ВСЕГДА ТРИНАДЦАТЬ


Таков международный стандарт. Всегда и везде тринадцать.

Всегда и везде — в любой стране, в любом цирке — манеж имеет в диаметре тринадцать метров, ровно тринадцать (кстати, в цирке никто не скажет — арена, только так и говорят — манеж!).

Ровно тринадцать. Этим обеспечивается наиболее удобное расстояние между лошадью, бегущей по кругу, и дрессировщиком, что управляет ею с середины манежа. Было время, когда конные номера, главенствуя в программе, диктовали свои законы. Тогда-то и утвердился тринадцатиметровый манеж.

Ну, а если размер его неизменен, — может быть, в равной мере всюду одинаково и само цирковое искусство? Может быть, и оно подчинено стандарту, не знает родины, кровного родства?

Лукаво подобное утверждение. Лукаво и лживо. Тому доказательством советский цирк: искусство его развивается по собственным своим — высоким и прекрасным законам.

Роман об этом. О том, как на манеже и вокруг манежа живут артисты советского цирка, как живут и как работают, как достигают мастерства, утверждая искусство сильных и смелых, ловких и красивых.

Роман об этом. О том, как искусство советского цирка полновесно и полноправно входит в большое советское искусство.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая


1

Из года в год Южноморский цирк кончал свой сезон в последних числах мая. В нынешнем году мог бы и не заканчивать: все равно и в помине не было лета. Насквозь дождливым, штормовым выдался май. Посвист ветра, промозглая сырость, а над всклокоченным морем — свинцово набрякшие тучи.

— Какое там Черное море! Океан Ледовитый! — переговаривались в цирке.

Но не унывали. Не может же до бесконечности так продолжаться, должна же в конце концов угомониться непогода. И еще утешали отличные кассовые дела. Обычно на исходе сезона горожан привлекали одуряюще расцветшие сады и парки, прогулки над морем, когда над головой теплая россыпь звезд, а внизу под откосом так певуче шуршит прибрежная волна. Ну а при нынешнем ненастье разве выберешься на прогулку?.. К тому же цирковая программа безо всяких скидок была интересной, сильной.

Перед последними представлениями в кассах ни одного билета. Администратор на все мольбы жестокосердно отвечал: «Раньше надо было заботиться!» Одно оставалось страждущим: безутешно толпиться перед большим панно на фасаде цирка. На этом панно изображены были мотоциклисты-гонщики. В феерическом вихре искр взмывали они по крутой спирали, а спираль заключена была в решетку серебристого шара-глобуса. Надпись вверху: «Новый советский аттракцион! Спираль отважных!» Надпись внизу: «Под руководством и при участии заслуженного артиста РСФСР Сергея Сагайдачного».

Аттракцион этот вызвал немалые толки. Южноморцы, которым посчастливилось его смотреть, после лишь восторженно причмокивали и крутили головой.

Итак, последние дни сезона. На манеже программа своим чередом, а за кулисами предотъездные приготовления. Приступил к укладке багажа и Сагайдачный. Особо он рассчитывал на выходной день. Но накануне вечером телеграмма: приглашение в Москву, в Союзгосцирк.

— Как думаешь — зачем вызывают? — спросила жена.

— Точно сказать побоюсь. Всего верней — проконсультировать какой-нибудь номер.

Тут же позвонив в аэропорт, Сагайдачный выяснил, что ближайший самолет отправляется на рассвете.

— Удачно складывается. Смогу обернуться за день.

И опять спросила жена:

— Но ведь если тебя для консультации вызывают — зачем было Неслуховскому подписывать телеграмму?

— Зачем, зачем... Думаешь, маршрут переменить хотят? Нет, на сей счет договоренность полная: из Южноморска отправляемся в Сочинский цирк, затем Сухуми, Тбилиси. А то, что Неслуховский подписал, — чистая случайность. Отдел формирования программ за день десятки телеграмм рассылает. Вот и поручили заодно.

При последних словах Сагайдачный чуть снисходительно обнял жену, и она к нему прижалась. Любой за цирковыми кулисами мог подтвердить — удачная, дружная супружеская пара. Нынешним летом Сагайдачному исполнилось сорок пять, жене тридцать четыре. Впереди, в сентябре, ждал еще один семейный праздник — десять лет сыну.

— Так что можешь, Аня, не беспокоиться. Договоренность полная. К тому же в главке знают, что я перемен не терплю!

Об этом разговаривали вечером, перед сном. А утром, сойдя с самолета, ступив на московскую землю, Сагайдачный без промедления отправился в Союзгосцирк.

Дом, в котором находится цирковое управление, внешне ничем не примечателен. А жаль. Надо бы его покрасить самой яркой краской. И пустить по этой краске фигуры акробатов, наездников, клоунов, эквилибристов, жонглеров, воздушных гимнастов. Да еще в вечернее время разноцветно подсвечивать дом. А то как же. Здесь помещается организация, управляющая всей системой советских цирков.

Легко сказать — системой. Если же вдуматься — голова закружиться может. Это десятки и десятки цирков самого разного масштаба. Тут и зимние — стационарные, надежной каменной кладки. Тут и летние — облегченной постройки, часто с брезентовым куполом над деревянным дощатым барабаном. И еще передвижные шатровые цирки — так называемые шапито. И еще зооцирки, в которых показ зверей сопровождается демонстрацией их дрессировки. И еще межобластные группы «Цирка на сцене»: эти проникают всех дальше, в самые глубинные места... Сложна и многообразна цирковая система. В ней работают артисты самых различных жанров. А ведь у каждого, как правило, семья, и обычно она из цирка в цирк сопровождает артиста. Выходит, не только зданиями — судьбами множества людей распоряжается Союзгосцирк. Ну, а если вдуматься — в равной мере и расположением духа миллионов советских зрителей. Хорошая программа — хорошее, приподнятое настроение. Дурная, неудачно сформированная вызывает досаду. Вот ведь сколько ответственнейших дел изо дня в день должен решать Союзгосцирк. Как же не выделить, не разукрасить его здание!

Сагайдачному, впрочем, было не до этих мыслей. Единым махом поднявшись на второй этаж, он прошел в приемную:

— День добрый, Лизочек. У себя хозяин?

— Проходите, Сергей Сергеевич, — слегка зарделась секретарша. — Вас ждут!

Ей был по душе этот коренастый, энергичный артист. Кто бы подумал, что ему уже за сорок. Неотразимо действовала и настойчивость серых, пристально всматривающихся глаз. И ощущение силы, убежденность в силе. Убежденность эта читалась не только во взгляде, но и в жестах, интонациях, во всей осанке.

— А-а, Сергей Сергеевич! — приветственно приподнялся управляющий Союзгосцирком, увидя Сагайдачного на пороге кабинета. — Поди, недовольны, что на день ваш выходной посягнули? Исключительно ради пользы дела. Располагайтесь. Скоро начнем!

Управляющий был не один. Тут же находился начальник художественного отдела — бледнолицый, в движениях замедленный. В главк он пришел сравнительно недавно и потому во всех своих суждениях и действиях придерживался сугубой осторожности. Иным был директор постановочной студии — остроглазый, ироничный, непоседливый. И еще Сагайдачный увидел старого своего товарища Николая Морева — в прошлом циркового артиста, теперь же педагога Циркового училища. Морев сидел на диванчике в углу вместе с молодым акробатом Красовским.

— Так вот, — продолжил управляющий, когда, со всеми перездоровавшись, Сагайдачный сел невдалеке от Морева. — Хочу досказать о том, что вынес из последней зарубежной поездки. Страна, в которой побывал, до недавнего времени, как известно, туго шла на культурные контакты с нами. Тем знаменательнее, что изъявила желание видеть у себя артистов советского цирка. Отправился я для переговоров. Поначалу шли они со скрипом, с задержкой: видимо, давали себя знать противоборствующие силы. В один из таких дней господин Дезерт, импресарио, с которым велись переговоры, пригласил меня в свой цирк. Да, да, господин Дезерт не только крупнейший международный импресарио, но и владелец столичного цирка!

— А программа? Какую же программу увидели? — нетерпеливо подал голос директор студии.

— Что и говорить: пышная, пышнейшая! — заверил управляющий. — Вдосталь всего увидел: слонов, верблюдов, танцовщиц в страусовых перьях. Ну и конечно — торговая реклама. Девицы отплясывают, а у каждой между лопаток надпись: коньяк Мартини, сигареты Кент... Очень художественная реклама!

— А номера?

— Номера? — На этот раз губы управляющего сложились в улыбку — не только насмешливую, но и сердитую. — Любовался я одним номером. И, между прочим, номер этот имел успех... Значит, так. Выходит мордастая дюжина клоунов. У каждого ведерко с натуральной краской. Ведерко и кисть малярная. Затем выбегает балерина — юная, нежная, белая, как птичка. Танцевать начинает, а клоуны бац — краску ей под ноги. Обнадеживающее начало? Слушайте дальше!.. Поскользнулась балерина, упала в цветную липкую лужу. Подняться пробует, скользит, вся измызгалась, а клоуны тут как тут, со всех сторон краской окатывают да еще по спине кистями мокрыми. Вот ведь номер какой. За животы хватается публика. Это ли не потеха?!

Никто не отозвался. Управляющий головой тряхнул, точно отгоняя дурное наваждение:

— Разумеется, видел и другие номера. Некоторые сильны по трюкам, но и только. Мысли, цельного замысла в помине нет. Впрочем, один из номеров привлек внимание...

Но здесь рассказ управляющего был вторично прерван — на этот раз режиссером главка Игнатием Ричардовичем Порцеробом.

— Бог мой! — пораженно вскричал он, не без живописности появившись в дверях. — Все уже в сборе, а я... Сколько знакомых в столице, пока дойду, пока перездороваюсь со всеми... Миллион извинений! Весь к услугам вашим!

Порцероб опустился в кресло, всех вокруг обласкав затуманенно-ласковым взглядом. Теперь наконец управляющий решил приступить к деловой части совещания.

— Садись-ка, Толя, поближе, — кивнул он Красовскому. — Не обижаешься, что запросто величаю? Я же тебя еще мальчишкой, по Цирковому училищу помню. Садись поближе, а схему к стене прикрепи. Всем видно? Коли так, попрошу внимания. Нам предстоит заслушать и обсудить творческую заявку Анатолия Красовского. Как говорится: лучше поздно, чем никогда!

При этом управляющий столь выразительно поглядел на начальника художественного отдела, что тот, будто в ознобе, приподнял плечи. Было ему отчего почувствовать озноб.

Вернувшись из зарубежной поездки, управляющий рассказал о том номере, что в цирке Дезерта выделялся среди остальных.

— Любопытное, понимаете, использование батуда. На манеже не один, как обычно, батуд, а несколько, и расположены они ступенчатообразно. Переходя с батуда на батуд, акробат увеличивает высоту своих прыжков. К тому же резина для амортизаторов применяется различного сечения, разной силы отдачи. Понимаете, какие тут дополнительные возможности?

Начальник — черт дернул за язык! — ответил, что в художественный отдел поступила схожая по замыслу заявка: прислал ее молодой акробат Красовский.

— Вот как? Давно ли получили? — справился управляющий, и не на шутку рассердился: — Полгода лежит? Убить вас мало!.. Если так — и в назидание и в укор — сам проведу обсуждение заявки. Запишите, кого пригласить.

И вот теперь Анатолий Красовский объяснял свою заявку. Худощавый, на манеже безукоризненно владеющий своим телом, здесь, в кабинете, он чувствовал себя не только непривычно, но и скованно. Отдельные фразы даже подменял движениями рук. Впрочем, беды в том не было. Люди собрались бывалые: они умели понять любой замысел с намека, с начального пунктира.

Когда наконец Красовский умолк, управляющий вопросительно поглядел на присутствующих:

— Так как же? Кому не терпится начать?

Воцарилось молчание.

— Давай, Сережа. Сделай почин! — наклонился Морев к Сагайдачному.

Но тот не захотел забегать вперед. Мореву пришлось самому взять слово:

— Считаю, товарищи, что Красовский вполне может справиться. Акробатическая подготовленность у него отличная. Настойчив, упорен. Ну, а насчет самого батуда и говорить не приходится... В техническом отношении решен интересно, по-новому!

Сразу затем, словно подчинясь какому-то вдохновенному порыву, вскочил Порцероб:

— Как названа заявка?

— «Покорение воздуха», — напомнил Красовский.

— «Покорение воздуха»? Мне смешно! Неужели вы — молодой и обещающий советский артист — не сознаете, что можно сделать с такой заявкой?.. Покорение воздуха? Ничего подобного! Космоса, стратосферы! Торжество космонавта — вот зерно, вот образ будущего номера!

Порцероб был всегда таким — порывистым, темпераментным, безудержно фантазирующим.

— Торжество космонавта! Слышите, как это звучит?.. Мы создадим цирковое зрелище, в котором зритель увидит состояние невесомости, устремление вверх, в полет, в звездные галактики... Понимаете, что я предлагаю? Героическое решение темы!

Словно изнуренный творческим прозрением, Порцероб не опустился, а упал в свое кресло. Управляющий — он слушал очень внимательно — перевел взгляд на начальника художественного отдела, но тот предпочел уклониться:

— Мне кажется, сейчас было бы важно услышать мнение Сергея Сергеевича. Голос практика представляет особую ценность.

Действительно, техника во всех ее цирковых преломлениях была коньком Сагайдачного. Когда-то — в те давние годы Морев был его партнером — Сагайдачный начал свою артистическую жизнь с партерной акробатики. Однако вскоре увлекся воздушной работой и все перепробовал в ней: трапецию, бамбук, рамку. Освоил и «вертушку» — воздушный снаряд, в ту пору только появившийся в цирке. Зрительный зал с замиранием сердца следил за гимнастом, исполнявшим трюки в непрерывном стремительном кружении (кружение это обеспечивалось специальным подвесным мотором). Так и остался Сагайдачный на всю жизнь верен технике. Но с оговоркой. «Артист, владеющий техникой, — это по мне! — любил он говорить. — Однако не допущу, чтобы она мной командовала!»

После патетики Порцероба не так-то просто было вернуться к деловому разговору. Но Сагайдачному это удалось. Он говорил сжато, доказательно, тут же проверял расчеты. Заявку Красовского поддержал, хотя и указал на недоработанность некоторых выкладок. Ну, да это дело поправимое. Важно, что крепкая основа есть.

— Спасибо вам, товарищи, — сказал управляющий, заключая обсуждение. — И разобраться помогли, и подсказали дельное. Лично мне замысел нашего уважаемого режиссера (Порцероб приосанился) кажется интересным, обещающим оригинальный номер... Тебе же, Толя, одно хочу сказать. Именно в той программе, какую смотрел я в цирке Дезерта, заинтересовал меня номер, перекликающийся с тем, что ты предлагаешь. Сходство, однако, лишь формальное. Прыжок на батуде, даже самый виртуозный, для нас самоцелью быть не может. Не набор отдельных трюков, а номер, пронизанный единой мыслью, — вот наша цель! Так как же, Толя? Справишься?

— Да я... Да я уж... — взволнованно отозвался Красовский.

Директор постановочной студии обнял его.

Услыхав шум отодвигаемых кресел, в кабинет вошла секретарша с бумагами на подпись. За ней Неслуховский — один из старейших работников главка.

Спросив Сагайдачного, свободен ли он вечером, Морев пригласил его к себе домой:

— Давно ведь не виделись!

— Прошу извинить, что покидаю вас, — сказал управляющий; подписав бумаги, он взялся за портфель. — Спешу в министерство. Через полчаса доклад на коллегии. Еще раз всех благодарю... Кстати, Сергей Сергеевич, с вами жаждет побеседовать Яков Семенович. — И обернулся к Неслуховскому: — Не так ли?

— Сущая правда! — подтвердил Неслуховский. Взял под руку Сагайдачного и потянул за собой: — Пойдем-ка ко мне, Сереженька. У меня покойно, тихо. Потолкуем без помех!


2

Здесь нужно вернуться назад. Диктуя начальнику художественного отдела список лиц, приглашаемых на обсуждение заявки Красовского, управляющий назвал и Сагайдачного:

— Вызывайте обязательно. Артист опытный, знающий. И вообще... Есть кое-какая надобность, чтобы побывал сейчас в главке!

Сагайдачный был вызван, принял участие в обсуждении заявки. Теперь же шел по коридору вместе с Неслуховским, и тот повторял, шаркая ногами:

— Идем-ка, Сереженька! Потолкуем без помех!

Добрались до конца коридора. По узкой деревянной лестнице спустились на первый этаж. Тут также тянулся коридор — тесный, темноватый, по обе стороны прорезанный многими дверьми. Одна из них вела в отдел, которому Неслуховский отдал добрую половину жизни, — отдел формирования и эксплуатации цирковых программ. Комната, отведенная этому отделу, ни убранством, ни просторностью не отличалась. Артисты, однако, входили сюда с особым волнением. Здесь решались их судьбы: куда, в какой цирк направляться, по какому маршруту двигаться дальше... Передвижение номеров из цирка в цирк — так называемый цирковой конвейер — дело сложное, требующее большого опыта. За долгие годы работы в главке Яков Семенович, как никто другой, овладел этим опытом.

— Присаживайся, будь ласков, Сереженька. Так как же у вас в Южноморске? Все еще дождит?

Интимность, с какой обращался Неслуховский к Сагайдачному, объяснялась давностью знакомства: старик знал артиста еще молодым, помнил первые его шаги.

— Я тебе так скажу, Сережа. В начальную летнюю пору в смысле климата куда надежнее средняя полоса России. И еще Урал. Вот где воздух сухой, сосновым духом пропитанный. Осадков мало... Ты когда последний раз в цирках уральских работал? Поди, успел соскучиться по тебе тамошний зритель? Тем более нового твоего аттракциона не видал.

— Все в свое время! — откликнулся Сагайдачный.

Лицо Неслуховского выразило полнейшее согласие. Он даже рассмеялся — тихонько, благодушно. Внешние эти признаки, однако, не могли ввести Сагайдачного в заблуждение: кто-кто, а он превосходно знал, какая цепкая хватка скрывается за внешней стариковской покладистостью.

— Не только климатом славен Урал, — все с той же словоохотливостью продолжал Неслуховский. — Не забыл, как в войну Отечественную величали? Арсеналом, кузницей победы! Да и после войны там жизнь ключом кипит!

На этот раз Сагайдачный почувствовал нетерпение: «С чего это старик в географию ударился?» Вслух шутливо сказал:

— Хватит вам, Яков Семенович, за Урал агитировать. Будто свет клином сошелся... Дайте срок, и туда доберусь!

— Верно, очень верно говоришь, — одобрил Неслуховский. И вдруг согнал с лица улыбку. — Одного нам с тобой забывать не приходится... Сроки-то бывают ведь разными!

Улыбка не только исчезла. Она сменилась озабоченно собравшимися морщинами. Сагайдачный заметил это и насторожился:

— То есть? Как понимать?

— Да очень просто. В самом прямом смысле!.. Казалось бы, Сережа, к делу я приставлен несложному: одного туда направь, другого сюда. А ведь если разобраться — нет в главке более головоломного, чем этот самый конвейер. Изволь-ка так все рассчитать, чтобы и польза была для производства, и чтобы артист обижен не был.

Неторопливо произнося эти слова, Яков Семенович одновременно выдвинул ящик в столе и заглянул, точно сверяясь с какой-то памяткой.

— А тут еще новые цирковые здания подымаются. Новое здание — новые заботы. Изволь каждый цирк обеспечить достойной программой. Номера на свет не выскакивают, как цыплята из-под курицы. Номер, сам знаешь, придумать, отрепетировать, поставить надо. А зритель — он разве станет ждать? Ты ему сегодня, сейчас подай наилучшую программу.

— Это-то все понятно, — перебил, наконец, Сагайдачный — вы лучше объясните мне, Яков Семенович, к чему азбуку эту втолковываете?

— Объясню, — пообещал старик. Закрыл глаза и, точно окончательно восстановив все в памяти, голову наклонил. — Помню наш уговор. Из Южноморска переезжаешь в Сочинский цирк, потом в Сухуми... Не отрицаю, был такой уговор. Однако предварительный, только лишь предварительный!

«Не зря заподозрила Аня!» — пронеслось в голове Сагайдачного. Ходить в потемках он не любил и потому решил форсировать разговор:

— Что же дальше, Яков Семенович? Недоговариваете чего-то.

— Как хочешь, Сережа. Если уж так тебе не терпится — могу договорить. Не только договорить, но и поздравить! Хорошую точку подготовили мы тебе взамен!

— Взамен? Какую же?

— Очень даже хорошую. Горноуральск!

— Вот оно как? За какие же провинности?

— Что ты, что ты, Сережа. Слушать даже странно. Это же бурно растущий индустриальный центр!

— А в цирке тамошнем что творится? Думаете, не знаю? На последнее место скатился Горноуральский цирк. Зритель ни ногой, план горит, директор во хмелю...

— Князькова убрали, — поспешил успокоить Неслуховский. — Новый директор назначен.

— Того не легче! Мальчишек сажаете, а нам расхлебывать?!

— Не сказал бы, что мальчишка. Полковник в запасе. И до того настойчивый... Слыхал бы, как он тебя добивался, Сережа!

— Кто же он — новоиспеченный этот?

— Я ж говорю — полковник в запасе. Костюченко звать, Александром Афанасьевичем Костюченко. Да ты погляди только, какую крепкую программу он себе выторговал.

Сагайдачный смотреть не захотел, резко отстранил протянутый листок:

— Вот что, Яков Семенович. Знакомы мы давно, уважаю я вас, но это не означает, что могу согласиться... Дело здесь не только в предварительном уговоре. Часть багажа замаркирована на сочинский адрес. Реклама туда же отослана.

— Да нет, — ласково поправил Неслуховский. — На этот счет я команду дал. Задержали рекламу!

Это было слишком. Переменясь в лице, Сагайдачный чуть не напомнил в сердцах о своем почетном звании: дескать, с каких это пор дозволено заслуженным артистом как пешкой распоряжаться. Но удержался и только добавил:

— Не стану я препираться с вами, Яков Семенович. Лучше пускай наверху начальство решает. Прямо от вас к нему и пойду!

— Что ж, это идея, — не без облегчения вздохнул Неслуховский. — Мне ли тебе препятствовать, Сереженька... Сходи!

Он и в самом деле был доволен таким оборотом разговора. Как знать! Характером Сагайдачный не обижен: возможно, и в самом деле отобьется...

Яков Семенович излишне обострять отношения с артистами не любил. Тем более с ведущими.


3

Тем временем на втором этаже сделалось по-дневному шумно.

Какой цирковой артист, проезжая Москву, не заглянет в свой главк: один — договориться о репетиционном периоде, другой — о новых костюмах, третий — о репертуаре. Если же нет неотложных дел — все равно приятно повидаться с товарищами, новостями последними обменяться. В дневные часы коридор на втором этаже неумолчен.

«Ничего не скажешь: хитро обошлись! — думал Сагайдачный, подымаясь по деревянной лестнице. — Сначала чин чином — нуждаемся в вашем совете, спасибо за помощь. А потом...»

Полнясь все более сердитым упорством, он решил без промедления переговорить если не с самим управляющим, то с его заместителем. Но дойти до его кабинета не успел.

— Сергей Сергеевич! — преградил дорогу Сагайдачному мужчина средних лет — высокий, худощавый, с костистым лицом, удлиненным залысинами. — Рад нашей встрече!

При этом воздел обе руки ладонями вверх — тем плавным и нарочитым жестом, какой обычно свойственен иллюзионистам. Так оно и было: перед Сагайдачным стоял Леонид Леонтьевич Казарин. На афишах он именовался Лео-Ле, а номер его: «Чудеса без чудес. И все-таки чудеса!»

— В данном случае особенно рад! — с жаром повторил Казарин.

— В данном? Что вы имеете в виду?

— Только одно... Насколько знаю, вас переадресовывают, Сергей Сергеевич, в Горноуральский цирк?

— Предположим.

— Потому и радуюсь. Давно мечтал поработать в одной программе с вами!

Час от часу не легче. Все труднее становилось Сагайдачному таить дурное настроение. «Мало того, что маршрут нарушают. К тому же фокусника этого подсовывают!»

— И еще одному я порадовался, — продолжал Казарин; он точно не заметил, как угрюмо замкнулось лицо Сагайдачного. — Порадовался предстоящей встрече с сестричкой. Как она, Анечка? Давно не видел!

— Спасибо. Жена здорова.

Анна Сагайдачная родом была из старинной цирковой семьи. Прадед — Луиджи Казарини — когда-то, столетие с лишним назад, пришел из Италии, и с тех пор семья успела пустить глубокие корни в русскую почву. Леонид Леонтьевич Казарин, еще в юные годы видоизменивший свою фамилию, приходился Анне двоюродным братом. Рано осиротев, он воспитывался в ее семье.

— Одного не пойму, — отрывисто кинул Сагайдачный. — Какой резон прокатывать нас в одной программе. Номер ваш, насколько слышал, до того разросся, что самостоятельным аттракционом стал.

— Преувеличение, клянусь, преувеличение! — снова воздел Казарин руки. — И во сне не позволил бы себе зваться аттракционом. Многого еще недостает для этого! Кстати, именно потому и еду в Горноуральск. На одном из тамошних заводов для меня аппаратура новая изготовляется. Вот когда аппаратуру эту освою — тогда и развернуться смогу!

Сагайдачный промолчал. Все претило ему в родственнике жены: аффектированность жестов и интонаций, ненатуральный блеск глубоко запавших глаз — тем более ненатуральный, что черты лица сохраняли холодную скованность. Да и самый номер — все эти чудеса без чудес — вызывал у Сагайдачного раздражение. Привыкший вкладывать в свою цирковую работу не только строжайший расчет, но в равной мере и мускульную силу, физическое преодоление, Сагайдачный свысока относился к иллюзионному жанру, считал его второсортным искусством.

И еще имелась скрытая причина для неприязни. До Сагайдачного доходили слушки, будто в молодости Казарин был неравнодушен к Анне и она... Да нет, пустые, вздорные слушки. Ни разу Анна не дала повода для подозрений!.. И все же Сагайдачному было неприятно, что кто-то может связать имя его жены с этим Лео-Ле, с этим фокусником!

— Что ж, Леонид Леонтьевич, — проговорил наконец Сагайдачный (это прозвучало все равно как — что тут поделаешь!). — Раз начальство решило — значит, ему видней! — А про себя подумал: «Тем более надо принять все меры, отбиться от Горноуральска!»

Он собирался двинуться дальше, но Казарин опять загородил дорогу:

— Одну минуточку, Сергей Сергеевич. Вы и не подозреваете, какую новость я припас напоследок... Зуеву, Надю Зуеву, полагаю, не забыли?

«Зуеву?» — переспросил Сагайдачный одними глазами. Лицо его сразу обрело напряженность.

— Вижу, что не забыли, — кивнул Казарин. — Так вот. Занятное совпадение! Зуева сейчас находится в Горноуральске. Она сначала на Волге жила, а потом...

— Откуда знаете?

— Чистая случайность. Недавно заезжал в Горноуральск и повстречал на улице...

— Занимается чем?

— Все тем же, — пожал Казарин плечами и точно афишу вслух прочел: — Цирк на сцене. Надежда Зуева со своими четвероногими друзьями. Замечу в скобках: сдала, обрюзгла, излишне к рюмочке тянется. Вы ведь, кажется, давно не виделись?

Сагайдачный лишь кивнул. Сделав шаг вперед, он еще раз попытался закончить разговор. И опять Казарин воспротивился этому:

— Еще не все, Сергей Сергеевич! Честь имею доложить: там же, в Горноуральске, вы сможете полюбоваться и дочерью.

— Вы говорите о Жанне? Жанну тоже видели?

— Не совсем, — чуть замялся Казарин. — То есть видел, но лишь на фотокарточке. Мать, хвалясь, показывала. Действительно есть чем похвастаться. Привлекательная, интересная девушка. К тому же, чувствуется, с характером. Удивляться не приходится: наследственность, в отца!

В последней фразе мелькнуло нечто ироничное. Однако Сагайдачный не услыхал или не захотел услышать. Лишь досадливо тряхнул головой:

— За новость спасибо. А теперь прощайте. B Москву я на день всего, дел еще уйма, спешу!

Казарин отступил, но, пропустив Сагайдачного, успел крикнуть ему вслед:

— Ваша дочка на заводе трудится. Слышите, на заводе. Выходит, все же дала наследственность осечку!

Сагайдачный не обернулся, не откликнулся. Идя дальше по коридору, он поймал себя на странном ощущении — одновременно и удивления, и досады, и какого-то внезапно прихлынувшего волнения. И еще почувствовал нечто такое терпкое и жгучее, что даже не сразу мог разобраться, что же это такое. «Гляди-ка, куда Надежду с Жанной занесло. В Горноуральск, в тот самый Горноуральск... Действительно, совпадение!»

Дойдя до кабинета замуправляющего, Сагайдачный взялся было за дверную ручку, но тут же ее отпустил. Еще с минуту постоял, переступая с ноги на ногу. И отошел, направился в находившееся неподалеку буфетное помещение.

Здесь было безлюдно. Буфетчица, мурлыча под нос, расставляла закуски. Присев машинально к столику, Сагайдачный спросил себя: «Чего же ты, брат, отступил? Ведь собирался же настоять на своем, наотрез отказаться от Горноуральска!»

Но в том-то и дело — что-то остыло или переменилось внутри. Или же заслонилось только что услышанной новостью: «Надя в Горноуральске! И Жанна! Выходит, смог бы повидаться!»

Пятнистый кот, изловчившись, вскочил на стойку. Буфетчица прогнала его, шлепнув полотенцем.

«Ну и что с того, что обнаружились? Тем более незачем мне в Горноуральск ехать, прошлое ворошить... Столько лет прошло!»

Решительно встав, Сагайдачный намеревался вернуться к дверям замуправляющего, но тут обнаружился еще один знакомый, на этот раз дрессировщик.

— Сергей Сергеевич! Радость-то у меня какая! Поздравить можете! Господи боже ты мой, неужто позабыли? Я еще при прошлой встрече жаловался вам... Обезьянка моя, Бетси, ни за что не хотела на ходули становиться. Совсем уже надежду потерял. И вдруг она сама... Ну прямо чудо! Сама, по собственному желанию, взобралась и зашагала, зашагала, зашагала!

Дрессировщик даже изобразил, как идет его Бетси — вразвалку, высовывая от усердия язык.

Сагайдачный поздравил, и вполне искренне: он знал цену всему, что упорным трудом добывается на манеже.

И снова, едва отошел словоохотливый дрессировщик, сказал себе строго: «Хватит раздумывать! Входи! Действуй!»

Сказал — и опять отступил от дверей...

Неслуховский удивился, увидя вернувшегося артиста:

— Что так скоро, Сережа? Договорился?

— Да нет, не стал я... — медленно, с трудом ворочая языком, ответил Сагайдачный. — Под конец, ежели разобраться, не такой уж принципиальный вопрос... Ладно. Ради старого нашего знакомства. Пускай по-вашему будет!

— Превосходно. Не пожалеешь! — обрадовался старик.

Но все же, когда Сагайдачный окончательно ушел, призадумался: что сей сон означает? Откуда эта неожиданная перемена?

Яков Семенович славился всегдашней, полнейшей осведомленностью обо всем, что происходит на цирковой периферии — в любом из цирков, с любым из артистов. А вот этого, видимо, не знал. Да и откуда ему было знать, что на одном из горноуральских заводов работает Жанна — Жанна Сагайдачная, дочь Сергея Сагайдачного, — дочь, которую отец не видел добрых пятнадцать лет.


4

Куда же теперь податься?

Обычно, бывая в Москве, Сагайдачный не торопился покинуть главк, шел из отдела в отдел, из кабинета в кабинет, всюду встречая радушный прием. Теперь же поймал себя на желании уединиться, разобраться в только что происшедшем.

Сперва попытался отмахнуться от этого желания, не придавать случившемуся какого-либо значения. Подумаешь! Ничего особенного не произошло! Еще ничего не значит, что на Горноуральск согласился!

Однако тут же припомнил разговор с женой перед отъездом в главк и как заверил ее, что не потерпит изменений в маршруте.

Да, но ведь тогда он еще понятия не имел, что первая его семья отыщется в Горноуральске. И разве не законно желание поглядеть на повзрослевшую дочь? «Надежда — это одно. С ней у меня давно все кончено. Но Жанна, дочка... Аня должна меня понять!»

Выйдя из главка, Сагайдачный отправился в район, где жилищный кооператив цирковых артистов отстраивал многоквартирный дом. Не имея постоянного жилья, Сагайдачные состояли в кооперативе пайщиками.

«Ты съезди, погляди, как идет строительство, — попросила накануне Аня. — И внутри одну из квартир погляди. На втором этаже или на третьем». — «А почему не выше? — усмехнулся он. — Дом-то ведь семиэтажный. При жеребьевке можно и последний этаж вытянуть!» — «Нет, не допустят этого, — убежденно возразила Анна. — Ты же ведущий артист!» И опять усмехнулся Сагайдачный: «Странно ты рассуждаешь!»

Однако добравшись до строительной площадки, он и в самом деле ограничился вторым этажом. Не потому, что разделял хитроумные предположения жены. Если в чем и был уверен — лишь в неизменной своей удачливости. Разве она не сопутствовала ему во всех жизненных начинаниях и перипетиях?

Простым рабочим парнем пришел Сагайдачный в цирк. Начал с заводского физкультурного кружка, а достиг вот чего — стал артистом, имя которого повсюду произносят с уважением. Даже в труднейшие годы Отечественной войны, когда распались многие номера, — Сагайдачный сумел сохранить не только аппаратуру, но и отличную артистическую форму. И не потому, что где-нибудь в тылу пережидал. Напротив, с первой же цирковой бригадой отбыл на фронт, выступал на передовой, иногда под обстрелами, бомбежками. И здесь, на фронте, продолжала сопутствовать удача: царапины малой не получил. А после, когда воротилось мирное время, снова с головой ушел в работу: один за другим создал несколько оригинальных номеров, занял достойное место в первом цирковом ряду, по праву удостоился звания заслуженного артиста... Так как же было не надеяться, что судьба и на этот раз — тем более в такой малости, как домовая жеребьевка, — пойдет навстречу, поможет вытянуть желаемый билетик?!

Квартиры второго этажа были уже отделаны внутри, стояли на просушке. Войдя в одну из них, Сагайдачный осмотрел комнаты и кухню, ванную. Вышел затем на балкон и залюбовался кварталами новых домов, их просторной, полной света планировкой.

«Ишь красотища какая! Довольна останешься, Аня!» — подумалось ему. И тут же остановил себя: «Верно, что и квартира хороша и все вокруг. Но ведь жить-то будем здесь всего какой-нибудь месяц-полтора в году, лишь в отпускное время. Ладно, пока не буду разочаровывать Аню. Пускай себе тешится!»

Ближе к вечеру — только начало смеркаться — заявился к Мореву:

— Принимай, брат. Ехал к тебе сейчас и размышлял: дожили мы до чего. Партнерами были когда-то, цирковую жизнь делили поровну, а теперь я к тебе, точно визитер официальный, иду. Ничего, явление временное. Скоро пропишусь в столице, и тогда...

Как это часто бывает в приятельских отношениях, Морев и Сагайдачный во многом, и не только внешне, отличались друг от друга. Недаром в молодые годы Сагайдачный подтрунивал: «Эх, Коля-Николаша! Все-то тебя на рассуждения, на философию тянет. Ну прямо интеллигент!» Позднее жизнь и самого Сагайдачного принудила о многом призадуматься. Перестал он подсмеиваться над товарищем. И все же разность сохранилась. Сказалась она и в том, что несколько лет назад Морев решился покинуть манеж, уйти на педагогическую работу в Цирковое училище.

Шага этого Сагайдачный никак не мог себе объяснить. Куда годится? Несмотря на свои сорок пять, он чувствовал себя по-прежнему полным силы, энергии. А ведь Морев моложе. Правда, на репетиции сорвался, связки на ноге повредил. Но разве это достаточный резон? Трудно стало в эквилибристике — другой выбирай себе жанр. Какой угодно, но так, чтобы не сходить с манежа.

Об этом же Сагайдачный завел разговор и теперь. Увидя битком набитый книжный шкаф, воскликнул:

— Ого, брат, сколько литературы набрал! Самоучители, словари... Можно подумать, к длительной зарубежной поездке готовишься!

— Да нет, — серьезно ответил Морев. — Затеял я написать учебник по эквилибристике, а для иностранных источников знание языка требуется. Ничего не поделаешь! Приходится наверстывать!

— Учебник? — хмыкнул Сагайдачный. — Ты не подумай, Коля, что я против... И все же скажу откровенно: по сей день непонятно мне, как мог ты с манежем, с цирком расстаться?

— Ошибаешься. Не расстался я.

— Понимаю. Учеников растишь, опыт передаешь. Опять же этот учебник... Нет, лично мне этого было бы мало. Сам знаешь, я никогда не отказываюсь проконсультировать, подсказать. Но чтобы самому с манежа уйти — дудки. Хочу еще и так и этак силы свои собственные к нему приложить, трюки новые освоить. И чтобы меня, персонально меня приветствовал зритель. Иначе не хочу!

При последних словах Сагайдачный накрепко сжал увесистый, крупный кулак. А затем, видимо решив, что одного этого доказательства мало, подошел к обеденному столу, схватил его за ножку и поднял высоко, да так, что ничто не шевельнулось, не сдвинулось — ни тарелки с закуской, ни бутылка вина с окружавшими ее фужерами.

— Ишь ты! — уважительно произнес Морев. — Самому Роману Буйнаровичу под стать!

Сагайдачный лишь улыбнулся уголками губ. Продолжая удерживать стол на весу, он пружинисто присел, опять поднялся, откинулся всем корпусом назад. Лишь затем вернул стол на место.

— Говоришь, с Буйнаровичем тягаться могу? Тот битюг, конечно, гору сдвинуть может. Но и у меня кое-какие силенки, как видишь, остались. Согласен?

Он спросил об этом, потому что вдруг различил во взгляде Морева нечто странное: не только одобрение, но и припрятанный за ним ироничный прищур.

— Ну, а коли согласен — чего так смотришь?

Морев вместо ответа подтолкнул его к столу:

— Давай-ка, Сережа. Верно, проголодался за день. Уж ты извини, что у меня по-холостяцки, без разносолов... Я очень порадовался, когда узнал, что тебя пригласили участвовать в обсуждении заявки Красовского. А то как же. Давно мы с тобой вот так не сидели — друг против дружки.

И все-таки разговор этот не был еще настоящим. Сагайдачный ответил, что тоже рад, что со всеми московскими делами покончил и может потому весь вечер провести за дружеской беседой... И все-таки разговору еще недоставало плотности, он только-только еще завязывался.

— Что же ты про семейство свое молчишь? — спросил затем Морев.

— А что тут говорить? Ажур!

— Жена как?

— Без перемен. Хозяйка добрая, мать заботливая. Ну и партнерша, конечно...

Нет, пустотелым, прерывистым был еще разговор. Лишь тогда наметился в нем перелом, когда вернулись к утренним делам — к заявке Красовского, к тому постановочному замыслу, который с ходу набросал Порцероб.

— Ох и любит Игнатий Ричардович звонкую фразу, — покачал головой Сагайдачный. — Шуму много, а на поверку...

Морев согласился: есть такой грешок за Порцеробом. А все же в большинстве своих работ добивается хороших результатов. Что ни говори, тренаж космонавта — решение оригинальное.

— Кто ж спорит, — отозвался Сагайдачный: ему вдруг расхотелось говорить о Порцеробе. Помолчал, намазал маслом кусок хлеба. Затем отодвинул и хлеб, и тарелку от себя. — Ты послушай лучше, Николай. Ни с кем еще не делился... У меня, понимаешь, тоже замысел один возник.

Если бы Сагайдачного спросить, откуда берут начало многие его замыслы, — вероятно, он затруднился бы ответить. Поначалу они возникали не только бессвязно, но и будто сами по себе, даже безотносительно к тому, что требовалось для собственной работы на манеже. Затем, по мере того как трюки прояснялись и складывались в комбинации, Сагайдачный получал возможность отобрать полезное. И опять продумывал, взвешивал. Что же касается остального, попутного — охотно отдавал молодым... Он никогда не боялся оскудения своих замыслов и каждый раз, продумав все до малейших деталей, испытывал такое чувство, будто держал на ладони орешек. Вот теперь-то и можно раскусить, достать зерно, приступить к репетиционной работе.

— Снабди-ка меня, Николай, листом бумаги. Сейчас я тебе изобразить попытаюсь.

С первых же движений его руки Морев догадался: уже не раз вычерчивалась эта схема.

Наконец, отведя от бумаги руку и сам отодвинувшись, Сагайдачный искоса поглядел на приятеля: понял ли.

Морев, тоже взявшись за перо, быстро нанес пунктирную линию. В одном месте перо задержалось, замерло. Сагайдачный понял, о чем идет речь, кивнул и дополнил чертеж несколькими разъяснительными штрихами. На этот раз Морев согласился, удовлетворенно кивнул.

Тесно сблизившись, плечом к плечу, товарищи продолжали свой разговор без единого слова, и даже взглянуть друг на друга не торопились. Бумага, чертеж, быстрые движения то одного, то другого пера. Но вот это-то и был настоящий разговор. Настоящий и долгожданный. И продолжался он вплоть до того момента, когда наконец Морев подал голос:

— Должно получиться, Сережа! Придумал здорово!

— Ты так считаешь? — шумно, не тая прорвавшейся радости, спросил Сагайдачный. И рассмеялся торжествующе: — Знаешь, какое название дам? «Воздушные катапульты»! Ты не смотри, что кое в чем еще недоработано, недотянуто... Голову на отсечение: такой отгрохаю аттракцион — некоторые от зависти задохнутся. Уж это определенно. Слово даю!

И снова во взгляде Морева мелькнула ирония.

— Чего так смотришь? Или сомневаешься?

— Почему же, Сережа. Настойчивости тебе не занимать.

— А если так. Ты, друг, не крути. Объясни честь честью, почему так смотришь на меня?

— Уж и поглядеть нельзя, — шутливо отмахнулся Морев. — Вернемся-ка лучше к твоему замыслу. Должно получиться!

— А иначе как же! — вскричал Сагайдачный. — Мне «Спирали отважных» надолго хватит, половины цирков еще не объездил. Однако не терплю, чтобы в закромах было пусто. На то и нынешний день, чтобы к завтрашнему готовиться!

Опять приятели начали рассчитывать, уточнять, вносить поправки и дополнения. Забыты были закуски, не допито вино, и не один лист бумаги испещрили всяческие наброски... Наконец, оторвавшись, Сагайдачный заметил, как темно стало в доме напротив: все до единого уже погасли там окна.

— Засиделся. Самое время в путь. Самолет не станет дожидаться.

Обнялись на прощанье. Шагнув на лестничную площадку, Сагайдачный сказал с укором:

— Между прочим, Коля, мог бы ты чаще мне писать. С меня пример не бери: не очень-то я умею на бумаге разглагольствовать. Ну, а ты — другое дело. Пишешь складно, учебник даже составляешь... Пиши мне на Горноуральский цирк. Из Южноморска должен был я в Сочи перебраться. Но тут одна история неожиданно приключилась... Как-нибудь в другой раз расскажу.

Морев обещал, что напишет. И тогда, еще раз крепко пожав руку товарища, Сагайдачный устремился вниз, исчез за поворотом лестницы.


5

Автобус, идущий на Шереметьево, начал свой рейс посреди ночных огней. Но уже на полпути рассвет и догнал и опередил автобус, все кругом перекрашивая в синюю, затем голубую, наконец розовеющую краску. Гасли огни, занималась заря... В 5.15 самолет лег на курс Москва — Южноморск.

Соседнее с Сагайдачным кресло занимала молодая мамаша. Как только самолет оторвался от земли, она с головой ушла в хлопоты: распеленала младенца, перепеленала и что-то — воркующе, цокающе — выговаривала ему на своем особенном материнском языке. Младенец в ответ пускал пузыри, топырил пальчики, и это приводило мамашу в такой неописуемый восторг, что она даже несколько раз обернулась к Сагайдачному, словно вопрошая, приходилось ли ему когда-нибудь еще видеть такого исключительного ребенка.

— Кто же это у вас? — отозвался наконец Сагайдачный. — Сын, наследник?

— Ой, что вы! Доченька! Я так и загадала — доченьку!

Тихонько напевая что-то нежное, мать начала укачивать младенца, а Сагайдачному припомнилась Жанна. Когда-то и она лежала вот так — в конвертике. Сагайдачный брал на руки конвертик, а Надежда обеспокоенно повторяла: «Только ты не урони. Слышишь, не урони!»

Самолет продолжал свой рейс. Он летел над землей, омытой недавними паводками, дымящейся в лучах восходящего солнца. По временам белые взгорья облаков начисто загораживали землю, потом расходились, и она опять открывалась глубоко внизу.

Сагайдачный любил самолет. Ему нравилось сливаться с мерным гулом моторов, ощущать себя как бы неразрывной частицей могучей машины. Каждый раз он охотно и заново отдавался этому ощущению. А вот сейчас — впервые, пожалуй, — обнаружил какую-то отключенность.

«Казарин сказал, что Надежда по-прежнему работает с собаками. Надежда Зуева и ее четвероногие друзья. Неужели все те же собаки? Быть не может. Те давно, верно, пали».

Подумал о собаках, а вспомнил жизнь, начало своей жизни с Надеждой Зуевой.

Все началось с Волги. Яблоневые сады тянулись от крутого берега до самой базарной площади. На площади цирк — деревянный барабан, покрытый брезентовым куполом. Вокруг мальчишки, жадно льнущие к каждой щели. Сагайдачный им покровительствовал: давно ли сам был таким же вихрастым. Здесь, в этом летнем цирке, он и повстречал воздушную гимнастку Надю Зуеву.

Сначала молча присутствовал на ее репетициях. Садился подальше, на самые крайние скамьи, и глаз не отводил. Однажды, набравшись храбрости, вызвался подстраховать — подержать лонжу. Когда же Надя, отрепетировав, спустилась к манежу — не позволил ей спрыгнуть с веревочной лестницы. Бережно принял в сильные руки, подержал мгновение на весу, а затем поставил перед собой, вглядываясь, точно в чудо.

В том году яблони цвели особенно обильно. Надя, Надюша Зуева была совсем молода. В свадебный день она украсила волосы веткой, усеянной бело-розовыми бутонами.

Вместе прожили десять лет. Переезды и переезды. Где не побывали только, какую работу цирковую не перепробовали. Сначала выступали каждый со своим отдельным номером, затем подготовили парный: воздушную рамку с эффектным финальным штрабатом — прыжком-обрывом из-под купола. Номер имел успех, и по циркам пошла хорошая молва: «Сагайдачные? Как же! Работают классно!»

И опять переезды и переезды — от манежа к манежу, от программы к программе... Жанна родилась в Иркутске, от груди отняла мать в Воронеже, первый зубик прорезался в Астрахани, «мама» — сказала в Туле, «папа» — в Вологде. В Ярославле несчастье: одна из тех веревок, что при штрабате закреплялись на ногах у Нади, оборвалась. Перекос вызвал рывок и удар о барьер. Надю вынесли с манежа без сознания.

С этого момента все пошло под откос. Больничная койка, озабоченные врачи, угрожающие скачки температуры. Когда же Надя смогла, наконец, покинуть больницу и прийти в цирк — не узнать было Сагайдачному жену.

Давно ли, первой подымаясь на рамку, стоя на тонком ее стержне, Надя с улыбкой ждала Сагайдачного, а затем, повинуясь короткому возгласу «Ап!» — руки в руки, — бесстрашно кидалась вниз... Она ни в чем как партнер не уступала Сагайдачному.

Теперь же ее было не узнать. Манеж увидела — вздрогнула. Притронулась к веревочной лестнице — содрогнулась. Так и осталась стоять внизу. Ни в этот день, ни в следующие не смогла заставить себя подняться под купол. «Кураж потеряла!» — определили товарищи.

О том, что дальше было, лучше не вспоминать. Оборвалось что-то на сердце у Сагайдачного. «Да ты потерпи, — уговаривали его товарищи. — Авось и вернет себе Надя форму. Не такая, чтобы с круга сойти!» Но в том-то и дело: не умел Сагайдачный ждать, все в своей жизни решал без промедления. А тут еще приметил: и раз, и два дохнуло спиртным от Нади. Вразумил ее кто-то, как приглушить если не самый страх, то хоть подавленность этим страхом... Разумеется, не следовало Сагайдачному спешить. Мог бы урезонить жену, отвадить от вина. А он озлился, вскипел: «Вижу, Надя, у нас с тобой не получится дальше!»

Она об одном попросила, перед тем как уйти: «Дочку мне оставь». А затем, когда Сагайдачный спросил, что собирается дальше делать, ответила нерешительно: «Собачками советуют заняться. Как раз на примете есть». Помог купить собак. Больше того, реквизитом помог обзавестись. Сам проследил за подготовкой номера. Потом разъехались, и вскоре Зуева исчезла... Человек не иголка, и, конечно же, кабы Сагайдачный проявил настойчивость — отыскал бы бывшую жену. Но мысли его заняты были другим. Спустя недолгое время он встретился с Анной.

Вот какие протянулись воспоминания, стоило подумать о собаках.

«Как сказал Казарин? К рюмке, мол, пристрастилась излишне. Но ведь в Горноуральске не только Надежда: там и Жанна, дочь. Восемнадцать лет, невеста!»

Так думал Сагайдачный или, вернее, так пытался себя заставить думать. Дескать, Зуева ни причем, исключительно ради дочери пошел на уступку в главке. А ведь на самом деле это было не так, и Сагайдачный сознавал, что именно мысль о первой жене изменила его решение... Да, в правдивости того, что сообщил Казарин, сомневаться не приходилось. Уже тогда, в дни разрыва, Надежда тянулась к вину. И все-таки, сколько бы раз Сагайдачный ни напоминал себе об этом, Зуева виделась ему сейчас по-прежнему легкой, нежной, смелой, молодой, такой и только такой, какой была она в первую пору любви. Уж не рассчитывал ли Сагайдачный на чудо, на то, что, приехав в Горноуральск, и впрямь обнаружит, что время повернуло вспять?

...Самолет приближался к югу. Здесь лежали поля, уже подернутые дружными всходами, вот-вот готовые густо зазеленеть. Лишь на близких подступах к Южноморску опять возникла гряда мрачных туч — злобно и плотно они наступали со стороны моря... Самолет начал снижаться, из-под его крыла показалась посадочная полоса, здание аэровокзала, мокрый привокзальный асфальт. Шум моторов оборвался. Подкатили трап. И кто-то, первым выходя из дверцы самолета, досадливо крякнул: «Будто и не уезжали. Все так же льет!»

Анна ждала у ограды. Увидя мужа, приветственно взмахнула рукой.

— Зачем ты? — пожурил он, здороваясь. — Я и не рассчитывал. Тем более в такую рань.

— Ничего страшного. Мне и без того нужно было вставать, кормить Гришу завтраком.

Собственной машины у Сагайдачных не было: чтобы скорее рассчитаться с жилкооперативом, избегали тратить лишнее. Но там, где имелись прокатные пункты, обязательно брали на время «Победу» или «Волгу». Сагайдачный — пусть это даже грозило ему неприятным объяснением с автоинспекцией — любил водить машину с ветерком. Анна не так. Она была водителем ровным и осмотрительным, ни при каких обстоятельствах не шла на риск.

Она и сейчас (Сагайдачный расположился рядом) повела машину с неторопливой плавностью и даже включила рычаг — «дворника», когда переднее, ветровое стекло застлало дождем.

— Вот еще! — проворчал Сагайдачный. — Шоссе как стрела. Я бы с закрытыми глазами!

Анна в ответ лишь улыбнулась. Затем откинула капюшон дождевой накидки, и Сагайдачный смог без помех увидеть жену.

Не только привлекательность, но и красоту сохранила Анна. Но красота эта была особого рода: бывает такая — очевидная, неоспоримая и вместе с тем чуть раздражающая своей излишней остротой — ни оттенков мягких, ни полутонов. Такими были жгуче-черные глаза — слишком черные, угольно-черные. Толстая коса обвивала голову наподобие шлема, и этот шлем был до того тяжел, что оттягивал голову. И тело было таким же — безупречно стройным, гибким, моложавым — и все же созданным будто не для нежности и ласки, а лишь для одного спортивного тренажа.

— Дай-ка я теперь поведу, — потянулся Сагайдачный к баранке.

Анна не пустила:

— Товарищ пассажир, прошу сохранять спокойствие!

Вскоре, достигнув центра города, остановилась перед гостиницей.

— Благодарю, товарищ сверхосторожный водитель! — съязвил Сагайдачный, выходя из машины.

В подъезде столкнулся с сыном: на курносом лице озабоченность, под мышкой учебники и тетради, перевязанные резиновой лентой. «Не иначе в цирке раздобыл резину!» — ласково подумал Сагайдачный. И провел ладонью по рыжеватым вихрам:

— Трясешься, Григорий? Нынче у тебя какой экзамен — письменный, устный?

— Да ну его. Письменный. По арифметике, — ответил Гриша. Он попытался изобразить независимость, но она не получалась.

— А ты не тушуйся. Уж коли зовешься Сагайдачным — держись как кремень!

Подошла Анна: успела поставить машину во двор. Оглядела сына, пригладила воротничок рубашки и подтолкнула к дверям: «Иди, не задерживайся. Вечно ты в самый последний момент!»

Когда же поднялись в номер, ласково обняла мужа:

— А теперь рассказывай... Удачно съездил?

— А как же!.. Именно так и оказалось, как предполагал. Принял участие в обсуждении одной заявки. Не где-нибудь — в кабинете самого хозяина. После он мне даже персональную благодарность выразил. Ну, а вечером успел навестить Колю Морева. Между прочим, та заявка, что обсуждалась, Красовскому, воспитаннику его, принадлежит...

— А на стройку дома съездить успел? — перебила Анна. — Как там дела?

— Дела хороши. Скоро можно будет о прописке думать.

— Жду не дождусь!

Восклицание было естественным, но чем-то оно задело, царапнуло Сагайдачного, и он слегка нахмурился. Анна заметила это и переменила разговор: — Значит, все в полном порядке у тебя?

— Конечно. Все или, во всяком случае, почти все... Да нет, ничего особенного. Я лишь в том смысле, что отсюда двинемся не в Сочи, а в Горноуральск.

— С ума сойти! — сказала Анна. Полуотвернулась и повторила: — С ума сойти!

— Преувеличиваешь. Я сам, как знаешь, не слишком покладист. Но в данном случае...

Он намеревался объяснить ту причину, что побудила его пойти на уступку. Анна, однако, не дала продолжить:

— С ума сойти! Думаешь, я из-за Урала? Совсем не потому. Из-за тебя! Неужели не понимаешь? Дай только повод за кулисами — сразу слух распустят: перестали, мол, в главке считаться с Сагайдачным, с общей меркой стали к нему подходить...

— Да не спеши ты, послушай лучше, — попытался Сагайдачный остановить жену.

Она продолжала, не обращая внимания:

— Пускай даже это вздорный слух, самый вздорный. Все равно нельзя давать повод.

— Глупости, Аня, — отмахнулся Сагайдачный и так поморщился, словно горько сделалось во рту. — С чего ты это все взяла? И вообще, сколько можно?!

Она не ответила. Она продолжала стоять все в той же и раздраженной, и отчужденной позе. Сагайдачный понял, что момент упущен и что сейчас он больше не способен к откровенному разговору.

— В цирк пойду. Неохота завтракать.

— Как хочешь. Я думала, мы вместе...

— Да нет. Лучше сейчас пойду.

А еще через четверть часа, войдя в закулисный коридор цирка, Сагайдачный всей грудью вдохнул острый и терпкий воздух.

Невдалеке от форганга стояли гоночные машины: их рамы отливали багровым лаком, спицы колес сверкали в белых эмалевых ободьях. Тут же, выверяя моторы, возился ассистент-механик.

Присоединившись к нему, Сагайдачный разом забыл обо всем, не относящемся к работе, аттракциону, предстоящему выступлению.


Глава вторая


1

Под вечер Леонид Леонтьевич Казарин вышел на прогулку. Он был в превосходном настроении. Все складывалось удачно. Новую иллюзионную аппаратуру ему обещали изготовить к началу будущего месяца, и тогда, включенный в программу Горноуральского цирка, он получал возможность не только опробовать аппаратуру на месте, но и тут же приступить к переоформлению номера. «Тогда-то и посчитаемся: кто на что способен!»

Казарину казалось, что работники главка намеренно держат его в тени. В действительности это было не так. Правда, в Московском цирке — предмете вожделения для каждого циркового артиста — имя Лео-Ле ни разу еще не звучало. Зато на периферии номер пользовался успехом, а в цирках отдаленных даже рекламировался как полноценный аттракцион.

...Когда-то, лет двадцать назад, Леонид Казарин и не помышлял об иллюзионном жанре. Тогда — только-только вступивший на цирковой путь — он пробовал свои силы и в акробатике, и в жонглировании, и в вольтижировке. Даже в сверхметкой стрельбе. Он был одним из Казарини, из того семейства, в котором с детства воспитывали упорство, и потому одинаково во всем обнаруживал рвение. Увы, не больше.

— Дьяболо знает, кто ты есть, — сердито морщился Казарини-дядя; всю жизнь прожив в России, он так и не овладел языком второй своей родины. — О да! Ты прилежен. Но где темпераме́нт? В цирке, мальчик, нельзя без темпераме́нта!

Леонид и сам сознавал, что всему, что он делает на манеже, недостает какой-то искры. Той, что, ярко вспыхнув, превращает исполнителя в артиста, ремесло — в искусство.

Забившись в самый дальний угол, горестно размышлял он об этом, и только Анне — двоюродной сестре — удавалось утешить его. Присев рядом, прильнув к его плечу, она повторяла настойчивым, жарким шепотом: «Не надо! Улыбнись же! Ты еще своего добьешься!..» В ту пору Анна тянулась к Казарину, делила с ним трудные минуты.

Затем расстались. Казарини-дядя дал понять, что благотворительность не входит в его расчеты: «Теперь ты взрослый мальчик. Так принято у нас: на ноги стал — думай сам о себе!» И вот — сначала акробат и жонглер, затем сверхметкий стрелок — Казарин вступил в самостоятельную цирковую жизнь. Однако ему и тогда еще не приходило в голову, что вскоре он остановится на искусстве манипуляции, на тонком и хитром искусстве ловких рук.

Начало этому положила случайная встреча в одном из далеких сибирских городов. Повстречался там Казарину старый и немощный артист, давно забытый цирком, но по-прежнему льнущий к манежу. То ли Казарин расположил старика мягкой вкрадчивостью своих манер, то ли принадлежностью к издавна известному цирковому семейству, — однажды ранним утром старик заявился прямо к нему на дом. Пришел и опустил на стол небольшой сверток, завязанный в цветастый платок.

— Тебе! Бери! — сказал он, растирая лицо, припорошенное морозным инеем. — Смотрел я, Леня, как ты работаешь. Вижу, еще не нашел собственного дела. Потому и решил подарить тебе!

В цветастом платке оказалась колода карт, три шарика и еще тонкостенное ведерко — такое, в каком замораживают шампанское.

— Спасибо, но ведь я непьющий, — попытался Казарин отделаться шуткой от незваного гостя: утро было морозным, каленым, и потому особенно хотелось понежиться в теплой постели.

Ни слова не сказав в ответ, — откуда силы только взялись — старик схватил Казарина за расстегнутую на груди рубашку, оторвал от подушек, заставил сесть на кровати — и тогда...

Извлеченная из-под рубашки, скатилась и упала на донышко ведерка звонкая монета. За ней вторая — прямо из волос Казарина. Третья — из уха. Четвертая, пятая, шестая. С каждым взмахом цепких стариковских пальцев все больше звенело и перекатывалось монет. Они ударялись о стенки ведерка, им становилось тесно, и казалось — вот-вот низвергнется золотой водопад...

Фокус этот, достаточно распространенный и в цирке, и на эстраде, Казарину не был в новинку. Другое поразило его: та легкость, то совершенство, с каким работал старый манипулятор. Даже не удержался от удивленного вопроса:

— Почему вы сами?

— Почему не выступаю? — пробормотал старик: с последней монетой он словно исчерпал весь запас своих сил. — Да нет! Куда уж мне! А тебе в самый раз!

С этого и началось. Звон монет, кружащихся на дне ведерца, точно приворожил Казарина. Когда же взялся за шарики — они послушно и мгновенно легли между пальцами. А после и колода карт раскрылась веером...

С этого утра Казарин превратился в послушного ученика. Строго, сердито обучал его старик. Всему, что положено, обучал. Пальмировке, то есть умению незаметно держать предмет в открытой руке. Пассировке, то есть умению создавать иллюзию, будто предмет из одной руки перешел в другую. Шанжировке, когда — неуловимо для зрителей — один предмет подменяется другим. Сверхметким стрелком приехал Казарин в сибирский город. Отбыл — начинающим манипулятором.

Колода карт, три шарика — красный, желтый, зеленый — да еще ведерко с горстью монет — вот все, чем располагал он на первых порах. Затем исподволь начал наращивать имущество: кое-что прикупать, кое-что сам мастерить, сам придумывать. В начале войны, в тревожной суматохе эвакуации, Казарину посчастливилось: приобрел аппаратуру целого иллюзионного номера — владелец погиб при бомбежке, и отдаленные родственники охотно избавились от ненужного и непонятного им скарба.

Отсюда и начался номер, которому вскоре присвоено было наименование: «Лео-Ле. Чудеса без чудес». Еще через несколько лет Казарин горделиво приписал в афише: «И все-таки чудеса!»

Номер этот, хотя и сохранял некоторые элементы «ручной» работы, в целом был уже от нее далек: сделался аппаратурным, масштабным. Появились ассистенты, в том числе лилипуты. Теперь же, добившись в главке ассигнований для дальнейшего расширения номера, Казарин чувствовал себя как перед решающим прыжком. Он намеревался окончательно превратить свой номер в полнометражный, занимающий целое отделение программы аттракцион. Такой аттракцион, чтобы наконец открылся доступ и в Московский цирк, и в Ленинградский. «Тогда и посчитаемся: кто чего стоит, кто на что способен!»

...По вечерним московским улицам продолжалась прогулка Казарина. По улицам центральным, до позднего часа переполненным стремительным движением. И по боковым, окольным, похожим на тихие заводи. И опять, словно теша себя резкими контрастами, Казарин спешил с этих притихших улочек на неумолчные перекаты площадей.

Москва в этот час сверкала огнями, пылала неоновыми трубками, и они — изумрудные, рубиновые, янтарные — вычерчивали над высокими кровлями буквы, фразы, целые строки. Внизу же вздымались щиты Мосрекламы, так же исправно несшей свои обязанности, оповещавшей о спектаклях, концертах, киносеансах. Сообщала Мосреклама и о представлениях цирка. Однако здесь, обычно весьма красноречивая, она ограничивалась одним-единственным словом, точнее — именем.

«Кириан!» — сообщала реклама и снова, стоило пройти вперед десяток шагов, повторяла все с той же настойчивостью: «Кириан!» Всего шесть букв, всего три слога. Но в том-то и дело — повторяемое множество раз, это имя в конце концов начинало казаться вездесущим.

«Кириан!» — и тут же острые, пронзительно глядящие с плаката глаза. «Кириан!» — глаза, в которых сквозь стекла очков сверкают иронические искры. «Кириан!» — не только в глазах ирония, ею тронуты и тонкие губы. «Кириан! Сегодня и ежедневно в Московском цирке Кириан!»

Сперва Казарин сделал попытку не поддаваться этому наваждению: «Мне-то что? Пускай выступает! Нынче он на столичном манеже, а завтра... Еще неизвестно, кому завтра подчинится манеж!»

И все же, как ни противился тому Казарин, реклама настигла и его. Настигла, пересилила, заставила сначала замедлить шаг, затем прервать прогулку... Какая там дальше прогулка! Мыслимо ли ее продолжать, если сегодня, и ежедневно, и каждый день с аншлагами, с битковыми аншлагами (Казарину известно было это) в Московском цирке выступает не кто иной, как Кириан!

Взглянув на часы, Казарин понял, как мало остается времени до начала второго отделения цирковой программы. И, уже не колеблясь, не раздумывая, с каждой минутой убыстряя шаг, поспешил на Цветной бульвар. Там тоже, над фасадом здания, увенчанного полукруглым куполом, сверкало и переливалось: «Кириан! Кириан! Кириан!»


2

Впервые возникнув на афишах, еще незнакомое и непривычное, имя это сначала вызвало лишь любопытство: «Кто такой? Откуда? Не слыхали, есть ли смысл смотреть?» Но затем, постепенно завоевывая зрителей, Кириан добился того, что имя его сделалось синонимом тех чудес, какие он демонстрировал. Даже больше чем синонимом... О человеке, совершившем какой-либо удивительный шаг или поступок, стали теперь говорить: «Ого! Вылитый Кириан!»

В этот вечер, с неизменной точностью придя в цирк за полчаса до начала представления, Кириан поднялся к себе в гардеробную. Она была пуста, и артист с неодобрением подумал: «Молодость, беспечность!» Так подумал он о сыне, которого с недавних пор ввел в свой аттракцион на правах ассистента и, более того, исполнителя некоторых, сравнительно нетрудных трюков.

Сигнальная лампочка над дверьми зажглась, несколько раз мигнула, погасла. «Ну вот! Как вам нравится? Этому юнцу дела нет до того, что уже начинается представление!»

Насупясь, сердито бормоча под нос, Кириан стал одеваться: брюки с широким шелковым кантом, крахмальная манишка, фрак. Вынул и протер очки в толстой роговой оправе.

Сын все еще не появлялся. Снова вспыхнув над входом, лампочка не погасла больше. Это был знак, что представление началось.

Придирчиво оглядевшись в зеркале, Кириан покинул гардеробную. Пройдя через опустевшее фойе, направился в кабинет директора. Постучал и, не дожидаясь ответа, шагнул за порог:

— Можно? Не помешаю?

Директор привстал с любезной улыбкой, хотя и почувствовал щемление под ложечкой. Кириан просто так никогда не приходил. Каждое его появление оборачивалось просьбами, и просьбам этим он умел придавать неотступную требовательность.

— Сегодня по дороге в цирк... — без предисловий начал Кириан. — Сегодня я нарочно шел из гостиницы пешком... Так вот, по дороге в цирк я смотрел свою рекламу. Мало рекламы. Слишком мало. Нищенски мало!

— Вы так считаете? Я справлялся у администратора, и он меня заверил...

— Он? Заверил? И вы поверили?

Реклама была предметом всегдашней заботы Кириана. Казалось бы, какая в ней нужда, если и без того валом валит народ. Нет, прославленный иллюзионист на этот счет придерживался иного взгляда. До расточительности, до ненасытности был привержен он рекламе. Настолько, что ничуть не обиделся, когда в закулисной стенной газете, в юмористическом отделе «Кому что снится?», прочел о себе: «Чаще всего Кириан видит во сне, будто лунные цирки-кратеры сплошь заклеены его рекламой!» «А что вы думаете! — польщено отозвался иллюзионист. — Вполне возможно. Если не сейчас, то в недалеком будущем!»

— И вы поверили администратору? Ай-ай-ай!

Нет, реклама была для Кириана не только рекламой, но и своего рода дополнительным, выдвинутым далеко вперед за пределы цирка оформлением аттракциона. Кириан стремился к тому, чтобы уже по дороге в цирк, за многие кварталы до цирка, только-только еще выйдя из дому, зрители настраивались бы на то, что их ожидает, и с этого момента, опять и опять встречая ярчайшие плакаты, полнились все более нетерпеливым ожиданием.

Сбоку от директорского стола находился небольшой динамик: он позволял быть в курсе происходящего в зрительном зале.

— Слышите? — кивнул Кириан на динамик. — Первое отделение имеет успех. Надеюсь, что и мое — второе — не разочарует. Хвалиться не собираюсь, но везде, где я гастролировал, — в Каире, в Париже, в Лондоне...

Директор ответил жестом, означавшим, что популярность Кириана для него неоспорима.

— Очень хорошо! — кивнул иллюзионист. — Если так, мы можем перейти к самой интересной части нашего разговора. Вот, прошу поглядеть! — Таким же безукоризненно отработанным жестом, каким — казалось, прямо из воздуха — извлекал он на манеж голубя за голубем, Кириан достал из жилетного кармана и протянул директору листок бумаги:

— Здесь подсчитано все. Аттракцион мой нуждается в обновлении, аппаратура износилась... (Директор, пробежав глазами смету, не удержался от стона.) Ах, вот как? Испугались? А собственно, почему? Неужели в главке не сообразят, что вынужденный мой простой обойдется дороже! Это раз. А во-вторых... Вы гордиться должны, уважаемый директор. Именно у вас, именно в Московском цирке, намереваюсь я обновить свой аттракцион... Кстати, где же ваша радостная улыбка?

Нет, недаром, увидя Кириана, директор испытал тревожное томление. С каким бы материальным успехом ни проходила программа, он не без удовольствия ждал того момента, когда требовательный артист отправится в дальнейший путь. А тут конец надеждам.

— Детали мы с вами обсудим позднее, — обещал Кириан, переходя на бархатистые ноты. — Самое важное: я смог вас порадовать. Теперь же... — Он наклонился к динамику и прислушался. — Совершенно верно: скоро антракт. Мне пора!

Вернувшись в гардеробную, увидел: сын уже переоделся, чуть тронул гримом юное, беззаботное лицо. Увидел и жену, также приготовившуюся к выходу.

— Моя дорогая! — обратился Кириан к жене. — Хотел бы раз навсегда условиться. Все чудеса беру на себя. Все. За исключением одного. Одно лишь чудо оставляю за тобой... Неужели я так и не дождусь, чтобы сын готовился к манежу не после отца, а рядом, одновременно, вместе с отцом?!

Тирада эта осталась без ответа. Каждый причастный к аттракциону знал, что в последние минуты перед выходом лучше подальше держаться от Кириана.

Наградив жену и сына еще несколькими колкостями, он направился к форгангу — смотреть, как ассистенты «заряжают» аппаратуру. При этом ворчал и морщился:

— Стыдно смотреть! Не работа! Возня!

И вдруг мгновенно все переменилось. Стоило инспектору манежа объявить долгожданное имя — все переменилось. Собранным, энергичным увидели зрители иллюзиониста. И тотчас чудеса — необъяснимые, ошеломляющие, — на зрительный зал обрушились чудеса.


Повинуясь условному знаку, ассистенты составили ширмы замкнутым квадратом. Всё! Уберите ширмы! Откуда ни возьмись — две молодые женщины. Они подносят Кириану веревку, он разрезает ее, мнет в ладонях перерезанное место, и вот — смотрите! Убедитесь! — накрепко срослась веревка. Небрежно ее откинув, с такой же небрежностью, даже не целясь, Кириан пистолетным выстрелом пробивает насквозь толстое стекло. В пробоину пропускает ленту, и она у всех на виду бежит, струится. А теперь... Смотрите! Убедитесь! Нет в стекле никакой пробоины!

Таков был зачин аттракциона. Тут же, не давая зрителю секундной передышки, Кириан приступал к еще более удивительному.

Он усаживал девушку в ажурную беседку. Задергивал шторки, и беседка подтягивалась на блоке к куполу. В тот же момент оттуда спускалась вторая. В ней-то и оказывалась девушка. Но как же так? Неужели это она?.. Убедитесь! Взгляните на девичье запястье? Узнаете свою контрольную пометку?

Кириан работал дальше. Он вырабатывал чудеса. Вырабатывал в таком уплотненном темпе, что манеж начинал казаться циферблатом, по которому вместо стрелок бегут безостановочные ассистенты. Что же касается времени, какое показывал этот циферблат... Кириан командовал не только ассистентами, но и самим временем. Исчезновения, превращения, находки, пропажи, опять находки — все это сменялось в неудержимом беге.

Наконец, изловчась, ассистенты заточали иллюзиониста в ящик, ящик накрепко обматывали канатом и, для большей надежности, загоняли в крышку гвозди-костыли. Попробуй-ка выйди теперь! Покончено с Кирианом!.. Но что же это? Истошно сигналя, на манеж выезжает легковая машина, а из нее, приотворив дверцу, выглядывает Кириан... Позвольте, позвольте, а кто же в ящике? Скорей откройте!.. Озадаченно глядя друг на друга, из ящика вылезают коверные клоуны — те самые, что больше всех злорадствовали, заточая иллюзиониста.

...Разнообразны зрители Московского цирка. Тут советские люди, посланцы стран народной демократии, иностранные туристы, аккредитованные дипломаты. Нет среди них ни одного, кто бы верил всерьез в чудеса. Да и сам Кириан словно предупреждает ироничной улыбкой: «Вполне согласен с вами. Какие же могут быть чудеса в наш атомный, принадлежащий науке век!»

О, эта улыбка! Можно ли доверять ей?.. И верно: взяв за руку прекрасную женщину в алом трико, в плаще, затканном звездами, Кириан возводит ее на помост. Полупрозрачный футляр, спустившись вниз, скрывает женщину. Кириан поджигает футляр, и пламя, сначала змеясь, затем становясь нестерпимо палящим, без остатка поглощает женщину. Горсти пепла — и той не остается.

И уже спешат к Кириану ассистенты — каждый с кувшином воды. Сливая воду в один широкогорлый сосуд, Кириан погружает в него руки, словно затем, чтобы умыть их после содеянного. И снова все неожиданно. Прямо из воды иллюзионист извлекает сначала ленты, потом гирлянды цветов, потом цветочные букеты, потом горящие фонари, потом голубей, кроликов, лилипутов, вездесущих клоунов и наконец... последней — женщину в алом трико, в плаще, затканном звездами. Поглядев сначала на нее, затем на восторженно аплодирующих зрителей, Кириан улыбается: «Как видите, и на этот раз никаких чудес!»

Но это-то и было чудом. Одинаково чудом и точнейшего расчета, и тончайшего владения психологией. Каждого в зале коснулось это чудо. Каждого. Даже Казарина.

Администратор устроил его в одном из первых рядов: как не оказать содействие артисту, подвизающемуся в том же жанре. Поначалу, следя за аттракционом, Казарин усмехнулся: «Право, не вижу, о чем мне беспокоиться! И этим трюком владею. И этим. И этот скоро смогу показать!» В первые минуты он чувствовал себя почти что ровней. Но затем...

В том и заключалась колдовская сила Кириана. В том, что, демонстрируя иллюзионные трюки, он прежде всего был артистом — во всем, в малейшем жесте и взгляде, в улыбке, в темпе. Из этого всего, помножая чудодейственность на иронию, он и лепил тот образ, что безотказно воздействовал на зрителей.

И вот, наконец, финал аттракциона. Завершив все чудеса, отделившись от толпы своих ассистентов, Кириан выходит вперед. Прощальный поклон — и громовые незатихающие аплодисменты.

Билетерши настежь распахнули все двери, ведущие из зала. Оркестр отыграл последние такты. Свет над манежем начинает меркнуть. Все равно, не жалея ладоней, все еще во власти удивительного, зрители отказываются расходиться.

С ними вместе и Казарин. В эту минуту он не мог справиться с охватившим его волнением.


3

Позднее, медленно идя по бульвару, восстанавливая в памяти все испытанное, он сначала попробовал отречься: «Не было этого! Каким пришел — таким и возвращаюсь!.. Не было!»

Затихающий на пороге ночи, бульвар был по-майскому свеж, листва, еще не успев запылиться, прозрачно блестела в свете фонарей.

В жизни своей Казарин был неустроен, одинокая постель ждала его в гостинице. Не потому ли присел на свободную скамью? Или же, как ни пытался избежать этого, все же почувствовал необходимость с самим собой объясниться?

«Может быть, я недостаточно упорен в своем труде? Может быть, именно этим берет Кириан?»

Да, Казарин не раз слышал о репетициях, длящихся до утра. Ночи напролет репетировал Кириан, запершись в опустевшем цирке, одинаково не щадя ни себя, ни ассистентов да еще разражаясь проклятиями, что так безбожно коротки ночные часы.

«Ну, а я? Разве я не так же упорен? Разве не владею техникой, не наращиваю аппаратуру? Значит, дело в чем-то другом. Но в чем же именно?»

«Дело не только в иллюзионной аппаратуре, и техника еще не все решает, — должен был бы ответить себе Казарин. — Кириан сильнее меня как артист. Он обладает оригинальной, ему одному свойственной игровой манерой!» Однако такого признания нельзя было допустить. Что угодно другое. Только не это.

И тогда, лукаво уклоняясь от истины, Казарин схватился за удобный довод: «Вина не моя. Хорошо Кириану: у него как на подбор помощники. А я что имею? Мои ассистенты и неповоротливы и топорны. Почти ни на кого не могу положиться. И это в иллюзионном номере, где все должно быть не только предельно слажено, но и пронизано искрометностью, неуловимостью... Ах, если бы я имел хоть несколько ассистенток, украшающих номер. На худой конец хотя бы одну, но сверкающую молодостью, как драгоценный камень!»

Здесь Казарин и вспомнил о Жанне — дочери Сагайдачного. И о тех обстоятельствах встречи с ней, какие предпочел опустить, рассказывая утром отцу о дочери.

Приехав в Горноуральск, договорившись на заводе о своем заказе, Казарин во второй половине дня возвращался в гостиницу. И вдруг столкнулся с женщиной, что-то смутно ему напомнившей. Тут же, впрочем, отверг возможность этого. Откуда могло быть ему знакомо это одутловатое, набухшее лицо?

И все же, сделав несколько шагов, приостановился. Женщина — тоже.

— Надя? Вы? — спросил Казарин, все еще не вполне уверенный.

Зуева наклонила голову.

Она была трезва, но предыдущие дни провела в запое и теперь одного лишь жаждала — опохмелиться.

— Надя! Подумать только! Сколько лет!..

Испытывал ли Казарин настоящую заинтересованность? В первую минуту навряд ли. Мало ли с кем не перезнакомишься за долгие годы цирковой работы. Но тут же вспомнил, что в прошлом Надежда Зуева была женой Сагайдачного и, кажется, даже ребенка от него имела. Это было уже любопытнее. Почему бы не расспросить, как сложились отношения между нею и бывшим супругом.

Очень скоро догадавшись, какая потребность терзает Зуеву, Казарин пригласил ее в первый попавшийся на пути буфет и заказал вина. «Да не пью я! Зачем?» — пыталась отговориться Зуева. Однако Казарин поднял уже стакан: «За нашу нежданную встречу!» И тогда, беззащитно всхлипнув, Зуева сдалась, выпила с жадностью, залпом, до последней капли. Казарин заказал еще.

Теперь ему оставалось одно — слушать. Грудью привалившись к столику, все откровеннее и пространнее рассказывала Зуева:

— Понимаешь? — Очень скоро перешла она на «ты». — Да нет, где тебе понять. Вы все, мужики, беспонятливые. Вот и Сергей Сергеевич... Сережка Сагайдачный... И он такой. Крест поставил на мне. Решил — раз поломанная, значит и конченая. А я не конченая.

Я богатая. Сказать, богатство какое берегу?

Осушив еще стакан вина, наклонясь к Казарину, обдала его перегаром:

— Дочка у меня. Дочка Жанночка!

— А с отцом в каких отношениях?

— С отцом? Отца у нее нет! Мало ли что был... Теперь только моя дочка! Хочешь, покажу? Должна вернуться домой сейчас.

Казарин согласился. Свободным временем он располагал, да и занятно было поглядеть, какой росток оставил после себя Сагайдачный.

— Идем же! — вскочила Зуева. Утолив жажду, она теперь обуреваема была лишь одним: скорее похвалиться дочерью. — Сам убедишься, какая умница. Красавица, самостоятельная!

Путаный-перепутаный разговор продолжался и дальше по дороге. Все было в нем: разрыв с Сагайдачным, смертная обида, нанесенная этим разрывом, намеки на какую-то неминуемую в будущем расплату. Все было: собаки, репетиции, похвала собачонке по имени Пупсик, жалобы на несправедливость тарификации, при которой скостили ставку, и опять поездки, репетиции, Пупсик, Сагайдачный... В противовес всему этому единственная гордость:

— Жанну увидишь сейчас! Богатство мое!

Но дочь не застали. К дверям приколота была записка: «Пошла к тете Фрузе. Рано не жди!»

— А мы за ней. И мы до Фрузы! — с хмельным упрямством вскричала Зуева. И объяснила: — Родственница моя. Двоюродной сестрой приходится. Муж ей в наследство домик оставил.

— Почему же вместе не живете?

— Почему? Да ты что? Считаешь, что я уже не женщина, в собственной жизни — сама по себе, без никаких свидетелей — не нуждаюсь?

Казарин лишь отвел глаза.

Минутой позже — мысли ее менялись беспрестанно — Зуева рассмеялась:

— Нет, ты лучше вот о чем послушай! В прошлом было году... Приходит Жанночка: «Я, мама, на завод поступила!» — «То есть как? Без материнского согласия?» А она мне отвечает... Я даже сперва рассердилась. Отвечает, что взрослая теперь, школу окончила и сама своей жизнью распоряжаться намерена!.. Понимаешь, как ответила. А ведь, если вдуматься, это даже хорошо, что на заводе... Придет такой день — захочет Сагайдачный повидаться с дочерью. А я ему и скажу: «Опоздал, Сереженька. Мало ли что Жанна одну с тобой фамилию носит. А вот воздухом цирковым дышать не пожелала. На завод определилась, подальше от тебя. Зови сколько хочешь теперь — не откликнется!»

Казарин невольно поежился: большее, чем злорадство, послышалось ему в этих словах.

...В одноэтажном бревенчатом домике на улочке, по-окраинному поросшей травой, впервые увидел он Жанну, точнее — сперва услышал.

— Мама? Ты? — донеслось из темных сеней (глубоким, чистым был голос). — Да никак ты опять...

Зуева что-то хотела проговорить в оправдание, но лишь накренилась. Казарин успел ее поддержать.

— Прошу о снисходительности! — проговорил он, выступая вперед. — Мы с вашей мамой давно не встречались. Вот я и взял на себя смелость...

Тут он увидел Жанну, стоящую на пороге. Свет, падая из комнаты, очерчивал ее стройную и очень напряженную, замершую в негодовании фигуру. Пропуская Казарина и мать, Жанна чуть отступила в сторону, свет упал ей на лицо, и Казарин встретился с удивительно прямыми глазами: прямыми, синими, сердитыми. Так же сердит был росчерк бровей. И губы — так плотно сомкнувшиеся, что отлила от них краска. Такой впервые увидел Казарин Жанну: синие сердитые глаза, вспушенные волосы, румянец во всю щеку. Юность и умудренность — все рядом.

— Эх, мама! — повторила Жанна, и Казарин опять услыхал, как чист и глубок девичий голос. — Ты же слово мне дала. В который раз... Ну как же тебе верить! — Затем, отвернувшись резко, позвала: — Тетя, идите сюда! Полюбуйтесь, тетя!

— Ах ты, господи? — всплеснула руками седенькая, низенькая женщина, выбежала из комнаты и заговорила часто-часто: — Никак опять с нами грех? Да что это с тобой, Надюша? Да ведь и как сердиться: не владеет собой человек. Положим сейчас на тахту. Ложись, Надюша, поудобней. Давай-ка разую тебя. Вот ведь незадача-то!

По одну сторону поддерживаемая сестрой, по другую Казариным, Зуева шагнула в комнату, рухнула на тахту, а Жанна продолжала смотреть все так же сердито. Потом сказала Казарину:

— Тетя моя... всегда находит оправдание!

— Ну что ты, Жанночка. Будто сама не жалеешь маму.

Жанна лишь коротко выдохнула воздух, а тетя Фруза протянула Казарину руку:

— Знакомы будем. Звать меня Ефросиньей Никитичной. А вы, интересно знать, кем Наде приходитесь?

— Я тоже артист, — поспешил ответить Казарин. — Работаю в цирке. Здесь я проездом, до завтра. — И поклонился: — Леонид Леонтьевич Казарин. Впрочем, возможно, вам более известно другое мое имя. В цирковых программах я зовусь — Лео-Ле!

Жанна в ответ лишь приподняла плечи, а Ефросинья Никитична, признавшись, что и не помнит, когда в последний раз ходила в цирк, опять зажурчала:

— Жалость-то какая, что Надюша занеможила. Ну, да утро вечера мудреней. Отоспится, и полегчает. А мы пока что чайком займемся. От него куда как легче становится!

— Эх, тетя! Все-то у вас и просто, и легко! — откликнулась с усмешкой Жанна: вот она, как видно, ни в чем не умела уступать.

Затем сидели за столом, и Жанна разливала чай. «Верно, что хороша! — подумал Казарин, следя за движениями девушки. — По всем статьям удалась!» Действительно, даже самые обычные движения — то, как Жанна бралась за чайник или протягивала чашку, — исполнены были упругой завершенности, почти музыкальной гибкости.

Обратившись к Ефросинье Никитичне, Казарин поинтересовался, чем она занимается.

— Надомничаю малость. Еще квартирантов к себе пускаю. Сестра хоть сама и зарабатывает, а в деньгах нуждается часто. Приходится помогать.

Жанна и тут не удержалась:

— Блажь с вашей стороны, тетя! На ветер ваши деньги!

При этом кинула взгляд на тахту: там, с лицом искаженным и побелевшим, лежала Зуева. Иногда она что-то бормотала, всхлипывала.

Стараясь отвести разговор от неприятной темы, Казарин снова спросил:

— Ну, а если бы мне пришлось в здешнем цирке выступать — меня приютили бы, Ефросинья Никитична?

— Почему ж не приютить. Серьезному жильцу отказа нет, — сказала она. И похвалилась: — У меня артисты часто останавливаются. Конечно, не очень видные... Все больше Надюша товарищей своих направляет.

Чай был допит. Решительно поднявшись, Жанна заявила, что ей пора на занятия в спортивный клуб. Стал прощаться и Казарин. Сопровождаемый добрыми напутствиями Ефросиньи Никитичны, он вместе с девушкой вышел на улицу.

— Итак, увлекаетесь спортом? Каким именно видом?

— Трапецией.

— Прекрасный, красивейший вид спорта. Когда-то ваша мама... Вам, вероятно, известно, какой превосходной была она воздушной гимнасткой. Украшением цирка была.

— Послушайте! — резко отозвалась Жанна. — Меня нисколько, ни с какой стороны не интересует цирк. И вообще, если говорить начистоту... я не имею желания беседовать с вами!

Редкие фонари освещали вечернюю улицу, в домах уютно светились окна. Тем разительнее прозвучали отрывистые девичьи слова.

— Не стыдно вам? — помолчав, все так же жестко продолжала Жанна. — Маму напоили, а сами трезвы. Себе на уме. Мужчина еще... Не стыдно?

— Но я ведь объяснял... Мы давно не виделись.

— Ну да, конечно. Повод нашли. А после, как ни в чем не бывало, к нам за стол...

— Что же вы — попрекаете своим гостеприимством?

— Не у меня — у тети Фрузы были гостем. А я бы... Я бы на ее месте... — Так и не договорив, Жанна вдруг прижала обе ладони к груди — горестность, открытая боль сказались в этом жесте. — Как вы могли не понять? Мама больна. Она, когда не пьет, — совсем другая. Хорошая, добрая!

— Рубите голову! — сокрушенно предложил Казарин.

Сердито наклонясь к нему, Жанна, видимо, намеревалась что-то добавить, но тут невдалеке послышался шум трамвая. Кинувшись к остановке, девушка лишь махнула рукой.

Назавтра Казарин расстался с Горноуральском. Дальше продолжалась его конвейерная жизнь, и, отодвинутая каждодневными делами, память о Жанне, вероятно, в конце концов, и вовсе угасла бы. Но тут повезло: удалось попасть в программу Горноуральского цирка. Затем встреча в главке с Сагайдачным, посещение Московского цирка. Одно к одному: образ девушки вновь обрел отчетливость.

«В самом деле, как мне раньше не приходило это в голову! Жанна, если ее подучить, вполне могла бы сделаться моей ассистенткой. Молодая, интересная, с хорошей фигурой! Захочет ли, однако, уйти с завода? А почему бы и нет! Разве не заманчиво, имея такую мать, вырваться на простор? Все дело в том, чтобы найти подход... Одно досадно: зачем я навел Сагайдачного на след? Впрочем, всего вернее, он сам предпочтет держаться подальше, не осложнять отношений с Аней... Ну, а я человек вольный! Почему бы мне не попытаться?!»

В первом часу ночи на почтамт поступило письмо, адресованное администратору Горноуральского цирка. В этом письме, сетуя на утомительность гостиничной жизни, Казарин обращался с просьбой — поселить его на частной квартире, и желательно подальше от многошумного городского центра. При этом он сообщал адрес Ефросиньи Никитичны, якобы рекомендованный ему кем-то из артистов.


4

Письмо Казарина пришло в Горноуральск незадолго до открытия циркового сезона. Пестро расклеенные по улицам афиши и плакаты анонсировали обширную программу. Рекламные щиты установлены были не только перед фасадом цирка, но и на уличных перекрестках. Газета поместила беседу с директором цирка, посвященную перспективам сезона. Вовсю развернули свою деятельность и уполномоченные по распространению билетов.

Один из них уже не первый год обслуживал цех, в котором работала Жанна. Умеющий угодить каждому, к тому же в дни перед получкой готовый оказать кредит, уполномоченный приурочивал свое появление к обеденному перерыву — заманчиво раскладывал на столике билеты и ждал охотников. Вскоре они собирались толпой.

Так и в этот день. Только Жанна успела прибрать у станка, как подруги позвали ее:

— Иди сюда, Жанночка. Предложение есть — всем вместе на открытие цирка отправиться. А ты как? Пойдешь?

— Я? А что я там не видела?

— Заблуждаетесь, девушка! — воскликнул уполномоченный. — Программа предстоит исключительная. Сами можете убедиться! — И он показал на плакат, кнопками приколотый спереди к столу: — Название одно чего стоит... «Спираль отважных»! Заслуженный артист Сагайдачный!

— Она у нас тоже Сагайдачная! — весело закричали подруги, а одна полюбопытствовала, не приходится ли этот артист Жанне родственником.

— Еще чего придумали! — отрезала она.

Вернувшись к станку, приказала себе отбросить малейшую мысль о цирке. Это удалось, сосредоточилась на работе. Когда же пришла домой — сразу заметила, как странно выглядит мать: взвинченные жесты, воспаленные глаза.

— Случилось что-нибудь, мама?

— Ничего не случилось... Ничего!

— Но почему же у тебя такой вид.

— Какой? Самый нормальный! — попыталась отговориться Зуева, но тут же, заметив, как пристально смотрит дочь, не совладала с собой: — Ты что высматриваешь? Дома — и то нет покоя! Уж если так тебе любопытно — за окно погляди!

Жанна подошла к окну и сразу поняла причину материнской взвинченности. К забору, находившемуся против дома, прислонен был большой рекламный щит, а на нем, как и на том плакате, что Жанна видела в цехе, в стремительном наклоне мчались мотоциклисты-гонщики. «Заслуженный артист С. Сагайдачный в новом аттракционе «Спираль отважных» — гласила реклама.

— Видишь? — хрипло справилась Зуева — она подошла сзади к дочери. — Места другого не нашли. Будто нарочно!.. Ты чего молчишь?

— Из нашего цеха ребята собираются коллективно пойти на открытие, — сказала Жанна. — И меня приглашали.

— А ты? Согласилась?

Жанна покачала головой, и тогда мать прильнула к ней, горячо и часто стала целовать.

— Новый аттракцион, — негромко прочла Жанна: она продолжала смотреть в окно. — «Спираль отважных!»

— А ты и поверила? Тоже мне аттракцион! — скривила Зуева губы. — Мало ли чего наговорят в рекламе. Или забыла, как в прошлом году...

Нет, Жанна помнила. Тогда она вместе с матерью шла мимо рыночной площади. И вдруг заметила в ее углу какое-то необычное сооружение под остроконечной брезентовой крышей.

— Мама, это что?

— Да так. Балаган.

И все же Жанне захотелось подойти поближе. Ее привлек большой многокрасочный холст, венчавший входную арку. Златокудрая, ослепительно улыбающаяся красавица изображена была на нем.

— Какая интересная! — восхитилась Жанна.

Лишь презрительно хмыкнув в ответ, Зуева потянула дочь за рукав. Она собиралась скорее уйти, но подал голос человек, стоявший на контроле: «Наше вам, Надежда Викторовна! Если барышня имеет желание — милости прошу!» И Жанна ступила на шаткую лесенку.

Наверху, в смотровой галерее, было тесно и душно. Наклонясь над железными перильцами, зрители вглядывались в глубину деревянного, до блеска отполированного колодца. Он пока пустовал, а радиола проигрывала до хрипоты заезженные пластинки. В паузах между ними включался не менее хриплый голос: «Спешите, граждане, приобрести билеты! Сейчас начнется выступление известного рекордсмена Элеоноры Пищаевой! Мотогонки по вертикальной стене!»

Так прошло и пять минут, и десять. Зрители вконец истомились, когда в люке, прорезавшем наклонное дно колодца, появилась женщина: высокие лакированные сапоги, кожаное галифе и такая же куртка-безрукавка. Вслед за женщиной вошел механик. Пока он запускал мотор, женщина равнодушно стояла, опершись на мачту, державшую брезентовую крышу.

— Деньгу зашибает — дай боже! — шепнула Зуева. — В день до десяти сеансов. В праздники того больше!

Жанна не отозвалась. Протиснувшись вперед, она стояла у самых перил и могла сличить гонщицу с ее портретом над входом. Там, на портрете, Элеонора Пищаева была молода, кудри напоминали золото, шлем — корону... В действительности гонщице было далеко за тридцать, она заметно полнела, шлема вовсе не было, а волосы, закрученные на затылке в узел, отдавали не золотом — всего только химией.

Механик завел мотор. Оседлав машину, виток за витком, Пищаева устремилась вверх. Все надсаднее становился рев мотора, перильца галереи дрожали и тренькали, а колеса мотоцикла, сумасшедше вертясь, уже добрались до той красной контрольной черты, что была обозначена в верхней части колодца.

Считанные минуты продолжался сеанс. Начав постепенно снижаться, Пищаева вернулась на дно колодца. Последние, замедленные обороты она уже сделала по инерции, на выключенном моторе. Остановилась, соскочила, откланялась, исчезла. Радиола захрипела вновь, зазывая на следующий сеанс.

Билетер внизу поинтересовался: понравилось ли барышне? Жанна кивнула, но, сказать по совести, не была уверена, что ей понравилось. Конечно, немалая требуется смелость, чтобы мчаться вот так — отвесно, головокружительно. А только к чему такая смелость? Жанна поймала себя на разочаровании, больше того, на досаде — точно недополучила чего-то. Чего же именно? В этом она и пыталась разобраться после. И еще — припомнить лицо гонщицы. Но не смогла. Ни лица, ни глаз, ни чувства — ничего не сохранила память. Вместо этого продолжало видеться лишь какое-то неясное, смазанное пятно... Какая же смелость, если она без красоты?

Год прошел с того дня. На рыночной площади давно разобрали отвесный трек под остроконечной крышей. Элеонора Пищаева отправилась куда-то дальше, а на заборе против дома — новое изображение стремительно мчащихся гонщиков...

— Дай-ка еще разок поцелую, доченька, — растроганно повторила Зуева. — Умница, что в цирк отказалась пойти. Будто балагана прошлогоднего тебе не хватило!

— Мама!.. Ты все же рассказала бы мне про отца!

Негромко, даже робко попросила об этом Жанна. Но Зуева резко отпрянула, в миг единый ожесточилось лицо:

— О чем же тебе рассказывать? Не слышала разве от меня всю правду?

Она и в самом деле при каждом подходящем случае — а случаи такие выдавались часто: каждый раз, когда пила вино, — рисовала перед дочерью картины своей прошлой жизни. Как на подбор, самыми мрачными красками написаны были эти картины. Особенно связанные с цирком. В рассказах Зуевой он всегда представал скопищем самого несправедливого и немилосердного. С детства, с тех пор как она помнила себя, слушала Жанна эти рассказы...

— Так о чем же тебе еще рассказывать?.. Об отце? О каком отце? Он уже и не помнит, что имеет дочку... Нет отца у тебя!

— Ладно, мама, — опустила Жанна голову. — Возможно, ты и права. Я ведь только так.

На том и кончился разговор: время близилось к вечеру, темнело за окном, и гонщики, мчавшиеся на рекламе, почти уже не были видны.

Позднее, взглянув на часы, Жанна заторопилась:

— Мне надо перед спортклубом к тете Фрузе заехать. В прошлый раз костюм гимнастический у нее оставила. Ты, мама, не скучай. К одиннадцати вернусь.

В домике на окраинной улочке застала капитальную уборку: все было перевернуто, переставлено, мокрые разводы на полу.

— По какому случаю? — удивилась Жанна. — Вы же, тетя, обычно по субботам, а нынче...

— Жильца дожидаюсь, — объяснила Ефросинья Никитична. — Не какого-нибудь там голодранца, а из цирка. Сам администратор ко мне заезжал, договор заключил.

— А жилец какой?

— Чин чином! Солидный, обходительный! Да ты должна его помнить. Он еще маму приводил.

— Скажите лучше — споил! — перебила Жанна.

— Ну и быстра же ты на выводы, — покачала Ефросинья Никитична седой головой. — Можно ли каждое лыко в строку. С кем не приключается!.. Да ты, Жанночка, никак в дурном настроении?

— Ошибаетесь, тетя. Превосходное у меня настроение. А насчет того жильца, что ждете из цирка...

— Казариным звать его.

— Пускай. Не играет роли... Вы, прежде чем расхваливать, пригляделись бы, тетя!


Глава третья


1

В тот день, когда Южноморский цирк закрывал сезон, непогода достигла предела. Не дождь, а ливень. Сплошная небесная чернь. Ветер, с корнем рвущий деревья. Хуже, казалось, быть не могло. Однако при любых обстоятельствах влюбленные в свой край южноморцы и тут не теряли присутствия духа. «Что вы скажете на такой кордебалет?» — подмигивали они друг другу.

И вдруг, ближе к вечеру, разительная перемена. Стоило одному-единственному, но дерзостному лучу прорваться сквозь черные заслоны туч, как тут же он начал их кромсать, разгонять... «Это же блеск!» — подвели итог южноморцы, впервые за долгие дни увидя голубеющее небо и солнце, царственно клонящееся к закату: наконец-то оно могло без помех золотить причалы порта, суда на рейде, морскую утихшую даль.

Весь этот день Анна Сагайдачная не выходила из цирка — помогала мужу с укладкой. Лишь незадолго до начала представления, позволив себе короткий отдых, выглянула во двор.

С двух сторон к цирковому двору примыкали жилые дома, и, как положено на юге, вдоль каждого этажа тянулась деревянная галерея. Совсем недавно, какой-нибудь час назад, галереи эти пустовали, казались навеки вымершими. А теперь...

Спеша воспользоваться предвечерним солнцем, хозяйки развешивали выстиранное белье. Верещали, перекликаясь, дети. Бренчали гитары, стучали кости домино. А над всем этим шумом, смехом, визгом плыл аромат шипящей на сковородах нежнейшей скумбрии... Жизнь, выплескивавшаяся из домовых стен, была немудреной, но очень плотной, и Анна, приглядываясь к ней, ощутила зависть. С каждым годом ей все более недоставало собственного оседлого жилья.

Хорошо родителям: уйдя на отдых, обзавелись домиком на Кубани, подняли фруктовый сад. Анну, когда приезжала к ним, встречали радушно и все же не забывали при случае напомнить, что она лишь в гостях. В семействе Казарини, даже в отношениях между самыми близкими, с детства учили различать свое и чужое: не только упорно трудиться, но и обязательно за счет труда умножать, накапливать собственное.

Где-где, а за кулисами новости распространяются быстро. Весть о том, что аттракцион Сагайдачных переадресован в Горноуральский цирк, всем была уже известна. Анна вернулась со двора, и музыкальный эксцентрик Вершинин встретил ее сокрушенным вздохом:

— Ну не обидно ли, Анна Петровна? Погода к летней благодати повернула, а нам с вами катить на суровый Урал. Как бы там не вляпаться опять в ненастье.

— Будем рассчитывать на лучшее, — улыбнулась Анна. — Кстати, Федор Ильич, это я всему виновница. Давно хотела поглядеть на нынешний Горноуральск. Вот и уговорила Сергея Сергеевича.

— Ежели так — тогда другое дело, — поспешил согласиться Вершинин, и его ноздреватое, оплывшее лицо сделалось умиленным. — С вами да с Сергеем Сергеевичем хоть на край света.

Он и в самом деле имел основание дорожить причастностью к Сагайдачным, в аттракционе которых — так сказать, по совместительству — исполнял с женой небольшое комедийное вступление. Заинтересованность Вершинина была двоякой: и в дополнительном заработке, и в том покровительстве, какое мог оказать и оказывал ему ведущий артист. Последнее было не менее важным. Ни Федор Ильич, ни его супруга талантом не блистали, а потому и нуждались в лишних козырях.

— Хоть на край света! А то и дальше! — с чувством повторил Вершинин.

Он догадывался, что Анна большой симпатии к нему не питает, и при каждом удобном случае стремился расположить ее к себе.

Прощальное представление шло с нарастающим успехом. Что ни трюк — взрыв аплодисментов, что ни номер — долгие вызовы. В переполненном зале царила атмосфера признательной расположенности, и даже те из южноморцев, что в этот вечер оставались дома, могли ее почувствовать: местное телевидение транслировало заключительное цирковое представление.

Во время антракта телезрителям была предложена беседа врача: как уберечься от простуды. Однако слушали ее не слишком внимательно. Во-первых, погода изменилась к лучшему, а значит, можно было не опасаться простуды. А во-вторых, предстояло увидеть аттракцион «Спираль отважных». Какая уж тут беседа! Скорей бы кончался антракт!

Наконец опять включили зал. Голубые экраны отразили манеж, окруженный треком, решетчатый глобус, гоночные машины, заключенные в глобус. Еще минута — и разнеслось с торжественной громкостью: «Анна Сагайдачная и заслуженный артист республики Сергей Сагайдачный!»


Аттракцион был еще в середине, когда за кулисами, опустевшими было ко второму отделению, снова сделалось многолюдно: готовясь к финальному выходу, возле форганга начали собираться артисты. Оправляя парадные костюмы, вполголоса переговариваясь о предотъездных своих делах, они становились по четверо в ряд. А там, за форгангом, из-под которого била яркая, режущая глаза полоска света, — там дальше разворачивался аттракцион: резкими выхлопами глуша оркестр, мчались мотоциклы, и зал восхищенно следил за взлетами, виражами и петлями отважных гонщиков. Наконец настала высшая точка аттракциона. Вслед за коротким сигнальным свистком моторы взвыли с такой предельной пронзительностью, что не только в зале, но и за кулисами все притихло, замерло...

Буря аплодисментов заключила аттракцион. Минутой позже, праздничной колонной ступив на манеж, участники представления примкнули к Сагайдачным. Снова овация, цветы и цветы, такое обилие цветов, как будто южноморцы без остатка опустошили все свои сады и оранжереи.

За кулисами ждал директор. В каждом цирке свято соблюдается эта традиция. Как в первый, так и в последний день директор идет за кулисы, поздравляет с успешным началом или завершением программы.

Добравшись до Сагайдачных, директор напомнил:

— Значит, как условились. Из цирка прямо ко мне.

Это тоже было своего рода традицией. Принадлежа к старшему поколению цирковых хозяйственников, южноморский директор в любой программе насчитывал немало давних знакомцев. Как же было не пригласить на прощальный ужин. Впрочем, на этот раз, изменив заведенному порядку, решил ограничиться одними Сагайдачными. И объяснил жене:

— Думаю, так лучше будет. Не скажу, чтобы Сережа и Аня спесь разыгрывали. А все же как-то они особняком.

Потому и собрались за столом всего-навсего Сагайдачные, хозяева дома и еще их родственница, приехавшая погостить.

Первый тост провозгласил директор. Склонный к полноте, он то и дело покрывался испариной, но живость сохранял:

— Все налили? Коли так — за странствующих и путешествующих. Само собой, подразумеваю отбывающих на Урал!

Второй тост предложила директорша — вся в кудряшках, с округлыми локотками:

— Смотрю на вас, Сергей Сергеевич, и не налюбуюсь. Про Анну Петровну вообще говорить не приходится: как была, так и осталась писаной красавицей. А вот вы... Определенно эликсиром каким-то секретным располагаете. За это самое — за вечную молодость вашу — и предлагаю поднять бокалы!

Сагайдачный, комично вздохнув, притронулся пальцем к виску: это, мол, что, как не седина.

— Не знаю, знать ничего не знаю! — воскликнула директорша, потрясая кудряшками. — Возможно, сами себе из кокетства припудриваете!

Родственница хозяев наклонилась к Анне:

— Смотрела я вас давеча. И до того три вечера подряд смотрела. Это же ужас, восторг и ужас, на что решаетесь!

— Такая у нас работа, — пожала плечами Анна.

— Я понимаю, конечно. А все-таки... Сейчас вот сижу с вами рядом, разговариваю, дотронуться могу. А тогда, когда я в цирке смотрела, — честное слово, вы мне казались необыкновенными. Даже представить себе не могла, какие вы в жизни!

— Такие же, как все, — ответила с улыбкой Анна. — В том лишь разница, что приходится чаще переезжать, по-дорожному, на чемоданах жить...

— И не утомляетесь? Неужели все время из цирка в цирк? Я, например, хотя и недавно сюда приехала, а чувствую: определенно тянет уже домой.

Анна рассказала, что в каждом городе, хотя, разумеется, жизнь в гостиницах не всегда способствует этому, она старается создать уют, подобие домашней жизни.

— Нет, все равно я не могла бы так, — зажмурилась родственница. — Я люблю покой, тишину... При вашей работе без геройского духа никак нельзя!

Анна рассмеялась и переменила разговор: обернувшись к директорше, стала ее расспрашивать, какую приправу кладет в салат.

Позднее, когда, поднявшись из-за стола, женщины ушли на кухню, директор усадил Сагайдачного возле себя на диван.

— Так-то! Пожаловаться не могу. С чистой прибылью кончил сезон!

— При нашей помощи, — напомнил Сагайдачный.

— Это само собой. Без крепких артистов программы нет.

— Без аттракциона — вот без чего нет! — снова, на этот раз с нажимом, напомнил Сагайдачный. — Кассу прежде всего мы, аттракционщики, обеспечиваем. Разве не так?

Последние слова он проговорил с такой себялюбивой убежденностью, что директор не смог удержаться от ответа. Обычно он избегал вступать в спор с артистами, а тут покачал головой:

— Ты послушай, Сергей Сергеевич, какая в позапрошлом сезоне история приключилась. Запланировали мне аттракцион с хищниками, а в последний момент осечка: в карантине задержали зверей. Что тут делать? Чем программу заканчивать? А ведь ничего, обошелся. Воздушный номер, полет перекрестный, поставил на конец второго отделения. И что ты думаешь — молодежный этот номер зритель принял на «ура». Принял как должную концовку всей программы!

— К чему притча эта? — насторожился Сагайдачный.

— Лишь к одному. Про твой аттракцион, Сергей Сергеевич, кроме похвального, ничего не скажу: оригинальный, смелый, за сердце зрителя держит. Но ведь бывает и так: багажа с десяток вагонов, амбиции столько же, а работы, как посмотришь, с гулькин нос. Больше того: иной раз до одури аттракцион рекламируем, все внимание на него, а тут же, в этой же программе, имеются куда более сильные номера!.. Нет, ты меня, Сережа, этим словом — аттракцион — не гипнотизируй. Я прежде всего желаю работу видеть — честную, по-цирковому крепкую. А уж как она на афише называться будет — это второй вопрос.

Сагайдачный промолчал. Видимо, понял, что сам натолкнул директора на неожиданную отповедь. Потом спросил, нарушая неловкую паузу:

— Кстати, в главке не приходилось с хозяином новым горноуральским встречаться? С тем, что вместо Князькова.

— Как же. Видел зимой.

— Впечатление какое?

— С первого взгляда разве определишь, — развел руками директор. — Возможно, и дельный, а все равно откуда быть настоящему опыту? Вот, скажем, я... Кем только не был в цирковой системе. И экспедитором, и администратором, и снабженцем. Не то что сено — веники березовые, корм витаминный для слонов и тот заготавливал. Ну, а нынешние в практическом отношении, конечно, послабже!

Из кухни вернулись женщины.

— Не пора ли, Сережа, домой? — спросила Анна. И объяснила: — Сын наш моду завел — ни за что не уснет, пока спокойной ночи ему не пожелаем.

— Как он у вас? — поинтересовалась директорша. — К цирку тянется?

— Дай волю — не отогнать от манежа! Весь в отца!

— Это точно, — поддакнул Сагайдачный. — Шустрый парень. Сам помаленьку его обучаю. Кульбитик, стойку руки в руки — это он запросто.

Улица встретила долгожданным теплом. Внизу, под откосом бульвара, в легкой зыби отражались причальные огни и тоже, как всё в этот вечер вокруг, казались потеплевшими. Неторопливо и вольготно шагая, Сагайдачный подумал, что теперь-то самый подходящий момент вернуться к рассказу о поездке в Москву.

— Ты так и не дослушала, Аня. Что ни говори, удачной оказалась моя поездка.

— А я и не сомневаюсь, Сережа, — мягко откликнулась она. — Ты не обращай внимания, что погорячилась немного. После, обдумав, сама поняла: ты правильно поступил. Конечно же смысла нам нет обострять отношения с главком...

— Да погоди ты! Бог с ним, с главком! — перебил он. — Послушай лучше, какой получилась у меня встреча с Моревым. Я, когда шел к нему, и не подозревал, что поделюсь задумкой, считал, что еще не дозрела она. А потом, слово за слово... Ты же знаешь Морева. Зря не станет хвалить. А тут признал, что имеются все предпосылки для аттракциона.

— Для аттракциона?

