Что было, что будет… Полуправдивый роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

— А будет тебе, дочка, дальняя дорога, а на дороге этой — нечаянная радость. Ты её не ждёшь, а она — нате вам. А дальше — какие-то хлопоты. Всё хлопочешь, хлопочешь… А вот и свиданьице сердечное в казённом дому, не иначе, в институте твоём педагогическом. А дальше, ты уж крепись, девка, ко всему будь готовая, дальше удар тебя ждёт какой-то, всё по той же, по дальней дороге. Но это ещё не скоро, коль по дальней, это, разобраться, во всякой жизни так, то, глядишь, ровно да гладко, а то вдруг и затрясёт, как на плохой телеге. Только держись!

Тётя Поля поднимает глаза, задумавшись на минуту, глядит куда-то поверх Надиной головы, поверх белой занавесочки, которой кухонное окошко призадёрнуто, будто и в самом деле в Надину судьбу, в её будущее заглядывает. И Наде, сидящей спиной к окошку, страсть как хочется оглянуться, посмотреть туда, проследить за её долгим, озабоченным взглядом: что же ей видится там, на той дальней дороге?

Год назад, перед тем, как уезжать из дома на вступительные экзамены, Надя вот так же, тайком от мамы, прибежала сюда и, хотя ни в какие гадания и в предсказания разные не очень-то верила, упросила тётю Полю поворожить. Предстоящая дорога, большой незнакомый город, чужие люди, подружки новые, ну и конечно вступительные экзамены — всё это пугало её ужасно. Вот и хотелось узнать заранее, хоть чуточку, хоть приблизительно…

Хочешь верь, хочешь — нет, но всё как-то складно тогда получилось. И дорога была, и казённый дом, то есть общежитие институтское в Студенческом переулке, и нечаянные радости, разумеется, тоже были. Хотя, подумать, у кого их не бывает! Вот только интереса трефового, который тётя Поля тогда нагадала, у Нади почему-то не получилось. Но стоило ли из-за этого переживать! Нет, так и не надо, значит, время ещё не подошло, и тётя Поля тут не виновата: ведь карты точного времени не указывают.

Вот и на этот раз… Света не зажигали, хотя и стемнело уже, но так, впотьмах, даже интереснее. Сидели друг против друга, как заговорщицы, склонив головы над столом, и гадание у них уже к концу шло. Теперь бы главное узнать: чем же сердце-то успокоится? Но тут и случилось… Ну, как назло — на самом интересном месте!

Когда за стол-то садились, дверь позабыли на защёлку закрыть: дядя Миша, тёти Полин муж, тут как тут, возник на пороге. И хоть сумеречно было на кухне, всё углядел, всё понял сразу.

— Опять за старое, — надвинувшись на стол, он сурово глянул на тётю Полю. — Вот сгребу вас обеих вместе с вашими картами да к директору. — Веру Васильевну, Надину маму, имел в виду. — Она вам живо нагадает где раки зимуют. Будет дурить девке голову.

— Да мы ить так, без всякого серьёзу, — торопливо сгребая карты со стола, заоправдывалась тётя Поля. — И ладно, дочка, и бог с им, — шептала она при этом и кивала головой на Михаила, — в другой раз как-нибудь, а то, не ровен час, он и вправду… У него хватит…

А в парке уже темно. Тихо шумят над головой старые липы, словно дошёптывают Наде какие-то таинственные, вещие слова, что не успела сказать ей тётя Поля. Остановилась посреди аллеи, прислушалась: ну, что они шепчут, что обещают?.. А на душе — пойми от чего! — какая-то смутная тревога. Уж не оттого ли, что так и не успела узнать, чем же её сердце успокоится? Да нет, глупости это всё! От чего ему успокаиваться, если для беспокойства, для тревоги нет ну никаких — ни видимых, ни даже невидимых — причин. Летняя сессия позади, и она снова дома, у мамы, в своём родном Лугинино.

А впереди — целое лето!

2

То ли тёти Полины карты ошиблись тогда, то ли сама ворожея обманулась в своих предсказаниях, но двух дней не прошло с того вечера, как сумерничали и секретничали на кухне, а жизнь нежданно-негаданно такой поворот дала!..

А ещё через день поселковых мужиков на войну провожали. Вместе со всеми Надя на тот полустанок ездила. Отсюда и её отец на войну уезжал, только на другую — на финскую, с которой он так и не вернулся. А какой весёлый он был тогда, перед проводами! Как будто не на войну, а на рыбалку или на охоту с друзьями собирался: всё над мамой посмеивался, над её суетливыми хлопотами — чтобы носки шерстяные не забыл, чтобы бритву, платки носовые не оставил…

Теперь дяди Мишина очередь пришла. И он уезжал тоже весело. Был небрит по обыкновению, и тётя Поля, стараясь спрятать за строгостью свою тревогу, песочила его на чём свет стоит:

— Ты на себя-то погляди, вояка! Все мужики, вона, люди как люди, один ты шершень какой-то. Небось не на конюшню, на войну срядился. Так, небритый, и пойдёшь воевать? Срам, да и только.

— Да я ж не на гулянку, — ухмылялся в ответ пьяненький конюх, — а на войну. Пусть им страшнее будет. Как увидят меня небритого, — он всё дурачился, делал страшную рожу, — так и побегут обратно в свою Германию.

Надя смеялась, глядя на него, а тётя Поля виновато, словно оправдываясь перед Верой Васильевной за дяди Мишины дурачества, разводила руками: ну что, мол, с него, с пьяного, взять!

А он вовсе и не был пьяным — так, принял самую малость — и дурачился не потому, что было ему весело. Наверное, так легче прощаться было, и все, конечно, понимали это. Да и тёте Поле самой было легче — вот так поругивать его.

— Ну, чего не стоится-то, — дёргала она его за рукав, — крутишь башкой, как сивый мерин. Кого всё выглядываешь-то?

А он и правда всё поглядывал по сторонам, тянулся куда-то взглядом, будто искал кого в толпе провожающих.

— Да с кралей одной не успел проститься, — поддразнивал он тётю Полю, — остаётся тут без меня. Вон стоит, голубушка, голову опустила. Почуяла, видать, разлуку.

Вслед за тётей Полей Надя и Вера Васильевна тоже поворачивают головы, глядят туда, куда кивнул дядя Миша. Там, возле деревянной будки стрелочника, у коновязи, стоит запряжённая в коляску кобыла Машка, любимица всех лугининских мальчишек, стоит и тревожно, будто и в самом деле почуяла близкую разлуку с хозяином, прядает ушами, кивает в частых, размашистых поклонах головой и косит неспокойным глазом в их сторону.

Вот с кем, оказывается, он прощается!

— Фу ты, чёрт старый! — тётя Поля, не удержавшись, хлопает дядю Мишу по плечу. Улыбается печально. — А я, грешным делом… — Глаза её теплеют от близких слёз. — Поди уж потолкуй на дорожку, утешь кралю-то, скажи, что воротишься со скорой победой, пообещай, что письма будешь писать нежные, что станешь беречь себя, не полезешь на рожон поперёк других, как бывалоча…

Она подталкивает его в плечо, и он, скинув к её ногам вещевой мешок, уже шагнул к коновязи, да поздно.

— Едет! — вдруг раздалось в толпе.

Толпа загудела, задвигалась. Мальчишки-оркестранты, подхватив свои трубы, нестройно, словно догоняя друг дружку, заиграли «Дан приказ ему на запад…», и чей-то голос на немыслимо высокой ноте ударился в плач; громко, перекрывая и звуки оркестра, и гул приближающегося поезда, кто-то скомандовал:

— В две шеренги стройся!

Стали прощаться.

Церемонно, сразу вдруг посерьёзнев, дядя Миша подошёл к Вере Васильевне.

— Прощевайте, Васильевна, — сказал он, пожимая ей руку, — не поминайте лихом. — Закинув мешок за плечо, оглянулся, подмигнул Наде: — И ты, дочка, будь здорова. Со свадьбой-то без меня не спеши, авось я недолго. А ты… — Он шагнул к Полине, — а тебе, Полина, — он торопливо искал и всё не мог найти для неё нужные слова, — тебе особый наказ, сама знаешь какой… Сбереги Машку, гляди за ней в оба… И чтобы до той, до самой скорой победы… Жалей её…

В это время кто-то потянул его за рукав, и он пошёл за другими следом, а тётя Поля, потерянная, жалкая, стояла и глядела молча ему вслед. Потом вдруг крикнула в отчаянии:

— Господи, да как же это!.. Кобылу пожалел! А меня, кто меня-то жалеть станет!

— Ну чего, чего ты! — Дядя Миша остановился, подбежал к ней, неловко приобнял за плечи. — Да поброюсь я. Вот приеду на фронт и поброюсь…


С того дня притих, насторожился посёлок Лугинино. Все словно ждали чего-то или прислушивались: вдруг да и донесётся издалека стук колёс того поезда, что увёз в неизвестную даль конюха Михаила и других поселковых…

А дни, как нарочно, стояли такие мирные, так медленно догорали на озёрах вечерние зори. Короткими ещё ночами срывались на землю шумливые и тёплые дожди, после них при утреннем, по-летнему пригревающем солнышке в садах и огородах над буйно разросшимися кустами малины и крыжовника, над кудряво-зелёными грядками словно дым потухших костров поднимался от земли тёплый пар. А в борах, на старых вырубках — на гладинах, по-здешнему, боровики пошли, хоть косой коси. Такого щедрого на грибы лета в верхневолжских краях давно уже не было. Стесняясь друг дружку, с оглядкой на соседей, уходили по утрам поселковые женщины в лес. В недолгой усталости, в разговорах да криках, которыми то и дело оглашался лес, на время забывали о том, что где-то, за неблизкими лесами, за высокими горами, идёт-громыхает по земле война. Какая она, страшная ли, а может, и не очень — этого ещё никто здесь не знал.

Пока ни одной похоронки не доставил в посёлок старик-почтальон: то ли почта нынче долго шла, то ли старик, обычно приезжающий с разъезда на стареньком, дребезжащем велосипеде, прихворнул некстати, но уже с неделю никаких вестей — ни плохих, ни хороших — не было.

А в Лугининском детском доме жизнь шла своим чередом. Правда, тётя Поля, выезжая по утрам за водой, — теперь она была и за няньку, и за конюха, и за водовоза — вслух печалилась кобыле Машке:

— А ведь забыл, видать, нас, чёрт небритый, завоевался совсем. Клочка бумаги не найдёт черкануть два слова: мол, живой и здоровый… Или другую кралю завёл.

Словно соглашаясь с ней, Машка кивала головой, и они выезжали за ворота, подсаживая на ходу в телегу детдомовских мальчишек, ехали к озеру.

Детский дом в Лугинино появился лет шесть тому назад. Тётя Поля в ту пору техничкой в поселковой школе работала, а школа размещалась как раз в этом здании — в старинном двухэтажном особняке с высокими белыми колоннами, с широкой лестницей перед парадным подъездом. Бывший хозяин его, богатый волжский лесопромышленник, место для дома облюбовал — лучше некуда: у самого озера, на высоком берегу. А вокруг дома парк с многочисленными аллеями, с беседками, с цветником под окнами, деревья самых разных пород от привычной берёзки до диковинной ели, отливающей дымчато-матовой голубизной.

Поговаривали, будто дом этот со всей усадьбой под санаторий приспособить собирались, да всё откладывали. А пока разговоры эти шли, в Лугинино ребят из детского дома, из города, привезли. Вроде как на лето, на каникулы. Приехали отдохнуть, да и остались: видно, понравилось жить на вольной-то воле. Год или два учились вместе с поселковыми, рядом, в одних классах, за партами сидели. Со стороны поглядеть — такие же девчонки и мальчишки, и вся-то разница — у одних одёжка своя, мамками-папками купленная, а у других — казённая: синие платьица у девчонок, а у мальчишек костюмы того же цвета.

Но это — если со стороны, если не видеть другого…

Вот прозвенит последний звонок, закончатся в школе уроки, поселковые ребята похватают свои книжки да тетрадки — и по домам. А эти останутся. Бежать-то им некуда, да и не к кому…

И кто бы мог знать, какой печалью отзывался в душах этих ребят весёлый звонок с последнего урока! Кто бы видел, какими глазами глядели они в эти минуты из окон своих спален, со второго этажа, на счастливых одноклассников, с весёлым и радостным криком разбегавшихся по домам, к своим папкам и мамкам!

А тётя Поля знала это, сердцем чувствовала. Потому и не уходила допоздна из школы, а то и ночевать там оставалась. А потом, когда в посёлке новая школа открылась, когда ребят поселковых туда перевели, сама пошла к Вере Васильевне — её тогда директором детского дома назначили — и попросилась остаться здесь. Скоро и мужа своего, Михаила, из леспромхоза переманила.

В те дни она о ребёночке, о сыне мечтала. Не о своём — о приёмном. Своего, единственного, кровного, не уберегла — года не прожил мальчонка… С этой болью, с бедой этой и жила много лет, чужой не замечала. А когда увидела однажды вот эти глаза, увидела мальчишек и девчонок в синих казённых одёжках — будто очнулась: чужое-то, детское горе вдруг горше своего показалось.

«Господи, да как же это, — сокрушалась она, — ни голода, ни войны, слава богу, жить бы да радоваться, а тут такое… Видать, так и будет на свете: какая-нибудь беда всё ходит, рыщет по земле, чтобы кому-то сегодня, кому-то завтра лихо было. Неужто нельзя без неё?»

Однажды решилась, сказала Михаилу — про мальчика-то, — а он в ответ:

— Ну и которого же ты присмотрела? Чернявенького или белобрысенького?

Не поняла, шутит он или всерьёз. Взглянула осторожно, а он брови нахмурил: какие тут шутки!

— Да я к тому, — говорит, — что и сам уж думал об этом. Ну, возьмём мы одного, пусть чернявенького. Это, к примеру. А что же другой, белобрысенький который?.. Он-то кому останется? Чем он-то хуже, а? И как ты потом ему в глаза глядеть станешь?

Прав или нет был тогда Михаил, она не знала. Но с тех пор в ней жило какое-то странное чувство хотя и не состоявшейся, но почему-то ощутимой, непроходящей вины перед этими мальчишками и девчонками, среди которых был и тот, чернявенький, а может, белобрысенький, который однажды мог бы стать, но так и не стал её сыном.

События последних дней — и проводы, и полные тревог ожидания вестей оттуда, с фронта, — всё это заглушило прежние переживания. От сообщений, которые слышали по радио, становилось беспокойно, хотя по-прежнему жили и верили: ну, месяц — и остановят, погонят его назад. Иначе и быть не может..

О плохом думать не хотелось.

Правда, однажды случился переполох. Средь бела дня — тётя Поля с ребятами как раз из лесу с грибами возвращалась — вдруг услышали… Незнакомый, подвывающий какой-то звук, то будто падая на землю, то снова как бы ввинчиваясь в небесную высь, какое-то время висел над посёлком, холодя душу неведомым ещё страхом. Кое-кто из ребят даже клялся и божился, что и самолёт видели — маленькую точечку в синем, без единого облачка, небе. Но поди узнай, свой или чужой летит. Вот только звук какой-то странный…

Самолёт погудел-погудел, и снова стало тихо в посёлке. Так прошёл день, другой. И вдруг — эта история…

В тот день, не дождавшись почтальона, тётя Поля запрягла Машку и уехала на полустанок, куда обычно приходила почта. До разъезда было километров шесть, но, уехав рано утром, возвратилась она только к обеду. Да не одна. Рядом с ней на телеге сидели ещё двое: дядя Степан, хромой милиционер, участковый с разъезда, а возле него, свесив с телеги босые грязные ноги, — мальчишка лет десяти-одиннадцати.

Был час, когда ребята, бездельничая и томясь в ожидании обеда, собирались обычно у парадного крыльца, на главной парковой аллее. В это время тётя Поля и подкатила к крыльцу со своими пассажирами.

— Слезай, приехали, — бросила она через плечо. — Вояка…

«Воякой», судя по всему, был тот босоногий, ушастый пацан, ради которого, похоже, и пожаловал в детский дом участковый. Обычно с его появлением здесь связывалось событие, которое на языке уже заранее встревоженных этим визитом учителей и воспитателей квалифицировалось как «из ряда вон…». Последним случаем был набег детдомовских мальчишек на поселковые сады и огороды. Правда, набег совершали трое, ребята из старшей группы, но яблоки, ещё не дозрелые, кислые, в ту же ночь были по-братски поделены. Грызли тайно — в спальнях, под одеялами, а утром в медпункте, куда, держась за животы, потянулась нестройная очередь, появился «околоточный» — так тётя Поля участкового величала.

И вот — будто снег на голову — дядя Степан явился снова. Неловко спрыгнув на землю, он потянул за собой ушастого пацана, и в тот момент, когда парнишка, сойдя с телеги, с обречённой покорностью поплёлся за ним следом, ребята, толпившиеся у крыльца, увидели нечто странное: правая рука участкового и левая — кожа да кости — того мальчишки были связаны верёвочкой. Ребята едва не шарахнулись в стороны, пропуская к крыльцу нежданных гостей. Так, словно хозяин с собачкой на поводке, дядя Степан и прохромал сквозь этот притихший строй, направляясь к Вере Васильевне в кабинет.

Потом он снова появился на крыльце, но уже один. Выставив торчком негнущуюся в колене ногу, нескладно избоченясь, присел на ступеньке, снял картуз, вытер рукавом вспотевший лоб. Стал деловито, не спеша сматывать верёвочку.

— Ну что, — тётя Поля поднялась на крыльцо, присела рядом, — сбыл с рук, и ладно? И душа небось спокойна? — Она сердито покосилась на верёвочку, которую участковый теребил в руках. — Видел, как наши-то на тебя глядели? Ровно преступника вёл какого. А какой он, разобраться, преступник, если форменный герой…

— Эк ты куда хватила! — участковый недоуменно мотнул головой. — Сама же небось по кустам носилась, точно зайца его ловила, а теперь, глянь, уж и в герои произвела. Мало, видать, этому герою уши драли. Был бы свой у тебя, я поглядел бы…

— У меня своих вона сколько, — уязвлённая, тётя Поля кивнула на ребят, в молчаливом ожидании — что-то дальше будет? — топтавшихся у крыльца. — И никого небось не вяжем…

А в это время в кабинете у Веры Васильевны разговор тоже явно не клеился. Нахохлившийся, угрюмый «вояка» сидел, свесив грязные ноги, на кожаном диване — точь-в-точь как минутой раньше на телеге, и всем своим видом показывал, что к задушевной беседе, к которой пыталась склонить его Вера Васильевна, он вовсе не расположен.

— Ну как же так можно, Саня, — искренне сокрушалась Вера Васильевна, — ехал к отцу на фронт, а попал… Заблудился, что ли?

Она говорила так, будто и впрямь очень сожалела, что он не добрался до фронта.

— И ничего я не заблудился, — боясь поддаться на этот доверительно-сочувственный тон, Саня с недоверием поглядывал на неё. — Это хромой всё, он меня под вагоном сцапал. Там, на разъезде. Если б не он…

— Ну, хорошо, — соглашалась Вера Васильевна, — будем считать, что это случайность. Теперь представим, что ты доехал, и что дальше? Откуда ты знаешь, где воюет твой отец?

— Известно где, — пробормотал Саня, — на передовой.

— Ясно, что не в тылу, — опять согласилась Вера Васильевна. — Но ты пойми, передовая это… там, где идут бои. Но ведь бои-то сейчас идут по всему фронту, ты представляешь, что это значит? Это огромное пространство, и на каком-то участке воюет твой отец. Но на каком? В какой армии, в каких войсках, в какой дивизии? — Она недоуменно, с сожалением пожала плечами, потом задумалась на минуту и вдруг сказала: — А ведь есть, есть один способ…

— Какой? — с осторожной надеждой Саня взглянул на неё.

— А если маме твоей написать? Спросить папин адрес. Ведь мама должна же…

— Откуда ей знать, — Саня испуганно вскинул голову, неспокойно заёрзал на диване. И вдруг — как отрезал: — Не надо, тёть, не старайтесь… Я всё равно убегу, вот увидите. Меня три раза на вокзалах ловили, а я убегал. А мамка, — сказал глухо, с давней какой-то обидой, — она и без нас проживёт, нужны мы ей больно…

И такая боль, такая горечь прорвались вдруг в этих почти шёпотом, сквозь стиснутые в обиде зубы, произнесённых словах, что Вера Васильевна совсем было растерялась. Сказала с сожалением, не скрывая досады:

— Напрасно ты так со мной, Саня. Я от души хотела помочь, а ты… ведёшь себя, как мальчишка. Будто ты один только хочешь на фронт, а другие хуже тебя, что ли? Все кругом трусы, маменькины сыночки, ты один, выходит, такой смелый. Ты у ребят наших спроси…

— Больно надо, — без прежней злобы огрызнулся Саня.

— А ты спроси, спроси! Думаешь, им не хочется? Ещё как! Каждый настоящий мужчина думает сейчас об этом, да не каждому время пришло… Вот поживёшь у нас, отмоешься, отъешься как следует, а то на голодный желудок, сам знаешь… Ботинки новые тебе дадим, не босиком же на войну отправляться.

— Мне бы добраться, — проговорил Саня, — а там дадут.

— Дадут во что кладут! — это тётя Поля появилась на пороге. Не удержалась, видно, решила помочь Вере Васильевне в затянувшемся разговоре. — Ты уж не рыпайся, милок, слушай, что добрые-то люди тебе толкуют. — Уловила предупредительно-строгий взгляд директора, спохватилась. Сказала виновато: — Я что зашла-то… Там Степан, околоточный, дожидается. Так что мне отвезти его или как?..

Вера Васильевна собралась что-то сказать, но не успела, потому что именно в этот момент, выждав, когда тётя Поля шагнёт от двери, Саня, словно испуганный воробей с забора, вспорхнул с дивана и, проскочив перед её носом, вылетел в коридор. Было слышно, как часто, удаляясь, шлёпали по полу его босые ноги.

А в это время дядя Степан — будто сердце чувствовало — докуривал на крыльце очередную цигарку: сидел и поджидал беглеца. Здесь, на крыльце, где участковый подкараулил Саню, и состоялся у них этот вполне мирный разговор. Они сидели рядышком, и дядя Степан, всё так же покручивая в руках верёвочку, миролюбиво, доверительно втолковывал ему:

— Ты ежели снова убечь удумаешь, прими мой совет: дуй прямо на разъезд, там я тебя и встрену. А по лесам да по ольшинам мне за тобой не угнаться, не с ноги, брат. Да и загинешь ты в наших болотах, пропадёшь ни за грош, ни батька, ни мамка не сыщут. А за верёвку эту, — он положил верёвку Сане на тощее колено, — ты уж извиняй. Сплоховал я с верёвкой-то, признаю, хорошего, храброго парня зазря обидел. — Рука дяди Степана легла на плечо мальчишке. — Но ты и меня пойми, брат, такая вышла морока… И прими мой совет: подхарчись тут маненько, силёнок поднакопи, а там видно будет. Война-то, по всему, завтра не кончится, может, и на нас с тобой хватит. — Поднимаясь, оглянулся, крикнул: — Полина, поехали. Неча мне больше тут делать.

А тётя Поля уже сидела на телеге, расправляла вожжи и, усмехаясь чему-то, поглядывала на дядю Степана, качала головой, дивясь тому, как ловко ему удалось усмирить парня!..

3

Тревожные, неспокойные дни настали в детском доме. Просыпались и засыпали с одной заботой: как удержать новенького от побега? В этих тревогах, в ночных дежурствах и прошла неделя.

А он, похоже, и не думал убегать. Обут, одет, и аппетит хороший — чего ещё надо! И поутихли разговоры. Успокоившись, воспрянув духом, Вера Васильевна уже подумывала о том, как бы уговорить Саню написать письмо матери, сообщить ей о себе. Таким путём она рассчитывала в конце концов узнать адрес — город или деревню, где жил Саня, — который он почему-то не хотел называть.

Но всякий раз, стоило Вере Васильевне напомнить Сане о матери, с ним происходило странное: он становился сам не свой, нервничал, старался уйти от разговора, весь ощетинивался, начинал грубить. Чутьё и опыт подсказывали Вере Васильевне: нельзя спешить с этим разговором, ждать надо.

И дождались…

Саня исчез на десятый день. Да не один: с ним ушли ещё двое из старшей группы. Воспитательница, дежурившая в ту ночь, призналась, что часов около трёх она вздремнула немного, буквально на несколько минут, и если бы был хоть малейший шум, ну, скажем, дверь из спальной приоткрылась, она непременно услышала и проснулась бы. Но ничего подозрительного, уверяла она, за всю ночь не было, даже в туалет никто из ребят не выходил ни разу.

И ребята из старшей группы твердили то же самое: не видели, не знаем, мол, спали всю ночь без задних ног… Ходили вокруг да около трёх разобранных кроватей, не догадываясь выглянуть в окно. Шутка ли, второй этаж! Спустись попробуй! Но кто-то из воспитателей подошёл, однако, к кровати, к той, что стояла у окна, и увидел: от железной спинки, из-под подушки, по подоконнику верёвка тянется. И окно оказалось незапертым…

Позвонили на разъезд, предупредили участкового, а оттуда телефонограмму дали на другую станцию, в ближние сельсоветы тоже сообщили — чтобы искали беглецов. А беглецы в это время другой дорогой шли — не на разъезд, а в противоположную сторону, за лугининское озеро, полагая, наверное, что рано или поздно доберутся до железной дороги, а может, сразу до фронта…

Деревенский дядька в этот ранний час ехал на лошади в соседнюю деревню, он и увидел: впереди вдоль большака шагают трое. Идут обочиной, оглядываются. Заметили лошадь, шастнули в кусты.

— Эй, мужички! — крикнул возница дружелюбно. — Чего прячетесь! Свой небось. Да и телега пустая. Садитесь, подвезу!

Пошептавшись за кустами, «мужички» вышли на дорогу, один из них поинтересовался: далеко ли, мол, до станции?

— Да я ведь туда и еду, — не задумываясь, ответил смекалистый дядька. — Километра четыре, может, поболе. Подсаживайтесь, чего зря хорошую обувку топтать.

По ней, по этой обувке — по одинаковым чёрным ботинкам, он и определил с первого взгляда, что мальчишки-то — детдомовские. К тому же брючки эти синие, одинаковые…

А ребята притомились, видать, да и соблазн подталкивал их — поскорее до станции добраться. Забрались на телегу, поехали. Оглянуться не успели, как подкатили прямо к порогу сельсовета. Почуяли неладное, попрыгали с телеги в разные стороны, да где там!.. Трое взрослых парней будто поджидали их: живо догнали.

Однако новая неудача не только не обескуражила Саню, а наоборот — она будто подзадорила его. Теперь он вовсе не напоминал того прежнего пойманного воробьишку — упрямство и вызов угадывались в его открыто непримиримом, независимом взгляде. «Ничего, — словно предупреждал он, — не вышло сегодня, выйдет завтра…»

А ребята с того дня смотрели на Саню как на героя, и он видел, чувствовал это.

Дня не прошло — новое происшествие… На этот раз Люба, новенькая, отличилась в столовой.

…Уже второе разносили, кажется, котлеты с гречневой кашей. По заведённому порядку дежурные по столовой обходили сначала младших — им первым ставили тарелки на стол. И вот когда дежурный принёс Любе второе, она вдруг вылезла из-за стола, обхватила обеими ручонками тарелку и засеменила меж столиков. Никто — ни ребята, ни тётя Поля, обычно присматривавшая за порядком в столовой, — не понял, куда это она — с тарелкой. А она приблизилась к столу, за которым в ожидании котлеты с кашей ёрзал на стуле Саня, и поставила свою тарелку перед ним.

— Это тебе, — сказала она, — вот…

В столовой вдруг стало тихо, даже ложки перестали стучать: все ждали, что будет дальше. А Саня, от неожиданности очумело хлопая глазами, глядел недоуменно то на Любу, то на тарелку с дымящейся паром котлетой. Не зная, что делать, огрызнулся для порядка:

— А на фига она мне?

— И вовсе не на фига, — невозмутимо ответила Люба, — а чтобы сил больше набраться. Будешь больше есть, и дядя Степан… не догонит.

Кто-то из ребят захихикал осторожно, кто-то посоветовал:

— Сань, рубай, раз дают, чё ты.

С других столов тоже поддержали.

— Ну и срубаю, — заявил Саня решительно. — Не пропадать же.

И взялся за вилку.

А Люба стояла и глядела на него, и такая недетская забота, такая радость светилась в её глазах, что тётя Поля, готовая было ринуться к Саниному столу, заступиться, если понадобится, за Любу, остановилась. Стояла возле раздаточной с подносом в руке, дивясь на Любу, качала головой.

— Ну, солдатка, — приговаривала она, — ну, заботница. Откуда что берётся?

Потом замечать стали: Люба за Саней хвостом ходит. Куда он, туда и она. А однажды кто-то из мальчишек, трусливо прячась в кустах, крикнул им вслед:

— Ха, жених и невеста!..

Сжав кулаки, Саня кинулся вдогонку за тем дразнилой, но его и след простыл.

4

В тот вечер Вера Васильевна вернулась домой сама не своя.

— Вот и дождались, дочка, — сказала она, и Надя поняла: случилось то, чего все так боялись, во что не хотелось верить.

— Мама, о чём ты? — Надя поднялась из-за стола, уронив ручку на бумагу. Фиолетовая чернильная клякса расплылась по страничке, вырванной из тетради, по только что начатому письму.

— Эвакуация, — глухо, по складам произнесла мама это странное слово. — Получена телефонограмма… К нам переводят военную школу, а мы…

Фиолетовая клякса расплылась, и Надя с огорчением подумала о том, что письмо придётся переписывать заново и начинать его придётся теперь по-другому: вот с этой ужасной новости, из-за которой, похоже, рухнут все её планы. Ведь только что, минутой раньше, она пообещала своей подруге, однокурснице Вале Нечаевой, что через неделю, а может, и раньше, она приедет в город. Август кончается, в институте занятия скоро, и вот — пожалуйста!.. Как же ей быть теперь, что написать подруге? Об этом она и спросила у мамы.

— Надя, о чём ты?! — Вера Васильевна недоуменно взглянула на неё. — Ты словно забыла… или не понимаешь… Идёт война, и никто не знает, что будет дальше, завтра, послезавтра… А я знаю одно: в такое ужасное время… ты пойми, нам просто нельзя разлучаться, мы должны держаться друг друга. Должны быть вместе, ты понимаешь?

Она уже стояла в дверях, опять спешила к своим мальчишкам и девчонкам, грустно и виновато — вот, мол, опять ухожу, даже в такую минуту не могу побыть с тобой, — будто издалека, из своих новых тревог и забот, глядела на дочь. Убегая, уже с порога попросила:

— Об эвакуации пока никому. Пусть хоть эту ночь ребята поспят спокойно. Кто знает, что нас всех ждёт… А тебе, — она обвела торопливым взглядом комнату, — собери вещи в дорогу, необходимое самое, твоё и моё. И папины письма не забудь, ты знаешь, где они.

И ушла. А Надя снова села писать письмо подруге. Вырвала из тетрадки новый листок, задумалась… Мысль о предстоящем отъезде — куда, зачем? — не давала покоя. Нет, не получалось письмо, до того ли!.. Отложила ручку, встала из-за стола, заходила по комнатам: из своей — в мамину — снова в свою. Перебирала книги — неужели и их придётся оставить! — доставала из шкафа и снова вешала туда свои и мамины платья. И всё, к чему прикасалась она, на чём машинально останавливался её рассеянный взгляд, всё до последней, самой маленькой безделушки на комоде, казалось, глядело на неё и спрашивало о том же: зачем, ну зачем мы должны уезжать отсюда? Это же наш дом! Где и кому ещё мы будем нужны так, как здесь, в родном доме?.. И одинаково жалко было и то, что оставалось, и то, что предстояло уложить в чемодан, чтобы везти неизвестно куда.

Под вечер, вконец измученная этими хлопотами, не раздеваясь, прилегла на диван и заснула.

Уже под утро услышала сквозь сон: что-то тяжёлое, незнакомо гудело на улице. Вскочила испуганная, подбежала к полутёмному ещё окну, в котором, мелко позвякивая, дрожали стёкла, и увидела: в парк одна за другой въезжают машины; четыре грузовика с кузовами, покрытыми брезентом, без огней, будто чёрные чудовища, медленно, словно на ощупь, развернулись по парковому кольцу, приглушённо урча моторами, проехали мимо флигеля, перед Надиными окнами, и остановились у главного корпуса.

Прибежала мама, растерянная, с измученным, серым от бессонницы лицом, сообщила, что прибыла военная школа и что на сборы им дали два дня.

— А пока будем жить под одной крышей, — сказала она, — почти на военном положении.

Мельком оглядела комнату, увидела стопки перевязанных книг на полу, распахнутые настежь дверки шкафа, раскрытые, так и не собранные чемоданы, платья, в беспорядке разбросанные и развешанные по стульям, — покачала головой. Сказала грустно:

— Оставь всё это. Нам бы ребят довезти, а остальное… — в отчаянии махнула рукой, опять напомнила: — Папины письма, пожалуйста…


В полдень, дописав наконец письмо, Надя побежала в посёлок на почту. А там уже вовсю обсуждали новость: детский дом эвакуируется. О причине эвакуации говорили разное, но охотнее сходились на том, во что и сами, пожалуй, не очень-то верили: мол, главная причина — военная школа, которую нужно было разместить. Но почему в Лугинино, почему в детском доме? Другого места не нашли!..

А новосёлы молодецким строем в это время шагали по улицам посёлка, поднимая пыль над палисадниками. Шли с песней, которую никто в посёлке ещё не слышал:

Школа красных командиров

Комсостав стране своей куёт.

Смело в бой идти готовы

За советский наш народ.

