Паровоз тронулся с места и поспешил дальше, набирая скорость и оставляя за собой густые клубы дыма. Лобанович постоял минуту, провожая глазами поезд, привезший его в этот тихий уголок, где начнется для него новая жизнь. Промелькнула мысль, что исчезнувший за поворотом железной дороги поезд положил собою рубеж между тем, что было прежде, и тем, что будет впереди.
Как только Лобанович взял свои чемоданчики, чтобы идти с ними на станцию, к нему подбежал подвижной крестьянин средних лет, в заплатанной сермяжке, из-под которой вылезал такой же поношенный кожушок. Пытливые серые глаза крестьянина на мгновение остановились на Лобановиче. И выражение лица и вся фигура крестьянина свидетельствовали о том, что он готов оказать услугу хорошему человеку.
— Вам далеко? — спросил он Лобановича.
— В Верхань.
— В Верхань? Тогда пойдем со мной: я живо отвезу вас! — обрадовался крестьянин и, не ожидая согласия, решительно взял чемодан из рук учителя и собрался завладеть и другим.
— Возьмите один, а другой понесу я.
Лобанович был доволен, что все устроилось так быстро, мысль о подводе еще в поезде беспокоила его.
Прошли здание станции, очутились на небольшом дворике, где стояло несколько подвод. Крестьянин живо потрусил к своим саням, взбил солому, усадил учителя, а сам быстро подобрал сено из-под коня, поправил сбрую, взял вожжи, вскочил в сани, вытащил из соломы кнут, взмахнул им, чтобы придать резвости лошадке, и крикнул:
— Но, орел!
Все это он сделал так быстро, что трудно было проследить за его движениями. Видно, торопился он с умыслом, чтобы не дать своему седоку опомниться и не выпустить его из рук.
Лошадка не очень старалась оправдать почетный титул "орла". Она вздохнула по-лошадиному и, медленно ступая, потащила на косогор сани с седоком, его чемоданами в со своим хозяином.
— Взнуздай коня, а то, смотри, разнесет, — крикнул вдогонку другой подводчик, которому не удалось залучить пассажира.
Крестьянин хитро оглянулся.
— Взнуздай свою тещу, — ответил он насмешнику.
Всползая то на один, то на другой сугроб и ныряя в них, сани выехали на ровную и более укатанную дорогу. Худой мышастый конек приободрился, весело фыркнул и побежал уже по своей охоте.
— И правда, конек — орел, — похвалил Лобанович лошадку.
Учителю хотелось разговориться со своим подводчиком. Крестьянин быстро повернул голову к седоку. Глава его прояснились, угрюмость и озабоченность исчезли с лица. Видимо, он также обрадовался случаю поговорить. Понравилось, что седок похвалил коня и удачно вызывает на разговор.
— Вы кто же будете? — приветливо спросил крестьянин.
— Учитель, — ответил Лобанович.
— Учитель? — словно удивился крестьянин и еще внимательнее посмотрел на Лобановича. — Знаете, — сказал он, — я так и подумал: "Наверно, это новый учитель".
— А почему вы так подумали? И — почему новый?
— Как заговорил с вами, так мне в голову и тюкнуло. Едете в Верхань, а из Верхани одного учителя, я слыхал, забирают. Ну, думаю, наверно, вы на его место.
— А что, разве в Верхани несколько учителей? — слегка удивился Лобанович.
— Два, два, пане учитель! Школа большая, в двух домах помещается, да еще есть квартира для учеников, что приходят из других деревень.
— Вот как? Это для меня новость.
Лобанович не знал, как отнестись к такой новости. Может, хорошо, а может, и нехорошо, что в одной школе два учителя.
Из дальнейшего разговора выяснилось и сколько верст до Верхани, — а их оказалось восемнадцать, — и сколько дядька Ничыпар Кудрик — так назвал себя крестьянин — возьмет за подводу. Дядька Ничыпар оказался человеком покладистым, настолько покладистым, что Лобанович решил накинуть ему еще один рубль сверх уговора, хотя этих рублей у него было не так много, — приятно доставить человеку хоть небольшую радость.
Дорога то поднималась на пригорки, то спускалась в ложбины, открывая перед учителем все новые в новые Картины. Местность эта резко отличалась от полесской равнины, с которой свыкся молодой учитель за годы своего пребывания в Полесье. Но короткий зимний день был хмурым. Неприветливое и холодное небо, сплошь застланное белесыми облаками, низко нависало над просторами земли, придавая им угрюмый вид, накладывая на них печать унылого однообразия. Все это отражалось на настроении учителя. Не радовали взор близкие и далекие крестьянские усадьбы, разбросанные на заснеженных просторах полей то хуторками, то небольшими деревеньками. Неприветливо выглядели заваленные снегом низкие крыши, почерневшие стены хат и окна, плотно выбеленные зимней стужей. Эта стужа, казалось, еще ниже пригибала к земле человеческие жилища. Над хатами кое-где поднимались деревья. Оголенные, лишенные листьев вершины их придавали пейзажу еще большую угрюмость. Лобанович ощущал в сердце тоску о Полесье, о тех образах, что остались далеко позади. Он вспоминал выгоновскую школу, учеников, знакомых крестьян, с которыми он сдружился и расставанье с которыми оказалось таким внезапным и даже трагичным. Счастливая случайность помогла Лобановичу выпутаться из неприятного дела, угрожавшего ему тюрьмой либо высылкой. Начальство само не знало, как отнестись к Лобановичу за написанную им петицию. Может, действительно эта петиция предотвратила разгром панского имения? И учителя отпустили на волю, прочитав ему соответствующую нотацию и ограничившись переводом в другую школу на противоположном краю Беларуси, сказав: "Иди и больше не греши". И вот в эту школу он теперь и едет. А все же интересно, что это за школа и каких людей встретит он на новом месте?
Миновав панский двор со старинным парком, с почерневшими от времени строениями, дорога в последний раз спустилась с горки в широкий овраг, заросший мелким ольшаником, пробежала через мостик, под которым протекала небольшая речушка, и снова поспешила вверх на противоположный склон оврага. Здесь на высокой и довольно широкой площадке и нашло себе тихое пристанище село Верхань.
Лобанович внимательно окинул его взглядом. Село растянулось в одну длинную линию, километра на полтора. В одном его конце, здесь же неподалеку, поднимались два школьных здания, а напротив, через улицу, красовался более внушительный и просторный дом волостного правления. Немного в стороне от него стояла простая, но довольно складная церковка в густом венке высоких белых берез.
"А здесь, наверно, весной красиво", — подумал Лобанович.
Дядька Ничыпар Кудрик повернул лошаденку влево и спустя минуту или две остановился перед высоким школьным крыльцом.
Не вылезая из саней, Лобанович достал из кармана четыре рубля — три по уговору и рубль, надбавленный за старание дядьки Ничыпара.
Подводчик снял шапку, поблагодарил учителя.
— Если понадобится подвода, то накажите мне. Живу я на том конце села, первая хата за домом батюшки.
На школьном крыльце они простились.
Дверь школы оказалась незапертой. Небольшой и довольно темный коридорчик отделял классную комнату от квартиры учителя. Лобанович немного удивился царившей здесь тишине. Он поставил чемоданы, а сам осторожно открыл дверь в классную комнату.
Класс был пустой и холодный. Давно не беленные стены носили на себе следы разных повреждений. Штукатурка во многих местах была отбита, из-под нее светились белые квадраты дранки. Географические карты висели где попало и как попало. Карта Европы, потеряв равновесие, наклонилась одним своим краем к самому полу, который напоминал лицо человека, безжалостно изрытое оспой. На полу лежал неровный слой засохшей грязи, принесенной сюда ученическими лаптями, как видно, еще осенью.
Лобанович укоризненно покачал головой и вышел из класса. Напротив классной двери была другая, также незапертая дверь — в учительскую квартиру. Лобанович открыл ее, внес свои чемоданчики и остановился возле порога. Дощатая перегородка разделяла квартиру на две довольно просторные комнатки. В противоположном конце первой из них, напротив двери, стоял стол без скатерти, такой же убогий и неприглядный, как и сама эта комната. На столе и под столом валялись крошки, огрызки селедок, корки хлеба и пробки от бутылок. Две пустые бутылки из-под водки сиротливо ютились в уголке за столом. Некрашеный, давно не мытый пол был весь в пятнах и носил на себе следы разной дряни.
"Куда же я попал?" — мысленно спросил себя Лобанович.
Он подошел к перегородке и толкнул дверь — она с шумом раскрылась. Лобанович увидел деревянную кровать, на которой лежал человек, накрытый с головой дерюгами. Стук распахнутой двери потревожил сон лежащего человека. Он зашевелился, из-под дерюги показалась взлохмаченная черноволосая голова. Лобанович сразу узнал, кому она принадлежит: на кровати лежал местный учитель с громкой фамилией на дворянский лад — Сретун-Сурчик! Он годом раньше Лобановича окончил учительскую семинарию.
Лобанович не думал и не гадал встретиться с ним здесь и быть назначенным на его место. Сретун-Сурчик открыл заспанные глаза, удивленно посмотрел на Лобановича и, узнав его, виновато улыбнулся.
— Ах ты лежебока! — весело крикнул Лобанович, схватил Сретун-Сурчика под мышки, стащил с кровати и поставил на длинные, тонкие ноги.
Хозяин не захотел спасовать перед своим гостем, и они схватились бороться — Сретун-Сурчик в одном белье, Лобанович в зимнем пальто. Гость ловко оторвал хозяина от пола, закружился с ним, потом подставил ему ножку и бухнул его на кровать.
— Ты что же это валяешься до такого часа? Пора вставать, да и школу пора освобождать, не то она вся грязью зарастет, — проговорил Лобанович.
— Смотри какой ревизор нашелся! — отозвался Сретун-Сурчик.
— Ревизор не ревизор, а учитель этой школы теперь я.
— Ну, ты еще обожди, — возразил Сретун-Сурчик. — Сход заявление послал в дирекцию, чтобы меня оставили в Верхани.
Лобанович поглядел на него и засмеялся.
— Жди, тетка, Петра — будешь сыр есть! — И спросил: — За что переводят? В крамольники попал?
— Ну, не без этого! — гордо подтвердил Сретун-Сурчик.
— Ну, так вот что я тебе скажу: не тешь себя, хлопче, напрасными надеждами, а лучше потихоньку бери шапку в охапку и выбирайся. Или ты думаешь, мне мила твоя школа? Если бы это от меня зависело, я тебя и твою школу за десять верст обошел бы. К сожалению, она сейчас моя.
Сретун-Сурчик почувствовал истину в словах Лобановича.
— Да, уж правду сказать, я и проводы вчера устроил. Но все же с нагретым уголком жалко расставаться.
— У кого из нас не было нагретого уголка? — сказал Лобанович. — Ну что ж, будем нагревать новые. Но скажи ты мне: почему у тебя школа такая запущенная? Что-то не видно, чтобы ты ее согрел.
— Революция, брат, — сказал Сретун-Сурчик и махнул рукой.
Он начал выбираться из своего логова и приводить себя в порядок. Лобанович смотрел на него и посмеивался.
— Революция, говоришь? — проговорил он. — Правда, революция сокрушает и сметает все на своем пути, но это не значит, что вокруг нас должны быть грязь и мусор.
Скрипнула дверь, и в квартиру вошел невысокий, слегка рябоватый молодой человек. На его губах, прикрытых рыжеватыми усиками и немного вздернутых к носу, засветилась улыбка. Это был Антипик, другой учитель верханской школы. Говорил он немного в нос. Во время разговора язык его как бы цеплялся за что-то во рту и порой прищелкивал. Если люди придумали, хоть и не точно, как передать на бумаге тот звук, которым человек останавливает лошадь, то гораздо труднее записать прищелкивание языка Ивана Антипика.
"Близкими друзьями с ним не будем", — подумал Лобанович после первого же знакомства с Антипиком. Из разговора с ним Лобанович узнал, что занятия с двумя младшими группами Антипик начал только после зимнего перерыва. Что же касается учеников старшей группы, с которыми занимался Сретун-Сурчик, все они, как сообщил Антипик, убеждены, что в этом году никто из них не будет представлен к выпускным экзаменам.
На другой день Сретун-Сурчик выехал в свою новую школу.
Лобановичу запали в память слова Антипика о разговорах, ходивших среди учеников по поводу экзаменов. Он решил приступить к занятиям на третий день. Его сердце болело за учеников, которых волновал вопрос об окончании школы. Он их не знал, и ему хотелось поскорее их увидеть. Но сперва нужно было привести в порядок школу, очистить ее от грязи.
Сторожиха, низенькая, сухонькая, подвижная старуха, познакомилась с новым учителем еще в первый день его приезда. Она вначале украдкой, исподтишка, но очень внимательно разглядывала его. Лобанович обратил внимание на ее озабоченное, невеселое лицо. Видимо, она жалела прежнего учителя, к которому привыкла за три года. Бабка Параска — круглая бобылка, не имела ни мужа, ни семьи, и называла себя "самосейкой". Она не знала, кто ее отец. А мать, родив Параску вне брака, оставила ее сиротой, когда девочке не исполнилось еще и пяти лет. Всю свою безрадостную жизнь прожила Параска у чужих людей. Единственное, что доставалось на ее долю, — это тяжелый труд на других. Работу она любила и работала честно, — иначе, казалось ей, и жить нельзя.
Едва только выехал Сретун-Сурчик, бабка Параска принялась за работу. Наложила дров в печку, подожгла их и завертелась с веником по хате, старательна подметая пол.
— Как засядут, так на всю ночь. Грязи понатаскают, набросают огрызков, а ты жди, пока вынесет их нелегкая из квартиры… — укоризненно ворчала бабка Параска. Видимо, она хотела оправдаться перед новым учителем.
— А мы, бабка, не будем таких свиней в дом пускать, — сказал Лобанович.
Бабка прервала работу, разогнулась. С ее сухого круглого лица сбежали морщинки. Она засмеялась.
— Нельзя, паничок, так говорить: ведь это все-таки люди высокие — паны, паничи, — заметила бабка, но, видно, и сама она склонялась к мысли, что это не люди, а свиньи.
Лобанович отодвинул стол на подметенное место и сел просматривать школьный журнал, те разделы его, где учитель делает записи, чем занимались ученики в каждый час учебного дня. Внимательно ознакомился со списком учеников. На некоторых фамилиях он останавливался. Они вызывали интерес учителя одним своим звучанием, и ему хотелось посмотреть, что же это за человек, носящий такую фамилию. Всего учеников в двух старших группах, с которыми предстояло вести занятия Лобановичу, насчитывалось около пятидесяти. Почти третью часть их составляли девочки. Это порадовало учителя; он хорошо помнил, что в одной его школе на Полесье девочек не было совсем, а в другой они составляли не более десятой части всей массы школьников. Знакомство с классным журналом показало, что школьные программы не выполнены и наполовину, тогда как большая половина года уже осталась позади.
— Вы, паничок, погрейтесь возле печки, а я помою пол, — сказала бабка Параска, придвигая к печке стул.
Лобанович сел напротив печной дверки. Дрова разгорелись и весело потрескивали. От огня шло ласковое тепло.
— Все хорошо, бабка, только как бы нам и в школе пол помыть?
— А вы скажите Пилипу, пускай сходит к старосте, чтобы женщин прислал. Это уже его забота.
— Что ни край, то свой обычай, — сказал учитель и попросил бабку позвать сторожа.
Пилип, человек средних лет, щуплый, вертлявый, говорил тоненьким голоском, часто смеялся суховатым смехом и при каждом удобном случае сводил разговор к одним и тем же словам о "кватэрке" [Кватэрка — мера вина] горелки. Лобановичу бросилось в глаза, что люди, с которыми он здесь встречался, мелкие, худые, заморенные. Как видно, местные крестьяне жили чрезвычайно бедно.
— Ну, Пилип, присядь, погрейся. Поговорим.
Сторож неловко помялся, а затем присел на чурбанчик, на который обычно становилась бабка Параска, чтобы закрыть вьюшку. "Недоростки лезут на подмостки", — говорила она в таких случаях.
— Давно работаешь сторожем? — спросил Лобанович.
— Да уже, должно быть, четвертый год, — ответил сторож.
— А сколько платят?
— Э-э, какая там плата! — махнул рукой Пилип. — И на кватэрку горелки не выкроишь.
— Ну, а в чем состоит твоя работа?
— Работы, можно сказать, хватает: дров нарубить, воды натаскать, печки истопить да школу прибрать.
— Однако не видно, чтобы школа была прибрана.
— Верно, не прибрана, — подтвердил Пилип и добавил: — Учителя от нас забирали, так оно все и остановилось. И опять же — прибирай или не прибирай, а грязи натаскают.
— А вот давай попробуем прибрать и будем смотреть, чтобы в школе было чисто. Может, как-нибудь и справимся с этим делом. Как думаешь?
— Подумавши, может, что и придумаешь, — согласился сторож.
— Ну, так вот, первым делом надо снять паутину, в ней еще прошлогодние мухи болтаются. А потом вымыть класс. И сделать это нужно сегодня же. Почему класс не вымыт?
— Женщины очередь перепутали и теперь никак договориться не могут. Вот если бы дать им по чарке, живо зашевелились бы.
— Ты, как вижу, любишь чарки опрокидывать? — полюбопытствовал учитель.
— А кто их не любит? — вопросом на вопрос ответил Пилип и добавил: — Тот панич, что был перед вами… зайдет, бывало, к нему кто-нибудь, он и говорит мне: "Сходи, Пилип, в монопольку". Ну, раз говорят, значит, надо. А я человек старательный и послушный. Принесу горелки. Выпивают и меня не обидят. Позовет меня панич и скажет: "Выпей, Пилип, чарку!.." Славный был человек, дай ему бог здоровья! — дипломатично закончил свой рассказ сторож.
— Это очень хорошо, — сказал Лобанович, — что ты человек старательный и послушный. Так давай за работу, а потом уже будем о чарках говорить.
В сенях. Пилип покачал головой и тихонько проговорил:
— Нет, брат, с этим пива не сваришь!
Вздохнув, он пошел выполнять приказ учителя.
Под вечер, когда начинало темнеть, школа была прибрана: пол вымыт, парты вычищены и вытерты, паутина снята, а географические карты приобрели соответствующий вид и заняли на стенах принадлежащее им место. Лобанович тайком послал бабку Параску в монопольку принести "крючок" или "мерзавчик", как называли тогда меру водки, равную сотой части ведра. Когда работа по приведению школы в порядок была окончена, учитель поблагодарил женщин, а сторожа Пилипа позвал к себе. Перелив "мерзавчик" в стакан, он поднес его сторожу. Тот кивнул учителю головой: "Будьте здоровеньки!" — и с наслаждением, не торопясь опорожнил стакан. А когда "мерзавчик" разошелся по его жилам, Пилип убежденно сказал:
— А вы, паничок, мудрей, чем тот учитель, ей-богу!
Вечером того же дня, едва сгустились сумерки, стал пошумливать ветер. Посыпал меленький густой снежок. Белесые зимние тучи низко нависли над омертвелой землей. Ветер крепчал. И небо и земля слились в сплошном вихре снежной пыли. На все голоса гудела за окном вьюга. И нужно было напряженно вслушиваться, чтобы различить отдельные звуки, из которых складывалась эта нестройная музыка. Обнаженные деревья шумели глухо, надрывно. Бешено бились о стены ставни, тоскливо визжали железные петли, на которых они держались. С колокольни доносился слабый, приглушенный голос колоколов. Звонарь-ветер бил языками колоколов об их края, и этот звон, казалось, подавал весть о какой-то беде, о каком-то великом горе. Буря налетала, словно дикий зверь, выскочивший на волю из железной клетки, всей своей тяжестью обрушивалась на крыши строений, с шумом гоняя по ним потоки снега. Под ее напором скрипели стропила и глухо стонали стены. А за углами хат, в тесных закоулках, стоял свист и вой, словно кто-то могучий, страшный и неумолимый шел по земле и приводил в движение все ее струны. А какую жалостную, нескончаемую песню выводила печная труба! В такт этой песне барабанили вьюшки, срываясь со своих мест, а неплотно прилаженные дверцы возле них присоединяли к общему хору и свой многоголосый свист. Что-то жуткое, надрывное слышалось в этой песне, словно это был плач над дорогим покойником.
О ком же и о чем голосит вьюга? Может, о том всенародном взрыве гнева и возмущения против царского самодержавия, помещичьего гнета, о том взрыве, который заливают сейчас кровью восставших при помощи карательных экспедиций, виселиц, расстрелов, узаконенных царем и "святой" церковью?
Эта печальная песня в трубе накладывала свой отпечаток на настроение Лобановича, и мысли его невольно обращались к политическому положению в стране. Выше и выше поднимает голову черная реакция. Жестокая рука царского самодержавия с каждым днем все туже сжимает петлю на шее народа, стремясь уничтожить никогда не угасавший в нем дух свободы, волю к борьбе за свои человеческие права. Уже один тот факт, свидетелем которого был Лобанович еще на Полесье и который глубоко запал ему в память — появление поезда после длительной забастовки железнодорожников, — поколебал его веру в победу революции. Теперь же не подлежало сомнению, что в борьбе с народом брало верх самодержавие. Стоило хотя бы мельком взглянуть на хронику, которая помещалась на страницах тогдашних газет и журналов, на царские приказы, на разные циркуляры, чтобы убедиться в этом. Все, что хоть в незначительной степени шло от свободы и прогресса, безжалостно уничтожалось царскими сатрапами. А наряду с этим возникали черносотенные монархические союзы. Всплывали такие имена, как Дубровин, Булацаль, Грингмут, Пуришкевич и другие представители человеческого отребья. Им была предоставлена полная свобода в их человеконенавистнической деятельности и агитации за царя, за престол и "исконные устои" царского самодержавия.
А на дворе с еще большей силой бушевала снежная буря. "Не придут завтра ученики", — подумал Лобанович. Он глянул в окно. На улице царил мрак. Еще плотнее стала непроницаемая завеса снега, где все кружилось, металось, ходило ходуном, словно в каком-то сумасшедшем диком танце.
"А что, если отправиться с визитом к писарю? — подумал Лобанович. — Ведь все равно сходить нужно, такая уж повелась традиция. А сейчас время пропадает напрасно. Но стоит ли в такую шальную погоду беспокоить своего соседа? Он, может, заперся так, что к нему и не достучишься. И кто вылезает из дому в такую завируху?"
И все же учитель решил навестить писаря. Интересно посмотреть, что делается на улице, а заодно и свалить одну заботу с плеч.
Бабка Параска руками замахала.
— Куда это вы, паничок, надумали идти в такую непогодь? Или вам надоело жить на свете?
— Я просто хочу посмотреть на метелицу, — ответил учитель.
Не послушался бабки Параски, пошел. Только открыл дверь, как на нее налетел ветер с такой силой, что учитель вынужден был упереться ногами в доски крыльца и натужиться, чтобы не выпустить из рук щеколды и не поехать вместе с дверью. Ветер наседал так упорно, что Лобанович насилу закрыл дверь. Стоять на крыльце было трудно — вот-вот столкнет ветер в сугроб, уже выросший с подветренной стороны крыльца.
Подняв воротник и пригнувшись, Лобанович спустился с крыльца. На улице снегу было мало. Ветер гнал его как по желобу, шлифуя улицу и делая ее скользкой. Не успел учитель опомниться, как ветер подхватил его и понес вдоль улицы. Лобанович присел на корточки, подставив ветру спину, и несколько шагов проехал как на санках. Квартира писаря осталась немного позади. Ветер загнал Лобановича в сугроб, где он нашел наконец опору и остановился. Учитель упрекнул себя за легкомыслие. Он повернул обратно, навстречу ветру, который затруднял дыхание, хлестал снегом по лицу, как веником.
"А я все-таки дойду!" — сказал себе Лобанович и направился в сторону квартиры писаря.
Осыпанный снегом, как мельник мукой, борясь с ветром, порой уступая ему, порой преодолевая его, учитель наконец взобрался на крыльцо волостного правления. Он долго стучал в дверь, но никто не отзывался.
"Либо не слышат, либо думают, что в дом лезет какой-то бродяга". Лобанович постучал еще раз — никаких признаков жизни. Он уже хотел идти обратно, как вдруг стукнула задвижка.
— Кто там? — послышался голос.
— Сосед ваш, учитель.
Сторож впустил учителя в дом, указав ему квартиру писаря. Лобанович снял пальто, стряхнул снег.
Писарь Василькевич сидел в своей заветной комнатке, где он любил оставаться в одиночестве, правда не в полном, — обычно с ним бывала бутылка горелки, которую писарь время от времени подносил к своим губам.
— Рад, рад! — проговорил хозяин, хотя выражение его лица не свидетельствовало о радости.
Писарь, невысокий, умеренно полный мужчина средних лет, имел профессорский вид — строгий, серьезный и даже сердитый. Такой сугубо интеллигентный вид придавала ему, в частности, аккуратно подстриженная бородка-лопатка.
— Как же это вы в такую погоду? — спросил писарь, не проявляя никакого интереса к особе учителя.
— Для хорошего соседа разве может служить препятствием плохая погода? — подчеркнуто вежливо и со скрытой насмешкой спросил Лобанович.
Но и это не тронуло писаря. Он сидел мрачный и, казалось, чем-то недовольный.
— А почему вас прислали сюда? — неожиданно спросил писарь.
— Кого-нибудь надо же прислать, чтобы в школе шла работа.
— Работа, — повторил писарь и добавил: — Смотря какая работа. Что-то наши учителя не в меру к народу льнут, сбивают его с правильной дороги, — строго сказал писарь и поднял на учителя свои голубые, довольно красивые глаза.
Не успел Лобанович ответить на слова писаря, как тот вдруг поставил вопрос ребром:
— А вы не из таких?
Злые огоньки загорелись в глазах учителя, но он сдержался и с добродушной улыбкой сказал:
— Я был арестован за то, что льнул, как вы говорите, к народу. Но начальство разобралось и выпустило меня.
Писарь опустил глаза на стол, на котором еще виднелись следы разлитой горелки. Он даже не пригласил соседа на стакан чая. И только потом Лобанович узнал, что в лице каждого молодого человека писарь видел своего личного врага: писарь Василькевич не доверял своей жене.
Метель бушевала всю ночь и весь день. Казалось, не будет конца ее лютой силе, ее злобному завыванию. На улице, как и прежде, вихрился снег. Его белая завеса закрывала строения и деревья. Вокруг все гудело, дрожало, выло, визжало. В квартире учителя было холодно. Ветер проникал сквозь окна и стены и разгуливал По комнатам свободно, как хозяин. Под вечер метель стихла. Низкие облака, щедро осыпав землю снегом, поднялись выше. На улице стало светлей, хотя уже приближался вечер. И только теперь глазам открылась картина того, что натворила вьюга. На улице, во дворах возле строений и вдоль заборов лежали горы снега, украшенные самыми причудливыми башенками, карнизами, навесами, какие не смог бы вылепить самый искусный скульптор.
Сторож Пилип не скупясь натопил печки — школа давно не отапливалась, и в ней было холодно, особенно после такого ураганного ветра. Как только рассвело, начали понемногу собираться ученики, но далеко не все пришли в этот день. Никто не явился из соседних деревень и хуторов — дорогу после метели еще не успели проложить. Все же учитель почувствовал некоторое моральное облегчение: он любил свое школьное дело, и его тяготил вынужденный отрыв от школы. Хотя Лобанович обладал уже довольно значительным педагогическим опытом, первая встреча с учениками в новой школе и глубоко интересовала его и немного волновала.
Ученики сидели тихо, не бегали, не дурачились. Видимо, их также занимала и волновала встреча с новым учителем. Интересно, какой у него характер и как он будет к ним относиться?
Лобанович вошел в класс с некоторым опозданием, считая, что могут еще подойти ученики. При появлении учителя дети испуганно встали, не сводя с него глаз. Учитель поздоровался с ними как можно приветливее.
— Садитесь!
Обычно школьный день начинался молитвой. На этот раз учитель отступил от заведенного порядка.
— Ну что ж, прежде всего хочу познакомиться с вами, — сказал он, садясь за стол.
Во время первого знакомства с учениками незаменимую помощь оказывал учителю классный журнал с ученическими списками на каждый месяц. По этим спискам учителя ежедневно проверяли наличие учеников и степень аккуратности посещения школы.
Лобанович по списку читал фамилии учеников третьей группы. Если ученик отсутствовал, учитель ставил пометку "нб", что означало "не был". В этот день таких оказалось большинство. Если же ученик оказывался на месте, то, услыхав свою фамилию, он вставал и говорил: "Я!" Учитель всматривался в него, чтобы лучше запомнить, затем коротко расспрашивал, сколько ему лет, которую зиму ходит в школу, сколько времени учился в той или иной группе, чем занимается дома, какой предмет он больше любит. Все эти вопросы имели одну цель — лучше познакомиться с учениками и немного расшевелить их, рассеять их робость. Среди учеников, с которыми занимался Лобанович, внимание учителя обратил на себя Гриша Минич. Услыхав свою фамилию, он нерешительно и смущенно встал, пригнулся, держась за парту. Это был белобрысый, худой, высокий и тонкий мальчуган четырнадцати лет. На его лицо блуждала растерянная улыбка. Минич учился во второй группе, но ростом он был самый высокий в школе, и это, видимо, смущало его. К тому же еще Минич страдал недостатком речи — он шепелявил. После короткой беседы — ответов на вопросы учителя, ответов толковых и серьезных, — Минич немного помялся и несмело попросил перевести его в третью группу.
— Почему же не перевел тебя прежний учитель? — спросил Лобанович.
— Я неаккуратно посещал школу и много пропустил занятий.
— А почему пропустил? Почему неаккуратно ходил в школу?
Минич объяснил, что он единственный работник в доме. Отца у него нет, мать долгое время болела, и ему приходилось заниматься разными домашними делами. Теперь у него есть свободное время и можно целиком отдаться учению.
Лобановичу стало жалко этого нескладного, застенчивого и, видимо, способного хлопца. В тоне его просьбы звучала боль человеческой души.
— Ну хорошо, Минич, переведу тебя в третий класс. Будешь стараться, я помогу тебе. А дальше увидим.
Счастливый Минич сел и с видом победителя взглянул на своих товарищей.
Учитель вычеркнул фамилию Минича из списка второй группы и записал его в третью.
Знакомство с учениками и разговоры с ними заняли добрый час времени, после чего был объявлен перерыв.
В первый день Лобанович окончил занятия значительно раньше, чем полагалось. Этот день показал, что учителя ждет большая, напряженная работа, — ведь его ученики много учебных дней потеряли зря и школьную программу усвоили слабо. Но это не путало учителя, настроение его оставалось хорошим, бодрым. То обстоятельство, что он будет иметь дело только с двумя группами, а не с четырьмя, как прежде, поддерживало веру в успех и укрепляло стремление целиком отдаться работе.
За недолгое время своего пребывания на новом месте Лобанович успел довольно хорошо осмотреться, и ему начинало нравиться здесь. Он полюбил и школу и учеников. Теперь и само село Верхань и его окрестности, казалось, выглядели значительно веселее и уютнее.
Лобанович вышел на крыльцо школы. Возле волостного правления стояло несколько подвод. Временами в здание волости преходили люди, видимо по каким-то своим делам. Лобанович вспомнил недавний визит к писарю Василькевичу и оказанный учителю негостеприимный прием. Захотелось побродить где-нибудь в окрестностях села, побыть наедине с самим собой. Но уже вечерело и всюду было много снега. Он отложил прогулку до более удобного времени. Весь вечер он сидел дома, зарывшись в школьные дела.
Бабка Параска относилась к новому хозяину с ласковостью родной матери. Несколько раз заходила она к Лобановичу. Ей приятно было сообщить, как отнеслись к нему ученики, что говорили они об учителе. А затем бабка надумала угостить его особенным ужином. Она начистила чугунок картошки. Когда картошка сварилась, бабка истолкла ее, добавила к ней пшеничной муки и пару яичек. Из этой смеси она делала пирожки и поджаривала их на сковородке. Таких пирожков учителю никогда не приходилось пробовать, он ел их с большой охотой и хвалил кулинарные способности бабки Параски. Бабка вся цвела от удовольствия.
Среди разных забот деревенского учителя, приехавшего в новую школу, немалое место занимал вопрос об отношениях с местной сельской так называемой интеллигенцией. Из опыта прошлых лет, из непосредственного общения с нею Лобанович знал ей цену и не видел в ней ничего привлекательного. Карты, пьяные вечеринки, сплетни, разговоры о женитьбе и разные тайные покушения на холостого человека, имеющие целью сделать его женатым, — все это известная и уже старая для Лобановича история. Посещение писаря Василькевича еще уменьшило в учителе охоту к дальнейшим визитам. Но обойтись без них очень трудно. Ломать установившиеся традиции, особенно в такое время, когда многие учителя зарекомендовали себя людьми с опасным, крамольным образом мыслей, нельзя без риска приобрести славу отщепенца и человека подозрительного.
В селе самой видной фигурой был поп. Обходить его не совсем удобно, тем более что учитель побывал уже у писаря. Это стало известно поповской фамилии, и окольными путями до Лобановича доходили вести, что в поповском доме ждут встречи с новым учителем. Вот почему хочешь не хочешь, а к попу заявиться надо.
В ближайший субботний вечер, после церковной службы, Лобанович направился в противоположный конец села, где среди просторного двора, с огородом и садом, стоял большой и довольно красивый дом здешнего священника Владимира Малевича. Перед домом возвышалось широкое крытое крыльцо с точеными круглыми столбами. Влево от него шла веранда. Здесь в теплые весенние и летние дни совершал свои трапезы отец Владимир. Вся его усадьба напоминала усадьбу землевладельца средней руки. Рассмотреть ее более подробно и оценить так, как она того заслуживала, мешали вечерние сумерки и снег, покрывавший толстым пластом крышу дома и хозяйственные постройки. Сквозь щели закрытых ставней пробивался яркий свет. Лобанович взошел на высокое крыльцо и постучал в дверь. Спустя некоторое время послышались легкие шаги, затем женский голос за дверью спросил:
— Кто там?
— Новый учитель. Я с визитом к батюшке.
Дверь открылась. Молодая, высокая, ладная женщина посторонилась, пропустила учителя и, приветливо улыбнувшись, сказала:
— Заходите.
Лобанович с недоумением взглянул на женщину. Кто она? Попова дочь или служанка? С потолка передней свисала лампа, на стенах виднелись вешалки, а на них полно женского и мужского платья, муфт и шапок.
— Я, кажется, не вовремя пришел? — растерянно проговорил Лобанович.
— Ничего, ничего, — сказала женщина, — снимайте пальто.
Она взяла из рук Лобановича пальто и втиснула его среди одежды, уже висевшей на вешалке.
Молодая женщина оказалась экономкой отца Владимира, и не только экономкой: отец Владимир был не в ладах со старой, толстой, вроде копны сена, матушкой, но все они жили вместе, распределив между собой домашние обязанности и функции.
Пока Лобанович приводил себя в порядок, экономка успела доложить о его приходе. Учитель неловко переступил порог и смущенно остановился: в столовой за длинным столом сидело человек двадцать незнакомых людей разного пола и возраста. Но Лобановичу не дали времени осмотреться. Перед его глазами смутно промелькнули только две фигуры — дебелого бородатого отца Владимира и писаря Василькевича. Растерянный визитер больше ничего не увидел — к нему живо подбежал старший сын отца Владимира, Виктор, низкорослый, коренастый парень лет двадцати. Как самого лучшего друга, которого он не видел долгие годы, Виктор крепко обнял за шею нового гостя и начал его целовать. А в это время возле них уже появилась переросшая девичий век сестра Виктора Дуня. Она оттолкнула Виктора и тоже начала бурно выражать свои чувства, а затем взяла учителя под руку и повела знакомить с гостями. При этом она говорила:
— У нас попросту, по-приятельски.
— Сюда, сюда веди его! — скомандовал отец Владимир.
Лобанович подошел к нему. И не успел открыть рта, как батюшка, покачнувшись, широко развел руки, обнял гостя и прилип к нему мягкими, волосатыми губами, целуясь с ним, как на пасху. От отца Владимира несло водкой, как из винного погреба. Обойти гостей отец Владимир учителю не дал.
— Садись тут, — указал он Лобановичу место возле себя и добавил, обращаясь к гостям: — Обнюхаетесь с ним потом.
У отца Владимира был свой излюбленный лексикон. Он часто употреблял слова, которые шли вразрез не только с уставом святой церкви, но и с самой элементарной цензурой. Богослужения он всегда справлял "под мухой".
— Пьешь горелку? — спросил он Лобановича.
— С духовными особами горелка пьется вкусно. Не знаю только, какой философ сказал это, — проговорил Лобанович.
— Молодец! — засмеялся отец Владимир. — Духовные особы по этой части маху не дают.
В подтверждение своих слов он затянул басом:
Отец наш благочинный
Пропил тулуп овчинный
И ножик перочинный, —
Омерзительно!
Пропев этот куплет, отец Владимир неожиданно обратился к Лобановичу:
— Покажи мне свои глаза!
Посмотрев учителю в глаза, батюшка заключил:
— Глаза как глаза! А вот писарь уверял, что в твоих глазах революция горит.
Писарь беспокойно задвигался на стуле и злобно взглянул на отца Владимира.
— Не подобает батюшке сплетнями заниматься, — заметил он.
Батюшка только засмеялся в свою густую бороду и тихо проговорил Лобановичу:
— Если у тебя есть нелегальная литература, неси ее мне. Спрячу под престол — никакой черт не доберется до нее.
Отец Владимир был уже изрядно пьян. Он вдруг замолчал, помрачнел и тотчас же поднялся с места. Не сказав больше ни слова, он, шатаясь, направился в свою опочивальню. Его широкая, медвежья спина неуклюже покачивалась. Проводить батюшку пошла экономка. На его уход никто не обратил внимания — так поступал он не впервые. Гости даже вздохнули с облегчением. Только писарь оставался надутым и угрюмым. Прямо перед ним за столом сидела его жена Анна Григорьевна, боясь поднять глаза на кого-нибудь из молодых людей. Это была красивая женщина, немного напоминавшая червонную даму. Все время писарь не спускал с нее глаз, и ни одно ее движение не ускользало от его внимания. Вскоре и он поднялся из-за стола, простился кое с кем из гостей, забрал свою жену, как ни упрашивала его Дуня оставить ее здесь, и пошел домой. За писарем поднялись и другие пожилые гости. Это были мелкие соседние землевладельцы, с которыми Лобановичу не довелось ни познакомиться, ни встретиться когда-либо в дальнейшем. Неловко и неудобно чувствовал он себя здесь. Собрался идти домой, но белобрысая, курносая Дуня, вылитая мать-попадья, категорически запротестовала. К ней присоединились Виктор и Савка, его младший брат, долговязый и долгоносый парень, не похожий ни на попа, ни на попадью, и сама попадья.
— Куда вам торопиться? — говорила матушка. — Дети плачут у вас дома, что ли? Погуляйте, повеселитесь. Вон какие девушки здесь, словно мак на грядках.
На части разрывалась Дуня, стараясь создать атмосферу веселья и втянуть в нее малознакомого нового учителя. На вечере осталась только молодежь. Среди барышень была даже одна из пришедшей в упадок дворянской семьи, довольно красивая девушка Вера Ижицкая. Лобанович украдкой наблюдал за ней. Она сидела тихо, сдержанно, внимательно присматривалась ко всему, что происходило вокруг. Слегка прищуренные темно-серые глаза ее порой становились задумчивыми, — казалось, она вспоминала что-то и мысленно переносилась в другую среду. "Каким образом очутилась она здесь?" — думал Лобанович. Он вспомнил одного слуцкого извозчика, имевшего княжеский титул, и в критических случаях козырявшего им.
Дуня завела хриплый граммофон, затем заставила петь Виктора. У него был неплохой голос. Очень чувствительно спел он надрывный романс: "Отойди, не гляди, скройся с глаз ты моих…" Слова романса и исполнение производили гнетущее впечатление; причину этого Лобанович нашел не сразу. И слова и мелодия вызывали ощущение бесперспективности, распада жизни тогдашнего общества. "А тебя с красотой продадут, продадут!" Все, кто был здесь, особенно девушки, и в том числе Ижицкая, внимательно слушали пенис Виктора и порой тяжело вздыхали.
Лобанович сидел, словно связанный, и не испытывал никакого удовольствия. Его замкнутость и скованность бросались всем в глаза и говорили не в его пользу.
Вечер закончился играми. Сели играть в фанты. Было условлено, что тот, кто проштрафится, должен по своему выбору поцеловать кого-нибудь из присутствующих. Если проштрафится юноша, он должен выбрать девушку, и наоборот. Самым интересным в игре и был этот момент. Охотников проштрафиться нашлось немало. Проштрафилась и дворянка. С лукавой улыбкой вышла она в круг. Крадучись, как кошка, обвела взглядом парней и подошла к Лобановичу. Бедный учитель смутился, чем и вызвал дружный смех и аплодисменты всей компании. "Лучше было бы поцеловаться с глазу на глаз", — подумал Лобанович, но высказать этого не посмел.
С облегчением вздохнул он, выйдя наконец за порог дома отца Владимира. Веру Ижицкую вспоминал он часто, но встретиться с нею ему больше не пришлось.
Работа в школе наладилась, вошла в свою колею.
После школ, в которых приходилось вести уроки с четырьмя группами, занятия с двумя показались Лобановичу чрезвычайно легкими. Вдвое больше внимания он мог сейчас отдавать каждой группе. Недели через две Лобанович отобрал из старшей группы четырнадцать учеников — девять мальчиков и пять девочек, которых решил представить к выпускным экзаменам. Среди представленных к экзаменам оказался и Минич. Какая это была для него радость и гордость! Он имел отличные способности и был необычайно старательным. Однажды во время занятий Лобанович заметил, что Минич нет-нет да и закроет глаза и клюнет носом в парту. Сон одолевал мальчика. Наконец Минич уснул. Учитель подошел и тронул его за плечо.
— Что это ты, Минич, спишь на уроке?
Минич испуганно встрепенулся. Виноватая улыбка скользнула по его губам. Ученики засмеялись.
— Я не спал всю ночь, — прошепелявил Минич.
— Почему же ты не спал? — заинтересовался учитель.
— Я учил историю, — ответил мальчик.
— И много же ты выучил за ночь?
— Всю прошел.
— И теперь ты ее знаешь? — допытывался учитель.
— Знаю, — уверенно подтвердил Минич.
Лобанович удивился, когда на многочисленные заданные им вопросы последовали точные и обстоятельные ответы.
— Молодец! — похвалил мальчугана учитель.
Минич стоял довольный и гордый. Ученикам стало неловко за свой пустой и необоснованный смех над товарищем.
— Теперь ты можешь посмеяться над ними, — сказал Лобанович мальчику и добавил: — После обеда не приходи в школу, отоспись.
— Мне уже не хочется спать, — проговорил счастливый Минич.
Целые дни, с утра до вечера, отдавал Лобанович школе. Он испытывал большое моральное удовлетворение — ученики занимались дружно, старательно и делали значительные успехи. Особенно много внимания уделял он четырнадцати выделенным из старшей группы ученикам, готовя их к экзаменам. Когда дни заметно увеличились, учитель стал созывать выпускников после уроков и заниматься с ними отдельно. Это были самые лучшие часы школьного обучения и для учителя и для его учеников. Здесь уже не соблюдался обычный строгий распорядок, обязательный, когда все дети были в сборе. Лобанович часто выходил за рамки программы. Ему хотелось пробудить пытливый ум своих воспитанников, шире открыть им глаза на мир и научить их критически относиться к жизни, к своим общественным обязанностям. Обычные задачи, диктовки, грамматика с головоломной буквой "ять" часто заменялись чтением художественных произведений русской классической литературы, знакомством с биографиями выдающихся людей, разбором тех или иных произведений. Учитель стремился вызвать у своих учеников искренний интерес к тому, о чем он говорил или читал. Если среди ребят выделялся своими способностями Минич, то среди девочек самой способной была Лида Муравская. Лида и ее младший брат Коля, также представленный к экзаменам, жили с матерью, крещеной еврейкой, на хуторе, километрах в шести от школы. Их отец, телеграфист, умер года три назад, когда Коле исполнилось девять, а Лиде одиннадцать лет. Брат и сестра жили дружно. Лида не спускала с брата глаз и не давала ему расшалиться в школе, и Коля слушался ее. Вообще Лида пользовалась уважением не только со стороны подруг, но и со стороны мальчишек. У нее были прирожденный такт и умение держать себя. Ее авторитету в значительной степени способствовали успехи в учении, а также и красивое лицо, характер и весь ее облик. Старшие ученики начинали засматриваться на Лиду, а один из них, Думитрашка, любил ее первой, для него самого еще не ясной любовью. Лобановичу со стороны было виднее это робкое пробуждение мальчишеского чувства. Один раз он даже заметил:
— Думитрашка! Ты больше смотри в книгу, чем на Лиду.
Пойманный с поличным, Думитрашка смутился. Ученики засмеялись, а некоторые из них также опустили глаза. Лида покраснела. В тот день Лобанович долго раздумывал, правильно ли он поступил, сделав Думитрашке такое замечание. Казалось, ошибки он здесь не допустил, и в то же время его брало сомнение: ведь и сам он не относился безразлично к Лиде Муравской…
Налаженное течение школьных занятий неожиданным образом нарушил Иван Антипик. Встревоженный, неспокойный пришел он однажды к Лобановичу. Учителя обычно встречались редко. У каждого были своя жизнь и свой круг интересов. Антипик почти никогда не оставался дома после занятий. За широким оврагом, где рос ольшаник и протекала небольшая речушка, на горке раскинулась усадьба пана Вансовского. В имении жила экономка с дочерью Анной Карловной. К Анне Карловне и зачастил Иван Антипик. С�годня он был так взволнован, что от волнения его язык прищелкивал значительно чаще, чем обычно, и слова срывались с него с большим трудом.
— Что случилось, Иван? — сочувственно спросил Лобанович.
Антипик немного успокоился.
— "Вихри враждебные веют над нами"! — трагическим тоном ответил он.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что Анну Карловну имеет на примете и здешний становой пристав. Ему не нравится, что Антипик зачастил к Анне Карловне, и он хочет приписать учителю некоторую долю крамолы. Об этом Антипик узнал от Анны Карловны и ее матери. Угроза пристава легла тяжелым камнем на плечи Антипика. Единственный способ спастись от беды — исчезнуть на некоторое время отсюда. Но как и куда исчезнуть? Как найти причину исчезновения? А самое главное — как оставить школу?
— Но, может быть, все это сплетни? — успокаивал его Лобанович.
Язык Ивана Антипика снова защелкал. Антипик так был убежден в грозящей ему со стороны пристава беде, что ничего и слышать не хотел.
Лобанович посмотрел на учителя, — может, и правда, всякое бывает. Ему стало жалко коллегу.
— Так вот что, — посоветовал Лобанович. — Отправь тем или иным способом себе самому телеграмму такого содержания: "Немедленно приезжай, отец тяжело болен". Вот тебе и будет предлог выехать. А своих учеников передай мне, я позанимаюсь с ними до твоего возвращения.
Лицо Антипика прояснилось, совет и помощь Лобановича пришлись ему по сердцу.
На третий день он снова пришел к Лобановичу. Тот взглянул на гостя и встревожился — Антипик стоял угрюмый, потемневший. У него был вид человека, с которым стряслось несчастье.
— Вот пришла телеграмма, — упавшим голосом проговорил Антипик.
Лобанович взял листок и прочитал: "Приезжай скорее, отец тяжело болен".
— Почему же ты загоревал? — спросил он.
Язык Антипика прищелкнул.
— Как же не печалиться, если отец так болен?
— Так мы же сами эту телеграмму придумали, чудак ты!
Лицо Антипика продолжало оставаться печальным и растерянным.
— А может, и в самом деле отец при смерти? — ответил он.
Для Лобановича так и осталось загадкой — то ли Антипик разыгрывал комедию, то ли действительно испугался своей телеграммы?
В тот же день Антипик уехал, а его ученики со своими партами перебрались в класс Лобановича. Людно и тесно стало в переполненном классе. От спертого, тяжелого воздуха болела голова. Приходилось настежь открывать дверь. На дворе стояла весенняя погода. В открытую дверь залетела однажды в класс какая-то маленькая птичка. Она перелетела комнату и опустилась на подоконник. Дети бросились ловить ее. Лобанович прикрикнул на них. Когда он сам подошел к окну, птичка вдруг обвяла и бочком легла на подоконник. Лобанович взял обомлевшую птичку и вынес на свежий воздух. Через минуту она очнулась, отдышалась, расправила крылышки и порхнула с ладони учителя в свежий весенний воздух.
В начале весны 1906 года по всей царской России шла подготовка к выборам в первую Государственную думу. Собственно, это была не первая, а вторая дума, — первая, булыгинская, так и не появилась на свет. Государственная дума, состряпанная по рецепту Витте, и явилась фактически первой, той думой, которая все же была выбрана. Царское правительство и вся его самодержавно-полицейская система пришли в движение. Писались и рассылались царские "повеления", сенатские разъяснения и разные предписания губернаторов и генерал-губернаторов. Все они преследовали одну цель — обеспечить избрание послушной думы, которая своей деятельностью укрепила бы поколебленный революцией царский строй. Все, что было живого и прогрессивного в стране, истреблялось, загонялось в подполье, высылалось в далекую Сибирь. Газеты изо дня в день сообщали о военно-полевых судах, расстрелах, арестах, ссылке на каторжные работы, о запрещении газет и журналов. В связи со всеми этими репрессиями в то время широкое распространение получили такие стихи:
Наказана ты, Русь, всесильным роком,
Как некогда священный Валаам:
Заграждены уста твоим пророкам,
И слово вольное дано твоим ослам.
Но из той же газетной хроники явствовало, что народные, революционные силы не сложили оружия: то здесь, то там происходили восстания, даже в военных частях; не прекращались забастовки. То в одном, то в другом городе убивали представителей царской власти, начиная от губернаторов и кончая околоточными и городовыми. Производилась экспроприация банков и почт. И тем не менее революция шла на убыль. Верх брала черная реакция. В таких условиях происходили выборы в Государственную Думу.
Какой же будет дума? Чего можно ожидать от нее? Эти вопросы волновали многих. Ход выборов показывал, что верх берет в них так называемая конституционно-демократическая или кадетская партия, умеренно-оппозиционная партия помещиков и либеральной буржуазии. Большевики участия в выборах не принимали — они объявили бойкот Государственной думе.
Кадеты умели пустить пыль в глаза. Многие наивные, не искушенные в политике люди сочувствовали им, считали их большими оппозиционерами и много надежд возлагали на них. Этому в значительной мере способствовало и то обстоятельство, что царь и его окружение косо смотрели на кадетов, не понимая по своему умственному убожеству, что большого лиха кадеты причинить им не хотели, а укрепить их позиции могли бы. Не понимал этого и верханский писарь Василь Василькевич. В редкие минуты трезвого просветления читал он черносотенные листки князя Мещерского, который громил кадетов как врагов царя и России. Писарь читал и вместе с князем восставал против кадетов, сурово хмурил брови и сердито качал головой. Обычно он выходил в такие минуты на крыльцо, садился на скамеечку с газетой в руках. Весна в тот год выдалась ранняя и ласковая. Василькевичу приятно было видеть, что люди, проходя по улице, почтительно кланялись ему и, вероятно, думали, какой ученый человек их волостной писарь. И Василькевич придавал своему лицу самое серьезное выражение. Он не замечал, что его сосед Лобанович, притаившись в своей комнатке, внимательно присматривается к нему, следит за каждым его движением, за каждой переменой выражения его лица и тихонько посмеивается. Лобанович знает черносотенную душу писаря Василькевича, знает, как не любит он кадетов, — о ненависти писаря к социал-демократам и говорить не приходится. Однако пассивного наблюдения Лобановичу мало, ему хочется поговорить с писарем и подразнить его кадетами.
Однажды Лобанович тихонько выбрался во двор через кухню, чтобы писарь не догадался, что за ним наблюдали, зашел издалека на улицу и тогда уже направился в сторону волости. А писарь сидел все в той же позе необычайно серьезного, озабоченного человека, словно он решал важнейшие, насущные вопросы своего времени. Не доходя до крыльца, Лобанович замедлил шаг, остановился, сделал вид, будто он случайно встретил здесь писаря, и как можно приветливее поздоровался с ним:
— Добрый вечер, Василий Миронович!
Василькевич оторвал глаза от листка князя Мещерского, взглянул на Лобановича. Во взгляде писаря не отразилось ни вежливого удивления, ни деланной радости: Василькевич глядел на своего соседа как на молокососа, с которым ему, писарю, водить компанию не к лицу. Тем временем Лобанович был уже на крыльце и протягивал писарю руку.
— Что хорошего слышно, Василий Миронович?
— Да что же тут слышать? Небось сами газеты читаете.
— Что газеты? — ответил Лобанович. — Каждая пишет на свой лад. А вот как вы смотрите на то, что кадеты берут верх на выборах?
В глазах писаря загорелись злые огоньки. Глянул вниз, на крыльцо, а затем на Лобановича и сердито сказал:
— Берут верх? Обождите, придет время — сядут верхом и на кадетов и погонят их пастись в Сибирь.
— А за что гнать их? — спросил Лобанович. — Ведь они против самодержавного строя в России не идут, признают монархию, святую церковь. Требуют, правда, кое-каких реформ. Но кто теперь не стоит за реформы? Министры за реформы, октябристы за реформы. Князь Мещерский тоже добивается реформ. А чего домогаются кадеты? Наделить безземельных и малоземельных крестьян землей, да и то за деньги, чтобы помещиков не обидеть; отменить смертную казнь, амнистировать высланных и осужденных за политику…
— Преступники, убийцы будут грабить, убивать честных, преданных государю людей — и их амнистировать, для них отменить смертную казнь?! — вскипел писарь и даже подскочил. — Да этих ваших кадетов вешать надо! В Сибирь их всех!
"Наступил писарю на мозоль", — весело подумал Лобанович, а вслух проговорил серьезно и даже немного обиженно:
— Откуда вы взяли, Василий Миронович, что кадеты "мои"? Социал-демократы и эсеры, — продолжал учитель, — также не любят кадетов, так что вы, Василий Миронович, в данном случае стоите на одной с ними почве.
Писарь с ненавистью глянул на Лобановича: шутит он, смеется над ним или говорит серьезно?
— У меня нет ничего общего с этими отщепенцами, раскольниками, слугами сатаны! И я прошу вас не говорить мне такого кощунства! — закричал он и снова вскочил со скамейки.
Лобанович сделал вид, будто ему очень неприятно, что он довел соседа до такого состояния.
— Простите, Василий Миронович, что огорчил вас. Но из-за чего, собственно, здесь возмущаться, портить себе нервы? Вы же, Василий Миронович, если говорить правду, ей-богу, даже с виду похожи на кадета: такая же профессорская внешность, такая же бородка. Ну, в самом деле можно подумать, что вы родной брат кадета Шингарева!
Писарь не мог больше слушать, резко сорвался с места, порывисто открыл дверь, со злостью хлопнул ею и исчез где-то в своих апартаментах. Лобанович с минуту посидел еще на скамейке один.
"Не переборщил ли я?" — спросил он себя и медленно направился в сторону леса, что начинался сразу за кладбищем.
Очистилась от снега земля, прошумели ручьи и реки и снова вошли в свои берега. Свежей, пахучей травкой зазеленели дороги и стежки в поле. Помолодели рощи и леса. Тысячи разноголосых пташек наполнили воздух свистом, щебетом и пением. Везде гомонила обновленная, молодая жизнь. Новое и всякий раз неясное и чарующее чувство простора и свободы волновало сердца людей. Хотелось до конца слиться с этой обновленной жизнью и полной грудью пить ее сладость.
Совсем иной вид имели теперь верханские околицы. Они посветлели, повеселели и стали, казалось, шире, просторнее.
Между зданиями волостного правления и школы пролегала широкая дорога. Миновав церковь в зеленом венке пышных берез, она шла мимо верханского кладбища и сразу же исчезала в густом лесу. Эта дорога, кладбище и лес уже не раз притягивали внимание учителя и влекли его к себе. И вот однажды в свободную минуту собрался он в поход полюбоваться окрестностями Верхани.
Выйдя из школы, Лобанович повернул в сторону леса, сосредоточенно-молчаливого, задумчивого. Последние хаты и заборы возле них остались позади. Пустынная сельская околица, объятые тишиной и покоем просторы неба и земли приветливо приняли учителя в свое лоно. Пройдя еще несколько шагов, он остановился, окинул взглядом бедные верханские хаты. На фоне обновленной и помолодевшей земли они выглядели еще более убогими и заброшенными. Старые соломенные крыши сели, расползлись, выставляя напоказ свои прогнившие ребра, зияя темными провалами.
Чувство грусти и обиды за крестьянство поднялось в груди у молодого учителя. Он хорошо знал, почему такими убогими и жалкими были крестьянские жилища, такими узкими и запущенными полоски крестьянской земли, почему такими хилыми, изнуренными выглядели местные крестьяне. В волостном правлении он поинтересовался, сколько всего числится земли в Верханской волости и как распределена она среди населения. На долю крестьянских наделов приходилось пять тысяч семьсот сорок десятин, а владения помещиков и крупных кулаков составляли двадцать семь тысяч триста пятьдесят десятин. Эти цифры о многом говорили Лобановичу.
Учитель двинулся дальше, поравнялся с кладбищем, сделал еще несколько десятков шагов. От широкой, хорошо укатанной дороги, по которой он шел, отделялась еле приметная тропинка. Она вела на кладбище. По этой тропинке и пошел Лобанович. Вскоре он очутился на небольшой ровной площадке, заросшей кустарником, уставленной деревянными крестами, где новыми, а где совсем истлевшими от времени. Грустные мысли навевало это заброшенное и одинокое деревенское кладбище. Только неугомонные пташки нарушали немую тишину последнего печального пристанища вечно хлопотливых, неспокойных людей. Вместо ограды кладбище окружал когда-то ров с довольно высоким валом. Теперь этот вал осыпался, зарос травой, кустами ивняка и калины.
Но какая здесь тишина! Казалось, само кладбище — эти размытые водой холмики земли, эти каменные, грубо отесанные плиты с выцветшими надписями и печально склоненные кресты и крестики охраняли покой тех, кто похоронен здесь. Лобанович ходил по кладбищу, останавливался возле крестов, на которых еще можно было прочитать незамысловатые надписи: фамилии покойников, даты их рождения и смерти, либо просто сколько прожили они на свете. Встречались здесь и знакомые учителю фамилии, такие, как Думитрашка, Минич, Боровой, Казенич и другие. Не нужно теперь им ни земли, ни хлеба, ни Государственной думы, на которую простодушные люди возлагают надежды, не принесет ли она им какого-нибудь облегчения. Жалость к покойникам и к тем, кто остался еще жить до срока на земле, и в том числе к себе самому, охватила учителя. Он вспомнил прочитанное где-то в поповской газете стихотворение о кладбище и о смерти, которая всех уравнивает. В стихотворении были приблизительно такие строчки:
Сошлись здесь знатность с простотою.
Смешались рубища с парчою…
"Обман все это, — подумал Лобанович, — "знатность" и после смерти старается отмежеваться от "простоты" и, не желая удовлетвориться обычным кладбищем, строит себе фамильные склепы. Даже когда умрет поп и того хоронят на паперти, возле церкви либо где-нибудь на отшибе, лишь бы только не смешать с "простотою".
Медленно проходя среди могил, учитель приближался к концу кладбища, где пышно разрослись никем не саженные кусты и бушевала молодая трава. Здесь было еще глуше и тише.
"Вот где можно скрыться от суеты и шума и поразмыслить о жизни, о всех ее правдах и неправдах", — подумал Лобанович и направился в заросли.
Вдруг до его слуха долетел приглушенный говор из глубины кустарника. Лобанович остановился и начал невольно прислушиваться. Отдельные слова разобрать было трудно. Неясный, тайный говор сменялся порой коротким, прерывистым молодым женским смехом и не очень решительными протестами. В мужском голосе, также прерывистом, слышались волнение, мольба и настойчивость.
— Я же тебя люблю, люблю! — с глубоким жаром говорил сдавленный мужской голос.
— Все вы любите, пока не добьетесь своего, — серьезно ответил женский голос.
Спустя мгновение говор затих. Влюбленная пара обнималась и целовалась. До слуха учителя доносились только глубокие вздохи и поцелуи, долгие и хмельные, как крепкое вино. Лобанович не знал, как вести себя. Лучше всего, подумалось ему в первую минуту, тихонько уйти отсюда и ничем не показать влюбленным, что имеется свидетель их ласк. Но кто они такие? Кто он и кто она?.. А зачем ему знать это? Зачем становиться помехой на дороге жизни, молодости? Учителю припомнились заключительные строчки пушкинской элегии: "Брожу ли я вдоль улиц шумных":
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Казалось, ничего лучшего и придумать нельзя, что так соответствовало бы всей этой жизненной ситуации на кладбище.
Лобанович хотел уже потихоньку отступить, незаметно податься назад, чтобы не мешать людям. Но в момент самых пылких признаний в любви Лобанович, поддаваясь какому-то непростительному мальчишескому чувству, вдруг громко затянул: "Исайя, ликуй!" — слова из песни, которую поют в церкви при венчании. Почему Исайя должен здесь ликовать, учитель и сам не знал, но молодых влюбленных, — а может, они были и немолодые, — разглядеть ему не удалось: он сильно перепугал их. Лобанович только на один короткий миг увидел фигуру женщины. Она закрыла голову шарфом и ящерицей шмыгнула в кусты. Так же быстро исчез и кавалер, метнувшись в другую сторону.
Вскоре после пасхи, на пасхальной неделе, Лобанович получил от инспектора народных училищ предписание — представить свидетельство от священника местной церкви о том, что учитель исповедовался и причащался "святых тайн". Такое предписание само по себе было оскорбительным: кому какое дело до того, грешный ты или святой? На кой черт она, эта начальническая опека? Начальство, как видно, не верит тебе, следит за тобой. Но хуже всего было то, что Лобанович к исповеди не ходил, "святых тайн" не причащался. Что же написать инспектору? Сделать вид, что никакого предписания он не получал, и ничего не ответить инспектору нельзя: инспекторская бумага занесена волостью в журнал "исходящих". Об этом позаботился писарь Василькевич. Значит, отделаться молчанием не удастся. Как же быть? Сезон исповедания прошел.
В памяти Лобановича осталась последняя исповедь еще у отца Николая. Это была простая формальность. Тогда неловко чувствовали себя и поп и учитель — ведь они хорошо знали друг друга. Отец Николай накрыл Лобановича епитрахилью — поповским фартучком. На аналойчике лежал позолоченный крест. Несколько минут поп молчал, видимо только для того, чтобы продлить процесс исповеди.
— Грешен? — еще немного выждав, спросил поп.
— Грешен, отец Николай, — вздохнув, ответил Лобанович.
— Все мы грешные, один бог без греха, — заметил отец Николай и добавил: — Но покаяние снимает грех… Каешься в грехах?
— Каюсь.
Отец Николай еще немного помолчал.
— Прощаю и разрешаю… Целуй крест!
На этом и кончилась исповедь.
Как же выкрутиться из нынешнего положения? И почему инспектору вдруг потребовалось свидетельство как раз тогда, когда учитель на исповеди не был?.. Эге! Да это писарь Василькевич подложил ему такую свинью! Учитель не сомневался в справедливости своей догадки, хотя подтвердить ее ничем не мог. Мир не перевернулся и революция не произошла оттого, что он, Лобанович, к исповеди не пошел, а хлопот он себе нажил. "Оказывается, не приходится уклоняться от божеских и человеческих обязанностей", — иронизируя над самим собой, думал Лобанович. Остается одно — обратиться к отцу Владимиру, другого пути нет. Захватив предписание инспектора, Лобанович направился на другой конец села, к поповской усадьбе.
Отец Владимир, экономка, Виктор и Савка сидели за столом на веранде. Они только что пообедали. Экономка сразу же принялась убирать пустые тарелки. На столе оставалась одна только довольно вместительная чарка с невыпитой водкой.
— Опаздываешь, — заметил батюшка и приветливо поздоровался. Он уже был немного "под мухой".
— К вам я, отец Владимир, как грешник, которому раскаяние не дает покоя, — торжественно проговорил учитель. Отец Владимир порой уважал такой возвышенный стиль.
— А если грешник, то выпей эту чарку, — ответил батюшка и поднес учителю водку.
Лобанович почувствовал, что ему на руку веселое настроение батюшки.
— За ваше здоровье, отец Владимир! — сказал он, взяв чарку, и тут же выпил ее до дна.
На мгновение он остолбенел. У него захватило дыхание, едва не полезли на лоб глаза — в чарке был чистый спирт.
— Охо-хо! — наконец отдышался учитель.
А отец Владимир весело хохотал. От смеха слегка колыхался его живот под черной рясой.
— Ой, отец Владимир, чуть на тот свет не отправили меня без покаяния! — проговорил Лобанович, вытирая глаза.
— А в чем тебе каяться? — спросил батюшка.
Вместо ответа учитель вытащил из кармана бумажку и протянул ее отцу Владимиру. Тот молча, с серьезным видом начал читать инспекторское предписание о присылке свидетельства, которое подтверждало бы, что учитель исповедовался и причащался. Лобанович не без тревоги следил за выражением лица священника. Прочитав предписание, отец Владимир с неопределенной улыбкой взглянул на Лобановича.
— Дурак! — презрительно проговорил он.
По выражению лица батюшки и по тону его голоса учитель понял, что "дурака" отец Владимир адресует инспектору.
— Вишь, он какой, больше, чем я, заботится о спасении твоей души! — проговорил священник.
На веранде теперь, кроме учителя и отца Владимира, никого не было.
— Побудь здесь, а я сейчас, — сказал батя и. решительно направился в глубь своих апартаментов.
Спустя несколько минут он вернулся с увесистой книгой, напоминавшей с виду евангелие, с листом бумаги, чернильницей, ручкой и церковной печатью. Все это он молча положил и поставил на стол. Учитель с недоумением посматривал на батюшку, а тот некоторое время избегал глядеть на Лобановича. Наконец отец Владимир поднял глаза. Веселая и хитрая ухмылка пробежала по его мягким губам. Он молча пододвинул к учителю книгу с золотым тиснением, так похожую на евангелие.
— Вот смотри, — сказал отец Владимир. — Вероятно, ты подумал, что это евангелие? Между тем это том пушкинских произведений.
Батюшка минуту помолчал. В глазах у него блуждал веселый смех. Учитель смотрел на него и никак не мог догадаться, куда он гнет.
— В тысяча восемьсот девяносто четвертом году, — начал отец Владимир, — приводили народ к присяге новому царю, ныне не совсем счастливо царствующему Николаю Второму. Несколько мужичков из моего прихода остались без присяги. Вот и приходят они ко мне на квартиру. Так и так, не управились, видите, присягнуть государю. По церковному чину к присяге можно приводить и дома — на кресте и на евангелии. Крест у попа всегда на груди, а вот евангелия на ту пору дома не оказалось. Нужно было идти в церковь, а церковь на другом конце села. Как тут быть? Выручил меня вот этот том Пушкина. Положил я на него крест и привел своих мужиков к присяге… Что, здорово?
Отец Владимир захохотал, а затем добавил:
— Все это одна формальность.
Он сел за стол, взял лист бумаги, положил его на "Русское слово" и настрочил учителю свидетельство, которого добивался от него инспектор, подписал, а подпись скрепил церковной печатью.
— Ну вот и все готово! Посылай своему опекуну и успокой его совесть.
— Хороший вы и умный человек, отец Владимир! Дай боже больше таких!
Довольный и радостный, что удалось избежать неприятных хлопот и объяснений, возвращался Лобанович в школу. Поравнявшись с волостным правлением, он пренебрежительно глянул на окна квартиры писаря и мысленно произнес по его адресу:
"Эх ты, черносотенная жила!"
Вскоре пришло из дирекции народных училищ Менской губернии предписание учителю прибыть с учениками в гребенскую школу на экзамены. Сообщалось, что председателем экзаменационной комиссии назначается один из преподавателей соседнего городского училища. Лобанович с удовлетворением принял весть об экзаменах: чем скорее он освободится от работы в школе, тем лучше. Особенно радовало его то обстоятельство, что экзаменатором назначен не инспектор народных училищ, сухой и бездушный чинуша, а преподаватель, работавший в свое время учителем начальной школы.
Рано утром того самого дня, на который были назначены экзамены, пароконная подвода подъехала к верханской школе. Просторная колымажка была щедро застлана соломой. Часть учеников, учителя Антипик и Лобанович уселись на подводе. К ним присоединился и сын отца Владимира Виктор, которому захотелось побывать на экзаменах, послушать и посмотреть, как подготовлены ученики. Лобанович чувствовал, что экзаменуются не только его ученики, но и он сам. За воспитанников своих он не боялся — они подготовлены более чем хорошо.
До Гребенки около двенадцати верст. Дорога вначале шла полем, а затем повернула на мостик через речку Усу; дальше, почти до самой Гребенки, ехали старым, дремучим лесом.
Утро выдалось тихое, ясное, теплое. Не доезжая до речки, все слезли с подводы, чтобы постоять на мостике, полюбоваться двухэтажной мельницей и струей воды, падавшей вниз с запруды, с высоты нескольких саженей. Под мостиком имелся шлюз, через который время от времени пропускали плоты. Лобанович потом часто ходил сюда на прогулку. Интересно было наблюдать, как плотогон, стоя в головной части плота, загонял в бревно бусак [Бусак — шест с насаженным на него металлическим острым крюком] и налегал на него всем телом, чтобы удержаться на плоте. Головная часть плота, сползая со шлюза, торчком спускалась в глубокий омут, выбитый течением, и тогда плотогон по самую грудь погружался в воду. Быстрое течение выбрасывало голову плота вместе с плотогоном на ровную и спокойную гладь реки.
— Можно было бы побыть здесь и дольше, если бы не экзамены, — сказал Лобанович. — Айда, хлопцы, в дорогу!
И весь кружок путешественников поспешил дальше. Подвода стояла за мостиком и ждала их.
Дорогу через лес проехали незаметно. Настроение учеников было приподнятое. Волновался немного и сам учитель, но не показывал этого и старался подбодрить своих воспитанников. Самым спокойным среди ребят и самым рассудительным был Минич. Теперь его не смущало то, что он на целую голову выше своих товарищей; парень весело улыбался, шутил. Ученики шли как попало. Девочки держались своей компании, а пареньки своей. Если кто начинал отставать, того сажали на подводу.
Густой, древний лес двумя могучими стенами обступал дорогу. Прохлада и легкий сумрак окутывали наших путников. Часа через два дорога вышла на светлую полянку, по краям которой также стоял густой лес. И полянка и само село Гребенка напоминали Лобановичу полесское местечко Хатовичи, куда он не раз ездил из своего глухого Тельшина.
Гребенская школа также стояла в конце села. Сюда и направилась подвода со всей процессией верханских учеников и учителей. Их встретила уже немолодая учительница гребенской школы, довольно сухая и не очень приветливая особа, "заматеревшая во днех своих", как говорили тогда о староватых незамужних женщинах. Ей не понравились независимость учителя верханской школы и отсутствие в его отношениях с учениками той строгости, которая устанавливает границу между воспитателями и воспитанниками. Еще более невзлюбила она Лобановича, когда ее ученики донесли ей, что верханский учитель, свернув трубкой, засунул за книжный шкаф немую географическую карту, откуда достать ее было не так легко. На такой незаконный поступок подбил Лобановича Минич. Учеников верханской школы испугала немая географическая карта — такой у них никогда не было. От имени своих товарищей и выступил Минич, заявив, что немая карта для них незнакома и она может повредить им на экзамене по географии. Учителя других школ одобрили поступок Лобановича, и на том дело с немой картой кончилось. Однако учительница гребенской школы на всю жизнь затаила в сердце неприязнь к своему верханскому соседу. Эта неприязнь увеличилась, когда начали экзаменоваться ученики Лобановича. Учительница была уверена, что на устных экзаменах эта школа оскандалится вместе с педагогом. Она заранее выбрала наиболее удобное местечко, с которого можно было бы следить за экзаменами. Ее ученики экзаменовались одни из первых. Нельзя сказать, чтобы их подготовка стояла на надлежащей высоте. Покладистый председатель экзаменационной комиссии, живой и веселый Щербачевич, изредка покачивал головой, усмехался и в конце концов ставил удовлетворительную отметку. Когда же пришла очередь экзаменоваться ученикам верханской школы, Лобанович занял место в комиссии. Щербачевич задал несколько вопросов и получил правильные в точные ответы. Затем экзаменовать начал Лобанович. Хорошо зная своих учеников и уровень их знаний, учитель забросал их вопросами, которые выходили далеко за рамки программы начальной школы. Экзамены проходили живо и интересно. Ученики отвечали бойко и уверенно. Председатель комиссии с интересом следил и за вопросами Лобановича и за ответами учеников. На его лице все время светилась довольная улыбка. Когда все ученики верханской школы были проэкзаменованы, Щербачевич при всех пожал руку Лобановичу и сказал:
— За всю мою экзаменационную практику я впервые встречаю такую совершенную подготовку учеников. Благодарю вас!
Учительница гребенской школы злобно шипела, слушая, как экзаменовал Лобанович своих учеников:
"Вот как рисуется! Хочет показать себя!"
Но факт оставался фактом.
Поздно вечером с триумфом возвращались домой ученики верханской школы. Лучше всех выдержали экзамены Минич и Лида Муравская. Теперь она спала на подводе, а ее сон охранял Иван Антипик.
Пришло письмо от Турсевича. Он жил и работал в своей прежней школе. У него также окончились занятия и состоялись экзамены. Впереди столько свободного времени — остаток весны, все лето и часть осени. Это были каникулы, когда учителя могли делать все, что им пожелается: оставаться в школе, ехать к своим родным, друзьям либо записаться на какие-нибудь курсы. Такой продолжительный отпуск имел большое значение для сельских учителей: они имели полную возможность заняться самообразованием, если у кого была на это охота, либо отправиться пешком или по железной дороге в путешествие, если учитель умудрился припрятать копейку. Турсевич писал, что он надумал подать заявление в учительский институт и, если Лобанович будет проводить лето в своей школе, он с охотой приедет к нему, чтобы готовиться в институт. Кроме того, ему, Турсевичу, интересно встретиться со своим старым другом и посмотреть на "крамольника". Турсевич знал, за что перевели Лобановича из Полесья в верханскую школу. В тот же день Лобанович ответил ему:
"Я не знаю, — писал между прочим Лобанович, — как отнестись к твоему намерению поступить в учительский институт. Меня лично он не очень привлекает. Я уже говорил тебе об этом: та же заскорузлая схоластика, та же казенщина, что и в учительской семинарии. Разница разве только в том, что в институте еще упорнее и в большем масштабе будут начинять тебя насквозь фальшивым казенным патриотизмом. За время обучения в институте тебя так замаринуют, что в тебе ничего не останется от живого человека. Другое дело — подготовиться и сдать экзамены на аттестат зрелости для поступления в университет. Там несравненно более широкое поле для всестороннего развития. А в конце концов каждый плачет по своему батьке как умеет. Не буду навязывать тебе своих мыслей и своего отношения к учительскому институту, — может, я и ошибаюсь, а найти истину и нащупать правильный путь в жизни не так легко и просто. Одно кажется мне верным, в одном я не сомневаюсь: наш постоянный святой долг — не отрываться от народа, жить его интересами и помогать ему освободиться от того зла, несправедливости, которые окружают его. Во всяком случае, буду рад видеть тебя своим дорогим гостем в моей школе. Кстати, я решил остаться здесь на все лето, хочется подготовить нескольких учеников для дальнейшего образования. Приезжай, дружище! Моя бабка Параска угостит тебя замечательными картофельными пирожками. Напиши, когда приедешь, — встречу.
Твой А.Л."
Лобанович был очень рад встретиться со своим давним приятелем, но в его желании поступить в учительский институт он почуял нечто такое, что заставило его насторожиться. Видимо, их дороги расходятся: Турсевича привлекает путь чиновника от просвещения, какими в подавляющем большинстве становились сельские учителя после окончания учительского института.
Закончив школьные занятия и очутившись на вольной воле, без каких бы то ни было обязанностей и определенного дела, учитель испытывал чувство легкой грусти, утраты чего-то близкого, с чем он давно и крепко свыкся. Чтобы развеять это грустное настроение, Лобанович собрался поблуждать по окрестностям Верхани, тем более что не все они были исследованы учителем. В таких скитаниях он всегда находил нечто новое для себя, волнующее и манящее куда-то в неясные дали. Приятно ходить по новым местам, всматриваться в картины, встречающиеся на пути, и размышлять наедине с собой о том, что происходит в мире.
На этот раз Лобанович пошел в другую сторону от села. Широкая наезженная дорога поднималась вверх, а затем шла по гладкой и просторной возвышенности, откуда открывалась широкая панорама Верхани, далеких полей, рощиц и одиноких деревьев, едва видневшихся в синеватой тонкой дымке. Порой учитель останавливался, чтобы полюбоваться живописными группами берез, соснами среди поля и людскими поселениями. Какими красивыми казались они издалека! Любуясь новыми картинами, Лобанович незаметно погружался в тихое раздумье. В голове мелькали разные мысли, легкие и спокойные, которых иногда даже не замечаешь. Почему-то вспомнилось письмо Турсевича. Теперь о нем думалось иначе. Турсевич, как видно, много размышлял, прежде чем решиться на поступление в учительский институт. Во всяком случае, он не стоит на одном месте. Правильно он поступает или неправильно, но одно бесспорно — человек движется вперед. А куда идет он, Лобанович? Этот вопрос внезапно взволновал его и вызвал в памяти целую вереницу событий, которые уже остались позади, и человеческих образов, к которым учитель имел то или иное касательство. А как жить дальше и на что решиться? Не век же вековать в Верхани! Надо что-то делать, а что? На эти вопросы у Лобановича ответа не было, и на душе у него стало неспокойно. Но оставаться долгое время в состоянии подавленности и неуверенности было не в характере учителя, и он, как мог, старался разогнать горькие мысли и верить в лучшее на свете. Ясно одно — нельзя сходить с позиций борьбы с царским строем. Правда, за время своего пребывания в верханской школе он ничего реального не сделал в этом направлении. Изменились обстоятельства — должны измениться и способы борьбы. Вот о них и нужно подумать. Сама жизнь подсказывала, что идти дальше по пути борьбы одиночкой-кустарем нельзя. Необходима дружная, направленная к единой цели, проводимая по заранее выработанному плану работа тысяч людей, а для этого нужна организация, в данном случае учительская организация. Лобанович живо ухватился за эту мысль. Ему казалось, что он стоит сейчас на верной дороге: да, необходимо создать учительскую революционную организацию и вести борьбу по определенной программе.
Взойдя на самую высокую точку возвышенности, по которой он прогуливался, Лобанович остановился, чтобы окинуть взглядом окрестности. И взор его вдруг загорелся — прямо перед ним неясно вырисовывались из тонкой синевы контуры красивого, величественного замка. Издали он напоминал собой несвижский замок князя Радзивилла. Какой же это замок? Чей? Лобанович стоял изумленный и зачарованный, затем быстро двинулся вперед, но не прошел он и десятка саженей, как замок начал расплываться, утрачивать свою чудесную форму. Вместо башни оказалась высокая, стройная елка, а остальное складывалось из кучки деревьев и пригорка, расположенных на весьма далеком расстоянии друг от друга.
"Какой совершенный художник даль!" — подумал Лобанович. Он несколько раз приходил сюда, становился на то самое место, с которого был виден "замок", и иллюзия всякий раз повторялась.
Собралась и открылась первая Государственная дума. Произошло это в конце апреля 1906 года. Лобанович жадно набросился на газеты, в которых сообщалось об открытии думы. Интересно, что она скажет, как начнет свою работу и чего можно от нее ожидать?
Преобладающее большинство членов думы составляли кадеты. Они прямо-таки упивались своим триумфом и воображали себя чуть ли не спасителями России. Председателем думы был избран кадет, профессор Муромцев. Первые его слова, адресованные царским чиновникам, присутствовавшим на открытии думы, много дней с гордостью повторялись кадетскими газетами: вот, видите, как говорят народные избранники с представителями царского самодержавия! А Муромцев всего только и сделал, что на первом заседании думы приказал удалить из зала полицию. Он сказал: "Власть исполнительная пусть подчиняется власти законодательной!"
Большевистский бойкот выборов сделал свое дело. Население с каждым днем все больше убеждалось, что эта дума является новым сговором буржуазии и самодержавия. Большевики говорили прямо: долой старую власть, только при этом условии можно добиться свободы.
Кадеты явно тянули за царя, но, несмотря на это, отношения между самодержавием и думой ухудшались. Правительство попало в неловкое положение: ему приходилось применять репрессии по отношению к той самой думе, которую оно само созвало. Это явилось наглядной агитацией против самодержавия.
"Подразнить бы писаря", — подумал Лобанович. Но не пришлось — писарь эти дни пил запоем, а по ночам бушевал. Тяжелые времена переживала его жена. У Василькевича было три помощника: пожилой Хрипач, еще более горький пьяница, чем сам писарь, и двое молодых — Иваш и Лисицкий. Писарю казалось, что его жена тайно встречается с красивым Ивашом. Однажды поздно вечером учитель услыхал шум и крик в волости. Он вышел на крыльцо. В квартире писаря и в волостном правлении было темно, но грохот, крик и шум не прекращались. Дикий, пронзительный голос, полный отчаяния, выкрикивал:
— Открой! Отопри! — И вслед за этим кто-то глухо, как в бубен, барабанил в дверь.
На улице никого не было. "Что бы это значило?" — встревожился Лобанович. Он сбежал со своего крыльца, пересек улицу и очутился на крыльце волости.
— Открой, гадина! — выкрикивал все тот же голос.
— Что там у вас? Кто кричит? — спросил Лобанович и начал трясти дверь.
На мгновение все стихло, и сразу же послышался плаксивый голос смертельно обиженного человека:
— Это я, Василькевич… Заходи, братец, свидетелем будешь.
Дверь открылась. На пороге стоял писарь в одном белье. Небольшая, двухкопеечная церковная свечка тускло освещала прихожую.
— Что тут происходит? — недоуменно спросил Лобанович.
Писарь взял учителя за руку и подвел к двери комнаты.
— Вот здесь! — сказал он тихо и вдруг снова забарабанил в дверь и заревел: — Выходи, стерва!
— Василий Миронович, в своем ли вы уме? Что с вами?
— Браток, с Ивашом заперлась! — завопил писарь. — Посторожи, братец, их, чтоб не убежали, а я пойду за топором — буду дверь ломать!
Писарь сделал движение, чтобы идти за топором, но закачался, потерял равновесие и упал. Спустя мгновение он забыл, что собирался делать и куда идти: он был совсем пьян. Лобанович помог ему встать. Он был не рад, что ввязался в эту семейную историю.
— Напился ты, извини, как свинья, — грубо сказал Лобанович, поднимая писаря. — Спать иди! — добавил он, сжимая Василькевичу плечи.
Писарь заплакал.
— И ты за них! — с укором сказал он Лобановичу.
За запертой дверью послышался голос Анны Григорьевны.
"Неужто писарь не выдумывает?" — мелькнуло в голове у Лобановича. И в тот же миг неподдельной болью хлестнули слова:
— Боже мой, боже! За что мне такое наказание? Лучше бы я маленькой умерла, чем жить с таким иродом, с таким пьяницей! Боженька милый, чем я тебя прогневила? Пошли ты мне смерть или его убей молнией, громом-перуном. За что он терзает меня?
Писарь хотя и был пьян, но и до него дошли проклятия жены. А писариха, услыхав, что она не одна в доме, немного осмелела и начала жаловаться и проклинать мужа. Лобанович убедился, что никакого Иваша нет и не было с ней. Он легонько постучал в дверь.
— Анна Григорьевна, отоприте дверь и выходите. Не век же вам сидеть там.
— Да он же будет бить меня и мучить, тиран этот.
