Всё тревожнее становится на Кавказе, где Шамиль целенаправленно сковывает в один могучий народ разрозненные и прежде сражавшиеся друг с другом племена. Тем не менее подпоручик Колосов даже предположить не мог, чем закончится для него посещение веселого полкового бала, ну а Петру Спиридов у стоило очень хорошо подумать, есть ли смысл, экономя время, срезать дорогу через горы, даже и в сопровождении надежного казачьего конвоя.
В итоге Колосов оказывается ранен неизвестно кем выпущенной пулей, и дочери полковника Панкратьева Анне приходится делать все, чтобы вернуть к жизни влюбленного в нее молодого офицера. Зато судьба Спиридова остается укрытой туманом неопределенности и для его друзей, и для спешно покинувшей Петербург княгини Двоекуровой…[1]
Наступил июнь, и с ним тропическая жара, чрезвычайно плохо действовавшая на Двоекурову. От Абдула Валиева не было никаких известий, и это обстоятельство повергало княгиню в еще большее уныние.
При всем желании, Элен не могла подавить в себе тревоги, вызванной неясными предсказаниями старухи. Она горячо раскаивалась в своем любопытстве и необдуманном посещении гадалки и старалась успокоить себя, объясняя предсказания старухи ее рас строенным воображением.
Воспоминания о пережитых в молодости страданиях и доходящие со всех сторон вести о повсеместных убийствах и захватах в плен могли подействовать на Секлетею в том направлении, что она, кроме крови и слез, ничего иного не могла вообразить себе и только их и предсказывала.
Придумав такое объяснение, Элен успокаивалась, но ненадолго, отсутствие вестей от Абдула Валиева снова расстраивало ее, и она в такие минуты ехала к Панкратьеву и высказывала ему свои горькие опасения.
Однажды, сидя у себя и думая все об одном и том же, Елена Владимировна вдруг поразилась пришедшей ей на ум мыслью.
"Уж не хитрит ли со мною Павел Маркович? — задала она сама себе вопрос и тут же ответила: — Весьма возможно. Может быть, Абдул Валиев давно послал ответ, но так как ответ неблагополучный, то старик и не сообщает мне его. Очевидно, Шамиль не соглашается отказаться от своих требований. Или есть какие-нибудь другие препятствия? Уж не болен ли Петр Андреевич? Это весьма возможно при тех ужасных условиях, в которых он находится. И вдруг он умирает, без докторов, без лекарства, одинокий, всеми забытый?"
При этом предположении Елена Владимировна почувствовала, как ее охватил ужас. Она не могла оставаться одна со своими мыслями, ее душа искала сочувствия, и как огорченный ребенок бежит к своей няньке, зная вперед, что старушка сумеет утешить его, так и Элен приказала подать карету и отправилась к Павлу Марковичу в смутной надежде, что он придумает что-нибудь, чем либо поможет.
Панкратьев только что встал от послеобеденного сна, когда прибежавшая Аня позвала его в гостиную предупредить о приезде Элен. В такой час княгиня не приезжала никогда, и Павел Маркович подумал, не случилось ли с ней чего-нибудь или не получила ли она каких-либо известий о Спиридове.
С такими мыслями он поспешил одеться и торопливо пошел к своей гостье.
— Павел Маркович, — заговорила Элен после первых приветствий, — простите великодушно, но я начинаю вас подозревать. Вы хитрите. Сознайтесь, дорогой друг, хитрите?
— Но в чем, объясните, пожалуйста? — взмолился полковник. — Я, ей-богу, не понимаю.
— Не притворяйтесь; напротив, прекрасно понимаете. Вы имеете сведения от Валиева, но так как вести нехорошие, мне их не сообщаете.
Панкратьев с добродушным изумлением развел руками.
— Господи Иисусе, откуда мне сие? — спросил он, недоумевающе поглядывая то на княгиню, то на Аню. — Кто вам сказал, откуда вы взяли все это? Уверяю вас честным словом, ничего подобного. Абдул Валиев, как уехал, не уведомил меня ни единым словом. Я решительно ничего не знаю. Доказательство налицо. Сейчас, когда Аня прибежала звать меня к вам, у меня первым долгом мелькнула мысль: уж не получили ли вы каких-нибудь сведений и приехали поделиться ими со мною. Ей-богу, не лгу.
Княгиня долгим, пытливо-пристальным взглядом поглядела в лицо старику. Не было сомнения, он говорил сущую правду и ничего не знал.
— Но в таком случае, — горячо заговорила она, — почему так долго? Два месяца прошло, как он уехал; неужели за такой промежуток времени он так-таки ничего не успел сделать?
— Вы два месяца считаете большим сроком для выполнения такого сложного дела? Жестоко ошибаетесь. Одна дорога туда более недели; вы не знаете здешних обычаев, княгиня, от этого так и говорите. Если гнать сломя голову, пожалуй, и за два дня доехать можно, но Валиев — старик, не говоря уже о том, что ему не под силу скакать, как юному джигиту, по горам и долам, он не может чересчур торопиться и по своей солидности и почтенности. Во всех встречающихся на пути аулах у него старые приятели, проехать их мимо — значит нанести им жестокое оскорбление, унизить в глазах соседей, и Абдул Валиев никогда этого не сделает. Он непременно свято исполнит адат и во всяком встретившемся ему на пути ауле неукоснительно остановится хотя бы на такое время, сколько потребуется для посещения старшины, муллы и двух-трех самых почетных жителей. Если же в ауле окажутся его кунаки, то и всех их без исключения.
— Да, но при таких обстоятельствах, — разочарованно сказала Элен, можно и месяц проездить.
— Месяц не месяц, потому что Валиев все-таки будет поторапливаться, а, как я уже и говорил вам, недели полторы, не меньше. Это первое. Второе. Вы думаете, простая штука вести переговоры с азиатами? На свете, я так думаю, нет еще народа такого осторожного, подозрительного и лукавого, как здешние гололобые. Вы, княгиня, даже и представить себе не можете, до чего трудно вести с ними переговоры. Каждый из них только и думает, как бы вас одурачить, напустить туману, наговорить кучу любезных слов, из которых никогда ничего нельзя понять и извлечь. Происходит это от недоверия — постоянной боязни прогадать, упустить свою выгоду. Иной раз и говорить бы, казалось, не о чем, а он несколько часов торгуется, то даст обещание, то назад берет или придает ему совершенно иное толкование. Самого терпеливого человека до бешенства довести может, а тут еще этикеты соблюдай. Он из тебя душу выматывает, да как! — медленно, с остановочками, а ты ему любезности всякие изволь говорить и вслух восхищаться его великой премудростью. Вот, приняв все это во внимание, вы сами теперь подумайте: может ли Валиев скоро успеть, когда ему приходится вести переговоры не с одним таким азиатом, а с десятком, причем с каждым из них в отдельности. Только благодаря тому, что Абдул сам горец, стало быть, все эти тонкости знает в совершенстве, можно надеяться на успех, а наш, русский, за три года с ними не столковался бы. Уговорив наибов, старику надо будет приступить к переговорам с самим Шамилем, а как легко с ним переговаривать, это уже давно всем известно. Кто не испытал, тот и вообразить не может, до чего трудно, почти невозможно переупрямить его, раз ему что влезет в его бритую голову. Тут уже не неделей и не месяцем пахнет, тем более в настоящее время, при начавшихся военных действиях, когда он постоянно, как волк, рыскает туда-сюда.
Но хотя бы Абдул Валиев известил нас, как идут его дела. Видел ли он Спиридова, надеется ли на благополучное окончание переговоров и когда имен но, а он нн слова.
— Иначе он и не может. Повторяю, княгиня, не знаете вы здешних порядков. Сказать легко — сообщить, а как это сделать, не придумаешь. Послать кого-либо с известием рискованно. Народишко здесь, надо вам знать, самый что ни на есть продажный, ни на одного положиться нельзя. Ему доверься, а он завтра же кому-нибудь из шамилевских наибов, а то и самому Шамилю передаст, да приврет еще с три ко роба, тогда всяким переговорам конец. Заберут себе в свои гололобые башки, будто бы их обмануть хотят, упрутся на этом — волами не сдвинешь. Впрочем, отчего вы так беспокоитесь? По-моему, долгое отсутствие Валиева и вестей от него скорее хороший, чем дурной признак. Право, так. Если он не возвращается и ведет переговоры — значит, надеется на успех; в противном случае он бы вернулся. Ему не с руки оставаться без надобности долго в лагере имама, могут подумать, что и он примкнул к газавату.
— Вы, Павел Маркович, имеете удивительную способность меня успокаивать. Спасибо вам, дорогой, — с чувством пожала Элен руку полковника. — Будем ждать и надеяться.
— Да Богу молиться. Он, Отец наш небесный, лучше нашего знает, что и как надо.
Элен улыбнулась.
— Чему вы? — спросил ее Павел Маркович.
— Так, — ответила Элен, — мне вспомнилась Секлетея; она говорит то же, что и вы, но, по ее понятию, молиться не следует, так как молитва наша и просьбы наши, как неразумные, а неразумные они потому, что мы не ведаем предопределения Божия, только понапрасну утруждают Бога и никогда не исполняются Им.
— Ишь ты, богослов какой выискался! — полунасмешливо, полусердито произнес Панкратьев. — Охота вам, княгиня, было ездить и слушать эту дуру. Только тоску нагнала на вас, да и не на вас одних, а сказать правильнее, на всех нас четверых. Право, после вашей этой, простите старика за резкое слово, ребяческой поездки вы, как зорька осенняя, затуманились; прежде такая была веселая, сердце радовалось, а теперь все хмуритесь да разные страсти выдумываете. Ваня также что-то нос повесил, закручинился, сон какой-то там дурацкий на него наколдовала, он и приуныл, о смерти поминать начал, предчувствия придумал какие-то. Тьфу, слушать противно, словно баба. Глядя на него, моя егоза тоже в меланхолию пустилась; словом, все, а спросить с чего? Сказать стыдно. Полупомешанная баба языком, как помелом, намела, а вы и уши развесили. Стыдитесь.
— А Иван Макарович разве тоже грустит? — спросила княгиня, по-видимому, вполне равнодушным топом, но в то же время настораживая уши.
— Грустит, а вместе с тем какой-то раздражительный становится. Другой раз не поймешь, чего ему и надо. Прежде с утра до ночи у нас торчал, с Анютой, а теперь бывает так, что он за весь день на какой-нибудь час зайдет, посидит и уйдет. Правда, у того теперь дело есть: из главной квартиры пришел указ штуцерную команду стрелков составить, вот я ему и поручил это дело, другому некому: в штаб-квартире все больше старички остались, молодежь на линии да и отрядах, а дело новое, молодое, молодому и делать надо, только он уж слишком усердствует… А впрочем, — перебил сам себя старик, — и то сказать, служба прежде всего, успеет с женою насидеться, вся жизнь впереди. Я молодым тоже был, уж на что любил свою покойницу, а как дело серьезное дадут, сразу и любовь, и нежность побоку. Целыми днями домой и носа не показывал. Жена, бывало, корить начнет, плачет, а я ей на это: "Степушка — ее Степанидой звали — не горюй, не тужи, понапрасну не блажи. Подумай сама, могу ли я иначе поступать, как не по присяге, и как я буду с солдата требовать, что бы он все дела забывал службы ради, если я, его офицер, сам буду бабиться да на печи есть калачи. Вот дай срок, управлюсь — опять твой, вся твоя власть надо мной". Вот у Вани такая же черта характера, и я не виню его, не осуждаю, напротив, всякой хвалы достойно, не правда ли, Аня? — лукаво подмигнул полковник, подтолкнув локтем сидевшую подле него в глубокой задумчивости Аню.
Та медленно и вопрошающе подняла голову. Она плохо расслышала вопрос отца и, чтобы скорей от делаться от него, машинально ответила:
— Да, конечно, папаша, вы совершенно правы.
— Еще бы, — слегка недовольным тоном сыронизировал Панкратьев, заметивший невнимание к его словам со стороны дочери, — покорнейше благодарю за похвалу.
Он слегка надулся и замолчал. Молчала и Аня. Княгиня зорко взглянула на ее лицо и заметила в нем выражение скорбного недоумения, которого прежде она никогда не видела.
"Между ними что-то произошло или происходит, — подумала она, — они все трое недовольны друг другом, хотя и скрывают это".
Дверь отворилась, и вошел Иван Макарович.
— А, господин службист, насилу то пожаловали! — приветствовал его полковник с добродушным сарказмом. — Слышал, слышал, как вы все утро со своими штуцерными палили. Ну, что, как они теперь? Чай, каждой мухе промеж ушей попадут? Наловчились?
— Не совсем-то, — спокойно, не замечая тона насмешки, отвечал Колосов, — хотя, правду надо сказать, успех громадный.
— Ну, еще бы, — с едва уловимой иронией согласился Павел Маркович, — иначе и быть не могло. Однако хорошо, что ты пришел, а то мы тут все расхандрилисъ. Княгиня сегодня такая ко мне приехала, я думал, уж не несчастие ли какое случилось. Волнуется, что до сих пор вестей от Валиева нет.
— А! — равнодушно протянул Колосов и уселся у окна.
С самой первой минуты появления Ивана Макаровича в комнате княгиня зорко наблюдала за ним и за Аней и нашла, что в их отношениях друг к другу наступила какая-то перемена. Они точно дулись друг на друга и были чем-то взаимно недовольны.
"Должно быть, маленькая ссора влюбленных, — подумала она. — Точно дети, но это забавно".
Она улыбнулась и продолжала свои наблюдения.
— Ты что такой нынче сердитый? — спросил Панкратьев, искоса наблюдая за Колосовым.
— Так, ничего. Пустяки. Маленькую схватку имел с одним господинчиком, — нехотя отвечал Иван Макарович.
— С кем? Уж не с Богученко ли?
— С ним самым, — мотнул головой Колосов и добавил: — Скверный язык у него.
— А что?
— Так, ничего. Не стоит говорить, — отвечал Колосов и при этих словах мельком, но с особенным выражением скользнул взглядом по сидевшей наискось от него княгине. При этом взгляде она инстинктивно и сразу поняла, что причиной столкновения Колосова с Богученко был не кто иной как она, или, вернее сказать, какая-нибудь сплетня о ней, пущенная хорунжим. Казалось, Панкратьев и Аня тоже так же поняли, потому что не стали больше ни о чем рас спрашивать.
— А с линии хорошие вести, — заговорил Павел Маркович другим тоном — с очевидной целью дать разговору иной оборот. — Генерал Фези занял Хунзах. Теперь нам за Аварию опасаться нечего, и мы можем начать и теснить Шамиля с двух сторон.
— Значит, ожидаются большие дела? — спросил с какой-то особенной торопливостью Колосов.
— Да, должно быть. Шамиль теперь в Ашилте, и барон Розен, наверно, захочет или захватить его, или отбросить в глубину гор, подальше от Аварии.
— А как будет со штуцерной командой, когда пред полагать ее отправить?
— Не знаю хорошенько. Я послал спросить; должно быть, скоро, а что?
— Я хочу попросить вас, полковник, — перешел вдруг на официальный тон Иван Макарович, — позволить мне самому вести ее.
— Тебе? — удивился Павел Маркович. — С чего это ты вздумал?
Княгиня торопливо взглянула на Аню; та сидела бледная, низко опустив голову над работой, которую держала в руках. Пальцы ее дрожали, и все лицо выражало болезненное недоумение. Колосов тоже был бледен и, видимо, делал усилия над собой, чтобы казаться спокойным.
— Видите ли, господин полковник, — начал он, — мое положение неловкое. Команду готовлю я, а в бой поведет ее другой. Согласитесь, это будет что-то да не то. Выходит, будто я не то трушу, не то на себя не надеюсь… Надо мною, если сказать правду, и так подтрунивают…
— Богученко?
— И Богученко, и другие. Дамским флигель-адъютантом зовут, — криво усмехнулся Колосов, — а Костров, он думает, команду дадут ему, при всех подсмеивается: "Старайся, Ваня, — говорит, — подучи людей хорошенько, чтобы мне не краснеть за них, когда на завалы идти придется. Я на завалы пойду, а ты тут на досуге невесту выбери себе, какая получше".
— Негодяй, — не выдержала Аня, — это он мстит за то, что я ему отказала!
— А разве он тебе делал предложение? — удивился Павел Маркович.
Колосов ничего не спросил, но по лицу его пробежала неуловимая тень затаенного любопытства и удивления перед неожиданным открытием. Он воззрился на Аню и с настороженным вниманием ждал ответа. Чувствуя на себе его взгляд, молодая девушка покраснела до корня волос. Она уже жестоко раскаивалась о вырвавшихся у нее невольно словах, но сказанного воротить уже было нельзя, и она неохотно ответила:
— Да, делал, на балу, в ту ночь, как ранили Ваню… Ивана Макаровича, — почему-то поправилась она, — тогда он вскоре ушел в поход, но затем вернулся…
— А вернувшись, он с тобой ничего особенного, разговоров никаких не вел? — сдвинув брови, допытывался Павел Маркович.
— Мы с ним не встречаемся, только раз у Савельевых в доме, когда я была и он там был.
— И что ж? Что он тебе сказал?
— Да почти ничего; насчет Ивана Макаровича, правда, прошелся как-то, но и то не обидно.
— Что же он сказал про меня? — скривил губы в деланную улыбку Колосов.
— Повторяю, ничего особенного, назвал только "героем на мирном положении".
— Почему же вы, Анна Павловна, — вспыхнул вдруг Колосов, — не сказали мне тогда же?
— А для чего было говорить? — подняла глаза Аня, окидывая его светлым и спокойным взглядом. — Стоит обращать внимание на всякую подлость.
— Это ваше мнение, — приходя вдруг в сильное раздражение, почти выкрикнул Колосов, а я сдержусь другого образа мыслей и завтра же покажу ему, какой я герой на мирном положении. Нет-с, довольно мне терпеть насмешки, пора и честь знать. Завтра же я с ним объяснюсь по-своему.
— Об этом и думать не моги — слышишь? — в свою очередь возвысил голос Панкратьев. — Глупостей не затевать! Я знаю, на что ты намекаешь: ты хочешь Кострова на дуэль вызвать, а я тебе на это говорю: не смей. Что ты этим докажешь? Ровно ничего. Ну, подумай сам, вызовешь ты Кострова на дуэль… отлично… что ж дальше?.. Убьет тебя Костров, какая тебе от того корысть? Скажут: "Мальчишка, полез на рожон, его и прихлопнули. Туда и дорога". Никто и не пожалеет. Только нам горе причинишь непоправимое. Убьешь ты Кострова — тебя в солдаты без выслуги повернут, тем дело кончится, и опять нам горе одно, а ты должен будешь навсегда и от карьеры, и от семейного счастия отказаться. Наконец, третий исход: промахнетесь оба — тогда уж, действительно, от насмешек не будет тебе прохода. Засмеют. Теперь тебя один дурак мирным героем прозвал, а тогда все, каюсь, я первый, мирным дуэлянтом звать будут.
— Но в таком случае что же мне делать? — горячо воскликнул Колосов. — Не могу же я молча сносить обиды, причиняемые мне на каждом шагу?
— Зачем молчать? Молчит только скотина, а человеку на то и язык дан, чтобы отгрызнуться, когда нужно. Однако довольно об этом, после я с тобою потолкую с глаз на глаз, авось и придумаем что-нибудь. Может быть, тебе и в самом деле не мешает в поход сходить, пороху понюхать. Женитьба не уйдет, а молодому человеку, как ты, оно и взаправду не совсем ловко, не будучи ни разу в делах, о семье думать. Все равно похода не миновать, теперь ли, после ли, а идти придется, так, пожалуй, оно и лучше идти теперь, пока ты свободен, чем женатым человеком.
— Вот видите, папаша, и вы, стало быть, того же мнения, как и они, — совсем другим, ласковым и радостным тоном заговорил Колосов. — Спасибо вам, недаром я о вас, да и не я один, а все, решительно все самого лучшего мнения. У вас вопрос чести всегда впереди всего, всяких личных соображений, как у настоящего героя. Позвольте обнять вас.
— Обнимай, если хочешь, — добродушно рассмеялся Павел Маркович, — а что я личные интересы в хвосте служебных обязанностей держал, держу и бу ду держать, это ты правду говоришь. Иначе и нельзя. Мы, военные, прежде всего должны помнить, что мы слуги царские, а потому сначала думай о царском де ле, а уж потом о своем.
Увлекшись своим разговором, Колосов и Панкратьев не обращали внимания на Аню, но княгиня глаз с нее не спускала и ясно видела, каких усилий стоило ей, чтобы не разрыдаться. Она сидела бледная, с широко открытым взглядом и крепко стиснутыми зуба ми. Лицо ее выражало отчаяние и еще что-то, смысл чего княгиня не могла уловить. Воспользовавшись приходом денщика, спрашивавшего, где накрывать ужин, в столовой или на террасе, она под предлогом хозяйственных распоряжений торопливо встала и быстрыми шагами вышла из комнаты. До самого ужина она не появлялась, а когда наконец пришла и заняла свое место подле отца, Элен увидела, что глаза ее красны и опухли от горьких слез. Весь ужин она про сидела, не проронив слова, потупя голову и ни на кого не глядя. Но и другие были на этот раз не очень-то разговорчивы. Напрасно Павел Маркович пробовал шутить — шутки его не встречали ответа, и он под конец принужден был замолчать. Ужин окончился при общем молчании, и тотчас же все поспешили разойтись.
— Хотите, я вас подвезу? — спросила княгиня Колосова, выходя с ним одновременно на улицу.
— Нет-с, покорно благодарю-с, — поспешил отказаться тот, — мне хочется пройтись пешком. Ночь такая дивная, — добавил он как бы в пояснение.
В его тоне княгине послышалось худо скрываемое раздражение.
"Что с ним такое творится?" — подумала она и вернулась домой в самом неприятном расположении духа. Ложась спать, она долго еще размышляла обо всем, чему была свидетельницей сегодня у Панкратьевых. Для нее было ясно, что между молодыми людьми разыгрывается какая-то непонятная ей, но тем не менее тяжелая драма. Только добродушный Павел Маркович объяснил состояние духа Колосова раздражением на товарищеские насмешки и преданностью долгу службы.
"У них что-то да есть, — думала княгиня, — но что, вот вопрос?"
Вдруг в ее мозгу промелькнуло смутное, неясное подозрение, но такого рода, что Элен невольно вздрогнула и широко открыла глаза, как бы всматриваясь в полумрак спальни.
"Нет, нет, этого не может быть, — поспешила княгиня прогнать от себя встревожившую ее мысль, — что за вздор! Какие основания? Нет, нет, тут что-нибудь другое".
Она тряхнула головой и отвернулась к стене, стараясь ни о чем не думать, но против воли в ее уме с поразительной ясностью всплывало грустное, побледневшее личико Ани, и в ее печальном, устремленном на Двоекурову взгляде той почему-то чудилось выражение затаенной укоризны, от которого сердце княгини болезненно ныло даже сквозь овладевший ею сон.
Желание Колосова вести свою команду лично не явилось для Ани чем-то вполне неожиданным. Она уже несколько дней смутно ожидала чего-нибудь в этом роде. Несчастие как гроза висело в воздухе над их головой и должно было не сегодня завтра разразиться, и вот оно разразилось. Всю глубину его никто еще не видел, кроме Ани; Павел Маркович был пока только удивлен и недоумевал перед казавшимися даже ему недостаточно серьезными причинами столь неожиданного и важного решения, но для Ани все было ясно, яснее, чем если бы ей дали это прочесть написанным черными буквами на белой бумаге. "Ваня разлюбил меня" — вот та короткая фраза, которою исчерпывалось все это столь неожиданное и для нее роковое событие. Когда началось это? Как? Аня не знала. Сердце подсказывало ей смутную догадку, что "оно" началось с первой же встречи Колосова с княгиней. Эта встреча была тем не видным для глаза микроскопическим отростком, который пускает упав шее в землю зерно и из которого впоследствии вырастает могучее дерево. Если бы она вовремя заметила этот отросток, может быть, ей не стоило бы никакого усилия уничтожить его, но она не только ничего не видела, но оказалась настолько близорукой, что сама же бережно холила и растила предательское зерно, зерно любви ее возлюбленного к сопернице.
Очарованная княгиней в равной степени, как и ее отец, Аня постоянно высказывала свое восхищение ею; охотно признавая ее превосходство, она искренно превозносила достоинства Элен и делала это тем горячее, чем менее Колосов соглашался с нею.
А он во многом и часто не соглашался с ее взглядами на Двоекурову. Он находил, что княгиня не так проста, как выглядит, или, вернее сказать, желает выглядеть; что под личиной светской любезности в ней много затаенного презрения к людям, много эгоизма. Он утверждал, что кумушки, объясняющие благотворительность княгини праздностью и незнанием, на что бы убить деньги, уже не так далеки от истины, как об этом думает Аня. Если она вначале и допускала до себя таких субъектов, как хорунжий Богученко, то это было не больше и не меньше как любопытство. Мы все для нее до некоторого рода зверинец, она подчас даже не умеет этого скрыть и иногда разглядывает нас с таким выражением, какое бывает у посетителей кунсткамеры. Подобные нападки со стороны Колосова искренне возмущали Аню, она часто приходила в полное негодование, и между ею и Колосовым из-за споров о достоинствах княгини не раз происходили крупные ссоры. Однажды, в пылу одной такой беседы, Аня бросила Колосову упрек, что он клевещет на княгиню из мелкого чувства уязвленного самолюбия. Ему досадно, что она не обращает на него внимания. Но иначе и быть не может. Для нее он мальчик, "херувим", как она его прозвала, причем в определении его меняет только эпитеты: "милый херувим, симпатичный херувим, злой херувим, капризный херувим" — смотря по тому, в каком настроении духа он обретается. Вот этот-то "херувим" он, как всякий чересчур молодой человек, и не может простить ей.
Но странное явление, которое в свое время не обратило на себя Анино внимание и о котором она вспомнила впоследствии: умаляя подчас до очевидности нелепой пристрастностью внутренние, душевные достоинства Двоекуровой, Колосов в оценке ее наружности не находил достаточно ярких красок. Стоило Ане отозваться без особого восторга о красоте Элен, Колосов подхватывал ее на зубок и начинал язвить, упрекая в том, что женщины никогда не могут быть беспристрастными в оценке наружности друг друга. Однажды Аня заметила, что у княгини чересчур вы холенные руки, через что они слишком бледны, прозрачны и как бы безжизненны. Колосову это мнение показалось ересью.
— Неужели, по-твоему, было бы красивее, если бы у Елены Владимировны руки были, как у наших здешних домохозяек? Красные, жесткие, жилистые от постоянной возни на кухне, с обломанными ногтями, к довершению всего неопрятные? Не думаю, чтобы нашлись любители целовать такие ручки.
При этих словах Аня вспыхнула. Ее ручки, хотя не были жилисты и неопрятны, красными и жестки ми им бывать проходилось нередко, так как и она очень большую часть дня уделяла кухне и хозяйству. Колосов был так увлечен своими словами, что даже не заметил, насколько его опрометчиво сказанные слова могли показаться обидными. Все эти мелкие, ничтожные события были предвестниками надвигающейся беды, но Аня их не замечала. Впервые она почуяла что-то неладное после памятной ей поездки княгини с Колосовым к Секлетее. Недаром она бы ла тогда в душе против этой поездки, по не считала себя вправе мешать ее осуществлению. Первые дни Аня объясняла тяжелое состояние духа Колосова неприятными впечатлениями, вынесенными им от посещения гадалки, и утешала его как умела, но скоро должна была сознаться, что тут есть и другая какая-то причина. К этому времени можно было отнести и неожиданное увлечение Колосова службою и возней с порученными ему "штуцерными". Павел Маркович объяснял это усердием и строгим сознанием святости присяги, но Ане чудилось в этом нечто другое, и она была ближе к истине, чем ее отец. Раз запавшее сомнение начало работать и расти с удвоенной силой. Молодая девушка насторожилась и начала внимательно анализировать каждое действие, каждое слово Колосова, вдумываясь в их тайный смысл, и чем она больше размышляла, тем очевидней становился для нее факт измены любимого человека. Последний разговор и выраженное Колосовым столь резко и раздражительно желание идти в поход окончательно открыли глаза девушке. Теперь она не сомневалась. Наскоро и неудачно подобранные Колосовым мотивы для оправдания решения и ссылка на боязнь насмешек со стороны товарищей могли обмануть только разве чересчур добродушного и рыцарски доверчивого Павла Марковича, в глазах же Ани не имели никакого значения.
После того памятного вечера, когда пелена упала, наконец, с ее глаз, Аня не спала всю ночь. Сначала она долго и безутешно плакала, и только выплакавшись вволю, начала обдумывать, как надлежит ей теперь поступить. В числе вопросов, волновавших ее, был один, особенно для нее мучительный, а именно: заметила ли княгиня чувство, невольно возбужденное ею в Колосове, и если заметила, то как думает держать себя во всем этом происшествии? Больше всего Аня боялась проявления участия. Оно было бы слишком оскорбительно. К чему? Никаким участием теперь не поможешь, да и вообще ничем нельзя исправить то, что случилось. Если бы даже княгиня уехала и за отсутствием ее Иван Макарович вновь бы почувствовал прежнюю любовь к Ане, ей от этого не стало бы легче. Ничто бы не могло залечить рану, нанесенную ей рукою того, кого она полюбила своею первою девичьей любовью.
"Не сильно же было его чувство ко мне, — с горькой иронией размышляла Аня, — если так скоро, при первой же встрече с "другою" оно испарилось почти бесследно, не выдержав посланного судьбой ис пытания. Положим, княгиня существо исключительное, — подсказывал Ане внутренний, утешающий голос, — такие красавицы, как она, встречаются раз в жизни, да и то не всякому, но тем не менее слишком уж скоро, до обидности скоро я потеряла всякое значение в "его" глазах… а давно ли?.."
При воспоминании о том, что было еще так недавно, представлялось таким прочным и сильным, а на поверку оказалось легким, как мираж, и что носило название "счастия", Аню охватывал приступ отчая ния; она сжимала похолодевшими руками подушку, прятала в нее свое заплаканное личико, и глухие рыдания потрясали ее наболевшее тело.
Измученная физически и нравственно, с головною болью, побледневшим и осунувшимся за одну ночь лицом сошла Аня на другой день к утреннему чаю в столовую. Она знала, что отец наверно заметит болезненный вид ее лица, и на всякий случай приготовилась к невинной лжи.
"Зачем ему знать, рассуждала Аня, — о том, что случилось? Пусть себе думает, будто Ваню гонит в отряд доблесть, а не трусливое чувство и раскаяние; лишь бы только отец не вздумал помешать уехать Ване в отряд, и тогда все спасено. Пройдет месяц, другой, третий, и я сама откажусь от Колосова. Отца, я знаю, это рассердит, он любит Ваню и наверно будет упрекать меня в непостоянстве и дурном характере, но все эти огорчения ничто пред тем горем и страданиями уязвленного самолюбия, какие он испытал бы, узнав о перемене чувств Вани. При всем своем добродушии отец чрезвычайно самолюбив, увидел бы в этом личное себе оскорбление, к тому же он так любит меня, с такой искренностью воображает меня совершенством, и вдруг есть такой дерзновенный, который отталкивает это совершенство, отдает его обратно и с руками, и с ногами… такого пассажа отец не перенесет. Пусть лучше думает, что это "совершенство" оказалось непостоянным и бессердечным, это все же лучше. По крайней мере, не будет так оскорбительно".
С подобными мыслями вошла Аня в комнату. Павел Маркович был уже за столом, у самовара; это было прописано раз навсегда установленным правилом, по которому Аня ждала отца и, как только он появлялся, наливала ему большую чашку горячего, как кипяток, чая. Панкратьев любил, чтобы чай был очень горяч, пил его вприкуску из большой старинной чашки. До этой чашки никто не смел касаться. Аня сама ее мыла и сама ставила в шкаф. На этот раз Аня, измученная горем, не спав почти всю ночь, только перед утром забылась тревожным сном и проспала. Стараясь выдавить на своем лице улыбку, она торопливо подошла к отцу и поцеловала ему руку.
— Простите, папа, я вас заставила ждать, — извинилась она, — мне сегодня что-то нездоровилось ночью, я долго не могла заснуть и только к утру за снула и…
— Вижу, — спокойным тоном перебил Панкратьев и еще тише добавил: — Вижу, дочка, все вижу, да нечего делать. Терпеть надо.
При этих словах, показавшихся Ане особенно странными, она торопливо вскинула на отца недоумевающий взгляд и тут только заметила, что и у него лицо не такое, как всегда, веселое и добродушное, а чем-то озабоченное и как бы недовольное.
"Неужели и он знает что-нибудь?" — мелькнуло в голове Ани, и ей сделалось жутко при одной мысли, как должен он, если только ее предположение не ошибочно, страдать в эту минуту. Словно в ответ на ее мысль, Павел Маркович криво усмехнулся.
— Ваня-то наш в герои захотел. Уж и рапорт по дал, просится с своими штуцерными в отряд к Фези. Богученковых насмешек, вишь, испугался.
— Что ж, папа, — делая усилие, чтобы казаться спокойной, заметила Аня, — может быть, это к лучшему. В самом деле, он еще ни разу в делах не был. Вчера ты сам же говорил, что лучше до свадьбы, — ей стоило большого труда произнести это слово, — по нюхать пороху, чем медовый месяц справлять в походе; по теперешним же временам такой случай весьма возможен.
— Мало ли что я вчера говорил, — как бы про себя буркнул Панкратьев, — а, впрочем, если и ты находишь, что ему не мешало бы немного проветриться, то тем и лучше. Пусть идет. Война — дело святое; ничто так не учит людей уму-разуму, как война. В походе человек другим становится, и всякие блажи слетают с него живо. Бог даст, и Ваня наш сходит в поход и вернется к нам прежним, разумным, милым мальчиком, тогда его и Богученковы насмешки не проймут.
Последнюю фразу Павел Маркович произнес с особым ироническим оттенком в голосе.
— Дай Бог, — сказала Аня, — но мне думается, поход мало изменит его характер, и он вернется таким же, каким и пойдет.
— Вздор! — вдруг неожиданно раздражаясь, воскликнул Павел Маркович и даже кулаком по столу стукнул. — Всяким дурачествам есть мера. Подурил, наглупил — кайся, и делу конец. Так по-моему. Не правда ли, Анюк?
Аня подняла на отца свой пристальный, полный затаенного страдания взгляд. Взоры их встретились, и в одно мгновение Аня по глазам отца поняла, что он всё знает. Чувство безграничной любви и нежности наполнило ее душу. "Какой он у меня умный, как он любит меня. Он все понял, но хранит это про себя, не унижается до жалоб и бесцельных раздражительных выходок. Как легко, как просто с ним".
Аня молча встала, подошла к отцу, крепко обняла его за шею и прижалась к его полной щеке долгим, горячим поцелуем. Павел Маркович в свою очередь и также молча, с такою же нежностью прижал ее к своему сердцу. Этой лаской, этим поцелуем отец и дочь молча дали понять друг другу, что хорошо знают чувства один другого и как бы заключили немое условие не говорить, не упоминать о том, что случилось, и молча, с достоинством, без жалоб и упреков принять обрушившийся на них удар.
Колосов уезжал через неделю. Наружно, для глаз посторонних, в отношениях его к Панкратьевым не произошло никаких перемен, он по-прежнему бывал у них каждый день, и к нему относились по-прежнему ласково и радушно. Это было тем удобнее и незаметнее, что, в сущности, для всех знакомых Иван Макарович не был официальным женихом Ани, свадьба хотя и ожидалась, но определенного пока еще не было ничего.
Дня за три до отъезда между Колосовым и Павлом Марковичем произошел небольшой, но весьма знаменательный для обоих разговор.
— Ну, Ваня, — заговорил старый полковник, — итак, ты едешь. Что ж, одобряю, дело хорошее. В по ходе, среди опасностей, ты, Бог даст, скорее опомнишься, найдешь себе точку опоры… Я знал многих людей, которым война залечила их сердечные раны, и они иными глазами стали смотреть на жизнь. Там, вдали от всяких соблазнов, ты сейчас же почувствуешь себя хозяином своих дум, скорей разберешься в истинных чувствах и увидишь, где твой настоящий берег… О нас с дочкой не заботься… Думай только о правде и поступай так, как тебе правда и сердце скажут… Если сердце скажет тебе: иди направо — ступай направо, а велит влево — влево иди. Только против совести не иди. Повторяю, о нас не думай. Слова ты нам никакого не давал, стало быть, вольный казак, вольны и мы в своих действиях. Понял? Ежели ты почувствуешь, что стосковался по нас и тебя сильно потянет к нам, ни о чем не раздумывай, приезжай, сердечно буду рад видеть тебя, да и до чурка моя тоже, хоть теперь иное говорит, а тогда, думается мне, одних со мною мыслей будет. Главное дело, ложное самолюбие прочь, много на свете горя из-за этого самого ложного самолюбия, нежелания, с одной стороны, познать свою вину, с другой — понять и простить.
Сказав это, Павел Маркович умолк и пристально посмотрел в лицо Колосову своим честным, открытым взглядом. Тот невольно опустил глаза и глухим, прерывающимся тоном отвечал:
— Хороший вы человек, Павел Маркович, есть ли еще другие такие на свете — не знаю. Знаю только, что никто бы другой не отнесся ко мне так хорошо, как вы, после всего случившегося. Я даже и благодарить не могу, слишком глубоко чувствую. Велика моя вина перед вами, очень велика, а перед Анной Павловной еще больше. Нет мне за нее прощения, и оправданий нет… Если бы вы, Павел Маркович, и ваша дочь не были такими дивными людьми, я мог бы вас утешить, сообщив, что если я причинил вам обоим горе и страдание, то сам страдаю вдвое… Не могу даже передать вам словами, как тяжело мне. Я даже не могу разобраться в своих чувствах, не могу определить, что больше всего заставляет меня страдать. Иной раз мне кажется, что самое тяжелое для меня во всем этом — обида. Кровная, жестокая обида. Подумайте — был я счастлив, доволен, впереди ожидало еще лучше, солнце светило над головой ярко-ярко, и я в его лучах, как ящерица, грелся, и вдруг пришел человек, сорвал солнце, разбросал ногами все мои радости, смел в кучу мое сокровище, и я остался в темноте, одинок, и хоть бы "он" за это дал мне что-нибудь, показал какое-нибудь внимание, а то ровно ничего… "Он" даже почти не замечает меня… Разве же это не обида? И все же я не могу винить "его" за причиненное мне разорение. "Он" сделал это неумышленно, нечаянно, сделал одним своим появлением… "Он" не виноват, но мне от этого не легче… Теперь я ухожу. Вы, Павел Маркович, так великодушны, что хотите заронить в моем сердце надежду на лучшее, на возврат утерянного счастия; благодарю вас за это, но мертвых с погоста назад не возят… Моя песенка спета… не ждите меня назад, Павел Маркович, назад я едва ли вернусь.
Панкратьев еще пристальнее посмотрел в лицо Колосову, и когда заговорил, его голос дрожал от внутреннего волнения:
— Ваня, полно, перестань. Подумай, еще вся жизнь впереди. Погляди на это солнце, на эти горы: я старик, а и то, будь моя воля, никогда не расстался бы с ними… Хороша жизнь человеческая, красив Божий мир и все в нем прекрасно, верь мне… Нет беды, которую нельзя было бы изжить, только смерть одна непоправима… Умереть же всегда успеешь. Конечно, придется в бою пойти ей навстречу — иди смело, не оглядывайся, не бойся ее, пусть она, курносая, боится тебя, но нарочно, без нужды, ради разных твоих фанаберий идти ей в лапы — то же самоубийство, та кое же, как если бы ты сам себе пулю в висок пустил или бы в петле повесился. Бой — святое дело, и пре вращать его в орудие самоубийства — великий грех и перед Богом, и перед Царем, и перед отечеством. Хороший, настоящий, честный воин на такое дело не пойдет. Верь мне. Я старый служака, сам, чай, знаешь. Несколько раз на краю жизни был, много ран на моем теле, много крови моей выпила мать-сыра земля, так, стало быть, я имею право голоса в таком деле и прошу тебя, как сына родного: не позволяй от чаянию овладевать тобой… не за понюх табаку пропадешь, и смерть твоя ни славы, ни пользы не принесет. Вот мой тебе завет.
С княгиней всю эту последнюю неделю Колосов умышленно старался не встречаться. Она заметила это, и теперь для нее не оставалось никаких сомнений в истине предположения, мелькнувшего ей тогда, ночью. Открытие это чрезвычайно неприятно поразило Двоекурову. Не чувствуя никакой вины за собой, она тем не менее не имела сил в глаза смотреть Панкратьевым, особенно Ане, которую ей было чрезвычайно жаль. Она с болезненной настойчивостью последовательно проследила все свои отношения к Колосову, и несмотря на всю строгость, предъявленную себе самой, Элен принуждена была признать, что с ее стороны не было ничего, решительно ничего такого, что могло вызвать в Колосове роковое чувство… Ничего, кроме ее наружности, но в этом она не виновата. Не виновата, а между тем горе и страдания налицо, и никому не легче от того, что нет виновных. Одно время Елена Владимировна думала было переговорить с Колосовым и постараться образумить его, но по зрелому размышлению она принуждена была признать всю бесполезность такой попытки. Страсть — чувство, не поддающееся лечению фразами, как бы они умны и благоразумны ни были, притом, к чему бы повело, если бы Колосов, послушавшись ее уговоров, и остался бы. Ане не один Колосов нужен, сам, своей персоною, а его чувство, его любовь, словом, все то, что она получала от него прежде и чего теперь получить не может. Если бы своими советами, просьбами Элен могла бы заставить Колосова разлюбить себя и вновь привязаться к своей невесте — тогда бы дело другое, но таких чудес не бывает. По крайней мере, не бывает под впечатлением слов. Это еще может случиться под давлением благоприятных условий, и почем знать; отъезд Ивана Макаровича на войну не явится ли од ним из таких, и притом самых важных благоприятных условий? Весьма возможно. Тогда, уговаривая его остаться, она только принесет вред… Долго ломала княгиня голову и, наконец, принуждена была прийти к тому выводу, что при ее положении ей ничего иного не остается делать, как оставаться безучастным свидетелем разыгравшейся перед ней драмы. Не имея сил видеть перед собой убитое лицо Ани и не менее убитого, но бодрящегося Павла Марковича, княгиня до поры до времени решила прекратить свои посещения и сидела безвыходно дома, погруженная в грустные мысли.
В один из таких вечеров ей доложили о приходе Колосова.
"Должно быть, пришел проститься, — подумала княгиня и, к большому своему изумлению, почувствовала сильное волнение. — Неужели, — подумала она, — любовь ко мне этого мальчика может меня трогать так или иначе? Какой вздор, просто нервы немного расшатались от всех этих волнений".
Первым ее движением было пригласить его в гостиную, но она тут же одумалась. Такой прием был бы слишком официален и как бы подчеркивал что то и чему-то придавал значение. Прежде, когда он, правда изредка, бывал у нее, Элен принимала его в будуаре; она решила и на этот раз не изменять уста повившемуся обычаю и отдала приказание горничной провести Ивана Макаровича к ней в будуар, где она сама в ту минуту находилась.
Колосов вошел неторопливой походкой и молча, от дверей, раскланялся, шаркнув ногой и низко опустив коротко остриженную голову. Эта манера кланяться, как кланяются кадеты, всегда вызывала у княгини улыбку, но на этот раз, взглянув на его пожелтевшее, осунувшееся лицо и скорбно сжатые губы, она почувствовала глубокую жалость к "херувиму".
— Здравствуйте, — ласково протянула она ему руку и, указав на низенький пуф подле кушетки, на которой сидела сама, продолжала с свойственной ей живостью: — Где вы пропадали? Я вас не видела уже целую вечность. У Панкратьевых мне сказали, что вы готовитесь в поход, но неужели для молодого офицера приготовление в поход такое сложное дело, что ему надо целые дни на это? Я женщина, и то в одну неделю собралась, когда решила приехать из Петербурга к вам сюда, на ваш погибельный "Капказ", как говорит мой Ипат.
Она рассмеялась в надежде вызвать улыбку на лице Колосова, но тот продолжал хранить упорно сосредоточенный, как бы усталый вид и сидел, заложив руки на колени, слегка подавшись вперед и потупя голову. Он точно прислушивался к чему-то или ждал, что ему скажут еще. Княгиню это упорное молчание начало раздражать. Она всегда находила Колосова немного тупым, теперь же, "в похоронном наитии", как она мысленно называла состояние его духа, он казался ей еще более "крепкоголовым".
В душе своей она была недовольна им. Его любовь не только не трогала ее, но, напротив, раздражала. Она за это короткое время успела сильно привязаться к Павлу Марковичу и Ане, находя их неизмеримо выше, умнее и достойней всей "здешней братии" — так звала она мысленно остальных обитателей штаб квартиры, и потому искренне, от всей души сочувствовала их горю, причиненному им "херувимом из кадет" — одно из многих прозвищ, данных ею Колосову. Своим непрошеным увлечением он сделал ее как бы своей сообщницей в той обиде, которую так необдуманно нанес Панкратьевым и тем возбудил в них невольную неприязнь к ней. Княгиня чувствовала эту неприязнь, хотя и Павел Маркович, и Аня старались держаться с нею по-прежнему. Иногда ей казалось, что старый полковник как бы слегка осуждает ее за что-то, словно бы она недостаточно оградила себя от возможности увлечь собой молодого человека. Это ее больше всего сердило. "Что я могла сделать с таким тупоголовым херувимом, склонным к тому же к философствованию?" — думала она, с некоторой даже враждебностью поглядывая на его почти наголо остриженный затылок.
— Итак, вы едете? — заговорила она снова. — Это решено?
Да, княгиня, решено, и бесповоротно, — в первый раз прервал свое молчание Колосов и при этом даже головой качнул, как бы в подтверждение неизменности принятого им решения.
"Настоящий вербный ослик", — уловив это движение, подумала Двоекурова и вслух спросила, умышленно растягивая слова: — И по вашему мнению, это так необходимо? Не ошибаетесь ли вы и не лучше ли вам остаться?
— Нет, княгиня, — твердо возразил Иван Макарович, — не только не лучше, но даже прямо невозможно. Долг совести и чести требует, чтобы я как можно скорее уехал отсюда, где страдаю сам и заставляю страдать других.
"Ну не ослик ли? — внутренне закипая, думала Элен. — Великолепнейший экземпляр ослика и херувима, соединенных вместе, и что досаднее всего, воображает, будто совершает какой-то удивительный подвиг, с кадетской точки зрения".
Под впечатлением накипавшего в ней против него раздражения Элен заговорила немного резким, спешащим высказаться тоном:
— Простите, Иван Макарович, а по-моему, вы совершенно неправильно в данном случае рассуждаете. Долг вашей совести и чести, как вы выражаетесь, требует вовсе не того, что вы делаете. Не ехать вам надо, а напротив, остаться. Сделать над собой усилие, выкинуть из головы блажь…
— Блажь?! — невольно, криком боли вырвалось у Колосова. Он вскинул на княгиню загоревшийся взгляд, хотел что-то сказать, но сделал над собой усилие, промолчал и только еще ниже понурил голову.
Княгиня между прочим продолжала, постепенно разгорячаясь:
— Да, блажь. Скажите, чего вам надо? Бог послал вам на вашем пути чудную девушку, да, чудную. Верьте мне, я видела людей достаточно, по крайней мере, в десять раз больше, чем вы, и я вам скажу: таких девушек, как Аня, мало, очень мало. Бог с избытком наградил ее и душевными, и телесными достоинствами, любовь такой девушки — счастье, которым надо дорожить и гордиться, и это счастье выпало на вашу долю. Она любит вас, любит горячо, самоотверженно. Подумайте, какую боль причиняете вы ей!
За что, по какому праву? Вспомните, чем вы обязаны ей. Если бы не она, вы теперь давно бы гнили в земле; она вырвала вас из когтей смерти, и за это вы теперь растерзали ее сердце… Где же тут долг совести и чести, как вы выражаетесь? Да отвечайте же, ради Бога, что вы молчите, как сфинкс?
Княгиня нервным движением смяла кружевной платок, лежащий подле нее на столике, и, машинально отбросив его далеко в сторону, сложила руки, крепко стиснув пальцы. Глаза ее горели негодованием, отчего они стали еще темней и красивее. Вообще в гневе она была еще лучше, чем в веселом настроении духа. Такою Колосов ее видел в первый раз. Он побледнел от охватившего его волнения и, словно ослепленный, зажмурил глаза.
— Княгиня, — заговорил он глухим голосом, с усилием выдавливая из себя каждое слово, — неужели вы думаете, что я мог решиться на такой поступок, не обдумав, не обсудив его со всех сторон? У меня голова треснула от мыслей и дум. Помните, мы раз смотрели с вами пойманную солдатами чакалку. Как она неистово металась в огромном ящике, служившем ей клеткой! В глазах рябило от ее суетливого снова ния взад и вперед; она, как волчок, кружилась в от чаянии, ища выхода и не находя его… Вот такою же чакалкой метался и я по своей квартире целые ночи напролет, без сна, без отдыха, до полной потери сил, метался, тщетно ища выхода, призывая смерть, готовый раздробить череп об стену… Те рассуждения, ка кие я только что слышал от вас, мне приходили в ночь сто раз, эти и многие другие, они ломали мой череп, угнетали сердце глубоким сознанием вины. Если вы со стороны находите мой поступок чудовищным, то каким он должен казаться мне самому?.. Неужели вы думали, что мне надо было напомнить, чем я обязан Анне Павловне и великодушнейшему Павлу Марковичу? Видите ли, княгиня, я давно уже убедился, насколько вы считаете всех нас, здешних "обывателей", ничтожными, недостойными носить имя человека, но, признаться, этого пренебрежительного взгляда я не ожидал и от вас. Из сказанного вами я теперь вижу, что в ваших глазах я просто какое-то животное, действующее под впечатлением инстинктивных чувств, без душевной борьбы, без страданий… Мое душевное состояние вы назвали "блажью" и хотели излечить меня напоминанием прописных истин… Видите, я вам это говорю не ради чего-нибудь, ради Бога, не подумайте, я не хочу ни разжалобить вас, ни рисоваться перед вами. Идя сюда, я даже и в мыслях не держал сказать вам то, что сейчас вы от меня услышали, я говорю это только теперь, к слову, чтобы хоть немного сдвинуть с себя тяжелую плиту презрения, которой вы меня прихлопнули… Я только что вспоминал виденную вами чакалку, как она искала выхода, по, к несчастью для себя, не нашла и кончила свою жизнь, затравленная борзыми щенками; я сравнивал ее судорожное метанье из угла в угол клетки с своим, я тоже искал выхода и, слава Богу, нашел. Выход этот — смерть. Да, смерть, — и ничего больше. В первую минуту я хотел покончить самоубийством, но потом раздумал. К чему, размыслил я, — возбуждать сплетни, толки, догадки, к чему обставлять свою смерть таинственностью и возбуждать в одних жалость, в других — негодование. К чему лишаться, наконец, христианского погребения и оставлять за собою след чего-то преступного, к чему все это, когда у меня в руках есть другое средство достигнуть того же, но при другой обстановке. Впереди своих солдат, возбуждая их отвагу, я в первом же деле брошусь в самую кипень боя и буду убит, но умру, как герой, купив, может быть, моей смертью — победу. Память обо мне останется в преданиях моего родного полка, и товарищи будут вспоминать обо мне не как о преступнике, а напротив, как о человеке, честно вы полнившем свой долг. Когда мое тело будут опускать в землю, его опустят с честью, при громком залпе и бое барабана, погребать меня будет не беспардонная фурштадтская команда, а боевые товарищи, с которыми рука об руку я только что дрался…
По мере того как Иван Макарович говорил, лицо его оживлялось все больше и больше, глаза заблеете ли, и весь он словно переродился. Княгиня слушала его внимательно и только теперь поняла, насколько сильно и глубоко чувствовал и страдал этот сидящий перед нею осужденный на смерть человек. В искренности его слов она не сомневалась; инстинктивно чувствовалось, что это не пустое бахвальство. Он сделает так, как говорит. Прежнего чувства пренебрежительного раздражения как не бывало, взамен его вся душа княгини наполнилась одной искренней жалостью. Теперь она жалела уже не Павла Марковича, не Аню, а этого юношу, едва вышедшего из отрочества, скромного, тихого, с благородными задатками, для которого, при первых же шагах его в жизнь, свет стал тесен и жизнь потеряла всю свою прелесть.
"Неужели, — думала княгиня, — нет ничего, что бы могло остановить, удержать его, снова вернуть мир в его душу, вернуть счастье, которым еще так недавно наслаждались все эти маленькие, тихие, незаметные, как муравьи, люди. Неужели вот сейчас он встанет, чтобы уйти, и уйти навсегда, уйти на сознательную смерть?.. Вот он сидит передо мной с его коротко обстриженной, шарообразной головой, говорит, волнуется, страдает, а всего через каких-нибудь 10–15 дней я, сидя в этой же комнате, узнаю о его смерти. Его тело зароют там, в горах, а здесь будет неутешно рыдать милая, славная девушка. Рыдать горько, безнадежно, тяжелыми слезами, свинцом ложащимися на грудь… Видеть это, сознавать и не иметь возможности ничем предупредить, задержать, отвратить надвигающуюся, непоправимую беду, остановить это чудовищное безумие".
Ей в эту минуту вспомнился слышанный от Панкратьева рассказ о казни, свидетелем которой он был, находясь в плену. В ауле, где он жил, брат в запальчивости зарезал брата. Убийцу посадили на старую слепую клячу, крепко привязали к седлу, скрутили за спиной руки и погнали клячу к пропасти. Незрячее животное доверчиво шло вперед, с каждым шагом приближаясь к роковому обрыву. Убийца сидел с вытаращенными от ужаса глазами, он видел чернеющий перед ним зев пропасти, но был не в силах ни остановить, ни повернуть своей лошади. Она шла вперед, медленно, то и дело спотыкаясь, словно сама судьба воплотилась в жалкое исхудалое животное и неумолимо влекла его к пропасти. Сзади шел палач и флегматично постегивал кончиком нагайки по острым бокам клячи… Черная пасть пропасти уже совсем близко; остается пять, четыре, три, два, один шаг. На самом краю слепое животное, почуяв опасность, вдруг приостанавливается, широко раздувает ноздри, храпит, но жестокий удар плети заставляет его инстинктивно рвануться вперед, передние ноги скользят, обрываются, дождем сыплются песок и мел кие камни… один короткий миг, и конь и всадник, тяжело перекувыркнувшись в воздухе, стремительно летят вниз, на острые выступы камней, жадно поджидающих свою добычу.