От бодрой этой песни, от неокрепшего, но задорного голоса курсанта-запевалы, от решительных этих слов будто ожил, приободрился приутихший было посёлок. Да и ребята эти голосистые, в ладно пригнанных гимнастёрочках, в начищенных до зеркального блеска сапогах, в пилотках, лихо сдвинутых набекрень — весь вид их успокаивал, возвращал уверенность, и думалось, что с такими-то молодцами, которых по всей России-матушке столько ещё наберётся, с такими орлами ни Гитлер, ни сам чёрт не страшен…

5

Вот и всё. Завтра уезжать. До свиданья, дом! Парк и озеро, до свиданья! И Лида, подружка школьная… О чём-то они не договорили вчера, не успели. Десять лет за одной партой сидели, кажется, было время наговориться, но вот поди ж ты…

Завтра утром их довезут на машинах до разъезда, а там на поезд и — неизвестно куда… Сегодня она обрадовалась, даже руками всплеснула: мама сказала, что ехать придётся через областной центр. Подумала с надеждой: как складно всё устраивается! Вот приедут они в город, а там скажут, что занятия в институте не отменяются: мол, война войной, а учёба учёбой, учителя, мол, и в военное время нужны…

Уже в постели, мысленно прощаясь со своим домом, Надя подумала о том, какие счастливые, светлые дни прошли у неё здесь, и вот теперь всё это — в прошлом! Были радости, и чаянные, и нечаянные, и хлопоты были, и удар, да ещё какой — это когда отец пропал без вести… Память её кружила замысловато, водила в тот вечер по ближним и дальним дорожкам, между вчерашним и завтрашним днём, и ей казалось, что именно в нём, во вчерашнем дне, она и оставила что-то такое, очень важное, с чем так не хочется расставаться.

Так что же всё-таки было вчера? Сначала эта встреча — с Лидой, бывшей одноклассницей. Утром Надя забежала на почту — Лида там телеграфисткой работала, — опустила письмо, заглянула к подруге — проститься с ней хотела, а та будто ждала: подхватилась из-за стола, сняла наушники, выбежала из-за перегородки, защебетала:

— Ой, Надь, расскажи! Ты же видела их. Как они?

— Кто? — Надя уставилась на неё.

— Ну, кто, кто! — Лида в досаде всплеснула руками. — Курсанты, вот кто. Ты же рядом там. Как они?

Надя пожала плечами, призналась, что не разглядела: некогда, мол, было, столько дел перед отъездом — до курсантов ли.

Лида даже расстроилась, глядела на Надю в недоумении, будто спрашивала: уж не больна ли ты, мол, подруга?.. Потом сообщила почему-то шёпотом, как военную тайну:

— Сегодня в клубе «Сердца четырёх» показывают. Это — во-первых. А во-вторых, — она даже по сторонам оглянулась: не подслушивает ли кто? — они тоже в кино придут. Разведка доложила точно. Слушай, — схватила Надю за руку, — приходи, а? Таких парней себе отхватим!..

6

…То ли приснилось, то ли почудилось ей — будто кто-то тихо, на цыпочках, ходит рядом. Такие домашние, утренние шаги, может, в кухне, а может, в коридоре, и ещё какие-то негромкие звуки, от которых обычно и пробуждалась она в мамином доме. Каким-то чудом они добрались к ней, проникли сквозь этот болезненно-тяжкий сон, будто придавивший её к постели.

Не в силах одолеть его, желая и одновременно боясь своего пробуждения, она мучительно и долго тянулась и тянулась к тем украдчивым звукам за стеной, всё прорывалась к ним, как к своему спасению, через кошмарные эти видения, мучившие её всю ночь.

Впрочем, ночь ли это была? Или всё, что происходило с ней, длилось не одну ночь? И что было теперь? Утро? А может, вечер? Да и было ли это всё? Может, кошмар этот и впрямь ей привиделся, а значит, и не было того страшного, на весь вагон крика «Воздух», когда и кричать-то было уже поздно, потому что раньше этого крика их вагон встряхнуло от оглушительного взрыва, но, может быть, и его тоже не было и не было той суматохи, криков со всех сторон, плача обезумевших от страха детей?.. И мамино лицо, неузнаваемое, чужое, с незнакомым ужасом в глазах… А потом — бесконечное поле — неровное, кочковатое — с выгоревшей то ли от огня, то ли от солнца жёсткой травой, с кустами засохших ромашек, хлеставших по ногам… Может, и это всё тоже пригрезилось ей?..

Как долго и трудно бежали они по этому полю, бежали и падали, поднимались, обессиленные, и снова бежали. И мама всё отставала и отставала, останавливалась, чтобы помочь мальчишкам и девчонкам, тем, у кого уже не хватало сил бежать, и белоголовая Люба была у неё на руках, она что-то кричала, махала кому-то руками, вырывалась из маминых рук, и маме было трудно бежать с ней. А Надя бежала впереди, и чья-то маленькая, очень цепкая, как у тонущего, ручонка хваталась за неё, а ноги её, непослушные, будто ватные, но только очень тяжёлые, словно увязали в земле, и она передвигала ими как во сне, когда изо всех сил стараешься бежать быстрее, но не можешь.

Мама задыхалась и отставала с каждым шагом, и Надя останавливалась, пыталась взять у неё Любу, но та отчаянно махала ручонками, отбивалась от неё почему-то, не хотела к ней идти. И всё-таки Надя силой взяла наконец её на руки.

— Туда, к лесу! — услышала она за спиной мамин крик. — Ждите меня там!

Не добежала — дотащилась до края леса и, опустив Любу на землю, сама как подкошенная повалилась рядом. С минуту, наверное, лежала на земле, пытаясь отдышаться, и смутно, скорее угадывала, чем видела и понимала то, что происходит вокруг.

А там, на другом краю поля, откуда и теперь ещё бежали люди, на высокой насыпи, полыхали вагоны. Надя глядела туда, на эту почему-то вовсе не страшную картину, словно это было не на самом деле, а на экране в кино… Кто-то тянул её снова за руку, кто-то плакал и прижимался к ней мокрым лицом, а она стояла в странном оцепенении и глядела на это поле, на горящие вагоны, возле которых чёрными тенями ещё метались люди…

И всё ей стало ясно: там, у вагонов, её мама!

И побежала туда.

Страшный рёв обрушился на неё сверху, сбил с ног, придавил к земле. Три чёрные тени промчались по земле, и одна из них, пластаясь по рыжей траве летучим крестом, коснулась её крылом; Надя лежала, словно распятая, на колючей земле, вжимаясь лицом в траву.

А потом, в медленно возвращающейся тишине, сквозь гул, откатывающийся, точно гром, к далёкому горизонту, она услышала чей-то голос, который звал её.

— Тётя Надя, вставай, — чья-то рука тронула её за плечо, и она с трудом оторвалась от земли, приподнялась и оглянулась. Чумазая, в пыльном платьице, со следами размазанных слёз на лице, Люба стояла перед ней и потирала рукой до крови разбитую коленку. — И тебе тоже больно?

Со стороны леса к ним спешили люди, кричали что-то, махали руками, звали их. Среди бегущих Надя узнала тётю Полю.


…Шаги в коридоре стали слышней, ближе и вот затихли совсем рядом.

— Надя, Надюша…

Голос знакомый, но не его ждала она. Открывает глаза: тётя Поля сидит у кровати, рука её тянется к подушке, касается Надиных волос, трогает лицо, утирает слёзы, которые холодят щёку, говорит какие-то утешительные слова. И кто-то ещё — Надя чувствует это — находится в комнате, стоит и поглядывает на неё из-за тёти Полиного плеча. Сквозь слёзы, как сквозь туманное стекло, вглядывается она в чьё-то лицо, различает светлые волосы, знакомые глаза… Люба.

А та уже уловила её взгляд, подходит к постели. Склоняет голову на подушку, будто хочет прилечь рядом.

— Тётя Надя, — она заглядывает ей в глаза, — ты совсем поправилась, да? Ты больше не будешь болеть?

И Надя догадывается, что лежит так не час и не два, наверное, очень долго, может, целые сутки… Выходит, и в самом деле что-то случилось с ней, если она не помнит, как и когда их привезли назад. А Люба продолжает нашептывать ей на ухо:

— Вот встанешь, и мы будем играть с тобой в дочки-матери. Как до войны. Только теперь не понарошке, а по правде. И я буду твоей мамой, а ты моей дочкой, потому что… Потому что теперь у тебя тоже мамы нет, и я буду тебе заместо мамы, и ты не плачь, ладно?

Надя хочет что-то сказать, хочет крикнуть: «Неправда, такого не может быть!» — но голоса нет, он словно истаивает в её слезах.

— Поплачь, поплачь, дочка, — тётя Поля гладит её по голове, — не только у нас с тобой горе-то, оно кругом теперь. А нам ещё не о себе, вот о них думать надо. Так что осиль себя, постарайся. А мамка твоя, даст бог…

Поднялась, поманила за собой Любу, но та заупрямилась, глупая.

И остались они вдвоём: дочки-матери.

7

Два дня дядя Фёдор, шофёр леспромхозовский, приводил в порядок машину, готовил её в дорогу. На ней решено было снова вывозить детдомовских: четырнадцать оставшихся в живых ребят, тётю Полю и Надю.

Пока ждали отъезда, Надя всё порывалась бежать куда-то… Будто убегала от того преследовавшего её кошмара, от тех горящих, в огне и чёрном дыму, вагонов, от воя и грохота над головой… Потом сидела в мамином кабинете, плакала и упрашивала командира школы разыскать по телефону тот военный госпиталь, в который, как ей казалось, должны были доставить её маму. Майор и в самом деле звонил куда-то, с кем-то подолгу разговаривал, но Надину маму он так и не мог найти, и Надя потерянно уходила домой, ложилась на диван и снова вздрагивала от каждого стука и плакала от жалостливых Любиных слов. И вдруг ловила себя на том, что она и от неё, от этой девчонки, ждёт чего-то. Будто та может научить её, как жить одной, без папы и мамы.

А вечером опять заглянула тётя Поля. Вошла и встала у порога. В руках бумажку какую-то держит. И опять Надя подумала о своём: вдруг от мамы весточка? Взглянула на тётю Полю, увидела глаза её заплаканные, подумала, что добрая женщина всё о её, Надином, горе печалится.

А та провела ладонью по лицу, словно морщины разглаживая.

— А карты-то, дочка, наврали всё, — сказала тихо-тихо. — Нет больше Михаила моего. — А Надя и теперь, слушая её, с трудом соединяла в страшную догадку эти так спокойно произнесённые тётей Полей слова и тот серенький листочек в её руке. — Вчера ещё получила, хотела не говорить, зачем, думаю, к чужому горю ещё своё прибавлять… Сходила Машку проведала, ей попечалилась, думала, полегчает, да вот никак. К тебе пришла, к кому ж мне ещё. Вот сложим твоё и моё горе вместе да и понесём. Может, обеим полегче будет.

Сказала и шагнула за порог, маленькая, сгорбившаяся под своей горькой ношей…


Уезжали рано. В школе военной ещё не сыграли подъём. Заспанные и тихие, испуганные перед новой дорогой, ребята забрались в кузов, сбились в уголок, нахохлившись сидели на лавках-накидушках, второй раз прощаясь со своим домом, с надеждой глядели на шофёра, дядю Фёдора, и тётя Поля, украдкой от них перекрестясь на дорожку, охая и причитая, залезла в кузов со своим узелком, всех оглядела по-хозяйски, даже по головам для верности пересчитала, села рядом с Надей, поближе к кабине, сказала, оглянувшись на притихший, будто и нежилой дом: «Ну, с богом!» И примолкла.

И дядя Фёдор, леспромхозовский шофёр, которого откомандировали с машиной до города, уже в который раз обойдя кругом свою полуторку, снова остановился у кабины. Сердито постучал сапогом по колесу, проворчал недовольно:

— Ну, где он там, ваш служивый?

Тут он и появился, этот курсантик. Долговязый, в больших, будто с батькиных ног, сапогах, в гимнастёрочке коротенькой, неуклюже сбежал с крыльца и, придерживая хомутом накинутую через плечо скатку, с оглядкой потрусил к машине, держа в одной руке вещевой мешок, а в другой — винтовку.

— Господи, — снова принимаясь креститься, запричитала тётя Поля, — кого же ты нам в защитники посылаешь? У нас и своих таких полон кузов.

Что-то невнятное изрёк и дядя Фёдор: далеко не бравый вид охранника ему тоже, видно, не внушал особого доверия. Курсант тем временем залез в кабину, машина заурчала, тронулась неуверенно, словно тоже пугалась дальней и неизвестной дороги, и поехала.

Последнее, что увидела Надя: настежь, как по команде, открытые окна на втором этаже, а в них — заспанные лица курсантов.

Ехали молча. Надя сидела на передней скамейке с Любой на коленях, а рядом, пригревая Надю плечом, тётя Поля с узелком. Села так, чтобы ребята были все на виду. Вот Саня новенький… Хотя какой он теперь новенький! Такое вместе пережить — сразу своим, «стареньким», станешь. Во время той бомбёжки Саня одним из первых выпрыгнул из горящего вагона и пустился бежать к лесу и уже почти добежал до него, но вдруг, будто вспомнив что-то, оглянулся и повернул назад, к вагонам, и был там до тех пор, пока тётя Поля не отыскала и не оттащила его, чумазого, как головешка, от страшного пожара. Что он делал там: глядел ли на пожар, помогал ли раненым выбраться из горящих вагонов? Никто, ни тётя Поля, ни Надя, так и не узнали об этом. Одно ясно: убежать он, конечно, мог, и, может, первым его желанием как раз и было это, но вот остался… Сейчас он сидел в машине притихший, исподлобья поглядывал на Надю, и она угадывала сочувствие в его не по-детски печальных глазах.

Впрочем, не только Саня, но и другие ребята — и Зоя, и Лена, и братья Гребенниковы, такие похожие друг на друга, оба скуластые, с прищуренными глазами, воинственно предупреждающими каждого: попробуй, мол, только тронь… И ещё двое, кажется, Вова и Вадик, и остальные, имён которых Надя не знает, — все поглядывают на неё: кто с откровенным сочувствием, кто с неумело скрываемым любопытством. А у Зои и Лены явное сострадание в глазах: сидят и жалеют её. Это они-то, круглые сироты! И даже Витя с Толей, два забияки, поглядывают на неё с дальней лавки так, будто обещают: мол, только скажи, кто обидел, мы ему тут же…

Надя смотрит на них и едва сдерживает подступающие к глазам, почему-то такие желанные слёзы. «Может, и правда так легче, — думает она, вспоминая вчерашние слова тёти Поли, — легче, когда и своё и чужое горе вместе несёшь. Ехать вот так, думать о них — на всю дорогу и дум и забот хватит! Глядишь, и своё горе поутихнет».

А тётя Поля — видно, и ей невмоготу ехать со своей бедой — склоняется к Наде, шепчет на ухо:

— Давеч, на почту ехать, запрягаю Машку-то, а та ни в какую. Не идёт в хомут, да и всё. Я и так и сяк, а она от хомута пятится, глаз пугливый, тревожный какой-то. Ничего не пойму. Уговорила, одолела, однако. Выехали мы с ней за ворота, а она, новое дело… всё боком да боком норовит, всё вертит да вертит башкой от дороги. Тут уж и я затревожилась, чую, что не к добру… На почту приехала, поднимаюсь на крыльцо, а у самой ноги, как у Машки моей, не идут, и всё. И вот — на тебе!.. Пришла, а меня уже этот конверт лежит-дожидается. Вот оно, думаю, сердце-то лошадиное, скорее моего беду почуяло. Потому небось и не шла со двора, упиралась всё. Не знала, глупая, что беду, уж коль она явится, никакой дорогой, даже самой дальней, не объедешь…

8

Вот и старый парк позади остался, а из-за тихого, туманом прикрытого озера, из-за дальнего леса, куда совсем недавно за грибами ребята бегали, солнышко показалось. Пробилось сквозь лёгкий туманец, засветило, пригрело лицо.

С рёвом одолев песчаный подъём, машина выбралась на ровную дорогу. Остановились.

— Как тут у вас? — курсантская пилотка возникла над кабиной, потом лицо показалось, мальчишеское, сероглазое. — Может, выйти кому? — спросил и покраснел, как девица, встретившись с Надей глазами.

— Езжай, езжай, родимый, — откликнулась тётя Поля, — стукотнём, ежели что. Ну, а коль сам желаешь, так и не спрашивай. Ты у нас за главного, тебе там видней.

Пилотка тут же исчезла. Машина тронулась.

— Ох ты, господи, — не то пугаясь, не то жалеючи сказала тётя Поля, — совсем мальчонка. Далеко ли от Сани ушёл, а туда же, с ружьём.

— И вовсе не с ружьём, — поправил Саня, — а с винтовкой. Только неизвестно, зачем она ему. Едет в тыл, а с винтовкой…

— Ишь ты, вояка какой, — тётя Поля покачала головой, — всё-то он знает, где фронт, где тыл.

— Чего ж тут не знать. Небось на фронт испугался, вот с нами в тыл и отправили. И винтовка небось не заряжена.

— Ты ему ещё не брякни об этом, — предупредила тётя Поля, — вояка.

— И брякну, — пообещал Саня, — ещё как брякну. Чтоб не воображал.

Скатившись с горки, машина въехала на мост и пошла скакать по брёвнышкам. Ребята в кузове запрыгали на лавках, загалдели.

— Борки, — крикнула тётя Поля, — моя деревня. А вон там, — она приподнялась, показала рукой, — на самом краю, там наш дом стоял. Оттуда я и ушла к Михаилу-то. А вот тут, аккурат на этом мосточке, мы, бывало, встречались и провожались с ним. Напровожаемся до зорьки — да и на два берега: я — на свой, а он — на свой, в Лугинино, за семь вёрст. — Она глядела поверх ребячьих голов на тот отгромыхавший под колёсами бревенчатый мосток, будто себя самоё и Михаила своего там выглядывала, а в глазах у неё стояли слёзы. Опустилась на лавку, склонилась лицом к узелку, промокнула глаза. Печально и тихо — сама себе — сказала: — Поклониться бы сойти, да некому. Погосту разве старому, где мать-отец лежат…

А дядя Фёдор будто угадал эту минуту. Въехав на крутой угор, взял и притормозил: гляди, мол, Полина, на свой мосток, прощайся со своей деревней, с молодостью далёкой своей.

И ещё долго после этого тётя Поля ехала молчком. Сама с собой печалилась, то и дело прижимала к глазам кончик платка, в который были вещички её увязаны.

Потом Люба в кусты попросилась. Тётя Поля постучала по крыше кабины, машина затормозила и встала на обочину. Надя спрыгнула, приняла Любу из кузова, а следом за ними со всех сторон: и я, и мне тоже…

— Ну, тогда перекур, — объявил дядя Фёдор и сам вылез из кабины.

Ребята с криками и визгом повыпрыгивали из кузова, рассыпались по кустам. Один курсант, как вышел из машины, так и топтался на обочине, будто стесняясь кого-то, и потому оживился, когда, воротившись, дядя Фёдор присел на подножку кабины, достал из кармана кисет и стал сворачивать «козью ножку». Приставив к дверце винтовку, курсант подсел к нему, попросил табачку, тоже стал налаживать самокрутку.

— Счастье ещё, — сказал дядя Фёдор, — что погоды такие стоят, не то бы хлебнули киселя по нашим дорогам. Резина-то на колёсах ни к чёрту. — Он даже сплюнул в сердцах. — Да и сама-то вся… Не машина, а как это у вас — беу… Бывшая, значит, в употреблении. Два дня, как сказали, что надо везти, всё ковырялся, из старья собрал, и вот едет, — он словно и сам дивился тому, что едет. Перевёл разговор на другое: — Эх, самое время хлебушек убирать. Вон какой стоит-дожидается. Дождётся ли!

Курсант кивал головой, соглашался. Наладив наконец самокрутку, прикурил от дяди Фёдоровой «козьей ножки», затянулся, да, видно, перебрал, а может, табачок у дяди Фёдора такой крепкий оказался: закашлялся, стал утирать слёзы рукавом, заметив подходивших к машине Надю с Любой, опять засмущался.

А тут ещё дядя Фёдор прибавил:

— Не по нутру, видать, табачок-то, — засмеялся он, — к нему привычка нужна. Наталья моя покойная знаешь как его звала? «Вырви глаз». Оно так и есть. Я его сам и ращу, секрет знаю. А тебе покультурней чего-нибудь надо, чтобы нутро молодое не надорвать.

— Да нет, ничего, — откашливаясь в кулак, он прятал от Нади покрасневшее то ли от кашля, то ли от смущения лицо. — Нас старшина махоркой снабжает, нам положено. Правда, у вас покрепче.

— Я вот и говорю, — щурясь от дыма, дядя Фёдор всё приглядывался к нему. Потом спросил: — А величать-то тебя как? Едем рядом, надо бы знать.

— Курсант Кудрявцев, — по уставу ответил он, но тут же прибавил: — Алексей.

И снова быстрый взгляд в сторону Нади: слышала ли?

— Лексей, значит. Вот и ладно. А у меня батька Лексеем был. Ты — Лексей, а я — Лексеич. Вот как у нас складно.

Дядя Фёдор поднялся, плюнул на пальцы, пригасил цигарку. Ребята неторопливо вылезали из кустов.

— Ну что, вояки, отстрелялись? Полина, давай всех по лавкам.

Тётя Поля подошла к машине, спросила:

— Как думаешь, Лексеич, до города долго будем добираться?

Дядя Фёдор пожал плечами:

— Давай, Полина, не будем загадывать. Машина штука такая… Это тебе не на телеге сидеть.

— Это уж так, — согласилась тётя Поля, — тебе, конечно, виднее. А я это к тому, что, случай чего, ночевать искать надо.

— До ночи-то вон, — дядя Фёдор кивнул головой вверх, на ясное, без облачка, небо, — день целый. Поехали.


Ближе к полудню, уже уставшие от тряской, хотя и не очень долгой езды, заметили пыль над дорогой.

— Вон, глядите, едет кто-то! — Саня первый увидел и показал рукой. Зашевелились ребята в кузове. Интересно: первая встречная машина на дороге!

Тётя Поля обеспокоенно завертела головой, прикрикнула на ребят:

— А ну по лавкам! И рот не разевайте. Вон пылища-то!

С длинным, с каждым мигом вырастающим пыльным хвостом машина катилась навстречу, всё приближаясь и приближаясь. Ехала она быстро, и пыль вихрилась за ней следом, и вот уже стало видно людей, сидевших в кузове. Это были военные. Когда машины сблизились, один из них вдруг замахал рукой и прокричал что-то, вроде как приветствовал ребят, и те в ответ тоже стали махать ему руками, закричали радостно «Здрасьте!».

В это время облако пыли, накатившее следом за машиной, окутало их, и только тут дядя Фёдор притормозил, даже съехал немного на обочину.

Серый от пыли, точно вываляли его в муке, он высунулся из кабины:

— Чего они кричали-то?

— А кто их разберёт, — ответила тётя Поля, — в такой пылище-то. Поздоровались небось. Мы им машем, они — нам, известное дело.

— Да нет, — дядя Фёдор стоял на подножке, вид у него был озадаченный, — тут что-то не так, что-то они сказать нам хотели, потому я и затормозил. Думал, и они встанут.

Он хмурил брови и всё глядел на дорогу, по которой катилось, удаляясь, облако пыли. И курсант из кабины вылез, снял с головы и отряхнул пыльную пилотку, обратился к ребятам:

— Может, из вас кто слышал, о чём кричал тот военный?

Ребята пожимали плечами: нет, никто ничего не слышал. Недоуменно глядели то на дядю Фёдора, то на курсанта. И тётя Поля, видно, не понимая причины неожиданного беспокойства, сказала, жалеючи тех незнакомых солдат:

— Дай им бог тоже доехать, куда надо, подобру да поздорову. У них — своя дорога, у нас — своя.

— Они-то доедут, — проворчал дядя Фёдор, — а вот нам… — и предупредил: — Вы вот что… не на гулянку, не на искурсию едете, ртов-то не разевайте.

— Ты не пугал бы хоть, — обиделась за всех тётя Поля, — мы уж и так все пуганые-перепуганые. Ехай давай.

И опять запылила дорога.

9

Сколько проехали от того места, где повстречались с машиной? С полчаса, наверное. И тут ребята есть запросили.

— Да погодите вы, — стала уговаривать их тётя Поля. — Вот до лесочка того дотянем, сядем по-людски, а то ведь на ходу и язык прикусить можно.

Терпеливо ждали до лесочка и принимались канючить снова.

— Ну вот, теперь уж скоро, — хитрила тётя Поля, — теперь уж обязательно. — Она всё оттягивала остановку, не хотела время напрасно терять. — Вот как увидит кто подходящий лесок, так и кричите…

А лес вон он, уже рукой подать, и ребята, заприметив его, повеселели снова, нетерпеливо поглядывали на тётю Полю: не проехала бы, стукнула вовремя по кабине. А дядя Фёдор, словно угадав их нетерпение, взял да и прибавил газу: погнал, погнал машину к лесочку. Пыль ещё гуще, ещё яростнее заклубилась за бортом. А потом вдруг машину стало кидать по кочкам и ямам, а по сторонам, слева и справа, замелькали кусты и деревья. Дорога с оседающей на ней пылью осталась почему-то в стороне. Всё это произошло так быстро, что никто и не понял, что дядя Фёдор на полном ходу свернул с дороги и, вылетев за обочину, почему-то гнал машину по придорожным кустам.

— Чёрт сумасшедший, — кричала тётя Поля, — с цепи, что ли, сорвался, передавишь ведь всех. Куда тебя понесло-то!

— Держитесь там! — сквозь рёв мотора, сквозь треск ломающегося кустарника, по которому продиралась машина, прорвался вдруг отчаянный голос дяди Фёдора.

И вдруг машина встала. И снова отчаянный голос дяди Фёдора:

— Все к лесу! Живо, мать вашу…

Сам он уже выскочил из кабины, суетливо метался возле машины, размахивал руками и ругался на чём свет стоит. А в кузове — словно оцепенение на всех нашло — никто не мог даже пошевельнуться: и ребята, и тётя Поля с Надей удивлённо глядели на суматошного дядю Фёдора, на растерянного курсанта, который в это время тянул за приклад из кабины застрявшую винтовку. А дядя Фёдор уже стаскивал через борт ребят, да они и сами, почуяв недоброе, друг за дружкой посыпались из кузова.

Опомнившись, Надя бросилась к борту, подтолкнула Любу в руки дяди Фёдора, сама спрыгнула на землю, схватив Любу за руку, побежала от машины в чащу леса.

И в это время услышала за спиной:

— Ложись, воздух!

Тут они и пронеслись над дорогой. Казалось, даже пыль, только что поднятая машиной, оседала у них на крыльях. Надя даже кресты разглядеть сумела — чёрные с жёлтым обводом — и даже лётчика в кабине. Ей показалось, что и он увидел её, стоявшую на поляне с Любой на руках. Заметила, как лётчик повернул голову в шлеме и глядел на них сквозь большие очки.

Гул самолёта ещё стоял в ушах, когда она услышала:

— Трус, трус! А ещё с винтовкой!

Оглянулась и увидела: там, в машине, один посреди кузова, стоял Саня. Прижав к плечу палку, он целился в небо, в самолёты, только что промчавшиеся почти над самой его головой, и кричал, перекрывая своим злорадным криком гул моторов:

— Трус! В кусты спрятался! И винтовку бросил…

Из-за машины выскочил дядя Фёдор, похоже, он не успел и отбежать от неё, матюкаясь, полез в кузов. Схватив Саню за руку, потащил его, но Саня отчаянно сопротивлялся, упирался ногами, цеплялся руками за борт и продолжал орать своё:

— Всё равно он трус! С винтовкой, а прячется! А я их не боюсь… — И скалился в злорадной ухмылке, показывая пальцем туда, в кусты, где прятался Алёша.

Растерянный, помятый, с пилоткой в руке, тот выбрался из кустов, отряхивался, одёргивал выбившуюся из-под ремня коротенькую гимнастёрочку, искал глазами куда-то запропавшую винтовку. Потом нашёл, поднял её. Стоял смущённый и виноватый. И Наде было жалко его, она ненавидела в эту минуту ушастого Саню, которого дядя Фёдор стащил наконец с машины.

— Ну, что разинулись! — сердито прикрикнул дядя Фёдор на них. — Жить надоело? — Подхватив Саню, он кивнул Наде головой: — Живо в лес давайте. Думаете, этим и кончилось? Сейчас развернутся — и опять… Лексею спасибо, спасителю вашему, — он их углядел, не то бы всем нам тут крышка. А этому вояке, — он шёл следом за Саней с палкой, из которой тот по самолётам «стрелял», — надрать бы задницу хорошенько. Откуда у вас такой взялся?

Тётя Поля подошла к ним. Лицо бледное. Глядит на Саню, слова сказать не может: видно, не верит ещё, что и на этот раз живая осталась. Узелок дрожит в её руках, она смотрит на всех с запоздалым страхом, будто спрашивает: неужели пронесло? И вдруг набрасывается на Саню:

— Мучитель ты наш, что же ты делаешь-то? Своей башки не жалко, нас-то хоть пожалей! Что мы матке твоей скажем, как батьке в глаза будем глядеть? Ты хоть об этом подумай!

А дядя Фёдор всё подгонял, всё покрикивал на ребят:

— А ну ховайтесь по кустам. И чтобы не высовываться…

Они налетели с той стороны, что и в первый раз, — от солнца, два самолёта прошли обочь дороги, там, где осталась машина. Сухой и гулкий треск покрыл придорожный кустарник.

— По машине, гады, хлещут, — услышала Надя голос дяди Фёдора. Он стоял неподалёку, хоронясь за деревом, глядел в сторону дороги. Дождавшись, когда там утихло, предупредил: — Оставайтесь тут, за ребятнёй глядите, а я подберусь, гляну, чего там осталось. Не пришлось бы нам ноги в руки…

Он ушёл и долго не возвращался. Но вот заурчала машина, потом дядя Фёдор появился. Шёл озабоченный, хмурый.

— Видать, плохи наши дела, — догадалась тётя Поля, — расчихвостили машину.

Но обошлось.

— Стекло ветровое высадили, — сказал, подходя, дядя Фёдор, — и кузов в щепу, хоть самовар разводи, а так ничего, ехать можно. Вот только куда?

— Как это — куда? — удивилась тётя Поля. — Куда ехали, туда и…

Дядя Фёдор усмехнулся, озадаченный, присел на пенёк. Помолчав, спросил у курсанта:

— А что наш служивый скажет? Один раз ты их углядел, считай, что в рубашке родился, а дальше что? Сейчас они спереди налетели, а через час сзади.

Курсант молчал, хмурил брови. Соображал. Но теперь и Наде ясно было: дальше ехать опасно. Появившись раз, самолёты в любой момент могут налететь снова.

— Я это к тому, — разъяснил дядя Фёдор, — что на большак нам теперь соваться нечего. Едем, пылим во всю ивановскую, небось из самой ихней Германии видать. Другим путём выбираться надо. Есть тут дорога, просёлочная. Ещё с километр большаком и вправо. Давешний год, когда большак-то спрямляли, все машины от нас тем краем объезжали. Вёрст тридцать, может, сорок лишку, зато все лесом.

— Вот и командуй, — сказала, как отрезала, тётя Поля, — а мы, если что, всем миром станем за тебя ответ держать.

На том и порешили.


Люба уже сидела в кузове, в руках измазанная малиной беретка, губы и щёки тоже малиновые. Видно, пока сидела в кустах — отвела душу. Надя полезла было в кузов, уже ногу на колесо поставила, взялась рукой за борт и тут услышала:

— Извините…

Оглянулась: курсант Алёша стоит перед ней, переминается с ноги на ногу.

— Я как-то раньше не догадался, — он покраснел отчаянно, — вы извините… Может, вы пересядете с Любой в кабину? А я на ваше место. В кабине вам будет удобнее.

— Спасибо, — сказала Надя, — не беспокойтесь, мы уж все вместе. Да и ребята все на виду.

Она опять взялась за борт рукой, но тётя Поля поддержала Алёшу.

— Дело говорит, — крикнула она из кузова, — и нам, глядишь, надёжнее. Сразу два вояки.

Она Саню имела в виду.

Потом, когда машина тронулась, когда поплыли навстречу придорожные кусты, а за ними — всё та же белая от пыли дорога, Надя вдруг отчётливо вспомнила… Тот лётчик немецкий — как он смотрел на неё из кабины самолёта. Даже голову повернул, словно хотел разглядеть их получше, Любу и её. Всё это — и самолёт с чёрно-жёлтым крестом, и лицо пилота, спокойно, почти равнодушно взирающего сквозь большие очки, — видением пронеслось перед ней, и она испуганно сжалась, притянула к себе притихшую Любу.

10

Тот поворот с пыльного большака дядя Фёдор отыскал сразу. Вырулив на просёлок, сказал удовлетворённо:

— Я ж говорил! Хоть боком катись. Теперь, ежли что, и лес рядом.

А Любе, пока её не сморила дорога, в кабине всё интересно было, но дядя Фёдор сумрачным своим видом поначалу удерживал её от расспросов. Она нетерпеливо ёрзала на коленях у Нади, но потом, осмелев немного, спросила:

— А куда мы всё едем и едем? — осторожно покосилась на дядю Фёдора.

— На кудыкину гору, — невесело пошутил тот. — Есть такая гора. Как на неё заберёмся, так, считай, и приехали…

Люба не ответила. Видно, не приняла шутку.

— Чего молчишь? — усмехнулся дядя Фёдор. — Или не хочешь на ту гору-то?

— Такой горы и нет вовсе.

— Как же так нет. Очень даже есть. Только крутая она шибко. Не знаю, заберёмся ли. — И вдруг спросил у Нади так, будто Любы и не было рядом: — А мать-отец-то где? Неужто ни того ни другого?

Надя смутилась, не нашлась сразу, что и ответить. Люба сама за неё внесла ясность:

— Тётя Надя моя мама, вот кто… А папы ещё нет. Потом будет. Когда война кончится. Правда, тётя Надя?

— Правда, — поспешила подтвердить Надя.

Дядя Фёдор хмыкнул удивлённо:

— Ишь ты! Складно распорядилась. Вот только не долго ли ждать придётся. Может, папку-то мы тебе пораньше сумеем сыскать, а? Чего зря откладывать. — Он даже повеселел вдруг от собственных неловких шуток, и уже не к Любе, а к Наде обращался при этом. — Вот поглядим получше, да и отыщем. Найдём с ружьём какого-нибудь. Как, желаешь такого, с ружьём-то?

— Дядю Алёшу? — тут же отозвалась догадливая Люба.