— Не бойтесь, он вам ничего не сделает.
Писарь не отходил от порога, стоял и слушал. Лобанович встал между ним и дверью и еще раз сказал:
— Выходите!
Ключ в замке заскрежетал раз и другой. Дверь открылась. Анна Григорьевна не сразу вышла из своей засады, и имела для этого основание: писарь подкрался, принял такую позу, чтобы удобней было броситься на жену. Он пригнулся, как кот, готовый прыгнуть на мышь. Лобанович схватил Василькевича за руки и вывернул их ему за спину.
— Не смей, а то выброшу на улицу! — пригрозил он писарю.
Писариха шмыгнула во мрак коридора и исчезла.
— Ну, писарь, пойдем искать Иваша!
Лобанович потащил писаря в комнату, где выдержала осаду Анна Григорьевна. Никаких следов пребывания Иваша там не было. Иваш в этот день ездил по волости со старшиной собирать недоимки.
Весна входила в полную силу. Каким красивым было в тот день раннее утро, до восхода и на восходе солнца! Ясное, лазурное небо все выше поднималось над обновленной землей. В чистом, свежем утреннем воздухе, словно невидимые струны, звенели песни жаворонков, далеко разносились щебет суетливых воробьев, гоготанье гусей и горластое "ку-ка-ре-ку" верханских петухов.
Сладко спал под утро утомленный хмелем писарь Василькевич. После происшествия перед запертой дверью писарь немного опомнился, он понял нелепость своего поведения и свою вину перед женой. Несколько дней он даже не пил. Жена с его согласия поехала к своим родителям, проживавшим на далеком, глухом хуторе. Писарь в скором времени заскучал в одиночестве и начал снова прикладываться к бутылке, запершись в своей заветной комнате. Он то сидел неподвижно, то ходил из угла в угол и время от времени опрокидывал чарку за чаркой. Далеко за полночь он ложился в постель, а засыпал только под утро, когда люди покидали уже свои постели и деревня понемногу начинала пробуждаться. Среди разнообразных звуков, наполнявших тихий утренний воздух, особенно выделялось щелканье кнута Лукаша Левченки.
Лукаш Левченко, дворянин по происхождению, забрел сюда с Украины и обосновался в Верхани в качестве общественного пастуха. Постоянного местожительства у него не было. Каждый день переходил он из хаты в хату. Где он ночевал, там его кормили, а наутро, когда он выходил собирать стадо — по одной, по две коровы со двора, — ему давали в торбу провизию. Каждая крестьянка старалась не отстать от других женщин, чтобы не осудил ее Лукаш за скупость. Вечером, пригнав стадо, пастух направлялся в другую хату. Месяца за полтора Лукаш обходил таким образом все село. Тогда он начинал новый круг своего бродяжничества из хаты в хату. В помощь ему село давало двух подпасков.
Лукаша в селе любили. Он был хорошим пастухом и веселого нрава человеком. Носил он длинную, порыжевшую от солнца суконную свитку, старательно залатанную. Утром, чуть свет, Лукаш снаряжался в поход, надевал свитку, вешал через плечо торбу с провизией, брал искусно сделанный длинный кнут на коротком увесистом кнутовище, кнут сажени три длиной. Прикрепленный к кнутовищу железным кольцом и петлями из сыромяти, этот кнут начинался с толстенной, как уж, специально свитой веревки. Постепенно веревка становилась тоньше и заканчивалась тоненьким пеньковым хвостиком с десятками узелков. Лукаш Левченко в совершенстве владел этим своеобразным оружием. Он так мастерски щелкал своим кнутом, что издали казалось, будто кто-то стреляет из пистолета. При помощи этого оружия Лукаш держал в повиновении свою "рогатую паству", так называл он стадо.
Снарядившись надлежащим образом, Лукаш подходил к крайнему крестьянскому дворику, откуда и начинал собирать стадо. Он разматывал кнут, занимал такую позицию, с которой сподручней было щелкнуть, принимал наиболее удобную позу, набирал полную грудь воздуха и громко, протяжно кричал:
— Выгоня-я-я-яй!
Это был не просто крик, не обычный возглас, — нет, это была своего рода мелодия, музыка, которая прежде всего радовала и веселила, как артиста, самого Лукаша. И никто так, как Лукаш Левченко, не мог вывести это "выгоня-я-я-яй", хотя многие старались подражать ему. Услыхав Лукашово "выгоняй", хозяйки торопливо выбегали из хат, открывали хлевы и выпускали коров. Лукаш распахивал калитку, корова выходила на улицу. А чтобы она не забывала, что над нею есть недреманное око, Лукаш щелкал кнутом. Корова, если она была молодая и резвая, весело взбрыкивала и бежала по улице, а к ней присоединялись другие коровы, бычки и телушки. Минут через десять вся Лукашова "рогатая паства" собиралась в шумное, разноголосое стадо, медленно и степенно шествовала по улице в поле. Пока Лукаш не выходил со стадом из села, он не переставал для острастки щелкать кнутом и время от времени выкрикивать "выгоня-я-я-яй", хотя нужды в том уже не было. Ему просто нравилась музыка этого пастушьего возгласа в его, Лукашовом, исполнении.
В это утро, собрав "рогатую паству", Лукаш, как всегда, проходил с нею мимо школы и волости. И здесь ему захотелось еще раз на прощание с селом крикнуть "выгоняй". Он остановился посреди улицы, между волостью и школой, запрокинул голову и гаркнул вдохновенно, протяжно, с музыкальными переливами: "Выгоня-я-я-яй!" Нужно сказать, что перед этим, когда Лукаш был еще довольно далеко от волости, его зычный голос нарушил сладкий утренний сон писаря.
— Вот горланит, гад! — проворчал разбуженный писарь. — Ну и горло! Чтоб оно у тебя опухло!
Но тотчас же все стихло. Писаря снова начал смаривать сон. И вот в этот самый момент Лукаш и гаркнул свое богатырское "выгоняй", стоя посреди улицы. Писарь даже подскочил на своей постели, словно его кольнули шилом. Какая наглость — так горланить под окнами квартиры писаря! Не раздумывая о том, что будет дальше, он сорвался с постели босиком, в одной сорочке. Накинув на плечи белое пикейное покрывало, писарь, как тигр, выскочил на крыльцо.
— Что дерешь тут горло? — грозно набросился он на Лукаша. — Кричи в поле, а не под окнами волостного правления, чтоб у тебя пуп треснул, сволочь ты!
Пока писарь выбегал на крыльцо, Лукаш отошел еще шагов на десять от волости, двигаясь за стадом. Увидав Василькевича на крыльце, без штанов, прикрытого одеялом, Лукаш только ухмыльнулся, довольный тем, что привел писаря в такую ярость, — вот что значит Лукашово "выгоняй"! На ругань писаря он добродушно отозвался:
— Дай боже пану писарю такой крепкий сон, как мой пуп. А что касательно сволочи, то сволочь — царю помочь.
Василькевич бросил на Лукаша искрометный взгляд и повернул в свою спальню, не снимая с плеч одеяла. Подпаски посмотрели на Лукаша, переглянулись и захохотали. Лукаш подмигнул им и с видом победителя щелкнул кнутом.
Лобанович проснулся еще тогда, когда Лукаш был на другом конце села. Он вслушивался в голос пастуха-дворянина. А тот медленно приближался со своим стадом, покрикивая "выгоняй" и пощелкивая кнутом. Когда послышался глухой топот коровьих копыт, учитель поднялся с постели и подошел к окну, чтобы посмотреть на веселого Лукаша. Лобанович однажды встречался с пастухом, и ему понравился этот беззаботный, веселый, добродушный человек. Лукаш любил выпить и за чарку горелки готов был служить верой и правдой. Он не видел учителя в тот момент, когда в последний раз выводил свое "выгоняй", не догадывался, что за ним следит Лобанович, который был свидетелем ярости писаря. Как только Василькевич скрылся за дверью своей квартиры, учитель открыл окно и позвал Лукаша. Пастух подбежал. На его лице блуждала лукавая улыбка.
— Ну, брат Лукаш, и голос у тебя! Как труба иерихонская! Даже писаря с постели поднял.
— Не понравился писарю мой голос, — ответил Лукаш и засмеялся.
— А ты наплюй на это. Вот тебе двадцать копеек на чарку, а завтра утром ты снова тут покричи. За каждое твое "выгоняй" буду давать по двадцать копеек.
— Будет сделано! — весело ответил Лукаш, беря двугривенный.
На следующий день Лукаш снова остановился посреди улицы, на этот раз ближе к квартире учителя, и сколько было силы закричал:
— Выгоня-я-яй! Панич, выгоня-я-яй! — и несколько раз щелкнул, как из пистолета, кнутом.
Лобанович подбежал к окну и дал Лукашу обещанные двадцать копеек. Так повторялось несколько дней подряд. Писарь, как видно, догадался о заговоре и на крыльцо больше не выбегал.
Раз в году Лукаш имел одну привилегию: в день святых апостолов Петра и Павла он мог делать все, что захочет, — мог выгонять скотину, а мог и не выгонять. Таков был обычай в Верхани. Но если Лукаш выходил в этот день на работу, каждый двор одарял его хлебом, мясом, салом, яйцами, сыром, а кое-кто давал ему при этом еще немного медяков. Лукаш, конечно, обходил свою "парафию", собирал стадо и принимал добровольную дань. Выгнав из села скотину, Лукаш поручал стадо подпаскам, а сам продавал собранное добро, весь день угощался горелкой, угощал людей, ходил по селу и пел песни. И люди уступали ему дорогу. В этот день Лукаш был неприкосновенным лицом.
Лобанович, хотя и не очень часто, все же встречался с Иваном Антипиком. Но не было еще случая, чтобы они открыто, по-приятельски поговорили друг с другом. Антипик — человек прозаический, практического склада характера. Вся его жизненная философия и мудрость заключалась в том, чтобы жить спокойно, тихо и сытно. Специального учительского образования у него не было, окончил он какую-то малоизвестную сельскохозяйственную школу, но это не мешало ему гордиться своим учительским званием и своим образованием. По существу же человек он был невредный. В жизни руководствовался он одним основным правилом: "Не трогай ты меня, и я тебя не трону". Лобановичу хотелось ближе познакомиться с ним и заглянуть в тайники его души, но все не было удобного случая. Антипик как бы предугадывал замыслы своего соседа в старался уклониться от какого бы то ни было открытого и откровенного разговора. Днем его почти никогда не было дома, а возвращался он поздно. Но однажды вечерком Антипик зашел к Лобановичу. Каким-то образом он узнал, что мать Лиды Муравской собирается заехать к учителям и пригласить их в гости к себе по случаю того, что Лида и Коля окончили школу.
— Ну что. ж, позовет — поедем, — отозвался Лобанович. Признаться, ему самому хотелось навестить мать таких славных детей, как Лидочка и Коля.
Антипик, немного помолчав, прищелкнул языком и добавил:
— Надо и нам угостить Антонину Михайловну.
— Надо так надо, — согласился Лобанович. — Не знаю только, чем и как угощать, и вообще не знаю, что она за женщина.
Антипик оживился. Язык его на мгновение словно присох к гортани, но тут же снова и еще быстрее, чем обычно, защелкал.
— Антонина Михайловна — вдова и еще не старая, это во-первых. Во-вторых, она мать Лидочки, к которой, по моим наблюдениям, коллега мой не безразличен.
Антипик лукаво, многозначительно подмигнул, словно для него были совсем ясны мысли и сердце Лобановича. Тот невольно опустил глаза и тотчас же сказал:
— Вот не думал, что ты такой наблюдательный… А может, и ваша милость к ней не безразличны?
Антипик пропустил мимо ушей эти слова и продолжал:
— В-третьих, она выкрестка и, в-четвертых, любит чарку.
— Характеристика полная, портрет написан основательно. Видать, сидел ты с ней за чаркой не раз, — пошутил Лобанович.
— Сидел и еще посижу, вернее — посидим: угощение сделаем в складчину, — откликнулся Антипик.
— Ну что ж, согласен. Так еще лучше. Вопрос можно считать решенным, — закончил Лобанович и внимательно взглянул на Антипика. — Скажи, Иване, как думаешь провести лето и что предполагаешь делать дальше? На всю жизнь присягнул начальной школе или есть другие планы?
Антипик заморгал глазами в предчувствии какого-то серьезного разговора. Серьезных разговоров он не любил, считая, что они могут сбить человека с толку.
— А я об этом и не думаю, — ответил Антипик. — Да и зачем? Поработаю на лугу, на поле. А надоест и это — буду думать о чем-нибудь другом. А так, без нужды, зачем мозолить мозги и портить нервы! Мое правило такое: тихо, спокойно — так и не рыпайся, а начнут прижимать — соберись незаметно и беги в другое место.
— За что же и кто начнет тебя прижимать, если ты будешь сидеть тихо?
— И то правда, — щелкнул языком Антипик. — Но бывают разные люди, есть и такие, что могут без всякой причины привязаться к тебе. И все же самое лучшее правило: не трогай ничего и не бойся никого.
— А вот же ты сидел тихо, никого не трогал, а пристава испугался и задал стрекача, — поддел его Лобанович.
Антипик потупился, хотел что-то возразить, но Лобанович добавил:
— Впрочем, все-таки твоя правда: ты нарушил свое правило, затронул Анну Карловну, которую имел или имеет на примете грозный становой пристав.
Лобанович почувствовал, что Антипику неприятно напоминание об этом случае.
— Всякое бывает на свете между людьми, — нотка покорности слышалась в голосе и словах Антипика.
— И ты должен молчать, мириться со всей бессмысленностью и несправедливостью такого порядка?
— А что из того, что я буду кричать? Кто меня услышит? Вот ты попробовал крикнуть, и тебя переместили. Нет, брат, выше пупа не прыгнешь! — тоном победителя заключил Антипик.
Лобановичу стало ясно, что с Антипиком каши не сваришь, а вести с ним разговор о роли учителя в общественной жизни, пытаться пробудить в нем сознательность — не только бесполезная трата времени, но и небезопасная вещь. Где порука, что Антипик не проговорится вольно или невольно? Лобанович не пробовал больше заглядывать в душу своего коллеги, она была для него ясная и неинтересная, как стертый медяк. Он только сказал:
— Да, твоя правда.
Спустя несколько дней в школу действительно приехала Антонина Михайловна. Лобанович встретил ее на крыльце.
— Наверно, вы мать Лиды и Коли, Антонина Михайловна? — спросил хозяин.
Антонина Михайловна улыбнулась, и Лобанович увидел неровные, гнилые зубы.
— Я, я! — проговорила гостья.
Это была женщина с довольно красивым лицом, чернобровая, черноглазая. Правда, глаза ее немного выцвели, порыжели… "Неужто в ее годы и Лида будет такая?" — подумал Лобанович и повел гостью в комнату.
Пока она приводила себя в порядок, как это свойственно женщинам, Лобанович, попросив прощения, сбегал в кухню и послал бабку Параску за Антипиком. Но нужды в этом не было. Антипик тотчас же появился и сам. Он оказался более ловким кавалером, чем хозяин, пригласил гостью присесть, завертелся возле нее, защелкал языком на все лады. Лобанович смотрел на него и прямо-таки любовался его способностями в деле обхождения с женщинами. "Вот если бы ты был таким и в общественной деятельности!" — подумал Лобанович.
Пока ловкий и обходительный Антипик развлекал Антонину Михайловну, Лобанович с бабкой Параской готовили закуску. Нашлись колбаса, сыр, немного масла, кислая капуста. Бабка Параска нарезала сала — и для закуски и для яичницы. Сторож Пилип торжественно вытащил из-за пазухи бутылку горелки.
— Может, и в твой горлач, Пилипе, перепадет капля, — проговорил он, ни к кому не обращаясь.
Бабка Параска ради такого торжественного случая достала чистую скатерть и застлала стол. Расставила тарелки, положила ножи и вилки, — видно, где-то заняла. Она по хотела, чтобы ее хозяин "светил" глазами перед гостьей. Когда все было готово, сели за стол. Угощение получилось довольно богатое, к великому удовольствию бабки Параски. Лобанович, как хозяин, налил чарки и поднял тост за гостью. Выпили. После каждой чарки Антонина Михайловна брала хлеб и, прежде чем откусить, нюхала, а потом уже клала в рот и закусывала.
Сидели долго. Несколько раз бабка Параска добавляла закуски. Сторож Пилип дважды ходил за горелкой, причем и в его "горлач" перепадала "капля". Лобанович почувствовал, что в голове у него шумит. Ему хотелось, чтобы это угощение скорее кончилось, а гостья сидела как ни в чем не бывало, пила чарка в чарку с учителями, нюхала хлеб и закусывала. Антипик прищелкивал языком значительно чаще своей нормы. Улучив момент, он подмигнул Лобановичу, давая понять, что он, Антипик, подпоит гостью. Он позвал Пилипа и снова послал его за горелкой. Лобанович тихонько направился в свою боковушку. Не раздеваясь, прилег на кровать. Некоторое время до его слуха еще доносились шумные голоса и звон чарок, беззаботный смех Антонины Михайловны. Он проснулся, когда пастух Лукаш уже щелкал своим знаменитым кнутом и выкрикивал свое залихватское "выгоняй".
Лобанович поднялся с постели и вошел в столовую. За столом спокойно сидела Антонина Михайловна. Казалось, она и в рот не брала горелки. Зато Антипик лежал возле стола на полу в самой живописной позе совершенно пьяного человека. Развалившись и задрав кверху нос, он задавал храпака. Антонина Михайловна весело засмеялась и, показывая на Антипика, сказала:
— Хотел споить меня. Я видела, как он вам подмигивал, и угадала его намерения. Пили мы чарка в чарку… Нет, не ему споить меня! Сколько бы я ни пила, я пьяна не бываю.
Антонина Михайловна рассказала, как она выручала во время выпивок своего покойного мужа, как пила с самыми заядлыми пьяницами и никогда не пьянела.
"Может, ты оттого не пьянеешь, что нюхаешь хлеб, выпив чарку горелки", — подумал Лобанович.
В ясный весенний денек Антипик и Лобанович ехали в крестьянской колымажке на хутор, состоявший из трех или четырех дворов. Один из этих двориков достался Антонине Михайловне и ее детям после смерти мужа. К ней в гости и ехали верханские учителя.
От Верхани до хутора было верст шесть. Дорога, кое-где обсаженная березками, все время шла полем. По сторонам живописно раскинулись невысокие пригорки, небольшие рощи и перелески, узенькие зеленые долинки, уютные и манящие. В тени низких ольховых кустов то здесь, то там скрывался извилистый ручеек, порой выбегая на открытое место и сверкая, как серебро, на солнце. Богато и щедро украсила весна землю, одев ее зеленью, яриной и житом, начинавшими уже выпускать молоденькие колоски, рассыпала на ней миллионы разнообразных душистых цветов. Трудно было оторвать глаза от красоты земли, от ее пышного убранства. И только когда подвода свернула с широкого большака на узкую и малонаезженную хуторскую дорожку, Лобанович вспомнил Антонину Михайловну, ее добродушную улыбку и гнилые, щербатые зубы. И все же она человек неплохой, а если вспомнить, как уложила она Антипика, то ее до некоторой степени можно считать выдающейся женщиной.
О своем провале Антипик старался не вспоминать, и Лобанович также не напоминал о нем, чтобы не задевать самолюбия коллеги.
Подвода подкатила к хуторку. Из запущенной крестьянской хаты с почерневшей соломенной крышей выбежал Коля, а за ним и Лида, немного стесняясь и смущаясь.
Коля широко открыл ворота на небольшой, но чистенький дворик. Мальчуган не так был рад приезду учителей, как появлению коня на их дворе. Он больше всего на свете любил лошадей.
Как только подвода остановилась, Коля тотчас же подбежал к коню и бросился распрягать его. Дядька Купрей видел ловкость Коли и его умение обращаться с лошадьми. Он не мешал хлопцу и только похваливал его. А Коля, хотя был и маленький, как узелок, ловко рассупонил коня и вынул изо рта удила. Он считал, что хомут и удила наиболее неприятные, докучливые для коня вещи. Освободив коня от упряжки, Коля подвел его к забору, сел верхом.
— Вы, дяденька, отдыхайте здесь, а коня я попасу, и накормлю, и напою.
— Вот молодец! — сказал дядька Купрей.
Больше Коля почти не появлялся во дворе, все ходил возле коня, собирал ему вкусную траву. Такое обхождение коню понравилось. Увидев сочную траву в руках своего шефа, он свешивал губу и добродушно отзывался: "Го-го-го!" А для Коли это была большая радость.
Лида поздоровалась с учителями и приветливо пригласила их в хату. Она была и довольна и немного смущена еще непривычной для нее ролью хозяйки. Щеки девушки порозовели от волнения, и это придавало ей особенную прелесть.
Почти одновременно с детьми на низеньком крылечке показалась и Антонина Михайловна. Она издалека поздоровалась с гостями, как старая и добрая знакомая.
— Заходите, заходите в хату! Лида, веди своих учителей, проси их!
Не очень привлекательный вид имела хата Антонины Михайловны. Неумолимое время наложило на нее печать старости и разрушения. Бревна в стенах кое-где выпирали из когда-то старательно сложенных и гладко пригнанных венцов. Снаружи и внутри стены почернели, закоптели, были источены шашелем. Небольшие, подслеповатые окна скупо пропускали свет, хотя на дворе вовсю светило весеннее солнце. Хата ничем не отличалась от старосветских крестьянских хат с их низкими потолками и огромными печами, занимавшими четверть всей площади. Довольно просторные сени отделяли хату от клети, в которой стоял верстак с рубанками и скребками, лежали выстроганные доски и пахучие, смолистые стружки. По временам кто-нибудь из соседей, — а они все были родственниками Антонины Михайловны по мужу, — приходил сюда и столярничал по мере надобности.
Лобанович с любопытством разглядывал хату. Антонина Михайловна, как бы угадывая, о чем он думает, заметила:
— Приходит в упадок моя хата. Все собираюсь подновить ее немного, да трудно мне одной. Родственники обещают помочь, но, как говорится, игранье в обещанье — дураку радость.
— Да жить еще можно, — отозвался Антипик. — Чисто, тепло, уютно. А если еще Лидочка озарит своими глазками, то в хате совсем светло станет.
Лида смутилась, ее мать также опустила глаза, а у Антипика был такой вид, будто он сказал что-то очень удачное и остроумное.
Тем временем Антонина Михайловна засуетилась возле печи, а потом и возле стола.
— Решайте, гости, сами, — вдруг сказала она, — сядем ли мы здесь за стол или, может, лучше пойдем в садик, под грушу?
Решили, что в садике под грушей будет и приятнее и вольнее.
И действительно, лучшее местечко трудно было найти: затишек, солнце, чистый воздух и близко от хаты. Под грушей стоял простой стол на столбиках, вкопанных в землю. Во всю длину стола с одной и с другой стороны стояли скамейки, также на столбиках, прочно.
— Ну вот, лучше дачи, пожалуй, и на свете нет! — Лобановичу очень понравилось это место.
За столом времени даром не теряли. Антонина Михайловна оказалась замечательной хозяйкой. Разных закусок, преимущественно крестьянского производства, на столе появилось множество, и все было приготовлено со вкусом.
Прошел час-другой в веселой беседе. Лобанович окончательно договорился с хозяйкой, что будет через день приходить сюда и заниматься с Лидой, чтобы девушка могла поступить в какое-нибудь учебное заведение, где готовят учительниц, причем заниматься он будет бесплатно. Антипик слушал все это и, толкуя по-своему, мотал на ус. Теперь он остерегался пить с хозяйкой чарка в чарку. Зато не остерегался Лобанович. Он уже чувствовал, что в голове у него пошумливает. Как назло, Антонина Михайловна сделала ему замечание, что он не допивает чарок. Хозяйку поддержал Антипик, и они вдвоем насели на Лобановича.
— Вы, друзья, просто придираетесь ко мне либо смеетесь надо мной, что я слишком старательно осушаю чарку, — защищался Лобанович. — Ну, скажи ты, Лидочка, правду я говорю или нет?
Лида засмеялась, ничего не ответила и только качнула головой, что можно было истолковать и так и этак.
— Ну вот, и Лида говорит, что не допиваете, — смеясь, истолковала по-своему Антонина Михайловна неопределенный жест дочери.
— А если так, дайте мне стакан!
Антонина Михайловна не поскупилась и подала стакан.
— Прошу налить.
Антипик с удивлением смотрел, как Лобанович взял полный стакан и не отрываясь выпил до дна.
— Наливайте другой, — сказал он, — я покажу, как я не допиваю чарок!
Антонина Михайловна попыталась остановить его, но Лобанович с упрямством пьяного сам налил второй стакан и залпом осушил его.
И с этого момента для Лобановича наступила темная ночь, произошел полный провал памяти. Проснулся он в полночь на пахучих стружках. Голова была ясная, чувствовал он себя хорошо, как никогда. Все, что было до двух стаканов водки, он помнил отчетливо, а вот как очутился в клети на стружках — это было загадкой. Лобанович лежал и размышлял. На другой половине хаты стоял шум и топот. Слышались звуки бубна и пиликанье скрипки. Видимо, гость и хозяева перешли из садика в хату и там наладили вечеринку. Лобановичу стало досадно и стыдно за свой поступок. И не век же ему лежать на стружках… К счастью, в клеть вошла Антонина Михайловна со свечкой в руках. Лобанович обрадовался и пошутил:
— Антонина Михайловна, я совсем очухался и помирать не собираюсь. Свечки мне не нужно.
— Ну и хорошо, а то я беспокоилась.
Учитель попросил передать Антипику и подводчику, чтобы они собирались домой.
Через полчаса Лобанович сидел в колымажке и поддерживал Антипика, чтобы он не вывалился. Когда проезжали возле поместья, где жила Анна Карловна, Антипик вдруг забушевал, порываясь слезть с телеги. Лобанович не пускал его, а Антипик кричал во все горло:
— Пусти меня к Ганне!
Дядька Купрей погнал коня. Когда отъехали от имения, Антипик успокоился, а проспавшись, пришел к Лобановичу и поблагодарил за то, что он не пустил его к Анне Карловне.
— Ну, Иване, квиты, оба мы биты, — ответил Лобанович.
История с двумя стаканами водки не выходила у Лобановича из головы, как заноза, не давала ему покоя. Зачем он сделал так? Что он этим доказал? И чем он лучше пьяницы Хрипача и писаря Василькевича? Он стал прямо-таки противен самому себе. Но одного самобичевания ему было недостаточно, чувствовалась потребность поисповедоваться перед кем-нибудь, признаться в своем безволии и мальчишестве.
Во время его терзаний и покаянных раздумий в комнату к учителю вошла бабка Параска.
— Может, будете завтракать, паничок? — ласково спросила бабка. Она привыкла к новому учителю, полюбила его, как сына, и часто называла "монашком".
— Не стоит, бабка Параска, давать мне завтрак.
— Почему же это не стоит? — бабка с тревогой посмотрела на учителя.
— Никуда не годный я человек, бабка Параска, не знаю я моры: напился вчера в гостях, как Хрипач.
— На то ведь и в гости ходят, чтобы выпить и погулять. Какие же это гости, если человек не даст себе немного воли?.. И правда, монашек вы! — ласково заключила бабка Параска.
— Ты, бабка, не знаешь, как я пил.
Лобанович рассказал, ничего не утаивая, как выпил он один за другим два стакана горелки и что с ним было потом. Бабка Параска слушала учителя внимательно. Локоть одной руки она поставила на ладонь другой, подперла голову и сидела неподвижно. Лобановичу казалось, что бабка опечалилась. Но когда он окончил свою исповедь, бабка Параска весело проговорила:
— Ну, и что же? Очнулись, проспались, голова свежая, ну, и слава богу! Вот если часто так делать, то это плохо, и так делать не нужно. — Голос бабки зазвучал укоризненно и строго.
— Славный ты человек, бабка Параска! — проговорил учитель. — Сердце твое доброе и разум твой разумный! — скаламбурил он.
Бабка Параска хитро покачала головой.
— Вот сидит-сидит мой монашек, да что-нибудь и выдумает: "разум разумный"!
Мгновение помолчав, она другим тоном добавила:
— А может, оно и правда: ведь говорят же "глупый разум".
— Ну, разве же не моя правда? Да ты, бабка, философ!
Бабка Параска засмеялась.
— Боже мой, чего он не придумает! И не слыхала никогда слова такого — пилосоп! Оно больше подходит к Пилипу.
Разговор с бабкой Параской развеселил учителя, к нему вернулось его прежнее хорошее настроение. История с двумя стаканами водки понемногу утрачивала свою остроту и отходила в прошлое, хотя и осталась в памяти на всю жизнь.
На следующий день утром, помня свой уговор с Антониной Михайловной относительно Лиды, Лобанович взял палку и уже знакомой дорогой зашагал на хутор.
Хорошо быть одному в дороге, особенно когда погода благоприятствует тебе, а на сердце спокойно и ничто не гнетет твоей души, ничто не мешает думать о чем хочешь Либо дать полную волю самым удивительным и далеким от действительности мечтам. Идешь себе и радуешься, что живешь на свете, радуешься, что у тебя есть глаза, чтобы любоваться просторами, картинами земли, и уши, чтобы слушать разнообразные звуки, неумолкаемую музыку жизни. Радуешься небу и солнцу, кудрявым облакам, ласковому ветру и людям, что встречаются на пути.
Много дорог, никем не сосчитанных, тянется по земле. Много дорог в жизни, по которым блуждают люди, стремясь найти то, что считают они своим счастьем. Только не для всех открыты эти дороги, их надо завоевать — для себя и горемычного люда.
И снова ожили мысли, которые все чаше и чаще навещали Лобановича, — мысли об учительской организации, необходимой для того, чтобы сообща и по единому плану вести революционно-просветительную работу в народе. В памяти всплывали картины не очень далекого прошлого. Вспомнил учитель Пинск, Ольгу Андросову, первое тайное собрание, где он, Лобанович, говорил об организации сельских учителей. Вспомнил он и Алеся Садовича и Янку Тукалу. Не о том ли самом думали и они, когда заводили речь о триумвирате, о постоянной связи между собой? В силу непредвиденных обстоятельств и событий подойти вплотную к созданию тайной учительской организации не удалось, но мысль о ней живет не в одной только голове Лобановича, она занимает тысячи учительских голов; не все же учителя Антипики и Соханюки, избегающие революционной борьбы и почитающие за лучшее жить спокойно и сытно!
"Надо написать Садовичу", — решил Лобанович. И он стал обдумывать, как лучше составить письмо, чтобы никто не мог к нему придраться и чтобы оно вместе с тем было понятным для Садовича. Самое лучшее — не посылать письмо через волость, а просто опустить его в ящик почтового вагона. Да, этим летом обязательно нужно положить начало революционной учительской организации. Ее в Беларуси нет, она должна быть.
С такими мыслями шел Лобанович на хутор. И вдруг он ощутил в душе какую-то неуловимую и неясную тревогу. Что-то беспокоило его, неожиданно испортило ему настроение. И только тогда для него стало все ясно, когда он свернул с большака на малонаезженную, узкую дорогу, что вела на хутор: причиной беспокойства была Лида Не поторопился ли он, обещая подготовить ее для поступления в городскую школу? Зачем он взял такое обязательство и связал себя? Кто просил его быть учителем Лиды, после того как она окончила начальную школу?
А на то были две причины. Лобановичу нравилась красивенькая, немного застенчивая, черноглазая Лидочка, хотя в этом он не хотел признаться даже самому себе, не только людям. Другая причина — лишняя чарка, выпитая под злосчастной грушей. Вся поэтическая обстановка устроенного на скорую руку крестьянского банкета, приятный шум в голове явились причиной того, что его сердце наполнилось чрезмерной добротой и он, не взвесив трезво своего порыва, поспешил взять на себя ответственное обязательство. А теперь, взглянув на все эти события другими глазами, учитель почувствовал, что случайное, мимолетное увлечение заставило его свернуть с правильной дороги. И действительно, что такое для него Лида? Какое он имеет право врываться в ее жизнь? И что, руководило им, когда он обещал заниматься с нею? Бескорыстное желание помочь ей, вывести в люди? Нет, нечего хитрить с самим собой! Вероятно, если бы Лида была такая же щербатая, как ее мать, вряд ли появились бы у него такие высокие порывы.
Лобанович мысленно перенесся в будущее, чтобы представить себе Лиду такой, какой она будет в возрасте своей матери. Но сегодняшняя Лида выбежала в это время со двора навстречу Лобановичу. Живая, веселая и радостная, она спутала все его мысли. Лобанович видел милую девочку-подростка и воспринимал ее такой, какой она была — молоденькая, готовая расцвести во всей своей красе. Сравнение с Антониной Михайловной вылетело из его головы.
Лида встретила учителя, поздоровалась, обняла его руку, прижалась к ней, как доверчивое дитя.
— Я вас вчера ждала, — сказала она.
Лобанович посмотрел ей в глаза.
— Лидочка, ты не смеешься надо мной и не презираешь меня за мой поступок?
Лида смутилась. Ей стало неловко: как это она будет смеяться над учителем? И никогда не слыхала она таких вопросов от него.
— Разве я могу смеяться над вами?
— Напился я тогда до потери сознания и поэтому не пришел вчера. Стыдно было показаться в вашем доме.
— Так никто же этого не видел, — ответила Лида.
Учитель засмеялся:
— Ты, Лидочка, рассуждаешь так же, как моя бабка Параска, и за это я вас люблю — тебя и бабку Параску. Ну, пойдем и сядем за работу.
И они направились в хату Антонины Михайловны.
Приближалось лето.
Никаких значительных перемен не произошло в жизни Лобановича. В верханской школе теперь остался он один. Антипик, ничего не сказав, исчез. Куда он подался, Лобанович не знал. Лобановичу тоже нужно было бы отлучиться на короткое время. Он послал письмо Садовичу, написанное в шутливом тоне, полное неясных, туманных фраз и намеков. Использованы были такие слова, особый смысл которых хорошо известен Садовичу и близким друзьям. Ответ пришел довольно быстро. Садович писал, что его школа стала пристанищем учителей, что с ним живет Янка Тукала, Алесь Лушкевич из-под Щорсов и еще собирается приехать кое-кто. "В начале июля, не позднее пятого, — писал друг, — должен быть и ты, непременно, обязательно. Устраивается коллективная маевка. Надо же, черт возьми, гульнуть хоть раз в год". Лобанович понял, на что намекает его земляк и близкий друг. Потихоньку готовился он к важному событию в учительской жизни. Лобанович был уверен, что вступает на новый жизненный рубеж. Для "маевки", о которой сообщал Садович, Лобанович задумал написать доклад о просвещении в начальных школах. Он предполагал рассказать о том, какие задачи ставят царские чиновники перед учителями начальных школ, и вообще к чему направлена бюрократически-полицейская "наука" в царской России, и что надо противопоставить этому.
В то же время, через день, а иногда через два, ходил Лобанович на хутор Антонины Михайловны заниматься с Лидой. Особого старания в ученье Лида не проявляла. Зато чем дальше, тем заметнее пробуждалась в ней взрослая девушка.
Временами смотрела она на своего учителя не так, как подобает смотреть ученице. Учитель объясняет ей правила сложения дробей; Лида слушает, а дроби куда-то улетают от нее, никак не держатся в голове. А слушает, кажется, она очень внимательно, и не сводит глаз с учителя. В ее темных глазах появляется какой-то особый блеск, на губах внезапно начинает блуждать улыбка; Лида ловит себя на этой улыбке, смущается и быстро склоняет голову на учебник. Кудрявые темно-каштановые волосы падают ей на руки и рассыпаются по столу. Учитель прекращает объяснения. "Голова у нее заболела, что ли?"
— Что с тобой, Лида?
Лида поднимает голову, отбрасывает со лба темные локоны. Глаза ее угасают, на губах появляется виноватая улыбка.
— Сон меня сморил, — неуверенно отвечает девушка.
Учитель смотрит на нее с укоризной. Лиде становится не по себе. Тень грусти ложится на ее лицо. Она опускает глаза, уходит в себя.
— Значит, я так неинтересно объяснял правила сложения дробей, что нагнал на тебя сон, — с ноткой обиды замечает Лобанович.
Лида молчит и еще ниже опускает голову. Она думает какие-то свои думы, но какие — сказать трудно. Некоторое время молчит и Лобанович. Ему совершенно непонятна причина странного поведения Лиды.
— Может, тебе нездоровится? — после короткой паузы спрашивает Лобанович.
Лида молчит. Учитель недоуменно глядит на нее.
— Чего же ты молчишь, Лидочка? — сочувственно допытывается он.
Лида продолжает молчать. А затем срывается с места и бежит в свой уголок за полотняной занавеской.
"Что это еще за капризы?" — спрашивает себя Лобанович. И не знает, что делать дальше: бросить ли занятия вообще и идти домой или все-таки выяснить причину такого неровного поведения ученицы?
В хате, кроме него и Лиды, никого нет. Антонина Михайловна куда-то ушла со двора. Во время занятий она обычно выходила из хаты, чтобы не мешать урокам. А Лида, зарывшись в свое гнездышко за полотняной занавеской, не подавала никаких признаков жизни.
— Лида! — окликнул ее громко учитель.
Девушка не отзывалась.
"Может, ей дурно?" — встревожился Лобанович.
Он встал из-за стола и тихонько направился к занавеске. Мгновение постоял в нерешительности, а затем осторожненько приподнял ее. За занавеской было довольно темно. Лида лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку и прикрывшись до пояса легкой дерюжкой.
Лобанович наклонился над нею, прислушался к ее дыханию. Девушка лежала тихо и неподвижно, как неживая.
— Лида! — еще раз окликнул ее учитель.
Лида не пошевелилась и не ответила. Учитель положил руку на ее головку, погладил волосы.
— Лидочка, что с тобой? Чего молчишь? Жива ты или нет?
И на этот раз Лида не отозвалась. Тогда учитель легонько подсунул руку под черную головку своей капризной ученицы, приподнял ее. Голова была теплая, — значит, жива. Учитель наклонился еще ниже, а голову поднял выше и поцеловал девушку в щечку, а затем и в губы. Только тогда Лида совсем ожила, взглянула на учителя, засмеялась, застыдилась, а затем строго сказала:
— Уйдите отсюда!
"Вот тебе и дроби!" — заметил про себя Лобанович, выходя из за занавески.
Он сел за стол, на свое обычное место, с таким видом, будто ничего особенного не произошло. Сразу он не мог разобраться в своем поступке и в своих чувствах. Но зачем было так делать? И как чувствовал бы он себя, если бы Антонина Михайловна застала его за занавеской? Что бы она могла подумать?
Целый рой мыслей замелькал у него в голове, а в глазах вставала Лида. И чем дальше, тем яснее он сознавал: поступать так, как поступил он, нехорошо. Ни к каким определенным практическим выводам учитель прийти не успел — вышла Лида. Ей было совестно. Стараясь не смотреть на учителя, чтобы глаза их не встретились, Лида села на свое место. Учитель также опустил глаза, но тотчас же взял себя в руки.
— Слушай, Лида, — сухо сказал он, чтобы сгладить впечатление от этого непредвиденного происшествия, — хочешь учиться, так учись, а свои капризы нужно оставить. А если не хочешь учиться, так и скажи: я больше ходить сюда не буду.
Лида растерялась, она не ожидала таких суровых слов. Печаль и боль отразились на ее лице. Она низко опустила голову и молчала. Лобановичу стало жалко ее, но он не сразу переменил взятый им сухой, учительский тон.
— Ну, ты подумай, Лида, до чего доводят твои капризы! — Учитель сам почувствовал, что мелет чепуху, но все же продолжал: — Что сказала бы твоя мать, если бы застала меня с тобой за занавеской?
"Совсем глупо", — заметил себе Лобанович.
Лида еще ниже опустила голову и ничего не ответила. Вероятно, она думала, что ее учитель сейчас недостоин такого звания.
— Ну, как ты думаешь, Лидочка, — уже ласковее заговорил учитель, — будем продолжать или окончим наши занятия?
Не поднимая головы, Лида тихо проговорила:
— Я хочу учиться.
— Ну, вот это другое дело! — Учитель был доволен, что к Лиде вернулся дар речи: тем самым как бы проводилась грань между тем, что произошло, и их теперешним положением. — Если учиться — так учиться, Лидочка. Больше капризничать не будешь?
— Не буду, — ответила Лида и взглянула на Лобановича.
— Ну, значит, все в порядке. Сегодня мы больше заниматься не будем. Иди погуляй, подумай обо всем и на меня не гневайся. Все, что я говорил о сложении дробей, постарайся сама разобрать по учебнику.
Они простились.
Учитель отправился домой.
Хорошая все же вещь дорога. Чего только не передумаешь в пути! Версты две незаметно промелькнули в мыслях о происшествии на хуторе. Обсудив его со всех сторон, учитель не осудил себя очень строго, но предостерег на дальнейшее.
И он все веселее подвигался вперед, держа направление на Верхань.
Путешествия на хутор не очень привлекали Лобановича. Это была неприятная обязанность. И самое худшее состояло в том, что виноват он сам: кто просил его ходить на эти занятия? Но отступать поздно. Взялся за гуж — не говори, что не. дюж. Нужно сказать, что эти путешествия имели и свою положительную сторону: в пути очень хорошо обдумывался доклад. Мысли плыли легко и гладко. Много удачных, метких фраз, выражений накопилось в голове. Временами учитель даже останавливался, доставал из кармана записную книжку, оглядывался, чтобы не было лишних свидетелей, — ведь люди могли черт знает что подумать, — и записывал меткие, хлесткие выражения. В такие минуты казалось, что стоит только сесть за стол и все потечет на бумагу так же гладко, свободно, как текли его мысли в дороге. На деле же выходило иначе. Записанные замечательные фразы не могли воссоздать той полной и широкой картины, что рисовалась в его воображении, и, взятые в отдельности, выглядели беспомощно, как ощипанные воробьи. Невольно вспоминался необычайный, чудесный замок, представший однажды взору Лобановича во время его скитаний по окрестностям Верхани: стоило только отдалиться на несколько шагов от того места, с которого рисовался замок, чтобы он распался, развеялся как дым.
Случались в дороге и другие удовольствия.
В конце июня прошли щедрые летние дожди, а затем снова установилась ясная погода. Проходя в тени стоявших вдоль дороги берез, натолкнулся Лобанович на ладный боровик, обрадовался ему, как другу детства, остановился и подрезал его корешок возле самой земли. Стал осматриваться — поблизости сидели еще два боровика, молодые, здоровые. Аккуратно очистив от песка, он положил грибы в платочек и с этими трофеями пошел дальше.
Впереди, возле самой дороги, зеленел лесок, преимущественно березовый. Изредка попадались и сосенки, и ели, и даже кусты можжевельника. Лобанович свернул с дороги и пошел обследовать лес. "Место для боровиков подходящее", — подумал он и с увлечением завзятого грибника стал осматривать наиболее удобные для боровиков лесные тайники.
Не прошел он и полсотни шагов, как вдруг остановился словно вкопанный. Ему редко случалось видеть такое множество боровиков на совсем небольшом клочке земли. Грибы сидели где по одному, где парами, а где и целыми группами. А самое любопытное, что это были не подберезовики, желтенькие, как яичница, а черноголовые, самые лучшие боровики, которые растут только в сосняке.
Налюбовавшись боровиками, Лобанович не спеша начал их собирать. Он приседал возле каждого гриба, подрезал ножиком корень, соскребал песок и разный мусор, прилипший к корню. А грибы — как на подбор, молодые, крепкие, тяжелые; шапки их сверху черные, а внизу белые как лен. Ну как не радоваться, глядя на них! Собранные и очищенные боровики счастливый грибник складывал в кучку. Их набралось около сотни. На этом местечке грибов больше не было, и по соседству не попалось ни одного. Кузовка учитель не имел. Он срезал несколько березовых прутьев, связал их тонкими концами и нанизал целых три мониста грибов. С этой добычей он и вошел на хутор.
Встречные хуторяне с любопытством глядели на венки грибов. Порой кто-нибудь не мог удержаться и выражал вслух свое удивление:
— О-о! Вот это грибы! И так рано появились! Где это вы набрали их?
Учитель отвечал, ничего не утаивая. Пока он дошел до Антонины Михайловны, несколько хуторянок отправились осматривать грибные моста. Удивилась также и Антонина Михайловна.
— Что же вы будете делать с ними? — поинтересовалась она.
— Отдаю их вам. Что хотите, то и делайте, Антонина Михайловна.
— Ну, так у нас сегодня будет фриштик…
Антонина Михайловна стала перебирать грибы, чтобы приготовить их по своему способу. Одна только Лида не проявляла никакого интереса к добыче своего учителя, и это немного обидело его.
— Лида, ты любишь собирать грибы? — спросил он.
Лида виновато улыбнулась.
— Я никогда не собирала их. Землянику я люблю собирать…
— Эх, Лида, Лида! — с укоризной сказал учитель, и глаза его загорелись.
Он вспомнил свое детство и свои грибные походы. Целая вереница разнообразных картинок, образов прошла перед его глазами. Он не мог сдержаться, чтобы не рассказать об этом.
— Нет для меня ничего лучшего на свете, как ходить одному по грибным местам и собирать боровики. Люблю я их. Они словно мои друзья, только говорить не умеют. Встанешь, бывало, раненько, пойдешь в лес, захватив кузовок, на облюбованные заранее места. В лесу еще темно, ждешь, пока рассветет, чтобы первому осмотреть грибные места. А в лесу так тихо, так хорошо — ну, просто хочется петь песни! Ты понимаешь это, Лида?
Лида не понимала этого. Она слушала учителя, но думала в эту минуту о чем-то другом. Вопрос учителя застал ее врасплох. Улыбнувшись виноватой улыбкой, опустила голову и тихо проговорила:
— Так рано я никогда не вставала, а ходить в лес одна боюсь.
Ее ответ охладил пыл воспоминаний учителя. Но он нисколько не обиделся да Лиду: зачем было впадать в такой телячий восторг? На мгновение Лобанович замолчал.
— Вот в том-то и дело, Лида, что ты рано не встаешь и не была в лесу до восхода солнца… Ну, да ладно, — прервал себя учитель, — будем заниматься, если моя экскурсия в лес не удалась, — иронически закончил он.
Добрых два часа занимались они, хотя сидеть в хате за надоевшими учебниками и отмахиваться от мух, когда за окном светло, зелено, просторно, удовольствие небольшое. Но ведь нужно повторить все пройденное. Учитель собирался в скором времени поехать в Микутичи к своим друзьям и старался до отъезда как можно больше подучить Лиду. Повторяли грамматику, синтаксис, делали грамматический разбор, писали диктовки, решали задачи. Там, где в подготовке не все шло гладко, учитель не отступал, пока Лида полностью не усваивала того или иного вопроса. Порой она в таких случаях впадала в отчаяние.
— Ничего из моего поступления не выйдет, — говорила Лида. Недовольство и безнадежность слышались в ее голосе.
— Об этом, Лида, ты не думай. Ведь если ты начнешь вбивать себе это в голову, то и в действительности ничего не выйдет. Веселее смотри на вещи!
Учитель терпеливо объяснял девушке то, что было усвоено ею не совсем твердо. Когда ей становилось наконец все ясно, она веселела.
— Ну вот, видишь? Не нужно опускать руки перед трудностями, — подбадривал ее учитель.
Вообще же теперь Лида стала серьезнее и вела себя по отношению к учителю сдержанно и даже как бы немного холодно. После известного случая за полотняной занавеской она не выходила встречать Лобановича и не провожала его, когда он возвращался с хутора в Верхань.
— Ну, сделаем перерыв, — сказал Лобанович и поднялся.
Лида осталась сидеть за столом. Она думала о поездке Лобановича в Микутичи. Почему-то ей не хотелось, чтобы он туда ехал. Сказать же об этом учителю она не отваживалась.
— Чего задумалась, Лида?
Лида еще ниже наклонила голову.
— Так, ничего.
Помолчав немного, она подняла глаза на учителя и тихо сказала:
— Не надо вам ехать в Микутичи.
Лобанович удивился.
— Почему?
— Так, — ответила Лида, — не знаю. Но не ездите.
Учитель больше ничего не добился от Лиды. Она встала из-за стола и выбежала из хаты.
Тем временем Антонина Михайловна поджарила грибы, щедро заправила их сметаной.
— Давайте немного перекусим. Попробуйте моей стряпни и скажите, гожусь ли я в кухарки.
Она застлала стол чистой скатертью, принесла тарелки, крестьянскую закуску, поставила графинчик наливки и грибы.
Лобанович вынужден был признаться, что таких вкусных грибов он не ел никогда. Лида также хвалила грибы и ела их с удовольствием. А затем сказала:
— Пойду позову Колю, пусть и он попробует.
Когда она вышла из хаты, Антонина Михайловна, минуту помолчав, сказала:
— Закружили вы голову моей Лиде…
В этих словах учитель почувствовал и другие, невысказанные: "А если это так, то ты уж и не бросай ее".
Учитель чувствовал себя неловко, но все же сумел выдавить несколько слов.
— Дитя она еще. Все это пройдет у нее.
Идя в Верхань, учитель много чего передумал. И мысли свои заключил он украинской песней:
Ой, не ходы, Грыцю,
Та й на вечорницю!
На школьном крыльце Лобановича встретила бабка Параска. По ее озабоченному лицу и той хитроватой улыбке, которая светилась на нем, учитель догадался — бабка знает какую-то новость. Но бабка не торопилась рассказывать, потому что не знала, как примет эту новость учитель.
— Ты, бабка, что-то скрываешь от меня? — заметил Лобанович.
— Этого, паничок, не скроешь, — ответила бабка и, понизив голос, проговорила: — Гость к вам приехал.
— Гость? Какой гость?
— Не сказал, кто такой, не назвался.
— А где он?
— Там, — показала бабка на дверь, что вела в квартиру учителя.
Пока шел этот разговор, неведомый гость подкрался к двери и запер ее на ключ. Лобанович заметил это лишь тогда, когда постучал в дверь, а затем и толкнул ее. Но дверь не открылась и никто не отозвался.
"Заснул он там, что ли? И кто это такой?" — подумал Лобанович, стоя возле двери.
Он постучал сильнее. Неизвестный гость забарабанил изнутри пальцем по двери, выстукивая целую мелодию: "Тра-та-та! Тра-та-та! Тра-та-та!"
"Кто-то из близких друзей, — подумал Лобанович, — но кто?"
Он постучал еще раз и, стараясь говорить басом, спросил:
— Терем-теремок! Кто в тереме живет?
Писклявый голос из-за двери, также измененный, ответил:
— Я мышка-норушка! А ты кто?
— Я медведь, — ответил Лобанович, — и могу выломать дверь.
— Тельшинский? — спросил тем же писклявым голосом гость.
И в тот же миг почему-то в памяти Лобановича промелькнула картина встречи с Турсевичем на Полесье. Лобанович тогда точно таким же образом подшутил над приятелем, как теперь шутит гость над ним.
— А-а-а! — вскрикнул Лобанович. — Загадка разгадана. Открывай, Максим, дверь!
В замке лязгнул ключ. Дверь открылась. Действительно, это был Турсевич. Отступив на шаг, он пригнулся, одной рукой уперся в колено, а другой показывал на Лобановича а хохотал.
— Не ждал меня? — спросил он.
Вместо ответа Лобанович бросился к приятелю, крепко обнял его.
— Ждать-то я ждал, но только не сегодня. Почему не написал, когда приедешь? Я встретил бы тебя.
— А я решил преподнести тебе сюрприз, застать тебя врасплох, — ответил Турсевич, а затем спросил: — Ты где же это бродишь?
— Где я был, там теперь меня пет.
— Вишь ты какой конспиратор! Ну, покажись, что ты за человек.
Турсевич взял приятеля за плечи, повернул его направо, налево, поглядел в лицо.
— Ничего, можно смело принимать в солдаты, — заключил Турсевич свой осмотр.
— Лучше, брат, быть арестантом, чем слугою царя, — шутливо ответил Лобанович.
— Ну, это как на чей вкус, — заметил Турсевич. — Что касается меня, то я не хотел бы стать ни тем, ни другим.
— А если бы перед тобой поставили такую дилемму — солдат или арестант? Что ты выбрал бы?
Турсевич, видимо, счел, что этот вопрос не имеет под собой реальной почвы, и не ответил на него.
— Ни солдатом, ни арестантом не хочешь быть? — заметил Лобанович. — А я, брат, живу по поговорке: "От сумы да от тюрьмы не отрекайся". Ну, да ладно, — прервал он самого себя. — Рад, что ты приехал… Скажи, как находишь ты мое новое место?
Турсевич одобрительно мотнул головой.
— Гм! Хорошее местечко, ей-ей! Не то что паше былое Тельшино! Простора много, свет видать.
— А я с удовольствием вспоминаю Тельшино. И когда думаю о нем, — а думаю часто, — меня охватывает грусть, словно я утратил что-то дорогое. Может, потому, что там оставлена некоторая частица души, — с печалью в голосе проговорил Лобанович.
— Знаю, знаю, что ты утратил, вернее — кого утратил: Ядвисю, — пошутил Турсевич, внимательно глянув на приятеля.
Лобанович немного смутился. Само слово "Ядвися" больно отозвалось в его сердце, и наблюдательный Турсевич это заметил.
— Что, не правду сказал? — не оставляя шутливого топа, со смехом воскликнул Турсевич, но, чувствуя, что он затронул рану в сердце Лобановича, уже серьезно добавил: — Ты, Андрейка, не гневайся и не сердись на меня. Прости, если затронул твою больную струнку. Ядвися стоит того, чтобы о ней порой и вздохнуть.
Лобановичу хотелось сказать: "Пока буду жить, буду помнить ее. Но исчезла она с моего неба и следы замела за собою".
Вместо этого он подмигнул приятелю и, так же переходя на шутливый тон, сказал:
— Вижу, что ты по ней вздыхаешь.
— Ну, где уж мне вернуть то, что с возу упало! — махнул рукой Турсевич. — Хочу еще поучиться, а потом жениться.
— Ладно, ладно, браток, воспоминания потом! — засуетился Лобанович. — И был бы я дурак, если бы спросил тебя: "Есть хочешь?"
Не давая приятелю опомниться, Лобанович крикнул:
— Бабка Параска!
Вошла бабка, окинула взглядом молодых учителей. Она увидела, что они рады друг другу, и на душе у нее стало легко.
— Вот что, бабулечка, — обратился к ней Лобанович, — напеки нам картофельных пирожков. Максим Юстинович, — Лобанович показал рукой на Турсевича, — никогда в жизни не только не ел, но и не видел таких пирожков.
Бабка Параска вся так и просияла, а Лобанович продолжал:
— Вот, бабка, три рубля. Пошли Пилипа в монопольку, пусть возьмет полкварты. К нам приехал гость, надо угостить его так, чтобы ни нам, ни людям за нас совестно не было.
Бабка ласково улыбнулась и вышла из комнаты.
— Золотая бабка! — сказал Лобанович.
Турсевич рассудительно заметил:
— Зачем такие хлопоты? Андрей, не глупи!
— Не каждый день такое бывает. Вспомни, сколько времени мы не виделись! Как же не отметить это событие?
— Ну, это я так себе сказал, для приличия, — засмеялся Турсевич и потряс Лобановича за плечи.
Пока бабка Параска суетилась в кухне, хозяин и гость решали, как удобнее разместиться.
— Впереди все лето, — говорил Лобанович, — тебе нужно заняться зубристикой, так давай устраиваться, как лучше и удобнее для тебя. Вот одна комната, а вот другая. Есть диванчик и койка — выбирай что хочешь. Стол общий.
Турсевич комически развел руками, словно удивляясь богатству своего друга.
— Такая роскошь, такое богатство! Не знаешь, на что смотреть и что выбирать, — смеялся он. И вспомнил по этому поводу один случай: — Некий бедный человек встретил учителя и обратился к нему с просьбой оказать денежную помощь. "И рад бы я вам помочь, но откуда деньги у бедного сельского учителя?" — "Вы сельский учитель? — удивился бедняк. — Извините, я этого не знал". Он полез в карман, достал троячку и протянул ее учителю.
— Смеяться здесь или плакать? — отозвался Лобанович и добавил: — Лучше посмеяться. Зато у сельского учителя совесть чистая, это не обдирала урядник, не пристав и не волостной писарь. По-моему, сельский учитель самый чистый и самый святой человек в царской России.
— Приятно слышать такие отзывы о нашем брате, — вставил слово Турсевич. — Да оно, может, и правда. Но не надо забывать одного обстоятельства: посади ты его возле вкусного и жирного пирога — так не споткнется ли и наш брат, как ты думаешь?
В приятельской беседе, в воспоминаниях о прошлых днях, о товарищах и общих знакомых время шло незаметно. Бабка Параска приготовила закуску, накрыла стол белой как снег скатертью, поставила тарелки, положила ножи и вилки и затем принесла из кухни вместительную сковороду с душистыми шкварками и яичницей. Вскоре появились и знаменитые картофельные пирожки.
— Ну, что ты скажешь про бабку Параску? — спросил Лобанович.
— Молодец твоя бабка! — похвалил Турсевич.
— И легенда об учительской бедности не совсем отвечает действительности, — сказал Лобанович, показывая на сковороду со шкварками, на полбутылки водки и на картофельные пирожки. — Ну, так давай пропустим по чарке. За нашу встречу, за нашу учительскую бедность, за чистоту и святость!
— Принимаю! Аминь! — подтвердил Турсевич, берясь за чарку.
Старые друзья-приятели Турсевич и Лобанович разместились в квартире наилучшим образом. Все поделили, размежевали, и никто ни в чем не мешал другому. Может, этому способствовала учительская бедность, о которой рассказывал Турсевич, и учительская "святость и чистота", за которые поднимал чарку Лобанович.
Каждый из них в меру своих душевных сил и в соответствии с особенностями своего характера приносил дань на алтарь дружбы и товарищества, если говорить высоким стилем. В определенные часы они разбредались кто куда. У каждого была своя дорога. Турсевич брал учебник, шел куда-нибудь в тихий уголок и старательно занимался подготовкой в институт. По сердцу пришлось ему верханское кладбище, особенно после того как Лобанович рассказал о неизвестной влюбленной паре, нашедшей себе там тихое пристанище и убежище. Сам хозяин также имел свои излюбленные местечки для прогулок — отправлялся в лес по грибы, хоть напасть на такое нетронутое местечко и на такое множество боровиков, как довелось ему недавно, больше не случалось.
В определенные часы приятели сидели вместе, беседовали, спорили, не соглашались друг с другом, но не выходили за границы дружбы. Этому способствовало, видимо, и то обстоятельство, что друзья жили под одной крышей не очень долгое время. Они считали, что знают друг друга до самых что ни на есть мельчайших подробностей. Но в народе бытует простая и мудрая пословица: "Чтобы узнать человека, нужно съесть с ним пуд соли". Наши друзья не съели еще и одного фунта соли, а между ними уже начали возникать споры, которые чем дальше, тем больше разъединяли их и воздвигали между ними стену, разрушить которую было не так легко. Поводом для таких споров обычно была Государственная дума, вернее сказать — политическая обстановка в стране. Турсевич в своих политических устремлениях не шел дальше кадетской партии, она была для него политическим идеалом.
— О, если бы только в России добились того, что ставит своей политической программой конституционно-демократическая партия! — говорил Турсевич. — Уже один тот факт, что в кадетской партии собран лучший цвет русской интеллигенции — профессора, адвокаты, врачи, инженеры, — о многом говорит и выгодно рекомендует партию народной свободы.
— Предположим, что кадеты осуществили свою программу, — вставил слово Лобанович, — чего добился бы тогда народ?
— Во-первых, безземельное и малоземельное крестьянство получило бы землю. Во-вторых, самодержавный строй был бы ограничен, а к этому стремится преобладающее большинство населения. Министры и губернаторы отвечали бы перед Государственной думой. И мы, сельские учителя, были бы поставлены в несравненно лучшие условия. И все население имело бы широкие политические права. Ты знаешь, — продолжал с увлечением Турсевич, — как определяла задачи Государственной думы кадетская газета "Русь"? "Главное назначение думы, которая теперь выбирается, — писала эта газета во время выборов, — и партии народной свободы в ней — быть бичом народного гнева. Изгнав и отдав под суд преступных членов правительства, ей придется заниматься только неотложными мерами, а затем созвать подлинную думу, на более широких основаниях". Разве в наших условиях это малая программа? — с видом победителя спросил Турсевич и добавил: — Помоги им только, боже, добиться ее осуществления!
— Но пока что, — заметил Лобанович, — ни одного царского сатрапа дума под суд не отдала. А разве их не за что судить? На дело получается обратное — сатрапы сами начинают шипеть на думу. Скоро они не только будут шипеть, но и топать ногами, а может, и по шапке ей дадут. Вот ты ссылался на газету "Русь", я тебе приведу слова другой кадетской газеты. Она писала о том, что успех кадетов на выборах обратил на себя внимание "сфер" и даже обеспокоил эти "сферы", то есть сатрапов. Но потом "сферы" опомнились, осмотрелись и пришли к заключению, что успех кадетов на выборах и сама кадетская дума просто выгодны для царизма… А кадеты пусть себе пошумят, помашут кулаками — драться ведь они не полезут, — пусть покритикуют правительство и даже погрозят кое-кому из министров. Ничего страшного в этом нет, потому что ни кадетская, ни другая какая-либо дума министров не назначает. Мне кажется, эта кадетская газета, — а называется она "Наша жизнь", — стоит гораздо ближе к истине, чем твоя "Русь".
— Так, по-твоему, самый факт существования Государственной думы не имеет никакого значения? — нахмурившись, спросил Турсевич.
Лобанович опустил глаза. В первое мгновение он не знал, что ответить на этот вопрос. Нужно было выиграть время, и он сказал, зайдя издалека:
— Одна хорошо знакомая мне учительница — не знаю, где она теперь и что с нею, — рассказывала о босяке, который просил денег на выпивку. Когда учительница спросила, сколько же ему нужно, босяк глубокомысленно приставил палец ко лбу и сказал: "Впервые наталкиваюсь на такой философский вопрос!" Так вот и мне остается повторить слова этого босяка в связи с твоим вопросом.
Турсевич пренебрежительно махнул рукой.
— Государственная дума есть действительность, — значит, ее существование — явление разумное.
— Залез ты, брат, в такие философские дебри, откуда и не выбраться. "Все действительное разумно!" — подчеркнуто иронически воскликнул Лобанович. — Самодержавный строй — также действительность и, значит, разумен? Зачем же тогда бороться против него? Ты начинаешь бросаться в софистику. Жизнь и природа и все явления жизни не находятся в состоянии покоя и неподвижности. Еще древний греческий философ сказал: "Все течет и все изменяется", причем движение, развитие жизни не обходилось и не обходится без борьбы. А все, что имеет начало, имеет и конец. Вот почему я так уверен, что и самодержавию с придурковатым Николкой придет конец не сам собой, а в результате революционного восстания всего народа. Но не кадетская Государственная дума приложит к этому свою руку. Кадетская дума — тормоз народного восстания против коронованного пугала на троне. Каждый, кто любит народ, идет с народом, должен стать на путь беспощадной, сознательной борьбы, борьбы по единому плану, во имя ниспровержения идола на троне и его помощников, слуг и защитников. Думаю, что эта моя оценка Государственной думы тебе понятна.
Удивленный, озадаченный Турсевич недоуменно развел руками, внимательно глядя на своего бывшего ученика, а нынешнего друга.
— Ого-го! — воскликнул он. — Не надеялся я услышать от тебя такую… ну, как тебе сказать… концепцию… Далеко же ты махнул! Давай будем откровенными: скажи, к какой партии ты принадлежишь?
— Если быть откровенным, как ты предлагаешь, то скажу тебе: ни к какой партии я не принадлежу.
— Почему же это так? — спросил Турсевич.
— А вот почему. Временами мне казалось, что правду несут кадеты. Ну, знаешь, "лучший цвет русской интеллигенции", как аттестуешь их ты. А потом, прислушавшись к эсерам, я подумал, что правда на их стороне, и готов был стать на их позиции. Но довелось и приходится мне, как и всякому из нас, кто ищет правды, слушать и социал-демократов. Веско основательно, правильно говорят они. Есть нечто общее и для эсеров и для социал-демократов — стремление свергнуть самодержавный строй. А на чьей стороне правда, я еще не знаю точно. Но я мыслю себе, что жизнь и дальнейшая борьба за народовластие покажут, кто стоит на верном пути, а кто ошибается. Тогда я присоединюсь к тем, кто говорит правду.
Турсевич укоризненно покачал головой.
— Эх, Андрей, Андрей! — сокрушенно заговорил он. — Тебе уже было предупреждение в революций, и довольно грозное. Поиграл — и хватит: ведь ты играешь с огнем! А есть поговорка: "Возле воды намокнешь, возле огня обожжешься". Я стою за эволюцию. Всякому явлению на свете свое время. Дитя не становится сразу взрослым человеком. Зачем насильственно врываться и вмешиваться в ход событий, которые от тебя совсем не зависят? Вот благодетели человечества подстрекали народ на забастовки, на восстания, на разгромы помещиков — что получилось? Ты знаешь рассказ из школьной хрестоматии, как мальчик раскрывал почки, бутоны цветов, чтобы они быстрее зацвели на клумбе? Раскрыл их не в пору, а цветы погибли.
— А я тебе напомню другой рассказ — как отец поучал сыновей, чтобы они жили в дружбе и согласии. Помнишь, про веник? Пока веник был связан, сыновья сломать его не могли, а развязали — по прутику сломали легко. Так вот, когда народ осознает свои интересы и свою силу и будет крепко сплочен, тогда он легко выметет грязь и мусор из своей хаты — царя, князей, графов и всякую другую погань. За это я и буду бороться. Кроме закона эволюции есть и закон революции. Одно связано с другим. И знаешь, мой дорогой, в учительском институте ничего тебе об этом не скажут.
После этих споров друзья почувствовали, что их дружба дала большую трещину, что их пути направлены в разные стороны и никакие разговоры их уже не соединят. Турсевич искренне жалел своего друга, как человека, который ступил на опасный путь, сознательно обрек себя на страдания, тюрьму и неволю. "Чего же другого можно ожидать на таком пути? Зачем он это делает? — наедине с собой спрашивал себя Турсевич. — И разве это верный путь?" Его, Турсевича, обязанность — предостеречь младшего и менее опытного в жизненных делах друга от той опасности, по краю которой он ходит.
И Турсевич твердо решил всерьез поговорить с Лобановичем обо всем этом, только не сейчас, когда жар споров еще не остыл.
В свою очередь Лобанович хранил в душе теплое чувство к Турсевичу, хорошему другу своих детских и юношеских дней. Перед его глазами вставало Полесье, путешествие в Любашево, куда перебрался Турсевич из тельшинской школы, их разговоры и споры. Тогда споры не разлучали их, а, наоборот, еще больше укрепляли их дружбу. Теперь положение изменилось, хотя Лобановичу жаль было Турсевича, как человека, которого заело мещанское стремление к спокойному и сытному куску хлеба, к мирной, беззаботной жизни. В этом стремлении Лобанович видел сходство между Антипиком и Турсевичем.
Ни Лобанович, ни Турсевич ничем не проявляли своих затаенных чувств, старались не говорить о них и о тех позициях, на которых теперь они стояли, будто ничего особенного между ними не произошло.
Турсевич еще больше углубился в подготовку к поступлению в учительский институт. Лобанович бродил по верханским околицам. Еще раз побывал и на том месте, с которого можно было видеть призрачный замок.
Между тем приближался день поездки в Микутичи, где должны были нелегально собраться сельские учителя и обсудить программу своей политической деятельности. В стране назревали не очень радостные события. Все более наглели сатрапы Николая II и выше поднимали голову. Не так уж велики были требования думы в лице ее кадетского большинства, но и самые мизерные требования тормозились и не выполнялись. Со всех концов России крестьяне слали в думу наказы о земле, направляли в Петербург своих ходоков, требуя безотлагательно решить вопрос о наделении землей безземельных и малоземельных. Часть думских депутатов, преимущественно крестьянских, предложила обратиться с думской трибуны ко всем крестьянам с призывом оказать помощь думе в борьбе с царизмом. Кадетское большинство на это не пошло, да и как оно могло пойти, если сами кадеты были те же помещики и представители буржуазной интеллигенции? Они направляли "запросы" министрам, шумели. Министры либо совсем не отвечали, либо со своей стороны угрожали, их угрозы были несравненно более действенными. Упорно носились слухи о роспуске думы. К этому времени был назначен новый министр внутренних дел — Горемыкин. Еще не успел войти он в свою роль, а уже всю Россию облетело стихотворение:
Милый друг, не верь надежде,
Горемыкину не верь:
Горе мыкали мы прежде,
Горе мыкаем теперь.
Пока в Государственной думе намеревались написать обращение к народу, к крестьянам царской России обратился не кто иной, как сам Горемыкин.
Если у крестьян и были еще надежды получить через думу землю, то горемыкинское обращение, — а обращался он от имени правительства, — развеяло эти надежды в прах. Горемыкин предостерегал крестьянство от чрезмерной жажды земли, от поспешного стремления овладеть ею в самый короткий срок, потому что крестьяне, мол, как дети, часто не понимают, чего они хотят. Горемыкин внушал народу, что царь и его слуги всегда заботились и будут впредь заботиться о народе, что они не забывают его интересов. Разрешить же одним махом такой вопрос, как земельный, нельзя, потому что он очень и очень сложный. И не нужно верить тем крикунам, которые обещают народу золотые горы. Все придет в свое время.
"Вот это реальная и знакомая политика, — думал Лобанович, читая горемыкинское обращение. — Но как народ воспримет ее?" Остатки веры в Государственную думу, еще тлевшие в сознании учителя, теперь окончательно развеялись. Он еще больше убедился в том, что в споре с Турсевичем правда была на его стороне, на стороне Лобановича. И здесь он — уже в который раз — невольно вспоминал ту лужайку, где взору учителя рисовался вдалеке подернутый дымкой чудесный призрачный замок.
Разве надежда на Государственную думу не была такой же иллюзией, как тот несуществующий замок?
Горемыкинское обращение к народу произвело тяжелое впечатление на Лобановича. И надо же, чтобы оно появилось накануне поездки в Микутичи! Черная реакция налегает все сильнее. Как отразится она на собрании сельских учителей, на их настроении? Не нагонит ли страх и не остудит ли она горячих порывов неискушенных в борьбе товарищей? Хотелось перекинуться живым словом, поделиться мыслями с близким человеком.
Более близкого человека, чем Турсевич, у Лобановича здесь не было. Правда, они поспорили и резко разошлись во взглядах на Государственную думу и на политическую борьбу. Но ведь спор не ссора, и дружбы он не уничтожил, хотя и надломил ее. В определенное время дня друзья встречались: это были часы завтрака, обеда, ужина и поздние летние вечера.
— Может, ты имеешь охоту прогуляться со мной по дороге на Шабуни? — спросил однажды Лобанович Турсевича.
Это предложение Турсевич понял как попытку со стороны друга восстановить согласие и прежние чистосердечные, дружеские отношения между ними.
— А что это за дорога такая, да еще на Шабуни? — спросил Турсевич. Было очевидно, что он ничего не имеет против прогулки.
По какой-то странной ассоциации Лобановичу вспомнилась одна библейская легенда. На вопрос Турсевича он шутливо ответил:
— Перед тем как идти на проповедь, Христос постился сорок дней и сорок ночей. После этого он пошел в пустыню помолиться. Там встретил его дьявол. Он начал искушать Христа, возвел его на высокую гору, показал все царства земли и все их богатства "Все это я отдам тебе, — сказал дьявол, — если ты поклонишься мне". Что ответил Христос дьяволу, ты знаешь: "Кланяться можно только богу", — и прогнал искусителя прочь. Я, конечно, не дьявол, а ты не Христос, и ничего я тебе не обещаю, кроме одного: я покажу тебе чудо природы.
Турсевич насторожился. В необычном ответе приятеля он учуял какую-то хитрую недомолвку, намек на нечто загадочное, тайное.
— При чем же тут дьявол и Христос, проповедь и искушение? — поинтересовался он.
— Ну, знаешь, аналогия, правда, очень далекая: дьявол возвел Христа на высокую гору, а я тебя хочу повести на обыкновенный пригорок и показать нечто похожее на мираж.
— Ну ладно, давай пойдем, посмотрим, что там за мираж, чудо природы, — согласился Турсевич. Ему хотелось пройтись по верханской улице и посмотреть на село, которого он еще толком не видел.
Не успели они отойти и на сто шагов от школы, как встретился им помощник писаря Хрипач. Хрипача, так же как и сову, редко случалось видеть днем. Он почти никогда не бывал трезвым, а всегда либо сильно пьян, либо "просто под хмельком". Теперь он был "просто под хмельком". Приблизившись к учителям, Хрипач снял кепку и галантно раскланялся. Это был уже пожилой человек, невысокого роста; синевато-серые глазки его воровато бегали по сторонам. Поседевшая бородка, аккуратно подстриженная, придавала ему вид местечкового адвоката, каким он по существу и был. Кроме своей работы в качестве помощника писаря Хрипач писал разные прошения, жалобы, что составляло значительную доходную статью в бюджете волостного пропойцы. Он также пописывал и в местных черносотенных листках, стоя на позициях "истинно русского человека".
— Просветителям народа мое нижайшее! — воскликнул Хрипач, подавая руку Лобановичу, а затем и Турсевичу. — Хрипач моя фамилия, — сказал он при этом. — Ну, так что? Крамольная дума доживает свои последние денечки, верьте мне! Читали обращение к народу министра Горемыкина? Голова, светлая голова! Правда?
— А по-моему, у вас, Никодим Полуэктович, голова светлее, чем у Горемыкина, — отозвался Лобанович.
Хрипач обеими руками пожал ему руку.
— Что вы, что вы! Я — бледная тень его. Разве можно равнять меня с таким высокопоставленным человеком!
Учителя пошли дальше. Хрипач направился в сторону волостного правления. Шел и вполголоса напевал:
Эх ты, Русь, ты Русь святая!
— Вот такая погань, такие паразиты — опора царского трона, — говорил Лобанович. — А нюх у него есть: думу разгонят.
— Тебя это не должно особенно задевать, — заметил Турсевич, — ведь ты ей никакого значения не придаешь.
— Дело не в думе, а в том, что царские палачи берут верх. Но я припоминаю одно стихотворение, которое очень люблю:
Как, февраль, ни злися,
Как ты, март, ни хмурься,
Будь хоть снег, хоть дождик, —
Все весною пахнет!
Разговаривая на темы дня, они подошли к той точке на пригорке, откуда видел учитель замок. Лобанович остановился:
— Стой!
То ли он остановился не на том месте, то ли прозрачность воздуха теперь была иной, или, может, волнение самого Лобановича явилось тому причиной, но только на этот раз отдельные части "замка" не сливались в одно целое и не давали желанного эффекта. Обескураженный, Лобанович оглянулся по сторонам, сделал шага два вперед, потом попятился назад, не сводя глаз с того места, где прежде выступал "замок".
— Что с тобой? — спросил Турсевич. — Не надумал ли ты кадриль танцевать?
Лобанович, казалось, не слыхал вопроса друга и все топтался по траве, то подвигаясь вперед, то отступая назад.
— Во-во! С этого места! — обрадованно вскрикнул Лобанович. — Иди-ка посмотри! — Он хорошо видел контуры "замка", башни и купол на одной из них.
Турсевич подошел и начал всматриваться в то место, куда показывал друг.
— Ничего не вижу, — проговорил он.
— Да ты присмотрись: вон там, там! Видишь, башни!
— Шутник ты, — засмеялся Турсевич, — Ну, вижу. Стоят деревья на разном расстоянии друг от друга, пригорочки между ними… Или глаза твои подкачали, или чересчур развито воображение.
— Значит, способность восприятия у нас разная, — разочарованно сказал Лобанович. — А я хотел сказать тебе: "Вот он, иллюзорный замок! Не является ли такой же иллюзией и Государственная дума?" Не вышло, эффект не получился. Прошу прощения… И как это ты не видишь того, что так ясно стоит в моих глазах?
Турсевич долго не выпускал руки Лобановича.
— Смотри, Андрейка, не задерживайся там. А то, знаешь, одному в чужой школе… как тебе сказать… не по себе.
Говоря так, он внимательно всматривался в лицо, в глаза Лобановича, словно желая прочитать мысли и настроения приятеля. Турсевич догадывался, что учительская молодежь, увлеченная революционным потоком, собирается тайно для какого-то недозволенного дела. Прямо говорить об этом он не решался: боялся, как бы приятель не подумал о нем как о реакционере, человеке, который не сочувствует революции. Лобанович, соблюдая конспирацию, даже Турсевичу не говорил, для чего едет в Микутичи, — ему просто хочется узнать, как живут родные, мать, братья и сестры, и повидаться с друзьями.
— Ты на меня смотришь так, словно я спрятал под пиджаком топор и отправляюсь на разбой либо собираюсь ехать в Америку.
— Разве можно тебе верить? — шутливо ответил Турсевич. — Мало ли какие мысли могли овладеть тобой в полесской глухомани!
Он еще раз крепко пожал руку Лобановичу и серьезно сказал:
— Ты все же будь осторожен, Андрейка! Я тебя люблю… ну, и уважаю… Долго не засиживайся, мне одному без тебя скучно.
Бабка Параска, притаившись за дверью, прислушивалась к разговору гостя с хозяином. Услыхав, что Лобанович выходит из комнаты, она юркнула в свою каморку и оттуда сквозь приоткрытую дверь смотрела в коридор, на своего "монашка". Лобанович зашел к ней.
— Ну, бабка, иду на станцию. Поеду не более чем на два-три дня. А ты здесь одна ухаживай за гостем. Всего доброго, бабка Параска!
Он подал ей руку. Бабка так расчувствовалась, что слезы покатились по ее сухим, морщинистым щекам.
— Ну, дай же вам боже счастливого пути и вернуться здоровым!
Она вышла на крыльцо и с материнской печалью смотрела на Лобановича, пока он не повернул направо и не исчез за строениями, где дорога спускалась в ложбину.
Бабка пошла в свою каморку, чтобы еще раз увидеть "монашка", когда он появится на другой стороне ложбины. Из окошка бабки хорошо видны пригорок и панская усадьба, мимо которой проходила дорога. Фигура Лобановича выплыла из ложбинки и показалась на пригорке. Путник на мгновение остановился и оглянулся. Это очень обрадовало бабку Параску. Она загадала: если оглянется, то с ним ничего плохого не случится в дороге и он счастливо вернется домой. Бабка с облегчением вздохнула, перекрестила учителя и пошла кухарничать в кухню, вспомнив про гостя.
Дорога — большая она или малая — всякий раз волновала Лобановича и настраивала его мысли и чувства на сладостно-печальный лад. Место, с которым он уже свыкся и которое покидал, вставало перед ним в ином свете, и то, чего он прежде как бы не замечал, становилось дорогим и близким, и с ним жаль было разлучаться. Вот так и сейчас: вспомнилось верханское кладбище, узенькая дорожка-тропинка среди зеленых хлебов, которая вела в Тумель, где протекала Уса и стояла мельница. Вспомнился и тот пригорок, куда ходил учитель несколько раз любоваться призрачным замком. Хотя последняя прогулка с Турсевичем и не дала желанного эффекта, все же Лобанович испытывал приятное чувство, припоминая и призрачный замок и полянку, на которой выплывал этот замок из дымчатой дали.
С такими мыслями и чувствами подходил Лобанович к хутору Антонины Михайловны. Вот и знакомый поворот, отсюда до хутора не более полуверсты. Зайти или нет? Заходить сюда Лобанович, отправляясь в дорогу, не думал. Да и зачем? Все, что нужно было сказать Лиде-ученице, он сказал. Но у него было еще время. Чем сидеть на станции и ждать поезда, не лучше ли свернуть с дороги и еще раз напомнить Лиде, что она должна делать в его отсутствие? С другой стороны, хотя он едет и ненадолго, но всякое может случиться. Перед глазами у него встал образ Лидочки. Что плохого в том, если он по пути зайдет к ней, лишний раз поговорит о дальнейших занятиях? И тут же вспомнились слова Антонины Михайловны о том, что Лида не безразлична к своему учителю. Нет, пожалуй, и не стоит заходить.
Пока Лобанович таким образом колебался, раздумывал, навестить ли хутор, ноги его сами направились туда.
На дворике Антонины Михайловны было пусто. Подойдя к самому дому, Лобанович заметил увесистый замок на двери. Это было для него равнозначно тому, как если бы у входа висела специальная надпись: "Просим к нам не заходить".
"И зачем я пришел сюда?" — спросил себя Лобанович и задворками, чтобы не бросаться людям в глаза, как вор, направился на дорогу в сторону станции. Сам по себе малозначительный, этот случай испортил учителю настроение. Замок, повешенный на двери, он воспринял почему-то как недобрый знак. Но, отойдя несколько верст от хутора, учитель перестал думать о нем.
День выдался погожий, тихий. Солнце уже давно миновало полдень. Слегка парило. На далеком западе из-за зубчатых перелесков выплывали, как медные горы, клубы туч, окрашенные солнцем в красноватый цвет. Как красиво, величественно выступали они над краем земли, вздымаясь все выше и выше! В этих причудливых, извилистых клубах таилась могучая сила земли и солнца, готовая обрушить на мирные нивы, леса и долины стрелы молний и потоки дождя. Легкий ветерок совсем успокоился. Настала великая тишина. Даже какой-то жутью веяло от этой необычной тишины.
Лобанович не мог отвести глаз от многоглавых громадин туч и весь отдался чарам земли и неба. Порой, когда попадалось удобное местечко, откуда открывался широкий горизонт, учитель останавливался и несколько минут любовался картинами, встававшими перед глазами.
За ближайшим пригорком, через который шла дорога, ютилась малозаметная, заброшенная железнодорожная станция. Несколько развесистых лип и кленов в одном конце ее и два-три захудалых товарных вагона в другом виднелись издалека. Миновав пригорок, Лобанович очутился почти на самой станции. Она такая же тихая и безлюдная, как те станции на Полесье, где он садился когда-то в поезд… Как быстро проходит время! Давно ли он, Лобанович, приехал сюда впервые, чтобы поселиться в неведомой ему Верхани? И вот он снова здесь. Тогда была зима, а теперь лето. Тогда он не знал, что такое Верхань, и не думал, что через шесть месяцев снова придется ему быть на этой же станции, чтобы отсюда начинать какую-то новую для себя дорогу. Все эти мысли быстро промелькнули в сознании Лобановича.
На станции он узнал точно, когда проходит пассажирский поезд на Менск и когда откроется билетная касса. Ждать оставалось уже и не так долго. Лобанович занял местечко поудобнее, откуда можно было издалека увидеть поезд, чтобы успеть купить билет, а в крайнем случае сесть без билета — с кондуктором легко договориться в вагоне и кое-что даже сэкономить. А самое главное — с этого места хорошо видны могучие грозовые тучи.
А гроза надвигалась медленно, но основательно и упорно. Запад темнел. Черная стена туч становилась все более и более плотной. Все вокруг неузнаваемо изменилось. Солнце потускнело и все глубже уходило в облака. Мрак надвигался на землю. Далекий и глухой гром с каждым разом становился сильнее, ближе и грознее. И вдруг от темной, сплошной завесы туч отделился длинный седоватый вал; выгнувшись дугой и занимая половину неба, он быстро катился вперед. Середина дуги как раз надвигалась на станцию, гоня перед собой сжатый ком грозового облака. Блеснула молния, будто какая-то огромная огненная птица раскинула свои крылья и осветила всю тучу. Где-то совсем близко прокатился удар грома. Подул свежий ветер. Посыпались крупные капли дождя, упало несколько шариков града, словно какой-то шутник швырнул горсть белых камешков. А вслед за тем полил дождь как из ведра.
Пока Лобанович добежал до станции, его порядком вымочило. Билетная касса уже была открыта. Купив билет, учитель подошел к окну, любуясь бушеванием грозы. Как раз прибыл и поезд, выплыл, словно из тумана, из густой сетки дождя. Лобанович выбежал на платформу и вскочил в первый пассажирский вагон. Хотя он сейчас и вымок, но был веселый и довольный. Даже припомнилась народная примета: если отправляешься в дорогу и тебя намочит дождь, то это к прибыли, к добру.
