Перевод Е. Мозолькова
Что-то тревожное и таинственное происходило в деревне. Крестьяне собирались кучками, спорили между собой, о чем-то толковали. Как только появлялся старшина, они замолкали или начинали говорить о другом.
По вечерам мужики сходились в крайней хате деда Юрки. Дед Юрка был самым старым человеком в деревне, ее живой летописью Никому не боялся сказать правду в глаза; всем, даже земскому начальнику, говорил он «ты».
Однажды на суде в волостном правлении, когда дед начал резать правду, земский закричал на него:
— Это тебя не касается, старая крыса!
Гневом сверкнули глаза деда:
— Что, брат, не так болит, как смердит? — Немного помолчав, он глянул на усы земского и грозно добавил: — Ой, падаль, корыто поганое! — и, плюнув, вышел из канцелярии.
Собравшись в хате деда Юрки, мужики закуривали трубки и рассаживались вокруг стола, над которым слабо светила лампа. Дед сидел на лавке возле печи. В печурке лежал его кисет с табаком и огниво. Вокруг деда вертелись внуки. Некоторое время в хате стояла тишина, только дым от трубок стлался под потолком. Временами хрипел чей-то чубук, иногда кто-нибудь стучал трубкой о ноготь, выбивая из нее пепел.
Говорили о земле, о притеснении крестьян.
Степка Левшун в этих делах считался лучшим знатоком во всем селе. Горой стоял он за общество и на сходах был первым врагом начальства. Не любили его ни писарь, ни старшина. Даже сам земский часто наводил справки у старшины о Степке Левшуне. Одним словом, это был человек «подозрительный», и поп не раз говорил: «Левшун — вредный человек. Да и народ по его милости стал не таким, как прежде. Недоброе что-то замышляет Левшун; смотрит волком и разговаривать не желает. Надо посматривать за ним».
— А у меня есть свежий листок, — говорил Степка собравшимся мужикам и доставал из-за пазухи прокламацию.
Мужики тесным кружком садились возле Степана. Лампу снимали и ставили на стол в горшок. Листок читали долго. Много было в нем непонятного для крестьян. Были такие слова, которых они никогда и не слыхали.
— А правда! — говорили мужики, когда листок дочитывался до конца. — В нашей, к примеру, волости шесть обществ, а если перемерить нашу землю, то у нас ее, пожалуй, меньше, чем у пана.
— «Меньше»! — смеялся Степан. — У нас всего три тысячи моргов[2], а у пана двадцать семь тысяч! Это я хорошо знаю.
— Вот и ищи правды.
— Ищи — найдешь!
Говорили мужики и о том, как теперь трудно стало им жить, что помещичье поле подковой охватило их убогие полоски и невозможно шагу ступить, чтобы не попасть в панские лапы.
— Эге, — кивал седой головой старый Юрка, — я еще сам, когда был молодым хлопцем, пас скотину под Дубами. А в заводях, что теперь арендуют у помещика старшина и церковный староста, вся деревня ловила рыбу. А рыбы там было, рыбы!..
И дед не раз вспоминал о земле под Дубами, о лугах возле речки, что когда-то принадлежали мужикам.
Крестьяне слушали, и гневом и ненавистью горели их глаза.
— Вот сюда мы ездили в ночное, — говорил дед Юрка, идя как-то в праздник с мужиками по полю, — коней пасли. Под этими старыми дубами костры жгли.
Дед разглядывал землю, словно искал давнишнее пепелище в подтверждение своих слов. Но никаких следов костра не было; пятьдесят урожаев собрал уже пан на этом поле.
— Смех, песни хлопцев и девчат когда-то по ночам тревожили покой этих полей. Весь кусок аж до самых Средних Дорог засевали наши мужики! — заканчивал свой рассказ дед.
Мужики с хмурыми лицами мерили широкими шагами поле, принадлежавшее теперь помещику. Они останавливались, советовались, искали способ вернуть назад свою землицу.
— А вы еще походили бы по полю, — смеялся над ними дед, — может, что и выходили бы.
— А что же, по-твоему, надо делать? — спрашивали мужики.
— Мне земля не нужна. Мне, брат, скоро в путь; довольно топтали мои ноги сырую землю. Вон она где, моя земля!
Старик показал рукой на окруженное невысоким песчаным валом кладбище с подгнившими крестами, сиротливо стоявшими в поле.
Однажды, уже глубокой осенью, всей деревней собрались мужики возле школы. Степана выбрали депутатом и послали к учителю.
— Господин учитель, — начал Степан, — просьба у нас к вам. Никогда вы нам ничего плохого не делали и всегда говорили только правду. Напишите прошение к пану. Сами мы малограмотные, а просить, кроме вас, некого: поп начнет пугать пеклом, писарь — казаками.
И Степка рассказал, в чем их просьба.
— Вот, если не верите, что правду говорим, поглядите сами на план.
Степан вынул из-под кожуха жестяную коробку, в которой был план и разные бумаги.
— В самом деле, по плану выходит — земля ваша, — проговорил учитель, — только, брат, не знаю, поможет ли вам прошение. Это получится вроде как стрельба вареным горохом в каменную стену. А вы с паном не говорили об этом?
— Как не говорили! Три раза были у пана. В первый раз нам ответили, что пана нет дома, во второй раз пан велел в другое время являться, а в третий раз пришли — казаков у пана полон двор, пан осмелел, покричал на нас, пошумел, показал свою панскую спину, да и ушел в комнаты. Вот и весь наш разговор с ним.
— Ну ладно, напишу я вам прошение; приходите вечером — подпишетесь.
— Спасибо, господин учитель!
Вечером, словно пчелиный рой, гудели мужики в школе. Они явились всей деревней послушать, что написал учитель, и подписать прошение. Вот вкратце его содержание:
«Вам (пану) должно быть известно, что происходит сейчас в России. Льется кровь, горят панские поместья… Людям некуда деваться, нечего есть, и они пошли отбирать у панов то, что паны отобрали у них. Мы не хотим грабить и жечь, чтобы чужой кровью и слезами купить себе счастье; мы не хотим брать чужого, а требуем от вас того, что вы с помощью разных канцелярских крючкотворов отняли у нас: 1) вернуть землю в урочище Дубы, которая, как значится по плану, принадлежит нам; 2) вернуть нам право пользоваться рекой: ловить рыбу, собирать камыш и прочее. Ожидаем скорого и определенного ответа».
— Ловко написано! — хвалили мужики.
И мозолистые руки с большим трудом выводили фамилии. Кривые подписи мужиков заняли целый лист бумаги.
— Разрешит пан ловить рыбу, так и тебе будет ухи сколько захочешь! — говорили мужики учителю.
Прочитав прошение, пан не дремал. На тройке лошадей помчался он в уездный город П., прямо к предводителю дворянства. Все начальство поднял на ноги. Позвали полицмейстера, земского начальника, исправника, пристава, казачьего офицера. На этом военном совете решили, что мужики бунтуют. Казачий офицер навел справки, сколько в деревне мужиков. Прикинув, что «один казак в пять минут может зарубить двадцать пять мужиков», он заявил, что для «усмирения» мужиков достаточно будет двадцати казаков. Исправник послал в деревню выведать, кто писал прошение.
Мужики ничего об этом не знали и ожидали от пана ответа, а так как ответа все не было, то они, считая, что полностью соблюли закон, собрались снова и постановили: ловить рыбу в тех заводях, которые по плану принадлежат им. Взвалив на сани невод, человек двенадцать мужиков под командой Левшуна поехали на рыбную ловлю. Как на грех, лов был счастливый. Попадались большей частью лини да щуки.
За высоким сухим камышом ничего не заметили рыбаки. Только вытащили они невод в последний раз, видят — летят на них казаки в высоких мохнатых шапках. У бедных «бунтовщиков» и трубки выпали изо рта.
— Клади невод в сани! — крикнул один казак.
Мужики покорно исполнили приказание; тощая кобылка тянула мокрый невод и ушат с рыбой, а мужики, опустив головы, шли за санями, подгоняемые казацкими нагайками.
Мужиков вели вдоль села. Дети ревели на всю улицу, бабы причитали, как по покойникам. На других санях, по обе стороны которых ехали конные казаки, сидел учитель. На нем было легкое пальтишко и летняя шапка.
— Вот и рыбы наловили и на санях, как губернаторы, под охраной едем, — пытался шутить учитель, чтобы как-нибудь развеселить мужиков, а сам бледный, гневом и возмущением горят глаза, и горе заполнило каждую его жилку.
1907
Лес шумел как-то очень тоскливо. Лес редко когда молчит. Привычное ухо улавливает в шуме леса различные голоса и оттенки, но никто еще не проник в тайну его языка; только сердце смутно угадывает в нем тоску и тревогу.
Косматые вершины елей бились и метались, как в безумном танце. Ветви то поднимались, то опускались, словно ловили невидимого врага, который не давал им покоя и заставлял дрожать деревья.
Лес шумел. Печально шумел старый лес.
На краю леса стояла хатка лесника Василя Чурилы. Маленькое оконце хатки печально смотрело в поле. Издали оно казалось волчьим глазом. Над самым оконцем свесила ветви голая ива и глухо шумела, словно стонала.
Маленькая лампочка тускло светила в хатке. Огонек боязливо дрожал, и еле заметно прыгали и скользили тени по стене. Возле стола сидела жена Василя, Алеся. Ей ничего не хотелось делать, работа валилась у нее из рук. Дети давно уже спали.
— Где же это Василь? — вздохнув, спрашивала Алеся.
Василь не впервые приходил домой в такой поздний час. Знала Алеся собачью службу лесника, знала пана лесничего, что это был за человек. Но почему же так тоскливо и страшно за Василя сегодня? Алеся и сама этого не понимала, только какая-то глухая тревога запала в грудь и, как червяк, точила сердце.
Долго ждала Алеся Василя. Перебрала в уме все беды и несчастья, которые могли приключиться с Василем в эту неспокойную ночь.
А лес все шумел. Тоскливо шумел старый лес…
Куда же девался Василь?
Начинало уже смеркаться, когда послал его лесничий с письмом к соседнему помещику.
Глубокой ночью пришел он в имение к пану. Пан велел Василю обождать, пока он напишет ответ лесничему.
Никто не спросил Василя, ел ли он, никто не накормил голодного. И ушел Василь от пана с горькой обидой в сердце.
Бедность заставила Василя бросить отцовскую хату и идти в лесники. Немало пришлось ему обивать панские пороги, не раз вынужден был он стоять навытяжку перед паном лесничим, целовать ему руки, гнуть спину. А все это любит пан. Лесничество, в котором служил Василь, — глухой уголок Белоруссии — сохранило в себе еще старые порядки того мрачного времени, когда можно было променять человека на собаку, того времени, которое называлось «панщиной». Жизнь шла дальше своей дорогой, шла, ширилась, а этот уголок оставался глухим, окаменелым, и свет новой жизни отскакивал от него, как отскакивает луч солнца от ледяной глади.
Шел Василь одинокий, скучный. Снег быстро заметал дорогу, ветер сбивал Василя с ног, а горькие думы, как пчелы, кружились в его голове. Все его стремления, все его мысли были направлены к тому, чтобы поскорей избавиться от собачьей службы. Достать бы кусок земли, построить хату и жить, никому не кланяясь.
А теперь что?
И вся жизнь встала перед ним, словно единый законченный образ унижения и обиды.
Ветер все крепчал. Василь поднял воротник кожушка, глубже надвинул на уши круглую шапку, опустил ружье дулом вниз, чтобы не намело снега. Лес кончился. Василь вышел на открытое место. Он все думал о своей жизни, о службе лесника.
И то сказать, служить бы еще можно, кабы приходилось выполнять только служебные дела, но вся беда в том, что лесничий совал лесника всюду, как дарового коня. При одной только мысли о встрече с лесничим мороз пробегал по коже у Василя. Василь не раз говорил, что лучше ему повстречаться со змеей либо с волком, чем попасться на глаза пану лесничему. Не раз стоял перед ним Василь, как полотно белый от обиды и несправедливости, выслушивая его брань. Руки сами сжимались в кулаки, и какая-то сила толкала Василя броситься на лесничего, разбить ему лицо, кинуть на землю, топтать ногами, бить, бить без жалости, без милосердия.
Тогда, кажется, утолил бы он свою злость, отомстил бы за все издевательства. Но вспоминал Василь, что у него жена, маленькие дети, и руки сами опускались, и стоял он окаменелый, молчал — ни слова. Что же, броситься на пана? А дальше что? Дальше — тюрьма, нищенская сума. Дальше этих пределов не знает пути забитая, приниженная душа простого человека.
Ругался пан лесничий, как настоящий мастер этого дела. Ругань его лилась долго, плавно, без запинки. Каждое слово было взвешено и падало на сердце тяжелым обухом. По какой-то ошибке, думал Василь, пришел на свет этот человек и вместо острога или сумасшедшего дома попал в лесничие. А впрочем, черт его поймет, кто живет здесь не по ошибке. На этом спотыкались и останавливались мысли Василя. Много непонятных порядков вокруг, легко можно запутаться и попасть в тюрьму либо к черту на сковороду.
В тон мыслям Василя пел ветер в поле никому не нужные песни. Василь так углубился в свои мысли, что забыл, где он, куда идет. Вот он остановился, чтобы осмотреться. Ноги его до колен утопали в снегу. Но что разглядишь в такую ночь? Небо смешалось с землей. Широкий простор поля стал узким, как темная бочка, и ничего не могли разглядеть глаза одинокого Василя. Словно выбросил кто-то его, ненужного, бедного, в раскрытую пасть страшной ночи, принеся в жертву сердитой буре, чтобы ценой его жизни купить себе покой.
«Где же я?» — тревожно спросил себя Василь.
И вдруг охватил его страх, самый большой страх человека — страх за свою жизнь. Руки опустились, ему захотелось присесть. Но не сел Василь, а начал перебирать ногами в глубоком снегу, как спутанная лошадь.
Мысли, бестолковые, дикие мысли замелькали в его голове быстро-быстро, как снег, который со всех сторон так безжалостно сыпался на Василя. То думалось Василю, что он сам ищет своей могилы, то казалось, что перед ним стены, камни, готовые каждую минуту обрушиться на него всей своей тяжестью. Ему казалось, что он ушел куда-то далеко-далеко… Вот уже споткнулся Василь, ветер сбил его с ног. Ему вспомнились небольшие глубокие тони в высоких берегах, занесенные снегом, которые никогда не замерзали. Снег все глубже и глубже, а силы слабеют. Вот он совсем выбился из сил, залез по пояс в сугроб и не может уже месить снег одеревенелыми ногами.
— А-у-у-у!
Василь и не думал кричать, как не думал он и плакать. Дикий крик вырвался у него против воли, и сами потекли слезы.
Ветер подхватил глухой крик, помчался с ним и тотчас же потерял его, растер, как мыльный пузырь.
— Кто я? Василь?
— Василь, кто же я.
— Что же ты здесь делаешь?
— Сижу в снегу.
— Ну, Василь, давай домой!
Все смешалось в голове, и сами собой возникли эти бестолковые слова.
В глазах у него как бы прояснилось, но везде, куда Василь ни обращал свой взгляд, виднелись морды лесничего, его оскаленные зубы. Этих морд набралось много-много; они сталкивались, прыгали, двигались, как по команде, дрожали, будто листья осины перед грозой.
А вон там худое, измученное, заплаканное лицо Алеси… Вон его дети…
Лесничие скачут, насмехаются над Василем, подают ему руки и быстро отдергивают их, как только Василь пытается ухватиться за них.
Бросился Василь со злостью на лесничих.
И почувствовал Василь легкость во всем теле, будто повис он над землей. Затем тихо опустился, начал легко, свободно погружаться во что-то мягкое и холодное. Вот словно бы зацепился за что-то… Чувствовал он еще, как лопнул ремень на ружье… Больше ничего.
Ветер пел ему теперь «вечный покой».
1907
— Ты знаешь, кто я? Знаешь?
— Как же не знать: ты наш староста.
— Староста! Я — староста, ста-а-аро-ста! — При этом староста поднял указательный палец правой руки и уставился глазами в одну точку, словно силясь еще раз представить себе все величие своего положения и своей власти.
Голова его закружилась еще больше, и он в порыве какой-то дикой радости и буйства крепко сжал кулак и стукнул им по столу. Пустая бутылка подскочила вверх и со звоном свалилась под стол.
— А знаешь ты, что есть староста?
Приятель и собутыльник старосты Микита Булбатка, к которому был обращен этот вопрос, вздрогнул всем телом и с великим трудом поднял на старосту глаза. Вместо одного старосты перед его взором промелькнуло по меньшей мере четыре старосты, и Микита не знал, которому из них отвечать.
— Староста, ну и есть староста, — еле ворочая непослушным языком, проговорил Микита.
Но такой ответ не удовлетворил и его самого.
— Ты выбранный вобчеством человек — значится, поставленный от вобчества, вот что есть староста, — поправился Микита.
Староста отрицательно мотал головой и еще сильней наседал на Микиту с вопросом, что есть староста.
Тот совсем запутался, растерялся и уже в отчаянии сказал:
— Ты наше начальство.
— Вот-вот, правду говоришь, — подхватил староста. — Ну, уж если на то пошло, то и я скажу тебе правду: ты самый разумный в вобчестве человек!.. Так говорит тебе начальство. Люблю разумных, страх как люблю!
Староста и Микита перегнулись через стол и крепко расцеловались. Мужики ближе подступили к приятелям; разговор изрядно захмелевших гуляк начинал потешать их. Смешливые глаза Кондрата Готьки вспыхнули огоньками, и он подмигнул мужикам:
— Начальство с разумом целуется.
— Ну и что ж, али я, по-твоему, не начальство? — повернул староста малопослушную голову в сторону Кондрата.
— Кто же говорит, что ты не начальство? Разве мы не знаем? Не ты ли с нас подати берешь?
Староста низко опустил голову и слушал, а в тех местах, где подтверждалось его высокое положение начальника, самодовольно кивал головой.
— Не ты ли гонишь нас на работу? — продолжал Кондрат.
Староста снова кивнул головой.
— Не ты ли повестки нам подписываешь и заверяешь?
На губах у старосты появилась счастливая улыбка:
— И ты разумный, Кондрат! Ты и Микита. Говори дальше.
— Не тебя ли мельник Сальвось Константинов гнал с мельницы через всю улицу?
Здесь староста поднял на Кондрата глаза.
— Что?! — спросил он.
Мужики захохотали.
— Не ты ли в холодной сидел? Может, помнишь — земский посадил?
— Молчать!!
— Не ты ли, как нищий, недоимки собираешь?