— Во, во! Чем не папка! — Подхватил дядя Фёдор. — Правда, махорку курить не умеет, а так ничего, поглядеть. Парень как парень. Вот приедем на ту самую кудыкину гору, ты возьми да и скажи ему… Мол, так и так, с мамкой вопрос решён, теперь, мол, за папкой дело стало…

— Фёдор Алексеич, — Надя осуждающе взглянула на него, — ну зачем вы об этом?

— Да я же так, за-ради шутки, — ответил дядя Фёдор. — Всё повесельше девчонке будет. Да и нам тоже. А то, гляжу, едем как на поминки.

— Зачем же шутить этим. Этим не шутят.

— А что я сказал такого? — подосадовал дядя Фёдор, — Лексей, между прочим, парень в самом деле толковый. Зелёный, правда, ещё, но это не беда. Всё зелёное рано иль поздно созревает. Ежели не портится раньше сроку. А он, по всему видать, не должон, потому как совестливый. — Помолчал и вдруг опять огорошил Надю: — А что вздыхает про тебя, так это и я, старый, небось вижу. Ты не гляди, что я смурной да косматый такой, что надо, вижу, однако.

Да что он, в самом деле!.. Едет и сочиняет на ходу. От скуки, для разговора, наверное. Взглянула на него, попросила молчаливо: не надо, мол, всему своё время… И шуткам тоже.

Он понял её просьбу. Сказал, пожав плечами:

— Ну, коли что не так, извиняй старого. Только ничего плохого у меня и в мыслях не было, я ж тоже чувство имею, понимаю кое-что. Я и к мамке твоей с большим уважением, золотой была человек, за других всегда старалась. Вот и ты вся в неё…

Замолчал и какое-то время ехал так, сосредоточенно вглядываясь в дорогу, и, видно, не догадывался о том, какой болью отозвались в Наде эти неосторожные слова о маме. «Почему, ну почему — была? — хотела крикнуть она. — Была и будет! И не смейте так!»

А Люба снова притихла на коленях, смирилась, видно, с тем, что до обещанной кудыкиной горы ещё ехать и ехать, и вот уж засопела тихонько. Пригретая её телом, Надя тоже задремала.


Уже смеркалось, когда впереди, на крутом угоре, показалась деревня. Шесть или семь изб под берёзами, колодезный журавль, один на всю деревню, как ствол зенитки, целится в вечернее небо, словно караулит тихие, без единого огонёчка, избы.

— Вот здесь и заночевать бы, — сказал дядя Фёдор. — Дальше деревни реже пойдут. А в потёмках без фар да по такой дороге мы далеко не уедем.

Машина с рёвом полезла в гору.

11

В стареньком сеновале со щербатыми бревенчатыми стенами, под драночной крышей, сквозь которую просеивались ранние сентябрьские звёзды, сена нашлось не густо. Однако ночлег устроили. Усталые, перехватив кой-чего всухомятку, ребята добрались до постелей, залегли вповалку, умостились и затихли. Тётя Поля вышла, вздохнула устало:

— Ох ты, господи, день прожили, помоги и завтрашний прожить.

Огляделась по сторонам, увидела Надю, подошла к ней.

А Наде не спалось. Присев на тёплое брёвнышко, она прислонилась спиной к неостывшей ещё от дневного солнца бревенчатой стене сарая, сидела и смотрела на тихую деревню.

Неслышно, тёмными силуэтами, возникли перед ними дядя Фёдор и Алексей.

— Вон в деревне-то о чём толкуют. — Дядя Фёдор оглянулся на неплотно прикрытые двери сарая. — Конечно, всему верить тоже нельзя, мало ли чего наплести можно, но без огня, понимаешь, дыму тоже не бывает.

— Да что за страсти-то? — насторожилась тётя Поля. — О чём ты, Фёдор?

— А о том, что вовремя, видать, мы с большака поворотили. Говорят, немец-то наши лугининские болота кругом обошёл. К разъезду будто бы рвался, да не сумел, не пустили его, вот он кругом и пошёл. Мы своим кругом, а он своим.

— Я же просил вас, мы же договорились, — вдруг перебил его Алексей, — чтобы без паники, а вы… Кто-то услышал звон, кто-то кому-то сказал… Подумайте, кто это им позволит вот так, взять и обойти. Дикость какая-то! Ведь дальше, за нами, уже Волжск, а это почти Москва. Вы понимаете, что это такое!

— Я-то понимаю, — сердито бросил дядя Фёдор, — да и они, видать, тоже соображают, что к чему. Потому и прут. — Замечание Алёши не понравилось ему. — А насчёт паники… не тебе меня учить, зелен ещё. Сказал, что слышал. Потому как лучше сказать, чтоб ко всему быть готовыми, чем как давеча… Нам кричат, руками машут, ясно — предупредить хотят, чтобы мы рот не разевали, а мы и ухом не ведём. Вот я к чему. А ты мне — «паника»…

А тётя Поля торопливо и истово крестилась в темноте, шептала своё:

— Что ж будет-то, господи! Или тебе и впрямь всё одно.

Охая и причитая, она пошла к сараю. Потом Надя услышала, как шуршала она там сеном, как бормотала ещё: «Ох ты, господи!», но скоро затихла. И дядя Фёдор, поругавшись немного с Алёшей, ушёл к машине, которая чёрной копной стояла в стороне от дороги. Вот вспыхнула спичка в кабине, осветила на мгновенье его лицо, раскуриваясь, задышала светлячком самокрутка. Дядя Фёдор устраивался в кабине на ночлег.

А Надя так и сидела на брёвнышке. Хотела встать, пойти следом за тётей Полей, но не могла подняться. Устало болела спина, как будто не на машине, не в кабине ехала, а шла по дороге пешком. Сидела расслабленно, вытянув поднывающие ноги, и чувствовала себя в эти минуты одной-одинёшенькой на всём белом свете, под этими сентябрьскими звёздами, на этой бесконечно огромной земле, по которой где-то, оказывается, совсем близко, идёт безжалостная война, которая разлучила её с мамой, а у тёти Поли отняла её мужа, а у этой земли — мальчишек и девчонок из Лугининского детского дома. А сколько ещё людей похоронит она!

Вдруг папин любимый романс вспомнила… как он ходил, бывало, по комнате и пел баритоном: «Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная…» А мама, кроткая и тихая в эти счастливые минуты, вовсе не похожая на директора, вся какая-то домашняя, улыбаясь, склоняла голову, слушала, как он поёт, и Надя, совсем ещё девчонка, не знала, что это он о ней, о маме поёт, что «звезда волшебная» — это звезда папиной любви к ней, и Надя, чудачка, попросила однажды, чтобы он показал ей эту волшебную звезду. А папа смеялся и говорил:

— Да мне уж и не отыскать её теперь. Вон их сколько на небе, — а сам поглядывал на маму, поддразнивал её: — Может, ты, мать, скажешь? Помнишь, где она, наша с тобой звезда? Никуда не закатилась ещё?

Мама смотрела на него с улыбчивым укором, кивала головой: эх ты, мол, нашёл, над чем шутить. Потом подходила, трепала его и Надю за волосы, обнимала обоих.

— Сидишь рядом и не видишь, — говорила она, смеясь. — Вот же она, на тебя глядит.

— И верно, — кричал папа радостно и, отстраняя Надю, глядел на неё с притворным удивлением. — А я и забыл. — Он поднимал и подбрасывал её над головой сильными руками. — Вот же она, наша волшебная звезда.

И снова пел, расхаживая по комнате с Надей на руках:

— «Ты будешь вечно неизменная в душе измученной моей…»

Много позже, в седьмом или восьмом классе, Надя не раз думала об этом: может, и в самом деле есть такие звёзды, что загораются от любви?

Какая-то тёплая тяжесть в это время легла ей на плечи. Она вздрогнула, подняла голову… Оказывается, это Алёша, неслышно подойдя, накрыл её своей шинелью. От жёсткого и колючего воротника пахло табаком, дорожной пылью и ещё чем-то очень знакомым, мгновенно и остро напомнившим Наде далёкие дни детства, отца, приезжавшего домой на побывку. Его длиннополая шинель обычно висела в коридоре, а рядом, под вешалкой, стояли всегда начищенные до блеска сапоги, и Надя любила этот запах, который мама, смеясь, называла «солдатским духом»…

— Спасибо, — сказала Надя, поправляя Алёшину шинель на своих плечах. Придерживая свисающие полы, она привстала, подвинулась на брёвнышке, освобождая ему место. — А вы почему не спите?

— Не знаю, — ответил он, так и не решившись сесть рядом. И Надя, даже не видя его, вдруг представила смущённое лицо курсанта. Подумала: а если прав был дядя Фёдор? И что? Ей-то зачем всё это? А он продолжал не очень уверенно: — Такое чувство, будто боюсь чего-то проспать, а чего — и сам не пойму.

— Вот и я тоже, — ответила Надя.

Какое-то время оба молчали, потом он спросил:

— А вы видели, как упала звезда?

— Видела, — ответила Надя. — Я даже заметила, куда она упала. Вон туда, за дорогу.

Он усмехнулся:

— Вы в самом деле так думаете?

— Что?

— Ну, что она долетела? Что упала там?

— А почему бы и нет, — сказала Надя.

— Лежит где-нибудь в огороде, — подхватил Алёша, — тлеет уголёчком. А утром выйдет бабка и угли заметёт в совок.

— Засыплет в самовар…

— И позовёт нас чай пить.

Оба засмеялись негромко. Потом он сказал:

— Когда звёзды падают, надо загадывать желание. Вы успели загадать?

— Сейчас не успела, — ответила Надя, — но я его раньше загадала, да и не я одна, наверное, все сейчас одного желают… Чтобы скорее кончилась война.

Он согласился: конечно, и у него, мол, такое же точно желание, хотя, если честно, то он другое загадал, но это вовсе не значит…

— А я знаю, что вы загадали! — она пришла ему на помощь. — Вы хотите скорее попасть на фронт, ведь так? И я бы на вашем месте…

— Вы только говорите так, — с недоверием сказал он, — а сами думаете, что я… Я ж не слепой, я видел, как вы смотрели на меня там, в лесу… И вы, и этот ваш ушастый. Я слышал, как он назвал меня, и вы, вы тоже так думаете, я же вижу…

— Неправда, — ответила Надя, догадавшись, что он имеет в виду. — А Саня наш просто мальчишка, и вы должны его понять… Между прочим, он уже дважды на фронт убегал, и для него кто не на фронте, тот и трус. И вы, и дядя Фёдор, да и я, наверное… Вот увидите, на первой же станции он опять убежит, он даже предупредил нас об этом.

— Счастливый, — тихо, почти с завистью произнёс Алёша. И усмехнулся: — Убежать с ним вместе, что ли?

— Ещё успеете, — успокоила его Надя. — Вот довезёте нас до места назначения, а там… — И вдруг спросила: — А вам очень обидно, что вас с нами послали? Или вы сами попросились?

— Какая разница, — как-то резко ответил он. — А почему вы спросили об этом? Вам бы хотелось, наверное, чтобы вместо меня… — Он запнулся. Видно, и сам не ожидал, что заговорит об этом. И всё-таки решился. — Чтобы он с вами поехал? Хотите узнать, почему я, а не он?

— Кто он? — удивилась Надя.

— Будто не знаете, о ком я, — угрюмо проговорил Алёша. — Езерский, вот кто…

— Господи, — Надя подняла голову, взглянула на него недоуменно, потому что никакого Езерского она и знать не знала, даже фамилии такой не слышала. — Какой Езерский, о чём вы?

— Тот самый, — теперь уже с явным вызовом сказал он, — с которым вы в кино… там, в поселковом клубе…

— Ах, вот вы о ком, — догадалась она наконец. — О Серёже! — И тут же подумала: «Значит, Алёша тоже был в кино, выходит, он видел её там, её и Сергея с Лидой… Ну, в самом деле, как в детском саду или как у Любы с Саней: один раз увидели вместе, и вот уж, пожалуйста, — жених и невеста».

«Но почему такой странный тон, — подумала она. — Говорит так, будто обличает её в чём-то, в каком-то тайном грехе или обмане, будто знает о ней что-то такое, чего она сама о себе не знает ещё».

— Вы не сердитесь, — виноватым голосом попросил он, — я не хотел вас обидеть. Но ведь у вас и не было ничего и не могло быть, правда?

И опять замолчал, испугавшись чего-то.

— Вы что-то недоговариваете, — озадаченная его недомолвками, намёками странными, спросила она. — Что было, чего не было… О чём вы?

— Да так, ни о чём, — пробормотал он, похоже, жалея, что начал этот разговор. — Мне-то вообще всё равно, что там у вас было…

Это уж было слишком.

— И всё-таки я хочу, чтобы вы объяснили, — решительно сказала она. — Что вы имеете в виду? Слышите, вы должны объяснить мне…

Он стоял перед ней, потерянно опустив голову, даже в темноте не смея поднять на неё глаза.

Смущённая и озадаченная этим странным — с полунамёками, туманными недомолвками — разговором, Надя поднялась, скинула с плеч так хорошо пригревшую её шинель и отдала ему, уже на ходу бросив «Спасибо».

Ночь была свежая, и Надя, кутаясь в одеяло, прижималась к тёте Поле, слышала, как шуршали, ворочаясь в сене, ребята. За Любу порадовалась: её удалось на ночь в избу устроить. Под вечер, остановившись у крайней избы, тётя Поля постучалась в окошко и попросила у одинокой старушки взять Любу переночевать. Хозяйка с великой радостью согласилась, да и остальных была готова принять, но ребята как услышали, что на краю деревни есть сеновал, ни о каких полатях и слушать не хотели.

А Надя ещё долго не могла уснуть. Разговор с Алёшей не шёл из головы. Странный, загадочный был разговор…

12

И Алёша в это время думал о своём: о тех двух днях, которые им, курсантам военной школы, довелось прожить под одной крышей с детдомовцами, и о той нечаянной, мимолётной встрече в кино, и о том, что случилось после…

Давняя неприязнь к курсанту Езерскому, подогретая неприятным воспоминанием о том, что произошло тогда, после кино, в спальной, опять заговорила в нём. Накрывшись шинелью, он примостился в кузове машины, лежал, глядя в звёздное небо, и, снова досадуя на себя, думал о том, как это угораздило его тогда в кинотеатре сесть с Езерским на один ряд. Заметил бы раньше, ни за что бы не сел. Но так уж вышло…

…По давней привычке занимать места на «Камчатке», Алёша как вошёл в полутёмный зал, так сразу и направился к последнему ряду, и в это время погас свет. Почти на ощупь, спотыкаясь о чьи-то ноги, стал пробираться вдоль ряда, и вдруг… Он скорее почувствовал, чем разглядел, что рядом с тем свободным местом, на которое он нацелился, сидит девушка: то ли светлое платье, то ли этот лёгкий, едва уловимый запах духов, удивительный какой-то запах, словно преградивший ему дорогу, но что-то в этот момент остановило его. Тут-то он и увидел её, а рядом с ней курсанта Езерского. Алёша уже готов был попятиться назад, но в это время на экране вспыхнул свет — началась картина, и Алёшина голова, попав в луч от киноаппарата, увеличенная чётким огромным профилем, возникла на экране. В зале засмеялись, и Алёша пригнулся испуганно. Уже опускаясь на свободное место, спросил машинально, не занято ли. «Нет», — ответил из темноты тихий голос, прозвучавший так близко, что Алёша, оробев от невидимой, но почти ощутимой близости, боясь ненароком коснуться соседки плечом, подался всем телом влево, пробормотал невпопад: «Спасибо». И, замерев, уставился на экран.

Картину эту — «Сердца четырёх» — он видел ещё до войны в родном городе, в кинотеатре «Звезда», и она ему не понравилась. Впрочем, не только ему, но и другим мальчишкам с их двора. Слишком много там было «про любовь» и совсем ничего про войну. Такие фильмы они смотрели без всякого интереса, сидели да посмеивались. То ли дело «Чапаев» или «Гибель „Орла“», вот это были картины!

Словом, оказалось, что фильм этот Алёша не помнит совсем: остались в памяти только лица знакомых артистов и поцелуи, которые вызывали весёлое оживление и у курсантов. Впрочем, кое-кому, Езерскому, например, и его двум соседкам — оказывается, Езерский, ловкий малый, устроился между ними — было весело по-другому. Одна из них — та, что сидела справа от Езерского, — просто рта не закрывала, как будто затем и пришла в кино, чтобы поболтать в темноте. Ну, а Езерский был тоже в своём репертуаре: острил направо и налево, лез из кожи вон, чтобы девчонкам понравиться.

Сидеть рядом и слушать их болтовню было тошно. И Алёша не удержался бы, наверное, сказал бы Езерскому пару ласковых, и конечно, затеялся бы скандал, а скандала ему не хотелось. Лучше было встать и уйти из зала. Так он и сделал: поднялся и вышел.

Но соседка по имени Надя — та, что рядом с ним сидела, — почему-то вдруг запала ему в душу. И было досадно, что она не с ним, а с теми, с Езерским и с Лидой — так звали вторую девушку…

Потом, когда кончилось кино, курсанты вышли строиться. И уже стоя в строю, Алёша видел, как церемонно, у всех на виду, Езерский прощался со своими знакомыми, как долго — во всяком случае, дольше, чем своей соседке, — он пожимал Надину руку и что-то говорил ей, улыбаясь, и как Надя смущалась при этом, стараясь высвободить из его руки свою руку, а её подруга, притихшая, улыбалась сконфуженно и тянула Надю за рукав.

Всё было ясно, как дважды два, и не такой он, Алёша, дурак, чтобы не догадаться, куда подевался Езерский после вечерней поверки — конечно же, чтобы встретиться с ней… И может, именно в тот момент, когда он, Алёша, тихо ненавидя и презирая не столько Езерского, сколько себя самого, ворочался в постели, может, именно в это время…

— Ну что, орлы, — Езерский влетел в спальную этаким фертом-победителем, — дрыхнете? Ну-ну, приятных сновидений. Только чур не обижаться потом, если я чью-то невесту раньше жениха…

…Ни утром следующего дня, когда, опустив голову, стоял перед разгневанным начальником школы, ни после, получив три наряда вне очереди, курсант Кудрявцев так и не мог толком объяснить, как всё это получилось у него… Всё вышло так неожиданно, так быстро, что он и сам ничего не успел понять. Какое-то время он лежал, повернувшись к стене, накрывшись с головой одеялом, и слышал, как дружно потешались ребята, как, поощряемый этим смехом, Езерский расходился всё больше и больше, а потом кто-то из курсантов, по голосу, похоже, — Грешищев, дотошный парень, которого всё время тянуло на всякие такие подробности, спросил у Езерского:

— Серёж, только честно… А у тебя с ней было, ну, с этой… с директорской дочкой?

— Дурак ты, братец, — усмехнувшись, ответил Сергей, — подрасти, а потом уж спрашивай.

— Ну, а всё-таки? — Под смешки курсантов продолжал приставать настырный Грешищев. — Что-то не верится, чтобы в первый же вечер… Слова-то какие хоть говорил, про любовь там и прочее?..

— А про любовь я потом, после войны, ей расскажу, если она спросит. Сейчас нам некогда. Сегодня наговоришь, а завтра… Пиши, мол, письма. Так, что ли? — Алёше показалось, что голос Езерского прозвучал совсем рядом, над самой его головой. — Ждать писем, носить их в кармане, перечитывать перед боем, вдыхая аромат любимых духов… А она в это время… здесь, в тылу… Нет уж, дудки! Мы уж лучше так, без обещаний, без лишних слов. В военное время обещания не в цене…

Какая-то сила сорвала Алёшу с постели. Откинув в сторону одеяло, он бросился впотьмах на этот мерзкий, хвастливый голос и на бегу, с ходу ударил кулаком наугад, но промахнулся в темноте, тут же схватил Езерского за гимнастёрку, рванул его на себя. В этот момент кто-то включил свет, кто-то повис сзади на плечах у Кудрявцева, кто-то схватил его за руки. И тут в дверях появился дневальный…

13

Спала Надя неспокойно. В коротком тревожном сне, прерываемом далёким рокотом, похожим на гром, причудливо и странно смешалось всё: и пыльная дорога, по которой ехали они, и тётя Поля, молодая ещё, красивая, стоявшая с дядей Мишей на том мосту, и неестественно крупная, яркая малина, полный кузов, и они сидят на лавке, Надя и Люба, поджимают ноги, чтобы не истоптать, не помять ягоды…

А утром Алёша опять удивил её. Ребята ещё спали, и через приоткрытую дверь, откуда всю ночь тянуло влажным холодом, ещё только начинал брезжить рассвет, когда от неожиданного и такого желанного тепла её вдруг потянуло в сон. Она не поняла, отчего так тепло ей стало. Может, тётя Поля, жалеючи, накинула на неё свою телогрейку? Машинально, не открывая сонных глаз, она пощупала поверх себя рукой и наконец поняла: «Так это ж шинель!..»

От неожиданности глаза открыла — откуда она?! — и увидела: тётя Поля, тоже проснувшись, приподняв голову, хитровато поглядывает на неё. Шепчет тихонько, чтобы не разбудить ребят:

— Это он, защитник наш, шинелишкой своей тебя пригрел. Я проснулась уже, слышу, входит кто-то, дверь подаётся этак. Затаилась, гляжу, а он аккуратненько, на цыпочках, подкрадывается к нам и шинелишку на тебя… — Она вздыхает. — Жалостливый, видать.

Ребят будить было ещё рано. Поднялись с тётей Полей, вышли из сарая и словно потонули в белом тумане, подобравшемся к самому порогу. Было зябко, и Надя обрадовалась, когда увидела неподалёку костёр. Там, у огня, сидели, покуривая, дядя Фёдор и Алёша. Видно, под утро, озябнув, они развели его. Вид у курсанта был жалкий. Похоже, и теперь, протягивая к огню свои длинные руки, он не мог отогреться.

— Зачем вы это? — подойдя к костру, Надя накинула шинель ему на плечи, и он, смутившись, взглянул на неё. — Вот простудитесь, а что потом? Кто нас охранять будет?

— Поругай, поругай его, — подбрасывая дрова, добродушно проворчал дядя Фёдор. — Да ещё мамке евоной напиши, пожалуйся. Сам-то небось забыл, когда писал, а мамка беспокоится…

— Вот возьму и напишу, — строго пригрозила Надя.

И вдруг увидела, как радостно заулыбался Алёша. Впервые увидела, как улыбается он: добрая и застенчивая была у него улыбка…


Через час они уезжали. Заботливая бабка, приютившая на ночь Любу, напоила «гвардию» парным молоком, повздыхала, вышла провожать. Из других домов тоже собрались: несколько старух да стариков с пугливыми детишками подошли к машине, принесли — «сиротам на дорожку» — кто хлеба кусок, кто огурцов, кто яблок; распихивали ребятам по карманам. Те смущались, но брали, и тут же по привычке детдомовской — делить всё на всех — отдавали тёте Поле, в общий котёл.

Рассаживая ребят по лавкам, тётя Поля опять, как и вчера перед дорогой, тайком крестила сначала их всех вместе, потом себя.

— Спасибо вам, люди добрые! — уже из кузова кланялась она деревенским. — Пожелайте нам…

А дядя Фёдор с утра был хмур. Похоже, что-то не на шутку тревожило его. И тут Люба вспомнила про обещанную кудыкину гору, спросила у него: долго ли ехать, ещё вчера, мол, обещали?..

— До кудыкиной горы-то? — переспросил дядя Фёдор. — Вот еду и сам удивляюсь, куда это она подевалась, давно бы уж пора. — И вдруг сказал, обращаясь к Наде: — Как-то нехорошо гремело ночью. Гром не гром, и не поймёшь, с какого края. Может, бомбили где. Они вон теперь как, везде летают. — Заметив её тревогу, предположил опять: — А может, и правда гром. С вечера-то вроде как хмурилось.

Ближе к лесу дорога выровнялась, а тут и солнышко, едва показавшись, попримеркло, затянулось серыми облаками. И так легко поверилось, что напрасной, видно, была тревога: может, и правда — обыкновенный гром, а теперь и тучки вон набежали…

Неожиданно, будто свет в расшторенное или распахнутое настежь окошко, засветлело впереди. Похоже, кончилась лесная дорога. Успела подумать с радостью: «Не на большак ли выезжаем наконец-то…» От деревни, где ночевать пришлось, до большака, по бабкиным рассказам, выходило километров двадцать. Пожалуй, столько они и проехали. Ну, конечно, это и есть долгожданный большак. Вот и пылит что-то. Одна машина, вторая, третья… Колонна целая. И мотоциклы, кажется…

Надя взглянула на дядю Фёдора — видит ли он?.. И опомниться не успела, только схватилась за что-то рукой, навалилась боком на дядю Фёдора, прижала Любу к груди, а дядя Фёдор, резко крутанув руль, бросил машину вправо, в зелёный просвет между деревьями, машина влетела в кусты и, словно увязнув в них, тут же заглохла. Кажется, и в кузове никто ничего понять не успел: ни криков, ни визга обычного не было.

Мотор заглох, стало тихо, но в этой, словно обрушившейся, тишине тут же родился другой звук: глухо и неровно рокотало, гудело впереди. Это по большаку шли машины.

— Всё, влипли как куры в ощип.

Ещё не понимая толком ничего, Надя глядела на дядю Фёдора, на его бледное, моментально покрывшееся испариной небритое лицо, на его руки, сильные, с грубыми тёмными пальцами, почему-то лихорадочно дрожащие на руле. Поняла: случилось что-то ужасное, но что?..

Люба, ударившись о дверь головой, тихо всхлипывала на коленях, и Надя машинально гладила её, почему-то не смея спросить дядю Фёдора о том, что же всё-таки произошло.

Казалось, прошла вечность, как они сидели вот так, онемев от страха, и даже Люба вдруг смолкла. А гул на дороге то затихал, то снова накатывал ревущей волной. Медленно, удивительно медленно дядя Фёдор поднёс к лицу дрожащую руку и вытер пот со лба. Он сделал это так тихо и осторожно, будто снимал с лица лёгкую паутину.

— Дядя Фёдор, — от страшной догадки у Нади перехватило дыхание, — что это?

— То самое, — тихо, одними губами произнёс дядя Фёдор. — Немец это, вот что.

Но вот и в кузове зашевелились, кто-то застучал там ногами, кто-то спрыгнул на землю.

— Пилотка, где же моя пилотка? — за окном, из раздвинувшихся кустов, возникла стриженая Алёшина голова. Он оглядывался, растерянно щурясь, искал пилотку. — Вот только сейчас… веткой смахнуло.

А там, на дороге, всё гудели и гудели машины.

14

Тётя Поля и дядя Фёдор спорили, и Надя думала потерянно: «Боже, ну о чём они? К чему теперь это…»

— Вот не свернули бы, — досадуя на кого-то, ворчал дядя Фёдор, — гнали бы дальше большаком, глядишь, и проскочили бы. И ночевать не надо, ночью-то в самый бы раз, а теперь… — Он бросал сердитые взгляды на тётю Полю, будто она во всём была виновата. — Теперь из лесу нам и соваться нечего, обложили со всех сторон.

— Так кто ж свернул-то! — негодовала тётя Поля. — Кого теперь винить? Ты сам же и свернул, чёрт сивый, сам клялся и божился, что знаешь дорогу, а теперь и я не я и лошадь не моя. Может, они вон виноватые!

Она кивнула в кузов, где, напуганные, притихшие, сидели ребята.

Дядя Фёдор не удержался. Зло, с досадой выкрикнул ей в лицо:

— Да что ты всё колешь меня! Куда ты всё целишь-то? Нашла время. Один пилотку ищет по кустам, другая виноватых отыскивает… А мне что прикажешь? За всех вас выход искать? А где он, выход? — дядя Фёдор развёл руками. — Под кусты забиться и сидеть — так, что ли?

Алёша топтался возле машины, зачем-то снимал винтовку и снова закидывал её за плечо. Настороженно, с опасливым интересом ребята следили за ним из кузова, не решаясь даже спуститься на землю. Алёша растерялся: кажется, он до сих пор не верил в то, что произошло. Снова — в который раз! — сказал с сомнением:

— А может, это всё же ошибка? Ведь могло же и показаться, — он с надеждой глядел на дядю Фёдора. — Ведь вы сами сказали, что пыльно было на дороге. Может, это не их, а наши машины?.. Подумайте, ну откуда, в самом деле, они могли оказаться здесь?

— Откуда! — недобро взглянул на него дядя Фёдор. — А это у тебя спросить надо. Вам, командирам, небось видней — откуда и почему фашист по нашей земле большаками ездит, а мы, хозяева, под кустами в лесу точно зайцы ховаемся.

Алёша замолчал.

Как бы то ни было, но все сошлись на том, что здесь, рядом с большаком, сидеть и ждать неизвестно чего было не только бессмысленно, но и опасно. Ехать назад? Но куда? Кто знает, что там теперь? Бросить машину и пробираться пешком? А куда пробираться? Не идти же лесом наобум: далеко не уйдёшь с такой оравой?

— А если дойти до ближайшей деревни, — это Алёша предложил нерешительно, — и всё разузнать…

Кажется, он и теперь ещё надеялся: вдруг ошибся дядя Фёдор? У страха глаза велики!

— Вот, вот, — проворчал дядя Фёдор, — явись к ним и расспроси, откуда и кто они такие? Они тебе живо расскажут, выложат всё как на духу.

Однако, подумав, согласился: другого выхода не было.

— Сам, что ли, пойдёшь? — спросил он у Алёши. — Или как… решать будем?

И опять поглядел на тётю Полю, будто она была у них за главного.

— Конечно, я, — торопливо ответил Алёша и опять зашарил глазами по кустам, отыскивая запропастившуюся пилотку, словно только за ней и дело стало. — Куда же она могла подеваться?

— Да оставь ты её, — сказал дядя Фёдор. — Голова на месте — и ладно. Было бы на что надевать.

— Это верно, — усмехнувшись, согласился Алёша и провёл ладонью по стриженым волосам.

Было решено переждать немного: не вылезать же на дорогу за ними следом. Поснимали ребят на землю, и тётя Поля, раздобрившись от жалости, достала из узелка всем по яблоку.

Тихо было в лесу. Только листья осенние, сухо шурша по веткам, опадали с деревьев. Но и в этой чуткой тишине, казалось, не было теперь покоя. Чудилось, что и лес, охваченный близкой бедой, настороженно прислушивается, ждёт чего-то недоброго.

Алёша заметно нервничал. Пытаясь скрыть своё волнение, он какое-то время ходил в сторонке, долговязая его фигура то и дело мелькала меж кустов. Наконец, не выдержав, он подошёл к дяде Фёдору:

— Может, пора? Пойду потихоньку…

— Погодь маленько, — удержал его дядя Фёдор. — Теперь чем тише едешь, тем… сам знаешь. А пока, — он вынул из кармана кисет, — давай-ка посидим да покурим на дорожку.

Закурили. Затянувшись раз-другой, Алёша поднялся, отошёл в сторону.

— А знаешь, Фёдор, — тётя Поля подошла и присела рядом с шофёром, — знаешь, о чём я вспомнила? — Она помолчала, задумчиво глядела туда, где за кустами взад-вперёд ходил, покуривая, Алёша. — Вот ты парнишку-то давеч подтолкнул: иди, мол, проведай, как там и что, вот я и вспомнила… как ты Михаила моего, дело, конечно, прошлое, молодое, заместо себя нашим парням под кулаки послал. Знал, что побьют, а послал, не пожалел.

— Эн ты куда хватила! — от неожиданности дядя Фёдор даже задохнулся дымом. — Не пойму тебя, Полина, к чему ты всё это? Я ж не толкал его, сам попросился. — Он не о Михаиле, а об Алёше говорил. — Кому-то же надо. Я при машине, сама посуди, ты вот при детях, кого ещё пошлёшь? — Помолчал, похоже, в который раз возвращаясь памятью к давней истории. — А ты, гляжу, всё на своё выводишь, всё тянешь за один конец, и не пойму, о чём теперь-то жалеешь.

— Жалею? — раздумчиво отозвалась тётя Поля. — О чём?

— А шут тебя знает. Может, о том, что не сам я тогда к тебе пришёл? — будто шутя, говорил он. — Может, об этом?

— И-и-и, — протянула тётя Поля удивлённо, — эк куда тебя занесло! Я далеко, а ты ещё дальше. — Тоже усмехнулась, печалясь о своём, невозвратном. — Кто пришёл, тот и нашёл. Нет, не о том тебе помнилось, Фёдор, не о том.

— Знаю, что не о том, — согласился он и вдруг спросил: — А хочешь, скажу, о чём?

— Скажи, коли духу хватит.

— А о том, что я вот живой сижу тут с тобой рядом, а Мишка, братан мой…

— Опомнись, — тётя Поля даже отшатнулась от него, — как язык-то у тебя повернулся!

— А ты погодь меня в нечестивцы-то, дай досказать, коль уж начал, потом и суди. Я ж чую, что ты подумала обо мне: мол, Михаила нет, а я живой, вроде как я его снова в драку послал, а сам опять в стороне остался. Разве не так? Я ж вижу, все мысли твои гадаю наперёд.

Он замолчал, и она сидела молча. Тягостным было молчание. И Фёдор чувствовал, что попал в точку.

— Что Михаила нет и не будет, — призналась наконец Полина, — это горе. Видит бог и другое — горе, что не он рядом сидит. За ним бы как за каменной стеной, а с тобой мне и за себя, и за них, за ребятню нашу, страшно. Ненадёжный ты, Фёдор, вот что я скажу. А что другое, так это почудилось тебе.

— Ну, а солдатиком этим попрекнула зачем? — с обидой спросил Фёдор. — Чего с ним сдеется? Посунется на дорогу, глянет, да и назад. Делов-то! Мне б его ноги, я бы и сам, а ты, уж коль зашёл такой разговор, ты о себе бы подумала. Сама-то как дальше будешь? Всё с ними или как?

— Мне жить, моя и забота. И ты, Фёдор, не думай обо мне — видит бог, дорожки наши разные. Как разошлись тогда на том мосточке, так и пошли по разным берегам. Вроде и рядом, а не сойтись. И будет об этом.

— Вот и возьми её, — будто жалуясь кому-то, подосадовал в сердцах дядя Фёдор. — Ей про попа, а она про дьякона. — И вдруг сказал, как отрезал: — Ты, Полина, что хочешь думай, только судьбу нашу нам с тобой не объехать всё равно.

