Мы все оправдываем себя, а нам, напротив, для души нужно быть, чувствовать себя виноватым. Надо приучать себя к этому.
Лев Толстой
Пятнадцать лет назад Валерия Николаевна Парамонова, а для близких просто Лера, осталась вдовой. Её муж, Юрий Васильевич, журналист-международник, погиб в Конго, в автомобильной катастрофе.
Печальное известие о гибели мужа застало Валерию Николаевну в Поволжске, в её родном городе, куда годом раньше они втроём — Лера, Юра и трёхлетний Алёшка — вернулись из Парижа, где Юрий Васильевич работал собкором газеты «Известия». В Поволжске они собирались пожить месяц, от силы два, дождаться обещанной московской квартиры, а там, по всей вероятности, и нового для Юры назначения. Но, как известно, человек предполагает, а кто-то располагает… Словом, всё вышло не так, как планировалось, и уж тем более не так, как ей, Лере, хотелось.
А как хотелось? Пожалуй, она и сама тогда толком не знала. В тот год с ней вообще творилось что-то странное, необъяснимое. Расскажи кому, не поверят… После трёх лет, проведённых в Париже, она вдруг так затосковала по дому, по родному Поволжску, по своей малогабаритной двухкомнатной квартире, по участковой детской больнице, где её так любили и коллеги-врачи, и сёстры, и маленькие её пациенты, и эта тоска почти физически, до головной боли, до бессонницы, до смятения даже, стала одолевать и мучить её день ото дня.
Тоска мучила Леру, а Лера мучила Юру… Через полгода, в Поволжске, оставшись одна, она и сама дивилась: да с ней ли всё это было? И где? В Париже! И сам Париж, да был ли он в её жизни, была ли она там? Может, всё это приснилось ей? А эти фотографии в альбоме, которые они с Алёшкой разглядывают иногда по вечерам, — не отпечатки ли с тех снов? Ведь он ей и в самом деле тогда часто снился, всегда цветным, в ярких красках, как Монмартр в весеннюю пору, когда хозяева маленьких кафе и бистро выносят на улицы и ставят тут же, на тротуаре под деревьями, аккуратные столики и ажурные стулья, а над ними раскрывают разноцветные зонтики; когда в садах и скверах зацветает душистая сирень; когда парижские художники, сами по себе живописные, разодетые кто во что горазд, тут и там устраиваются со своими мольбертами, с этюдниками, выставляют рядком свои картины; когда из сероватой утренней дымки возникают контуры Эйфелевой башни, очертания приземистых мостов через Сену, какие-то памятники, тронутые зеленоватой патиной, с восседающими на конях французскими королями, о которых так много и так интересно рассказывал ей Юра, исходивший Париж вдоль и поперёк.
Знала, слышала, что существует такая болезнь — ностальгия, но полагала, что это не для неё, это для тех несчастных, обездоленных и бездомных эмигрантов, которых она видела бесприютно слоняющимися по парижским улицам, одиноко сидящими под мостом, на набережной, на острове Сите, а ей… В самом деле, ей ли, приехавшей с мужем в Париж, с трудом поверившей в это почти невероятное, как дивный сон, чудо, в такое везение, ей ли, вполне нормальной, здоровой женщине, думать об этом! Быть в Париже, ходить по этим улицам и бульварам, от одних названий которых дух захватывало, видеть своими глазами знаменитый Нотр Дам, сидеть, как заправская парижанка, в каком-нибудь уютном кафе с чашечкой кофе, скажем, на Елисейских полях или в Булонском лесу, где когда-то вот так же, может, за этим или за соседним столиком, сидел и пил кофе, любуясь вечерним Парижем… Да что говорить! Какая тут ностальгия!
Разве думала она тогда, что с ней случится такое, и многое, что на первых порах вызывало радостное удивление и чуть ли не детский восторг, что соблазняло, манило и искушало едва ли не на каждом шагу, к чему так усердно, ценой материальных и душевных усилий приобщалась она, желая походить на парижанку, думала ли, что всё это примелькается, потеряет свой соблазнительный блеск и ей станет тоскливо и одиноко на многолюдных и красивых улицах, в этих до неприличия роскошных магазинах, заваленных всяким тряпьём?
А её милые соседки, улыбчиво приветливые тётушки, с которыми она вовсю старалась быть изысканно любезной? И года не прошло, как из мадам Луизы и мадам Симоны они превратились в обыкновенных болтливых и не в меру любопытных тёток, готовых совать свои носы в чужие дела и так же охотно перемывать за глаза косточки друг дружке, как это делали её соседки по подъезду там, в Поволжске.
А мадам Кристина, их консьержка, миловидная и кокетливая не по годам старушка в неснимаемом фиолетовом парике!.. Три года, изо дня в день, видеть её подозрительно юную улыбку, старательно обнажающую два ряда фарфорово-свежих зубов, слышать фальшиво-восторженный возглас «Мой миль подруг!», которым она встречала её по утрам, — легко ли всё это!
Юрию Васильевичу было легче. Так, во всяком случае, думалось ей тогда. Впрочем, так и было, наверное: у него была работа. Там, в корреспондентском пункте, в ежедневной репортёрской суете, под перестук пишущих машинок и телетайпов, среди разговоров и новостей, за чашечкой кофе, в частых поездках по стране, сегодня в Марселе, потом в Гавре, потом в Дижоне или Тулузе, всегда на людях, при любимой работе — там была его жизнь. Жизнь без неё, без Алёшки. Туда он уходил по утрам, каждый день ровно в восемь, чтобы успеть пройтись пешком, «пообщаться» со своим Парижем. Всегда элегантный, спортивно подтянутый, в сером костюме, в свежей, непременно светлой, белой или голубой, сорочке, с аккуратно подстриженной светлой бородкой, которую он начал носить ещё в Москве, незадолго до отъезда в Париж. Он уходил, а она оставалась с Алёшкой, и в их распоряжении был… вы думаете, весь Париж? Ничуть не бывало!
По Парижу они гуляли только втроём и только по выходным дням, когда Юра был свободен, а в его отсутствие география огромного города с его парками, кинотеатрами, музеями и магазинами, как и маршруты их прогулок, сокращалась до пределов небольшого дворика, мощённого полированно-серыми каменными плитами, с четырьмя пальмами, сиротливо растущими в кадках, возле которых она ставила по утрам Алёшкину коляску, шикарную, как королевская карета. Оставались ещё ближайшие улицы и сквер с аптекой и магазином на углу, куда они раз в день отправлялись, бывало, как на подвиг: она пешком, а Алёшка в коляске.
И вот, нежданная и непрошеная, приходила к ней эта сиротская тоска. Нудная и серая, как зимний парижский вечер, как их ухоженный, без единой травиночки дворик с шуршащими на ветру пальмами, с фиолетовым париком консьержки, с утра до вечера маячившей в квадратном, как телеэкран, окне на первом этаже; тоска эта начинала мучить её, и никакие воскресные прогулки по полупустому городу, ничто уже не спасало от изо дня в день растущей тревоги за Алёшку, за Юру, за себя.
Чего боялась, о чём тревожилась, сама не знала, но даже с этих совместных прогулок она почему-то спешила вернуться домой. Но и там чувствовала себя неспокойно: то и дело вздрагивала от телефонных звонков, от шума поднимающегося лифта. Плохо спала по ночам.
Однажды, после такой вот тревожной ночи, она призналась ему, что устала и от этих пелёнок-распашонок, и вообще от всего, от этой парижской жизни в четырёх стенах, что хочет домой, что надоело изо дня в день сидеть и ждать…
— Надоело? В Париже?
Он глядел на неё недоуменно:
— Ну и шуточки у тебя, мадам!
Но ей не до шуток было.
— Во-первых, не мадам, — сказала она, — а во-вторых…
— Ну, пошло-поехало, — опечалился он. — Занялась бы лучше французским, хотя бы в пределах элементарного разговорника. Из уважения к нации, к этим людям, к стране, в которой живём…
Это уж было слишком! Не удержалась, съязвила:
— Может, и парик фиолетовый прикажешь купить, в консьержки устроиться. До вашей телетайпистки мне, конечно, не дотянуть, коленками не вышла, а в консьержки…
Телетайпистку, длинноногую парижанку лет восемнадцати, с причёской, как у певицы Мирей Матье, о которой тогда говорил весь Париж как о новой звезде французской эстрады, Лера увидела однажды в корреспондентском пункте во время встречи Нового года. Красивая девчонка, с чёлочкой под самые брови, в мини-юбочке, усыпанной блёстками, этакая а ля Снегурочка, с весёлой непринуждённостью исполняла обязанности хозяйки праздничного вечера. Но особенно усердно, как заметил кто-то из Юриных коллег, она «строила глазки» своими очаровательными коленками всем братьям-журналистам, аккредитованным в Париже. И Лера была уверена, что не менее старательно она занималась этим и в другие, будние дни.
И вот припомнила…
— При чём тут коленки? — Юра недоуменно пожал плечами. — На нет, как говорится, и суда нет.