— Ну да! Для нового! Не век же нам на мотоциклах кружить!

Не с этого, не с нового замысла следовало ему начинать. Уж лучше бы сразу рассказал о том, как повстречался с Казариным и как узнал от него...

— Не понимаю тебя! — насторожилась Анна. — Просто отказываюсь понимать! Давно ли «Спираль отважных» выпустили, а ты уже... Подумай сам, куда нам торопиться?

Он насупился, не ответил.

— Подумай сам! — настойчиво и жарко продолжала Анна. — Я тоже рада твоей моложавости, энергичности. Но неужели все это нельзя приложить к другому?

— То есть?

— Ты только не сердись, Сережа... Я не меньше, чем ты, заинтересована... Особенно теперь, когда вскоре должны получить прописку в Москве...

— То есть? — снова спросил Сагайдачный, и Анна почувствовала, как он весь напрягся.

— Тебя же ценят в главке. И ценят, и уважают. Вот и теперь пригласили на обсуждение заявки. Ты нужен им!

— Хотя бы. Что из этого?

— Я думаю, не сомневаюсь даже... Имеются все основания, чтобы ты перешел на работу в аппарат. Возможно, тебе поручат один из отделов.

Он круто остановился — так круто, что Анна от неожиданности пошатнулась. Оглядел ее с ног до головы:

— Вот как? Ну, а работа как же?

— Неужели, кроме манежа, не может быть другой работы? Кстати, в отделах главка служит немало бывших артистов...

— Бывших! — повторил Сагайдачный. — Ты сама сказала — бывших! А вот я... Ты, Аня, запомни. Я об этом и Мореву говорил. О том, что до последнего вздоха хочу манеж под ногами чувствовать. И еще не раз силы свои на нем испробовать. И такого добиться еще и еще раз, чтобы зритель мне аплодировал... Понимаешь? Лично мне!

Замолк. Шагнул вперед, опережая Анну, словно позабыв о ее присутствии. Затем обернулся:

— Что касается московской квартиры — я так и побывал в ней, как ты хотела, — на втором этаже, не выше!


2

День спустя Сагайдачные были в пути.

Для циркового артиста — будь он наиопытнейший — переезд из города в город всегда хлопотлив и утомителен. Мало того, что надо собраться и уложиться, — не меньше забот ожидает и на новом месте: опять багаж раскрывать, устраиваться, обживаться. Тем дороже недолгая пауза в пути.

Сагайдачным повезло. Их спутником по купе оказался некий развеселый пассажир. Весь день он проводил у приятелей в соседнем вагоне. Возвращаясь затемно, мгновенно и каменно засыпал. Пробудившись утром, хрипловато осведомлялся:

— Как я вчера? Ежели что — не взыщите!

Так что Сагайдачные ехали удобно, без посторонних, своей семьей.

Купейным вагоном этого же поезда (Сагайдачные ехали мягким) из Южноморского цирка в Горноуральский отбыли также супруги Вершинины, силовой жонглер Роман Буйнарович, жена его Зинаида Пряхина, исполнявшая танцы на проволоке, и еще коверный клоун Василий Васютин.

На остановках Буйнарович привлекал всеобщее внимание. Фигура его была не только массивной, но и квадратной, а руки он по-пингвиньему отставлял от корпуса. Выходя на перрон, прежде всего отыскивал киоск «Союзпечати» и скупал все спортивные издания. Особо Буйнаровича интересовали достижения и рекорды тяжелоатлетов.

— Тебе-то какой интерес — рекорды эти? — спрашивали товарищи. — Чай, не в спорте — в цирке трудишься!

Буйнарович в ответ сердито пыхтел. Васютин выходил из вагона реже. Преданный семьянин, отец трех девочек, он снова ждал прибавления семейства. Врачи заверили, что события этого надо ждать не ранее как через полмесяца. Но уже на второй день пути, вопреки всем календарным предположениям, жена Васютина слегла: «Ох, папочка! Только бы успеть добраться!»

Хорошо, что на помощь пришла Зинаида Пряхина. Дельная, быстрая на руку, она приспособила себе в помощники и супругу Вершинина, и самого Васютина. Покорно разделяя с женщинами все хлопоты, он возился с меньшими дочками — кормил их, умывал, водил в конец вагона и обратно. Старшей дочери — двенадцатилетней Римме — поручен был уход за собачкой Пулей, неизменной партнершей Васютина.

На остановках Римма шла по перрону, натягивая поводок, стараясь казаться девицей по-взрослому чинной. Гриша Сагайдачный, увидя ее, высовывался из тамбура и кричал: «Лысая! Эй, лысая!» Дело в том, что Римма недавно перенесла скарлатину и волосы ее были острижены под машинку.

— Лысая! Лысая! — надрывался Гриша, прыгая на одной ноге.

Делая вид, что она ничего не слышит, Римма лишь поводила тонким плечиком. Если же терпеть становилось невмоготу, деликатно отвечала:

— А вы, мальчик, псих. Слышите? Псих!

Грише ничего не оставалось, как показать язык.

На третий день пути — еще недавно равнинная, плоская — земля начала холмиться. Гриша почти не отходил от окна. Лишь иногда заглядывая в купе, чтобы наспех перекусить, он опять устремлялся в коридор и часами простаивал там, прижавшись носом к стеклу, боясь хоть что-нибудь упустить.

Крепыш, неизменный заводила среди школьных товарищей (за год школу приходилось менять по нескольку раз), Гриша в примерных учениках не числился, а иногда — того хуже — позволял себе такие выходки, что Анну вызывали для объяснений.

Отличился он и в Южноморске.

— Мальчик смышленый. Некоторые из педагогов не нарадуются, — сказала классная воспитательница. — Например, по географии так отвечает — заслушаться можно. — Анна едва удержала улыбку: мудрено ли, что Гриша знал географию. — Зато другие учителя просто не знают, как справиться с ним. Вчера ни с того, ни с сего стал во время урока на голову, а получив замечание, не нашел ничего лучшего, как пройтись по классу колесом.

Воротясь из школы, Анны отругала сына:

— Стыдно за тебя. А еще артистом мечтаешь стать! Пока не кончишь школу, не получишь аттестат...

— Эх вы, родители! — страдальчески вскричал Гриша. — Состарить, уморить меня хотите!

Так было недавно, но сейчас, когда наступило каникулярное время, Гриша воспрянул духом. Он рассчитывал дни напролет проводить в цирке, знакомиться с артистами, смотреть репетиции. Да и отец, верно, будет больше уделять ему внимания.

За вагонным стеклом становилось все интереснее. Железнодорожная колея делала крутые повороты, взбиралась наверх. Паровозные гудки то разносились с гулкой многократностью, то замирали в черной глубине туннелей. Один туннель, за ним второй — того длиннее, — и снова кручи, пролеты мостов, речка далеко внизу, вся в пенистых клочьях... Вот здорово!

В купе, где вдвоем оставались супруги Сагайдачные, настроение было другим — внешне ровным, но внутренне натянутым. Ни Сагайдачному, ни Анне не удавалось вычеркнуть из памяти то несогласие, что прорвалось накануне отъезда.

Сперва, услыхав предложение жены, Сагайдачный вскипел, вспылил: «Хорошенькое дело! Надо же придумать ахинею такую! Вконец одурела баба!..» Потом, умеряя раздраженность, сказал себе: «В том-то и дело, что одурела. На здравый рассудок такого не придумаешь — прочить меня в службисты... Самое лучшее забыть, не обращать внимания!» На деле это не удавалось. Настороженность не покидала Сагайдачного, и он хмуро продолжал приглядываться к Анне. Она обрадовалась даже, когда Гриша, приоткрыв дверь в купе, крикнул:

— Мама, иди скорей! Смотри, какой здоровенный электровоз! Вот бы машинистом на него!

— А как же цирк? — улыбнулась Анна. Она стояла, опустив руку на плечо сына. — Или передумал?

— Что ты, мама! Я как отец! Это твердо решено!

Вернувшись в купе, предложила проведать Васютиных.

Сагайдачный сперва отказался:

— Сходи одна.

— Неудобно, Сережа. Тем более у них такие обстоятельства...

Неохотно поднявшись, Сагайдачный последовал за женой.

Васютина-мать переводила дух после только что перенесенной схватки. Лежала бледная, лицо в испарине, под глазами синева. Римма, поглаживая Пулю, сидела у матери в ногах, а на скамье напротив Васютин развлекал меньших дочек — запускал жужжащий волчок и при этом сам ему подражал, смешно надувая губы.

— Мир честно́й компании, — сказал Сагайдачный. — Зашли поглядеть, нет ли в чем нужды.

— Спасибо, спасибочко! — засуетился, вскочив, Васютин. — Уж вы не взыщите, что беспорядок у нас. А так ничего — справляемся помаленьку!

Наклонясь к Васютиной, Анна шепотом справилась, как она себя чувствует. Та кивнула: мол, отпустило, легче стало. И, тоже шепотом, начала жаловаться, как измаялась за дорогу.

— Вася хлопочет, суетится, да ведь толку от него ни на грош. Хорошо, Зина Пряхина помогает.

Тут же, будто угадав, что о ней зашел разговор, появилась сама Пряхина: ходила в туалет — простирнуть детские рубашонки. Развесив их сушиться, вытерла нос младшей васютинской дочке, средней поправила бантик в косичке, а потом с укоризной крикнула Буйнаровичу, восседавшему на откидном стуле в коридоре:

— Ты почему прохлаждаешься, Рома? Изволь-ка девочку покачать. Не знаешь, как это делается? Посади на колено и приговаривай: хоп-хоп!

Силач повиновался. Его отношение к Пряхиной отличалось полной покорностью и столь же постоянной восхищенностью. Пряхина не была красавицей: напротив, лицо ее портила излишняя худощавость, даже заостренность. Но для Буйнаровича, что он и высказывал каждым взглядом, не существовало более интересной, совершенной женщины.

— Хоп! Хоп! — гудел он, подкидывая на могучем колене заливисто смеющуюся малышку.

Теперь появились и Вершинины: Федор Ильич впереди, за ним жена — тусклая, выцветшая, безмолвная.

— А-а! Гости дорогие! — пропел Вершинин. — А я в купе сижу у себя, и точно в спину толкает кто-то: иди, сейчас же иди к Васютиным. И не напрасно, оказывается. Гости к нам пожаловали!

При этом он по-обычному расплылся в улыбке, точно желая всех заверить: глядите, каков я — самый компанейский, свой в доску. С глазами только не удавалось ему справляться. Анна и в этот раз заметила, какие они у него беглые и высматривающие.

Поговорили о том о сем. Разговор, естественно, перекинулся на Горноуральский цирк. Чем-то порадует? Хорошо ли будет в нем работать?

— Не жду хорошего, — признался Васютин. — До сих пор помню, как три года назад страдал там. Теснота за кулисами — разминочку негде сделать, хоть на двор иди. Душ прохудившийся. Вентиляции ни в помине... Про Князькова иначе не скажешь: никудышный директор!

— Там теперь другой, — вставил Сагайдачный. — Хотя, конечно, это еще не гарантия...

Вершинин и тут обнаружил жизнерадостность:

— Унывать не будем. С нами Сергей Сергеевич. Авось в обиду не даст.

И замурлыкал известную песню про то, что, мол, любо, братцы, жить и с нашим атаманом не приходится тужить.

...В предвечерний час, когда солнце, превратившись в багровый диск, близилось к горизонту, а воздух стал рыжевато-угарным, показался Горноуральск. Сначала он обозначился заводскими дымами, сверху застилавшими котловину. Затем из этих дымов вырвались сосны окрестных, вплотную подступающих к городу сопок. А затем, огненно отражая закат всеми своими стеклянными кровлями, поднялись заводские корпуса. Они тянулись на многие километры, пока не слились с жилыми кварталами Горноуральска — города горняков, металлургов и машиностроителей.

— Добрались, — сказал Сагайдачный. — Если с телеграммой путаницы не случилось — встретить должны.

Он прошел в тамбур, где проводница, готовясь к узловой станции, протирала поручни. И сказал себе, прислушиваясь к замедляющемуся ходу поезда: «Что ж! Поживем — посмотрим!»


3

Александр Афанасьевич Костюченко — директор Горноуральского цирка — в недавнем прошлом был полковником Советской Армии. Уволенный в запас (армия сокращала численный свой состав), Костюченко отправился в городской комитет партии, где принят был первым секретарем Тропининым.

— Такие, значит, дела, — сказал Тропинин, оглядывая подтянутую, еще не свыкшуюся с гражданской одеждой фигуру. — Выходит, на этот раз в нашем — в трудовом — полку прибыло!

Про себя же подумал: «Орел! Как бы только заноситься не стал: дескать, служил в немалом чине, а потому и теперь претендую на командное положение!»

Костюченко, словно догадавшись об этих опасениях, ответил коротко, что никакой работы не боится, но, говоря откровенно, не очень себе представляет, за какое именно дело браться. Потому и нуждается в совете.

— Что ж, пораскинем карты, — откликнулся Тропинин. — Правильно ставите вопрос. Уж коли подбирать работу, то такую, чтобы увлекла, привязала накрепко.

Имел секретарь горкома одну особенность: не любил довольствоваться решениями, что легко напрашиваются. Напротив, предпочитал отыскивать пусть и неожиданные, но в конечном счете обещающие добрый результат.

Не оттого ли, еще раз кинув на Костюченко внимательный взгляд, вдруг спросил:

— Если не ошибаюсь, Александр Афанасьевич, вы в свое время серьезное внимание уделяли армейской самодеятельности? Помню, довелось мне даже присутствовать у вас в гарнизоне на одном таком смотре.

— Совершенно верно, — подтвердил Костюченко. — Самодеятельность моя... То есть бывшая моя... Хочу сказать — бывшей моей части... Она не раз выходила на первые места: в Москву выезжали даже!

— То-то и помню, — удовлетворенно подхватил Тропинин. — Другими словами, не чурались искусства, интерес проявляли к нему. Может быть, вам и сейчас не изменять интересу этому?

...Когда Костюченко вернулся домой, жена поинтересовалась результатом его беседы в горкоме.

— Да как тебе, Оля, сказать. Анкету взял заполнить.

— Значит, получил определенное предложение?

— Да как тебе сказать.

Большего жена не добилась. Однако почувствовала, что муж не по-обычному озабочен.

Спустя несколько дней, вторично посетив горком, Костюченко сообщил:

— Поздравить можешь.

— Утвердили? Кем?

— Директором. Ну да, директором. Куда, куда? В здешний цирк!

Жена как была, так и присела:

— В цирк? Тебя? Почему же в цирк?

— Странные, по меньшей мере, задаешь вопросы, — нахмурился Костюченко. — Детей с малолетства в цирк не водим? Сами не посещаем? Меня, хочешь знать, отстегали даже раз в мальчишеском возрасте: без билета проник... Понимать надо: массовое, любимое народом искусство!

— Но почему же все-таки тебя? — не соглашалась жена. — Боевой командир! Грудь в наградах!

— Достойным, значит, нашли, — отрезал Костюченко.

С женой он жил дружно, во взаимном доверии. А тут не захотел продолжить разговор: сжал плотно губы, вышел из комнаты. Откуда было догадаться жене, что суровостью этой прикрыто немалое волнение, что Костюченко все еще допытывается у себя: «Справишься ли, брат? Одно дело — зрителем в цирк приходить, со стороны. Совсем другое — направлять в нем работу... Как бы кубарем не выкатиться!»

Не меньшие сомнения испытали и члены бюро горкома, когда Тропинин предложил кандидатуру недавнего полковника Костюченко.

— Вижу, товарищи, что нет у вас на этот счет энтузиазма, — улыбнулся секретарь. — Согласен, кандидатура не вполне привычная. Возможно, и в Союзгосцирке вызовет сомнение. А все же, считаю, есть смысл попробовать. Хватит с нас князей. Князей Горноуральских!

Члены бюро понимающе кивнули. Прежний директор цирка, просидевший в своем кресле без малого пятнадцать лет и вконец излодырничавшийся, к тому же получил печальную огласку как частый клиент вытрезвителя. Вот до чего допиваться стал: требовал, чтобы впредь не Князьковым величали, а князем Горноуральским. Требование это занесено было в очередной милицейский протокол.

Костюченко утвердили директором в последние дни перед закрытием циркового сезона. Это были осенние, по-уральскому быстротечные дни. Падали листья, не столько пожелтевшие, сколько разом, до хруста, до излома прихваченные изморозью. Того гляди — проснешься утром, а за окном уже снежок.

В эти-то дни Костюченко и принимал цирковые дела. Обнадеживающего в них было мало, точнее — вовсе не было. Плана по сборам цирк не выполнил, а потому сидел в банке «на картотеке», в должниках... Отводя помутневшие глаза, Князьков нудно приводил всяческие оправдания: погода, мол, подвела, в стороне от городского центра находится цирк, население с прохладцей относится.

— А почему же в прошлые годы дела шли лучше? — справился Костюченко.

Князьков не ответил, лишь переглянулся с администратором. Затем кивнул на него:

— Вот и Филипп Оскарович может подтвердить... Рекомендую. Филипп Оскарович Станишевский. Опытный администратор!

И в этот день и в следующие, пока шла передача дел, никто из артистов не постучался в директорский кабинет: видимо, предпочитали готовиться к скорому отъезду. Наконец, завершив все формальности, Костюченко смог заглянуть в зрительный зал.

Время было дневное, репетиционное. Несколько человек находилось на манеже. Один балансировал на лбу высокий, тускло отсвечивающий шест. Другой — опять и опять — выгибался мостиком. Третий, присев на край барьера, к манежу лицом, протирал ветошью толстый, извивающийся трос. Вокруг манежа, играя в пятнашки, бегали дети. Если же начинали слишком громко кричать — взрослые шикали, прогоняли их. Из вестибюля появилась женщина с продуктовой сумкой: видно, возвращалась с рынка. Другая женщина — молодая, в черном трико — спросила сверху, с трапеции: почем сметана нынче?

Что вынес Костюченко из этой репетиции? Сперва, пожалуй, разочарование. Уж очень все было вокруг одноцветно, буднично. До сих пор ему доводилось встречаться с цирком по-другому, видеть его в праздничном свете. Но затем, приглядевшись, почувствовал спокойствие: «Видишь, как все просто. Все трудятся, заняты своим делом. Работа, одна работа. И от тебя ждут того же!»

Под вечер пригласил к себе Станишевского:

— Присаживайтесь, Филипп Оскарович. Если не ошибаюсь, в здешнем цирке вы уже двенадцатый год?

— Не совсем. Тринадцатый!

— Чертова дюжина, выходит? Впрочем, дела у нас с вами сейчас такие — кажется, ничем не испугаешь. Как же, Филипп Оскарович, дальше будем жить?

Станишевский (ростом был он мал, отличался чрезмерно обильной шевелюрой) поспешил ответить, что нынешние затруднения считает явлением временным и если ему как администратору предоставлена будет карт-бланш... Последнее слово произнес с особым вкусом, напевно и в нос.

— Вот как? Карт-бланш? — переспросил Костюченко. — А мне какую роль намерены отвести?

— Вам? Не совсем понимаю.

— Очень просто. Я ведь тоже не собираюсь ходить в бездельниках!

Закрыв сезон, Костюченко побывал в главке, но не особенно удачно. Управляющего на месте не застал, а работники аппарата не скрывали холодка: видимо, новый горноуральский директор казался им фигурой временной, проходной. Такую же и снисходительную, и недоверчивую нотку уловил Костюченко в разговоре с некоторыми из цирковых директоров: оказался по соседству с ними в гостинице.

И еще одно насторожило Костюченко: директора не таили своего предубеждения к артистам. Народ, конечно, талантливый, но трудный. Постоянно надо быть начеку. Своенравный народ.

— В чем же она заключается, эта своенравность?

— Э, батенька! Еще хлебнете!

Недомолвки всегда претили Костюченко. Кончилось тем, что он взорвался, на себя самого прикрикнул строго: «Не тому тебя учили в армии, чтобы дух боевой утрачивать, оборону занимать!» Засучив рукава, вернулся к переговорам в главке и в конечном счете кое-чего добился — доказал неотложность ремонтных дел и выторговал некоторые средства. Вернувшись, используя зимнее время (Горноуральский цирк работал лишь в летний сезон), перекрыл прохудившуюся кровлю, расширил закулисные помещения, косметику навел... Ближе к весне, приехав в главк вторично, в первый же день был принят управляющим.

— Выкладывайте, Александр Афанасьевич! Как на духу выкладывайте! — с хитроватой улыбкой щурился управляющий. — Помню, на первых порах и мне приходилось туго. Ох, как туго!

Он как бы приоткрывал лазейку для невеселых признаний. Костюченко, однако, ею не воспользовался. Напротив, доложил об успешном окончании ремонта и кратко перечислил произведенные работы.

— Изрядно, — оценил управляющий. — Тем более, средства отпущены были минимальные... Или же долгов наделали?

— Обошлось без долгов, — заверил Костюченко. — То помогло, что местные организации включили цирковые нужды в общий план городского благоустройства.

— Вот оно как. А вы что взамен?

— Обещал внеплановое представление отыграть для комсомола. Городской комсомольский актив трудился у нас на субботниках.

— Ну, это еще не самый страшный долг, — улыбнулся управляющий.

Затем перешли к текущим нуждам Горноуральского цирка, и Костюченко без обиняков пожаловался на отдел формирования программ:

— Яков Семенович Неслуховский — работник опытный, а тут допускает ошибку. Он ведь как рассуждает? Коль скоро в нашем цирке плохие сборы — пускай довольствуется номерами поплоше да подешевле. Хозяйская ли политика? Этак и вовсе отвадим зрителя!

— Что запланировано вам на открытие сезона?

— В том и беда. Ничего существенного!

— А получить что хотели бы?

Тогда-то Костюченко и назвал аттракцион Сагайдачного: слышал, что сильный аттракцион, к тому же на Урале еще не прокатывался.

— Сагайдачный? — призадумался управляющий. — Тут надо помозговать. С одной стороны, Сочинскому цирку этот аттракцион обещан. А с другой... Весьма вероятно, что мы Сагайдачного в одну поездку ответственную направим. Вот если бы выяснилось, что поездка состоится позднее. Пока обещать не могу, но подумаю, прикину.

Неделю провел Костюченко в главке, каждое утро вступая в спор с несговорчивым, прижимистым Неслуховским. И вдруг перемена.

— Бабушка вам ворожит! — ворчливо сказал Неслуховский. — Нынче получил команду — Сагайдачного к вам направить. И вообще программу подтянуть.

Этим он и занялся с Костюченко в его последний московский день. Когда же подошла пора прощаться, старик недоверчиво оглядел горноуральского директора:

— Сдается мне, Александр Афанасьевич, что обзавелись вы опытным советчиком. Уж больно настойчиво действуете. Интересно бы знать, если не секрет, кто именно инструктирует вас?

— Секрет, — ответил Костюченко. — Именно секрет!

Такова была недолгая история его директорства. Настолько недолгая, что, приехав на вокзал, чтобы встретить Сагайдачного, Костюченко не мог не сказать себе: «Это что! Ремонтные дела да переговоры в главке — это еще цветочки... Только теперь, с открытием сезона, выяснится, на что я всерьез способен!»

Тут же по перрону мелкими шажками прогуливался Станишевский. Он первым увидел выходящего из вагона Сагайдачного.


4

В машине, по пути с вокзала, почти не разговаривали. Сагайдачный предпочитал сперва приглядеться к директору, сидевшему впереди, рядом с водителем. Костюченко также не спешил завязать разговор. Только раз, полуобернувшись, справился — ехать ли прямо в гостиницу или же сначала в цирк.

— Мы с вами у цирка выйдем, — распорядился Сагайдачный. — А семью пускай в гостиницу доставят. Кстати, те артисты, что поездом одним со мной приехали, квартирами обеспечены?

Костюченко ответил утвердительно и добавил, что съехались уже почти все. Последним завтра с утра должен прибыть Казарин.

Сагайдачный, кивнув, незаметно взглянул на жену: не обрадовалась ли известию о своем «родственничке». Нет, Анна продолжала хранить спокойствие и даже как будто не расслышала.

Остановились перед цирком. Выйдя из машины, резко захлопнув за собою дверцу, Сагайдачный не без иронии кинул Костюченко:

— Что ж, хвалитесь своими хоромами!

При этом приготовился к самому неприглядному, но ошибся. Зал — чисто прибранный, с удобными креслами, с аккуратно разровненным манежем — ничем не походил на ту дурную картину, что рисовал Васютин в поезде. И за кулисами не было тесноты.

— Прежде, если помните, Сергей Сергеевич, повернуться едва могли здесь артисты, — сказал Костюченко.

— Признаться, не помню, — отозвался Сагайдачный. — Давно здесь не был.

— В таком случае расскажу поподробнее, — с неизменным спокойствием продолжал Костюченко. — На том месте, где мы с вами находимся, прежде была конюшня. Сейчас она перенесена на двор, а за счет высвободившегося пространства...

— Так-то все так, — снова кинул Сагайдачный. — Не пришлось бы только при пустом зале начинать.

Костюченко дал краткую справку: на первую неделю, включая воскресные утренники, билеты проданы полностью, рекламой охвачен не только центр города, но и заводские, самые отдаленные районы. Там же работают выездные кассы.

— Так что теперь, Сергей Сергеевич, дело за вами, за артистами. В цирке я недавно, но слыхал про такое неписаное правило: премьеру дирекция обеспечивает, а дальнейшие представления — сами артисты. Так ведь?

Сагайдачный промолчал. Обойдя гардеробные, одну из них он закрепил за собой. Переговорил с приехавшим накануне ассистентом-механиком. Еще раз, пройдя на середину манежа, придирчиво оглядел зрительный зал. Затем собрался в гостиницу.

— Администратор может проводить вас, — предложил Костюченко.

— Благодарю. Не нуждаюсь.

И все же Станишевский пристал как банный лист:

— Как можно! Город отстраивается в невиданно быстрых темпах... Легко заблудиться!

Филипп Оскарович обладал равно и въедливостью, и способностью без остатка заполнять любые паузы. Ничуть не обескураженный молчанием Сагайдачного, торопливо поспевая за крупными его шагами, администратор болтал без умолку и о чем попало. Исчерпав другие темы, перешел к делам местной группы «Цирка на сцене» — благо как раз проходили мимо.

В подъезде гостиницы Сагайдачный столь решительно попрощался со Станишевским, что тому не оставалось ничего другого, как ретироваться. Однако, оставшись один, Сагайдачный не только не вошел в подъезд, но, напротив, повернул назад.

Он решил без промедления встретиться с Надеждой Зуевой. На всякий случай — точно для самооправдания — спросил себя: к чему такая спешка? Не лучше ли сначала осмотреться, справки навести стороной? Но даже не успел ответить на эти увещевания: уже стоял перед дверьми конторы «Цирка на сцене».

В прошлом это было, по-видимому, магазинное помещение: вход прямо с улицы, широкое витринное окно. За ним виднелась женщина, склоненная над бумагами, возможно бухгалтер или счетовод, задержавшаяся ради какой-нибудь срочной отчетности.

— Прошу извинить, — сказал, войдя, Сагайдачный. — Нуждаюсь в справке. Зуева... Надежда Викторовна Зуева. Вы не знаете: она сейчас в городе?

И узнал, что Зуева только на днях вернулась из поездки и сейчас репетирует.

— Собственной репетиционной площадкой мы не располагаем, — словоохотливо объяснила женщина. — Арендуем по соседству — у одной инвалидной артели... Возможно, Надежда Викторовна еще не успела отрепетировать... Тут недалеко. Сразу за углом.

Красный уголок артели «Инкооптруд» занимал полуподвальное помещение: три ступени вниз под дворовой аркой, небольшое фойе и такой же крохотный зал, тесно заставленный скамьями без спинок. Занавес был раскрыт, и на сцене, освещенной одной-единственной дежурной лампочкой, со своими четвероногими друзьями репетировала Надежда Зуева.

Друзей было шестеро: пудель, фокстерьер, шпиц. Остальные три собаки не имели оснований настаивать на чистокровности своей породы.

Собаки сидели полукругом, каждая на низенькой подставке, поджав хвосты. Пудель протяжно зевал, а фокстерьер тщедушно вздрагивал и высоко вскидывал мордочку: казалось, он никак не мог свыкнуться со скудностью освещения.

— Алле! — произнесла негромко Зуева. Она стояла лицом к собакам, к залу спиной и потому не заметила, как, пропуская Сагайдачного, приотворилась дверь. — В чем дело, Пупсик? Ты не слышал? Я же сказала — алле!

Пупсик, он же фокстерьер, тоненько взвизгнул, но с места не тронулся. Остальные собаки безразлично продолжали обнюхивать свои подставки.

— Горе мне с вами! — вздохнула Зуева. — Собаки вы... Никакие не собаки. Одры!

Она повернулась к залу лицом, точно не в силах дальше общаться со своими друзьями. Свет лампочки упал ей на лицо, и теперь Сагайдачный мог без помех разглядеть бывшую жену.

— Горе мне с вами! — повторила Зуева.

Да, она была Зуевой, Надеждой Зуевой, Надей, Надюшей, первой его женой, его партнершей — когда-то из вечера в вечер, из года в год. И в то же время была совершенно чужой, более чем чужой — незнакомой, неизвестной.

Остолбенело остановившись посреди зала, Сагайдачный продолжал смотреть. Разве не на это намекал ему Казарин? Да что — намекал. Так прямо и предупредил — обрюзгла, сдала. И все-таки, как ни был подготовлен Сагайдачный, он не мог не поразиться той перемене, тому разрушению, какое воочию сейчас увидел...

Нельзя было дальше медлить. Надо было или уйти, сбежать, или же, напротив, набраться храбрости и объявиться. Сагайдачный так и сделал: он шагнул вперед. Зуева услыхала шаги и наклонилась к залу. И увидела Сагайдачного. И узнала, сразу узнала.

— Вот где снова довелось нам встретиться, Надя, — сказал Сагайдачный. — Не ждала, наверное? Я и сам не предполагал. Все дело в том, что главк разнарядку мне переменил...

Надежда Зуева, Надя, Надюша, фигура без малейшего изъяна, словно вырезанная тончайшим резцом (такой когда-то увидел и полюбил ее Сагайдачный!), стояла теперь перед ним по-нездоровому отяжелевшая, лицо набухшее, под глазами мешки.

— Да нет, я ждала, — отозвалась она наконец. — По городу всюду твоя реклама. Еще какая. Аттракцион крупнейший, под руководством, при участии... Смотри-ка, всего добился в жизни. Сын, слыхала, у тебя?

— Сын. В четвертый класс перешел.

— И жена подходящая? Ну конечно, как же иначе... Конечно, такая же отважная, как и ты?

Сагайдачный попробовал переменить разговор. С этой до оторопи незнакомой ему женщиной он не мог спорить или враждовать.

— Стоит ли обо мне говорить, Надя! Лучше про себя расскажи. Живешь-то как?

Ответу помешала собака, соскочившая с тумбы. Отбежав к кулисам, приподняла заднюю лапку.

— Это еще что? — крикнула Зуева, обнаружив непорядок. — Чего себе позволяешь? На место!

Собака вернулась, разочарованно свесив ухо.

— Как я живу? Интересуешься моей нынешней жизнью?

— Конечно! — с чуть напускной оживленностью подтвердил Сагайдачный. — Мы с тобой давно не встречались, но это не значит...

Еще раз, с обостренным вниманием, всмотрелась Зуева в лицо Сагайдачного. Странным, переменчивым сделался ее взгляд. Мелькнуло что-то не только недоброе, но и грозящее. Тут же сменилось мягким, затаенным, как будто издалека вернулся прежний — юный и чистый — образ: тот, что в последнее время так настойчиво вспоминался Сагайдачному.

Все еще храня молчание, Зуева вышла вперед, на авансцену. Она хотела спуститься в зал, но лесенка была отодвинута, и Сагайдачному пришлось помочь — протянуть для поддержки руку. Тяжело навалилась Зуева на руку.

— Эх, Надя, Надя! Как же ты так? — проговорил Сагайдачный.

Он не хотел обидеть. Непроизвольно вырвалось. Но Зуева разом отпрянула, и тотчас на ее лице исчезло все то, что с таким усилием пыталось пробиться.

— Кыш! Убирайтесь! Прочь пошли! — хрипло крикнула Зуева собакам.

Кинулись врассыпную. Чьи-то руки, высовываясь из-за кулис, хватали собак на бегу.

— Правильно, Сережа. Это ты правильно заметил. Не такой я была... Значит, интересуешься, как нынче живу? И Жанной, наверно, тоже интересуешься?

— А как же! — воскликнул Сагайдачный. — Так ей и передай: пусть готовится к встрече с отцом!

И осекся. Вдруг увидел перед собой злорадные глаза.

— К встрече с отцом, говоришь? Ну и богатый же ты папаша. Там сынок, здесь дочка... Все еще называешь Жанну своей дочерью?

— Она мне дочь, — сдержанно, но твердо сказал Сагайдачный.

— Да ну!

— Она мне дочь, — повторил он громче. — Разве моя вина, что ты пожелала скрыться? Все могло бы быть иначе. Ты сама отказалась от помощи. Затем и вовсе скрылась.

И тут, встретясь опять глазами с Зуевой, понял наконец, что она уже давно — не месяцы, а годы — ждала-дожидалась этого разговора. И теперь все выскажет.

— Ошибаешься, Сереженька. Нет у тебя, не осталось дочери. Жива, здорова, а не осталось, — ответила Зуева, раздельно выговаривая каждое слово. — Да и откуда бы Жанне быть тебе дочерью, если знает все о тебе: как разуверился во мне, как бросил... И про цирк она все знает. Слышишь? Все знает. Ничем теперь ее не приманишь к цирку!

— Твоя работа?

— Мое воспитание!

— Пакость твоя! — кинул Сагайдачный, теряя голову (чего угодно, но такого поворота в разговоре он не ждал). — Нет уж, не допущу, чтобы дочка... Сам с ней объяснюсь!

— Жанну не тронь! — с отчаянной и яростной болью вскричала Зуева. — Девочка в тысячу раз лучше... Да, она лучше и тебя, и меня. Чище, честнее. Уж кому, как не мне, знать, каков ты на самом деле: все о себе, для себя... Она и об этом знает! И не нуждается в тебе! Не нужен ты ей!

Сагайдачный не стал дальше слушать. Ударом кулака распахнув дверь в фойе, он не вышел — ринулся из зала. Еще удар кулаком — и оказался на улице.

Горели высоко звезды. К ним, полыхая, тянулись заводские зарева. Дул свежий ветерок, но не мог остудить лицо Сагайдачного.

«Кончено с этим! Покончено! — приказал он себе. — Я с открытой душой, по-хорошему, а она... Дочь против меня настроила. Ладно же! Ни ее, ни дочь больше знать не хочу!»

В гостинице, на пороге номера, столкнулся с Анной.

— Как ты задержался. Мы с Гришей и распаковаться успели, и проголодаться... Здесь, говорят, ресторан неплохой. Идем скорей ужинать.

Он так поглядел на жену, точно впервые увидел.


5

В этот вечер Жанна чуть не опоздала в спортивный клуб.

Ей полагалось заниматься с семи часов вечера, но пришлось долго ждать трамвая, и потому лишь в самую последнюю минуту, запыхавшись, на ходу застегивая поясок костюма, она появилась на пороге зала.

— Ох и досталось бы снова тебе от Никандрова, — подкусил кто-то.

— А где он?

— Да тут!

Андрей Никандров, инструктор клуба, находился на той площадке, где был установлен турник. Одной рукой схватясь за оттяжку снаряда, другой, приподнятой, Никандров как бы сопутствовал вращению гимнаста. Когда же, оторвавшись от перекладины и недостаточно четко придя вниз, на мат, гимнаст пошатнулся — подозвал его и объяснил допущенную ошибку. Тут же заметил Жанну (она подошла ближе), кивнул: «Сейчас!», но не прервал объяснения:

— Следите за равномерным распределением тяжести. Соскок должен быть безукоризненно точным, литым!

В легких синих брюках, в белоснежной майке, плотно облегающей торс, Никандров выглядел юно (в действительности ему было под тридцать). Фигура стройная, скорее гибкая, чем мускулистая. Однако на руках, обнаженных до плеч, с тугой рельефностью обозначались бицепсы.

— Здравствуй, — сказал Никандров. — А я уж подумал — снова запаздывает Жанна!

— Ничего подобного. Я минута в минуту!

— Жаль только — минут этих у нас все меньше остается, — улыбнулся он в ответ. Улыбка была суховатой, одними уголками губ. — А потому сделай разминку, и начнем!

В первый момент перекладина трапеции показалась холодной, неподатливой. Но затем, стоило перейти в убыстренный кач, вслед за ним начать балансы и обрывы — все то, что придает работе воздушного гимнаста до невесомости легкую пластичность (какая обманчивая легкость!), — все переменилось, и Жанна радостно почувствовала: покорной, послушной сделалась трапеция.

Жанна и в школе увлекалась спортом: стометровку бегала, входила в волейбольную команду, участвовала в лыжных вылазках. Возможно, это увлечение подсказывалось инстинктом самосохранения: девочку тянуло к тому, чего не имела дома, — к здоровому и светлому, физически полноценному. Придя на завод, с первых же дней отыскала дорогу в спортивный клуб. И все же сперва не могла решить, на чем именно сосредоточить силы: то в одной секции занималась, то переходила в другую.

Однажды, нечаянно обернувшись, заметила наблюдающий взгляд Никандрова. Сперва не придала этому особого значения, а потом, убедившись, как пристально продолжает наблюдать инструктор, спросила у одной из подруг:

— Чего он так смотрит?

— Не обращай внимания! — ответила та. — Он всегда такой. Ужасно, до невозможности серьезный!


Наступил Первомайский праздник. Утром, весело распевая песни, Жанна шагала в колонне заводских демонстрантов. Вечером отправилась в Дом культуры — на молодежный бал.

Призывно грянул оркестр, но первой, самой смелой пары еще не находилось. Тогда-то — напрямик через зал, ничуть не смутясь от того, что к нему обратились сотни глаз, — Никандров подошел к Жанне:

— Разрешите?

Танцевали много, весь вечер. И в перерывах между танцами оставались вместе. Но странное дело, инструктор и теперь не спешил завязать разговор. Жанна поглядывала на него и выжидала.

Танец за танцем. Стены зала неслись навстречу, приближались почти вплотную. Однако в самый последний момент Никандров искусно менял направление, и опять раскрывался простор для танца, и конфетти разлеталось вокруг цветной метелью, и плечи щекотно опутывал серпантин...

В разгаре был последний танец, когда Никандров наконец нарушил молчание:

— Возможно, вы замечали... Я давно наблюдаю за вами!

— Подруги мне говорили.

— А сами не замечали?

— Да нет, не приходилось, — ответила Жанна. Потом поправилась: — Разве что раз или два! — Покраснела при этом, точно в чем-то уличенная. И вдруг рассердилась: — Между прочим, вам бы следовало давно объяснить, что означают все эти взгляды?

Никандров кивнул:

— Объясню.

Ни на миг не прерывая танца (стены опять понеслись навстречу), он сообщил, что своей ближайшей целью ставит укрепление гимнастической секции.

— Потому-то, девушка, я и приглядывался к вам.

— Меня звать Жанной.

— Ладно. Вот что, Жанна. Есть такой красивый воздушный снаряд — трапецией называется. Думаю, вам был бы смысл попробовать... Правда, в официальные спортивные программы снаряд этот не входит. Но в индивидуальном порядке... Лично я убежден, что именно здесь ваше настоящее призвание.

Подружки на следующий день сказали: «Вот это да! Закружила ты на балу инструктора!» Жанна лишь отмахнулась, всем своим видом давая понять, что не придает значения вчерашнему. Однако спустя несколько дней приступила к занятиям под руководством Никандрова.

Изменился ли он? Нисколько. Остался таким же сдержанным, рассудительным, немногословным. И очень требовательным: ни в чем не давал поблажки.

«И откуда он такой? — иногда роптала Жанна. — Вот возьму и перестану ходить!» Но это были пустые угрозы, с каждым днем все желаннее становились занятия, трапеция, воздух...

Постепенно разузнала кое-что о своем наставнике. Оказалось, что до призыва в армию Никандров работал на этом же заводе, у станка. Отслужив армейский срок, пошел в Институт физической культуры. А после, окончив институт, опять появился на заводе — но уже не в цехе, а в спортивном клубе, в качестве инструктора.

— А ты чего интересуешься? — спросили подружки. — Никак по душе пришелся?

— Да нет, хотя, конечно, он толковый, знающий.

Месяц спустя Никандров предложил:

— Если хочешь, будем говорить друг другу «ты». Конечно, если хочешь.

— Хочу, — ответила Жанна и удивленно поймала себя на каком-то волнении.

Затем опоздала раз на занятие. Построив группу, Никандров вызвал Жанну вперед. Стал сердито отчитывать:

— Предупреждаю, Сагайдачная. Если хоть раз еще повторится...

Она стояла сердито потупясь и думала: «Ага, голубчик! При других не решаешься обратиться на «ты»?

И услыхала:

— Ты это запомни, Жанна! Никто с тобой цацкаться не будет!

Несколько дней после этого ходила с оскорбленным видом, а потом рассудила — сама виновата, не на кого пенять. И с этого дня сделалась особенно точной, дисциплинированной.

...Сверху спортивный зал как на ладони. И зал, и множество юношей и девушек, занимающихся в нем. Они занимаются на различных снарядах, отрабатывают баланс и прыжок, выжимают гири, колотят в боксерские груши. Это внизу. А здесь, под потолком, залитым яркими лампионами, — здесь, по мере того как идет занятие, ощущение все большей собранности и уверенности.

После, когда Жанна спустилась вниз, Никандров ее похвалил:

— Молодцом!

— Правда? Я сама почувствовала...

— Только смотри: чтобы и дальше так же! Иди переоденься. Я подожду.

Вскоре, как уже не раз до того, вместе вышли из клуба. И вот о чем зашел по пути разговор.

Сначала о молодежном спортивном празднике. Каждый год в начале июля на городском стадионе проводился этот праздник.

— Нынче меня приглашают участвовать, — сообщил Никандров. — С упражнениями на кольцах. Я еще в институте выступал. Кольца, подвешенные к вертолету.

— К вертолету? Это как же — над землей?

— Ну да. Только, конечно, высота небольшая, чтобы можно было разглядеть гимнаста.

Жанна зажмурилась, постаралась представить себе и вертолет, и Никандрова, висящего под ним на кольцах. Потом тряхнула головой:

— Все равно очень здорово! И не боишься?

— Там, наверху, не до того, — улыбнулся Никандров. — А тебе бы, Жанна, не хотелось выступить?

— То есть как? На празднике? Думаешь, смогла бы?

— Все зависит от того, как дальше будешь заниматься, — уклончиво ответил он. И переменил разговор, остановясь перед уличной афишной тумбой. — Ишь как цирк открытие свое анонсирует! Между прочим, я и по этой линии получил предложение. Вчера повстречал одного журналиста знакомого. Он к нам в часть наведывался, когда я армейскую службу проходил. Теперь в газете здешней — отделом искусства и культуры ведает. Он и предложил мне с ходу рецензию писать на цирковую программу. Дескать, мне, как спортсмену, и карты в руки. Конечно, это не совсем так: спорт и цирк не одно и то же. А все же предложение заманчивое. Правда?

Жанна не откликнулась. Казалось, все ее внимание обращено к цирковой афише. И даже вслух начала читать:

— Лузановы, молодежная эксцентрика... Торопов, жонглер... Столбовая, в мире крылатых... Кто это — крылатые?

— Думаю, птицы, — объяснил Никандров. — Слыхал, что некоторые из птиц очень восприимчивы к дрессировке.

Жанна, кивнув, продолжала:

— Вершинины, музыкальные эксцентрики... Буйнарович, силовой акт... Багреевы, воздушные гимнасты...

— Кстати, — перебил Никандров, — тебе бы этот номер полезно посмотреть. Хочешь пойти со мной на открытие?

На улице было темно, Жанна стояла вполоборота к фонарю, и все же Никандров заметил, как она нахмурилась.

— Да нет. Зачем мне? Не хочу!

— Странно ты рассуждаешь, — удивился Никандров. — Как это зачем? Чтобы испытать удовольствие, радость! Лично я очень уважаю цирковое искусство. Гордое оно. Иначе не скажешь — именно гордое. Лучше всяких слов убеждает, сколько совершенного, прекрасного заложено в твоем теле! Почему ты не хочешь...

— Не хочу! — повторила она. И вдруг добавила, набравшись решимости: — Хочешь знать: этот Сагайдачный... Этот, что повсюду на плакатах. Он мой отец!

— Отец? Но ты никогда, ни разу...

— Верно. Не говорила. Не к чему говорить. Он с мамой расстался, когда я была еще маленькой...

— Ну а ты — ты-то сама к нему как относишься?

— Никак! Он для меня отвлеченное понятие!

— Постой! Но ведь отец же!

— Мало ли что. Был отцом, а теперь...

— Я бы так не мог, — сказал Никандров. — Возможно, потому, что рос сиротой, ласки родительской не видел... Эх, объявился бы у меня сейчас отец!

При этом, как показалось Жанне, взглянул на нее с укором. Подумала: «Надо бы досказать, объяснить, при каких обстоятельствах остались мы с мамой одни!» Но к этому рассказу не смогла себя принудить.

Остаток пути промолчали. Лишь у подъезда — обычно он здесь прощался с девушкой — Никандров спросил опять:

— Ну, а все же? Если я соглашусь писать рецензию... Может быть, все же пойдешь со мной в цирк?

— Нет, не пойду.

— Почему? Из-за матери?

— Да нет же. Как ты, Андрей, не понимаешь? Мне самой так спокойнее!


Глава четвертая


1

Утром, услыхав шум затормозившей у крыльца машины, Ефросинья Никитична догадалась, какой к ней пожаловал гость. Поспешила навстречу. Действительно, это был Казарин. И не один. За его спиной стояли два человечка. «Ахти мне! Никак, с ребятишками!» — подумала Ефросинья Никитична, и вовсе растерялась, когда, шагнув вперед, человечки учтиво поклонились ей и она увидела их лица — не по-детски серьезные, даже морщинистые.

— Помощники мои, — с улыбкой пояснил Казарин. — Прошу не беспокоиться. Жить они будут отдельно.

Продолжая улыбаться (только теперь Ефросинья Никитична приметила странность этой улыбки, как бы наброшенной поверх недвижимо холодного лица), Казарин прошел в приготовленную ему комнату.

— Как вам нравится мое жилище, Семен Гаврилович? А вам, Георгий Львович?

Лилипуты ответили не сразу. Семен Гаврилович (видимо, он был старшим) сперва окинул комнату острыми, чуть раскосыми глазками. Потом изрек снисходительно:

— Ничего. От цирка, правда, далековато. А так жить можно.

Георгий Львович тем временем вскарабкался на подоконник. «Ах ты, малыш!» — растроганно подумала Ефросинья Никитична, едва удержавшись от желания подсадить. Хорошо, что удержалась: «малышу» было за тридцать.

— Садик за окошком, — тоненько и мечтательно сообщил Георгий Львович. — Приятно, что садик. Воздух чистый, цветочки...

— Ну, значит, все в порядке, — подвел итог Казарин. — Что же касается отдаленности от цирка — она меня не смущает. Считаю даже плюсом. Возраст мой таков, что не следует избегать пешеходных прогулок... За дело, друзья!

Раскрыв большой, черной кожи, чемодан, с помощью лилипутов он стал вынимать и раскладывать вещи.

Ефросинья Никитична предложила поставить самовар.

— Благодарю вас. В поезде мы успели позавтракать. Да и в цирк спешить надо. Ну, а как вы поживаете, дорогая Ефросинья Никитична? Как самочувствие Нади? Как Жанна?

Обо всем этом Казарин расспрашивал таким заинтересованно-интимным тоном, точно был не жильцом, не пришлым человеком, а близким родственником. Ефросинья Никитична невольно поддалась такой иллюзии:

— У нас, Леонид Леонтьевич, все слава богу. Надюше скоро опять в поездку, а пока что в городе. И у Жанночки все хорошо, редкий день когда не забегает. Так что сами не сегодня-завтра увидите!

— Я буду очень рад, — заверил Казарин.

Спустя полчаса он вышел из дому. Впереди — чинной парой — лилипуты. Соседские мальчишки, и без того снедаемые любопытством (на окраинной этой улочке легковые машины появлялись редко), как привороженные двинулись вслед. Постепенно ребячья гурьба делалась все многолюднее.

На одном из перекрестков встретился броский плакат: рука в белоснежной перчатке на аспидно-черном фоне, папироса, зажатая между пальцев, и надпись, как бы возникающая из дымчатых табачных завитков: «Лео-Ле! Чудеса без чудес!» Чуть ниже, остроконечным почерком, вторая строка: «И все-таки чудеса!»

Остановившись перед своим плакатом, Казарин неторопливо достал портсигар, раскрыл его — блеснула замысловатая монограмма, — вынул папиросу, постучал ею по крышке, а затем...

В каждом городе, рекламно предваряя свой первый выход на манеж, Казарин прибегал к этому трюку и даже сопровождал его небольшой игровой сценкой.

Итак, вынув папиросу и постучав ею по крышке портсигара, он огляделся по сторонам, словно в поисках огня. Лилипуты поспешили на помощь: один достал спичечный коробок, другой чиркнул спичкой. Однако Казарин предпочел иной способ: наклонился к папиросе, нарисованной на плакате, и без малейшего усилия прикурил от нее. Мальчишки ахнули. Подарив им все такую же холодную улыбку, Казарин затянулся со вкусом — колечко в колечко, выпустил дым и неторопливо двинулся дальше.

...Багаж Лео-Ле, прибывший еще накануне вечером, состоял из множества массивно сколоченных, надежно обитых железом ящиков (на каждом из них броско было обозначено имя иллюзиониста). Ассистенты уже приступили к распаковке. Семен Гаврилович и Георгий Львович, переоблачась в рабочие халатики, поспешили присоединиться к ним.

Наблюдая за тем, как из ящиков извлекаются всевозможные аппараты причудливого вида, Казарин снова подумал: «Да, сейчас для меня всего важнее обзавестись хорошими ассистентами. Какой бы эффектной ни была аппаратура, она одна не может решить успех. Интересно, смогу ли уговорить Жанну?»

От этих мыслей его отвлек инспектор манежа Петряков:

— С приездом, Леонид Леонтьевич. Вовремя прибыли. Завтра с одиннадцати утра репетиция парада-пролога.

— Кто ставит?

— Специального режиссера нет. Сагайдачный согласился.

— Ах, вот как? Лучшего быть не может!

Озабоченно кивнув, Петряков устремился дальше по закулисному коридору, а Казарин направился в зрительный зал. Вошел — и сразу окунулся в предпремьерную горячку.

Казалось бы, у циркового артиста, по нескольку раз в году переезжающего из города в город, должно быть притуплено ощущение премьеры. Номер отрепетирован, выверен в каждом трюке, и аппаратура выверена: чего же еще? Но нет, артист есть артист, и каждый раз волнуется, точно ему впервые предстоит выйти с номером, и с замиранием сердца гадает: как-то встретит, как примет зритель?

Многолюдно было в зале. Многолюдно и шумно. Оркестр, с утра расположившийся в своей раковине, без устали разучивал партитуры номеров. Артисты репетировали под оркестр. Электрики то так, то этак пробовали свет, и он, разноцветно вспыхивая, слепил глаза. С манежа кричали: «Прекратите! Невозможно репетировать». Старший электрик сердито отвечал, высовываясь из осветительской будки: «Я что — для себя стараюсь?»

Дирижер стучал по пюпитру: «Внимание! Еще разок! Начали!» И снова пробы музыки, пробы света, прогон отдельных трюков и номеров.

Первым Казарина заметил Васютин. Он репетировал со своей неизменной Пулей — заставлял ее стоять у него на голове на задних лапках и при этом ободряюще приговаривал: «Ай, бравушки! Ай, умница!» У обоих — и у клоуна, и у собачки — глаза были ласковые, умиленные.

— Наше вам, Леонид Леонтьевич! — крикнул Васютин. — Только с поезда? Все ли в порядке?

— Не жалуюсь, Василий Васильевич. А у вас?

— Пока не скажу. Пока неизвестно, — озабоченно вздохнул Васютин (Пуля продолжала покорно стоять у него на голове). — Так сказать, в ожидании нахожусь. С часу на час жена должна разрешиться!

— А чего же тебе неизвестно, Васечка? — вмешалась в разговор дрессировщица птиц Столбовая. — Уж коли завел такую моду — дочку за дочкой, и на этот раз девчонку ожидай!

Васютин руками развел: мол, готов на все.

Взяв Казарина под руку, Столбовая отвела его в сторону:

— Слыхала, новый номер готовишь? (Со всеми без исключения она была на «ты»). Ну и правильно. От молодых отставать нам нельзя. Ишь сколько их!

Действительно, молодежь преобладала на манеже. Всего минуту назад под куполом закончили подвеску своего снаряда воздушные гимнасты Виктория и Геннадий Багреевы — в недавнем прошлом выпускники Циркового училища, уже успевшие стать лауреатами международного конкурса. Только спустились они по веревочной лестнице вниз, как сразу закипела на манеже репетиционная страда. На одной его стороне тренировались акробаты-прыгуны Федорченко: шестерка крепких, пружинисто-быстрых молодцов и с ними девушка — легкая как пушинка. На другой стороне манежа повторяли свои каскадные трюки молодые эксцентрики Ирина и Дмитрий Лузановы. А у форганга в это же время неутомимо крутил мячи жонглер Адриан Торопов.

— А ваши дела как, Варвара Степановна? — осведомился Казарин, окинув взглядом плотно заселенный манеж. — По-прежнему с птицами?

— А с кем же еще! Сам увидишь, какие крылатые таланты воспитала!

Тут подошел Буйнарович. С такой силой руку тряхнул, что Казарин поморщился. С ним рядом — халатик поверх трико, балетные туфельки, продетые для сохранности в сандалии на деревянной подошве, — стояла Зина Пряхина, дожидалась, когда очередь дойдет до нее и дежурные униформисты натянут над манежем проволоку.

— Порядок, выходит! — прогудел Буйнарович. — Все артисты, выходит, на месте!

И опять, глуша все вокруг, заиграл оркестр. И опять электрики включили слепящие прожекторы.

Казарин вернулся за кулисы. Багаж его был уже распакован и перенесен в отдельную кладовую. Сбоку от форганга появилось авизо, составленное Петряковым, — очередность номеров в предстоящей программе. Первое отделение предстояло заканчивать Лео-Ле, второе целиком отведено было аттракциону Сагайдачного. «Так-то, уважаемый Сергей Сергеевич. Не хотелось, ох не хотелось вам этого, да ничего не попишешь: придется встретиться со мной в одной программе!.. Кстати, где же Аня?»

Казарин тут же отправился на розыски двоюродной сестры, но нигде не смог ее найти: ни в зале, ни за кулисами, ни в фойе. «Что ж, увидимся позднее. Пока что познакомлюсь с директором».

В кабинете у Костюченко находился Вершинин. Он и сейчас улыбался, но улыбка была горьковатой, с оттенком обиды:

— Ей-богу, товарищ директор, не могу понять. Лузановым — только-только пришли из училища — квартира со всеми удобствами, отсюда два шага, а нам... Не хочу хвалиться, но жена моя в свое время два курса музыкального училища окончила, Восьмого марта неоднократно в приказах отмечалась. Не говорю уже о том, что номер наш имеет высокохудожественное звучание. А что предоставили нам в смысле квартиры?

Таков был Вершинин. Вечно кому-нибудь завидовал, что-нибудь выканючивал. Костюченко, однако, этой его особенности не знал и потому проявил сочувствие:

— Я обязательно выясню, почему вас поселили в неудобной квартире. При первой же возможности исправим положение!

— Да уж, попрошу, — поджал губы Вершинин. — Конечно, Сергей Сергеевич Сагайдачный заступился бы за меня. Просто не хочется лишний раз беспокоить.

Наконец, заручившись директорским обещанием, Вершинин удалился. Казарин назвался и поспешил заверить, что со своей стороны никаких претензий не имеет.

— Спасибо и на том, — с облегчением вздохнул Костюченко. — А то, поверите ли, просто зарез. Да еще сюрпризы... В программу предполагался соло-эквилибрист, а вместо него неожиданно прислали семью Никольских. Большая разница — один человек или пятеро. Изволь в последний момент еще одну квартиру подыскать!

— Задача! — посочувствовал Казарин. — Накануне премьеры артисту нелегко, а директору подавно!

Он всегда умел находить общий язык с собеседником, безошибочно настраиваться на соответствующий тон, тем самым располагая к себе.

— Не берусь судить, насколько справедливы жилищные претензии Федора Ильича Вершинина. Предположим даже, что квартира и в самом деле попалась ему с изъянами. Стоит ли, однако, фиксировать на этом внимание?

— Правильно, — согласился Костюченко. — Хоть и недавно я в цирке, а успел заметить: для настоящего артиста интересы искусства превыше всего. Взять такой пример. Живет при нашем цирке старый один, можно сказать, старейший артист. Дряхлый, немощный, трудно даже представить, что был когда-то знаменитым жокеем. Так вот, стоит завести с ним разговор о манеже...

Услыхав имя этого старейшего жокея, Казарин изумленно воскликнул:

— Что вы говорите! Неужели жив еще? Он родственником мне приходится!

— Не только жив, но и обладает отличной памятью, живо интересуется всем, что происходит в цирке. По существу, в эту зиму был моим первым советчиком... Обязательно навестите. Как выйдете во двор — флигелек направо.

Распрощавшись с Костюченко, Казарин напрямик отправился к нежданно отыскавшемуся родичу. Вышел во двор. Конюх водил перед конюшней лошадь, и она, капризно выгибая точеную шею, тихонько пофыркивала. На пороге конюшни стоял Матвей Столетов — конный дрессировщик и наездник. На земле он был тяжеловат, коротконог, но зато в седле обретал удивительную статность и легкость.

— Но-но, не балуй! — прикрикнул он на лошадь, когда она рванула повод. И поинтересовался, здороваясь с Казариным: — К старику на поклон? Я тоже вчера захаживал.

Флигелек — небольшой, в два всего окна — ютился бок о бок с конюшней. Казарин постучал. И удивленно отступил на шаг, когда отворилась дверь.

Анна Сагайдачная стояла за порогом.


2

Николо Казарини и в самом деле был старейшим. Родители его — выходцы из Италии — еще в середине прошлого века начали свой путь по России: от ярмарки к ярмарке, от балагана к балагану. Дети пошли — два сына, дочь, за ними Николо. Постепенно детей приучали к цирковому делу, с четырех-пяти лет они наряду со взрослыми участвовали в представлениях, и в дальнейшем это позволило семейству Казарини обходиться без посторонней помощи, собственными силами заполнять программу. Дети росли, становились взрослыми и сами, найдя подруг, растили потомство. Цепким, выносливым оказалось семейство — сумело прижиться на новой родине.

Давно, очень давно появился на свет Николо. Успели окончить жизненный путь и братья, и сестра. И остался Николо единственным из того самого первого поколения, что когда-то народилось на русской земле.

С детства Казарин не раз слышал всевозможные притчи о старейшем своем родиче — невозможно дерзком и самостоятельном. Рассказывал о нем покойный отец, часто вспоминали и в семействе дяди. Как правило, рассказы эти заканчивались одинаково осуждающе: «Ай-ай! Такие ангажементы, такой успех повсюду имел, а ничего не накопил, не нажил!» Этого-то и не могли простить. Деньги в семействе Казарини почитались свято.

Затем, вступив в самостоятельную цирковую жизнь, Леонид Казарин сам повстречался однажды со своим удивительным предком. Встреча была недолгой, на перепутье, но в памяти Казарина сохранился ироничный голос: «Дай-ка поглядеть на тебя. В кого пошел? Родственников у меня хватает, да все не такие, каких бы хотел!» С тех пор Казарин больше не встречал Николо и был убежден, что жизнь древнейшего родича давно уже окончилась...

Сейчас, вслед за Анной войдя в комнату, Казарин услыхал слабый, дребезжащий голос:

— Кто там, Анюша? Кто пришел?

— Леонид пришел, дедушка, — отозвалась она с запинкой. — Леонид Леонтьевич!

— Ах, это он. Пускай войдет.

Старик сидел, вернее — полулежал в кресле. А за спиной у него вся стена была в афишах. С затрепанными краями, с лубочной резкостью красок — афиши свидетельствовали о тех давно прошедших временах, когда не только в России, но и в крупнейших европейских цирках гремело имя наездника-жокея, прима-жокея, экстра-жокея Николо Казарини.

Победно смотрел он с афиш: короткая куртка, расшитая позументом, лакированные полусапожки без каблука, ноги, обтянутые трико. В одной руке полосатая каскетка, в другой — тонкий хлыстик. Белозубая улыбка из-под нафабренных усиков... Ах, как полон был сил, как упоен был гибким своим телом этот молодой красавец!

Теперь же в кресле сидело существо, напоминающее не столько человека, сколько мумию, мощи, почти скелет. Пальцы рук как искривленные крючки. Омертвелая кость заострившихся колен. Череп без единого волоска, обтянутый истончившейся и побуревшей кожей.

— Подойди поближе, Леонид. Я уж подумал — навестить позабудешь.

— Что вы, дедушка. Только утром приехал сегодня и немедленно... Вы превосходно выглядите! Радостно убедиться!

Теперь старик поднял наконец веки. В разительном несоответствии с омертвело недвижимым телом оказались его глаза — большие, глубокие, неугасимо насмешливые.

— Вот, значит, как? Говоришь, превосходно выгляжу? Чего ж другого ждать от тебя? В иллюзиях, слыхал, преуспеваешь. Оно и видно. Иллюзионист!

— Что вы, дедушка! Я от чистого сердца!

— От чистого? Хорошо, если так!.. Садись поближе. И ты садись, Анюша.

— Я, дедушка, лучше пойду. Муж, верно, дожидается.

— Никуда не денется муж. Интересно мне поглядеть и на тебя, и на Леонида. На младших. А муж потерпит, никуда не денется.

Анна покорно присела. Украдкой взглянув на нее, Казарин убедился: красивая, по-прежнему красивая. И вспомнил прошлое.

...Жизнь его в семействе дяди подошла к концу. Уезжал рано утром. Анна подстерегла момент, когда никого вблизи не было, и порывисто прильнула щекой к щеке.

— Дожидаться будешь? — спросил он и почувствовал, как вспыхнула ее щека. — Я вернусь и увезу тебя. Дождешься?

Она прижалась еще сильней.

Вернуться смог лишь через несколько лет. При первой же встрече напомнил про уговор, но Анна, коротко качнув головой, ответила, что выходит за Сагайдачного. Ответила деловито, сухо. И не было больше косы до пояса — ее сменила чинная прическа. И глаза стали какие-то холодные.

— Что с тобой, Аня? Переменилась сильно.

— Разве? Просто выросла, жизнь научилась различать.

— Скажи: научили!

Не захотела ответить.

Тогда, заставив себя улыбнуться, Казарин поздравил:

— Желаю самого доброго. Семейного счастья и кучу детей!

— Зачем так много? Я не жадная.

— Как видишь, не жаден и я!

...Да, она сохранила красоту. Настолько, что Казарин, перестав таиться, устремил на нее откровенно восхищенный взгляд.

— Ты не обижайся, Аня, что так смотрю. Мне сейчас почудилось... Правда, дедушка, такой же точно Аня была и в юности?!

— Сыну моему скоро десять лет, — напомнила она.

— То сыну. Ему пускай десять, а тебе...

— Мне тридцать четыре, — опять, на этот раз чуть резче, напомнила Анна.

Тогда, точно решив до времени обойти стороной какой-то острый угол, Казарин переменил разговор, снова обратился к старику:

— А вы как же, дедушка, сюда, в этот цирк, попали?

— А мне, Леонид, надоело находиться при родственниках на положении лишнего багажа. Всю жизнь избегал кому-нибудь в тягость быть. Теперь и подавно!.. Тут как раз мы в здешний цирк попали. Я с тогдашним директором и сговорился. Сильно он пил, директор тогдашний. Потому и смекнул, что на руку ему держать при цирке такого старичка, как я: и схорониться можно у него, и выпить без свидетелей... Вот так я и прижился. Ну, а ближе к осени надеюсь на юг перебраться. Хочется напоследок тепла. Там, на юге, сейчас для нас, цирковых стариков, дом отстраивают.

Долгая речь заметно утомила Николо. Он поник головой, прерывистым сделалось дыхание. И руки свесились, соскользнули с колен.

— Задремал, — шепнул Казарин, обернувшись к Анне. — Почему, сестричка, ты так со мной неприветлива?

Она лишь сдвинула брови. Она не подозревала, что такой трудной окажется встреча.

В чем Анна могла себя винить? Правда, не дождалась Леонида, нарушила уговор. Но разве он, этот уговор, не был сплошным ребячеством? Мало ли какие беспочвенные планы строятся в юности!.. В самом деле, что мог всерьез предложить ей Леонид Казарин? Да, он ей нравился. Но ведь он еще только-только становился на ноги. А тут Сагайдачный — сильный, уверенный, признанный артист... «Не прогадаешь!» — сказали родители. И Анна сделала выбор... Почему же так трудно сейчас разговаривать с Леонидом?

— Ну, а ты? — снова спросил Казарин. — Ты своей жизнью довольна?

— Я?.. Конечно!

— Другими словами, счастлива?

— Конечно! — все так же твердо, но на этот раз отведя глаза, повторила Анна. — А ты, Леонид? Как ты устроил свою жизнь?

— Видишь ли... Если говорить о работе — работаю много, добился немалого, перспективы основательные. Ну, а в остальном... Тут похвалиться, пожалуй, нечем. По-прежнему холостяк.

— Почему? Стоило бы тебе захотеть...

— Видишь ли... Мне не хочется. И ты прекрасно знаешь... — Анна сделала протестующе быстрое движение, но оно не остановило Казарина. — Да, да, ты прекрасно знаешь, откуда это началось!.. Сначала я хотел тебя. Хотел по-молодому, жадно, не сомневаясь, что право мое на тебя бесспорно. Ну, а затем, когда ты передумала, решила связать свою жизнь с Сагайдачным...

— Ты по-прежнему плохо к нему относишься?

— Нет, почему же? Видный артист, человек, с которым ты нашла свое счастье!.. Да, так вот. Ты сделалась женой Сагайдачного, и с этого момента единственным моим желанием осталось — знать, что тебе хорошо, что твоя семейная жизнь удачна. Что же касается моей, холостяцкой, — право, даже не стоит о ней говорить!

Так рассуждал, чуть впадая в декламацию, Казарин.

До нынешнего своего приезда в Горноуральск не так уж часто вспоминал он молодое увлечение. Но сейчас, опять увидя Анну, почувствовал себя актером, восстанавливающим в памяти некогда выигрышную роль.

— Спасибо, Леонид, — отозвалась Анна. — Теперь я вижу: ты остался мне другом. Разумеется, и я, и Сергей Сергеевич — мы тоже относимся к тебе по-родственному... А теперь пойдем. Дедушка пускай себе дремлет. А мы пойдем. Обоим нам пора.

Вышла из комнаты первой. За ней, стараясь неслышно ступать, прошел Казарин. В последний момент, уже на пороге, он подумал: «Как видно, Аня понятия не имеет, что здесь, в Горноуральске, находится первая семья Сагайдачного. Что ж, пока и мне заговаривать об этом не к чему!»

Дверь флигелька затворилась. Со стены во всей своей литографской яркости продолжал улыбаться прима-жокей, экстра-жокей. Он и улыбался, и взмахивал каскеткой, и, догоняя на курсе скачущую лошадь, совершал у нее на спине удивительные прыжки — курбеты, флик-фляки, сальто-мортале...

Впрочем, не только этот жокей глядел вслед Анне Сагайдачной и Леониду Казарину, пока они не скрылись за порогом. Смотрел им вслед и старик, полулежавший в кресле. Малейшей дремы не было в том испытующем, остром взгляде, каким проводил Николо Казарини своих потомков.


3

Сагайдачный режиссером не был. Но, как и всякий артист, проживший в цирке немалую жизнь, с течением лет он приобрел самые различные навыки, стал, что называется, мастером на все руки. Так и с прологами... Однажды режиссер, обещанный главком, не смог приехать. Сагайдачного упросили возглавить репетиции, и с непривычным этим делом он как будто справился: во всяком случае, в печати пролог возражений не встретил. С того времени в художественном отделе главка и запомнили, что на худой конец есть кому передоверить режиссуру.

На следующий день после приезда Сагайдачного Костюченко обратился к нему:

— На вас вся надежда, Сергей Сергеевич. Некому больше ставить пролог.

— Я в постановочных кадрах не числюсь.

— Понимаю, конечно. Но в Москве меня обнадежили...

Сперва Сагайдачный наотрез отказался. Костюченко продолжал уговаривать. «Экий настырный!» — подумал Сагайдачный и вынужден был в конце концов уступить.

— А как у вас насчет текста? Текст для пролога обеспечили?

— Да нет. Может быть, ограничимся парадом под соответствующую музыку?

Сагайдачный покачал головой, а немного позднее передал Костюченко отпечатанный на машинке стихотворный монолог.

— Почитайте. В прошлом сезоне ставил в Костроме.

Костюченко тут же прочел. Стихи прославляли победный ход советской жизни к высотам коммунистического труда, науки, техники и культуры. Финальные строки посвящены были артистам цирка: и они идут в едином боевом строю.

— Что ж, стихи справедливые, — сказал Костюченко. — Жаль, конечно, что местная тематика никак не отражена. У нас ведь в Горноуральске также немало трудовых славных дел.

— Поздно думать об этом, — оборвал Сагайдачный. — И так едва отрепетировать успеем!

Костюченко поспешил согласиться, что стихи и в таком виде подходят. Тут же вызвал Петрякова, и сообща договорились и о завтрашней репетиции, и о необходимом реквизите.

Все бы хорошо, да вот беда — все более напряженным и раздражительным становилось настроение Сагайдачного.

Вернувшись из цирка, застал Анну за домашними хлопотами. Как и всегда, она искусно изменила обстановку гостиничного номера — тут повесила коврик, там раскидала по дивану подушки.

— Правда, так лучше, Сережа?

— Охота тебе, — отмахнулся он. — Впрочем, вольному — воля.

— Нет, ты не прав. Совсем другое дело, если вокруг уютно.

Отношение Анны к жизни в гостиницах отличалось двойственностью. Ее тяготил коридорный шум, телефонные разговоры за стеной, особенно досаждающие в ночное время, да и вообще не радовала безлично-холодная обстановка. «Что за жизнь! — иногда восставала Анна. — Плитку и ту включай с оглядкой. Ни постирать спокойно, ни постряпать!» И в то же время не менее ревностно, чем сам Сагайдачный, она следила, чтобы обязательно был предоставлен номер в гостинице, — как-никак это было своего рода привилегией, установленной главком для артистов, имеющих звание или руководящих крупными аттракционными номерами.

— Ты, кажется, сильно устал, Сережа?

— Да нет. Завтра — вот когда предстоит запарка. С двух репетиций придется ставить пролог.

— Не мог отказаться?

— Мог бы, конечно. Но этот Костюченко до того пристал...

Оборвав на середине фразу, Сагайдачный шагнул на балкон. Внизу лежала площадь — просторная, в середине украшенная фонтаном, обрамленная ровным рядом молодых деревьев. Поток пешеходов, пересекавших площадь, был неустанным, густым. А дальше просматривалась широкая панорама города. Виднелись старые его кварталы — низкорослые, деревянные, давно успевшие потемнеть. Кварталы эти явно шли на убыль, все дальше оттеснялись новыми, горделиво-светлыми, поднявшимися за два последних десятилетия, когда, доселе тихий и неприметный, Горноуральск обрел свою громкую индустриальную славу — обнаружились богатейшие залегания руды. Город, хотя начало его истории относилось еще к давним петровским временам, сейчас больше чем когда-нибудь был в строительном размахе — от центра и до самых отдаленных сопок.

— Чем ты там любуешься? — спросила Анна, выглянув за балконный порог. — Пойдем-ка лучше обедать.

Вернулся в номер. Придирчивым взглядом окинул Гришу:

— Руки помыть не забыл?

Гриша вместо ответа мотнул головой.

— Это что еще за манера? Как разговариваешь?

Сразу смекнув, что с отцом шутки плохи, Гриша поспешил принять покорный вид:

— У меня все в порядке, папа.

— То-то же!

Спустившись в ресторан заняли столик у окна. Подошел официант, положил перед Сагайдачным карточку, но он, не захотев читать, передал ее Анне:

— Сама выбирай. Что хочешь. Я не голоден.

Когда же, сделав заказ, она участливо справилась — что с ним, не прихворнул ли, — Сагайдачный нетерпеливо, почти досадливо повел плечами:

— Да нет. Ничего со мной не происходит! — И переменил решительно разговор: — Послушай лучше, новость какая. Письмо получил я нынче от Николая Морева. Пишет, что по делам училища в главк заходил, видел Неслуховского, и тот проговорился, будто нас в зарубежную поездку прочат. В ближайшее время должен иностранный антрепренер прибыть, и тогда окончательно все решится... Что, хорошая новость?

— Разумеется, — согласилась Анна. — А еще что пишет Николай Григорьевич?

— Существенное, пожалуй, только это.

В действительности дело обстояло иначе. Потому и нахмурился вновь Сагайдачный, что сразу припомнил иные строки письма — те, о которых распространяться сейчас не хотел, но и позабыть которые не мог. Сильно задели его эти строки.

«Позволь добавить каплю дегтя, — писал Морев своим по-обычному четким и ровным почерком. — При последней нашей встрече ты все допытывался, почему я так смотрю на тебя. Не хотелось мне про то говорить, потому и промолчал. А после понял — с близким товарищем нельзя играть в молчанку, нельзя и одними приятными темами ограничиваться... Верно, Сережа, смотрел я на тебя внимательно. Пожалуй, даже настороженно. Почему? Понимаешь, штука какая... До чертиков часто стал ты прибегать к одним и тем же словечкам: я хочу, я желаю, я сам... Что и говорить: творческое «я» — фактор первостепенный. Заявка, в которую ты посвятил меня, лишний раз убеждает, сколько можешь ты еще сделать в нашем цирковом искусстве. И все-таки прислушайся к себе... «Я желаю», «я хочу»! Всегда ли при этом интересы искусства для тебя на первом плане? Не получается ли так, что персона твоя грозит заслонить как раз то, чему ты должен служить? Хуже нет, если мы становимся самодовольными!.. Я только спрашиваю. Ты сам прислушайся!»

Прочтя эти строки, Сагайдачный сперва усмехнулся: «Эх, Коля-Николай. Верен себе. Опять в философию ударился!» Но затем, внимательнее перечитав письмо, сжал обидчиво губы: «Хорош приятель. Ведь вот в чем обвиняет... А на каком таком основании, собственно?» Эта-то обида, стоило Сагайдачному вспомнить о письме, и дала себя знать. Одно к одному — многое с момента приезда в Горноуральск все сильнее раздражало, угнетало Сагайдачного.

Как ни старался забыть он недавнюю размолвку с женой, не так-то просто оказалось вернуться к прежним отношениям. Уже не раз Сагайдачный ловил себя на том, что с недоверчивостью приглядывается к Анне. А тут еще встреча с Казариным — на этот раз в горноуральских закулисных стенах. Так же, как и в Москве, Казарин был в высшей степени любезен, предупредителен. Всем своим видом он подтверждал полнейшую свою расположенность к Сагайдачному, а тому иное чудилось — не только двусмысленное, но и оскорбительное. И в улыбке иллюзиониста, и в его словах он угадывал одно и то же: «Можешь ни о чем не тревожиться. То, о чем сообщил я тебе в главке, останется между нами!» Вот это-то и выводило из себя Сагайдачного. Черт его знает дожил до чего. Еще не хватало быть в зависимости от фокусника!

...На небольшой эстраде в глубине ресторанного зала появилось концертное трио, скрипач взмахнул смычком. Неслышно приблизился официант, принес заказанное. Анна начала разливать по тарелкам суп. А Сагайдачный, все круче напрягаясь внутренне, поймал себя на таком ощущении, будто не в ресторане находится, а в какой-то западне. Хитрая западня! Внешне не увидишь, внешне все чин чином, а не отпускает, сдавила со всех сторон... «Ерунда! Все значительно проще. Еще один город, еще один цирк, и, верно, успех ждет нас здесь не меньший, чем всюду. Так что не к чему психологию разводить!»

Но вот тут-то, когда, казалось, усилием воли Сагайдачному почти удалось отрешиться от тягостных мыслей, — вдруг, заслоняя собой все остальное, снова возникло воспоминание о недавней встрече с Надеждой Зуевой... Полуподвальный, полутемный репетиционный зал, псы, зевающие на подставках, и женщина — с одутловатым лицом, по-нездоровому раздобревшая, некогда звавшаяся его женой. И эта женщина позволила себе издевательски крикнуть: «Нет больше у тебя дочери! Интересуешься Жанной? А ты ей не нужен. Не нуждается она в тебе!»

Отстранив тарелку, да так, что суп едва не выплеснулся, Сагайдачный обернулся к окну. Отсюда — отчетливо и приближенно — видна была вся площадь. И фонтан, переливчиво бьющий на ее середине. И по-прежнему беспрерывный поток пешеходов...

«Жанна, дочь, меня не желает знать? Да так ли это в действительности? С матерью говорить мне больше не о чем, но дочка... Могу в контору «Цирка на сцене» обратиться. Или, еще вернее, в адресный стол... Разузнаю адрес и нагряну: так, мол, и так, здравствуй, Жанна. Покажись, какой ты стала. Давай-ка познакомимся заново, потолкуем по душам!»

Все эти мысли, теснясь в голове Сагайдачного, хмурыми и быстрыми тенями отображались на его лице. Анна видела эти тени и понимала: что-то происходит с мужем. Но что же именно? Как разузнать, как понять?

Негромко напомнила:

— Сережа, ты бы поел.

— Не хочу, — кинул он, по-прежнему глядя за окно.

— Поешь хоть немного. А то остынет.

Не ответил. Через площадь все так же спешили пешеходы, и Сагайдачного вдруг поразила мысль: каждая из девушек, что сейчас идут по площади, — и эта вот, и та, и вон та — в голубой косынке и белых босоножках, и еще вот эта, что остановилась перед фонтаном, — каждая из них может оказаться Жанной, а он и не знает, которая именно. Вон их сколько! Как угадать?

Затем, на мгновение закрыв глаза, принудил себя перевести взгляд на Анну. Она смотрела вопросительно, встревоженно, и Сагайдачный сказал себе: «Хватит ходить вокруг да около. Самый момент объяснить Анне, что здесь, в Горноуральске, обнаружил дочь...» Однако если прежде этому признанию мешало поведение Анны, то сейчас преграда была в другом. Теперь, после встречи с Зуевой, самому Сагайдачному невозможно было поступиться своим самолюбием, признать, какой оскорбительный получил он отпор, как вынужден был отступить, уйти ни с чем...

— Ты что-то хочешь сказать? — спросила Анна, как будто подталкивая к объяснению.

— Да нет. О чем же, собственно... Не о чем!

Опять наступила тягостная пауза. И вдруг ее нарушил Гриша (молчание за столом для него превратилось в пытку):

— Когда же возьмем напрокат машину?

— Ты что? — спросил Сагайдачный.

— Я про машину спрашиваю...

— Кушай, кушай! — остановила Анна. — За столом болтать не полагается!

Гриша про что-то еще собирался спросить, но осекся и даже голову в плечи вобрал. Никогда еще до сих пор не приходилось ему видеть на отцовском лице такую яростную гримасу.


4

С первого же горноуральского дня Василий Васильевич Васютин ждал прибавления семейства.

Ох, хотелось ему сына! Даже во сне одно и то же видел: будто выходит репетировать вместе с шустрым, краснощеким мальчишкой. И будто говорит ему: «Молодцом, сынуля!» — а остальные артисты, собравшись у манежа, поддакивают в один голос: «Ну и хлопец у тебя, Василий Васильевич! Не хлопец, а загляденье!»

Мало ли что виделось во сне. Наяву жена рожала дочь за дочерью. Женщина домовитая, заботливо опекающая мужа, она охотно порадовала бы его сыном. Так нет же. Сначала Римма, за ней Варюша, после Варюши — Катенька...

Лишь в самом укромном уголочке сердца продолжал Васютин хранить надежду. Опасаясь разгневать немилостивую судьбу, ни с кем надеждой этой не делился и, более того, втолковывал каждому для отвода глаз, что особое пристрастие питает к дочкам, именно к дочкам, и ничего другого для себя не желает. «Пускай еще одна появится. Мы с женой даже имя подобрали. Ираида! Афишное имя!»

В тот же день, когда приехали в Горноуральск, Васютин проводил жену в родильный дом, а сам закрутился почище белки в колесе: тут и домашние заботы, и предпремьерные приготовления. И ко всему этому ни на миг не отпускающая мысль: «Что-то ждет на этот раз? Ираида — имя, конечно, эффектное. Однако ведь и для мальчишки можно подобрать не хуже»!

...Васютин был опытным коверным клоуном. Нельзя сказать, чтобы те шутки — или, как в цирке их называют, репризы, — какие разыгрывал он в паузах между номерами, всегда отличались оригинальностью и новизной. И все же, как правило, они находили у зрителя веселый отклик. Во внешнем своем облике Васютин почти ничего не сохранял от стародавнего «рыжего», разве что костюм чуть мешковатее, брови малость выше. Выходил и хитро подмигивал: знай, мол, наших! При этом зачастую появлялся не из-за кулис, как остальные артисты, а откуда-нибудь сверху, из последних рядов партера. Этакий чудаковатый и все же достоверно «свой» парень. В самом деле, в игре Васютина встречалось немало метко схваченных жизненных черточек.

Пользовалась успехом и собачка Пуля. Установить ее породу было бы немыслимо. Туловище, вытянутое, как у гусеницы, лапы колесом, шерсть ягнячья, в мелких колечках, и тряпичные, до полу, уши. Зато исполнительна, умна!.. Зрители заливались хохотом, когда, по рассеянности сунув собачью голову под мышку, Васютин оторопело нащупывал мохнатый хвост: «Ай-ай-ай! Что же теперь нам делать? Как же, Пулечка, дальше будешь жить без головы?» Собачка ни звуком не откликалась на эти сетования и только в самый последний момент, устремясь за кулисы, позволяла себе громко и задорно тявкнуть.

Отрепетировав, препоручив Пулю заботам старшей дочери, Васютин поспешил в родильный дом. Но опоздал. Дверь была на засове.

— Кто там стучится? — строго спросила дежурная няня. — Раньше надо было!

— Голубушка, роднушечка, дорогушечка! — с мольбой зачастил Васютин. — Никак не мог я раньше. Артист я, артист цирковой. Мне бы справочку только: как там — у моей жены?

Няня все так же сурово вздохнула, но затем, сменив гнев на милость, осведомилась, как звать роженицу, и ушла. Вернувшись вскоре, отворила дверь:

— Так-так! Интересуетесь, значит? И какого же пола желателен вам младенчик?

— Все равно какого. На ваше усмотрение. На любой согласен, — забормотал перепуганный Васютин.

— Ой, врешь, мужик! — оборвала его няня. И вдруг лицо ее озарилось улыбкой. — С сыночком, папаша!

Васютин чуть не задушил няню в объятиях.

Затем, написав жене записку («Целую! Спасибо! Наша взяла!»), кинулся в цирк — поделиться с товарищами радостью. Но на полпути остановился, сообразив, что никого не застанет в поздний этот час. И повернул домой.

Дома дожидался гость: молодой человек, лет девятнадцати-двадцати. Белесый, такой предельной худобы, что тело его казалось состоящим из одних только острых углов.

— Евгений Жариков! — представился он. — Коротал пока что время с вашими симпатичными дочками... Конечно, Василий Васильевич, вы могли бы величать меня просто Женей. Однако с точки зрения фонетической... Прислушайтесь сами. Женя Жариков! Женя Жариков!.. Не правда ли, получается какое-то назойливое жужжание?!

— Ладно, Евгений так Евгений! — благодушно согласился Васютин. И обернулся к Римме: — Тащи на стол, дочурка, все, что есть в закромах! Будем пировать! В честь братика твоего!

Римма отозвалась восторженным визгом. Меньшие дочки — Варюша и Катенька — подхватили визг. Пуля разразилась заливистым лаем...

И вдруг поверх всего этого шума отчетливо раздался тоненький писк — такой тонюсенький и жалобный, будто и впрямь в комнату только что внесли новорожденного младенца. Изумленно оглядевшись, Васютин обнаружил, что этот писк издает ни кто другой, как Жариков.

Только что нескладно-угловатый, сейчас он был собран в малейшем своем движении. И такую выразительность обрели все его жесты, что Васютину показалось, будто юноша склоняется над конвертиком... Сначала младенец лишь тихонько пищал, потом заплакал громче, потом разорался. Пришлось распеленать его, положить вниз животиком, присыпать... Очень точно, умело и бережно двигались руки Жарикова.

— Ишь ладненький какой, — шепнул он Васютину. — Теперь ваш черед. Принимайте, папочка!

Сказано это было с такой подкупающей убедительностью, что Васютин, поддавшись импровизации Жарикова, и в самом деле протянул руки. В ответ раздался смешок:

— Так как же — удался этюдик? Конечно, простенький, без особой выдумки. А все же полезный тренаж!

На этот раз Васютин испытал желание поближе приглядеться к своему нежданному гостю. Что верно, то верно: не отличался юноша красотой. Какая там красота! Васютин никогда еще, кажется, не встречал столь предельной, нечеловеческой белесости. Она дополнялась рыжеватой россыпью веснушек, но почему-то они, веснушки эти, занимали лишь одну сторону лица. Зато на другой была родинка, похожая на небольшую кляксу. А нос — и острый, и длинный, и большой. И рот ему под стать — из тех, что называются «до ушей»... И все же юноша располагал к себе. Глаза его были пытливы и прямодушны, свидетельствовали о натуре веселой, открытой, живой.

— Ну, а теперь, Василий Васильевич, — возвестил Жариков, принимая солидную позу, — теперь, если с вашей стороны нет возражений, мы могли бы перейти к деловой, к производственной части разговора.

Жариков сообщил, что занимается в Цирковом училище, собирается стать коверным клоуном, а сюда, в Горноуральский цирк, прислан на летнюю практику.

— Не сомневаюсь, Василий Васильевич, мы сработаемся с вами. Во всяком случае, посягать на вашу творческую индивидуальность я ни в коем случае не собираюсь.

Разговор разговором, но и про еду не забывал великодушный юноша. Аппетит его был истинно волчьим. Все, что подкладывала Римма, уничтожалось мгновенно и без остатка.

— Итак, на чем же мы остановились? Ах да, на совместной работе. Впрочем, не лучше ли нам сначала обменяться суждениями по вопросам теоретического порядка. Хотелось бы мне знать — как относитесь вы, Василий Васильевич, к проблеме эксцентрического. Не кажется ли вам, что внутренний комедийный посыл...

Все увлеченнее становилась речь Жарикова. В ней мелькали ссылки на Чарли Чаплина и Марселя Марсо, на Жана Барро и знаменитого его классического предшественника Дюберо, на маски итальянской комедии дель-арте, на забористые шутки балаганных дедов-зазывал... Бог мой, какую необъятную эрудицию обнаруживал Евгений Жариков! Что только не вмещалось в юной его голове!

— Между прочим, не знаю, как вы, Василий Васильевич, а я совершенно убежден: эксцентрический алогизм, парадоксальный поворот образного начала — это необходимо для любого циркового номера. Все равно как закваска, как грибок для творческого брожения!.. Недавно один из моих друзей — акробат Анатолий Красовский... Правда, он старше меня, но это нисколько не мешает нашей дружбе!.. Так вот, недавно Анатолий представил в главк заявку на новый номер. Слов нет, интересная заявка. Так сказать, симфоническое, полнозвучное использование всех возможностей батудного прыжка. И все же лично я считаю: номеру еще недостает образного решения. Я так и сказал: «Подумай, Толя, об эксцентрическом аспекте. Без него твой номер может стать академически скучным!»

Васютин слушал и все растеряннее мигал глазами. Насчет теории был он слабоват и даже не все статьи в журнале «Советский цирк» дочитывал до конца. Наконец сказал примирительно:

— Очень интересно ты рассказываешь, Женечка. Все, что говоришь, — сущая правда. Я сам такого же мнения. Но не пора ли об отдыхе подумать? Завтра с утра общая репетиция в цирке!

— Что ж, предложение не лишено привлекательности, — согласился Жариков. — Тем более в поезде я не выспался: только успел возлечь на верхнюю полку, как посетила меня одна гениальная идея.

— Спать, давай-ка спать! — повторил поспешно Васютин, опасаясь, как бы снова не полилась пространная речь.

Постелив гостю на кушетке, так при этом нежно ему улыбнувшись, что невозможно было не откликнуться, Римма исчезла за ширмами. Пошушукалась с меньшими сестрами, и все утихло. Жариков снял пиджак, повесил его на спинку стула и потянулся:

— Значит, сын у вас? Что ж, вполне прогрессивное мероприятие. Слово-то какое, вслушайтесь... Сын-н-н! Металлом гудит!

Разделся, нырнул под простыню и мгновенно уснул.


5

Репетиция пролога была назначена на одиннадцать. Артисты стали собираться значительно раньше. Накануне премьеры никому не сидится дома, да и дел у каждого хватало. Одни наводили порядок в своих гардеробных, другие освежали и подкрашивали реквизит, а на манеже репетировали эквилибристы Павел и Лидия Никольские — те самые, что, приехав позднее других и к тому же неожиданно, ввергли Костюченко в озабоченность. Они репетировали под оркестр, но условно, опуская сложные трюки и лишь договариваясь с дирижером.

— Отсюда, как пойдем на копфштейн, дадите под сурдиночку. А отсюда, когда с лестницы спустимся, — форте. Договорились?

— Эка себя берегут, — насмешливо хмыкнул кто-то из молодых.

— А ты как думал. Закон сохранения энергии!

Чета Никольских была в изрядных летах. Он — лысоват, морщинист, с натруженно-жилистой шеей и блеклыми глазами под низким лбом. Она же отличалась тяжеловесностью, которую, несмотря на все ухищрения, уже невозможно было скрыть. Отсюда скованная поступь, замедленность движений...

В одиннадцать прозвенел звонок, и Никольским пришлось освободить манеж. Со всех сторон прихлынули артисты. Тут-то, пользуясь многолюдством, Васютин и обнародовал свою семейную новость. Ему захлопали, стали наперебой поздравлять, а Столбовая даже вспомнила о давней цирковой примете: чтобы сбор полным был, обязательно первый билет продавали мужчине.

— Теперь, конечно, времена другие, — рассудительно добавила Столбовая. — А все же правильно, Вася, что ты в канун премьеры мальчишкой расстарался... Дай поцелую тебя!

Не менее оживленно был встречен и Жариков.

— Женя, Женечка! — закричала молодежь. — Какими судьбами? Рассказывай про училище!

Чувствовалось, что для молодых артистов Жариков все еще является частицей недавней студенческой жизни. Ира Лузанова — та попросту на шее у него повисла. Прыгуны Федорченко — один за другим — дружески прихлопнули по плечу. И даже Багреевы, обычно державшие фасон (как-никак лауреаты!), — и они дружески пожали руку...

Звонок умолк, и на середину манежа вышел Сагайдачный:

— Внимание! Попрошу ко мне!

Двинулись нестройной толпой, на ходу переговариваясь, пересмеиваясь. Шум заставил Сагайдачного поморщиться. Он поднял руку, призывая к порядку. Потом спросил, повысив голос:

— Неужели так трудно соблюсти тишину?

Притихли. Еще раз укоризненно всех оглядев, Сагайдачный намеревался приступить к репетиции, но тут из-за кулис вышел Казарин, а перед ним — неизменной парой — Семен Гаврилович и Георгий Львович.

— Прошу извинить секундное запоздание, — распевно проговорил Казарин. — И я, и мои ассистенты в полном вашем распоряжении, Сергей Сергеевич. Скажите только, все ли мои помощники будут вам нужны?

Сагайдачный ответил: нет, не все. И показал глазами на лилипутов.

— В таком случае, друзья, не смею вас задерживать, — учтиво и даже церемонно поклонился Казарин своим помощникам.

Они удалились, а Сагайдачный едва удержался, чтобы снова не поморщиться: «Ох уж этот деятель! Только бы позы ему принимать»!

...Совсем немного времени — лишь несколько минут — занимает пролог в цирковой программе. Зрителям, однако, он по душе и своей многокрасочностью, и праздничностью. Если же приложить творческую руку — пролог может стать впечатляющим и по заложенной в нем мысли...

— Внимание, товарищи! — повторил Сагайдачный с жестким нажимом. — У нас очень мало времени. Попрошу сосредоточиться. Итак... Построившись за форгангом, попарно идете до середины манежа. Затем образуете вдоль барьера два полукружья. Затем выступает чтец. Последняя фраза его монолога... Еще раз попрошу внимания! Каждому надо твердо запомнить эту фразу!.. Последняя фраза: «Тебе, Отчизна, наше мастерство!» — является для вас сигналом. Все разом высоко подымаете флажки и взмахиваете ими в такт музыке. Понятно?.. Кстати, где же флажки? Почему до сих пор флажки не розданы?

Петряков, приблизившись к барьеру, смущенно объяснил, что полотнища приколочены еще с вечера, но древки не успели просохнуть и краска липнет к ладоням.

— Здрасте-пожалуйста! — раздраженно оборвал Сагайдачный. — Это что же получается? На охоту ехать — собак кормить? Ничего не попишешь: придется пока что без флажков репетировать. Маэстро, вы готовы?

Оркестр заиграл знаменитый «Цирковой марш» Дунаевского, и тогда из-за кулис появились артисты. Дойдя до середины манежа, они разъединились на два полукружья, уступили место чтецу. Выучить монолог он не успел и потому читал по бумажке. В конце провозгласил:

— Тебе, Отчизна, наше мастерство!

Фразу эту должен был подхватить оркестр, но возникла какая-то заминка: дирижер постучал по пюпитру, и музыка оборвалась.

— В чем дело? Что там еще? — обернулся Сагайдачный к оркестровой раковине. — Ах вот, значит, как? Мало того, что флажки не просохли. Вдобавок ноты только-только розданы. Хороша репетиция! Не репетиция, а шаляй-валяй!

Анна — она стояла невдалеке от мужа — невольно прикрыла глаза: «Когда же, наконец, он придет в себя? Как будто подменили!» И еще раз прикрыла, встретившись с внимательным взглядом Казарина: «Все видит, все замечает. Хоть бы его тут не было!»

Повинуясь знаку Сагайдачного, артисты опять прошли за кулисы, опять построились и вышли на манеж, опять вступил чтец, и опять, едва прозвучало: «Тебе, Отчизна, наше мастерство!» — разнобой в оркестре, стук дирижерской палочки по пюпитру.

На этот раз лицо Сагайдачного исказилось.

— Послушайте, маэстро! — вскричал он. — Да-да, я к вам обращаюсь. Скажите откровенно: хоть на что-нибудь лабухи ваши способны?

Не только вызывающе — неприкрыто грубо прозвучала эта жаргонная кличка. Настолько грубо, что многих передернуло.

Заметно растерявшись, дирижер повторил, что нельзя винить оркестрантов: ноты едва успели расписать по инструментам, и мыслимо ли вот так — без единой репетиции, с листа...

— А что же можете другое предложить? — перебил Сагайдачный. — Премьеру перенести на неделю-другую? Или же новый состав оркестра подобрать?.. Ладно! Начнем сначала! Не моя вина, если в третий раз придется танцевать от печки!

На этот раз, к счастью, все обошлось благополучно, и Сагайдачный, впервые разгладив лоб, собрался было отпустить артистов. Помешал неожиданный шум: из оркестровой раковины на манеж устремился один из музыкантов.

— Кто вам позволил оскорбительный этот тон? — крикнул он Сагайдачному. — Кто вам позволил?

Это произошло неожиданно, и все вокруг замерли.

— Что такое? — переспросил, прищурясь, Сагайдачный. Казалось, он был и впрямь удивлен, но тут же черты лица сделались жесткими, напряженными. — В чем дело? Что такое?

Музыкант — немолодой, сутулый, нервически сжавший кулаки — что-то еще намеревался сказать, но ничего не смог: мешала одышка.

— Ну и ну! — громко сказал Сагайдачный, как будто со всеми вокруг делясь своим несказанным удивлением. — Ишь чистоплюй какой выискался!

Артисты не откликнулись на эти слова. Они стояли не только молча, но и заметно насупясь. И даже Вершинин, обычно до безотказности услужливый по отношению к своему патрону, на этот раз предпочел стушеваться, схорониться подальше за спины товарищей.

— Ничего себе, занятная ситуация! — повысил Сагайдачный голос. — Мы все тут стараемся, без остатка силы вкладываем, а этот... этот...

Фразу окончить не успел. Точно догадавшись, какого она может быть характера, белесый и остроносый юноша (прежде Сагайдачному не приходилось видеть Жарикова) быстро вышел вперед и заслонил собой музыканта. И остальная молодежь громко, негодующе зашумела.

Все это заняло считанные мгновения. Анна опять увидела Казарина и как он смотрит на происходящее — все равно как учтивый гость, старающийся сделать вид, что не замечает непорядок в том доме, куда приглашен. Повинуясь неодолимому порыву, Анна шагнула вперед. Она хотела остановить, удержать, образумить мужа. И Сагайдачный увидел ее, поднял руку — не то угрожающим, не то предостерегающим жестом. Снова взрыв голосов — взволнованных, протестующих, спорящих, возмущенных. И неожиданный своим спокойствием голос Костюченко (никто не заметил, когда директор появился в зале):

— Тихо, товарищи!

Примолкли. Костюченко прошел вперед.

— Вы, кажется, успели закончить репетицию? — осведомился он у Сагайдачного. — Если так, пусть товарищи артисты отдыхают, а мы с вами... Нам надо поговорить, Сергей Сергеевич!

Они вдвоем покинули зал, прошли в директорский кабинет, и там, пригласив Сагайдачного сесть, Костюченко спросил его напрямик:

— Что произошло?

— Да ничего особенного.

— А все же?

— Ничего особенного, — повторил Сагайдачный. И чуть улыбнулся: — Стоит ли вам, товарищ директор, так близко к сердцу принимать? Если я взялся за пролог — уж как-нибудь, вас не утруждая, сам справлюсь!

При этом поднялся, давая понять, что говорить больше не о чем. Нет, Костюченко не согласился.

— Садитесь, — пригласил он снова, и на этот раз приглашение прозвучало с такой настойчивостью, что Сагайдачный не стал перечить.

— Слушаю вас, — сказал он, стараясь не выдать свое раздражение.

— Да нет, Сергей Сергеевич. Лучше мне вас послушать... Как вы считаете: почему артисты пришли в такое возбуждение?

— Ах, вот вы о чем. Пустяковый случай. Одного музыканта пришлось повоспитывать.

— Повоспитывать? — переспросил Костюченко. — Но разве грубое оскорбление подходит для воспитания?

Теперь Сагайдачный понял: как видно, директор был свидетелем того, что разыгралось на манеже... Ишь каков. Изображает тихоню, а сам норовит во все вокруг вмешиваться. Мало ему собственных дел.

— Я, конечно, понимаю, товарищ директор, — с усмешкой отозвался Сагайдачный. — В систему нашу вы пришли недавно, многое для вас в новинку. Потому и хочу посоветовать: не обращайте сугубого внимания. Такой уж в цирке у нас народ: пошумит, поволнуется, а затем, глядишь, как ни в чем не бывало... Снова все в порядке!

— Вы так думаете?

— Определенно. Вы, возможно, не все еще знаете...

— Действительно, не все мне еще известно, — согласился Костюченко. — И все же одно я знаю твердо. Знаю, что в цирке трудятся такие же советские люди, как и везде. И если это так... Завтра у вас на какой час назначена репетиция?

— Так же, как и нынче. Начнем в одиннадцать.

— Вот и хорошо, — кивнул Костюченко. — Небольшое отступление займет у вас совсем мало времени. Я думаю, вам лучше всего с этого и начать: объяснить товарищам, что нервы подвели, что сами сознаете недопустимость...

Сагайдачный как сидел, так вместе с креслом и отодвинулся от стола:

— Это вы что же предлагаете? Чтоб я извинения принес?

— Называйте как хотите. Вы сами должны понимать...

На этот раз Сагайдачный не только поднялся, но и смерил Костюченко откровенно вызывающим взглядом:

— Не надо смешить меня. Еще не родился тот человек... тот, понимаете, который...

— Сергей Сергеевич! Речь идет не о том человеке, а о вас, персонально о вас. Могу уточнить — о чести заслуженного советского артиста!

Обычно Сагайдачный умел собой владеть. Однако в тех редких случаях, когда утрачивал внутреннюю узду, ничто уже не могло его остановить. Так и сейчас. Не только пестро, но и красно сделалось у него перед глазами.

— Понятно, товарищ директор. Все понятно. Что ж, если точка зрения ваша такова... Все в вашей власти. Сделайте милость — снимайте мой аттракцион с программы!

Они стояли друг против друга: разъяренный Сагайдачный и внешне ни в чем не утративший выдержки Костюченко.

— Значит, так, — проговорил он, будто не услыхав угрозы Сагайдачного. — Значит, завтрашняя ваша репетиция с одиннадцати утра. Не сомневаюсь, товарищи и выслушают вас, и поймут. Всего хорошего, Сергей Сергеевич. До завтра!


Глава пятая


1

В тех случаях, когда ему становилось особенно трудно, Костюченко спрашивал себя: «Так как же, полковник?» Он испытывал потребность внутренне подтянуться, ощутить ту полную душевную выправку, к какой его приучила армия.

«Так как же, полковник? — спросил он себя и на этот раз (дверь за Сагайдачным с шумом захлопнулась). — Как поступишь, если упрется?»

Об этом продолжал размышлять и вернувшись домой. Лег раньше обычного, сославшись на приступ головной боли: она и в самом деле была близка. Лежал не смыкая глаз и продолжал себя допытывать: «Что тогда предпримешь?»

В том, что он напрямик объяснился с Сагайдачным, Костюченко ничуть не раскаивался. Потакать грубости, распущенности? Пройти мимо того, что может скверно повлиять на коллектив, и прежде всего на артистическую молодежь?.. Нет, разговор был необходим, нельзя было уйти от него. Но, как видно, нрав у Сагайдачного не из легких. Что, если и впрямь заартачится?

Самое, казалось бы, простое — выговор вынести в приказе. Но Костюченко не хотелось таким приказом начинать сезон. Да и вообще — разве дело в том, чтобы выговор записать. Куда важнее, чтобы Сагайдачный сам понял, как некрасив, недопустим его поступок.

Рядом спала жена. Стараясь не потревожить ее, Костюченко лежал неподвижно, и от этой вынужденной скованности становилось еще хуже.

Или, может быть, обратиться в партийную организацию? Неважно, что Сагайдачный беспартийный. Пусть прислушается к голосу коммунистов... Собственной партийной организации Горноуральский цирк не имел: рассудив, что нет смысла ее создавать, поскольку сезон цирка ограничен лишь летними месяцами, городской комитет принял решение — прикрепить коммунистов цирка к парторганизации соседнего кинотеатра. Конечно, можно было бы осудить поведение Сагайдачного на партийной группе. Тем более теперь, когда на ее учет стали Столетов, Торопов, Петряков... Нет, и эту мысль отверг Костюченко. Ему не хотелось, чтобы с конфликтного дела начиналась жизнь партгруппы.

Лишь под утро уснул, и недолгим, некрепким был сон. Проснулся от голоса жены: она уже поднялась, говорила по телефону в соседней комнате.

— Спасибо за приглашение. Обязательно зайду. Всего вернее, одна. Дети в отъезде, Александр Афанасьевич очень занят. Вы же знаете, какой он безотказный. Потому-то на плечи ему всегда и взваливают самое трудное, неблагодарное!

Костюченко невесело усмехнулся. Вот, значит, как! Он и раньше подозревал, хотя прямого разговора с женой на этот счет не было, что она по сей день не примирилась с его директорством, а потому и старается каждому внушить, будто оно, цирковое директорство это, не более как вынужденный шаг, чуть ли не жертва с его стороны.

Поднявшись с постели, нарочно громко кашлянул. Жена услыхала и поспешила закончить разговор.

Сразу после завтрака собрался уходить.

— К обеду, Саша, ждать?

— Пожалуй, Оля, не приду. День-то ведь сегодня какой: открытие сезона! Давай условимся так: перекушу в закулисном буфете, а за тобой зайду ближе к вечеру.

— Как знаешь, Саша. Вообще, если тебе трудно...

— Ну что ты, что ты! И доставлю, и на почетное место посажу. Какая же без тебя, без директорши, премьера!

Обо всем этом Костюченко говорил улыбчиво, шутливо, но, выйдя из дому, разом отбросил улыбку: начинавшийся день сулил немало забот.

Возле дверей своего кабинета обнаружил целую толпу ожидающих: тут был и бухгалтер с документами на подпись, и кое-кто из служащих, и артисты. Однако всех опередила рослая, плечистая девица.

— На работу берете? — решительно спросила она, вплотную подступив к Костюченко.

— Смотря на какую.

— На ту, про которую объявление вывесили. В униформисты.

Станишевский — вслед за девицей он вошел в кабинет — даже присвистнул:

— Да что вы, голубушка! Униформисты нам действительно требуются. Но вы... Это же, поймите, мужицкая работа. Для нее физическая сила требуется.

— А я не слабая, — сердито сверкнула глазами девушка. — Откуда взяли, что я слабая?

Станишевский предпочел отступить, а Костюченко, внося умиротворение, предложил посетительнице наведаться попозднее, дня через два-три. Она покинула кабинет, еще раз смерив администратора суровым взглядом.

— Ну и ну! — развел руками Филипп Оскарович. — Это же уму непостижимо, какой только народ вокруг цирка не бродит. Девицу эту я в последние дни часто примечал. Думал, кому-нибудь из артистов в поклонницы записалась. А она, оказывается, вот на что замахивается... Чудеса!

Вскоре раздался звонок, сзывающий артистов на репетицию, и Костюченко, доверив Станишевскому оставшиеся вопросы, направился в зрительный зал.

Как и накануне, Сагайдачный начал репетицию минута в минуту. Скользнув взглядом по рядам партера, он заметил Костюченко, но отвел глаза и даже отвернулся.

— Готовы, товарищи? И вы, маэстро?.. Начинаем!

Не в пример вчерашнему, нынешняя — вторая и последняя — репетиция шла вполне успешно: все переходы исполнялись четко, чтец успел разучить монолог, оркестр вступал вовремя. Иным было и настроение артистов — ровным, без какой-либо нервозности.

Убедившись в этом, Костюченко испытал колебание. «Может быть, крест поставить на вчерашнем? Ведь при моем объяснении с Сагайдачным свидетелей не было. Пускай останется между нами!»

Заманчивой была такая мысль. Но тут же Костюченко оборвал себя: «Постой! А не потому ли ты так рассуждаешь, чтобы под благовидным предлогом уклониться от неприятного, директорскую свою жизнь облегчить?»

— Кончим, товарищи, — обратился Сагайдачный к артистам. — Думаю, пролог получится. Разумеется, с той поправкой, что мы располагали самым ограниченным временем!

При последних словах он снова кинул взгляд в сторону Костюченко, и хотя коротким, мгновенным был этот взгляд — Костюченко сразу догадался, что вчерашний разговор с глазу на глаз не забыт Сагайдачным, что на протяжении всей репетиции помнил он о том разговоре и вовсе не так сейчас уверен внутренне, как старается показать.

— Кончим на этом, товарищи! — повторил Сагайдачный. И тут же увидел: Поднялся директор цирка, направился к манежу.

Момент был коротким, но острым. От внимания артистов не могло ускользнуть, как непримиримо скрестились взгляды Костюченко и Сагайдачного.

— Повремените, товарищи, — сказал Костюченко. Перешагнув барьер, он ощутил под ногами непривычную опилочную мягкость и остановился. — Товарищи оркестранты, и вас прошу спуститься!

Вскоре все собрались. И с интересом ждали дальнейшего: не так уж часто можно увидеть, чтобы директор цирка стоял посреди манежа.

— Хочу, товарищи, вернуться ко вчерашнему, начал Костюченко. — Возможно, кто-нибудь спросит, есть ли в том нужда? Нынешняя репетиция прошла гладко, без задержек, а потому, мол, и не к чему вспоминать про то, что позади осталось... Нет, не могу согласиться с этим. Всегда, при любых обстоятельствах надо нам соблюдать в своем доме человеческое достоинство, товарищами быть друг другу. Цирк — он ведь дом наш родной. Разве не так?

Отдельные голоса поддержали Костюченко, но не очень дружно — скорее удивленно или выжидающе.

— Ну, а если так — нельзя не вернуться к тому прискорбному инциденту, что произошел на вчерашней репетиции. Не знаю, как Сергей Сергеевич, а лично я...

Костюченко хотел добавить: «Как директор, как руководитель, я несу ответственность за все, что происходит в стенах цирка, и потому прошу принять мои извинения!» Но этих слов ему произнести не пришлось.

Неожиданно возле себя он увидел тяжело шагнувшего Сагайдачного. Шагнул, стал рядом с Костюченко. С шумом выдохнул воздух:

— Вот что, товарищи. Коли на то пошло, уж лучше я скажу. Я вчера погорячился, мне и в ответе быть. Сознаю, что по-дурному, неправильно себя повел... Не взыщите. Прошу прощения!

Эти несколько отрывистых фраз, как видно, дались ему нелегко. На лбу даже выступили капельки пота. Голову наклонил, точно желая скрыть дрогнувшее лицо. Не было артиста, который бы не ощутил усилия, сделанного Сагайдачным.