Нечто подобное происходило и теперь, на глазах Элен. Все трое: Аня, Колосов, Панкратьев — ясно видели перед собой пропасть, разверзшуюся у их ног, но не могли избежать ее. Судьба, подобно слепой кляче, неумолимо влекла их на край бездны, и никто не мог остановить, схватить за узду незрячую лошадь и отвести прочь, подальше от черной пасти глубокой пропасти.
Элен несколько раз порывалась говорить, но фразы, приходившие ей на ум, казались ей теперь до пошлости пустыми и банальными. Колосов был прав: разве такое горе, такое страдание можно было размыкать какими бы то ни было, самыми красноречивыми рассуждениями?
После нескольких минут тяжелого молчания Иван Макарович, наконец, встал и опять, как давеча, по кадетски шаркнул ногой и, склонив голову, Спокойным голосом произнес:
— Прощайте, княгиня, будьте счастливы. Желаю искренне, чтобы все ваши желания исполнились. Когда случайно вспомните обо мне, не поминайте лихом. Я перед вами, кажется, не виноват ни в чем.
— Прощайте… или нет, что я говорю… до свиданья… Бог даст, вы еще одумаетесь. Там, при новой обстановке, ваша душа успокоится, и вы посмотри те на все другими глазами. Вы только не приводите в исполнение ваше намерение тотчас же по прибытии в отряд… назначьте срок, ну, хоть месяц, и уверяю вас, за это время ваши взгляды во многом изменятся. Поверьте, счастие так возможно, так близко от вас, вам стоит протянуть руку, чтобы взять его и насладиться им вполне. Подумайте, какое было бы счастье для всех, если бы вы через некоторое время вернулись обратно обновленный, с выздоровевшей душой… Представьте себе хотя бы на один миг ту радость, которую вы прочтете в глазах той, которая так горячо вас любит. Представьте себе лицо старика Павла Марковича… Неужели при этой мысли вам не делается лучше… не является желание стряхнуть с себя завладевший вами кошмар?.. Умоляю вас! — Княгиня в порыве красноречия машинально взяла за руку Колосова и крепко сжала его холодные пальцы. — Послушайтесь меня, назначьте срок. Если через два месяца ваше настроение не изменится, делайте как знаете, но два месяца вы должны беречь себя. Дайте мне обещание поступить так… я не выпущу вас отсюда, пока вы не дадите мне слова. Два месяца, только два месяца, неужели для вас будет так трудно?.. Вы говорите, что любите меня, я вижу это сама… К несчастию, я не могу вам отвечать тем же; вы знаете, я не свободна, мое сердце принадлежит другому, но мне искренне жаль вас, я не знаю, на что бы я ни согласилась, чтобы все осталось по-старому и вы бы покуда не уезжали; но это невозможно, по крайней мере теперь. Поезжайте, так и быть, однако дайте мне слово выждать два месяца… Обещайте мне это, и я расцелую вас… слышите, расцелую… Неужели мой поцелуй не стоит такого обещания? Два месяца — срок небольшой… Подумайте…
Говоря так, княгиня поднялась и близко-близко придвинулась к Колосову. Ее потемневшие от вол нения глаза заглянули ему прямо в зрачки; он чувствовал близость ее тела под широкими складками шелкового капота, запах духов, и теплота дыхания кружили ему голову. Он задрожал, побледнел и, казалось, готов был упасть. В ушах у него стучало, кровь широкой волной приливала к вискам, сердце замирало…
— Согласны? Говорите. Только два месяца, раздался подле него тихий голос, и алые губы почти коснулись его лица.
— Согласен! — горячо воскликнул Колосов. — Приказывайте, я все исполню…
— Вы обещаете мне беречь себя два месяца?
— Обещаю…
Две теплые руки мягко обняли его за шею и, щекоча своей наготой, прильнули к ней, и в то же время он почувствовал на своих губах долгий, благоухающий поцелуй. В глазах Колосова помутилось; крепко схватив княгиню своими сильными руками, он, не помня себя, принялся осыпать ее лицо горячими, страстными поцелуями.
— Довольно, — не без усилия оттолкнула его на конец от себя княгиня, — довольно, помните же ваше слово.
"Ну, если я и была в чем-нибудь виновата, то теперь вполне искупила свою вину, — подумала она. — Два месяца он будет жить по обязанности, а там ему и самому не захочется умирать".
Взволнованная, слегка раскрасневшаяся, она подняла руки, чтобы поправить прическу, и мельком взглянула в большое, стоявшее перед ней трюмо.
Крик испуга и удивления вырвался из груди княгини. В широком стекле зеркала она увидела отраженное им бледное, искаженное душевной мукой лицо Ани, с широко открытыми глазами, в которых застыло выражение ужаса; она смотрела перед собой, рот ее был полуоткрыт; очевидно, она хотела вскрикнуть, но дыхание перехватило горло, и звук замер, засох на губах. Княгиня стремительно обернулась и бросилась к двери, в которой, переступив одной ногой порог, стояла Аня.
— Анна Павловна, Анечка! — крикнула Элен, пытаясь схватить молодую девушку за руки. — Не подумайте что-нибудь дурного, постой, выслушай…
— Пустите! — болезненно пронзительным воплем воскликнула Аня, торопливо, с чувством гадливости вырывая свои пальцы из рук княгини. — Так вот оно что, а я-то, дура…
Она истерично захохотала, но тут же хохот ее перешел в рыдания. Прижав ладони к лицу, шатаясь, как пьяная, выбежала Аня из дома княгини и торопливо зашагала домой. Рыдания душили ее, и всю ее покачивало, как на палубе во время бури.
— Анна Павловна, — услышала она подле себя чей-то знакомый голос. — Что с вами? Откуда вы?
Аня подняла голову. Перед ней стоял Богученко. Наглое, красивое лицо хорунжего выражало удивление и любопытство. Привычным жестом одной рукой крутя усы, а другою поигрывая рукояткой богато оправленного кинжала, он пытливо заглядывал в лицо девушки. Та остановилась, с минуту молча, недоумевающе глядела в лицо Богученко, как бы соображая, зачем он здесь и что ему надо, и вдруг, как бы вспомнив что, злобно рассмеялась.
— Вот, Богученко, заговорила она торопливым, пресекающимся голосом, — как люди бывают иногда несправедливы. Помните, мой отец сердился на вас, упрекал за якобы пущенную вами сплетню про княгиню? Я тоже возмущалась, за глаза бранила вас… теперь каюсь, дайте вашу руку, вот так… прошу вас, простите меня…
— Да постойте! — ухмыльнулся Богученко, с недоумением, но в то же время охотно пожимая ручку Ане. — Что такое случилось? О чем вы говорите, я понять не могу. Почему вам вздумалось вспомнить эту историю… княгини…
— Княгиня, — запальчиво перебила его Аня, — княгиня скверная, развратная женщина, ей мало одного, ей надо десятерых, всех молодых мужчин… а мы-то с отцом распинались за нее, спорили со все ми; мерзкая интриганка…
Богученко, хотя все еще ничего не понимал, но начинал уже догадываться. В эту минуту из дверей дома княгини показался Колосов. Лицо его было смущено, и сам он выглядел каким-то растерянным, сконфуженным. Не поднимая глаз, он торопливо сбежал по ступенькам крыльца и, перейдя улицу, поспешно скрылся. Со стороны глядя, можно было подумать, что он убегает. Богученко громко и нагло расхохотался.
— Та-та-та, вот она штука-то в чем! А я-то сразу и не сообразил. Это вы, значит, Анна Павловна, своего женишка у княгини накрыли? Ловко. Давно пора, а то со стороны глядеть — смех брал, все в селении давным-давно знали, а вы, как слепая, ничего не видели.
— Так это, стало быть, давно уже идет так? — упавшим голосом спросила Аня, тревожно заглядывая в лицо хорунжему.
— А вы думали, со вчерашнего дня? — злорадно усмехнулся тот. — Эх вы, барышня, барышня, святая душа. Ай да матушка-княгинюшка — не зевает…
Богученко еще раз громко, на всю улицу, расхохотался и, посвистывая, пошел прочь от ошеломленной его словами Ани.
Потрясенная до глубины души сценой, виденной ею у княгини, Аня теперь ни на минуту не заподозрила Богученко во лжи; напротив, она поверила ему как евангелию, и при мысли, что Колосов и княгиня уже давно обманывают ее, ей становилось нестерпимо больно.
В тот же день к вечеру по всему селению разнеслась свежеиспеченная новость, злорадно подхваченная и без малейшего колебания признанная всеми за достоверность. Говорили, что Анна Павловна, случайно придя навестить княгиню и, как свой человек, пущенная к ней без доклада, застала своего жениха Колосова в самой интимной позе с Еленой Владимировной и тут же обоих побила по щекам.
— Ах, какой пассаж! — всплескивая руками от полноты чувств возмущения и целомудрия, восклицали разом полковые дамы. — Какой стыд!
— Нет, вы только вообразите, наглость-то какая! — говорили одни. — Средь бела дня, при открытых дверях, нет, это ужасно… при одной мысли заболеть можно…
— Вот тебе и сиятельная! Неужели же в столице все такие?
— А вы что бы думали! Конечно, все. Особенно аристократки.
— Ну, уж и Анечка хороша! — ехидно вмешалась одна из сплетниц. — Они оба в таком виде, можно сказать, в полном дезабилье и все прочее, а она, вместо того чтобы, как полагается скромной девушке, закрыть глаза и убежать, в драку лезет, по щекам их хлещет, как какой-нибудь фельдфебель!
— Уж и не говорите. Без матери, ежели которая сирота останется, всегда так: ни настоящего стыда, ни совести девичьей нет.
— Это верно, но и то сказать, какая мать. Покойница Панкратьева, царство ей небесное, не тем будь помянута, тоже бесстыдница была, при живом муже молодым мужчинам на шею вешалась… дочь-то вся в нее.
— Ну и треанафемские же у вас языки, медам, — не выдержал кто-то из случайно подвернувшихся офицеров, муж одной из судачивших женщин, — мало того, что всех живых облаете, а и мертвым, которые десять лет тому назад померли, и тем спуску не даете.
Пока такие и подобные слухи и сплетни циркулировали в поселении штаб-квартиры, Панкратьев, сидя у себя в кабинете, ломал голову, стараясь понять и объяснить себе всю эту чрезвычайно странную историю. Сомневаться в справедливости слов Ани он не мог. Она клялась, что видела сама, своими глаза ми, как Элен подошла к Колосову, закинула ему на плечи руки и первая поцеловала в губы, после чего тот в свою очередь схватил ее в свои объятия и начал целовать. После такого ясного и категорического показания очевидца, притом человека не чужого, а родной дочери, Павлу Марковичу, казалось бы, не было причин не верить, и он верил. Допуская, что Элен действительно целовалась с Колосовым, он в то же время чутьем угадывал присутствие какого-то роко вого недоразумения.
"Тут что-то да не так, — в сотый раз говорил он сам себе, — надо узнать во что бы то ни стало. Или я старый, из ума выживший осел, или княгиня ни в чем не повинна…"
Партия, захватившая Спиридова, продвигалась довольно медленно, избегая останавливаться в аулах и предпочитая ночевать в горах. Будучи слабой по числу людей и плохому их вооружению, разбойники боялись встречи не только с русскими отрядами, которые, преследуя прорывавшихся сквозь "линию" абреков, в свою очередь иногда довольно далеко заходили в горы, но и самих горцев, принадлежащих к чуждому им племени.
На привалах Иван всякий раз брал всю заботу о пленнике на себя; он кормил его остатками незатейливого ужина, отыскивал защищенное от холодного осеннего ветра место и там устраивал логово при помощи старого одеяла и бурки. Затем развязывал ему руки и, сев подле него, долго беседовал. Беседы эти и заботливость, которою окружал его беглый, делали для Спиридова плен не столь тяжелым и унизительным, как если бы Ивана при нем не было.
Чувствуя свою вину в деле пленения Спиридова, Иван как бы хотел несколько искупить ее, облегчая участь пленника.
— Ты, ваше благородие, говорил он, — доверься мне, главным образом забудь и думать утикать от нас, по тому самому, что тебе все равно далеко не уйтить, не нам, так другим, а непременно попадешься, еще хуже будет. Верь моему слову. С нами тебе лучше; теперь пока что я тебя в обиду не дам, а там в Ашильты приедем, Николай-беку доложу, он об тебе позаботится; к тому же, какой там Шамилька ни есть, а сравнить его нельзя с прочим гололобием. Те, что скоты, ничего не понимают, для них все русские одна статья — гяур, да и баста, ну а Шамиль с понятием, и хотя милости от него ждать особливой, конечно, не приходится, но зря ни убивать, ни мучить не будет.
Спиридов не мог не согласиться с справедливостью этого довода и обещал Ивану во все время пути не искать спасения в бегстве. Приглядываясь к окружающим его людям, Петр Андреевич заметил, что атаманом шайки был Азамат, и все, кроме трех русских дезертиров, повиновались исключительно только ему, но сам он, однако, был в явной зависимости от Ивана и беспрекословно подчинялся его авторитету. Трое дезертиров, Филалей, Аким и Сидор, хотя и держали себя самостоятельными, переругивались и подшучивали над Иваном, но за всем тем в их обращении к нему чувствовалось как бы сознание превосходства его над ними. Спиридов как-то между разговором спросил об этом Ивана. Тот добродушно, но в то же время с сознанием своего достоинства ответил: "Я, ваше благородие, у Николай бека вроде как бы адъютантом состою, ближайший человек, вот они мне почтение и оказывают, а что касательно Азаматки, так он хочет к Николай-беку в улус попасть, а без меня этому делу не бывать, чрез то он мне и потрафляет".
Из дальнейших расспросов Спиридов узнал, что от Шамиля к абадчехам и шапсугам, жившим за Кубанью, было снаряжено целое посольство с ученым муллой во главе. Цель его была убедиться на месте в том, насколько успешно идут дела горцев в их борьбе с русскими, и предложить им провозгласить Шамиля своим имамом. В число этого посольства, по распоряжению Николай-бека, были приняты Иван, Филалей и Сидор. Их обязанность заключалась в том, чтобы пробраться в русские крепости и там собрать побольше сведений. Иван и Сидор исполнили это поручение блестяще. Пользуясь тем, что воинских частей, к которым они принадлежали, за Кубанью не было, они оба смело явились один в Николаевское, а другой в Александровское укрепление, в то время еще не вполне оконченное постройкой, и объявили себя бежавшими из плена. Их, разумеется, приняли, окружили заботливостью и оставили в укреплениях до выяснения дальнейшей их судьбы. Болтаясь без дела по укреплениям, они внимательно прислушивались ко всему, что говорили среди солдат, в канцеляриях, у офицеров, и когда, по их мнению, собрали достаточно сведений, оба незаметно и ловко исчезли из укреплений, причем Иван сманил с собой Акима. День бегства и место встречи были условлены ими заранее. Сойдясь снова, они отправились в тот аул, где их поджидал Филалей. Посольства шамилевского там уже не было, оно направилось к шапсугам.
Прожив несколько дней в ауле, дезертиры собрались назад. Вот тут-то к ним и примкнул разбойник Азамат с своей шайкой абадзехов, решивший перей ти к Шамилю. На родине у него разгорелась канлы[2] с одним влиятельным родом, и Иван посоветовал ему уйти в Чечню, в улус Николай-бека, о котором, о его богатстве, удали и успехах в набегах, он нарассказал доверчивому дикарю целые коробы всяких небылиц.
— Вот и путешествуем теперь все вместе, ровно бы на богомолье, — оскалил зубы Иван в заключение своего рассказа.
— Зачем тебе они? — спросил Спиридов. — Мало у Шамиля затеречных разбойников, а ты еще из-за Кубани тащишь?
— А пущай их променаж делают, — рассмеялся тот, беззаботно махнув рукой. — Хоть и грош им це на, а все же с ними безопаснее.
Разговаривая с Иваном, Спиридов заметил какую то особенную нежность этого человека к человеку, называемому им заочно Николай-беком. Говоря о нем, Иван не находил слов, чтобы в достаточной мере на хвалиться своим начальником; но, несмотря на словоохотливость, с которою он рассказывал о нем, Спиридов никак не мог представить себе эту загадочную и в устах Ивана легендарную личность.
По одним рассказам, он представлялся добродушным, человеколюбивым, способным на благородные поступки; по другим — кровожадным, жестоким зверем, нисколько не лучше любого из горцев. Одно являлось несомненным, что это был человек умный, решительный, не боявшийся никаких опасностей и пользовавшийся большим доверием со стороны Шамиля.
— Года полтора тому назад Николай-бек ему жизнь спас. Тогда еще полковник Клюка нас под Могохом разбил. Шамиль со своими наибами за завалами над Койсу стоял, вдруг граната — и прямо в середку, вертится, фыркает, вот-вот разорвет; на что уж гололобые храбрые, а те растерялись, стоят как бараны, выпучили глаза и ждут… Тут бы им всем карачун был, и Шамилю этому самому, коли б не Николай-бек. Он один труса не дал — схватил гранату в руки и шасть ее вниз, за завал, так она там и ахнула, аж брызги засверкали, однако никому ничего, все осколки в сторону пошли. С тех пор Николай-бек у Шамиля еще в большую честь попал, потому имам очень таких людей обожает, которые в опасности голову не теряют.
— Шамиля-то твой Николай-бек спас, а вот нам, русским, тем много вреда принес; может быть, теперь бы никакой войны не было, кабы та граната разорвалась там, где упала, — заметил Спиридов.
— Это уж, разумеется, ничего бы теперь не было, по тому самому, что без Шамиля гололобые ничего не стоят. Так — разбойники и ничего больше, а он их на манер настоящего войска образует. Одно плохо, антиллерии нет, без антиллерии Шамилю ничего супротив русских не поделать; одначе Николай-бек ему обещал: "Будет, мол, тебе, имам, антиллерия, дай срок. Вот ужо переманим русских антиллеристов, а опосля того пушек раздобудем, либо из Персии, либо англичанка нам доставит"[3]. И что ты думаешь, ваше благородие, не устроит Николай-бек этого дела? Беспременно устроит. Он такой — за что возьмется, то и будет. Вот я ему для начала одного антиллериста достал. Аким-то этот самый, — мотнул Иван головой по направлению сидевших, как и всегда, в стороне русских беглых, — он ведь антиллерист, для того я и сманил его из Николаевского.
— И рад! Думаешь, хорошее дело вы с твоим Николай-беком затеваете, хлопоча об устройстве артиллерии для Шамиля? Эх вы, повесить вас!
— Ну и вешай! — с досадой огрызнулся Иван. Сначала только поймать надо… Эх, вы, на виселицы да на палки тароваты. Может быть, с вашей этой щедрости мы с Николай-беком и в горы то ушли!
Иван с досадой поднялся и отошел к своим, оставя Петра Андреевича одного с его тяжелыми думами; но долго сердиться он не мог, к тому же его тянуло отвести душу в беседе с кем-нибудь. Со своими товарищами он полушутя-полусерьезно переговаривался или подтрунивал над ними. Спиридов был для него новый человек, и с ним он мог говорить сколько угодно.
Петр Андреевич охотно и внимательно выслушивал все его рассуждения. Иван, несмотря на все, нравился Спиридову, который под грубой оболочкой преступника видел его, в сущности, доброе сердце и от души жалел Ивана, хорошо понимая всю тяжесть его положения среди диких горцев или таких отпетых злодеев, каким был Филалей. За эту жалость к себе Иван инстинктивно и привязался к Спиридову.
— Да, — говорил он как-то в другой раз, сидя на земле и опустив голову между колен, — у всякого свое горе, а у нас, вот таких как я да Николай-бек, его, горя-то этого самого, столько, что на десятерых разложить — и то на каждого помногу придется. Вот взять хоть бы эту историю с Дунькой, сколько крови высосала она из него… и не приведи Бог.
— Какая Дунька? — полюбопытствовал Спиридов.
— Женка Николай-бека, то есть она не настоящая чтобы жена ему была, а так… полонянка его. Года два с небольшим из набега привез он ее, дочь священника; красивая девка была, так говорить будем — королева, да и только, высокая, русая, коса, как у доброй кобылы хвост… Крепко полюбилась она Николай-беку, думал сначала в Турцию продать, а опосля того порешил у себя оставить… Напрасно только он это сделал, по тому самому душу она из него вымотала.
— Это каким же манером?
— А таким; оченно характерная девка была спервоначалу. Я ведь, когда в ауле, в одном дворе с Николай-беком живу, только в другой сакле — в кунацкой, так мне все это на глазах. Начнет Николай-бек к ней ластиться, она и не глядит, ровно истукан. Он к ней и так и эдак, ласковые слова всякие — та глаза ворочает. Зло возьмет его.
— Что ты, каменная, что ли? — крикнет. — Али в себе сердца нет?
Усмехнется та ему в ответ, зло так губы скривит и глазами сверкнет, как кошка.
— Что ж ты, — говорит, — миловать тебя, христопродавца, прикажешь, богоотступника? За что, по какой причине? Не за то ли, что злодеем для меня стал, хуже убивца всякого… Овладел телом, — пользуйся, измывайся, пес, сколько тебе хочется, а над сердцем моим не твоя воля, не можешь ты заставить полюбить себя… Никогда, никогда не полюблю я тебя, слышишь, Иуда искариотский?
Кричит этта она ему в лицо, сама трясется, глаза — что уголья, и с того еще краше ему кажется. Хочется ему ее как-нибудь урезонить.
Послушай, — говорит, — почему я не мил тебе так? Вон, смотри, Матренка, с тобой взята, полюбила же она своего гололобого, живут по-хорошему, а ты клянешь меня походя.
— Будь ты настоящий татарин, это она-то ему, — быть может, и я бы полюбила тебя; басурман басурманом родится, с него и взятки гладки, а ведь ты русский, православный! Разве здесь твое место, среди врагов Христовых? Взгляни, ты, окаянный, на руки твои, в крови они у тебя по самые локти, и в чьей крови? Каин одного только своего брата Авеля убил, и за это ему нет от века прощения, проклят он на вечные времена, а ты? Скольких ты, Каин, братьев убил? Отвечай! Не за это ли прикажешь любить тебя, губитель нераскаянный? Знай же, злодей, ненавистен ты мне, мерзок и гадостен пуще последнего гада. Когда ты касаешься меня своими руками, меня всю поводит, словно бы змея ползала по моему телу. Опаскудил ты меня всю, после твоих треанафемских ласк сама себе противна стала.
Скрипит зубами Николай-бек на такие ее речи, на супится, молчит, только рукой кинжал сожмет, а она, знай, не унимается. Распахнет грудь белую, как мо локо, высокую да упругую и лезет.
— Убей, — кричит, об одном прошу, убей! Жить не могу с тобой, распостылым, сама бы при резала себя, кабы только греха не боялась.
Смотрит на нее Николай-бек: стоит она перед ним высокая, стройная, глаза большущие, серые, так и горят, лицо бледное, грудь от ворота распахнута, шея, что тебе кость белая, полная, грудь высокая, наливная; обожжет его всего огнем — себя забудет. Схватит ее в охапку и давай целовать, целует, а сам что ни на есть самые нежные, ласковые слова говорит, откуда только он их выдумывает, а она барахтается, толкает его.
— Ненавижу тебя, окаянный, зарежь лучше, все равно никогда любви от меня не дождешься!..
— Вот, ваше благородие, какая девка — аспид.
Сказав это, Иван примолк и понурил голову. Его рассказ заинтересовал Спиридова.
— Ну, что же дальше? — спросил он Ивана, видя, что тот молчит.
— Дальше? Да все то же. Пока здорова была, все такая же была, непокорливая. Забеременела она. Николай-бек обрадовался. Надеяться начат. На ребенке, — грит, — помиримся, спервоначалу своего младенца полюбит, а опосля того и меня, отца его. Как ты про это думаешь? Это он, значит, меня спрашивает.
— Думаю, полюбит, — отвечал я ему, — время свое должно взять. На что лошадь дикая, а и та впоследствии покоряется. Иной "неук" такой выдастся, первые дни и подступиться нельзя, никакого сладу с ём нет. Так и кипит весь. Чуть не поостерегся, он тя и зубами, и копытами — тигра лютая, одно слово, тигра, а не лошадь. Бьешься, бьешься с ним, смотришь: смирнеть зачал. Дальше — больше, а через год времени — ровно ягненок. По свисту бегает, под ноги ляжешь — и не наступит. Неужели ж баба хуже скотины неразумной?.. Я так думаю, пофырдыбачит, пофырдыбачит и утихнет, особливо опосля ребенка.
— И я так думаю, — говорит мне Николай бек, — лишь бы родился благополучно.
Подслушала она нас как-то раз да как захохочет.
— Ах ты, — грит, — дурак, дурак, на что вздумал надеяться. Ничего из того, про что ты думаешь, не исполнится. Сама своими руками задушу, так и знай, не хочу, чтобы поганое отродье плодилось на свете Божьем.
И стала она над собой с того дня разное такое делать, чтобы, значит, выкинуть: мучала, мучала себя, добилась таки своего, родила раньше времени мертвого, да с тех пор и заболела. Теперь помирает…
И что бы ты думал, — заговорил снова Иван после некоторого молчания, — как заболела и сдогадалась, что уже не жиличка на белом свете, разом переменилась, тихая такая стала, ласковая, и тут только впервой покаялась, что давно любит Николай-бека, почитай, с самого того дня, как взял он ее.
— Чего же она, если любила, мучила его? — уди вился Спиридов.
— А вот поди ж ты. Говорит, от жалости.
— Как так от жалости?
— А вот так же. Известное дело — баба. У них все иначе выходит. Сам он мне рассказывал: как зачнет она его ублажать, — слушать душа рвется. "Милый, — грит, — ты и не чуял, как любила я тс бя. За удаль твою молодецкую, а пуще того любовь твою ко мне. Любила, а сама кляла, и чем шибче любила, тем сильней кляла. Проклинала же я тебя, моего родного, тебя же жалеючи. Видела я горе твое сердечное, ничем помочь не могла тебе и чрез то зло билась. Тошненько мне было глядеть, что ты, мой любый, якшаешься с этой гололобой анафемской татарвой, жрешь с ними кобылятину, молишься ихнему треанафемскому Магометке, забыл, когда и крест на шее носил. Зло мне было на тебя за это, а еще пуще того злобилась я, что хорошо понимала: нельзя тебе поступать иначе. Не вертаться же тебе к своим назад, самому в петлю лезть альбы в кандалы. И выходит, не тебя я проклинала — долю свою кляла я горькую, что полюбила тебя, бесталанного, душе своей на погибель. Дразнила тебя, как собаку, — надеялась, авось с сердцев прирежет меня, а ты заместо того еще пуще распалялся любовью ко мне. Видела я это и с того сильней злобилась. Теперь вижу: жизнь моя к концу подходит, пропала моя злоба дикая, только любовь осталась, к чему же скрываться, пущай хоть перед смертью помилую тебя, соколик ясный, муженек ненаглядный, чертушком данный".
Иван тяжело вздохнул и неожиданно добавил:
— Эх вы, бабы, бабы, недаром Бог, как разум делил, все курице отдал.
— Как так курице? — заинтересовался Спиридов.
— А так же. Когда Бог свет создавал и всех зверей, птиц и гадов разных, начал он им качества определять. Льву — храбрость, волу — терпение, коню — быстроту, человеку — разум. Призвал Адама и Еву, разделил разум их на двоих поровну: нате, грит, проглотите. Вот Адам Бога послушался, перекрестился и как следует проглонул разум, он у него из желудка сичас в голову пошел, а Ева в ту пору сладость какую-то ела, не хотела, значит, бросить, взяла разум, что Бог ей дал, да под дерево и положила, села сама и жует… Вдруг курица, откуда только нанесло ее, хвать разум-то Евин и глотни, только его и видели. Всполошилась Ева, взмолилась ко Господу, на курицу жалится, просит, чтобы Бог разум у курицы отнял и ей отдал; одначе Бог не пожелал того сделать. "Нет, — грит, — Ева, не умела ты разум уберечь, пеняй на себя. Нет у меня для тебя разума, живи без него". С тех пор так и пошло, что у курицы больше ума-разума, чем у бабы.
Спиридов улыбнулся.
— Балагур ты, Иван, с тобой невольно горе забывается.
— Вот и Николай-бек то же говорит, за то он меня, должно быть, и любит. Вот Филалей — тот у нас строгий; ишь, сидит, как сыч на суку.
Спиридов взглянул по направлению, указанному ему Иваном, и увидел Филалея, сосредоточенно и угрюмо сидевшего в стороне. Брови его были насуплены, а в глазах, упорно устремленных в одну точку, и во всем его широком красном и веснушчатом лице проглядывала глубоко затаенная печаль. Печаль эта сказывалась и в крепко стиснутых, выпятившихся толстых, плотно сжатых губах.
"Видно, даже он, этот зверь, утерявший все человеческое, и тот страдает", — подумал Спиридов, и в эту минуту ему стало жаль даже Филалея.
На четвертый день пути, после полудня, подымаясь в гору, Спиридов вдруг услыхал в стороне пушечный выстрел, за ним другой, третий. Так как у горцев артиллерии в то время еще не имелось[4], то не было никакого сомнения в том, что слышанные выстрелы принадлежали русским орудиям.
Спиридов вздрогнул и замер. Вся шайка разом остановилась и чутко начала прислушиваться. Между редкими, гулко раздававшимися среди безмолвия гор пушечными выстрелами иногда явственно доносилась с налетавшими порывами ветра частая ружейная трескотня. Было несомненно, что где-нибудь в горах кипит бой. По всей вероятности, один из русских отрядов, посланный для наказания восставших горцев, громил какой-нибудь злополучный аул.
Боясь попасться навстречу русским, шайка Азамата не рискнула идти дальше. Было решено обождать до выяснения, где именно идет бой, и затем, пользуясь ночною темнотой, проскользнуть мимо русских.
Свернув с тропинки и углубившись в горы, разбойники, как ящерицы, попрятались в камнях и, притаившись там, начали терпеливо выжидать наступления ночи.
— Знатно наши чехвостят где-нибудь гололобых, — заметил Иван, сидя подле Спиридова и чутко прислушиваясь к то затихавшим, то снова разгоравшимся залпам. — Так их крашеным бородам и надо, не бунтуй, — добавил он злорадно. — И, Господи, что теперь только там делается, в ауле этом самом, ад, сущий ад… визг, вой, дети ревут, женщины голосят, иная так остервенится, что тут же, на глазах, своему щенку на камне голову отрубает. Сам видел. Положит младенца головой на камень, за ножки держит, он барахтается, ручонками разводит, а она, стерва, кинжалом хлысть его по шее, так головка как кубарь и завертится. Апосля того с тем же кинжалом да на солдат, так грудью на штыки и наскочит… Бедовый парод, что и говорить.
На этот раз Спиридов плохо слушал болтовню Ивана, и все его чувства сосредоточились в одном: в нервном и чутком прислушивании к долетавшим до него гулким раскатам русских орудий. Он дрожал, как в лихорадке, от охватившего его волнения. О, если бы эти выстрелы вдруг, каким-нибудь чудом загрохотали вот тут, с этой горы. Если бы хоть одно ядро из тех, что падает там, врезалось в кучку сидевших под нависшей скалой разбойников и, разорвавшись, разметало бы их во все стороны… Какое бы это было величайшее счастье!
К вечеру выстрелы затихли, наступила полная тишина, и Спиридов старался угадать, что бы могла она обозначать собою. То ли что русские по своей малочисленности, потеряв надежду взять присту пом недоступное не столько благодаря его защитникам, сколько непреодолимое по природе, отступили и повернули обратно, или, наоборот, взяв аул после кровопролитной резни, они, измученные отчаянным рукопашным боем, отдыхают теперь среди развалин и нагроможденных трупов, под жалобный стон раненых и безумный плач осиротелых жен и матерей погибших в неравном бою смелых защитников аула…
Когда стемнело, шайка Азамата осторожно, неторопливо двинулась в путь. Однако ночь была так темна, а дорога, возвышавшаяся над пропастью, настолько опасна, что идти по ней в полном мраке представлялось крайне опасным; пришлось опять остановиться. Про сон никто не думал. Взобравшись на огромную скалу, нависшую над тропинкой, горцы расположились на ней, скрыв лошадей за камнями, и лежали, чутко прислушиваясь к мертвому безмолвию величественно спавших гор. На противоположном берегу глубокого и узкого, как коридор, ущелья, высоко над вершиной мигали огоньки какого-то аула.
У Спиридова под впечатлением слышанной им днем стрельбы болезненно разыгралась фантазия. Лежа между камнями со связанными руками и ногами, окруженный со всех сторон разбойниками, он чутко прислушивался ко всякому шороху и в то же время думал о том, какое бы счастье, если бы вдруг неожиданно на ближайших вершинах появились русские войска. Он старался нарисовать себе картину своего освобождения. Увидав неожиданно русских, татары, как испуганные зайцы, сломя голову бегут во все стороны, раздаются выстрелы, кто то вскрикнул… К Спиридову торопливо подбегают солдаты; усатые, загорелые, добродушные лица солдат окружают его со всех сторон; никогда не казались они ему такими симпатичными, такими родными, как в эту минуту. От радости и волнения он не может говорить, дух захватывает, и на глаза выступают слезы… Он кого-то обнимает, целует.
"Свобода, свобода! Только утратив ее, можно понять, насколько дорога она человеческому сердцу. Неужели все, о чем я сейчас мечтаю, — подумал Петр Андреевич, — не могло бы сбыться? Разве в этом есть что-нибудь сверхъестественное? Встретились же мне на русском берегу татары, захватившие меня в плен, почему же не могло бы случиться обратного?"
Он вдруг почувствовал невольный порыв, желание молиться. Далеким детством пахнуло на него, тем временем, когда он, будучи мальчиком, ходил с своей няней в небольшую приходскую церковь и там, став в уголке, старательно и истово крестился пухлой ручонкой, повторяя про себя: "Дай, Боже, здоровья папе, маме и няне". И в ту же минуту ему приходил на ум вопрос: "А за… Пацку можно молиться? Грех или нет просить у Бога, чтобы Пацка не болела и чтобы ее не украли злые собачники?" Он хочет обратиться за разъяснением этого вопроса к няне, но, оглянувшись, он видит, что няня стоит на коленях, ее старческие глаза подняты вверх, морщинистое лицо преобразилось, стало не таким, как всегда, выражение молитвенного экстаза сделало его величавым, серьезным и даже немного строгим. Крепко прижимая сложенные пальцы ко лбу, высохшей груди и плечам, няня мирно покачивает головой, в то время как губы ее беззвучно шепчут слова молитвы. Маленький Петя смотрит на старушку, и мысль о "Пацке" вылетает у него из головы. Ее энтузиазм мало-помалу заражает и его, он тоже бросается на колени и, невольно подражая няне, начинает шептать молитвы, так же, как няня, покачивает головой. Счастливое время…
Впоследствии, поступив в корпус, Спиридов начал помалу терять религиозность, и чем больше наставники старались внедрить ее в юные сердца будущих воинов, тем меньше достигали они успеха. Для Спиридова, как и для прочих его товарищей, религиозность отождествлялась с отвратительной постной пищей, даваемой по средам, пятницам и в течение некоторых недель поста, когда и без того хронический "кадетский голод" достигал своего высшего предела; с долгим, утомительным выстаиванием церковных служб, причем требовалось, чтобы мальчики стояли неподвижно, плотно составив ноги, не оглядываясь, почти не шевелясь. После таких служб чувствовалось сильное утомление и ломота во всех членах, больше, чем даже после хорошего строевого учения.
Окончив корпус и выйдя в гвардию, Спиридов вращался в светском обществе. На первых порах он наткнулся на полный индифферентизм к религии со стороны окружавших его. Некоторые, правда, увлекались масонством, пашковщиной, католицизмом, но большинство глядело на религию как на какой-то намордник, нужный только для народа. Под влиянием таких взглядов Спиридов окончательно утратил всякую веру и потребность молиться. Когда ему случалось по долгу службы или светских отношений бывать в церкви, он смотрел на это как на какую-нибудь особенно скучную обязанность, вроде дежурства на гауптвахте Сенной площади.
С таким мировоззрением он приехал на Кавказ. Как всем неверующим людям, ему всякая чужая религия казалась интереснее и достойнее своей. Первое время он увлекся мусульманством, ходил в мечеть, с любопытством присматривался к мусульманским обрядам и находил даже, что муллы имеют преимущество перед православными священниками — от них не пахнет деревянным маслом и постными щами.
И вот теперь, лежа на спине с устремленными вверх глазами, пристально глядя в раскинувшееся перед ним темно-синее небо, на котором ярко горели бесчисленные мириады звезд, Спиридов почувствовал вдруг прилив жгучего желания молиться, словно кора спала с его сердца, оно обнажилось и засаднило особой, ненавистной ему до этого времени сладкой болью.
— Господи, — горячо шептал Петр Андреевич, всем существом своим уходя в слова, которые произносили его губы, — я помню, в Евангелии ты Сам сказал, что, если кто имеет веру в зерно горчичное и скажет горе: "Иди сюда", — она пойдет и станет там, где он укажет. Конечно, это так сказано для большей наглядности, гора явиться не может и такого чуда я, разумеется, не прошу, я прошу об одном: чтобы на нашем пути нам встретился русский отряд. Это ведь не трудно Тебе сделать, всемогущий Боже, внуши тому командиру, который ведет его, идти по той дороге, по какой идем мы. Умоляю Тебя, Боже, сделай так, прояви Свое могущество, обещаю Тебе, если я сегодня или завтра освобожусь из плена, то пожертвую на церковь десять тысяч, уверяю, я исполню это.
Спиридов молился и в то же время чутко прислушивался, не раздастся ли где-нибудь поблизости глухой шорох тяжело идущих ног пехоты или моно тонное постукиванье подков казачьих лошадей; но кругом было тихо по-прежнему. Минута за минутой, час за часом незаметно протекали в этом величествен ном безмолвии суровой природы.
Темно-синее небо начало сереть, за остроконечны ми вершинами далекого хребта что-то словно заиграло, и оттуда потянулись через весь небосклон посте пенно светлеющие полосы; наступило утро. Шайка торопливо поднялась в путь. Напуганные возможной близостью русских, разбойники спешили и шли очень быстро.
Спиридов ехал на своей кляче, понурив голову. Глухое отчаяние овладело им. От молитвенного на строения не осталось и следа, напротив, он даже как бы стыдился своего малодушия.
"Мир управляется, — размышлял он, — по за конам, хотя нам и неизвестным, но строго логичным, никаким сверхъестественным случайностям нет места, чудес не бывает и не может быть, только люди в силу рабской натуры своей ждут всегда чего-то невозможного, что никогда не сбывается".
Впереди засинело глубокое ущелье, к которому на до было спускаться по чрезвычайно крутой тропинке.
— Ты, ваше благородие, — обратился Иван к Спиридову, — слез бы лучше, а то как бы твоя коняка через голову в пропасть не сверзилась бы, ишь, крутизна какая.
Спиридов молча повиновался. Вытянувшись гуськом, один за одним осторожно сходили горцы почти по отвесному уклону. Спиридов шел между Иваном и Азаматом. Тропинка то и дело поворачивала то вправо, то влево, опоясывая голый каменистый склон горы, причем смотря по направлению, которое они принимали, перед глазами путников развертывались то те, то другие картины величественных видов. Кругом, насколько только хватал человеческий глаз, толпились обнаженные гребни и ребра темно-красных и серовато-желтых скал; за ними, закутанные полупрозрачной голубой дымкой, на фоне безоблачного неба величественно сверкал снежными вершинами Кавказский хребет с грозным Казбеком посередине и задумчивым, уходящим в самые небеса Эльбрусом. Внизу, у подошвы гор, подобно роскошному ковру, зеленели долины и по ним серебряными нитями струились реки и горные потоки. При других обстоятельствах Спиридов, любивший природу, наверно, залюбовался бы дивной панорамой, развертывавшейся перед ним, по в настоящем его положении ему было не до красот природы. Он шел, с трудом ступая босыми подошвами по острым камням тропинки, и только о том и думал, как бы не оступиться и не слететь в пропасть, зиявшую у самых его ног. Вдруг на одном из поворотов тропинки шедший далеко впереди молодой горец слегка вскрикнул и стремительно отшатнулся назад, подняв угрожающе руку. Спиридов не успел сообразить, что бы это значило, как Азамат сильной рукой схватил его за шиворот, сшиб с ног и, выхватив кинжал, приставил конец его лезвия к самому горлу Петра Андреевича. Тем временем остальные горцы, как по команде, рассылались во все стороны, прячась за каменными глыбами, теснившимися у края тропинки. С трудом подняв голову и вытянув шею насколько только было можно, Спиридов посмотрел вниз. Сердце его затрепетало. Всего в каких-нибудь 200–300 саженях из глубокого, закутанного тенями ущелья бодрым шагом двигались, ощетинясь штыками, стройные ряды пехоты. Лучи солнца ярко сверкали на медных пуговицах и гербах, придавая им издали ослепительный блеск. В интервалах между рядами пехотинцев погромыхивали два орудия. С десяток донских казаков на поджарых конях, с заброшенными за спину пиками, как стая гончих, рассыпались кругом, зорко осматривая окрестность. Отдельной группой ехали офицеры. Их было три человека, и, судя по жестам, они о чем-то оживленно болтали. При виде русских Спиридов забыл все на свете. Первым его движением было вскочить на ноги и крикнуть, но Азамат предупредил его. Сорвав с головы свою грязную, облезлую, вонючую папаху, он набросил ее на лицо Спиридову и так крепко прижал, что Петр Андреевич едва не задохнулся. Лежа на земле, с лицом, закрытым папахой, со связанными руками, не имея сил шевельнуться, так как на ноги ему всею своею тяжестью навалился Азамат, Спиридов мысленно следил за движением русского отряда. "Теперь они уже совсем близко, — вихрем проносилось в его уме, — уже поравнялись, проходят…" До Петра Андреевича смутно долетал стук колес и глухой гул голосов; звонко заржала лошадь. Сознание своего бессилия и беспомощности приводило Петра Андреевича в ярость. Спасение так близко, всего каких-нибудь несколько шагов отделяют его от русских, от свободы, но он не может ничем обратить их внимание. Скрытый каменной глыбой, он лежит, задыхаясь под шапкой, как пойманный мальчишками воробей, чувствуя на себе тяжесть навалившегося на него тела. Всякий раз как Спиридов начинал биться, Азамат тяжелее наваливался на его грудь, плотнее прижимая рукой ко рту Петра Андреевича засаленное дно папахи.
Неизвестно, много ли прошло времени, Спиридову показалась целая вечность, когда наконец Азамат отнял от его лица свою папаху и сам поднялся на ноги. Спиридов вскочил вслед за ним и жадным взглядом окинул долину. Она была пустынна, даже следов не оставалось от только что прошедшего отряда. Петр Андреевич тоскливо оглянулся, и первое, что ему бросилось в глаза — рябое, широкое лицо Ивана с выражением искреннего сочувствия и жалости. Он стоял, расставив ноги, и, слегка склонив голову на сторону, посматривал исподлобья на Спиридова.
"Вижу, что тебе тяжело, да что делать — судьба", — казалось, хотел сказать он. Немного далее, на самом обрыве, вытянувшись во весь свой гигантский рост, стоял Филалей. Лицо его было мрачно, и устремленные вдаль глаза злобно сверкали, в них горела ненасытная ненависть и жажда мщенья. Вдруг он повернул голову к Спиридову, и злорадная усмешка раздвинула его широкий рот.
— Что, брат, видно, близок локоть — да не укусишь. Видал своих-то?..
Тут он ввернул забористое ругательство и, погрозив кому-то кулаком, тяжелой, грузной походкой рассерженного медведя двинулся вперед, вниз по тропинке.
В аул Ашильты, где в то время жил Шамиль с отборными своими мюридами и самыми приближенны ми из наибов, шайка Азамата пришла поздно вечером. Большинство жителей уже спало, и только в сакле Ташав-Хаджи, одного из кровожаднейших и храбрейших сподвижников имама, шел веселый пир. Ташав угощал старшину койсабулинского рода, явившегося сегодня утром к Шамилю с изъявлением верности, в подтверждение чего им был привезен и сдан в аманаты один из его сыновей — четырнадцатилетний красивый мальчик с энергичным и умным не по летам лицом. Шамилю он очень понравился, и имам пожелал, чтобы Ташав взял его к себе.
— Сделай из него такого же храброго джигита, каков ты сам, — сказал при этом Шамиль, передавая мальчика Ташаву.
Старшина, отец мальчика, остался очень доволен таким поступком имама — перед его сыном открывалась блестящая будущность. Получить воспитание и высшее образование в доме и под руководством такого прославленного воина, каким считался Ташав-Хаджи, было дело нешуточное, и многие, даже более знатные и богатые роды, чем койсабулинский старшина, с охотой отдали бы своих сыновей в воспитанники Ташаву.
Кроме койсабулинского старшины, в этот день в Ашильты прибыло еще несколько почетных гостей, и так как сам Шамиль, отличавшийся спартанским образом жизни, никогда не задавал никаких пиров ни для кого, то Ташав-Хаджи пригласил всех к себе.
Прибытие Азамата с его десятью оборванцами не произвело особенного впечатления ни на Ташава, ни на его гостей. Гордые чеченцы и лезгинцы в душе глубоко презирали закубанских татар за их сравнительную бедность и дикость нравов, но тем не менее, верный мусульманскому гостеприимству, Ташав-Хаджи встретил их очень радушно и пригласил разделить трапезу.
В то время как Азамат и его шайка, проголодавшаяся за время похода, до отвалу наедалась в доме Ташава жирными шашлыками, пловом и жареной кониной, Спиридов, оставленный на дворе под присмотром двух мальчиков-нукеров, переживал очень тяжелые минуты.
Задолго до прибытия в аул Иван, Филалей, Аким и Сидор отделились куда-то в сторону, в другой, соседний аул, где, по словам Ивана, в настоящую минуту находился Николай-бек. С уходом их положение Спиридова сразу изменилось к худшему. Азамат точно ждал этой минуты, чтобы выместить на нем неведомо за что накопившуюся злость. Прежде всего он грубо стащил его с лошади и, взобравшись сам на седло, погнал еред собой, то и дело награждая ударами плети по обнаженным плечам; затем, когда пришли в аул, Азамат, нисколько не заботясь о том, что Спиридов умирал от жажды, голода и утомления, приказал бросить его, крепко связанного, под навес, как какой-нибудь куль, а сам отправился к Ташав-Хаджи в саклю.
Петр Андреевич ожидал, что как только горцы узнают о нем, пленном русском офицере, они хотя бы из любопытства поспешат прийти взглянуть на него, но, к великому его удивлению, никто, очевидно, о нем и не подумал. Он лежал, всеми забытый, под каменным открытым навесом, где обыкновенно гости привязывают своих коней, и если бы не два подростка, сидевшие поодаль от него в качестве караульщиков и с злобным любопытством на него поглядывавшие, можно было бы подумать, что о нем искренне и совершенно забыли. С каждой минутой положение пленника становилось невыносимей. Ночной холод пронизывал его до костей, желудок настойчиво требовал пищи, причиняя ему нестерпимые страдания, усиливавшиеся еще тем, что из открытых дверей сакли на Спиридова тянуло запахом жареной баранины. Запах этот, соблазнительный и одуряющий, от которого судорожно резало желудок и сводило челюсти, доводил Спиридова до бешенства. В эту минуту все его помыслы сосредоточились на одной только мысли о еде. За кусок жареного мяса он был готов пожертвовать всем, хотя бы жизнью.
"Только бы дали есть, — думал он, судорожно извиваясь на пыльной, покрытой конским пометом и остатками самана площадке, — только бы накормили, а там пускай голову режут, черт с ними".
Всякий раз, как в освещенном четвероугольнике двора против открытых из сакли дверей появлялся чей-нибудь темный силуэт, Спиридова охватывала тайная надежда, что наконец о нем вспомнили и несут ему есть; но, к величайшему его горю и бешенству, ожидания его не оправдывались, появившаяся фигура или равнодушно, не обращая на него никакого внимания, проходила через двор и скрывалась в воротах, или, постояв немного, снова возвращалась в саклю, откуда неслись клубы жирного чада, наполнявшего своим соблазнительным запахом весь двор.
Эти обманутые ожидания и переходы от надежды к отчаянию наполняли сердце Спиридова бессильным бешенством.
Скрежеща зубами, он начинал проклинать ненавистных ему теперь до глубины души "рыцарей гор", как еще недавно он сам, в подражание некоторым особенно увлекающимся энтузиастам, называл их. "Постойте, негодяи, — холодея от ярости, шептал он, — пусть только мне удастся вырваться из плена, я вам все это припомню".
До сих пор, когда Спиридову приходилось участвовать в набегах на аулы, он проявлял большую гуманность и при первой же возможности спешил прекратить резню, стараясь оградить даже в пылу битвы безоружных женщин и детей. Теперь он решил действовать иначе. Пусть только ему хоть раз в жизни доведется ворваться со своими солдатами в аул, ни одной живой души не пощадит он, ни сдающихся, ни пленных, всех в лоск, всех на штыки, это будет хорошее мщение за бесцельную жестокость, которую проявляют по отношению к нему эти бездушные дикари.
Как ни странно, но мысль о мщении несколько успокаивала Спиридова; думая о нем, он на мгновенье забывал мучивший его голод.
Когда большинство гостей, наполнявших не толь ко обширную и низкую, как каземат, саклю Ташав Хаджи, но и маленький внутренний дворик, примы кавший к ней, мало-помалу разошлись, из дверей ее вышел небольшого роста старичок в богатой одежде, весь обвешанный дорогим оружием и в черной папахе с намотанной на ней из кисеи чалме, знак мюридства.
Постояв на пороге и внимательно окинув двор пронзительными, шныряющими, как у мыши, глазами, старик неторопливой походкой направился к Спиридову. Подойдя к пленнику, старичок внимательно и пристально посмотрел ему в лицо, и вдруг добродушная улыбка разинула его сухие, старческие губы.
— Что, Иван, яман твой дело, — называя, по обыкновению, всех русских Иванами, спросил старик, — курсак[5] пропал? — Он весело рассмеялся, тряся жиденькой бородкой, кустиками росшей на его старческих, сморщенных щеках. Пропал курсак? — повторил он, выразительно хлопая себя по животу, и, не дождавшись ответа, обернулся к одному из мальчиков, карауливших пленника. Спиридов слышал, как старик отдал какое-то приказание, после чего мальчик опрометью бросился к сакле. Через минуту он вернулся назад, держа в своих донельзя грязных пригоршнях горсть уже совершенно остывших, засаленных кусков шашлыка. Подойдя к Спиридову, мальчишка без всяких околичностей высыпал принесенные им куски баранины прямо на землю, перед самым лицом Петра Андреевича, совершенно так, как это делают с собаками, да и то дворовыми, ибо комнатных всегда кормят из плошки или блюдечка. Проделав это, мальчик с тем же невозмутимым видом отошел к своему товарищу и уселся подле него, продолжая изображать из себя караульного при туго связанном по рукам и ногам пленнике.
Если бы кто-нибудь за одним из роскошных обедов, на которых присутствовал Спиридов, живя в Петербурге, предсказал ему, что наступит день, когда он принужден будет есть буквально по-собачьи, Петр Андреевич с гордостью бы ответил, что предпочтет голодную смерть такому унижению. В то время он искренне бы так думал, не будучи в состоянии даже допустить мысль, чтобы он, гордый и независимый человек, мог дойти до такого позора. Из всех воспоминаний, вынесенных им из плена, воспоминание об этом своеобразном ужине было чуть ли не самое оскорбительное. Впоследствии Спиридову как-то не верилось: неужели это был он, тот самый человек, который, лежа на животе со связанными за спиной руками и туго стянутыми ногами, жадно хватал ртом холодные, жесткие куски полусырого мяса, покрытые застывшим салом и обильно осыпанные пылью, которая хрустела у него на зубах.
С чувством жгучего стыда вспоминал он впоследствии, как один кусок откатился в сторону, и он не мог достать его, сколько ни тянулся к нему ртом. Стоявший над ним старик-лезгин, очевидно, проникнутый наивной жалостью, в желании помочь осторожно носком ноги подтолкнул кусок к самому рту Спиридова, и тот с жадностью схватил его и, почти не жуя, проглотил. Этого куска, подсунутого ему грязным чувяком дикаря, Спиридов не мог себе простить во всю свою жизнь…
— Кто ты, — спросил старик на очень ломаном русском языке, когда Спиридов проглотил злополучный кусок шашлыка, — солдат или султан[6]?
Спиридов сначала было не хотел отвечать, но, вглядевшись пристально в лицо старика, он нашел его весьма добродушным, располагающим в свою пользу. Поддавшись какому-то необъяснимому чувству, Петр Андреевич, неожиданно для него самого, довольно подробно и обстоятельно рассказал старику, кто он гакой и как попал в плен.
Старик слушал внимательно, покачивая из стороны в сторону свою крошечную головку с лицом, на поминающим печеное яблоко.
— Балла, — искренно изумился он, когда Спиридов рассказал ему о своей встрече с разбойниками, — какой ты дурак. Как можно было останавливаться? Дурак, совсем большой дурак…
В этих словах, хотя грубых по содержанию, Спиридову почудилось что-то похожее на сочувствие, чрезвычайно неожиданное в горце и потому весьма его тронувшее. Он ничего не ответил, ожидая дальнейших расспросов старика, но тот, очевидно, вполне удовлетворился тем, что узнал, и вдруг ни с того ни с сего почему-то счел нужным сказать несколько слов о себе.
— Ты знаешь, кто я? — спросил он Спиридова с наивной убежденностью дикаря, что имя его, столь известное в аулах, должно быть не менее известным и русским.
