Наине Хониной, жене и другу, посвящаю
Им всё удавалось в то лето. Всё ладилось, всё исполнялось. Словом, чертовски везло. И каждый день, казалось, был у них сплошным везением, и так легко верилось, что этому не будет конца.
Утром, едва проснувшись, он видел её лицо, совсем рядом, на подушке. Видел её глаза, уже открытые, полные радостного удивления. Сколько раз, засыпая, он загадывал себе опередить её пробуждение — проснуться поутру, застать её спящей и поглядеть, какая она во сне. Но, странное дело, когда б ни проснулся, всё было поздно: она уже глядела на него вот так — широко распахнутыми глазами.
— Здравствуй, соня! — говорила она.
— A-а, это ты? — притворно дивился он, будто и не предполагал увидеть её.
— Как видишь, опять я. И вчера, и сегодня, и завтра, всю жизнь. Что, испугался?
— Нет, я смелый, нас не запугаешь.
— Ах, так!..
Потом они долго лежали молча, глядя друг другу в глаза, и в молчаливом признании другого каждый улавливал собственные мысли. «Конечно, — думала она, — это и есть счастье!» — «Надо же, — мысленно вторил он ей, — как немного надо, чтобы быть счастливым. Нужно любить и быть любимым. А впрочем, это, наверное, очень много».
Это было их первое лето. И всё, что было у них, тоже было впервые. Шумные черноморские пляжи, случайные компании таких же, как и они, «дикарей», хождения вечерами по курортным ресторанам, где оглушающе, как десятибалльный шторм, грохочет музыка, и непременные танцы на турбазе — нет, это не для них! Это было и ещё не раз, наверное, будет, но потом когда-нибудь. Теперь же у них должно быть всё по-другому: они вдвоём и больше никого…
Ещё весной, вскоре после свадьбы, они решили: возьмут в июле отпуск, соберут рюкзак, один на двоих, отыщут маленькую точечку на карте — деревушку на берегу речки или озера — и махнут туда на все свои двадцать четыре.
Им сразу же повезло. Как будто сама судьба распорядилась так — взяла и привела их за руки к этой деревушке. Не к деревушке даже, а к райскому хуторку. И название-то, название какое — Малиновка! В тот день, остановившись у крыльца крайнего дома, сбросив рюкзак, почему-то нисколько не сомневаясь в том, что именно здесь, в этом доме, сразу приглянувшемся им обоим, они будут привечены, Андрей сказал Лене:
— Представляешь, Малиновка! И у нас малиновый месяц…
Наверное, столько радости было в их глазах, столько доброго согласия угадывалось в каждом их взгляде, что вышедшая на их стук хозяйка, женщина неопределённых лет, скорее просто усталая, нежели постаревшая, вдруг улыбнулась и, едва выслушав их просьбу, тут же согласно, даже с какой-то весёлой поспешностью закивала головой и позвала их в дом, извиняясь на ходу, что вот, мол, не успела ещё прибраться, возилась по хозяйству, да и отвыкла, признаться, от гостей, а самим всё как-то привычно стало, вроде и ни к чему, хорошо ли, плохо ли в доме. И тем ещё больше удивила их, потому что на свежий взгляд в доме у неё не обнаружилось какого-то особого беспорядка — и чистый пол, и ровно застланные от порога половики, и скатерть светлая на столе…
Не дожидаясь их объяснений — зачем и надолго ли пожаловали, — хозяйка заговорила сама и говорила так, будто не она собралась сделать им добрую услугу, принимая в свой дом, а они своим скорым выбором должны были порадовать её.
— И полно, что ж вы всё у порога, — заметив минутную растерянность гостей, захлопотала она. — Входите, входите, осматривайтесь. Вот, пожалте, так мы, стало быть, и живём. Конечно, не городские хоромы, но всё будто бы есть, так что не беспокойтесь, вам хорошо здесь будет.
Она шагнула к перегородке, отделявшей от комнаты угол, отвела рукой цветастый полог занавески. За перегородкой, за занавеской этой, стояла кровать, высоко взбитые, в узорчатых наволочках, белели на ней подушки.
— Вот… И отдохнуть есть где… Так что располагайтесь…
Уловив на их лицах смущение, она и сама вдруг полыхнула лицом, поспешно задёрнула занавеску, поспешила объяснить:
— А мы-то сами в другой половине живём, в летней, — она показала рукой на дверь, ведущую в сени. — Так что…
И опять почему-то всем стало неловко. И по этой одинаковой неловкости, по тому, что так безошибочно тонко хозяйка угадала причину их смущения и сама вдруг смутилась, Андрей догадался, что она не так и стара, как показалось сначала.
— Ну что ж, — сказала хозяйка, когда, оставив рюкзак и сумку в доме, они вышли следом за ней на крыльцо, — будем теперь знакомиться. — И она протянула руку сначала ей, потом ему, обоим назвавшись при этом: — Анна.
И снова почему-то засмущалась, как девчонка, и заторопилась спрятать под передник свои по-крестьянски наработавшиеся руки. Но теперь всем было проще друг с другом, всё будто встало на свои места, а главное, вот эти минуты, их знакомство — уже позади.
С высокого крыльца Лена и Андрей снова увидели то, что несколько минут назад, когда ещё только подходили к хутору, они успели заприметить. Отступая метров на сто от дворов, прямо за огородами, за дико разросшимися кустами черёмухи, посверкивало озеро. В дрожащем сизом мареве, в струящейся теплыни июльского дня, за зеленеющими облачками словно наплывающих по озеру островов виделись дальние берега, окаймлённые синим лесом.
— Да что вы, — приговаривала Анна, — где и жить-то, как не у нас. Жить бы да радоваться! А всё не живут, всех куда-то манит. От такой-то воли!
«В самом деле, — думал Андрей, любуясь этой красотой, — странно получается — из деревни людей в город тянет, а городских наоборот…»
Но, сокрушаясь, печалясь вместе с Анной, он чувствовал, что не приживается, не берёт его эта незнакомая печаль, она как бы проходит мимо: разумом он готов понять, осмыслить её, а сердцем… Отчего же в самом деле не подумать об этом, не пожалеть тех торопливых, неосмотрительных чудаков, кого неведомые силы увлекают с таких расчудесных мест! Но только не теперь, потом когда-нибудь…
А тут и Лена спрыгнула с крыльца и, зазывая Андрея взглядом, легконогая и весёлая, помчалась от дома, по луговине, к озеру. Бежала, оглядывалась, увлекая Андрея за собой, и он не удержался на крыльце, улыбнулся Анне — вот, мол, мы какие, не судите строго — и, лихо махнув через ступеньки, помчался за Леной вдогонку.
Так начиналось их лето. Проснувшись утром, они уже знали, что сегодня будет то же, что и вчера, — и солнце, и озеро, и поездки на лодке к островам, и блуждание по лесу меж дурманящих трав, и молоко парное, которое добрая Анна приносит в холодной кринке и оставляет им в горнице на столе…
Но им не были скучны эти повторения, в каждом дне они умели находить то новое, что было дорого им обоим. И уже тем был радостен им каждый день, что они прожили его вместе, рядом, словно в одно дыхание.
Они редко обманывались в том, что задумывали. Вечером он говорил ей: «Если завтра будет солнце, обязательно сплаваем к дальним островам». А утром было солнце, и они плыли к дальним островам. «Я Робинзон, — говорил он ей, дурачась и валяясь в песке, — а ты моя Пятница». — «Не хочу быть Пятницей, — капризничала она, — хочу быть Воскресеньем для тебя».
И он соглашался с ней. Ему тоже хотелось, чтобы каждый день у них был праздник.
Только однажды они поссорились. Глупо, из-за пустяка. И потом Лена жалела об этом вслух, при Андрее, ругала себя: «Дура я, дура! Ну как я могла! Ну откуда, откуда она, эта дурацкая ревность? Нет, я слишком люблю тебя, так нельзя, наверное».
Это случилось на пятый или шестой день. Было утро. Они прибежали к озеру, уверенные, что снова, как и вчера, будут одни на берегу. Они полюбили эти тихие утренние часы, когда солнце только-только выкатывалось из-за дальнего леса, а вода в озере ещё хранила столько свежести, что, казалось, окунись раз и на весь жаркий день тебе хватит бодрости.
А ещё им нравилось целоваться в воде… Впрочем, не только в воде, но в воде почему-то особенно. Они ничем не выдавали друг перед другом своих желаний, но уже знали наверняка, как желанно им обоим одно ожидание этих коротких, тревожно-сладких до головокружения минут, — и эта знобкая свежесть, и дальнее, ещё не жаркое солнце, и поцелуй их, светлый и радостный, как само пробуждение, как новый наступающий день.
В то утро, опередив их и, верно, не думая о том, что станет помехой, к озеру с двумя вёдрами стираного белья пришла их хозяйка Анна. Пришла, видно, задолго, и дело у неё шло к концу: две белоснежные горки уже выполосканного белья возвышались на мокрых мостках. Сама же она стояла по колено в воде, высоко подобрав юбку и открыв выше колен по-девичьи стройные, не тронутые загаром ноги. На ней была розовая выцветшая майка, тесно облегающая крепкое тело, белый платок едва удерживал тяжёлую, уложенную на затылке косу. Убережённые от солнца, белели красивые плечи, а руки, неровно загорелые, коричневели к кистям. Быстро оглянувшись, бросив взгляд из-под локтя, она увидела их и распрямилась, поспешно одёрнула юбку, отчего края её коснулись воды, шагнула к берегу с мокрой, жгутом закрученной простынёй в руках, шлёпнула её на мостки. Сказала приветливо:
— Утро доброе! Ай не спится молодым? Да и грешно в такую-то пору. А я вот затеяла… Теперь уж всё…
Минутой раньше, приметив её на берегу, Андрей подумать даже не смел, что это их хозяйка: девушка, может, чуть постарше Лены, полоскала бельё. В такой, вдруг неожиданно открывшейся в зрелой, по-крестьянски неяркой и словно оберегаемой от чужих глаз красоте, предстала она теперь перед своими постояльцами.
Неясная тревога, до поры дремавшая и теперь вдруг проснувшаяся, досадная, как рябь на гладкой озёрной воде, коснулась Елены. Она не знала, откуда эта тревога, не знала, чего нужно бояться, но чувствовала сердцем: покуда они здесь, в этом доме, с этой женщиной, тревога будет жить в ней, не давать покоя.
— Бог в помощь! — тем временем крикнул Андрей, прилаживаясь зачем-то под деревенский говорок. — Холодная, чай, водичка?
Держа Лену за руку, он с непонятным раздражением почувствовал, что она хочет высвободить свою ладонь. И, не желая противиться ей, он тут же отпустил её руку. И в следующий миг, вовсе не думая ни о чём, кроме того, о чём всякий мужчина на его месте догадался бы, подбежал к Анне, уже поднимающей на плечо коромысло с тяжёлыми вёдрами, подхватил его.
— Да полноте, оставьте, — попыталась остановить она его, — мы к этим тяжестям привычные. — При этом она поглядывала на Лену, как бы повиниться перед ней хотела, что вот, мол, видит бог, не желала она ничего такого, так уж вышло. — Да оставьте вы, ей-богу, я сама…
Но он настоял на своём. Неловко вскинув на плечи коромысло, он уже поднимался в гору.
И скоро вернулся к озеру. И опять они были с Леной вдвоём. И так же лениво, будто спросонья, вставало над водой солнце, и так же знобко, до самых косточек, пробирала озёрная вода… Но, едва окунувшись, даже не отплыв от берега, Лена вдруг вышла торопливо из воды, взяла полотенце и стала вытираться.
Сбитый с толку её поспешностью, сконфуженный, он тоже вылез на берег. И к дому возвращались молча, так же молча сидели за столом и почему-то не глядели друг на друга. И Лена не притронулась к кринке с парным молоком, которое дожидалось их…
Днём у прясел остановилась грузовая машина. Из кабины вылез шофёр, молодой мужчина со смуглым красивым лицом, в замасленной ковбойке, пыльных сапогах. Привычной хозяйской поступью взошёл он на крыльцо и в дверях столкнулся с Анной.
— Ой, надо же! — будто испугавшись, вскрикнула она. — Караулила, караулила, да и проглядела…
— Спишь всё небось, — сказал он с ленивой улыбкой, мельком глянув Анне в лицо. — Ну, здорово!
И шагнул через порог.
— Паш, а Паш, — слышалось потом из сеней, — а у нас гости. Городские двое, он и она. Я их в зимнюю пустила, пускай поживут, а? И мне всё ж не так тоскливо, а то всё одна да одна.
— Ну раз тоскливо, пускай живут, жалко, что ли. А мне наутро опять ехать.
Весь день было тихо в доме. Неслышно порхала по двору Анна — снимала с верёвок высохшее бельё, таскала воду из колодца и ловко хлестала из ведра по колёсам грязной Пашиной машины. Мыла её. А хозяин, похоже, спал.
Вышел под вечер. Сонный, медлительный, в белой майке, постоял на крыльце, увидел постояльцев, сидевших на лавочке, сошёл к ним. Анна выбежала следом — глаженую рубашку ему подала.
— Приоденься на-ка да покажись людям.
Тут же у крыльца он надел рубаху, заправил её вместе с майкой в брюки, откашлявшись в кулак, подошёл к постояльцам, поздоровался, крепко пожав руку Андрею и легонько — Лене.
Анна, улыбаясь, стояла на крыльце, наблюдала за ними.
Поговорили о том, о сём. Павел всё сокрушался, что нет нынче у него свободного времени, а то порыбачили бы с Андреем да устроили бы настоящую уху, какая им в городе и не снилась. Ругал беспокойную свою работу в Сельхозтехнике: гоняет, мол, по неделям вдоль и поперёк района, а то и дальше приходится. Конечно, при такой работе не на хуторе бы жить, а поближе к райцентру, так, наверное, и придётся со временем, к тому всё идёт, но вот и с хутора съезжать вроде жалко. А насчёт ухи он бы с великой радостью, могли бы с бредешком под бережком пошастать, да с удочкой посидеть бы неплохо, такую бы уху им сварил, а то небось Анна голодом своих гостей заморила, на одном твороге небось да молоке, а им, городским, чего-нибудь посущественней требуется.
Это «посущественней» Андрей понял как определённый намёк и с готовностью вызвался сбегать до магазина в соседнюю деревню. Но Павел рассмеялся, по-свойски хлопнул Андрея по плечу своей лапищей, как бы поощрив его за сообразительность, но тут же и удержал:
— Не, я не насчёт этого, я вообще про пищу говорю. В городе-то небось поскладней да поразнообразней кормят. Кафе, рестораны… А у нас что… Щи да картошка. Ну, молоко…
— Чтой-то ты за всех-то говоришь, — это Анна вступила в разговор с крыльца. — Ты б за себя… Надо ещё поглядеть, стоит ли кормить-то тебя, ежели в неделю раз только наезжаешь. Как на постоялый двор. Недолго, и сам от нашей пищи нос воротить станешь.
Она говорила это с шутливой строгостью, как бы для всех.
— Я и толкую, — отшучивался Павел, — корми крепче да слаще, может, почаще ездить буду. А насчёт этого, — он поглядел на Андрея и тюкнул себе пальцем под воротник, — насчёт этого я не любитель. Душа не принимает. К тому же и работа у меня — всегда на колесе.
— Да и я не очень, — сознался Андрей, — так, в праздник да за компанию.
— Разве что, — соглашался Павел, — а так, чтобы как некоторые, я нет, мне от этого дела всегда почему-то волком выть охота. Другие выпьют, весёлые делаются, а у меня, наоборот, — тоска…
Он что-то ещё хотел сказать, но Анна опередила его:
— Вот уж и волком… Шёл бы искупался, да покормлю, что ли, не то чего доброго и впрямь взвоешь.
Пустяшный и недолгий был у них разговор, но он вдруг обернулся для Лены и Андрея сигналом к желанному их примирению, к привычному согласию, которое невесть отчего нарушилось в этот день. Так просто, так покойно почувствовали они себя рядом с этими добрыми и конечно же любящими друг друга людьми, и захотелось удержаться в этом покое, в этой расковывающей душу простоте.
В тот вечер она и выругала себя, пообещав, что не повторится больше такое, что это скверно и оскорбительно для их любви — так вот, ни с чего ревновать.
«А у них, — думала она потом про Павла и Анну, — у них всё так мило, естественно… Ну и что, что он ни разу не поцеловал её, может, не хочет делать это при людях, но ведь и без того видно, что он любит. И она, конечно, тоже. Вон как смотрела с крыльца. Конечно, скучает без него…»
И думала о своей любви, сравнивала её с неизвестной, чужой, чему-то тайно и непонятно завидовала, но тут же говорила себе, что каждый, верно, любит по-своему, а значит, и любовь у всех разная. И спрашивала себя: «Ну, а какая она у нас? Так ли люблю я Андрея, как он меня?»
«Вот уже и ревность, — думал тем временем Андрей. — Первая семейная сцена. Смешно. С чего бы это? Разве я дал ей повод? Теперь и не взгляни ни на кого? А что же дальше-то будет? — Досада томила его, но было и радостно отчего-то — вот и его уже ревнуют, — и он с нежностью думал о жене и ещё больше любил её. — Как смешно всё это и как чудесно, и Ленка — какая она чудная, когда сердится, совсем ребёнок. А Павел, между прочим, ведь тоже глядел на неё, глядел, я же видел. И ей, конечно, было не всё равно, как он глядит… Ох, женщины, женщины!»
Наутро Павел уехал. Сквозь сон Андрей услышал, как гулко стукнула под окном дверца. Машина заурчала и покатила, погромыхивая порожним кузовом.
Днём Анна сказала:
— Павел кланялся вам. Вы ему приглянулись. Обещал, когда надо будет, до станции подбросить, чтобы не пешком. Восемь километров всё же, путь немалый.
На работу в бригаду Анна уходила спозаранку, не замкнув двери и не наказывая молодым стеречь двор. Пропадала до обеда, а то и до вечера, и, воротившись с озера, Андрей и Лена, бывало, подолгу хозяйничали сами. В огороде, куда после настойчивых уговоров Анны забирались они пощипать с кустов первых спелых ягод, тоже был полный порядок. Росло тут немного всего — лук да морковь, картошка и капуста, а по краям, вдоль забора, кусты смородиновые, но такая аккуратность и ухоженность виделись во всём, так радостно было, откинув у калитки проволочное кольцо, войти, а потом по узеньким земляным тропкам, меж чисто прополотых грядок, пробраться к кустам смородины и, присев на корточки, укрыться с головой в душистой, брызжущей росой, шероховатой смородиновой зелени. Рвать ягоды и целоваться…
— Андрюш, а, Андрюш, — спросила как-то Лена, когда они, увлёкшись ягодами, молча шастали по кустам, — а ты бы смог вот так?
— Как? — не понял Андрей.
— Ну вот так, как они, Павел и Анна. Она здесь, а он там… Ну что за жизнь у них такая!
— Не знаю, не думал, — ответил он. — Пожалуй, долго не смог бы.
— Я тоже, — она вздохнула, будто заранее не веря в возможность жить так, как ей хочется, — без разлук, без прощаний, отъездов, без ожиданий вынужденных. — Ну, день, два, при необходимости, это понять можно, а так — нет. Жить, так уж вместе, а иначе зачем всё это? — она махнула рукой, показав на дом, на усадьбу. — Вот эти грядки, вышитые занавесочки, чистые половики…
Ему захотелось возразить ей, сказать, что всяк, мол, живёт как умеет. Уходят же, к примеру, геологи в поиски, и не на день, не на два, на многие месяцы. А моряки? И жёны ждут их. И любят ещё крепче, чем некоторые другие, от которых мужья не уезжают никуда и не улетают. Не в этом, наверное, дело. Опять же космонавты! Если вдруг каждый с собой в космос жену потащит… Словом, дело не в том — уезжать или жить рядом. Любить и доверять друг другу — вот главное. Ну, а порядок в доме, это, как бы там ни было, всегда хорошо, всегда кстати…
Но он удержался. И не только потому, что вовремя заметил в этих невысказанных словах назидательный намёк — просто сам успел подумать о том же, о чём только что сказала Лена. «И верно, чего они так? Есть ли необходимость? Ездить домой в неделю раз, сменить рубашку… отоспаться вволю… Неужели нельзя как-то лучше устроиться, ну, скажем, работать там, где живёшь? А она? Ей-то каково: всё одной да одной? Молодая ещё, проторчит, ожидаючи мужа, в огороде…»
— Вот и детей у них нет, — тайно вздохнув, сказала Лена. — Почему бы?
Этот вопрос и вздох её невольный имели особый смысл: нет, не об Анне, не о её женских тайнах, не о чужих печалях и радостях думала в эту минуту Лена, а о себе самой. И об этом, конечно, тоже, о чём двумя днями раньше, среди ночи, ещё сама до конца не доверяя своей тайне, боясь ошибиться, она решилась всё же поведать ему. Да, у них будет ребёнок. Должен быть…
Она сказала об этом шёпотом, будто кто-то посторонний мог подслушать это признание. А потом, притихнув надолго, она лежала рядом с Андреем, не смея шелохнуться, вся в своей тайне, и он, не решаясь тронуть её, боялся лишним словом нарушить тишину необычных, родивших их тайну, ночных минут.
С той ночи они оба жили этой тайной, и всё, что бы ни делали, о чём ни говорили бы, отныне наполнялось особым, им одним понятным смыслом — всё было полно тревожного и светлого ожидания неведомого, необъяснимого и желанного. Они понимали, что всё это ещё далеко, но знали, верили, что это будет, будет…
И верно, оттого, что здесь, на берегу тихого лесного озера, под голубым и бездонным, как это озеро, небом, что именно здесь им открылась тайна, они ещё больше полюбили эти места. Как будто всё — и лес, и озеро, и росный по утрам луг, и светлые ночи с невидимкой-сверчком в углу их комнаты — всё это стало невольным свидетелем их счастья.
— А знаешь, — сказал он однажды, — давай через год-другой опять приедем сюда на лето. Все вместе, втроём…
Смешной ты, Андрей, — осторожно сказала она, — рано ещё загадывать. Да и далековато. Поживём — увидим.
Душные, истомные тянулись ночи. Где-то далеко, за озером, полыхали молнии, иногда рокотало тревожно, но даже оттуда с загустевшей тучами стороны, ветер не приносил свежести. Спать в доме было душно даже при открытых настежь окнах, и Андрей, то и дело поднимаясь с постели, подходил к распахнутому окну, ложился животом на подоконник, ловил жарким лицом хоть какой-нибудь ветерок, хватал его ртом. Всё порывался взять одеяло и пойти спать во двор.
Как-то поутру заехал Павел. Вывалил у сарая свежего, уже подсохшего сена, погремел сапогами в своей половине и, уже из кабины помахав рукой постояльцам, запылил машиной вдоль хуторской дороги.
Ночью, такой же душной, Андрей вдруг вспомнил про сеновал. Позвал Лену:
— Пойдём, а! Быть в деревне и не поспать на сене…
Не желая скрипеть в сенях половицами, они, похихикивая, тихонько посмеиваясь над собой, вылезли через окно, с подушками, одеялом побежали по двору к сеновалу, а потом в шуршащей и одурманивающе пахнущей темноте долго копошились, умащивались половчее возле сереющего в ночи оконца.
Было непривычно и смешно лежать на колком и зыбком ложе, всё что-то мешало, беспокоило, лезло в ноздри, в уши, щекотало спину, шуршало в изголовье: от духоты и дурманящих запахов сеновала тяжело засыпалось.
Однако заснули. Но неспокойный дурманный сон спугнул раздавшийся в ночи треск мотоцикла — кто-то промчался по дороге мимо их дома, брызнув светом фар по щелям сарая, и заглушил приутихший на краю деревни мотор.
И опять стало тихо. Но в разбуженной тишине Андрею всё слышалось разное: то словно чьи-то осторожные шаги, где-то близко, совсем рядом, то вроде стук в оконное стекло, украдчивый, но не пугливый, и снова шаги, и голоса — чей-то разговор, приглушённый до шёпота. Да, так и есть, говорил кто-то… Может, Павел ночевать приехал?..
Звуки то затихали, то рождались опять, но даже еле слышные, без слов, они почему-то пробуждали в Андрее смутную тревогу, какое-то неясное подозрение, и он, напрягая слух, всё ловил, ловил голоса и теперь уже точно знал, что один из них — женский, хозяйки, а вот второй…
Ему хотелось, чтобы это был Павел, тогда бы он мог спокойно, уткнувшись в подушку, уснуть наконец, не мучая себя догадками и подозрениями, которые взялись невесть откуда и теперь упрямо лезли в голову. Но нет: тот, второй голос был не знаком…
И вдруг — снова шаги, лёгкие, но торопливые, совсем рядом, под самой дверью, и тут же кто-то завозился суетливо в сарайной темноте. И стук упавших на пол грабель, и настойчивый, нетерпеливый, едва сдерживаемый шёпот, и в ответ отрывистое, умоляющее:
— Пусти, ну пусти же! Оставь, ну оставь ты меня, ради бога, ну, слышишь!
Затаившись в далёком углу сарая, словно мышь, зарывшись в сене, Андрей желал одного: чтоб не проснулась Лена, чтоб не услышала ничего. Но возня продолжалась, и Лена проснулась. Она не вскрикнула, не испугалась, только вдруг сжалась вся и задышала часто и жарко Андрею в лицо, и в этом тревожном, как озноб, дыхании Андрею угадывалось почти неслышное, произносимое одними губами: «Да что же это такое, как же это!.. Зачем, почему они… Нет, я не хочу, не могу слышать, не может быть… это кошмар какой-то…»
Андрею казалось: ещё миг, и она не выдержит, сорвётся и закричит от отчаяния, но что-то удерживало её; какое-то оцепенение, гнетущая, до тошноты вяжущая немота одолели и его самого. А там, внизу, у двери, всё не смолкали, боролись два голоса.
— Анна, ну, Анна, — теперь уже упрашивал незнакомый голос, — послушай, будь человеком… Ну, всё, всё, не буду… Но ты послушай, прошу! Пойми, не могу я так, без тебя не могу… Прошу, уезжай ты отсюда, поедем ко мне, в город. Жить будешь по-человечески, как нормальные люди живут. Ну что ты молчишь? О чём ты, Анна?
И снова шорохи, упрямая настойчивая возня, и снова борются в темноте голоса.
— Оставь, да оставь же, не мучь ты меня… На кой я тебе, ну на кой же? Зачем приехал-то? Ох, что ж это, ну что ты со мной, да что ж это мы?… Что будет-то?..
…Под утро, так и не сумев сомкнуть глаз, едва дождавшись, когда утихнет сполошный треск воровато убегающего из хутора мотоцикла, Андрей и Лена, замирая на каждом шагу, выбрались из сарая.
Спал хутор, спящим казался дом. И озеро, усталое, будто разомлевшее от духоты, разбросав по берегам клочья тумана, лениво подрёмывало внизу. Что-то неспокойное и неверное почудилось вдруг Андрею в этом дрёмном предутреннем покое — всё словно притворствовало, прикидывалось спящим, а на деле таило в себе столько недоброй силы, столько греха и обмана…
И они, он и Лена, они и сами в эту ночь оказались посвящёнными в чужой обман. И вот теперь, застигнутые врасплох, мучительно желали одного: скорее избавиться от непривычно гнетущего, какого-то липкого ощущения будто разделённой с кем-то вины…
Так же, как ночью, миновав крыльцо, они пробежали росным двором к дому и через окно пробрались в комнату. За всю ночь не обмолвившись ни словечком, они и теперь подавленно молчали, не смея взглянуть друг другу в глаза. Бессонница и усталость валили Лену с ног, и она машинально, присев на разобранную кровать, привалилась обессиленно головой к подушке и вдруг, вмиг отпрянув от неё, вскочила с кровати и поглядела на неё в каком-то несдержанном брезгливом испуге.
— Нет, я не могу здесь больше! Не могу! Давай уедем… Оставим на столе деньги и уедем. Немедленно, сейчас же!
Прижав к груди кулаки, она стояла посреди комнаты, готовая в любую минуту броситься бежать прочь.
— Да, да, — с рассеянной поспешностью согласился он, — конечно. Сейчас соберёмся и уйдём.
