Буало-Нарсежак На склоне лет

Глава 1

До ограды четыреста шагов. До скамейки, что в глубине парка, — моей «персональной» скамейки — четыре тысячи двести двадцать два. Никто и никогда там ко мне не подсаживается. На дорогу до автобусной остановки у меня уходит шесть минут, если идти по теневой стороне. И двадцать две минуты до вокзала, где я, случается, покупаю газеты, которых не читаю. Или же, запасшись перронным билетом, усаживаюсь в зале ожидания и пробегаю глазами «Фигаро», «Орор», «Нисматен». Я воображаю себе, что жду поезда, который так и не прибывает. Экспрессы следуют один за другим. Из Парижа, Страсбурга, Брюсселя. Тяжеловесные ночные железнодорожные составы — тихие, запертые, со спущенными шторками. Последний, на котором я ехал… направлялся вроде бы в Лиссабон… но это не точно.

Воспоминания, если не проявлять о них заботы, сплетаются и вьются, как дикие растения. А я очень привязан к неухоженному парку своих буйных воспоминаний. Мне случается проводить в нем целые часы, особенно в послеобеденное время. Надо учиться жить организованно, когда, вставая поутру, заведомо знаешь, что у тебя в запасе пятнадцать или шестнадцать часов на то, чтобы стариться с каждой секундой. Основное занятие пожилого человека — постараться выжить. Его постигаешь не сразу. Медлительность, которую я семьдесят лет считал недостатком, я теперь холю и лелею. Ждать в постели утреннюю чашку кофе с молоком, поболтать с Франсуазой, пока та ставит поднос… но внимание! Следует повторять как можно чаще одно и то же. Чтобы скользить без помех, времени нужны привычные, обкатанные склоны!.. Затем снова возможность поболтать — с Клеманс, пока та готовит шприц, открывает ампулу… Благодаря ей я в курсе всего, что происходит в доме.

Уже девять часов. Пора одеваться. Не спеша. При некоторой сноровке тут можно выкроить еще час. Потом, до полудня, — мертвый сезон. Прогулка по парку. Поздороваться с Фредериком, садовником.

— Как дела, господин Эрбуаз?

— Ни шатко ни валко. Ишиас — не вам мне объяснять, что это за штука.

— Да уж! Мне можете не рассказывать. Ведь я гну хребет день-деньской.

Далее я встречаю Блеша в синем спортивном костюме. Он прыгает, пыхтя как паровоз. Семьдесят четыре года. Когда ему говорят, что по виду не скажешь, краснеет от удовольствия. Смысл его жизни — выглядеть моложе всех нас. Старый болван. Ну да ладно. В конце аллеи, обсаженной гвоздиками, замечаю Ламиру за его мольбертом, он корпит все над той же картиной.

— Не удается передать этот розовый цвет, — говорит он.

Кончиком кисти он терпеливо смешивает на палитре краски, чтобы обрести желаемый оттенок. Я завидую ему: в поисках ускользающей гаммы утро для него пройдет незаметно.

Воздух под деревьями теплый, благоухающий. Будь мне лет так двадцать, и я захотел бы, улегшись на лужайке, ни о чем не думать. Ни о чем не задумываться можно, когда впереди долгое будущее. А вот когда будущего нет!..

Одиннадцать. Консьерж раздает почту. Я писем не жду. Впрочем, и никто на самом деле ничего не ждет. Конечно, дети пишут. Но у них своя жизнь, а кому под силу рассказать свою жизнь? Они сообщают новости. Это я уже проходил. В своих письмах родителям я ограничивался информацией: встретил такого-то… отнес рукопись в издательство «Галлимар»… подыскал новую комнату, получше… короче — сводками, за которыми прячется молодой человек, доверяющий лишь самому себе. Так оно всегда и бывает. Я ловлю обрывки разговоров: «Полина ждет ребенка к зиме…», «Жак намерен провести месяц в Лондоне». Им этого хватает. Тем лучше. Я же предпочитаю, чтобы мне никто не писал.

Еще один круг по парку, в попытке расходить эту ногу, которую уже несколько недель донимает седалищный нерв. Едва почувствовав, что остаюсь один — редкость в этом доме, где все наблюдают за всеми, — я позволяю себе прихрамывать. На мгновение вступаю в сделку с болью, сбрасываю с себя маску человека, умеющего ее преодолевать. А если мне легче, когда на каждом шагу лицо искажается гримасой боли? Если мне нравится хотя бы до конца аллеи побыть старым хрычом? Потом-то я стану лишь небрежно опираться на трость, чтобы они говорили между собой: «Все-таки он еще держится, старина!» — «Верно, ведь если бы он по-настоящему страдал от боли, то выглядел бы иначе!» Здесь, как и повсюду, но, возможно, больше, чем повсюду, — горе побежденным!

До полудня осталось четверть часа. Возвращение прогулочным шагом. Тут все идет в счет! Оса, за которой следишь глазами; радуга, плавающая над водной пылью фонтанчика для полива… Каждая деталь, привлекающая ваше внимание, спасительна. А между тем что такое четверть часа? Или, скорее, что это было раньше? Время выкурить сигарету. Но я больше не курю. Единственная радость, обещанная в конце этой четверти часа, — обед.

Поскольку я решился в этих записках видеть себя в истинном свете, должен признаться, что теперь придаю еде большое значение. Деловые застолья, обильные и изысканные, — их у меня в жизни, несомненно, были тысячи. Но они проходили рассеянно, без подлинного наслаждения пищей, поскольку я всегда спешил перейти к кофе и сигарам, чтобы обсудить условия ожидаемого контракта. Теперь же я должен избегать всего, что содержит крахмал, жиры и не знаю что еще… список запрещенных продуктов лежит у меня в бумажнике рядом с карточкой, где обозначена моя группа крови; но я с постыдной жадностью поглощаю закуски, которые мне еще дозволены. Подумать только, какое же падение — эта постоянная забота о собственной персоне! Это внутреннее око, постоянно направленное на себя. Итак, в полдень обитатели пансиона группками направляются в столовую. Она длинная и светлая, как на пассажирском пароходе. Маленькие столы, цветы, приятная музыка. Дамы всегда элегантны и слегка пугают своими белыми лицами грустных клоунов. Мужчины, смирившись со своими морщинами, лысинами, животиками, всегда радостно спешат ознакомиться с меню. Это меню — целая поэма. Напечатано на бумаге типа веленевой. «Гибискусы». Нигде не говорится, что это дом для престарелых. Всем известно, что «Гибискусы» — название роскошного дома для богатых стариков. Так что необходимости расшифровывать его название нет. Следует перечень сладостей, предлагаемых его обитателям. Шеф-повар знает их вкусы. Начинается обмен секретными признаниями: «Это блюдо, запеченное в тесте, — просто объедение, вот увидите… Припоминаю, однажды на борту „Нормандии“…» Им годится любой предлог, чтобы вспомнить молодость. Я занимаю свое место рядом с Жонкьером слева и Вильбером визави. Наш столик — сиротский. Его так прозвали — естественно, я узнал это от Клеманс, — поскольку нас никто не навещает. У Жонкьера из родственников остался только брат, который живет близ Лилля. А у Вильбера есть приемный сын, с которым он в ссоре, что меня не удивляет при его неуживчивом характере. Нас соединил случай, но совсем не сблизил. Мы относимся друг к другу терпимо, что неплохо уже само по себе.