В вагоне пассажиров оказалось мало. Попадались даже совсем пустые купе. В одном из них обосновался Лобанович. Несколько станций он простоял возле окна, любуясь мелькавшими перед ним картинами. Заводить знакомства с пассажирами и пускаться с ними в разговор Лобанович не хотел. Гораздо интереснее наблюдать из окна быструю смену все новых и новых дорожных картин. Грозовая туча поплыла дальше, расцвечивая на ярком солнце свои огромные, побелевшие, словно вымытые дождем, клубчатые горы. Лобанович опустил окно и вдыхал прозрачный воздух, очищенный грозой.
Хорошо быть в дороге, которую ты сам себе выбираешь!
Солнце зашло. Легкий вечерний сумрак застилал низины серовато-синим покровом, когда поезд замедлил ход перед последней станцией, куда ехал Лобанович. Еще задолго до остановки поезда чувства и мысли Лобановича невольно устремились к этой станции. Как оно все получится? Соберутся или не соберутся хлопцы? Проведут они свой первый тайный съезд или не проведут? Встретит его кто-нибудь или не встретит? Садовичу он писал, что вечером восьмого июля будет на станции Столбуны.
Как же удивился и обрадовался мой неутомимый путешественник, выйдя из вагона и увидев целый кружок молодых, в большинстве своем знакомых ему учителей! Шумной толпой окружили они Лобановича. С некоторыми из них он горячо обнимался, другим приятельски пожимал руки. Громко говорили, смеялись дружным смехом счастливой молодости, наполняя платформу гомоном, возгласами, чем обращали на себя внимание пассажиров и начальства станции. В центре молодой учительской толпы были Садович и смешливый, подвижной Янка Тукала, умевший сказать меткое слово и потешить друзей. Из толпы особенно выделялся Алексей Алешка, могучий, стройный, бывший на целую голову выше своих друзей. В учительской семинарии Лобанович дал ему кличку "Дед Хрущ". Алешка был на один курс старше Лобановича, но это не мешало их дружбе. Еще в семинарии Алешка отпустил себе усики. Рыжеватые, закрученные вверх кончики делали их похожими на усики хруща. Это и дало повод Лобановичу окрестить приятеля "Дедом Хрущом". Алешка не обижался на свою кличку, его так и звали. Дед Хрущ еще не встречал в своей жизни — правда, прожил он на свете немного — такого человека, который мог бы свалить его с ног.
— В кого ты такой уродился? — спросили однажды Алешку.
То ли в шутку, то ли всерьез, Дед Хрущ рассказал, что его предком был какой-то неведомый драгун. А произошло это так. В той местности, где жили родичи Алешки, находилось имение графа Бутенева-Хребтовича. Давно это было, еще во времена крепостного права. Народ в имении был мелкий, хворый. Вот один из графов надумал завести новое, крепкое племя людей. Всех своих мужиков он перевел куда-то далеко и на долгое время. Остались одни только женщины. Бутенев-Хребтович обратился с просьбой к губернатору прислать на постой в имение эскадрон драгун. Один из них и явился основателем рода Алешки.
Так это было или не так, никто не знал, да и откуда знать такие интимно-секретные дела? Одно только можно сказать — Дед Хрущ был достойным потомком своего неведомого предка и по женской части маху не давал. А что касается микутичских мужчин, то они даже поощряли ухажерство Деда Хруща и говорили: "Такой гвардеец! Не жалко и не обидно, если он оставит здесь после себя кое-какую память: ведь в Микутичах народ начинает мельчать".
Поезд поспешил дальше. Веселый, радостный, возбужденный, Лобанович слился с толпой молодых учителей и затерялся в ней. Шумной, говорливой оравой, — а собралось их здесь человек пятнадцать, — направились они в сторону озера, на дорогу, ведущую в Микутичи. Добрые версты две не прекращались безудержные шутки, толкотня, суматоха. Учителя теперь сами были похожи на своих школьников, чьи дурачества им приходилось сдерживать во время занятий. В летнее время, когда учителя съезжались на каникулы, местным жителям не раз приходилось встречать их, но такого наплыва учительской братии никому здесь еще не случалось видеть. Учителя же, хмельные от своей молодости, здоровья и силы, не обращали ни на кого внимания. Хоть они не выпили, но сейчас им море казалось по колено.
— Эй, вы, слушайте! — крикнул Янка Тукала, обращаясь к друзьям и стараясь их перекричать. — Что вы ржете, как жеребцы! Давайте запоем песню, — знаете, как те местечковые бунтари. "Урядника нет? Стражников нету?" Узнав, что никого нет, они и грянули:
Как у нас на троне
Чучело в короне!
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Янка Тукала, как регент, размахивал руками и орал во все горло, передразнивая местечковых бунтарей. Веселые, возбужденные учителя потешались словами песни и кривляньем Янки Тукалы.
— Давайте, хлопцы, потише, — предостерег Садович. — А ты, Янка, воли горлу не давай, ведь и в этих зарослях можжевельника могут быть уши.
С одной стороны дороги стоял редкий сосняк, с другой — кусты можжевельника, а дальше — ольшаник. На разумное предупреждение Садовича никто не обратил внимания. Только Янка Тукала, которого главным образом касалось замечание Садовича, отозвался:
— Что правда, то правда. Еще один из героев Ибсена сказал: "Если идешь в революцию, то не надевай новых кальсон".
Учителя дружно захохотали. Смеялся и сам Садович. Подойдя к Янке Тукале, он дружески толкнул его в загривок.
— А, чтоб ты сгорел!
А ночь все гуще надвигалась на землю. Даже на западе, где долгое время светилось небо после захода солнца, теперь оно стало тускнеть и окутываться легким летним мраком. В вышине кое-где замигали, как искорки, далекие звезды. Сколько раз каждый из нас наблюдал эту картину короткой летней ночи! С луга, где струился Неман, слегка веяло прохладной сыростью. Тишина, покой, сон царили вокруг. Лобанович невольно вспомнил, как много раз ходил он по этой дороге. Давно ли, встретившись на станции с Садовичем, они ходили в Панямонь, играли в карты! Но сейчас в говорливой учительской толпе трудно было отдаться воспоминаниям, чтобы из отдельных образов прошлого сложилась цельная картина. Хотелось поговорить с Садовичем и о том деле, ради которого собрались учителя. Но обстановка для такого разговора была совсем неподходящей.
Дед Хрущ, не доходя до шляхетского поселка, где находилось также и лесничество князя Радзивилла, зычным басом затянул песню:
Смело, товарищи, в ногу…
Хотя Садович и призывал товарищей соблюдать осторожность, но не мог и сам удержаться, чтобы не присоединить своего голоса к басу Алешки. Когда-то в семинарии он стоял на клиросе рядом с Дедом Хрущом и не хотел уступать ему в басовитости. Песню подхватили все учителя. Очень многие из них были хорошими хористами с хорошими голосами. С первых же звуков песня наладилась, полилась дружным потоком молодых, сочных голосов. Песня захватывала самих певцов, поднимала еще выше и без того приподнятое настроение. Она придавала силы и стойкости в борьбе против зла и социальной несправедливости.
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой,
Братский союз и свобода —
Вот наш девиз боевой!
Вдохновенно пели учителя. И разве это не правда, что они вышли из народа, что они дети забитой, угнетенной трудовой семьи?
Вместе с учителями приближалась песня к усадьбе лесничества магната пана Радзивилла. Отсюда направо и налево и далеко вглубь тянутся бесконечные пространства лесов, широкие полосы так называемой казенной земли. И всеми этими необозримыми просторами полей и лесов владеет один старинный род польского князя Радзивилла. Не слишком ли долго засиделся он в своем несвижском княжеском гнезде? Вот почему, поравнявшись с воротами, ведущими в парк лесничества, боевая песня зазвенела еще громче и суровее. Многим из учителей, в том числе и Лобановичу, казалось, что их вдохновенная, боевая, горячая песня прокладывает дорогу победе народа над кровавым царем, над его сатрапами и магнатами и над всей сворой грабителей и насильников.
Весь репертуар тогдашних революционных песен пропели учителя слаженным хором, проходя мимо лесничества и через шляхетский поселок, а потом и через лес. Тем временем дорога подошла к болотистой низине, через которую была проложена гать. По обеим сторонам болота густой стеной стоял лес. Если, бывало, тихой летней ночью остановишься возле гати и крикнешь, то эхо долго бежит краем болота, отражаясь от стены леса и, уже несколько измененное, снова возвращается сюда.
Сымон Чечик, Садович, Янка Тукала и все хлопцы из Микутич знали эту особенность лесного болота.
— Стойте, хлопцы! — остановился Тукала. — Покричим здесь, послушаем, что нам будет отвечать эхо!
Учителя остановились. Чечик, Садович и Тукала набрали в грудь воздуха и разом выкрикнули:
— У вас министры бы-ы-ыли?
Гулкое эхо побежало краем болота, повернуло назад, и все услышали:
— Би-и-или!
— Хлеба вам дава-а-али?
— Дра-а-али!
Несколько минут забавлялись учителя, слушая перекличку своих друзей с болотом и лесом.
Поздно ночью они пришли в школу Садовича.
Несмотря на позднее время, в квартире Садовича горела лампа. Здесь ватагу учителей поджидали близкий приятель Лобановича Микола Райский и мало известный ему Иван Тадорик — он окончил другую семинарию. Райский остался за хозяина, чтобы приготовить ужин. Это был высокий, подвижной юноша, такой же тонкий, как и Садович, но по характеру добрый, сердечный парень. Он горячо обнял Лобановича и поцеловался с ним. Тадорик ходил по комнате босиком — так вольней ногам, говорил он, — и почти не обращал внимания на шумную учительскую ораву, заполнившую всю квартиру Садовича. Изредка перебрасываясь с кем-либо заковыристыми репликами, он снял со стены скрипку, присел на жесткую кушетку с ободранной обивкой и наигрывал какие-то мелодии.
Манера держать скрипку и смычок и сама игра свидетельствовали, что Иван Тадорик умелый скрипач. Лобанович с удовольствием слушал музыку, всматривался в лицо скрипача, немного угрюмое и слегка изрытое оспой, с насупленными бровями, с плотно сжатыми губами. Широкий лоб и лицо с довольно острым подбородком изобличали в Иване Тадорике, как казалось Лобановичу, человека с выдающимися способностями. Черты лица скрипача напоминала Лобановичу что-то знакомое. Где-то он видел такое лицо, но где? Наконец вспомнил: Иван Тадорик имел что-то общее с немецкий философом-пессимистом Шопенгауэром, только тот был старик, а Тадорик — ровесник Лобановича.
В школе, на квартире Садовича, обосновались Райский, Янка Тукала и Иван Тадорик. Школа Тукалы находилась верстах в пятнадцати от Микутич, а родителя его жили не так далеко — за Неманом, в трех верстах отсюда. Но уж такова натура у Янки: полноценным человеком он ощущал себя только тогда, когда находился в кругу своих друзей, когда чувствовал рядом их плечо, на которое можно опереться, когда видел их руку, за которую можно ваяться и идти вперед, не сбиваясь с дороги.
Был уже поздний час. Садович, как хозяин школы я как человек, принявший на себя руководство съездом, хотя в лидеры его никто не выбирал, выступил с речью. При этом он принял соответствующую позу, выпятил немного грудь и придал лицу серьезное выражение.
— Товарищи! — начал он басом. — Мы сошлись и съехались для важного дела. Все честные, передовые люди России выступают на организованную борьбу со злом и несправедливостью…
— А называются они царским самодержавием, — подсказал Иван Тадорик и сбил оратора с толку.
— Не лезь в пекло поперед батьки! — шутливо и в то же время довольно строго заметил Садович. — Что надо сказать, я сам скажу. Не забывай, Иван, не для комедии собрались мы здесь.
— Я и не говорю, что для комедии, — не унимался Тадорик.
Садович не обратил внимания на его вторую реплику.
— Не надо, хлопцы, забывать и в том, что мы должны быть очень и очень осторожными. И это не есть трусость или страх перед полицейскими шнурами, этого требуют интересы дела. На всякий случай я поставил стражу. Товарищи, дело наше очень почетное и очень важное. Подробно о нем мы сегодня говорить не будем: мы обсудим и решим его завтра, в не в стенах школы, где может и шашелъ подслушать нас, а в открытом поле. Завтра в двенадцать часов все мы соберемся на Пристаньке, неподалеку от Лядин. Сходиться туда нужно небольшими группами, чтобы не бросаться людям в глаза, не вызывать подозрений.
— Правду говоришь, Бас! — поддержал Садовича Владик Сальвесев. Владик страдал недостатком в произношении буквы "р", а потому слово "правда" у него звучало как "прлавда".
— Значит, так, хлопцы, завтра! — продолжал Садович. — А сейчас расходитесь по каморкам да по сеновалам. Не запрещается и с девчатами погулять.
Сказав так, Садович взглянул на Деда Хруща. Тот только усмехнулся и хитро подмигнул Садовичу: знаем, мол, какой ты сам монах!
— В школе останутся бесприютные горемыки: Андрей, Микола Райский, Иван и Янка — по существу одно и то же, что Янка, что Иван, — заметил с некоторой претензией на юмор Алесь Садович.
— Боже, какую премудрость сказал ты, Алесь! — не удержался Тадорик.
Садович посмотрел на Тадорика, покачал головой и сказал:
— "Шел Тадор с Тадорою, нашел лапоть с оборою… "
— Ну, и что же? — спросил Тадорик.
Как видно, он был настроен весьма воинственно.
— Ну, так до завтра! — говорили учителя и понемногу разбредались кто куда.
В школе остались хозяин и его "бесприютные" гости: Лобанович, Райский, Тадорик и Тукала.
— Что же, хлопцы! Садитесь за стол. На большое угощение не рассчитывайте, — пригласил хозяин.
— А все же кое-что есть, — сказал Райский и крикнул: — Акуля!
Широкая, коренастая, румяная Акуля показалась в комнате, выплыв из кухни.
— Подавай, Акуля, что есть, — приказал ей Райский.
Акуля скрылась за дверью комнаты так же молча, как вошла. Иван Тадорик сложил губы трубкой, вытаращил глаза и, обращаясь к Райскому, выкрикнул с деланным изумлением:
— О-о-о! Посмотрим, что это за кое-что!
Тотчас же дебелая Акуля — она была сторожихой при школе и вместе с тем хозяйкой кухни — принесла пять разнокалиберных тарелок, столько же сборных вилок и пару ножей-инвалидов. Все это она расставила и разложила на Древнем столе, ничем не застлав его. У Садовича скатертей не было — он считал их ненужной буржуйской роскошью. Вскоре на столе появилась еще одна тарелка с нарезанными кусочками сала, затем деревянная, кустарного производства миска с хлебом, сковорода с яичницей и огромная глиняная миска с редькой, нарезанной небольшими ломтиками и заправленной кислым молоком. Редьки было не менее полведра.
Тадорик не мог удержаться от реплики.
— Умри, Микола, и больше не кухарничай, ничего лучшего не придумаешь, — сказал он Райскому.
А Райский, ни слова не говоря, подошел к книжному шкафу, вытащил из-за школьных папок кварту горелки и торжественно поставил ее на стол.
— Это дар от моих ничтожных доходов, — проговорил он. — Выпьем, как говорил Тарас Бульба, за то, чтобы храбро воевали.
Учителя так оживились, загомонили, что их голоса сливались в нестройный гул, в котором трудно было разобрать отдельные возгласы.
— Вот это "кое-что"! — весело сказал Тадорик.
— Слава Райскому, доброму сыну Бахуса!
— Дай тебе, боже, счастье, и долю, и рубаху на пуп!
— Живи, Райский, пока сам не скажешь: "Хватит!"
Все, как могли, хвалили Райского за редьку, а главным образом за кварту горелки. Когда же выпили по чарке за его здоровье, Райский сказал:
— Ну, ешьте, хлопцы, да смотрите, чтобы ничего не оставалось, потому что после вас и свиньи есть не будут.
— Здорово, — засмеялся Тадорик.
А Янка Тукала заверил:
— Не беспокойся, Микола, все сметем, и от твоей редьки останутся одни только воспоминания.
Ужин затянулся далеко за полночь. Много было молодого смеха, шуток, веселья. Зашел разговор и о том деле, ради которого съехались учителя с разных концов страны. На вопрос Лобановича Садович сообщил, что всего собралось восемнадцать сельских учителей и что завтра, вернее уже сегодня, приедут еще трое из-под Койданова. Можно надеяться, что из Панямони прибудут Тарас Иванович Широкий и Базыль Трайчанский. Но на этих последних особенно рассчитывать не следует — они люди семейные, хотя на словах и сочувствуют революции, во принять в ней участие вряд ли согласятся.
— Во всяком случае, хлопцы, — говорил Садович, — завтра мы положим начало организации народных учителей в Беларуси. Мы будем пионерами революционного организованного движения в борьбе против проклятого царизма, — немного риторично, но вдохновенно закончил Садович.
Уже давно рассвело. Начинала пробуждаться привычная жизнь деревни.
— Разве мы будем ложиться спать? — спросил Лобанович и внес предложение отправиться на Неман, "чтобы смыть грехи прошлого и облечься в одежду нового Адама", как говорят попы.
Так и не спали всю эту ночь. И запомнилась она Лобановичу на всю жизнь.
Акуля на скорую руку приготовила учителям завтрак, правда, не такой богатый, как ужин. Едва уселись за стол, как дверь в комнату, где завтракали учителя, открылась. Порог перешагнул Ничыпар Янковец, а за ним вошли в комнату Пятрусь Гулик и Сымон Лопаткевич. Они только что пришли со станции.
— Приятного аппетита! — громко и торжественно приветствовал Янковец хозяина и его гостей.
Садович, а с ним и гости встали из-за стола, шумно поздоровались с вновь прибывшими, а затем усадили их за стол.
Среди учительской голытьбы самым богатым был Ничыпар Янковец. Во время русско-японской войны он добровольцем поехал на Дальний Восток и попал в интендантство. Ему довелось быть свидетелем самого разнузданного взяточничества. Интендантские компанейские чиновники предложили и ему получить свою долю, но Янковец считал для себя зазорным обкрадывать свою армию и только в самом конце войны, когда все расползалось по швам, взял немного "на дорогу". Вообще же Ничыпар был хлопец разудалый, живой и бойкий, любил временами и гульнуть. Вот почему сейчас, сев за стол и окинув его взглядом, он велел Садовичу позвать Акулю. Ничыпар дал ей рубль.
— Принеси полкварты и закусить — хоть хвост от тарани. Да на одной ноте… Ну, так как, потрясатели самодержавия? — обратился он к учителям.
— Тряхнем! — грозно вскинул кудрявую голову Тадорик.
— А ты, Ничыпар, не собираешься тряхнуть его? — поинтересовался Лобанович.
— Пустился Микита в волокиту, так иди и назад не оглядывайся, — решительно заявил Ничыпар.
Только тихий и боязливый Сымон Лопаткевич несмело отозвался:
— Самодержавие не груша. Смотри, чтобы нас самих не тряхнули. — Сказав это, Лопаткевич поправил на носу пенсне, придававшее ему довольно важный вид.
— А ты думал, тебе титулярного советника дадут за то, что против самодержавия пойдешь? — поддел Лопаткевича Янка Тукала.
Учителя дружно захохотали. Они часто пели привезенную Ничыпаром песню про титулярного советника:
Он был титулярный советник,
Она — генеральская дочь.
Он томно в любви объяснился.
Она прогнала его прочь.
— Ну что ж, хлопцы, — сказал после завтрака Садович, — будем помаленьку двигаться.
— Давайте пойдем, — подхватил Тадорик. — На вольном воздухе ловчее.
— А ты простился с родителями? — спросил Лопаткевича Янка Тукала.
Всем бросалось в глаза, что Лопаткевич и Гулик волновались и, видимо, раскаивались в том, что приняли участие в нелегальном собрании сельских учителей, но отступать было поздно, а признаться в своей робости не хотелось.
Учителя разделились на две группы. Во главе одной стал Садович, другую повел Лобанович. Они хорошо знали местность и все самые малоприметные тропинки, по которым можно выйти на дорогу, ведущую к Пристаньке. Пошли разными дорогами. Садович решил выйти на берег Немана, миновать село, а затем повернуть влево и дальше в лес. Летом учителя часто гуляли возле реки, и никто на это не обращал внимания. Лобанович со своей группой сразу повернул в поле, чтобы межами дойти до леса. С ним пошли Тукала, Гулик и Лопаткевич.
Таскаемся неведомо где и зачем… — скулил, спотыкаясь на межах, Сымон Лопаткевич. — И вообще вся эта затея добром не кончится.
— Терпи, Гришка, корчма близко, — подбадривая его Тукала. — И не люблю я в такой веселый, радостный день, чтобы человек стонал, словно у него нестерпимо болит зуб. Не нравится — слазь с крыши и не порть гонта!
— Верно, Янка! — поддержал Тукалу Лобанович и уже совсем серьезно добавил: — Мы не таскаемся, а идем к определенной цели, чтобы вогнать в чахотку царя, понимаешь?
— Пока мы вгоним царя в чахотку, он сгноит нас в Сибири, — отозвался Пятрусь Гулик.
— В таком случае, хлопцы, — сказал Лобанович и остановился, — давайте поворачивать оглобли. Силой вас здесь никто не держит. Вон там Микутичи, а вот дорога на станцию. Идите, откуда пришли. Будьте "истинно русскими" людьми, пойте "Боже, царя храни", поздравляйте волостного писаря и пристава с именинами, читайте в церкви "апостола", целуйте попу руку, возьмите замуж поповен…
— Ну-ну! Ты уж слишком разошелся, — заговорил Пятрусь Гулик. — Мы просто испытываем вас… ну, наших… руководителей… Знаешь, братец Андрей, есть пословица: "Семь раз примерь и один раз отрежь". Так почему же мы не можем примерять? И неужто ты думаешь, что мы ни о чем не размышляем, что нас ничто не волнует? Но для того, чтобы не путаться, не делать ошибок, надо все как следует обдумать.
— Вот это человеческий голос! — воскликнул Лобанович. — Друг мой дорогой! Для этого мы и собираемся. Нам надо проверить: что мы и кто мы? Или мы — болотная вода, которой нет ходу, или мы — криничная струя, живая, свежая, та струя, которая оставляет в стороне гнилую болотную воду и все стремится вперед и вперед по чистому желтому песочку.
— Стойте, хлопцы! Видите? — испуганным голосом тихо проговорил Лопаткевич и присел в борозду.
Лобанович взглянул в ту сторону, куда показывала дрожащая рука Лопаткевича. Среди ржи, на соседней меже, покачивались над колосьями две фуражки.
— Полиция! — еле пошевелил побледневшими губами Гулик.
Все немного растерялись и пригнули головы.
Раздвинув колосья, Лобанович начал всматриваться. Спустя некоторое время лицо его повеселело.
— Эй ты, богатырь! — насмешливо обратился Андрей к Лопаткевичу. — Перестань дрожать от страха, разогнись, протри глаза и посмотри.
Учителя подняли головы, осмотрелись.
— Фуражки-то не начальнические, кокарды не блестят. Значит, какая может быть полиция! — продолжал Лобанович и засмеялся. — Пойдем навстречу. Это, вероятно, кто-то из Микутич, а может, и кто-нибудь из наших товарищей счел за лучшее податься в противоположную сторону от места собрания, — Андрей выразительно посмотрел на Лопаткевича.
— Я считаю, что надо идти к ним и выяснить, что они и кто они, — проговорил Тукала. — По крайней мере будем знать и сможем определить линию нашего поведения, а в случае чего предупредим товарищей.
Тем временем головы неизвестных людей снова замелькали среди ржи, но на этот раз видно было, что путники направились в другую сторону.
— Гэй! — крикнул Лобанович. — Гэй, кто там? Обождите!
Путники остановились.
— Что ты! — схватил его за руку Лопаткевич. — А вдруг это шпики?
— Тем лучше, — сказал Андрей. — Мы покажем, что никого не боимся, а просто гуляем в поле.
Учителя и неизвестные двинулись друг другу навстречу и скоро столкнулись лицом к лицу.
Лобанович узнал "неизвестных". Это были действительно микутичские крестьяне Мирон Шуська и Лявон Раткевич. Лобанович хорошо знал их обоих, как своих земляков. Садович часто вел с Шуськой и Раткевичем беседы, научил их немного разбираться в политике. "Это ваша опора, без народа в ваших делах не навоюешь", — говорил Садович Андрею.
— А зачем это дядьки гуляют по полю в такую пору?
Раткевич хитро усмехнулся.
— Да вот ходили посмотреть: может, где-нибудь княжеской травы удастся вечерком накосить.
— Мы же вольные, — горько проговорил Шуська. — Жать рановато, косить, если бы и хотел, нечего; весь луг княжеский. Жевать также нечего: хлеб кончился, Вот и ходим вольные — ни рукам, ни зубам работы нет.
Сколько раз Лобановичу приходилось выслушивать такие жалобы, и всегда они вызывала в нем чувство какой-то и своей вины в беде народа..
— Нечего, дядька, — Лобанович взял Шуську за руку и, волнуясь, даже запинаясь порой, продолжал: — Вы же знаете, не всегда так будет, надо только нам, трудящимся людям, ближе стать друг к другу, чтобы вместе защищать свои интересы, отстаивать свои права. А если так будет, то упадет с престола коронованный идол, разбегутся его прислужники. Тогда и поля и луга перейдут в крестьянские руки, которые сами сумеют обработать их, управиться с ними. Не будете крадучись выкашивать полянки в панском лесу, на свое собственное поле пойдете работать.
Лопаткевич незаметно дернул Лобановича за рукав.
— Пусть учитель не беспокоится, — открыто глянув ясными глазами на Лопаткевича, проговорил Шуська, — ничего плохого из нашего разговора не будет, в плохие уши он не попадет. А если скажу кому, то такому же горемыке, как я сам. Он меня поймет, потому что и сам хочет дождаться лучшей доли.
На губах Раткевича снова появилась понимающая, хитроватая улыбка.
— Если учителя погулять собрались, то на доброе здоровье, — сказал он. — А может, гуляя, поговорить о чем-нибудь захочется — говорите смело. Мы тут поблизости походим и, если что такое, дадим знать. Не так нам уже та панская трава нужна, — закончил Раткевич.
Учителя, взволнованные неожиданной встречей и поддержкой, поблагодарили свою добровольную стражу и двинулись дальше.
Лобановичу стало понятно, что разговоры, которые он и Садович вели с крестьянами, не пропали даром. "Молодец Бас! — мысленно похвалил он Садовича. — Действительно это ваша опора!"
Когда подходили к Пристаньке, увидели гуляющих возле реки знакомых учителей. Они громко приветствовали группу Лобановича. Тотчас же показался из лесу и Садович со своими друзьями. Все сошлись на высоком и живописном берегу Немана, где можно было присесть или просто поваляться на сочной зеленой травке.
Всего собралось двадцать один человек. Это были молодые хлопцы, до-двадцати пяти лет. Одному Ничыпару Янковцу было лет под тридцать. У некоторых только еле-еле пробивались усики. Зато попался в один бородач. Это был Милевский Адам. Он отпустил длинную, рыжую, выстриженную в середине бороду, какие носили министры при царе Александре II. Борода Милевского была предметом шуток со стороны учителей, но он не обращал на шутки внимания, сам смеялся над собой и объяснял, что бороду он носит для "фацеции". Одеты учителя были хоть и не очень богато, но все же на городской лад, а некоторые даже и щеголевато. Фуражки они носили черные и белые летние с бархатными околышами. Были, правда, учителя и без фуражек, без пиджаков, в одних только верхних рубахах.
Когда разговоры и шум немного стихли, Садович обратился к учителям:
— Товарищи! Давайте приступим к делу, ради которого, собственно говоря, мы и собрались здесь.
— Поскольку мы собрались для того, чтобы навсегда сбросить с себя одежду "ветхого Адама", — отозвался Иван Тадорик, — давайте сперва искупаемся в Немане, а наше собрание не медведь, в лес не убежит. Приступим к важному делу с чистой совестью и с чистым телом.
— Ты мне всегда портишь обедню! — напустился на Тадорика Садович. — Проведем собрание — оно будет недолгим — и тогда смоешь "ветхого Адама". Как народ считает? — спросил он учителей.
— Сначала собрание, купаться потом! — загудели все, в том числе и Лопаткевич и Гулик. Им, очевидно, хотелось поскорей развязаться с этим небезопасным делом.
— Если так, то перейдем к делу, — торжественно объявил Садович. — Товарищи! — продолжал он. — Как водится всюду на свете в таких случаях, нам надо выбрать председателя собрания и секретаря. Кого выберем председателем? Я предлагаю Ничыпара Янковца.
— Кто палку взял, тот и капрал, — откликнулся Ничыпар. — Будь ты председателем… Хлопцы! Я предлагаю выбрать Садовича, он в таких делах мастак.
Учителя зашумели. Одни называли Ничыпара, другие — Садовича. После недолгих пререканий председателем собрания был избран Садович, а секретарем — Райский.
Став председателем собрания, Садович сразу переменился. Черты его лица сделались строгими, глаза грозными, грудь его еще более подалась вперед, и голос зазвучал по-новому.
— Товарищи! Сегодняшнее собрание — важнейшее событие в нашей учительской жизни, — начал он. — Мы живем в такое время, когда все лучшие люди России отдают свою волю и энергию на борьбу с царизмом, за равноправие и свободу народа. Никакие кары царских прислужников не могут сломить революционных борцов. Царский трон зашатался…
— Но царь с трона не свалится, — заметил Тадорик.
— Вот мы и должны свалить его! — грозно сказал оратор. — Наша святая обязанность — открыть глаза народу. Наш долг перед народом — организоваться в революционный учительский союз, присоединиться к Всероссийскому учительскому союзу и общими усилиями, по единой программе повести борьбу за освобождение народа из ярма царского самодержавия, за землю и волю.
Говорил Садович долго и довольно складно. Многие из слушателей, в том числе и Лобанович, подумали: "А хорошо говорит Бас!" — и втайне позавидовали его красноречию.
— Наш долг, — закончил свою речь Садович, — организовать сегодня же учительский союз борьбы с царизмом. Так обсудим это. Кто хочет сказать?
— А что здесь обсуждать и что говорить? — тряхнул длинными волосами Ничыпар Янковец. — Дело ясное, такая организация нужна! — И он решительно махнул рукой.
— Конечно, нужна! — подхватили учителя. Даже Гулик и Лопаткевич проявили вдруг некоторую воинственность.
— Я так думал, и все мы так думаем, — сказал в заключение Садович. — Нам, друзья, надо оформить наше постановление.
— А какое постановление? — спросил Лопаткевич.
— Такое, — ответил Садович. — "Девятого июля тысяча девятьсот шестого года — то есть сегодня — мы, нижеподписавшиеся, постановили: первое — организовать учительский союз; второе — поставить своей задачей бороться с самодержавным строем…" Более подробно мы обсудим и запишем дома, потому что здесь у нас нет ни бумаги, ни чернил, — прервал сам себя Садович.
— Валяй! — махнул рукой Лопаткевич.
На этом учительское собрание на Пристаньке было окончено, и его участники, быстро сбросив с себя одежду, пошли в Неман смывать "ветхого Адама".
Лобанович несколько по-иному представляя себе учительский съезд. В его воображении он рисовался весьма торжественным и важным событием. А на деле вышло все значительно проще. Не довелось ему даже выступить с докладом, над которым он так долго ломал голову. Короче говоря, не хватало надлежащей серьезности. А это объяснялось тем, что среди участников съезда не было людей, прошедших настоящую революционную школу на практике.
Возвратясь с Пристаньки, с соблюдением всех предосторожностей, учителя разошлись кто куда, с тем, однако, чтобы вечером собраться в школе для обсуждения постановления и подписать его. Садовичу, Райскому и Тукале поручили написать протокол учительского собрания и отредактировать постановление.
В постановлении значилось четыре пункта:
"1. Организовать союз учителей на основании постановления собрания от 9 июля 1906 года.
2. Союз ставит своей основной целью — вести борьбу с самодержавным строем путем пропаганды идей революции среди населения и распространения революционной литературы. Каждому члену организованного учительского союза ставится в обязанность — создание на местах революционных ячеек с целью привлечения наибольшего количества членов в союз.
3. Организованному учительскому союзу присоединиться к Всероссийскому союзу учителей и войти с ним в тесные сношения.
4. Для ведения дел союза выбирается бюро в составе трех лиц — Садовича, Райского и Тукалы".
Начинало смеркаться, когда в школе снова сошлись учителя для утверждения протокола. На этот раз Садович проявил еще более высокую бдительность — на улице и в конце села стояла стража, хотя все было тихо и спокойно. Протокол был принят с поправкой Ивана Тадорика ко второму пункту постановления: вместо "с самодержавным строем" было принято "с самодержавным режимом", что, по мнению Тадорика, снижало степень ответственности в случае провала.
— Ну, братцы, поздравляю! — проговорил взволнованный Садович Он очень близко принимал к сердцу этот акт революционного настроения учителей, что весьма поднимало его в глазах Лобановича. — Разрешите мне, как председателю собрания и нашего бюро, подписаться первому, — добавил он.
И Садович первый подписался под протоколом.
Янка Тукала не мог сдержаться, чтобы не пошутить.
— Браво, Бас! — похвалил он Садовича. — Это хороший знак, что раньше батьки в пекло никто не полез… Ну, — обратился он к учителям, — кому надоело учительство и кто хочет казенной каши, подписывайся!
Шутка понравилась учителям. В ней таился вызов, перед которым никто не хотел спасовать. Возле стола, где лежал протокол, образовалась очередь: каждому хотелось показать, что казенной каши он не боится. Не хватало только трех подписей — Гулика, Лопаткевича и Деда Хруща. Их в этот момент не оказалось здесь, но на это никто и внимания не обратил: придут — подпишутся.
По поводу такого важного события в своей жизни учителя организовали дружеский банкет, выпили горелки и закусили традиционной редькой, заправленной кислым молоком. Спели две-три песни о том, как "царь испугался, издал манифест — мертвым свободу, живых под арест…" и "Титулярного советника".
Только около полуночи начали расходиться учителя. На квартире у Садовича остались сам хозяин, Райский, Тадорик, Янковец, Лобанович и Тукала. В комнате стало значительно тише. Райский положил на стол протокол собрания, просмотрел его, прочитал подписи, сделал кое-какие заметки на отдельном листке бумаги. Тукала, сняв ботинки, топтался около книжного шкафа, время от времени перебрасываясь шутками то с одним, то с другим. Садович и Янковец прогуливались по комнате и тихонько о чем-то разговаривали. Тадорик, присев возле открытого окна, импровизировал на скрипке, целиком отдаваясь игре.
Лобанович сидел на ободранной кушетке напротив Райского, слушал, как говорила скрипка в искусных руках Ивана Тадорика. Ее звуки плыли куда-то в простор не очень темной летней ночи. Слушал и думал. Ему казалось, давно-давно было то, когда он отправлялся в дорогу из Верхани. Утратилось ощущение времени, так как стерлись привычные грани, отделяющие одно мгновение от другого. Не так давно шел он из Верхани, заходил на хутор. Никто его там не встретил… И зачем было заходить?.. И только теперь вспомнил он, что уже вторую ночь не ложился спать. Вспомнил, что в кармане лежит доклад, не использованный на этом собрании. Может, прочитать его сейчас хлопцам, оставшимся на квартире у Садовича? Нет, время для него прошло! Почему же прошло?.. Эх, и сколько же понапрасну тратит человек своих усилий, энергии!
И вдруг произошло нечто совсем неожиданное. Дверь комнаты открылась с необычайной силой и стукнула в стену так, что посыпалась штукатурка. Сухой, высоченный, седобородый, как бог Саваоф из темной тучи, панямонский урядник Кобяк ворвался в комнату. Крикнув: "Ни с места!" — молнией ринулся к столу. Одно мгновение — и протокол очутился в руках кощея-урядника. В раскрытую дверь важно, как воевода-победитель, вошел становой пристав, а за ним полицейские стражники. Все это произошло так неожиданно, что учителя остолбенели, словно пришибленные громом. Тадорик, опустив скрипку и смычок, стоял бледный, как труп. Райский вскочил с места и застыл. Поехал протокол в поганые руки! Тукала прислонился спиной к шкафу. Лобанович как сидел на диванчике, так и остался сидеть. Провалились, засыпались — и так глупо! Садович через кухню бросился в окно. Под окном стоял полицейский стражник и прикладом повернул Садовича обратно. Садович, возбужденный, сердитый, набросился на пристава:
— Почему вы разрешаете своим стражникам драться?
Пристав спокойно, даже ласково ответил на вопрос вопросом:
— А кто вам велел бросаться в окно?
Самым выдержанным и спокойным оказался Ничыпар Янковец.
— Скажите, вас, наверно, повысят по службе? — обратился он к приставу.
Пристав, еще молодой и довольно простой человек, пожал плечами.
— Возможно, — сказал он и приказал уряднику: — Произвести обыск!
Урядник и два стражника подошли к шкафу со школьными книгами и разными бумагами. Садович не отличался аккуратностью, особенно в области делопроизводства, и это осложняло задачу урядника и стражников, делавших обыск.
Лобанович продолжал сидеть все на том же диванчике. Его занимала одна мысль: как уничтожить доклад, чтобы не попал он в руки полиции? Этот доклад — опасный свидетель не только против Лобановича, но и против всех участников учительского собрания. Тем временем первые минуты растерянности и оцепенения прошли, и учителя ожили. Тадорик взялся за скрипку и начал наигрывать мотив гимна "Коль славен наш господь в Сионе…" Янка Тукала, отойдя от шкафа, где рылись урядник и стражники, запел песню, сложенную неизвестным поэтом про обыски:
У курсистки под подушкой
Нашли пудры с пол-осьмушки.
У студента под конторкой
Пузырек нашли с касторкой
— Динамит не динамит,
А при случае палит.
Ничыпар Янковец, решительный и хмурый, ходил по комнате. Садович присел на диванчик рядом с Лобановичем. Пристав, прислонясь к дверному косяку, читал протокол собрания. Возле него стояли два полицейских стражника. Улучив удобный момент, Лобанович незаметно вытащил доклад из кармана, положил его на диванчик за спину и потихоньку щипал листок за листком на мелкие кусочки.
В комнату, как буря, ворвался Дед Хрущ. Отдышавшись и окинув взглядом всех присутствующих, полицию и своих друзей, он громко проговорил:
— Еле-еле протискался сквозь толпу. Ну и народу же собралось!
Глянув на пристава и увидев в его руках протокол, он решительно потребовал:
— Дайте мне протокол!
Пристав растерялся.
— А зачем вам?
Дед Хрущ браво заявил:
— Я еще не подписал!
Пристав протянул протокол учителю. Дед Хрущ присел за стол, взял ручку, обмакнул перо в чернила и разборчиво, хоть и с выкрутасами, вывел свою фамилию, после чего по-рыцарски вернул протокол приставу.
Со двора вбежал встревоженный стражник и что-то шепнул приставу на ухо. Пристав также встревожился, но выдержал паузу, затем окинул взглядом учителей и комнату и подал знак прекратить обыск. Янка Тукала быстро достал пустые бутылки из-под водки и выставил их на стол.
— Господин пристав, — обратился он к приставу, — захватили бы с собой и эти "вещественные" доказательства нашей крамолы.
Не желая обращать свой визит в комедию, пристав поклонился учителям, взял под козырек и вместе с урядником и стражниками покинул школу.
Дед Хрущ подмигнул друзьям:
— Пришлось приставу давать драпака…
Действительно, не прошло пяти минут после налета полиции, как возле школы начали собираться крестьяне. Собралось их уже больше сотни, а толпа все росла и росла.
Когда полицейские во главе с приставом появились на школьном крыльце, Раткевич выкрикнул из толпы:
— Что, закинули неводок?
А кто-то добавил:
— Гоняли гончие зайца, да не поймали.
Пристав торопился не зря. Его напугала толпа крестьян и их враждебное настроение по отношению к полиции. Пришлось выметаться, не закончив обыска и никого не арестовав.
— Пускай бы попробовали арестовать — мы показали бы им арест! — воинственно заявляли крестьяне.
— Хлопцы! — обратился Садович к учителям. — Надо выступить перед народом!
— Надо, непременно надо! — горячо поддержали это предложение Лобанович, Райский и другие учителя.
— Кто же будет выступать? — спросил Садович.
— Ты здесь хозяин, тебе и надо выступить! — послышались дружные голоса.
— Ты, братец, уже и руку набил на речах, — подбадривал Садовича Янка Тукала.
Приговорили выступить Садовичу. Учителя вышли на крыльцо. Крестьяне заняли весь дворик возле школы.
— Внимание, товарищи! — громко крикнул Садович.
Толпа замолчала, зашевелилась и плотнее сбилась перед крыльцом.
— Товарищи, братья, земляки! — сразу на высокой ноте начал Садович свою речь. — На ваших глазах произошло событие, для нас, учителей, не очень приятное. Оно могло бы стать еще более неприятным, если бы вы, дорогие братья, не поспели сюда вовремя. И если мы сейчас стоим перед вами на этом крыльце еще свободные, то только потому, что вы пришли на помощь к нам. Полиция испугалась и решила убраться восвояси. Правда, в руках пристава очутился протокол нашего учительского собрания, нами подписанный, что очень досадно и небезопасно.
— Почему же вы не дали нам знак? Мы бы у них из горла вырвали протокол! — послышался грозный голос Мирона Шуськи.
— Все произошло внезапно и неожиданно, — понизил голос Садович. — Мы и стражу поставили было, но сняли, не вовремя успокоились. Но, товарищи, пока мы живем, мы не сложим беспомощно свои крылья, будем продолжать борьбу за нашу свободу, за землю, за наши человеческие права. Есть на свете правда и справедливость — и они победят. Революционное движение не прекращается. К нам долетают, и с каждым разом все громче, голоса борцов-революционеров из подполья, из темных рудников сибирской каторги, от людей, вынужденных покинуть свою родину, но не порывающих с ней святой связи. Все сильнее разносится по земле голос свободы, призыв к борьбе с царским самодержавием. И этот голос говорит нам: "Бедняки! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Сплачивайте силы! Залог победы — в вашей сплоченности: все за одного, и один за всех!" Радуется царское самодержавие, что придушило революцию. Мы же напомним ему: "Радовался старый пес, что пережил великий пост, ан в мае несут его на погост".
Да здравствует и не затихает борьба за счастье трудового народа!
Да здравствует революция!
Учителя, а за ними и микутичские крестьяне запели:
Смело, товарищи, в ногу!..
Светало, когда крестьяне понемногу разошлись по хатам. Спустя некоторое время появились Лопаткевич с Гуликом. Они сделали вид, будто очень жалеют, что опоздали подписать протокол.
У всех учителей настроение было подавленное, особенно у Садовича и у тех, кто оставался на его квартире. И как они сделали такой промах — раньше времени сняли охрану, допустили, что протокол попал в руки полиции! Досталось Райскому и Лобановичу: почему они не порвали протокол, когда к нему бросился урядник? И еще больше сыпалось упреков на Деда Хруща. Ну что ему стоило, получив от пристава протокол, порвать этот важный документ на кусочки!..
— Жалко, что нас не было! — возмущенно сказал Лопаткевич.
Ничыпар Янковец сердито взглянул на него и на Гулика. Он чувствовал себя немного виноватым, что привез с собой таких "смельчаков", которые умудрились не расписаться в протоколе, а теперь еще задаются. Ничыпар пригрозил им:
— Напишу приставу, чтобы присоединил к протоколу и ваши подписи! — И, тряхнув чуприной, проговорил: — Эх ты черт! Почему я не догадался дать рублей двадцать пять приставу! Вернул бы протокол, ну, уничтожил бы. А написать новый не такое трудное дело.
На все нападки и на все запоздалые советы Лобанович заметил:
— Есть у евреев такая поговорка: "Дай, боже, моему дитяти тот разум сначала, который к мужику приходит потом".
Глянув на комнату, где сейчас все было разбросано, замусорено, на раскрытый шкаф, на груды книг и бумаг возле него, на батарею пустых бутылок от водки и на клочки своего доклада под столом и под диванчиком, Лобанович вспомнил знаменитую фразу, которую еще ребенком писал когда-то под диктовку в этой же школе, и вслух произнес ее:
— "Где стол был яств, там гроб стоит…" Эх, хлопцы, хлопцы! — грустно продолжал Лобанович. — Легче всего искать виноватых, но какая в том польза? Ты, Алесь, — обратился он к Садовичу, — не терзай себя! У коня четыре ноги, и то он спотыкается. Помнишь, как сказано у Гоголя: "Зацепил, потянул — сорвалось…" Ну что ж, слезами беде не поможешь, а дело делать надо. Жизнь вся впереди, хлопцы! Даже битый на войне Николай Второй отчеканил медаль для своих солдат и написал на ней, — правда, не сам, другие писали: "Пусть вознесет вас бог в свое время". А мы давайте вырежем медаль и напишем на ней: "Вознесемся и мы в свое время!" Так вот, хлопцы, вешать головы не нужно. Будем смотреть на вещи трезво — вытурят нас из школ, как крамольников. Да не в одних только школах работать можно. Засудят — ну и что же!
— Правильно, Старик, — поддержал Лобановича Владик Сальвесев и тотчас же затянул:
Вихри враждебные веют над нами…
Учителя дружно подхватили песню. Пели с чувством, вдохновенно. Упавшее настроение поднялось снова. И в самом деле — что это была бы за жизнь, если б она текла спокойно, размеренно, без каких-либо крутых поворотов?
Настало утро нового дня. Пришло время проститься с микутичской школой. Но нельзя было устоять перед соблазном искупаться в Немане. Чувствовалась потребность освежить обессилевшее за бессонную ночь усталое тело, плеснуть водой в покрасневшие от усталости глаза.
Лобанович, Ничыпар, Гулик и Лопаткевич направились на станцию, чтобы разъехаться по домам. Садович, Тадорик, Тукала, Райский, Владик Сальвесев и Дед Хрущ проводили их.
Солнце пробивалось уже сквозь вершины сосен, и начинала чувствоваться жара летнего дня, когда учителя подошли к болоту, где совсем недавно они весело шумели, забавлялись и где так отчетливо вторило им эхо. Бессонная ночь и неприятное ночное происшествие наложили на учителей свою печать. Угнетала и весть, которую услыхали они сегодня, — о разгоне Государственной думы. Неспокойно было на сердце. На дне души шевелился и тайный страх, что полиция одумается и начнет арестовывать участников крамольного собрания. Вот почему не так шумно и весело приближались учителя к станции, как шли они позавчера оттуда в Микутичи. Оставалось еще много времени до отхода поезда. Вместо того чтобы слоняться по станции, что было даже и небезопасно, учителя остановились в лесу на высоком пригорке над болотом — отдохнуть и хотя бы немного обсудить свое положение. Ничыпар Янковец все время молчал, думал какую-то свою думу, но не считал нужным поделиться ею с друзьями.
— Как вы думаете, хлопцы, что будет с нами дальше? — спросил Владик Сальвесев.
Вопрос этот занимал всех. Только Дед Хрущ прилег на зеленый мох в тенечке и сразу же крепко уснул.
— Это известно одному только начальству, — ответил Райский.
— А может, нас в лучшие школы переведут, чтобы не бунтовали? — пошутил Янка Тукала.
— Если рассуждать трезво и смотреть смело правде в глаза, — сказал Лобанович, — то прежде всего, друзья мои милые, через неделю либо еще раньше всех подписавших протокол уволят с учительских должностей и, вероятно, отдадут под суд. Полиция и все начальство во главе с губернатором отнесутся к нашему собранию очень сурово. Разве можно, чтобы в Беларуси, на окраине царской империи, происходили такие дела! Наказать так, чтобы другим было неповадно.
— Оракул, не вещай так мрачно! — прервал Лобановича Тадорик.
— Он говорит правду, — согласился Садович. — Во всяком случае, мне, Миколе и Янке, как членам бюро, не миновать наказания. Особенно мне: ведь собрание происходило в моей школе. Полиция же давно поглядывает на меня неласковым оком.
— Если нас будут судить, то будут и допрашивать, — заметил практичный Владик. — А потому нам нужно договориться заранее, как держаться на допросе, что говорить, а о чем молчать, а что и вовсе отрицать, чтобы не было противоречивых показаний.
— Тебе надо адвокатом быть, — похвалил Владика Янка Тукала и добавил: — По моему глупому разумению, нам нужно напирать вот на что: никакой крамолы-забастовки затевать мы не думали, собрались для того, чтобы устроить маевку, а на маевке подвыпили. Об этом свидетельствует целая батарея пустых бутылок. А подвыпившим людям и море по колено. Вот и решили, отдавая дань времени, организовать учительский союз.
— Складно говоришь, — сказал Иван Тадорик. — А может, до этого и не дойдет, а если дойдет, то действительно у тебя неплохая мысль. И знаете, хлопцы, что? Мы очень хорошо сделали, что исправили "бороться с царским строем" на "бороться с царским режимом".
— Э-э! — махнул рукой Ничыпар. — Есть поговорка: "То ли умер Гаврила; то ли его болячка задавила". То же самое и здесь. Строй, режим — один черт.
— Ну, нет, брат, извини! — запротестовал Тадорик. — Строй — одно, режим — другое. Строй — это система, политическая направленность, нечто общее, а режим — только часть общего, частное.
— Я талмудистом никогда не был и в такие тонкости не вдаюсь. И следователь не будет устанавливать границу между выражениями "царский строй" и "царский режим", — ответил Ничыпар.
— Все-таки "режим" в некоторой степени смягчает первый и самый опасный для нас пункт постановления, записанного в протоколе, — поддержал Тадорика Лобанович. — Но в целом он рекомендует нас как "крамольников". Ну, да ладно! Вот что, хлопцы, — перевел Лобанович разговор на другую тему, — всем скопом идти на станцию не годится, давайте лучше разбредемся потихоньку. Мой поезд отходит на полчаса раньше, чем ваш, — обратился он к Янковцу, Лопаткевичу и Гулику, — вот я один и побреду. Возьму билет и поеду, а потом вы. Правда, Лопаткевичу и Гулику бояться нечего: ведь они невинны, как божьи агнцы, их подписи не стоят под протоколом.
"Божьим агнцам" не совсем приятно было слышать это, но в душе они радовались, что сухими вышли из воды.
Учителя согласились с Лобановичем. Разбудив Деда Хруща, они подошли со своим другом к самому озеру, откуда уже было недалеко до станции, и простились с ним. Ничыпар Янковец на станцию совсем не пошел. Он взял под руку Садовича.
— Знаешь, Бас, давай прогуляемся в Панямонь.
У Янковца сложился по дороге свой план. Когда они остались с Садовичем наедине, Ничыпар сказал:
— Добром вся эта история не кончится. Тебе же придется хуже, чем другим. Ты давно на подозрении у полиции, и начальство смотрит на тебя как мачеха. Полиция знает и о листовках, которые мы разбросали в окрестностях Микутич. А то, что нас накрыли в твоей школе, еще увеличивает твою ответственность. Так вот что я надумал — давай махнем в Америку. Денег у меня немного есть, сговорчивого агента мы найдем. Раздобудет нам паспорта, и мы двинем, пока не поздно, взяв всю вину за учительский съезд на себя, о чем и сообщим полиции.
Садович, несмотря на всю свою горячность, некоторое время колебался.
— Черт его, брат, знает… Никогда об этом не думал, — признался он.
— А ты подумай. Лучше ветру в чистом ноле, чем за высокой оградой.
Садович немного помолчал, подумал, а затем решительно и с увлечением проговорил:
— Согласен! Чем черт не пахал, тем и сеять не стал. Хоть свету увидим!
Свой сговор держали они в строгом секрете и только месяца через два, уже из-за границы, прислали ближайшим друзьям весть о своей эмиграции.
Лобанович остался один. В первые минуты его охватила печаль о друзьях, с которыми он недавно простился. Особенно жалко было Янку Тукалу и Алеся Садовича. Четыре года пробыли они в учительской семинарии, связанные самой тесной дружбой. Лобанович всегда с удовольствием вспоминал многие картины их совместной семинарской жизни и незапятнанные переживания той юношеской дружбы.
Янка Тукала проводил Лобановича до самой железной дороги. Здесь они остановились. Янка надумал пойти в свою школу, пересмотреть на всякий случай книги и брошюры. А затем он снова вернется в Микутичи к Садовичу либо пойдет к своим родителям.
— Ну, Андрейка, — торжественно проговорил Янка, держа руку друга в своей, — пусть будет над тобой благословение святой горы!
— Прощай, Янка! Не горюй, братец, и не подставляй спину ветру, когда он подует на тебя, а иди навстречу ему, — так говорит тебе верханский Заратустра. Пиши мне, а я тебя письмами не обижу.
Народу на вокзале было мало. Лобанович взял билет, окинул взглядом станцию. Ничего подозрительного ни здесь, ни на перроне он не заметил. Но поговорка гласит: "Кто поросенка украл, у того в ушах пищит". До прихода поезда оставалось минут двадцать. Лобанович подошел к буфету, взял бутылку пива и закуски. Выбрав укромный уголок, присел за столик. Выпил стакан и другой. Две бессонные ночи утомили его. За все это время он ни разу даже не прилег. Выпитая бутылка пива одурманила голову. Сладостно-печальное настроение овладело им. Он вспомнил свою мать, братьев, сестер, дядю Мартина. Отправляясь в Микутичи, он собирался проведать их. Но собрание окончилось так, что показываться на своем родном пепелище было тяжело. Что скажет он дома? Там наверняка уже известно, что их Андрей был в Микутичах, известно, чем все кончилось. Его поймут и хотя, может, немного обидятся, но сердиться не будут.
Входя в вагон, Лобанович вспомнил и Янку Тукалу, как последнюю нить, которая связывала его со здешними дорогами и друзьями. Где теперь Янка? Плетется где-нибудь один в свою Ячонку и, вероятно, ощущает одиночество, страх и тревогу перед неведомыми событиями грядущих дней… Как хотелось еще раз посмотреть на своего рассудительного друга, пожать ему руку и сказать: "Янка, держись! Не опускай голову! Иди смело навстречу завтрашнему дню!"
Без малого в полдень прибыл Лобанович на свою станцию. Попалась и подвода, но учитель пожалел денег, — ведь неизвестно, что будет дальше, — и зашагал домой. Он выбрал самую короткую дорогу до Верхани, которая оставляла в стороне хутор Антонины Михайловны. Хотелось скорее очутиться в своей школе и отдохнуть, — ведь уже третьи сутки учитель не спал, оставаясь все время на ногах. Чувствовалась такая усталость, что даже трудно было собраться с мыслями, обдумать все, что произошло за последние три дня.
Наконец дорога кончилась. Вот и школа, и волость напротив нее. Как обрадуется писарь Василькевич, когда узнает о провале своего несносного соседа!
— Вернулся мой странничек! — радостно встретила бабка Параска учителя. — Ну, как же вам ездилось?
— И ездилось, и ходилось, и вот вернулся.
— Ну и слава богу!
Бабка Параска пошла в кухню собирать обед.
Когда Лобанович вошел в свою квартиру, Турсевич сидел за столом, обложившись учебниками. Он порывисто вскочил, шумно встретил приятеля, крепко потряс ему руку.
— Явихся еси? — на церковнославянский лад спросил он путешественника и, посмотрев на него, добавил: — Что-то, братец, ты плохо выглядишь!
— Эх, друг ты мой сердечный, таракан запечный! Дай боже никогда не являться тебе домой так, как я!
Турсевич сразу увял, от его приподнято-восторженного настроения не осталось и следа. Он еще раз окинул взглядом Лобановича, словно желая прочитать его сокровенные мысли, и уже другим тоном спросил:
— А что случилось?
Лобанович без всяких хитростей, прямо и правдиво рассказал обо всем, что произошло в Микутичах.
Помрачневший Турсевич молча слушал приятеля. Тяжело было у него на душе. Мысленно он осуждал молодых учителей, но говорить об этом не хотел. Когда Лобанович окончил невеселый рассказ, Турсевич сокрушенно покачал головой.
— Та-ак! — протянул он. — Дело, брат… гм… не того!
Вошла бабка Параска, быстро накрыла стол. Хотя при ее появлении учителя замолчали, она сразу заметила, что "монашек" приехал с недобрыми вестями, однако расспрашивать его о чем-либо при госте считала неудобным. Бабка вышла из комнаты и тотчас же возвратилась, поставив на стол холодник. Она знала, чем угодить учителю.
— Вот спасибо, бабка, за холодник! — сказал Лобанович, подсаживаясь к тарелке.
Бабка Параска глянула на него, вздохнула.
— Ешьте на здоровье! — И вышла из комнаты.
Турсевич уже пообедал. Он сидел, молчал в о чем-то думал.
— Ну что же, брат, — сказал, пообедав, Лобанович, — пойду спать. Как вышел тогда из дому, с тех пор и не ложился. Отдохну, а завтра виднее будет. — Он глянул на Турсевича и добавил: — Погулял казак на воле, надо и отдохнуть.
Турсевич причмокнул губами, печально покачал головой.
— Гулял и догулялся! Эх, Андрей… Ну, да ничего не поделаешь.
Лобанович остановился на пороге боковушки и сказал:
— Перемелется — мука будет.
— Может, мука, а может, и мука, — заметил Турсевич.
— А что такое мука? — спросил Лобанович и сам ответил на свой вопрос: — Мука — это все то, что причиняет нам боль и неприятности. Вот нас выгонят из школы с волчьим билетом, отдадут под суд, посадят, может быть, и в тюрьму, либо вышлют, и мы будем мучиться. А разве таких мало? Разве миллионы простых людей не мучаются под пятой царских сатрапов, помещиков и тысяч других обдирал?.. Но для меня сейчас дороже всего на свете — сон.
Лобанович присел на кровать, снял ботинки, пиджак, положил голову на подушку и тотчас же уснул.
Турсевич остался один за столом. Покой его был нарушен, да и жалко стало приятеля. "А хуже всего то, что сам человек виноват в своем несчастье. Как поможешь ему? И что он этим доказал? Получил уже однажды предупреждение — так нет, ничему оно не научило его. А еще и гордится, словно совершил великий подвиг… Эх, брат, жизнь прожить — не поле перейти!"
Несколько раз Турсевич тихонько прошелся по комнате. Осторожно заглянул в боковушку. Лобанович лежал спокойно на правом боку, подперев плечом подушку. Он спал так крепко, что даже трудно было заметить его дыхание. Турсевич наклонился над другом.
— Вот теперь ты счастлив, потому что ни о чем не думаешь, — проговорил он, отходя.
Новая мысль мелькнула в сознании Турсевича и заслонила все остальные: удобно ли оставаться теперь в школе небезопасного в политическом отношении учителя? Не повредит ли это обстоятельство ему, Турсевичу? И, словно в подкрепление его рассуждений, на память пришли поговорки: "С кем поведешься, от того и наберешься", "Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты".
Еще большая тревога охватила Турсевича. Теперь мысли о судьбе Лобановича отошли на задний план. Захватив с собой учебник, Турсевич вышел из квартиры, чтобы на вольном воздухе обдумать все и принять какое-то определенное решение.
Сказать правду, рассуждал Турсевич, все, что положено программой, он давно проштудировал, ведь не сегодня же пришла ему мысль поступить в институт. А времени осталось не так уже и много. Пока он приедет в свою школу да приведет в порядок домашние и школьные дела, не за горами будет и то время, когда нужно отправляться в Вильну держать экзамены. И опять же — приехать туда нужно заранее.
Все мысли Турсевича сходились на одном — оставаться тут долго нет никакой нужды. Такое и было принято решение.
Под вечер Турсевич вернулся с прогулки. Он рассчитывал, что приятель, которого он, напуганный, собирался покинуть, уже проснулся и они откровенно поговорят о своих делах. Но Лобанович не просыпался, лежал все в той же позе. Но проснулся он и ночью и на следующий день утром. Только после полудня, примерно в то же время, когда он лег спать, Лобанович открыл глаза.
— А я, брат, думал, не летаргическим ли сном ты заснул, — сказал Турсевич.
— Зато и выспался, как никогда в жизни, — ответил Лобанович. Немного помолчав, он заметил: — Может, оно и неплохо было бы уснуть этак на годик и не просыпаться.
Турсевич посмотрел на него и сказал, тяжело вздохнув:
— На один год, может, и маловато.
Каждая перемена жизненных обстоятельств, хорошая она или плохая, выводит человека из обычного равновесия. Его охватывают новые чувства, мысли, настроения — в зависимости от того, на какой путь в силу тех или иных обстоятельств становится человек. Так случилось сейчас и с Лобановичем. Правда, у него теперь не было никакого определенного пути, он просто очутился на росстанях, выбитый из колеи так или иначе установленной жизни. Такое положение не очень огорчило его. Наоборот, в этой неопределенности были какие-то свои привлекательные стороны: ведь интересно узнать, чем оно все кончится! Увольнение с должности учителя не пугало. Лобанович уже свыкся с мыслью об увольнении, и оно не будет для него неожиданностью. А вот как пойдет его жизнь дальше, что станется с ним в последующие дни, как отнесутся к нему знакомые и приятели, когда он останется без службы, в этом и заключается интерес. Но пока служат руки и ноги, пока у него есть сила и здоровье, он не погибнет. Никакой работы он не боится, ведь с детства привык к ней… Вообще впереди много таких событий, которые сейчас трудно предвидеть. Важно одно — быть живому, жить и бороться.
На следующий день после того, как проснулся Лобанович, возле школьного крыльца уже стояла подвода дядьки Ничыпара Кудрика, того самого, который впервые привез его в Верхань. Лобанович догадывался о причине такого поспешного отъезда своего приятеля и гостя, но молчал об этом: зачем доставлять человеку неприятность? Турсевич же со своей стороны старался не показать настоящей причины отъезда, вел себя так, будто ему очень и очень хотелось побыть еще в Верхани, но ничего не поделаешь, надо ехать. Он довольно щедро расплатился с бабкой Параской за услуги. А бабка ходила хмурая, невеселая. Она уже знала о каких-то "неприятностях" у ее "монашка", и ей было жалко, что его оставляют в такое время одного.
— Ну, мой дорогой Андрей, — Турсевич жал руку Лобановичу и обнимал его, — будь здоров, счастлив! Может, все еще обойдется… Не принимай близко к сердцу этот неприятный случай, держись! А в случае чего и я тебя не забуду.
— Спасибо, друже, за доброе слово! Пусть же будет светлой твоя дорога. Желаю полной удачи!
Друзья обнялись, поцеловались. У Турсевича на глазах даже показались слезы.
Лобанович проводил его до подводы. Уже стоя в колымажке, Турсевич снял шапку, помахал ею приятелю. Подвода двинулась с места.
Писарь Василькевич, приподняв краешек занавески, украдкой смотрел из своей комнаты на прощание друзей. О происшествии с соседом он еще ничего не знал. Но писарь был рад и тому, что ненавистная ему Государственная дума окончила свое существование и это наверняка не очень радовало Лобановича.
Постояв на крыльце, пока подвода не исчезла за поворотом, Лобанович вернулся в свою комнату. Итак, он снова одинок, быть может более, чем когда-либо в жизни. На сердце у него было тоскливо. Отъезд Турсевича еще увеличивал эту тоску. Не скоро встретятся они, а если и встретятся, не будет уже той радости, которую обычно испытывали они при встречах. Расходятся их дороги в разные стороны — и в прямом и в переносном смысле.
— Опять мы, монашек, одни, — посочувствовала бабка, войдя в комнату, и прервала мысли Лобановича.
— Ничего, бабка Параска, одиноко мы приходим на свет, в одиночестве и покидаем его.
— Ну вот, уж и готово — покидаем свет! Пусть покидают его лихие люди, а вам жить еще да жить, и не одному, а с красивой женой! — Бабка лукаво посмотрела на Лобановича.
— Как раз и хорошо, что нет жены: лишняя была бы забота.
— Это почему же? — недоверчиво спросила бабка Параска, но задумалась, а затем спросила: — Скажите, паничок, что с вами стряслось? Что-то я в толк не возьму. Тот панич, который уехал, сказал мне: "Неладное случилось с твоим учителем". А теперь я и сама это вижу.
— Ничего страшного не случилось. Обождем немного, и все станет ясно, — ответил Лобанович. — Вот того учителя, который был здесь до меня, перевели в другую школу. Могут перевести и меня, могут даже и совсем уволить.
На лице бабки, усеянном мелкими морщинами, отразилась печаль.
— И никуда не переведут, и не уволят! — запротестовала она. — И не надо так говорить!
— Надо рассчитывать, бабка Параска, и так и этак, да больше думать и про лихой конец, чтобы это лихо не было для нас неожиданным.
— Ай! Говорит неведомо что… Вот пойду на каргах поворожу, они скажут мне всю правду.
Она пошла в свою каморку, вытащила из-под сенника колоду старых, как сама она, карт, присела на табуретку возле небольшого столика, стоявшего рядом с кроватью, перетасовала карты на свой особый манер и начала не спеша раскладывать их на восемь кучек, по три карты в каждой. Когда вся колода была разложена, бабка Параска начала переворачивать лежавшие вниз лицом карты в том же порядке, в каком раскладывала их. Каждые три карты имели свое назначение: "для дома", "для судьбы", "для счастья", "для дружбы" и т. д. Перевернув очередную карту, бабка Параска внимательно всматривалась в нее. В середине первой тройки оказался пиковый туз, а с краю бубновая девятка, с другого трефовый валет, это значит — Лобанович. Бабка недовольно покачала головой: такое сочетание карт не на руку учителю, оно предвещало невеселые мысли, неприятности и тяжелые хлопоты. Ничего хорошего для учителя не было и в другой, и в третьей, и в следующих кучках карт. То примешивался какой-то злой и хитрый мужчина, то неприятная женщина, то печальная дорога. Бабка совсем загрустила. Она смешала карты, старательно перетасовала и опять начала новую раскладку. Но и на этот раз ничего хорошего для Лобановича не предвещали карты. А бабка не хотела мириться с этим. Много раз раскладывала она карты и лишь тогда успокоилась, когда характер ворожбы изменился в лучшую для учителя сторону.
Повеселевшая бабка Параска показалась на пороге комнаты учителя.
— Ну, что я вам говорила, все будет хорошо! — проговорила она. — Вот идите гляньте, что говорят карты.
— Однако ты, бабка, что-то очень долго ворожила, — заметил Лобанович.
Бабка хитро улыбнулась.
— Я хотела как можно лучше поворожить для вас.
Лобанович догадался, почему так долго ворожила бабка, но ничего не сказал ей об этом: ведь она так хотела, чтобы все окончилось счастливо для учителя!
— А что же там наворожили карты? — спросил он, чтобы не обидеть бабку.
— А вот зайдите — посмотрите.
— Но ведь я ничего не понимаю в картах.
— А я вам расскажу, что карты показывают.
Восемь троек карт бабка расположила в три ряда, в двух рядах по три тройки, а третьем — две.
— Вот сейчас видно все как на ладони, — показала бабка на первую тройку. — От высокого начальника к вам придут очень приятные вести, каких вы и не ждете.
— Это вот он высокий начальник? — спросил Лобанович, ткнув пальцем в бубнового короля, лежавшего в первой кучке карт.
Бабка Параска с укоризной посмотрела на учителя.
— Так показывают карты, — заметила она. — И не смейтесь, потому что можете испугать свое собственное счастье!
— Да я, бабка, не смеюсь, хоть мне и смешно, что такой балбес, как бубновый король, высокое начальство.
— А почему же не высокое? Каждый может быть высоким, если ему повезет и бог поможет. Смотря кто и что его высоко поднимает.
— Да ты, бабка, просто мудрец! Твоя правда, кого счастье не минует, тот и в лаптях танцует.
Бабка вначале хотела обидеться — ей показалось, что учитель насмехается над ней. Но она сдержалась и только с укоризной проговорила:
— Ну, если вы не верите картам, то нечего вам и ворожить.
— Милая бабка Параска! — горячо сказал учитель. — Верю я или не верю, это не важно. Главное в том, что мне интересно послушать такую славную и умную ворожею, как ты.
Бабка была совершенно обезоружена, а Лобанович еще добавил:
— А если я посмеялся над бубновым королем, ты на это махни рукой. Рыжий балбес мрачного вида! Я только подумал: кто же из высокого начальства мог принять вид бубнового короля? И сам себе ответил: это наш директор народных училищ, статский советник, бородатый Акаронка. И действительно, у него есть сходство с бубновым королем: оба бородатые, оба горбоносые, оба угрюмые и оба дураки.
Бабка Параска не могла удержаться, слушая веселые шутки учителя, а сама рассмеялась. А затем, резко переменив тон, серьезно сказала:
— Вот вы смеетесь и меня рассмешили, это и есть тот добрый знак, что с вами ничего плохого не случится.
И как бы в подтверждение этих слов и ворожбы бабки Параски на следующий день Лобановичу принесли довольно объемистый пакет. Лобанович вытащил из конверта бумагу, в которой за подписью директора народных школ Менской губернии Акаронки выражалась благодарность учителю верханской школы Лобановичу за образцовую подготовку учеников к экзаменам.
Возвратись из Микутич, Лобанович не раз вспоминал знакомый хутор, Антонину Михайловну и свою ученицу Лидочку. Нужно все же зайти к ним и так или иначе закончить занятия, довести дело до конца. Ведь нельзя же не учитывать того обстоятельства, что не сегодня-завтра его, Лобановича, из школы уволят. В этом он нисколько не сомневался. Не поможет и благодарность дирекции народных школ. Сообщение полиции о нелегальном собрании учителей в Микутичах, как видно, еще не дошло до высокого начальства. Это высокое начальство всякий раз, когда о нем думал Лобанович, вызывало в памяти ворожбу бабки Параски, а мрачный директор народных школ Акаронка напоминал сердитого бубнового короля. Интересно, как отнесутся к учителю мать с дочерью, когда узнают, что он без службы?
На третий день после возвращения из Микутич Лобанович направился на хутор по хорошо знакомой дороге. Поравнявшись с тем леском, где когда-то попались ему боровики, учитель свернул с дороги, побродил по лесу, а затем присел на гладко спиленный дубовый пень. В лесу было так хорошо и так спокойно, что даже неприятное событие, занимавшее учителя все эти дни, отступило на задний план. Да с ним Лобанович уже свыкся, оно сейчас в прошлом. А жить надо сегодняшним и завтрашним. Что будет дальше? Ну, уволят из школы. Куда же он двинется и что будет делать?
Лобанович вышел из лесочка. "Что сказать Лидочке и ее матери и как сказать?" — спрашивал он себя.
Вот и поворот на хутор Антонины Михайловны. Лобанович шел среди полей, засеянных озимой рожью и яровыми. По сторонам узкой, малонаезженной дорожки среди разных трав и цветов буйно рос и уже вызревал пахучий тмин — приправа многих крестьянских кушаний. И сама узенькая дорожка, и придорожные травы и цветы, и этот душистый тмин напоминали Лобановичу теперь уже довольно далекое детство, когда он ходил по таким же тропинкам с матерью или один и не носил в сердце никаких забот… Эх, счастливая, невозвратная пора!
Лидочка почему-то была уверена, что сегодня к ним придет учитель. И тот сон, который приснился ей в Эту ночь, как объясняли деревенские женщины, означал гостя. А снилось ей, что какой-то страшный жук бился в стекло окна, намереваясь залететь в хату и укусить Лидочку. Если сон про жука действительно означает приход Лобановича, то Лидочка на жука совсем не злится. Кто же для нее может быть лучшим гостем, чем молодой учитель! Всех остальных она и за гостей не считает. В эти дни, сидя одна над учебниками, Лида часто думала о Лобановиче. Она и сама не могла бы сказать, что это были за думы. Он просто стоял перед глазами, то ласковый и добрый, то серьезный и, казалось, немного сердитый. Не выходил из памяти и тот случай, когда он осторожно, крадучись подошел к полотняной занавеске, за которой лежала Лида, наклонился над ученицей, стоял и думал, жива она или умерла.
Несколько раз выбегала Лида во двор, выбирала удобное местечко, откуда хорошо был виден поворот на их хутор, и смотрела, не идет ли учитель. "И не потому, что очень хотела видеть его, — говорила она себе, — а просто так: должен же наконец он прийти!" Тем не менее, поглядывая на дорогу, Лида озиралась по сторонам: ей все казалось, что соседи догадываются, зачем она глядит на дорогу, кого выглядывает. А когда и действительно она увидела знакомую фигуру учителя, сердце Лидочки забилось сильнее. Хотелось, как прежде, побежать ему навстречу. Но нет, этого она не сделает! Ведь что подумает мать и что скажут люди? Как молодая козочка, юркнула она в хату. Хорошо, что там не было матеря, иначе она заметила бы волнение своей дочери. Самое лучшее — сесть за стол, углубиться в учебники и ни на кого не обращать внимания. Она вытащила из ящика учебники, развернула один и стала читать одними только глазами. Если бы кто-нибудь спросил, что она читает, девушка не смогла бы ответить. Она даже не видела букв, так как думала совсем о другом. К счастью, она быстро спохватилась и только теперь увидела, что развернула учебник географии. Ну, все равно, география тоже нужная вещь. Глядя в книжку, она думала, где сейчас должен быть учитель. Что-то долго его нет… Ну что ж, нет — пусть и совсем его здесь не будет.
Но вот стукнула дверь в сенях и Лида услышала знакомые, размеренно-неторопливые шаги. Еще мгновение — и порог хаты переступил тот, кого она ждала.
— О, какая молодчина моя Лидочка! — воскликнул Лобанович, остановившись возле двери. — Учебников из рук не выпускает! Ну, день добрый, Лидочка!
Учитель подошел к столу и поздоровался с Лидой.
— А я знала, что вы сегодня придете, — сказала Лида. Ей хотелось рассказать про жука, который приснился ей в эту ночь, но она сдержалась: ведь ставить в один ряд жука и учителя неудобно, учитель может обидеться.
— Откуда и как ты могла знать, что я приду сегодня?
Лида смутилась, опустила глазки, а затем взглянула на учителя.
— Знала — и все, — ответила она, не вдаваясь в дальнейшие объяснения.
— Ну, а вчера ты думала, что я приду? — допытывался Лобанович.
"Зачем я допрашиваю ее?" — промелькнула у него мысль.
Лида снова опустила глаза.
— Думать думала, а ждать не ждала, — призналась она и глянула учителю в глаза.
"А все же она славная", — подумал Лобанович.
В хату вошла Антонина Михайловна. Ласковая улыбка, заигравшая на ее губах и открывшая щербатый рот, свидетельствовала о том, что Антонина Михайловна рада видеть учителя, которого уже около недели не было здесь. Она приветливо пожала ему руку. Ее темные глаза загорелись дружелюбным огоньком. В эту минуту она была даже красивой. Антонина Михайловна присела на скамеечку возле стола.
— А мы уже и затосковали здесь без вас, — начала она.
Лида немного смутилась и опустила головку. Видимо, она боялась, как бы мать не сказала чего-нибудь лишнего об их интимных разговорах.
— Ну, как же вы съездили? — спросила Антонина Михайловна.
Вопрос был совсем простой, но не так легко было ответить на него.
— В том-то и вся сила, как съездил, — немного помолчав, отозвался Лобанович.
Ему надо было выиграть время. Хотя он, идя сюда, и обдумал разговор с Антониной Михайловной и Лидой, но в их присутствии подготовленные фразы были забракованы.
В словах учителя Антонина Михайловна почуяла намек на какую-то неприятность, которая произошла с ним в дороге.
— Да уж рассказывайте все! — забеспокоилась Антонина Михайловна.
Лида также ждала, что скажет учитель.
— Съездил я так, что, наверно, проездил и свою верханскую школу и свою учительскую службу.
Антонина Михайловна и Лида сразу притихли.
— Как вас понимать? — недоуменно спросила Антонина Михайловна. — Или вы просто шутите? Как же это можно проездить и школу и учительскую службу.
— Да вот так получилось, — ответил Лобанович. Хотелось сказать всю правду, но он сдержался, в таких делах осторожность никогда не мешает. — Мы, молодые учителя, — продолжал Лобанович, — давно хотели собраться, поговорить о наших делах, о том, что мы должны делать… ну, и просто чтобы повидаться и повеселиться.
— А разве до этого времени вы не знали, что должны делать учителя? — иронически спросила Антонина Михайловна.
— Знали, но не все.
— Ничего не понимаю, — пожала плечами Антонина Михайловна. — Ну, рассказывайте дальше.
— А дальше мало чего осталось рассказывать. Кто-то, видимо, донес в полицию, что в селе Микутичи собралось много учителей, а для чего? Всем теперь мерещится крамола. Вот ночью и заглянули к нам становой пристав с урядником и полицейскими стражниками. Переписали нас. Да, правду сказать, в этом и нужды не было, потому что сами мы подписались. По-настоящему нас должны были арестовать. Может, полиция так и поступила бы, если бы не сбежался народ. — Лобанович подумал, не сказал ли он что-нибудь такое, чего не стоило говорить. — Ну вот и все, — закончил он свой короткий рассказ.
Антонина Михайловна заметно помрачнела. Лида сидела потупившись. Мать и дочь некоторое время молчали. Молчал и их гость.
— И что же теперь будет с вами? — спросила Антонина Михайловна.
— Все может быть: со службы уволят, могут арестовать и под суд отдать.
Антонина Михайловна укоризненно покачала головой.
— И зачем нужно было искать себе лиха? — проговорила она.
— А я вам и говорила, чтоб не ездили, — тихо заметила Лида, не поднимая головы.
— Эх, — вздохнул Лобанович, — если бы знал, где упадешь, соломки подостлал бы. Живым в землю не полезу. И ничего страшного здесь не вижу. Мало ли народу сидит в острогах! А может, еще ничего и не будет.
Чтобы дать другое направление разговору, он достал и показал бумагу, полученную из дирекции народных школ, — благодарность за хорошую подготовку учеников к экзаменам.
— Было бы хорошо, кабы все хорошо кончилось, — недоверчиво проговорила Антонина Михайловна и тяжело вздохнула.
— Всегда надо надеяться на лучшее, а вместе с тем не следует быть и слишком беззаботным, — заметил учитель.
Лобанович вздохнул с облегчением, очутившись за пределами хуторка. И все же у него было такое чувство, словно он что-то утратил и ему чего-то не хватает. Правду говоря, не очень приятно было рассказывать о неудачной поездке в Микутичи. Приходилось изворачиваться, хитрить — ведь он хотел рассказать все и в то же время кое о чем умолчать. Инстинкт самосохранения толкал его на такой путь — ведь учитель был уверен, что так или иначе ему придется иметь дело с начальством и давать объяснения по существу захваченного приставом протокола, а может быть, отвечать и на вопросы следователя. Снова и снова вспоминал он свой разговор с Антониной Михайловной и Лидой, их настроение, навеянное рассказом Лобановича. Ему было ясно, что теперь они не будут выражать особенной радости, увидев учителя в своей хате. А если его уволят из школы, то, может быть, на двери их дома будет висеть замок. Но как бы там ни было, Лобанович твердо решил довести до конца подготовку Лиды в городское училище, разве только его ноги не будут свободно ходить по земле.
Кончалось лето. Отгремели июльские и августовские ночные грозы, громко пропев свои песни лету. День за днем пустели поля. Верханцы уже убирали поздние яровые. Поспевала гречиха. Просторы земли, казалось, теперь не были такими широкими, привольными и таили в себе какую-то неясную, невысказанную печаль. Смолкли разнообразные птичьи песни. Одни только дружные, веселые скворцы, вырастив птенцов, собирались в огромные стаи, летали над полями, то сбиваясь в густые, черные кучи, то рассыпаясь в воздухе прозрачными сетками. Старые скворцы, видимо, обучали молодых, укрепляли их крылья перед отлетом в дальние края. То же самое делали и аисты. Они то медленно, неторопливо похаживали целыми вереницами по буграм на лугу, то стояли неподвижно, словно о чем-то совещаясь, то поднимались высоко в небо и долго-долго кружились под облаками, испытывая силу своих крыльев. Эх, вольные птицы, как не позавидовать вашим легким быстрым крыльям!..
Кончалось лето, замирала природа, угасали сверкающие огни ярких лучей солнца. Легкой, теплой дымкой, словно печалью, застилались тихие дали с их лесами и синеватыми кудряшками далеких рощиц и перелесков.
Затихали и Околицы Верхани. Даже писарь Василькевич, как заметил Лобанович, угомонился и стал спокойнее. К нему вернулась жена. Писарь специально ездил к ней и упрашивал вернуться. Он перестал пить горелку и бушевать. Быть может, перемене в поведении писаря способствовало и то, что вскоре должна была состояться ревизия волостного правления, о чем узнал Василькевич от своих людей из канцелярии земского начальника.
Как бы там ни было, но писарь, казалось, стал совсем другим человеком. Когда к нему зашел Лобанович получить под расписку пакет, Василькевич важно сидел за длинным столом, покрытым синим сукном и заваленным разными папками с делами. Лицо Василия Мироновича казалось немного похудевшим, с него сошла та обрюзглость, которая бывает у людей после продолжительного и горячего поклонения богу Бахусу. Увидев учителя на пороге канцелярии, писарь приподнялся со стула, по-приятельски, как добрый знакомый, протянул соседу руку. Указав на стул возле стола, как раз напротив своей особы, он вежливо проговорил:
— Прошу садиться.
— Благодарю, Василий Миронович, — кивнул Лобанович головой писарю.
— Ну, как живете? Что хорошенького у вас? — приветливо расспрашивал писарь.
"Какой медведь в лесу подох, что ты рассыпаешься таким мелким бесом? Или, может, мне повезло?" — подумал Лобанович и навострил уши.
— Да так себе, помаленьку, Василий Миронович. Благодарю за внимание, — ответил он.
— Может, ваша школа имеет какие-нибудь претензии к волостному правлению? — в том же доброжелательном тоне продолжал расспрашивать писарь.
Лобанович пожал плечами, как бы желая сказать этим, что никаких особых претензий школа не имеет ни к писарю, ни к волости.
— Что полагается иметь школе от волости, то выполняется, — ответил учитель.
— Ну вот и хорошо, очень рад, что и вы и ваша школа не в обиде на волость, — проговорил писарь.
На этом он закончил несколько затянувшиеся предварительные церемонии и перешел к делу.
— Простите, Андрей Петрович, что побеспокоил вас, я должен вручить вам пакет, который мне предписано отдать вам под расписку. Вот он. Прошу расписаться в получении.
Писарь положил на стол пакет. Лобанович расписался в книге "входящих".
Как видно, писаря разбирало любопытство, что же это за пакет, который надо вручить под расписку. А может, ему уже было известно, что там написано, и Василькевич только прикидывался, что ничего не знает, чтобы поиздеваться над учителем?
— Верно, дирекция представляет вас к награде? — не утерпел писарь. В этом вопросе учителю послышалась насмешка.
— А за что меня награждать? Японского микадо я взял в плен, что ли?
— Как за что? — спокойно возразил писарь. — Была же вам благодарность за образцовую подготовку учеников к экзаменам.
— Ну, мало ли что… Тогда было одно время, теперь другое. Была, скажем, Государственная дума, а сейчас ее нет. В связи с этим и у начальства могут быть другие настроения… А впрочем, чтобы не ходить впотьмах, заглянем в пакет.
Не торопясь Лобанович вскрыл пакет, пробежал глазами по написанному на машинке. Текст был в несколько строчек.
"Учителю верханской школы такому-то.
Педагогический совет дирекции училищ Менской губернии постановил — уволить вас с должности учителя в верханском народном училище с первого сентября сего 1906 года".
Под уведомлением стояла собственноручная подпись директора, статского советника Акаронки, и затейливая подпись делопроизводителя Давидика. Пока учитель читал, писарь внимательно следил за выражением его лица. Но ни один мускул на лице Лобановича не шевельнулся. Учитель еще раз окинул глазами бланк. Все было на своем месте: три буквы "М.Н.П." — министерство народного просвещения, подписи Акаронки и Давидика и печать.