Ещё невидимое за лесом, вставало солнце, когда они, никем не встреченные, прошли торопливо краем хутора и вышли на просёлок, ведущий к станции. Было душно, по-банному парко, а близкое солнце опять сулило несносную жару. Но там, за озером, вновь наливаясь свинцовой синью, с предгрозовым рокотом теснились тучи.
Андрей на ходу стянул с себя ковбойку и шёл по пояс голый, закинув рюкзак на плечо. Шли молча, но думали об одном. Чужая жизнь, непонятная, неузнанная, с каждым шагом отдаляющаяся от них, приоткрылась им в эти беззаботные, ясные дни, приоткрылась как бы двумя краями, и неизвестно, где начало её, где конец. Где правда, а где обман? А они, Андрей и Лена, нежданно-негаданно оказались посередине…
— Ты о чём сейчас думаешь? — опередив Андрея на полшага, Лена заглянула ему в глаза.
— Спать охота, — притворно зевнув на ходу, ответил он. — А ты?
— А я — о ней, об Анне.
— А что о ней думать! Не стоит того…
— Тогда, в первый день, помнишь, когда мы пришли к ней… Знаешь, мне и тогда показалось… Она почти упрашивала нас, чтобы мы у неё остались. Я теперь знаю, почему она хотела этого. Она боялась. Понимаешь? Себя боялась, слабости своей… Одиночества. А мы ей были нужны как защита… от самой себя, ну, от того, что всё-таки случилось…
— Хороша защита, — ухмыльнулся Андрей презрительно, скрыв, однако, своё удивление по поводу этой неожиданной проницательности жены. — Не защита ей нужна, а громоотвод. Для мужа своего, Павла. Чтоб думал: раз чужие люди в доме, то уж ничего такого у неё быть не может, всё ладно будет, всё шито-крыто… Вот и вся хитрость.
— Зачем ты так? — Лена с укором и обидой взглянула на Андрея.
— Как? — неожиданно резко, почти крикнув, спросил Андрей.
— Несправедливо и… зло. Ты же ничего о них не знаешь. Ни о ней, ни о нём. Может, не она, а Павел во всём виноват. Может, тот, что был ночью, может, он любит её. Сильнее, лучше…
И опять что-то злое, резкое завертелось у Андрея на языке. Захотелось сказать что-нибудь обидное жене, вдруг так безоговорочно изменившей своё отношение к Анне, в которой ещё вчера, не признаваясь себе самой, готова была видеть причину возможных напастей и собственной ревности, которую ещё сегодня, казалось, презирала…
Уверенная в своей правоте, обиженная его резким словом и нежеланием разделить её догадку, она шла теперь впереди, босая, с кедами в руках, в лёгком цветастом сарафане. Что-то капризное, не замечаемое прежде и теперь вызывающее раздражение увиделось Андрею в ней — и в том, как она идёт, не оглядываясь, будто уверовавшая твёрдо, что он так и будет, как привязанный, всю жизнь следовать за ней по пятам; и в этой открытости сарафана, продуманно и, как ему казалось теперь, чрезмерно оголившей её загорелые плечи, грудь и спину; и в косичках этих, легкомысленно торчавших в стороны, как у девчонки-пятиклассницы…
Он шёл за ней следом и угрюмо молчал.
Гроза нагнала их на полпути, километрах в четырёх от станции. Они не заметили, как насторожился, нахохлился в молчаливом ожидании лес, как, ворвавшись в оцепенелое это молчание, промчался по верхам деревьев ветер, как, шумнув в осиннике, он вырвался на просёлок, увлекая в торопливый свой бег придорожные кусты, спугивая птиц. Ещё ни дождинки не упало на пыльную дорогу, но туча, в любую минуту готовая ударить дождём, была уже над головой. И всё потемнело кругом.
Гром прокатился над самой дорогой, словно телега, груженная порожними бочками, пронеслась, подпрыгивая, по ухабам. И ударил дождь. Он будто ждал этого сигнала. И тут же, снова прогромыхав по дороге, невидимая телега с налёта треснулась о сосну, и покатились, заухали пустые бочки.
Всё это было, и виделось, и слышалось Андреем не раз. И дома, в городской квартире, когда гроза, не вызывая страха, шумела за наглухо закрытыми окнами, и на улице, и так же, как теперь — в лесу, когда вместе с невольным, словно вымораживающим душу страхом гроза приносила и другое — мятежную, раскованную радость, от которой замирало сердце и хотелось кричать, заглушая гром, смеяться беспричинно, с вызовом, утверждая себя перед собственной слабостью и близко живущим страхом.
И теперь, поражённый этой отчаянной лихостью, Андрей пустился было бежать по дороге, всем телом ощущая литую силу дождя и свою собственную молодую силу.
Лена, приотстав немного, тоже бежала за ним, и он остановился, нетерпеливо приплясывая на месте, стал поторапливать её, а потом, поймав её руку, увлёк за собой под сосну, густо развесившую ветви над дорогой. И, не остывший ещё от смутной досады, с которой только что думал о жене, готовый, однако, повиниться перед нею, он взглянул на неё и удивился — такое беспокойство, такой отчаянный страх и смятение отразились вдруг в её широко распахнутых глазах. Гроза или что-то другое так испугали её? А может, он, Андрей, был виноват в этом её испуге?
И снова, в который раз, раскололось небо над землёй, над их головами, и тут же, может, опережая, а может, догоняя этот отчаянный треск, полыхнуло перед их глазами белым столбовым пламенем. Лена припала к Андрею, мокрая и горячая прижалась к его груди и задрожала, забилась в испуге.
И словно молния мелькнула догадка: «Ребёнок! Наш ребёнок! Ведь он же с нами, он здесь! Ведь не одни мы теперь… Это его она защищает, и страх этот и тревога — всё от того же! А я-то, дурень…»
Страшно, безудержно хохотала в лесу гроза. Но с этой минуты все живущие на земле страхи, и близкие и далёкие, соединились для Андрея в один, не за себя, не за кого-то ещё — все за неё, которая была рядом, и за того, которого ещё нет на земле, но кто уже существует во всём, чем живут, что видят и чувствуют они сами: в грозовых раскатах, и в дымном шквале дождя, и в этой раскисшей вмиг дороге, по которой ведёт их теперь судьба.
Всё это, верно, приходит не сразу — и ясность мысли, и понимание непростых своих обязанностей на земле, когда не столько за себя, сколько за других, близких и дальних, начинает одолевать тревога… Но это приходит. К кому-то раньше, к кому-то позже… Позднее он, может, не раз вспомнит об этом, но в этот миг он думал о другом… С трудом скрывая растерянность, ненавидя себя в беспомощности своей, он думал о том, что было выше его сил, что не было подвластно его воле, его желаниям: ну как, как сможет он уберечь их от беды, если эта беда не в них самих, не в нём и не в ней, а в этой вот или в какой-то другой, ещё неведомой стихии? Тут не прикроешь плащом, не загородишь собственным телом, тут всё — один миг, один шаг, один вздох.
И, глядя на полыхающие молнии, всё сильнее, с беспокойством прижимая Лену к себе, он, каждый раз обмирая сердцем, желал, чтобы опять и на этот раз пронесло, чтобы из множества незаказанных небесных кривых дорог молния не выбрала эту короткую дорогу — к дереву, под которым укрылись они.
И было страшно, жутко думать, что вот сейчас, не в эту, так в другую минуту… И так хотелось, чтобы всё это кончилось скорее, и безобидными, невинными казались ему все прочие земные тревоги. Да, да, кончилось бы это, а другое, может, и не придёт или промчится стороной…
Скоро гроза и впрямь стала затихать, откатываться с недовольным, ворчливым рокотом; и занялась, заклубилась паром вволю напоенная земля. Как будто под каждым кустом, под каждой ёлкой кто-то успел развести самовары.
Они бежали по тёплым лужам, мокрые и счастливые, и уже были готовы смеяться над только что пережитым собственным страхом. И солнце уже снова припекало вовсю.
Лишь гром, удаляющийся, с угрозой рокочущий над чьими-то крышами, над чьими-то головами, напоминал им о только что промчавшейся грозе.
Когда, в какую ночь началось это, Пелагея не углядела: вдруг стали её ночи слепы и пустынны, ни начала у них, ни конца, ну точь-в-точь — испорченный зятев телевизор, у которого то ли лампа, то ли деталь какая перегорела, а заменить нечем. Утром проснётся Пелагея, на душе пусто, словно омелела она вся до самого донышка, как речка без притоков: ни зыби на ней, ни всплеска. И тоска! Пустая, безликая: по кому, отчего, не поймёшь. Сушит душу, и всё.
А ведь было, было времечко, являлись Пелагее разные сны!.. Бережливая во всём, она и сны свои хранила в памяти и даже почитала по-своему, не суеверно, не со слепой безысходностью, не как некоторые суматошные подружки её, которые от дурных видений, бывало, чуть ли не к проруби студёной бежать норовили; свои сны Пелагея принимала так, будто это и не сны были вовсе, а доподлинная её жизнь, от которой, известное дело, просто так рукавом или хворостиной не отмахнёшься: что привиделось — всё твоё.
Светлые и чистые, как яблоневый цвет, стыдливые и жаркие, как девичий румянец, приходили они к ней короткими ночами, и каждый, хоть как его толкуй, сулил такое, от чего весь день, бывало, в сладком хмелю кружилась голова и в трепетном испуге, в предчувствии тайного и желанного, пойманным перепелёнком колотилось под ситцевой кофтёнкой пугливое девичье сердце.
Перед самой войной привиделось Пелагее… Ромашковый светлый луг над Малицей-рекой, звенящая тишина кругом, небо пронзительно-ясное, без единого облачка, и они вдвоём на этом залитом солнцем лугу — она и её Иван, плечистый, русоволосый, в огненно-красной рубахе. Он нёс её на руках по лугу, нёс долго, не уставая, и ромашки хлестали, помнится, длинными своими стеблями по её загорелым ногам.
Потом не раз она спрашивала себя: была ли у Ивана такая рубаха? Даже рыться принималась в сундуке, ворошила, перебирала оставшееся Иваново бельё, но нет, не попадалась на глаза красная мужнина рубаха.
Странно было и то, что поначалу этот сон — с красной, будто полыхающей огнём рубахой — не смутил Пелагею, не потревожил. Всё было ясно и понятно ей в нём. «Ромашковое поле, — решила она, — это наша с Иваном жизнь. Стало быть, жить нам с ним в мире и долгом согласии…»
Так и жили бы, как во сне привиделось. Только сроки мирной жизни для людей не снами, а явью были отпущены. Перед самой войной у них дочка родилась, Клавдией назвали. Молодой отец едва успел взглянуть на неё, как дружки-приятели потянули его от любимой жены к колхозной полуторке: человек десять даниловских мужиков по весне, едва отсеявшись, с развесёлыми песнями, с домашними узелками уезжали из деревни на военные сборы. Петушились, подсмеивались над бабами, которые ревмя ревели, провожая их. К сенокосу обещали вернуться. Тут-то она и подкатила, распроклятая…
Года не прошло, принёс почтальон Пелагее казённое письмо, а с ним другое — от танкистов, Ивановых однополчан. Те сообщили, что погиб её Иван как настоящий герой — заживо, в горящем танке, не сдавшись врагу…
Будто калёной иглой кольнуло тогда в сердце: вот же она, красная та рубаха! Ох ты, господи! И долго ещё казнила себя за то, что обмишулилась, не поняла тогда свой сон. Словно от ошибки этой, от недогадливости её стряслась эта непоправимая беда.
В ту пору Иван часто являлся к ней во сне. Она видела его живым и здоровым, и её не смущало, что с годами он не менялся в своём облике: время, такое безжалостное к ней самой, да и к другим, её односельчанам, как бы обходило его стороной. Вот только ромашковый луг с тех пор не снился ей больше. Видно, отходила, отгуливала своё, видно, для других пришла пора глядеть ромашковые да сиреневые сны.
Для дочки, Кланьки, к примеру…
Выправлялся, вылезал из послевоенной прорухи колхоз. Однако лет десять ещё старые скотные дворы каждой весной новыми тесинами подпирались, пока до серьёзного строительства руки не дошли. Вот тогда-то и появилась в Даниловском строительная артель — шесть мужиков. Пятеро-то были в возрасте и, по всему видать, хлебнули лиха на войне: один с деревянной культёй заместо ноги, другой без руки, без левой, третий тоже не орёл, в гимнастёрочке линялой, с нашивками за ранения на груди. А один, помоложе да посвежее других, прораб ихний, всё в белой рубашечке по деревне расхаживал. Скотный двор возводили на главной усадьбе, а ночевать мужики в соседнюю деревню ходили, где вдов побольше, а стало быть, и попросторнее в избах. Бывало, дело под вечер, мужики отстукают своё топорами, отзвенят пилами и разойдутся по домам, и лишь одна рубашка белая дотемна по селу мелькает. Как же, прораб, дело такое!
Как-то к ночи заждалась Пелагея дочку, вышла кликнуть её на крыльцо, и — батюшки! — белая-то рубаха возле дома стоит, калитку подпирает…
К зиме артельщики, как ни волынили, управились наконец со стройкой. Уехали. А по другой весне прораб, Фёдором его звали, за Кланькой пожаловал, с собой в город увёз. Наведывались редко и письмами тоже не баловали. Пелагея хоть и скучала, но не сердилась на дочь: жива-здорова, ну и ладно! Своя жизнь у дочки, и дай-то ей бог!
Одно смущало: не первый год живут, а всё одни да одни. Небось пора бы! При случае, когда наезжали молодые, обычно по осени — за картошкой да за грибами, — бывало, не удержится, спросит шепотком:
— Клань, а Клань, когда ждать-то? Не надумали ещё?
Та отмахивалась:
— Да брось ты, мам! Самим бы на ноги встать. Того нет, этого нет, жизнь такая…
«А какая ж она такая, жизнь, — тихо дивилась и печалилась Пелагея, — чай, и теперь не на головах стоят? Фёдор в строительное начальство вышел, а Кланька на главного товароведа выучилась — куда же выше-то?»
Но вот и порадовали наконец: с внуком, мол, бабка! Пляши!
А скоро и сами явились. На легковой машине подкатили прямо к дому: гляди, деревня, любуйтесь, соседи, какие у Пелагеи дети-внуки, какой зятёк солидный. Из машины вылезли, оба нарядные, у Фёдора брюшко молодое, не нагулянное ещё. И хоть была на нём белая рубашка, однако ничто, даже отдалённо не напоминало Пелагее о том прежнем парнишке-прорабе, который бегал когда-то по деревне да обивал по вечерам их крыльцо.
«Ну, теперь-то, видать, встали на ноги, — отметила для себя Пелагея. — Вот и машина своя..»
Пока хлопотала, собирая на стол, всё на гостей поглядывала, молча жалела, что одни, без внучка пожаловали. Не привезли показать. А она-то ждала, она-то надеялась и всю деревню оповестила, дура старая, что внучка везут… Однако огорчение своё шибко не высказывала, решила: придёт время, сами скажут, объяснят, что к чему.
И всё же заметила чутким от одиночества глазом: что-то суетлива нынче дочка. За всё хватается, тарелки у матери из рук так и рвёт, так и норовит скорей её что-нибудь да сделать. А глазами чуть встретятся — взгляд в сторону.
И зять озадачил тоже. Двух слов с дороги сказать не успел, а уже напустил на себя заботу: молчаливый, поджав нижнюю губу, он долго вышагивал взад-вперёд по избе, точно мерил её шагами вдоль и поперёк, и всё что-то разглядывал на потолке да по углам, а потом и вовсе озадачил Пелагею — стал упружисто пробовать ногой рассохшиеся половицы, будто к потолку подпрыгнуть хотел, хотя до потолка-то рукой подать; половицы скрипели, прогибались под тучной тяжестью зятя, и посуда на буфетных полках нервно побрякивала, отчего у Пелагеи начинало тревожиться сердце от дурного какого-то предчувствия.
Кланька краем глаза, чего бы ни делала, следила за мужем с заметным, ей одной понятным неодобрением. Однако помалкивала.
«Уж не починить ли мне пол зятёк собирается? — предположила Пелагея. — Вот бы уважил! А не то, не ровен час, и в подпол упаду с такими-то полами…»
Но вот и сели за стол. Пелагея, не зная, как выразить свою радость, и жалея, конечно, что всё же не полной получилась она, не удержалась, всплакнула.
— Вот и ладно, вот и свиделись, — причитала она. — А мне-то радость какая. Давеча вижу, кошка на крыльце намывается, ну, думаю, не иначе, мои грянут. Жаль, без внука, но ведь и то сказать, мал он ещё по гостям ездить. Даст бог, может, свидимся.
Не ведая того, Пелагея сама и начала этот разговор, ради которого молодые в гости приехали. Не то чтобы начала — подтолкнула зятя.
— А отчего же не свидеться, — тут же и подхватил Фёдор, — хоть завтра, если душа пожелает. И не здесь, а у нас, в городе. Полным семейством, так сказать.
Он поглядел на Клавдию, вдруг словно закаменевшую за столом, подмигнул ей: ну вот, мол, как всё гладко идёт! Дальше повёл разговор.
— В общем, — сказал он, — дела, мать, такие… Мы тут с Дюшей — это он Клавдию так назвал — посоветовались и решили, что всем нам будет лучше, если ты снимешься со своей халупы, — он обвёл горницу беглым, слегка захмелевшим взглядом, — и к нам на постоянное, так сказать, жительство, на городские хлеба.
Он помолчал, ожидая, что скажет Пелагея, хотя слова её ему, похоже, и не нужны были вовсе, поскольку не было у него никакого сомнения: тёща его разлюбезная спит и видит себя городской жительницей.
— Словом, — продолжал он, — давайте всем миром и решим, как жить будем, как с домом поступим… Люди мы свои, делить нам, как я понимаю, особенно нечего, а другим тоже не резон оставлять. Хоромы, конечно, не ахти, но если с умом, если среди городских поискать, я думаю, любитель природы найдётся. Я тут прикинул…
Что было дальше, какие слова и о чём говорили Фёдор и Клавдия, всё это Пелагея слышала плохо. Всё в ней с той минуты как бы разделилось надвое: наполовину она жила разумом — и слушала и понимала, и ничего как будто бы не удивляло её, ничему она не противилась («Ну что же, надо так надо. Им видней»), а на другую половину — душой, которая словно оглохла и не принимала, не слышала слов. Они блуждали над столом, толкались в её душу, а душа шептала ей: не принимай, противься, не сговаривайся. Потому она и сидела молчком, с чем-то машинально соглашалась, кивая безответно головой, и как сквозь сон добирались до неё утешительные, напористые Клавдины слова:
— Да ты пойми, мам, никто тебя не собирается выживать из твоего дома, живи на здоровье. Мы ж как лучше. И для тебя, и для нас. Ну что ты тут одна, ей-богу? С твоими-то ногами. Я ж вижу, еле ходишь. А там… там мы рядом, в больницу, если что, в любой момент. И Мишка тебя ждёт не дождётся. А насчёт продать или не продать, так это Фёдор не теперь имел в виду, а вообще. Мало ли как сложится, дело такое…
Она вдруг запнулась, смутившись от слишком уж явного своего намёка. Закончила торопливо:
— В общем, чего зря… Поживёшь в городе, пообвыкнешься, и сама, може, назад не захочешь.
Наутро другого дня и собрались. Дуньке Иванниковой, соседке, наказали приглядеть за домом. Козу Зойку тоже ей отвели, так и не решив её окончательной судьбы, а трёх кур, ещё с вечера обезглавленных, Фёдор завернул в полиэтиленовый пакет и упрятал в багажник, в машину. За картошкой и прочим, что осталось дозревать в огороде, Клавдия пообещала к осени приехать.
Последнее, что запомнилось Пелагее, — деревянный, будто кладбищенский стук, сиротливой болью отдающийся в её сердце. Это Фёдор приколачивал крест-накрест доски на двери и окнах. «Зачем это он, страдальчески думала Пелагея, — замка разве мало? И пусть бы видели, знали люди, что не на век я уезжаю».
Она уже сидела в машине, на мягком диване, с Клавдией рядом. Обе тяжело молчали под этот похоронный перестук. Клавдия наконец не выдержала, высунулась из окна.
— Господи, ну что ты так колошматишь-то, на всю деревню! Совсем ненормальный.
Но вот и Фёдор пришёл, сел в машину, хлопнул дверцей, как стрельнул напоследок. Скомандовал сам себе:
— Всё, трогаем!
И поехали.
За долгую свою жизнь Пелагея никуда дальше даниловского болота не выбиралась, а потому и представить себе не могла, как сможет жить она не у себя дома, а где-то на стороне, пусть даже и у родной дочери. При этом не о себе думалось ей — сама-то она, будет надо, как-нибудь проживёт, переможет, а вот как всё это, родное её сердцу, до последней травинки, до последней тропки привычное, ставшее частью её самой, как это всё без неё жить здесь останется? Вот уедет она, думалось ей, и крыша старая на её избе, до которой руки ни у кого не дошли, вовсе прохудится, и пуще прежнего завалится набок крыльцо, и огород без её пригляду заглохнет в траве, у Дуньки, конечно, на всё это рук не хватит, а о Зойке, козе, и говорить нечего — она же, Зойка, от тоски без неё помрёт. Да и всё в Даниловском будет без неё не так, как надо, как было все эти годы, пока она жила здесь, пока ходили её ноги по этой земле. А от этого ей и самой нигде не будет ни места, ни покоя.
А машина тем временем, пыля, проехала вдоль деревни, мимо домов, мимо старух, одиноко стоявших возле калиток, всё мимо, мимо… Урча взобравшись на крутой песчаный угор, она повернула и выехала на большак. Всё знакомое, что при неспешной ходьбе примелькалось за многие годы, вдруг увиделось Пелагее как бы не своими, а чужими, торопливыми глазами пассажира — всё враз отмелькало, пронеслось за окном машины и исчезло.
И вот уже второй год Пелагея — городская жительница. Но видно, для всего живого писан один закон: лишь смолоду можно прижиться на новом месте, старые же корни лучше не трогать. Так и у Пелагеи… Всё, что было в её теперешней жизни — сам город, огромный девятиэтажный дом на берегу Волги, шум трамваев и машин за окном, чьи-то голоса, грохот то поднимающегося, то опускающегося лифта в коридоре, какие-то люди, заявляющиеся по праздникам в гости к молодым, — всё это жило, существовало с ней рядом, за стеной, на улице, в другой комнате, и как бы в ином, так и не узнанном мире. Жизнь сама по себе, а Пелагея сама по себе.
Впрочем, до последнего времени жизнь у Пелагеи шла не так уж и плохо. Грех жаловаться или обижаться на кого-то. Ни козы, ни кур, ни огорода — забот никаких. И все дела-то — с Мишкой, внуком, сидеть, книжки с картинками перелистывать, да за стол, когда надо, усадить, да разлить, да разложить по тарелкам то, что с вечера Клавдией приготовлено, а потом посидеть рядом, попотчевать балованного, поразвлечь шутками да прибаутками, байками да историями разными, которые скопились в памяти за долгие годы.
Бывало, сядут за стол старый да малый, и пойдёт у них разговор.
— Эх, мил человек, — вздохнёт Пелагея мечтательно, — моя бы воля, увезла бы я тебя в деревню, бегал бы ты у меня по травушке, как стригунок во чистом поле. Молоко бы у Дуняшки брали, корова у ей хорошая, добрая, да и Дуняшка сама добрая душа. А може, и Зойка к нам воротилась бы, простила бы мне мою измену, молоко у неё жирное, полезное. Прожили бы без мамкиных булок за милую душу. Как думаешь, прожили бы?
И глядела в ясные внуковы глаза, будто за ним, за Мишкой, было решающее слово. А тот сопел над тарелкой с ненавистной манной кашей, слушая бабку, поддакивал: мол, проживём. И тут же предлагал:
— А давай завтра, баб?
— Эк ты скорый какой! — дивилась она сговорчивости внука, и сама загоралась пуще прежнего, и начинала фантазировать их с Мишкой деревенскую жизнь: как хорошо и как славно складывалась она у них!..
А вечером, придя с работы, Клавдия выговаривала Пелагее:
— Мам, брось ты парню голову морочить. Весь вечер про пастуха, про Коляню рыжего, мне рассказывает. Наговорила ему незнамо чего, вот он и…
— Так это ж Колька, пастух-то наш даниловский, — напоминала Пелагея забывчивой дочке, — аль забыла? Так он же рыжий и есть.
— Мам, ну что ж я, Коляню, что ли, не помню? — сердилась Клавдия на Пелагею за непонятливость. — Я к тому, зачем он дался тебе? Мишке-то он зачем? В пастухи, что ли, его готовишь?
Обиженная Пелагея уходила к себе в комнату, где рядом с её кушеткой стояла Мишкина кровать. Тихо укладывалась на ночь, а потом, уже лёжа в постели, молча просила у кого-то, чтобы и в эту ночь пригрезился ей сон и чтобы в этом сне увидела она хоть краешком глаза свой дом в Даниловском, свой огород и яблоню под окном, и козу Зойку, а также соседку свою, Дуняшку Иванникову, ну, а прежде всего мужа своего покойного, Ивана. Она поговорила бы с ним о чём-нибудь, спросила бы у него совета, как жить ей дальше в дочернем доме, чтобы поменьше доставлять им, родным людям, хлопот о себе, а главное — чтобы Мишке, их внуку, жилось хорошо, чтобы не разлюбил он бабку, чтобы здоровеньким рос…
Случалось, этот кто-то, к кому обращалась она, помогал Пелагее, и к ней являлись желанные сны — из той, прежней жизни, из даниловского далека. После них она ходила по дому притихшая и виноватая, будто что-то утаила от дочери, будто тайком от неё привезла она в город свой старый, бабкин ещё, сундук, а в сундуке том — ворох разных снов. Она вытаскивает их, как платья или сарафаны, те, что носила давным-давно, ещё в девичестве, и примеряет украдкой, по ночам, и смотрится тайком в зеркало…
И вот, на тебе, пропали сны у Пелагеи! Наверное, всему на свете бывает конец, и сны у человека тоже когда-то кончаются. Машина железная и та изнашивается, а человек — и подавно.
Думая так, Пелагея, однако, догадывалась о главной причине, с которой всё началось…
Случилось это недавно. Как-то вечером, Клавдия с Фёдором уже вернулись, вышла она во двор — с соседками на лавочке посидеть. Тут же, возле подъезда. Она и прежде посиживала с ними, бывало, сама говорила мало, больше слушала да дивилась говорливым городским посиделкам: как непохожи они были на те, что когда-то у них на деревне затевались. Там, помнится, ни одна вечёрка без песен не обходилась. Посудачат, посудачат, а потом и запоют, тут и молодые, и старухи старые — на все голоса. Бывало, от посиделок как от печки тёплой душа согревалась, а всё из-за песен. Вот и думала Пелагея, сидя у подъезда на лавочке: куда же нынче песни все подевались? Видать, все в телевизор ушли, там теперь посиделки.
И в тот вечер присела она на лавочку под самый разговор, который почему-то тут же и затих при её появлении. Пелагея на свой счёт это молчание вовсе не приняла: села, поздоровалась, и соседки ей приветливо так ответили. Попереглядывались между собой, вроде как подталкивая друг дружку к прерванной беседе: мол, чего уж там!.. И пошёл опять разговор.
— Вот я и говорю, — вздохнув, сказала одна, — от благополучия всё, от сытости…
— И от жадности, — закивала вторая. — Такой жадный пошёл народ, и всё-то нам мало, всего-то нам подавай…
— И я же о том… Жадность-то от чего? От благополучия. Нынче ведь как? Все на улучшение да на расширение. Забыли, как жили-то! Про казармы да про бараки забыли.
— Нашла о чём! Ты войну ещё вспомни. Что же тут вспоминать. А тогда рази лучшего не хотелось? Хотелось. Но не лезли за счёт других.
— Ты не лезла, а другие… И тогда разные были. И теперь. Вон возьми мою соседку, из третьего блока, на нашем этаже. Какой уж год шестером в двухкомнатной ютятся, всё очереди ждут.
— Это та, многодетная? Многодетной должны бы.
— Вот и ждёт.