— Дурень! — крикнул староста. — Дурень ты!
— Пускай себе дурень, а ты панский попихач. Какое ты начальство? Куда тебя пихнут, туда ты идешь. Пихает тебя писарь, пихает старшина, земский… Кто не хочет, тот только не помыкает тобой. Спроси хоть разумного Микиту.
Микита мотнул головой, хотел что-то сказать в защиту старосты, но ничего не вышло.
— А что, видишь, и Микита подтверждает, что ты попихач.
— Микита, правда это? — спросил староста Микиту.
Микита никак не мог понять, что происходит вокруг, а так как сказать одно слово было легче всего, то он и сказал:
— Правда!
Мужики от смеха прямо за животы схватились.
— Если Микита сказал «правда», значит действительно правда — ведь Микита самый разумный во всем вобчестве! — кричал, хохоча, старый Гришка.
Староста грозно уставился глазами на Микиту:
— Правда?
— Правда!
— Ах ты, бродяга! И ты меня поносишь? Ты, который мою горелку пил?
Теперь Микита сообразил, что староста ругает его, а если человека ругают, то зачем терпеть? Стоит ли долго разбираться?
— А ты разве не пил мою горелку, смолы бы тебе напиться? — обрел наконец дар речи Микита. — Жабья душа! Ты думаешь, если ты староста, так ты для меня большая цаца? Плевать я на тебя хотел, начихать на твою голову! Жук ты рыжий, падаль вонючая, обормот, пьяница! Акцизник ты, вот кто!
Староста не верил своим ушам. Он моргал осоловевшими глазами и слушал, как отчитывает его Микита.
— Ты, ты меня ругаешь?! — поднялся староста, стиснув кулаки. — Да знаешь ли ты, кого поносишь? Меня, должностную особу, при исполнении служебных обязанностей? Да я тебя в Сибирь упеку, из вобчества вышлю, на сутки в холодную посажу! Да знаешь ли ты, кто я? Люди, будьте свидетелями!
Староста на что-то решился, вылез из-за стола и, шатаясь, ринулся к двери. Переступив порог, он изо всей силы хлопнул дверью. Длинная пола его кафтана попала между дверным косяком и дверью и защемилась. Староста сразу почувствовал, что его кто-то держит.
— Пусти! — крикнул он и рванулся вперед.
Но кафтан крепко был прищемлен дверью.
— Пусти, говорю! Отвечать будешь за сопротивление начальству.
Мужики смотрели в окно и покатывались со смеху.
— Микита! Пусти, чтоб ты кровь из себя выпустил, гад печеный!
Крик старосты далеко разносился по селу. В это время шел с удочками батюшка ловить рыбу. Он направился к старосте. Тот, рванувшись изо всей силы, оторвал полу своего кафтана. Крыльцо было высокое, и староста кубарем скатился на землю.
Увидев батюшку, староста, не поднимаясь с земли, с оторванной полой, обернулся к нему:
— Батюшка, будьте свидетелем, убить меня хотели.
Батюшка покачал головой:
— Ох, староста, староста! — и пошел удить рыбу.
1908
Хата старосты Романа Кореня была полна народу. Сюда часто собирались полешуки[3] поговорить о своих делах. Время от времени Роман и сам созывал крестьян, чтоб объявить им волю волостного начальства.
Вот и теперь Ро́ман созвал полешуков на сход. Чуть только стемнело, начали собираться крестьяне. Скоро их набилась полная хата. Захрипели чубуки, застучали трубки о толстые прокуренные ногти, в хате так надымили, что нельзя было разглядеть сидящего рядом человека, хотя нос его можно было ощупать рукою.
Пока собиралось «законное число» людей, чтобы сход мог иметь силу, крестьяне гудели, как рой пчел. Одеты они были кто в длинные сермяги, кто в кожухи с широкими, как заслонка, воротниками, грудь нараспашку, хоть на дворе сыпала снегом зима. Все были в лаптях. Одни сидели, другие стояли. Низкорослый, с рыжей бородкой Симон Точина шутил с Алёной, женой старосты, пока та не сунула ему со смехом кочергу в бороду. Кондрат Лата подшучивал над Демьяном Трубой, над тем, как поп исповедовал его в прошлом году и приказал за грехи привезти три воза дров.
— Чем же ты согрешил, Демьян?
— Как шаг ступил, так и согрешил, — сказал Демьян.
Староста уже несколько раз становился на скамейку и спрашивал, все ли собрались, ругал Костуся Рылку за то, что тот долго не являлся.
— Ну, уже есть больше чем три четверти хозяев, — сказали крестьяне.
— Так будем открывать сход, — начал староста. — Рыгор Бугай, Петрусь Гренка, Янка Веселый и Василь Кукса хотят взять от общества в аренду речку и тони.
«Арендаторы» стояли отдельно, не смешиваясь с толпой. Лица их были серьезны.
Как только староста замолчал, крестьяне, словно по команде, загомонили на все лады. Тут были разные голоса: один трещал, как трещотка; другой врывался резко, пронзительно, как железный клин; третий вился тонко; четвертый хрипел, как трубка старосты; пятый рассыпался горохом; шестой гудел шмелем, а все это смешивалось с басом какого-нибудь Данилы.
Наконец взял верх голос Василя Куксы. Он кричал, вытаращив глаза, размахивая кисетом и трубкой.
— Какая теперь к черту рыба? — кричал Кукса. — Хоть бы на невод достало.
— На сколько лет берете в аренду?
— На шесть. Но…
— Сколько аренды в год? — спрашивал староста у схода.
— Пятнадцать рублей!
Большинство крестьян было за пятнадцать, хотя некоторые выкрикивали восемнадцать, другие — двенадцать, а сами арендаторы стояли за десять.
— Так как же будет?
— Пускай берут за двенадцать, — сказал Микита Криничный.
— Все согласны?
— Согласны.
— Если так, — сказал староста, — будем писать контракт. Только не расходитесь, мужики.
Между тем самое главное было впереди: достать лист бумаги для контракта, ручку, чернила, перо. Все это такие вещи, которыми пинские крестьяне не пользовались с того времени, как существует мир. Староста разослал гонцов во все углы деревни Ямищи. Измятый лист бумаги отыскали у Берки. Чтобы достать чернила и ручку, пришлось идти за две версты к старику Грише. Прошло не менее часа, пока все необходимое было раздобыто.
Теперь на первое место выступил вопрос: кто же будет писать контракт? Все полешуки, в том числе и староста, писать не умели. Когда старосте нужно было заверить какую-нибудь бумагу, он брал свою печать, держал ее над горящим куском смолистого корня или лучины, пока на печати не нарастал толстый слой копоти, и прикладывал к бумаге, поплевав перед тем на то место, где должна была красоваться печать, и «Ямищенский сельский староста» не раз стоял вверх ногами.
Крестьяне почесали затылки, но тотчас же начали толкать под бок Михалку Варейку:
— Иди, Михалка, ты же расписывался в волости!
— Расписаться могу, а контракт… черт его напишет, — упирался Михалка.
Тут Михалку подхватили под руки; двое крестьян потащили его за полы кафтана, несколько человек подталкивали сзади. Доморощенного писаря тянули через всю избу, как муравьи майского жука. Стоявшие впереди расступились, и Михалку посадили за стол. Староста снял лампу, поставил ее в горшок на стол, а чтоб она не шаталась, насыпал в горшок ячменя.
На мгновение в избе установилась тишина. Все смотрели на «писаря». А «писарь» сидел важно и осматривал писарские приспособления. Кончик пера был сломан, в чернильнице недоставало половины горлышка. «Писарь» опустил перо в чернила, затем поднес его к лампе и стал разглядывать.
— Разве это чернила? Кулеш какой-то! — сказал он.
Хата затряслась от хохота. Смеялись не над тем, что сказал Михалка, — всем было смешно видеть его писарем.
Михалка уже хотел было бросить «писарство» и вылезть из-за стола, да вдруг передумал.
— Так что писать? — спросил он со злостью.
Поднялся еще больший смех.
— Вот я тебе сейчас скажу.
Староста постарался придать своему лицу глубокомысленное выражение. Он наклонил голову набок, вперил глаза в потолок, а правой рукой почесал щеку. Ему приходилось слышать несколько раз, как читали контракты, но он не хотел говорить об этом: пусть думают полешуки, что он диктует все «из своей головы».
— Пиши! — сказал староста Михалке. — Мы, нижеподписанные, крестьяне деревни Ямищи, созванные нашим старостой…
— Что ты помчался, как вол от оводов! — крикнул Михалка.
Но старосте дальше мчаться было некуда: хоть убей, дальше ни слова не помнил.
Даже холодно сделалось старосте: начать-то начал, а чем закончить? Как тут выкрутиться?
Михалка тем временем приглядывался к написанному. Прежде всего он посадил огромную «ворону» — кляксу на бумаге, а так как эта «ворона» никому не нужна, он размазал ее рукавом и начал выводить каракули, высунув язык и серпом изогнув его над правой половиной рта.
А староста думал. Теперь он действительно думал, но голова была как пустой горшок: ни одной мысли не выжал из нее бедный староста.
— Мы… мы… мы… ниже… же… подписанные…
Михалка уткнулся носом в контракт.
— А ты правду говоришь? — заговорил «писарь», не сводя глаз с контракта. — Что же я написал?
— Нижеподписанные, — сказал староста упавшим голосом.
— Ага, так, так!
— Прочитают в волости, они же с этого и хлеб едят, — старался подбодрить их арендатор Кукса.
Тем временем и староста и «писарь» не могли дальше сдвинуться с места, словно на стену наткнулись.
Староста как ошалелый уставился глазами в печь, а Михалка все не мог одолеть слово «крестьяне». Читал, читал и наконец вычитал:
— Коряне.
Все захохотали.
Старосту осенила наконец счастливая мысль.
— Ну и писарь же из тебя! — набросился он на Михалку. — Писал писака, что не разберет и собака. Чтоб ты сгорел! Ступайте, мужики, домой. Приедет писарь, сам и напишет…
1908
Вся каша заварилась после того, как сюда приехал старый казенный землемер со своими инструментами. Было это весной, вскоре после пасхи.
Я хорошо помню, как этот пан землемер шел через все село. Ребятишки гурьбой бежали за ним следом, потому что такая важная фигура появилась здесь в первый раз. Это был старый пан, каких теперь редко где встретишь. Длинные седые усы с низко опущенными концами придавали строгое выражение его полному лицу. Круглый живот так далеко выдавался вперед, что пан, наверно, не видел за ним своих коротеньких ножек. Всякому, кто смотрел на пана, казалось, что он не идет, а словно бы катится, как бочка на колесах. И то еще было интересно, что этого пана никто здесь не ждал и никто не заметил, как он приехал в село и остановился у лесника. Правда, и заметить трудно было, потому как лесная застава, где жил лесник, стояла несколько на отшибе, там, где улица села расходится на три дороги. Вот почему появление этого незнакомого пана в зеленой шляпе с пером удивило все село. Даже старая тетка Магда, которую, казалось, ничто на свете не могло заинтересовать, и та вышла на улицу, прислонилась к столбу у ворот и, заложив руки под фартук, долго разглядывала пана. Молодицы с ведрами на коромыслах, проходя мимо пана землемера, тоже старались получше разглядеть его. Если бы пан оглянулся, он увидел бы крестьян, которые стояли кучками то здесь, то там и о чем-то говорили, указывая на его особу.
— Кто это? Землемер, что ли? — спрашивал Казимир Жибуль, подходя к группе пожилых мужчин.
— Землемер, — отвечали те.
— А что ему тут делать?
Но на этот вопрос никто не мог толком ответить.
— Видать, будет мерить тут где-нибудь поблизости, — сказал Матвей Дворный.
— Почему поблизости? — спросил один из крестьян.
— Кабы далеко, так он бы на подводе ехал, а не пешком шел.
— И то правда, — согласились крестьяне.
Тем временем пан землемер, миновав монопольку[4], свернул на улицу, что вела к Неману.
Двое рабочих, тащивших инструменты землемера, и лесник, следовавший за ним на расстоянии шага, исчезли за поворотом. Туда же потянулась и вереница сельской детворы, а следом за ними двинулись и крестьяне.
Так жирный паук тянет за собой всю паутину, когда он, нацелившись на свою запутавшуюся жертву, не спеша забирает ее в свои цепкие лапы.
Тревога крестьян, смешанная с любопытством, росла по мере того, как землемер подходил к Неману. Всем хотелось, чтоб землемер сел в лодку и переехал на ту сторону, но никто в это не верил; каждый знал, что пан непременно свернет налево, туда, где в последние годы Неман, как бы сжалившись над крестьянами и их безземельем, повернул от села и отрезал им большую луку. Правда, здесь был сыпучий песок, но теперь песок стал быстро покрываться корочкой, как молодое тесто в печи, и зеленеть сочной травой.
Большой своевольник этот Неман. Каждый год что-нибудь да сотворит: то выкатит на чью-нибудь полосу старый, веками мокнущий в воде ствол дерева, то отхватит целую луку у одних и притачает ее другим, то подрежет грунт, на котором долгие века стоял богатырь дуб в самой доброй дружбе с соседом Неманом. Не знает удержу он, не ведает, куда девать свои могучие силы. Но никто не жаловался на его своеволие, а в нашем селе его очень любили, потому что он для села был словно родной отец: и кормил, и поил, и на своих плечах каждого вынашивал, и каждого за лето раза три в Ковно и Гродно возил, да еще и денег давал на дорогу. Правда, плыть по Неману на плотах не очень легкое дело, но что легко дается на свете простому человеку?
Неман был нервом села. Он наполнял его жизнью и заставлял чутко прислушиваться к тому, что делалось вокруг. Все важнейшие события были так или иначе связаны с Неманом. Здесь, на берегу реки, которая так близко подходила к селу, собирались крестьяне и обсуждали свои дела. Каждое движение Немана, каждый спад и каждая прибыль воды в нем не проходили незамеченными, а в последние годы Неман придумал новую затею: в том месте, где берег его касался края села, он начал поворачивать, прокладывать новую дорогу и отрезал селу широкую луку. Описав возле села дугу, он снова вплотную подходил уже к другому его краю и дальше бежал старой дорогой.
— Вот бы кого послать в думу депутатом! — шутили крестьяне, радуясь тому, что Неман прирезает им широкую полосу земли. — Этот депутат всегда стоит за нас!
Новая лука быстро покрывалась зеленой травой, и кони с большой охотой щипали ее, а крестьяне радовались, что теперь был хоть небольшой выпас для скотины. И неудивительно, что сейчас с такой тревогой следили они, куда повернет пан землемер. Подойдя к самому Неману, этот важный пан повернул налево, как раз к луке. Пройдя еще немного, он остановился. Рабочие осторожно и неторопливо положили на песок инструменты, а пан землемер достал лист бумаги, нацепил очки и стал вглядываться в него. Взглянет на бумагу, потом на луку, снова уткнется носом в бумагу и снова посмотрит перед собой. Для всех теперь было ясно, что на их луку казна хочет наложить свою лапу. Крестьяне слились в большую толпу и медленно двинулись к землемеру. Масса людей шла спокойно, как отдаленная туча, но в этом спокойствии таились молнии и громы сдерживаемого гнева. Крестьяне остановились и окружили землемера плотной стеной живых тел.
— Что это за игрушки привез сюда пан? — спросил землемера Андрей Зазуляк, кивнув головой на землемеровы инструменты.
— А такие игрушки, которыми ты не умеешь играть, — спокойно ответил землемер.
«Гляди, как режет!» — думали крестьяне и ждали, что скажет на это Андрей.
— А ты, пан, умеешь? — снова спросил Андрей.
— Я умею, всю жизнь с ними играю.
— Хорошая, видно, игра, если пан нагулял такой живот.
Землемер взглянул на Андрея, и усы его зашевелились. Видимо, он хотел что-то ответить, но не нашел что и еще раз из-под седых нависших бровей бросил на Андрея сердитый взгляд.
— Отойдите, мужики, вы мешаете мне, — приказал он.
— Что это пан думает делать? — спросил кто-то из толпы.
— Буду проводить границу и ставить копцы[5], чтоб вы знали, где казенное, а где ваше.
— Что?! И казна хочет сюда затесаться?
— Что ж она молчала до сих пор? Когда же это здесь земля была казенной? — посыпались вопросы.
Известный в деревне шутник старый Ахрим, повернувшись к толпе, сказал:
— Пускай бы лучше пан землемер пришел в мою хату с этим дедом, — тут Ахрим указал на принесенный рабочими треножник, — и провел бы границу на печи, а то мы никак не можем разделиться с моей Аршулей и все ругаемся. Я займу печь от стены и скажу ей, что эта половина принадлежит казне, а она пусть себе на середине печи жарится.
— Ай да старик! Если скажет что, прямо в точку попадет!
— А что, разве не правда? — продолжал дед. — Казна хочет залезть к нам на печь… Тьфу! — плюнул Ахрим. — Стыда у них нет! — И глаза старика сердито сверкнули.
— Ты себе плюй или не плюй — мне все равно: не моя это вотчина и не себе меряю. Послали меня сюда, и я должен подчиняться, а вы поступайте, как знаете. Мне от этого никакой пользы нет. Прогоните, не дадите мне дело сделать — вас тут много, а я один, — драться с вами не стану.
— Мы против пана ничего не имеем, — послышались голоса из толпы.
Мужики отошли.
— Ставь себе, пак, столбы, проводи границу. Пусть тут хоть тысяча столбов стоит, а этот берег как был наш вечно, так нашим и останется.
Теперь толпа разбилась на отдельные группы. Каждая группа имела своего оратора. Одни говорили одно, другие — другое. Мнения разделились. Меньшая часть крестьян, молодые мужчины, стояли за то, чтоб не позволить землемеру поставить межевые знаки. Другие, солидные люди, утверждали, что так делать нельзя: вмешается полиция и им же самим хуже будет. Против этого довода никто не мог возразить: все хорошо помнили, как года три назад произошел спор с соседним помещиком и как в этот спор вмешалась полиция. Еще и не все крестьяне, которых тогда арестовали за сопротивление начальству, вернулись из острога.
А землемер под говор крестьян делал свое дело. Как посмотрели они на границу, так на мгновение и замерли: вся лука была отрезана казне. Граница шла возле самых заборов, где кончались огороды и где тянулся высокий вал голого песка. На одном конце границы уже был глубоко вкопан столб, да так прочно, как будто навечно; с другого конца ставили другой столб. Окончив работу, землемер пошел обратно, за ним рабочие понесли инструменты, а мужики, как оглушенные громом, все еще стояли на берегу Немана.