Впервые за два с половиной года парижской жизни они поссорились тогда всерьёз. В то утро он ушёл из дома, совсем не по-французски хлопнув дверью, а впрочем, может, именно так и уходят от своих жён рассерженные французы — откуда ей знать?.. Как бы то ни было, но именно этот поступок Юрия Васильевича был замечен и по достоинству оценен мадам Кристиной, этой всевидящей мымрой, оказавшейся в данный момент на своём посту. Кажется, после этого она ещё больше зауважала своего постояльца, всегда такого уравновешенного, спокойного. Зато к Лере после этой истории она стала относиться с каким-то особым, молчаливо-скорбным сочувствием. Увы, дорогая, словно говорила она ей, такова наша доля, и я всё прекрасно понимаю и даже сочувствую вам, но… Вы на себя-то взгляните!
При этом она окидывала её долгим, всё видящим и всё оценивающим взглядом с головы до ног и, кажется, уже не ей, а ему, Юрию Васильевичу, начинала откровенно сочувствовать. В такие минуты Лера с трудом удерживала себя от искушения схватить пыльный коврик с порога и вдарить им по фиолетово-серебристому парику мадам Кристины.
Без слов, без новых объяснений, которые, наверное, потянули бы за собой и старые обиды, и новые претензии, они постарались «забыть» эту ссору. Ну конечно, рассуждала она, пытаясь оправдать и себя и его, всё это от нервов, от того, что оба они порядком устали… Устали жить в чужой стране, среди чужих людей, жить не так, как тебе хочется, и даже не так, как может позволить себе любой другой иностранец не у себя дома, скажем, американец или итальянец. Эти, похоже, нигде не чувствуют себя в гостях, а здесь, в Париже, — тем более.
Что-то забылось, но что-то осталось, и потому на предложение продлить ещё на год срок пребывания во Франции Юрий Васильевич, даже не посоветовавшись с ней, ответил отказом. Попросил, чтобы его отозвали в Москву, сказал, что устал, что хочет отдохнуть немного, хотя бы с полгода поработать дома, в аппарате редакции.
Ему пошли навстречу. И в начале июня они возвращались домой. Юрий Васильевич мечтал о рыбалке, говорил: вот приедет, побросает чемоданы, позвонит друзьям, Глебу и Пашке, и махнёт с ними на денёк-другой, есть, мол, у них одно заветное местечко на Волге, островок один небольшой, просто рай земной. Вот туда ему и хотелось махнуть, попробовать новую удочку. Удочку эту, телескопическую, он перед самым отъездом в Париже купил, хотел Пашке её подарить, главному рыбаку в их компании.
Он и Алёшку собирался взять с собой, и все четыре часа, пока летели в самолёте, он будто нарочно, чтобы позлить её, расписывал сыну прелести рыбацкой жизни с ухой, сваренной в котелке, с ночёвкой у костра на этом таинственном острове. Стыдно, говорил он ей, парню скоро три года, а он, кроме Парижа и Сены, ничего на свете не видел, даже Волги, с которой никакая Сена конечно же не сравнится, но ничего, мол, они это дело исправят, наверстают упущенное.
Лера сердилась, пыталась урезонить его: совсем, мол, голову задурил мальчишке! Как будто других забот у них нет, кроме этой рыбалки! С московской квартирой вопрос ещё не решён, пока одни обещания, а он опять со своим островом да с рыбалкой. Как мальчишка, ей богу!
Прилетели. Юрий Васильевич в Москве в редакции задержался, а Лера с Алёшкой уехали в Поволжск. Ждала его со дня на день, ни друзьям, ни знакомым не звонила, думала, вот приедет он из Москвы, сам и сообщит… А ещё лучше, если достанет из кармана заветный ключик от московской квартиры, ради которой он, собственно, и решил задержаться в Москве; вот тогда, думала она, можно и знакомых оповестить, позвать кой-кого из них в гости, заодно и приезд отметить.
Он приехал через два дня и огорошил прямо с порога, сказав, что квартира в Москве отменяется, рыбалка на Волге тоже.
— Крокодилов еду ловить, — пошутил он, — африканских.
Она так и села в прихожей, под вешалкой. Пролепетала потерянно: когда, мол?
— Неделя на сборы. — И пояснил виновато: — Обстоятельства так сложились, что… Словом, я еду один. Обстановка в Конго не очень располагает…
— А обстановка в семье, — вдруг вырвалось у неё, — это тебя не тревожит?
Признаться, ей не хотелось ловить крокодилов, ей вообще никуда не хотелось ни ехать, ни лететь, а тем более в Африку: она даже представить себе не могла, физически не представляла, как это можно — снова с чемоданами, с Алёшкой, и куда? Это после Парижа-то! С самолёта на самолёт, не отдохнув, не повидав ни родных, ни знакомых, даже с матерью больной не пообщавшись… Всё это она и собиралась сказать ему, пока он не преподнёс ей главное — что едет один. Ей бы вздохнуть с облегчением, пожалеть его, посочувствовать, а она…
— Пойми, — он как вошёл, так и стоял в дверях, и два чемодана стояли рядом: то ли приехал, то ли уезжать собрался, — я не мог отказаться, понимаешь, не мог. А потом… может, так будет лучше?
— Кому? — она даже голоса своего не услышала.
— Свободолюбивому африканскому народу, — он усмехнулся невесело и устало.
Через неделю, проводив мужа в Шереметьевском аэропорту, она вернулась домой и в тот же день позвонила Антонине Ивановне, главврачу, попросилась на работу, в родную больницу. Алёшку в садик определила, мать уже с ним не справлялась. Слабела мать, старилась.
Тут звонки начались. Ребята из местной газеты, давние Юрины друзья, узнали об их возвращении, стали названивать один за другим, Юру требовать. И надо было всем объяснять: так, мол, и так, был Юра да весь вышел, улетел. Как улетел, почему, быть такого не может! Не повидавшись, не позвонив! А ещё друг называется. Зазнался мужик окончательно, променял, видать, старых друзей на французскую похлёбку, то бишь на луковый суп, подпал под влияние жёлтой прессы, брезговать начал провинциальными газетчиками, забыл, откуда в люди вышел…
Она терпеливо выслушивала полушутливые их обиды, старалась, как могла, поддерживать этот весёлый трёп, вроде как и сама разделяла их справедливые упрёки, хотя и в этой обиде, похоже, ревновала их к нему. Как будто она одна только и имела на это право — сердиться и обижаться на него.
Пожалуй, именно к этой поре воспоминания Валерии Николаевны стали делиться как бы на два периода: допарижский и собственно парижский. Из тех, допарижских, воспоминаний, которые по возвращении из Франции как-то померкли, расплылись, словно бы затуманились, уступив место другим, не столь давним и конечно же более ярким, значительным, из тех далёких дней ей отчётливее других вспоминались вот эти, последние перед отъездом из Поволжска.
Сколько волнений было, сколько хлопот, разговоров сколько! А как боялась она уезжать! Да и было чего бояться: ехала-то, считай, не одна — с будущим Алёшкой, которого ещё не было, но которого она ждала. До него, по её подсчётам, месяца четыре оставалось, и были, конечно, сомнения: ехать, не ехать, а если ехать, то как быть потом? Рожать в Париже? Но Юра тогда успокоил, сказал, что консультировался со своим руководством, что всё согласовано, всё решено: они едут вместе, а рожать она вернётся домой, время ещё есть. И она согласилась, потому что ей очень хотелось в Париж.
Но Алёшка родился в Париже. И даже в паспорте, полученном год назад, этот факт засвидетельствован. И ничего, нормальный родился ребёнок.
И ещё вспомнилось, из той, допарижской поры… Как провожали их в Поволжске. Тогда на прощальном вечере, устроенном в маленьком ресторанчике «Берёзовая роща», их собралось человек шесть, не больше, самых близких Юриных друзей, ребята из молодёжной газеты, с которыми Юра прежде работал. Годом раньше его пригласили в Москву, для беседы, в одну из центральных газет — сокурсники по университету, журналисты-международники, вспомнили, отыскали, кто-то из них побывал тогда в Поволжске, убедил Юру, что грех ему с его прекрасным французским просиживать штаны в провинциальной «молодёжке». И вот уговорили, вытащили в Москву, представили руководству редакции, и судьба Юры была решена: через год, пройдя стажировку в международном отделе, он уезжал в Париж в качестве собственного корреспондента по Франции.
И вот они провожали его. Радовались за Юру, ну и завидовали, конечно. Не без того. Но все они были молоды, и Глеб, и Серёга, и Пашка, и каждый, наверное, верил, что не сегодня-завтра пробьёт и его час, и он тоже скажет своё слово, заявит о себе. Но кто-то же должен быть первым? Так пусть этим первым будет он, их старший товарищ, прекрасный журналист Юрий Парамонов, это честно и справедливо, и не о чем тут спорить.
Было шумно и весело за столом, и кто-то снова и снова запевал эту песенку о газетчиках-репортёрах: «Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете…» Потом, уже за полночь, пропахшие табачным дымом, оглохшие от грохота небольшого, но не в меру старательного оркестра, выбравшись наконец на волю, они гурьбой, в обнимку ещё долго ходили по берегу Волги, горланили эту песню и снова говорили, говорили, перебивая друг друга, клялись в бескорыстной и верной мужской дружбе, и кто-то из них, то ли Глеб, то ли Пашка, всё втолковывал Юре:
— Старик, если что, ты зови нас в Париж, мы к тебе мигом!