Пелагея слушала и сокрушалась. Как же так, думала она, что же такое творится с городскими людьми? У них в Даниловском нынче домов пять пустых наберётся, поезжай да живи, тебе ещё и спасибо скажут, а тут — на тебе! Да и едут уже, возвращаются. Дуняшка по весне написала, что молодые Костровы, соседи её, прошлым годом ещё воротились, в свой же собственный дом. Нюрка в доярки пошла, а Лексей шофёром. Вот и другие бы так! Столько простору кругом — живи не хочу, а их всё в тесноту тянет! Её бы воля…
За размышлениями этими, которыми ей страсть как хотелось поделиться, она не вдруг заметила, что одна из соседок обращается к ней, о чём-то спрашивает.
— Я грю, — она тронула Пелагею за рукав, — когда на новоселье-то позовёшь?
Но и теперь Пелагея не поняла, о чём это она. В самом деле, о каком новоселье спрашивают, ведь года три назад, если ей память не изменяет, Фёдор с Клавдией своё новоселье, слава богу, уже справили.
А та опять за своё:
— Да будет тебе, старая! Как и не знаешь ничего. Весь дом знает, а она нет. Ох, старая, тоже видно хитра. Под одну гармошку, видать, с молодыми своими приплясываешь. — Соседка укоризненно покачала головой, но другая её урезонила:
— Да погоди ты, может, зря напраслину-то возводишь. Может, она-то и ни при чём, откуда ей знать. Может, они и её вокруг пальца…
Нет, ничего не понимала Пелагея, хоть убей. Только тревожно, стыло сделалось на душе. И голова пошла кругом. Хотелось встать и уйти, да ноги, чуяла она, двигаться не желали. Тут и соседки поняли: не притворяется она. Внесли ясность.
— Мой-то старший, — зашептала ей первая, — в одном управлении с Фёдором вашим работает. Так вот он и сказывал про его с Клавкой затею… На трёхкомнатную, слышь, метят, в новом доме, в этой уже не умещаются. Ну, а жильца-то одного им не хватало. Вот и выписали тебя из деревни… для этого… для балансу… Вот ведь какие дела. А ты, видать, и не знала?
Будто на крутую гору поднялась Пелагея в тот вечер на третий этаж, тихонько прошла к себе в комнату и улеглась на кушетку. И до утра пролежала недрёмно.
Мало смысля в хлопотных квартирных делах, она смогла усмотреть, однако, какую-то, пусть не прямую, но косвенную связь между той, давно ожидаемой квартирой, которую, наверное, спит и видит та незнакомая женщина, многодетная мать из третьего блока, и другой, на которую, по словам соседки, метят её дочь с зятем. И что бы ни говорило ей сбитое с толку воображение, сердцем она была не с родными, не с Кланькой, не с Фёдором, а с теми незнакомыми ей людьми, которых она и в глаза ни разу не видела, но чуяла, как нелегко им.
И другое она поняла: теперь, как ни кинь, она и сама становилась невольно причастной к тому недоброму обману, к несправедливости, которая творилась рядом и могла случиться не сегодня-завтра. Жить так она не могла, а как надо жить, не знала.
Было воскресенье.
Пелагея проснулась рано, когда тихое утро только зародилось за окном. Лениво урчали голуби на подоконнике. Какое-то время она лежала, не открывая глаз, прислушиваясь к их недовольному бормотанию. Городских голубей она не любила: жадная, ленивая и никчёмная птица. И на старушек сердобольных, случалось, целыми батонами скармливающих этим прожорливым птицам белый хлеб, поглядывала с осуждением, думая не столько об этих птицах, сколько о хлебе: что легко достаётся, то легко и кидается. Но и старушек этих почему-то жалела: сами-то что голуби… От одинокости, от суеты городской к птицам льнут, не на кого, видать, доброту свою тратить.
Рядом, в деревянной кроватке, точно боровок в клетушке, сладко посапывал Мишка. Боясь разжалобиться невзначай, Пелагея наказала себе не думать о нём, взялась настраиваться на другое — на то, о чём вчера сговорилась сама с собой. Оставалось только ждать. И она ждала.
По выходным молодые спали долго. Но вот наконец услышала Пелагея: Фёдор поднялся, заходил за стеной. Потом электробритва его заверещала. Скоро и Клавдия загремела на кухне посудой. Перевалившись со спины на живот, Мишка забормотал что-то спросонья, потом подобрал под себя коленки, поднял попку домиком…
«Эх ты, — не удержала вздоха Пелагея, — золотая моя головушка! Подымался бы поскорей, становился на ноги да не теснил бы, родимой, других, которые рядом по земле ходят».
После завтрака они ещё долго возились, собираясь куда-то. Фёдор с Клавдией ругались по обыкновению, отыскивая то носки, то рубашку… По разговорам, по этим сборам суматошным Пелагея поняла: отдыхать за город собираются, на машине. Значит, на весь день.
Собрались с грехом пополам. Отправились.
Пелагея проводила их до дверей, какое-то время постояла в прихожей, прислушиваясь, как звенит в коридоре Мишкин голос. С трудом удержала слезу: перед внуком виноватой себя почувствовала, шёпотом попросила у него прощенья, пообещала мысленно, что после, когда-нибудь она с помощью Дуняшки Иванниковой и отпишет ему, расскажет обо всём, а пока…
Вернувшись в свою комнату, стала сряжаться. Достала из гардероба своё старое платье, то самое, в котором приехала сюда, надела его, потом повязала голову ситцевым пёстрым платком — Клавдии подарок к женскому дню, вытащила из-под подушки аккуратно сложенный носовой платок, в котором хранилась сторублёвая бумажка, и с платком этим, крепко зажатым в кулаке, направилась к двери.
В последнюю минуту испугалась: а что, если Клавдия с Фёдором второпях забыли взять ключи? Но ключей не было на привычном месте, и тогда, успокоившись, она решительно шагнула за порог.
…Утром следующего дня шофёр попутного молоковоза подвёз Пелагею от станции до Даниловского. Тяжёлыми, будто не своими ногами ступила она на землю и, еле доковыляв с дороги до крайней избы, с которой начиналась её деревня, приткнулась плечом к пряслу и тут же увидела в проулке за углом свой дом, четвёртый от края. До него было рукой подать.
Тут и углядела её Дуняшка. Бросилась навстречу, подбежала, подхватила Пелагею под руку, повела к крыльцу. Сама же и доски оторвала от двери. Приржавевшие гвозди недобро скрежетали, не хотели вылезать, но Дуняшка их одолела. Чему-то радуясь, улыбаясь Пелагее, она ввела её в стылый от нежилья дом и объявила:
— А я чуяла, что ты не сегодня-завтра воротишься. Сон мне добрый приснился… Вот управлюсь с магазином, прибегу, расскажу тебе…
И убежала открывать свой магазин.
Сморенная тряской дорогой, Пелагея, не раздеваясь, прилегла на неразобранную постель, на серое простенькое одеяло, торопливо брошенное поверх чистого перед отъездом. Кровать отдалась под лёгким её телом тихим, вкрадчивым вздохом.
— Вот полежу чуток с дороги, — вслух сказала себе Пелагея, — передохну, а потом самовар поставлю. Скоро Дуняшка придёт…
Она прикрыла глаза и скоро заснула.
И снился ей сон. Снилось широкое зелёное поле с белыми ромашками, а посреди поля — внук её, Михаил, повзрослевший уже, очень похожий на деда Ивана…
…Это была породистая охотничья собака, шотландский или ирландский сеттер, Васильев точно не знал. Вислоухая, с длинной волнистой шерстью каштанового цвета и такими же каштановыми умными глазами. Вот такую ему хотелось заиметь когда-то. Купить ружьё, завести собаку и ходить на охоту — была такая мечта.
В тот вечер, как обычно, они возвращались домой пешком. С некоторых пор, после того как у Васильева прихватило сердчишко, он, не на шутку испугавшись, внимая совету врача, стал аккуратно выгуливать себя. Тогда они и взяли за правило: что бы ни было, снег ли, мороз, лень-матушка или усталость — никаких троллейбусов, никаких трамваев! Только пешком. После работы забегали к матери, упаковывали Алёшку в тёплую мерлушковую шубу, закручивали его шарфом, сажали в санки и тянули их с Алёной попеременно. Иногда, под хорошее настроение, дурачились по дороге, и Васильев, забывшись, случалось, пускался с санками бегом. Алёшка визжал от восторга, требовал катить его ещё быстрее, и Васильев, «впадая в детство», несся по опустевшей аллее, пытаясь увлечь, растормошить и Алёну. А она, смущаясь редких прохожих, не очень настойчиво требовала угомониться, а потом, спохватившись, пугалась не на шутку: ведь у него же сердце!.. Да и Алёшке опасно. Нахватается морозного воздуха, простудится, чего доброго… Строго командовала отбой.
Но случались и другие прогулки. Как в этот вечер. Что-то не заладилось у них днём. А может, утром. Кажется, он попросил её забрать сына и ехать домой без него. Кто-то из сотрудников его отдела, а может, из сотрудниц, отмечал день рождения, и Васильев был приглашён. Об этом он и сказал ей утром. А она промолчала, сделала вид, будто ей всё равно — где и с кем её муж собирается развлекаться.
— Ты поняла, о чём я?.. — Молчаливая реакция жены почему-то неприятно задела его.
— Я поняла, — в тон ему ответила она, — чего ж тут не понять… Хотя, как мне кажется, существуют какие-то правила… Нормы приличия наконец… Женатого человека неприлично приглашать одного в гости. Мужчина, уважающий себя, — она с вызовом взглянула на него, — и свою жену, вправе отказаться от такого приглашения.
— Ты хочешь сказать, — всё больше раздражаясь, начал Васильев, но Алёна перебила его:
— Я уже сказала, а ты понимай и поступай, как хочешь. За сына можешь не волноваться.
Ни на какой день рождения он не пошёл. Решил: пусть ей будет хуже! Сама же изводиться начнёт, а потом будет заглаживать перед ним свою вину — такое не раз уже было.
Но как-то всё обошлось, как, впрочем, не раз уже обходилось. Радостная, без тени удивления на лице, будто ни на минуту не сомневалась, что именно так он и поступит, Алёна встретила его и тут же, в прихожей, одевая Алёшку, о чём-то неестественно громко переговариваясь с матерью, шепнула Васильеву:
— А я сухого вина купила.
Вся хитрость жены была как на ладони, и Васильев, хмыкнув, спросил насмешливо:
— По какому поводу?
— А разве не повод, — снова шепнула она, покаянно склонив голову к его плечу, — любимый муж домой вернулся.
И Васильев дрогнул, заулыбался.
И всё было бы хорошо в тот вечер. И погода была чудесная — лёгкий морозец со снежком, медленно кружащимся в свете уличных фонарей, и эта прогулка по затихающим вечерним улицам, а впереди был дом, своя квартира, которую они получили совсем недавно и так счастливо обживали теперь, пусть небольшая, однокомнатная, пусть далековато от центра, но зато своя, и можно вот так, как сегодня, вернуться домой, уложить Алёшку в кровать, а потом сидеть на кухне, за маленьким столиком, пить вино и разговаривать, забыв все эти мелкие пустяковые обиды, и никуда не торопиться, потому что завтра суббота, и весь день, даже два дня они будут вместе, втроём. И ей, Алёне, не надо больше ничего. Был бы Алёшка здоровенький, был бы Васильев, любимый муж, рядом. Что же ещё? Сапоги новые купим, пальто весеннее тоже — это не главное, это мелочи жизни. Важно, что они вместе, они семья, и у них всё хорошо…
И Васильеву было хорошо в этот вечер. Он шёл и похваливал себя за то, что не пошёл на этот дурацкий день рождения. Сидел бы сейчас там за тесным и шумным столом, в табачном дыму, в пустых и хмельных разговорах, конечно бы выпил, не удержался, а потом и закурить бы захотелось, а утром, жутко представить, мучился, ругал бы себя…
Они пересекли улицу, по которой ходили трамваи; Васильев, оглядевшись, потащил санки с Алёшкой на тротуар и тут увидел: в стороне, возле трамвайной остановки, сбившись в кружок, стояли люди. Любопытство поманило Васильева, и он решил подойти, посмотреть, что там случилось.
— Идите, — сказал он Алёне, — я догоню вас.
И подошёл. И раньше чем сумел протиснуться между людьми, прежде чем сам увидел то, вокруг чего, кто охая, кто громко негодуя, жалея и ругая кого-то, толклись они, Васильев услышал, как кто-то рядом сказал:
— Собаку задавило. Трамваем.
— Насмерть? — спросил Васильев.
— Лучше бы насмерть, — ответил тот же голос. — Колёсами по передним лапам.
Но и теперь, поняв в чём дело, Васильев почему-то не отошёл, что-то подтолкнуло его вперёд, заставило протиснуться сквозь редеющую толпу. Почему-то ему хотелось самому увидеть всё это, увидеть своими глазами. И он протиснулся наконец…
Она лежала на снегу, неловко привалившись боком к стене, красивая и жалкая в своей беспомощности, лежала, поджав под себя перебитые лапы, а вернее, то, что осталось от них, и, похоже, не понимала того, что с ней стряслось. Ни крови, ни обезображенных лап, ничего такого ужасного, что предполагал и боялся увидеть Васильев, он как будто и не заметил. Может, потому и не заметил, что боялся увидеть. Но вот глаза… Такими печальными, такими горькими глазами глядела она на людей, столько отчаяния было в них, такое смятение в них творилось, что Васильев, вдруг уловив на себе её взгляд, потревоженный, тут же и отошёл прочь.
— Что там? — спросила его Алёна.
— Да так, — почему-то уклонился он. Печальный взгляд собаки, казалось, преследовал его.
— А всё-таки? Чего они там?
— Собаку задавило, — сказал он негромко, оглянувшись на присмиревшего в санках Алёшку. — Страшно смотреть.
— Кошмар какой-то! — ужаснулась Алёна и тут же потянула его за рукав. — Пошли поскорее… Не хочу, чтобы Алёшка видел всё это.
Подчиняясь ей, Васильев и сам прибавил шагу, и санки с Алёшкой покатились быстрее. Алёшка ожил, запонукал, радостно замахал руками:
— Но, но, пошёл! Полный вперёд!
Пробежав под это весёлое понукание метров пятьдесят, Васильев вдруг остановился.
— Слушай, — недоуменно спросил он у подбежавшей и задыхающейся Алёны, — с чего это мы подхватились? Чего ты, собственно, испугалась-то?
— А ты? — она никак не могла отдышаться. — Хочешь, чтобы Алёшка увидел этот ужас? На ночь-то глядя! Мальчишка и так психованный растёт, капризничает по любому поводу, а тут ещё эти страсти…
— А бежать-то зачем? — удивился Васильев. — Несёмся как ненормальные, будто за нами кто гонится.
— Я тебя не гоню, — сказала Алёна, — иди, как все нормальные ходят.
— Нормальные! — досадливо усмехнулся он. — Нормальные не полупили бы от чужой беды без оглядки.
— И не лупил бы!
— Будь я один, — притихшая давешняя обида вдруг снова зашевелилась в нём, — я бы…
Тут и Алёна не удержалась.
— Конечно, — сказала она, — среди нас ты один такой… чуткий, а мы, — она как бы призывала сына в союзники, — мы, стало быть, бесчувственные и безжалостные, нам никого на свете не жалко, чужая беда нас, по-твоему, не колышет…
— Ну, поехало! — словно желая уйти от этого нелепого разговора, Васильев снова прибавил шагу, увлекая санки за собой. — Я просто хотел сказать, — уже на ходу, оглядываясь, договаривал он, — что нормальные, порядочные люди так не поступают.
— Ну и как же, по-твоему, они должны поступать? — не без ехидства спросила она.
— Очень просто. Надо было не убегать, а взять собаку. Положить на санки и отвезти…
— А Алёшка? Думай, что говоришь!..
— Ты бы вернулась к матери. Или поехала с ним домой, на трамвае, а я…
— А ты бы отвёз собаку к маме? Доставил бы ей радость! Мало того, что она целыми днями сидит с Алёшкой, ты ещё и собаку безногую решил ей подбросить. Подарок от любимого зятя!
— Да почему обязательно к маме! — боясь ввязаться в другой, давний и ещё более нелепый спор, тихо, осаживая себя, процедил Васильев сквозь зубы. — Можно в лечебницу. Есть же такие, специальные, ветлечебницы…
Она ничего не ответила, видно, и сама забоялась нежелательного поворота, который вдруг наметился в этом неожиданно вспыхнувшем споре.
Какое-то время они шли молча, уходя всё дальше и дальше от злополучной трамвайной остановки. На душе у Васильева было скверно, а тут ещё, как назло, Алёшкин стишок вспомнился — про собаку, — и он шёл и бормотал про себя привязавшиеся строчки: «Жила-была собака, она была большая, и был у той собаки огромный рыжий хвост…»
Алёна первая не выдержала.
— Послушай, — вдруг с новой неожиданной тревогой спросила она, — а в самом деле, что же с ней теперь будет?
— Не знаю, — задумчиво отозвался Васильев, потому что и сам всё это время думал об этом. — Даст бог, найдётся хозяин. Хотел бы я видеть этого раздолбая! Такую собаку угробить…
— А не найдётся?..
— Может, кто-то другой подберёт. Мир не без добрых людей.
С полквартала шли молча. Васильев угрюмо тянул за собой санки с Алёшкой.
— Ну чего ты? — Алёна взяла мужа за руку.
— Да так, — задумчиво ответил он, — себя самого вспомнил, когда был вот таким, как Алёшка. Представляешь, я кошек бездомных домой таскал. И кошек, и собак. Подберу на улице и домой. Каких только не было! И хромые, и слепые… Отец вечером с работы придёт, сесть не на что, на диване, на стульях кошки да собаки. Повыкидывает их всех, а утром я их снова…
— Ну и чем это кончилось?
— Как видишь… Тебя вот нашёл, — пошутил Васильев. — Помнишь, как мы с тобой познакомились? Тоже на улице. Ты стояла у телефонной будки и плакала, а я подошёл…
— Подобрал, одним словом…
Оба рассмеялись, но как-то невесело, через силу. И тут Алёна удивила его.
— Слушай, — сказала она, — может, и правда тебе нужно было остаться?
— Ну ты даёшь! — Васильев даже остановился, недоуменно уставился на неё. — Да ведь ты же сама… ты меня первая потянула оттуда!
— Ну хорошо, я потянула, — сказала она, — потому что испугалась. Не за себя, разумеется. Ну а ты? Ты же мужчина, ты должен был сам решать.
— Да, мать, с тобой не соскучишься, — завозмущался он, — я же, выходит, и виноват! А ты, ты… Так всю жизнь и будешь от стрессов Алёшку спасать? Сегодня от одной беды спрятала, завтра от другой уберегла, а послезавтра… Ты знаешь, чем всё это кончится? Ты об этом подумала?
— Не кричи, — она стала оглядываться по сторонам, — чего после драки кулаками махать? — И вдруг остановилась, сказала решительно: — Ну хочешь, возьми санки и поезжай назад?
Ни насмешки, ни издевки в её голосе Васильев не уловил; явно озадаченный, не зная, как поступить, он ответил:
— Как же, ждёт она меня там.
Но и потом, уже дома, пока распаковывали Алёшку, пока освобождали его от одёжек и укладывали спать, пока потерянно, молчком слонялись по квартире, они продолжали думать о том, что случилось там, на трамвайной остановке, что нежданно-негаданно вошло вслед за ними в эту уютную квартиру, в их кухню, в которой они так любили сидеть по вечерам, по выходным: сесть друг против друга и говорить обо всём — о себе, об Алёшке, о жизни вообще…
Разгружая на кухне хозяйственную сумку, Алёна вспомнила про обещанный ужин с бутылкой сухого вина. Решила: если он напомнит, можно будет достать. И убрала бутылку в холодильник. «Если достанет, — тем временем думал он, — можно, конечно, и выпить. А почему бы и нет».
Он не напомнил — не решился, а она не предложила, и ужин не состоялся.
И так же молча они лежали потом в постели, тайком друг от друга доругивались, доспоривали о чём-то, перебирали что-то в своей жизни, в самих себе, и оба, тихо вздыхая, мучились одной виной, и эта вина то разделяла, то снова сближала их, как сближает людей одна беда или одна потеря.
— Ты знаешь, — не выдержав этой тягостной тишины, прошептала Алёна, — мне так страшно почему-то. — Она протянула руку к нему, будто искала его защиты. — Боюсь, Алёшка никогда не простит нас за это. Если узнает, не простит…
Васильев понял её беспокойство, хотел утешить: мол, при чём тут Алёшка, он даже не видел, не понял ничего. Но промолчал. Как наваждение, как наказание за всё, что случилось с ними сегодня, глядели на него из темноты печальные, полные отчаяния глаза той собаки.
…Примерно через час, бессонно проворочавшись в постели, он тихо поднялся, стал одеваться в темноте. Она слышала всё: как он встал, как шуршал осторожно бельём, как обувался потом в прихожей, как звякнул связкой ключей…
Хотела окликнуть, отговорить его, сказать, что это бессмысленно — тащиться через весь город, ночью, к той остановке, что наверняка кто-то забрал несчастную собаку… Но удержалась. Подумала: пусть идёт.
Эту поездку в село Ильинское, случившуюся год назад, Алексей Павлович и теперь ещё вспоминает. В какой-то день и час нежданно-негаданно вдруг овеет душу желанным, уютным теплом, то ли от печки, возле которой он, Алексей Павлович, озябший и усталый, будто бы отогревался однажды с дороги, то ли это шло от слов, таких же тёплых и желанных, когда-то, от кого-то услышанных и полузабытых теперь. Станет радостно и беспокойно от этой нечаянной и словно бы запретной радости, и опять, в который раз, затревожится сердце, как от потери какой-то, в которой сам он и виноват. Что за потеря, перед кем и в чём надо виниться — поди разберись.
Но сердце же и подсказывало: там, в Ильинском, всё началось, оттуда и тянется эта история…
А история и впрямь вышла странная. Впрочем, это как судить. Если попросту, без премудрых фантазий, которыми Алексей Павлович на старости лет вздумал забивать себе голову, то ничего особенного, или, как говорят, криминального, в той поездке и не было. Обычная плановая ревизия в обычном магазине сельпо. И дорога недальняя — вёрст пятнадцать автобусом. Для толкового ревизора работы — на день с перекуром, а для Алексея Павловича, старшего инспектора райпо, имеющего тридцатипятилетний стаж безупречной ревизорской службы, к тому же и некурящего — и подавно.
И всё-таки было, было одно обстоятельство, которое придавало этой командировке некую, ну если не торжественность — по характеру Алексея Павловича это было бы слишком, — то значительность или, скажем, символический смысл, о чём никто, кроме самого Алексея Павловича, пожалуй, и знать не знал.
Обстоятельство в общем-то не из весёлых: через месяц Алексей Павлович собирался уходить на пенсию. Здоровьице стало пошаливать, нервишки поистрепались, да и устал он от этих частых разъездов, от бумажных головоломок, от кроссвордов всевозможных, на разгадывании которых он съел большую собаку, за что одни ценили и уважали его, а другие боялись.
Одно тревожило ревизора… Вот и компьютеры уже появились, к которым он, к слову сказать, так и не смог привыкнуть, больше того, не доверял им, считал чуть ли не баловством, модой или игрушкой, и по-прежнему обходился обыкновенными, затюканными счётами и собственной головой. Но бог с ними, с компьютерами — жулья бы от этого поубавилось! Растрат и хищений. Так ведь не очень! А значит, и ревизорам работы — конца не видно, и жалко, что последнего нечистого на руку будут выводить на чистую воду без него. Вряд ли при нём управятся.
Но что поделаешь, если пришла пора и ему подводить свой «дебет с кредитом». Сделать это Алексей Павлович собирался честь по чести, но без шума, без официальных торжеств, а поскромнее и подушевнее. Пригласить сослуживцев к себе домой, человек десять-двенадцать получится, квартира просторная, места хватит. Попросить кого-то из женщин, можно Зою Сергеевну из торгового отдела, чтобы стол соорудила. Он и сам бы, конечно, смог — навострился при своём одиноком житье-бытье, но у женщин это складнее, праздничнее получится. Но главное — никаких громких речей, никаких чествований, об этом нужно сразу предупредить. Вот уж чего не хотелось бы!
В самом деле, к чему это! Ну дожил человек до своих лет, все знают, что человек он хороший, так пусть и дальше так живёт, не делая зла добрым людям. Для того и живёт он, для того и на свет рождается. Так зачем же об этом кричать во всю ивановскую? Надо о плохих людях кричать, о ворах и мошенниках, прохиндеях всяких, пальцем на них показывать, чтобы все видели: вот, мол, шестьдесят или сколько там лет человеку, а он всё ещё ходит по земле, мерзавец такой, рядом с нами ходит, одним воздухом дышит…
В таких размышлениях, в привычных хлопотах, к которым прибавились и новые — кого позвать, чтоб, не дай бог, кого-то не обидеть; где что купить, чтоб на столе было не пусто, но и не густо, — незаметно пролетело время. И вот однажды, в середине февраля, — как снег на голову — ему сообщили о командировке. Алексей Павлович, немного сконфуженный, одной ногой вроде как уже шагнувший в неведомую пенсионную жизнь, хотел было отговориться, сослаться на приближающийся юбилей, но язык не повернулся. Не было ещё такого, чтобы он отказывался от служебных заданий. А потом, когда шёл домой, через силу настраиваясь на завтрашнюю поездку, вдруг словно споткнулся на ровном месте, сообразив, что это последняя его командировка, последняя ревизия… Лебединая песня, можно сказать.
Мысль эта — о лебединой песне — поначалу опечалила его, заставила обречённо подумать о том, о чём не раз уже думалось вот с такой же печалью: жизнь проходит, считай, что прошла, песня хорошая не сложилась. Так, промурлыкал тихонько, себе под нос, а кто услышал? Катерина, покойная жена его, разве что. А теперь — и подавно, ни голосу, ни духу. Прокаркать чего-нибудь — это он ещё сможет.
Нелепая картина, какую Алексей Павлович тут же представил себе, отвлекла его от грустных мыслей, даже развеселила немного. Он вдруг представил себя… увидел стоящим на сцене в красном уголке, у себя в райпо: он стоит и поёт хриплым старческим голосом свою лебединую песню, а Зоя Сергеевна сидит рядом и трескает костяшками на счётах — аккомпанирует. И такая дичь лезет в голову! Хорош лебедь, нечего сказать.
Наутро уехал с первым автобусом. А через час, добравшись до Ильинского, уже сидел в магазине, у Анны Егоровны, которая была здесь и заведующей, и продавцом, и товароведом, и грузчиком. Ревизора она встретила как гостя желанного, будто ждала его давным-давно. И печку с утра натопила, и даже самовар поставила, и на двери, снаружи, повесила объявление: «Не стучать! У меня учёт».
За весь день к ним никто и не постучался. Подходили, топтались на крыльце, но беспокоить не отваживались. Впрочем, ничего этого Алексей Павлович видеть не мог, как не мог заметить и оценить многого другого, что творилось в магазине у Анны Егоровны: ни чисто вымытых полов, ни половичка у двери, ни этого почти домашнего уюта, который — пойми отчего — создавался, как ни странно, из тех же витрин и полок, заставленных теми же банками консервными и теми же склянками с сахарным песком, крупами и вермишелью, тем же привычным, порой залежалым товаром, какой встретишь в любом сельповском магазине. Наверное, был тут какой-то секрет, поведать который могла бы сама Анна Егоровна, которая даже в казённом халате, аккуратном по полноватой, но ещё складной для немолодых лет фигуре, меньше всего походила на продавщицу, скорее — на домохозяйку, умеющую в любую минуту принять и званых и незваных гостей, какими, надо думать, были для неё все покупатели, а не только ревизор из райпо.
Но не было у Алексея Павловича ни времени, ни желания для праздных таких разговоров: отогревшись немного у печки, он тут же ушёл с головой в накладные и прочие документы, которые расторопная Анна Егоровна выкладывала перед ним на столе, и словно забыл обо всём.