Хитрый подлюга этот лесник с лесной заставы, хоть и молодой. Как только землемер собрал инструменты и ушел с берега, лесник пошел за ним, не подавая и виду, что ему заранее известны дальнейшие планы крестьян. Он скрылся с глаз толпы, как бы заметая следы, а сам зашел из-за гумен, притаился в кустах недалеко от луки и наблюдал, что будут делать крестьяне, чтоб потом доложить об этом в лесничество.
— Ну разве это не надругательство? — опомнившись, сказал Андрей Зазуляк. — Залезть к нам в хату и распоряжаться, как у себя дома! Есть же на свете справедливость!
— Ха! — махнул рукой старый Ахрим. — Справедливость! Где она, эта твоя справедливость? Справедливо посадили в острог наших хлопцев? Справедливо оштрафовал земский, как судились за выпас? Выдумали справедливость, а спроси, зачем ее выдумали, то и не скажут!
Тут дед начал перечислять все случаи, когда с крестьянами обошлись несправедливо.
— Всю начисто луку выкроил!
— И не диво! Недаром эта лука не дает им покоя. Через два года тут будет добрый луг, отчего ж не захватить его?
Каждый крестьянин чувствовал себя глубоко задетым. А поставленные землемером столбы стояли, как часовые, охраняя интересы казны, и одним своим видом вызывали гнев крестьян: это были теперь не просто столбы, а их заклятые враги.
Долго стояли так крестьяне со своей обидой, одинокие, покинутые. И ни в чем не видели они надежды на поддержку и подмогу против этой вопиющей несправедливости. Долго шумели крестьяне под открытым небом, как встревоженный улей, размахивали руками, точно лес ветвями в грозную бурю. А когда вспышка их гнева немного улеглась, Андрей Зазуляк вышел на середину, снял шапку и стал махать ею. Крестьяне смолкли и подошли ближе к Андрею.
— Вот что, хлопцы, скажу я вам. Жаловаться нам некуда, и никто нас не поддержит, хоть правда и на нашей стороне. Спросите у стариков, пускай скажет старый Ахрим и всякий, кто помнит, пусть скажет: этот берег был нашим, нашим он и должен оставаться.
— Должен быть и будет! Правду говоришь, братец Андрей! — зашумели кругом крестьяне.
— Пускай хоть сотня землемеров приезжает сюда, — продолжал Андрей, — пускай ставят хоть тысячу копцов, а этот берег мы не отдадим; это дар Немана, дорогой дар, и мы должны беречь его. Посмотрите вокруг — нет такого местечка, где бы не ступала наша нога; каждая песчинка здесь приглажена нашим лаптем; в этом желтом песке каждый из нас играл в детстве. Отдать этот берег — все равно что позволить отсечь себе руку или ногу. Пускай они ставят копцы, это их дело, а мы будем вырывать эти копцы — это наш святой долг.
Сказав так, Андрей смело и решительно подошел к столбу. За Андреем повалила вся толпа. Свежевкопанный столб стоял еще непрочно, и земля вокруг него не успела осесть. Андрей крепко обхватил столб, уперся ногами в землю и расшатал его. Подскочили мужики, вырвали столб и потащили к Неману. Двое взялись за концы столба, раскачали его и швырнули далеко в воду.
— Дар за дар! — сказал Гришка Остапчук.
Послышался плеск воды, поднялся целый сноп брызг, и столб, перевернувшись раз, другой, спокойно поплыл по воде.
— Дешево ты, брат, ценишь дар Немана, — ответил Гришке Микита Кожан.
— Погоди, может, он еще что получше возьмет! — откликнулся старый Ахрим.
Так же поступили и с другим столбом, и берег снова выглядел так, будто сюда никогда и не приходил пан землемер.
А лесник стоял в кустах и все это видел и слышал.
«Ну, Ганна, теперь ты у меня будешь немного покладистей и не станешь так высоко задирать нос, если тебе хоть немного жаль своего отца».
Так думал молодой лесник. Довольный и веселый, пробрался он огородами мимо гумен и вышел в поле с другого конца села.
Весенняя теплая ночь только что окутала землю и раскрыла свои тайные чары, полные немного печальной красоты. Первые звезды замерцали то здесь, то там в бездонном небе, а из-за леса, словно залитого пожаром, поднималась круглая блестящая луна. Маленькие белые тучки выстилали ей дорогу легкой, прозрачной тканью и расступались перед ней, как бы омыв в ее блеске свои тонкорунные кудри. Пахла земля, щедро окропленная росой.
В селе слышались говор и песни. Веселые молодые голоса смело врезались в тишину ночи и бойко неслись к реке. Здесь они ударялись о высокий берег, отскакивали и бежали вдоль него по дуге луки, замирая за песчаной отмелью. В ложбине возле Немана дружно и звонко кричали лягушки. Было что-то смутное и печальное в простой и монотонной их песне, которая трогала душу тихой грустью и так полно сливалась с молодой задумчивостью весенней ночи. Село затихало. Изредка по улице брела одинокая фигура запоздавшего крестьянина. Только девчата еще не спали и пели песни, сидя на завалинках.
Накинув на плечи платок, Ганна, дочка Андрея Зазуляка, сидела одна на своей завалинке. Время от времени она вглядывалась в даль и вздыхала. Вскоре возле колодца показалась фигура человека, который важно шествовал посреди улицы. В этой фигуре нетрудно было узнать молодого лесника. И хват же этот лесник! Надо было видеть, как, надев свою куртку с костяными пуговицами и закрутив усы, шел он по улице, преважно выбрасывая вперед ноги, обутые в сапоги с блестящими голенищами. И ему, видно, казалось, что он подпирает головой небо и что на него дивится все село.
— Добрый вечер, Ганна! — проговорил лесник, подходя к дивчине и протягивая ей руку.
Ганна неохотно подала ему свою и тихо ответила:
— Добрый вечер.
— Что ж ты не приглашаешь меня посидеть? — снова сказал лесник, стоя перед дивчиной.
— Или ты очень утомился? Лежал небось, как вол, весь день.
— Разве только тех, кто утомился, приглашают присесть? — спросил лесник, покручивая ус. — Да и ты что, видела, как я лежал?
— Подумаешь, интерес какой — смотреть, как ты лежишь! — ответила Ганна и отвернулась.
Ну и девка! Уродилась же такая красавица… Теперь, когда свет луны упал ей на лицо, лесник с минуту стоял и не спускал с Ганны глаз.
— Может, ты, Ганна, ждала кого-нибудь?
— Известно, ждала.
— Кого ж ты ждала? Может, меня?
— Ой, голубе! Нужен ты мне, как мосту дыра!
Оскорбленный лесник притворился, будто не слышал ее слов, и, важно надув щеки — так делал писарь в лесничестве, — не спеша прошелся вдоль завалинки.
— А я хотел тебе что-то сказать, Ганна, да ты такая гордая паненка, что к тебе и не подступишься.
— Что же умного собираешься ты мне сказать? — со смехом спросила Ганна.
— Знаешь ли, что ты теперь у меня в руках? — неожиданно спросил лесник.
— Я в твоих руках? — Ганна удивленно взглянула на лесника.
В голосе его, в тоне, которым он произнес последние слова, послышалась угроза. Девушка слегка заволновалась. В предчувствии чего-то недоброго сердце ее заныло. Но, скрывая свою тревогу, она ответила:
— Что ты хвастун и высоко нос задираешь, известно всем. Да только я не крепостная твоя и нисколечко тебя не боюсь. Пристанет же человек, как смола, нигде не сыщешь от него покоя!
— Я не хвастун и носа не задираю. А если кто и задирает нос, так это ты. Только я пришел не ссориться с тобой, и тебе ссориться со мной никак нельзя. Ты знаешь, кто сегодня приезжал сюда?
— Землемер, кто ж еще?
— А знаешь ты, что сделали мужики с копцами, которые по его приказу были поставлены на границе?
— Вышвырнули вон, потому что им там не место.
— Ага, и ты такая же! А знаешь, по чьему наущению делали это мужики? Знаешь, кто первый притронулся к межевым знакам?
— А зачем мне все это знать? Да если бы и знала, тебе не сказала бы.
— Мне говорить не надо, я сам все видел и слышал. Меня-то они не приметили, не такой я дурень, как они. Так вот знай же: это работа твоего отца. Он уговаривал неразумных мужиков. И подумай теперь: за уничтожение межевых знаков сажают на целые годы в острог. Вот ты это и знай! Может, нос свой не будешь так высоко задирать.
Лесник говорил со злою насмешкой и тем временем все ближе подступал к дивчине. Он видел, что на сердце у нее неспокойно и что слова его били по самым ее чувствительным струнам. Несколько минут он молчал. Были мгновения, когда он еле сдерживался, чтобы не броситься к дивчине и не обнять ее крепко-крепко.
— Все, Ганна, зависит от тебя! Скажи мне хоть одно ласковое слово, взгляни на меня приветливо, и я от всего отступлюсь. — Говоря это, лесник наклонился к девушке и хотел обнять ее.
— Прочь! — крикнула девушка, высвобождаясь из цепких рук лесника. — Гад! — помолчав, добавила она.
Лесник отступил на шаг.
— Ну хорошо же! — сказал он.
С другого конца улицы тихо, словно тень, приближался высокий человек. Лесник узнал в нем Василя Подберезного, молодого красивого парня, и собрался было уходить, но передумал. «Этот журавль еще подумает, что я, лесник, испугался его». Теперь леснику очень хотелось, чтобы и Василь оказался замешанным в историю с межевыми знаками. О, тогда бы он сухим из воды не вышел! Не ходил бы таким козырем по улице, не шептался бы с Ганной целые ночи по темным уголкам, да и она не льнула б к нему, как лисица к земле в чистом поле, как гибкая трава-березка к стебельку ржи. Василь тоже не очень уважал лесника. Давно пролегла между ними тень неприязни и не раз уже сталкивались они, но пока что дело не шло дальше колких слов.
— Добрый вечер, Ганна! — сказал Василь приблизившись.
— Добрый вечер! Садись, Василь, — отозвалась Ганна и подвинулась, освобождая ему место возле себя.
Василь сел. Оскорбленный и злой лесник сидел поодаль.
— А, добрый вечер! — обернулся к нему Василь, делая вид, что только теперь заметил его.
— С каких это пор, Василь, глаза твои стали плохо видеть?
— А с тех самых пор, как ты начал носить сюртук с костяными пуговицами и сапоги с блестящими голенищами, — ответил Василь.
— А ты чересчур умен стал с тех пор, как снял лапти и надел отцовские сапоги. Видать, тебе мои костяные пуговицы глаза колют?
— Колют, брат. Я давно заметил: у кого ума нет, тот на себя спесь напускает.
Лесник поднялся. Пропустив мимо ушей слова Василя, он проговорил:
— Доброй ночи, Ганна!
— Будьте здоровеньки.
— Чем тут с Василем сидеть, пошла бы лучше батьке суму на дорогу сшила, — сказал лесник, отойдя шагов на пять, и засвистал какую-то польку.
— Свищи, свищи! — откликнулся Василь. — Пойди погляди, целы ли копцы, а то даром хлебом тебя кормят.
— Тебя поставить вместо копца, не так бы скоро вытащили — длинный, как шнур, — ответил лесник уже издали.
— Лучше сам стань там, пока место свободное! — крикнул вслед ему Василь и громко засмеялся.
Ганна и Василь несколько минут сидели молча.
— Что ты, Ганна, сегодня какая-то невеселая? — спросил Василь дивчину, положив ей руку на плечо.
— Это тебе так показалось, — ответила Ганна, опустив голову.
— Ой нет! Ну, взгляни-ка мне в глаза, — не отступался Василь и наклонил голову к Ганне.
Дивчина еще больше пригнулась и потупилась.
— Может, «костяная пуговица» обидел тебя? А может, ты не рада, что я пришел и не дал тебе поговорить с ним? Может, сердишься на меня, что я будто горячей золой сыпал ему в глаза?
И с каждым вопросом голос Василя менялся: то в нем звучал молодой задор, то слышалась боязнь потерять любимую девушку.
— Говоришь сам не знаешь что! Или ты меня сегодня только узнал? — Она подняла влажные глаза и так глянула на Василя, что взгляд ее глубоко запал ему в душу.
Василю стало легко и хорошо на сердце, он почувствовал в себе прилив новой силы и счастья.
— А все же, Ганночка, ты что-то невеселая. Я ведь вижу, что у тебя какая-то забота на сердце. Скажи мне, не таись. Мне так радостно, и я хочу, чтоб и у тебя было легко на сердце.
Ганна немного помолчала.
— Знаешь, Василь, что он сказал мне?
— Ну, что?
— Он стоял в кустах и подглядывал, как вытаскивали из земли копцы, и видел, что отец первым приступился к ним. И еще он говорит, что отец подговаривал людей уничтожать межевые знаки. Он зол на меня за то, что я всегда прогоняю его, и теперь хочет донести на отца в лесничество. А знаешь, на что он намекал, когда советовал шить отцу суму на дорогу? Это значит, чтоб я готовила отца в острог.
— Неужели он сделает это? Ах, иуда-предатель! Нет! Он не посмеет этого сделать! Я поймаю и задушу его, если он не поклянется мне молчать.
Василь поднялся с завалинки и собрался идти.
— Стой, Василь! Куда ты пойдешь? Ничего из этого не выйдет, — взяв хлопца за руку останавливала его Ганна. — Он еще не раз придет и будет стараться запугать меня, не так-то скоро он отступится от меня, а тем временем можно что-нибудь придумать. Надо поговорить с отцом, что он скажет, а пороть горячку еще рано.
— Ждать у моря погоды! — стоял на своем Василь.
— Боюсь, Василек, что ты поможешь тут, как больному кашель. Не надо было говорить тебе этого, Василь. Какой же ты горячий!
— Как тут не быть горячим? Этот гад, иуда будет выдавать нас, а ему никто и слова сказать не смей? Ну, погоди! — потряс Василь здоровенным кулаком в ту сторону, куда ушел лесник. — Счастье твое, что все хлопцы плоты погнали, а не то плохо бы тебе пришлось в эту ночь.
А лесник, пройдя улицу, свернул к Неману и направился к луке.
Теперь трудно было найти даже то место, где стояли столбы. Долго ходил лесник по берегу. Из головы его ни на минуту не выходил образ молодой, красивой девушки, и чем решительней она отворачивалась от него, тем милей была ему и тем сильней притягивала к себе.
Обида и злость охватили лесника. Они его так унизили, оплевали, а теперь сидят, верно, на завалинке и, может, смеются над ним. Ну нет, он не позволит насмехаться над собой! Он такое подстроит, что сам черт запляшет от радости. Он еще покажет, кто он такой! Попомнят они его!
На другой день снова появились неизвестно кем и когда поставленные столбы, а среди крестьян пошли неясные толки, в которых чувствовались тревога и страх.
Все ждали чего-то недоброго.
В селе всякие слухи и разговоры, которые ведутся втайне, без свидетелей, скоро делаются общим достоянием, будто сам ветер разносит их.
Был как раз Юрьев день. Село еще не успело пробудиться от сна, а все уже знали, что леснику известно, кто выбрасывал копцы, кто что говорил и даже думал, — одним словом, известно все, что делалось вчера на берегу Немана. Почти каждый крестьянин чувствовал за собой долю вины и немного побаивался. Теперь крестьяне начали разбираться в том, что делали и что слышали они вчера, охваченные гневом.
«Что ж, — думали некоторые, — если приезжал землемер, да еще с документами, значит, он не просто так проводил границу, а имел на то право».
Зная, что Андрею, если лесник исполнит свою угрозу, может быть, придется несладко, и остальные крестьяне притаились, стараясь не быть на виду.
Правда, не все так думали, были и такие, хоть их было и меньше, которые не боялись доноса лесника, а смело стояли за луку и были убеждены в том, что эта лука принадлежит им и новые копцы надо выбросить вон, как и первые. А об Андрее говорили, что из доноса на него ничего не выйдет. Надо только дружно, всем обществом, если начнется какое-нибудь дело, сказать, что лесник доносит на него из мести, за Ганну.
Такие разговоры поднимали дух у боязливых.
— Вы боитесь этой «костяной пуговицы», — говорил Василь Подберезный, — боитесь, что лесник может донести в лесничество? Пускай доносит. Копцы снова стоят. Что ж! Пускай он нацепит пуговицы еще сзади; может, здесь, среди вас, есть его приятель, пусть пойдет к нему и скажет, что я, Василь Подберезный, все равно вышвырну эти копцы к чертовой матери. Это работа лесника, и я знаю, куда он метил, когда ставил их ночью. Только пусть знает, что, если посмеет разинуть рот, чтоб донести на меня, я его вместе с копцами утоплю в Немане. Пусть он это знает и помнит.
Последние слова Василь произнес уже со злостью, и кулаки его крепко сжались, а сам он шел по улице грозный, как буря. Крестьяне невольно любовались, глядя на Василя — такой он молодец: высокий, плечистый и такой смелый.
Солнце уже садилось.
За селом в поле у костра целая вереница девчат справляла «росу»[6]. Недалеко от костра на камне стояла пустая сковородка, и в ней лежало несколько деревянных вилок. Рядом виднелся небольшой глиняный графинчик, теперь пустой и по горлышко закопанный в землю: девчата спрятали его, чтоб любопытный глаз какого-нибудь гуляки не открыл их тайной пирушки. Здесь же валялась яичная скорлупа — признак того, что жарили яичницу. Девчата весело пели и прыгали через рожь, чтоб она лучше уродилась и росла.
— Мне сегодня так весело, девчатки, так весело, что и сказать трудно! Должно быть, к слезам, — говорила Ганна.
— Если б у нас был такой Василь, мы бы не знали, на какую ногу и ступить, — шутили девчата, — и не диво, что тебе весело.
— Вот, Ганночка, какая ты счастливая: и Василь тебя любит, и лесник, и все. Ты бы мне лесника, что ли, отдала, — смеясь, щебетала Катерина. — Он хоть и не очень хороший, зато один сюртук его чего стоит!
И девчата покатывались со смеху, перемывая косточки хлопцам.
— А ну их, хлопцев, давайте, девчата, лучше песни петь. Ганна, запевай.
— И правда, давайте петь! — откликнулась Ганна.
Девчата стали в кружок, взялись за руки, а Ганна ходила в хороводе с венком на голове, сплетенным из первых цветов. И сама она была как цветок, даже девчата любовались ее красивым лицом, длинными темными косами и стройным станом.
Но песня сразу же оборвалась.
— Тише! Тише! — закричала одна дивчина таким пронзительным голосом, что все испуганно замолчали.