— Ты это о чём?

— А всё о том же… Об нас с тобой. Судьба-то, грю, видать, сама за нас всё решает. Мы так, а она эдак, по-своему то есть.

— И как же это она?.. — насторожилась тётя Поля.

— А вот так… В жизни нас не свела, а вот теперь… Помирать-то не иначе вместе придётся. Вот я о чём.

— Ты что, в уме ли! — будто отмахиваясь от страшного наваждения, тихо охнув, сказала тётя Поля. — Что мелешь-то! Или от страха совсем одурел, старый!

— Да не шуми, не маши руками, — перешёл вдруг на шёпот дядя Фёдор, — сама не видишь, куда зашло всё. Это им, малым, не понять, а я-то вижу. Так что вместе, как ни кинь… А мне, поверишь, и на том спасибо… Хоть так, а всё ко мне она в конце концов повернулась, судьба-то.

— Не бога, так их бы хоть постыдился, детей сиротских, — почти упрашивала его тётя Поля.

— Вот пусть он, бог твой добрый, о них и соображает, коли о нас думать не хочет.

Тётя Поля молчала.

Случайно оказавшись рядом, Надя затаилась в кустах — ни шелохнуться, ни уйти, сидела, оцепенев от чужой, нечаянно подслушанной тайны, веря и не веря тому, что узнала.

15

А через полчаса, когда Алёша подошёл к ней и произнёс негромко: «Ну, я пошёл», — она сказала ему:

— И я с вами. — Увидела его испуганно-радостные глаза, а в них молчаливый вопрос, обращённый уже к тёте Поле, как будто ей предстояло решать: идти Наде с ним или нет. — И не спорьте, — Надя тут же поспешила опередить её возражения, — так будет лучше…

В эту минуту она и себе бы, наверное, не смогла объяснить: кому же от этого лучше. Просто представила вдруг, как всё это будет: Алёша уйдёт, а она станет ждать его… И не наступившее ещё ожидание уже тяготило её.

Тётя Поля поначалу и слушать не захотела. Сказала коротко, как отрезала:

— И не выдумывай, девка. Выбрось из головы.

Но неожиданно дядя Фёдор вмешался. Чем взял — поди отгадай! Но вот задел, видать, какую-то ниточку, уж не от того ли мосточка протянутую.

— А ты за Михаилом не пошла бы? — взглянув исподлобья на тётю Полю, неожиданно спросил он. Та даже не нашлась, что ответить, а Надя покраснела отчего-то и вдруг подумала о том, что дядя Фёдор знает о ней что-то такое, чего никто — ни тётя Поля, ни Алёша, ни даже она сама — вообще ни одна душа ещё не знает и не догадывается. Видно, это её и смутило… А дядя Фёдор принялся объяснять, как бы спасая Надю от смущения. — Ты сама посуди, — говорил он тёте Поле, — при гимнастёрочке-то военной куда он один пихнётся? Кто увидит, сразу смекнёт: ага, человек служивый, откуда, мол, взялся? Мало ли кому что в башку взбредёт, народец-то всякий… Тут уж ей сподручней. Идёт девка по своим делам, может, к тётке в гости, а может, по грибы. Шла да заплутала, вот и весь сказ. Да и веселей вдвоём-то…

Он говорил, а сам всё поглядывал на Надю: ладно ли, мол, говорю-то, так ли? И она украдкой кивала ему головой: всё правильно, мол.

Провожая их, дядя Фёдор предупредил:

— Вы это не на гулянку, однако… Бережёного бог бережёт, так что соображайте, не высовывайтесь, ежли что… И этой штукой, — он кивнул на Алёшину винтовку, — зазря-то ей не махай, не игрушка.

Уходили тихо, по одному, чтобы ребята не заметили. Хитрая тётя Поля специально всех за кусточками вокруг себя собрала, узелок свой, заметно потощавший, развязала — раздала последние припасы. Всё за Любой присматривала, заговаривала её — от Нади отводила, боялась, что та увяжется.

Какое-то время шли молча, он — впереди, она — приотстав немного, и оба, похоже, тяготились этим молчанием. То ли минувшая ночь с тем неожиданно прерванным разговором, с неясной какой-то тайной, будто возникшей между ними, а может, другая причина, может, близкая опасность, неизвестность эта — как и что будет дальше? — но что-то мешало им теперь.

А тут — ну как назло! — сапоги тёти Полины… И прошла-то всего ничего, а портянка, неумело и наспех намотанная, сползла и так больно тёрла ногу — хоть плачь!

Похромав ещё немного, не выдержала: присела прямо на дороге, стала снимать сапог. Тут только Алёша и оглянулся. Подошёл, остановился рядом.

— Да вы не стойте, — попросила она его, — так я скорее справлюсь. А вы идите, я догоню.

Он повернулся и пошёл, виновато склонив свою стриженую голову, и в виноватой этой покорности он был похож на провинившегося школьника, выгнанного учителем из класса.

Наконец она справилась со своей портянкой; поднялась, притопнула ногой — портянка плотно облегала ногу — и уже шагнула, готовая побежать за Алёшей, и вдруг… То ли ветка шелохнулась, то ли сучок хрустнул у неё за спиной… Вздрогнув, она оглянулась испуганно, но ничего подозрительного ни на дороге, ни в лесу не заметила. Вот уж верно: пуганая ворона куста боится.

И всё же с этой минуты, уже шагая рядом с Алёшей, она не могла отделаться от ощущения, будто кто-то невидимый крадётся краем дороги по кустам, следит за ними. Сказать Алёше не решилась — не хотелось показаться трусихой, — а сама шла и оглядывалась незаметно: спиной, затылком напряжённым чувствовала что-то неладное…

В какой-то момент, снова уловив подозрительный шорох, она опять оглянулась и на этот раз успела заметить: справа от дороги, в густых, почти непролазных зарослях ольшины, размашисто качнулась высокая ветка… И тут же послышался треск в кустах: кто-то торопливо лез напролом через чащу, стараясь поскорее и подальше уйти от дороги.

— Эй, кто там! — громко, сорвавшимся от испуга голосом крикнул Алёша.

Резко повернувшись на этот шум, он успел скинуть с плеча винтовку.

Шум в кустах затих, и Алёша снова крикнул:

— Выходи, или буду стрелять, — дрожащей рукой он взвёл затвор. — Считаю до трёх и…

— Не стреляйте, — тут же послышался голос, — я свой…

Кусты зашевелились, раздвинулись, и на дорогу вылез ушастый Саня, сконфуженный, в рваной куртке, с беретом в руке.

— Ты?! Ты откуда? — опуская винтовку и вытирая рукавом вспотевший лоб, недоуменно пробормотал Алёша. — Зачем ты здесь?

Саня стоял, опустив голову, разглядывая свои грязные ботинки, и молчал.

— Чего молчишь? Тебя спрашивают! — Алёша двинулся на него, готовый с досады, сгоряча влепить затрещину своему вчерашнему обидчику. Саня попятился. — А если стрельнул бы, что тогда?

— Вы лучше бы в них, — по-прежнему не поднимая глаз, сказал Саня, — в их самолёты вчера стреляли бы, а я-то свой…

— Свой! — сконфуженно проворчал Алёша. — Какой же ты свой, если по кустам прячешься, как шпион.

— Неправда, — Саня поднял голову, слёзы стояли у него в глазах, — я наш, советский, и папка у меня на фронте командир. Может, главнее всех командиров.

— Папка-то, может, и командир, а вот сын у него… — Алёша горячился как мальчишка, хотя и напускал на себя строгость. — Из палки по самолётам стрелять и думать, что герой, это ещё не смелость. Ты лучше на куртку свою погляди, куда ты такой собрался?

— С вами, — не моргнув глазом, ответил Саня.

— Куда с нами? — опешил Алёша и оглянулся на Надю. — Откуда ты знаешь, куда мы идём?

— Знаю. Я слышал, как вы договаривались, — признался он. И вдруг заканючил: — Возьмите меня с собой! Возьмите, а? Честное слово, я никому ничего не скажу, вы только возьмите…

Теряя терпение, Алёша сказал с угрозой:

— А если не возьмём?

— Я всё равно, всё равно за вами пойду.

И заплакал. Стоял, опустив голову, размазывая слёзы грязными руками по лицу. Это было так неожиданно, так непохоже на того прежнего задиристого и насмешливого Саньку, что Надя и Алёша растерялись. Стояли, переглядываясь и разводя в недоумении руками: впервые за эти дни, — с тех пор как, пойманный на разъезде, он появился в детском доме, — Надя увидела его плачущим. Столько неудач перенести, не уронить ни слезиночки и вдруг расплакаться вот так…

— Слушай, — вдруг решительно, сказал Алёша, — а по-мужски с тобой говорить можно? Только одно условие: не веришь, не надо. Тогда никакого разговора.

— Ну, верю, — не очень уверенно, вытирая рукавом слёзы, отозвался Саня.

— Тогда слушай, — Алёша присел тут же на обочину, поставил винтовку между колен. — Через неделю, может, раньше, я буду на фронте и там разыщу твоего отца. Ты хочешь, чтобы я отыскал его?

— Хочу, — ответил Саня.

— Я разыщу его и скажу, что его сын… что с ним, с тобой то есть, можно смело идти в разведку, что ты совсем взрослый и храбрый парень… — Он покосился на него: верит ли? И тут же, словно спохватившись, спросил: — Да, а фамилия-то у отца какая? Без фамилии мне не найти.

— Колесов, — немного поколебавшись, ответил Саня. — А зовут Николай Лукич. Только всё равно вы обманываете, хотите отвязаться.

— Да пойми ты, голова два уха, — опять рассердился Алёша. — Ну как ты не можешь понять!.. Я по-мужски, по-военному тебе говорю. А это, — он вдруг решительно отстегнул висевший на ремне патронташ и вытянул из него винтовочный патрон, — вот возьми, только с уговором: ни одна душа не должна знать об этом. А я обещаю, первый выстрел по немецкому самолёту — твой. Идёт? Вот из этой винтовки. Если согласен — бери, — он протянул оторопевшему Сане новенький, блестящий патрон. — Возвращайся к нашим и жди, мы скоро…

Веря и не веря обещанию, забыв обиды и эти даже для себя самого неожиданные слёзы, счастливый короткой мальчишеской радостью, Саня пустился бежать без оглядки. Крепко зажатый в кулаке патрон жёг ему ладонь опасным металлическим холодком.


…Совсем немного оставалось до большака. Вот и следы, оставленные их полуторкой на траве, здесь дядя Фёдор повернул вправо, с ходу вломившись в кусты. Догнав Алёшу, Надя напомнила ему про пилотку — не поискать ли, мол, ещё раз, — но он отмахнулся, сказал улыбаясь:

— Пускай висит. К зиме, может, ушанка вырастет.

До большака было — рукой подать. Они подошли уже к самой дороге. Не выходя из леса, постояли, прислушиваясь: ни шума моторов, ни скрипа телеги, ни голосов…

И всё же, помня наказ — «не высовываться», — решили, что лучше идти не дорогой, а лесом. Взяли вправо и тут же выбрались на тропинку. Петляя меж кустов, она то приближалась к большаку, то забирала в чащу, идти по ней было легко и безопасно: и дорога вся на виду, и лес рядом. Чуть что, под любую ёлку, под любой куст спрятаться можно.

Но пока не от кого было хорониться.

Долго молчавший Алёша не выдержал.

— Странно всё это, — сказал он, оглянувшись, — прячемся, а от кого — неизвестно. Если и в самом деле это были они, то куда, интересно, подевались?

— А вам не терпится на них поглядеть? — не желая того, Надя, кажется, задела Алёшу за живое. Попробовала свести на шутку: — Ещё успеете.

— Да нет, я не спешу, — сдержав обиду, в тон ей ответил Алёша, — хотя, если честно… — Он замедлил шаг, поджидая, когда она догонит его. — Поглядеть бы не мешало…

— Такие же, как все, — сказала Надя, — с руками и с ногами. Тоже люди.

— Ясно, что люди, — согласился Алёша, — и всё-таки… Пока сам, своими глазами не увижу живого фашиста, буду думать, что они чудища, вроде чертей с копытами и рогами.

Вдруг припомнив вчерашнего лётчика, Надя воскликнула:

— Но вы бы видели его глаза, как он глядел на нас, на меня и на Любу. Вы бы только видели!

Алёша удивлённо посмотрел на неё:

— О ком это вы?

— Вчера, на той поляне, когда они обстреливали нас…

Алёша промолчал и даже приотстал немного, пропустив Надю вперёд: опять почувствовал, как застучало в висках и, точно веткой наотмашь, хлестануло горячим стыдом в лицо воспоминание о том, как, выскочив из кабины, он заполошно закричал «Воздух!» и тут же, на глазах у всех, хлопнулся ничком на землю. Как много он отдал бы теперь за ту постыдную минуту, за то, чтобы не было её…

Теперь Надя кое-что знала о нём. Знала, что родом Алёша из Волжска и дом его — это ж надо! — неподалёку от её студенческого общежития, на соседней улице находится. И школу, в которой он учился, она тоже вспомнила — их студенты-старшекурсники там практику проходили. Возможно, и она в эту школу могла бы через год-другой прийти.

Они шли и удивлялись дружно: вот, мол, какие чудеса на свете бывают! Второй день едут вместе, а теперь вот рядом идут, и на тебе: и ровесники, и почти земляки, и даже соседи… Небось столько раз ходили одновременно по тем же самым улицам, в один кинотеатр, в городской парк, по той же набережной гуляли… Вот и на вечер студенческий он приходил в институт, оказывается, — приятель с собой затащил. Нет, не танцевал, не научился ещё, и вообще к танцам равнодушен, как и все мальчишки в их дворе, не мужское это занятие, а пришёл просто так, за компанию: постоял в уголочке, посмотрел концерт самодеятельности, а когда начались танцы, тут же и ушёл… А было это под Новый год, и Нади на том вечере не было, она домой на праздник уезжала…

Вот говорят: тесен мир! Жить рядом, не зная друг друга, но с каждым шагом, с каждым днём идти навстречу, даже не догадываясь об этом, идти не ближней улицей, а вот таким замысловатым путём, чтобы однажды обоим прийти в кино и сесть рядом… Но почему не раньше, не тогда, не до войны, а лишь теперь?.. Как странно, как удивительно это!

Расскажи она об этом своей подруге Лиде — ни за что не поверит. Впрочем, нет. Лида-то как раз поверит. Да ещё скажет что-нибудь такое, многозначительное: судьба, мол, не иначе…

Алёша вдруг остановился как вкопанный, предостерегающе поднял руку. Шёпотом произнёс:

— Деревня. Вон, смотрите.

Теперь Надя и сама увидела: впереди, в просветах реденького березняка, подступившего к самой дороге, — несколько изб, стоящих дворами к лесу. От крайней избы их отделяло картофельное поле и огород, обнесённый высоким плетнём. Прямо от леса краем поля с пожухлой и полегшей уже ботвой, а дальше вдоль городьбы ко двору вела хорошо утоптанная тропинка. И так заманчиво, так просто казалось — добежать по этой тропинке до дому, подняться на высокое крыльцо или постучать в окошко, а потом расспросить хозяйку или хозяина… И всё! И рассеются страхи, и окажется, что дядя Фёдор с перепугу напутал всё — своих за чужих принял…

Ну конечно же, всё так и будет! Вот сейчас они добегут до крыльца, воды попросят и разузнают дорогу…

16

Уже без опаски, не раздумывая, она шагнула вперёд, пошла по этой узенькой тропке, увлекая за собой Алёшу. И он невольно подчинился ей, позабыв на минуту об осторожности. И больше всего на свете ему хотелось в этот короткий, безрассудно счастливый миг, чтобы тропинка никогда не кончалась: вот так идти и идти бы рядом, не отпуская её руки…

Но он первый остановился, удержал и её, и она, спохватившись, остановилась, посмотрела на него виновато.

— Нет, вдвоём нельзя, — сказала она. — Я пойду, а вы… Нет, нет, и не спорьте, — она заметила его готовность возразить, заговорила ещё решительнее: — Так будет лучше, безопасней… для нас, для всех. И дядя Фёдор, помните, тоже предупреждал…

Они постояли ещё немного, глядя из-за кустов на тихую, словно вымершую деревню, на высокое, похоже, недавно рубленное крыльцо, к которому вела тропинка, всё ждали: вот откроется дверь, кто-нибудь выйдет… Но так никто и не вышел. Тихо, безлюдно было в деревне.

И Надя пошла. Ни страха, ни предчувствия опасности — ничего этого не было. Одного боялась, — а вдруг собаки! Знала, в любой деревне, стоит появиться чужому человеку, собаки тут как тут. Но пронесло. Хотя и это было странно: на всю деревню ни одной собаки… Подумав так, она шагнула к высокому окошку, едва дотянувшись до него рукой, постучала негромко. Но никто не откликнулся, не выглянул в окно. Подождав немного, оглядевшись по сторонам, она снова потянулась к окну рукой, но тут заметила: в другом, соседнем, окне колыхнулась белая занавеска, отдёрнулся её край, и чьи-то глаза, испуганные, быстрые, взглянули недобро, и тут же белая бородка появилась. Старик отдёрнул занавеску и замахал рукой, как бы отгоняя её от окна. Надя невольно шагнула в сторону и опять, с ещё большим недоумением, огляделась по сторонам, пытаясь понять, чего же он так испугался.

Занавеска задёрнулась, но Надя почувствовала: странный старик продолжает подглядывать за нею. Уйти, не узнав ничего толком, она не могла и потому, потоптавшись в полной растерянности под окном, решительно поднялась на крыльцо и уже взялась за ручку, решив: будь что будет! Хоть что-то он должен сказать ей.

Дверь тут же отворилась: видно, боясь стука, старик поспешил отворить её.

— Ты что, девка! — он суетливо потащил её за руку через порог. — Или не чуешь, что деется! Себя не жалко, других пожалей. Говори, чего надо, и ступай скорей с богом.

Испуганным, суетливым взглядом он удерживал её у порога, а сам торопливыми, мелкими шажками подбежал к окошку — худенький, жалкий такой старичок с белой бородкой, глянул на улицу, потом уставился на неё, подгоняя её пугливым своим взглядом, одновременно пытаясь понять: откуда, мол, и кто такая? Похоже, этот интерес и помогал ему ещё как-то бороться с тем непонятным для Нади страхом, в котором он пребывал, благообразный, безобидный с виду старичок.

— Да что случилось-то, дедушка? — стараясь скрыть свою тревогу, спросила она.

— А ты и впрямь будто с луны свалилась, — он недоверчиво косился на неё, — не знаешь, что немец пришёл?

— Да где же он, немец-то? В деревне, что ли?

— А бог их знает, где они теперь. Утром их столько пропылило! И машинами, и этими, как их… о трёх колёсах…

— Мотоциклами, — догадалась Надя.

— Вот, вот, этими самыми. Куда нам с ими тягаться! Такая сила прёт! Не ровен час, вернутся, так что давай-ка подобру да поздорову уноси ноги, а я тебя не знаю и знать не хочу. Ты сама по себе, а мы уж как-нибудь сами… Иди с богом, откуда пришла.

В этой аккуратно прибранной, чистенькой, но какой-то неуютной, будто страхом наполненной горнице, Наде и самой теперь жутко стало; захотелось поскорее выбежать на крыльцо и — подальше отсюда, от этого трясущегося от страха старичка. Спросить последнее, самое главное: есть ли на город другая дорога, кроме этой, что проходит через их деревню? — и бегом, бегом отсюда…

— Дорога-то есть, как не быть, — торопливо стал объяснять хозяин, — просёлочком да леском… Теперь наше дело такое, теперь пусть они большаками ездят, а мы-то, видать, отъездили. Есть, есть такая дорога, совсем недалече отсюда. Ежели пешим ходом, то тут и всего-то…

— А если не пешим, машиной если?..

— Тут тогда так, — он что-то прикидывал, соображал, потом спросил озадаченно: — А откуда, с каких краёв выбираться-то? Ведь ежели от нашей, скажем, деревни, то тут дело плохо…

— Нет, не отсюда, — сказала Надя, — а от просёлка… Знаете, там на дорогу просёлок выходит, — они уже вышли на крыльцо, и Надя показала рукой. — Вон там, километра три отсюда…

— Знаю, как не знать! — вдруг оживился дед. — Вам и осталось-то через большак тот переехать, а там опять леском, таким же просёлком… И на Соблаго, и на Жукопу. Как за большак-то переедете, — он говорил, а сам оглядывался по сторонам и всё подталкивал, подталкивал её с высокого крыльца, — так прямо и езжайте. А теперь с богом, с богом, туда вон, лесочком… — И уже вслед, вдогонку: — Дать бы чего на дорожку, да ты не одна, видать, а где ж у меня на всех, один вот живу, сам себе хозяин.

— Что вы, — откликнулась она на бегу, — и на том спасибо. Век не забуду, дедушка.

А ноги сами несли её от этого крыльца — скорее, скорее к Алёше! Рассказать ему всё и бежать. И быстрее бы перебраться через этот опасный большак…

17

Нет, не обманул их бородатый старик — была там такая дорога. До обидного рядом была! И проехать-то до неё оставалось… Если бы знать!

Подъезжая вновь к большаку, дядя Фёдор ругал себя на чём свет стоит:

— Ведь знал же, старый я пень, что есть, должна быть! С испугу, что ли, отшибло совсем!..

Прежде чем выехать на большак, остановил машину, постоял, затаившись в кустах, послушал, поглядел по сторонам — нет ли кого, — потом поехали. Но вот и большак пересекли. Увидав крутой песчаный спуск, дядя Фёдор тормознул и на какой-то миг замешкался в нерешительности: впереди на песке пролегли глубокие следы от колёс, а в одном месте колёса, похоже, буксовали — песок был разрыт и раскидан по сторонам, но потом неширокая колея уходила к лесу.

— Кого же тут черти носят? — проворчал озадаченный дядя Фёдор. — Не пойму, куда ехали, туда или оттуда.

Видно, и сам побоявшись увязнуть, он прибавил газу, и машина с рёвом проскочила опасный спуск, выехала на ровную, поросшую травой дорогу. Смахнув ладонью пот со лба, сказал в недоумении:

— На мотоцикле проехали… недавно вроде.

Этот след на песке почему-то насторожил его, он и ехал неуверенно, будто ждал чего-то.

А потом на дороге появились двое… Нет, их было больше, это сначала Надя увидела двоих. Они шли навстречу, и один из них — рыжеволосый, с пилоткой под погоном — поднял руку, предлагая остановиться.

— Какие-то дяди, — почти радостно крикнула Люба.

— Это не дяди, — сказал дядя Фёдор, почему-то продолжая ехать им навстречу.

И теперь эти двое были совсем близко, и рыжеволосый высокий парень, с автоматом наперевес, с торчащей под погоном пилоткой, так и шёл с приподнятой рукой, и до того мирным, вовсе не опасным был этот его жест, и так спокойно, почти доброжелательно смотрели на Надю его светло-голубые, улыбающиеся глаза, что на какой-то миг, желая обмануть свой страх, будто цепляясь за последнюю соломинку, она подумала с обречённым равнодушием: ну и что? Что они могут сделать? Мы же не сделали им ничего плохого…

Что же произошло потом? Ни тогда, ни после, когда пыталась вспомнить и восстановить в деталях случившееся, она так и не могла разобраться во всём. Одна мысль, одно нелепое предположение успело, однако, промелькнуть в голове: как будто ждали их здесь, будто знали, что они не проедут мимо…

Заметив в кузове ребят, те двое переглянулись недоуменно, и что-то вроде разочарования увиделось Наде в их ухмылках; они посторонились даже, сошли немного в сторону, давая проехать машине, и тут из кустов вышли ещё трое или четверо, тоже в серо-зелёной форме, с винтовками и автоматами, и мотоцикл с коляской — не ошибся дядя Фёдор, — заехавший в кусты, стоял наготове, уставившись рогатым своим рулём на дорогу, и один из солдат с суетливой озабоченностью дёргал ногой педаль, пытаясь завести мотор.

Они стояли теперь по обе стороны неширокой, сжатой кустами дороги, с терпеливым ожиданием, почти добродушно поглядывая на ребят, глядевших на них сверху из кузова; весело переговаривались о чём-то между собой, а тот рыжий, когда машина поравнялась с ним, вдруг подмигнул Наде, как старый знакомый, и тут же, кивнув на неё, что-то сказал приятелю, похоже, отпустил вольную шутку, а тот, расхохотавшись громко, одобрительно показал рыжему большой палец.

А дядя Фёдор притормозил, почти остановил машину, но тут же поехал опять, ехал медленно и кивал головой рыжему солдату — мол, понял, сейчас остановлюсь, вот только отъеду немного, вот до этой широкой полянки — и он показывал глазами, махал головой куда-то вперёд, и было похоже, что он выбирает место поудобнее, где можно было бы развернуться и поехать назад. А они несердито покрикивали на него — видно, поняли, чего он хочет, — и кто-то из них одобрительно кивал головой, даже рукой дяде Фёдору показывал, как лучше развернуться на той поляне.

Но тут и случилось то, чего ни Надя, да и никто, конечно, предположить не мог… Незаметно, будто против желания шофёра, машина дяди Фёдора прибавила ходу, а потом в какой-то миг, когда до обозначившегося поворота, до той полянки осталось метров десять, машина вдруг рванулась и, набирая скорость, оглашая лес пронзительным рёвом, понеслась по гладкой дороге. «Зачем, куда это он?» — машинально прижимая Любу к груди, в испуге подумала Надя. Испугалась раньше, чем услышала, как позади, за их спиной, началась беспорядочная пальба, как кто-то закричал или заплакал в кузове, и Надя снова подумала, что зря, бесполезно и глупо всё это…

Но позади остался этот поворот, и теперь деревья стояли стеной и справа и слева, и стена эта уже прикрывала их, и машина неслась, сумасшедше подпрыгивая, грохоча по узловато обнажённым сосновым корням, и выстрелы — вот странно! — всё отдалялись и отдалялись от них, и мотоцикл, запоздало взревев мотором, снова заглох, и никто не догонял, не преследовал их почему-то.

Нет, ни о чём не догадалась она тогда, ничего не поняла, не почувствовала. Только подумала запоздало, что в эти страшные минуты она даже не вспомнила об Алёше. И потом ругала себя за это: ну как же она забыла о нём, как могла не думать!

Вот говорят, судьба или не судьба… А она другое знает теперь: сколько бы ни осталось ей жить на этой земле, эти минуты, как бесценный и пожизненный подарок, будут для неё всех дороже. Сколько их наберётся? Одна или две? Может, больше… И когда всё уйдёт, истает до последнего вздоха, до самой последней секундочки, эти минуты — одна ли, две ли — нет, не судьбой, а людьми подаренные, — останутся у неё про запас. Останутся для того, чтобы успеть ещё что-то сделать, что-то додумать, досказать, а может, помочь кому-то… Или вспомнить о тех, кто подарил их ей…

Как угадал Алёша то, на что так неожиданно и опасно решился дядя Фёдор? Может, угадал, а может, и сам всё решил — и за себя, и за всех? Сам рассчитал всё до конца, до той самой минуты, которая и спасла их тогда… Сумев остаться незамеченным, успев заранее пригнуться к заднему борту, прикрывшись сложенными в углу кузова одеялами, он ждал и надеялся на чудо. На дядю Фёдора надеялся, на тот спасительный поворот, к которому медленно, но верно ползла настороженная полуторка. И вот пришла минута — он уловил, почувствовал её: в один приём, в одно мгновенье перемахнув через борт, он бросился в кусты и, ещё успев отбежать немного, упал за деревом и начал стрелять. И в тот момент, когда раздалась ответная стрельба, машина дяди Фёдора резко рванулась и понеслась вперёд…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

После первой весенней грозы, после тёплого майского ливня в одно утро зазеленело вдруг в старом Лугининском парке. На чёрных, казалось, безжизненных ветвях запоздало раскрылись почки; на истоптанных, изрытых и ещё не убранных от всякого хлама газонах победно и дерзко зазеленела трава; обезумевшие, растерянные, шумно шарахаясь меж калеками-деревьями, в парке весь день галдели грачи. Искали свои старые гнёзда и, не найдя их, принимались строить новые, но то ли деревья своим видом, то ли полуобгорелый, с невыветрившимся чадом минувшего пожара лугининский дом — что-то пугало птиц, гнало их с прежних мест, заставляло бросать недостроенные гнёзда. Они улетали, но скоро возвращались снова. Птицы ждали людей, ждали, чтобы разделить с ними и горечь и радость возвращения, и вот дождались…

Весной сорок пятого, уже после Победы, вслед за Надей в Лугинино вернулись тётя Поля с Любой. В то же лето ещё полуразрушенный, наспех отремонтированный детский дом принимал своих новых жильцов. Страшно и горько было вспоминать холодный день сорок второго года, когда под Казанью, в татарском посёлке под названием Тетюши, насквозь продуваемом холодными, по-сиротски неприютными поволжскими ветрами, её отыскало много месяцев блуждающее где-то печальное казённое письмо, в котором сообщалось о том, что её мать, Вера Васильевна Строева, скончалась в октябре сорок первого года в военном госпитале и похоронена в братской могиле вместе с другими бойцами, скончавшимися, как и она, в том же госпитале от смертельных ран. Горько было узнавать о гибели родных и близких людей, жутко было, вернувшись в родной посёлок, увидеть вместо белоколонного дома дочерна обугленные стены, пройти аллеями по изуродованному парку среди израненных деревьев с беспомощно обвисшими, перебитыми ветвями. Но не было в те дни страшнее беды, что собирала под крышей ещё не отстроенного и не обжитого дома этих мальчишек и девчонок, у которых война отняла сразу всё — и отцов, и матерей, и родной дом, и многое, многое другое, что называется одним словом: детство. Маленькие старички и старушки, оборванные и голодные, больные и искалеченные — каких только не было тогда! С какой недетской печалью, с какой жгучей болью и надеждой глядели на неё глаза тех мальчишек и девчонок.

Зато как радостно и желанно было, пусть не сразу, пусть через много дней, вдруг увидеть однажды другое — тот первый, робко проклюнувшийся росточек, малый знак возвращения к жизни, к ещё не ушедшему детству, к людям, к самим себе. Вот как те деревья в старом парке…

А флигель каким-то чудом уцелел, всё было в нём, как прежде: то же крылечко невысокое, та же веранда, правда, с побитыми стёклами в рамах, и даже старое плетёное кресло стояло, как когда-то, на веранде в углу, и тот же круглый стол в гостиной, и те же стулья, и комод с пустыми, наполовину выдвинутыми ящиками… В одном из них, в самом нижнем, мама хранила папины письма…

Втроём они поселились в старом флигеле: Надя с Любой в своей комнате, а тётя Поля — в комнате Веры Васильевны, и первые дни, устраиваясь, приводя в порядок свой быт и жильё, Надя жила с ощущением какой-то странной потерянности во времени и пространстве. С недоумением — неужели всё это было — и детство, и отец, и мама, вся довоенная её жизнь, неужели всё это было здесь! — то печалясь, то вдруг радуясь своему возвращению, переживая заново свою боль и потери, она молча бродила по этим сиротливо опустевшим, до слёз знакомым, но как будто бы уже и не своим, с чужим каким-то духом, комнатам, ходила как во сне, будто искала и не могла найти чего-то, что сказало бы ей: да всё это так и было… И была девочка, такая же маленькая, светловолосая, как Люба, — это она сама, и была мама, такая же молодая, но почему-то всегда с печалью и заботой в глазах.

Эта печаль теперь и к ней самой переселилась, вошла незаметно вместе с мамиными заботами, с её торопливой деловой походкой, с её голосом, каким она разговаривала с ребятами, и даже с давно знакомой Наде маминой привычкой — вдруг, проходя по комнате, остановиться возле окна и замереть на минуту, постоять в задумчивости, глядя на дорогу… Вот так ждала она отца. Но ей-то, Наде, кого ждать? Почему у неё-то появилась такая привычка?

А осенью Люба пошла в школу, и Надя хорошо помнит тот день, помнит, что Люба вернулась домой в слезах и прямо с порога, размазывая рукавом слёзы по лицу, заявила, что в школу она больше не пойдёт, потому что… И снова ударилась в слёзы. Горькая обида душила её, она стояла, уткнувшись в угол зарёванным лицом, и, задыхаясь, вздрагивала всем телом, бормотала что-то невнятное, что-то такое, от чего Надя, ещё не понявшая толком ничего, лишь уловившая одно-единственное, явственно прорвавшееся сквозь слёзы слово — отец, — замерла и затревожилась настороженным сердцем.

Она стояла рядом, растерянная и уже бессильная, перед той, чутко угаданной обидой, клокотавшей в этой маленькой, не защищённой ни от каких бед и обид девчонке, которую будто сама судьба, не спрашивая ни согласия, ни совета, отдала ей, Наде, под защиту. Да, она защищала её все эти годы, была с ней рядом, была ей и матерью, и старшей сестрой, и теперь уже не только понимала — душой и сердцем чувствовала, что нет у неё на земле дороже и ближе человека, чем эта, словно деревце к деревцу приросшая к ней, маленькая, такая необходимая ей жизнь.

Она бы и сейчас, в любую минуту, не задумываясь, сделала всё, что в её силах и даже выше её сил, чтобы отвести от неё беду, но перед той бедой, которая душила теперь слезами всегда спокойную, уравновешенную девчонку, перед этой бедой она и сама была бессильна. И сознавая это, сама с трудом сдерживая слёзы, Надя шептала привычные, утешительные слова и ещё больше страдала оттого, что слишком много, слишком часто приходится ей нынче произносить эти хрупкие, такие ненадёжные слова, которых лишь на то и хватало, чтобы унять слёзы, приглушить на время в осиротевшей душе непроходящую боль. Всё это было не раз. И были ночи, когда чей-то голос, детский плач или крик — мама! — подбрасывал её в постели, и она, испуганная, с тревожно бьющимся сердцем, срывалась и бежала на этот зов и прижимала к груди чью-то жаркую голову, и гладила, и целовала чьё-то солёное от слёз лицо, и до утра уже не могла уснуть.