Поначалу, посунувшись к ревизору со стаканом крепкого чая и наколовшись на хмурый, отчуждённо-предупредительный его взгляд, Анна Егоровна стушевалась, не знала, как понимать этот отказ, а потом, смекнув кой-что, рассмеялась легко и сказала просто, без всякой обиды:
— Да полно, Алексей Палыч, я ж не коньяк вам поднесла. Крепкого чая, с дороги…
Но Алексей Павлович, не отрываясь от бумаг, пробормотал в ответ что-то невнятное: мол, не до чая, потом, потом…
— Воля ваша, — покорно отозвалась Анна Егоровна. — Была бы честь оказана…
В ревизорской жизни своей Алексей Павлович навидался всякого, многое мог бы вспомнить… Однажды, вполне серьёзно, задумал он вот какую штуку: сложить бы вместе все растраты и хищения, какие удалось обнаружить не без его помощи, ну, допустим, за последние двадцать лет, подсчитать бы эти уворованные и возвращённые государству денежки — такой дворец можно отгрохать! Или дом отдыха, а ещё лучше — пансионат для одиноких ветеранов ревизорской службы. А почему бы и нет?
Но если по совести, любил Алексей Павлович, когда дело кончалось миром. После таких благополучных дел он заявлялся к себе в райпо переполненный тихой, умиротворённой радостью. Вы как хотите, словно бы говорил он, но честных, порядочных людей на свете всё-таки больше, чем мошенников, и не надо спорить со мной, я-то знаю.
Нынче дело шло без сучка, без задоринки, и Алексей Павлович, привычно не выказывая своего удовлетворения, успел, однако, подумать о том, как бы не прозевать последний и единственный автобус, на котором он мог бы уехать домой. Но тут и случилось неладное…
Нет, ни растрат, ни прочих нарушений острый глаз ревизора так и не обнаружил, потому как их и не было. Дело было в другом. Отлучившаяся на десять минут по своим делам, Анна Егоровна вернулась в магазин, раскрасневшаяся, в распахнутом полушубке, и огорошила ревизора:
— Вы гляньте, что на дворе-то деется! Деревни не видать, такая метель закрутила. Этак к ночи нас с вами совсем заметёт.
Говорила так, будто радовалась этой метели и делилась радостью с Алексеем Павловичем. А он, встревоженный, поднялся из-за стола, подошёл к забелённому, слепому окну и ничего не увидел: даже соседние дома растворились в белой круговерти, и в неприкрытую дверь рвался, пуская снежные космы, напористый ветер. Алексей Павлович остолбенело стоял у окна, озадаченно качал головой, досадуя и на эту словно с цепи сорвавшуюся метель, из-за которой теперь вряд ли можно рассчитывать на автобус, и на Анну Егоровну, которая, высказав это предположение, чему-то радовалась, как девчонка.
— Видать, придётся вам зимовать у нас, — усмехнувшись, сказала она. Но тут же и успокоила: — Да вы не пугайтесь, найдём, где заночевать. Вон хоть ко мне, изба вся пустая. И угостить чем найдётся, с устатку-то. — И опять непонятная эта усмешечка, будто вызов какой. — А я как чуяла, подтопила с утра.
— Выбираться бы надо, — отчуждённо и хмуро отозвался ревизор. — Я бы попросил вас…
Была надежда на председателя, на его «уазик», и Анна Егоровна, оставив ревизора в лёгком смятении, убежала в правление. Но ни председателя, ни его вездехода как на грех на месте не оказалось: уехал по бригадам, а когда вернётся, никто не знает. Правда, появился другой вариант: мужики на тракторе с санями в район собираются, за стройматериалами. Решили ехать на ночь глядя, чтобы с утра пораньше управиться. Но Анна Егоровна и сказала-то об этом ревизору как бы между прочим — была уверена, что такая оказия не для него. Ну мыслимое ли дело — пятнадцать вёрст на санях-волокушах, в такую-то пору! Мужикам что, дело привычное, а тут…
Но теперь и Алексей Павлович удивил её: вдруг оживился, стал собираться торопливо, словно мог опоздать на эти самые сани-волокуши, и Анна Егоровна в молчаливом недоумении смотрела на его, не понимая, что же это случилось с тихим и, как показалось ей, трусоватым ревизором, с чего же он так подхватился, какая нужда гонит его из тепла да в метель. Может, дома что? А что там может быть! То ли она не знает, что, кроме телевизора, в доме у Алексея Павловича — ни единой живой души, некому ждать его. Шесть лет, как умерла жена, Алексей Павлович живёт один, ни детей не дал бог, ни внуков. Всё это знала Анна Егоровна. Как не знать — земля слухом полнится. И понимала, сердцем своим вдовьим чувствовала, каково это — доживать век в одиночестве. Вот и хотела хоть как-то приветить, пожалеть аккуратно, не показывая ему своей жалости, а заодно и себя пожалеть. А вышло не пойми что… Подумала даже: уж не с испуга ли он бежит от неё? Похоже, так и есть — с испуга! А если стрясётся что в дороге, вот грех-то на душу!
Заволновалась не на шутку, принялась отговаривать его, даже пугала: мол, не по здоровью, не по годам ему такая езда, не ровен час, ещё окочурится в дороге, как тот ямщик, и надо бы выкинуть глупости из головы, не петушиться, а переночевать по-людски, вот хоть бы здесь, в магазине, если в гостях его не устраивает, она и раскладушку сюда принесёт… Но на Алексея Павловича словно затмение какое нашло, он и слушать не хотел этих уговоров, упрямо твердил своё, мол, еду, и всё, похоже, и сам удивлялся при этом: откуда, с чего вдруг нашла на него такая прыть? Не перед ней же он хорохорится, выставляет себя таким молодцом…
Как бы то ни было, но что-то толкало ревизора на решительный, пусть даже и легкомысленный шаг, на маленькое геройство, на которое в другое бы время он вряд ли решился бы с такой же вот лёгкостью.
Спустя полчаса, раскачиваясь в огромных, сколоченных из грубо тёсанных брёвен санях-волокушах, он неуклюже, коченеющими руками подгребал под себя жиденькое сенцо, натягивал на замерзающие колени полы старенького овчинного тулупа, которым поделился с ним один из попутчиков, и на чём свет стоит ругал себя за глупое это геройство. Вот уж отчудил на старости лет, вот так отморозил! Расскажи он завтра в своём торготделе, не поверят. Хорошо хоть ума хватило от валенок не отказаться, сейчас бы без них — хоть волком вой.
Валенки эти, оказавшиеся ему впору, Анна Егоровна принесла в последнюю минуту, прямо к саням, когда он, ещё петушась перед ней и перед двумя мужиками, попутчиками, усаживался на сене. Под общие уговоры он согласился, тут же стянул городские свои ботинки на рыбьем меху, бросил их в сани, надел валенки, пообещал заботливой Анне Егоровне завтра же их и вернуть с мужиками.
— Да полно, — отмахнулась она, — носите на здоровье, мне они ни к чему. Разве как память… Сам-то мой весь вышел, одни валенки вот… Другой раз соберётесь в наши края, сами привезёте.
И вот теперь, поёживаясь от холода, Алексей Павлович вспомнил эти слова, сказанные Анной Егоровной опять же с каким-то тайным смыслом, с намёком или обещанием, которое теперь, на этом холоде, под метелью, странным образом грело ему душу. В самом деле, рассуждал он, о чём это она? Эти усмешечки, приглашение в гости, настойчивые уговоры остаться заночевать, потом эти валенки — к чему бы?
А волокуша, как огромная ладья, плыла и плыла за трескучим трактором, то вздымаясь носом на белой волне, то падая вниз, в снежные тартарары, и дальше плыла под метелью по снежной целине, вдоль заметённой дороги, которая только и угадывалась по телеграфным столбам. Было темно и беззвёздно. Метель продолжала носиться над полем, закручивала у санных полозьев белые кометные хвосты, подвывала по-волчьи в стругах. И где-то далеко позади, в непроглядной этой темени, потонули огни деревни, в которой осталась Анна Егоровна со своим благополучным магазином, с одинокими, то ли вдовьими, то ли ещё какими печалями, о которых смутно и неопределённо думалось теперь Алексею Павловичу.
Но вот и мужики завозились под боком, видно, их тоже забирать стало. Откинув ворот тулупа, один из них по-приятельски подтолкнул ревизора в плечо, крикнул на ухо:
— Не окочурился, ревизор?
— Есть маленько, — едва шевеля губами, отозвался Алексей Павлович и тут заметил бутылку в руке у горластого соседа.
— Давай для сугреву, не повредит! — он тянулся к ревизору с бутылкой, ополовиненной уже.
Алексей Павлович затосковал, поскольку давно уже не пил. Как после похорон Катерины на поминках тогда напился — пытался залить своё горе, а утром и сам чуть не отправился за ней следом, — с того дня зарок себе дал: пить по две рюмки один раз в году — в День Победы. В тот день, в сорок пятом, он с Катериной своей познакомился в военном госпитале, где она была медсестрой, а он больным из «лежачей» палаты.
Хотел Алексей Павлович отказаться от этой бутылки, но — так уж нынче складывалось у него — вместо этого вдруг осерчал на себя самого: да что, не мужик он, что ли! К тому же и холод собачий… Заледенелая бутылка оказалась у него в руке, и он, зажмурив глаза, с неумелой, отчаянной лихостью запрокинул её, не сразу поймав губами стылое горлышко, отхлебнул глоток горько-студёной влаги и, в отвращении содрогнувшись всем телом, крякнул с фальшивой удалью: и мы, мол, не лыком шиты.
Стало весело в санях, мужики закурили, и Алексей Павлович, уловив папиросный дымок, был готов уже потянуться к предложенной пачке — за компанию, для разговора, но, раздумав, махнул рукой. Ему и того хватило, что они вспомнили про него, и теперь он даже радовался этой случайной поездке — в мороз, на санях, с весёлыми и покладистыми мужиками, которые и пьют-то по-хорошему, по делу, по мужской необходимости пьют. Теперь он и сам был с ними как бы заодно, тоже похлопывал их по плечам, кричал им что-то, пытаясь перекричать железный рокот трактора, и с сожалением думал о том, что вот доедут они до города и расстанутся — мужики по своим делам, он по своим, — а так славно было бы посидеть вместе, потолковать о том, о сём, о жизни вообще, а заодно, так, между прочим, и об Анне Егоровне порасспросить, мол, что она за человек такой… Почему-то ему хотелось узнать об этом.
Но тут Алексей Павлович приметил, что темнота ночная словно на убыль пошла. Понял: метель поутихла. Синий призрачный свет пролился на утихшие снега, а впереди, куда, увязая в засиневших сугробах, тащились редкие столбы, чисто и ярко вспыхнула, будто из снега народилась, синяя, мерцающая звезда, за ней другая, третья… И вот они уже заиграли, заподмигивали Алексею Павловичу, и, глядя на них, он вдруг подумал с удивлением, будто сделал невероятное какое-то открытие: как же так, подумал он, тысячи людей, да что тысячи — миллионы! — дрыхнут небось сейчас в тёплых постелях и в ус не дуют, и не ведают такой красоты! Эх, люди, люди, какие мы всё-таки лежебоки, как ленивы и нелюбопытны мы, и всего-то боимся, и как много теряем из-за этой привычки спать по ночам!
А звёзды и в самом деле как будто в душу к нему заглядывали, высвечивали её, вопрошая о чём-то, о чём он и сам давно собирался спросить себя, а может, и спрашивал не раз, но так и не нашёл ответа: а кто же он сам-то, Алексей Павлович, кто есть он на этой земле и что от него здесь останется? Ну, не вышло из нас генералов, певцов знаменитых не вышло или там космонавтов… Живём потихонечку; звёзд с неба не хватаем, это так. Ну и что? А вы в душу ревизоров заглядывали? Знаете, что это такое? Ах, нет! Тогда и не говорите…
Ему бы и успокоиться — пофилософствовал и ладно, — а его дальше и дальше куда-то несло, он словно выбился из ровной, давно накатанной колеи и пошёл, пошёл по ухабам. О чём-то поспорить ещё хотел, с кем-то и в чём-то объясниться, чтобы кто-то послушал его, — не посмеялся, не осудил, а понял, утешил, как могла понять и утешить его покойная Катерина, бывало.
Вдруг подумал: а не позвать ли к себе ильинских мужиков? Что им мыкаться в доме колхозника, а у него и чаю попьют, потолкуют. Но потом, поразмыслив, понял, что не такого, не мужского разговора хочется ему, к другому тянулась нынче душа, и он знал — к чему, да не решался в этом признаться. Боялся, что попутчики его, сидя с ним рядом, вдруг как-то ненароком разгадают его, подслушают эти тайные мысли, которые будто водят ревизора по заколдованному кругу, то и дело возвращая его назад, к знакомому магазину в селе Ильинском, к тёплой печке, возле которой — как знать — может, именно в эту минуту сидит, печалясь о нём, Анна Егоровна.
Хотелось поскорее добраться до дома, чтобы никто не спугнул, не отвлёк, не испортил и чтобы сам он не потерял, донёс то, что так пугливо, словно свечечка на ветру, теплилось в нём и грело душу.
Дома, уже в постели, пристраивая к озябшим ногам горячую грелку, радостно ощущая своё возвращение и продолжая дивиться себе самому, своей разудалой прыти, он, замирая под одеялом, всё прислушивался к чему-то, будто настраивался на нужную волну, а она то убегала, то снова оживала, билась где-то рядом, у виска, и в этих тихих, ему одному слышимых звуках он начинал различать знакомый голос. Это был её, Анны Егоровны, голос, это она пыталась докричаться до него через вой метели, через огромное снежное поле, которое сейчас разделяло их.
«Вот выйду на пенсию, — легко и мечтательно думал он, — доживу до мая и поеду в Ильинское. Заявлюсь к ней и скажу, напомню, что в гости звала… Огород буду ей поливать, за грибами ходить, дровишки покалывать… А зимой стану печку топить, за водой ходить на колодец… Да, и валенки… валенки бы не забыть».
Ещё он успел подумать, что до мая будут март и апрель, и надо ещё дожить, и хорошо бы с утра обмозговать это всё на свежую голову, а ещё лучше посоветоваться с кем-нибудь. Может, с Катериной? Кто-кто, а она-то его поймёт, она всегда его понимала. Но тут же он понял, что засыпает, и потому в голову лезет такая нелепица. Всё, завтра, завтра… Утро вечера мудренее.
А утром, едва поднявшись с постели, он заспешил, засобирался и через полчаса был на лесоторговом складе. Увидел знакомые сани, без труда отыскал ильинских мужиков и передал им валенки. Думал, вот сейчас они его спросят: мол, что кроме валенок Анне Егоровне передать? А они и не спросили. И так неуютно, пусто стало на душе у Алексея Павловича, хоть волком вой. И мучила вина. Но, странное дело, с чувством этой, до конца не осознанной вины к нему постепенно возвращалось успокоение, которому не хватало ещё каких-то главных слов, но теперь и они нашлись, и он шёл, шёпотом повторяя эти слова:
— Ты прости меня, Катерина, прости… дурака старого.
Чем приворожил он меня, этот маленький полустанок?
Ехал однажды по каким-то не очень спешным делам и, помнится, уже начал томиться от дорожной скуки, от вагонной духоты, от бесконечных — обо всём и ни о чём — разговоров со случайными попутчиками, с которыми свела дорога и вагонное купе. Был март, и снежные поля за окном уже полнились влажным весенним светом, и, словно утопая в нём, то здесь, то там возникали и уплывали медленно к горизонту тёмные островки деревень.
У переезда, мимо которого промчался наш скорый, успел заметить я понуро стоявшую лошадёнку, запряжённую в сани, а в санях — мужичка в полушубке. Он сидел, полуразвалясь на сене, и глядел, задрав голову, на мелькавшие перед ним окна вагонов, улыбался чему-то. Может, над нами посмеивался, куда-то едущими в этих тесных, громыхающих железных вагонах.
И такая тоска вдруг меня взяла, такая зависть!.. Захотелось взять да и сойти на ближайшем каком-нибудь полустанке. Сойти, а там — будь что будет!
Только подумал так, а поезд — бывает же такое! — вдруг стал сбавлять ход, притормаживать начал.
— Что за станция? — спросил я у пробегавшей мимо проводницы.
— Это не станция, — ответила она на ходу, — полустанок. Стоянки нет никакой. Одна минута.
Как же нет стоянки, подумал я, если целая минута. И тут будто кто подтолкнул меня: схватив пальто, портфель и шапку, кинулся я вслед за проводницей в тамбур…
И вот какой уж год, едва запахнет на городских наших улицах приближающейся весной, мне уже не сидится дома. И я знаю: не сегодня-завтра сорвусь налегке и помчусь на вокзал. И пусть везёт меня скорый поезд до знакомого полустанка, где стоять ему всего одну минуту, где нет ни платформы, ни билетной кассы, ни зала ожидания — одна сторожка с окошком, с крутыми бревенчатыми боками, выкрашенными в казённый коричневый цвет, где встретит меня мой знакомый старик-обходчик Кузьма Егорович по прозвищу Жених.
Когда и откуда взялось у него это прозвище — об этом после. А тогда, в тот мартовский день, я и знать-то не знал о нём ничего. Сошёл с поезда, чужой и нездешний, и меня, единственного пассажира, встретил бравый старик. Тронув пальцем седой ус, сказал, прицеливаясь в меня острым глазом:
— Что-то личность вашу не припомню. Не из наших, видать…
И как-то неприютно стало оттого, что я и в самом деле «не из наших», что и оказался-то здесь просто так — захотел вот и вылез… Желая расположить к себе старика, я стал шутить, как бы подсмеиваться над собой, над своей странной выходкой: вот, мол, увидел из окна вагона его сторожку, взял да и вылез. Благо есть время, благо есть добрые люди, которые не оставят небось хорошего человека без крыши над головой…
— Так-то оно так, — услышал я в ответ, — но тут дело такое… — Старик призадумался, похоже, прикидывая, не на его ли это счёт было сказано про добрых людей и про крышу над головой. — Прежде бы надо узнать, кто ты таков, коли явился к служебному, стал быть, лицу? И почему — запросто так? Запросто так нонче никто никуда не ездит.
— А разве нельзя, отец, просто так — взять и приехать к тебе в гости?
Он пристально и долго глядит на меня, словно перебирает в старой своей памяти всех возможных гостей, говорит рассудительно:
— Запросто так даже в гости не ездят… Ничего не происходит запросто так, во всём свой смысл, свой резон должен быть. А мне гостей ждать откуда? Так что иди-ка ты до Славнова, во-о-он туда, — он показал рукой на тропинку едва ли не в один след. — Там давненько гостей не бывало.
И я пошёл, оставив старика-обходчика в нелёгком раздумье о странном пассажире, который невесть зачем пожелал сойти на этом полустанке. И хоть не близкой, но лёгкой и светлой показалась мне тогда незнакомая тропинка до деревни Славново. Не зная ещё ничего про сурового старика, я шёл и придумывал про него разное. Как легко, думал я, было ему сесть однажды на поезд и уехать куда-нибудь отсюда, хочешь — в ту, хочешь — в другую сторону. В самом деле, ну что за жизнь у него: живёт, похоже, один-одинёшенек, даже собаки не видно при нём, та бы хоть полаяла… Живёт, и ни с места. Зачем-то усы отпустил, а кто их у него видит, усы-то? До ближней деревни — идти да идти… А ведь что-то держит его здесь? Но что? Долг? Привычка? Может, память о чём-то?
…На столе у председателя колхоза мои документы. Объясняю, что я из газеты, хотел бы познакомиться с интересными людьми, с тружениками колхоза. Для газетного очерка, мол, собираю материал.
— Так-так, — разглядывая моё удостоверение, приговаривает председатель, — интересных людей ищете? Это хорошо. Только чего же их искать-то, небось не грибы в лесу. По-своему, я так считаю, всяк интересный. Со станции шли, небось встретили… Старик там, с усами, гусаристый такой… С него хоть и начинай. Самый что ни на есть в нашей округе ветеран, сорок лет при дороге наш Жених. Хоть не в колхозе, а всё одно свой, нашенский. Без него б нам…
— А почему Жених? — тут же цепляюсь я. — Из-за усов, что ли?
Он исподлобья, с хитрецой смотрит на меня: мол, больно ты прыткий, тут же тебе всё и расскажи! Неопределённо пожимает плечами, говорит уклончиво:
— Да я и сам, признаться, толком не знаю. Жених и Жених… Может, и впрямь из-за усов…
По глазам, по хитроватой усмешечке вижу: что-то знает председатель, определённо знает, да сказать не хочет.
И только потом, оказавшись в гостях у Александры, доярки колхозной, услыхал я эту историю.
А в доме Александры была большая радость. Оказалось, что следом за мной пришёл в деревню почтальон и принёс вчерашние газеты, а в них правительственный указ и список награждённых. В правлении прочитали и ахнули: «Нашу Александру орденом наградили!»
Побежали по деревне с газетой, и вот уже сама Александра к правлению идёт. Лицо у неё скуластое, обветренное, волосы светлые выбиваются из-под платка, на глаза лезут, и от смущения на людей не смотрит, всё под ноги. Она долго топчется у порога, сбивает с валенок снег голиком, наконец входит в кабинет к председателю. Да не одна, по бокам ещё двое — дети Александры, Сашка и Лида. Лида держится обеими руками за полу мамкиного пальто, стреляет по сторонам глазами. Сашка, старший, — самостоятельный, без стеснения развозит под носом длинным рукавом.
— А я ведь в гости звать пришла, — решительно говорит Александра, — раз уж такое дело… И тебя, Марья, и тебя, Пётр Матвеич, — с бригадирши, с председателя она переводит взгляд на меня, — и вас, не знаю, как величать, тоже, стало быть, приглашаю…
И вот уже тесно, шумно за столом. Александра, раскрасневшаяся, всё хлопочет, уговаривая гостей:
— Ой, да что ж это вы! Не едите, все так сидите. Марья, ну ты-то поддержи.
— Да я и рада бы, — смеётся бригадирша, — так ведь не подносит никто.
А хозяйке всё не сидится за столом: то огурцов подаст солёных, то подложит капусты квашеной… А огурцы!.. Откусишь — по всей избе морозный хруст идёт. А рядом сала краюшка, белая, точно в инее, отливающая нежной розовостью на срезанных ломтиках, а в миске яйца куриные, не магазинного, диковинного размера — крупные и круглые, лежат горкой, как снежки, заготовленные на великую рать перед снежным боем.
В просторной кухне, поодаль от русской печки, — новёхонький холодильник «Бирюса». Однако на стол подают из погреба — холоднее, ядрёней. Анатолий, муж Александры, то и дело ныряет туда, достаёт свои припасы. И под стать закускам, крепким и щедро посоленным, зреет разговор за столом. И каждое слово хоть бери в руку и клади в карман — до того желанно и непривычно радостно оно городскому слуху. «Это бы не забыть, — говорю я себе, — это бы запомнить…» И такая досада, такая злость на себя, что, как ни стараюсь, не могу говорить с ними такими же словами, которые кому-то из них вдруг захотелось бы приберечь для себя.
— А вы небось глядите на нас и диву даётесь? — это Мария, бригадирша, ко мне обращается. Она давно уже приглядывается ко мне и говорит как бы с оглядкой, не забывая, что нездешний гость за столом сидит. — Ишь, мол, сказки плетут — про Кузьму да про Ерёму! А я вам так скажу: не будь Кузьмы нашего — не сиживать бы вам с нами за этим столом. Проехали бы мимо и не узнали, что есть на земле деревня такая, Славново, что проживает в ней знатная на всю область доярка Лександра Новикова…
— Да что ты всё обо мне, — перебивает её Александра, — ты ж про Кузьму начала. Объясни человеку, почему Женихом-то его зовут?
— А потому что жених и есть, самый форменный…
Она сидит против меня, облокотившись одной рукой о край стола, подперев кулаком подбородок, глаза у неё светлые, будто выцветшие от времени, от долгих прожитых лет, и кажется, что перевидели эти глаза так много всего, что словами обо всём и не расскажешь — не хватит слов, и надо вот так глядеть в них и слушать, слушать и глядеть.
И я услышал эту историю…
Оказывается, было время, когда поезда не жаловали этот полустанок даже минутной стоянкой. И пассажирские, и товарные — все мимо шли. В ту пору и Кузьма был совсем не тот. Он выходил из своей сторожки встречать составы, как на свиданье с невестой: лихо подкручивал свои гвардейские, совсем ещё не седые усы, заламывал форменную фуражку на макушку, так что кудри чёрные развевались по ветру — стоял этак, подбоченясь, с флажком в руке. В грохоте колёс, в беспрерывном мелькании вихрем проносился мимо состав, на короткое мгновение возникали в квадратах окон чьи-то лица — разгляди их попробуй!
Но Кузьма углядел однажды, будто кто-то помахал ему рукой из окна скорого. Казалось бы, ну и что тут особенного — кому-то из пассажиров вздумалось помахать от скуки рукой, но Кузьма и другое успел увидеть: окно, из которого махали, приходилось аккурат на то купе, где проводницы обитают. Вот это и озадачило.
Положенным часом тот же скорый возвращался обратным рейсом, и так же быстро мелькали вагоны, и так же лихо был закручен у Кузьмы чернявый ус, и опять — тут уж и вовсе не до шуток — над приоткрытым окошком в третьем вагоне выпорхнула и затрепетала белокрылым голубем девичья ладошка. Но и другое успел увидеть на этот раз Кузьма в том окне — улыбающееся лицо девчонки-проводницы. Чему она улыбалась? Может, что-то хотела крикнуть ему да не успела?
С того дня и пошли у Кузьмы эти летучие свидания с весёлой проводницей из третьего вагона скорого поезда: она рукой ему да улыбкой из окошка, а он — жёлтым своим флажком.
Много дней жил Кузьма одной тайной надеждой, что однажды знакомый поезд сбавит ход, притормозит на минутку на полустанке и оставит возле холостяцкой его сторожки черноглазую проводницу. Но проходили дни, а поезд всё мимо и мимо… «Ничего, — говорил себе Кузьма, — мы терпеливые, мы ещё подождём». И ждал. И не терял надежды, что придуманная и столько раз перевиденная в мыслях встреча всё-таки сбудется.
А время шло. Парни-одногодки, с которыми встречался на гулянках когда-то, разбирали невест наперебой, развозили их по дальним и ближним деревням, вот уж и в Славново, в ближней от полустанка деревне, девчат не осталось, а кто-то, сказывали, из них давно уже сох по Кузьме. Но он будто ослеп.
Тут и прознали в деревне: Кузьма-то, обходчик, невесту ждёт… И невеста уже есть, да вот беда: поезда-то на полустанке не останавливаются. Никак не сойти невесте. Вот и ездит всё мимо да мимо.
…Та давняя зима была лютой и снежной. Дороги забило, будто их и не было. И вот случилось несчастье — в деревне занемог человек, а человеку тому год от роду… Дело к ночи. Обезумевший от горя отец заложил сани, укрыл двоих тулупом — мать и ребёнка — и погнал лошадь. Куда? Прямо к Кузьме, на полустанок. Ближе-то некуда: до единственной в округе больницы не двадцать ли вёрст.
С метелью ввалились к Кузьме в сторожку. Отец с порога: «Как хочешь, а выручай! На тебе нонче свет клином…»
Никто не помнит теперь, в каких подробностях тогда всё свершилось. Известно, что часом позже шёл мимо сторожки скорый поезд. Привычно снарядившись — в полушубке, в валенках и с фонарём, — вышел Кузьма на свой пост. Бутылку керосину с собой прихватил…
В ту ночь возле сторожки Кузьмы остановился поезд. Он увёз с собой первых пассажиров с полустанка — мать с больным ребёнком.
Всей округой потом в Москву писали — хлопотали за Кузьму, недопустимое самовольство которого грозило ему крупными неприятностями. И полушубок новый ему сообща справили — свой-то он тогда дотла спалил: облил керосином и поджёг, чтобы машинист сквозь метель увидал и остановил поезд.
С тех пор на этом полустанке и стали останавливаться поезда. Много ли, кажется, минута? А подумать — много! Не будь тогда той минуты… Да что там! Вот и я, выходит, должен быть благодарен ей…
— Ну, а Кузьма, — спросил я у Марьи, — чем же кончилось у него с той проводницей?
Призадумалась Марья, с печальной улыбкой взглянула на меня — будто посожалела, что чего-то — самого главного — я и не уловил, не понял.