Лобанович передал бумагу писарю.
— Полюбопытствуйте.
Писарь прочитал уведомление, вскинул удивленный взгляд на учителя.
— Вас увольняют с должности учителя? — тихо, с расстановкой спросил он и еще раз перечитал бумагу.
— Ну, вот вам и представили к награде! — с ноткой обиды в голосе проговорил учитель.
— По послушайте — за что?
Быть может, у писаря были свои грехи перед начальством и потому его так поразило известие о том, что учитель увольняется из школы, во всяком случае притворства и издевки в голосе Василькевича не было: и для него эта новость была неожиданностью.
— Какая же причина? — допытывался писарь. — Причина здесь не указана.
— Видимо, припомнили мне мои прежние грехи, — ответил Лобанович. Рассказывать про учительский съезд он считал излишним.
Простившись с писарем, Лобанович направился в школу, которая теперь была уже не для него.
Еще раз, уже дома, в своей комнате, прочитал Лобанович невеселое сообщение дирекции. Теперь он убедился, что рисовать в своем воображении неотвратимое событие — одно дело, а само это событие, если оно становится совершившимся фактом, — нечто совсем другое… Итак, он без службы, он безработный. И никаких иллюзий больше не может быть! Проведен рубеж, отделяющий его от того, что было, и этот рубеж нельзя переступить.
Учитель оглянулся вокруг. Вот его квартира, вернее — его бывшая квартира, столовая и одновременно кабинет с тремя окнами и спальня за перегородкой с одним оконцем. Более полугода жил Лобанович в этой квартире и не замечал ее, а теперь она предстала перед ним в новом свете — убогая, но дорогая. Целый рой мыслей и образов пронесся в голове учителя. Почему-то вспомнился тот день, когда он впервые появился здесь и увидел запущенную, грязную школу, Сретун-Сурчика в постели, встречу с ним. Вспомнилась и первая дорога в Верхань со станции, и подводчик дядька Кудрик, и шальная вьюга, когда ветер злобно стучал ставнями в стены. Кажется, давно-давно это было, как далекий сон, успевший потускнеть в памяти. За несколько коротких мгновений промелькнуло в памяти все, что было связано с учительской работой, все, что узнано, пережито за четыре года: Тельшино, Выгоны… Все это осталось позади, ушло в туманную даль.
Бабка Параска осторожно открыла дверь. Увидев Лобановича в глубокой задумчивости, она остановилась, не переступая порога, а затем тихонько попятилась назад, чтобы не мешать учителю думать. А он даже и не заметил, как бабка приходила и как исчезла за дверью.
Она вошла снова немного погодя, когда услыхала шаги в комнате. Учитель приветливо встретил ее, согнав с лица следы печали.
— Заходи, бабка Параска! Давно мы не разговаривали и на картах не гадали. Садись, бабка. Лучшего друга, чем ты, у меня здесь нет.
Бабка Параска тяжело вздохнула и присела на деревянную кушетку возле стола.
— Что ты, бабка, зажурилась?
— Когда вам невесело, то и мне невесело, — ответила бабка.
— А почему ты думаешь, что мне невесело?
— По вашему лицу вижу, голубок. Знаю, что тяжело у вас на душе, но вы об этом не говорите. Не такой вы были прежде, — вздыхала бабка. — Теперь вы и шутите и смеетесь, а сердце ваше не смеется и не шутит. Разве же я не вижу!
— Эх, бабка, ты многое видишь, но многого не знаешь.
Бабка, казалось, не слышала слов учителя. Она сидела, низко опустив голову, углубившись в свои мысли. А затем вскинула глаза на учителя и поставила вопрос ребром:
— Скажите, паничок, правду, какая беда приключилась с вами?
Для учителя этот вопрос оказался неожиданным. Некоторое время он молча всматривался в опечаленное лицо бабки, изрытое морщинами.
— Доброе у тебя сердце, бабка Параска. Вижу, ты меня жалеешь, как родная мать. А жалеть меня нечего. Вся моя беда, как ты говоришь, помещается вот в этой небольшой бумажке, — Лобанович показал уведомление, полученное из дирекции народных школ. — Разлучает меня с тобой и с этой школой "высокое начальство", бабка Параска. Помнишь, как ты гадала мне на картах? "Высокое начальство" сначала прислало мне благодарность, что хорошо учил детей в школе, а теперь говорит: "Убирайся вон!"
Бабка словно онемелая смотрела на учителя. Казалось, смысл слов учителя никак не мог дойти до ее сознания. Но она почувствовала в них горькую правду.
— Как же это так? — разволновалась бабка. — За что такая немилость, такое наказание? Что плохого вы сделали?
— Вот в том-то, бабка, и вся сила, что это плохое разные люди понимают по-разному. Одни дармоеды плохим считают то, что простые, бедные люди, замученные податями, голодом, бесправием, не хотят мириться с этим и добиваются правды, готовые бунтовать против несправедливого строя.
— Ох, паничок, не они заводили этот строй, и не им разрушить его, — безнадежно проговорила бабка. — Да и не мне учить вас. Вы, наверно, больше знаете, чем я, но вот вы пошли против несправедливого строя, а вас взяли да уволили со службы. — Она опустила низко голову и стала фартуком вытирать слезы.
Лобанович подошел к бабке Параске и тихонько похлопал ее по плечу.
— Не плачь и не горюй, бабка. Посмотрим еще, чей верх будет. Мы еще повоюем, а ты, бабка, как жила, так и будешь жить.
Бабка вытерла фартуком заплаканные глаза и молча поплелась в боковушку, чтобы там поплакать о своем "монашке". А может, она хотела в одиночестве погадать на картах, чтобы узнать о дальнейшей судьбе учителя…
Лобанович, оставшись один, решил сходить к попу.
Отец Владимир и Виктор сидели в саду в беседке. С ними был незнакомый молодой человек, смуглый, мускулистый, словно высеченный из камня. Возле беседки стоял круглый стол, а вокруг него тянулись широкие скамейки. Лобанович окинул их взглядом. Ему пришла в голову дурашливая мысль перепрыгнуть через стол и скамейки. "Попробую", — сказал он себе и, ни с кем не поздоровавшись, разогнался и прыгнул.
— Глядите, что из него получается! — одобрительно воскликнул отец Владимир и добавил: — Да в тебя дух сатанинский вселился!
— Браво, браво, учитель! Больше сажени в воздухе летел, — похвалил учителя и Виктор.
Смуглый молодой человек только усмехнулся и откликнулся одним словом:
— Здорово!
Лобанович познакомился с ним. Его фамилия была Дьяченко. Приехал он к Виктору, своему приятелю, погостить. Но имелась и еще одна причина его приезда. Дьяченко был начальником боевой эсеровской дружины в одном из украинских городов на Днепре. Полиция напала на его след. Чтобы сбить ее с толку, Дьяченко, сговорившись со своими друзьями, разыграл комедию самоубийства. В одной тогдашней газете появилась заметка приблизительно такого содержания:
"На днепровской круче в районе г. К. найдена записка неизвестного человека, назвавшего себя Евгением Дьяченко: "Все надоело. Не вижу никакого смысла дальше тянуть лямку, которая называется жизнью. В моей смерти никого не виню. Прими же, родной Днепр, в свою бездну твоего незадачливого сына".
Написав такую записку, Дьяченко приехал в Верхань к Виктору и кормился от даров отца Владимира.
Отец Владимир, когда пришел к нему Лобанович, был в меру пьян и в хорошем настроении.
— Ты что же это так распрыгался? Откуда у тебя такое телячье настроение? — спросил он Лобановича.
— Эх, отец Владимир, прыгают не только от радости, но и с горя, — заметил учитель.
— Слыхал, слыхал, друже… Эх вы, мало себе под ноги смотрите, вот и спотыкаетесь, — пожурил батюшка Лобановича, а в его лице и всех неосторожных молодых людей. — Что же теперь делать будешь?
— Подумаю, осмотрюсь.
— Не пропадет! — уверенно буркнул Дьяченко.
— Знаешь, что я тебе скажу, — продолжал батюшка не то серьезно, не то шутливо, — подавайся в попы. Вот здесь, в моем приходе, и оставайся. Будем вдвоем бога хвалить и копейку загонять, и никакой нам черт не брат.
— Плохой из меня божий служка, — шутливо ответил Лобанович.
— Очень хорошим и не надо быть. Не слишком ударяйся в святость, ведь лишнего и свиньи не едят, но и плутом чрезмерным не надо быть, а так себе, серединка на половинку. А впрочем, как себе хочешь, — заключил батюшка, махнул рукой, поднялся и побрел в свои поповские хоромы.
— Вам ладо связаться с партией настоящих революционеров, — сказал Лобановичу Дьяченко, — и стать членом партии. Партия поможет вам во многом. У нее есть связи, с ее помощью можно и работу найти.
— А в какую партию вы мне советуете пойти? — спросил Лобанович.
— В партию социалистов-революционеров. Она, как никакая другая партия, выражает интересы крестьянства.
Лобанович усмехнулся.
— Плохой был бы тот сват, который не похвалил бы свою невесту. Ну что ж, посмотрим да послушаем, как оно и что. А за добрые слова благодарю.
Лобанович уже свыкся с мыслью, что он отрезанный ломоть в школе, что средства к жизни нужно добывать каким-то другим способом. Но голову он не вешал. Неужто в этом большом и широком мире не найдется пристанища для одинокого человека, свободного, ничем не связанного? Обнадежил его и Дьяченко, когда советовал теснее связаться с партией революционеров, где можно найти поддержку. Дело только в том, какую выбрать партию, чтобы она соответствовала всем твоим чаяниям. Прежде чем связать себя с той или иной партией, надо внимательно присмотреться к ней, правильно выбрать дорогу. А пока что важно одно — не застаиваться на месте, ни в коем случае не опускаться, а идти вперед, навстречу жизни, и не потеряться в ней. Жизнь таит в себе неисчерпаемые возможности, она богата разными событиями, которые откроют перед учителем еще неведомый ему мир.
В эти дни Лобанович любил бродить в окрестностях Верхани без какой-либо определенной, конкретной цели. Страсть к скитаниям заметно подогрел приятель Лобановича Янка Тукала. Сегодня Лобанович получил от него письмо. Янку также уволили с должности учителя. Но и он не горевал и бодро смотрел вперед. В письме он прислал такое стихотворение:
Глупец! Где посох твой дорожный?
Бери его, пускайся в путь!
Пойдешь ли ты через пустыни
Иль в город пышный и большой,
Не оскверняй ничьей святыни,
Нигде приют себе не строй.
Стихотворение это отвечало настроениям молодых учителей, увлекало их своей романтической туманностью.
Тем временем приближалась осень. Не за горами был и сентябрь, когда учителя после каникул собирались в свои школы, как птицы в отлет на юг. Только ему, Лобановичу, закрыты пути в теплые края. Время подумать о сдаче школы волостному правлению либо непосредственно своему преемнику, который мог здесь появиться каждый день, а самому убираться подобру-поздорову.
Возвратившись однажды из своих скитаний по окрестностям Верхани, Лобанович встретился с Иваном Антипиком. Тот за лето порозовел, загорел и нагулял себе немного жирку. Его небольшие рыжеватые усики подросли, в он часто разглаживал их пальцами. Это украшение делало Антипика в глазах Лобановича похожим на гоголевского винокура: усы были такие, что казалось, будто владелец их держал в зубах мышь. Антипик имел вид человека, довольного собой, своей жизнью и своими дальнейшими планами. Он уже знал, какая беда приключилась с его коллегой.
"Вот кстати приехал, не будет хлопот со сдачей школы!" — обрадовался Лобанович.
С грустной физиономией, как и подобало в таком случае, Антипик сочувственно произнес:
— Невеселые новости, плохие дела, Андрей, — Антипик имел в виду увольнение Лобановича.
— А что случилось, Иване? — притворился непонимающим Лобанович.
— Со мною ничего не случилось, — защелкал языком Антипик. — Наоборот, я получил назначение в лучшую школу, в Клинки. А вот ты… подгулял, братец. Ай-яй-яй! — укоризненно и вместе с тем сокрушенно покачал головой Антипик. — Ну, чья правда? — с видом победителя спросил он и добавил: — Лезть на рожон никому не рекомендуется. Не трогай ничего и не бойся никого. Сиди тихо, не трогай лиха.
— Знаешь, Иване, разочаровал ты меня окончательно: я думал, ты останешься здесь и я сдам тебе школу, чтобы не возиться с разными людьми… Ну, а если так, пусть будет так. Желаю тебе не вступать в конфликты на новом месте со становым приставом. Что же касается правды, то сперва выведем цыплят, а сосчитаем их осенью.
Антипик шмыгнул носом и прищелкнул языком.
— Не знаю, брат, что ты будешь считать! — насмешливо проговорил он.
Самодовольный Антипик явно чувствовал сейчас свое превосходство над изгнанным из школы Лобановичем.
Они разошлись, и никогда в дальнейшем Лобанович ничего не слыхал о нем.
Пока школа не была еще сдана, Лобанович чувствовал под ногами какую-то юридическую почву, имел законные основания оставаться в ней. А сдай он школу — и этого основания, пусть иллюзорного, не будет. Вот почему он откладывал сдачу до последнего часа. Немного удерживала его здесь и Лида: ведь нужно было закончить дело с ее поступлением в новую школу. Да и не хотелось разлучаться с девушкой, к которой он привык, а может, и более чем привык, хотя в этом он и сам не хотел признаться. Лобанович не обманывал себя и не тешил никакими иллюзиями, будучи уверен, что если он уедет, то больше с Лидой никогда не встретится. Да и зачем? Она еще только-только начинает расцветать, из милого, невинного подростка превращается в молодую девушку, которая впоследствии на него, бездомного, может быть, и смотреть не захочет. Не очень приятно думать об этом, но Лида все же стояла в его глазах.
Уже несколько дней не ходил он к своей ученице. Вероятно, они там еще не знают, что Лобанович уже не учитель верханской школы и вообще не учитель. Но этого не скроешь. И какой смысл скрывать?
Учитель, взяв палку, товарища своих скитаний, направился на хутор Антонины Михайловны. Быть может, в последний раз пройдется он по знакомой дороге.
Веселая, беззаботная Лида играла на своем дворике, гонялась за котенком, ловила его, прижимала к щеке, целовала, что-то ласково говорила ему. Котенок, как только Лида опускала его на землю, задирал хвостик и бросался бежать. Лида снова гонялась за ним. Подбежав к забору, котенок скрывался под жердями и убегал по ту сторону забора. Легко, как дикая козочка, Лида перескакивала через забор, чтобы поймать хитрого котенка.
Лобанович притаился в укромном уголке, где его не видно было, и потешался игрой Лиды с шаловливым котенком. Никогда не видел он ее такой живой, такой веселой, быстрой и ловкой и по-детски беззаботной, и никогда по казалась она ему такой милой и очаровательной. Несколько минут наблюдал он за Лидочкой, стоял не шевелясь, чтобы она не заметила, что на нее смотрят и любуются ею. Котенку, видимо, надоело играть, и он, изогнув спину дугой и задрав хвостик, стрелой помчался к хате и спрятался под крыльцом. И Лида также сочла, что довольно ей этой забавы, ведь есть у нее более важные дела. Ее лицо утратило недавнее беззаботное, шаловливое выражение. Лида сразу переменилась, стала серьезной, словно взрослая женщина. Отбросив со лба темно-каштановые локоны густых, волнистых волос, она оглянулась в сторону дорожки, ведущей от большака к хутору. По этой дорожке обычно ходил Лобанович. Солнце било прямо в лицо Лиде, и она сделала себе щиток ладонью, чтобы заслонить глаза. Это очень взволновало Лобановича: не его ли высматривает Лида? Но Лобановича не было на дороге; он стоял здесь, неподалеку, и все это видел, сам оставаясь незамеченным.
Лида степенно, медленно, как взрослая женщина, направилась к хате, на крыльцо, под которым спрятался котенок. Лобанович постоял еще несколько минут, обошел сарай, возле которого скрывался, и не торопясь вошел во двор.
Антонина Михайловна и Лида были в хате. Они приветливо и гостеприимно встретили учителя.
— Рассказывайте, что слышно хорошего, — обратилась к нему Антонина Михайловна.
— Как вам сказать… Хорошего ничего, — ответил он. — Но все это пустяки. Не было бы только худшего.
— Ну, рассказывайте все, — не отставала Антонина Михайловна.
— Особенно и рассказывать нечего: выгнали меня из школы, вот и все. И теперь я могу сказать: "Чист кругом я, легок и никому не нужен", — вспомнил он фразу, когда-то продиктованную в начальной школе его бывшим учителем.
— Вас уволили с должности? — удивленно переспросила Антонина Михайловна. В ее голосе послышались нотки грусти и сочувствия. — Ну, и что же с вами будет?
— Что будет? Возьму шапку в охапку — имущество мое небольшое — и пойду искать счастья по свету. Где-нибудь найду пристанище. Есть такая поговорка: "Один Степан — всегда пан, а если у него недостача, то дитя не плачет", — бойко ответил учитель.
Несколько минут в хате было так тихо, словно она была пустая. Что чувствовала Лида, Лобанович не знал. Казалось, все это ее мало трогало. Тишину нарушила Антонина Михайловна.
— Ну, а что же будет с моей Лидой? — спросила она и добавила: — Сбили вы ее с толку.
Слова Антонины Михайловны больно отозвались в сердце Лобановича. Чем же он сбил Лидочку с толку? Неужто тем, что хотел вывести ее в люди? Не обманывал се, золотых гор не обещал.
— С Лидою вот что будет, — сказал Лобанович. — Сегодня напишем прошение начальнице менской городской школы. Недели через две там начнутся экзамены. Лида поедет и будет экзаменоваться. Для этой школы она подготовлена больше чем достаточно.
— Не поеду я держать экзамены! — забунтовала Лида.
— Почему? — спросил Лобанович.
— Не хочу поступать туда. Я буду лучше телеграфисткой.
Как видно, Лида уже говорила об этом с матерью, а может, мать и натолкнула ее на такую мысль. Но прошение она все же написала.
На прощанье, покидая дом и хутор Антонины Михайловны, Лобанович спросил Лиду:
— Милая Лидочка, если я пришлю тебе письмо, будешь ли ты писать мне?
Лида опустила глазки.
— Может быть, и напишу, — тихо проговорила она и, помолчав немного, в свою очередь спросила: — А что я буду писать? Да и зачем это?
Простились они довольно сухо.
"Не был бы я уволен, она так не ответила бы мне, — подумал Лобанович, идя в Верхань. — Сегодня же сдам писарю школу. Нет больше никакой нужды оставаться здесь".
"Ну что ж, — думал Лобанович, — последние мои часы здесь. Школу сдал, и сейчас я чужой в ней. Черта проведена. Теперь я вольный казак, пока еще не подрезаны крылья". На память пришли строчки стихотворения Мельшина (Якубовича):
В колосьях желтеющих нив утопая,
По узкой меже, сквозь редеющий мрак,
В убогой сермяге, кряхтя и вздыхая,
Проходит свободный батрак.
Таким "свободным батраком" чувствовал себя отставной учитель верханской школы.
Бабка Параска все эти дни ходила невеселая и часто плакала. Когда же она узнала о сдаче школы, горю ее не было конца: ведь больше не оставалось никакой надежды, что учитель останется.
— Ты, бабка, так плачешь по мне, будто я покойник, а я живой и живучий.
— Ох, голубок мой! — Бабка Параска вытерла слезы. — Жалко мне вас. Сдается, и родного сына не жалела бы так, как вас.
— Добрая ты, славная, бабка Параска, и я буду помнить тебя, как сын. Развеселись же и не плачь по живому человеку!
Но бабка заплакала еще сильнее и, вытирая слезы, спросила:
— Когда же думаете покинуть нас?
— Долго оставаться здесь мне теперь не приходится. Тот же писарь, которому я сдал школу, может сказать: "Из школы уволен, школу сдал, так будь добр убираться". Значит, нужно готовиться и отправляться в белый свет. А свет велик, и простора в нем много.
Бабка Параска тяжело вздохнула и вышла из комнаты учителя. Не сиделось в ней и Лобановичу. Перед тем как покинуть свою третью и последнюю школу, ему захотелось еще раз обойти знакомые дороги и тропинки, где столько раз бродил он в свободные минуты. Такие прогулки приносили ему немало радости, и многие местечки в окрестностях Верхани стали близкими и дорогими для учителя. Не раз вставали и не раз встанут они перед его глазами, маня к себе, как самые дорогие друзья. Так как же не проститься с ними?
Лобанович взял палку, вышел на высокое крыльцо. Не раздумывая, без какого-либо определенного плана, вышел он на широкую дорогу, возле которой стояли волость и церковь в зеленом венке берез, и в тихой задумчивости направился в сторону леса. Если бы кто-нибудь спросил в эту минуту Лобановича, о чем он думает, он, вероятно, не смог бы ответить. Опомнился он только тогда, когда очутился на кладбище. Выходя из дому, чтобы проститься с верханскими околицами, Лобанович совсем не думал заходить туда.
"Как же я попал сюда и зачем? — удивился Лобанович. — Что привело меня на кладбище? Кладбище — символ конца человеческого существования. Конец — простое слово, а заключает в себе богатое содержание: порой человек рад ему, а порой конец приобретает трагический характер".
Вот и для него, Лобановича, настал конец учительства и пребывания в Верхани. Неожиданно для себя Лобанович припомнил тот давний случай на кладбище, когда он встретил здесь влюбленную пару. Как выяснилось потом, это были помощник писаря Лисицкий и свояченица писаря, которая вскоре после этого уехала отсюда.
На кладбище было тихо, глухо и тоскливо. Лобанович медленно подвигался по знакомой дорожке к знакомому уже валу. Кусты, запавшие учителю в память, утратили свою сочную зелень, красу своей молодости. Лишь кое-где трепетали на них пожелтевшие листья, и в увядшей траве валялось их немало. Предосенняя пора накладывала печать грусти на все вокруг. Даже неспокойный ветер и тот гомонил на печальный лад, припадая к земле, будто для того чтобы подслушать ее неумолчные песни. Эх, песни, извечные песни земли! Когда зазвучите вы радостно, весело?
Лобанович остановился и окинул глазами кладбище, будто для того, чтобы запомнить его навсегда. Полусгнившие деревянные кресты, склоненные над землей, серые пятна мха на них, надмогильные плиты, вросшие в землю, — как все здесь заброшено, запущено, как все это убого и печально! Учителю сделалось так грустно, тоскливо, что оставаться здесь дольше он не мог. Уходя с кладбища, он еще раз оглянулся.
"Наверно, не увижу вас больше никогда. Ну, прощайте!" — мысленно произнес он.
Выйдя на большак, Лобанович повернул в сторону леса. Медленно побрел опушкой на Тумель, где была запруда и старинная двухэтажная мельница. Это было самое любимое местечко Лобановича, куда он часто ходил в свободные минуты на прогулку.
Едва учитель остановился возле запруды, целая череда воспоминаний прошла перед ним. Вспомнилось раннее весеннее утро, когда ехал он через плотину возле мельницы со своими учениками на экзамены. Дорога сразу же за плотиной входила в лес. По краям лесных прогалин стояли молодые березки, только-только начинавшие выпускать молоденькие, пахучие листочки и придававшие лесу особенное очарование. Казалось, старый угрюмый лес нарочно развесил тонкое, прозрачное покрывало, сотканное солнцем и землей из миллионов молодых, нежных бледно-зеленых березовых листочков, чтобы украсить себя этими дарами весны и прикрыть свою угрюмость. Иное настроение, иные мысли владели тогда молодым учителем, который снова пришел сюда сейчас уже на пороге осени, чтобы в последний раз взглянуть на все эти места, так глубоко запавшие ему в память, и сказать им: "Прощай!"
Старая мельница стояла тихо, недвижимо. Не было возле нее ни людей, ни подвод. Не двигалось и огромное, многоступенчатое колесо, оживлявшее мельницу, и весь ее несложный механизм. Лишь одна небольшая струйка воды, что пробивалась где-то из неприметной щели, своим однообразным журчанием нарушала покой омертвелой мельницы. Из-под плотины спокойно текла речка, неся дальше ту порцию воды, которую предназначили ей строители. Сразу же за мельницей она описывала красивую дугу, поворачивая сначала вправо, а потом, забирая в сторону поля, пряталась под навесом старых верб, что склонились над водой, и затем совсем исчезала из глаз. И речка и кривые вербы над нею еще сильнее подчеркивали покой и тишину одного из заброшенных и малоизвестных уютных уголков старой Беларуси.
Лобанович долго смотрел на речку. В памяти всплывали другие такие же близкие и милые сердцу картины родного края, которые приходилось ему встречать не один раз. А сколько есть чудесных уголков, еще неведомых ему! И сколько в них манящей, успокаивающей душу красоты! Так вперед, брат, вперед! Прокладывай себе дорогу в жизнь, не взирая ни на какие невзгоды, дорогу просторную, ясную, с бескрайними горизонтами и далями, и призывай народ на эту просторную дорогу!
Унылое настроение, владевшее недавно Лобановичем, развеялось, как утренний туман под лучами горячего летнего солнца. Он ощутил прилив бодрости и новых сил, неодолимое желание бороться за свое место в жизни и за всех добрых людей, придавленных недолей и всяческими бедами, которые преграждают им путь к счастью. "Чего же грустить? На кого надеяться?.. Прощайте же, будьте счастливы, мои милые вербочки, и ты, неугомонная речка! В другом месте встречусь с такими же дорогими, как вы".
В последний раз окинул Лобанович взглядом знакомые места. Взглянул и на тот пригорок, где впервые привиделся ему призрачный замок, на село, что вытянулось в одну длинную пеструю ленту, с убогими заборами возле запущенных, старых хат, на двор отца Владимира, на церковь в противоположном конце села и расположенные неподалеку от нее здания волостного правления и школы. Вот она, вся Верхань, перед ним и все ее околицы…
Тот же самый дядька Ничыпар Кудрик, который зимой привез Лобановича в Верхань, теперь отвозил его на станцию, с теми же двумя небольшими чемоданами, где был сложен весь незамысловатый скарб учителя. В глазах Лобановича еще стояла с заплаканным лицом бабка Параска, такая приветливая и добрая, низенькая, сухонькая, морщинистая. Невольно вспомнил он отъезд из Тельшина, Ядвисю, из-за которой он и покинул свое первое учительское место, широкоплечего дядьку Романа и его рассказ о Яшуковой горе.
"Одна глава книги прочитана и закрывается", — думал Лобанович, покидая Тельшино. А сейчас прочитана и другая глава еще далеко не дочитанной книги.
Когда-то, еще в дни юности, меня заворожили просторы земли с их бесчисленными говорливыми дорогами, широкими и узкими, ровными и кривыми, по обеим сторонам которых то здесь, то там вставали густолиственные липы, стройные тополя либо старые, кудрявые сосны. Меня манили неясные дали, молчаливые и задумчивые, с их пригорками, долинами и криницами, с тонкими полосками лесов на горизонте, где земля словно сходится с небом и где все прикрыто легкой, прозрачной завесой синеватой дымки.
Что скрывается за этой завесой? Какие события, какие люди встретятся на пути моих странствий? Через какие края пройдут тропинки и куда они приведут?
Ничего более интересного на свете не было тогда для меня, как приподнять завесу синей дали и заглянуть за ее рубежи. Там, думалось мне, я найду ответы на все вопросы, узнаю тайны жизни. А жизнь так сложна и так много в ней неожиданностей, крутых поворотов, что неискушенному юноше тяжело было разобраться во всех разнообразных ее проявлениях и оценить их так, как они того заслуживали. Вот почему так радостно было идти все дальше и дальше, чтобы изведать неведомое, увидеть невиданное.
С того времени прошло много лет. Много дорог перемеряли мои ноги. Разные люди встречались мне в моих странствиях. Многие из них стали мне близкими и дорогими, и многих из них сегодня я недосчитываюсь. И сам я устал за это время и все чаще и сильнее чувствую извечную и неодолимую силу притяжения земли.
Но шумят говорливые, неудержимые волны жизни, и все такие же бескрайние, еще более привлекательные дали раскрываются перед глазами.
Новые, просторные дороги открылись перед нашими народами. И не угасает неутомимое желание заглянуть за чудесную, пленительную завесу завтрашних дней.
Будьте же вы светлыми и радостными, грядущие дни человечества!
Возле железной дороги, соединяющей Менск и Берасте, неподалеку от станции, в малоприметном уголке среди высокого темного леса, ютилась усадьба лесника. Принадлежала она лесничеству князя Радзивилла. За долгое время строения почернели, постарели, покосились. Да и что это были за строения! Низкая, подслеповатая хата с закопченными окнами и полусгнившим крыльцом глядела в сторону железной дороги. Хотя железная дорога проходила здесь и близко, но ее не видно было — высокий вал, заросший сосняком и кустами орешника, закрывал ее. Древнее гуменцо с вогнутой соломенной крышей притулилось возле самого леса, — казалось, для того, чтобы спрятаться от холода и ветров, которые были для него уже небезопасны. Маленький хлевок, также почерневший от времени, сиротливо жался к земле. По одну и по другую сторону усадьбы раскинулась небольшая полянка. Когда-то здесь была смолокурня. От нее остались только глыбы глиняных печей, где выпаривалась смола, да мелкие остатки пропитанных смолою пней. Еще и теперь чувствовался здесь легкий запах дегтя и скипидара. Название "Смолярня" по наследству перешло к усадьбе лесника. В ней с некоторого времени жил брат Андрея Лобановича Владимир, работавший здесь лесником. Еще с детства братья жили дружно, согласно. Встречались изредка и тогда, когда возмужали, а дороги их разошлись, встречались приветливо и сердечно. Узнав, что Андрея уволили с должности учителя и он теперь без работы, Владимир посочувствовал ему, а затем спросил:
— Так что же ты, брат, думаешь делать?
— А вот осмотрюсь немного, кое с кем посоветуюсь, как оно и что, — может, что-нибудь и подвернется.
Братья помолчали.
— Да уж, наверно, не в школе свет клином сошелся, — заметил Владимир. — А таких, как ты, сейчас много. Время такое — люди за правду стоять начали, а начальство правды не любит.
— Это верно, — отозвался Андрей.
Владимир круто повернул разговор в другую сторону.
— Пока найдешь себе приют и работу, перебирайся ко мне. Уголок спокойный, укромный. Ты один, мешать не будешь мне. Большой роскоши, правда, нет, но перебиваться кое-как можно.
Андрей искренне поблагодарил брата и согласился остановиться у него.
После того как Лобанович выбрался из Верхани и приехал к своим родным, ему все казалось, что люди смотрят на него по-иному и в душе даже радуются, что он без места, без работы, — одним словом, босяк!
Лобанович обосновался в Смолярне, у брата.
Прошло не более недели с того времени, как появился он в своих родных местах. Первые дни его сердце сжимала такая тоска, словно он носил траур по тяжелой утрате. В прошлые годы в это время все учителя, в том числе и он сам, уже были в своих школах и начинали занятия. Младшие школьники, свободные от домашних работ, наполняли классы своими звонкими голосами. Какое славное это время! Учитель впервые встречается, знакомится с малышами, которые потом вырастут, пойдут в жизнь — то ли путями-дорогами своих отцов, то ли новыми, более просторными и счастливыми. Разве это не радость — познакомить их со школой, со школьными порядками, научить читать и писать, познавать книжную мудрость и говорить с ними так, чтобы каждое твое слово дошло до сердца и ума детворы!
Перед глазами Лобановича отчетливо, как живые, всплывали картины школьной жизни и те школы, в которых ему довелось побывать. Тельшино, его околицы, люди и все то, что там пережито. И бесконечно милый образ Ядвиси снова ожил в памяти, как чудесный цветок полесской глуши, как невозвратимая утрата. Припомнились и выгоновская школа, и широкая низина Пинского заречья, заросшая высоким, густым тростником, и Пинск, который так хорошо виден, если спуститься со школьного двора вниз, к реке Пине. Словно остров, возвышался среди бесконечных тростниковых болот старинный город, важнейший центр необъятного Полесья.
Еще живее и ярче рисовалась в его мыслях Верхань — ведь только несколько дней прошло со времени прощания с ней. Вспомнились и хуторок Антонины Михайловны и Лидочка. Славная девушка, способная, веселая, по-детски шаловливая… Поедет ли она сдавать экзамены в городскую школу? Какова будет ее дальнейшая судьба? Напишет ли она ему?
Лобанович дал ей свой адрес. Кстати, до почты отсюда гораздо ближе, чем от Микутич. Наверно, есть на почте письмо и от кого-нибудь из друзей, таких же выброшенных из школ бесприютных горемык, как Лобанович.
Так вот он каков, новый поворот в его жизни! В какой жизни? В бесприютном блуждании между небом и землей. Надеяться не на кого. Полагайся только на самого себя, ниоткуда не жди помощи… Нет, не правда, брат Владимир уже помог, поправил себя Лобанович. А другие? Разве свет без добрых людей? Пока ты еще свободен, пока служат ноги — иди! Иди вперед по бездорожью, по целине, прокладывай новый след. Одно только помни: не сворачивай с верной дороги. Но где она, верная дорога? Это дорога обездоленного, угнетенного народа, который мечтает о правде, о справедливости и в меру своих сил и возможностей борется за них, народа, который живет мыслями о своем человеческом праве и о земле, захваченной панами, казной, церквами и монастырями. Много на этой дороге ям и ухабов, разных препятствий, испытаний. Но если ты честный и сознательный человек и перед тобой встают трудности, уразумей их своим разумом и почувствуй сердцем, не бойся, не отступайся от правды и никогда, ни при каких условиях не вступай в сделку с теми, кто унижает народ и надругается над ним. Не поддавайся ни на какие приманки и обещания угнетателей и обидчиков народа.
Такими мыслями и такими добрыми намерениями жил сейчас бездомный Лобанович. Они укрепляли его бодрость и решимость всегда быть вместе с простыми людьми, стонущими в ярме беспросветного гнета. Но в жизни часто события идут не теми дорогами и не так, как нам хотелось бы. Зачиналось весеннее половодье новой жизни, да не вылилось из берегов — сковали его холода. И все же придет желанная пора всенародной весны.
Возле Смолярни, между усадьбой лесника и железнодорожным полотном, проходила широкая лесная дорога. Миновав усадьбу и не доходя до переезда, она разветвлялась, делилась на две: одна пересекала железную дорогу, а другая забирала влево, некоторое расстояние шла под густым навесом старых елей, по желтоватым смолистым корням. Тут всегда царили полумрак и сырость, дорогу покрывали многочисленные рытвины и лужи черной, как деготь, воды, которая редко когда просыхала. Выбравшись из леса, дорога выходила в Темные Ляды, а затем забирала вправо, держа направление на лесничество князя Радзивилла. На нынешних Темных Лядах не так давно стоял густой, высокий, сумрачный лес. Время от времени огромные лесные пространства вырубались дочиста. Отборный лес сплавлялся купцами за границу, а деньги переходили в княжескую казну и в карманы лесопромышленников. Оголенные лесные делянки очищали крестьяне окрестных деревень. Остатки древесины складывали в штабеля и поленницы, а сучья и хворост просто сжигали. Делянку раскорчевывали и на ней сеяли рожь, ячмень, овес. Третья часть урожая поступала в лесничество, все тому же князю Радзивиллу.
Сейчас вырубленные места снова запущены и зарастают лесом. Никто его не сеял здесь, кроме ветра. На огромной вырубленной площади, окруженной могучей стеной старого леса, выступали из травы широченные пни старых, вековых деревьев, кое-где высились стройные ели и сосны. Их оставили нарочно — обсеменять оголенные делянки и разводить новый лес. Они так и назывались "семенники". Запущенные вырубки медленно засевались молодыми деревцами — осинником, березняком, сосняком, ельником, орешником. Густая трава, дикие цветы затопляли молодое поколение нового леса, но он поднимался вверх, глуша более слабые растения.
Безлюдно и тихо в Темных Лядах. И особенно уныло выглядят запущенные, малодоступные низины-лужки, заваленные сучьями и трухлявыми верхушками срубленных старых деревьев. Наполовину сгнившие пни и порыжевшая, сухая трава еще сильнее подчеркивают унылость этой пустоши в соседстве с зеленой пышной стеной старого леса, широким кольцом окружившего Темные Ляды.
Совсем другой характер имела местность, по которой проходил проселок, пересекавший железную дорогу.
С двух сторон расстилались тихие, светлые поля, песчаные пригорки, на которых зеленели низкие, но довольно пышные кустики можжевельника и развесистые, приземистые сосенки. Узкие долины среди пригорков ласкали глаз. Небольшие перелески и далекие рощи, подернутые тонкой осенней дымкой, — все это было для Лобановича новым, еще не виданным.
Возле самой дороги, за высокой каменной оградой, раскинулась усадьба с богатым садом какого-то малоизвестного землевладельца Степанова, царского военного — не то полковника, не то генерала. Ни сам Степанов, ни его потомки никогда здесь не жили, но поместье это содержалось так, что обращало на себя внимание. Особенно бросался в глаза сад, выглядевший каким-то красивым, чудесным островом. Высокие, стройные тополя, как часовые, выстроились ровными рядами вдоль всей ограды. И удивительным казалось, как могли эти могучие тополя и этот чудесный сад разрастись и войти в такую силу на здешней убогой песчаной земле? Глядя на этот пышный сад, Лобанович вспомнил родные Микутичи, летние учительские каникулы и свои мечты о преобразовании почвы.
"Может, это были и верные мысли, — раздумывал Лобанович, — черное, жирное болото перенести на песчаные земли крестьянских полей, чтобы поднять урожайность. Но что это даст, если более половины всей земли, и притом наиболее урожайной, находится в руках помещиков? Не проще ли выгнать помещиков, отнять у них землю и передать ее тому, кто работает на ней? Была такая попытка, да окончилась она неудачно. Оказалось, что коронованное пугало Николай II еще прочно сидит на троне, хотя трон этот сильно пошатнулся. Сколько пролито крови! Сколько людей пошло на каторгу, в ссылку и сколько сидит в тюрьмах! И может, сам я, Лобанович, кандидат на одно из этих "мест отдыха" царского самодержавия. "Но что не удалось теперь, то удастся в четверг", — повторил Лобанович поговорку дяди Мартина. — Верит народ, что придут лучшие дни. Вот и надо жить этой верой, невзирая на то, что "пока солнце взойдет, роса очи выест".
Он еще раз окинул взглядом помещичью усадьбу, величественный ряд стройных тополей, богатый сад. Белый дворец светился в глубине сада, сквозь ветки обступавших его яблонь и других деревьев. И сад и помещичий дом заслонялись с севера и востока пригорками и подставляли все свои уголки теплым лучам полуденного солнца.
Пройдя еще несколько шагов, Лобанович поравнялся с железными, наглухо закрытыми воротами, расположенными как раз напротив помещичьего дома, который отсюда виден был хорошо. Ворота по всем признакам давно не открывались, и никакие панские брички не въезжали в них. Узенькая стежка вела от маленькой калитки в сад. Видно, сюда заходили люди купить либо попросить яблок.
Лобанович слегка толкнул калитку. Она послушно открылась. Неподалеку от нее среди яблонь стоял простенький шалашик — главный штаб караульщика панского сада. С большинства деревьев плоды уже были сняты, и только на поздних сортах соблазнительно красовались крупные красные яблоки, — казалось, для того, чтобы заманить сюда путника. Лобанович, постояв немного возле калитки, медленно направился к шалашику. Там никого не было. В одном уголке желтела примятая солома, едва прикрытая дерюжкой, — видимо, это была постель сторожа. В другой половине шалаша на соломке, разливая немыслимый аромат, лежали яблоки, отобранные чьей-то старательной рукой и разложенные на три кучки — лучшие, средние и худшие. Сразу бросалось в глаза, что человек, живущий здесь, любит порядок и не даром ест панский хлеб.
Не успел Лобанович как следует разглядеть это убогое жилище сторожа, как тотчас же показался из-за деревьев и он сам. Это был коротко подстриженный, поседевший человек с пышными белыми усами, в старом, заношенном солдатском мундире прошлого века. В руках он нес тоже старую солдатскую шапку, наполненную яблоками. За плечами сторожа висело ружье. С его лица не сходило выражение какой-то особой значительности и даже важности.
Лобанович почтительно снял фуражку и приветливо поклонился. Захотелось подшутить над бывалым воякой, не задевая его самолюбия.
— Простите, но вы ли владелец этого имения?
Старый солдат суровым взглядом смерил Лобановича с ног до головы. "Брешет или действительно принял за хозяина?"
— А почему тебе пришло в голову, что я здесь хозяин? — спросил солдат.
— Вид у вас господский, такой, что можно принять за хозяина, тем более что владелец этого имения, как мне сказали, из военных.
Старый солдат явно смягчился.
— Нет, дружок, ошибаешься, их высокоблагородие полковник Степанов в Петербурге живут, а я только доверенная особа их высокоблагородия… Вместе против турка воевали, вместе всю военную службу прошли. С той поры мы так и не разлучаемся. Достойный человек, — заключил старый солдат. Он хотел что-то добавить, но, видимо, счел неудобным пускаться в разговор с незнакомым человеком, к тому же еще, может быть, каким-нибудь забастовщиком.
— А сколько вам полковник за службу платит?
— Сколько он мне платит, того мне на мой век хватит, — уклонился солдат от прямого ответа и в свою очередь спросил Лобановича: — А ты сам кто такой будешь?
— Просто прохожий. Увидел сад и подумал: дай зайду, может, яблоками разживусь. И вот встретил вас, человека преданного и, по всему видно, разумного.
— Как разжиться — за деньги или так? — поинтересовался солдат.
— Да хотя бы и купить.
— Это другое дело!
Бравый солдат повел Лобановича к яблоне, на которой висели крупные красные яблоки, сорвал самое спелое и самое крупное.
— Вот тебе, дружок, возьми. И помни, что я доверенное лицо их высокоблагородия.
Лобанович поблагодарил. Такого большого яблока ему еще не случалось видеть. Он простился с солдатом и пошел дальше своей дорогой.
Быть может, многим из вас, дорогие друзья, неинтересно останавливаться такое долгое время на странствиях Лобановича и разглядывать вместе с ним те картины и те места, которые давно примелькались вашим глазам: ведь все это старые дороги и не новые картины! Если бы сегодня довелось мне еще раз пройти по ним, то я не узнал бы ни тех заветных мест, ни дорог, ни картин, которые развертывались перед глазами молодого учителя полвека назад. Все коренным образом изменилось, многое навсегда ушло в прошлое и сохранилось только в памяти, в воспоминаниях о далеких днях юности. А мне ведь так приятно оживить и хотя бы мысленно еще раз окинуть их взглядом. А прошлое и настоящее крепко связаны между собой.
Усадьба полковника Степанова, тополя и сад остались позади. Лобанович медленно взбирался на пригорок, самый высокий на пути из Смолярни в Столбуны. По правую руку раскинулся небольшой лесок, светлый и прозрачный, как тонкая, легкая ткань. Дорога круто и тяжело поднималась в гору по желтому сыпучему песку. Доедая крупное, необычайно вкусное малиновое яблоко — дар старого сторожа, Лобанович взошел на гребень пригорка. Широкая, многокрасочная панорама, ограниченная только голубым небом, открылась перед путником. Это было так неожиданно, так красиво и в то же время так знакомо, что путник невольно остановился.
Новые картины!.. Нет, не новые; новое только то, что любовался ими Лобанович с такого пункта, с какого никогда прежде не видел их. Так бывает и с человеком, когда он вдруг откроется тебе с новой для тебя стороны.
Окинув взглядом всю местность, Лобанович начал присматриваться к отдельным, наиболее знакомым ее уголкам. Вот станция со всеми своими строениями — вокзал, депо, озеро за вокзалом, заросшее по краям густым, высоким камышом и аиром. Правее — мельница, а вот и дорога на Микутичи. Как шумела, гомонила она, когда не так давно, летом, веселая ватага учителей шла в школу Садовича обсуждать вопросы политики и положить начало революционной учительской организации! И как все это неудачно окончилось…
Нет, дорога на Микутичи не радует сейчас взор. Густой сосняк и можжевельник с одной стороны и ольховые кусты — с другой заслоняют ее. Дорога исчезает из глаз, не дойдя до большака, по обеим сторонам которого стоят, как старенькие бабульки, поредевшие березы. Лобанович взглянул правее вокзала. На высокой горке стояла приземистая, хорошо построенная, с претензией на красоту ветряная мельница, одинокая и словцо забытая. Ему редко приходилось видеть, чтобы эта мельница махала крыльями, и потому она казалась ему заброшенной, осиротевшей и производила грустное впечатление. Взглянув прямо перед собой, Лобанович увидел высокие башни белой церкви местечка Столбуны. Само местечко и еще одна желтая церковь заслонялись другим пригорком. Зато как хорошо видны были Панямонь и ее окрестности, хотя это местечко расположено версты на полторы дальше отсюда, чем Столбуны, по другую сторону Немана. Синявский гай, вытянутый тонкой полоской, с приподнятым одним концом, как залихватский ус молодого щеголя, прикрывал Панямонь с северо-запада. Левее и ближе к местечку сурово высилась известковая гора. Называли ее Дроздовой — по имени панямонского жителя Дроздовского, который арендовал гору и добывал известь.
Самыми высокими зданиями в Панямони были церковь, костел и синагога. Церковь и костел стояли в центре местечка, на самом высоком месте, синагога ютилась на задворках. Когда Лобанович еще в детстве впервые увидел панямонский костел издали, то своей формой это здание напомнило маленькому Андрею большого сидящего кота с задранным кверху носом. Это первое впечатление навсегда осталось в памяти. Запомнилась также и маленькая речушка, вытекавшая из-под известковой горы, развесистые вербы над нею, кузница Хаима над речушкой и сам Хаим, ловкий и умелый кузнец с черной бородой. Вспомнилась и старая мельница, гнилое озеро возле нее, ольшаник над озером, густоусеянный гнездами грачей, и неумолчный их крик.
Лобанович смотрит в сторону озера. Вот он, знакомый ольшаник, кусочек общипанной грачами рощицы! А дальше, немного левее, широкий старинный большак спешит уйти с панямонской равнины на соседнюю возвышенность, беря направление на Несвиж. Древние березы, исчезнувшие на некотором расстоянии от местечка, минуя Панямонь, снова тянутся вдоль большака, неясно вырисовываясь в синеватой дали. Как хорошо знакомы эти картины и как крепко связаны они с детством, счастливым и неповторимым!
"Может быть, придет такое время, — подумал Лобанович, — когда я и эти дни своих бездомных скитаний вспомню с удовольствием и вздохну о них".
Он двинулся дальше, спустился в глубокую и узкую долинку между двумя пригорками. И стройные башни белой церкви, и ветряная мельница, и Панямонь постепенно скрылись из виду. Когда Лобанович миновал вставший на его пути второй пригорок, перед глазами сразу возникло все местечко Столбуны с его церквами, с каменными зданиями и площадью, на которой обычно происходили шумные, многолюдные ярмарки. В центр местечка вела узкая песчаная уличка. По обеим сторонам ее убого ютились ветхие халупы местечковой бедноты. В самом начале улички чернела закоптелыми стенами кузница, где всегда стояло несколько крестьянских подвод и слышался раскатистый звон молота. Ближе к центру чаще попадались аккуратные и со вкусом построенные домики зажиточных жителей, с крашеными ставнями, с резьбой над окнами и с красиво отделанными высокими крылечками. Затем шли лавки разных сортов и с разными товарами, начиная от дегтя и керосина и кончая иголками и нитками.
Малоприметная вначале, уличка постепенно принимала вид настоящей улицы. Выводила она на просторную, мощенную булыжником площадь в центре местечка, проходя неподалеку от белой церкви и оставляя ее слева от себя. День был не базарный, и площадь почти пустовала, если не считать одиночных крестьянских колымажек, двух-трех торговок, терпеливо сидевших возле простеньких столиков под такими же простенькими, убогими навесами, да коз, бродивших по площади в поисках поживы. Наиболее ловкие из них задерживались возле возов и, став на задние ноги, выбирали сено из телег, а иные пристраивались возле лошадей и помогали им хрупать вкусную вику либо клевер.
Миновав площадь и волостное правление, Лобанович взошел на крыльцо почты. Она помещалась как раз по соседству с волостью. Довольно просторная комната разделялась невысокой деревянной перегородкой и проволочной сеткой над нею на две неравные части — собственно почту и переднюю для посетителей. За перегородкой, возле стола, сидел начальник почты, средних лет человек с коротким и широким носом, похожим на долото. Здесь же вертелся помощник начальника, знакомый Лобановичу белобрысый парень, которого за глаза называли Цвилым [Цвилый — заплесневелый]. Это был малообразованный чиновник с претензиями на интеллигентность и остроумие, — правда, остроты и шутки плохо удавались ему. За перегородкой стояло несколько шкафов с почтовыми делами и бумагами, с разного рода корреспонденцией. В проволочной сетке были проделаны небольшие оконца, через которые принимались заказные письма, продавались марки, выдавались письма и посылки.
В передней толклось несколько посетителей, Лобановичу бросилась в глаза одна старуха. С растерянным видом она обращалась то к одному, то к другому из посетителей, но от нее отмахивались, как от надоедливой мухи. А ей только нужно было, чтобы кто-нибудь прочитал письмо, которое она получила здесь, на почте. Она обратилась и к Лобановичу. Пришлось удовлетворить бабкину просьбу. Отыскав поспокойнее уголок, Лобанович тихо, чтобы слышала только старушка, прочитал ей письмо. Та слушала и плакала, хотя причин для плача в письме не было.
Улучив минуту, Лобанович окликнул Цвилого:
— Иван Павлович, день добрый!
Иван Павлович поднял глаза из-под толстых, припухших век, — видимо, ночь он провел в веселой компании.
— А-а! — оживился он, увидев Лобановича. — День добрый, день добрый, педагог без педагогики!
Иван Павлович веселым смехом сам воздал должное своему остроумию.
— Посмотрите, пожалуйста, нет ли мне писем до востребования?
— Посмотрим!
Иван Павлович перелистал стопку писем.
— Нету! — сказал он и насмешливо добавил: — Пишут… Верно, от крали, если до востребования?
Лобанович был разочарован, словно его обидели тем, что не оказалось писем, особенно одного — от Лиды.
"Куда же теперь пойти?" — мысленно спросил он себя, снова очутившись на малолюдной базарной площади. Взглянув в сторону улицы, ведущей к Неману, он увидел фигуру человека, который очень напоминал Янку Тукалу. Человек шел, уныло опустив голову, в глубокой задумчивости. Лобанович всмотрелся внимательнее — да это Янка Тукала! Тихонько подкрался и пошел за Янкой в нескольких шагах от него. Занятый своими мыслями. Тукала ничего не заметил.
— А-кхе! А-кхе! — кашлянул Лобанович.
Янка оглянулся. В глазах у него сначала отразился испуг, а затем его лицо засветилось, как солнце.
— Андрей! А, чтоб ты скис! — радостно воскликнул Янка.
Друзья бросились друг другу в объятия.
— Дай, брат, поцелую твой чайник! — нос Янки напоминал носик чайника.
— Пойдем туда! — кивнул Янка в сторону Немана.
Они вышли на пустырь, где никого не было, и остановились возле яруса аккуратно сложенных бревен.
— Давай сядем здесь, — проговорил Янка, показывая рукой на сосновые кругляки.
Прежде чем сесть, он подозрительно оглянулся вокруг.
— Эге, брат Янка, ты стал что-то боязливый и подозрительный, — заметил Лобанович и одной рукой крепко привлек к себе приятеля.
Янка Тукала еле заметно, одними глазами, улыбнулся.
— Блюдите, како опасно ходите! — в евангельском тоне ответил он. Затем, приняв серьезный вид и понизив голос, продолжал: — Надо, братец, быть осторожным: все мы, уволенные учителя, собиравшиеся воевать с царем, находимся на большом подозрении у начальства и отданы под тайный надзор полиции. Понимаешь, васпане?
— Тут и понимать нечего, — спокойно отозвался Лобанович, хотя то, что сообщил Янка, его сильно встревожило. — Этого и следовало ожидать, но это лишь вступление к дальнейшим репрессиям. Так нас не оставят, — добавил Лобанович. — Но откуда ты знаешь, что мы под надзором полиции?
Янка хитро посмотрел на Андрея, поднял палец кверху и проговорил:
— О, это, братец, тонкая политика! Оказывается, в лагере наших врагов есть и наши сторонники.
— Что ты говоришь? — удивился Лобанович.
— Ты только молчи… Эту новость узнал я в доме урядника, того самого долговязого, седого кощея, который первым бросился на наш протокол во время налета пристава со стражниками.
— Ну, это уже совсем интересно! Неужто этот кощей наш сторонник?
— Не он, а его дочь Аксана!
— Удивил ты меня, Янка! И как же я теперь поверю, что к тебе не льнут девчата! — пошутил Лобанович.
— Ну, это еще ничего не значит. Дело тут не во мне, а в том, что дочь урядника сочувствует нам, сочувствует тому делу, за которое нас выгнали из школ.
— Вот оно что! Дивные дела, братец Янка! И новости какие! — отозвался немного удивленный и заинтересованный Лобанович. — Какова же она собой, эта Аксана? Красивая?
— Как на чей вкус, — подчеркнуто безразличным тоном проговорил Янка. Видимо, он хотел разжечь любопытство приятеля и не отвечал прямо на его вопросы.
— А все-таки? — не отставал Лобанович.
— Кому нравится поп, кому — попадья, а кому — попова дочка, — все так же безразлично ответил Янка.
— А кому — урядникова, — поддразнил приятеля Лобанович.
Янка весело засмеялся.
— Ну и надоедливый ты, Андрей! — сказал он. — И пусть себе. Сам увидишь. А если очень хочешь знать, скажу: ничего девчина, русая, тонкая, высокая, белое лицо, носик длинноват, но лица не портит. На щеках чахоточный румянец. Ну что, теперь ты удовлетворен?
— Будь я художник, я написал бы ее портрет с твоих слов: так хорошо и подробно описал ты Аксану, — шутливо заметил Лобанович и подмигнул приятелю.
— Эх, брат! — махнул рукой Янка. — Неважные мы с тобой теперь кавалеры-женихи: кто позарится на нас, бездомных бродяг?
— Ну, этого ты не говори, — запротестовал Лобанович, — кое-какую цену имеем и мы. Во-первых, у нас молодость, мы здоровы, любим жизнь и крепко цепляемся за нее. Во-вторых, новые пути открываются перед нами, пусть еще не ясные, трудные и неверные. А посему — да здравствуют наши странствия по свету!
— Я всегда чувствую себя хорошо, когда у меня есть опора и есть друг, с которым можно отвести душу, у которого можно найти поддержку в минуты упадка. Вот и сейчас я рад, что встретил тебя: ведь я уже начал киснуть немного.
— Где же ты сейчас живешь? Чем и как кормишься?
— Живу я, можно сказать, между небом и землей. Путешествую из Ячонки в Столбуны. Определенного местожительства пока не имею. Хожу и гляжу на землю, вернее — себе под ноги: мне все кажется, что я найду тысячу семьсот сорок рублей и пятьдесят четыре копейки. Не более и не менее!
Лобанович засмеялся и хлопнул приятеля по плечу.
— Ты не смейся, ей-богу, думаю, что найду тысячу семьсот сорок рублей.
— Почему же еще и пятьдесят четыре копейки?
— Черт их знает, стоят перед глазами серебряный полтинник с "Николкой — две палочки", медный трояк и одна копейка! Так и стоят перед моими глазами… А может, я с ума сходить начинаю? — спросил себя Янка и добавил: — Так нет, с ума мне трудно спятить: ведь его у меня не так уж много.
— Эй, Янка, не уважаешь ты самого себя. Ума у тебя больше, чем на одного человека.
— Ничего я не знаю, — ответил Янка, — тебе со стороны виднее. Есть чем думать, ну и слава богу!
— Что же мы сидим здесь, на этих бревнах? — спохватился Лобанович. — Давай побредем куда-нибудь да потолкуем, как того требует наше положение.
Янка вскочил с бревна, готовый отправиться хоть на край света, и продекламировал:
Казак, люби меня,
Куда хочешь веди меня!
— Го! Вишь, какой ты ловкий, — веди его! А может, ваша милость поведет меня? Ты же хозяин и местный житель, — заметил Лобанович.
— Был конь, да изъездился, — грустно признался Янка, но вдруг приободрился, поднял вверх правую руку и воскликнул: — Есть еще порох в пороховницах! Айда к Шварцу! Гулять так гулять: давай на копейку квасу!
К друзьям вернулось хорошее настроение и чувство юмора. Они забыли даже, что находятся под тайным надзором полиции, и про Аксану, от которой узнал Янка об этом. Идя глухими закоулками в шинок к Шварцу, Янка вспомнил семинарскую великопостную песню:
Покаяния отверзи ми двери, жизнедавче,
Утренюет бо дух мой ко храму святому твоему…
Дурачась, они начали переделывать церковный текст применительно к предстоящему посещению шинка Шварца. Получилось так:
Заведения отверзи ми двери, отче Шварче,
Утренюет бо дух мой к шинку святому твоему.
Живот носяй поджарый, весь опустошен,
Но яко щедр, напой мя благоутробной твоею гнилостию.
— Хорошо, право слово, хорошо! — восхищенно воскликнул Янка.
Приятели остались довольны результатами своего творчества. На ходу они вполголоса пели переиначенную песню. Жители местечка, которые попадались им навстречу, услыхав мотив святой песни, одобрительно поглядывали на них, как на молодых набожных хлопцев.
— Ну вот и обрели мы новую профессию! — смеялся Янка Тукала.
— А что ж, сложим целый репертуар таких песен и пойдем по ярмаркам. Сядем на паперти и будем давать концерты, а люди не поскупятся на медяки певцам.
Веселые и смешливые переступили они порог убежища Шварца. Убежище это не было для них новым. Шварц, расторопный человек зрелых лет, всегда рад гостям, особенно таким, как молодые учителя. Он кое-что слыхал о происшествии с ними, но что ему до того! Пришли — значит дадут немного заработать.
В шинке пахло водкой, селедкой, дегтем и чувствовался еще такой запах, которого не определит самый опытный нос. Пол был весь в пятнах, заслежен мокрыми лаптями и сапогами.
— День добрый, отче Шварче! — приветствовали гости хозяина.
Шварц вскинул на них черные глаза, улыбнулся.
— День добрый! Но что такое "отче Шварче"? — поинтересовался он.
— Это значит: день добрый, батька Шварц!
— Го, это хорошо!
Хозяин, как видно, остался доволен таким обращением. Он повел гостей в глубину своего дома, в чистую комнатку, хотя и непроветренную. Но гости были люди нетребовательные, комнатка вполне им понравилась, как понравилось и гостеприимство самого хозяина.
— Ну, чего же прикажете подать, каких напитков и какой закуски?
Гости посмотрели друг на друга. Им почудилась какая-то ирония в словах Шварца, хотя он и не имел этого в мыслях.
— Ну, чего же? — переспросил Янка. — Дайте для начала по бутылочке пива на брата, селедочку маринованную. Хозяйка пана Шварца большая мастерица мариновать селедку.
По лицу Шварца расплылась довольная улыбка.
— Ну хорошо! — сказал он и вышел.
Бывшие учителя многозначительно переглянулись.
— Видишь, Янка, — сказал Лобанович, — а ты недавно говорил, что никудышние мы люди. А вот Шварц относится к нам с полным уважением. А это, дружок, значит, что мы имеем какой-то вес.
— Не знает Шварц, что в нашем кармане вошь на аркане, — заметил Янка.
— Разве наши карманы так уж опустошились? — возразил Лобанович. — А кто недавно говорил: "Есть еще порох в пороховницах"? А твои тысяча семьсот рублей пятьдесят четыре копейки?
— Знал бы — не говорил о своем богатстве…
Их разговор на этом прервался. В дверях показалась служанка Шварца с подносом в руках, на котором стояли две бутылки пива и тарелка с селедкой. За служанкой вошел и сам Шварц.
— Будьте ласковы, вот пиво, а вот селедочка и хлеб. За хлеб Шварц денег не берет, — сказал хозяин и торжественно вышел из боковушки.
Гости сидели, угощались. Вскоре от маринованной селедки остались только голова и хвостик. Заказали снова пару пива и пару селедок. Учителям стало еще веселее. Их не пугали сейчас никакие беды неведомых грядущих дней. Со Шварцем расплатились довольно щедро и крепко пожали ему руку на прощанье.
Идя с приятелем в Смолярню, Янка рассказывал о еврейской интеллигенции, с которой он познакомился и представителей которой было довольно много в Столбунах. Ему обещали подыскать неплохой заработок по специальности. Из числа этой интеллигенции можно в первую очередь назвать Мирру Савельевну, дантистку. Неплохо развит и молодой парикмахер Мительзон. Есть и студенты, у которых можно раздобыть хорошие книги. Вся эта интеллигенция искренне сочувствует уволенным учителям и готова поддерживать их, чем только может.
Смолярня стала на некоторое время главным штабом двух закадычных приятелей — Лобановича и Тукалы. Небольшие, узенькие сени разделяли хату лесника на две половины. Одну половину, почище, Владимир отвел Андрею.
Более глухой и тихий уголок, чем здесь, трудно было найти. Но глухомань и тишина не гарантировали того, что сюда не заглянет глаз ненужного человека, особенно теперь, когда учителя находятся под тайным надзором полиции. Друзья не забывали об этом и ничего крамольного, не дозволенного полицейскими предписаниями, но держали и не прятали в лесной сторожке. Разную запрещенную литературу — брошюрки, листовки, воззвания — они прятали в глухом лесу. Литературу приносил тайком Янка из местечка, в котором он с помощью революционно настроенной молодежи нашел себе пристанище и небольшой заработок.
Друзья встречались часто — или в местечке, в тесной каморке Янки, или здесь, в Смолярне. Вдвоем было веселее, к тому же возникало много вопросов, которые требовали разрешения. Для таких дел больше подходила Смолярня, а потому друзья здесь и чаще встречались. О чем только не говорили они в длинные осенние вечера и ночи в тихой, уютной сторожке! Прежде всего нужно было договориться, как держаться на допросе не только им, но и всем уволенным учителям. В том, что допроса не миновать, друзья не сомневались.
Еще в ту ночь, когда протокол учительского собрания попал в руки полиции, кто-то из участников сходки подал такую мысль: в случае неприятного разговора с начальством нужно стоять на том, что собрание было случайным и не ставило себе никаких революционных целей. Этот вариант и приняли за основу в своих показаниях новоиспеченные юристы Янка и Андрей. Но его нужно было обсудить со всех сторон, чтобы все было похоже на правду.
Друзья приступают к репетиции допроса. То один, то другой из них берет на себя роль следователя. Начинает Янка. "Следствие" он ведет по всем правилам юридической науки. После некоторых формальных вопросов — имя, отчество, фамилия, сколько лет, находился ли под судом — "следователь" переходит к вопросам по существу дела. "Допрашиваемый" Лобанович отвечает так, как они заранее договорились. "Следователь" спрашивает:
— Вы утверждаете, что не имели намерения созвать недозволенный съезд учителей и не ставили перед собой крамольных, преступных целей. Но как же согласовать ваши утверждения с тем, что записано вот в этом богомерзком протоколе, под которым стоит и ваша подпись? — "Следователь" сурово глядит на "допрашиваемого".
Лобанович напускает на себя вид невинного человека.
— Я не знал, что было записано в протоколе, господин следователь, — отвечает он.
"Следователь" пожимает плечами, "злая" усмешка кривит его губы.
— Как же вы подписывали то, что вам не известно? — интересуется "следователь" и добавляет: — А если бы в протоколе было написано: "Настоящим я обязуюсь всунуть голову в петлю, чтобы меня повесили", — разве вы и в этом случае подписались бы под протоколом? — наседает "следователь".
"Допрашиваемый" отвечает грустно:
— Конечно, если бы я не читал протокола и не знал, что в нем написано, то и под таким протоколом подписался бы.
— Вот это мило! — восклицает "следователь". Он снова ехидно, как настоящий следователь, усмехается. — Разъясните, я вас не понимаю, — обращается он к Лобановичу.
"Допрашиваемый" виновато опускает глаза, на мгновение задумывается.
— Пьяному, господин следователь, и море по колено, — печально признается он и добавляет: — А за компанию, как говорят, цыган повесился.
Янка не выдержал роли следователя и весело захохотал.
— А знаешь, — сказал "следователь", — неплохо получается, ей-богу!
— Ты же, надо отдать тебе справедливость, вопросы ставил казуистические, — хвалит следовательский талант Янки Андрей.
Так друзья похвалили друг друга за удачно проведенные роли. Но это только начало. Хорошее же начало — половина дела. Нужно продолжить "следствие". На этот раз "следователем" становится Лобанович, и роли меняются.
Сначала тот же "предварительный допрос", а затем уж разговор по существу самого дела.
— Из ваших слов выходит, что вы подписали протокол, не зная, что в нем написано, только потому, что вы были пьяны и не понимали, что делали. Так я вас понимаю? — спрашивает "следователь" Лобанович "допрашиваемого" Янку Тукалу.
— Да, — смело подтверждает Янка.
— А где вы напились и по какому поводу?
Янка придает своему лицу постное выражение, старается собраться с мыслями.
— Выпили на товарищеской маевке, сначала, как говорится, на лоне природы, за селом, а потом добавили еще и в микутичской школе, на квартире своего коллеги Садовича.
— Стало быть, имелась какая-то реальная причина для такой выпивки? Вот вы и скажите, что это была за причина.
"Допрашиваемый" вначале мнется, а потом говорит:
— Основная причина, господин следователь, была в том, что и нашему брату, сельскому учителю, порой хочется выпить, тем более в компании.
— Это правда, компания большая, слишком даже большая для товарищеской маевки, как утверждаете вы, — иронически замечает "следователь".
"Допрашиваемый" не обижается на это замечание и продолжает свои объяснения:
— Село Микутичи, господин следователь, славится тем, что из него выходит много учителей Нет ничего удивительного в том, что летом, во время каникул, они в большом числе съезжаются в свое село, к родителям.
— Но здесь были учителя и из других мест, — гнет свою линию "следователь".
— Их было мало, господин следователь, к тому же это все близкие приятели, однокашники учителей, вышедших из Микутич.
— Ну, а вы тоже из Микутич? — спрашивает "следователь".
— Я здесь по соседству, моя деревня верстах в двух отсюда. Летом я все время проводил с друзьями в Микутичах.
— Так здесь весело? — иронически подает реплику "следователь".
— Мы создали там, на квартире Садовича при школе, кружок учителей и занимались подготовкой к экзаменам на аттестат зрелости, — объясняет Янка.
— Вашу "зрелость" вы засвидетельствовали в своей крамольной резолюции, — говорит безжалостно "следователь", потом резко меняет тон разговора. — Давайте бросим играть в прятки, — сурово продолжает он. — Факт есть факт, а документ остается документом! — "Следователь" поднимает лист бумаги, который должен означать "документ", и уже более спокойно говорит: — Признавайтесь, кто писал текст этого мерзкого протокола?
После короткой паузы он добавил:
— Помните, что искреннее осознание преступности и правдивое признание своей вины только уменьшает степень справедливого наказания.
"Допрашиваемый" сначала молчит, а потом вежливо заявляет:
— Мне не в чем признаваться, потому что я не только не знаю, кто писал протокол, но и не знаю, что в нем написано.
— Бросьте дурака валять! — гремит "следователь". — Говорите правду: кто составлял протокол?
— Если хотите знать правду, я скажу: протокол написал бог Бахус! — отвечает рассерженный "допрашиваемый".
Приятели не выдерживают дальнейшей комедии и весело хохочут.
— А, чтоб тебе пусто было! Замучил меня, даже в пот ударило! — говорит Янка и вытирает платочком лоб.
— Что скажешь, Яне? По-моему, неплохо. Если мы все разыграем такую "божественную комедию", то, право же, будет хорошо!
— Путь проложен! — весело отзывается Янка. — Остается только отшлифовать некоторые мелочи. Может быть, "следователь" — ты или я — не так порой задавал вопросы, а "подсудимые" не так отвечали?
— А как ты думаешь, может быть, о Бахусе не нужно говорить, а ту же мысль высказать немного иначе? — осторожно замечает Лобанович.
— Дело, братец мой, не в точной терминологии, была бы только верно и без противоречий определена линия общего поведения, остальное, конечно, нужно доработать.
— Я в принципе не против Бахуса, Янка, быть может, это наша находка. Тысячи людей возлагали вину на бедного Бахуса, и это часто помогало им. А вдруг и нам он сослужит службу?
Приятели приступают к окончательной отделке "допроса". Остается только ознакомить всех участников учительского съезда в Микутичах с планом, выработанным в Смолярне, чтобы все уволенные учителя играли в одну дуду — никаких заранее обдуманных намерений у них не было. Встал другой вопрос: каким способом осведомить друзей о принятой линии поведения? Ответ был один — только устно и тайно.
В заключение Лобанович сказал:
— Держись, Янка! "Нас еще судьбы безвестные ждут". Падать духом не будем!
— Не будем! — подхватил Янка. — Мы еще покажем, что такое санкюлоты! "Берегись, богачи, беднота гуляет!"
Спустя несколько дней после репетиции допроса к Лобановичу зашел брат.
— Для тебя, брате, наклевывается школа, — весело проговорил Владимир.
На его губах играла хитроватая усмешка. Лобановичу казалось, что брат хочет поиздеваться над ним, — вероятно, подъезжает с какой-нибудь штучкой.
— Ты на что намекаешь, Владик? Какая может быть для меня школа? — недоверчиво отозвался Андрей.
— Маленькая школка, здесь в Смолярне!
— Не понимаю, что ты хочешь сказать, — признался Андрей.
А Владимир продолжал:
— Дело зависит от тебя: согласишься учить — и ученики будут, по три рубля в месяц с носа!
— Было бы хорошо, если бы они были, но где их взять?
Здесь Владимир раскрыл карты.
Некоторые крестьяне из соседних деревень, услыхав, что здесь, под боком, есть учитель, просили Владимира переговорить с братом, не возьмется ли он учить их хлопцев. Везти ребят в Столбуны далеко, да еще квартиру надо найти, платить за нее, харчи посылать. А так было бы удобнее: легче пройти две-три версты до Смолярни, чем ехать верст десять до местечка.
— Как ты смотришь на это? — спросил Владимир.
— Охотно взялся бы учить, ведь мне делать нечего. Сколько наберется учеников?
— Семь-восемь хлопцев, а может быть, и больше.
— Что ж, это хорошо. Не знаю только, где разместить их.
— Об этом ты не думай, — сказал Владимир.
Через два дня "школа" была вполне готова принять новых учеников. Смастерили простой длинный стол, поставили две скамейки по одну и по другую сторону стола, а в одном конце его табуретку — "профессорскую кафедру".
Такова история открытия школы в Смолярне, к великой радости Лобановича и к удовольствию крестьян, родителей девяти учеников смолярнинской школы.
Хотя Лобанович сейчас был далеко не полноправным учителем, хотя он и не был поставлен на эту должность начальством, все же он ощутил великое удовлетворение, когда в хату лесника пришло девять парнишек разного возраста и различной подготовки. Самому старшему из них, Тодору Бервенскому, было уже около шестнадцати лет. Это был рослый парень. Несколько зим ходил он в школу, но с большими перерывами. Из школьной программы он кое-что знал, а вообще был малограмотным. Его уже более интересовали девчата, чем книги. Но жизнь вынуждала взяться за ученье, хотя бы сдать экзамен за курс начальной школы. В настоящей школе, среди шумной оравы школьников-малышей, Бервенский чувствовал себя не очень ловко. К тому же Тодор страдал недостатком речи. В глагольных словах окончания на "ал" он выговаривал "ол": брал — брол, пахал — пахол, бороновал — бороновол и т. д. Вот почему с большой охотой пошел он в тихую, глухую Смолярню к Лобановичу.
Остальным ученикам было от одиннадцати до тринадцати лет. Они также учились урывками, пропускали занятия, слабо знали школьную программу. После ознакомления с ними Лобанович разделил их на три группы, по три ученика в каждой: старшую, в которую входили Тодор Бервенский, Яким Прокопик и Павлюк Глушка, среднюю и группу наиболее отсталых.
Со всем рвением и энтузиазмом любящего свое дело учителя приступил Лобанович к занятиям с немногочисленными учениками. Прежде всего их нужно было обеспечить письменными принадлежностями, учебниками и другими пособиями. Все это было раздобыто стараниями самого учителя и на деньги учеников, которые загорелись искренним желанием учиться.
С утра до вечера, не разгибаясь, сидели ученики за столом, то уткнувшись в книги и тетради, то глубокомысленно поднимая глаза кверху, когда решали задачи. Здесь не было распорядка дня, обычно принятого в школах. Перерывы делали по мере надобности, не считаясь с тем, сколько времени отводилось тому или иному предмету.
Кустарная школа в Смолярне отнимала немало времени у Лобановича, и это нисколько не волновало его: ведь это было живое и привычное для него дело. Янка Тукала искренне порадовался за приятеля.
— Хо, брат! — смеясь говорил Янка. — Нашего брата голыми руками не возьмешь, он живуч, как полынь-трава, и жить будет, пока корни из земли не вырвешь!
Чтобы не мешать приятелю заниматься с учениками, он стал реже посещать Смолярню. Но не проходило недели, чтобы они не встретились, не поговорили о разных делах. Это уже стало их потребностью, долго оставаться друг без друга они не могли. Поговорить же им всегда было о чем. Живя в местечке и встречаясь с местечковой интеллигенцией, Янка был до некоторой степени осведомлен о различных политических течениях, но ни одним из них не увлекался, стоял в стороне от них, присматривался и прислушивался ко всему, о чем говорилось. Порой он даже посмеивался над местечковыми лидерами мелкобуржуазных партий, над их "бесстрашием": "Стражников нету? Казаков не видать?" — и затягивал песню:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Затем Янка продолжал:
— Каждый такой цыган свою кобылу хвалит. Все они хотят залучить меня на свою сторону. Я слушаю, и мне приходят на память местечковые лавочники, которые стараются затащить в свою лавку покупателя. Каждый из кожи лезет, стараясь доказать, что самая правильная партия есть та, к которой он сам принадлежит. Но кто видел эту правду? Где она и какая она? Я, признаться, не вижу ее. Еще Пилат спрашивал Христа: "Что есть истина?" — и ответа не услыхал.
— Вон куда ты повернул, Янка! — немного удивился Лобанович. — Заберешься, братец, в такие дебри, что и не выберешься из них.
— А все-таки что такое правда? — уперся Янка.
— Если Христос не сумел ответить Пилату на вопрос, что есть истина, так что я тебе скажу? Правда — это, брат, то, во что ты веришь так, что и других заставишь поверить в это.
— Гм! — покачал головой Янка. — Замысловато и неопределенно. "Це діло треба разжуваты", как говорят украинцы.
— Беда наша, Янка, в том, что мы недостаточно образованны, чтобы критически отнестись к программам различных политических партий.
— В них сам черт ногу сломит, — заметил Янка. — Слушаешь одного оратора — и кажется, что он говорит правду. А послушаешь другого, более красноречивого, который начнет опровергать первого и доказывать правоту своих взглядов, — и выходит, что правда на стороне этого другого… Может быть, и правда, что такие колебания есть результат небольшого образования, — согласился Янка, но тут же перебил себя: — Нет, братец, не в образовании дело! Вот кадеты очень образованные люди, это все профессора, адвокаты, редакторы газет и журналов, так неужто идти за ними и признать, что они говорят правду?
— Не стоят кадеты того, чтобы говорить о них даже в моей Смолярне, — сказал Лобанович. — Дело в том, что кадеты — монархисты, хотя окраска у них несколько иная, чем, скажем, у октябристов или других подобных партий. Раз они стоят за монархию, какую бы там ни было, то цена им ломаный грош!
— Что правда, то правда, — согласился с другом Янка. — Все же большинство партий сходится в одном: они стоят за то, чтобы скинуть царя. Если же это так, то я согласен идти с ними в ногу и беру от них все, что способствует гибели царя и самодержавного строя. В данном случае я похож на пчелу, которая собирает мед с разных цветов, лишь бы только полнее был улей. Вот они, эти цветики!
Янка вынимает из-за пазухи пачку прокламаций, свернутых в трубку.
— Прежде всего, — говорит Янка, — надо отнести их в лес и спрятать в нашем тайнике.
Лобанович взял прокламации.
— И ты не боишься носить их? — спросил он, подмигивая Янке.
Янка засмеялся.
— Бог не выдаст, свинья не съест! А если бы меня остановили и обыскали, я сказал бы: "А я как раз иду в полицию — недозволенную литературу нашел!"
— Так бы они тебе и поверили!
— Ну что ж, купил не купил, а поторговаться можно, — в том же тоне ответил Янка.
— Это тоже правильно. Но думал ли ты, собирая вот эти "цветочки", что среди них могут быть и отравленные?
— Пока что об этом не думал. Я, брат, исхожу из принципа: что бог дал, то клади в торбу. Будет удобная минутка — переберем их и тогда отделим плевелы от пшеницы. Плевелы сожжем, а чистую пшеницу положим в житницу, как учит Христос.
— Здорово усвоил ты евангельскую науку, — пошутил Лобанович.
— Без бога ни до порога.
— А с богом хоть под пень-колоду, — в тон приятелю добавил Лобанович, намекая на потайной склад запрещенной литературы в лесу, под корнями вывернутой старой ели.
Приятели хорошо поняли друг друга и направились в лес, к заветному тайнику.
Почти каждую субботу перед вечером, когда Лобанович отпускал своих учеников домой, Янка Тукала приходил к приятелю в Смолярню. Янка любил тишину и покой, царившие в глухом лесном уголке, где проводил занятия Лобанович. Встречи друзей всегда были желанными, радостными и веселыми. Янка то и дело восхищался пристанищем своего приятеля:
— Здесь, брат, словно у Христа за пазухой и не видишь ни одной полицейской рожи. Прямо рай!
Обычно Янка приносил какие-нибудь новости, интересные книжки, раздобытые в местечке, слухи, связанные с политическим положением в России, вести о намерениях прогрессивных людей — имена их не назывались — издавать новые газеты, журналы. Рассказывали — небывалое дело, — будто готовится выпуск беларусской газеты. Все эти новости приятно волновали друзей и служили богатой пищей для разговоров. Беседы часто тянулись за полночь, когда приятели уже лежали в жесткой крестьянской постели под одним одеялом. Разговор нередко превращался в обычное фантазерство, в придумывание смешных, невероятных историй, ситуаций. Приятели искренне заливались молодым, беззаботным смехом. По этому поводу Янка однажды заметил:
— Я никогда так весело не смеялся, как теперь, когда потерял школу и скитаюсь один, как волк, по, глухим дорогам.
— Вот это и хорошо, Янка, — поддержал его Лобанович. — Смех не грех, а голову не вешай.
— Но, смотри, брат, чтоб не пришлось нам плакать.
— Если наступит такое время, так что же, и поплачем. Слезы, говорят, очищают человека.
— Пусть лучше наши враги плачут, — отозвался Янка.
Когда после таких вечеров и ночлегов приятелям приходила пора расставаться, Янка постепенно становился молчаливее, замыкался в себе и вся его веселость исчезала.
— Что зажурился, дружок? — спрашивал Лобанович.
Янка словно пробуждался от сна, поднимал на приятеля серые задумчивые глаза.
— А чего мне журиться? — говорил он. — Женки нет, дети дома не плачут, да и дома нет. Я свободен, как ветер в поле. Так чего журиться?
— Нет, брат, не хитри! Признавайся, говори правду!
Янка принимал театральную позу и трагическим голосом восклицал:
— Правда может убить человека, если она не вовремя открывается!
— Кто тебе сказал это?
— Такую фразу я вычитал у Артура Шницлера! — ответил Янка и уже своим обычным голосом добавил: — Умеют же люди выражать такие интересные мысли! Почему они не приходят в мою голову!
— Если бы ты поставил перед собой задачу выдумывать такие изречения-афоризмы, то, может, они у тебя получились бы не хуже, чем у Шницлера.
— Черт его знает! Разве попробовать? — согласился повеселевший Янка.
Он еще более повеселел, когда Лобанович вдруг выразил желание прогуляться вместе с ним в Столбуны.
— Вот это голос! Почему не сходить? — подхватил Янка. — Я, может, потому и зажурился, как ты говоришь, что пришло время расставаться с тобой. Может, на почте и письма будут для тебя, — соблазнял он друга.
А Лобанович и сам думал о письмах, но приятелю сказал:
— Без тебя и мне одному тоскливо.
Они собрались и вышли из усадьбы лесника.
— Я поведу тебя новой дорогой, по которой ты еще никогда не ходил. Правда, будет немного дальше, зато новые картины развернутся перед тобой, — сказал Лобанович, поворачивая влево от переезда.
— Ну что же, давай! — отозвался Янка. — Я люблю все новое, невиданное и все, что удлиняет дорогу.
Вышли в Темные Ляды, с версту шли вдоль старого елового леса, круто повернув направо. Лобанович часто останавливался, обращал внимание Янки на интересные места.
— Взгляни, Янка, видишь — клочок леса среди вырубленной огромной лесной прогалины, словно зеленый островок в пустыне. Правда, красивая рощица?
— Действительно красивая, — подтвердил Янка. — Знаешь, этот кусочек оставленного леса даже вызывает жалость, словно он одинокая сирота.
— А посмотри, сколько на этих вырубках переспелой травы, да какой травы! И все это гибнет зря. Да отдать бы эту траву крестьянам, у которых нет сенокоса! Серпами повыжинали бы ее. Так нет, нельзя, — казенная, княжеская! — возмущался Лобанович.
— А что князю мужик, безземельное крестьянство! Было бы набито свое брюхо… Вешать надо таких гадов! — злобно заключил Янка.
Осенний день, серое небо, застланное ровной, однообразной пеленой сплошных облаков, и сами Темные Ляды с пожелтевшей высокой травой, где разгуливал беспокойный ветер и шептал ей никому не ведомые сказки, — все говорило об упадке, об умирании и нагоняло неясную печаль на сердца двух путников. Вокруг было глухо, тихо, тоскливо.
Вырубки кончились. Путники вышли на пустое, запущенное поле — несколько лет назад хозяева перестали его засевать, так как с посева едва-едва собирали семена. Молоденький соснячок со всех сторон наступал на заброшенные полоски. С правой стороны выглядывала маленькая деревенька, левее виднелись станция и уже известная нам ветряная мельница на горке.
Вскоре притихшие путники вышли на хорошо знакомую микутичскую дорогу.
— Стой, Янка, остановимся и поклонимся дороге, которая привела нас к страданию. Помнишь, у Достоевского: "Я не тебе поклонился, а твоему страданию"?
Янка посмотрел на дорогу и вздохнул
— Чего вздыхаешь, братец?
— У меня родился афоризм
— Ну, говори!
— Идучи на серьезное дело, не забывай взять с собой ум, если он у тебя есть.
Лобанович громко захохотал.
— Ну вот, видишь, Янка, афоризм не хуже, чем у Шницлера. Только не совсем оригинальный, нечто подобное сказано у Ибсена.
— Ну что ж, — сказал спокойно Янка, — нищий нищего узнает по посоху.
Друзья развеселились и живее зашагали в местечко. Никуда не заходя, направились на почту, но она оказалась закрытой. Янка видел, как неприятно было это Лобановичу: ведь Андрей и провожал его потому, что хотел побывать на почте.
— Что за свинство! — возмутился Янка. — Закрывать почту в праздничный день, когда бедным людям всего удобнее заглянуть сюда!.. Сходим на квартиру Ивана Павловича, этого заплесневелого балбеса.
Иван Павлович только что вылез из своего логова, умылся, оделся. Посетителей встретил приветливо. Ему вчера повезло — он выиграл в карты семь рублей тридцать копеек. Охотно пошел на почту — ведь она была закрыта по его вине.