Так же, как и вчера, артисты стояли молча, но иное сейчас таилось в этом молчании. Вчера, накипев, оно разразилось взрывом негодования. Теперь никто не спешил подать голос. Когда же Вершинин попробовал, протиснувшись вперед, с наигранным смешком ободрить Сагайдачного: «Эка невидаль, Сергей Сергеевич! С кем не бывает!» — на него сердито зашикали, а Торопов даже плечом отстранил. Спрятав голову в студенистые плечи, Вершинин ошарашенно нырнул назад.

— Ну, а теперь, товарищи, и по домам пора, — улыбнулся Костюченко. — Отдохните как следует. Так, чтобы вечером быть в полной форме.

Вполголоса переговариваясь, украдкой озираясь на Сагайдачного (он продолжал неподвижно стоять), артисты начали расходиться. С ними вместе покинул зал и Костюченко.

Одна только Анна осталась возле Сагайдачного. Заглянув ему в лицо, поняла: не видит он ничего, далеко ушел куда-то мыслями.

Прошла минута, две или три, прежде чем Сагайдачный нарушил молчание.

— И с этим кончено, — жестко сказал он. — И с этим тоже!

— О чем ты, Сережа? С чем кончено? Перевел взгляд на жену. Тяжелым был взгляд.

— С чем кончено, Сережа?

— Со всем, что может помешать работе, — разъяснил он с угрожающей нотой. — Теперь-то я вплотную начну. Слышишь? Теперь-то и займусь новым аттракционом!


2

Едва начало смеркаться, как и перед зданием цирка, и на его фасаде вспыхнули многоцветные огни. Небо тускнело, покоряясь вечеру, и блеск огней возносился все выше, становился все заметнее. В излучении яркого света цирк обрел особую, ни с чем не сравнимую приманчивость. Разумеется, в первую очередь для детворы: еще засветло собралась она у запертых цирковых дверей.

Детвора безбилетная, но вездесущая, способная проникнуть в любую щелку, перехитрить самую зоркую билетершу. Детвора, не только успевшая наизусть затвердить сверху донизу всю цирковую афишу, но и безошибочно называющая каждого из проходящих мимо артистов. По-особому гордо чувствовали себя те ребята, что оказались соседями по дому с кем-либо из квартирующих артистов... Слава безбилетным, но преданным цирку мальчишкам и девчонкам! Может ли цирк обойтись без них?!

Несколько позже оживление перекинулось к окошечкам билетной кассы. Казалось бы, какой смысл топтаться у этих окошечек, если еще за два дня до того над ними повисло неумолимое: «Билеты проданы!» Но нет, глухие к этому предупреждению, перед кассой собрались фаталисты (вернее, оптимисты). Каждый из них уповал на счастливый поворот судьбы: вдруг в последний момент расщедрится касса хотя бы входным билетом. Им тоже слава — стойко несущим вахту у запертого окошечка!

...Вторую половину дня Костюченко безвыходно провел в цирке. И до того одолевали его всяческие неотложные дела, что в конце концов принужден был сконфуженно позвонить жене:

— Понимаешь, Оля... Честное слово, никак мне не выбраться!.. Слезно прошу: приходи одна. Я дам команду, чтобы тебя встретили на контроле!

Вечер сгущался все плотнее. Все отчетливее по окну кабинета пробегали цветные отблески. Совсем уже недолго оставалось до открытия сезона.

Негромкий стук привлек внимание Костюченко:

— Войдите!

Вошел оркестрант — тот самый, что столкнулся вчера с Сагайдачным.

— Извините, что беспокою, Александр Афанасьевич. Я лишь сказать хотел... Лишь признательность выразить, что защитить пожелали.

Неуверенно сделав два шага вперед, оркестрант повторил, что сердечно благодарен. Но вместе с тем, если разобраться...

— Не понимаю! В чем разобраться?

— Мы ведь и в самом деле на положении этих самых... лабухов! — со вздохом признал оркестрант. — Кто мы такие в цирке? Временные. Осень наступит, и дела нет до нас!

— Странная постановка вопроса, — возразил Костюченко. — Разве ваше достоинство определяется тем, в каком штате и сколько времени вы работаете?.. Согласиться не могу!

Оркестрант, еще раз вздохнув, исчез за дверьми. «Экая чушь! — произнес про себя, поглядев ему вслед, Костюченко. И все же от этого разговора сохранил неприятный осадок. — Так ли я ответил? Убедительно ли, по существу ли?»

Следующим в кабинете появился Петряков.

Сам в прошлом цирковой артист, инспектор при случае охотно вспоминал: «Когда я работал акробаты!» (Почему-то именно так и говорил: акробаты). Цирковой народ ему симпатизировал. Петряков был работником опытным и толковым. И человеком был душевным, умел к каждому внимательно подойти.

— Как дела за кулисами, Григорий Савельевич?

— Нормально, Александр Афанасьевич. Вот только бы Багреевы не подвели.

С молодыми воздушными гимнастами, вопреки обычной своей покладистости, Петряков находился в неустанной борьбе. В периферийных цирках надзор за техникой безопасности, как правило, возлагается на инспектора манежа. Номер, с каким выступали Багреевы, требовал страховки, но Багреевы упорно ею пренебрегали и вызывающе заявляли, что не намерены «висеть на веревочке». Потребовались долгие уговоры, чтобы заставить их пользоваться лонжей. Однако и сейчас Петряков не был уверен, что гимнасты сдержат слово.

— Давеча, Александр Афанасьевич, прихожу на репетицию. А они, как видно, не ждали меня... Случись что, мне отвечать!

— Если хоть раз еще позволят себе самовольство — пишите на мое имя рапорт, — распорядился Костюченко. — И предупредите, чтобы не ждали поблажки... Еще что у вас?

Петряков доложил, что Васютин согласен выступать в дальнейшем вместе с Жариковым. Но сперва им надо срепетироваться, и потому на первых представлениях Васютин будет в паузах выходить один.

На том и кончили разговор. Уже в дверях Петряков напомнил Костюченко, чтобы после представления не забыл пройти за кулисы — поздравить артистов.

— Конечно, приду!.. Кстати, Григорий Савельевич, как вы считаете: чем вызвано вчерашнее поведение Сагайдачного?

— Видите ли, Александр Афанасьевич, — ответил, подумав, Петряков. — Мне и в прошлые годы приходилось работать в одних программах с Сергеем Сергеевичем. Артист основательный, работник дельный. Что же касается срыва. Оправдывать не собираюсь. Грубый, некрасивый срыв!

— Но чем же он вызван? Неужели только тем, что оркестр...

— Думаю, какие-то привходящие обстоятельства повлияли. Ну, и, конечно, избаловался малость, лишнее о себе возомнил. И такое у нас случается... Тем ценнее, что в чувство привели!

Вечерняя темень за окнами кабинета сгустилась вовсе. Теперь-то и настало раздолье цирковым огням. Горят огни, сверкают, переливаются. И уже не детвора идет им навстречу, не страждущие безбилетные охотники. Законный зритель приближается к цирку. Тот, что загодя запасся билетом и потому идет не спеша, в полном сознании своего достоинства, и даже чуть свысока поглядывает на всех вокруг. Попробуйте обратиться к такому зрителю: нет ли лишнего билетика. Он смерит вас несказанно удивленным взглядом. Он неприступно подымет плечи: «То есть как? Откуда быть такому билетику?» Однако гордыня эта показная. На самом деле законный, билетом обеспеченный зритель полон благодушия, сладостного предвкушения. И даже если пришел он слишком рано и двери циркового подъезда еще заперты — зритель не станет возмущаться. Займет позицию под фонарем и разгладит у себя на ладони заветный билетик.

А тут и первый звонок. И разом, точно по команде, распахиваются все двери. И в каждой билетерша — принаряженная, в кителе со светлым кантом, с эмблемой Союзгосцирка над грудным кармашком... Добро пожаловать в цирк!

Шел зритель — все гуще, многолюднее, напористее. А возле входа нес дежурство милиционер. Молоденький, строгий, полный сознания своей ответственности. «Спокойнее, граждане! Не создавайте, граждане!» — по многу раз приговаривал милиционер. И вдруг умолк, пораженно обнаружив, как чудодейственно при свете цирковых огней меняют цвет белоснежные его перчатки. Секунду назад были белоснежными — и вдруг обратились в зеленые, потом оранжевые, голубые, розовые. «Спокойнее, граждане!» — намеревался повторить милиционер и не смог: всем существом ушел в созерцание своих растопыренных перчаточных пальцев.

Теперь, когда начался пуск в зал, Костюченко отправился к Станишевскому: его кабинет находился бок о бок с кассой и тоже имел наружное окошечко. Надо же случиться такому стечению обстоятельств: именно в этот момент администратор развернул бойкую торговлю входными билетами.

— Что за билеты у вас, Филипп Оскарович?

— Билеты? Какие билеты? — смешался тот. — Ах, вы относительно этих?

Ни о чем не расспрашивая больше, Костюченко придвинул к себе билетную книжку и обнаружил — не зарегистрирована. Распорядился немедленно прекратить продажу.

— Как вам угодно, как угодно, — поспешил согласиться Станишевский. — Я ведь не для себя — исключительно для пользы дела. Так сказать, учитывая возможность непредвиденных расходов.

— Ладно. Позднее мы с вами поговорим и об этих расходах, и о пользе дела, — строго пообещал Костюченко.

Сейчас действительно невозможен был разговор. В окошечко администратора неустанно стучали, барабанили. Казалось, повремени еще момент — выломают, в щепы разнесут заслонку окошечка.

Станишевский отодвинул ее, и разом ворвались голоса:

— Товарищ администратор, почему дите при мне не пропускают? Мало ли что усики — форменное дите! Прошу не отказать: находясь здесь проездом, испытываю желание культурно провести вечер!

— А мы, товарищ дорогой, с колхоза на курсы сюда посланы. Чай, для тружеников полей найдется местечко?

Костюченко, хотя его и возмутило поведение Станишевского, не мог не признать дипломатических его способностей. Какие только перемены не являло подвижное лицо администратора: то улыбающееся, то каменеющее, то приветливое, то непроницаемо-отсутствующее. При этом, прибегая к условному знаку, в случае надобности он призывал к себе на подмогу старшую билетершу, поручал ей особо важных гостей.

— Из типографии, афиши нам печатают! — вполголоса комментировал Станишевский. — И тут не откажешь: зимой со стройматериалами выручили!.. А, Вениамин Семенович! Пропуск ваш на контроле! Олифой располагает, нужный человек!

Опять возникла старшая билетерша. Наклонясь к Костюченко, сообщила, что пришла жена, находится в зале.

— И еще пришел сотрудник из газеты. Новый какой-то...

— Слышите, Александр Афанасьевич, — забеспокоился Станишевский. — Вам бы побеседовать!

— А собственно, о чем?

— То есть как? Странный вопрос! Никогда не вредно расположить заранее... Если угодно — в антракте к вам в кабинет приглашу. Можно ситро подготовить, вазочку с пирожными!

— Да нет, — чуть брезгливо оборвал Костюченко. — Пускай уж всем этим буфет торгует.

Станишевский кинул обиженный взгляд, а в следующее мгновение опять, на этот раз еще сильнее, взволновался: билетерша доложила, что только что приехал Тропинин, секретарь горкома.

— Бог мой, а мы и не встретили! Идите, идите скорей, Александр Афанасьевич! Прямо в ложу идите, поприветствуйте! Я один тут справлюсь!

Не так-то просто оказалось добраться до ложи. В последние минуты перед началом вестибюль до отказа был заполнен торопящимися зрителями. Лишь исправно поработав локтями, Костюченко смог наконец пробиться к дверям ложи.

Тропинин стоял лицом к залу. Рослый, крупный — он, казалось, не мог приноровиться к тесным пределам директорской ложи. Услыхав шаги, обернулся:

— А-а, директор уважаемый! Привет! С боевым крещением поздравить? Или рано?

— Пожалуй, еще рановато, Павел Захарович, — ответил Костюченко.

И зимой, и в весеннюю пору он несколько раз бывал у Тропинина, докладывал о ходе ремонтных работ, о результате своих поездок в главк и каждый раз убеждался — секретарь горкома находит время следить за делами цирка. Но о том, как живется и дышится самому Костюченко в новом его обличье, — об этом до сих пор не заходила речь.

— Что ж, можно и повременить с поздравлениями, — улыбнулся Тропинин. Прислушался к тому, как за барьером ложи шумит переполненный зал, и опять обратился к Костюченко: — Ну, а настроение какое? Не клянете, что толкнул на цирковое поприще?.. Я ведь, признаться, не собирался к вам нынче на открытие. В субботний вечер и дома хорошо. А потом передумал, решил поглядеть, как дела у крестника... Так как же, Александр Афанасьевич, идут дела?

— Идут, — кивнул Костюченко. И объяснил после короткой паузы: — Дела такие, что на ходу приходится постигать цирковую науку. И не одно только приятное при этом испытывать... А все же интересно мне. Честное слово, интересно!

Считанные минуты отделяли зрительный зал от начала представления. Переполненный — яблоку негде упасть — зал гудел от нетерпения. То высокие, то протяжно-низкие звуки настраиваемых инструментов вплетались в этот гул. Манеж — с парадным ковром на середине, с узором цветных опилок вдоль барьера — был еще неподвижен, безлюден, но все чаще и настойчивее к нему приковывались взоры зрителей...

— Садитесь-ка рядом, — пригласил Тропинин. — Ну, а в цирке самом каковы дела? Ни в чем не испытываете нужды?

Костюченко ответил, что пожаловаться не на что. Правда, с фуражом затирало, но сейчас и с этим справились: тем более конюшня небольшая, несколько всего хвостов.

— Хвостов?

— Ну да. Если по-цирковому говорить.

Третий, последний звонок оборвал беседу. При этом прозвенел с такой особой бойкостью, точно каждого предупреждал: «Начинаем! Сейчас начинаем»!

— Самое время, — согласился Тропинин.

Ему пришлось на миг зажмуриться: луч прожектора, устремясь к манежу, ослепительно скользнул по ложе.


3

И вот они выходят на манеж — нарядные, пружинисто-легкие, на тугом носке... Парад-пролог! Идут артисты цирка!

Разойдясь в обе стороны от середины манежа, они оборачиваются к залу лицом. Они стоят у самого барьера, в такой непосредственной близости от зрителей, что можно все разглядеть — и грубовато-броский грим, и подбинтованное, ушибленное на репетиции колено, и даже застежки костюма. Все без утайки, все на виду. Однако полоса барьера как была, так и остается полосой пограничной. За ней, за этой полосой, простирается волшебный мир. Мир, в котором все одинаково молоды (сколько бы им ни было только что за кулисами!), одинаково прекрасны (выйдя из-за кулис, мгновенно сделались такими!). Мир, в котором обнаженные тела вызывают ощущение целомудренной строгости, и, напротив, вдруг смущенно начинаешь смотреть на собственное тело: какое же оно неповоротливое, понапрасну скованное всяческими одеждами. Мир, в котором малейшая блестка сияет драгоценным камнем, а свет прожекторов, со всех сторон скрестившихся над манежем, заставляет одновременно и жмуриться, и жадно раскрывать глаза...

Чтец на середине манежа. «Тебе, Отчизна, наше мастерство!» — звучит последняя фраза монолога. Взметнулись флажки. Снова марш. Приветствуя зал, артисты возвращаются за кулисы.

Им на смену Петряков. Полно, он ли это? Только что озабоченно наводил порядок за кулисами, и было ему за пятьдесят, лысоватый лоб прикрывала искусная накладка, и к тому же прихрамывал: как на грех, обострилось отложение солей. Ничего подобного: моложавый и статный инспектор, энергичным шагом проследовав мимо униформистов, объявляет не только громким, но и почти металлическим голосом:

— Первую программу сезона открывают Ирина и Дмитрий Лузановы!

С этого и началось представление. Вихрастый юноша в полосатой майке и девушка с потешной косичкой штопором выбежали, догоняя мяч. Сценка так и называлась: «Игра с мячом». Акробатические трюки, исполнявшиеся по ходу сценки, не были особо сложными (давно ли Лузановы вышли из стен училища!), и все же номер подкупал стремительным темпом прыжков, перекатов, комических падений. «Молодцы, ребята!» — крикнул кто-то. Зал согласился, дружно захлопал.

Без малого две тысячи мест в зрительном зале Горноуральского цирка. Без малого две тысячи лиц обращены к манежу, и каждое точно светлое зеркальце, попеременно отражающее и одобрение, и удивление, и радость, и восторг.

Только убежали Лузановы — появился Васютин со своей невероятной Пулей.

Петряков (здороваясь с коверным). Что это у вас на голове, Василий Васильевич?

Васютин (жеманясь). Ах, какой вы недогадливый! Это же меховая шляпка моднейшего фасона!

Пуля при этих словах прыгала с головы коверного, и он устремлялся за ней:

— Держи! Лови! Шляпа убежала!

Только зритель успел отхохотаться — на манеж вышла Варвара Степановна Столбовая. По утрам в цирке видели ее пожилой, седовласой, в самом затрапезном виде. Не то сейчас. Величественной королевой прошла вперед Столбовая: парик рыжеватого отлива, фигурный гребень в высокой прическе, платье-кринолин из затканной золотом парчи. Почтительно поклонился Петряков артистке.

Вышла и подняла руки, унизанные браслетами. Со всех сторон начали слетаться птицы: попугаи — самых жгучих тропических окрасок, голуби — дымчатые, розоватые, нежной голубизны. Исполняя волю своей повелительницы, птицы ходили по жердочке, качались на миниатюрных качелях, стреляли из такой же игрушечной пушечки. Некоторые из попугаев к тому же разговаривали, и вполне отчетливо. В финале общая птичья карусель.

И снова Васютин. На этот раз он усаживался посреди манежа.

Петряков (очень строго). Извольте, Василий Васильевич, освободить манеж.

Васютин. Не могу! Не мешайте! Я высиживаю птенчика!

Петряков. Что за глупости! Сейчас же уходите!

Он подымал коверного за шиворот. Тогда и впрямь все видели большое яйцо. Оно распадалось — и из него выскакивала все та же Пуля и мчалась за кулисы под хохот зала и вопли Васютина.

Третьим в программе стоял жонглер Адриан Торопов. В костюме легчайшего шелка, сам легкий в малейшем движении, он выбегал, и разом взлетали мячи над его головой. Их было много — и самых маленьких, теннисного размера, и больших, настолько больших, что едва умещались в широко распахнутых руках. Каждый из этих мячей казался заколдованным, привороженным, безотказно связанным с жонглером... Могли ли догадаться зрители, как стосковался молодой артист по своим мячам. Только окончил училище — подошел срок службы в армии. Лишь недавно вернулся Торопов на манеж.

Был среди зрителей один, с особым вниманием следивший за каждым движением жонглера. Этим зрителем был Игорь Валентинович Рузаев — маститый артист городского драмтеатра, неизменный посетитель цирковых премьер.

«Оно великолепно, искусство цирка, — размышлял Рузаев. — Оно покоряет безупречной собранностью, отрицанием малейшей приблизительности. Да и откуда ей быть? В цирке невозможно что-либо делать вполсилы, вполдыхания. Если бы и мы, в театре у себя, всегда так умели!»

Невдалеке от Рузаева сидел Никандров и тоже радостно следил за темповым, сложным по трюкам выступлением Торопова. Иное почувствовал он, когда появились эквилибристы Лидия и Павел Никольские.

Праздничный свет прожекторов, блеск нарядных костюмов, эффектный вид лестницы, сверкающей никелированными перекладинами, — все это внешне шло на пользу номеру. Однако в основе своей выиграть от этого он не мог.

Трюки, исполнявшиеся Никольскими, были сложны. Но вот беда: в номере начисто отсутствовала та легкость, то изящество, что превращает труд в искусство, дает возможность наслаждаться чистым результатом мастерства. Если зрители и проводили Никольских аплодисментами, то не столько обрадованные их работой, сколько тем, что она благополучно завершилась и позади осталась тягостная напряженность. Против этого номера Никандров на полях программки поставил вопросительный знак.

Еще одна категория зрителей находилась в зале: «свои», то есть родственники артистов или же сами артисты, уже отработавшие на манеже и потому имеющие возможность поглядеть выступление своих товарищей. Этим зрителям разрешалось стоять в боковых дверях, позади пожарника.

Здесь стояла Римма Васютина с одной из своих сестренок (вторую оставила на попечение квартирной хозяйки). С ней рядом Гриша Сагайдачный. Не в пример недавнему, он вел себя миролюбиво, ни разу за весь вечер не задел Римму. Тут же находились дети Никольских: двенадцатилетний Алик и Вавочка — совсем уже барышня, перешла в последний класс. С ними вместе программу смотрела бабка Прасковья Васильевна, мать Лидии Никольской... Однако всех внимательнее за происходящим на манеже следил Евгений Жариков. Зная, что вскоре и ему предстоит участвовать в представлении, он старался ничего не упустить и с особым пристрастием следил за Васютиным. Как видно, не все его репризы приходились по вкусу Жарикову: иногда он раздраженно ерошил свои соломенные вихры.

— Лауреаты международного конкурса! Виктория и Геннадий Багреевы! — возвестил Петряков.

Первой под купол поднялась Виктория — по отвесно спущенному канату, подтягиваясь на руках. За ней Геннадий... «Ну, а теперь как? Неужто позволят себе самовольство?» — обеспокоенно подумал Петряков. Нет, гимнасты уговор не нарушили. Наклонясь над перекладиной рамки, Виктория улыбчиво оглядела зал, лежавший глубоко внизу, а Геннадий тем временем незаметно пристегнул к ее пояску предохранительный тросик. Затем, запрокинувшись вниз головой, опершись ногами в край рамки, он крикнул: «Ап!» — и Виктория послушно скользнула, оторвалась от рамки, руки в руки — совершила размах, в мгновенном сальто разъединилась с партнером и тут же, опять придя в его сильные, точные руки, взметнулась назад на перекладину...

Красив был номер. Стройные тела гимнастов казались невесомыми, трюки исполнялись не только в отличном темпе, но и с той куражностью, что особенно подкупает зрителей. Любовался номером и Никандров. При этом вдруг поймал себя на том, будто видится ему под куполом Жанна. Будто это она стоит в голубоватой, высвеченной прожекторами высоте, готовясь совершить очередной головокружительный трюк.

Превосходно работали Багреевы. Один за другим следовали и ординарные, и двойные обрывы, сальто-мортале — все разнообразие воздушной работы. И вот, наконец, отстегнув от пояса тросик, Виктория заняла позицию для финального штрабата, Геннадий закрепил у нее на лодыжках хитроумно свернутые веревки, Виктория кинулась вниз головой, и веревки — стремительно и до отказа развернувшись — остановили прыжок в считанных метрах от манежа.

Зал восторженно встретил этот трюк. И только на самой задней скамье, словно с трудом удерживаясь от вопля, немолодая женщина судорожно зажала ладонью рот. «Что с вами? Плохо вам?» — участливо наклонился сосед. Надежда Зуева лишь качнула головой.

Вниз спустились Багреевы. Зал встретил их овацией, и долго она не могла иссякнуть... «Подумаешь! — пренебрежительно усмехнулся Вершинин (вместе с женой он стоял у форганга, дожидаясь выхода). — Смешно! Чего они там беснуются? Чистенький номерок, не больше!» Жена ни возражать, ни поддакивать не стала — она давно пришла к выводу, что лучше не связываться с супругом. Наконец зал отпустил Багреевых; накинув поверх трико халаты, они направились к себе в гардеробную, и тогда, как по команде изобразив улыбку, Вершинины шагнули в светлую прорезь приоткрывшегося занавеса.

Они играли на многих инструментах — на ксилофоне, электрогитаре, на саксофонах, будильниках, гармошках-пикколо. Играли будто бы и грамотно, но с такой же скучной заученностью, какой отличалась дежурная их улыбка. Да и репертуар никак не радовал: давно примелькавшиеся мотивы. Еще один вопросительный знак поставил Никандров на полях программки.

Снисходительнее других этот номер приняла Прасковья Васильевна, бабка Никольских. «Еще покойный муженек мой эту полечку-пиччикато наигрывал, — с умиленным вздохом припомнила она. — Царствие ему небесное!» — «А где же находится это царствие? — поинтересовался Гриша. Тут же заработал подзатыльник и погрозился: — Я папе нажалуюсь, что волю рукам даете!»

Теперь манежем завладел Роман Буйнарович. Однажды Гриша встретился с ним в закулисной душевой кабине. По одну сторону фыркал и отплевывался Вершинин: тело жирное, дряблое, в мелких пупырышках. А по другую — Буйнарович. Заметив, как внимательно разглядывает его мальчик, он выставил грудь: «Ну-ка, ткни!» Гриша ткнул и палец чуть не сломал — точно на каменную плиту натолкнулся.

Схватясь за тяжеленные гири, силач затеял с ними игру: стал подкидывать, ловить на лету, крутить над головой. Затем пришла очередь штанге. Раз за разом все увесистее наращивались на ней диски-блины, униформистам сдвинуть их с места уже не удавалось, а Буйнарович, едва заметно потужась, поднял на плечи, словно коромысло. И это еще не все. С двух сторон схватясь за штангу, на ней повисли униформисты, с ними вместе потешно болтающий ногами в воздухе Васютин, а Буйнарович как будто и не почувствовал дополнительной тяжести: не спеша, вразвалочку прошелся вокруг манежа со всем этим и чугунным и живым грузом. Номер закончился выстрелом катапульты. В дыму и огне она метнула ядро, и силач, подставя спину, принял ядро между лопаток. «Ну и дядечка! Вот это дядечка!» — ахнули в зале.

С каждым номером все щедрее одаривал цирк своих зрителей. Все восторженнее и благодарнее откликались они. Лишь один из зрителей не разделял общей радости. Это был Николо Казарини, старейший из Казарини. Великого труда стоило ему покинуть свой флигелек, добраться до зала...

Нет, не только воспоминаниями о прошлом жил некогда прославленный жокей. Он пытливо вглядывался в сегодняшний цирк, следил за молодыми артистами, за их успехами. Вглядывался и видел — растет цирковое искусство, обретает все большее мастерство. И все-таки, сознавая это, по временам старик испытывал щемящее чувство... Конечно же, много хороших новых номеров. Растет способная молодежь. И на манеже, и под куполом немало интересного, оригинального. А вот конный цирк — он почему идет на убыль? Старый артист не мог не замечать, как год за годом пустеет цирковая конюшня, все реже стучит в ней звонкое копыто и даже самый воздух конюшни выветривается. Где жокейская удаль, литая посадка высшей школы верховой езды, изящество наездницы, замысловатые, эффектные построения конных табло и каруселей? Где это все? Неужели же безвозвратно уходит с манежа гордая конная стать?

Вот о чем опечалено размышлял Николо Казарини. А программа тем временем разворачивалась дальше... Зинаида Пряхина ступила на туго натянутую проволоку, лебедем пошла по ней на пуантах, и Васютин, стоя внизу, протягивая веер-балансир, объяснялся пылко в любви... Затем акробаты-прыгуны Федорченко разразились каскадом сложнейших — и сольных и групповых — прыжков. И вот наконец настал черед порадоваться старику Казарини. Норовистый жеребец вынес на манеж Матвея Столетова. Сильным движением руки наездник натянул поводья, и жеребец пошел, послушно меняя шаг, жарким глазом косясь на зрителей: «Ведь красив я? Правда, красив?»

Ах, давно как это было! Отец Матвея был приятелем Николо Казарини. Вместе смотрели они, как несмышленый мальчишка делает первые пробы в седле. Утешительного в тех пробах было мало. Да и потом долго еще не удавалось Матвею овладеть элегантной посадкой. «Не получится толку!» — сокрушался отец. А Николо не соглашался, что-то располагало его к неудачливому, но на редкость упорному юноше. И ведь не ошибся. Пришел момент, и упорство обернулось мастерством — уверенностью, отработанной техникой, безошибочным знанием лошади. Ах, Матвей, Матвей! Видел бы тебя сейчас отец!

Слишком слаб был Николо Казарини, чтобы аплодировать вместе с залом: все, что мог позволить себе, — несколько раз прихлопнуть ладонью по колену. А Матвей Столетов, спрыгнув с жеребца, потрепав его на прощанье по холке, перешел к дрессуре, показал один из лучших ее образцов — так называемые мраморные группы.

Это было эффектно. Белоснежная лошадь мгновенно замирала по знаку дрессировщика, а с нею вместе девушка в белой тунике — Маргарита, дочь Столетова... Николо Казарини не выдержал, вытер платком увлажненные глаза.

Первое отделение программы завершал Лео-Ле.

Стремительно выйдя, он без промедления приступил к своим чудесам. Заточив одну из ассистенток в саркофаг, тут же проткнул добрым десятком клинков. И ничего, в живых осталась ассистентка. Другую надвое распилил, половинки разъехались, но — самое удивительное! — это не помешало ассистентке шевельнуть «отпиленными» ногами. Затем, схватившись за шпагу, направил ее навстречу веером кинутой колоде карт.

— Шашлык! Кому шашлык? — закричал, облизываясь, Васютин, когда карты — все до одной — нанизались на острие шпаги.

Некоторые из трюков Лео-Ле не только показывал, но и объяснял. Казалось, вовсе нетрудно было их повторить, да и сам иллюзионист приглашал, обращаясь к залу: попробуйте. Охотники находились, но, хотя они действовали именно так, как объяснял Лео-Ле, ровным счетом ничего у них не получалось. И тогда на лице иллюзиониста возникала насмешливая улыбка: он точно испытывал удовольствие, что люди одурачены, что, сконфуженно переглядываясь, ни с чем возвращаются на свои места.

Так произошло и с Рузаевым. Идя мимо него в сопровождении лилипутов, Казарин как бы ненароком приоткрыл небольшой ларец, и на колени артисту выпали две белые мыши. Тут же запрятав их назад, Лео-Ле учтивейшим образом принес извинения, двинулся дальше, а мыши. Мыши опять оказались на коленях Рузаева. Веселым шумом отозвался зал на непроизвольно пугливое его движение. И опять лицо Лео-Ле тронула язвительная усмешка.

Занятны были иллюзионные чудеса. Им аплодировали. Однако аплодисменты аплодисментам рознь: те, какими зал проводил Лео-Ле, были громкими, но недолгими, лишены были настоящего душевного пыла. Один только раз вышел иллюзионист для повторного поклона.

Сразу затем Петряков объявил антракт.


4

— Значит, несколько всего хвостов на конюшне? — спросил Тропинин, подымаясь с кресла: необычная терминология, как видно, пришлась ему по вкусу.

Костюченко подтвердил, что, кроме Столетова, других конных номеров в программе нет.

— И все же это не мешает ей быть интересной, разнообразной, — сказал Тропинин. — Так что теперь могу без колебаний поздравить вас, Александр Афанасьевич.

Другой директор на месте Костюченко порадовался бы похвале, заверил бы, что и впредь постарается обеспечить хорошую программу. Нет, горноуральский директор ничего подобного не высказал. Напротив, лицо его заметно омрачилось.

— Что так? — удивился Тропинин. — Зритель, можно сказать, принимает на ура, ладоней не щадит, а вы...

— Я думаю о другом, — мгновение поколебавшись, ответил Костюченко. — Уж больно короток, Павел Захарович, у нашего цирка сезон.

— Короток? Такой же, как уральское лето. Пока что мы еще не научились удлинять его.

— О чем и приходится сожалеть, — вздохнул Костюченко. — Скажу откровенно: вопрос этот особенно для меня больной.

— Вот как? Объясните.

Костюченко и на этот раз поколебался. «Подходящая ли обстановка для серьезного разговора? — подумал он. — Гость пришел, а я со своими заботами!»

За барьером ложи шумел антракт, перекликались голоса, раздавался смех... Костюченко решил переменить разговор, но не таков был Тропинин, чтобы согласиться на это:

— Говорите же, Александр Афанасьевич. Не будем время терять!

И тогда Костюченко решился:

— Короткий сезон — большое зло для нашего цирка. Каждую осень почти весь штат приходится увольнять. Как же сколотить по-настоящему крепкий, сработавшийся коллектив? А ведь речь идет о людях, крайне важных для циркового дела, — об артистах оркестра, об осветителях, униформистах... Верно, есть города, где длительный сезон не может быть рентабельным. Горноуральск, однако, нельзя причислить к таким городам. Население беспрерывно растет, запросы культурные повышаются! И это не все еще. Обратите внимание, Павел Захарович, на другую сторону вопроса. Цирку, как и театру, необходим постоянный, приохоченный, что ли, зритель. Не тот, что изредка на огонек заглядывает, а именно постоянный — такой, чтобы от раза к разу все глубже постигал цирковое искусство, разбирался бы в нем, умел ценить настоящее мастерство, настоящие достижения, тем самым побуждал артиста к новым поискам. Понимаете, в чем дело? Не для кассы — для самого искусства циркового необходим такой зритель!.. Не говорю уже о том, что здание цирка нерационально используем!

— Летнее здание, — напомнил Тропинин.

— Совершенно верно. Но ведь можно отеплить.

— Ого! Наполеоновские планы!

— Что ж в них наполеоновского? Сама жизнь подсказывает!

— А средства?

— Надо изыскать. Окупятся с лихвой.

— Ой ли? — недоверчиво прищурился Тропинин. — Я вас, Александр Афанасьевич, расхолаживать не хочу. Но давайте-ка рассуждать по-трезвому. Нынче у вас полный сбор. Лишний раз готов поздравить. Но не потому ли сбор полный, что только лишь открываетесь, что вечер субботний и к тому же время года теплое, благоприятное. А вот как польют осенние дожди, как грянет зима со своими калеными морозами...

— При чем тут морозы? — упрямо и даже запальчиво возразил Костюченко. — Можно подумать, горноуральцы зимой в берлогах отсиживаются?! Почему же драматический театр полон всегда?

— То театр...

— Ах, вот как? Цирк, выходит, сортом пониже?

— Да нет, не поняли вы меня, — поспешил поправиться Тропинин. — Цирковое искусство заслуживает уважения, симпатии. Я лишь хотел...

И снова, как перед началом первого отделения, в разговор вмешался заливистый звонок. На этот раз, пожалуй, кстати. Во всяком случае, Тропинин поспешил обернуться к залу, к манежу:

— Ого, какую махину выстроили, пока мы тут с вами спорили!

Действительно, за время антракта манеж преобразился. Под присмотром Петрякова (тут же находился и сам Сагайдачный; никто не мог его узнать в темном халате, скрывавшем парадный костюм) униформисты смонтировали и подняли на блоке огромный решетчатый шар, в середине перехваченный двойным ободом. Внизу, вдоль барьера, проложили наклонный трек. Зрители, возвращаясь в зал, с почтением оглядывали аппаратуру.

— Ничего не попишешь. Придется прервать беседу, — сказал Тропинин. И верно, минутой позже свет в зале погас.

Вступительный марш. Одновременно под куполом включился проектор. Вращаясь вокруг оси, он стал откидывать световую спираль, и она, нескончаемо отпечатываясь на манеже, на треке, на шаре-глобусе, явилась как бы образным предварением аттракциона... Зажглись все лампы, все прожекторы. Послышалось тарахтение мотоцикла. Выехав на трек, он задымил, зачадил, затем и вовсе остановился. Гонщики, вдвоем оседлавшие машину, вели себя беспомощно. Одеты были они как положено: черные, отливающие блеском комбинезоны, шлемы с защитными очками, перчатки с раструбами, до локтей. Однако возобновить движение мотоцикла не смогли: под неумелыми руками он развалился на составные части. Петряков (выходя вперед). Кто вы такие? Уважаемая публика ждет аттракцион, а вы.

Гонщики (хором). Это мы! Это наш аттракцион!

Петряков. Ничего подобного! Вы самозванцы!

В тот же момент из-за форганга неудержимо вырвались другие гонщики. Сразу все сделалось другим — гул моторов, движение машин, резкий наклон несущихся фигур... После нескольких стремительных кругов гонщики остановились. Они подняли очки, и зритель увидел два лица: мужское — крупно вылепленное, с упрямым подбородком и женское — тонкое, с красивым, высоким изгибом бровей.

Петряков (с особой торжественностью). Позвольте представить подлинных участников аттракциона... Анна Сагайдачная! Заслуженный артист республики Сергей Сагайдачный!

Только теперь по-настоящему начался аттракцион. Вооружась карабином, Анна заняла место за спиной мужа, и они опять устремились вперед. Целясь на ходу из разных положений (даже в комбинезоне гонщика тело ее сохраняло видимую гибкость), Анна без промаха, с первого же выстрела, поражала мишени, подвешенные к днищу шара. Осталась последняя, самая верхняя. Обратясь к манежу спиной, наводя карабин на цель с помощью маленького зеркальца, Анна пробила и эту мишень. Тогда сработал механизм: люк в днище шара распахнулся, и, выпав из него, развернулась узкая веревочная лестница. Сагайдачный заглушил мотор.

Только что оркестр гремел бравурным маршем, а теперь его сменило скрипичное соло. Высоко и тонко выводила скрипка чистую свою мелодию... Приблизившись к Анне, Сагайдачный широким жестом показал ей на люк, на веревочную лестницу, на те машины, что ожидали гонщиков внутри шара. Глядя с улыбкой на Анну, Сагайдачный точно спрашивал: «Ты готова? Сейчас мы с тобой подымемся... Ты готова?» И Анна отвечала такой же мужественной улыбкой: «Конечно, готова. С тобой всегда!» Пожав руку инспектора, Сагайдачные направились к шару. Все так же тонко и проникновенно сопровождала их скрипка.

Сколько раз во множестве западных аттракционов сцена прощания разыгрывалась с нарочито трагическим нажимом — так, чтобы зритель замер в предчувствии неизбежного несчастья, чтобы неотвратимая опасность холодком прошлась по спине... Иным был этот игровой эпизод в исполнении Анны и Сергея Сагайдачных: ни малейшего надрыва — и, напротив, светлая уверенность в своих силах, своей законной удаче: «Мы будем вместе и все одолеем на своем пути!»

И вот уже гонщики внутри ажурного, пронизанного светом шара. Здесь ждут их другие мотоциклы — облегченной конструкции, обтекаемой формы... Последние приготовления. Лестница подтянута к шару, люк надежно заперт. Сагайдачные занимают места на машинах. Короткий сигнальный свисток.

Взмыв по внутренней, закругленно-отвесной стене шара-глобуса, все круче нанизывая спиралевидные витки (вот откуда название аттракциона!), артисты вскоре начали казаться существами, раскрепостившимися от земного притяжения. Все более дерзкой становилась их езда: то сидя боком в седле, то не держась за руль, то с завязанными глазами. Затем, одна за другой, мертвые петли — сначала обеими машинами в одном направлении, затем, разъединясь, навстречу друг другу. Но и теперь, и при этих головоломнейших трюках, человеческое начало сохраняло свое первенство. Не придатками техники, а ее хозяевами выступали артисты. В одной из пауз, соскочив с мотоцикла, Сагайдачный дружески похлопал его по рулю, все равно как коня, которого удалось укротить, взнуздать...

А в последнем ряду амфитеатра все так же напряженно сидела Надежда Зуева. Смутные, противоречивые чувства привели ее в цирк. Сначала в них было больше недоброго, ожесточенного, но теперь вдруг она заколебалась. Успела подумать: «Не надо было приходить! Зачем я пришла?», на миг зажмурилась, так стиснула губы, что они побелели, и все же не смогла не поддаться чему-то неизмеримо большему, чем то оскорбленное и озлобленное, что долгие годы накапливала в себе.

Приблизился момент финального трюка. Никто еще в зале не знал, каким будет этот трюк. Но то, что успели уже продемонстрировать артисты, было настолько впечатляющим, что зал затаил дыхание: стал даже различим шум трамвая, идущего невдалеке от цирка.

Действительно, финальный трюк не мог не поразить. Оставив Анну внизу, Сагайдачный взлетел под самый купол шара-глобуса. В то же мгновение ободья, скреплявшие шар посредине, разомкнулись, нижняя половина шара отошла вниз, к манежу, и Сагайдачный, продолжая стремительно кружиться, оказался как бы над пропастью... Это было зрелищем невиданным и фантастическим — гонка над пропастью, колесами вверх, головою вниз, гонка при выключенном в зале свете — сначала в кинжальных проблесках фар, затем посреди фейерверка, стреляющего сотнями петард, огненными вихрями вздымающего искры.

— Фу-ты! — не столько проговорил, сколько выдохнул Тропинин. — Действительно, спираль отважных! Иначе не назовешь!.. Ну, а в жизни какие они — Сагайдачные?

Костюченко ответил, что всего несколько дней как приехали.

— А вы приглядитесь! Обязательно приглядитесь! — посоветовал Тропинин. — Мне так думается: с мелкой, с малой душой не поднять такой аттракцион!

Аттракцион окончился, но в зале все еще прокатывались вызовы. Взявшись за руки, артисты выходили вперед, и тогда аплодисменты звучали не только громче, но и с особой плотностью. Наклонясь над барьером ложи, Тропинин еще раз внимательно оглядел зал и зрителей, стеной окружавших манеж.

— Нет, не так вы поняли меня, Александр Афанасьевич. К цирковому искусству я питаю чувства верные. И потому давайте условимся. Сделайте все подсчеты, проект эскизный... Тогда и вернемся к разговору о реконструкции. Согласны?

Проводив Тропинина, Костюченко направился за кулисы. B дни перед началом сезона он не раз здесь бывал, придирчиво проверяя, все ли в порядке, все ли подготовлено к приезду артистов. А вот сейчас точно ступил впервые... Те же стены, но уже заполненные жизнью, за один только вечер сделавшиеся обжитыми, теплыми. Отовсюду веселые восклицания, шутки, смех.

— А как же иначе — сказал Петряков (он дожидался директора). — Для артиста нет ничего важнее, как удача на манеже!

С этой-то удачей Костюченко и стал поздравлять артистов, переходя из гардеробной в гардеробную. Постучал и к Сагайдачным. Отворила Анна. Она была еще в костюме гонщика, а Сагайдачный, успев раздеться до пояса, снимал перед зеркалом грим с лица. Он увидел Костюченко и обернулся с усилием.

— Поздравляю, Анна Петровна, — сказал Костюченко. — Вас также, Сергей Сергеевич! — Только тут заметил Гришу. — И тебя хочу поздравить. Гордиться должен родителями!

Анна ответила:

— Спасибо, — и, обернувшись к мужу, вопросительно взглянула на него. Ее, видимо, смущало его молчание.

Сагайдачный все еще стоял безмолвно. И тогда Костюченко решительно к нему шагнул:

— Вот что, Сергей Сергеевич. Заигрывать или любезности расточать — этого я не умею. И смысла в том не вижу. Неужели нам и дальше исподлобья друг на друга глядеть? Дело-то ведь у нас общее!

Руку протянул. Еще помедлив миг (и Анна ждала, и Гриша глаз не сводил), Сагайдачный ответил крепким рукопожатием.


5

С того момента, как Костюченко уличил его в незаконной продаже билетов, Филипп Оскарович Станишевский чувствовал себя обеспокоенно. «Только бы без оргвыводов обошлось, — думал он. — Пускай отругает лучше, голову намылит!»

В антракте, отправившись в зал, с особой вкрадчивостью стал обхаживать жену Костюченко. И даже признался восторженным тоном:

— Вы представить себе не можете, Ольга Кирилловна, до чего расположен я к вашему супругу. Александр Афанасьевич во всем для меня образец, пример. Ни в чем не жалеет себя для работы!

— Это-то верно, — вздохнула она и попросила: — Вы хоть сегодня не задерживайте, отпустите его пораньше.

— Ну конечно же. Понимаю. Последнее время почти не уходил из цирка. Соскучились?

— Сегодня у Александра Афанасьевича день рождения, — объяснила Ольга Кирилловна. — Вообще-то мы решили отпраздновать позднее: не до того сейчас и дети в отъезде. А все же хоть остаток вечера хочется вместе побыть!

— Минуты лишней не задержу, — пообещал Станишевский.

После конца представления, шагая вслед за Костюченко по закулисному коридору, соблюдая при этом почтительный интервал, Станишевский всячески старался вернуть себе расположенность директора. Похвалился, что во время представления никаких происшествий в зале замечено не было, что рецензент из газеты, как видно, остался доволен программой: почти не делал заметок...

— Между прочим, Александр Афанасьевич, пора вам и об отдыхе подумать. Артистов поздравили и ни о чем не беспокойтесь больше. Положитесь на меня.

Костюченко после некоторого колебания согласился. Но при этом сурово предупредил:

— Завтра с утра зайдите ко мне. Побеседовать надо.

Станишевский не стал уточнять, какого рода предстоит беседа, лишь голову склонил покорно.

Пройдя через зал — опустевший, погруженный в полумрак, — директор цирка вышел в вестибюль. Здесь тоже было темновато. Билетерши, сбившись в углу, пересчитывали выручку от продажи программок.

— Домой отпускаете? — шутливо обратился к ним Костюченко.

— А чем же, товарищ директор, вы хуже других? — бойко откликнулась самая молодая и отодвинула дверной засов. — Покойной вам ночи!

Шагнув в плотный уличный мрак (фонари перед цирком были уже погашены), Костюченко сокрушенно подумал о том, что за весь этот вечер не уделил жене ни малейшего внимания. «Нехорошо! От рук отбился!»

И вдруг услыхал негромкое:

— Саша!

Это была жена. Она терпеливо дожидалась.

— Олюшка? И не надеялся я!

Она сказала:

— Идем скорей! Тебе надо отдохнуть!

Двинулись в сторону от цирка. Но и теперь, когда остался он позади, связанные с ним заботы не сразу отпустили. Перебирая их в памяти, Костюченко вспомнил о Станишевском: «Ишь грязь какую развел. На случай непредвиденных расходов... Видно, при Князькове сходило с рук!»

— Что же ты, Саша, молчишь? — напомнила о себе Ольга Кирилловна. — Между прочим, утром — ты еще спал — звонили Фирсовы. Обижаются, что позабыли мы их. Я обещала зайти...

— И я. Я тоже зайду, — поспешил заверить Костюченко. — Теперь-то время у меня найдется.

С подполковником Фирсовым и его семьей он познакомился еще в первые послевоенные годы. Вместе служили в одном из южных округов, почти одновременно сюда, на Урал, получили перевод. Не только с Фирсовым, но и со многими другими недавними своими однополчанами Костюченко, со времени циркового директорства, встречался редко. И не потому, что испытывал какую-либо неловкость. Новые дела навалились выше головы.

— Теперь-то обязательно навестим, — вторично пообещал Костюченко. — А как тебе, Оля, программа понравилась?

— Все-то ты о цирке, — упрекнула она, но тут же добавила: — Я с интересом смотрела.

— То-то же! Согласись, программа сильная. Тропинин нынче смотрел. Тоже считает, что сильная.

Вечер был поздним, а потому и тихим. К тому же суббота. В такие вечера заводские зарева ослабевают. Отчетливо мерцает звездная высь. Вид этих звезд, привольно раскинувшихся по небу, переменил ход мыслей Костюченко: они сделались замедленными, более спокойными. Когда же, переступив домашний порог, увидел вокруг себя неизменную, устоявшуюся обстановку — и впрямь почувствовал себя так, точно воротился из какого-то многотрудного, затянувшегося пути.

С тех пор как дочь и сын уехали, Ольга Кирилловна накрывала на стол на кухне: для двоих там вполне хватало места. В этот же вечер изменила обыкновению, и Костюченко обнаружил стол, накрытый в комнате, а перед своим прибором цветы.

— Ух ты! По какому случаю?

— Саша! — с легким укором сказала Ольга Кирилловна, и он сконфуженно хлопнул себя по лбу:

— Поверишь ли, совсем забыл. Из-за меня?

— День твоего рождения, — подтвердила Ольга Кирилловна. — Мы с тобой условились отложить праздник. И все же мне захотелось, чтобы хоть так, хоть по-скромному...

Сама налила вино и предложила тост:

— Чтоб тебе хорошо было, Саша!

— Правильно, Оля, — чокнулся он. — Другими словами — интересно. Мне, когда интересно, — всегда хорошо!

Обычно неприхотливый в пище, едва замечающий, что стоит на столе, — в этот вечер, за этим нежданно праздничным ужином, Костюченко с жадностью набросился на еду, все казалось ему удивительно вкусным, все расхваливал и даже графинчик до дна осушил. Ольге Кирилловне вспомнились прежние армейские времена. Возвращаясь домой после многодневных лагерных учений, Костюченко, так же как и сейчас, продолжал сохранять до конца неизрасходованную, беспокойно теснящуюся в нем энергию. В таких случаях он позволял себе выпить больше обычного, но не хмелел, лишь краска отчетливее проступала на обветренном лице.

— Спасибо, Оля. Как говорится: не знал, не ведал!

Встав из-за стола, прошли в соседнюю, детскую комнату.

Она была перегорожена ширмами: по одну сторону владения дочери, по другую — сына. У Нины, у дочери, каждый предмет знал свое место, везде царил порядок — и на книжной этажерке, и на туалетном столике. Оно и понятно: взрослая девушка, студентка. Не то у Владика. На его половине висела разлапистая модель неоконченного планера. Стол был завален кусками жести и фанеры, мотками проволоки, шурупами и гайками. Тут же залатанная футбольная камера. Групповой портрет космонавтов. Карта обоих полушарий, на которой чернильным карандашом проложены были пути к самым отдаленным океанским островам...

— От детей нынче были письма? — справился Костюченко.

— Целых два, — сообщила Ольга Кирилловна и показала письма.

Нина день за днем описывала свой туристский поход: дорожные события, природу, впечатления. Все бы хорошо, но досаждали частые дожди. А вот Владик — тот безоговорочно всем был доволен: и пионерским лагерем, и вылазками в лес, и торжественным костром...

— B тебя, — улыбнулась Ольга Кирилловна. — Не припомню случая, чтобы хоть на что-нибудь пожаловался.

Если в этих словах и проглянула иголочка, то самая малая, незлобивая. Даже не иголочка, а лишь нехитрая попытка вызвать мужа на откровенность. Костюченко так и понял:

— Верно, Олюшка. В меня мальчишка.

Тогда-то Ольга Кирилловна и спросила напрямик:

— А сейчас как обстоят у тебя дела, Саша? По-прежнему в своей жизни всем доволен?

То ли стены детской комнаты обладали таким свойством, то ли поздний час и отрешенность от служебных забот располагали к полной откровенности — Костюченко на этот раз отнекиваться не стал. Наоборот, утвердительно наклонил голову:

— Меня нынче вечером примерно об этом же спрашивал Тропинин: не обижаюсь ли, мол, на нынешнюю свою жизнь? Что ответил ему? Что, разумеется, пока мне еще трудно. Трудно, но интересно. Понимаешь, штука какая... С каждым днем мне все интереснее!

Он сказал «понимаешь», но по выражению лица жены догадался, что не поняла она и нуждается в более подробном объяснении.

— Ладно, Оля, попробую высказать... Не знаю, как тебе, а мне даже само слово «цирк» в детстве казалось сказочным, самым наипрекрасным. Награды лучшей не знал, как отцовское разрешение — в цирк сходить. Позднее, когда подрос, посещать приходилось, конечно, реже, урывками. Однако если удавалось — каждый раз выходил из цирка с таким чувством, будто подарок уношу, будто зарядку получил бодрящую... А на фронте? Помню, к нам на передовую бригада цирковая приехала. Радости было у солдат! Побольше, чем если бы лишнюю пайку табака или какое другое лакомство получили... Цирковое искусство, Оля, приносит большую радость!

— Ну, хорошо. Предположим, — перебила она. — Но чтобы испытать все это — разве недостаточно оставаться зрителем?

— Имеешь в виду мое директорство? — усмехнулся Костюченко. — Действительно, прежде такое мне и во сне не снилось. Но уж раз взялся... — Резко поднявшись — до того сидел на диванчике, — прошелся по комнате и даже ширмы в сторону отодвинул. Затем, вернувшись, остановился перед женой. — Я, между прочим, поинтересовался, как в Большой Советской Энциклопедии определяется слово «цирк». Оказывается, двояко. Во-первых, здание определенной формы, а во-вторых, особый вид искусства... Ну, а я бы лично добавил еще одно определение. Верно, что и здание и что вид искусства. А еще — предприятие!

— Не понимаю, Саша. Что ты имеешь в виду?

— Да очень просто. Цирки, подобные нашему, горноуральскому, иначе не назовешь. Нам что положено? Программу, присланную главком, исправно прокатывать, план финансовый выполнять... Иных задач перед нами не ставят. Можно сказать, нехитрый профиль.

Последняя фраза прозвучала отнюдь не весело. На лицо Костюченко набежала тень.

— Но если так... Если ты так ограничен, Саша, в своих возможностях... что же может тогда быть тебе интересно?

Он опять прошелся по комнате. На этот раз остановился в дальнем углу и неподвижно там простоял минуту или две. Лицо оставалось сосредоточенным. Ольга Кирилловна поняла, что нельзя мешать какой-то упрямо разворачивающейся мысли.

— Что мне интересно? Попробую ответить!.. Мало ли что передо мной задачи поставлены не слишком сложные. Из этого не вытекает, что сам перед собой других не должен ставить. Обязательно должен! Ты только подумай. Из года в год, долгие годы подряд артист переезжает из цирка в цирк. Переезжает, работает, тренируется, мастерство наращивает, радость несет тысячам зрителей... Так неужели же цирк может для него оставаться случайной площадкой, проходным двором? Неужели мне — руководителю, директору — довольствоваться положением сторожа при таком дворе? Нет, Оля, я так не хочу. Унизительно было бы так! Хочу, чтобы польза была от меня не только финансовому плану, но и непосредственно цирковому искусству. Понимаешь? Самому искусству!.. Мне вот что интересно!


Придя домой, Зуева застала Жанну спящей. Склонясь над дочерью, вгляделась в спокойное ее лицо. А за спиной будто все еще шумел и рукоплескал многоголосый, переполненный цирк. И Зуева пугливо поймала себя на том, что ищет в дочернем лице отражение отцовских черт — тех, что увидела под шлемом гонщика... «Неправда! Она моя, только моя дочь!»

А Жанна продолжала спать. Откинув простыню с мерно вздымавшейся груди, подогнув одну ногу, другую выпрямив, она и сейчас, и во сне, словно готовилась к быстрому бегу или сильному прыжку.

Отойдя тихонько от дочери, Зуева собиралась тоже лечь. Это был последний вечер перед очередной поездкой. «Завтра пораньше разбужу. Тогда и попрощаемся!» — решила Зуева. Она потянулась, чтобы погасить свет, но тут — словно кто-то в плечо ее толкнул — Жанна вдруг приподнялась.

— Ой, мама, это ты? Откуда так поздно? А у меня, мама, новость. Меня в программу спортивного праздника включили. На стадионе буду выступать. Конечно, страшновато. Ну да ничего: инструктор у меня замечательный. Он сам участвовать будет. На кольцах. Под вертолетом. Правда, здорово?

Проговорила все это на одном дыхании, вздохнула блаженно и снова, обо всем позабыв, погрузилась в сон.

Спи, Жанна, спи. Пока что ты можешь спокойно спать.


ОТ АВТОРА Заключая первую часть


1

Никогда не забывается первое в жизни посещение цирка. Нельзя, невозможно забыть. Многие годы, десятилетия могут пройти с того самого первого раза. Могут они переполниться всяческими заботами, делами, переживаниями. Может казаться, что — заслоненные всем этим — давние цирковые радости навсегда стерлись в памяти. Но так лишь кажется. Стоит вспомнить однажды, и разом все озарится, вспыхнет, приблизится заново, вплотную. Вот так и со мной... В малейших деталях вспоминаю я день, когда впервые — в Петрограде, осенью пятнадцатого года — семилетним мальчишкой попал на цирковое представление. Случилось это так.

После смерти отца нам с матерью жилось трудно. Пробавляясь частными уроками, мать — усталая и разбитая — лишь под вечер возвращалась домой. Не только трудно жилось нам, но и одиноко. Тем больше обрадовался я появлению знакомого художника.

— Ты ведь, кажется, Шурик, не бывал еще в цирке? — весело подмигнул он мне с порога. — Так вот, тебя и маму приглашаю в цирк!

В цирк! Я закружился по комнате, пустился в дикий пляс. Неужели моя мечта наконец исполнится?

Сколько раз, добираясь до Фонтанки, любовался я лепными головами лошадей на цирковом фасаде. Сколько часов простаивал перед пестрыми афишами у входа. Потом допытывался у матери: «Когда же ты сводишь меня?» Она раздраженно отвечала: «Успеется. У нас и без того расходы!»

И вот приглашение. Было от чего прийти в восторг.

— Уж и не знаю, — нерешительно отозвалась мать. — На будущей неделе у меня столько дел.

— Вы не поняли, — улыбнулся художник. — Я имею в виду сегодняшний вечер, сегодняшнее представление. До начала остается два часа, и вы успеете собраться. Что касается программы, она обещает быть отменной. Господин директор Чинизелли по субботам не скупится на самые отборные номера.

И тут же художник рассказал, что один из столичных журналов заказал ему серию цирковых зарисовок и что, узнав об этом, господин цирковой директор...

— Надо знать Чипионе Чинизелли. Делец прожженный. Привык считать, что все на свете продается и покупается. Зарисовки в журнале для него реклама. Вот и решил расположить меня: прислал конверт с пачкой ассигнаций. Когда же я отослал конверт назад, обиду не стал разыгрывать. На этот раз, придя домой, я обнаружил вазу китайского фарфора, а в ней постоянный пропуск на субботние представления... Итак, в нашем распоряжении целая ложа. Надеюсь, мое приглашение принято?

— Уж и не знаю, — со вздохом повторила мать. — Шурик, конечно, мечтает. Но в чем он пойдет?

— Пустяки, — беспечно пожал художник плечами. — Мы посадим Шурика в середину ложи, между нами. Ручаюсь, никто не обратит внимания на его гардероб.

Чувствуя, что все висит на волоске, я умоляюще сложил ладони. Я с такой тревогой, с таким ожиданием глядел на мать! Устоять она не смогла:

— Так и быть. Только обещай, что будешь сидеть совсем тихонько, совсем незаметно. Иначе сразу уведу!

— Договорено! Договорено и подписано! — рассмеялся художник.

Он ушел, условившись, что будет ждать нас у циркового подъезда, и тогда, вооружась иглой и нитками, мать в который раз начала колдовать над моей и в самом деле изрядно поношенной амуницией.

— Нет, это безрассудно, что я согласилась! — приговаривала она, качая головой. — По субботам в цирк вся столичная знать съезжается. По субботам в цирке выставка шикарнейших туалетов, а мы с тобой... Я слабая, слишком слабая мать!

И все же под вечер, когда сгустились осенние сумерки, мы вышли из дому. Мы жили на Екатерининском канале, и при свете газовых фонарей мутная вода канала казалась застоявшейся, неподвижной.

— Идем скорее, мама! Как бы не опоздать!

Однако Михайловскую площадь, через которую надо было пройти, плотно заполняли санитарные кареты: красный крест на каждой. Шел пятнадцатый год, второй год войны, раненых прибывало все больше и больше, и даже здание Дворянского собрания на углу площади приспособлено было под лазарет. Огибая сквер на середине площади, санитарные кареты беспрерывно подъезжали к зданию, раненых перекладывали на носилки, подъезжали новые кареты... Пришлось сделать крюк, стороной обойти площадь.

Лишь затем, когда, выйдя на Инженерную улицу, мы смогли двинуться дальше, — впереди, освещенный яркими огнями, открылся цирк. Художник ждал у подъезда и сразу предупредил:

— Ну, Шурик! Гляди во все глаза!

Что же я увидел, войдя впервые в цирк? Сперва даже не увидел — услышал. Сперва вдохнул ни с чем не сравнимый, горьковато терпкий, вкусно щекочущий воздух; после я узнал, что это воздух, доносящийся из конюшни.

Тут же появился капельдинер. Учтиво поклонившись художнику, он провел нас в ложу. Она находилась внизу, возле самой арены, и только невысокий барьер, обитый малиновым плюшем, отделял ложу от большого круга, покрытого в середине узорчатым ковром.

— Знаешь, как называется этот круг? — наклонился ко мне художник. — Запомни: перед тобой манеж!

До начала представления оставалось немного времени. Галерка была уже переполнена, и в амфитеатре почти все места были заняты. Только нижние ложи еще пустовали.

Продолжая с жадностью оглядывать зал, я увидел арку, закрытую занавесом такого же цвета, как и барьер (художник мне объяснил, что оттуда на манеж выходят артисты). Увидел глубокую оркестровую раковину: в ней рассаживались музыканты, листали ноты, настраивали инструменты. А наверху, под куполом, поблескивали какие-то непонятные снаряды, висели шесты и обручи, переплетались веревочные лестницы и канаты. Я даже приподнялся, чтобы лучше разглядеть. Но мать одернула меня:

— Сиди тихонько! Помни, что обещал! — И призналась, обернувшись к художнику: — Я все же раскаиваюсь, что приняла ваше приглашение. Знаю, знаю, сердце у вас доброе. Но Шурик, он такой впечатлительный. Да и спать я его укладываю обычно рано...

— Считайте нынешний вечер исключением, — отозвался художник. — И кстати, исключением удачным. Как раз сегодня первая гастроль Анатолия Леонидовича Дурова.

Он что-то хотел добавить, но тут грянул марш, из-под купола спустились лампы под большими абажурами, манеж осветился так ярко, что я даже на миг зажмурился, и появились, построились по обе стороны арки нарядные служители.

Это было началом представления, и художник снова сказал:

— Гляди, Шурик! Гляди!

Высоким прыжком перемахнув барьер, на манеж вырвалась тонконогая лошадь. На ней — смуглый юноша в черкеске и папахе. Он крикнул лошади что-то гортанное, и она перешла в галоп, и юноша на полном скаку сорвал с головы папаху, далеко откинул ее в опилки, а потом, запрокинувшись, все на том же сумасшедшем скаку подхватил папаху. Чего только не выделывал наездник: лошадь продолжала мчаться, а он танцевал у нее на крупе, кувыркался, выгибался дугой и опять, опрокинувшись, лишь одним носком держась за седло, бороздил руками опилки манежа...

Только теперь, когда началось представление, стали постепенно заполняться нижние ложи. Надменно оглядывая зал сквозь стекла перламутровых лорнетов, шествовали дамы: шуршали шелка, на шляпах качались цветы и перья. За дамами — кавалеры. Штатские — в черных, с иголочки, парах. Военные в мундирах, эполетах, аксельбантах.

Юный наездник все еще мчался на тонконогой лошади. Мне стало обидно, что входящие в зал и сами на него не смотрят, и другим мешают.

— Мама, пускай они скорей усаживаются!

Мать сделала «страшные» глаза, и я замолк. Добрых четверть часа еще продолжалось это шествие.

Господин цирковой директор — о чем объявлено было с особой торжественностью — вышел в середине первого отделения. Коротконогий, припадающий на одну ногу, с тяжелым квадратным подбородком и усами, такими же чернильно-черными, как и цилиндр на голове, он взмахнул длинным бичом, и по этому знаку выбежали лошади: шестерка гнедых, шестерка вороных. Повинуясь бичу, они покорно менялись местами, вальсировали, передними ногами шли по барьеру.

— До чего же послушные! — восхитился я.

— В этом нет заслуги Чинизелли, — усмехнулся художник. — Мне говорили, что он не утруждает себя репетициями. Лошадей ему дрессируют помощники, а он лишь пожинает плоды чужого труда.

В первом отделении все было интересно: акробаты, жонглеры, воздушные гимнасты. И еще, в паузах между номерами, публику потешали клоуны. Но они не понравились мне: какие-то нескладные, в мешковатых балахонах, с грубо размалеванными лицами. Даже речь у них была уродливая: одни визжали, другие шепелявили. И все-то над ними вволю издевались: подножки ставили, опилками посыпали, обливали водой. Одного даже закатали с головой в ковер.

Начался антракт. Художник пригласил меня посмотреть конюшню. Туда направились многие из лож и партера. Только на галерке продолжали стоять неподвижной толпой.

— А как же они? — спросил я. — Они разве не спустятся вниз?

Художник переглянулся с матерью, и она отвела глаза:

— После, Шурик... После сам во всем разберешься.

Я даже не представлял себе, что конюшня может быть такой красивой. С двух сторон тянулись стойла, а в проходе между ними лежала мягкая ковровая дорожка. Все лошади — несколько десятков лошадей с шелковисто расчесанными гривами — повернуты были головами к проходу, над каждым стойлом висела табличка с кличкой лошади, и тут же, одетые в куртки с цветными отворотами, стояли конюхи: они продавали морковь. Художник купил для меня морковь, и я протянул ее лошади с белой звездочкой на лбу, теплые и мягкие губы осторожно притронулись к моей ладони, и лошадь взмахнула головой, точно поблагодарила. И еще, в самом конце конюшни, стояла низенькая мохнатая лошадка, ее звали «пони», и она тоже с удовольствием взяла у меня морковь.

Вернулись в зал. Перед началом второго отделения показывали кинематограф. Перед оркестровой раковиной развернулось большое полотно, свет в зале притушили, и комик Глупышкин побежал по экрану, нелепо подпрыгивая, ногой цепляясь за ногу...

Теперь я расскажу о самом главном. Это главное началось с того момента, когда, отделясь от остальных служителей, вперед шагнул человек во фраке.

Он дождался полной тишины и зычно возвестил:

— Первая гастроль первого русского клоуна Анатолия Дурова!

Дуров оказался совершенно не похожим на клоунов, до того выступавших между номерами. Светлый атласный костюм облегал его стройную фигуру. Чулки до колен. Остроносые туфли с блестящими пряжками. Шею, спускаясь на грудь, охватывало пышное кружевное жабо, а на рукавах, свисавших длинными концами, нежно позванивали бубенчики.

Вот какой он был. Моложавый, с открытым, приветливо улыбающимся лицом, почти не тронутым гримом.

Приветственно подняв руку, Дуров обошел манеж. Выйдя затем на середину, начал вступительный монолог, посвященный тяжелой военной године, безвестным героям в солдатских шинелях...

— Скучно, господа! — зевнул кто-то в соседней ложе. — Неужели даже в цирке нельзя отдохнуть от политики?!

И не менее презрительный голос в ответ:

— А что же ожидать другого? Русский, доморощенный клоун!

Дуров, как видно, расслышал эти слова. На мгновение нахмурился, строже сделались глаза. Но, тут же овладев собой, звучно дочитал монолог.

Ложи почти не откликнулись. Зато галерка взорвалась аплодисментами. Вскинув голову, Дуров оглядел галерку, увидел повязки раненых солдат и подчеркнуто низко поклонился.

— Как вам это нравится, господа? — снова послышалось рядом. — Копеечная галерка ему дороже партера!

Затем Дуров начал показывать своих дрессированных зверей. Дрессированы были они на славу, и Дуров обращался к ним так ласково и уважительно, будто это были лучшие его друзья. Художник, не теряя времени, вынул альбом и быстрыми штрихами стал зарисовывать артиста.

Но самое интересное было еще впереди. Сложив ковер, служители увезли его на тачке, а вдоль барьера проложили самую настоящую железнодорожную колею. Появилось и станционное здание: миниатюрное, но с платформой, входным турникетом, колоколом, семафором, стрелками. К этой-то станции и подошел поезд — пыхтящий паровоз, а за ним разноцветные вагоны первого, второго, третьего класса.

И вот началась посадка — звериная, птичья. Удивительная посадка, потому что воспитанники Дурова, пройдя турникет, строго по ранжиру занимали места в вагонах. Вислоухий заяц, правда, попытался проскочить без билета, но был изобличен и с позором изгнан. Что же касается Дурова, командовавшего посадкой, — для каждого из пассажиров он находил меткое сравнение. Хорька представил как грызуна-интенданта. Свинью сравнил с подрядчиком, наживающимся на заказах военного ведомства. Когда же появился важно шагающий индюк, Дуров воскликнул:

— Дорогу его превосходительству!

Подобных острот ложи уже не могли стерпеть. Послышался ропот, а какой-то господин в котелке даже возмущенно сорвался с места.

— Понимаю, понимаю! — с любезнейшей улыбкой обратился к нему Дуров. — Вам также захотелось воспользоваться моей дорогой. Несмотря на все трудности нынешнего времени, она действует бесперебойно... Увы, мест больше нет! Посадка животных окончена!

Галерка снова взорвалась аплодисментами. Побагровевший господин кинулся прочь из зала. Я заметил раздраженное лицо Чинизелли: выглянув из-за занавеса, он что-то выговаривал человеку во фраке, а тот лишь разводил растерянно руками.

— Не кажется ли вам, что Дуров ведет себя слишком неосторожно? — обернулась мать к художнику.

— О да! Гражданской смелостью бог его не обделил. Не исключаю, что и сегодня дело может обернуться полицейским протоколом, а то и штрафом...

Дождавшись, когда зал затихнет, Дуров продолжал:

— Впрочем, в порядке исключения я мог бы взять еще одного пассажира: малолетнего, не занимающего много места. Имеются ли желающие?

И задержал взгляд на нашей ложе: позднее я узнал, что артист и художник были знакомы.

— Как зовут тебя? — обратился Дуров ко мне.

— Шурик.

— Шурик? Превосходное имя!.. Ну, а хотел бы ты, Шурик, прокатиться по моей дороге?

Мать обеспокоенно шевельнулась, но Дуров отвесил ей галантный поклон:

— Мадам! Разумеется, без вашего согласия я не решусь... Но поглядите сами: ваш сын мечтает о такой поездке!

Дальнейшее произошло молниеносно. Мать слова не успела выговорить, как сильные и ловкие руки выхватили мня из ложи.

— А теперь в путь-дорогу, Шурик! Кстати, в каком классе ты предпочитаешь ехать?

— На паровозе!

— На паровозе? Лучше быть не может! — восхитился Дуров. И обратился к дежурному по станции: — Не откажите в любезности, Гусь Иванович, дайте сигнал к отправлению.

Вытянув длинную шею, гусь лапчатый схватился клювом за веревку колокола. Пес-барбос ударом лапы перевел стрелку. Мартышка-машинист дала троекратный заливистый свисток. И поезд тронулся, шипя, пыхтя, стуча колесами. И спереди, верхом на паровозе, восседал Анатолий Леонидович Дуров, и я сидел у него на колене, и душистый ус щекотал мне щеку, и бубенчики на длинных рукавах продолжали звенеть...

После, когда капельдинер вернул меня из-за кулис в ложу и я, переполненный блаженством, лишь крутил головой, мать тронула ладонью мой лоб:

— Так и есть. У ребенка лихорадка, жар!

— Ни то ни другое, — возразил художник. — Это называется первой встречей с искусством.

— С искусством? Но ведь это всего лишь цирк!

— Это искусство! — подтвердил художник.

Выйдя из цирка, мы снова попали в туманную мглу: она сделалась еще плотнее, влажной пылью ложилась на лицо. У входа в Дворянское собрание по-прежнему разгружались санитарные кареты, и ряды носилок, не убывая, ждали своей очереди на мокром булыжнике.

— Вот об этом-то и говорил Анатолий Леонидович в своем монологе, — напомнил художник, провожая нас до дому.

Ночью я долго не мог уснуть. Когда же сон наконец пришел ко мне, я снова встретился с веселым и смелым клоуном, с первым русским клоуном Анатолием Леонидовичем Дуровым. И снова мчались мы с ним на паровозе. Дуров спрашивал: «Хочешь дальше ехать? Еще дальше?» Я кивал: «Конечно, хочу!» И мы мчались дальше.


2

Еще одно воспоминание о цирке. Опять на Фонтанке, но уже спустя четыре года — в холодном и голодном девятнадцатом году.

Мы ютились с матерью в небольшой комнатенке, единственным окном смотревшей в узкий дворовый колодец. В комнате было мрачно: ледяные сосульки, свешиваясь с карниза, заслоняли окно. И не только холодно — морозно. Водопровод не действовал, воду приходилось запасать, и всюду — на столе, на подоконнике, на полу — теснились кастрюли и банки. К утру вода замерзала, и я пробивал маленькие проруби. Если же не на чем было разогреть воду, шел в кипяточную. Она находилась близко от дома и казалась мне самым сказочным местом: здесь было тепло. В медном баке бурлила вода, а рядом, на стене, на плакате, бил колокол в набат: «Эй, народ! Вставай, народ! Враг у самых ворот!» В те дни Юденич угрожающе близко подступил к городу, орудийные стволы смотрели из-за мешков с песком, высоко уложенных на уличных перекрестках. Красный Питер готовился сразиться с врагом.

Наша комната была настолько тесна, что, когда однажды ночью в нее вошли сразу трое, невозможно стало повернуться. Один из вошедших — кожанка, рабочий картуз, кобура на ремне — спросил мать, имеются ли продукты, — это был обыск.

Вместо ответа, открыв дверцу шкафа, она показала кулек пшена и ржавую селедку. Мужчина поглядел на мать, перевел взгляд на меня (сберегая остатки тепла, я лежал, свернувшись калачиком), затем обернулся к товарищам:

— Такое ли питание ребенку требуется? Извините, что побеспокоили, гражданка!

И они ушли, стараясь не шуметь.

Шумел этой ночью наш квартирный хозяин, в недавнем прошлом видный адвокат.

Последние дни, прислушиваясь к близкой артиллерийской канонаде, он притворно сокрушался:

— Беда-то какая! Никак изволят отступать товарищи совдеповцы?

Об этом он заговорил только со мной. При матери остерегался: в школе преподает, педагог советский. Адвокат пустил нас к себе, чтобы избегнуть уплотнения.

Вот он-то и расшумелся, когда при обыске у него нашли и изъяли хитро припрятанный излишек продуктов.

— Я буду жаловаться! Я деятель умственного труда!

— Послушайте, деятель, — сдержанно, но с угрозой проговорил мужской охрипший голос. — А про то вам известно, что рядом, за стенкой, мальчишка голодает? Про то хоть раз подумали, каково приходится его мамаше?

В ту зиму мать часто отсутствовала до самого вечера, иногда и до ночи. Сразу после уроков в школе она отправлялась пешком в один из окраинных рабочих клубов: читала там общеобразовательные лекции. За лекции расплачивались жмыхами, сушеной воблой, иногда даже небольшими пайками хлеба. Этот приработок поддерживал нас.

Перед тем как уйти, мать обычно спрашивала:

— Ну, а ты чем намерен заняться?

Она имела в виду вторую половину дня: с утра я ходил в школу. И так как, потупившись, я медлил с ответом, сама отвечала за меня:

— Конечно, тебе опять не терпится в цирк. Не понимаю, какой сейчас может быть цирк. И вообще... Ты ведь уже не маленький! Неужели нет у тебя более серьезных духовных запросов?

Я отмалчивался, а ближе к вечеру упрямо отправлялся на Фонтанку.

Добираться было нелегко. Улицы завалены были толстенными сугробами, в них терялись едва заметные тропинки. Уличное движение почти отсутствовало, пешеходы встречались редко, и потому очень тихо было вокруг. Тем заметнее бросалось в глаза оживление перед цирковым подъездом. Правда, по его сторонам не зажигались больше фонари, не расклеивались яркие афиши. Входные двери, однако, по-прежнему впускали зрителей. Лишь на самый краткий срок, когда Юденич почти вплотную подступил к городу, цирк прервал свои выступления. Затем они возобновились. Но хозяином больше не был Чипионе Чинизелли — его сменил трудовой коллектив артистов.

Иначе, чем прежде, выглядел и зрительный зал. Не было больше надменной столичной знати. Другая публика заполняла теперь партер и ложи. Сидели красноармейцы в папахах, матросы в бушлатах, их подруги в алых косынках, теплых платках. Солдатский, матросский, рабочий люд верховодил в зале. Над рядами партера стлался едкий махорочный дым вперемешку с облачками пара: в нетопленном цирке дышалось все равно как на улице. Ну, а галерка была прибежищем мальчишек. Заметив, что я прихожу не первый раз и сиротливо топчусь у входа — деньги на билет у меня бывали редко, мальчишки великодушно учили меня различным хитростям: как ловчее прошмыгнуть мимо билетерши, как пробраться в зал служебным ходом. Больше того, пригласили с ними вместе торговать в антрактах махорочными папиросами и ирисками на сахарине. Когда же я отказался «войти в долю», презрительно отвернулись:

— Эх ты, раззява!

Нет, галерка интересовала меня лишь одним: той программой, что вот-вот должна была начаться.

Наконец неярко, с трудом набирая силу, над манежем зажигались лампы под бахромчатыми абажурами. Оркестр — поредевший числом, музыканты в ватниках — играл вступительный марш.

Первым номером выступал человек-лягушка: зеленое с желтым трико, пучеглазая маска на голове. Охватив туловище ногами, подпрыгивая на руках, артист и в самом деле напоминал большую лягушку. Когда же он распрямлялся для поклона, резко обозначались ребра, а трико, вместо того чтобы красиво очертить фигуру, свисало жалкими складками.

Затем выходила четверка акробатов. Комбинации исполнялись трудные, требующие и силы, и ловкости. После каждой из них акробаты победоносно улыбались. Однако даже сквозь грим и пудру проступала синева голодных одутловатых лиц.

Да, за кулисами цирка, как и всюду вокруг, знали жестокий голод. Сказывался он и на конюшне. В антрактах по-прежнему можно было пройти на конюшню, но зачем? Стойла пустовали, даже лошадиный запах успел выветриться, и только маленький пони с облезлой шерстью и слезящимися глазами с надеждой озирался на входящих: не угостят ли морковью... Вскоре и пони исчез.

И все-таки цирк на Фонтанке продолжал жить, работать, Давать представления. Самым удивительным было то, что лишь в первые мгновения зрители замечали изнуренность и исхудалость артистов. Стоило им, выйдя на манеж, приступить к работе, как чувство жалости сменялось чувством признательности, восхищения. Даже теперь артисты стремились в полной мере демонстрировать свое искусство. То и дело зал отзывался долгими хлопками. И еще гулким топотом ног, тем самым выказывая одобрение и одновременно хоть как-то обогреваясь.

Единственным иностранцем в той программе, что почти без перемен шла всю зиму, был, невесть какими судьбами застрявший в Петрограде, французский комик-куплетист Мильтон. Аккомпанируя себе на гармошке-концертино, он пел игривую песенку о девице Мари и ее любовных похождениях. Прежде песенка эта имела успех среди публики ресторанного пошиба. Здесь же, на цирковом манеже, у нынешнего зрителя она, казалось, не могла найти отклика, да и знанием французского языка зал не отличался. Однако же аплодировали и Мильтону. Потешно пританцовывая, он с особой лихостью — из руки в руку — перекидывал гармошку. И главное — поражал своим костюмом: фрак, матерчатая хризантема в петлице, шелковый цилиндр, белые гетры. «Глянь-ка, чего это у него на заду болтается? — изумленно перешептывались в зале. Мало кому до того приходилось видеть фрачные фалды.

В середине зимы была объявлена пантомима «Мертвецы на пружинах» — и сразу стала собирать переполненный зал. Незадолго до того петроградскими чекистами была обезврежена шайка грабителей на одном из городских кладбищ. Облачась в белые саваны, став не то на ходули, не то на пружины, бандиты подстерегали жертву, приводили ее в панический ужас и обирали до последней нитки. Теперь, когда с дерзкой шайкой было покончено, каждый любопытствовал увидеть ее в цирке.

Отправившись на первое же представление, я с нетерпением ожидал начала пантомимы. Вот окончился антракт. Вот музыканты заняли места. Вот лампы зажглись... Увы, в тот же момент свет стал мигать, слабеть, а вскоре и вовсе погас. В кромешной тьме в полнейшем разочаровании зрители ждали десять, двадцать, тридцать минут. Наконец, с коптилкой в руках, на манеж вышел кто-то из артистов. Он объявил, что по не зависящим от цирка обстоятельствам пантомима не сможет состояться: электростанция прекратила подачу тока. Зал разразился возмущенными криками:

— Даешь мертвецов! Мертвецов показывай!

Долго не утихал этот шум, снова и снова захлестывая амфитеатр. И вдруг притих, перекрытый пронзительным, в два пальца свистом.

— А на кой нам эти мертвяки, братва? — обратился к залу уверенный и чуть насмешливый голос. — Мертвяки — это ж вчерашнее. Важнее то, что мы с вами дальше живем!

Аргумент, прозвучав с великолепной убежденностью, образумил многих. Стали подыматься с мест, на ощупь отыскивать выходы. И тут-то, когда малейшая надежда была уже потеряна, вдруг снова, и даже ярче обычного, вспыхнул свет. Со всех сторон, послышались радостные возгласы. А в центральной ложе, в той, что прежде называлась «царской», многие увидели рослого матроса. Подбоченясь, в бушлате нараспашку, он стоял у самого барьера и добродушно оглядывал зал. Потом рассмеялся и махнул рукой: что ж, если такой поворот, не имею возражений против пантомимы.

Вскоре она началась. Однако те, кто пришел поглядеть на кладбищенских грабителей, смогли убедиться, что злободневность пантомимы совсем другого рода. Она и впрямь рассказывала о «мертвецах», но о других, о тех, что недавно наголову были разбиты под красным Питером. Без оглядки пришлось бежать и генералу Юденичу, и тем, кто двигался в его обозе, — помещикам, заводчикам, капиталистам. Этих-то «мертвецов» и высмеивала пантомима, находя в зале живой отклик. Иначе и быть не могло. Вероятно, каждый второй из нынешних зрителей в те дни с оружием в руках громил врага.

Вот на манеже появился сам Юденич — до невозможности кичливый, до пупа увешанный орденами, сбоку бренчащая сабля. Гневным ревом встретил зал белого вояку. Он еще пытался хорохориться, принимать напыщенные позы. Но не тут-то было. Плечистый мужчина, в кожанке, в краснозвездном шлеме, с винтовкой наперевес, твердой поступью шел навстречу генералу (мужчина этот чем-то напоминал мне того, что производил ночью обыск). Удар прикладом, удар штыком, и генерал плюхался наземь. Еще удар... Совершив каскадный прыжок, теряя штаны с лампасами, наутек пускался генерал Юденич, а зал сотнями и сотнями голосов улюлюкал ему вслед.

...Выйдя из цирка на обледенелую улицу, я увидел в небе луну. В бездымном воздухе (заводы работали редко) зеленоватый лунный свет проникал далеко, все вокруг рисуя с удивительной отчетливостью. Посреди Аничкова моста я увидел искромсанный остов павшей лошади — жалкую поживу изголодавшихся питерцев. Потом, закинув голову, разглядел на небе созвездие, похожее на букву «у» И обещал себе запомнить это созвездие. И с ним вместе — этот вечер. И матроса в распахнутом бушлате. И бесславное бегство белого генерала. И гневный рев зала. И артистов — голодных, иззябших и все-таки продолжающих радовать своим искусством.


3

Здесь снова перерыв в рассказе — на этот раз до середины двадцатых годов. Снова цирк на Фонтанке, но теперь уже государственный. Трудное время гражданской войны позади. Цирк принарядился, яркие афиши обещают первоклассную программу.

Из вечера в вечер, точно на службу, приходил я в цирк. На контроле ко мне привыкли, пропускали беспрепятственно. Заняв место в директорской ложе, я раскладывал перед собой тетрадь, карандаши, часы. Направленный в цирк Театральной лабораторией Института истории искусств, я назывался учетчиком. В мои обязанности (я занимался на курсах при институте) входило фиксировать реакции зрителей — аплодисменты, смех, кашель, тишину, а также длительность каждой реакции. Лаборатория вела работу по изучению циркового зрителя.

К своим обязанностям я относился ревностно, помечал в своей тетради малейший отзвук зрительного зала. И все же полного удовлетворения не испытывал. Куда больше меня интересовало происходившее на манеже. Там и в самом деле разворачивалась впечатляющая программа.

На крохотный мостик, подвешенный под самым куполом, подымался артист — в защитном утолщенном шлеме, в таких же налокотниках, и наколенниках. Наклонясь, он озирал систему желобов и скатов: прерывистой спиралью они подвешены были сверху вниз — от мостика и до самого манежа. Минуту, две, три минуты артист стоял в полнейшей неподвижности, как бы концентрируя всю волю, всю решимость к отчаянному прыжку. Затем кидался в желоба спирали, тело при поворотах ударялось о скаты, и, казалось, вот-вот случится непоправимое — безжизненным мешком костей рухнет артист на манеж... Другой — всем своим поведением так же демонстрируя трагическую обреченность — забирался в жерло огромной пушки. Механизмы, гудя и урча, подымали ствол пушки, нацеливали на купол, и пушка оглушительно стреляла, и живой снаряд, описав траекторию, падал в специально натянутую сетку... На смену этим полуартистам-полусмертникам выходил артист с надменно вскинутой головой, с острой мефистофельской бородкой (кстати, номер так и назывался — «Адская анатомия»). Свою партнершу артист заключал в стоймя поставленный саркофаг. Включались реостаты, вспыхивали фосфорические молнии, и саркофаг становился прозрачным, а вместе с ним и тело женщины: зритель видел кровеносные сосуды, брюшную полость, пульсирующую сердечную сумку. Еще поворот реостатов, еще вспышки молний, и оставался лишь скелет — хрупкий и ломкий, готовый рассыпаться в прах... Даже искуснейшие акробаты, подряд крутящие на батуде сто сальто, — даже они появлялись в образе каких-то призраков: мертвенная неподвижность потусторонне белых лиц, бездушная механичность движений, режущие глаз, полосатые — черное с белым — трико.

Номера эти не только заинтересовывали, но и вызывали все большее беспокойство. Хотелось проверить свои впечатления. И тут-то на меня обратил внимание тогдашний инспектор манежа Владимир Евсеевич Герцог:

— Наблюдаю за вами, молодой человек. Судя по всему, всерьез интересуетесь цирковым искусством? Весьма похвально! — И милостиво разрешил приходить за кулисы: — Возможно, смогу удовлетворить вашу любознательность!

Для меня это было большой удачей. В прошлом известный цирковой артист, Герцог обладал великим опытом. Многие вечера провел я возле него, и с каждым разом доверительнее звучали слова инспектора.

— Стыдно смотреть! — показывал он глазами на манеж, где выступал очередной полусмертник. — На что рассчитаны эти вы: думки? Зрителя напугать, нервы взвинтить до предела?.. Нет, молодой человек, цирк создан для иного! (Каждодневно выступая перед зрителями, Владимир Евсеевич и за кулисами сохранял некоторую торжественность тона.) Настоящий артист должен восхищать, должен радовать безотказностью своего сильного и ловкого, безукоризненно натренированного тела. Должен раскрывать, какие удивительные возможности таит человеческое тело! А здесь одно лишь уродство!

Об этом Герцог говорил, если не было вблизи свидетелей. В те годы цирковая программа почти сплошь состояла из иностранных номеров, и инспектор должен был соблюдать дипломатию.

— На что это похоже! — продолжал он возмущаться. — Насаждаем дурные вкусы. Собственным, отечественным артистам не доверяем. Погодите, наш артист себя еще покажет!

Но пока что манежем Ленинградского цирка — да и не только Ленинградского — владели артисты, во всех концах мира законтрактованные Центральным управлением госцирков. Русская речь за кулисами слышалась редко, объявления — и те печатались на французском или немецком языке.

В дни, свободные от учета зрителей, я продолжал пытливо вглядываться в закулисную жизнь. И наконец дождался не то признания, не то похвалы.

— Молодой человек! — с неизменной торжественностью изрек Герцог. — Вижу, вы и в самом деле преданы нашему искусству. Если же так... Справедливо, чтобы вы еще теснее сблизились с цирком. Завтра, как известно, начинаются гастроли немецкого артиста Ганса Рерля. Вы можете быть ему полезны. Зайдите к нему. Он вас ждет.

Ганс Рерль, именовавшийся в афишах «человеком-фонтаном», остановился в гостинице при цирке, и уже через несколько минут, взбежав по закулисной лестнице на второй этаж, я постучался в дверь, к которой приколота была карточка артиста.

Отворила жена артиста, женщина сравнительно молодая, но поблекшая и, казалось, раз навсегда опечаленная чем-то. Тут же стояла дочка, девочка лет десяти. Сделав мне учтивый книксен, она отошла тихонько в угол и тоже показалась мне не по возрасту опечаленной. Что касается самого артиста, он сидел за столом и занят был ужином. Лишь рукой сделал знак: мол, прошу присесть и обождать.

То, что я дальше увидел, немыслимо было назвать ужином в обычном смысле этого слова. Это было капитальнейшее, сверхкапитальнейшее насыщение. Судите сами... Несмотря на свою худощавую и даже тщедушную комплекцию, Рерль ухитрился у меня на глазах поглотить громадный бифштекс, гору жареного картофеля к нему, заливную рыбину с не менее обильным гарниром и напоследок увесистый яблочный пудинг... «Боже мой! — поразился я. — Это же обжорство несусветное!» Лишь позднее мне стало известно, что артист имеет возможность питаться один-единственный раз в день, сразу после выступления на манеже, с таким расчетом, чтобы к следующему вечеру желудочный тракт был полностью освобожден.

Наконец завершился ужин. Аккуратно вытерев губы подкрахмаленной салфеткой, Рерль поднялся из-за стола. Он стал методично прохаживаться взад-вперед по комнате, тем самым уплотняя принятую пищу, способствуя пищеварительному процессу. Затем, остановившись, прислушался к своему желудку. Удовлетворенно кивнул. И счел возможным начать со мной разговор:

— Господин Герцог сказал мне, что ви...

Русской речью Рерль владел более чем приблизительно, но жесты его отличались выразительностью, и вскоре я мог уяснить, что от меня требуется.

— Ви понял? Ви как есть все понял? — еще раз справился Рерль, провожая меня до дверей.

Я наклонил утвердительно голову.

На следующий день, появившись в зрительном зале за четверть часа до начала, я шепотом, как заговорщик, справился у билетерши, где приготовлено мне место.

— Справа в третьем ряду... Приставное кресло... — также шепотом ответила она.

«Человек-фонтан»! Не зря так назывался номер!.. На глазах у потрясенных зрителей Ганс Рерль — кружка за кружкой — выпивал десять литров воды, а затем изливал ее назад всевозможными струями: одна из них напоминала фонтан, другая — веерный душ, третья была сродни водопроводной... Не это, однако, было «гвоздем» номера. Кульминация наступала в тот момент, когда Герцог, выйдя вперед, громогласно обращался к залу: «Возможно, среди уважаемой публики имеются желающие помыть руки? Прошу не стесняться, пожаловать на манеж!» Нет, желающих не обнаружилось, никто не хотел иметь дело с водой, побывавшей в желудке Рерля. Вот тут-то и требовалось мое участие. Поднявшись со своего приставного кресла, я направлялся к манежу, перешагивал барьер и под соболезнующими взорами зрителей подставлял ладони под тепловатую струйку...

В антракте Герцог сказал:

— Поздравляю, молодой человек, с боевым крещением. Для первого раза неплохо справились. Постарайтесь только впредь не торопиться. Зритель должен чувствовать, что мытье рук доставляет вам удовольствие!

Вот так, на собственном опыте, я узнал впервые, что такое «подсадка». И, старательно выполняя указания Герцога, ежевечерне мыл руки на манеже. Об удовольствии, разумеется, речи быть не могло. Но зато я мог радоваться тому, что полезен цирку.

Вскоре затем в Ленинградский цирк прибыл еще один иностранный гастролер — иллюзионист Аркоф. Этот был полнейшей противоположностью Рерлю: крупный, громкий, мясистый, розовощекий. На манеж он выходил с ассистенткой — статной рыжеволосой женщиной, одетой под горничную: кружевная наколка в волосах, ажурный кружевной передничек.

В черном атласном плаще на белой шелковой подкладке, цилиндр чуть набок, сигара в зубах, Аркоф выходил, беззаботно напевая что-то под нос: ни дать ни взять цирковой вариант князя Данилы из оперетты «Веселая вдова». Навстречу горничная с подносом: не угодно ли освежиться стаканом воды?

— Воды? — изумлялся Аркоф. — О-ля-ля! Разве это напиток? Куда приятнее бокал вина или ликера!.. О-ля-ля! Не хотят ли уважаемые зрители разделить со мной компанию? Вы можете заказать все, что угодно, — портвейн, мадеру, малагу, кюрасо, бенедиктин...

Продолжая скороговоркой перечислять горячительные напитки, Аркоф одновременно перетирал бокалы, которыми плотно заставлен был поднос. Обнеся зрителей этими бокалами, дав возможность убедиться в их идеальной чистоте, ассистентка тут же принимала заказы, они громко оглашались — и в полном соответствии с ними... Стоило Аркофу налить в бокал воды, как она мгновенно превращалась в желаемое. Зрителю оставалось испробовать и убедиться: в самом деле малага, в самом деле бенедиктин!

Как бы лихо ни проходил номер иллюзиониста, в Ленинграде чуть не завершился его гастрольный путь. Существовавшее в те годы Общество борьбы с алкоголизмом заявило решительный протест: дескать, не к лицу советскому цирку пропагандировать спиртные напитки!.. Что делать? Положение создавалось критическое. Номер Аркофа был законтрактован Цирковым управлением на длительный срок. Неужели платить неустойку?

Судили-рядили и нашли приемлемый выход. Был приглашен специальный конферансье, и он, одновременно с Аркофом появляясь на манеже, напоминал о том чуде, которое якобы сотворил Иисус Христос в Кане Галилейской.

— Теперь прошу обратить внимание на иллюзионный акт артиста Аркофа. Имя его не числится в Библии, но он вам продемонстрирует точно такое же «чудо»!

Это была, так сказать, антирелигиозная нотка. Решили внести также нотку трезвенную. И снова Герцог вспомнил обо мне.

В тот момент, когда зрители делали винные заказы, я вскакивал со своего кресла (все то же приставное кресло в третьем ряду!) и громко кричал:

— А мне молока! Хочу молока!

— Молока? — с живейшей готовностью откликался конферансье. — Весьма похвально! В вашем возрасте ничего другого и не требуется!

Аркоф незамедлительно приготовлял молоко, и ассистентка с ласковым возгласом: «О, бэби!» — подносила мне бокал. Жидкость, хотя цвет ее и был безупречно белым, противно отдавала химией: как видно, в данном случае артисту удавалось имитировать только цвет. Все равно, преданность цирку и тут придавала мне мужество: я осушал бокал до дна. Аркоф покровительственно хлопал меня по плечу. Ассистентка еще раз нежно восклицала: «О, бэби!».

Да, все эти номера — и живые снаряды, и живые скелеты, и живые фонтаны, и этот разбитной «винодел», — все они являли собой нездоровую пресыщенность, подмену честной цирковой работы сомнительными вывертами. И все же один из номеров тогдашней программы сохранился в моей памяти как образец истинного искусства. Мне выпала честь побывать в «подсадке» у жонглера Максимилиано Труцци.

Как только не величали Максимилиано в рецензиях: королем мячей, повелителем, укротителем мячей. Действительно, то, что он с ними проделывал, казалось непостижимым. Тринадцать мячей балансировал он одновременно. Пользуясь палочкой-зубником, безошибочно принимал мячи, откуда бы их ни кидали на манеж. Славный представитель старой цирковой династии, он отличался феноменальной работоспособностью. Тренируясь ежедневно по пять-шесть часов, Максимилиано и после изнурительных репетиций умел сохранять свежесть и легкость. Внешность его чаровала: идеальное телосложение, сверкающая улыбка, обжигающие глаза.

Особенно эффектен был момент, когда жонглер ловил на зубник мяч, кинутый понизу, внакат. Однако не каждый в зале мог догадаться именно таким образом кинуть мяч. Тут-то и требовалась моя помощь.

Весело пританцовывая, Максимилиано направлял мяч в мои руки. И подзадоривал, хлопая в ладоши: «Ну-ка! Кидай! Я жду!»

Нет, я не торопился. Напротив, очень медленно, даже с ленцой подымался с кресла и так же медленно направлялся к барьеру. Всем своим видом я как бы предупреждал: «Погоди, голубчик! На этот раз тебе не повезет!». А затем, кинув мяч в накат, пораженно остолбеневал: «Как же так? Как удалось ему справиться и с этим мячом?!»

Однажды, после конца представления, меня остановил солидный зритель профессорского вида:

— Постыдились бы, юноша! Пакость хотели учинить артисту!

— Какую пакость?

— А иначе как же назвать? Коварно, чрезвычайно коварно кинули мячик. А еще, поди, студент?!

Я поделился с Герцогом этой незаслуженной обидой, но он успокоил меня:

— Напротив, должны гордиться. Если зритель ни о чем не догадался, — значит, удачно, естественно сыграли свою роль. Значит, помогли Максимилиано взять рекорднейший мяч!

Гастроли жонглера подошли к концу, и он пригласил меня к себе в гардеробную. Яркий свет, зеркала, сверкающие костюмы, и всюду мячи, мячи...

— Мой юный друг! — напевно произнес Максимилиано. — Мне хочется сделать вам на прощание... Как это называется?.. Презент, сувенир!

И он подарил мне свой фотопортрет, изящным почерком написав на обороте: «Помните, счастливее всех тот, кто зависит только от себя и в себе одном видит все!»

И добавил, когда я прочел:

— О, это главное жизненное правило!

Я молод был тогда и не придал значения дарственной надписи. Теперь же, перечитывая, воспринимаю ее по-иному... Да, конечно же, Максимилиано Труцци был замечательным жонглером. Однако жизненное правило, которому он следовал, — оно бездушное, бедное, чужое.

Особенно ясно я вижу это теперь — вглядываясь в жизнь Сергея Сагайдачного.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая


1

Дорога и в лучшие дни была неважной. Теперь же, после сильных дождей, вконец раскисла.

С ухаба на ухаб, выкидывая из-под колес потоки мутной жижи, продвигался по этой дороге автобус. Уж и автобус! Одно название. Попросту взяли некогда голубую, давно полинялую коробку и посадили на грузовое шасси... Другими транспортными средствами горноуральская группа «Цирка на сцене» пока что не располагала.

Каково же приходилось артистам? Они тряслись на нескольких тесных скамьях, занимавших переднюю часть автобуса. Позади багаж: нагромождение аппаратуры, ящиков с реквизитом, чемоданов с костюмами. Для большей надежности багаж перехвачен был веревкой, но все равно при резких толчках содрогался, кренился, норовил опрокинуться, и тогда соединенными усилиями приходилось водворять его на место.

Если людям приходилось туго — каково же было собакам? Сперва они возмущенно лаяли, затем перешли на жалобный визг и наконец впали в такую горестную оцепенелость, что Зуева даже сняла с них ошейники. «Зачем согласилась я на эту поездку? Дурака сваляла. Им, молодым, все нипочем, а мне...»

Молодежная цирковая бригада направлялась в один из самых отдаленных районов. Выехали рано утром, и сперва все было хорошо: день занимался ясный, автобус бежал быстро. Горя пришлось хлебнуть позднее, когда в середине дня свернули на проселочную дорогу и попали в полосу недавних проливных дождей. Тут-то и кончилась спокойная езда.

«Черт дернул меня согласиться на перевод в молодежную бригаду! — продолжала упрекать себя Зуева. — Не должна была соглашаться!»

Произошло это для нее неожиданно. Директор группы вызвал к себе, сообщил, что формируется новая молодежная бригада и что решено пополнить ее артистами старшего поколения.

— Вот мы и подумали, Надежда Викторовна, о вас. Соглашайтесь. Творческая помощь молодым — задача первостепенная!

На самом деле все было иначе. Незадолго до того у Зуевой случился очередной запой, и директор твердо решил от нее избавиться, даже подготовил соответствующий приказ. Помешал этому Никита Прошин — молодой артист, недавно избранный секретарем комсомольской организации. Он спросил, увидя приказ, принесенный директору на подпись:

— Может быть, еще предпринять попытку? Что, если к нам в бригаду перевести?

— Еще не хватало! — возмутился директор. — Сколько уже раз поблажку делали: и беседовали по душам, и предупреждали. А она что в ответ? Хватит цацкаться!

— Это все верно, — согласился Прошин. — А все-таки я бы еще разок попробовал.

— Зачем? Она же заводная. Пример какой для молодежи!

— Молодежь у нас в бригаде разумная, самостоятельная, — улыбнулся Прошин. — Не потому ли Зуева заводная, что дружки окружают ее неважные? Потому и предлагаю — изолировать от этих самых дружков. Ручаться не могу, а все же, думаю, получиться может толково.

Кончилось тем, что Прошин уговорил директора, и вскоре молодежная бригада тронулась в путь.

Молодые действительно не унывали. Правда, при особенно резких толчках они разражались проклятиями по адресу дождя, дорожного управления и даже областной газеты, еще весной возвестившей широкий фронт дорожно-ремонтных работ. Где он, этот фронт? Покатались бы сами, голубчики! Стоило, однако, позади остаться ухабам — как рукой снимало дурное настроение. Тотчас затевали песню, начинали балагурить. А Зуева так не могла. Глядя на безутешные собачьи морды, прижимая к себе любимого фокстерьера Пупсика (в пути он всегда находился на коленях хозяйки), Зуева чувствовала себя все раздраженнее. В кармане плаща она припрятала четвертинку. Но как тут выпьешь, если молодые не спускают глаз.

Лишь под вечер полегчала дорога: как видно, и в самом деле со стороны райцентра, куда направлялась бригада, шли ремонтные работы. Автобус покатил быстрее, а молодежь оживленно начала обмениваться впечатлениями о вчерашнем открытии Горноуральского цирка: многие перед отъездом успели побывать.

— Ну, а вам, Надежда Викторовна, — вам тоже программа понравилась? — спросила Полина Грохотова, исполнительница пластического этюда.

— Мне? Почему спрашиваешь?

— А как же. Я вас видела в цирке.

— Ошибаешься. Не была я. Обозналась!

— Да неужели? Смотрите-ка, какое, значит, сходство! — благодушно удивилась Грохотова. Но не умолкла и — номер за номером — стала подробно пересказывать всю программу.

— А про Сагайдачного, про «Спираль отважных» почему не говоришь? — перебил ее Прошин.

— Не все сразу. Не торопи, Никита. Про Сагайдачного надо особо рассказывать. Ну и артист! И трюки, и подача — все по-классному, здорово!

Теперь, стараясь не упустить малейшей детали, Грохотова перешла к аттракциону «Спираль отважных». При этом все время восторженно ахала.

— Да ну тебя, Поля, — наконец не выдержал кто-то. — Все ах да ах у тебя! В ушах начинает звенеть!

Грохотова обиженно поджала губы, но характер был у нее незлобивый, отходчивый, и потому вскоре она опять заговорила, наклонясь к Зуевой:

— Как же не восторгаться? Очень сильная работа! Выходит, я не вас видела в цирке, Надежда Викторовна? Очень жалко. Большое получили бы удовольствие. Между прочим, у Сагайдачного и партнерша хороша.

Зуева отвернулась, словно затем, чтобы присмотреть за собаками.

...Утром, выходя из дому, она не стала будить Жанну. Дочь все так же покойно спала. Только раз, быть может почувствовав пристальный взгляд, слегка шевельнулась и быстро, настойчиво что-то проговорила.

«Вот видишь, Сережа, — подумала Зуева, затворяя за собою дверь. — Даже в этом дочка ушла от тебя далеко. Пускай трапеция — но не цирковая, всего лишь спортивная. Пускай стадион, праздник. Все что угодно, но не манеж. Так что говорить нам с тобой больше не о чем. Сказано все. И сказано, и навек отрублено»!

Нет, на деле не так-то все было просто. Мчался дальше автобус, весело переговаривались молодые. Пупсик вздрагивал на коленях своим тщедушным тельцем, а Зуева продолжала думать... Многое требовалось ей передумать.

«Неужели ты забыла, — спрашивал ее внутренний голос, — неужели забыла, как цвели сады над Волгой? Какими глазами смотрел на тебя Сагайдачный? Как принял тебя в свои руки, задержал на весу, а тебе и боязно было, и желанно!.. Неужели все позабыла?»

Не ответила Зуева. Попробовала отмолчаться. Но внутренний голос не захотел щадить: «А после? Что с тобой было после? Когда покинул тебя Сагайдачный, когда осталась ты с дочкой вдвоем...» Мало ли что было! Уродливая была карусель, и опять были руки — только чужие, нахальные, бесстыжие. Зачем про то вспоминать?

...Совсем стемнело, когда добрались наконец до районного центра. Отдохнуть бы немного, дух перевести, да времени не оставалось: уже собирался народ в Дом культуры.

Разгрузившись, тут же начали переодеваться. А еще через полчаса на авансцену вышел комик: котелок набекрень, туфли с немыслимыми носами, галстук-бабочка на резинке. Сделал приветственный реверанс, при этом зацепился ногой за ногу и чуть не растянулся под хохот зала.

Дожидаясь выхода, Зуева стояла возле кулисы — нарумяненная, подвитая, цветок у корсажа. Собаки тут же — каждая с бантом, вплетенным в ошейник.

В эту последнюю минуту Зуева вдруг поняла, что ничто не исчерпалось встречей в красном уголке, и что, какой бы тяжелой ни была та встреча, необходима еще одна... Необходима теперь. После вчерашнего. После того, как опять увидела Сагайдачного на манеже.

Комику удалось расцепить ноги. Как из рогатки, ударил себя в грудь галстуком-бабочкой. Охнул и объявил:

— Следующим номером нашей программы... Прошу любить и жаловать... Надежда Викторовна Зуева со своими четвероногими друзьями!

Аккордеон, под который шло представление, заиграл вальс-фокстрот. Зуева появилась, на ходу раскланиваясь. За ней собачья гурьба.

Так и не удалось распить четвертинку.


2

Жизнь в цирке наладилась быстро.

В субботу открылись, в воскресенье отработали дважды — днем и вечером, понедельник был выходным. А затем пошло по-заведенному: утром репетиции, вечером представления.

По утрам первым в цирк приходил Матвей Столетов. С ним вместе семнадцатилетняя Маргарита. Столетов был вдовцом и сам воспитывал дочь.

— Опять не по-людски оделась? — кидал он свирепый взгляд.

— Ну что вы, папа. Мода теперь такая.

— Плевал на моду. Ежели ты девушка — скромность соблюдай!

А Маргарите — за кулисами запросто звали ее Маргошей или Маргошкой — до смерти хотелось быть модной, стильной. Примером для подражания она избрала Викторию Багрееву: обзавелась такими же короткими, облегающими брючками и джемпером тонкой, полупрозрачной вязки. Воздушная гимнастка и в самом деле была изящной, а у Маргариты получалось неуклюже, излишне пестро, и вообще в ее ломкой фигурке больше было от подростка, чем от сложившейся девушки. Зато характером была отцу под стать, такая же упрямая.

— Но-но, ты мне нрав не показывай, — сердился он, когда дочь строптиво вскидывала голову. — Не таких дурных объезжал. Ступай на манеж.

Конюх выводил застоявшуюся в конюшне, громко отфыркивающуюся лошадь. Маргарита направлялась к ней слегка пританцовывающей походкой, а Столетов продолжал воспитание:

— Иди как человек. По сторонам глазами не шастай. Ишь брови как повыдергала. Срамота!

— Ну что вы, папа!

— Срамота, говорю. Одуматься пора. Иначе из тебя не наездница — барахольщица получится!

Чуть позднее приходила Варвара Степановна Столбовая. Кинув на ходу:

— Утро доброе, Матвей Гаврилович! Маргошенька, здравствуй! — исчезала за кулисами. Хлопот у Столбовой по утрам хватало: помощник ее слег в больницу и врачи предупредили, что его придется переводить на инвалидность. А ведь птица — на то она и птица — деликатного, неустанного ухода требует. Ничем не похожая на вечернюю повелительницу пернатых, Столбовая, засучив рукава, принималась наводить порядок в клетках: чистить, мыть, кормить.

В три этажа возвышались клетки. В каждой шорохи, курлыканье, вскрики, особенно громкие в час появления хозяйки. Чуть в стороне еще одна клетка — самая большая. В ней красавец орел, молодой беркут, — высшая гордость и надежда Столбовой.

Орла звали Орликом, но имя это казалось дрессировщице недостаточно нежным, и потому она называла Орлика не иначе как Ласточкой.

— Птичка моя ненаглядная! Ласточка моя бесценная! — нараспев приговаривала Варвара Степановна и отдергивала шторку, которой на ночь завешивалась клетка. — Спалось-то как тебе?

Орлик не откликался. Круглый янтарный зрачок, чуть подернутый лиловатой пленкой, смотрел немигающе, мимо. Но Столбовая знала: это притворное равнодушие, птица ждет не дождется покинуть клетку.

— Сейчас, сейчас, мой родименький. Выходи скорей, гуляй себе на здоровье!

Дважды приглашать не приходилось. Едва отодвигалась дверца — Орлик выпрыгивал, распахивал метровые крылья и при этом скреб когтями цементный пол: звук получался таким, точно когти были литыми.

— Ладно уж, — добродушно отзывалась Столбовая. — Кого стращаешь? Будто не знаю тебя!

По-прежнему глядя мимо хозяйки, но, видимо, все же вникнув в добрые ее намерения, птица складывала крылья, а затем, переваливаясь с бока на бок, жестко шурша рыжеватым хвостом, выходила в закулисный коридор.

В ранний утренний час все цирковые звуки отличаются особой отчетливостью. На манеже продолжал репетировать Столетов. Он и теперь, не спуская с дочери глаз, сердито выговаривал:

— Рот перестань рвать лошади. Я что тебе говорю? Это рот у нее — не хвост!

В фойе, примыкавшем к закулисному коридору, перекликались уборщицы. Ворота во двор распахнуты были настежь, утреннее солнце заливало двор, доносились уличные шумы. Однако все, что находилось снаружи, ничуть не интересовало Орлика. Провожаемый заботливыми взглядами Столбовой, он напрямик шествовал в фойе.

— Здрасте! — говорили, приметив его, уборщицы. — Тебя недоставало. Что скажешь, птица?

К Орлику они привыкли быстро. Хоть и непомерно крупная тварь, и клюв по-хищному изогнутый, а характер положительный: никого не тронет, не заденет. Пришлась по душе и птичья любознательность: заметит кого — подойдет, разговор услышит — прислушается.

В это утро, по обыкновению выпустив Орлика на прогулку, Столбовая прибрала в клетках, а затем приступила к репетиции с белоголовым попугаем Петей: лениться стал, невпопад отвечать на вопросы. И только затем обнаружила: запропастился куда-то Орлик. Тотчас отправилась на розыски.