— А и не кончилось ещё, — усмехнувшись, сказала она. — Так и ходит наш Кузьма в женихах. Может, не ждать бы ему, а сесть в тот поезд надо было. А он не сел, остался. Похоже, и сейчас ещё ждёт? — она вздохнула и поднялась из-за стола, подставила табуретку к тёплой печке, села к теплу спиной. — Ну вот, про Кузьму вы теперь всё знаете, считай, и про нас всех — про меня, про Лександру, про Матвеича нашего… Ведь тебя, Матвеич, сколько раз в район на высокую должность сватали, а ты вот с нами остался. Вот и выходит, что Кузьма-то, он в каждом из нас вроде живёт. Земля родная всех нас держит, куда мы без неё?..
Что правда в этой истории, что вымысел — я и теперь не знаю. Но всякий раз, когда вспоминаю об этом, я вижу одно и то же и думаю об одном… Вижу маленькую сторожку и человека, одиноко стоящего с флажком в руке, а мимо сторожки, мимо этого полустанка днём и ночью мчатся поезда. Остановятся на минуту и снова набирают ход, чтобы лететь дальше.
Как велика и как мала на земле наша жизнь! Вся жизнь и каждая минута…
Больше месяца в окрестностях города Волжска шли съёмки двухсерийного цветного широкоформатного художественного фильма о войне. Кончался август, погода стояла как на заказ — самая киношная; многие эпизоды, которые предполагалось снять «на натуре», были отсняты. Оставался последний, небольшой, но очень важный эпизод с массовкой.
На понедельник назначили съёмки. А в субботу заболела актриса, которая должна была сниматься в этом эпизоде. В группе началась паника.
Режиссёр Евгений Горелов, человек уже немолодой, не новичок в кинематографе, он же и автор сценария, ходил по гостиничным коридорам мрачнее ненастной осенней тучи и суеверно ругал себя за то, что чёрт дёрнул его назначить съёмки на понедельник. Неотснятый эпизод был очень нужен ему, просто необходим; вся эта невероятно сложная, с таким трудом и скрипом закручивавшаяся карусель, которая стольких сил и нервов стоила, держалась на этом эпизоде, а эпизод, каким он задумывался и виделся Горелову, — на этой актрисе, специально им, Гореловым, приглашённой на съёмки. Он вспомнил, как долго и терпеливо уговаривал её, звонил несколько раз ей в Москву, на квартиру, соблазнял как мог этой небольшой, но выразительной, ну прямо для неё написанной ролью, в которой он «не видит» никого другого, а в последний раз даже текст роли стал пересказывать в трубку, при этом так вдохновился, так распалил себя, что пожилая актриса не удержалась, дрогнула.
Наутро она приехала, но тут же пожаловалась на головную боль, а к вечеру у неё поднялось давление. Утром следующего дня — это было воскресенье — состояние здоровья актрисы не улучшилось, и от завтрашних съёмок она отказалась наотрез.
А время шло, и нужно было что-то решать. Распускать группу, ждать, когда поправится актриса? Или срочно звонить на «Мосфильм» и просить другую исполнительницу? Но успеют ли?
И тут кого-то осенило: ведь в Волжске, в этом небольшом городке, есть свой драматический театр! Пусть провинция, пусть не Театр на Таганке и не «Современник», но в таком-то положении…
Не рассчитывая на удачу, скорее, сознавая, что иного выхода нет, Горелов без особого энтузиазма принял предложение своей помощницы, ассистентки Зиночки, сходить в местный театр: а вдруг да и найдётся подходящая актриса! Через двадцать минут Зиночка была в театре. Но опять незадача! Кроме старичка вахтёра и дежурного пожарного, в театре никого не оказалось. Отпуск.
— Господи! — Зиночка в отчаянии опустилась на стул. — Вот не везёт! Что же делать-то?
Она с надеждой взглянула на старичка вахтёра, восседавшего в мягком реквизиторском кресле с газетой в руках.
— А вы, извиняюсь, по какому вопросу? — Отложив газету на стоявший рядом столик, он взглянул на неё из-под очков. — Ежели дело важное, так можно и поискать кого надо. Небось не все по курортам разъехались.
— Вчера ещё тут вертелись, — сообщил подошедший пожарный.
— А может, и правда, — воспрянула Зиночка. — Я, видите ли, с «Мосфильма», мы здесь картину снимаем, и нам позарез нужна актриса…
Она тут же принялась объяснять вахтёру и пожарному, какая именно актриса нужна для съёмок, и как это срочно нужно, и что за эпизод предстоит им снимать, и вообще о будущем фильме — о ком и о чём он… Всё больше проникаясь особой, свалившейся на их головы ответственностью за судьбу киноэпопеи — так Зиночка назвала будущую картину, — вахтёр и пожарный долго и озадаченно молчали, а потом, отважившись, стали наперебой вспоминать одну за другой фамилии местных актрис, обсуждая при этом их достоинства и недостатки; единодушия в творческих оценках и личных симпатиях не было — вахтёр сердился на пожарного, пожарный на вахтёра, — а дискуссия безнадёжно затягивалась. Зиночка сидела как на иголках, то и дело поглядывала на часы. Угадав её беспокойство, вахтёр решил поставить точку.
— Холину нужно искать. Нину Владимировну, — он с вызовом взглянул на пожарного и потянулся за телефонным справочником, лежащим на столе.
Пожарный, похоже и на этот раз готовый возразить, промолчал, однако, поразмыслив немного, сказал:
— Насчёт Холиной я, пожалуй, не против. Очень положительная, надо сказать, дамочка. И не курит, хочу заметить. За другими, скажу вам, гляди да гляди… То тут, то там окурок бросят, а эта нет. Думаю, стоит прислушаться…
— Не в том дело — курит или не курит, — ревниво вставил вахтёр. — Я при дверях, считай, пятнадцать лет сижу, ихнего брата насквозь вижу… Другой, может, на сцене хорош, а в жизни, в буфете или, скажем, на месткоме и не больно герой. А Холина… Душевный она человек. В театр придёт, с каждым поздоровается, ей что директор, что вахтёр…
На том и порешили: звонить Холиной.
Позвонили. Нина Владимировна, на счастье, оказалась дома.
Это предложение застало Нину Владимировну врасплох. Два дня, как вернулась домой с гастролей, оглядеться толком не успела, дорожную пыль с чемодана не стряхнула — он так и стоял в коридоре, даже Димку, сына, ещё не повидала, как раз сегодня собиралась ехать к нему на дачу, и вот… Как снег на голову!
Нет, в другое бы время — какой разговор! Она бы и раздумывать не стала. В самом деле, человека приглашают сниматься в кино, любая актриса, за такое приглашение схватится обеими руками, а она, видите ли, заколебалась. А если это и есть тот самый случай, которого она давно уже ждёт? Ведь как бывает… Попасть в эпизод, сыграть пустячок какой-нибудь, пусть даже без единого словечка, показаться на минуту на экране, но показаться так, чтобы всем стало ясно: да, это то, что надо, это не просто так… И всё. И с этого пустячка…
Может же и у неё быть такое? Почему бы и нет! А при нынешнем положении в театре, когда Нина Владимировна — не по своей, конечно, вине, а в силу всевозможных, не зависящих от неё обстоятельств — всё чаще оказывается не у дел, это было бы даже очень кстати.
Но этот дурацкий гастрольный комплекс! Вечно она мучается из-за него… Два месяца не была дома, моталась по городам, рвалась к своим мужикам — к мужу и сыну, — по ночам в гостиничных номерах изводила себя бессонными тревогами: как они там, здоровы ли, не случилось ли что, вот и письма от мужа давно уже нет; на крыльях, можно сказать, летела к ним, мечтала о тихом отдыхе в кругу семьи, хоть месяц пожить, как все нормальные люди, — ходить по дому, ездить на дачу, готовить завтраки, обеды и ужины… Ну что ещё надо человеку для полного счастья!
И вот два дня не прошло — опять из дома. Не жена, а птица перелётная.
Впрочем, о чём это она? Ведь ничего ещё не известно. Ну, встретится с режиссёром, побеседует, он поглядит на неё… Может, на этом всё и кончится. И бог с ним. Будем считать, что это ещё не тот случай, которого она ждёт, будет ждать другого.
Муж позвонил с работы. Удивился:
— Как, ты ещё не на даче?
Узнал, в чём дело, снова удивился. Теперь по другому поводу:
— И ты ещё сомневаешься? «Мосфильм», понимаешь, по тебе плачет, а ты… Когда встреча с режиссёром? Вечером. А съёмки? Ну и отлично! Доживём, мать, до понедельника.
Чуткий был у неё муж, всё понимал.
Засуетилась, засобиралась: какое платье надеть, какие туфли… Ох ты, господи! Собралась наконец. К пяти часам, как условились с Зиночкой, подошла к подъезду гостиницы.
Потом они шли по длинному и узкому, похожему на бесконечный купированный вагон гостиничному коридору, по мягкой ковровой дорожке, и Зиночка, увлекая её за собой, о чём-то говорила ей торопливо, кажется, о том самом эпизоде, в котором Нине Владимировне предстояло сниматься, и об актрисе, так неожиданно и некстати заболевшей. Но, слава богу, радовалась ассистентка, всё, кажется, складывается как нельзя лучше, и теперь остаётся немного — показаться главному… Словом, ни пуха ни пера!
Нина Владимировна волновалась, конечно, и торопливую болтовню Зиночки слушала не очень внимательно, а больше думала о предстоящей встрече, и потому, наверное, не уловила одной детали, на которую ассистентка режиссёра намекнула как бы между прочим, — что возрастом та заболевшая актриса была значительно старше Нины Владимировны, из чего Нина Владимировна могла бы заключить, что и роль, которую хотят предложить ей, вероятно, тоже возрастная.
Всё это она поняла чуть позже, когда, возвратясь домой, прочитала текст роли — одну страничку в режиссёрском сценарии, — а в ту минуту ей это и в голову не пришло. Правда, кое-что её уже тогда смутило: как-то странно, не то чтобы растерянно, скорее, озадаченно глядел на неё режиссёр. Впрочем, он и на Зиночку, свою ассистентку, поглядел точно так же, как бы спрашивая: «Это кого же ты ко мне привела и зачем?»
«Наверное, забыл о встрече, — предположила Нина Владимировна, — замотался поди на съёмках и запамятовал».
Смутило и другое… Очень коротким был у них разговор. Вернее сказать, разговора, к которому, волнуясь, как премьерша, готовила она себя, вообще не получилось, и ей было трудно понять, какое же впечатление произвела она на режиссёра. Нет, отказа как такового не было, больше того, там же, в гостиничном номере, Зиночка по просьбе Горелова вручила ей сценарий и, отчеркнув ноготком текст на страничке, сказала:
— Вот почитайте, поработайте. — А в коридоре, провожая её, наказала: — Завтра без четверти шесть — у подъезда гостиницы. Не проспите, ради бога.
И вот теперь, когда сценарий был прочитан полностью, когда дважды был перечитан текст роли, к Нине Владимировне пришла запоздалая догадка: «Так вот почему он растерялся… Рассчитывал увидеть совсем другое. Думал, придёт актриса лет под пятьдесят, вроде нашей Гонтаренко, и никакой с ней мороки — живое воплощение вечной скорби… как раз то, что нужно. А тут явилась я… Босоножки на платформе, платье выше колен… Выдала всё, что могла. Прифуртипитяпилась, идиотка».
Да, это была ошибка. Нет, не её, не Нины Владимировны… Ошиблась Зиночка, ассистентка, ошибся тот, кто порекомендовал ей Нину Владимировну, а режиссёр, поняв эту ошибку, почему-то промолчал, хотя именно он и должен был внести ясность. Может, передавая Нине Владимировне сценарий, он рассчитывал, что она сама разберётся во всём? Если так, решила она, то ей ничего не остаётся, кроме одного — тут же, не раздумывая, нужно звонить в гостиницу или бежать туда, пока не поздно. Отдать сценарий, объясниться, сказать, что всё это, в общем-то, несерьёзно — в её-то годы, когда на лице, слава богу, ещё ни одной морщинки, играть какую-то многодетную мать. Нет, извините, это от нас не уйдёт, это мы ещё успеем. И в театре и в кино на такие роли божьих одуванчиков и без нас хватает.
И словно гора с плеч. Вот сейчас она переоденется, возьмёт сценарий… А может, позвонить режиссёру? Так даже лучше, позвонить и отказаться, а утром с первым же автобусом — к Димке на дачу.
Было уже поздно. Муж позвонил, сказал, что задержится в редакции: дежурство. Она положила трубку, задумалась снова. Как же быть? Идти в гостиницу или позвонить? Она снова взяла в руки сценарий, нашла страничку, отчёркнутую ноготком ассистентки. Забылась первая фраза в тексте, а ей почему-то захотелось её вспомнить… Она отыскала её и машинально, пробежав глазами, произнесла вслух. В полутёмной комнате голос её прозвучал глухо и чуждо, ни для кого. Нина Владимировна поморщилась и, почему-то злясь на себя, отбросила на столик сценарий. Поднялась с кресла, пошла на кухню. Зачем-то открыла холодильник, постояла перед ним в отрешённой задумчивости, а потом, захлопнув дверку, вернулась в комнату и зажгла свет.
Лежащий на столике сценарий снова поманил её…
«Сколько же лет ей было, той женщине? — вдруг спросила она себя. — Трое детей… Старшему, допустим, четырнадцать-пятнадцать. Выходит, он мог родиться, когда матери было… Ну сколько ей могло быть? Двадцать два, пусть двадцать три. Женщины в деревнях рано становятся матерями, раньше, чем городские. Стало быть, в войну ей было чуть больше, чем мне теперь. Три, четыре года разница — только и всего-то. Неужели? Вот тебе на! И никакая она, выходит, не старуха…»
Открытие это, такое неожиданное, удивило Нину Владимировну и озадачило тем, что оно странным образом вдруг приблизило то ли её к той незнакомой женщине, то ли женщину к ней. Будто какая-то незримая ниточка потянулась из этой комнаты, по которой взад-вперёд расхаживала Нина Владимировна, потянулась туда, к далёким и страшным дням, откуда явилась эта незнакомая женщина без имени и фамилии, по сценарию — просто женщина-колхозница, явилась со своим страшным горем, с непоправимо искалеченной судьбой. И, ещё не видя этой связи, но уже чувствуя, что она есть, Нина Владимировна вдруг испугалась, что, едва возникнув, эта связь может так же быстро и оборваться. И тогда она не сумеет узнать чего-то очень важного, необходимого ей. То ли о женщине этой, то ли о себе самой.
В какой-то миг, всё больше поддаваясь сомнению, Нина Владимировна поняла, что всё это время она странным образом обманывала себя: найдя вполне серьёзный повод для отказа и без особого труда убедив себя в том, что предложенная ей роль не для неё, она тем временем не спешила с отказом, почему-то медлила… Вот и по комнате расхаживала взад-вперёд, то ли искала что-то, то ли к чему-то прислушивалась, и вот наконец поняла — к себе самой она прислушивалась…
Ещё глубоко скрытое и тайное движение, ей одной понятное и ею одной уловимое, постепенно нарождалось в чутких и отзывчивых уголках её актёрской души; оно томило и мучило её трепетным предчувствием близкого и уже желанного начала — такой же мучительной и желанной работы, в которой, она знала, был миг, когда в незримой точке эта чужая, кем-то придуманная, а может, и реально когда-то и где-то существовавшая жизнь должна будет соединиться с её собственной. Пришло время, она почувствовала это…
Час, полтора ли прошло, она не заметила. Что-то вдруг испугало её, она вздрогнула и оглянулась на неожиданный стук… Мокрыми, исплакавшимися глазами взглянула на мужа, появившегося в дверях. Когда пришёл он, когда открыл дверь?
— Ты чего? — забеспокоился он. — Случилось что-нибудь?
— А что? — она сразу возвратилась к себе. — Ах, это! — Нина Владимировна дотронулась пальцами до красных от слёз век, кивнула на лежащий перед ней сценарий. — Да вот, поплакала за старушку…
— Успела уже. Над вымыслом, так сказать, слезами… Представляю, что будет завтра на съёмочной площадке!
— Москва слезам не верит, — усмехнувшись, сказала Нина Владимировна, — а «Мосфильм» — тем более. — Она пришла на кухню, присела к столу напротив мужа — тот жевал бутерброд с колбасой и прихлёбывал кефир из бутылки; помолчала немного, потом призналась: — А я ведь, ты знаешь, отказываться хотела. Да вот она не пустила.
— Кто? — не понял муж.
— Она, моя героиня…
Было около семи, когда мосфильмовский автобус, петляя по лесным просёлкам, выбрался наконец на широкую и светлую поляну и остановился в реденьком березнячке. Первое, что увидела Нина Владимировна из окна, — с десяток танков и других военных машин, ровным порядком выстроившихся на противоположном краю широкой поляны, возле леса. На поляне и в березнячке, там, где остановился автобус, были разбиты армейские палатки; тут и там ходили люди в гимнастёрках, их было много, и в этот ранний час они вели себя не по-армейски вольно: одни беззаботно разгуливали по лесочку и, кажется, даже собирали грибы, а другие, развалившись на травке, подрёмывали под утренним, ещё нежарким солнышком.
В открывшуюся дверь автобуса вдруг резко пахнуло удушливой гарью — так пахнет недавним пожаром. Выйдя из машины и оглядевшись, Нина Владимировна приметила в стороне, почти у самого берега Волги, пять или шесть обуглившихся дочерна труб, зловеще и странно торчащих над пепелищами, и вид этого ненатурального пожарища не вязался в сознании Нины Владимировны с чудесным августовским утром, с чистым небом и зелёной травой на приречной луговине, обезображенной бутафорскими развалинами.
Человек десять уже суетились возле пепелища, тянули длинные, чёрными змеями ползущие по траве кабели, расставляли огромные вспыхивающие на солнце зеркала, о чём-то кричали громко и суматошно друг другу. Видимо, это и была съёмочная площадка, на которой Нине Владимировне очень скоро предстояло сниматься.
Подбежала Зиночка, заторопила:
— Быстро в костюмерную палатку. Потом к гримёрам. И, ради бога, никуда из автобуса. Вас позовут.
Через десять минут, путаясь в длинной, до самой земли, тёмной юбке, в огромных сапогах и в изрядно потрёпанной, прожжённой на рукавах телогрейке, накинув на плечи старенький застиранный платок, Нина Владимировна перешла из одной палатки в другую, и женщина-гримёр, пожилая, то ли невыспавшаяся, то ли усталая, усадила её перед зеркалом и, вздохнув с явным сочувствием, словно жалея Нину Владимировну, с обречённым каким-то видом принялась гримировать её; обращаясь к зеркалу, она глядела пристально и подолгу на своё собственное отражение, будто примеряла его к лицу актрисы, а потом снова бралась за грим и наводила густые морщины на лбу и под глазами у неё.
Нина Владимировна сидела, прикрыв веки, долго не решалась взглянуть на себя, но потом всё-таки взглянула и тихо, испуганно ойкнула: незнакомая женщина со страшным, будто обуглившимся лицом взирала на неё из зеркала испуганными, странно знакомыми глазами. После этого Нина Владимировна уже не решалась глядеть на себя. Сидела и страдала молча.
Дело уже подходило к концу, когда женщина-гримёр, всплеснув руками, воскликнула:
— Батюшки светы, а маникюр-то! Забыла убрать маникюр. И вы молчите. — Она с укором взглянула на Нину Владимировну, кивнула на её ярко накрашенные ногти: — С такими ноготочками какая же из вас погорелица?
Маникюр было жалко; Нина Владимировна, отставив ладонь, последний раз полюбовалась на свои пальцы и, вздохнув обречённо, протянула гримёрше:
— Искусство требует… Стригите.
— Вот и ладно, — почему-то обрадовалась гримёрша, — небось не последние.
И тут же взялась за ножницы.
В палатку в это время влетела Зиночка. Бросив быстрый взгляд в зеркало, она в ужасе замахала руками:
— Марь Пална, что вы с ней сделали! В гроб и то краше кладут, а нам ещё в эпизоде сниматься надо. Уберите всё это, оставьте лёгкий тон и седые волосы, а остальное посмотрим на месте.
— Господи, — сказала благодушно Мария Павловна, — велика беда. Это меня уже краше не сделать, а её…
На «омоложение» ушло ещё минут десять. За это время что-то произошло там, на съёмочной площадке: всё громче становились доносящиеся оттуда голоса, слышались обрывки команд, усиленных мегафоном, какое-то торопливое движение угадывалось рядом, за брезентовой палаточной стеной… И вдруг один за другим взревели десятки могучих моторов; дрожь прошлась по палатке, как будто сильный порывистый ветер, разогнавшись от реки, налетел на неё. Гулко и часто задрожала земля под ногами.
— Ну, началась война! — объявила Мария Павловна. — Больше месяца воюем, а конца не видать.
Придерживая рукой подол, Нина Владимировна вышла из палатки и, помня наказ Зиночки — не отлучаться никуда, — подошла к автобусу. Судя по всему, ждать ей оставалось недолго, и эти последние перед съёмкой минуты были очень нужны Нине Владимировне — хотелось отгородиться от этого грохота, от шума голосов, от незнакомых глаз, хоть ненадолго, на несколько минут остаться одной, забыть обо всём суетном и мелком, что назойливо и некстати лезло в голову именно теперь, и постараться вернуть то мимолётно посетившее её ощущение, которое пережила она вчера… Вчера ей показалось, что она смогла понять, почувствовать ту женщину, сумела ухватиться за кончик той самой невидимой ниточки, которая пусть зыбко, пусть ненадолго, но всё же как будто соединила их, а вот теперь, затуманенное бессонной ночью, сомнениями и тягостным, нетерпеливым ожиданием, оно, это ощущение, угасло в ней и забылось, и надо было снова разжечь притухший огонёк.
Поднявшись в салон пустого автобуса, Нина Владимировна прошла и села на одно из задних кресел. Коротенький текст давно и прочно прижился в ней, но вечный этот страх — а вдруг забуду! — вновь и вновь заставлял её нашёптывать, по-школярски заучивать слова. «Вот здесь, — шептала она, — здесь и стоял наш дом, а рядом под окнами был сад вишнёвый, и в том саду бегали мои мальчишки. Их было трое у меня. А за дворами стоял амбар, и нас согнали туда, всю деревню, и старых и малых, и запалили со всех краёв. И мы горели заживо в том амбаре. Сгорели все, только я да Нюрка Новикова, моя соседка, остались. Нюрка-то вчера померла, а я вот живу. Мне нельзя помирать, мне жить надо, чтобы людям, всему свету рассказывать, как с нами было…»
Она всё видела перед собой: и этот дом, и сад вишнёвый, а в саду — весёлых белоголовых ребятишек, и один из них был как две капли похож на её Димку… Из головы не шёл тот сад; с ним назойливо и неотступно почему-то вязался другой — чеховский, спектакль, в котором она играла когда-то, и это было вовсе некстати, это мешало Нине Владимировне, и, не желая того, она невольно пыталась отыскать хоть какое-то объяснение этой странно возникшей связи и не могла: слишком далеки они были друг от друга, два этих сада, слишком разные были эпохи и люди, разумеется, тоже разные. Только и было общего — этот сад. И в ту и в другую пору росли в том саду вишнёвые деревья, они зацветали по весне одинаковым цветом, а в конце лета на них поспевали вишни, и не было тем деревьям никакого дела, когда и в какую эпоху цветут они и что за люди ходят под их ветвями и срывают с них спелые ягоды.
И ещё… Кого-то радовали они, в кого-то вселяли надежду, потому что во все времена люди сажали и выращивали сады, и считалось, наверное, что чем дружнее растёт сад, тем надёжнее и прочнее должна быть жизнь на этой земле. А сад, выходит, был как надежда. Разные времена, разные люди и надежды, конечно, разные, но радость от всего этого — от бело-розового цветения, которого всегда ждёшь, — она всегда и для всех желанна.
«Вот и я, — вдруг подумалось Нине Владимировне, — ведь и я тоже живу этим ожиданием. Жду и надеюсь. Жду новой роли, а потом выхаживю её, как садовник любимое деревце, и живу надеждой, что не увянет, расцветёт оно и порадует кого-то своим цветом, плодами своими. И так всю жизнь, наверное: и сладко, и мучительно, как материнство…»
Кто-то искал её в это время. Неужели пора! Нина Владимировна поднялась и вышла из автобуса. К ней подбежала женщина, одна из тех, что помогала ей одеваться в костюмерной палатке.
— Извините, — сказала она, — нам сапожки ваши понадобились. На время. Переобуйтесь, пожалуйста.
Нина Владимировна тут же, присев на ступеньку у двери автобуса, сняла сапоги, даже обрадовалась — так хорошо было хоть на время вылезти из этих тяжеленных и жарких сапог и походить босиком по траве. Она и босоножки свои обувать не стала, решила: пусть отдохнут ноги… Женщина, подхватив сапоги, ещё раз извинившись, убежала. Но не прошло и двух минут, как воротилась снова и, ещё больше смущаясь, извиняясь перед Ниной Владимировной, попросила платок. Нина Владимировна стянула с плеч платок, отдала его женщине, а сама подумала при этом, что время её, как видно, ещё не настало.
А на площадке тем временем уже вовсю шла работа. Оттуда то и дело к палаткам прибегали чумазые, в потемневших от пота гимнастёрках солдаты, они торопливо заглядывали то в одну, то в другую палатку, просили воды, а потом, отыскав в тенёчке стоявшее ведёрко, кидались к нему, хватали обеими руками и, запрокидывая головы, жадно и торопливо пили прямо из ведра. Ведро ходило из рук в руки, вода лилась через край, солдаты по очереди припадали к железному краю, охали и крякали от удовольствия и, вытирая на бегу пилотками разгорячённые лица, спешили назад, к площадке. Как будто в бой торопились.
А солнце уже поднялось над лесом, стоявший за кустами автобус оказался теперь на самом солнцепёке, сидеть в нём было душно и жарко. Нина Владимировна, хотя ей и было сказано не отлучаться никуда, не выдержала — решила подойти поближе к съёмочной площадке. Столько слышала и читала о кино, о том, как снимаются картины, но вот самой ни сниматься, ни даже видеть, как это делается, ей не приходилось, к тому же и сидеть на месте, жариться под солнцем в этой стёганке было уже невмоготу. И она пошла по тропинке.
Несколько женщин — рабочих из киногруппы, реквизиторши и одевальщицы, стояли неподалёку и наблюдали за происходящим на площадке. Нина Владимировна подошла к ним, остановилась. Отсюда до площадки, где толпились солдаты, было метров тридцать, не больше, и Нина Владимировна отчётливо услышала команду:
— Массовка, внимание! Мотор!
Толпа в солдатских гимнастёрках пришла в движение; теснясь, прижимаясь друг к другу плечами, солдаты стали двигаться, как бы замыкая невидимый круг, и было видно со стороны, как посерьёзнели, насупились их ещё совсем мальчишеские лица, словно всем им была дана команда хмурить и сурово сдвигать брови. И они с великим старанием теперь выполняли её.
С тихим, едва уловимым стрекотом заработала камера. Съёмка началась. Но что снимали, что происходило там, за живой, всё теснее сдвигающейся стеной, этого Нина Владимировна, как ни старалась, как ни приподнималась на носки, разглядеть не могла.
А две соседки — в одной из них Нина Владимировна узнала свою гримёршу — меж тем толковали о чём-то.
— Вот я и думаю, — словно удивляясь чему-то, говорила одна, — откуда у людей что берётся? Талант это или что другое? Вон как она, почище всякой артистки выводит! Это ж надо! Где хоть отыскали такую?
— А здесь вот и отыскали, — откликнулась другая, — вон в той деревне. — Она кивнула головой в сторону леса, за которым, наверное, и была деревня. — Говорят, наш главный-то сам чуть свет прикатил сегодня, по домам ходил, с колхозницами разговаривал, вот и отыскал. А у неё, у этой-то, судьба, говорят, очень схожа с той… ну которую в кино изображают.
— Бывает же на свете! — опять подивилась первая. — А мы потом в кино придём, будем глядеть и гадать, что это за актриса такая…
— Вот я и говорю… Сколько таких артисток народных после войны по нашим городам да деревням осталось, хоть каждую в кино снимай, всю жизнь ихнюю, и ничего придумывать не надо. Разве придумаешь такое! Нет, не в таланте тут дело, не только в нём. Не переживши, не переплакавши, даже с большим талантом так не сыграешь небось.
— И то верно, — согласилась первая.