— Не знаю, — откровенно сознался Спиридов, но вижу, что ты человек хороший и добрый, по край ней мере лучше всех, кого я встречаю после того, как попал в плен.
— Да, я хороший, — наивно похвалил сам себя старик, — зовут меня Наджав-бек, я тесть Шамиля, моя дочь за ним замужем.
Сказав это, старик горделиво приосанился, как бы желая дать понять, что вот, мол, кто я, чувствуй.
Спиридов, для которого это имя являлось пустым звуком, не выразил ни удивления, ни восторга, что Бог послал ему случай свести такое лестное знакомство. Однако он счел нелишним воспользоваться случаем, чтобы заручиться более или менее сносным приемом у Шамиля.
— Скажи мне, Наджав-бек, — начал он, — как поступит со мной Шамиль и могу ли я надеяться на скорый выкуп? Я богат и охотно заплачу за себя большие деньги, только при условии, чтобы меня как можно скорей отпустили.
При упоминании о богатстве и больших деньгах глаза старика сверкнули жадным огоньком, а по лицу пробежало выражение хищной алчности, как нельзя лучше и яснее доказавшее Спиридову всю опрометчивость его слов; но делать было нечего, сказанного не воротишь. Старик между тем отвечал, но не прямо на вопрос, а, как это всегда делают горцы в затруднительных случаях, стараясь отделаться ничего не значащими фразами.
— Имам, — сказал он с чувством нелицеприятного почтения, — мудр, он поступает так, как ему подскажет его светлый ум, а ум подсказывает ему всегда только хорошее. Поэтому жди и надейся.
Сказав это, Наджав-бек медленно отвернулся от Петра Андреевича и пошел в саклю неторопливой, сознающей свое достоинство походкой.
Как ни мало ясны и определенны были слова, сказанные Наджав-агой, но так как Спиридов жаждал хоть какого-нибудь утешения в его печальной доле, то он и счел их за хорошее себе предзнаменование.
"Если Шамиль, — рассуждал он, — согласится взять за меня большой выкуп, а не согласиться ему нет оснований, то, очевидно, он будет обращаться со мною хорошо. Беречь меня, чтобы я не заболел, не умер и тем не лишил его выгоды". Среди русских о Шамиле ходили слухи как о человеке разумном и далеко не жестоком, особенно без нужды; следовательно, была надежда при личном объяснении выторговать себе сравнительно сносное положение: сытую пищу, теплое помещение, сносную одежду, защищав шую бы от холода. "Скверно то, что он, наверно, закует меня, — продолжал философствовать Петр Андреевич, — это у них в обычаях. Впрочем, кто знает, может быть, мне удастся убедить не надевать на меня кандалов? Я могу дать ему слово, что, если он со мной будет хорошо обращаться, я не сделаю по пытки к бегству. Поверит ли он мне? Нет оснований не верить; а впрочем, увидим".
Наконец, последние гости ушли. Недавний шум и крик сменился полной тишиной.
Из сакли вышли двое — один Наджав-бек, а другой высокого роста, плечистый, с зверским выражением лица и богатырским телосложением.
Это был сам Ташав Хаджи, знаменитый наездник, набеги которого держали в постоянном страхе не толь ко приграничные русские поселения, но даже и такой далекий от места действия город, как Кизляр, подвергавшийся уже не раз его губительному нападению.
Следом за Ташавом и Наджав-беком из той же сак ли вышел небольшого роста грязный и крайне безобразный человек, к тому же хромой. Большая голова с оттопыренными, как у летучей мыши, ушами, с длинным морщинистым лицом, на котором скудно росли седые клочки волос, долженствовавшие изображать бороду и усы, была несоразмерна короткому и приземистому туловищу. С обеих сторон большого, одутловатого грушевидного носа сине-багрового цвета, какой бывает только у горьких пьяниц, сверкали два маленьких, хитрых, лишенных ресниц глаза под опухшими веками. Одет он был в жалкие лохмотья, единственным украшением которых являлся огромный кинжал в потертых ножнах с бедной насечкой на роговой рукоятке.
Все трое подошли к Спиридову и остановились над ним, причем Ташав-Хаджа несколько минут молча рассматривал его тяжелым, угрюмым взглядом. Наконец он медленным, ленивым движением обернулся к человечку в лохмотьях и, называя его Матаем, пренебрежительным тоном с сердцем произнес несколько слов.
Матай окинул Спиридова злобным взглядом и умышленно грубым голосом заговорил, пересыпая свои слова циничной, площадной руганью:
— Эй, ты, гяурская собака, свинья, отвечай, как тебя зовут, кто ты такой и откуда ехал, когда тебя захватили наши?
По правильному произношению Спиридов тотчас же догадался, что перед ним был русский дезертир, один из тех негодяев, от которых не избавилась ни одна самая доблестная армия, даже такая, какой была Кавказская в ту кровавую, но геройскую эпоху. Впоследствии и на Гунибе у Шамиля из таких отщепенцев образовалась целая слобода; большинство из них погибли при взятии этих двух твердынь. Из всех доблестей русского народа они сохранили только мужество и глубокое презрение к смерти. Оставшиеся и живых и не взятые с оружием в руках впоследствии выдали себя за находившихся в плену и тем избегли должной кары.
С глубоким презрением выслушал Спиридов слова Матая и, не удостаивая его взглядом, ответил:
— На все эти вопросы я уже отвечал Паджав-беку и не нахожу необходимым повторять два раза одно и то же.
Матай перевел слова Спиридова Ташав-Хаджи, тот выслушал их, сердито сдвинув брови, на минуту за думался и вдруг, не спуская своих больших черных, горевших ненавистью глаз с лица Спиридова, горячо заговорил страстным, срывающимся голосом.
Матай с очевидным наслаждением поспешил пере вести его слова Спиридову.
— Славный, высокочтимый и храбрейший Ташав-Хаджи спрашивает тебя, русская собака, по какому праву вы, русские, разорили его аул Зондок[7]? Вы, как разбойники, ночью подкрались к спящему аулу, напали на него, забрали жителей, многих убили, всех разорили — и все это без всякого повода, когда с вами никто не воевал. Отвечай.
Спиридов, по-прежнему не удостаивая Матая ответом, обратился к самому Ташав-Хаджи и проговорил спокойным тоном:
— В деле, о котором ты меня спрашиваешь, Хаджи, я не участвовал, а потому и не могу в точности объяснить тебе причин, почему русские решились по ступить так; но думаю, что в этом случае виноваты были только вы одни. Без повода русские никого не станут обижать.
Ответ Спиридова, переведенный Матаем, очевидно, рассердил Ташава. Он гневно сверкнул глазами и резким, крикливым голосом бросил несколько отрывистых фраз.
— Ташав-Хаджи, старательно начал переводить Матай, от себя прибавляя только ругательства, — говорит, что ты, проклятая гяурская свинья, бессовестно лжешь. Если бы русские действительно не хотели обижать мусульман, зачем они явились сюда? Кто их звал и что им здесь нужно? Разве в России земли мало, что понадобились им эти горы, где лезгины и чеченцы живут испокон веков? Пусть уходят обратно к себе и этим докажут свое миролюбие. Мы за ними в Россию не пойдем, останемся жить так, как сотни лет, свободные и счастливые, на своих землях. Только пусть торопятся, иначе плохо будет. Наступит день воли Аллаха, все войска будут уничтожены, крепости, поселения разрушены, от смрада их трупов почернеет небо, и падалью их обожрутся все чакалки, собаки, дикие свиньи Дагестана; даже те, которые прибегут из Турции и Персии, и тем вволю хватит жратвы — так много будет трупов. Русских девушек, самых красивых, будут продавать по монете за штуку — так много нагонят их в аулы наши джигиты; мальчиков и девочек, как молодых барашков, целыми стадами погонят в соседние земли на базары. Вот что ожидает проклятых гяуров, если они не возьмутся за ум и не поспешат бежать добровольно из оскверненных их дыханием мест.
Спиридову надоело наконец слушать эти полные бессмысленной ненависти и дикого изуверства хвастливые речи.
— Негодяй, гневно воскликнул он, — как смеешь ты, будучи сам русским солдатом, передавать мне, офицеру, такие глупые и дерзкие слова? Видно, когда ты служил в полку, тебя мало драли; но постой, за этим дело не станет, дай срок, рано или поздно, а тебе опять придется на своей спине испытать заслуженные тобою шпицрутены.
Не ожидавший такого гневного ответа, Матай в первую минуту опешил, но затем глаза его засверкали, как у разъяренного хорька, и все лицо повело судорогой от загоревшегося бешенства.
Он сжал кулаки, и если бы не присутствие Ташав Хаджи и Наджав-бека, наверно, бросился на Спиридова, но при наибах он не осмелился ничего сделать и только сквозь зубы прошипел:
— Ну, постой же, я тебе это припомню. — И, обернувшись к Ташаву, он срывающимся от злости голосом начал что-то горячо передавать ему. По тем недобро желательным взглядам, какие Ташав-Хаджи бросал на Спиридова во все время Матаева доклада, Петр Андреевич догадался, что сей последний что-нибудь врет ему, искажая умышленно сказанное Спиридовым. В этом Петра Андреевича как нельзя больше убедил ответ Ташава, переданный Матаем с дьявольской усмешкой.
— Ташав-Хаджи велел передать тебе, подлая рус ская собака, что завтра он узнает, так ли ты смел на деле, как дерзок на словах. Завтра он выпросит тебя у Шамиля, чтобы выместить на тебе кровь и смерть несчастных жителей Зондока. Готовься к лютой смерти. С тебя снимут кожу, а голову пошлют русским.
Говоря так, Матай жадным взглядом следил за выражением лица Спиридова, ожидая подметить на нем проявление ужаса, но Петр Андреевич не придал угрозе Ташава никакого значения.
— Передай твоему господину, — с достоинством произнес он, — что русского офицера ни смертью, ни муками не испугаешь. Если Ташав-Хаджи желает проявить свою удаль над безоружным, пускай, но, убив меня, он тем славы себе не прибавит.
Ташав внимательно выслушал слова Спиридова, переданные ему Матаем, и неопределенная улыбка чуть тронула его губы. Он ничего не ответил, но, подозвав двух нукеров, стоявших вдали, отдал им какое-то приказание. По его слову нукеры накинули Спиридову на шею веревку и коротко прикрутили к одному из столбов навеса.
Сделав это, все трое, а за ними и мальчики-караульщики, ушли в саклю.
Спиридов остался один под навесом, крепко связанный по рукам и ногам и, кроме того, прикрученный за шею к столбу. В таком положении Спиридов лежал на спине, лишенный всякой возможности сделать хотя бы какое-нибудь движение.
При таких условиях ночной холод, от которого рвань, надетая на его голое тело, могла служить плохой защитой, давал себя чувствовать с особенной жестокостью. Спиридов буквально трясся всем телом и только молил Бога, чтобы поскорее прошла эта ужасная ночь.
— Так меня в полку мало шпицрутенами драли? Вот как? — услышал неожиданно Спиридов над самой головой шипящий голос Матая, поднял глаза и увидел искаженное злобой лицо старого пьяницы.
Матай, подойдя неслышными, крадущимися шагами к Спиридову, быстро присел на корточки против самого его лица и, вперив в него пристальный, горящий взгляд, заговорил вполголоса, не совсем ясно произнося слова:
— Вот, ваше благородие, времена то как меняются. Было время, кто только Матфея Парамонова не бил? Разве только тот, кто в гробу лежал, а живые — все били. Был дворовым — помещик бил, помещица то же. Дворецкий спуску не давал. Все били. На службу пошел — того хуже. Вспомнить только — жутко становится. Сколько начальства ни было, ото всех одна резолюция — в зубы. На что, кажется, ефлеутор отделенный — не великая птица, а и тот кочевряжился.
— Ты, — грит, — почему, такой-сякой, на начальство хмуро смотришь, сказано тебе: веселей смотри, тоись, значит, с радостью. Понял?
Да хлясть в ухо, да в другое, а потом по скулам — искры из глаз посыпятся. А сколько палок об меня обломалось — счета нет. Били — не тужили. Теперь же я сам начальство. Никто меня пальцем не смеет тронуть. Приближенный человек самого Ташав Хаджи, переводчик его, на манер как бы секретаря, с Шамилем в одной комнате сижу, и он меня слухает, совет спрашивает… Ух, и сколько я зла вам сделал, кабы ты знал! — неожиданно взвизгнул он. — И еще больше того сделаю, дай срок. Упьюсь кровью вашей во-сласть… упьюсь… Раз уже мне довелось отвести душеньку, авось и в другой раз доведется…
Попался нам в плен как-то один фельдфебель, раненный, подобрать не успели, такой же, должно быть, аспид, как и мой был, когда я в роте служил… Вот я и стал просить Ташава: отдай, Хаджи, мне его — все равно подохнет, а я тебе за это чем только захочешь отслуживать готов. Не стал Ташав, дай Бог ему здоровья, мне перечить. Бери, мол, делай, что знаешь. Забрал я фельдфебеля к себе в саклю, и пошла промеж нас забава… Ого… вспомнить, так сердце мрет. Натешился я в ту ночь, вот как натешился! Тихо ночью в ауле, все спят, только собаки на крышах воют, одни мы с моим приятелем не спим, и никто-то мне мешать не может. Моя власть. Поставил я бутылку водки и принялся за работу. Выпью малость, отдохну, и снова за дело. Не торопясь, значит, с прохладцей, важно так… Все, что за мою жизнь горя да обид накопилось, все на пленнике своем выместил… На счастье, живучий попался… Только к утру сдох… Поверишь ли, как я на другой день показал его татарам, так даже те, на что уж к вам, русским, безжалостны, и то диву дались на меня. Опосля того я у них в особливую почесть попал. Мулла сколько раз в пример своим меня ставил. Вот, говорит, хотя родился неверным, а теперь лучше многих вас, прирожденных мусульман, стал. Быть ему за это в раю Магомета. Вот и тебя, ваше благородие, Бог даст, мне завтра тоже препоручат, тогда только держись, на вашего брата, офицеров, у меня еще пуще зубы то горят… Уж придумаю я себе забаву, дай срок… руки-ноги целовать будешь, только прикончи разом… Нет, брат, постой, мне офицер-то еще когда в руки попадется, дай натешиться, голубчик дорогой… уважь.
Он разразился диким смехом и даже руками всплеснул при мысли об ожидавшем его наслаждении.
Спиридов слушал причитанья Матая, и в его уме с поразительной ясностью представилась ужасная картина истязания связанного, раненого человека. Глухая ночь. Сырая, тесная, как могила, конура; тускло горит фитиль в почернелом черепочке, наполненном бараньим салом, и в зловещем полумраке молча копо шится отвратительная фигура опьяневшего от водки и крови негодяя. Руки его по локоть в крови, как у мясника, кровью забрызганы лицо и одежда… На почернелом полу, в лужах крови, беспомощно лежит обнаженное, изуродованное тело несчастного мученика с засунутой в рот тряпкой, не позволяющей ему кричать… с вытаращенными глазами и налившимися на лбу жилами… Лицо его искажено невыносимым страданием, он глухо, монотонно, протяжно мычит, содрогаясь всем туловищем… В стороне стоит за хватанная окровавленными руками бутылка спирта, к которой палач время от времени припадает жадны ми губами, чтобы затем с новым усердием приняться за свое ужасное дело…
"А что, если и меня ожидает подобная участь?" — болезненно пронеслось в голове Спиридова, но он тотчас же поспешил отогнать от себя эту мысль.
"С какой стати Шамилю отдавать меня на муку какому-то Матаю, если он может взять за меня богатый выкуп, и фельдфебеля-то отдали ему только потому, что тот был ранен и все равно должен был умереть".
Это соображение настолько утешило Спиридова, что он совершенно спокойным тоном сказал:
— Вот что, братец, завтра, когда меня отдадут тебе, твоя воля будет делать со мною все, что только вздумается, а пока убирайся к черту, понял?
Эта спокойная, самоуверенная речь в устах человека связанного, беспомощно распростертого на земле, но, несмотря на все это, не потерявшего присутствие духа, невольно поразила Матая, смутила его рабскую душу. Он даже не нашелся что возразить и только злобно прошептал:
— Ишь ты, ерш какой; постой, милый, я те завтра колючки-то твои с мясом повыдергаю.
В эту минуту в сакле раздался громкий оклик Та-шава, призывавший Матая.
Старик проворно вскочил и, плюнув в лицо Спиридов у, побежал на голос, бормоча про себя русские и татарские ругательства.
Тяжелую ночь провел Спиридов.
Изнывая от холода и неудобной позы, с онемевшими руками и ногами, он лежал, устремив глаза к небу, с одним лишь страстным и нетерпеливым желанием, чтобы поскорее наступило утро и с ним благодетельное солнце.
С первым проблеском света аул стал оживать. В своем углу, с головой, притянутой к столбу навеса, Спиридов не мог ничего видеть из того, что совершалось кругом, до него только доносились звуки просыпавшегося аула. Он слышал, как крикливо перекликались спешившие к водоемам женщины, как мальчики с гиком и возгласами прогнали табун лошадей на водопой. Отовсюду неслось суетливое блеяние овец; негромкое бурчание буйволов сливалось с душераздирающим ревом осла, которому меланхолично вторило протяжное мычание коров. Где-то немилосердно скрипели арбы, оси которых горцы не имеют обыкновения смазывать, отчего визг и вой, производимый ими, способен оглушить мертвого. Вдруг среди всего этого хаоса звуков, откуда то сверху, из глубины неба, издалека пронесся протяжный, тоскующий вопль. Пронесся и стих, но через минуту снова повторился, на этот раз еще более отчетливый и печальный. Это мулла призывал правоверных к утреннему намазу.
— Алла-иль-Алла, Магомет-рассул Алла, — бесконечной рыдающей нотой, непрерывно, то возвышаясь до страстного, неистового вопля, то переходя в замирающий стон, тянулся протяжно-унылый вопль. Вскоре, как бы в ответ на призыв, со всех сторон наперебой послышались такие же голоса, заглушившее поначалу все прочие звуки кипевшего жизнью аула.
— Алла-иль-Алла, Магомет-рассул Алла, — назойливо лез в уши победный крик торжествующего мусульманства.
За время своей службы на Кавказе Спиридову не раз приходилось слышать молитвенный призыв мулл, но никогда еще не казался он ему таким мощным, победным, как в это утро. Тут, вдали от русских, за стенами неприступного аула, среди вольных гор, мусульманство чувствовало себя еще мощной, грозной силой, смело бросающей свой вызов в лицо христианам. Тут еще было незыблемое царство мулл и полный простор ничем не обузданного фанатизма.
Долго раздавались громкие вопли на крышах домов; последним умолк мулла, возглашавший с минарета мечети, и с этой минуты обычный день вступил в свои права.
Солнце разгоралось все ярче и ярче, и его живительные лучи начали достигать навеса, где лежал Спиридов. Никогда не радовали они Спиридова так, как в это утро. Под их согревающей лаской он почувствовал, как бодрость, уже было совсем покинувшая его, вновь вернулась к нему, а с нею и надежда на скорое окончание претерпеваемых им тяжелых страданий. Он лежал, с минуты на минуту ожидая, что за ним придут и поведут его к Шамилю; но время шло, а о нем как будто бы все забыли. От неподвижного лежания в одной и той же неудобной позе все члены его тела нестерпимо ныли, кровь приливала к голове, а от веревок, туго стягивавших кисти рук и ступни ног, саднило, как будто на тех местах, где они были укреплены, зияли свежие раны. По мере того как шло время, страдания Спиридова усиливались, и он начинал снова приходить в отчаяние.
"Что же это такое? — размышлял он. — Долго ли они будут издеваться надо мною? Когда же наступит конец этим беспредельным жестокостям?"
Спиридова больше всего раздражала эта, по его мнению, излишняя бессердечность в обращении с ним. Для чего его так туго связывают? Ведь если бы даже он был вполне свободен, и тогда он не делал бы попыток к бегству. Отдаленный от своих десятками верст непроходимых дебрей, безоружный, не знающий дороги — он был бы безумец, если бы решился на такой рискованный поступок. К чему же такие предосторожности? Спиридов решительно не мог понять. Не понимал он и того, зачем его морят голодом, оставляют полуобнаженного осенью, в холодную ночь, лежать на дворе и нестерпимо мерзнуть. Неужели они не понимают своей собственной выгоды? "Ведь если я заболею и умру, они из того не извлекут для себя никакой пользы, тогда как, сохранив мою жизнь, могут взять большой выкуп".
Размышляя так, Спиридов вдруг услышал подле себя легкое шуршание половиц. Пересиливая боль от веревок, резавших ему шею, он с трудом, насколько было можно, повернул голову и увидел подле себя Ташав-Хаджи, Наджав-бека и еще третьего, высокого старика в белой чалме. Позади них в почтенных позах толпились нукеры и между ними Матай.
Ташав-Хаджи знаком подозвал его и что-то долго и вразумительно объяснял, указывая то на человека в белой чалме, изобличавшей его духовный сан, то на Спиридова.
Когда он кончил, Матай с минуту подумал, как бы собираясь с мыслями, и затем, почтительно указав на муллу, заговорил:
— Видишь этого почтенного человека? То наш пресветлый Кадий-баркатовчи, да хранит Аллах его душу. Он пришел оказать тебе, неверной собаке, большую милость и предложить, чтобы ты, забыв свои заблуждения, признал, что нет Бога, кроме Бога, и Магомет — пророк его. За это он обещает тебе не только жизнь, но и милость свою. Высокочтимый имам наш Шамиль примет тебя, как друга, сделает наибом, даст саклю и самую красивую девушку в жены. Если у тебя в России есть деньги, Шамиль напишет письмо командиру войсками, чтобы тебе их прислали, тогда ты будешь самый богатый и почтенный изо всех наших наибов. Ну, отвечай же!
Если бы Спиридон находился в другом положении и не испытывал бы таких страданий, он, по всей вероятности, расхохотался бы, услыхав такое неожиданное и нелепое предложение, но теперь оно только рассердило его.
— Передай твоему кадию, — запальчиво воскликнул он, — что он осёл. Вот все, что я могу ему ответить на его глупые речи.
— Что ты, опомнись! — с ужасом воскликнул Матай. — Никак беленой объелся, разве можно кадию сказать такие слова?! Он сейчас прикажет отрезать тебе голову. Я даже повторить не решусь, а то с тобой, дураком, и мне влетит.
— Ну, как знаешь, так и говори. Черт бы тут вас всех подрал! Передай только им, дуракам, чтобы они или зарезали меня поскорее, или развязали, больше в таком положении я лежать не могу. Понял?
На привыкшего к рабскому повиновению Матая властный, самоуверенный тон Спиридова невольно производил сильное впечатление, внушая ему, даже вопреки его желанию, инстинктивное повиновение.
Он беспрекословно передал наибам слова Спиридов а, причем из трусости значительно смягчил его выражения.
Очевидно, ни тот, ни другой, ни третий не ожидали от Спиридова иного ответа, а потому отнеслись к его отказу вполне спокойно, из чего Петр Андреевич понял, что весь этот разговор был пустая формальность.
Перекинувшись несколькими фразами между собою, наибы и мулла отошли от пленника, после чего по знаку, данному Ташавом, двое из нукеров торопливо и грубо, причиняя ему боль, начали отвязывать Спиридова от столба. Петр Андреевич с наслаждением поднялся с земли и потянулся всем телом, разминая затекшие ноги. Рук ему, впрочем, не развязали, и они по-прежнему оставались стянутыми за спиной, отчего плечи его ломило невыносимо.
— Скажи им, чтобы они хотя бы на минуту развязали мне руки, — попросил Спиридов Матаю, — нет сил как затекли.
Матай передал. В ответ на эту просьбу Ташав только насмешливо ухмыльнулся и, хлопнув Спиридова ладонью по лбу, весело крикнул:
— Урус, гяур, дуван[8].
— Не понимаю почему? — пожал плечами тот.
Его спокойный, уверенный тон начинал внушать горцам все больше и больше уважения к нему. Осо бенно Наджав-беку Спиридов, очевидно, очень нравился. Он подошел к нему и, похлопав его по плечу сморщенной старческой рукой, произнес:
— Урус молодца, урус не боится, урус джигит.
Сказав это, он рассыпчато рассмеялся. Спиридов смотрел, как тряслась его жиденькая бородка на вы сохшем, как у мумии, лице, как весело блестели вы цветшие, слезящиеся старческие глаза, придававшие этому лицу добродушное выражение, и невольно сам улыбнулся.
"Славный старичок, — подумал он, — добрый, должно быть".
Тем временем нукеры подвели Ташаву, мулле и Наджаву поджарых, как борзые собаки, красивых коней, седла и сбруя которых горели серебром.
С тою неподражаемой грацией и ловкостью, какая дается только прирожденным наездникам, все трое лихо вскочили на седла и, едва сдерживая загорячившихся и нервно танцующих коней, один в след другому выехали со двора.
Следом за ними двое нукеров повели связанного Спиридова.
Аул оказался большим и, по-видимому, весьма зажиточным. Большинство сакль были в два этажа, прочно сложены из гладкого камня, с деревянными балконами и навесами. Крыши, как и везде, были плоские, земляные. Нижний этаж предназначался для помещения лошадей и скота, в верхнем обитали сами хозяева.
Некоторые сакли были обнесены высокими каменными стенами с проделанными в них бойницами и небольшими башенками по углам, что придавало им вид небольших крепостей. Узенькие, тесные улицы круто поднимались вверх и извивались, подобно лабиринту, между тесно скучившимися постройками. Так как аул расположен был на крутизне, то крыши нижних сакль служили как бы подножием для следующего яруса и так далее, вплоть до одиноко стоящей на самой вершине скалы мечети.
При таком расположении домов, в случае неприятельского нападения жители аула могли отступать шаг за шагом, последовательно очищая ярус за ярусом и нанося при этом нападающим страшный урон. Кроме того, для лучшей обороны некоторые сакли были поставлены поперек улицы, имея внизу для проезда ворота. При появлении неприятеля ворота ни, сбитые из толстых брусьев, окованные железом, запирались, защитники помещались над ними в окнах здания и на плоской крыше и оттуда осыпали штурмующих градом камней, стреляли в упор из ружей, обливали кипящей смолой. Для наступающих овладение такими воротами стоило больших потерь, тогда как обороняющиеся в последнюю минуту всегда успевали почти безнаказанно перебежать на соседнюю крышу или прошмыгнуть в боковую улицу.
Появление Спиридова на улицах аула вызвало целую бурю.
Сбежавшиеся со всех сторон полунагие мальчишки с громкими криками и кривляньем, как стая бесенят, запрыгали вокруг него, осыпая его бранью, проклятиями, ловко пущенными камнями и плевками. Не которые, проворно забегая вперед, с пронзительным визгом изо всей силы ударяли его по ногам палка ми и с торжествующим смехом отбегали в сторону. Старухи, страшные, седые, растрепанные, с разлохмаченными по плечам волосами, завидя Спиридова, выбегали из сакль и, остановившись перед ним, с не истовыми проклятиями плевали ему в глаза, щипали его, дергали за волосы и острыми когтями царапали лицо до крови.
— Гяур, капурчи, джаны чисхым, душман, гяур керестень[9], — хором раздавались кругом неистовые вопли беснующейся толпы.
Какой-то старик-дервиш, оборванный и худой, как скелет, с гнойными помешанными глазами, встретят с Спиридовым, в первую минуту отшатнулся от не то, как от прокаженного, но вслед за тем с яростным воплем бросился к нему и изо всей силы ударил его по голове своей толстой, скрученной из виноградных лоз палкой. Удар был настолько силен, что в первую минуту Спиридов едва не потерял сознания, в глазах у него потемнело, и он сам не помнил, как только устоял на ногах.
Конвоировавшие его нукеры не только не запрещали толпе издеваться над пленником, но, в свою очередь, то и дело подгоняли его ударами плети или увесистыми тычками в спину.
Немудрено, если при таких условиях Спиридову путь, по которому они шли, показался очень длинным; он уже готов был прийти в полное отчаяние, как вдруг за крутым изгибом улицы перед ним выросла большая сакля, впереди которой помещался обширный земляной навес, поддерживаемый четырьмя деревянными колоннами. Пол под навесом был гладко смазан глиной, по которой были грубо разрисованы яркими красками замысловатые узоры и разводы. Наружная стена и двери, выходящие под навес, были испещрены арабскими надписями, изречениями из корана.
На небольшой площадке перед навесом толпилось множество вооруженного народа. У большинства папахи были обмотаны кусками белой кисеи с распущенными концами — знак принадлежности их к мюридизму; тут же, в стороне, стояли оседланные лошади.
Красивый горец, совсем еще юноша, в черной черкеске и вооруженный с ног до головы, верхом на рослом гнедом коне, стоял подле самого навеса, держа в руках зеленый значок с нашитыми на нем из красного сукна арабскими знаками. Другой юноша, одетый так же, как и первый, держал в поводу красивого, золотистого Карабаха под богатым седлом, с чепраком, вышитым золотом.
Когда Спиридов в сопровождении нукеров проходил мимо толпы, на него устремились сотни горящих ненавистью глаз, но, вопреки уличной толпе, никто не проронил ни слова. Гордые мюриды считали ниже своего достоинства забавляться бесцельной руганью; для удовлетворения своей ненависти к гяурам у них были шашки, оружие более страшное и внушительное, чем язык.
Пока один из нукеров ходил в саклю, Спиридов, остававшийся под присмотром другого нукера около входной двери, внимательным взглядом окинул тол ну мюридов, среди которых мелькнули ему знакомые лица Азамата, Сидора, Филалея и еще двух-трех из шайки, взявшей его в плен; но Ивана между ними не было, и это обстоятельство почему-то удручающе подействовало на Спиридова.
В эту минуту из сакли показался нукер и махнул рукой ожидавшему его товарищу. Тот, не говоря ни слова, толкнул Спиридова к двери так неожиданно и стремительно, что Петр Андреевич едва-едва успел пригнуть голову в низких дверях с высоким порогом.
Когда дверь за Спиридовым затворилась и он, подняв голову, осмотрелся, то увидел себя в очень большой, почти квадратной комнате, застланной во всю ширину и длину белым войлоком с затканными шерстью узорными краями. В небольших окнах вместо стекла были натянуты пузыри, благодаря чему свет в комнате был какой-то особенно мягкий, желтовато-матовый. Чисто выбеленные стены от самого потолка и до низу были увешаны бесчисленным множеством блюдечек, чашек, тазиков, кувшинов, тарелок, ложек и т. п. предметами, служившими тут, очевидно, в качестве украшений.
Прямо перед дверью на шелковом матрасике сидел высокого роста и атлетического сложения мужчина лет под сорок с большой бородой, выкрашенной в красную краску, с белым, чрезвычайно выразительным лицом и проницательным взглядом черных глаз. Поверх черкески на нем была наброшена белая лохматая "саксула"[10].
Это и был сам Шамиль, грозный имам Чечни и Дагестана. По правую и по левую руку его, вдоль стен до самой двери, сидели его приближенные и ратные сподвижники, старшины, наибы, муллы и более почетные из мюридов. У многих на груди красовались золотые и серебряные знаки, раздаваемые Шамилем за особые заслуги.
При виде Спиридова Шамиль устремил на него быстрый и проницательный взгляд, показавшийся Петру Андреевичу далеко не враждебным, да и вообще лицо Шамиля не выражало ни дикости, ни жестокости; напротив, оно было очень благообразно, спокойно и благодушно, чем резко отличалось от прочих физиономий, между которыми некоторые поражали своим зверским, свирепым видом. Особенно характерна и даже симпатична была его улыбка, благосклонная и в то же время немного лукавая, неясно бродившая вокруг ярко-красных, красиво очерченных губ.
Несколько минут Шамиль и его пленник пристально разглядывали друг друга. Что-то похожее на изумление перед горделивой смелостью, с которою Спиридов смотрел ему прямо в глаза, неуловимой тенью пробежало по лицу имама, на мгновенье вспыхнуло в его черных глазах и затем как бы утонуло в них. Он повернул голову и окинул присутствующих взглядом; казалось, Шамиль хотел подметить впечатление, произведенное пленником на окружающих.
Все лица были хмуры и сосредоточены. Во всех глазах горело одно чувство: непримиримой ненависти к гяуру.
Только два лица не выражали неприязни. Одно принадлежало Наджав-беку, сидевшему на правах родственника рядом с Шамилем, но только немного сзади него, другое — еще молодому наибу, богато и щегольски одетому. Лицо и фигура этого наиба бы ли настолько оригинальны и не похожи на остальных, что Спиридов невольно обратил на него особое внимание. Это был человек лет под тридцать, среднего ро ста, с большими карими глазами, хорошо сложенный и мускулистый. Лицо у него было белое, только слегка загорелое, чрезвычайно подвижное и выразительное. Красивым его назвать было нельзя, но в то же время оно невольно возбуждало симпатию. Короткая бород ка клинышком, выкрашенная, по горскому обычаю, в ярко-красную краску, и такие же крашеные, под стриженные в щетинку усы придавали ему какое-то двойственное выражение, благодаря которому лицо молодого наиба выглядело более суровым, чем оно было в действительности. Из того, что молодой наиб сидел сейчас же за Наджав-беком, в непосредствен ной близости с Шамилем, можно было заключить, что и он принадлежал к наиболее близким людям имама. С того момента как Спиридов вошел в саклю, молодой наиб несколько раз с выражением какого то особенного любопытства мельком глянул на него, и в этом взгляде Петру Андреевичу почудилось доброжелательство. В силу ли этого или по другим причинам, но Спиридов сразу почувствовал нечто вроде симпатии к этому впервые встреченному им человеку. Он, в свою очередь, доверчиво глянул на него, и в тот момент, когда глаза их встретились, словно тайный голос шепнул Спиридову: "Не бойся, это друг".
Спиридова, ожидавшего со стороны Шамиля подробных и всесторонних вопросов, очень удивило молчание имама; но еще больше удивился он, когда тот, как бы совершенно не интересуясь личностью пленника, задал какой-то вопрос сидевшему по другую его сторону, рядом с кадием, Ташав-Хаджи. В ответ на" то Ташав начал что-то горячо и энергично говорить, жестикулируя и гневно сверкая глазами. Он говорил долго, и все собрание слушало его крайне внимательно, потупя головы, с застывшими лицами. На губах Шамиля по-прежнему бродила загадочная неясная улыбка; глядя на нее, никак нельзя было сказать, сочувствует ли имам тому, что говорил его любимейший наиб, или нет.
Когда Ташав-Хаджи умолк, заговорил Наджав-бек. Он, очевидно, не соглашался с мнениями Ташава и горячо их оспаривал. Его маленькое лицо оживилось, как у обезьяны, глаза разгорелись, он нервно хватался за бороду, то и дело пронзительно вскрикивал и вообще чрезвычайно горячился.
Все время, пока он говорил, Шамиль сидел, не спуская с него глаз, и все с тою же улыбкою сфинкса.
За Наджавом начал речь кадий. Он говорил меньше, чем предыдущие ораторы, но по тому, как злобно горели его глаза, с какой ненавистью с его бледных губ то и дело срывались знакомые уже Спиридову ругательства: гяур кересть, гяур капурчи, дэле-мастадата[11]и другие не менее забористые эпитеты, можно было без ошибки угадать смысл его речи. Не было сомнения, что почтенный кадий-баркатовчи требовал смерти пленника.
Но и на его слова со стороны Шамиля ответом была все та же неизменная улыбка, за которою, как под маской, умный имам скрывал свои настоящие мысли.
После кадия заговорил сам Шамиль.
Он говорил негромко, но каждое его слово ясно и отчетливо раздавалось в мертвой тишине. Хотя Спиридов не понимал ни одного звука, но, несмотря на это, тон голоса, которым Шамиль произносил свои короткие фразы, невольно возбуждал чувство почте ния к этому человеку. Несокрушимой энергией и со знанием своего могущества веяло от неторопливой, обдуманной речи владыки Дагестана. Свои слова он сопровождал плавными, красивыми жестами, по временам грозно нахмуривал брови.
Пока Шамиль говорил, Спиридов, в свою очередь, приготовил несколько фраз, которые он считал нужным сказать ему. В этих фразах он хотел, обращаясь к уму и логике имама, выразить, но отнюдь не унижаясь, просьбу не подвергать его напрасным мучениям, наподобие тех, какие он испытывал до сих пор, взамен чего он, в свою очередь, давал обещание не делать никаких попыток к бегству, а окончить дело честным выкупом по обоюдному согласию.
Петру Андреевичу казалось, что Шамиль, как умный, несомненно согласится на предлагаемые им условия, а потому он спокойно выжидал, когда имам наконец умолкнет и даст возможность ему высказаться; но, к величайшему его удивлению, как только Шамиль произнес последние слова, Спиридов почувствовал на своих плечах четыре сильных руки, которые, грубо повернув его, одним здоровым толчком вышвырнули его за двери.
Очутившись так неожиданно вновь под навесом, Спиридов не успел еще собраться с мыслями, как увидел подле себя Матая с злорадным, торжествующим лицом. В одной руке он держал короткий кривой нож, а другой торопливо засучивал рукав своей черкески.
— Ага, ерш колючий, ты мне вчера не верил, когда я тебе говорил, что не миновать тебе моих рук, ан, по-моему вышло! Ну-ка, соколик, идем со мной, я тебе из твоего кодыка малость крови нацежу.
Говоря так, Матай грубо схватил Спиридова за связанные локти и толкнул его вперед.
"Что же это такое? — мелькнуло в голове Спиридова. — Неужели и в самом деле меня решено убить?" — Эта мысль показалась ему настолько нелепой, что он даже не испугался и, с презрением оттолкнув тщедушного Матая плечом, сердито крикнул:
— Что ты тут врешь, пошел вон!
— Да ты и вправду рехнулся! — засмеялся Матай. — Так, стало быть, я, по-твоему, вру? Ну, постой же, милый мой, я тебе сейчас покажу свое вранье…
Проговорив это, Матай мигнул двум стоявшим в толпе дюжим парням, и те, схватив Спиридова под мышки, поволокли его за шедшим впереди Матаем. Стоявшая перед саклей толпа с любопытством повалила следом за ними.
Когда Спиридова, не столько испуганного, как удивленного, вывели за аул, на вершину небольшой площадки, Матай приказал положить его на землю и стянуть покрепче веревками. Жадная до зрелища толпа тесным кольцом окружила палача и его жертву. Видя себя центром любопытства более сотни человеческих глаз, Матай принял серьезный вид и, сохраняя на своем безобразном лице выражение сосредоточенной важности, принялся неторопливо натачивать свой небольшой и кривой ножик с роговым черенком.
"Неужели я должен сейчас умереть?" — думал Спиридов, лежа на земле и дико озирая надвинувшуюся со всех сторон толпу. Эта мысль казалась ему слишком невозможной. "Почему, как, с какой стати? — задавал он себе вопрос. — Неужели Шамиль пренебрег выкупом? Или, может быть, его ввели в заблуждение, и он даже не знает, кто его пленник и что он за него может взять большой выкуп?"
Последнее предположение показалось Спиридову весьма вероятным. Ташав из мести за разорение своего аула скрыл от имама правду, кадий из фанатизма помог ему в это деле, но как же Наджав-бек-то не раскрыл глаз Шамилю и допустил такой грубый обман? Нет, тут что-нибудь не так. Перед Спиридовым мелькнуло симпатичное, дружественное лицо молодого наиба. Почему тот ничего не сказал? Ведь он, по-видимому, не питал никакой вражды к пленнику, а скорее наоборот…
— Ну-с, приступим, — раздался над головой Спиридова скрипучий голос Матая. — Помоги, Аллах. Первым долгом, ваше благородие, позволь мне обеспокоить тебя, вырезать из твоей спины три ремешка; не бойся, это я в аккурате исполню, сам спасибо скажешь; а затем велено мне малость испортить твое личико, по откромсать кое-что лишнее, нос, уши, губы; глаза тебе тоже, думается, больше не потребуются, к чему они, я тебе их кончиком ножичка так осторожно выну, что и не заметишь, право; ну, а уж опосля того и голову можно отрезать, без ушей, носа и глаз, в ней все равно проку-то мало, стало быть, тебе очень и жалеть ее не придется. Впрочем, ты не очень тужи, я не грубиян какой-нибудь, сразу тебе головы не отхвачу, а осторожненько, помаленечку, ножичек у меня маленький, так, стало быть, пока до глотки-то как следует доберусь, ты, миленький, ежели хочешь, и про грехи свои поразмыслить можешь, времени хватит.
Издеваясь, таким образом над связанной жертвой, Матай нарочно вертел перед глазами Спиридова лезвием своего ножа и в то же время с убийственной медленностью сдирал с него ветхие лохмотья.
— Ну-с, теперь держись, — произнес он и уже поднял руку, как вдруг из толпы выдвинулся Иван.
— Прочь, ты, седая крыса! — громко крикнул он на Матая и, с силой оттолкнув его от Спиридова, быстро распутал ему ноги и помог подняться. — Идем назад, имам тебя опять требует, — скороговоркой произнес Иван. — А ты, — обратился он к Матаю, — домой ступай. Ташав-Хаджи приказал. Понял?
— Вмешались-таки, анафемы! — проскрежетал зубами Матай. — Я так и ждал. Эх, напрасно тянул я, хоть бы ремешок один из спины вырезать, и то бы утешенье было, а то как есть ничего. Тьфу!
Он злобно плюнул и, засунув свой нож за голенище чувяк, неторопливой походкой, сердито сверкая глазами, двинулся домой, к сакле Ташав-Хаджи.
Спиридов тем временем в сопровождении Ивана быстрыми шагами направился к сакле, где по-прежнему заседал джамаад[12].
— Знаешь, кто спас тебя? — сказал на ходу Иван. — Николай-бек. Видел его, подле Шамиля сидел, в черной черкеске?
— Так вот кто этот молодой наиб, что произвел на меня такое хорошее впечатление? Сам Николай-бек. Как это я сразу не угадал…
Спиридов снова очутился лицом к лицу с Шамилем. На губах имама бродила все та же загадочная, непроницаемая улыбка. Сзади него Спиридов увидел высокого толстого человека, которого в первое появление Петра Андреевича перед очами имама в сакле не было. Человек этот был одет в черкеску тонкого сукна, всю обшитую галунами. Серебряные газыри украшали его грудь, на толстом, одутловатом животе болтался богато отделанный в серебро кинжал. Рыжая, тонкого курпея папаха была надвинута на самый лоб. Лицо с характерным армянским носом было опух шим и производило своим наглым, злым выражением крайне отталкивающее впечатление. По характерной наружности, а главное, толщине, не свойственной горцам, Спиридов догадался, что человек, стоящий за Шамилем, не кто другой, как армянин Агамалов, как его звали в горах — Агамал-бек. Несколько лет тому назад он служил в русских войсках милиционером, совершил гнусное преступление, бежал и, пере давшись Шамилю, сделался его как бы официальным переводчиком.
Про этого Агамал-бека ходила худая слава как о человеке крайне свирепом, умевшем очень искусно возбуждать в имаме не свойственную ему по натуре кровожадность. Много жестокостей было совершено Шамилем под влиянием этого низкого, коварного человека, презираемого всеми за алчность и трусость и в то же время внушавшего всем страх своей близостью к Шамилю и доверием к нему грозного властелина.
Когда Спиридов остановился против Шамиля, тот как бы нехотя коротко произнес несколько отрывистых фраз, которые Агамалов, почтительно приложив сначала руку к сердцу, поспешил перевести Петру Андреевичу:
— Его светлость имам Чечни и Дагестана, верный слуга Аллаха, светоч мусульманства спрашивает тебя, неверный пес, правда ли, что ты родственник главнокомандующего войсками, генерала барона Розена? Отвечай по совести.
Спиридов очень удивился такому вопросу и не знал, что отвечать. Для него было ясно, что предположение, высказанное в вопросе Шамиля через Агамалова, являлось причиной оставления ему жизни, так что, отрицая свое родство с генералом, он рисковал попасть опять в руки Матая, что вовсе не могло входить в его планы. С другой стороны, он не хотел унизиться до лжи, которая к тому же неизбежно должна была скоро выясниться. Шамиль, все время пристально следивший за выражением его лица, вдруг нахмурился и торопливым тоном проговорил какую-то длинную тираду, которую присутствующие выслушали, почтительно склонив головы.
Спиридов, не понимавший ни одного слова, вопросительно взглянул на Агамалова.
— Великий имам дарует тебе жизнь, — напыщенно произнес он. — Поклонись ему за это в ноги.
— Дурак, — процедил Петр Андреевич и отвернулся. Случайно его взгляд упал на лицо Пиколай-бека, и он прочел на нем выражение одобрения, с которым молодой наиб молча, но внимательно его разглядывал. Щеки Агамалова на мгновенье посерели, он бешено сверкнул глазами, но сдержал себя и только зубами скрипнул. Шамиль, очевидно, догадавшись, что пленник оскорбил чем-нибудь Агамалова, лукаво покосился на своего переводчика, но ничего не сказал, а только сделал едва заметный жест рукою, повинуясь которому нукеры, взяв Спиридова за плечи, поспешили вывести его вон из сакли.
За порогом их опять встретил Иван.
— Молодчина ты, ваше благородие, а только напрасно армяшку обругал, он тебе этого не простит. Ну, да нечего делать — обругал, так тому и быть. Может быть, даже и к лучшему. Шамиль любит смелых. Что ты сродственником генерала барона Розена не назывался, тоже хорошо. Шамиль и сам знает, что это брехня, ему надо было только глаза Ташаву отвесть, который требовал твоей головы за разоренный русскими аул. Сначала Шамилю нельзя было отказать ему в этом, а как тебя увели и Николай бек сказал, будто ты родственник командующему войсками, а чрез то можно большой выкуп за тебя взять и своих наибов, взятых русскими, в обмен потребовать, Шамиль хоть и понял, что Николай-бек это все выдумал, но обрадовался придраться к случаю и объявил, что, мол, дескать, раз такое дело, то, мол, общая польза важнее ташавского мщения, а потому он просит Ташава тебя отдать ему, Шамилю, а взамен тебя он ему четырех пленных грузин отдаст. Все равно, говорит, христиане и вместе с русскими против нас воюют. Ташаву хоть и нежелательно было, а делать нечего, пришлось согласиться.
— А что же будет с грузинами? — спросил Спиридов.
— Известное дело что: Матаю на мучительство отдадут. Он у Ташава в палачах состоит, злодей нераскаянный.
Спиридов вздрогнул. Мысль, что он является неповинным виновником мучительной смерти четырех человек, наполняла его сердце холодным ужасом.
— Нельзя ли их спасти как-нибудь? Сбегай, Иван, к Ташаву, если не поздно, скажи, что я за каждого из них по пятьсот рублей заплачу выкупа, пусть к моему прибавят, и когда меня будут отпускать, тогда и их заодно со мною отправят.
— Что ж, сходить можно. Только, пожалуй, уже поздно. Одного провели во двор к Ташаву, когда тот еще у имама был, теперь, должно. Матайка, подлец, его доделывает. Злодей человек, хуже гиены. Попытаюсь хоть остальных трех от его подлого ножа отвести.
Сказав это, Иван побежал к ташавской сакле, а нукеры тем временем подвели Спиридова к небольшому приземистому зданию крайне неуклюжего вида, с плоской земляной крышей.
Проникнув через низкую калитку на небольшой дворик, обнесенный высокой стеной, и найдя там нескольких зверского вида оборванцев, нукеры сдали им пленника и сами поспешили уйти.
Оборванцы тотчас же схватили Спиридова, осыпая его руганью и ударами, грубо поволокли в здание и, втолкнув в довольно обширное мрачное помещение, слабо освещенное одним крошечным окошком, захлопнули за ним дверь.
Попав со света в полумрак, Спиридов сначала ничего не мог различить и стоял, ослепленный, не решаясь сделать дальше шагу, чтобы не наткнуться на кого-либо, так как он по шороху и тяжелому дыханию, доносившемуся откуда-то, догадался, что кроме него в этом вертепе находятся еще люди.
Спиридов не ошибся, и когда его глаза привыкли немного к окружающей полутьме, он увидел у противоположной от входа стене двух каких-то людей, сидевших неподвижно на ворохе соломы. На шеях у обоих были надеты железные ошейники, за которые они были прикованы короткими цепями к кольцам, вделанным в стену.
При появлении Спиридова заключенные подняли головы и с тупым любопытством принялись его разглядывать. Петр Андреевич, в свою очередь, пристально поглядел на них, стараясь угадать, к какой народности принадлежали эти два высохшие скелета с всклокоченными волосами и почти нагие. Один из них был уже старик высокого роста и даже при его ужасающей худобе выглядевший богатырем, другой — мальчик лет 12, тщедушный и слабый на вид, с бледным, исхудалым лицом и ввалившимися глубоко глазами, глядевшими с грустной покорностью судьбе.
При взгляде на старика Спиридова больше всего поразила его чудовищная борода, начинавшаяся почти под самыми глазами и сивыми всклокоченными космами ниспадавшая на широкую грудь, которую она закрывала почти до пояса. Из-под густых насупленных бровей мрачным огнем сверкал тревожно боязливый и озлобленный взгляд, на большой голове вздымалась целая копна растрепанных, сбившихся в войлок волос.
— Вы русские? — не совсем уверенным тоном спросил Спиридов, с первого же взгляда проникаясь жалостью к этим несчастным.
— Русские, батюшка, русские, кому другому, как не русским, сидеть на цепях у проклятых бусурман.
— Своих они небось не сажают, — сердито проговорил старик. — Вон и тебя сейчас прикуют, гляди-ка.
Спиридов оглянулся. Вошел один из сторожей с цепью и железным ошейником. Надев его на Спиридова, он подтащил его к стене, недалеко от выхода, и через минуту Петр Андреевич уже сидел прикованный на цепь, как сторожевой пес. Только после этого татарин снял с его рук веревки и равнодушно удалился, захлопнув за собой дверь.
По уходе тюремщика Спиридов уселся на пол и начал с наслаждением разминать отекшие за двое суток руки. Хотя положение, в котором он очутился, было крайне печально, но после перенесенных в течение вчерашней ночи и сегодняшнего утра страданий и волнений Спиридов чувствовал себя почти сносно. Присутствие двух соотечественников, с которыми можно было перекинуться несколькими словами, значительно скрашивало его пребывание в этом ужасном, похожем на склеп помещении, которое никак нельзя было назвать человеческим жильем.
— Вы не военный? — задал вопрос Спиридов сидевшему напротив него старику.
Тот качнул головой.
— Мы купцы из-под Кизляра, Арбузовы, может быть, слыхали такую фамилию? Нет? Ну, все равно. Меня-то зовут Лука Павлов, а это вот, — он указал рукой на мальчика, причем на его страшном лице мелькнуло нечто похожее на улыбку, — внучок мой, старшего сына-покойника сынок, Нетюшей звать. Петр, значит.
— А как же вас взяли? — полюбопытствовал Спиридов.
— Грех попутал. Ехали мы из Кизляра на почтовых, не убереглись, гололобые и забрали.
— Разве вы без конвоя ехали? — изумился Спиридов.
— Нет, как можно без конвоя? Был конвой, да что в нем проку-то? Нешто вы, господин, не знаете, какой на тракте конвой? Звание одно. Милиционеры больше, так они сами норовят ограбить, а не то что охранять.
— А казаки?
— Казаки не лучше милиционеров будут. Как завидели горцев, без выстрела налево кругом, только их и видели. Три человека их было с нами, а горцев всего десять, кабы захотели, могли отстоять, а они о себе только и помышляли. Исчезли, аки дым. От куда у их полудохлых маштаков и прыть взялась! Впрочем, ежели говорить по совести, их особенно и винить нельзя. Ведь это не те казаки, что тут, на линии, служат. Здешние совсем другой народ. Тут, в отрядах, они на черкес насмотрелись вдоволь и никакого страха не имеют, к тому же повсегда на глазах у начальства, ну а на тракте совсем другая статья. Там либо старики служат, либо чуть ли не ребята. Коняки под ними ледащие, ружья не в исправности, зарядов на каждом мало, где ему супротив разбойников идти? Ведь, если правду сказать, он только по имени казак, а на самом деле мужик мужиком. Где ему людей защищать? Впору самому удрать подобру-поздорову.
— Давно вы взяты?
— Да вот уж два года кончается.
— Отчего же вы до сих пор не выкупились, или выкуп очень большой требуют?
— Да, немаленький. Десять тысяч просят; да это еще полбеды, при наших капиталах десять тысяч деньги не ахти уж какие, достали бы, а только тут особая статья выходит.
— Какая же? — спросил Спиридов.
— А такая, самая, можно сказать, скверная. Видишь ли, в чем тут загвоздка. У меня в Кизляре дочь выдана, тоже за купцом одним, торговали мы по старине вместях. Теперь, стало быть, он всеми моими деньгами орудует. Понял?
— Вот и прекрасно. Напишите ему, чтобы он выслал деньги. Или вы, может быть, боитесь, что горцы обманут? Так этого опасаться нечего. В подобных случаях они твердо держат данное слово.
— Эх, не о том вы, — с досадой перебил старик. — Напишите! Подумаешь, какую новость выдумал, до него сидели два года, не знали. То-то и штука, что уже не раз письма-то взад-назад пересылались, да все без толку.
— Почему же?
— А потому, что делов наших торговых не знаешь. Купец бы враз понял, а тебе еще объяснять надо. Капитал-то у нас с зятем общий, для какого же рожна он вызволять меня будет, коли ежели без меня все деньги ему достанутся? Никакого ему в том расчета нет, вот он и не тужит за нас денежки посылать.
— Но как же дочь ваша, — с изумлением спросил Спиридов, — может допустить, чтобы вы, отец ее, испытывали такие страдания?
— Ну, дочь-то что, дочь, известное дело, баба, может быть, втихомолку и ревет, да ничем пособить не может. Капитал в мужниных руках, а он, известное дело, слухать ее не станет.
Старик на минуту замолк и понурил голову.