— До востребования? — спросил Иван Павлович, стоя за перегородкой и лукаво подмигнув Лобановичу. Он перебрал несколько писем и подал одно Лобановичу. — Вероятно, этого ждали? — усмехнулся почтарь.
Быстро взглянув на письмо, Лобанович сунул его в карман, не подавая виду, что оно его взволновало.
Друзья простились с Иваном Павловичем. На этот раз Лобанович пригласил Янку к Шварцу. Посидев около часа и выпив по бутылке пива, приятели разошлись.
— Приходи же в свободное время ко мне, дорогой мой Янка, да приноси афоризмы.
— Приду и афоризмы принесу. На меня теперь нахлынула афористическая волна, — пошутил на прощание Янка.
Очутившись один, Лобанович вытащил из кармана письмо.
"Дорогой Андрей Петрович! — так начиналось оно. — Я долго не писала Вам: не было чем похвалиться, да и сейчас хорошего ничего нет. В городскую женскую школу меня не приняли, хотя экзамены сдала гораздо лучше многих принятых в школу: не было кому закинуть за меня слово. Может, мне не стоило говорить заведующей школой, что к экзаменам готовили меня Вы. Что буду делать дальше, пока не знаю. Скорее всего пойду по отцовской дорожке. У мамы есть знакомые, коллеги моего отца. Поступлю на работу и буду учиться на телеграфистку. Мы с мамой часто вспоминаем Вас. Мама посылает Вам поклон.
Пишите, как Вы живете, что у Вас слышно?
Будьте здоровы! Ваша ученица Лида".
Целый клубок мыслей и чувств вызвало это коротенькое, аккуратно и грамотно написанное письмо. Больно отозвались в сердце слова: "Может, мне не стоило говорить заведующей школой, что к экзаменам готовили меня Вы". Что это, упрек? Горькое сожаление и печаль о Лидочке охватили Лобановича. Он несколько раз перечитал письмо, и образ Лиды, которую постигла первая жизненная неудача, и может быть, из-за учителя, как живой встал перед его глазами. Теперь стало ясно, что дороги их не сойдутся.
Хмурый, одинокий возвращался Лобанович в Смолярню.
Занятия в кустарной школе шли своим чередом. Они помогали Лобановичу избавляться от лишних мыслей и ненужных настроений. Спустя некоторое время выяснилось, что ученики старшей группы настолько продвинулись вперед в ученье, что уже можно было говорить и о сдаче ими экзаменов за курс начальной школы. Это обстоятельство особенно обрадовало Тодора Бервенского. Ребята стали заниматься еще старательнее. Вставал вопрос: от какой школы посылать их на экзамены? Случай с Лидочкой свидетельствовал о необходимости быть в этом отношении предусмотрительным и осторожным. Наилучший выход — переговорить с местным учителем и заручиться его согласием представить к экзаменам хлопцев Лобановича как своих, как учеников столбуновской школы. Не было оснований думать, что столбуновский учитель не пойдет на это. Но впереди еще вся зима, хватит времени решить этот вопрос, лишь бы только ничто не нарушило налаженной работы и намеченных планов.
По вечерам, оставаясь один, Лобанович выходил из дому проветриться и в одиночестве обо всем поразмыслить, все обдумать. Образ Лидочки и связанные с нею события и картины снова вставали в памяти. Сейчас его бывшая ученица казалась ему особенно милой, привлекательной, дорогой, как все то, что уходит от нас и не возвращается. Нужно обязательно написать ей, написать дружески, искренне, правдиво. Вечером он сядет за стол при свете простенькой крестьянской лампы и будет писать письмо. Оно уже складывалось у него в мыслях.
Возвратясь однажды с прогулки и переступив порог своей "школы", Лобанович увидел за ученическим столом человека. В хате уже плотно сгустился сумрак, и узнать гостя было трудно. И как же удивился Андрей, услыхав знакомый голос и слова шуточного привета:
— Пусть не падет на тебя тень березы, под которой сидел грек!
— Янка! — воскликнул Лобанович и на приветствие приятеля ответил: — Пусть не очутишься ты в положении собаки, которая сидит на заборе.
Таковы были их "огарковские" приветствия ["Огарками" в шутку называют себя Лобанович и Янка Тукала по аналогии с героями довольно известной в то время повести Скитальца "Огарки" (1905)].
— Не ждал меня? — спросил Янка, выходя из темноты навстречу Лобановичу.
— Признаться, не ожидал, — с ноткой удивления сказал Андрей.
— А я, видишь, тут как тут.
— Молодец, что пришел. Всегда рад видеть тебя. Наверно, не с пустыми руками, а с афоризмами пришел?
— Нет, брат, не с афоризмами, а с чем-то более важным.
Лобанович слегка встревожился. Янка достал из бокового кармана лист бумаги, сел поближе к тускло горевшей лампе. К нему подсел и Лобанович. На развернутом листе бумаги, сверху, он увидел написанные от руки, а затем отпечатанные на шапирографе два слова: "Товарищи учителя!" А дальше шел текст обращения:
"Группа наших товарищей учителей, собравшихся летом этого года в селе Микутичи для обсуждения своих профессиональных интересов, личных и школьных, уволена с учительских должностей бездушными чиновниками-бюрократами. Ни расследования, ни суда над ними не производили, усмотрев, как видно, в собрании учителей бунтарство и крамолу. Мы самым категорическим образом протестуем против такой полицейско-бюрократической расправы над нашими товарищами и коллегами. Мы обращаемся ко всем учителям Менской губернии с призывом — выразить самый решительный протест по поводу расправы с нашими коллегами. Должности уволенных учителей объявляются под бойкотом. Из чувства товарищеской солидарности никто из учителей не должен занимать места уволенных товарищей, чтобы не переходить в лагерь их врагов".
Под воззванием стояла подпись:
"От группы учителей Менской губернии".
Окончив читать, Янка спросил:
— Что, видел, кум, солнце?
Лобанович кивнул головой, и трудно было понять, рад он или не рад.
— Не знаю, братец, какое это солнце.
— Как все же расцениваешь ты этот документ?
— Положительно, — немного подумав, ответил Лобанович. — Дело, братец, в том, что не перевелись еще, как говорится, богатыри на нашей земле. Нас уволили, а вот нашлись среди нашей братии люди, о которых мы ничего не знаем, но которые не хотят примириться с нашим увольнением, заступаются за нас, протестуют. И наше дело, таким образом, приобретает определенный отзвук. Вот в чем положительная сторона обращения, написанного неведомой рукой. Для нас же лично… как тебе сказать… быть может, этот документ ухудшает наше положение.
— Все, что "и делается, к лучшему, — заметил Янка. — Но ты говоришь правду, нам это воззвание может повредить. Мне уже сказал заплесневелый почтовик: "А не ваша ли, васпане, это работка? Не вы ли сами написали листовочку?" Так могут посмотреть на это дело и наши следователи. Все это нам нужно учесть и внести некоторые добавления в наш "допрос".
— Во всяком случае воззвание нужно отнести в наш тайник, нехорошо будет, если оно попадет от нас в руки полиции.
Друзья тотчас же оделись и поспешили в лес, чтобы опустить в "копилку" то, "что бог дал". "Копилкой" называли они деревянный небольшой ящичек, залитый сверху смолой, чтобы не гнил.
Как только свернули они с дороги в лес, Лобанович внезапно остановился.
— Постой, — сказал он тихо, — скажи, каким образом попало к тебе воззвание? Где ты его взял?
— Хотел сказать тебе об этом и сказал бы, но все ждал удобного момента. Был я сегодня на почте. Этот самый почтарь Власик отвел меня в сторону и передал мне его. Спрашиваю, где взял. Он только поднял палец кверху и прошептал: "Молчи!" А затем начал посмеиваться: не сами ли, дескать, уволенные написали обращение к учителям?
— Гм!.. Интересно! — проговорил Лобанович. — А не думаешь ли ты, что этот почтовик полицейский агент? Может, нарочно дали ему воззвание, чтобы он подсунул нам?
— А зачем им так делать? Какой смысл в этом?
— А смысл может быть такой: если полиция узнает, что он передал обращение тебе и нам оно стало известно, то сделает обыск, чтобы иметь против нас улику.
— Черт их знает, — озадаченно проговорил Янка, — все возможно. А может, просто этот почтовик правнук гоголевского почтмейстера, который любил свежие новости?
— Одним словом, друг, так или этак, ухо будем держать востро, а глаза зорко. А если следователь заведет разговор о воззвании, говори: "Воззвание видел и читал". А спросит, где взял, говори: "На почте чиновник дал".
— Чиновника, братец, замешивать сюда не надо: может, он хлопец искренний, честный и только прикидывается дурачком.
— Ты правду говоришь, — согласился Лобанович, — лучше сказать, что воззвание прислали по почте, в конверте, как письмо! А к чиновнику будем присматриваться и в разговоре с ним лишнего не говорить. Если же он полицейский агент и провокатор, тогда можно будет заявить, что воззвание дал он.
В лесу было уже совсем темно, когда приятели пришли к вывернутому грозой дереву. Лобанович хорошо знал тайный уголок, где хранился ящик. Янка стоял здесь же, хотел высказать какую-то мысль, но сдержался. Силуэт Лобановича еле-еле вырисовывался из мрака. Несколько минут возился он под корнями вывернутого дерева, пока не нащупал ящик. Он слегка подтянул его к себе, открыл крышку. Наконец воззвание запрятано в "копилку". Лобанович в темноте, наугад, пригладил песок и вылез из-под дерева.
— Готово!
— Знаешь, Андрей, — нарушил глухую лесную тишь Янка, — немного даже романтично. — Затем он переменил тон: — А что, если бы в эту минуту наскочила полиция и гаркнула: "Руки вверх! Так вот где вы, голубчики!" — и осветила бы нас фонариками?
— Так бывает в приключенческих романах, а жизнь создает такие ситуации, что и придумать нельзя, — ответил Лобанович.
— А все же, Андрей, интересный у тебя здесь уголок, ей-богу.
Не торопясь, осторожно пробирались друзья густым лесом на дорогу.
— Завтра на рассвете приду сюда навести порядок под ветровалом, чтобы придать ему первоначальный вид, — сказал Лобанович и добавил: — Все же, Янка, интересно жить на свете.
— По этому случаю я придумаю афоризм.
На следующий день утром, перед тем как отправиться в Столбуны, пожимая на прощание приятелю руку, Янка проговорил:
— Смерть — начало новой жизни.
Спустя некоторое время, накануне двух праздничных дней, снова пришел Янка Тукала. Хотя Лобанович воспринимал "афоризмы" своего друга как более или менее удачные шутки, но над последним: "Смерть — начало новой жизни" — он невольно задумался. Что имел в виду Янка? И пришел к выводу, что под смертью, вероятно, подразумеваются остатки поваленной ветром ели, где они прятали запрещенную литературу, сама же эта литература несла в себе семена нового социального строя.
Верно ли разгадал "афоризм", Лобанович так и не спросил Янку, потому что тот, навестив через неделю друга, принес довольно важные новости. На один праздничный день в Менске назначалось конспиративное собрание представителей разных революционных подпольных организаций. Приглашались и уволенные учителя. За два праздничных дня вполне можно было съездить в Менск и возвратиться назад. Друзья не знали, стоит или не стоит охать, хотя послушать людей из подполья очень хотелось. Более всего учителей беспокоило то, что они под надзором полиции и своей поездкой могут "засыпать" собрание. Но их брался отвезти один подпольщик, с партийной кличкой "Шэра-Сенька", имевший опыт в делах конспирации. Решили ехать. Янка для храбрости, чтобы подбодрить самого себя, воскликнул:
— "Пустился Микита в волокиту, так иди не оглядывайся", — как хорошо сказал Ничыпар Янковец.
С некоторым волнением сели друзья в вагон менского поезда. Шэра-Сенька посоветовал держаться в поезде, среди незнакомой публики, по возможности просто, естественно, не напускать на себя серьезной озабоченности и не пускаться в разговоры с разными пронырами, любителями поговорить.
В полдень наши путешественники приехали в Менск. Шэра-Сенька дал им адрес того дома, в котором должно было проходить собрание. Он посоветовал добираться поодиночке, сначала конкой, а затем пешком. Нужный приятелям дом находился на Комаровке. Тогда это была далекая окраина города, его околица, где высился старый сосновый бор, а из-за деревьев выглядывали то здесь, то там ладные простые домики, построенные на городской лад. Хозяева сдавали их дачникам. В одном из таких домиков и должно было состояться тайное совещание. Шэра-Сенька сообщил и пароль для входа в конспиративный дом: "Поклон от Шэра-Сеньки".
Первый сел на конку Янка Тукала. Андрей дождался следующей. Друзья уговорились встретиться возле дома, чтобы войти туда вместе. Еще издалека заметил Лобанович друга. Янка с безработным видом прогуливался по улице, отдалившись на значительное расстояние от заветного домика, который он заранее высмотрел. Хотя друзья немного побаивались и бросали украдкой подозрительные взгляды на людей в котелках, но Лобанович не мог удержаться, чтобы не пошутить.
— Поклон от Шэра-Сеньки, — сказал он тихо другу.
— Смотри, чтобы не было поклона от "котелка", — еще тише ответил Янка: тогдашние шпики царской охранки обычно ходили в котелках.
Друзья немного побродили, а потом, озираясь украдкой по сторонам, шмыгнули во двор. Встретил их сам Шэра-Сенька.
— Надо передавать поклон или нет? — пошутил Янка, чтобы придать себе немного смелости.
— Можно и без поклона, — усмехнулся Шэра-Сенька.
На вешалке в передней висели две "буржуйские" шляпы, чье-то добротное пальто из дорогой материи, женская шляпка и несколько кепок. Гости также сняли свои убогие пальто и фуражки. Шэра-Сенька повел друзей в комнату, предварительно постучав в дверь. Дверь тотчас же слегка приоткрылась. В щели показались довольно длинный, тонкий нос и черные глаза Увидя Шэра-Сеньку, длинноносый открыл дверь шире.
— А, пожалуйста! — сказал молодой парень, обладатель тонкого носа, черных бровей и глаз.
За столом в комнате на самом видном месте сидел старый человек лет семидесяти, с пышной седой бородой. Он более чем кто-либо другой бросился в глаза вошедшим друзьям. Борода и обличье этого человека в какой-то степени делали его похожим на Льва Толстого. Об этом знал и сам бородатый старик и очень гордился таким сходством. Это был известный в то время народоволец. Вся семья его принадлежала к разным революционным течениям. Старый народоволец организовал нелегальный кружок из крестьян ближайших деревень. Кроме самого народовольца в комнате находились его сын, болезненный с виду человек, молчаливый, словно чем-то недовольный, и дочь. Сын безучастно смотрел куда-то в пространство, а дочь с любопытством поглядывала на новых людей. Она была уже не первой молодости, работала врачом в одной из земских больниц. Неподалеку от нее сидел довольно молодой человек с жгучими темными глазами и живым, подвижным лицом. Во время разговора, — а говорить он любил и говорил громко и уверенно, — весело посмеивался, а когда он смеялся, то смеялось все его лицо, глаза и губы, причем верхняя губа поднималась вверх и открывала десны с крупными, крепкими зубами. Фамилия его была Кондакович. Если народоволец гордился сходством со Львом Толстым, то Кондакович славился личным знакомством с Короленко.
Тон беседе, видимо, задавал старый народоволец. Создавалось впечатление, что здесь шел оживленный разговор и прекратился он только с приходом Янки и Андрея, новых в этой компании людей. Шэра-Сенька познакомил их с народовольцем и с другими лицами, находившимися в комнате. Старик поднял глаза из-под нависших седых бровей, окинул учителей беглым взглядом.
— Прошу садиться, — проговорил он и показал на диван.
— Да, учительство — сила, — заметил Кондакович. — Немецкие учителя устроили французам Седан, они победили Францию.
Замечание было совсем некстати, и высказанную Кондаковичем мысль никто не поддержал. Народоволец помешал ложечкой чай, отпил глоток, причмокнул два раза губами, лизнул языком уголки губ.
— Это верно, — отозвался он. — Всякая разрозненная сила, собранная воедино, связанная крепким обручем и направленная к единой цели, творит чудеса. Это всегда надо иметь в виду.
Для Кондаковича слова народовольца были той соломинкой, которая сразу же превращается в целый мост к большому разговору. Он считал себя высокоинтеллигентным человеком и выдающимся оратором. Кондакович как-то сказал о самом себе, что когда он выступает с речью, то говорит взволнованно и горячо и его иногда нужно сдерживать.
— Святая правда! — подхватил он слова народовольца. — И беда только в том, что не так легко сплотить разрозненные, как вы справедливо говорите, силы. Вот, к примеру, нас, революционно настроенных людей, собралось здесь не так много, а такой бесспорной, для всех ясной и приемлемой основы, платформы, на которой мы остановились бы все как один человек, нет. Один понимает дела и события общественной жизни так, другой — иначе. Отсюда и разных течений у нас много. Более того. Вот, скажем, я принадлежу к Беларусской социалистической грамаде. В нашей организации своя специфика — сюда присоединяется национальный момент. Но и мы, грамадовцы, не во всех взглядах сходимся. Да это, может, и не беда: чем больше в букете цветов разных оттенков, тем богаче букет.
— Ну, а если в букете будут одни только красные розы, то, как, по-вашему, такой букет будет бедным? — перебила оратора дочь народовольца.
Кондакович весело засмеялся всем своим лицом, показав крупные желтоватые зубы.
— Вопрос, Вера Анатольевна, и дамский и в то же время философский, — ответил он и хотел было снова пуститься в какие-то длинные рассуждения, но в эту минуту в комнату вошли еще два человека.
Оба они были здоровяки, широкие, громоздкие. Первый — брюнет, плечистый, с пышными черными усами, немного косоглазый: один глаз смотрел, как говорится, на Москву, другой — на Варшаву. На вид ему было лет за тридцать. Другой — еще шире в плечах и выше ростом, с добродушным лицом, с большой головой, светловолосый. Оба они собирались редактировать разные издания. Чернявый намечался если не в редакторы, то в заместители редактора первой беларусской газеты, которая должна была начать выходить в ближайшие дни. Фамилия его Власюк. Ни к какой партии он не принадлежал, называл себя "независимым хуторянином", хотя целиком разделял программу Беларусской социалистической грамады. Другой, также будущий редактор нового журнала, но уже иного направления, был социал-демократ Кастогин. В менской прогрессивной газете он поместил свою аллегорическую сказку под названием "Пень". Люди объединились и выкорчевали из земли пень, который очень мешал им. Под пнем подразумевался царь. Царские чиновники докопались до смысла сказки. Газету закрыли, издавать новую не разрешили, а сам Кастогин на время куда-то исчез.
С приходом редакторов двух новых изданий, которые, правда, еще только наклевывались, все притихли. Редакторы поздоровались с присутствующими, как с хорошими знакомыми, а на бывших учителей, узнав, кто они такие, посмотрели сочувственно.
— Что ж, господа, — сказал старый народоволец, снова пожевав губами и облизнув их кончиком языка, — больше мы никого не ждем, поэтому давайте поговорим. Прошу ближе к столу! Кто хотел бы взять слово? — обвел он взглядом присутствующих.
— Вы, Анатолий Иосифович, как самый старший среди нас, должны начать собрание, — ответил Кондакович. Его поддержали.
— Ну хорошо, — согласился народоволец. — О чем нам говорить сегодня? — обратился он к присутствующим. Помолчав немного, продолжал: — Дело сегодня не в том, что мы не имеем такой общей основы, на которую могли бы стать мы все, как говорил уважаемый Игорь Сергеевич, — народоволец кивнул головой в сторону Кондаковича. — Дело, друзья мои, в том, что пламя революции никнет и гаснет. К сожалению, верх взял общий наш враг — самодержавный царский строй. Наша задача — не дать погаснуть огню революции.
Старому народовольцу похлопали.
— Отсюда, друзья мои, возникает вопрос и о способах, методах борьбы прогрессивных людей России за народ, за его права и интересы в новой обстановке. Какие же способы-пути можем наметить мы? Прошу высказаться.
— Для меня ясно одно, — взял слово Кастогин, — нам надо занять одну, наиболее правильную позицию и с этой позиции посылать свой огонь в одну точку. Эта позиция рабочего класса, пролетариата. На этой позиции стоим мы, марксисты. А потому наша ставка — на рабочий класс, как на единственный последовательно революционный класс в государстве, способный стать во главе революционного движения и руководить им…
— А крестьянство вы сбрасываете со счетов? — взволнованно прервал оратора Шэра-Сенька. — Это самый многочисленный класс в России. Крестьянство пополняет ряды рабочих на фабриках и заводах, оно дает солдат в царскую армию. И пока мы не оторвем ее от царско-полицейского режима, до тех пор не возьмет верх революция. А потому все внимание надо направить на крестьянство.
Споры разгорелись. Каждый из присутствующих отстаивал свою точку зрения. Молчали только два друга, и не потому, что им нечего было сказать: они просто не осмеливались выступать перед такими бойкими ораторами. Взял слово и Власюк.
— По моему мнению, сегодня у нас может быть один верный путь — это путь культурно-просветительной работы как среди крестьянства, так и среди рабочих в городах.
— А какую цель ставите вы перед ними? Какую перспективу даете им? — спросил Кастогин.
— Не будем сейчас забегать вперед. Время и обстановка покажут, что делать дальше, — ничего лучшего не нашел ответить Власюк. — Наши разногласия напоминают мне один рассказ, — сказал он в заключение. — Вез мужик в город продавать капусту. На дороге был крутой пригорок. С пригорка воз покатился вниз и перевернулся. Капуста вывалилась, и кочаны покатились куда попало. В это время шел прохожий. Он остановился и глубокомысленно проговорил: "Посмотрите на нее — в каждой головке капусты, оказывается, есть свой разум, одна катится туда, другая сюда". Разве не то же самое наблюдается у нас? Так вот почему необходима культурно-просветительная работа среди широких пластов народа, чтобы все головы катились в одну сторону.
Нельзя сказать, чтобы этот рассказ очень понравился присутствующим.
— Друзья мои! — сказал народоволец, закрывая собрание. — Мнения у нас разные, а цель одна — не дать заглохнуть революционному движению в народе. Все, что можем делать для него, будем делать. И наши усилия не пропадут. Желаю всем нам успеха! Завтра наше совещание продолжим в другом месте.
Очутившись за стенами дачного дома, друзья вздохнули с облегчением. На первых порах они чувствовали себя в этом доме как бы связанными, пока не присмотрелись к новым, незнакомым им людям и не перекинулись кое с кем из них несколькими словами. Участники тайного совещания произвели на них хорошее впечатление, в особенности Кастогин. В нем самом и в его словах чувствовались внутренняя сила и правда. Наиболее противоречивым казался старый народоволец: крупный землевладелец, революционер, а почему не отдает земли крестьянам?
В целом же выступления представителей разных революционных течений немного разочаровывали, в головах не искушенных в общественных делах бывших учителей возникала еще большая путаница.
Было уже совсем темно, когда друзья вышли на улицу. Слабо светили фонари. На окраине города движение было совсем маленькое. Изредка проходила парочка, занятая своими делами, далекими от всего, что услыхали и о чем думали сейчас друзья. Время от времени медленно проезжала колымага, громыхая колесами по неровной мостовой, цокали подкованные конские копыта.
— "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых", — сказал Янка, словно подводя этим церковно-славянским изречением итог тайному совещанию.
— А я не раскаиваюсь, что побывал там, — ответил Лобанович. — Правда, ожидал большего, но все же интересно. Много новых мыслей разбужено в голове. Но об этом, Янка, поговорим после.
— А как завтра? — спросил Янка. — Пойдем или нет?
— Я не пойду, поеду домой, "школа" ждет меня.
Миновав мост через Свислочь, друзья простились. Янка направился к знакомому, где и думал заночевать. Лобанович хотел сесть на конку и поехать к товарищу по семинарии, с которым они дружили и переписывались. Высматривая конку, Лобанович не заметил, как рядом с ним очутился высокий человек и положил ему на плечо руку.
От неожиданности Лобанович вздрогнул.
— Что, перепугал? — спросил высокий человек и дружелюбно улыбнулся.
Лобанович взглянул — перед ним стоял чернявый редактор.
— Познакомимся. Моя фамилия Власюк.
— Да мы почти знакомы, — ответил Лобанович, подавая руку.
— То было знакомство на расстоянии, можно сказать, безыменное, а я хочу познакомиться с вами ближе. Что?
Власюк имел привычку часто употреблять слово "что" в форме вопроса, на который можно и не отвечать.
— Мне очень приятно, — вежливо ответил Лобанович, немного смущаясь и в то же время настораживаясь.
— Вот и хорошо. Тогда пойдем ко мне, я остановился здесь неподалеку.
— Благодарю и не возражаю… Простите, как ваше имя и отчество?
— Никита Александрович, — ответил Власюк и добавил: — Я, признаться, искал вас, чтобы поговорить и привлечь к работе в нашей первой беларусской газете. Что?
Дом, в который Власюк привел Лобановича, действительно находился неподалеку. Здесь снимал квартиру какой-то адвокат-либерал. Уезжая в командировку, он временно уступил квартиру своему хорошему знакомому Власюку.
Все ставни в квартире почему-то были плотно закрыты. Власюк зажег лампу. Лобанович незаметно разглядывал просторный адвокатский кабинет, в котором стояло несколько шкафов с книгами, главным образом по адвокатской специальности.
— Садитесь, дядька Андрей! — показал Власюк на мягкое кресло возле стола. — Я быстро приготовлю чай, или гарбату [Гарбата — чай]. Как лучше сказать по-беларусски — чай или гарбата?
— Как ни назовешь, все будет хорошо, лишь бы вкусно, — ответил шуткой Лобанович.
— Да не единым чаем жив будет человек. Поищу кое-чего и к чаю на потребу человеку. Что?
Власюк то исчезал, то появлялся, готовя ужин. Всякий раз он говорил что-нибудь, отпускал шутки, сам смеялся густым басом.
— Дом этот как раз помещается на Полицейской улице, под носом, можно сказать, у полиции, а ближе к полиции — оно смелее и спокойнее.
Наконец ужин был приготовлен. Хозяин поставил на стол чайник и накрыл его старой адвокатской шляпой, чтобы чай лучше настоялся. Затем достал из шкафа тарелку с черствыми ломтиками хлеба, вытащил кусок колбасы немалой давности, и тоненько порезал ее.
— Всякая еда куда вкуснее, если со вкусом подана. Что? — говорил Власюк, не очень торопясь с ужином. Уже в самом конце поставил "крючок" горелки, разлил ее поровну в чарки.
— Ужин небогатый, зато демократический. Что? Так выпьем и за наше знакомство и за новую беларусскую газету! — Власюк торжественно поднял чарку.
Выпили. Взяли по кусочку хлеба и по ломтику колбасы.
— Как смотрите вы, дядька Андрей, на выход в свет первой беларусской газеты? — спросил Власюк.
— Для меня это такая радость, такое счастье, что я боюсь даже верить в то, что такая газета может выйти, — взволнованно проговорил Лобанович.
— Выйдет, выйдет! — уверенно сказал Власюк. — Уже и материала собрано столько, что и в номер не вместишь.
— Рад, очень рад и от всего сердца приветствую рождение нового издания, первой газеты, которая будет выходить на беларусском языке! Я не раз думал, что для беларусского народа давно нужен такой орган печати, который на языке народа, на материнском языке, обращался бы к нему со словом правды. Но какое слово правды скажете вы ему, если за правду в тюрьмы сажают? — спросил Лобанович, и в тоне его вопроса слышались страх и тревога за судьбу родного слова.
Власюк разгладил свои пышные черные усы, взглянул на Лобановича косыми глазами.
— Ничего, дядька Андрей, не беспокойтесь и не бойтесь. Мы, беларусы, хитрые, черта обманем. Каждую статью, предназначенную для печати, мы будем согласовывать с юристами: можно ее помещать или нельзя, чтобы сохранить газету? Будем писать так, чтобы комар носа не подточил. Мы собираем и объединяем вокруг нашей будущей газеты сознательных беларусов, лучшие силы народа. Вот я и вас приглашаю в нашу артель.
— Я от всей души готов работать, сколько хватит сил, на благо общего дела, — ответил Лобанович. Ему было очень приятно, что его приглашают на такую важную работу, только брало сомнение, нет ли здесь какой ошибки, недоразумения. — Но чем я заслужил то, что вы приглашаете меня на работу в газете? И почему вы ищете именно меня, — вы так сказали? — спросил он.
Власюк закурил папиросу, покосился на темный уголок комнаты.
— Кое-что мы слышали и знаем про вас. Мы знаем и некоторые ваши произведения. Они не напечатаны, но ходят в народе, будто сложенные самим народом. Вот хотя бы это:
Давялося раз Гаўрыле
З вескі ў горад завітаць.
Чхаў пяхотай версты, мілі,
Каб той праўды пашукаць.
Вы это писали? Что?
— Если б такой вопрос я услыхал от следователя, то сказал бы, что не я, — усмехнулся Лобанович. — Действительно, нечто подобное когда-то я сложил. От вас же я услыхал новый вариант.
— Такова уж судьба коллективного народного творчества, — заметил Власюк. — Важно, что народ принимает основу, а делать изменения в тексте — его право. Никакой юрист под это не подкопается. Что?
— Против этого я ничего не имею, — сказал обрадованный Лобанович. А затем искренне и простодушно признался: — Знаете, Никита Александрович, я пробовал писать и по-русски и по-беларусски. Есть такое сильное желание, но сам я чувствую, что по-русски писать мне труднее и написанное выходит нескладно. Кроме того, русская художественная литература такая богатая, что проложить себе дорогу на этом поприще трудно. И как сильно надо написать, чтобы написанное тобою читали с интересом после Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гоголя! Писать по-беларусски мне значительно легче и проще — ведь свое, родное, материнское слово сильнее затрагивает струны сердца, простите мне такое книжное выражение. Но все дороги для написанного на беларусском языке закрыты. В результате всего этого я ощущал горькую печаль. И в самом деле — зачем писать, если написанное тобой не дойдет до сердца человеческого?
Лобанович говорил искренне, волнуясь, а потому и речь его была путаная, неровная, словно походка пьяного или хромого человека.
— А сейчас, дядька Андрей, вы можете выйти на дорогу, — заметил Власюк. — И я не ошибался, когда говорил, что ищу вас.
— Я очень и очень благодарен вам, Никита Александрович. У меня сейчас такое чувство, будто я заново на свет народился… Скажите, если это не секрет, какие взгляды, ну, программу имеет в виду проводить ваша газета и как она будет называться?
— Мы еще не окрестили ее. Мы ставим себе задачу — служить беларусскому народу, бороться за его общественные и национальные права, пробуждать его сознание. А остальное я говорил на собрании. Вы слышали меня?
— Я слушал вас внимательно. Удачный пример привели относительно капусты.
— Что, здорово? — спросил Власюк и засмеялся.
— Очень метко! Только не знаю, как понравились капустные головы слушателям.
Власюк снова засмеялся.
— Это им не повредит.
Далеко за полночь Лобанович и Власюк легли спать.
Долгое время не мог уснуть Лобанович. Он вспоминал все события дня. Мысли о беларусской газете разгоняли его сон. В голове слагалась сказка о том, что живое слово, живую мысль — народа не убить, не сковать никакими цепями.
Отшумели свой срок неспокойные осенние ветры. Низкие, рваные, мятущиеся тучи выплакали холодные слезы.
Короткие, сумрачные дни наводили уныние и грусть, угнетающе действовали на самочувствие и настроение. Была та пора, когда люди просили: "Приходила бы скорей зима! Пусть подсушили бы морозцы землю, чтобы она не утопала в грязи и в лужах".
И вот в один из дней беспорядочные, неугомонные тучи, словно испуганные птицы, поднялись выше, сделались более тугими. Подуло с севера здоровым холодком. Земля подсыхала, покрывалась твердой коркой. А к полуночи посыпал снежок, частый, спорый, сухой. Снег шел всю ночь и весь следующий день. К вечеру снегопад прекратился. На западе блеснула печальная, ласковая улыбка солнца и погасла. В небе загорелись первые звезды. Прижал мороз.
Наутро, едва только рассвело и сквозь густые ветви высоких елей, убранных снегом, начали пробиваться холодные лучи солнца, Лобанович вышел из хаты. Упругий морозный воздух обдал его своим дыханием. Совсем другая картина открылась глазам повеселевшего Лобановича. Кругом было так чисто, все сверкало такой немыслимой белизной, что слепило и резало глаза. Лес стал светлее, побелел и утратил свой хмурый, унылый вид. Косматые лапы елей гнулись под холодным пластом снега, а маленькие елочки на опушке леса и старые, корявые пни надели пышные, белые, круглые шапки и башлыки и прятались под ними. И нельзя было удержаться, чтобы не померить своими ногами глубину снежного покрова, как не один раз делал это Лобанович еще в детстве. Снег доходил почти до колен.
"Можно будет и на лыжах походить", — подумал Лобанович. У брата Владимира как раз и лыжи были.
Шло время. Установилась зима с морозами и метелями. В жизни наших друзей ничего особенного не произошло, и пока что их никто не трогал и не беспокоил. Занятия с ребятами проходили своим чередом. Лобанович заручился согласием учителя столбуновской школы представить учеников "кустарной" школы к выпускным экзаменам как своих. Великую радость пережил Лобанович, когда ему прислали первый номер первой беларусской газеты. Он читал и перечитывал каждую статью и заметку, каждое стихотворение. Все это было так ново, так необычно. Наиболее сердечный отклик на появление беларусской газеты услыхал он от крестьян своего села Микутичи, куда нарочно ходил почитать людям написанное их простым, родным мужицким словом. И сам Лобанович стал горячим и преданным сторонником и пропагандистом родного языка, на котором печаталась газета. Но каждый номер газеты подвергался репрессиям со стороны царских чиновников и цензуры. Газету задерживали, штрафовали, конфисковывали и, наконец, совсем запретили, а редактора осудили на год заключения в крепость. Вместо запрещенной начала выходить газета более умеренная, с либерально-буржуазным уклоном. Однако и эту смиренную газету царские чиновники донимали разными придирками, душили штрафами и белыми пятнами.
Несколько писем написал Лобанович Лидочке. Раза два или три она ответила на письма и даже прислала свою фотокарточку. Лобанович каждый день любовно разглядывал фотографию. Потом Лида перестала отвечать на письма, и ее дальнейшая судьба стала для него неведомой. Только фотография и осталась на память о днях пребывания в верханской школе, о прогулках на хутор Антонины Михайловны. Лобанович молча переживал и эту свою утрату. "Жизнь, и события, и люди в ней проходят, словно речные волны", — думал он в одиночестве.
Однажды, когда в Смолярню пришел Янка Тукала, друзья уговорились сходить в Панямонь к знакомым учителям. Им давно хотелось показаться среди бывших коллег, увидеть, как отнесутся они к бездомным скитальцам и изгнанникам. Отправились под вечер в субботу, с тем чтобы заночевать в Панямони. Их мало волновал вопрос, у кого заночевать. По этому случаю Янка даже продекламировал широко известное из школьной хрестоматии того времени стихотворение:
Бог и птичку в поле кормит,
И кропит росой цветок..
Следующие две строчки стихотворения: "Бесприютного сиротку не оставит также бог" он переделал на свой лад:
Бесприютного "огарка"
Не оставит Базылек, —
имея в виду Базыля Трайчанского, владельца знаменитого в Панямони каменного дома.
Правилом поведения друзей было не вешать нос на квинту. Вот почему они всегда, особенно на людях, были веселы, шутили, дурачились, забавлялись сами и забавляли других. У них были песни, сочиненные ими самими. Они придумали даже один балетный номер и назвали его "танец зеленого осла". Друзья становились спиной друг к другу и одновременно сгибали и поднимали правую либо левую ногу. Янка брал рукой согнутую ногу Лобановича, а Лобанович ногу Янки, а на другой ноге они прыгали как сумасшедшие, присвистывая либо подпевая в такт прыжкам. Потом они менялись местами и соответственно с этим меняли и ноги по команде: "С другой!"
И песни, и шутки, и "танец зеленого осла" имели целью высмеять местечковый мещанский быт со всеми его церемониями. Публика, перед которой время от времени выступали доморощенные артисты, воспринимала их выступления по-разному: одни морщились, другие одаряли их громкими аплодисментами. А в общем, их считали самыми веселыми и желанными людьми, которые никому ничего плохого, кроме как самим себе, не сделали.
Уже в сумерках друзья пришли в Панямонь. Миновали здание волостного правления, фельдшерский пункт, где фельдшером был все тот же Найдус, и направились в двухклассную школу к Тарасу Ивановичу Широкому. Он так же прочно сидел на своем месте.
— Добрый вечер вам! Рады ли вы нам? — дружно, в один голос, приветствовали друзья хозяина, переступив порог его квартиры.
Хозяин стоял перед ними. На его лице отразилось удивление и еще одно еле уловимое чувство, которое можно было бы назвать беспокойством, страхом при виде таких неожиданно нагрянувших гостей. Но это продолжалось только одно мгновение. Тарас Иванович овладел собой и пришел в состояние обычного для него приподнято-бурного настроения.
— А, браточки мои! А, страдальцы вы наши! Заходите, заходите! Раздевайтесь! Давненько я не видел вас, а как хотелось повидаться, поговорить! — шумно выражал он свою радость, крепко пожимая руки гостям. — И как же я рад, что вижу вас, голубчики, соколики мои! — сыпал, как из мешка, Тарас Иванович.
— Но не боитесь ли вы, Тарас Иванович, принимать нас, отщепенцев, крамольников, да еще с таким энтузиазмом? — снимая пальто, спросил Лобанович.
В глазах Тараса Ивановича мелькнули на мгновение испуг, неуверенность, но он тотчас же превозмог их.
— Кто запретит мне принимать в моем доме лучших из лучших учителей? Преступники вы, что ли? Казнокрады или конокрады? Да такой отщепенец и крамольник я сам и сотни тысяч таких же крамольников.
Не давая остыть чувству дружбы и солидарности, он громко крикнул:
— Ольга! Женка, стань передо мной, как лист перед травой! Иди встречать моих приятелей!
Не успела показаться в комнате Ольга Степановна, как Тарас Иванович скомандовал:
— Жарь яичницу!
— Дай же поздороваться с людьми! — весело проговорила Ольга Степановна.
На ее лице светились подлинная радость и дружелюбие. Она помнила, как Лобанович забавлял ее маленького сына Леню и рассказывал ему такие интересные сказки, что мальчик часто вспоминал и спрашивал про дядю Андрея.
— Ну, как вы живете? — спрашивала она гостей. В ее голосе слышались искреннее сочувствие и тревога.
— Да живем так, что дай боже: то скоком, то боком, часом с квасом, а порой с водой, — ответил Лобанович.
Янка добавил:
— Мы люди беззаботные, для добрых дел пригодные, хлопцы веселые, хоть пятки наши голые. Ни о чем не тужим и царю не служим.
Тарас Иванович замахал руками: так говорить небезопасно, — но громко засмеялся.
— Раешник, настоящий раешник! — похвалил он Янку, а тот признался:
— Мы с Андреем поделили роли, он начинает, а я подбрехиваю, и у нас выходит складно.
— То, что вы веселые и ни о чем не тужите, очень хорошо, но всего говорить вслух не стоит, — добродушно заметила Ольга Степановна.
— Иди, иди, жена, возле сковороды да возле буфета походи, — повторил свою команду Тарас Иванович.
Ольга Степановна вышла. Хозяин и гости перешли в кабинет.
— Ах, голубчики мои! Так вот оно как! — продолжал бурно выражать свою радость Тарас Иванович, однако заметно было, что он чувствовал себя как бы связанным и настоящей бури, свойственной его характеру, но получалось.
— А скажите, Тарас Иванович, что говорят про нас в вашей среде, как расценивают самый факт нашего неудачного собрания? — спросил Лобанович.
— Какая тут среда! — возмутился Тарас Иванович. — Умные люди сочувствуют вам, дураки, прохвосты охаивают, а более хитрые и подлые молчат. Да знаете ли вы… — вдруг перешел он на новую позицию. — Только, хлопцы, молчок! — понизил он голос. — На вас донес наш гад, волостной старшина Язеп Брыль! Сам лично ходил к становому приставу с доносом! А как он узнал? Многие из молодых учителей, участников собрания, не считали нужным держать язык за зубами… Только, братцы, ша! Никому ни гугу, ни звука о том, что я вам сказал!
Друзья переглянулись.
— Тарас Иванович, мы — могила! — заверил Широкого Лобанович.
В кабинет просунула голову Ольга Степановна.
— Прошу к столу! — проговорила она.
— Пойдем!
Тарас Иванович торжественно повел гостей в столовую. На аккуратно накрытом столе лежали приборы, стояли чарки, бутылка наливки, ветчина и объемистая сковорода с яичницей и крупными сочными шкварками.
— Да не оскудевает рука дающего! — проговорил Янка.
Выпили по чарке, по другой, повеселели. Завязался разговор о Панямони, о панямонских людях, о новостях. Выяснилось, что Тамара Алексеевна вышла замуж за Найдуса, и таким образом на горизонте "неба Италии" погасла одна звезда. Зато появились три новые. В местечко приехал ветеринарный фельдшер Адам Игнатьевич, а с ним две взрослые дочери. За старшей увивается Базыль Трайчанский. Есть и третья, Аксана. Ничего девушка, хоть и дочь урядника. Выяснилось также, что сегодня у Адама Игнатьевича день рождения и что Тарас Иванович с Ольгой Степановной приглашены на ужин. Тарас Иванович в предчувствии "банчка" после наливки пришел в экстаз.
— Пойдем к Адаму Игнатьевичу! — загорелся он, обращаясь к гостям. — Там будут не только рады вам, вас на руках носить будут!
В доказательство этих слов на пороге появился Есель с письмом — Адам Игнатьевич приглашал еще раз Тараса Ивановича с женой и с гостями.
По малолюдной улице Панямони степенно шествовали Тарас Иванович с Ольгой Степановной и наши приятели. Запорошенная свежим снегом улица была уже утоптана и укатана ногами пешеходов, полозьями саней и конскими копытами. Окна вдоль улицы были плотно закрыты ставнями.
Компания шла не торопясь, изредка перебрасываясь короткими фразами. Лобанович молчал и думал свою думу. Много уплыло дней с той весенней поры, когда он с Садовичем заходил в Панямонь. Не так давно пришло от него письмо из Балтиморы. Как он там живет, Садович не пишет; видно, не очень сладко. Об одном только сообщает — ходят вместе с Ничыпаром на какие-то курсы, чтобы изучить английский язык.
Мало что изменилось в Панямони за это время. Тот же шумный и еще более толстый Тарас Иванович, те же вечера местечковой так называемой интеллигенции с бесконечной картежной игрой, тот же Есель с его прежними обязанностями. Чем живут здесь люди? О чем они мечтают?
Глядя на еле заметные пучки света, проникавшие сквозь щели ставней, Лобанович думал, как тускло и скупо пробиваются на свет из непроглядного мрака мысли здешних людей. В чем же их радость и счастье? В затхлой тишине, в неподвижном покое, напоминающем стоячую воду тихих заводей, покрытую тоненькой пленкой плесени. Какие же нужны грозы и громы, чтобы всколыхнуть эту тишину и пробудить человеческие мысли, чувства, стремления! Пытался пробудить местечковых обывателей доморощенный редактор Бухберг, но его запрятали в сумасшедший дом, хотя он сумасшедшим, может, и не был. А вот шкурники, паразиты, доносчики вроде этого Язепа Брыля процветают. Вспомнились Лобановичу такие же пустые вечеринки в Хатовичах, в Верхани. Как же они похожи одна на другую! Старая знакомая песня на тот же заплесневелый лад. Противна вся эта музыка!..
Появление гостей во главе с Тарасом Ивановичем в доме Адама Игнатьевича особого впечатления не произвело. Правда, некоторые из присутствующих с удивлением и даже недоумением окинули взглядом бывших учителей, словно они пришли с того света, но тут же принялись за свои дела, как очень занятые люди: одни играли в преферанс, другие — в "шестьдесят шесть", а третьи просто сидели и болтали. Среди игравших в преферанс Лобанович увидел и того старого, длинного, как жердь, урядника, который схватил протокол со стола во время неожиданного налета на школу в Микутичах. Урядник сделал вид, что не заметил учителей.
Хозяин дома увлекся игрой в "шестьдесят шесть" и напряженно обдумывал свой ход. Это был черноволосый человек лет пятидесяти, интеллигентный с виду, напоминавший провинциального адвоката. На мгновение он оторвался от игры, чтобы выслушать от Тараса Ивановича поздравления, поздоровался с бывшими учителями, после чего снова сел на свое место. Тарас Иванович скорчил презрительную гримасу, остановившись возле игроков.
— Играть в "шестьдесят шесть" — все равно что блох ловить.
— На все будет свое время, — наставительно заметил уже известный нам сиделец Кузьма Скоромный.
Женщины — правда, их было не так много — занимали позицию в другой комнате, а некоторые из них помогали хозяйке накрывать стол.
Лобанович окинул взглядом присутствующих. Почти все они ему были уже известны. Из старых знакомых не хватало только Язепа Брыля и Миколы Зязульского. Базыль Трайчанский тотчас же вынырнул из той комнаты, где сидели женщины. Он был такой же добродушный, обходительный, как и прежде, приятная улыбка не сходила с его лица; по-прежнему склонял он голову то на одну, то на другую сторону, вскидывал то один глаз, то другой. Новое заключалось только в том, что на этот раз лицо Базыля сияло радостью. Он очень приветливо поздоровался с Лобановичем и с Янкой Тукалой. О том, как живут изгнанные из школ учителя, он счел тактичным не расспрашивать.
— Ну что же, Базыль, каменный дом есть, а души этого дома нет.
Базыль Трайчанский понял, на что намекает Янка Тукала. Он просветлел еще больше и еще ласковее и приветливее улыбнулся. Ему приятно было услышать напоминание о необходимости сделать в своей жизни тот важный шаг, без которого жизнь человека не является полной, при этом перед его глазами встал образ Надежды Адамовны, которая была здесь, за дверью. Но признаваться в своих сердечных делах Базыль не хотел. Он только взял Янку под руку, кивнул головой Лобановичу и сказал:
— Пожалуйста, пойдемте! Познакомлю с девушками, а заодно поздороваетесь с женщинами.
Соблюдая этикет, Базыль подвел друзей сначала к жене Кузьмы Скоромного, как самой старшей. Это была с виду неинтересная и сердитая женщина. Может, настроение ей портило то обстоятельство, что у нее было много дочерей, таких же белобрысых и курносых, как сама она, и ни одна из них еще не вышла замуж. Павлина Семеновна свысока взглянула на Янку и его приятеля — пользы с них для нее нет, — но подала руку. Жена дьячка Помахайлика также поздоровалась с молодыми учителями сухо; внимательно посмотрела на них, чтобы лучше разглядеть "забастовщиков", а затем шепнула Павлине Семеновне:
— А они ничего себе хлопцы!
Павлина Семеновна так же тихо ответила:
— Голодранцы, да еще, может, острожниками будут!
— Ну, это еще как бог кому определит, — заметила покорно жена дьячка.
Чуткое ухо Янки Тукалы подслушало разговор женщин. Он галантно поклонился жене дьячка.
— Вашими устами говорит премудрость. Пусть будет по вашему слову!
Женщины немного растерялись и не знали, что ответить.
Базыль же направился с бывшими коллегами дальше. Девушки — их было три — сидели тесным кружком за столиком. То одна, то другая, то третья поднимали украдкой свои глазки на хлопцев.
Базыль подошел с Лобановичем сперва к Надежде Адамовне, причем лицо его осветилось приятнейшей улыбкой. Янка как старый знакомый здоровался с Аксаной.
— Надежда Адамовна, Мария Адамовна Смолянские, — называл Базыль сестер, представляя им по очереди Лобановича. — Будьте знакомы и не чурайтесь друг друга, — сказал в заключение Трайчанский, переходя на веселый, шутливый тон, но остроумные шутки ему не удавались.
Аксана познакомила Янку с сестрами Смолянскими и сама познакомилась с Лобановичем. Это была белесая высокая девушка. Лобанович окинул ее коротким взглядом: ее портрет, нарисованный Янкой, вполне соответствовал действительности.
— Садитесь, посидите, пожалуйста, с нами, — проговорила Надежда Адамовна густоватым, немного даже сиплым голосом.
Из трех девушек она показалась Лобановичу самой миловидной. Черты лица довольно крупные, глаза карие, добрые. Маня была не похожа на сестру; в ее серых глазах блуждал веселый, шаловливый огонек. Вообще же все три девушки производили хорошее впечатление, и каждая из них по-своему была привлекательной. Бросая изредка взгляд на Аксану, Лобанович вспоминал ее отца, старого долговязого урядника, который коршуном налетел на протокол. Не верилось, что она дочь этого злого кощея.
— Почему вы так редко бываете в нашем местечке? — спросила учителей Надя.
— Часто бывать здесь нам небезопасно, — ответил Лобанович, придав своему лицу сугубо серьезное выражение.
— Почему? — заинтересовались девчата.
Аксана, как показалось ему, с некоторой тревогой ждала ответа.
— Быть в Панямони и не увидеть вас, трех граций, панямонских красавиц, было бы преступлением с нашей стороны, — пошутил Лобанович.
— А увидеть вас два-три раза — значит и сердце оставить в Панямони, — подхватил Янка Тукала.
Девушки немного смутились, а затем рассмеялись.
— Ну и что же такого? — лукаво блеснула серыми глазами Маня.
— Вам, конечно, все равно, наши страдания не тронут вас, а каково будет нам, бедным "огаркам"? — с напускной печалью проговорил Янка.
— А вам откуда известно, как отнесемся мы к вашим страданиям, если бы они действительно были? — спросила Аксана, и на ее щечках выступил болезненный румянец.
— Случайно я услыхал, — заговорил Янка, — как здесь одна женщина сказала по нашему адресу: "Голодранцы, да еще, может, острожниками будут".
Аксана опустила глаза. Румянец еще ярче вспыхнул на ее щеках.
— Так могла сказать глупая и злая женщина. Плюньте на нее, — сказала она.
Дальнейший разговор прервала хозяйка. Лобанович подумал, что если Надя доживет до ее лет, то словно капля воды на каплю будет похожа на мать.
— Прошу к столу, — пригласила она гостей.
Для хозяев, к которым приходят гости, немалая забота усадить их за стол. Гости обычно толкутся некоторое время, не торопятся, стараясь соблюсти приличие, пока хозяин либо хозяйка не возьмут под руку гостя или гостью и не посадят на более почетное место. Тогда уже остальные, соблюдая этикет, размещаются сами.
По соседству с хозяином сели Тарас Иванович, Найдус — Тамара Алексеевна не могла прийти, — Кузьма Скоромный, урядник. Базыль Трайчанский сел в уголке с девушками и бывшими учителями.
Тарас Иванович поднял тост за здоровье хозяина.
— Господа, внимание! — зычным голосом воскликнул он, поднявшись с места и высоко держа чарку. — Наша дружная семья панямонской интеллигенции пополнилась новым выдающимся членом — Адамом Игнатьевичем, человеком высокоинтеллигентным, можно сказать профессором от ветеринарии, высокогуманным, ибо еще в святом писании сказано: "Блажен муж, иже скоты милует". Это первый человек, который возглавляет у нас ветеринарию. Так выпьем же до дна за Адама Игнатьевича и пожелаем ему успеха, здоровья и многих лет жизни.
Дружно выпили за хозяина, потом за хозяйку, за хозяйских "ясных звездочек" — дочерей. Выпили и за Базыля Трайчанского, за увеличение населения в его каменном доме. С каждой чаркой гости веселели, а разговор становился все более и более шумным. От первоначальной степенности, с которой гости садились за стол, не осталось и следа. Все шумели, кричали, хохотали, отпускали не совсем пристойные шутки, поднимались со своих мест, подходили к тем, кто сидел дальше, чокались, выпивали, высказывали друг другу самые горячие чувства.
Первым подошел к девушкам, с которыми сидели Базыль и наши приятели, Тарас Иванович. Здесь было особенно оживленно и весело. Шутки и самый искренний смех не умолкали ни на минуту. Особенно разошелся Янка Тукала и совершенно затмил Базыля, словно того здесь и не было.
Тарас Иванович чокнулся.
— За наших красавиц! — сказал он. — Судьба не обижает нашу Панямонь и посылает таких краль, как Надежда и Мария Адамовны, как дорогая Аксана Анисимовна. Так пусть же здравствует красота, пусть цветет молодость! — Широкий сделал оговорку: — Правда, Базыль Антонович уже вышел из круга молодости, но дать жару еще может.
Тарас Иванович долго не задержался, его больше интересовал "банчок", который уже готовился. Когда гости встали из-за стола, к Лобановичу подошел урядник и сел рядом с ним, приветливо поздоровавшись.
— Вы, вероятно, думаете обо мне как о злом полицейском служаке? Что поделаешь, такова наша служба, на свете жить надо. И не мы сами, надо вам сказать, надумали накрыть вас в Микутичах: со стороны нам подсказали, а наша обязанность — выполнять. Вы думаете, — продолжал старый урядник, — я не видел, как вы, сидя на диванчике, щипали какую-то недозволенную рукопись? Она, может, хуже, чем ваш протокол. А я и пальцем не пошевельнул, чтобы вам помешать.
— Значит, у вас зоркий глаз, а ваше сердце не совсем одеревенело, — заметил Лобанович.
Урядник счел, что человеческий долг им выполнен, и присоединился к группе картежников.
Девушки на прощание долго пожимали руки "огаркам".
— Если бы все были такие, как вы! — с некоторой грустью сказала Надежда. — Не забывайте нас.
Наступало время весеннего бездорожья. Глубокий снег оседал и чернел, а под снегом прибывала вода. В небе, словно серебряные колокольчики, звенели жаворонки. Немного запоздалая, но дружная весна все быстрее входила в силу.
Лобанович узнал от учителя столбуновской школы, что экзамены назначены на пятое апреля, — для подготовки осталось всего три недели. Эта весть взволновала и в то же время обрадовала трех учеников Лобановича, которые собирались сдавать экзамены за курс начальной школы. Недели две они старательно повторяли пройденное за зиму, писали диктовки, упражнялись в грамматическом разборе, решали задачи. Наконец учитель дал им передышку и время разобраться самим в тех вопросах, которые казались им наиболее трудными.
Незаметно пролетело время, и настал день экзаменов. Лобанович заранее прибыл с учениками в столбуновскую школу, чтобы они освоились в новой для них обстановке и чувствовали себя более уверенно и смело. На этот раз Лобанович, как бесправный учитель, сидел далеко от стола экзаменаторов в качестве постороннего и пассивного наблюдателя. Его учительское сердце ощущало какую-то неясную обиду. Зато его ученики счастливыми возвращались под вечер домой. На радостях они выпили пива, и Тодор Бервенский, идя, пел песни хрипловатым, словно у молодого петушка, голосом.
Родители учеников добросовестно расплатились с учителем, а сам он поделился своим заработком с Владимиром, чьим хлебом он все это время кормился. Несколько десятков заработанных рублей казались сейчас Лобановичу значительным капиталом, обладая которым можно веселее заглядывать в будущее. И все же сердце точила тревога: а что будет дальше? Оставаться в этой глухой Смолярне, где заработки кончились, сидеть на хлебах у брата, который сам не имел вволю хлеба, Лобанович не мог. Нужно было собирать пожитки и перебираться в другое место. Вот только бы подсохли дороги.
Но в дорогу пришлось двинуться раньше, чем просохла земля. В Смолярню неожиданно пришел Янка.
— Сам бог посылает тебя ко мне! — радостно встретил приятеля Лобанович. — И как это ты отважился в бездорожье пуститься в путешествие?
— Для смелых людей нет бездорожья! — гордо заявил Янка. — Но зачем это богу вдруг потребовалось посылать меня к тебе?
— Стою, брат, я на росстанях. Один этап моей жизни закончился, нужно куда-то двинуться, а куда — не знаю. Вот почему я и рад посоветоваться с тобой, — признался Лобанович.
— А что здесь долго думать, куда двинуться! Иди — и все. Для того я пришел к тебе, чтобы отправить тебя в дорогу, — в словах Янки зазвучали серьезные нотки.
— О какой дороге говоришь, Янка?
Вместо ответа Янка достал из кармана письмо, присланное Владиком Сальвесевым через одного надежного человека. В письме говорилось о засульской учительнице Фидрус. Она сообщила инспектору народных училищ, что ее приглашали в Микутичи на учительское собрание. Владик настойчиво просил переговорить с этой учительницей и как можно скорей, чтобы она отказалась от своих слов, а нет — то и постращать. И эта обязанность возлагалась на Янку и Андрея.
— Ну, так что скажешь? — спросил Янка.
— Какому же дурню пришло в голову приглашать на собрание эту глупую сову? — возмутился Лобанович. — Уже одна ее фамилия чего стоит.
Янка виновато опустил глаза.
— Да, в этом деле есть и моей глупости частица, — признался он.
Лобанович немного смягчился:
— А ты знаешь ее?
— Встречался однажды. Она показалась мне прогрессивной женщиной.
— Молодая пли старая?
— Староватая, — несмело ответил Янка.
— Да ты говори прямо: гриб старый. И, вероятно, из духовного звания?
— А черт ее знает! Совой же ты назвал ее правильно.
— Ну, так иди и целуйся с нею.
— Нет, брат, дело общественное, пойдем вместе.
Лобанович еще немного позлился, наконец сдался:
— Ну что же, если идти, так с музыкой!
— Вот это голос! — повеселел Янка. — Под музыку, под барабан и солдатам веселее ходить. А с какой музыкой мы пойдем?
— Наша музыка безголосая, а слышна будет далеко.
— И ты начал говорить афоризмами? — немного удивился Янка. — Что же это за музыка такая?
— Музыка наша начнется от вывороченной ели.
— Во! Теперь я понимаю, о какой музыке идет речь. Пора, пора, братец, музыкантам нашим по свету походить да поиграть добрым людям.
Друзья уговорились захватить с собой листовки и брошюрки, лежавшие в лесном тайнике, и разбросать их кое-где, чтобы люди читали. Но сперва эти брошюрки и листовки нужно было пересмотреть, отобрать, — ведь многие из них уже отжили свой век и утратили свою злободневность.
Заветное вывороченное бурей дерево верно и честно выполняло свои обязанности хранителя литературы: ни одна капля воды не просочилась в засмоленный ящик, все было цело. То, что уже устарело либо просто не отвечало политическим взглядам двух друзей, было здесь же сожжено, а наиболее ценное взято в дорогу. Остальное снова спрятали под дерево.
Захватив с собой на всякий случай маленьких гвоздиков и молоток, друзья двинулись в дорогу. В поле на низинах и по краям лесов еще белел снег. По дороге бежали ручейки, а под ногами хлюпала жидкая грязь, и только на высоких песчаных пригорках земля подсохла, там идти было легко и приятно.
— Как хорошо в поле на приволье, когда с земли сходит снег! — восхищался Лобанович весенним простором земли.
— Вот видишь, а ты не хотел идти…
Версты через три путники вышли на скрещение дорог, где стоял высокий крест, огороженный деревянным штакетом, полусгнившим и покосившимся. К кресту была прибита деревянная фигурка Христа работы неизвестного резчика. Голова фигурки скорбно склонилась вниз, ее украшал венок, также вырезанный из дерева. Выцветший, истрепанный ветрами и непогодами передничек закрывал нижнюю часть фигуры Христа.
— Остановимся здесь, — сказал Лобанович и оглянулся вокруг.
— Знаю, что ты хочешь делать, — догадался Янка.
— А что?
— Прибить к кресту прокламацию.
— Угадал, брат Янка.
— Это будет ново и оригинально! — загорелся Янка. — И знаешь что! Напишем печатными буквами вверху на прокламации несколько слов.
— Каких? — спросил Лобанович.
— А вот таких: "И говорит вам Христос: "Читайте и поступайте так, как написано здесь".
— А это, пожалуй, будет неплохо, — согласился Лобанович.
Они достали прокламацию, обращение к крестьянам В ней говорилось, чтобы крестьяне не слушались попов, ксендзов и царских чиновников, потому что все они лгут, обманывают простых людей. А потому не нужно платить податей для содержания дармоедов. Крестьяне не должны давать своих детей в солдаты, должны устраивать забастовки, требовать от землевладельцев справедливой оплаты труда батраков и батрачек. Не нужен царь, власть должна принадлежать народу.
Янка сел на камень, взял газету, положил на нее прокламацию и стал выводить печатными буквами предисловие от имени Христа. Когда все было готово, Лобанович начал прибивать прокламацию к кресту под фигуркой.
— Да, брат, смотри, чтобы не натолкнулся на нас кто-нибудь. Ведь, с точки зрения полиции, мы делаем двойное преступление: распространяем прокламации и совершаем богохульство, — говорил Лобанович, прикрепляя продолговатый листок.
— Ничего, — ответил смеясь Янка, — в это преступление замешан и сын божий.
— А все-таки давай, братец, заметем следы и свернем с этой дороги, пойдем вон по той слепой стежке, обогнем деревеньку и выйдем на свою дорогу с другой стороны.
— Твоими устами говорит мудрость, — согласился Янка.
Проходя мимо деревеньки, друзья тихонько подкрались к большому амбару, где хранилось общественное зерно, и прибили к стене несколько листовок и брошюр. Не заходя в деревеньку, сделали еще один круг, а затем уже направились своим путем.
Они снова вышли на Засульскую дорогу. Изредка навстречу им попадались пешеходы. С одним встречным крестьянином путники наши приветливо поздоровались.
— Остановитесь, дядька, на минутку, — обратился к нему Лобанович.
Крестьянин остановился. Это был человек средних лет, в суконном хорошем пиджаке домашнего производства, в сапогах. Видать, не бедный хозяин. Он спокойно и внимательно глянул на друзей.
— Скажите, пожалуйста, далеко ли до Ячонки? — спросил его Лобанович.
— Ячонка осталась слева, сзади, — ответил немного удивленный крестьянин и еще более внимательно посмотрел на путников.
— А-а, как же это мы прозевали! — почесал затылок Янка.
— А вы идите вон той стежкой, — показал крестьянин на малоприметную тропинку в поле. — Прождете с полверсты, выйдете на проезжую дорогу и Тогда повернете влево — там уже недалеко и Ячонка.
— Спасибо за хороший совет, — сказал Лобанович. — Возьмите от нас подарок — вот эту книжечку и пару листовок. Прочитайте сами и другим дайте прочитать. Да читайте их внимательно, как святую молитву.
Крестьянин немного замялся, еще раз недоверчиво глянул на друзей, взял книжечку и прокламации. Он пошел своей дорогой, время от времени оглядываясь. Друзья свернули на стежку, хотя в этом нужды не было.
— Знаешь, Андрей, а не влипли мы с этим дядькой? Что-то он не очень дружелюбно посматривал на нас, — заметил Янка.
— И мне он кажется ненадежным.
Как только дядька исчез из глаз, друзья свернули с глухой тропинки и пошли зарослями, направляясь на сухой, заросший можжевельником пригорок. В ложбине дорогу преграждала неглубокая, но довольно быстрая речушка, на дне которой лежал лед. Друзья остановились. Возвращаться назад небезопасно.
— Вперед, Янка!
Друзья разулись, сняли штаны и зашагали по скользкому льду на другую сторону. Вода обжигала ноги, по льду идти было трудно, но они благополучно перешли речку, выскочили на берег. Оделись, обулись. Потом, углубившись в можжевельник, выбрали такое местечко, с которого можно было видеть всю окружающую местность.
— Давай немного обождем, — предложил Лобанович.
— Музыка безголосая, а слышна будет далеко, — с некоторой тревогой и насмешкой проговорил Янка.
Идти сейчас к Мальвине Фидрус было не с руки. Друзья обсудили новый план. И вдруг видят — по дороге мчится кто-то верхом на лошади. Подскакал к тропинке, которую показывал друзьям крестьянин, и повернул на нее.
— Урядник, столбуновский урядник, — тихо проговорил Янка.
— Пускай ловит ветра в поле. Умно сделали, Янка, что переправились через речку.
Только вечером пришли друзья в Панямонь, отмерив десятки лишних верст, чтобы замести свои следы.
Встретиться и поговорить с учительницей Фидрус Янке и Андрею довелось уже в другой раз.
Есть своя положительная сторона в определенной ограниченности твоего богатства, когда ты можешь упаковать его в сундучок либо в чемодан, закинуть за плечо и идти, взяв палку в руки, куда тебе нужно. Такое положение было сейчас и у Лобановича.
Как только установилась теплая погода и подсохла земля, собрал он свое имущество, а все лишнее и не очень нужное оставил у брата, простился с ним и двинулся в путь. На опушке леса Лобанович остановился и окинул взглядом Смолярню, двор и хату, небольшой садик, где уже собиралась зацвести молодая дикая груша. "Может, не придется мне больше увидеть этот временный приют мой", — подумал он.
Миновав глухие Темные Ляды, Лобанович повернул влево, держа направление на Микутичи. Малоприметными лесными дорожками и тропинками обошел он поселок, где находилось лесничество и где почти все жители знали его. Дорога шла через лес — чистый, высокий, стройный бор, носивший название Сустрэновка. "Почему его назвали так? Видимо, здесь произошла какая-то встреча" [По-беларусски встреча — сустрэча], — размышлял Андрей и вдруг увидел — впереди, немного в стороне от дороги, стоит огромный старый лось с темной Шерстью на спине, с здоровенными ветвистыми рогами. От неожиданности Лобанович остановился. Лось также стоял и смотрел на него.
"Дай-ка напугаю его!" — подумал Лобанович и ринулся на лося. Когда между ними оставалось шагов сорок, лось принял боевую позу, не трогаясь с места. Лобанович испугался и от наступления перешел к обороне, спрятался за толстой сосной и давай стучать по ней палкой. Лось начал проявлять некоторое беспокойство, но достоинства своего не уронил, принял свой обычный вид и не торопясь направился в глубину леса.
"Вот тебе и Сустрэновка", — сказал себе Лобанович, не на шутку напуганный. Он пошел дальше, то и дело поглядывая по сторонам. Но лося нигде не было видно. Лес окончился, и глазам путника предстало песчаное бугристое поле микутичских крестьян.
Мать и дядя Мартин скорее с печалью, чем с радостью, встретили бездомного и безработного скитальца. Но, видя его хорошее настроение, они также повеселели. Дядя Мартин сказал даже, беззаботно махнув рукой:
— Не удалось теперь, может, удастся в четверг. Только не загнали бы куда-нибудь на край света.
Ни мать, ни дядя ни в чем не упрекнули Андрея и даже избегали напоминать о неприятном происшествии на собрании учителей. А Якуб искренне обрадовался приходу брата. Когда же он узнал, что Андрей собирается жить у них все лето, радость Якуба еще увеличилась. За последнее время он заметно подрос и был правой рукой дядьки Мартина.
— Без Якуба я прямо как без рук, — сказал дядька. — Он и на гумне помогает мне, и в поле, и в лесу. То пойдет украдкой вырубит еловый шест для рукоятки граблей либо для косовища, то заскочит в дубняк, и если выберет било для цепа, то только поднимай цеп: било само будет молотить.
Знал дядя Мартин, чем и как угодить племяннику. А Якуб слушал и весь расцветал от удовольствия. Чтобы не выдать своего волнения, счастливый Якуб сказал, обернувшись к брату:
— Я покажу тебе, Андрей, одно местечко на Немане, в Бервянке. Вот где рыбы! Нигде нет столько! Иной раз как плеснет сом или щука — только пузыри пойдут по воде. А язей сколько! А голавлей! Так и ходят вереницами.
— А тебе не приходилось подцепить на удочку язя? — поинтересовался Андрей.
— Трудно взять его там, — безнадежно признался Якуб. — Коряги, корни… Не один крючок мой остался там.
— А может, мы с тобой вдвоем справились бы? — спросил Андрей.
Якуб заверил, что и вдвоем ничего не сделают. Дядя Мартин слушал и усмехался в усы.
— Уж если Якуб сказал, значит так оно и есть, — поддержал он маленького племянника. Дядя Мартин и Якуб были большими приятелями.
— Вот когда потеплеет, они с дядей сетками, топтухами наловят с пуд рыбы, — заметила мать и пошла к печке: ведь Андрей с дороги, должно быть, голоден.
Дядя Мартин, Андрей, Якуб вышли во двор осмотреть хозяйство.
Чем-то близким, родным повеяло на Лобановича, когда он осматривал двор, постройки, убогий скарб несложного крестьянского хозяйства, где все напоминало далекое, беззаботное детство. И вместе с тем еще с большей силой поднимался в груди протест против несправедливого устройства жизни, при котором бедному человеку достается такой жалкий, тесный уголок. Одно только радовало сердце: народ не хочет примириться с такими порядками, и в этом залог победы.
Андрей никогда не чурался крестьянской работы и при случае охотно помогал дяде Мартину. Когда он был учителем, часто посылал своим домашним деньги. А теперь он такой помощи оказать не может, хотя она очень нужна. Промелькнула неведомо откуда возникшая мысль о том, как много разных мест приходится переменить человеку на своем веку. Не более четверти века прожил на свете Лобанович, а побывать ему пришлось во многих местах. И сколько еще новых мест ждет его впереди! Но сейчас не было возможности долго предаваться таким размышлениям — живой, разговорчивый Якуб звенел, словно звоночек, стараясь как можно больше рассказать брату о разных вещах и событиях. На гумне он подвел Андрея к толстому дубовому столбу. В столбе торчал большой гвоздь, на котором важно отдыхали цепы. Якубу хотелось показать цеп с тем крепким билом, о котором рассказывал дядя Мартин: било вырублено в дубняке самим Якубом!
— Действительно било ладное, — похвалил Андрей, снял с гвоздя цеп и два-три раза взмахнул им.
Из хаты вышла мать, хлопотливая, трудолюбивая, вечно озабоченная, позвала Андрея завтракать. Дядя Мартин и Якуб в хату не пошли, сославшись на то, что они недавно здорово наелись.
Мать положила на стол деревянный кружок и поставила на него сковороду с яичницей и жирными, сочными шкварками.
— Знаешь, мама, — обратился к ней Андрей, — и дым из кадила, который пускает поп в церкви, не пахнет так приятно, как эта сковорода со шкварками.
— Не надо, сынок, говорить лишнего, — грустно улыбнулась мать.
Отведав яичницы, Андрей продолжал:
— Такой яичницы не только губернатор, но и наш дурень-царь Николка Второй не ел.
— Ешь, сынок, и глупостей говорить не нужно, — запротестовала мать. — Вот вы пошли против начальства, оскорбили царя, а сейчас сидите без места. Забыли вы поговорку: "Не трогай дерьма, не то смердеть будет!"
Лобанович громко захохотал.
— Вот это, мама, правда! Но если это навоз, что совершенно справедливо, то нужно его в землю закопать, чтобы удобрял ее.
Андрей подошел к матери, поцеловал ей руку.
— Спасибо, мама, за угощение. Прости меня за неприятности, за огорчения, которые я причинял вам. Горевать же и плакать нечего. Вот если бы я совершил преступление против людей, простых людей, тогда нужно было бы отвернуться от меня и в хату не пустить, хотя я и родной ваш сын. Я же хочу и многие, многие сотни тысяч таких, как я, хотят, чтобы простым людям жилось хорошо, чтобы сами они были хозяевами своей судьбы и чтобы не издевались над ними паны, чиновники, начиная от урядника и губернатора и кончая царем. Ведь во имя царя и от имени царя творятся все эти несправедливости, от которых приходится страдать мужикам на земле, рабочим на фабриках и заводах. Имеем ли мы право сидеть сложа руки и спокойно смотреть на всю эту мерзость? Если бы лучи солнца не уничтожали весной снега и льда, земля не избавилась бы от холода и не было бы весны. Пусть меня выгнали, пусть я сижу без работы, — хотя, правда, работу кое-какую нахожу, — пусть меня судят и засудят, я никогда не сдамся, так как знаю, во имя чего борюсь.
Мать слушала и плакала.
— Ох, сынок, если уж так надо, то надо! — И вытерла фартуком слезы.
За Микутичами вверх по Неману, в полуверсте от села, есть высокий красивый пригорок, где росли пышные, ветвистые сосенки. Местность, в которой расположен этот пригорок, называлась Клещицы. Молодой еще лесок и живописные, тихие долинки привлекали сюда летом микутичских учителей, любивших ловить здесь рыбу и устраивать товарищеские маевки. Глубоко внизу, под обрывистым песчаным берегом, струился быстрый Неман, пронося по чистому руслу весенние воды и подмывая высокий берег. В песчаных осыпях, как рассказывали старые люди, попадались человеческие черепа и кости. Старики утверждали, что здесь был когда-то курган — могила убитых на войне со шведами солдат.
Неман не вошел еще в свои берега. Довольно широкая равнина была залита вешней водой. Там, где вода спадала, пробивалась и желтела крупная, широколистая калужница. На противоположной стороне равнины раскинулись поля, узкие полоски бугристой земли занеманских крестьян, где ютились защищенные пригорками небольшие деревеньки, имевшие общее название — Села. Как раз напротив Клещиц, на той стороне равнины, поднимался довольно высокий курган. На самой вершине кургана красовался выступ, словно круглая шапка. В Микутичах его называли Демьяновым Гузом.
Лобанович стоял на самом высоком пункте берега, откуда очень хорошо видны Демьянов Гуз, Микутичи, местечки Панямонь и Столбуны и синяя полоска Синявского гая — картина, которой нельзя не залюбоваться. Но глаза Андрея Лобановича были прикованы к вершине Демьянова Гуза — там скоро должна появиться фигура человека, имя которому Янка Тукала.
Прежде чем оставить Смолярню и перебраться в Микутичи, Лобанович сообщил об этом Янке.
— Без тебя, Янка, мне горько на свете жить, давай не будем разлучаться и в дальнейшем. Так вот что, мой ДРУГ, устрой и ты себе каникулы, тем более что не за горами пасха, и перебирайся к родителям в Нейгертово, за Неман, в ваши знаменитые Села.
Янка торжественно поднял правую руку.
— Твоя радость — моя радость, твое горе — мое горе, твой бог — мой бог, пусть будет благословенно имя его! И пусть будет по слову твоему!
— Чувствую, Янка, и знаю, что ты мой настоящий друг. А если так, давай наладим нашу следующую встречу в страстную пятницу и наладим ее… в просторах!
— До этого я все понимал, а вот встреча "в просторах" не дошла, — заметил Янка.
— Растолкую тебе. Знаешь Демьянов Гуз? — спросил приятеля Андрей.
— Знаю, хорошо знаю.
— А про Клещицы ты слышал?
— И Клещицы знаю. И горелку там пил, и вкусную уху ел.
— Ну, так вот, мой братец, в двенадцать часов в страстную пятницу ты взойди на гору высокую, сиречь на Демьянов Гуз. А я в это время буду стоять над Неманом, на высоком берегу в Клещицах. С этого берега хорошо виден Демьянов Гуз, а с Демьянова Гуза еще лучше видны Клещицы. Когда ты взойдешь на Демьянов Гуз, я два раза махну тебе сосновой веткой. А это будет означать: "Здравствуй, Янка!" А поскольку леса в районе Демьянова Гуза нет, то прикрепи к палке дерюжку, платок или просто онучу и таким самодельным флагом помаши мне. Я буду знать, что ты увидел и понял мой сигнал и в ответ посылаешь мне свое приветствие.
Янке Тукале в высшей степени свойственно было увлекаться. Ему очень понравилась выдумка Андрея.
— Интереснейшая мысль! — весело отозвался Янка. — Да ты знаешь, брат, мы создадим целую систему сигналов, чтобы разговаривать на расстоянии, или, как удачно ты сказал, устроим встречу в просторах.
Вспоминая этот разговор с приятелем, Лобанович внимательно вглядывался в Демьянов Гуз. Пяти минут не хватало до двенадцати. И вдруг из-за склона кургана показалась человеческая фигура. Не было никакого сомнения, что это Янка. Взбираясь на самую макушку Демьянова Гуза, он держал в руках самодельный флаг, который был хорошо виден, хотя расстояние между друзьями составляло не менее версты. На фоне неба фигура Янки отчетливо вырисовывалась в прозрачном воздухе. Обрадованный Лобанович поднял вверх довольно большую сосновую ветку и медленно махнул ею два раза. Тотчас же над Демьяновым Гузом взвился флаг Янки. Друзья обменялись приветствиями, как было условлено, затем Лобанович снова подал сигнал, сделав веткой круг над головой. То же самое проделал и Янка на Демьяновом Гузе. А это означало: "Здоров, нового пока ничего не слышно". Следующий сигнал был такой: Лобанович одной рукой поднял над головой ветку, а другую руку вытянул в сторону. Янка ответил такими же движениями. Это означало: "Хочу повидать тебя вблизи". И ответ: "Я тоже хочу". После этого Лобанович двумя руками поднял ветку вверх и стал махать ею в свою сторону, давая этим знать, чтобы Янка сошел с кургана и направился к гати, которая начиналась сразу же за Неманом напротив Микутич и тянулась через всю неманскую долину. Другим своим концом гать вплотную подходила к занеманскому полю; сейчас она была залита водой. Увидев сигнал, Янка поднял свой флаг и несколько раз махнул им в сторону Андрея: "Понял, иду и буду ждать переправы".
Лобанович быстро зашагал в село, чтобы взять лодку и плыть к Янке. На все Микутичи приходилось не более трех лодок, хотя в селе насчитывалось около двухсот дворов. Были, правда, челноки, но чтобы плыть на челноке, нужна большая ловкость, по такой воде переправляться на нем небезопасно. Как раз напротив гати, над самым Неманом, на пригорке, стояла хата старого Базыля, у которого была лодка. К нему и обратился Лобанович. Правда, сам Базыль уже не мог управляться с лодкой, ею распоряжался старший сын Базыля Павлюк. Но из уважения к старости следовало обратиться сначала к Базылю. Старик сидел на завалинке в кожухе и посасывал свою трубку, которую он никогда не выпускал изо рта, разве только когда садился за стол поесть либо когда спал.
Лобанович приветливо поздоровался со стариком, преподнес ему пачку махорки. Базыль долго всматривался в Лобановича. Глаза не очень хорошо служили ему.
— Чей же ты будешь? — спросил Базыль.
Лобанович объяснил, чей он и кто такой. Старый Базыль его хорошо знал, а сейчас не узнал, потому что плохо видел.
— Ну что ж, возьми. Вон там Павлюк в дровяном сарае. Иди к нему, детка, пусть даст ключ от лодки.
С Павлюком дело уладилось быстро, и минуты через две Лобанович сидел в лодке. Много пришлось ему помахать веслом и потратить сил, пока он приспособился править лодкой. Быстрая вода, широко разлившись из берегов, несла лодку вниз по течению. Временами на перевалах, где половодье бушевало с неудержимой силой и швыряло лодку, как щепку, приходилось налегать во всю мочь на весло, чтобы выбраться из небезопасных водоворотов. Переезд на ту сторону долины оказался не таким легким и простым, как казалось вначале. Наконец большая часть водного пути была преодолена. Ближе к полю вода текла спокойнее, а потом и совсем не двигалась. Лобанович вздохнул с облегчением. Взглянув перед собой, он увидел Янку. Друг стоял возле самой воды, выбрав наиболее удобное место для "пристани". Когда Андрей подплыл к ней, Янка снял шапку и замахал ею в воздухе.
— Ура! Победа! — кричал он, видимо имея в виду удачную встречу в "просторах".
— Не одна, а две, — отозвался из лодки Лобанович, вытирая рукавом потный лоб.
Лодка совсем близко подошла к берегу и носовой частью коснулась земли. Янка ухватился за нос и подтянул ее к себе, чтобы удобнее было вскочить в нее. Друзья радостно поздоровались. Несколько мгновений они молча вглядывались друг в друга, и на лицах у них светилась веселая улыбка.
— Ну, что скажешь, мой живой афоризм?
— Нет на свете такого невеселого положения, в котором веселые люди не могли бы найти для себя веселья! — сразу ответил Янка.
Не менее двенадцати молодых учителей, уволенных из школ, съехались в Микутичи праздновать пасху, а заодно поговорить о своих делах и главным образом о том, как держаться на допросе. То обстоятельство, что никого из учителей до сих пор не трогали, успокаивало многих из них. Если бы здесь было серьезное дело, рассуждали они, их давно взяли бы в оборот. Тем не менее уверенности в том, что все обойдется, не было. Вот почему та репетиция допроса, которую провели в Смолярне Лобанович и Янка, произвела впечатление на их друзей, заставила их призадуматься и целиком принять метод защиты, разработанный приятелями.
Кое-кто из уволенных учителей нашел работу не по своей специальности. В этом отношении особенно выделялся Милевский. Он сшил себе синий долгополый сюртук, отпустил еще больше бороду, разделенную надвое, и бакенбарды, а подбородок для большей важности брил. Словно клещ, вцепился он в должность помощника волостного писаря, ставя своей целью сделаться писарем. Вся его причастность к "крамоле" выражалась в том, что он подписал протокол учительского съезда, в чем он теперь раскаивался, хотя об этом никому не Говорил. Ходили даже слухи, что Милевский тайком послал просьбу земскому начальнику. Он писал покаянную, просил замолвить за него словечко перед соответствующим начальством. С друзьями же он держался так, что трудно было догадаться о его тайных хлопотах.
В первый день пасхи учителя шумной толпой двинулись из Микутич в Панямонь отдавать пасхальные визиты местным интеллигентам. Вместе со всеми шествовал и Адам Милевский в синем сюртуке и с живописной бородой.
— Пропали мы с тобой, брат Янка, — шутил Лобанович, — затмит нас Милевский своим сюртуком и бородой!
— Его бородой припечек подметать, — ответил Янка Тукала.
Все захохотали.
Учителя шутили, смеялись, им было весело. Забавляла их и сама мысль о том, какой страх нагонят они на хозяев и хозяек и какой ущерб причинят их пасхальным столам, если ввалятся в дом такой оравой.
— Стойте, волочебники, замолчите! Послушайте песню, что мы сложили с Андреем! — воскликнул Янка Тукала.
— Ну, давайте песню!
— Начинай, Андрей, твоя первая скрипка. Так уж мы уговорились: ты начинаешь, я подбрехиваю. А вы, волочебники, присоединяйтесь к нам: припев поем все, хором! — не унимался Янка.
— Что ж, давай, — согласился Лобанович. — Как раз паша песня и есть волочебная.
Андрей откашлялся и начал:
Ходят волочебники без дорог.
Янка подхватил:
Они не жалеют ни горла, ни ног.
— Припев! — обратился ко всем запевала.
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Лобанович:
Ходят волочебники из дома в дом!
Янка:
А кто их не примет, того убей гром!
Все:
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Лобанович:
Сбросьте, девчата, стесненья ярмо!
Янка:
Сегодня целовать вас нам право дано!
Все:
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Песня наладилась, и теперь уже все пели ее с увлечением.
Привет вашей хате, дядька Тарас!
Не жалей горелки нам и колбас!
Под Тарасом подразумевался Тарас Иванович Широкий. С него ватага учителей решила начать свои визиты. Последний куплет имел и такой вариант — на случай, если придется зайти с поздравлением к Базылю Трайчанскому:
Живи и красуйся, Трайчанский Базылек!
Вейся возле Наденьки, как мотылек!
Для сидельца Кузьмы Скоромного был сложен особый куплет:
У Кузьмы Скоромного дом как сад.
Как цветов весенних, в том саду девчат.
Составители песен не обошли также и урядника, схватившего протокол во время налета на квартиру Садовича:
Есть в Панямони урядник-кощей,
Но мы не откроем его дверей.
Не забыли волочебники и волостного старшину Язепа Брыля, донесшего на учителей земскому начальнику:
Есть в Панямони Брыль-старшина,
У него щенок есть — честь им одна!
Заканчивалась волочебная песня так:
Что ж? Кончаем песню, ведь кончать пора.
Добрым панямонцам возгласим "ура"!