Любимца нашла у входа в зрительный зал. И не одного. С ним рядом, опустившись на корточки, сидела плотная густобровая девушка. Она рассказывала что-то орлу, а он, будто и впрямь вникая в ее рассказ, стоял неподвижно, набок склонив пепельную голову.

— Ты чего? — спросила Столбовая девушку.

— А ничего. Беседуем.

Серьезно ответила, без тени улыбки.

— О чем же, интересно, беседа у вас?

— Да так. Есть о чем, — уклончиво отозвалась девушка. Когда же орел, заприметив лежавшую рядом тряпку, подцепил ее клювом и стал трепать — вздохнула укоризненно: — Далась тебе всякая тряпка! Вот ведь глупый!

— Вовсе не глупый, — вступилась Столбовая. — Напротив, сообразительный, смышленый. К тому же большой талантливости. Скоро в номер включу. Будет катать колясочку с попугаем Илюшей.

— Колясочку? Что он вам — лошадь извозчичья? Этим ли должна заниматься благородная птица?

Слова прозвучали укоризненно, но все равно Столбовой сделалось приятно, что девушка такого высокого мнения об Орлике. Вида, однако, не подала.

— Ладно. Тебя не спросили... И откуда взялась такая? В уборщицах?

— Да нет. Никем я пока. Директор обещал после открытия посодействовать. Я в цирке работать хочу!

— Так-таки в цирке? Кем же именно?

— Я на все согласна, — ответила девушка. — Хоть в униформисты. Я так и сказала директору, а меня на смех: мол, для мужчин работа. Почему же для мужчин? Я что — слабее?

Прислоненная к стенке, стояла тачка со скатанным ковром. Девушка схватилась за нее и приподняла единым рывком.

— Убедились?

— Убедилась. Отпускай, — кивнула Столбовая. Про себя же подумала: «Вот это девка! Такую бы в прежние времена в дамский чемпионат французской борьбы!»

И нахмуренным взглядом, и плотно сдвинутыми бровями выражая все то же упорство, девушка опустила тачку. Коротко вздохнув, огляделась вокруг.

«Да-а, хороша! — продолжала размышлять Столбовая. И вдруг догадалась: — Да ведь мне как раз такая нужна!»

— Вот что... Это верно: сильная ты. А все же тяжести пускай мужики таскают. Им на роду написано. Нам своих дел хватает. Между прочим, могла бы я забрать тебя к себе.

— А делать чего?

— Дела у меня такие — во всем цирке нет интереснее. Птицы у меня: попугаи, голуби. И еще вот этот красавец!.. Так как же: хочешь находиться при птицах?

Девушка помедлила с ответом. Зато орел напомнил о себе. Он точно понял, что разговор имеет к нему отношение, и сильно, с шумом взмахнул крыльями.

— Что ж молчишь? Или желания нет?

Это было в ранний утренний час. Уборщицы, громко шаркая швабрами, перешли из одного фойе в другое. С манежа теперь доносился мерный конский всхрап: отпустив Маргариту, Столетов сам поднялся в седло.

— Птицу-то я люблю, — с неожиданной мечтательностью проговорила девушка. — У мамани у моей скворец был обученный. Знали бы, как шибко разговаривал, покуда соседская кошка не слопала!

— После об этом, — оборвала Столбовая. — Лучше про себя расскажи. Звать-то как?

— Клавдией.

— Взялась ты откуда, Клавдия? Мать где, отец?

— Отец скончался. После военного времени шибко слаб стал здоровьем. А мама в совхозе пригородном — свинаркой. И меня все норовит приспособить к свиньям. Только нет у меня к ним чувства. Мясо, бекон. Ни на что не способны больше.

— А вот тут ты ошибаешься, — внушительно сказала Столбовая. — Смотря в чьи руки свинья попадет. Про Дурова слыхала? Был такой клоун-дрессировщик знаменитый — Анатолий Леонидович Дуров. Имела счастье видеть когда-то. Чудеса свиньи у него выделывали!.. Ну, да и об этом после. Идем, с птицами моими познакомлю.

Повела девушку за кулисы. Орлик следом. К клеткам подвела. Закричали птицы.

— Тише вы! Этот вот — с хохолком кумачовым — какаду Илюша. Это Петечка — из породы ара. Толковый, говорливый, но лодырь. Ты чего смотришь, Петечка? Не правда разве? Стыдиться должен! А вот этот — зелененький — Левушка. Годков ему побольше, но зато...

Девушка перебила:

— Верно, что попугаи до трехсот лет живут? А голуби как?

— Ты, Клавдия, за тряпочку берись. За тряпочку и за совочек, — распорядилась Столбовая. — У нас тут с тобой не лекторий, не университет культуры. Всему свой черед. Будет время — успею еще рассказать. Пока что клетками давай займемся. Директор подойдет — сходим к нему, договоримся насчет твоего зачисления. Поняла?

Девушка кивнула. Впервые за это утро на ее лице пробилась улыбка. Словно скрепляя достигнутую договоренность, Орлик снова — все так же сильно и шумно — взмахнул крыльями.


3

После Столетова манеж перешел к акробатам-прыгунам Федорченко. В родстве между собой шестеро этих парней не состояли; больше того, среди них было трое русских, украинец, татарин и грузин. Однако афиша есть афиша, поименно всех на ней не перечислишь, и потому артисты звались едино — по имени своего руководителя Тихона Федорченко. Номер был недавним, всего два года назад вышел из стен Циркового училища. Настойчиво тренируясь, прыгуны успели за этот срок освоить ряд серьезных трюков и даже такой рекордный, как с подкидной доски двойное сальто с пируэтом в колонну на третьего, — не каждая группа может похвалиться этим.

Тихон Федорченко оказался удачным руководителем. Он сумел сплотить ребят, привить им чувство и взаимного уважения, и взаимной помощи. Репетиции, как правило, проходили без суеты, без единого грубого слова. К последнему обязывал седьмой участник группы — Зоя Крышкина. Девушка, как и положено «верхней», отличалась легкостью, воздушностью. Парни ласково звали ее Зайкой, Заинькой, Зайчиком. Зоя со всеми была одинаково дружна, но с особой ласковостью и даже нежностью взгляд ее задерживался на Тихоне; еще со студенческих лет девушка тянулась к нему и втайне огорчалась, не встречая отклика.

Ближе к полудню в зале становилось многолюдно. Уж так устроен цирковой артист: даже если ему предоставлена удобнейшая квартира — все равно не высидит долго дома, с утра, независимо от собственной репетиции, тянет его к манежу. Здесь и с товарищами можно встретиться, и поглядеть, как они тренируются, и, если явится в том нужда, добрый совет подбросить вовремя... В дневные часы вокруг манежа всегда много артистов. Самое удивительное (сила привычки!): этот говорливый околоманежный шум никак не мешает репетиционной сосредоточенности.

С двенадцати манеж принадлежал Лузановым, Буйнаровичу и Торопову. В это же время под купол поднялись Багреевы.

В черном рабочем трико (на одном колене было оно подштопано), гладко зачесанные волосы, ни малейшей косметики на лице, первой поднялась Виктория. Ее движения были замедленными, даже чуть ленивыми. С такой же неторопливостью, всем своим видом давая понять, что он лишь отбывает скучную повинность, поднялся на рамку и Геннадий. Но так продолжалось недолго — две-три минуты. А потом...

— Ох и смелая! До чего же смелая! — восхищенно шептала Маргоша Столетова. Она сидела в партере вместе с Вавочкой Никольской и от избытка чувств тесно прижалась к ней. — Ты только погляди, Вавуся! Они же безо всякой лонжи!

И верно: решив, что инспектора нет в цирке, гимнасты не стали утруждать себя страховкой. Откуда было им знать, что Петряков придет несколькими минутами позже. Заглянув в зал, он тотчас обнаружил непорядок.

— Значит, так? — зловеще обратился он к Багреевым, как только они спустились на манеж. — Не для вас, значит, правила написаны?

— Правила? Какие правила? — с притворным недоумением приподняла Виктория и без того высокие, серпообразно вздернутые брови.

— Я вам не мальчик, чтобы разыгрывали! — вскипел Петряков. — Правила технической безопасности известны каждому артисту!

Тогда, отстранив жену, вышел вперед Геннадий:

— Не стоит так волноваться, Григорий Савельевич. Конечно же мы знаем эти правила. И то, что обещали вам их придерживаться, — тоже помним. Но ведь одно дело — на зрителях, во время представления, а другое...

— Все равно! Не вижу разницы! — вскричал Петряков. — Правила главком утверждены!

— Боже мой, — вздохнула Виктория и, подойдя к барьеру, поставила на него длинную, узкую в колене ногу. — Боже мой, до чего все это скучно!

— Ах, вот как? Вам, значит, скучно? — чуть не задохнулся от негодования Петряков. — А мне глядеть на вас весело? Да будь вы не только лауреаты, но и заслуженные, народные, какие угодно персональные — все равно обязаны подчиняться правилам. Высота, на которой работаете, превосходит четыре метра? Превосходит! Аппаратура подвесная? Подвесная! Значит, с лонжей должны работать. Не желаете — рапорт на имя директора подам!

Обычно покладистый, Петряков на этот раз до того расшумелся, что вокруг собрались все находившиеся в зале. Даже Буйнарович и Торопов, обычно сосредоточенные на своей тренировке, прервали ее.

— Ну, зачем вы так, Григорий Савельевич? — с мягкой укоризной возразил Геннадий. — Зачем становиться на формальную точку зрения? Вы же сами были артистом!

— Был. Акробаты работал... И что из этого?

— Ай-ай-ай, Григорий Савельевич! — покачал головой Геннадий. — Напрасно вы скромничаете. Я же еще в училище слыхал, в каких первоклассных труппах вы работали. Хотите назову? Сначала у Дайтонса, затем перешли к Мариано, а когда Мариано-сын отделился от отца, ушел в самостоятельный номер... Это были замечательные труппы! Посредственных артистов в них не держали!

Лесть обезоруживает. Только что давший себе клятву не щадить упрямых нарушителей, Петряков притих, отвернулся.

— Ладно, ладно, — произнес он скороговоркой. — Ни к чему обо мне. Я-то честно работал, а вы... Смотрите, чтоб в последний раз! — И покинул зал.

— В самом деле, становится скучно, — протянул Геннадий, не без скрытой иронии поглядев вслед инспектору. — Что бы мне ни говорили, а я считаю: пускай для тех остается лонжа, кто в ней нуждается. По возрасту или какой другой недостаточной уверенности в себе.

Эти слова вызвали краску на щеках Вавочки Никольской: ей показалось, что Багреев намекает на ее родителей. Эквилибристы Никольские и в самом деле все чаще прибегали к страховке — даже в тех случаях, когда она была необязательна.

А на манеже опять послышались крики. На этот раз поссорились молодые супруги Лузановы. Превосходно работающая в номере, на репетициях Ирина бесила мужа боязнью щекотки, или, как сама ее называла, «щекотушки».

— Опять? Опять ты за старое? — кричал Дмитрий Лузанов. — Какая же в таком случае из тебя артистка? Цыпа несчастная!

— Зачем обижаешь, Дима?

— Недотрога! Притронуться нельзя!

Глаза Ирины наполнились слезами, она отвернулась, пытаясь их скрыть, и Зоя Крышкина была уже готова поспешить на защиту подруги. Но тут вмешалась проходившая через зал Столбовая:

— Хочешь, Иришенька, дам совет? Родить тебе надо!

— Мне? Зачем?

— Ты слушай, а не спорь... Лучшее средство для переключения психики!

Ирина потупилась, потом улыбнулась, и разом высохли слезинки.

Придя в директорский кабинет, Столбовая подтолкнула вперед только что обретенную помощницу.

— Мы до вас, товарищ директор. Гляньте, дивчину какую отыскала.

— Э, да мы знакомы уже, — улыбнулся Костюченко. — Выходит, передумали, девушка? Больше не проситесь в униформу?

— А мне и с птицами приятно, — с достоинством отозвалась Клавдия (Столбовая кивнула ей: правильно, мол, говоришь). — Думаю, с птицами у меня получится.

— Ну, если так... — согласился Костюченко и, ознакомившись с документами, сделал пометку в верхнем уголке размашисто написанного заявления. — Идите оформляться. Желаю успеха.

Теперь на манеже репетировала Зинаида Пряхина. Она опускалась в пружинистом шпагате, один за другим отбивала батманы, а Буйнарович стоял невдалеке, рядом с оттяжкой, готовый по первому знаку жены подтянуть или ослабить проволоку.

В этот час появился в зале и Сагайдачный. Он пришел вместе с сыном. Испустив воинственный вопль, Гриша в единый миг перемахнул барьер и сделал колесо. Сагайдачный, нахмурясь, собирался отчитать сына: без спроса выскочил. Но этому помешал сладкий голос Вершинина:

— Ай да Гришенька! Ишь какое чистенькое колесико!

Кое-кто из артистов его поддержал, и тогда, смягчась, Сагайдачный подозвал сына и коротким, сильным движением взял Гришу на ладонь, в копфштейн. Вершинин умиленно захлопал в ладоши.

Позволив сыну остаться на манеже, Сагайдачный отправился за кулисы. Ворота во двор были настежь. Доносились частые выстрелы, и Сагайдачный догадался, что это Анна тренируется в стрельбе. Работником она была исправным, никогда не уклонялась от утренних репетиций. В один и тот же час появляясь в цирке, устанавливала в конце двора подвижную, вращающуюся мишень и поражала ее из карабина.

Она и сейчас стреляла точно, без промаха. Сагайдачный (он остановился за спиной жены), казалось, мог быть доволен. А он поморщился:

— Почему бы, Аня, тебе хоть разок вот таким манером не попробовать?

И показал новый для нее прием стрельбы: вполоборота к мишени, из-под локтя.

— Верно, Сережа, мне так еще не приходилось. Ты что же — хочешь в аттракцион ввести?

— Зачем? Не вижу нужды!

Анна в ответ посмотрела не то удивленно, не то озадаченно, и он догадался, что она не может понять — зачем же пробовать, если не пригодится. «Вся она в этом. Только отсюда и досюда. От себя сверх положенного ни на грош!»

После того столкновения, что произошло на репетиции парада-пролога, после того как Сагайдачный признал себя неправым и принес товарищам извинения, — в жизни супругов как будто восстановился мир. Сагайдачный снова стал приветлив с женой и сыном, разговорчив с артистами. И все же Анна по временам испытывала неясное беспокойство: так бывает, если человек испытал под ногами колебание почвы и все еще настороженно прислушивается — вдруг повторится... Ну, а сам Сагайдачный? Действительно ли вернулся он в свое всегдашнее состояние?

Во всяком случае, он много работал, все свободное время отдавал новому замыслу, заявке на новый аттракцион.

Торопиться, казалось, не было смысла. Можно было не спеша подготовить и заявку, и техническую документацию. Речь ведь шла о том аттракционе, что сменит «Спираль отважных». Когда еще это произойдет!.. Но Сагайдачный работал упорно, с головой уйдя в расчеты, в обоснование заявки. Он в этом нуждался. Он хотел заслониться от всего того, что недавно испытал, — от разлада с женой, от унизительно тяжелой встречи с Зуевой, от того поражения, каким обернулась эта встреча: так и не увидел Жанну. А тут еще Казарин. Из вечера в вечер приходилось встречаться с ним, поддерживать учтивые отношения... Скорее бы позади остался Горноуральск!

Анна продолжала поражать мишень. Сбоку, у порога флигелька, грелся на солнце Николо Казарини.

— Здравствуйте, дедушка, — подошел к нему Сагайдачный. — Денек-то выдался какой. Теплынь!

— День хороший, — кивнул старик. — Дышится легче.

— Если желаете, можем за город, в лес сосновый, вас прокатить, — великодушно предложил Сагайдачный. — Как раз машину взяли напрокат.

— Куда уж мне, — покачал головой Казарини. — В субботу, когда открытие было, едва до зала добрался.

— Ну, а наш аттракцион — он как, понравился вам?

Старик вздохнул. Потом сказал, пожевав бескровными губами:

— А как же. Сильное зрелище. Лошади, конечно, такое не под силу.

— Техника! — веско подтвердил Сагайдачный. — Она при правильном подходе еще как может служить!

Анна продолжала поражать мишень. Она была в легком открытом платье, отчетливо облегавшем все еще по-девичьи стройную ее фигуру. Выстрелы следовали один за другим, но Сагайдачный больше не следил за ними. Он направился назад, к манежу.

Пожалуй, не только разговорчивее стал он со своими товарищами по программе. Обычно не испытывал потребности в близких отношениях, вполне довольствовался пусть и добрососедскими, но отдаленными. Теперь же впервые в нем шелохнулось что-то. Он даже не мог бы ответить точно — что именно. Возможно, почувствовал великодушие товарищей. Приняв извинения Сагайдачного, они ни разу в дальнейшем не напомнили ему о происшедшем. Так и сейчас. Стоило ему вернуться в зал, как охотно приняли в свою компанию, в общий разговор.

Несколькими минутами позже прошли Багреевы — уже переодевшиеся, в модных цветных плащах. Виктория благоухала духами, томно смотрели глаза, удлиненные карандашом.

— Привет королеве воздуха! — приветствовал ее Сагайдачный.

Виктория отозвалась чарующей улыбкой: услышать такой комплимент от Сагайдачного было особенно лестно.

Затем, деловито шагая, проследовали помощники Казарина — Семен Гаврилович и Георгий Львович. Их тоже окликнул Сагайдачный:

— Куда, почтенные, держите путь?

Ничего не ответили. Лишь учтиво приподняли шляпы.


4

Обычно маленькие помощники иллюзиониста с утра и до ночи не покидали цирк. Каждого удерживало свое.

Семен Гаврилович — в прошлом квалифицированный часовой мастер — привержен был технике и потому больше всего любил уединиться где-нибудь за кулисами и конструировать, налаживать различные аппараты. Некоторые из них были настолько удачны, что Лео-Ле использовал их в своем номере. Сознание незаменимости наложило отпечаток на манеры Семена Гавриловича: они отличались не только степенностью, но и важностью.

Иного склада был Георгий Львович — натура восторженная, для всех открытая и к тому же азартнейшая. Среди игр, распространенных за цирковыми кулисами, особенно популярны «нарды», среднеазиатская разновидность шашек. Этой-то игре Георгий Львович и отдавал все свое свободное время. «Не понимаю, — жестко корил Семен Гаврилович приятеля. — Не понимаю, как можно тешить себя пустой забавой!» Георгий Львович незамедлительно впадал в раскаяние, стыдливо прятал глаза и давал зарок. Однако при первом же зове, обо всем мгновенно позабыв, опять кидался в пучину игры.

А вот в последние дни изменилось что-то: приятели стали исчезать из цирка в неурочно ранний час и при этом особое внимание уделять своей внешности.

Выйдя на площадь перед цирком, лилипуты приостановились, придирчиво оглядели друг друга. У обоих был самый франтоватый вид: светлые, безукоризненно отглаженные костюмы, шелковые рубашки, модные сандалеты. Георгий Львович вдобавок помахивал тросточкой, украшенной монограммами.

— Bce в порядке, — изрек Семен Гаврилович. — Самое время в путь!

— Самое время! — с готовностью откликнулся Георгий Львович.

По мере того как миниатюрная пара шла по городу, внимание и любопытство встречных становились все более настойчивыми. Ну, а мальчишки — те, разумеется, тотчас образовали позади гурьбу, правда на почтительном расстоянии и не позволяя себе какой-либо фамильярности. Все связанное с цирком окружено было для них особым ореолом. И к тому же совсем недавно, каких-нибудь два дня назад, мальчишкам довелось стать свидетелями удивительнейшего случая.

В тот день, как и сейчас, вышагивая улицу за улицей, лилипуты вдруг столкнулись с дворовой собакой. Огромная, злая, она обычно была на привязи, а тут недосмотрели, как видно. Несчастье казалось неминуемым. Собака угрожающе зарычала, вздыбила шерсть и оскалила клыки.

Но нет, Семен Гаврилович ничуть не растерялся. Шагнув вперед, навстречу собаке, он крикнул, притопнув ножкой:

— Ни с места! Куш!

Столь же отважно, наподобие шпаги выставив тросточку, повел себя и Георгий Львович. Собака оторопело попятилась, а затем, завиляв хвостом, опустилась на все четыре лапы... Мог ли этот случай не поразить мальчишек?!

Куда же направлялись помощники Лео-Ле? В домик Ефросиньи Никитичны, знакомый им еще со дня приезда. Точнее, не в самый домик, а в сад, расположенный позади.

— До чего же нынче воздух душистый, — пропел Георгий Львович, как только миновали садовую калитку.

Действительно, в саду было хорошо. Здесь росли скромные яблоньки, несколько ягодных кустов, рябина у забора. Всего уютнее выглядела площадка, обсаженная плотными кустами сирени. В центре площадки возвышались два столба с перекладиной, и на ней тихонько покачивалась трапеция.

— Первыми пришли, — заметил Семен Гаврилович. Сверился со своими точнейшими карманными часами и добавил: — Мы-то вовремя пришли...

— И я! Я тоже здесь! — послышалось в ответ.

Кусты раздвинулись, пропуская Жанну.

— Здравствуйте! — весело воскликнула она. — Какие же вы аккуратные!.. Значит, как и в прошлые разы, все замечайте и критикуйте строго. Никаких поблажек!

Стянув через голову сарафанчик, она осталась в гимнастическом костюме. И туфли скинула. Легко ступая по траве, шагнула к трапеции.

Знакомство было не только недавним, но и неожиданным. Произошло оно в тот день, когда, отработав на заводе утреннюю смену, Жанна собралась домой. Подружки, задержав ее, начали делиться впечатлениями о цирковой премьере. Затем возле проходной повстречалась с Никандровым, и он также стал рассказывать про цирк. Оборвав рассказ на полуслове, Жанна сердито попрощалась. «Что ж это такое? — подумала она. — Шагу нельзя ступить, чтобы о цирке не заговаривали. А тут еще Андрей. Как он не понимает, что мне неприятно!» Настроение сделалось дурным, и Жанна поняла, что исправить его можно только тренировкой. Вспомнила трапецию, подвешенную в садике у тети, и решила: «Поеду! Там тихо, никто не станет мешать».

Однако стоило Жанне исполнить первую серию упражнений, она вдруг обнаружила зрителей. Сидя рядом на садовой скамье — ноги не доставали до земли, — два человечка очень внимательно смотрели на девушку.

— Вы откуда? — оторопело спросила она.

И, услыхав, что из цирка, сперва нахмурилась: «Убиться можно! Опять этот цирк!»

— Напрасно огорчаетесь, девушка, — сказал Георгий Львович, по-своему истолковав недовольство Жанны. — Правда, мы не имеем непосредственного отношения к воздушной гимнастике. Однако повидали в цирке многое, можем сравнивать. Техникой вы владеете. И балансики удаются вам, и обрывы...

— Швунг-трапе! — внушительно объяснил Семен Гаврилович. — Швунгами действительно владеете!

С этого и началось знакомство. Почувствовав искреннюю расположенность лилипутов, Жанна разговорилась с ними, посвятила их в свое предстоящее выступление на стадионе. Когда же они высказали некоторые дельные замечания, предложила, повеселев:

— Так в чем же дело! У меня в спортивном клубе постоянный руководитель. Но одно не мешает другому. Хотите, я буду считать вас своими внештатными тренерами? Хотите?

Они польщено согласились. В этом было немало взаимной игры. День за днем занимаясь под присмотром Никандрова, Жанна, разумеется, ни в каком другом наставнике не нуждалась. Да и лилипуты сразу заметили, как уверенно действует девушка на трапеции... Что ж, если это и была игра, то ласковая, душевная. Видя, с какой сердечностью тянутся к ней маленькие артисты, Жанна испытала потребность ответить им тем же.

...Как и в предыдущие дни, Семен Гаврилович и Георгий Львович расположились на скамье, а Жанна, схватясь за трапецию, раскачалась на ней, гибко прочертила воздух. Затем последовал ряд обрывов — на обоих подколенных сгибах, потом — попеременно — на одном, на пятках. Жанна работала очень отчетливо, очень чисто, и Георгий Львович даже зажмурился от удовольствия. И Семен Гаврилович разгладил лоб.

Наконец Жанна спрыгнула с трапеции. Вновь облачась в сарафанчик, воскликнула:

— Как же я раньше не заметила? Какие вы сегодня красивые, нарядные!

В отношении похвал лилипуты были крайне щепетильны, терпеть не могли какой-либо снисходительности. Но голос девушки прозвучал так искренне, что невозможно было обидеться.

— Ну что вы, Жанночка! Мы такие же, как всегда! — польщено ответил Георгий Львович. — Вы лучше нам о себе расскажите. Не первый день уже знакомы. Хочется больше о вас узнать. Кто папа, кто мама?

— Отец кто у меня? — чуть пугливо переспросила Жанна. — А зачем это, к чему?

От дальнейших расспросов избавило неожиданное появление Казарина. Раздвинув кусты и все еще обеими руками держась за ветви, он проговорил с горячим чувством:

— Здравствуйте, Жанна. Наконец-то!

Она лишь кивнула в ответ. Казарин, выпустив ветви из рук, шагнул вперед и огляделся.

— Да тут превосходно. Я и не подозревал, что в двух шагах от моего жилья. Вижу, опередили меня ассистенты!

При этих словах, сохраняя на лице улыбку, Казарин обернулся к лилипутам и незаметно сделал условный знак — тот, каким обычно он пользовался на манеже, желая отослать от себя помощников.

— Мы пойдем. Нам пора, — покорно приподнялся Георгий Львович.

Семен Гаврилович не сразу последовал за ним. Лицо его отразило внутреннюю борьбу. И все же, не находя поддержки у приятеля, тоже встал.

— Уж вы их извините, Жанна. Время к вечеру, к представлению, — пояснил Казарин.

— До завтра, — попрощалась она. И добавила, проводив лилипутов ласковым взглядом: — Они у вас хорошие! Очень хорошие!

— Да что вы! Впрочем, мы все неплохие! — отозвался Казарин. — Садитесь, Жанна. Верно, Ефросинья Никитична передавала вам, как не терпелось мне встретиться с вами... Садитесь же!

...Возвращаясь в цирк, лилипуты чувствовали себя удрученно. Им нравилось, что они одни имеют доступ в садик, что их одних допускает Жанна к своей тренировке, что встречи с этой ласковой девушкой стали их сокровенной тайной. И вдруг вторжение, больше того — изгнание. К тому же бесцеремонный знак...

— Ладно, — проговорил наконец Семен Гаврилович. — Не будем огорчаться. Да и ждать недолго. Завтра снова встретимся.


5

Казарин и в самом деле не раз допытывался у Ефросиньи Никитичны, почему не заходит Жанна. Старушка словоохотливо объясняла, что, мол, сейчас племянница сильно занята, а потому и не может зайти... На самом деле Жанна, как и прежде, навещала тетку, но в те часы, когда Казарин находился в цирке. «А ну его!» — сердито отмахивалась Жанна.

И вот, совершенно случайно, Казарин обнаружил девушку. Счастливая случайность!

Издалека все кажется легче, проще. В Москве, строя планы, Казарин не сомневался, что ему удастся уговорить Жанну. Молодость тянется к новому, неизведанному. Где, как не в цирке, утолить эту жажду?.. Так представлялось ему еще недавно, а сейчас, приглядываясь к девушке, понял: не так-то все просто.

— Боже мой! Какая замкнутость, какая суровость! — воскликнул Казарин. — Неужели я до сих пор не заслужил прощения? Вспомните, Жанна: я сам признал свою вину. Сам предложил вам рубить мою грешную голову.

Жанна в ответ плечами повела. Она смотрела прямо перед собой и будто даже не вслушивалась в слова Казарина.

— Не будем злопамятны, — продолжал он. — На этот раз я приложу все силы, чтобы не огорчать вас. Самое горячее мое желание — быть полезным вам и вашей маме. Скоро ли Надежда Викторовна должна вернуться из поездки?

— На будущей неделе.

— Вот как? Значит, у нас есть еще время... Время, чтобы и поговорить, и договориться.

— Договориться?

— Жанна, Жанна! — с мягкой укоризной покачал Казарин головой. — У меня такое впечатление, будто любое мое слово вызывает у вас подозрительность, даже опаску. Но почему? Если я и хочу договориться с вами, то лишь об одном — что сделать, что предпринять, чтобы Надежда Викторовна чувствовала себя лучше. Только об этом!.. Кстати, ваша тетя показала мне заводскую газету... Ваша бригада, оказывается, вышла на первое место. От души поздравляю!

Жанна сказала:

— Спасибо, — но по-прежнему смотрела мимо, и в этом нежелании встретиться глазами Казарин почувствовал больше чем упрямство.

Он перевел дыхание, продолжая наблюдать за девушкой. Свободная, независимая поза. Ровное дыхание молодой упругой груди. Колени — бронзовые от загара. А вот глаза — выражение глаз по-прежнему не удавалось уловить.

— Вернемся, Жанна, к прошлому нашему разговору. На улице, когда мы вместе шли к трамваю... Вы сказали тогда, что очень жалеете маму. Но разве дело в одной только жалости? Надо не только жалеть, но и помочь. Вы меня понимаете?

На этот раз она обернулась:

— Нет, не понимаю.

— Хорошо. Постараюсь объяснить. Мне кажется, что сейчас самое важное — добиться перелома в душевном состоянии Надежды Викторовны. Любая мысль о цирке возбуждает в ней предубеждение, ожесточает ее. В таком постоянном напряжении жить трудно, мучительно... Знаю, Жанна: вы также относитесь к цирку враждебно. Понимаю, вы наслушались материнских рассказов. Но можно ли принимать на веру все то, что рассказывает травмированный человек?

— На веру? — переспросила Жанна, повысив голос. — Разве цирк не искалечил маму? Сперва искалечил, потом отбросил!

И опять, плавным движением руки остановив девушку, Казарин произнес с укоризной:

— Жанна, Жанна! Вы говорите — цирк, а ведь должны были бы назвать лишь имя человека, одного человека — того, кто во многом повинен перед вашей мамой. Человек, но не цирк! Впрочем, на эту тему я не вправе дальше распространяться... Пусть будет по-вашему. Будем говорить лишь о цирке. Что всерьез вы знаете о нем? Ничего или почти ничего. Так как же вы можете...

На этот раз Жанна слушала, не отводя и не пряча глаз. Синева их стала не только глубокой, но и потемнела. Сердитое, резкое обозначилось в этой синеве.

— Что же должна я делать? Восхищаться цирком? Мама в нем здоровья лишилась, вся жизнь ее пошла под откос из-за цирка, а я... Вы это хотите мне посоветовать?

— Нет, не это.

— Что же тогда?

— Наиболее разумное, — сказал Казарин. — Вы сами должны познакомиться с цирком, сами к нему приглядеться поближе. Не сомневаюсь, тогда перестанете поддакивать маме. Напротив, поможете одолеть все то предвзятое, болезненное, что преследует ее... Теперь вы меня понимаете, Жанна?

И так как она не откликнулась, даже не шевельнулась, Казарин решил испытать еще одно средство.

— Смотрите, Жанна! — проговорил он отрывистым тоном, словно в единый миг от всего отстранясь — от разговора, от увещеваний. — Сюда смотрите!

Возле скамьи рос сиреневый куст — пышный, плотный, густо-зеленый. Настолько плотный, что лишь двум-трем солнечным лучам удавалось пробиться сквозь его листву.

— Смотрите, Жанна! — с возрастающей повелительностью повторил Казарин, и лицо его, удлиненное залысинами, обрело не только отрешенность, но и вдохновение. — Смотрите сюда!

Он приблизил руку к одному из лучиков. Словно желая испытать на ощупь, провел ладонью по золотистой его каемке. Нет, не подошел, не понравился этот луч. Взялся за соседний. Одной рукой схватясь, другой произвел округлый пасс... Видел бы старый манипулятор, когда-то преподавший Казарину первые уроки, каких успехов добился его ученик.

Округлый пасс — и сразу, будто бы зародившись в солнечном луче, между тонких пальцев Казарина возникла монета: возникла, сверкнула, упала к ногам Жанны. Еще такой же пасс, и еще, и еще. И с каждым из них золотая монета. И все эти монеты падали к ногам Жанны. Так близко падали и подкатывались, что она инстинктивно подобрала ноги...

Пчела, перелетая с цветка на цветок, опустилась на край монеты, царапнула ее мохнатыми лапками. Обманулась пчела. Дальше полетела с сердитым жужжанием.

Все еще падали монеты. Наконец скатилась последняя.

— Все! — проговорил Казарин, разжимая ладонь.

Он не обольщался по поводу этого не такого уж сложного фокуса. Если же прибег к нему, то больше рассчитывая на неожиданность, внезапность.

— Не сердитесь, Жанна, что я вовлек вас в маленькое представление. Зачем сделал это? Чтобы вы соприкоснулись с одним из тех «чудес», какие я везу из города в город, из цирка в цирк. Видели бы вы, с каким увлечением зрительный зал принимает мои «чудеса». Хвалиться не стану. Сам еще не всем доволен в своей работе. Но в скором времени получу и освою новую аппаратуру. И уж тогда... Впрочем, Жанна, вряд ли вам интересно все это. Вы нашли свое место на заводе. Превосходное место. Не будь я артистом — сам пошел бы к станку. Мне всегда по душе тонкая и точная, совершенная работа.

Жанна смотрела и слушала. Сдвинув брови, она старалась понять — кто же он, этот человек с мягким, вкрадчивым голосом, с такими же мягкими и в то же время рассчитанными движениями, с этим странным, переменчивым блеском глубоко запавших глаз.

— Хватит! — воскликнул Казарин, возвращаясь к обычному тону. — Я и так слишком злоупотребил вашим вниманием!.. Значит, вы успели познакомиться с моими помощниками? Они не хуже, чем я, могут ввести вас в курс самых удивительных «чудес». И все же имеется чудо без кавычек, истинное чудо. Знаете какое? Само искусство!.. Почему вы нахмурились, Жанна? Ах, как хотелось бы мне выступить перед вами, для вас! Видеть вас в зале!

— Нет, не нужно этого, — проговорила она быстро.

Казарин покорно наклонил голову:

— Все зависит от вас. Неволить не могу.

Солнце, клонясь к закату, длинными тенями пересекло площадку. Налетал ветерок, и тогда трапеция слегка покачивалась, и тень ее, также став удлиненной, уходила в глубь садика, далеко за кусты.

— Жанночка! Ты где запропастилась? — донесся голос Ефросиньи Никитичны. — Иди-ка чайку попить.

— Идите, — ласково разрешил Казарин. — А я посижу немного. Мне очень радостно, Жанна, что на этот раз мы поняли друг друга. Идите!

Девушка ушла, и он подвел итог: «Да, не так-то все легко и просто. А все же беседа прошла не без пользы. Жанна призадумалась, заинтересовалась. Пока, для первого раза, достаточно!»


6

А на дорогах, отдаленных от Горноуральска, дальше трясся некогда голубой автобус. Трясся, выматывая на ухабах душу. И все-таки цирковая молодежная бригада могла быть довольна поездкой: маршрут и график ни разу не поломались, зритель повсюду принимал хорошо, и на кассовые сборы не приходилось сетовать. Только Зуева — одна из всей бригады — по-прежнему угрюмо отмалчивалась.

Иногда молодые начинали даже ворчать: «Будто с мертвяком вместе едем!» При этом укоризненно поглядывали на Никиту Прошина: придумал тоже — перевоспитать такую, как Зуева. «Погодите, ребята. Дайте человеку пообвыкнуть!» — продолжал уговаривать Прошин. Однако все менее уверенно. Видя, как неподатлива Зуева, как упорно она отгораживается от всех, комсомольский вожак и сам начинал сомневаться.

В один из последних дней поездки пришлось задержаться у речной переправы: какая-то неисправность случилась с паромом. Молодежь откровенно обрадовалась задержке: одни побежали купаться, другие вольготно растянулись в тени прибрежных кустов.

День стоял жаркий, но близость воды умеряла зной. Не очень широкая, но полноводная река в своей середине дробила отражения облаков, а ближе к берегу мерцала мелкой и подвижной солнечной рябью. Иногда всплескивала рыба или возникали быстрые водовороты. Затем опять все стихало, сглаживалось, и даже тонкие палочки камыша переставали клониться друг к другу. Только солнце и мерное движение воды.

Кто-то предложил: «Споем?», но на этот раз охотников не нашлось. Все были в состоянии разморенности, ленивой неподвижности. Так продолжалось и четверть часа, и полчаса, а затем... На то и молодежь. «Споем?» — послышалось снова и теперь не встретило возражений. Когда же песня замерла над рекой, Никита Прошин решил поговорить о том, что накопилось за время поездки: созывать специальное производственное совещание ему не хотелось.

— Смотрел я, Георгий, вчера тебя из зала, — начал Прошин, оборотясь к тому артисту, что выступал в программе комиком. — На первый взгляд, как будто имеешь успех. В паузах тебе и громко хлопают, и хохочут. А вот я усомнился — настоящий ли это успех?

Комик приподнялся на локте и обиженно возразил — чего же еще, если зритель доволен.

— Доволен? Это как еще сказать, — протянул Прошин. — Смеются-то смеются, но при этом приговаривают: «Ишь придурок!» В самом деле, кого ты изображаешь? Погорелого барина какого-то... Сам-то как понимаешь свой образ?

Завязался общий разговор. Одни поддержали комсомольского вожака, другие, наоборот, приняли сторону комика: цирк это цирк, и не к чему тут мудрить в отношении образа. Да и не во всяком номере имеется возможность создавать его. Трюк, сильный трюк — вот что на первом месте.

Прошин и тут не согласился. При этом напомнил об аттракционе Сагайдачного:

— Уж, кажется, целиком построен на трюках. Да еще на каких. На сильнейших. Но разве образ отсутствует? Разве мы не видим человека, повелевающего техникой? Разве не чувствуем к нему все возрастающую симпатию? Наш человек! Уверенный в победе, преданный жизни!.. Не знаю, как вы, а я отчетливо увидел это.

С Прошиным согласились. И тут же по-другому повернули вопрос. Что и говорить, Сагайдачный крупного плана артист. Но нельзя же подходить с одинаковыми требованиями и к аттракциону, и к рядовому номеру. У аттракциона и масштаб, и оформление богатое. А номер чем располагает?.. Вот, скажем, Поля Грохотова. Становится на пьедестал и исполняет пластический этюд. Несколько минут длится номер. Какой же тут возможно создать образ?

Прошин хотел ответить, но неожиданно вмешалась сама Грохотова.

— Ишь как просто у вас получается! — вскочила она и сердито оглядела товарищей. — Выходит, если в моем распоряжении один только пьедестал — думать могу лишь о шпагатах и богенах? Вовсе не так! Хотите знать, я даже историю жизненную себе придумала!

— Кому нужна твоя история?

— Мне нужна. Постойте, погодите. Не только мне!.. Прежде чем выйти на сцену, я воображаю, будто буквально во всем у меня удача. Понимаете? За что ни возьмусь — все получается. А потому и настроение превосходное... Это разве не образ? Меня потому и принимает зал: видит, как каждая клеточка в теле у меня поет! Я даже имя особенное себе придумала!

— Ух ты! Даже имя! Какое же?

— Так вот и скажу. Красивое!

Начались догадки: Розина, Эльвира, Изольда, Элеонора.

— Да ну вас! — отмахнулась Грохотова. — Я серьезно говорю, а вы... Считаю, что Никита Прошин совершенно прав. Всегда, в любом номере, нужен продуманный образ!

Голоса вокруг зашумели снова. И только Зуева — она сидела тут же, у самой воды, — продолжала сохранять безучастность. Грохотова заметила это и крикнула:

— Тише! Я не все еще сказала!.. Гоше, поскольку он ведущий комик у нас, надо, конечно, призадуматься. Но и не только ему. Кое-кто среди нас вообще забывает про свою ответственность.

— О ком ты, Поля? Кого имеешь в виду?

— Кого? Будто не знаете!.. Вот мы сейчас спорим, переживаем за свое искусство, а Надежда Викторовна даже не слышит нас... Да-да, Надежда Викторовна, я про вас говорю. Невмоготу мне больше молчать. Разве так должны работать ваши псины?

— Собачки, — деликатно поправил Прошин.

— Извиняюсь. Пускай собачки. Разве они с полной отдачей работают? Халтурно работают, небрежно. А почему? Потому что видят вашу безучастность!

Зуева сидела полуоборотясь к воде. Там, на реке, было тихо, и только камышинки иногда клонились под набегающим ветерком. И Пупсик сладко дремал, прикорнув у ног хозяйки.

— Молчите? — с горьким вызовом спросила Грохотова. — Который день уже молчите!.. Не понимаю, как можно так жить?!

И тогда, с усилием шевельнувшись, с не меньшим усилием разомкнув губы, Зуева вдруг отозвалась;

— Слышу, Поля. Может быть, ты и права.

Вскоре подошел паром. Водитель автобуса просигналил сбор. Ушел назад тихий берег, за ним ушла и река, и опять, торопясь к месту очередного выступления, покатил автобус горноуральского «Цирка на сцене».

...Поздно вечером, когда программа была отработана, и зрители разошлись, и артисты отправились на ночлег в Дом приезжего, — Зуева задержалась на улице. Спать не хотелось. Взяв Пупсика на поводок, неторопливо двинулась она по деревянным мосткам поселковой, уже уснувшей улочки.

Месяц, выйдя из-за сопки, все вокруг залил чистым, прозрачным светом. Посвежело, и Пупсик — донельзя избалованный, чувствительный к малейшим колебаниям температуры — начал зябко дрожать, затем повизгивать.

— Сейчас, сейчас, — сказала ему Зуева. — Ты потерпи немного. Дай мне только сообразить...

Эта мысль приходила к ней все настойчивее. Мысль о том, что вернется в Горноуральск, а там ждет ее записка или письмо от Сергея Сагайдачного. Не может быть, чтобы не захотел он снова встретиться, по-другому встретиться.

Пупсик опять взвизгнул, напоминая о своей персоне.

— Сейчас, сейчас, — повторила Зуева. — Дай только мне сообразить.

И опять подступила мысль о том, что ожидает ее в Горноуральске. «Прочту письмо, а потом и встретимся. Дурного вспоминать не станем. И все-таки я скажу Сергею. Скажу ему: неужели ты мог забыть, как мы под куполом вместе, рядом работали? Как я к тебе приходила руки в руки и верила твоим рукам, и ты не сомневался во мне... Ведь было же это? Так неужели я и в самом деле конченая? Неправда! Дай срок...»

Вот о чем думала Зуева. Взяв Пупсика на руки, прижала его к себе и начала порывисто, часто целовать. А на небе, обещая назавтра хорошую погоду, все выше поднимался месяц и разгорались уральские крупные звезды: что ни звезда — чистейшей воды хрусталь.


Глава вторая


1

По-стрекозиному узкохвостый, словно подвешенный к небу на тончайшей и потому невидимой нити, снизу, с земли, вертолет казался игрушечным. Но для Андрея Никандрова, выжимавшего свой вес на гимнастических кольцах под брюхом машины, все было иначе. Над головой ревел мотор, в стремительном вращении свистели лопасти, да еще неустанная вибрация: пробегая по тросам, на которых закреплены были кольца, она отдавалась в руки, в плечи, во все тело.

Вертолет поднялся на сравнительно небольшую высоту — такую, чтобы снизу можно было разглядеть упражнения гимнаста. Но стоило летчику лечь в вираж — в плечи больно ударило ветром. Земля стеной взметнулась к небу, и оно, только что незыблемое, вдруг накренилось и описало полукруг. Мгновение спустя Никандров одолел болтанку, а летчик просигнализировал: начинай.

Те, что наблюдали с земли, могли быть довольны. «Крепкий парень!» — признал один. «Такой и посреди небес не стушуется!» — поддакнул другой. Остальные молчали, не отрывая глаз. Временами создавалось впечатление, что Никандров не связан с вертолетом, что он самостоятельно и независимо парит в воздухе: солнечный свет скрадывал линии тросов.

Когда же, исполнив серию упражнений, Никандров приготовился к возвращению на землю и она (вертолет пошел на снижение) заполнила собой все пространство, горстка людей, стоявших посреди аэродрома, рассыпалась. Поспешили навстречу гимнасту.

Сознавая, что под машиной висит живой груз, летчик приземлялся с великой осторожностью. И все же, коснувшись ногами земли, Никандров не смог сохранить равновесие: пошатнулся и завалился на бок. Вокруг, прибиваемая к земле потоками воздуха, яростно бьющего из-под лопастей, трава трепетала каждым стебельком. Никандров спружинил, вскочил. Летчик, посадив машину, выключил мотор, и пришла тишина: такая внезапная, что казалось, не только мотор, но и все остальные звуки разом отключились. Так показалось тем, кто окружил Никандрова. Сам же он продолжал ощущать себя среди ветра, рева. К нему наклонялись, кричали что-то, но он (в ушах продолжало реветь) мог лишь догадаться по жестам, движениям губ. Врач проверил пульс и жестом показал — порядок.

Еще через полчаса, выйдя за ворота аэродрома, Никандров вскочил в проходивший мимо рейсовый автобус: времени оставалось в обрез, скоро должно было начаться совещание в штабе молодежного праздника.

Автобус бежал по безупречно ровной, асфальтированной дороге, и Никандров сперва удивился, поймав себя на неприятном ощущении: его начало укачивать, мутить. Затем догадался — виной тому не автобус и не дорога, а реакция после недавней предельной напряженности. Так и прежде иногда бывало. Чтобы справиться с этой тошной мутью, лучше всего переключить внимание, сосредоточить его на чем-нибудь постороннем.

Никандров так и сделал. Увидя впереди пассажира, читающего газету, наклонился к нему и заглянул через плечо. Тотчас бросился в глаза четкий заголовок: «Радости и огорчения цирковой программы». «Братцы! — чуть не воскликнул Никандров. — Это же я написал!»

Сперва рецензия ему не давалась. Несколько раз принимался заново, переделывал, переписывал, но все равно чувствовал: не то, не так. Потом, обозлившись, приказал себе не ложиться спать, пока не окончит. Точку поставил к утру, плеснул в лицо холодной водой и отправился в редакцию: «Поглядите. На большее не способен».

К его удивлению, рецензия понравилась.

— Дельно написал, без реверансов, — похвалил завотделом. — Великовата, правда. Ну, да это не грех. Малость подсократим.

Никандров ушел обнадеженный, но прошла неделя, вторая, а рецензия все еще не появлялась. «Раздумали, верно, — решил Никандров. — Да и какой я рецензент. Поделом!» Он решил не думать больше о своей незадачливой пробе — и вдруг... «Радости и огорчения цирковой программы». Неприятное самочувствие как рукой сняло.

На первой же городской остановке сошел с автобуса. Отыскал киоск Союзпечати, обзавелся газетой и с трепетом стал читать свое произведение... Рецензия была напечатана без изменений, лишь в самом конце чуть ужали. Однако оценку, выводы сохранили полностью. «Ай да я, — сказал себе Никандров. — Выходит, кое на что гожусь!»

Затем участвовал в совещании и обрадовано примечал: читают вокруг под шумок газету, у многих она в руках. Выходит, и рецензию читают... Совещание тем временем шло своим чередом: утверждалась окончательная программа праздника, а также календарь предстоящих сводных репетиций на стадионе.

— Сагайдачная как? — справился председатель. — Без изменений?

Никандров заверил, что молодая гимнастка вполне подготовлена, находится в должной форме.

— Добре. Оставляем в списке. Дальше!

Выйдя затем на улицу и посмотрев на часы, Никандров подумал: не зайти ли в редакцию газеты. Но передумал, побоялся, что в этом может быть усмотрена нескромность, даже назойливость. На следующий день, однако, газета сама разыскала его.

— Приходи, — сказал по телефону заведующий отделом и добавил, хмыкнув: — Получили только что благодарственное письмо в твою честь.

Вот письмо, которое, придя в редакцию, прочел Никандров:

«Уважаемый товарищ редактор! Во вчерашнем номере газеты помещена рецензия на программу Горноуральского цирка. Должны сигнализировать: рецензия крайне искаженно освещает программу. В то время как Партия и Правительство не жалеют сил, чтобы дальше развивать любимое советским народом искусство, некий А. Никандров, которому вы ошибочно поручили написать отчет о цирковой программе, огульно и необоснованно чернит лучшие в ней номера, позволяет себе безответственные выпады против признанных, опытнейших мастеров советского циркового искусства. Допустимо ли, товарищ редактор, такое нетактичное, недоброжелательное, больше того — голословное выступление в одном из органов большевистской печати?» Подписано было письмо: «Друзья советского цирка».

Никандров прочел и перевел недоуменный взгляд на заведующего отделом. Тот усмехнулся:

— По вкусу пришлось?

— Так ведь это же...

Никандров вскочил. Сперва даже слов не мог найти.

— А ты зря не кипятись, — сказал завотделом. — Сразу видно, что не газетчик. Выдержкой не обладаешь.

— Какая там выдержка! С начала и до конца возмутительное письмо. Кто мог такое написать?

— Сие неведомо. Оставлено на вахте. Да и так ли важно, кто именно написал. Если уж хочешь дезавуировать, иной для этого имеется способ — демократический, гласный. Что, если провести в цирке общественное обсуждение твоей рецензии?

— Согласен! Хоть сейчас!

— Ладно. Подскажем. Не скрою — это предложение главного редактора.

...Вечером, проведя занятие с Жанной, Никандров, как обычно, вышел вместе с ней из спортклуба.

«Интересно, читала она мою рецензию? — подумал он. — Вряд ли. А если показать? Да нет, и без того враждебно относится к цирку!»

Однако именно в этот вечер Жанна сама заговорила неожиданно о цирке:

— В прошлый раз, Андрей, я не все тебе досказала. Тебе, наверное, странно показалось, что я от живого отца открещиваюсь и с ним, и с цирком избегаю встречи. Сейчас объясню. Ты послушай.

Никогда еще не рассказывала Жанна с такой откровенностью. До дому дошли, назад повернули, снова вернулись к подъезду, а она все еще рассказывала. И про то, какое случилось несчастье когда-то с матерью на манеже. И про то, как гибельно отразилось несчастье это на ее жизни с Сагайдачным. И про то, как вскоре он бросил мать. И как с детских лет приходилось Жанне быть свидетелем материнских запоев — иногда до того тяжких и безобразных, что даже вспоминать больно. Ничего не оставалось тогда, как перебираться на время к тете...

Никандров слушал, смотрел в широко раскрытые, доверчиво к нему устремленные девичьи глаза, и все более жаркое, неотступное приливало к сердцу. Ему хотелось прижать к себе Жанну, заслонить от всего тревожного, несправедливого.

— Видишь, Андрей. Теперь я рассказала все. Разве могу я признать такого отца?

И вдруг (в третий раз уже возвращались к домовому подъезду) увидела, какая необычная взволнованность во взгляде Никандрова.

— Что с тобой?

Сильный, собранный, при любых обстоятельствах безупречно владеющий собой, сейчас Андрей Никандров стоял перед ней с лицом и счастливым и потерянным. И будто озаренным изнутри.

Ничего не ответил он Жанне. Перейдя на шепот, она еще раз спросила:

— Ты почему так смотришь? Не надо так смотреть!


2

Прасковья Васильевна, бабка Никольских, прочла рецензию, возвращаясь с рынка: газету только что расклеили на уличном щите. Прочла и пригорюнилась: «Я ли не предупреждала! Дождались!»

Всю свою жизнь Прасковья Васильевна провела в цирке. Родом была из циркового семейства, замуж сосватали за «своего», за музыкального клоуна, с которым долгие годы и проработала в одном антре («Жоржетта и Жорж» — значилось в программах). Затем, овдовев, пристала к дочери: детей помогала растить, хозяйство вела. «Наша бабка зря хлеб не жует! — великодушно признавал Никольский. — Правильная бабка!»

Павел Назарович был семьянином преданным, никаких излишеств себе не дозволял и на пятом десятке даже отказался от курения, справедливо рассудив, что бессмысленно обращать деньги в табачный дым. С деньгами Никольский был аккуратен: каждую получку, как свою, так и жены, заносил для памяти в особую книжечку и требовал ежедневного отчета по всем статьям домашних расходов. «Тьфу ты! — обижалась бабка. — Что я — чужой человек? Копейку лишнюю присвою?» Но не только этим одним омрачались ее отношения с зятем.

— Лидушенька, — несколько раз заговаривала Прасковья Васильевна с дочерью. — Погляди на Вавочку. Вытянулась до чего.

— Верно, мама. А вы к чему об этом?

— К тому, что время шибко бежит. Почему бы Вавочку не приспособить к номеру?

— Ну что вы, мама. У нее здоровье слабое. Да и ни к чему нам это с Павликом. Слава богу, в полной форме пока. Никто еще ни разу не сказал...

«С Павликом! — неодобрительно думала Прасковья Васильевна. — Плешивый, вторые зубные протезы завел — вот какой твой Павлик. А насчет того, что в лицо не говорят, — зато за спиной шушукаются, Вавочка и та слыхала. Переживает за родителей!»

В бабке, хотя и рассталась она давно с манежем, продолжало жить артистическое самолюбие. С горечью видела она, как оскудевает номер, некогда и в самом деле сверкавший мастерством.

И вот рецензия в газете.

«Двойственное впечатление производит номер эквилибристов Никольских, — писал рецензент. — Трюки исполняются сложные, но эстетическая их сторона страдает, так как слишком очевидно прилагаемое физическое усилие. Оно неприятно отяжеляет номер».

«Дождались!» — горестно повторила Прасковья Васильевна.

Вернувшись домой, ни дочери, ни зятя не застала.

— В цирк ушли, вместе с Вершининым, — сообщила Вавочка. — Очень был сердитым Федор Ильич.

«Еще бы, — подумала бабка. — И ему досталось».

Действительно, вершининский номер критиковался в рецензии как штампованный и тусклый, лишенный какой-либо оригинальности. Но не только это всполошило Вершинина. С похвалой отзываясь об аттракционе Сагайдачного, рецензент вместе с тем брал под сомнение ту комедийную сценку, что предшествовала непосредственно аттракциону. И спрашивал напрямик — есть ли надобность в таком довеске? Федор Ильич прочел и сразу почуял угрозу — одинаково и приработку, и тому покровительству, на какое мог рассчитывать, находясь вблизи признанного артиста.

По дороге в цирк он всячески настраивал Никольских:

— Нельзя, немыслимо так оставить! Я сперва глазам своим не поверил. Не подумайте, что за себя обижен, — прежде всего за вас!

В цирке увидел Васютина, репетирующего с Жариковым, и кинулся к нему:

— Это и к вам относится, Василий Васильевич. И ваш репертуар ругает рецензент... Бедный, дескать, репертуар!

— В общем-то оно и правильно, — согласился, подумав, Васютин. — Сколько уж раз на это обращали внимание главка.

Васютинское добродушие известно было в цирке каждому. Теперь же, когда из родильного дома вернулась жена и беспрерывным криком заявлял о себе долгожданный младенчик мужского пола, Василий Васильевич тем более настроен был миролюбиво.

— Стоит ли, Федор Ильич, портить кровь?

— Ах, вот как? — чуть не задохнулся Вершинин. — Другими словами, нам будут плевать в лицо, а мы...

— Федя, не надо так волноваться. Напрасно ты так волнуешься, — попыталась образумить жена.

— Напрасно? По-твоему, напрасно? — окончательно взъярился Вершинин. — Да попадись мне этот рецензент... Сопляк, вероятно, какой-нибудь... Теперь это принято — чтоб яйца курицу учили!

— А кто же курица? — с самым серьезным видом поинтересовался Жариков. — Ах, вы себя самого имеете в виду, Федор Ильич?

Среди тех, кто слышал этот разговор, была и Столбовая со своей новой помощницей.

— Чего он разорался? — кивнула Клавдия на Вершинина.

— Такая уж порода, — с усмешкой объяснила Варвара Степановна. — Тронь за карман — врукопашную лезть готов. Да и Никольский не лучше: ишь как глядит — туча тучей!

Клавдия брезгливо повела плечами и ушла назад — за кулисы, к птичьим клеткам. С питомцами Столбовой она и в самом деле быстро научилась ладить. Вот только Петя-попугай опять укусил за палец. «Ладно, попочка! — пообещала ему Клавдия, превозмогая боль. — Ты еще прощения у меня попросишь!»

Костюченко также успел с утра прочесть рецензию. Сперва огорчился: пусть и не все равноценно в программе, но разве сильное и талантливое в ней не преобладает? А затем, перечитав, подумал: «Впрочем, нет худа без добра. Пусть и не во всем хвалебна, зато дает материал для серьезного разговора!» (Именно такой разговор — всесторонний разбор программы — рекомендовала провести партгруппа.)

Придя в цирк, Костюченко сразу же, на пороге кабинета, столкнулся с Никольским и Вершининым.

— А мы к вам, товарищ директор, — елейно начал Вершинин. — Уж не взыщите, ежели несколько минут отымем.

Костюченко пригласил войти. И сразу, даже не присев, угрожающе заговорил Никольский:

— Хотелось бы знать, товарищ директор... Поскольку в газете уделено нам внимание... (Достал из кармана газету, прихлопнул ладонью.) Хотелось бы знать, какие на этот счет будут шаги предприняты?

— Шаги? Не понимаю.

— А что ж тут не понимать? — мотнул головой Никольский, и сразу на шее у него толсто набухли жилы. — Рецензия напечатана, ряд артистов в ней ошельмован.

— До слез обидно, — вставил Вершинин. Как всегда предпочитая роль не столько зачинщика, сколько подстрекателя, он держался немного позади, за спиной Никольского. — Павел Назарович вполне справедливо поднимает вопрос.

Костюченко не отозвался. Он внимательно всматривался в лица артистов.

— Так как же, товарищ директор? — вторично, на этот раз усилив голос, справился Никольский и насупил низкий, приплюснутый лоб. — Желательно знать, собирается ли дирекция опровергнуть необоснованные выпады? Или же у вас, в Горноуральске, порядок такой — кому не лень может дегтем мазать артистов?

— Дегтя, признаться, я не заметил, — откликнулся на этот раз Костюченко и также положил перед собой на стол газету. — Отдельные критические замечания — разве это деготь? Нам не возбраняется вынести их на коллектив, сообща обсудить, взвесить...

— Ах, вот как? На коллектив? Собственное мнение предпочитаете не высказывать?

— Да нет, почему же. Наряду с остальными товарищами приму участие. Я твердо убежден, что критика...

— Критика? А мы разве против? — перебил Вершинин. — Сделайте милость, критикуйте. Весь вопрос — как, с каких позиций. Нельзя же, чтобы критика травмировала, выводила из творческого состояния.

— Вот-вот! — подхватил Никольский. — А иначе что получается? Сколько лет с женой работаем на манеже, где не побывали только — всюду хорошими были, вот такой толщины могу предъявить альбом: все до одной рецензии в нем подклеены. А тут...

Костюченко продолжал пристально вглядываться. В этот миг ему припомнились многоопытные директора, что еще зимой, в Москве, старались внушить ему, что, мол, цирковые артисты — народ трудный, с ними нужно быть постоянно начеку...

Нет, и сейчас Костюченко не желал согласиться с этим утверждением. Хоть и сравнительно недолгим было его знакомство с артистами — успел разглядеть многих, ко многим почувствовать симпатию, уважение. Как же можно всех стричь под одну гребенку? Можно ли обо всех судить по этим двум?

— Вполне разделяю негодование Павла Назаровича, — заявил Вершинин. — О себе говорить не стану. Хотя и мог бы... Повсюду огромный успех!

Костюченко почувствовал, что ему невмоготу дальше слушать.

— Не понимаю, Федор Ильич. Стоит ли так огульно отвергать критические замечания? Если угодно — и меня далеко не все радует в вашем номере. Да-да, он мог бы быть интереснее, свежее. И в музыкальном отношении, как мне кажется, не все ладно. Рецензент справедливо указывает на это, а вы...

Улыбочка разом сползла с лица Вершинина. Откровенно злыми сделались глаза.

— Понятно. Теперь-то наконец понятно. Так бы и говорили, товарищ директор!.. Теперь хоть будем знать, как в здешнем цирке артистов настоящих ценят. — И обернулся к Никольскому: — Пошли, Павел Назарович. Как видно, нечего нам здесь больше делать!

Только сейчас, когда артисты удалились, Костюченко обнаружил, что при его разговоре присутствовал свидетель. Это был Станишевский, до того тихонько сидевший в углу.

— Поражаюсь вашей выдержке, Александр Афанасьевич!..

— У вас ко мне дело? — перебил Костюченко.

Станишевский будто не услыхал вопроса.

— Нет, подумать только! — воскликнул он с жарким сочувствием. — Приходить к директору, время отнимать необоснованными претензиями... Я бы на дверь показал, а вы до последнего слова выслушали. Иначе не скажешь, армейская выдержка у вас, Александр Афанасьевич.


Вечером, переодеваясь к выходу, Лидия Никольская поймала себя на ощущении тягостной неловкости. Прежде никогда такого не испытывала. Всегда было привычно сбросить будничное платье, а затем увидеть в зеркале иной свой облик — нарядно-полуобнаженный, готовый к встрече со зрителями. Теперь же впервые усомнилась: по праву ли идет на манеж.

Вышла. Поклонилась залу. И тут же увидела Прасковью Васильевну, мать. Старуха стояла сбоку, за спиной пожарника, и горестный взгляд ее говорил: «Пора бы, Лидуша, тебе домой. Всему свое время. Пора!»

Номер был в середине, когда при сложном балансе на верху лестницы Лидия чуть не утратила равновесия. Хорошо, что униформист, державший лонжу, успел натянуть веревку.


3

С того дня, как он передал дела Костюченко, — Князьков ни разу не появлялся в цирке.

— Жить-то как дальше думаешь? — спросила жена, когда, вернувшись домой, он завалился на тахту. — Тебе же тянуть и тянуть до пенсии.

— Не скули. Придумаю что-нибудь. Не бывать такому, чтобы князя Горноуральского живьем слопали!

Жена отмахнулась: тоже мне князь. С работы прогнали, по партийной линии выговор. Одна похвальба, а на деле пшик.

В прежние годы на человека непосвященного Князьков мог произвести впечатление: громогласен был, размашист, и не сразу обнаруживалось, что это лишь показуха. Ну, а затем, все чаще прибегая к горячительному, стал Князьков позволять себе такие фортели, что о них не только в Горноуральске, но и в Москве, в самом главке, прослышали. Вызывали в главк, устраивали баню, и лишь одно до времени спасало Князькова — уж очень натурально каялся: «Слово даю! Вот увидите, не повторится!»

И верно — притих. Однако без малейшей пользы для цирка. Просто алкоголь, вконец пропитав директора, настолько им завладел, что не оставлял энергии для новых громких художеств.

С утра придя к себе в кабинет, грузно опускался в кресло и мог часами сидеть в полнейшей недвижимости, уставясь рачьим взглядом в борзую — каслинского литья собаку. Затем удалялся домой, чтобы переспать часок-другой до вечера. К вечеру появлялся снова и перво-наперво отправлялся во флигелек к Николо Казарини. Входил без стука: «Ну как, старичок, скрипишь?» Прикладывался к заранее припасенной бутылке и добрее становился: «Ну-ну, валяй себе, дальше скрипи!» Потом усаживался в зале, смотрел программу, обеими руками опершись на палку с резным набалдашником, лишь иногда добавляя пару вялых хлопков к аплодисментам зрителей. В антракте кивал Станишевскому: «Так я пойду. Без меня управишься!» Надо ли удивляться, что Филипп Оскарович Станишевский возомнил себя полновластным цирковым хозяином.

В отличие от своего патрона, Станишевский был подвижен, энергичен и при случае охотно объяснял, что эти свойства натуры унаследовал от предка, еще в прошлом веке сосланного за Уральский хребет: якобы был сподвижником Тадеуша Костюшко. Поди — проверь. Так или иначе, не видя над собой контроля, Филипп Оскарович избаловался. На первых порах, откупаясь от Князькова, подкидывал ему на выпивку: дескать, только не мешай, не суйся. Ну, а когда в дальнейшем, войдя во вкус, директор цирка стал уже не просить, а требовать, прибегать к откровенным поборам, — Станишевскому пришлось пустить в ход всю свою изворотливость: и шефа пьющего ублажать, и собственные интересы блюсти.

Как ни странно, сперва Станишевский обрадовался избавлению от Князькова. Цирковые дела к этому времени настолько пошатнулись, что — того гляди — можно было ждать капитальной ревизии. Она обнаружила бы слишком многое, и хитроумный администратор понимал: пора менять пластинку. И еще была одна причина. Зная, что Костюченко не обладает опытом цирковой работы, Станишевский рассчитывал неплохо при нем устроиться, стать незаменимой опорой. Рассчитывал, но горько обманулся. В первый же вечер сезона это обнаружилось со всей очевидностью. Костюченко не только категорически запретил продажу входных билетов (до сих пор это было немаловажной доходной статьей администратора), но и предупредил со всей прямотой и жесткостью, что впредь никаких махинаций не допустит: «Вы об этом крепко призадумайтесь, Филипп Оскарович. У меня характер такой — вторично предупреждать не стану».

Станишевский после этого сделался тише воды, ниже травы, всячески пытался расположить к себе Костюченко. Оказалось, что это трудная задача. Новый директор продолжал настороженно приглядываться к каждому шагу своего помощника. При этом сохранял ровный, но неизменно деловой, суховатый тон. На лесть не откликался. В советчики не приглашал.

В один из этих дней, увидя Князькова на улице, Филипп Оскарович не только не уклонился от встречи с бывшим директором, но, напротив, напросился к нему домой.

— Соскучился я без вас, Петр Ефимович. Крутишься день-деньской с утра до ночи, а словом откровенным, поверите ли, перекинуться не с кем!

— Да ну? Выходит, сиротинкой живешь при директоре новом? — не без каверзности справился Князьков.

Станишевский ограничился вздохом, а затем, будто задавшись целью при любых обстоятельствах сохранить беспристрастие, весьма похвально отозвался о Костюченко: мол, безотказный работник, самолично во все дела вникает, со временем не считается...

— Одно досадно, Петр Ефимович: в помине нет опыта, каким вы обладали. Отсюда и неувязки, неприятности. Вот, скажем, рецензия в газете. Кое-кого из артистов чувствительно задела. А ведь, кабы заранее переговорить с рецензентом, другой получиться бы мог оборот. Разве у нас с вами такие дела пускались на самотек?

Князьков в ответ руками развел: трудно что-либо изменить, поскольку в горкоме сложилась неблагоприятная точка зрения.

— Неблагоприятная? Это ведь как сказать! — осторожно отозвался Станишевский. — Точка зрения — понятие условное, зависящее от многих побочных факторов. Сегодня факторы эти складываются по-одному, завтра по-другому... Вот если бы, Петр Ефимович, кто-нибудь из ведущих артистов замолвил бы слово за вас, — это и был бы существенный фактор. Такой, что мог бы повлиять на перемену точки зрения!

Князьков посмотрел выжидающе, в осоловелых его глазах точно пробудилось или оживилось что-то.

— Конечно, Петр Ефимович, я дурного не могу сказать про нового директора, — повторил Станишевский. — Одно замечаю: не все обожают его. Взять хотя бы Сергея Сергеевича Сагайдачного. Имело место резкое столкновение между ним и Костюченко. Затем как будто улеглось, утряслось. А все же, думаю, Сагайдачный запомнил тот случай!

Этим и закончился первый разговор. Не так уж много было сказано, и все-таки Князьков встрепенулся внутренне. Придя вторично, снова заговорив о Костюченко, Станишевский на этот раз позволил себе ухмылку:

— Позабавился я нынче. Зашел к директору, а он квитанцию багажную разглядывает. В ней среди прочего груза моноцикл проставлен. Вот мой директор и спрашивает: «Не ошибка ли тут? Вероятно, о мотоцикле речь идет?» Где же ему, полковнику недавнему, знать разницу между мотоциклом и велосипедом одноколесным?!

— Ну, это еще не самое страшное, — дипломатично возразил Князьков. — Главное то, что план выполняется, касса обеспечивается. Слыхал, по сей день с аншлагами живете?

— Живем, — подтвердил Станишевский и вдруг, точно поддавшись порыву откровенности, вскричал: — Э, да что нам в прятки играть, Петр Ефимович! Разве при такой программе, как нынешняя, мы бы с вами не ходили в таких же именинниках? Больше скажу: не я один сожалею о вашем уходе!

Что означало все это? Неужели Станишевский допускал возможность возвращения прежнего директора? Избави бог! Филипп Оскарович был человеком трезвым, мыслить привык реально и прекрасно понимал, что Князькову пути-дороги назад заказаны. Рассчитывал он на иное: на склоку, на заварушку, на то, чтобы руками Князькова воду замутить, да и брызнуть ею на Костюченко. Авось покладистее станет.

Самая несбыточная мысль, если ее настойчиво взращивать, начинает казаться исполнимой. Поддавшись на увещевания Станишевского, Князьков даже внешне переменился — подобрался как-то, в глазах появилась живость.

Теперь, не в пример недавнему, он стал захаживать в цирк, заговаривать с артистами, сетовать, что скучает без манежа. Если же возникали при нем какие-либо претензии — кивал сочувственно и давал понять, что была бы его, князьковская, воля — в миг единый удовлетворил бы.

Несколько раз, проходя через зал, Костюченко замечал там Князькова, но особого значения этому не придавал. И даже удивился, когда Николо Казарини (директор зашел проведать старика) сказал неодобрительно:

— Поостерегитесь, Александр Афанасьевич. Как бы Князьков не подстроил каверзу.

— А что он может?

— Как знать. Нельзя быть таким доверчивым, — покачал головой старик и вторично напомнил, уже прощаясь с Костюченко: — Дурной человек! Не подпускали бы близко к воротам!

Позднее в этот же день Станишевский принес на подпись пачку служебных пропусков.

— Кстати, — вспомнил Костюченко. — Замечаю, стал к нам наведываться Князьков. Скучает, видно. По-человечески понять, конечно, можно.

— Совершенно верно, — поддакнул Станишевский. — Если желаете, могу Князькову пропуск выписать.

— Это, пожалуй, лишнее. Ведь не в штате у нас, — сказал Костюченко. — Ну, а на вахте предупредите, чтобы и впредь не препятствовали.

Станишевский охотно пообещал предупредить на вахте.


4

В репетиционное время цирк прикрас не знает: ни эффектных костюмов, ни прожекторных огней, ни подстегивающей музыки, ни той приподнятости, что, наподобие тока пробегая между артистом и зрителем, пьянит обоих. Зал обнажен, зияет рядами пустых кресел. Все одноцветно. Да и самый номер, вынесенный на репетиционный манеж, перестает быть номером, распадается на отдельные трюки. Только трюки и трюки. Только многократная, иной раз до одури душу выматывающая их отработка... И все же — пусть по-иному, чем вечером, чем в своем парадном многокрасочном обличье, — цирк и в эти часы являет красоту. К ней надо приглядеться, и тогда она заставит затаить дыхание. Она, скрытая эта красота, в сатанинском упорстве, в предельной самоотдаче. Малейшее движение мысли, каждый мускул и нерв артиста, тело его, реквизит, аппаратура — все подчинено одному: добиться такого совершенства, чтобы лишь волосок отделял от сказочного, немыслимого... Как же не затаить дыхание!

Иногда бывает и так, что задуманное ускользает, никак не дается в руки. Казалось бы, все предварительные расчеты правильны, а на деле сплошные завалы, мазня. Именно так обстояло дело у Тихона Федорченко. Вот уже более полугода — в параллель к групповому номеру прыгунов-акробатов — он вместе с Зоей Крышкиной готовил второй, парный номер.

Началось с невинного разговора. Как-то, задержавшись после репетиции, стали припоминать те рекордные трюки, что исчезли из цирка вместе с их исполнителями. Вспомнили и про заднее сальто-мортале, которое, находясь на крохотной площадке, венчающей шестиметровый перш, крутила когда-то Серафима Сосина, славная представительница семейства «людей-мячиков» (так прозвала реклама труппу Сосиных). Действительно, трюк этот во всех отношениях был рекордным, требовал и силы и ловкости.

— Не только, — сказал Федорченко. — А какая нужна согласованность между нижним и верхним. — И оглядел товарищей, накрепко сцепив пальцы обеих рук. — Одна загвоздка: где в наши дни отыскать такую куражную?

Зоя Крышкина присутствовала при этом разговоре. Она и подала вдруг голос:

— Почему же не отыскать?

— Вот как! Не себя ли имеешь в виду?

— Хотя бы!

Разговор этот запал в память Федорченко и заставил его внимательнее приглядеться к девушке. Казалось бы, Тихон хорошо знал Зою: бок о бок четыре года провели в училище, затем еще два на манеже. И в номере она заняла заметное место: «по-школьному», легко и красиво, крутила сальто в арабеск, в одну руку, в колонну. Превосходно совершала круг стремительных флик-фляков... И все-таки лишь теперь Федорченко увидел, как выросла девушка: настолько, что, пожалуй, не назовешь по-прежнему Зайкой. Да и товарищи подзадоривать стали:

— Не теряйся, Тиша! Невеста возле тебя!

Шуточки эти Федорченко оборвал: терпеть не мог двусмысленностей. К Зое продолжал относиться все так же ровно, по-товарищески. Но однажды напомнил ей:

— Так вот. Если не раздумала... Я насчет того, чтобы попробовать сальто на перше.

— Я согласна! — быстро подтвердила Зоя.

При этом вспыхнула, но не от смущения — от радости. Любой, самый трудный трюк была готова освоить, только бы рядом был Тихон, только бы слышать его голос, смотреть ему в глаза.

— Договорились, — кивнул он. — Пошлем заявку в главк, и если там заинтересуются...

В главке заинтересовались. Помогли обзавестись необходимым реквизитом. А Серафима Иосифовна Сосина (она к этому времени ушла на пенсию) открытку прислала: «Узнала я, ребятки, что собираетесь потягаться со мной. В добрый час. Ваша тетя Сима».

Поначалу все шло хорошо, а затем... Как ни бились Федорченко и Крышкина, не удавалось им безотказно освоить трюк. Зная Сагайдачного как опытного, во многих жанрах работавшего артиста, Федорченко решился обратиться к нему:

— Если бы вас не затруднило, Сергей Сергеевич. Хотелось бы нам с Зоей показать тот трюк, что готовим... Когда? Хоть нынче. Мы после трех репетируем, когда народу меньше.

Сайгадачный обещал посмотреть.

Расставшись с женой и сыном («Задержусь. Без меня обедайте»), он пришел к себе в гардеробную. Минуты не прошло, как, тихонько постучав, заглянул Князьков:

— Разрешите? Надеюсь, Сергей Сергеевич, по старым временам меня помните? А уж я-то такого большого артиста, как вы, всегда и почитал и почитаю. Вам одному душу могу открыть!..

— Чем теперь занимаетесь? — перебил Сагайдачный.

— В том-то и беда. Пока что еще не нашел себе приложения. На последние, так сказать, сбережения существую.

Слова звучали жалостливо и, возможно, могли бы вызвать сочувствие, но облик Князькова тому мешал: припухлые глаза, обвислые, в лиловатых прожилках, щеки.

— Ладно, открывайте душу, — сказал Сагайдачный.

Однако Князьков не сразу перешел к своим делам. Сначала он выразил восхищение аттракционом Сагайдачного, затем посетовал, что в газетной рецензии аттракциону уделено недостаточное место.

— Какой же, спрашивается, был резон об остальных номерах писать, ежели они не больше как гарнир, ежели «Спираль отважных» в центре программы! И вообще начудачил рецензент: крупнейшему аттракциону один-единственный абзац, да и то с оговоркой по поводу вступительной сцены... Наивно, право! Нашел кому советы давать!

Сагайдачный промолчал. Ему самому не слишком понравилась рецензия — в других городах он привык читать куда более пространные, хвалебные. Однако и соглашаться с Князьковым не захотел.

— Вот так-то, Сергей Сергеевич! — продолжил тот. — Хочу одного: чтобы знали вы о моей постоянной преданности. Для циркового директора что всего важнее? Артиста обласкать настоящего, все условия ему создать!.. Правда, ныне оказался за бортом. Но если бы...

Снаружи, в коридоре, послышался голос Федорченко:

— Сергей Сергеевич! Вы здесь? Мы готовы!

— Извините, — сказал Сагайдачный, отворив дверь и пропуская перед собой Князькова. — Вижу, что полезен вам быть не смогу!

Федорченко и Крышкину застал на середине манежа. Сбоку, у барьера, дожидался Жариков: его попросили держать лонжу.

— Начинайте, — кивнул Сагайдачный, усаживаясь в первом ряду.

В одних трусах, играя тугой, превосходно вылепленной мускулатурой, Федорченко взялся за перш, отвесно приподнял его, вставил нижним концом в специальную лунку на кожаном поясе. Потом, отфиксировав, подал Зое знак.

Поднявшись партнеру на плечи, руками и ногами обхватив металлический стержень, она вскарабкалась наверх, на такую тесную площадку, что, казалось, не только прыгнуть — повернуться на ней немыслимо.

— Внимание! — приглушенно предупредил Федорченко.

Зоя заняла исходное положение.

— Ап!

Оторвавшись толчком, Зоя скрутила заднее сальто, но назад, на площадку, вернуться не смогла — тому помешала какая-то неуловимо малая, но решающая неточность. Скользнув ногами по краю площадки, девушка беспомощно повисла на лонже.

— Ничего! Лиха беда начало! — ободряюще крикнул Жариков. Короткими движениями рук перебирая веревку, он опустил Зою на манеж. Она там и осталась стоять, где коснулась носками опилок.

— Видели, Сергей Сергеевич? — спросил Федорченко. — Из десяти попыток в шести-семи такая мазня.

Сагайдачный предложил повторить.

И на этот раз получилось не намного успешнее. Правда, скрутив сальто-мортале, Зоя на миг оперлась ногами в край площадки, но тут же (опять неуловимый промах) неотвратимо с ней разъединилась.

Теперь даже Жариков примолк, а Зоя, вернувшись на манеж, застыла в какой-то сиротливо-зябкой позе.

— Который раз незадача! — с необычной резкостью проговорил Федорченко и опустил со вздохом перш на обивку барьера. — Я, Сергей Сергеевич, не из тех, кто легко отступает. Однако иногда начинаю думать: может, на непосильное замахнулись? Может, каши мало съели?

Зоя и тут не проронила ни слова.

— Слыхала, как партнер рассуждает? — обернулся к ней Сагайдачный. — Тоже так считаешь?

Только что, мгновение назад, всей душой переживая огорчение Тихона, Зоя готова была всю вину принять на себя: «Это я, как видно, непутевая! По-колбасному прыгаю!» Теперь же возразила запальчиво, взмахом ресниц отогнав близкие слезинки:

— Нет, я не согласна! Как же так можно? И в главке нам поверили, и тетя Сима, можно сказать, благословила... Нельзя отступать!

Тихон посмотрел смущенно:

— Я ведь только так...

— Все равно! Даже в мыслях нельзя!

Неторопливо поднявшись, Сагайдачный перешагнул барьер.

— Ты, брат, не финти, — строго оглядел он Федорченко. — Думаешь, я не вижу? В своей выносливости — вот ты в чем усомнился. А без нее, без выносливости, дня не прожить на манеже!.. Ты, брат, запомни: хоть десять, хоть сто раз ушибся — подымись, крякни, разотри ушибленное да еще улыбнуться себя заставь. И опять начинай. Ты же не хлюпик какой-нибудь. Артист советского цирка!

Глянцевитый от непросохшего пота, виновато склонив голову, стоял Федорченко.

— Так как же? — отрывисто, выждав паузу, спросил Сагайдачный. — В бессилии распишемся или же ошибку станем искать?

Федорченко, расправив плечи, намеревался снова взяться за перш, но Сагайдачный остановил его:

— Знаешь, в чем ошибка? Пассивно держишь перш. Соблюдать равновесие — штука не такая уж хитрая. Ты должен помочь Зое! — И тут же, скинув пиджак, сам подняв перш, показал, что требуется. — Она в прыжок, и ты с ней вровень спружинь. Понимаешь? Это все равно как в оркестре, где инструменты звучат едино... Спружинь, чуть подтолкнись — тогда и ей легче станет... Давай-ка еще разок!

Нельзя сказать, чтобы при третьей попытке все обошлось гладко. В конце концов опять потребовалась помощь Жарикова. И все же Зоя на этот раз пришла не на край, а на середину площадки и, больше того, удержалась на ней две-три секунды. Спустилась вниз и рассмеялась:

— Как же ты об этом позабыл, Тиша! Ведь сам обращал внимание, какая особая согласованность между нижним и верхним требуется!

Сагайдачный собрался уходить.

— Спасибо вам, Сергей Сергеевич, — сказал Федорченко. — Теперь-то понятно, в каком направлении действовать. И ведь вот что любопытно: не такой уж сложной, выходит, была загвоздка!

— Ты с этим, Тихон, не раз столкнешься, — усмехнулся Сагайдачный. — В нашем деле подчас это и есть самое сложное — до простейшей сути добраться!


5

Уж если грянет жара на Урале — пощады не жди. Хоть она и кратковременна, да зато щедра до одури. Вот такая и навалилась на Горноуральск.

Не то что дождя — облачка не стало в блеклом, словно выгоревшем небе. Стрелка барометра намертво прилипла к отметке «великая сушь». Уличный асфальт, став податливым как воск, легко впечатывал шаги прохожих... Ни ставни, ни занавеси — ничто не могло спасти от зноя... А вот цирк по-прежнему работал с аншлагами.

Славен зритель, способный среди банной духоты просидеть два отделения программы. И не просто просидеть, а живо на все откликаясь, громко выражая свои чувства... Сердобольные билетерши, настежь отворив все двери, тщетно пытались создать в зале хоть подобие сквозняка. Мошкара, обычно роившаяся вокруг цирковых огней, и та пропала, испепелилась... А зрителю хоть бы что. Сидит наслаждается, грызет эскимо. Чем не богатырский зритель?!

Под стать ему и артисты. Труднее трудного приходилось им. Аппаратура, накалившись за день, жгла ладони. Палящий воздух тормозил дыхание. В голове одна мечта: скорее оказаться под душем. И все же, как ни одолевала жарища, из вечера в вечер программа исполнялась без малейших пропусков, ни один из артистов не позволял себе сократить работу.

Леониду Леонтьевичу Казарину было не легче, чем другим. Он так же и выступал, и репетировал, и к тому же частенько должен был наведываться на завод, где выполнялся заказ на его иллюзионную аппаратуру. Завод находился в другом конце города: изволь-ка добираться в автобусной духоте, а затем еще с четверть часа припекать себе голову на дороге, лишенной тени. И все-таки Казарин сохранял расположение духа не только бодрое, но и приподнятое. Немаловажную роль играли в этом встречи с Жанной.

— Нет, вы только послушайте! — говорил он, заглядывая девушке в глаза. — Я хочу, чтобы вы лучше представили себе жизнь циркового артиста. Разумеется, в ней есть трудности. И все-таки она увлекательна, эта жизнь. Пусть трудности, но они окупаются вечной сменой впечатлений, тем, что в лицо артисту постоянно дует встречный ветер, а каждый поворот дороги обещает новое, еще не изведанное!

Так декламировал Казарин при каждой новой встрече (Семену Гавриловичу и Георгию Львовичу пришлось потесниться). Не только декламировал, но и рассказывал любопытные истории:

— Случилось это во время поездки по Сибири. В ту пору я еще работал в передвижном цирке. Послушайте, какая занятная история приключилась!.. Получаем направление в новый, только-только появившийся на картах город. Едем день, другой. Ночью поезд останавливается посреди тайги. Естественно, и не думаем покидать вагон, а нас торопят: мол, приехали. Позвольте, но где же город? Отвечают: это и есть город. Выходим, начинает рассветать, и обнаруживаем, что в обычном смысле слова никакого города нет. Одни лишь котлованы, кое-где фундаменты будущих зданий, бараки, скопище палаток... Слушайте дальше! Еще проходит год. Опять посылают нас в этот же город. Подъезжаем, и будто мираж: море огней, высоченные здания, уличное оживление. Мираж, и только. Разумеется, мы и на этот раз не спешим из вагона: прекрасно помним, как выглядел палаточный город. А нас приглашают выйти на перрон... Трудно даже представить себе, какие перемены произошли в течение всего одного года. Мы были одинаково и поражены и восхищены. Вот она, наша советская явь! Этим и счастлив цирковой артист: всегда в пути — он свидетель бурного роста, удивительных преобразований, всего, что рождается, набирает силу, становится гордостью нашей жизни!

О многом рассказывал Казарин. О поездках, о встречах, о том большом труде, что лежит в основе циркового искусства.

— Не думайте, Жанна, что только на заводе упорно трудятся люди. Побывали бы утром в цирке. Никто без дела не сидит. Каждый старается отшлифовать свой номер, обогатить его новыми трюками, в наилучшем виде предстать перед зрителем... Послушайте, я расскажу вам еще одну историю!

И девушка слушала. Казалось, она перестала сторониться Казарина. Придя на площадку посреди садика, он терпеливо ждал того момента, когда Жанна спрыгнет с трапеции, и настойчиво овладевал ее вниманием. Жанна не только слушала — иногда переспрашивала, интересовалась деталями, и это радовало Казарина: значит, не напрасно его красноречие, значит, колеблется или уже поколеблено предубеждение девушки. Не сводя с Жанны лихорадочного взора, Казарин говорил себе: «Да, именно такая нужна мне ассистентка. Синева девичьих глаз, стройность, гибкость движений... Это все должно украсить мой номер!»

И опять, с новой силой красноречия, иногда даже разыгрывая, в лицах изображая свои истории, начинал Казарин будоражить девичью фантазию. Ефросинья Никитична — и та, иногда выбираясь в садик, не без удовольствия прислушивалась. При этом всплескивала пухлыми ручками:

— До чего ж интересно! Заслушаться можно!.. Мы тут тихонько себе живем, понятия не имеем, какие истории случаются!

— Что вы, что вы, Ефросинья Никитична! — возражал, улыбаясь, Казарин. — Уж так ли тихонько живете? Сами, правда, не часто покидаете уютный свой домик. Но Жанна... Сколько в ее жизни молодого, яркого. Завод, комсомол, спорт. А захочет — вся наша огромная страна перед ней!

Только раз, оставшись наедине с Ефросиньей Никитичной, позволил себе спросить:

— Не подумайте, что меня побуждает любопытство. С каждым днем я чувствую себя все более близким вашему семейству. Сергей Сергеевич Сагайдачный — он не наведывался к вам или к Надежде Викторовне?

— Да что вы, Леонид Леонтьевич! Зачем ему?

— Ну, как же. Могло возникнуть желание повидаться с бывшей женой и тем более с дочерью...

— Нет, — сказала Ефросинья Никитична. — Надюша на порог не пустила бы. Хоть и несчастная она, но гордая, принципиальная. А Жанночка так с детства воспитана, что и подавно не захочет видеть!

Казарин лишь наклонил голову. Вполне устраивал его такой ответ.

Изготовление новой иллюзионной аппаратуры близилось к концу. Снабженная тайными пружинами и клапанами, сложной системой отражательных зеркал, аппаратура эта имела настолько причудливый вид, что мастера, трудившиеся над ней (были они из числа старейших заводских умельцев), сами озадаченно скребли в затылке: «Ишь ты, чего отгрохали! Право слово, будто не нашенская, а марсианская техника!» Определение пришлось по душе Казарину. Он даже представил себе такую картину: возле аппаратуры стоит Жанна — в звездном плаще, сквозь который рисуется молодое тело, в светящейся диадеме на гордо вскинутой голове. Аэлита, сошедшая на планету Земля!

Однажды, на обратном пути с завода, Казарин повстречался на улице с артистом Рузаевым.

— Позвольте! Узнаю́! — воскликнул маститый артист и не без аффектации протянул обе руки. — Тогда, в день открытия циркового сезона, я был объектом ваших иллюзионных шуток. А теперь мне хотелось бы потолковать с вами, поделиться некоторыми мыслями. Дело в том, что меня всегда влекла к себе цирковая арена. Правда, я ушел в театр, в драму. Но как зритель, постоянный зритель, по-прежнему предан цирку.

Доверительно взяв Казарина под руку, Рузаев окинул его дружеским взглядом:

— Итак, на чем же мы остановились? Такое пекло, что мысли мешаются. Ах да, на моей привязанности к цирку. Именно она, привязанность эта, побуждает меня посоветовать вам... Вы не обидитесь, если я выскажу некоторые, так сказать, критические замечания?

— Напротив. Буду благодарен.

— Ну, так вот... Буду вполне откровенен с вами, дорогой Леонид Леонтьевич. Иллюзионный ваш номер смотрел с интересом: обставлен эффектно, трюками владеете безупречно. И все же, уже на обратном пути из цирка, поймал я себя на ощущении... — Прервав фразу, тряхнув седеющей гривой волос, Рузаев еще ближе наклонился к Казарину: — Возможно, это лишь субъективное ощущение. И все же прошу прислушаться. Убеждены ли вы, что манера, в которой сейчас подаете свой номер, — что такая манера способна расположить зрителей?

— Мне кажется, номер проходит с успехом.

— Конечно, конечно. Я сам рукоплескал. И все же, дорогой мой друг, призадумайтесь. Мне почудился элемент не то злорадства, не то издевки...

— Издевки? Но разве те игровые моменты, которые я ввожу в номер...

— Конечно, конечно! — опять вскричал Рузаев. — Весьма занятные моменты. Я сам был польщен, когда у себя на коленях обнаружил белых мышей... И все-таки призадумайтесь. Есть два понятия: колдун и волшебник. Разве не видите разницы между ними? Колдун всегда коварен, он против людей, все делает им во вред. Иное дело волшебник. Он же миляга, добряк, только и помышляет о том, чтобы каждому сделать приятное, каждого одарить чудесным. Понимаете, в чем тут разница? Вот я и посоветовал бы вам сделаться...

— Добрым волшебником? — с недоверчивой улыбкой спросил Казарин. — Для детских утренников, возможно, это подходит, но для вечернего, взрослого зрителя...

— Неправда! Неправда же! — так громко вскричал Рузаев, что прохожие даже оглянулись. — Добрый волшебник одинаково нужен всем. В каждом человеке сохраняется нечто от детства. Растет человек, мужает, старится и уже не помнит те сказки, что слышал в детстве. Но разве не сладко заново их услышать?.. Прошу, умоляю, голубчик: подумайте хорошенько. Добрый волшебник! Честное слово, я бы так и анонсировал в афишах: «Сегодня и ежедневно выступает добрый волшебник по имени Лео-Ле!»

Попрощались возле цирка. Здесь, как и всюду в городе, солнце нещадно калило асфальт, и его горьковатый запах стелился над площадью.

«Добрый волшебник?!» — повторил про себя Казарин. Собирался пренебрежительно усмехнуться, но в тот же момент невзначай представил себе Жанну: не Аэлитой, а именно помощницей такого волшебника, и будто сама всех вокруг одаривает синевой сияющих глаз, нежной и ясной улыбкой.

Из циркового подъезда вышли Семен Гаврилович и Георгий Львович. Шагали деловито, нога в ногу, и Казарин, догадавшись, куда они спешат, поймал себя на острой зависти. Едва удержался, чтобы не окликнуть, не воротить.

«Добрый волшебник?! Что ж, согласился бы в конце концов и на это. Только бы Жанна перестала противиться. Только бы перестала... При этом условии готов даже добрым стать!»

Вот что понаделала уральская жара. Уж коли грянет — не жди пощады.


6

Вернувшись в город, Зуева поспешила домой. И удачно: застала Жанну.

— Доченька! Здравствуй, родная! Ну, как ты?

Присматриваясь к матери, слушая торопливо-ласковые ее слова, Жанна думала: «Переменилась». И верно — Зуева осунулась. Зато живее стал взгляд, в движениях больше уверенности, определенности.

— Так как у вас, Жанночка? Как тут у вас?

Зуева допытывалась с такой настойчивой заинтересованностью, что Жанна невольно поддалась, начала рассказывать свои новости. И заводские: перевели на новый станок — модель усовершенствованная, кое в чем приходится переучиваться, сначала трудно давалось, а теперь понемногу пошло на лад. И спортивные: недолго остается до молодежного праздника, буквально на днях начнутся репетиции на самом стадионе. Еще немного, и про Никандрова рассказала бы. Конечно, не все: как расскажешь о том, что жарко приливает к сердцу.

И опять, не дослушав, перебила Зуева:

— Так как же тут у вас? Никто не приходил ко мне? Может, письмо какое-нибудь или записка?

— Да нет, мама. Не было ничего такого, — ответила Жанна и смолкла обиженно: поняла, что мать думает лишь о своем.

Вскоре, даже не распаковав чемодан, Зуева собралась уходить:

— Я ненадолго, доченька. Не скучай. Совсем забыла про одно неотложное дело!

Не было никакого дела. Выйдя из дому, напрямик отправилась к сестре: «Как знать. Возможно, у Фрузы письмо. Вполне возможно. Казарин-то ведь остановился у Фрузы. Может быть, при его посредстве...»

Городская вечерняя темень была прокаленной. Все окна настежь, за каждым — чужая жизнь. Все быстрее шагала Зуева, точно ища прибежища.

Постучалась в окраинный домик. Даже не успев обнять сестру, спросила все с той же настойчивостью:

— А у тебя что? У тебя что нового?

— А что ж у меня может быть, Надюша? — отозвалась Ефросинья Никитична. — Гляжу, помолодела будто. Ишь зарумянилась!

— Никто меня не спрашивал?

— Не припомню.

— Письма не оставляли?

— Да нет. Или ждешь от кого?

Вот когда все оборвалось. Последние дни жила ожиданием, с каждым часом становилось оно напряженнее. А тут оборвалось.

— Устала я, сестра, — глухо проговорила Зуева.

— Отдохнуть тебе нужно. Сколько дней провела на колесах! — засуетилась Ефросинья Никитична. — Приляг, Надюша. Домой не отпущу. С Жанночкой повидаться успела? Ну и ладно. Полежишь, передохнешь, а там и Леонид Леонтьевич из цирка воротится. Справлялся о тебе часто. Внимательный человек!


— Надя! Наконец-то! Привет вам пламенный! — воскликнул Казарин, остановясь на пороге. — А мы заждались. Да-да, не только Ефросинья Никитична и Жанна, но и я... Довольны ли поездкой?

— А чего быть особенно довольной? Усталость одна! — опережая сестру, ответила Ефросинья Никитична. — Ну да ничего. Теперь и отдохнуть спокойно можно. Пожалуйте с нами за стол, Леонид Леонтьевич. Самовар уже кипит.

— Самовар? — переспросил он с деланным недоумением. — Неужели же после длительной дороги одним самоваром ограничиться?

Исчезнув на миг, вернулся с бутылкой коньяка. Водрузил посреди стола, всеми пятью звездочками к Зуевой.

— Зачем вино принесли? — улучив момент, недовольно шепнула Ефросинья Никитична. — Я же знаки вам делала. Предостерегала.

— Разве? Не заметил... Всего одна бутылка!

— Сестре и глотка достаточно. Будто не помните!

Казарин виновато вздохнул. Однако стоило сесть за стол, заулыбался, налил рюмки, и ту, что стояла против Зуевой, особенно полно, вровень с краями. И точно звала, приманивала к себе золотистая эта рюмка: «Наклонись, отхлебни, а потом и залпом опрокинешь!»

— Что же, Надя, медлите? Как говорится, по коням!

Она потянулась к рюмке, но по пути задержала руку.

— Без задержки! По коням! — ободряюще повторил Казарин.

И тогда, переменясь в лице (теперь кровинки в нем не было), разом осипнув, упрямо мотнув головой, Зуева сказала:

— Не стану я...

— Но почему? Одну-единственную. В честь возвращения!

Зуева еще раз качнула головой, а Ефросинья Никитична, хотя, как правило, избегала резкостей, не удержалась:

— Вот уж не ждала от вас, Леонид Леонтьевич. Чего уговариваете? Да унесите вы ее — бутылку распроклятую!

Казарин осекся, недоуменно приподнял плечи и все же не стал перечить — отнес назад.

Когда вернулся, в чашках уже дымился чай, тоненько пел самовар, варенье красовалось в вазочках.

— Правильно, Ефросинья Никитична. Конечно же так лучше, — умиленно признал Казарин. — Ох, уж эта привычка: встречи, проводы — всё к рюмке тянемся. А вообще-то я до вина не особенный охотник. Если вам не жалко — каждого варенья испробую!

Казалось, мир был восстановлен. Стараясь не замечать упорного молчания Зуевой, Казарин стал рассказывать о цирковых делах. О том, как привел на завод помощников-лилипутов и как они, ловко скрывшись внутри одного из аппаратов, ввергли в полнейшее изумление мастеров. О том, как досаждает в цирке жара: даже Буйнарович, хотя, как силовой жонглер, он и соблюдает строгий режим, выпил нынче в присест три бутылки лимонада...

Непринужденно, весело рассказывал Казарин: можно было подумать — лишь затем, чтобы вернуть себе расположение Ефросиньи Никитичны. Но при этом не забывал время от времени посматривать в сторону Зуевой. Она внимательно слушала, и все большее напряжение читалось в ее лице.

Когда же поднялись из-за стола, она сказала:

— Чего тебе, Фруза, томиться. Шла бы отдыхать. Я малость посижу с Леонидом Леонтьевичем.

Смекнув, что от нее требуется, Ефросинья Никитична задерживаться не стала — собрала со стола и ушла, пожелав покойной ночи. Зуева и Казарин остались один на один.

— Как он?.. — совсем негромко, глядя в сторону, спросила Зуева.

— То есть кто? Не понимаю, Надя.

— Ты все понимаешь! — отрезала она сердито (прежде в трезвом состоянии никогда не переходила на «ты»). — Я про Сергея... Я про Сергея Сергеевича спрашиваю!

— Ах, вот вы о чем! Могу ответить. Правда, мы не очень близки, но, по моим наблюдениям, все нормально у Сагайдачного. Он ведь человек основательный, любит во всем иметь ажур — и в цирковых делах, и в семейных...

Зуева ни словом, ни движением не откликнулась на это, и все же Казарин заметил, как дрогнуло, почти исказилось ее лицо.

— Смею вас заверить, Надя, я не принадлежу к завистникам. И все же, приглядываясь иной раз к Сергею Сергеевичу, невольно думаю: до чего же несправедлива судьба. Одного готова всем одарить, все поднести на золотом подносе. Зато другому...

И опять посмотрел на Зуеву. Она сидела, стиснув руки. Потом, разомкнув, поднесла к лицу, пальцами провела по щекам.

«Еще минута-другая, и взмолится, чтобы вернул бутылку!» — подумал Казарин. Нет, и теперь безмолвной осталась Зуева.

Тогда, решив, что дальше не следует медлить, он пододвинулся:

— Уж коли мы с вами, Надя, на положении трезвенников... Коли так — давайте поговорим серьезно!.. Помните, что вы сказали мне при первой нашей встрече? Сказали, что обладаете богатством. Вы так и выразились: «Дочка — вот мое богатство!»

— Верно. И что же?

— Вы и в самом деле богаты, Надя. Вопрос лишь в том, насколько разумно распоряжаетесь своим богатством. Если угодно, уточню. Правильно ли, что Жанна — при ее способностях, при выигрышной внешности — день-деньской у заводского станка?

— Сама захотела.

— Знаю. Знаю и то, что господь бог не обидел вашу дочь характером. Приказать ей нельзя. Но если бы мы сообща... Ах, Надя! До чего же ярко помнитесь вы мне под куполом. Не было артиста, который не отдавал бы вам должного. Ну, а про то, что в зале творилось, и говорить не приходится. Легкость, изящество, безупречность каждого движения. Недаром, расставшись с вами, Сагайдачный вскоре отошел от воздушной работы. Где было ему отыскать такую же, как вы, партнершу!.. Ну, а Жанна — она, конечно, лишь начинает спортивный свой путь. Но уже добилась немалого. Я смотрел ее недавно на трапеции... Скажу откровенно: иногда с трудом различал: то ли Жанна Сагайдачная передо мной, то ли Надежда... Вы можете гордиться, Надя: дочь обещает быть достойной вас!

Увлеченно лилась речь Казарина, и все же он ощущал — еще не сломлена, не преодолена настороженность Зуевой.

— Послушайте, Надя. Я запомнил и то, как вы сказали... Сказали, что не сомневаетесь: рано или поздно Сагайдачный захочет повидать свою дочь и тогда-то убедится — ушла она навек. И от отца ушла, и от цирка!.. Извините, Надя: лично я поступил бы иначе!

В ответ она кинула такой внезапно обострившийся взгляд, что Казарин понял — на этот раз каждое слово надо рассчитать, хорошенько взвесить.

— Да, Сергей Сергеевич удачлив, более чем удачлив. Но разве вы не имеете возможности, Надя, противопоставить ему свое? Не где-нибудь на стороне, у станка, на заводе, а в самом цирке?.. Он крест поставил на вас как на артистке. Так пусть же снова появится под куполом прекрасная воздушная гимнастка. Пусть опять рукоплещет зал Сагайдачной, пусть вызывает ее восторженно. Вы понимаете, о чем я говорю? Пусть Жанна подымется под купол как ваше утверждение, превосходство, конечная победа! Я одинок, бездетен, все сделаю, чтобы обеспечить цирковую будущность Жанны. Для начала, пока не освоится с новой обстановкой, сможет работать в моем номере. Ассистенткой, помощницей. А затем... Скажите, Надя, вы согласны?

Руку протянул, но Зуева не заметила. И так была она сейчас прикована к каким-то подспудным, трудным мыслям, что Казарин не посмел вторично спросить. О чем же размышляла Зуева? Об отце своей дочери, о бывшем своем муже? Или о своей жизни — со всеми горестями, неудачами, срывами, ошибками? Или о той жгучей потребности, какую испытала совсем недавно, в последние дни поездки, — потребности заново себя обрести...

— О чем вы, Надя? — спросил наконец Казарин. — Вам не следует терзаться прошлым. У Жанны все впереди!


Глава третья


1

Теперь, когда позади остались заботы, связанные с открытием сезона, настало время исполнить то обещание, что дано было комсомольцам города, — специально для них отработать представление.

Разговор об этом зашел сперва на партийной группе, и Костюченко высказал пожелание, чтобы в представлении принял участие весь коллектив.

— Правильно, — поддержал Столетов. — За нами, коммунистами, дело не станет. Что же касается остальных... Важно, чтобы молодежь пример показала!

Порешили на том, что директор побеседует с молодыми артистами, а организационную сторону возьмет на себя Адриан Торопов: не только мячи ему крутить.

— Ладно, — согласился жонглер. — Я сам понимаю: дальше нельзя откладывать!

Когда на следующий день молодые собрались в директорском кабинете, сразу сделалось и оживленно и тесно. Еще бы: одних только прыгунов Федорченко семеро, да еще Лузановых двое, Багреевых двое, Торопов, Жариков.

— Ого, целая армия! — улыбнулся Костюченко. — С такой армией не то что программу — гору сдвинуть можно!

Затем рассказал, как в весеннюю пору безотказно трудились горноуральские комсомольцы на субботниках, какую помощь оказали ремонтным делам цирка.

— Ну, а долг, товарищи, платежом красен. Обещал я комсомольцам, что цирк пригласит их на специальное — шефское, что ли, — представление. Заслужили!.. Если нет возражений, в наш ближайший выходной это представление и дадим!

— В выходной? — переспросил Геннадий Багреев. И даже удивленно оглядел товарищей: — А собственно, почему в выходной? Насколько мне известно, кодексом об охране труда этот день предназначен для законного отдыха. Разве не так?

— Верно. Именно так, — подтвердил Торопов, обменявшись с Костюченко коротким взглядом. — Какой же другой предлагаешь день?

Багреев сидел в кресле напротив Костюченко: поза была небрежной, на руке поблескивал перстень. Еще раз оглядев находившихся в кабинете, он слегка откашлялся:

— Да нет же, товарищи. Видимо, я недостаточно ясно высказался. Слов нет, комсомол достоин благодарности. Двух мнений на этот счет быть не может. Весь вопрос, в какой конкретной форме выразить благодарность... Я бы лично предложил письмо. Коллективное письмо с опубликованием в местной печати: так, мол, и так — сердечно признательны, крепко жмем трудовые руки!

— Ну, а с обещанным представлением как быть? — опять спросил Торопов.

Багреев в третий раз огляделся. Взгляд его говорил: «Право, смешно! Неужели и сейчас не ясно?»

— Пожалуйста. Готов и по этому вопросу высказаться. Не надо путать два понятия. Благодарность — это одно, а работа... Между прочим, Александр Афанасьевич, я затрудняюсь вас понять. Как директор, вы рекламу разворачиваете, стремитесь полный сбор обеспечить. И тут же предлагаете... Давайте называть вещи своими именами. Что такое шефское представление? Это же представление даровое. Вот и подумайте сами — можно ли подрубать тот сук, на котором сидим?

И смысл этих слов, и надменность поучающего голоса — все это покоробило Костюченко. Но он не стал торопиться с ответом, полагая, что это сделают сами молодые артисты. Они, однако, не спешили. Невнятный шумок, пробежав по кабинету, тут же стих.

— Продолжим разговор, — кивнул Костюченко. — Хотелось бы знать, что по этому поводу другие думают?

Опять молчание. Не очень плотное, но затяжное.

— А чего ж тут особенно думать, — подал голос Жариков. — Молчание, как известно, знак согласия. Предлагаю не задерживаться дальше. Лучше обсудим программу представления.

— Да погоди ты, — неожиданно приподнялся один из прыгунов Федорченко, дюжий парень, обычно не отличавшийся красноречием. Он и сейчас начал с заметной натугой: — Считаю, что подумать надо... В самом деле, погода располагающая... В выходной за город хорошо податься!

Действительно, дни продолжали стоять жаркие, прокаленные солнцем, манящие за город — к свежей листве, на берег реки. Кое-кто даже мечтательно зажмурился.

Первым опомнился Тихон Федорченко.

— Факт, что хорошо на речке, — сказал он, обратясь к своему партнеру. — Но ты ведь слыхал: здешнему комсомолу обещание дано!

— Не я давал! — послышался голос Багреева.

Федорченко будто его и не услышал. Он опять, на этот раз настойчивее, спросил партнера:

— Так как же быть с тем словом, что дано? Как ты тут ни крути — свинство получится, если не сдержим слово!

— Выбирай выражения, — обиделся Багреев. — На каком, спрашивается, основании...

Шум взметнувшихся голосов заглушил окончание фразы: видно, прямые слова Федорченко задели каждого. Однако Костюченко еще не мог уловить, в чью сторону склоняются молодые.

— Свинство так и называется — свинством! — отчетливо произнес Федорченко и всем корпусом повернулся к Багрееву: — Я, Геннадий, так считаю: вещи надо своими именами называть!

Багреев вскочил. Он намеревался дать отпор, но его энергичным жестом остановил Торопов:

— Постой, постой! Мы тебя уже вдоволь послушали! Теперь за нами слово!.. Значит, ты обиделся? А ведь если вдуматься — не тебе на нас, а нам на тебя нужно быть в обиде! — Замолк на мгновение, окинул гимнаста прищуренным взглядом: — Ишь какой ты рассудительный! Все припомнил: и кодекс трудовой, и кассовые интересы. Об одном забыл — о совести!

— Правильно! — воскликнула Ира Лузанова. — Я тоже так считаю. Как можно от представления отказаться? Для нас старались, условия создали, а мы... — И крикнула мужу: — Почему ты молчишь, Дима? Разве можно в таком деле молчать?

Громче прежнего смешались голоса. Геннадий еще пытался сохранять независимую позу, что-то еще бубнил его сторонник, но на этот раз Костюченко отчетливо уловил — переломилось настроение.

— Совесть ты забыл! — громко и сердито повторил Торопов. — Ту, с которой мы все годы в училище прожили. Какую обещали, окончив учебу, на всю жизнь сохранить! Разве можно нам жить по другому счету? Эх ты! Тошно с тобой говорить!

— А ты с ним и не говори, — вмешалась Зоя Крышкина. С тех пор как пошли на лад ее репетиции с Тихоном Федорченко, она стала куда смелее. — И в самом деле, давайте программу лучше составим!

Начали с программы. Потом перешли к прологу. Не подготовить ли в подарок комсомольцам собственный свой молодежный пролог? Тем более есть, кому заняться этим: Дмитрий Лузанов еще в училище сочинял пролог для выпускной программы.

— Соглашайся, Дима. Я тебе помогу. У меня есть кое-какие соображения! — вскричал Жариков. — Кстати, кроме пролога можно еще подарки творческие сделать. Зоя Крышкина вместе с Федорченко новый трюк подготовила. Можно вполне показать!

— Рано еще, — отозвался Тихон.

— Ничуть не рано! Смелость города берет! Молодые дерзать должны!.. Уважаемый товарищ директор! Прошу включить в программу шефского представления также мой сольный номер. Можете не беспокоиться: уже выступал с ним. Ирочка, ты же смотрела меня зимой?

— Верно, — подтвердила Лузанова. — Мне номер понравился!

Что оставалось добавить Костюченко? Дождавшись тишины, он сказал:

— Очень рад, товарищи, что мы обо всем договорились. Предложения ваши мне по душе. И молодежный пролог, и показ новых трюков, новой работы — что может быть лучше. Конечно же, шефское представление должно быть жизнерадостным, задорным, молодым!.. Что касается того сука, на котором мы сидим... (По кабинету пробежал смешок.) Думаю, нам и впредь не придется опасаться дурных сборов. Сами видите, с какой охотой посещает нас зритель.

Последним кабинет покинул Геннадий Багреев. Убедившись, что все ушли и свидетелей не осталось, он негромко обратился к Костюченко:

— Вы не подумайте, Александр Афанасьевич, что я против. Ребята не совсем точно меня поняли. Разумеется, мы с Викторией тоже выступим.


2

Узнав, что молодой коверный предлагает в программу свой сольный номер, Петряков покачал головой:

— Я бы, Александр Афанасьевич, сначала на воскресном утреннике поглядел.