— Мне что, — продолжал он как бы про себя после минутного молчания, — мне ежели и умереть, то, пожалуй, и то впору. За шестой десяток перевалило, как будто и довольно на белом свете маяться, а вот за внучка-то все сердце выболело, зачах, сердечный, в конуре-то этой анафемской сидя, извелся вконец. Вы посмотрели бы на него, каким он два года тому назад был, поглядеть — душа радуется. Щеки, как кумач, сила — у иного взрослого меньше, а веселый какой! Целый день песни поет да шутки шутит. А те перь? Шкилет шкилетом. Краше в гроб кладут, со всем захирел мальчонка.
Говоря так, старик устремил на мальчика ласковый, любящий взгляд, и суровое лицо его озарилось выражением нежности и тревоги.
— Мы с ним, братец ты мой, — продолжал старик, — повсегда неразлучные товарищи были. Всюду вдвоем, куда бы я ни поехал. Ездили, ездили, вот и доездились до беды. Эх, Петюк, Петюк, — укоризненно обратился старик к мальчику, — говорил я тебе, сиди дома, точно сердце-вещун предчувствовало; не послушался, поехал, вот теперь и кайся.
— Что же, дедушка, — стараясь придать своему голосу веселое выражение, ответил мальчик, — нечего тут каяться, напротив, слава Богу, что поехал. Каково бы тебе тут было без меня сидеть одному? Еще того горше.
И помолчав немного, он добавил:
— А и то еще, дедушка, сказать: ты думаешь, мне без тебя у тетиного мужа слаще было бы, чем здесь?
— Эко что выворотил, — изумился старик, — чать, там не на цепи бы сидел.
— Эх, дедушка, не в цепи тут дело… — произнес юноша загадочным тоном.
Оба замолчали.
В эту минуту где-то близко раздался жалобный, задушевный стон. Спиридов вздрогнул и насторожил уши. Стон повторился. Он выходил как бы из-под земли. Старик-купец угрюмо насупился.
— Это под нами, — буркнул он, встретив недоумевающе-вопросительный взгляд Спиридова, — под этой конурой, где мы теперь сидим, еще другая есть, похуже. Видите, вон там, посередине, на полу деревянная дверь, как наши половицы, под этой дверью внизу глубокая яма, и в этой яме люди сидят все равно как в могиле. Не приведи Бог попасть туда, супротив ее наша-то хата раем небесным покажется, право слово. Мы с Петькой сидели, так знаем.
— Неужели же их оттуда никогда и не выпускают? — воскликнул Спиридов.
— Раз в год; как уже очень много нечистот накопится, выпустят, велят хорошенько вычистить и опять загонют. Темно там, сыро, гады всякие ползают, земляные блохи, клопы, смрад нестерпимый. В аду, чать, не в пример лучше. Говорю, не дай Бог попасть туда — сам смерти запросишь.
— Кто же теперь там сидит?
— Трое там теперь. Офицер один, какой-то армянин — тоже купец из Моздока, и один их же, гололобый, за убивство посажен, пока родственники за убитого выкупа не внесут. Офицеров Шамиль постоянно туда сажает, в эту самую, как они называют, гундыню, потому боится, чтобы не убежали. Вот кабы ты офицером был, и тебя бы туда спровадили, это уж вернее верного.
— То-то и штука, что я, к сожалению, офицер, — упавшим голосом произнес Спиридов, с содроганием прислушиваясь к доносящимся из подземелья стонам.
— Офицер? — протянул Арбузов. — А я думал, вольный какой. Одежда-то на вас такая — не при знаешь.
— Меня всего обобрали догола, а это уже так дали, наготу прикрыть. Так неужели вы думаете, мне не миновать этого подземелья?
— Бог весть. Больно уж эти гололобые подозрительны. Чуть покажется им, что вы удрать норовите, сейчас в эту самую гундыню упрячут. Иной раз они еще и по обличаю разбирают. Тех, кто на их взгляд попроще выглядит, посмирнее, тех они дуваной зо вут, дураком, значит, и держат их в туснак-хане, это вот та самая храмина, что мы с вами теперь сидим; а которые из пленных пошустрее, таких они пули явчи величают, — крепкий, мол, человек, и их они завсегда в гундыне содержат. Безопасней, дескать.
— Ах, черт возьми, — иронически воскликнул Спиридов, — да я готов каким угодно дураком про слыть в глазах всех здешних татар, начиная с самого Шамиля и кончая последним нукером, лишь бы толь ко они меня в свою гундыню не упрятали бы.
— А вам еще не говорили условия выкупа? — осведомился Арбузов.
— Нет еще. Сперва они хотели убить меня, но по том с чего-то передумали. Я, признаться, хорошенько и сам не понимаю, почему это так нее вышло.
И Спиридов в коротких словах сообщил Арбузову о происшествиях сегодняшнего утра.
— Чего же тут не понимать? — в раздумье произ нёс Арбузов, внимательно выслушав рассказ Петра Андреевича. — Дело выходит очень просто: Ташаву крови хочется, а Шамилю денег, а так как Шамиль умнее, то он Ташава и одурил, а помог ему в этом деле Николай-бек, который хоть сам и не черкес, а Шамиля изучил до тонкости. Теперь вы приготовьтесь. Заломят они с вас деньжищ уйму целую, и чем больше запросят, тем хуже обращаться будут. У них, чертей, на то своя повадка есть и свое рассуждение: чем хуже, мол, живется пленнику, тем он сговорчивей будет. Нас с внучком они спервоначалу тоже в гундыню законопатили, почитай, с год времени выдержали, только тем и уломал я их, нехристей, что, мол, ежели вы нас из ямы не выпустите и внучок мой помрет, ни гроша, треанафемы, не получите, хоть кожу с живого сдерите. Ишь, стонет как, — перебил сам себя Арбузов, наклоняя голову и вслушиваясь в протяжные стоны, глухо несшиеся из-под земли, — здорово, бедняга, мучается. Должно, помрет скоро. Не приведи Бог такой смерти никому. Без покаяния, без попа, без Святого причастия, ровно пес, а не человек. Ведь они, треанафемы, и в землю не зароют, а выволокут за селение и бросят птицам да чакалкам на расхищение.
Долго еще раздавались протяжные стоны, от которых у Спиридова, при всей его смелости, холод пробегал по телу, но, наконец, умолкли. Наступила зловещая, ничем не нарушимая тишина.
Среди таких тяжелых впечатлений медленно прополз конец первого дня пребывания Спиридова в туснак-хане.
Наступил вечер. Пришли сторожа и, как собакам, бросили всем троим по черствому пригорелому чуреку. Затем один из тюремщиков, подняв дверь, ведущую в гундыню, спустил туда глиняный кувшин с водою и кинул несколько чуреков. В момент, когда была приподнята дверь гундыни, оттуда пахнуло на Спиридова таким зловонием, что он едва не задохнулся; одновременно с этим оттуда послышались тяжелые вздохи и чье-то хриплое, свистящее дыхание. Кто-то слабо закопошился, прошуршали шаги босых ног, но в это мгновение крышка снова с шумом за хлопнулась, и опять наступила тишина.
Из всего того, что довелось испытать Спиридову с момента своего пленения, ничто не произвело на него такого тяжелого впечатления, как этот подземный зловещий шорох. Прислушавшись к слабым звукам жизни, едва тлеющей в глубоком подземелье, он, несмотря на свое природное мужество, невольно начинал поддаваться суеверному ужасу. Сидя с широко открытыми глазами среди кромешного мрака, окружающего его, и чутко прислушиваясь к тому, что творилось под ним, он испытывал такое чувство, как будто он находится на кладбище, на могилах, в которых шевелятся похороненные в них мертвецы. Не смотря на упадок сил от всего переиспытанного им за целый день, Петр Андреевич ни на минуту не мог сомкнуть своих глаз, сон бежал от него, и он с завистью прислушивался к ровному дыханию и всхрапыванию старика Арбузова и Петюни, крепко спавших на своих перегнивших пучках соломы.
"Как можно существовать в такой обстановке? — холодея от ужаса, думал Спиридов. — Неужели мне предстоит прожить в этой тюрьме несколько месяцев?"
При одной мысли о возможности такого несчастья Спиридов готов был прийти в отчаяние. Первый раз в уме его мелькнула мысль о самоубийстве, но он тотчас же прогнал ее.
"Надо вооружиться терпением и ждать, другого исхода нет, — подумал Петр Андреевич и невольно вспомнил Петюню. Вот у него следует учиться терпеливому перенесению страданий", — мелькнуло в мозгу Спиридова, и после этого он сразу почувствовал некоторое облегчение.
Незаметно для себя Спиридов заснул, если только можно назвать сном то кошмарное состояние, в котором он находился.
Ему снилось, будто он лежит, заключенный в каменном мешке, глубоко под землею, кругом него на такой же глубине зарыты покойники, но хотя они уже умерли и даже почти сгнили, они почему-то не утратили способности двигаться под землею наподобие кротов.
Спиридов слышит, как, шурша костями, они медленно ползают взад-назад, то приближаясь, то удаляясь от него. Петр Андреевич, лежа в своем мешке, не видит их, но только чувствует, и в то время, когда они подползают к нему совсем близко, нечеловеческий ужас охватывает его. Особенно странно ему соседство рядом лежащего покойника. Спиридов не видит его, но знает, что он лежит к нему лицом и торопливо двумя руками разрывает разделяющую их толщу земли… С каждой минутой работа его подвигается все дальше и дальше, и по мере этого растет ужас в сердце Спиридова. В нем твердо живет убеждение, что как только мертвец разрушит окончательно разъединяющую их стенку, наступит нечто ужасное, роковое, нечто даже более худшее, чем сама смерть, и в ожидании этой неизбежной огромной беды Петр Андреевич лежит, будучи не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, и только холодеет от страха, с замирающим до боли сердцем.
Земля медленно шуршит и осыпается, то и дело около Спиридова падают небольшие комья черной слежавшейся глины, в которой извиваются толстые длинные красные черви…
Еще несколько минут работы, и проход будет от крыт, и наступит то огромное, страшное, от чего нет спасения… Ближе, ближе, до Спиридова уже доносится тяжелое, зловещее дыхание работающего мертвеца, он слышит, как скребут его костяшки-пальцы твердую землю… вдруг большой камень, оторвавшись от стены, с силой ударяет Спиридова в бок. Петр Андреевич невольно вскрикивает и открывает глаза. Тусклый свет слабо льется в крошечное, построенное под самым потолком окно.
В полутьме противоположной стены сидят Арбу зовы, дедушка и внучок, и о чем-то тихо, монотонно беседуют между собой. Прямо перед собой Спиридов увидел хорошо запечатлевшуюся в его памяти фигуру Николай бека, а сзади него, в почтительном расстоянии, двух человек нукеров и одного из тюремщиков. Щеголевато одетый в черную черкеску и шелковый голубой бешмет, туго перетянутый серебряным поя сом, с лихо заломленной на затылок папахой и об вешанный богато отделанным в серебро оружием, Николай-бек произвел на Спиридова впечатление чего-то блестящего, светлого и жизнерадостного, осо бенно по сравнению с прочими татарами, до крайности грязными и оборванными.
Поглаживая одною рукою свою остроконечную бороду, Николай-бек с любопытством, в котором просвеивалось искреннее сочувствие, пристально глядел в лицо Спиридова.
— Здравствуйте, Петр Андреевич, — произнес он, протянув руку с какой-то едва уловимой неуверенносью, точно он сомневался, что Спиридов ответит на его рукопожатие, и когда Петр Андреевич крепко и сильно пожал протянутую ему руку, легкая улыбка скользнула на губах Николай бека, и он заговорил веселым, самоуверенным тоном: — Иван, наш общий с вами знакомый, усмехнулся он, — мне очень много рассказывал про вас, главным образом про ваше бесстрашие, как он выражается… Вы действительно очень смелы, как я сам вчера имел возможность убедиться… Этим-то вы главным образом и подкупили Шамиля, так как имам терпеть не может трусов.
— Вчерашним моим спасением жизни я обязан, кажется, вам, Николай-бек. Вы повлияли на Шамиля, присочинив мне небывалое родство; боюсь толь ко, чтобы ваша выдумка не повредила впоследствии, когда обман откроется, нам обоим.
Николай-бек лукаво улыбнулся.
— Шамиль ни на одну минуту не поверил моему рассказу, но при теперешних условиях ему выгодно было верить. Вы не смотрите, что он простой уздень — у него голова политика, он постоянно занят разными соображениями и весьма дальновиден, уверяю вас. Любо дорого смотреть, как он вертит, как пешками, всеми этими муллами, кадиями, наибами и старшинами, да и ими ли одними? Вот уже скоро три года, как он ловко обманывает ваших генералов, усыпляет их бдительность, морочит наивными обещаниями и в то же время деятельно готовится к войне. Пока он только силы свои пробует, почву нащупывает, но скоро настанет час, когда он явится во всей своей силе и дерзости и объявит вам беспощадную войну на жизнь и смерть.
— По вашему тону можно подумать, будто вы допускаете возможность победы со стороны Шамиля? — удивился Спиридов.
— Как вам сказать, победы не победы, но при нудить вас уйти с Кавказа он, пожалуй, принудит. Вы не знаете сути обстоятельств. В России, разумеется, о них скрывают, а потому вам кажется, будто вы имеете дело только с Шамилем. Это заблуждение. Надо вам сказать, что за Шамилем стоит Турция, деятельно его поддерживающая, а за нею, в свою очередь, Англия и Франция. Особенно Англия. К нам в Ашильты то и дело приезжают турецкие эмиссары с предложением услуг: денег, оружия и даже офицеров. Недавно приезжал один из константинопольских улемов с письмом от главного визиря, в котором он уведомляет Шамиля, что на турецкой границе уже собрано большое войско, и как только имам начнет энергичные действия против вас, турки объявят войну и вторгнутся на Кавказ. Одновременно англо-турецкий флот сделает нападение на Черноморское побережье. Ваши войска очутятся как в клещах и принуждены будут быстро отступить. Когда вы будете выброшены на Кубань и Терек, Шамиль предложит вам мир на почетных условиях. Он готов признать себя вассалом России и даже уплачивать дань, но при условии, что бы вы, в свою очередь, признали его владетельным князем всего Кавказа и на вечные времена установили границей линию от Анапы до Каспия, по Тереку и Кубани, не вмешивались бы в его управление краем и не заключали союз с Грузией.
Спиридов насмешливо покачал головой.
— Неужели вы все это серьезно? — спросил он Николай-бека.
— Разумеется, серьезно! — слегка загорячился тот. — И что такого особенно неисполнимого вы видите в нашем плане? Не станет же Россия воевать со всей Европой и Турцией из-за Кавказа?
— Вы не так говорите. Европа не станет воевать с Россией из-за Шамиля — это так. Наши враги охотно интригуют против нас, готовы даже помочь нам оружием и деньгами и изо всех сил стараться создать нам как можно больше затруднений; но помериться с нами в открытой борьбе они не решатся ни под каким видом. Шамиль жестоко заблуждается, если рассчитывает на это. Россия сломит его, и очень скоро. Все его счастье в том, что в Петербурге на него смотрят до сих пор как на предводителя шайки абреков, а на всю Кавказскую войну — как на простое усмирение; но как только там оценят всю серьезность ее, дело разом, и круто, изменится. Войска будут увеличены вдвое, втрое, впятеро, наконец, если только это понадобится, и в какой-нибудь год два все большие аулы будут заняты нашими гарнизонами, и тогда война сама кончится, Шамиль падет, а с ним и все его сообщники. Из ваших слов я догадался, что вы лелеете мечту, когда Шамиль добьется признания себя владетельным князем, занять при нем какой-нибудь важный пост. Поверьте мне, это пустые бредни. Шамиль погибнет, и вы с ним. Говорю это из чувства расположения к вам. Я хотя только второй раз вижусь с вами, но от Ивана много слышал о вас; к тому же я обязан вам жизнью, а потому мне искренне жаль, что вы так заблуждаетесь.
Николай-бек слегка нахмурился.
— Что же мне прикажете делать? У меня все пути отрезаны. Вернуться к вам — это значит идти на каторгу или на виселицу… Нет, моя песенка спета, и что бы ни случилось, а до последней минуты мне Шамиля оставлять никак нельзя. Бросимте этот раз говор, побеседуемте лучше о вас. Вчера у Шамиля была халбата[13], и на ней был решен вопрос о раз мере вашего выкупа. За вас хотят требовать первым делом десять тысяч рублей деньгами, второе — воз вращение четырех наибов и третье — выдачу убийцы Гамзат-бека Хаджи Мурата. Исполнить первое требование, если вы действительно богаты, просто, но второе и третье — значительно труднее. Наибов, особенно Измаил-бека, а на его-то возвращении мы особенно настаиваем, русские едва ли захотят вернуть, что же касается выдачи Хаджи-Мурата, то об этом и толковать нечего — русские его не выдадут ни под каким видом.
— Стало быть, мне нет надежды на избавление из этой смрадной дыры? — воскликнул Петр Анд реевич.
— Ну, положим, надежду терять никогда не следует, вечно держать вас Шамиль в плену не будет. В конце концов он принужден будет сделаться сговорчивей, но предупреждаю: это может случиться не так скоро, и вы должны приготовиться ко многим неприятностям. Хуже всего для вас — это то, что я и Шамиль, мы оба завтра уезжаем на некоторое время. В наше отсутствие Агамал-бек, которого вы напрасно, говоря правду, возбудили против себя, постарается вам насолить елико возможно. Убить вас или истязать каким-либо иным способом он не посмеет, но горя причинит немало, я в этом уверен. На всякий случай я все-таки прикажу Ивану следить за тем, что будут делать с вами, и в крайнем случае пусть он обратится к Наджав-беку; это старик хороший и защитит вас. Пока прощайте, не падайте духом и не очень тужите, авось все хорошо кончится. Советую только, особенно в наше отсутствие: не будьте очень резки с Агамаловым и вообще с наибами и не раздражайте упорным отказом. С ними со всеми необходимо политиковать и стараться обойти их. Нахрапом ничего не сделаете, только себе досадите. Помните же это.
Сказав так, Николай-бек пожал руку Спиридову и двинулся к выходу. Его остановил старик.
— Николай-бек, будьте благодетелем, скажите, ради Бога, как наши дела? Неужели еще никакого ответа нет?
— К сожалению, еще пока нет, — пожал плечами Николай-бек. — Мерзавец твой зять, как я погляжу, большой мерзавец. Вот бы его сюда посадить, справедливое бы дело было.
— А еще и как справедливо-то. Христопродавец, иуда-треанафемский… Хотя бы о мальчонке подумал, злодей нераскаянный. Мне что, не о себе тужу, его мне жаль, ангельской душеньки его жалко. — Старик всхлипнул и утер кулаком глаза.
Через минуту он выпрямился, лицо его исказилось от бешенства, глаза засверкали, он задыхался и, потрясая сжатыми кулаками, страстным голосом воскликнул:
— Ну, постой же, дай срок, будет когда-нибудь и на моей улице праздник… Тогда я ему все это припомню, рассчитаюсь до копеечки, останется доволен. Будет он у меня в такой же яме сидеть, как мы теперь сидим, разорю в пух и прах, рубашки на теле не оставлю и на дочь не посмотрю: хочет сыта быть — пущай ко мне вернется, а хочет с мужем жить, пусть вместе с ним сухую корку гложет.
— Полно, дедушка, — вмешался Петюня, — грех так злобиться. Смотри, Бог удачи не пошлет, и мы пропадем здесь с тобой, как черви… Лучше молиться станем, чтобы Господь Бог смиловался над нами.
— Ну, ладно, ладно, не буду, — сговорчивым то ном заговорил старик. — Ты у меня, Петюня, известное дело, праведник. Ни к кому-то у тебя зла нет, а я, грешный, эфтого не могу… Как подумаю только, что в эту самую минуту, как мы с тобой мучаемся здесь хуже всякаго пса смердящего, а он, наш ворог лютый, самый близкий сродственничек, сынок названный, живет на всем своем удовольствии и над нами же подсмеивается, что вот-де, мол, старый да малый, сами попали в ловушку, как крысы в крысоловку, так меня всего в дрожь и обдаст. Сердце словно клеща ми сдавит. Так бы и вцепился ногтями в его глаза… Ведь, ваше благородие, — от полноты негодования обратился вдруг Арбузов к Спиридову, — ведь вы только примите во внимание, что не его деньги и требуются. Мои, кровные мои, из моего капитала, и тех не дает, аспид.
Старик в отчаянии всплеснул руками и понурил голову.
— Не тужи, дедушка, авось ответит, — старался утешить Арбузова Николай-бек, и, еще раз кивнув головой Спиридову, он легкой и ловкой походкой прирожденного горца вышел из туснак-хана.
Прошло два дня. За это время Спиридов успел достаточно изучить свою тюрьму и присмотреться к товарищам по заключению. Даже к стонам из-под земли он успел настолько прислушаться, что они не производили на него того ужасного впечатления, как в первые минуты. Углубленный в свои думы, он по рой даже не слышал их, но, очнувшись, его всякий раз с особенной силой поражали эти ноющие, монотонные звуки. Наблюдая за Арбузовыми, он скоро убедился, что и дедушка, и внучок черпают силы и перенесении страданий в их взаимной, безграничной любви друг к другу. Казалось, невидимые нити связывали эти два существа, возбуждая в обоих одни и те же чувства и ощущения. Они прекрасно читали и мыслях один другого, и для того, чтобы понимать, что думал каждый из них, им не требовалось много фраз: для этого было совершенно достаточно одного какого-нибудь слова, жеста, улыбки. Оба эти существа настолько слились между собой, что Спиридов даже не мог себе представить, что бы с ними было, если бы их разлучили. На небольшом пространстве, ограниченном длиною их цепей, они жили своеобразной жизнью, в которой большую роль играла молитва. Три раза в день: утром, в полдень и вечером — оба становились на колени и долго молились, кладя земные поклоны и крестясь широким крестом.
В эти минуты лица их совершенно преображались: у старика оно делалось менее хмурым, сердитые морщины на лбу разглаживались, глаза делались спокойнее, и в них загорался огонек надежды и смирения; у мальчика появлялось какое-то неземное, восторженное выражение, он смотрел вверх широко раскрытыми глазами, и блаженная улыбка ложилась на его осунувшееся, бледное, истощенное личико. Эта способность так горячо, всецело отдаваться молитве и находить в ней хотя временное утешение возбуждала в Спиридове невольно чувство зависти. Сам он не мог молиться. После того случая, когда на него на пути следования в аул и под впечатлением надежды на появление избавителей нашел молитвенный экстаз, у него больше не являлось желания молиться. Теперь он даже стыдился своего, как называл, "ребяческого порыва".
На старика Арбузова такое "безбожие" Спиридова производило, очевидно, неприятное впечатление: это было заметно по тем хмурым, даже недоброжелательным взглядам, какие он искоса бросал на Спиридова всякий раз, когда сам становился на молитву или оканчивал ее. Наконец он не выдержал и спросил, не глядя в глаза Петру Андреевичу:
— Вы, барин, нешто не православный?
— Нет, православный, удивился тот немного такому вопросу.
— Хорош православный, — раздраженно презрительным тоном буркнул Арбузов, — ни разу себя не перекрестите, нешто так хорошо? Как же Бог будет помогать нам, когда мы о нем не хотим и ду мать? — добавил он наставительно.
Спиридов усмехнулся и уже хотел ответить в духе своих убеждений, как вдруг почувствовал на себе пристальный взгляд Петюни, и в этом взгляде Петру Андреевичу почудилось нечто, заставившее его удержать готовую сорваться с языка кощунственную фразу. Он даже слегка сконфузился и, промолчав, исксса поглядел на мальчика. Петюня стоял на коленях, сложа руки и пристально, во все глаза, глядел в лицо Спиридову с выражением не то страха, не то страдания, с которыми он ждал от него ответа на слова дедушки. Видя, что Петр Андреевич не отвечает, Петюня слегка вздохнул, но промолчал.
Вечером, когда оба снова стали на молитву, Спиридов у вдруг пришла мысль, хорошо ли он поступает, смущая религиозное чувство этих двух несчастных страдальцев. "Почему мне и не перекреститься несколько раз, ведь крестился же я, бывая в церквах на парадных молебнах и панихидах?" — спросил он сам себя, и тут же, став на одно колено, как это он всегда делывал, и понуря голову, несколько раз коротко и торопливо осенил себя крестным знамением. Когда он поднял глаза, он увидел, что лица обоих Арбузовых весело и добродушно ему улыбаются и глядят на него особенно приветливо.
"Вот чудаки, — подумал Спиридов, — находят удовольствие в том, что я молюсь".
С этого раза Спиридов решил утром и вечером класть по нескольку поклонов, чтобы не огорчать чудаков, дедушку и внука.
"Странный мальчик, — размышлял Петр Андреевич про Петюню. — Интересно было бы его видеть, каков он был раньше, на воле; теперь же он выглядит совсем монашком, и несмотря на детские годы, несравненно терпеливее своего дедушки, настоящий философ".
Действительно, Петюня был философ.
Всякий раз, когда старик Арбузов начинал раздражаться и посылать проклятия на голову татар, Шамиля и своего зятя, Петюня старался успокоить его:
— Полно, дедушка, не сердись, что толку без пути сердце свое горячить? Не сам ли ты говоришь: "Сердит, да не силен — таракану брат"?
— Легко сказать, не сердись! — ворчал старик. — Пса на цепь посади, и тот осатанеет. Вот, ваше благородие, — обращался Арбузов к Спиридову, кряхтя, растягиваясь на ворохе гнилой соломы, — чаял ли я когда-нибудь на песье положение попасть? Приду мают ведь, гололобые, чтоб им пусто было, право славного человека, как медведя, на цепи держать. Вот их бы, анафем, так рассадить, а то у нас с ними церемонятся, точно бы и с путными. Небось, на соломе спать не заставляют… ох, горе наше горькое.
— Зато, дедушка, — вмешался Петюня, — подумай, какая радость нам будет, когда мы с тобой снова очутимся, да на наших чистых да мягких постелях разляжемся… то-то хорошо, то-то любо, не раз на радостях перекрестишься, не правда ли?
— Чего лучше! Да когда это будет? — в раздумье отвечал старик Арбузов. — Хоть бы Господь Бог по мог тебя вызволить, а про меня не ахти какая забота, все едино, не два века жить.
— Не грех тебе, дедушка, говорить так! — горячо восставал мальчик. — Неужели ты думаешь, я бы без тебя ушел отсюда? Да ни за что! Выбираться, так обо им выбираться, а один я никуда не двинусь; не могу я оставить тебя в этой берлоге, подумать об этом, и то страшно. Лучше десять раз умереть.
— Ишь ты, какой до дедушки жалостливый, — ласково улыбался Арбузов. — Ну, ежели так, то пущай так и будет, вместе выберемся. Надо только обмозговать это дело получше.
Предостережения Николай бека об агамаловских кознях, к сожалению, оказались не напрасными.
На третий день, около полудня, в туснак-хане неожиданно явилось несколько человек нукеров и следом за ними, важно подняв голову и бросая кругом презрительные взгляды, тяжело ввалился и сам Агамал-бек.
При виде его Спиридов понял, что посещение это не предвещает ничего хорошего, и он не ошибся.
— Эй, ты, — грубо обратился Агамал-бек к Петру Андреевичу, — тебе известны наши условия твоего выкупа?
— Николай-бек говорил мне о них, если только за эти два дня вы не передумали.
— Ну что же, ты согласен?
— Одного моего согласия мало. Из предложенных вами трех условий от меня зависит только одно — деньги. Деньги я уплатить могу.
— Десять тысяч? — скосив глаза, вопросительно поглядел армянин на Спиридова.
— Хотя бы десять тысяч. Такою суммою я располагаю.
— Хорошо. Но одних денег мало. Имам, кроме денег, требует возвращения наибов и выдачу Хаджи-Мурата. Слыхал ты об этом что-нибудь?
— Слыхал. Но ты сам прекрасно знаешь, от меня ли зависит принять или отвергнуть эти условия. Напишите полковнику Клюки-фон-Клугенау; если он найдет возможность удовлетворить вашу просьбу, — тем лучше. Я лично только могу этому порадоваться.
— Мы уже написали… Надо, чтобы и ты тоже написал.
— Что ж я могу написать? — удивился Спиридов.
— Проси начальство войти в твое положение и умоляй выполнить волю Шамиля, но чтобы приохотить тебя писать получше и пожалостливей, я при кажу посадить тебя в гундыню. Там тебе, на досуге, будет больше времени обдумать, как и что написать, чтобы тронуть сердце русских и сделать их сговорчивей. Гундыня хорошая советчица, в этом ты сам скоро убедишься.
Сказав это, Агамал-бек разразился злорадным смехом и, обернувшись к своей свите, что-то резко приказал двум стоявшим впереди нукерам. По этому приказанию татары, как две хорошо натравленные собаки, бросились на Спиридова, и не успел тот опомниться, как его, сняв предварительно ошейник с цепью, под тащили к отворенной, извергающей зловоние яме. Спиридов напряг последние силы, чтобы вырваться из рук своих палачей, но все было напрасно. Один энергичный, бесцеремонный толчок, и он словно про валился куда-то в преисподнюю. В ту минуту, когда, упав на мягкую, взрыхленную ногами землю, Спиридов поднял глаза вверх, он увидел, как стремительно качнулась в воздухе тяжелая дверь и вслед за тем с зловещим стуком плотно захлопнулась. То, чего он так страшился, что представлялось ему чем-то чересчур ужасным и невозможным — сбылось. Он — в гунды не, вместе с теми мертвецами его воображения, стоны которых так невыносимо мучили его эти два дня.
Стоя на том месте, где упал, Спиридов несколько минут ничего не мог разглядеть в казавшемся ему густым мраке.
Он только слышал, что где-то близко от него кто-то копошится. Какие-то невидимые существа тяжело дышали, распространяя вокруг себя нестерпимый смрад густых человеческих испарений.
Несколько минут простоял Спиридов оглушенный, задыхающийся от недостатка воздуха, с усиленно бьющимся сердцем. В висках у него стучало, голова кружилась, бессильная, холодная ярость душила его, и он бешено сжимал кулаки, глядя вверх, на захлопнувшуюся над ним, как крышка гроба, дверь.
— О, проклятые! — проскрежетал он зубами. — Дайте срок, все, все припомню я вам!
Мало-помалу глаза его начали привыкать к окружающей темноте настолько, что он, хотя и с трудом, но мог различить недалеко от себя две полунагие человеческие фигуры, сидевшие в удрученных позах, скорченные и страшные в своей молчаливой неподвижности. Они сидели под самой крышей, слабо освещенные пробивающимся сквозь ее широкие щели мутным светом, придававшим всему какой-то особенный мертвенно-печальный вид. Напрягая зрение, Спиридов старался разглядеть ужасное помещение, в какое он попал. Это была большая яма, глубиной не менее полутора сажень, а шириной сажени три в квадрате, причем основание ее было шире, чем устье. Бревенчатый потолок был сверху покрыт слоем земли и щебня с пробитой посередине его дверью, наподобие ставни. Стены без срубов, из плотно убитой глины. Пол был земляной, и на нем не было даже соломы. В самом дальнем углу чернела глубокая яма, издававшая нестерпимое зловоние.
"Что же это такое, что же это такое? — мучительно вертелся в мозгу Спиридова смутный вопрос. — Как же это так, разве можно прожить здесь хотя бы минуту?"
Мысли в его голове путались, он был близок к потере рассудка.
Вдруг словно тысяча игл впилась в его тело. Ощущение, подобное тому, если бы его начали стегать крапивой, нестерпимым зудом ожгло Спиридова, ноги, спину, руки… Через мгновенье все его тело горело, как в огне. Эта бесчисленная армия земляных клопов и блох, почуяв в нем свежую жертву, с остервенением набросилась на Петра Андреевича.
Не помня себя от боли, Спиридов с бешеным оже стечением принялся царапать свое тело острыми, крепкими ногтями; при этом он очень скоро в клочья изодрал едва державшиеся на нем лохмотья, расцарапал до ран кожу, но тем только усилил свои страдания. Наконец, обессиленный неравной борьбой, заживо пожираемый свирепыми насекомыми, весь в крови от нанесенных им самим себе ран, Петр Андреевич не выдержал. Его гордая душа сломилась. Он зашатался, закрыл лицо ладонями и с глухим сто ном упал ничком на пол и зарыдал. С момента плена это были первые слезы, исторгнутые овладевшим им отчаянием.
Пока Спиридов переживал эти ужасные минуты, его товарищи по заключению продолжали сидеть в тех же позах, и ни один из них ни единым звуком не отозвался на его горькие рыдания. Только лежавший немного дальше третий человек, которого Спиридов сначала и не заметил, медленно повернул к нему свою страшную, взлохмаченную, как у чудовища, голову и сверкнул во мраке большими, глубоко ввалившимися глазами.
Долго плакал Спиридов, чувствуя, как внутри его словно струны рвутся одна за другой, и по мере того как они лопались, прежний Спиридов, гордый и самоуверенный, ничего не боявшийся, уступал место другому, новому, у которого вся душа была истерзана, опоганена страданиями и бессильной злобой. Насколько прежний Спиридов внушал уважение своей непреклонной волей и презрением к опасности, настолько жалок и ничтожен, противен самому себе был тот изнемогший в борьбе полутруп, который, обливаясь жгучими слезами, извивался на грязном полу смрадной гундыни. Выплакав наконец все свои слезы, Спиридов поднялся, сел, охватил руками колена и, положив на них подбородок, впал в какое-то тугое оцепенение, из которого его не могли вывести мириады насекомых, жадно точивших его измученное тело.
Сколько времени пробыл Спиридов в таком состоянии, он и сам не мог бы определить. Может быть, час, может быть, несколько минут, может быть, несколько часов, Бог один знает. В этой ужасной, погруженной во мрак яме время теряло над человеком всю свою власть и не вызывало в его мозгу никакого представления и ощущения.
Чей-то слабый голос, едва уловимый даже в этой мертвой тишине, вывел Спиридова из задумчивости. Он вздрогнул, оглянулся. В нескольких шагах от него на спине лежал совершенно обнаженный человек, очевидно больной, может быть, умирающий. Повернув голову и глядя на Спиридова огромными страдальческими глазами, он что-то бессвязно шептал, медленно, с усилием шевеля страшным ртом, казавшимся в полутьме черной, зияющей ямой на его белом, как у мертвеца, лице. Спиридов вспомнил стоны, слышанные им там, наверху.
"Наверно, это тот самый умирающий офицер, о котором упоминал Арбузов", — подумал Спиридов и, машинально поднявшись на ноги, подошел к боль ному, стараясь разглядеть его.
Никогда не приводилось Спиридову ни раньше, ни после видеть человека в столь ужасном положении. Это был скелет в полном значении слова, обтянутый желтой ссохшейся кожей, испещренной гноящимися ранами и струпьями. Сбившиеся в огромный колтун космы полуседых волос, как чудовищная шапка, на висли над серо-мертвенным лицом, в котором не было никакого выражения. Глубоко ввалившиеся глаза смотрели тупо и безжизненно.
— Кто вы такой? — услыхал Спиридов едва уловимый шепот, после того как присел на корточки подле больного.
— Офицер. Поручик Спиридов.
По лицу лежащего пробежала легкая судорога.
— А я Назимов. Прапорщик Назимов. Помните? — с усилием проговорил он, вопросительным взглядом смотря в лицо Петра Андреевича.
— Назимов? — воскликнул Спиридов. — Не может быть…
Наступило тяжелое молчание. Спиридов смотрел и не хотел верить своим глазам.
Три года тому назад, на пути из Петербурга на Кавказ, Спиридов познакомился с прапорщиком Назимовым и проехал с ним несколько станций.
Тогда это был только что выпущенный из кадетского корпуса, вновь произведенный юноша, добродушный, восторженный и жизнерадостный. Не видя еще Кавказа, он был в него влюблен и бредил им, как жених невестой. Когда же перед ним развернулась величественная картина гор с снежными вершинами и пахнул особенный, бодрящий душу горный воздух, зазеленели чинары и стали все чаще и чаще попадаться навстречу одетые в живописные лохмотья, вооруженные с ног до головы, в косматых папахах и бурках воинственные представители бесчисленного множества племен, населяющих Кавказ, Назимов пришел в полное упоение.
Все его чувства и ощущения до того перемешались между собой, что он никак не мог в них разобраться. Спиридова это очень забавляло, и от нечего делать он изводил молодого прапорщика, подтрунивая над его экстазом.
— Не понимаю, Назимов, зачем вы едете на Кавказ? — спрашивал он между прочим.
— Как зачем? — удивился тот. — Чтобы воевать с врагами моего отечества.
— Но позвольте, вы только что говорили, что находите несправедливым со стороны России нападать на несчастных горцев, у которых нет ничего, кроме свободы и любви к родине. И какие же они враги отечества, если только защищаются от нападения? Ведь согласитесь сами, всякий человек, если чуженин придет к нему и будет распоряжаться в его доме, постарается вышибить его оттуда; за это истреблять его не совсем-то человечно.
— Разумеется, но как же иначе быть? Мы должны завладеть Кавказом.
— Почему?
— Как почему? Ну, знаете, это высшая политика, — начинал путаться Назимов. — Мы люди маленькие и, может быть, не совсем ясно можем судить… Во всяком случае, нельзя же допустить, чтобы какие-нибудь дикари бесчинствовали на границе, делали набеги, увозили наших подданных в плен… Наконец, мы должны образовать их, у них нет никаких законов, режут друг друга, грабят, разбойничают, разве это хорошо?
— Скверно. Стало быть, вы хотите сделать из горцев мирных поселенцев, вроде наших крестьян, ну, хотя бы Ставропольской губернии, и ради этой цели вы желаете воевать. Но подумали ли вы, что, превратившись в мирных поселян, горцы потеряют свои доблестные качества: воинственность, храбрость, наездничество, — одним словом, все то, что в них так восхищает, за что вы их, по вашим же словам, "обожаете". Выходит, стало быть, что вы будете воевать, рисковать жизнью, чтобы из людей благородных, свободолюбивых, гордых, воинственных, независимых, словом, чтобы из народа-героя, подобного древним римлянам и грекам, — ваши же слова, — создать прозаичных, смиренных "мужиков". Это первое; а второе: как прикажете понимать вашу страсть и восторг к народу, которого вы в то же время собираетесь истреблять как можно больше. Или это "обожание" такого же сорта, как некоторые "обожают" цыплят и в силу того едят их до пресыщения, и чем больше "обожают", тем больше "едят", предварительно, разумеется, зарезав. В конце концов я прихожу к тому убеждению, что вы любите горцев за возможность убивать их.
— Ах нет, как можно так говорить?! — воскликнул Назимов.
— Ну, в таком случае вы едете ради получения орденов. Последнее вернее всего. Согласитесь, что так? Внутри вас копошится червячок тщеславия, и вот, чтобы удовлетворить его, навесив на свою грудь орденов, вы готовы пролить море человеческой крови, не только вражеской, но и русской. Таким образом, оказывается, что для вас орден не следствие ваших действий, а причина их. Не ожидал я от вас, Назимов, такого бессердечия и чудовищного эгоизма. Из-за значка, имеющего нарицательную цену нескольких рублей, вы собираетесь отнимать у людей их величай шую драгоценность: жизнь и свободу.
— Ах, Боже мой, ну, можно ли так объяснять… Нет, послушайте… вы совсем не так смотрите на это, — волновался Назимов. — Позвольте, я вам объясню все как следует… Имейте терпение только выслушать.
Волнуясь, спеша, ежеминутно повторяясь и противореча самому себе чуть не на каждом слове, Назимов подробно принимался разъяснять Спиридову причины, побудившие его перевестись на Кавказ, но чем больше он говорил, тем больше запутывался в противоречиях собственных доводов и давал Спиридову в руки все новое и новое против себя оружие, при помощи которого Спиридов доводил его чуть ли не до слез. И вот теперь, через несколько лет, встретив Назимова в этой смрадной яме, Спиридов никак не мог приучить себя к мысли, что перед ним тот самый милый, симпатичный юноша с светлым, наивным взглядом, пухлыми, розовыми щеками и едва пробивающимися усиками. Казалось невероятным, как могло совершиться такое ужасное превращение. За три года полуребенок превратился в развалину, сморщенную мумию, заросшую седыми волосами, с лицом отживающего свой век старца…
— Господи! — невольно воскликнул Спиридов. — Но скажите мне, как могло случиться с вами такое несчастье?
— Очень просто, — с усилием проговорил Назимов. — Все несчастья случаются очень просто. Помните, как вы все время подсмеивались надо мной, когда мы с вами ехали на Кавказ, уверяли, что я скоро разочаруюсь в горцах… Разочаруюсь это слишком слабо сказано: я возненавидел их, возненавидел всеми силами моей души, возненавидел так, как можно возненавидеть в моем положении. Это звери, бездушные, бессердечные, хуже зверей… Из всех душевных побуждений, которыми одарен человек, им доступна одна только бессмысленная, тупая жестокость. Жестокость настолько проникла во все их существо, что они даже не видят ее, они совершают величайшие зверства, даже не ощущая от того наслаждения, без всякой для себя выгоды… Спрашивается, за что они замучили меня, не согласившись на предложенный им выкуп? Не лучше ли им было взять за меня восемьсот рублей, которые им предлагали, чем допустить умереть без всякой для них пользы? Но повторяю — это звери, тупые, бессмысленные, проникнутые предрассудками и диким фанатизмом… Помните, вы подшучивали над тем, что я не понимал, к чему Россия пришла воевать с ними… О, теперь я это хорошо понял… Не может цивилизованное государство терпеть рядом с собой гнездо злодеев, убийц и предателей, совершающих всевозможные насилия и злодеяния, как около усадьбы нельзя давать плодиться волкам… Только истребив их до последнего младенца, русские могут считать свою миссию законченной, и чем скорее это случится, тем лучше. Никаких соглашений, никаких уступок — они должны исчезнуть с лица земли, как гады, как бешеные собаки, и уступить свое место русским; только тогда эта дивная страна, залитая кровью, очумелая от жестоких злодеяний, зацветет подобно раю…
Спиридов слушал с трудом произносимые Назимовым слова, которые он едва-едва выдавливал из своей высохшей, истерзанной груди, то и дело останавливаясь и тяжело переводя дух. Как эти слова были не похожи на то, что говорил Назимов три года тому назад!
— Подумайте, — заговорил снова Назимов, какое беспощадное, злое зверье эти, как их у нас в России называют многие романтики, "рыцари гор". Я, как вы сами видите, умираю, спасенья мне нет, я не могу шевельнуться… Просил их, нехристей, плакал, просил вынести меня на воздух, взглянуть еще раз, один только раз на небо, на горы, на Божий мир, вдохнуть глоток свежего воздуха — и того не хотят сделать… Тупые, злые звери. О, Господи! — с новой силой воскликнул он. — Если есть на свете справедливость, накажи их, злодеев, за все мои страдания, и детей их, и внуков, и правнуков. Искорени род их до последнего человека… О, Боже мой, за что, за что такая кара? Умирать в этой яме, как собаке, без причастия, без слова утешения… без молитвы. Что может быть ужаснее!
Он закинул голову, зажмурил глаза и с выражением нестерпимого душевного страдания на лице застыл в неподвижной позе.
Пораженный видом таких нечеловеческих мук, Спиридов сидел молча, опустив голову.
Два других заключенных оставались по-прежнему сидеть все в тех же безучастных, понурых позах.
Прошло несколько минут гробового молчания. Назимов медленно открыл глаза и поглядел на Спиридова.
— Вы спрашиваете меня, как я попал в плен? Очень глупо, так глупо, как, кажется, глупей и нельзя… Из-за непозволительной доверчивости… Но если мой батальон, где я служил, стоял в страшной глуши… тоска ужасающая… кроме водки, карт и охоты, никаких развлечений; однако на охоту ходить было опасно, кругом шныряли абреки, и стойло только кому-нибудь из нас удалиться немного от крепости, как, откуда ни возьмись, появлялись гололобые, и дело кончалось или смертью, или пленом. Приходилось сидеть в крепости, и так как водки я не пил, карт терпеть не мог, то скучал невообразимо. На такое мое состояние духа, приезжает к нам в форт один бек. Прежде он был против нас, затем принес покаянную, и его зачислили в число "друзей". Прожил он у нас больше недели, и все время наше офицерство наперебой угощало его и нянчилось с ним, как дурень с расписанной торбой. За чем он приезжал, никто из нас хорошенько не знал, известно было только, что он имел две-три тайные беседы с нашим комендантом. Наконец бек уехал; перед отъездом он обратился к нашим офицерам, предлагая им свое гостеприимство, причем красноречиво описывал прекрасное местоположение своего аула, его богатство, а главное — удивительное обилие всякой дичи. Офицеры в самых радушных выражениях благодарили бека, но поехать с ним никто не согласился, кроме меня. Справедливость требует сказать, что кое-кто отговаривал меня, а больше всех мой денщик:
— Эх, ваше благородие, можно ли верить гололобому, продаст он вас, как жид Христа, помяните мое слово, продаст.
Но я с негодованием отверг такое мнение. "Амалат-бек" и "Мулла-Нур" в моем уме затемняли своим блеском скромную и, как впоследствии оказалось, высоко подлую фигуру гостеприимного бека.
Я поехал…
Вначале все шло как нельзя лучше. Бек был очень любезен. Угощал как нельзя лучше и старался развлечь, чем мог.
В честь мою был устроен праздник, танцевали, пили бузу; словом, все, как должно. Исполняя свое обещание, бек устроил прекрасную охоту. Мы охотились два дня. Особенно удачен был второй день охоты: я убил несколько кабанов и даже одного горного козла. Никогда в жизни я не был так счастлив и доволен, как в этот день, последний день моей свободы…
На другое утро мне надо было ехать обратно. Я дружески простился с беком и в сопровождении двух его нукеров двинулся в путь. К полудню мы были уже на нашей стороне… До крепости оставалось не более версты… Она была видна как на ладони. Тут нукеры распрощались со мной и повернули обратно, а я в самом счастливом настроении духа погнал лошадь к крепости. Но не успел я сделать и несколько шагов, как почувствовал на своей шее чье-то страшное пожатие, дыхание пресеклось, из глаз посыпались искры… Еще мгновение, и я уже лежал распростертый на земле, сорванный с седла удачно наброшенным арканом. Те самые двое нукеров, которые были моими провожатыми, набросились на меня, быстро окрутили арканами, заткнули рот каким-то грязным обрывком и, перекинув через седло, как тюк, помчались в горы. Я долго не мог прийти в себя и не хотел верить в возможность такого предательства. По простоте душевной, мне все казалось, что это какое-нибудь недоразумение, но скоро я должен был убедиться в жестокой истине… Через несколько часов я очутился в том же ауле, откуда выехал. Бек встретил меня, но теперь это не был гостеприимный и любезный хозяин, а злобный, грубый дикарь, палач, издевающийся над своей жертвой. Осыпав меня градом ругательств, он приказал набить мне на ноги колодки и бросил в яму наподобие той, в какой мы находимся теперь. Два дня просидел я в этой яме без пищи и питья; на третий день меня вытащили и приказали писать письмо с изложением условия моего выкупа.
Только теперь объяснилось, для чего коварный бек прикинулся другом русских и приезжал к нам в крепость. Дело в том, что незадолго перед этим его родной дядя, большой разбойник, попал в плен к русским и был присужден к отправке в Сибирь. Захватив меня в плен, бек потребовал возвращения дяди и две тысячи рублей деньгами. Об этом я должен был написать.
Два месяца ожидался ответ, наконец, он пришел. Бека извещали, что дядя его в дороге умер, а потому возвращения быть не может, что же касается денег, то и в этом случае его требование не может быть исполнено в назначенном им размере: вместо двух тысяч ему предлагали только 800 рублей, собранных товарищами. Получив такой ответ, бек пришел в ярость и приказал отрубить мне голову, но потом почему-то раздумал и послал меня к Гамзат-беку…
Тяжелый это был путь, и надо только удивляться, как я остался жив. По дороге люди, ведшие меня, нагнали шайку абреков, возвращающихся с добычей с набега… Вот когда я вдоволь нагляделся на зверство этих подлых зверей… Набег был удачен, и кроме множества вещей, которыми было навьючено несколько лошадей, горцы захватили до десяти человек женщин и детей. Женщины были все молодые, так как старых татары, нападая на поселение или станицу, убивают, и многие из них отличались красотой… Печальная участь постигла этих несчастных… Как теперь помню: ночь, пылает огромный костер, искры яркими снопами взвиваются вверх и, вспыхнув во мраке, мгновенно угасают. Вокруг костров сидят горцы в рваных черкесках, огромных папахах, с дикими зверскими лицами, и между ними, с лицами, опухшими от слез, растерзанные, полунагие, с распущенными по плечам волосами молодые женщины.
Изорванная одежда висит клочьями, обнажая их тела, на которые горцы бросали жадные, сладострастные взгляды… Тут же жмутся несчастные дети, они не смеют плакать, но только дико и испуганно озираются… О, если бы вы знали, каких сцен свидетелем я был, каких ужасов… Не стесняясь ни присутствием друг друга, ни невинными, изумленными взглядами детей, дикари грубо ласкали женщин тут же, подле костра, при криках и хохоте совершая всевозможные гнусности. Большего издевательства над людским несчастием и человеческой личностью, большего попрания всяких человеческих и божеских законов нельзя было придумать…
В эту ночь я возненавидел горцев всеми силами души и поклялся, если мне удастся когда-нибудь вырваться из плена, жестоко и беспощадно уничтожать их, как диких зверей… На мое несчастие, судьбе было угодно не допустить меня выполнить мою клятву, я умираю, раздавленный ими, как червь, но мою ненависть я унесу с собой в загробную жизнь и предстану с нею к престолу Всевышнего.
Мы шли несколько дней, и каждый вечер на ночлеге повторялись одни и те же безобразные сцены насилия над женщинами. От стона и рыданий этих несчастных у меня вся душа переворачивалась, но я решительно ничем не мог помочь им. На третью ночь, помню, одна из них не выдержала. Это была красивая, рослая казачка, девушка, она ехала с замужней сестрой к ее мужу на новые Сунжинские поселения.
Доведенная до отчаяния, она вдруг, перестав плакать, как разъяренная тигрица бросилась на своего мучителя, в мгновение ока выхватила из ножен его кинжал и глубоко вонзила широкое лезвие в его грудь. Потом, отмахиваясь окровавленным кинжалом от кинувшихся было на нее лезгин, она побежала к краю утеса, нависшему над глубокой пропастью, и молча, без крика, без стона, ринулась вниз.
Разъяренные горцы, чтобы отомстить за смерть товарища, тут же зарезали двух или трех младенцев, вырвав их из рук матерей, и с злорадным смехом швырнули их окровавленные тельца в ту же бездну…
О, какой плач, какой стон поднялся между женщинами, какие проклятия посыпались на голову убийц, я не могу этого вам передать. Довольно, если я вам скажу, что до сих пор они стоят в моих ушах. До сих пор мерещатся перед глазами белые, голые тельца малюток, трепыхающиеся в грубых руках убийц, слышится предсмертный храп перерезываемых глоток, чудятся выступившие из орбит, недоумевающие, полные инстинктивного ужаса невинные глазки… Одна из матерей сошла с ума. Горцы боятся сумасшедших, питают к ним своего рода почтение и суеверный страх, а потому поспешили отделаться от нее, бросив на одном из ночлегов на произвол судьбы. По всей вероятности, несчастная очень скоро сделалась добычей волков.
Сначала меня привезли в Хунзах, где жил Гамзат-бек, но скоро перевели в другой аул.
Горцы, очевидно, все еще не теряли надежды сорвать за меня большой выкуп. Одно время я находился во власти Кибит-Магомы, и он долго вел переговоры с генералом Розеном, требуя за меня сначала пять тысяч, а под конец две.
Напрасно я клятвенно уверял его, что я бедный офицер и таких денег достать мне неоткуда; он ничего не хотел слушать. Голодом и побоями они вынуждали меня писать генералу под свою диктовку глупые и недостойные письма, за которые я краснею до сих пор. Эти письма посылались через лазутчиков в русский лагерь, но ответ на них был один и тот же. Более восьмисот рублей за меня дать не могли. Эти деньги были собраны товарищами по полку. Впоследствии прибавили еще 200 и этим погубили все дело. Горцы уже готовы были согласиться на восемьсот, ибо и 800 рублей для них деньги немалые, но узнав, что наши накинули 200 рублей, они вообразили, что если будут продолжать упорствовать, то в конце концов русские и еще прибавят. Алчности и корыстолюбию татар нет пределов, они готовы торговаться целый год из-за пяти рублей… Имейте это в виду, когда дело коснется вашего выкупа. Какую сумму назначите, на той и стойте; если вы ослабнете духом и прибавите 3 рубля, вы безвозвратно погибли. Горцы потребуют пять, вы дадите пять — они заломят десять, и так до бесконечности… Я вам живой тому пример…
Впрочем, не это одно погубило меня. К моему несчастию, мне пришла безумная мысль бежать. В то время мое положение было сравнительно лучше. Кибит-Магома далеко не такой зверь, каким был Гамзат-бек и каков есть Шамиль. Принадлежа ему, я содержался не в яме, а в сакле одного из узденей Кибит-Магомы, где мне жилось сравнительно сносно и где я пользовался некоторою свободою.
Вот это-то и сгубило меня. Иметь возможность бе жать от тяжелого, унизительного плена и не попытаться сделать этого — выше человеческих сил. Соблазн слишком велик, а тут, к довершению всех моих бед, явился и соблазнитель в лице тоже пленного грузина, уверявшего меня, что стоит нам только выбраться из аула, а там он ручается головой за наш успех.
— Мне знакомы все тропинки на сотни верст кругом, — хвастался он, — я проведу тебя за Алазан, к нам в Сигнах, а оттуда тебя доставят, куда ты только пожелаешь.
Я долго колебался, не поддаваясь на сладкие речи обольстителя; наконец, не выдержал и решился.
Дорого пришлось искупать мне эту непростительную глупость.
Грузин, о котором я вам говорю, был простой милиционер, а потому и присмотра за ним не полагалось почти никакого. Одному ему представлялась возможность уйти десять раз, но он был, как я впоследствии убедился, преестественнейший трус и один не мог ни как решиться на такой подвиг.
Он сам мне говорил потом: "Я потому твоим благородиям просил со мной бежать, что вы, русские, очень храбрый народ, ничего не боится. С тобой моя тоже не боится".