Из-за Немана несся тревожный крик мужчин и истошный, душераздирающий плач женщин.
Перепуганные девчата, не двигаясь с места, смотрели друг на друга. Ганна не могла вымолвить слова. Сердце ее билось сильно-сильно. Она побледнела и присела на землю.
— Ой, голубчики, убили кого-то! — заголосили девчата и бросились сломя голову туда, откуда доносился крик.
Взяв ружье, лесник еще днем пошел сторожить копцы, которые он же сам и поставил. А поставил он их в надежде подзадорить Василя и замешать его в дело с копцами, зная горячую натуру хлопца. Василь же, заметив утром копцы, сразу догадался, чья это работа и на что она рассчитана. Оба хлопца видели друг друга насквозь. Не было никакого сомнения в том, что оба они стремились встретиться и схватиться друг с другом, ведь им давно хотелось свести счеты. Никому не говорил Василь об этом. Боясь, что ему помешают, он действовал осторожно. На закате, как только в селе все стихло, Василь вышел тихонько из хаты, прошел через огороды, затем перелез через изгородь, миновал гумна и вышел с другого конца села на берег Немана, туда, где стояли копцы. Лесник расхаживал неподалеку. Увидев Василя, он остановился.
— Что ты тут снуешь? — спросил Василь лесника.
— А вот стерегу копцы, чтоб какой-нибудь негодник снова не повыдергал их, — вызывающе ответил лесник.
— А скажи ты мне, братец, кто их поставил?
Говоря это, хлопцы сходились все ближе и ближе.
— Умные говорят, что землемер, а дурень, может, еще что скажет, не знаю, — снова ответил лесник.
— А в селе не так толкуют — говорят: днем копцы ставят землемеры, а ночью — паршивцы.
С этими словами Василь со страшной силой рванул столб и повернул его к себе. Столб подался, комлем прорезал желтый песок и вывернулся из земли.
Тут произошло то, чего лесник и сам не ожидал: его словно толкнули и бросили на Василя. Одним прыжком он оказался возле противника и изо всей силы ударил его по голове. Василь закачался, но устоял на ногах; вся кровь прилила у него к лицу.
— А я думал, что ты такая собака, которая кусает исподтишка, — сказал Василь, залепив в ответ такую оплеуху, от которой у лесника посыпались искры из глаз, а из ушей хлынула кровь.
Лесник покачнулся и упал на землю. Однако он тотчас же поднялся, схватил ружье, намереваясь взвести курок, но Василь не дал ему этого сделать. Как зверь, наскочил он на лесника, вырвал из рук его ружье и швырнул в Неман. Начался смертный бой. Каждый напряг все силы и не поддавался. Василь был гораздо сильнее лесника, а лесник был ловок, как черт, так что противников можно было считать равными. От напряжения жилы у них вздувались и трещали кости. Долго боролись они, уйдя чуть ли не до колен в песок. Руки их сплелись. Были минуты, когда казалось, будто они ничего не делают и только отдыхают, но это были моменты наибольшего напряжения их сил, моменты, которые решали исход борьбы.
Лесник слабел все больше и больше и чувствовал, что силы его покидают. Толкая друг друга, они все ближе подступали к берегу, а берег в этом месте был высокий, обрывистый; внизу под ним пенился глубокий водоворот. Наконец Василь крепко сжал лесника и приподнял его. Теперь он мог делать с лесником все, что хотел.
— Поклянись мне, что не будешь заниматься доносами!
Но лесник изловчился, выскользнул из рук Василя и уперся ногами в землю. Тут он, найдя точку опоры, толкнул Василя. Они переступили границу берега, где уже нельзя было удержаться, и, упав, покатились друг через друга в водоворот. Скатываясь, Василь разбил голову об острый камень. Оба упали в воду.
Еще минута, и такого несчастья не случилось бы — к берегу бежали мужики. Но прибежали они тогда, когда обоих уже со страшной силой кружил водоворот.
Через несколько минут их вытащили баграми.
Василь был мертв, а лесника удалось откачать.
1912
Весной, когда начинал оживать мир, вылезла из земли тоненькая красноватая травинка. Это доброе, ясное солнце вызвало ее к жизни. Бедное зернышко, из которого выросла травинка, потеряло уже всякую надежду увидеть когда-нибудь белый свет: так было темно ему в земле под снегом, так холодно и тоскливо. И все же увидело. И занятная выросла из него травинка. Тоненькая ножка, а на ней, вверху, на два пальца от земли, сплелась из еще более тоненьких зеленых ниточек-травинок красивая коробочка; на самой верхушке этой коробочки сидела темная шапочка. И ни одна мать не могла так красиво убрать свое дитя, как убрало солнышко эту травинку.
Молодое растение стояло возле леса в поле. Старый лес закрывал его от северных ветров и давал ему тепло и затишье. Оно было такое маленькое, такое незаметное, что никто даже не смотрел на него и не радовался ему, несмотря на то что это маленькое создание представляло собой особую частицу жизни, разумно и искусно устроенную. По самой земле, правда, ползали еще более мелкие муравьи, но они были слишком заняты своей работой и им некогда было думать, размышлять, отыскивать концы и начала. Они суетились, бегали, как перекупщики-торговцы на ярмарке, шевеля своими усиками, и брали от жизни все, что могли. Кроме того, они и по натуре своей были муравьи-практики. Итак, повторяю, никто не замечал молодой травинки. Правду сказать, с первого взгляда трудно было догадаться, что это за штука, и только привычный глаз мог разобрать, что это растение станет со временем деревом, тем всегда зеленым деревом, которое зовется сосной.
Как оно сюда попало? На этот вопрос может ответить один только ветер. Но ветер всем известный непоседа, и у него так много работы, что ему трудно удержать в памяти такую вещь, как занесенное по дороге и брошенное на опушке леса маленькое зернышко.
А весна тем временем делала свое дело. Сосенка не знала, на что смотреть, кого слушать, чем любоваться, а ей хотелось послушать и о чем шумел лес, и о чем говорила между собой трава, и почему так радостно трещали на все лады полевые кузнечики. В этом всеобщем гимне весне и жизни один голос сильнее всего тронул сердце молодой сосенки. Какая красивая песня лилась в небе:
Дилинь! Дилинь! Дилинь!
Люблю, люблю, люблю!
Весна! Весна! Весна!
Иди малый! Иди старый!
Встречай весну! Встречай весну!
Все эти звуки шли из глубины искренней души, и столько в них было ласки, мольбы, радости и какой-то тайной грусти, что каждый невольно заслушивался ими, слушал только их. Вторая часть песни была спокойней, но самый мотив еще сильнее хватал за сердце. О чем пел жаворонок, взлетая высоко над лесом? Молодая сосенка была вся захвачена этой песней. Ей хотелось увидеть самого певца. Она задирала свою головку так, что шапочка ее слетела, и зеленые иголочки разошлись, начали раскрываться, будто смеялись, услыхав такую красивую песню. Прилетевший из-за пригорка тихий весенний ветерок не мог удержаться, чтобы не поцеловать молодую сосенку. Она от радости задрожала вся…
И что на свете милее тебя, пора молодой жизни, когда душа еще невинная и чистая, как утренняя майская роса!
Так входила в жизнь молодая сосенка, так встречала она каждое новое ее проявление. А каждый день, каждое мгновение незаметно отдаляли ее головку от земли и открывали ей новые и новые явления и картины окружающего мира.
Молодая сосенка имела уже добрых лет двенадцать и была довольно высоким деревом с пышной верхушкой, когда родился на свет Юрка.
Юрка хорошо помнит себя с того времени, как похоронили его маму, а до этого он еще мало что понимал. Он помнит, как она лежала с закрытыми глазами, как плакали в хате его тетки и бабка и как понесли ее в церковь. А куда она девалась потом, Юрка не знал. После он часто спрашивал у тетки Тарэсы, куда девалась мама, почему ее нет. Вначале его успокаивали, говорили, что мама пошла далеко-далеко, что она скоро вернется с гостинцем и что ей будет очень тяжело, если Юрка будет плакать.
Юрка слушал внимательно, заглядывал тетке в глаза — правду она говорит или обманывает — и расспрашивал о далеком крае, куда пошла мама, и какой она может принести гостинец. У Юрки, таким образом, сложилось в голове представление о том, где его мама: она была далеко — за тем пригорком, где начинался лес и где скрещивались дороги. Но дни шли, а мамы все не было. Юрка несколько раз собирался идти на пригорок встречать маму, но всегда ему что-нибудь да мешало. Так и не знал Юрка наверное, куда пошла мама.
Временами ночью Юрка просыпался — холодно было ему. Старая дерюжка, под которой он спал, съезжала. Плачет бедное дитя сдавленным плачем, и страшно ему.
— Чего ты воешь там? — сердито спрашивал разбуженный отец.
Юрка затихал, но задержанные слезы капали ему на сердце, оседали на дне души, и образ мамы вставал тогда перед ним. Вспоминались ее слова:
«Не дурачься, Юрочка, будь хорошим мальчиком. Ведь я умру, и тебе будет горько-горько, сынок».
«А как ты умрешь, мама?»
«А вот лягу, вздохну раза два, закрою глаза и умру. Ведь ты любишь маму?»
«Люблю», — говорил Юрка и клал свою головку ей на грудь.
«Милое ты мое дитятко, мой хороший мальчик!» — И мама тяжело вздыхала, глаза ее туманились слезами, сухой кашель разрывал ей грудь.
Но Юрка ничего тогда не понимал. Ласка матери успокаивала его, и ему было хорошо.
…Этот день Юрка помнит ясно. Пошел он к тетке Тарэсе. Она любила своего племянника.
— Иди, детка, сюда, — позвала его тетка в каморку.
Юрка важно пошел за теткой, твердо ступая по холодной глинистой земле босыми черными ножками.
— На, выпей молочка, котик!
Юрка сел на пороге, снял шапку, взял в одну руку кружку с молоком, в другую ломоть хлеба и начал есть. Тетка стояла невдалеке и смотрела на него. Выпив кружку молока и отложив недоеденный кусок хлеба, Юрка надвинул на голову шапку и собрался идти на улицу.
— А у тебя, Юрочка, опять будет мама.
Юрка повернул к тетке голову:
— Нет у меня мамы.
— Ну так будет, глупенький ты!
Юрка вопросительно глянул тетке в глаза.
— Та самая? — спросил он.
Такого вопроса тетка не ожидала и не знала, что ответить мальчику.
— Не надо мне другой мамы, — говорил тем временем Юрка, спускаясь с крыльца.
Тетка тихо покачала головой, потом склонила ее и поднесла фартук к глазам: жалко ей было мальчика.
Юрка слыхал, что отец его женится, но он не задумывался над этим; он никак не мог понять, что это за штука «женитьба». В день свадьбы, когда молодые сидели за столом, отец подозвал мальчика, налил ему чарку горелки:
— На, выпей, Юрка.
Юрка взял чарку, попробовал и начал смаковать, поглядывая то на одного, то на другого. Гости смеялись.
— Горькая и вонючая, — сказал наконец Юрка и поставил чарку.
— Ну, — продолжал отец, — покажи, где твоя мама.
— Нету мамы, — сказал, не долго раздумывая, Юрка.
— Вот твоя мама, — показал отец на невесту.
— Это Параска Дятел, а не мама, — ответил Юрка, назвав мачеху по прозвищу.
Мачеха от стыда покраснела, а отец дернул Юрку за ухо:
— Надо мамой звать, а не Параской!
За что наказал его отец, Юрка так и не знал, он только почувствовал, что его обидели.
Познакомились они весной. Юрка целый день, как вор, скрывался в зарослях за селом, в густом лозняке на берегу речки, но везде донимал его страх, не давал нигде ему покоя. Если бы он знал это заранее, ни за что не сделал бы так. Лучше бы залез в огород к Симонихе и нащипал там луку, а не возился бы дома в кладовке, где искал еду и нечаянно опрокинул жбан молока. Такого страха не испытал Юрка ни разу за всю свою жизнь, как в то мгновение, когда опрокинул этот жбан. Все будто нарочно так приключилось. Кажется, и не прикоснулся к жбану, а он сам упал с полки и разбился на мелкие черепки. Юрка так перепугался, что не мог пошевельнуться, словно окаменел, и лишь потом, придя в себя, бросился удирать из дому куда глаза глядят. Не дай боже, чтоб застала его мачеха!.. А может быть, так оно было бы и лучше? Отдубасила бы сразу, и конец. Разве мало учила его уму-разуму мачеха? Не его ли это плач оглашал двор почти каждый день? Не он ли, униженный и оскорбленный, стиснув зубы, лежал на жесткой постельке, уткнувшись лицом в соломенную подушку, чтобы сдержать крик боли и слезы? Не его ли грудь сжигал огонь жалости к самому себе и невысказанной печали? А что будет теперь? Как вывернешься из этой беды?..
Чем больше раздумывал Юрка, тем все больше убеждался, что не следовало убегать из дому. И кто видел, что это он опрокинул жбан? Почему бы не мог опрокинуть его кот, серый их кот, лакомка? Свалить бы вину на кота, и делу конец. А теперь поздно. Домой возвращаться, как ни крути, нельзя.
Долго слонялся Юрка по полям, переходя из одного кустарника в другой, пока не вышел на пригорок, где росла молодая сосенка. И надо сказать правду: хорошее здесь местечко! Это и есть тот пригорок, за который пошла его мама… Ах, как здесь красиво! А как ласково и приветливо греет солнышко! Весь пригорок желтел чистеньким песочком, нагретым солнцем. Не так далеко отсюда стоит их село. Церковь весело выглядывает из зеленого венка стройных липок и пышных березок своими высокими куполами. А самое главное — отсюда можно видеть все, что делается вокруг. Вон там кто-то пашет, медленно шагая за сохой; там пасутся овечки, и слышно, как кличут собак пастухи. Самого же Юрки не видно. Чтобы лучше рассмотреть всю околицу, Юрка влез на сосну. Ох, какая высота! Если бы еще залезть на столько, то, может быть, и эти тучки цеплялись бы за его голову. А как далеко все видно! Село совсем близко, даже можно пересчитать все колодцы. Юрка примостился на сосенке, усевшись на том месте, где главный ствол ее разделялся вверху на три ровных сука. От этих суков шли более тонкие сучья, от сучьев — веточки, и так они красиво разрастались, в таком шли порядке, такую славную сплетали верхушку, что, если бы и хотел придумать такую, не придумал бы.
Юрка залюбовался картинами, которые открывались перед ним. Понемногу он успокоился: страх и тревога затихали в детском сердце. Он смотрел на зеленые пригорки, на молодые всходы яровых. Над ним расстилалось синее небо. По небу плыли такие славные тучки… Откуда они взялись? Куда идут? Есть ли где у них пристанище на свете? Ветер прекратился. В воздухе сделалось тихо и душно. А из-за края земли, где небо как бы опускалось на землю, выплывали всё новые и новые тучки. Юрка смотрел на них и сам себе улыбался. Нет, что ни говори, а здесь хорошо!
И как это он не знал такой славной сосенки и этого милого пригорка? На что ни взгляни, все занимает и радует душу Юрки. Вот пролетел беленький мотылек, как чистая снежинка, блестя на солнце своими крылышками; а вот снуют малюсенькие мотылечки, красненькие, синенькие, желтенькие, будто собираются на бал — как красиво все убраны! Трещали полевые кузнечики; они мелькали в воздухе, высоко подскакивая и краснея своими крылышками. А в лесу, выбрав высокую старую сосну, сидел где-то неподалеку дрозд и пел. Но этот молодчик позволял себе лишнее — Юрке казалось, что дрозд насмехался над его бедой, высвистывая:
Откуда, мальчик? Из села?
Что натворил? Жбанок разбил!
Ага! Ага! Всыплют! Всыплют!
Воришка-а-а-а!
Юрка даже взглянул в ту сторону, где сидел дрозд. Так ясно выкладывал, шельма, всю Юркину провинность! Юрка тяжело вздохнул и глубоко задумался. Немного затихшее горе снова пробудилось в нем.
В поле начинало темнеть. Пастухи давно уже погнали стада домой, и последний хозяин покинул свою полоску. Птицы умолкли, даже дрозд перестал потешаться над Юркой. И страшно стало ему одному. А тут еще сильно есть захотелось. Что теперь делать? Неужто ночевать в лесу? Однако чем больше раздумывал Юрка, тем чаще посматривал на село. И наконец его осенила мысль — пойти к тетке Тарэсе и у нее заночевать. До села было не так далеко, и Юрка живо зашагал туда. Только уже на самой улице он остановился и пошел по загуменьям.
— Ну, Юрка, ты ужинал? — спросила тетка.
— Нет, — ответил Юрка и глянул на стол.
— Почему же ты не ужинал?
Юрка стоял и молчал, опустив глаза.
— А обедал ли хоть ты? — допытывалась тетка. — Может быть, и не обедал?
— Нет.
— И не обедал?!
Тут тетка уставилась на Юрку и некоторое время не спускала с него взгляда.
— Почему?
— Я не был дома.
— А где же ты был?
Юрка не отвечал.
— Может быть, били тебя?
— Нет, но, должно быть, будут бить.
Юрка удивлял тетку все больше и больше. Под конец она не выдержала и засмеялась:
— Не отколол ли ты какую-нибудь штуку?
Юрка начал смотреть в другую сторону, а затем сказал:
— Тетенька, как ты думаешь, можно ли за один раз съесть буханку хлеба?
Этим вопросом Юрка прервал теткино следствие; она тотчас же достала из печи чугунок.
Крапива со щавелем, первая весенняя еда, была очень вкусной, и Юрка уплетал ее с охотой, громко причмокивая и шмыгая носом. Во время еды Юрка сказал, что он домой не пойдет.
— Нет, Юрочка, так нельзя. Дома не знают, где ты, и будут тревожиться.
— А меня бить будут.
— Ну, не бойся: я пойду с тобой. Посиди немного, пока я управлюсь.
Тетка наводила порядок в хате, заканчивая свой трудовой женский день, и изредка перебрасывалась словечком с мальчиком.
Съев полмиски крапивы, Юрка совсем повеселел. Эта еда словно опьянила его и развязала ему язык, который и без того не очень крепко был привязан.
— Ну, теперь признавайся, что ты сделал? — спросила тетка.
— Жбан опрокинул с молоком.
— Зачем же было проказничать?
— Я искал хлеба — есть хотелось.
Но все это теперь уже мало занимало Юрку, и мысли его шли совсем в другом направлении, поэтому он и сказал:
— Вот когда я буду хозяином, обязательно поставлю хату на том пригорке, где растет сосенка, а ты, тетка, придешь ко мне в гости… и мама, может быть, придет, — переменив тон и глядя куда-то вдаль, говорил, как бы сам с собой, Юрка. — Тетя! Мама ведь умерла?