В тот вечер, поддавшись общему настроению, она тоже любила их всех, этих весёлых и славных ребят, так искренне преданных её мужу и так трогательно внимательных к ней. Она понимала, как важны и дороги ему эти минуты расставания с друзьями, и потому, уставшая до смерти, вся в своих завтрашних заботах — подумать только, через три дня они будут в Париже! — не торопила его домой, не дёргала за рукав, как бывало в компаниях, когда приходилось допоздна засиживаться у кого-нибудь в гостях.
А потом был Париж, где у неё родился Алёшка, но это уже другой разговор, другие воспоминания, а от них, как ни старайся, как ни обманывай себя, рукой подать до той нелепой ссоры, с которой, как ей казалось, всё и началось: и эта Африка, и то, что случилось потом…
А случилось это зимой, в январе, когда в Поволжске трещали крещенские морозы. А в Африке, там, где находился Юрий Васильевич, шли проливные дожди. Об этом он и сообщил ей тогда в красивой, с африканским пейзажем открыточке. Открытка эта, переправленная ей Юриными друзьями-журналистами, побывавшими у него накануне и вернувшимися в Москву, не то чтобы обрадовала, а, наоборот, обескуражила, озадачила её.
В самом деле, полгода молчал и вот… пролился тропическим ливнем. Как будто писать больше не о чем. Хорошо ещё, об Алёшке вспомнил, не забыл, что сын у него растёт.
Прежние обиды нахлынули снова. Глупые, мелкие… И в тот страшный день, получив открытку, она вертела её в руках, глядела на ярко-зелёные, неестественно живописные пальмы, на шикарный, этажей в двадцать, отель, белеющий огромным теплоходом на фоне лазурного моря, и от досады, как ребёнок, которому вместо шоколадной конфеты подсунули красивую, но пустую обёртку, откапывала и откапывала в памяти старые обиды. И к телефону, вдруг зазвонившему в коридоре, она подошла с этой открыткой в руке. По звонку, резкому и частому, поняла: междугородний. Забыв про обиды, встрепенулась в невероятной надежде: а вдруг это он, оттуда!.. А может, и не оттуда, а уже из Москвы? Прилетел и звонит…
Звонили действительно из Москвы, из Юриной редакции. Кое-кого из сотрудников международного отдела она знала, даже по голосу узнавала, но этот голос, глухо и как-то уж очень неуверенно прозвучавший в трубке, показался ей незнакомым.
— Мы получили телеграмму, — сообщил он, — вы слышите, пришла телеграмма, оттуда, вчера вечером… Мы не стали вас сразу тревожить, поскольку… — И опять переспросил: — Вы слышите, слышите меня?
— Да слышу я, говорите, — не выдержала она, — что с Юрой?
— Понимаете, очень плохая связь, — начал оправдываться голос в трубке, — и телетайп молчит как назло. Словом, всё это не окончательно, но вы должны себя взять в руки…
Голос умолк, будто давал ей время для того, чтобы она взяла себя в руки. А у неё ноги подкосились. Опустилась в кресло, прошептала:
— Что не окончательно, о чём вы? Я только что получила открытку от Юры…
— Мы это знаем, наши товарищи видели Юрия Васильевича пять дней назад, живым и здоровым, а эта открытка… Он провожал их в аэропорту и передал для вас.
Потом, уже в Москве, куда, не помня себя, она приехала в тот же вечер, ей рассказали о том, как всё это было. Поздно ночью он возвращался домой, в корреспондентский пункт, ехал по окружной дороге, под проливным дождём, в машине с откидным брезентовым верхом. На полдороге, недалеко от города, из-за поворота, прорвав мутную завесу дождя, в глаза ударила мощными фарами встречная машина и, видимо, ослепила его. Побоявшись столкнуться с этой машиной, он повёл руль в сторону. Соскочив с бетона правыми колёсами, машина оказалась на скользкой глинистой обочине, а удержать её или вырулить на шоссе было уже невозможно…
Так ли всё это было? Кто мог об этом знать! Оставалось гадать и прикидывать, могло ли случиться такое. И прикидывали, и вычерчивали на бумаге замысловатые схемы, изображающие предполагаемое движение машин, и так усердно, с таким знанием дела ей объясняли всё это, как будто авария произошла не за многие тысячи километров, не в далёкой африканской стране, а где-то под Чёрной Грязью или в районе города Торжка, будто они, друзья Юры, всё это своими глазами видели и теперь пытались убедить её в том, что его, Юры, вины там не было и что такое могло произойти с каждым, а виноват, бесспорно, тот неизвестный, который мчался навстречу, включив дальний свет, и что если бы не брезентовый верх у машины, то вполне вероятно…
Потрясённая, она молча слушала их объяснения, машинально, не слыша, не понимая, кивала головой, и у неё даже не было сил попросить, чтобы они, эти отзывчивые, растерявшиеся от беды люди, беспомощно пытавшиеся хоть чем-то, хотя бы вот этими разговорами облегчить её горе, чтобы они не мучили её этими жуткими подробностями. К чему они? Зачем ей знать, как и по чьей вине перевернулась его машина, и что ей теперь тот неизвестный шофёр, который «врубил» свет? Что изменится от этого?
Юрия Васильевича хоронили в Поволжске. Гроб с телом доставили самолётом в Москву, а оттуда ребята из местной областной газеты, друзья Юры, перевезли его в Поволжск. Но и в тот день, на заснеженном кладбище, когда, увязая по колено в сугробах, товарищи Юры пронесли на плечах этот странный, неприлично шикарный, полированный, с декоративными медными ручками гроб, похожий на огромный футляр для какого-то жуткого музыкального инструмента, и опустили его в промёрзшую землю, даже тогда ей что-то мешало принять, впустить в себя эту ставшую для всех очевидной утрату.
Потом поняла: это потому, что ей так и не показали его… Нет, она просила, даже требовала, чтобы открыли крышку гроба, не для всех, только для неё, кого-то она долго убеждала, что ей очень нужно, просто необходимо увидеть его, что это её право, но ей объясняли, почему нельзя, это сделать, успокаивали, и она смирилась наконец, а может, просто устала. Устала просить, уговаривать, видеть всё это устала.
Все эти дни они были с ней рядом, Юрины друзья. И в Москву они примчались за нею следом, и на кладбище перед ней то и дело возникали печально-озабоченные лица, полные сочувствия и понимания глаза, в которых она угадывала готовность, обещание помочь ей и сейчас, в эти горькие минуты, и потом, в любое время, когда надо…
Многое, что происходило в тот день, не удержалось у неё в памяти. Поминки совсем не помнит. Помнит, что было много народу, знакомые и незнакомые люди, продрогшие, с красными от мороза лицами, они толклись и в коридоре, и в комнатах, и на кухне, снова и снова усаживались за стол и говорили, говорили…
Хотелось, чтобы скорее всё кончилось, хотелось остаться одной и больше не слышать этих слов в прошедшем времени — вот это запомнилось, а остальное…
Потому и была удивлена и тронута одновременно, когда весной, в середине мая, дня за три до Юриного дня рождения, кто-то из них, из Юриных бывших друзей, кажется Павел, позвонил и сказал ей о том, что в ближайшую субботу они уезжают. Спросил: как, мол, Алёшка?
Куда, зачем? Она не поняла, о чём речь.
— Ну как же, — удивился он, — забыла, что ли? Мы же договорились тогда, на поминках… Слово давали, святой мужской союз…
— Паш, прости, — ей было неловко, потому что она действительно забыла, не помнит ни о каком мужском союзе, — но я в самом деле… О чём хоть речь?
— Мы же слово дали, что каждый год будем собираться вместе и отмечать Юрьев день, у нас, на нашем острове. Вот мы и собрались…
Что-то забрезжило в памяти: действительно, помнится, был такой разговор. Кажется, Павел говорил об этом, а остальные, Глеб, Сергей и Митька, его поддержали.
Но при чём здесь Алёшка?
Об этом она и спросила его: мол, в каком смысле?
— Как в каком? — опять удивился он. — В смысле поехать с нами. Мы и его… в наш мужской союз. Ты отпустишь его?
— Паш, — она даже задохнулась от испуга, — ты это серьёзно?
— Вполне, — спокойно ответил он. — А чего тут такого? Сколько ему? Скоро пять? Значит, пойдёт шестой. Здоровый мужик, чего испугалась. Тёплую куртку, шапку шерстяную, чтобы ночью не зябнуть, носки тёплые под сапоги, и все дела. Есть сапоги-то?
Представила вдруг, как снаряжает Алёшку, как отправляет его куда-то: в куртке, в шапке вязаной, в резиновых сапогах, на какой-то остров… с ночёвкой… Совсем с ума посходили!
— Да что вы с ним делать-то будете, — сказала, усмехнувшись, пытаясь свести на шутку этот нелепый, как ей показалось, детский какой-то разговор, — на вашем необитаемом острове?