Как все трусы, Михалко в то же время обладал большою долею хитрости. По крайней мере, план, который он задумал для нашего бегства, был, по совести сказать, в достаточной степени остроумен.
Мы жили у одного и того же хозяина, но Михалко помещался с двумя другими работниками-ногайцами в сакле для нукеров, а я в небольшой пристройке, стена об стену с помещением, занимаемым хозяином. На ногах у меня и днем и ночью тяжелые кандалы, чрезвычайно затруднявшие мои движения, снять их не представлялось никакой возможности, на это потребовалось бы слишком много времени, а за мной в течение дня постоянно следили если не сам хозяин, то жена его или кто-нибудь из детей. При этом дальше двора сакли мне уходить не позволялось под страхом быть прикованным. С наступлением же сумерек меня загоняли в мой чулан, надевали железный ошейник, от которого шла толстая и очень тяжелая длинная цепь. Цепь эта пропускалась в отверстие стены в саклю моего хозяина и там привязывалась к вбитому в землю толстому колу.
Бежать при таких условиях, казалось, было немыслимо, но Михалко нашелся. Он посоветовал мне прикинуться больным и остаться лежать в сакле, чтобы узнать, снимут ли с меня днем цепь или нет. На этом обстоятельстве основывался весь дальнейший план.
Как мы и предполагали, цепь с меня не сняли. На другой день повторилось то же. На третий день я выздоровел, и все, по-видимому, пошло по-старому, только Михалко каждую ночь выползал на некоторое время из нукерской сакли и подрывал стену моей конурки.
Выломав несколько камней, он потом вкладывал их на место и слегка присыпал землей. Стена была очень крепкая, замазка, связывавшая камни, хорошо высохла и сама была как камень, а потому работа подвигалась очень медленно. Потребовалось более не дели времени, чтобы проделать отверстие, через кото рое мог бы пролезть человек.
Когда отверстие было готово, я опять "заболел", и меня снова оставили одного лежать в моей конуре. К довершению благополучия, хозяин накануне уехал в набег, и ранее как через неделю его нельзя было ждать обратно. Михалко, улучив минуту, прошмыгнул ко мне и сунул небольшую ручную пилу, которой я и начал пилить ушко моего ошейника. Работа была трудная. Целых два дня трудился я в поте лица своего, и только на другой день к вечеру мне удалось настолько распилить его, что Михалке, пролезшему ко мне в проделанное им отверстие, не представилось большого труда руками доломать его. Сняв цепь, мы привязали к ней большое бревно, притащенное Михалкой еще днем. Это сделано было из предосторожности, так как хозяева, просыпаясь ночью, имели скверную привычку дергать цепь, чтобы убедиться, там ли я.
Сакля моего хозяина примыкала задней стеной к высокому, почти отвесному обрыву, который мы, несмотря на всю его кажущуюся неприступность, и избрали путем к спасению. Был, разумеется, другой путь, прямой и удобный, — улица аула, но в смысле опасности он был для нас гораздо хуже, так как там мы ежеминутно могли наткнуться на кого-нибудь из татар.
Исцарапанные в кровь, с оборванными ногтями, с коленями и ладонями, стертыми до свежего мяса, совершенно измученные сползли мы наконец, рискуя ежеминутно сорваться вниз и разбиться до смерти, с проклятого утеса. Там, внизу, в кустах ожидали нас две лошади, потихоньку уведенные Михалкой из сарая. Это были жалкие клячи (одна из них слепая, старая, разбитая на все четыре ноги), которых хозяин держал для возки тюков и молотьбы, но в нашем положении мы рады были и таким. Лучших коней украсть было трудно, так как в конюшне, где они стояли, помещался один из нукеров и одна из собак, эти же были брошены без всякого присмотра как не имевшие никакой ценности в глазах даже самого нищего горца.
Взобравшись на своих кляч, острые спины которых взамен седел покрыли своими верхними одеждами, мы погнали их с такой скоростью, на которую они были только способны.
Всю ночь ехали мы безостановочно.
К утру наши лошади окончательно выбились из сил и в дальнейшем могли только стеснять нас, а потому мы бросили их и, пройдя еще верст пять пешком, забрались в густую чащу леса и зарылись в кустах. Кандалы я свои сбил еще перед тем, как мы сели на лошадей.
Закусив чуреками, захваченными с собой Михалкой, мы терпеливо принялись ждать ночи, так как продолжать путь днем было бы слишком рискованно.
Михалко по природе большой болтун, и весь день, лежа со мной рядом, шептал мне на ухо бесконечные повести о своей родине. Он был родом из Кварели и, по его словам, происходил из хорошей семьи.
Селение, куда мы направлялись, по настоянию Михалки, было слишком удалено от нашего аула, и чтобы достичь его, приходилось проходить через земли нескольких неприязненных нам обществ. Мне это казалось очень рискованным. По моему мнению, было гораздо благоразумнее взять на север и попытаться выйти на нашу Сулакскую линию. Хотя и в этом направлении нам предстояло миновать не один немирный аул, но зато расстояние было вдвое короче.
Я высказал это Михалке, но тот и слушать не за хотел.
— Там моя дорога не знай, — упрямо крутил он головой, — там татар встречай, куда ходил? Туда — не знай, сюда — не знай. Какой аул? Можно в него ходил или не можно, ничего не знай. Все равно как слепой.
— Ну, а по этой дороге ты надеешься пройти без всяких встреч?
— О, тут моя всё знай. Моя пойдет, где люди не ходят, джейран пошел — моя пошел. Надо спрятаться — пещер знай, где аул стоит, тоже знай, — мимо ходил, тут моя ничего не боится.
— Ну, — говорю, — ладно, пусть по-твоему будет, веди, если уже так уверен.
Как только стемнело, мы выбрались из чащи и снова пустились в путь. Мы шли так скоро, как только могли, но тем не менее нам казалось, будто мы топчемся на одном месте. Ночь была лунная и светлая. Михалко действительно знал дорогу хорошо, он шел без тропинок, теми глухими местами, где нам едва ли кто мог встретиться. Тем не менее из предосторожности мы с рассветом забрались в глухую пещеру и притаились там, как ящерицы.
Эта вторая наша дневка была для нас хуже первой, благодаря тому что запас нашего провианта истощился и на утоление волчьего голода, мучившего нас, мы имели только один чурек, который и разделили между собой по-братски.
Выспавшись и отдохнув, мы ждали только наступления ночи, чтобы продолжать наш путь.
Наконец ожидаемый час настал.
Мы осторожно поползли из пещеры, но только что успели выйти из нее и отойти несколько шагов, как услыхали позади себя торопливое перестукиванье подков по каменистой тропинке.
В смертельном страхе мы бросились в сторону от тропинки и поспешили заползти за груды огромных камней, в беспорядке нагроможденных друг на друга.
Стук подков становился яснее, и вскоре на тропинке показались два всадника.
Один был старик, другой совсем еще мальчик, лет десяти-одиннадцати, не больше. Поравнявшись с пещерой, только что покинутой нами, татары соскочи ли с лошадей и не без труда втиснулись с ними в ее довольно-таки тесное отверстие.
Увидав это, мы невольно переглянулись с Михал-кой, и не знаю, как он, а я почувствовал, как по моей спине пробежали холодные мурашки. Пробудь мы в пещере еще две-три минуты лишних, и нам бы не избежать роковой встречи.
Впрочем, и теперь положение наше было не лучше. Мы находились так близко от пещеры, что не могли шевельнуться, чтобы не возбудить внимания незваных соседей. Со своего места я видел ясно голову старика, наполовину скрытую за камнем, и кончик дула его ружья, наведенного на тропинку. Не было сомнения, он кого-то поджидал. Прошло не знаю сколько времени. Мы лежали так же неподвижно, как и окружающие нас камни, в пещере тоже было тихо. Вдруг далеко далеко послышался едва уловимый, неопределенный шум; шум этот постепенно усилился и перешел, наконец, в скрип и визг медленно ползущей арбы. Прошел по крайней мере добрый час времени, раньше чем из-за поворота тропинки показались две рогатые головы малорослых горных бычков, влачивших уста лой походкой неуклюжую арбу.
На этой арбе сидели трое. Высокий, плечистый горец, довольно щеголевато одетый, лет 25, не больше, очень красивый и хорошо вооруженный. Кроме ружья, болтавшегося у него за плечами, из-за пояса торчали рукоятки двух пистолетов и был виден длинный кинжал. Двое других были женщины, закутанные в темно-синие чадры. Молодой горец чувствовал себя, очевидно, прекрасно. Сдвинув на затылок кос матую папаху, он беззаботно помахивал длинной пал кой, побуждая волов идти шибче, и вполголоса тянул какую-то песню.
Поравнявшись с пещерой, он случайно оглянулся на нее. Одно мгновенье, и я увидел, как в его глазах мелькнуло выражение не то изумления, не то испуга: в следующую за тем минуту они засверкали, как у разъяренного барса, из груди вырвался хриплый крик, крик бешенства и ненависти. С быстротой молнии он сбросил с плеч ружье, но было уже поздно.
Из глубины пещеры взвился небольшой клубок мутно-белого дыма, грянул сухой, отрывистый выстрел, эхом прокатившийся в горах. Молодой горец широко взмахнул руками, уронил винтовку и как подкошенный повалился с арбы на землю. Волы сразу остановились. Женщины, сидевшие неподвижно, как испуганные куры, засуетились на арбе, издавая пронзительные крики. Тем временем старик, скрывшийся в пещере, вышел оттуда неторопливой, величавой походкой. Лицо его было спокойно и бесстрастно. Не обращая внимания на вопящих женщин, он подошел к лежащему на земле врагу и, наклонясь над ним, пристально воззрился в его остановившиеся, остекленевшие глаза.
С минуту смотрел старик в лицо убитому, потом выпрямился во весь свой гигантский рост и, подняв глаза к небу, произнес несколько нараспев какое-то не то заклинание, не то молитву. После этого он вскочил на подведенного ему мальчиком коня и, пригнувшись к луке, во весь опор понесся от места убийства. Мальчик помчался за ним.
Оставшиеся женщины с воем и причитанием сели вокруг трупа и принялись раскачиваться во все стороны, колотя себя в грудь и царапая ногтями свои лица.
— Ваше благородие, — шепнул мне Михалко, — скорее бежать надо. Сейчас горцам сюда приехал будет. Яман тогда. Фарпал наш, совсем фарпал.
— По чем же горцы узнают так скоро о том, что здесь случилось?
— Душман-старик сам пошлет кого-нибудь из своих в аул сказать о своем деле, таков адат. Нельзя иначе. Потому бабы и сидят, ждут, когда из аула придут земляки.
Наше положение становилось крайне опасным.
Надо было уходить, и как можно скорее, но сделать так, чтобы сидевшие напротив женщины не заметили нас, было невозможно; между тем, оставаясь на месте, мы сильно рисковали.
Посоветовавшись между собой и решив возложить всю надежду на быстроту наших ног, мы оба, как по команде, вскочили на ноги и сломя голову пустились бежать по тропинке. Вслед за нами раздались крики перепуганных нашим неожиданным появлением женщин.
Мы бежали долго. Ночь была лунная и светлая. Яркие лучи месяца фосфорическим светом обливали горы, блестели на изломах скал и причудливо сере брили остроконечные вершины, утопавшие в море света, отчего противоположные, теневые скаты казались еще темнее. Поросшие густым кустарником и мелколесьем, они, как бы погруженные в чуткий сон, были полны молчаливой таинственности.
Не знаю, долго ли продолжалось бегство; наконец силы нам изменили, и мы принуждены были пойти тише.
Дорога между тем, шедшая все время вниз, сделалась шире, и вскоре мы очутились у выхода в долину, от которой нас закрывала груда огромных камней.
Представьте же себе наш ужас, когда мы, выглянув из-за камней, увидели вдруг перед собой толпу татар человек в двадцать, несшуюся во весь опор нам навстречу.
К нашему несчастию, место, где мы находились, не представляло почти никаких закрытий. Это был скат горы, лишенный всякой растительности, на котором то там, то здесь высились огромные скалистые глыбы, укрыться за которыми было очень трудно. Пока горцы находились внизу, глыбы эти могли бы еще защищать нас от их взоров, но, поднявшись выше, они непременно должны были увидеть нас. Впрочем, нам некогда было много рассуждать. Не отдавая себе отчета, повинуясь только внутреннему голосу самосохранения, мы, как зайцы, метнулись в сторону и. забежав за камни, прижались к ним, как бы желая втиснуться в их каменистые недра.
Вскоре на тропинке показался передовой всадник, за ним другой, третий. Они скакали сломя голову, нахлестывая коней, и по их лицам и фигурам можно было легко заметить, насколько они были возбуждены и озлоблены. Только благодаря такому состоянию их духа они не заметили нас тотчас же и, как бешеные, пронеслись мимо, не оглядываясь по сторонам и назад. Дав им проехать, мы с Михалкой обежали камень, за которым стояли, и прижались к нему с другой стороны. Нами руководило какое-то чисто животное соображение, повинуясь которому мы в конце концов успели-таки укрыться от взоров татар.
Вскоре они один за другим исчезли из виду.
Когда скрылся последний всадник, мы с Михалкой, собрав остаток сил, бросились бежать через долину к черневшему впереди ущелью. Если бы нам удалось благополучно достигнуть его, то у нас бы снова явилось много способов к спасенью. Понимая это, мы не жалели ног. Добежав до ущелья и нырнув в него, мы остановились, едва переводя дух. В эту минуту позади нас раздались громкие крики, и на гребне горы показались те же самые всадники, мчавшиеся теперь обратно. Очевидно, оставшиеся при трупе женщины успели рассказать им о нас, и они повернули назад в надежде напасть на наш след.
Ясно было, что все погибло. Измученные продолжительным бегом, истомленные страхом, мы не в силах были сделать ни одного шагу дальше. Разум отказывался соображать. Нами сразу овладела какая то апатия, и мы едва имели сил настолько, чтобы от ползти в сторону и забиться за камни. Это была последняя попытка к спасению, но, разумеется, она нам не принесла никакой пользы. Не прошло и нескольких минут, как нас окружили, подняли, связали и, осыпая ударами плетей и проклятиями, поволокли назад.
Ах, какая это была тяжелая минута!
Не знаю, как чувствовал себя Михалко, но для меня вдруг стало совершенно ясно, что со мной уже все кончено. Точно гробовая крыша поднялась и за хлопнула меня навсегда…
Назимов замолчал, закрыл глаза и несколько минут лежал в таком положении. Если бы не тяжелое, прерывистое дыхание, его легко можно было бы принять за труп.
Отдышавшись, Назимов продолжал:
— Я не буду рассказывать вам, как нас доставили обратно в аул, откуда мы бежали.
Вы сами в плену и испытали на себе обращение горцев с теми, кто имел несчастье попасться им в руки.
Этот варварский народ даже представления не имеет о том, что такое жалость, особенно к гяуру.
Несколько раз, проходя во время пути по узкой тропинке над зияющими пропастями, у меня являлось желание броситься вниз головой, но горцы точно угадывали мое намерение и всякий раз принимали меры предосторожности, не допускавшие мне исполнить свое желание.
После трех дней пути, измученные, истерзанные, едва живые, дотащились мы наконец до нашего аула и были сданы с рук на руки нашему хозяину. Тот, не говоря ни слова, втащил меня в мою конуру, где снова надел на мою шею ту же самую цепь, а на ноги — железные путы.
Я почему-то считался собственностью Кибит-Магома, а потому хозяин, у которого я жил, не имел надо мной власти. Этим объясняется то обстоятельство, что меня он даже не бил. Зато с несчастным Михалкой расправа была коротка.
Лежа в своей конуре, я через отпертую дверь видел нею ужасную сцену убийства этого несчастного.
Прежде всего его связали, как барана, и положили навзничь, головой на обрубок дерева, причем Михалко, догадавшись об участи, которая его ожидала, принялся оглашать воздух пронзительными воплями. Затем хозяин позвал своего старшего сына, мальчика лет десяти-одиннадцати, и, указав на пленника, молча, но выразительно провел пальцем по своему горлу. Мальчик радостно кивнул головой и, вытащив из ножен свой дрянной, заржавленный и иззубренный кинжал, подступил к своей жертве. Михалко выл, как собака. Это был уже не человеческий крик, а завыванье убитого животного. Лицо его исказилось, глаза вылезли из орбит, он трепыхался всем телом, силясь разорвать связывавшие его веревки, но веревки были крепки, не поддавались.
Мальчишка тем временем совершенно хладнокровно разорвал ворот надетой на Михалке рубахи и, не торопясь, приложил лезвие кинжала к его горлу. Сделав это, он еще раз оглянулся на отца; тот едва заметно кивнул головой.
Татарчонок медленно, слегка напрягая мышцы руки, потянул к себе клинок кинжала. Михалко пронзительно завизжал и захрюкал. Именно захрюкал, другого названия тому звуку, который он издал, я подобран, не могу. Кровь алой струей выступила из-под лезвия клинка и потекла по горлу, заливая грудь и плечи Ми халки. Оттого ли, что кинжал был скверный и, очевидно, тупой, или рука мальчика, недостаточно сильная и ловкая, не могла нанести глубокого и смертельного удара, но, как бы то ни было, прошло довольно долгое время, пока наконец татарчонку удалось перепилить горло Михалке. До тех пор тот не переставал отчаянно вопить на разные голоса. Но вот раздался характерный, резкий звук перепиливаемых жил и хрящей, крик замолк и сменился удушливым хрипеньем и шипеньем… Голова Михалки наполовину отделилась от туловища. Со своего места мне ясно было видно, как вдруг краска сбежала с помертвевшего лица, как за туманились вытаращенные глаза и широко раскрылся окровавленный рот… Я в ужасе закрыл глаза.
"Неужели меня ожидает то же?" — подумал я, дрожа всем телом.
Увы, меня ожидало нечто более худшее…
На другой день к вечеру приехал Кибит Магэма, а на утро третьего дня меня погнали в этот аул. Всю дорогу по приказанию Кибит-Магомы два здоровен них нукера осыпали меня с обеих сторон беспощадными ударами плети. Как они не забили меня до смерти, я теперь и сам не могу понять.
Приведя в аул, Кибит Магома сначала показал меня Шамилю, после чего я был сброшен в эту яму, из которой не выхожу вот уже скоро два года и выйду откуда только уже трупом.
Переговоры о моем выкупе замолкли и больше уже не возобновлялись, так что я даже не знаю, были ли сделаны какие-нибудь попытки в этом направлении или нет…
Сказав это, Назимов тяжело вздохнул и замолчал.
Долгое время ни один звук не прерывал мертвой тишины. Вдруг над головами заключенных стукнула дверь люка, и ток свежего, сравнительно, конечно, воздуха пахнул на них вместе с лучом света…
Чья-то рука протянулась вниз с кувшином воды, и в то же мгновенье к ногам Спиридова шлепнулось четыре чурека. Сидевшие до того неподвижно два других заключенных вскочили и бросились поднимать их с алчностью изголодавшихся собак. Спиридов, которому не хотелось вовсе есть, беспрекословно предоставил им завладеть своей порцией. Назимов, в свою очередь, от чурека отказался и попросил только пить. Спиридов поспешил исполнить его желание. С трудом приподнявшись на локтях, больной жадно приник к краям холодного кувшина воспаленными устами и долго и медленно тянул из него, после чего, совершенно ослабев, тяжело упал на спину и закатил глаза.
Прошло два дня. С каждым часом больному становилось все хуже и хуже. Он ничего не ел и только пил, почасту и помногу. Временами он впадал в забытье и принимался бредить, но и в бреду ему представлялись одни только безотрадные картины. Он вскрикивал, стонал и начинал тоскливо метаться, колотясь затылком об землю.
Спиридов только изумлялся живучести такого вконец, казалось, истощенного организма и искренне желал страдальцу скорейшего прекращения его мучений. На третью ночь Назимов, после нескольких ча сов забытья, вдруг очнулся и, широко открыв глаза, с недоумением посмотрел вокруг. Можно было поду мать, будто он не узнает стен своей темницы. Но это продолжалось недолго, всего каких-нибудь две три минуты. Вскоре лицо его приняло обычное мрачно страдальческое выражение.
— Спиридов, где вы? — едва слышным голосом позвал умирающий.
Петр Андреевич поспешил к нему наклониться.
Назимов с минуту пристально, не мигая, глядел ему в лицо.
— Наконец-то, — тихо прошептал он, еле шевеля запекшимися, совсем черными губами, — сжалился-таки Господь Бог надо мной… умираю… Слушайте, это грешно… перед смертью надо прощать врагам, но, видит Бог, не могу… не могу простить им моей загубленной жизни, моих невыносимых страданий… Не могу… Вы счастливее меня, вы скоро выйдете отсюда, сначала из этой ямы, а потом и совсем… но поклянитесь мне отомстить за меня, поклянитесь истребить этих дикарей как бешеных собак. Если доведется вам брать аул с боя, прикажите солдатам убивать всех без разбора, и стариков, и женщин, и детей… Детей тоже, эти змееныши вырастут — будут настоящими змеями… Ну, что же, клянитесь, иначе я не могу умереть спокойно…
Спиридов с глубокой жалостью глядел в искаженное лицо умирающего, в его полные предсмертной агонии глаза, и ему захотелось хоть чем-нибудь успокоить его страдания.
— Ну, хорошо, — произнес он, — если это вас может утешить, я готов обещать вам исполнить ваше желание.
— Обещания мало. Клянитесь, — хриплым голосом простонал Назимов, — клянитесь.
— Ну, хорошо, клянусь.
— Не так. Повторяйте за мной: "Клянусь всем: землей, небом, спасением души, страхом адских мук"… Ну, повторяйте же.
Спиридов повторил.
— В том, — словно в бреду продолжал Назимов, — что, когда мне доведется вновь сразиться с татарами, не давать пощады никому из них: ни старикам, ни женщинам, ни младенцам. Повторяйте же.
Петр Андреевич, не желая раздражать умирающего, машинально повторил слово в слово продиктованную ему Назимовым своеобразную формулу клятвы.
— Ну, помните же, — угрозливо произнес тот, — в тот день, когда вы вздумаете обмануть меня, я сам явлюсь напомнить вам ваше обещание; если же вы и после этого не исполните его — вы погибли… Не забывайте.
Произнеся это, Назимов вдруг сразу и неожиданно впал в беспамятство. Он то стонал, подергиваясь всем телом, то принимался торопливо и часто бормотать какие-то бессвязные фразы…
Так продолжалось более часу… Голос его становился все глуше и глуше и наконец перешел в хрипение. Начиналась агония.
Спиридов, будучи не в силах отвести глаз, глядел в лицо умирающего тупым, бессмысленным взглядом… Вдруг он заметил, как оно сразу вытянулось, словно тень поползла по нему, рот раскрылся, как бы желая захватить побольше воздуха, и так в этом движении и застыл… Легкая конвульсия мелкой дрожью пробежала от головы до ступней, умирающий потянулся всем телом и замер… Жизнь наконец покинула страдальца.
Всю ночь пролежал мертвец в подземелье, и толь ко утром, когда сторож поднял двери люка, сидевший со Спиридовым и армянином татарин крикнул, чтобы убрали труп.
Через несколько минут два каната, словно две извивающиеся змеи, сползли в подземелье. Заключенные поспешили увязать труп, и он, медленно покачиваясь, пополз наверх и исчез в слабо освещенном четвероугольнике люка.
Спустя некоторое время канат снова опустился, и в отверстии показалось лицо одного из сторожей. Он что-то торопливо и повелительно крикнул, после чего молодой лезгин с радостным восклицанием и ликующим лицом обвязал конец каната себе под мышки. Его подняли, и дверь снова захлопнулась.
— Счастливый, — с завистью произнес армянин, — родные выкупили его, и теперь он свободен идти куда хочет.
— А разве ему не угрожает "канлы"? — спросил Спиридов.
— Нет. Раз родные убитого согласились на денежный выкуп, "канлы" никакого быть не может.
— В каких же случаях у татар убийство выкупается деньгами, а не кровью? — полюбопытствовал Спиридов.
— А это тогда, когда убитый — человек не особенно значительный. Какой-нибудь младший член семьи или женщина. Деньгами выкупается кровь еще и в тех случаях, когда в родне убитого нет желающего и способного принять на себя обязанность мстителя. Чаще же всего денежный выкуп берется, если убийца из богатого и знатного рода, а убитый из бедного и не знаменитого.
"Выходит, стало быть, — мелькнуло в уме Спиридова, — что даже и у дикарей в применении их самых священных, основных адатов богатство и знатность имеют на своей стороне большие преимущества и выгоды…"
После смерти Назимова и освобождения молодого лезгина прошло еще несколько дней, но сколько именно, Спиридов, скоро потерявший правильный счет дням, не мог сказать.
Наконец, в одно прекрасное утро в мрачном подземелье снова заколыхался канат, и знакомый Спиридов у голос Агамал-бека грубо крикнул:
— Эй, ты, христианская собака, обвяжи конец вокруг своего поганого тела, тебя сейчас вытащат.
Спиридов поспешил исполнить приказание.
— Агамалов, — крикнул плачущим голосом купец-армянин, — когда же ты прикажешь вытащить и меня?
— Когда твоя жена пришлет весь выкуп до копейки, не раньше, — грубо ответил Агамал-бек.
— Но откуда она возьмет такую сумму, какую вы требуете? Клянусь, у меня нет столько денег!
— А нет, так и сиди в этой яме, пока не сдохнешь.
— Агамалов, и тебе не грешно? Ведь ты такой же армянин, как и я; как же тебе не стыдно притеснять так жестоко своего земляка?!
— Если ты, паршивая собака, — яростно закричал Агамал-бек, — еще раз осмелишься назваться моим земляком, я прикажу отрезать тебе язык! Слышишь?
После этого дверь захлопнулась.
После ужасного подземелья гундыни помещенье туснак-хана, в котором очутился теперь снова Спиридов, показалось ему светлым и чистым. Он полной грудью вдохнул сравнительно свежий воздух и молча вопросительным взглядом уставился в одутловатое, злое лицо переводчика.
— Ну что, христианская свинья, — произнес тот, насмешливо посматривая в глаза Спиридову, — на деюсь, сидя в гундыне, ты набрался ума-разума и сумеешь теперь написать письмо твоему генералу; или, может быть, я слишком рано тебя выпустил и тебе необходимо еще посидеть там несколько дней для полнейшего прояснения твоих мыслей?
— Я в твоей воле, Агамал-бек, — едва сдерживая себя, произнес Спиридов, — захочешь меня оставить здесь — оставь, пожелаешь упрятать опять в яму — упрячь, но я по совести скажу тебе, что мне гораздо было бы приятней и легче писать письмо под твою диктовку, чем самому. Если ты продиктуешь письмо сам, то никаких недоразумений уже не будет, а вместе с тем не будет причин сердиться на меня и подозревать в хитрости.
— Гм… — подумал с минуту Агамалов. — Ты ведь, собака, пожалуй, и прав. Хорошо, я берусь продиктовать тебе, но смотри же, пиши точно так, как я скажу.
— Согласен, но считаю долгом напомнить тебе, что письмо должно быть написано в очень почтительном тоне. Ты не забудь — я ведь офицер, а младший офицер не смеет писать своему начальнику, да еще генералу, грубо. Это считается большим преступлением, и на это я не соглашусь ни под каким видом, хотя бы ты приказал не только снова посадить меня в гундыню, но даже содрать с меня кожу.
— Не ишаку учить благородного коня, — с насмешливостью произнес Агамалов. — Сам лучше тебя знаю, как надобно писать генералам. Молчи и слушайся.
Сказав это, Агамал-бек вытащил из-за пазухи лист почтовой бумаги большого формата, флакончик с темной жидкостью — нечто среднее между тушью и чернилами, и тростниковое перо. Передав все это Спиридову, он приказал ему сесть и писать.
Сколько ни старался Спиридов смягчать грубые и нахальные выражения, диктуемые ему Агамаловым, тем не менее письмо представляло из себя нечто совершенно невозможное по своему дерзкому тону.
При других обстоятельствах послать такое письмо представлялось делом совершенно невозможным, но теперь Спиридов утешал себя тем, что генерал, наверно, сообразит, насколько он, Спиридов, мало ответствен за это курьезное послание, продиктованное под угрозой жестокой расправы.
Что касается Агамалова, то ему письмо понравилось чрезвычайно. Читая его, он даже два-три раза самодовольно улыбнулся и тотчас же ушел, приказав Спиридова оставить в туснак-хане и приковать на то самое место, на котором он провел первый день своего пребывания здесь.
Когда Агамал-бек удалился, а с ним и сторожа, Арбузов и его внук радостно приветствовали Спиридова.
— Слава Богу, опять вы здесь, — произнес Арбузов, — а я уже опасался за вас. Сгноят, думаю, нехристи, и его, как того беднягу-офицера, что помер на днях… А как он, сердечный, мучился, нам сюда все слышно было… Я уже и то говорю Петюньке: "Давай, малец, Бога молить, чтоб ён скореича успокоение его душеньке послал". Ей-богу, право. Может, это и грех, не знаю, а только мы с Петюней молились, и когда его, болезного, вытащили, я, грешный, перекрестился даже от радости. Слава Богу, думаю, прекратились его земные страдания. Сколь тяжко было ему здесь, на земле, столь легко будет на небеси… потому что он вроде как бы мученик Христов… Вот только одно сумленье брало: как же это он без исповеди и причастия, и без панафиды?.. Так знаешь ли ты, кто сомнения мои успокоил? Петюнька, подлец. Такой дошлый да умственный парень. "Не сумневайся, — грит, — дедушка, вспомни жития святых, тех, что мученический венец от злых язычников приняли, тех ведь тоже перед смертью не причащали и погребению не предавали по тому самому, что тела их чрез львов и тигров лютых пожираемы были, одначе все они царство Божие узрели". Вот, поди же, какой мальчонка смышленый. Мне, старику, невдомек, а он сообразил. На-ко, возьми его. Эх, только бы Господь Бог из плена-то лютого нас вывел бы, а я уж знаю, что мне делать. Вижу, не купцом Петюньке надлежит быть, а иным чем. Эх, только бы вырваться…
Сказав это, старик опустил свою лохматую седую голову на широкую грудь и глубоко задумался.
Спиридов искоса взглянул на Петюню. Тот сидел, обняв руками колени, и мечтательно глядел перед собой. За эти дни, что Спиридов его не видел, он нашел в нем большую перемену. Мальчик исхудал еще больше. Лицо его сделалось совершенно прозрачное, словно бы восковое, большие глаза стали еще больше, и в них светилось какое-то особенно страдальческое и в то же время вдохновенное выражение. На бледных, плотно сжатых губах играла загадочная улыбка. Сквозь лохмотья угловато торчали кости, обтянутые желтой кожей.
"Не жилец ты на белом свете, — подумал Спиридов, глядя на Петюню, и глубокая жалость закралась в его сердце. — Бедный старик, — продолжал рассуждать Петр Андреевич, переводя взгляд на Арбузова, — какое ужасное испытание ожидает тебя, и хватит ли в тебе силы перенести его? Ты, по-видимому, и не подозреваешь, какой безжалостный удар готовит тебе судьба…"
Однажды Спиридов сидел в своем углу, погруженный в глубокую задумчивость. В том положении, в каком он находился, ему не оставалось ничего другого, как думать. Сидя неподвижно по нескольку часов, он перебирал в своем уме все мелочи его прежней жизни, и многое ему теперь казалось в ином, чем прежде, свете. Чаще всего он думал об Элен, но в настоящем состоянии его духа он уже не чувствовал того слепого к ней стремления, какое было у него раньше и под влиянием которого он так необдуманно, по-ребячески пошел на явную опасность. Не было ли это с его стороны дон-кихотством, даже мало и оцененным?
В то время когда он, как животное, сидит на цепи, терпит невероятные лишения, Элен утопает в роскоши и удовольствиях, окруженная блестящей свитой поклонников… Может быть, она уже забыла о нем думать… Письмо, посланное ему вскоре после смерти мужа, ничего не доказывает… тогда она была поражена внезапностью… Почувствовав свободу, она инстинктивно обратилась прежде всех к тому, кто один был более или менее близок ей в тяжелые годы ее супружества… Это так естественно… Но за это время она, наверно, успела оглядеться, прийти в себя, жизнь ворвалась к ней в ее уединение, захватила ее… Красавица вдова, обладательница огромного состояния, она, хотя бы и желала, не могла отговориться от светской молодежи, от толпы ухаживателей и претендентов. Кто поручится, не заронена ли уже кем-нибудь из них в ее сердце искра симпатии, искра, легко могущая обратиться в пламя?.. Но если это случится, то как глуп, смешон он, Спиридов, холодный, не увлекавшийся никем баловень женщин, в качестве забытого любовника, да еще на цепи.
При этой мысли у Петра Андреевича пробежали мурашки по телу и помимо его воли крепло сознание, что он слишком продешевил.
"Разве стоит, — спрашивал он себя, — любовь женщины, какова бы она ни была, тех мук, какие я испытываю теперь? Мук не столько физических, сколько нравственных? Я, который не мог заснуть, если на ночь не оботрусь губкой, смоченной водой с одеколоном, уже два месяца не мыл ни лица, ни рук. Хламида, надетая на меня, истлела и возбудила бы брезгливость в моей охотничьей собаке… Паразиты заживо пожирают меня, третий месяц я не знаю, что такое горячая пища, принужденный довольствоваться простой водой и черствыми чуреками, бросаемыми мне прямо на пол, как собаке… Но и все эти страдания ничто в сравнении с теми унижениями, каким я подвергаюсь ежеминутно. Спина, плечи и голова горят от ударов, щедро отпускаемых моими тюремщиками, они плюют мне в лицо и поносят скверными словами вполне безнаказанно; какой-нибудь бродяга Агамалов, исполосованный шпицрутенами, постоянно получавший пощечины и зуботычины, теперь является вершителем моих судеб, принуждает писать подлое и глупое письмо и одним своим появлением наводит страх… Неужели все это могут искупить поцелуи даже такой красавицы, как Элен? Разумеется, нет… Эти самые поцелуи, но за несравненно более дешевую плату, доставались на долю ее мужа… Какой-нибудь франт, красивый и ловкий, может сорвать их между двумя гурами вальса, пользуясь ее минутным увлечением… Нет, нет, я расчелся слишком дорогой ценой, да еще вдобавок уплатив все полностью вперед…"
Последняя мысль особенно угнетала Спиридова. Он был в достаточной мере эгоист и слишком высоко ценил свое "я", чтобы не чувствовать что-то похожее на обиду, словно бы его на чем-то обсчитали или обмерили. Чем сильнее были его страдания, чем меньше было надежды на скорый выход из плена, тем это чувство развивалось все больше и больше, а по мере того как оно росло, слабел порыв страсти, охватив шей Спиридова при получении письма Двоекуровой.
Иногда рядом с воспоминаниями об Элен в мозгу Петра Андреевича вставал образ Зины Балкашиной.
"Судьба отомстила мне за нее, — думал Спиридов, — и отомстила жестоко. Зина может радоваться, я не уехал с Кавказа… Впрочем, я убежден, что она огорчена… она любила меня, и любила сильно. Если это так, то удар, нанесенный ей моим отъездом и холодностью при расставании, должен был быть весьма чувствителен. По природе своей она очень горда — тем сильнее ощущение обиды…" Случись его отъезд теперь, после того как он так много и всесторонне передумал, он отнесся бы к ней совсем иначе, более мягко и дружески… Она вовсе не заслужила такого грубого и эгоистичного отношения, она всегда была ровна, выдержанна и проста в обращении, в котором не было и тени желания поймать его, увлечь… Это в ней ему всегда нравилось и делало общество ее особенно приятным и непринужденным.
Дверь на заржавленных петлях пронзительно скрипнула, и в туснак-хан, щурясь от неожиданного перехода со света в темноту, вошел Николай-бек.
При виде его Спиридов, к собственному удивлению, чрезвычайно ему обрадовался и с особенным чувством пожал протянутую руку, хотя в то же самое время не мог не подумать, что при друг их обстоятельствах этот самый Николай бек являлся бы в его глазах тяжким преступником, недостойным ни малейшего внимания, которого он хладнокровнейшим образом, будь на то его воля, послал бы на виселицу.
— Ну, как дела? — добродушно улыбаясь, сиро сил Николай-бек. — Слышал, вы сидели в гундыне, а затем написали генералу письмо под диктовку Агамалова… Воображаю, чего он вам не надиктовал. Проклятый и глупый армяшка.
— Да, признаться, это письмо меня очень смущает, — заметил Спиридов. — И если бы только была какая-нибудь возможность написать другое, объясни тельное, я почел бы себя счастливым.
— Что же, это можно. Я принесу вам бумагу, конверт и карандаш, вы и напишите, что хотите; писать можете смело, со всею откровенностью, никто вашего письма не прочтет, и оно будет передано в руки того, кому вы напишете. Отправка этого письма останется в секрете между нами.
Спиридова это обещание очень обрадовало. Он от души поблагодарил Николай бека.
— Не за что, — ответил тот и с очевидным желанием переменить разговор начал рассказывать о своей поездке с Шамилем.
По его словам, никогда еще народ не встречал Шамиля с таким восторгом и энтузиазмом, как в этот объезд всех значительных аулов. Стоило имаму куда-нибудь приехать и остановиться на день или два, как со всех сторон к нему стекались большими толпами жители всех соседних аулов с изъявлением покорности и желания служить ему и святому делу мюридизма. Шамиль, в свою очередь, не скупился на обещания. Призывая правоверных на газават, он клялся бородою, что с наступлением весны он выгонит русских за Терек. Народ верил ему и готов был явиться под его знамена по первому призыву. Главные свои действия Шамиль отложил на весну, когда он собирался кликнуть клич, призывая всех тех, кто обязался ему службой. До тех пор он советовал жителям сидеть смирно и понапрасну не тревожить подозрительность русских.
Ублажая народ несбыточными обещаниями, произнося перед ним зажигательные речи, изумляя простаков творимыми им чудесами, Шамиль при случае действовал страхом. Так, например, в одном ауле он приказал схватить и привести к нему узденя, уличенного в желании переселиться со всем семейством на земли, отводимые русскими для выходцев из гор. Земли эти находились всегда около крепостей, под защитой русских пушек, и многие из горцев, особенно из тех, кто был побогаче, наскучив постоянными войнами, охотно селились на них, чем раз и навсегда избавлялись от страха быть разоренными.
Когда уздень и с ним его три сына были приведены к Шамилю, имам грозно уставился ему в лицо. Не сколько минут длилось гробовое молчание. Теснившиеся сзади Шамиля наибы и мюриды безмолвствовали, толпившийся кругом народ притаил дыхание… Все было тихо, и в этой мертвой тишине особенно отчетливо и резко раздались слова имама.
— Презренный пес, — обратился он к стоявшему перед ним в покорной позе узденю, — или ты не читал в коране, чтобы верующие не брали в друзья или покровители неверных? Те, которые это сделают, не должны ни на что надеяться от Бога. Ты осмелился преступить заповедь Божью, ты задумал уйти к врагам, и когда же? Как раз в то время, когда Аллах посылает свое благословение своим верным сынам и призывает их на газават. Ты задумал идти к русским, предпочел покориться неверным и у них искать свое благо; пусть же будет по-твоему. Иди к гяурам, паршивая овца, и не заражай прочее стадо; иди, мы не хотим удерживать тебя, но и не желаем, чтобы ты наравне с нами любовался нашими родными горами, за свободу которых мы идем на смерть, небом — престолом Божим, куда, ликуя, направляются души праведников, погибших в бою за правое дело… Ты недостоин этого. Эй, — обратился Шамиль к стоявшим за его спиной мюридам, — схватите этого старого волка с его волчатами и вырвите их бесстыжие глаза!
По этому слову несколько мюридов бросились на осужденных, и пока одни крепко держали их за руки, другие пальцами выдавили у всех четырех глаза. Несмотря на то что младшему сыну узденя было не больше восьми лет и, таким образом, он не мог быть и чем-либо виноватым, его постигла такая же казнь, наравне с прочими. Когда, наконец, после долгого мучительства уздень и его три сына были ослеплены, Шамиль приказал прогнать их.
— Пусть теперь идут к русским, если хотят, — с злорадным торжеством провозгласил он и, глянув на толпу, добавил: — Вы видели? Знайте же, что подобная расправа ждет каждого, кто осмелится дружиться с гяурами.
— Вот каков Шамиль. С ним шутки плохи, — заключил Николай-бек свой рассказ.
— Что ж, известное дело, изверг, кровопийца, — недовольным тоном произнес Арбузов, внимательно слушавший Николай-бека, — разве неправда?
Вместо ответа Николай бек загадочно ухмыльнулся. По выражению его лица Спиридов понял, что поступок Шамиля с узденем Николай-беком ставится ему в заслугу. С последним Петр Андреевич, впрочем, и сам был согласен, на месте Шамиля трудно было поступать иначе, и этот случай только еще раз доказывал, насколько имам был тверд в достижении намеченной цели.
Николай-бек пробыл у пленников довольно долго. Ему, очевидно, доставляло удовольствие беседовать с Петром Андреевичем, хотя тот не выказывал большой словоохотливости.
— Ну, однако, мне пора, а то моя Дуняша заждалась меня… Вам Иван, наверно, рассказывал? — понижая голос, спросил он неожиданно Спиридова. Тот в ответ мотнул головой. — Да, вот какая беда, — подавляя вздох, продолжал Николай бек, причем лицо его нахмурилось и на нем легла тень душевного страдания, — умирает… И ничем то я не могу помочь ей… докторов здесь нет, а у знахарей-мусульман лечиться она и слышать не хочет. Да и то сказать, какие здесь знахари, разве они хоть что-нибудь понимают?.. Жалко мне ее, страшно жалко! Как подумаю, что ее скоро не будет со мной и что я останусь один, совсем один на всем белом свете, так сердце и засосет… Умереть, пожалуй, и то бы лучше, право.
Он замолк и угрюмо задумался.
— Что у нее? — спросил Спиридов, которого невольно тронуло горе Николай-бека.
— Чахотка, — коротко и резко отвечал тот и через минуту добавил: — Кровью кашляет, никакой надежды. Хоть бы дитя от нее было, все бы утешенье, а то умрет, зарою — и ничего-то не останется от нее… Ничего!
— А разве у вас нет другой жены? — спросил Спиридов.
Николай-бек как-то по-особенному ухмыльнулся:
— Как не быть, ведь я же мусульманин. Забыли разве? Кроме Дуни, две жены есть. Одна красавица, показать вам, глаз бы не свели, право, не лгу. Зовут Алимат, а когда девушкой была, розой Дагестана величали. Очень красива, а только для меня она Дуниного башмака не стоит со всей ее и красотой.
— А дети тоже есть? — полюбопытствовал Петр Андреевич.
— Есть и дети. От обеих жен, — два мальчика и одна девочка.
— Мусульмане?
— Неужто ж крещеные? Если уж я мусульманином стал, так они и подавно. Подрастут, я нарочно не буду им ничего говорить про Россию. К чему смущать, пусть думают, будто они природные чеченцы… Однако прощайте, пора, заболтался вконец.
Он наскоро простился с Спиридовым, дружески кивнул головой Арбузову и пошел было к выходу, но, не дойдя до дверей, остановился и, обернувшись к старику, заговорил:
— Вот что, купец, не хотелось мне тревожить тебя, но все равно тебе знать про это необходимо.
— А что, али вести неладные? — встревожился Арбузов, устремляя на Николай-бека тревожный, вопросительный взгляд.
— Да, не особенно хорошие. Вчера получен ответ с линии от вашего начальства, уведомляют, что зять той отказывается платить за тебя.
— Как так, почему?
— Да говорит, будто бы дела сильно расстроились, и не только десяти тысяч, а и тысячи рублей он в настоящую минуту уделить не может. Через год, впрочем, сулится собрать, да и то не десять, а дай Бог шесть, много-много семь тысяч.
— Через год? — упавшим голосом переспросил Арбузов, причем лицо его потемнело, и он весь сразу осунулся. — Через год? — повторил он и вдруг, придя в неистовую ярость, закончил хриплым, срывающимся голосом: — Ах, он иуда христопродавец… злодей… треанафема!.. Покарай его Бог и в сей, и в будущей жизни! Понимаю я его каинский умысел, отлично понимаю. Нарочито он такой срок назначил, рассчитывает, авось мы подохнем оба… Хоть бы ребенка пожалел… Что ж нам теперь делать, неужели же пропадать, как этот офицер там пропал?.. Николай-бек, будь благодетелем, научи. Век буду Бога за тебя молить.
— Да что же тут делать? в раздумье покачал головой Николай-бек. — Ничего другого, как попросить вот его благородие. — Он кивнул головой на Спиридова. — Пусть он с ваших слов подробно и обстоятельно напишет генералу и попросит от вашего имени похлопотать, чтобы зятя вашего принудили заплатить за вас. Я думаю, генерал согласится исполнить эту просьбу, тем более что он вас лично знает.
Арбузов с радостью ухватился за эту мысль.
— Спасибо тебе, благодетель, надоумил! — чуть не в ноги поклонился Арбузов Николай-беку. — Так и сделаю. Напишу генералу все подробно, он, наверно, смилуется и заставит нашего злодея тотчас же выслать деньги… Ну, тогда берегись, Парамон Парамонович, сокрушу!
Старик грозно поднял высохшую руку и, сжав мохнатый кулак, потряс им в воздухе.
В тот же день Николай-бек, исполняя свое обещание, принес несколько листов бумаги, карандаш и два грубых серых конверта.
Спиридов тотчас принялся за писанье.
В своем письме он подробно и откровенно описывал свое житье и объяснял, при каких обстоятельствах было написано и отправлено его первое письмо, могущее показаться странным и дерзким. В заключение Спиридов умолял генерала употребить все усилия, чтобы спасти его из тяжелого плена.
Монотонно и однообразно тянулась жизнь Спиридова в туснак-хане. С возвращением Шамиля и Николай-бека в существовании заключенных произошла перемена к лучшему. Прежде всего, с них сняли цепи и дозволили им не только свободно бродить по всему туснак-хану, но даже выходить на обнесенный стеною двор. После гундыни и пребывания на корот кой цепи, едва дозволявшей сделать два-три шага, на сравнительная свобода чрезвычайно обрадовала Спиридова. Второй милостью имама было улучшение пищи: к чуреку и кувшину воды, отпускавшимся им раньше, по его приказанию заключенным стали выдавать горсть кукурузной муки и по небольшому кусочку сала, из которой они варили незатейливую кашицу, разводя для этого в туснак-хане костер. Когда первый раз Спиридов отведал этой каши, она показалась ему верхом кулинарного искусства. Почти каждый день, под вечер, Николай-бек являлся в туснак-хан, и между ним и Спиридовым завязывались продолжительные беседы.
Мало-помалу, по мере того как росло доверие, внушаемое Николай-беку Спиридовым, он постепенно познакомил его со своим прошлым; тогда Петру Андреевичу стало многое понятным, и он еще меньше находил оснований осуждать этого человека.
Детство Николай-бек провел при счастливых обстоятельствах, как сын богатого и влиятельного помещика, но когда ему исполнилось 18 лет, отец его умер. Со смертью отца положение юноши круто изменилось. Только тут он узнал, что тот, кого он привык считать отцом, хотя и был его родитель, но не оставил ему ни своего состояния, ни имени. Как жадные коршуны, налетели со всех сторон наследники; незаконнорожденный сын, тот самый, который в течение 18 лет составлял радость и утешение своего отца, был похож на него как две капли воды, сохранил все особенности его характера, был оттиснут дальними родственниками, не имевшими ничего общего со стариком, даже ему вовсе неведомыми. Закон, выдуманный людьми и писанный ими на бумаге, попрал закон природы и разума; по этому закону родной сын являлся чужим, а родственник, не имевший с покойным ни одной общей капли крови, — близким наследником.
Униженный, оскорбленный в самых святых своих чувствах, Николай принужден был покинуть отцовский дом. Один из родственников, более других честный, обязался выдавать ему ежемесячную субсидию, но с тем, чтобы он уехал куда-нибудь подальше.
Николай уехал на Кавказ и поступил юнкером в полк.
Началась тяжелая жизнь, полная роковых противоречий. Дворянин по крови и воспитанию, разночинец по документам, бедняк с привычками и наклонностями богача, Николай на каждом шагу наталкивался на оскорбления, которые преподносила ему жизнь и люди.
Это его озлобило. Он стал резок с людьми и из боязни возможного оскорбления нередко оскорблял первый, за что в конце концов жестоко поплатился. Выведенный из себя грубым обращением ротного командира, Николай-бек нанес ему тяжкое оскорбление. Его арестовали, и ему угрожал полевой суд. Из страха перед судом и из ненависти к людям Николай бежал в горы и явился к Шамилю. Умный имам принял его хорошо, и скоро среди врагов-дикарей Николай бек нашел то, чего долго и тщетно добивался от своих: почет и уважение.
Люди, знавшие только законы природы, тотчас же признали в Николай-беке человека благородного происхождения, каким он и был по рождению, вопреки своему унижавшему его паспорту, а преклонение перед храбростью довершило остальное.
Первое время Николай-бек, с одной стороны, как бы стараясь заглушить мучившие его укоры совести, а с другой — приобрести славу и любовь принявшего его народа, совершил целый ряд безумных по своей дерзости и отваге подвигов. Будучи русским, знакомый с условиями службы и бытом русских войск, он не раз обманывал бдительность часовых и разных отдельных лиц и, пользуясь этим, производил весьма удачные набеги и нападения. Слава об его храбрости, удаче и справедливости в дележе добычи привлекла к нему во множестве лучших наездников.
Вскоре он стал известен обеим воюющим сторонам, и за голову его была назначена денежная награда, но Николай-бек презрительно смеялся над этим и по-прежнему разбойничал, нападая на русские поселения и станицы.
После одного из таких набегов он привез себе полонянку — Дуню, дочь священника, о которой говорил Спиридову Иван, и с тех пор в его душе образовался "надрыв", как однажды выразился сам Николай-бек в разговоре с Петром Андреевичем.
— Вижу, что попал в яму, — говорил Николай-бек, грустно сидя против Спиридова, — и нет мне из нее выхода. Назад вернуться к своим — невозможно, это значит добровольно идти на позорную смерть, оставаться здесь и продолжать ту жизнь, ка кую вел, — тяжело. Дуня словно разбудила во мне мою совесть и сдернула повязку, которую я умышленно надевал на глаза. До сих пор я считал людей виноватыми, а себя кругом правым, а теперь вижу, что хотя люди и действительно во многом против меня виновны, но и я очень и очень неправ. Слишком много во мне барства было да ложной гордости, слишком многого хотел, вот моя беда. Если бы можно было вернуть то время, когда я только что прибыл в полк, я бы совсем иначе распорядился собой. Жил бы скромно, тихо, ни с кем бы не задирался, давно бы меня произвели в офицеры, а там, что Бог бы дал, может быть, и дослужился бы до больших чинов… Эх, невовремя встретился я с Дуней, кабы раньше, до моего несчастия…
— Тогда бы вы на нее и внимания не обратили, — заметил Спиридов. — Тут, в вашем "надрыве", не она одна сыграла роль, а и другие обстоятельства…
— Весьма возможно, — согласился Николай-бек и, помолчав немного, продолжал: — Как подумаю, что скоро наступит день и я останусь один, совершенно один с моими страшными думами, так меня словно клещами за сердце ухватит… Поверите ли, дыхание останавливается в груди… Вот вы на свою долю плачетесь, а по-моему, ваша судьба куда лучше моей. Даже вон тому офицеру, что умер в гундыне, и тому легче. У него до последней минуты надежда на спасение была, а у меня никакой… Вот разве одно: если Шамиль владетельным князем сделается и мы с ним начнем по-новому жизнь устраивать, правильные законы заведем, прекратим разбои и распространим среди народа любовь к хлебопашеству, тогда, мне кажется, я воспряну духом; недаром, по крайней мере, злодействовал… все же оправдание перед собою буду иметь, утешение, что, мол, целому пароду пользу принес… А народ здесь не дурной, дикий, необразованный, муллы его мутят, на всякие зверства разжигают, все это правда, но за всем тем много в нем прирожденных достоинств. Особенно среди чеченцев. Про кабардинцев я уже не говорю, те прямо превосходный народ; сколько я их ни знал, — один лучше другого. Честные, приветливые, смышленые, храбрости у каждого столько, что на троих бы хватило… славный народ… Шамиль на них большие надежды возлагает. Как только оттеснит немного русских, сам в Кабарду поедет на союз их звать.
— Никогда этого не будет, — возразил спокойно Спиридов, — никакого княжества Шамилю не устроить. Кабарда покорена и, как вы сами видите, даже и не пытается вставать против русской власти; то же станется и с Чечней и Дагестаном.
— Вот и Дуня то же самое говорит, что и вы, она даже пророчит, будто чеченцы и лезгины христианство примут, — добавил Николай-бек и усмехнулся.
— А почему бы и нет? Среди осетин и в Кабарде христиан с каждым годом все больше и больше.
— Ну, это особая статья, — неопределенно отвечал Николай-бек. В Кабарде мюридов быть не могло, а в Чечне христиан не будет. Да и не покорятся чеченцы и лезгины ни во веки веков, доживете до старости, вспомните мои слова. Кабарда покорилась, а Дагестан не покорится. Истребить вы их сможете, если никто не заступится, в Турцию прогнать то же самое можно, но чтобы дагестанец мирно жил рядом с христианином? Никогда… Поверьте, я знаю этот народ, на его упорство я и рассчитываю, пожалуй, больше, чем на ум и таланты Шамиля.
Прошел еще месяц.
В это время из гундыни был выпущен купец-армянин.
Набрала ли его жена требуемую сумму или горцы согласились удовлетвориться меньшим, но в один прекрасный день в тюрьму явилось несколько человек татар, в том числе Ташав-Хаджи, Николай-бек и Агамалов. С ними прибыл и какой-то перс, старик с крашеной бородой, в богатой чухе с откладными рукавами и высокой остроконечной шапке из блестящего черного мерлушка. На массивном серебряном поясе был засунут богато отделанный в серебро, украшенный бирюзою кривой ятаган и пара пистолетов с грушевидными рукоятками чеканной работы.