— Что, детка? — недослышала тетка.
— Мама умерла?
— Умерла, котик, — вздохнула она. И, помолчав, сказала: — Ну, теперь идем домой.
Сердце Юрки больно сжалось, как только тетка сказала ему про дом.
Уже смеркалось, когда они вошли во двор. Юрка крепко уцепился рукой за теткину юбку и переступил порог отцовской хаты.
— Добрый вечер! — сказала тетка.
— Добрый вечер!
— Ты где таскаешься, негодник? — спросил отец Юрку.
— Не кричи на него, Семка: он и так дрожит весь, как осина.
— Дрожит! — подхватила мачеха. — Небось знает, когда дрожать… Или тебе есть нечего, что ты везде лазишь? — обратилась мачеха к Юрке. — Ну скажи, не даю тебе есть? Хлеба жалею? Чего молчишь?
— А что он тебе будет говорить? — снова заступилась тетка. — Известно, дитя. Захочется есть, ну и пойдет шнырять. Но он больше не будет делать этого. Не будешь, Юрка, лазить где не нужно? — спросила тетка.
Юрка сразу почувствовал, что самое страшное уже миновало, и настолько осмелел, что выпустил теткину юбку и твердо проговорил:
— Не буду.
— Ну, вот видите: парень сам говорит, что будет послушным.
Одним словом, тетка делала все, что от нее зависело, чтобы примирить родителей с Юркой, и домой пошла только тогда, когда вполне убедилась, что главная их злость прошла. Правда, мачеха еще долго бубнила и грозила Юрке, что пусть только он попадется ей в руки — она надолго отобьет у него охоту переворачивать жбаны; говорила о том, какой плохой парень Юрка, не умеет ценить свою мачеху, а она смотрит за ним даже больше, чем за своей собственной маленькой Доротой: и обмывает его, и обшивает, и кормит, и чего только не делает для него. Если бы не она, Юрку давно бы съели вши.
Юрка молчал и только удивлялся, слушая, как крепко заботится о нем мачеха, и ушам своим не верил. Неужто он такой плохой? Ох ты, ох! Его так любят, так за ним ухаживают, а он жбаны опрокидывает. Но если его любят, то с какой же радости трещит его чуб? Почему же по его голове, как по бубну, лупит рука мачехи? А что сказать про… Э, да что там говорить, лучше не вспоминать об этом! Юрка только почесался и поплелся в свой уголок. Поправив постель, он свернулся калачиком, прижал голову к коленкам и скоро уснул.
Намучившись и нагоревавшись за день, Юрка спал крепко, но это не помешало ему увидеть во сне такие чудеса, что, если описать их, получилась бы целая книжка. И чего только ему не снилось! Видел он свой милый пригорок и сосенку на этом пригорке. Там он стоял, а вокруг было так хорошо, так славно, что ничего не хотелось, ни о чем не думалось, только душа радовалась и в сердце что-то пело.
Детские годы Юрки были безрадостными и бесприютными: их не согревала ласка матери. И в кругу других детей, своих сверстников, не мог найти он радости и общих интересов.
Не раз, бывало, в воскресенье вечером, когда родители возвращались с базара, накупив своим детям и обновок и разных гостинцев, с завистью поглядывал Юрка на радость товарищей, стоя в стороне от них, так как и дети делятся гостинцами только с теми, от кого сами могут получить их. По этой причине Юрка перестал водить компанию со своими товарищами и вынужден был играть сам с собой. Но и поиграть бедному мальчику было некогда: надо было нянчить маленькую Дороту, и каждую забаву, игру приходилось покупать ценой толчков и подзатыльников.
Юрка рос заброшенным мальчиком, а если ему и выпадали светлые минуты в жизни, за них он должен был сказать спасибо своей тетке Тарэсе. Правда, тетка была бедная, ей самой не хватало хлеба, но все же она делала все, что могла, чтобы хоть как-нибудь облегчить судьбу своего племянника. Из-за него она поссорилась с мачехой Юрки и со своим братом, его отцом, и перестала заходить к ним в хату. В праздничные дни тетка иногда брала Юрку с собой в лес собирать разные целебные травы — она была немного лекаркой. Эти прогулки в лес были для Юрки настоящим праздником. Пока дойдут до леса, наговорятся вдоволь. А Юрку многое интересовало. Тетка объясняла как могла разные явления окружающего мира и не раз говорила Юрке:
— Вырастешь, бог даст, будешь обязательно ученым, самое меньшее — учителем будешь.
В лесу тетка рассказывала ему, какое зелье для какой надобности служит, от какой болезни или раны помогает та или другая трава, и познакомила Юрку с разными цветами: язвенником, горлянкой, румянкой, чебрецом, лесной мятой, с кореньями диких растений, которыми прежде питались люди, с дудником и со многими другими растениями. А заболят ноги, усядутся они отдохнуть и немного поесть.
Тетка Тарэса была для Юрки защитой, опорой. Кроме того, у Юрки был свой, особый мир, который находился в нем самом. То был мир образов, чувств и разных мыслей, где он был полным хозяином. Любил также Юрка размышлять наедине с самим собой, забравшись куда-нибудь, где его никто не мог потревожить. Таким местом был теперь пригорок, а сосенка стала его лучшим другом. Словно вор, пробирался Юрка из дома, прячась от мачехи и от людей, тихонько брел межами среди овсов или ячменей на полянку, а оттуда к своему любимому пригорку и другу — сосенке. Залезет порой на сосенку и сидит целыми часами, размышляет. Сосенка, казалось ему, шумела веселей: это она, наверное, говорила ему что-то на своем языке.
Юрка начинал прислушиваться к ее шуму. В эту непонятную людям речь вкладывал Юрка свои мысли, свое сердце и душу и принимал их от сосенки не как творения собственной фантазии, а как подлинные слова деревца и удивлялся. Потом сам начинал рассказывать разные истории, а чтобы еще больше порадовать сосенку, Юрка показывал ей, как блеют овечки, как поет петух, — одним словом, знакомил сосенку с языком разных животных.
— Нет, тетенька, я не выздоровею.
— Да что ты, котик! Полежишь и, даст бог, встанешь. Покажи свою головку.
Юрка повернулся на спину, а тетка положила руку на его лоб.
— Есть жар, но ничего, огурчик ты мой бедненький, выздоровеешь.
Тетка Тарэса присела возле больного и с материнской лаской старалась развлечь его, прогнать недобрые мысли. Но Юрка был спокоен: он знал, что уже не выздоровеет. Тетка, слушая слова маленького племянника и видя его покорность смерти, изнывала от жалости. А может быть, ему и лучше умереть, чем такая сиротская доля?
— Неужто ты, соколик, не хочешь жить, если говоришь, что не выздоровеешь? — спросила тетка.
Она наклонилась над Юркой и начала целовать его, а слезы, как град, полились на лицо мальчика.
— Тетя! Ты плачешь? Ты меня жалеешь?
— Не говори ты, золотце мое, о смерти, не думай о ней: не минет она никого из нас. Тебе еще жить надо, глупенький ты! Вот я тебе целебной травки напарила, той самой, которую мы с тобой, помнишь, собирали в березовом лесу.
Глазки у Юрки повеселели, на губах заблуждала улыбка: ему приятно было вспомнить, как ходили они с теткой собирать травы.
Юрка охотно взял из рук тетки горшочек и напился.
— Вот посмотришь, здоровенький будешь, — любовно сказала тетка.
Юрка от природы был хилый мальчик, а недавно он простудился и заболел. Ухода за ним не было никакого, если не считать того, что время от времени забежит к нему тетка и полечит своими травами. День за днем угасал Юрка, как маленькая керосиновая лампа, которой недостает керосина. В первые дни болезни ему было тяжело. Пока были силы подниматься на ноги, он слонялся хоть по двору. Очень скучал мальчик вначале и без своей сосенки. Если бы имел крылья, кажется, полетел бы туда дышать тем свежим и здоровым воздухом, которого так не хватало здесь. Бывало, когда имел он еще немного сил, поднимется, подойдет к окну. Видит, на улице играют дети, здоровые, веселые, только он, Юрка, как пасынок, выглядывает из душной и тесной хаты. Что чувствовал тогда этот заброшенный ребенок?
— Знаешь, тетка, кого мне еще жалко?
— Кого, рыбка?
— Мне жалко сосенку… Я умру, она будет стоять там одна, и кто-нибудь другой будет слушать ее говор-рассказ…
— Срубили, котик, ту сосенку. Вот уже неделя, как срубили! — горестно проговорила тетка.
— Срубили, срубили? — взволнованно спросил Юрка.
Мальчик замолчал. Потом взял он теткину руку и долго-долго держал ее, приложив к губам, и горячие слезы полились на нее. Через несколько минут Юрка начал бредить, метаться в горячке, в бреду. Вспоминал он и маму, и тетку, и сосенку; даже про жбан сказал что-то мальчик. Немного погодя успокоился и больше не приходил в себя.
За селом на пригорке прибавилась еще могилка. Это похоронили маленького Юрку. Над его могилой стоит крест. Его поставила тетка Тарэса.
1914
Ивась никому не завидовал, может быть, потому, что был он еще совсем маленький и мало знал жизнь. Как бы там ни было, но нынешнюю свою долю не променял бы Ивась на долю панского сына, хотя сам он был только сыном будочника.
Будка их одиноко стояла в поле, возле самого леса, через который ровно и размашисто пролегала железная дорога. Небольшой дворик их был огорожен красивым частоколом. Под оконцем, выходившим в сторону железной дороги, красовались пышные маки, а на небольшой грядке топорщил свои длинные перья зеленый лук. Во дворе, возле самой будки, стоял высокий, гладкий дубовый пень с ровно обрезанным верхом. В праздничные дни, в хорошую погоду семья будочника пила здесь чай. Высокий, развесистый дуб простирал свои толстые ветви над двориком будочника, скрывая зеленую мураву от горячего солнца.
Ивась рос один. Кроме кур, петуха и собаки Жучки, у него не было друзей. Зато никто другой не знал так хорошо красоту летнего утра в поле, как Ивась. Кому, если не ему, известен был тихий шепот старого леса на закате солнца? Кто лучше понимал птичий говор? А разве это маленькое удовольствие — послушать, как квакают лягушки в зеленом болоте? Сам Ивась признавался в душе, что такого красивого уголка не найдешь нигде на свете… А железная дорога?
Нет, чтобы почувствовать всю эту красоту, ощутить все чары железной дороги, которая проходит здесь, нужно видеть ее своими глазами, нужно полюбоваться ею в ясный весенний либо летний денек. Ровная, как струна, длинная — глазом не окинуть, — рассекла она, разделила лес на две половины, и кто ее знает, куда она девается, выскочив из лесу! Ивасю очень хотелось пуститься в путешествие, посмотреть, что скрывается там, за лесом, над которым всегда висит синеватая дымка, только это ему никак не удавалось. Признаться, он немного побаивался далеко отходить от дома.
Была еще одна причина его любви к железной дороге. Ивась никогда не упускал случая встретить пассажирский поезд: сколько раз добрые люди бросали Ивасю из окон вагона то кусочки сахару, то конфетки, то пустые коробочки, что очень радовало маленького Ивася и делало его прямо-таки счастливым.
Ивась не имел еще своего дела в жизни и был свободным, как ветер полей, среди которых он вырос. Часто бегал он на «чугунку» посмотреть, как его отец подметает, чистит полотно железной дороги, как пробует, крепко ли сидят гайки. Все это занимало Ивася, и он так углублялся в отцовскую работу, что забывал даже про свой нос.
— А зачем ты подкручиваешь эти гайки? — спрашивал Ивась отца.
— Чтобы рельсы крепче держались, — отвечал отец. — Будут плохо завернуты — поезд может сойти с рельсов, случится несчастье — люди погибнут.
Ивась сразу же начинал думать о том, что было бы, если бы поезд сошел с рельсов. Кожа его холодела, мурашки пробегали по телу от этих мыслей, и он еще внимательнее следил за тем, все ли гайки проверены, а если видел, что отец пропустил какую-нибудь, сейчас же показывал ему.
— Ишь ты, мастер дорожный! — говорил отец и, чтобы сделать приятное сыну, пробовал гайку. — Если бы не ты, было бы крушение, — шутил отец.
А Ивась думал, что это правда, и от радости земли под собой не чуял.
Новую жизнь, новые мысли принесла с собой война. Ивась никак не мог представить себе, что это за вещь такая — война. Только потом, по мере того как он прислушивался к разговорам старших, в нем начал складываться страшный образ войны. Война, в мыслях Ивася, — нечто существующее отдельно, независимо от воли людской. Это была страшная женщина, которая скитается по свету, и где ступит ее нога, там возникают пожары, рушатся дома. Вокруг нее гибнут люди и рекою течет человеческая кровь. Эту лютую бабу-войну выпустили на свет немцы; за это наши солдаты и идут на немцев. Сначала им нужно победить своих врагов, а потом уже поймать страшную женщину и запереть ее в такой глубокий колодец, откуда она не вылезет. Тогда и наступит на свете покой.
Ивась каждый день видел, как катили один за другим поезда с солдатами. Откуда только брались солдаты? Загорелые, здоровенные, казалось, никогда не знали они горя и беды: в каждом поезде гремела гармошка, веселые, дружные песни заглушали шум вагонных колес; крепкие солдатские ноги неохотно стояли на месте — то здесь, то там готовы они были пуститься в залихватский пляс, и только недостаток места сдерживал их порывы. Все это сильно захватывало Ивася. Поезд с солдатами отдалялся, уменьшался и наконец совсем пропадал вдали, в том лесу, куда убегала и сама железная дорога. А Ивась стоял, мысли-образы вереницей проносились в его маленькой головке и волновали сердце еще неведомыми желаниями. Ему хотелось самому стать солдатом и ехать в эту красивую, неведомую даль, которая так сильно влекла к себе сердце Ивася. Ивась видел, как на длинных платформах везли пушки на огромных колесах. Глядя на все это, Ивась не так боялся войны, и она казалась ему даже веселой.
— И куда они едут? — спрашивал Ивась у отца.
— На войну, — коротко отвечал отец и вздыхал.
— А почему их так много?
— Много? И врагов много, сынок.
— Ну, а что они начнут делать, когда сойдутся все?
— Воевать будут.
— А как будут воевать?
— Как воевать будут? — переспрашивал отец и разгибал спину — он чистил и подметал полотно железной дороги. — А вот как: немцы и австрияки будут нажимать на наших, наши — да них. Начнут жарить из пушек друг в друга, из винтовок и пулеметов, и будут все сходиться, а когда сойдутся, начнут колоться штыками — вот так!
Тут отец нацелился метлой в Ивася, словно собирался пронзить его.
Ивась слушал, раскрыв рот.
— А им больно? — спросил Ивась.
— Кому?
— Тем, что вот так бьются.
— Всякое, сынок, бывает: кого ранят, тому больно, а насмерть убьют — ничего и не почувствуешь.
— А я не бился бы.
— Как так — не бился бы? Ежели ты солдат, то должен воевать, сынок.
И новые мысли начинали шевелиться в голове Ивася. Теперь ему становилось немного ясней, почему среди солдат попадались и такие, на чьих лицах отражались печаль и горе. Должно быть, есть от чего запечалиться, загрустить человеку! И еще: видел Ивась, как с другой стороны, из-за неведомого леса, шли другие поезда с вагонами, на которых были большие красные кресты. Тихо было в этих поездах, неподвижно лежали там раненые солдаты. А мать каждый раз, глядя на эти вагоны, тяжело-тяжело вздыхала, приговаривая:
— О боже, боже! Сколько гибнет людей! Сколько калек!
Время от времени маленький Ивась делал обход своих любимых уголков, а было их здесь немало. Выйдет утречком из будки во двор, примостится где-нибудь в уголке на солнышке, притихнет, задумается, прислушивается к тем радостным звукам и шуму, какими живет этот вольный белый свет, или просто радуется красоте летнего дня, и какое-то неясное желание потянет его со двора на тот простор, где природа создает чары жизни.
За небольшим полем высился лес. Он начинался чередою высоких и ровных дубов; немного поодаль от железной дороги дубы смешивались с толстыми, старыми елями. Казалось, какой-то лесной царь нарочно выбрал их из всего леса — такие они были высокие, стройные, гладкие, а макушки их прямо любота: одна в одну, словно пышные шапки. Дальше, вдоль поля, тянулся густой невысокий ельник, среди которого кое-где покачивали свои красивые верхушки старые ели. В этом ельнике было много глубоких, заросших травою ям.
Ученые люди, приходившие сюда из города погулять — город был не так далеко, — говорили, что эти ямы — следы глубокой древности. Это старинные окопы. Простые люди говорили про эти ямы другое. Селяне утверждали, что тут не так давно был винокуренный завод и в эти ямы закапывали картошку. Ивася не так интересовал этот спор ученых с неучеными, как сами ямы, которые давно уже покрылись дерном; там росли кустики красивого бледно-зеленого сивца, маленькие голубые цветочки и так много было кузнечиков и разных жучков! А самое главное — возле ям, под развесистыми елочками, росло много хороших грибов, о которых знал только один Ивась. И часто маленький Ивась, взяв с собой кузовок и ломоть хлеба, прибегал сюда погулять, посмотреть на башни церквей и костелов — они были отсюда хорошо видны, — на старый монастырь, самый высокий во всем городе, на трубы фабрик и заводов. Сюда подходили ровненькие и узкие полоски ржи и ячменя; здесь же на разные лады разливались птичьи песни, звенели мушки и блестящие жучки. Ивась так углублялся во все это, так сливался с жизнью поля, леса и всего этого белого света, что, вероятно, был ближе к познанию тайны его бытия, чем какой-нибудь ученый.
Возле ям высился крутой холм, с которого было далеко-далеко видно.
Ивась часто взбегал сюда, чтобы посмотреть, что творится вокруг.
Было это под осень. Ивась стоял на холмике. Он прислушивался к тишине, словно она должна была что-то открыть ему. Вдруг до его чуткого слуха донесся какой-то далекий гул, похожий на раскаты грома. Но небо было чистое, ясное, лишь кое-где его синева скрывалась за тонкими завесами светлых тучек.
В поле и в лесу было тихо, только вверху жалобно посвистывал коршун. Среди этой тишины свист его казался особенно печальным. А гром все продолжал звучать, но раскаты его были такими глухими и далекими, что их едва было слышно.
Ивась не знал, что такое гром, но ему стало не по себе, и какая-то неясная тревога всколыхнула его душу.