— Товарищи говорят, что Жариков уже выступал, и с успехом. Как же не поддержать инициативу?

— Я, Александр Афанасьевич, никогда против молодых не шел, — с достоинством возразил Петряков. — И против Жарикова ничего не имею. Тем более в репризах с Васютиным он вполне на месте. Однако одно дело опытному артисту подыгрывать, а другое... Как хотите, а я поспешности не люблю. Считаю, что начинающему полагается быть куда скромней!

Действительно, цирковая жизнь Евгения Жарикова была недолгой. Она началась в тот день, когда, собрав дворовых ребят, Женька Жариков — самый среди них непоседливый — предложил готовить цирковое представление. Ребята согласились. Истово тренируясь, ходили в синяках и ссадинах. Но до премьеры дело не дошло: возникли другие увлечения, и труппа распалась. А вот Жариков цирку не изменил. Он по-прежнему вертелся вокруг да около, завязывал с артистами знакомства, готов был исполнить любое их поручение, только бы лишний раз проникнуть в закулисный манящий мир. Год спустя записался одновременно в два акробатических кружка — при районном Доме культуры и при Дворце пионеров. Здесь и услыхал впервые о Цирковом училище. Еще через год поступил в него.

В приемной комиссии голоса разделились. Кое-кого смутила внешность Жарикова: жердь, на голове солома, а нос-то — нос похлеще, чем у Буратино. Других, напротив, подкупило это. «Позвольте, — возражали они. — Где сказано, что на манеже место одним красавчикам? Все данные к тому, чтобы пробовал себя в эксцентрике. К тому же подготовлен неплохо!» И Жариков начал студенческую жизнь.

Пожилая артистка, преподававшая в училище, как-то заметила в перерыве между занятиями остроносого, лихо жонглирующего юношу (не беда, что булавы часто у него валились!) и спросила:

— На каком ты курсе? Смотри-ка, новенький, а подаешь надежды... Отец кто?

— Повар.

— Комический повар, жонглер, — понимающе кивнула артистка.

Спустя некоторое время, забыв свой беглый разговор, она опять приметила юношу, на этот раз выжимающего стойку.

— Пряменько держишься. Верно, из цирковой семьи. Мама кто?

— Портниха.

— Ага! В самом цирке или в постановочной студии?

Привыкшая к стародавним временам, когда цирковое искусство из поколения в поколение произрастало внутри семьи, артистка мысли не допускала, что родители Жарикова могут быть далеки от цирка. Между тем это было именно так: отец работал руководящим поваром в диетической столовой, мать — в ателье, в отделе дамского конфекциона. Первым в семье начинал цирковую дорогу Евгений Жариков.

Занимался он упорно. Домой приходил лишь к вечеру. Жадно набрасывался на еду, а затем мгновенно засыпал.

Глядя на спящего сына, мать обеспокоенно гадала: «Что-то получится из Женечки? Дело-то выбрал несолидное!» И совсем всполошилась, узнав, что сын решил стать клоуном.

— Господи, господи, еще чего придумал. У других сыновья как сыновья. Один только ты...

— Я стану, мама, клоуном. Дивная профессия! — горделиво подтвердил Жариков. — Я стану полпредом самого звонкого и заливистого смеха. Клянусь стать первым среди коверных!

Разумеется, Петрякову не было известно об этой клятве. Он знал одно: из циркового училища прислали практиканта, и этот практикант мнит себя законченным артистом, домогается самостоятельного места в программе. Такая прыть была инспектору не по душе.

В тот же день, повстречавшись на репетиции с Васютиным, Петряков отвел его в сторону:

— Хоть бы вы, Василий Васильевич, повлияли на юношу. Уж очень прыток.

Васютин в ответ смущенно кашлянул. Он до сих пор колебался в своем отношении к Жарикову.

Начинающий коверный изрядно его утомлял своей неугомонностью. Не было, кажется, минуты, чтобы в голове Жарикова не возникали новые замыслы, о чем он и спешил незамедлительно сообщить. При этом, не довольствуясь словами, тут же изображал, разыгрывал в лицах, а затем осведомлялся: «Правда, смешно? Правда, здорово смешно?» И еще одно огорчало Васютина: иногда он подмечал весьма критические взгляды юноши. Жариков точно с трудом удерживался от того, чтобы не воскликнуть: «До чего же скучны ваши штучки-дрючки!» И вместе с тем, хотя присутствие Жарикова усложняло ему жизнь, Василий Васильевич не мог не признать, что молодой коверный обладает способностями. Это подтвердилось первым же выходом на манеж. Основная роль по-прежнему осталась за Васютиным, но и Жариков погоды не испортил: держался он непринужденно, подыгрывал тактично, а в двух-трех местах даже сорвал хлопки. И еще обладал он хорошими качествами: неистощимой жизнерадостностью и подкупающим прямодушием. Особенно быстро к нему привязывались дети. Меньшие дочки Васютина с ликующим визгом протягивали ручонки, а старшая, Римма, признавалась: «Мне, папа, тоскливо, если долго не вижу Женечку!» Даже Васютина-мать отдавала ему должное. Стоило Жарикову склониться над орущим конвертиком, как-то по-особому причмокнуть — младенец тотчас умолкал.

— Видите ли, Григорий Савельевич, — сказал Васютин, ласково глядя на Петрякова. — Молодо-зелено. Чай, и мы с вами были когда-то такими же... Пускай себе крылышки пробует!

Тот номер, что Жариков предложил для шефского представления, и в самом деле несколько раз успешно показывался и в самом училище, и на отчетных вечерах в клубах творческой интеллигенции. Больше того, педагог, руководивший работой Жарикова, аттестовал его на педагогическом совете как в высшей степени одаренного ученика.

Кто-то из членов совета возразил, что, мол, показ на специфической, так сказать, «внутренней» аудитории еще не дает оснований для окончательных суждений.

— Пусть так. И все же я очень рассчитываю на Жарикова, — повторил руководитель.

Узнав (точнее, подслушав) этот разговор, юноша почувствовал себя на седьмом небе. Даже ходить стал какой-то особой надменно-журавлиной походкой.

«Ишь заносится Женька!» — посмеивались товарищи. И все-таки они по-прежнему относились к Жарикову любовно. Верно, что скромности маловато и прихвастнуть горазд. Зато душа парень, никому не откажет в помощи. Надо ли лонжу подержать, подстраховать при прыжках с трамплина или предметы подать жонглеру — тут как тут Женя, в лепешку готов расшибиться для друзей.

...Вечером, вернувшись из цирка и дождавшись, когда уснули сожители (поселили его в одной комнате с парнями из группы Федорченко), Жариков сел за письмо:

«Здравствуй, мамочка! Наконец-то выдалась свободная минута, и я могу рассказать тебе о своих успехах».

К матери он относился с нежностью. Есть ли еще у кого такая мать? Поворчит, посетует, а начнешь делиться с ней своими планами на будущее — сразу доверчивой становится: честное слово, прямо как девочка... С момента приезда в Горноуральск Жариков впервые писал матери, и потому, естественно, ему хотелось поразить ее воображение.

«Значит, так. По порядку. Коверный в здешнем цирке средненький. Программа в целом неплохая, но недостает ей изюминки, магнита. Именно потому некоторые из молодых артистов, знавших меня еще по училищу, посоветовали директору включить в программу мой номер — тот, что я еще зимой подготовил. Директор, разумеется, ногами-руками схватился за это предложение. Пригласил меня к себе в кабинет, стал упрашивать. Мог ли я отказаться? И вот результат: всюду по городу афиши с моим именем. Если бы ты видела, мамочка. Охотно прислал бы тебе афишу, но она такого размера, что никак не засунуть в конверт!.. Через несколько дней состоится мой первый самостоятельный выход. Не волнуйся: я убежден в успехе. Он постучит мне в дверь, и я отзовусь: войди!.. Любящий тебя сын Евгений».

Последние строчки письма особенно понравились Жарикову, он даже перечел их шепотом. Затем опустил свое послание в конверт и блаженно вздохнул.


3

Если в первые горноуральские дни Сагайдачный относился к Казарину настороженно, со скрытой подозрительностью — в дальнейшем эта предвзятость начала ослабевать. Разумеется, смениться симпатией она не могла. Слишком разными были характеры, слишком многое разделяло артистов. И все же — спасибо хоть на том! — Сагайдачный должен был признать, что, вопреки всем ожиданиям, Казарин ведет себя ненавязчиво, на дружбу не напрашивается, осмотрительно держится в стороне.

— Что-то редко вижу твоего родственничка. Все пропадает где-то, — однажды с усмешкой сказал Сагайдачный Анне.

— Насколько знаю, Леонид сейчас сильно занят, — ответила она. — Аппаратуру к новому номеру готовит.

Ответила равнодушно, незаинтересованно. Тот разговор, что произошел во флигельке Николо Казарини, оставил в ее душе неприятный осадок. Анна тоже хотела, чтобы Казарин держался подальше. Особенно теперь, когда с таким трудом восстановлено было семейное согласие.

— Пускай себе хоть номер, хоть аттракцион готовит. Только бы не досаждал, — подвел итог Сагайдачный.

Но именно в эти дни и случилась у него непредвиденная встреча с Казариным.

Уступая желанию Анны, считавшей, что надо оказывать внимание старейшему родственнику, Сагайдачный (сам он большого желания не испытывал) отправился навестить Николо Казарини, постучался во флигелек и чуть не отступил, обнаружив еще одного гостя.

— Что же остановились, Сергей Сергеевич? — приподнялся навстречу Казарин. — Дедушка будет рад. Входите.

И Сагайдачному не осталось ничего другого, как присоединиться.

Неторопливо смотрел Николо Казарини на своих гостей: до чего же разные!.. Видимо, Аня не ошиблась, введя Сагайдачного в круг семейства. Сильный, крепкий. Удачно выбрала и мужа для себя, и отца своему ребенку. Старое семейство нуждается в новых, полнокровных побегах. А вот Леонид — в нем отчетливо видны черты, присущие мужчинам из рода Казарини: изворотливость движений, вкрадчивость интонаций, жадный блеск глубоко запавших глаз.

Впрочем, продолжая приглядываться к Леониду Казарину, старик обнаружил и нечто иное, прежде не замечавшееся. В этот свой приход, как бы ни старался он вести себя непринужденно, Казарин являл не только вкрадчивость, но и обеспокоенность, не только изворотливую подвижность жестов, но и скрытую за ней жаркую, с трудом удерживаемую порывистость. Что могло означать все это?

Разглядывая обоих мужчин, Николо Казарини не мог не подумать об Анне. Не мог, потому что вспомнил тот разговор, что произошел недавно здесь, во флигельке... Анна, Анна! Вот кто запечатлел в себе самые отстоявшиеся черты семейства: рассудительность, выдержку, трезвый расчет и даже красоту под стать всегдашнему расчету — резкую, определенную во всем... Кто же по духу своему ближе к Анне — этот гонщик или этот иллюзионист? Старик затруднился бы ответить.

Через полчаса, сказав все то, что в этих случаях принято говорить («Молодцом! Цвет лица превосходный! Выглядите свежо!»), Сагайдачный и Казарин покинули флигелек.

— Да-а! — вздохнул Казарин. — Сильно сдает наш предок. Прямо-таки на глазах сдает!

— Старость не радость, — в тон ему отозвался Сагайдачный.

Тут бы им и расстаться, но что-то подспудное помешало этому. Продолжая разговаривать, вместе вышли на площадь перед цирком.

— Что ты скажешь! — зажмурился Казарин. — До того расщедрилось солнце, хоть караул кричи!

Сагайдачный согласился: как есть все перепутала природа. В Южноморске работали — дождями холодными поливало. Сюда перебрались — хоть блины выпекай на асфальте.

— Одно спасение — номер в гостинице с душем. А вы, Леонид Леонтьевич, как устроились? Удобно?

— Вполне, — заверил Казарин. — Правда, в стороне от цирка. Зато тишина, покой. Домик уютный, комната окнами в сад. Да и улица — одно название что улица: насквозь травой проросла.

Оттого ли, что завязавшийся разговор носил безопасно-нейтральный характер, или же подействовало ленивое благодушие солнечного утра, Сагайдачный впервые почувствовал себя способным хотя бы на некоторое время отключиться от всегдашней неприязни к Казарину.

— Рад за вас, — кивнул он. — Сам, однако, предпочитаю гостиничную обстановку. Не по душе мне зависимость от квартирных хозяек.

— Что вы, Сергей Сергеевич! Хозяйка у меня такая, что лучше не сыскать. Внимательная, заботливая, к самовару семейному приглашает. Я ведь не то, что вы. Семьей не богат.

Умышленно ли сказаны были последние слова? Выражение лица Казарина сохраняло приветливость, ласковость, но Сагайдачному вдруг почудилось нечто высматривающее в его взоре. Насторожился. Нет, по-прежнему безмятежно улыбался Казарин:

— Возвращаюсь домой и сажусь чаевничать. А затем постель и окно, раскрытое в сад. Сирень отцвела, но все равно аромат листвы вливается в комнату... При такой погоде каждый лишний шаг в тягость. А то бы пригласил вас, Сергей Сергеевич, полюбоваться моей обителью.

Зачем говорилось все это? Возможно, Казарин впервые увидел в Сагайдачном не только соучастника по цирковой программе, не только соперника в прошлом, но и отца — отца Жанны, девушки, которая привлекала его все сильней.

— Разумеется, Сергей Сергеевич, дело не в самоваре. Другое важно: чувствую себя не случайным жильцом, а, если угодно, чуть ли не родственным человеком. Забыл сказать: к хозяйке часто наведывается племянница. Красивая девушка. Живая. Испытать ей с детства пришлось немало трудного...

— Почему так?

— Мать тому виной. Больная, неуравновешенная...

Это становилось похоже на игру. Угадает или не угадает? Бывают такие игры — опасные, рискованные, но начав — не остановиться. Нет, не угадал!

— А девушка интересная. Я не только о внешности. Самостоятельный, рано сложившийся характер. Целеустремленный характер. Между прочим, спортом увлекается.

В глазах Казарина Сагайдачный на этот раз мог бы уловить нечто выжидательное, но, отвлекшись мыслями, ничего не заметил. Бывает непроизвольное стечение мыслей. Девушка в том доме, где поселился Казарин... Девушки, пересекающие площадь перед гостиницей... Девушки, одна из которых может быть Жанной... Достаточно оказалось произнести про себя имя дочери, как тотчас все мысли обратились к ней... Жанна! Все это время он старался о ней забыть, вычеркнуть навсегда из памяти. А вот сейчас... Нет, не нужно! Пусть так и будет, как приказал себе!

— Интересная, говорите, девушка? — переспросил Сагайдачный и повел головой, точно отстраняясь от чего-то. — Но если это так... Если она нравится вам...

— Что вы! Из ранга женихов я вышел!

— Почему же? Никогда не поздно!

На этот раз лицо Казарина переменилось. Улыбка сбежала, обозначились и смятение и порывистость.

— Значит, вы допускаете... — начал Казарин и не закончил фразу.

Точно в сердце удар. Сейчас только понял с такой очевидностью, с такой предельной неотвратимостью... Нужна ему Жанна! Не может без нее! И не в номере иллюзионном, не ассистенткой... Вся нужна! Всей своей молодостью! Вся как есть!.. Понял, что жить не сможет дальше без этой девушки...

— Спасибо, Сергей Сергеевич! — с внезапной хрипотой ответил Казарин. Он попробовал вернуть улыбку и не сразу смог: сопротивлялось побледневшее лицо. — Спасибо. Подумаю о вашем совете. Но с одним условием...

«Что с ним?» — удивленно смотрел Сагайдачный. Он видел бледность, покрывшую щеки, и то, как в глазах Казарина вдруг смягчился обычно неестественный, словно наигранный блеск.

— С одним условием, Сергей Сергеевич. Если бы в жизни моей, в моей одинокой жизни произошли бы перемены... Обещайте быть гостем почетным на пиру.

— Охотно. И я, и Анна Петровна.

Они пожали друг другу руки. Теперь-то можно было наконец расстаться. Но, задержав в своей ладони сухие, вздрагивающие пальцы Казарина, Сагайдачный спросил вдруг:

— Кстати... Вам больше не доводилось встречаться с Надеждой Викторовной?

Казарин услыхал и обмер: «Доигрался!» Но лишь на мгновение поддавшись растерянности, заставил себя восстановить улыбку:

— Да нет. Горноуральск ведь город многолюдный... Значит, и вы не встречались, Сергей Сергеевич? Что ж, пожалуй, это и к лучшему. Не такое уж веселое занятие — обращаться к прошлому!

И они расстались, в разные стороны направясь через площадь.


4

В тот же день, сразу после разговора в директорском кабинете, молодежь обратилась к остальным артистам. Отказа ни у кого не встретила. Правда, Павел Назарович Никольский сперва нахмурился:

— Слыхала, Лида? Как выступать для комсомола — выходит, мы хороши. А вот в газете здешней доброго словца для нас не нашлось.

И все же согласился. И Вершинин тоже. Этот даже руками всплеснул:

— Неужто сомневались? Я такой: со всеми в ногу, куда все — туда и я!

Теперь-то, обеспечив полную программу, молодые артисты смогли без помех сосредоточиться на своем прологе.

Сначала собирались за пределами цирка: то у Лузановых, то у Федорченко или Торопова. Первый вариант сценария набросал Дмитрий Лузанов, а затем столько внесли всяческих поправок и добавлений, что сценарий в полном смысле слова сделался произведением коллективным. Жариков и тут был громче всех. Обрадованный тем, что заявка его не отклонена, он без умолку предлагал, советовал, придумывал, импровизировал. И до того всех утомил, что даже кроткая Ира Лузанова не вытерпела: «Ты бы, Женечка, хоть каплю себя поберег!»

И вот, наконец, с утра зайдя к Костюченко, Торопов пригласил его на репетицию:

— Посоветоваться хотим, Александр Афанасьевич. Будто и получается, да ведь со стороны виднее.

— Со стороны? — переспросил Костюченко. — За приглашение спасибо. Приду обязательно. Но с одной поправкой: никак не со стороны!


Репетиция молодежного пролога началась во второй половине дня. Солнечный свет, ярко врываясь в подкупольные оконца, печатался на стенах резкими бликами, и, в контрасте с ними, манеж казался потемневшим, чуть ли не черноземным.

Зрителей собралось немного — Костюченко, Петряков, партгрупорг, дежурные униформисты: им предстояло после репетиции заправить манеж к представлению. И еще в одном из верхних рядов (Костюченко не сразу его приметил) приютился Петр Ефимович Князьков. «Не слишком ли назойливым становится бывший директор»? — подумал Костюченко. Но отогнал эту мысль: пускай себе сидит, не выводить же за руку.

Пролог, подготовленный молодыми артистами, назывался: «О тех, кто мешает нам жить!»

— Нам, идущим в коммунизм, мешают они, — начал Дмитрий Лузанов (в дальнейший текст монолога удачно были вмонтированы стихотворные строки Маяковского). — Вот они, мешающие нам жить!

И тут же развернулся пестрый парад-алле всевозможных болтунов, очковтирателей, тунеядцев, стиляг и стиляжек, любителей выпивки... Каждый из этих персонажей обрисован был метко, выразительно и к тому же острыми средствами циркового искусства.

Торопов, например (он изображал очковтирателя), суетливо жонглировал объемистыми, а на поверку дутыми «делами». Иру Лузанову выносили в виде нелепой куклы — маменькиной дочки, до того избалованной, что на собственных ногах стоять не может. Жариков, того хлеще, выезжал в детском мальпосте: сущий младенец, да только тянется не к соске — к сорокаградусной чекушке. За ним Багреевы — наряженные с крикливой претензией, отплясывающие стиляжный танец... И наконец, финал пролога: выбежав стремительным натиском, каскадом прыжков, захватывающим весь манеж, группа Федорченко обращает в бегство пакостную накипь.

Отыграв пролог, молодые артисты собрались вокруг Костюченко.

— Вы нас не щадите, товарищ директор, — ободряюще сказал Торопов. — Обижаться не станем. Кстати, и сами еще не всем довольны.

— Вот как? — заинтересовался Костюченко. — В таком случае — первое слово за вами. Расскажите-ка, что еще намерены предпринять?

Собирались послушать, а пришлось самим начинать. Однако постепенно разговорились, и даже очень оживленно — не потому ли, что Костюченко оказался внимательным слушателем: во все вникал, исподволь направлял разговор. Затем, когда молодые, сами того не заметив, по косточкам разобрали свой пролог, он кивнул:

— Понятно. Теперь и наш черед.

Он сказал «наш» и сперва дал высказаться партгрупоргу, затем Петрякову.

— Ну, а ваше мнение, Александр Афанасьевич? — не вытерпел наконец Торопов.

— Скажу. Обязательно скажу. С той оценкой, которую до меня высказывали, вполне согласен. Тоже считаю, что пролог звучит современно, прицельно. И разыгран сочно. Однако же не всякая сочность способствует ясности... — Прервав свои слова, Костюченко оглядел молодых и задержал взгляд на Багреевых. — Вот, скажем, этот самый, будь он неладен, стиляжный танец. Очень здорово вы его отплясываете. Я бы больше сказал — со смаком!

— Разве это плохо? — настороженно отозвался Геннадий.

— Да нет, танцуете, повторяю, здорово. Один лишь у меня вопрос: какую при этом цель перед собой ставите?

— Какая же может быть особенная цель? Показываем то, что наблюдали на танцплощадках.

— Верно. Танцуете похоже, — согласился Костюченко. — Но ведь искусство способно на неизмеримо большее, чем одно только повторение. Тем оно и прекрасно, что умеет обобщать, выявлять самое характерное. Что в данном случае важнее — сфотографировать явление или же высмеять, осудить? Я к тому об этом — кажется мне, что вы еще не определили точно собственную свою позицию.

Загорелся спор. Не все согласились с подобной оценкой: мол, у циркового искусства свои границы, своя специфика.

— Нет, тут уж вы меня извините, — перебил Костюченко. Он продолжал улыбаться, и голос не повысил, но в тоне разом возникла твердость: — Лично я одну только знаю специфику: специфику советского нашего искусства — всегда и во всем мысль пробуждать, мысль нести!.. Кстати говоря, ваш пролог лишний раз доказывает это!

Условились еще раз собраться, посмотреть пролог в доработанном виде.

Оставшись вдвоем с Петряковым, Костюченко сказал:

— На следующую репетицию, думаю, полезно будет пригласить и секретаря нашей парторганизации. А то он тоже любит на специфику ссылаться: я, мол, кинодеятель, ваши цирковые премудрости не могу постигнуть...

— Верно, — согласился Петряков. — Пускай поближе присмотрится. В нашем деле, Александр Афанасьевич, специфика одна: работай красиво, докажи, что все тебе на манеже подвластно!

Вторая репетиция прошла еще удачнее, чем первая. Костюченко от души поздравил молодых артистов, а секретарь сказал:

— Гляди-ка, какую занятную форму избрали. Прямо-таки комсомольский глазастый патруль!.. А что, Александр Афанасьевич, если вам и для дальнейших представлений этот пролог оставить? Как-то он живее, действеннее, чем тот, что на открытии сезона давали.

— Посмотрим, подумаем, — коротко отозвался Костюченко.

Разговор происходил в опустевшем зале и, казалось, свидетелей не имел.

Однако час спустя, подкараулив идущего в цирк Станишевского, Петр Ефимович Князьков очень точно передал ему суть разговора.

— Что из этого следует? — не сразу сообразил Станишевский.

— Эх, Филипп Оскарович! А еще голова... Не догадываешься? Ведь если молодежный пролог в программе удержится — значит, побоку тот, что Сагайдачный поставил? Так ведь?

Скосив глаза, Станишевский помолчал, прикинул.

— Возможно. Вполне возможно, — сказал он затем. — Это уж верно: самолюбив Сергей Сергеевич, не любит, чтобы отодвигали... Вполне возможно, что обозлится!


5

Настал наконец вечер, когда цирк распахнул свои двери перед комсомольцами. Быстрее быстрого заполнили они зал, и тут же, подхваченная сотнями голосов, звонко взвилась под купол песня — про жизнь, которую нельзя не любить, про неутомимость молодых геологов, про мальчишку, которому шел восемнадцатый год... Чинность и сдержанность цирковому залу вообще не свойственны — в этот вечер и подавно. В зале собрались не просто зрители, а соучастники — те, кто руками своими помогали цирку стать светлым, нарядным, праздничным.

Одна за другой звучали песни, а за кулисами, лежа на диванчике в красном уголке, охал Федор Ильич Вершинин. Прибежал Петряков:

— Что с вами?

— Сердце! Припадок сердечный!

Петряков посочувствовал, порекомендовал отлежаться и поспешил назад к форгангу — дал последний звонок.

С самого начала программа принималась превосходно. Сатирические, быстро чередующиеся сценки пролога то и дело прерывались хлопками, взрывами смеха, одобрительными возгласами.

Однако не все в этот вечер прошло одинаково гладко. Дали себя знать и кое-какие непредвиденности.

Начало им положила Варвара Степановна Столбовая, или, точнее, ее воспитанник — какаду Илюша. На вопрос: «Что ты больше всего любишь?» — какаду должен был ответить: «Цирк! Цирк! Цирк!», а на вопрос: «Как звать тебя?» — «Катя! Катя! Катя!» На этот раз что-то сместилось в попугайской головке, и когда Варвара Степановна спросила: «Что ты больше всего любишь?» — Илюша самозабвенно закричал: «Катя! Катя!», чем и вызвал в зале немалое веселье. Крепче сжав лапки, строго глядя в янтарные зрачки, Варвара Степановна несколько раз повторила вопрос. Какое там! Илюша упрямо заладил, что больше всего любит Катю.

Зато без сучка-задоринки прошло выступление Зои Крышкиной и Тихона Федорченко. На последних репетициях заднее сальто на перше удавалось им безотказно. И все-таки Тихон медлил с согласием. Кончилось тем, что Зоя (вот ведь как переменились роли!) прикрикнула на него:

— Не стыдно? Выходит, Сергей Сергеевич был прав, когда упрекал тебя!

Тихон сдался наконец, но при условии, что Петряков предупредит зрителей: мол, исполняется не весь номер, а только лишь один недавно освоенный трюк. Петряков обещал, но, облачась в свой парадный фрак, не смог удержаться от искушения и объявил с обычной громогласностью:

— Впервые на нашем манеже! Рекордный трюк!

Это сперва рассердило Федорченко, но затем он успокоился, и все прошло как нельзя лучше. Комсомольский зритель, знавший цену чистой работе, по заслугам наградил акробатов долгими аплодисментами.

А вот Багреевых подвело тщеславие. Первой же своей комбинацией они расположили зрителей. Но затем Виктория что-то сказала Геннадию, и он, улыбнувшись в знак согласия, отстегнул от ее пояска тросик лонжи. Сделано это было демонстративно, подчеркнуто. Весь дальнейший номер воздушные гимнасты исполняли без страховки, работали в своей неизменно чеканной, безупречной манере — и все же некоторые зрители недовольно вздыхали: «К чему такой риск?»

Петряков, разумеется, вскипел негодованием. Уничтожающим взглядом проводив артистов, он перевел глаза на директорскую ложу, убедился, что Костюченко также смотрит программу, и поклялся себе: «На этот раз не спущу! Ишь зазнались!»

После Багреевых — согласно авизо — должны были выступать Вершинины. Но Федор Ильич (продолжая стонать, он перебрался из красного уголка к себе в гардеробную) предупредил, что работать не сможет, и тогда Петряков на его место поставил номер Жарикова. «Приготовься!» — кинул он ему на ходу, и юноша сразу почувствовал, как холодные иголки побежали по спине. «Что, если оскандалюсь? Быть не может! А вдруг!»

Взглянув по сторонам, Жариков увидел обычную закулисную картину. Зинаида Пряхина, делая разминку, отбивала быстрые батманы. И прыгуны Федорченко, разогреваясь к номеру, пружинисто, вверх-вниз, скакали на носках. Матвей Столетов, концом шамберьера пощелкивая себя по крагам, о чем-то переговаривался с Буйнаровичем. Ассистенты Лео-Ле снимали чехлы со своей иллюзионной аппаратуры... Словом, вокруг все было обычно, но Жариков почувствовал, будто ноги его сделались чужими, хуже — деревянными. Так продолжалось, впрочем, недолго. «Эксцентрик-пантомимист Евгений Жариков!» — донесся к нему голос Петрякова. И занавес приоткрылся, пропуская юношу.

В причудливом виде предстал он перед залом. Полосатая куртка с короткими, косо обрезанными рукавами, вместо брюк черное облегающее трико (оно удлиняло и без того долговязую фигуру), а на лице точно маска — по белому грунту переломленные брови и багровый рот.

Выхваченный из темноты лучом прожектора, Жариков вступил в единоборство с ветром. Отчаянных попыток, самых невероятных телодвижений стоило удержаться на ногах. К ветру присоединился дождь. Спасаясь от него, Жариков поспешил раскрыть зонт. Ветер оказался проворнее, опрокинул зонт, превратил его в неудержимо влекущий парус. Так и исчез с манежа Жариков: зонт впереди, ветер в спину, беззвучный вопль судорожно раскрытого рта.

Пантомимический этот этюд разыгран был выразительно, но хлопки, какими откликнулся зал, настойчивостью не отличались. Впечатление было такое, что зрители сомневаются — пришло ли время аплодировать или же это всего только вступление и настоящее еще впереди.

Во втором этюде Жариков перевоплотился в посетителя зоологического сада. Неторопливо, полный собственного достоинства, идет посетитель мимо клеток, и потому, как реагирует — то обнаруживая любопытство, то отмахиваясь пренебрежительно, то расплываясь в довольную улыбку, — угадывались звери, каких он смотрит. Последняя, крайняя клетка была пуста. Осмелев, шагнув к ней вплотную, Жариков просовывал руку сквозь прутья и в тот же момент видел в глубине клетки проснувшегося, приподнявшегося хищника. Паническое бегство заканчивалось потешным кульбитом.

В зале засмеялись, захлопали, но и на этот раз с оттенком недоумения или ожидания: «А дальше, дальше-то что?»

Еще один этюд оставался в запасе у Жарикова — тот, что зимой на концертах проходил с беспроигрышным успехом. По существу, это была маленькая пьеса... Ах, как приятно на свете жить! Ах, как щебечут птицы, как цветет все вокруг! Беззаботно пританцовывая, юноша выходил на прогулку и вдруг замечал прекрасный, только что распустившийся цветок. Кидался в кусты, чтобы сорвать цветок, но колючие ветви преграждали дорогу, цеплялись за одежду, срывали ее клочок за клочком. Наконец желанный трофей в руках. Торжествующе улыбаясь, гордо выпячивая грудь, Жариков направлялся к партеру, чтобы преподнести цветок любимой девушке (роль ее, заняв приставное место, исполняла Ира Лузанова). И вдруг на лице любимой обнаруживал смущение. Оглядывал себя и, пытаясь прикрыться длинными руками, пятился, отступал, сгорал от стыда...

Один только раз вышел Жариков на поклон. Провалом это не было, но и успехом нельзя было назвать. Прибежав за кулисы, Ира Лузанова пыталась сказать что-то ласковое, ободряющее.

— Ладно, Ирочка, — оборвал ее Жариков. — В милостыне не нуждаюсь. Уж как-нибудь!

Костюченко смотрел программу из своей ложи. Был он в ней не один. Тут же сидели дети — Нина и Владик, только что вернувшиеся в город. Нине пошла на пользу туристская поездка: посвежела, посмуглела, в движениях появилась взрослость, самостоятельность. А Владик без перемен — все тот же живчик. Впрочем, сейчас он вел себя не по-обычному тихо, и только широко раскрытые, полные восхищения глаза показывали, в каком находится он упоении.

И еще один гость сидел в ложе — Андрей Никандров. Позвонив в редакцию газеты, Костюченко разыскал его, сообщил, что цирк намеревается в самое ближайшее время провести разбор программы, и попросил выступить на этом разборе со вступительным словом. «Ну, а если желаете предварительно освежить впечатления — милости просим. Кстати, для комсомольцев даем представление. Кое-что новое сможете увидеть». Никандров приглашение принял, и вот сейчас, сидя возле директора, он вторично смотрел программу.

Как и обычно, первое отделение завершал Лео-Ле. В этот вечер, ни в чем не уступая молодым, он был в ударе и с таким совершенством демонстрировал свои «чудеса», что даже ассистенты, ко всему давно привыкшие, удивленно переглядывались. И еще одно обстоятельство не могло ускользнуть от их внимания. Те трюки, в которых он обычно зло подшучивал над зрителями, Лео-Ле на этот раз исполнял мягко, улыбчиво, как бы задавшись целью расположить к себе зал — именно к себе, к себе самому.

Затем антракт. Подготовка к аттракциону Сагайдачных. Униформисты приступили к монтажу шара-глобуса, начали настилать гоночный трек. Тем временем Сагайдачный прошел к Вершинину:

— Слыхал, вам нездоровится, Федор Ильич?

— Плохо было. Сильно плохо. Однако сейчас...

На самом деле сердечный припадок Вершинина был не больше как притворством. Отказаться от выступления и тем самым противопоставить себя всему коллективу он не решился. Но и выступать не хотел. «Ты же, Федя, согласие дал», — напомнила жена. «Мало ли! Сердечный припадок все спишет. Не хватало утруждать себя без толку!» Другое дело аттракцион Сагайдачного. Тут уж нельзя манкировать.

— Спасибо за внимание, Сергей Сергеевич, — поспешил откликнуться Вершинин. — Сейчас куда лучше. Так что можете быть спокойны.

— Да нет, — сказал Сагайдачный, внимательно и холодно оглядев музыкального эксцентрика. — Думается, вам не следует рисковать.

— Что вы, что вы, Сергей Сергеевич! Да я ради вас.

— Нет, нет, обойдемся сегодня без вступительной сцены. И вам полезно отдохнуть, и мне любопытно проверить — правильно ли подсказывал рецензент, будто вообще необязательна эта сцена. Отдыхайте, Федор Ильич.

Сагайдачный вышел из гардеробной, плотно прикрыв дверь. Испуганно, ошарашенно посмотрел ему вслед Вершинин.

— Федя, что ты наделал! — плаксиво сказала жена. — Надо же было тебе!..

В антракте Костюченко и Никандров продолжили беседу. Не так еще много было сказано, но директор цирка почувствовал расположение к рецензенту — немногословному, вдумчивому.

Владик и Нина ушли в буфет, на манеже продолжалась монтировка шара-глобуса, и ряды партера поредели.

— Сколько радости приносит цирковое искусство. Каждый вечер приносит, — сказал Никандров задумчиво.

— Согласен с вами, — кивнул Костюченко. — И все же, думаю, коэффициент полезного циркового действия может стать еще выше. От чего это зависит? Немалую роль играет атмосфера закулисная. Если она по-настоящему творческая, на хорошем нерве... В этом отношении питаю большую надежду на предстоящий разбор программы!.. Не буду скрывать, Андрей Николаевич: рецензия ваша кое-кому не по вкусу пришлась, даже раздраженные толки вызвала... («Это-то я знаю!» — подумал Никандров.) Что ж, поговорим, поспорим, в глаза друг другу взглянем откровенно!

В ложу заглянул Станишевский:

— Прислушался сейчас, что говорят в фойе. Довольны комсомольцы Да и в самом деле — отлично идет программа. Вот только Багреевы. Ай-ай, до чего же упрямые! Опять на инспекторских нервах сыграли!

— Я бы иначе это назвал, — жестко кинул Костюченко. — Прошу вас, Филипп Оскарович, передайте Петрякову, чтобы написал мне рапорт. Видимо, придется вразумить. В приказе вразумить.

Вернулись Нина и Владик — веселые, с палочками эскимо.

— Папа, а ты свое обещание не забыл? — с места в карьер спросил Владик. — Без нас день рождения не праздновал?

— Конечно, нет. Ждал, когда вернетесь. Теперь-то и закатим пир.

— Пир? — откликнулся Станишевский. Покинуть ложу он не торопился. — Совершенно правильно. Праздник не праздник, если не в полном семейном кругу.

Началось второе отделение. Ослепительный свет, рев моторов, стремительный выезд гонщиков... Все было так же, как и тогда, когда Никандров впервые смотрел программу. Но на этот раз он смотрел ее по-особенному — не только неотрывно, но и пристрастно. Иначе не мог, потому что этот артист, этот гонщик, этот сильный мужчина с упрямым лицом оказался отцом Жанны... Никандров смотрел с таким вниманием, будто хотел в чем-то убедиться, что-то для себя проверить или установить. Но и сейчас, несмотря на всю сосредоточенность, он продолжал остро чувствовать, как ему недостает Жанны. Ах, если бы она была рядом, если бы мог он взять ее за руку!

Закончив езду на нижнем треке, гонщики направились к шару-глобусу. Снова мужчина улыбнулся женщине, и она безмолвно подтвердила, встретясь с ним глазами: «Я буду с тобой, и мне ничего не страшно!» Он ей показал на веревочную лестницу, свисающую из люка... Затаив дыхание смотрели комсомольцы на манеж. Свет манежа играл на взволнованных, полных ожидания лицах. Не было в зале ни одного равнодушного лица.

И только Станишевский — он отступил в тень, в глубину ложи — рассеянно отвел глаза. Спрятав руку за спину, он загнул на ней палец за пальцем, точно подсчитывая какие-то козыри. И видимо, остался доволен своим подсчетом.


6

Переодевшись и разгримировавшись, Жариков выскользнул во двор. Именно выскользнул: ни с кем не хотелось ему видеться или разговаривать. Уязвленное самолюбие обжигало грудь.

До конца программы двор был пустынен. В павильоне, расположенном у выхода на улицу, скучала буфетчица.

— Пирожки мясные, горяченькие, — сообщила она, заметив Жарикова.

Он не откликнулся, отвернулся. И обнаружил, что рядом стоит Клавдия, помощница Столбовой.

— Эх, Женя-Женечка! — проговорила она.

— Ну и что? Что хочешь этим сказать? Или, может быть, угостить тебя пирожком? В буфете как раз имеются горяченькие!

Без передышки проговорив все эти слова, Жариков постарался вернуть себе обычное присутствие духа и даже голову вскинул:

— Так как же? Угостить? Мясные пирожки!

— А ну тебя! — отмахнулась Клавдия. — Как ты можешь? Лично я, если в чем у меня неудача, начисто теряю аппетит!

— Неудача? Так это у тебя. А у меня напротив... — снова начал Жариков искусственно приподнятым тоном и вдруг умолк. Увидел, как смотрит девушка — сожалеюще, сочувственно. — Ладно, ладно. Не нуждаюсь. И плакать не стану. Слышишь? Не стану!

— А зачем же плакать? Тем более тебе — талантливому!

Очень искренне сказала. Жариков даже растерялся.

— Ты так считаешь?

— Определенно. А то, что нынче не очень шибко прошел, — это еще ничего не значит. Все равно — талантливый!

На этот раз Жариков не стал паясничать. Он увидел, как переменился взгляд девушки. Что-то новое приоткрылось ему в этом взгляде.

— Моя прекрасная леди, — сказал Жариков и осекся. — Моя прекрасная леди, — произнес он вторично и вовсе смолк. Наклонился к девушке, чмокнул в щеку и убежал.

— Ой! — сказала она. И прошептала, зажмурясь: — Ой, Женя-Женечка!


Тем временем программа подошла к концу. Громогласные аплодисменты прервал появившийся на манеже секретарь горкома комсомола.

— Спасибо, друзья, за чудесное ваше искусство, за гостеприимство, — обратился он к артистам. — Хотелось бы и нам увидеть вас на празднике горноуральской молодежи. Знаю, воскресный день в цирке нелегок. И все же, если кому удастся выбраться, милости просим в следующее воскресенье на стадион!

Оркестр заиграл прощальный марш, и комсомольцы направились к выходу. В лицо им пахнуло жарким, за день прокалившимся воздухом. И все же за вечер изменилось что-то. Не только жар, но и тяжесть ощущались в воздухе. И небо — точно плотный пластырь. И звезды — будто перезрелые, распаренные... «Быть грозе!» — подумали многие. И не ошиблись. Вскоре горизонт озарили первые молнии.

Сначала они лишь беззвучно обозначались на краю неба. Затем осмелели, начали продвигаться все ближе. И наконец, жестко и резко выхватывая из темноты окружающие город сопки, превратились в грозно рокочущие предвестники грозы. Не хватало только первого удара. Но вот и он раздался. Черная небесная глубь надвое раскололась, и в тот же миг устремились к земле тяжелые, градоподобные дождевые капли...

Одна из них угодила за ворот Жарикову. Он крякнул, но не уклонился: «Так мне и надо! Поделом!»

Шагая по улицам, он не отдавал себе отчета — куда идет, зачем. Просто шагал. Пускай поливает! Минутная приподнятость, какую вызвал в нем разговор с Клавдией, уже миновала, сменилась угнетенным состоянием. А тут еще вспомнил письмо, недавно отосланное матери: «Хвастун несчастный! Насочинял, наобещал с три короба, а сам...»

Дождевые капли, превратившись в потоки, косо хлестали по мостовой, по стенам, по крышам, и в каждой водосточной трубе клокотало взахлеб. Все вокруг захвачено было этим накопившимся, наконец-то хлынувшим грозовым дождем... Все так же упорно шагая дальше, Жариков отплевывался от дождя, движением лопаток отрывал от спины намокшую рубашку и снова шагал. «Что? Не по вкусу? Ничего, ничего, голубчик! Такая прогулочка тебе полезна!» И вдруг остановился — увидел перед собой окна васютинского жилья. Первым побуждением было убежать. Затем сказал себе: «А почему бы, собственно, не зайти?» При других обстоятельствах, да еще в столь позднее время, разумеется, не решился бы. А сейчас потянулся к оконному стеклу, постучал.

— Ты? — поразился Васютин, выглянув за дверь. Юноша стоял перед ним вымокший до последней нитки. — Чего же не входишь? Входи скорей!

И Васютина-мать, и Римма еще не легли: привыкли, дождавшись из цирка Василия Васильевича, с ним вместе ужинать. Оставляя мокрые следы, Жариков прошел в комнату. Римма вскрикнула, Васютина-мать всплеснула руками. Засуетились, бросились переодевать Жарикова, поить горячим чаем. Наконец, когда предприняты были все профилактические меры, Васютин сказал жене и дочери:

— Теперь ложитесь, а мы потолкуем... Давай-ка, Женя. Выкладывай, что у тебя.

— У меня? Да ничего особенного. Сами могли видеть... Публика нынче попалась какая-то тугая. А в остальном порядок.

Васютин в ответ улыбнулся — очень деликатно, мягко. Но именно эта мягкость обезоружила Жарикова, заставила покрутить головой и сокрушенно признаться:

— Да не то я говорю, Василий Васильевич! Тошно мне! Никак не ждал, что примут меня так слабенько. А вы как считаете — почему?

Продолжало лить за окном. Здесь же, в домашней уютной тиши, негромко раздавался голос Васютина:

— Считаю, Женя, в том твоя первая промашка, что уж очень ты самим собой увлекаешься. Нет, ты не отрицай. Ты чем на манеже занят? А я тебе скажу: со всех сторон стараешься себя показать — вот я какой, вот как здорово двигаюсь, изображаю, тому подобное. Ну, а про зрителя забыл. Не до него тебе. Разве зрителю не обидно? Очень даже обидно! Он ведь тебя не случайно со всех сторон окружает в зале: он соучаствовать желает. Это точно. Ты про это никогда не забывай. И еще одного добивайся обязательно — чтобы зритель узнавал тебя... Ты не подумай, что я о себе особо высокого мнения. Знаю, что не все мои репризы на уровне: кое-какие устарели, другие обновления требуют. Да и уровень образовательный, признаться, у меня хромает... Однако же со зрителем почему контакт у меня? Не чужой я ему. В нашем деле, Женя, это очень важно. Ты всегда старайся не от себя — от жизни идти, в ней подсматривай меткие черточки, детали, краски. А ты в каком появился виде? Все равно как зебра черно-белая. Без роду, без племени... Что ж не возражаешь? Или обиделся?

Нет, обиды Жариков не испытывал. В бесхитростных словах Васютина он различил душевность, сердечность, тепло, в каком особенно сейчас нуждался.

— Спасибо вам, Василий Васильевич!

Разбуженная голосами, из угла выползла Пуля. Зевнула, высунув розовый язык. Потом негромко тявкнула, точно вопрошая: «Чего не спите, люди добрые?

— Сейчас, сейчас ляжем, Пулечка, — поспешил успокоить ее Васютин. — Ты только, Женя, голову смотри не вешай. Мало ли, что удачи полной не получилось. Удача — дело наживное. Молод ты. Еще всего добьешься!.. Ну, а теперь будем спать. Рядышком ляжем и превосходно выспимся. И не думай, что стеснишь меня. Нисколько не стеснишь. И вообще считаю — гроза разразилась вовремя. После нее куда как легче станет дышать.


Гроза была еще на подходе, когда Сагайдачные возвращались из цирка. Только успели подняться в номер, как сверкнула, грянула, разразилась. Гришу застали у настежь раскрытой балконной двери. Ему было страшно, при вспышках молнии он вздрагивал, но отступать не хотел. Дождевые струи хлестали все размашистее, и Анна крикнула:

— Закрой скорее, Гриша! Комнату зальет!

Но Сагайдачный не разрешил. Обняв сына за плечи, он шагнул с ним вплотную к порогу:

— Так-то, брат. Приучайся.

Все же Анна настояла, чтобы закрыли дверь. Тогда забарабанило по стеклу — сильно, шумно. А в номере сухо, люстра светит матово, ковер под ногами глушит шаги...

Приподнятое настроение и сейчас не оставляло Сагайдачного. Потому ли, что комсомольцы приняли аттракцион на ура? Да нет, к успеху Сагайдачный и без того привык. Иное бросилось ему в глаза — то бескорыстное оживление, каким в этот вечер жили кулисы.

— Как находишь, Аня? Занятный пролог разыграла молодежь!

— Ничего особенного, Сережа. Твой не хуже. И вообще не могу понять: какой был смысл тратить время, расходовать силы ради одного-единственного представления? К тому же задаром!

— Задаром? Ну, знаешь, если так рассуждать...

Но спорить не стал. Отвел глаза. И снова пристально взглянул на жену — так, точно делал попытку переубедить себя, опровергнуть в чем-то.

— Ты что так смотришь, Сережа?

— Да так. Говорить, собственно, не о чем!

Отошел к окну. Повторил про себя: «Задаром! Задарма! Ишь ты, все равно как на рынке!.. А ведь и в самом деле пролог удался молодым. Хорошо придумали, быстро срепетировали. Не то что я... Конечно, аттракцион штука сложная, техничная, ни в какое сравнение не идет с прологом. Но можно ли так долго канителиться? Бумаги сколько перепортил, а все еще не подготовил заявку... Срамота!»

— Сережа, я тебе постелила. Ложись, — послышался голос Анны.

Разделся, лег. Лампу погасил на столике.

— Спокойной ночи, Сережа.

— Спокойной...

Теперь лишь дождевая дробь в окно. И мерное дыхание спящего Гриши. И быстрые молнии, озаряющие потолок. В их фосфорическом свете Сагайдачный мог разглядеть жену: она лежала на соседней кровати и тоже наблюдала за отблесками молний, за тем, как люстра при каждой вспышке кидает тень, переломленную на карнизе.

Снова вспышка. Снова удар.

Тогда-то Анна и приподнялась с постели:

— Какая гроза. Мне страшно. Можно, побуду с тобой?..

Легла возле Сагайдачного, прильнула, прижалась. Так уже давно не бывало между ними.

— Гриша спит. А я с тобой... Вдвоем не страшно. Все было правильно, законно. Муж и жена, и жена у мужа ищет защиты. И тесно прижимается к нему... Все было правильно, и, ощутив зовущее прикосновение Анны, Сагайдачный сперва на него отозвался, обнял жену.

— Хороший мой, — шепнула Анна. — Пускай за окном как угодно. Нас не касается!

И в тот же миг Сагайдачный вдруг почувствовал нечто мешающее, нечто такое, что все превращало в неправду, в фальшь. Попытался пересилить себя. Нет, не смог.

— Извини, Аня. Невозможно душно... Ты лежи, а я у окна подышу!

Поднялся, накинул халат. Приотворив окно, различил сплошную дождевую рябь на площади. И ни души. Только раз возник пешеход — один-одинешенек, бегущий сломя голову, как будто спасаясь от погони. Скрылся в темноте.

Со всех сторон темнота. И небо без единой звезды — глухое, льющее, от вспышки до вспышки непроницаемо темное.

Анна приподнялась на локте, метнулась и замерла. Слезы проступили сквозь ее сомкнутые веки.


Лило и за окном, возле которого стоял Казарин.

— Уж и не знаю, что подумать, Леонид Леонтьевич, — обеспокоенно встретила его Ефросинья Никитична. — Жанночка под вечер забегала, предупредила, что заночует, а нет до сих пор. Где задержаться могла?

— Ложитесь спать, Ефросинья Никитична, — предложил Казарин. — Я открою Жанне. Все равно не скоро лягу — бессонница одолевает.

Не зажигая света, раскрыл окно в сад. Пахнуло чистой свежестью, острым запахом мокрых листьев.

«Жанна! — беззвучно произнес Казарин. — Жанна!»

Дождь подходил к концу. Он уже не был сплошным, распадался на отдельные звуки. Стало слышно, как журчит водосточная труба, как падают капли, стекая с ветвей и листьев. А затем Казарин различил негромкий шорox, приглушенный говор. Пригнувшись ближе к окну, весь обратился в слух.

— Тише! — сказала Жанна (мог ли Казарин не узнать ее голос!). — Тише! А то еще тетя услышит!

— Ну и пускай. Зачем нам таиться, — возразил мужчина.

— Ну как ты не понимаешь, — ответила она укоризненно. — Я хочу, чтобы ты был только со мной. Знаешь, как я обрадовалась, когда увидела тебя. Ты долго ждал? А почему догадался, что я сюда приду?

— Догадался. Что тебе смешно? Почему смеешься?

— Потому что мне хорошо!.. Какая у тебя рука — крепкая, сильная и вовсе не тяжелая... Я и не знала, как хорошо с тобой!

Беззвучно ступив, Казарин придвинулся еще ближе. Ему показалось, что он видит неясные силуэты. Опять услышал тихий, очень тихий, но счастливый смех. Затем тишина. Быть может, не тишина — поцелуй.

И снова предостерегающее:

— Тише!

— Да не бойся ты, — рассудительно сказал мужчина. — Тетя, верно, спит давно.

— А жилец? Жилец услышать может. Я тебе говорила: артист цирковой, Лео-Ле.

— Есть такой. А что он собой представляет?

— Занятный, разговорчивый. Но понимаешь, как странно: он о себе рассказывает, о своих поездках, а я тебя все время вижу!

Ушла из города гроза. Дождь притих, потом и вовсе прекратился.

— Ты меня любишь? — спросил мужчина.

— Да!

— Когда? Давно?

— Смешной! Разве об этом спрашивают? Да и откуда я знаю?.. Иногда мне кажется — еще до того, как встретила тебя!

— До того? Разве такое возможно?

— А если и невозможно — какая разница! Он сказал:

— Дай прикрою тебя пиджаком.

Стихло опять. Опять, возможно, поцелуй.

Вцепившись пальцами в оконную раму, Казарин вдруг почувствовал, как под ногами сделалось зыбко, шатко. «Вот и все, — сказал он себе. — Хитрил, привораживал, карты наличные пересчитывал, и казались карты надежными, выигрышными. А вот — сорвалась игра!»

Обворованным почувствовал себя Казарин.

Жанна постучала через несколько минут.

— Ах, это вы, Леонид Леонтьевич? — спросила она, когда Казарин отворил. — Простите, что побеспокоила. Вы что же не спите?

— В такую ночь? — усмехнулся он горько. — Можно ли уснуть в такую ночь?

Осторожно ступая, девушка прошла сквозь сени. Открыв комнатную дверь, на миг обернулась, и тогда Казарин увидел ее лицо — открытое, смелое, счастливое. Такое счастливое, что отпрянул.


Как и всегда, рано утром отправясь в цирк, Варвара Степановна Столбовая по пути с удовольствием вдыхала посвежевший воздух. В еще не просохших лужах отражалась опять сгустившаяся небесная синева, белые облака, бегущие по ней.

Пройдя за кулисы, в ту часть коридора, где находились птичьи клетки, Варвара Степановна невольно замерла.

Возле клеток стояла Клавдия, но не с совочком и тряпкой. У нее на руке покачивался какаду Илюша — еще не вполне пробудившийся от сна, нахохленный, недовольный.

— На что похоже? — стыдила его девушка. — Какую путаницу допустил вчера на манеже!.. Ты не отворачивайся. Хочешь не хочешь, а будешь со мной репетировать!

При последних словах Столбовая решительно прошла вперед:

— Что это значит, Клавдия? Кто тебе разрешил?

— Так ведь я же не для себя, а для пользы дела, — ответила девушка, на миг смешавшись. — Человек вы, Варвара Степановна, немолодой. Так я рассудила, что смогу вам в подмогу...

Обиднее сказать не могла, напомнив о возрасте. Столбовая, вспыхнув, готова была жестоко отчитать помощницу. Но та умоляюще сложила руки:

— Ой, Варвара Степановна! Да не серчайте!.. Вы лучше мне помогите. Все сделаю, все исполню — только бы самой артисткой сделаться!

С такой мольбой, с таким искренним жаром воскликнула, что Столбовая приостановилась, не стала ругать.

— Артисткой сделаться хочешь? Цирковой артисткой?.. Да знаешь ли, что берешь на себя? Оно нелегкое — искусство наше. Оно лишь тому в руки дается, кто себя не жалеет, кто не только силы — всю жизнь искусству отдает. Понимаешь: жизнь!.. А ты? Ты так согласна?

— Я согласна, — очень строго, точно клятву, произнесла Клавдия.

И тогда, приняв у нее из рук какаду Илюшу, ласково дунув ему на перышки, Столбовая сменила гнев на милость:

— Ладно уж, коли так... Следи за мной внимательно, учись!


ОТ АВТОРА Заключая вторую часть


1

— Шут народа! Сатирик-прыгун Виталий Лазаренко! — провозглашал Владимир Евсеевич Герцог, и я понимал, почему многоопытный инспектор манежа с особой зычностью, с особым вкусом «подает» выход Лазаренко: наконец-то на смену заезжим гостям артист отечественный, артист советский. Да еще какой!

Все в Лазаренко поражало новизной и оригинальностью.

Начать с костюма. Никогда еще в цирке не видели такого клоунского костюма. Это даже был не костюм, а своеобразная праздничная прозодежда: брюки, куртка, туфли, шапочка — все сверху до низу было двухцветным, по одну сторону синим, по другую красным. Под стать костюму и грим. Не традиционная, пестро размалеванная маска, а подвижное и энергичное лицо, подчеркнутое остро вскинутыми бровями. В помине не было и парика: собственные волосы были взбиты спереди в пушистый чуб.

Стремительно выбежав на манеж, скрутив молниеносное сальто, Лазаренко весело вскидывал руки навстречу зрителям:

— А вот и я!

Тут же обращался к Герцогу:

— Честь имею, Владимир Евсеевич! Разрешите задать несколько вопросов. Не возражаете? Тем лучше!

И задавал — один другого каверзнее. И — заливчатым смехом сопровождая ответы — разоблачал врагов советского строя — разных керзонов и макдональдов, белогвардейское отребье, иную всякую пакость. Как никто другой умел он снимать стружку с летунов, прогульщиков, бюрократов, совмещан, любителей длинного рубля. А затем прыжки — самые немыслимые, головоломные. Через шестерку лошадей. Через двугорбых верблюдов. Через строй униформистов, поставленных в затылок друг другу. И с каждым разом все выше.

— Вот на такую высоту подняли мы рабоче-крестьянское наше хозяйство! На такую высоту должны завтра поднять!.. Маэстро, прошу! Завтрашним славным делам посвящаю рекордный свой прыжок!

Он называл себя шутом народа, красным шутом, но всегда и везде оставался Виталием Ефимовичем Лазаренко, сыном донецкого шахтера. И гордился тем, что произошел от такого отца, и ни на что на свете не променял бы свое пролетарское родство. Он был шутом народа, его горланом-бунтарем — таким громчайшим, что даже цирковые стены становились ему тесными. Недаром в дни октябрьских и первомайских демонстраций, взобравшись на высоченные ходули, Лазаренко шагал впереди колонны артистов цирка, весело переговаривался с праздничными толпами. Недаром в день, когда отмечалось тридцатилетие его артистической деятельности, Виталия Ефимовича по заслугам назвали «первым в мире клоуном-гражданином».

Ну, а я — скромный студент, влюбленный в цирковое искусство, все свободное от занятий время пропадавший за кулисами — зачарованно следил за каждым выходом замечательного клоуна. Встречались мы и в цирковом музее, в те годы начинавшем свою жизнь при Ленинградском цирке. Виталий Ефимович проявлял большой интерес к музею, щедро делился с ним фотографиями, плакатами, афишами.

Однажды, пристально меня оглядев, поманил к себе и спросил характерным, чуть сипловатым голосом:

— Смотрю на ваши ноги и понять не могу. Одна нога красная, другая синяя... Никак, костюму моему подражать решили?

Я смутился, и это, видимо, усилило подозрения Лазаренко:

— Ну, ну! Отвечайте как на исповеди. Угадал?

Нет, дело тут было совсем в другом, и я, набравшись храбрости, постарался это объяснить Лазаренко. В те годы в Ленинграде существовала организация, называвшаяся КУБУЧ, то есть Комиссия улучшения быта учащихся. Со стипендиями было туго, и комиссия изыскивала для студентов различный приработок: сегодня направляла на разгрузку судов в Торговый порт, завтра на кинофабрику или в театр для участия в массовках...

— Это-то я понимаю, — перебил Лазаренко мои объяснения. — Однако носки почему у вас разные?

А это были не носки. Это было двухцветное трико, в котором я изображал королевского стражника по ходу одной из исторических пьес Гюго. Пьеса имела успех, театр играл ее по нескольку вечеров подряд, и меня осенила блестящая мысль: что, если не утруждать себя каждодневным натягиванием трико, так и оставаться в нем от спектакля к спектаклю? Костюмер оказался человеком покладистым, возражать не стал, и начал я щеголять разноцветными ногами.

— Ничего не скажешь, ловко придумано! — рассмеялся Лазаренко. — И долго еще собираетесь этак расхаживать?

— Пока не пошлют на другую работу.

Когда же, спустя некоторое время, ноги мои снова стали одноцветными, поинтересовался:

— Отыгрались, выходит? Теперь чем заняты?

Я ответил, что снова направлен в театр, на этот раз в Академический Малый оперный.

— Ишь ты! Выше держи! До академического добрались! — подмигнул Лазаренко. — В каком же там спектакле участвуете?

— Пока не участвую, лишь в репетициях занят. К Октябрьской годовщине театр готовит музыкально-драматическую постановку по поэме Маяковского «Хорошо!» .

Услыхав имя поэта, Виталий Ефимович необычайно оживился:

— Маяковского? Владимира Владимировича? И что же, он здесь, приехал? Ждете когда?.. Ох и нужен он мне! Окажи великую милость: как только приедет, сразу дай знать!

И тут же рассказал, что знаком с Маяковским многие годы, и что в двадцать первом году играл в его «Мистерии-буфф», и не какую-нибудь проходную роль, а самого черта, и что Маяковский очень уважает цирковое искусство и даже для него, для Лазаренко, написал антре.

— Знаешь какое? Политическую азбуку! На «ура» проходила! Так что не забудь: как только приедет, немедленно сообщи!

В дальнейшем я догадался, какая нужда заставляет Виталия Ефимовича с таким нетерпением ждать встречи с Маяковским. Дело в том, что Ленинградский цирк также решил ознаменовать десятую годовщину Октября постановкой специальной пантомимы. Лазаренко должен был читать в ее финале монолог — «Слово к трудящимся Запада и Востока». Казалось, лучшего исполнителя не найти: Лазаренко был прирожденным цирковым трибуном. Однако авторы пантомимы — люди пришлые, малознакомые с цирком — написали нечто удручающе многословное и блеклое.

— Ей-ей, язык поломаю! — воскликнул Лазаренко в сердцах на одной из репетиций. — Вот Маяковский мне писал: каждое слово в яблочко!

Авторы оскорбленно заявили, что Маяковский тут ни при чем и не их вина, если артист не чувствует...

— Я-то чувствую! — рассердился Лазаренко. — Чувствую, что монолог никак не дойдет до зрителя!

— Полно, полно, друзья, — вмешался режиссер (он также был приглашен со стороны). — Не будем раньше срока впадать в нервозность!

Лазаренко фыркнул, передернул плечами и, заметив меня невдалеке, снова справился шепотом:

— Так как же, еще не приехал? Смотри, не забудь!

...Маяковский появился в театре через несколько дней.

— Вон он! Гляди, куда забрался! — толкнул меня кто-то в бок.

Закинув голову, я обнаружил поэта в одной из лож третьего яруса. Он стоял в позе, хорошо знакомой нам, студентам: приезжая в Ленинград, Маяковский обязательно выступал перед вузовской аудиторией. Широко расставленные ноги, пиджак нараспашку, папироса в углу рта.

— Владимир Владимирович! С приездом! Милости просим вниз! — закричал постановщик.

Поэт лишь кивнул. Неторопливо оглядел бархат и позолоту, весь парадный антураж зала. Затем спустился в партер.

Для нас, молодых, репетиция сразу приобрела по-особенному праздничный характер. Мы-то ведь были с поэтом в особых отношениях. Обычно первыми в городе слушали новые его произведения. Первыми вступали в азартные, иногда и дерзкие споры. Впрочем, Маяковскому это, как видно, нравилось: он отбивался, отругивался, меткими шутками обезоруживал нас.

Теперь же был молчалив. Не только молчалив, но и замкнут, отчужден. И точно все время настороже... Почему так? Возможно, не все в спектакле нравилось Маяковскому. Стремясь к доходчивости в том смысле, в каком он ее понимал, постановщик ввел в действие ряд дивертисментных номеров: сами по себе эффектные, они лишь в малой степени были связаны с поэмой. Или, может быть, войдя в этот пышный зал, Маяковский припомнил, как вскоре после Октября — в Ленинграде, в таком же академическом театре, как и этот, — артисты под всяческими предлогами отвергли его «Мистерию-буфф»... Так или иначе, но сейчас он лишь присутствовал, ни во что не вмешивался, а затем, когда после перерыва репетицию перенесли в фойе, занял место у окна. Стоял там, поглядывая на площадь перед театром, и точно одного дожидался: скорее бы уйти.

— Не угодно ли, Владимир Владимирович, поделиться своими впечатлениями? — обратился к нему постановщик.

— Да нет... Собственно, зачем?

— Ну как же. Было бы ценно!

Вынув изо рта папироску с изжеванным мундштуком, Маяковский поглядел на нее, переломил зачем-то и сказал, глотнув отрывисто воздух:

— Слушал я внимательно, но не всегда узнавал. Поэма-то моя как называется? Октябрьской! А тут говорок бытовой...

И ничего не добавил больше, вызвав явное смущение постановщика.

Вечером в тот же день я отправился в цирк. Лазаренко находился на манеже, и, как всегда, зал восторженно отзывался на каждую его остроту, каждый прыжок. Когда же, запыхавшись, вытирая крупные капли пота со лба, вернулся он за кулисы, я сообщил о приезде Маяковского.

— Чудесно! — возликовал Виталий Ефимович. — Завтра же должен повидаться. У вас когда репетиция? Приду. К часу дня приду. Так и предупреди: мол, ровно в час Лазаренко придет, в вестибюле будет дожидаться. Не перепутаешь? Передашь?

И вот как произошла эта встреча.

Аккуратно явившись к началу репетиции, Маяковский занял место у режиссерского столика. В первых эпизодах спектакля я не был занят и потому, как только свет погас, тихонько пробрался в партер.

— Здравствуйте, Владимир Владимирович!

Он обернулся. Оглядел меня — дескать, что за птица. Губы разжал:

— Ну, здравствуйте. Бьюсь об заклад, собираетесь пригласить от лица студенчества. Опоздали. Дал уже согласие. Специально для вузовцев выступлю двадцать девятого в Капелле. Можете к этому дню клинки точить, бицепсы наращивать. Еще вопросы есть?

Я объяснил, что речь идет о другом. Что имею поручение, личное поручение.

— Вот как? Курьер дипломатический? — приподнял Маяковский брови. — От кого же?

— От Виталия Ефимовича Лазаренко.

— Ишь ты, от кого! — сразу потеплел Маяковский. — Знакомый давнишний. Однако, спрашивается, когда же повидаться? Все вечера расписаны: Путиловский завод, Дом печати, Капелла, Военно-политическая академия... Не получится в этот приезд!

Тут-то я и сообщил, что, настоятельно нуждаясь во встрече, Лазаренко сам приедет нынче в театр, что будет в вестибюле в час дня.

— В час дня? — переспросил Маяковский. — Принимаю к сведению!

Вернувшись за кулисы, я приступил к своим многообразным обязанностям: несколько раз, в нескольких обличиях должен был выходить на сцену. И каждый раз при этом не забывал поглядывать в зал: там ли Маяковский, не забыл ли о предстоящей встрече.

Нет, не забыл. Взглянув на часы, поэт достал из портсигара папиросу и покинул зал, будто намереваясь покурить. Вскоре был объявлен перерыв. Мог ли я не поспешить в вестибюль?!

Скатившись с лестницы, я занял наблюдательную позицию в углу близ билетной кассы. И увидел Лазаренко идущего навстречу Маяковскому.

— Владимир Владимирович! — по-особенному распевным голосом произнес Лазаренко. — Вас ли вижу? Вас ли дождался?

Маяковский в ответ крепко пожал и встряхнул протянутые к нему руки.

— Так же рад встретиться! — прогудел он. — В чем-то, видно, имеется нужда?

— Еще какая!

— Выкладывайте!

Вместо ответа Лазаренко сдернул с головы по тогдашней моде полосатую кепку: почему-то именно в ней лежал бумажный листок.

— Что за опус?

— Не опус. Монолог Пантомиму готовим юбилейную. Прочтите, какой монолог поручили мне.

Маяковский углубился в текст. Читал он молча, и только папироса, очередная папироса все резче и чаще передвигалась из одного угла рта в другой.

— Жижа! Водолейство! — определил затем Маяковский.

— Сам чувствую, Владимир Владимирович. Помогите!

— Но как же я могу? Уезжаю скоро.

— Помогите. Рука у вас верная.

Маяковский свистнул сквозь зубы. На всю длину вытянутой руки отодвинул листок. Прищурился, будто примериваясь.

— Жижа! — повторил он затем. — Для другого не согласился бы. Но для вас... Долг красен платежом. Помню, как вы моего мистериального чертягу изображали... Взамен данного опуса ничего, разумеется, написать заново не могу. Однако в порядке ассенизации...

Достал из нагрудного кармана вечное перо. Проверил на пальце.

— Паркер. Из Парижа привез. Пускай на нас, на советских, потрудится!

Это происходило в последних числах октября тысяча девятьсот двадцать седьмого года. В академическом Малом оперном театре репетировали спектакль «Двадцать пятое», в цирке пантомиму «Октябрь на арене» И двое — поэт и клоун — заняты были общим делом.

— Здесь воду словесную надо выжимать! Досуха! До тверди! — сердито выговаривал Маяковский. Перо в его руке одновременно казалось и кистью, совершающей размашистые мазки, и резцом, отсекающим пустую породу. — А здесь, напротив, слова меткого не хватает... Что, если вот так напишем? Годится так?

Лазаренко примерился к слову, беззвучно шевельнув губами. Заулыбался, кивнув.

— Но-но, без восторгов, — остановил его Маяковский. — Какие уж тут восторги!

И, присев на диванчик подле лестницы, ведущей в партер, распластав на колене текст монолога, продолжил свирепую правку.

— Название-то какое! «Слово к трудящимся Запада и Востока». А тут перед нами — что? Шепелявость, ангина!

Донесся звонок, предупреждающий о продолжении репетиции. Маяковский лишь досадливо отмахнулся. И снова в ход пошло перо — вычеркивая, дописывая, переправляя.

Наконец поднялся, вернул листок Лазаренко.

— Уж и не знаю, как благодарить вас, Владимир Владимирович!

— Не нужно. Цирку посодействовать всегда рад. Люблю цирковую работу — без мазни, без приблизительности. Дышать люблю под высоким вашим куполом!.. Да, и вот еще что, Виталий Ефимович. Авторское племя, оно до невозможности обидчивое. Условимся: ни гугу обо мне. Сами, мол, подработали малость. Даете слово?

...Режиссер, ставивший пантомиму, ознакомился с исправленным монологом.

— Недурно, — изрек он снисходительно. — Лично я сторонник артистической инициативы. А вы, друзья? — обратился он к авторам. — Как вы находите подобный вариант?

У них хватило ума не возражать. А затем...

Седьмого ноября, отыграв в спектакле Малого оперного театра, я стрелой помчался в цирк: расстояние было небольшим, а пантомима шла во втором отделении программы.

Успел. Вбежал с последним звонком.

Эпизод за эпизодом разворачивалась праздничная пантомима. Красные конники преследовали белую нечисть, настигали и опрокидывали. Тщетно силился дутый генерал Булак-Балахович вскарабкаться на коня: лягался конь, не давался генералу. Тщетно кривоногий карлик Кирилл Первый тянулся к трону: насквозь трухлявый трон развалился под ним. Все они — осколки прошлого — были биты. И когда из-под купола опустились канаты-реи, и по ним, бесстрашно одолевая высоту, стали подыматься мускулистые пролетарии. Кулаки, бюрократы, растратчики и всякая иная нэповская мразь пыталась помешать победному восхождению, но срывалась, шлепалась вниз. Засверкали гирлянды огней. Вспыхнули транспаранты-лозунги. Клоун-трибун Виталий Лазаренко вышел на манеж.

Я стоял вблизи режиссера.

— Поразительно! — не удержался он. — Слышите, какой прием! Неузнаваем стал монолог!

Все жарче, темпераментнее читал Лазаренко. Штанина красная, штанина синяя, и весь костюм пополам в два цвета — Виталий Ефимович казался ожившим плакатом. И будто в самом деле видел перед собой миллионы и миллионы трудящихся земного шара, готовых сбросить иго капитализма.

Пантомима окончилась, и режиссер поспешил к Лазаренко:

— Хочу вас первым поздравить! Вы чудо сотворили с монологом!

Виталий Ефимович хитровато взглянул в мою сторону. Затем ответил с достоинством:

— Так ведь как же иначе? Слово-то какое я произносил!.. Слово к трудящимся Запада и Востока!


2

Три года спустя Ленинградский цирк закончил сезон необычно поздно — в середине июля. Дни стояли жаркие, душные. При других обстоятельствах не заманить бы народ в цирк, а тут валил валом. Из вечера в вечер шла пантомима «Махновщина», и к радости дирекции при сплошных аншлагах. Впервые в советском цирке появилась пантомима, действие которой перекликалось с современностью, повествовало о недавнем прошлом, о героических днях гражданской войны, о доблестных защитниках молодой Страны Советов.

Многое привлекало в пантомиме. Роль бандитского вожака Махно играл Виталий Лазаренко. Играл с превосходной сочностью, крупными мазками рисуя чванство и тупость, лютость и коварство. Интересным было и сценическое решение. Зритель видел огневую скачку красных конников, массовые батальные сцены, расцвеченные световыми и пиротехническими эффектами. Видел мощный водяной каскад, низвергавшийся в бассейн на манеже... И наконец апофеоз — красочный праздник на воде... Каждый вечер после окончания пантомимы зал разражался долгими настойчивыми аплодисментами, но постановщик пантомимы на вызовы не выходил.

Несчастье случилось год назад, когда «Махновщина» репетировалась в Москве. На генеральной репетиции заело створку моста, по которому, над потоком воды, должен был промчаться красный конник. Придавленный створкой, он никак не мог высвободить ногу из стремени. И тогда постановщик пантомимы — Вильямс Жижетович Труцци — поспешил на помощь, кинулся, не раздумывая, в воду. Промок до последней нитки, но прерывать репетицию не захотел. Простуда обернулась скоротечным легочным заболеванием.

Укутанный в меховую шубу, в поту от озноба, судорожно хватаясь за стены, Труцци ежевечерне спускался из своей квартиры, находившейся при цирке, к форгангу. А вокруг своим чередом шла закулисная жизнь.

Спеша на выход, пробегали звероподобные махновцы. Конники в краснозвездных шлемах вели лошадей, и на бетонном полу звонко цокали копыта. Герцог, сменив парадный фрак на рабочую куртку, командовал униформой: за считанные минуты она должна была превратить манеж в бассейн, навесить желоб для водяного каскада. Когда же приближался апофеоз, — закулисный коридор заполняла толпа молодежи: пловцы, моряки, гимнасты, физкультурники. Жизнерадостные, пышущие здоровьем, они пробегали мимо Труцци — навстречу торжествующей перекличке оркестровых труб, навстречу многоцветному фейерверку.

Как хотелось Труцци последовать за ними. Но обессиленно останавливался, сделав шаг. Подбегала жена: «Вилли, дорогой! Тебе нельзя!». И уводила мужа. И позади оставались настойчивые аплодисменты. И с каждым днем все мучительнее становилось одолевать ступени лестницы.

Вернувшись, Вильямс Жижетович падал ничком в постель, но это не было забытьем. Даже закрыв глаза — видел он себя на коне. Только таким — на коне — мог себя видеть.

Видел день, когда отец впервые поднял и усадил в седло. Лошадь удивленно покосилась на непривычно легкую, почти невесомую ношу. Но это была цирковая лошадь, и, почувствовав поводья, она послушно двинулась по кругу. А потом...

Как прекрасно было шпорить горячего жеребца — то в образе красавца калифа из конно-танцевальной пантомимы «Тысяча и одна ночь», то ковбоя, ветром несущегося по просторам прерии, то статного кавалера из пантомимы «Карнавал в Гренаде». Каждый раз Труцци в финале вздымал коня на дыбы, и нельзя было не залюбоваться слившимися воедино наездником и конем.

Сколько раз зазывали Труцци на Запад, но он — формально итальянский подданный — выезжая на заграничные гастроли, иначе не называл себя как русским наездником, советским конным дрессировщиком. Ему сулили богатство, если останется на Западе. Он лишь плечами пожимал и возвращался в страну, где искусство освобождено от законов поживы. И разве не примечательно, что именно он — потомок старинного циркового рода — в гражданскую войну занял место в строю красных конников: буденовцев, а в дальнейшем стал первым художественным руководителем советских цирков, или, как тогда именовали эту должность, — первым художественным директором.

И еще одно воспоминание — самое недавнее — приходило к Труцци. И тогда жена, дежурившая у его изголовья, замечала слабую улыбку на бескровных губах.

Это было в прошлом сезоне, в Москве. Неожиданно по цирку разнеслось: приехал Горький. Труцци был уже болен, но тут заявил: «Сегодня я сам выведу конюшню!» Жена руками всплеснула. Все стали отговаривать, напоминать, что доктора предписали полнейший покой. «Я так хочу!» — твердо, даже жестко сказал Труцци. Он вывел конюшню, и лошади, сразу узнав руку хозяина, повиновались безотказно. В антракте Горький прошел за кулисы.

Об этой встрече мне рассказывали подробно... Поблагодарив за доставленное удовольствие, басисто окая из-под нависших усов, Горький оглядел Труцци чуть увлажненным взглядом. «Вот вы, оказывается, какой... Вот ведь вы волшебник какой, дорогой синьор!» Труцци в ответ чуть приподнял брови: он давно не слыхал такого обращения. «Я в особом смысле! — улыбнулся Горький. — В данном случае слово «синьор» является для меня синонимом большого мастера, истинного художника!» Они беседовали дальше, и Горький с сердечной симпатией рассказывал о своих итальянских встречах, о рыбаках и виноградарях острова Капри, откуда недавно вернулся. Прощаясь, сказал: «Еще раз низкий поклон за мастерство. Циркового искусства я поклонник многолетний. Еще с нижегородской ярмарки, когда в местную газету писал о цирке... Вон откуда!» Труцци прижал к сердцу ладонь: в ладони, в платке, был спрятан порошок от кашля.

Так было год назад. Казалось бы, совсем недавно. Но Вильямс Жижетович чувствовал: все стремительнее, неудержимее уходит жизнь... Сознавая это, управление конюшней передал брату Гуго.

Случилось так, что однажды, раньше обычного придя в цирк, я застал на манеже репетирующего Гуго: издавна существует незыблимое правило: первой, самой первой с утра репетирует конюшня.

Лошади шли по кругу, повинуясь щелчкам шамберьера, а Гуго, тяжело переступая с ноги на ногу, провожал их оловянным взглядом. Он не отличался статностью — долговязый, с опущенными плечами, с криво поджатыми губами. Да и дрессировщиком был посредственным, никакого сравнения с братом.

После, когда лошадей увели на конюшню, Гуго занялся тонконогим жеребцом: стал учить его подыматься на задние ноги.

Учеба давалась трудно. Перехваченный под брюхом веревками — лонжами, жеребец не желал мириться с ними, судорожно метался, роняя клочковатую пену. Напрасно берейторы опять и опять подтягивали его на скрипучих блоках. Напрасно Гуго твердил сердитое: «Хох! Хох! Хох!»

Гуго вообще терпением не отличался. В это утро особенно. Кончилось тем, что, разозлившись на жеребца, он ударил его рукояткой шамберьера по морде, между глаз. Пронзительно, оскорбленно заржал жеребец.

В этот момент, случайно обернувшись, я увидел Вильямса Труцци. Он стоял у форганга, исхудалой рукой хватаясь за край занавеса.

Пристально, очень пристально смотрел Вильямс на брата. Нет, не только пристальность была в его взоре, но и сердечная боль, даже гнев.

Не видя брата, Гуго продолжал кричать на жеребца. Он перешел на итальянский язык, но сейчас, обычно звучный и мелодичный, этот язык утратил свою музыку.

Рукоятка шамберьера опять пришлась жеребцу между глаз.

Тогда-то Вильямс Труцци и шагнул вперед.

Одна его рука, та, которой он только что держался за край занавеса, все еще была отнесена назад. Казалось, Труцци не был уверен, что сможет обойтись без опоры. Зато другая, протянутая вперед, выражала решимость.

Вильямс Труцци прошел в манеж, и тотчас не только тихо — безмолвно сделалось в зале. Гуго отступил. И жеребец умолк.

— Мио каро! Мой дорогой! — произнес Вильямс, глядя в упор на жеребца. И провел ладонью по морде сверху вниз, между глаз, как бы снимая боль. — Мио каро! Мио кариссимо!

Берейтор, осторожно приблизясь, хотел подать шамберьер, но Труцци покачал головой: не надо. И распорядился отстегнуть репетиционные лонжи.

Жеребец отряхнулся. Диким глазом покосился на Гуго.

Тихо, так тихо, что никто из находившихся в зале не смог уловить смысл сказанного, Вильямс кинул брату несколько слов, и тот покорно покинул манеж. И пока он шел до барьера, жеребец продолжал следить за ним и конвульсивно вздрагивать.

— Мой дорогой! Бояться больше не надо! Сейчас ты сделаешь... Сам сделаешь... Сделаешь хорошо! — на этот раз по-русски, ласково и нежно проговорил Вильямс.

А потом произошло удивительное. Мгновенным движением дрессировщик поднял обе руки, и жеребец, никем не понукаемый, никем не принуждаемый, поднялся на задние ноги и, высоко перебирая передними, будто в самом воздухе находя равновесие, двинулся вперед, и Труцци шел перед ним, лицом к жеребцу, и так вдвоем они пересекли манеж... Восторженные возгласы грянули в зале.

Это было утром. Сумерки успели рассеяться, и свет, бьющий в оконца под куполом, полновластно завладел всем пространством цирка.

Не глядя на брата (Гуго продолжал окаменело стоять возле форганга), Вильямс Труцци направился назад; всего вернее, затем, чтобы снова обессиленно рухнуть в постель. Но пока он шел с манежа, ничто не выдавало его состояния. Шел артист. Шел мастер. Шел победитель.

В последний раз я увидел Вильямса Труцци в день закрытия сезона. В последний раз отыграли «Махновщину», а затем... Не знаю, откуда такое повелось, но считалось обязательным, чтобы напоследок каждый, причастный к цирку, побывал в бассейне, в воде.

Только зрители покинули зал, как началась охота. Никому не удавалось скрыться, и все подряд летели в воду — директор, администратор, артисты, музыканты, униформисты, билетеры. Что тут делалось! Вопли, брызги, фырканье, хохот. Поймали и меня.

После, выбравшись из бассейна, на ходу отряхиваясь и оставляя мокрые следы, я направился к форгангу. И тут-то увидел Труцци. Он следил за весельем, пытался улыбаться, но в глазах читалась щемящая боль. Я хотел прошмыгнуть незаметно, вдруг устыдившись, что я такой здоровый. Но Труцци остановил меня взглядом и кивнул ободряюще: мол, все правильно, так и быть должно!

...Осенью, в октябре, Вильямс Жижетович скончался. Прощались с ним на манеже — все на том же манеже, которому отдал он всю свою жизнь, все мастерство. А затем похоронная процессия направилась от Фонтанки к Невскому, и движение на проспекте приостановилось: в городе еще не видели таких процессий.

Впереди медленно двигался катафалк, запряженный лошадьми-работягами — теми, что способны на единственное: везти свой скорбный груз до кладбищенских ворот. А за катафалком в полном составе шла конюшня Труцци. Конюшня в тридцать голов... По две в ряд шли цирковые лошади, и у каждой на голове развевался султан из цветных перьев, у каждой шерсть была расчесана в шахматку, ноги выше копыт перебинтованы были белым, сбруя поблескивала металлической отделкой, и — словно чуя, как печален их парад — лошади шли строго, четко и безмолвно, ни разу не нарушив порядок.


3

Весной того же тридцатого года при Ленинградском цирке начала работать постановочная мастерская. Полный титул ее звучал гордо: экспериментальная постановочная мастерская Центрального управления госцирков. На деле все было куда скромней. Собственного помещения не предоставили, штат был смехотворно малым, никакой производственной базы. В ту пору в управлении хватало работников, свыкшихся со старым цирком. Всего вернее, объявляя о создании мастерской, они не столько ждали конкретных результатов, сколько пытались успокоить общественное мнение, все чаще сетовавшее на отставание циркового искусства. Руководителем мастерской был назначен Евгений Михайлович Кузнецов — большой эрудит в области истории цирка, острый рецензент цирковых программ.

Познакомившись со мной, узнав, что я заканчиваю режиссерское отделение Техникума сценических искусств, Евгений Михайлович предложил мне испробовать свои силы на манеже:

— Дело новое. До сих пор цирк почти не знал режиссуры. Попробуем преодолеть инерцию. Только бы артистов присылали интересных!

Увы, в этом отношении управление не побаловало мастерскую. Впрочем, это можно было понять. Вынужденное отказаться от контрактации иностранных номеров (валюта требовалась государству для более неотложных надобностей), еще не накопив достаточного резерва отечественных номеров, управление все мало-мальски пригодное направляло в цирковой конвейер. На долю мастерской оставались артисты слабые, тусклые. В их числе оказался силовой жонглер Александр Устинов. Сперва нам переслали его рекламный материал. В нем Устинов назывался не Устиновым, а «бесстрашным гранатометателем Ренно». Морской офицер, изображенный на клише, блистал позументами чуть ли ни адмиральского кителя. Одна рука в белоснежной перчатке у козырька фуражки, другая на эфесе кортика. Всего великолепнее были усы — густые, нафабренные, воинственно закрученные вверх.

День спустя появился сам Устинов. Ни малейшего сходства с рекламным изображением. И возрастом значительно старше, и вид потертый, и усы обвислые.

— Вот я и прибыл... К вам, значит, прибыл... — проговорил он с запинкой.

— М-да-а! — озабоченно протянул Кузнецов после первой встречи с Устиновым. — Сдается, управление сделало нам не слишком богатый подарок. Впрочем, надо сперва посмотреть.

Чтобы выяснить артистические способности Устинова, номер его включили в программу ближайшего утренника. И вот что мы увидели.

Устинов, он же Ренно, он же бесстрашный гранатометатель, четким шагом вышел на середину манежа и отдал честь. Затем, сняв китель, оставшись в накрахмаленной рубашке, стал кидать и ловить металлические ядра: они-то и назывались в рекламе гранатами. Покончив с ядрами, установил лафетом на лоб небольшую пушку (униформисты подняли ее на блоке) и, несмотря на отдачу при выстреле, сохранил равновесие... Вот и весь номер.

— М-да! — протянул и на этот раз Кузнецов.

Позднее, когда утренник закончился, Устинова пригласили для дальнейшего разговора. Войдя в кабинет, он сел в дальний угол, свесил руки между колен, опустил голову — точь-в-точь как подсудимый, заранее и безоговорочно признающий свою вину.

— Кстати, Александр Григорьевич, — поинтересовался Кузнецов. — Почему у вашей пушки дуло затянуто сеткой?

— Как же, как же, сейчас объясню! — встрепенулся Устинов. — Это после прискорбной одной истории. В царские времена еще приключилась... Выступал я в провинции, поначалу все шло нормально, а тут, как на грех, полицмейстера в цирк занесло. Ну, конечно, птица важная, в первом ряду усадили. Пушечка как выстрелит, пыж как вылетит... Аккурат ему на коленки и угодил!

— А что же дальше?

— А ничего. Взашей из города выгнали.

Устинов замолк. Склонил снова голову. Потом добавил:

— Однако не сомневайтесь: пушечка у меня бабахает здорово. Это я только нынче зарядил ее не шибко, поскольку утренник, детвора поскольку в зале. Зачем пугать детвору?

В дальнейшем я убедился, что происшествие с полицмейстером — лишь одна из немногих незадачливых историй в жизни Устинова. Он неоднократно претерпевал всяческие злоключения. Рассказывая о них с какой-то обезоруживающей доверительностью, каждый раз при этом добавлял: «Так что уж вы постарайтесь! Только на вас теперь надежда!»

Делать нечего, приходилось довольствоваться Устиновым.

— Работу над этим номером мы поручаем вам, — предупредил меня Кузнецов. — Приступайте сейчас же. Время не терпит.

Сценарий, который вскоре я смог представить, назывался: «Краском Устинов», и еще имел подзаголовок — «Силовая оборона». Однако сперва я хочу рассказать не о сценарии, а о том, что в те годы делалось на цирковом манеже.

К концу двадцатых годов засилие иностранных артистов шло на убыль, но дух слепого подражательства был еще силен, образная система цирка все еще оставалась чужеродной, далекой от мотивов советской действительности. Сейчас даже трудно представить себе, что манеж в ту пору сплошняком заполняли великосветские кутилы, дамы полусвета, юркие лакеи, развязные горничные. Все они мельтешили, кривлялись, задавали тон... Тем важнее казалось мне противопоставить им волевую фигуру краскома, красного командира, носителя и выразителя оборонной темы.

Краском Устинов! Приступив к работе над этим номером в содружестве с художником Л. Домбровским, я поставил себе целью найти новые, впечатляющие краски.

Отсюда ковер — не тот, что тешит глаз традиционной цвети стостью, а суровый, защитного цвета, сшитый из крепкого палаточного брезента, с крупными буквами СССР на середине... Трубы в оркестре играют военную зорю. Прожектора, пробежав по рядам амфитеатра, скрещиваются над ковром. Выходит краском: алая звезда на буденовке, полная боевая выкладка, винтовка, противогаз. Исполнив ряд военизированных упражнений, он переходит к стрельбе по мишеням. Неожиданно в партере панический возглас. Расхлябанный пижон, сорвавшись с места, пытается сбежать из зала, но красный командир его перехватывает, извлекает на манеж, начинает перевоспитывать.

Таков был зачин сценария, в котором с самого начала сталкивались две темы: героическая — в образе краскома и буффонадно-сатирическая — в образе нэповского последыша. Руководство мастерской одобрило сценарий, можно было начать репетиции, и вот тут-то обнаружилось, какие трудности подстерегают меня.

Артисты цирка с самого начала встретили мастерскую в штыки. Им казалось, что это не больше как затея, пустая затея. Разве могут люди, пришедшие со стороны, что-либо изменить в цирковом деле? Приходя на мои репетиции, артисты рассаживались вокруг манежа, обменивались скептическими взглядами и весьма недвусмысленно давали понять, что не верят в успех. Больше, того, настраивали Устинова против меня... От раза к разу он мрачнел, все неохотнее откликался на мои указания.

Не повезло и с партнером, с комиком, приглашенным на роль пижона. Этого комика мы подыскали при содействии Посредрабиса, тогдашней артистической биржи труда. Внешние данные соответствовали, но остальное было безрадостным: штамп на штампе. Жизненное правдоподобие никак не давалось комику. Впрочем, он и не стремился к этому, упрямо цепляясь за старые клоунские ужимки.

Долго бился я со своими незадачливыми исполнителями. Кончилось тем, что Кузнецов сказал в сердцах:

— Дальше тянуть нет смысла. Да и управление торопит. Придется в таком виде выпускать.

И вот в начале лета Александр Григорьевич Устинов начал свой новый путь по цирковой периферии: Тула, Воронеж, Харьков, Казань... Сознавая недочеты номера, мы, разумеется, меньше всего ожидали положительных отзывов. И вдруг неожиданность: рецензент одной из местных газет добрым словом отметил «Краскома Устинова».

Кузнецов прочел рецензию и покачал головой:

— Обольщаться не станем. Картина ясна: нам делают, так сказать, скидку. Не за номер, как таковой, а лишь за оборонную тематику!

Однако, продолжая свой путь, Устинов и дальше присылал положительные отзывы. Это не могло не удивить. Неужели же все рецензенты, встречавшиеся с его номером, одинаково отличались мягкодушной снисходительностью?

Год спустя Устинов вновь оказался в Ленинграде, номер его был включен в программу летнего цирка-шапито.

— Вот и я... Прибыл, значит, опять, — услыхал я по телефону знакомый голос. — Начинаю завтра. Не зайдете ли?

Отправившись назавтра в Таврический сад, где находилось шапито, я с опаской ждал: что-то увижу. Но вот Устинов вышел на манеж, начал перевоспитывать пижона, и что же? В зале пружные отклики. В зале заинтересованность происходящим... Разумеется, и теперь не все одинаково радовало в номере. Партнер Устинова, как и прежде, комиковал с грубым клоунским нажимом. И все же номер сделался убедителен и достоверен в основном — в живом и полнокровном утверждении образа краскома.

В антракте я отправился за кулисы, чтобы поздравить Устинова, но застал его в таком крутом разговоре с партнером, что предпочел не мешать, незаметно отойти.

— Стыдно за тебя! — сердито выговаривал Устинов. — Нынче опять не пижона — шута какого-то старорежимного разыгрывал. Неужели не можешь приглядеться, какие они, пижоны эти, в жизни?!

— А вы мне не указывайте, Александр Григорьевич! — огрызался партнер. — Нет у вас прав. Мы с вами в номере на равных основаниях.

— Правильно, в номере мы равны, — сдержанно согласился Устинов. И тут же взорвался: — Однако не забывай, кто я такой. Я для тебя краском, красный командир, и потому полное право имею требовать... Как стоишь? С тобой краском говорит!

Тут-то я и понял, что произошло за год.

Был артист, даже не артист, а некое жалкое, жизнью прибитое подобие. И вдруг внимание, о каком и во сне не мечталось. Внимание зрителей. Внимание печати. Внимание к тем, пусть еще робким, но жизненным чертам, какие отличали образ краскома. И это внимание, обрушившись на артиста, в то же время подняло его. Подняло и повело вперед. Подняло и окрылило.

На этот раз, когда программа в шапито подошла к концу, мы иначе попрощались — тепло, по-дружески. Устинов обещал и дальше держать меня в курсе своих дел. Слово сдержал. Еще не раз получал я от него письма, газетные вырезки, программки, афиши.

Вот, например, что писал он мне в одном из писем: «Желаю быть достойным звания, какое присвоила мне постановочная мастерская. Потому стремлюсь повысить боевое мастерство: в настоящий момент репетирую упражнение с тремя винтовками».

Еще одно письмо: «Иногда товарищи высказывают мысль, будто мой номер не имеет чисто циркового характера. Отвечаю: надо газеты читать, за текущей политикой следить. Номер мой посвящен задачам обороны, а как же ее не крепить, когда капиталистический мир на нас зубы точит!»

И наконец просьба: «Сообщите, пожалуйста, свои соображения по поводу задуманной мной стрелковой мишени. Мыслю изготовить ее в виде фашиста со свастикой на груди. Меткий выстрел поражает свастику — и рушится наземь проклятый фашист!»

Так продолжал идти по новому своему цирковому пути старый артист, некогда неудачник, Александр Григорьевич Устинов.

У меня сохранилась целая пачка писем. Каждое из них по праву подписано: «К сему — небезызвестный вам краском».


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая


1

В последних числах июня, безветренно-тихим утром (синоптики в прогнозах не ошиблись) со взлетной полосы одного из крупных европейских аэропортов поднялся самолет, взявший курс на Москву.

Человек остается человеком и в заоблачной выси. Не прошло четверти часа, как в стоместном салоне наладилась обычная дорожная жизнь: стюардессы разносили завтрак, пассажиры завязывали знакомства. Лишь один из них сохранял полнейшую отрешенность. Не шевельнулся он и тогда, когда с подносом в руках приблизилась стюардесса. Сперва ей показалось, что пассажир уснул. Но тут же встретилась с открытыми совиными глазами, окруженными воспаленной каемкой. Взгляд этих упорно бодрствующих глаз был под стать прочим чертам лица: тонкому носу, лезвиеподобным, плотно сомкнутым губам, удлиненным, как бы притертым к облыселому черепу ушным раковинам. Он не был красавцем, этот пассажир.

Господин Дезерт, крупнейший цирковой импресарио, находился в возрасте, давно позволявшем отпраздновать солидный юбилей. Однако он не только не задумывался об этом, но, напротив, при первом же осторожном напоминании строго оборвал своего секретаря: «Юбилеи хороши для тех, кто располагает свободным временем. У меня такого времени нет!»

И все же, несмотря на всю свою занятость, несмотря на то, что переговоры с Союзгосцирком вполне мог бы завершить один из помощников, Дезерт пожелал самолично отправиться в Москву. Тому имелись причины, о которых вслух он не желал распространяться.

Месяц назад, принимая у себя управляющего Союзгосцирком, импресарио впервые испытал нечто схожее с неуверенностью. Откуда могла она возникнуть? Прокатное агентство Дезерта занимало прочное положение во многих странах мира; считалось бесспорным, что номера и аттракционы, поставляемые агентством, относятся к лучшему из того, чем располагает международный цирк. Пусть другие импресарио, желая поразить воображение клиентов, ведут переговоры в кабинетах, сверкающих богатой обстановкой. Контора Дезерта была иной. Она занимала более чем скромное помещение: вход прямо с улицы, несколько потертых стульев, на единственном столе единственный телефонный аппарат, полное отсутствие справочных записей; отличаясь цепкой памятью, Дезерт того же требовал и от своих сотрудников... Именно этот контраст между подчеркнуто убогой обстановкой и теми крупными, неизменно прибыльными делами, что в ней вершились, безошибочно действовал на клиентов, лишал их привычных ориентиров, делал податливее, беззащитнее.

Управляющий Союзгосцирком оказался, однако, вылепленным из другого теста. С первых же минут беседы он показал себя не клиентом, а представителем равной стороны. Учтиво улыбаясь, ни в чем не нарушая корректности, подобающей гостю, управляющий вместе с тем не скрывал критического отношения ко многому из того, что в западном цирке почиталось первоклассным. Сперва Дезерт заподозрил в этом хитрое намерение — сбить цену чужому и тем самым возвысить свое. Но затем, продолжая переговоры, понял, что представитель «Цирка Москвы» (термин, полюбившийся заграничной рекламе) и в самом деле убежден в превосходстве советского циркового искусства и, более того, может сослаться на тот успех, какой повсюду сопровождает гастроли советских цирковых артистов. Именно это и побудило многоопытного импресарио принять приглашение управляющего. Дезерт решил посетить Москву и заодно выяснить, в какой мере советский цирк угрожает стать конкурирующей силой.

Серебрясь на солнце, сверкая круглыми иллюминаторами, самолет продолжал свой дальний рейс. Стюардесса, поставив поднос, двинулась дальше. Ничто не мешало Пьеру-Луи Дезерту думать о своих делах, о себе самом.

Как бы в цирковых кругах ни было известно его имя, оно всегда сопровождалось уменьшительной приставкой — «младший» или «последний». Но кому же тогда принадлежало звание «старшего»? Отцу? Нет, и он — Франсуа-Анатоль Дезерт, два десятилетия назад закончивший свой бренный путь, — не обладал этим именем. Старшим, доподлинно старшим звали лишь одного из Дезертов — самого первого, основоположника, родоначальника, Рене-Огюста. По сей день немало историй рассказывалось о нем.

Рассказывалось, будто еще в тридцатые годы прошлого века на рыночных площадях юга Франции появился некий полупаяц-полудрессировщик, труппу которого составляла всего-навсего дюжина белых мышей. После каждого представления, не щадя спины при низких поклонах, этот паяц обходил зрителей с протянутой тарелкой... Можно ли было предположить, что медяки, падавшие на дно тарелки, послужат основанием капиталу, который в дальнейшем, словно рычаг, повернет и перевернет старинное цирковое дело.

Далее рассказывалось, что несколько лет спустя Рене Дезерт (он-то и был безвестным паяцем!) перекочевал в Алжир и, разбив на знойном берегу палатку, стал помимо белых мышей демонстрировать отлично дрессированную собаку-математика. Позднее, за сходную цену продав палатку со всем содержимым, Дезерт исчез в глубинах Африки. Назад вернулся владельцем трех берберийских львов. Как рычали они, как метались по клетке-фургону, тщетно пытаясь укрыться от вездесущего бича и докрасна раскаленных железных прутьев. Дезерт добился своего: сломил их лютость. Обучив зверей прыгать через обруч, кататься на деревянном шаре и становиться в пирамиду, он положил основание зверинцу, и в дальнейшем зверинец этот пополнялся самыми экзотическими видами хищников: ловкий укротитель сумел завязать и упрочить торговые связи с царьками и старейшинами отдаленных негритянских племен.

И еще рассказывалась история о том, как, войдя в доверие к влиятельному марокканскому купцу, Рене вероломно похитил его дочь, а затем, под угрозой скандальной огласки, добился отступного. Если же прислушаться к другой версии, Рене с похищенной женщиной не расстался, она родила ему сына, но переезда в Европу не выдержала и угасла под чужим, неприютным небом. И вот тогда-то, именно тогда оглашен был брачный контракт некогда безвестного паяца и прекрасной Эрнестины, наследницы одного из крупнейших на континенте цирков. Как удалось Рене завоевать ее гордое сердце — остается загадкой. Но он добился победы, Эрнестина усыновила Франсуа-Анатоля, слишком смуглого для чистой европейской крови. Уже к восьмидесятым годам имя Дезерта становится синонимом новой цирковой формации — той, что равно включает в круг своих интересов цирки и зверинцы, закупку зверей и их дрессировку, показ на собственных манежах и прокат в другие цирки.

Годы шли, но энергия Рене Дезерта оставалась неистощимой. Иногда же, отрываясь от дел, он с гордостью смотрел на сына: растет, мужает второй Дезерт — Франсуа-Анатоль, слишком смуглый для европейца, но зато наделенный африканским огневым темпераментом. Особенно это сказывалось в любви к лошадям — самым диким, строптивым, необъезженным. Казалось, для гибкого черноокого юноши нет большей отрады, чем скакать через любые препятствия, с каждым новым барьером усмиряя конское своеволье, а затем, сойдя со взмыленного коня, прижаться щекой к его трепещущим ноздрям... Заметив эту склонность, Рене Дезерт поручил воспитание сына своим берейторам, а в дальнейшем отдал ему лучшую конюшню. Отсюда новая страница в истории семейства.

С рассвета и далеко за полдень находясь на манеже, Франсуа Дезерт упорно овладевал искусством конной дрессировки. Лошадей приводили и уводили, конюхи от усталости едва держались на ногах, а Франсуа — все тот же сгусток неубывающей энергии — лишь восклицал гортанно: «Живей! Еще живей!» Он был во всем не укротим: нерасторопного берейтора мог опрокинуть бешеным ударом кулака, непослушной лошади вонзиться зубами в ухо. Зато конюшня, которую выводил на манеж, равных себе не имела: богатейшая сбруя, тончайшая подобранность по мастям, искуснейшая дрессировка. А карусели! По свидетельствам очевидцев, в этих пышных конных каруселях иногда, не считая пони, было занято до пятидесяти — шестидесяти голов!

Да, Дезерт-второй был непревзойденным мастером конного цирка. Когда же умер отец, основатель рода, Франсуа доказал, что умеет так же крепко и расчетливо хозяйствовать. Делу, начатому Рене, он придал новый размах. Именно он, Франсуа Дезерт, сохранив для вывески такие привычные названия, как «зверинец» и «цирк», одновременно ввел в обиход новый термин — «цирковое предприятие». И действовать стал соответственно с этим.

В то время, на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, в Америке гремело имя Фенеаса Тейлора Барнума, создавшего новую цирковую разновидность — гигантский передвижной шатер, под сводом которого представление разворачивалось сразу на трех манежах. Предприимчивому американцу становилось тесно на своем континенте, все настойчивее приглядывался он к европейскому рынку. Не в пример многим другим цирковым директорам, Франсуа Дезерт не спасовал перед напористостью Барнума, вступил с ним в секретные переговоры и добился взаимовыгодного раздела сфер влияния.

Жизнь Дезерта-второго во всем без исключения могла бы быть удачной, но тому мешало одно: третий Дезерт — Пьер-Луи, сын Анатоля и внук Рене, — с детских лет выказывал полнейшее равнодушие к цирку. «Я не могу поверить, что ты мой наследник!» — то горестно, то гневно восклицал Анатоль, видя на скамье амфитеатра безучастную фигуру сына. Иногда же, не довольствуясь словесными увещеваниями, впадая в такую ярость, что сквозь смуглую кожу явственно проступала белизна, изо всей силы щелкал шамберьером: «На манеж! Сейчас же на манеж!» Мальчик, затем юноша, наконец молодой человек, покорно поднявшись, шел к отцу. Но и сейчас выражение его лица оставалось отсутствующим, и тогда Франсуа Дезерт брезгливо отворачивался: «Уходи! Ты мне не сын!»

Не оттого ли, утратив к старости былую конную страсть, Дезерт-второй с безудержностью предался новой, биржевой страсти. Пусть хоть эта игра напоследок будоражит кровь — все лучше, чем оставлять состояние выродку. Свои последние годы Франсуа-Анатоль Дезерт провел над биржевыми сводками, чуть ли не круглые сутки отдавая телеграфные и телефонные распоряжения маклерам, что играли для него на биржах — сегодня в Нью-Йорке, завтра в Берлине или Лондоне. Азартнейшая игра в конечном счете привела к такому проигрышу, что всякий другой наследник на месте Пьера-Луи счел бы себя безнадежно разоренным: под молоток ушли и цирки и зоопарки.

Пьер-Луи и тут не изменил себе. Хладнокровно проводил отца на кладбище. Вернувшись с похорон, хладнокровно подвел итог потерям. Да, средств оставалось немного. Но ведь и дед когда-то начинал с дюжины мышей... Вскоре основано было прокатное цирковое агентство, и тут-то обнаружилось, что именно в этой сфере Пьер-Луи Дезерт не имеет себе равных.

Появляясь в зрительном зале, он с неизменным бесстрастием взирал на манеж. Совиные, окруженные воспаленной каемкой глаза смотрели непроницаемо, но артисты трепетали, встречаясь с этим будто бы безразличным взглядом: каждому было известно — хозяин прокатного агентства зря ничего не смотрит, всегда и во всем изыскивает и подсчитывает выгоду для себя. Только выгоду! Любой ценой, во что бы то ни стало выгоду!.. Путь, начатый дедом на рыночной площади, внук завершил созданием агентства, вскоре настолько захватившего цирковой рынок, что оно всевластно начало диктовать свои законы — законы жесточайшей купли, продажи, перепродажи циркового артиста.

Таков был Пьер-Луи Дезерт, направлявшийся в Москву. Он знал, что нередко его именуют «младшим» или «последним». Пожимал плечами: пусть называют как угодно. И все же иногда ловил себя на глубоко запрятанной уязвленности. Разве не его трудами продолжена славная история семейства? Разве эти труды не дают права на более громкое, почетное имя?!

Самолет приближался к Москве. Полулежа в кресле, импресарио сохранял все ту же отрешенность. Но лишь до момента посадки.

Объявив о скорой посадке, стюардесса попросила пассажиров пристегнуть себя ремнями к креслам. Дезерт не только не пристегнулся, но, напротив, решительно поднялся.

Он всегда был таким: до времени предпочитал не обращать на себя внимания, но в нужный момент оказывался первым, самым первым.


2

Ступени трапа — клавиатура тонкая. Сходить по этим ступеням можно по-разному — независимо, равнодушно, озабоченно, обрадовано.

Выйдя из самолета, Дезерт увидел внизу управляющего Союзгосцирком, несколько раздвинул губы, что означало улыбку, и ускорил шаг: последнее должно было свидетельствовать, что он обрадован новой встрече.

Встретились. Обменялись и рукопожатием и приветственными фразами. Управляющий представил Дезерту находившихся тут же работников главка. Переводчик действовал неукоснительно.

— Передайте господину Дезерту, — сказал управляющий, — наше искреннее желание показать все то, что характерно для советского цирка. Сегодня, разумеется, господину Дезерту следует отдохнуть. А вот завтра...

— Завтра? — переспросил Дезерт (он даже не дал переводчику закончить фразу). — Я нисколько не утомлен и буду признателен, если сегодня же, сейчас же...

Управляющий высказал полное согласие. Пропустив гостя вперед, в машину, он негромко проинструктировал работника главка, которому предстояло сопровождать Дезерта:

— Отвезите в гостиницу, а затем в училище... С этого и начинайте.

Еще накануне, позвонив директору Циркового училища, управляющий предупредил, какой ожидается гость.

— Ох-ох! — озабоченно вздохнул директор. — Признаться, сейчас не до приемов. Экзамены идут, за ними госэкзамены, выпуск.

Управляющий успокоил: никакого парадного приема не требуется, и без того есть что показать.


На Пятой улице Ямского Поля (вот ведь какое причудливое стародавнее название!) находится Государственное училище циркового искусства. В сравнении с соседними Пятая улица особой оживленностью не отличается. Она не очень длинна, не слишком широка, архитектурных достопримечательностей на ней нет. Точнее сказать — прежде не было. Теперь же, когда отстроено новое — светлое и нарядное — здание училища, округлый его фасад заметно украшает улицу.

Начинаясь рано утром, жизнь училища продолжается вплоть до вечерних часов. И вся-то она, эта жизнь, сосредоточена вокруг двух манежей. Основной манеж — чин чином круглый, тринадцатиметровый. Второй — так называемый учебный — так же обнесен барьером, но форму имеет прямоугольную, рассчитанную для тренировочных занятий — одинаково и акробатических и воздушно-гимнастических. Стены зрительного зала, окружающего первый манеж, сплошь из плиток мягко поблескивающего органического стекла. Второй залит светом, с двух сторон вливающимся в высокие окна. При этом неприкрашенном, будничном свете легко обнаруживается любая недодержка или передержка, малейшее неточное движение.

В это утро, как и в любое другое, жизнь училища шла своим чередом и, следовательно, состояла из множества всяческих дел — тренировочных, репетиционных, экзаменационных: учебный год приближался к концу.

На большом манеже репетировали завтрашние выпускники. Вскоре им предстояло показать молодое свое искусство на торжественном отчетном вечере, а затем, получив разнарядки главка, шагнуть в самостоятельную цирковую жизнь.

— Ох, ребята! Из первого же города вагон пустых бутылок пришлю! — шутливо крикнул кто-то из репетирующих. Отклика, однако, не встретил.

Все слишком заняты были отработкой трюков, движений, переходов — на турнике, на воздушной рамке, на подушке антиподиста, с булавами и обручами, на катушке, что пытается выскользнуть из-под ног, а ты стоишь на ней как ни в чем не бывало, да еще вторую ставишь поперек первой, и снова стоишь как литой — иначе как же, на то и сложное искусство эквилибра!

А на учебном манеже тем временем восседала экзаменационная комиссия во главе с директором училища — человеком, наделенным двумя сверхъестественными способностями: поспевать повсюду и, казалось, начисто, круглосуточно обходиться без сна. Комиссия принимала экзамен по воздушной гимнастике. Сдавали экзамен ученики второго года обучения — шестиклассники, если перевести на общешкольный язык.

Девочки (они уже отчитались) чинно сидели вдоль барьера — аккуратные гимнастические костюмы, белые бантики в гладко зачесанных волосах, на лицах сплошное блаженство: оно и понятно — страшное позади. А вот мальчикам — они построились в шеренгу перед столом комиссии — еще предстояло экзаменоваться.

— До чего же вытянулись, — шепнул один педагог другому. — Утенками гадкими пришли, а теперь...

Утенки стояли, слегка нахмурясь, стараясь, как и положено мужчинам, не выдавать своего волнения. Они ждали команды, но тут, в последний момент, зоркий директорский глаз усмотрел непорядок.

— Петя Зайцев, — позвал директор. — Подойди-ка, дружок, поближе.

Мальчик шагнул вперед и заметно покраснел, услыхав, как за спиной у него насмешливо хихикнули девочки.

— Повернись, Петя Зайцев, — безжалостно приказал директор. И обратился к комиссии — слишком восхищенным тоном, чтобы можно было в него поверить: — Прошу полюбоваться. Затылок-то, затылок какой — не то тарзаний, не то стиляжный!.. Дорогой Петя Зайцев! Завтра же с утра ты отправишься к парикмахеру и вернешь себе нормальный человеческий вид. Понятно? Иди на место!