Держал себя перс чрезвычайно важно, и по тому, с каким почтением относились к нему даже такие гордые люди, как Ташав и Николай бек, можно было заключить, что это был человек весьма влиятельный и уважаемый.
Когда купца-армянина вытащили из ямы и он предстал перед персом, полунагой, в жалких отрепьях, грязный до того, что трудно было разобрать цвет его тела, с бородой и волосами, свалявшимися, как войлок, на бесстрастном лице перса промелькнуло неуловимое выражение. В нем отразились в одно и то же время и жалость, и невольное чувство брезгливости по отношению к пленнику, а по адресу его тюремщиков — тонкое, иронизирующее презрение.
Обратясь к армянину, перс неторопливо, вполголоса задал ему несколько вопросов, на которые тот принялся что-то горячо и с жаром говорить ему. По выражению лиц присутствующих Спиридову было ясно, что никто из них не понимал ни слова из беседы, которую вели между собой эти два человека.
Поговорив немного с армянином, старик-перс обратился к Ташаву и властным, спокойным тоном произнес несколько слов. Тот прижал руку к сердцу в знак согласия и приказал нукерам вывести пленника из туснак-хана.
После этого вся компания удалилась.
Проходя мимо Арбузова, перс искоса взглянул на них, на мгновенье остановил пристальный, внимательный взгляд на лице Петюни, после чего, повернувшись к Ташаву, о чем-то спросил его; тот мимоходом оглянулся, в свою очередь поглядел на Петю и ответил персу с насмешливой улыбкой.
Ни вопрос перса, ни ответ Ташава никто из пленников не слышал и не понял, но на мгновенье всеми гремя овладело какое-то смутное беспокойство. Особенно всполошился старик Арбузов и после ухода татар и перса долго не мог успокоиться.
Однако прошло много времени, и все оставалось по-прежнему.
За это время Николай бек, продолжая навещать Спиридова, сообщил ему, что относительно его при шел ответ от командующего войсками левого фланга генерала Розена. Ответ был, разумеется, такой, какого и следовало ожидать. Соглашаясь на денежный выкуп, генерал категорически отказался возвратить тех лиц, которых Шамиль поместил в списке, предлагая взамен их выпустить на волю несколько простых мюридов и абреков, захваченных в разных делах. Относительно Хаджи Мурата командующий войсками писал: "Хаджи-Мурат живет в Хунзахе; это близко от тебя, поди и сам возьми его, если он тебе нужен, русские же не имеют обыкновения выдавать своих друзей и союзников".
Ответ этот чрезвычайно разгневал имама, и первым его распоряжением было приказать опустить Спиридова снова в гундыню, но Николай-беку и Наджав-хану удалось уговорить его не делать этого. Они привели Шамилю в пример Назимова, не выдержавшего сурового заточения и умершего без всякой пользы.
— То же будет и с этим гяуром, — уверял Наджав-хан, — он слаб телом, и гундыня скоро сведет его в могилу.
Шамиль наконец уступил, но потребовал, чтобы Спиридов написал второе письмо, причем генералу было сообщено, что если требование Шамиля не будет исполнено, он получит отрубленную голову Спиридова.
На это послание ответ получился очень скоро. Барон Розен писал, обращаясь к Шамилю:
"У тебя в руках русский офицер, и ты, конечно, волен делать с ним все, что тебе вздумается, но и я властен сделать все, что мне вздумается, с несколькими десятками твоих мюридов, наибов и простых воинов, находящихся у меня. Если ты мне пришлешь голову офицера, я не останусь у тебя в долгу, и за нее ты получишь по крайней мере сто голов мусульманских. Ты меня знаешь, стало быть, тебе известно, что я на ветер слов пускать не люблю, а что обещаю, то исполню".
Когда этот ответ дошел в Ашильту и сделался известен, он произвел большой переполох. Все родственники и родные находящихся в русском плену джигитов поспешили обратиться к Шамилю с просьбой не убивать проклятого гяура и тем не подвести под нож их кровных. Шамиль принужден был уступить общему требованию и послал сказать генералу, что единственно из уважения к его личности он, так и быть, не лишает пленника жизни, но что свободы он ему не даст до тех пор, пока не будут выполнены в точности все его, Шамиля, требования.
На это послание ответа со стороны генерала не последовало, и переговоры пока прекратились.
Шамиль деятельно готовился к войне. Он то и дело уезжал из Ашильты, чтобы лично убедиться, насколько деятельно готовятся к весеннему походу формируемые в аулах дружины. Кроме того, он зорко следил за тем, где и в каких силах сосредоточиваются русские войска.
Нужные ему сведения он легко добывал от мир пых татар и переходивших от нас милиционеров из мусульман, но, кроме того, у него были свои собственные шпионы, которых он посылал с разными поручениями.
Николай-бек, несмотря на болезнь Дуни, очень часто сопровождал Шамиля в его поездках. Последнее время в нем как-то особенно укрепилась надежда на удачный исход борьбы имама с русскими. Этому способствовали, с одной стороны, энтузиазм, охваты павший все сильней и сильней воинственные племена Дагестана, колебание Аварии, начинавшей сильно тяготеть к Шамилю, а главным образом категорические обещания султана, за которыми ясно чувствовалась рука Англии.
— Будет Шамиль князь Кабарды, Чечни и Дагестана, будет, помяните мое слово, — говорил Николай-бек, заходя время от времени к Спиридову.
— Никогда не будет, — спокойно возражал тот.
По мере того как приближалось время, намеченное для начала газавата, Николай-бек все реже и реже посещал пленных и наконец совсем исчез.
Прошло недели три, как вдруг в одно утро в туснак хан явился Иван. Он приходил редко, лишь тогда, когда в ауле не было Николай-бека, поручавшему ему следить за содержанием пленных.
— Ну, ваше благородие, что дашь? — воскликнул он еще с порога, как всегда веселый и оживленный. — Я тебе письмо принес.
— Письмо? — изумился Спиридов. — Откуда?
— Из крепости Угрюмой, от дочери тамошнего коменданта майора Балкашина. Знаете его?
— Еще бы! Но как ты-то попал в Угрюмую? За чем?
— Попал-то я просто, как и все попадают: в ворота, а зачем — этого по-настоящему говорить не следовало бы, ну, да все равно. Был я там по приказа нию Николай-бека, надо было доподлинно убедиться, сколько войска, пушек в ней, справно ли все и ну такое прочее.
— Шамиль, стало быть, собирается напасть на нее?
— Не думаю. Ежели бы крепость слабая оказалась, такая, что взять легко, тогда бы еще пожалуй, но старик Балкашин так ее поисправил, что куда себе, совсем настоящая крепость стала, за первый юрт, все зубы об нее обломаешь, разве обманом как, но и на это надежда плоха — глазаст старый черт, майор-то этот самый, его не одурачишь, зайца не проморгает.
— А вот тебя же проморгал.
— Я особь статья, — хвастливо отвечал Иван, — я, кого захочу, вокруг пальца обведу, потому что мне такие дела не впервой. Вот хотя взять, к примеру, вот случай, хитрей, кажись, никто бы не придумал.
— Ну, будет хвастать-то, рассказывай лучше, как ты попал в Угрюмую и каким образом тебе письмо дали?
— Очень даже просто. В крепости раз в неделю, по вторникам, базар бывает; вот с ближайших аулов гуда и съезжаются татары, кто с чем. Кто дичь везет, сто кур, дрова, барашков, бузу в бурдюках, ковры, синие чадры, из которых солдаты себе штаны шьют, бурки, словом, всякие товары. Вот я наловил диких курочек десятка три, порассадил в две корзины, навьючил на шпака и повез. Приезжаю. Народу нашего собралось достаточно. Многие знают меня, однако никому и в ум не идет выдать русским, кто я такой. Стоим у ворот, ждем; скоро пришел офицер и с ним человек двадцать солдат, ружья заряжены, смотрят юрко.
— Кто хочет, чтобы его пропустили в крепость, — говорит офицер, — снимай оружие и клади в кучу. Я часовых приставлю, и ни одна штука не пропадет, будьте на этот счет спокойны, а для большего спокойствия, если желаете, можете на всякий случай, из себя, кроме того, одного караульщика выбрать.
По этому слову поснимали мы с себя ружья, кинжалы, шашки, пистолеты, сложили каждый отдельно в один круг, а посреди его офицер часового поста вил. После того отворили ворота и впустили нас всех в крепость.
Понравилась мне эта сноровка. "Умный, — думаю, — комендант, хорошо горцев знает". Однако это еще не все. Опосля того он, комендант-то этот самый, еще умней оказался.
По его распоряжению всех нас под конвоем на базарную площадь препроводили, порасставили кругом часовых — торгуй, мол, а только с площади ни шагу, шататься по крепости не смей и будь на глазах… Ах ты, думаю, черт его подери, — как же так, мне на до все закоулки осмотреть, а тут стой на площади, хлопай глазами. Стою я так, сам с собой размышляю, вдруг, смотрю — старушка идет, толстая такая, а с ней барышня, красивая, стройная, из себя видная, волосы русые и брови соболиные. Понравилась она мне очень. Вижу, народ им кланяется, дорогу уступает, почтение оказывает. Сдогадался я, беспременно это барыня-комендантша с дочкой. Так оно и вышло. Пришла мне в голову мысль. Подхожу и говорю барышне по-русски, только нарочно язык ломаю: "Купите, мол, курочек — дешево отдам, в деньгах нужда большая, пожалейте бедняка, купите".
Барышня так и остановилась.
— Ты откуда, — спрашивает, — по-русски так наловчился говорить?
— В плену у вас, — отвечаю, был, три года в России жил, да вот теперь, по милости Ак-падишаха, на родину возвращен, только обеднел очень, совсем, можно так сказать, с женой и детьми с голоду помираем. Купите курочек, тебе за то Аллах счастье пошлет, мужа хорошего.
Улыбнулась она при этих словах. Посмотрела на меня, на корзину с курочками.
— Сколько, — спрашивает, — хочешь за них?
— Сколько дашь. Торговаться не буду. Хорошие курочки, жирные. Дозволь везти за тобой? Куда прикажешь?
— Ну, ладно, — говорит, — вези.
Пошла она назад, и я за нею. Привела к дому коменданта, к кухне. Вызвала денщика, выбрали они вдвоем из корзины курочек, сосчитали: ровно тридцать.
— Ну, сколько же, спрашивает еще раз, — тебе за них?
— Сколько пожалуете.
— Рубль серебром не мало?
— Помилуйте, — говорю, — вполне предостаточно. Век буду за ваше здоровье Аллаху молиться.
Принесла она мне деньги, отдает и словно что вспомнила.
— Вот, — говорит, — скажи мне, пожалуйста, не слыхал ли ты там, у себя в горах, про офицера одного пленного? Давно уже в плену находится.
Про Назимова, думаю, спрашивает.
— Слыхал, — говорю, — в Ашильте был такой один, месяца полтора тому назад помер.
Как сказал я это, изменилась она вся в лице, белей бумаги стала, даже на ногах зашаталась. Вижу, хочет слово сказать, а дыхания нет… Жаль мне ее стало.
— Вы, стало быть, — спрашиваю, — сродственница али как Назимову приходитесь?
— Какому, — говорит, — Назимову?
— Да тому самому офицеру, что в Ашильтах номер.
Зарделась она вся, повеселела, глаза так и просияли.
— Ах, — говорит, — ты, стало быть, не про того говоришь. Назимова я не знаю, а спрашиваю я про другого.
Тут мне что в голову вдарило.
— Так уж не про Петра ли Андреевича, господина Спиридова, любопытствуете?
Она так и привскочила.
— А ты его знаешь?
— Знаю. Видал даже.
— Где и как?
Почала она меня тут расспрашивать. С полчаса, по крайности, времени прошло. Замучила даже расспросами, совсем с панталыку сбила. Чуть было не проврался. Однако ничего, выдержал, только устал язык ломать.
Под конец спрашивает:
— Можешь ты, — говорит, ему письмо передать? Я тебе за это три рубля дам.
— Могу, — говорю, — пиши письмо, а я еще на базар схожу.
Боялся, чтобы на кухню не послала, там денщик, старая собака, чего доброго, сообразить мог, каков таков я татарин.
— Хорошо, — говорит, — иди, а через час будь здесь.
Ну, мне и на руку. Привязал я своего ишака подле дома к дереву, а сам пошел бродить по крепости. Высмотрел все, что мне следовало. Вижу, порядок везде большой, часовые зоркие, куда не след не пускают.
Валы насыпаны свежие, рвы выкопаны глубокие. Одно слово — крепость как крепость. Надо бы быть справнее, да некуда. Обошел кругом и через час времени возвращаюсь. Увидела меня барыня, вышла.
— Вот, — говорит, — тебе письмо, вот и деньги, а ежели ответ принесешь, еще дам.
Поклонился я ей низко низко, поблагодарил, отвязал ишака, да поскорее к воротам, потому вижу, при таком порядке и оглянуться не поспеешь, как влопаешься. Выдал мне часовой мое оружие, честь честью, сел я на своего ишака и затрусил восвояси. Вот тебе и весь рассказ, а теперь письмо принимай. Ежели захочешь ответ написать, я тебе бумаги и карандаш достану, у Николай-бека в доме имеется, напиши — опять поеду, сдам.
Спиридов взял письмо из рук Ивана и торопливо надорвал конверт. Обычное хладнокровие на этот раз изменило ему. Он сильно волновался. В его чувстве к Зине Балкашиной всегда было много дружелюбия, теперь же, при тех тяжелых условиях, в которых он находился, оторванный в течение более четырех месяцев от всего мира, это письмо являлось для него чем-то вроде подарка с неба. Чувство глубокой, безграничной признательности к девушке, давшей ему такое яркое доказательство не угаснувшей симпатии, наполнило его душу глубокой признательностью.
"Глубокоуважаемый Петр Андреевич! — читал Спиридов. — Счастливый случай доставляет мне возможность написать вам несколько строк, которые, надеюсь, немного, быть может, развлекут вас в вашем тяжелом положении. Абдалла-татарин, взявшийся доставить вам это письмо, рассказы вал нам ужасные вещи о тех условиях, в которые вы поставлены. Вы представить себе не можете, как мы все: папа, мама и я, горячо, от всей души жалеем вас и искренне желаем вам скорейшего освобождения.
К большому нашему огорчению, никто из нас не может не только помочь вам вырваться из ненавистного плена, но даже хоть сколько-нибудь облегчить ваше невыносимое положение. Вся ваша надежда на Бога. Молитесь и старайтесь не падать духом.
В минуты особенно сильного уныния вспоминайте почаще о ваших друзьях, которые будут несказанно рады увидеть вас, когда вы наконец вернетесь из плена".
Далее Зина сообщала некоторые новости. Между прочим, она писала о Колосове, о том, что он почти поправился благодаря уходу Ани и лечению Абдулы Валиева. "Теперь, — прибавляла Зина, — они уже настоящие жених и невеста, хотя объявления не было, но это уже не составляет секрета ни для кого. Счастливая Аня, выходит замуж за того, кого полюбила. Сколько счастливых минут ожидает ее. Иван Макарович в ней души не чает, это даже уже не любовь, а какое-то обожание. Я недавно ездила к ним с оказией, прожила с неделю. Смотреть на них — душа радуется. Помните, вы как-то говорили, что нет той любви, которая бы выдержала сильное испытание. Поглядели бы на Колосова и на Аню, их любовь никаких испытаний не боится. Никакая сила не могла бы разлучить их, кроме смерти…
Старик Панкратьев на седьмом небе от восторга, он не надышится на них обоих и только и мечтает о свадьбе, которая ввиду еще слабого здоровья Ивана Макаровича отложена до лета".
О себе Зина писала, что она "очень скучает. В крепости тоска смертельная, делать, в сущности, нечего, даже хозяйства никакого нет. Отец выписал мне по моей просьбе много книг, но до сих пор они еще не получены. От нечего делать усиленно занимаюсь французским языком, я убедилась, что в глазах многих знание женщиной французского языка дает ей огромное преимущество и составляет главное достоинство".
Прочитав это место, Спиридов невольно улыбнулся. Намек был слишком прозрачен. "Это она про княгиню Елену, — подумал он, — не могла не съязвить. Люблю за это".
Оканчивалось письмо горячими пожеланиями скорого избавления от плена.
Спиридов несколько раз прочел письмо от начала до конца. Несмотря на его местами насмешливый тон, оно дышало любовью и горячим, искренним сочувствием к несчастью, постигшему Петра Андреевича. Это сочувствие было ему тем отраднее, тем дороже, чем невыносимее была его жизнь; оно, как яркий луч солнца, прорезывавший черную мглу, осветило и оживило его, придало ему силы и бодрости.
"Славная девушка, — подумал Спиридов, — сердечная, умная и не плакса. Другая бы при подобных обстоятельствах такой бы плач на реках вавилонских развела бы, что только держись, а она молодцом, ободряет да шутит…"
Спиридова охватило страстное желание поскорей ответить на это письмо. Иван, согласно своему обещанию, принес бумагу и карандаш, и Спиридов с жаром принялся за работу. После долгого вынужденного бездействия писание письма доставляло ему высокое наслаждение. Он писал, пока позволял свет, скупо проникавший в узенькое окошечко, и исписал кругом целых три листа писчей серой бумаги. Все, что испытал он за эти четыре месяца, все свои душевные ощущения, страдания, перенесенные им в гундыне, надежды и сомнения, — все это вылилось из-под его карандаша свободно и плавно, как никогда. Под впечатлением одиночества, заброшенности и глубокой признательности за ее сочувствие Спиридов, незаметно для самого себя, придал письму особенно дружеский тон. Присущая сдержанность и осторожность на этот раз оставили его, и он заговорил с Зиной таким языком, каким не говорил еще до сих пор.
Иван взялся доставить письмо не позже, как через неделю.
— Смотри, не попадись, — предупредил его Спиридов.
— Не беспокойтесь, — усмехнулся тот, — не попа дался до сих пор, так теперь и подавно не поймают.
Однажды, в начале февраля, Петюня проснулся чрезвычайно встревоженный. Глаза его были заплаканы, и по лицу текли крупные капли слез.
Увидев его в таком состояния, старик Арбузов чрезвычайно встревожился и принялся расспрашивать о причине его огорчения.
— Я и сам не знаю, дедушка, — отвечал уныло мальчик, — сон мне страшный приснился. Вижу я, зверь какой-то огромный да страшный прибежал, схватил меня и потащил. Я давай кричать, а он ухватил меня за горло зубами и давай грызть… А ты, дедушка, тоже тут, а только ничем помочь мне не можешь, потому на цепи сидишь. Махаешь руками, плачешь, а оборонить меня от зверя тебе никаким образом нельзя. Дедушка, — добавил мальчик, — страшный этот сон не к добру, чует мое сердце, что не к добру.
— И, полно, голубчик, постарался утешить Петюню старик Арбузов, — напротив, слезы во сне — это к радости. Может, Бог даст, генерал за нас вступится, Каина то нашего урезонит, чтобы он, значит, денег прислал и нас отсюда вызволил.
— Нет, дедушка, не к тому этот сон, помяни мои слова. Недаром сердце ноет, а сердце — вещун, чует оно беду неминуемую.
В голосе мальчика было столько безнадежной тоски, что, слушая его, даже у Спиридова защемило сердце, а бедный старик Арбузов совершенно растерялся и только вздыхал и крестился, повторяя скороговоркой слова приходивших ему на память молитв.
До полудня, однако, ничего не случилось.
Тем не менее состояние духа мальчика нисколько не изменилось к лучшему. Он по-прежнему сидел нахохлившись и то и дело испуганно поглядывал на Тверь, точно ожидая оттуда себе беды.
Его тревога сообщилась дедушке и Спиридову, которые так же, как и Петюня, сидели в тревожном ожидании чего-то ужасного, что должно было неизбежно случиться именно сегодня.
Вдруг дверь отворилась, и в сопровождении сторожей, нескольких мюридов, Ташав Хаджи и Агамал-бека неторопливой походкой вошел тот самый перс, который приезжал за купцом-армянином.
Увидев его, Петюня затрепетал всем телом и бросился к дедушке.
— Дедушка, вот он, зверь то мой! — завопил он не своим голосом. — Боюсь! боюсь! Не отдавай меня, дедушка, милый, хороший, не отдавай!
Арбузов помертвел весь и, широко открыв глаза, с ужасом уставился на перса.
Воцарилась мертвая тишина, нарушаемая только отчаянными, душу раздирающими воплями мальчика.
Войдя в туснак-хан, старый перс, Ташав-Хаджи и Агамал-бек прямо направились к Петюне. Увидя их подле себя, мальчик сразу затих и спрятал голову в колени дедушки, только крепче прижался к ним, не смея повернуть головы. Перс что-то коротко сказал. Два нукера подошли к Арбузову и, надев на него ошейник с цепью, замкнули ее у стены. Старик был так ошеломлен, что даже не сопротивлялся.
Приковав его, те же нукеры грубо схватили мальчика и поставили его перед персом. Тот несколько минут пристально его разглядывал, затем, не довольствуясь этим, для чего-то раскрыл ему рот, ощупал пальца ми десны, помял живот и провел ногтем по спинному хребту, потрогал колени, икры и после всего этого с решительным и как бы слегка раздражительным видом обратился к Ташав-Хаджи с несколькими резко сказанными фразами.
Ташав-Хаджи слегка повел насмешливо углами губ и поднял брови, но промолчал.
Перс заговорил снова. На этот раз Ташав ответил ему. Завязался спор, продолжавшийся несколько минут. Наконец перс, сердито сверкнув глазами, направился к двери, после чего Агамал-бек, бывший все время безмолвным свидетелем, заговорил горячо и убедительно, обращаясь то к Ташаву, то к остановившемуся посреди комнаты персу.
Ташав долго слушал Агамал-бека, потупив голову и задумчиво поглаживая рукой свою подстриженную бородку. Наконец, очевидно, убежденный доводами оратора, он сделал энергичный жест плечами и, обратясь к сторожам, почтительно стоявшим у дверей, резким голосом отдал им короткое приказание. Те быстро подошли к Петюне, и не успел он опомниться, как руки его были связаны и сам он перекинут через плечо, точно барашек. Только теперь оцепенение, охватившее Арбузова при входе татар, покинуло его. Он заметался на своей цепи и страшным, задыхающимся голосом закричал:
— Слушайте, вы, душегубы, куда вы хотите вести мальчика?
Никто из присутствующих даже и не взглянул на него, и все двинулись к выходу вслед за нукером, несшим на своем плече горько рыдавшего Петюню.
— Стойте, ироды, стойте, анафемы! — ревел Арбузов, прыгая на цепи как старый лохматый пес, про стирая вперед свои руки. Он был ужасен. Всклокоченный, бледный, с перекошенным лицом, с глазами, налитыми кровью, тяжело, прерывисто дыша, он неистово потрясал цепью, силясь разорвать ее и оглашая своды мрачной темницы нечеловеческими воплями.
Петюню вынесли. Последний раз издали донесся его душу надрывающий вопль:
— Дедушка, дедушка!..
Арбузов собрал все свои силы и бешено потряс цепью, но цепь не поддалась; тогда, потеряв всякую надежду, он с глухим стоном, как подкошенный, свалился на земляной пол лицом вниз и в бессильной ярости и отчаянии принялся губами и ногтями рыть и грызть землю.
У Спиридова при виде такого нечеловеческого страдания холод пробежал по телу и волосы шевельнулись на голове: так страшен был Арбузов в эту минуту.
Спустя полчаса в тюрьму снова вошел Агамалов.
— Эй, ты, собака, вставай, — толкнул он ногой Арбузова, — за тебя выкуп прислали.
Арбузов вскочил, словно его подбросило.
— А Петюнька, разве его со мной не отпустят? — спросил он прерывающимся голосом, боязливо вглядываясь в лицо армянину.
Тот злорадно рассмеялся.
— Нет, твой мальчик в Персию поедет. Его купил этот старик-перс, он ему очень понравился еще тогда, когда в первый раз приезжал в этот аул. Твой мальчик красивый. Персы любят таких, — сказал армянин насмешливо и цинично сверкнул глазами.
— Но как же, вы получаете за нас выкуп? Стало быть, должны отпустить нас обоих.
— Мы бы и отпустили, если бы за вас прислали столько, сколько требовалось, но на ваш выкуп прислано лишь пять тысяч. За эту цену решено отдать только одного тебя, за мальчика же Ташаву купец-перс заплатил три тысячи.
— Постой, скажи Ташаву, я дам двадцать. Понимаешь, двадцать? Пусть оставит мальчика у себя, не обижает его, кормит хорошенько, бережет, а меня отпустит за те пять тысяч, которые вам прислали. Через два месяца я вернусь сюда и привезу двадцать тысяч. Понял?
— Понять-то понял, но только все это напрасно, пустые слова. Мальчик уже продан, деньги получены, о чем же теперь и толковать? Ташав-Хаджи не баба и у него не два языка. Слово его твердо.
— Ну а без мальчика мне и свободы не надо, так и скажи твоему Ташаву. Пусть деньги, присланные за меня, назад пойдут, я не хочу уходить из плена.
Агамалов злобно усмехнулся.
— Глупая старая чакалка! — произнес он. — Неужели ты воображаешь, что, наслушавшись твоей брехни, Ташав-Хаджи откажется от получения пяти тысяч? Если ты не захочешь идти добровольно, тебя свяжут, бросят на арбу и повезут туда, где дожидаются уполномоченные с русской стороны с выкупными деньгами; тебя сдадут им, получат выкуп, а после, если хочешь, ты можешь вернуться к нам опять, в гундыне места хватит.
Сказав это, Агамалов презрительно плюнул и вышел. Спиридов принялся уговаривать Арбузова покориться.
— Послушайте, не упрямьтесь. Поезжайте скорее, собирайте деньги, и тогда вы можете поехать в Персию и там выкупить своего мальчика.
— Но как я узнаю, где он будет находиться?
— Это легко. Николай-бек знает этого перса, через него вы легко узнаете, куда увезут Петюню. Это единственный выход. Сопротивлением же вы ничего не достигнете.
Арбузов глубоко задумался.
— А пожалуй, вы и правы, — сказал он наконец, несколько успокоившись. — Послушаюсь вас, и авось Бог поможет мне.
— Наверно даже, — поспешил утешить его Спиридов.
С отъездом Арбузова и исчезнувшего Петюни Спиридов остался в туснак-хане один, и это одиночество, особенно первое время, приводило его в отчаяние. На беду, и Николай-бек, и Иван куда-то исчезли, так что Петр Андреевич был лишен и последнего утешения — перекинуться с ними несколькими словами.
Гундыня тоже опустела. За убийцу горца родственники внесли близким убитого пеню, и его выпустили на свободу.
Страшно медленно потянулось время для Спиридова. Целые дни он, как зверь в клетке, метался из угла в угол, боясь только одного: чтобы не сойти с ума.
Наконец, к величайшей радости Петра Андреевича, в один из дней, когда тоска грызла его с удвоенной силой, в туснак-хан вошел Николай-бек.
Увидя его, Спиридов даже вскрикнул от радости и, отдаваясь первому порыву, бросился к нему на шею и крепко обнял его, чему Николай-бек даже немного удивился.
— Здорово же вы тут стосковались, если мне как брату обрадовались! — усмехнулся он. — Ну, здравствуйте, как живете-можете?
Только теперь Спиридов заметил, что левая рука Николай-бека была на перевязи и на ходу он слегка прихрамывал.
— Что с вами? — спросил Спиридов, глазами указывая на перевязку. — Ранены?
— Слегка, — угрюмо отвечал Николай-бек, — через неделю совсем заживет. Рана не беда, беда, что дела наши плохи.
— А что?
— Русские идут к Хунзаху. Генерал Фези надул нас; мы ждали его через Гимры и Койсубу. Шамиль нарочно собрал гумбетовских и койсубулинских старшин на совещание, и они поклялись занять Ка рабахский мост на Аварском Койсу и удержать его до приезда наших партий, которые Шамиль поскакал собирать; но пока старшины судили и рядили, Ахмет хан Мехтулинский по приказанию генерала Фези занял мост и отбросил наши слабые силы. Теперь Фези уже находится в Аварии, и хотя дорога ему предстоит тяжелая, но зато ни один выстрел не встретит его до Хунзаха. Шамиль взбешен и рвет на себе бороду, но ничего не поделаешь, Авария, по крайней мере в настоящем году, выскользнула из наших рук.
— Отчего же такая неудача? Ведь вы говорили, что шамилевские полчища готовы к бою.
— Готовы-то готовы, но беда в том, что собирать их трудно. Собьешь в одном месте, русские идут по другому пути; кинешься туда — они изменят направление. У них отряд в одних руках, а у наших сотня начальников, или, вернее сказать, все начальники… Нет, плохо с недисциплинированными войсками. Шамиль и сам это видит, а как их дисциплинируешь, такую вольницу!
— Да, трудно. Вот и выходит, — прав я был, предсказывая неудачу шамилевскому делу, — сказал Спиридов.
— Ну, это мы еще посмотрим, — упрямо возразил Николай-бек, — цыплят по осени считают.
Спиридов на этот раз не захотел спорить.
— Ну, прощенья просим, домой идти надо. Хотел только навестить вас, узнать, как поживаете.
— Скверно. Скучно очень.
— Погодите немного, может быть, скоро лучше будет, — загадочно произнес Николай-бек и, не давая дальнейших объяснений, протянул руку Спиридову. — Ну, до свиданья пока, завтра приду, потолкуем. Ах да, — вспомнил он, знаете, Петюня-то помер ведь.
— Помер? Как так?
— А так, как помирают. Били его очень шибко в дороге за то, что сильно тосковал и не хотел ничего есть. Умный народ — плетью к еде приохочивают.
— Ах, звери! — произнес Спиридов. — Жаль мальчонку, смышленый был, тихий.
— Да уж, зверье, — согласился Николай-бек и вышел из туснак-хана.
Сакля Николай-бека помешалась на одном из уступов крутой горы, на которой амфитеатром был расположен аул Ашильты. Она была выстроена, как и большинство сакль, двумя этажами, причем фасад ее представлял узкую арку. При нападении неприятеля арка эта легко могла быть забаррикадирована, и тогда сакля со своими верхними окнами-бойницами представляла небольшую цитадель, весьма удобную для самообороны. Одна половина сакли состояла из двух больших комнат: кунацкой и рядом с ней комнаты хозяина, где он находился, когда желал быть один или в обществе самых близких ему людей. Другая половина сакли, больше первой, представляла из себя ряд небольших клетушек, в которых жил женский персонал и дети, а также была устроена спальня хозяина. Внизу, в нижнем этаже, представлявшем из себя один общий сарай, стояли лошади Николай-бека, сложены были седла и конское снаряжение. Там же, но в другой половине, помещались ближайшие нукеры, которых было всего трое: Иван, один нагаец и один крымский татарин из беглых солдат. Остальные нукеры и часть наездников из сотни николай-бековской обитали в соседних саклях, образуя, таким образом, как бы маленькую самостоятельную общину в ауле.
Был тихий июньский вечер. У открытого окна небольшой комнаты, помещавшейся в угловой башне николай-бековской сакли, на мягком волосяном Матраце, обтянутом шелковой материей, полулежала молодая женщина. Несмотря на сильную худобу, ввалившиеся щеки, обтянутые скулы и острый подбородок, в лице женщины легко можно было заметить следы былой красоты. Одета она была, как одеваются богатые татарки, в шелковую рубаху, такую же юбку и суконную чоху, обшитую галуном. Вопреки татарскому обычаю, ни на шее, ни на голове молодой женщины не было никаких украшений, русые волосы ее были заплетены в толстую длинную косу, единственным украшением которой служила голубая лента. Подперев голову локтем, молодая женщина задумчиво смотрела в окно, из которого развертывалась перед ней красивая панорама. Меж ду столпившимися со всех сторон желтовато-серыми скалами зеленела небольшая долина с сверкающей по ней речкой. Далее чернел густой лес, сзади которого снова подымались серые громады гор; вершины их, принимая причудливые формы, похожие на развалины титанических построек, каких-то башен, крепостных стен и куполов, уходили в голубое безоблачное небо, сливаясь мало-помалу в одну общую волнующуюся на горизонте линию. За этими горами начинаются русские владения. Если подняться на крышу, то в очень светлый день можно разглядеть далеко-далеко, на склоне одной из вершин, русскую сторожевую башню; ниже нее расположен форт, но его из аула не видно; только когда дует оттуда ветер, доносится иногда едва уловимое ухом буханье пушечных выстрелов, которыми гарнизон форта попугивает появляющиеся время от времени перед ним шайки беспокойных горцев.
Вот и теперь молодая женщина ясно различает среди царящей кругом тишины слабые раскаты как бы далекого грома, и эти звуки невольно теснятся в ее мозгу. Она живо представляет себе то, что там происходит теперь. Широкая стена форта усыпана усаты ми, молодыми и старыми лицами солдат; лежа один подле другого и просунув ружья между зубцами, они спокойно и неторопливо, внимательно целясь, стреляют то залпами, то в одиночку. Артиллеристы суетятся подле орудий, время от времени извергающими целые клубы сероватого дыма; как стальная цепь, лязгает картечь и с визгом и воем несется в пространство, сея на пути своего следования смерть и ужас. Офицеры в сюртуках нараспашку, в фуражках или папахах спокойно распоряжаются, расхаживая между солдатами, сами наводят орудия и зорко следят за тем, что происходит впереди крепости, а там, как муравьи из встревоженного улья, копошатся сотни лезгинских всадников. С гиком и воем кружатся они вокруг стен, то стремительно подскакивают к ним, то, вспрыснутые дождем свинца, мчатся обратно, рассыпаясь во все стороны, подобно воробьиной стае. Пешие, с кинжалами в зубах, собираясь в кучки, пытаются то там, то здесь вскарабкаться на стену. Иногда им это почти удается, некоторые достигают края верхней площадки и с дикими воплями устремляются, махая шашками, на солдат, но всякий раз в ответ на вопли "Алла! Алла!" несется грозное русское "ура", солдаты смыкаются плотнее друг к другу и, ощетинившись штыками, яростно набрасываются на горцев. Происходит непродолжительная схватка, и как падают спелые яблоки с веток яблони, так один за другим валятся мюриды со стен крепости, проколотые насквозь молодецкими ударами штыков.
"Где теперь Николай-бек? — думает молодая женщина. — Неужели там, где гремят выстрелы и льется кровь?"
Последнее время, уступая ее настойчивым просьбам, он начал при всяком удобном случае уклоняться от личного участия в боях с русскими. Дуня замечает, что в нем происходит сильная борьба. Прежней свирепости и охоты к нападениям на русских не осталось и следа. В набеги он перестал ездить и больше старается быть подле Шамиля, наблюдая издали за ходом боя… Всегда, впрочем, так поступать нельзя, и бывают случаи, когда ему приходится для возбуждения отваги в своих бросаться в самую кипень боя. Недавно еще он был ранен в руку и ногу штыковыми ударами и едва не попался в плен. Если бы не Иван, Филалей и несколько мюридов, бросившихся ему на выручку, русские, наверно, успели бы захватить его… При мысли о том, чем бы это могло кончиться, у молодой женщины сердце сжимается от боли.
Четвертый день как Николай-бек выехал из дому и нет о нем известий. Последнее время он был очень сумрачен. Дела Шамиля плохи. Она это знает. Русские заняли Хунзах, укрепились там и идут на Ашильты.
Шамиль выступил к Тилитле, и теперь там надо ожидать кровопролитной битвы, которая решит участь не только Ашильты, но и Ахулью. Отбросит ли Шамиль русских? Едва ли. Все время свято надеявшийся на успех Николай, уезжая с Шамилем под Тилитлю, был угрюм, и по лицу его легко можно было заключить, насколько была слаба в нем уверенность в победе. "Может быть, он уже и убит?" — размышляет молодая женщина, и при этой мысли ей становится нестерпимо страшно.
Вдали застучали подковы быстро скачущей лошади. Женщина встрепенулась и прислушалась. Через минуту стук подков отозвался совсем близко, прогремел под аркой и замер.
— Здравствуй, Дуня, — ласково проговорил Николай-бек, входя в комнату. — Ну, как себя чувствуешь?
Молодая женщина повернула к нему голову, и на исхудалом лице ее выступили яркие пятна. Она ласковым, любящим взглядом посмотрела в лицо Николай-беку и слабым, прерывающимся голосом тихо произнесла:
— Плохо, кашель замучил.
Словно в подтверждение этих слов, она вдруг громко раскашлялась. Долго, мучительно долго кашляла она, вся извиваясь на матрасике, охая, вскрикивая и давясь хлынувшей из горла кровью. Лицо ее побелело, как бумага, и на лбу выступили крупные капли холодного пота. Николай-бек, осторожно ступая, подошел к больной и остановился против нее, не спуская с Дуни печального, встревоженного взгляда. Заметив, что она, задыхаясь от кашля, шарит подле себя рукой, он догадался и, взяв небольшой медный кувшин, наполненный кумысом, поднес его к губам молодой женщины. Та с трудом, ежеминутно отрываясь, чтобы перевести дух, припала воспаленными губами к краю кувшина. Сделав несколько глотков, Дуня успокоилась, но, утомленная приступом сильного кашля, она бессильно вытянулась на матрасике, закинув свою голову на подушку. Несколько минут она лежала так, молча, с трудом перевода дыхание. Высохшая грудь ее то подымалась, то опускалась под тонкой материей сорочки, а по всему телу пробегала судорожная дрожь. Николай-бек опустился подле больной на разостланный на полу ковер и, взяв ее руку в свою, молча и пристально устремил на нее тревожный взгляд.
— Ну что, как там у нас, что наши? — едва улови мым шепотом произнесла Дуня.
— Плохо, — коротко ответил Николай-бек. — Шамиль отброшен, генерал Фези подходит к Ашильте, дня через два будет здесь.
Дуня ничего не сказала, но на лице ее промелькнуло неопределенное, скорбное выражение. Наступило молчание.
Больная лежала неподвижно, закрыв глаза, с трудом переводя дыхание; в груди ее что-то клокотало; время от времени она делала глубокий вздох, причем острая грудь ее выпячивалась, а сквозь слипшиеся губы вырывался слабый стон.
Ночь, без сумерек, как это всегда бывает на юге, почти сразу сменила день. Луч месяца, но не такого тусклого и мутного, как на севере, а ослепительнояркого, истинного брата солнца, целым снопом фосфорического света ворвался в комнату и осветил лицо молодой женщины и согбенную над ней фигуру Николай-бека. Торжественная тишина царила кругом. Чуть-чуть посвежевший воздух наполнился ароматом ночи.
На вершинах, как огненные глаза неведомого чудовища, вспыхнули сторожевые костры горцев. Легкие, прозрачные, как дымка, облака проносились по небу, и тень от них причудливыми фигурами отражалась на белой, залитой лучами месяца стене комнаты.
Где-то уныло загукал филин и, словно вторя ему, завыла голодная собака.
— Слышишь? — едва шевеля губами, произнесла Дуня. — Это они мою смерть чуют. Скоро, скоро конец… — Она помолчала и, переведя дух, снова заговорила: — Что ж, пора… я рада… видит Бог, рада… Ты не сердись на это, не в обиду тебе говорю… Тебя я любила, сам знаешь, очень любила, но все-таки спасибо Господу Богу, что вспомнил меня и послал по мою душу… Тяжело мне было здесь… невыносимо тяжело… сам видел…
— Я тебе предлагал сколько раз вернуться назад, ты отказывалась, — печальным тоном произнес Николай-бек.
— Верно… отказывалась. Да и понятно… Что мне было делать… там, у своих. Отец умер, мать уехала… жених бы и глядеть не стал, зачем я ему такая… опозоренная… да и не люб он мне больше… Знакомые все хоть и пожалели бы, а все же чуждаться начали бы, потому я для них татарская полюбовница, ничего больше… Нет, какое уж тут возвращение; а главное, тебя было жаль. Видела любовь твою и сама люби ла… своей охотой уходить сил не было, совесть не позволяла доброй волей покинуть тебя одного с твоим горем… ну, а теперь не мое хотение, а Божье, не сама ухожу — Бог берет…
Николай-бек слушал слова больной, произносимые слабым, натруженным голосом, и лицо его делалось все сумрачнее и угрюмее.
— На горе взял ты меня, — продолжала Дуня, себе на горе. До меня тебе легче было… не видел ничего, а теперь прозрел, и страшно тебе, и выхода у тебя нет… Впрочем, есть один, я сегодня думала, не знаю, согласишься ли.
— Какой? — буркнул Николай-бек суровым тоном, за которым скрывалось терзавшее его душу горе.
Уходи на Афон и поступай в монахи, или в Иерусалим… там никто не знает, да к тому же турки и не выдают наших беглецов… право, послушайся меня… Бог милостив, может быть, и замолишь грехи свои тяжкие. А… что молчишь? Или не по сердцу совет мой?
— Не гожусь я в монахи, — угрюмо усмехнулся Николай-бек, — не вижу в их житье никакой святости, да и безделье их претит мне… Нет, я уж как-нибудь иначе.
— Я так и знала, что не захочешь, — тяжело вздохнула Дуня, — твое дело, поступай как знаешь…
Надолго воцарилось молчание.
Каждый из них был погружен в свои собственные думы. На этот раз первый заговорил Николай-бек.
— Видишь, Дуняша, я думал прежде, что Шамилево дело выгорит, станет он тут владыкою, и пойдет жизнь другая… разбои и убийства прекратятся, вместо кровавой канлы устроят суды, народ приучится к труду и начнет богатеть, заведется торговля, горские племена соединятся в один народ и заключат тесный договор с Россией, по которому мы обязуемся не только не беспокоить ее окраины, но даже в случае войны ее с Турцией и Персией помогать ей всеми своими силами. Наших мальчиков мы посылали бы в русские корпуса и устроили бы войско по образцу русских… Прошло бы лет 50, и из дикой, разбойничьей страны возникло бы небольшое миролюбивое, но в то же время сильное государство, сильное своей неприступностью и мужеством своего народа… Если бы все это исполнилось, я мог бы быть совершенно спо коен, совесть не стала бы упрекать меня, и я нашел бы мир душе моей… Но беда в том, что все эти мечты пошли прахом… я изверился в Шамиле… и не столь ко в нем самом… он великая умница, но горцы наши ни к чему, они храбры, но близоруки, не понимают своей выгоды, раздроблены и не умеют действовать сообща. Вместо того чтобы стремиться к единению, они разбиваются на отдельные шайки, каждый аул дерется за себя одного, и потому русские их бьют… Если русские поймут наконец, что надо делать, усилят вдвое, втрое свою армию и сразу двинутся не сколькими большими сильными отрядами с большим количеством пушек в Дагестан, они в несколько не дель сломают упорство Шамиля.
— Я женщина, и то давно предсказывала тебе это, а ты не верил. Почему же, если ты теперь сам видишь скорый конец Шамиля, почему же не уходишь, пока не поздно?
— К чему? Или ты думаешь мне так жизнь дорога? Если бы ты осталась жива, я еще подумал бы устроиться как-нибудь по-новому, по-хорошему, а теперь для чего и голову морочить себе… Во всю мою жизнь я только и любил двух людей — отца моего да тебя, Дуняша. Отец умер, ты умираешь, стало быть, и мне пора… Когда окончательно уверюсь, что моя затея прогорает, — брошусь на штыки, и вся недолга…
— Нет, это не так, — слегка качнула головой Дуня, — совсем не так… Смерть без покаяния, без молитвы — нехорошая смерть… Вот хотя бы про себя сказать… сама смерть зову… рада ей… а в то же время горько на сердце, ох, как горько… Горько, что умираю без покаяния, без причастия… Кабы батюшка мог прийти… благословил бы… напутствовал бы, я и не знаю, как бы рада была; тогда мне смерть, словно мать родная, желанная показалась бы… правду говорю… а теперь? Как подумаю, что ожидает меня не могила христианская, молитвой освященная, а яма, в которую зароют меня как падаль, без креста и молитвы, без свечей и ладана, даже без савана, так сердце и рвется на куски… О, думала ли я когда о таком конце!.. Некому и отходную прочесть… Ты ведь, чай, не умеешь? — спросила она с тревогой и затаенной надеждой.
Николай-бек отрицательно покачал головой.
Дуня тяжело вздохнула.
— Ну, пусть, как Богу угодно, он видит… не по своей вине… Его святая воля… Помолюсь сама, как умирать буду… я и то все молюсь… лежу одна-одинешенька и все молитвы читаю… Авось Бог сочтет их за что-нибудь.
При последних словах из ее глаз выкатились несколько крупных, тяжелых слезинок и медленно поползли по щекам.
Николай-бек почувствовал, как в горле его что-то защекотало, и он поспешил отвести от лица Дуни свой затуманившийся взгляд.
"Вот она, казнь за все мои злодеяния, — думал он, — началась… что-то еще ожидает впереди…"
В эту минуту ему вспомнились несколько таких же полонянок, захваченных им и его шайкой в набегах на русские поселки и проданных в Турцию и Персию.
Сколько их было за все пять лет, он наверно не помнит. Штук десять, если не больше. Можете быть, некоторые умерли, и, умирая так же вот, как и Дуня, в чужой басурманской стороне, без покаяния и духовного утешения, они проклинали его холодеющими устами, проклинали в последние свои минуты… Дуня не клянет, она любит, она давно простила, но и то каждое ее слово бьет по его душе, как удар молота, в каждом — ему слышится грозное обвинение за непоправимое зло, какое он нанес ей.
Русские под начальством генерала Фези быстро подходили к Ашильтам. После семнадцатидневного марша, беспримерного в летописях войны по тем трудностям, какие им приходилось преодолевать, русские войска 29 мая заняли Хунзах, столицу Аварии. Жители, над которыми Шамиль, как злой коршун, уже распростер было свои крылья, встретили русских радушно, как своих спасителей. Укрепив Хунзах и оставя в нем гарнизон из 5-ти рот при 4-х орудиях, генерал Фези, дав своим войскам всего только пять дней отдыха, 3 июня двинулся на селение Ашильты с расчетом сначала разгромить этот аул и затем взять и разрушить стоявший за ним и считавшийся неприступным аул Ахульго, резиденцию самого имама, где находились вся его семья, казна, боевые запасы и склады оружия.
Не желая подвергать Ашильты и Ахульго бедствиям блокады, Шамиль, собрав цвет своего воинства, занял аул Тилитлю в том расчете, что генерал Фези, оставив в стороне Ашильту, нападет на него. Но Фези был опытный кавказский вояка и не пошел в расставленную ему Шамилем ловушку. Он прекрасно понимал, что штурм Тилитля не принесет ему никакой пользы, а только понапрасну выведет из строя множество людей, чем ослабит и без того не сильный отряд, которым он командовал и которому предстоит совершить еще много трудных подвигов. Выходя из этого соображения, Фези, не обращая внимания на Тилитли, продолжал свое наступление к Ашильтам, а чтобы обеспечить свой фланг от нападения Шамиля, выставил против него подполковника Букчиева с тремя батальонами, пятью орудиями, командою казаков и казикумыхскую и мехтулинскую милицию. Видя, что русские, заняв позицию перед Тилитлей, не предпринимают, против своего обыкновения, никаких нападений, Шамиль сначала недоумевал, и только когда посланные во все стороны лазутчики привезли ему известия о фланговом движении генерала Фези прямо на Ашильту, имам понял, что он одурачен. Он пришел в ярость и тотчас же отдал приказание двинуться на отряд Букчиева, чтобы, сломив его, напасть на тыл генерала Фези. Не решаясь днем атаковать хорошо защищенную позицию русских, горцы дождались ночи и с 7-го на 8-е стремительно обрушились с втрое большими силами на русских.
Тихо, едва ступая обутыми в мягкие чувяки ногами, словно тени, неслышно скользили передовые горцы в надежде напасть на отряд врасплох, но как ни ловки, как ни осторожны были татары, им не удалось обмануть слух и глаз кавказского солдата. Не успели они приблизиться на оружейный выстрел, как уже были замечены людьми одного из секретов, далеко выдвинутых вперед для наблюдения за неприятелем.
Секрет этот под начальством офицера, поручика Кострова, неудачная любовь которого к Ане погнала его в отряд, состоял из полувзвода охотников, людей бывалых, обладавших тонким слухом и орлиным зрением.
— Слышите, ваше благородие, — обратился к поручику старик взводный с седыми усами, внимательно преклоняя ухо к неприятельской стороне, — слышите, чакалки воют?
— Ну что ж, что воют, и пускай их воют. На то они и чакалки, чтобы выть, буркнул в ответ унтеру всегда угрюмый Костров.
Взводный лукаво усмехнулся.
— Вы думаете, ваше благородие, это чакалки? — тем же шепотом, наклоняясь к самому уху офицера, спросил взводный.
— А кто же, по-твоему?
— А не иначе, как "он", гололобый, значит, — таинственно шепнул ундер, — это передовые абреки перекликаются.
— Почему ты думаешь? — усомнился Костров.
— Тут и думать нечего. Кого хотите из наших стариков спросите, да вот хоть Левчука. Левчук! — чуть слышно позвал взводный. — Поди сюда, — слышишь — воют, кто это будет, как ты думаешь: чакалки или татары?
— Должно, татары, — равнодушно произнес Лев-чук, здоровый детина с лицом круглым и красным, как сайка, — больно ровно перекликаются, у чакалок такой переклички не бывает.
Костров почувствовал то легкое и приятное волнение, какое испытывает человек не трусливый перед еще неизвестной, грозно надвигающейся опасностью. Впереди него, скрываясь во мраке ночи, наполняя его пустоту, двигались толпы врагов. Сколько их — неизвестно, во всяком случае, несравненно больше, чем у него, Кострова. Может быть, они уже близко, каждую минуту из мрака могут выскочить страшные папахи, с шашками наголо и кинжалами в зубах…
Успеем ли вовремя заметить их, чтобы, дав залп, успеть отступить к своим силам, под прикрытие орудий?..
Костров приникает ухом к земле, и чудится ему, словно где-то впереди тихо и осторожно ползет огромная змея, шурша брюхом по камням. С каждой минутой шорох становится яснее… Нет сомнения, это подбираются горцы. Костров оглядывается, хочет предупредить своих, посмотреть, не спит ли кто; но никто не спит и предупреждать некого. Десятка полтора голов приподнялись над землей и, застыв в неподвижных позах, чутко прислушиваются. Глаза широко открыты, дыхание задержано, слух напряжен до последней степени, руки крепко держат шейки ружейных прикладов, а шорох все ближе и ближе… словно тень, колеблясь и волнуясь, проползла по земле…
— Пора, ваше благородие, — говорит взводный, но Костров не столько услыхал, сколько понял по движению губ то, что сказал ему солдат. Он вторично оглядывается. Надо отдать приказание изготовиться к залпу… Но и вторично поручик убеждается, что ему не о чем заботиться. Люди сами все знают. Без команды, без слов, каждый из них уже приложился, навел свое ружье на намеченную им цель и терпеливо ждет команды.
Костров поднял руку.
— Пали! — неожиданно громко, как на плацу, командует он…
Резвый, оглушительный залп покрывает его голос, и тотчас же, как бы вторя ему, вправо и влево загремели залпы других секретов. Одновременно с этим впереди раздаются громкие крики и стоны. Горцы поняли, что они открыты, теперь им незачем скрываться, надо было спешить, и вот, оглашая тишину неистовым воплем "Алла! Алла!", несколько тысяч ног с шумом, похожим на гул воды, прорвавшей плотину, бросились на передовые секреты русских; но последние уже успели отступить и соединиться с главными силами, быстро становившимися в ружье. Через минуту уже по всей линии закипел ожесточенный бой. Сдвинув папахи на затылок бритых голов, подобрав полы черкесок и засучив рукава, мюриды бросились, как слепые, на русские ряды с пронзительными воплями, стараясь прорвать стальную стену штыков, но это им не удалось. Плотно прижавшись плечо к плечу, ни на минуту не теряя своего хладнокровия и спокойствия, солдаты дружно встречали их бешеные натиски и отбрасывали назад. Битва напоминала бешеный поток, с ревом и воем несущийся на гранитный утес. Глядя на бег волн, на их яростный прибой, казалось, что в следующую минуту они смоют, опрокинут каменную глыбу, стоящую на их пути, и победно разольются по долине; но проходили минуты, часы, волны ревели, разлетаясь в мириады тяжелых, как свинец, брызг, разбрасывая кругом хлопья пены, а гранитные острые утесы по-прежнему стояли незыблемы, только слегка содрогаясь под могучим напором разбушевавшейся стихии.
Неоднократно возобновляли горцы свои атаки, но, несмотря на всю свою храбрость, они всякий раз были отражаемы и рассыпались во все стороны, едва успевая подобрать своих раненых и убитых. Увидя это, Ташав-Хаджи, Сурхай, Наулла-бек и другие любимцы Шамиля бросались навстречу расстроенным беглецам, останавливали их, собирали вокруг себя и, воспламенив несколькими горячими фразами, снова вели на бой. Мюриды шли, распевая предсмертные молитвы, потрясая шашками и кинжалами и оставляя на своем пути десятки убитых и раненых. Ни пули, ни картечь не останавливали их, они быстро добегали до наскоро выведенных окопов, но тут их встречала стальная щетина штыков, о которую разбивалась вся их энергия.
На рассвете Шамиль сам повел свои утомленные боем полчища. Это была с его стороны последняя по пытка. Увидя впереди себя грозного имама, которого многие из горцев считали святым и неуязвимым для пуль и снарядов, мюриды воспрянули духом. Сердца их усиленно забились, глаза разгорелись, восторг и энтузиазм охватил их. Неистовый вопль потряс многотысячную толпу, и вся она, как один человек, ринулась вслед за своим вождем. Пешие обгоняли конных, никому не хотелось быть сзади, о смерти не думал никто.
Пригнувшись к голове коня, с развевающимися концами кисейной повязки на черной папахе, размахивая шашкой, полученной им в дар от персидского шаха, Шамиль вихрем носился перед рядами своих воинов, громким голосом разжигая в них мужество, суля блаженство в раю и победу над гяурами.
В русских рядах его тотчас заметили, и сотни стрелков, старательно прицеливаясь, открыли по нем учащенную пальбу; но словно бы в подтверждение созданной легенды о заговоре, ни одна пуля не коснулась имама. Снаряды лопались около него, на мгновенье застилая его дымом и пылью, но он продолжал оставаться невредим.