Но что это? Откуда этот странный гул? Ничего подобного никогда не слышал Ивась. Гул был густой, могучий и все нарастал, но трудно было понять, откуда он исходил. Ивась озирался по сторонам, а гул не прекращался и назойливо лез в уши. Вскинув голову, увидел Ивась, как высоко над ним летела неведомая птица. Но разве есть на земле такие птицы? Нет, это, наверное, змей. Ивася охватил страх. Змей сделал в воздухе круг, немного спустился ниже. «Визззь!» — загудело вверху, и сразу же недалеко от железной дороги послышался сильный взрыв, словно ударил гром. Земля содрогнулась, эхо раскатами полетело по лесу, словно это хохотал змей своим страшным хохотом.
Бедный Ивась так перепугался, что прижался к елочке и весь задрожал.
Снова засвистело что-то в воздухе. Ивась невольно закрыл лицо руками. Новый взрыв был еще громче, сильней, и черный, густой дым повалил со стороны будки.
С плачем бросился Ивась домой. Будка была охвачена пламенем. Огненные языки лизали ее крышу, вырывались из окон и, словно ужи, извиваясь, ползли по стенам.
А где же отец? Почему не видно матери? Где они? Почему не спасают добро?
— Мама, мамочка! Тата! — заголосил Ивась, заломив ручонки.
Но ни мать, ни отец не вышли на его жалобный зов.
— А мамочка! А таточка! — голосил несчастный мальчик.
В великом горе упал он на землю, бился о нее и царапал пальцами серый песок. И никто не откликнулся на его горе, только развесистый дуб с обгоревшим стволом и почерневшими листьями глядел так угрюмо и печально, словно ему было близко несчастье бедного сиротки.
1915
Теплая летняя ночь медленно опускалась на землю. Очертания лесов и пригорков теряли свою форму и исчезали в густом мраке. Небо, казалось, ниже обычного нависло над землей и вглядывалось в нее тысячами блестящих глаз. А на земле было пусто и тихо, так тихо, что от этой тишины веяло какой-то жутью; ведь она, эта тишина, была такой необычайной, такой непривычной.
И небо, как видно, не хотело верить, что там, на земле, действительно спокойно; вскоре оно выслало из-за темного края земли еще одного дозорного — кроваво-красный угрюмый месяц.
Чуть поднявшись над дубовой чуприной леса, что виднелась на той стороне Псла, немного повеселевший месяц тотчас же нырнул за тучку. Видно, это просто была военная хитрость, которую месяц перенял от людей, — ведь в этом месте земли они как раз воевали. И едва только он спрятал свое лицо в темной тучке, как в ту же минуту из-под волнистой каемки дубового леса громыхнула пушка. Грозно содрогнулся сыроватый воздух, и глухое эхо покатилось по Пслу, по глубоким ярам.
— А, отозвался все-таки! — прошептал Сергей Коряга, и ему стало почему-то весело.
Почему?
Он просто не задумывался над этим вопросом, но у него теперь было ощущение, что он не один, что где-то там тоже есть люди. Правда, эти люди — его заклятые враги! Он знает, что там, за Пслом, позиции корниловских полков, самых заядлых, самых отъявленных и самых стойких из всей деникинской орды.
Грохот пушки, зловещий и грозный, помог Сергею Коряге более или менее точно определить свое местонахождение; ведь он заблудился в незнакомой местности, потерял связь со своей разведкой и несколько часов блуждал по этим диким ярам, заросшим грушами-самосейками и густыми, широкими кустами дубняка. Это блуждание было так неприятно, а хуже всего эта глушь, безлюдье, ожидание опасности на каждом шагу.
Он присел на росистую межу под кустом полыни. Вокруг лежало молчаливое, пустое поле.
Сергей Коряга стал всматриваться в то место, откуда только что громыхнула пушка.
Вслед за первым выстрелом блеснула зарница.
«Раз, два, три, четыре, пять…» — начал он считать секунды, чтобы по ним определить расстояние до того места, откуда стреляли пушки.
Как только он насчитал «двадцать один», послышался другой выстрел, более гулкий и сильный.
«Шесть с половиной верст», — высчитал Сергей Коряга и начал что-то обдумывать, как человек, хорошо знакомый с военной обстановкой. По его расчетам выходило, что здесь недалеко должны быть деникинские дозоры.
Сергей Коряга плотнее приник к земле и стал осматривать местность. Прежде всего он обратил внимание на то, что сидит на самом высоком месте поля и, возможно, благодаря этому хорошо вырисовывается на светлом небе, если смотреть на пригорок из низины.
Еще более посветлевший месяц снова выплыл из-за тучки. Настороженно-враждебный мрак слегка расступился, поредел, и перед Сергеем Корягой обозначилась темная полоска — тропинка, ведущая в глубокий яр. В это мгновение взгляд его невольно устремился вперед. По телу молодого разведчика пробежал холодок: не более чем в ста шагах от него, словно из-под земли, выросли три тени.
«А может, это кусты бурьяна?» — подумал Коряга, но тут же убедился в ошибочности своего предположения. Бледно-синий отблеск месяца скользнул по стальному стеблю одного из этих «бурьянов». Ясно, что это дозорные, и так же ясно, что дозорные эти — деникинские.
«Заметили они меня или нет?» — сверлила мозг тревожная мысль, и в ту же минуту в его голове сложился план действий. В мгновение смерил он глазами расстояние до оврага.
«Эх, доползти бы до кустов, добраться до яра!» О том, что будет дальше, Коряга теперь не думал. Но яр был немного дальше, чем эти три фигуры, которые медленно, без шума шли как раз на него.
«Заметили, заметили, гады!»
Пошевельнуться в эту минуту Коряга считал смертельной опасностью. Он прижался к меже, словно сама земля держала его своими крепкими руками.
Он решил сидеть не двигаясь, так как у него была все же надежда, что они его не видят.
А если уж случится, что деваться будет некуда, тогда…
Коряга крепко сжал в руках свою винтовку. Теперь она одна-одинешенька во всем мире может заступиться, постоять за него. Сдаваться живым в руки врагу Коряга не думал, ведь там верная смерть и зверские издевательства.
И в его голове возник весь клубок впечатлений этого дня. Время отправления в разведку, школа, где остановился штаб их полка, товарищи и какие-то обрывки-картины недавнего прошлого военной жизни — все это встало в памяти в одно мгновение, словно перед глазами на миг вывесили какой-то многообразный, но перепутанный рисунок. И еще возникла перед ним одна картина, которая так глубоко запала в душу Сергея и так сильно всколыхнула ее, — это недавняя героическая смерть командира их батареи. Образ героя и его смерть необычайно ярко предстали теперь перед глазами Сергея Коряги и придали ему стойкости.
Он начал размышлять более спокойно.
Отведя на мгновение глаза в сторону яра — а этот яр, несмотря ни на что, все больше и больше занимал мысли Сергея Коряги, — он снова взглянул перед собой… Что за чертовщина — перед ним никого не было!
«Наверное, задумали что-то и, видно, залегли». Но шли секунды, и ничего подозрительного не было слышно.
«Куда же они подевались? — ломал голову Сергей, и какой-то таинственный страх охватил его душу. Он почувствовал, что не может больше оставаться тут. — Надо пробираться в овражек». Взгляд его снова устремился к яру. Он тихонько передвинулся с межи в глубокую борозду на пашне.
«А славная борозда!» — подумал Сергей.
Над этой бороздой как раз выступала довольно высокая межа, обросшая травой, и, таким образом, делала его незаметным. И он пополз — пополз тихо, ловко, словно ползуном на свет родился. Немного мешала винтовка, но скоро он приспособился ползти и с винтовкой. Продвинувшись на несколько шагов, он останавливался, осматривался, прислушивался.
Половину борозды он уже прополз. Желанный яр теперь недалеко. Он прополз еще шагов сорок. Борозда окончилась. Перед ним был голый пригорок, а по этому пригорку шла дорога возле яра.
«Вот это уже хуже!» Он еще раз оглянулся и пополз на дорогу.
— Стой! Кто идет?
Сергей так и обомлел: возле яра, шагах в пятидесяти от него, ходил часовой и окликал его. Не успел Сергей сделать и одного движения, как на него сзади навалилось чье-то, как дуб, крепкое тело и железные руки, словно клещи, сжали ему плечи и руки.
— Кто? — снова крикнул часовой.
— Не стрелять, Ягодкин! Беги сюда! — хрипло кричал неизвестный и сильней сжимал Корягу.
Завязалась борьба. Сергей был необычайно крепким парнем. В одно мгновение стряхнул он своего противника плечом и перевернулся лицом к нему, стараясь высвободить руки. Он отталкивал его ногами, готовый рвать и грызть своего ворога.
— Нет, дудки, не выкрутишься, брат! — хрипел тот.
Несколько минут, сплетясь в клубок, катались они по земле, но цепкие руки так внезапно напавшего врага не слабели и сжимали Сергея все крепче.
— Вяжи ему руки!
— Эх вы, солдаты, солдаты! На лежачего напали, толпой навалились, да еще руки связываете! — с насмешкой промолвил Сергей.
— Так, брат, будет спокойней, — ответил солдат, скручивая ему ремнем руки.
— Очень уж ты, брат, прыток, не в пример другим красным. Не коммунист ли ты? Покажи-ка карманы! — с недобрым смехом говорил унтер-офицер.
«Пропало, все пропало, — думал Сергей Коряга. — И так глупо, так нелепо попался!»
Сергей Коряга знал, как встречают здесь коммунистов, и был осторожен: все, что могло так или иначе выдать, что он коммунист, Коряга уничтожил заранее.
Его обыскали, перетрясли все карманы, внимательно просмотрели все бумажки, которые у него оказались, забрали все деньги, не имевшие, правда, для них особой ценности.
— Отведите его к коменданту, — приказал унтер-офицер, — и доложите, что этого молодчика надо хорошенько допросить. Ты, Булякин, будешь старшим. С тобой пойдут Охрименко и Петручок… Марш!
— Ну, марш! — скомандовал Булякин.
Впереди шел Охрименко, за ним — Сергей Коряга, а Булякин с Петручком шли по бокам.
Вначале, пока не скрылись с глаз начальства, Булякин покрикивал начальническим тоном, чтоб показать, что он службу свою знает и обязанности свои выполняет строго. Потом он смолк, и некоторое время все шли молча.
Небо на востоке начинало светлеть. Повеяло утренним холодком. Окропленное росой поле дышало сыростью. Кое-где послышались голоса ранних жаворонков. Кругом было тихо и безмятежно. То здесь, то там в предрассветном сумраке возникали деревни с ветряками. Ветряки, как грозные стражи-часовые, подняв руки, стояли возле деревенских околиц.
Сергей Коряга, плотно сжав губы и сдвинув брови, думал свои невеселые думы. Злоба и ненависть охватывали его при одной только мысли, что ему придется стоять перед офицерами, которые будут расспрашивать его, стараясь собрать сведения о том, где их войска, кто он сам и тому подобное.
А узнают, что он коммунист, — тогда конец! И ему так сильно захотелось жить, захотелось быть свидетелем той жизни, которую принесут с собой коммунисты, и того нового, во что выльется эта жизнь! А он, по правде говоря, еще и не жил. Сначала скитанье по острогам в царское время, работа в партии, потом война… Никогда раньше не думал он о смерти, а вот теперь она пришла ему на ум.
Сергей искоса оглядывал своих конвойных, незаметно шевелил связанными руками, пробуя, насколько крепко они связаны, и окидывал взором милые, манящие дали, что вырисовывались все отчетливей и отчетливей, озаренные ясной улыбкой нового дня…
Эх, умелыми руками связали его! И трудно убежать теперь… Нет, лучше подождать — вдруг подвернется удобный случай. Не может быть, чтоб он еще не пожил на свете.
Стараясь придать более веселое выражение своему лицу, Сергей сказал:
— Эх, братцы! Закурить бы, эх закурить!
— Да, это, пожалуй, не помешало бы, — проговорил старший, Булякин.
Перед ними стояла старая развесистая верба. Поравнявшись с нею, Булякин весело, шутливо скомандовал:
— Стой! Оправиться, закурить!..
— Вот это команда! — отозвался Петручок.
Конвойные остановились под вербой, достали кисеты и начали вертеть папиросы. Коряга сидел со связанными руками, ожидая, что будет дальше. Самому не хотелось просить, чтоб ему развязали руки.
— А ты почему не робишь папиросы? — сбиваясь на украинский говор, спросил его Охрименко, не то чтобы посмеяться, не то чтобы привлечь общее внимание к связанным рукам Коряги.
— Чудак ты, — ответил ему Петручок, — разве не видишь, что у него руки связаны?
— Так как же он закурит? — вопросом ответил Охрименко.
Охрименко и Петручок взглянули на Булякина.
Булякин видел, что слово теперь за ним. Ему и нравилось, что он тут имеет наибольший вес, но он и не забывал, что на нем лежит главная ответственность и ему доверен пойманный коммунист.
— А ты не убежишь? — спросил Булякин Корягу.
— Куда он тут убежит? — ответил за Корягу Охрименко. — И десяти шагов не пробежит, как я посажу его на мушку. Я за сто шагов сниму ворону, не то что человека, — на всякий случай прибавил Охрименко.
— Вас тут трое, а я один; у вас винтовки, а у меня голые руки, да и то теперь связанные, — ответил Коряга.
— У них такие дела решаются голосованием, — обратился Булякин к конвойным, — давайте и мы проголосуем. Кто за то, чтоб развязать его?
Охрименко и Петручок подняли руки.
— Большинством голосов постановлено развязать.
Не ожидая приказа, Петручок стал развязывать Сергею руки. Охрименко пододвинул ближе к нему кисет с махоркой.
— Ты, брат, гляди у меня, — заявил Коряге Булякин, — и не пробуй убегать. Мы тоже служим и службу свою знаем, а наших шомполов ты на своей спине не унесешь.
Свернули папиросы. Вспыхнула спичка в руках Петручка бледно-красным язычком пламени, и скоро синие колечки махорочного дыма стали медленно подниматься вверх, к ветвям старой вербы, и огоньки папирос, как звездочки, поблескивали то у того, то у другого солдата как знак согласия и мира.
— Убежишь, — в раздумье, как бы в ответ на свои мысли, начал Охрименко, — мало ли шатается теперь нашего брата? Вот и ваши красные — их тут каждый день встретить можно, идет себе без всякого конвоя… Там плохо, тут плохо. Тьфу! — Охрименко крепко, по-солдатски выругался и махнул рукой.
— Война, брат, — вставил слово Коряга.
— Это война? — презрительно спросил Петручок. — Кому нужна такая война? Тебе, Булякин, она нужна? Тебе, Охрименко, или мне она нужна?.. Да пропади она пропадом, холера их всех побери! Все они за народ идут. Думается, этому народу и помирать не надо. А народ своей кровью и костями удобряет землю, кормит вшей, дохнет с голоду, от тифа и сам себя уничтожает; и водим мы сами себя, как арестантов. Сегодня тебя поймали, ведут под штыком, завтра меня… Эх, братцы, была бы моя Гродненщина поближе — полетел бы я туда. В лес бы забрался, никаких чертей не хотел бы знать, чтоб им… Так, брат, или не так? — повернулся Петручок к Сергею Коряге, но потом, словно спохватившись, добавил: — Ты, может, из каких-нибудь важных панов, сам, может, какое начальство, так тебе могло и не понравиться что-нибудь из того, что я сказал. Говори, брат, я объявляю полную свободу слова под этой вербой.
Коряга слушал, что говорил Петручок, и хмурился. А когда тот кончил, он заметно повеселел.
— Нет, браток, я не из панов и не из начальства. Я сын будочника, и отец мой мужик, служил когда-то на железной дороге, а где он теперь, не знаю; и ты, брат, наверное, ничего не знаешь о своей родне. Я очень рад, что мы с тобой почти земляки, — мой отец жил на пятом разъезде от Пинска, туда, к Бресту, а сам я был рабочим железнодорожных мастерских на станции Пинск.
— Да и я оттуда недалеко, — откликнулся Охрименко. — Я с Волыни!
— Так вот где мы познакомились: под этой вербой! — весело проговорил Коряга. Настроение его поднялось, а в сердце снова ожила надежда на то, что дела его поправятся.
— А может, если не земляк, так близкий наш сосед?
— Я курский, — ответил Булякин.
— Он ни хохол, ни кацап, а просто курское «чайкю», — пояснил Охрименко. — И ждет, когда дойдет до Псельца, а он тут не так далеко.
— За Псельцем он больше не вояка, — добавил Петручок и засмеялся.
— Пселец… — повторил Коряга.
У него чуть-чуть не сорвалось, что там стоит штаб их дивизии.
Обстоятельства, как видно, складывались в его пользу.
Помолчали.
Докурили папиросы.
Охрименко, Петручок и Коряга сразу почувствовали, что у них есть что-то общее, что соединяет и сближает их, несмотря на разные характеры и разные пути их жизней, которыми они шли до сих пор и которыми хотели бы идти дальше.
Коряга сидел, опустив голову, и о чем-то думал. Потом кинул взгляд на своих конвойных, провел рукой по лбу, раздумывая о том, как лучше ответить Петручку. Все говорило за то, что высказаться нужно.
Очень хорошо будет, если они взглянут по-иному на эту войну.
— Да, братцы мои, — начал Коряга несмело, — война вообще скверная вещь; никто ее не хочет, каждый ее проклинает, и все-таки мы воюем. Почему же так получается? Воевали с немцами, с австрийцами, с турками, с болгарами, а теперь вот сами с собой воюем. Когда начинали первую войну, не спросили меня с вами, хотим мы этой войны или нет. Нас просто погнали, как скотину, под немецкие и австрийские пули. А кто погнал? Нас погнал капитал, свой и чужеземный, нас погнали буржуи, богачи, дворяне — те самые представители богатых классов, в чьих руках была власть, те самые грабители, которые вытягивали из нас жилы и без войны. Они не поладили между собой, бросили народы, рабочих и крестьян, в эту кровавую бойню. Но мы не стали больше терпеть. За годы войны раскрылись наши глаза, мы совершили революцию, скинули царя. Появился Керенский. Он выступал от имени народа и защищал будто бы его интересы. Но Керенский выполнял волю тех же хищников, служил им, разъезжал по фронту, агитируя войска за войну — за ненужную нам войну, войну за интересы буржуев. Вот тогда, товарищи, подняла свой голос наша партия, партия большевиков. Она сказала: «Долой Керенского! Долой войну за интересы купцов и дворянства!» Власть перешла в руки рабочих и крестьян. Но разве могли примириться с этим богатеи, царские генералы? И вот, опираясь на чужеземный капитал, пользуясь несознательностью некоторой части народа, выступили они со всех сторон против большевиков, чтоб вернуть себе власть, чтоб снова посадить трудовой народ на цепь. Но в народе не находили они себе поддержки. Не повезло Корнилову, не повезло Колчаку, Юденичу. Нашелся Деникин, в чьих войсках и вы, товарищи. Разве вы слепые? Не видите, что несет Деникин народу? В тех местах, которые он захватил, снова устанавливается старый царский порядок, приходит полиция, за ней тянется толпа помещиков. Как голодное воронье на трупы, слетаются они в свои старые гнезда, разрушенные революцией, и начинают с помощью полиции собирать свою былую собственность, срубленные в их лесах дубки и разное имущество. Крестьян бьют шомполами, расстреливают, а о коммунистах и говорить не приходится. Разве, товарищи, люба вам эта власть, этот порядок? Я коммунист, я не буду скрывать этого от вас! Если вы считаете, что я ваш враг, скажите об этом тому, к кому вы меня ведете, и меня застрелит без суда первый же ваш офицер, как только увидит перед собой коммуниста.