Обед тянется долго. У Жонкьера плохие зубы, у Вильбера — язва двенадцатиперстной кишки. Он говорит об этой язве так часто, что она стала как бы нашим четвертым сотрапезником справа от меня. Жонкьер пьет то бордо, то бургундское. Он не упускает случая обсудить качество вина, щеголяя терминами заправского дегустатора, и всегда угощает Вильбера, который с досадой отказывается.

— Извините, — говорит Жонкьер, — правда, ведь вы не можете себе этого позволить… Жаль!

Такая сцена повторяется почти при каждой трапезе, делая их просто убийственными. Я еще вспомню об этом дальше, поскольку они влияют на решение, которое я, возможно, приму. А пока я только хочу наглядно представить, без всякой жалости — к чему тут жалость? — то, что можно назвать содержанием моего дня, именно потому, что мой день лишен всякого содержания, он не являет собой ничего иного, кроме абсолютной пустоты; это какое-то бесплодное и мертвое пространство, на котором мои шаги сегодня продолжают вчерашние, позавчерашние и так до бесконечности…

Наконец, предшествуя кофе, наступает время принятия лекарств. Перед Вильбером на столе лежат коробочки, бутылочки, флакончики, расположенные как фишки домино. Он ковыряется в них с кислой миной.

— Вы в них не запутываетесь? — спрашивает Жонкьер.

Но Вильбер не отвечает. Он вынул из уха пробку слухового аппарата. Когда мы ему надоедаем, он заслоняется своей глухотой. Его больше с нами нет. Он смешивает свои порошки, измельчает или дробит свои таблетки, с отвращением запивая водой, тщательно вытирает усы, приоткрывая в уголке рта зубы, похожие на старые кости. Потом нащупывает ладонью крошки вокруг тарелки, собирает их в кучу и заглатывает. Подают кофе. Жонкьер встает.

— Кофе не для меня… из-за давления.

Невозможно не знать, что у него повышенное давление, — он оповещает об этом всех и каждого. Свое давление он выставляет напоказ больше, нежели орден Почетного легиона. Я пью свой кофе маленькими глотками, желая продлить удовольствие. Я не возражаю против дремоты, которая обволакивает меня туманом блаженного состояния. Вильбер набивает трубку. Он курит, глаза его мутнеют. Несомненно, он тоже задается вопросом, чем бы ему заняться во второй половине дня. В июне послеполуденное время длится нескончаемо. Люди полагают, что время однородно, как если бы один час равнялся другому. Чистая иллюзия! Днем, с двух до четырех, время застывает. Не для всех, так как в гостиной дамы болтают без умолку, никогда не уставая. Для меня же это сущая пытка.

Я скрываюсь у себя в спальне, растягиваюсь на кровати в надежде, что сон, возможно, придет и поможет мне перейти эту no man’s land,[1] тянущуюся между обедом и ужином. Но сон никогда не приходит. В этом пансионе встречаются недуги всякого рода, более или менее серьезные, что для стариков нормально. Я же страдаю от бессонницы. В семьдесят пять лет невозможность спать более трех-четырех часов — испытание, которое становится невыносимым. Но в особенности после еды, когда чувствуешь, что до сна, можно сказать, рукой подать. Он тут. Он уже коснулся тебя. Но это как сладострастие, в котором тебе отказано. Это действительно своего рода фригидность, влекущая за собой горечь и озлобление. Она отравляет настоящее. Остается прошлое.

Надо лишь позволить себе погрузиться в него, как погружается на дно моря ловец губок. Там зарослями водорослей живут воспоминания: одни колючие, как морские ежи, другие цветут нежными цветами. Главное — запретить себе выбирать. По воле волн переноситься от одних к другим. Порой это воспоминания детства. Я снова вижу морщинистые лица своих бабушек. Играю с давно умершими товарищами. Но вскоре ко мне возвращается Арлетта, чтобы меня мучить, а правильнее сказать — призрак Арлетты, поскольку не знаю, что с нею сталось. С тех пор как она ушла от меня, прошло пятнадцать лет! Мне было шестьдесят, ей — сорок восемь. Эти цифры — я твержу их днем и ночью. Несмотря на кондиционер, я задыхаюсь. И встаю.

Нет еще и трех. Вильбер вернулся к себе. Я слышу, как он семенит крысиным шагом. Конечно, стены дома фундаментальные, но, подобно всем тем, кто страдает от бессонницы, я обладаю тончайшим слухом. Его кресло трещит. Должно быть, читает. Он выписывает всякого рода научные журналы. Иногда он приносит их с собой в столовую. Он что-то размечает в них красным карандашом. Жуткий тип! Как он изловчился получить самую приятную квартирку в этом доме — с окнами в сад, с западной стороны? Мне самому так хотелось бы поселиться в этой квартире. Спальня, кабинет, удобства. Мечта! У меня тоже три комнаты, но после обеда все время солнце и доносится шум с улицы. Я подал заявление. Как знать. Он может умереть. В таком случае директриса сразу же удовлетворит мою просьбу. Но, несмотря на свою язву, он крепкий малый.