Песня еще больше подняла веселое настроение волочебников. Некоторые куплеты ее вызвали дружный смех. Составителей песни — Андрея Лобановича и Янку Тукалу — не один раз по-дружески награждали словами одобрения:
— А, чтоб вам пусто было!
Были, правда, и критические замечания. В роли критика выступил Милевский Адам:
— Ну, какие там у Кузьмы Скоромного весенние цветы! Да его дочери просто чучела!
Против такого оскорбления известных панямонских барышень восстал Янка Тукала:
— Пускай себе дочери сидельца не очень красивы, так разве нужно говорить им об этом в глаза, голова твоя капустная? А если мы похвалим их в песне, то и сами они и родители их будут на седьмом небе и угостят тебя так, что и сюртука на пупе не застегнешь.
— Браво, Янка!
— Чтобы критиковать нашу песню, — сказал поощренный похвалой Янка, — тебе нужно подмести своей бородой не припечек, а целый двор.
Янку снова поддержали громким смехом.
Волочебникам было весело в пути не столько от шутливой песни, сколько от тепла и света погожего весеннего дня, когда все, что попадалось на глаза, выглядело так ласково, молодо, уютно и влекло к себе. Особенно приятно было взглянуть с деревянного моста вверх по Неману, на широкую наднеманскую долину. Река уже почти вошла в берега. На низинных лугах кое-где еще стояла вода, а над нею желтели заросли калужницы, расстилавшей по воде свои широкие листья. С луга веяло весенней сыростью. Берега Немана, щедро напоенные половодьем, еще не просохли. Повсюду на них пробивалась густая желтовато-зеленая, еще слабенькая мурава, свидетельствуя о возрождении и обновлении земли. Над заливными, низинными лугами возвышалось поле с глубокими рвами, проложенными снеговой и дождевой водой, с высокими пригорками, заросшими кустарником. Далеко на юге выступала голубая колокольня микутичской церкви.
Несколько минут стояли на мосту учителя-волочебники, любовались Неманом, еще многоводным и быстрым, лугами, полем и лесом. Много раз видел их Лобанович, но никогда не надоедали они, потому что пробуждали в груди неодолимую жажду жизни и так много говорили сердцу, хотя без слов, о свободе, о великих просторах земли, о молодой жизни.
— Эх, хлопцы! — проговорил он. — Как хорошо было бы жить на свете, если бы человека не гнали, не обижали, не лишали свободы, не связывали ему крылья!
Почти полвека прошло с того времени, когда мои волочебники, а с ними и я, ходили в Панямонь с пасхальными визитами и поздравлениями. Многих из тех, о ком рассказывается здесь, уже нет на свете. И когда я сегодня тревожу их память, мне становится грустно: быть может, не так сказал о них, как это было в действительности, порой, может, некстати посмеялся либо не в меру принизил кого-нибудь. Они не напишут мне и не придут ко мне, чтобы сказать: "Ты отступил от правды, мы не такие, какими ты нас показываешь". Если бы они были живы, мы объяснились бы и пришли к согласию. А так я могу только сказать: "Простите! Я же хотел и хочу одного — правды".
Придя в Панямонь, волочебники сразу же направились к Широкому. Так было удобнее: дом, в котором жил Тарас Иванович, стоял первым на их пути. Волочебники вошли во двор школы и остановились возле окна. Лобанович и Янка вышли вперед, остальные выстроились за ними в два ряда.
Лобанович что было силы затянул:
Привет вашей хате, дядька Тарас!
Янка также во весь голос подхватил:
Не жалей горелки нам и колбас!
И все вместе грянули известный припев, да грянули так, что стекла в окнах задрожали. Тотчас же открылось окно, показались две головы — женская и мужская. Ольга Степановна улыбнулась, увидя толпу волочебников, большинство которых были ей знакомы. Тарас Иванович также просветлел. Со свойственной ему стремительностью он бросился на крыльцо.
— Браточки мои! Христос воскрес! — воскликнул Тарас Иванович и ринулся к волочебникам.
Каждого он приветливо обнимал и со словами "Христос воскрес!" целовал три раза в губы — волочебник на мгновение почти совсем исчезал в могучих объятиях Тараса Ивановича. Только когда очередь дошла до Адама Милевского, гостеприимный хозяин поцеловал его всего один раз и заметил:
— Борода твоя, брат, как помело!
Волочебники захохотали. Смеялся и сам обладатель бороды. Он в душе гордился тем, что имел такую жесткую бороду: ведь это признак твердого характера.
Тарас Иванович тотчас же пригласил друзей в квартиру. Самая большая комната, смежная с передней, была специально приспособлена для пасхальных визитов. На пасху обычно в гости не приглашали, кто хотел, приходил сам. Таков был обычай, заведенный дедами.
Посреди комнаты стоял длинный стол, застланный белой скатертью и сплошь заставленный богатой и разнообразной снедью, выпивкой, посудой. Ножи и вилки лежали в нескольких кучах. Гости сами по мере надобности брали посуду, нож и вилку и, выпив добрую чарку, нацеливались на закуску, более всего отвечавшую их вкусам. Самое почетное и видное место на столе занимал копченый окорок, запеченный в хлебном тесте. По величине он напоминал большую подушку и лежал на специально сделанном деревянном кружке, убранном стеблями брусничника и венком из дерезы. Этот окорок был украшением стола и гордостью Ольги Степановны и Тараса Ивановича.
Янка Тукала сразу же заметил:
— Вот это окорок! Не окорок, а Демьянов Гуз!
На столе красовались зажаренные поросята, кольца колбас, мясо разных видов, пара индеек, мазурки и целая горка окрашенных яичек.
— Вот как буржуи живут! — добродушно сказал кто-то из волочебников, окинув взглядом стол.
— Хватит работы нам, безработным, на долгое время, — шутил Янка.
— Садитесь, садитесь же за стол! — приглашала гостей Ольга Степановна.
Тарас Иванович принес несколько стульев.
Волочебники расселись. Горелку наливал каждый сам себе, ее было много. Выпили по чарке, по другой, пропустили по третьей. Копченый окорок больше всего пришелся по вкусу волочебникам и на глазах уменьшался в своих размерах. За столом было шумно и весело.
Лобанович тихонько подошел к Янке.
— Знаешь, Янка, надо в нашу волочебную песню добавить посвящение Ольге Степановне.
— Это было бы кстати, — поддержал приятеля Янка.
Они немного пошептались, подбирая лучшие варианты куплетов, а затем Янка крикнул:
— Внимание! Хлопцы! Восславим волочебной песней нашу милую хозяюшку Ольгу Степановну.
— Восславим! Восславим! — дружно отозвались волочебники.
Все поднялись со своих мест. В комнате сделалось тихо. Лобанович принял позу регента и запевалы. Рядом с ним стоял Янка Тукала.
Песня загремела с большим подъемом:
Милейшей супруге гаспадара [Гаспадар — хозяин]
Ольге Степановне желаем добра!
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Живите на свете сорок тысяч ден,
Если мы не любы, гоните нас вон.
Ольга Степановна зацвела, как роза. Она подошла к запевале и подпевале и поцеловалась с ними, остальным низко поклонилась. Тарас Иванович вскочил со стула.
— Браточки мои, волочебники! Выпьем и будем петь всю вашу волочебную песню! Они ведь и про меня не забыли, — сказал он жене. — Я хочу петь с вами!
— Спойте, спойте! — с радостным возбуждением присоединилась к мужу Ольга Степановна.
— Слышишь, Янка, и вы, вахлаки, какой большой успех имеет наша песня! — обратился Лобанович ко всей компании.
Дружно выпили, закусили. Лобанович вытер губы.
— Ну, Янка, начнем.
Волочебники сбились в кучу. Впереди снова стали Андрей и Янка, начали песню. Куплеты, в которых говорилось про девчат, чтобы они "сбросили стесненья ярмо", про сидельца Кузьму Скоромного и про старшину, вызвали бурное восхищение Тараса Ивановича. Он смеялся, хлопал в ладоши и весь был в движении. По счастливой случайности в тот момент, когда собирались запеть про Базыля, вошел сам Трайчанский, Это вызвало особенно веселое оживление за столом. Лобанович сделал Трайчанскому знак остановиться, молчать и слушать. Для Тараса Ивановича, для Ольги Степановны и для самого Базыля этот куплет был неизвестен. Вот почему, когда запевала и подпевала исполнили строчки, посвященные Трайчанскому, Тарас Иванович сорвался с места и, как регент, замахал руками, чтобы все подхватили припев.
Базыль также стоял веселый и счастливый, а лицо его светилось, как пасхальный пирог, помазанный яичным желтком.
Когда кончили пение, в котором принял участие и Базыль, он похристосовался с хозяевами и с волочебниками по всем правилам пасхального этикета. Базыль сел за стол, и хотя он до этого немного выпил, но выпил и здесь. На пасху разрешалось пить сколько кто может. Если же кто и выпьет лишнего, того не судили. Немного посидев, поговорив, посмеявшись, Базыль обратился к хозяину, к волочебникам с приглашением посетить его "хижину". Ольга Степановна, как хозяйка, осталась дома принимать посетителей. Тарас же Иванович даже был рад покинуть свой дом и вывести из него "саранчу" — так называл он мысленно волочебников, — чтобы спасти хоть остаток окорока.
На улице возле каменного дома Базыля лежало около десятка больших камней. Они предназначались для фундамента и остались неиспользованными во время постройки дома. По какой-то необъяснимой причине Лобанович обратил на них внимание, — может, потому что еще в детстве он любил сидеть на кучах камней в поле — такие кучи назывались крушнями — и наблюдать за тем, что происходит вокруг. Вот и теперь ему захотелось остановиться возле камней и посидеть на них, но хозяин и Тарас Иванович взяли твердый курс на пасхальный стол Базыля, также обещавший быть обильным и разнообразным.
За этим столом уже сидели какой-то приезжий чиновник родом из Панямони, по фамилии Булах, мать Базыля, низенькая и толстая, как кадушка, две сестры Смолянские и "кощеева" дочь Аксана. Появление оравы учителей произвело в доме целый переполох. Старая мать Базыля важно двинулась к Широкому. Чиновник Булах, стараясь ничем не уронить своего достоинства, медленно приподнялся. Девушки же вскочили и, как мотыльки на огонь, бросились встречать гостей.
Лобанович дал знак учителям остановиться, чтобы спеть свою волочебную. Когда дошли до куплета, в котором говорилось, чтобы девушки "сбросили стесненья ярмо", Базыль бросился к Наде. Но девушка отстранила его и сама подошла к Янке Тукале, с тем чтобы потом, уже на законном основании, похристосоваться с Андреем, которого она просто, по-девичьи полюбила. Выждав немного, Надя и Лобанович вышли из-за стола и присели в более или менее укромном уголке. Гости подвыпили, шумели и не обращали на них внимания, только Базыль изредка бросал в их сторону беспокойные взгляды. Он не очень был уверен, что Надя не откажется от него, хотя он и владелец знаменитого каменного дома.
— Когда же вы замуж выходите? — спросил Лобанович Надю.
— За кого?
— Еще спрашиваете! Известно, за кого. За Базыля! Об этом вся Панямонь говорит. Человек он добрый и не противный, имеет такой славный дом. Вот видите, буду вашим сватом.
Надя посмотрела на Андрея, лукаво улыбнулась.
— Если бы за свата, то пошла бы, а за Трайчанского не пойду.
В эту минуту к ним подошел Базыль.
— Как видите, сон в руку, — заметил Лобанович, — но простите, меня мучит жажда.
Лобанович подошел к столу, на котором стоял огромный жбан, ведра на полтора, с квасом. Жбан и квас были домашней гордостью матери Базыля.
Больше всех шумел за столом Янка Тукала, шутил и выкидывал разные штуки, что не совсем нравилось немного чопорной старухе Трайчанской. Лобанович вывел друга из дома.
— Посидим на камешках, — сказал он другу.
— Я сейчас в таком состоянии, что, кажется, перевернул бы каменный дом Базыля.
— Вижу, брат, что энергии у тебя очень много. Так пойди и принеси жбан с квасом, умираю от жажды.
Янка, не задумываясь, притащил жбан. Лобанович напился, в голове у него также чрезмерно шумело.
— Ты помнишь про Стеньку Разина, как бросил он в Волгу персидскую княжну? — спросил Андрей Янку.
Повернувшись к камню, он запел, держа в руке жбан:
Камень, камень, батька родный,
Ты красавчика прими!
Размахнулся и трахнул жбан о камень. Янка хохотал:
— Уничтожили буржуйскую собственность!
Когда мать Базыля огляделась и нашла черепки от жбана, она всю вину за его гибель возложила на Янку. Но друзей в это время уже не было в каменном доме Базыля.
Удачная погода в начале весны сменилась холодами. Ветры подули с северо-запада, а затем переместились на восток и задержались там на долгое время. Днем по небу плыли клочья рваных облаков, холодных, пустых. К вечеру ветер затихал. Над землей повисало яркое, звездное небо, а под утро на землю оседала изморозь. Земля высыхала, трава не росла, и всходы никак не могли оторваться от земли. Люди горевали и с неприязнью смотрели на глухое, бесплодное небо. Не обходилось и без того, чтобы немного не позлились на бога: что для него значит послать погоду и вообще помочь людям! А микутичский Семка Демидов, теперь уже покойник, говорил:
— Поймать бы этого бога да огреть кнутом по ушам, так он знал бы, как делать досаду людям и скотине!
Микутичские женщины пошли по другому пути. Нашлась среди них одна, Тареся, которая знала верный способ открыть в небе дверь для теплых дождей. А для этого нужно было до восхода солнца перепахать поперек Неман, его дно, да чтобы соху не конь и не волы тащили, а сами женщины. Они так и сделали в одно холодное майское утро. И все-таки дождь не пошел. А чтобы он пошел наверняка, нужно было еще разрушить забор Миколы Стырника, который ставил этот забор между двумя Юриями — католическим и православным. Разбросали и забор, хотя это стоило нескольких прядей волос на головах двух женщин, тетки Тареси и Стырниковой Текли: они подрались во время уничтожения забора. Обиднее всего было то, что и это мероприятие не помогло, а авторитет тетки Тареси, инициатора этого дела, совсем упал. Так и не было дождя и тепла до самого июня.
В эту сухую неприятную погоду, когда вокруг слышались одни только жалобы и упреки, к Лобановичу пришло письмо из Вильны. Писал ему Власюк.
"Уважаемый дядька Андрей!
Если Вы не имеете очень прибыльных заработков, приезжайте к нам: работа для Вас найдется. Довольно Вам сидеть в щели, надо выходить в люди. В этом мы Вам можем оказать помощь и со временем сделать из Вас образованного человека — послать Вас туда, где учится Тетка-Пашкевич. Держитесь, дядька, и держите хвост трубой.
С уважением к Вам Н.В."
Небольшое и немного чудаковатое письмо направило мысли Лобановича по новому руслу. Прежде всего было приятно, что его приглашают в редакцию. Редакция казалась ему тогда самым высоким и самым разумным учреждением на свете, где сидят самые разумные люди. А главное — в письме был намек на то, что его пошлют учиться в университет, а это была давняя мечта Лобановича. Сидеть же дома, не имея определенных занятий, было неинтересно. Вот почему письмо так приятно взволновало его. Ему хотелось сейчас же показать кому-нибудь это письмо, поговорить о его содержании. С кем же, как не с Янкой, поделиться мыслями и чувствами! В эти дни Янка прозябал у родителей. Будь хорошая весна, к этому времени вырос бы лук в огороде, щавель на лугу и разные съедобные коренья в лесу. Сейчас же ничего этого не было, разве только изредка перепадало яичко — все же он был сыном у матери. Назревала потребность отправиться в Столбуны, там наклевывалась кое-какая работа.
К Янке и направился Андрей Лобанович, взяв небольшой кусочек сала и "крючок" горелки.
Вода в Немане шла на убыль. Микутичские крестьяне говорили, что сейчас и курица перейдет реку вброд. Лобанович перебрел Неман и минут через сорок подходил к Нейгертову, где жил Янка. В нем была только одна уличка. Сам житель деревни, Янка так определял длину своей улицы: в определенный час, на рассвете, в одном и другом конце деревеньки выходили во двор, встав с постели, дед Матвей и дед Авсей. Они делали свое дело, смотрели на звезды, на небо, гадали о погоде. И каждый звук, издаваемый одним дедом, был хорошо слышен другому.
Лобанович переступил высокий, почти полуметровый порог и остановился возле двери. В хате, кроме Янки, никого не было.
— Здравствуй, Янка! Пусть не падет на тебя тень березы, под которой сидел грек!
Янка не ждал прихода приятеля. Он сидел за простеньким крестьянским столиком и читал книжку "Так говорил Заратустра". В углу над столом висели образа в примитивной, самодельной оправе, но под стеклом, чтобы мухи не загрязняли лица святых угодников. На одном конце столика лежала завернутая в домотканую скатерть краюшка хлеба. Хлеб, как бы его ни было мало, не должен сходить со стола.
Янка удивился и обрадовался.
— Кого я вижу! Не обманывают ли меня мои глаза?! — воскликнул он и выскочил из-за стола. — Приветствую человека, ищущего себе погибели, чтобы стать человеком! — добавил Янка и горячо поздоровался с приятелем.
— Вот этого я от тебя еще не слыхал. Не у Ницше ли заимствовал? — спросил Лобанович.
— У него, собачьего сына! — признался Янка.
Усадив Андрея на лавку, он выразил сожаление, что в хате никого нет, все в поле, а потому угостить друга нечем и некому.
— Не единым хлебом жив человек, — отозвался Лобанович. Он знал, что семья Янки жила бедно. — Я пришел не для того, чтобы ты меня угощал.
Помолчав немного, Лобанович добавил:
— Может быть, действительно ты недалек от истины, когда говоришь о человеке, который ищет себе погибели, чтобы стать человеком.
Лобанович достал из кармана письмо Власюка.
— Вот, прочитай!
Взяв письмо, Янка впился в него глазами, а Лобанович наблюдал, какое впечатление производит письмо на приятеля.
Кончив читать, Янка молча и долго глядел на Андрея. По лицу видно было, что он обрадован.
— Вот это новость! Я же тебе говорил, что нашего брата бездомного бродягу голыми руками не возьмешь и от земли не оторвешь: ведь его корни глубоко сидят… Валяй, братец, обеими руками благословляю тебя в дорогу. Пусть будет она посыпана желтеньким песочком!
Янка крепко пожал руку Андрею.
— Так ты советуешь ехать?
— От всего сердца!
— Ну, если так, давай пить магарыч!
Лобанович вытащил "крючок" горелки, поставил на стол и положил сало, завернутое в бумагу. Янка с восхищением смотрел на это добро.
— А, братец ты мой! Пусть будет благословен тот ветер, который занес тебя в мою хоромину!
Янка живо метнулся к деревянному шкафчику и достал оттуда вместительную крестьянскую чарку, быстро развернул скатерть, отрезал два ломтя хлеба. Лобанович тем временем откупорил "мерзавчик" и налил чарку.
— Давай, Янка, выпьем за тех, у кого, как причастие, лежит на столе краюшка хлеба, с такой любовью и уважением завернутая в простенькую, домотканую скатерть. Пусть этого хлеба будет больше, и пусть не добавляют в него мякины либо толченой картошки. Пусть свободно, счастливо и богато живут трудовые люди!
— Смотри ты, какой из тебя оратор! — заметил Янка, а Лобанович опрокинул чарку, налил в нее горелки и передал приятелю.
Янка взял чарку.
— Хоть и велико мое желание выпить эту чарку, но еще сильнее желание также сказать что-нибудь перед тем, как выпить. Лети же, мое слово, далеко в свет! Вырвись из этой низкой хаты, где даже нет пола, пробейся сквозь соломенную крышу, бомбой взорвись в панских дворцах, в кабинетах царских сатрапов и в самой царской резиденции и крикни им: "Подохните вы все, окаянные обдиралы, обидчики, палачи, на радость простым трудовым людям!" — Одним духом Янка опорожнил чарку.
— А здорово ты сказал! Затмил ты меня, Янка. Молодец!
Янка взял кусочек хлеба и сала.
— Перед тобой, Андрей, я могу произнести речь, а вот если бы я выступал перед толпой людей, ничего не вышло бы, — признался Янка.
— Ведь тебе и не приходилось выступать перед народом. Практика, брат, нужна! — поддержал приятеля Андрей.
Хоть "крючок" и не очень большая мера, но все же друзья заметно повеселели, когда осушили его.
— Что же, Янка, — сказал Лобанович, — не пойти ли нам искать своей погибели? Что мы будем сидеть так?
— А куда думаешь пойти? — спросил Янка.
— Среди микутичских окрестностей для меня малоизвестным осталось одно место: я никогда не ходил еще в Панямонь занеманскими полевыми дорогами. Давай прогуляемся!
— С тобой я готов идти какими угодно тропинками, какими угодно дорогами на самый край света.
— А знаешь, почему я хочу заглянуть в Панямонь?
— Может, и знаю, но не знаю, — ответил Янка.
— Совесть, братец, не дает мне покоя с того дня, когда я разбил жбан старой матери Базыля Трайчанского. Меня немного, а может быть и очень, волнует то, что вину она возложила на тебя. И ты мне скажи: зачем обижать старую и добрую женщину, которая годится нам в бабки? Этот жбан, быть может, ее друг, старый спутник ее жизни, а мы учинили такое свинство! Если я не искуплю своего греха перед доброй теткой Соломеей, бог покарает меня самого! — шутливо-трагическим тоном произнес Лобанович.
— Бог? — спросил Янка.
— Ну, пусть не бог, а судьба. Знаешь, Янка, никакой глупости, никакого свинства со стороны человека по отношению к другим людям жизнь не прощает… Это мелочь, но все это верно.
— Мне нравится, Андрей, все, что ты сказал сейчас. Но как мыслишь ты себе искупить свой "грех"? — спросил Янка.
— А вот как. Сегодня базарный день в Панямони. На ярмарке нас более всего должны интересовать гончары, купим самый большой муравленый жбан, какой только найдется у них. На этом жбане я наклею этикетку с такой надписью: "Дорогая тетка Соломея! Не гневайтесь вы на нас и особенно на Янку: жбан разбил не он, это наша общая с ним вина". И подпишусь. Она поверит, так как знает меня с малых лет.
— А если мы не найдем такого жбана? — спросил Янка.
— Тогда мы закажем гончару вылепить еще больший жбан и с двумя утками, — ответил Лобанович.
Пассажиров в вагоне было не так много. Лобанович примостился на скамейке возле окна и любовался все новыми и новыми картинами, написанными щедрой природой на каждом кусочке земли, а также и созданными трудом человека. Какая глубокая, невыразимая красота скрыта в этом совместном творчестве человека и природы!
Одно только не радует: наступившие вдруг холода и засуха задержали рост хлебов на полях и травы на лугах. Особенно бросаются в глаза своим убожеством яровые на узких полосках, что поднимаются на песчаные пригорки и, достигнув середины, скрываются на их противоположных склонах. Совершенно иначе выглядят помещичьи поля, составленные из лучших кусков земли и собранные в широкие массивы, окружающие панские усадьбы и фольварки. Вовремя посеянные, богато унавоженные, пышно растут здесь озимые и яровые и стойко переносят невзгоды весны.
Лобанович внимательно присматривался ко всему, что попадалось на глаза во время быстрого бега поезда, с каждой минутой уносившего его все дальше и дальше от Микутич, от Нейгертова, откуда еще позавчера брели они с Янкой неведомой ему прежде полевой дорогой. Возле дороги стояла пышная, старая сосна, вершину которой давно видел Лобанович, проходя по одному пригорку, неподалеку от Микутич. Не раз останавливался он там, чтобы полюбоваться сосной. Он смотрел на нее в подзорную трубу, купленную когда-то в Пинске. До одинокой сосны было шесть верст от того пригорка. И вот недавно Лобанович вместе с Янкой вплотную подходил к очаровавшему его дереву. И сейчас оно стоит в глазах Андрея.
Чем больше отдалялся Лобанович от Микутич и его окрестностей, тем меньше думал о них. Иные мысли занимали сейчас путника: о том городе, в котором еще не приходилось ему бывать, о газете и ее редакции, куда приглашали его приехать. Что увидит он там? Как примут его? Какую работу дадут в редакции? Не забывал он и о том, что находится под тайным надзором полиции. Вот почему он считал рискованным обратиться за разрешением поехать в Вильну. Его могут спросить в полиции: а почему он просит разрешения? Может выявиться, что поднадзорному известно его положение. Так лучше поехать втихомолку, а там что будет, то будет, лишь бы — не киснуть на одном месте.
Уже совсем рассвело, когда Лобанович подъезжал к Вильне. Из-за высокого живописного холма, которыми так богаты окрестности Вильны, взлетали в ясное и холодное небо, словцо золотые стрелы, лучи солнца.
С каждой минутой поезд приближался к вокзалу и наконец остановился. Лобанович с небольшим чемоданчиком в руке одним из первых вышел из вагона и двинулся вслед за толпой, с восхищением разглядывая подземные туннели, которые вели на вокзал и в город. Здесь было такое множество поворотов, что если бы не надписи, новый человек мог бы легко заблудиться. Наконец Лобанович вышел в город, пересек довольно просторную площадь и сразу же вышел к Острой Браме, где находилась святыня католического населения, икона остробрамской божьей матери.
Вступая под арку Брамы, горожане, пешие и конные, даже важные чиновники и околоточные, неизменно снимали фуражки и шляпы и шли либо ехали медленным шагом. По краям улицы, несмотря на ранний час, стояли на коленях богомольные люди, мужчины и женщины, неистово били себя в грудь кулаками и припадали лбами к холодной торцовой мостовой. Было здесь много нищих, молившихся с особым рвением и нарочито громко. Лобанович также вынужден был снять фуражку, причем ему вспомнился один полешук, которого силой загоняли в церковь. По дороге он говорил: "Хоть и пойду, но ни рукой, ни губой не пошевельну!"
Миновав Острую Браму, Лобанович начал отыскивать и украдкой читать надписи на перекрестках, надеясь встретить название улицы, на которой помещалась редакция газеты. Было еще рано, город только-только пробуждался, и на улицах людей было мало. Лишь изредка попадались одинокие фигуры мужчин и женщин, которым некогда было нежиться в постелях, а может, и не все они имели свои постели. Это были преимущественно крестьяне из окрестных деревень и обитатели глухих городских закоулков, ремесленники и люди неизвестных профессий. Худые, оборванные, озабоченные, они куда-то спешили ради куска насущного хлеба. Лобанович внимательно и сочувственно присматривался к ним и думал: "Как много есть на свете людей, которым живется гораздо хуже, чем выгнанным из школ учителям!" Не спеша заходил он в глухие, тесные переулки, которыми был богат город, чтобы лучше ознакомиться с ними. Переулки порой заводили путника в тупики. Он возвращался обратно и терял ориентацию в городе, которого не знал, шел в другом направлении и снова упирался в тупики. Наконец он выбрался на более просторные улицы. На каждом шагу бросались в глаза монастыри, костелы, церкви, кирки и часовни, богато украшенные скульптурами католических святых. Они являлись своеобразной летописью, рассказывавшей о многовековой жизни города, о его исторических судьбах.
Блуждая по улицам и переулкам, Лобанович забрался в такие районы, где уже потерял надежду без посторонней помощи найти нужную ему Завальную улицу. А Вильна тем временем пробудилась и начала свою обычную жизнь полицейско-чиновничьего губернского города царской империи. Прошло еще полчаса, когда Лобанович наконец остановился возле редакции. Рядом помещалась довольно большая, богатая лавка с пышно размалеванной вывеской, на которой было написано по-русски: "Торговая фирма Амстердама". Можно было подумать — люди так и думали вначале, — что это торговый дом, открытый здесь каким-нибудь богатым купцом из Амстердама. В действительности же лавка принадлежала местному торговцу по фамилии Амстердам, торговавшему цикорием и кофе.
Несмело, с некоторым волнением и даже страхом, переступил Лобанович порог дома, где помещалась редакция.
В тесной каморке, за простенькой деревянной перегородкой с небольшим оконцем без стекла, сидел человек, молодой, худощавый. Перед ним стояла жестянка с клейстером и кисточкой. Он складывал номера газеты то по одному, то целыми пачками и наклеивал на них ярлычки с тем или иным адресом.
Молодой человек поднял глаза на незнакомого посетителя. Лобанович почтительно приветствовал его по-беларусски: "День добрый!" — и спросил:
— Это здесь редакция?
— Здесь, — ответил молодой человек и в свою очередь полюбопытствовал: — Вам, собственно говоря, кого нужно? По какому вы делу?
Молодой человек говорил по-беларусски, но с сильным польским акцентом. Это был экспедитор газеты, секретарь по хозяйственной части, бухгалтер и делопроизводитель. Звали его Стасем, а фамилия его была Гуляшек. Лобанович рассказал, что редактор прислал ему приглашение приехать на работу в редакцию.
— Так будьте любезны, раздевайтесь. Редактор обычно приходит в двенадцать.
Стась Гуляшек стал теперь значительно гостеприимнее и любезнее со своим новым знакомым. Он даже высказал предположение, что здесь, в редакции, Лобановичу будет предоставлена и комната, — Стась показал рукой на комнатку, находившуюся напротив перегородки.
— А сами вы где живете? — спросил Лобанович.
— На квартире в городе. Со мной живет и моя мать, — ответил Стась и добавил: — У нее кое-кто столуется.
Стась оказался разговорчивым и готовым на разные услуги человеком. С разрешения Стася Лобанович зашел в ту комнатку, которая должна была стать его квартирой. Комнатка была запущенная, давно не беленная, мрачная и неуютная. Номер газеты, наклеенный на стеклах так, чтобы можно было читать его с улицы, заслонял свет и делал комнатку еще более темной. Возле одной стены в глубине комнаты стояла койка, похожая на санитарные носилки. Дерюжка крестьянского производства, прикрепленная к двум боковым деревянным брускам, была продавлена, и вся постель напоминала собой корыто. Так потом и называл ее Лобанович.
Вскоре в редакцию пришел и сам редактор, высокий, плечистый, с пышными черными усами. Видно было, что, перед тем как выйти из дому, редактор цеплял на усы наусники, а концы их, туго натянув, завязывал на затылке и так ходил около часа, чтобы придать усам желательный для их обладателя вид. Вся фигура редактора, манера держаться, шляпа и платье свидетельствовали о стремлении произвести впечатление, пустить пыль в глаза. Своему внешнему виду редактор придавал большое значение. В разговоре с малознакомыми людьми он держался независимо, любил употреблять такие словечки и выражения, которые характеризовали бы его как человека самобытного, не похожего на других и в то же время шутника и оптимиста. После каждой меткой фразы или поговорки он смеялся солидным, басовитым смехом.
— Го! — приветливо сказал редактор, увидя Лобановича. — С приездом вас, дядька Андрей! Работать будем. Что?
— Благодарю за доброе слово, — почтительно ответил Лобанович. — Не знаю только, справлюсь ли с работой.
— Не святые горшки лепят, — сказал редактор и махнул рукой. — Закрутим, пане мой, дело так, что пыль столбом пойдет. Что?
Редактор положил на плечо Лобановичу свою тяжелую руку, давая этим понять, что он, редактор, человек простой и деловой, а редакционное и газетное дело поставлено как нельзя лучше. Редакторский оптимизм увлекал и радовал Лобановича: ведь ему хотелось, чтобы так оно и было.
— А скажите, пожалуйста, как расходится газета в народе? — поинтересовался Лобанович.
Редактор на мгновение отвел в сторону глаза, словно немного смутился, но твердо ответил:
— Хорошо, очень хорошо, дядька Андрей. А будет расходиться еще лучше, если начнем печатать ее — есть у нас такое предположение — кириллицей и латинкой: ведь много есть беларусов-католиков.
Эту новость Лобанович встретил без особого восторга: ведь тогда уже ходили разговоры о том, что к беларусской газете примазываются польские клерикалы. Но он счел за лучшее пока что промолчать.
Долго еще говорил редактор, переходя от одной темы к другой. Он не забыл даже упомянуть о возможной посылке Лобановича в Краковский университет. На прощание редактор дал Лобановичу гривенник на обед.
— Подкрепитесь и отдохните с дороги.
Редактор показал рукой на комнатку, в которой стояла похожая на корыто продавленная койка.
Неподалеку от редакции работала столовая-чайная, открытая "Союзом истинно русских людей". Там можно было за пять копеек съесть тарелку борща и соответствующую порцию каши. Обо всем этом сообщил Лобановичу услужливый Стась.
— Хоть столовка и черносотенная, но почему не попользоваться ею тому, у кого мало денег! — хитро подмигнул Стась и добавил: — Не сделают же человека черносотенцем черносотенский борщ и каша. Как вы смотрите на это?
— Согласен с вами, Станислав Зигмундович, — подхватил Лобанович. В глазах у него блеснул веселый огонек. — Это даже будет интересно: "истинно русские люди" по дешевке подкармливают крамольников!
Стась засмеялся.
— И не только крамольников, но и прямо… бог его знает кого, — сказал он.
Вскоре они уже сидели в столовой, довольно просторной, но грязноватой и примитивно обставленной. Столы были топорной работы и без скатертей. Вместо стульев возле них стояли деревянные табуретки и просто длинные, узкие скамейки. За столами сидело несколько посетителей неопределенной профессии. Лобановичу даже показалось, что среди них есть обычные карманники. В этой компании Стась и Лобанович выглядели элегантными молодыми людьми. Вот почему на них подозрительно посмотрел человек средних лет, с широкой русой бородой, сидевший возле буфета, где стояли вместительные чайники, стаканы и тарелки незамысловатого производства.
Возле буфета и между столами не торопясь ходила курносая, розовощекая, еще молодая женщина. Она разносила чай и подавала борщ и кашу. Один из посетителей нежно назвал ее "перепелочкой", когда она подошла к нему.
По соседству с тем столом, за который сели Стась и Андрей, примостились два человека, по виду мещанин и крестьянин. Они вели разговор о своих делах, о заработках, кому, как и где повезло.
— И много же ты заработал? — услыхал Лобанович.
Крестьянин вздохнул, провел рукой по усам, глянул на мещанина и серьезно ответил:
— Рупь и две ноздри круп.
Лобанович не раскаивался, что зашел сюда: здесь можно и утолить голод и спокойно понаблюдать людей, услышать меткое словечко или выражение. Можно также увидеть и интересные сцены. Он вспомнил Янку Тукалу. Жалко, что его нет здесь. Наверно, выдумал бы афоризм, — например, такой: "И в черносотенной грязи можно найти крупицы золота" (Лобанович имел в виду слова крестьянина о его заработке).
Начинало вечереть, когда Лобанович, обойдя многие уголки города, порой чрезвычайно живописные, очутился снова в редакции.
Стась окончил свой рабочий день и ушел домой. Лобанович остался один и также отправился в свою "опочивальню", где стояла известная уже койка-корыто. Пожилая женщина, убиравшая в редакции, принесла дерюжку и ворох каких-то лоскутьев вместо подушки. Андрей постелил постель, лег и усмехнулся: ни один царь, вероятно, не чувствовал себя так хорошо в своей постели, как чувствует себя в этом корыте Лобанович. Долгое время ему не удавалось заснуть. Он вспоминал разные события, впечатления прожитого на новом месте дня, гадал, думал, что нового принесет ему завтрашний день. Возникало много вопросов в связи с изданием газеты: на какие средства она издается, каковы перспективы ее в будущем?
А неугомонный город шумел. За окном тарахтели колеса тяжелых повозок. Ритмично цокали по мостовой подкованные конские копыта, слышались голоса людей и заливистая музыка рельсов и колес старомодной, конки на крутых поворотах. Все это сливалось в глухой, неумолкаемый шум. Под этот приглушенный шум Лобанович уснул наконец крепким сном. Но как только рассвело и запела конка, он проснулся и несколько часов лежал — торопиться было некуда. Начинался новый день с его заботами и хлопотами. В первую очередь следовало так или иначе решить вопрос о том, как и на какие деньги жить в редакции. На редакторских копейках и пятачках далеко не уедешь. Стась вчера сообщил, что для издания газеты специальных денег нет, что сотрудники газеты, — правда, их не так много, — работают больше из-за идеи, чем из-за гонорара, и сам Стась получает всего три рубля в месяц да небольшой процент от продажи газет, но он любит беларусскую газету, сочувствует и помогает ей как может.
Часов в десять утра Стась первым явился в редакцию. Он дружески поздоровался с Лобановичем.
— Как отдыхали? — спросил Стась.
— Благодарю. Отдыхал, можно сказать, не хуже губернатора. Губернатор дрожит за свою жизнь, он боится террористов. А мне чего бояться? Дальше ссылки и тюрьмы дорог для меня нет, — пошутил Лобанович.
— Пускай лучше в ссылку и в тюрьмы идут губернаторы, — заметил Стась.
Они разговорились. Видно было, что Стась более или менее знаком с делами газеты и ее внутренним механизмом, но не все выкладывает, — может, он и не все знал, а может, просто не хотел обо всем рассказывать. От Стася Лобанович узнал, что редактор Власюк играет в газете второстепенную роль, является официальным лицом, представителем редакции, юридическим редактором. Подлинные же руководители и заправилы газеты — братья Лисковские, Стефан и Ясь. Фактическим редактором является Стефан Лисковский. Старший брат Ясь — казначей газеты. Большую часть времени он проводит далеко за пределами редакции, главным образом в разъездах. Что это за разъезды, Лобанович узнал потом: Ясь Лисковский поставил себе целью собрать как можно больше беларусских экспонатов и открыть краевой музей. Не последнюю роль в этих планах играли и соображения определенной экономической выгоды. Некоторые ранее добытые экспонаты Ясь Лисковский выменивал на такие, которых у него не было, и при этом с прибылью для себя. Разъезжая по разным уголкам Беларуси, по старинным городам и местечкам, он не пропускал католических монастырей, костелов и старых церквей, заглядывал в помещичьи усадьбы, шляхетские фольварки, обделывал свои дела и собирал подписку на беларусскую газету. Ксендзы, арендаторы и владельцы фольварков видели в газете средство для распространения "польскости" в беларусском крае. А может, на эту мысль наталкивал их сам собиратель беларусской старины. Ксендзы и панки в тех случаях, если они не подписывались на газету, все же вносили определенную дань на ее издание. Отсюда стало ясно, почему газету печатали некоторое время кириллицей и латинкой.
В свое строго определенное время пришел редактор. Как всегда пышные редакторские усы красовались в своей боевой позиции, не выходя за пределы той формы, которую придали им наусники. И сам редактор был, как всегда, спокойный, уравновешенный, с тем же видом независимого веселого человека, любящего пошутить и посмеяться.
— Ну, как чувствуете себя на новой квартире и в новой, пане мой, обстановке? — спросил редактор Лобановича, поздоровавшись с ним и со Стасем.
— Благодарю, Никита Александрович, чувствовал бы себя по-губернаторски, если бы в животе кишки не играли марш.
Редактор захохотал добродушно и раскатисто.
— Люблю беларусов за то, что они никогда не теряют чувства юмора и обладают аппетитом запорожских казаков! Что? Я вам, пане мой, найду заработок. Есть у меня в управлении Полесской железной дороги знакомый инженер, Блок по фамилии. Я с ним переговорю. Он даст вам переписку с хорошей оплатой.
— За это благодарю, — искренне ответил Лобанович.
— Мы вас, пане мой, на ноги поставим и свет откроем перед вами, — не унимался редактор, — а чтобы кишки марш не трубили, мы сейчас закатим бал на всю Завальную улицу.
Редактор дал Стасю несколько медяков и послал его купить пару булочек и баранок. Сам же вытащил из угла примус и с увлечением начал возиться с ним.
— А тем временем, пока я буду готовить губернаторское угощение, вы просмотрите корреспонденцию "Мартина из-за речки" и, где нужно, поправьте. Человек способный, только язык у него хромает.
Редактор сунул в руки Лобановичу несколько продолговатых листочков, а сам засуетился возле примуса.
Лобанович присел за столик, чтобы основательно ознакомиться с корреспонденцией.
"Делают мне экзамен, — подумал он. — Ну что ж, или пан, или пропал. И не святые же горшки лепят", — размышлял Лобанович под густой шум примуса.
Утром на следующий день после разговора с редактором Лобанович надумал зайти к ному и к братьям Лисковским. Все они были неженатые, или, как тогда говорили, "кавалеры", и жили на одной квартире. Ранний приход незнакомого и нежданного гостя удивил Стефана Лисковского. В этот день из всех троих квартирантов он встал первым и присел за письменный стол. В ответ на несмелый стук Стефан подошел к двери и спросил:
— Кто там?
Лобанович, как умел, объяснил, кто он такой и зачем пришел. Дверь открылась. На пороге стоял сам действительный редактор беларусской газеты, молодой невысокий человек с белым, довольно красивым лицом, с темно-серыми глазами. Он пожал руку Лобановичу и с приятной улыбкой повел его в кабинет.
— Ну, садитесь, пожалуйста, — Стефан показал на стул, стоявший перед столом, а сам сел в кресло за стол.
На столе лежали несколько номеров газеты, рукописи, разные статьи и корреспонденции. Стефан обрабатывал их для очередного номера газеты. Среди этих рукописей была и корреспонденция "Мартина из-за речки", выправленная вчера Лобановичем. На столе царил полный порядок, рукописи и газеты были аккуратно сложены, и каждая вещь лежала на своем месте. Лобанович окинул взглядом кабинет. Ни в какое сравнение не шел он с конурой в редакции, где обосновался Лобанович и где стояло его "корыто". Двумя дверями кабинет соединялся с другими комнатами квартиры.
Стефан Лисковский взял со стола "Мартина из-за речки", ласково кивнул головой налево и направо, как бы кладя этим начало разговору.
— Совершенно согласен с вашими поправками.
— Очень рад слышать это, — ответил обнадеженный Лобанович.
— А как вам нравится наша газета? — спросил Стефан.
— Обо мне и говорить нечего. Люблю ее. Люблю уже потому, что это первая беларусская газета. А самое главное — ее охотно читают простые люди, для которых она предназначена.
Слова Лобановича вызвали новую улыбку на губах Стефана.
— Очень, очень приятно слышать это, и особенно от вас, — проговорил Стефан. В его тоне Лобанович почувствовал фальшивую нотку, но смолчал.
В эту минуту дверь, что была напротив, медленно открылась и оттуда вышел Ясь Лисковский. Лобанович успел увидеть на стене комнатки несколько старинных сабель и пистолетов. Но они только мелькнули в его глазах— дверь тотчас же закрылась.
Ясь Лисковский был совсем не похож на брата и на целую голову выше его. На лице Яся все время блуждала улыбка, порой очень сладкая, льстивая.
— Познакомься: новый сотрудник нашей газеты, талантливый, — представил Стефан Лобановича.
Ласковая улыбка на лице Яся расплылась еще шире.
— Очень, очень рад видеть вас в нашей среде, — сладко проговорил он. — Фактически я знаком с вами, заочно. Знаете, профессия моя — путешествия. Я путешествую из одного уголка Беларуси в другой, присматриваюсь ко всему, прислушиваюсь, о чем говорят люди, — одним словом, ищу всего того, что составляет особенность беларусов. И о вас я также многое слышал, разумеется, хорошее. А сейчас очень рад, что вижу вас перед собой.
Лобанович молча слушал этого ловкого дипломата. А Ясь продолжал:
— Растет наша Беларусская грамада, ширится и собирается вокруг нашей газеты группа сознательных беларусов. Скоро мы объединим все наши лучшие силы.
Говорил Ясь с увлечением. На губах у него появлялась попеременно то сладкая, то настороженно-хитрая улыбка. В самый разгар возвышенного красноречия Яся из соседней комнаты, приоткрыв дверь, высунулся Никита Александрович, босиком, в одной только нижней коротенькой сорочке. Вся его почти голая фигура напоминала дебелую чугунную тумбу. Нельзя было без смеха смотреть на него. Под носом у Власюка красовались наусники, концы которых были завязаны на затылке. Такой "торжественный" выход редактора оскорбил эстетическое чувство Яся Лисковского. Ничего не говоря, он быстро вышел в свою комнату, снял со стены одну из старинных сабель, не вынимая клинка, шлепнул раза два ножнами по редакторскому заду. Редактор нисколько не обиделся и только сказал:
— Не паненки же здесь сидят!
Повернулся и пошел в свою комнату. Там у него были гири и штанга, и он приступил к гимнастическим упражнениям, а затем занялся туалетом.
Братья же Лисковские говорили много, с большой горячностью, говорили так, словно только у них открыты глаза на все явления современной жизни. И все, что касалось работы газеты, рисовали они в розовых тонах. Не обошли также и Краковского университета, где учится не одна только Элоиза Пашкевич (Тетка), но и много других беларусов. Им помогает Беларусская грамада, беларусское землячество. Лобановичу также не заказан путь в Краковский университет.
— Вы знаете, уважаемый друг Андрей, — не унимался Ясь Лисковский, — культура идет к нам и дальше на восток с запада. — На последнем слове Лисковский сделал ударение.
— А как определить границы этого запада? — спросил Лобанович.
Ясь Лисковский снисходительно улыбнулся: "Какой же ты, братец, неуч, если ставишь такой вопрос!"
— Запад — это Италия…
— С римским папой или без папы? — кинул реплику "неуч" Андрей.
Ясь Лисковский пропустил ее мимо ушей и продолжал:
— Неметчина, Франция и, если хотите, Польша. Главным образом культура с запада шла в идет к нам через Польшу.
— Но Польши теперь, как таковой, нет. И если через нее шел шляхетский "не позволяй" и реакционный католицизм и если это вы называете культурой, то такую "культуру" собаке под хвост, — отрезал Лобанович.
— Мы это и не считаем культурой, — вставил слово Стефан, а Ясь, немного смущенный, положил руку на плечо Лобановичу.
— Вы, почтенный друг, не совсем разбираетесь в том, что идет к нам с запада. Не из азиатской же России идет культура! Сразу заметно на вас влияние русской школы и русификаторства, и в этом ваша ошибка.
— Вы мне простите, уважаемый дядька Ян, — мягко заметил Лобанович, — вы валите в одну кучу русскую школу и русификаторство. Русификаторство — это самодержавная, царская национальная политика. Не признаю ее, борюсь против нее, как умею. А русская школа — для меня это Пушкин, Белинский, Грибоедов, Гоголь, Лермонтов, неповторимый Иван Андреевич Крылов, которого я очень люблю. Вот моя русская школа.
Братья Лисковские еще долго говорили о культуре с запада, говорили как политики-дипломаты.
Вышел от них Лобанович с чувством не вполне осознанной тревоги, с не приведенной в порядок мешаниной в голове.
У него слегка приоткрылись глаза на роль братьев Лисковских. Рубеж, отделявший от них Лобанович а, остался неперейденным.
Единственным реальным результатом этой встречи была записка от редактора Власюка на имя инженера Блока. Пойти к нему Лобановичу удалось только во вторую половину дня, и впустили его в кабинет инженера не сразу. Наконец он все-таки переступил порог светлого, просторного, богато обставленного кабинета. В мягком, широком кресле величественно, как царь на троне, сидел инженер Блок. Он только хлопнул глазами на посетителя, ничего не сказал и снова опустил свой взгляд в бумаги.
Лобанович, вежливо поклонившись, стоял возле двери, ожидая, когда Блок обратится к нему, и разглядывал важного инженера. Это был пожилой человек интеллигентного вида, спокойный и солидный. Редактор говорил, что Блок либерал, кадет по своим политическим взглядам.
На стене кабинета висел портрет министра путей сообщения, но Блок, казалось, затмевал его своей персоной, своей лысиной, занимавшей три четверти головы, и пышной, короткой, но широкой бородой, в которой пробивались серебряные нити седины.
Спустя несколько минут инженер оторвался от бумаг, поднял голову, взглянул на Лобановича таким взглядом, будто мысленно взвешивал его.
— Вы ко мне? — спросил Блок.
— Да, господин инженер, у меня есть письмо к вам, — ответил Лобанович, подошел к столу и передал конверт, в котором лежала записка от редактора.
Блок прочитал записку и уже более внимательно, с любопытством посмотрел на Лобановича.
— М-да… — неопределенно промычал инженер и еще раз взглянул на посетителя. — Подходящей для вас работы найти мне… м-да… трудновато.
Инженер замолчал, а Лобанович с волнением ждал, что будет дальше.
— А впрочем, пожалуй, кое-что могу вам предложить, — сказал Блок.
Он открыл ящик стола, вытащил оттуда пачку бумаг, перебрал несколько листов, выбрал один, размером не менее квадратного аршина, и другой, с набросанными на скорую руку цифрами.
— Вот, молодой человек, — сказал инженер Блок, — здесь два листа — черновой и чистый. На чистый лист вы перенесете исправленные цифры. Это так, на первых порах. Перенесите аккуратно цифры с чернового листа на чистый и тогда приходите. К тому времени, может быть, найдется для вас что-нибудь более подходящее… Ну, всего доброго!
Инженер Блок довольно демократично подал руку Лобановичу.
Вышел Лобанович из семиэтажного дома управления железных дорог с довольно хорошим настроением. Жить на свете можно и безработному изгнаннику-"огарку". В тот же вечер он твердо решил написать большое письмо своему другу Янке Тукале. Впечатлений так много, что писать есть о чем и написать можно очень интересно.
С такими мыслями шел Лобанович в свой приют, где его ожидало известное "корыто". Эту квартиру он окрестит и письме приятелю "вертепом Венеры похоронной".
То, что вначале представлялось Лобановичу большой удачей, впоследствии стало для него источником забот и огорчений.
Лобанович сидел в своей конуре, склонившись над огромными листами разлинованной бумаги. На каждом из них было не менее чем по сто клеточек, похожих одна на другую как две капли воды. На черновом листе стояли цифры, иногда перечеркнутые и исправленные. Их нужно было перенести на чистый лист. Как ни всматривался Лобанович в клетки, какие только вычисления и сверки он ни делал, при написании цифр в чистовике они нет-нет да и попадали не в ту клетку. Когда ошибка обнаруживалась, Лобанович испытывал неприятное чувство. Написанное пером приходилось соскабливать ножиком, так как резинка не помогала. На месте выскобленных цифр оставалось пятнышко, бумага просвечивала. Несколько дней мучился незадачливый переписчик над простой, чисто механической работой и часто сбивался с пути. Одна ошибка вызывала другую. Как же он будет смотреть в глаза редактору? И как будет сдавать такую работу инженеру? Пришлось, как посоветовал Стась, искать в аптеках такие кислоты, которые вытравляли следы чернил. Эти кислоты Стась называл "чернильной смертью". Когда через неделю Лобанович закончил переписку цифр в чистый лист, то этот чистовик выглядел хуже, чем черновик. Теперь только Лобанович упрекнул себя в том, что не попросил у Блока запасного чистого листа бумаги. Но тогда все это дело казалось ему легким. Или еще лучше — нужно было сперва легонько вписывать цифры карандашом, а затем, если они попадали не туда, куда нужно, просто стереть их и написать правильно. Тут Лобановичу вспомнилась польская поговорка: "Мондры поляк, ды па шкодзе" [Умен поляк, когда уже наделал беды]. Взглянув на пестрый лист с выскобленными пятнами, он сказал сам себе: "Это тебе, братец, не "Мартин из-за речки".
С пониженным настроением шел Лобанович в управление Полесской железной дороги, чтобы сдать переписку, так небрежно выполненную. Инженер Блок сидел в том же кресле, такой же важный и спокойный. Лобанович поклонился. Блок ответил на поклон легким, едва заметным кивком головы.
— Ну что, переписали? — спросил Блок.
— Переписал, господин инженер, да только первый блин вышел комом. Если вы будете любезны и дадите мне лист чистой бумаги, я сделаю это хорошо.
Инженер ничего не ответил, взял свернутые в трубку листы. Едва заметная улыбка мелькнула на его лице.
— М-да, — проговорил он, — переписчик-бухгалтер из вас неважный.
— Дайте мне чистый лист, я перепишу наново. Я теперь знаю, в чем была моя ошибка.
Блок ничего на это не сказал, положил в ящик стола листы, затем вынул из кармана бумажник, дал Лобановичу десятирублевку и молча кивнул головой, давая этим понять, что больше говорить не о чем и что работы больше не будет.
"Унизил меня кадет, — размышлял Лобанович, выходя из управления железных дорог, а на улице сказал себе: — Десять рублей не в яйце пищат". И направился в свое логово.
Выход свежего номера газеты вносил оживление в жизнь редакции. Обычно в такой день под вечер Стась брал извозчика и ехал в типографию забирать отпечатанный номер газеты. К этому времени приходил и сам редактор. А в редакции уже было много учащейся молодежи: гимназисты, студенты технического училища и просто молодые люди, которых трудно было отнести к какой-либо категории. Все они помогали фальцевать готовые газетные листы. Работа порой затягивалась за полночь. Было шумно и весело. Редактор рассказывал разные смешные истории, сам смеялся и других смешил. А примус шумел не умолкая, подогревая один за другим закопченные чайники.
В такие вечера изредка показывался в редакции и Стефан Лисковский. Он окидывал помещение и присутствующих взглядом строгого хозяина, держался подчеркнуто важно и независимо. В его присутствии Никита Александрович становился сразу более серьезным и не пускался в разговоры. Стефан с ласковой улыбкой кивал кое-кому головой. Он бегло просматривал несколько номеров газеты, а затем заходил за перегородку, где сидел Стась Гуляшек, и имел с ним секретный разговор, давал инструкции и забирал деньги, поступавшие от продажи газет. Потом с тем же важным и величественным видом выходил из редакции. Таким образом наглядно подтверждались слова Стася о том, что фактический редактор газеты Стефан Лисковский.
На одном из таких вечеров познакомился Лобанович с панямонцем Михаилом Бовдеем, со своим "почти земляком". Встречаться с ним в Панямони Лобановичу не приходилось. Сейчас Михаил Бовдей также был безработным: его уволили со службы за участие в забастовке железнодорожников. Как "почти земляки", они нашли много материала для разговора.
Бовдей был года на два старше Лобановича. Он очень гордился тем, что тоже принимал участие в революции и потерял в связи с этим работу. Но в отчаяние он не впадал: рано или поздно снова примут обратно, ведь работник он способный. Уже многих железнодорожников, уволенных вместе с ним, возвратили сейчас на старые места.
Михаил Бовдей, скептик по натуре, ко всему новому относился недоверчиво. Почти всех он высмеивал и в искренность человеческой натуры не верил. Редактора Власюка называл он ограниченным простаком, но куда более честным, чем братья Лисковские, — ведь они просто иезуиты со шляхетской окраской. Их надо остерегаться. Они, как говорил Бовдей, умеют залезть человеку в душу, с тем чтобы опоганить в ней что-нибудь. Бовдей отрицательно относился к изданию беларусской газеты: нужна ли она, если есть совершенный, высокоразвитый русский язык, который беларусы хорошо понимают? На этой почве между ним и Лобановичем возникали споры. Никаких разумных доводов против существования беларусской газеты Бовдей не приводил, он только высмеивал беларусские слова и тексты, написанные этими словами, что очень оскорбляло в Лобановиче национальное чувство.
— По-моему, Михаил Кириллович, вы просто раскольник, отщепенец, если так относитесь к своему народу, к его языку, к его праву на развитие своей культуры, — со злостью говорил Лобанович.
Бовдей презрительно улыбался.
— Что же, и школу вы хотите строить беларусскую? — спрашивал он насмешливо.
— И школу, и театр, и все, что необходимо народу для культурной жизни.
Бовдей недоверчиво хихикал и окончательно выводил Лобановича из терпения.
— Таким отношением к своему народу, забитому, темному, униженному, вы, простите меня, проявляете свое панямонское бовдейство! — уже совсем зло говорил Лобанович. — Недаром же земляк ваш Маргун откусил палец одному из ваших однофамильцев, Сымону Бовдею.
И эта ссылка на действительный случай не вывела из равновесия Бовдея.
— Пятрусь Маргун человек решительный, но это ничего не доказывает. Нет, — Бовдей круто повернул разговор в другую сторону, — ничего из ваших потуг не выйдет, не на той почве вы стоите. Вот вы, энтузиаст возрождения беларусского народа, работаете в газете, а что вы зарабатываете? Пятак да три копейки в день, а деньги кладут в карман Лисковские, вы даже не знаете сколько. Вам же с редактором — подставным, надо сказать, — фига с маслом.
Михаила Бовдея трудно было сбить с занятой им позиции. На колкие слова своего оппонента он не обращал никакого внимания и нисколько на него не обижался. Наоборот, он очень сочувствовал ему.
— Вот вам напевают песенки про Краков, — говорил Бовдей, — но вы увидите этот Краков тогда, когда укусите себя за локоть. Вас просто, извините, водят за нос, чтобы удержать при себе — вы для них нужный человек. А вот вы лучше послушайте меня, вашего не совсем близкого земляка. Здесь, в Вильне, на Новом Свете, это за железной дорогой, есть обер-кондуктор. Человек он ловкий, собирает дань с "зайцев". У него есть хороший домик, приобретенный за деньги, заработанные на "зайцах", огород, домовитая жена и два сына, которых нужно подготовить к поступлению в гимназию. Я могу закинуть слово за вас, потому что вы, мне кажется, хороший учитель и будете иметь хороший заработок. И если вам суждено милостью Лисковских поехать в Краков, — иронически заметил Бовдей, — то у вас будут деньги на дорогу. Согласны?
Бовдей лукаво глянул на Лобановича, а Лобанович подумал: "На свете поживешь — и Бовдея другом назовешь".
С запиской от Бовдея пошел Лобанович на Новый Свет, где преимущественно жили железнодорожники, искать того ловкого обер-кондуктора, который жил на деньги от провоза безбилетных пассажиров, или "зайцев", как тогда их называли. Обер-кондуктор Эдуард Рымашевский собирался в очередной рейс по Полесской железной дороге. Это был человек лет сорока, деликатный и обходительный. Ничто в нем не бросалось в глаза, все было в меру и на своем месте. Он прочитал записку и внимательно взглянул на Лобановича.
— Вы знакомы с паном Бовдеем? — спросил обер-кондуктор, чтобы начать разговор.
— Он почти земляк мой, но познакомился я с ним здесь, в Вильне.
— Вы были учителем в школе? — продолжал расспрашивать Рымашевский.
— Был, но сейчас уволен.
— Не буду спрашивать, за что вас уволили. Мне важно, чтобы у моих детей был хороший учитель.
Обер-кондуктор позвал сыновей — Эдика и Юзефа.
— Вот вам директор, а вы слушайтесь и учитесь старательно, — сказал он. — Особенно ты, Эдик.
Мальчики взглянули на "директора" и тотчас же опустили глазки в землю. Они производили впечатление воспитанных и дисциплинированных мальчиков. Эдику было девять лет, а Юзеф на год моложе.
— Если с вашей стороны препятствий не будет, я прошу начать обучение сегодня же, — обратился обер-кондуктор к Лобановичу. — Время занятий определите сами, как вам удобнее. — А затем он снова глянул на сыновей. — Учитесь, детки, слушайтесь пана директора. А с вами, пане директор, мы поладим. Я буду платить вам пятнадцать рублей в месяц, а там будет видно. Сейчас я отправлюсь в свою дорогу.
Он пожал руку Лобановичу, поцеловал сыновей и, взяв дорожный чемоданчик, направился в кухню проститься с женой и сказать ей несколько слов. Во время разговора мужа с "директором" она в комнату не заходила.
Лобанович тем временем присматривался к своим ученикам. Они показались ему симпатичными мальчиками.
— Так что же, орлята мои, будем учиться? — спросил он.
Мальчики молчали, а затем Юзеф тихо проговорил:
— Будем!
Он несмело взглянул на учителя. Так же взглянул на него и Эдик, и это означало, что он согласен с братом.
— А где мы будем заниматься? — обратился к ним Лобанович.
В эту минуту вошла хозяйка. Еще с порога она приветливо поздоровалась, неся на пухлых губах приятную улыбку, свойственную только женщинам. Лобанович встал, поклонился.
— Мы вот здесь договариваемся, где заниматься, — сказал Лобанович, подойдя к хозяйке.
Мальвина Казимировна ласково взглянула на своих мальчиков. Ей понравилось, что учитель договаривается с сыновьями, которых она очень любила.
— Если пан директор не имеет ничего против, можно заниматься и в этой комнате, — любезно заметила обер-кондукторша, преданная мать своих детей, хорошая мужняя жена и заботливая хозяйка.
— Лучшей комнаты для занятий и не нужно, — согласился Лобанович.
Действительно, комната была светлая, чистая, просторная и уютная.
— С вашего разрешения мы и приступим к занятиям.
— Пожалуйста! — Хозяйка одобрительно кивнула головой и с той же доброй улыбкой вышла из комнаты.
Лобанович приказал мальчикам принести книги, тетради, какие у них есть, и все, что необходимо для занятий.
Для начала хоть в общих чертах нужно было ознакомиться с учениками, с тем, как они подготовлены.
— Вот, Эдик, — обратился Лобанович к старшему ученику, — скажи, до скольких ты можешь считать?
— До тысячи и больше, — уверенно ответил Эдик.
— Хорошо. Вот ты насчитал, скажем, пятьсот девяносто восемь. Как ты будешь считать дальше?
— Пятьсот девяносто девять, шестьсот…
— Молодец, Эдик! А теперь попробуй считать пятерками. Пять прибавить еще пять…
— Десять, пятнадцать, двадцать.
Выяснилось, что Эдик может считать пятерками и десятками. Юзеф, хотя его учитель не спрашивал, также отвечал вместе с Эдиком, порой опережал его. Больше часа беседовал Лобанович с мальчиками. Они оказались способными к учению, умели считать и читать, могли написать отдельные слова и простенькие фразы.
Учитель и ученики не замечали, как быстро летело время. В дверях снова показалась Мальвина Казимировна. Она несла на подносике стакан кофе, а на тарелочке несколько пирожков с мясом, толстеньких, пухленьких, еще горячих.
— Вот пожалуйста, подкрепитесь немного, а дети пусть поиграют несколько минуток, — ласково сказала хозяйка.
— У нас действительно немного затянулся урок, хотя это еще не настоящие занятия. Я просто знакомился с вашими детками, насколько они подготовлены.
— И какое же впечатление у пана директора? — с некоторой тревогой спросила Мальвина Казимировна.
— Первое, что можно сказать, — мальчики способные, с ними можно заниматься с успехом. А что касается Юзефа, мне кажется, он может обогнать Эдика.
Мальвина Казимировна расцвела, как роза: Юзеф был ее любимым сыном.
— Ну, тогда я не буду вам мешать. — С любезной улыбкой Мальвина Казимировна вышла из комнаты.
Лобанович сразу же начал "подкрепляться". Кофе был сладким, ароматным, а пирожки сами таяли во рту.
"Эх, Янка, — вспомнил Андрей друга, — попробовал бы ты такого пирожка! Хорошо живут обер-кондукторы".
После короткого перерыва Лобанович дал задание ученикам для самостоятельных занятий и условился, в какое время он будет ходить заниматься с ними.
Не раз вспоминал Лобанович своего "почти земляка" Михаила Бовдея: никто лучше, чем он, не позаботился о безработном учителе. Занятия с маленькими Рымашевскими доставляли одно удовольствие. Учились они старательно, были послушными, внимательными учениками. Всякий раз, когда Лобанович приходил на занятия, мальчики выбегали ему навстречу. Один брал учителя за одну руку, другой за другую, и так, все вместе, входили они в свою комнату. Мальвина Казимировна взяла за правило каждый день угощать "директора" душистым кофе и вкусными пирожками. После такого угощения и на сердце становилось веселее. Сам же Рымашевский, проэкзаменовав тайком своих сыновей, остался очень доволен.
— Вы не только учите, но и воспитываете их, — дружелюбно сказал он Лобановичу и уже сам, по своей доброй воле, набавил еще три рубля за уроки.
Одним словом, материальные дела Лобановича кое-как наладились. Правда, и работы хватало. Редакторы приказали ему вести в газете отдел, посвященный Государственной думе. Из всех речей депутатов думы он выбирал все наиболее интересное и наиболее прогрессивное и лишь мимоходом упоминал о выступлениях правых и реакционных депутатов, чтобы не бросалась в глаза царским чиновникам тенденциозность газеты. Время от времени можно было также дать и свою оценку речей разных Марковых и подобных им черносотенных зубров. С работой своей Лобанович справлялся. За это редакторы оплачивали его обеды у матери Стася Гуляшека. В веселую минуту Лобанович слагал песни о том, как бесприютная голытьба разрушит царский трон, сбросит царя, а из его позолоченной порфиры сошьет себе штаны.
Но ничто не вечно под ясным месяцем. Не думал Лобанович, что его виленскому благополучию придет неожиданный конец. Однажды ночью, когда город угомонился, а Лобанович сладко спал в своем "корыте" и видел сны, вдруг раздался стук в дверь редакции. Лобанович проснулся, прислушался — в дверь застучали еще сильнее. Не было сомнения, что кулак был здоровенный, а его обладатель человек опытный по части стука в дверь поздней ночной порой.
Лобанович натянул штаны, набросил на плечи пиджак и под барабанный бой кулака босиком подошел к двери.
— Кто там? — упавшим голосом спросил он.
— Открывай! — послышался властный окрик.
— Я не знаю, кому открывать, — может, вы какие-нибудь грабители.
— Открывай, говорят тебе! Не грабители, а полиция!
В голове Лобановича мелькнула мысль: "Что лучше, грабители или полиция?" Он отпер дверь, а сам отступил в сторонку. В редакцию вошли жандармский вахмистр с фонарем в руках, за ним три городовых, человек в штатском и жандармский ротмистр. Он осветил фонариком лицо Лобановича.
— Ты что здесь делаешь? — грозно спросил ротмистр.
— Служу, — ответил Лобанович.
— Паспорт есть?
— Вот он.
Ротмистр перелистал паспорт, а затем взглянул на Лобановича и уже более человеческим тоном проговорил:
— Где ваши вещи?
Лобанович открыл свой убогий чемоданчик, в котором лежали запасная пара белья, легонькие носки, несколько писем и исписанных листов бумаги. Жандармский ротмистр все это пересмотрел, вахмистр с городовыми пошныряли по углам редакции, — ничего не нашли. Ротмистр забрал письма и несколько переписанных от руки стихотворений. Все это он записал в протокол. Когда обыск был окончен, ротмистр строго сказал Лобановичу:
— Если вы в трехдневный срок не выедете сами, то я вас арестую и отправлю этапом к месту вашего жительства.
Ротмистр повернулся и направился к двери. За ним вышла и вся его капелла.
Пришли, понюхали, побрехали и исчезли… Хорошо, что хоть так обошлось. И все же хлопот наделали много.
Спать Лобанович уже не мог. Неожиданный визит жандармов и городовых разрушил все его планы. Три дня! За это время нужно ликвидировать все дела. Во-первых, сообщить обер-кондуктору, чтобы он искал для своих сыновей другого "директора", и проститься с его домом. Во-вторых, зайти к редакторам, — может, они чем-нибудь помогут. Хотя надеяться на их поддержку — пустое дело. Прав был Бовдей, когда говорил, что в Краков земляк его поедет, когда укусит свой локоть. Так пусть хоть поклон передадут своему Кракову. Но что предпринять, как расчистить себе путь к возвращению в Вильну? И тут неожиданно решил — использовать орган виленского генерал-губернатора "Виленский вестник" и с помощью этой газеты устранить препятствия, вставшие на его пути. А для этого надо навестить редакцию, да не с пустыми руками. Лобанович сел за стол и начал писать небольшой рассказ, очень умеренный, не было в нем революционности, но он не имел и ничего общего с творчеством реакционно-шовинистических писак. К десяти часам утра работа была окончена. Рассказ понравился автору, он подписался "Иван Торба".
Захватив рукопись, Лобанович направился в редакцию "Виленского вестника", которая помещалась в шикарном доме, в просторных и богато обставленных комнатах.
Редактора еще не было. Лобановича принял секретарь редакции, молодой, белесый, прилизанный человек.
— Садитесь! — показал он на кресло и вопросительно взглянул на посетителя.
— Прошу простить меня за ранний визит, — почтительно обратился к нему Лобанович. — Я еду в провинцию. Мне хочется быть корреспондентом и вообще сотрудником вашей газеты. Для начала принес вам небольшой рассказ.
Секретарь просмотрел рукопись, взглянул на подпись.
— Это ваша настоящая фамилия? — спросил �н.
— Нет, это мой псевдоним.
— Здорово звучит, — усмехнулся секретарь и добавил: — Ваш рассказ мне нравится. В очередном номере газеты будет помещен, только напишите вашу настоящую фамилию и адрес. Еще чем могу служить?
— Мне хотелось бы, — проговорил обрадованный Лобанович, — иметь какой-нибудь документ, скажем, корреспондентский билет, в котором значилось бы, что я сотрудник или корреспондент "Виленского вестника". Это помогло бы мне стать более полезным для газеты сотрудником.
— Это можно, — согласился секретарь.
Минут через пять Лобанович держал в руках аккуратно написанный на хорошей, твердой бумаге, с отчетливой печатью корреспондентский билет от "Виленского вестника". Эта удача окрылила Лобановича, но он сам еще не осознал в должной степени ее значения.
Редакторы сделали вид, будто огорчены вынужденным отъездом Лобановича. Они сочувственно покачивали головами, выражали сожаление.
— А если бы вместо выезда на местожительство взять да махнуть в Краков? — со скрытой насмешкой спросил Лобанович Стефана и Власюка.
Стефан виновато опустил глаза, а Власюк отвел их в сторону.
— Время еще не пришло, — проговорил Стефан.
Помолчав, он добавил, положив руку на плечо Лобановичу:
— Не теряйте надежды!
Власюк повернул лицо к Лобановичу и дал такой совет:
— Вот что, дядька Андрей, зайдите в Менске к адвокату Семипалову. Он свой человек и может посоветовать вам что-нибудь хорошее. На то он и адвокат… Что?
Власюка поддержал и Стефан. Они дали Лобановичу письмо на имя адвоката.
— Когда же вы рассчитываете выехать из Вильны? — поинтересовался Стефан.
— Чем скорей, тем лучше. Может, даже сегодня вечером. Допустить, чтобы жандармы повезли как арестанта, не очень приятная вещь… А впрочем, может, таким способом добираться домой выгоднее: дорога ничего не будет стоить, — сказал Лобанович с горькой усмешкой.
— На дорогу мы вам кое-что подбросим, — успокоил Лобановича Стефан.
Лобанович даже не поделился с редакторами своей удачей. Зачем? Он твердо решил выехать из Вильны в тот же день. Сборы небольшие. Зайти же к своим ученикам, сообщить обо всем и проститься времени хватит.
Обер-кондуктор и доброжелательная Мальвина Казимировна искренне пожалели, что их дети остаются без "директора". Да и сами ученики опечалились — они привыкли к своему учителю. Обер-кондуктор добросовестно рассчитался с Лобановичем с надбавкой трех рублей к пятнадцати. А на прощание сказал:
— Если бы вы поехали по Полесской железной дороге, то до Баранович я довез бы вас бесплатно. — Лобанович поблагодарил, ехать на Барановичи ему не с руки.
Простился он также и со Стасем Гуляшеком. Затем зашел в свой курятник, где стояло "корыто", остановился возле него. "Эх, корыто мое, корыто! — мысленно сказал Лобанович. — Лелеяло ты мои мечты о Кракове, но им не суждено осуществиться". Он взял свой чемоданчик и пешком двинулся на вокзал.
Поезд из Вильны в Менск шел не более шести часов. На восходе солнца Лобанович выходил из вагона в Менске. Сухая и не по времени холодная погода сменилась теплыми ночами и жаркими днями. С вокзала, по пути в город, Лобанович зашел к бывшему своему другу Болотичу, с которым он дружил в семинарии и который работал теперь учителем в школе слепых. Болотич держался старых правил поведения, с пути "благонадежного" человека не соступал и революции не сочувствовал, но старого приятеля встретил приветливо, гостеприимно, хотя и шутил по поводу его неудачного участия в революции.
— Ты, братец, погоди смеяться, — сказал Лобанович. — А вот что ты скажешь на это? — Он достал из кармана корреспондентский билет и показал другу.
Болотич внимательно рассмотрел билет, а затем перевел глаза на приятеля.
— Значит, одумался и над крамолой поставил крест? — спросил баском немного удивленный Болотич.
— Нет, братец, крест думаю поставить над дураками, но об этом еще рано говорить, — заметил Лобанович.
Болотич словно бы немного растерялся: на что намекает приятель?
— Как понимать твои слова?
— Если бы с нами был Янка Тукала, он ответил бы тебе каким-нибудь афоризмом.
Болотич недоумевал еще больше.
— Ничего не понимаю. Какой афоризм сказал бы он?
Лобанович развел руками.
— Ход его мыслей отгадать не так-то легко. Он мог бы сказать нечто вроде загадки библейского Самсона, например: "От поедающего получилось то, что можно есть, и от сильного получилось сладкое".
Теперь Болотич развел руками.
— Напускаешь ты на все какого-то туману. Чем дальше в лес, тем больше дров. Одно можно сказать, — усмехнулся Болотич, — ты тот заяц, за которым гонятся гончие, и ты закручиваешь петли, чтобы сбить их с толку.
— Вот, вот! — подхватил Лобанович. — Наконец и ты можешь напасть на след.
Они немного посмеялись.
— А что думаешь делать сейчас?
— Сказать тебе правду — и сам не знаю. Жандармы выгнали меня из Вильны, потому что я под надзором полиции. Разрешения на право жить в Вильне у меня нет. А там я имел кое-какой заработок.
— Так ты сейчас из Вильны?
— Оттуда, братец.
— А отсюда куда направишься?
Лобанович вскинул глаза на Болотича.
— А что, если ты приютишь меня на своей квартире?
Болотич замялся:
— Что же, день-два поживи у меня…
— А вот скажи ты мне правду. Если бы я был не бродягой-изгнанником, а важным чиновником, с окладом в тысячу рублей, тогда на сколько дней ты предоставил бы мне приют?
— Получи тысячный оклад и тогда спрашивай… Знаешь, Андрей, я приютил бы тебя и больше, но известно ли тебе, что пишут о вас, о таких, как ты, в "Менском голосе"?
— Это в той газете, где редактором черносотенец и изменник родины Шмидт?
— Я не знаю, кто он такой, знаю только, что он редактор "Менского голоса" и написал в газете вот что.
Болотич взял со стола, где все бумажечки лежали каждая на своем месте и царил образцовый порядок, номер газеты "Менский голос" и показал заметку, в которой участники учительского собрания в Микутичах шельмовались на все лады.
Лобанович наскоро просмотрел заметку и сказал приятелю:
— Можешь дать мне этот номер?
— Для тебя я и берег его, — ответил Болотич.
Позавтракав у приятеля, Лобанович отправился на поиски адвоката Семипалова, чтобы передать ему письмо от редакторов. Адвоката дома не оказалось — он выехал на неопределенное время на юг Украины. Таким образом, надежды на Семипалова отпали. Да и что он мог сказать и какой дать совет? Вероятно, посоветовал бы ехать домой и у местного полицейского начальства просить разрешения жить и работать в Вильне. "Но я и без попа знаю, что в воскресенье праздник", — вспомнил Лобанович старую поговорку.
В скверике напротив архиерейского дома он выбрал спокойное местечко, присел на скамейку и достал из кармана "Менский голос", в котором была помещена злая заметка о народных учителях под названием "Без ума и совести". Прочитал и задумался. И здесь пришла ему в голову мысль зайти к редактору "Менского голоса", к черносотенцу Шмидту, и в связи с этой заметкой поговорить с ним в том плане, в котором они с Янкой Тукалой проводили репетицию допроса. Сначала мысль эта показалась нелепой, но чем больше размышлял он, тем сильнее она захватывала его. И в самом деле, что он теряет? Если редактор даже не захочет разговаривать с ним, так что за беда! О Шмидте ходили разговоры, что прежде он был флотским офицером, украл планы Кронштадтской крепости и передал их немецкой разведке. Ему дали за это десять лет каторжных работ, но царь Николай II отменил наказание и вернул редактору гражданские права. А сейчас Шмидт самый преданный "истинно русский" человек. Лобанович окончательно укрепился в своем намерении сходить к Шмидту. Хоть посмотрит, что это за человек, и попробует завести разговор об уволенных учителях, которых шельмовала газета.
В приемной редактора "Менского голоса" сидели два человека — поп и какой-то захудалый чиновник. Попа сейчас же пригласили в кабинет. Через несколько минут он вернулся оттуда, веселый, довольный, и кивнул чиновнику, чтобы тот вышел с ним вместе. Лобанович услыхал слова попа, сказанные им уже у двери:
— Скажу тебе, человече: голова!
Они исчезли.
— Как доложить о вас господину редактору? — обратился к Лобановичу служитель с рыжеватой бородкой, неинтересный с виду.
— Скажите: корреспондент "Виленского вестника", газеты виленского генерал-губернатора, — важно проговорил Лобанович.
Служитель с уважением взглянул на посетителя и даже поклонился. Лобанович сам себе заметил: "Клюет!"
Человек с рыжеватой бородкой тихонько юркнул в дверь редакторского кабинета и тотчас же вернулся.
— Пожалуйста! — показал он головой на дверь.
В просторном кресле за столом, застланным зеленым сукном, сидел редактор, без пиджака. Это был невысокий, коренастый человек, с широким лицом, с круглыми выцветшими глазами, с копной поседевших волос. На нем была русская рубашка с расстегнутым воротом, из которого выступала толстая, как у вола, шея. В ответ на приветствие Лобановича он только слегка пошевельнулся в своем кресле.
— Чем могу быть полезным? — довольно сурово спросил он.
— Я хочу поговорить с вами, господин редактор, не только о своем деле, но и о деле своих коллег — учителей.
Редактор немного шире раскрыл глаза, но молчал, приготовившись слушать дальше. Лобанович сделал небольшую паузу.
— Я вас слушаю, — уже нетерпеливо проговорил редактор.
Лобанович вытащил из бокового кармана аккуратно сложенный номер "Менского голоса", развернул его, нашел заметку "Без ума и совести" и указал на нее редактору.
— Я, господин редактор, и есть один из тех, которые в заметке значатся под таким титулом.
Редактор взял из рук Лобановича газету, взглянул на заметку. Лицо его сразу переменилось. В выцветших глазах блеснул злой огонек.
— Так что вам нужно? — спросил редактор так сердито, словно перед ним был не молодой человек, а какой-то вредный гад.
— Если человека незаслуженно обливают помоями, — спокойно, хотя и с горечью в голосе ответил Лобанович, — то совершенно естественно, господин редактор, что этот человек хочет очиститься от такой грязи.
Редактора, показалось Лобановичу, тронули эти слова.
— Я не понимаю вас, — сказал он.
— Дело вот в чем, господин редактор: то, что написано про нас в вашей газете, ни в какой мере не отвечает действительности.
Редактор недоуменно взглянул на посетителя.
— Как же так? Но было же у вас недозволенное, запрещенное законом собрание? Даже и постановление вы написали! — запротестовал редактор.
Лобанович глянул редактору в глаза.
— Жалко, что пристав, которому, конечно, хотелось выслужиться, взял одно только так называемое постановление. Но почему он не позаботился присоединить к нему полтора десятка пустых бутылок из-под водки? Тогда было бы понятно, откуда и как могло появиться это постановление.
Редактор недоверчиво покачал головой.
— Чем же объяснить тот факт, что в одном селе собралось свыше двух десятков учителей?
— В этом селе, господин редактор, их более трех десятков. Такое уж наше село Микутичи — окончил учительскую семинарию один и показал дорогу десяти.
Как ни старался редактор поймать Лобановича, ему это не удавалось. Все, что говорил Лобанович, казалось правдивым и естественным. Тогда редактор попытался повести атаку с другой стороны.
— Скажите, вы специально зашли ко мне, чтобы опровергнуть выставленные против вас обвинения? — поставил он вопрос ребром.
— Поверьте, господин редактор, я зашел к вам совершенно случайно. Скажу вам правду: я еду — и не по своей воле — из Вильны. Там я имел кое-какой заработок — занимался с детьми одного железнодорожника. Но позавчера мне жандармский ротмистр категорически заявил, чтобы я покинул город, если не хочу быть высланным по этапу. Изредка давал я также кое-какие материалы и в орган виленского генерал-губернатора, в газету "Виленский вестник".
Лобанович заметил, что на столе редактора как раз и лежала эта газета. В подтверждение сказанного он достал свой "талисман" — аккуратно и красиво заполненный корреспондентский билет. На глазах у Лобановича с редактором произошла перемена — из сурового он сделался ласковым. Совсем иным тоном он сказал, подняв на Лобановича выцветшие глаза:
— Вот что. Обо всем, что вы рассказали мне относительно учительского собрания, напишите в "Менский голос", напишите так, как было в действительности. Я помещу это в газете. Думаю, молодой человек, что это послужит вам на пользу и на пользу вашим коллегам. Я… — не без гордости заметил редактор, но перестроил свою фразу без "я": — К "Менскому голосу" прислушиваются и считаются с ним и его превосходительство менский губернатор, и его преосвященство епископ Менский и Туровский, и все высшие чиновники губернии.
Лобанович заметил склонность редактора к самохвальству и решил использовать это.
— Господин редактор! Мне довелось читать малоизвестного писателя Лейкина. Один из его героев на банкете сказал: "Любили правду мы сызмальства и награждены за это от начальства". Я хочу сказать, что и ваша любовь к правде начальством замечена.
Редактор сладко улыбнулся. Видно было, что эти слова пришлись ему по вкусу. А когда Лобанович поблагодарил его за гуманный прием, редактор встал со своего широкого кресла и крепко пожал руку посетителю.
— Так вот, жду вашей статейки.
Когда Лобанович возвращался из "Менского голоса", ему казалось, что за плечами у него выросли крылья. Без помощи Лисковского и Власюка, без адвоката Семипалова он сам сумел сделать кое-что на пользу себе и товарищам. Не задерживаясь нигде, он быстро шел на квартиру Болотича — там он решил написать "статейку".
К этому времени, закончив свои дела, Болотич сидел в кабинете и наводил порядок на письменном столе, хотя этот порядок и без того был на должной высоте. Болотич сразу заметил веселое, возбужденное настроение своего друга.
— Ну как, Андрей? "С победой, Гришка, поздравляю и расцарапанной щекой"? — спросил он.
— Вот что, Болотимус-Болото, дай мне пару-другую листов бумаги, и ты посмотришь, что я на них напишу, куда и для кого.
Болотич искренне и весело смеялся, выслушав рассказ Лобановича о разговоре с редактором и о результатах встречи.
— Это называется провести попа в решете, — шутливо заметил Болотич. Он вынул из стола с десяток листов хорошей, гладкой бумаги: — Пиши сколько влезет!
Лобанович выбрал спокойный уголок в квартире и сел за работу.
Статья Лобановича под названием "Как оно было" появилась через день в "Менском голосе" за подписью "Кудесник". Прочитав ее, Болотич широко раскрыл глаза и некоторое время молча смотрел на приятеля.
— Вот попробуй разобраться, где правда, а где хитрая выдумка! — восхищенно сказал он.
— Между правдой и выдумкой, похожей на правду, трудно, мой друже, провести границу, — заметил Лобанович. — Канву для них дает сама жизнь.
— Замысловато говоришь, мой братец. Не выпив чарки доброй настойки, ничего не разберешь.
Сказав так, Болотич направился к своему довольно красивому и даже уютному буфетику, достал вместительную бутылку и поставил ее на стол.
— Это, братец мой, вроде польской старки. Долгов время я хранил ее на торжественный случай.
— Тем самым, дорогой мой Болотимус, ты доказываешь, что ты мой настоящий друг, каким был и в семинарии.
Наливая настойку в чарки, Болотич серьезным тоном заметил:
— А знаешь, Лобуня, эта статья произведет если не переворот, то полное замешательство в головах судебных чиновников, а также и полицейских: ведь "Менский голос" — это их "Символ веры".
— Что ж! — весело отозвался Лобанович, подняв чарку. — Дай боже нашему теляти волка поймати!