— Думаешь, мужики не найдут чем заняться?
— Мужики! — она усмехнулась. — Вы-то найдёте, не сомневаюсь, а он? Он же домашний у меня, маменькин. Через час домой запросится.
— Не запросится, уверяю. И зря ты так с ним… Зря, говорю, с ним по-домашнему. Парню в армию скоро идти, а ты его…
— Да я без него сама здесь свихнусь, — призналась она, — меня-то хоть пожалейте.
Сказала и испугалась: вроде как напросилась к ним в компанию вместе с Алёшкой. Только ей этого и не хватало!
— Жаль, — сказал он, — парням доложу, опечалятся. Мы же как лучше хотели. Слово давали. Не для себя…
В его обиженном голосе она уловила некий упрёк. Оправдываться стала:
— Паш, я признательна вам, конечно, и тебе и ребятам, рада, что не забыли. Всё это трогательно, честное слово… Но вы и меня-то поймите, я в самом деле с ума без него сойду, и вы уж не обижайтесь, не сердитесь на меня. Пусть подрастёт хоть немного.
Помнится, раза два или три, так же вот по весне, они по очереди звонили ей: снова заманивали Алёшку. Но она так и не решилась отпустить его. Чувствуя неловкость перед памятливыми Юриными друзьями, она сердилась и на себя, не сумевшую, как ей казалось, толково, раз и навсегда, договориться с ними, чтобы они поняли наконец её состояние, её тревоги и не взваливали на её плечи вину перед Юрой, не прибавляли ей проблем, у неё и без того их хватает; и на них сердилась, на их настойчивые, упрямые уговоры, порой приводившие её в замешательство. Ну в самом деле, что за настырность такая! Кажется, всё объяснила им, а они как нарочно!.. На прочность, что ли, её проверяют, терпение её испытывают? Но она же не давала им никаких обещаний, не вступала в их мужской союз по увековечению памяти её покойного мужа, у неё и своя ещё память есть, слава богу, ей бы в своих долгах перед ним разобраться…
А потом приходила с Алёшкой на кладбище — поздравить Юру с днём рождения — и находила на его могилке цветы, совсем ещё свежие, тюльпаны или гвоздики. Догадывалась: это они, его друзья, опередили её. И странное, забытое чувство, не то ревности, не то досады, оживало в ней, и было оно, пожалуй, сильнее тех благодарных мыслей, что возникали у неё в эти минуты, пока стояла перед могилой мужа и думала о его друзьях. Вот и с цветами снова опередили, думала она, и букет купили подороже, чем у неё, и надо бы этому только радоваться — что есть у Юры такие верные и памятливые друзья, но не было почему-то радости. И цветы эти — как нарочно, будто в упрёк ей или в отместку. Но за что? Что они этим хотят доказать? Что больше любят, сильнее помнят?..
Задумчивая, словно чем-то обиженная, возвращалась домой, доставала из почтового ящика утренние газеты, а вместе с ними, какой уж год, этот загадочный перевод на триста рублей. Без обратного адреса, без фамилии отправителя, всегда в один день, иногда днём раньше, и всегда эта сумма…
Первый раз, получив извещение, она озадаченно повертела его в руках, соображая, откуда и кто мог прислать ей деньги, что за благодетель такой сыскался? Не сообразила, не вспомнила. Пошла на почту, получила деньги. Надеялась, что на квиточке, на обратной стороне, найдёт разгадку, но и на нём отправитель не оставил никаких упоминаний о себе. Может, кто-то решил таким способом вернуть старый долг? Какой-то честный товарищ, предположила она, в своё время занял у Юры деньги и вот теперь возвращает.
Вечером Пашке в редакцию позвонила. Спросила напрямик: не их ли это рук дело?
Тот удивился. Ей показалось, что вполне искренне. Посоветовал, чтобы она голову не ломала, сказал, что лично он именно так бы и поступил, если б ему вдруг три сотни свалились на голову. Значит, у кого-то лишние деньги завелись, а может, и в самом деле кто-то задолжал Парамону.
А потом звонки прекратились. Впрочем, нет, был как-то один звонок. Довольно странный, если не сказать определённее. Позвонил Сергей. По голосу поняла, что он пьян и чем-то встревожен. Выслушав его сбивчивые, не очень внятные объяснения, она наконец поняла, что он непременно должен её увидеть, поговорить.
Заявился под вечер, для деловых визитов немного поздновато. Пришёл с бутылкой вина, которую тут же поставил в кухне на стол. И ещё цветы принёс. Она вытаращила глаза: мол, что сие означает, по какому, мол, поводу? А он опять понёс какую-то околесицу, как днём по телефону, стал уговаривать, чтобы она посидела, выпила с ним, хотя бы на кухне. Пить она отказалась, поставила перед ним на стол один бокал, сама присела к столу, напротив. Он обиделся, принялся снова её уговаривать. «Ну не пей, если не хочешь, но фужер-то себе поставь, хотя бы чисто симфонически». Она поставила второй бокал, но налить себе не дала. И он пил один. Наливал и пил, страдальчески мял лицо рукой, снова принимался говорить, печалиться на судьбу, на жену, на Нину свою, жаловаться. А потом вдруг заплакал. И что-то жалкое, нехорошее было в его пьяных слезах, что-то низкое и расчётливое, словно выпрашивающее сочувствия и жалости. С трудом скрывая неприязнь, она терпеливо уговаривала его, утешала, хотя уже начинала догадываться, куда он клонит, но всё ещё не смела верить, что он даже в мыслях может позволить себе такое…
Было бы проще, если б Алёшка был дома, при нём он, конечно, постеснялся бы так распускаться, да и она не больно бы с ним церемонилась. Но дело было летом, Алёшка жил с бабушкой на даче, и она, сбитая с толку его слезами, этими намёками на то, что с ним и в самом деле происходит что-то ужасное, не сразу сообразила, даже представить не могла, что у него на уме.
Утром, она была ещё дома, Сергей позвонил ей. И — как ни в чём не бывало. Посмеивался над собой: затмение, мол, нашло, чёрт попутал… Извинился, что нарушил покой, просил, чтобы она, не дай бог, ребятам, Глебу или Пашке, о его визите не рассказала. «Узнают, — сказал он, — со света сживут, моралисты, ханжи несчастные». И благодарил, что она вовремя его выпроводила, мол, поделом ему, дураку старому, неразумному. Пообещал, что больше такого не повторится. Говорил, а сам будто спрашивал: а сама-то, мол, не жалеешь, что выгнала?
Принимая его шутливый тон, она сказала:
— Мне всё теперь ясно, Серёжа, можешь не оправдываться. Я всё про тебя теперь знаю.
— Что — всё? — встревожился он.
— Всё, что мне надо, — ответила она, но уже без всякой иронии.
Не тогда ли и кончились их звонки? Отыгрались мальчики, подумала она, попотешили себя. Что ж, рано или поздно этим и должно было кончиться, и никто, наверное, в этом не виноват. Время во всём виновато.
Да, она прекрасно всё понимала, знала, что не имеет права осуждать кого-то из них за эту недолгую, как оказалось, память, которой хватило на пять или шесть лет. Ну а сама-то она? Много ли она сделала, чтобы, как бы это сказать… чтобы уберечь для Юры его друзей, вернее, уберечь и продлить их память о нём?
Нынче в мае Юрию Васильевичу исполнилось бы пятьдесят. Не исполнилось. Но что теперь об этом…
Утром, провожая Алёшку в училище, она сказала ему о своём намерении — собрать бывших друзей отца, отметить юбилей. Спросила, как он относится к этой идее.
— А что, мать, — уже в дверях, убегая, ответил он, — даже любопытно на батиных корешей посмотреть… А они ещё живы?
— Ты чего? — усмехнулась она. — Чего с ними сделается.
— Кто их знает, — Алёшка пожал плечами. — Если они живы, то где они раньше были, почему я никого не знаю? Кстати, много ли их?
— Настоящих много не бывает. Человека три-четыре. Кого я знаю. Я же тебе рассказывала о них. И про остров таинственный, помнишь?.. Был у них такой остров, они ещё с твоим отцом туда ездили, он мечтал и тебя с собой взять, показать тебе его…
— Так это же сказка, — удивился Алёшка, — ты же всё это мне как сказку на ночь рассказывала, как «Спокойной ночи, малыши!». Я и считал, что это сказка. Мне этот остров тогда ночами снился, а ты…
Он с обидой и укором глядел на неё, как будто она в чём-то его обманула.
— Ты чего? — ей даже смешно стало.
— Так был этот остров, — спросил он, — или острова-то и не было?
— Был, — сказала она виновато. — Был да сплыл.
Вечером в тот же день, она ещё плащ не сняла в коридоре, Алёшка ринулся к ней.
— Мать, а у меня идея, — он потянул её из коридора, — совершенно потрясная. Слушай!
— Да подожди, дай раздеться, — почему-то заволновалась она, но он нетерпеливо тащил её за рукав.