Нина Владимировна невольно прислушивалась к их разговору, но поначалу никак не могла взять в толк, о ком это говорят они, какую такую женщину, которая «почище всякой артистки», они имеют в виду. Но в это время то ли ветром с площадки донесло, то ли тише стало… услышала Нина Владимировна чей-то плач… Нет, не плач, скорее, причитание. Причитала женщина, но её самой не было видно за плотно сомкнувшимися спинами солдат — оттуда и прорывался этот голос, странно поманивший к себе Нину Владимировну. Такая знакомая боль, такое близкое отчаяние вдруг услышались ей в том причитании!..
«Что же это такое? — в непонятной тревоге спросила себя Нина Владимировна. — Почему мне знаком этот голос, где я могла слышать его? Я же определённо всё это слышала, но где, когда?..»
И, словно забывшись — где она и зачем? — Нина Владимировна пошла на этот голос. Она подошла совсем близко, наверное ближе, чем следовало, потому что кто-то от аппарата, беззвучно шевеля губами, предостерегающе махал ей рукой, требуя остановиться, но она ничего не видела и не слышала, кроме голоса, взлетающего над головами солдат. Она остановилась за их спинами и в образовавшемся просвете, между стрижеными солдатскими затылками, меж лихо сдвинутыми набекрень пилотками, увидела женщину, пожилую колхозницу… Тёмный выгоревший платок сполз с её головы на худые плечи, редкие седые волосы собрались на затылке в жалкий, похожий на махонькое птичье гнёздышко узелок, и вся она, маленькая, с тонкими, угловато изломанными, будто оголившиеся по осени ветви, руками, представилась Нине Владимировне низкорослым иссохшимся деревцем, увядшей вишней в опустевшем, сожжённом саду.
— Вон там, — рука женщины взметнулась над головой, — там он и стоял, наш дом. И сад у нас был. Такой расчудесный был сад, чистый вишенник. По весне, бывало, глянешь, сердце так и мрёт, и так светло, так радостно было в нашем саду, точно в храме…
Она замирала на миг, будто и впрямь в эту минуту к ней как далёкое видение возвратилась её прошлая жизнь и она вновь видела перед собой тот сад в белом цвету; она глядела туда, в невозвратную даль, а солдаты, что, окружив её, стояли рядом, вертели головами, невольно отыскивали взглядами и не могли отыскать ни того дома, ни сада, и натуральная, живая скорбь отражалась теперь на их посерьёзневших лицах.
— Думали, всю жизнь так и будет, как в том саду, — печалилась женщина, — и жили бы, чего ж не жить… А он и грянул, проклятый, и всю жизнь нашу, как тот сад, под корень… И детишек моих, всех до единого, и всю деревню… И вот я обращаюсь к вам, христом-богом прошу, изничтожьте его, ирода, отомстите за поругание, за слезу мою горькую, за кровинушек моих…
Она снова запричитала, и голос её, словно крик раненой птицы, метался над головами солдат, над обгорелыми бутафорскими трубами, над широкой этой поляной, залитой ярким августовским солнцем. И всё уже ясно стало Нине Владимировне, к тому же и платок этот, и сапоги огромные, что были на той женщине, она узнала; всё поняла она теперь и что-то конечно же пережила, почувствовала при этом — и обиду, и горькое сожаление… Ну что же это, в самом деле! Ведь не девчонка она, чтобы вот так… Она же не напрашивалась на эти съёмки, её пригласили, привезли сюда, а что вышло!.. Измученная, невыспавшаяся притащилась к гостинице спозаранку, уехала от сына, которого ещё и повидать-то не успела, два часа торчала в пропахшем бензином автобусе да ещё вырядилась не по своей, по их же милости пугалом огородным, без маникюра осталась… Мучилась, волновалась, готовилась…
Слёзы обиды, подступив щемящим комом к горлу, душили её, она с трудом удерживала их. Но это длилось с минуту, не больше. Близкая обида, сломленная навалившейся вдруг усталостью, стала усмиряться, отступать, и уже не было слёз — какое-то странное, незнакомое чувство, похожее на удивление, оживало в ней. Словно приговорённая к одной, общей с той женщиной муке, Нина Владимировна продолжала стоять неподвижно и, не отрывая глаз, глядеть на неё; она и верила и не верила в то, что на самом деле могло случиться такое… Вот она, Нина Владимировна, стоит здесь, всё видит и слышит со стороны, а у неё такое чувство, будто её невидимыми слезами плачет та незнакомая женщина, будто её невысказанные слова вырываются из другого, исстрадавшегося и осиротевшего сердца.
Нет, теперь она не жалела о том, что так вышло, она вообще ни о чём не жалела. И правы те женщины: разве смогла бы она вот так — не пережив, не перестрадав — и страдать, и заклинать, и просить отмщения!
И словно легче стало. Будто тяжёлая ноша свалилась с плеч. Она честно несла её, пока нужно было, и теперь никто не упрекнёт её в том, что у неё не хватило сил и терпения, что она испугалась этой ноши, взяла и сбросила её посреди дороги. И ей самой некого винить, потому что всё вышло так, как надо.
А съёмка тем временем продолжалась, и руки женщины по-прежнему взлетали и метались над пилотками солдат, и так же тревожно, с отчаянием и болью, вырывался голос из её груди.
Уходить нужно было. Идти в палатку, переодеться, снять поскорее этот страшный грим и при первой же возможности уехать в город, домой, к сыну. Но что-то держало её здесь, не отпускало…
Потом случилось вот что… Откуда-то из-за кустов, прорвавшись между солдатскими сапогами, на площадку выскочила собака. Чёрная, как головешка, она метнулась к той женщине, подбежала к ней, радостно виляя хвостом. В это время чей-то голос крикнул азартно:
— Снимай с собакой! Собака нужна!
Нина Владимировна повернулась на этот крик и увидела человека в ковбойке и в чёрных очках. Он стоял неподалёку от оператора, который, прильнув к глазку камеры, видимо, ловил этот кадр с собакой. Нина Владимировна узнала режиссёра Горелова.
Оператор уже снимал кадр с собакой: чёрные, торчащие над пепелищем печные трубы, женщина в чёрном и чёрная собака — всё, что осталось от сожжённой фашистами деревни, — когда кто-то из солдат, не оценив случайного эффекта, поднял с земли то ли камень, то ли головешку и запустил в собаку. Та тявкнула и, обиженно поджав хвост, отбежала в сторону.
Дело было испорчено. Разгневанный режиссёр потребовал убрать из массовки виновника, но его не могли найти, он затерялся в толпе солдат. Съёмки остановились. И только женщина всё не могла остановиться. Она по-прежнему причитала, всё грозила, потрясая маленькими кулачками, своим давним и пожизненным обидчикам, всё просила отмщения и звала домой своих сыновей, и было жутко слышать этот словно из далёких и страшных дней летящий крик.
— Всё, мамаша, — оператор подошёл к ней, тронул за плечо, — отснимались. Кончилось кино. Всем спасибо!
Но она как и не слышала его: всё причитала, причитала…
Босая, простоволосая, заплетаясь на каждом шагу в длинной крестьянской юбке, Нина Владимировна возвращалась к автобусу. Она шла по тропинке и плакала, и слёзы, туманя глаза, текли по её густо загримированному лицу.
Голос той женщины ещё долго догонял её.
Моей матери Антонине Георгиевне
Где-то далеко-далеко, в потревоженном войной детстве, осталось заплутавшее в мордовских лесах и сугробах маленькое село под названием Луховка. Осталась ночь с трескучими на морозе звёздами и месяц, большой, круторогий, как новогодняя игрушка на нашей довоенной ёлке. Как будто и не в небе вовсе, а дома под потолком.
В такую ночь нас, онемевших от стужи, подвезли на санях к избушке-сугробу. В широкополом и длинном тулупе, огромный, точно медведь на задних лапах, наш возница поднялся с саней и, едва ступив в сторону, увяз в снегу. Чертыхаясь, он стал пробираться к заметённому порогу. Но не добрался, стал тянуться кнутовищем к тёмному окну.
— Егоровна, — кнутовище глухо стукнуло о ставни, — отворяйся, принимай вакуированных!
Наверное, такой и запомнилась бы мне эта далёкая, студёная зима, не будь другой ночи. Последней ночи сорок первого года…
С вечера над селом разгулялась вьюга. Она ворошила солому на крышах, со свистом врывалась в трубы, ломилась в двери изб. В нашей избе долго никто не мог заснуть. И не потому, что за окном волком выла метель, и даже не потому, что в новогоднюю ночь люди вообще привыкли не спать: мы словно ждали чего-то…
И наша хозяйка, Егоровна, тоже ждала. Ждала молчаливо, с суеверной осторожностью, словно боялась спугнуть нетерпением своё ожидание.
Ещё накануне, спозаранку, она растопила печь и суетливо стала прибираться в горнице. Плеснув горячей воды на стол, она долго, усердно скоблила его ножом, пока он не стал белым, будто новый, только что сколоченный из тесовых досок.
В это время ко мне на полати, где из-за отсутствия тёплых одёжек мне приходилось коротать скучные и бесконечно долгие зимние дни, добрался удивительно вкусный запах, как будто не из бабкиной кухни пришёл он ко мне, а из недавних мирных дней, из далёкого нашего дома, с которым мы расстались невесть до каких пор — может, на месяцы, может, на годы. Он поднимался прямо из печки, щекотал ноздри, заставлял то и дело сглатывать слюни: пахло наваристыми щами из квашеной капусты.
Даже теперь я помню этот запах, и при одном воспоминании у меня начинает щекотать во рту. Я знаю, ни одни щи, которые когда-нибудь я ел и которые мне придётся пробовать пусть даже в самом лучшем ресторане с русской кухней, не пахли и не будут пахнуть так, как те, что стояли тогда в печи у Егоровны.
Хоть и в своём доме, под своей крышей, а жилось в те дни Егоровне не лучше нашего. И в её дом тоже пришла война. Она не выгнала её, как нас, из дому, а взяла у неё сначала мужа, погибшего ещё в начале войны, а потом и сына, последнего мужика в доме. С тех пор, что ни утро, хозяйка наша обувает валенки, накидывает полушубок и, увязая в сугробах, спешит на другой конец села в сельсовет, долго сидит там, поджидая почтальона. А писем от сына всё нет и нет, и выходит, что всё у неё, как у нас: мы пишем отцу письма, но они, неотправленные, остаются лежать в сумке у матери, потому что мы не знаем, куда их посылать. А она ждёт вестей от сына и тоже не знает, где он и почему молчит. Жив ли? Из пяти лепёшек, которые она печёт по воскресеньям, четыре, серые и душистые — таких мне в городе есть не приходилось, — достаются нам, её постояльцам. А самая большая — мне, единственному мужику в доме.
Помню, в тот день, ворочаясь на жёстких полатях, я глотал слюни и терпеливо ждал: а вдруг свершится чудо? Вдруг из кухни выйдет Егоровна с дымящимся чугунком на ухвате, поставит чугунок на деревянный круг посреди стола и скомандует: «А ну давайте-ка пошевеливайтесь, покуда не остыло!» И мы усядемся за столом — я, мои мать и сестра, две девчонки, мои ровесницы, со своей матерью, — и Егоровна разольёт нам по глиняным мискам свои великолепные щи. А может, в одну общую миску нальёт, и тогда только поспевай, только пошевеливайся! Тут такое начнётся! Конечно, девчонки будут жадничать, будут норовить мясца да гущи поддеть, станут обжигаться второпях губами, а мне будет смешно на них глядеть, и я, пожалуй, не выдержу и рассмеюсь, и тогда моя мать тайком вдарит меня ногой под столом: хлебай, мол, от смеха сыт не будешь.
Так, в томительном ожидании придуманного, я и провёл весь день. К вечеру нетронутые щи поостыли, запах приутих, и я, не слезая с полатей, съел кусок хлеба, негусто намазанный праздничным горько-сладким повидлом, которое мать привезла накануне из города Саранска, обменяв на него свою довоенную кофточку. Дело шло к ночи. Чудо так и не свершилось.
В избе засобирались спать. Я слышал, как моя мать, вздохнув, сказала квартирантке Маркеловне: «Ну что ж, подружка, с наступающим!» — «И верно, — спохватившись, отозвалась та, — с Новым годом, стало быть! Разве думали, что так доведётся встретить…»
Они ещё о чём-то поговорили, повспоминали о чём-то из мирной жизни, повздыхали, сидя за голым столом, перед тусклой керосиновой лампой. В это время из чулана и вышла Егоровна — то ли спала она там, то ли сумерничала, сидя у печки. Я тут же свесился с края полатей — может, не поздно, может, сейчас и случится это — и не узнал нашу Егоровну. Что-то неуловимо новое вдруг преобразило её, как будто, прежде чем выйти из чулана в горницу, она стряхнула со своих обвислых плеч лет пятнадцать прожитой старости и вот распрямилась, приосанилась и словно просветлела лицом. Из-под привычного серого платка, без которого я ни разу не видел нашу хозяйку, на этот раз выглядывал другой, неношеной белизны, самый краешек его над бровями.
— А я ведь гостя жду, — вдруг объявила она. — Хотела давеча сказать, да побоялась, как бы ошибка не вышла. Теперь думаю, дай скажу, чтоб ночью не сполошились. Сон мне ноне привиделся такой, что сын, Иван-то мой, на побывку домой заявится.
Сказав это, она вышла в сени, громыхнула засовом, вернулась в избу. Подошла к окну, склонилась к белому стеклу и, охнув пугливо, сказала:
— Вот напасть-то, всё метёт и метёт. Найдёт ли он к дому дороженьку?
Сокрушённо покачав головой, она вдруг насторожилась. Стояла с минуту, прислушиваясь. А что там можно было услышать! Вон как в трубе стонет, даже страшно становится. Но вот она подошла к стене и как завороженная стала водить рукой по гладким бокам брёвен, по картинкам-сучкам, по глубоким трещинам, изморщинившим стены старой избы. Но вот рука остановилась, как будто пристыла к бревну.
— Да вот же оно, — сказала она радостно, — вот это бревно, в него он стучать будет. Я уж знаю… Бывало, и всё так: загуляется на чужих-то деревнях, явится поутру — и стук, стук, стук, — она постучала сухоньким своим кулачком по стене, — аккурат в это бревно… А я уж бегу… А вы спите, спите, — она обратилась к моей матери и другой квартирантке, которые, переглядываясь, всё ещё сидели за столом, — что мы вам… Мне-то всё одно не спать, ждать буду. А вы укладывайтесь.
Она ещё потопталась возле окна, поохала, попричитала, сердясь и досадуя на метель, потом ушла к себе за полог и ещё долго разговаривала там сама с собой.
А за окном в завьюженных полях выла, плакала жалостным голосом декабрьская метель. Метель уходящего сорок первого года. В нашей избе под шумливой соломенной крышей в эту ночь долго никто не мог заснуть: все ждали, прислушиваясь к вьюге, как будто не Иван, хозяйкин сын, должен был наведаться домой, а наши отцы где-то в снегу, в метели ищут и никак не могут найти дороги к дому.
В чулане на лавке тихо и чутко дремала старуха. Иногда она вдруг вскакивала и проворно, как девчонка, впотьмах спешила к двери. Тогда наш дом замирал и превращался в слух. А она торопливо гремела засовами, впускала в дом вьюгу и, подгоняемая лютым холодом, спешила обратно в чулан, к себе на лавку.
Я заснул, сморенный ожиданием, и мне приснился сон: большой серебряный месяц над нашей избой и солдат Иван, очень похожий на моего отца. Он ходил под окнами с винтовкой в руке, как ходят часовые, ходил по сугробам взад-вперёд, словно караулил мой сон…
А утром Егоровна сообщила:
— А ведь приходил мой Ваня, чует сердце, приходил. Только стучал он как-то не так, не как бывало. Видать, забыл, как надо… А я сквозь сон-то слышу, будто кто-то ходит, и что бы встать да поглядеть, а я осилить себя не могу; вот и проспала, кулёма старая. Утром на станции обратный поезд был, небось он и увёз его.
Ей говорили, что всё это могло показаться, что никто вроде не стучался ночью в дом, что это вьюга шумела, а она в ответ рассеянно кивала головой и уходила куда-то. А я видел в окно, как, увязая по колени в сугробах, кружила старая возле избы — не иначе следы Ивана искала.
Днём она успокоилась, затопила печь, в избе снова стало тепло. И опять, как вчера, из печи потянуло душистыми щами. Тихо, почти неслышно наша хозяйка ходила по избе, как будто виноватилась перед нами за невольный обман, за несбывшиеся ночные ожидания… А печка дышала теплом, и запах щей снова не давал мне покоя.
И вдруг… Наверное, так и бывает в хороших сказках: появляется добрая волшебница и начинает творить чудеса. Разрумянившаяся от печного жара, наша хозяйка появилась перед нами с чугунком в руках; она поставила его на край стола, потом принесла из кухни миску, одну-единственную, не большую и не маленькую, на одного хорошего едока, и вдруг позвала меня:
— Ну, мужик, слезай с полатев. Нонче ты в избе хозяин, так что ты и распоряжайся. Варено-то тут не густо, на одного, а ты уж гляди, как знаешь…
Ну вот и чудо! Теперь бы не грохнуться второпях с полатей, попасть бы в печную приступку ногой, схватить бы ложку, самую большую, да усесться бы половчей, чтобы никто не мешал хлебать с правой руки…
Но почему в избе такая тишина, как будто, кроме меня, здесь и нет никого, и почему никто не стремится к столу, не занимает места по лавкам? Едва дотянувшись до печки ногой, я вдруг почувствовал что-то неладное — скорее телом почувствовал, не разумом… Ноги мои вдруг повисли между полатями и полом, а руки, цепляясь за край, из последних сил не пускали вниз. И я бы грохнулся, наверное, на пол под злорадный хохоток завистниц-девчонок, если бы их мать, Маркеловна, не оказалась рядом и не подхватила меня под руки.
Но легче от этого мне не стало. И опять эти ноги… Они сами зашагали к столу… В какой-то миг, когда до стола оставались шаг или два, когда всего-то и нужно было — сесть и взять в руки ложку, вдруг что-то подсказало мне: а ведь не для меня эти щи варены, а для другого, кто ради этих щей мог бы и впрямь, наверное, примчаться сквозь любую метель к материнскому порогу, а значит, и права сидеть одному за этим столом у меня ничуть не больше, чем у остальных.
И всё-таки меня угораздило усесться за стол. Я сел и, опустив глаза — только бы не видеть никого, пусть думают, что я их тоже не вижу, — пододвинул к себе миску и в этот момент почувствовал — своей макушкой, склонённой над миской головой, — что все, кто есть в избе, смотрят на меня, смотрят и ждут. Как много этих невидимых глаз: две пары глядя с печки — это девчонки, мои ровесницы, за моей спиной — глаза их матери, а от окна, вот здесь, рядом, — глаза моей сестры, и моя мать стоит и смотрит на меня с порога…
Но что ж это такое? В руке у меня ложка, большая, деревянная… Это Егоровна уже успела подсунуть её мне прямо под руку.
— Ну вот и распоряжайся, — приговаривает она, — отведай моих щец. — Шершавой и лёгкой своей ладошкой она гладит меня по голове. — Так что ж не ешь-то? Хлебай, хлебай, щи хороши, пока горячие. Или не ладно что? Может, ложка велика? Это его ложка-то, Ивана моего, он ей завсегда щи хлебал.
Я слабо сжимаю ложку, опускаю её в миску, в густое и жирное варево, и вижу перед собой множество звёзд, тёплых и золотистых. Они плещутся под моей ложкой, они дышат вкусным жаром прямо в лицо, и от этих звёзд, от этой теплоты мне вдруг становится просто и весело, так хорошо и уютно становится, как будто сижу я дома, на далёкой нашей улице Новикова, сижу, сгорая от нетерпения, за столом и жду, когда остальные сядут. И я зову их весело, с шутливой угрозой:
— Ну, чего уставились? Долго я вас ждать-то буду? Вот как съем всё, будете знать!
И застучали ложки…
К реке Иван спустился в тот ранний час, когда над берегом, за его спиной, медленно поднималось солнце. Левый берег, крутой, высокий, весь кустарником и молодым сосняком зарос, и оттого у воды, в подъярье, где возле дощатых мостков, поджидая хозяина, тёрлась, поскрипывая, Иванова лодка, было сумеречно и стыло, словно здесь, под берегом, в омутово непроглядной глубине затаилась недолгая июньская ночь.
А на другом, на правом берегу уже совсем светло. Солнце успело добраться туда, перемахнув с левого берега — через кусты, через Волгу, — высветило добела широкую песчаную отмель, резким тёмно-зелёным клином обозначило картофельное поле и дальше, дальше пошло — по деревенским крышам, по заборам, по огородным грядкам, к дальнему лесу.
Деревня от реки не далеко и не близко — вся на виду. На сухом песчаном угоре двенадцать домов в один ряд, стоят они ровным порядком, окнами на реку, дворами к огородам, к лесу, соблюдая почтительный интервал, и только в одном месте, поближе к правому краю — широкий просвет меж дворами. Выгон не выгон — пустота…
На это месте и стоял Иванов дом. Крепкий был дом, хоть и старый. Дед ещё строил. Позапрошлой осенью, когда Иван с мужиками разбирал его, чтобы потом по ледоставу сюда, на левый берег перевезти, Иван все брёвнышки до единого самолично топором обстукал, как папа Карло своё полено со всех сторон оглядел — гудят, как литые. Четыре бревна из нижнего венца только и выбросил — подгнили малость. Не тащить же с собой в новую жизнь это гнильё…
Минуту-другую стоит Иван у воды, спросонья пялится на противоположный берег, чего-то ждёт, о чём-то думает. Лицо у него заспанное, помятое и оттого хмурое, как будто кто-то силком поднял его с тёплой постели и погнал сюда ни свет ни заря. Он ёжится, зябко поводит плечами, часто и глубоко затягивается сигаретой. Сизоватый пугливый дымок, срываясь, тает у него за спиной.
На том берегу просыпаются рано. Вот и теперь уже кто-то громыхает вёдрами у колодца, чья-то калитка скрипнула… А вот и белая рубашка мелькнула на крыльце. Не Санька ли Сукромин покурить вышел? Ему-то чего не спится? Приглядевшись повнимательнее, понял Иван, что ошибся: нет, не Санька это, да и дом Сукроминых — следующий, с голубыми наличниками, с белыми занавесочками на окнах.
«Эти ещё дрыхнут небось, — размышляет Иван, — а может, и проснулись, да подыматься не хотят. Ва-ля-ются…»
И от того, что грезится ему при этом, Ивану вдруг становится не по себе: и жар в лицо, и в голове туман… Будто с реки, с того берега надуло. И сквозь этот туман видится ему чужой, потаённый мрак сукроминского дома, широкая кровать за призадёрнутым цветастым пологом, а на кровати, на жаркой перине двое — Санька Сукромин, бывший его закадыка, и Варька Ильина, теперь и не Ильина вовсе, а Сукромина. «Лежат, нежатся… Мля…»
А ведь всё по-другому могло сложиться, и не Санька, а он, Иван, мог бы валяться теперь с Варюхой в своей постели…
Четыре года назад, когда их обоих, Ивана и Саньку, в армию призвали, она, Варька-то, ему, Ивану, письма писать обещала. Выходит, и ждать бы его должна была. Ещё бы не ждать, если столько было обещано: и свадьба на всю деревню, и дом, и корова, и всё хозяйство, что от отца-матери к Ивану, по всем расчётам, должно перейти. Мать-то к той поре совсем износилась, отпахала свой век… Успеть бы застать её после армии.
А Варюха, признаться, и тогда, уже с первых писем настораживала: все Ивановы посулы, какие он ей расписывал, она как и не замечала. Размышляя на досуге над этой странностью, Иван в конце концов сделал для себя такой вывод: мол, стесняется девка о деле-то писать, а сама небось там кругами возле его хоромин ходит. Приглядывается.
Однако осечка в расчётах вышла: ни домом, ни коровой, ни хозяйством обещанным не удалось Ивану приманить Варькину любовь. Его ли была в том вина, или судьба-злодейка сыграла с ним злую шутку — поди теперь разберись. Но факт остаётся фактом…
Вернувшись месяцем раньше домой, отличник десантных войск Санька Сукромин ухитрился обскакать Ивана сразу по двум статьям: и зав мастерскими ремонтными стал, и с Варькой Ильиной успел сговориться и даже свадьбу сыграть. Вот тебе и закадыка!
С горя-отчаяния собрался было Иван плюнуть на всё и ломануться куда подальше — с глаз долой, из сердца вон. Но куда? Так его где-то и ждут с распростёртыми!.. А тут ещё дружки-приятели стали сочувствие проявлять, подначивать начали: мол, зря ты, Ваня, без боя сдал свои позиции, мол, в прежние времена да за такую подлянку, какую тебе Санёк сотворил, морду били, а то и на дуэль… Да и Варьке, изменьщице, не мешало бы сказать пару ласковых…
Морду бить счастливому сопернику Иван не пожелал, дуэль тоже не подходила — на чём драться-то, на тех же кулаках? Стройбату против десантника?.. А вот потолковать по душам… Однажды уже наладился было, малость принял для храбрости духа, недопитую бутылку, побольше половины, взял с собой. Думал, посидят они с Санькой где-нибудь в тенёчке, в огороде, побеседуют, может, что-то и решат мирным путём. А спросить самого себя, что там решать-то, когда свадьба давно сыграна, — об этом Иван не подумал.
Вот с такими неопределёнными, но вполне мирными намерениями он и взошёл однажды к Сукроминым на крыльцо, но вместо душевного разговора одна буза получилась. Едва Санька вышел к нему, ещё не успел нежданному гостю руку протянуть, как тот, сам того не желая, ухватил его за грудки, запетушился, но тут же в мгновение ока полетел кубарем с высокого сукроминского крыльца. Сраму — на всю деревню!
…На этом неприятном воспоминании оторвал Иван взгляд от голубых ставен. За Ильиными, за Сукромиными ещё два дома, а там и тёщин двор, в котором Зойка, его нынешняя супружница, проживала. Не она ли с утра-то пораньше вёдрами громыхает? Вчера, уже под вечер, она снарядилась к матери — за сметаной-творогом, сказала Ивану, что на ночь останется, матери с дойкой подсобить. И вот взбутетенилась! Сейчас узреет его на берегу, орать начнёт: Вань, перевези! Всю рыбалку ему испортит.
На тот берег к матери Зойка ездит почти каждый день. Как на работу. Корова у тёщи хорошая, молока — пруд пруди. Вот и наладили безотходное производство, семейный подряд, можно сказать: бурёнка пасётся на вольных колхозных хлебах, с пастухом Иван через тёщу бутылкой расплачивается, а тёща, как молокозавод, производит натуральный экологически чистый продукт: немного себе — похлёбку подбелить, остальное Зойке — на продажу. Дачникам. Здесь у неё свои клиенты. С утра пораньше с банками да кринками к ней тянутся. Кто-то из дачников даже пошутил: мол, не зарастает к тебе, Зойка, народная тропа… Вот по этой тропе уже второй год и шествует к ней дачный народ.
Дальше тёщиного дома глядится с неохотой, но и обойти взглядом этот сиротский просвет между избами Ивану никак не удаётся. Как магнитом тянет! Тут, хочешь не хочешь, а вторую сигарету приходится доставать…
Как-то на Ильин день гостили у тёщи, посидели за столом, потом Зойка с матерью к соседке Маркеловне собралась. Звали Ивана, но тот заупрямился: не захотелось на деревне светиться. После семейной застолицы вышел в огород покурить, а оттуда ноги сами понесли его по заветной, давно не хоженой тропинке — к пустырю, выше пояса заросшему лебедой да иван-чаем. Пока топтался на останках бывшего дома, колупнул ногой кучу мусора — как будто что-то искал, очень нужное, потерянное — и извлёк из земли здоровенный ржавый гвоздь, видно, в кузнице кованый. Поднял, повертел его в руках, подумал: не с этого ли гвоздя его дед этот дом начинал строить? Хотел в карман запихнуть — на память, да брюки новые пожалел, и зашвырнул в сердцах подальше, в лебеду, к бывшему огороду. Усмехнулся невесело: «Может, новая хоромина вырастет…»
Вот такая невесёлая картина получалась: дед строил, отец достраивал, сад-огород с матерью разводил, а он, Иван, одним махом взял да и порушил всё… Тут же вспомнил, как неладно вышло у него с этим садом. Сад был небольшой — пять яблонь и четыре вишни. Это не считая малины, сливы, смородины… В сорок пятом, осенью, вернувшись с войны, отец Ивана с полмесяца отлёживался после госпиталя, а потом вдруг заявил матери, что желает в огороде, где капуста да картошка растёт, сад развести. И развёл. Саженцы сажал со смыслом: пять яблонь — это пять отцовских наград, а вишни — его четыре тяжёлых ранения. Когда сажал, всё приговаривал: «Родная земля, она и родит, и лечит, и покой даёт. Сам яблок не дождусь — детям, внукам достанутся…»
Выкапывать яблони было жалко до слёз. Иван хотел даже оставить: пусть, мол, растут на отцовской земле. А потом вдруг прикинул: для кого оставлять-то? Будут рвать все, кому не лень, оберут и спасибо не скажут. И срубил яблони под корень. А вишни с собой, на левый берег перевёз, посадил заново. Думал, приживутся. А они и засохли. Видно, какая-то сила в отцовской земле была, если без неё деревья сохнут…
А с переездом на левый берег — тоже история… Бес не бес, но какая-то нечистая сила, похоже, Ивана тогда попутала. А если уж честно — без Варькиных происков и тут не обошлось.