— Ишь, проклятый, заговоренный, и пули-то его не берут! — перешептывались солдаты, суеверно осеняя ружье крестом и снова старательно прицеливаясь.
На этот раз натиск горцев был особенно дружен и стремителен. Первые ряды их уже вскочили на вал и ринулись на русских. Одно орудие, стоявшее с краю и не успевшее отъехать назад, было окружено, горцы облепили его, как мухи; несколько человек прислуги, отбивавшиеся банниками и тесаками, полегли до одного; находившееся вблизи в прикрытии пехотные солдаты рванулись было на выручку, но были отброшены…
Шамиль, орлиным взглядом издали заметивший удачу своих, помчался к ним сломя голову; захват орудия, о котором он так мечтал, чрезвычайно обрадовал его, он уже отдал приказание скорее оттащить пушку назад, но в эту минуту, словно вынырнув из сплошного дыма, окутывавшего всю окрестность, вылетела сотня казикумыхской милиции под предводительством молодого красивого Нафтул-хана. Завидя заклятого врага своего рода, Нафтул взвизгнул от бешенства и, припав к луке седла, бросился сбоку на Шамиля. Имам вовремя заметил юношу. Презрительная улыбка искривила его тонкие губы, глаза мрачно сверкнули; сильной рукой рванув повод, он круто повернул своего коня и грудь с грудью встретился с Нафтул-ханом. Пронзительно лязгнули скрестившиеся клинки… Шашка вылетела из руки Нафтул-хана, но он не растерялся, обхватил одной рукой Шамиля за талию, другою выхватил кинжал и занес над головою, готовясь глубоко всадить его в грудь имама. Шамиль понял опасность; собрав всю свою богатырскую силу, он схватил Нафтул-хана за горло и так крепко сжал железными пальцами, что у того рука бессильно опустилась и лицо побагровело.
— Щенок, за то, что, будучи сам мусульманином, ты осмелился поднять руку на верного слугу Аллаха, себя постигнет жестокая казнь! — грозно крикнул имам и, сбросив полузадохнувшегося Нафтул-хана с седла, добавил, обращаясь к окружившим его мюридам: — Возьмите этого пса, и пусть он ждет своей участи!
Мюриды набросились на молодого хана, обезоружили его, связали арканами и поволокли из свалки. Гем временем казикумыхцы и мехтулинцы, пользуясь своим превосходством в числе, рассеяли горцев, завладевших орудием, и погнали назад.
На других пунктах мюриды тоже были отбиты. Сначала они отступали медленно, по скоро отступление перешло в бегство. Шамиль попробовал было остановить бегущих, он заскакал им наперерез и грозным голосом принялся кричать, чтобы они остановились; но на сей раз даже его голос был бессилен прекратить панику, овладевшую горцами. Не слушая своего имама, забыв о блаженствах, ожидающих их на том свете в объятиях прекрасных гурий, они бежали, соперничая один перед другим в быстроте своих ног, бросая оружие, забывая раненых.
Русские, понимая всю важность не дать опомниться оторопевшему врагу, стремительно бросились в погоню, поражая бегущих и тем увеличивая панику. Казикумыхцы, увидя своего хана увозимым чеченцами, яростно пустились за ними вдогонку и скоро настигли и окружили их… Началась отчаянная сеча. Наконец, горцы не выдержали и бросились во все стороны, спасаясь поодиночке кто куда. Милиционеры, оглашая воздух радостными криками, бросились к своему хану, оставленному врагами сидящим на лошади с ру ками, связанными за спиной, но, когда они взглянули ему в лицо, крик мщенья и горести вырвался из груди верных нукеров. Лицо молодого хана было залито кровью, вместо глаз чернели две кровавые раны, уши были отрублены вместе с носом… Недавний красавец, полный жизни и отваги, был безжалостно превращен в чудовище… Принужденные покинуть его, горцы жестоко искалечили хана, нарочно оставив ему жизнь.
Победа русских была полная. Горцы бежали без оглядки, не думая больше ни о каком сопротивлении. Увидя, что дело проиграно, и не имея возможности остановить движение русских на Ашильту, Шамиль, собрав остатки своего разбитого войска, поспешил в Ахульго, предоставив Ашильту ее печальной судьбе.
На другой день, 9-го июня, генерал Фези подошел к аулу, в котором оставалось еще свыше двух тысяч защитников, поклявшихся лучше умереть, но не покориться.
По своему положению Ашильта представляла из себя весьма серьезную твердыню, взять которую было далеко не легко. Построенный на обрыве амфитеатром, аул издали казался как бы гигантской лестницей, у которой каждая ступень была хорошо укреплена и защищена саклями, обращенными в маленькие крепости. Справа возвышалась отвесная вершина Бетлинской горы, слева низвергался водопад, образовавшийся из небольшой, но глубокой и быстрой речки, перейти которую в этом месте не представляло никакой возможности.
Генерал Фези прекрасно сознавал, насколько будет трудно для его немногочисленного отряда штурмовать такие сильные позиции, защищаемые доведенным до отчаяния, исступленным врагом, но он твердо верил в доблесть русского солдата и, не колеблясь ни минуты, отдал приказ начинать штурм.
Николай-бек сидел в комнате Дуни, которой было сегодня особенно плохо. С утра она несколько раз впадала в забытье и начинала бредить. Прислушиваясь к ее неясному бормотанию, он чувствовал по временам нестерпимую тоску, от которой его сердце болезненно сжималось. В своем бреде Дуня то жалобно звала отца и мать, то, радостно улыбаясь, болтала с воображаемыми подругами. Иногда лицо ее вдруг принимало пугливое выражение, в ее больном мозгу вставали картины разгрома родной станицы и похищения… Она начинала метаться и отчаянным голосом вопить: "Спасите, спасите!" Изредка среди хаоса всех этих беспорядочных фраз Николай-бек слышал свое имя, повторяемое ласковым голосом. Он наклонился к самому лицу молодой женщины, думая, что она зовет его, но Дуня глядела на него широко открытыми глазами, очевидно, не узнавая…
Вдруг она затихла, перестала болтать и замерла. Прошло с полчаса времени. Николай-бек сидел не подвижно, устремив на больную пристальный взгляд и стараясь угадать, спит ли она или нет. По временам ему казалось, что это начало смерти, и он с тревогой ждал наступления агонии, но вдруг умирающая открыла глаза. Они были у нее совершенно ясны и осмысленны. Посмотрев в лицо Николай-бека, Дуня слабо улыбнулась.
— Сегодня я умру, — едва шевеля губами, произнесла она, — прощай, мой дорогой… Ты напрасно сидишь здесь… Уходи. Скоро придут русские, я вижу их. Как ты думаешь, будет с ними священник или нет? — добавила она вдруг, тревожно вглядываясь в лицо Николай бека.
— Конечно будет. В каждом большом отряде есть священник, — поспешил успокоить ее Николай-бек.
Дуня радостно улыбнулась.
— Ах, дай-то Бог, — набожно перекрестилась она, — тогда мне было бы совсем легко…
Николай-бек промолчал. Для него приход русских угрожал бедою, но ради Дуни, чтобы облегчить ее предсмертную муку, он был готов хоть на смерть.
В эту минуту чья-то смуглая ручка откинула край паласа, заменявшего дверь, и в комнату глянуло встревоженное красивое личико молодой татарки. Это была Алимат — жена Николай-бека, роза Дагестана, первая красавица Ашильт.
— Господин, — робко произнесла она, обращаясь к мужу и бросая в то же время испуганные взгляды на лежащую с закрытыми глазами и вытянутым лицом Дуню, — господин, на сторожевой башне машут значком; русские близко, что нам делать?
Николай-бек равнодушно посмотрел на жену, мысли его были далеко, и он, казалось, не понял ничего из слов Алимат. Та подождала с минуту и затем повторила свой вопрос, но с большей настойчивостью. На этот раз Николай-бек сердито взглянул на нее и отрывисто прикрикнул:
— Не мешай, пошла вон. Трусиха!
Алимат сердито сдвинула свои густые брови, глаза ее сверкнули.
— Господин, — с достоинством произнесла она, — горе помутило тебе разум. Алимат никогда не была боязливой, в этом ты мог убедиться не раз. Если я пришла спросить тебя, что мне делать, то не ради себя, а ради сына и дочерей… Если русские возьмут аул, они убьют их или, что еще хуже, возьмут к себе и обратят в христианство… Я не допущу этого и лучше сама зарежу всех троих, чем отдать гяурам, так и знай.
Алимат произнесла эти слова грозным голосом, очевидно, рассчитывая встревожить ими Николай-бека, но, к большому ее удивлению, тот остался совершенно равнодушен к ее угрозе.
— Ступай, — повторил он, махнув рукой, — и делай как знаешь.
Алимат, меньше всего ожидавшая подобного ответа, на минуту как бы оцепенела от изумления и гнева, но скоро опомнилась и голосом, в котором слышались слезы и едва сдерживаемое бешенство, пронзительно крикнула:
— Хорошо, я уйду, оставайся с твоей проклятой гяуркой, чтоб черт вынул ей душу, но помни, что от ныне ты мне больше не муж и я не жена тебе! Я отрекаюсь от сакли твоей и от ложа твоего!
Произнеся эту формулу мусульманского развода, Алимат плюнула и выбежала вон… Через минуту на дворе послышались ее глухие рыдания.
Дуня открыла глаза и укоризненно поглядела на Николай-бека.
— Зачем ты с ней так? — тихо проговорила она. — Алимат любит тебя сильно, я знаю, она несколько раз говорила мне об этом; хоть и басурманка, а все же мать твоих детей; поди, приласкай ее, утешь… нехорошо за любовь платить злом… Разве она в чем-либо виновата?..
— Никто ее ни в чем и не винит, а к чему она лезет ко мне с расспросами в то время, когда у меня сердце кровью исходит… Что мне за дело до нее и до всех гололобых, когда ты, моя единственная радость, мое последнее утешение в жизни, собираешься покинуть меня… Она вот боится прихода русских, а я, напротив… пусть придут, я с места не двинусь, так вот и останусь сидеть подле тебя… убьют — один конец.
В это мгновенье, точно в ответ на его тайные думы, глухо зарокотал пушечный выстрел, за ним другой, третий… Вскоре к орудийной пальбе присоединилась резкая трескотня ружей. Аул ожил. Раздались пронзительные вопли. Грозное пение мюридов сливалось с плачем женщин и детей.
— Алла-иль-Алла-Магомет-расуль-Алла! — несся со всех концов аула душу надрывающий вой фанатиков. Ружейная пальба усиливалась. Битва разгоралась подобно костру.
Подле дома упал снаряд и с громким, отрывистым треском лопнул; несколько осколков хлестнуло по стене… Вслед за ним разорвался другой, но немного дальше; третий лёг на крышу сакли, но не разорвался… От беспрерывной пальбы воздух сотрясался и дрожали стены домов.
Откуда-то издалека донесся глухой не то ропот, не то гул.
Настороженное ухо Николай-бека распознало крики "ура", которые то затихали, то вспыхивали с новой силой.
По мере того как шел бой, положение защитников аула становилось все труднее и труднее. Теснимые русскими, мюриды медленно отступали, переходя с крыши на крышу и забираясь все выше и выше. Среди кучей нагроможденных сакль, узких полутемных улиц, образующих мрачные лабиринты, на крышах домов и в глубоких подземельях шла беспощадная резня. По мере того как русские проникали все дальше и дальше в центр аула, бой становился ожесточенней и скоро, утратив общий характер и порядок, разбился на множество групп. В одном месте русские теснили горцев, сбрасывая их с крыш ударами прикладов и штыков, стреляя в теснящиеся в узких проходах кучи, десятками укладывая их один на другого; в другом конце, напротив, мюриды торжествовали победу. Окружив многочисленной толпой зарвавшихся солдат, они с визгом и воем бросались на них с кинжалами и шашками и, оглашая воздух торжествующими воплями, рубили им головы и с неистовым злорадством топтали ногами еще теплые, конвульсивно поеживающаяся тела.
Стрельба почти прекратилась. Резались холодным оружием грудь с грудью, плечо с плечом. По ка в верхних, уже занятых русскими ярусах сакль шел ожесточенный бой, из ущелья, штыки наперевес, бежали все новые ряды солдат. Лица у всех были красные, потные, возбужденные, глаза широко рас крыты, и в них горел огонь ненависти и сильная жажда крови. На бегу солдаты хрипло кричали что то такое, чего нельзя было даже разобрать… "А-а а-а-а-а-а…" — протяжным зловещим стоном стояло над толпой всех этих озлобленных, озверелых людей. Достигнув первых рядов сакль, они торопливо лезли на стены, подсаживая один другого, срываясь, падая, снова вскакивая на ноги, повинуясь одному мощному призыву: вперед, вперед! Иногда из какой-нибудь по кинутой неприятелем сакли раздается одиночный выстрел. Это обрекший себя на смерть, притаившийся мюрид выпускает последнюю сбереженную им пулю. Ближайший солдатик схватывается за грудь, лицо его мертвеет, глаза дико, бессмысленно вытаращиваются, он хочет что-то крикнуть, но вместо того из спертого горла вырывается протяжный стон, и солдат валится вниз, под ноги товарищам, которые в пылу своем не видят даже его и грубо топчут тяжелыми, окровавленными подошвами… Вот из подземелья выходят два абрека, по видимому, безоружные; они падают на колени и умоляюще простирают руки в знак покорности. Несколько солдат бросаются к ним, желая захватить живьем, но в ту минуту, когда они уже совсем близко от мюридов, те с быстротою молнии вскакивают на ноги, в руках их неведомо откуда взявшиеся клинки… С злобным криком кидаются горцы на оторопевших солдат… несколько взмахов вооруженных кинжалами рук, и вокруг мюридов уже корчатся на земле с перерезанными горлами, вспоротыми животами и грудями их слишком доверчивые враги; но на смену павшим солдатам появляются новые, со всех сторон бросаются на вероломных горцев и буквально разрывают их штыками на части.
Как река, прорвавшая плотину, разливаясь все шире и шире, затопляет мало-помалу окрестные луга, так и русские войска, выбив горцев из первых ярусов и завалов, разлились по всему аулу, оттесняя горцев и заставляя их отступать перед своим губительным натиском.
Николай-бек внимательно прислушивался к шуму битвы и старался угадать по нем о результатах боя. Скоро для него стало ясным, что аул захвачен и обречен на гибель. С каждой минутой русские голоса становились все громче и громче, они раздавались уже подле самой сакли… Встревоженная шумом, Дуня опять впала в забытье и металась на своем матрасе, выкрикивая непонятные слова и целые фразы… Вдруг занавеска, служившая дверью, сильно колыхнулась, раздался топот нескольких ног, хриплые голоса, ругательства, и через минуту в комнату ворвались несколько человек солдат. Лица их были измазаны кровью. Кровь струилась по их штыкам и ружейным дулам, они были разгорячены боем и пьяны от убийства, глаза дико блуждали, а пересохший рот выкрикивал бессмысленные ругательства.
Впереди всех находился седой унтер с Георгиевским крестом на мундире; его старческое лицо с седыми усами и клочками бровей над глубоко впавшими глазами было искажено, жилы, как веревки, надулись на лбу, он дико кричал какую-то бессмыслицу, призывая кого-то для чего-то на помощь. Увидя Николай-бека, старик издал глухой крик, похожий на рев быка, и наклонив вперед штык, кинулся на Николай-бека. Тот вскочил и, ловким ударом шашки отклонив направленный прямо в грудь ему штык, крикнул гневным и властным голосом:
— Дурак, куда лезешь, не видишь разве, что здесь лежит умирающая, православная!
Этот неожиданный оклик, правильная русская речь Николай-бека сразу образумили унтера.
Он опустил ружье и недоумевающе оглянулся. Ворвавшиеся с ним солдаты сделали то же. Наступила мертвая тишина, среди которой ясно и отчетливо раз дались слова умирающей:
— Братцы, — тихо и ласково произнесла Дуня. — Не проливайте крови, дайте мне умереть спокойно… А нет ли священника… голубчики, родные, Христом Богом молю, приведите священника… истомилась душа моя… изныла… тяжко мне… ох, тяжко!
При этих словах за минуту перед тем озверелые, помышлявшие только об убийстве солдаты сразу опомнились. Выражение неистовой злобы сбежало с их лиц, уступив другому, более высокому и одухотворенному.
— Кто ты такая, страдалица Божья? — первый спросил унтер, подходя к Дуне и участливо присаживаясь подле нее на корточки.
— Из Назимовской станицы, — тихим шепотом отвечала та. — Попа Андрея Бождарова дочь…
— Знаю, это из той станицы, что три года тому назад горцы разорили. Ты, стало быть, все время в плену была? Ах ты, моя сердечная, горемычная… больна, стало быть?
— Умираю… священника… Богом молю, священника!..
— Ишь ты, что ж нам с тобой делать? — вопросительно посмотрел унтер на остальных солдат, без шапок столпившихся в углу. — Жаль сердягу, а помочь как — не знаю, — раздумчиво добавил он.
Остальные солдаты хранили глубокое молчание. Лица их были сосредоточены, и на них было яр ко написано выражение сострадания к умирающей и особенное чувство почтения к уже склонившейся над изголовьем смерти. Те самые люди, которые сами только что сеяли смерть и в свою очередь ежеминутно готовы были умереть, теперь благоговейно стояли с серьезными лицами, ни единым словом не нарушая торжественность минуты.
— Вы, братцы, вот что сделайте, — выступил Николай-бек, на которого никто не обращал внимания. — Возьмите ее с матрасом и снесите к резервам… пусть священник исповедует ее и приобщит; когда умрет, похороните по-христиански. Этим вы большое добро и угодное Богу дело сделаете. Вам Господь за то удачу и счастье пошлет.
— Что ж, пожалуй, ты прав, — согласился унтер. — Снесем, братцы, что ли? — обратился он к солдатам.
— Отчего же не снести, можно, — заговорили те, — самое разлюбезное дело будет… иначе ничего не придумаешь… Ну, берись, что ли, за концы, понесем.
Четыре солдата бережно взяли за концы матрас, на котором лежала Дуня, и двинулись из комнаты.
— И легкая же, братцы, — не удержался кто-то из них. — Кажись, один и то бы унес не весть Бог куда.
Когда все вышли, Николай бек машинально двинулся вслед за ними. На дворе унтер, шедший с ним рядом, вдруг словно что вспомнил. На лице его мелькнуло тревожное выражение, он пристально воззрился на Николай-бека и с беспокойством спросил:
— Постой, брат, как же так, а ты сам кто?
Этот вопрос сразу заставил Николай-бека опомниться. Он понял страшную опасность, угрожавшую ему. Смерти он не боялся, но попасть на виселицу или на каторгу вовсе не входило в его планы.
— Кто я такой? — переспросил Николай-бек, нарочно замедляя шаг, чтобы дать отойти подальше солдатам, несшим Дуню. — Кто я такой? А тебе зачем знать?
— Ты не чечен, сознавайся! — допрашивал унтер, наступая на Николай-бека.
— Нет, чеченец. Почему ты думаешь, что я не чеченец? — приостановился Николай-бек.
— Лицо у тебя не татарское и речь не та; ты русский, дезертир. Признайся? — допытывался старик, тоже останавливаясь и не замечая, что его солдаты, завернув за угол, исчезли у них из виду.
— А если и русский, тебе какое дело? — спросил в свою очередь Николай-бек и затем добавил решительным тоном: — Послушай, старик, ты только что сделал доброе дело для моей жены, а потому я не могу заплатить тебе злом за добро. Ты в моих руках. Смотри, твои ушли, а я несравненно сильней тебя, моложе и ловчее, со мной тебе не тягаться, ступай подобру-поздорову, понял?
— Кто ты такой?.. Не стращай, не испугаюсь! — запальчиво закричал унтер, снова приходя в боевое раздражение и хватаясь за ружье.
— Кто я такой? — гордо переспросил Николай-бек. — Изволь, я скажу. Я наиб Шамиля, знаменитый Николай-бек, за которого посулена тысяча рублей за мертвого и три — за живого, вот кто я!
Унтер на мгновенье было опешил, но тотчас же опомнился.
— А, так вот ты кто! Сдавайся, коли так! — закричал он, бросаясь на Николай-бека и угрожая ему штыком.
— Старый дурак! — сердито закричал тот. — Если бы я не был тебе благодарен, ты бы отсюда не вышел живой; не тебе, старой крысе, взять Николай-бека! Прочь, пока жив!
С этими словами Николай-бек ловко схватил ружье за направленный на него штык, вырвал его из рук унтера и, оттолкнув его прикладом в грудь, грозно крикнул:
— Марш отсюда! Еще минута, и будет поздно!
Увидев себя обезоруженным, старик унтер свирепо оглянулся, как бы ища другого орудия; отступать, очевидно, было не в его правилах.
За соседней стеной раздались крики и голоса солдат. Унтер-офицер метнулся в ту сторону.
— Ребята, ребята! — завопил он неистовым голосом. — Сюда, ко мне, сюда!
— Молчи! — закричал Николай-бек, замахиваясь на него шашкой, но было уже поздно.
Солдаты услыхали призыв, и раньше, чем Николай бек мог подумать, что ему делать, из соседнего двора, один за другим, через низенькую стену перевалилось несколько человек солдат.
— Ребята, хватайте его живьем, это важный преступник, Николей-бек! — задыхающимся голосом крикнул унтер, в запальчивости без всякого оружия бросаясь на Николай-бека.
Солдаты, из которых многим знакомо было имя знаменитого дезертира, с криками устремились вслед за унтером, простирая вперед руки, готовые схватить Николай-бека, но тот с быстротой кошки отпрянул в угол и, прижавшись там, выхватил шашку.
— Прочь! — закричал он громким голосом. — Первому, кто подвернется, снесу голову.
Солдаты инстинктивно попятились, но тут же сообразив, что их десятеро против одного, снова кинулись вперед.
Николай-бек взмахнул шашкой, и ближайший из нападавших с глухим стоном повалился навзничь; из разрубленного черепа широким и густым потоком полилась кровь, заливая лицо и грудь убитого.
— Коли его штыком в ноги! — закричал унтер, и тотчас же вслед за этим криком два штыка глубоко вонзились в ноги Николай-бека выше колен; в то же время на голову его обрушился оглушительный удар прикладом…
Искры посыпались из глаз Николай-бека, какие-то зеленые и красные круги медленно поползли в воздух, в ушах зазвенело, и он, выронив шашку, тяжело упал на землю.
Солдаты бросились к нему, но почти одновременно из дверей сакли один за другим выскочило несколько мюридов.
— Алла, Алла! — вопили они, устремляясь на солдат. Те приняли их на штыки. В узком, тесном дворике завязалась рукопашная схватка. К выбежавшим раньше мюридам присоединились еще, солдаты отступили, но продолжали стойко отбиваться.
Из соседней сакли, сзади них, показалась новая толпа абреков, и впереди всех Иван и Филалей. Иван, узнав, что Николай-бек остался в сакле подле Дуни, наскоро собрал самых отчаянных головорезов и с ними поспешил на выручку своего начальника и благодетеля.
Положение солдат стало критическим. Окруженные со всех сторон, припертые к глухой стене, они отбивались, не надеясь на спасение, а только думая о том, чтобы как можно дороже продать свою жизнь.
Вращая бешено глазами и изрыгая самые грубые ругательства, Филалей с высоко поднятой шашкой бросился в самую свалку. Он был ужасен. Рыжий, с багровым лицом, разъяренный, гигант ростом, он неистово крошил налево и направо своей огромной тяжелой шашкой; он осатанел при виде крови и потерял всякое самообладание.
— А, вот вы где, вот вы где! — бессмысленно хрипел он, грудью наваливаясь на штыки.
— Братцы, а ведь это наш, русский, беглый! — раздался среди солдат молодой, глубоко негодующий голос. — Постой же, анафема!
Молодой солдат с бледным, нахмуренным лицом поднял ружье и в упор прицелился в лицо Филалея. Грянул выстрел. Гигант тяжело качнулся, как дуб, подрубленный под корень, взмахнул еще раз-другой шашкой и, заливаясь кровью, упал мертвый под ноги сражавшимся. Тем временем Иван поднял находящегося в бессознательном состоянии Николай-бека и при помощи других мюридов вытащил его из свалки. Пронеся через саклю на другую сторону, они положили тело Николай бека через лошадь и, поддерживая его со всех сторон, помчались из аула. На самом выезде они попали под выстрелы бежавших им наперерез солдат, но ни одна пуля не задела беглецов, и они, благополучно выбравшись из аула, понеслись к черневшему вдали лесу.
Аул был во власти русских. Напрасно часть защитников, самых отчаянных и непримиримых, собралась на ближайшем хребте и оттуда несколько раз бросалась в атаку, думая выбить русских из занятых ими позиций, — эти безумные попытки кончились для них гибелью. Предводительствуемые муллами, выкрикивавшими пламенные речи, распустив по плечам концы повязок на своих папахах в знак обречения себя на смерть, распевая предсмертную молитву, шесть раз кидались горцы на русских, но, едва достигнув первых сакль, гибли под ударами штыков, поражаемые залпами в упор…
Наконец, всякое сопротивление было сломлено. Большинство защитников Ашильты полегло мертвыми и тяжело раненными, только меньшей части удалось спастись. Оставшиеся в живых разбежались по трем направлениям. Одна партия ушла в аул Чиркат, перейдя предварительно по мосту через Акдийское Койсу и затем сжегши его, другая направилась в горы, вдоль правого берега реки, и третья — спаслась в замке Ахульго.
Русские, оставшись хозяевами Ашильты, принялись деятельно разрушать его, предавая огню все то, что только могло гореть. Целые груды трупов, среди которых было немало женщин и детей, наполняли узкие улицы и сакли. Особенно много их было вокруг мечети. Между ними общее внимание привлекал труп рослого, белого как лунь муллы, лежавшего навзничь, с рукой, протянутой к небу. Лицо его было спокойно и торжественно. Пуля, пробив ему сердце, уложила его почти мгновенно. Подле муллы, немного боком, с лицом, повернутым в сторону, откуда шли русские, лежала молодая женщина дивной красоты; крошечная рука ее, рука ребенка, судорожно сжимала рукоять окровавленного кинжала; у ног молодой женщины, распростертые один против другого, виднелись три детских трупа, мальчика и двух девочек, из которых старшей было около четырех лет, а младшей едва ли минуло два-три месяца. У всех троих горла были перерезаны так глубоко, что головки едва держались на затылочных ледекулах и костях позвоночника. Молодая красавица была Алимат, роза Дагестана и жена Николай-бека. Она исполнила свое обещание, и когда русские окружили мечеть, где собрались женщины и дряхлые старцы, она собственноручно зарезала своих детей и затем, махая окровавленным кинжалом, как безумная кинулась сверху на штыки поднимавшихся по крутизне солдат. Впрочем, не одна Алимат поступила так. Многие из женщин, ослепленные фанатизмом и ненавистью к русским, на их глазах убивали своих детей и затем или бросались на штыки, или закалывались, или прыгали в пропасть и разбивались о камни, торчавшие внизу. Гордые жены и дочери гор предпочитали мучительную смерть позорному плену в руках неверных собак-христиан.
За время своего плена Спиридов сильно ослабел здоровьем. Эта слабость выражалась у него полным упадком энергии и сонливостью. Он по несколько раз в день впадал в глубокий сон, похожий на летаргию, после которого чувствовал себя еще более ослабевшим.
В то утро, когда русские подходили к аулу Ашильты, с Петром Андреевичем приключился один из таких припадков. С членами, крепко скованными мертвенной неподвижностью, со стороны глядя, его легко можно было принять за труп; даже сердце едва билось, но в то же время сознание не покидало его, он ясно чувствовал свое бытие, и доносившийся извне шум резко отпечатлевался в его мозгу.
Вдруг где-то близко-близко, чуть ли не над самой головой, как ему показалось, что-то прогудело, раз дался глухой удар, треск, визг и свист.
Спиридов хотел подняться и не мог, — члены не повиновались ему; тем внимательнее он прислушивался, недоумевая, что бы значил этот необычайный шум. Так прошла минута, две, может быть, час, может быть, вечность, — во время своих припадков Петр Андреевич терял способность ощущать время, — и внезапно весь аул ожил. Откуда-то снизу зарокотали выстрелы, сначала одиночные, затем все чаще и чаще, в ответ на них загремела пальба в самом ауле. Поднялся вой и стон. Хриплые крики мужчин заглушали голоса воющих женщин и плач детей. Ружейная трескотня разгоралась, послышались отдаленные, едва уловимые ухом, раскаты вспыхивающего "ура"…
Спиридов понял, что на аул напали русские… Он вторично хотел вскочить на ноги, но опять не был в состоянии двинуть хотя бы одним членом. Между гем гул битвы быстро приближался. В общем хаосе разнородных звуков Спиридов ясно стал различать русские командные слова и возгласы… Сердце его заныло… Каждую минуту русские могли появиться около туснак-хана, а он не мог подать о себе известия ни единым звуком… Вдруг оглушительный грохот потряс тишину тюрьмы: несколько человек ожесточенно били прикладами и камнями по толстым доскам дверей, они с гулом посыпались на пол, дверь слетела с петель, и в туснак-хан ворвалось несколько человек солдат. Попав с яркого солнечного света в полутьму, они в первую минуту остановились ослепленные и, боясь засады, попятились назад, всматриваясь в полутьму туснак-хана.
— Ребята! — крикнул один, очевидно, более других глазастый. — Никак покойник лежит.
— Покойник и есть, — подтвердили другие и с любопытством подошли к Спиридову.
— Ишь, бедняга, худой какой, — ровно скелет.
— Должно, еще недавно померши, не совсем застыл.
— Кто бы это мог быть?
— Похож как бы русский, пленный. По обличию на татарина не смахивает.
— Пожалуй что.
Переговариваясь таким образом, солдаты оглядывали Спиридова со всех сторон, но в это время невдалеке от туснак-хана раздались частые выстрелы и крики. Русское "ура" сливалось с воплями мюридов "Алла-га, Алла-га!"
— Ребята, бьются… наши, ура! — возбужденно крикнули солдаты и опрометью бросились из туснак хана.
Завязавшаяся свалка удалилась; очевидно, горцы не выдержали и бежали, преследуемые русскими. Спиридов лежал по-прежнему недвижим; в нескольких шагах от него валялась сорванная с петель дверь, свежий воздух ласковой струей вместе с солнечными лучами ворвался в угрюмое подземелье, и под влиянием света и тепла Петр Андреевич почувствовал, как тело его начало согреваться, кровь усиленно за билась в жилах и широкой волной прилила к сердцу. Он глубоко, всей грудью, вздохнул, поднял голову и медленно поднялся на ноги. Он был так слаб, что едва мог сделать несколько шагов. Пошатываясь, побрел он из туснак-хана, жадно ловя ртом свежий воз дух; но в ту минуту, как Спиридов уже подходил к выходу, ему навстречу вбежало несколько человек горцев под предводительством Наджав-бека. Старик был в крови, без папахи, в изодранной черкеске, с обнаженной шашкой в руке. За ним следовали его нукеры и мюриды. В одно мгновенье Спиридов был окружен, скручен арканом и вытащен из туснак-хана; несколько рук грубо подхватили его и перебросили через седло… лошади понеслись. Со всех сторон гре мели выстрелы, пули с протяжным свистом бороздили воздух. Спиридов молил Бога, чтобы какая-нибудь из них поразила его. Смерть представлялась ему в эту минуту блаженством. Сквозь грохот ярой битвы всад ники Наджав-бека, отбиваясь от наскакивавших на них то и дело милиционеров и казаков, во всю прыть своих лошадей вынеслись из аула и, обогнув вершину, сломя голову помчались по направленно к Чиркату.
Солдаты принесли Дуню в лагерь, к палатке, где находились раненые и где был устроен перевязочный пункт.
Положив ее под чинарой, один из носильщиков побежал за священником.
Отец Никодим, седой, но еще бодрый старик, был один из тех истинных пастырей Православной церкви, о которых до сих пор живут среди старых кавказцев добрые воспоминания; под скромной оболочкой бесхитростного, мало ученого человека он хранил великую душу, горячую, непоколебимую веру в Бога и искреннюю любовь к ближнему.
Состоя при отряде, отец Никодим делил все трудности и опасности похода. Не думая нисколько о себе, готовый всегда к смерти, он нередко, в самые опасные минуты, с крестом в руках ободрял живых, утешал умирающих. Его старая ряса носила на себе следы прострелов, но он скромно умалчивал об этом, не придавая таким, по его мнению, пустякам никакого значения.
Узнав, что его зовут к умирающей женщине, вырученной из плена, отец Никодим тотчас же направился к ней со всею поспешностью, на которую были способны его старческие ноги.
Дуня издали увидела его, и лицо ее озарилось, на мертвенно-бледных щеках слегка заалел слабый румянец, глаза засветились радостью и на обтянутых губах заиграла счастливая улыбка.
Собрав все свои силы и с трудом приподнявшись на локте, она жадным взглядом глядела на подходившего к ней отца Никодима, в то время как губы ее чуть слышно повторяли:
— Батюшка, батюшка…
В этом призыве было столько выстраданного горя, столько святой надежды на душевное облегчение, столько тихой благоговейной радости, что у доброго отца Никодима слезы навернулись на глаза. Он широко перекрестил умирающую и опустился подле нее на колени.
С трудом, едва переводя дух и делая неимоверные над собой усилия, чтобы не раскашляться, Дуня начала открывать перед пастырем свою душу; она говорила тихо, с остановками, и слова ее глубоко проникали в душу отца Никодима.
— Бедная ты моя страдалица, святая душа, — повторял он изредка, мягко и осторожно кладя свою сморщенную ладонь на голову молодой женщины, — не бойся, все грехи твои давно отпущены за великие твои страдания.
— Батюшка, я за себя не страшусь, — говорила Дуня, — Господь видит мою душу, Он милостив, полагаюсь на Его волю, как Ему угодно будет, так пусть и совершится. Тоскую я о нем, о Николае, что-то будет с ним… Грех страшный на нем, может ли быть прощение такому греху…
— Разве есть такой грех в мире, который бы превзошел милосердие Божие? — наставительно произнес батюшка. — Нехорошо даже сомневаться в этом.
— Знаю, но и в Священном Писании сказано, что всякая вина простится, но не простится хула на Духа Святого. Николай отрекся от христианства, разве это не хула на Духа Святого?
— Нет, — с твердым убеждением произнес батюшка, — это только тяжкое заблуждение… Князь мира овладел его сердцем, возбудил гордость в нем и натолкнул на худое дело. Совершив его, он не похотел искупить заслуженной карой деяния свои, не признал над собой власти государственной и, желая избегнуть наказания, совершил еще худшее преступление.
Как пласт снега, падая с вершины, в падении своем увеличивается и превращается в глыбу, так малые преступления, породив ряд других, превратились в великие… Страшен грех его, слов нет, но все же небольшая песчинка по сравнению с благостью Божьею…
Из твоих слов я вижу, что Николай, о котором говоришь ты, уже познал муки раскаяния, и в этом есть милость Бога: значит, Господь Бог посетил сердце его, разбудил дремавшую совесть и тем приуготовил путь к спасению… Вспомни разбойника, распятого с Христом, он тоже проливал кровь близких своих и много свершил тяжких преступлений, но стоило ему искренне воскликнуть: "Помяни мя, Господи, егда придеши во царствие свое", — и Христос в неизречимой милости своей ответил ему: "Аминь, глаголю тебе, днесь со мною будеши в рай".
Долго говорил отец Никодим, и слова его, как целебный бальзам, проникали в душу Дуни; радостная надежда охватила ее и наполнила блаженством.
— Батюшка, — произнесла она наконец, — благодарю вас, вы открыли мне глаза, теперь я умру спокойно. Ах, как бы было хорошо, если бы когда-нибудь он встретился с вами и мог выслушать от вас такие слова, какие вы говорили мне. Я верю, душа его растаяла бы, как воск, и он чистосердечно раскаялся бы во всех своих заблуждениях.
— Кто знает, может быть, твое желание исполнится. Я тогда передам ему, как сильно любила ты его и пеклась, умирая, о спасении его души.
Дуня улыбнулась.
— Что я любила его, он это знает, — тихо произнесла она, — но вы все-таки, батюшка, скажите.
— Скажу, скажу, — ласково кивнул головой священник тоном, каким добрые дедушки утешают своих баловней-внуков.
К вечеру, в то время, когда войска, штурмовавшие аул, мало-помалу начали стягиваться обратно к лагерю, Дуня умерла. Ее похоронили под тем же чинаром, под которым она испустила свой послед ний вздох. Из опасения, чтобы горцы не осквернили могилы, креста на ней не поставили, но вместо него навалили тяжелую каменную глыбу, на которой досужий мастер грубо выдолбил изображение креста. Камень этот существует и по сей день, отмечая место, где нашла вечное упокоение несчастная страдалица, память о которой давно уже умерла в числе прочих жертв кровавой эпохи, пережитой Кавказом…
После взятия 9 июня 1837 года аула Ашильты генерал Фези устремился на Ахульго, взял его и затем через горный хребет Аракс-Тау, Хунзах и Голотлинский мост достиг Тилитля, где заперся сам Шамиль. Видя невозможность отбиться от русских, подступивших в больших силах и уже начавших штурмовать аул, имам пустился на хитрость, прислал переговорщиков с изъявлением покорности.
Храбрый, энергичный и распорядительный в бою, генерал Фези был в то же время плохой дипломат. Вместо того чтобы отвергнуть всякие переговоры и вести начатое дело до конца, взять приступом аул и там захватить Шамиля в свои руки, он вступил с имамом в сношения и заключил мирные условия. Этим актом генерал Фези от имени русского правительства признал Шамиля духовным и светским владыкою непокоренных нами племен. Этого мало: он был так опрометчив, что принял от Шамиля письмо, в котором между прочим говорилось: "Сие письмо объясняет заключение мира между Российским Государем и Шамилем", а затем: "Чтобы ни с какой стороны не было никакой обиды и измены против другой".
Этим письмом простой чеченский бек, самозваный имам, которого не хотели признать даже некоторые из более знатных ханских родов, как, например, ханы аварские, Шам-хан-Мехтулинский и хан Элисуйский, возвышался вдруг на степень равноправного правителя, заключающего мирный договор с Российским Императором.
Это было непонятное с нашей стороны смирение, но и этим дело еще не кончилось. В Тифлисе, словно желая до дна испить чашу унижения от полудикого горна, надумали уговорить Шамиля явиться в столицу Грузии ко дню прибытия Государя Императора, ожидавшегося на Кавказ, и там лично выразить русскому монарху свою покорность.
Переговоры по сему вопросу взял на себя храбрый из храбрейших, но крайне доверчивый и простодушный генерал Клюки-фон-Клугенау.
12 сентября из русского лагеря были отправлены посланцы в аул Каранай к почетным жителям Бек Лаи-Хилау и Али-беку-Дженка, которые, прибыв 13 числа, в тот же день повезли письмо генерала Клугенау Шамилю, жившему в то время в ауле Чиркат.
Шамиль принял их очень благосклонно, а на пись мо генерала с предложением свидания поспешил ответить полным согласием.
Свидание было назначено на 18 сентября у Гимринского родника, причем Шамиль требовал, чтобы генерал взял конвой всего лишь несколько человек, в свою очередь обещая сделать то же.
Было дивное утро, когда генерал Клугенау с полковником Евдокимовым, впоследствии графом, в сопровождении всего только пятнадцати человек донских казаков и десяти человек жителей селения Каранай подъехал к Гимринскому роднику.
С противоположной стороны показался Шамиль. По правую руку имама ехал один из храбрейших его наибов, Сурхай, погибший геройской смертью два года спустя, а именно 4 июля 1839 года, при обороне башни своего имени, защищавшей доступ в Ахульго.
За Шамилем стройной массой подвигался отряд в 200 всадников отборнейших мюридов. Зеленое священное знамя величественно колыхалось над их голо вами в черных папахах с обмотанной кисеею тульей. Отделанное в серебро оружие ярко сверкало на солнце, горячо выступали сытые, выхоленные кони.
Не доезжая несколько шагов до генерала, Шамиль сделал знак рукою, и вся дружина остановилась как вкопанная.
Имам один выехал вперед, он был без оружия в знак миролюбия своих намерений. Генерал Клуге нау приблизился к нему, остановив свою свиту тотчас же, как Шамиль — своих мюридов.
Слезши с лошадей, оба, Клугенау и Шамиль, уселись на небольшом возвышении, с которого открывался дивный величественный вид на заросшие лесом горы, глубокие ущелья и залитую лучами солнца долину, расстилавшуюся у их ног.
В стороне живописной группой расположились мюриды. Слезши с коней, но не выпуская их из рук, горцы, разбившись на небольшие кучки, расселись на граве лицом к своему владыке, жадно ловя взглядом каждое его движение. Левые руки держали поводья, правые покоились на рукоятках кинжалов, готовые ежеминутно выхватить их.
Несколько ниже, за родником, спешилась свита генерала, в свою очередь исподлобья зорко следившая за мюридами.
К Шамилю присоединились еще два его наиба, в том числе Сурхай. Со стороны генерала был один только полковник Евдокимов. Начались переговоры.
Выслушав предложение генерала ехать в Тифлис представиться Государю и лично засвидетельство вать ему свои чувства верности, Шамиль изъявил свое полное желание предпринять эту поездку, но не иначе как только с согласия своих главных сподвижников: Ташав-Хаджи, Кибит-Магомы и кади Абдурахмана.
Беседа продолжалась более часа. Убедившись, что дальнейшее словопрение не ведет ни к каким результатам, генерал Клугенау поднялся, чтобы возвратиться назад, и вот тут-то и произошло событие, чуть было не окончившееся катастрофой.
В ту минуту, когда Шамиль в ответ на поданную ему генералом руку протянул свою, стоявший подле него наиб Сурхай, ярый фанатик, всеми силами души своей ненавидящий русских, схватил имама за рукав и отдернул в сторону.
— Имаму правоверных, — закричал он, сверкая глазами, — не подобает осквернять себя пожатием руки гяура!
Клугенау, отличавшийся горячностью, вспыхнул, как порох. Он был безоружен, но в его руках находился тяжелый костыль, с которым он, будучи ранен в ногу и страдая от этого, никогда не расставался.
Миг — и костыль генерала уже взвился над головой дерзкого чеченца, в ответ на что рассвирепевший Сурхай, в свою очередь, с проклятиями обнажил кинжал.
Крик бешенства и угрозы потряс ряды мюридов, грозно засверкали на солнце клинки выхваченных из ножен шашек, защелкали торопливо взводимые курки.
Казаки генерала, несмотря на свою малочисленность, смело бросились вперед, чтобы своею грудью защищать начальника и погибнуть вместе с ним.
Еще одно мгновение, и началась бы резня.
К счастью, Шамиль, которого никакие неожиданности не могли заставить растеряться, одной рукой успел задержать уже падавший на голову Сурхая костыль Клугенау, а другой — схватить своего наиба за кисть руки. Одновременно с этим он обернул к мюридам искаженное гневом лицо и, сверкая глазами, громко рыкнул на них, после чего они все разом присмирели.
Евдокимов, в свою очередь, поспешил к забывшему все на свете в своей горячности генералу и принялся умолять его успокоиться, но храбрый генерал, не признавая никакой опасности, продолжал осыпать Сурхая градом отборнейших русских и чеченских ругательств. Насилу Шамилю и Евдокимову удалось разнять разгоряченных противников.
В этом случае Шамиль выказал большое самообладание и, пожалуй, великодушие. Если бы не его энергичное вмешательство, ни один человек из русских не вернулся бы назад живым…
Неудачные при личном свидании переговоры велись еще несколько дней и довершились, наконец, 24 сентября письмом Шамиля на имя генерала следующего оригинального содержания:
"От бедного писателя сего письма, представляющего все дела свои на волю Божию, Шамуила, г. Генералу Клюки. Докладываю вам, что, наконец, я решился не ехать в Тифлис если даже и изрежите меня на куски, потому что я многократно видел от вас измены, всем извесные".
Уже тон этого письма доказывал, насколько Шамиль был далек от мысли добросовестно исполнить данную им всего лишь 5 июля Фези присягу, но тем не менее русские продолжали верить ему и надеялись на его обещания не возобновлять неприязненных действий.
Впрочем, Шамиль действительно притих на время, и конец 1837 года прошел сравнительно спокойно; по крайней мере, со стороны Шамиля не было открытых нападений, что, впрочем, не мешало ему из-под руки сеять, по своему обыкновению, среди горских племен разные невыгодные для русской власти слухи и волновать их, обещая скорую и полную победу над гяурами.
Прискакав в Чиркат, Наджав-бек хотел было ехать далее, но, взглянув на Спиридова, он должен был признать всю невозможность везти его дальше, не рискуя уморить. Опасаясь этого, Наджав-бек решил ночевать и даже, в крайнем случае, остаться еще один день, чтобы дать Петру Андреевичу отдохнуть и немного собраться с силами. Старый бек принадлежал к тем весьма немногочисленным горцам, которые, будучи верными мусульманами, не питали особенной непримиримой ненависти к русским; кроме того, он обладал очень добрым сердцем и по природе своей был крайне миролюбив. Сам лично он весьма охотно бы покорился русским, но близкое родство с Шамилем исключало для него всякую возможность подобного исхода; но и воевать он тоже устал и после падения Ашильты решил уехать в свой аул, затерянный среди неприступных гор. Туда же он надумал пере везти и Спиридова. Он это делал в тех соображениях, что подле себя он мог лучше сберечь пленника, выкуп которого сулил тем выгоды Шамилю; кроме того, у Наджав-бека младший сын находился в плену у русских, и старик не терял надежды выручить его ценой освобождения Спиридова.
Убедись, насколько содержание в туснак-хане гибельно повлияло на здоровье Петра Андреевича, Наджав-бек отчасти по доброте душевной, а отчасти и из расчета решил позаботиться о нем.
Прежде всего, он разрешил Спиридову вымыться, после чего приказал своим нукерам обрить пленнику голову по-чеченски и остричь совсем коротко бороду. Затем из собственных вещей подарил ему рубаху, ста рый шелковый бешмет, черкеску, папаху, шальвары и чувяки. После девяти месяцев, в течение которых Спиридов ходил полунагой, обросший и нечистый, как какой-нибудь допотопный дикарь, он ощутил невыразимое блаженство, почувствовав себя вымытым и одетым. Признательность его Наджав-беку не имела границ, и он несколько раз горячо принимался благодарить его, в ответ на что старик весело улыбался, щелкал языком и беспрестанно повторял: "Якши, як-ши, ладна".
Вечером Наджав-бек позвал Спиридова ужинать. После скверной пищи, какою он довольствовался в Ашильте, Петру Андреевичу показалась еда, предложенная Наджав-беком, верхом кулинарного искусства. Никогда и раньше, и позже с таким аппетитом не ел он полусырой дымящийся шашлык и мутный суп из конины, как в тот вечер; он просто захлебывался от наслаждения, чем в конце концов привел добродушного Наджав-бека в умиление. Старик ласково потрепал его по плечу и произнес ломаным, едва понятным языком:
— Урус султан якши молодца. Урус давай адат не бежал, урус хорошо будет. Моя твоя друг, но только не надо бежал. От моя бежал, другой мусульманин бирал, хуже будет, у моя оставайся, лучше будет, письмо генералу писал, деньга получал, моя от себя пускал. Айда домой ступай, яхши, а сам пошел, не яхши. Поймал, вязать буду, арканом сажал, или в яму — фа, фа, не яхши.
Для вящей убедительности, Наджав-бек даже головой потряс и пальцы растопырил. Спиридов протянул ему руку.
— Слушай, Наджав-бек, — произнес он голосом, которому старался придать как можно больше убедительности, — я никогда в жизни не лгал, не солгу и тебе. Если ты оставишь меня на свободе, не будешь ни вязать, ни в яму сажать, станешь хорошо кормить и не позволишь твоим гололобым надругаться надо мной, даю тебе честное слово: я не сделаю даже попытки бежать, а буду терпеливо дожидаться, пока не пришлют за меня выкупа; только не требуйте того, что русские не могут исполнить, вы этим лишь напрасно будете мучить меня и зря время тратить. Насчет денег не бес покойтесь, деньги я уплачу, сколько вы назначили, это от меня зависит, но выдача ваших пленных и Хаджи-Мурата не в моей власти. Если русские согласятся — хорошо, не согласятся — не настаивайте, все равно ничего не поделаете, русские не уступят. Понял?
Наджав-бек мотнул головой в знак того, что сказанное Спиридовым ему ясно, и, подумав немного, спросил:
— А моя сына не пускай? Я очень хочу моя сына, он малшика, не джигит, зачем русским малшик? Малшик убивать русских не будет. Пускай отдадут моя мой малшик.
— И этого, Наджав-бек, по совести сказать, не могу тебе обещать, — отвечал Спиридов, — потому что мне неизвестно, какое решение последовало ка сательно твоего сына. Я обещаю тебе только одно, что напишу генералу Фези и буду усиленно просить его, чтобы он распорядился вернуть тебе твоего сына, и, думаю, генерал не откажет.
— Ты думаешь, не откажет? — оживился Наджав бек. — Пошли Аллах! Ты напиши, пожалста, напиши, хорошенько напиши. Скажи, Наджав хороший человек, Наджав не хочет воевать с русскими, пусть только сына отдавал ему, он совсем довольна будет.
Спиридов обещал, что напишет так хорошо, как только сумеет.
На другой день к вечеру Наджав в сопровождении небольшого отряда своих мюридов покинул Чиркат.
Спиридов ехал с ним рядом верхом; вполне свободный, он чувствовал себя прекрасно. Сравнительно с тем, что было им пережито в течение почти десяти месяцев, его теперешнее положение нельзя было назвать пленом, а вернее, принудительным пребыванием в гостях, как он мысленно сам подшутил над собой. Наджав-бек обращался с ним ласково, не как с пленником, а как с гостем, и всю дорогу разговаривал, но на таком невозможном языке, что Спиридов с трудом мог понимать с пятое на десятое его мудреную речь.
После двух дней пути они наконец достигли аула Наджав-бека Ечень-Даг. Это было небольшое селение, притаившееся на склоне крутой горы, доступ к которому, как и к большинству чеченских аулов, был весьма труден. У Наджав-бека была большая семья, но в настоящее тревожное время в ауле оставались только одни женщины и маленькие дети, сыновья же Наджав-бека, которых у него было трое, кроме одного, находившегося второй год у русских в плену, и мужья его двух дочерей служили в войске Шамиля.
Вернувшись домой, Наджав-бек распорядился поместить Спиридова в небольшой комнате, смежной с той, где он сам всегда находился, и, вполне доверяя слову Петра Андреевича, не учредил над ним никакого надзора. Не желая возбуждать в добродушном старике каких-либо подозрений и тем ухудшить свое положение, Спиридов целые дни безотлучно находился возле сакли, от нечего делать внимательно приглядываясь к быту горцев. Под влиянием относительной свободы, хорошей пищи и прекрасного климата он начал быстро поправляться. Силы возвращались к нему, и из мумии, на которую он, влача свое существование в Ашильте, стал уже было походить, Петр Андреевич скоро превратился в прежнего молодца, каким он был до плена. С Наджав-беком у него очень скоро установилось нечто вроде приятельства. Спиридову чрезвычайно нравились прямота, честность и справедливость Наджава, который, в свою очередь, питал к своему пленнику полное доверие.
Вскоре по приезде в Ечень Даг Спиридов написал генералу Фези длинное и весьма обстоятельное письмо, в котором, между прочим, рассказал о хорошем обращении с ним Наджав-бека и о его тяготении к русским, настоятельно просил похлопотать вернуть ему сына, если только к этому не будет особенных препятствий со стороны высшего начальства.
Когда письмо было написано, Спиридов медленно и вразумительно прочел его Наджаву. Понял ли тот что-либо или нет, решить было довольно трудно, но тем не менее Наджав остался им очень доволен и с этого дня стал еще лучше обращаться со своим плен ником. Благодаря тому, что аул Ечень-Даг находился как бы в стороне, новости до него доходили довольно редко. Долгое время Спиридов ничего не знал об участи, постигшей Николай-бека. Одно время он считал его даже убитым при штурме Ашильты, и лишь спустя два месяца случайно узнал, что Николай-бек жив, но весь изранен.
Известие это привез Иван, которого Николай-бек послал, в свою очередь, узнать о том, как поживает Спиридов. Это внимание чрезвычайно тронуло Петра Андреевича, и он стал просить Наджав-бека отпустить его навестить Николай-бека.
На этот раз старик выказал упрямство и ни за что не хотел согласиться на отъезд Спиридова.
— Моя твоя верит, — говорил Наджав-бек в ответ на предположение Спиридова, думавшего, что старик не отпускает его из боязни, чтобы он не попытался бежать, — но дорога большой, горцам много. Могут убить, а тебя убивай, моя без сына будет.
Прожив три дня в Ечень-Даге, Иван уехал обратно. Из его слов Спиридов понял, что он опять собирается на русскую сторону, но зачем именно, Иван не говорил.
Одиночество и полная бездеятельность развили в Спиридове большую наклонность к размышлениям. Сидя по целым часам где-нибудь в укромном уголку, Петр Андреевич мысленно поверял все те ощущения и впечатления, которые он пережил за последнее время. После получения им письма от Зины он все чаще и чаще задумывался о ней, и бывали дни, когда ему почему-то особенно хотелось видеть именно ее, никого другого, как ее — Зину Балкашину. Вызывая в памяти свои разговоры с ней, Спиридов удивился, как в свое время он мало придавал им значения. Он словно не замечал горячей любви, питаемой к нему молодой девушкой, и свою к ней чересчур излишнюю холодность. Теперь ему становилось нередко стыдно при воспоминании о той обидной осторожности, с какою он обращался с нею, точно боясь, чтобы она не пала ловить его в женихи.
"Зина очень умна и не могла не замечать этого, размышлял Спиридов. — Воображаю, как в душе ей было иногда больно и оскорбительно такое мое к ней отношение".