Вечером, сердечно простившись с Болотичем, Лобанович отправился на вокзал. Он захватил с собой несколько экземпляров "Менского голоса" со своей статьей. Сидя в вагоне, Лобанович думал о том, как будут удивлены друзья, уволенные с учительских должностей, когда вдруг услышат про "Кудесника". Никому и в голову не придет, что это написал он, Лобанович. Ему было весело и вместе с тем смешно. Он думал в первую очередь о своем приятеле Янке Тукале, думал, как половчее рассказать ему о своих приключениях.
В Столбуны поезд прибывал около одиннадцати часов утра. Чтобы не разминуться с Янкой, Лобанович решил зайти к нему на его прежнюю квартиру. От вокзала до местечка с полверсты. Как же удивились и обрадовались приятели, когда по счастливой случайности встретились на дороге, там, где она поворачивала на вокзал! Они бросились друг к другу:
— Янка!
— Андрей!
Друзья крепко пожали друг другу руки, поцеловались.
— Каким образом так неожиданно очутился здесь? Откуда ты взялся? — спрашивал с радостным недоумением Янка.
— Время моего странствия никем не считано, а дороги мои только богом да жандармами меряны, — торжественно ответил Андрей.
— Ты говоришь словно какой-то стародавний пророк, — засмеялся Янка в предчувствии важных новостей, о которых должен сообщить приятель.
— А ты куда странствуешь? — спросил его Андрей.
— Не сам я странствую, моими ногами завладели черти, — в тон приятелю ответил Янка. — Собирался в Менск, но когда увидел тебя, черти от меня отступились — побоку Менск!
— Хорошо сказано!.. Знаешь, Янка, я все время думал, как бы не разминуться нам, а мы взяли да встретились!
— Если кому везет, тот и в лаптях танцевать пойдет, — поговоркой ответил Янка. — Выкладывай, братец, о твоем никем не считанном времени.
Лобанович оглянулся вокруг и тихо сказал:
— Каждому овощу свое время. Свое время ягоде и свое время боровику… Слушай, Янка, давай зайдем в местечко, возьмем на дорогу того, что веселит сердце человеку. Отдалимся от улиц и от стен домов и там, в укромном месте, откроем наши души и дадим волю нашим словам.
— Вот что значит побыть в редакции! Сразу видно, что человек набрался ума! И дурак будет тот, кто станет против этого возражать.
Приятели направились в шинок к тетке Гене за подкреплением. В первом уютном местечке над Неманом они остановились.
— Вот здесь мы и откроем уста наши! — воскликнул Лобанович. — Садись, брат Янка!
Они уселись на зеленой траве за пышным лозовым кустом, раскинувшим тонкие, гибкие прутья над самым Неманом. Потревоженная луговая мята разливала вокруг острый аромат. Внизу, под обрывистым берегом, неудержимо мчала река прозрачные волны, словно живое серебро.
— Что скажешь, Янка? Хорошо, уютно, покойно здесь! — сказал, озираясь вокруг, Лобанович.
— Что хорошо, то хорошо, но не это я надеялся услышать от тебя, — заметил Янка. — Выходит, с большого грома малый дождь!
Андрей засмеялся.
— Знаешь, брат, я все думал, как начать рассказывать при встрече с тобой обо всем, что произошло за это время. И как будто не нахожу такого начала, которое удовлетворило бы тебя и меня.
— Тогда откупоривай бутылку, — может, она развяжет тебе язык, — решительно сказал Янка и добавил: — Чует мое сердце, что скажешь что-то интересное.
Лобанович вытащил из кармана "крючок", кусок колбасы, завернутый в бумагу, и хлеб. Янка в ожидании новостей не сводил глаз с приятеля.
— Пока я буду накрывать на стол, ты прочитай вот эту заметку, — безразличным тоном сказал Андрей.
В руках у Янки очутился "Менский голос". Он так и впился глазами в статейку. Лобанович резал колбасу и украдкой следил за приятелем. А Янка, по мере того как читал, менялся в лице, несколько раз озадаченно возвращался к началу статьи, глядел на подпись, на название. Наконец протер глаза и долгим взглядом посмотрел на Андрея.
— Ну, что скажешь, Янка, на это?
— Братцы мои! Матушки и батюшки! — не мог прийти в себя Янка. — Не обманывают ли меня мои глаза? Не ослеп ли я? Не водит ли меня черт по болоту? — Янка весело перекрестился. — Что же это значит? — развел он руками и вдруг схватился за бутылку. — Выпить за того доброго человека, который подал за бездомных "огарков" голос в "Менском голосе"!
— Выпить! — поддержал приятеля Андрей. — А вот о чарке мы забыли. Из чего будем пить?
— Как из чего? Обойдемся без веревки, была бы коровка!
Янка передал бутылку Андрею.
— Горелка твоя и твоя новость! Благословись, отче Андрей! Хлебни! Из горла в горло!
Андрей выбил из бутылки пробку.
— Так вот, братец Янка, возрадуемся и возвеселимся. Пусть отступится от нас лихо, а хорошо начатое пусть хорошо и кончится. Будь здоров!
Горелка забулькала во рту у Лобановича за частоколом зубов. Добрую чарку влил он в рот.
— Столько же, брате, возьми и ты, — передал он бутылку Янке и отметил ногтем на стекле, сколько тому полагалось выпить.
Янка взял бутылку, глянул в сторону Панямони и Столбунов, затем повернулся лицом к Микутичам, поднял глаза на Демьянов Гуз.
— Слышите вы, местечки и села, и ты, Демьянов Гуз, и вы, дороги, по которым мы ходили, ходим и будем ходить! Будьте здоровы! Будь здоров и ты, добрый человек, закинувший за нас доброе слово в "Менском голосе"! Пусть тебе легко икнется в эту минуту! И ты, Нейгертово, будь здорово!
Лобанович усмехнулся. Янка глотнул в два приема свою порцию, крякнул, вытер губы, почесал нос и заметил:
— Должно быть, еще выпьем!
— Горелка еще есть, — потряс Лобанович бутылкой. — Давай закусим!
Янка посмотрел на бутылку, прикинул на глаз, столько ли он выпил, сколько было отмерено, и заявил:
— Немного перебрал! Знаешь, натура уж моя такая — на работе не дотягиваю до нормы, а во время выпивки перетягиваю!
— Ну, ты немного клевещешь на себя, Янка!
— Клевещу потому, что мне весело, а водка начинает дурманить.
Друзья сидели над рекой под кустом, закусывали, шутили, прикладывались к бутылке. А когда опорожнили ее, Янка дал полную волю своим чувствам:
— Есть ли на свете такой вельможа, которому я позавидовал бы сегодня? Есть ли такой замок или дворец, на который я променял бы этот куст над Неманом? Ничего подобного нет!
Янка энергично махнул рукой.
— Откуда же у тебя такое счастье?
— Из двух источников: один — статья, а другой — вот эта бутылка, к сожалению пустая.
— Из пустой бутылки можно сделать полную. Но как же ты относишься к "Кудеснику"? Каково, на твой взгляд, его значение для нас?
— Да ведь это, братец, дождь в великую засуху! — воскликнул Янка. — Ты вот посмотри на луг, на пригорки: выжгло их солнце с весны, а прошли дожди — они начали оживать. Видимо, произошел и для нас какой-то благоприятный поворот.
— Так приблизительно рассуждает и Костя Болотич. Он сказал даже: "Менский голос" для полицейских, для попов и чиновников то же самое, что "Символ веры" для правоверных христиан".
— Браво! — крикнул Янка.
— Знаешь, дружище, если на то пошло, сбегай к Моне — он сразу же здесь, за мостом, — и возьми еще "крючок", тогда я расскажу тебе, как появился "Кудесник" в черносотенной газете и кто он такой.
— На край света побегу ради этого!
Лобанович хотел дать деньги.
— Моя копейка также не щербатая, — отвел руку приятеля Янка и помчался к Моне.
Под тем же лозовым кустом рассказал Лобанович приятелю о всех своих приключениях — об изгнании из Вильны, о визите к редактору "Менского голоса" и о результатах этого посещения.
— Знаю, мой друже Янка, — сказал в заключение Андрей, — правда, прикрытая дерюжкой, интереснее, чем голая правда. И мне кажется, что ты даже разочарован историей "Кудесника". Наша репетиция не пропала даром.
Янка сказал в восхищении:
— "Кудесник", ты хитрый старик!
Андрей и Янка обосновались на некоторое время на просторном гумне дяди Мартина. Если бы заполнить это гумно доверху хлебом и сеном, добра хватило бы на три таких хозяйства. В одном из углов лежала довольно большая куча прошлогодней соломы, изгрызенной мышами. Там, разостлав дерюгу и накрывшись домотканым одеялом, друзья спали крепким крестьянским сном.
Гумна нарочно строились так, чтобы в них имел свободный доступ наружный воздух, поэтому в стенах гумен и над широкими воротами вдоль всей стрехи обычно было много щелей. С двух сторон под крышей были даже парные оконца без стекла, через которые влетали и вылетали ласточки — они очень любят гнездиться на гумнах. Надо заметить, однако, что щели на гумнах оставлялись с таким расчетом, чтобы в них не засекал дождь, а зимой ветер не нагонял снега.
Всходило солнце. Пробуждалось ясное летнее утро. Тысячи щелей и дырочек загорались на солнце, и все гумно наливалось сверкающими потоками света, блестело, жило и сияло в золотых лучах.
— Убей меня гром, если что-нибудь подобное видел когда-нибудь царь, — сказал, пробудившись, Янка и залюбовался лентами ярких лучей, в которых носились мириады пылинок. — Ты слышишь, что я тебе говорю? — спросил он, не услыхав ответа приятеля.
Андрей наблюдал, как над гнездами трепетали легонькими крылышками юркие ласточки и мирно щебетали.
— Знаешь ли, Янка, я никогда не видел, чтобы ласточки дрались между собой, — заметил он, пропустив мимо ушей слова друга — он просто не слыхал их.
— Славные птушенции! — подхватил Янка. — Когда они начнут щебетать над гнездом, я вспоминаю молодиц, которые соберутся порой с ведрами возле колодца и на все голоса разливаются.
На гумно долетали привычные отзвуки трудового крестьянского дня. Несколько раз стукнула дверь в хате, скрипнули ворота в хлеве — это мать пошла доить корову. Вот заскрипел журавль над колодцем. Немного спустя застучал секач в корыте — готовился завтрак свиньям. Затем послышался недовольный голос Юзика, другого брата Андрея, — он выгонял на пастбище скотину, недоспал, был сердит и свою злость вымещал на коровах. Дядька Мартин остановил Юзика также сердитым окриком:
— Что ты хлещешь кнутом корову? Что она тебе сделала? Вот возьму этот кнут да хлестну по твоей спине.
Юзик молчал, пока двор не остался позади, а потом огрызнулся:
— Не достанешь, руки коротки! А кнут — вот он, в моих руках.
— Гляди, Дюбок, чтоб он не очутился в моих руках!
Дядька Мартин сидел на толстом полене и отбивал косу. Однообразный стук молотка по железной бабке, вбитой в колодку, вторил утренним звукам, разносившимся по двору. Ко всем прежним звукам сейчас присоединялось пение горластого петуха.
Лобанович вспомнил, какая сейчас горячая пора: дядя Мартин ладил косу, приближалось время косьбы. Нужно было торопиться: ведь если русиновцы скосят свои полосы, то они сразу же и лошадей пустят на скошенный луг, и если останутся там две полоски луга дяди Мартина, их потравят, потопчут кони. Совесть Лобановича говорила — надо помочь Мартину.
Друзья лежали молча. Каждый думал свое. И вдруг Лобанович прервал молчание.
— Знаешь, Янка, какой афоризм скажу я тебе?
— А ну! — оживился Янка, словно очнувшись.
— Всему на свете есть конец, — торжественно промолвил Андрей.
— Это правда, как правда и то, что если человек голоден, то он хочет есть, — подпустил "жука" Янка.
— А если правда, то довольно нам лежать, давай подниматься.
— Вставание не стоит такого "афоризма", — все еще шутил Янка, но вылез из-под одеяла и сел на соломе. — И хорошо же спать здесь! Не спишь, а божественный напиток пьешь!
— Гумно — это дача на даче, рай, который не снился Адаму и Еве.
Друзья быстро оделись и пошли умываться на Неман. На тропинке, протоптанной возле гумна и ведущей к реке, они остановились и поздоровались с дядей Мартином, лихо сдвинувшим на затылок "варшавскую" фуражку. Когда-то Мартин носил ее только по праздникам, теперь она состарилась, утратила свой прежний шикарный вид, форму и цвет, но даже и в таком виде напоминала фуражки, которые носили фольварковцы.
— Ну, как отдыхали? — спросил дядя приятелей и высморкался направо и налево, сначала из одной, а потом из другой ноздри.
— Спали, как пшеницу продавши, — отозвался Янка.
Андрей спросил:
— Есть у дядьки запасные косы?
— Почему же нет! Есть, и не одна.
— Так наладь их хорошенько, пойдем вместе косить. А русиновцы пусть намотают себе на ус: если слишком налягут на косьбу, то как бы не были у них пятки подрезаны, — сказал шутливо Андрей.
Дядя Мартин засмеялся. Он знал, что Андрей замечательный косарь и что с таким помощником в хвосте не останешься.
На рассвете следующего дня дядя Мартин и Андрей, взяв косы и захватив молоток и бабку, пошли на косьбу в Елово. Янка с Якубом должны были прийти туда с граблями — работы хватит на всех — и принести косарям завтрак.
Андрей с раннего детства любил Елово. Там росло много таких могучих дубов, что четыре человека едва могли обнять комель. На вершинах дубов, важно стоявших над рекой, чернели гнезда аистов. В глубине луга рос густой орешник, а Неман так красиво изгибался, образовывал такие луки, что ими нельзя было не залюбоваться.
В Елове был очень хороший луг, особенно ближе к Неману. Луг и земля, на которой находилась усадьба дяди Мартина, принадлежали князю Радзивиллу. Их прежде арендовал Мовша Перец, который держал в Микутичах корчму. После того как Витте ввел монополию на водку, Мовша ликвидировал свои дела и перебрался в Панямонь, а княжескую землю заарендовал дядя Мартин.
От хуторка дяди Мартина до Елова считалось четыре версты. Солнце еле-еле показывалось из-за леса, когда наши косцы пришли на луг. Дядя Мартин не терял даром времени. Он воткнул в землю косу, повесил на связку торбу, в которой лежали молоток и бабка, а сам пошел проверять границы своей полоски луга. Осмотрел, на месте ли стоят вешки, а затем мелкими шажками пошел от вешки к вешке — делать "брод", чтобы во время косьбы не сделать перекоса. У людей было так мало луга, что они держались за каждую пядь.
Дядя Мартин и Андрей решили начать косьбу со стороны леса, с низины, где луг был истоптан коровьими ногами, следы которых оставались на долгое время. В ложбине кое-где было мокро, но зато и трава росла мягкая, хоть и неинтересная. Дядя Мартин провел "брод" до половины длинной и узкой полоски. Этот кусок разделили на две части. Мартин взял себе худшую делянку. Наточили косы. Прежде чем взмахнуть косой, дядя, не снимая шапки, перекрестился и сказал: "Господи, благослови!" Андрей за это время успел махнуть косой раза два.
Утренняя роса делала молодую, сочную траву сырой и мягкой. Хорошо отбитые и наточенные косы только посвистывали. Трава легко поддавалась и покорно ложилась в ровные прокосы.
Косари хоть и шли далековато друг от друга, но старались вовсю. Солнце поднялось и стало припекать. Поснимали шапки. На лбу выступал пот. Сняли и рубахи. Оба были мокрые от пота, но ни один не поддавался другому. Уже оставались только клочки нескошенного луга, когда Андрей, остановившись поточить косу, заметил Янку, а за ним и Якуба. Долго разглядывать их не было времени — дядя Мартин уже докашивал свою делянку. Однако Андрей успел увидеть над головою Янки сетку-топтуху, словно шлем стародавнего богатыря, и жбан в руке, вероятно с кислым молоком, — дядя Мартин любил его. Якуб нес на плечах пару граблей, а в руке порядочную торбу с "лигоминой", как называли плотогоны еду. Андрей и сам не знал, почему ему вдруг стало весело.
Минут через десять гребцы подошли к дяде Мартину.
— Как раз вовремя пришли. Молодцы, хлопцы!
Мартин направился вместе с хлопцами к Андрею, который добивал последний прокос. Дядя весело сказал:
— Коси, коса, пока роса! Роса долой — косец домой!
Все вместе, косцы и Янка с Якубом, направились под дуб на берег Немана.
— Вот хорошо, что взяли с собой сетку! Дай, боже, здоровья тому, в чью голову пришла такая отличная мысль! — воскликнул Андрей.
— Это Якуб распорядился, — заметил Янка.
— Якуб золото, а не хлопец! — похвалил брата Андрей.
Дядя Мартин добавил:
— Вы еще не знаете, что за голова на Якубовых плечах!
Мартин и сам был рад, что Якуб догадался захватить сетку.
Для Якуба самой веселой и радостной порой года была пора сенокоса. Да и где столько простора для твоей резвости, для твоей ловкости, для твоих забав, как не на косьбе! И, сказать же, работа на лугу не тяжелая. А чего стоят пахучие волны скошенной и подвянувшей травы! Да не одними забавами увлекался маленький Якуб — каких только зрелищ не встретишь на сенокосе! Работа захватывает тебя всего, с головы до пят.
Якуб внимательно присматривался, как ловко владеет косой дядя Мартин. Для мальчугана это был лучший в мире косец. Целыми часами сидел он возле Мартина, когда тот отбивал косу, и не пропускал ни одного дядиного движения. Мартин не всегда догадывался, что за ним следит так внимательно око племянника. Неожиданно Якуб иногда давал такие хозяйственные советы, что дядя только диву давался. Иногда в таких случаях он обнимал племянника, целовал и говорил:
— Ты, брат Якуб, золотой человек, и голова твоя светлая.
Пока дядя Мартин и Андрей завтракали под дубом, стоявшим как раз на их полоске, Якуб не ждал приказа, что надо делать. Он дал Янке грабли, а другие взял сам.
— Пойдем выгребать сено из ложбины и перетащим его на бугор, там оно к вечеру почти совсем высохнет.
Янка не возражал Якубу, ведь тот говорил правду. Выбрав несколько охапок травы посуше, они принесли ее под дуб — после завтрака захочется полежать на сене в тенечке. Сам Янка не догадался бы сделать этого, в чем потом и признался.
Косцы долго не лежали, хотя и тянуло вздремнуть Причиной тому была сетка-топтуха, стоявшая тут же, под дубом, вверх мотней. Дядя Мартин вообще очень любил ловить рыбу, а здесь и место хорошее и никто из рыбаков еще не потревожил прибрежных заводей. О рыбе думали также Андрей и Якуб. Но в первую очередь нужно подогнать работу. Один только Янка оставался безразличным по отношению к рыбе, он не познал еще наслаждения в ловле сеткой-топтухой.
Оставалось еще с полчаса до захода — солнца, а сено уже было все собрано и сложено в копны, чтобы не рыжело от росы. Вторая полоска также была скошена, к великому удовлетворению дяди Мартина. Еще день-другой хорошей погоды — и сено будет убрано с луга и свезено в гумно.
— Ну как, хлопцы, пройдемся возле бережков с сеткой? — весело спросил Мартин свою рабочую артель.
— Теперь самое время поплескаться, — солидно проговорил Якуб.
— Давно пора, — поддержал его Андрей.
— Ну, тогда давайте начнем! Ты, Якубок, будешь носить табак и вертеть нам цигарки. Когда ловишь рыбу, в особенности хочется курить.
— И особенно тогда, когда она хорошо ловится, — заметил Андрей.
— А ты, брат Янка, стереги одежду — ведь придется снять все, кроме шапок. Не обязательно стоять над нею крюком, — сделал оговорку Мартин, — но с глаз спускать не нужно.
— Рад служить общему делу! — как солдат, ответил Янка.
Дядя Мартин взял сетку и первым спустился в Неман. За ним полез в воду и Андрей. Оба голые, только в одних шапках. Лазить голому в воде среди жесткой травы и водорослей — не очень приятная вещь. Совсем иное дело, если надеть рыбацкую одежду. Но ее не взяли — не совсем удобно было нести все разом.
— Вот давай, брат, потрясем эту завоинку, — предложил Мартин.
Завоиной называлась полоса стоячей воды возле берега. Обычно она зарастала разной травой, кувшинками, мокрицей, камышом. С самого дна поднималась длинная, во всю глубину реки, трава, словно тонкие нити. Выбравшись на поверхность, она расстилала по воде овальные беловатые листики. Попадались местами возле берега тростник и аир. В этих водяных зарослях пряталась рыба, отдыхала после жирования или просто спасалась от своих заклятых врагов — щук и окуней.
В рыбацком деле верховодил дядя Мартин, как самый опытный и ловкий по части ловли рыбы. Он взялся за один край обруча, на котором была натянута сетка, а помощник его — за другой, и оба тихонько-тихонько начали пробираться к берегу. Сетку легонько вели в воде. Бывали такие случаи, когда какой-нибудь неразумный язь либо лещ, удирая "на воду", попадал в сетку.
Ведя сетку, дядя выбирал такие местечки, где, по его мнению, могло что-нибудь попасться, и команду своему помощнику отдавал шепотом.
— Осторожней, осторожней! Ну, спускай сетку на дно, тихонько, тихонько, да смотри, чтоб она не повисла на коряге либо на кочке, не то рыба низом пройдет. Ну, ставь!
Сетку плотно ставили на дно в соответствующем месте. Андрей стоял неподвижно возле края сетки, пока дядя Мартин, держась за обруч с противоположной стороны, не заносил как можно дальше ногу и не загребал — "топтал" ею, медленно гоня рыбу. Вслед за ним также заносил ногу и болтал ею Андрей, чтобы рыба не оставалась возле берега. Затем вдвоем они поднимали сетку, причем поднимать нужно было быстро.
Когда подняли сетку в первый раз, из мотни бухнула здоровенная щука, высоко подскочила вверх, описала в воздухе дугу и вот-вот готова была шлепнуться в воду. Дядя Мартин рванулся, как тигр, и подставил сетку, чтобы подхватить ее. Прибежали Якуб, сторож Янка. И какова же была общая радость, когда щука фунтов на пять начала биться в сетке!
— Нет, брат, дудки! — торжественно проговорил Мартин.
Вдвоем с Андреем несли они сетку на берег, держа ее устьем вверх, и, только отойдя подальше от воды, перевернули. Ладная щука, еще, может, более крупная, чем показалось вначале, долго трепетала, подскакивала на траве, пока не ослабела.
— Ну и ловкач вы, дядя Мартин! Если бы не вы, плавала бы щука в Немане! — с искренним восхищением говорил Янка.
— Это, брат, редкий случай, просто повезло, — заметил Мартин. — Но если кому суждено попасть в горшок или на сковородку, тут уж ничего не попишешь.
Дядя Мартин редко когда позволял себе выхваляться ловкостью, хотя и был человек умелый и ловкий. И все же пышный ус Мартина еще долго шевелился от счастливой улыбки.
— Так, брат, и я скоро сделаюсь рыбаком, — сказал Янка.
Случай со щукой вызвал много шуток и веселых разговоров. Дядя Мартин и Андрей сразу же снова полезли в Неман. Солнце еще не зашло, но его огромный красный шар уже приближался к поверхности земли. Завоина же была почти вся впереди. Рыбаки еще более осторожно подвигались вдоль берега. Шептались, ставили сетку и поднимали ее. Дядя Мартин тихо говорил:
— Если почувствуешь — сетку толкнет что-то, так хватай сразу вверх: это наверняка будет щука.
Почти в каждый заход попадалась кое-какая мелкая рыбка. Попадалась и порядочная. Много волнений рыбакам и наблюдателям стоил язь. Правда, он оказался фунта на два, но возни и шума в сетке наделал фунта на четыре. И, однако, все были довольны, тем более что, кроме язя в сетке плескались порядочные лещи. Часто попадались плотички, окуни, ельцы. Вкатился в сетку и неповоротливый налим и один очень важный и ленивый линь. Он лежал в сетке так спокойно, что дядя Мартин вначале его не заметил и чуть было не выкинул в воду.
Наступал вечер, смеркалось. Пришла пора вылезать из воды, но Мартин во что бы то ни стало захотел еще раз поставить сетку возле кустиков аира. Прилаживались долго, осторожно. Наконец дядя болтнул ногой. Потоптались немного. Мартин с большой надеждой поднял сетку. Рыбы по было, зато важно сидела толстая зеленая лягушка и удивленно смотрела на незнакомую обстановку. Якуб так и покатился со смеху.
— Поймали плотку, что не лезет в глотку! — хохотал он.
Дядя Мартин вытряс сетку, затем выполоскал из нее грязь и тину на чистой, быстрой воде.
Рыбаки старательно вымылись и полезли на берег одеваться и подсчитывать трофеи. Ловля оказалась более чем удачной. Дяде Мартину пришла мысль — наиболее крупную рыбу отнести завтра утром или, еще лучше, сегодня в Панямонь. А завтра как раз пятница, вечером наступает еврейский праздник — шабес. В такое время на рыбу необычно большой спрос. План дяди Мартина поддержали. Дома рыбу перебрали. Помельче оставили себе, отборную же Андрей и Янка потащили в Панямонь. За порогом Янка сказал:
— Плакал-рыдал — бог не помогал, а стал танцевать — начал бог помогать.
— Мы попали в хорошую полосу, — согласился Лобанович. — А то, что принесет завтрашний день, пусть будет также радостным.
— Хорошо на лугу во время сенокоса, — признался Янка.
Порой, как говорится, человек попадает в счастливое течение, и оно так ласково носит его по волнам жизни. И ты сильно желаешь, чтобы это течение как можно дольше колыхало и нежило, покачивало тебя, нигде не тряхнув, не подбросив на перекате. Но так бывает очень редко и очень недолго. Счастливое течение твое вдруг кончается, улетучивается, как легкий утренний туман, и ты остаешься возле того же старого, разбитого корыта.
Андрей и Янка увлеклись рыбной ловлей. Им вначале везло. На рыбе они немного подкормились. Янка говорил порой:
— Черт ее побери, учительскую службу! Переведу стрелки на рыболовство!
Янка даже мечтал приобрести вторую топтуху: ведь если они одной сеткой в среднем ловили по десяти фунтов, то в две поймают полпуда.
Андрей по этому поводу сказал Янке:
— Однажды я шел через мост в Панямонь. Под мостом лежало старое русло Немана — Немчище, заросшее кувшинками и разной травой. В мелком и грязном озерке топталась с бреднем вереница женщин. Когда им удавалось поймать рыбу, они шумели, кричали, причитали. Одна, уже немолодая панямонская мещанка, держа в зубах и посасывая, как соску, большую папиросу, с увлечением говорила: "Вот наловлю рыбы и, ей-богу, куплю коня!" Не похож ли ты на эту женщину?
— И зачем ты разрушаешь мои, может, самые лучшие мечты? Неужто человек не имеет права хоть в мыслях почувствовать себя счастливым?! — воскликнул Янка.
— И та женщина была счастлива в своих мыслях, а вот купила ли она коня за пойманную рыбу — не знаю. Вероятно, нет.
Косьба, счастливая пора, тем временем кончилась. Дядя Мартин однажды сказал Андрею:
— В этом году с сеном у нас будет туговато. Придется телушечку продать. А жалко! Хорошая телушка…
— Знаешь, дядя, а что, если вспахать кусок луга возле огорода, где капуста, да засеять овсом с викой, удобрив немного навозом?
Мартин задумался.
— А что ты думаешь? — проговорил он.
Мысль эта ему понравилась.
На следующий день Андрей с Янкой, возвратясь с рыбной ловли, увидели вспаханный лужок, старательно взбороненный и даже приглаженный валиком. Андрей тайком носил на засеянное место золу и, не жалея, рассеивал ее, пока не увидел, как густо и зелено всходят овес и вика.
Еще во время косовицы Лобанович получил письмо от Райского, секретаря несуществующего учительского бюро. "Знаешь ли, старина, — взволнованно писал тот, — какая важная новость! И кто бы мог поверить! Шмидт, редактор "Менского голоса", отвел место в своей газете для статьи о нашем неудачном собрании, берет нас под защиту! Какой зверь в лесу подох? Вот тебе и Шмидт! Выходит, если не родной, то крестный батька!"
Андрей и Янка весело смеялись, читая это письмо, но раскрывать тайну появления статьи считали ненужным и даже вредным. В ответном письме они выразили радость свою, говорили о своих надеждах на счастливый конец и набрасывались на бессмысленность всей чиновничьей возни вокруг учительского собрания. И все-таки добавили евангельские слова, уверенные в том, что их письмо чиновничьих рук не минует: "Бойся всевышнего и не говори лишнего".
И вот здесь счастливое течение перестало покачивать и носить приятелей на ласковых волнах.
Новый панямонский урядник — кощей, видимо, отправился в отставку — приехал на добром коне и в щеголеватой бричке на хуторок, где жили Янка и Андрей. Урядник соскочил с брички, привязал коня, а сам направился во двор. Друзья встретили его возле калитки.
— Заходите, пожалуйста, — сказал Андрей.
Урядник поздоровался, даже взял под козырек и пожал приятелям руки.
— Стоволич, — назвал он себя. — Вы меня извините, но служба есть служба… Кто Андрей Лобанович? — спросил он, быстро окинув взглядом друзей.
— Я! — ответил Лобанович.
Стоволич вытащил из портфеля, такого же щеголеватого, как и сам урядник, пакет с важной печатью менского жандармского управления.
— Прошу вас расписаться, — сказал Стоволич, показывая в списке место для подписи.
Лобанович расписался. Урядник простился, снова взяв под козырек, сел в бричку и уехал. Когда бричка скрылась на повороте дороги за пышными кустами можжевельника, Лобанович аккуратненько оборвал узенькую полоску на краю пакета. Янка стоял и недоуменно смотрел на Андрея. Ему на мгновение почудилось, что между ними кто-то проводит границу, рубеж.
— Что пишет ротмистр?
Вместо ответа Андрей передал Янке бумагу.
"Настоящим предписывается вам 12 августа 1907 года явиться в г. Менск, Подгорная, 16, для дачи показаний по делу учительского собрания, которое состоялось в с. Микутичи 9 июля 1906 года. В случае неявки вы будете арестованы и доставлены по этапу".
На одной линии с весьма неразборчивой подписью ротмистра, которую можно было прочитать и "Салтанов" и "Салтысанов", красовалась печать.
Друзья молча переглянулись.
— А почему не привезли пакета и мне? — немного растерянно спросил Янка, и вид у него был такой, словно его обидели.
Андрей вскинул плечи и развел руками, что означало: "Не знаю".
— Я только бегло заметил в списке, где расписываются в получении пакетов, свою фамилию, фамилию Владика Сальвесева и какого-то незнакомого мне Тургая. Больше там не было никого.
Янка в свою очередь пожал плечами и в полном недоумении проговорил:
— Так что же это значит?
Лобановичу лезли в голову разные мысли, догадки, предположения. Но прежде чем высказать их, нужно было подумать, взвесить все и тогда уже говорить.
Чтобы развеселить Янку, Андрей рассказал об одном случае, который якобы имел место в университетской практике. Профессор во время лекции производил какой-то опыт. Уверенный, что аппарат все показывает как полагается, профессор торжественно спросил: "И что же мы видим?" В аппарате ничего не было видно. Тогда профессор сказал: "Мы видим, что мы ничего не видим, а почему ничего не видим, мы сейчас увидим".
— Так и я могу сказать, — добавил Андрей, — ничего не известно. А почему не известно? Потому, что ничего не известно. После допроса буду знать. — А затем Андрей принял позу артиста, выступающего с эстрады, и продекламировал, по-актерски подняв руку:
Кто снидет в глубину морскую,
Покрытую недвижно льдом?
Кто испытующим умом
Проникнет в бездну роковую
Души… жандармской?
"Жандармской" Андрей употребил вместо "коварной".
— Никакой загадочной тайны нет в жандармской душе, потому что она голая, как колено, без единого волоска. Вся сущность жандармской души заключается в словах: "Тащить и не пущать", — сказал Янка.
Андрей положил руку на плечо Янки и проговорил евангельски-церковным тоном:
— Нет ничего тайного, что не стало бы явным, как говорил когда-то дьячок Ботяновский. Обожду немного, до двенадцатого августа не так уж далеко. А может, еще и раньше что-нибудь прояснится.
— Эх, пропади они пропадом! И пожить спокойно не дают. А жили мы с тобой, как рыба с водой. А еще можно было бы половить — погода, смотри, какая хорошая!
— Так что же, давай наденем рыбацкую одежду и пойдем потрясем заводи.
Разговор оборвался — подходила мать Андрея.
— Скажи, сынок, зачем приезжал урядник? — спросила она. — Какой пакет он привез тебе?
— Да ты, мама, не беспокойся, — просто нужно через неделю приблизительно явиться к приставу — я ведь под надзором полиции. Боится, как бы не сбежал куда-нибудь.
Мать вздохнула и, ничего не сказав, пошла заниматься своим делом. Она совсем успокоилась, когда хлопцы надели рыбацкую одежду и направились в сторону Немана.
— Знаешь что? — сказал Янка. — Если будет богатым наш улов, значит, ничего плохого с тобой не случится у жандармского ротмистра.
— В некоторые минуты мы любим тешить себя всякими глупостями, — ответил Андрей.
Незаметно проходило время.
Почти все дни Андрей проводил в поле, вязал ячмень, овес, помогал дяде Мартину возить снопы и складывать их в гумно. Ежедневно, утром или в другое свободное время, заглядывал он и на вспаханный лужок. Овес и вика росли так буйно, что смотреть было любо. Даже прохожие, идя берегом Немана, сворачивали с дороги, чтобы полюбоваться, как пышно и дружно поднимаются всходы, и сами себе говорили, покачивая головами:
— Вот тебе и синюшник! Такого овса с викой и в панских имениях не найдешь.
— А что, говорят, Андрей посоветовал Мартину посеять здесь овес с викой. И унавозили посев, да еще золой посыпали, — не без зависти говорили микутичские крестьяне. — На все умельство и практика надобны, — добавляли они глубокомысленно.
Сам дядя Мартин также время от времени наведывался на лужок. Когда он смотрел на буйный рост своего посева, лицо его светилось, как луна в полнолунье, а пышные усы не могли скрыть довольную улыбку.
Почти каждый день, когда начали расти боровики, Андрей, захватив кузовок, бежал на рассвете в сосняки за грибами. Для него не существовало более приятного занятия, как ходить по лесу и искать боровики. Нигде не было их так много, как в микутичских лесах. Да что за боровики! А какой чистый и звонкий воздух в летнее утро! Крикнешь — и кажется: сосенки перекликаются друг с другом и каждая подает свой голос. А какая радость для настоящего грибника, когда натолкнешься на многочисленную семью разного возраста черных, с серебристым налетом на молодых, упругих шапках, ладных, ни с чем не сравнимых боровиков! Все тогда забываешь на свете, даже жандармского ротмистра.
У Янки не было охоты таскаться с корзинкой по соснякам, он слабо ориентировался в лесу, да и глаза имел близорукие. А потому он считал за лучшее поспать либо просто полежать на свежем, пахучем сене, подумать да помечтать. Когда же Янка переселялся в мир своих мечтаний, своих заветных мыслей, он становился глух и нем ко всему. О чем он только не думал, не мечтал! Но это была его святая святых, об этом он никому не рассказывал, даже Андрею. Да и рассказывать было трудно. Разве можно выразить словами неуловимые мечты-видения и чувства, наполнявшие его сердце и разум? Янке казалось, если начнет он обо всем этом рассказывать кому бы то ни было, все его самые яркие ощущения слиняют и ничего от них не останется.
Однажды Андрей, набрав полную, до самой ручки, корзинку замечательных боровиков, зашел по дороге в гумно проверить, там Янка или потащился куда-нибудь. Приятель лежал на свежем, пахучем сене.
— Янка, ты здесь?
— Здесь, братец, — отозвался Янка.
— Что же ты валяешься, лежебока! — дружески упрекнул его Андрей. — Поднимайся, купаться пойдем!
Янка быстро натянул брюки и верхнюю рубаху, ботинки взял в руки и спустился на ток.
— Хоть бы ты пошел половил рыбу удочкой.
— Дай очухаться! — махнул рукой Янка. — Тьфу, тьфу! — плюнул он два раза.
— Что с тобой случилось? — спросил Андрей.
— Тьфу! — плюнул еще раз Янка. — Знаешь, брат, такая приснилась гадость, что и теперь еще противно во рту.
— Что же тебе снилось?
— Снилось, братец, что ходил по лугу, собирал горький чемер и ел.
Нельзя было без смеха смотреть на сморщенное, перекошенное лицо Янки. Лобанович покатывался со смеху, слушая о происшествии, которое приснилось его приятелю.
— Можно сказать, сон библейский.
Раздевшись, Янка бросился в Неман, плыл, набирал в рот воды, полоскал рот и отплевывался.
— Богатый будешь, Янка, раз приснился такой сон.
— Если бы это была правда, я готов еще раз увидеть свой сон, — шутил Янка. А затем повернулся к Андрею и сказал: — А может, и в самом деле разбогатею. Знаешь, мой дядя Сымон, учитель якшицкой школы, прислал письмо, чтобы я приехал к нему. Говорит, хороший заработок есть.
— Вот видишь, сон тебе в руку. А когда получил ты письмо?
— Недавно Якуб принес, переслали из Микутич. Как ты мне советуешь, ехать или не ехать?
— Почему же не поехать! Возьми только разрешение от полиции.
Спустя день Янка собрался в дорогу, а еще через день мать, дядя Мартин, Якуб с сестрами проводили и Андрея за ворота дома. Дядя хотел отвезти его на станцию на подводе. Андрей категорически отказался.
— Не все еще убрано с поля, зачем терять время?
Мать долго стояла возле калитки и смотрела вслед сыну. В ее сердце была обида: Янка поехал в деревню к дядьке на какие-то заработки, а зачем же Андрея тащат в Менск? Не к добру это. Она стояла, пока Андрей не перешел Среднюю гору и не скрылся из глаз.
Не радостно было и на сердце у Лобановича. Во-первых, ему жалко было покидать дом и родных. Он знал, как тоскуют о нем мать и все близкие. Во-вторых, тревожила также и мысль: почему только его и Владика из всей учительской группы вызывают к жандармскому ротмистру? Эта тревога еще усилилась, когда Андрей узнал на станции Столбуны от одного знакомого о том, что Владика Сальвесева посадили в бобруйскую тюрьму. Арестовали будто бы за распространение прокламаций и нелегальной литературы. А каковы же причины того, что вызывают его, Лобановича? Может, сотрудничество в беларусской газете?
Дорога немного успокоила Лобановича. Он постепенно свыкся и с мыслью о допросе у жандармского ротмистра. Его радовало то, что дядя Мартин и семья не будут сидеть голодными, так как с поля все собрали. Даже и телушечки не придется продавать. С такими мыслями ехал Андрей в Менск.
На Подгорной улице тогдашнего Менска было больше деревянных домов, чем кирпичных. Домик, в котором находились канцелярия и квартира жандармского ротмистра, стоял в глубине двора. Крытое, просторное крыльцо-веранда почти терялось в густой зеленой листве дикого винограда. На стене, на видном месте, блестела свежей краской жестяная табличка с обозначенным на ней номером дома. Оглядываясь, Андрей тихо взошел на обвитое зеленью крыльцо. На стене, сбоку от входа в жандармское логовище, висела на толстой проволоке ручка звонка. Лобанович постоял немного, подумал, взглянул на часы. Было половина одиннадцатого, время, когда чиновники уже сидят за своими столами. Лобанович потянул за ручку и начал прислушиваться. Вскоре послышались медленные, тяжелые шаги. Дверь открыл здоровенный жандармский вахмистр. Он окинул Лобановича пронзительным, сердитым взглядом и сурово спросил:
— Вам что нужно?
Лобанович молча подал ему вызов к ротмистру с таким видом, будто и сам он важная персона. Вахмистр взял пакет, посмотрел на конверт, потом на Лобановича и еще более сурово буркнул:
— Заходите!
Он провел Лобановича в приемную и показал на жесткий деревянный диван:
— Ждите здесь! — а сам направился куда-то в глубину дома.
"Видимо, спит либо завтракает", — подумал Лобанович. Но минут через пять издалека послышался звон шпор, и тотчас же вошел ротмистр. Не поздоровавшись, он открыл свой кабинет и, кивнув головой в сторону двери, спокойно сказал:
— Ступайте за мной!
Ротмистр пошел впереди, за ним Лобанович, а вахмистр замыкал процессию.
Войдя в кабинет, ротмистр сразу же сел в стоявшее за столом кресло. Теперь Лобанович разглядел его вблизи. Это был одетый в аккуратно пригнанную форму офицера царской армии еще молодой, широкоплечий человек среднего роста, с красивым и даже симпатичным лицом. В каждом его движении чувствовалась военная выправка. Он показал Лобановичу рукой на стул возле стола, а сам отпер ящик, достал довольно объемистую папку с разными бумагами и документами. Отыскав нужный ему исписанный лист бумаги, он положил его перед Лобановичем.
— Здесь записано показание одного из ваших коллег. Можете ознакомиться с ним. — Затем ротмистр достал из стола лист чистой бумаги. — Напишите коротко о вашем участии в учительском собрании. Что это было за собрание. Постарайтесь уложиться в один час. Сможете?
— Постараюсь.
Ротмистр запер стол и твердой, быстрой походкой вышел из кабинета в другую дверь, завешенную шторой.
Прежде чем приняться за дело, Лобанович взял "показание одного из коллег". Владик Сальвесев писал по выработанному Лобановичем и Янкой плану.
Поведение ротмистра очень удивило Андрея. Жандармский вахмистр также вышел из кабинета, и Андрей остался совсем один. "Что это — хитрость какая-то, западня? — спрашивал он сам себя. — Вероятно, за мной следят из тайного угла. Надо быть осторожным".
Назначенный срок еще далеко не кончился, а свои показания Андрей написал, и написал аккуратно. После этого он стал разглядывать кабинет, не сходя с места. На переднем плане висели портреты Николая II и царицы. И больше ничего не было на стенах.
Оставалось уже мало времени до конца срока. "Что же будет дальше?" — с беспокойством ждал Андрей.
Ровно через час пришел ротмистр; видимо, он "подкрепился" — от него попахивало коньячком.
— Ну что? — спросил он, усевшись в кресло.
Лобанович молча подал бумагу. "Чем меньше говорить, тем лучше", — мысленно заметил он себе.
Ротмистр внимательно присматривался к написанному. Казалось, его больше интересовал почерк, чем содержание показаний.
— А красивый у вас почерк, — наконец проговорил он.
— Учителю уж так положено.
Ротмистр открыл ящик стола, взял какой-то исписанный лист, вгляделся в него, перевел глаза на написанное Лобановичем, а затем и на него самого. Усмехнулся.
— Я не пророк, но могу вам сказать, что ваш почерк сыграет роль в вашей жизни… Можете быть свободным. — И ротмистр кивнул головой, давая знать, что Лобанович может идти.
Очутившись на улице и убедившись, что сзади жандармов не видно, Лобанович почувствовал себя так, будто с его плеч свалился тяжелый камень и сам он вторично родился на свет. Все его страхи развеялись и растаяли, как тучки в засушливую погоду. Но теперь перед ним встал вопрос: почему жандармский ротмистр так присматривался к его почерку? Правда, это могла быть простая случайность, тем более что Лобанович и от друзей слыхал про свой красивый почерк. И все же точного ответа на интересующий его вопрос Лобанович не находил. Но хорошо уже и то, что он свободно ходит по улицам, сливается с толпой людей, снующих туда и сюда по тротуарам. Как хорошо было бы поговорить сейчас с Янкой! Но Янка далеко, живет где-то на реке Березине, у дяди.
Более близкого знакомого, чем Болотич, у Андрея в Менске не было. Минут через десять он переступил порог чистенькой квартиры бывшего друга.
— А, это ты, крамольник! Ну, рад видеть тебя, — такими словами, сдобренными шуткой, встретил Болотич Андрея. — Садись! — сказал он гостю. — Скоро ли вас будут судить?
В словах Болотича слышались какие-то снисходительно-барские нотки, и это не понравилось Андрею. Не понравились ему прилизанность квартиры и самого хозяина ее и подчеркнутый порядок во всем.
— О суде нам станет известно тогда, когда вручат повестки. Или, может быть, ты что-нибудь слыхал? Ты же имеешь доступ в "высшие сферы", а нам туда двери закрыты, — довольно сухо ответил Лобанович.
— А ты уже и надулся! — заметил Болотич. — В "высших сферах", как ты говоришь, я не бываю. Да и само понятие "высшие сферы" неопределенное. А вот от одного писаришки — не знаю, из каких он "сфер", — я слыхал, что все ваше дело, кстати сказать бессмысленное, будет прекращено.
— Что ты говоришь?
— То, что ты слышишь.
— Если бы это дело прекратили, было бы неплохо. Но почему же меня вызывали к жандармскому ротмистру для дачи показаний? Вот только что вырвался оттуда.
Болотич пожал плечами.
— О чем же тебя допрашивали?
— По существу, и допроса никакого не было. Велел жандармский ротмистр написать, как проходило учительское собрание и что там было. И даже разрешил полюбопытствовать, что показали мои друзья, дал мне целую кипу бумаг.
Лобанович рассказал, как ротмистр хвалил почерк допрашиваемого.
— Что ж, может, собирается взять тебя в делопроизводители, — заметил Болотич.
— Эх, брат Болотич! Тебе смешки да шуточки. Будь ты на моем месте, я так легко не отнесся бы к тебе. И скажи, почему наше собрание ты называешь нелепостью?
— Да очень просто: в нем нет никакого смысла.
— Почему?
Болотич иронически улыбнулся, а затем уже серьезно, даже со злостью, ответил:
— Государственный строй пытались разрушить, царя скинуть и вместо одного поставить тысячи царей в лице разных комитетов, муниципалитетов, коммун, товариществ… И это ваше народоправство? Моськи вы, лающие на слона!
Лобанович удивленно посмотрел на Болотича, словно не веря, что перед ним бывший товарищ. Сдерживая острую вспышку негодования, он спокойно и с оттенком грусти сказал:
— Эх, Костя! Как крепко засели в тебе князь Мещерский и вся закваска чиновничье-поповской семинарии! Как все смешалось в твоей голове!
— Не знаю, у кого больше смешалось! — огрызнулся Болотич. Видимо, он был не в духе.
— Не будем спорить, в чьей голове большая путаница, — спокойно ответил Андрей, — по зачем говорить о том, чего ты не знаешь и не понимаешь? Действительно легче, удобнее и выгоднее петь "Боже, царя храни", чем заступаться за обездоленных, голодных людей и получать за это пинки жандармов и полиции да косые взгляды черносотенцев всех мастей.
— Довольно я наслушался всяких агитаторов и начитался разных прокламаций, и ты мне таких песен не пой! — прервал Андрея Болотич.
Лобанович посмотрел на него, помолчал. А потом тихо проговорил:
— Прости! Песни у нас разные, и наши дороги направлены в противоположные стороны. Но кто знает, жизнь не стоит на одном месте… Одно могу сказать: по дороге князей Мещерских, Дубровиных и гамзеев гамзеевичей я не пойду!
— Это твое дело. Скажу тебе, как говорят твои беларусы: человек ест хлеб троякий — белый, черный и ниякий.
Лобанович улыбнулся.
— Мне кажется, что ты любишь более всего белый.
— Это уже мое дело. Тебе же вот что скажу: та дорога, по которой ты идешь, заведет тебя не туда, куда ты хочешь.
Лобанович поднялся, чтобы покинуть квартиру бывшего друга. Много раз он слыхал такие разговоры. На память пришел писарь Дулеба, с которым велись такие же споры.
— Вот ты уже и надулся, как мышь на крупу, — примирительно сказал Болотич. — Посиди, пообедаем!
— Благодарю! Мне надо ехать домой, сейчас отходит поезд, — отказался Андрей от угощения.
Болотич с недоумением смотрел на бывшего друга, но не упрашивал его остаться. Уже стоя на пороге, Лобанович укоризненно улыбнулся и неожиданно для самого себя сказал:
— Ни один царь не ездил короноваться верхом на свинье. Прощай!
С этими словами, не подав руки, Андрей вышел за дверь. Болотич, оставшись один, покачал головой.
— Ума решился, что ли? Или ум за разум зашел?
Андрей шел на станцию. Из головы не выходили события минувшего дня: и нелепый допрос в кабинете жандармского ротмистра, и разговор с Болотичем, ставший по существу ссорой.
Болотич же в это время сидел за рабочим столиком, подперев голову руками. Он думал о том, что несправедливо обидел Андрея. И как-то невольно вспомнились дни, когда зародилась их дружба. Во время семинарских каникул, будучи уже на последнем курсе, Болотич познакомился с дочерью железнодорожного инженера, кончавшей гимназию. Болотич крепко полюбил Валю, а Валя его. Эта первая, чистая, несмелая любовь захватила юношу. Ему тяжело было скрывать ее от всех, таить в глубине сердца, нужно было найти друга, с которым он мог бы поделиться своими чувствами. И лучшего хранителя сердечной тайны, чем Лобанович, он не мог найти. Целую ночь, прилегши на одну кровать с Андреем, рассказывал Болотич о Вале: какая она милая, красивая и как любит его. А на следующий день показал фотографию девушки, читал ее письма. Лобанович свято хранил доверенную ему юношескую тайну и принял живое участие в сердечных делах товарища. Они часто говорили о ней, порой вместе составляли письма к Вале. Все это сблизило их и породило между ними искреннюю дружбу. Около года переписывался Болотич с Валей. И вот однажды прислал Лобановичу письмо, полное отчаяния и сердечной печали: Валя нашла себе более выгодного и знатного жениха и вышла замуж. Лобанович, как мог и как умел, утешал Болотича и не очень осуждал Валю. Что ей за пара бедный и безвестный сельский учитель!
Все это вспомнил сейчас Болотич. Его доверенное лицо Лобанович свято хранил тайну друга и никогда ничем не оскорблял ее. Но все отошло уже в прошлое и забылось, как первая весенняя гроза…
Лобанович также почувствовал и понял, что Болотич был случайным явлением в его жизни, приятелем до поры до времени. Девушка ушла, Болотич пошел к иной цели. И сейчас их пути направлены в противоположные стороны. И нет основания горевать о потере друга — друга до первого крутого поворота.
В Столбунах Лобанович сошел с поезда. Он забежал на почту, опустил в ящик письмо Янке, написанное в дороге. Андрей сообщал о допросе у жандармского ротмистра. Не забыл и о том, что больше всего интересовало ротмистра в показаниях и что явилось для Андрея неразгаданной загадкой. На почте Лобановича ожидало письмо от Янки.
"Дорогой мой, бесприютный скиталец Андрей! Каждый час думаю о тебе, молюсь ветру, солнцу и тучам, чтобы они отогнали от тебя напасти, которыми усеяны наши дороги. Сам же я живу, как вол на винокурне: есть что есть и есть что пить. Имею кое-какие заработки. Катятся ко мне рублики, а порой трояки и пятерки. Школа моего дяди Сымона стоит неподалеку от Березы, в селе Якшицы. Славная эта река, хоть, может, и не такая красивая, как наш Неман. Возле берегов попадаются целые заросли разных лопухов, водяной травы. А в траве так и шныряют окуни, язи, голавли. Жалко, что нет здесь тебя: мы раздобыли бы топтуху и наловили бы тьму рыбы. Я же без тебя сам как рыба, выброшенная на песок: ни богу свечка, ни черту кочерга. Пиши мне, как и что с тобой. Укрепи мою душу крылатым словом. Своему же дяде я не пара. Он все работает, жалуется, сам сухой, напоминает тарань, которую наши родители покупают на коляды для постной верещаки. Обнимаю тебя, целую.
Твой Янка".
Андрей еще раз прочитал небольшое полушутливое послание друга. Хотелось ответить сразу же, но, подумав, он решил обождать: пусть придет ответ на письмо, которое послал он, приехав в Столбуны из Менска.
Дня через три Андрей, пока что свободный в своих поступках и поведении, снова пошел на почту в надежде получить весть от Янки. И действительно, письмо пришло. Как только Андрей очутился один, он распечатал конверт. Янка писал:
"Друг мой сердечный, таракан запечный! Ты и радость моя, ты и печаль моя. То, что ты сообщил, меня немного обеспокоило. Писать тебе об этом нет нужды, — ведь то, что легло тебе на сердце, лежит камнем и на моем. Я долго по спал — все думал да гадал. Наконец стрельнуло в голову… Помнишь ли ты, как однажды пришел я в твою "школу"? Тогда же я сказал один "афоризм": "Смерть есть начало новой жизни". Может, я не совсем буквально повторяю его, но смысл такой. Нам почему-то не довелось поговорить об этом: то ли афоризм был неудачный, то ли нас отвлекли другие мысли. Скажу прямо: вспомни нашу "копилку" и поклонись пню — он скажет то, что я тебе сказать хочу. Будем простые и ласковые, как голуби, и мудрые, как змеи, но пальца нам в рот не клади. Есть язык, понятный для всех, и есть язык, доступный для немногих… "
С глаз Андрея будто спала пелена, он вспомнил, как Янка принес воззвание, выпущенное от имени группы учителей; оно начиналось словами: "Товарищи учителя!" Потолковав об этом воззвании, друзья отнесли его в потайной ящик под вывороченное дерево. Теперь Лобановичу стало понятно, почему жандармский ротмистр так внимательно присматривался к его почерку и сравнивал, сверял украдкой его показания с каким-то исписанным листком! Это и было, видимо, то учительское воззвание, один экземпляр которого спрятали друзья. Значит, на Лобановича падает подозрение, что воззвание написал он!
Миновав озеро и мельницу, Андрей вдруг остановился. А что, если свернуть с дороги и наведаться в Смолярню? Из головы не выходили вывороченное дерево, "копилка" и воззвание в засмоленном ящике. Это воззвание приобретало сейчас для Лобановича особый интерес. Хотелось самому посмотреть на него и сравнить свой почерк с почерком человека, написавшего воззвание. Действительно ли есть сходство?
Чтобы не встречаться с людьми, Лобанович шел кустарником и зарослями. Наконец он очутился" в Темных Лядах, миновал хату лесника — с братом ему также не хотелось встречаться. Смолярня и угрюмый лес вокруг нее выглядели сейчас еще более неприветливо, чем зимой, когда белая одежда немного украшала и делала более веселой эту глухую, тихую местность.
Ни тропинки, ни даже следа, ведущего к заветному тайнику, здесь не было, но Андрей обладал хорошей зрительной памятью и вскоре очутился в нужном ему месте.
Лобанович сразу же нашел концы, за которые нужно взяться, чтобы добраться до "копилки". Она стояла все в том же месте, как и полгода назад. Андрей вытащил ее из-под корневища и невольно попятился: на "копилке" сидела пухлая, противная, на коротеньких лапках, вся в бородавках, желтовато-серая жаба!
— Ну, ты, тетка, слазь отсюда! — проговорил Лобанович, наклонил "копилку" и стряхнул жабу на землю.
К шершавой крышке ящика прилип песок и разный мусор. В самой "копилке" все оставалось на своем месте, хотя немного и полиняло от времени. Тоненькие брошюрки и прокламации сохранились хорошо. Среди них лежало и учительское воззвание, более всего интересовавшее сейчас Андрея. Он быстро окинул его глазами. С первого взгляда казалось, что между почерком человека, написавшего воззвание, и почерком Лобановича существовало опасное сходство. Он свернул воззвание в четыре доли, спрятал в карман, чтобы затем основательно заняться сравнением и сверкой почерков.
Все остальное, что хранилось в "копилке", и сам ящик теперь были уже не нужны. Лобанович вынул из него листовки и брошюрки и подложил под них спичку. Бумага загорелась. Андрей поворошил ее палочкой, чтобы, кроме черного пепла, ничего не осталось. Неуклюжая жаба смешно зашевелила коротенькими лапками, удирая подальше от огня. "Копилку" Андрей не сжег, боясь наделать много дыма, а поломал ее на кусочки и разбросал по лесу. Отправляясь в обратный путь, он в последний раз посмотрел на вывороченное дерево, словно прощаясь с ним навсегда.
Не один раз, забравшись в укромный уголок, разглядывал Андрей каждую строчку и каждую букву воззвания. В результате таких обследований он не однажды говорил себе:
"Но где же здесь сходство? Какому дурню могла прийти в башку такая мысль?"
Лобанович был еще недостаточно опытным, недостаточно искушенным в житейских делах человеком, но все же ему приходили на память рассказы старых людей о том, как одна вещь превращалась иногда в другую, белое становилось черным. Наконец Лобанович махнул на все рукой. Нечего гадать и забегать вперед. Может, это одни только страхи. В результате таких размышлений Андрей сел за стол писать Янке.
"Где ты, милый белобрысый? Где ты? Отзовися! — Андрей начал письмо переиначенными словами украинской песни, как некогда в Тельшине. — Слушай, друже, я поклонился вывороченному пню, и он мне дал то, чего мы не искали. Но не мы ищем беду, а беда ищет нас. Так было, например, с одним крестьянином, который продавал сметану. К нему подошел околоточный. "Что продаешь?" — "Сметану". Околоточный обмакнул палец в сметану и облизал его. "Что же ты врешь? — набросился он на крестьянина. — Это не сметана, а маслянка!" У околоточного нашлись свидетели, подтвердившие, что крестьянин продает маслянку. Поторговавшись еще немного, околоточный показал рукою на полицию и сказал: "Если ты будешь стоять на своем, то заведу тебя в околоток!" И крестьянин вынужден был согласиться, что он в самом деле продает чистую маслянку, и в связи с этим сметана была конфискована. Все это я говорю для того, чтобы ты знал, что в некоторых случаях одни вещи превращаются в другие. Можно, скажем, доказать, что Пятрусь Маргун похож лицом, на архангела Михаила, что я — не я и хата не моя. Жалко, братец, что ты на Березе, а не здесь со мной. Будем жить надеждой, что встретимся и станцуем танец "зеленого осла".
Будь здоров!
P. S. Под вывороченным деревом осталась одна корявая жаба! "Копилка" растрясла свои косточки по лесу.
Твой Андрей".
У человека есть две жизни: одну жизнь творит он сам, а другая не зависит от него и часто выходит за пределы его воли. Другими словами — у человека есть жизнь явная и жизнь скрытая, когда за него стараются посторонние люди, преимущественно начальство. Примерно такое ощущение было у Лобановича, но выразить его более точно он не мог. Знал только, что вокруг него что-то накручивается, как нитки на веретено, чтобы потом с веретена перейти в клубок, а с клубка в основу кросен. И кросна обычно заканчивают дело, и этот конец — нечто вроде четвертого акта драмы или комедии.
В середине лета тысяча девятьсот восьмого года в местных газетах появилось сообщение, интересное не только для одного Лобановича, а и для целого ряда его товарищей:
"Административно-распорядительное заседание выездной сессии Виленской судебной палаты постановило:
1. Дело об учительском собрании в селе Микутичи прекратить и отменить.
2. Учителя, подписавшие так называемый протокол, — в постановлении они перечислялись — освобождаются от суда и следствия. Они имеют право занять учительские должности по соглашению с дирекцией народных училищ Менской губернии.
3. Что же касается Лявоника Владимира Сальвесева, Лобановича Андрея Петрова и Тургая Сымона Якубова, то поименованных выше лиц привлечь к судебной ответственности по 126 ст. уголовного кодекса".
Сообщение глубоко взволновало Андрея. Прежде всего он чувствовал моральное удовлетворение: его статья, помещенная в "Менском голосе", бесспорно произвела перелом в их учительском деле. Вместе с тем его охватила и какая-то мягкая, тихая грусть: товарищам помог, а сам остался перед неведомым и, быть может, трагическим поворотом своей судьбы…
В чем же причина того, что Лобановича привлекают к суду, да еще по статье, предусматривающей наказание каторгой за свержение государственного строя? Обвинительного акта Андрею еще не вручили. Оставалось думать, что ему ставится в вину написание листовки "Товарищи учителя!". Лобановичу вспомнились слова жандармского ротмистра: "Ваш почерк сыграет роль в вашей жизни".
Андрей ждал дальнейшего развития событий. Странным и непонятным казалось то, что в деле был замешан какой-то Тургай. Андрей никогда не слыхал о нем и не видел его в глаза. Как могло статься, что в одну тележку впрягли такую тройку? Владика арестовали и посадили до суда в бобруйский острог за распространение прокламаций, запрещенной литературы и за агитацию против существующего самодержавного строя. Тургая, как вскоре узнал Лобанович, поймали в Кареличах на почте и загнали в новогрудский острог. Кроме всей прочей "крамольной деятельности", Тургаю ставили в вину и агитацию среди батраков и крестьян, чтобы они не ходили на работу в помещичьи имения, потому что все имения должны принадлежать народу… Много было неясного в той паутине, которую соткали для них троих царские юристы-пауки.
В ожидании суда Андрей жил у своих родных на Немане. Отлучаться куда-нибудь из дому было сейчас неудобно. Он только ходил собирать грибы, а их в тот год уродилось много. В лесу было так тихо, и ничто не мешало думать и рисовать мысленно такие картины, от которых становилось веселее на душе, но которые редко когда осуществляются. Каждый день ждал он писем от своих бывших друзей. Но они молчали. Даже Янка, такой искренний, преданный друг, и тот не подавал голоса. Разве это не обидно? Нет, обижаться нечего! Бывшие друзья и самый близкий из них Янка сейчас думают, как бы закрепиться в какой-нибудь школе — осень не за горами. Что им он, Андрей! Они теперь чистые, политически благонадежные. Так зачем поддерживать связь с крамольником, которого впереди ждет суд?.. Андрей ощущал глубокое одиночество, но не поддавался унынию. Просто было немного грустно на сердце.
В эту ночь Андрею не спалось. Сырая земля и ночная тишина доносили разнообразные звуки неугомонной жизни. Вот по дороге мягко прошумели в песке колеса крестьянской тележки. Кто-то, запоздав, медленно ехал в свой двор. За Неманом мелодично свистнула какая-то бессонная пташка. В низине по эту сторону Немана упрямо, не умолкая, однотонно квакали лягушки, и это кваканье сливалось в одну бесконечную, тоскливую песню. Как все это близко, знакомо с детских лет!
Уснул Андрей только под утро, когда солнце уже пробивалось сквозь блестящие оконца недалекого леса. Первые же солнечные лучи, проникшие на гумно, где обычно проводил ночь Андрей, разбудили его. Уснуть больше он уже не мог, а ворочаться с боку на бок не хотелось. Лучше дольше побыть на просторной земле, на которой, однако, людям тесно, под ясным небом, которое также застилается тучами и шумит грозами. Не будет ли и сегодня грозы? Андрей заметил, что перед грозовыми дождями его навещает бессонница. Но он любил грозы, лучше недоспать, лишь бы только была шумная гроза. Он поднялся со своей пахучей постели на мягком сене, быстро оделся и пошел на Неман, чтобы в свежей, чистой, прозрачной воде прогнать следы усталости после бессонной ночи. И действительно, после купанья Андрею стало легко, тело словно налилось новой силой, и мускулы стали упругими. Одевшись, Андрей присел на берегу. Он любил побыть здесь в хорошую погоду. Размеренное течение неманской воды успокаивало, навевало такие светлые мечты… Над землей широко раскинулся ясный купол бездонного неба. Только немного левее Микутич, на юго-западе, показалась тонкая продолговатая тучка, словно некий художник, собираясь написать картину, провел уверенно и смело первую темную полоску. На полоске начали возникать причудливые белые клубочки, башни, разные завитушки. Они то росли, то снова таяли, и вместо них появлялись более причудливые.
Лобанович сидел и любовался. Из своих наблюдений он знал, что такие облачка появляются на небе перед грозой. Вскоре полоска исчезла. Солнце поднялось выше. Дохнул ветерок, густой, теплый. "Юго-западный, дождевой", — подумал Лобанович. Он пошел в хату. Мать поставила на стол завтрак.
— Ячмень лежит несвязанный, уже и высох. Как бы дождь не пошел: что-то припаривает, — сказала мимоходом она.
Андрей вспомнил, что дядя с Якубом уехали утром на далекую болотистую пожню — там осталось с полвоза сена.
Позавтракав, Андрей взял большую охапку заранее заготовленных свясел для снопов и пошел вязать ячмень, скошенный на противоположном конце той полоски земли, на которой стояла их усадьба, неподалеку от сосняка. Часа через полтора ячмень был связан в снопы. Андрей аккуратно сложил их в копну, на всякий случай укрепил жердями, чтобы не разметал ее ветер во время грозы. Сверху положил оставшиеся свясла, а на них — сноп-шапку, расправленный в виде зонта. Но эта работа оказалась лишней. Со двора выезжала телега — дядя Мартин привез сено и теперь ехал вместе с Якубом забирать ячмень. Андрей помог наложить воз, а сам поспешил на Среднюю гору, которую любил с юношеских дней.
Там было тихо, спокойно, уютно. Один склон горы был покрыт желтым глубоким песком; кое-где попадались чахлые кустики можжевельника, убогие пучки чабреца и островки белого борового мха. Более всего нравилась Андрею гора за то, что с самой высокой точки ее открывался на редкость красивый вид. Особенно любил он смотреть в сторону большака, проходившего через Панямонь на Несвиж. В поле возле большака стояла и та чудесная сосна, неподалеку от которой незадолго до поездки в Вильну проходили Андрей с Янкой. Она поднимала из-за гребня занеманских пригорков кудрявую шапку-вершину и две могучие ветви, симметрично расположенные по обеим сторонам ствола. Казалось, какая-то сказочная женщина вошла по самую грудь в глубокую реку, вытянув в стороны руки, и вот-вот опустится в воду и поплывет.
Тем временем с юго-запада поднималась зловещая туча, она все шире и плотнее застилала небо. Из-за Немана доносилось глухое урчание далекого грома. Лобанович невольно повернул домой. Гроза приближалась. Вдруг рванулся ветер и перешел в такую бурю, что земля закурилась пылью. Кусты припадали к самой земле. Огненными стрелами вспыхивали молнии, и хлынул такой дождь, что вода сквозь стены затекала в хату.
Под натиском ветра хата дрожала и, казалось, вот-вот перевернется. Буря выкатила из-под навеса неокованное деревянное колесо, каким-то образом поставила его на обод и покатила в поле.
Когда гроза пропела до конца свою грозную песню и поплыла дальше, Андрей вышел посмотреть следы, которые она оставила. Двор весь был залит дождем. В огромных лужах плавала солома, выдранная из крыш. Колесо далеко откатилось от двора и, попав в борозду, беспомощно лежало на боку. Поднимая его с мокрой земли, Андрей огляделся вокруг, чтобы не подслушали его думку, и сказал самому себе:
— Не погонит ли в поле, как и это колесо, меня враждебная сила?
Лобанович шел из лесу и нес корзинку боровиков. Не доходя с полверсты до хаты, он услыхал за собой мягкий стук колес. Андрей оглянулся. В легкой, довольно щегольской бричке ехал урядник Стоволич. Сомнений не было, этот гость ехал к нему, Лобановичу. Андрей сошел немного с дороги и остановился. Догнав пешехода, урядник сдержал коня.
— День добрый! — приветствовал он Лобановича. — Садитесь, подвезу, хотя, правда, тут недалеко.
— Вы, верно, с каким-то сообщением ко мне? — спросил Лобанович, садясь в бричку.
— Угадали, есть такое дело, — ответил урядник и замолчал.
Молчал и Лобанович: до хаты совсем близко, там все станет известно, выказывать же нетерпение перед урядником он не хотел.
Заехать во двор урядник отказался: не имел времени. Он остановил коня возле частокола, забросил вожжи на столб, взял портфель и вместе с Лобановичем пошел в хату. Андрея очень тронуло поведение Якуба — он сбегал в гумно и принес охапку лучшего сена для коня урядника. Этим, видимо, хлопец думал задобрить урядника, словно от него зависело дать Андрею облегчение. Обеспокоена была и мать: она знала, что такие посещения ничего доброго не приносят.
В хате урядник снял фуражку, что немного удивило Андрея, и сел за стол. Не торопясь достал из портфеля бумажку.
— Вот, распишитесь в получении. — Урядник развернул разлинованный журнал.
Лобанович взглянул на бумажку. Это была повестка от Виленской судебной палаты с вызовом явиться на суд 15 сентября 1908 года в одиннадцать часов дня. В повестке подчеркивалось, что в случае неявки в указанное время подсудимый будет арестован и доставлен в суд под конвоем. Лобанович расписался и взял повестку. Прочитав ее еще раз, он проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Катись, мое колесо, пока катишься!
Урядник не понял, на что намекает Лобанович, да и самому Андрею фраза эта была не совсем ясна, хотя в ней был какой-то смысл. Видимо, он вспомнил колесо, которое недавно выкатила буря со двора в поле.
— Знаете что, — сказал урядник, — давайте поедем в Панямонь. Зачем вам оставаться здесь одному? Проветриться надо.
Андрей удивился: урядник ему сочувствует и хочет отвлечь от грустных мыслей… Вот тебе и урядник, полицейский чин!.. А может, здесь какая-нибудь хитрость? Лобанович поблагодарил.
— Боюсь, что задержу вас, я не завтракал еще, — отказывался он.
— Какая же это задержка — завтрак! Можете потерпеть полчаса? А за это время мы будем на хуторке, там и позавтракаем. Поедем?
И действительно, почему не поехать?
Они сели в бричку, миновали Микутичи, а затем через Неман, вброд, выбрались на дорогу, проехав мимо Нейгертова, где жил Янка Тукала. Андрею стало грустно. "Эх, Янка! Думал ли ты, что я поеду с урядником возле твоей хаты и не зайду в нее? Но тебя здесь нет. И ты молчишь, не промолвишь мне ни одного слова! Неужто ты умер для меня?"
Его мысли прервал урядник:
— В чем же вас обвиняют? — спросил он. — За что судят? Почему всех освободили от суда, а вас нет?
Лобанович усмехнулся и сказал:
— В народной сказке рассказывается так. Шел кот лесом, встретил его волк. "Куда идешь, кот?" — "Иду судиться". — "А в чем твоя обида?" — спрашивает волк. "Как же не обида, — отвечает кот, — нашкодит кошка, а вину возлагают на кота". Вот и со мной так — кто-то написал воззвание к учителям, а меня за него судить будут.
— Как же так? — удивился урядник.
Лобанович объяснил, как обстоит дело и почему так вышло.
Урядник верил и не верил.
— Если не вы писали, так за что судить вас? Может, здесь еще что-нибудь примешано?
— Этого я не знаю, а если примешано, то не по моей вине и не с моей стороны, — ответил Лобанович и подумал:
"А впрочем, черт его знает, может, подсмотрели, как я с Янкой прибивал к кресту прокламацию? Нет, тогда и Янку взяли бы в оборот".
Из-за пригорка выплыл хуторок, усадьба мелкого арендатора. Урядник повернул коня к высоким воротам, над архитектурой которых, видно, ломали головы местные архитекторы, а может, и сам хозяин. Ворота состояли из двух толстых дубовых столбов, ровных, старательно выстроганных, с дубовой перекладиной на них. Отступив от одного и от другого конца перекладины на аршин, на ней прикрепили еще четыре бревнышка; каждое следующее симметрично укорачивалось и было с концов затесано наискось. В верхнее, самое коротенькое бревнышко был воткнут шпиль, заостренный вверху, как иголка.
— Вот выдумал себе ворота Язеп Глынский, — проговорил урядник, останавливая копя.
Андрей выскочил из брички, через калитку вошел во двор, чтобы открыть ворота, но в эту минуту из хаты показался сам хозяин, лысый, средних лет человек, в расстегнутой жилетке. Глынский был шляхтич и стремился хоть чем-нибудь отличаться от простого мужика.
— Пожалуйста! Пожалуйста! — быстро говорил Глынский, открыв ворота.
Едва бричка остановилась, он подбежал к уряднику и потряс его руку обеими руками.
— День добрый! День добрый! Как же вы вовремя приехали! Как раз к завтраку! Пойдем же в хату!
Лобановича он совсем не замечал, хотя и знал его, и даже руки не подал. Глынский не любил Лобановича за то, что тот "забастовщик" и готов отбирать землю у панов и арендаторов. А такие люди босяки и бездельники, по мнению Глынского. Лобанович отстал от арендатора и от урядника и уже думал, где бы ему скрыться, но урядник оглянулся и воскликнул:
— А вы что ж, Андрей Петрович?! Идем в дом!
Тогда уже и хозяин изменил свое поведение по отношению к "забастовщику". Он подбежал к Андрею, взял его под руку и повел к двери.
— Пожалуйста! Пожалуйста, заходите! Когда-то мы с вашим покойным отцом были добрыми знакомыми…
Глынский повел гостей в чистую половину хаты. В довольно просторной комнате всюду стояли вазоны с цветами, очень распространенными в крестьянском обиходе; воздух был чистый, прохладный. Среди фикусов уютно пристроился стол, застланный белой скатертью.
Глынский попросил гостей садиться, а сам отпер буфетик и достал объемистую бутылку вишневой настойки на чистом спирте. Затем, попросив прощения, отлучился в другую половину хаты. Вернулся он вместе с хозяйкой, еще молодой и очень привлекательной женщиной. Она приветливо поздоровалась с гостями, рассыпая самые приятные улыбки. В дверь на мгновение всунули головы сын и дочь хозяев. Лобанович только мог заметить, что дочь похожа на мать, а сын на отца. Глынский тотчас же приказал им пойти в сад, где было много вишен, и набрать коробку "для пана урядника".
Тем временем на столе появились вилки, ножи и тарелки и следом поплыли сочные колбасы, целая тарелка искусно нарезанных ломтиков полендвицы, красных как лепестки георгинов, заправленный сметаной свежий сыр с черненькими точками тмина и сыр, немного подсушенный. Одним словом, богатое угощение.
Урядник, внимательный, деликатный кавалер, обратился к красивой хозяйке, пани Анеле:
— Садитесь, пани, за стол, без вас не будет порядка.
Хозяин налил вместительные чарки настойки и произнес целый тост. А хозяйка переводила взгляд то с мужа на урядника, то наоборот, Лобановича обходила. Глынский говорил:
— Выпьем за дорогого нашего гостя Герасима Павловича. Пускай бог поможет ему ловить воров, конокрадов и всяких забастовщиков, которые становятся поперек дороги начальству.
— Хорошо сказали, пане Юзеф, — похвалил Андрей, — только надо было добавить: "и казнокрадов".
— Это само собой разумеется, — отозвался Глынский.
Улучив удобную минуту, Андрей поблагодарил хозяев, попросил прощения и вышел из-за стола.
— Пане Лобанович, — сказал Язеп Глынский, — прошу вас зайти в мой садик и пощипать вишен сколько вашей душе будет угодно.
Таких спелых, крупных вишен Лобанович никогда в жизни не видел.
Когда "банкет" кончился и бричка выехала из хутора, урядник спросил Лобановича:
— Не раскаиваетесь, что поехали со мной?
— Нет, не раскаиваюсь! Наоборот, очень благодарю.
Бричка взяла направление на Панямонь.
Предстоящий уже в недалеком будущем суд заставил Лобановича поехать в Менск. Он вспомнил адвоката Семипалова, к которому направляли его в свое время редакторы Власюк и Стефан Лисковский.
Семипалов как раз был дома. Молодой человек, только что начинавший делать свою адвокатскую карьеру, он выказал живое участие в деле Лобановича и в его судьбе.
— По какой же статье закона вас привлекают к судебной ответственности? — спросил Семипалов и блестящими серыми глазами взглянул на Лобановича.
— По сто двадцать шестой, по первой части, — ответил Лобанович.
— И что конкретно ставится вам в вину? — продолжал интересоваться адвокат, теребя пальцами свою аккуратную темно-русую бородку, подстриженную в виде острого клинышка.
— Обвинительного акта я не имею, он где-то путешествует по полицейским инстанциям, но по всему видно, что мне приписывают авторство в составлении воззвания к учителям.
— Но это ваши догадки? — не отступал адвокат.
— Да, догадки, но они имеют под собой почву.
Лобанович рассказал Семипалову о допросе у жандармского ротмистра. Адвокат помолчал, подумал, а потом, хитро улыбнувшись, спросил:
— А вы же имеете кое-какое отношение к авторству, как сказали вы? — Затем он добавил: — Мне вы можете говорить правду, в ваших интересах, чтобы я это знал. Прокурору и следователю можно соврать, лишь бы только гладко, — совсем дружески улыбнулся адвокат.
Визит закончился тем, что Семипалов пообещал в этот же день ознакомиться с материалами следствия и уже тогда дать какой-либо определенный совет.
— В пять-шесть часов вечера зайдите ко мне, — сказал адвокат и подал руку Лобановичу.
Медленно тянулось время до вечера, а хороших знакомых, к которым можно было бы пойти, чтобы провести время, Лобанович теперь не имел. Дружба с Болотичем кончилась, да и заходить к нему при таких обстоятельствах Лобанович считал неудобным. Он долго бродил по улицам старого, преимущественно деревянного Менска. Наконец зашел в дешевенький ресторанчик закусить. Приближалось заветное время — было пять часов вечера.
С чувством некоторого волнения Лобанович пошел к Семипалову. Адвокат уже был дома. Он весело глянул на своего клиента и повел его в кабинет.
— Садитесь! — Семипалов показал на кресло возле стола и сам сел, — Ваши предположения оказались справедливыми, — проговорил адвокат, — вам действительно ставят в вину написание воззвания к учителям. Такое заключение дали эксперты.
— Таким экспертам не экспертизы делать, а носом землю рыть! — возмутился Лобанович.
Адвокат засмеялся.
— Может, ваша и правда, — заметил он, — однако факт остается фактом, и с ним приходится считаться. Но поскольку вы воззвания не писали, защита ваша имеет законное право потребовать от суда назначения новой экспертизы. Но это обстоятельство пусть вас не очень радует. Если даже вторая экспертиза опровергнет первую, это еще не значит, что вы чисты перед судом. У суда имеются свои расчеты, и он часто руководствуется политикой, а не законом. Кроме того, у суда может быть и так называемое свое внутреннее убеждение.
Семипалов говорил убедительно, веско, и трудно было возражать ему.
— Ну что ж, — отозвался Лобанович, — засудят — так засудят за чужой грех!
— Так пессимистически смотреть на вещи не следует, — сказал адвокат, но тут же добавил: — С другой стороны, не мешает подготовить себя психологически и к худшему. А относительно защиты вам надо подумать. Кого бы вы хотели иметь своим адвокатом?
Лобанович немного помолчал.
— Правду сказать, я и сам не знаю. Просил присяжного поверенного господина Врублевского. А если он не согласится, может, вы были бы любезны взять на себя мою защиту? — несмело обратился Лобанович к Семипалову.
Адвокат сразу посерьезнел.
— Я очень благодарен вам за доверие, но все же я в полной мере поддерживаю ваш выбор, обратитесь к Врублевскому. Он известен среди всех юристов России, и с ним прокурор вынужден будет серьезно считаться. Прокуроры же обычно, особенно прокуроры по политическим делам, подбираются злые, придирчивые, языкастые, — одним словом, проходимцы.
— А если Врублевский по каким-либо причинам не сможет взять защиту меня и моих друзей, с одним из которых я совершенно незнаком?
— Даже так? — слегка удивился Семипалов.
Адвокат и его клиент помолчали.
— Вот что, давайте сделаем так: поручите мне вести переговоры от корпорации присяжных поверенных города Менска с господином Врублевским. Вы в этих делах неопытны.
Лобанович поднялся.
— Я очень и очень благодарен за помощь, которую вы обещаете мне.
— Ну вот и хорошо. Так или иначе, ваша защита в суде будет обеспечена.
Адвокат записал адрес Лобановича, обещал вскоре сделать все, что надо и что можно сделать, и обо всем сообщить своему клиенту. Лобанович горячо пожал руку Семипалову и простился с ним. Идя на вокзал, Андрей вспоминал услужливого юриста, который освободил его от хлопот и забот, от лишних издержек на поездки к адвокатам. Казалось, все идет хорошо. Однако, поразмыслив глубже, Андрей вынужден был признать — не все идет так хорошо, как казалось в первые минуты. Поперек дороги становились эксперты и их заключение. Оказывается, еще мало опровергнуть выводы первой экспертизы. Андрей вспомнил слова Семипалова: суд — основной эксперт, и все решает "психологическая убежденность" самих судей. Мало радости в такой убежденности нарочито подобранных приверженцев царского самодержавия.
Но беспокойные и невеселые мысли в пути постепенно развеялись. Оптимизм, свойственный натуре Лобановича, вера в лучшее в жизни взяли верх над неприятными мыслями, и он в весьма хорошем настроении вернулся домой.
Семипалов оказался добросовестным и правдивым человеком. Ровно через неделю Лобанович получил письмо. Семипалов сообщал, что суд удовлетворил ходатайство адвоката Казимира Адамовича Петруневича назначить новых экспертов для проверки первой экспертизы. Врублевский, писал Семипалов, охотно принял бы участие в защите на суде Лобановича и его друзей, если бы не оказался занят на другом процессе. Вот почему он договорился с присяжным поверенным Петруневичем и поручил защиту ему. Лобанович слыхал, что Петруневич считался одним из лучших адвокатов Менска.
"Чего же лучшего желать? — размышлял Андрей. — Экспертиза обеспечена, адвокат есть. Но ведь бывает, что больного человека лечит самый хороший доктор, а он возьмет и умрет. Так может случиться и здесь: захотят судьи засудить, так и засудят. Лучше не думать об этом. Через какую-нибудь неделю все станет известно".
До суда оставалось несколько дней. Мать, дядя Мартин, Якуб, Андреевы сестры — все угождали Андрею, как великому, хотя еще и неведомому людям страдальцу.
Дня за три до суда Лобанович взял корзинку, с которой обычно ходил за грибами. Хотелось посмотреть на свои грибные владения и проститься — кто знает, быть может, надолго — с теми местами, которые доставляли ему столько утехи и радости. Грибов, правда, было уже маловато, но те боровики, которые попадаются реже и отыскиваются с трудом, производят большее впечатление.
Андрей взошел на Среднюю гору и остановился, прощальным взглядом обводя дорогие просторы земли. Вот перед ним Микутичи. Шумно было здесь летом. Теперь же учителя разъехались по школам. Вероятно, и Янка Тукала вошел уже в обычную учительскую колею. И все же до сей поры он не подал голоса.
Правее Микутич, далеко за Неманом, выступает из прозрачной сентябрьской синевы узкая полоска леса, словно пила, положенная на землю зубьями вверх. Еще правее высится Демьянов Гуз и расстилаются занеманские поля, среди которых ютятся небольшие поселки, деревеньки и хуторки. Не обминул Андреев глаз и пышной сосны, возносившей свою вершину над пригорками…
Много знакомых картин развертывалось перед глазами зачарованного Андрея. Налюбовавшись ими, он медленно двинулся в сторону молодого сосняка. Среди сыпучего желтого песка попадались иногда заброшенные пригорки, зараставшие молодым сосняком, низкорослыми кустами колючего можжевельника и белым мхом.
До вечера сновал Андрей по своим любимым грибным местам, поднял десятка два упругих, крепких боровиков. Затем пошел на луг. Хотелось посмотреть на одинокую сосну неподалеку от Немана, на плотный, приземистый дубок — они так хорошо были знакомы Андрею с самого раннего детства. На склоненной вершине сосны красовалось стародавнее гнездо аиста.
"Ну что ж, прощайте, милые, дорогие друзья!" — мысленно проговорил Андрей и лугом поспешил домой.
Долгое-долгое время в глазах Андрея стоял горестный образ матери. Она вышла со двора и остановилась поодаль от хаты, чтобы проводить сына в невеселую дорогу. Андрей с дядей Мартином отъехали уже далеко, а мать все стояла и смотрела в ту сторону, где дорога, поднявшись на горку, скрылась за выступом земли, чтобы уже больше не показаться. Тогда мать глубоко вздохнула, вытерла платком слезы и пошла в хату.