Три с четвертью. Время чуточку сдвинулось с мертвой точки. Пойду-ка попробую походить взад-вперед. От ночного столика до библиотеки семнадцать шагов. Достаточно, чтобы придать мечтам больше воздуха и пространства. Мечтать стоя — совсем не то, что мечтать лежа. Происходит некое слияние образов и мыслей, позволяющее отфильтровать навязчивые идеи. Я отчетливо вижу, что вправе отказаться от своего бессмысленного существования. Единственно правильное решение — покончить с ним, точно все рассчитав, решительно и даже изящно, по примеру Монтерлана.[2]

Я хожу от стены к стене. Исчезнуть! Что это значит? Что я забегаю вперед самое большее на несколько лет. В моем возрасте покончить с собой — значит просто чуточку опередить события. Другие станут говорить о мужестве, достоинстве, гордости. Сущий вздор! Правда заключается в том, что я умираю со скуки. Она снедает меня, истачивает до самого сердца, как термиты старую балку. Я еще не знаю, когда решусь, но яд уже приготовлен. И поскольку он у меня всегда под рукой, мне хватает сил выторговывать у себя самого день за днем. Так у меня впервые появилось ощущение свободы. Это произойдет, но только когда я пожелаю.

Четыре часа. Самое трудное позади. Будто отступают на небе черные тучи. Возможно, у меня неустойчивая психика — так раньше утверждал доктор. Я способен и желать смерти, и в то же самое время стремиться выкурить Вильбера из его квартиры. Я чувствую себя в противоречиях как рыба в воде. Привилегия возраста — принимать себя таким, какой уж я есть. Если мне захочется выпить чашку чая со сладкой булочкой, зачем лишать себя маленькой радости только из-за того, что она не вяжется с моим отвращением к жизни?

Вот, нашлось чем заняться: спуститься в бар, обменяться парой ничего не значащих слов с Жанной, попросить ее не забыть про лимон, вдохнуть запах лакомств — бисквитных пирожных, печенья, вафель… все это создает малюсенькое продвижение к будущему, как бы возбуждение аппетита к тому, что последует, — медленное вкушение чашки чаю, сидя у окна, распахнутого в зеленую листву, кипарисы и голубое небо. Это мое обычное место. Здесь у каждого свое место, и, увидев, что кто-то занял его, он зарычит как медведь.

В мгновение ока стало пять. Во мне есть что-то от циферблата солнечных часов; я реагирую на удлиняющиеся тени, неумолимые перемены света, который, по мере продвижения дня к вечеру, гуще накладывается на гибискусы и розы, подобно вечернему макияжу дам. На меня откуда-то издалека нисходит покой — мир с самим собой, и вечер обещает стать приятным. В такое время я люблю побеседовать с тем, кого зовут отец Доминик. Ему восемьдесят четыре, у него борода Деда Мороза, а за очками в железной оправе испытующий взгляд рассеянного анахорета. В бытность журналистом он объехал весь мир. Все видел, все прочел. Он считает себя учеником Ганди. Верно одно — он излучает безмятежность. Я расспрашиваю его о будущей жизни, карме. Он прекрасно осведомлен о загробной жизни — не только как посвященный, но и как специальный корреспондент. Он описывает различные состояния бытия с почтительной фамильярностью, объясняет многочисленные значения священного слога «Аум», продолжая на ходу гладить чистые головки китайских астр. Он настолько безумен, насколько безумным может быть мудрец. Все его обожают. Он ободряет. Он не верит ни в дьявола, ни в ад. Иногда он соглашается провести беседу с дамами, озабоченными своей внутренней жизнью. Как сказала одна из них: «Это не может причинить зла и поможет скоротать время!»

Но я еще вернусь к этим проблемам организованного отдыха. А пока я стараюсь охватить разнообразные аспекты продолжительности моей жизни, чтобы лучше понять, насколько этот четвертый возраст, о котором по-настоящему никто не осмеливается вести речь, — мерзкая вещь. Говорят «третий возраст» из стыдливости. Под этим еще подразумевается бодрость, порыв; он отрицает старость и как бы намекает на время мирных радостей. Вранье. Все врут. И я это докажу.

Но вот и подошло время ужина.

У тех, кто придерживается общественных условностей, суровая жизнь — они переодеваются к ужину. Разумеется, дело не доходит до смокинга или вечернего туалета. Тем не менее появляются драгоценности, на деформированных артритом пальцах блестят дорогие кольца. Появляется несколько декольте на костлявой груди. Мужчины надевают галстуки. Идет обмен церемонными улыбками, Жонкьер, который выглядит старше своих лет, надушился. Лично я сменил костюм. Где времена ночных кутежей, когда я вел под руку Арлетту — владычицу моего сердца?

— Тюрбо[3] по-королевски, — говорит Жонкьер. — Лучшее, какое мне приходилось отведать, было в…

Является Вильбер. Этот плюет на условности. На нем всегда один и тот же поношенный костюм, из карманов которого он извлекает Sureptil, Diamicron, Pindioryl, Spagulax, Bismuth, Primpiran.[4] Он продолжает ощупывать карманы.

— Куда-то я сунул Dactilase?

Он вставляет в ухо белую пробку слухового аппарата.

— Не оставил ли я его в обед на столе?

Подозрительный взгляд в сторону Жонкьера. Человек, который выпивает за каждой трапезой полбутылки, способен на все. Жонкьер рассказывает нам, как он провел день. Он профукал двести франков в казино. Рядом сидела особа, которая не выглядела неприступной… Пожав плечами, Вильбер отключает слуховой аппарат.

— Старый пуританин! — говорит Жонкьер.

— Не так громко. Он может вас услышать.

— Сомневаюсь. И потом, мне наплевать.

Жонкьер — точная копия персонажа «романов с продолжением», где, бывало, фигурировал похотливый старик. Он любит игривые истории, смотрит порнографические фильмы и ужасно старается заставить нас поверить в то, что, невзирая на годы, не утратил еще мужских достоинств. Вильбер испытывает отвращение к такому бахвальству. Случается, он слушает все до конца и время от времени восклицает: «Не может этого быть! Не может этого быть!» — чем приводит Жонкьера в бешенство. Подумать только, Вильбер закончил Высшую политехническую школу и стал выдающимся инженером. Он разбогател на своих патентах. На пароходах есть какая-то лебедка, носящая его имя. Он награжден орденом Почетного легиона за выдающиеся заслуги в области искусства и литературы. А в данную минуту с маниакальной осторожностью отпиливает кончик ампулы.

Правда, Жонкьер и сам был незаурядной личностью. Выпускник Центральной школы, он создал Восточные мукомольные заводы — очень большое предприятие, высоко котировавшееся на бирже. Мне стало это известно, конечно же, от Клеманс. Денег у него гораздо больше, чем у Вильбера, которого он считает заштатным инженеришкой. Тогда как Вильбер смотрит с высоты своих дипломов на Жонкьера как на что-то вроде старшего мастера, которому подвезло. Им случается заводить нешуточный спор, и, пока Вильбер, переводя дыхание, кашляет в свою тарелку, Жонкьер, ища поддержки, поворачивается ко мне:

— Скажите, Эрбуаз, ну разве я не прав?