О княгине Двоекуровой Петр Андреевич думал не менее часто, чем и о Зине, но теперь она казалась ему чересчур далекой. Родившееся в нем еще в Ашильте сомнение, не забыла ли она уже его в водовороте сто личной жизни, перешло теперь в уверенность. Ему казалось, что с того дня, как он очутился в плену, прошло страшно много времени, целая вечность, и было бы смешно надеяться, чтобы богатая, молодая светская женщина могла в такой долгий промежуток не забыть своего поклонника.
"Притом, — думал Спиридов, — княгиня имеет полное право негодовать на меня за то, что на ее горячее письмо я не дал ей никакого ответа. Если ей неизвестно ничего о моем плене, то чем должна она объяснить себе мое молчание в ответ на ее страстный призыв, как не желанием прекратить с ней прежние отношения?"
При мысли о возможности подобного недоразумения Спиридовым иногда овладевала сильная тревога. Если бы хоть какая-нибудь возможность была на писать, он сейчас же бы написал и оправдался в ее глазах, но, к величайшему его огорчению, между Ечень-Дагом и Петербургом немыслимы были ника кие сношения, а потому приходилось безропотно покориться своей судьбе.
Однажды вечером, сидя около сакли и задумчиво глядя на кроваво-багровый диск солнца, постепенно тонувшего за снежными вершинами, Спиридов увидел горца, осторожно подходившего к нему.
— Что тебе надо? — спросил Спиридов. За время плена он немного выучился говорить по-чеченски.
Вместо ответа татарин полез рукой за пазуху и, вытащив оттуда толстый пакет, подал его Спиридову.
— От кого это? — спросил немного изумленный Петр Андреевич.
— От русского солдата Ивана, что у Николай-бека служил.
— А где он сам? полюбопытствовал Спиридов.
Горец развел руками и, горячо жестикулируя, принялся о чем-то рассказывать. Долго Спиридов не мог ничего понять, и только когда подошел Наджав-бек, ему с его помощью с грехом пополам удалось наконец до некоторой степени уяснить себе, в чем дело. Из слов горца выяснилось, что Иван зачем-то пробрался в русскую крепость, где был узнан, схвачен и, как принявший мусульманство и служивший Шамилю, — расстрелян. Татарин пространно рассказывал о подробностях казни и о том, каким молодцом держал себя Иван до последней минуты, но Спиридов мало что понял из его рассказа. Меньше всего было для него понятным, каким образом очутился принесенный ему горцем пакет в руках неожиданного посланца и откуда он взялся. Не добившись толку, Петр Андреевич махнул рукой и поспешил вскрыть пакет.
Письмо было от Зины Балкашиной. Спиридов чрезвычайно обрадовался и с жадностью принялся за чтение. На этот раз письмо было очень длинно и полно известий, глубоко поразивших Спиридова.
Зина писала о Двоекуровой, о ее приезде на Кавказ с целью принять участие в деле выкупа Спиридова.
Это известие ошеломило Петра Андреевича и наполнило его сердце ощущением радости. Элен на Кавказе, она узнала о несчастье, постигшем его, и поспешила на его спасение. Мог ли он рассчитывать на что-либо подобное? Разумеется, нет. Как же он был несправедлив и гадок, предполагая, будто Элен забыла его в вихре светских удовольствий. В то время как он воображал ее в Петербурге, окруженной толпою поклонников, она жила в скромном поселении, в штаб-квартире, вне привычных для нее условий жизни, умирая от скуки. От волнения Спиридов долго не мог сосредоточиться на письме, строчки расплывались перед его глазами, и он никак не улавливал смысла читаемого. Однако по мере того, как он читал, им начало овладевать недоумение, перешедшее скоро в беспокойство и закончившееся припадком глухого бешенства.
С помертвевшим лицом, с крепко стиснутыми зуба ми и мрачно сверкающим взглядом сидел Спиридов, держа в опущенной руке письмо, а другой разглаживая, по своей привычке, пылавший лоб. То, что он узнал из последующих сообщений Зины, превосходило всякое вероятие. Зина писала ему о том, как, при ехав в штаб-квартиру, княгиня странно повела себя с молодежью, остававшеюся в селении, о ее дружбе с хорунжим Богученко, о подарках, которые она ему сделала, о кольце, полученном им от нее, о тех упор пых слухах, какие носились по поводу всего этого в селении.
"Несмотря на очевидность, многие еще не верили, — писала Зина. — Меньше всего Аня и ее отец. Они оба горячо заступались за госпожу Двоекурову до той минуты, когда Аня сама лично застала своего жениха, Ваню Колосова, обнимающегося с княгиней. Вообразите, что должна была испытать Аня в эту ужасную для нее минуту! Помните, я вам писала, как они любили друг друга, как были счастливы, как радостно готовились к свадьбе, — теперь всему этому конец. Свадьба расстроилась, между ними полный разрыв. Колосов уехал в отряд. Аня плачет день и ночь, на бедного Павла Марковича смотреть больно, так он убит всей этой историей. Кто мог думать о чем-либо подобном? Я сама никогда не поверила бы, если бы не видела своими глазами отчаяния Анюты, не слышала бы из ее уст рассказа об этой гнусности. Княгиня давно завлекала Колосова, и так искусно, что Анюта даже ничего не замечала до тех пор, пока Колосов сам не признался ей в своей любви к госпоже Двоекуровой, но и тогда еще Аня не считала ее виновной. Колосов, чтобы замаскировать свои отношения к княгине, стал собираться в отряд; очевидно, у них был какой-нибудь хитро обдуманный план, но неосторожность выдала их… Накануне отъезда Колосов пошел к Двоекуровой, Аня, не зная об этом, тоже собралась к ней, и вовсе не желая, совершенно нечаянно застала их обнимающими и целующими один другого… Она чуть с ума не сошла и даже не помнит, как выскочила из дома княгини и убежала к себе… Теперь об этом скандале знает все поселение.
И вот ради какой женщины вы теперь песете нестерпимые муки ужасного плена! — заканчивала свое письмо Зина. — Как только подумаю об этом, так мне хочется рыдать и биться головой об стену. Ради нее вы отвергли мою любовь, а я любила вас горячо, не буду скрывать этого, — вы все равно знаете, рисковали жизнью и целых десять месяцев томитесь в неволе… А сколько еще впереди этих месяцев, один Бог знает. Ах, зачем я не мужчина — я собрала бы партию отчаянных смельчаков и попыталась бы освободить вас… Какой бы жертвы ни принесла я, чтобы только видеть вас свободным. Письмо это вам взялся передать тот самый черкес, хорошо говорящий по-русски, который был уже однажды в нашей крепости и взял первое мое письмо к вам. У нас поговаривают, будто это вовсе не татарин, а беглый солдат и большой преступник; я не хочу этому верить: у него такое славное, добродушное лицо. Сегодня его нет в крепости, он куда-то ушел, но завтра утром он обещал прийти. Его хотят задержать, но ради того, чтобы это письмо было доставлено, я готова буду покривить душой и устрою так, что его никто из наших не увидит, когда он придет. Если он даже действительно беглый и злодей, как о нем говорят, пусть спасется, лишь бы вы получили мое письмо. Может быть, я беру этим на свою душу страшный грех, все равно… я ни о чем не хочу думать, как только о вас… Я знаю, это письмо огорчит вас, но зато, Бог даст, исцелит от вашего увлечения к той, кто не стоит мизинца на руке вашей".
Прочитав до конца все письмо, Спиридов долго не мог прийти в себя; оно подняло целую бурю в его душе. Сообщение Зины было настолько чудовищно, настолько неправдоподобно, что мысль отказывалась принять его на веру, а между тем нельзя было не верить очевидности. Зина лгать бы не стала.
Несколько дней Спиридов находился под гнетом полученного им известия. Он неоднократно читал и перечитывал роковое письмо, как бы ища в нем чего-нибудь нового, чего-нибудь такого, что дало бы ему право сомневаться в справедливости всего написанного; но нового ничего не было, и чем больше и глубже он вдумывался в смысл пестревших перед его глазами фраз, тем все более и более убеждался в роковой ис тине; княгиня Двоекурова сделалась авантюристкой. Стало быть, ревность ее покойного мужа имела свои основания. Кто знает, может, в ней уже и тогда были преступные зачатки, видные только ему, — самому близкому к ней человеку? Эта мысль испугала Спиридова. Неужели он мог так жестоко и грубо обмануться? Выходило, что да. Он обманулся. Он любил недостойную женщину и из любви к ней перенес самые ужасные страдания, какие только могут выпасть на долю человека.
Он вспомнил удары плетей, щедро сыпавшиеся на его плечи, плевки и поношения толпы фанатиков, объедки холодного шашлыка, который он, мучимый голодом, подбирал губами с грязной земли в первую ночь прибытия своего в Ашильту, наконец, издевательства Агамал-бека, гундыню… словом, все, все, что так глубоко унижало и терзало его в течение этих долгих десяти месяцев, и дикий крик бешенства вырывался из его груди, кулаки сжимались, и он посылал проклятия той, которую еще недавно так сильно и самоотверженно любил.
Николай-бек с трудом поправился от своих ран; главная причина этого обстоятельства крылась в чрезвычайно угнетенном состоянии духа, в котором он находился. После разгрома Ашильты он сразу потерял все, что хоть сколько-нибудь скрашивало его жизнь.
Там он расстался с Дуней, потерял жену, детей и почти все свое имущество. О последнем он, впрочем, мало тужил; если что ему и было жалко, то только лошадей, которых у него было несколько штук и которыми он очень дорожил. Последнее время, пока еще была жива Дуня, Николай-бек, в тревоге за её жизнь, как бы отшатнулся от Алимат, совсем не думая ни о ней, ни о детях; ему казалось, что он даже их вовсе не любит и вполне равнодушен к их судьбе; но теперь, когда их уже не было в живых, он по чувствовал всю тяжесть утраты. Особенно жалко ему было сына, которого он любил и возлагал какие-то смутные, туманные надежды.
Спасшиеся от русских штыков ашильтенские беглецы передали Николай-беку о гибели всей его семьи и с глубоким почтением рассказывали, как Алимат, роза Дагестана, в последнюю минуту, когда русские уже окружили их, зарезала всех троих своих детей и с окровавленным кинжалом в руках бросилась на русских, но тут же пала, пораженная пулей в самое сердце. Впрочем, печаль о детях была ничто по сравнению с беспокойством о судьбе Дуни. Теперь, когда он не видел ее, ему ее болезнь не казалась такой ужасной. Мысль, что, может быть, русские доктора начнут ее лечить и вылечат, не давала ему покоя. Может быть, она не умерла, а даже, напротив, поправляется; разве таких случаев не бывало? Иногда Николай-беку казалось, что именно так и случилось, и им овладевало страстное желание убедиться в этом. Какое бы это было счастье! Если Дуня останется жива и, выздоровев, согласится снова уйти к нему, на этот раз добровольно, он ни минуты не останется на Кавказе и уедет в Турцию; там много русских, можно устроиться и зажить по-хорошему, забыв раз бои и убийства… Только бы разузнать о ней, о Дуне, где она и что с ней; но от кого можно собрать эти сведения? Между татарами не было никого, кто бы мог сказать ему о том, что сталось с Дуней в русском лагере; только солдаты куринского или апшеронского полков, штурмовавшие аул, могли сообщить ему все подробности, но расспросить было невозможно.
Николай-бек сильно тосковал. Иван неотлучно находился при нем, как сестра милосердия, знал причину его тоски и, чтобы утешить свое любимое начальство, как он полушутя полусерьезно называл Николай-бека, вызвался сходить на разведку на русскую сторону.
— Куда же ты пойдешь? — спросил Николай-бек Ивана.
— Ближе всего в крепость Угрюмую; ежели Авдотья Ивановна еще жива, не иначе как ее туда отправили, — рассудительно отвечал тот. — Ежели там ни до чего не добьюсь, тогда разузнаю, где теперь стоят апшеронцы или куринцы, и туда схожу… Словом, так или иначе, а разузнаю и вам все подробно отрапортую. Кстати, надо будет по дороге Петра Андреевича господина Спиридова проведать.
— А разве его не освободили? — удивился Николай-бек, который почему-то был вполне уверен, что при взятии Ашильты Спиридов был спасен русскими.
— То-то и беда, что нет, — возразил Иван. — Наджав-бек успел увезти его. Теперь Петр Андреевич у него в ауле Ечень-Даг проживает.
— Досадно. Так ты действительно заезжай к нему, скажи, что как только поправлюсь, непременно сам приеду, и тогда посмотрим, авось мне удастся помочь ему бежать. Шабаш, довольно служить Шамилю верой и правдой, пора и о душе подумать… Одним добрым делом больше — не повредит… Только бы, Бог дал, Дуня моя осталась жива и выздоровела, я бы совсем имама бросил, ушел бы отсюда и тебя бы взял с тобой.
— Хорошее бы это было дело, — вздохнул Иван, — ох, хорошее; мне тоже здешняя сторона очертела до живой печени, ушел бы отсюда и не оглянулся… Иной раз Филалею завидуешь, убили его, и к месту, по крайности, тоска не сушит.
— Ты только мне про Дуню узнай, а там видно будет, — утешил его Николай-бек.
Иван в Ечень-Даг приехал под вечер и прямо на правился к сакле Наджав бека. Увидав Спиридова, чисто одетого и на свободе, Иван чрезвычайно уди вился и очень обрадовался. Петр Андреевич, в свою очередь, был доволен его приездом и принялся рас спрашивать о Николай-беке.
Долго говорили они, сидя под стенкой на корточках, как давно не видавшиеся друзья.
— Это хорошо, что вы на свободе, — заметил Иван, — легче будет устроить побег. Вот только пусть Николай-бек поправится настолько, чтобы сесть на коня, он тотчас же приедет и мигом это дело обору дует… Вы почему же головой качаете, не верите разве? — спросил он, видя, что Спиридов отрицательно потряс головой.
— Нет, не то, — отвечал тот, — я верю; почему не верить, при помощи Николай-бека в моем теперешнем положении уйти — пустое дело; но штука-то в том, что я не могу бежать, я слово дал Наджав-беку ждать выкупа, и хотя бы умереть, не нарушу его, пока жив старик Наджав. Он доверился мне и поступает со мной не как с врагом, а как с другом, и я ни за что не хочу обмануть его доверие, — докончил Спиридов решительным тоном.
— Да, вот оно что. Пожалуй что, неопределенно произнес Иван.
Он не высказал вслух своей мысли, но во взгляде его, которым он мимолетно скользнул по лицу Петра Андреевича, отразилось глубокое уважение.
— Ваше дело, — произнес Иван, — поступайте, как знаете.
На другой день утром Иван двинулся дальше.
— Зачем ты едешь? — спрашивал Спиридов. — Смотри, попадешься, расстреляют.
На всегда веселое лицо Ивана на минуту легла угрюмая тень.
— Не каркайте, — сердито произнес он, — я и то встревожен. Сон дурной сегодня видел.
— Какой же сон? — усмехнулся Спиридов.
— Снилось мне, будто бы я назад в полк вернулся, и так-то мне все товарищи рады, так рады, так рады, что и сказать невозможно. Целуют, обнимают, посадили под образа и давай наряжать: мундир новый надели, на голову шапку, сапоги, а затем принесли лент красных и ну убирать ими, как невесту. Сижу я это и думаю: как же это так, нечто солдат в ленты снаряжают? Ну, мундир новый, шаровары, сапоги, это я все понимаю, а ленты к чему, — совсем понять нельзя, и так мне стало вдруг боязно, так боязно, затрясся аж весь от страха, с тем и проснулся.
— Почему же тебе кажется этот сон страшным? — спросил Спиридов. — По-моему, в нем никакой угрозы нет.
Иван слегка нахмурился.
— Это по-вашему, а по-моему, не так, — ленты красные — кровь моя алая, прольют ее свои же бывшие товарищи… Ну, да что там толковать, — тряхнул он головой, — двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Сказав это, Иван ловко вскочил в седло.
Лицо его приняло обычное беззаботно-веселое выражение.
— Прощайте, ваше благородие, жив буду, на об ратном пути опять заверну, а сгину, — не поминайте лихом, а пуще того, не кляните за то, что через меня в плен попали… Если бы вы могли видеть, как креп ко каюсь я в этом до сей поры!
— Ну, что там толковать, я не сержусь, — добро душно произнес Спиридов и вдруг, неожиданно для самого себя, протянул Ивану руку. Иван в первую минуту как бы растерялся; вдруг лицо его озарилось счастливой улыбкой. Он торопливо схватил руку Спиридова и крепко пожал ее.
— Вот за это спасибо, — тронутым голосом произнес он, — большое спасибо… не ждал… стало быть, взаправду простили и за мерзавца не считаете… Дай вам Бог… Ежели доведется умереть, в последнюю минуту вспомню, и умирать будет легче… право слово… Ну, еще раз прощайте, храни вас Христос… Да, вот еще что, помните барышню, майора Балкашина дочь? Прикажите, я повидаю ее и письмо попрошу для вас… Идет?
— Идет, — улыбнулся Спиридов, — привезешь, спасибо скажу.
— Ой ли! Ну, тогда беспременно привезу, ежели не сам, с каким-нибудь кунаком отошлю, а уж доставлю, будьте в спокое, хоть бы мне за это жизни решиться.
Иван ударил плетью своего сытого, статного иноходца и, с места пустив его вскачь, скоро скрылся из виду. Спиридов проводил его глазами. За время своего плена он выучился глубже глядеть в человеческую душу и под грубой оболочкой дезертира и изменника, который не встретил бы прежде в нем никакого снисхождения, он видел теперь душу живую, существо не столько преступное, сколько несчастное, и когда, месяц спустя, татарин, принесший ему письмо Зины, сообщил о смерти Ивана, расстрелянного по приказанию генерала Фези, Спиридов искренне, от души пожалел его.
Спиридов живо представил себе плутоватое, наглодобродушное лицо Ивана у позорного столба, сзади которого, как раскрытая пасть, чернеет глубокая могила. Его плотная, коренастая фигура, крепко привязанная веревками, выглядит как то особенно странно в белом мешке, заменяющем саван. Взвод солдат со слегка побледневшими лицами, с едва заметной дрожью в руках выстраивается в нескольких шагах впереди осужденного. Офицер с обнаженной шашкой что-то сердито кричит и кого-то торопит; в стороне виднеется ряса священника, издали осеняющего крестом осужденного человеческим судом преступника… Громкая, отрывистая команда… словно треснул огромный кусок холста; серо-мутный дым большим облаком пополз с земли к небу. Притянутая к столбу фигура опустилась, повисла на поддерживающих ее веревках, кровь из нескольких ран обильно течет по белому холсту и просачивается на землю, образуя большие красные пятна.
"Алые ленты, — вспомнился Спиридову сон Ива на, — действительно, алые".
Николай-бек исполнил свое обещание и приехал в Ечень-Даг как раз под Новый год. Спиридов с трудом узнал его, так сильно он постарел и осунулся. От прежнего человека оставалась, как говорят, одна его тень.
Петр Андреевич не выдержал и сказал ему об этом. Николай-бек усмехнулся грустной, иронической улыбкой.
— Жизнь-то больно не радостна моя, не с чего гладким быть, к тому же и раны. Здорово меня в Ашильтах свои отделали, кабы не Иван, тут бы и конец мне. Кстати, вы слыхали об Иване, пропал, бедняга…
— Да слыхал, поймали его.
— Поймали и расстреляли. Мне один человек все подробности рассказал. Молодцом держался, покаялся перед смертью, Богу много молился, перед священником плакал, а у столба веселый стоял, улыбался и глаз просил не завязывать: дозвольте, — говорит, — хоть перед смертью на своих земляков наглядеться, давно не видались. Балагур, как и всегда.
— Как же он попался?
— Выдали мирные чеченцы. Теперь многие из горцев опять к русским потянулись. Шамиль притих. Кубанцев Фези разгромил, сколько аулов уничтожил — сосчитать нельзя… Наибы — которые разъехались по своим аулам, а которые вот так же, как и я, раны залечивают. На Кубани тоже, слышно, много тише стало. Неудачный был для мусульман год, что и говорить. Если бы на месте Шамиля другой был, наверно бы упал духом и окончательно покорился бы русским, но Шамиль не из таких. Только тогда и успокоится, когда в землю зароют или пленником в Россию увезут, а пока он на Кавказе, он не отступит от начатого дела, таков уж характер у него.
— А зачем Иван на русскую сторону ездил? — вернулся Спиридов к прерванному разговору.
— Мой грех: я послал его — хотелось про Дуняшу мою узнать… Ведь я ее, когда русские Ашильту брали, солдатам передал, чтобы к себе в лагерь снесли… Вот и тянуло меня проведать, как она, умерла ли или жива осталась? Знаете, человек глуп, до последней минуты все надеется.
— Ну и что же? — спросил Спиридов.
— Что же, известное дело — умерла, — тяжело вздохнул Николай-бек, — в тот же день к вечеру. Я теперь даже знаю, где и похоронена, ездил смотреть. Внизу под Бетлинской горой, над речкой; чинар стоит там одинокий, а под чинаром камень большой, спасибо, солдаты навалили, чтобы кто могилу не разрыл, на камне крест высечен. Вот и все, что осталось от моей Дуняши, словно бы и не было…
Николай-бек глубоко задумался.
Спиридов тоже молчал.
Прошло несколько минут полного безмолвия.
— Теперь, — снова заговорил Николай-бек, — я как есть один остался, кругом один. Дуняша умерла, жена Алимат, помните, я вам рассказывал про нее: красавица, роза Дагестана, погибла, дети зарезаны; последний был Иван — и того теперь нет… Эх, смерть-то не идет. Просто не могу себе представить, что мне теперь с собой делать. Убить себя — неохота, претит мне это, русским отдаться — гонор не позволяет, не баран, чтобы самому горло под нож подставлять; притом же, как вспомню всю эту канитель: суд, допросы, любопытствующие, — а ну их к Богу… не хочу… А и так жить нет возможности. Кабы Дуня жива была — в Турцию ушел бы, а одному и двинуться никуда желания нет… Посмотрим, пускай уж Бог как рассудит, так и будет.
В последних словах Николай-бека как нельзя ярче сказались безнадежность и отчаяние, овладевшие им.
Абдул Валиев, отправленный Панкратьевым и княгиней, первым долгом направился к Кибит-Магоме. После Шамиля это был самый влиятельный человек в Дагестане; многие готовы были видеть в нем второго имама и даже предлагали ему этот почетный титул, но Кибит-Магома, не любивший интриг, не хотел даже слышать об этом. Кроме того, он чувствовал к Ша милю искреннее уважение и дружбу; с него было достаточно огромного влияния, какое он имел на имама. Шамиль, ревниво оберегавший свою власть и потому не любивший слушаться чьих-либо советов, только по отношению к Кибит-Магоме изменял своему обычно му упрямству и всегда беспрекословно исполнял все его просьбы.
На этом-то подчинении Шамиля авторитету Кибит Магомы Абдул Валиев и строил весь свой план. Надо было только склонить на свою сторону друга имама, и тогда к освобождению Петра Андреевича не встретилось бы никаких препятствий.
К сожалению, время, выбранное для переговоров, оказалось очень неудачным. Весь 1837 год ни Шамиль, ни Кибит-Магома не жили постоянно на одном месте, они то и дело переезжали из аула в аул, а после разгрома Ахульго и неудачных переговоров с Клугенау имам словно в воду канул. Только зимой 1838 года, когда военные действия затихли, Абдулу Валиеву удалось наконец обстоятельно и подробно переговорить с Шамилем, заручившись предварительно обещанием Кибит Магомы в его содействии. После целого ряда поражений, понесенных им от русских, Шамиль на этот раз оказался гораздо сговорчивее. Он отказался от мысли вернуть пленных наибов, из которых некоторые уже умерли, а другие были отосланы в глубь России, не требовал выдачи Хаджи Мурата и соглашался взять десять тысяч деньгами и тех пленных и в том количестве, как это было угодно русским. Остановка была только за Наджав-беком, требовавшим непременно возвращения своего сына. Выполнить желание старого бека было тем труднее, что сын его, взятый в плен три года тому назад, десятилетним мальчиком, был, по примеру многих других, отправлен в Петербург и помещен в один из кадетских корпусов. Взять его оттуда и возвратить отцу можно было только с согласия государя императора. На все это требовалось немало времени. Наконец, согласие императора на возвращение сына Наджава последовало, но при условии, чтобы мальчику дано было право выбора. Тринадцатилетний чеченец, еще полный воспоминаний о привольном житье среди родных гор, не успевший до сих пор свыкнуться с тяжелой, суровой школьной жизнью николаевских времен, с радостью ухватился за возможность отделаться от скучных стен училища и плохо дававшейся ему науки. Он изъявил свое полное согласие на отправку его к отцу, и таким образом наконец все мало-помалу устроилось. Деньги были приготовлены, сын Наджав-бека привезен, пленные мюриды в числе более 20 семейств отобраны и наконец день обмена назначен, который должен был произойти на нейтральной почве, недалеко от крепости Угрюмой, у переправы через реку Койсу.
Был жаркий июньский день, около 4 часов пополудни, когда Спиридов рядом с Наджав-беком и в сопровождении большой толпы мюридов с понятным чувством глубокого волнения подъезжал к каменному мосту, крутой аркой нависшему над Койсу.
Еще издали его напряженно-лихорадочный взгляд различал русские мундиры, черневшие на той стороне реки, и ему стоило огромных усилий, чтобы удержаться и не пустить своего коня вскачь, навстречу казакам, характерной тропой подъезжавших первыми к переправе. Год и десять месяцев прошли с того дня, как Спиридов потерял свою свободу и сделался игрушкой в руках жестоких дикарей. Год и десять месяцев, показавшиеся ему бесконечно долгими, проползли как какой-то нелепый кошмар, наполнив его душу горьким осадком, состарив на десяток лет, сломив физически и нравственно. Сколько раз за это время Петр Андреевич терял всякую надежду на освобождение, сколько раз призывал смерть как единственную спасительницу от невыносимых страданий, павших на его долю. И наконец все это прошло, осталось позади, несколько сажен земли отделяют его от полной свободы; через какой-нибудь час он снова очутится в родной среде, которая примет его с полным радушием и вниманием к пережитым им лишениям.
Обе конные партии, русская и чеченская, подъехав почти одновременно к мосту, каждая со своей стороны, не торопясь спешились, после чего со стороны горцев выступил сам Наждав-бек, а со стороны русских — пожилой полковник в поношенном сюртуке, без эполет и кавказской шашкой через плечо. Сзади полковника, блестя глазами, впиваясь в столпившихся за мостом мюридов нетерпеливым взглядом красивых, огненных глаз, шел стройный юноша, лет 13-ти в кадетском мундире, который ловко облегал его немного худощавый стан. Слегка смуглое, шафранного цвета лицо юноши было оживлено, и на нем играла радостная, торжествующая улыбка.
Увидя юношу, Наджав-бек слегка дрогнул и сделал было едва заметное движение в его сторону, но тотчас, опомнившись, сурово нахмурился и, не глядя на сына, подошел к полковнику, почтительно притронулся пальцами к своему лбу и груди и неторопливым, ровным голосом произнес витиеватую речь.
Полковник выслушал его с подобающим вниманием и в ответ, в свою очередь, сказал несколько фраз на чистом дагестанском наречии, обнаружив тем свое мусульманское происхождение. Впрочем, Наджав-бек с первой встречи узнал его: это был родной брат мих тулинского хана, Искандер-бек, давно служивший в русских войсках и состоявший в последнее время при генерале Фези.
За все это время, пока Искандер-бек говорил с Наджав-беком, юноша стоял подле, пожирая отца горячим взглядом, но ни одним звуком не выдав своего волнения.
Обменявшись взаимными любезностями, Искандер-бек предложил Наджаву сесть. По мановению руки им были поданы коврики, на которые они и уселись, один против другого.
Искандер-бек в коротких словах изложил Наджаву условия выкупа, еще раз спросив, принимает ли эн их.
Старик, мучимый нетерпеливым желанием поскорее обнять своего сына, поспешил утвердительно ответить на вопрос Искандер-бека, после чего, по приказанию последнего, с русской стороны отделился молодой казачий хорунжий с довольно объемистой шкатулкой в руках, в которой, свернутые столбиками, лежали золотые монеты.
— Можешь не считать, верно, сам считал: десять тысяч ровно.
— Тебе я верю, — наклонил голову Наджав и тут же начал перекладывать монеты из ящика в свою походную сумку.
Когда деньги были приняты, дошла очередь до живого обмена. Только теперь Наджав обернулся к своему сыну и с лицом, сияющим радостной, счастливой улыбкой, протянул ему руку.
Мальчик вскрикнул и с радостным визгом бросился на шею к отцу.
Сцена была трогательная, но непродолжительная. Наджав скоро опомнился и, отстранив сына, принялся горячо благодарить русских в лице Искандер-бека за милость, дарованную ему возвращением ему обратно его ребенка.
Пока он говорил, мимо них с угрюмыми лицами с русской на чеченскую сторону прошло несколько человек — возвращаемых русскими пленников. Тут были взрослые мужчины, дети и несколько женщин.
Проходя мимо Спиридова, стоявшего тоже на мосту, они торопливо взглядывали ему в лицо, прикладывали руку к сердцу, точно выражая тем свою признательность.
В какой-нибудь час времени процедура обмена была окончена. Спиридов в последний раз пожал руку Наджаву, единственному горцу, к которому у него оставалось дружелюбное чувство, и обе партии двинулись, каждая в свою сторону.
Как только Спиридов очутился на русской стороне, им вдруг овладела непонятная слабость, словно страдания, перенесенные им в течение долгого времени, легли на его плечи тяжелым бременем и придавили его к земле. Он молча ехал рядом с Искандер-беком, тупо глядя перед собой, с головой, лишенной всяких мыслей. Внешние ощущения вяло проникали в его мозг и скользили по нем безо всякого следа. К большому своему удивлению, он даже не испытывал радости и оставался равнодушен и апатичен ко всему, происходившему вокруг. В числе свиты Искандер-бека он узнал знакомое лицо однополчанина своего, поручика Кострова, но у Спиридова ни на минуту не явилось желания расспросить его об общих знакомых и происшедших за это время переменах и новостях. Он только крепко машинально пожал ему руку, когда Костров в числе прочих офицеров поздравил его с возвращением. Спиридову не только не хотелось говорить самому, но он только одного и опасался, чтобы другие не начали расспрашивать его; но, на его счастье, полковник Искандер-бек отличался молчаливостью и во всю дорогу не задал Петру Андреевичу ни одного вопроса.
По мере того как Спиридов приближался к видневшейся вдали крепости, слабость его все усиливалась, голова кружилась, самого его бросало то в жар, то в холод, и по временам он на мгновенье забывался, инстинктивно хватаясь за гриву коня. Не было сомнения в том, что он серьезно заболел. Болезнь эта являлась, очевидно, последствием сильного нервного волнения, испытанного им в течение последней недели, предшествовавшей освобождению, в продолжение которой он ничего не ел и почти не спал, ибо стоило ему только на минуту забыться, как им завладевали тяжелые сновидения. То ему снилось, будто он только что попал в плен, и горцы влекут его в горы, осыпая ударами и подвергая всяческим унижениям; то ему грезилась гундыня, умирающий Назимов и слышался его страшный, хриплый шепот; то, как живые, вставали перед ним лица Арбузова и Петюни. Взволнованный, испуганный, обливаясь холодным потом, Спиридов просыпался и уже долго не мог заснуть.
Он лежал с открытыми глазами, тревожимый тяжелыми сомнениями и страхом.
"А что, если почему-нибудь размен не состоится? — думал он, холодея от ужаса. — Произойдет непредвиденная задержка, предъявятся новые требования?.. Вдруг сын Наджав-бека умрет в дороге, старик не поверит, а если ему покажут труп, он вместо возвращения сына предъявит новые требования. Переговоры затянутся, опять явится необходимость снестись с Петербургом… Опять убийственно медленно потянется время…"
Спиридов инстинктивно чувствовал, что, если это случится, он не выдержит и с ним произойдет что-нибудь ужасное…
Днем, при ярком солнечном свете, тревоги Петра Андреевича немного утихали, давая место бодрой надежде на счастливый исход последних переговоров; но с приближением ночи они, как сказочные упыри, выползали из своих нор и принимались сосать его сердце. Неизвестно, что бы случилось со Спиридовым, если бы такое напряженное состояние продолжалось еще неделю, но и теперь он чувствовал себя совершенно больным.
Едва держась на лошади, почти не видя ничего из происходившего вокруг него, никого не узнавая, с пылающей головой и померкшим взглядом, подъехал Спиридов к дому коменданта крепости Угрюмой, где, как его предупреждав и, ему была приготовлена комната, и, остановив коня, тяжело сполз с седла Последним впечатлением, врезавшимся в его мозг, было широкое, бородатое, несколько изумленное лицо казака, подхватившего его под руки; в то же мгновенье все завертелось перед ним, слилось в одну нестройную картину, в висках застучало, во рту сделалось горькогорько, до того горько, что все лицо его сморщилось, и он потерял сознание.
Всякий раз, когда Спиридов приходил в себя, его глазам представлялась одна и та же картина: небольшая комната с низким бревенчатым потолком и голыми стенами скупо освещена сальной свечой, помещенной в глиняной чашке, наполненной водой. Около изголовья кровати, на которой лежит Петр Андреевич, виднеется угол белого деревянного стола, на котором стоит оловянная кружка и целый ряд пузырьков и склянок, частью пустых, частью наполненных жидкостями разных оттенков. Прямо против кровати в полумраке неясным силуэтом темнеет ширма, за нею виднеется конец скамьи, на которой креп ко спит полураздетый солдат. Его, впрочем, не видно, торчат только босые ноги в татарских чустах да нижний край шаровар, но Спиридов почему-то знает, что это солдат, и именно солдат-фельдшер. Почему он знает — неизвестно; впрочем, он и не старается уяснить себе. Он лежит с открытыми глазами и с ту пым удивлением и каким-то затаенным страхом медленно обводит глазами потолок, стены, ширму, босые ноги фельдшера, стол и бегающих по полу тараканов. Он старается понять, где он находится и зачем лежит в этой угрюмой комнате, что с ним такое, для чего стоят на столе разнокалиберные склянки и спит за ширмами фельдшер; но, по мере того как мысль его начинает работать, им постепенно овладевает какое-то необъяснимое беспокойство, в голове сверлит ноющая, досадная боль, сердце болезненно замирает и свинцовая тяжесть ложится на грудь, придавливает все его существо, и затем все снова заволакивается туманом. Он словно проваливается в какую-то зияющую про пасть, где наступает для него небытие…
Прошло более недели.
Спиридов открыл глаза. Яркие лучи солнца, пробиваясь сквозь закрашенное белою краскою окно, на подняли комнату мягким, приятным для глаз светом. Стол с кружкой и склянками на нем и ширмы стояли на своем месте, но теперь они были видны вполне ясно, и в них не было ничего фантастического. Ширмы были как ширмы: красного дерева, обтянутые зеле ной материей в мелкую складочку и сильно потертые. За ними желтел конец придвинутой к стене широкой скамейки, но теперь на ней не виднелось ничьих босых ног, она была пуста. Подле стола стояло два табурета, далее в углу помещался медный таз с кувшином, предназначенные, очевидно, для умыванья.
Прямо перед собой Спиридов увидел очень дряхлого старика. Он сидел в кожаном кресле в ногах кровати, задумчиво устремив на Петра Андреевича полупотухший взгляд. Сюртук без эполет, расстегнутый на груди, поверх белого пикейного жилета висел на остроконечных плечах, как на вешалке.
Спиридову лицо старика показалось очень знакомым, но он никак не мог вспомнить, кто это. Долго ломал Петр Андреевич свою затуманенную болезнью голову, стараясь припомнить, кто такой сидевший перед ним старик, но все напрасно. Вдруг взгляд его случайно упал на беленький Георгиевский крестик, скромно висевший в петлице сюртука, и словно пелена спала с глаз Спиридова.
— Аркадий Модестович, вы ли это? — воскликнул он, протягивая майору Балкашину обе руки.
Погруженный в глубокую думу, старик слегка вздрогнул, но тотчас оправился и с улыбкой, показавшейся Спиридову почему-то страдальческой, произнес:
— Слава Богу, насилу-то вы пришли в себя! Шутка сказать, вторую неделю без памяти.
— А я вас долго не мог узнать, — продолжал Спиридов, радостно смотря в лицо старого майора, — вы чрезвычайно переменились за это время. Что с вами такое, больны, что ли?
— Нет, не болен, — как-то неохотно отвечал Балкашин, — а что переменился, удивляться нечего: удивительно, как я еще жив до сих пор.
— Чего же тут удивляться, дружески глядя в глаза майору, возразил Спиридов, вы вовсе еще не так стары; всего каких-нибудь пол тора года тому назад с небольшим, когда мы с нами расстались, вы еще совсем молодцом выглядели.
— Мали ли что было полтора года тому назад; теперь уж не то. Эх, да что и говорить! Странно мне, Петр Андреевич, как вы можете еще удивляться! Что же, по-вашему, мне потолстеть надо было после такого случая?
— Какого случая? Разве с вами случилось какое-нибудь несчастье? — участливо спросил Спиридов. — Кстати, простите, я не спросил до сих пор, как поживают супруга ваша Анна Ивановна и ваша дочь Зинаида Аркадьевна? Надеюсь, здоровы?
Балкашин дико воззрился на Спиридова.
— Да разве ж вы ничего не знаете? — спросил он таким тоном, что у Петра Андреевича захолонуло под сердцем. — Неужели же вам никто не сказал до сих пор?
— Нет, а что?
По лицу майора пробежала судорога. Он, очевидно, напрягал всю свою волю, чтобы казаться спокойным, но это плохо удавалось ему.
— Анна Ивановна, — с трудом выжимая слова, тихо и медленно заговорил он, приказала долго жить… Да-с, померла… С горя-с, больше ни с чего с, как с горя-с.
— С горя? — машинально переспросил Спири дов. — С какого горя?
— Дочь нашу, Зину, голубку ненаглядную, проклятые татары похитили, вот-с какое горе.
Старик всхлипнул и опустил голову. Крупные слезы медленно покатились по его старческим, морщинистым щекам.
— Зинаиду Аркадьевну? — стремительно приподнялся на постели Спиридов. — Быть не может, как же это так! Когда?
— Еще в прошлом году, в октябре месяце, — с усилием произнес Балкашин. — А старуха моя недавно — всего два месяца, в мае умерла… Все надеялась, жила, а как потеряла надежду, так и того… не выдержала… скончалась.
— Но, ради Бога, — взволнованным голосом заговорил Спиридов, — расскажите, как все это случи лось и почему вы до сих пор не выкупили вашу дочь? Ведь наверно же известно, где она находится.
— То-то и беда, что неизвестно… То есть, пожалуй, и известно, теперь известно, конечно, да толку мало, выручить никак нельзя.
— Почему нельзя? Где же она? — торопливо расспрашивал Спиридов, весь дрожа от волнения.
— Где? В Турции — вот где, а в каком городе, того мы не знаем. Сгинула, как лист в поле, не знаю даже, жива ли! Ох, горе мое горькое! Лелеял, растил, одна только и была… и как подумаю, может быть, в эту самую минуту глумится над ней, моим ангелом, какой-нибудь бусурманин треклятый… сквернит ее… ох, даже кровь в жилах стынет… Лучше бы мне в гробу ее видеть, чем знать, что она теперь рабой у нехристей и могут они творить с нею все, что только их поганой душе захочется.
Старый майор еще ниже опустил голову, а Спиридов сидел на кровати растерянный, ошеломленный и недоумевающий.
— И как произошло все это, — заговорил снова Балкашин, — удивляться надо, прямо понять нельзя… Вышли мы как-то вечерком: я, старуха моя, Зиночка, офицеров человек пять из крепости и гуляем себе перед воротами; тут же солдаты, часовой на валу… кажется, чему бы случиться; к тому же в ту пору и горцы как-то притихли; прежде, правду сказать, беспокоили, сильно беспокоили, бывало, чуть из крепости кто нос выставит, смотришь, ан гололобый тут как тут, где-нибудь поблизости за кустом при таился и уж ружье нацелил… просто беда; ну, а как Фези насыпал им под Ашильтой, Ахульго и Тилитлю в оба кармана и после того кубанцев отчехвостил, горцы-то и взялись за ум, присмирели, убрались восвояси и к нам носу не показывали. Словно их ветром сдуло. Последнее время, случалось, в соседний форт милиционеры и казаки по два человека ездили, и ничего — благополучно, никто не трогал… Ну, вот, гуляем мы это без всякой опаски, Зиночка с Афанасенко, — прапорщик тут один у меня был, все стихи ей сочинял, — впереди, а мы, остальная компания, сзади. Сначала гуляли подле самой крепости, а там, в разговоре-то, и отошли подальше… Мы-то отошли, а Зиночка с Афанасенко и совсем отдалились… Известное дело, молодые люди, вдвоем на свободе, поговорить охота. День такой был славный, теплый, на небе ни облачка, тихо так, хорошо… вдали горы, и уже порядком их снегом покрыло, потому октябрь на исходе; наверху снег, внизу зелень, небо голубое и солнце ярко светит… Загляделись мы все… Вдруг, смотрим, впереди в кустах словно волк шмыгнул, и вслед за тем из чащи на поляну, всего в каких-нибудь ста шагах от нас вылетело четыре конных татарина — и прямо на Зину и Афанасенко… Не успели мы глазом моргнуть, как один из разбойников прямо с седла подхватил Зину, перекинул через лошадь и стрелой пустился к горам. Только крикнуть успела. Афанасенко было рванулся к ней на выручку, но в то же мгновенье упал под ударами остальных трех абреков, которые, срубив ему голову, бросились следом за товарищем… Все это произошло так быстро… так быстро… гораздо быстрей, чем я рассказываю… С крепости часовой увидал, тревогу поднял… выскочили казаки, милиционеры вывели лошадей… все мы, кто только был, повскакали на лошадей и помчались вдогонку… Немного времени прошло… минут несколько, думали куда им уйти — догоним, ан вышло-то не так… словно сквозь землю провалились… нигде ни малейшего следа, точно и не по земле скакали… А это у них, мерзавцев, конские копыта бараньей шкурой обмотаны были, опытные, должно быть, барантачи попались… До поздней ночи сновали по тропинкам и вместе, и врознь, и на вершины въезжали, думали, может, приметим где вдали — все напрасно… нет, нет, так и сгинули.
— Но ведь вы же, наверное, посылали потом лазутчиков в горы, разведать, кто украл Зинаиду Аркадьевну и куда ее увезли?
— Посылал, разумеется, посылал. Сколько я им денег переплатил! Все, что скопил за службу, все потратил — и никакого толку. Знаете сами, какой здесь народ: ни одному верить нельзя, обманщики первый сорт, иной приедет, языком наболтает с три короба, думаешь, как будто и дело говорит, дашь ему денег, а он или совсем не вернется, или ежели вернется, то еще вдвое против прежнего наврет… Приезжал тут бек один, — я, говорит, если хочешь, твою дочь выручу, я знаю, где она, поедем со мной, только заплатите старшине аульному двести рублей, чтобы, значит, задержки нам никакой не было. Стал я расспрашивать его — слушаю, выходит как будто и ладно. По они санию похожа на Зину. Обрадовался я, — не только, говорю, 200 рублей, не пожалею 300 и 400, только бы дозволил увидеться мне с нею. — Нет, отвечает, больше двухсот не давай, и аманата возьми, пока мы в ауле будем, пусть аманат в крепости дожидается нашего возвращения, а то кто их знает: койсабулинцы — на род ненадежный, убить могут или в плен взять. Это бек-то мне говорит, а сам он мехтулинец, мирный, значит. Доверился я ему: послал аульному старшине 200 рублей, а он мне аманата выслал, младшего сы на своего. Взял я тогда двух казаков, бека-приятеля и отправился. Приезжаю в аул, — далеконько, два дня ехали, — приезжаю, спрашиваю: где пленница? А вот, говорит, идем, покажем.
Повели меня, иду я, ноги подкашиваются, и верю то, и не верю… Неужели, думаю, Зина?.. Господи, сотвори милость! Пришли в саклю. Выводят мне какую-то женщину молодую; смирная, черноволосая, грузинка, оказывается, тоже пленница… Увидала меня, упала в ноги и давай молить: "Выкупи Христа нашего ради, выкупи, у меня дома муж остался и детей двое, Бог счастье пошлет тебе… Мучают меня горцы, тиранят… один другому передают на потеху… истомили всю. Спаси!"
Жаль мне стало ее, выкупил и к мужу отослал… Пятьсот рублей мне это обошлось… чуть не последние. Тратил я деньги таким манером, тратил, а толку никакого, время шло, и ничего то никто мне про Зиночку сказать не мог. Наконец, месяца четыре тому назад получаю я письмо от одного хана — пишет, что доподлинно прознал он, будто бы Зиночка в Турцию увезена. Сам ее, ласточку мою, своими глазами видел, описал в письме наружность, она — сомнения нет.
Получили мы это известие с женой, да так и застыли… Конец, значит, никакой надежды… Из Турции, всем ведомо, как с того света — возврата нет… Затосковала моя старуха; пока надежда была, крепилась, а после этого письма сразу захирела, заговариваться начала, дальше — хуже, слегла в постель, да через месяц и преставилась… не выдержала… Остался я один. Вижу, не служака больше, доконало меня, подал в отставку… Вот, жду теперь решения, как придет отставка, восвояси уеду, в штаб квартиру, там у меня домик свой… Дотяну как-нибудь до могилы, авось недолго уже…
Старик замолчал и глубоко вздохнул.
Спиридов почувствовал, как в нем вдруг все всколыхнулось.
— Нет, — заговорил он взволнованно, — этого так оставить нельзя… Постойте, дайте мне поправиться… я возьмусь… я многим обязан Зинаиде Аркадьевне… Когда я был в плену, она меня вспомнила… Теперь мой долг подумать о ней… Не отчаивайтесь, я имею средства, а с деньгами все возможно… Повторяю, дайте мне только встать на ноги, и я лично примусь за розыски, у меня в горах есть друзья: Наджав-бек, Николай-бек, я дам им знать, они помогут… Я ничего не пожалею и разыщу Зинаиду Аркадьевну… Вы говорите: из Турции не возвращаются… Вздор, мы вернем ее и из Турции; а может быть, она вовсе и не в Турции, а здесь, в горах, тогда и подавно найдем… Верьте мне.
Спиридов говорил отрывисто, сильно волнуясь, но в его тоне звучала твердая решимость и уверенность в успехе.
По мере того как он говорил, лицо старого майора оживилось. Луч надежды засветился в его старческих глазах. Он молитвенно сжал руки и так и впился в лицо Спиридова лихорадочно заблестевшим взглядом.
— Отец родной, да неужели же все это правда?! — воскликнул он прерывающимся голосом. — Ты хочешь помочь мне, взаправду хочешь? Благослови тебя Бог… Выручи, выручи мою голубку, я тебе ноги твои расцелую…
Старик неожиданно поднялся с кресла и вдруг пока лился на пол, на колени перед кроватью Спиридова.
— В ноги кланяюсь тебе, в ноги, — выкрикнул он, захлебываясь от слез, — выручи, спаси мне ее, благодетель будешь на всю жизнь!
Спиридов растерялся.
— Встаньте, ради Бога, встаньте, — протягивая руки к лежавшему на полу старику, забормотал он. — Не волнуйтесь так… вам это вредно… да и мне… видите ли… мне тоже нехорошо… встаньте, ради Бога… успокойтесь… теперь не надо убиваться… а только думать, чтобы мне поскорее выздороветь… тогда я сейчас… сейчас…
Точно холодная волна нахлынула вдруг на Спиридова, он качнулся на постели, голова его закружилась, зеленые нити зарябили в глазах, и он потерял сознание.
К вечеру ему стало хуже. Однако молодой организм взял свое: вылежав в постели целый месяц, Спи ридов наконец покинул ее совершенно выздоровев шим. За это время он подробно обдумал план своих дальнейших действий, и как только силы вернулись к нему, с лихорадочной поспешностью принялся за его выполнение.
После отъезда Колосова в отряд княгиня очутилась в чрезвычайно тяжелом и даже глупом положении. Первым ее движением было поехать к Панкратьевым и объясниться с ними, но, поразмыслив немного, она отложила это намерение. Могла ли Аня поверить ей? Разумеется, нет. Как объяснить ей, чтобы она поняла? Чужой, не заинтересованный человек, пожалуй, и понял бы, но влюбленной девушке, тоскующей о потерянном женихе, вся эта история не могла по казаться правдоподобной, особенно сгоряча, под свежим впечатлением проснувшейся ревности. Но если бы Аня и поняла чистые побуждения, подтолкнувшие княгиню на такой опрометчивый поступок, то это нисколько бы не искупало его странность. Во всяком случае, поддавшись движению сердца, Элен поступала как институтка и была смешна в своем порыве.
Припоминая случившееся, она сама удивлялась на себя. Пока она раздумывала, как ей лучше поступить, чтобы, не являясь смешной, в то же время снять с себя незаслуженный укор в глазах Ани и ее отца, к которым княгиня питала большую симпатию, прошел целый день. Княгиня не выходила из дому, ей почему-то казалось, что старик Панкратьев сам приедет к ней узнать о случившемся. "При его житейском уме, — думала Двоекурова, — не поверит же он, будто я влюблена в такого мальчика, как Колосов. Я объясню ему убежденно, он поймет меня".
Только одному Павлу Марковичу могла Элен рассказать все чистосердечно, ему ее поступок не показался бы смешным, в этом она была уверена, он понял бы и оценил его именно так, как он того заслуживал, не умаляя и не возвышая, с ним Элен было бы легко говорить обо всем этом немного нелепом пассаже.
Но Павел Маркович не ехал. Он сидел в это время у постели больной дочери, встревоженный, огорченный, смутно чувствующий во всем случившемся какое то дикое, но тем не менее тяжелое недоразумение.
Под вечер второго дня княгиня, утомясь ожиданиями, решила наконец сама пригласить к себе Панкратьева. Она уже написала ему короткую записочку, прося сегодня же прийти к ней по одному неотложно важному делу, и позвонила лакея, чтобы приказать отправить письмо полковнику, как вошла горничная и подала ей толстый пакет из серой бумаги с надписью: "Ее сиятельству, княгине Двоекуровой, в совственные ручки". Уже одна эта надпись несколько удивила княгиню, но когда она, разорвав конверт и вынув большого формата почтовый лист бумаги, мельком взглянула на него, — кровь прилила ей к лицу и глаза гневно сверкнули.
На листе, явно измененным почерком, большими буквами стояло:
"Похитительнице мужских сердец, высокородной княгине, дивной своей красотой и снисходительностью, от непризнанного шута мадригал:
О, дивная княгиня, пленяешь ты сердца,
Нет никому пощады, Елена, от тебя.
Как горец кровожадный, арканом твоих глаз
Ты ловишь в свои сети неумолимо нас.
Ну, пусть бы холостые, об них чего тужить,
Но женихов чужих зачем тебе ловить?
Ах, милая княгиня, ведь это уж грешно,
Людям чинить такое ужаснейшее зло…
Зачем союз рушила ты любящих сердец?
За грех такой накажет тебя небес Творец".
Далее прозой было приписано:
"Если вы, княгиня, такая любительница жарких объятий, поезжайте в горы к чеченцам, уверяю вас, эти люди по натуре своей весьма страстны, а нас, грешных, оставьте в покое, мы не можем доставить вам вполне того, чего вы желаете.
Ваш доброжелатель".
Прочитав это гнусное послание, княгиня разорвала его в мелкие клочки и, вскочив со стула, на котором сидела, в сильном волнении заходила по комнате.
— Какая низость, какая подлость! — шептала она, блестя глазами и нервно сжимая пальцы. — Какая пошлость!
Она не доискивалась того, кто именно написал полученный ею пасквиль; для нее это не имело значения. Ее возмущало главным образом то обстоятельство, что, очевидно, Аня успела распространить по всему селению глупую сплетню. Этого княгиня от нее не ожидала. Все, что было у нее хорошего в сердце: раскаяние, желание утешить и чем-нибудь помочь Ане, разом разлетелось, как дым, и уступило озлоблению. "Пошлая мещанка, — думала Элен про Аню, — как хорошо, что я не унизилась и не поехала к ней объясняться; ничего, кроме нового оскорбления, не вышло бы из нашего объяснения… Сама она не поняла, что ей, для ее же чести, следовало бы молчать обо всем виденном, и где же ей было понять мой поступок, мой порыв… Кто знает, может, это глупое стихотворение написано с ее ведома каким-нибудь Богученко, наверно, им… другому некому, он единственный здесь, способный на такую мерзость. Впрочем, мне поделом, незачем было забираться в эту трущобу, вести знакомство с полудикарями… Гораздо было разумнее ехать в Тифлис, как мне советовали во Владикавказе… Все равно все переговоры об освобождении Пьера ведутся между Петербургом и Тифлисом… Я сама лично, без помощи русской власти, ничего сделать не могу; все эти Абдул Валиевы или дураки, или плуты, Шамиль с ними и разговаривать не хочет… Если он кого-нибудь и признает еще, то исключительно главнокомандующего войсками, я только теряю напрасно время".
Мысль о поездке в Тифлис пришла княгине в голову совершенно случайно, в минуту раздражения, но при настоящих обстоятельствах это было самым лучшим, что могла она придумать. Решив ехать в сто лицу Грузии, Элен со свойственной ей энергией на чала быстро готовиться к отъезду и через два дня уже покидала поселение штаб квартиры.
Отъезд ее совершился так неожиданно, что никто не успел даже навестить ее, и многие узнали о нем только тогда, когда княгини уже не было в селении, Уезжая, она отправила Панкратьеву короткое письмо, в котором, благодаря его за расположение и гостеприимство, просила в заключение не верить глупой сплетни, распространившейся о ней. "Теперь, — писала Элен, — когда Анна Павловна, в понятной, впрочем, в ее настоящем состоянии духа опрометчивости, публично обвинила меня в гнусном поступке, я не нахожу удобным и согласным с моим достоинством оправдываться и давать какое бы то ни было объяснение, но считаю, тем не менее, долгом уверить вас, что совершенно не причастна тем решениям, какие приняты Иваном Макаровичем, и ни в чем не виновата перед вашей дочерью"…