Затем начался экзамен. Одного за другим педагог-руководитель легко поднимал мальчиков к кольцам, и они показывали штиц, выкрут, соскок разножкой, а потом, перейдя на трапецию, закидку махом, задний кульбит и опять соскок — на этот раз с подколенок... Это была начальная, несложная азбука гимнастики, и все же она позволяла вглядеться в ученика, распознать, что обещает он в будущем. Петя Зайцев, если не считать убийственно «модной» прически, показал себя отлично: так четко исполнил все упражнения, что директор, на миг расчувствовавшись, готов был ободряюще улыбнуться. Но в этот момент тихонько подошел завуч и предупредил о прибытии гостя.

— Без меня продолжайте, — распорядился директор.

Пьер-Луи Дезерт сидел в глубоком кресле, но, даже теперь не позволяя себе хоть на миг расслабиться, всем корпусом сохранял упрямый наклон вперед.

— Мы очень польщены, господин Дезерт, тем вниманием, какое вы оказываете нам, — любезно начал директор. — Вероятно, вас интересует история училища?

Дезерт ответил, что, разумеется, от беседы с господином директором ждет многого. Однако сначала хотел бы все увидеть собственными глазами.

— Очень хорошо. Охотно все покажем, — сказал директор и обратился к находившемуся тут же завучу: — Пригласите, пожалуйста, Николая Григорьевича Морева. Как раз сейчас у него должно закончиться занятие.

Морев появился несколько минут спустя, и директор представил его Дезерту:

— Один из опытнейших наших педагогов, сам в прошлом цирковой артист... Дорогой Николай Григорьевич, я рассчитываю, что вы возьмете на себя труд ознакомить гостя с училищем. Лучше вас никто не сможет показать.

Сопровождаемый Моревым и переводчиком, Дезерт начал со зрительного зала. Оглядел его придирчиво и прищурился: «Красивый зал. Очень красивый. Источники света расположены удобно, надежная подвеска аппаратуры, вместо опилок кокосовый мат... Разумеется, все это хорошо. Но какой же можно извлечь доход, если зал рассчитан на небольшое, ограниченное число зрителей?» Морев как будто догадался об этих мыслях.

— Мы используем зал лишь для просмотра номеров и для выпускных отчетных представлений, — пояснил он по-французски.

— О! Вы владеете языком?

— В известной степени.

Переводчик, убедившись, что присутствие его необязательно, задержался в зале. Дальнейший осмотр Дезерт и Морев продолжили вдвоем.

Они прошли к соседнему, учебному манежу. Экзамен школьной группы был уже закончен, и то, что сейчас происходило на манеже, могло с непривычки ошеломить. Одновременно, каждый по своей специальности, занимались десятки студентов. Они тренировались и в партере, и в воздухе, совершали балансы, комбинации, прыжки. Они свисали с трапеции, выжимались на кольцах, отбивались от трамплина, снова кидались в разбег, снова переходили в кач... Это происходило одновременно, многошумно, темпераментно, в таком накале, что, кажется, немыслим порядок. На самом же деле все было не так, и Дезерт (смотреть он умел!) без труда обнаружил педагогов, искусно направлявших ход занятий. Внимательно, пристально следили педагоги за своими подопечными... Так бывает: поначалу даже простейшее упражнение дается студенту с усилием. Приходится ждать — терпеливо, боясь вспугнуть. И вдруг — точно вспышка — переход в новое качество. То, что вчера еще казалось неисполнимым, теперь дается легко, радостно. И сразу все по-другому: ликующая вера в себя, в свое тело, его силу, ловкость. Как важно вовремя разглядеть этот назревающий момент, дождаться и закрепить, чтобы затем перейти к всесторонней шлифовке таланта.

И здесь, у этого манежа, Дезерт сохранял чуть прищуренный, оценивающий взгляд. Потом кивнул: «Идемте дальше!» Прошли в соседнюю аудиторию: в ней шел урок танцев, и перед Дезертом — в горделивом полонезе — проплыли юноши и девушки — те, что, придя когда-то в училище утятами, уже успели сделаться лебедями. Затем посетили библиотеку училища. Музей. Медицинский пункт. Заметив по пути буфет, Дезерт пожелал и сюда заглянуть. В большой кастрюле варились сардельки, и, наблюдая, с какой быстротой они поглощаются, импресарио поинтересовался обеспеченностью студентов.

«О! Слишком крупные затраты! — сказал он себе, узнав о системе стипендий. — Здание, оборудование, оплата педагогов да еще стипендии. Слишком крупные затраты, чтобы дело могло стать рентабельным!»

При этом Дезерт почувствовал себя если не весело, то облегченно: он всегда испытывал такое чувство, убеждаясь в своем превосходстве над другими. «Заведение, конечно, любопытное. Но я бы не позволил себе такое безрассудное расходование средств... Хочешь стать артистом — это только тебя касается, тебя и семьи, в которой растешь. Научись, обзаведись номером — тогда и приходи. Я покупатель, я должен видеть готовый товар. Лишь тогда смогу определить цену!»

Теперь, обойдя многие помещения, Дезерт и Морев шли по коридору, огибавшему зрительный зал. Двери учебных аудиторий выходили в коридор.

— Что происходит здесь? — остановился Дезерт, услыхав голоса.

— Экзамен по истории цирка, — ответил Морев. — Вас интересует такой экзамен?

— Меня интересует все!

Вошли. Морев познакомил Дезерта с педагогом, и тот пригласил импресарио сесть к столу, на котором лежали экзаменационные билеты.

Отвечала девушка. В ее билете значился вопрос: цирковое искусство Древнего Рима, — и, видимо, она ответила правильно (педагог утвердительно наклонил голову). Затем перешла ко второму вопросу: характерные черты западноевропейского цирка первой четверти нынешнего века.

В первых же фразах ответа, среди имен, названных девушкой, таких известных, как Кроне, Шуман, Саразани, Дезерт услышал и свое имя.

Девушка продолжала отвечать. Она была очень юной. Тоненькая, и брови тоненькие. И веки чуть припухшие — может быть, оттого, что в ночь перед экзаменом мало спала, перечитывала конспект.

Еще раз различив свое имя, Дезерт не удержался и обратился к Мореву:

— Мне интересно, что она сказала... Переведите!

Морев объяснил, что студентка обрисовала основные тенденции.

— Тенденции? Какие именно?

— Видите ли, господин Дезерт, речь шла о цирке капиталистических стран, о том, что творческие интересы отступают в нем на второй план и цирковое искусство принуждено, как и всякий другой товар, подчиняться законам купли-продажи...

— Совершенно верно! Так, и только так! — подтвердил Дезерт. Его по-совиному округлые глаза стали жесткими, даже колючими. И все же заставил себя улыбнуться: — Надеюсь, знания этой девушки получат высокую оценку?

Морев, переглянувшись с педагогом, ответил:

— Вы не ошиблись, господин Дезерт. Мы также считаем, что ответ свидетельствует о хорошем знании предмета!

Покинув аудиторию, двинулись дальше. Из зрительного зала доносились рулады трубы, всплески медных тарелок: там теперь репетировали музыкальные эксцентрики. На повороте столкнулись с королем: он спешил, обеими руками придерживая полы горностаевой мантии, а на голове подпрыгивала золоченая корона. За королем — солдат: ботфорты выше колен, медные плошки-пуговицы, приклеенный картонный нос. Посторонился, по-потешному отдал честь.

— Начинается урок сценического искусства, — объяснил Морев. — Учебный план училища предусматривает всестороннее развитие молодого артиста... Куда же теперь, господин Дезерт? Быть может, вас интересуют приемные испытания?

— Меня интересует все! — упрямо повторил импресарио.


3

До сих пор Дезерт не очень жаловал вниманием своего провожатого. Теперь же окинул его испытующим взглядом:

— Если не ошибаюсь, в прошлом вы были артистом, господин... господин...

— Моя фамилия — Морев. Да, я работал многие годы эквилибристом. Однако случилось несчастье: я оступился на репетиции, попортил ногу, и тогда...

— И тогда вас взяли сюда, в училище, — понимающе кивнул Дезерт. Он чуть не добавил: «Вам очень повезло!»

Конечно же повезло! Сколько раз, приглядываясь к артистам, достигшим среднего возраста, Дезерт читал в их глазах затаенный страх. Иначе быть не может, если ты под ударом. Даже если еще сполна владеешь своим телом, и фигуре не изменила стройность, и по-прежнему каждый мускул упруг — все равно ты уже под ударом. Старость, цирковая старость не за горами, а молодые, теснясь у манежа, с волчьей жадностью подстерегают момент, когда ты дрогнешь. Иначе быть не может. Ни жалости, ни пощады цирк не знает. Считай, что тебе повезло, если напоследок сумел устроиться в униформу или на какую-нибудь подсобную закулисную поденщину... Да, цирк никого не щадит, и этому русскому повезло!

Все было готово к началу приемных испытаний. Члены комиссии (целый синклит!) восседали за длинным столом, расположенным в глубине комнаты, а спереди, по обе стороны от широкой ковровой дорожки, дожидались своей судьбы поступающие: по одну сторону девочки, по другую — мальчики. Что касается матерей... Формально они отсутствовали, но, поскольку испытания проводились на первом этаже, матери имели возможность толпиться за окнами и всячески ободрять сквозь стекло — каждая свое чадо. Наконец появился директор. Сразу, еще не заняв председательского места, весело сказал:

— Здравствуйте, ребята!

Ответили громко, но вразброд.

— Что, что такое? — поморщился директор. — А ну-ка, повторим дружнее! Вот так! Совсем другое дело!.. — И обратился к секретарю приемной комиссии: — Какая явка у нас? Все явились по списку?

Тот еще раз провел беглую перекличку, а директор, увидя Дезерта, пригласил его сесть рядом с собой:

— В нынешнем году мы решили особое внимание уделить комплектованию детских групп. Чем раньше начнешь — тем большие результаты!

Перекличка окончилась. Члены комиссии — педагоги училища, в прошлом цирковые артисты, — пытливо вглядывались в подвижные, но еще нечеткие, как бы недопроявленные детские лица. Что привело сюда ребят?

Здесь были дети, привороженные яркой праздничностью цирка, еще не знающие, какой ценой — неустанным трудом, полной самоотдачей — придется расплачиваться за эту яркость. Не все устоят. Некоторые дрогнут, отступят, уйдут... Других привело родительское тщеславие: «Дочка у меня такая миленькая, ей так к лицу гимнастический костюмчик. Пусть станет цирковой артисткой, по заграницам кататься будет!» И эти отсеются вскоре, им не под силу окажется настоящий труд.

Пытливо вглядываясь в ребячьи лица, члены комиссии думали: «До чего же трудно различить тот доподлинный росток, что, пройдя через годы учебы, станет цветком, украшением, гордостью манежа!»

Вступительные испытания особой трудностью не отличались. «Ну-ка, пройдись по дорожке туда-обратно, покажи, как шагаешь. Теперь побегай. Стоечку сделай, кульбитик. Еще что умеешь? Мостик? Ладно, покажи и мостик, посмотрим, как гнешься. А где до сих пор занимался? При Дворце пионеров? В клубном кружке?» Затем дети попадали в руки Морева.

Если недавно Дезерт чувствовал себя задетым независимостью этого педагога, то теперь не мог не отдать должного движениям его рук: очень бережно, с мягкой осторожностью умели прикасаться руки Морева и в то же время все распознавать в только еще формирующемся ребячьем теле.

«Так и надо, — оценил Дезерт. — Здесь не может быть снисходительности. Сегодня ребенок, а завтра артист, работа, контракт!»

К столу комиссии вышла девочка: золотисто-смуглый загар, две косички, подвешенные крендельками к пушистому затылку, веселые ямочки на щеках и очень ясные, звездочками мерцающие глаза. И все, что показывала она, получалось не только легко, но и почти музыкально. Затем, не дожидаясь приглашения, сама подошла к Мореву.

Девочка эта понравилась всем, и казалось, что вопрос о ее приеме решен. Морев, однако, насторожился. Словно проверяя самого себя, он и раз и два провел ладонью по ступням девочки. Потом, разрешив ей вернуться на место, объяснил комиссии, что имеется, хотя и не резко выраженное, плоскостопие. Досадливо поморщась, директор потянулся к перу.

«Вот и все! Жестокая прихоть судьбы! — подумал Дезерт: оторвавшись от обычных дел, он мог позволить себе философствование. — Короткое движение пера, и список поступающих сократится на строку!»

Но тут произошло неожиданное. Стремительно выбежав вперед, отмахнувшись от увещевательного движения секретаря комиссии, девочка что-то громко воскликнула, и сразу другими сделались ее глаза — уже не мерцающими, а настойчивыми, требовательными, даже сердитыми.

«Смелая! Пытается уговорить! — догадался Дезерт. — Но разве это может к чему-нибудь привести? Почему ее не уведут?»

Внимательно, не прерывая, слушал директор девочку, и постепенно голос ее стал прерывистым, в нем обозначились и слезы и мольба.

— Я верю... Верю тебе, — негромко произнес затем директор. — Теперь я вижу, ты и в самом деле любишь цирк!

— Нет, вы не знаете, как я люблю! — жарко призналась девочка. — Иначе я жить не смогу! Я буду стараться, так стараться!

— Я верю! — снова подтвердил директор.

Тут же он спохватился, что говорить об этом неосторожно, и обернулся к педагогам, не то оправдываясь, не то ища поддержки... Решительно поднялась высокая женщина — в прошлом велофигуристка с громким именем. Подтверждая свою речь, она вышла из-за стола, стала рядом с девочкой и показала свои не по возрасту стройные, крепкие ноги.

— Она рассказывает, что в детстве страдала рахитом, но, усиленно тренируясь, избавилась от малейших следов, — пояснил Морев, наклоняясь через стол к Дезерту.

Экс-королева фигурной велоезды (в эти минуты, вероятно, она меньше всего чувствовала себя педагогом) стояла в такой энергичной позе, будто снова была готова вскочить на высокое седло, под которым, сумасшедше сверкая, крутятся колесные спицы. Директор, деликатно кашлянув, вернул ее к действительности. А Морев...

С особым, обостренным любопытством следил сейчас за ним Дезерт. Как-то поведет себя этот бывший артист? Поддастся ли неразумной, путающей карты чувствительности или же покажет себя человеком трезвым, прежде всего озабоченным сохранить деловую репутацию?

Вторично склонясь над девочкой, Морев снова ее оглядел: телосложение, руки, ноги, посадку головы. Привлек тихонько за плечи и посмотрел в глаза. Очень пытливым был взгляд, но девочка его выдержала. Еще мгновение помедлил Морев. Лишь затем, отстранив наконец золотисто-смуглую фигурку, негромко и утвердительно что-то сказал директору.

— Под вашу, Николай Григорьевич, ответственность, — отозвался тот.

— Согласен. Под мою!

Девочка, восторженно вскрикнув, подбежала к Мореву, захлопала в ладоши.

— Ну, хватит! Хватит же! — с притворной строгостью остановил ее директор. — Ты только помни, что обещала. Занимайся хорошенько. Не подведи!

После, когда приемные испытания были закончены, и детей отпустили, и матери, вмиг исчезнув за окнами, поспешили навстречу своим детищам, Морев осведомился у Дезерта — не наскучило ли ему.

— О нет. Я с интересом наблюдал. Тем более этот случай... Вы очень гуманно отнеслись, господин Морев, к бедной девочке.

— К бедной? Я думаю, мы сумеем устранить небольшое физическое отклонение. Девочку эту я не назвал бы бедной. Она станет артисткой! Будет счастлива!

— Вы убеждены? — спросил Дезерт, и губы его иронически скривились. — Даже если она станет артисткой.

Фразу не закончил. Стоит ли дальше вести разговор? Ведь не для этих же разглагольствований предпринял он дальнюю поездку. И все же не смог удержаться.

— Мы с вами люди циркового дела, господин Морев. Давайте же говорить откровенно... Цирк дает заработок, но счастья дать не может. Цирк жесток. Да, такова его природа. Он всегда жесток!

Неожиданное это откровение побудило Морева внимательнее взглянуть на гостя. И обнаружить разительную перемену. Еще недавно неподвижное и мертвенно-бесцветное лицо господина импресарио вдруг оживилось, блеснули глаза, и розоватый живой оттенок лег на впалые щеки.

— Да, это так, господин Морев, и вы не сможете меня опровергнуть. Повторяю: по самой сути своей, по самой природе цирковое искусство не может не быть жестоким. Или не согласны?

— Продолжайте, господин Дезерт. Я вас внимательно слушаю.

И опять Дезерт испытал колебание. «Еще не поздно остановиться, — подумал он. — Я могу оборвать разговор, сославшись на неотложные дела, на отсутствие времени... Этот русский смотрит слишком внимательно. Какой мне смысл раскрывать карты?!» Однако какая-то внутренняя пружина не желала сдержать себя на полпути.

— Больше скажу, господин Морев. Цирк дважды жесток. Жесток по отношению к зрителям. Сколько бы увлекательного ни показывалось на манеже, в конечном счете зритель всегда унижен. Сравнивая себя с артистами цирка — сильными, ловкими, красивыми, — он горестно убеждается в собственной физической неполноценности: слишком вялые мускулы, слишком расслабленное тело... Почему же, униженный цирком, приходит он опять и опять? Здесь вторая жестокость. Да, не в пример находящимся в зале, цирковой артист прекрасно сложен, совершенен в каждом своем движении. Но за это превосходство он должен расплачиваться опасностью работы, постоянным и неизбежным риском... О, я-то знаю цирк!

— Вы еще не видели нашего цирка, — напомнил Морев.

— Вашего? Понимаю: вы имеете в виду «Цирк Москвы». Конечно, звучит по-рекламному громко. Но не больше. Географических, политических, каких угодно других границ цирк не знал и не знает. Тринадцать метров манежа — вот его единственное мерило!.. За долгую жизнь я побывал во многих, очень многих странах. Видел самого разного зрителя. Разницы, однако, не увидел. Каждый зритель мечтает об одном и том же: вытянуть счастливый билет — счастливый для себя, роковой для артиста. Увидеть, как артист сорвется, упадет, разобьется. Каждый в зале жаждет стать очевидцем несчастья, сладостно пережить сильнейший этот момент. Вслух, быть может, не признаются, но ожидают именно этого... О, я-то знаю: везде одинаков зритель!

— Вы еще не видели нашего зрителя, — вторично напомнил Морев.

Он и сейчас — даже сейчас — продолжал собой владеть: не повысил голоса, не изменил сдержанному тону. И все же, кинув короткий взгляд, Дезерт не мог не уловить предельное внутреннее напряжение собеседника и понял — дальше играть в откровенность нельзя.

— Полагаю, на этом мы можем закончить, господин Морев, — сказал он, точно пробуждаясь или, напротив, уходя в непроницаемо глухую раковину. — Вы были весьма любезны, и мне остается...

— Не стоит благодарности, — ответил Морев; резкая складка, прорезавшая лоб, никак не вязалась с учтивой улыбкой. — Тем более, господин Дезерт, вам еще многое предстоит у нас увидеть!


4

Три месяца подряд — аншлаг в аншлаг выступал Кириан в Московском цирке. Битковые сборы могли бы продолжиться и дальше. Однако нельзя было обижать цирковую периферию: ей тоже не терпелось увидеть замечательного иллюзиониста. И еще имелась причина. В двери столичного цирка все настоятельнее стучалась новая программа. Кстати, в афишах ее так и назвали: «Новое в цирке».

Программу эту Дезерт смотрел на второй день после своего приезда. В ложе с ним вместе находился управляющий Союзгосцирком, а также Игнатий Ричардович Порцероб: он был режиссером-постановщиком представления и, чувствуя себя хозяином, всячески старался занять Дезерта. Уверенным знанием иностранных языков Порцероб не обладал, но зато изъяснялся с удивительной экспансивностью жестов и интонаций, не раз перебивая переводчика — тот сидел во втором ряду, позади Дезерта.

— Мне очень приятно, господин Дезерт, показать вам новую программу нашего цирка. Программа обширная, разнообразная, и надеюсь, что она...

— Мне будет интересно посмотреть, — откликнулся импресарио. Тон был сдержанным, но это ничуть не обескуражило режиссера.

— Сейчас вы сами убедитесь, господин Дезерт. Некоторые из номеров я бы отнес к самому высокому классу.

Управляющий укоризненно покосился на Порцероба: к чему такое предуведомление? Программа и в самом деле шла с успехом, получила признание и зрителя, и печати. Тем более не было нужды саморекламно забегать вперед.

— Мне будет интересно, — сухо повторил Дезерт.

В кресле он сидел неподвижно, прямо, лишь короткими кивками головы подтверждая, что слышит переводчика. Не изменил он позу и тогда, когда, вслед за оркестровым вступлением, на манеже развернулся пролог.

Вся в цветах — и вместо снастей цветочные гирлянды — выплыла ладья, на палубе которой играли музыканты. Они исполняли песню о красивом и мужественном цирковом искусстве, и артисты, со всех сторон сопровождавшие ладью, громко подхватывали припев песни, а коверный клоун — самый веселый из клоунов — дирижировал сверху, с мачты, взмахивая подзорной трубой, встряхивая длинными льняными волосами. Потом водрузил трубу на мачту, и она вдруг задымила, как пароходная. Взялся за спасательный круг, и он вдруг сделался рулевым колесом. Басисто прогудев, набирая скорость, пароход-ладья направился в дальнейший путь.

«Эффектное начало! — подумал Дезерт. — Но это ведь еще не настоящая цирковая работа. Посмотрим, как дальше развернется программа!»

«Новое в цирке» — анонсировали, предвещали, обещали афиши. Какая же, однако, подразумевалась новизна? Новизна артистических имен или же новизна цирковых находок — трюков, комбинаций, аппаратуры?

Программа, которую смотрел Дезерт, тем и была примечательна: молодость соседствовала в ней с долголетним умудренным мастерством — тем, что остается навек молодым, потому что не знает успокоенности. «Новое в цирке»! Образцовый, самый взыскательный в стране манеж знакомил зрителей с артистами разных поколений. С молодыми, умеющими черпать из своей молодости самое лучшее: свежесть, непосредственность, неуемную фантазию. И с артистами старшего возраста. Имена этих артистов давно и широко были известны. Казалось, они уже всесторонне показали себя. Но вот выходят опять, и зритель видит новую грань таланта.

В антракте Порцероб не замедлил осведомиться:

— Каковы же ваши впечатления, господин Дезерт?

Не без усилия разомкнув бескровно-тонкие губы, импресарио согласился: действительно, в программе многое интересно. Но тут же, словно желая остудить излишнюю восторженность режиссера, высказал сожаление:

— Мне показалось, что недостает зоологических номеров. Собачки, гималайские медведи... Одного этого мало!

— Конечно! Конечно же! — воскликнул Порцероб, и улыбка его обрела еще большую лучезарность. — Другого я и не ждал услышать от вас — внука Рене Дезерта!

— И еще, — продолжал импресарио, как будто не услыхав скрытого комплимента. — Мне показалось также, что в программе мог быть богаче представлен конный цирк...

— Совершенно верно, — и тут согласился Порцероб. — Конечно же вам всегда будет недоставать конного цирка... Вам — сыну прекрасного дрессировщика Франсуа Дезерта!

— Не будем тревожить тени предков, — с подобием улыбки ответил Дезерт.

Что касается управляющего Союзгосцирком — он не принимал участия в этом разговоре или, точнее, ограничивал свое участие любезной улыбкой. Он также был человеком деловым — управляющий системой советских цирков. Потому-то и предпочитал не столько говорить, сколько присматриваться. Те впечатления, которые он вынес из своей первой — еще зарубежной — встречи с импресарио, не изменились и на этот раз.

«Жесткий, как видно, купец!» — думал управляющий.

Второе отделение программы включало номера не менее сильные. Но, пожалуй, самым прекрасным был среди них последний, заключительный номер: выход группы канатоходцев. Они работали на трехъярусном канате — отец и мать, дочь и сын, невестка. «О, семья! Цирковая семья!» — не без благосклонности кивнул Дезерт, услыхав пояснение Порцероба... Трехъярусный этот канат снабжен был приспособлением, позволяющим изменять угол наклона. Идя по канату, артисты исполняли сложные эквилибристические комбинации. И вот наступил финал номера. Самый молодой — юноша — стал подыматься по такой отвесной крутизне, что даже немыслимо было понять, как возможно подобное движение. Семья следила, семья провожала, семья сопутствовала. «Правильно! — отметил про себя Дезерт. — Он самый молодой, а значит, кормилец, надежда семьи!» Однако, продолжая все так же пристально следить за ходом номера, Дезерт вдруг почувствовал нечто такое, что было ему доселе незнакомо. И понял, в чем заключается это незнакомое и необычное: оно в поведении зрителей, зрительного зала.

Не так вел себя зал, как положено. Пускай семья волнуется, страшится, молит судьбу об удачном исходе. На то она и семья. На карту поставлено ее благосостояние, больше того — существование. Но ведь те, кто находится в зале, — они чужие. Они заплатили за зрелище и хотят в полной мере получить все то, чем грозит головоломный номер...

Нет, не так, как положено, вел себя зал. И тогда, оторвав взгляд от подкупольного пространства, обратя его к зрителям, Дезерт увидел, что они воедино с семьей канатоходцев и что каждый в зале сопутствует подымающемуся по почти отвесному канату и сопереживает не грозящую опасность, а удачность и уверенность движения, шага, взмаха балансиром. Нет, не пятеро, поднявшиеся на канат, — весь зал был в этот момент единой семьей.

Достигнув предельной точки, канатоходец на мгновение замер. Сразу затем скольжение вниз — скольжение, прыжок, полет, и это все в стремительнейшем вихре. И вот уже манеж под ногами — желанная, надежная цирковая твердь. И до чего же на ней хорошо. И до чего же ликующе — точно он сам мгновение назад совершил непостижимый прыжок-полет — встречает зал отважных канатоходцев.

«Вы еще не видели нашего зрителя!» — вспомнились Дезерту слова Морева. Раздраженно, упрямо поморщился, но тут же, снова сделавшись официально-непроницаемым, обернулся к управляющему:

— Могу поздравить. Действительно превосходный номер. Экстра-класс!.. Итак, встречаемся завтра с утра?

Управляющий подтвердил и высказал убеждение, что ничто не помешает успешному и быстрому завершению переговоров.

— Я буду этому рад, — сказал Дезерт.

И в самом деле, поначалу переговоры носили вполне обнадеживающий характер. Ранний час, когда голова ясна и мысли по-особому отчетливы, пунктуальность, с какой управляющий встретил Дезерта на пороге своего кабинета, и даже скромность обстановки кабинета — все это расположило импресарио, и он не стал возражать против тех номеров, какие Союзгосцирк предлагал включить в программу зарубежной поездки.

Осложнение возникло лишь тогда, когда управляющий назвал аттракцион Сагайдачного.

— Сагайдачный? — не без труда переспросил Дезерт. — Я не слышал. Какой это номер?

— Аттракцион! Крупный, сильный аттракцион! — заверил управляющий. — Всюду пользуется прочным успехом!

— Не слыхал! — повторил Дезерт. Таким он был всегда: до поры до времени покладист, но ни на миг не забывал о конечных своих интересах. — Не могу ли я получить более подробную справку?

Управляющий, позвонив Неслуховскому, попросил принести рекламный материал. Тот принес, и в течение нескольких минут импресарио весьма внимательно знакомился с плакатами и фотографиями.

— Нет, не подойдет, — бросил он наконец.

— Что вы! Интереснейший аттракцион...

— Не подойдет.

— Но почему? Могу ручаться...

— Ручаться не надо, — так же бесстрастно, но категорично сказал Дезерт. — Механические аттракционы — это вчерашний день. Техника настолько вошла во всю жизнь, что уже примелькалась, не возбуждает интереса. И без того слишком много техники. Не подойдет!

— Вы глубоко заблуждаетесь, господин Дезерт, — возразил управляющий (он также был не из покладистых, быстро сдающих свои позиции). — Весь вопрос в том, что называть механическим аттракционом. Если артист превращается в слепой придаток механизма — тогда согласен с вами. Но тут дело обстоит иначе. Сагайдачный не только владеет гоночной машиной. Он показывает лучшие человеческие качества — и смелость, и высокую одухотворенность. Почему бы вам, господин Дезерт, самому не убедиться в этом? Посетив Горноуральск, вы смогли бы лично увидеть аттракцион Сагайдачного!

— Горноуральск? Где этот город?

Неслуховский показал кружок на карте, висевшей возле стола:

— Хоть это и за Уральским хребтом — самолет доставит вас за три часа.

— Нет. Я не могу. Я не располагаю временем, — наотрез отказался импресарио.

Прервали разговор, условившись вернуться к нему завтра.

Покинув кабинет управляющего, Дезерт столкнулся в коридоре с Игнатием Ричардовичем Порцеробом. Встреча была далеко не случайной. При всей своей внешней восторженности и экспансивности, ведущий режиссер был человеком практичным, всегда стоял на страже своих интересов. В частности, весьма рассчитывал, что постановочное решение заграничной гастрольной программы поручено будет ему.

— Рад приветствовать вас, господин Дезерт! Надеюсь, переговоры привели к счастливому результату?

Дезерт промолчал, и тогда Игнатий Ричардович (как никто другой, умел он при любых обстоятельствах продолжать разговор) вернулся к вчерашнему цирковому представлению, к тем номерам, какие в нем поставил, и вообще к своей непомерной режиссерской занятости и связанному с этим утомлению...

— Да, да, господин Дезерт! Иной раз мечтаю об одном — о тишине, о покое. Видимо, возраст сказывается. Пора на отдых... Кстати, как раз сейчас мы заканчиваем строительство дома для престарелых артистов. Прекраснейший дом: на берегу моря, под южным солнцем... Почему бы и мне не постучаться в этот дом? Тем более в нем будут жить славнейшие в прошлом артисты!

Он назвал ряд имен. Назвал и Николо Казарини.

— Как вы сказали? — с внезапной настороженностью перебил Дезерт. — Казарини?

— Да, да, Николо Казарини! Когда-то он гремел не только в России. Не было в Европе лучшего жокея.

— Казарини... О да, я вспоминаю. Он имел ангажемент у моего отца, — сказал Дезерт. — А где он сейчас, Николо Казарини? Здесь, в Москве?

— Нет, живет при Горноуральском цирке.

— Вот как! Горноуральск! — полувопросительно-полуутвердительно повторил Дезерт, и что-то пробежало по его лицу. Он поспешил расстаться с режиссером.

...Казарини! Николо Казарини! В течение всего дня, продолжая знакомиться с Москвой, господин импресарио не раз возвращался мыслями к этому некогда знаменитому жокею. К собственной юности. Особенно к одному, навек запомнившемуся дню.

...В то далекое утро, репетируя с рассвета, отец готовил новую конную карусель. В работе что-то не ладилось, и Франсуа Дезерт становился все раздраженнее. В такой час лучше было не попадаться ему под руку. Пьер-Луи намеревался тихонько выйти из зала, но это не удалось.

— Куда? — крикнул отец. — Опять без дела шататься?

Короткий властный жест. Повинуясь ему, Пьер-Луи шагнул на манеж — нескладно-угловатый, с отсутствующим взглядом.

— Полюбуйтесь! — обернулся Франсуа к артистам, находившимся в зале. — Такой ли нужен мне сын? Мешок! Рыбья кровь! Любой прохожий ближе к цирку, чем этот... — И выругался — громко, грубо.

Тогда-то и случилось то, чего никто не мог ожидать. Обычно во всем покорный отцу, Пьер-Луи вдруг исказился в лице, сжал кулаки, угрожающе шагнул вперед.

— Ты что? Да как ты смеешь? — проговорил Франсуа, понизив голос до шепота; зато глаза, устремленные к сыну, сверкнули бешено.

Вокруг все замерло. Лошади, и те, почуяв беду, прижали уши. Быстрым взглядом Франсуа окинул толпившихся у барьера артистов, берейторов, конюхов. Ближе других стоял Николо Казарини.

— Держи! — кинул ему Франсуа свистящий шамберьер. — С меня хватает умных лошадей, а ты... Ну-ка; жокей, погоняй хорошенько этого строптивого жеребца!

И тут случилось небывалое.

— Вы что-то путаете, хозяин, — ответил Николо, покачав головой. — Я жокей. Но погонщиком не был и быть не собираюсь.

Брезгливо отбросил шамберьер и вышел из зала. В тот же день получил расчет: Франсуа Дезерт не терпел непокорных.

Перед тем как уйти, Николо Казарини зашел попрощаться с Пьером-Луи:

— Мне жаль тебя, мальчик. Настраивать против отца не собираюсь, но сам подумай... Если не любишь цирк, если не чувствуешь к нему призвания, не лучше ли отыскать другую, свою собственную дорогу? Ты об этом подумай хорошенько!

...Как давно это было. Так давно, что могло бесследно стереться в памяти. Но не стерлось. Сохранилось. И вот сейчас, нежданно узнав, что все еще живет на свете веселый и независимый жокей Николо Казарини, Дезерт вдруг почувствовал острое желание увидеться с ним, сказать ему: «А ведь ты ошибся, Николо! Как видишь, я не ушел из цирка — напротив, занял в нем прочное место. Такое, что от меня зависят судьбы сотен и сотен артистов. Все зависит от меня — и сами артисты, и благополучие их семейств!.. Ты ошибся, Николо. Но все равно я готов расплатиться с тобой за некогда оказанную услугу. Теперь я достаточно богат, чтобы расплатиться!»

Об этом Пьер-Луи Дезерт размышлял и днем, и вечером, и бессонной ночью. Много раз пытался отговорить себя: «К чему вспоминать далекое прошлое? Николо Казарини уже стар. Он старик... Какое мне дело до него?» Так рассуждал он, пытаясь отговорить себя. Но не смог.

Назавтра, снова с утра приехав к управляющему Союзгосцирка, чтобы продолжить переговоры, Дезерт внезапно заявил, что в планах его произошли некоторые перемены, что он имеет возможность задержаться на лишний день и потому не возражает против поездки в Горноуральский цирк.


Глава вторая


1

Наутро после грозы, разразившейся над городом, Костюченко раньше обычного собрался в цирк.

— Беспокоюсь, — объяснил он жене. — Лило-то ведь как. Вдруг протечка или другая какая-нибудь авария.

— И я, папа, с тобой, — заявил Владик.

— Тебя недоставало. Тебе-то что в цирке делать?

— Ну, папа! Ну, пожалуйста! — взмолился Владик. — Мне же интересно не только из ложи смотреть!

И уговорил отца. Из дому вышли вместе.

Свежий ветерок трепал мальчишеские вихры. Тонкая фигурка выражала нетерпение и предвкушение. По временам, вприпрыжку забегая вперед, Владик оборачивался и укоризненно поглядывал на отца: разве можно шагать так медленно.

Никаких происшествий в цирке не обнаружилось. Только широкая лужа посреди двора напоминала о недавнем ливне, да еще дождевыми струями смыло краску с одного из рекламных щитов у входа.

Костюченко распорядился заменить этот щит, а затем, увидя идущего навстречу Петрякова, отпустил Владика:

— Можешь по двору побегать. Или в зал иди.

Разумеется, Владик отправился в зал, где репетировал Столетов — как всегда сердито покрикивающий на дочь. Он стоял посреди манежа, а лошадь — белая, долгогривая, та, что вечером изображала мраморную статую, — бежала по кругу и замирала одновременно с девушкой, стоило дрессировщику чуть слышно щелкнуть бичом.

— Ты кто такой? — послышалось рядом.

Оглянувшись, Владик увидел мальчика — плечистого, остриженного коротким ежиком, с быстрыми смешливыми глазами.

— Чего молчишь? Тебя спрашиваю!

— Я Костюченко. Владик Костюченко.

— Директорский сын? Давай знакомиться. А я Сагайдачный Гриша. Понял, кто отец у меня? Сергей Сергеевич Сагайдачный!

Познакомились быстро. Гриша сразу усвоил тон командира:

— Айда на двор. Нечего тут сидеть.

Когда же вышли за ворота, критически оглядел Владика:

— Чего-то мускулов у тебя не видно. Физкультурой занимаешься?

— Немного футболом...

— Мяч гонять — это еще не физкультура, — с оттенком пренебрежения отозвался Гриша. — Со мной отец занимается. Буду артистом, таким же, как он! Гляди, как я могу!

У забора росло ветвистое дерево. Ловко подпрыгнув, Гриша схватился за толстый сук. Подтянулся и замер:

— Считай хоть до ста. Вот как я могу. А ты?

Нет, Владик так не мог. Он даже пробовать не стал. Однако, чувствуя, что надо восстановить равновесие в только что завязавшемся знакомстве, перевел разговор на знаменитых мореплавателей и очень красочно рассказал о том, как плыли они на многопарусных фрегатах, как открывали неведомые океанские острова и как у этих островов мореплавателей встречали пироги с пестро разукрашенными туземцами...

— А что! — изрек снисходительно Гриша. — Из этого можно сделать игру. Только, чур-чура, я капитаном фрегата буду. А ты туземцем, чтобы я мог тебя завоевывать. Ладно?

Владик отверг такое распределение ролей. Он не хотел быть завоеванным. Наконец сговорились на том, что оба будут туземцами — независимыми, еще до появления фрегата. Ну, а раз туземцы — нужны украшения.

— Сейчас мы их раздобудем, — пообещал Гриша.

Он повел Владика назад, в закулисный коридор, в ту сторону, где находились клетки с птицами. Здесь прибирала крупная чернобровая девушка, а по пятам за ней, переваливаясь с лапы на лапу, ходил орел с изогнутым острым клювом.

— Не бойся. Это Орлик. У него характер мирный, — успокоил Гриша. И обратился к девушке: — Вот какое дело, Клава. Папа велел, чтобы ты нам перьев дала. Самых что ни на есть красивых!

— Я тебе сейчас по попке дам, — невозмутимо обещала девушка. — Ишь чего придумал. Иди, иди. Не мешайся под ногами.

Положение спас Владик. Будучи мальчиком деликатным и вежливым, он вышел вперед и объяснил, какая интересная предполагается игра.

— Ну, разве что так, — смягчилась девушка. — А то — папа велел, папа распорядился... Я не у папы твоего — у Варвары Степановны работаю. Так что не очень-то задавайся.

Кончилось тем, что она снабдила мальчиков несколькими перьями превосходной окраски — теми, что выпали за ночь из клеток. Ничто теперь не мешало начать увлекательную игру. Воротясь на двор, воткнув перья в волосы, мальчики пустились в такой дикий пляс, разразились такими пронзительными воплями, что рядом, на конюшне, беспокойно заржали лошади, а на пороге соседнего с конюшней флигелька показался дряхлый, сморщенный старик.

— А ну его, — шепнул Гриша. — Станет еще расспрашивать, интересоваться... Пошли назад на манеж. Я тебе кульбитик знатный покажу. И вообще давай дружить... У нас машина взята напрокат. Я маму попрошу, чтобы она и тебя прокатила.

Тем временем Костюченко вызвал к себе в кабинет Багреевых. Он был свидетелем их вчерашнего самоуправства и решил не откладывать объяснение.

Независимо, улыбчиво вошли гимнасты. С такой же независимостью опустились в кресла. Взгляд вопрошал: «А собственно, какая надобность в разговоре?»

— Сейчас объясню, — кивнул Костюченко. — Вчера вы превосходно выступили. Одного мне никак не понять... Какой вам смысл портить свой номер?

Виктория вместо ответа приподняла брови. Она научилась очень выразительно проделывать эту операцию: тончайшие, безупречно дугообразные брови шли вверх, и одновременно на карминовых, резко очерченных губах возникала ироническая улыбка.

Проделав все это, Виктория обернулась к мужу, и он, снисходительно кивнув, взял на себя дальнейший разговор.

— Я не совсем понимаю ваш вопрос, — чуть лениво проговорил Геннадий (на самом деле сразу догадался — заметил на столе перед Костюченко рапорт, подписанный Петряковым). — Быть может, вы окажете любезность, поподробнее разъясните свою мысль... Буду признателен!

Сказано это было с барственной небрежностью. Откинувшись в кресле, Геннадий скрестил перед собой ноги, обтянутые трико. И Виктория блистала точеными ногами. Гимнасты пришли прямо с манежа, с репетиции.

— И вообще все очень странно, — опять раздался голос Виктории. — Только что вы нас хвалили. Теперь говорите, что портим номер. Загадка какая-то. Кроссворд!

— Да нет, кроссворд тут ни при чем, — спокойно ответил Костюченко. — Рапорт инспектора манежа написан вполне ясно.

И опять Виктория разыграла небольшой спектакль. Воздев ладони к вискам (руки были тонкими, но с сильно развитыми запястьями), она поморщилась, точно от приступа внезапной головной боли, затем как бы опять передоверила разговор Геннадию, и он со вздохом пододвинулся к столу.

— Понимаю! Понимаю, товарищ директор! Разумеется, положение обязывает вас как-то откликнуться на эту бумажку... Однако войдите и в наше положение. С женой мы выступаем уже не в первом цирке. На недавнем международном конкурсе лауреатства удостоились. Всегда стремимся к одному — мастерство повышать. И что же в ответ? Вместо помощи, вместо моральной поддержки...

— Все? — осведомился Костюченко, дав гимнасту выговориться.

— Пожалуй. О чем же еще говорить? Если вы продолжаете считать, что, выступая без этой самой лонжи, мы портим свою работу...

— Да, именно так я и считаю, — подтвердил Костюченко. — Зритель зачем приходит в цирк? Настоящим мастерством, артистической безупречностью насладиться. Радость эстетическую получить. А вы на нервах играете. Тем самым отвлекаете от радости. Неужели вы и в самом деле думаете, что чувство риска, боязни за жизнь артиста, — что это чувство может украсить номер?

— Странная постановка вопроса, — повел плечами Геннадий. — Зритель — это одно, а мы... Нам самим — понимаете, самим! — удобнее работать без страховки!

— Не понимаю, — сказал Костюченко. — Выходит, вы думаете только о себе, выступаете лишь для самих себя? Так ведь получается?

Гимнасты не удостоили его ответом, и тогда, коротко вздохнув, Костюченко поднялся из-за стола:

— Как видно, другого мне не остается. Поскольку вы продолжаете считать свое поведение нормальным... Поскольку уже не первый раз нарушаете правила безопасности... Иного не остается, как снять с программы ваш номер!

— Снять? Наш номер снять?

— Именно. Приказ будет вывешен сегодня же.

Когда гимнасты покинули кабинет, Костюченко составил приказ, отдал его перепечатать и, прислушиваясь к стуку машинки за перегородкой, подумал: «А дальше что? Как дальше развернутся события?» Ответить на этот вопрос было трудно, но в одном не сомневался директор цирка: иначе он не мог поступить.

А еще через час (приказ уже висел за кулисами, вызывая оживленнейшие толки) в кабинет постучался Станишевский:

— Александр Афанасьевич! Только что Москва звонила. К нам гости едут. Антрепренер заграничный. С ним Порцероб Игнатий Ричардович, режиссер из главка... Завтра прибудут в середине дня.


2

Это же утро — послегрозовое утро — Леонид Леонтьевич Казарин встретил в таком состоянии, что Ефросинья Никитична всполошилась:

— Что это с вами? Никак, прихворнули?

Казарин ответил, что чувствует себя не хуже, чем обычно. И поспешил, вернувшись в комнату, закрыться изнутри на крючок.

Сидел неподвижно, прислушиваясь к доносящимся звукам. Ветерок шевельнул листву в саду. На дворе прокричал петух, и тотчас дружным кудахтаньем отозвались куры. На соседнем дворе тявкнула собака. И опять набежал ветерок, прошелся по густой листве того самого куста, что ближе других был к открытому окну... Сразу в памяти Казарина восстановилась ночная сцена: приглушенный, но внятный говор под окном, объяснение, какому стал невольным свидетелем.

Утро — ясное послегрозовое утро — продолжало наращивать и звуки и краски, а Казарин чувствовал себя все хуже, напряженнее. Теперь он прислушивался к тому, что происходит в доме. Шаркая ногами, Ефросинья Никитична прошла на кухню. Послышалось пение: это Жанна, проснувшись, напевала что-то звонкое. Ефросинья Никитична окликнула ее. Девушка прошла в кухню. Потом вернулась в коридор, у самых дверей раздалось пение... Нет, дальше Казарин не мог сохранять безучастность.

— Надеюсь, Жанна, вы не простудились ночью? — спросил он, выйдя из комнаты.

— Я? — удивилась она. — И не подумала!

— Ну как же! Такая гремела гроза, и дождь проливной. Мне даже хотелось предложить вам плащ. Вам и вашему собеседнику!

— Собеседнику? — в первый миг не поняла Жанна. Но встретилась глазами с Казариным, и краска проступила на щеках. — Выходит, и вы пережидали дождь в саду?

— Нет. В комнате. Окно было настежь раскрыто, и не моя вина...

Сперва Казарину показалось, что девушка смутилась. Однако глаз она не отвела, и теперь в них блеснуло что-то гордое, резкое.

— Вот как? — сказала Жанна. — Не ваша, значит, вина? А почему же не закрыли окно? Тем более гроза. Нам, молодым, нипочем, а вот если бы вы простудились...

— Жанна, Жанна! — с мягкой укоризной произнес Казарин; он сделал вид, что не замечает вызывающего тона девушки. — Конечно, вы правы. Действительно, я гожусь в отцы. Но потому-то и хочу вам посоветовать...

Она перебила:

— Не забывайте, Леонид Леонтьевич, у меня есть собственный отец!

Это было неожиданно. До сих пор, как будто начисто вычеркнув из памяти Сагайдачного, Жанна ни разу, ни словом о нем не обмолвилась. А сейчас... Молодая, желанная, неприступная, стояла она перед Казариным — проигранная его судьба...

— Разумеется, Жанна, — согласился Казарин. — Формально говоря, Сергей Сергеевич Сагайдачный вам отец. Боюсь только, что он давно забыл о вас!

— Захочу — напомню!

Молодая, гордая, неприступная. И ничем не привлечь, не уговорить, не приблизить.

— Как угодно, Жанна. Разочаровывать не намерен.

Отступив, скрылся за комнатной дверью. И все же жизненная цепкость, та предприимчивость, что всегда, при любых обстоятельствах отличала Казарина, и на этот раз возобладала над всем остальным. И тогда он подумал о Надежде Зуевой. О разговоре, что имел с ней, когда вернулась из поездки.

«Видимо, самое время вернуться к тому разговору. Уговорить, настоять!» В чем именно настоять — Казарин не мог бы ответить внятно. Но и оставаться в бездействии не мог. Быстро одевшись, отправился к Зуевой.

— Надя, отворите. Это я.

Отворила. Но при этом так задержала свой взгляд, что Казарин догадался: сразу приметила его состояние и то, как пожелтело, осунулось его лицо.

— Не обращайте внимания, Надя. Из-за этой грозы уснуть не мог долго. С утра побаливала голова... А вот сейчас мимо шел и надумал: дай-ка проведаю Надежду Викторовну. Как живет? Нет ли в чем нужды?

Оживленно потирая руки, стараясь удержать на лице улыбку, Казарин прошелся по комнате:

— Хорошо у вас, Надя. Все прибрано, уютно. Вижу, Жанна помогает по дому. Разумеется, похвально. И вместе с тем как не подумать, что такая девушка — разносторонне способная девушка! — достойна лучшей доли... Вы не забыли, Надя, наш прошлый разговор?

Зуева (она сидела по другую сторону стола, занимавшего середину комнаты) утвердительно наклонила голову. Однако этим и ограничилась. Она сидела недвижно, и только пальцы быстро-быстро перебирали бахрому скатерти.

— Я потому напоминаю, — настойчиво продолжал Казарин, — потому, что не за горами перемена здешней цирковой программы. Предстоит переезд в другую точку. Жанна вполне могла бы отправиться вместе со мной — в числе моих ассистентов. Самое время решать!

Он говорил, всем тоном, всеми интонациями стараясь выразить энергию, уверенность, больше того — апломб. Но, как никогда, все это было внешним, наигранным, лишь маскирующим внутреннюю поколебленность.

— Отвечайте же, Надя! Времени у нас в обрез!

Теперь она отозвалась наконец:

— Видите ли, Леонид Леонтьевич... Наш разговор я помню. После я многое передумала. Вы понимаете, что самого большого счастья хотела бы Жанне. Самого большого, надежного!.. Обо мне говорить не приходится. Уж коли так сложились мои отношения с Сергеем Сергеевичем — так и быть тому, видно. Ничего уж тут не поправишь. Но Жанночка... Справедливо ли отлучать ее от отца? Ей-то с ним враждовать зачем? Между прочим, когда Сергей Сергеевич приходил ко мне...

— Постойте, Надя. Разве он к вам приходил?

Она опять наклонила голову, а руки, перебиравшие бахрому, замерли, оцепенели.

— Ну да, один только раз и пришел. В первый же день, когда сюда приехал. Плохо мы с ним повстречались. Так плохо, что вспомнить тяжко. И все же я заметила: с большим интересом расспрашивал о Жанне. Видно, тянется к дочери!

— Так-так! — проговорил Казарин, и лицо его отразило быструю смену встревоженных мыслей. — Почему же вы раньше ничего не говорили мне об этой встрече?

Она подняла глаза. Так посмотрела, что Казарину стало не по себе. Выстраданное увиделось ему в ее долгом взгляде.

— А почему же, Леонид Леонтьевич, должна я вам рассказывать? Не обо всем вслух расскажешь. Да и не к чему!

— Вы меня не поняли, — поспешил он поправиться. — Не думайте, что я страдаю праздным любопытством. Это ваша личная жизнь, и я не имею права... Одного только не забывайте, Надя: у Сагайдачного своя семья, вторая семья!

— Жанна взрослая. Той семье она не помеха. Уж если захочет Жанна менять свою жизнь — пусть не кто-нибудь со стороны, а отец родной поможет ей в том. Артист-то ведь он настоящий, многое можно у него почерпнуть.

И это тоже было неожиданно. Совсем по-другому говорила сейчас Зуева о бывшем своем муже, чем недавно, — без злобы, без злорадного и мстительного чувства.

— Спасибо, Надя, за откровенность. Я очень внимательно выслушал вас. И все же, простите, не понимаю. Действительно, Сергей Сергеевич — артист признанный, по всей цирковой периферии известностью пользуется. Никаких дурных чувств к нему не питаю. Но стоит мне вспомнить, при каких обстоятельствах он вас покинул, да что покинул — безжалостно бросил!..

— Это только меня касается. Его и меня, — решительно ответила Зуева. Настолько решительно, что Казарин понял — окончен разговор и нечего к нему добавить.

— Прощайте, Надя. Вижу, что и в самом деле не могу быть полезен. Всего вам доброго. Прощайте!

Вышел. Спускаясь по лестнице, подумал: «Только бы ни с кем не встретиться!» Сохранять улыбку на лице дольше не мог.

До самого прихода Жанны (она пришла чуть позднее) Зуева оставалась в неподвижности.

— Здравствуй, мамочка. Ты что так сидишь? Дай поцелую, — вбежала Жанна. — Погода нынче — лучше не придумать. Свежо, приятно, дышится легко. А ночью-то, ночью что делалось. Я потому и задержалась у тети Фрузы... А ты как? Почему молчишь?

Стремительно двигаясь по комнате, ни на миг не умолкая, Жанна всем существом излучала счастье. И оно коснулось Зуевой, заставило ее невольно улыбнуться:

— Подумать можно, Жанночка, будто ты сто тысяч выиграла!

— А на что мне, мама, деньги? Мне и так хорошо!

— И на заводе хорошо?

— И на заводе, и вообще!

Обняв мать, Жанна закружила ее по комнате, приговаривая звонко:

— Вообще! Вообще! Вообще!

Затем остановилась, прижалась вплотную и сказала шепотом:

— Знаешь что... Больше пока ничего не скажу. А только мне сейчас по-особенному хорошо. Мне очень хорошо!

И Зуева на этот раз спрашивать ни о чем не стала — поняла, что не надо, нельзя.

Огрубелая и спившаяся, истасканная тем ремеслом, какое заменило ей искусство, она и сама испытывала сейчас нечто новое — если не радость, то пробудившееся самолюбие...

Пить по-прежнему не хотелось. С того самого раза, как отказалась от рюмки, налитой Казариным.


3

На следующий день после того, как он познакомился с Гришей Сагайдачным, Владик снова отправился в цирк. Подойдя, увидел легковую машину. Из нее выглядывал Гриша.

— Мама, мама! — закричал он. — Это же Владик. Я тебе о нем рассказывал. Можно, чтобы и он поехал с нами?

Женщина, сидевшая за рулем, кивнула, и Гриша, отворив дверцу, потянул к себе за руку Владика.

— Машина хорошая. Только не наша, — поспешил он объяснить. — Ничего, папа обещает, что скоро у нас будет собственная. Правда, это ведь лучше, когда собственная?

Владик пожал плечами. Своя, чужая — какая разница. Главное, чтобы марка была испытанная, мотор выносливый, сильный.

Как и всегда, Анна вела машину неторопливо, ровно, в точности следуя дорожным знакам. С ней рядом сидел Казарин. Присутствие его, казалось, также было случайным, непреднамеренным. Увидел машину, выезжавшую со двора, и попросил:

— Прихвати и меня, сестрица. Давно мечтаю о загородной прогулке.

Мгновение поколебавшись, Анна согласилась:

— Только мы ненадолго!

Городские улицы сменились пригородной дорогой. Благодушно откинувшись, напевая что-то под нос, Казарин не спешил нарушить молчание. И все же Анна догадывалась, что он не просто так, прогулки ради, захотел прокатиться. Она и сама не без тайной мысли уступила уговорам сына: тяжко было на душе, хотелось хоть немного рассеяться, отвлечься.

Наконец Казарин обернулся к Анне:

— Вспомнилась мне сейчас почему-то первая наша встреча — во флигельке, у дедушки Николо. Помнишь, он еще задремал, а мы продолжали тихонько беседовать...

Анна — руки ее не отрывались от баранки — лишь кивнула.

— Да-да, хорошо мы тогда с тобой побеседовали, — продолжал Казарин. — Я еще интересовался — всем ли довольна в нынешней своей жизни. А ты ответила... Помнишь, Аня, что ты ответила?

Тут какая-то живность — не то коза, не то теленок — обнаружилась посреди дороги. Анне пришлось включить сигнал, и он прозвучал сердито, отрывисто.

— Экая глупая тварь! — посочувствовал Казарин. — Можешь ничего не говорить. И без того превосходно помню. Ты ответила, что всем как есть довольна. Впрочем, я и не представлял себе иначе. Что может быть выше чувства материнства. Сын у тебя и впрямь удался!

Обернувшись назад, Казарин ласково поглядел на Гришу; какая-то доля этого взгляда перепала и Владику.

— Я не только счастливая мать, — чуть глухо отозвалась Анна. — Вся моя жизнь с Сергеем Сергеевичем...

— Ну конечно же, — поспешил согласиться Казарин. С большой готовностью согласился, но при этом отвернул лицо — как бы затем, чтобы смахнуть с плеча дорожную пылинку. — Между прочим, ты чудесно ведешь машину. Мне по душе именно такой ровный ход... Интересно, а как Сергей Сергеевич водит? У него ведь натура темпераментная, ни в чем себя сдерживать не любит, не умеет!

И снова, искоса взглянув на Казарина, Анна подумала: «К чему все эти расспросы?» У нее возникло ощущение, будто Казарин и так и этак, заходя то с одной стороны, то с другой, старается найти, нащупать самую уязвимую точку. «Напрасно стараешься! Я настороже, и врасплох меня не застанешь!» — ответил короткий, но прямой взгляд Анны. Казарин, видимо, понял это. Примолк.

Давно позади остались городские строения. Коренастые рыжие сосны с двух сторон подступили к обочине. Дорога бежала прямая, укатанная.

— Глядите, речка впереди! — воскликнул Казарин, снова обернувшись к мальчикам. — Жалость какая, что нет у нас удочек или какой другой рыболовной снасти. Чует сердце, в речке этой должен водиться хариус, а возможно, и форель.

— Мама, мама! — тут же закричал Гриша. — Давай остановимся. Здесь хорошо!

Анна возражать не стала. Развернув машину, она отъехала в сторону от дороги — к извилистому речному берегу. Здесь росла высокая сочная трава, и колеса мягко зашуршали в ней.

— Владик, за мной! — скомандовал Гриша, выпрыгивая из машины. — Мама, мы к воде!

— Далеко не уходите, — предупредила Анна. — Скоро нам возвращаться. Я даже не успела предупредить папу.

— Ладно! Не беспокойся, мама!

Мальчики побежали вниз по крутой тропинке, и Анна осталась вдвоем с Казариным.

— Детство! Золотая, беззаботная пора! — мечтательно вздохнул он, глядя вслед взапуски бегущим мальчикам. — Кстати, Аня... Неужели ты ставишь Сергея Сергеевича в известность о каждом своем шаге? Ну, ладно. Предположим. А сам-то он как? Тоже во всем перед тобой отчитывается?

С первой же минуты этой прогулки, даже раньше, чем она началась, Казарин решил не миловать Анну.

Если все так скверно складывается и, несмотря на все усилия и старания, Жанна остается недосягаемой... Если, подстрекаемая матерью — именно такое сложилось у Казарина впечатление, — она намеревается восстановить отношения с отцом. Если с ней, с Жанной, рядом появился какой-то избранник... Что ж, насильно мил не будешь. Но уж и не обессудьте. Пусть одинаково всем, а не только мне одному будет худо!

Идя рядом с Анной по обрывистой кромке берега, Казарин со стороны мог показаться благодушным, исполненным самых добрых побуждений. Откуда было Анне знать, какая злоба — все более густая и нестерпимая — обуревает сейчас ее спутника.

«Добрый волшебник! — думал Казарин (мысли его следовали одна за другой короткими, резкими толчками). — Добрый! Как бы не так! Хватит с меня! И так он повсюду поперек моей дороги, этот Сагайдачный! Анну когда-то себе присвоил, теперь и Жанну норовит прибрать к рукам... Нет уж! Хватит! Слово теперь за мной!»

Внизу журчала вода. Речка была неглубокой, с частыми каменными перекатами. Прыгая по камням, то тут, то там выступавшим из пенистой воды, мальчики чувствовали себя привольно, весело. Вскоре обнаружили запруду, и ее зеркальная поверхность отразила их возбужденные лица.

— А ведь нам и в самом деле надо дружить, — с чувством сказал Гриша. — Отцы-то у нас какие! — И пояснил деловито: — Твой — хозяином в цирке, а мой... Ого! Без моего программа не программа!

— Ну конечно, — ответил Владик. — Я не против, чтобы дружить.

Но при этом испытал какую-то неловкость. И вспомнил недавний пионерский лагерь: там все дружили запросто, сами по себе, не ссылаясь на отцов. Никому не приходило в голову хвалиться своими отцами.

Журчала вода. Отражалось небо в запруде. Откуда ни возьмись, выплыла стайка мальков: хвостики прозрачные, стрельчатые, гибкие. Заставив мальков потесниться, мальчики ступили в воду, и она щекотливо подобралась к закатанным выше колен штанам.

— Ты только тихо, — шепотом предупредил Гриша. — Как бы мама не заметила. Она всегда строжится, если я забираюсь в воду.

Нет, материнского окрика на этот раз не раздалось. Слишком прикована была Анна к тому разговору, что наконец-то развязал Казарин.

— Прости, Аня, если причиню тебе неприятное. Расчета или корысти не преследую. Тем более во мне до сих пор живо то чувство, которое когда-то... (Анна резко отстранилась.) Ну-ну, ни слова об этом. Я лишь хотел подчеркнуть, что — независимо ни от чего — я продолжаю питать к тебе преданное чувство. Оно-то и заставляет меня.

Разговор был завязан, но ясным еще не был.

— Продолжай, Леонид, — не вытерпела Анна. — О чем ты?

— Изволь, — со вздохом подчинился он. — Аня, Аня! Неужели ты и в самом деле воображаешь, что Сергей Сергеевич во всем откровенен с тобой?

— Это так! Я это знаю! — ответила Анна. И опять в ее решительном ответе Казарин расслышал предупреждение: «Берегись! К моей жизни с Сагайдачным доступа нет никому!»

— Не подумай, что мне легко начать об этом, — вздохнул Казарин. — Нелегко, но должен...

Она кивнула:

— Говори!

— Видишь ли, иногда бывают такие стечения обстоятельств. Словом, как оказалось, здесь, в Горноуральске, и уже не первый год, живет Надежда Викторовна Зуева. Да, совершенно верно: первая супруга Сергея Сергеевича. А с нею дочь...

— Ну и что же? — спросила Анна (она заставила себя не отвернуться).

— Все. Собственно, все. Такое уж стечение обстоятельств. Я бы, разумеется, мог не сообщать тебе об этом. Но Сергей Сергеевич... В какой-то мере можно его понять. Он вновь заинтересовался первой своей семьей. Встречался с Надей Зуевой. Вполне вероятно, что и теперь встречается. Только об этом и хотел предупредить тебя!

— Ну и что же? — опять спросила Анна, голос ее оставался ровным, но изнутри проглянула напряженность. — Что еще ты хочешь сказать?

— Что еще? По-моему, и так все ясно. Я считал себя обязанным как родственник... Впрочем, сестрица, не принимай близко к сердцу. Правда, Надежда Викторовна еще не стара, и встреча с Сергеем Сергеевичем несомненно пошла ей на пользу: посвежела, приободрилась. Но все равно с тобой никакого сравнения. Да и вообще не думаю, чтобы имелась реальная опасность. Скорее всего, обойдется. Тем более недалек уже день, когда покинете Горноуральск. Ну, а если хочешь быть вполне уверена... Береженого бог бережет. Почему бы тебе не остановить мужа, не наложить запрет на эти встречи?

— Запрет? Ошибаешься, Леонид, — сказала Анна, и брови ее сошлись в одну неприступную черту. — Не такой у меня муж, чтобы ему разрешать или запрещать. И напрасно думаешь, что я не знаю об этих встречах. Знаю. Дурного ничего не вижу. Так что напрасно ты...

В первый момент Казарин оторопел: «Неужели и в самом деле Сагайдачный с ней делился? Быть не может. Ишь как вся напряглась: брови сдвинула, боится, чтобы не дрогнули!»

И все же понял, что дальнейший разговор небезопасен:

— Если так, сестрица... Тогда и говорить больше не о чем. Лишний раз могу поздравить тебя с полным семейным счастьем! Уф, прямо камень с плеч!

И, рассмеявшись, зажмурившись от яркого солнца, первый крикнул плескавшимся внизу мальчикам:

— Наверх, ребятки! Наверх! Истекло ваше время!

На обратном пути Анна с неизменной ровностью вела машину, но, продолжая приглядываться исподтишка, Казарин видел, что это стоит ей немалых усилий.

«Что поделаешь! Такова уж жизнь... Всем поровну неприятного. Не мне одному!»

Въехали в город, и здесь, задолго до цирка, Казарин попросил остановиться:

— Хочу совместить приятное с полезным, наведаться на завод. Он тут, неподалеку. Как-то поживает новая моя аппаратура?.. Спасибо, Аня, за прогулку. Ты и в самом деле чудесно ведешь машину. Спасибо и вам за компанию, мальчики.

А в цирке, только успела Анна въехать во двор, навстречу поспешил Сагайдачный:

— Наконец-то! Нашла время кататься. Антрепренер иностранный приехал. Помнишь, о нем еще Морев в своем письме предупреждал. А с ним, с антрепренером, Порцероб. Собираются сегодня же смотреть программу. Я думаю, будет лучше, если мы выступим в новых костюмах. Не откладывай, сейчас же примерь свой костюм.

Позади недолгая прогулка. И не легче стало — еще тяжелее. И Анна стоит перед зеркалом в гардеробной. Примеряет костюм, всего несколько дней назад полученный из пошивочной мастерской главка.

Красивый костюм — отделанный атласом, по канту крупная переливчатая блестка. Сам по себе костюм отличался строгостью, но кант, повторяя изгибы стройного тела, вызывал ощущение скрытой и оттого волнующей обнаженности.

Неторопливо, придирчиво оглядела себя Анна в зеркале. Точно целью задалась — во что бы то ни стало найти, обнаружить хоть какой-нибудь изъян. Найти не смогла. Тело сохраняло и гибкость и упругость. Все так же молодо сверкали глаза.

Вошел Сагайдачный.

— Погляди, Сережа, — обратилась к нему Анна. — Как находишь? Как будто все нормально?

Он посмотрел и кивнул:

— Вполне. Удачный костюм. И, главное, для работы удобный.

Только это и увидел.


4

Встретив Дезерта и Порцероба, Костюченко повез их в гостиницу.

Дезерта препроводили в приготовленный ему номер, и он пожелал отдохнуть до вечера: импресарио был задумчив, даже как-то рассеян. Костюченко и Порцероб остались одни.

— Рад познакомиться с вами, Александр Афанасьевич, — с жаром заверил Порцероб. — Знаю, в системе нашей вы недавно, но тем приятнее... Слыхал, что за короткий срок вам удалось добиться перелома в здешних делах.

То вспыхивающие оживлением, то заволакивающиеся бархатистой нежностью, глаза режиссера излучали столь явную симпатию, что могло показаться — лишь затем и пожаловал на Урал, чтобы познакомиться с новым директором.

— Кстати! Не знаю, поставлены ли вы в известность. Речь идет не только о том, чтобы познакомить господина Дезерта с аттракционом Сагайдачного. В программе вашего цирка имеется еще несколько номеров, намеченных для зарубежной поездки. Вот они, эти номера.

И Порцероб передал Костюченко список: Буйнарович, Торопов, Багреевы.

— Ох-ох! — озабоченно вздохнул Костюченко. — Все бы ладно, да вот Багреевы... Снял я их с программы!

— В главке знают?

— Пока что нет. Вчера лишь приказ подписал.

И Костюченко рассказал о том недопустимом самовольстве, какое, к тому же не в первый раз, позволили себе молодые гимнасты.

— Другого не оставалось, как отстранить от программы. Этак ведь, глядя на их безнаказанность, остальная молодежь перепортится. Быть может, вы, Игнатий Ричардович, побеседуете, проведете, так сказать, воспитательную работу?

— М-да! — неопределенно протянул в ответ Порцероб. Легким, почти ласкательным прикосновением мизинца он почесал за ухом и еще раз протянул: — М-да!..

Игнатий Ричардович и в самом деле был озадачен. С одной стороны, он отдавал себе отчет, что для пользы дела весьма желательно показать Багреевых в программе. А с другой... Ох, до чего же уважаемый режиссер не любил обременять себя излишней ответственностью и вообще вступать с артистами в сколько-нибудь осложненные отношения.

«Почему, собственно, должен я вмешиваться в директорские функции? Я не за тем приехал. Мое дело — сопровождать Дезерта, и только!» Обычно самоуговоры эти легко давались Порцеробу, но на этот раз дали осечку. «Конечно, все это так. При иных обстоятельствах ни за что не стал бы вмешиваться. А вот сейчас, при данной ситуации...»

— Попробую, — согласился он в конце концов. — Правда, никаких административных полномочий я не имею. Однако попробую, принимая во внимание интересы главка.

Условились встретиться в цирке, за час до представления. Придя несколько раньше, Костюченко заметил Багреева, как бы случайно стоящего невдалеке от дверей кабинета. И сам приостановился, давая возможность гимнасту подойти, завязать разговор. Тот, однако, с места не тронулся.

Весь этот день, еще с утра узнав о приезде гостей из Москвы, Багреев провел в немалом волнении, хотя внешне и старался ничем его не выказать. Артистам, продолжавшим оживленно обсуждать обнародованный накануне приказ, он сказал со смешком:

— Что ж, если директору захотелось предоставить нам с Викторией лишние выходные дни... Что ж! Возражать не станем!

На самом деле все было иначе. Багреевы превосходно понимали невыгодность своего положения. Антрепренер приехал, с ним ведущий режиссер, предстоит просмотр отобранных для поездки номеров, а тут сиди сложа руки, будто тебя не касается.

Уже в середине дня, будто невзначай, Багреев направился в сторону директорского кабинета, но был перехвачен Станишевским.

— Ах, молодежь, молодежь! — восхищенно пропел администратор. — Мне бы ругать вас в один голос с директором, а я не могу. Люблю смелость! Какой же цирк без риска!

Геннадий отступил, сказав Виктории:

— Шапку ломать не стану! Слишком много чести!

И все же он чувствовал себя нехорошо. К вечеру, хотя, казалось бы, не было в том нужды (приказ продолжал висеть на доске объявлений), наравне с остальными артистами явился в цирк. И вовремя. Не прошло четверти часа, как в гардеробную постучал Петряков: «Игнатий Ричардович желает с вами побеседовать. В кабинете у директора ждет».

Порцероб встретил Багреевых, стоя на середине кабинета. И сразу, едва успели войти, замахал руками:

— Хватит! Ну, хватит же! Мы все умеем быть упрямыми. Но до каких же пор? Тем более впереди поездка. Ответственная, зарубежная. Потому и говорю — хватит!

— Видите ли, Игнатий Ричардович, — начал в ответ Геннадий, стараясь сохранить независимый тон. — Конечно, нам было бы лестно принять участие в такой поездке. Но, как артисты, для которых на первом плане интересы мастерства... Кстати, когда мы выступали на международном конкурсе, ни один, буквально ни один артист не пользовался лонжей!

— Ни один! — наподобие эха подтвердила Виктория.

— Ну и что? Что вы хотите этим сказать? — опять взмахнул руками Порцероб. И перешел на грубовато-ласковую фамильярность, не раз выручавшую его в трудные минуты: — Международный конкурс!.. Эх, ребятишки, ребятишки! Неужели же вам на зарубежный цирк оглядываться? Сами должны погоду делать!

— Погоду? — саркастически переспросил Геннадий. — Хороша погода, если некоторые среди нас... Есть среди нас такие, что все спасение видят в лонже!

Не любил, до смерти не любил Порцероб вступать в пререкания с кем бы то ни было. На этот раз, однако, самолюбие ведущего режиссера возобладало над осторожной оглядкой: почувствовал, что надо поставить на место «молокососов».

— Вот что! — вспыхнул Порцероб. — Если кто-нибудь и пользуется лонжей в пенсионном, так сказать, порядке — это еще ничего не доказывает. Ровным счетом ничего! Как таковая, лонжа нисколько не мешает показать мастерство. Пора понимать это. И не устраивать донкихотских сцен!

Неожиданно резкий оборот разговора заставил Геннадия примолкнуть.

— Я вам добра желаю, — все с той же напористостью продолжал Порцероб. — Или вы окончательно будете списаны с программы, о чем я завтра же уведомлю главк, или... Это ваш последний шанс. Я готов уговорить Александра Афанасьевича. — Взгляд в сторону Костюченко, безмолвно сидевшего за столом. — Но при условии, что вы дадите слово. Слово артиста, советского артиста!

На этот раз Геннадий понял, что дальше нельзя противиться. Переглянувшись с женой, прочтя в ее глазах: «Соглашайся! Делать нечего!», — он склонил голову. Порцероб торжествующе обернулся к Костюченко, и тот сказал, завершая эту сцену:

— Будем считать инцидент исчерпанным. Идите одеваться. Не только к своему номеру. Сначала к прологу. — И объяснил Порцеробу, когда гимнасты ушли: — Давали мы недавно представление для горноуральских комсомольцев. Молодежь к этому представлению подготовила специальный сатирический пролог. Хочу, чтобы вы посмотрели, Игнатий Ричардович. Кажется мне, что удался пролог.

— Конечно же! С интересом посмотрю! — воодушевленно отозвался Порцероб.


———

Ошибаются те, кто считает, будто цирковая программа из вечера в вечер неизменна. Неизменным может быть распорядок номеров в программе, да и самые номера — их композиция, трюки, аппаратура и реквизит, музыкальное оформление. И все же, как бы накрепко ни были отработаны и закреплены все эти элементы, случаются представления, отмеченные особым нервом, повышенным накалом. Чаще всего так бывает, когда артистам известно, что в зале находятся ценители, знатоки.

Весть о приезде гостей взбудоражила в цирке каждого. И не только одни Сагайдачные поспешили вынуть парадные, для особого случая сберегаемые костюмы. Да что костюмы. Варвара Степановна Столбовая сильно простудилась в недавнюю грозовую ночь. Она была на больничном листе, но, услыхав от помощницы, какие гости ожидаются на представлении, поспешила подняться с постели. Отправилась в цирк. Петрякову сказала с укоризной:

— Не ждала от тебя, Григорий Савельевич. Ты что же — заживо решил меня схоронить? — И отмахнулась, когда он заметил, что при наличии больничного листа не имеет права допускать ее к работе. — Эх, миленький мой! Виданное ли дело, чтобы без меня обошлось нынче!

Все артисты находились в приподнятом настроении. Один лишь Сагайдачный, хотя и он принял все меры, чтобы показаться в наилучшем виде, не скрывал раздражения. Причиной тому был молодежный пролог.

Еще недавно Сагайдачный отдавал должное этому прологу. Однако же всему есть мера. Показали для комсомольцев, и ладно. А теперь зачем опять показывать? Это ли не бестактность по отношению к ведущему артисту!.. Сагайдачный даже подумал: «Надо переговорить с Костюченко, настоять, чтобы шел пролог в моей постановке!» Но затем отказался от этого намерения: «Еще не так поймет! Решит, что с молодежью враждую!»

Дурное настроение требовало разрядки. А тут навстречу Вершинин.

— Вот что, Федор Ильич, — остановил его Сагайдачный. — Сегодня также обойдемся без комедийного вступления. Как и тогда, когда вы плохо себя чувствовали.

— Но почему, Сергей Сергеевич? Нынче самочувствие мое вполне позволяет...

— Да нет уж! — с жесткой улыбкой перебил Сагайдачный. — Лучше будет, если побережете себя. Кстати, замечание рецензента заставляет меня призадуматься... В самом деле, есть ли нужда в этом вступлении?

— Ах, вот как? — скривил губы Вершинин, и в глазах его, обычно бегающих, на миг обозначилось нечто острое, злое. — Ну конечно, Сергей Сергеевич. Если вы, так же как наш директор, соглашаетесь с этой прискорбной рецензией... — И отступил, словно побоявшись дать полную волю своему раздражению.

Недолгие минуты оставались до начала представления. Артисты, участвовавшие в прологе, уже собрались возле форганга. Заглянув в щелку занавеса, Ира Лузанова увидела гостей, занимающих места в директорской ложе.

— Ой, какой же он неинтересный, этот антрепренер. Старый, лысый, высохший!

— Мало ли что высохший, — завистливо возразил стоявший тут же Никольский. — Зато какими капиталами ворочает!

— Капиталами? — недоуменно оглянулась Ира. — А на что мне его капиталы?


Каково же было самочувствие Дезерта, неожиданно оказавшегося в далеком Горноуральске?

В жизни своей импресарио совершил множество поездок, и, кажется, редкая страна на всех пяти континентах не видела его сухую подтянутую фигуру. Поездка в Горноуральск отличалась, однако, от остальных коренным образом. Она не была деловой. Как бы Дезерт ни уговаривал себя, что предпринял ее, желая познакомиться с аттракционом Сагайдачного, он прекрасно понимал: другая причина побудила его согласиться на поездку. И не мог отключиться от все ближе подступающего волнения.

Вечер наступил. Приехав в цирк, заняв место в директорской ложе, по-обычному выпрямив корпус, а руки возложив на барьер, Дезерт, казалось, был сосредоточен на одном: на программе, на ходе представления. Однако ни на миг его не покидала мысль: «Где-то здесь вблизи Николо Казарини!»

Так продолжалось и в течение первого отделения, и в антракте, и даже тогда, когда, выступив вперед, к самому треку, наклонно проложенному вдоль барьера, Петряков объявил с особой, подобающей данному случаю торжественностью:

— Новый советский аттракцион! Анна и Сергей Сагайдачные!

Во время работы нельзя о чем-нибудь думать кроме работы и нельзя хоть на миг усомниться в себе, иначе все пойдет прахом — жонглер упустит предмет, эквилибрист потеряет равновесие, сорвется или недожмет акробат. Кроме работы, ни о чем нельзя думать. И Анна старалась ни о чем не думать кроме работы. Те мысли, что преследовали ее с момента утренней прогулки, отступили, стерлись в сознании. Но лишь в сознании той Анны, что мчалась сейчас воедино со своим партнером, что слита была с партнером, мотоциклом, треком, теми стремительными фигурами, что на нем, на треке, вычерчивала. Эта Анна ни о чем другом не думала. Однако с нею рядом — очень близко, плечом к плечу — была иная Анна, взволнованная, растерянная, испытывающая сердечную острую боль. Она была рядом и готовилась заявить о себе, как только аттракцион подойдет к концу.

Сейчас он был в разгаре. Сейчас, отвечая улыбкой на улыбку Сагайдачного, Анна с ним вместе направилась к люку, раскрывшемуся в днище глобуса, по веревочной лестнице поднялась вовнутрь...

Дезерт продолжал смотреть. Он смотрел, следил, оценивал.

Он заранее сказал себе, все обдумав: «Из-за одного аттракциона нет смысла дальше спорить. Даже если предположения мои оправдаются и этот аттракцион окажется не из лучших — все равно. «Цирк Москвы» — магнит беспроигрышный. Билеты будут распроданы задолго до начала гастролей. При всех вариантах не понесу убытка. И к тому же неудача русских — хотя бы частичная — кое-кого порадует. Из этого также смогу извлечь определенную пользу!»

Так думал он и в антракте, и тогда, когда свет в зале погас и подвижные круги световой спирали отпечатались на манеже, на рядах амфитеатра. Еще мгновение — и гонщики вырвались на трек.

То, что увидел Дезерт, было для него неожиданным. Таким же неожиданным, необычайным, как трехъярусный наклонный канат, который за два дня до этого смотрел он в московском цирке. Нет, даже не канат — канатоходцев на нем. И не только канатоходцев... На миг Дезерт прикрыл глаза. Ему почудилось, будто снова стоит перед ним тот педагог из Циркового училища. И говорит спокойным, убежденным тоном: «Вы еще не видели нашего зрителя, господин Дезерт!»

Вот они сумасшедше кружатся в своем серебристом, решетчатом шаре — гонщики, словно не подвластные закону веса, закону притяжения. Они внутри шара. Люк закрыт. Их только двое. Но нет! В том-то и дело, что нет!

Переведя взгляд на зрителей, импресарио увидел как бы живое, быстро сменяющееся продолжение аттракциона. Оно читалось во всем: в каждом лице, в каждом взоре, в той внутренней радостной и мужественной освещенности лиц, что каждого зрителя превращала не только в очевидца, но и участника... Разорвав сцепленные пальцы, Дезерт провел ладонью по глазам.

И вдруг — тотчас, мгновенно, так, что не успел дать отпор незваной гостье, — мягкая и теплая волна прилила к его груди. Поддавшись ей, спросил у себя: «Что же это, зачем же?» Еще секунда, и ответил бы: «Это старость. Попросту старость. Потому и захотел сюда приехать, чтобы припомнить давно ушедшую юность — вспомнить ее вместе с тем, кто когда-то, такой же молодой, защитил меня!» Вот в чем чуть не признался себе Дезерт. Но остановился вовремя. А тут и аттракцион подошел к концу. Поднялся, присоединил свои аплодисменты к бурному восторгу зала и сказал, обернувшись к Порцеробу и Kостюченко:

— Готов признать, что мои сомнения не оправдались. Возражений против аттракциона не имею.

— Превосходно! Я и не сомневался в этом! — воскликнул Порцероб.

— Да, кстати, — продолжал Дезерт. — Насколько помню, вы рассказывали мне, что при здешнем цирке живет старый жокей...

— Как же, как же! Николо Казарини!

— Да-да, вспоминаю: он еще у моего отца работал... Мог бы я встретиться с синьором Казарини?

Костюченко ответил, что это не представляет трудностей: старик спит мало, до позднего часа светится его окно. Так что, если господин Дезерт желает...

— О да! Я хочу! — кивнул Дезерт. И сделал предупреждающий жест: — Переводчик нам не потребуется!


5

Окно светилось. На утоптанную землю двора оно отбрасывало узкую полосу, и, шагая по этой полосе, как по дорожке, сопровождаемый Порцеробом и Костюченко, Дезерт подошел к дверям флигелька.

Постучал Костюченко, но первым, войдя, заговорил Порцероб:

— Дорогой Николо! Извините, что беспокоим вас в позднее время. С нами гость. Он выразил желание...

При этих словах Порцероб отступил в сторону, и теперь ничто не мешало встрече Пьера-Луи Дезерта и Николо Казарини.

Он оказался не только старым, но и дряхлым, более дряхлым, чем того ожидал Дезерт, — этот некогда веселый, независимый жокей. Настолько дряхлым, что, казалось, жизнь вовсе покинула иссохшее тело — вернее, не тело, не плоть, а какой-то до ненадежности ломкий и хрупкий каркас.

Та волна, что недавно, каких-нибудь четверть часа назад, прилила к груди Дезерта, — сейчас как бы вызвала ответную, исполненную все более ожесточающего раздражения. Ни сочувствия, ни сожаления Дезерт не испытал, взирая на недвижимые человеческие развалины. Только досаду: «Слишком поздно. Теперь уже бесполезна, бессмысленна встреча!»

Но именно в тот момент, когда Дезерт подумал об этом, Казарини приподнял голову и открыл глаза. Взгляд их был сначала отсутствующим, затуманенным, но постепенно, подчиняясь внутренней прибывающей силе, обрел не только ясность, но и вопросительность, все более требовательную вопросительность. «Говори же, зачем ты пришел? — спрашивали глаза. — Что же ты медлишь? Говори!»

Дезерт оглянулся на своих провожатых: он явно не хотел завязывать беседу в присутствии третьих лиц.

Костюченко догадался.

— А нас ведь ждут, Игнатий Ричардович! — сказал он Порцеробу. — Я пытался урезонить товарищей артистов: мол, для деловых разговоров час неподходящий. Какое там! Ждут!

— Что ж, я охотно, — понимающе откликнулся Порцероб. И, с трудом подбирая слова, обратился к Дезерту: — Вы позволите оставить вас на некоторое время?

Дезерт ответил наклоном головы. Когда же дверь снаружи закрылась и замолкли шаги на дворе, начал негромко, но раздельно:

— Возможно, мое появление удивляет вас, синьор Николо?

— Нисколько, синьор. Я знал, что вы приехали.

— Вряд ли, однако, могли предположить, что я...

— Нет, синьор, Я догадывался, что вы меня навестите.

Тень скользнула по лицу Дезерта. Он привык к тому, чтобы все происходило именно так, только так и не иначе, как он задумал. И чтобы последнее слово также принадлежало только ему, ему одному.

— Действительно, я выразил желание увидеть вас. Вы не забыли, при каких обстоятельствах происходила последняя наша встреча?

Глаза (только глаза) ответили: «Помню!»

— В тот день мой отец не поладил с вами...

Глаза (только глаза) снова подтвердили: «Помню!»

— И еще, синьор Николо, — все на той же бесстрастной и почти металлической ноте продолжал Дезерт. — Возможно, вы помните и те прощальные слова, что сказали мне в тот день. Вы посоветовали мне уйти из цирка, к которому, как утверждали, я не имею настоящего призвания. Подумать только, что было бы со мной, послушайся я вашего опрометчивого совета!

И опять, прервав непривычно долгую для него речь, Дезерт повстречался с глазами Казарини: от недавней мутной пелены в них малейшего следа не оставалось — только живое, очень живое и пытливое внимание.

— Так слушайте же меня, синьор Николо, — продолжал Дезерт, возвысив голос. — Я рад, что судьба дала мне возможность еще раз встретиться с вами. Слушайте же, что я теперь скажу!.. Я не ушел из цирка. Не только остался в нем, но и подчинил его себе. Я создал предприятие, агентство, которое на цирковом международном рынке является сильнейшим. Редкий артист не находится от меня в зависимости. Артист, жена, дети, самые малые дети, даже те, что еще мирно спят на материнских руках, — все они одинаково зависят от меня. О, если я не продлю ангажемент — это улица, голодная улица. Подпись моя на ангажементе — это хлеб, это жизнь!.. Теперь понимаете, синьор Николо, как жестоко вы тогда ошибались? Но я не собираюсь упрекать. Это было очень давно. И вы с тех пор состарились, и я... Но я разбогател. Я вернул состояние, нарушенное отцом. И не забыл, как вы однажды пришли мне на помощь. Услуга требует вознаграждения. Я готов расплатиться с вами!

На этот раз Николо Казарини не только шевельнулся, но и чуть приподнялся в кресле. Подзывая Дезерта ближе, сделал рукою знак.

— Да, я желаю расплатиться! — повторил Дезерт (вот она — долгожданная минута!).

В ответ послышался глуховатый, надтреснутый старческий голос:

— Пьер-Луи, Пьер-Луи! Подойди еще ближе... И это все, что ты хотел мне сказать? Все, чем можешь похвалиться?

Таким был разговор во флигельке. Что же касается деликатно удалившегося Игнатия Ричардовича Порцероба — действительно, он обнаружил, что его за кулисами ждет почти вся труппа. И простер к артистам руки:

— Спасибо, друзья! Чудесно выступили! Если бы я имел возможность поделиться своими впечатлениями...

— В начале будущей недели у нас производственное совещание, разбор программы, — сказал Костюченко.

— Увы, увы! Завтра же должен вернуться в Москву. Однако, независимо от этого, еще и еще раз спасибо, друзья!

Многоопытный режиссер руководствовался неизменным правилом: недругов не иметь, со всеми оставаться в наилучших, благоприятствующих отношениях. Задача была нелегка и подчас заставляла идти на моральные издержки — или вовсе закрывать глаза на неудачное, или сопровождать критические замечания рядом утешительных оговорок. Так, например, Игнатий Ричардович никогда не позволял себе сказать «ошибка», «неудача», а произносил, лаская слух мягкой вибрацией голоса: «ошибка мастера» или «поучительная, всех нас обогащающая неудача». Свойство это подмечено было многими, но, как правило, осуждения не встречало; напротив, за Игнатием Ричардовичем установилась репутация человека обходительного, приятного. Критика — критикой, но кому же приятно, если она колется. Вот так и получалось: одни говорили — «доброжелательный человек», другие — «веселый, легкий», третьи — «знающий, способный». И не заблуждались. Порцероб и в самом деле отличался тонким пониманием особенностей циркового искусства, обширной эрудицией, завидной творческой фантазией. Только бы поменьше озирался он, реже бы помышлял о том, чтобы непременно всем нравиться.

Не изменил своему обыкновению Игнатий Ричардович и на этот раз. Он будто шел не по закулисному коридору, а по какой-то благоухающей дороге: одному букет, другому цветочек и каждому внимание.

Сагайдачному:

— Поздравляю, Сергей Сергеевич. Ей-ей, превзошли все мои ожидания. Помню ваш аттракцион, когда только выпускался. Какую с тех пор мускулатуру, эмоциональную силу нажил!

Буйнаровичу:

— Богатырь! Былинный богатырь! Иначе не назовешь! — И тут же Пряхиной (она стояла возле мужа): — Загляденье, как танцуете на пуантах! Словно не проволока, а балетные подмостки!

Пряхина зарделась от громогласно провозглашенной похвалы, а Порцероб, устремясь дальше, уже обласкивал Никольского:

— Павел Назарович! Рад приветствовать! Вот с кого молодым брать пример!

— Пример? Какое там! — саркастически усмехнулся Никольский. — Старшее поколение нынче разве ценят? Так и норовят...

Окончание фразы Порцероб не услыхал. Он увидел группу молодых (впереди стояли Ира Лузанова и Зоя Крышкина) и опять воскликнул, играя голосом:

— Обязательно расскажу в Москве, какой удачный пролог поставили. Молодежный, сатирический, целенаправленный! Что может быть лучше!

Так он шел по закулисному коридору, направляясь в кабинет Костюченко. У самых дверей кабинета опять повстречался с четой Багреевых и незаметно, заговорщицки подмигнул им: дескать, если я и строго обошелся — вина не моя, обстоятельства принудили.

Один лишь Жариков был обойден режиссерской лаской, да и то не по вине Порцероба. Юноша намеренно держался в тени, в стороне. «Самолюбивый! Переживает, что дебют не слишком удачно прошел!» — догадывались товарищи. А дело было не в этом. Откровенный разговор с Васютиным — откровенный и долгий, под шум грозового дождя — не прошел бесследно для Жарикова.

Теперь, обосновавшись в директорском кабинете, Порцероб смог перейти к индивидуальным беседам. В Москву — особенно в летнюю пору — артисту выбраться трудно, не отпускает конвейер. Тем важнее воспользоваться приездом работника главка, напомнить о своих надобностях, заручиться обещанием, что надобности эти будут учтены.

Порцероб выслушивал каждого. Все просьбы заносил в записную книжку, клятвенно заверяя, что, вернувшись в Москву, немедленно поставит главк в известность, и при этом все более чувствовал себя разнеженным: он как бы купался в том почтительном доверии, каким окружали его артисты.

Наконец спохватился:

— Пора, пожалуй, Александр Афанасьевич, зайти за нашим гостем. Видимо, даже он — сугубо деловой человек — на этот раз оказался во власти сентиментальных воспоминаний!


Светилось окно, все так же откидывая длинную полосу на выбитый, уже опустелый цирковой двор. Знал бы Дезерт, какой предстоит разговор, не стал бы, верно, спешить на встречу с Николо Казарини.

— Пьер-Луи, Пьер-Луи! Конечно, я не забыл, как прогнал меня твой отец. Жестокий и надменный, он ни в чем не терпел ослушания. И все-таки, когда он шел на манеж, когда выводил конюшню, он становился артистом. Этого нельзя было у него отнять. Он был настоящим артистом. А ты?.. Я слышал о тебе. Мне рассказывали. Ты так и не приблизился к цирку!

— Неправда! Я поднял дело!

— Дело? Это ты верно говоришь. Коммерческое дело. Искусство цирка ты уронил.

— Неправда! Без меня оно немыслимо!

— Ты в этом уверен? Но что же ты от себя вложил в цирковое искусство? Что от тебя сохранится в нем?

Дезерт не ответил. Он продолжал стоять перед Николо Казарини все в той же упрямо-несгибаемой позе, но в коленях, пусть пока и неприметно, возникла унизительная дрожь, и все труднее становилось с ней справиться.

— Пьер-Луи, Пьер-Луи! В тот далекий день я ни в чем не ошибся. И прав был твой отец, когда крикнул: «Любой прохожий ближе к цирку, чем этот...» — Дезерт переступил с ноги на ногу, ему не удавалось больше справиться с дрожью в коленях. — Чтобы жить и работать в цирковом искусстве, нужна щедрая, открытая, радостная душа. Цирковое искусство умирает без настоящего, верного товарищества. А ты? Кто вспомнит тебя благодарным словом? Ты унаследовал только худшее! Самое худшее!

Ни от кого другого не стерпел бы Дезерт этих слов. Он и сейчас был готов повернуться к дверям. Но не двинулся с места: принудил себя не двинуться.

— Я вас выслушал, синьор Николо. Теперь и вы послушайте... Я вижу обстановку, в какой вы живете. Вижу, что вы слабы, больны, нуждаетесь в материальной поддержке... Отец мой порвал заключенный с вами контракт. Он имел право это сделать. Право было на его стороне. Артист, оказавший неповиновение хозяину, не может рассчитывать на какую-либо компенсацию. Отец был прав. Но я... Я хочу поступить иначе. Пусть это будет для меня непроизводительным расходом, пусть понесу некоторые издержки... Я решил рассчитаться с вами, синьор Николо!

— Рассчитаться? — переспросил старик, и Дезерт, вглядевшись в его глаза, вдруг обнаружил в них не только живой, но и угрожающий блеск. — Вы решили, синьор, со мной рассчитаться?

— Совершенно верно. Я готов выплатить сумму...

— Вот как? И я смогу распорядиться ею по своему желанию?

— Разумеется. Любой международный банк, которому вы предъявите подписанный мною чек...

Угрожающий блеск сохранился в глазах Николо Казарини. Громче и тверже обычного прозвучал его голос:

— Мне жаль тебя, Пьер-Луи! Приехав сюда, приглашая советский цирк, ты заключаешь верную сделку. Гастроли нашего цирка тебе обеспечат верную прибыль. И все-таки ты очень беден, Пьер-Луи. И тут никакая прибыль тебе помочь не может... Ты хотел расплатиться со мной? Я дарю тебе эту сумму!

Так ответил старик, теряя последние силы. А со стены, со старого плаката, продолжал улыбаться молодой жокей — тот, которого некогда знал Пьер-Луи Дезерт.


6

Во время работы ни о чем нельзя думать, кроме работы. Но вот она окончилась, Анна вернулась с манежа, и разом ее захватила одна мысль, одна тревога — то, что узнала от Казарина.

Рядом торопливо переодевался Сагайдачный.

— Завтра утром Порцероб возвращается в Москву, — объяснил он. — Надо успеть переговорить с ним, выяснить шансы на зарубежную поездку.

— Да, конечно, переговори, — согласилась Анна, но машинально, думая о другом.

Несколько минут спустя Сагайдачный ушел, шаги его замерли в коридоре, и тогда она спросила себя: «Что же произошло? Обман, измена?» — «Нет, — ответила себе, — это не так. Вот если бы я спросила о первой семье, а он притворился бы, что ничего не знает, — тогда неправда, тогда обман. Но я же ни о чем не спрашивала!.. Все равно. Мало ли что не спрашивала. Должен был сам рассказать. А он скрыл. Он скрыл!»

И все же, обуреваемая самыми тяжкими подозрениями, Анна не хотела поверить в измену. Даже теперь не хотела. Да и могла ли поверить, если за все годы супружества — ни днем ни ночью — никогда Сагайдачный не примешивал к своей жизни с Анной даже малейшего воспоминания о той, первой. Напротив, Анна сама иногда напоминала: «Ты бы хоть поинтересовался: где теперь Зуева, что с ней?» Он пожимал плечами: зачем? И Анна испытывала скрытую радость, опять и опять убеждаясь, что этот сильный, уверенно ступающий по жизни мужчина принадлежит ей, ей одной. Нет, Анна и сейчас в измену не поверила.

Но что же тогда? Может, всего лишь злая выдумка Казарина? Может быть, он придумал это, желая расквитаться с Сагайдачным за прошлое, попортить семейную жизнь более удачливому сопернику? Анна догадывалась о неприязни, какую Казарин затаил к Сагайдачному.

«Нет, Леонид мне не солгал. Чувствую, что не солгал. А если так... Неужели буду и дальше ходить в потемках? Не знаю, пока ничего не знаю!»

Затем подумала: «А что, если напрямик переговорить с Сергеем? Пусть сам все объяснит!» Но эта мысль — вполне разумная и естественная — чем-то отпугнула Анну. «Неправда! Мне нечего бояться! Разве хоть когда-нибудь была я дурной женой?» И будто услыхала в ответ соболезнующий голос Казарина: «Сестричка! Бедная моя сестричка!» Тогда, на речном берегу, Анна нашла в себе силы не только оборвать, но и опровергнуть Казарина. Тогда удалось не выдать себя. А теперь... Продолжая вглядываться в зеркало, Анна будто бы чужое лицо увидела. И не потому, что грим до сих пор не сняла. Зеркало отражало всполошенную, неразумную бабу — ту, что мечется без толку, и все-то валится у нее из рук, и лишь причитать способна: «Ахти мне! Да как же это? Да почему же?»

«Зачем ты так поступил, Сережа? Неужели я помешала бы, запретила бы? Да и может ли кто тебе запретить!»

Не следовало произносить последние слова. Они прозвучали приниженно, и Анна почувствовала стыд: «Ты и в самом деле ведешь себя как баба. И вообще, не к чему впадать в панику. Сергей по-прежнему с тобой. Завтра снова выйдешь с ним на манеж!..» Нет, уговоры эти не могли утешить. И не о работе, не о манеже сейчас помышляла Анна. Опять перед ней предстала грозовая ночь. И муж, ушедший к окну, — упрямо-молчаливый, холодный, словно чужой...

Вспомнив об этом, Анна еще больше встревожилась. Никак не удавалось ей справиться с этой тревогой, взять себя в руки.

Вернулся Сагайдачный.

— Ну, кажется, все в порядке. Порцероб поздравляет, говорит, что и антрепренер доволен... Что с тобой, Аня? Почему ты до сих пор не переоделась?

Она ответила:

— Нам надо поговорить, Сережа.

— Поговорить? Сделай милость!

Разговор с Порцеробом поднял Сагайдачному настроение, да и мог ли он предполагать, о чем спросит сейчас жена.

— Скажи, Сережа, это правда, что Зуева находится в Горноуральске?

Он как стоял перед Анной, так и остался стоять. Все такую же уверенность сохраняла поза: широко расставленные ноги, руки, до упора засунутые в карманы. И все же переменилось что-то в лице.

— Откуда узнала?

Вопрос на вопрос. Это не было откровенностью. Единственное, что уловила Анна — попытку оттянуть, выиграть время.

— Откуда, спрашиваю, узнала?

— Не все ли равно? Разве это важно?.. Зуева, значит, здесь, в Горноуральске, и ты...

— Ну-ну, договаривай. Что же — я?

Опять вопрос на вопрос. Но теперь уже с недоброй, с угрожающей интонацией.

— Я не собираюсь допрашивать тебя, Сережа. Где и когда встречался, при каких обстоятельствах — дело твое. Я и сама не раз подсказывала, чтобы ты разыскал

Зуеву, позаботился о дочери... Но зачем было таиться от меня?

И в коридоре, и в соседних гардеробных тихо. Артисты разошлись по домам. Униформисты, прибрав на манеже и за кулисами, тоже ушли. Только редкие выкрики попугаев.

Он не ответил. Лицо насупилось, отяжелело.

— Вот, значит, как! — проговорил наконец. — Думаешь, не знаю, кто тебе донес? Превосходно знаю. Все тот же родственничек твой. Твой Лео-Ле. Видно, не зря в свое время поговаривали...

— Опомнись, Сережа. Как ты можешь...

Он умолк, но черты лица сохранили тяжелую угрюмость, и сжались кулаки.

— Неужели ты мог поверить...

— Ладно, — оборвал он. — Уж если зашел у нас разговор. Будем напрямик говорить! Откровенны будем!

Взгляд, каким на этот раз Сагайдачный смерил Анну, был таким, что ей сделалось не по себе. Ей почудилось, что смотрит на нее не муж, а какой-то посторонний, неизвестный человек и что от этого человека нельзя ждать пощады.

— Ладно. Будем говорить откровенно, — повторил Сагайдачный. — Действительно, Надя здесь. И я с ней встретился. Плохо встретился. Ты одно запомни, Анна. В каком бы состоянии я ни увидел Надю Зуеву — все равно не забыть мне, какой она прежде была. Не забыть, что была артисткой. Настоящей, дай боже артисткой. Сколько ни работал с ней под куполом — никогда не жаловался!

— А на меня? На меня жаловаться можешь?

— А на тебя могу!

Точно по лицу хлестнул этот жесткий ответ. Анна отшатнулась:

— Если так... Если я плоха для тебя... Зачем же нам вместе жить? Возвращайся в прежнюю семью! Удерживать не стану!

Переменились роли. B первые минуты объяснения превосходство было на стороне Анны, врасплох заставшей мужа, а теперь... Теперь она опять почувствовала бабью всполошенность — не самолюбие, а именно всполошенность.

— Или, может быть, тебя удерживает сын? Напрасно. Ты же смог, расставшись с Зуевой, на долгие годы забыть про дочь. Что может помешать тебе и сейчас поступить так же? Не жалей нас с Гришей! Не пропадем!

Он продолжал смотреть — тяжело, упорно, неотрывно, пристально. И опять почудилось Анне, будто смотрит на нее чужой, до этого часа неизвестный человек.

— Мы с Гришей не пропадем. На первых порах мне родители помогут...

— При чем тут Гриша. И вообще напрасно ты...

Сагайдачный смотрел на женщину, с которой прожил десять лет, которая, казалось, ни в чем не обманула его (он и сейчас всерьез не верил в какие-либо тайные отношения между Анной и Казариным). Смотрел на женщину, которая подарила ему сына и забот не жалела, чтобы поддержать семейное благополучие, семейный домашний уют. И все же обманула в главном, в главнейшем.

— Вот что, Аня. Как сказал, так оно и есть. Надя здесь. И Жанна. С Надей действительно встретился, но такой получилась встреча — лучше бы вовсе не было. А Жанну не удалось повидать. Хочешь — верь, хочешь — нет. Ничего другого сказать не могу.

В последних словах Анне послышалось что-то смягченное.

— Вот видишь, Сережа, — поспешила она откликнуться. — Ты ведь раньше мог мне все сказать. Неужели мы не поняли бы друг друга по-хорошему. Я и не думаю ревновать тебя к прошлому!

Это была попытка примирения, но Сагайдачный покачал головой.

— Коля Морев, когда был я в Москве, спросил — какова у нас с тобой жизнь. Ответил: в ажуре. А должен был бы другое сказать.

— Скажи теперь. Мне скажи!

Он усмехнулся:

— А что от этого может перемениться?.. Мне уже тогда мешало что-то, скребло изнутри. А я отмахивался: ерунда, мол, чистая случайность. Все еще старался себя уговорить, что мы понимаем друг друга. Когда же в последний южноморский вечер ты затеяла разговор...

— Ты не понял тогда, Сережа. Я ведь почему об этом заговорила? Скоро квартиру получим.

— Ну да. И квартиру, и прописку постоянную. Чего же лучше: отбыл часы служебные в главке, и возвращайся домой. Можно метро, можно и автобусом. И никаких тебе забот до завтрашнего служебного утра. Это-то я и понял, Аня. Понял, как ты далека от цирка! В любой момент готова отказаться от него!

— Ты не должен так говорить. Я из цирковой семьи, с детства на манеже...

— Мало ли что с детства. А сердцем, душой не приросла. Источником существования, заработком — этим только и остался для тебя манеж... Нет, прямых претензий тебе предъявить не могу. Партнерша ты исправная. Но разве хоть что-нибудь от себя внесла в работу?

Прервал на миг свои слова. Увидел, как непереносимо звучат они для Анны. И все же договорил:

— А я еще многого хочу. Вот сколько, выше головы. Ни уставшим, ни доживающим жизнь себя не чувствую. И меня не остановить, не задержать... Слышишь, никому не остановить!

Тишина простиралась вокруг. Попугаи — и те замолкли. И на площади перед цирком не пробегали больше трамваи.

— Вот и все. Все тебе сказал. Не я, а ты завязала разговор. А насчет того, что Зуева здесь, в Горноуральске... Не зарекаюсь: возможно, еще раз встречусь. И с ней, и с Жанной... Давай переоденься быстро. Не ночевать же в цирке!


Стояла ночь — горноуральская, освещенная заводскими заревами.

Вернувшись в гостиницу, Дезерт отворил балконную дверь. Он стоял на пороге и следил, как багрово играют над городом зарева. Но и сейчас всеми мыслями он был прикован к тесной комнатке флигелька, что бок о бок с цирковой конюшней. И сейчас слышал надтреснутый стариковский голос: «Пьер-Луи! Пьер-Луи!» Наконец захлопнул балконную дверь, задернул портьеру: «Спать пора. Во сне все забудется, а завтра вернусь в Москву, и точно не было этой поездки!»

Лег. Закрыл глаза. Уснуть, однако, не смог.

Не было сна — час за часом, час за часом...

Лишь под утро, забывшись наконец, увидел недолгое сновиденье — казалось бы, безобидное, но почему-то обернувшееся тревогой.

В сновиденье этом Дезерт опять повстречался с девочкой: глаза как звездочки, веселые ямочки на розовеющих щеках и очень легкая, чуть пританцовывающая походка. Он сразу узнал эту девочку и готов был сказать ей: «Напрасно веселишься. Ты же с трудом попала в Цирковое училище. Возможно, завтра тебя исключат!» Но девочка продолжала улыбаться. Она прошла мимо Дезерта все тем же легким шагом, словно под музыку, что слышалась ей одной... Дезерт проснулся, но тревога, возникшая во сне, и наяву осталась при нем: не только утром, в час прощания с Горноуральском, но и позднее — на обратном пути в Москву, и в самой Москве, и в последние московские минуты, когда управляющий Союзгосцирком пожелал счастливого возвращения.

Так — в смутной, но неотступной тревоге — Дезерт и покинул советскую страну.


Глава третья


1

В канун молодежного праздника на стадионе проводилась последняя сборная репетиция.

Жанна отправилась на нее прямо с завода, окончив смену. Приехала на полчаса раньше, но не огорчилась.

— Давай загорать, — предложила она подружке.

Взобрались на самую верхнюю скамью трибуны. Скинув сарафанчики, прикрыв носы бумажками, расположились рядом. Выдержки, однако, хватило ненадолго. Приподнявшись на локте, Жанна огляделась. Солнце уже опустилось низко, лучи его стали рыжеватыми, тени удлиненными. А на трибунах вокруг все оживленнее шумела молодежь.

Опять растянувшись на скамье, Жанна устремила взгляд в небо, в чуть меркнущую, но очень чистую голубизну. В ней виднелось одно-единственное облако.

— Гляди, — сказала Жанна подружке. — Прямо-таки шествует!

— Ты про кого?

— Про облако.

— Да не может шествовать облако. Ноги, что ли, у него?

— Эх ты! Никакой фантазии!.. А я бы хотела вскарабкаться на облако. С него далеко все видно!

— А тебе-то зачем?

Переменив положение, чтобы равномернее лег загар, подружка блаженно вздохнула, а Жанна, прихлопнув ее ладонью между лопаток, кинулась вниз: сбежала по всем сорока ступенькам трибуны, перепрыгнула гаревую дорожку, опоясывавшую поле стадиона, и с размаху упала в траву.

Свисток раздался над головой.

— В чем дело? — осведомилась Жанна.

Сторож ответил, что тут лежать нельзя.

— А почему?

— Очень просто, — пояснил сторож. — Трава высеянная, специально для футбольных игр предназначенная. Так что, если каждый начнет себе в охотку прохлаждаться...

— Благодарю. Все понятно, — кивнула Жанна. Поднялась с достоинством и вернулась наверх, на трибуну, где продолжала загорать подружка. — Хватит тебе. А то, как яйцо, облупишься.

— Да нет. Не такое к вечеру солнце. А ты бы угомонилась. Можно подумать, в тебе заводной механизм!

Жанна только хмыкнула. Может быть, и так. Она и в самом деле чувствовала себя заведенной: ей было весело, хорошо. И опять, оглядевшись вокруг, приметила одинокое облако. Оно успело добраться до стадиона и в этот момент пересекало его легкой тенью.

— Скатертью дорога! — крикнула Жанна вслед. — Между прочим, и мне с трапеции далеко видно!

Трапеция, на которой Жанне предстояло выступить, была совсем другой, чем та, что висела в садике Ефросиньи Никитичны. Доставленная из спортзала, подвешенная к стреле строительного крана, нынешняя трапеция высоко раскачивалась над платформой мощного грузовика. Всю неделю Жанна тренировалась, имея всего двух зрителей: Никандрова и шофера машины. «Смотрю на вас — геройская вы девушка!» — с чувством объяснился шофер. Никандров, как и всегда, был скуп на похвалы. И все же сказал: «Спокоен за тебя. Верю, все будет хорошо. Между прочим, завтра и у меня последняя репетиция на аэродроме».

Жанна вспомнила этот разговор, и разом к сердцу прилило жаркое. Даже стеснило дыхание. А потом ей припомнились и другие встречи — с каждым разом более затяжные, откровенные. И та, недавняя, в грозовую ночь, когда, тесно прильнув друг к другу, стояли в садике и капало с каждой ветки, с каждого листика, а им обоим все равно было хорошо... «Казарин слышал наш разговор. Ну и пусть. Разве от этого что-нибудь меняется?»

— Ты чего примолкла? — справилась подружка, удивленная внезапной молчаливостью Жанны. — То как заводная, то как привороженная... Нет в тебе середины!

— Откуда ей быть? — тихонько рассмеялась Жанна. — Не видишь разве? Я и верно привороженная. Представить даже не можешь себе, до чего привороженная!

К этому времени молодежь начала проявлять нетерпение. Стоило стрелкам часов над главным входом приблизиться к шести, как принялись скандировать хором: «На-чи-най! На-чи-най!»

— И верно. Чего томить, — заметила подружка. Поднявшись, она натянула сарафанчик и вдруг толкнула Жанну в бок: — Гляди, Никандров твой идет. До чего же точный: минута в минуту.

И Жанна снова бросилась вниз, навстречу...

Возможно, многие заметили эту сцену. Стройный молодой мужчина, весь в белом, остановился и приветственно поднял руку. А к нему спешила девушка — такая же стройная, легкая, в каждом движении исполненная радости.

— Здравствуй, — сказал Никандров. — Давно здесь?

— С полчаса. Позагорать успела, — ответила Жанна, а глаза ее, сразу сделавшись бездонно синими, досказали: «Как я тебя ждала! Каждую минуту ждала!»

— На-чи-най! На-чи-най! — все так же требовательно скандировала молодежь.

Тогда над центральной ложей оживился наконец динамик: он защелкал, загудел, потом откашлялся, обрел человеческий внятный голос, и голос этот дал команду выйти на поле, собраться перед ложей. Мигом хлынули со всех сторон, и тогда распорядитель в ложе — он-то и говорил в микрофон — сообщил порядок нынешней репетиции:

— Прошу обратить внимание на четкость построений и переходов. Чтобы никаких задержек! Чтобы завтра не краснеть!

И сразу марш. Заменяя оркестр, в последний раз гремела радиола. Все было условно (спортивные упражнения в этот раз не исполнялись). Все было проникнуто ожиданием завтрашнего, настоящего. Марш, марш, марш! Марш молодых горноуральцев!

На середину стадиона поочередно выходили гимнасты, тяжелоатлеты, бегуны, прыгуны — представители всех видов спорта. Выходили и, сделав несколько движений, откланивались.

— Жанна Сагайдачная! — громко вызвал все тот же голос, настолько громко, что нельзя было не услышать. И все же подружке пришлось подтолкнуть Жанну: в последний миг девушка оробела.