И тогда, подобно слуге в комедии,[5] я стараюсь доказать, что если один из них и не прав, то другой, быть может, и не совсем ошибается. По счастью, десерт восстанавливает мир.

Наступает время перебраться к телевизору. Тут два зала: просторный — для второго канала и поменьше — для первого. Дамы предпочитают вторую программу — цветную. Некоторые из них спешат покончить с ужином и занять лучшие места — не слишком далеко от экрана и не слишком близко. Они вслух комментируют последние известия, возмущаются, сочувствуют, зубоскалят по адресу рупора левых сил. Вильбер — любитель американских сериалов. Но поскольку он туговат на ухо, поскольку запаздывает к началу и вынужден садиться в глубине комнаты, вскоре он засыпает и начинает храпеть. И вокруг него образуется зона приглушенного движения, негодующих протестов.

Лично я отдаю предпочтение первой программе, малюсенькое предпочтение, — все эти зрелища оставляют меня хладнокровным. Важно не следить за сюжетом, а смотреть на экран, пока не впадешь в гипнотическое состояние. И с этой точки зрения черно-белый экран воздействует на меня эффективнее цветного. Частенько я покидаю зал последним. Мне предстоит еще несколько мучительных часов. Ночной консьерж совершает обход помещения, выключает телевизоры. Мы перебрасываемся парой слов. То, чего не успела рассказать Клеманс, досказывает мне он, Бертран:

— …знаете, кажется, у Камински — этой старухи, похожей на фею Карабос… так вот, у нее случился приступ аппендицита. Пришлось вызывать врача. — И он заключает: — Ничего удивительного. Жрет, как саранча.

Дело идет к полуночи. Я стою несколько минут на крыльце. От бесконечного множества звезд кружится голова! Послушать отца Доминика, нашего гуру, так звезды — бесчисленные очи Господа Бога. Пусть так. Только бы заснуть!

Поднимаюсь к себе. Одеяло на постели уже откинуто. Анисовая настойка в кружечке еще не остыла. Выпиваю целую чашку. Давнишняя привычка, привитая мне другом, уверившим меня, что анисовая настойка действует лучше всякого снотворного. Разумеется, сущая ерунда, но составляет часть ритуала, который я дотошно выполняю; чтобы приручить сон, я готов прибегнуть к магическим приемам. Настойка — один из них.

Короткая прогулка по комнате, от стены к стене, — тоже часть этого ритуала. Я не подвергаю свою совесть ревизии, а просто перебираю в памяти истекший день. Пустой. Бесполезный. Как и все предшествующие. И как в предшествующие вечера, я пытаюсь постичь, что же такое скука. Мне кажется, сумей я распознать ее природу — и тогда смысл моей жизни изменится. Ведь, как я уже говорил, меня разрушает именно скука. Она состоит из уверток, уловок, как будто сам с собой играешь в прятки. И пока всячески стараешься уснуть, как бы это сказать, подспудно идет непрестанный хруст минут, постоянная утечка времени. Стареешь неприметно, не сдвигаясь с места, не меняясь. Время живет, а я уже не живу вместе с ним. Я четвертован в глубине самого себя. Жить — значит идти за руку со временем. Стариться — значит выпустить его руку. Отсюда и скука. Я чувствую себя старым, и я стар. И все мои умствования бессильны что-либо изменить. В постель, старый хрыч!

Начинается нескончаемое паломничество по ночи. Я слышу все, что происходит за пределами моих стен. Скольжение лифта, который останавливается на четвертом. По всей вероятности, Максим — шофер пикапа — возвращается с очередного любовного свидания. Флиппи, сосед прямо надо мной, кашляет и плюется. Он вызывает Клеманс. Бедняжка! Она спит рядышком с медпунктом, в конце коридора, и звонок, соединяющий его со спальнями, частенько вырывает ее из сна. Я слышу его дребезжащий голос. Клеманс случается сетовать на судьбу. «С ума сойдешь, — поверяет она мне. — Если я скажу вам, что позавчера мадам Блюм подняла меня посреди ночи, чтобы я измерила ей давление. Быть здесь медсестрой — рабский труд!»

Потом близкие шумы стихают. Остаются более упорные шумы соседнего города, вдалеке сигнал «скорой помощи» или же под самое утро — гул «боинга», идущего на посадку. Я проваливаюсь в небытие. И тут звонок будильника. Шесть утра. Это у Жонкьера, справа от меня. Этот человек совершенно не считается с другими. Ему прописано принимать в это время лекарство от печени. Где он купил этот чертов будильник, который бешеным звоном возвещает время по нескольку раз? Я обещаю себе отругать Жонкьера. Мне уже случалось делать это, и он извинялся, а толку чуть. Я больше не усну. Начинающийся день не принесет мне ни радости, ни страданий. Бессмысленный день. Но в таком случае… зачем продолжать?

Эгоист ли я? Я часто задавался таким вопросом. Так вот — нет. Я отписываю деньги на разные благотворительные цели. Впрочем, здесь все дают на них деньги, и от чистого сердца. Но «дают» — не то слово. Следует сказать: «Посылают». Потому что здесь тщательно избегают всякого контакта с несчастьем, касается ли то животных или людей. Не из трусости. А просто потому, что интерес, проявляемый к другим, влечет за собой утрату тепла, а мы такие зябкие! Тут уже ничего не поделаешь. Возраст сказывается. Право же, не моя вина, если я перестал излучать тепло.

Но только меня не проведешь. Я не разыгрываю комедию беззаботности, радости. Я прекрасно знаю, почему все они притворяются, что воспринимают жизнь, как они выражаются, с хорошей стороны. Хоровое пение, лекции в университете, партии в бридж — все эти развлечения не что иное, как транквилизаторы. Правда, мерзкая правда, которую они ни за что на свете не желают видеть, но которая их точит, заключается в том, что в глубине души они ждут. Да, да, мы ждем наступления конца. В часы одиночества мы слышим его приближение. Так что поспешим! Надо болтать — не важно с кем, не важно о чем. Заглатывать лакомства, садиться за игорные столы, шуметь — делать все, что одурманивает и придает уверенность в себе. Ибо страх — эгоизм стариков. Сколько раз я ловил себя на мысли: «Покупаю себе последнюю пару обуви!» Или же: «Мое пальто продержится столько же, сколько я сам!» От таких соображений мне ни жарко ни холодно, потому что я не страшусь смерти. Но они — их они терроризируют. Они предпочитают затыкать уши и изучать русский, ходить на выставки, выслушивать откровенные признания или пичкать себя пирожными.