А Люба, спокойная и ласковая Люба, вовсе не тревожила её. Казалось, всё, чем судьба однажды обделила её, уже нашло себе замену, и даже то, что когда-то началось с невинной игры в дочки-матери, так просто и естественно однажды перестало быть игрой, и обе они — Люба и Надя — легко, словно и не бросали той игры, согласились с этим, и просто тётя Надя стала просто мамой, а Люба — её дочкой…

В тот день, немного успокоившись, Люба рассказала о том, что приключилось в школе.

— А Вовка хвастался, — то и дело всхлипывая, говорила она, — что у него отец лётчик, что он погиб в бою и орденов у него много, а мне сказал, что я ничья, что папки у меня и не было вовсе, а я сказала, что он врун и хвастунишка, что у меня тоже был папка, что он самый сильный и самый смелый, а он спросил меня, как моего папку зовут, а я не стала ему говорить, потому что… потому что забыла, — уткнувшись мокрым лицом в Надины колени, она опять заревела, — забыла, как его зовут… Ну, который папкой моим хотел быть… Он ещё с нами ехал…

Всё что угодно была готова услышать она в тот момент, но только не это. И тогда, и потом удивлялась: откуда пришло, как могло удержаться в детской, почти младенческой памяти это воспоминание? Какая нелёгкая, тайная работа происходила всё это время в Любе, и в памяти её, и в душе, если однажды, в самый решительный миг, она вдруг вспомнила и назвала отцом человека, того курсанта, почти мальчишку по тем годам, которого и видела-то рядом с собой всего два дня? Даже имя его позабыла…

Но не менее странным было другое, то, что случилось потом. Произошло это так просто, так естественно, что Надя на какой-то миг сама поверила тому, что сказала.

— Его звали Алёшей, — сказала она, — Алексеем… Как же ты забыла, такое простое имя. Так и скажи этому хвастунишке Вовке, что папку твоего звали Алексеем, скажи ему, что он тоже погиб как герой.

Она помнит, как удивлённо, с каким-то просветлённым лицом Люба взглянула сквозь слёзы, спросила робко и с такой надеждой, что не дай бог было разуверить её:

— Правда, я могу сказать ему это?

— Конечно, можешь, — подтвердила Надя и только теперь поняла, какую опасную игру затеяла. К чему приведёт она, чем кончится? И для Любы, и для неё? Однако постаралась скрыть от Любы своё замешательство и даже сказала: — Мы с тобой должны им гордиться… Гордиться и помнить его, потому что он… он подарил нам жизнь. И тебе, и мне, и другим ребятам… Когда-нибудь я расскажу тебе о нём.

В те дни, словно разбуженная этим событием, она часто — чаще, чем прежде, — возвращалась памятью к осенним дням сорок первого года. Обычно собирались вечерами за столом — тётя Поля, Надя и Люба — пили чай и вспоминали. И Люба удивляла их обеих своей памятью, как много, оказывается, сохранила она: даже Саню, жениха своего пропащего, и его тоже вспоминала, и показывала, растопырив пальцы над головой: «Вот с такими ушами!»

А тётя Поля горевала:

— С обидой жил парень, а от обиды до беды… — и снова вздыхала: — Он мне, признаться, Михаила моего чем-то напоминал. Тот, бывало, тоже ежели упрётся… Потому и жалею, и вспоминаю его.

А исчез Саня на глазах у всех. Буквально как сквозь землю провалился. Случилось это в тот день, когда вызванный по рации самолёт вывозил найденных партизанами детдомовских ребят на Большую землю. Да, их искали. Искать начали, когда наткнулись в лесу на машину с пустым бензобаком. Когда бензин кончился, дядя Фёдор с тётей Полей повели ребят лесом, шли наугад, не решаясь выйти на дорогу, вскоре их и нашли. Неделю жили в партизанских землянках, ждали, когда пришлют обещанный самолёт. Когда он прилетел, на поляну, специально для посадки оборудованную, ребят собрали, и Саня до последней минуты был здесь. А потом, когда началась посадка, тётя Поля, крестясь от страха, стала всех пересчитывать и ахнула: Сани-то след простыл. Его искали по кустам, даже в лагерь бегали, по землянкам искали, командиру доложили: исчез, мол, мальчишка, и командир, раздосадованный этими свалившимися на его голову лишними хлопотами, растерянно разводил руками: самолёт нельзя было задерживать. Так и улетели без Сани.

А дядя Фёдор остался в отряде. На прощанье сказал Полине:

— Ты это, не серчай на меня. И не поминай лихом. Может, я в жизни и в сам деле не с той ноги плясал. Потому плохой танцор и получился. Попробую-ка по-другому доплясать, а уж как выйдет, не знаю. А эроплан этот не по мне. — Махнув рукой на самолёт, шагнул к Полине, неловко поцеловал её в щёку, сказал смущённо: — Свои, однако…

— Да брось ты, Фёдор, — не удержавшись, всплакнула тётя Поля, — чего зря казнишь-то себя, нашёл время. Сам берегись и пострела-то нашего, — она Саньку имела в виду, — погляди за им, коль объявится. И дай весточку, отпиши, как и что…

Но не дождались они вестей от Фёдора. Да и то сказать: куда, по какому адресу мог бы послать он тёте Поле обещанное письмо? Это плохие вести человека где угодно отыщут — вон как с тем письмом из госпиталя, — а хорошие не больно спешат. Тётя Поля ждала хороших вестей, на них надеялась и потому между делом поругивала «старого чёрта».

И лишь осенью, в сорок четвёртом, когда вернулась в Лугинино, узнала Надя, почему молчал дядя Фёдор.

Однажды группа партизан попала в окружение. Дядя Фёдор тоже был в той группе — упросился ребятам дорогу показать. Стали уходить от карателей, а он остался, решил взять огонь на себя. Как Алёша однажды. Ребята успели уйти, а он…

Ещё в сорок третьем, там, в эвакуации, Наде в руки попалась газета с указом о награждении орденами и медалями группы партизан. Стала читать список награждённых — и вдруг… Господи! Глазам своим не поверила: неужели Лидка, её школьная подруга! Имя, фамилия — всё совпадает. Ну, конечно, она! Надо же — орденом Красного Знамени…

От радости до конца не дочитала, схватив газету, побежала тётю Полю искать. Нашла, усадила её рядом, задыхаясь, стала вслух читать и тут увидела: на той же строчке, следом за фамилией, в скобочках было написано мелко: посмертно…

2

О встрече с Алёшиной матерью она думала уже давно. Ругала себя: ну почему до сих пор не смогла, не навестила?.. И возможность была. Не сидеть бы тогда на пристани, ожидая, когда подойдёт пароход и начнётся посадка, а добежать бы сразу до той знакомой улицы, минут десять-пятнадцать — вся дорога. В конце концов письмо-то она могла написать, ну, хоть коротенькую записочку. А могла ли? От одной мысли о том, как она обо всём напишет, сердце, казалось, холодело в груди. В самом деле, как написать об этом!

А потом начались хлопоты, суета на речном вокзале, посадка на пароход, которым их в тот же день — с самолёта да на пристань — из Волжска дальше отправляли, а тут ещё разговоры тревожные, что где-то на Волге, вчера или позавчера, фашистские самолёты бомбили пароход с беженцами — тут уж было не до письма!

А в сорок втором, когда радио принесло долгожданную весть, что Волжск освобождён, плакали от радости, обнимались тут же, у репродуктора, и с того дня уже стали ждать, что не сегодня-завтра освободят и Лугинино, и тогда, ну, пусть не сразу, сразу-то и билетов на поезд не достать, пусть через месяц-другой — дождутся, вытерпят, не такое терпели! — и поедут домой.

Тогда же, в этой общей радости, в ожидании новых добрых вестей, она сказала себе: может, и не стоит теперь торопиться с письмом? Пока идёт почта, они и сами поедут, и неизвестно ещё, что скорее, сами они или письмо…

Но возвращаться пришлось не скоро. От прежнего детского дома, из тех ребят, с которыми добирались до Тетюшей, осталось четверо. Остальные — кто в ФЗУ, кто на работу устроился. А тут стали новые прибывать — привозили их вместе с бойцами ранеными санитарные и другие поезда. Такие же сироты, без отцов, без матерей, но всё равно уже как будто и не свои, не лугининские. Они-то и задержали Надю с тётей Полей в Тетюшах ещё на два года: весь детский дом в Лугинино не повезёшь, но и здесь не оставишь. Ни воспитателей, ни учителей…

Лишь осенью сорок четвёртого после многократных запросов в район — помогите, мол, вернуться домой — пришёл наконец вызов: «Надежде Ивановне Строевой прибыть для формирования Лугининского детского дома…» Тётю Полю и Любу оставила — на них тоже нужно было вызов оформлять — и на четвёртые сутки, с пересадками, с утомительно долгими стоянками на каких-то станционных задворках, добралась наконец до Волжска. Здесь была последняя пересадка. Приехала в полночь, а поезд, оказалось, уходил рано утром, и надо было ждать. Вместе с другими пассажирами зашла в полутёмное здание вокзала. Найти свободное местечко, притулиться где-нибудь на лавочке и подремать до утра — ни о чём другом ей и думать не хотелось.

Хмурый, небритый дядька, в потрёпанном военном бушлате с пустым, заткнутым в карман рукавом, то ли от скуки, толи от жалости, заметив растерянно остановившуюся в дверях пассажирку, шевельнулся на лавке, позвал:

— Давай подсаживайся, коль не брезгуешь, — попытался передвинуться к краю, освободить Наде место, но как-то неловко, беспомощно ёрзнул на лавке, усмехнулся криво. — А эту штуку, — кивнул головой на мешок, стоявший справа от него, — скинь-ка его под лавку, пусть знает своё место.

Она подошла нерешительно и уже взялась было за лямку мешка, как вдруг увидела, что безрукий дядька ещё и без ноги: пустая, как и рукав, штанина, наполовину подвёрнутая, болталась над грязным полом, а из мешка, за который ухватилась она, торчала нога.

— Да ты не бойся, — дядька перехватил её испуганный взгляд, — она протезная. — И усмехнулся: — Вот приеду домой, присупоню её, родимую, и плясать пойду… Позовёшь на свадьбу, покажу, какие кренделя выкидываю. Я ж до войны первый плясун на деревне был, за что девки меня и любили. Теперь вот на железной плясать стану, — он бросил взгляд на свой мешок. — Мне бы руку ещё, такую же стальную, чтобы обнять так обнять… Как думаешь, научатся делать такие? Я думаю, научатся. Вот с головой, с другой какой частью тела — это, пожалуй, трудней, а руки запасные нашему брату давать будут. Работать же надо!

Поставив мешок с протезом на пол, Надя присела рядом с разговорчивым дядькой. Сидела и думала: «А если б и Алёша ко мне вот такой же пришёл, безрукий и безногий… Приняла бы его, жить с ним смогла бы?» Спросила себя как-то неопределённо, просто представила ту женщину, к которой едет дядька, и решила: пусть бы такой, пусть, но только Алёша…

Незаметно, под отзвук колёсного стука, который всё ещё продолжал жить в ней после долгой и утомительной дороги, Надя задремала. Всё ещё ехала и ехала куда-то, какие-то лица, знакомые и незнакомые, мелькали за вагонным окном, она вглядывалась в них, кого-то искала, хотела угадать, увидеть того человека, которого давно уже ищет и ждёт… И вдруг увидела и сразу узнала: да, это он, Алёша, его она искала, это его стриженая голова, его лицо, по-детски смущённая улыбка. Глядела сквозь мутное вагонное окно, которое разделяло их, уже видела то, чего так боялась, так не хотела увидеть: пустой рукав Алёшиной гимнастёрки, не один, оба… Он шёл рядом с поездом, рядом с её окном и улыбался виновато, и рукава, как два перебитых крыла, свисали с его плеч. А поезд всё шёл и шёл, чаще и громче стучали колёса, и Наде казалось, что он не остановится никогда, вот так и будет всё дальше уезжать.

Кажется, она закричала во сне: то ли «остановитесь», то ли «подождите» — и тут же, разбуженная собственным криком, проснулась с ощущением горькой, до слёз потери. Испугавшись, что крик её слышали все, огляделась смущённо по сторонам, не сразу сообразив, где она и что с ней. Но нет, похоже, никто не услышал крика, наверное, этот крик, как и всё остальное, ей приснился.

Какое-то время сидела, замерев, затаив дыхание, и слушала, как гулко и часто — так вот откуда этот всё убыстряющийся стук колёс — бьётся в груди сердце. Какая-то мысль, забота какая-то, разбуженная этим тревожным сном, не давала покоя, и Надя мучительно спрашивала себя: что же она должна сделать — то ли идти куда-то, то ли кого-то искать?..

Глядела в тёмное, наполовину забитое фанерным щитом вокзальное окно, за которым тускло отсвечивали редкие, ещё не отвыкшие от недавних маскировок пристанционные огни, глядела и, кажется, уже догадывалась, понимала, куда так настойчиво, с таким страхом и с таким необъяснимым желанием тянется она и тайными мыслями, и потревоженной душой. Там, теперь уж совсем близко — стоит подняться и пройти по виадуку над путаницей железнодорожных путей, потом спуститься и выйти на привокзальную площадь, — начинается город, в котором живёт одинокая женщина, Алёшина мать, и, может быть, именно в этот час, в эту минуту вот так же смотрит в тёмное окно и думает о сыне: где он, куда подевала его война?

Встать и бежать к ней сейчас же, через уснувший город, по тёмным улицам, отыскать её дом, вбежать в квартиру… и не носить в себе этот тяжкий, мучительный груз. Всё рассказать, поплакать вместе, погоревать, утешить и утешиться самой…


Мысль о возможной, теперь уже совсем близкой встрече так разволновала Надю, что она уже не могла усидеть на месте. Поднялась, направилась к выходу и уже в дверях, уловив наплывающий гул, заметила, как быстро ожил зал ожидания. Спящие и дремлющие будто и не спали: повскакали, задвигались, похватали мешки и чемоданы и, обгоняя, толкая друг друга, устремились к двери, ведущей на перрон, к которому подходил поезд.

Не успев выбраться в первую минуту, отошла в сторону, стала ждать. Зал быстро пустел. Видно, этого поезда и дожидались люди. Она заметила, как безрукий и безногий дядька нескладно и суетливо выплясывал со своим костылём возле опустевшей лавки: всё пытался и никак и не мог приладить свою ношу — развязавшийся мешок с протезной, поблескивающей никелированным металлом ногой.

— Подождите, я помогу вам! — Надя подбежала к нему, схватила злополучный мешок, потащила к выходу.

— Ну что ж, — неуклюже прыгая рядом, он шутил на ходу, — как говорится, ноги в руки… А сама-то куда едешь, красавица?

— Да мне в город надо, — крикнула она на бегу, — а утром на поезд. До утра ещё ждать.

— Так он же туда и идёт, — дядька потянул из её рук мешок с протезом. — Беги-ка лучше за билетом, а я и сам как-нибудь… Спасибо тебе.

Уже под последний гудок паровоза она подбежала с закомпостированным билетом к последнему вагону, прыгнула на подножку. Уже в вагоне спохватилась: ведь не успела, опять проехала мимо!.. Когда же теперь доведётся снова побывать здесь?


И вот собралась… Ехала и думала о предстоящей встрече, мысленно представляла себе, как это будет. Казалось, вот приедет, подойдёт к его дому, а у подъезда на лавочке женщины сидят, и она сразу узнает её. Как? Да очень просто. По Алёшиным серым глазам. Подойдёт и скажет: «А я к вам. Ведь вы Алёшина мама?» И женщина с Алёшиными глазами скажет удивлённо: «Да, я его мама. А вы-то кто будете?»

С этого, думалось, и начнётся их разговор. Разговор непростой и для Варвары Васильевны — так звали Алёшину маму, — и для неё, Нади, тоже. Всё это она понимала, а вот себя понять ну никак не могла. Вчера, например… Собиралась на поезд, прикидывала, в чём поедет, а что с собой возьмёт, чтобы утром в поезде переодеться. Гардероб-то, что и говорить, не ахти какой, но всё-таки… Две кофточки, ещё довоенные, чудом уцелевшие, и одна — с кружевным воротничком и с такой же кружевной планочкой на груди — ей особенно нравилась. Носить не носила — некуда, но для чего-то берегла. И вот — с чего бы это! — в последнюю минуту, тайком от тёти Поли и от Любы, которая как нарочно рядом вертелась, схватила впопыхах и сунула эту кофту в сумку. И кофту, и белые, ещё не ношенные носочки под туфли. Потом, уже в поезде, сидела у окна и мучилась понапрасну, казнила себя невесть за что: вот вырядилась, мол, будто на свиданье какое тайное, и кофточку эту — стыд-то какой! — украдкой… Ну, зачем это ей? Для кого надумала вырядиться, кому понравиться хочет? Уж не ей ли, незнакомой той женщине? Зачем? Ведь разговор, ради которого она едет… Ну, при чём, при чём здесь её голубая кофта?

…Всё вышло так и совсем не так, как она себе представляла. Была улица, та самая, которую назвал ей Алёша, она без труда нашла её, был дом — ну, конечно, конечно, вот он! — хотя никакой лавочки у подъезда не оказалось. Может, была, а теперь нет. Подъездов в доме два, и она вошла наугад в первый и, едва ступив на лестничную площадку, замерла: квартира с номером десять — его квартира — глядела на неё старой обшарпанной дверью.

Шагнула к двери, увидела замысловато изогнутую медную ручку, тускло поблескивающую в полутёмном коридоре. Как просто, подумалось, подойти и дотронуться рукой до этой ручки, которой когда-то касалась его рука, а теперь вот она касается её, словно здоровается с ним… через несколько лет, через множество других рук, которые открывали потом эту дверь уже без него.

Звонка в квартире не было, и Надя, немного потоптавшись у двери, постучала негромко и стала ждать. Но никто не открыл ей. Тогда она постучала снова, погромче, и на этот раз услышала, как кто-то, шаркая ногами по полу, идёт к двери. Потом загремели ключи, и недовольный старческий голос спросил:

— Кого надо?

— Я к вам, Варвара Васильевна, — дрогнувшим голосом сказала Надя, успев подумать при этом, что не таким представлялся ей голос Алёшиной мамы.

— Ко-го? — удивлённо, врастяжку переспросили за дверью.

— Варвара Васильевна, — неуверенно повторила Надя, — к вам можно?

И вдруг — молчание. Долгое и странное. Будто за дверью и не было никого — так тихо там стало. Но вот опять загремели ключи, дважды щёлкнул один замок, потом второй. Дверь приоткрылась. В тёмном проёме шириной в ладонь, звякнув, провисла стальная цепочка, и в полутьме коридора возникло едва различимое, похоже, совсем ещё не старое лицо, глаза настороженные и неприветливые, торопливо обшаривающие гостью с ног до головы.

Нет, не её, не Варвары Васильевны, глаза! Надя увидела их и сразу поняла это.

Спросила по-другому:

— Могу ли я видеть Варвару Васильевну? Она мне очень нужна.

— И-и-и, милая, — не то сочувственно, не то с насмешкой пропела хозяйка, — припозднилась ты до Варвары Васильевны, ох как припозднилась. Видать, не близко где-то была, коли не знаешь…

— Что я не знаю? — с первой минуты, едва услышав скрипучий голос за дверью, чувствуя и подавляя в себе растущую неприязнь к этой женщине, Надя глядела теперь на неприветливую тётку почти враждебно. И вот теперь эти странные слова… О чём это она?

Откинув цепочку, тётка вышла в коридор, прикрыла дверь за собой. Рассказала:

— В сорок первом, под осень, нас на окопы посылали. Я-то соседкой её была, одну кухню делили. Ну, мне с ногами моими только окопы рыть! Освободили по справке. Всё по закону. А она, стал быть… Не помню уж где, не буду врать, то ли под Старицей, то ли под Ржевом… В общем, рыли окопы, ну, и налёт, известное дело. Пулемётами стали косить. Кто половчее да помоложе, укрылся в тех же окопах, а она не успела. Там где-то, слыхала, и схоронили… Ну, а ты-то кто ей будешь?

Возвращалась на вокзал в дребезжащем стареньком трамвае, ещё с фанерными листами, вставленными в окна вместо разбитых стёкол, а в ушах всё вязался этот голос: «Ну, а ты-то кто?..» За уцелевшим застеклённым окном вагона горьким напоминанием о недавней ещё войне громоздились развалины, чёрными, выгоревшими глазницами окон глядели коробки полуразрушенных домов, украшавших до войны этот ведущий к вокзалу проспект. Глядела из окна, и было такое чувство, будто не только она, но и сам город, вот эти улицы, этот проспект, по которому ходил когда-то Алёша, где жила его мать, и они осиротели тоже. Ощущение этого сиротства, беспомощности и неясной своей вины — в чём, перед кем? — всё это мучило её теперь, вновь и вновь заставляло думать о встрече, которая не состоялась и которая уже не состоится теперь никогда, потому что она, Надя, «припозднилась…».

3

Она вошла в зал ожидания, встала в очередь к билетной кассе. Стояла, отгородившись ото всех своими невесёлыми мыслями. Потому и не обратила внимания на того высокого военного, который в это время отошёл от окошечка кассы. Впрочем, нет. Уже тогда, в первую минуту, встав в очередь, она мимоходом отметила про себя, что где-то, кажется, видела этого военного, стоявшего у окошка. А может, он просто кого-то напомнил ей — на кого-то он был похож. Уж очень знакомо улыбался… И почему-то глядел на неё.

С этой улыбкой да ещё с широко распахнутыми — будто для объятий — руками он шёл вдоль жиденькой, в пять-шесть человек, очереди, и все, кто стоял в ней, да и сама Надя с интересом и ожиданием глядели на него. И Надя ещё успела подумать, что вот, мол, с таких, с блестящими погонами да с колодками медалей и орденов, с такими улыбками, с них, наверное, и надо писать картины о нашей победе. Нарисуешь с натуры такого, и подписывать ничего не надо. Ясно, что победитель.

Тут он и остановился. Стоял и, улыбаясь, глядел на неё, готовый и впрямь обнять её. И только потерянный, безразлично блуждающий Надин взгляд, а может, собственное короткое сомнение — а не ошибся ли? — ещё удерживали его от этого шага.

— Или я обознался, — сказал он, вопросительно глядя на неё, — или вы… — И вдруг сказал так уверенно, будто и не было у него никаких сомнений: — Ну, здравствуйте, Надя. Неужели не узнаёте? Это же я, Сергей.

Он уже тормошил её за руку, тянул из очереди, и она, не сопротивляясь, не говоря ни слова, покорно шла за ним.

— Ну, теперь-то вы вспомнили? Посёлок Лугинино, сорок первый год, наше училище, ваш детский дом…

Теперь-то она вспомнила, ещё бы не вспомнить! Труднее было другое — узнать в этом блестящем офицере-победителе того красивого курсанта, Алёшиного однокашника, которого, если быть откровенной, она и в самом деле вспоминала не раз, но вспоминала так, что вначале всегда был Алёша, а он уж потом. Чем вспоминался? Да вот этой улыбочкой самоуверенной и таким же уверенным, уже тогда командирским голосом… Ещё словами, очень красивыми и потому, может быть, казавшимися ей не очень искренними, какие он говорил ей однажды, в тот далёкий вечер. Но как давно это было! Да и было ли?

И словно оттуда, из той далёкой жизни, слышался ей знакомый голос:

— Вот это встреча! Сказка, да и только. А говорят, что чудес не бывает. — Он уводил её из зала ожидания, от любопытных глаз. — Нет, вы как хотите, Надя, а это судьба, самая натуральная. Вы уж поверьте, я эту штуку на пушечный выстрел чую. Может, потому и вылез оттуда. — Они уже шли по перрону, он держал её под руку, и она чувствовала, как крепко и надёжно сжимает ей локоть его рука. — Ну, в самом деле, — говорил он, — приехать на один день и перед самым отъездом, за пять минут, — он досадливо поглядел на ручные часы, — теперь даже не за пять, а за три минуты… — И вдруг спохватился: — Да, а вам-то куда, не в Москву ли? Тогда совсем здорово. Едем вместе, и у нас куча времени, чтобы поговорить. Но вы же билет ещё не взяли!..

Готовый бежать назад, к кассе за билетом, остановился, взглянул на неё, а потом туда, откуда уже нарастал, приближался паровозный гул. Она успокоила его:

— Да не волнуйтесь, мне не в Москву, совсем в другую сторону, и я ещё успею купить билет. А вы…

Хотела сказать: счастливо, мол, до встречи… Но тут же подумала: а о какой встрече может быть речь? Встретились случайно и разошлись, вернее, разъехались в разные стороны, ну и ладно.

А поезд уже подходил к перрону, уже прогрохотал мимо них паровоз, уже поплыли, сбавляя ход, вагоны, а он всё стоял рядом и глядел на неё, будто спрашивал совета, как же ему быть: ехать или остаться?

Потом они стояли возле вагона, и проводница в дверях строго и осуждающе — так показалось Наде — глядела на них, подгоняя Сергея своим сердитым взглядом, а он стоял и улыбался, словно и не собирался садиться в вагон.

— Эй, герой, — не выдержав, позвала его проводница, — смотри не догонишь. Я ведь и дверь закрою.

— Догоню, мамаша, — улыбаясь, он махнул рукой. — Считай, что догнал уже!..


В привокзальном буфете, за столиком, моментально покрытым свежей, будто специально для них прибережённой скатертью, в окружении шумных посетителей, которым — ну, всем до единого! — хотелось непременно подойти, а то и подсесть к ним за столик, выпить или просто чокнуться с майором и его молодой женой — почему-то их сразу приняли за молодожёнов — Надя чувствовала себя не в своей тарелке. И бутылка вина на столе, и бокалы, которые тоже специально, как и чистую скатерть, раздобыла обходительная официантка, — всё это смущало её. Смущала и та лёгкость, с какой уже с первых минут вёл себя Сергей, как просто и привычно принимал он внимание посторонних, предупредительность явно кокетничавшей с ним официантки.

Но, может, она слишком строга и несправедлива к нему, может, это ей, дикарке, в кои-то веки выбравшейся в город, так показалось? В самом деле, ну что тут особенного! Он пригласил её посидеть, выпить за встречу, и она согласилась, выпила немножко, меньше чем полбокала, и вино, кстати, оказалось очень вкусным, она никогда не пила такого, да и вообще до этого один раз всего выпивала — в День Победы. А эта официантка, эти люди за соседними столиками… Ну и что, пусть себе смотрят, если им интересно, пусть думают, что хотят, пусть они будут для них муж и жена. Так даже удобнее, спокойнее даже — никто приставать не станет. За ним, за Серёжей, как за каменной стеной. Вон он какой!.. А они посидят и уйдут, и билет на осташковский поезд у неё уже в сумочке, и до поезда осталось совсем немного. Как встретились, так и разъедутся. Она — в одну сторону, он — в другую. Велика ли беда!

И вот разъехались… Он — в Москву, а она — домой.

Замелькали знакомые перелески. А это значит, прикинула Надя, что Сергей уже к Москве подъезжает. Надя представила его сидящим в вагоне — как он глядит в эту минуту в тёмное окно, о чём-то думает, наверное, что-то вспоминает. Вот как и она сейчас. Интересно, о чём?

Что-то он говорил ей там, в буфете, кажется, опять про судьбу, про их вовсе не случайную и уж конечно не последнюю встречу, а ещё про то, что там, на фронте, он будто бы часто вспоминал её, ту ночь вспоминал, когда он её в парке после кино встретил. Говорил, а сам будто подсмеивался над собой, тем, прежним. Сказал, покачав головой:

— Да, какие гусары были! Зелёные, как детский сад.

И разговор их у крыльца, тоже, казалось, последний, но вот не последний, выходит, — и его припомнил. А она сидела напротив, слегка захмелевшая, слушала и даже кивала согласно головой: мол, помню, конечно, помню, — а сама всё ждала: когда же он про Алёшу-то спросит — мол, знает ли она о нём хоть что-нибудь, где он, что с ним? Была уверена, что спросит, хотя и не очень хотела этого. Её казалось почему-то, что упоминание об Алёше теперь, в этом не очень серьёзном, почти случайном, как и сама эта встреча, разговоре, за этим столиком, в прокуренном буфете, будет не очень уместным. Ему, Алёше, это было бы неприятно.

А он и не спросил. Может, забыл о нём? А может, не захотел вспоминать? И Надя подумала, успокаиваясь: и к лучшему. И ей, и Алёше, так будет спокойней…

4

И новая весна наступила. И всё на земле пошло опять своим чередом. Однажды утром вышла Надя на крыльцо и увидела: два грача расхаживают по заснеженным дорожкам перед самым домом, да так важно, так уверенно ходят, как прорабы какие-нибудь по строительной площадке.

Потом, недели не прошло, и началось!.. На старых липах с утра до вечера кипела работа, и было радостно смотреть на эти мирные, несуетливые, по-хозяйски сосредоточенные грачиные хлопоты, на то, как основательно и домовито обживают они свои обновлённые гнёзда.

— Ишь, как стараются! — глядя на грачей, сказала тётя Поля. — Без всяких перекуров. Нам бы их в строительную бригаду вместо этих дармоедов. Целую зиму, пока грохотали молотками на чердаке, кормила их за милую душу, лучшие куски от ребят отрывала — ради дела, ради крыши новой не жалко, — а крыша-то опять протекает.

Хоть и мирные пошли заботы, но сколько их! А тут ещё шабашники эти — права была тётя Поля! — по осени собрали в посёлке артель: два старика дремучих да три инвалида взялись как путные за ремонт, условия поставили божеские: вы нас кормите, мол, из детдомовского котла, а к концу месяца — ну, сколько не жалко… Опять же, сирот малых грех, мол, обижать… Словом, сошлись на некоей сумме, которую вроде и грабежом не назовёшь, но и благотворительностью особой от неё не пахло. И всё бы ладно, если бы дело сделалось, да оно вроде и пошло поначалу, неделю стучали топоры, лесхоз материалы строительные отпустил, только работай. Но вот в один прекрасный день явился бригадир, хмельной, нагловатый, в гимнастёрке изрядно поношенной, с виду мужик вполне здоровый, хоть и с нашивками за ранения, зашёл в кабинет к Наде и выложил требование:

— Мы понимаем, конечно: сироты есть сироты, как-никак мы за них тоже кровь проливали… Но без аванса, начальница, тоже нельзя. Для гвардейской работы, для генерального, так сказать, наступления надо бы это…

С того аванса всё и началось: что ни день, то предлог. Сегодня за победу, завтра за взятие Берлина, а послезавтра за освобождение посёлка Лугинино от фашистских захватчиков, потому как четвёртая годовщина подошла… И так всю зиму. Надя, уже готовая впасть в отчаяние, чуть было не капитулировала перед «гвардейцами» — собралась порвать этот официально, на бумаге засвидетельствованный трудовой договор, за тем и пришла в поселковый Совет. Подошла к крыльцу и увидела: знакомый дядька-плясун, безрукий и безногий, с которым в Волжске на вокзале встретилась, с этого крылечка на двух ногах спускается, да так ловко, так споро, что Надя, хотя и признала тут же его, глазам своим не поверила, и если б не пустой левый рукав, засунутый в карман того же зелёного, изрядно потёртого бушлата, пожалуй, и усомнилась бы.

— Здорово, невеста, — тоже узнав её, заулыбался он. — Уж не на свадьбу ли звать прибежала? Так я готов, как обещал. Вприсядку пока не смогу, а два-три коленца коронных, — он даже притопнул своим протезом, прихлопнул лихо рукой по колену, — это мы хоть сейчас.

— До свадьбы ль тут, — грустно усмехнулась Надя, — пришла вот на развод подавать…

— Вот те на! — дядька было и впрямь озадачился.

Но Надя объяснила:

— Посадила дармоедов на шею, думала, путные мужики окажутся, а они!.. — махнула рукой. — Вот и решила подать на развод. Буду в лесхозе просить, может, оттуда пришлют строителей.

— Постой, постой, — вдруг снова ожил танцор, — а коль без шуток-то, скажи хоть, кто ты есть и за-ради чего тебе строители понадобились? Чего строить-то вздумала?

— Детский дом надо в порядок приводить. Кое-что мы и сами сделали, но много ли… А главное, крыша течёт. Я директором в детском доме. Давайте знакомиться. Надей меня зовут, Строева Надежда Ивановна.

Протянула дядьке руку и вдруг увидела, как неожиданно побледнело, передёрнулось в мгновенной нервной гримасе небритое его лицо, как удивлённо взглянул он на неё, и она подумала, что это, конечно, от контузии — не надо было отплясывать перед ней на крыльце, — но тут же заметила, что всё у него как будто и прошло, и он, виновато улыбнувшись, уже без прежней лихости, без шутовства произнёс:

— Вон оно что… А я, подумать только, хожу работу ищу. Колесов я, Николай Лукич, будем знакомы, — пожимая руку, он глядел в глаза, словно хотел узнать, сказала ли что-нибудь ей его фамилия. — Очень простая у нас фамилия — Колесов. — Усмехнулся виновато. — Я ж главного тебе тогда не сказал, задурил голову с плясками… Я ж плотник. И столяр, и плотник, на все руки, можно сказать. — Покосился на свой пустой рукав. — Теперь уж не на все, а на одну. Просился в лесхоз, чтобы поближе… — вдруг запнулся, бросил на Надю быстрый взгляд, — а тут сама судьба… Примешь в бригаду, зараз пойду. И с мужиками твоими сам столкуюсь. Хоть сейчас ударим по рукам.

И ударили: зашли, объяснились в сельсовете, а через день он появился в детском доме с деревянным плотницким ящиком через плечо, за поясом топор. Четверо мужиков, уже знакомых, из прежней бригады, вместе с ним явились. Виноватые, но решительные. Вот только молодого бригадира с ними не было. Видно, отставку ему дали.

Через неделю — дело к майским праздникам шло — с ремонтом крыши закончили, за другую работу принялись. Весело и дружно стучали в лугининском парке топоры. И пахло свежим, струганым деревом, новым жильём.

А тут ещё радость. Всеобщая. Деревца, посаженные осенью вдоль центральной аллеи, одно за другим стали проклёвываться на хрупких веточках первым листом. С этой аллеи, как думалось Наде, и должна была начаться в детском доме другая, по-настоящему мирная жизнь. Здесь, полагала она, должно было пустить корни и прорасти нечто более важное, чем эти берёзки, рябинки и тополёчки, которые с таким старанием высаживали они, все от мала до велика, — должна была вернуться жизнь в искалеченные войной сердца, в зачерствевшие от горя и лишений сиротские души, в эти усталые, не по-детски скорбные глаза.