— Садись и слушай! Чего я придумал-то! Для дипломной работы, — он задыхался от волнения. — Я решил написать портрет отца. Мысль в общем не оригинальная, многие художники обращались к этой теме, есть, например, «Шинель отца» у Попкова, решения разные. А я, понимаешь, что хочу? Хочу написать его, ну как бы тебе объяснить… Я напишу его молодым, относительно конечно, каким он был тогда, а рядом, — он стоял перед ней, размахивая руками, как бы очерчивая воображаемое полотно, и только кисти в руке не хватало, — рядом его друзей. Вот представь себе вечер, а у костра, на берегу, сидят люди, пожилые уже, а в стороне, освещённый огнём костра, стоит человек, моложе их, понимаешь? Это мой отец. Он стоит и смотрит на них, вглядывается в их лица. Издалека, из темноты. Из того времени. Они его не видят, но он как бы с ними, он мысленно присутствует здесь, наблюдает за ними, ведёт с ними разговор. А костёр — это жизнь, понимаешь, наша память то есть…
Он замолчал, смутился. Увидел, что она вытирает слёзы.
— Мам, ты чего? Ну чего ты, это ж картина, и я ещё не знаю, получится ли. — Подошёл, сам растроганный и взволнованный, подсел к ней на край дивана. — В общем, мне нужна твоя помощь, только не отказывайся и не спорь… Я хочу побывать на том острове, понимаешь. Позвони и расспроси кого-то из них, из друзей отца, как добраться туда. Я бы в субботу съездил, мне непременно нужно там побывать. Понимаешь, нужно.
Она взглянула на него повлажневшими глазами, впервые подумала: «Господи, да он же взрослый совсем! Как быстро всё, как быстро…»
А утром позвонила Глебу.
Как всегда, ровно в семь зазвонил будильник. Ирина ойкнула испуганно, вскинула голову и тут же зарылась лицом в подушку. Глеб уже не спал. Лежал усталый, с тяжёлой, будто с похмелья, головой, не было сил подняться. «Всё, хватит, — уговаривал он себя, — пора кончать с ночными диспутами за кухонным столом! Сегодня же лягу пораньше, часов в десять, после программы „Время“, и в другой комнате, без Ирины… Перенесу машинку в большую комнату и сразу, с утра, за станок… Как все нормальные люди…»
Надо было вставать, вытаскивать Антона из постели. На это уходило десять — пятнадцать минут. Ещё десять минут на раскачку, на ванну столько же… И так каждый день: заправь постель, смени рубашку, почисти зубы, почисти ботинки, причешись… Парень в десятом классе, скоро в армию, а он яичницы элементарной поджарить себе не может, носки не постирает, брезгует. И с этой причёской опять… Ходит уже месяц этаким петрушкой, жутко смотреть. Оказывается, мода такая, оказывается, они оба, мать и отец, безнадёжно отстали от жизни. Вот так-то! Отстали уже.
Ну ладно, мода, и они в своё время отдали ей дань, стиляг длинноволосых пережили, узкобрючников разных, но сами-то не впадали в такие крайности. А тут на башке чёрт-те что, да ещё браслет металлический на руке, на запястье. Дикость какая-то! И оказывается, не у него одного — полкласса, говорит, носят. Металлисты, видите ли! Поклонники рок-музыки. Как в школе-то терпят?
Вчерашнее раздражение возвращалось, а это означало, что все благие намерения, всё, на что он какой уже день пытается настроить себя, ради чего себя бережёт, — всё насмарку, всё, извините, кобыле под хвост. В самом деле, ну что он теперь за работник — после бессонной-то ночи, после вчерашней дискуссии на кухне с женой, после взаимных утренних любезностей с собственным сыном!..
Кстати, о чём это они говорили вчера? Какую очередную новость принесла Ирина вечером из театра? Да, определённо что-то было, не из-за этого ли они и не спали так долго?
Обычно такие беседы по вечерам, а иногда и за полночь, у них случались довольно часто. Ирина их называла вечёрками. В дни спектаклей она возвращалась домой не раньше одиннадцати. Усталая, со следами торопливо снятого грима на лице, она надевала халат, домашние тапочки, приходила на кухню, присаживалась к столу и какое-то время, ожидая, пока Глеб подогреет и нальёт ей чай, сидела так, молчаливо-отрешённая, наполовину оставаясь ещё там, в театре, в других, не домашних заботах, в чужих запахах, в звуках неестественно громких голосов, в чужой, кем-то придуманной жизни, с чужими страстями, которыми с полчаса назад она и сама, сумев поверить в них, жила, и верила, и отдавала им свои силы и чувства.
В их маленькой кухне, под расписными декоративными досками, развешанными вдоль стен, — её давнее и недолгое увлечение — она постепенно возвращалась к себе, к привычным домашним заботам, к мужу и сыну, в свой дом. Она любила эти вечерние минуты, любила это возвращение из нереального, придуманного, а потому и ненадёжного, зыбкого, чем стал для неё теперь театр, в своё, настоящее, прочное, созданное своими руками, любовью своей, жизнью трёх родных, кровно близких друг другу людей, двое из которых — сын и муж — с годами как бы перетянули, а может, и вовсе взяли себе её по-девичьи пылкую и, как ей прежде казалось, вечную и единственную на всю жизнь любовь к театру.
Впрочем, были, наверное, на то и другие причины. Неуютно стало в любимом когда-то театре, невесело, как в казённом, присутственном доме. Не творилось, не священнодействовалось, не свершалось — делалось дело. Делалось скучно, без вдохновенья, не во благо искусства и самого театра, — чему-то иному или кому-то во благо. И пугала актёров по вечерам гробовая почти тишина и пещерно-глубокая темень безлико-пустынного зала, и не обманывали уже никого, ни зрителей, ни актёров, натужно шумные сборы в дни не столь частых премьер и появляющиеся в местных газетах дежурные рецензии, отмечающие как некоторые удачи, так и досадные просчёты творческого коллектива, который, как и прежде, находится в поиске…
— Сегодня в зале опять кот наплакал, — попечалилась вечером Ирина, — и опять наша мегера режиссёрская, — это она жену режиссёра, местную приму так называла, — сама себе дарила цветы. Представляешь, — не то возмущалась, не то дивилась она, — каждый вечер по букету!
— Ну хочешь, я тебе завтра тоже куплю, — пообещал Глеб.
Она отмахнулась:
— Завтра у меня нет спектакля, это, во-первых… Нет, но ты представляешь, — опять заудивлялась она, — весь театр, от билетёрши до костюмерши, знает, что она сама себе покупает цветы, идёт на спектакль и покупает, а потом кто-то из зала преподносит ей этот букет. Себе любимой. Все говорят об этом, а ей хоть бы что!
Глеб налил и пододвинул ей чашку чая. Налил себе и сел напротив.
— Да, — вдруг вспомнила она, — у нас потрясающая новость. Наш главный пьесу сегодня читал…
И замолчала. Сидела, помешивая ложечкой в чашке: интриговала.
— Ну и что? — спросил Глеб.
— Не что, а кто. Спроси, кто автор?
— И кто же?
— Вот то-то и оно! Мы сами. Как говорится, на все руки от скуки.
Она победительницей глядела на него, будто и в самом деле была преисполнена гордости за свой театр и за главного режиссёра, подарившего коллективу свою пьесу.
— Хозяин барин, — Глеб пожал плечами. — Об чём хоть пьеса?
— Об сём, — сказала Ирина, — а какая, собственно, разница. — Безнадёжно махнула рукой. — Тошно всё, Глеб, неприлично всё это. Не театр, а частная лавочка, семейный какой-то подряд. Сами пишем, сами ставим, сами играем…
— И распределились уже?
— Да в этом ли дело! — в отчаянии почти выкрикнула она. — Мне этих его ролей и даром не надо, переживу как-нибудь. Я о театре говорю, о моём театре, понимаешь, в котором я проработала без малого двадцать лет. Что с ним стало-то? И с нами тоже. О свежем ветре говорим, о переменах, эксперимент театральный затеяли… Можешь представить, сегодня перед читкой собрал он нас и на чистом глазу, на высоком пафосе к гласности призывал, к обновлению, а потом выложил свою самодельную пьесу на стол. Прошу любить и жаловать! А не полюбите… Жаловать не будем.
— А если пьеса талантливая, — осторожно предположил Глеб, — если она по-настоящему современна?
— Она будет такой, — пообещала Ирина, — хотя таковой никогда не была и не будет. Конъюнктура до мозга костей. Понадёргал проблем из позавчерашних районных газет, устроил заседание правления колхоза с оживляжем, а в финале все пляшут и поют. — И вдруг спросила: — Хочешь, скажу, чем всё кончится? Завтра же затрубят фанфары: в театре рождается гениальный спектакль, посвящённый знаменательной дате… Ты же знаешь, как у нас любят эти «датские» спектакли. Что потом? Потом благодарные организованные зрители, узнав на сцене знакомую тётю Глашу или дядю Васю, будут выражать восторги по поводу актуальности, узнаваемости и современности, а потом фестиваль под девизом «Театр — селу», потом смотры, творческие отчёты в столице, а то, глядишь, и на телевидении покажут, а там дипломы, звания, а может, и премия перепадёт. И никто, вот в чём загадка, никто не решится сказать, как всё это называется. Ох, Глеб, — снова запечалилась она, — тошно и обидно служить при голых-то королях.