В восемь Клеманс приходит делать мне укол.

— Повернитесь! Еще немного!

Она ласково помыкает мной и всеми своими пациентами. Это краснощекая, быстрая толстуха неопределенного возраста; у нее крестьянская речь. Она гораздо больше, чем медсестра, — она устная газета.

— У мадам Камински вовсе не аппендицит. Ей так говорят, чтобы не испугать. Но тут дело посерьезнее. — Она понижает голос: — Вы меня понимаете?

Главное — не называть его своим именем, этого страшного зверя, которого никогда не выгнать из логова. Как ни лечись, какие исследования ни проходи — остается опасностью номер один.

— Родственников предупредили, — продолжает она. — Ее положили в клинику. Но она неоперабельна.

Я не могу удержаться от вопроса:

— А сколько ей лет?

Вопрос, от которого никто не может удержаться, когда человеку, даже незнакомому, угрожает смерть. Ответ наводит на размышления, подсчеты, сопоставления.

— Ей пошел девяносто шестой год. В таком возрасте, согласитесь, пора и честь знать. Ее квартиру уже кому-то пообещали.

— Право же, вы знаете все.

— Ну нет. Не скажите.

Она хихикнула. Меня застал врасплох такой игривый девичий смех в устах этой крепко сложенной бабы.

— Я видела письмо на столе у директрисы, — уточняет она. — Мадемуазель де Сен-Мемен оставила меня на минутку присмотреть за кабинетом.

— Значит, вы читаете чужие письма. Докатились!

— О-о! Мсье Эрбуаз. Как вы могли подумать? Я просто бросила взгляд. Речь идет о супружеской чете. Опять на мою голову свалилась работа, черт подери. Супружеская пара — хуже не придумаешь.

Она уходит, и круг замыкается. Одним днем больше или, скорее, одним днем меньше. Что еще может нас затронуть, если не болезнь? События мирового значения разворачиваются от нас вдалеке. О кровавых трагедиях, катастрофах, преступлениях мы знаем понаслышке. И даже разразись война, нам угрожают только связанные с ней лишения. Что нам отныне заказано, так это дрожать за свою жизнь вместе с другими людьми, разделить их страх. Мы утратили право на всякое волнение. Для нас все, что бы там ни было, — только повод для комментариев и болтовни. Мы статисты драм, которые нас самих уже не затрагивают. Так разве же я не прав, говоря, что с меня довольно?

Остается набраться мужества в последний раз!


Перечел написанное. Получилось нескладно и сбивчиво. Я утратил привычку писать. И все же у меня было основание — хорошо ли, плохо ли — выразить то, что должно обернуться бунтом. Доведись мне дать определение старческому разжижению мозгов, я сказал бы, что его отличительная черта — поддавшись на обман, поверить в те романтические бредни о старости, которыми нас пичкают средства массовой информации. Разобраться во всем этом — источник утешения. И потом, следует отметить еще один момент. Свидание, которое я назначаю самому себе перед чистым листом бумаги, позволяет мне без особого страха ожидать мучительные послеобеденные часы. Вместо того чтобы по-стариковски пережевывать свои претензии к жизни, сожаления, я усаживаюсь, как некогда, под лампой и начинаю охотиться за словами. Я уже разучился стрелять, но в конечном счете в настоящий момент довольствуюсь и мелкой дичью. Где мои двадцать лет с их непомерными надеждами? Два опубликованных романа имели успех. Они стоят тут, на полке моей библиотеки, — свидетели обвинения. Мне случается их перечитывать. И я наивно говорю себе: «В то время у меня был талант. Как мог я пренебречь им ради специальности — интересной, слов нет, сделавшей меня богатым, но и бесплодным? Вот выйду на пенсию, — думал я, — и у меня появится свободное время. А пока суд да дело, постараюсь набраться недостающего мне жизненного опыта, а возможно, и опыта по части женщин, без чего нет писателя — серьезного, основательного».

Я полагал, что с годами к человеку приходит зрелость. Но теперь знаю, что воображение подвержено склерозу, как и артерии. Даже эти заметки, которые я вразнобой заношу на бумагу, не торопятся сами сойти с моего пера. Они сочатся и затвердевают, как сталактиты. Только что я говорил об охоте. Бедный старикан, вообразивший себе невесть что! Заслуга моих трудолюбивых желез внутренней секреции хотя бы в том, что они фиксируют время. Пока я ублажаю свою скуку, я перестаю поминутно смотреть на часы, и вот, глядишь, и полночь на дворе. А пока я раздеваюсь, в моей голове подспудно продолжается работа — замедленная химическая реакция образов, фраз. Всего этого мне никогда не довести до ума. Слишком поздно. Но прежде чем умиротворенно рухнуть в сон, я осознаю, что прожил день менее бесполезно. Вот почему я беру на себя обязательство продолжить свою хронику, ничего не упуская, ради одного-единственного удовольствия — спустить перо, как спускают бешеного пса. Что в этом зазорного? Ведь никто, кроме меня, этого не прочтет, и если моя правда и невыносима, она никого не терзает, кроме меня самого. И еще: единственный способ заполнять пустоту дней — это, быть может, описывать ее до омерзения. Попытка не пытка.


Франсуаза сообщила мне эту новость во время первого завтрака.

— Мамаша Камински приказала долго жить, — довольно свирепо буркнула она.

Скончалась на операционном столе! Вот самый пристойный образ смерти. Все происходит вдалеке от дома. Никто тебе не мешает своим хождением туда-сюда. Смерть, настигающая где-то там, в месте столь же неопределенном, как преддверие ада, где хранят покойников до того момента, когда погрузят на роскошный катафалк и запрут в могиле, прикрытой букетами и венками. Некоторые предпочитают кремирование, но большинство людей его не приемлют, наверное, из-за картины всепожирающего пламени, которое наводит на мысль об аде. Лучше уж, скрестив руки, мирно ждать воскрешения.

Это наводит меня на разговор о религии — не вообще, а о той религии, какую практикуют обитатели «Гибискусов». Тут все ходят к мессе — и верующие, и неверующие — прежде всего потому, что это признак «хорошего тона», а еще потому, что это своего рода клуб. Здесь мы остаемся среди своих, так как наша часовня — частная. Службу служит старый священник — убеленный сединами, очень сладкий, внушающий доверие. А главное — очень снисходительный. Уж мне-то хорошо известно, что грех тоже уходит на пенсию, и члены его паствы винят себя разве только в грехах воображаемых. Он выслушивает проповеди и дает отпущение, однако с толикой интегризма, что не отвращает от него людей, а, напротив, нравится им.