Нет, не радовала, не увлекала ребят поначалу эта Надина затея — сажать деревья. Вот картошку с капустой сажали прошлой весной, морковь и свёклу сеяли, там хоть восторгов тоже не было, но зато ясно, ради чего стараются — чтобы больше не пришлось, как бывало, в голодухе сидеть. А уж поголодали, победовали, горемычные, странствуя по белу свету, по суматошным вокзалам, по поездам, везущим невесть куда, толкаясь по чужим неприютным подъездам; он, голод, и гнал по земле, манил призрачной, словно из давних мирных снов возвращающейся надеждой, что есть, должно быть где-то такое место на земле, где ни войны, ни голода, ни холода, где можно согреться и поспать, а главное — поесть досыта…

Весной, когда картошка и капуста с собственного огорода кончились, когда в детском доме начались не самые весёлые дни, тётя Поля, утешая себя и других, приговаривала:

— И ладно, и нечего! Червячка заморили, теперь уж как-нибудь… Медведи вон всю зиму не евши спят — и ничего, а мы три бочки капусты квашеной ухайдокали, а картошки сколько, а свёклы!.. Пусть знают теперь: что сам посеешь, то и съешь.

Нехитрая эта мудрость, похоже, и сбила с толку детдомовских ребят: посадишь картошку — будешь с картошкой, ну, а берёзку хилую или тополёк? От них-то много ли проку! Вон их сколько кругом, деревьев, и в лесу, и в парке, а в животе-то всё равно пусто…

Надя помнит, как Юрка Мосунов, тощий, как хвощ по весне, мальчишка, лениво, с неохотой копая ямку для берёзки, сказал:

— Посадить бы такое дерево, — он даже глаза прикрыл мечтательно, — чтобы выросли на нём белые-белые булки, такие, как до войны… А ещё пироги с мясом и с этой, с черникой. Мамка с черникой мне на день рожденья всегда пекла…

— Вот будет у тебя день рожденья, — сказала Надя, — наберём черники и попросим тётю Полю, чтобы испекла нам такой пирог.

Сказала и невольно, не удержавшись, проглотила слюну, потому что и сама мамины пироги с черникой вспомнила.

— А берёзка, она и без пирогов очень красиво растёт, — уводила она разговор от пирогов. — Ты только представь, какой будет наша аллея года через три-четыре. Ты вырастешь, уедешь из Лугинина, а берёзка твоя останется…

Нет, думалось, не тронула, не вдохновила она его — уж очень зримо виделись Юрке, да и ей самой те пироги с черникой, и таким беспомощным, неживым казалось брошенное на землю рядом с недокопанной ямкой деревце — голое, похожее на хворостинку.

Юрка тем временем поднял с земли берёзку, примерил её в вырытой ямке, которая оказалась недостаточно глубокой, и снова взялся за лопату. Стал дальше копать. Наблюдая за ним со стороны, Надя, однако, заметила, как ожил, увлёкся парень, как бережно опускал он в ямку корешки, как осторожно, стараясь не задеть ствол лопатой, он стал присыпать ямку землёй, а потом, закопав деревце, утоптав землю вокруг него, отошёл в сторону — стоял и глядел на свою работу. И столько удивления, столько радости было в его глазах!.. А потом — и вовсе удивительно! — сбегал и притащил ещё одно, на этот раз не берёзку, а тополёк, такой же хиленький, и принялся копать новую ямку. Махал лопатой и оглядывался: на Надю посматривал и, кажется, что-то хотел ей сказать. Она поняла это, решила подойти, похвалить его.

— А знаете, — опередил он её, — знаете, почему я их посадил? — Он будто и сам дивился тому, что придумал. — Потому что… вот этот тополь, это в честь папы, а берёзка будет маминой. Пусть они живут здесь, рядом со мной…

И тут же, отбросив в сторону лопату, пустился бегом по аллее, бежал, на ходу вытирая слёзы, так неожиданно прорвавшиеся сквозь эту короткую радость, мимолётно осветившую его душу.

Вслед за Юркиными пошли и другие «папины» и «мамины» деревья: не сговариваясь, ребята сажали родительскую аллею… Какая стройная и ровная вырастала она: по одну сторону стояли берёзки и рябинки, а по другую, напротив — клёны и тополя. И как старательно, по каким-то особым, им одним известным признакам сходства ребята выбирали, отыскивали в ворохе почти одинаковых саженцев те единственные, свои, «папины» и «мамины». Несли и сажали их.

И Люба в тот день тоже посадила маленький тополёк у себя под окном.

Как ждали они весны, как волновались и как хотели, чтобы прижилась их аллея. И вот пришла пора: первые листочки стали проклёвываться на деревцах. Они появлялись не сразу: сегодня — на одном, завтра — на другом дереве, и ожидание — когда же наконец зазеленеет моё, зазеленеет ли? — ожидание это ещё долго держало детский дом в напряжении и тревоге. Но каждый день дарил ребятам долгожданную радость, словно награждал их за терпение.

5

— Ну что, начальница, — стуча протезом, Лукич переступил порог кабинета. — Для личного разговора принимаешь? — Заметив обеспокоенный Надин взгляд, поспешил внести ясность: — Не пугайся, не за расчётом пришёл. Не заробил ещё.

Смущённая тем, что бригадир вдруг так, с порога, угадал её беспокойство, вышла из-за стола, виновато всплеснула руками. Призналась:

— Вы как в воду глядели… Сижу вот и соображаю, чем буду с вами рассчитываться. Наличных у меня кот наплакал, ваш славный предшественничек подчистил всё… — Она усадила его на диван, сама села рядом. — Хотя, признаться, с ним мне в некотором смысле даже легче было. — Теперь он удивлённо взглянул на неё. — Ну, как бы вам объяснить?.. С ним мне, если и стыдно было, то не за себя, а за него, понимаете? А это, поверьте, совсем другое дело. Зато ему проще было сказать: мол, денег нет, и всё тут. А с вами…

Он усмехнулся, покачал головой:

— А мне, выходит, сказать труднее?

— Вы не сердитесь, но так и есть. За такую работу, как у него, ему бы совестнее просить, чем мне отказывать, а с вами… Меньше недели работаете, а столько успели! Вот и мучаюсь: где брать, у кого просить?

А он будто и не слушал её, вернее, слушал, кивал головой, посмеивался, а думал, похоже, о другом — о том, ради чего, наверное, и пришёл к ней. И говорил он с ней пока не о том, о чём ему нужно было, просто поддерживал разговор:

— Таких, какой до меня гремел тут своими медалями, я, знаешь ли, тоже повидал и цену им знаю. Ежели, как он, то я тоже должен бы давно махать пустым рукавом, того — сего требовать… А с кого требовать-то? С них, что ли? — он кивнул за окно, откуда доносились ребячьи голоса. — Или с тебя? Я поглядел вот на твою братву и понял: не они, а мы перед ними всю жизнь, как перед совестью своей, какие бы мы безрукие и безногие ни были, при медалях и без них… Да что там! — он рассердился на себя, будто некстати или неладно сказал что-то, махнул рукой. — Я ведь о другом говорить пришёл…

Помолчал. И вдруг спросил:

— Стало быть, фамилия моя тебе так ничего и не сказала? — он внимательно поглядел на неё. — В тот раз, там на крылечке, когда знакомились второй раз, я всё стоял и ждал, не вспомнишь ли… Ну, вспомни, Колесов я…

Он глядел на неё с надеждой, ждал. Но нет, ничего не сказала ей эта фамилия. Она пожала плечами, улыбнулась виновато.

— А ты не спеши, — почему-то настаивал он, — подумай и на меня вот погляди хорошенько, на уши мои, на обличье, — даже ладонь свою единственную растопырил и подставил к уху, сам смутился от этой ребячьей выходки. — Ну что, припомнила?

В эту минуту она и увидела перед собой другое лицо, увидела до того ясно, будто он, Санька-беглец, с такими же оттопыренными ушами, будто это он, так неожиданно постаревший, сидел теперь перед ней.

— Саня, — воскликнула она. — Так вы… Неужели?

Будто не веря своим глазам, закрыла лицо руками и снова отвела их, взглянула на сидящего рядом с ней человека:

— Боже мой, как похожи!..

Лукич развёл руками, сказал, усмехнувшись:

— Я весь в сына пошёл. А вы… выходит, не по фамилии меня узнали, а по ушам. — И пошутил невесело: — Хорошо хоть их-то война не отстригла, а то поди доказывай, чей ты отец.

— Но как же вы до нас-то добрались, — недоумевала Надя, — как узнали, что он был здесь?

— Он, Санька, и рассказал. Нет, не мне, не матери, ей он не написал ни строчки, а вот дружку своему, однокласснику, доверился… Есть у него в Торжке, это в нашем городе, дружок закадычный, Димка Кобылин. Вместе они и на фронт бежать собирались, но тот, видать, струхнул в последний момент, а мой вот не отступился…

Потом сидели и думали об одном: какими путями и где искать Саньку? Надя рассказала Лукичу, что уже ходила по некоторым адресам, к бывшим партизанам обращалась, но никто, с кем разговаривала она, так и не мог сказать, куда подевался детдомовский беглец. Кое-кто подтверждал: да, что-то такое было в отряде, и парнишку того, пропавшего, будто бы отыскали потом, вернее, он сам вскоре объявился в лагере, видно, ждал когда самолёт улетит, просился в отряд, но командир распорядился при первой же возможности отправить его на Большую землю, не решился оставить в отряде. Кажется, его и отправили потом, но куда — толком никто не знает… Может, в суворовское…

— Вот крышу тебе дострою, — под конец разговора сказал Лукич, — и домой. Там его буду ждать. Да и свою крышу ладить надо. — Опять напомнил: — Про уговор-то наш не забудь. Приеду, спляшу на свадьбе.

6

День Победы отпраздновали. В посёлке, возле обелиска погибшим воинам, торжественный митинг прошёл, ребята детдомовские в почётном карауле стояли, а тётя Поля плакала и приговаривала:

— Господи, укажи ты и мне его могилку. Привезла бы, схоронила с домом рядышком. Как хорошо на родной-то земле, каждый бы день к нему приходила. — И Наде сквозь слёзы: — Ещё бы и мамку твою, и солдатика нашего вот под этой звездой, место, чай, всем бы нашлось.

А вечером сидели за праздничным столом, вспоминали, как дядю Мишу на фронт провожали, как тётя Поля срамила его за то, что небритым воевать едет. Про похоронку вспомнила… Как упиралась Машка, как не хотела на почту её везти, будто и впрямь почуяла, что ждёт их там…

А потом гость, бригадир Николай Лукич, пожаловал. Неуверенно, потоптавшись у порога, скинул свой бушлат, в комнату вошёл, позванивая орденами и медалями, которые по случаю светлого праздника приколол к гимнастёрке. За столом заохали, заахали, ещё больше смутив этим гостя, а Люба принялась награды пересчитывать. Их было восемь: два ордена и шесть медалей.

— Мам, — вдруг спросила она, — а у папы нашего тоже были?

На минуту за столом возникла неловкая пауза. Взглянув недоуменно на Надю, Лукич заметил, как растерялась она, но не сказал, не спросил ни о чём. Вдруг спохватившись, поднялся из-за стола, скрипя протезом захромал в коридор, к вешалке, где висел его бушлат. К столу вернулся с бутылкой водки в руке.

— Вот, — поставил бутылку на стол, поглядел на тётю Полю, как бы спрашивая у неё разрешения, — может, ради такого дня… Ближе вас у меня нынче нет никого, вы мне теперь будто родственники, так что не откажите за компанию…

— Верно говоришь, — поддержала, оживившись, тётя Поля, — война всех породнила, а нас тем более. Хочешь — верь, хочешь — нет, а я такое сейчас сообщу, — она заговорщицей взглянула на Лукича, потом на Надю, — что все мы тут в самых настоящих родственниках и окажемся. Или забыла, — спросила у Нади, — как она ему свою котлету отдала… подкармливала для фронта? — Кивнула на Любу, сидевшую с ними за столом. И снова к Лукичу: — Это она Саньку твоего, значит. Или забыла Саню-то? — спросила у Любы.

— Помню, — ответила Люба, — у него во-о-т такие уши были. — Она показала на Лукича, на его уши, и все за столом засмеялись.

А тётя Поля сказала:

— Вот и выходит, что у нас ноне семейный праздник, как тут не выпить. Ты принёс, — она передала Лукичу бутылку, — ты и командуй. За столом-то, видишь, ты один у нас мужик.

Выпили за победу, за тех, кто воевал, за погибших, кого нет за столом, помянули добрым словом и Веру Васильевну, и дядю Мишу с дядей Фёдором, потом за Лукича отдельно выпили…

— И за папку, — вдруг предложила Люба, — за папку тоже.

Надя смутилась, но рюмку подняла, а тётя Поля тут же нашлась:

— Правильно, и за него грех не выпить, — поднялась из-за стола с полной рюмкой, — за Алёшу нашего. Видит бог, быть бы ему с нами вот за этим столом…

Надя сидела с рюмкой в дрожащей руке, едва удерживая подступившие к глазам слёзы, и не могла понять, зачем, ну зачем тётя Поля говорит об этом, что она хочет этим сказать.

Нет, не думала она тогда, да и сердце не подсказывало, что наутро другого гостя встречать придётся.


Он появился в тот час, когда в школе кончался последний урок и учителя с журналами, портфелями один за другим входили в учительскую. Надя тоже зашла туда и ждала, когда соберутся все: хотела сделать какое-то объявление… И машину эту, непривычно тихий гул мотора за раскрытым окном, она услышала, как и остальные, догадалась, что машина не здешняя, не лесхозовская и не из района, и пока любопытные высовывались из окна, с неясным беспокойством подумала: кто бы это?

Потом её позвали:

— Надежда Ивановна, — она оглянулась, увидела в дверях учительской шестиклассника Юру Мосунова, дежурного по первому этажу, лицо его выражало то ли испуг, то ли восторг в высшей степени, а скорее, и то и другое, — вас тут… к вам приехали.

— Кто приехал? — как можно спокойнее спросила она, хотя волнение уже душило её горло.

— Военный какой-то, — Юра почему-то перешёл на шёпот, и это ещё больше смутило и озадачило её. Почувствовала, как слабеют, становятся непослушными её ноги, как полыхнуло жаром в лицо. Спросила нелепо, не своим, деревянным голосом:

— Какой военный?

— Ну какой, — захлопал Юра глазами, — самый настоящий, с орденами, с погонами…

В учительской молчали, и Надя, не помня себя, шагнула из этого молчания следом за Юркой в коридор и сразу увидела его. Нет, ни лица, ни звания, ни орденов — ничего не успела разглядеть. Одно поняла и сказала себе сразу: нет, не Алёша… И узнала Езерского.

Он подошёл к ней, высокий, плечистый, заслонив собой весь коридор, и мальчишки толпой обступили, глазели во все глаза на его ордена и медали. И опять она подумала о нём: как с военного парада…

— Ну, здравствуй, — он взял её за руку, улыбаясь, оглядел теснившую их со всех сторон толпу любопытных мальчишек и девчонок, — здравствуйте, Надежда?..

— Ивановна, — подсказала она ему.

Смущённая и растерянная, она стояла перед ним в коридоре, не зная, как поступить, куда вести нежданного гостя, как и где его принимать.

Наконец решилась: позвала его в свой кабинет, и пока шли в окружении ребят по коридору, он рассказывал ей:

— Вчера у нас была встреча, воспитанники военной школы… Вы знаете, сколько наших осталось? Двенадцать человек. Это на всю-то школу! А какие были ребята! Вы наших ребят-то помните? Больше половины в том первом бою полегло. Так вот… собрались. А у дружка фронтового, у майора Егорова, машина нашлась, вот я и решил…

Они вошли в кабинет, и шум ребячьих голосов остался там, за дверью.

— Вот так мы и живём, — рассеянно сказала она, подходя к столу. — За этим столом когда-то мама сидела, а теперь я. Это её кабинет, и диван, и кресло, всё, как было. Всё так и всё не так…

— Вы правы, Наденька, — согласился он, — война изменила и всё и всех. Вот и мы с вами совсем другие. Порой мне кажется, что я, моя довоенная жизнь, всё, что там было у меня, и хорошее и плохое, это не моё, словно бы не я, а другой, чем-то на меня похожий человек, жил, как в той детской сказочке — помните: в некотором царстве, в некотором государстве… Я закурю, если позволите?

Она согласно кивнула головой, и он закурил. Ходил по кабинету, и сапоги его поскрипывали при каждом шаге, а может, это не сапоги, а половицы старые скрипели? Когда он останавливался рядом, она чувствовала, как от него пахнет одеколоном — ещё там, в коридоре, Надя уловила этот запах, и тогда уже он что-то напомнил ей, а вот теперь вспомнила: тогда, летом сорок первого, в тёмном зале поселкового клуба они смотрели фильм «Сердца четырёх», сидели в последнем ряду, и Надя вот так же, как теперь, уловила запах одеколона «Красная Москва»… «Нет, не всё изменилось, — подумала она, — вот и одеколон у него всё тот же».

— А знаете, — он сел в кресло перед Надиным столом, пачку «Казбека» положил на стол, как тогда в буфете на вокзале, — после того боя, на разъезде, со мной что-то странное произошло. Вот как в кино бывает, механик гонит ленту, и в зале кричат ему «сапожник», и у меня что-то похожее было. Вдруг промелькнуло всё, вся моя жизнь, как на том быстром экране, и не осталось почти ничего. Так, три, пять кадров всего… таких, какие мне захотелось бы остановить или повторить опять, а остальные…

— Всего пять кадров? — удивилась Надя. — Из всей-то жизни!

— Вам кажется мало? Может быть. Всё дело в том, какими глазами смотреть, чем мерить. До той минуты, до разъезда, я вообще ничего не мерил, жил как жилось. Зато и день порой казался, — он усмехнулся, — таким долгим, как вся жизнь. И вот, представьте, в одно прекрасное утро… Да, ещё утром всё, кажется, было хорошо и прекрасно, и даже общая тревога, когда мы ехали на тот разъезд, даже мысль, что опасность вот она, совсем близко, и это меня не пугало. Ехал и думал: наконец-то дождались! Сейчас-то мы им покажем! А тут машина, как назло, забарахлила. Майор наш, начальник школы, выходит из себя, мы тоже чуть ли не с кулаками на шофёра: давай гони, такой-разэтакий, винтовками машем, точь-в-точь, как ваши мальчишки сопливые в парке. А шофёр, пожилой дядька, сверхсрочник, гимнастёрочка на нём старенькая — не со времён ли гражданской ещё? — ковыряется в моторе, на нас через плечо оглядывается и говорит: куда, мол, спешите, ребятки, куда торопитесь, туда-то мы все успеем, а за эту вот минуту… И так спокойно вещает нам: эту, мол, минутку я вам специально решил приберечь, потому как таких минут у вас, может быть, раз, два — и обчёлся.

Резко поднялся и опять заходил по кабинету, потом остановился у окна, сказал задумчиво, кивнув за окно головой:

— Там всё и было. — Помолчал, глядя на дорогу, которая уходила из парка к посёлку. — Так вот и понял я тогда, что жизнь-то не днями, не годами мерить надо, а каждым мигом. Там, на краю, я понял это.

Оглянулся на Надю, будто спросить хотел: поняла ли, о чём он? И она согласно кивнула головой: ещё бы ей не понять, ведь и с ней такое же было, и это чувство подаренной от жизни минуты, подаренной для того, чтобы дальше жить, ей тоже знакомо, и она могла бы, наверное, рассказать ему об этом, но не сейчас, потом когда-нибудь… Если представится такая возможность…

И всё-таки что-то смущало её в рассказе Сергея, с чем-то, ещё не сознавая того, она не хотела, не могла согласиться, и если соглашаться теперь в одном, думала она, то нельзя, наверное, так просто принять другое — вот эту готовность его вдруг взять и забыть всё, что было там, за той, как он сказал, чертой, или за краем. Что же выходит? Жил человек, совершая поступки, хорошие или дурные, жил не один, а среди людей, которые знали его и помнили таким, каким он был тогда, и вот человек этот заявляет однажды: я это не я, не путайте, мол, меня нынешнего с тем, кем был я когда-то. Но ведь был же, был, и куда от себя денешься! И не настолько же изменила нас война…

Нет, не станет она заводить с ним этот разговор, к чему? Пусть живёт как живётся. Может, ему так удобнее, проще. И ещё подумала: а ради чего он начал, куда всё-таки клонит?

Но он и сам, видно, понял, что затянул исповедь. Подумал при этом, что поездка его, на которую он решился вчера так неожиданно и скоро, немало удивив тем своих друзей-офицеров, сидевших вместе за шумным столом в ресторане, и эта встреча с Надей, от которой он смутно ждал чего-то… Нет, не такой представлялась она ему. В той картине, какую успел нарисовать себе, не было ни этого скучного директорского кабинета, ни сдержанности, почти холодной, ни этого, с трудом скрываемого недоумения, вызванного пусть неожиданным, но всё же обещанным однажды его приездом…

Вчера, когда просил у майора Егорова машину, он что-то напридумывал себе и им, сидящим за столом, помнится, даже намекнул, что от поездки этой чуть ли не будущее его зависит, счастье, можно сказать. Ради будущего, ради счастья фронтового друга майор Егоров готов был сделать всё и без лишних уговоров дал Езерскому свою служебную машину.

Потом, уже в машине, по дороге в Лугинино, Сергей спросил себя: а нужна ли ему эта встреча? Чего он ждёт от неё? И решил, что нужна. В чём-то ему и в самом деле хотелось разобраться, проверить себя самого, а может, что-то другое проверить — то неожиданное, однажды, давным-давно, промелькнувшее в нём живым огоньком, светлое — нет, даже не чувство, скорее, предчувствие чего-то необыкновенного, радостного, к чему тянулась его душа…

В сорок втором, когда получил свой первый орден, вдруг спросил себя тщеславно: кому бы он хотел показаться теперь, вот так — с новенькой Красной Звездой на гимнастёрке? Ну, матери, отцу — это само собой… А ещё? Ведь был ещё кто-то… И припомнил, и удивился даже: ведь не забыл, оказывается!.. И весь день жил в смутном и радостном смятении, не понимая, что происходит с ним.

Тогда же и другое вспомнил: ту болтовню в спальной, когда расхвастался, заврался перед ребятами, а потом эта драка с курсантом Кудрявцевым… Противно, тошно.

С тем и жил все эти годы и будто тащил через всю войну этот непонятный груз. Как будто он был ему очень нужен…

Потом та встреча на вокзале, возле билетной кассы, разговор в буфете, где он опять не удержался: вёл себя этаким гусаром-женихом. И разговор за столиком, торопливый, пустой какой-то — всё так нескладно, не по делу, ни о чём… Пообещал приехать или написать и вот явился не запылился. Уверен был, что она ждёт, что будет рада, но что-то не видно этой радости.

А тут опять — в который раз — открылась дверь. Светлая девчоночья головка показалась.

— Мам, ты скоро?

И уставилась на гостя настороженными глазами.

Он оглянулся — час от часу не легче! — перевёл взгляд с белокурой девчонки на Надю. Сказал в полном недоумении:

— Такая большая…

Сбитый с толку этим «сюрпризом», он не сразу пришёл в себя, что-то ещё говорил невпопад, а Наде даже весело стало, она словно сказала себе, будто рукой в сердцах махнула: «А, будь что будет!»

— Вот познакомьтесь, — обратилась она к Сергею, — это моя Люба. А это, — кивнула она на Сергея, — это дядя Серёжа, папин товарищ… Они вместе в военной школе учились. А вообще, когда входишь в кабинет, надо спрашивать разрешения и здороваться по крайней мере.

— Здрасьте, — почти с вызовом сказала Люба.

А он совсем растерялся. Даже на «здрасьте» не ответил, глядел на Надю недоуменно и тупо соображал: какой ещё папа, какой товарищ?.. И с ещё большим недоумением, потерянно смотрел на неё.

— Пожалуйста, не сейчас, — Надя опередила его вопрос. Тут же предложила: — Может, поглядите, как мы живём. Чаю попьёте на дорожку. У тёти Поли и варенье найдётся.

Он усмехнулся как-то печально:

— Ну, если ещё и варенье!.. А я как раз ехал и думал, угостят меня здесь вареньем или нет? Считайте, что уже угостили.

7

Вечером, прибирая со стола, тётя Поля долго и сосредоточенно молчала и посуду на кухне мыла молчком. А потом, дождавшись, когда Люба наконец уляжется спать, подошла к Наде.

— Ты прости меня, старую, — начала она, — но, видит бог, неспроста это…

— Что именно? — спросила Надя, хотя прекрасно поняла, к чему она клонит.

— А ты будто не поймёшь? Или я совсем уж дура слепая. За столько вёрст на казённой машине… Взять и прикатить! Может, и впрямь скажешь, для того, чтобы чаю со мной, старухой, попить?

— Ты про варенье забыла, — Надя попробовала свести всё в шутку.

— Вот, вот, далось ему моё варенье! Ты лучше послушай, что я тебе скажу… Фантазиями разными голову себе не морочь, не сбивай ни его, ни себя с толку. Вот как заявится снова, так будь хоть поласковей, не отпугивай ты напрочь человека, а то ведь…

Надя поднялась, подошла и прикрыла поплотнее дверь, за которой, лёжа в постели, о чём-то напевала Люба.

— Ты о моих фантазиях заговорила, а сама… Поверь, у него и в мыслях ничего такого не было, и приехал не для того, о чём ты думаешь. Ведь он войну здесь начинал, он же рассказывал об этом…

— О чём рассказывал, — тётя Поля замахала рукой, — об этом я и сама небось слышала. Ты о другом подумай, чего он не сказал.

Надя рассмеялась, подошла к тёте Поле, присев рядом, обняла её за плечи.

— И всё-то ты знаешь, всё-то видишь. Даже чего нет и быть не может.

— Нет, так будет, — настаивала тётя Поля на своем. — И мой тебе совет: не обманывай судьбу, она сама всё скажет, ты только слушай её. — Встала, смахнула в ладонь последние крошки со стола, присела опять на диван, шепнула, как шептала когда-то: — А может, это… на картах раскинем твою судьбу? — Но тут же махнула рукой. — Ох, что-то не верю я им больше. — И замолчала. Сидела, задумавшись, похоже, бродила в своих воспоминаниях по каким-то, ей одной ведомым дорожкам и опять вышла к тому, с чего начала: — А Любовь-то наша, ты видела, ох, девка! Так и ходит, так и ходит кругом возле него! Нужен, нужен ей папка. — Кивнула на дверь. — Ишь, распелась! Чего хоть поёт-то?

Надя прислушалась. Из-за двери, из Надиной комнаты, тихим светлым родничком пробивался Любин голосок:

— «И пока за туманами видеть мог паренёк, на окошке на девичьем всё горел огонёк…»

Была уже полночь. Дождавшись, когда тётя Поля, отгремев на кухне посудой, ушла к себе в комнату, Надя накинула пальто на плечи и вышла в парк. В доме ещё стоял запах его одеколона, он не то чтобы раздражал, но как-то странно тревожил, мешал сосредоточиться. Состояние это, да ещё привязчивый запах одеколона, который оставил после себя Сергей, и заставил её выйти из дому.

Она ходила по парку, по тёмным аллеям, над которыми в негустом сумраке майской ночи, в зеленоватом свечении, будто омытые весенним дождём, плескались чистые звёзды, и повторяла неожиданным мотивом сложившуюся фразу: «Всё так и всё не так». Да, говорила она себе, всё так и было, и этот парк, и эти звёзды, и они шли в ту ночь вот по этой самой аллее, только тогда было лето, конец августа, и звёзды были совсем другие, тревожные и холодные, и в парке было темнее, а он стоял и ждал её, и от него вот так же, как сегодня, пахло «Красной Москвой»… «Всё так и всё не так…»

Днём, когда сидели за столом и тётя Поля, вовсю стараясь перед гостем, потчевала его то малиновым, то брусничным вареньем, Надя отметила про себя: что-то случилось с Сергеем. Припомнила их последнюю встречу, каким бравым молодцем сидел он с ней в привокзальном буфете… Нет, внешне, кажется, ничего не изменилось, как и тогда, он был разговорчив и весел, всё шутил с тётей Полей, нахваливал её варенье, просил на дорожку хотя бы полбаночки при холостяцкой, мол, жизни так славно чаю с вареньем попить, — и даже Любе попробовал подпевать, но Надя-то видела по глазам его совсем не весёлым: Сергей не в своей тарелке, что-то явно смущает его. Впрочем, не трудно было догадаться, что именно. Она понимала всё и не раз за этот вечер ловила на себе его нетерпеливо-вопросительный взгляд. «Так в чём же всё-таки дело?» — казалось, спрашивал он и ждал, когда же она объяснит ему это.

Была минута, когда ей взбрело в голову: взять и сказать ему… Да, мол, тот самый Алёша, который учился с вами, он и есть её, Любин отец… А почему бы и нет? Разве то, последнее, что сделал в своей жизни Алёша, разве это недостойно самой светлой памяти?

Нет, не сказала она об этом. Тётя Поля опередила, всё объяснила, всё поставила на свои места, и теперь он знал и как плутали они тогда, как прятались по кустам от немецких самолётов, и про Алёшу тоже, про то, как погиб он…

— А дочку эту, — дождалась, когда Люба выйдет из-за стола, уйдёт в другую комнату, — она себе аккурат в той малине и нашла. — Тётя Поля посмеивалась, отмахивалась от Нади, которая всё пыталась остановить её. — И нечего, нечего на меня брови-то хмурить! — Она вовсю старалась расположить гостя к Наде. — Пусть всё про нас знает, не чужой, чай, человек, сам поймёт, коли надо…

Сергей улыбался, подыгрывая захмелевшей тёте Поле, а та всё подкладывала и подкладывала ему на блюдце варенье.

Потом он стал собираться, сообщил, что завтра утром должен быть в Москве. И ещё сказал, что со дня на день будет решаться вопрос о его переводе в Волжск, с повышением по службе.

— Это что же за повышение такое? — полюбопытствовала тётя Поля. — Прежде считалось, ежели повышение, то уж непременно в Москву, а коль оттуда…

Сергей засмеялся, стал объяснять, что у них, у военных, вовсе не как у нормальных людей и что для дальнейшего продвижения по службе люди из Москвы готовы и ещё дальше уехать, а ему, считай, повезло: это ведь совсем рядом.

— Вот и ладно, и хорошо, — подхватила тётя Поля, — и к нам поближе. Другой раз, глядишь, и заглянешь… Чайку с вареньем попить. Варенье-то, вижу, любишь.

И смеялась, старая, и прятала в передник лицо, будто слёзы утирала…

8

Сентябрь пришёл. Аллеи в парке зажелтели от палых листьев, а над озёрами, свинцово-синими, в белых барашках, провисая от собственной тяжести, ходили такие же свинцово-холодные тучи. И солнце, хоть и яркое, но словно остуженное дыханием осени, свежими озёрными ветрами, не грело, не веселило душу.

В тот день тётю Полю в поселковую больницу свезли. Опечаленная разговором с врачом, Надя возвращалась домой. Болезнь, на которую так недвусмысленно намекнули ей, похоже, давно уже мучила тётю Полю. Но до болезней ли, до лечения ли ей было. Может, тем и жила, тем и держалась, что не сидела сложа руки, что все эти годы, и здесь, в Лугинино, и в Тетюшах, в эвакуации, — никто никогда не просил её, ни нарядов, ни распоряжений не давали и приказов на стенку не вывешивали — тащила все мыслимые и немыслимые тяжести, какие жизнь наваливала и наваливала ей на плечи. Будто проверить хотела: неужели и это сможешь, неужели и на этот раз устоишь, не согнёшься, не попросишь, чтобы пожалели? Не просила, не жаловалась — тянула.

— А я, как наша Машка, — бывало, говорила она, — ей нагрузи, она даже не оглянется, знай тянет свой воз. Вот такая она была. Ты ей только слова хорошие говори, она тебе и в гору и под гору. Вот и я тяну, пока тянется, а как встану…

Вот и снова осень пришла, ещё год, считай, пролетел, а Надя и не заметила. Подумала печально: не успеешь оглянуться — и бабий век… Успокоиться бы, а она туда же — в студентки опять подалась, в заочницы.

Как-то приехала в город, в полдня управилась с делами, время до поезда оставалось. Хотела сходить в кино — трофейный фильм как раз шёл «Девушка моей мечты», — но возле кассы толпилась уйма народу, и Надя повернула назад. Шла по набережной, не зная, не думая, куда и зачем идёт, миновала городской сад, вышла на центральную улицу с гремящими трамваями, а отсюда ноги будто сами понесли её — всё дальше и дальше, и она не удивилась даже, когда, повернув ещё раз-другой, увидела неподалёку знакомый двухэтажный дом — четвёртый от края — и лавочку у подъезда. Это сначала сбило с толку её: тогда, в тот приезд, — она хорошо это помнит — никакой лавочки здесь не было. Подошла к подъезду и всё поняла: лавочка-то новая, видно, недавно вкопали. «Всё так и всё не так, — подумала, — вот и лавочка опять появилась. По вечерам, наверное, старушки собираются, как и тогда, до войны, сидят, разговоры разговаривают, судят, рядят всех подряд: кто с кем, кто в чём, куда и зачем…»

И вдруг так ясно представилось, как будто это было уже однажды… как выходят они вдвоём из его подъезда — она в своей голубой кофточке с ажурной вставкой, в той самой, в которой тогда в клубе была, а он… Попробовала представить его в штатском — в светлых брюках и в такой же светлой рубашке — и не смогла: всё тот же курсант долговязый, в коротенькой, не по росту, гимнастёрочке, в кирзовых сапогах и без пилотки, стоит рядом и улыбается застенчиво, приглаживая ладонью свою стриженую голову. Вот они вышли из подъезда, и он, раскланявшись со старушками, не очень уверенно чувствуя себя под их любопытными взглядами, взял её под руку. Они идут, а за спиной старушки шепчутся: какая, мол, чудесная пара, и Варвара Васильевна, мать-то Алёшина, сама не своя от счастья ходит. Есть от чего: сразу две радости в дом заявились — сынок живой с войны вернулся и невестку хорошую в дом привёл. Ну, разве это не счастье! А они, взявшись за руки, с трудом сдерживая смех, бегут по улице, боятся опоздать на кинокартину «Девушка моей мечты»…

С минуту посидела на этой лавочке, а как будто жизнь прожила, будто в чьё-то чужое счастье заглянула, которое могло бы и к ней завернуть, да вот обошло стороной. Но, может, и на том спасибо, что всё-таки вспоминается. И так стало светло, так грустно и радостно до слёз от этих коротких минут, что подумалось вдруг: «Жить бы здесь рядом, ходить по этой улице, сидеть на этой лавочке, вот как теперь… И то уже счастье».