Как-то после той баталии, разыгравшейся возле сукроминского крыльца, встретила она Ивана на улице, даже первая поздоровалась, как ни в чём не бывало, и тут же предупредила:
— Вань, христом-богом прошу… Миром не отстанешь, я за Саньку не ручаюсь. Ну, не сладилось у нас с тобой, чего теперь-то… И себе, и другим нервы трепать. Насильно всё равно мил не будешь. А Санька, сам знаешь, мужик горячий, приёмам разным обучен, не дай бог…
— А ты за меня не боись, я уж как-нибудь без твоих этих… Нас тоже там кой-чему научили… сапёрной лопатой.
— Ну и дурак! — простодушно, но с сожалением сказала Варька. — Послушай лучше совета… Чем дурью маяться да алкашей своих слушать, съездил бы на тот берег…
— Это чтобы с глаз подальше? Чего я там не видал?
— Да не ерепенься ты, послушай. Там, говорят, садовый кооператив затевают строить, прямо напротив нас, на пустошах, — она показала на тот берег рукой. — Городские начальники местечко себе облюбовали, строителей, плотников ищут. А хороших, непьющих, вроде тебя, — не удержалась, съязвила, — с руками оторвут… У тебя ж, Ваня, золотые руки.
— Ну и чё?
— А вот и чё! — передразнила Варвара. — Побрился бы, просох бы маленько да и сплавал на тот берег, потолковал. Вон Зойку, соседку, с собой возьми. Давно по тебе сохнет…
— В сватьи набиваешься?
— А почему бы и нет. По старой памяти…
Словом, пустила, что называется, ежа Ивану под череп и пошла своей дорогой.
Как ни крутил, а всё в конце концов по-Варькиному вышло. С неделю похорохорился Иван — всё боялся свою зависимость от Варькиных участливых советов показать, — а потом решил сплавать на тот берег, провести разведку: вдруг и в самом деле что-то обломится?.. Сплавал, подивился разворотливости, с какой шустрые члены новорожденного кооператива внедрялись в отведённые им земельные наделы, без особого труда отыскал какого-то солидного дядьку, оказавшегося председателем этого кооператива, и, к удивлению своему, был принят им как желанный заморский гость или как посланник далёкой планеты, явившийся на грешную землю, к этим беспомощным, но, судя по всему, хватким и неленивым людям, руки которых не знали ни топора, ни рубанка, но которым очень хотелось устроить себе маленький рай на этом бросовом участке земли, поросшем молодым сосняком и кустарником.
С него, с председателя этого, с его двухэтажного коттеджа и начал Иван демонстрировать своё плотницкое мастерство. Не заметил, как к нему уже и очередь выстроилась…
Через год, получив в порядке исключения участок земли, а в придачу — и должность сторожа, перетащил Иван на левый берег родительскую хоромину. К осени свадьбу с Зойкой справили. Была мыслишка: Варьку с Санькой на свадьбу позвать, заодно и мировую устроить… Мол, кто старое вспомянет… Но тут и взыграло ретивое: «Да пошли они! Мы теперь тоже не те, ходим, стало быть, в новом пальте…»
Зато председатель кооператива, он же депутат городской думы, на свадьбе у Ивана на самом почётном месте сидел. Жаль, конечно, что Варька тех слов не слышала, какие в тот вечер гости про Ивана и его золотые руки говорили. Ну да бог с ним!..
…То ли от холода, то ли от мыслей этих вдруг зябко становится. Поёжившись, решительно бросив недокуренную сигарету в воду, Иван спускается к мосткам. Гулко грохает цепь, конец её бухает в воду, и тут же где-то на середине реки, испуганная этим грохотом, всплескивает большая рыба.
— Вона как! — откликается Иван. — Не иначе, меня дожидается. Погодь, погодь малость, мы сейчас…
Разбуженный этим всплеском, он проворно садится в лодку, берёт со дна обрубок весла — какой уж день выстругать новое собирается, всё руки не доходят, — отталкивается им от мостков, осторожно, словно ступая в воду босой ногой — не холодна ли? — трогает веслом воду, сначала по одну сторону лодки, потом по другую. Гребёт аккуратно, без плеска, направляя лодку вдоль берега к зарослям ивняка, к тому месту, где, невидимый, замытый песком, прячется кол, от которого в глубь реки, едва ли не к самой её середине, уходит крепкая капроновая леса с множеством поводков.
На крючки Иван не поскупился, густо навешал, один от другого — аккурат по длине поводка. Вчера, уже затемно, проверял перемёт, часа полтора провозился, даже умаялся, но хорошей рыбы не снял, так, мелочишка разная, ерши да плотвичка. А ещё ракушки… Эти — как зараза, прищучат крючок с червяком и висят, у порядочной рыбы хлеб отнимают… Вечернюю рыбу Иван обычно себе оставляет, на уху, на жарёху, а утреннюю, если повезёт — щука там или лещ, а ещё лучше судачок — эту на продажу. Дачники народ небедный, хотя и прижимистый, но свежую рыбку уважают. Сами не ловят, где им, редко кто в выходной спустится к реке, помашет удочкой, а потом всё равно к нему, к Ивану, за «уловом» бегут. В основном же все с утра до вечера в огородах да парниках копаются. Или по гостям друг к дружке ходят. На преферанс. Это у них «расписать пульку» называется. Нет, в эти замысловатые игры Иван не играет. Вот в подкидного дурака с Зойкой, это пожалуйста. Другое дело, если кто-то из городских начальников на подмогу позовёт: проводку исправить, крылечко на веранде подновить… Потом к столу пригласят, вместе с тобой посидят за бутылкой, иной раз и посплетничают… После этих посиделок явится Иван домой — никакого телевизора не надо. С Зойкой свежей информацией делится. «Зойк, — скажет он, — ты вот сидишь тут на лавочке, ворота сторожишь, а знаешь, что наши эти, — и назовёт фамилию одного-другого соседа по даче, — знаешь, какие дела они в своей долбаной думе проворачивают! А судака придёт покупать — за червонец готов удавиться. Ты, Зойк, как хошь, но в эту думу или в мэрию эту я б ни за какие баранки не пошёл…» «И не ходи, — соглашается Зойка, — чего ты там не видел».
Оттого, что грести приходится одним веслом, лодка идёт валко: то одним бортом заберёт, то другим, но вот, наконец, и добрался. Иван ложится грудью на левый борт, одной рукой хватается за ветки, чтобы лодку не снесло, а другой, с засученным выше локтя рукавом, шарит в воде, по песчаному дну. Нащупав лесу, успокаивается — слава богу, не подкараулили, не зацепили и не уволокли лодочным мотором, — поднимает лесу над водой, закидывает на нос лодки, за железное кольцо, и осторожно начинает выбирать перемёт из воды, тем самым подтягивая лодку.
Поначалу трос подаётся легко. Здесь, на мели, крючок мелкий, мелочь и берёт, с этой рыбёшкой Иван даже не церемонится, чтобы время зря не терять — вместо живца оставляет, вся рыба дальше, на глубине…
А на реке по-прежнему тишина. Солнышко пригревает, на спокойной воде серебром и золотом поигрывает. Благодать! Иван и дальше бы не прочь повспоминать, побродить мыслями по своей бывшей деревне, по недавней жизни своей. Но в этот момент какая-то неведомая сила медленно повела лесу в сторону, а за ней и лодку потащила. Ни толчка, ни подёргивания, лишь едва уловимое, но настойчивое, не обещающее уступок натяжение…
Сердце рыбацкое подсказало Ивану: всё, началась работа! Теперь только бы не спугнуть, не громыхнуть бы подсачником… Кстати, куда он запропастился? Ах, вот он, под рукой… И вываживать потихонечку, не подсекая, подыгрывая ей… Медленно, сантиметр за сантиметром, Иван перебирает дрожащими руками туго натянутую лесу, осторожно, чтобы не качнулась лодка, приваливается грудью к правому борту, склоняется над водой; от нетерпения, от предчувствия невероятной удачи сердце того гляди выскочит из-под ветровки. Ещё секунда, ещё усилие…
Но то, что в этот момент увидел Иван, не то чтобы удивило или потрясло его рыбацкое воображение, а испугало. Испугало настолько, что он напрочь забыл, что и как в таких случаях надо делать. Всю жизнь прожив на большой реке, понаслушавшись великое множество рыбацких баек, Иван впервые своими глазами увидел такое… Увидел он, как что-то странное всплывало с ленивой покорностью из речной глубины, и это что-то было черно и огромно.
«Неужто бревно!» — почти с облегчением подумал он, хотя уже знал, чувствовал, что не бревно это вовсе. Он глядел завороженно на эту чёрную тень, спокойно пролегшую почти у самой поверхности воды, вдоль борта, глядел и чувствовал, как холодеет у него спина, как немеют в бессилии руки.
«Господи, да что же это? — затаившись, в испуге подумал он. — Как же быть-то? — Он только подумал так, а ему показалось, что он прокричал это вслух, на всю реку: до того напряжено всё было в нём, что даже непроизнесённые слова, казалось, отозвались над рекой гулким эхом. — Что же делать-то, ведь не взять одному, не осилить…»
И вдруг неожиданно его осенило: «А если веслом, вот этим обрубком?.. Подтянуть лесу, ещё немного, самую малость, чтобы она высунулась на поверхность, и со всего маху по башке…»
Дрожь по-прежнему колотила его, дрожали руки, но он теперь знал, что надо делать. Однако прежде чем решиться на этот шаг, Иван по-хозяйски успел прикинуть: «Это ж на сколько она потянет? Килограммов на двадцать, а то и больше… Больше штуки получится… Мля!»
От мысли этой у Ивана словно прибавилось сил. Опустив на дно лодки ненужный подсачник, он нащупал рукой под лавкой сломанное весло. Оно показалось неожиданно лёгким, неувесистым, таким, пожалуй, и не ударить как надо, и всё же — была — не была!
Он чуть привстал с лавки, почувствовал, как неловко, ненадёжно стоять вот так, на полусогнутых, в этой чуткой к любому неосторожному движению лодке; слабым усилием потянул на себя лесу и стал поднимать руку с веслом, и уже замахнулся для решительного удара, но тут увидел… В последний момент увидел Иван огромный и, как ему показалось, зловещий щучий глаз, светящийся из-под воды жутковатым жёлтым светом, и глаз этот глядел прямо на него, на Ивана.
Иван услышал, как стукнуло о лодку вывалившееся из руки весло, как шлёпнулось оно за борт, и тут же скорее почувствовал, чем увидел, как судорожно, прижав лодку к воде, натянулась леса, и как резко, словно хлыст, секанула она по воде и пропала, то ли оборвалась, то ли ушла на дно, и что-то ухнуло под лодкой, даже всколыхнуло её, а по воде вокруг неё пошли круги. И всё, и опять тишина. Как и не было ничего. Как будто всё это приснилось, мираж какой-то: привиделось на миг и пропало.
Обессиленный, вялый, как после долгой бессонной ночи, Иван опустился на лавку. Его мутило. Казалось, какая-то пружина, минуту назад закручивавшаяся в нём в тугое кольцо, вдруг не выдержала — сорвалась, распустилась, ослабла. Он сидел ссутулившись, по-рыбьи широко и часто открывая рот, хватая воздух. Тошнота подступила к горлу, на бровях, на лбу выступила испарина. Вялой рукой он зачерпнул воду, плеснул в разгорячённое лицо. Потом ещё и ещё раз плеснул, почувствовал, как сходит с лица жар, как медленно, холодящими струйками стекает за ворот ветровки вода, как тут же теплеет она на груди, на спине.
Захотелось курить. Иван машинально хлопнул рукой по карману, качнув лодку, привалился на левый бок, чтобы вытащить сигареты. В спокойной, светлеющей от солнца воде вдруг снова померещился Ивану тот же желтовато-мутный щучий глаз…
«Тьфу ты, нечистая! — плюнул он в воду. — Вот напасть-то… Выгребать бы отсюда надо… Подобру-поздорову!..»
И вдруг спохватился: что-то неладное сделал он, что-то было в его руках, а теперь чего-то не хватает… Вспомнил, как шлёпнулся в воду обломок весла, как хлестнула и исчезла под лодкой струной натянутая леса перемёта…
— Вот это номер! — вслух ужаснулся Иван. — Как же это меня угораздило-то?..
Окинув растерянным взглядом ровную гладь воды, он увидел своё весло. Оно плыло по течению, удаляясь всё дальше и дальше от лодки, и ярко оранжевой своей окраской напоминало плавник той огромной рыбы, которая мгновением раньше сорвалась у него с крючка.
Сознание нелепости положения — без весла и без перемёта — на какое-то мгновение отвлекло его от мысли о рыбацкой неудаче, однако этого вполне хватило, чтобы прикинуть, каким манером он будет добираться до берега. Впрочем, чего тут раздумывать: раздеться, прыгнуть в воду, а потом, подталкивая лодку, доплыть до берега. Всего и делов-то!..
А солнце тем временем поднялось высоко. Теперь и левый берег повеселел от солнца. Время к полудню шло, пора было торопиться. Иван принялся стягивать тяжёлый, нагретый солнцем сапог. Стянул один, за второй взялся, и тут услышал:
— Ва-ня-а-а-а!
Кто-то звал его с правого берега. Зойка небось заждалась. Но по голосу — не она. Иван поднял голову; на берегу, у самой воды, на песчаной отмели стояли двое, две женщины, но кто они — попробуй разгляди, когда солнце бьёт прямо в глаза.
Стянув наконец один сапог, Иван стал ждать: позовут или не позовут снова? И тут же услышал:
— Ва-ня-а-а-а!
Было похоже, что та, которая кричала, то ли не видела, что он в лодке сидит, то ли не признала: уж больно громко она орала, явно вызывая его с того берега. Уж лучше бы не узнала, подумал Иван, куда ж ему без вёсел-то?.. А голос всё звал и звал, вселяя в душу Ивана неясную тревогу.
Если разобраться, то ничего необычного или странного в этом крике не было. И прежде, бывало, поутру заголосит кто-нибудь с того берега — в магазин или на автобус в город кому-то приспичит: Ивана зовут. У него на два берега одна лодка. Но всех крикунов тоже не перевезёшь, хоть и земляки — тут ни дня, ни сил не хватит. Откликался по выбору. Услышит голос, прикинет: «Ага, никак Степан Векшин орёт, это свой человек, в соседях жили». Брал вёсла, не торопясь спускался к реке, заранее зная, зачем Степану приспичило: ясное дело, в магазин, за бутылкой. Бывало, вместе и «уговаривали» одну на двоих, тут же на бережке.
А однажды своим ушам не поверил: Варька Сукромиха его зовёт. Думал, почудилось. Прислушался: она и есть. С чего бы вдруг? Сорвался было, чтобы за вёслами бежать, уже прикинул наперёд, как будут сидеть они в лодке друг против друга, какие слова он ей скажет при этом… Но тут словно бес какой-то взял да и ухватил его за штанину, усадил на крыльцо и зашептал на ухо: «Сиди, куда тебя понесло! Пусть себе орёт на здоровье. У Саньки небось денег куры не клюют, вот пусть моторку тебе купит да и возит взад-вперёд…»
И не пошёл.
А этот голос был незнакомый. Всех успел перебрать, но ни на кого из деревенских подумать не смог. Он так и сидел в лодке при одном сапоге, не зная, что предпринять: снимать второй сапог или подождать, пока лодку подальше не унесло? А её всё несло и несло: то носом, то кормой к правому берегу поворачивало. Прикинул на глазок: если и дальше так сидеть, сложа руки — это куда ж его вынесет, к какому берегу причалит?
А голос всё звал и звал…
— Ва-ня-а-а-а! — катилось над рекой вдогонку за уплывающей лодкой. — А Вань!..
Неожиданно, словно всплеск на тихой воде, мелькнуло воспоминание: «А ведь мать, когда жива была, так же певуче мне кричала, с речки домой звала…» И вдруг тревожно, с неясным беспокойством, с тайной надеждой подумалось Ивану: «А что как и впрямь кому-то занадобился? Может, случилось что, может, доктора из города привезти надо… А я тут тилипаюсь, как это самое… в проруби…»
Торопливо, одна за другой, бежали в Ивановой голове тревожные мысли. Но странно, в этой незнакомой тревоге, в потаённой её глубине оживала, поднимаясь к самому сердцу, тихая, забытая радость. От чего родилась она, Иван и сам не знал, но чувствовал, что больше всего на свете ему хотелось, чтобы в эту минуту кто-то очень нуждался в нём, и сейчас, и потом, всю жизнь, чтобы в нём одном кто-то видел, может, счастье своё, может, спасение.
А может, наоборот? Не он ли сам ждёт не дождётся его, этого счастья? Ну, пусть не счастья и даже не удачи, которая, как та рыба, в любую минуту сорваться может, оставив одни круги на воде, а самой обыкновенной радости — от жизни, от всего, чем он живёт и что делает на земле.
А лодку уносило всё дальше и дальше, всё выше и выше поднималось солнце над рекой. И голос затих на берегу…
«Неужели больше не позовут? — с неожиданной тревогой подумал Иван. — Решат, что я в город уехал… или сплю без задних ног и ничего не слышу… И как меня угораздило с этим веслом!.. — с досады и злости на себя он даже заскрипел зубами. — Чего же делать-то, куда выгребать, к какому берегу?»
— Ва-ня-а-а! — вдруг снова донеслось издалека.
И, не раздумывая, не медля больше ни минуты, схватился Иван за второй сапог, стал торопливо стаскивать его с ноги…
В ночь на четверг, на третий день своего недуга, старик Егор задумал помирать. Первый раз он собрался было двумя днями раньше, когда — пойми отчего! — вдруг тесным широким обручем обхватило грудь, сдавило дыхание и, словно на собственных поминках, затосковала, запечалилась усталая Егорова душа. Однако после бани, на которую у Егора ещё оставалось немного сил, да после крепкого чая с малиной в груди постепенно отпустило, стало по-младенчески легко. Тогда-то дед и решил: будет отсрочка. Ненадолго, но будет.
И вот теперь, видно, всё. Крышка.
Егор лежал на остывающей печи в валенках, под полушубком и всем своим усталым от жизни телом ощущал, как вместе с печным теплом выходит из него и его собственное, живое. Стыли руки и ноги, и Егору казалось, что это зябнет, отмирает его душа.
Всю ночь пролежал он в странном оцепенении, ни на минуту не сомкнул глаз, к чему-то прислушивался, что-то выглядывал в тёмных запечных углах: вот сейчас, не в эту, так в другую минуту…
Утомительно, ровно тикали ходики в горнице на стене, а рядом, в печной трубе, сопел, постанывал простуженный октябрьский ветер. Это отвлекало Егора от главного, мешало думать и ждать. Впрочем, думать-то ему ни о чём уже не хотелось — всё думано-передумано за долгую жизнь. Теперь только ждать оставалось.
И он ждал. И если всё-таки думал в это время о чём-то, то об одном, пожалуй: как бы не пропустить, не прокараулить той самой последней минуты…
Для чего понадобилась она ему, эта минута, чего ждал он от неё, на что надеялся — этого он и сам не знал. Просто нужна, и всё… Но смерть и в эту ночь не пришла, а ждать до утра у Егора сил не хватило, и он уснул.
Пробудился поздно, увидел свет и испугался: неужто проморгал? Но тут же услышал знакомое тиканье за стеной, понял, что опять живой, и, ещё не веря до конца в своё возвращение, тихим, словно уже нездешним голосом, позвал:
— Ма-а-ать! Что теперь — утро ай вечер?
— Эва, как тя, болезного! — издалека, из-за перегородки, подала голос Александра. — С таким молодецким-то храпом!.. Всю деревню, чай, сполошил. Слезай, коли живой, день уже на дворе. Самовар остывает.
Егор промолчал. Лежал и думал спросонья: «Обижаться или нет на старуху за её насмешку? В такой-то момент — человек, может, у жизни на самом что ни на есть краю, а она!..» И всё же решил, что не стоит сердиться напоследок. Уходить — так уж с миром, чего зря обиду с собой нести!
Для верности попробовал шевельнуть ногой — шевелится. Другой пошевелил. Тоже на месте. Вот только валенки показались непривычно тяжёлыми, словно кто подменил их за ночь.
— Не знаю, спущусь ли, — чуть громче, но жалостно сказал он. И спохватился запоздало: «А ведь опять съязвит, холера старая».
И — как в воду глядел! Он уже свесил ноги с печи, уже нащупывал валенками подпечную приступочку, когда услышал:
— Може, за Макарихой, за Настькой, прикажешь слетать? Чтоб на кошлы тя усадила… У неё небось и теперь до тебя рука лёгкая. Зараз оживёшь.
— Тьфу ты, неладная! — в сердцах, с обидой, ругнулся Егор, дотянувшись наконец сапогами до пола.
То, что увидел он в эту минуту, удивило и озадачило его. За столом, чинно положив перед собой руки на столешнице, сидела Александра, перед ней на медном подносе, посверкивая крутыми начищенными боками, стоял самовар, из которого они лет десять, поди, чай уже не пили: как подвели к деревне газопровод, как поставили по избам плиты-скороварки, так на радостях и попрятали самовары по чердакам да по чуланам. Доставали по праздникам, да и то не всегда — когда гости сходились, когда чайника не хватало на всех… А какие гости у Егора с Александрой! Откуда им ждать их! Им что в будни, что в праздники — чайника на двоих за глаза хватало. А тут — на тебе: самовар!..
Но не только он удивил Егора, а новый, похоже, ни разу ещё «не надёванный» платок — белый в синий горошек, которым Александра повязала голову. «К чему бы это? — насторожился Егор. — Уж не на радостях ли, что я помирать собрался? Ишь, вырядилась!»
Он только подумал так, но спросил осторожно:
— Или ноне праздник какой? В обновке-то…
— И-э-эх ты, старый! — Александра сокрушённо закачала головой. — Валяисся там под потолком, что день тебе, что ночь, всё перепутал. А ведь праздник и есть. Всё ждала, думала, сам вспомнишь. Где уж!.. — И, не давая Егору поразмыслить над тем, какой же праздник сегодня, она объяснила: — Да ведь обженились мы с тобой нонче, Егорий. Аккурат нонче, год в год, день в день. Пятьдесят годов тому было…
Поднялась и вышла из-за стола, подошла к оторопевшему Егору, легонько, одними пальцами, держа на отлёте концы повязанного под подбородком платка, церемонно поклонилась ему.
— Так что горько, Егор Лексеич! — сказала и коснулась сухонькими губами щетинистой бескровной Егоровой щеки.
— Воистину горько, — оторопело отозвался Егор.
Он так и стоял посреди избы — топтался перед столом в валенках и видел, как расплывается, дрожит, мутнея, словно за дождливым окном, лицо Александры… И слышал голос её, насмешливо-ласковый, не обидный вовсе:
— Да будет, чего уж ты!.. Хорош жених! Садись вон к самовару-то…
Потом они сидели за столом, пили чай из гранёных, коричневатых от многолетних чаепитий стаканов. Не обжигаясь, подливали в блюдца, поднимали их на ладони, обмакивая кусочки сахару, посасывали, отхлёбывали нешумно, неторопливо. И не говорили ни о чём.
Они сидели так, что переборка, делившая горницу на две половины, была как раз перед ними, а на ней, оклеенной когда-то белой бумагой, висели, упираясь рамками почти в потолок, многочисленные фотографии и открытки. Сколько их было — пятнадцать, а может, двадцать — этого Егор не знал, но хорошо помнил, где, в каком ряду висит та или другая карточка. Даже теперь при никудышных глазах — стоило оторваться от блюдца — он без ошибки бы нашёл одну из них: ту, что висит аккурат посреди стены, в старинной резной рамке, под помутневшим стеклом.
За пятьдесят лет, с тех пор как была сделана эта фотография, Егор раза три менял в рамке стекло. Первый раз, уже в войну, беда приключилась… Это когда на станцию, тут неподалёку, самолёты немецкие налетели. От сброшенных бомб деревню так тряхнуло, что стёкла, будто дождь, из окон брызнули. Тогда у Егора с перегородки две фотокарточки сдуло — вот эту, свадебную, и портрет сына Василия. Александра, помнится, изревелась вся. «Да будет тебе, — ворчал на неё Егор, — что за беда такая, стекло треснуло… Благо сами целы, благо крышу не унесло! Найду вот стекло, вставлю. Делов-то…»
Через неделю, когда похоронная на Василия пришла, понял Егор, отчего плакала-убивалась Александра: портрет сына со стены упал — куда уж хуже примета. А про другой портрет — свадебный — она тогда же сказала как-то очень странно: «Нам-то что, с нами хуже, чем есть, теперь уж не будет».
Отыскал Егор вскоре стекло, приспособил. Правда, фотография исказилась: от синеватого стекла лица у жениха и невесты тоже малость посинели, и платье подвенечное на Александре в синеву пошло. Беда ли это?
В другой раз Егор менял стекло из-за мух. Всю карточку испоганили, обсидели окаянные, сделали жениха с невестой вроде как рябыми или веснушчатыми. И опять, когда задумал поменять стекло, Александра, застав его за этим занятием, сказала что-то такое, с намёком, после чего Егор окончательно понял: что-то таит против него Александра, что-то носит в себе, а сказать не хочет. Всё намеками да намёками…
«Чего уж теперь, — сказала она печально, махнув на его затею рукой, — раньше бы надо было чистоту-то блюсти… Не на карточке бы…»
Сказала так, будто занозу в душу воткнула: соображай, мол, как её вытащить оттуда… А что тут соображать, дело-то ясное. И намёки эти… Разве не знает Егор, куда она клонит. Думал: с годами Александра забудет всё — ошибся, выходит: не забыла.
Был когда-то Егор весёлым парнем: легко сходился с девками и расставался легко. Вот уж побродил, погулевал на молодом своём веку!.. И синяков — чего греха таить! — насобирал за свои проделки от дружков-соперников. Только в кучерявой его голове светлее от синяков не становилось — нет-нет да и снова пускался во все тяжкие. И не ревнивые соперники в конце концов, а девка — Александра — урезонила его однажды.
Жила Александра в дальней деревне, куда и на большую-то гулянку не вдруг соберёшься. А Егор, раз углядев её, даже по будним дням стал в ту деревню наведываться. Да не тут-то было! Видно, понаслушавшись от подруг о новоявленном своём ухажёре, Александра, не раздумывая, дала ему от ворот поворот. Раз отогнала от крыльца, другой, а на третий — батюшки-светы! — сваты на крыльце появились. Мать, опередив Александру, вышла навстречу. «От кого такие?» — спрашивает. «От Егора, сына Алексеева, — отвечают те, подбоченившись, — из Заборовья мы». — «И нечего, нечего, — замахали с крыльца, — негде нам кобеля держать! Пусть по другим дворам поищет. Вон у Настьки Макарихи… Иль разлюбились уже?»
С того дня что-то случилось с Егором: позабыл он другие дворы, обходить стал другие деревни — торил себе одну и ту же дорожку. К дому Александры. И добился-таки своего.
На удивление всем зажили дружно, в мире и добром согласии. И ни словом не поминала Александра беспутное Егорово прошлое — будто отодвинула решительной рукой. Было, да быльём поросло.
А поросло ли?