Роль служки при священнике выполняет генерал Мург. Хотя у него и не сгибается нога, он ловко снует вверх-вниз по ступенькам алтаря и обладает неподражаемой способностью звонить в колокольчик. Повышение тона звучит настоящей музыкой — чем-то вроде вздохов мольбы, которая нежно ведет молящихся к сосредоточенности. Я часто замечал, что старые офицеры умеют лучше кого бы то ни было служить мессу. Нет, я вовсе не шучу. Я прекрасно понимаю, что человек, одержимый манией самоубийства, должен бы воздержаться от рассуждений о религии. Но как бы это сказать? Я не впал в отчаяние. Я не очень люблю атеистов, которые, как мне кажется, рубят сплеча. Но не люблю и тех христиан, которые говорят о Христе как о своем младшем брате. Я занимаю выжидательную позицию. Бог? Возможно. Но существует он или нет, интересуется ли мной или нет, проблема заключается в другом — а именно в том, что я себя уже не выношу. Я констатирую такой факт без гнева и ненависти. Не моя вина, если я живу в стороне от себя, а посему в стороне от всех. И если я исчезаю незаметно, как бы на цыпочках, то в чем же тут богохульство?

— Не нужно быть таким пессимистом, — говорит мне Клеманс, когда я выразительным жестом показываю ей, что жизнь мне в тягость.

Но я не пессимист. Не человеконенавистник. Я стараюсь проявлять любезность и хорошее воспитание и во взаимоотношениях с моими родственниками, и со всеми прочими. Только ничто не может мне помешать смотреть на них — как, впрочем, и на себя — глазами энтомолога. И это началось уже давно. А точнее, это началось вскоре после того, как меня покинула Арлетта и я впал в депрессию. Я больше и думать не хочу об этом ужасном периоде моей жизни. Похоже, я оказался тогда на грани умопомешательства. Но все кончилось тем, что я выплыл на поверхность и стал другим человеком. Лазарем,[6] одолеваемым скукой! Я все оставил: свой пост председателя совета директоров, свою квартиру на авеню Маршала Лиоте, привычный круг, свой «бентли» — все. Я даже не пытался узнать, где скрывается Арлетта. Впрочем, разве она пряталась? Это было вовсе не в ее характере. Наоборот, она должна была выставлять себя напоказ с мужчиной, которого предпочла мне.

С той поры прошло пятнадцать лет. А может, и больше. К чему уточнять. И все-таки любопытно то, что наш внук Жозе никогда не упоминает о ней в разговоре со мной. Правда, он так редко дает о себе знать! Но в конце концов, ему-то должно быть известно, где его бабушка! Поначалу я думал, что обрету мир — или смирение — в роскошном доме для престарелых. Тот, в Блуа, где я поселился поначалу, был превосходен. Но прошел год, и я решил, что там скучно. Я переехал в «Незабудки», рядом с Бордо (забавная деталь: все дома для престарелых, где я обитал в одном за другим, носили названия цветов). Слишком шумно, на мой вкус, — доказательство того, что от депрессии никогда не выздоравливают. Я попробовал жить в Альпах, близ Гренобля. Слишком холодно. А теперь вот в «Гибискусах». Шум с улицы. К чему переезжать еще раз? Куда бы ни ехать, от себя не уедешь!

Зачем я все это заношу на бумагу? Да потому, что отдаю себе отчет, день ото дня яснее, в том, что все еще страдаю от тоски по Арлетте. И в сущности, если уж быть откровенным до конца, то должен признаться, что идея этого своеобразного дневника пришла ко мне не случайно. Прошло так много времени, а у меня все еще осталась потребность говорить о ней. В будущем месяце ей стукнет шестьдесят три. Но готов поклясться, что возраст не наложил на нее никакого отпечатка. Гибкая и худенькая, какой она была всегда! Я уверен, что у нее в запасе еще по меньшей мере лет десять. Право же, я задаюсь таким вопросом без всякой снисходительности к себе. Нет, у меня-то с любовью покончено. Никакого риска, что я разыграю роль старого хрыча с истерзанным сердцем. Жена меня бросила, ну и ладно, с этим вопросом раз и навсегда покончено. Тогда почему я все еще продолжаю мысленно рыскать вокруг нее? Если правда, что в глазу существует слепая точка, то мне думается, что слепая точка существует и в сердце. Иначе непонятно, почему мне не удается выбросить ее из моей жизни. Я — руины памяти, которые посещает ее призрак.

Но о чем это говорит? По-моему, она убила во мне доверие. Не то наивное доверие, с каким можно относиться к любимой женщине, нет. А то доверие, какое жизненно необходимо человеку и рождает в нем голод по дружбе, успеху, наполняющему его живительной силой, когда он чувствует, что будущее у него в кармане. Я был мужчиной в полном смысле этого слова — могу утверждать это со всей объективностью. Мне случалось вступать в случайную связь, про которую я тут же и забывал, — мимолетные интрижки, которыми наряду с шампанским бывает отмечен праздничный вечер. Но мне никогда и в голову не приходила мысль, что я обманываю Арлетту. Наоборот, после каждой новой любовной связи я делал ей подарки, осыпал ее драгоценностями. Она была моим домом, почвой, на которой я крепко стоял двумя ногами. Она была моей силой притяжения и моим равновесием. Я хочу сказать, что, когда она исчезла из моей жизни, я стал похож на животное, которое чувствует приближение землетрясения. Все произошло так, будто порвались узы, связывавшие меня с жизнью. Все вокруг стало угрожающим и опасным.

И вот тут-то у меня и возникла потребность в логове, норе, уединении, где никто бы мною не интересовался, где женщины, которых я мог встретить, были бы уже не женщинами, а старыми мымрами. Да, примерно так. Я не лгу. И я не обманываю, утверждая, что забыл, каким бывает желание. А между тем достаточно мне выйти к берегу моря, чтобы увидеть чуть ли не голых, и я еще достаточно крепок, чтобы… Но нет! Я не представляю себя обремененным любовницей. Никто и никогда уже не завладеет мной. Начнем с того, что мне осталось так мало времени!