Эта мысль, ещё никак не сложившаяся, даже не мысль, а ощущение, желание додумать, досказать себе что-то важное, не оно ли позвало её дальше — с улицы Володарского к Студенческому переулку — тем самым маршрутом, каким когда-то чуть ли не каждый день ходила. Робея, как девчонка-школьница, вошла в знакомый вестибюль педагогического института, без труда отыскала дверь с табличкой «Приёмная комиссия» и заглянула в аудиторию. Всё оказалось проще, чем думала: в списках довоенных студентов по-прежнему значилась её фамилия, и она сохраняла свои права как студентка второго курса, а появившийся в аудитории знакомый преподаватель Александр Николаевич Лавровский, седоусый старичок, наводивший когда-то на Надю страх на зачётах по старославянскому, приглядевшись повнимательнее, узнал её и обласкал как блудную дочь, словно отпуская ей все грехи. И очень сожалел, когда узнал, что Надя решила перейти на заочное, но, выяснив все обстоятельства, растроганно и долго пожимал ей руку и приговаривал, как тётя Поля: «Ну, дай-то вам бог!»


Ах, тётя Поля, тётя Поля! Сколько раз ты просила у своего господа-бога, чтобы он был милостив и добр, чтобы дал силы и счастья, чтобы помог в беде, поддержал в горе! Не для себя, для других просила. А для себя… Вот попросить бы у него, чтобы за всё хорошее он хоть однажды отплатил тебе: послал бы здоровья.

С такими невесёлыми мыслями возвращалась Надя в тот день из больницы от тёти Поли. У самых ворот, на влажном после ночного дождя песке, заметила следы от автомобильных колёс: две рубчатые колеи уходили от ворот в глубь парка и поворачивали к её дому. А у крыльца стояла машина — та же самая, серого цвета, трофейная. Надя сразу узнала её. Подумала: «В такой день, как некстати…»

А Сергей уже шёл навстречу, уже махал ей рукой.

— Я всё уже знаю, — сказал он, — я был в учительской, и мне рассказали… Я тут привёз кое-что, свезём ей…

— Спасибо, — ответила она. — Зря вы всё это…

— Что зря? — удивился он.

И поглядел на неё с обидой.

А она и сама не поняла, почему так сказала. Видно, бывают минуты, когда кажется, что никто другой, кроме тебя самого, не поймёт, не сможет понять, что же с тобой происходит, а все сочувственные слова, чьё-то участие и внимание не утешают, не греют, наоборот, будто бы отнимают у тебя что-то. И вот сказала как сказалось, а объяснить не смогла.

— Да вот это всё, — чувствовала, как несправедливо обидно говорит ему, но и остановиться не могла, — и ваши приезды, и всё остальное. — Опустила голову, закрыла лицо руками, сказала тихо, упавшим голосом: — Простите меня, простите!

И в слёзы… На этот раз она даже и не пыталась сдерживать их. На крыльцо поднялась, спотыкаясь о ступеньки, и ключ под половичком еле отыскала, не видя замочной скважины, с трудом отперла дверь. Он задержался возле машины, о чём-то поговорил с шофёром, потом вошёл следом за ней в дом.

— Пожалуйста, не сердитесь на меня, — вытирая слёзы, попросила она, — я, наверное, совсем психом стала, — усталая и виноватая присела на диван. — С детьми забот не оберёшься, а теперь вот с тётей Полей беда…

— Может, мне поговорить с врачом? — с готовностью предложил он. — Может, лекарства нужны какие? Я дал бы команду…

Она молчала подавленно, не в силах ни говорить, ни подняться с дивана. Потом встала, хотела пойти на кухню, чтобы поставить чайник, но Сергей удержал её за руку. Снова усадил на диван, пододвинул стул и сел рядом.

— Так вот, — взглянув на часы, начал он решительно, — в моём распоряжении два часа… Люба ещё в школе? — Не понимая, не догадываясь, к чему он клонит, Надя кивнула головой. — Тем лучше. Пока соберёмся, она придёт. А все формальности… я беру на себя.

— Какие формальности? Куда соберёмся?

Надя никак не могла понять, что затевает он.

— Собираешься ты, — он взял её руку, сказал спокойно, как о решённом давно и окончательно, — а едем мы вместе: я, ты и Люба. Едем ко мне, домой. И никаких разговоров.

Глядела на него и не могла понять: шутит он или говорит серьёзно. А он уже встал и, полный решимости, уверенный, что разговор на этом закончен, заходил по комнате, словно прикидывал, с чего бы начать эти скорые сборы. Нет, Сергей не шутил, и теперь она понимала это. Другого не могла понять: как же он может? Ни поговорив, ни спросив у неё — хочет она или нет, — вдруг всё решить за всех. И — два часа на сборы… А тётя Поля? Только сейчас говорили о ней, будто всё понимал, сочувствовал даже, помощь свою предлагал, а теперь что же?

Она не знала, что ему ответить. И подняться не было сил.

— Сергей, ну зачем это всё, — сказала через силу, — в такое время…

Будто других слов и не было.

— А если другого времени нет, — он спохватился, видно, не то хотел сказать, стал объяснять торопливо: — Если у меня его нет, понимаешь. Я не хотел теперь говорить, думал, всё объясню, когда приедем… Через неделю я уезжаю, меня не будет два года, и я хочу… через два года хочу вернуться домой, в свою семью, в свою квартиру, хочу, чтобы ты ждала меня, понимаешь! Квартира есть, ты переедешь ко мне и будешь ждать меня… Ну, чего же тут не понять!

Она впервые увидела его таким — решительным, упрямым, заранее готовым не принимать ни отказов, ни возражений — и испугалась. Чего именно — сама не знала, но вдруг почувствовала: что-то в эту минуту уходит от неё. Или это она сама от себя уходит?.. Надо бы удержаться, устоять на этом крутом берегу, в этом сыпучем песке, который всё тянет её за собой.

— Я не совсем поняла вас, Серёжа, — тихо проговорила, — но это неважно, важно, чтоб вы меня поняли… Поймите, могу ли я теперь, могу ли вот так сразу? Ведь вы не в кино и не в гости меня зовёте, я так понимаю, да и не зовёте, скорее, командуете. Вроде как выходи с вещами строиться. Я не могу так, Серёжа, и вы не сердитесь. — Она словно упрашивала его, боялась обидеть. — А вы поезжайте и ни о чём не думайте, всё у вас будет хорошо. — Уловила его протестующий жест, сказала, будто в студёную воду шагнула: — Ну, а в конце-то концов подумайте сами… Разве в том дело, где вас ждут. Важно, чтоб всё-таки ждали.

Он больше не уговаривал её. Какое-то время молча сидел за столом, обиженный и озадаченный её словами, не зная, как принимать их: как обещание, что будет ждать, или же как отказ, который, жалея его, она не решилась сделать теперь.

А через неделю посылка пришла. Большой, крепко сколоченный фанерный ящик. Тот же шофёр привёз, солдатик знакомый, с которым Сергей уже дважды приезжал, затащил посылку на кухню, поставил на стол. Заметив недоуменный Надин взгляд, сказал коротко:

— От товарища майора. Приказано доставить и лично вручить.

И, бросив руку к пилотке, шагнул к двери.

В это время Люба прибежала из школы. Увидела посылку:

— А я знаю, откуда это, вот и знаю, — хитро поглядывала на Надю, — потому что мальчишки наши из окна машину видели, сказали, к нам приезжала. И ещё сказали…

Она замолчала. Сидела на кухне, на табуретке, болтала ногами, и что-то недоброе, дерзкое таилось в её глазах.

— Что же они сказали? — чуя неладное, спросила Надя.

— Что к твоей мамке… это к тебе, значит, опять жених приезжал. Тот, военный…

Надя почувствовала, что краснеет, и отвернула поспешно лицо, завозилась у стола.

— Лучше бы тряпку взяла да подтёрла, — кивнула на дверь, к порогу, где солдат-водитель натопал сапогами, — и не болтала бы лишнего…

— А это не я, между прочим, — Люба встала обиженная, направилась к двери, взяла тряпку у порога, — это всё Вовка. — И вдруг спросила с вызовом: — Что, не правда? Ведь правда? Ты же сама, сама говорила, что лучше нашего папки никого, что он… А сама…

— Замолчи! — не помня себя, Надя шагнула к ней, вырвала из рук мокрую тряпку, готовая замахнуться, но тут же опомнилась: что она делает, зачем это?! Стояла перед Любой растерянная, словно прощенья просила. — Ты не смеешь, ты не должна так говорить, потому что… Ты ничего не знаешь. И никакой он мне не жених. — Сама взялась подтирать тряпкой пол: только бы не видеть этих испуганных глаз. — Ведь ты сама, — продолжая возить тряпкой по полу, говорила она, — ты же так хорошо тогда с ним… А эта посылка, — она только сейчас нашла для себя оправдание, — он же не мне, а тёте Поле, тебе её прислал…

Вечером, тихая и виноватая, Люба подошла, склонила голову ей на плечо.

— Ма, не сердись, — сказала заискивающе, — это же Вовка всё, а я… я ведь как ты, как тебе лучше. — И вдруг предложила: — Может, откроем посылку, посмотрим хотя бы, что там?

— Глупая, — Надя притянула её к себе, обняла, прижалась щекой к её голове, и так хорошо, так спокойно стало — от этой близости, от живого тепла, от запаха светлых волос, такого знакомого, родного запаха, то ли малины спелой, то ли свежего сена, а может, и того и другого. Вспомнила тёти Полино — про малину — и улыбнулась: и верно, будто в малине нашла…

Отыскали отвёртку, клещи и кое-как отодрали прибитую гвоздями крышку. Открыли ящик и ахнули: чего там только не было! И колбаса копчёная, и сахар, и банки консервные с диковинными крабами, и печенье, и даже шоколад… Принялись разбирать посылку.

— Это тёте Поле, это тоже ей, — вдохновенно хозяйничала Люба. — А это нам с тобой, а это можно в школу, девчонок угощу. Ну, дядя Серёжа!..

«Ах, Люба, Люба, — с неясной тревогой подумала Надя, — что ж дальше-то с нами будет?»

9

— Ма, расскажи мне о нём?.. Что помнишь, то и расскажи, а? — О ком?

— Ну, о нём… который отцом моим был… Сколько раз прошу, а ты всё одно: смелый, герой… Ну, а какой?

Люба и прежде озадачивала её вот такими вопросами, и Надя, уже готовая ко всему, говорила привычное, что прежде всего приходило в голову. «Да, — говорила она, — он был настоящим героем… — И как откровение, зная, что именно эта подробность особенно интересна Любе, добавляла: — Хотя с виду, на первый взгляд, вовсе и не подумаешь, что он такой. Правда, высокий был, вот как дядя Серёжа, только у дяди Серёжи плечи — во! А у него… Худющий был, но тоже сильный, как спортсмен. И очень застенчивый. Что-нибудь спросит, скажет мне слово и засмущается, как красна девица…»

Вот и всё. А что ещё она могла рассказать? Но Любе-то этого было мало. И она приставала снова:

— Ну, а как вы с ним познакомились? Кто из вас кого раньше увидел, ты его или он тебя?

— Да я уж и не помню, — выкручивалась Надя, — столько лет прошло. Помню, что мы в кино с ним познакомились… Нет, вру, — спохватывалась она, — в кино-то мы действительно были, даже сидели рядом, но я не с ним, а с подругой пришла, и его не заметила, потому что темно было…

— А познакомились-то как?

— Познакомились? — Надя молчала озадаченно, начинала придумывать на ходу. — Это потом уж, после кино. На другой, кажется, день… в нашем парке. Он первый и подошёл. — С этой минуты она начинала обманывать Любу и до того увлекалась порой, что и самой уже казалось, будто так всё и было тогда. — Подошёл и говорит: «А вам понравилась вчерашняя картина?» Это он про фильм вчерашний. А я ему: «А вам?..»

— А какое кино-то смотрели? — Любе и это надо было знать.

— Старая картина, довоенная. «Сердца четырёх». Так мы и познакомились.


Больше года о Сергее не было ни слуху, ни духу. Где он, что с ним — Надя не знала. То смутное ожидание, в котором, не признаваясь себе, она пребывала всё это время, постепенно приутихло, и она, успокоенная, говорила себе: ну и ладно, сколько ж можно…

И вдруг — это письмо. Она и не думала, что оно так обрадует её. Не сумев скрыть от глазастой Любы нечаянную свою радость, она решила не делать тайны из этого письма. Тут же распечатала конверт, собираясь, если не всё, то хоть что-то в этом письме прочитать вслух — для неё, Любы. Была уверена, что там найдутся такие слова… Но уже с первых, бегло прочитанных строчек поняла: письмо предназначалось ей одной.

«Надежда моя! — писал он. — Хочу, чтобы ты поняла и поверила… Нет, это не мальчишество, не дань далёкому мимолётному чувству, это совсем другое. Это серьёзно и навсегда. У меня было достаточно времени — больше, чем мне хотелось бы! — чтобы проверить его и понять самого себя. Мне нужно многое сказать тебе, но это при встрече, а пока… Прошу об одном: дождись меня. Теперь уж недолго.

Твой Сергей».

Дочитав письмо до конца, она вложила его в конверт. Сказала Любе:

— Это от дяди Серёжи.

— Я догадалась, — холодно ответила та. — Будешь писать — привет ему пламенный.

И убежала в школу.

А она, как девчонка, стыдясь своего нетерпения, снова достала письмо из конверта. «Как странно, — думала она, — ведь я ещё ни разу не получала ни от кого таких писем, за всю жизнь мне впервые признаются в любви…» Читала и перечитывала это коротенькое письмо и не могла понять, откуда Сергей прислал его. На конверте был только номер полевой почты, и она долго крутила, разглядывала красивый конверт, пока наконец не разобрала надпись на штемпеле: поняла, что письмо пришло из Германии. Вот где он, оказывается.

Через неделю после этого письма снова посылка пришла. На этот раз не раздумывали — открывать или нет… Открыли и весь вечер потом крутились перед зеркалом, примеряя заграничные платья. Охали, дивились, глядя друг на друга, на новые платья, которые — ну, надо же угадать! — им обеим впору пришлись. А Люба в красном платьице с белым воротничком прыгала от радости перед зеркалом и хлопала в ладоши:

— Вот здорово, ну и дядя Серёжа! Мам, а в школу на ёлку так можно?

— Может, не стоит, — осторожно, не желая испортить праздник, сказала Надя.

— Нет, стоит, — заупрямилась Люба, — моё платье, когда хочу, тогда и ношу.

— Твоё, я не спорю, но понимаешь… Ты одна придёшь на ёлку в таком нарядном платье, и все будут завидовать тебе. Хорошо ли это?

— Ну и пусть завидуют, а мне-то что.

— А если бы дядя Серёжа прислал его не тебе, а кому-то другому, ну, скажем, твоей подруге, и она надела бы его. Что бы ты подумала о ней?

— Но ведь он мне прислал…

— Господи, Люба, — Надя не на шутку начинала сердиться, — ну, откуда у тебя это?

— Что — это? — Надя видела в зеркале её обиженное лицо.

— Почему ты такая?.. Или и в самом деле не можешь понять?

— Какая есть. Такой уж вы и нашли меня… в той малине.

10

…Уже сидя в машине, закрыв лицо руками, Надя шептала сама себе: «Что же я делаю, куда еду, зачем? Что с нами будет-то?» И всё боялась оглянуться, боялась посмотреть в окно…

Себе-то сказала, а вот ему… Да он бы и слушать её не стал! С таким, какой появился он тогда — счастливым, сияющим, готовым и в самом деле, как он сказал ей, нести её до самого Волжска на руках, — ну, можно ли было говорить с ним о чём-то, стал бы разве он слушать её, принял бы всерьёз её сомнения!

А в Волжске — сказка, да и только! — их ждала большая трёхкомнатная квартира, в которой и мебель была уже расставлена, правда, наспех ещё, и ковры, ещё не разостланные, свёрнутые в рулоны, лежали в коридоре, и красивый радиоприёмник — Сергей Васильевич как вошёл, сразу включил его — весь светился огнями, помигивал зеленоватым кошачьи глазком, то затухая, то разгораясь, и уж совсем как в сказке — пианино. Красивое, коричневого цвета, с замысловатыми бронзовыми подсвечниками, а рядом стульчик круглый, вращающийся на ножке… Люба как села на этот стульчик, так и провертелась до вечера, бренча по клавишам.

Весь день, а потом и другой, и третий Надя будто во сне ходила по этим комнатам, робко прикасаясь к ещё чужим вещам, которые теперь должны были стать её вещами, открывала ящики шкафов и комода, который Сергей Васильевич называл сервантом, передвигала кресла и стулья, и снова, смущаясь и охая от восторга, разворачивала один за другим ковры и любовалась ими, то и дело ловя мимоходом радостно-самодовольную улыбку мужа, который ходил по пятам. И что-то очень знакомое, помнится, чем-то смутившее её однажды, угадывалось ей и в этой улыбке, и в том, как расхаживает он по своей просторной квартире — в мягких домашних тапочках, в спортивном костюме, а как будто при полном параде. Вспомнила: их первая встреча, привокзальный буфет, и он, как победитель, за столом… Он и теперь ходил победителем.

Но только это и смутило её. Да и то подумала тут же — сама хороша: приехала в рай, приняла всё как есть, будто с неба ей это недвижимое счастье свалилось, а за что?

В тот первый вечер, уставшая от хождения по квартире, от удивлений на каждом шагу, от этих нежданных, словно обрушившихся на её голову перемен, она устало опустилась в кресло, спросила:

— Ну зачем мне это всё? Ты пойми, мне ничего от тебя не нужно: ни ковров этих, ни серванта… Мне трудно будет жить среди этих вещей… с этими вот узлами, — она кивнула головой к порогу, где так и стояли ещё неразобранные чемоданы, а на них два узла. — Как беженцы или погорельцы. Ну, в самом деле, за что?

— Да ни за что, — с горькой усмешкой, обижено ответил он. — Ну, хочешь, выкинем это всё, если тебе мешает. — Обвёл рукой комнату с мебелью, с картинами, развешанными по стенам. — Хоть завтра, хоть сейчас. Начнём с голых стен. Если, конечно, к самой квартире у тебя нет претензий. Если только в этом дело…

Полусонная, потирая кулаками глаза, Люба выглянула из своей комнаты:

— А вы всё сидите? И я с вами, а то мне страшно одной. И диван этот дурацкий какой-то, мягкий очень…

Сергей Васильевич рассмеялся:

— Вот уж воистину, мягко стелем, да жёстко спать.

Поднялся с кресла, с папиросой в зубах пошёл на кухню. Даже по спине, ссутулившейся вдруг, поняла, что обидела его.

В глубине чёрного деревянного футляра, в высоких, от пола до потолка, часах, стоявших в углу гостиной, глухо зарокотало, а потом пробило двенадцать раз.

Они улеглись на одном диване, Люба и Надя, лежали и слушали, как бьют за стеной большие часы. «Раз, два, три», — отсчитывала Люба. «Так в чём же дело? — спрашивала Надя себя. — В чём?..»

И не знала, что ответить.

11

А жизнь устраивалась — лучше некуда. Сергею Васильевичу звание подполковника присвоили, это в тридцать-то лет, а Люба уже в восьмой перешла. И в музыкальной школе при явных способностях, о которых в один голос говорили учителя, дела у неё шли хорошо. «У вашей дочки, — сказали однажды в школе Надежде Ивановне, — прекрасное будущее. Только ленива она, заставляйте её работать…»

«У Любы будущее, — радуясь и печалясь одновременно, говорила она себе, — а у меня?.. Три курса пединститута и незаконченный четвёртый… А дальше что?»

Той же осенью, переехав в Волжск, она, несмотря на уговоры Сергея Васильевича не связывать себя со школой, с этой нервотрёпкой, с вечными тетрадками, настояла-таки на своём: устроилась на работу — повела первый класс. Нагрузка после той, что была в детском доме, — и сравнивать нечего, но ей и того хватало. Другая радость с некоторых пор грела: её дом, её семья…

Она любила возвращаться из школы домой, в свою уютную, всегда прибранную квартиру, привыкала и к красивым трофейным, из Германии привезённым вещам, которые вместе с ней приживались на новом месте, в этих комнатах, становились необходимой частью её новой жизни, и к бою часов, всегда такому неожиданному, раскатистому, и даже среди ночи, когда за стеной в большой комнате удар за ударом часы начинали выстукивать время, она подсознательно, пробуждаясь вместе с часами, отсчитывала его — будто в ней самой работало какое-то устройство или механизм какой-то, который отмерял её жизнь в этом доме.

И все заботы по хозяйству стали ей в радость, хотя и было-то их не так уж много: сварить да накормить, сперва Любу, потом его… Его — это Сергея Васильевича. Это Люба с некоторых пор почему-то стала называть его так. «А он уже обедал?» — спросит, бывало, и кивнёт на дверь. «А он не приходил?» Всё он да он.

— Господи, Люба, — не удержалась Надя однажды, — будто у человека имени нет. — Ей и в самом деле обидно стало. — Никто же не просит тебя называть его отцом, хотя…

— Ну что, что «хотя»? — подхватила Люба. — Что же ты замолчала?

— Другой отец перед родной дочкой не постарается так, как он…

— Ага! — с радостным ехидством ловила та. — Вот видишь, сама же говоришь — он…

— Прошу тебя, тише! И не цепляйся к словам, он для нас всё готов сделать, а ты…

— А что я? Я и сама знаю, что Сергей Васильевич, — Люба с особым старанием произнесла его имя и отчество, — очень добрый и очень любит тебя. Вот, видела? — показала новенькие часики на руке. — Хотел к Восьмому марта, а я выпросила…

— И не стыдно? — Надя осуждающе покачала головой.

А она, как ни в чём не бывало, кричала ему из кухни:

— Дядя Серёжа, мама ужинать зовёт.

Иногда он уезжал в командировки, но теперь не так далеко да и не надолго, на день-два, чаще в Москву. Возвращался как после многолетней разлуки, всегда с подарками, смущая Надю своей безудержной ласковостью, откровенным, по-юношески пылким порывом. «А знаешь, Надюша, — в такие минуты признавался он, — вот еду домой и радуюсь… Нет, хорошо, чёрт возьми, когда тебя дома ждут. Ждала ведь?..»

И глядел на неё долгим вопросительным взглядом, желая, чтобы и она сказала ему: ну, конечно, ждала.

Вот говорят: стерпится-слюбится… Нет, не испытывала Надя своего терпения, живя с ним эти годы, и не через терпение, конечно же, пришла она к этому спокойному, ровному чувству, похожему на привычку быть благодарной человеку, который любил её. Вот и одеколон этот «Красная Москва», теперь и он нисколько не раздражал, потому что это был его любимый одеколон, его запах, такой же привычный, как и другой — от папирос «Казбек», которые он курил. В те дни, когда муж бывал в отъезде, она скоро начинала скучать без него, а вечерами, лёжа в постели, думала о Сергее с тревогой: где он сейчас, не случилось ли с ним чего?

Она и тут не сразу призналась себе, хотя куда от себя денешься: да, она ревновала его. Ревновала странно — неизвестно к кому. Наверное, ко всем сразу, с кем мог он быть в ту минуту, в тот час, когда не был с ней.

Знал ли он об этом? Пожалуй, нет, потому что однажды, на вечере в Доме офицеров — там-то она и заметила, с каким интересом женщины посматривают на него, — на этом вечере, танцуя с ней, он шепнул ей на ухо:

— Ты бы хоть поревновала меня… для порядка.

— К кому? — спросила как-то уж очень спокойно и огляделась по сторонам, будто до этой минуты и не замечала никого вокруг.

— К кому-нибудь, — сказал он, — вон их сколько.

— Пусть они и ревнуют, — ответила и вдруг почувствовала, как тоскливо и беспомощно заныло сердце. Как перед бедой, от которой, случись она, ей уже не спастись.

Он засмеялся тогда и сказал:

— И правильно. Ты всё равно у меня лучше всех.

Но с какой неохотой собиралась и шла она в другой раз в этот Дом офицеров. Шла из-за него, потому что знала, как любит он эти шумные вечера, весёлые компании офицеров, среди которых он и сам оживал, был весел и остроумен и нравился своим друзьям.

Бывало, собираясь на вечер, говорил:

— Надюш, исполни моё желание…

Она уже знала, о чём он попросит её, и доставала из шкафа длинное тёмно-вишнёвое пан-бархатное платье, то самое, что он прислал ей однажды под Новый год. Это платье она почти не носила, не только потому, что ходить в нём особенно было некуда — в Дом офицеров по праздникам да в местный театр два-три раза в год, — она не любила его. И Любе, она знала, это платье тоже не нравилось, и та, смеясь, называла Надю «пышной дамой». А уж какая пышная, кожа да кости. Хотя в последний год пополнела немного, и лицо, всегда такое усталое, с маминой заботой в глазах, будто помолодело, разгладились старившие её морщинки у глаз, и Люба, как-то застав её возле зеркала, сказала удивлённо, будто впервые это увидела:

— Ма, а ты у меня красивая. Тебе бы ещё причёску, вот такую, знаешь…

И тут же взяла в руки ножницы, но Надя замахала на неё руками.

Теперь и платье это не пугало Надю глубоким вырезом, и она, угождая Сергею, надевала его, хотя и знала наверняка, что многие женщины, жёны или подруги офицеров, тоже вырядятся в такие же.

И вот эти праздничные сборы…

Красивый, с серебристой сединой в тёмных волосах, «при полном параде», он подходил и останавливался рядом перед зеркалом, стоял и глядел — не то на неё, не то на себя самого любовался.

— Знаешь, на кого ты сейчас похожа? — сказал однажды.

— Знаю, — смеясь, ответила она, — на артистку Раневскую в кинофильме «Подкидыш». Только бюстом пожиже.

— Да нет, — хохотал он, — на эту, ну, которая… Помнишь, в «Сердцах четырёх»… На Серову. Только та в светлом варианте.

Глядела на себя, пожимая плечами, вовсе не находя никакого сходства с артисткой Серовой, и удивлялась: ну почему ему так хочется, чтобы она была на кого-то похожа, пусть даже на эту красивую актрису, почему она не может остаться самой собой, в своём собственном варианте?

К Новому году Сергей Васильевич повышения ждал, говорил, что должность, какую прочат ему, — «полковничья», так что, вслух прикидывал он, придётся в скором времени ещё одну дырку на погонах делать — для третьей звёздочки. О переводе в Москву шёл разговор, и перспектива эта пугала Надю: только наладилось всё, квартира замечательная, и город, что ни говори, своим стал, будто вся жизнь здесь прошла, на этих вот улицах, в этом доме.

Потому и обрадовалась, когда узнала, что дело с переводом Сергея в столицу откладывается на неопределённый срок. Впрочем, радость эта была не полной, поскольку оставался другой вариант: Сергею предлагали учиться в военной академии. Учёба открывала большие перспективы, но жить несколько лет врозь, наезжая друг к другу в гости, — это смущало её.

— Вот уедешь, — как-то попечалилась она ему, — и забудешь меня. Огромный город, столько женщин красивых…

— Чудачка, — он порывисто обнял её, словно обрадовавшись этому её признанию. — Четыре года войны, ты только подумай, не забывал, а теперь забуду? — И вдруг спросил: — Ну, хочешь, залог оставлю? Как у поэта: «Залог достойнее себя…» — Тут же смутился, заметив, как погрустнело её лицо. — Прости, я не хотел…

Она сразу поняла, какой залог он имеет в виду, и теперь, замерев всем телом под его чутко напрягшейся рукой, лежала рядом беспомощная, вдруг словно потерявшая ощущение своего тела, себя самой, будто придавленная к постели этим не прозвучавшим его упрёком.

Может, и правда он не верит ей? Не верит, что не от желания или нежелания её всё это зависит, а совсем от другого, и об этом недавно с сочувствием и сожалением сказали ей в женской консультации. «Нет, нет, — тут же поспешили успокоить её, — отчаиваться мы с вами не будем, надо надеяться, что всё ещё к вам придёт. В конце концов ещё не вечер, — и участливо, с ободряющей улыбкой глядели на неё: мол, до вечера и в самом деле ещё далеко. — И не трагедия это, у вас всё-таки есть один ребёнок. Вот до вас приходила женщина…» Врач вздыхала сокрушённо: мол, война, это всё её последствия, оттуда все беды тянутся. Но что поделаешь, надо быть стойкими… И муж ваш тоже должен понять…

Он понимал, конечно, и утром виновато глядел на неё, был предупредителен и внимателен, как могут быть внимательны и заботливы к тяжело больным здоровые, сильные люди. И она принимала с печальной улыбкой эти его покаянные знаки внимания, принимала как горькие, но необходимые пилюли, жалея при этом и себя, и его…

12

…Как-то загляделась на Любу. Та на вечер в суворовское училище собиралась, старательно и долго вертелась перед трюмо и, кажется, чем-то была недовольна — то ли собой, то ли платьем, сшитым к Октябрьскому празднику примерно с месяц назад. Глядела на неё — высокую, с красивым, немножко капризным лицом, с распущенными до плеч золотистыми волосами, в коротеньком, по моде, платьице, похожем на раскрывшийся маленький парашютик, открывающий выше колен её стройные ноги, — и вдруг с невольным удивлением, даже с испугом подумала: «Боже, как быстро летит время!»

И снова — в который раз! — вспомнила тот день — из далёкого, довоенного лета…

Вспомнила, как стояла, замерев, возле маленькой, почти игрушечной кровати, в которой, уткнувшись лицом в подушку, спала, посапывая, крохотная, как Дюймовочка, белокурая девочка… Как шла потом по коридору, тайком от мамы утирая неожиданные слёзы, неся в себе странное ощущение тайного, необъяснимого своего родства с этой девочкой… Тогда Наде и в самом деле казалось, что есть, существует в природе, может, за пределами привычного человеческого понимания, вот такая, никем не разгаданная, не познанная связь и только сердце или что-то другое — какое-то очень чуткое устройство в нашей непознанной душе — только они и способны угадывать скрытую тайну этой далёкой — через целые поколения — близости между людьми. Вот как теперь у неё с Любой…

И начинались другие думы — о завтрашнем дне: каким-то он будет для Любы, как сложится её судьба? Вчера казалось, что рано ещё об этом, а сегодня: не проглядеть бы, не опоздать! Что-то тревожно стало за девчонку: своевольная растёт, ни мать, ни Сергей Васильевич ей уже не указ. Конечно, возраст такой: свои тайны, интересы девичьи. Прежде, давно ли, кажется, прибегала из школы и прямо с порога высыпала перед ней все до одного свои секреты, ни в чём не таилась, а теперь, бывает, словечка клещами не вытянешь. А что там у неё на душе — поди догадайся! Ходит, распевает по дому — и сердце спокойно: значит, всё хорошо. А как явилась с надутой губой — дело плохо, не иначе или в школе что-то случилось, или с подругами повздорила. Спросишь, а она фыркнет в ответ и — к себе в комнату. Обедать позовёшь, а из-за двери: не хочу, не приставайте… А то вдруг крикнет на бегу, уже в коридоре: я в библиотеку — и дверью хлоп!

Однажды решилась: тайком сходила в школу, с учителями потолковала, там все в один голос: успевает не хуже других, но могла бы и лучше. Но ей ли не знать, по своим ребятам, по пятиклашкам, что любой мог бы лучше, но как разобраться: почему одним это «лучше» удаётся, а другим нет? Знать бы почему.

Теперь эти танцы, частые походы на вечера, сегодня в свою, завтра в соседнюю школу, а теперь вот в суворовское училище… Всё бы ничего, если бы не десятый класс, если бы… Ох уж эти «если бы»!

А зимой, в каникулы, произошла история…

В первых числах Нового года, сразу после школьной ёлки, Надя собралась везти своих пятиклашек в Москву. Давно обещанная ребятам поездка пугала её: с такой непоседливой оравой — в Москву! Самой бы не заблудиться, не зазеваться в метро или на шумной, забитой машинами улице, а тут — шутка ли! — тридцать два человека! И другое смущало: в столице предполагалось пробыть два дня, с ночёвкой, а как быть с Любой? Ведь Сергей, поступив в академию, живёт в Москве, и на его помощь она там, между прочим, рассчитывала: думала, выберет времечко, поводит их по музеям. А Люба, выходит, одна?

Она и потом, когда случилось это, не могла объяснить себе, чего же боялась тогда, почему не хотела оставлять Любу? Было смутное беспокойство, но весь разговор с дочерью перед отъездом крутился вокруг того, чтоб выключала да запирала, подогревала бы да поела вовремя, не гуляла бы допоздна, на что та со снисходительным терпением кивала головой: мол, всё знаю, всё понимаю, не маленькая. Перед самым отъездом Надя предложила Любе: а не поехать ли ей вместе с ними? Но та капризно повела плечом, усмехнулась:

— Может, мне и хороводы с малышнёй вокруг ёлки водить?

С тем и уехала — с обидой и смутным беспокойством в душе.

И в Москве, ну как нарочно, не заладилось с первых шагов. Позвонила с вокзала Сергею, был у неё номер телефона в его общежитии, а ей ответили — выехал в Волжск… Появились три дня свободных, и он решил сделать сюрприз… Укатил домой сегодня утром. Разъехались, одним словом…

Расстроенная, вышла из телефонной будки, досадуя и на себя, что не позвонила ему раньше, не предупредила, и на него — вечно он с этими сюрпризами, с неожиданностями, а она-то на него так рассчитывала! — развела руками: мол, ничего не поделаешь, придётся самим плутать, без помощников. Думала, ребята дрогнут — не тут-то было! Сами её и в метро повели, и мороженым угостили, пломбиром, и успокаивали ещё:

— Да не волнуйтесь вы, Надежда Ивановна, мы вас в целости и сохранности домой привезём, вы только от нас не отставайте.