Последние слова Сергея Коряги произвели сильное впечатление на конвойных.
Булякин почесал затылок, хотел что-то сказать, но, оглянувшись, испуганно вздрогнул: по дороге ехал верховой.
— Офицер! Ну, хлопцы, живо на ноги! — крикнул Булякин и поднялся.
За ним молча поднялись остальные, построились и пошли дальше. Через несколько минут их догнал всадник.
— Кого ведете? — спросил офицер, поравнявшись с ними.
Сердце у Коряги упало. Не ожидая, когда Булякин ответит, он сам сказал:
— Перебежчик!
— Ну, валяй! — скомандовал офицер и помчался дальше.
— Молодец ты, брат, нашел что ответить! — похвалил Корягу Булякин.
— Так мы и будем тебя называть, — прибавил Петручок.
— Ты, брат, не бойся, скажем: перебежчика привели, — откликнулся Охрименко.
Сергей увидел, что конвойные будут держать его сторону и что они, во всяком случае, не враги его.
— Только вот что, братцы, — сказал Петручок, — не покажется ли подозрительным, что перебежчика три солдата ведут?
Сергею и самому казалось не совсем удобным, что его ведут под таким строгим конвоем. Сказать же об этом раньше он не отваживался.
Теперь этот вопрос обсудили все вместе, и было постановлено: Булякин поведет Корягу к коменданту один, а Охрименко и Петручок просто куда-нибудь спрячутся.
Уже начинало всходить солнце, когда они подошли к станции железной дороги, где находился комендант, к которому вели Корягу.
Вся станция была забита вагонами и паровозами.
Из вагонов то и дело выходили офицеры с царскими погонами на плечах, и все так ясно напоминало обстановку царского времени, от которого Коряга уже успел отвыкнуть, что он почувствовал себя совсем одиноким во вражеском окружении.
«Только бы все сошло благополучно и скорей бы», — думал Коряга, а в голове его складывался план побега в свою боевую семью, к товарищам.
Его радовала мысль, что, может быть, он не один вернется в свой полк, а с друзьями, которых нашел здесь.
Ох, и будет о чем поговорить!
Охрименко с Петручком отстали, а Коряга с Булякиным шли еще некоторое время вдоль железной дороги. Казалось, что идут они необычайно долго. Иногда им встречались офицеры, и некоторые из них, бросив взгляд на Корягу, говорили:
— Ишь ты, защитник пролетариата!
Прошли мимо броневика, на нем красовалась надпись: «Слава офицера».
Ему вспомнилось, что у этого броневика были частые стычки с их броневиком «Черноморец». Об этих стычках много было разговоров в полку.
Вот они уже обогнули почти всю станцию. На запасном пути, недалеко от семафора, стоял вагон с надписью: «Комендант».
Здесь Булякин сдал своего пленного дежурному солдату:
— Перебежчик! Приказано отвести к коменданту.
Солдат принял Корягу, а Булякин пошел обратно.
Комендант, молодой подпоручик, сидел за столом и, сдвинув брови, посмотрел на Корягу. Здесь же в вагоне, в углу возле окна, стоял еще один солдат, как видно вестовой.
Коряга не обратил на него внимания. Зато солдат посмотрел на Корягу очень внимательно.
— Откуда прибыл?
— Из тридцать четвертого полка.
— Как отвечаешь офицеру? — напустился на него комендант.
— Товарищ комендант, отвечаю, как умею.
— Что? Товарищ? Какой я тебе товарищ? — гневно блеснул глазами комендант и даже подскочил.
Коряга стоял как ошпаренный.
— Шомполов захотел? Привыкли там, сукины сыны! Ты коммунист? Что-то мне не нравится твое рыло!
Коряга стоял, а внутри у него все клокотало.
И тут случилось то, чего Коряга никак не ожидал.
Из угла вагона ровным, деревянным шагом выступил солдат. Это был настоящий перебежчик из тридцать четвертого полка и из той самой роты, в которой служил Коряга.
Взяв под козырек, он отрапортовал:
— Господин комендант, дозвольте доложить: он коммунист и есть!
Потемнело в глазах у Сергея. Весь белый свет с его просторами — небо, земля, лес и овраги, которые еще недавно он видел, завертелись, мелькнули у него перед глазами. Не помня ничего, не думая ни о чем, поддавшись одному охватившему его чувству, сильному, неуемному, он крепко сжал кулаки и ринулся на коменданта. Солдат толкнул его в бок, и только макушку головы коменданта задел кулак Сергея Коряги и сбил с него шапку.
Разъяренный комендант выхватил револьвер, выстрелил два раза. Вбежал дежурный солдат.
Сергей Коряга, бледный, с помутневшими глазами, стоял, прислонившись к стене, и правой рукой держался за левый бок: оттуда била кровь.
— Достреливай, помещичий прохвост, скоро ты лишишься и этого удовольствия, — успел промолвить Сергей Коряга и свалился на пол.
На следующий день на рассвете Петручок и Охрименко принесли с собой в стан красных весть о том, что стало с Сергеем Корягой.
1923
Эх, и погодка стоит на Полесье!
Только старые люди помнят такие погожие дни. Теплынь, тишина, солнце. В синей дымке нежатся дали. Золотисто-красная листва неподвижно свисает с ветвей высоких вязов. Темные ночи полны какого-то торжественного покоя, и небо, кажется, ниже склонилось к земле, чтобы подслушать ее извечные жалобы. А яркие, крупные звезды, словно алмазы, усыпают небо, дрожат, переливаются всеми цветами радуги, о чем-то безмерно великом говорят душе, зовут шире расправить крылья и лететь в далекие просторы, раздвинуть тесные границы омраченной заботами жизни и узнать еще неизведанную радость.
— Эх, погодка, погодка!
Начинают во второй раз зацветать сады. Старые люди говорят, что это к тяжелому году…
Ожила выгоновская школа. Звенят детские голоса. На просторной площадке возле школы так славно поиграть во время переменок! Около двадцати новичков записалось в первый же день приема, но среди них нет ни одной девочки, хотя учитель сделал все, что мог, чтобы привлечь их к учению. Крестьяне находили, что девчатам наука не нужна: и так с бабами трудно сладить, а что из них будет, если еще учеными станут! Хлопцы и то не все ходят в школу, так пускай девчата сидят дома да кудель прядут.
Беседуя с крестьянами на эту тему, узнал Лобанович от одной молодицы, почему матери не пускают дочерей в школу. Лет пять назад ходила учиться одна девочка, одна на всю школу, и училась она хорошо, да заболела как-то зимой и померла. Наверное, с ученья и болезнь приключилась — так думают матери, и никто из них после этого не отваживается послать свою дочку в школу.
Теперь у Лобановича уже есть небольшой учительский опыт. Пока что он больше играет с детьми, чем учит их, — пусть привыкают к школе, осваиваются, постепенно втягиваются в свою новую жизнь, и он занимается с ними только до обеда. А среди малышей есть славные ребятки, взять хотя бы Алесика Грылюка. Алесик выглядит заброшенным и одет беднее всех. Рубашка на нем рваная, немытая, заношенная.
— Почему ты такой грязный? — спрашивает его учитель.
Алесик молчит. За него отвечают мальчики:
— Он сирота, у него мать умерла.
Алесик печально склоняет головку и тихонько перебирает пальчиками по парте. Жалко малыша. Лобанович молчит, смотрит на него, потом подходит и ласково говорит:
— А все же, братец, ты уже сам умыться можешь.
Заходит разговор о чистоте — ведь все мальчишки не безгрешны в этом отношении. Волосы у них длинные, нечесаные; присмотришься — вши ползают; руки — хоть репу сей.
В школе есть машинка для стрижки. На школьном дворе во время перемены стрижет учитель своих маленьких учеников. Детям очень интересно смотреть, как срезаются ровными рядами пряди волос; они тычут пальцами в голову, указывают на грязь. Потом под наблюдением учителя моют остриженные головы, лица и уши.
Работа в школе помогает Лобановичу быстрее «пустить корни» на новом месте, глубже ощутить полноту жизни. Пока не все ученики собрались в школу, у него остается свободное время. За несколько дней обошел он все окрестности, осмотрел дороги и тропинки — ведь в этом знакомстве с новыми местами всегда есть нечто свежее и интересное. А недавно ездил и в Пинск. Связь с городом простая и легкая: три раза в неделю посылает волость подводу на почту. В Пинске же он и лавку себе облюбовал, где можно брать кое-что в долг, деньги ведь не всегда бывают в кармане. Для Алесика он купил бумазейную рубашку и поясок — жалко было заброшенного мальчика и хотелось чем-нибудь скрасить его жизнь.
В свободные минуты заходил учитель в волость, где у него появились уже знакомые и можно было завести новые знакомства.
От помощника писаря узнал Лобанович о причине необычайного оживления возле пивнушки. Всего несколько дней остается до выборов старшины — Захар Лемеш доживает последние деньки своего старшинского трехлетия. Захару очень хочется остаться старшиной еще на три года. На сей счет у него есть много своих соображений. Во-первых, это льстит его самолюбию: ведь старшина — первая, можно сказать, правительственная особа в волости. Во-вторых, само старшинство имеет в себе много привлекательного, заманчивого. В-третьих, у Захара Лемеша есть тайная мысль прослужить старшиной сразу без перерыва три срока. Если ему это удастся, он выслужит почетный кафтан. В Пинском уезде, кажется, есть один только старшина, который заслужил почетный кафтан, и этот старшина — тесть Захара Лемеша.
И тесть и жизненная практика учат, каким способом достигаются те или иные цели. С земским начальником он в хороших отношениях. С земским, конечно, выпивать Лемешу не пришлось, но кое-что перешло из его кармана в карман земского. Теперь же Захар подготавливает себе почву в пределах волости, щедро заливая глотки жадных на выпивку своих выборщиков.
… Волость прибрана, вымыта, вычищена с необычайным усердием и старательностью. Дед Филипп, сунув на ходу нюхательного табаку в нос, разрывается на части: и то и это надо подправить, туда и сюда сбегать, сделать то и другое. Захар Лемеш немного нервничает. Состояние души у него теперь точно такое, как у самого доброго христианина перед исповедью. Волнуется немного и писарь. Время от времени они переглядываются со старшиной, кивают друг другу головой и подмигивают. А сборная гудит, дрожит от людского шума. Вдруг все стихает. Старшина и писарь бледнеют. Старшина сгибается, становится сразу меньше ростом. Народ расступается, и между стен человеческого коридора идет земский начальник, идет четкой, быстрой походкой военного человека, приземистый, коренастый, смуглый.
Земский начальник — граф с французской фамилией, бывший кавалерийский офицер. Все его движения изобличают в нем военного.
— Здравствуйте! — звонко бросает земский начальник.
— Здрам-желам, ваше сиятельство! — гудит сход.
Старый Есып не успел поздороваться вместе со всеми и уже одиноко, когда все стихло, выкрикивает непослушным языком ответные слова на приветствие:
— Здравя жжы-лаю, ваше приятельство!
Земский начальник сразу же приступает к делу:
— Кого хотите иметь старшиной?
— Захара Лемеша! — гудят голоса.
— Лемеша, Лемеша!
— Ладно! — соглашается земский.
Захар Лемеш, улучив удобную минуту, подмигивает писарю, показав кончик языка.
Земский садится и пишет.
Вдруг дверь с шумом открывается, и в канцелярию, как буря, врывается Тимох Жига. Глаза его дико вращаются, волосы взлохмачены.
— Братцы! — кричит Тимох. — Уже выбрали? Захара Лемеша? Кого же вы выбрали? Еще мало выпил вашей крови?
Все это произошло совсем неожиданно. Тимох Жига один теперь владеет вниманием сходки. Не давая никому опомниться, он налетает на Лемеша:
— Старшина! Старшинушка ты!.. Га-а! Сто рублей пропил! Земскому подсунул!.. А теперь будешь кровь нашу пить?
— Старшина! — кричит земский начальник. — Посадить его в холодную!
— Десятские! — командует старшина, и сам, как хищный зверь, бросается на Тимоха.
Жига не дается, ворочает широкими плечами, разбрасывает десятских. Старшина хватает его сзади за плечи. Дед Филипп открывает дверь, и Тимоха вталкивают в черную дыру «холодной».
В канцелярии тихо и неловко.
Полешуки переглядываются, чешут затылки. А Тимох кричит, бушует, ругается, не щадя ни старшины, ни земского.
— Знаете, пане учитель, вся моя беда в том, что я не умею записать то, что думаю, а у меня такие хорошие думки бывают! Вот напишут в волости бумагу — ну, прошение там или жалобу какую. Читают тебе ее, — чувствую, что не так надо написать. И много напишут и слов всяких накрутят, а того, что надо, нет. Возле правды ходят, но правду съедают; нет ее либо крепко в скорлупу завернута. А если бы я сам умел писать, так многим нос утер бы.
Аксен Каль — крестьянин из Высокого. Он пришел к Лобановичу поговорить. Учитель сам пригласил его, когда познакомился в волости: у Аксена есть свои мысли, которые его занимают.
Лобанович слушает, всматривается в лицо Аксена. Это еще молодой человек, лет за тридцать. Черты его лица строгие, даже холодные. Глаза вдумчивые, и вся худощавая и крепкая фигура изобличает в нем человека незаурядного. Короткие черные усы плотно прилегают к самым губам упрямыми завитками и делают лицо его красивым и энергичным.
«Кем бы он мог стать, если бы его натура вовсю развернулась?» — думает учитель. И Аксен встает в его воображении то строгим прокурором, ратующим за общественную справедливость, то удалым атаманом разбойничьей шайки, безжалостным мстителем за крестьянские обиды.
Аксен Каль верит в правду, в ту извечную правду, которой так жадно ждет народ и которая за семью замками спрятана от него. Он не может спокойно смотреть на несправедливости, которые чинятся над людьми, и добивается правды. Его знает волость, знает и земский начальник как человека беспокойного и опасного. А старшина имеет приказ не спускать с него глаз. Об этом знает и сам Аксен и усмехается в черный ус: не вам, дурням, защемить меня.
Не дает Аксен крестьянам погрузиться в спячку, примириться с их бесправной жизнью. Будоражит, будит их сознание, бросает новые мысли, поднимает на борьбу с неправдой — ведь крестьян обманули, обошли всякие крючкотворы-чиновники, панские прислужники. Иначе как могло статься, что помещик Скирмунт из Альбрехтова залез в их дом, прибрал в свои руки из-под их носа речные заливы — заводи, где так много рыбы, и сдает эти угодья им же в аренду?
Заводи — больное место выгоновских крестьян. Двенадцать лет тянулся суд с паном Скирмунтом. Аксен Каль выступал от общества как доверенное лицо: ходил по судам, начиная от окружного, и довел дело до Сената, где оно и захлебнулось, потому что всюду пан держит руку пана. Так и остались заливы за паном Скирмунтом. А теперь их арендуют пять богатых хозяев из Высокого: старшина Захар Лемеш, церковный староста Грыгор Крещик и еще три хозяина. Им это выгодно, и они радуются, что Аксен Каль проиграл крестьянское дело. Они же о нем и разные слухи распускают, как об авантюристе, которому нужны только общественные деньги. Ведь кто же пойдет против закона? Вот почему Аксен так не любит их, не любит как предателей крестьянских интересов и своих личных врагов. Не любит он также панов и чиновников; по его мнению, от них все зло на свете.
Хоть и Сенат не признал крестьянского права, но Аксен не успокаивается на этом. У него есть еще думка — подать прошение царю.
— Как вы думаете, стоит подавать прошение? — спрашивает Аксен Лобановича.
Лобанович опускает глаза, словно что-то соображает.
— Я сказал бы, но только не знаю, как вы примете то, что я скажу, — тихо отзывается он и, мгновение выждав, добавляет: — Я думаю, что из этого ничего не выйдет.
Учитель снова сдерживается, чтобы не поделиться с Аксеном тем, что вот уже несколько дней, как ворвалось в его душу и перевернуло там все вверх дном, целиком захватило его мысли, но осторожность и чувство самосохранения берут верх, и он говорит:
— Знаете, Аксен, мы об этом поговорим как-нибудь в другой раз, поговорим так, чтоб никто не знал, а теперь я хочу сказать вам вот что. Вот вы сожалеете, что не можете записать своих мыслей… А давайте попробуем поучиться?
Аксен, в свою очередь, опускает глаза, а затем усмехается:
— Знаете, голова уже на другое направлена, не тем занята… Хорошо учиться смолоду, а теперь и времени не хватает.
По тону его и по выражению лица видно, что Аксен не возражает против обучения.
— Бросьте! Час-другой всегда можно найти, была бы только охота. Приходите ко мне по вечерам, когда время будет. На большую науку рассчитывать не будем, а научиться читать и немного писать, я думаю, сумеем.
— Оно… почему бы и нет? Хотя бы только читать да расписываться, и то хорошо.
— Давайте попробуем сейчас!
Лобанович срывается с места, берет бумагу, письменные принадлежности и подсаживается к Аксену.
— Человек вы взрослый, и я буду с вами заниматься не так, как с маленькими. Начнем сразу с письма и в первую очередь — с вашей фамилии.
Учитель пишет «Аксен Каль», старательно выводя каждую букву.
— Вот я написал ваше имя и фамилию. Зовут вас Аксен. Вот вам этот самый «Аксен», слово «Аксен», — ведь наша речь складывается из слов, а каждое слово можно записать. А вот и фамилия ваша: «Каль». На ваше счастье, и имя и фамилия короткие. Всмотритесь в них, а я сейчас печатные буквы достану.