Завладеть мной… Только что я написал эти слова не задумываясь и замечаю, что они уводят меня в далекое прошлое. Ведь не я женился на Арлетте. Она вышла за меня замуж. Мне было сорок лет. Я уже возглавлял крупную страховую компанию, самую, пожалуй, серьезную в Марселе. Она была дочерью одного из адвокатов фирмы. Встреча наша была предопределена. Но ее продолжение — непредсказуемо. Я на двенадцать лет старше Арлетты, а девушки, как правило, умеют хорошо считать. Сорок лет и двадцать восемь — это еще куда ни шло. Ну а пятьдесят и тридцать восемь? Семьдесят и пятьдесят восемь? Такой момент, когда еще молодая женщина подает руку старикашке, наступает быстро. У Арлетты было перед чем отступить. К этому следует добавить мои вечные отлучки. Мне приходилось ездить в командировки в такие места, куда я никак не мог брать ее с собой. Корабли обычно тонут вдалеке от дворцов. Короче, я был не тем, что называют хорошей партией. Однако имел солидный счет в банке. Вот тут я теряюсь. Неужели Арлетта из холодного расчета приняла решение выйти за меня замуж? Или же по мере того, как шли годы, усталость сделала свое черное дело? Или же на склоне молодости и красоты она нашла свой последний шанс — любовь, стирающую морщины с сердца и лица? Вот чего мне никогда не узнать…

Короткий антракт на то, чтобы выпить, как всегда по вечерам, свою целебную настойку. Я проведу бессонную ночь, пережевывая воспоминания, перечитывая записи. Я пишу как курица лапой. Нанизываю фразу на фразу. Кривляюсь, как старый клоун. Но как выразить правду? Правда продолжает от меня ускользать. Я никогда не узнаю, что же все-таки произошло между Арлеттой и мною. Ну и плевать. Спокойной ночи.


Я пошел на кладбище. Нога болела не сильно, а погода стояла великолепная. Пока покойную засыпали, я гулял по аллеям. В траве звенели цикады, прыгали дрозды. Если бы я нашел скамейку, я бы охотно тут задержался. Я присел на несколько минут на первую ступеньку вычурной часовенки и сказал себе, что мне будет хорошо в этом саду. Я воображал себе такую надпись:

Здесь покоится Мишель Эрбуаз

1903–1978

Не молитесь за него

Тем хуже, если это похоже на вызов, но если однажды здесь случайно пройдут Жозе или его бабушка, главное — чтобы они не остановились. Впрочем, я ничем не рискую. Моему нотариусу будет трудно с ними связаться. С Жозе — чтобы предупредить его о наследстве. А Арлетта? Возможно, она умерла. Я никогда не переставал о ней думать. Она продолжает оставаться моей законной супругой. Вчера я написал, что она, несомненно, вышла за меня из-за денег. Но тогда почему она не пожелала оформить развод, чтобы получать большие алименты? Не оставь она на моем письменном столе эту ужасную записку: «Я ухожу. Наслаждайся своей свободой. Ты о ней так мечтал…» — я мог бы подумать, что она стала жертвой автомобильной катастрофы, и разыскивал бы ее с помощью полиции.

Я буду вечно помнить это мгновение. Я вернулся из Лориента, где купил небольшой танкер, потерпевший аварию, наскочив на скалы у берегов Груа. Она выбрала момент, когда я не без труда обскакал своего конкурента-голландца, чтобы швырнуть мне мою свободу в лицо. Возможно, мне случалось защищать ее с излишней страстью, но она никогда не была направлена против Арлетты. Бедная моя Арлетта! Ты так ничего и не поняла!

Я снова пустился в путь, и моя прогулка привела меня в глубь кладбища, на пустырь, где могильщики копали свежие могилы. Агент по недвижимости сказал бы, что отсюда открывается великолепный вид на залив. Земля тут сухая и хрустящая, самая подходящая для мумифицирования трупа. Мне было бы неприятно разлагаться в болотной грязи. Выходя с кладбища, я встретил генерала, ковылявшего к автобусной остановке.

— Бедная Элиана, — сказал он, хватая мою руку.

— Элиана?

— Да. Мадам Камински. Я хорошо ее знал. О, все мы — лишь горстка праха. К счастью, она не страдала.

— Я мало с ней сталкивался.

— Жаль. У нее был очень сильный характер. Я сказал бы, энергичная женщина. Подумайте, после смерти мужа она сменила его на посту директора проволочного завода, где-то на севере. Ее сын с превеликим трудом сумел уговорить мать переселиться в пансион.

— А ей не мешала инвалидность?

— Какая еще инвалидность?

— Да как же, ведь она почти ослепла. Она всегда ощупывала дорогу своей белой тростью.

У генерала начался приступ кашля, от которого он чуть не задохнулся.

— Да она была слепой не больше нас с вами. Она вооружилась палкой и черными очками, чтобы вынудить людей держаться на расстоянии и переходить улицу где придется, без оглядки на машины. Уверяю вас, презабавная особа.

Он уверенно направился в бистро на углу.

— Вы не откажетесь выпить со мной рюмочку ликера? В пансионе мне запрещают спиртное. Я и хожу на похороны, чтобы иметь право на глоток бодрящего. Только пусть это останется между нами, ладно?

Я посмотрел на часы.

— Ну-с, — продолжил он. — Никто нас не ждет. И уж коль скоро мы в кои-то веки встретились!.. Даже любопытно. Мы ежедневно здороваемся — так, но практически не имели случая поговорить…

— Это моя вина… Наверно, я несколько робок.

— Будет вам! Сколько времени вы уже с нами?

— Скоро пять месяцев.

— Ах, это нехорошо, дорогой друг. Вам следовало присоединиться к нам сразу же по приезде.

Его переполняли благодушие и добрая воля. Он заказал бармену два пастиса и сообщил, что организовал группу по изготовлению всякого рода поделок.

— Забивать гвозди… орудовать рубанком — нет лучшего способа не замечать время.

— И что вы мастерите?

— Сам еще не знаю.

— И на что это сгодится?

Он медленно осушил свой бокал и понизил голос:

— Боюсь, ни на что.

Кортеж машин медленно въезжал на кладбище.

— А что, много народу умирает в «Гибискусах»? — спросил я.

Этот вопрос рассеял замешательство, которое мы начали было ощущать.

— Нормально, — ответил он. — В среднем одна кончина каждые три-четыре месяца. Если учесть, что у нас нередки старики, которым за восемьдесят.

Я счел уместным пошутить:

— Выходит, что за год вам перепадает не так уж и много порций подкрепляющего!