Она отодвинула чашку с недопитым, остывшим чаем, просительно поглядела на него.
— Говоришь так, будто я виноват в чём-то.
— Ты виноват уж тем, — продекламировала она, — что хочется мне кушать… Слушай, — попросила она, — нет ли у нас в холодильнике чего-нибудь? Колбаски кусочек.
— Что такое холодильник, я знаю, — пошутил Глеб, — а вот…
Поднялся, подошёл к холодильнику, достал кусок колбасы, ещё с майских праздников, стал делать жене бутерброды.
— А вообще, я скажу тебе, в чём ты виноват. Хочешь?
— Давай, — он и себе бутерброд сделал. И чаю ещё налил, ей и себе. — Гулять так гулять!
— У тебя столько друзей в городе, даже редактор в газете свой. Неужели…
— А при чём здесь друзья? — Глеб уставился на неё. — Не надо путать божий дар с яичницей.
— Извини, — Ирина виновато опустила глаза и вдруг спросила: — Объясни тогда мне, чего стоит этот ваш божий дар, если от него ни жарко, ни холодно?
— Дружба дружбой, а служба, — Глеб перехватил руку жены, потянувшуюся за колбасой. — Хватит, разгулялась на ночь глядя.
— Вот и послужил бы твой Серёжа доброму делу, — ухватилась она, — в кои-то веки. Или Митя твой. Сколько лет на культуре сидит и в упор ничего не видит. Все молчат, всем хочется спать спокойно. Да и ты тоже хорош.
Глеб вопросительно взглянул на неё.
— Да, да, и не прикидывайся, не удивляйся, будто не знаешь о чём. Ты написал хорошую пьесу и сидишь целый год на ней, как, извини, собака на сене.
Легли уже за полночь. И не спалось, конечно, обоим. Проворочавшись с полчаса с боку на бок, понимая, что Ирина тоже не спит, Глеб не выдержал, зажёг светильник.
— Ты чего? — Ирина лежала с открытыми глазами, заложив руки за голову. — Скорей бы ночь прошла, чтоб снова на работу?
Он не ответил. Лежал с минуту, думая о своём, потом сказал:
— Я вдруг подумал… Чем мы живём, чем себя мучаем! Вот эти наши разговоры по ночам… Такая чушь, такая суета, а мы на это силы тратим, душевные и физические. Бичуем всех на кухне под сурдинку, а сами, что мы сами-то? Ну, выговоримся, ну, выскажемся друг перед другом, а дальше что? Люди раньше за правду на эшафот, на костёр шли, а мы, два вроде бы интеллигентных человека, что мы можем? Мы даже мелким благополучием, милыми привычками своими пожертвовать не сможем, живём как связанные по рукам, всё до последнего шага наперёд высчитываем, и за себя и за других. Мы даже за сына своего… мы для него мостим дорожки, те самые, которые он сам бы должен прокладывать, а он потом даже спасибо нам не скажет…
— Чего ты предлагаешь? — спокойным голосом спросила она. — И о какой такой правде печалишься. Есть ли она у нас, эта правда, ради которой можно на эшафот? — Она приподнялась на локте, взглянула на него совсем не сонными глазами, призналась: — Я вот лежу… как телепатия какая-то… я же сама об этом думаю. И знаешь, ещё о чём? Вот откажись я сейчас от всего, скажи всю правду тому же режиссёру, уйди я из театра в знак протеста, да меня же свои за дурочку посчитают.
— Похоже на то, — Глеб усмехнулся печально.
— А ты вспомни, — Ирина положила ему голову на плечо, — вспомни, о чём раньше мы говорили. Да, о других, но не так, как теперь. Мы за них, за других, болели, нам другие не безразличны были! Помнишь, радостный приходил: книжку у Пашки в издательстве приняли, а от Юры от Парамонова из Парижа письмо пришло, всем привет шлёт… Почему же нам от этого хорошо тогда было? А сейчас! Ты о ком-нибудь мне хорошее говоришь? А от меня ты о ком-то хорошее слышишь? Может, все «хорошисты» исчезли, а «плохиши» остались? Ну, а сами-то мы, ты прав, что мы сами-то? Чем мы дороги так себе? Ты писатель, вот ты и подумай.
С чего начали, тем и кончили: вдруг примолкли, ушли в себя.
— Выключай, — предложила Ирина, — завтра с утра репетиция.
Свет погас, но ему было ясно, что теперь-то он точно не заснёт. Так и было: часов до четырёх проворочался в невесёлых раздумьях чёрт знает о чём. В основном о себе самом, о своей невесёлой работе, от которой, если подумать и взвесить, было больше огорчений, пожалуй, чем радостей. В самом деле, какие радости! Это прежде, по молодости, после первых удач, ему думалось, что и дальше всё так же пойдёт: ровно, гладко, от успеха к успеху. Узнавал, что в журнале принят рассказ — и жил этой радостью, подгонял недели и месяцы в ожидании счастливого дня, когда в городе, в газетных киосках, появится наконец журнал, когда сам он возьмёт его в руки. И всё было так, как ему представлялось: появлялся журнал, и кто-то звонил, поздравлял, кто-то хвалил, а кто-то помалкивал, и это смущало его, конечно, хотя и этому находилось в конце концов объяснение: молчали, потому что завидовали…
Но как-то до обидного скоро всё затихало и забывалось, как будто и не было ни томительных тех ожиданий, ни желанно-счастливых минут, когда о тебе говорили, писали рецензии на твою книгу, и всё приходилось начинать сначала. А начиналось всё трудней и трудней. К тому же и газета много сил отнимала, и это было совсем нелегко — днём тянуть газетную лямку, а вечером садиться за рассказ или повесть. Прежде, по молодости, приходил домой из редакции: чайник на плитку, сам за машинку и — до утра. Нет, были счастливые-то минуты! Вот эти минуты, когда добирался до последней точки, когда ставил её, понимая, что даже на многоточие сил не осталось, пожалуй, это и было счастье. Но когда это было! Теперь он уже не работает по ночам, целый день сам себе хозяин.
Три года назад, дождавшись выхода новой, четвёртой по счёту книги, Глеб решил наконец уйти из газеты — на вольные писательские хлеба. Хлеба и в самом деле оказались вольными, но не такими сладкими, как думалось когда-то. Хотелось взяться за большую работу, но сама мысль о том, на какие муки он добровольно собирается обречь себя, приводила в смятение, рождала уже знакомую, не вчера зародившуюся тревогу: смогу ли, справлюсь ли? И будет ли то, о чём я хочу написать, для кого-то желанным откровением? Да и что я хочу написать, что собираюсь поведать людям?
И теперь, сидя в задумчивости перед машинкой, он вдруг вспомнил рецензию, появившуюся с год назад в «Литературной газете». Незнакомая столичная критикесса, вспоминая в обзоре последнюю книгу Глеба, назвала его молодым прозаиком. «Отрадно, — писала она, — что молодой волжский прозаик, следуя лучшим традициям современной российской прозы, уверенно идёт по пути поиска своей темы, своих героев…»
Вот уж повеселились, поострили и позлословили на этот счёт друзья-письменнички! Отвели душеньку, нечего сказать, «отоспались» на «молодом писателе». Сама рецензия, её смысл, оценки, вполне доброжелательные, хотя и спорные, однако пощекотавшие самолюбие автора, — всё это, похоже, осталось незамеченным «доброжелателями», а вот «молодой писатель» всем в душу запал.
Глеб досадовал, перечитывая рецензию, собирался даже рецензентку эту разыскать, позвонить ей, объясниться, мол, не мальчик он уже. А Ирина смеялась.
— Нашёл о чём, — успокоила она его, — другой бы радовался! Во-первых, полная гарантия, что никто из завистников не заподозрит тебя в личном знакомстве с этой рецензенткой, а значит, и в её особых к тебе симпатиях. Ясно, что она не видела тебя и не знает, что ты у меня не первой молодости. — Она смеялась при этом. — А во-вторых… Мне, например, даже приятно, что у меня муж молодой прозаик. Будь вечно молодым назло врагам своим и на радость любящей жене.
Наверное, он не скоро бы вышел из этих бесплодных, в общем-то, размышлений, если бы не телефонный звонок в коридоре. «Началось!» — с досадой подумал он, но тут же и ухватился за этот звонок, как за неожиданно пришедшее спасение от бесполезного — теперь уже ясно было — сидения за машинкой. Вышел в коридор, заранее готовясь отказываться, отговариваться, отнекиваться, полагая, что опять его будут приглашать куда-нибудь выступить, встретиться с книголюбами, поговорить о собственных книгах, о творческих планах. Делать это он не любил и не умел, всегда чувствовал себя на этих встречах не в своей тарелке и диву давался порой, глядя на некоторых своих коллег, на поэтов особенно, на то, как легко и непринуждённо общаются они со своими слушателями, с какой охотой рассказывают о себе, о своём творчестве, профессиональную «кухню» якобы свою раскрывают.