…Когда в последний раз менял Егор на карточке стекло — крыша в избе прохудилась, по стене потекло и подмочило карточку, — Александра, наблюдавшая за ним, не сказала ни слова. Взглянула да покачала головой, а ему опять неспокойно: сиди вот, майся… «Собралась бы с духом, — подосадовал он на старуху, — сказала бы, что ли. Всю жизнь так и промолчим, а о чём…»
И вот теперь, сидя в молчании за столом, знал, чувствовал Егор, что пришло время. Не иначе, смекнул он, этой святой минуты и ждала она, чтобы всё, одним разом…
— А я ведь и впрямь давеча помирать собрался, — не выдержав, начал он. — Ошибся, видать. Заместо поминок, вишь, праздник. Свадьба, едрёный корень.
Он хохотнул дурашливо, покосился на жену, увидел, как церемонно, отодвинув перевёрнутый на блюдце пустой стакан, выпрямилась она, положила аккуратно руки на столе — точь-в-точь, как девчонка-школьница; понял — быть разговору.
И не ошибся.
— А нам, Егорий, — тихо, почти торжественно начала она, — нам с тобой и на свадьбе есть чего помянуть. Ты небось думаешь, о чём это я? А я о любви нашей, вот о чём. Ты, поди, и не ведаешь, что это за штука такая — любовь, для тебя она всё одно, что нашим бабам по ягоды сходить: насобирал туесок, докрасна намазал сладким губы, вот и вся она у тебя. Ободрал, обчистил поляну, а там хоть трава не расти… — Она помолчала немного, собираясь духом, заговорила снова: — Теперь вот и я откроюсь тебе, а ты хочешь — верь, хочешь — нет… Не по любви я за тебя пошла, вот. И жила без всякой любви, хоть и в согласии. — Вскинула голову, и платок её новый, в синий горошек, сполз на плечи, голос вдруг окреп. — А попробуй кто упрекни меня в чём, скажи, что жила Лександра за нелюбимым — никто не скажет. Потому как честнее всех самых честных и любящих баб была. А за тебя… вот он весь мой секрет… из-за Настьки Макарихи пошла, чтобы не хвасталась тобой. Уж больно шибко она в ту пору тобой гордилась.
Александра вдруг замолчала. Молча, потерянно сидел и Егор. Одного теперь хотелось ему: потихоньку вылезти из-за стола и, собравшись силёнками, подняться опять на печку, накрыться полушубком, лежать и не слышать этих странных, давно забытых слов, от которых ему почему-то зябко, неуютно стало. Но что-то — то ли эта слабость, вновь опутавшая его по рукам и ногам, то ли любопытство: к чему всё же клонит она, чего от него-то ей надо? — какая-то сила продолжала удерживать его за столом.
— Вот говорят, неубережённой бабе цена — полцены, — опять заговорила Александра, — а мужику, мол, цена только выше. Неправда это. Вон Варвара, дурёха, — она кивнула головой за окно, — до седых волос дожила, всё своим кобелём хвастается, какой он у неё стреляный. Мол, знает в бабах толк. Вроде как и самой от этого цена больше. А ты спроси, что наши бабы о ней говорят. Смеются и жалеют. А я вот думаю другой раз: может, и про меня так же?..
Давняя, многие годы молчавшая обида, теперь запросилась наружу: лицо Александры распалилось, голос совсем окреп, платок сполз с одного плеча. Она и жалела притихшего рядом Егора, но и остановиться уже не могла.
— Тогда, на свадьбе-то нашей, сидела за столом ни жива ни мертва. Одна думка только и грела: «Вот тебе, Настька, моя отместочка! Не видать тебе Егора, как своих ушей! Ha-ко выкуси!..» Кажись, за всех других баб, какие были у тебя, тебе простила бы, а за неё… — и вдруг запнулась, сказала тихо, будто тайну открыла: — Красивая она была очень, Настька-то Макариха, завидовала я ей. Вот за эту зависть и мстила ей через тебя. А так бы и не видать тебе, Егор Лексеич, мово порога.
И снова была тишина, долгая, тягостная. Только ходики на стене тикали привычно. И поутихли угли в самоваре. Несмело ворохнувшись за столом, Егор пополз было к краю лавки, но голос Александры удержал его:
— Уж ладно, старый, — сказала она, — дело прошлое, но хоть теперь-то откройся… Было что у тебя с Веркой Нефедовой?
— С какой такой? — кротко переспросил Егор.
— С такой самой… с Нефедовой. Которая за Ивана Нефедова вышла потом.
— Да вроде как… Я уж не помню.
— А с Нюркой?
— С Косачихой, что ли? — заметно ожил Егор. — Так это когда ещё было!
Александра хохотнула незлобиво, спросила опять:
— Ну, а с этой, с мельничихой, из-за Волги?
— И эту упомнила? — старик удивлённо уставился на Александру. — Да шут их…
— Ну, а с Настасьей, — добралась наконец Александра и замерла в ожидании.
— С кем? С Макарихой, что ли? — вскинув брови, переспросил Егор.
— С ней, с распрекрасной…
— А вот с Настькой-то, — он глядел на неё сокрушенно, даже с обидой, — с ней-то как раз ничего и не было. Не нравилась мне твоя соперница, не по сердцу она мне была.
Александра даже руками всплеснула:
— Вот те на! Ведь врёшь, старый! Знаю, что было. Сердцем чую…
— Как на духу! — дед поднял глаза на перегородку, воззрился на свадебную фотокарточку, как на икону. Перекрестился. — Чистая правда!
Что-то стряслось с Александрой. Проворно подхватившись из-за стола, уронив с плеч на лавку платок, она метнулась к буфету, принялась что-то отыскивать там. К столу вернулась с четвертинкой. Лицо её светилось девической радостью.
— Ну вот, — сказала она, поставив на стол бутылку, — а это за нашу с тобой любовь. А про нелюбовь всякую я понарошку тебе наплела. Настькой сумлевалась, а спросить — язык не поворачивался. Вчера не удержалась, чёрт попутал, вижу — ты будто и впрямь занемог, я и напугалась: ну как помрёшь, а я так и не узнаю про Настьку-то! Врала она мне про тебя или правду говорила? Врала, выходит… Ох, язва, ох, сплетница! А я-то поверила, дура старая! Кому поверила!..
— Дура и есть, — согласился Егор и улыбнулся впервые за это утро.
Тикали и тикали на стене часы. Шло время.
Наверное, в каждой семье хранятся такие истории… Они — как старые вещи: давно уже отжили своё, их бы выбросить и забыть, чтобы не напоминали о том, о чём и вспоминать-то не хочется. Но вот поди ж ты!.. Отыщешь такую где-нибудь в кладовке, повертишь в руках, отряхнёшь от пыли, да и положишь на прежнее место: а вдруг пригодится!..
Вот и эта история…
Как-то собрались всей семьёй на октябрьскую, был такой праздник, сестра из Москвы приехала, колбасы привезла. Колбаса в доме — уже праздник. Сидели за столом, разговаривали. И вдруг вспомнили…
Спросил у отца: он-то помнит?
— Ещё бы не помнить! — это мать ответила за него. — В сорок третьем, в ноябре, как раз перед праздником… Первый снег только выпал…
А отец усмехнулся, покачал головой:
— У меня в ту ночь седины прибавилось.
Пока сидели, чаёвничали, восстанавливая в деталях давнюю эту историю, мать — в её-то восемьдесять лет! — всё поражала нас удивительной своей памятливостью. Как будто о вчерашнем рассказывала.
— Помню, как в форточку-то высунулась, чтобы тебя позвать, гляжу, а посреди двора, прямо перед нашими окнами, скульптура стоит, из снега, ну вылитый Иосиф Виссарионыч. А рядом, гляжу, ты стоишь. С деревянной лопаткой в руке. У меня сердце аж в пятки ушло. Господи, думаю, чего ж это он натворил, что ж теперь будет-то! Кричу тебе из форточки, мол, в школу пора, а ты отмахиваешься: погоди, мол, не видишь, что делом занят. И охорашиваешь лопаткой Иосифа Виссарионыча. А по двору, вижу, люди идут, то один, то другой остановится. Обсуждают: похож — не похож…
Так всё и было. Помню, с утра повалил мокрый, липкий снег, и мы с мальчишками на радостях выскочили во двор, стали в снежки играть. В школу во вторую смену ходили, полдня впереди, вот и возились в снегу…
Приустав от жаркой возни, принялись лепить снежную бабу. Скатали по свежему снежку сначала один ком, здоровенный, с трудом докатили его до середины двора, за второй принялись. Этот, поменьше, для туловища, затащили на первый, а на него ещё один — для головы. Начали эту голову пристраивать, придавать ей божеский вид, и вот тут-то, пойми отчего, вдруг и пришла мне в голову эта странная блажь… признаться, я и сейчас объяснить не могу, что меня в тот момент подтолкнуло: спал, спал и проснулся во мне ваятель. Вдруг увиделось мне в этой рыхлой бесформенной снежной глыбе, предназначенной для головы снеговика, что-то неуловимо похожее то ли на бюст известный, виденный где-то, то ли на знакомый портрет, что висит в нашей школе над классной доской, и вот засвербило, забродило что-то во мне… Словно бес-искуситель шепнул мне на ухо: а ты попробуй!
Я и попробовал. Движимый этой ещё неведомой страстью, я, уже вполне осознанно стал превращать абстрактную и безликую снежную бабу в конкретный скульптурный портрет. И вот наступила минута, когда кто-то из мальчишек, молча и терпеливо наблюдавший за этим загадочно свершающимся на их глазах превращением, тихо и удивлённо прошептал:
— Жек, а Жек, знаешь кто у тебя получился? Хошь, я у деда очки стащу? Ему очков не хватает.
— Тащи, — вдохновенно откликнулся я.
Через пять минут очки завершили сходство снежной фигуры с портретом всесоюзного старосты Михаила Ивановича Калинина. Работа была закончена, и я уже чувствовал, что дальше творить — только портить. Да и руки у меня заледенели от холода. Но что-то удерживало меня во дворе, чего-то мне не хватало. Может, зрителей, а, стало быть, и признания. Это, наверное, в любом деле так, а у людей творческих особенно: нам только кажется, что мы для самих себя творим, а если честно, положа руку на сердце, только того и ждём, чтобы о нас кто-то доброе слово молвил. Вот и я в тот день его ждал, наверное.
А тут ещё Вовка, тот самый, что притащил мне дедовы очки, вдруг спрашивает:
— А Сталина слабо?
— Не слабо, — откликнулся я. — Сниму очки и бороду, и будет Сталин.
Меня уже несло. Михаила Ивановича мне уже было мало. Ещё не зная, даже не догадываясь о том, что всё гениальное рождается посредством отсечения от целого всего лишнего, я с лёгкостью необыкновенной снял очки с холодного носа всесоюзного старосты и отлепил от него козлиную бородёнку… И получился Сталин.
Схватив дедовы очки, Вовка убежал домой, а я остался пожинать лавры. Я ждал признания и оно пришло. О, этот сладкий, ни с чем не сравнимый миг, который рано или поздно, наверное, дано испытать любому творцу. Да что говорить!
В тот день, стоя с лопаткой в руках посреди нашего убогого двора, тесно зажатого со всех сторон деревянными сараями, вечно заваленного то дровами, то торфом, то битыми ящиками и бочками из соседней орсовской столовой, на этот раз, будто ради особого, торжественного случая, забеленного, словно покрывалом, свежим снегом, я впервые испытал это удивительное, ни с чем не сравнимое, сладостное чувство от сотворённого руками своими…
Впрочем, если быть откровенным и честным, признание пришло не сразу.
— Ты чего это вздумал? — вдруг послышалось у меня за спиной. — Ты кого это тут слепил? Ну-ка живо, круши это дело, а не то я тя за уши и отправлю куда следует! Ишь, скульптор нашёлся!
Что-то злое, решительное вдруг надвинулось на меня, уже готовое крушить и раскидывать во все стороны моё творение. Может, этим бы и закончился мой первый вернисаж — два удара кулачищем по хрупкому моему ваянию — и осталась бы на дворе горка липкого снега. Но на моё счастье в этот самый момент из нашего подъезда вышел знакомый дядька, наш сосед. Он и прежде, как я замечал, был почти по-приятельски приветлив со мной, а в последнее время, после того, как моего отца продвинули по службе, отношения наши с соседом стали почти что дружескими.
— Ты чего расшумелся, — осадил он того крикуна, — ты порядки в своём дворе наводи. — В белых бурках с закатанными голенищами, в каких ходил тогда и мой отец, в кожаном пальто с меховым воротником, он подошёл ко мне, начальственным взглядом осадив сразу вдруг сникшего мужичка. — Ты на что руку поднимаешь, на кого замахнулся?! Знаешь, что за это?..
Я не успел от испуга прийти в себя, как того мужичка с нашего двора будто ветром сдуло. Мой спаситель ещё постоял, удивлённо покачивая головой и оглядывая мою работу, а потом вдруг спросил:
— Сам придумал или кто научил?
— Сам, — не без гордости признался я.
— Ну, ну! — он опять покачал головой. — Хоть на Советскую площадь ставь, перед обкомом. Ты отцу-то, отцу покажи. Вот порадуется!..
И ушёл, поскрипывая бурками по липкому снегу.
И ещё подходили люди. Удивлялись, ахали, говорили наперебой.
— Это кто же такое слепил? Это ж надо!
— Прямо вылитый.
— Вылитый-то вылитый. Только без разрешения такие вещи не делаются.
— А какое тут разрешения, если похож?
— А если все вдруг начнут лепить, кому вздумается?
— Ну тебе-то так не суметь. Тут особый талант нужен.
В школе в тот день я сидел как на иголках. Не терпелось сорваться с уроков, прибежать поскорее во двор, посмотреть: как он там, Иосиф Виссарионович? Не разрушил ли кто-нибудь? Жалко, что быстро темнеет. Вот уже и фонари за окном зажглись. Жаль, что отец приходит с работы поздно, ничего не увидит. А вообще, было бы здорово, если бы моя скульптура до седьмого ноября, до праздников достояла. Пойдут люди на демонстрацию, заглянут в наш двор и увидят…
Разве мог я подумать тогда, что в тот самый момент судьба моего творения вновь повисла на волоске, что какие-то бдительные люди, проявляя особую заботу о творении моих рук, уже сигналили куда следует, уже доводили до сведения кого надо, что в полдень, кем-то оповещённый о событии, произошедшем в культурной жизни нашего двора, встревоженный поступившим от кого-то сигналом, домой примчался мой отец. Злополучный бюст он увидел сразу, как только вошёл во двор, и первое желание у него было — подойти и разрушить его. Но как разрушишь! Это же не снежная баба. Скульптура! И не чья-нибудь… а потом — целый двор свидетелей!
Потоптался, потоптался у подъезда мой отец, но так ни на что и не решился. Ждали, когда я вернусь из школы. А вернулся я уже поздно, когда во дворе было совсем темно. Скульптура стояла цела-целёхонька. У меня отлегло от сердца. Неприятности ждали дома.
— Живо во двор, пока не разделся, — едва открыв мне дверь, скомандовал отец. — Пока никто не видел…
Он не договорил, но я и так понял, что он имел в виду.
— Но почему? — заупрямился я.
— Делай, что говорят. Скульптор, понимаешь, нашёлся.
— А что, не похож что ли! — слёзы навернулись у меня на глаза.
Разрушить своими руками то, что сам же и сотворил! Весь двор ходит и смотрит, все хвалят наперебой, даже чужие, совсем незнакомые люди, а родной отец… Хотелось зашвырнуть куда-нибудь свой портфель, хлопнуть дверью и уйти голодным, не кормленным из дома, уйти куда глаза глядят, простудиться, заболеть какой-нибудь страшной неизлечимой болезнью… Жалейте, ищите, плачьте потом!
Я стоял в коридоре и плакал от горькой обиды и упрямо твердил, выжимая слезами из своего бесчувственного отца утешительное признание:
— Но он же похож! Ну скажи, что похож!
— Да похож, похож, — отец решил пожалеть меня. — Но пойми же, не в этом дело…
— А в чём? — упорствовал я, — в чём, скажи?
С досадой махнув рукой, отец удалился в свою комнату. А я ушёл на кухню и долго, почти до полночи, сидел у окна, всё вглядывался в непроглядную темень нашего двора: как он там, Иосиф Виссарионович, стоит ли ещё?
А утром мать сообщила:
— Оттепель на дворе, — и вздохнула с облегчением. — Обошлось, слава богу.
Я поднялся с постели, подошёл к окну и увидел… Посреди нашего неуютного, обесснеженного за ночь двора уныло возвышалась бесформенная кучка серого снега. От товарища Сталина и следа не осталось.
…Через десять лет, солнечным мартовским днём, спрятавшись в укромном уголке в одной из студенческих аудиторий, я обливался горькими слезами… во второй раз оплакивая кончину вождя и учителя всех народов.
Иногда среди ночи меня будил этот крик: в соседней комнате, за стеной, жутко и тоскливо кричал мой отец. Спросонья, не разобравшись, я вскакивал и бежал в коридор, к телефону — вызывать «скорую», но тут же, сообразив, в чём дело, возвращался назад. Пытался снова заснуть и не мог: в разбуженной ночной тишине, в тёмных углах нашей квартиры таилась, жила тревога.
А за стеной испуганно и настойчиво мать будила отца:
— Вань, а Вань, проснись, ну проснись же…
Трудно вздыхая, отец что-то бормотал, тяжёлый сон не сразу отпускал его, но он просыпался, охал, отдувался с облегчением:
— Фу, ты, мать честная, опять всё то же…
Я лежал с открытыми глазами, и в ушах у меня всё стоял его крик. Последнее время отец кричал часто, и мы с матерью научились угадывать наперёд, когда, в какую ночь это произойдёт.
Обычно накануне он подолгу сидел за столом, что-то писал, раскладывал перед собой разные фотографии, потом собирал их в папку, глядел на часы и, поднимаясь, командовал:
— Мать, пора! Время!
А она уже несла ему наглаженную рубаху, доставала из гардероба костюм. Потом, стоя перед зеркалом, он вертел в руках, примерял к лацкану пиджака орденские колодки и всё решал, приколоть их или нет.
Один раз я очень обидел его… Помню, вот так же, собираясь на встречу, кажется, к пионерам в школу, он достал из ящика стола свои ордена и медали, приколол их на грудь и так, при всех наградах, предстал перед нами. Мать так прямо засветилась от счастья, а меня почему-то смех взял. Вырядился! Ну, я и брякнул ему что-то о скромности, сказал, что не так уж и густо у него этих наград — три ордена да шесть медалей, а остальное значки, — чтобы кого-то, тех же пионеров, можно было удивить сегодня.
Ни слова не говоря, он снял свои награды, уложил их в коробку, спрятал в ящик стола, потом надел пальто и ушёл. Молча, как потерянная, мать ещё долго стояла в коридоре…
В ту ночь он тоже кричал во сне. О чём кричал, не разберёшь: то ли звал кого-то, то ли хотел остановить… Утром, когда мы сидели за завтраком, он рассказывал матери про свой сон. Говорил так, будто меня и не было за столом. А я сидел, опустив глаза, делал вид, что всё это мне совсем не интересно, и опять меня подмывало сказать ему что-нибудь такое… «Ну, в самом деле, — думал я, — сколько ж можно! Всё об одном да об одном… Раз десять, наверное, я слышал от него это, а он опять… Кому это надо — сидеть и слушать».
Снилось ему окружение, тот самый момент, когда он со своими товарищами возвращался из разведки. Снилось так, как и было наяву, в сорок втором, под Ржевом, когда все шестеро, что ходили с отцом, остались лежать там, за околицей деревни, а седьмым среди них был мой отец, и ему тоже лежать бы вместе с ними и быть бы одним из многих неизвестных солдат, которых соединили вечная слава да братская могила, но выжил, вытянул мой отец… Пролежал день и ночь, а потом ещё день, пока его, полуживого, с перебитыми ногами, не нашли и не укрыли в лесной землянке деревенские женщины.
С тех пор отец и носит в себе этот крик, много лет он словно прислушивался к нему, а однажды, будто оттуда, издалека, через три десятка лет, он вырвался из него и разбудил нашу спящую квартиру, как давняя непроходящая боль.
Но это я понял позднее, а тогда… Я просыпался среди ночи, долго ворочался, ворчал про себя, а утром на два голоса с матерью мы подступали к отцу.
— Отдохнул бы, — осторожно начинала мать, — на всех не навспоминаешься. Вчера в одной школе, завтра в другой… Вон они, твои воспоминания, — кожа да кости остались. И спишь плохо…
Он хмурил брови, вроде соглашался, говорил, что и сам чувствует — пора отдохнуть, и без него вспоминателей хватает. В соседнем подъезде полковник живёт, в отставке, тот хитрый мужик: чуть звонок, жена к телефону: «Он занят, его нет дома, ему нездоровится». Вот и ты бы, мол, мать, так…
И тут вступал я…
Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю себя, прежнего, всё понимающего, готового с лёгкостью необыкновенной судить обо всём на свете и быть непоколебимо уверенным в своей правоте, и уши мои начинают полыхать запоздалым стыдом, и такой беспомощно-наивной кажется мне моя философия. Но ведь было, было… Я, например, думал о том, что жизнь наша, в общем-то, очень длинная и любопытная штука, успевает, однако, оставить для каждого из нас не ахти как много такого, что можно было бы с полным правом считать, ну, скажем, важным этапом. Этапом нашей жизни. И чтобы каждый этап — это что-то особенное, значительное, неповторимое и только твоё. Детство, юность, старость — это не то, потому что это у всех. То же самое — и женитьба, или, скажем, рождение ребёнка, или смерть ближнего… А вот так, чтобы для тебя одного и ни для кого больше! Чтобы потом, через много лет, когда придёт время подводить свои жизненные итоги, тебе было бы что вспомнить помимо того, что в таком-то году родился, в таком-то кончил школу, а в таком-то, дай бог памяти, свадьба у тебя была…
Вот мой отец, думал я, ну о чём он вспомнит? Где они, его этапы? Есть один, так только им и живёт. Как будто и не было в его жизни ничего значительнее, больше, чем война. Ни до неё, ни после как будто ничего не осталось. Есть только то, что было между далёким вчерашним и сегодняшним, и, уж конечно, завтрашним днём. И всё это — война… Была работа, теперь пенсия, а он каждый вечер садится за стол, достаёт свои папки, разбирает бумаги, письма, документы, фотографии, что-то пишет… О чём? Да всё о том же — о войне. Зачем он делает это? Ведь воевали тысячи, сотни тысяч, и воевали, наверно, не хуже, чем он, но почему-то не все ходят по школам, по пионерским отрядам. А ему вот не сидится…
После таких раздумий, после того как все они, неясные и невысказанные, соединялись в моей голове в обыкновенные обидные слова, я и говорил отцу:
— А в самом деле, брось ты это! Купи спиннинг, ходи на рыбалку, а то за грибами вон… Себе на здоровье. Всех грамот и значков всё равно не заработаешь. А пионеры… Да им какая разница, кто к ним придёт, старый большевик или инвалид войны, ты или другой кто. Вон как орал ночью — аж мурашки по коже!.. Мать, скажи ты ему…
Мать глядела на меня предупредительно и виновато и, желая сгладить резкость моих слов, говорила с надеждой на наше примирение:
— Если бы не так часто да без волнений, тогда бы и ничего, а так и в самом деле… Собрались бы вместе да сходили на рыбалку.
Но проходили дни, и снова начинал звонить телефон, опять его приглашали куда-то.
И он собирался. Ходил нетерпеливо по квартире, напевал молодецким голосом «По долинам и по взгорьям…». А после встречи возвращался с цветами, с пионерским галстуком на груди.
— Ну, мать, — заявлял он с порога, — исключительно слушали. И в пионеры опять приняли… Я у тебя вечный пионер. — Заметив, что мать хлопочет на кухне у плиты, предупреждал: — Чай пить не буду, не возись — какао пили с ребятами, в интернатской столовой.
И он долго ещё рассказывал ей о своей встрече, о том, как аплодировали ему мальчишки и даже учителя, как провожали потом шумной ватагой до трамвайной остановки. А она сидела перед ним, положив руки на стол, как школьница, слушала, радостно и понятливо кивая головой. Но я-то знал, чувствовал, что больше всего в эту минуту ему хочется, чтобы из соседней комнаты вышел я, его неблагодарный сын, и так же, как мать, сел бы подле него и слушал его рассказ, расспрашивал бы…
Но вот кончался день. Как всегда, шлёпая разношенными тапочками, отец завершал свой комендантский обход по квартире: проверял, заперта ли дверь, выключен ли газ, заводил часы…
И вдруг среди ночи…
Однажды он так же крикнул и затих, и я услышал, как мать беспокойно и суетливо заметалась по комнате за стеной, потом там зажёгся свет — узкая светлая полоска пролегла под дверью, просочилась в мою комнату. Растрёпанная, испуганная мать выбежала из комнаты:
— Отцу плохо! Зови «Скорую»… Господи, какой же там номер?
…Теперь, вспоминая всё это, я хочу одного: повернуть бы назад время и возвратить хотя бы один из многих вечеров, когда мы втроём — отец, мать и я — собирались, как обычно, на кухне пить чай, и чтобы отец, как когда-то, рассказывал нам о своём. И ещё я хотел бы, чтобы эти рассказы услышал от него мой сын, его внук. Но сделать это уже невозможно. Впрочем, как невозможно? Ведь всё это осталось со мной, и даже теперь, когда сам стал отцом, меня нет-нет да и будит вдруг среди ночи его крик. Разбудит и отзовётся запоздало собственной болью. И снова вспомнится та последняя ночь и тот рассказ, который я услышал от отца накануне.
В тот вечер он поздно вернулся домой, пришёл взволнованный больше обычного. Снял в коридоре пальто, ни слова не сказав ни мне, ни матери, прошёл к себе в комнату и лёг на кровать — прямо в костюме поверх одеяла. Мать, прислушиваясь, топталась перед дверью, не решаясь войти к нему, глядела на меня вопросительно и тревожно. Потом он вышел, долго плескался в ванной под краном. Мать не выдержала:
— Да что случилось-то? Скажи, я же вижу.
— А то и случилось, — вдруг сказал он, — что сын у меня отыскался.
И я услышал эту историю.
Его пригласили студенты педагогического института, второй или третий курс, молодые, в общем, парни и девчата, мои ровесники. И он рассказывал им о войне, о том, как воевали подо Ржевом. И о своих товарищах.
Он уж не помнил, как всё дальше было… Кажется, кто-то назвал знакомую фамилию, которую, разбуди отца ночью и спроси, он тут же назовёт первой в числе тех других… Кто-то из ребят подтолкнул парня, молчаливо и настороженно сидевшего за крайним столом у окна, кто-то сказал ему:
— Сашка, Авдеев, спроси, ну спроси же, чего ты, может, и правда…
Потом они стояли друг против друга: мой отец — фронтовой друг погибшего лейтенанта Авдеева и студент Авдеев — сын того лейтенанта. Да, всё сходилось, и не было сомнения, что это был его сын, тоже Александр. Фотографии в семейном альбоме и рассказы матери — вот и всё, что осталось студенту Авдееву в память об отце. Так случилось, что ни он, ни мать не знали до сих пор, где и как погиб лейтенант Авдеев. Было извещение: пропал без вести. И всё.
И отец мой, он, оказывается, искал все эти годы семью лейтенанта и не мог найти. Случай помог — вот эта встреча.
Опустела аудитория, а они ещё долго сидели друг против друга и разговаривали. Потом в коридоре, когда уходили, пожилая женщина, уборщица, распрямившись над ведром, понимающе взглянула на них, спросила:
— Сына, чай, повидать приехали?
— Угадала, мать, — ответил мой отец, — самого что ни на есть сына.
Всё это рассказал он мне в тот вечер. Но не сказал одного: того, о чём с такой обидой и горечью думал в те минуты. А думал он, конечно же, обо мне, о том, что в долгих поисках чужого сына он почему-то не заметил, как его собственный… Впрочем, кто может знать, о чём он думал тогда.
…Прошлым летом мы снова ездили подо Ржев. Я и Сашка Авдеев. Теперь уже Александр Александрович, учитель ржевской средней школы. Молча постояли мы у братской могилы, где похоронен его отец. Теперь мы каждый год туда ездим.