— Больше, чем вы полагаете, — грустно уточнил он. — В округе есть и другие дома для престарелых. И у нас много друзей. Все мы знакомы между собой. Кстати, вы слышали о советнике Рувре?

— Нет. Кто он такой?

— Судья, которого я встретил когда-то, он тоже участвовал в Сопротивлении. Если это действительно он, то ему должно быть лет семьдесят пять — семьдесят шесть. Судя по слухам, которые бродят со вчерашнего дня, он займет место Элианы Камински.

— Клеманс мне что-то говорила о супружеской чете.

— Вот-вот. Квартира Элианы очень подходит для старых супругов. Помимо просторной спальни там есть гостиная-кабинет, где вполне уместится кровать и даже можно оборудовать то, что называют таким смешным словом — кухонька… Им станет это в копеечку. «Гибискусы» — это хорошо, и даже очень, но это сущее разорение, вы так не считаете? Впрочем, ведь, в конце концов, это последняя роскошь, какую мы себе позволяем.

Видя, что он не спешит возвращаться домой, я откланялся. По правде говоря, я и сам спешил не больше, но начинал пугаться его болтовни. От советника Рувра он перешел к Сопротивлению. От Сопротивления к военной академии Сен-Сир. От Сен-Сира к годам учения в коллеже. Целая биография, рассказанная в обратном хронологическом порядке, каких я уже наслушался, — нудные вариации одного и того же в стиле этого дома. Заниматься пустой болтовней — вот что я категорически себе запретил. Среди всех более или менее ясных причин, понудивших меня вести эти записки, одна выступает на первый план. Мне достаточно их перечитать, чтобы удостовериться, что я не впадаю в умственный маразм, угрожающий всем нам. О, я знаю, что к тому моменту успею их закончить. Но если по слабости характера стану под различными предлогами откладывать свое решение со дня на день, а по тону этих заметок обнаружу, как мое старческое слабоумие проявляет себя на деле, я уже больше не смогу отступать. Это соображение меня ободряет.


Вчера вечером, после ужина, я засиделся на террасе, носящей громкое имя «солярий», но куда днем никто никогда не заходит из-за жары. Зато вечером там бывает очень приятно. Ветерок, дующий с земли, доносит запахи цветов. Свет долго не меркнет, как будто между ночью и днем заключен таинственный союз. Тут стоят шезлонги, плетеные кресла, лампы на низеньких столах, и крупные насекомые с гудением пролетают мимо. В это время посетители редко заглядывают сюда — это час партий в бридж и телевизоров, которые создают шум, проникающий сюда из открытых окон. С того места, где я сижу, мне слышна пальба вестернов, и я хорошо представляю себе эти старые лица, вновь обретшие невинность первой молодости.

Жанна, барменша, пришла осведомиться, не нуждаюсь ли я в ее услугах. Настойка? Прохладительный напиток? Нет, я ни в чем таком не нуждаюсь, только хочу побыть один. Два истекших дня были для меня особенно тяжкими. Все мои демоны словно сорвались с цепи. Я задаюсь вопросом: неужто я опять впаду в депрессию? Только не это. Я даю себе еще два дня. Последний срок. Растянувшись в шезлонге и поглядывая на звезды, я составляю завещание. Фразы складываются в моей голове сами собой. Мне остается только воспроизвести их на бумаге.

Я, нижеподписавшийся Мишель Эрбуаз, находясь в здравом уме и твердой памяти (это надо еще посмотреть, но так или иначе — я продолжаю), завещаю все свое имущество внуку — Жозе Иньясио Эрбуазу, с одной оговоркой: если моя жена Арлетта, урожденная Вальгран, не объявит о своих правах на наследство, хотя прошло уже пятнадцать лет с тех пор, как она покинула семейный очаг. У господина Дюмулена, моего нотариуса, хранится наше свидетельство о браке, оговаривающее, что наш союз предусматривал раздел имущества, а посему он может признать за ней минимум, предусмотренный законом. Последний адрес, который Жозе пожелал мне сообщить: 545, авенида Сан-Мигель, Рио-де-Жанейро. Но этот адрес уже устарел, поэтому я поручил господину Дюмулену навести необходимые справки, и если внук по этому адресу больше не проживает или в случае если Жозе нет в живых — предположение вовсе не абсурдно, учитывая то неведение, в каком он всегда держал меня относительно своего существования, — тогда мое состояние перейдет к Жану и Ивонне Луазо — кузенам в четвертом или пятом колене. Я с ними почти не знаком, но, выбирая между государством и ими, предпочитаю сделать своими наследниками их. Составлено в «Гибискусах»…


Короче, все кажется мне ясно изложенным. Я переписываю набело и ставлю подпись. Мой текст звучит торжественно и имеет вычурный слог, что придает ему юридический вес. Я прекрасно улавливаю смешную сторону этой завещательной комедии. Но как выразить суровую правду, а именно то, что я — старый хрыч, которым никто не интересуется, даже этот внук, неизвестно где обитающий, о котором я знаю, в сущности, только по рассказам. Конечно, разразится большой скандал. Возможно, мне следует оставить записочку с извинением на имя мадемуазель де Сен-Мемен, которая управляет этим пансионом с большой сноровкой, — воздадим ей по заслугам. Рискую повториться, но мне бы хотелось, чтобы меня поняли правильно — я не пасую ни перед отчаянием, ни перед усталостью, ни перед болезнью, ни перед этими «огорчениями в личной жизни», на которые легко все свалить, когда все аргументы исчерпаны. Я прощаюсь. И делу конец. Допив свой бокал, я разбиваю его.

Все приготовления давно закончены. Яд лежит наготове в коробочке между лекарствами, которых скопилось у меня достаточно за последние месяцы, и слава богу, он совершенно безвкусен. Я высыплю его в свою кружку с настойкой и залпом выпью это пойло до последней капли, как Сократ. Меня проводят на кладбище, и славный генерал выпьет в память обо мне свою дозу… Что касается деталей похорон, то они сумеют выйти из положения. Переезды с одного места на другое всегда меня убивали. Тем не менее я хотел бы облачиться в синий костюм — серьезный, но не строгий. Я обязан подумать о тех, кто придет склонить голову перед моими бренными останками. А они придут все, движимые бездельем и любопытством. И вот еще что не забыть: я хочу, чтобы два моих романа положили в гроб рядом со мной. Я уйду из этого мира вместе с моими двумя мертворожденными детьми — единственными плодами того существования, которое я считал заполненным до краев.

Загрузка...