После конца репетиции вместе с Никандровым она покинула стадион. Солнце к этому времени успело скрыться за городскими крышами, и все меньше оставалось в воздухе багряного золота.

— Автобусом или трамваем? — справился Никандров.

Жанна предложила идти пешком.

— Чувствуешь, как посвежело? Приятно будет идти!

Прошли десяток шагов, и Жанна упрекнула:

— Что же ты молчишь, Андрей? Как у тебя прошла репетиция?

Он ответил, что все бы ладно, да ветер оказался сильным: форменную болтанку пришлось одолевать, особенно когда вертолет пошел в вираж.

— Подумать только! — удивилась Жанна. — А мне казалось: до чего же там вверху спокойно, тихо! — Она оглядела потемневшее небо (только узкая каемка золотилась над горизонтом) и встряхнула головой: — Пускай ветер! Ты же сильный, смелый! Ты справишься!.. Улыбнись!

— По заказу не умею.

— Для меня. Мне нравится, как ты улыбаешься.

— Придумаешь тоже. Артист из меня плохой.

И все же подчинился, улыбнулся. Очень ясной была улыбка. Но недолгой. Пропала тотчас.

— Ну вот, — огорчилась Жанна. — Ты о чем задумался?

— Да так...

— Это не ответ. Ну, признайся: о чем сейчас думаешь?

Никандров промолчал. Он не был уверен, что Жанне нужно знать об этом. «Еще разволнуется, узнав, что отец ее придет на праздник. Еще на выступлении отразится. Лучше, чтобы позже узнала!»

В этот день, зайдя в цирк, чтобы окончательно договориться о дне разбора программы, Никандров познакомился с Сагайдачным. Сам захотел познакомиться, поближе приглядеться к отцу Жанны. Разговор был недолгим, но дружелюбным. Больше того, Сагайдачный высказал признательность за рецензию: «Видимо, вы были правы, называя вступительную сценку необязательным привеском. Дважды попробовал без нее — выразительнее получается!» Прощаясь, Никандров пригласил Сагайдачного на молодежный праздник. Про Жанну ничего не сказал и лишь добавил, что также занят в программе праздника — на кольцах под вертолетом. «Вот как? — заинтересованно отозвался Сагайдачный. — Постараюсь прийти. Я ведь сам немало поработал в воздушной гимнастике!»

— Неужели мы так и будем всю дорогу молчать? — обиженно спросила Жанна. — Мне так не терпелось скорее быть с тобой. А что получается? В секреты какие-то играешь!

— Да нет же. Просто устал к концу дня.

— Только это? Не верю!

А вечер подступал все плотнее, ближе. Свет зажегся в домовых окнах, в магазинных витринах. И фонари вдоль улиц зажгли свои цепочки.

— Иногда, Андрюша, мне вдруг становится беспокойно, — призналась Жанна. — Тебе не приходило в голову, что все у нас с тобой слишком ладно?

— То есть?

— А вот так. Встретились, полюбили, объяснились. И никаких сомнений, никаких препятствий... В книгах-то ведь не так: там всегда с переживаниями тяжкими.

— Нет уж, — решительно возразил Никандров. — Оглядываться на книги не станем.

Совсем стемнело. Вечерняя тьма, сгустившись, пролегла между фонарями, разорвала их светлую цепочку. Воспользовавшись этим, Никандров привлек к себе Жанну.

«Оглядываться на книги не станем!» — хотел он повторить, но не успел: девушка прикрыла ему губы жарким поцелуем.


2

В этот же вечер Александр Афанасьевич Костюченко справлял наконец день своего рождения — тот, что совпал с открытием циркового сезона и потому был отложен до более удобного случая.

— Предлагаю такой регламент, — сказал Костюченко жене. — До антракта я побуду в цирке, а затем...

— Нет уж! — воспротивилась она решительно. — И так выходных почти не знаешь. Один-единственный вечер обойдутся без тебя!

— Это-то все так. Однако сердце у меня неспокойно, когда Станишевский без присмотра. Уж такой он «деятель» — глаз да глаз за ним!

Жена уступить не захотела, и Костюченко вынужден был подчиниться.

Обычно день своего рождения он праздновал в тесном семейном кругу. Теперь же Ольга Кирилловна сказала:

— Мне просто неудобно перед Фирсовыми. До сих пор у них не побывали. Давай хоть к себе пригласим.

— Но почему же только Фирсовых? Толчинские узнают — обида будет. Да и не одни Толчинские...

Словом, прощай уютный семейный праздник. Составили список гостей, и получился он изрядным.

Гости стали собираться к восьми часам вечера. Многие из них были товарищами Костюченко по армейскому времени. Кое-кто за это время тоже перешел в запас, начал новую жизнь на партийной или хозяйственной работе.

— И все-таки ты всех переплюнул, Александр Афанасьевич, — шутливо сказал Фирсов. — Ишь какое директорское кресло отхватил на правах командира части.

— Бывшего командира, — поправил Костюченко.

— Ну, это как сказать. Под твоей командой и сейчас немалое подразделение: акробаты, гимнасты, клоуны, разные звери-хищники...

— Хищников пока что нет. Всего несколько лошадей да говорящие попугаи.

Вошла Ольга Кирилловна и объявила:

— Гости дорогие, пожалуйте к столу.

Одновременно садились за стол и в детской. Нине, студентке, там делать было нечего, — она помогала матери хлопотать по хозяйству. А Владик принимал своих гостей отдельно: нескольких школьных товарищей (девчонок не признавал) и Гришу Сагайдачного.

Странно сложились отношения между Владиком и Гришей: будто и дружеские, но часто близкие к ссоре. «Как ты так можешь? — возмущался Владик. — Только о себе и заботишься. Точно один на свете». — «Эх ты, чистюля! — хмыкал Гриша в ответ. — Лучше, чтобы другие обскакали тебя?» Назревала ссора, но вскоре, успокоившись, мальчики опять разыскивали друг друга. Несмотря ни на что, существовало взаимное притяжение. Потому-то Владик и спросил, когда родители разрешили ему собрать своих гостей: «А если Гришу Сагайдачного приглашу? Можно?» — «Конечно, — ответил Костюченко. — Только ты сам. Твой приятель — тебе и приглашать!»

А вот Сагайдачный, узнав от сына об этом приглашении, не сразу дал согласие. И даже сперва нахмурился: «Тебе-то что там делать?» — «Но ведь я дружу с Владиком!» — «Мало ли что! Не он — отец справляет свой день!»

После того столкновения, что произошло между Сагайдачным и Костюченко в канун открытия сезона, будто ничто в дальнейшем не осложняло их отношений. Но лишь до того момента, когда, повстречав Сагайдачного (назавтра после отъезда московских гостей), Костюченко спросил его:

— Как смотрите, Сергей Сергеевич, если и впредь будем начинать программу молодежным прологом?

— А меня зачем про это спрашиваете?

— Посоветоваться хочу. Чтобы никакой обиды не было. Тогда, когда вы текст своего пролога показали мне, — я сразу обратил ваше внимание на то, что недостает ему конкретности. А вот молодежный пролог в этом отношении прицельнее. Не так ли?

— Действуйте, как считаете лучше, — уклонился Сагайдачный от ответа. — Вы директор — вам и решать!

Однако почувствовал обиду, и она продолжала изнутри покалывать.

— Папа! — напомнил о себе Гриша. — Ну разреши мне сходить в гости!

— Ладно. Но чтобы назад не позднее одиннадцати. А перед уходом мне покажешься. Сын Сагайдачного замарахой не должен идти!

Разговор этот произошел за два дня до субботнего вечера. Когда же вечер наступил и Гриша, принарядившись и причесавшись, пришел в цирк показаться отцу, Сагайдачный оглядел его внимательно и кивнул:

— Порядок! Можешь отправляться!

Однако в самый последний момент (Гриша был уже на пороге) приметил, как странно топорщится спереди пиджачок на сыне.

— А ну-ка, возвращайся! Что это у тебя припрятано?

— Да так. Ничего особенного. Передать просили...

— Кто просил? Кому передать?

Гриша прикусил язык, но было поздно. Пришлось ему рассказать о том, как накануне в цирке похвалился, что приглашен на день рождения директора, и как Федор Ильич Вершинин уговорил взять с собой пакет.

— Уж так он меня просил, что я не смог отказаться, папа. Только ты не выдавай меня. Федор Ильич велел, чтобы никто не знал. Объяснил, что это сюрприз. Чтобы я отнес и положил тихонько куда-нибудь в угол.

— Та-ак! — сказал Сагайдачный, внимательно выслушав сына. — Давай-ка пакет. Пойдешь без него.

— А что я скажу Вершинину?

— Ничего не говори. Надо будет, сам с ним поговорю.

Сперва Сагайдачный почувствовал лишь досаду: «Экий прыткий, оказывается, Федор Ильич! Сына моего приспособил себе в посыльные!» Но затем, взвесив задумчиво на руке пакет, спросил себя: нет ли тут какого-нибудь подвоха? Моральные качества Вершинина Сагайдачный особо высоко не ценил, а тут еще припомнил, как злобно сверкнули его глаза, когда зашел разговор о рецензии и об отношении к ней директора.

— Иди, иди, Гриша. А насчет пакета можешь не думать. Забота не твоя!


Праздничный ужин был в разгаре. Все шумнее становилось за столом, тосты следовали без перерыва, и наконец настал момент для ответного хозяйского слова. Поднявшись, Костюченко призвал к тишине, постучав по краю бокала:

— Друзья дорогие! Весь нынешний год крепко держали меня цирковые дела — возможности малейшей не было до вас добраться! В чем и каюсь! А также прошу амнистировать!

— Э, нет! Ты штраф сперва уплати! — вскричал подполковник Фирсов. — Ты сперва отчитайся, что успел за это время?

— Что успел? — развел руками Костюченко. — Да не так уж много. Здание отремонтировал, артистам постарался благоприятные условия создать. А вообще-то сперва как в потемках бродил. Только теперь начинаю понимать...

— Вот про это и расскажи!

— А не скучно ли покажется?

— Про цирк всегда интересно!

— Цирк! Ах, цирк! — поспешила вставить восторженная супруга Фирсова. — Это же все равно как сказка! Прекрасная, удивительная сказка!

— Нет, это прежде всего труд, — ответил Костюченко. — Да еще какой!.. Я уж не говорю о переездах, о вечной походной жизни. И о том не говорю, что артисту приходится работать в самых различных условиях: встречаются еще и тесные, и холодные цирковые здания, и с брезентовым куполом, по которому, заливая, хлещет дождь... Подумайте о другом. Цирк — что режим. Строгий, строжайший, без которого не может быть здоровья. Цирк — это постоянный тренаж: ни дня без него. И вечный поиск, вечная работа не только тела, но и мысли, отыскивающей все новые возможности, новые комбинации в самых разнообразных жанрах... И еще об одном подумайте, друзья. Что имеет в своем распоряжении цирковой артист? Обнаженную площадку, со всех сторон окруженную зрителями, минимум аппаратуры да собственное тело. А ведь вот, поди же, изумляет своим искусством, приводит в восторг!

Речь Костюченко вовсе не походила на тост, и Ольга Кирилловна начала обеспокоенно поглядывать на гостей: не заскучали бы. Нет, равнодушных лиц не заметила. Костюченко перевел дыхание и предложил:

— Прошу выпить за отсутствующих, за тех моих новых товарищей, что сейчас находятся на цирковом манеже и потому не имеют возможности разделить нашу добрую компанию!

— Охотно! От всей души! Ура! — раздались возгласы. При этом кто-то из гостей высказал сожаление: мол, заочный характер у этого тоста.

— Не совсем, — улыбнулся Костюченко: он увидел стоящих в дверях Владика и Гришу, остальные ребята теснились за ними. — Прошу знакомиться. Правда, пока еще не артист. Но, не сомневаюсь, обязательно им станет! — И Костюченко, шагнув к Грише, взял его за руку и подвел к столу. — Сын Сергея Сергеевича Сагайдачного!

Бокалы со всех сторон потянулись к Грише, Ольга Кирилловна налила ему лимонада, и мальчик, ничуть не растерявшись, поклонился Костюченко:

— Сто лет вам жить и столько же директорствовать!

Гости рассмеялись, захлопали; только Владик поморщился: не по душе пришлась ему эта находчивость. Если бы Гриша не был сейчас на положении гостя — Владик обязательно бы его отчитал.


В цирке близилось к концу второе отделение программы. Переполненный зал с неизменным волнением следил за ревущими, взмывающими все выше петлями гонщиков. А в тесной комнатенке администратора шел негромкий разговор. Здесь находились Станишевский и заглянувший к нему Князьков.

— Идут, идут дела! — ободряюще кивал Станишевский.

— В какую, однако, сторону? — покосился Князьков мутным взором.

— В надлежащую!

— Ой ли?

— Не сомневайтесь, Петр Ефимович!

Князьков помолчал, поглядел на администратора. Затем вздохнул:

— Дай-то бог! А уж я тебя, Филипп Оскарович, не обижу... Гляжу, тесно ты в цирке живешь. Толковому человеку такое ли обиталище требуется? Дай срок. Ежели все в порядке будет — ужо отгрохаю тебе кабинет!


3

Настал воскресный день, и Сагайдачный вспомнил обещание, что дал Никандрову, — посетить молодежный праздник.

Для цирка воскресный день самый что ни на есть рабочий: с утра два представления, затем вечером третье. Артистам даже отлучиться некогда: тут же в цирке — кто у себя в гардеробной, кто на дворе — и отдыхают, и перекусывают. Короткая пауза — и снова в зале шумно, снова впущен зритель.

И все же Сагайдачный решил выбраться на молодежный праздник. Понравился ему Никандров своим спокойствием, уравновешенностью. Каков, интересно, в работе? Тем более под вертолетом. Нешуточное дело! Да и рассеяться хотелось. Последний разговор с Анной привел к взаимному напряжению, и оно ощущалось почти физически.

И все же спросил жену, не соберется ли на стадион.

— Нет, Сережа. Иди один. После мне расскажешь.

— Ладно... Схожу!

Работая во втором отделении программы, Сагайдачный имел возможность отлучиться из цирка на некоторое время. Сразу после утренника переоделся и направился к выходу. Здесь и повстречался с Вершининым.

— А-а, Сергей Сергеевич! Куда собрались?

С того дня, как Сагайдачный исключил из своего аттракциона комедийное вступление, Вершинин явно стал сбиваться с благодушно-слащавого тона: то проскальзывали раздраженные нотки, то холодноватые, иногда даже едкие. А тут опять заулыбался, видимо решив не рисковать до конца, не портить окончательно отношения.

Сагайдачный ответил, что идет на стадион:

— Такая уж выдалась полоса. Праздник на праздник. Вчера у директора нашего, нынче у здешней молодежи...

Сказал он об этом будто и шутливо, но с умыслом: как-то отзовется Вершинин. Тот изобразил недоумение:

— Какой такой праздник у директора?

— Разве не знаете? День рождения.

— Первый раз слышу!

Ответ насторожил Сагайдачного: тем более он заметил, как в глазах Вершинина промелькнуло что-то недоброе. Потому и решил промолчать насчет того пакета, что отобрал у Гриши: «Ладно, подожду, погляжу, что разыграется дальше!»

Спустя полчаса Сагайдачный входил под широкую арку стадиона. До начала праздника оставались считанные минуты, свободных мест в помине не было. Так бы и пришлось стоять в проходе, но повезло: встретился один из комсомольских активистов и, сразу узнав артиста, повлек за собой в ложу.

— Скорее, скорее! Слышите — уже фанфары, сигнал к началу!

Переливчатые и звонкие, звучали фанфары над притихшими, до краев переполненными трибунами. И пока не замер их чистый голос, надо хоть вкратце рассказать, в честь какого события ежегодно справляет свой праздник горноуральская молодежь.


История дел человеческих знает разное: не только удивительные предвидения, но и досаднейшие просчеты. Зоркими, многоопытными были Василий Татищев и Валим Генин, посланные на Урал велением Петра Первого. А ведь не разгадали грядущую горноуральскую славу. Более того, одно из доверенных лиц Татищева, посетив котловину, окруженную сосновыми сопками, проведя несколько дней в сельце, что приютилось в этой котловине, оставило запись: «Месту сему быть пусту, понеже недра его не таят сколь-нибудь приметного».

Не только восемнадцатый, но и девятнадцатый век в суждение это перемен не внес. Правда, возле сельца, издавна промышлявшего пожогом угля, отстроился небольшой железорудный завод. Сельцо оживилось, но ненадолго: спустя недолгие годы стало донышко в руднике проглядывать, и погасли одна за другой заводские печи. Вот так-то и тянулась дальше горноуральская безыстория. Превратившись в лучшие свои дни в заводскую слободку, век спустя сельцо положило начало заштатному городишке, и все тут. Дальше ни на шаг — вплоть до нашего времени, до самых сороковых годов.

В эти годы, суровые военные годы, когда страна должна была взять на вооружение все природные ресурсы, геологическая экспедиция Академии наук и обнаружила в горноуральской котловине доселе неизвестные залегания руды. Такие щедрые залегания, что они могли бы показаться сказочными, кабы не подтверждались точной разведкой. Отсюда и не менее сказочное по своим темпам и размаху возникновение нового индустриального центра.

Война еще не подошла к концу, еще огрызался недобитый враг, еще цеплялся когтями за берег Одера, а к подножию сосновых сопок уже прибыл первый молодежный эшелон. Знамя ЦК комсомола развевалось над эшелоном. День выдался ненастный: не по-июльски студеный ветер обрушился на молодежь. Тут же, возле паровоза, собравшись на митинг, решили немедленно приступить к работе. Энергопоезд запаздывал, разожгли костры, и при их зыбком свете трудились до полуночи.

В честь этого дня — не такого уж давнего, но первой вехой вошедшего в новую летопись города — молодежь Горноуральска и установила свой традиционный праздник. И не может быть для него лучшего места, чем стадион: отсюда, с высоты трибун, открывается панорама города. И до чего же она широка, далека. Он и сейчас весь в движении, в строительной неугомонности — многосоттысячный город горняков, металлургов, машиностроителей.


———

Умолкли фанфары. Краткое приветственное слово секретаря горкома комсомола. Затем команда:

— Вынести знамя комсомольской славы!

И вот оно показалось из-под арки — небольшое, скромное, точно все еще хранящее на своем полотнище следы паровозного дыма. Поднявшись как один, стадион встретил знамя бурными рукоплесканиями. Небольшой интервал — и вот уже на гаревой дорожке знаменосцы сегодняшней молодежи, участники нынешнего праздника.

Все подвижно, мгновенно, неповторимо: стройность и гибкость юных тел, шелк знамен над ними, его переливы и отсветы — от нежно-лазурного до огненного, пылающего в лучах закатного солнца. И даже облака, плывущие над стадионом, — даже они казались сейчас по-особенному, по-праздничному нарядными...

В рядах одной из колонн маршировала Жанна. Ей было и страшно и весело. Нет, еще и радостно. Несколько минут назад Никандров отыскал ее и улыбнулся одними глазами — так, как любила Жанна. «Не сомневаюсь в тебе, — будто сказал он. — Желаю большой удачи!» И Жанна почувствовала, как отступает страх.

Ах, если бы мог Сагайдачный распознать свою дочь среди тех, кто шел и шел мимо центральной трибуны. Но в том и беда: память его сохранила немногое — лишь крохотную девчурку, от горшка два вершка.

Последняя колонна покинула поле. Оно, однако, не опустело. Условный сигнал — и сотни спортсменов, выбежав со всех сторон, построившись в шахматном порядке, приступили к упражнениям с обручами и булавами, флажками и лентами. Многоцветная клумба, возникшая из переплетенных тел, вдруг преобразилась в тугой бутон, он распустился, рассыпал свои лепестки, и каждый лепесток стал девичьим хороводом. Когда же хороводы, извиваясь и кружась, сошлись на середине поля — точно взметнулся ярчайший костер...

Массовые упражнения сменились сольными. И теперь, отвлекшись от тяжких раздумий (недавний разговор с женой продолжал бередить память), Сагайдачный не мог не обратить внимания на отличную работу спортсменов: «Совсем неплохо! Крепкий материал!» Так уж был устроен у него глаз: все оценивать профессионально.

Тут же вспомнил о Никандрове: когда его выступление?

Наклонился к соседу, державшему на коленях программку, и вдруг, не успев пробежать ее глазами, так громко и отчетливо услыхал, что даже сперва не поверил, подумал, что ослышался:

— Упражнения на трапеции. Спортивный клуб «Машиностроитель». Жанна Сагайдачная!

Разом все внутри напряглось, остановилось, замерло. Подался вперед, к самому барьеру ложи. И увидел девушку в гимнастическом светлом костюме: она шла навстречу строительному крану, к трапеции, висящей на его стреле.

Почти теряясь на фоне огромного травянистого овала, со всех сторон окруженная многоголовыми скатами трибун, девушка казалась не только юной, но и по-особенному тонкой, хрупкой. Но лишь до момента, когда схватилась за трапецию.

Сколько дней готовилась Жанна к этим недолгим минутам выступления. Готовилась, тренировалась, делилась своим волнением и с Никандровым, и с «внештатными инструкторами», меньшими помощниками Казарина. И даже минуту назад ее обуревало и жгучее и холодящее волнение... Но вот схватилась за перекладину, раскачалась, с маху сделала оборот, перешла на бланш... Волнение сменилось удивительным спокойствием: будто малейшая клеточка тела уяснила свою задачу и приготовилась беспрекословно ее исполнить, а воздух вокруг стал не только податливым, но и соучаствующим, поддерживающим, корректирующим.

— Хороша! — проговорил кто-то за спиной Сагайдачного (в ложе находились работники городского комитета физкультуры и спорта). — Отлично тренирует Никандров своих учеников!

Второй перебил:

— А тело... Ишь как в упор идет... Литое тело!

В разговоре этом не было и оттенка какой-нибудь вольности, но Сагайдачный поморщился: он ни с кем сейчас не хотел делить только что обретенную дочь.

А на противоположной трибуне, по ту сторону поля, за Жанной следила Зуева, и тоже глаз не могла оторвать, и, по мере того как усложнялись упражнения и громче прокатывались аплодисменты, ловила себя на странном ощущении: точно не дочь, а сама она — Надежда, Надя, Надюша Зуева, только-только вступившая в свои восемнадцать лет, вчера лишь впервые увидевшая Сагайдачного, — царит сейчас на трапеции. И до того всеобъемлющей сделалась эта иллюзия, что Зуева торжествующе рассмеялась, когда окончилось выступление дочери, — с ней вместе разделила успех.

Спустившись вниз со стрелы, снова затерявшись среди живой громады стадиона, Жанна исчезла под аркой, а ей на смену уже бежали акробаты: у каждого на груди, на майке, эмблема «Трудовых резервов».

Дальнейшего Сагайдачный не видел. Поспешно встав, он покинул ложу, спустился вниз и с помощью дежурного милиционера отыскал служебный подъезд.

«Вот уж не ждал, что сегодня встречусь! — думалось ему. — Наконец-то!»

По обе стороны длинный коридор прорезали застекленные двери. Это были кулисы стадиона: виднелись шкафчики для одежды, умывальники, сверкающие фаянсом, кафельные перегородки душевых кабин. Тут и одевались и переодевались, отсюда спешили на поле, сюда возвращались — разгоряченные, еще не остывшие после спортивной лихорадки.

Никем не остановленный, да, пожалуй, и не замеченный — слишком заняты были все вокруг, — Сагайдачный прошел в конец коридора. Здесь дверь была распахнута, и в ней, обеими руками схватясь за косяк, стояла Жанна.

Она стояла все в том же облегающем тело гимнастическом костюме. Стояла закинув голову, вся устремленная к небу над стадионом: там ревуще висел вертолет, радужно кружились его стрекозиные лопасти, а фигура гимнаста, совершавшего под вертолетом выкруты на кольцах, походила на заводную игрушку. Когда же гимнаст исполнил труднейшую фигуру, именуемую «крестом», и вертолет пошел на снижение, и земля подступила к вытянутым носкам, — гимнаст, уже не игрушка, а сильный, собранный в каждом движении, приземлился с такой точностью, что даже не пошатнулся... «Молодец!» — зачарованно воскликнула Жанна. Сагайдачный догадался, что это Никандров, и на миг его внимание как бы раздвоилось. Но лишь на миг.

— Здравствуй! — сказал он громко.

Вздрогнув, она обернулась. Увидела коренастого мужчину, его протянутые руки, зовущие глаза.

Сагайдачный одолел — именно одолел, потому что все в нем разом отяжелело, — два последних шага:

— Ну, что же ты, Жанна? Здравствуй, дочка!


4

От горшка два вершка, нос пуговкой, кудряшки кольчиками — вот какой сохранилась она в памяти. Помнил еще, как, принимая из материнских рук, нарочно, в шутку таращил глаза: «Сейчас я тебя ам! Ам-ам!» А потом — Жанне было уже два годика — позволял карабкаться по ноге; девочка срывалась, но не плакала и, сдвинув упрямо бровенки, снова пыталась добраться до отцовского колена. «Глянь-ка, Надя, — говорил он жене. — Мал-мала, а уже тренируется!»

Лишь это помнил Сагайдачный. Сколько бы ни силился — нечего было больше вспомнить. Вскоре расстался с Надей, из виду потерял, интересами новой семьи заполнилась жизнь.

От горшка два вершка!.. Сейчас перед ним стояла взрослая, пышущая здоровьем девушка. Глаза ее только что были синими, а теперь потемнели не то от неожиданности, не то от испуга. И дыхание сделалось прерывистым, часто-часто вздымало молодую грудь... Всю, без помех, с ног до головы, мог Сагайдачный разглядеть стоявшую перед ним девушку. Но видел только эти глаза.

— Что же ты, дочка? Здравствуй!

Теперь она ответила. Теперь ее потемневшие глаза дохнули холодом:

— Ну, здравствуйте!

— Черт знает, как глупо все сложилось, — сказал Сагайдачный, словно не заметив внутреннего этого отпора. — В первый же день... Да какое там: в первый же час, как приехал, отправился тебя разыскивать. Не моя вина, если не удалось!

— Ну конечно. Ну ясно, — согласилась Жанна, и на этот раз сквозь сдержанность проступила такая очевидная ирония, что немыслимо было дальше притворяться глухим.

— Зачем ты так отвечаешь, дочка? Если у нас — то есть у матери твоей и у меня — когда-то расклеилась жизнь... К тебе-то ведь разлад наш не относится!

— Ну разумеется, — снова согласилась Жанна (с каждым разом все насмешливее звучала эта частичка «ну»). — Значит, приехав, решили повидаться? Ну что ж, спасибо за внимание!

Сагайдачный смолк, прикусил губу. От всего отстранялась, все отвергала девушка.

«Наверное, мать настроила!» — подумал Сагайдачный.

— Вот что, — сказал он затем возможно ровнее. — Ты ведь уже выступила? Я смотрел тебя. Но об этом после... Переоденься. Нам надо поговорить!

Все так же отчужденно глядя на Сагайдачного, Жанна приподняла плечи: она как бы высказала сомнение — действительно ли есть такая необходимость. И все же, кивнув, скрылась за соседней дверью.

Вокруг продолжалась закулисная спешка. Продолжался праздник, радио доносило команды, все заняты были делом, и потому, дожидаясь дочери, Сагайдачный особенно чувствовал свою неприкаянность, непричастность ко всему происходящему вокруг.

Прошло две-три минуты, и Жанна появилась снова, на ходу оправляя легкое платье.

— Быстрая ты, — заставил себя улыбнуться Сагайдачный.

Она не откликнулась. Обернувшись к приоткрытой двери, предупредила кого-то:

— Будут спрашивать — я ненадолго! Затем кивнула Сагайдачному:

— Идемте!

И повела за собой по дорожке, снаружи огибающей стадион.

Здесь, разделенные изгородями из стриженого кустарника, расположены были тренировочные площадки. На крайней из них (дальше тянулись теннисные корты) Жанна остановилась, показала рукой на скамью:

— Отдыхайте!

Она продолжала вести себя с такой холодной замкнутостью, что, казалось, немыслимо было отыскать хоть самую малую щелочку, чтобы проникнуть внутрь. Только в глазах — да и то скрыто, на кратчайшие мгновения — мелькало что-то по-прежнему обеспокоенное, даже встревоженное.

— Так вот что, Жанна, — сказал Сагайдачный, опускаясь на скамью (он и в самом деле поймал себя вдруг на усталости). — Ты это брось. Достаточно, что мы с матерью твоей...

— Послушайте, — перебила Жанна, и он не мог не заметить, как сердито и гибко изогнулась ее фигура. — Если вы для этого пришли... Так и знайте: не позволю плохо говорить о маме. Да и вам ли о ней говорить?

Это было уже слишком. Девушка не только отстранялась, но и позволяла себе судить отца...

— Так дело у нас не получится, дочка, — предупреждающе сказал Сагайдачный. — Слишком много берешь на себя... Уж если хочешь знать, все могло быть иначе. Не я скрывался, а мать с тобой. И помогать, давать на тебя никогда не отказался бы….

Проговорил последнюю фразу и сам почувствовал — нехорошая фраза, не нужно бы. Но поправиться, изменить что-либо не успел.

— Верно, — ответила Жанна. — Так у нас с вами не получится. Если вы до сих пор не поняли... Вот, значит, как: давать на меня не отказались бы? — И отмахнулась гневно: — Не смейте! Ничего не смейте говорить. Теперь-то вижу: одну только правду мама рассказывала. Теперь-то вижу, какой у меня отец...

В тот самый первый горноуральский вечер, в ярости выскочив из красного уголка инвалидной артели, не стерпев того, что кинула Зуева ему в лицо, Сагайдачный поклялся себе, что покончено, навсегда покончено с первой семьей, что даже в мыслях малейшее воспоминание вычеркнет. Потом отлегло. Понял, что не так-то просто вычеркнуть... И все же, слушая сейчас резкие девичьи слова, должен был бы подняться, обрубить наотмашь разговор. Так ведь нет. Не мог себя заставить с места тронуться: напротив, всем телом навалился на спинку скамьи.

— Выходит, мама во всем виновата? — продолжала Жанна. — Она, выходит, скрылась? А когда? Когда вы бросили ее: хуже, чем бросили, — веру в нее как в артистку потеряли!

— Неправда. Я ждал. До последней минуты надеялся...

— А минута эта — она когда наступила? Слишком скоро! Значит, по-настоящему не любили маму!

Он почувствовал, что все труднее ему сдерживаться. Надо же наконец подняться и уйти. Неужели он и дальше позволит...

— Сидите! — жестко приказала Жанна. — Не я вас разыскивала. Так уж сидите, слушайте!

Там, за высокой стеной стадиона, продолжался праздник. Доносилась музыка, в нее все чаще вплеталась песня, и кружила, и летела над стадионом, пока не глушил ее громовый взрыв аплодисментов или возглас в тысячу голосов.

— Видно, плохо знали вы маму. Даже сейчас... Уж, кажется, каково ей после воздушной работы с этими собачонками, пупсиками возиться... Все равно и теперь иногда замечаю: подняться силится, на ноги встать. И встала бы. Да вы подрубили... Нет, это не любовь! Не понимаю такой любви! Уж если любить, если соединить жизнь...

— То жизнь, а то работа, — глухо отозвался Сагайдачный.

— Работа? Нет, и этого не понимаю!.. Как же так можно: жизнь отдельно, работа отдельно. Нельзя делить. Иначе уродство какое-то!

Все жарче говорила Жанна:

— Кругом виноваты вы перед мамой. Растоптали ее жизнь! Неужели до сих пор не поняли?

Там, за стеной стадиона, продолжал шуметь, греметь, веселиться праздник. А здесь — на скамье в углу волейбольной площадки — коренастый мужчина каменел лицом, и все ниже клонилась его голова под напором беспощадных девичьих слов.

— И после этого еще зоветесь большим артистом. И звание почетное, и в газетах хвалят, и — куда ни пойдешь — всюду плакаты ваши. Гордиться бы, что такой отец. А я отвечаю: «Никакой не отец. Однофамилец!»

Теперь он приподнял голову, и Жанна увидела, какой болью отзывается в нем каждое ее слово. Тут же, приказав себе не отступать, что-то хотела добавить — такое же жестокое, непримиримое. Но это было уже предельным напряжением. И внезапно оно оборвалось. Жанна громко всхлипнула. Сагайдачный даже сперва не поверил: переход был мгновенным. Но увидел слезинку, бегущую по щеке, беззащитно дрогнувшие губы и, порывисто наклонясь к дочери, привлек ее к себе.

...Ах, до чего же был он веселым — этот молодежный праздник. Сколько еще обещал — вплоть до ярчайшего фейерверка, когда стемнеет.

— Дочурка моя! Не надо! Ну зачем ты? А я-то поразился: слышу вдруг — объявляют по радио. Может, думаю, ослышался? А потом, как поднялась ты к трапеции... Ничего, ничего! Теперь-то будем дружить!.. В аттракционе, в программе меня смотрела? Если нет, сегодня же должна...

— Сегодня не могу...

— Завтра тогда. Ах, черт, завтра выходной. Послезавтра, значит!

Он опять протянул к Жанне руки, но она отстранилась: невдалеке по дорожке шла со смехом какая-то компания.

— Сговорились, значит? — нетерпеливо спросил Сагайдачный.

Она кивнула и быстро поднялась.

Придя со стадиона домой, Зуева нашла записку на служебном бланке «Цирка на сцене».

«Уважаемая Надежда Викторовна, — писал администратор. — По заявке Горноуральского цирка вы со вторника включены в программу: цирк нуждается в номере вашего плана. Завтра с утра прошу получить наряд».

Зуева несколько раз перечитала записку. Как же так? Опять в цирк? Спустя столько лет снова выйти на манеж? И в какой программе! В одной с Сагайдачным! Возможно ли?

Заметалась по комнате. Потом, наклонившись к зеркалу, стала с пристрастием себя разглядывать: «Сколько их уже, морщин. Правда, под гримом не так заметны. И все же... Одно утешение, что номер в последнее время проходит чистенько!»

Долго смотрела в зеркало: словно молила о чем-то или домогалась чуда.

«А где же дочь? Праздник, наверное, уже закончился. Рассказать бы, посоветоваться. Неужели у Фрузы заночует снова?»

Жанна так и не пришла. Не было ее и в домике Ефросиньи Никитичны. Вечер, ночь, до самого утра оставалась она с Андреем Никандровым.


Глава четвертая


1

Не следовало Варваре Степановне Столбовой пренебрегать врачебными указаниями. Выступила в том представлении, которое смотрели Дезерт и Порцероб, а на следующее утро подняться не смогла: снова температура, сильный кашель.

Беспокойно было лежать Варваре Степановне. Как-то там, в цирке, поживают ее питомцы? С голубями еще полбеды: птица спокойная, покладистая. А вот попугаи — эти с норовом. Всего же сильней дрессировщицу огорчала разлука с Орликом. И хотя, возвращаясь из цирка, Клавдия ежедневно обо всем отчитывалась, от этого не становилось легче. Приглядываясь к своей помощнице, с каждым днем все более уверенной и самостоятельной, Варвара Степановна ловила себя на ревнивом чувстве: «Ох, Клавдия! Не слишком ли забегаешь вперед?»

Артисты хорошо относились к Столбовой. Узнав, что захворала, дружно потянулись — и посочувствовать и ободрить. Рассказывали и о том, что многие зрители в претензии: как же так, где номер Столбовой?..

— Ладно уж! — польщено кивала Варвара Степановна. — Скоро поправлюсь! — Однако сильная простуда продолжала держать в постели.

Из тех многочисленных посетителей, что навещали ее, Столбовая особо жаловала троих — Васютина, Буйнаровича и Столетова. И еще, как ни странно, Евгения Жарикова.

С Васютиным было уютно. Расположившись возле изголовья, он журчал и журчал — певуче, незлобиво. Особенно воодушевлялся, рассказывая о своем первенце.

— Вчера сам ко мне потянулся. Изъясняться еще не умеет, пузыри пускает, а все же, чувствую, желает сказать: здравствуй, мол, милый папочка!

При этом Васютин воспроизводил улыбку сына, да так потешно, что Варвара Степановна не могла удержаться, смеялась сквозь кашель: «Ты, Василий Васильевич, вполне лекарство заменить собой можешь! У тебя ж у самого младенческая душа!»

Буйнарович — тот приходил по-другому. Тяжело ступая по половицам, он усаживался в кресло с осторожностью, но все равно оно под ним отчаянно скрипело. Сидел и с трудом ворочал редкими фразами. Зато уж скажет так скажет — никаких дипломатических вывертов. И еще Столбовой нравилось, что силач лелеет мечту — добиться спортивного, тяжелоатлетического рекорда.

— Ну зачем тебе этот рекорд? — сердилась Зинаида Пряхина. — Ты же в цирке выступаешь — не на стадионе спортивном!

— Роли не играет, — гудел Буйнарович. — У меня и гири и штанга — полного веса. Каждый может проверить: дутыми, туфтовыми не пользуюсь...

— Пусть так. Но зачем же тебе...

Пряхина продолжала сердиться, а Столбовая ее останавливала:

— B самом деле, Зинуша: вдруг Роман Евсеевич мировой рекорд ахнет? Вполне допускаю. Мужчина основательный.

Что касается Столетова — этот приносил с собой явственный воздух цирковой конюшни. Да и разговаривал — будто шамберьером прищелкивал. С виду мог показаться не только сердитым, но и свирепым. Однако Варвара Степановна не заблуждалась: Столетов был надежным, проверенным товарищем, закулисные интриги презирал и всю свою привязанность делил между дочерью и лошадьми.

— Уж очень они у тебя в одну строку, Матвей Гаврилович, — с легким упреком качала Столбовая головой.

— А как же? — удивлялся он. — И дед, и отец из седла не выходили. И я... Не успокоюсь, пока классной наездницей не станет Маргарита!

Затем рассказывал о цирковой жизни. Кажется, все в порядке: сборы не падают, директор ведет себя хозяйственно, внимательно. Кое-кто брюзжит, да нет к тому серьезных оснований. А на будущую неделю производственное совещание назначено, разбор программы.

— Эх, подняться бы мне! — вздыхала Столбовая. — Поверишь ли, Матвей Гаврилович... До того наглоталась всяких лекарств — горечь сплошная во рту!

Визитеры эти появлялись обычно в первой половине дня. Ближе к вечеру захаживал Евгений Жариков. Участливо расспрашивал он старую артистку о самочувствии, но она-то знала — меньше всего ради нее стучится в дом начинающий коверный.

В тот раз, когда он зашел впервые, Столбовая спросила будто невзначай:

— Помощницу-то мою как находишь?

— Да ничего. Деваха, кажется, исправная.

Такую же незаинтересованность высказала и Клавдия, когда Столбовая спросила ее о Жарикове:

— Старательный он. И вообще смешной.

Но ведь вот любопытно: стоило юноше заявиться к старой артистке, как незамедлительно появлялась и Клавдия. Если же, напротив, первой приходила она — можно было не сомневаться: с минуты на минуту постучится Жариков.

— Извела меня бессонница, — говорила в этих случаях Варвара Степановна. И оборачивалась лицом к стене. — Уж вы не обижайтесь, попробую вздремнуть.

С того вечера, когда, разыскав на цирковом дворе обескураженного Жарикова, Клавдия поддержала его ласковым словом, молодые люди успели ближе познакомиться.

Слушая девушку, глядя в ее глаза — то хмурые, то загорающиеся упрямым блеском, — Жариков все очевиднее понимал, что Клавдия нравится ему. Крупна, конечно: не пожалел господь бог строительного материала. Фигурой, однако, вполне пропорциональна, и характер есть: не хнычет, своего добивается, с птицами поладила. Да и только ли с птицами? Жариков дня не мог провести без Клавдии.

Косясь на дремлющую Столбовую, стараясь не разбудить ее приглушенным говором, доверчиво беседовали молодые люди. С каждым разом откровеннее делился Жариков своими планами. Несмотря на недавний афронт, планы эти звучали все честолюбивее, и тогда Клавдия напоминала отрезвляюще:

— На словах-то, Женечка, все легко. А на деле? Сам, поди, знаешь!

Он притихал, смирялся, но вскоре снова пускался вскачь:

— Письмо получил от Толи Красовского. Не слыхала? Акробат замечательный. Очень ценит мои замечания. Новый номер сейчас в Москве готовит. Под руководством Николая Григорьевича Морева. И руководитель превосходный, и педагог. Ну, а как я в Москву ворочусь — тоже внесу свои поправки!

Москва, Москва! Жариков много рассказывал Клавдии о столичной жизни, о Цирковом училище, о своих товарищах. При этом не сомневался, что вскорости отвезет девушку в Москву

— С вокзала прямо к маме. Она у меня мировая, тебе понравится.

Столбовая продолжала лежать неподвижно, но лишь затем, чтобы не вспугнуть молодость. И невольно вспоминала то далекое время, когда сама слушала любовный шепот... Что же сохранилось от прожитой жизни? Больничный лист да перспектива перейти на так называемый заслуженный отдых?!

Стоило Варваре Степановне подумать об этом отдыхе, как тотчас вспыхивало внутреннее сопротивление. Рано, рано еще! Пока что новый номер на очереди. Орлик обучился возить колясочку, попугай Илюша новые слова выучил... Отдых подождет! Сперва новый номер!

Прихлынувшие мысли не давали возможности дальше притворяться.

— Ну-ка, молодые люди, — приподымалась Столбовая. — Микстуру давайте. Дрянь изрядная, но нет другого выхода!

И все же, как ни стремилась она скорее вернуться на манеж, цирковые дела опередили ее.

Формально говоря, зритель не мог обижаться, что номер Столбовой временно отсутствует в программе. Она и без того была обширна. Но Петряков, зайдя к Костюченко, высказал иную точку зрения:

— Цирковая программа, Александр Афанасьевич, это не только число номеров, но и определенный ассортимент. Я к тому, что если не птицы, то хоть собачки в программу

желательны. Не только для детских утренников — для любого представления нужны зоологические номера!

Тогда-то, прислушавшись к совету инспектора, Костюченко и адресовался в местную группу «Цирка на сцене»: не располагает ли подходящим номером.

О том, что с будущей недели в программу включаются дрессированные собачки, Столбовая впервые услышала от Васютина.

— Артиста-то как звать?

Васютин не знал, и тогда Варвара Степановна пожала плечами:

— Впрочем, я и не интересуюсь особенно! (На самом деле почувствовала себя задетой.) Никакой собачий номер не сравнится с птичьим!

Когда же Васютин ушел, подозвала Клавдию:

— Ты вот что. Отправляйся в цирк и разузнай чин чином — какой артист, какие собачки... А сейчас микстуру дай мне. Ничего, что лишний раз. Так надежнее!


2

Если воскресенье самый шумный день в цирке, то понедельник, напротив, тишайший. День выходной. Отдыхают артисты. Манеж, кулисы — все неподвижно, безмолвно... Разве что конюх пройдет через двор на конюшню.

Этим днем и решил воспользоваться Казарин, чтобы доставить с завода изготовленную для него аппаратуру.

«Завтра, друзья, нуждаюсь в вашей помощи, — накануне вечером предупредил он ассистентов. — Разумеется, затем получите отгул. Мы выгрузим аппаратуру, и я ознакомлю вас с ее возможностями».

Не было десяти утра, когда к воротам цирка подкатили две грузовые машины, от борта до борта плотно закрытые брезентом. Въехали во двор. Ворота тотчас захлопнулись. Началась разгрузка.

Хотя Казарин и досадовал часто на своих помощников, сейчас они действовали умело. Аппаратура, в ясном утреннем свете казавшаяся особенно фантастичной, скользила по скатам, ее бережно подхватывали, спешили унести в складское помещение. Там она попадала в руки Семена Гавриловича и Георгия Львовича: мягкой ветошью они до блеска протирали лакированные плоскости, зеркальные призмы...

Разгрузка уже приближалась к концу, как вдруг из зала донесся громкий собачий лай.

— Ишь ты! — прислушался один из ассистентов. — Никак, псы?

Не менее других удивленный этим непредвиденным шумом, Казарин направился в зал.

Посреди манежа он увидел Зуеву. На тумбочках, расставленных полукругом, восседали собаки.

— Надя?.. Вы?..

Это были те же слова, какие произнес Казарин, впервые повстречавшись с Зуевой на горноуральской улице. Интонация, однако, была сейчас совсем другой: не столько удивленной и недоверчивой, сколько встревоженной.

— Неожиданность какая! Никак не ждал!

— Да я и сама... — ответила Зуева, и робкая улыбка тронула ее лицо. — Сама не ждала!

А ведь все началось вовсе не с той заявки, какую адресовал Костюченко в местную группу «Цирка на сцене». И даже не с тех дней, когда, включенная в состав молодежной бригады, Зуева разъезжала по отдаленным селам и поселкам области. Раньше еще началось — в тот вечер, когда, перед отъездом с бригадой, Зуева впервые после многих лет вновь отправилась в цирк, снова увидела на манеже Сергея Сагайдачного и не смогла не покориться его артистизму, мастерству...

Получив заявку из цирка, директор группы призадумался: все подходящие номера находились в разъезде. Кого же послать? Вот тут-то, опять подоспев, Никита Прошин и порекомендовал Зуеву.

— Нет уж! — наотрез отказался директор. — Скажи спасибо, что поездку вам не сорвала. Но чтобы снова рисковать...

Прошин ответил, что не зря прошла для Зуевой поездка.

— Перевоспиталась? — с иронией перебил директор. — За две недели перевоспиталась?

Прошин иронию пропустил мимо ушей и повторил, что вернулась Зуева другой, чем уехала. И в работе стала ответственнее, и спиртного в рот не берет. Так что можно вполне послать.

Ну, а дальнейшее известно. И на этот раз уступив комсоргу, директор подписал путевку («Оконфузимся, на твой счет запишу, Никита!»); Зуева, проведя ночь, полную волнений, получила наряд и тут же поспешила с собаками в цирк: времени оставалось в обрез, надо было приучить собак к манежу — до сих пор лишь на клубных площадках выступали...

— Понятно, Надя. Понятно, — пробормотал Казарин, хотя в действительности все еще не мог уяснить случившегося. — Вы что же... Выступать у нас намерены?

И опять, кивнув, она улыбнулась. Не только робко, но с какой-то затаенной мягкостью, словно стараясь восстановить нечто давно ушедшее, но доброе и светлое.

Под ногами слегка пружинили опилки. На побеленной, обращенной к манежу стенке барьера виднелись косые царапины — следы конских копыт. Сверху, от тускло поблескивавшей воздушной рамки, свисала веревочная лестница: она была оттянута в сторону, за кресла партера. Увидя и эту рамку и эту лестницу, Зуева сначала вздрогнула. Мгновенно в памяти воскресло несчастье: утраченный манеж, долгие дни на больничной койке, а после страх, непреодолимый страх, когда вернулась из больницы в цирк. Страх и каменеющее, суровое лицо Сагайдачного... Нет, лишь в самый первый момент эти воспоминания черной тенью накрыли Зуеву. Сразу затем страх куда-то бесследно ушел. Не было больше страха, как бы к себе ни приглядывалась. Впервые за долгие годы, сама еще не веря себе, она почувствовала, что хочет притронуться к веревочной лестнице, погладить ее перекладины, взяться за них, подтянуться. Потому-то и пробилась улыбка на лице.

Казарин не увидел улыбку. Если что и видел — лишь собачьи морды, и показалось ему, что все собаки по-злорадному усмешливы и будто каждая, высунув розовый язык, подмигивает: «Что, брат, не ждал такого оборота?» А ведь если Зуева здесь — значит, и Жанна недалеко. Значит, наверняка повстречается с Сагайдачным.

— Очень рад за вас, Надя, — принудил себя наконец сказать Казарин. — Милости просим к нашему шалашу. Репетируйте, репетируйте. Отвлекать не стану.

В сторону отошел и даже не услыхал, как Зуева обратилась к короткошерстому фокстерьерчику:

— Пупсик, ко мне! Сейчас же, Пупсик! А теперь вальсе́. Кому говорят? Вальсе́!

Став на задние лапки, быстро и часто перебирая передними, при этом слегка подскакивая, фокстерьер стал кружиться у ног своей хозяйки, а она повторяла нараспев:

— Вальсе́! Еще вальсе́! — а остальные псы скептически пофыркивали, глядя на своего танцующего собрата: может быть, потому, что он был фаворитом, любимчиком...

Остановясь в боковом пожарном проходе, Казарин отдышался — так тяжело, словно только что оборвал непосильный бег. И мысленно оглянулся на ту дистанцию, что так ему и не далась.

Давно ли, разгораясь все ярче, суля возвращение молодости, чувство к Жанне подымало Казарина над его обычной расчетливостью и предприимчивостью — точнее, обещало поднять... Нет, не получилось. Ничего не получилось. Да и могло ли получиться?.. Впервые Казарину пришла мысль, что дело не в дурном для него стечении обстоятельств, а в нем самом! В тех средствах, какими домогался счастья!.. И еще припомнился иронический взгляд старика Казарини и как сказал он: «Иллюзионист! Что взять с тебя, иллюзионист!»

Здесь, возле пожарного брандспойта, Семен Гаврилович и отыскал Казарина:

— Все в порядке, Леонид Леонтьевич. Разгрузили аппаратуру, распаковали, расставили... Ассистенты дожидаются.

— Передайте, чтобы шли по домам.

Личико Семена Гавриловича выразило удивление.

— А ведь вы, Леонид Леонтьевич, собирались...

— Я передумал! — раздраженно перебил Казарин. — Ну, что вы уставились, черт возьми!.. Уж, кажется, ясно говорю. Передумал! Ничего не будет! Уходите!


3

Откуда разнеслось по цирку — даже раньше, чем Петряков успел вывесить авизо, — что артистка, присланная в подкрепление программы, — бывшая жена Сергея Сагайдачного? Кто первый обмолвился об этом? Не кто другой, как Прасковья Васильевна, бабка Никольских.

По старой памяти каждодневно заглядывая в цирк (чаще всего на обратном пути с рынка), она обнаружила репетировавшую Зуеву, а затем, прибежав домой, взволнованно рассказала о своем открытии:

— Она! Голову на отсечение, она! Я ж все прекрасно помню: и как повстречалась она с Сергеем Сергеевичем, и как расходились. Бедняга чуть живая из больницы выписалась, а он, Сергей Сергеевич-то... Ох, и жестокосердно же поступил!

Вечером, придя в цирк, Никольский многозначительно сказал жене:

— Проведала бы, Лидуша, Анну Петровну. Как настроение у нее, как самочувствие? — И тогда, удостоверясь предварительно, что Анна одна в гардеробной, Никольская постучалась к ней: дырочку, мол, обнаружила в трико, нет ли цветной нитки.

Это было незадолго до начала представления. Петряков поставил номер Зуевой на место Столбовой — по порядку третьим. Взятые на привязь, собаки сидели наготове. Артисты, проходя мимо, заговаривали с ними запросто и ласково, как с сотоварищами по общему делу. Кто-то легонько дернул Пупсика за ухо, и он, избалованный деликатным обращением, обиженно взвизгнул.

— Слыхали? — улыбнулась Никольская, глазами показав на коридор. — Пополнение у нас. Вы как считаете — сто́ящий номер?

— Откуда мне знать? — пожала плечами Анна: в самом деле, какая была ей нужда интересоваться номером, взятым в программу на разовых, временно.

— Конечно! — поспешила согласиться Никольская. — Я лишь потому спросила, что номер исполняет Зуева...

— Зуева?

— Ну да. Надежда Зуева.

Заставив себя равнодушно кивнуть, Анна снабдила Никольскую цветной ниткой, и та поспешила уйти, чтобы рассказать мужу:

— Если б ты видел, Павел! Сразу краска отхлынула от лица!

Не только Прасковья Васильевна, но и Петряков припомнил Зуеву. Вспомнил и тот успех, которым когда-то пользовалась она. Потому, зная цену товарищескому участию, он и справился перед началом:

— Нет ли в чем, Надежда Викторовна, нужды? С униформой обо всем условились?

— Спасибо! — ответила она.

Она стояла возле собак: платье в крупных розовых цветах, подвитые волосы, перчатки до локтей. И улыбка — чуть напряженная, чуть просительная.

— Не беспокойтесь, Надежда Викторовна! — ободряюще кивнул Петряков. — У меня рука легкая. Не сомневаюсь, пройдете с успехом!

И дал последний звонок к началу.

Прикрыв за Никольской дверь, Анна резко переменилась в лице: «Так вот уже, значит, как далеко зашло! Мало того, что встречался, что встречу эту скрыл от меня... Теперь к нам, в цирковую программу, помог устроиться!»

Прислушалась. Играл оркестр. Началась программа... Прошло еще мгновение, и Анна поняла, что ей надо увидеть эту женщину, так неожиданно и угрожающе возникшую из прошлого: увидеть и убедиться, какова она сейчас, какими шансами располагает.

Торопливо одевшись, Анна вышла в коридор, но опоздала: Зуева была уже на манеже. Тогда отправилась к боковому ходу, выглянула в зал из-за спины пожарного.

Посреди манежа стояла немолодая, отяжелевшая женщина. Вокруг нее стаей кружились собаки, и женщина, взмахивая маленьким хлыстиком, рассадила их в полукруг. Затем собаки стали поочередно показывать свое искусство: ходить на задних и передних лапках, прыгать через препятствия, делать стойки... Все было заурядно, и даже яркое платье на женщине казалось взятым напрокат, плохо вязалось с ее тяжелой походкой, с морщинами, которые проглядывали сквозь грим. И все же, видя все это, Анна не могла принудить себя к спокойствию. И продолжала смотреть, высматривать, в чем же сила этой женщины? Что могло к ней заново привлечь Сагайдачного?.. И тут увидела, как вдруг осветилось лицо Надежды Зуевой и тотчас сделалось другим.

Всему виной был прожекторный луч. Ударив Зуевой в лицо, он обогрел его, обласкал, осчастливил. Выступая на не очень-то приспособленных площадках, при неярком софитном свете, она давно позабыла о праздничном и палящем цирковом прожекторном луче. Теперь он сам напомнил о себе, и Зуева не могла не податься ему навстречу. Зажмурясь на миг, улыбнулась — на этот раз по-другому, легко и привычно, точно и не расставалась никогда с манежем.

Улыбку Нади, Надюши, Надюшеньки Зуевой — вот первое, что увидел Сагайдачный. В отличие от жены, он обычно являлся в цирк к середине первого отделения. Теперь же пораньше пришел, чтобы удостовериться: смотрит ли Жанна программу. Направился в зрительный зал — и раньше, чем дочь, увидел Зуеву.

Для постороннего человека в ее улыбке, возможно, не было ничего особенного. Но ведь он, Сагайдачный, он-то ведь когда-то посторонним не был. И, отстранив удивленную билетершу, он шагнул вперед, ближе к барьеру. Все, что дальше произошло, Анна отчетливо разглядела. Она увидела мужа, появившегося в зале. И взгляд его, устремленный на Зуеву. И то, как ответила Зуева на этот взгляд.

С этого момента номер переломился. Все теми же, казалось, оставались собаки, и трюки, что они исполняли, и весь характер номера... Нет, в том-то и дело, что, при внешней своей неизменности, номер переменился в ритме, во внутреннем нерве. И такая давно не испытанная уверенность вернулась к Зуевой, что собаки сразу учуяли: надо стараться, нельзя кое-как...

Вторую половину номера они отработали с таким задором, что зал оживился, рассмеялся, откликнулся громкими и частыми хлопками.

Окончился номер. Собаки с лаем устремились за форганг. Васютин, церемонно кланяясь, преподнес дрессировщице букет, и тут же букет разломился надвое — и из него выскочила Пуля...

Анна продолжала следить за мужем. Он не спешил покинуть зал, кого-то отыскивая глазами. И отыскал. Это была девушка — розовощекая, синеглазая, сидевшая в одном из первых рядов. Анна сразу — даже не разумом, всем существом — догадалась, кто эта девушка... «Значит, мало, что на манеже первая жена? Значит, потребовалось и дочь привести? Значит, в цирке под одним и тем же куполом в этот вечер две семьи?.. А дальше как, Сережа? Не может же так продолжаться!»

...С того мгновения, как, предваряя представление, заиграл оркестр, как ярким прожекторным светом вызолотило манеж и на нем парадно появилась униформа, — с этого мгновения Жанна вступила в неведомый мир.

Цирк! Слишком много дурного и тяжкого слышала она с детства о цирке, чтобы тянуться к нему, нарушить материнский запрет. Иногда, прерывая хмельные разглагольствования, мать говорила: «Сходи! Разрешаю! Убедись, что одну только правду говорю!» Но это произносилось таким тоном, что у Жанны не могло возникнуть желания. «Я, мама, даже близко подходить не хочу!»

А тут цирк ее окружил, увлек за собой в пестром потоке программы. И Никандров был рядом. И вдруг на манеже появилась мать.

— Андрюша! Мама моя! Смотри! — удивленно шепнула Жанна.

Она была удивлена, для нее неожиданно было появление матери, и некогда было удивляться, потому что несколько минут спустя увидела отца, вошедшего в зал.

А после, когда окончился номер, отец обернулся к партеру, и Жанна поняла, что он ее разыскивает. Ей захотелось и знак подать, и спрятаться, заслониться. И чтобы Никандров не заметил... Он ничего не увидел. Он все еще находился во власти того ликования, какое принесла ему близость с Жанной, сознание, что отныне и во веки веков он будет с ней неразлучен и нет такой силы, что могла бы разъединить их руки, губы, сердца... Можно ли было подумать, что Андрей Никандров — такой рассудительный и сдержанный — будет повторять про себя как молитву: отныне и во веки веков, во веки веков!..

B тот вечер, встретившись с отцом посреди молодежного праздника, а затем расставшись с ним, Жанна снова увидела Никандрова. Он дожидался у служебного подъезда. На миг подумала, что надо бы поздравить с успешным выступлением, но вместо этого проговорила быстро, словно взывая о защите. «Пойдем скорее! Куда? Если хочешь, к тебе!» И они ушли, освещенные вспыхнувшим фейерверком. И Жанна осталась у Никандрова. И за ночь не сомкнули глаз. И Жанна медленно провела ладонью по его усталому и сияющему лицу. «Вот мы и одно с тобой, Андрюша!..» Когда же утро настало, Жанна предупредила: «Завтра в цирк с тобой пойдем. Откуда пропуск у меня? Пока не спрашивай!» И он ни о чем не спросил, хотя и догадался, что Жанна виделась с отцом.


То, что испытывала Анна, вернувшись в гардеробную, было больше чем тревогой — было сознанием приблизившейся опасности. Все разом восстановилось в памяти: возвращение Сагайдачного из Москвы, и ночной разговор накануне отъезда из Южноморска, и поведение мужа в грозовую ночь, и те обвинения, что кинул недавно в лицо... Надо действовать! Еще немного — и может оказаться поздно! Не ради себя — ради Гриши, семьи!

Гриша возился в углу гардеробной. Раздобыв старые цирковые плакаты, он ножницами вырезал фигуры, а затем раскладывал на отдельном листе.

— Видишь, мама, как здорово получается! Настоящий фотомонтаж!

Лишь мельком взглянув на затею сына, Анна с внезапной решимостью спросила:

— Гриша, ты сделаешь то, что скажу? Сделаешь, сынок?

— А что тебе, мама?

— Пустяк один. Только папа знать пока не должен. Сделаешь?

— Хорошо. Если тебе нужно, — милостиво согласился Гриша.

Вскоре вошел Сагайдачный.

— Ты где так задержался? — с напускной веселостью справилась Анна. — Уж не пытался ли кто тебя похитить?

— Меня-то? Нужен кому!

Он стал переодеваться, стараясь ни в чем не изменить обычной размеренности: веселость Анны чем-то насторожила его.

А на другом конце коридора Зуева читала записку, только что переданную ей незнакомым мальчиком:

«Нам надо встретиться. Сегодня же, после представления. Буду ждать во дворе. Сагайдачная».


4

Четверть часа назад Зуева вернулась за кулисы, и артисты дружелюбно окружили ее. Что же произошло за эти краткие четверть часа?

Ира Лузанова, подбежав, звонко чмокнула Пупсика в носик:

— Ах ты, миленький собакевич!

Опять подошел Петряков:

— С удачным дебютом, Надежда Викторовна! Примите поздравления! — И остальные приветливо улыбались.

Прислонясь к коридорной стенке, стараясь сдержать учащенное дыхание, Зуева чувствовала себя так, будто бы время повернуло вспять, будто в помине не было долголетней разлуки с цирком.

Страшась поддаться этой иллюзии, поспешила уйти. Но и в гардеробной не оставили одну. Заглянул широко улыбающийся Васютин:

— Возможно, вы меня не помните: только начинал тогда. А я-то помню, до чего красиво вы работали!

Тут же за приоткрытой дверью стоял Буйнарович (он только что закончил выступление, атлетическая грудь выпирала из халата, наброшенного на плечи). И тоже одобрительно улыбался. Затем (блестящие краги, крахмальная манишка) постучался Столетов. Руку пожал сердито, но с чувством. Его сменила Лидия Никольская и сразу прильнула, припала к груди:

— Ничего мне не рассказывайте, милая. И так известно мне обо всем. Сколько же вы натерпелись, милая!

Зуева слушала, произносила в ответ и приветственные и признательные слова, а хотелось ей только одного — побыть наедине со своими мыслями, разобраться: что же происходит?

Чувство острого и светлого счастья, какое испытала она на манеже, так и осталось сильнейшим. «Нет, я не имею права на такое чувство, — попыталась вразумить себя Зуева. — Мало ли что приняли хорошо. Я же здесь случайно, ненадолго!» И чтобы отрезвить себя — не только лишний раз, но и возможно жестче, — взявшись за ватный тампон, с нажимом провела им по густо загрунтованному лицу. «Видишь. И тут морщина... И тут...»

Негромкий стук отвлек от невеселого занятия. В руках оказалась записка: «Нам надо встретиться. Сегодня же. Сагайдачная».

Первым душевным движением был протест. Не хочу, незачем встречаться. Да и какой разговор может быть между нами? Ни на что не рассчитываю, ничего не жду. О чем же говорить?

Таково было первое побуждение: отказаться, разорвать записку. Но затем самолюбие одержало верх. «Вообразит еще, что я опасаюсь встречи. А мне бояться нечего. Чего еще бояться мне?..»

Случайно ли так получилось или же подсказано было деликатностью по отношению к человеку, давно разобщенному с цирковыми кулисами и потому, чтобы заново с ним освоиться, нуждающемуся в спокойной обстановке, — Зуевой предоставили отдельную гардеробную. Закрывшись на крючок, она имела вместе с тем возможность ни на миг не разлучаться с цирком: дощатые перегородки легко пропускали все звуки — как закулисные, так и из зрительного зала. Программа шла своим чередом, гремела музыка, прокатывались аплодисменты, взрывы смеха. Не умолкало и в коридоре, за дверьми гардеробной: кто-то торопливо пробежал на выход, кто-то часто подпрыгивал, делая разминку, нетерпеливая лошадь долбила копытом бетонный пол, и Столетов (Зуева сразу признала его отрывистый тон) сказал с укором: «Эка барыня! Минуту подождать не можешь!»

Во всем этом было обычное, заведенное, и, невольно поддавшись, Зуева поймала себя на таком ощущении, будто, как в прежние времена, делит гардеробную с Сагайдачным. Вот войдет он сейчас и скажет: «Собирайся скорей. Чай, заждалась нас дома Жанночка!»


В превосходном темпе разворачивалась программа. Идущая без малого месяц, она успела обкататься: ни лишних пауз, ни малейшей вялости в переходах от номера к номеру. В том была особая заслуга Петрякова. Даже теперь, когда не к чему было придраться, он на всякий случай покрикивал на униформу: «Спать захотелось? После, после отоспимся!..» От номера к номеру все более быстрым делался темп, овладевая не только манежем, но и зрительным залом. Лео-Ле, завершавшему первое отделение, оставалось нанести последний удар.

С полупоклоном выйдя вперед, привычно цепким взглядом скользнув по рядам партера, он сразу обнаружил Жанну. «Ну конечно. Этого надо было ждать. Пришла, чтобы увидеть материнский номер. Упорно отказывалась, а теперь пришла...»

Руки Казарина действовали без промедления — ловкие, безошибочные руки. Автоматически занялись они своим делом, и оно — обманное, хитрое — закружилось, вскипело, так что залу оставалось только ахать да охать. Но и теперь, в разгаре своих иллюзионных чудес, Казарин продолжал лихорадочно соображать: «Жанна здесь! Известно ли об этом Сагайдачному? Что, если его предупредят, если узнает?..»

Все шло по-заведенному: вносилась и уносилась аппаратура, предметы возникали, исчезали, преображались, множились, и точно такие же поразительные превращения происходили с ассистентами... «Жанна здесь! — опять и опять повторял про себя Казарин. — Сейчас антракт. В антракте пойдет за кулисы. Встреча с Сагайдачным неизбежна. Тут-то он и узнает от дочери... Неприятно. Обнаружится моя двойная игра!»

И еще успел заметить, что Жанна не одна и что молодой человек, сидящий рядом, не отпускает ее руку. «Ах, вот как! Верно, это и есть тот самый, что в грозовую ночь шептался с Жанной в саду под окном... Ну, погодите же! Уж коли заявились в цирк... По-цирковому с вами расплачусь!»

Все вместилось в эту угрозу: горечь, злоба, отрезвление, страх и снова горечь, что не удалось над собой подняться. И тогда — от этой злобы и горечи — пришло решение: «Если любовь не удалась, надо ее высмеять. Пускай вместе с залом. Только бы отпустило!»

Трюк, который Казарин решил обратить против Жанны и ее спутника, не отличался тонким вкусом. Больше того, иллюзионисту не раз подсказывали, что пора бы отказаться от этой шутки сомнительного свойства: она не только примитивна, но и вульгарна, груба. Казарин соглашался, но пока, до выпуска нового номера, под шумок продолжал иногда пользоваться все тем же трюком.

Перешагнув барьер, пройдя в зал, он учтиво поздоровался с Жанной и Никандровым. И тут же попросил Никандрова перечислить вслух предметы, находящиеся в кармане пиджака: скажем, в правом кармане.

— Все слышали? Молодой человек утверждает, а мы не имеем оснований сомневаться, что это именно так. Молодой человек утверждает, что у него в кармане находится записная книжка, карандаш, несколько разменных монет. Не откажите в любезности: пересчитайте монеты — отдельно серебряные, отдельно медные... Благодарю вас! Все слышали? Ну, а теперь...

Шутка и впрямь была невзыскательного вкуса. Тому, кто ей подвергался, редко удавалось скрыть краску смущения, а спутница готова была провалиться сквозь землю, бегом бежать из цирка, когда, под громогласный гогот, из кармана ее «кавалера» неожиданно извлекалась некая часть дамского интимного туалета — легчайшая, в кружевах...

Разумеется, ни Жанна, ни Никандров ничего подобного не ожидали. Напротив, вспомнив, как на площадке посреди садика Ефросиньи Никитичны Казарин — казалось, прямо из солнечного луча — кидал к ее ногам бесчисленные монеты, Жанна весело улыбнулась Никандрову: сейчас, мол, будет интересно.

— Ну, а теперь... — повторил Лео-Ле, совершил мгновенный пасс, и тогда, бросившись к Никандрову, учинив у него в кармане строжайший обыск, Семен Гаврилович и Георгий Львович, меньшие помощники иллюзиониста, извлекли вместо вышеназванных предметов... Зал не только ахнул, но и всплеснул руками, увидя прекрасный — яркий и пышный — букет цветов.

Лео-Ле ошеломленно уставился на лилипутов. Они почтительно протянули Жанне букет.

— Добро пожаловать! — тихо произнес Семен Гаврилович.

— Поздравляем, Жанночка! — нежно шепнул Георгий Львович. — Прочли в газете, какой на стадионе имели успех!

И девушка, обрадованная встречей со своими «внештатными инструкторами», подняла высоко букет, а потом, рассмеявшись, спрятала в нем счастливое лицо.

Ничего не удавалось — даже здесь, в давно освоенном трюке. Перепутали, ошиблись помощники: вручили Жанне букет, «заряженный» не для этого, для следующего трюка... Изменясь в лице, но заставив себя сделать вид, будто все произошло как положено, Казарин (да, уже Казарин, а не Лео-Ле!) почувствовал себя лишний раз побежденным.


Еще не успел начаться антракт, как Зуева покинула гардеробную. «Собачек надо проведать. Как они на новом месте?» — сказала она себе. Однако истинная причина была в другом — невыносимо стало дальше предаваться воспоминаниям.

По пути встретились оживленно о чем-то переговаривающиеся прыгуны Федорченко.

— Мальчики, расступитесь! — скомандовала Зоя Крышкина, и они расступились, а затем внимательно поглядели вслед немолодой артистке: как видно, слух о нелегкой ее судьбе донесся и до них.

Собак поместили в отдаленном отсеке коридора. Они лежали накормленные, позевывающие, утомленные беспокойным днем. И все же пудель, известный подхалим, при виде хозяйки поднялся на задние лапы.

— Напрасно стараешься, — сказала Зуева. — Нет у меня ничего, да и кормили вас только что!

— Все они прожорливые, — подала голос густобровая плотная девушка, выглянув из соседнего отсека. — Что псы, что пичуги!.. Между прочим, Варвара Степановна кланяться велела вам.

— Мне? Кто кланяется мне?

— Я ж говорю: Столбовая Варвара Степановна. Как узнала, что вы у нас в программе, — так и припомнила. Обязательно велела кланяться.

И Зуева тоже вспомнила. Столбовая? Ну конечно же!.. Вспомнила женщину с низким голосом и решительными жестами. Артистку, острого языка которой побаивались самые ретивые директора... Давным-давно, восемнадцать лет назад, Столбовая учила молоденькую Надю, как пеленать младенца, только что родившуюся Жанну. «Ты не смотри, что я сама бездетна, — приговаривала она. — С ребятками малыми знаю обращение!» И Жанна затихала в ее крупных, уверенных руках...

— Передай, что я тоже кланяюсь! Тоже помню! — тихо попросила Зуева.

Когда же вернулась к себе в гардеробную, у самого порога увидела сестру, Ефросинью Никитичну. И бросилась порывисто ей в объятия, спрятала лицо на ее груди.

— Как же так? Вот уж неожиданно, Фрузочка! Неужто программу смотрела? И меня видела?

Появление сестры не могло не удивить Зуеву. С давних пор Ефросинья Никитична не жаловала цирк. Как-то раз Зуева пригласила ее на свое выступление. Спросила потом: «Ну как, Фрузочка? Понравилось?» — «Да что ты, Надюша! Как может такое нравиться. Шумно, пестро, в глазах рябит. А на тебя, как поднялась на трапецию, и вовсе смотреть не смогла: захолодило сердце!..» С тех пор Ефросинья Никитична в цирк ходить закаялась. Да и постояльцы, захудалые артисты, каких посылала Зуева в окраинный домик, никак не могли ее приохотить. А тут по собственной воле пришла. Как же было не поразиться такой неожиданности.

Не видя несколько дней сестру и пожаловавшись на это в разговоре с Казариным, Ефросинья Никитична именно от него узнала о предстоящем выступлении Зуевой в цирке.

Не без умысла сообщил ей об этом Казарин:

— Я бы вам посоветовал, Ефросинья Никитична, быть поближе к сестре в этот вечер. Сами знаете, какая Надя нервная, восприимчивая. Поддержка близкого человека может пригодиться. Ну, а я бы лично об одном вас попросил: предупредите Надю, чтобы никому — само собой, и Сергею Сергеевичу Сагайдачному — не говорила о том, что я у вас живу, что встречался у вас и с ней, и с Жанночкой... Кому польза от лишних пересудов?!

И тогда, одолев колебания, Ефросинья Никитична отправилась в цирк. Слишком любила она сестру, чтобы в этот вечер не быть с нею рядом.

— Фрузочка, дорогая! — продолжала приговаривать Зуева. — Значит, смотрела меня? С самого начала смотрела?

Ей хотелось заговорить о Сагайдачном и о том, как появился он в зале, как взглянул на нее, как глазами встретились. Но не посмела. Потупилась. Перевела разговор:

— А Жанна как? Которую ночь у тебя остается. Вовсе забыла про мать!

«Да нет же! — чуть не ответила Ефросинья Никитична. — Я и сама в эти дни не видела Жанну!»

Но ничего не сказала, увидя, как мгновенно переменилось лицо сестры. Мгновенно, как только возник на манеже моторный гул, как только начался аттракцион «Спираль отважных».

— Слышишь? — шепнула Зуева, вся уйдя в настороженный слух. — Это же Сергей Сергеевич... Сережа Сагайдачный!


В антракте Казарин вызвал к себе Семена Гавриловича и Георгия Львовича.

— Что означает ваше поведение? До сих пор вы были примером для всех ассистентов, а сейчас допустили такую небрежность, такую ошибку.

Не отводя от шефа чуть раскосых и колких глаз, Семен Гаврилович выступил вперед:

— Это не ошибка, Леонид Леонтьевич. Наша квалификация исключает возможность ошибки. Я должен предупредить вас... Мы и впредь не намерены допускать, чтобы иллюзионное искусство использовалось в неблаговидных целях!

— В каких? — не веря ушам своим, переспросил Казарин.

— В неблаговидных, — подтвердил Георгий Львович. В его нежнейшем голоске также вдруг обнаружилась строгая, больше того — категоричная неуступчивость.

— Другими словами, вы признаете, что намеренно...

— Мы все сказали, — с большим достоинством поклонился Семен Гаврилович. — Пожалуйста, запомните этот разговор!

Из-за малого роста ассистенты снизу вверх смотрели на Казарина. И все же превосходство было на их стороне.


5

В антракте Жанна ходила именинницей. Правда, букет, так эффектно презентованный ей, незаметно исчез, о чем позаботился один из ассистентов Лео-Ле: при всей своей пышности, букет отличался существенным изъяном — он был складной, искусственный, со скрытой пружиной. Но все равно Жанна оставалась именинницей. В фойе многие узнавали ее, заинтересованно оглядывали. К тому же в цирке оказались и товарищи по цеху. Тесно окружив Жанну, они принялись допрашивать:

— А где букет? Куда подевала?

— Странный вопрос! Велела в воду поставить!..

Легко и приподнято чувствовала себя Жанна. Совсем не таким она увидела цирк, как могла ожидать, припоминая материнские рассказы.

И еще одно неожиданное ощущение, будто все, что видит вокруг, для нее не ново. Будто все это уже знала: и эти стены, и этот манеж, тесно окруженный шумящим амфитеатром... Будто все это уже однажды входило в ее жизнь, но позабылось, и теперь надо лишь восстановить в памяти.

Никандров спросил, отвлекая от этих мыслей:

— За кулисы не пройдем? Думаю, самое время познакомиться с твоей мамой!

— Познакомиться? Конечно! Только не сейчас, Андрюша. Не хочу, чтобы так — наспех, на ходу.

— Как знаешь. Впрочем, и не успеть. Третий звонок!

И они поспешили в зал — ко второму отделению, к аттракциону «Спираль отважных».

Поначалу аттракцион и оглушил, и разочаровал Жанну. Он даже напомнил ей те мотогонки, что видела год назад на рыночной площади. Так же, как и тогда, все неслось, проносилось, мелькало перед глазами. И сами гонщики как бы повторяли один другого — одинаковые черные шлемы, стекла защитных очков, наклон всем телом вперед...

Но так продолжалось недолго, лишь первую минуту. Совершив несколько стремительных кругов, гонщики замедлили движение, и Жанна смогла теперь разглядеть отцовское лицо — грубовато-сильное, сосредоточенное. Она безошибочно узнала это лицо и все же пораженно подумала о том, как оно переменилось: два дня назад, во время разговора на стадионе, каждая черта выражала внутреннее сопротивление, потом волнение. Не то сейчас... Опять взревев, устремились вперед мотоциклы. Тут же в рев моторов вклинились меткие выстрелы. Переведя взгляд на партнершу отца, Жанна сказала себе: «Вот женщина, которую он любит, которую сделал своей женой!» И с этого момента зорко стала следить за каждым жестом и движением черноволосой гибкой женщины: как поражает мишень за мишенью, как сопутствует Сагайдачному внутрь шара, безмолвно подтверждая свою готовность дальше делить с ним опасный путь... «Интересная, красивая! — подумалось Жанне. — Только уж очень бледная!»

И опять, на этот раз внутри шара-глобуса, помчались отважные гонщики.


После, когда, отработав, вернулись в гардеробную, Сагайдачный спросил, вытирая пот с разгоряченного лба:

— Что с тобой, Аня? Показалось мне...

— Что могло тебе показаться?

— Будто ты не в обычной форме. Впрочем, работала чисто.

Она лишь приподняла плечи. И голос прозвучал спокойно, когда предупредила, пройдя за ширмы, чтобы переодеться:

— Вы с Гришей одни идите в гостиницу. Я задержусь немного.

— Что так? На ночь глядя?

— Мало ли. Бабьи дела. Лида Никольская хочет о чем-то посоветоваться.


Вместе с потоком зрителей Жанна и Никандров вышли на площадь. Огни на цирковом фасаде еще сверкали, и световая яркая надпись пробегала по карнизу: «Спираль отважных! Спираль отважных! Спираль...»

— А ведь и верно, что отважные! — задумчиво проговорила Жанна. — До чего же красиво, сильно. Правда, дух захватывает? А теперь я должна признаться тебе, Андрюша. Знаешь, откуда у меня пропуск в цирк? Ни за что не догадаешься!

Но он догадался. И ответил улыбкой. И тогда Жанна объяснила:

— Ну да, мы встретились в тот день, на стадионе. Он сам меня разыскал. Представить не можешь, каким сначала был разговор. Напрямик все сказала, что думала. Сперва казалось, что не стерпит. А потом... Верно, ожидает сейчас. Но я еще не могу зайти. Мне пока трудно... Идем скорее, Андрюша!

Цирковые огни — многоцветные и переливчивые — провожали зрителей, но им оставалось недолго гореть: лишь до того момента, пока не утихнет обезлюдевшая площадь. Пока что зрители шли и шли, проезжающие трамваи уступали им дорогу, и Жанна, нечаянно обернувшись, вдруг зажмурилась, точно пытаясь что-то припомнить — давно позабытое и вместе с тем бесспорное.

— Что с тобой, Жанна?

Она открыла глаза, но не ответила.

— Что с тобой? Случилось что?

Словно зачарованная, она продолжала смотреть на все еще сверкающие цирковые огни.

Быть может, это когда-то уже бывало? Конечно же бывало! Не раз молодая чета воздушных гимнастов забирала дочурку в цирк. На время работы препоручали ее товарищам. Или же закрывали в гардеробной, и девочка, сидя перед зеркалом, развлекалась гримировальными карандашами. А после, на обратном пути из цирка, сидела у отца на плече, и оборачивалась, жмурясь от ярких огней, и любовалась ими, и тянулась к ним ручонками...

— Погоди, Андрюша. Погоди, мне надо вспомнить. Не говори ничего, не мешай... Ну да, конечно, я помню!

Последние минуты, а может быть, самую последнюю минуту горели огни на цирковом фасаде. Редела толпа, возобновилось трамвайное движение. Жанна не двигалась с места.

И тогда, неожиданно решившись, Никандров привлек ее к себе, обнял:

— Ты пока не отвечай мне ничего, но выслушай внимательно. Я уже не раз об этом думал... Понимаешь, мы могли бы с тобой подготовить парный воздушный номер. Понимаешь: ты и я — вдвоем!

Она и слушала и не слушала. Лицо оставалось все еще взволнованно-напряженным. Потом переспросила, будто только теперь очнувшись:

— Воздушный номер? Вдвоем?

— Об этом и толкую. Ты ведь большие успехи за это время сделала. Разве тебе не хотелось бы так же, как Багреевы, которых мы сейчас смотрели... Ты только скажи, согласилась бы?

Неожиданно прозвучало предложение. Жанне сразу представился завод, цех, в котором, казалось, нашла ту незамутненно ясную жизнь, какой недоставало с детства. И цех, и лица товарищей, множества товарищей — вот и тех, что нынче в антракте допытывались с любопытством, куда подевала букет... А цирк? Что он обещает?

— Почему ты молчишь? — настойчиво спросил Никандров.

— Я думаю... Я должна обдумать, Андрюша!

И до того прикованы были они сейчас к нежданно возникшему разговору, что не заметили остановившуюся вблизи седенькую пухленькую женщину.

Ефросинья Никитична собиралась остаться с сестрой и после представления. Зуева наотрез отказалась:

— Иди, Фруза, иди. У меня тут разные еще дела!

Неодобрительно вздыхая, Ефросинья Никитична покинула цирк, а на площади вдруг приметила Жанну. И не одну. С ней рядом стоял молодой человек. Он что-то жарко втолковывал, обнимая Жанну, и она не противилась этому.

«Ишь, выходит, какие дела! — подумала Ефросинья Никитична. — Ай да Жанночка! Скромна, скромна, а вот поди же!..»

Имея покладистый нрав, Ефросинья Никитична редко кого осуждала. А тут рассердилась: «Выходит, от рук отбилась племянница. Ни мне, ни матери ни слова. Пропадать бессовестно стала... Ну погоди! Сейчас я тебя устыжу!»

И шагнула решительно:

— Никак тебя вижу, Жанночка?

Но примолкла, сама смутилась, увидя, как по-прежнему прямо и открыто смотрят глаза племянницы, какой радостью озарено ее лицо.

— Здравствуйте, тетя. И вы здесь? Познакомьтесь, тетя. Мой муж!


6

Огни на фасаде цирка наконец погасли, но жизнь за кулисами на том не кончилась — лишь переместилась во двор, к буфету, стараниями дирекции торговавшему до полуночи.

Уральские ночи плотны, темны. Легкий киоск, окруженный грибками-столиками, приманчиво светился в этой темноте. Противоположная, конюшенная сторона двора освещалась куда скромнее и к тому же была загромождена разным скарбом: поломанными повозками, обветшалой бутафорией, отслужившими рекламными щитами. Человеку несведущему легче легкого было здесь потеряться. Но Зуевой такая опасность не угрожала: только успела она, выйдя во двор, сделать первые шаги, как чья-то рука пришла на помощь:

— За мной идите. Тут недалеко. Осторожнее. Теперь сюда.

Темновато было и за порогом бревенчатого флигелька: лишь лампочка-ночничок у кровати. Тщедушное тело, лежавшее под одеялом, едва угадывалось.

— Родственник мой, — шепотом объяснила Анна. — Старенький. Пускай себе спит, а мы побеседуем... Записка моя, наверное, вас удивила, Надежда Викторовна?

— Да нет... Чему же удивляться?

— Правильно. Нам и в самом деле лучше всего откровенно поговорить!

При последних словах Анна доверительно улыбнулась, и вообще она старалась ни в чем не выказать нервозность. А ведь это давалось ей трудно. С того момента, как отослала она Гришу с запиской, а после забежала к Николо Казарини: «Мне, дедушка, кроме вас, обратиться не к кому!» — все острее ощущала Анна набегающую тревогу. «Может быть, напрасен разговор? Как видно, далеко у них зашло... Нет, я должна попытаться. Пусть не для себя — для Гриши!»

— Вот и повстречались мы, Надежда Викторовна. Сразу хочу предупредить: Сергей Сергеевич все рассказал мне. У нас нет с ним секретов. Он рассказал мне, при каких обстоятельствах расстался с вами. А я... Я и сейчас не могу его одобрить. Оставить вас в такой момент... Несправедливо, жестоко. Да и после... Неужели не мог за все эти годы разыскать, проявить заботу о дочери? Тем более я не раз ему напоминала!

Как бы поддавшись непроизвольному чувству, Анна наклонилась к Зуевой, коснулась ее неподвижной руки:

— Как женщина я вполне понимаю вас. Точно так же поступила бы на вашем месте. Да, как ни горько признавать, Сергей Сергеевич заслужил того, чтобы вы пожелали забыть о нем, навсегда вычеркнуть из памяти!

— У вас, кажется, сын от Сергея? — справилась Зуева: и тон, и интонация были такими, словно она даже не слышала Анну.

— Сын. Скоро десять. Школьник... У меня сын, у вас дочь. Выходит, у нас с вами одинаково — дети, семьи.

— У вас-то семья, — согласилась Зуева. И опять спросила, точно следуя ходу каких-то скрытых, неведомых Анне мыслей: — Сами-то вы как? Сами-то счастливы с Сергеем?

Она уже вторично назвала Сагайдачного Сергеем — так назвала, будто он по-прежнему оставался ей близким человеком. Анна заметила это, внутренне напряглась еще сильнее, но и теперь, и на этот раз, постаралась ответить возможно спокойнее:

— Как мы живем? Хорошо, душа в душу!

— Только он вспыльчивый, — незлобиво добавила Зуева. — Правда ведь? До невозможности вспыльчивый. С пылу-жару такого наговорит — сам после не рад.

И это тоже насторожило Анну. Кто дал ей, давно отвергнутой женщине, право разговаривать о Сагайдачном с такой интимностью? Или же и в самом деле она опять обладает таким правом?

— О нет. Вы ошибаетесь, — с легким смешком отозвалась Анна. — Да и не мудрено: вы судите по давнишним, очень давним временам. С тех пор характер Сергея Сергеевича во многом смягчился. Недаром нас за кулисами называют счастливой парой!.. Кстати, нынче я смотрела ваш номер. Живой, удачный. Порадовалась за вас!

— И я смотрела вас недавно. Сильный аттракцион!

Это походило на размен фигур. Разменялись — и нет игры. Так, по крайней мере, показалось Анне. Ей никак не удавалось приблизить разговор к тому самому главному, ради чего затеяла встречу; ускользал, уклонялся разговор, все еще оставался предварительным.

— Разумеется, я меньше всего собираюсь хвалиться своим семейным счастьем, — опять улыбнулась Анна. — Если говорю об этом, то лишь отвечая на ваш вопрос... Вообще нам с Сергеем Сергеевичем на жизнь не приходится жаловаться. В главке муж пользуется большим авторитетом. В скором времени станем столичными жителями: квартиру должны получить в Москве. Отдельную, все удобства!

— Отдельную? Со всеми удобствами? — переспросила Зуева. Лицо ее оставалось безмолвным, но Анне вдруг почудилась спрятанная усмешка, и тогда (разом вспыхнуло самолюбие!) решила дальше не медлить, форсировать разговор.

— Вас не должно удивлять, что я говорю о квартире. Дело ведь не к молодости. И я не так уж молода, и Сергей Сергеевич подавно. Не за горами день, когда расстанемся с манежем.

— Кто расстанется? Сережа? — На этот раз во взгляде Зуевой отразилось такое удивление, будто услышала явную несуразность. — Да что вы! Он и дня не сможет прожить без цирка!

— Ну, знаете! — передернула Анна плечами. — Вы так рассуждаете...

— А вы не смотрите, что я давно в разлуке с Сергеем, — перебила Зуева. — Зато ведь знала его в самые лучшие, молодые годы. Ни о чем другом не думал он тогда, кроме как о цирке.

— К сожалению, с тех пор прошло много лет!

— Что из того? Он и сейчас такой же. Я в этом убедилась, когда ваш аттракцион смотрела. Все такой же!.. А вы о квартире удобной говорите, об уходе с манежа. Да ведь это все равно что смерти Сергею желать!

Слова прозвучали осуждающе, но Анна, заставив себя сдержаться (все труднее, невыносимее становилось это усилие), снова, в третий раз улыбнулась — снисходительно, как бы извиняя непонятливость собеседницы:

— Правильно, все правильно, Надежда Викторовна. Неужели я меньше вас ценю талант моего мужа?.. Увы, существуют обстоятельства, которые сильнее нас. Если угодно, жизненные обстоятельства. Сегодня человек в избытке сил и желаний, а завтра...

Неслышным движением Зуева передвинула стул. Она ближе подсела к Анне, точно боясь упустить хоть одно ее слово. И безучастность пропала с лица, сменилась обостренным вниманием.

— А завтра? Что же завтра?

— Нельзя забывать про завтрашний день, — упрямо подтвердила Анна. — Мы с вами решили, Надежда Викторовна, беседовать на полную откровенность. Так постарайтесь же не только внимательно выслушать, но и понять меня!.. Мужчина, когда стареет, не сразу смиряется с этим. Напротив, он всячески пытается себя уговорить, что ничего не изменилось, что все еще впереди. Понимаете, о чем я говорю? Я вполне доверяю мужу. Он волен поступать как ему угодно. Но ведь мне видней!.. Возможно, встречаясь с вами или с вашей дочерью, Сергей Сергеевич обнаруживает чувства, которые могут ввести в заблуждение, вызвать напрасные иллюзии. Так вот я и хочу предупредить: не поддавайтесь таким иллюзиям. Тем более здешняя наша жизнь подходит к концу: программа в цирке скоро переменится, мы двинемся дальше, и бог весть когда опять попадем в Горноуральск... Я говорю об этом, Надежда Викторовна, исключительно в ваших интересах. Если же чем-нибудь могу быть вам полезна...

Умолкла на полуфразе, обнаружив, как наблюдающе смотрит Зуева.

— Что означает, Надежда Викторовна, ваш взгляд?

— Смотрю я... Нет, не может быть счастлив с вами Сергей!

— Неправда! Мы прожили вместе...

— Все равно не может быть счастлив! — с возрастающей убежденностью повторила Зуева.

...Сагайдачный слышал эти слова. Несколько минут уже стоял он в дверях, стараясь ничем не выдать своего присутствия.

Он было совсем собрался из цирка и вместе с Гришей подошел к воротам. Но какая-то сила остановила его. Подумал о Жанне: «Что, если ждет у главного входа? За кулисы пройти не решилась, а у входа дожидается!» Однако, подумав о дочери, тут же понял, что не только из-за нее одной остановился. «Надо бы и к Наде заглянуть. Верно, еще у себя в гардеробной... Зайду и поздравлю с успешным дебютом. Не вечно же нам враждовать!»

Потому и обратился к сыну:

— Совсем я упустил, Григорий: кое-какие еще дела остались в цирке. Отправляйся-ка один в гостиницу. Чай, не маленький, дойдешь!

Гриша в ответ недовольно хмыкнул: одно дело идти вдвоем с отцом, а другое — одному бежать в потемках.

— Я лучше, папа, тебя подожду.

— Ладно. К матери тогда ступай.

Гриша побежал назад, но, придя двумя минутами позже за кулисы, Сагайдачный обнаружил сына посреди коридора.

— Ты чего слоняешься? Я же сказал — к маме иди!

— Нет ее, мамы.

— Ах, да. Она у Никольских. Давай провожу.

Но и там не оказалось Анны. Никольский даже удивился, а Лидия вся обратилась в любопытство:

— Разве Анна Петровна говорила, что к нам зайдет? По какому делу?

И только случайно, от проходившего мимо униформиста, Сагайдачный узнал, что Анну видели во дворе. «Возможно, зашла к старичку своему!» — высказал предположение униформист. Велев Грише дожидаться, Сагайдачный направился во флигелек.

...Слишком круто разворачивался разговор, чтобы женщины могли услыхать звук приоткрывшейся двери.

— Не может быть счастлив с вами Сергей! Неужели до сих пор вы не поняли, что для него всего важнее в жизни?

— Я-то знаю. Может быть, даже лучше, чем он сам. А вот вы... Вы, которую он отбросил...

— Пусть отбросил. Пусть исковеркал... Знаю одно: не таков Сагайдачный, чтобы на тихую жизнь променять манеж!

— Фразы! Пустые фразы! — крикнула Анна, теряя последнюю выдержку. — Думаете, не вижу, что за ними кроется? Постыдились бы — и вы, и дочка ваша...

— А вам не стыдно?

— Мне нечего стыдиться. За чужими мужьями не бегаю. Поглядели бы лучше в зеркало на себя!

Больно, издевательски кинула Анна последнюю фразу. Зуева переменилась в лице, даже закрыла глаза. Потом проговорила глухо:

— После вам будет стыдно, Анна Петровна. Очень стыдно!

И еще один человек следил за этим резким, нещадящим разговором. Приподнявшись, свесив немощные ноги с кровати, Николо Казарини горестно взирал на неистовство своей внучки.

— Не позволю! — кричала Анна. — Был со мной муж и останется! Он отец моему ребенку! Да я вот этими руками... — Она и в самом деле казалась способной вцепиться, душить. — А ты... Как смеешь ты...

— Аня! — дрожащим голосом воскликнул старик и, шатаясь от слабости, попытался встать с кровати. — Нельзя так, Аня! Нельзя!

Она обернулась, но глаза ее, застланные яростью, ничего не видели. Не увидела и Сагайдачного, наконец-то рванувшегося от дверей.

Он еще не знал, что должен сказать или сделать. Он стоял между двумя женщинами, и обе они были частью, долей его жизни. И обе были ему близки. И время перепуталось — прошлое, настоящее. И он увидел нестерпимую боль на лице Надежды, Нади, Надюши Зуевой.

— Вам будет стыдно! — повторила она, на этот раз не только глухо, но и протяжно, превозмогая стон.

Анна не различила и этого. Замахнулась, но рука повисла в воздухе.

Теперь наконец увидела Сагайдачного. И как заслонил он первую, бывшую жену.


Глава пятая

1

Утром, придя во флигелек, чтобы прибрать у Николо Казарини, уборщица нашла его без сознания: хриплое прерывистое дыхание, судорожно откинутая рука. «Старичок-то наш... Худо ему!» — крикнула уборщица, бросившись назад во двор.

Жизнь Казарини подошла к концу.

Еще недавно ему мечталось, что к осени, не позднее осени, переберется он в дом престарелых артистов. Дом этот строился под Одессой, и каждого приезжавшего оттуда старик допрашивал: как идут там дела, Долго ли еще ждать? А во сне часто видел воздушное здание, всеми окнами обращенное в морскую даль, белоснежные ступени парадной лестницы. Подымаясь по лестнице, он шел к себе в комнату, прогретую ласковым южным солнцем.

А затем (сам не заметил, как случилось это) зримые очертания начали расплываться, терять свою плотность, и только краски сохранились: голубая, синяя, изумрудная. Краски сами по себе, уже неспособные сложиться в какую-нибудь определенную картину. Потом и они рассеялись. Одна лишь жажда тепла сохранилась в одряхлевшем теле: все настоятельнее нуждалось оно в тепле.

Давно переступив восьмой десяток, Николо Казарини дошел до того предела, когда жизнь становится схожей с оплывшей свечой — оплывшей так, что остается один только мерцающий фитилек посреди восковой лужицы. Не то что порыва ветра — малейшего воздушного тока достаточно, чтобы покончить с фитильком.

Как вошла и как выбежала уборщица — старик не слыхал: Он находился в полусне, полузабытьи. Но постепенно сознание вернулось: правда, не такое, каким бывает оно обычно, а как бы парящее поверху, отторгнутое от недвижимо распростертого тела. Физическая слабость оставалась всеобъемлющей — настолько, что не шевельнуться, глаз не приоткрыть.

Рядом, на конюшне, учуяв идущего со двора конюха, заржали лошади. Казарини услыхал это ржание. Грубовато осаживая лошадей, конюх задал им корм, и это тоже донеслось к старику: похрустывание сена, нетерпеливый перестук копыт... Николо Казарини снова все различал, снова все слышал, но теперь уже приглушенно, сквозь давящую слабость. И вдруг, в кратчайший миг, слабость преобразилась в нечто еще большее, в нечто такое, что уже не оставалось сомнений в приближающемся. Именно в этот момент окончательно понял Николо: сны как были, так и останутся снами. И никуда отсюда не уехать. И тесная эта комнатенка — последнее в жизни пристанище... Понял все это старик и стал готовиться к смерти.

Она стояла близко. Так близко, что рукой подать. И все же была милосердной, позволила собраться с духом, взять в дорогу последние пожитки. Воспоминания — вот что хотел он взять с собой в дорогу. Что же оставалось вспомнить напоследок?

Работу. Прежде всего работу, потому что вся жизнь — с той поры, как помнил себя, — была работой, всегда работой. Даже покинув к старости манеж, Казарини мысли не допускал, чтобы перейти на положение нахлебника в семействе родственников: детей обучал, помогал мастерить реквизит. Ну, а в молодости, затем и в зрелые годы чуть ли не все свое время отдавал тренировке, репетициям: ради нескольких минут на вечернем манеже длились они долгими часами. Зато как прекрасны, как упоительны были короткие эти минуты, каким восхищением отзывались в зрительном зале! Работу и утреннюю, и дневную, и вечернюю — работу упрямую, упорную, не знающую устали, — работу, в которой вся жизнь прошла, — вот что по праву вспомнил сейчас Казарини.

И еще он вспомнил лошадей, что бежали под ним по кругу. Они бежали в заданном аллюре, а он — славный прима-жокей, экстра-жокей, ни грамма лишнего веса, во всем строжайший режим — стремительным курсом вскакивал на круп бегущей лошади, срастался с ней, а затем переходил в прыжки — курбеты, рундаты, сальто-мортале... Он и сейчас их видел, этих лошадей. Смотрел в их бархатистые умные глаза. И будто стояли они перед ним, друг возле дружки, разделенные лишь тонкими переборками конюшни. И ушами чутко поводили, дожидаясь, чтобы позвал. Он так и сделал: по крайней мере ему показалось, будто смог негромко свистнуть. И тогда, услыша свист, — разномастные, но одинаково горделивые, с прекрасными экстерьерами, расчесанными гривами, туго забинтованными ногами, — лошади одна за другой прогарцевали перед ним, и каждая, с ним поравнявшись, наклоняла приветственно голову... Как же было, уходя из жизни, не вспомнить преданных, честно послуживших лошадей?!

Ну, а женщины? Помнил ли он женщин? Да, и они были в его жизни — с жаркой лаской, с тем счастьем, какое дарили. И все же им не суждено было быть на первом месте. Пробудившись, в последний раз обняв подругу, жокей спешил на манеж, и не было силы, даже самой страстной, что могла бы его удержать. И даже ту, что стала его женой, — даже эту самую близкую женщину Казарини видел сейчас на фоне все тех же гарцующих лошадей.

Что еще оставалось припомнить? Может быть, родственников? Может быть, готовясь к последнему пути, следовало подумать о своей принадлежности к старейшей цирковой фамилии, о том, сколько молодых побегов успело подняться вокруг старого ствола?.. Если и подумал об этом, то лишь мимоходом. Николо Казарини и сейчас оставался враждебен той расчетливой, своекорыстной жизни, какую вело большинство его родичей. Да и то, чему он стал вчера свидетелем — слепое и жалкое неистовство внучки, — не могло в эти последние минуты сблизить его с семейством.

Вот о чем думалось старику. И будто мысли эти заполнили долгое, очень долгое время. На самом же деле все разыгралось почти мгновенно. Выбежав во двор, уборщица предупредила артистов, и тут же они поспешили во флигелек.

В обычные дни артисты не слишком баловали старика вниманием: у каждого хватало собственных дел и забот. Чаще других захаживали Анна Сагайдачная и Леонид Казарин: оно и понятно — родственники. И еще, по старой памяти, навещали Столетов, Столбовая. Что же касается молодых артистов — Николо Казарини казался им чем-то вроде древнейшего, чуть ли не доисторического памятника. Только сейчас, когда предсмертно оживилось лицо старика (так и огарочный фитилек: прежде чем вовсе погаснуть — вспыхивает на мгновение с обманчивой яркостью!), — только сейчас артисты разглядели человека, а не иссушенное его подобие.

Комнатка заполнилась людьми. Они переговаривались тихо, двигались бесшумно, а один, подойдя поближе и наклонясь над изголовьем, спросил:

— А сейчас как себя чувствуете? С минуту на минуту должен быть доктор!

Казарини догадался, что это Костюченко, но уже не мог отозваться на его слова.

Смерть была совсем близко. Опять забытье. И опять просвет.

Не оттого ли старик пробудился, что рядом — у самой постели — кто-то громко всхлипнул. Заставил себя приоткрыть глаза. Увидел Иру Лузанову и быстрые слезинки, стекающие к вздрагивающему подбородку. Ему захотелось (значит, еще не все померкли желания!) — захотелось утешить девушку, сказать ей: «Зачем же плакать? Да и смотреть на меня — такого старого и некрасивого — не надо! Лучше полюбуйся афишами над кроватью! Видишь, каким я когда-то был — красивым и статным, молодым, как и ты!»

Затем, переведя глаза, увидел Матвея Столетова и снова припомнил первые, еще ребячьи его пробы на манеже. Было тогда Матвею не больше пяти-шести годков, и он испуганно ежился на широком лошадином крупе, а лонжу держал Николо Казарини, и легкое тело мальчика почти не оттягивало веревку. Когда же отец недовольно хмурился, Николо его утешал: «Не все сразу! Мальчишка должен в себя поверить!..» Давно это было, очень давно. Ты, верно, Матвей и не помнишь. Сам теперь отец, и сам обучаешь дочку!

И еще (доктор подошел к постели, наклонился, проверяя пульс) старик увидел Анну. Глаза ее, так жестко сверкавшие вчера, были сейчас расширены горем.

Ах, как мало оставалось времени, чтобы объяснить внучке, в чем ее ошибка. Как хотелось ей сказать: «Ты же, Аня, еще молода: тебе еще жить и жить. Так живи же по законам сердца. Оно перестает быть сердцем, если теряет душевную щедрость... Ты слышишь, Аня?..» Словно что-то угадав, она порывисто наклонилась, прижалась губами к старческой руке.

Теперь, когда позади остался безмолвный разговор со внучкой, Николо Казарини мог окончательно попрощаться с манежем — с той прекраснейшей землей, на которой прошла его жизнь. Мог, как и подобает куражнейшему жокею, в последний раз разбежаться на курсе, исполнить такое немыслимое сальто, что зал — на краткий миг обомлев — тут же разразится бурей восторга.

Николо услышал этот восторг, слабый отблеск улыбки тронул его лицо, и оно разгладилось навстречу смерти... Доктор, отступив от постели, переглянулся с Костюченко. И опять, переговариваясь с соседками, в конюшенном стойле заржала лошадь. Анна, наклонясь, прикрыла холодеющие веки.

Минутой позже — только сейчас узнав о том, что происходит во флигельке, — появился Леонид Леонтьевич Казарин. Артисты, расступившись, пропустили его вперед. Стал возле Анны. С чувством шепнул: «Вот и все! Покинул нас дедушка!» Она не отозвалась, брезгливо полуотвернувшись.


2

Дверь во флигелек осталась раскрытой. На узкой постели лежали останки того, кто некогда почитался славнейшим цирковым артистом, а затем, с течением лет, всеми был почти забыт. Но ведь вот что примечательно: именно теперь, когда погасла жизнь Николо Казарини, — именно теперь о нем вспомнили как бы заново, опять заговорили как о близком, живом: «Ну как же, как же! Всю Европу объехал! Громче не было имени!..» Выходит, не все забрал с собой старый жокей. Добрую память оставил о себе.

Настал день похорон. На постаменте, окруженном цветами, возвышался гроб. Артисты заняли первые ряды партера, а потом, когда зазвучала траурная мелодия, постепенно стал заполняться весь зал. Прожекторный луч, падая из сумрачной высоты, освещал и гроб, и почетный караул, сменявшийся каждые три минуты.

Заняли место в карауле и ближайшие родственники покойного — Анна Сагайдачная, Леонид Казарин. Они стояли у гроба, лицом друг к другу, и не могли не встретиться взглядом. Все равно и сейчас глаза Анны оставались холодными, неприступными, словно не замечали, что Казарин всем своим видом хочет сказать: «Ах, Аня, Аня! Думаешь, мне легче?»

За несколько минут до начала гражданской панихиды в зале появился Сагайдачный: вперед он не прошел, остался стоять в проходе. Никто, разумеется, не мог утверждать, что Сагайдачный причастен к смерти старого Казарини. И все же артисты шепотом пересказывали друг дружке, что накануне — поздно вечером, уже после представления — во флигельке разыгралась какая-то тяжкая сцена: во двор доносились необычно громкие голоса, а затем, распахнув наотмашь дверь, Сагайдачный быстро вышел вместе с Анной, за ними Зуева. Последнее имя артисты произносили с особым ударением: «Понимаете? И та и другая — обе оказались во флигельке. Надо думать, разговор произошел нешуточный!»

Да, он был нешуточным. Но окончился не во флигельке. Ночью, вернувшись в гостиницу, вызвав Анну на балкон, чтобы не разбудить Гришу, Сагайдачный сказал:

— Ничего ты не поняла. Как видно, находишься в таком состоянии...

— Неправда! Во всем отдаю себе отчет!

— Кабы так! На каком основании приревновала меня к Надежде? Потому, что включили ее к нам в программу? Так вот, запомни: никакого отношения к этому не имел и не имею. И еще запомни: с того дня, как сюда приехали, я ни разу с ней больше не встречался!

Анна порывисто двинулась, что-то хотела объяснить, но Сагайдачный круто отстранился:

— Безжалостная ты. Теперь-то вижу. Безжалостная, черствая!.. Семью сохраним, но только ради сына. Ты и это запомни!

...Траурная мелодия звучала в зале. Опять и опять сменялся караул. Теперь к гробу стали Костюченко и Петряков, партгрупорг и дирижер оркестра... Двери в цирк раскрыты были настежь, и люди, поначалу привлеченные любопытством, постепенно затихали, приобщались к торжественно-скорбному молчанию. Опять сменился караул. К постаменту подошли Вавочка Никольская и Маргоша Столетова, возложили еще один букет цветов.

Гражданская панихида была краткой. В цирке не умеют, да и не любят много говорить. Но то, что было сказано, — сказали от души. Взял слово и Рузаев. От имени коллектива драмтеатра он высказал искреннее соболезнование:

— Только раз видел я покойного, но мне запомнилась эта встреча. Дело было весной. Зашел я поглядеть, каким стал цирк после ремонта. Зашел, а тут как раз манеж трамбуют, и работой этой заправляет Николо Казарини. Познакомили нас, и рассказал он мне, какое сложное дело — добротный манеж обеспечить, глину выбрать для его площадки, смесь опилок с песком... До последнего вздоха Казарини был предан цирковому делу!

Затем, вытянувшись длинной цепью, артисты прошли мимо гроба. И все время, пока длилось прощание, не умолкала траурная музыка. Не умолкла она и тогда, когда Торопов, Лузанов, Буйнарович и один из униформистов подняли гроб с постамента, понесли на плечах к выходу. Прах, лежавший в гробу, для Буйнаровича был слишком легок — силач потому и чувствовал напряжение, что подобная легкость была почти непосильной для него.

На площади ждал грузовик, задрапированный черным и красным. Гроб установили на платформе кузова, и шествие двинулось, в пути привлекая все больше народа. Спереди, прислоненная к кабине водителя, виднелась надмогильная тумбочка: имя покойного, а над ним эмблема советского цирка — гимнастка, парящая на трапеции, устремленная к пятиконечной звезде... Идя за медленно движущимся грузовиком, Сагайдачный видел эту эмблему, и, возможно, именно она вернула его мысли к дочери: «Где-то сейчас Жанна? Неужели опять исчезнет из виду?» А дочь была совсем невдалеке, тоже шла в толпе провожающих.

То предложение, что сделал Никандров, когда после представления выходили из цирка, не только взволновало ее, но и показалось сперва невозможным. Как же так? Покинуть завод, расстаться с товарищами по цеху, с той ясной и устойчивой жизнью, какую нашла среди них?.. Однако именно заводские товарищи, поздравив Жанну с выступлением на стадионе, в один голос сказали: «Да ты прямо как артистка выступила. Грешно, если не будешь совершенствовать талант!» А Никандров в конце концов решительно заявил: «Ни к чему больше терять время. С директором цирковым я знаком. Завтра же сходим и переговорим!» — «О чем?» — «Чтобы разрешил у себя под куполом репетировать. Совсем другое дело, чем в спортивном зале!» Ради этого разговора и отправились назавтра в цирк, но, придя, встретили похоронную процессию и присоединились к ней.

В полдень процессия достигла кладбищенских ворот. Легкие облака летели по небу. Соседние сопки покрывала сосна, а здесь вдоль ограды каждым листком шелестели березы... Вскоре гроб опустили в землю, первые комья ударились о крышку, потом тяжелыми, полными заступами засыпали могилу, холмик поднялся, и Варвара Степановна Столбовая (впервые после болезни вышла она из дому) поклонилась низко: «Спи спокойно, родной!»

Шли назад, разбившись на отдельные группы, разглядывая надмогильные памятники: некоторые из них — покосившиеся, густо обросшие седым мхом — относились к тем временам, когда еще в помине не было нынешнего Горноуральска...

Все так же летели легкие облака. И ветер по-прежнему шелестел в березах. И, как это свойственно жизни, постепенно мысли от грустного переходили к каждодневному: к работе, к ожидаемым разнарядкам — кому куда дальше ехать из Горноуральска. Говорили и о предстоящем производственном совещании — дважды уже откладывалось оно, а теперь назначено было на ближайший день.

Тут-то, на обратном пути, кое-кому из артистов и довелось стать очевидцем короткой, но примечательной встречи.

До самого конца похорон держась обособленно, ни разу не приблизившись к жене, Сагайдачный подходил к воротам. Но вдруг остановился, увидя перед собой стройную синеглазую девушку. И она приостановилась, но затем, одолев колебание, громко крикнула: «Отец!» И те, кто присутствовал при этом, после рассказывали, что лицо Сагайдачного — обычно сдержанное, малоподвижное — не только потеплело, но и дрогнуло. И что тут же, подозвав находившегося вблизи сына, он взял его за руку и подтолкнул к девушке... И еще рассказывали после, что Анна также видела эту сцену. Но ничем не отозвалась и быстро прошла мимо.


3

Объявление о том, что в такой-то день в таком-то часу состоится производственное совещание, вызвало среди артистов разноречивые толки. Одни говорили: «Наконец-то! Давно пора!» Другие плечами пожимали: «Какой толк, если к концу программа идет? Затянули до невозможности!» Петряков (ему, как профоргу, предстояло председательствовать на совещании) резонно отвечал последним: «Ну и что с того, что разъедетесь скоро? Все равно для дальнейшего полезно послушать о своем номере, о своей работе!»