— Да, доброе утро! — это Ирина, опередив его, вышла в коридор. Заспанная, в наспех накинутом халате, она протянула ему телефонную трубку. — Тебя. Голос знакомый, а кто… Не представилась.
Звонила Лера, вдова Юры Парамонова, Глеб сразу узнал её. Удивился, однако: лет десять, наверное, не общались, не перезванивались — с чего бы вдруг?
— Что-то случилось? — спросил он и тут же упрекнул себя: зачем так сразу-то?
— Нет, всё нормально, — успокоила она его.
— А парень как? — поинтересовался Глеб, но и опять подумал запоздало: не перепутал ли? Может, не парень? Да нет, успокоил он себя, всё верно.
— Алёшка-то? Нормально. Училище заканчивает в этом году, художественное. В армию скоро, — голос в трубке дрогнул, — не успела и оглянуться…
— Не говори, — вздохнул Глеб, — летит время! Привела бы как-нибудь, показала. С моим бы оболтусом познакомился. Ирина вот приглашает.
— Спасибо, но я-то, собственно, вот о чём. Послезавтра у Юры день рождения, то есть я хочу сказать…
— Да, да, я понял, — подхватил Глеб, потому что и сам тут же вспомнил, что в конце мая, аккурат в эти дни, они отмечали день рождения Парамона. — Помню, как не помнить. Традиционный Юрьев день…
— Так вот, Глеб, я что хочу спросить… Ты с ребятами-то встречаешься? С Пашей, с Митей, как они?
— А что им, — неуверенно сказал Глеб, — живут, работают. Все начальники из себя. Правда, последнее время мы как-то не очень, не регулярно, так сказать…
— Жаль, — она вздохнула разочарованно, — а я полагала, вы, как и прежде, как тогда…
— Как тогда! — он тоже вздохнул опечаленно, вполне искренне вздохнул. — Когда это было, и где они теперь, золотые-то времена! Где мы сами-то, те, прежние?
Говорил и слушал себя, узнавая в своих словах отголоски вчерашнего полуночного разговора и как будто ловя себя на слове: вот о чём надо писать! О времени, которое безжалостно уводит нас от самих себя, о нашей памяти, как единственном средстве сохранить, уберечь и себя, и своё прошлое… Да, в этом определённо что-то было, что-то созвучное этим мыслям, а может, его состояние, похоже, вызревало в нём, и ему очень хотелось удержать в себе и это состояние, и эти мимолётно возникшие мысли: не забыть бы, не растерять бы их после телефонного разговора, записать бы где-нибудь, на будущее, на всякий случай…
— Ну зачем так печально, — Лера перебила его размышления, — время, конечно, берёт своё, но, может, мы сами не очень бережливы, отдаём то, что не должны, не имеем права отдавать. Что имеем, не храним, а потерявши…
— Вот я и говорю, — подхватил Глеб, успев подивиться при этом, как просто и точно Лера сказала о том, о чём он сам, кажется, только что думал, искал подходящие слова. «Что имеем, не храним…» — вот и всё, этим всё сказано, и нечего голову ломать. Всё уже было!
Подумав об этом, но, не успев решить, как дальше себя вести, как и что ей ответить, он ждал: вот сейчас она пригласит его, а может, их обоих, его и Ирину, назовёт день и час, и, скорее всего, это будет суббота, а в субботу, насколько он помнит, у Ирины вечерний спектакль, значит, придётся идти одному, и опять жена скажет обиженно, что он всегда как-то ловко устраивается: ходит один по гостям…
И он почти угадал: Лера действительно пригласила его, но куда!.. Не к себе домой, не в ресторан, хотя последнее было бы тоже странно, — пригласила на остров! Да, да, на тот самый остров… Поначалу он даже не понял, о чём, о каком острове идёт речь, переспросил даже:
— Лер, ты это серьёзно?
— Что? — в свою очередь переспросила она.
— Ну эта твоя затея… с поездкой на остров.
— Моя? — удивилась Лера. — Глеб, ты всё забыл, это вовсе не моя затея, она принадлежит вам, тебе, Пашке, Сергею и Юре тоже, и я жалею, поверь, что в своё время не оценила её. А вчера вдруг подумала… Такой повод… Думала, вы поддержите…
Была пауза, при которой озадаченный Глеб торопливо соображал: зачем ей, немолодой уже бабе, у которой и без того, надо полагать, забот хватает, к чему ей эти запоздалые детские игры? Может, в назидание им, авторам этой давно забытой идеи? Напомнить, посмеяться решила? Вряд ли. Стоит ли ради этого огород городить, нужно ли воскрешать то, что само себя изжило?
Похоже, угадав его затруднения, она не торопила его с ответом, а вместо этого принялась расспрашивать о том, как и каким транспортом можно добраться до того острова. Как будто сама туда собиралась. Ещё больше озадачившись, Глеб долго и невразумительно объяснял ей то, что и сам-то знал приблизительно. Да, была, помнится, деревня на берегу, Залучье или Излучье, кажется, так вот до этой деревни, если память не изменяет, ходил речной катер; надо сойти на той пристани, а там берегом, вниз по реке, километра два или полтора, там уже не заблудишься. Но вопрос, как на остров попасть? Сами-то они в своё время на лодке добирались, у Юры тогда моторка была, а как теперь?..
Глеб в растерянности почёсывал затылок, соображая не столько о том, как добраться до этого острова, сколько о том, как самому бы выкрутиться из этой истории. Заинтригованная этим долгим и странным разговором, видя, как мается Глеб у телефона, Ирина с любопытством, посмеиваясь, наблюдала за ним, стоя перед зеркалом в коридоре.
— Чего эта женщина хочет от тебя? — наконец поинтересовалась она.
Вместо ответа Глеб недоуменно пожал плечами: самому бы, мол, разобраться!
— Ну так как, Глеб, — спросила наконец Лера, — как моё предложение? Только, ради бога, не сердись на меня. Нет так нет, дело житейское, и я прекрасно всё понимаю… Не хочу, чтобы всё это походило на принуждение с моей стороны. Просто подумалось…
— Да нет, отчего же, — забормотал Глеб. — А как остальные? — Но тут же вспомнил: — Ах да, ты же ещё не общалась ни с кем.
— Ты первый, — сказала она, — потому и прошу… Позвони остальным, кому сможешь. Получится — хорошо, а нет так нет…
— Можно, конечно попробовать, — снова замялся он, — хотя, если честно, особой надежды на мужиков я не питаю. Не тот нынче мужик пошёл, деловые все стали. Впрочем, Серёге и Митьке я могу позвонить, эти поближе, а вот Пашке сложней… Этот в столицу перебрался, где его теперь найдёшь.
— И всё же попробуй, — попросила она, — попытка не пытка. Позвони, как и что…
На этом и кончился их разговор. И не мог Глеб конечно же знать, что минут десять — пятнадцать назад, собираясь ему позвонить, Лера и сама ещё толком не знала, чего она хочет. Нет, ни заманивать, ни агитировать их в эту поездку она не собиралась, ей всего-то и надо было — позвонить и расспросить поподробнее Глеба, как добраться туда. Для Алёшки старалась, это он попросил у неё. И ещё наказал: мол, о его поездке — ни слова. Если вздумают сами поехать — совсем хорошо, ну а нет, так и не надо.
А когда позвонила Глебу и почувствовала, что особой надежды на то, что он загорится её идеей, у неё нет, она вдруг забеспокоилась: как же Алёшка один поедет туда, что он там будет делать, если, кроме него, никто туда не приедет?
А Глеб тем временем сидел на кухне, пил кофе и думал о своём. Мимолётно возникшее воспоминание о далёких днях, о весёлом и беззаботном их братстве с традиционными поездками по весне, с непременной ухой, с ночёвкой у костра, воспоминание это, едва забрезжив, тут же и погасло, уступив место близким, будто снег на голову свалившимся заботам. И представились разом все эти хлопоты, преддорожная эта возня, которую он и прежде-то не любил до смерти. Не любил этих сборов, когда нужно было решать, что надеть на себя, что обуть, а потом ещё бегать по магазинам, закупать на дорогу харчи, а потом… Но тогда, по молодости — ещё ладно, а теперь?..
Было около десяти, когда он, перетащив из коридора телефонный аппарат, уселся в кресле, в своей комнате, поставил телефон на колени. Так, с кого начать? С Серёги или с Митьки? Стал вспоминать редакционный телефон Сергея, но так и не вспомнил, потянулся к столу за газетой: на четвёртой полосе обычно печатались номера телефонов редакции. Взгляд остановился на лежащей сверху синей папке. Это была пьеса, та самая, которую он написал год назад. Ещё утром, вспомнив вчерашний разговор с Ириной, он извлёк её из нижнего ящика письменного стола, из «неопубликованного и забытого», собирался полистать ещё раз, пробежать свежим глазом…
«А что, — вдруг подумал он, глядя на синюю папочку, — а почему бы и нет?.. Взять да и подкатиться с этой папочкой к Митьке. Областной культурой товарищ руководит, театры его епархия. Пусть поработает на старых друзей, пусть пошевелится. И в службу, и в дружбу. Одно другому не помеха».
