Прошло десять дней после отъезда экспедиции. В Иленске осталось мало детей. Одни уехали с родителями на курорты, другие разъехались по деревням, но все же «летний клуб» не пустовал.
Сибирское лето почти всегда жаркое, но в этом году солнце палило особенно яростно. Около пяти часов вечера оно светило в лица членам «летнего клуба», сидящим на крыльце, и так их припекало, что они постепенно стали нарушать давний обычай: покидали крыльцо жилого дома во дворе и перебирались в тень на парадном крыльце школы.
Впрочем, ребят привлекала сюда не только тень. Если членов «летнего клуба» собиралось мало, на них навевал тоску вид пустынного школьного двора, а здесь, с парадного крыльца, было хотя бы на что посмотреть. Перед ними текла широкая река Большая, на которой все время что-то двигалось: сновали в разных направлениях моторки и утлые стружки, которые управлялись двухлопастным веслом; время от времени проходили узкие, длинные суда — сухогрузы и танкеры; изредка появлялся белый пассажирский пароход, а иногда можно было увидеть, как по реке плывет что-то, похожее на четырехугольный кусочек огорода. Дело в том, что некоторые жители сами занимались заготовкой на зиму дров. Желающим выделялись небольшие участки вверх по Иленге, и они отправлялись туда на своих моторках. Заготовленные бревна связывались в плоты, а в щели между бревнами втыкались пучки заготовленной там же черемши, так чтобы стебли ее находились в воде. Мелко нарубленная засоленная черемша представляла собой очень вкусную, пахнущую чесноком приправу или закуску. Пучки ее, рядами торчащие между бревнами, и делали плоты похожими на плавучие огороды.
В тот день на парадном крыльце школы сидели четверо: Луиза Мокеева, Леня Хмелев, Юра Чебоксаров, о чудесном перевоспитании которого говорил на конференции завроно Лыков, и его одноклассница Надя Волкова.
Было скучно. Луиза и Хмелев молчали, глядя на реку, а Чебоксаров учился играть на гитаре, подаренной ему по случаю благополучного окончания седьмого класса. Неумело пощипывая струны, он тихонько напевал:
Эх, от малого и до старого
Все боятся меня — Чебоксарова.
Мотив, по замыслу Юры, должен был соответствовать разухабистым словам песни, но, разморенный жарой и скукой, он пропел эти строки так лениво, так мирно, словно мурлыкал себе под нос, собираясь уснуть. Заметив, что гитара издает совсем не те звуки, которые ему требуются, Чебоксаров затих, и слышалось только шарканье пил, доносившееся с галечного берега, который с крыльца не был виден. Там заготовители дров распиливали свои плоты на короткие чурбаки, и оттуда сильно пахло разогретым смолистым деревом.
Помолчав, Чебоксаров снова затренькал на гитаре и снова замурлыкал:
Эх, от малого и до старого
Все боятся меня — Чебоксарова.
Почувствовав, что гитара на этот раз его послушалась, он промурлыкал следующие строчки уже уверенней, но по-прежнему тихо, благодушно:
Все дрожат передо мной, перед Юркою,
В закоулки-переулки сразу юркают.
Чебоксаров снова сделал паузу, склоняя красивую, с длинными кудрями голову то к одному плечу, то к другому, как бы прислушиваясь к тому, что у него только сейчас получилось. Убедившись, что кое-что получилось, он вдруг воспрянул духом, ударил всеми четырьмя пальцами по струнам и, не обращая внимания на то, как звучит гитара, заорал во все горло:
Эх натура моя, ты ужасная,
Не воспитуют меня — дело ясное!
Дело ясное — безусловное
Элементом расту уголовным я.
Закончив песню, он умолк, как-то сразу скис и грустно уставился на реку.
Его сверстница Надя Волкова тоже смотрела на реку. Лицо у нее было скуластое, как у эвенки, но не смуглое, а розовое, глаза длинные, слегка раскосые, но не темные, а чисто-серые, и волосы не черные, а темно-русые. Она держала на коленях прозрачный мешочек с кедровыми орешками, грызла их и время от времени, не оборачиваясь, наделяла ими Луизу и Леню. Когда Чебоксаров умолк, она, тоже не оборачиваясь, протянула ему кулак с зажатыми в нем орешками.
— Грызи! Сам эту песню сочинил?
— Ну. А кто же еще?
— Давно?
— До отъезда Акимыча.
Надя по-прежнему смотрела на реку, щелкая орешки.
— Никто его не боится, а он — «Все дрожат передо мной, перед Юркою». Кто же это перед тобой дрожит-то?
— Дрожали некоторые.
— Ну, кто?
— Во-первых, учителки, во-вторых, ябеды, в-третьих, общественники всякие, которые воспитывать любят. А нормальных людей я не трогал.
Тут только Надя повернула к Чебоксарову скуластое лицо.
— Ну, ты все-таки скажи: ты был хулиганом или не был?
Юра помолчал, грызя орешки.
— Хулиганом, по-моему, не был, а был… ну, так сказать, затейником с хулиганским уклоном.
— Да ну тебя! — рассердилась Надя. — Ты и словечка по-простому не скажешь.
Надя сердито умолкла, а Луиза обратилась к Чебоксарову:
— Чебоксаров, скажи… Мне не верится… Вот все кругом говорят, что тебя из десятилетки в нашу школу перевели и тебя Акимыч за один день взял да и перевоспитал. Ведь такое только в книжках бывает.
— В антихудожественных, — вставила Надя.
Чебоксаров помолчал, грызя орешки, глядя вдаль перед собой. Он, повторяю, очень любил производить впечатление.
— Не за один день, — наконец сказал он.
— А… а за сколько же? — спросил Хмелев.
— Н-ну… минут, примерно, за пятнадцать. Надя снова вмешалась в разговор:
— Юрка, ну довольно тебе! Люди серьезно тебя спрашивают.
— А я серьезно и отвечаю.
— За пятнадцать минут?
— Ну… В крайнем случае — за шестнадцать, может быть, даже за шестнадцать с половиной… Я ведь на часы не смотрел…
Теперь Луиза умолкла, Юру допрашивала только Надя:
— Каким же это способом Акимыч тебя перевоспитал?
— Нашел такой педагогический прием. Надино лицо из сердитого сделалось несчастным — такое ее взяло любопытство.
— Ю-урка! Ну, ты скажи: какой педагогический прием?
— Сказать не могу. Тайна. Дал слово Акимычу.
— А ну тебя! Любишь ты изображать из себя черт-те кого! — Надя отвернулась и умолкла. Молчали и Леня с Луизой. А Юра самокритично думал о том, что Надя права, что, примерно, так же сказал о нем и сам Данила Акимович.