Об этом же заговорил он и с Костюченко:

— Только бы дельно прошел разговор!.. Я думаю, Александр Афанасьевич, в зрительном зале совещание проводить. Попросторнее там, воздуха больше.

— Разумеется, — согласился Костюченко. И добавил с улыбкой: — В самих выступлениях побольше было бы воздуха. А то, слыхал я, случается иногда перекос: то обтекаемые фразы, то перебранка, сведение счетов...

— Нет уж, Александр Афанасьевич. Постараемся не допустить.

Исподволь готовился к совещанию и Филипп Оскарович Станишевский. Разумеется, при этом он преследовал иные цели.

Если не считать того тягостного случая, когда, в день открытия сезона, Костюченко уличил Станишевского в незаконной торговле входными билетами, никаких других видимых осложнений между директором и администратором больше не возникало. Станишевский исправно нес свои обязанности, и могло показаться, что он извлек для себя урок из того крутого разноса, какой учинил ему Костюченко.

Добродетель эта имела один изъян: она была вынужденной. Чувствуя, что директорский глаз постоянно следит за ним, администратор поневоле вел себя осмотрительно. Зато все раздраженнее кипел внутренне: «Ох и вредный. Во все нос сует. Погоди же, еще отыграюсь!..» И не без умиленности припоминал времена, когда в цирке директорствовал Князьков: «Выходит, недооценивал я Петра Ефимовича. Пускай и пропойца был и бездельник. Но хоть дышать свободно давал!»

Накануне производственного совещания, всеми помыслами готовясь к решающей «баталии», администратор с утра поспешил к бывшему директору:

— Значит, так, Петр Ефимович!.. Сами знаете: внезапность — залог успеха. По первому разу шарахнем, а дальше как по маслу пойдет!

— Хорошо бы! Поддержали бы только!

— А то как же! Обязательно!.. Значит, так. Сперва пускай своим ходом идет совещание. Пускай себе этот Никандров разбор программы делает. Парень, насколько я разглядел, характером обладает упрямым, несговорчивым, а раз так — без сомнения вернется к тем критическим замечаниям, какие высказал в своей рецензии. И пускай. И очень хорошо. Лишний раз кое-кого против себя обозлит. Ну, а директор как пить дать в поддержку Никандрову выступит. Тут-то и самый момент. Понимаете когда? Костюченко начнет говорить, а вы...

— Я-то готов, — со вздохом сказал Князьков. — Одно беспокоит. Как бы не сочли, что я, так сказать, по личным соображениям действую.

— Не сочтут! Напротив! — заверил Станишевский. — У вас же, Петр Ефимович, факты на руках, а они, как известно, вещь упрямейшая. И к тому же вы сразу объяснение дадите: мол, действительно, было время, когда допускал кое-какие промашки, но осознал их и потому не считаю возможным безучастно взирать... Не сомневаюсь — очень правдиво прозвучит. Так что обязательно встретите сочувствие! — И тут же, не давая Князькову лишнего слова сказать, Станишевский продолжил свой инструктаж: — Значит, так... Подыметесь и зададите вопрос. В зале, само собой, шумок, удивление. Вы опять зададите вопрос — на этот раз не только Костюченко, но и мне. Я со своей стороны изображу смущение, попробую урезонить вас: мол, не время и не место для подобных вопросов. А вы настаиваете. В зале все громче шумок. Кто-нибудь закричит: «Отвечайте! Раз задан вопрос — отвечайте!» Ну, мне и придется поневоле признать, что в самом деле картина получается странная... Помяните мое слово, Петр Ефимович. Такой подымется шум, что до самой Москвы, до главка донесется, как товарищ директор дважды ухитрился день своего рождения отпраздновать!

Предсказание это прозвучало для Князькова слаще музыки. Он приосанился, улыбки довольной скрыть не мог:

— Только бы получилось, Филипп Оскарович! Только бы так!

— А то как же, Петр Ефимович! Именно так! Только так! Ну, а про дальнейшее говорить не приходится. Костюченко, само собой, попробует отбиться, оправдаться. Тут на него насядут Вершинин, Никольский. Затем, глядишь, и Багреев, и сам Сагайдачный. Это ничего не значит, что в цирке притихло сейчас. Уж так у человека нутро устроено: только бы искорка тлела, а в удобный момент раздуешь — еще как задымит!

В тот же день, найдя время отлучиться из цирка, Станишевский совершил еще один визит. Он посетил кинотеатр «Металлург», в партийную организацию которого входили коммунисты цирка. И вот какой разговор произошел между Станишевским и секретарем партийной организации.

— Смотрю, куда как легче вам живется, — вздохнул администратор, разглядывая кинорекламу на стенах кабинета (секретарь был замдиректора кинотеатра). — Куда как легче!

— В каком смысле?

— Да в самом прямом. С фильмами, с лентами имеете дело. А с ними какие хлопоты? Лежат себе тихонько в коробках. Понадобилось — вынул, прокрутил, и назад... С человеком хлопотливее!

Сентенция была сомнительной, опровергнуть ее не представляло труда, но секретарь решил подождать: он угадал, что это лишь присказка. Интересно, о чем же дальше речь пойдет?

Прежде всего Станишевский воздал должное Костюченко: работник требовательный, руководитель принципиальный, честнейший и к тому же хваткой обладает деловой — немалого добился за короткий срок. Одно удовольствие под началом такого директора трудиться. Однако же положительные эти качества...

— Что же вы остановились? Продолжайте! — кивнул секретарь.

— А что тут продолжать! Сами знаете, не перевелись еще у нас отсталые настроения. Лично я беспартийный, но сознаю: интересы производства — вот что главное. Не хочу помышлять о собственной выгоде, как некоторые.

— Кого имеете в виду?

— Назвать побоюсь, — развел руками Станишевский. — При мне остерегаются откровенно говорить: знают, что я работаю в тесном контакте с Александром Афанасьевичем.

Секретарь внимательно поглядел на своего собеседника. Внешность Станишевского особого доверия не внушала. Нельзя же, однако, делать выводы исходя из одной только внешности.

— Другими словами, Филипп Оскарович, вы опасаетесь, что завтра...

— Не скрою. Опасаюсь. Хорошо бы вам самому поприсутствовать!

Секретарь озабоченно вздохнул: дескать, и рад бы, но столько накопилось дел... Про себя же подумал: уж не сгущает ли излишне краски администратор? До сих пор никаких сигналов не поступало. Напротив, недавний просмотр молодежного пролога показал здоровые творческие настроения.

— Разумеется, настаивать не могу, — сказал Станишевский. — Прекрасно сознаю вашу занятость. Если же решился побеспокоить, то исключительно ради пользы дела!

— Конечно, конечно! — поспешил откликнуться секретарь. — Правильно сделали, что зашли. Если время позволит — буду обязательно!

Попрощавшись и выйдя на улицу, Станишевский спросил себя: «Кажется, ни в чем не допустил перебора? Только бы пришел, только бы поглядел, в каком переплете окажется наш директор!»

Партсекретарь тем временем вернулся к своим служебным делам. Дел этих более чем хватало. Во второй половине дня отправился в управление кинофикации, просмотрел новые фильмы, поступившие для проката. Затем провел занятие на областном семинаре сельских киномехаников. А под вечер — только успел вернуться домой — позвонил Костюченко:

— Проводим завтра производственное совещание. Давно намечали, да все не получалось. Да-да, посвященное разбору программы. Так что, если имеете возможность.

Секретарь хотел ответить, что уже приглашен. Но удержался и лишь спросил:

— Какие же прогнозы насчет совещания?

— Прогнозы? На этот счет даже бюро погоды — и то не всегда предсказывает точно! — рассмеялся Костюченко. — Все же рассчитываем, что с пользой пройдет!


4

До начала совещания оставалось меньше часа, но на манеже еще продолжалась репетиция: таков цирковой народ — лишней минуты терять не любит.

Идя мимо, Костюченко заглянул в зрительный зал. И поразился неожиданному совпадению.

Под куполом находилась Виктория Багреева. Сидя на перекладине воздушной рамки, она болтала ногами, обтянутыми темным рабочим трико, а Геннадий, стоя внизу, у веревочной лестницы, переговаривался с Буйнаровичем: тот расположился на барьере, лицом к манежу, и старательно протирал ветошью извивающуюся проволоку. И еще, делая мостик за мостиком, на манеже тренировался Дмитрий Лузанов. Между рядами партера бегали дети: Гриша Сагайдачный, Алик Никольский, с ними и сын Костюченко — Владик. Когда ребята слишком громко расшумелись, Буйнарович шикнул на них. Со стороны улицы появилась Лидия Никольская. Она несла хозяйственную сумку, и Виктория сверху поинтересовалась: каков нынче рынок, цены какие?

Костюченко не мог не вспомнить. Ведь так уже было однажды. Было в тот осенний день, когда — меньше года назад — принимал цирковые дела, а затем на минуту задержался в зале.

Меньше года прошло с того времени, а ведь как все изменилось. Продолжая смотреть на репетирующих артистов, Костюченко поймал себя на мысли: ему приятно быть знакомым с каждым из них, делить с ними жизнь, заботы. И еще подумал с огорчением: только успели познакомиться, а уже приближается разлука. И сколько еще впереди таких расставаний. Столько же, сколько очередных цирковых программ. Неужели в дальнейшем притупится интерес к новым встречам и станет безразлично — кого встречать, кого провожать? Быть такого не может!

В зал торопливо прошел Петряков. Отдал униформистам команду — стол принести для президиума. И строго крикнул артистам:

— Кончайте репетировать! Пора манеж прибрать!

Придя вторично в зал — уже после того, как прозвенел звонок, — Костюченко застал артистов в сборе. Поздоровавшись со всеми, сел возле Никандрова:

— Что же ко мне не зашли?

— Собирался, да молодежь задержала, — улыбнулся Никандров. — Такая нетерпеливая... Слово за слово, чуть было раньше времени не приступил к разбору программы!

Петряков появился опять: на этот раз чтобы открыть совещание. Артисты, разумеется, не могли заполнить собой весь зал, они заняли лишь первые два-три ряда, голос Петрякова разнесся с особой гулкостью, и к тому же особой многозначительностью жестов и интонаций он постарался подчеркнуть важность момента:

— В повестке дня разбор текущей программы Горноуральского цирка. Слово по данному вопросу предоставляется товарищу Никандрову Андрею Николаевичу!

Перешагнув барьер, Никандров прошел к столу, положил перед собой заранее составленный конспект и тут же позабыл о нем:

— Среди вас, товарищи, я, верно, самый молодой. Имею в виду не возраст, а степень причастности к цирку. Если же решаюсь выступить перед вами, то причина тому одна: давно питаю к цирковому искусству большую привязанность, не побоюсь сказать — влюбленность. Потому-то и хочу, с вашего разрешения...

— Чего ж тут разрешать, — негромко, но внятно отозвался Никольский. — Небось как рецензию строчить — тогда разрешения не спрашивал!

На него зашикали, и Никольский, угрюмо насупясь, замолк.

То, что дальше говорил Никандров, явилось как бы развернутым комментарием ранее опубликованной газетной рецензии. Номер за номером обозревал он программу: композицию, отдельные трюки, игровую манеру. При этом, как и ожидал Станишевский (усевшись в стороне, администратор пытливо поглядывал на артистов), особое внимание Никандров уделил тем номерам, что казались ему уязвимыми: музыкальным эксцентрикам Вершининым, эквилибристам Никольским, коверному клоуну Васютину — способному, но мало работающему над своим репертуаром...

— А теперь, товарищи, хочу сказать по поводу аттракциона «Спираль отважных», — продолжал Никандров. — Если помните, я положительно оценил аттракцион, но попутно высказал сомнение: действительно ли нужна в нем комедийная сцена с мнимыми гонщиками. Лично мне она показалась неорганичной, отягощающей действие. Очень рад, что Сергей Сергеевич Сагайдачный прислушался к этому замечанию. Аттракцион несомненно выиграл — стал стройнее, еще напряженнее!

Вершинин едва сдержался при этих словах, зло переглянулся с Никольским. «Так-так! Совсем неплохо для начала!» — отметил про себя Станишевский.

В конце своего выступления Никандров остановился на прологе:

— Казалось бы, тот, каким вы открывали сезон, был вполне профессионален, да и тему отражал важную, патриотическую. И все-таки — признаюсь честно — мне больше по душе молодежный пролог, и я считаю, что руководство цирка правильно поступило, в дальнейшем оставив его в программе. Кстати, как я заметил, молодежный пролог и в зрительном зале находит значительно более активный отклик. Почему? Думаю, что принципиальная удача этого второго пролога — в его сатирической заостренности, в том, что зритель по ходу действия как бы становится соучастником, вовлекается в разговор о том, что еще мешает советской жизни... Вот и все, что я хотел сказать. Кажется, ничего не упустил. Ну, а если имеются вопросы — готов ответить!

Послышались аплодисменты и одновременно возглас Никольского:

— Имеется вопрос!

Петряков. — Пожалуйста.

Никольский. — Хотелось бы знать: какого года рождения товарищ докладчик?

Петряков. — Мне кажется, Павел Назарович, что ваш вопрос не имеет отношения...

Никольский. — А все же? Попрошу не затыкать мне рот!

Никандров. — Охотно готов удовлетворить вашу любознательность!

Он назвал свой возраст, и тогда, обернувшись к артистам, Никольский насмешливо проговорил:

— Ну и ну! Годков с гулькин нос — зато амбиции на пятерых!

Петряков, приподнявшись, остановил его:

— Павел Назарович! Я просил бы...

Но Никольский (он побагровел, набычил лоб) сердито отмахнулся:

— Нет уж, вы мне не мешайте! Уж коли совещание производственное — будем начистоту говорить!.. Это что же получается? Игнатий Ричардович Порцероб — нашего главка уважаемый режиссер — самолично похвалу на днях мне высказал. Тому свидетели имеются. Я уже не говорю о том, что могу предъявить альбом, в котором вырезки собраны, полный свод высказываний печати по поводу моего номера. Десятки, сотни положительных рецензий!.. Вы еще, молодой человек, папу-маму вякнуть не умели, а мы с женой по высшей категории получали. Так как же вы разрешаете себе...

Именно этого и опасался Костюченко: только бы к ходу совещания не примешались личные обиды, только бы они не заслонили существа вопроса. Опять, как и тогда, в день выхода рецензии, Костюченко увидел жилы, взбухшие у Никольского на шее, злую гримасу, исказившую его лицо.

— Прошу ознакомиться, товарищи! — кричал Никольский, размахивая толстым альбомом. — Каждый может убедиться... Прошу!

Опережая других, к альбому потянулся Жариков. Раскрыл и с видимым интересом стал перелистывать:

— Ого! Сущую правду говорит Павел Назарович! Верно, что хвалебные рецензии. Да еще когда хвалили — сорок лет назад! Меня, между прочим, тогда и в помине не было!

Реплика эта вызвала среди молодых артистов смешки. Никольский услыхал и вскипятился пуще прежнего:

— Смешного ничего не вижу. Уж не хотите ли сказать, что нам, всю жизнь отдавшим цирку, на отдых пора?

Вокруг смущенно примолкли, и среди наступившей тишины с особенной отчетливостью прозвучал ответный вопрос Адриана Торопова:

— А может быть, и в самом деле время подошло?

На этот раз Никольский словно задохся. Пятна проступили на щеках его жены. Охнула бабка Прасковья Васильевна (могла ли она пропустить совещание!). Дети, толпившиеся у форганга, и те замерли.

— Вот, значит, как? — выдохнул наконец Никольский. — Слыхала, Лида, голос молодых? Вот она — благодарность за долголетнюю работу!

Жена не ответила, низко склонила голову. Зато Вершинин выскочил вперед:

— Товарищ председатель! Нет сил спокойно дальше слушать! По собственному поводу говорить, конечно, не стану, хотя также немало мог бы высказать противоположного. Нет, я о другом! Ненормальная обстановка сложилась в здешнем цирке, товарищи. Можно ли допустить, чтобы таких мастеров, как Павел Назарович Никольский, брали под сомнение! А к Багреевым какое, спрашивается, отношение? Где это видано: Викторию и Геннадия Багреевых, лауреатов международного конкурса, в приказе отдали, чуть не исключили из программы. А почему? Видите ли, правила нарушили. Да разве можно с такой формальностью подходить? Мы же в искусстве — не в канцелярии живем! Верно я говорю? Безусловно верно! И еще скажу... Вы меня не перебивайте, товарищ председатель!.. На каком основании снят с программы пролог, поставленный ведущим, заслуженным артистом? Я имею в виду Сергея Сергеевича Сагайдачного! Тут докладчик пытался выгородить пролог молодых. Курам на смех. Как можно сравнивать? Считаю, что мы обязаны указать дирекции.

Последние слова Вершинина разобрать было трудно. Он захлебывался, сипел. И вообще сделалось шумно — возгласы, выкрики, словесная перепалка. И, в довершение всего, из рук Риммы, старшей васютинской дочери, вырвалась Пуля — с пронзительным лаем помчалась между рядами.

Костюченко поднялся. Прошел на манеж. Но и теперь не сразу восстановилась тишина, хотя многие закричали: «Тихо! Тише!», а кто-то из прыгунов Федорченко даже пронзительно свистнул, призывая к вниманию.

— Товарищи уважаемые! — начал Костюченко. — Не будем забывать, что мы собрались ради серьезного разговора. Могут ли в таком разговоре быть несогласия? Вполне допускаю. Однако лишь те, что подсказаны интересами искусства, творчества, мастерства. Если же вместо этого мы поддадимся мелким обидам...

И опять Станишевский быстрым взглядом пробежал по взбудораженным лицам. Не было в зале сейчас равнодушных лиц.

«Говори, говори! — злорадно подумал администратор. — Продолжай, пока еще имеешь возможность!»

— Здесь зашел разговор о недавней газетной рецензии, — продолжал Костюченко. — Обижаются некоторые на нее. А ведь, если беспристрастно вдуматься, во многом она справедлива. И очень правильно, что не проходит мимо недостатков в нашей работе — честно о них говорит. Всегда и во всем, товарищи, нужна нам честность!

Тут-то и послышалось из задних рядов:

— Позвольте-ка и мне задать вопрос. Поскольку о честности разговор зашел...

«Молодец Петр Ефимович! В самый раз!» — успел отметить про себя Станишевский.

А Князьков (никто не обратил внимания, когда появился он в зале) степенно спустился по проходу вниз, к барьеру:

— Конечно, извиняюсь. В данный момент в коллективе цирковом не состою. Однако продолжаю всем сердцем болеть за дело, которому отдал...

— Какой у вас вопрос? — перебил Петряков, переглянувшись с Костюченко: тот утвердительно наклонил голову.

— Вопрос лишь один. Так сказать, схожий с тем, что тут уже задавал Павел Назарович Никольский. Только в данном случае я не докладчика, а товарища директора хотел бы спросить... Вы, конечно, извините, Александр Афанасьевич, за любопытство. Год вашего рождения в общем и целом мне известен. А вот насчет месяца и дня полной ясности не имею. Если не трудно — уточните. В каком месяце, какого числа изволили явиться на свет?


5

Отправляясь в это утро в цирк, Сагайдачный был раздосадован. Совещание представлялось ему напрасной тратой времени: собственную голову иметь на плечах надо, а не разговоры разводить. Он с сожалением поглядел на рулон ватмана, лежавший на столе. Чертеж к заявке на новый аттракцион требовал лишь нескольких последних доделок. Так нет! Вместо этого отсиживай совещание!.. Еще больше ухудшилось настроение, когда, заняв место в зале, увидел невдалеке Казарина.

Сперва, узнав от жены, какую подстрекательскую роль сыграл ее «родственничек», Сагайдачный вскипел: «Ну, поберегись, фокусник. При первой же встрече душу вытрясу!» Но позднее образумил себя: слишком много чести — руки марать. Достаточно не замечать, из памяти вычеркнуть. Теперь же раздражение прихлынуло с новой силой: «Может быть, и в самом деле проучить? При всем честно́м народе: чтоб вовек закаялся!»

Слово взял Никандров. Вслед за ним возбужденно что-то кричали Никольский, Вершинин. Сагайдачный по-прежнему слушал рассеянно. И даже на тот угодливый комплимент, что произнес по его адресу Вершинин, почти не обратил внимания: «Напрасно стараетесь, Федор Ильич. Интересы аттракциона для меня всего важнее!»

Только затем, когда раздался вопрос, заданный Князьковым, и все вокруг недоуменно притихли, неожиданная эта тишина вернула Сагайдачного к вниманию.

— Так как же, Александр Афанасьевич? — переспросил Князьков. — Какого числа появились на свет?

— Второго июня. Паспорт могу показать.

— Да нет, зачем же, — торопливо отозвался Князьков. — Готов согласиться, что именно так. Однако же попутно возникает другой вопрос. Быть может, Филипп Оскарович поможет ясность внести?

Станишевский, неохотно приподнявшись в ответ, всем своим видом выразил недовольство:

— У нас, Петр Ефимович, на повестке серьезнейший творческий вопрос...

— И у меня вопрос нешуточный, — перебил Князьков.

— Предположим. Но сейчас для него не время и не место.

— Правильно! — подал голос Тихон Федорченко. — Хватит бодягу разводить! Этак до вечера не кончим!

— Бодягу? — обиженно вскинул голову Князьков. — Для вас, молодой человек, возможно, и так. А для меня... Слишком многое претерпел я по собственной своей оплошке, чтобы не прочувствовать всем сердцем, всей душой, как опасно с честного пути сбиваться. И сам на веки вечные зарекся, и любого другого — в данном случае товарища Костюченко — предупредить хочу... Вы мне, Филипп Оскарович, лишь одно подтвердите: был такой случай, когда, по старой памяти зайдя вечером в цирк, я спросил вас — где директор, а вы ответили: не предвидится нынче, поскольку день своего рождения празднует. Был такой случай?

— Возможно. Действительно, вспоминаю. Но не могу понять...

— А надо бы. Иначе что ж получается? Товарищ Костюченко только что сообщил, что в первых числах июня родился, а ведь наш разговор с вами, Филипп Оскарович, всего неделю назад имел место. Другими словами, в двадцатых числах июля. А ну-ка подсчитайте... В полтора месяца разница!

Станишевский заметно смутился, даже глаза отвел.

— То-то и оно! — удовлетворенно добавил Князьков. — А вы, молодой человек, бодягу усмотрели. Уж не в том ли она, бодяга эта, что лицо, отвечающее за цирк, у всех на виду дважды день своего рождения справляет. Это о чем свидетельствует? Это, спрашивается, как назвать?

Возможно, молодым артистам и сейчас еще было невдомек, какую цель преследуют все более настойчивые вопросы Князькова. Зато артисты старшего поколения сразу догадались, куда он гнет. Встречали они на своем веку цирковых директоров, охочих по нескольку раз в году отмечать один и тот же семейный праздник — только бы, в виде подарка, лишний куш содрать.

И опять подал голос Федорченко:

— Хватит об этом! Нам-то какое дело до директорских праздников? Пускай себе на здоровье справляет!

Многие поддержали, но не все. Столбовая, например — обычно острая на язык, — в этот раз предпочла промолчать. И Буйнарович не отозвался.

— Погодите, погодите, товарищи, — сказал Костюченко. — Уж коли зашла об этом речь, давайте полную ясность внесем. Действительно, день моего рождения приходится на второе июня. Но, поскольку в нынешнем году он совпал с моментом открытия цирка, я решил отложить семейный праздник. Не до того мне было, да и дети находились в отъезде. Ну, а теперь, когда жизнь цирковая утряслась, — теперь и отпраздновал. Вот и вся недолга!

Он рассказал об этом спокойно, с улыбкой, как о само собой разумеющемся. В ответ послышался слащавый голос Вершинина:

— Ай-ай, до чего нехорошо получается! Вы, Александр Афанасьевич, на детишек киваете: мол, вернулись детишки-ребятишки, время поосвободилось, и уж тогда... А про нас, про артистов, почему забываете? Мы хоть к вам за стол и не были званы, а тоже постарались — тоже посильное участие приняли!

— Какое участие? — недоуменно обернулся Костюченко.

— Ну как какое? Благодарственное. Средства свои приложили к подарку!

На этот раз воцарилась тишина.

— Вы что сказали? — переспросил Костюченко. Лицо его напряглось, взгляд обострился. — Вы утверждаете, что я получил подарок?

— А то как же!

— Лжете!

— Попрошу не оскорблять!

— Лжете! — повторил Костюченко. — Грязная ложь!..

— Ой ли? Не я один деньги вносил!

Все пристальнее следил Сагайдачный за происходящим. Увидел, как Вершинин кивнул на Столбовую и Буйнаровича, как растерянно переглянулись они, как злорадно приподнялся Никольский...

— Так, значит, не получали подарка? Ай, память какая некрепкая! Совсем прохудилась директорская память! — продолжал издевательски выкрикивать Вершинин. — Что ж, можем помочь, свидетеля выставить, который напомнит... — И обернулся к форгангу, где толпились дети: — Расскажи-ка, Гришенька! Расскажи-ка, голубчик, как носил директору наш подарок.

Мальчики рядом стояли — Гриша и Владик. Увидя растерянность на лице товарища, Владик чуть отступил.

— Что же ты, Гришенька, стоишь? Иди-ка сюда скорей! — продолжал звать Вершинин.

В этот момент все и прояснилось для Сагайдачного. Понял, какая плелась интрига. Какую роль должен был сыграть в ней Гриша.

Решительно поднявшись с места, сделал знак сыну, чтобы оставался на месте. И обратился к Петрякову:

— Одну минуту! Минуту прошу подождать!

И в самом деле недолго отсутствовал Сагайдачный. Вернулся в зал с пакетом в руках. Напрямик направился к Вершинину — и тот мгновенно, у всех на глазах, обмяк, утратил прыть.

— Что же приумолкли, Федор Ильич? Расскажите теперь, как уговаривали сына моего отнести подарок, да так, чтобы я об этом не узнал. Расскажите, как в разговоре со мной изобразили удивление, когда зашел разговор о директорском празднике: мол, в первый раз слышу, понятия не имел... Понятия не имели, а гадость задумали? Мало сказать — гадость. Подлость!

Секретарь партийной организации опоздал к началу совещания. Не желая отвлекать докладчика, он тихонько прошел в последние ряды. Но и оттуда все было и видно, и слышно, и накаленный воздух совещания дышал в лицо.

— Сергей Сергеевич! Тут недоразумение какое-то! — лепетал перепуганный Вершинин. — Да не глядите вы так на меня. Я ни при чем! Не я виной!

— А кто же?

Как видно, и впрямь невыносим был для Вершинина неотрывный, тяжелый, угрожающий взгляд Сагайдачного. И уж не почудилось ли музыкальному эксцентрику, что еще секунда — и схватит его Сагайдачный за лацканы пиджака, приподымет, как нашкодившего котенка.

— Не я! Ей-богу, не я!

— Кто же тогда? Говори!

Вершинин еще что-то мямлил, всхлипывал, бормотал, а Стаиишевский (понял, что проиграна игра!) уже пробирался — бочком-бочком — к выходу из зала. Еще бы несколько шагов, и исчез в коридоре...

— Станишевский! Это он воду мутил! Он подговаривал! — признался, наконец, Вершинин.

Эти слова донеслись до администратора, когда он уже был в коридоре. Метнулся вперед, но кто-то неожиданно загородил дорогу. Метнулся в сторону, к запасному выходу. И тут отрезанным оказался путь. Жариков и Васютин встали на пути Станишевского.

Игра, которую затеяли коверные клоуны, при всей своей внешней комичности была по сути немилосердной. Клоуны решили по-своему казнить изобличенного жулика, и он теперь метался между ними — ошалелый, вконец потерявший голову, вызывающий в равной степени и презрение и гадливость.

— Твой-то! Ишь, дает! Ишь, казнит прохвоста! — шепнула Столбовая сидевшей рядом Клавдии, и та зарделась смущенно.

Вот когда Евгений Жариков взял долгожданный реванш. Каждый его жест, каждое движение встречало у артистов одобрительный отклик, а ведь те, кто сейчас находился в зале, были ценителями строгими. И Васютин (куда подевалась его покладистая душа?) превосходно подыгрывал. Весь в холодном поту выскочил наконец Станишевский из зала (Князьков исчез, испарился еще раньше).

На том и можно было поставить точку. Отвернувшись от уничтоженного Вершинина, Сагайдачный направился на свое место. Ему пришлось пройти мимо Казарина, и Анна, глаз не сводившая с мужа, увидела, с каким презрением поглядел он на иллюзиониста — будто насквозь, через пустоту.

Теперь-то наконец вернулся разговор к тому, ради чего был начат. И Никандров видел, как постепенно на задний план отходит все мелкое, узколичное, корыстное, как сменяется оно главным, наиглавнейшим — заботой о большом цирковом искусстве.

В зрительном зале проводилось совещание. Ряды амфитеатра уходили вверх, в полутьму. Да и манеж освещен был лишь служебно — не так, как вечером. И все же Никандрову показалось, что на лицах артистов он видит яркие отсветы манежа. Иначе не могло и быть. Все, что входит в жизнь циркового артиста, буквально все связано с манежем. Давно ли на нем прощались со старым жокеем Казарини! Только что на нем раскрылось острое дарование молодого коверного Жарикова. И сколько произойдет еще на этой круглой площадке, имеющей в диаметре тринадцать, всего тринадцать метров! Но это тринадцать метров советской земли, советского искусства!

— Уж ты не вини нас, товарищ директор, — напрямик покаялась Столбовая. — Заявился ко мне Федор Ильич, чтоб неладно ему. Говорит: раскошеливаться надо, поскольку и остальные... Я и поверила. И Романа Евсеевича подбила. По старинке, по-прежнему рассудила!

— Не только по-прежнему, — свирепо вставил Столетов. — По-глупому!

И еще одно выступление запомнилось Костюченко.

— Не собирался я говорить, а надо, — начал Геннадий Багреев. — Я, товарищи, прямо скажу — и от себя и от Вики. Ссорились мы с вами, Александр Афанасьевич, а ведь неразумно поступали. Теперь-то всерьез сознаем!

Секретарь парторганизации (он давно перебрался вниз, ближе к манежу) спросил себя — нужно ли и ему выступить. И понял: надобности нет. Правильно идет совещание.


Под вечер Костюченко добрался наконец до дому. Жена спросила:

— Доволен совещанием?

— Да как тебе, Оля, сказать...

Он не собирался умалчивать или отделываться общими фразами. Но вместе с тем и не знал, какими словами выразить все то, что испытал и прочувствовал.

— Да как тебе, Оля, сказать... Светло мне сейчас. Затем подозвал Владика.

— Как у вас с Гришей? По-прежнему дружба?

— Чуть не поругались, папа. Ведь если б он подбросил тот подарок... Я ведь понимаю, что было бы!

— Не было бы ничего, — убежденно сказал Костюченко. — Все равно разобрались бы люди!

Пришла беда — отворяй ворота. Но бывает и так: одно к одному добавляется хорошее.

Вскоре прозвенел телефон.

— С вами будет говорить Павел Захарович Тропинин, — предупредил женский голос.

А мужской неторопливо сказал:

— Приветствую, Александр Афанасьевич. Традиционных вопросов — как живете, как поживаете — задавать не стану. Знаю: живете хорошо. А вот в отношении дальнейшего... Нынче у меня побывал заслуженный один строитель. В летах, на пенсии, но не мыслит без дела сидеть. Мечтает еще поработать — на общественных, так сказать, началах. Хочу к вам направить.

— Ко мне? По какому вопросу, Павел Захарович?

— Ну как же по какому. По тому самому. Не забыл я. Давайте готовить проект. Постараемся доказать целесообразность эксплуатации нашего цирка в зимних условиях.


ОТ АВТОРА Заключая третью часть


1

Стремительно и красочно цирковое лето. Уходят на недолгий отдых зимние цирки, но зато вздымаются шатры шапито. Из конца в конец страны мчатся цирковые кавалькады: их участники — выходя на импровизированные манежи — выступают перед целинниками, шахтерами, металлургами, рыбаками. А в огромных чашах стадионов проводятся цирковые празднества, и десятки тысяч зрителей рукоплещут искусству сильных, отважных, ловких.

Летом шестидесятого года, собирая материал для книги, я совершил поездку по цирковой периферии. В сжатых пределах авторского отступления нет возможности поделиться всеми впечатлениями. Попробую рассказать хотя бы об одном дне.

Приехав в Воронеж, я узнал, что сохранился дом, некогда принадлежавший Анатолию Леонидовичу Дурову.

— В войну дом сильно пострадал, — сказали мне. — Гитлеровцы разграбили богатейшие коллекции, уничтожили почти всю обстановку. И все же побывайте. Даже в нынешнем виде дом хранит память о своем хозяине!

В жаркий июньский полдень я пришел на тихую улочку, косогором спускавшуюся к реке. Летел и летел тополиный пух. За раскрытыми воротами виднелся обшарпанный дом. С крыльца я ступил на лестницу, каждая ступень которой скрипела: «Напрасно пришел! Ничего не сохранилось!». Но, продолжая подыматься, я увидел по стенам медальоны. Один свидетельствовал: «Искусство ревниво: оно требует, чтобы человек отдавался ему целиком». Другой утверждал: «Кто людей веселит — за того весь свет стоит!». А третий, рядом с дверьми, обитыми залатанной клеенкой, как бы приглашал: «Добрые гости — хозяину честь!». И я постучался в эти двери.

Откликнулся голос, глухой и немощный. Женщина, которую я увидел перешагнув порог, была прикована к креслу возле окна. Старая, больше чем старая — дряхлая женщина. Однако стоило ей улыбнуться, я поразился живости бархатисто-черных, глубоких глаз.

— Вы к Анатолию Леонидовичу? — справилась женщина. — Ну конечно, многие, очень многие к нему приходят!

И перевела взгляд в угол комнаты. Там, на высокой подставке, стоял гипсовый бюст, и я сразу узнал моложавую, энергичную вскинутую голову.

— Вам нравится? Да, удачный, похожий портрет, — сказала женщина. — Возвращаясь из гастрольных поездок, Анатолий Леонидович всегда входил в свой дом именно с такой обрадованной улыбкой. Он так гордился своим жилищем, столько вкладывал во все окружающее и выдумки и вкуса. Он даже каталог отпечатал с полным описанием всех своих коллекций. У меня один-единственный экземпляр сохранился... Не было случая, чтобы он не привез что-либо новое. Вот и эта океанская раковина. Возьмите в руки, прислушайтесь: она по-прежнему шумит прибоем... Что еще сохранилось? Вот этот столик. Он особенный — не на ножках, а на рогах оленя. И этот табурет — он тоже на оленьих копытцах. И еще картина на стене. Анатолий Леонидович хорошо владел кистью. Здесь он изобразил свою любимую собаку Лильго. На манеже он представлял ее как собаку-математика. Огромный имела успех. Многие в публике верили, что она и в самом деле математик. Я тоже и любила, и дрессировала животных. Вы, конечно, не помните: мисс Элен — так звали меня в афишах. Я выступала наездницей. Белогривая лошадь и стая борзых...

Нет, я помнил. Как-то, знакомясь с материалами музея цирка, я натолкнулся на изображение изящной амазонки — мисс Бель Элен, прекрасной мисс Элен.

— Почему вы на меня так пристально смотрите? — спросила женщина. — То, о чем я рассказываю, было давно, очень давно. Настолько, что мне иногда начинает казаться — это было в какой-то другой, в приснившейся жизни...

Снизу, со двора, послышался голос:

— Елена Робертовна! Кажется, мне удалось...

Женщина встрепенулась. С усилием приподнявшись в кресле, она наклонилась над подоконником. Внизу, в глубине двора, я увидел худенького старичка в спецовке, запачканной мелом и глиной.

— Это Карл Иванович, второй мой муж, — объяснила Елена Робертовна и поманила рукой: иди сюда, иди скорее. — Карл Иванович был и остался преданным поклонником Анатолия Леонидовича. Во время войны не только дом, сад тоже пострадал. Карл Иванович мечтает вернуть саду прежний вид: восстановить фонтан и клумбы, беседки, грот. Конечно, это нелегко, требует сил...

Тут в комнате появился Карл Иванович.

Сгорбленный, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, он также был очень стар. А ведь когда-то зрители лучших цирков мира любовались красавцем акробатом Карло Фаччиоли — уроженцем Милана, героем нашумевшей киноленты «Камо грядеши». Объехав полсвета, Фаччиоли навсегда остался в России.

— О, я делаю все, что могу! Елена Робертовна избрала меня, и я горжусь оказанной честью. Я и дальше не пожалею сил. Но это только начало. Я понимаю: пока не хватает возможностей. Но я уверен — дом восстановят в прежнем виде. Это ведь дом Анатолия Леонидовича Дурова. И дом, и сад!

— Наш сад! — с затаенной нежностью вздохнула Елена Робертовна. — Он одичал, зарос. И все-таки прекрасен. В следующий раз приезжайте пораньше — когда цветет сирень!

Попрощавшись, я спустился вниз. Снова улочка, точно снегом, припорошенная тополиным пухом. Не только на ней — по всему городу кружила тополиная метель. Кружила и в Первомайском парке, где находился летний цирк. Даже за кулисами, на поверхности бассейна, где блаженствовали бегемоты Манук и Шайтан, воспитанники дрессировщика Степана Исаакяна, — даже здесь белой пеной покачивался тополиный пух.

Высокий, гибкий, с сединой, красиво оттеняющей моложавое лицо, Исаакян стоял тут же, у бассейна, и охотно откликнулся на мои расспросы:

— Вас интересует, с чего началась моя цирковая жизнь? После войны я поступил в Московский юридический институт. Перешел на последний курс, но вдруг — гуляя однажды в Сокольниках — увидел мотогонки по вертикальной стене. Не знаю даже, как объяснить. Я заболел этим аттракционом. Расстался с институтом, сделался гонщиком. А затем, через несколько лет, меня пригласили в главк: не хочу ли заняться дрессировкой бегемотов. Ответил, что подумаю. Кинулся в библиотеки. Никакой, буквально никакой литературы о дрессировке бегемотов. Это-то и подзадорило меня. Дал согласие. Забрал животных и отправился репетировать в Ереванский цирк. Несколько месяцев ничего не знал, кроме репетиций. Успел отрастить вот такую бороду. Наконец приехал работник главка. Увидел меня и ужаснулся: «Вы же не Робинзон! Вам надо привести себя в порядок!» Смешная постановка вопроса. Я ведь как раз и добился порядка: подготовил аттракцион с животными, которых до меня никто не дрессировал!

Тут в бассейне взбурлила вода, и на поверхность высунулись две громадные морды.

— Полюбуйтесь, какие они красивые! — нежно сказал Исаакян. — Ничего не значит, что с виду бегемоты медлительны. Они очень умные, до вспыльчивости самолюбивые. Мануку уже семнадцать, а Шайтан еще ребенок: всего четыре годика. Однако на манеже старается ни в чем не отстать от старшего!

Мы расстались, и я направился к выходу. Здесь остановил меня Рафаэль Асатурян, один из партнеров юной Ирины Шестуа: она выступала в программе с номером вольтижной акробатики.

— Напишите о нашей Ире, — попросил Рафаэль. — Сегодня ей исполнилось шестнадцать. Большая труженица!

Я обещал написать, и был немало удивлен, когда через несколько шагов Асатурян снова обратился ко мне с просьбой об Ирине. Только затем, внимательно вглядевшись, понял, что на этот раз разговариваю не с Рафаэлем, а с его братом Борисом. Сходство братьев-близнецов было поразительным.

А затем меня перехватил музыкальный эксцентрик Константин Бирюков — человек неизменно деятельный, кипучий, причастный ко всем общественным начинаниям.

— Поглядите, правильно ли я написал характеристику. Нынче на тарификационной комиссии ставим вопрос о повышении зарплаты Лене Енгибарову. Молодой перспективный коверный. Вполне заслуживает добавки!

Взяв листок с наброском характеристики, я уединился в зрительном зале: репетиции к этому часу уже закончились.

Справедливо написал Бирюков о работе молодого артиста. Мне и самому была по душе манера, в которой выступал коверный. Енгибаров одинаково уверенно владел рядом жанров циркового искусства — акробатикой, жонглированием, эквилибром. И, что особенно радовало, — в его репризах всегда присутствовали мысль, искренность чувства... В тот же день вечером я лишний раз смог в этом убедиться.

Вечер приблизился незаметно, быстро. Давно ли над Первомайским парком горел закат, и вот уже на смену ему вспыхнула неоновая надпись «Цирк». И вот уже тесно заполнен амфитеатр под брезентовым куполом. Еще немного, и начинается представление.

Цирк! Ежевечерне сияющий, неизменно сказочный цирк!

...Сопровождаемая партнерами-близнецами, на манеж выходит Ирина Шестуа. Став друг против друга, партнеры параллельно и высоко подымают полосатые шесты. На этой зыбкой основе молодая артистка исполняет каскад сложнейших прыжков, и зритель диву дается, как можно сохранять равновесие. Все сложнее прыжки. Через обруч. Через обруч, затянутый бумагой. И финальный, изумляющий трюк. Отказавшись от второго шеста, Ира делает курбет на одном, и заканчивает тем, что безукоризненно приходит в стойку на одну руку... Номер длится всего пять с половиной минут, но он заполнен такой гармонией, что она способна соперничать с оркестром.

Затем манеж преображается в боксерский ринг. Заливистым смехом встречает зал Енгибарова. Да и как не смеяться. Беспомощным фитюлькой стоит он перед тяжеловесным противником. Предстоит боксерский поединок, и исход его кажется предрешенным: с одной стороны фитюлька, с другой грозно вздувшиеся бицепсы, пудовые перчатки, готовые раздавить незадачливого противника. Ох-ох-ох! И зачем он только согласился на такой неравный бой?!.. Начинается схватка, и поначалу коверному приходится туго. Но лишь до момента, когда к ногам его падает цветок. Значит, кто-то верит в него, надеется на него, подает ободряющий знак... Противник, кичливо расхаживая по рингу, наступает ногой на цветок. Ах, вот как? Надо проучить наглеца, и Енгибаров снова кидается в бой. И на этот раз все иначе, все по-другому, и удары фитюльки не знают промаха, и вскоре тяжеловес лежит, распластанный на манеже... Это ли ни чудо? Да и только ли цирковое чудо? В равной мере это и чудо жаркого сердца!

Когда же наступает черед Исаакяна — экзотические его воспитанники безупречно демонстрируют свои способности. Отсвечивая лоснящейся кожей, Манук и Шайтан исполняют труднейшие балансы, тонкорогая антилопа изящно одолевает препятствия, гигантский удав тугими кольцами обвивает дрессировщика, а попугаи-какаду, расположившись на пальме, приветственно отзываются на каждый удачный трюк...

После конца представления я покидаю цирк вместе с Леонидом Енгибаровым.

— Как решился вопрос о зарплате? — интересуюсь я.

— Прибавили!

Мы идем мимо книжного магазина, и молодой артист, замедлив шаг, ласково проводит ладонью по стеклу витрины:

— Вон их сколько, еще не прочитанных книг!.. Возвращаясь домой, каждый раз привожу целый ящик. Мама сердится: куда же девать, нет больше места. А я иначе не могу. Лучше без обеда обойдусь, чем без книги!

И он еще раз тянется к витринному стеклу.

Это было летом шестидесятого года. А дальше биография молодого коверного развернулась с прекрасной стремительностью. Спустя два года выйдя на манеж столичного цирка, Енгибаров добился безоговорочного признания. Вскоре принял участие в международном конкурсе клоунов. Завоевал главный приз. Знаменитый французский мим Марсель Марсо обнял Енгибарова, назвал собратом. Армянская ССР удостоила звания заслуженного, затем народного артиста республики... Горестно думать о том, что внезапное и жестокое заболевание оборвало жизнь талантливого артиста... Но пока идет шестидесятый год. И у дверей гостиницы я прощаюсь с Леней.

— До завтра! — жмет он мне руку. — Завтра хочу показать новую репризу!

— До завтра! — отвечаю я. — Обязательно приду завтра на представление!

В гостинице меня поселили в том номере, в котором, выступая в предыдущей программе, жила воздушная гимнастка Раиса Немчинская. Входя в номер, я улавливаю еще не успевший выветриться тонкий аромат духов. И стараюсь представить себе, как возвращалась из цирка Немчинская. Как, устав от дневной и вечерней работы и вообще от долголетней воздушной работы, наконец-то разрешала себе покой... Нет, хоть убей, именно этого я никак не могу себе представить: слишком хорошо известен мне характер Немчинской. И тогда я вижу, как, войдя к себе, она сразу кидается к телефону и, ничуть не думая о позднем часе, звонит на дом директору цирка, и жалуется на придирки инспектора по охране труда, и категорически заявляет, что не нуждается в лонже и пускай те, кто в себе не уверен, пользуются ею, а она, Немчинская, не нуждалась и не нуждается. И директор, которому до смерти хочется спать, не решается прервать артистку и только повторяет: «Не. беспокойтесь, Раиса Максимилиановна! Завтра мы все уладим! Конечно, уладим!» Он хитрит, директор. Он прекрасно знает, что правила безопасности обязательны для всех без исключения. И сама Немчинская это знает и завтра — ничего не поделаешь — застегнет на поясе лонжу. Но это завтра. А сегодня она еще не остыла, в ней еще не иссякла запальчивость.


Этим заканчивается мой воронежский день. День, который я начал в доме Анатолия Леонидовича Дурова.

Ну, а тополиная метель — она по-прежнему вьется, кружит, летит в лицо — встречая и провожая, соединяя прошлое с настоящим.


2

Из Воронежа я отправился в Киев. Добравшись до цирка, застал одного лишь вахтера. «Выходные мы нынче, — объяснил он. — И артисты, и дирекция — все с утра подались на рыбалку!». Делать нечего: отправился знакомиться с городом. Прошел через стремительный Крещатик, затем, взяв подъем, миновал более тихие кварталы, и тогда — на фоне чистейшей небесной синевы — передо мной засверкали золотые купола Софийского собора.

Осматривая собор, я набрел на фреску: потускнев за века, она сохраняла четкость рисунка. Скоморох, изображенный на ней, балансирует шест, а товарищ его, второй скоморох, взбирается к вершине шеста. «Ни дня без цирка! — подумал я. — Даже здесь, в стенах древнего храма!»

Следующим утром придя пораньше в цирк, успел познакомиться с першевиками Французовыми: артисты только-только закончили репетицию, и на барьере еще лежали их многометровые перши, тускло отсвечивая никелировкой.

— Смотри-ка! — заинтересовался Виктор Французов, руководитель группы, когда я рассказал ему о той фреске, которую увидел в соборе. — Не обратили случайно внимания, какой именно перш — поясной или плечевой? Ого, добивались чего! С плечевым работать куда труднее!

Удивительна была интонация, с которой сказал об этом Французов. Уважительная интонация, такая, будто ничто не отделяло сегодняшнего артиста от давних-предавних скоморохов, будто, отделенные друг от друга веками, они все равно оставались товарищами. Впрочем, удивляться тут было нечему. Мне не раз приходилось убеждаться, как незыблемы в цирке законы товарищества.

Вот несколько историй в подтверждение этому.

...Кто не знает сегодня Ивана Кудрявцева! «Иван Кудрявцев со своим чудо-медведем Гошей!» — гласит реклама, и преувеличения в этом нет. Думается, цирковой манеж никогда еще не видал столь отлично дрессированного медведя. А ведь все началось нежданно, можно сказать — по воле случая.

Однажды приехал в Ижевск девятнадцатилетний паренек. Приехал поступать в сельскохозяйственный техникум. Сразу отправившись туда, сдал документы, выяснил день приемных испытаний. А на обратном пути вдруг услыхал зазывно-громкий марш. Двинулся ему навстречу и вскоре остановился перед ярко разукрашенной аркой, а на ней аршинными буквами: «Передвижная зоовыставка № 6». И не удержался, купил входной билет.

Это была обширная выставка: клетки и клетки, множество зверей и птиц. А тут и звонок, приглашающий на представление: перед посетителями выставки выступал Тимофей Иванович Сидоркин — один из старейших русских дрессировщиков. Встреча с ним решила судьбу паренька.

— Чудесную дрессировку демонстрировал Тимофей Иванович, — вспоминает Кудрявцев. — Такую, что полный переворот во мне сделала. Отыскав директора выставки, я стал упрашивать: так, мол, и так — на все готов, только бы при зверях остаться. «А ты откуда, что умеешь?» — справился директор. Я замялся: не признаваться же, что приехал в техникум поступать. Тут как раз Тимофей Иванович подошел. Прислушался, как упрашиваю я директора, оглядел меня внимательно и говорит: «Пожалуй, можно испытать!» С того и началось. Зачислили меня служителем, и отправился я с зоовыставкой в дальний путь — вплоть до города Иркутска. Но тут уже другая история...

Я попросил рассказывать дальше.

— Можно и дальше, — кивнул Кудрявцев. — Добрались мы, значит, до Иркутска. Разгрузились, расположились. В первый же день, как открылась выставка, приходит старушка с хозяйственной сумкой — после выяснилось: жена охотника — и вытаскивает из сумки медвежонка — махонького, пушистенького, глаза как пуговки. «Не смотрите, что мал, — предупреждает честно старушка. — До того проказливый — все в доме переворошил, перепортил. Куда мне такой? За бесценок отдам!» А я гляжу на медвежонка, слушаю, как он урчит сердито, и чувствую — с первого взгляда он мне полюбился. Однако признаться в том не смею: разговор-то старушка ведет не со мной — с Тимофеем Ивановичем!.. Перво-наперво Тимофей Иванович всесторонне оглядел медвежонка. Помолчал, про себя соображая что-то. Потом ко мне обернулся: «Почему бы, Ваня, тебе со злодеем этим не заняться? Задатки у тебя серьезные. Да и гражданка больших денег не требует!» Тут я чуть не заплясал от радости. Больше, чем обрадовал меня Тимофей Иванович — благословил, доверием поддержал!

— И что же дальше? Неужели тот медвежонок...

— Он самый. Кто бы подумать мог, что в такую громадину превратится! Хвастать не стану: поначалу претерпеть пришлось многое. Не сразу, далеко не сразу дался мне Гоша. Но постепенно дело пошло на лад, обнаружились в Гоше первоклассные способности. Вы же видели, какими жанрами он овладел: и акробатикой, и эквилибром, и как антипод работает, и на велосипеде, на мотоцикле катается... Неразлучны мы с Гошей. На гастроли в Южную Америку летели: болтанка над океаном, всех закачало, полегли как один, а Гоше хоть бы что. Каждый год справляю день его рождения. Тот самый день, когда принял его из рук старушки!

Такова одна история. А вот другая — музыкальных жонглеров Германа и Людмилы Отливаник. Их номер отличается не только каскадом оригинальных трюков, но и своеобразным решением: будто со страниц диккенсовского романа сошел долговязый лондонский клерк — церемонный, флегматичный, в непомерно высоком цилиндре. При нем партнерша — подвижная, полная озорства и лукавства. Что за контраст!

— До армии я и не помышлял о цирке, — вспоминает Герман Отливаник. — Занимался в музыкальном училище, собирался, отслужив, стать учителем музыки. Но получилось по-другому. В одном со мной взводе оказался цирковой артист. Стал меня уговаривать: «После армии вместе давай работать!» В конце концов уговорил. Подготовили мы парный номер. А на просмотре полнейший провал: слабеньким, подражательным сочли наш номер. Тут бы мне опомниться, вернуться к прежним планам. Однако жена...

— Верно! — подхватывает рассказ Людмила Отливаник. — Я не согласилась. Можно ли с первой неудачи капитулировать? — К тому же знала, на что способен Герман. Он ходит мрачный как тень, за голову хватается, а я ему: «Не смей унывать! Завтра же возобновим репетиции!» Он даже не понял сперва...

— Конечно, не понял, — улыбается Отливаник. — Знал, что Люда обладает музыкальными способностями, но никак не мог предположить, что согласится идти на манеж... Словом, начали мы вновь трудиться над номером. Репетировали по ночам, ото всех в тайне. Один лишь человек — старый цирковой сторож — был в курсе наших дел. Не знаю, чем расположили его к себе, а только не препятствовал по ночам репетировать. И любил глядеть на наши репетиции. Сядет, приосанившись, в первом ряду — смотрит, слушает. Иногда даже замечания делал... По нынешний день благодарны тому сторожу. И не потому лишь, что на манеж допускал. Доброжелательность, заинтересованность — это ведь очень артиста греет. Ну, а потом вторичный просмотр, и на этот раз удачный: включили наш номер в цирковой конвейер!

Что касается третьей истории, она с романтической подоплекой, с трагическим стечением обстоятельств. И все же со счастливой развязкой. Герои этой истории — воздушные гимнасты Евгения Чивела и Владимир Рытов.

Владимир служил в авиации. Однажды, получив увольнительную, отправился с товарищами в город. Шли через площадь и увидели цирк-шапито. Как не побывать? Побывали, посмотрели представление. Тот вечер решил дальнейшую жизнь Владимира: запомнилась ему молодая гимнастка под куполом. Когда же военная служба подошла к концу (к этому времени Рытов успел и познакомиться с Женей Чивелой, и переговорить с ней о многом) — стали готовить общий воздушный номер.

— Номер номером, но ведь надо пока что на жизнь зарабатывать. Потому и устроился униформистом в цирке, — рассказывал мне Рытов. — В один прекрасный день снова пожаловали на представление летчики — недавние мои сослуживцы. Сильно удивились, увидя меня с метлой. Ничего: стерпел, виду не подал. Зато после всех до одного пригласил — поглядеть нашу с Женей воздушную рамку.

Таков зачин рассказа. Затем в нем тяжкая страница. Неожиданно осатаневший ветер ударил в брезентовый шатер, аппаратура перекосилась, и Женя Чивела, пролетев мимо рук партнера, упала на манеж. За кулисы унесли без сознания. Врачи признали состояние критическим. Несколько месяцев пластом пролежала на больничной койке, и врачи отводили глаза, когда допытывалась: сможет ли вернуться в цирк? Один лишь Рытов не терял веры: «Конечно, вернешься! Как же иначе?!» Мучительно медленно восстанавливались силы. Каждое движение поначалу вызывало боль. Все равно — до скрипа стискивая зубы, Женя заставляла себя двигаться, разрабатывать каждый мускул...

О том, что было дальше, также рассказал мне Владимир Рытов:

— Пришел наконец день, когда Женя впервые после несчастья решила подняться на рамку. Мы нарочно выбрали ранний час, чтобы избежать свидетелей: не были уверены, как получится... Женя поднялась, и замечаю — вся мелкой дрожью дрожит. Спрашиваю: не отложить ли на завтра. Отвечает: не надо, вполне нормально себя чувствую. Но я-то вижу: продолжает дрожать... И тут-то, в критический момент, вдруг снизу дружные голоса: «Женя, не тушуйся! Женя, молодцом!» Глянули вниз, а там товарищи. Собрались, но до времени себя не обнаруживали. Теперь же стали хором подбадривать: «Женя, давай!» Она услыхала, еще мгновение помедлила, а потом собралась, приготовилась, прыгнула. Можно сказать — отлично, руки в руки пришла. Зааплодировали внизу, а Женя и говорит: «Хочу повторить, Володя. Теперь могу хоть сто раз подряд!» Понимаете, какой перелом случился: в полной мере вернула себе кураж.

И я, слушая Рытова, живо представил себе то утро. И двоих высоко под куполом. И глаза товарищей, устремленные вверх.

Таких историй мне известно много. Историй о том чувстве локтя, что помогает цирковому артисту. Если же вернуться к скоморохам, изображенным на фреске Софийского собора...

Сперва не о них. Сперва об артистах Французовых, исполняющих не только рекордный, но и наирекорднейший трюк. Постарайтесь этот трюк себе представить.

Отфиксировав на лбу высокий перш, Виктор Французов подает знак партнеру, и тот взбирается на высшую точку перша. Затем, продолжая балансировать перш с находящимся на нем партнером, Французов направляется к лестнице в середине манежа. Берется за перекладины, подымается... Внимание! Не упустите дальнейшего! Из-под купола свисают кольца, и они прикреплены к вершине лестницы В этот момент, когда, достигнув вершины, Французов берется за кольца, — срабатывает специальный механизм, лестница отходит, но в том-то и вся феноменальная рекордность трюка: лишившись опоры, оставшись висеть на кольцах, артист все с той же безупречностью продолжает балансировать на лбу перш с партнером.

...Вот о чем напоминает фреска в древнем храме. Скоморохи на ней исполняют трюк с плечевым першем. Что и говорить — нелегкий трюк. Однако поглядели бы те — из одиннадцатого, — на что способны их нынешние товарищи!


3

В Кривом Роге, куда я приехал, чтобы напоследок познакомиться с одной из цирковых передвижек, мне сперва не повезло: шло межобластное совещание металлургов, и в городской гостинице не было свободных номеров.

Администратор цирка, однако, успокоил:

— Мы вас не хуже устроим. У Олимпиады Антоновны. У нее как раз комната освободилась.

В самом деле, лучше не придумать. От цирка всего два квартала. Аккуратный одноэтажный домик, весь в зелени. Комната чистая, свежепобеленная, с внутренними ставнями. Понравилась и хозяйка. Несмотря на солидный возраст, Олимпиада Антоновна сохраняла статность и подвижность. Чернобровая, с высокой прической, в фартуке, плотно облегавшем крупную фигуру, она, как и положено всевластной хозяйке, неустанно следила за порядком и в доме, и на птичьем дворе, и в палисаднике под окнами — там пламенели пышные пионы.

— Из Ленинграда прибыли? — певуче осведомилась Олимпиада Антоновна. — У вас там, поди, все туманы да дожди. А у нас нынешнее лето до невозможности жарким выдалось. В подполье спустишься — и там нет спасения. Давайте-ка чайком вас попотчую. Лучшее средство, чтобы прохладиться!

Я не стал отказываться, сел за стол против хозяйки, и вскоре мне уже казалось, что я с незапамятных времен живу в этих уютных стенах. Мы сидели за самоваром, в ряд стояло варенье трех сортов, и еще домашние баранки, и какие-то особенные маковые коржики. Не дожидаясь расспросов, Олимпиада Антоновна начала рассказ:

— Цирк у нас каждый год на одном и том же месте располагается. Ну и сразу ко мне стучатся — чтобы, значит, по старой дружбе на квартиру пустила. Не сосчитать, сколько их, цирковых артистов, перебывало у меня!

Из дальнейшего я узнал, что Олимпиада Антоновна десятый год как овдовела, получает пенсию за мужа, горного мастера, да еще от дочки ежемесячный перевод: дочка дельная, но специальность выбрала трудную, геологическую — все в разъездах, в экспедициях.

— Я вам к тому рассказываю, — продолжала Олимпиада Антоновна, — чтобы понимали: особой нужды материальной в квартирантах не имею. Однако же одной, по-сиротски жить невесело. А так и порасспросишь, и послушаешь. Народ цирковой — это ж удивительно — где только не бывает. Прошлым летом жонглер заслуженный у меня останавливался. На том полушарии побывал, в Австралии!

Поблагодарив за чаепитие, передохнув немного, к вечеру я отправился в цирк. Директора застал в полнейшей прострации. Он сидел неподвижно, подперев щеки ладонями, а на столе перед ним батареей теснились бутылки из-под минеральной воды.

— Это какой-то кошмар, — протяжно и страдальчески проговорил директор. — Старожилы утверждают, что не припомнят такого одуряющего зноя. Поэтому и в цирке пустота: никому неохота лишний раз из дому выходить. Одно остается: немедленно переезжать, немедленно менять точку!

Появился администратор с рапортичкой о кассовой выручке. Переглянулся с директором и мрачно изрек:

— Синим пламенем начинаем гореть! Нынешний сбор еще на семь процентов ниже!

Оставшись на представление (под брезентовым куполом и в самом деле было немноголюдно), в одиннадцатом часу я направился домой. Стоял темный и плотный вечер, волны жасминного аромата пряно плыли в прогретом воздухе, из-под ворот недружно тявкали собаки, а вокруг фонарей, испепеляясь на лету, тучами роилась мошкара.

Добравшись до домика Олимпиады Антоновны, я застал у нее гостя. Как и днем, на столе урчал самовар, а гость был похож на старого нахохленного ворона: костлявый, угловатый, со смуглым лицом, изрезанным глубокими морщинами, и крупным, горбатым носом. Что-то по-птичьи зоркое было в округлых безбровых глазах.

Поздоровались, и сразу гость поднялся.

— Ну, куда же вы? — остановила его Олимпиада Антоновна. — Понимаю, о семье беспокоились бы. А то ведь одни... Посидели бы!

— Никак не могу, — ответил гость. — Должен в цирк еще заглянуть. Спасибо за угощение.

— Какое уж тут угощение. Я же знаю, трудно вам угодить с заваркой. Смертельной черноты предпочитаете заварку.

Затем, проводив, объяснила:

— Звать его по-азиатскому — Гусейном. Реквизитором служит в цирке. И такую прожил жизнь — не пересказать. Однако — сами видели — старый уже человек. Вот я и говорю ему: довольно колесить по свету, пора на одном каком-нибудь месте закрепиться. Мог бы место такое и у меня найти. А он отвечает, что никак не сможет прожить без цирка. Что на этот счет в цирке даже особое поверье имеется: дескать, кто хоть раз перешагнул барьер — тот не возвращается назад!.. Вот ведь какое поверье!

«Кто хоть раз перешагнул барьер...» Сентенция эта пришлась мне по душе, и я занес ее в записную книжку и несколько раз вспоминал среди ночи — спалось прерывисто, продолжала томить духота.

Утром, снова отправившись в цирк, я ожидал застать директора все в том же удрученном состоянии. Но ошибся. Весел, жизнерадостен был директор.

— Можете поздравить! — воскликнул он, энергично пожимая мне руку. — Только что, созвонившись с Москвой, добился полной ясности. Решено и подписано: отсюда направляемся в Донбасс. Тамошний народ до цирка охочий, никакие передержки природы на него не действуют, да и не были мы уже три года в тех местах... Отыграем вскоре последнее представление, и в путь!

Двумя днями позже состоялось прощальное представление. Словно устыдясь своей долгой инертности, на этот раз криворожцы собрались дружно, принимали программу отлично. В зале находились и участники только что закончившегося совещания металлургов. В приподнятой атмосфере закончил свою работу цирк.

На приставном стуле рядом со мной оказалась Олимпиада Антоновна. Она сидела принаряженная, крупные бусы на груди, шаль с длинными кистями, в руках букет пионов.

— Была не была! Решила все же поглядеть! — объяснила мне Олимпиада Антоновна. А в антракте спросила: — За кулисы собираетесь? Тогда и я с вами!

Прошла, огляделась, отыскала глазами Гусейна и, как-то по-девичьи, конфузливо вспыхнув, протянула ему букет:

— Это вам!

Приняв цветы, низко склонившись, чтобы скрыть волнение, старый реквизитор гортанно ответил:

— Благодарен очень. Спасибо!.. Мне давно не дарили цветы!

— Вот и вдыхайте на здоровье, — нежно сказала Олимпиада Антоновна. — Если понравятся, можете еще в дорогу срезать.

А потом, когда мы вернулись в зал, объяснила, словно оправдываясь:

— Народ у нас щедрый на проводы, для артистов цветов не пожалеет. Ну, а про Гусейна кто вспомнит? Надо и ему внимание оказать!

Весь следующий день заняла разборка шапито.

Есть в этом что-то щемящее. Разоряется пусть и недолговечное, но вчера еще переполненное жизнью цирковое гнездо. И хотя сознаешь, что спустя недолгие дни оно возродится на новом месте, все равно каждый раз охватывает печаль... До самого вечера продолжалась работа, и множество рук, подчиняясь команде шапитмейстера (в этот день он был в цирке главнейшим лицом!) , и разбирало, и складывало, и упаковывало брезент. Что же осталось к вечеру? Входная арка с ободранными афишами. На месте манежа вытоптанная площадка. Да еще невысокий навес: под ним сложили имущество, приготовленное к отправке... Только тогда шапитмейстер объявил долгожданный шабаш.

Гусейн и теперь трудился со всеми вместе и не меньше остальных. Обнаженный до пояса, он поражал великой худобой. Усталости, однако, не выказывал и ни разу не позволил себе передышки. Под вечер к нему обратился директор:

— Уважаемый Гусейн! Ты всегда и во всем для нас опора. Не откажи и сейчас. В ночь перед отъездом, когда все на виду, — всякое может случиться. Прошу тебя, не уходи! — Польщенный директорской просьбой, реквизитор согласился. И я попросил разрешения остаться.

— Хорошо, — улыбнулся Гусейн. — Будем вместе сторожить.

Вскоре разоренный цирк опустел, надвинулась плотная ночь, и все пропало в ней, — все, кроме звуков.

Ворочаясь во сне, вздыхали и фыркали красавцы буйволы дрессировщика Исмаила Мирзоева. Не спалось и египетским пепельным голубям иллюзионистки Юлии Безано: они курлыкали, всплескивали крыльями. А по соседству, на железнодорожных путях, то и дело грохотали тяжеловесные составы — день и ночь, день и ночь Кривой Рог отгружал свою руду.

Электричество отключили еще утром. Гусейн зажег фонарь и повесил на столбик у навеса. Вскипятив чайник, расставил на опрокинутом ящике пиалы, блюдце с мелко наколотым сахаром. Разлил чай, и я невольно вспомнил слова Олимпиады Антоновны: действительно, чай был настоян до черноты.

— Мне давно цветов не дарили, — сказал Гусейн, возвращаясь ко вчерашнему. — Очень красивые цветы выращивает Олимпиада Антоновна!

Опять прогрохотал и замолк вдали железнодорожный состав. Гусейн, прищурясь, поглядел на язычок огня в фонаре.

— Мне давно не дарили цветов. А ведь когда-то я тоже был артистом. Кем только не был: акробатом, жонглером, силачом, факиром. Да, факиром тоже!.. Меня закапывали в землю, и я лежал под землей до конца программы. Босыми ногами ходил по битому стеклу. Глотал расплавленное олово. Протыкал себе щеки иглами. Был силачом. В афишах меня объявляли самым сильным на земле человеком и предлагали любому из публики одолеть меня. Охотники находились. Победившему обещали награду — дойную корову... Однако никто никогда ее не получал!

Обо всем этом Гусейн рассказывал, сидя на корточках, раскачиваясь в такт негромким словам:

— С кем только не приходилось бороться! Боролся с любым из публики! С быком боролся! Боролся с удавом!.. И всю жизнь — с нуждой!

— Опять завел любимую пластинку, — послышалось из темноты.

— Эй, кто там? — настороженно приподнялся Гусейн.

В круг света, кидаемого фонарем, шагнул один из молодых акробатов, этакий невозмутимый крепыш, попирающий землю широко расставленными ногами.

— Завел пластинку! — сказал он, с нескрываемым превосходством оглядев реквизитора. — И как тебе, старик, не надоело вспоминать одно и то же? Который раз про эту самую давнишнюю эксплуатацию заводишь разговор!

— А ты спать почему не идешь?

— Пойду сейчас. Огонек увидал и завернул... Выходит, опять, старик, на тебе отыгрались? Опять за спасибо дежурить заставили? Ко мне бы сунулись... Тю!

Гусейн не сразу откликнулся. Напряженно округлившиеся его глаза прикованы были к юноше, всем довольному, во всем уверенному.

— Ты чего так смотришь, старик?

И тогда Гусейн сказал:

— Правильно!.. Тебе, конечно, скучно слушать о том, как прежде с нуждой боролись. Зачем тебе об этом слушать? На всем готовом живешь! — И тут же продолжил, так резко подавшись к юноше, что тот невольно отступил: — Конечно! Зачем тебе знать, что такое нужда! Ты же всем обеспечен — и работой и зарплатой. И если нужно будет, тебе реквизит изготовят, новый костюм сошьют, музыку закажут... Даже грим, даже вату, чтобы грим снять с лица, — все получаешь даром!

— Извиняюсь! — обиделся юноша. — Как это даром? Я работаю.

— А много ли?

— Согласно норме.

— Вот это правильно. Бережешь себя очень... А теперь, пожалуйста, уходи!

Потоптавшись еще немного, пожав недоуменно плечами, парень наконец ушел. И снова плотная ночная темь. А сверху, будто поверх этой тьмы, — яркие и крупные звезды, настолько крупные, что, казалось, в любой момент могут сорваться под своей тяжестью. Крупные звезды — каждая в дымчатом жарком ореоле.

— Слыхали? Работает согласно норме! — с негодованием обратился ко мне реквизитор. — Мальчишка, сопляк! Ему дают тысячу, а он копейкой откупается!

Резко шагнув к фонарю, прибавил свету. И вдруг, казалось бы без всякой связи с предыдущим, повысил голос:

— Никуда не уйду из цирка! Прожил в нем всю жизнь и останусь. Слышите? И незачем меня уговаривать... Останусь!

...Утро наступило с такой полнотой и внезапностью, что даже трудно было понять, куда же девалась ночь. Сразу, в единый миг, все вокруг залило брызжущим солнечным светом, и он отпечатался бликами на домовых стеклах и серебристо тронул листву тополей.

— Машины сейчас подадут, — озабоченно сказал Гусейн. — За день успеем погрузиться, а вечером...

Машины уже приближались. Перед тем как выйти им навстречу, старый реквизитор прощально протянул мне руку:

— Не знаю, смогу ли поспеть к Олимпиаде Антоновне. Передайте: кланяется Гусейн. Благодарит за все. Но с цирком не намерен расставаться!

Он ушел. Вскоре к выходу направился и я.

Идя мимо бывшего манежа, заметил секцию барьера. Это был небольшой, случайно забытый отрезок метра в полтора не больше. Казалось бы, он уже ничего не означал: ни манежа, ни зрительного зала не существовало больше. Но я задержался, вспомнив старое цирковое поверье: «Тот, кто хоть раз перешагнул барьер — не возвращается назад!».

Поездка моя подходила к концу. Предстояло сесть за письменный стол, за работу над книгой.

Все равно я захотел перешагнуть барьер.


ЭПИЛОГ


1

Самолет, реактивный советский лайнер, шел на высоте десять тысяч метров, но это не мешало думать о земном. Напротив, только теперь, когда позади остался наворот предотъездных дел, Костюченко мог наконец оглянуться на последние полтора-два месяца.

Предложение возглавить зарубежную поездку привело его сначала в замешательство. Костюченко никак не считал, что в полной мере выдержал директорский экзамен. А тут предложение, да еще столь ответственное.

Случилось это так. В одной из авторитетных инстанций управляющего Союзгосцирком спросили, кто намечается в руководители поездки. Управляющий назвал несколько имен — вполне достойных, в цирковых делах многоопытных. «Это-то все превосходно, — сказали управляющему. — Не забывайте только: поездка предстоит сложная. Одного циркового опыта может оказаться недостаточно!» И тогда-то, заново перебирая в памяти возможные кандидатуры, управляющий подумал о горно-уральском директоре. Тут же отверг эту мысль: «Работник в нашей системе недавний. Не потянет!» Однако, раз возникнув, мысль исчезнуть не пожелала, продолжала притягивать. Кончилось тем, что управляющий затребовал личное дело Костюченко и, внимательно перечитав, себе самому сердито возразил: «А почему, собственно, не потянет? Пусть недавно в цирке. Зато жизнь похлебал с избытком, школу прошел армейскую, войну кончал не где-нибудь, а у стен рейхстага. Кстати, и рапортички присылают обнадеживающие!» Горноуральский цирк, который еще недавно плелся в хвосте, теперь упрямо карабкался вверх. «Директорствует разумно, — сказал себе управляющий. — Такого и поощрить не грех!»

Ранней осенью, поручив дела заместителю, присланному главком (Станишевский еще до того был уволен как не справившийся с работой), Костюченко отправился в один из южных цирков: там формировалась гастрольная программа. Жена на вокзале спросила: «Так как же, Саша? Выходит, это у тебя по-настоящему, серьезно?» И не дала ответить: «Ну, что с тобой сделаешь!» Он рассмеялся и, раскрыв широко руки, обнял всех разом — и жену и детей.

Игнатия Ричардовича Порцероба застал в разгаре репетиций. Для опытного режиссера задача, казалось, не представляла особой сложности — тем более номера, отобранные для поездки, были, как на подбор, первоклассными. Но Порцероб настойчиво напоминал артистам: «Вы собой представляете Цирк Москвы! Надо думать не только об успехе отдельных номеров. Единое художественное целое — вот к чему мы стремимся!» Шли репетиции, готовились новые костюмы, парадный ковер... Месяц спустя подготовительная работа была закончена.

Обо всем этом Костюченко мог теперь вспоминать, удобно расположившись в кресле салона. И все же, поглядывая на артистов (без малого полсотни человек, полная вечерняя программа), он и сейчас обеспокоенно загадывал: как-то покажет себя коллектив в ходе гастролей?

Здесь были артисты и старшего поколения, и младшего. Были сдержанные, безукоризненно собой владеющие. Были и порывистые, реагирующие живо, непосредственно. Были и те, кого уже знал по программе Горноуральского цирка: Анна и Сергей Сагайдачные, Виктория и Геннадий Багреевы, Адриан Торопов, Роман Буйнарович... Сильные номера, талантливые артисты. Но и характеры разные, сложные. Как-то проявятся они в поездке?

Первоначальное возбуждение, вызванное многошумными проводами, постепенно притихло. Одни еще переговаривались вполголоса, все более редкими фразами. Другие расположились подремать, прикорнув к мягкой спинке кресла. Третьи, силясь отогнать дремоту, лениво перелистывали рекламные туристские проспекты...

О, эти проспекты! Изданы они были превосходно: глянцевая бумага, множество цветных иллюстраций. И на каждой странице восторженные восклицания: «Наша страна — сердце Европы!.. Эталон свободного мира!.. Колыбель счастливого предпринимательства!..» Посольство страны, куда направлялись советские цирковые артисты, каждого при посадке в самолет снабдило таким проспектом.

Итак, высота — десять тысяч метров. Примолкнувший салон...

«Какой прием ожидает нас?» — продолжал размышлять Костюченко. Да и немало других мыслей роилось сейчас в салоне.

Вот Адриан Торопов. Он в тревоге. Обычно неразлучный со своими мячами, сейчас чувствует себя обездоленным. Весь реквизит ушел багажом, и Торопов жестоко себя корит: надо было хоть несколько мячиков оставить, вполне бы можно потренироваться в пути.

Хмуро взирает на окружающее и Роман Буйнарович. Его реквизит также в багаже. Но не столько это, сколько разлука с женой огорчает силача. Зинаиду Пряхину не включили в поездку, и Буйнаровичу в высшей степени недостает ее строгого присмотра.

Весело настроены Багреевы: у них есть уже опыт зарубежной поездки. Геннадий благодушно полулежит в своем кресле, а Виктория разглядывает себя в зеркальце.

Тут же, в одном ряду с Багреевыми, отделенные от них серединным проходом, сидят Сагайдачные. Лица супругов неподвижны, будто бы и спокойны, но сколько за этим скрывается тяжкого, непозабытого и неотстоявшегося.

В тот момент, когда самолет поднялся в воздух, Сагайдачному припомнился его предыдущий отлет из Москвы — на рассвете, после встречи с Николаем Моревым, после того как обсудили замысел нового аттракциона. Все тогда обещало скорую удачу, исполнение всех желаний. А ведь совсем иначе повернулась жизнь!

В последние горноуральские дни Сагайдачный не раз встречался с Зуевой. Встречи эти ничем не напоминали ту, самую первую, что завершилась уродливо-тяжкой сценой, — и все же безрадостное, горькое и после давало себя знать. Как бы Сагайдачный ни старался восстановить добрые отношения с бывшей женой, а она — позабыть, вытравить из памяти все то, чем искажена была ее жизнь в годы разлуки, — для обоих эти годы оставались преградой. Годы наложили свой отпечаток на каждого, и от этого некуда было уйти. Разве только в работу. Сагайдачный видел, как много и настойчиво репетирует Надежда, улучшая свой номер, обновляя его.

Вот и с Жанной получилось не так, как хотел. С отцом она, в конечном счете, заключила мир. Однако и тут Сагайдачный чувствовал, что на его долю приходится лишь уголок в сердце Жанны. Глядя на дочь, наблюдая, как неразлучна она с Никандровым, как все радостнее раскрывается их чувство, Сагайдачный ощущал себя не то прохожим, заглядывающим в чужое окошко, не то постояльцем, допущенным лишь на кратковременное житье. Дочь жила в собственном счастливом мире и как бы ни проявляла к отцу великодушие — оно отдавало состраданием.

А вот с Гришей поладила быстро, хотя и предупредила: «Хочешь со мной дружить — изволь настоящим человеком стать. Тех, кто бахвалится и только одного себя любит, терпеть не могу!» По-прежнему ежедневно бывая в цирке, Гриша с особой гордостью наблюдал за репетициями сестры, каждому сообщая при этом: «Сестра моя! Видели какая? Моя сестра!»

Пожалуй, лишь в одном и оказался Сагайдачный полезен Жанне: сам переговорил с Костюченко, и тот разрешил начинающим гимнастам репетировать в предвечерние, свободные часы. Никандров подвесил аппаратуру, и, когда она была опробована и настал день первой репетиции, Сагайдачный вызвался подержать лонжу.

Все было так же, как и много лет назад на волжском берегу. Высоко под куполом виднелась легкая и стройная девичья фигура, и на миг Сагайдачный потерял ощущение времени. Когда же, отрепетировав, Жанна спустилась по веревочной лестнице, Сагайдачный не позволил ей спрыгнуть на манеж: принял в сильные, по-прежнему сильные руки и подержал на весу, пристально всматриваясь... Иллюзия не могла продолжаться долго, и он улыбнулся Жанне, дочери.

За день до отлета из Москвы Сагайдачный еще раз встретился с Моревым. Сначала побывал у него на репетиции. Анатолий Красовский успел добиться немалого: прыжки его обрели виртуозную легкость, их можно было назвать парящими. Следуя указаниям Порцероба, художник выполнил несколько эскизов: один из них назывался «Космическая орбита», другой — «Прыжок в галактику». Так или иначе, ясно было одно: номер Красовского обещает стать новым словом в прыжках на батуде.

А потом, вместе проведя остаток вечера, друзья смогли о многом переговорить. «Я, Коля, твое письмо не забыл, — признался Сагайдачный. — Сначала оно меня обидело, раздосадовало. Ну, а потом рассудил — есть о чем задуматься!» Рассказал приятелю и о том, как трудно сложились отношения с женой: «Чувствую: Ане тоже сейчас нелегко. А вот как поправить, как прежнее вернуть — убей бог, не знаю!»

Да, сильно переменилась Анна. Молчаливой сделалась, сосредоточенной, а в движениях возникло что-то пугливое. Готовясь к зарубежной поездке, она отвезла Гришу погостить к своим родителям. Всю дорогу мальчик вспоминал о Жанне. «Правда, мама, хорошо, что сестра у меня отыскалась?» — «Правда!» — соглашалась Анна, но думала о своем. О том, что надорвалось так внезапно и больно.

...Первый час полета подходил к концу, когда в салоне появилась стюардесса с подносом, заставленным рубиновыми бокалами. Это был всего лишь фруктовый сок, но Сагайдачный, приняв бокал, потянулся с ним к Костюченко:

— За общие наши успехи, Александр Афанасьевич!


2

Приехав в аэропорт, Дезерт был атакован репортерами:

— Ваше мнение о Цирке Москвы? Рассчитываете ли, что московский цирк будет пользоваться успехом?

— Предпочту, чтобы первой высказалась уважаемая публика, — ответил импресарио: накануне открытия гастролей он предпочитал осторожность.

А затем все было, как и положено при международных встречах. Предводительствуемые Костюченко, артисты сошли по трапу. Дезерт произнес краткое приветствие. Костюченко в ответном слове заверил, что советские артисты покажут лучшие образцы своего искусства. Вокруг суетились репортеры, щелкали фотоаппараты, стрекотали кинокамеры. Вдоволь было и улыбок. Особенно запомнился Костюченко один из встречавших — не иначе представитель демократической печати: лицо открытое, исполненное симпатии.

Процедура таможенного осмотра была корректной, как бы подтверждала: «Гостеприимство наше распространяется одинаково на всех!» Спустя полчаса артисты смогли пройти в специально поданные автобусы. Самого Костюченко Дезерт пригласил к себе в машину. Тут же находился и переводчик.

— Итак, судьбе угодно, чтобы мы вторично встретились, — скупо улыбнулся Дезерт. — Горноуральский цирк! О, сейчас он от нас далеко, очень далеко. Как самочувствие старого Казарини?

Костюченко ответил, что Николо Казарини скончался два месяца назад.

— О! — произнес Дезерт. Голос прозвучал с неизменной сухостью, и все же Костюченко показалось, будто дрогнуло что-то в совиных глазах. — Николо Казарини служил еще у моего отца. Имел успех... Но кто теперь об этом помнит?

Костюченко ответил, что вся цирковая труппа проводила старого жокея в последний путь.

— О! — повторил Дезерт. И распрямился, согнав с пергаментного лица малейший оттенок живого чувства.

Тем временем машина выехала на проспект, по обе стороны обсаженный платанами. В Москве стояла зябкая осень, ветер срывал пожелтевшие листья, а здесь древесные кроны все еще были густые, зеленые, ярко пронизанные солнцем. Но не только на это обратил внимание Костюченко. Озирая быстро бегущий проспект, он не мог не заметить чрезвычайного обилия полицейских: они виднелись и на перекрестках, и под навесами домовых арок.

— Это к нам не имеет отношения, — сказал Дезерт, перехватив взгляд гостя. — Цирковые дела — вот что, не правда ли, главное для нас, господин Костюченко! — И добавил, меняя разговор: — Вам и вашим артистам приготовлены номера в отеле «Принц-регент». Лучший отель столицы!

Отель «Принц-регент» выходил многоярусным фасадом на одну из центральных площадей. Мраморные скрижали по сторонам от главного входа удостоверяли трехсотлетнюю давность отеля. Она читалась во всем: в угрюмых стенах старинной кладки, в узких оконных наличниках, в свинцовых переплетах витражей, в остроконечных шпилях над крутыми скатами багрово-черепичной кровли; на шпили насажены были фигуры рыцарей, и, увлекаемые ветром, рыцари воинственно кружились. Зато внутри царил самый современный комфорт: прекрасно оборудованные номера, холлы, утопающие в зелени тропических растений, а зал ресторана отличался таким масштабом, что здесь бы впору органным хоралам звучать, а не джазовым синкопам.

— Размах! — оценил Сагайдачный, когда горничная, сделав глубокий книксен, оставила его в номере вдвоем с женой. — Довольна, Аня?

Она не сразу отозвалась. Уже не первый раз Сагайдачный замечал, что даже на самые простые вопросы она отвечает с усилием, как бы принуждая себя отвлечься от чего-то. Затем кивнула.

— Да, хороший номер. Каким, интересно, окажется цирк?

— Ждать недолго. Увидим завтра.

Цирк, куда отправились с утра, разочаровал. Это была железобетонная круглая коробка, окрашенная в неопределенный цвет — не то выгоревшая трава, не то застиранное хаки. Пестрая реклама, раскинувшись по фасаду, подчеркивала внешнюю безличность цирка.

Рекламировалось что угодно и как угодно. Если не считать широковещательного анонса над подъездом («Цирк Москвы!» «Цирк Москвы!» — твердил анонс), остальные щиты ни малейшего отношения не имели к зданию, которое испещряли. Особой назойливостью отличалось изображение девицы, которая натягивала на обнаженное колено паутиновый чулок и при этом явно приглашала проникнуть нескромным взглядом выше чулка. С девицей соседствовало клятвенно-пылкое утверждение, что только унитазы данной фирмы могут обеспечить домашнее благополучие.

Не понравился цирк и внутри: он казался каким-то нежилым. Удивляться этому, впрочем, не приходилось. В зависимости от зрелищной конъюнктуры, Дезерт эксплуатировал здание не только в качестве цирка, но и как кинозал, и даже варьете, где программа развертывается между столиков.

— Ну что ты скажешь! — ворчал Буйнарович. — Не нашенский воздух, не цирковой!

К воркотне этой мало кто прислушивался: все спешили заняться делом. Шла разборка только что прибывшего багажа, подвеска аппаратуры, а кое-кто без промедления приступил к тренировке. Всех раньше — Адриан Торопов. До чего приятно было кинуться вперегонки с мячами, разогреть и раззадорить застоявшееся тело. Вслед за Тороповым шагнул на манеж Буйнарович. Служители цирка, толпясь невдалеке, с живейшим интересом следили, как русский «медведь» (вскоре печать узаконила это прозвище) крутит многопудовые гири, выжимает тяжеленные штанги... Репетирующие артисты захватили не только манеж, но и остальные закулисные помещения.

В отель вернулись к обеду. И опять, окинув взглядом ресторан, Костюченко заметил того симпатичного человека, что накануне присутствовал в аэропорту. Сидя невдалеке, человек этот вел себя в высшей степени деликатно: ни в какие разговоры не вступал и ограничивался дружественной улыбкой.

После обеда намечалась коллективная прогулка по городу. Однако состояться она не смогла, так как неожиданно приехал культатташе советского посольства. Он выразил желание побеседовать с артистами. Где собраться: в гостиной или в номере? Лучше в номере. Собрались у Костюченко.

Сначала атташе поинтересовался, хорошо ли прошел полет, удобно ли устроились, благополучно ли с багажом.

— Впрочем, об этом, вероятно, спрашивать незачем, — улыбнулся атташе. — Господин Дезерт — импресарио опытнейший и, без сомнения, все предусмотрел.

Кто-то из артистов в ответ вздохнул: другая забота сейчас — как-то завтра пройдет первое представление.

— Ах да! — будто только теперь вспомнил атташе. — Именно об этом я и хочу потолковать с вами!

Начал он с напоминания о том, что неизменным принципом советской политики является невмешательство во внутренние дела других государств.

— Почему я напоминаю об этом, товарищи? По той причине, что страна, в которую вы прибыли (добавлю: сугубо капиталистическая страна!), находится сейчас в состоянии назревающих классовых боев. Не далее как вчера, в ответ на требование повысить заработную плату, корпорация промышленников объявила локаут, закрыла все крупнейшие предприятия. Левые профсоюзы призвали рабочих выйти на улицу. Трудно предугадать, как разыграются дальнейшие события. Однако если в ближайшие часы атмосфера не разрядится... — Оборвав фразу, атташе внимательно оглядел артистов. — Об этом посольство и считает необходимым поставить вас в известность. Не исключено, что начало ваших гастролей отодвинется. Это раз. А также нужно учесть возможность провокаций. Самое разумное не покидать отеля. Отдыхайте с дороги, набирайтесь сил... Договорились?

Артисты разошлись по номерам в совсем другом настроении, чем начинали этот день. Одни лишь Багреевы, как и положено бывалым путешественникам, сохраняли невозмутимый вид.

Они-то и зашли к Костюченко вторично, уже под вечер.

— Я, конечно, понимаю, Александр Афанасьевич, — не без вкрадчивости начал Геннадий. — Осторожность — вещь полезная. Спорить не приходится. Но в данном случае... Мы ведь не маленькие!

— Продолжайте, — кивнул Костюченко. — Что из этого следует?

— Неужели нам и дальше сидеть взаперти? Скучно, тоскливо! Да и зачем, спрашивается? Сами поглядите: все спокойно!

Костюченко посмотрел за окно. Действительно, ритм уличного движения казался неколебимым: автомобильный поток, за ним пешеходный, опять автомобильный. Даже полицейские, при всей своей многочисленности, не так уж бросались в глаза на фоне этого мерного, неустанно пульсирующего движения.

И все же Костюченко покачал головой. Полчаса назад он имел телефонный разговор с Дезертом. Импресарио сам позвонил, чтобы предупредить о необходимости отсрочить начало гастролей.

— Так как же, Александр Афанасьевич? — справилась Виктория. — Надеюсь, хоть часок мы можем подышать свежим воздухом?

— Ни в коем случае, — ответил Костюченко. — Давайте придерживаться того порядка, о котором договорились сообща!


3

Вечер прошел спокойно. Утро также. Встретившись в коридоре с Костюченко, Багреевы едва удержались от насмешливой улыбки: выходит, напрасными оказались страхи. Да и остальные артисты выражали недовольство: «Сидим сложа руки. Куда годится!»

Так продолжалось до трех часов дня. А затем, в течение считанных минут, все изменилось до неузнаваемости.

Полицейские машины — вытянутые, с поджарыми бронированными боками, с низкими, словно для прыжка пригнувшимися кузовами — ворвались на площадь и, с ходу развернувшись, перекрыли все подступы к ней. И тотчас, будто неисчерпаемо было нутро машин, из них посыпались полицейские. Совсем другие, чем те, что до сих пор несли патрульную службу: вместо мундиров военные френчи, вместо касок с плюмажами — плоские, защитные, стальные. Рассыпавшись цепью, заняли исходное положение. Цепь полицейских, наглухо перекрытое движение — и тишина. Тишина, внезапно наступившая и потому по-особому, до звона в ушах, напряженная.

Возвращаясь из ресторана, артисты шли через вестибюль. Им сразу бросилась в глаза какая-то нервная лихорадочность: швейцар спешил запереть наружную дверь, портье, покинув свою конторку, переговаривался с посыльными, толпились горничные, и все встревоженно вглядывались в широкие стекла подъезда.

— Идемте, товарищи. Не надо задерживаться, — сказал Костюченко.

Показывая пример, он первым шагнул на лестницу, ведущую к лифту. В то же мгновение донесся пронзительный вой сирен. «Ни с места! Ни с места!» — злобно требовали они. Все, кто был в вестибюле, невольно замерли. Приостановились и артисты, следовавшие за Костюченко.

С такой же внезапностью сирены умолкли. Но тишина не вернулась. Издалека, как будто из каменной толщи городских кварталов, донесся гул — сначала неясный, приглушенный, но затем все более схожий с неудержимо, в крутой накат бегущей волной. Она бежала, по пути наращивая звучность, стремительность. Вскоре эта волна вплотную приблизилась к площади. Еще мгновение — и волна пошатнула, накренила площадь. Так по крайней мере представилось Костюченко. Он увидел, как одна из полицейских машин, как бы превратясь в невесомую игрушку, поднялась на дыбы и тут же рухнула, запрокинулась вверх колесами. Такая же участь постигла соседнюю... Прорвав полицейский заслон, колонна рабочих ступила на площадь: алое полотнище над сотнями голов, сжатые кулаки, лица, будто высеченные из обугленного камня. И песня — громовая, чеканящая шаг.

Позднее в газеты просочились некоторые подробности. Полиции, как выяснилось, был отдан приказ: любой ценой остановить и разогнать демонстрацию. Уверенная в превосходстве своих сил, полиция решила обойтись без военных подкреплений, и все же казармы были переведены на боевое положение: войска ожидали сигнала... В той схватке, что сейчас завязалась на площади, решалось многое.

Не позволяя разъединить свои ряды, не склоняясь под ударами дубинок, не только отбиваясь от полицейских, но и нанося ответные удары, рабочие продолжали свой марш. Снова взвыли сирены, но теперь истошный их вой пересиливала песня. Грозная песня гремела над площадью.

Костюченко стоял на верхних ступенях лестницы. Тут же Сагайдачный, Торопов. Ниже — Буйнарович...

Бывают мгновения, когда память — безотчетно, но ярче яркого — воскрешает картины былого. Так и сейчас. Костюченко вдруг увидел себя мальчишкой. И как сидит у отца на коленях, а тот рассказывает о Пятом годе, о рабочей демонстрации, в которую кроваво врубилось пьяное, озверелое казачье. В далеком детстве слушал об этом Костюченко, а сейчас чуть не крикнул: «Берегитесь! Займите оборону!» Ему казалось, будто, спустя столько лет, отцовский рассказ обернулся явью.

Не один Костюченко был прикован к площади. Давно ли самоуверенно улыбалась Виктория Багреева. Сейчас стояла бледнее полотна. И Геннадий изменился в лице. Торопов до боли в пальцах схватился за перила лестницы. И Буйнарович не мог пересилить гневную, судорожно пробегающую гримасу... Они стояли бок о бок, артисты советского цирка, но в этот момент даже не помнили, что они артисты, — попросту люди, прибывшие из другого, из светлого, справедливого мира. Они увидели то, что для них немыслимо, что несовместимо с самим их существом.

«Казаки! Берегитесь казаков!» — чуть не крикнул Костюченко. И верно: схватка на площади вступила в новую, еще более жестокую фазу.

На этот раз вместо сирен зазвучало нечто иное — скрежещуще-частое, похожее на пульсацию в больных натруженных висках. И это нечто, преследуя каждого, вызывало желание спрятать голову, уши заткнуть, забиться в самый дальний угол... Нет, и теперь не дрогнув, колонна демонстрантов продолжала прокладывать себе дорогу. И тогда обрушилась вода.

— А-а! — глухо, не размыкая стиснутых зубов, выдохнул Буйнарович. Разом позабыв обо всем другом, охваченный одним желанием — занять свое место в схватке, прийти на помощь рабочим, ринулся он вниз, к дверям подъезда.

Иной раз кратчайшие мгновения вмещают столько, что после даже трудно поверить.

Навстречу Буйнаровичу внезапно возник человек — тот самый, которого дважды уже замечал Костюченко. С угодливой быстротой подбежав к дверям, все так же дружественно улыбаясь, как бы приманивая этой улыбкой, он оттеснил швейцара, завладел ключами. О, как хотелось любезнейшему этому человеку услужить Буйнаровичу, дверь распахнуть перед ним, тем самым вовлечь в происходящее на площади.

Но так не случилось.

Боясь упустить желанный момент, человек суетливо склонился с ключом над скважиной, а Костюченко (прежде никогда не обращался так к Буйнаровичу) крикнул предостерегающе:

— Роман!

Внезапный возглас словно пробудил силача. Заставил не только очнуться, но и всмотреться, разглядеть, понять. Тяжело и вплотную шагнув к провокатору, Буйнарович занес над ним грозящую длань. Игра была проиграна. Отшатнулся, скрылся провокатор.

Струи воды захлестывали площадь. Упруго извиваясь, они прорезывали воздух и, со всех сторон полосуя людей, пытались опрокинуть их, распластать, пригвоздить к асфальту. Каждый раз, упрямо подымаясь, люди вновь соединяли руки, и опять — замедленно, но неуклонно — продолжалось движение вперед.

Самым страшным был момент, когда чье-то лицо, призывно кричащее и в то же время безмолвное (водометный режущий свист заглушал все иные звуки), прижалось снаружи к стеклу подъезда, пылающим взглядом пронзило стекло и тут же вниз поползло, оставляя кроваво-зыбкую, растекающуюся полосу...

Взглянув на жену, Сагайдачный вдруг обнаружил то, чего никогда не видел прежде. Красивое и всегда подтянутое, лицо ее неизменно отражало здравый рассудок. Теперь же не только дрогнуло, не только утратило обычную сдержанность, но и переменилось, подурнело. Боль и смятение увидел Сагайдачный в глазах жены. Затем и радость — когда колонна продолжила марш. Да, несмотря на все преграды, демонстранты прошли через площадь. И снова алое полотнище взметнулось над ними. Сигнал, которого ждали в казармах, опоздал.

На следующий день Костюченко позвонил в посольство.

— Здравствуйте, Александр Афанасьевич, — сказал атташе. — Как дела у вас? Как самочувствие товарищей? — Услыхал ответ и согласился: — Понимаю, очень понимаю. Товарищам артистам прошу передать сердечный привет!

Артистам нелегко дался тот день. После были и слезы, и ночные бессонные часы, и память, в которой все запечатлелось со жгучей силой. Но не это одно различал Костюченко, продолжая приглядываться к участникам поездки. Он увидел как бы новую ступень повзросления.

Строгая собранность не покинула артистов и тогда, когда они смогли вернуться в цирк.


4

И вот они выходят на манеж: нарядные, пружинисто легкие, на тугом носке. Выходят одинаково красивые и молодые, ловкие и веселые, ослепительно улыбающиеся... А ведь только что — за минуту до начала, уже построившись для парада-пролога, — все они были взволнованы. И не потому лишь, что предстояла встреча с незнакомым залом.

За форгангом приглушенно гудел переполненный зал. Кто в нем, в этом зале? Может быть, те, кто, натравливая полицейских, заранее предвкушал кровавую расправу над рабочими? Она не удалась. Предпринимателям пришлось отказаться от локаута, вступить в переговоры с профсоюзами... Так кем же сейчас заполнен зал?

Парад-пролог был лаконичен, но впечатляющ. Затем на середину манежа вышел Костюченко. С помощью переводчика он обратился к залу:

— Дамы и господа! Нам выпала честь первыми представить вам советское цирковое искусство. Цирк Москвы приветствует вас!

Однако прежде чем зрители, заполнившие кресла в партере, откликнулись на это приветствие — голос подала галерка. Ободряющий громкий голос. И сразу легче сделалось на душе.

Первые номера принимались одобрительно, но настоящего накала в аплодисментах еще не было. Громче прозвучали они после выступления Багреевых. И опять примолкли, когда на смену воздушным гимнастам вышел Роман Буйнарович. Тяжеловесный и медлительный, шагающий вразвалку, поначалу он даже вызвал смешки. Чего ждать от такого? Вот уж действительно медведь!

Не спеша, словно не замечая иронического оживления, Буйнарович направился к гирям. Чуть приподнял одну, затем другую. Могло показаться: он еще для себя самого не решил, что именно делать с ними. И вдруг, в кратчайший миг обретя непостижимую ловкость, вихрем взметнул над головою гири. Зал пораженно притих. Гири летели над головой пушинками. Покончив с ними, по-прежнему будто не видя зрителей, силач положил на плечи массивную рельсу, на ее концах повисло по пять униформистов, и с этим живым коромыслом Буйнарович и раз и два прошелся вокруг манежа. В зале послышались одобрительные возгласы. Откликнувшись на них коротким кивком, Буйнарович шагнул к штанге.

Как и было заранее условлено, в этот момент появился инспектор манежа с грифельной доской в руках: на ней обозначен был вес, какой подымет силач. Но произошло неожиданное: подойдя к инспектору, Буйнарович отнял у него доску, размашисто перечеркнул написанное, а сверху крупно вывел другую цифру. И тогда, увидя эту цифру, зал откликнулся и недоверчивым и удивленным шумом.

Вес, объявленный Буйнаровичем, был не только огромен: он превышал национальный рекорд, которым гордился лучший тяжелоатлет страны. Этот атлет (портрет его, размноженный в тысячах экземпляров, знаком был каждому!) также пожаловал на открытие гастролей советского цирка. До сих пор, обласканный всеобщим вниманием, прославленный атлет снисходительно взирал на Буйнаровича, а тут переглянулся со своими дружками, негромко сказал им что-то, и дружки, сорвавшись с мест, поспешили на манеж — проверить вес, уличить заезжего бахвала.

Нет, все было правильно. Диски, лежавшие возле штанги, в точности соответствовали объявленному весу. Все было правильно, придраться было не к чему и оставалось лишь ждать.

Много раз, упорно и упрямо тренируясь, приближался Буйнарович к этому весу и каждый раз убеждался с горечью, что недостает последней малости: еще немного — и дотянул бы, осилил бы. Теперь же приказал себе: «Возьми! Ты должен взять!»

Продышался. Собрался каждым мускулом. Протер ладони магнезией. Пояс стянул туже. Ноги расставил шире. Наклонясь, намертво, в замок, схватился за штангу. «Возьми! Сейчас ты возьмешь! Ты должен взять!»

Дружки, теснясь у барьера, глядели недобрыми глазами. Однако Буйнарович не видел этих дружков: он и сейчас мысленно был свидетелем схватки рабочих с полицейскими...

Дружки глядели недобрыми глазами. «Вот вам! Вот!» — угрожающе произнес про себя Буйнарович и тут же (жгучее мгновение!) почувствовал, как прихлынула и заполнила все существо долгожданная всепобеждающая сила.

Вот! Весь ушел в богатырский жим... Вот! Бицепсы обозначились — каждый как до отказа натянутая тетива... Вот! Над головою замерла штанга!

Не сразу отозвался зал. Сперва только охнул, но в этом отголоске послышалось разное: не только тревога и раздосадованность, но и радость, восторг. Восторг одолел. И тогда оглушительным шквалом взметнулись аплодисменты, и с мест повскакали, и по проходам устремились вниз, вплотную к манежу, и тщетно старался сохранить улыбку чемпион (теперь по существу уже экс-чемпион!): безнадежно тускнела и угасала его слава.

Вот когда наступил тот перелом, что назавтра принудил газеты признать «беспрецедентный триумф артистов советского цирка». Все рассыпалось в прах перед натиском ярчайших номеров, перед их жизнеутверждающей манерой. Все рассыпалось в прах — оглядка, недоверие, предвзятость. С этого момента галерка задавала восторженный тон, и партеру не оставалось ничего другого, как покорно следовать за нею. Выглянув в зал, Костюченко заметил Дезерта: по-обычному держась очень прямо, импресарио до того сжал бескровные губы, что они слились в белую, судорожно искривленную черту.

Немалый успех выпал и на долю Адриана Торопова, как и всегда выступившего с мячами, одними лишь мячами. Номер не отличался внешней броскостью, но в зале находились зрители, помнившие еще короля жонглеров Энрико Растелли. И это они — требовательные ценители — первыми признали талант молодого, доселе им неведомого жонглера. Первыми порадовались той безупречной легкости, с какой совершал он труднейшие комбинации.

В заключение номера Торопов кинул в зал небольшой, пестро раскрашенный мяч. Жестами пояснил, что просит вернуть назад, а затем, устремясь навстречу, принял мяч на палочку зубника. Снова кинул. Снова поймал. Это было одинаково и веселой игрой и маленьким чудом: из любого положения мяч беспрекословно возвращался на зубник. Когда же, кинутый в последний раз, он долетел до заднего ряда галерки, Торопову пришлось так долго дожидаться, что он даже нетерпеливо прихлопнул в ладоши... Мяч наконец вернулся, и жонглер, поймав его, покинул манеж.

Костюченко мог быть доволен. Первое отделение программы прошло отлично. Предстояло второе — аттракцион Сагайдачных. Казалось, беспокоиться было не о чем. И все же, памятуя о том, что второе отделение должно не только закрепить успех первого, но и стать вершиной всей программы, Костюченко испытывал невольную озабоченность. Он решил отправиться в зал, чтобы оттуда смотреть «Спираль отважных».

Перед началом аттракциона (уже прозвенел последний звонок) Сагайдачный взглянул на жену. Она стояла рядом: одна рука на руле мотоцикла, в другой защитные очки. Только теперь Сагайдачный разглядел, как переменилось лицо Анны — бледное, похудевшее и все-таки озаренное красотой. Однако не той, какую он видел прежде. Это была иная красота — преображенная, выстраданная, таящая в себе следы пережитого.

— Аня! — негромко произнес Сагайдачный.

Она услыхала, полуобернулась, ответила улыбкой. «Тебе стало жалко меня? Не надо. Не хочу, чтобы ты меня жалел. Сама должна справиться со всем, что случилось!»

На том и оборвался, едва завязавшись, безмолвный разговор. Донесся марш, инспектор подал знак, и оба гонщика, оседлав машины, коротким толчком ноги включив моторы, устремились на манеж, на трек.

Заняв место возле Дезерта, Костюченко смотрел «Спираль отважных». Смотрел, убеждался в неизменности мастерства, но еще не мог определить — захвачен зал или лишь проявляет любопытство. Рев моторов глушил все звуки. Лицо Дезерта хранило непроницаемость. Не изменилось оно и тогда, когда, сойдя с мотоцикла, Сагайдачный пригласил Анну подняться с ним вместе внутрь глобуса (для зарубежных гастролей именно так оформили шар: на его серебристую поверхность нанесли очертания пяти континентов), скрипка возвысила свой чистый голос, Анна движением глаз ответила: «Я готова!» — и зал точно подался вслед за ней. Даже теперь Дезерт еще сохранял ледяную отчужденность.

Давно — может быть, никогда еще прежде — так не работалось Сагайдачному. С каждым новым витком взлетая все выше, все круче и отвеснее, он безошибочно чувствовал, что Анна рядом с ним и что в эти мгновения она объята таким же пламенем — тем, что воедино сплавляет работу с искусством, искусство с жизнью. И он, Сагайдачный, вдруг почувствовал себя как бы заново соединенным с женой — не только спиралью аттракциона и не только жизнью в цирке, но и всей полнотой своей жизни — нарушенной, почти поломанной и все же обещающей возвращение к лучшему...

Виток за витком. За петлею петля. Все непостижимее становилась работа гонщиков. И все напряженнее безмолвие зала. Оторвав глаза от манежа, Дезерт окинул быстрым взглядом зал. Увидел тысячи прикованных лиц. Тысячи широко раскрытых глаз. И отблеск в глазах, какого прежде никогда не видел... Нет, видел. Но не здесь. Далеко отсюда. В России... Неужели и в чужой, в незнакомой им стране советские артисты владеют секретом все так же околдовывать зал, каждого, кто находится в зале?!

Виток за витком. Петля за петлей. Еще петля. Что же виделось в эти мгновения зрителям?

Человеческая память вмещает многое. Следя за работой отважных мотогонщиков, зрители обуреваемы были разными чувствами. Одни не могли не вспомнить тех советских людей, что, первыми врываясь в города, кинутые врагом, водружали над ратушной башней знамя армии-освободительницы. Другим в гуле и реве моторов слышался ход моторизованных советских частей: не позволяя себе передышки, части эти преследовали и подавляли гитлеровские банды. А третьи, видя на глобусе контуры пяти континентов и ту спираль, что взмывала, взвивалась все выше, думали о краснозвездных космических кораблях, о трассах, что этими кораблями прокладываются к другим планетам.

Безмолвие зала сделалось теперь не только напряженным, но и будто окаменевшим. Когда же в финале аттракциона грянули аплодисменты, в них была такая громоподобность, что Костюченко не смог расслышать Дезерта.

Вместе вышли из рукоплещущего зала, и господин импресарио заявил:

— Готов пролонгировать ваши гастроли. На такой же срок. На таких же условиях. Надеюсь, они взаимовыгодны?

Представление окончилось. В опустевшем зале выключили свет. А за кулисами все еще не могло утихнуть радостное оживление.

Расставшись с Дезертом, обещав ему завтра же снестись с Москвой, Костюченко отправился за кулисы: надо было поздравить артистов.

— Александр Афанасьевич! — громко окликнул Торопов (он стоял, окруженный товарищами). — Поглядите! На том мяче, что с галерки не возвращался долго... Написано что-то на мяче!

Костюченко пригласил переводчика, и тот прочел торопливо написанную строку: «Мы с вами всегда, советские товарищи!»

И тогда к мячу протянулось множество рук. Каждому захотелось притронуться к пестрой упругой его плоти.

— На всю жизнь сберегу этот мяч, — сказал Торопов. — Как самое дорогое!

Их было много — бережных рук, сомкнувшихся над мячом. Были и молодые руки, и натруженные долголетней работой. Была могучая длань Буйнаровича, и все еще сильная, ко многому еще способная — Сагайдачного, и тонкая — его жены. И рука Костюченко. И она сомкнулась с остальными.

— На всю жизнь! — повторил он про себя, встретившись глазами с Тороповым. — Навсегда, на всю жизнь!


1936 — 1965

Ленинград


ЦИРКОВЫЕ ТЕРМИНЫ


Авизо — закулисное уведомление о порядке выхода артистов на манеж по ходу программы. Так же называется и закулисное репетиционное расписание.

Антиподист — артист, жонглирующий предметами в лежачем положении, при помощи ног.

Антре — выход клоуна или клоунов с самостоятельным номером в программе.

Бамбук — воздушный гимнастический снаряд, обычно изготовляющийся из легкого металла. Шест с укрепленными на нем петлями и перекладинами дает возможность исполнять ряд эффектных трюков.

Батман — высокий бросок ногой. Различаются батманы передние, задние, боковые.

Батуд — сетка или брезент, натянутые на раму при помощи резиновых жгутов-амортизаторов. Снаряд позволяет акробату совершать высокие и сложные прыжки.

Бланш — упражнение, при котором воздушный гимнаст сохраняет горизонтальное положение корпуса.

Боген — упражнение, при котором акробат, выгибая корпус, одновременно опирается о землю затылком и пятками.

Коверный клоун, коверный — то есть клоун, весь вечер работающий «у ковра», заполняющий паузы между номерами программы.

Копфштейн — акробатический трюк: артист сохраняет равновесие, стоя на голове, без помощи рук.

Кульбит, флик-фляк — разновидности акробатических прыжков.

Курбеты, рундаты, сальто-мортале — эффектные и трудные прыжки, в данном случае совершаемые наездником-жокеем.

Лонжа — предохранительное, страхующее приспособление. Представляет собой веревку или трос, одним концом закрепленный на поясе артиста. Другой конец, пропущенный через блок, находится в руках страхующего.

Перш — металлический (реже деревянный) шест, балансируемый на лбу или на плече, а иногда, с помощью специального «стакана», на поясе. Верхний конец шеста снабжен петлями или другими приспособлениями, позволяющими партнеру или партнерам совершать во время баланса ряд эквилибристических трюков.

Реприза — клоунская шутка. Может входить в клоунское антре или же исполняться в паузе между номерами программы.

Табло — рисунок расположения и перемещения лошадей на манеже по ходу номера конной дрессировки (так называемая «конюшня»).

Трюк — оригинальное цирковое действие. В зависимости от жанра, в котором применяется, может носить характер акробатический, иллюзионный, комедийный и пр.

Униформисты, униформа — персонал, обслуживающий манеж (уборка, заправка ковра, установка аппаратуры и пр.).

Форганг — занавес, отделяющий закулисные помещения от зрительного зала. Из-за этого занавеса во время представления выходят артисты.

«Школьная» работа, работать «по-школьному» — на профессиональном языке артистов это означает похвалу, признание безупречности исполнения.

Штиц, выкрут, соскок разножкой — простейшие элементы гимнастической работы на кольцах.


Загрузка...