Дядя Мартин отвез Андрея на вокзал. Возле самой станции подвода остановилась. Седок и подводчик слезли с телеги. Дядя Мартин долго не выпускал руки Андрея из своих, твердых и шершавых от тяжелой крестьянской работы, рук. Затем пристально посмотрел племяннику в глаза. В маленьких серых глазах дяди стояли слезы.
— Ну, мой родной, дорогой, будь здоров! Пусть бог тебя сохранит. Возвращайся быстро и счастливо.
Они крепко обнялись, поцеловались. Андрей изо всех сил старался сдержать себя, но и в его глазах блеснула слезинка.
Утром в день суда Андрей уже был в Менске. Он сидел на скамейке в скверике, напротив здания земской управы, где происходили заседания суда. Слушание дела было назначено на одиннадцать утра, оставалось ждать еще полтора часа.
"И почему так притягивает меня к себе это здание? — думал Лобанович. — Чего мне ждать от него — горя или радости? Вот есть же какая-то лихая и властная сила, что привязала меня к нему".
Зал суда был довольно просторный и не очень привлекательный, особенно для таких лиц, как Лобанович, которым приходилось здесь выступать в качестве подсудимых. В конце зала возвышался помост, наподобие театральной сцены, отгороженный от публики крепким, хотя и нескладным, барьером. В барьере имелось несколько проходов — для подсудимых, для свидетелей и для разных лиц судебного персонала. Комната для судей находилась за сценой.
Когда Андрей Лобанович вошел в зал, там почти никого не было. Понемногу начали собираться люди — мужчины, женщины, для которых суд, особенно над политическими, был таким же зрелищем, каким для театральных зрителей является спектакль.
Чтобы лучше видеть, Лобанович сел поближе к барьеру, откуда можно было наблюдать за всем, что происходило в зале.
Наибольшее внимание Лобановича привлекал помост, который он мысленно назвал Галгофой — местом страдания. Посреди помоста красовался большой стол, застланный зеленым сукном. Здесь же стояли кресла для адвоката и прокурора. Адвокаты Петруневич и Метелкин сидели среди публики неподалеку от барьера.
В зале стоял сдержанный шумок. И вдруг послышался зычный голос:
— Встать! Суд идет! — Это выкрикивал судебный пристав.
Все, кто был в зале, поднялись. Из черневших за помостом открытых дверей показалась вереница судей и сословных представителей. Впереди важно выступал председатель суда, член Виленской судебной палаты, седобородый, громоздкий человек. Борода его была разделена на две половины и производила такое впечатление, будто под челюстями у председателя прикреплены два коротких веника, связанные из белого курчавого борового мха, в котором любят расти черные боровики. Это был известный в то время среди политических заключенных действительный статский советник Бабека, человек безжалостный к своим жертвам. Недаром среди осужденных им ходила такая поговорка: "За столом сидит Бабека, тот, что губит человека".
За Бабекой с таким же важным видом шествовали судьи — Бужинский, Кисловский, Верховодов. Все они были в парадных синих сюртуках, в накрахмаленных белых манишках, строгие, неприступные, словно несли в себе частицу "божьего помазанника" — царя, которому присягали служить верно. За судьями, соблюдая сословное старшинство, шли: надутый, спесивый представитель дворянства, менский губернский маршалок Ромава-Рымша-Сабур, член управы Янцевич, прибывший сюда вместо городского головы. Замыкал процессию представитель от крестьян, волостной старшина Пахальчик, в армяке из простого, домотканого сукна, в громадных сапогах, давно не бритый и, видимо, успевший хорошенько "подкрепиться". Бабека занял самое видное место в центре стола и сел в самое высокое кресло. Пахальчик примостился с краю стола, в группе сословных представителей. Особое место занял на помосте прокурор, человек уже немолодой, с небольшой сединой, среднего роста, хмурого вида, довольно плотного телосложения. Кончики его ушей немного выступали вперед, словно завитки бараньих рожек. Из личных наблюдений Лобанович установил, что люди с такими ушами обладают способностью к красноречию.
Прокурор ни на кого не смотрел, сидел молча, словно заглядывал внутрь самого себя, и едва приметно пожевывал передними зубами.
Адвокаты сели ближе к скамье подсудимых. Петруневич, еще молодой, видный мужчина, с добрым лицом, был во фраке, украшавшем его фигуру; Метелкин, выглядевший значительно старше твоего коллеги, — в скромном, но строгом сюртуке.
В зале стало тихо. Председатель суда величественно поднялся с кресла. Два веника его бороды плавно покачнулись из стороны в сторону. Он объявил, что рассмотрению палаты подлежит дело о крестьянах Андрее Лобановиче, Владимире Лявонике, Сымоне Тургае и Матвее Островце. Фамилию четвертого подсудимого Лобанович услышал впервые из обвинительного акта. Бабека перечислил все статьи и пункты, на основании которых палата будет судить поименованных лиц. После этого он спокойно и важно отдал приказ судебному приставу привести в зал суда подсудимых, находившихся под стражей.
Из малоприметной боковушки тотчас же показались солдаты-конвоиры, а в их строгом окружении — Владик и Тургай, которого Лобанович только теперь впервые увидел. Оба подсудимых были бледные, долгое пребывание в остроге до суда наложило на них свой отпечаток. Конвоиры сурово хмурили лица, ступали твердо, громко стуча по деревянному помосту тяжелыми солдатскими сапогами. Посадив арестованных на скамью подсудимых, они стали сзади и по краям скамьи, держа наготове ружья и сабли. Подсудимые спокойно и даже весело поглядывали на публику. Андрей не сводил с них глаз, словно прося взглядом посмотреть в его сторону. Владик заметил Андрея, еле приметно усмехнулся и украдкой подмигнул ему.
Как требовал судебный порядок, председатель спросил подсудимых, вручены ли им копии обвинительного акта, списки судей и сословных представителей. Затем суд учинил поверку свидетелей. Показания свидетелей, отсутствовавших по уважительным причинам, суд постановил огласить в свое время. После этого Бабека объявил, что согласно постановлению палаты суд будет происходить при закрытых дверях.
"Значит, дело швах", — подумал Лобанович.
Судебный пристав удалил публику из зала, а свидетелей отвел в особую комнату. Когда все было сделано, Бабека, сидя на своем троне, приступил к чтению обвинительного акта. Читал он однотонно и нудно, и сам акт был нудный и чересчур длинный. Ничего нового не услыхал в нем Андрей. Судьи и сословные представители, незаметно прикрывая рты, зевали так, что, казалось, треснут челюсти.
Представитель от крестьян Пахальчик уснул крепким сном. Лобанович и подсудимые вдруг заметили, как представители иных сословий закрутили носами и потихоньку начали отодвигаться от Пахальчика. Вскоре невмоготу стало и Бабеке, но тому нужно было сохранять важность и выдержку. Лобанович и его друзья еле сдерживали смех, наблюдая это происшествие в суде, который велся по приказу его императорского величества. Бабека только быстрее стал читать.
Когда чтение акта было окончено, Пахальчик проснулся. Ему показалось, что, уснув, он неловко отодвинулся от своих коллег, и волостной старшина начал понемногу подвигаться к ним.
Бабека тем временем спросил сперва Лобановича, а затем и остальных, признают ли они себя виновными в тех "преступлениях", о которых говорилось в акте.
Лобанович ответил уверенно и отчетливо:
— Нет!
Владик, волнуясь, признал себя виновным в том, что давал своему знакомому, некоему Петрушу, литературу, в том числе повести Гоголя "Шинель", "Пропавшая грамота" и другие. Он категорически отрицал свое участие во Всероссийском союзе учителей, говоря, что только имел намерение вступить в него.
Сымон Тургай признался, что входил во Всероссийский союз учителей и написал воззвание о бойкоте. Другие же воззвания писал не он. Писал их и не Андрей Лобанович, все другие воззвания были написаны третьим лицом. Говорил Тургай смело, уверенно и убедительно.
— Кто же это третье лицо? — спросил прокурор.
— Я не свидетель на этом суде, а подсудимый, — с достоинством ответил Тургай и добавил: — Если бы я и знал "третье лицо", то закон дает мне право на некоторые вопросы не отвечать.
— Других вопросов не имею, — сказал председателю, немного осекшись, прокурор.
Андрей удивился смелости Тургая, который все более нравился ему.
По предложению председателя суда прокурор и адвокаты ознакомились с "доказательствами" по делу. Этих "доказательств" оказалось не так много: учительский протокол, захваченный в Микутичах, устав Всероссийского союза учителей и деятелей народного просвещения, воззвание "Ко всем учителям и учительницам", составление которого приписывалось Лобановичу, обращение к учителям о бойкоте и другая мелочь.
Начался допрос свидетелей, которых привел к присяге какой-то неведомый попик. Наиболее интересными были показания новых экспертов. С напряженным вниманием слушал их Лобанович.
Новый эксперт, Гоман, вызванный судом по ходатайству защиты, категорически заявил:
— Господин председатель! Господа судьи! Я удивляюсь, как могла прежняя экспертиза на основании сличения почерков утверждать, что воззвание "Ко всем учителям и учительницам" написал Андрей Лобанович. Никакого сходства в характере письма абсолютно нет!
И Гоман начал подробно, буква за буквой, опровергать заключение прежней экспертизы.
Прокурор еще сильнее нахмурился: сук, на котором сидел он, чтобы бросать шишки в подсудимого Лобановича, оказался подрубленным. И хуже всего было то, что и прежний эксперт, Ярмин, отрекся от написанного им заключения.
— Как же это так, вы же подписывали экспертизу? — сурово заметил прокурор.
— Экспертизу делал покойный Осмольский. Он подсунул ее мне, я поверил ему и подписал. Теперь же, когда я своими глазами увидел, какие там почерки, моя совесть не позволяет мне возводить поклеп на невинного человека. Не хочу брать греха на душу! — решительно закончил Ярмин.
Казалось, заключение новых экспертов и особенно слова Ярмина произвели впечатление на прокурора и на суд. Совсем безразлично отнесся ко всему этому Бабека. Он обратился к прокурору и адвокатам:
— Имеете ли вы вопросы к свидетелям или, может быть, хотите добавить что-нибудь?
Прокурор и адвокаты вопросов не имели. Для обвинительной речи председатель дал слово прокурору. Тот неторопливо повернулся к суду. Говорил он вначале тихо, но четко, а затем начал постепенно повышать тон.
— Вы слышали обвинительный акт, в котором основательно, логично, объективно представлена, господа судьи и господа сословные представители, вся мерзостная деятельность преступной группы, поставившей перед собой цель — разрушить, низвергнуть освященный веками государственный строй. Преступники, часть которых сидит на скамье подсудимых, а часть еще пребывает в этом зале на положении свободных людей, не брезговали никакими средствами для осуществления своих преступных целей. Они утратили совесть, забыли о своем долге, о своей роли, которая отведена им: "сеять разумное, доброе, вечное".
Чем дальше, тем сильнее распалялся прокурор, хотя его горячность явно была искусственная, актерская. Говорил он долго, не упустил ни одной черточки из того, что отмечалось в обвинительном акте, представляя все в самом мрачном, убийственном свете. Каждому подсудимому он дал отдельную характеристику. Особенно досталось Тургаю и Владику. Относительно Лобановича прокурор заметил, что этот подсудимый хоть и мало фигурирует в обвинении, но, как гласит народная поговорка, в тихом омуте черти водятся. Правда, заключения экспертов расходятся, но самым авторитетным экспертом является суд.
— Все мы люди грамотные, — сказал прокурор, — нам приходилось видеть разные почерки. Пусть суд скажет здесь свое слово.
В заключение прокурор потребовал высшей меры наказания, предусмотренной статьями, по которым происходил суд.
С основательной речью, без выкрутасов, но и не без шпилек, выступил адвокат Петруневич. Он защищал Тургая и Лобановича. Петруневич начал с похвалы "вдохновенному" выступлению прокурора.
— Это образец красноречия, — сказал адвокат. — К сожалению только, прокурор сгустил краски. Вы посмотрите, господа судьи и господа сословные представители, на подсудимых: это все золеная юность, весеннее половодье, которое не вмещается в своих берегах. Не нужно иметь преступную душу и преступное сердце, чтобы подпасть под влияние тех или иных лиц, тех или иных событий и совершить ошибку. Прокурор в своей речи ссылался на золотые слова поэта-народника — "сеять разумное, доброе, вечное". Разрешите мне сослаться на гения русской поэзии, на бессмертного Пушкина:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Последнюю строчку Петруневич продекламировал, как артист, старательно выговаривая каждое слово в отдельности и делая на нем логическое ударение.
— Юности свойственно кипение, бурление, — продолжал защитник. — Сколько юношей студентов принимало участие в демонстрациях, в бунтах против того или иного общественного строя, против закона! Разве можно назвать их преступниками? Половодье входило в берега, и бунтари кончали университеты, поступали на государственную службу, становились усердными чиновниками в разных областях жизни. Они были преданными судьями, талантливыми следователями и даже прокурорами, особенно в политических делах.
Бабека беспокойно задвигался в своем кресле.
— Придерживайтесь границ кодекса и материалов суда, — заметил он Петруневичу.
— Принимаю к сведению, господин председатель, но не могу не отметить того, что и в утверждении прокурора по адресу подсудимого Лобановича — "в тихом омуте черти водятся" — заключена некая юридическая функция.
Прокурор погладил седовато-рыжий ус, но смолчал. А Петруневич делал свое адвокатское дело и закончил речь обращением к суду с просьбой принять во внимание молодость подсудимого Сымона Тургая и понесенное им уже наказание — полтора года заключения в остроге.
— Что же касается подсудимого Лобановича, то единственное обвинение, выставленное против него, построено на шаткой основе и, как показали эксперты, рассыпалось, а потому подсудимый Лобанович должен быть оправдан.
Метелкин произнес короткую, ласковую речь и, по примеру Петруневича, просил суд уважить и молодость подсудимого Владика и его наказание до суда — заключение на год с четвертью. Островца Метелкин просил оправдать — подсудимый ни в чем не выявил незаконной деятельности.
Бабека спросил каждого из подсудимых, хотят ли они сказать свое слово суду. Подсудимые отказались. Тогда председатель зачитал судьям несколько вопросов, на которые суд должен был ответить — виновны или не виновны. После этого Бабека объявил перерыв на два часа. Суд пошел в специальную комнату на совещание, проще говоря — на обед, так как опытный в своем деле председатель уже имел в портфеле готовый приговор.
Лобанович вышел из зала суда с таким ощущением, будто у него в голове лежала целая куча намолоченного, но непровеянного зерна. Он весь был полон противоречивых мыслей, чувств, образов, впечатлений.
Было уже около шести часов вечера. С утра Лобанович ничего не ел, и сейчас он первым долгом направился в ресторан. Его привлекла вывеска "Кавказ". Но ничего кавказского в том ресторане не было, и даже хозяин его мало чем по виду отличался от Бабеки — такая же раздвоенная бородка, только не седая, а темно-русая.
Андрей заказал себе чарку горелки и котлеты. Все равно, засудят — пить не доведется, а оправдают — заработает и на выпивку и на закуску. Мысль о том, засудят его или оправдают, не покидала Лобановича. Правду сказать, он был уверен, что его оправдают. Эту уверенность поддержал в нем и адвокат Петруневич, когда в перерыве подошел к Андрею и сказал: "Можете не беспокоиться, нас должны оправдать".
Выпив чарку горелки и закусывая котлетой, не в меру соленой, Андрей вспомнил немного раскисшего Владика и сильного духом Сымона Тургая. "Засудят хлопцев", — думал Андрей. И горячее сочувствие им родилось в его сердце. И действительно, как же так? Он, Андрей, будет оправдан, перед ним откроется широкий мир, а их из зала суда снова поведут в острог, лишат свободы на неизвестное время. Пусть уж лучше и его, Андрея, засудят вместе с ними. И на сердце было бы спокойнее, и имел бы верное представление о тюрьме, о том, как живут в ссылке. Одно дело — знать об этом из рассказов других, из художественной литературы, а другое дело — пережить, испытать на себе всю царскую "милость" к забитому, угнетенному народу. Только бы не на долгое время осудили и не разлучили бы с друзьями…
У Лобановича было правило — не опаздывать. Пообедав и расплатившись с официантом, он медленно побрел в суд.
Самого главного суд еще не сказал. И Бабека, видимо, был уверен, что оставленный на свободе подсудимый Лобанович никуда не денется, придет выслушать приговор. Даже обидно было от таких мыслей. А что, если взять да повернуть оглобли в другую сторону, дальше от этого зловещего здания? Выйти глухими переулками за пределы города, в поле, и направить свои стопы куда-нибудь на Заславье, на Борисов либо на Игумен? Начали бы читать приговор, прочитали, — Бабека почувствовал бы себя в дурацком положении. Так мечтал Андрей, а ноги несли его все ближе к зданию земской управы.
Возле двери стоял городовой.
— Рано еще! — начальническим тоном проговорил он.
Лобанович окинул городового коротким, строгим взглядам.
— Может, кому и рано, а мне как раз в пору, — и решительно двинулся в дверь.
Городовой растерялся: "Может, сыщик либо начальство какое?.." — и пропустил Лобановича. Через полчаса начала собираться публика. Теперь вход в зал суда был свободен для всех.
Бабека не зря считался человеком пунктуальным. Ровно в семь часов сорок минут вечера снова раздался громкий голос:
— Встать! Суд идет!
Из той же комнаты и в том же порядке, как и прежде, шли судьи и сословные представители во главе с Бабекой и маршалком Ромава-Рымша-Сабуром. Бабека выглядел еще более важным, чем днем. Владик и Тургай уже были приведены и сидели на скамье подсудимых. Лобанович сидел на прежнем месте.
В зале сразу же воцарилась тишина. Не торопясь, важно поднялся со своего трона Бабека и, держа в руках лист бумаги, приступил к чтению резолюции суда — то же самое, что и приговор, только в более короткой форме. Вначале глуховато, а затем все громче читал Бабека:
— "Тысяча девятьсот восьмого года, сентября пятнадцатого дня.
По указу его императорского величества Виленская судебная палата, по уголовному департаменту, в публичном судебном заседании в составе (перечислялись судьи, сословные представители, прокурор и секретарь), выслушав дело о крестьянах (перечислялись подсудимые, кроме Островца), приговорила — крестьян Лобановича, Лявоника и Тургая заключить в крепость на три года каждого. Судебные издержки по этому делу возложить на осужденных поровну и за круговой их ответственностью, а при несостоятельности всех их принять на счет казны. Вещественные по делу доказательства оставить в делах. Крестьянина Матвея Островца считать оправданным по суду".
Как только чтение резолюции было окончено, Бабека окинул зал взглядом победителя и трубным голосом отдал приказ:
— Осужденного Лобановича Андрея Петрова сейчас же взять под стражу!
Лобанович и опомниться не успел, как к нему подбежал совсем еще молодой и плюгавенький с виду околоточный и схватил его за руку.
— Чего ты прыгаешь, как петух, и хватаешь меня? Я же не убегаю. — Лобанович спокойно, но с силой освободил руку. — Арестовать не умеешь, служака! — насмешливо проговорил он.
В это время к ним подошел дебелый, плечистый городовой. Он слегка толкнул Лобановича.
— Ну, иди! — начальнически скомандовал он.
— Вот это слово! — проговорил Лобанович и в сопровождении городового покинул зал.
Конвойные вывели Тургая и Владика. Лобановича присоединили к ним, но городовой от него не отступал. Поодаль торчал околоточный, более солидный, чем тот, который арестовал Андрея.
Вся процессия направилась в сторону острога, который стоял как раз напротив земской управы. Разговаривать друг с другом арестованным запрещалось, они только обменивались короткими взглядами и дружескими улыбками.
Андрею казалось, его друзья остались довольны приговором суда. Теперь уже не приходилось гадать, заглядывать в будущее, какая постигнет судьба. Отбыть три года, а там начнется новая жизнь.
Минут через десять процессия остановилась, подошли к острогу. Высоченные железные ворота снизу метра на два с половиной были сделаны из сплошного железа, а дальше шли толстые металлические штакетины с узкими просветами. Они отгораживали здание острога и контору от внешнего мира. Перебраться через ворота без соответствующих приспособлений было невозможно.
Старший конвойной команды постучал кулаком. В железной стене ворот открылись дверцы, также железные. Оттуда выглянуло усатое угрюмое лицо тюремного привратника. Взглянув на конвой и на арестованных, он молча приоткрыл ворота и молча пропустил всех в контору. Там сидел Рагоза, дежурный помощник начальника тюрьмы. Он принял арестованных, расписался. Конвойные вышли.
Теперь приведенные в острог осужденные назывались просто арестантами.
— Обыскать! — приказал рыжеусый Рагоза с красным от водки лицом.
Два надзирателя привычными, натренированными пальцами обшарили все карманы и одежду от головы до пят. У Лобановича забрали перочинный нож, неизменный спутник грибных походов, бумажник, в котором хранилось рублей пятнадцать денег. Залезли и в кошелек, где было копеек пятьдесят мелочи. Бумажник и кошелек вытрясли, деньги положили на стол. Все отобранные вещи записали в особую книгу.
— Отсидишь свой срок — при освобождении получишь, — объяснил Рагоза Лобановичу.
— Отвести всех в первую камеру на втором этаже, — отдал приказ старший надзиратель Дождик, внешне похожий на известного генерал-губернатора Муравьева.
— Ну, пошли! — скомандовал надзиратель, которому было приказано вести арестантов.
Переступив порог конторы и протиснувшись сквозь другую узкую калитку в воротах, друзья очутились на тюремном дворе и почувствовали себя свободнее.
— Что, не ожидал? — спросил Андрея Сымон Тургай и крепко пожал ему руку.
— И ожидал и не ожидал. Ну, да черт их бери! Лишь бы вместе с вами и на один срок, — ответил Лобанович.
— Правильно говоришь, Андрей, — весело отозвался Сымон.
Уже было темно. Мрачный острог тускло освещался керосиновыми лампочками, от этого окна казались слепыми. На железных прутьях висели торбы, сумочки с арестантским скарбом. Мелькали в окнах и лица обитателей этого жуткого дома, однако казалось, будто это снуют не люди, а их тени. Обитатели темного острога узнали прибывших.
— Сымон! Владик! — доносились голоса из окон, заделанных железными решетками. — Сколько дали?
— Драй! — ответил почему-то по-еврейски Сымон.
Чтобы попасть на второй этаж, нужно было пройти еще одну железную дверь. Она открылась с резким лязгом. По железным ступенькам, скупо освещенным ночниками, поднялись на первый, а потом и на второй этаж, повернули налево. Навстречу шел коридорный надзиратель в черной шинели. Все здесь было черное — и железные ворота, и двери, и одежда надзирателей, и коридор.
— Открывай первую камеру, — сказал надзиратель, сопровождавший осужденных.
Коридорный надзиратель не торопясь вложил большой ключ в замок камеры, посмотрел на пришедших.
— С прибылью пришли! — насмешливо проговорил он, окинув взглядом Лобановича.
— Не скаль зубы, Бакиновский, впускай в камеру, — строго сказал Тургай.
— Что, разве скоро покидаешь ее? — не унимался Бакиновский.
Он широко открыл крепкую, окованную железом дверь, и хлопцы вошли в камеру.
— Ну вот мы и дома, слава богу, — пошутил Владик. Из этой камеры его и Сымона повели конвойные на суд.
Картина, представшая глазам Лобановича, ошеломила его. Камера была битком набита людьми, бледными, худыми, как скелеты. При тусклом свете убогой лампы камера казалась грязной трущобой, куда собираются на ночь темные люди, любители глухих закоулков и дорог. Давно беленные стены грязно-рыжеватого цвета выглядели ужасно, угнетали. Обитатели камеры, которых за долгое время перебывало здесь множество, вбивали в стены гвозди, чтобы повесить свои пожитки. В дырах возле гвоздей гнездились кучи клопов со своим многочисленным потомством. Вдоль стены возле двери тянулись сбитые из грубых досок полки. На них лежали хлеб, арестантские "пайки", ложки и разные дозволенные вещи тюремного обихода. Вверху, над дверью, чернел "календарь" — нарисованный углем четырехугольник, разделенный на семь клеток. В каждую клетку вписывалось число, а когда день кончался, цифру перечеркивали. Так делали, пока не проходила неделя, а затем писали новый календарь. На другой стене во всю ее длину красовался также нацарапанный углем лозунг: "В борьбе обретешь ты право свое!" "Интересно, как это эсеры обретают здесь право?" — усмехнулся Лобанович.
В камере сидели люди разных возрастов, национальностей и социального положения. Здесь были представлены все категории арестантов — уголовники и политические, или, как называли их в тюрьме, "политики". Были осужденные на каторгу, в ссылку, в арестантские роты, в крепость, как Лобанович и его друзья. Были и такие, что ждали еще суда. Осужденные на каторгу были одеты в арестантскую одежду и закованы в кандалы, соединенные длинной, тяжелой железной цепью. Чтобы удобнее было ходить, цепь, свернув пополам, обычно подвязывали к кожаному поясу.
Все разномастное население камеры гомонило, гудело, временами кое-где слышался раскатистый смех. Многие в упорном молчании сновали в проходе между двумя нарами — от двери к окну и обратно. Некоторые стояли возле двери и смотрели в тюремный коридор сквозь железные крепкие прутья, расположенные один от другого на таком расстоянии, что можно было просунуть между ними руку. Немного ниже прутьев в двери был проделан "волчок" — круглая дырка, чтобы можно было видеть, что делается в камере. Приглушенный шум, звон и лязг цепей-кандалов доносились через коридор из других камер. Все камеры были заперты на замок, так как уже произошла поверка, и параши занимали почетное место возле дверей.
Поздно вечером острог угомонился. Расстелив свои тощие казенные сенники, один за другим начинали укладываться люди — плечом к плечу, на твердых и грязных нарах. Кто ложился молча, угрюмо, а кто, устроившись в своем логовище, говорил что-нибудь шутливое:
— Эх, брат, вот где рай так рай! Ложись спать, когда хочешь, вставай, когда пожелается или когда позовет параша, а то и вовсе не вставай. И охраняют тебя, как генерал-губернатора…
Перед Лобановичем встал вопрос: как устроиться на ночь? Сымон и Владик пришли на помощь, они сдвинули свои — пустые сенники вплотную, и все трое улеглись на них.
— Не дрейфь, Андрей, завтра устроимся лучше, — подбадривал его Сымон Тургай.
Втиснувшись между друзей, Лобанович лежал на кусочке сенника. Скатиться было некуда — и справа и слева плотно лежали люди. В голове все смешалось. Какой долгий был день! Сколько впечатлений! Временами казалось, что все это тяжелый, кошмарный сон, стоит пробудиться — и кошмар исчезнет. Он вспомнил мгновение, когда Бабека читал приговор. Тогда три года заключения в крепости большого впечатления не произвели. Андрей помнит, как он взглянул на друзей и улыбнулся. А теперь, лежа на жестких нарах, сдавленный живыми человеческими телами, он представил себе этот срок — три года, тысяча девяносто пять дней и ночей! Он почувствовал их живо, реально. Три года сидеть в этих грязных стенах, три года носить на себе клеймо лишенного свободы арестанта! Три года быть оторванным от жизни, от народа, от всего, с чем сжился и что тебе мило и дорого!
На мгновение Андрею стало тяжело-тяжело, будто упало сердце. Но он вспомнил, что в этой камере есть люди, лишенные всяких человеческих прав, закованные в кандалы и осужденные на долгие годы каторги. С какой радостью они поменялись бы с ним судьбой! Эта мысль принесла некоторое успокоение Андрею. Но уснуть он не мог, — как на беду, клопы почуяли свежего человека и стали кусать часто и сильно.
Постепенно камера успокоилась. Затих обычно шумный острог. По-прежнему тускло горели лампы. Изредка по коридору проходил тюремный надзиратель, останавливался возле "волчка" камеры, вглядываясь, что делается в ней. Чаще всего ему приходилось видеть, как какой-нибудь арестант, сняв рубашку, садился возле лампы и начинал расправляться с паразитами.
Тяжело ворочались на нарах каторжники, позванивая кандалами.
"Зачем эти издевательства, эта дикость и насилие над человеком? — думал, не в силах уснуть, Лобанович. — Да нет! — возражал он сам себе. — Кому-то это нужно. Вот и меня упекли в тюрьму, даже не позаботившись подпереть приговор доказательствами. Недаром говорил Семипалов, что все диктует политика. Так оно и есть — сейчас потребовалось убрать с царской дороги опасных людей, а заодно с ними и таких, которые в определенный момент могут стать опасными".
Лобанович попытался пошевельнуться, но это было трудно сделать, не потревожив друзей. Сон охватил всю камеру, можно было продолжать свои размышления.
"Значит, самодержавие боится, — думал Лобанович. — Чиновники, солдаты, закон, на страже которого стоит суд, жандармы, полицейские крючки и шпики. Казалось бы, огромная махина, однако и ей можно задать страху. Испугались, что где-то ходит на свободе безработный "огарок"! Выходит, что и "огарок" сила!" От этой мысли Лобанович почувствовал себя сильнее, увереннее и улыбнулся. "В чем же сила таких, как я? — спросил он сам себя. На это он ответил, немного подумав: — Если ты сам увидел, что строй жизни несправедливый, и открыл кое-кому глаза, то постепенно и все люди станут зрячими. А это и есть живая угроза царизму".
Лобанович вспомнил Аксена Каля из Высокого, который так старательно учился грамоте, потом Шуську и Раткевича, охранявших учительское собрание в Микутичах. Вспомнилось, как ожидал он Ольгу Викторовну в Пинске, как познакомился с товарищами Глебом и Гришей. Что с ними теперь?
Лобанович обвел глазами заключенных, что вповалку лежали на нарах, тяжело храпя и вскрикивая сквозь сон. "Верно, и здесь есть люди, которые знают глубины и дали революции. Найдется с кем подружиться и у кого поучиться".
В его воображении всплыла фигура социал-демократа Кастогина, встреченного им в доме на менской окраине. "Вот если бы довелось еще встретиться… "
Перед Лобановичем встал величественный образ грозной, хотя и залитой кровью, недавней революции. Воздух дышал грозой, пламя могло разгореться…
"Значит, борьба будет. Надо быть крепче связанным с народом, тогда… "
Что будет тогда, Лобанович отчетливо себе не представлял, но чувствовал, что направит всю свою жизнь по какому-то иному пути. Это чувство решимости подняло его дух.
Только под утро крепко уснул Андрей, и сон укрепил его. Однако проснулся он рано, когда Владик и Тургай еще спали. При дневном свете и камера и ее обитатели выглядели, казалось, веселее. Лобанович лежал молча, наблюдая за всем, что происходило вокруг: интересно присмотреться к жизни, к людям в новой обстановке! Тем временем то один, то другой заключенный ворочался на нарах, пробуждался. Многие из обитателей камеры начинали день замысловатой бранью, никому не адресованной, после чего приводили в порядок свое ложе и шли умываться. Умывались над парашей, так как умывальники находились в уборной и нужно было ждать, пока отопрут камеру. Обычно к этому времени вставали все, кроме самых заядлых лежебок.
— Ну как, старина, выспался? — добродушно и лукаво спросил Андрея Владик.
— Где тут выспишься, если ты ночью скрежещешь зубами так, словно тебе на них попал Бабека! — шутливо ответил за Андрея Сымон Тургай, лежавший с другой стороны.
— Ничего, Владик, немного поспал, жить можно, — махнул рукой Лобанович.
— Будем подниматься, черт им батька! — проговорил Тургай и присел на нары.
Как требовал камерный порядок, заведенный самими заключенными, друзья подвернули свои сенники ближе к стене и накрыли их грубыми, казенными одеялами, сделанными неизвестно из какого материала.
Тем временем надзиратель отпер камеру и выпустил всех "на оправку". В камере были свои дежурные — они должны были вынести на день и принести на ночь парашу. Особый дежурный подметал камеру и наблюдал за общим порядком в ней. Дежурили по очереди, причем дежурный обладал определенной властью. Например, подметая проход между нарами, он мог приказать заключенным сесть на нары, чтобы не метали, и каждый повиновался ему, кто бы он там ни был.
Вместе со всеми обитателями камеры Лобанович вышел в коридор, тянувшийся через все здание острога. Все остальные камеры были заперты, заключенных выпускали по очереди. Небольшие оконца в одном и в другом конце коридора пропускали мало света. Оттого, что стены были окрашены наполовину в черный цвет, казалось еще темнее.
Владик и Сымон, как "старые арестанты", взяли на себя роль консультантов и рассказали приятелю много интересного из острожного быта, — например, о камерах в башнях. На тюремном языке они назывались "дворянскими". Туда обычно сажали людей важных — чиновников, начиная с коллежских асессоров, панов, когда им случалось угодить в острог. Попадали туда также и "политики", если они имели вес и не пустые карманы. В "дворянских" камерах было светлее и веселей. И режим там иной — весь день двери открыты. Вместо твердых нар стояли удобные топчаны, топились печи, в которых можно было готовить себе вкусную пищу, греть чай и вообще нежить свою особу. Попасть в такую камеру обыкновенному смертному трудно, для этого нужно было иметь протекцию за стенами тюрьмы, чтоб хорошо угодить администрации, либо такие средства, которые открыли бы дверь в "дворянскую" камеру. На этой почве, как рассказывали "старые арестанты", возникали иногда смешные истории.
Как-то в одну из "дворянских" камер, где оказалось свободное место, стремились попасть два претендента — эсер и анархист. Между ними началась борьба. Администрация не торопилась отдать кому-нибудь предпочтение. Она решила брать "дань" с одного и с другого до тех пор, пока кто-нибудь не перекроет в значительной степени своего конкурента. В первой камере, где все это было известно, с интересом следили за борьбой кандидатов в "дворяне". По камере проносились вести:
— Борис (эсер) сегодня доставил в контору три фунта масла.
На это отвечали:
— Что там три фунта масла! Анатоль (анархист) послал туда с полпуда меда.
Масло и мед попали на острые язычки и служили темой для шуток и смеха. Украинскую песню "Взял бы я бандуру" переиначили и пели:
Взял бы кадку меда
Да в контору дал,
Скажут арестанты:
"Дворянином стал… "
Верх взял Борис. Спустя некоторое время он перетаскивал свои пожитки на новое место, а из других камер выкрикивали:
— Дворянин! Дворянин!
— Борис, сколько стоило тебе дворянство?
За. две-три недели Лобанович ознакомился с острожной жизнью в общих чертах. Отгороженная от всего мира высокими стенами, вдоль которых днем и ночью ходила стража, загнанная в тесный, смрадный острог, окованный железом, эта жизнь была неинтересной, однообразной. Заведенный однажды порядок не нарушался в своей основе. Утром, в определенное время, происходила поверка. Дежурный надзиратель с шумом открывал дверь камеры и командовал:
— Смирно! Встать на поверку!
В камеру входил дежурный помощник начальника тюрьмы, старший надзиратель Дождик, тот самый, который показался Лобановичу с первого взгляда похожим на Муравьева-вешателя.
На поверку поднимались не сразу. Сначала команду дежурного вообще не слушали. Только кое-кто из самых отпетых подхалимов, желая выслужиться перед начальством, становился навытяжку, как солдат, посреди камеры. По мере того как проходила поверка, камеры по очереди отпирались, арестанты выходили в коридор, шли умываться, привести себя в порядок. Вечером, сделав поверку, надзиратели запирали камеры до следующего утра.
В определенное время приносили из пекарни хлеб. Пекарня была своя, арестантская. Хлеб заранее резали на "пайки" в присутствии другого старшего надзирателя, Алейки, — он сам бросал "пайки" на весы. Кусок хлеба, ударившись о тарелку Весов, тянул ее вниз, словно "пайка" весила больше нормы — двух с половиной фунтов. Алейка, ловкий мошенник, наживался на арестантском хлебе, горохе, капусте и сале.
В тюрьме существовал штат арестантов — разносчиков хлеба, кипятка и горячей пищи в обед. Хлебопеками, поварами, коридорными, подметалами были только уголовники, преимущественно краткосрочные. Каждый уголовник считал большой радостью и честью попасть в этот штат. Одна только должность подметалы не пользовалась особым уважением у арестантов, хотя подметале было значительно веселее иметь дело с веником и метлой, с очисткой уборных, чем сидеть день в камере. Кроме того, подметала имел более широкую связь с людьми, с теми же арестантами, мог оказать им кое-какую услугу и раздобыть кое-что для себя.
Каким тяжелым ни был тюремный порядок, как сурово ни ограничена была свобода арестантов, загнанных, подобно зверям, в тесные клетки, все же и здесь жизнь, человеческие чувства и стремления порой вырывались на свет, на простор.
Среди уголовников выделялся молодой, крепкий, как дуб, человек, полновластный хозяин своей камеры. Впереди его ожидали скитания по пересыльным тюрьмам и долгие годы каторги. И все же на лице у него никогда не отражалось даже тени страдания, горького раздумья. Порой на него находила такая минута, когда человеку хочется развернуться во всю ширь своей натуры. Не выдержит душа, какой-то вихрь подхватит ее, и человек, расчистив себе место в камере, пускается в пляс. Ноги закованы в тяжелые кандалы, а он пляшет легко, красиво, выделывая ловкие, лихие коленца. В этом было для него особое наслаждение. Он так умел подзванивать себе самому цепями, подбирать тона, что этот звон заменял ему музыку, соответствуя его собственному настроению. И когда человек плясал, его движения захватывали всех. Ритмичный и даже музыкальный звон и лязг цепей разносился по коридору, залетал в другие камеры. К "волчку" подходили дежурные надзиратели, смотрели, любовались бурными, неудержимыми движениями каторжника Ивана Гудилы. Быть может, он выражал этим свой протест против неволи и несправедливости общественного строя, который сделал из человека преступника.
По вечерам, когда камеры запирались на всю ночь, заключенные затевали разные интересные штуки, — например, поднимание человека кончиками пальцев либо поднимание самого себя на нары. Для этого нужно было податься всем телом под нары, а руками держаться за их край. Этот номер был довольно трудный, и редко кому удавалось проделать его. Поднимали человека кончиками пальцев так. Посреди камеры становился кто-нибудь из заключенных, желательно человек грузный. К нему подходили пять человек: двое подкладывали пальцы под ступни ног, двое — под локти и пятый — под подбородок. По команде "поднимай" все разом поднимали человека довольно высоко и носили его по камере.
Чтобы насмеяться над неискушенным новоприбывшим, которого на арестантском языке называли "лабуком", один человек ложился лицом вниз на сенник, другой — на него спиной. Наверх укладывали третьего, того, над кем и хотели поиздеваться. Тот, что лежал в середине, хватал жертву за руки, а ногами зажимал ей ноги. Тогда подходил какой-нибудь специалист ставить "банки", обнажал верхнему живот и ставил "банки" — бил деревянной ложкой по оттянутой коже.
Забавлялись люди как умели, как могли и как позволяли обстоятельства. Год, когда Лобанович пришел в тюрьму, особенно последние месяцы, был годом усиления реакции. Все привилегии, которыми на первых порах пользовались заключенные, постепенно отменялись. Тюремная администрация начинала вводить жестокий режим, часто производила обыски, отбирала разные вещи, нужные в повседневном обиходе. Отнимали и книги, если они имели хоть в какой-либо степени прогрессивный характер. Заключенных разделяли по категориям и размещали по особым камерам.
Вместе с группой других осужденных в крепость попали в отдельную камеру и наши друзья. Заключенных там было немного, человек семь-восемь. Но этот счет менялся — одни прибывали, другие выходили на свободу, отбыв свой срок. На общий тюремный котел "крепостников", как их называли, не зачисляли и харчей им не выдавали. Вместо этого на каждого отпускали по десять копеек в сутки.
Перебравшись на новое место, Владик окинул камеру хозяйским взглядом.
— Здесь, братцы, и занятие себе найти можно — подучиться и, выйдя на свободу, сдать экзамен на аттестат зрелости.
— Молодец, Владик, что не дрейфишь и смотришь далеко вперед! — похвалил его Сымон Тургай и с лукавой улыбкой обратился к Лобановичу: — Правда, Андрей, Владик трезво смотрит на вещи?
— Владик был и остался человеком дела и мудрой жизненной практичности, — с подчеркнуто серьезным видом ответил Лобанович. — И мне хочется в связи с этим рассказать об одном происшествии. Некие путешественники подошли к глубокой реке. Ни брода, ни моста не было. Плавать они не умели и воды боялись. На берегу лежали круглые бревна. Один из путников, наиболее сообразительный, скатил бревно в речку, снял ботинки, сел верхом на бревно, а ноги привязал к бревну, чтобы не сползти в воду. Посреди реки бревно перевернулось, пловец бухнулся головой в воду, а ноги задрались вверх. Путники стояли на берегу, смотрели и говорили: "Смотри ты, какой смышленый наш Янка: речки не переплыл, а носки уже сушит".
Владик заметил:
— Я, брат, с бревна не сползу! А там, смотришь, день прожил, — и свобода ближе. Вот кончается, слава богу, месяц, — значит, одну тридцать шестую часть неволи и сбросили с плеч. Так или не так?
— Так, так, Владик! — подтвердили Сымон и Андрей.
— А если так, давайте подумаем, как лучше организовать нашу жизнь в остроге.
Владик предложил создать коммуну, чтобы все гривенники были в одних руках и чтобы один человек имел право с согласия всех остальных распоряжаться этими деньгами.
Обитатели новой камеры обсудили предложение Владика и постановили — избрать Владика экономом, чтобы он вел хозяйство, выписывал через Дождика продукты. Оставалось выбрать и своего повара. По тюремному уставу "повару" от осужденных в крепость разрешалось ходить на тюремную кухню и готовить обеды. "Поваром" назначили Сымона Тургая; он был коридорным старостой, но охотно согласился взять на себя и новую роль, приобретя таким образом и другую должность.
Так началась новая жизнь осужденных в крепость, отбывавших свое наказание в менском остроге.
Однообразие тюремного быта немного нарушалось, когда в камеру прибывали новые осужденные. Попадали сюда люди разных профессий и социального положения — мелкие чиновники, писаря, железнодорожники и другие так называемые интеллигенты. Однажды привели даже конокрада из-под Ракова, некоего Касперича, молодого, малограмотного, но хитрого лодыря. Отправляясь на промысел по части конокрадства, Касперич брал с собой прокламации. Когда он попадался, его сперва крепко били, а затем вели в полицию. Во время обыска выяснялось, что Касперич не конокрад, а "политик". Конокрада судили за прокламации, как политического преступника, а ему этого только и нужно было. Последний раз Касперич вместо долгосрочной каторги получил девять месяцев крепости. Касперич изложил свою программу действий перед обитателями камеры, весело посмеиваясь и радуясь собственной хитрой выдумке.
— К какой же политической партии принадлежишь ты? — спросил его с серьезным видом Сымон Тургай, еле сдерживая смех.
— Моя партия — спасай сам себя, — ответил Касперич, глядя на Тургая маленькими, свиными глазками.
— Значит, ты однобокий анархист-индивидуалист? — заметил Владик.
— А мне все равно какой, хотя бы и однобокий, — отозвался Касперич.
В коммуну его не приняли, да и сам он не стремился попасть в нее и жил "на свой гривенник". Немного осмотревшись и сориентировавшись в непривычной обстановке, Касперич однажды спросил Владика:
— Сколько человек может съесть сырого сала?
Владик подозрительно посмотрел на Касперича, опасаясь, нет ли здесь какого подвоха, а для "старого" арестанта дать одурачить себя считалось позором.
— Голодной куме хлеб на уме? — хитро усмехнулся Владик.
— Может, и так, — безразлично проговорил Касперич и повторил вопрос: — Нет, серьезно, сколько человек сможет съесть сырого сала?
— Смотря какой человек и какого сала, — ответил Владик. — Я, например, проголодавшись, съел бы фунта два.
— Два фунта! — презрительно отозвался Касперич. — А я могу съесть семь фунтов!
— А не разорвет тебя? — не поверил Лобанович и сказал Сымону Тургаю: — "Политик" берется съесть семь фунтов сырого сала!
Сымон, о чем-то задумавшись, молча ходил по камере. Услыхав обращенные к нему слова Лобановича, он остановился.
— А черт его знает, какое у "политика" пузо.
Касперич решительно стоял на своем и готов был держать пари.
Владика и Касперича окружили заключенные. Даже Александр Голубович, почти всегда серьезный, молчаливый, замкнутый человек, питерский рабочий, большевик по своим политическим убеждениям, присоединился к группе товарищей по камере.
— Если даже и съест, то его вырвет, — сказал Голубович.
Спор все больше разгорался.
— Так что, хлопцы, рискнем разве? Как, Владик, рискнем? — обратился Тургай к друзьям и к "эконому".
Владик выдал кусок сала из общих запасов. Сымон Тургай отвесил на кухне семь фунтов и отдал Касперичу. Тот взял с полки небольшой кусок хлеба, сел на нары и начал есть.
Он ел жадно, отрывал, как волк, зубами большие куски сала. Вместе с кусочками хлеба они исчезали в пасти Касперича. Он двигал челюстями, как жерновами, молол сало и хлеб, а затем также по-волчьи глотал их. И глаза его блестели, словно у волка. С каждым разом сала оставалось все меньше и меньше.
— Все смелет! — разочарованно проговорил Владик.
И действительно, Касперич положил в рот остатки хлеба и сала, не торопясь пожевал, проглотил с видом победителя и даже засмеялся.
— О, — сказал он, — теперь аж до завтра можно терпеть!
Тургай громко захохотал.
— Вот обжора так обжора!
А Касперич как ни в чем не бывало погуливал по камере и улыбался.
Отсидев свои девять месяцев, Касперич вышел на свободу. В памяти о нем только и осталось, что съеденные в один присест семь фунтов сала да свиные глазки и челюсти, которые двигались, как жернова.
Среди краткосрочных заключенных порой попадались любители много говорить и наплести с три короба разных небылиц. Свои выдумки для возвеличения самих себя они выдавали за действительность. Их слушали, даже поощряли, поддакивали, чтобы дать разойтись еще больше. По-тюремному таких людей называли "заливалами", от выражения "заливать пули", что значит врать.
К "заливалам" принадлежал недавно приведенный в камеру Зыгмусь Зайковский. Это был простой человек лет тридцати, столяр по профессии. Усевшись возле стола на нары, Зайковский свертывал большую цигарку из общественной махорки, лежавшей в довольно вместительном ящике, со смаком затягивался и рассказывал о своих приключениях.
Один такой рассказ запомнился Лобановичу.
Однажды Зыгмуся, так рассказывал он, задержали несознательные крестьяне за агитацию против царских порядков и посадили в пустой амбар. Сидеть там Зайковский не хотел. Вот и начал он шнырять из угла в угол. Вначале его окружала кромешная тьма, но затем глаза присмотрелись и кое-что можно было разобрать. Ощупал Зыгмусь все доски в полу. Они были толстые, и концы их плотно прикрыты плинтусами. Не за что было зацепиться даже кончиками пальцев. План отодрать половицы и сделать подкоп отпадал. Но Зыгмусь твердо решил выбраться на волю. Он смастерил подмостки, влез на них, осмотрел потолок. Подмостки получились непрочные, упереться в них, чтобы плечом оторвать доску, было невозможно. К счастью, в амбаре стояла большая дубовая бочка. Зыгмусь перевернул бочку вверх дном, взобрался на нее, сделал пробу — вогнул голову, а спиной и плечом налег на доску. Доска подалась и заскрипела. Зыгмусю даже страшно стало: а что, если услышат? Но вокруг было тихо. Зыгмусь поднял доску еще выше. С чердака за шиворот посыпались опилки и разная дрянь. Ну, да лихо с ними! Через минуту Зайковский был уже на чердаке. Прислушался — тихо. Тогда он выдрал из крыши охапку соломы и сквозь дыру метнулся на землю, а там его только и видели.
Кончив рассказывать, Зыгмусь сам первый громко захохотал.
— И убежал? — с деланным изумлением и восхищением воскликнул Сымон Тургай.
— Ну и ловкач! — отозвался Владик.
— Да ты же силач: оторвал хребтиной доску! — удивился и Лобанович.
— А ты что думал! — гордо проговорил Зыгмусь и еще с большим пылом добавил: — Но это еще не все!
— Что ты говорить?! — воскликнули все вместе.
— А вот слушайте. Очутился я на земле, оглянулся, пригнулся — шмыг в коноплю. Огородами, загуменьями выбрался из деревни — и напрямик в кустарник! И — на дорогу. Впереди, вижу, лес, но далековато. Бежать на всю скорость нельзя: увидят — сразу догадаются. Надо же и соображать. И что вы думаете? Оглянулся я — шпарит за мной верхом на лошади кудлатый мужик без шапки, только космы на голове трясутся. Догонит, не успею добежать до лесу! Дух захватывает, бегу, а погоня все ближ�. Сзади за верховым пять-шесть пеших мужиков! Чешут наперегонки! Что делать?
— Ой, это прямо трагично! — сочувственно вздохнул Тургай. — Говори, что дальше было!
Зыгмусь провел пальцами по усам.
— Вижу, густой лозовый куст при дороге. Я в куст! И не знаю, что будет дальше. Мужик, думаю, в куст с конем не въедет. В один миг осмотрелся — от куста канавка идет в сторону от дороги. А вдоль дороги она и шире, и глубже, и вся заросла травой. Я из куста в канаву! Ползу. Дополз до дороги. Кудлатый мужик остановил коня, закинул ему на шею поводья, а сам на землю! Спешился, махнул мужикам рукою: тут, мол, преступник! А я в двух шагах от кудлатого мужика. Он осторожно обходит куст. Конь хрупает траву на обочине дороги, совсем рядом со мной. Поводья съехали с шеи чуть не на голову мне! Я хвать за поводья! Конь испугался, а я прыг на него да вскачь по дороге в лес. Только меня и видели!
— Ну, Зыгмусь, герой ты, ей-богу, герой! — не выдержал Сымон и подмигнул друзьям. А это был знак — разоблачить и высмеять самохвальство Зайковского.
Разоблачение и высмеивание производились тем же методом, каким пользовались сами "заливалы": нужно рассказывать самые невероятные вещи, да еще в больших размерах.
— Такие приключения редко с кем случаются, — словно бы с завистью начал Владик. — Но не в приключениях дело, самое главное, как будет держаться человек. Сообразительность, находчивость — вот что спасло Зыгмуся. Мне также хочется рассказать об одном случае. Пошел я однажды под осень собирать грибы. Забрался в лесную чащу. Вижу — старая сосна, а в сосне дупло. Влез на сосну: что там, в дупле, делается? Засунул руку, а меня за палец цап какой-то зверек. Даже кровь пошла. Я обмотал руку торбочкой и снова в дупло! Схватил за загривок какого-то зверька и тащу. Вытащил — куница! Я ее мордочкой о сосну — стук, стук да на землю. Засунул руку снова — другая куница! Я и ее таким же манером хвать о сосну и вниз. И знаете, шесть куниц вытащил из дупла! Связал я их за хвосты, перебросил через плечо и потащил домой. По три с половиной рубля шкурку продал! Что скажешь, Зыгмусь?
Зыгмусь старательно затянулся махоркой и опустил глаза, гадая, что ответить на вопрос и как вообще отнестись к рассказу Владика. Но Лобанович опередил Зыгмуся.
— Ты эконом, и приключения твои экономические, — сказал он Владику. — Со мной почище случай произошел, вернее — со мной и с моим батькой. Батька мой был пчеловод, на лето отвез он пять ульев поближе к лесу, чтобы удобнее было пчелам таскать мед. И вот однажды, перед вечером, слышу, ревет что-то, да так, что аж земля гудит. Взглянул я — смотрю, батя держит за хвост огромного зверя и тащит к себе. Я догадался, что это медведь пришел полакомиться медом. Батька тащит медведя назад, а он рвется вперед. И слышу я, кричит батя: "Андрей! Бери вожжи и беги сюда!" Я вскочил в сени, схватил вожжи и на пчельник. Прибежал — батька тащит медведя за хвост. Медведь упирается и пашет лапами землю, как сохой. "Забрасывай под брюхо вожжи!" — кричит батька. Я ловко забросил вожжи, сделал петлю, чтобы не соскочили. "Тащи!" — командует батя. Он тащит медведя за хвост, а я за вожжи. Почуял это медведь — да как рванется. Оторвал хвост! Батя с хвостом на спину повалился и ноги задрал. Я один держу зверюгу. А он еще сильнее рванулся. Я до колен в землю ногами ушел. И вдруг вожжи хрясь, только кончики в руках остались. Сорвался медведь и подрапал в лес. Вместо хвоста вожжи потащил с собой. Поднялся батька с земли, покачал головой: жалко, что медведя выпустили. А потом и говорит мне: "Ну, сынок, теперь медведь за медом ходить не будет".
Белоусый семидесятилетний дед Юзефович, настоящий эконом, осужденный в крепость на один год, лежал на нарах, заложив руки за голову, слушал да посмеивался.
Иван Сорока, ловкий мужичок из-под Астрашицкого городка, но обращал внимания на все эти небылицы, сидел возле подоконника и сапожным ножом — нож одолжил ему сапожник Лазарь Мордухович, молодой хлопец, осужденный в крепость на полтора года, — резал корочки хлеба на мелкие кусочки, чтобы покормить голубей. Они слетались на подоконник целыми стаями.
— Вот черти полосатые! — отозвался Тургай на рассказы друзей. — Что же мне рассказать после этого? Разве про своего деда? Мой дед весил один пуд и один фунт… Что вы смеетесь? Ей-богу, правда! Один пуд и фунт! Бабушка моя, бывало, возьмет его под мышку и несет, как обмолоченный овсяный сноп. А когда-то дед был человек плотный, здоровый. Если бы Андреев отец позвал не Андрея, а моего деда, то они медведя не выпустили бы из рук. Да вот какое лихо приключилось с дедом. Позавтракал он на Семуху и пошел под вишню в холодок отдохнуть. А когда поднялся, почувствовал — что-то вроде как шевелится в ухе. И начал он с того дня сохнуть. Сох, сох, пока от него не остался один пуд и один фунт. На голову жаловался дед — болит и шумит в голове. Повезли деда в больницу. Осмотрели его доктора, выслушали, а затем говорят: "Операцию надо делать, в мозгах что-то завелось". Сделали деду операцию — подрезали покрышку на голове, череп, ну, как на арбузе корку. Как только подняли покрышку, из дедовых мозгов прыг жаба! Не верите? — Тургай стукнул себя кулаком в грудь и с самым серьезным видом побожился, что это правда. — Что же оказалось? — продолжал он. — Когда дед лежал в холодке, ему в ухо залез маленький лягушонок, из уха перебрался в мозги, сосал их и вырастал.
Александр Голубович, шагая из одного конца камеры в другой, с затаенной улыбкой прислушивался к рассказам о невероятных событиях. А когда Сымон Тургай начал рассказ про своего деда, Голубович остановился возле слушателей и присел рядом с ними. После неожиданного финала, которым завершил Тургай свой рассказ, Голубович громко захохотал. Да и нельзя было не смеяться, глядя на серьезное лицо Сымона, с которым выдавал он чепуху за правду.
— Не перевелись еще чудеса на нашей земле, — говорил смеясь Голубович.
— Затмил ты, брат Сымон, всех нас, и Зыгмуся, и Владика, и меня, — проговорил Лобанович, также будучи не в силах удержаться от смеха.
Друзья весело смеялись. К общему веселью присоединился сам Зыгмусь Зайковский и многие из товарищей.
Обитатели камеры остерегались потом ходить дорожками Зыгмуся Зайковского.
Александр Голубович редко принимал участие в забавах друзей по камере. Иногда целыми часами лежал на нарах с книжкой в руках. Книги он буквально глотал, доставал их множество. По всему видно было, что у него есть крепкие связи за стенами тюрьмы.
Когда к Голубовичу обращался кто-нибудь из друзей с вопросом, он охотно и дружески внимательно отвечал, объяснял непонятное, а на шутку отвечал остроумной, добродушной шуткой.
Поднявшись с нар, Голубович принимался за свое привычное занятие — мерил шагами камеру, должно быть размышляя над прочитанным. На лице его видна была печать напряженной, беспокойной мысли. Затем лицо его прояснялось. Александр становился веселее, подходил к Владику, Сымону или к Андрею — это была четверка самых сплоченных людей в камере.
— Ну что, дружок, пустим дымок? — говорил Голубович, ласково улыбнувшись.
Друзья присаживались возле ящика с табаком и закуривали. Они не расспрашивали Голубовича, почему он временами бывает таким молчаливым и серьезным. А Голубович, покурив немного, пошутив, садился на нары и долго записывал что-то в объемистую тетрадь.
Однажды заметил Андрей, что Александр Голубович вырвал написанное из тетради и вложил в переплет книги, которую передал затем во время прогулки одному из уголовников.
Андрея тянуло к этому человеку. Голубович также относился к нему более внимательно, чем к другим, хотя внешне этого не показывал, а чаще обращался к Владику и добродушно посмеивался над ним.
Владик же строго придерживался им самим заведенного порядка. Ежедневно утром он занимался гимнастикой "по Мюллеру". Гимнастика эта удобна тем, что ею можно было заниматься и в тюрьме. Складывалась она из целого ряда различных упражнений. Гимнаст становился посреди камеры, широко расставляя ноги, а руки клал на пояс. Сначала он наклонялся вперед, туго пружиня поясницу, затем откидывался назад, затем наклонялся влево и вправо. Второе упражнение состояло в том, что, не снимая рук с пояса, Владик поворачивался вокруг своей оси то в правую, то в левую сторону, насколько мог. Далее в ход пускались руки и ноги. Кульминационный пункт упражнений заключался в том, что гимнаст ложился на пол, вытянувшись во весь рост, опирался на пальцы рук и на носки. На кончиках пальцев нужно было подняться и опуститься двенадцать раз. Это считалось рекордом. Выполняя это упражнение, Владик сильно вдыхал и выдыхал воздух носом. Проделав весь комплекс упражнений, он заметно уставал.
— А теперь попить кипяточку, — говорил он.
Сырой воды Владик, оберегая здоровье, не пил, у него всегда была в запасе кипяченая.
Старик Юзефович, лежа на нарах, наблюдал, как мучился Владик. Порой он не выдерживал и ласково, по-отцовски говорил:
— Эх, сынок, имеешь каплю здоровья и силы, так береги их — ведь так долго не надышишь!
После утренней зарядки и завтрака Владик, примостившись возле стола, брал учебники латинского языка и алгебры. Позанимавшись старательно около часа, Владик заучивал несколько латинских слов, фраз, склонений, затем делал перерыв и спрашивал деда Юзефовича:
— Скажи, дед, что значит "Dentibus crepitavit"?
Дед отрицательно мотал головой.
— А бог его знает, сынок! Может, ксендз и ответил бы на это.
— А это, дед, значит, — с профессорским видом объяснял Владик, — зубами скрежещет!
— Вот я и то гляжу, что ты, сынок, скрежещешь по ночам зубами! — отвечает дед Юзефович. — Брось, детка, и это свое мученье — гимнастику и эту науку, здоровее будешь!
Владик действительно часто по ночам скрежетал зубами.
В скором времени увлечение латынью прошло. Осталось от нее в памяти Владика всего несколько слов и фраз, которыми он пользовался в некоторых случаях. Когда, например, нужно было сказать, что все на свете непрочно, что все проходит или забывается, то употреблялась фраза: "Sic transit gloria mundi" — "Так проходит земная слава".
Вместе с Сымоном Тургаем Владик стал больше увлекаться математическими науками. К ним на некоторое время присоединился и Андрей Лобанович. Относительно латыни Сымон и Андрей придерживались слов Пушкина: "Латынь из моды вышла ныне", хотя от Владика и сами непосредственно из учебника переняли несколько латинских изречений.
Каждый из обитателей камеры имел свое излюбленное занятие и проводил время так, как считал для себя наиболее целесообразным.
Иван Сорока не только целыми часами просиживал возле закованного в железо окна и крошил для голубей черствый арестантский хлеб, Сорока был мастером на все руки. Дома он считался хорошим хозяином и даже агрономом. Всем интересовался, до всего доходил сам, своей головой. Когда голуби были накормлены так, что уже больше не прилетали на подоконник, Сорока находил себе иное занятие. От других заключенных перенял он искусство вылепливать из хлеба художественные фигурки и пешки для игры в шахматы, очень прочные и долговечные. Сломать их было трудно, разве только разбить, положив на наковальню и ударяя крепким, большим молотком. Секрет крепости заключался в том, что перед лепкой хлеб нужно было пережевать и вымесить специальным способом, после чего он становился гибким и клейким. Вылепив и отделав фигуры, Иван Сорока окрашивал их в соответствующие цвета, и тогда уже продукция получала путевку в жизнь. Спрос на шахматы был большой. От острожных мастеров они порой попадали на волю, в город, а в камере почти не сходили со стола. Возле пары шахматистов, которые изредка менялись, всегда стоял небольшой кружок любителей шахматной игры. Наиграются, бывало, до того, что когда улягутся вечером спать, то и шахматная доска, и фигуры, и заматованный король Долго стоят в глазах.
Один только Лазарь Мордухович не принимал участия в шахматной игре и не интересовался ею. Он считал, что это недостойно рабочего человека. С утра после поверки Лазарь шел под конвоем в тюремную сапожную мастерскую шить и ремонтировать обувь. Ходил туда по своей воле, так как не было такого права, чтобы принуждать осужденного в крепость к той или иной работе. Перед вечерней поверкой его приводили в камеру. Лазарь, закончив рабочий день, старательно умывался, надевал свой лучший костюм, закусывал хлебом и колбасой. С полчаса ходил он по камере взад и вперед, затем ложился на свое место на нарах и пел песни. Голос у него был чрезвычайно тонкий, да и песни подбирал он жалостные, преимущественно острожные:
Говорила сыну мать:
"Не водись с ворами:
В Сибирь-каторгу сошлют,
Скуют кандалами".
С вдохновением настоящего певца заливался Лазарь, придавая своему голосу самую тонкую лиричность. Пел он исключительно для самого себя и в пении находил высшее наслаждение. Как относились обитатели камеры к его песням, Лазаря мало интересовало. На деда Юзефовича, так же как на многих из коренных жителей камеры, пение Лазаря производило самое неприятное впечатление. Но зачем портить человеку настроение, если в песнях забывал он тюремную неволю?
— А, чтоб ты захлебнулся этой своей песней! — тихо ворчал дед Юзефович, но так, чтобы услыхал его один Владик.
Дед любил Владика и водил с ним компанию больше, чем с кем-либо другим. Когда порой Владику нездоровилось, дед накрывал его на ночь своей свиткой. На следующий день Владик вставал здоровым.
— Ну, дед, в вашей свитке скрыта лечебная сила, — говорил Владик, отдавая Юзефовичу одежду. — Пропотел — и как рукой сняло!
Дед радовался, что его пациент чувствует себя хорошо и что свитка сыграла в этом важную роль.
В ответ на возмущение деда песнями Лазаря Владик говорил:
— Действительно, это не пение, а вытье собаки, которая еще не привыкла к цепи. Но пусть поет. Утешайся, лиска: свадьба близко — колбаски съешь.
Но порой возмущался и Владик:
— Брось ты, Лазарь, тянуть "лазаря"! Слушать тошно!
— Так ты не слушай, — отвечал спокойно Лазарь. — И что это за жизнь? За что же я боролся на воле? Здесь, брат, тюрьма, и я делаю, что хочу.
— Дуй, дуй, брат Лазарь! — то ли всерьез, то ли в шутку заступался за Лазаря Сымон Тургай. — Твое пение и твой голос такие, что слушаешь — и сердце замирает, и глаза на лоб лезут.
Возразить что-нибудь на это было трудно. Немного помолчав, казалось, только для того, чтобы перебороть свою обиду на людскую несправедливость, Лазарь с еще большим чувством пел:
О, ночь темна!
О, ночь глуха!
О, ночь последняя моя!
Я отдал все и кровью смыл
Позор, позор страны родной!
Лобанович не вмешивался в конфликт. Он сидел возле нар на казенном сеннике и писал письмо Сымону Тургаю.
С некоторого времени, находясь в одной камере, они начали писать друг другу письма, словно их разделяли целые сотни верст. Начало этой переписке положил Лобанович. Однажды он заметил — летом в жаркий день падает снег! Это цвели тополи, и их белый пух плавал по ветру. Андрей, чтобы позабавить друга, писал:
"Дорогой мой Сымоне! Перемыкали мы и другую зиму. Вот сейчас выпустят нас на прогулку. Я покажу тебе интересное явление. В ясный летний день ты увидишь, как в воздухе кружатся снежинки. Упав где-нибудь возле стены на землю, они не растают на горячем солнце… Как живешь ты, мой дружок? О чем более всего думаешь? Напиши мне, будь добр. Крепко обнимаю тебя, целую. Мой адрес: седьмая камера, почтовый ящик — чемоданчик под нарами.
Навеки твой Андрей".
Закончив письмо, Андрей вложил его в конверт, надписал адрес и тайком подбросил письмо в чемодан Сымона, также стоявший под нарами.
В тот же день Сымон, вытащив из-под нар чемоданчик, увидел письмо, прочитал его, ничего не сказал Андрею и сел отвечать нежданному-негаданному корреспонденту. Так и завязалась переписка.
— Надо на почту заглянуть. — И то один, то другой лез под нары и находил в чемоданчике письмо.
Однажды Сымон признался Андрею, кто писал воззвание к учителям: это был хорошо знакомый ему учитель по фамилии Жук. И вот что придумали друзья — написать Жуку такое письмо, чтобы никто, кроме автора воззвания, не понял его смысла.
Одного тюремного рисовальщика друзья попросили нарисовать обычного черного жука, дать ему в лапку ручку с пером. Жук выводит слова: "Товарищи учителя!" В центре рисунка был изображен молодой человек, одетый так, как одевались летом сельские учителя. На плечах у него лежал огромный деревянный крест. Под бременем его человек согнулся, — сразу видно, что ему тяжело. Внизу, под рисунком, были написаны слова из пророка Исайи: "Той грехи наши понесе, и язвою его мы исцелихомся".
Рисунок друзьям понравился. Они положили его в конверт и отправили письмо Жуку нелегально. Получил ли его адресат и как отнесся он к рисунку, друзьям осталось неизвестно.
И радостно и грустно приближение конца.
Грустно, когда конец кладет собою рубеж, отделяющий нас от всего, чем мы жили, в чем находили смысл жизни, радость, вдохновение, и, наоборот, мы радуемся, если приближаемся к черте, за которой остается беспросветный, тяжелый и мучительный кусок жизни, и вступаем в другой ее круг — ясный, манящий, желанный.
На грани такого конца, накануне освобождения, стояли сейчас Лобанович, Тургай, Лявоник и Голубович. Наступало третье лето острожного страдания. И удивительное дело — когда наши невольники окидывали внутренним взглядом без малого три прожитых в тюрьме года, то эти годы сливались в одно неясное, туманное пятно, где дни и ночи, месяцы, весны и зимы мало чем отличались одни от других — сплошное однообразие, словно перед глазами пролегла мертвая пустыня. И нужно было напрягать память, чтобы оживить то или иное событие либо картину из острожной жизни.
— Два месяца и полмесяца! Ты понимаешь это, Владик? — тряс Лявоника за плечи Сымон Тургай.
— Понимаю и чувствую, — отвечал Владик, глядя сквозь клетки железных прутьев в окно, на зелень садов, откуда доносились молодые песни, веселые голоса и смех беззаботной юности — парней и девушек.
— "Простор, простор и воля там, но не для нас они, не нам!" — подразнил Владика Андрей.
— Хотел бы ты, Владик, побывать там? — Сымон показал рукой на сад, откуда доносились голоса.
— Думаю, что и ты не отказался бы от этого.
— Не дрейфь, Курочкин, будешь на воле! — такая поговорка бытовала тогда в тюрьме.
Тем временем население камеры понемногу уменьшалось. Выпустили Ивана Сороку, Мордуховича. За ними на очереди был дед Юзефович. Спустя некоторое время и его вызвали в контору, сказав, чтобы он забирал пожитки. Хотя дед и ждал этого часа, но все же очень разволновался. Несложные дедовы пожитки уже лежали на нарах. Надзиратель отпер дверь камеры и торжественно произнес:
— Иди на волю, дед!
Юзефович взволновался еще больше. Он схватил с нар сумку, а затем положил ее обратно. С быстротой, на какую он только был способен в свои семьдесят лет, Юзефович бросился к Тургаю, к Лобановичу, крепко и долго пожимал им руки.
— Спасибо, спасибо вам за вашу доброту, за внимание ко мне, старику!
Прощаясь с Владиком, дед обнял его и горячо поцеловал.
— Пускай тебе, сынок, пошлет бог счастья!
Больше он говорить не мог — на седые усы, как серебро, скатились крупные капли слез.
— Держись, дед, в твоей свитке скрыто много целебной силы! — пошутил Владик.
В дверях дед обратился к жителям камеры:
— Будьте, детки, здоровы! Дай боже и вам счастливо дождаться часа освобождения!
Немного взгрустнулось, когда дед Юзефович старческой походкой спускался со второго этажа тюрьмы вниз и скрылся за железными воротами.
— Просторнее стало в камере, будто в лесу, когда в нем срубят старое дерево, — с грустью в голосе заметил Лобанович.
Сымон Тургай, чтобы поднять несколько настроение, пошутил:
— Ты не смотри на то, что он — старое дерево! Он еще подкатится к своей бабке! Пошел на волю наш дед!
— А за дедом и я следом, — отозвался Александр Голубович, молча наблюдавший всю эту сцену.
Ему оставалось всего дней десять побыть с товарищами, с которыми его сблизило трехлетнее пребывание в тюрьме.
Лобановичу хотелось порассуждать о жизни, о человеческой судьбе:
— Люди — как волны в реке: плывут и плывут одна за другой, пока не убаюкает их тишина.
— Если люди — волны речные, то пускай не убаюкивает их человеческая тишина, — многозначительно заметил Голубович.
На слове "человеческая" он сделал ударение и взял Андрея под руку. Они долго ходили по камере, а затем присели на нары, тихонько продолжая разговор, который глубоко захватил их. Во время очередной прогулки они снова были вместе.
— Такое положение вещей не может тянуться десятилетиями, — говорил Андрей Голубовичу, шагая по тюремному двору. — Революционное движение придавлено, но не остановлено, оно живет. И разве можно воздвигнуть такую стену, через которую не проникли бы человеческие мысли! Революционное движение — живая вода, скрытая в недрах земли, в сердце и чувствах народа. Она пробьется на поверхность, проложит себе дорогу и снесет все, что сковывает неисчислимые силы народные.
— Иначе и быть не может, — убежденно подтвердил Голубович. — А для этого не нужно, чтобы человеческая тишина убаюкивала речные волны… Кстати, к какой политической партии лежит твое сердце?
Александр затронул как раз тот вопрос, который давно занимал Андрея. Лобанович подумал, покачал головой.
— Эх, мой милый! — сказал он. — Если бы мы имели такие весы, на которых можно взвешивать хорошее и плохое! Тогда поставили бы на дорогах столбы с надписями: "Налево — правда, направо — ложь". И так легко бы стало ходить по свету, но зато, вероятно, было бы скучно и неинтересно.
— Готовой правды захотелось? — проговорил Голубович. — Нет, брат, правду надо добывать с боем. А это не так просто, как рисуют болтуны-анархисты: шах-мат — сбросили царя, и каждый сам себе сила и право. Может, тебе это по вкусу?
Лобанович решительно запротестовал.
— Откровенно говоря, я — на росстанях, — проговорил он, — не решил, куда присоединиться…
— Пора, брат, переступить этот порог, — сказал Голубович. — Надеюсь, что ты сделаешь верный шаг. Действительно, сейчас такое время, когда революционное движение притихло. Но ты сам недавно справедливо сказал, что это движение — живая вода, которая таится в сердцах людей. Жизнь не останавливается и на месте не стоит — такова диалектика.
— А как принимаешь ты социалистов-революционеров? Спрашиваю об этом потому, что мне чаще всего приходилось сталкиваться с ними.
— И они тебе по душе? — спросил Голубович.
— Нет, этого я не сказал бы. Я не вижу в них той живой, глубокой струи, которая выводит реку на широкие просторы.
— Хоть это немного и туманно, но в основном верно, — ответил Голубович. — Эсеры привлекают интеллигентов — выходцев из крестьян. И вы тоже ведь хотели войти во Всероссийский учительский союз, а на эту организацию влияли эсеры. Они козыряют своей аграрной программой. Однако это не программа, а тупик, ибо эсеры, заигрывая с крестьянством, преувеличивают его возможности. Необходим крепкий союз сил пролетариата и крестьянства. Тогда революция победит. На такой точке зрения и стоят социал-демократы.
— Но ведь партия эсеров не является единой, строго сплоченной организацией, — заметил Лобанович, — в ее рядах есть разные течения.
— Тем хуже, — отрубил Голубович. — Это только свидетельствует о том, что эсеры — мелкобуржуазная партия, не имеющая под собой надежной основы.
Лобанович улыбнулся.
— Такой аргумент говорит и не в пользу социал-демократов: ведь и среди них есть два течения, ты сам говорил мне об этом.
— Когда я говорю — социал-демократы, то имею в виду большевиков, — проговорил Голубович.
Александр на мгновение задумался, а затем с ласковой, тихой улыбкой и вместе с тем почти торжественно продолжал:
— Единственно верное и правильное учение о революции и о законах, по которым развивается общество, — это марксизм, марксистское мировоззрение. От всего сердца советую тебе ближе узнать, глубоко усвоить эту науку — она будет для тебя не верстовым столбом, а маяком, который указывает дорогу. Сила большевиков в том, что они твердо держатся марксизма.
Голубович вскинул глаза на Андрея.
— Не сочти это за какую-то проповедь, я обращаюсь к тебе как к человеку, в которого верю. Большевики отбрасывают красивые слова, мы не чураемся самой черной работы во имя революции. Надо пробудить народ, воспитать, сплотить и повести на решительный и уже последний штурм царизма. Ты не должен остаться в стороне от этого штурма.
Голубович взял Андрея за плечи и внимательно посмотрел ему в глаза.
— Разреши мне верить, Андрей, что ты никогда не отступишься от народа. Я не сомневаюсь в этом: ведь ты и так крепко с ним связан. А потому перед тобой один путь — с марксистами, с большевиками. На этом пути, надеюсь, мы с тобой встретимся. Если ты не найдешь меня, я отыщу способ напомнить тебе о нашем разговоре.
Время прогулки кончилось. Надзиратели загоняли заключенных в камеры. Идя по лестнице рядом с Андреем, Голубович снова заговорил:
— Хотелось бы мне сказать несколько слов и о наших товарищах — о Тургае и Лявонике. На Тургая я также крепко полагаюсь, он не свернет со своей дороги. А вот Лявоник — в нем я не уверен. Первое испытание, первая буря, смявшая временно его жизнь, отпугнула его от революции, от народа. Он будет искать в дальнейшем покоя и обывательского уюта.
Все, что говорил Голубович, западало в душу Андрея. Человек этот лишь немногим был старше Лобановича, но уже много пережил, много передумал и твердо шел по пути революционной деятельности, был убежденным большевиком.
Сердечный разговор затянулся на весь вечер и занял добрую половину тюремной ночи.
В свое время, сердечно простившись с друзьями, Голубович вышел из тюрьмы. Андрей немного проводил его по коридору.
— До встречи! — еще раз пожал ему руку Голубович.
Вернулся в камеру Андрей с неопределенным чувством. Он радовался, что друг вышел на волю, и в то же время жалел, что прервалась дружба. И камера показалась пустой. Но образ скромного, вдумчивого, рассудительного друга не выходил из памяти.
Время шло своим чередом. С каждым днем приближался срок освобождения.
— Ну, хлопцы, — сказал однажды Сымон Тургай Владику и Андрею, — недели через две и я соберусь в отлет — отправляюсь по этапу в свою новогрудскую тюрьму для освобождения.
— Хоть и жалко разлучаться с тобой, но мы порадуемся и твоей и нашими радостями, — ответил Лобанович.
Он еще хотел что-то сказать, но дверь в камеру открылась, вошел суровый Дождик. Он лукаво взглянул на Андрея.
— Идите в контору, к вам пришли на свидание.
Почти каждую неделю Лобановича навещал кто-нибудь из родственников либо старых знакомых. Товарищи по неволе временами даже завидовали ему. Но сегодняшний день не был днем посещений. Кто же это мог быть?
Лобановича привели в контору, где обычно происходили свидания. Там было довольно темно. Кроме того, людей, приходивших с воли, отгораживала от заключенных двойная проволочная сетка. От одного ее крыла до другого было не менее аршина. Свидания обычно происходили в присутствии тюремной стражи.
Лобанович занял место по одну сторону сетки. По другую ее сторону стояла женщина. Андрей вгляделся в черты ее лица и смутился. Напротив него стояла Лида, да не та школьница-подросток, а расцветшая, во всей красе, ладная, стройная, свежая, как майский цветок, девушка! Андрей не сводил с нее глаз и молчал, словно онемелый.
Лида улыбнулась.
— Не узнаете меня?
— Лида! Лидочка! — вырвалось из груди Андрея.
— А вы так изменились, стали таким бледным да еще бороду отпустили… Если бы я встретила вас в городе, то и не узнала бы.
— Бледный, Лидочка, потому, что сижу под замком, без свежего воздуха. А своей бороде я не хозяин.
— Разве вас заставляют отпускать бороду? — удивилась Лида.
— Нет, — засмеялся Андрей и взглянул на надзирателя Рутовича, которому Дождик приказал присутствовать при свидании. Надзиратель отошел подальше. — Моя борода принадлежит коммуне, товарищам по камере. В бороде я прячу деньги и перочинный ножик во время обысков, все это нам не разрешается иметь при себе.
— В бороде? Деньги и нож?! — снова удивилась Лида.
Она еще внимательнее взглянула на бывшего учителя темными глазами и весело засмеялась, а потом на ее лице отразилась печаль.
— И много вас… таких несчастных, в камере?
— А почему "несчастных"? Порой нам бывает и очень весело. Времени много, на службу ходить не нужно. Живем воспоминаниями о прошлом, гадаем о своем будущем, мечтаем о свободе, а она уже близко. Всюду, Лидочка, жить можно, даже и в тюрьме. А вы как живете, Лидочка?.. Я очень рад, что ты вспомнила обо мне, навестила. Ведь я думал, что вы навеки потеряны для меня.
Лицо Лиды помрачнело. Веселая и такая чарующая улыбка погасла. Лида опустила голову, потупила на мгновение глаза, потом подняла их на Андрея.
— Может, оно так и есть, — тихо и грустно проговорила она.
Слова Лиды больно отозвались в сердце Лобановича. Он понял смысл их и не расспрашивал девушку, что они означают. Но Лида сама объяснила:
— Я выхожу замуж.
Лобанович овладел собой и своим волнением.
— Ну что ж, желаю вам быть счастливой в замужестве… За кого же выходишь, Лида?
Лобанович обращался к ней то на "вы", то на "ты". Лида выходила замуж за помощника начальника станции, на которой она сама служила телеграфисткой. Горькая обида, быть может неоправданная, сжала сердце. Андрей сейчас не интересовался, кто этот помощник и на какой станции служат они. А когда вошел Дождик и велел кончать свидание, Андрей не пожалел, что оно кончилось. На прощанье он кивнул головой. Лида долгим взглядом проводила Лобановича, и ему показалось, что в этом взгляде было много страдания и печали. А может, ему это просто почудилось.
Он не спал почти всю ночь и все думал, лежа на тюремном матраце, о Лиде, о ее прелестной фигуре, о последнем, прощальном взгляде, обо всем, что говорила она во время этого нелепого свидания. Зачем приходила она? Неужто для того только, чтобы пробудить в сердце то, что давно пережито, перечувствовано? Зачем было причинять ему новую, еще более острую боль? А может, и иные мысли и чувства руководили ею? Может, он, Андрей, не чутко отнесся к ней? И почему он не взял ее адреса? Но для чего? Образ Лиды неотступно стоял в его глазах. И что глубже всего запало в сердце — это последний ее взгляд.
"Ну что ж, если бы у человека не было горьких раздумий и причин, вызывающих эти раздумья, то пропала бы острота восприятия жизни и ее явлений", — подвел итог Андрей своим бессонным мыслям.
С радостью и в то же время с печалью простился Андрей с Сымоном Тургаем, лучшим другом, которого приобрел он в тюрьме. Сымон Тургай отправлялся в свой Новогрудок, чтобы там выйти на волю.
— Разлетелась наша троица, — грустно сказал Лобанович, обнимая на прощание Сымона.
— Ничего, Андрей, не будет троицы, так будет двоица, — шутливо ответил Сымон. — Пиши, не забывай!
Андрей с Владиком проводили Сымона до порога камеры. Дверь закрылась; из острожных старожилов их осталось теперь только двое.
— "Ах, братцы, мало нас! Голубчики, немножко!" — вспомнил Владик изречение, вычитанное еще в начальной школе, и вдруг спросил: — Ну, что ты думаешь про Янку Тукалу? Ведь он был такой искренний, преданный, а вот письма так ни разу и не прислал.
— И я о нем думаю. И, знаешь, хочу найти Янку! Не может быть, чтобы он так и пропал!
— А как ты его найдешь?
— По памятным книжкам Менской губернии. В них есть все школы. Нападу где-нибудь на след и непременно отыщу и поеду к нему, погляжу, что за человек он теперь.
Чем ближе становился час освобождения, тем сильнее волновались Владик и Андрей. Но это волнение было радостным, желанным. Беспокоило сейчас одно: как устроятся они в новой жизни, на воле?
Наконец настал день, которого жадно ждали три года. Ничем особенным не выделялся он, этот день. Незадолго до полудня пятнадцатого сентября тысяча девятьсот одиннадцатого года открылась дверь в камеру. Вошел тот самый надзиратель Рутович, который сторожил Лобановича во время свидания с Лидой. В руках у него был лист бумаги с фамилиями Андрея и Владика.
— Ну, собирайтесь! В добрый час!
В тюремной конторе Лобанович получил вещи, отнятые у него три года назад, — складной ножик, неразлучный спутник грибных походов, и деньги. Всего денег, с теми, которые передавали с воли на имя Андрея, набралось без малого сотня. Их по-товарищески поделили.
Владика и Андрея повел за ворота острога Рутович. Чтобы получить полную свободу, нужно было еще явиться в сыскной отдел. Из деликатности и из чувства человечности, а главным образом в надежде получить на полкварты Рутович шел рядом с освобожденными, но по другой стороне улицы, чтобы прохожие не догадывались, что Владик и Андрей — арестанты, выпущенные из острога. Отведя друзей в сыскной отдел, Рутович простился с ними и, веселый, с рублем в кармане, поспешил в ближайший шинок. А друзей еще долго держали в сыскном отделе. Чиновник, от которого зависело отпустить их, также ждал взятки. Владик уже готов был и ему дать рубль.
— Не смей, Владик, делать этого! Сидели три года — посидим и три часа.
Так и сделали. Потеряв надежду на взятку, чиновник записал их в книгу преступников, дав строгий наказ явиться к уездному исправнику. Исправник, человек немолодой, с синеватым носом, прочитал друзьям наставление, как должны они вести себя в жизни: не забывать батюшки царя, веры и отечества. Закончив нотацию, он кивнул головой, давая этим знать друзьям, что они теперь свободные люди и могут идти куда хотят.
Очутившись на улице "свободным человеком", Владик воскликнул:
— Не верится, Андрей, что мы на свободе, что за нами нет надзора, конвойных!.. Поздравляю, брат!
Друзья пожали друг другу руки.
— Ну, куда теперь, Владик?
— Сначала поеду в Микутичи, к родителям, поживу немного, осмотрюсь, а там — бог батька. А ты куда направишь "стопы своя"?
— Навстречу жизни и ее приключениям, — ответил Андрей.
Он вспомнил Сымона Тургая и завет Голубовича. Этот завет и стал основой жизни и деятельности Андрея Лобановича в его дальнейших странствиях по новым дорогам.
1948–1954