И — удивительно! — всё как надо образовалось: и билеты на ёлку в Колонный зал получили, и общежитие обещанное для ночлега отыскали… Ну что за ребята у неё! Разместила их, накормила, а сама бегом на телеграф. Заказала междугородный разговор, дождалась и вот слышит — голос Сергея. Ругает себя на чём свет стоит и её тоже: ну как же так можно, хоть позвонила бы, дала бы знать, что в Москву едет, встретил бы как полагается. И тут же кричит:

— Хочешь, я назад приеду, день-другой проведём вместе, в Большой театр сходим? Ты же не была ещё в Большом.

Она ему в ответ: чудак ты, мол, человек, а куда же мы мою гвардию денем? Жди, мол, лучше дома, хозяйничайте там, а я завтра утром с первым поездом…

Наутро приехала.

— Привет, москвичка! — распахнул дверь, смеётся стоит, в руке сковородка с яичницей потрескивающей, сам в переднике: ждёт её, завтрак готовит. — Не растеряла свою армию?

— Да нет, — она устало опустилась на стул в коридоре, — с такой армией… Не я их, они меня потерять боялись. Признаюсь, Серёжа, командир из меня… — махнула рукой. — Такая трусиха оказалась.

Сергей со сковородкой в руке поспешил на кухню, там уже и стол был накрыт, в доме пахло кофе, и Надя, устало снимая пальто, подумала с радостным сердцем: как хорошо всё-таки дома! Уехать и вернуться домой…

Спросила, кивнув на дверь Любиной комнаты:

— А красавица ещё дрыхнет?

Увидела, как недоуменно, оглянувшись, уставился он на неё.

— Как, — спросил, выходя в коридор, — а разве вы не вместе? Разве она не с тобой? — Он стоял и глядел то на Надю, в тревожном предчувствии замершую в коридоре, то на входную дверь: будто, желая разыграть его, Люба стоит, притаившись в коридоре и вот сейчас откроет дверь и войдёт. — Я же спросил у тебя вчера по телефону, но ты… ты что, не поняла или не расслышала? Я приехал днём, часа в два — ни тебя, ни её. Хорошо ещё, ключ был. Сидел дома и ждал, потом ты позвонила, и я… я был уверен, что она с тобой.

Всё, что делала она потом — звонила по телефону, сначала подругам Любы, потом в школу, где кроме вахтёра не было никого, потом в милицию и на станцию «Скорой помощи», носилась из комнаты в комнату, пытаясь отыскать хоть какие-то следы, хоть маленькую зацепочку, знак какой-то, который подсказал бы ей главное — с Любой ничего не случилось; ворошила её платья в гардеробе, гадая, в чём она могла уйти, как будто это было сейчас очень важно, и снова бросалась к телефону, опять звонила — всё это совершала в состоянии, близком к обмороку, будто ходила по краю пропасти или по узенькой жердочке, и стоило остановиться, стоило взглянуть вниз, увидеть под собой эту жуткую бездну, и тогда всё, конец. И она, видимо, чувствуя это, всё подгоняла и подгоняла себя, и, уже не зная, что предпринять, не в силах видеть того, как ей казалось, уравновешенного спокойствия, с каким Сергей Васильевич сумел-таки даже в этой суматохе допить свою чашку кофе, говоря при этом какие-то ненужные, тоже слишком спокойные, утешительные слова, не в силах сдерживать в себе растущего раздражения, готовая крикнуть ему: «Ну чего же ты ждёшь? Или тебе всё равно, куда подевалась моя дочь!» — она бросилась в коридор, схватила упавшее на пол пальто, хотела бежать — всё равно куда, только бы не быть дома, только бы делать что-нибудь…

И этого позвякивания ключей там, за дверью, и того, как дважды, открываясь, щёлкнул замок, Надя не услышала, и потому, когда отворилась дверь, когда на пороге, живая и здоровая, появилась Люба, она, уже готовая к самому худшему, бессмысленно уставилась на дочь, будто глазам своим не могла поверить. С пальто в руках, не успев надеть его, беспомощно опустилась на стул возле вешалки.

— Чего это вы? — без тени замешательства, скорее, в лёгком недоумении — откуда, мол, вы взялись, если вас быть не должно, — Люба глядела на них обоих. — Ну что вы на меня так смотрите? Хороните, что ли? Жива, как видите, и здорова, чего и вам желаю. — Стянув с головы красную вязаную шапочку, она подошла к зеркалу, бросила её на столик, взглянула в зеркало, сказала, усмехнувшись принуждённо: — Представляю, чего вы тут нафантазировали. Спешу успокоить… Была вполне приличная компания, кое-кто из нашего класса, а ещё два артиста из филармонии, один даже не очень старый. — Помолчала, искоса, через зеркало, бросила взгляд на мать. — Между прочим, можете поздравить, им понравилось, как я пою, а этот, который помоложе, даже сказал мне…

— Люба, — у Нади больше не было сил слушать её невозмутимую болтовню, глядеть на эти кривлянья у зеркала. Ещё минуту назад, на ходу задержавшись у двери, она думала о другом: боже, только бы нашлась, только бы была живой и здоровой, а там… Была готова всё простить, ни о чём не спрашивать, не требовать ответа… — Люба, — снова повторила, чувствуя, как расплывается перед ней отражённое в зеркале красивое, вызывающе хладнокровное лицо, — я хочу знать одно, но это одно, — она пыталась и не могла отыскать какие-то спокойные, сдержанные слова, — это должно быть правдой. Скажи, где ты была?

— Ма, я же сказала, я не вру… Очень хорошие, весёлые люди, и если ты думаешь…

— Где, у кого ты была эту ночь? Почему не ночевала дома?

— Ну, ма, ну чего ты?.. Не сидеть же мне все каникулы дома, как медведю в берлоге. Позвонили, позвали в гости, я и пошла. Знаешь, как дома страшно одной, а там была музыка, и этот артист из филармонии…

— Люба, — она перебила её, — я не хочу больше слышать про этого артиста, меня интересует одно…

— Тебя вообще не интересует то, что мне интересно, — губа у Любы обиженно дрогнула. Шла домой в прекрасном настроении, даже счастливая, а ты… всё испортила. Потому что тебе всё равно.

По-своему истолковав молчание Сергея Васильевича, Люба поглядывала через зеркало на него, ждала, что он, как уже бывало, вступится за неё, и потому, желая завоевать его расположение, не к ним обоим, а лишь к ней, к матери, обращала свою обиду.

— Нет, мне не всё равно, — угадав её расчёт, боясь, что Сергей, чего доброго, и в самом деле испортит дело, поспешила Надя, — и ты это знаешь. Но сейчас разговор не обо мне, а о тебе, и мы оба, — она намеренно твёрдо повторила: — Ты понимаешь, оба… пока ещё мы за тебя несём ответственность.

Спохватилась: что-то не то и не так сказала, какие-то нелепые подвернулись слова, но было поздно.

— Перед кем? — вдруг повернувшись к ней, спросила Люба и словно предупредила взглядом: мол, я не хотела, но ты же сама начала… И не могла остановиться, не говорила, а кричала уже каким-то болезненно-мстительным, жалким криком: — Перед кем это вы в ответе? Ну скажи, что ж ты молчишь? Говоришь, а не знаешь, что ответить, а я-то знаю, я-то вижу, и я, — слёзы стояли у неё в глазах, — я вам больше не верю. Ни тебе, ни ему, потому что всё это только слова, и я давно уже не нужна вам…

— Замолчи! Замолчи, я прошу тебя!

Схватив со столика шапочку, хлопнув дверью, Люба уже неслась вниз по лестнице. Не сразу опомнившись, Надя выбежала за ней в коридор, крикнула вслед удаляющимся быстрым шагам:

— Люба, вернись!

Услышала, как стукнула дверь в подъезде. И голос Сергея:

— Придёт, куда она денется.

Каким чужим и далёким показался ей этот голос…

13

Люба вернулась поздно, когда Надя, вконец измучив себя ожиданиями, усталая, с опухшим от слёз лицом, обречённо, будто мирясь с тем, что ещё не произошло, но и не произойти уже не может, не раздеваясь, не зажигая в комнате света, прилегла на диван.

Сначала пришёл Сергей, она услышала его шаги, когда тот поднимался по лестнице в коридоре, и ей показалось, что не один идёт, подумала: это она… Но ошиблась: Сергей вернулся один. Долго возился в прихожей, снимал шинель, сапоги, потом заглянул в дверь, спросил осторожно:

— Спишь? Может, кофе сварить? Ты же с утра ничего не ела.

Надя не ответила, и он закрыл дверь, решив, что она заснула. Кажется, она и в самом деле вздремнула немного и потому не услышала ни шагов в коридоре, ни того, как Люба вошла, снова, как и утром, открыв дверь своим ключом. Проснулась от стука захлопнувшейся двери. Вскочила с дивана, готовая выбежать к ней. Короткий сон хоть и не снял тревоги, но успел приглушить её, и обида, горькая обида, которая будто тлеющими углями жгла душу теми, уже с порога брошенными Любой словами, и она тоже немного поостыла; хотела вбежать в прихожую, кинуться к дочери, насквозь промёрзшей, голодной, несчастной и непонятой, — прижать, пригреть, приласкать и всё простить, за всё, что было и чего не было… Ну, в самом деле, к чему всё это: вот эти ссоры, обиды, это непонимание, ведь можно как-то по-другому, свои же люди, так стоит ли мучить себя и друг друга и обижать непониманием, недоверием этим, да и велика ли, в самом деле, трагедия: была в гостях у подруги, не ночевала дома… А лучше ли было бы, если поздно ночью одна через весь город домой добиралась… Жива и здорова — это главное!

Через приоткрытую дверь, из кухни, где с газетой в руках сидел Сергей — то ли не слышал, как вошла она, то ли делал вид, что не слышит, — в коридор падал свет, и Надя, шагнув в прихожую, увидела Любу, стоявшую в полутьме у вешалки, её бледное, измученное лицо.

— Люба, — голос у Нади дрогнул, она сама едва услышала его, — я хочу… хочу, чтобы мы… ты прости, что я так…

— Не надо, прошу тебя, — отчуждённо прозвучавший голос Любы остановил её на пороге, — не сегодня, потом…

Она прошла мимо, такая взрослая, и от её взметнувшихся волос в лицо Наде пахнуло уличным холодом.

«Боже, — с упавшим сердцем, глядя ей вслед, подумала Надя, — прошла как чужая. Совершенно чужой человек…»

И так тоскливо и пусто было в тот день на душе, а ночью мучилась от бессонницы. Тревожно, с ужасным каким-то скрежетом, всю ночь били в большой комнате часы, и, вздрагивая при каждом ударе, Надя едва удерживала себя в постели: хотела встать и запустить в них чем-нибудь тяжёлым.

Завтракать сели вдвоём, без Любы: сидели как потерянные, не глядя друг на друга, почти не разговаривая, и Надя чувствовала, как натягивается в ней какая-то болезненно-чуткая пружина: вот-вот и заколотится в груди, начнёт отсчитывать удар за ударом…

Тихой тенью дочь выходила из своей комнаты — туда и обратно по коридору — и снова, как мышь, затихала у себя за дверью.

— Может, поговоришь с ней? — не выдержав, предложил Сергей, но тут же, едва взглянув, понял, как нелегко ей не только говорить, но и думать об этом, — предложил: — Ну, хочешь, я потолкую? По-мужски, так сказать. Спрошу, какая вожжа ей под хвост попала? Нельзя же так, в самом деле! И ты… в таком состоянии… Как я вас тут оставлю? Надеюсь, — он осторожно взглянул на неё, — какое-то право я имею на такой разговор?

Пожала беспомощно плечами: решай, мол, как хочешь.

Сидеть дома не было сил. Она оделась и ушла. Бродила по улицам без определённой цели. Полагала, что на этих светлых от январского солнца, от свежего, за ночь выпавшего снега улицах придёт в себя, успокоится и, может, поймёт в конце концов то, что в суматохе, в панике и в обиде понять не смогла.

А день был и в самом деле чудесный, и так легко дышалось на морозе, так остро пахло свежим снегом, и лёгкий морозец, расплавленный к полудню не по-январски весёлым солнышком, едва пощипывал щёки. Шалея от светлого дня, от долгожданной воли, мальчишки носились по улицам на коньках, и новогодние ёлки выглядывали из окон. И так хотелось, чтобы всё в жизни и у неё, и у всех, всех было вот так же светло, так же чисто и радостно.

Намеренно ли, случайно ли — этого она и сама не могла понять, — но, покружив по улицам в центре города, Надя вышла на набережную, пошла вдоль реки — от городского сада, мимо кинотеатра «Звезда» — и уже потом, когда, смахнув варежкой снег, присела на низенькую, будто вросшую в сугроб лавочку, поняла, что всё это время вовсе не бесцельно кружила по улицам и переулкам, да и из дома, пожалуй, вышла не только затем, чтобы подышать свежим воздухом, отвлечься от тревожных дум, — что-то позвало её сюда, к этому знакомому подъезду.

Было такое чувство, будто она уже давно бродит где-то, вокруг да около, и всё не может добраться до этой единственной улицы, которая нужна ей, и вот теперь добралась наконец…

Машинально, подчиняясь давней привычке, присела на лавочку у подъезда, возле которого много лет назад она впервые остановилась, стояла ни жива ни мертва, не решаясь войти в коридор.

Задумалась на минуту и вдруг почувствовала: кто-то, замедлив шаги, остановился рядом. Подняла голову — незнакомая женщина, пожилая, в руке тяжёлая сумка с картошкой, стоит и внимательно смотрит на неё, словно приглядывается. Полагая, что та хочет присесть и отдохнуть, Надя привстала, подвинулась немного, но женщина и не собиралась садиться. Вот так же, стоя возле лавки, она теперь уже совсем откровенно разглядывала Надю.

Но теперь и Наде показалось, что где-то она её видела — эти настороженные, будто что-то выискивающие глаза, это лицо в морщинах… Всё, кажется, было знакомо, кроме улыбочки этой, которая словно говорила Наде: хоть ты и губы накрасила и одета по-другому, но я всё равно признала тебя.

— Что, милая, не узнаёшь? Уж не меня ли сидишь дожидаешься?

Да, это была та самая хозяйка, которая так и не пустила Надю тогда через порог в квартиру номер десять. Теперь Надя узнала её. Подтащив к лавочке сумку с картошкой, та подсела к ней. Сказала бесцеремонно:

— Эн ты какая стала, фасонистая! А я вот с базара тащусь, гляжу, что за краля такая возле дома сидит. Или дело какое?

— Да нет, — смутившись отчего-то, будто оправдываясь, ответила Надя. — Шла вот мимо…

Хотела тут же встать и пойти: полузабытая неприязнь к этой тётке никак не располагала к разговору. Но та удержала её за руку.

— Ты погоди, послушай, что скажу-то, — она ещё ближе придвинулась к Наде, заговорила доверительно: — Ты как почуяла, что я тебя жду. А я всё думаю, хоть встренуть бы где-нито, а ты… Легка на помине!..

— А что случилось-то? — вдруг заволновавшись ни с того ни с сего, спросила Надя. — Зачем я вам понадобилась?

— А вот зачем… Тут прибиралась намедни в сарае, добра-то у меня никакого, откуда ему, так кое-что, баретки старые, тетрадки исписанные… Перебираю я это богатство-то и вижу… То ли книжка какая, то ли что… Переплёт такой старинный и эти — застёжки железные. У меня, сколь помню, такого не было. Отстегнула застёжки-то, гляжу, а там карточки. Альбом, стало быть. По карточкам и догадалась: её, Варвары, альбом. Все как есть они там собраны, и Варвара сама, и молодая и всякая, и сам он в разных видах, и малец ихний. Отложила я этот альбом, так, на всякий случай, а потом уж припомнила, что кто-то из их сродственников наведывался ко мне. Тебя вот и вспомнила. Других никого не знаю, выходит, для тебя я эту штуку и берегла, так что, — поднялась с лавочки, подхватила сумку, — ты это погоди тут чуток, я мигом…

Она скоро вернулась, протянула Наде альбом.

— Вот возьми. Занадобится, может. Посмотришь другой раз, своих вспомянешь, а мне он зачем… Положила на шкаф, как грех на душу. Вроде и каши не просит, а всё мешает как-то. Будто чужие люди в дому. — И тут же, словно и впрямь сняв наконец непосильную ношу с плеч, заговорила о другом: — А ты, я вижу… всё хорошо у тебя? Небось муж хороший попался, небось не пьёт?

Небольшой, размером с учебник, альбом, одетый в тёмно-синий, теперь уже выгоревший бархатный переплёт, легко уместился в сумочке. Не раскрывая, не разглядывая, Надя поспешно засунула его туда и, на ходу, уже не слушая тёткиной болтовни, сказав спасибо, почти побежала по улице.

В тот момент, когда старуха, поднявшись с лавочки, пошла за альбомом, Надя сказала себе: неужели я увижу его? Узнаю ли? Я же совсем забыла его лицо, всё как-то стёрлось в памяти… И самое первое желание было — тут же на лавочке перелистать альбом, найти его фотографии, посмотреть, каким он был когда-то, когда она ещё не знала его… Но не решилась: не захотелось свидетелей, тёткиных любопытных глаз…

Уже на полдороге к дому опомнилась вдруг, спросила себя: ну, а куда она его денет? Принести домой, упрятать подальше, чтобы ни Люба, ни Сергей не нашли случайно? Но тогда зачем? Чтобы потом, от случая к случаю, дождавшись, когда никого не будет дома, доставать его тайком и смотреть — предаваться, так сказать, далёким юношеским воспоминаниям о том, что было и чего не было? А нужно ли ей это? А если принести и показать Любе? Ведь она так хотела увидеть фотографию Алёши…

Подумав об этом, Надя не без тайного сожаления отметила про себя, что в последние годы, когда переехали из Лугинина в Волжск, воспоминания об Алёше стали постепенно уходить не только из разговоров дочери, но, пожалуй, вообще из её новой, во многом непонятной, а главное, всё более недоступной для Нади жизни. Поначалу, размышляя об этом, она удивлялась и даже тревожилась: как легко, как быстро отказалась Люба от того, за что так ревниво, так жадно ухватилась однажды. Вот и тополёк, когда-то ею посаженный, на второй год стал хиреть под окном, а уезжая из Лугинина, она о нём вообще даже не вспомнила. Может, и правда, думала она, нельзя всю жизнь держать в памяти то, что прошло мимо сердца, чего на самом деле и не было, что родилось однажды в воображении, от сильного желания, чтобы так было. Одними легендами не воспитаешь, не научишь сердце. Ни любить по-настоящему, ни ненавидеть не научишь. И может, всё у них, в её и Любиной жизни, идёт так, как надо: одно приходит, уходит другое? И надо ли, в таком случае, ради памяти о прошлом, ради того, чтобы память эта жила, надо ли тревожить настоящее? К чему приведёт это? Тем более сейчас, после всего, что случилось…

Подумав так, она решила, что нет никакого смысла показывать Любе этот альбом. Да и Сергею, узнай он об этом, тоже неприятно будет, и уж конечно придётся объяснять, где взяла, зачем принесла домой… Мало того, что однажды, не подумав, не взвесив всего, так легкомысленно подхватила и стала укреплять в податливой душе девчонки сказочку, которую та сама себе придумала, так теперь ещё эта фотография!..

Прийти домой, потихоньку запрятать куда-нибудь альбом — только это и оставалось.

Но прежде чем повернуть к дому, она дошла до городского сада и там за танцевальной верандой, на тихой, заснеженной аллее, нашла лавочку, села, а потом, оглядевшись по сторонам, достала из сумки альбом, замерев от волнения, открыла и на первой же странице увидела его портрет… Две фотографии были намертво приклеены к крепкому картонному листу — не оторвёшь: два молодых и красивых лица, и Надя сразу узнала его. Но тут же поняла свою ошибку: конечно, это были отец и мать Алёши, ещё молодые, но как похож был этот вихрастый юноша в белой рубашке-косоворотке на Алёшу, взглянувшего на неё из далёкого далека глазами своего отца.

Такие же глаза, но теперь не отца, а самого Алёши увидела она на другом фото. Эта карточка не была приклеена, лежала между страниц, её ещё не успели приклеить. Алёша снялся в новенькой гимнастёрке, в пилотке, сдвинутой на левую бровь, — «Неужели в той самой?..» — и глядел на неё так знакомо, и она так явственно представила его, будто он, живой Алёша, вдруг возник перед ней, подошёл неслышно по этой дорожке и остановился.

Надя испуганно вскинула голову, машинально захлопнула альбом… Какой-то парень с лыжами в руке шагал по аллее парка и, глядя на неё, улыбался так, будто ненароком подсмотрел её тайну.


…Пора было возвращаться домой. Прийти, приготовить обед, постараться сделать так, будто ничего не случилось, накрыть на стол — Новый год как-никак, а они даже не посидели вместе, а Сергею Васильевичу завтра уезжать, пусть уж едет со спокойной душой, с уверенностью, что дома всё хорошо.

Уже подходила к дому, когда в окнах, то тут, то там, зажигались огни, за дымкой тюлевых занавесок вспыхивали разноцветные лампочки на ёлках. Надя замедлила шаг, задержалась у ворот, взглянула на свои окна и обрадовалась: в большой комнате горел яркий свет — хрустальная люстра светила всеми огнями, и она приняла это как добрый знак, как обещание покоя и мира в доме.

Поднявшись на свой этаж, стоя перед обитой тёмно-коричневым дерматином дверью, вдруг испугалась чего-то… Странный, непонятный был испуг и сама мысль, промелькнувшая при этом: «А будет ли он, этот мир? Будет ли в ней самой, в её душе?» Желая поскорее отмахнуться от этой тревожной мысли, торопливо нажала кнопку звонка: скорее вбежать в квартиру, увидеть вполне благополучные, успокоенные и такие желанные лица, узнать, что её ждут давно… Ведь этого же она хотела!

Дверь открыла Люба.

— Ма, — не дав опомниться, заговорила голосом девчонки-подлизы, — ну не сердись на мня, я больше не буду. Честное пионерское! — И, чмокнув Надю в щёку, отскочила, всплеснув руками в притворном ужасе. — Па! — впервые вдруг назвала так Сергея Васильевича, — она же окоченела у нас совсем, не руки, а ледышки. — Люба суетилась перед ней, стаскивала с неё пальто, ворчала с сердитым притворством: — Где же ты пропадала! Мы такой стол приготовили, сидим тебя дожидаемся. Ты посмотри только! А папка даже шампанское привёз.

Он вышел из комнаты, весёлый, в белоснежной рубашке, бутылка шампанского в руках, и Надя вновь, как когда-то, подумала: победитель…

Но как смутило её тогда это вовсе не сорвавшееся случайно, а вполне осмысленное, будто специально к этому примирительному, праздничному столу приготовленное — «папка»!

А стол в гостиной и правда уже сверкал хрустальными бокалами, и новогодняя ёлка подмигивала разноцветными огнями, и Люба с излишней проворностью хлопотала, суетилась возле стола, передвигая с места на место давно расставленные бокалы.

— Итак, дамы в сборе, — гремел бодрым голосом Сергей Васильевич, — гусары открывают шампанское! Соберу я вас вместе в конце концов?..

…Как это вышло, она не могла понять… Помнит, как разделась в коридоре и с сумкой в руках прошла к себе в комнату, подумала, что надо бы другое, новое платье надеть, праздник всё-таки… И ещё держала в голове: альбом, альбом надо спрятать… Оглянувшись на дверь, достала его из сумки, и в это время дверь приоткрылась, Сергей позвал её. Она испугалась, поспешно положила альбом на книжную полку, поверх стоявших книг, подумала, что потом, улучив минутку, зайдёт и перепрячет его. И позабыла…

14

Сначала они вместе мыли посуду — это у них называлось: мыть в четыре руки… Стояли рядом на кухне у рукомойника, Надя мыла, а Люба с полотенцем через плечо принимала тарелки, вытирала и ставила их на стол. Делала она это с таким старанием, будто выполняла очень важную и ответственную работу. Так бывает, когда одинаково трудно и говорить и молчать.

Потом, не снимая передника, с полотенцем на плече, Люба вышла из кухни, а Надя одна домывала посуду и всё не могла отделаться от ощущения близкой и непоправимой какой-то беды. Мельком, бросив взгляд в комнату через приоткрытую дверь, она заметила, как неспокойно поглядывает в её сторону Сергей, будто ждёт чего-то. Да и Люба, отметила она, ведёт себя как-то странно: то неестественно громко смеялась за столом, а тут вдруг замкнулась, примолкла… О чём-то она разговаривала с Сергеем Васильевичем, там, в комнате, и Надя видела её лицо, словно чем-то взволнованное.

Надя домывала последнюю чашку, когда Люба вернулась на кухню. Она вошла, прикрыв за собой дверь, села за стол, на котором стояла посуда, и вдруг спросила:

— Мам, а ты любила его?

— Кого? — почти машинально отозвалась она, подумала при этом, что Люба Сергея Васильевича имеет в виду.

— Ну кого, вот этого курсанта или солдата, я уж не знаю… — И только теперь, оглянувшись, Надя увидела, что Люба держит в руке фотографию из того альбома. — Только честно, ты любила его? И не выдумывай ничего, не обманывай меня больше… Я должна это знать.

Голубая фарфоровая чашка выпала у Нади из рук и без звука раскололась и распалась на две половинки, будто грецкий орех, а она стояла и глядела на фотографию, с которой молодой курсант в пилотке, надвинутой на левую бровь, смущённо улыбался, глядя на неё.

Ещё она успела подумать, что надо бы спрятать эту чашку, чтобы Сергей не увидел её, увидит, расстроится, потому что он очень берёг этот трофейный сервиз, доставал его из серванта только по очень торжественным случаям, в праздники или для нужных гостей… Убрать, а потом склеить, и Любе сказать, чтобы молчала… Вся эта пустяковина мимолётно пронеслась у неё в голове, опередив на мгновенье мысль о том, что это вовсе и не чашка разбилась, а что-то хрустнуло и раскололось у неё в груди, что-то обжигающе горячее пролилось там, под сердцем, и, почувствовав это, она с болью и досадой взглянула на Любу, на её побледневшее, испуганное лицо, увидела, как, метнувшись из-за стола, та рванулась к ней, уже опускающейся тут же, перед столом, на пол, услышала её крик: «Мама, не надо! Прости! Я не хотела…» И топот ног, лицо Сергея, склонившегося над ней, и снова голос Любы, то ли к нему, то ли к другому кому-то обращённый: «Это всё вы, вы виноваты!.. А я-то слушала вас…»

Думала, целая вечность прошла, а оказалось, совсем немного: ещё и «скорая» не приехала, и Сергей Васильевич, снова вызывая её, кричал по телефону, и Люба с испуганным, несчастным лицом так и сидела перед ней на коленях, а она уже пришла в себя. И боль приутихла, будто что-то остыло там, и врач, появившийся наконец, осмотрел её и успокоил, сказав, что случай не самый страшный, больница тоже не обязательна, а вот покой… При этом он обвёл взглядом просторную гостиную, как бы засвидетельствовав, что для покоя больной места вполне достаточно, оставил на столе стопку рецептов, с которыми Сергей Васильевич тут же и устремился в аптеку.

Когда вернулся, Надя лежала на диване в комнате у Любы. И Люба сидела рядом. Они тихо разговаривали о чём-то, но тут же и замолчали, как только Сергей Васильевич вошёл к ним с лекарствами. Увидел её осунувшееся лицо с болезненной темнотой под глазами, уловил, как невольно замерла она, как взглянула на него с молчаливой просьбой не говорить, не спрашивать ни о чём, оставить её в покое. Молча потоптался перед ней, оставил лекарства на тумбочке и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

А утром Люба вышла из комнаты, чтобы принести ей воды, но тут же вернулась и сообщила:

— Мам, а он уехал. — И протянула записку. — Вот, на столе лежала.

«Надя, — писал он, — прости, но так больше продолжаться не может. Жить в своём доме и ощущать постоянно присутствие другого, чужого для себя человека, всю жизнь отвоёвывать тебя у него, отвоёвывать то, что мне одному принадлежит по праву, — не слишком ли много для него! А теперь ещё этот альбом, невесть откуда появившийся в нашем доме, его фотографии… Я не хочу, чтобы тень так называемого Любиного отца, которого ты ей придумала, вставала между нами. Ты слишком много придумывала в своей жизни и для себя и для неё и мало думала о последствиях. Ты понимаешь, о чём я говорю? Думаю, и Люба поймёт меня, она уже взрослый человек. О чём вы договоритесь, не знаю, но хочу, чтобы вы поняли друг друга и обе поняли меня: вы мне нужны, но только без него. Не хочу, чтобы тот человек жил в моём доме.

Прости и выздоравливай.

Сергей».

Он так и написал про него — тот человек.

— Не смей, — тихим голосом, сквозь подступившие слёзы прошептала Надя, — не смей о нём так, слышишь!

15

…Сидели вдвоём в маленькой кухне, в той самой, где когда-то, давным-давно, ещё до войны, когда Любы и на свете-то не было, Надина мама, Вера Васильевна, в свободные, не очень хлопотные дни пекла по утрам вкусные и пышные оладьи, и из кухни в Надину комнату, прямо к ней в постель, добирался чудесный, ни с чем не сравнимый запах, и слышались осторожные мамины шаги, и так сладко, так уютно было просыпаться по утрам и заставать маму дома… Они сидели на кухне, Люба и Надежда Ивановна, пили чай, как бывало, и молодой, неожиданно стройный, ветвистый тополь заглядывал к ним в окно.

— Надо же, — сказала Люба, — как будто никуда и не уезжала. Так хорошо у тебя. Может, и мне вернуться? — Посмотрела на мать и вдруг спросила: — Скажи, а ты не жалеешь? Ну, что так вышло тогда… Что ты уехала от него?

Пожала плечами:

— Не знаю.

Она и в самом деле не знала, правильно ли тогда поступила? Ни она и никто другой не смог бы, наверное, объяснить это.

Тогда она ещё не помышляла ни о каком отъезде, хотя именно с того дня её так и не покидало странное, опасливое, с постоянной оглядкой, чувство, будто она от кого-то что-то скрывает, кого-то в чём-то хочет обмануть… Как с той разбитой чашкой… Будто только этим и занималась: приставляла одну к другой две никчёмные половинки, пыталась склеить их и не могла.

А потом приглашение это, на которое она откликнулась с такой радостью… Но и в тот день, когда они с Любой решили поехать в Лугинино на вечер встречи бывших воспитанников детского дома, она и не думала, не гадала, что всё так обернётся.

Правда, когда вышла из вагона, ступила на низенькую дощатую платформу, увидела знакомую будку стрелочника, услышала, как внезапно, заглушая гудок отъезжающего поезда, грянул в утренней тишине духовой оркестр — это ребята детдомовские пришли со своими трубами встречать гостей, — присела тут же на свой чемоданчик, сидела и шептала сквозь слёзы: «Зачем, ну зачем я уезжала отсюда!»

И весь тот день, потеряв над собой власть, жила как во сне — не сегодняшним, а далёким вчерашним днём, теми счастливыми и горькими воспоминаниями, теми радостями и печалями, которые соединились вдруг в один большой, может быть, самый счастливый в её жизни день.

Как ни старалась, но и на торжественной линейке она не смогла удержать слёз: стояла на невысокой, кумачом обтянутой трибуне, рядом с другими почётными гостями, и как сквозь туман вглядывалась в лица тех, кто собрался на главной аллее, перед трибуной узнавала и не узнавала их. И всё это время словно ждала чего-то какой-то особой, именно к этому дню, именно для неё уготованной радости, из-за которой, может, и приехала сюда.

И ведь не ошиблась в ожидании…

Произошло это вечером, во время концерта. Надежда Ивановна сидела в зале, в первом ряду, и очень волновалась: и за ребят, которые пели и плясали перед гостями и очень хотели им понравиться, и за Любу, вдруг совершенно неожиданно согласившуюся участвовать в этом концерте. Конечно, из-за волнения этого Надежда Ивановна и не уловила того, о чём, выйдя на сцену, сказала Люба. Поняла только, что свою песню она хочет спеть для одного человека, который опоздал на эту встречу, но теперь присутствует в зале. Примерно так она сказала и стала петь, а Надежда Ивановна ещё больше разволновалась: сидела сама не своя, мяла в руках мокрый от слёз платок и всё хотела оглянуться, посмотреть в притихший в ожидании зал.

Она хорошо знала эту давнюю, с военных лет песню, Люба часто пела её и дома и в концертах, выступая перед ранеными в госпиталях:

На позиции девушка

Провожала бойца.

Тёмной ночью простилися

На ступеньках крыльца…

Люба допела и, поклонившись, ушла со сцены, а в зале с минуту, может, больше стояла тишина — все словно ждали чего-то, какого-то продолжения. Может, хотели увидеть того человека, для которого Люба пела эту песню. Потом уж зааплодировали, даже на «бис» вызывать стали.

А потом, когда кончился концерт, Надежда Ивановна выбралась в коридор, стала Любу искать. Тут её и окликнули. Оглянулась, увидела высокого офицера с густой курчавой шевелюрой, он стоял рядом с Любой, и оба они улыбались, глядя на неё.

Уже не в силах ни плакать, ни удивляться, она тихо охнула и промолвила:

— Са-ня…


Поздно вечером, оставив всех за праздничным столом, она ушла от шума, от песен, от танцев. Вышла в парк. Шла по тёмной аллее и повторяла вдруг пришедшее из далёкого далека: «А будет тебе, дочка, дальняя дорога, а на дороге этой нечаянные радости…»

Так вот же она, эта дорога, думала Надежда Ивановна, это о ней тётя Поля говорила когда-то, суля и нечаянные радости, и разные хлопоты, и встречи в казённом доме… Хочешь — верь, хочешь — нет, а ведь всё было, было!.. Но кто же скажет, где её дом? Где свой, где казённый? Там, в Волжске, или здесь, в Лугинино, где ей было сегодня так хорошо, как никогда и нигде, наверное, не было и уже не будет?

Вот только сердце — с чего бы это! — вдруг заныло, затревожилось. Ему бы радоваться, а оно…


В ту осень она и вернулась в Лугинино. Насовсем…

Загрузка...