Учитель идет к школьному шкафу, берет ящичек с буквами, а Аксен сидит, не сводит глаз с написанных учителем двух слов. Все его внимание направлено на эти слова, но ничего не говорят они ему. Он видит целый ряд странных значков-фигурок из палочек, кружков и крючков, совсем чужих и незнакомых его глазу.
Лобанович угадывает его мысли и говорит:
— На первых порах, конечно, эти написанные слова ничего вам не говорят. К ним надо привыкнуть, присмотреться, как присматривается хозяин к своим гусям в стаде и сразу узнает их.
У Лобановича возникает сомнение, правильно ли избран метод обучения, ведь в школе он пользуется другим, который хорошо знает. Такой же метод тогда не имел распространения и даже не был известен Лобановичу. Но учитель исходил здесь из психологического расчета: собственная подпись должна сильнее заинтересовать его ученика.
— Вы разглядываете написанные слова, а теперь я покажу, как они печатаются в книге. Вот смотрите: эти значки называются буквами. Нам надо составить слово «Аксен». Слушайте, как можно сказать «Аксен».
Учитель произносит слово по частям:
— А-к-с-е-н.
Несколько раз называя каждую букву, он показывает их Аксену и складывает в один ряд.
Слова написанные и слова, сложенные из печатных букв, Лобанович кладет перед своим случайным учеником. Он сам увлекается и расшевеливает наконец Аксена, который начинает с большим интересом смотреть на слова, на слоги и на отдельные значки — буквы.
Научившись отличать значки один от другого и сложив несколько раз свое имя и фамилию, Аксен приступает к письму. Загрубелые и неловкие пальцы его с трудом держат ручку, стискивая ее, как клещами. Порой он приходит к убеждению, что ничего из этого не выйдет, что не одолеет он премудрости держать как следует ручку, но всякий раз на помощь приходит учитель, разгоняя страхи и укрепляя его веру в то, что это только на первых порах, а потом пойдет глаже.
Обучение окончилось. Учитель дал Аксену карандаш и бумагу, чтобы он время от времени упражнялся дома.
— Вечерком, в свободную минуту, приходите ко мне: понемногу, незаметно вы научитесь и читать и писать.
Аксен крепко пожал руку учителю и пошел домой, дав обещание учиться.
Провожая Аксена, Лобанович вышел во двор. Было уже часов десять вечера. Аксен зашагал по темной улице и скоро исчез во мраке, а Лобанович стоял на крыльце, прислушиваясь к тишине холодного осеннего вечера. В конце дощатой ограды, возле клена, зашуршала под чьими-то ногами сухая листва, и чья-то фигура крадучись, осторожно двинулась в сторону реки. Как видно, кто-то стоял под окном и, наверное, смотрел в его комнату.
Порой в окна заглядывали деревенские хлопцы либо даже молодицы, проходя возле школы, — просто интересно было посмотреть на квартиру учителя, когда там горит яркая лампа под светлым абажуром, а может быть, и на него самого. Лобанович не обращал на это никакого внимания. Теперь же какое-то тревожное чувство шевельнулось в душе, и те волнующие мысли, которые недавно целиком захватили его, снова вспомнились ему вместе с тем источником, откуда и выплыли они.
Два дня назад нашел Лобанович на крылечке школы странную вещь. Завернутая в газетную бумагу, на скамейке возле стены лежала маленькая книжечка. Учитель вошел в квартиру и начал читать.
Слова и буквы замелькали, запрыгали в его глазах, словно в каком-то танце, и вначале он не мог следить за мыслями автора, хотя они были очень простые и ясные, до того необычным казалось содержание книжечки.
Все те представления о царе как о помазаннике божием, как о персоне справедливой, беспристрастной, для которой интересы самого последнего бедняка и интересы вельможи совершенно одинаковы, одним словом, вся та мишура, которой окружалась личность царя, якобы воплощавшего в себе все лучшее, что только может быть в человеке, — все это развеивалось здесь самым безжалостным образом, развеивалось в прах. Автор метко бил в этот казенный щит, выставленный перед царской особой, и, изрешетив его, стягивал с царя все покровы, показывал его в настоящем, неприкрашенном, грубом виде человека-паука, самого большого кровососа на теле народа.
Все мысли автора направлены были к одному, били в одну цель: разрушить веру в царя, показать его действительную сущность. В книжечке изображались так называемые царские реформы в совершенно новом для Лобановича освещении. Здесь же высмеивались царские приказы и мероприятия, направленные будто бы на благо народа, как, например, установление института земских начальников и другие. На деле же получались совсем иные результаты, чем те, о которых твердила казенная царская печать, и все это показывалось на простых примерах. Наряду с этим в брошюре раскрывалась действительная роль политических организаций, на чьих знаменах была написана безжалостная, беспощадная борьба с царизмом за освобождение народа из-под ярма самодержавия, тех организаций, которые вынуждены были скрываться в тайных углах и которые шельмовались и клеймились страшными словами: выродки, преступники, крамольники. «Помни, Николай Кровавый: теперь тебе масленица, но придут и постные дни», — так заканчивалась брошюрка.
Первое, что ощутил Лобанович, прочитав книжечку, был страх, словно под ногами заколебалась почва и перед ним раскрылась какая-то бездна. Эта бездна и пугала и притягивала к себе с такой силой, что от нее нельзя было отойти. Первый страх, как спутник крушения определенного, хотя еще и не совсем оформившегося и утвердившегося строя внутренней жизни, в свою очередь, вызывал другой страх: а что, если бы эту книжечку нашли у него и донесли начальству?.. Зачем ее подбросили ему? Кто подбросил? Какая мысль руководила тем, кто подбрасывал ему эту опасную книжечку?
Мысли как-то путались, перебивали одна другую, и одно чувство сменялось другим, порождая в душе сумятицу, тревогу. Вместе с тем фигура царя представала в воображении в своей страшной двойственности: царь ласковый, портретный царь, и царь, показанный в книжечке, — хищный царь-обманщик, со злобно оскаленными зубами, готовыми грызть человеческое тело. Эта двойственность не давала покоя, требовала сделать выбор, признать какой-нибудь один из этих обликов.
Целый ряд жизненных фактов, которые довелось наблюдать Лобановичу, и то, как относились к простому человеку люди, стоявшие выше его, и весь общественный уклад — все это вместе являлось наглядным подтверждением тех мыслей, которые высказывались в книжечке. Но неужели люди не замечают этого? Неужели все эти чиновники, учителя с высшим образованием, которые воспитывают людей нового поколения, неужели все они — сознательные лгуны и прохвосты? Как могло случиться, что люди ума, люди высокообразованные одобряют, восхваляют этот политический строй, находят его лучшей формой общественной жизни, которой нужно служить, помогать, которую нужно оберегать?
Эта маленькая книжечка произвела целую революцию в мыслях Лобановича, показала положение вещей в совершенно новом освещении.
Книжечку носил он с собой, а вечером, ложась спать, на всякий случай прятал подальше.
Постояв на крыльце, Лобанович идет в квартиру, одевается, берет палку и выходит на выгон.
Его заинтересовало, кто бы это мог бродить у него под окнами.
Осторожно идет он к реке, присматривается, видит: оттуда кто-то движется. Подходит ближе. Оказывается, это старый дьячок Ботяновский.
Неужели это он подсматривал в окна? Не нравится что-то дьячок учителю, вот почему и с визитом к нему не собрался до сих пор. Дьячок медленно плетется к своему дому, а Лобанович идет в сторону железной дороги, чтобы побыть наедине со своими мыслями.
1926–1927
На простор, на широкий простор!
Я люблю родные просторы, люблю их необозримые розовато-синие дали, полные жизни, бесконечного разнообразия красок земли и неба, где так много раздолья для твоих глаз, где молчаливые дали, окутанные тоненькой синеватой дымкой, думают какую-то извечную свою думу и так сильно влекут, манят заглянуть за светлую завесу их мудрости, познать их тайны. Я люблю эти дали, где ласково-приветливое солнце рассыпает свои улыбки и так нежно проводит метелочкой лучей своих по лицу земли и легкий ветерок колышет на ветвях зеленые листья, расчесывает и путает косы кудрявых сосен и качает над полем серебристо-серую рожь, мгновенно меняя, переливая ее живые, подвижные тени, словно выкатывая из земли дымчато-льняные бесконечные, безостановочные волны.
Я люблю родные просторы, где среди полей и лесов разбросаны человеческие селения, небольшие, хозяйственно обставленные дворики, низкие хатки, окруженные вербами, липами, вязами и кленами, где проходит вся жизнь крестьянина с ее тревогами, надеждами, с ее радостями и печалями и где затаенные крестьянские думы сливаются с думами просторов.
Я люблю эти дали, когда над ними расправляет свои крылья грозная туча и катит перед собой огромные златорунные клубы облаков, гневно отбрасывая тени на грани земли и неба, разливая громы и сотрясая притихшие, словно онемевшие поля и леса.
Будет буря, ударит гроза…
Ласка и гнев, тишина и буря! Я приветствую вас, когда вы приходите в свой срок, выполняя извечную волю жизни.
На простор, на широкий простор!
За Сельцом дорога круто поворачивала на гать с мостиком через Телешев Дуб и сразу же поднималась на горку в лес.
Вечерело. С болот потянуло теплой сыростью. Над лозняком расстилался белесый туман. В ольшанике, на опушке леса, засвистел соловей. А лес, неподвижно развесив свои ветви, молчаливо слушал этот гимн весне и молодой жизни.
Лобанович в последний раз глянул на Тельшино. Мелькнули высокие груши в белом цвету, часовенка на угрюмом кладбище, однотонно-серые крыши тельшинских строений, школа и рядом с ней высокий крест, дом пана подловчего, а за селом — ветряная мельница с поднятыми и застывшими в вечерней тишине крыльями. Казалось, еще большее удивление выражала ее фигура, так хорошо знакомая Лобановичу.
Пусто и неприветливо там.
Сердце молодого учителя болезненно сжалось, а образ панны Ядвиси еще ярче встал перед его глазами.
Она была там, и вокруг цвела жизнь, радость, чувство полноты жизни наполняло его. А теперь ее нет — и все потускнело, как бы замерло…
А почему это произошло? Почему?
Да, может, оно так и лучше…
И тем не менее обида, печаль оставались в его сердце.
Дорога вошла в лес. Тельшино, школа и дом пана подловчего, заслоненные лесом, остались позади.
Неужто навсегда?
Что-то печально-тоскливое, словно похоронный колокол, почувствовалось в этом немом вопросе.
Лобанович заворочался на телеге, достал папиросу.
— Закурим, дядька Роман, чтоб дома не журились.
Хотелось поговорить, уйти от гнетущих, болезненно печальных мыслей, провести черту под тем, что было.
Дядька Роман, широкий в плечах мужчина, охотно повернулся к учителю и загрубелыми пальцами неловко взял папиросу. Лицо его осветилось приветливой улыбкой.
— А зачем журиться? — отозвался он. — Дома небось рады будут увидеть вас… Вы, пане учитель, на все лето уезжаете от нас?
— Да, на все лето, а может быть, и насовсем.
— Совсем хотите выбираться? Э, пане учитель, надо пожить у нас еще. И дети полюбили вас, и мы к вам привыкли. Да вы еще и не осмотрелись тут. Разве вам не понравилось у нас?
— Вот и хорошо, побыл немного — и дальше: по крайней мере, не успеешь людям глаза намозолить. А места ваши мне очень нравятся, и народ здесь хороший. Тем лучше по-приятельски с людьми расстаться. Самый лучший гость — тот, кто в гостях не засиживается.
— Э, нет, у вас, видно, есть другая причина, если вы хотите покинуть нас.
— Да я просто, как тот цыган, не люблю долго на одном месте оставаться.
— Ну конечно, человек ищет, где ему лучше, — тоном легкой укоризны ответил Роман. — А у нас, правда, что может быть для вас интересного? Но мы не пустим вас, всем обществом приговор напишем и не пустим… Но! — погнал он лошадку.
Лошадка весело фыркнула, и быстрее застучали колеса по корням.
Начинало темнеть. Вдоль дороги потянулся молодой, сочный сосняк, а когда он кончился, выехали на веселую полянку. По краям ее стоял редкий сосновый лес. Справа, невдалеке, пробегала железная дорога. Полянка снова сменилась лесом. Окутанный мраком и тишиной, он стоял неподвижно, словно зачарованный. Заблестели первые звезды.
— Минуем Яшукову гору, половина дороги останется, — заговорил дядька Роман.
— А далеко ли до Яшуковой горы?
— Версты три.
— Скажите, почему эта гора Яшуковой называется?
— Да ее у нас давно уже так называют. Рассказывают люди разные басни, а в точности никто не знает. Тут, говорят, похоронен пан Яшук.
— Почему же его похоронили в глухом лесу? — допытывался Лобанович.
— Да так, тут ему помереть пришлось.
— Как же он умер?
Лобанович давно, как только приехал в Тельшино, слыхал название этой горы. Но ему не удалось узнать ее историю-легенду, хотя он и не раз расспрашивал о ней местных крестьян. Теперь же снова пробудилась в нем охота, а вместе с тем и надежда услышать об этой горе.
— Э, пане учитель, не стоит перед ночью и вспоминать о нем. Лихой это был пан, ну, так люди говорят. Да и смерть его тоже не людская была. Вот что старые люди о нем рассказывают. Было здесь когда-то имение, и этот лес и болота принадлежали этому имению. А в имении жили паны. И переходило оно от одного пана к другому. Всякие были паны — и добрые и лихие. Последним из их роду-племени и был пан Яшук, да такой выродок, насильник, что и свет не видел подобного. Измывался над людьми, до смерти засекал их плетьми и такие выделывал штуки, что наконец и земле стало тяжко носить его. Люди терпели, думали — если терпеть, легче от этого будет. Ну конечно, и боялись пана. Но порой и дерево не выдержит и сбросит сук, чтобы пришибить человека. На свете есть мера всему. И на этот раз так было. А пан этот только и делал, что либо людей истязал, либо гулянки устраивал, сгоняя девчат и молодиц, либо на охоте пропадал. Да так и пропал на одной охоте. Кончилась охота, сбор трубить начали, собрались паны, а пана Яшука нет и нет. Искать начали, народу еще больше согнали. А тут вдруг буря такая поднялась, что лес крошился и стонал. И догадались люди, что пан, верно, повесился, а то с чего же началась бы такая буря? Только на третий день нашли пана. Висел пан Яшук меж двух старых осин. Деревья толстенной веревкой из лозы перевиты были, а на этой веревке качал ветер посиневший труп пана Яшука. Тут и похоронили его, и курган над ним насыпали. Над болотом, если заметили, горка такая продолговатая тянется. На этой горке и курганок есть небольшой. Вот и стали люди гору эту называть Яшуковой горой. За долгое время многое на свете произошло. А правда это было или нет, не знаю.
— Его повесили или он сам повесился? — спросил учитель.
— Кто ж его знает, давно это было. Но так рассказывают старые люди.
Тихая, застывшая ночь, полесская глушь, окутанная мраком, и спокойный, неторопливый рассказ дядьки Романа невольно воскрешали в памяти многочисленные народные легенды и песни, овеянные духом этих лесов и простодушной верой полешука.
Выслушав рассказ Романа, Лобанович немного помолчал, а затем снова спросил:
— Ну, а скажите, здесь, возле этой могилы, никаких таких ужасов не случается?
Роман ответил не сразу. Видимо, ему не хотелось, подъезжая к Яшуковой горе, да к тому же еще ночью, вспоминать разные страхи, и он, чтобы уклониться от прямого ответа, проговорил:
— Всего не переслушаешь, что люди говорят.
И, помолчав, добавил:
— Кто боится, с тем и страхи приключаются… А вот я вам расскажу, пане учитель, такую историю. Есть у нас недалеко от разъезда мостик на железной дороге. Возле этого мостика вот уже несколько человек поездом зарезало, и даже собака одна под машину попала. И часто, кто ни проходит там ночью, что-нибудь покажется… Вот это что значит?
— А что там показывалось?
— Да всякие штуки бывали. Порой там что-то хлюпает, словно кто по болоту топчется и зубами щелкает, либо стонать начнет. И со мной там одно приключение было. Шел я на разъезд к своему родичу — вы его знаете, верно, Занька Язеп, стрелочником служит. Время уже позднее было, третий номер прошел. Только это я миновал мостик, ан там, в кустах на болоте, как зашумит! Ну, сдается, и листья с кустов все посыпались. И вдруг тихо стало. А ночь была спокойная, тихая, ни ветерка. Так, знаете, мне жутко сделалось!
— Вишь ты, какое приключение! — проговорил Лобанович.
Ему стало немножко смешно — такой наивной, детской была вера дядьки Романа во «всякие штуки» и «страхи», — но хотелось слушать его, хотелось войти в мир его мыслей и ощущений и его глазами взглянуть на явления природы.
Дядька Роман молчал, ожидая, что скажет учитель.
— Вы, дядька Роман, очень хорошо сами объяснили, откуда берутся все эти страхи: кто боится, с тем они и приключаются. В их основе лежит наше неведение, наша темнота. Страх и темнота — неразлучные приятели. Пока человек ничего не знает о причине тех или иных явлений и не может объяснить их, до тех пор он будет испытывать перед ними страх. Страх живет в нас самих, мы сами порождаем и передаем его друг другу…
— Вот и Яшукова гора, — проговорил Роман и показал кнутом влево.
Гора очень смутно вырисовывалась из мрака. Дальше за ней сквозь сучья деревьев на фоне ночного неба просвечивало широкое болото. Дорога повернула довольно круто к переезду. Перед самым переездом стоял крутоверхий клен в шапке густой, молодой листвы. Под ним было темно-темно. Миновали клен. Колеса громко застучали по дощатому настилу перед самыми рельсами. С другой стороны железной дороги стояла будка. Темные окна глядели угрюмо. Лобанович почему-то обратил на них внимание, словно желая запечатлеть их в своей памяти. Зачем?.. Да разве спрашивает тень от скользящего по небу облачка, почему пробегает она здесь, а не там?
В лесу было еще более глухо, тихо и сыро. Хотелось углубиться в самого себя, отдаться течению своих мыслей. Всплывали образы пережитого, неясно возникали новые. Ночь и тишина соснового леса, болот навевали на него покой. Было немного грустно. Сожаление о чем-то закрадывалось в сердце, — может быть, о том, что было, да сплыло и чего назад не вернешь. Но впереди еще так много интересного, неизведанного; ведь это только один рубеж, за которым развертываются новые картины жизни, открываются новые дали. А эта ночь и эта дорога — последняя точка этого рубежа.
1926–1927