А из окна, из открытой форточки, тянуло в комнату весенней свежестью, и воробьи, ошалевшие от радости, от тёплого майского дождичка, возились шумно на подоконнике.
«А хорошо бы, — подумалось вдруг, — хорошо бы и в самом деле сейчас оказаться на воле, на бережочке где-нибудь. Почистить пёрышки, поразмяться… Заодно и о деле поговорить»…
Он свою пьесу имел в виду. Может, Ирина права: под лежачий камень…
С Митьки решил начать, с Дмитрия Михайловича.
Утром, когда Валентина, секретарша шефа, заглянула в кабинет к Дмитрию Михайловичу и, не переступая порога, загадочно улыбаясь, сообщила, что Пётр Алексеевич просит его зайти на минутку, он по-своему истолковал и этот странный приход секретарши — могла бы и по телефону предупредить, как всегда это делала, — и эту многозначительную — мол, знаю, знаю! — её улыбочку. И уверовал окончательно: грядут долгожданные перемены!
Стараясь не выдать своего волнения, спросил как бы между прочим:
— На какую тему изволите?
Он имел в виду эту загадочно-кокетливую улыбочку секретарши.
— В смысле вызывает зачем? — по-прежнему стоя в дверях, продолжала вольничать Валентина. «И вы ещё спрашиваете, — словно бы говорила её улыбка, — делаете вид, будто ничего не знаете!»
— Да нет, — усмехнулся Дмитрий Михайлович снисходительно, — я о вашей таинственной улыбке. По какому поводу?
— О господи! — смутилась почему-то Валентина. — Да так, — она махнула рукой, но продолжала хранить на лице загадку, — погода хорошая. Люблю грозу в начале мая. — И снова напомнила: — Так он вас ждёт. Соскучился за ночь.
— Спасибо, я понял, — вдруг напуская на себя заботу, отозвался Дмитрий Михайлович, но не поднялся из-за стола.
Недели две назад один из знакомых, человек вполне информированный, под большим, разумеется, секретом, доверительно сообщил ему: готовься, мол, Кашков, к серьёзным переменам, и до вашего, мол, департамента дошёл наконец желанный ветерок. И намекнул: мол, не иначе ему, Кашкову, придётся принимать портфель областного министра культуры, мол, существуют такие намётки… Говорил и кивал головой куда-то вверх — в сторону, намекая на источник информации: сам, мол, соображай, где и у кого сложилось такое мнение.
Вполне возможно, что всё так и было: вопрос о Ямщикове, начальнике областного управления культуры, давно витал в воздухе, потому как засиделся старик в своём кресле, забурел окончательно, сам устал и весь аппарат, всё управление утомилось в бесплодных канцелярских хлопотах, потонуло в писаниях отчётов и справок, в заседаниях всевозможных комиссий. И если следовать нормальной логике, то вопрос — быть или не быть — более чем вероятно должен решаться в пользу Кашкова — всё-таки первый зам. Шесть лет в этой должности, не шутка, и все эти годы вкалывал, не разгибая спины. Все доклады, все выступления шефа — через его, Кашкова, руки. На всех худсоветах и выставкомах, на заседаниях президиумов, исполкомов и комитетов его, Кашкова, слова, мысли, вложенные в уста Петра Алексеевича, обретали силу документов, инструкций, приказов, распоряжений. Мало того! Все разговоры в министерстве, все конфликтные ситуации в местном театре, при самодуре-режиссёре, в филармонии, где тоже не соскучишься, — через него, через его нервные клетки, через способности всё улаживать, утрясать, спускать на тормоза.
Разве там, где надо, не знают обо всём этом? Знают, конечно. Должны знать.
Хотя, если вспомнить, был один неприятный нюанс… Дело, конечно, прошлое, и многие, для кого неожиданный тот зигзаг в трудовой биографии Дмитрия Михайловича показался несколько странным, а для кого и подозрительным, многие, пожалуй, подзабыли эту историю, но он-то помнит.
Об уходе Каткова из газеты тогда говорили разное. Десять без малого лет в «молодёжке», всегда на виду, неплохие рецензии, серьёзные статьи по вопросам культуры, искусства и вдруг… С одной стороны, всё понятно: не век же в коротких штанишках бегать. А с другой? Не в газету, не на радио, не в Москву в конце концов, хотя и туда, ходили разговоры, его приглашали, — а в контору, в массовики-затейники. Не тогда ли и прилепили ему длинные языки этого «гармониста», не тогда ли и пустили слух, будто Катков золотую жилу себе нашёл на ниве сельской самодеятельности, будто пописывал он сценарии для сельских клубов, под чьим-то именем, а может, и под своим собственным внедрял их и получал хорошие деньги. Своя рука, мол, владыка.
Дело действительно давнее, был грех: раз или два Катков написал такой сценарий. Но, во-первых, это было тогда, когда он работал ещё в молодёжной газете и с деньгами у него было туго. Тогда они с Татьяной снимали частную комнату, и хозяйка безжалостно драла с них за более чем скромное жильё, и вот выкручивались, как могли. А во-вторых, платили-то ему честно, не за халтуру платили. Работал на совесть.
А деньги тогда пришлись очень кстати: Татьяна в ту зиму ходила без тёплого пальто. И с переездом на новую квартиру они тогда здорово потратились, влезли в долги. Так вот, о квартире… С неё всё и началось. В молодёжной газете с жильём тогда было туго, а у них как раз дочка, Светлана, родилась, жить на частной квартире уже не было сил. Вся надежда на «взрослую» газету, куда Кашков и собирался переходить. И всё бы, пожалуй, сложилось как надо, если бы в том разговоре с редактором, с покойным теперь Николаем Семёновичем, он не повёл себя как последний мальчишка, не стал бы диктовать своих условий: мол, вы мне квартиру, а я вам…
Стыдно вспоминать, но и это было! Николай Семёнович, явно шокированный от такого напора, конечно, ничего определённого и тем более обнадёживающего пообещать Каткову не мог. Нет, Каткова он знал, читал его материалы, и, как знать, может, не сразу, а через месяц, два, проверив его в работе, он и решился бы взять его в редакцию, но чтобы вот так, с порога, вынь да положь! Да ещё при таких амбициях…
В тот день, обиженный и непонятый, он и оказался в кабинете у Петра Алексеевича Ямщикова, давнего своего знакомого, почти земляка, когда-то лучшего избача во всём районе, в том самом, откуда Кашков был родом.
Погорячился тогда Кашков и заявление в тот день сгоряча написал: ушёл из молодёжной газеты. Решил всем назло «завязать» с журналистикой. С полгода работал методистом в методкабинете при областном управлении культуры, мотался по командировкам, по районным домам культуры, по сельским клубам, писал доклады Петру Алексеевичу и вообще был у него правой рукой, своего рода референтом, и через полгода стал его заместителем. А скоро и с квартирой вопрос решился.
…Когда дверь за секретаршей закрылась, Дмитрий Михайлович, уже выйдя из-за стола, поднял телефонную трубку. Было такое желание: позвонить Татьяне и сказать, мол, свершилось… Подробности, мол, при встрече. Она, конечно, поймёт, о чём речь. И он уже набрал две цифры и уже в третий раз собирался крутануть диск, но задержал палец: а стоит ли опережать события? Сначала поднимусь к шефу, а уж потом…
Мельком взглянув на часы, стоявшие на столе, он шагнул к двери и уже открыл её, когда за спиной раздался телефонный звонок. В другое бы время он махнул рукой — надо, ещё позвонят, — но с некоторых пор любой звонок, дома ли, на работе, он машинально связывал с ожидаемым сообщением.
В мгновение, в два прыжка, он оказался у телефона, сорвал трубку:
— Кашков слушает.
— Дмитрий Михайлович, — проворковал незнакомый голос, — очень приятно. Один молодой, но довольно известный писатель вас беспокоит.
— Да, я слушаю, — в некоторой растерянности отозвался Кашков.
— Я говорю, писатель один молодой… — Глеб рассмеялся.
— Глеб, ты, что ли?
— А кто же ещё у нас молодой и известный? Здорово, старый!
— Привет, очень рад, — не рассчитывая услышать от приятеля полезной информации, Кашков заспешил, — но извини, я уже на ходу. Через час, если можешь, перезвони. Или я сам, договорились?
— Рискуешь, старик, — обиженно проворчал Глеб. — Неужели для тебя есть что-то дороже старых друзей…
— Глеб, пощади, — взмолился Кашков, — через час, даже раньше, к твоим услугам. Шеф заждался.
Повесил трубку. Но пока шёл по коридору, гадал запоздало: а может, Глеб уже знает что-то, может, потому и звонит? Решил наладить мост на всякий случай. Мало ли, Ирина в театре служит, ей там нынче, слышал, несладко… Нет, надо, надо позвонить!
И всё же он где-то просчитался, ошибся в чём-то… Он понял это уже с первой минуты, как только вошёл в кабинет и увидел Петра Алексеевича, его устало-скучное, уже с утра чем-то недовольное лицо: совсем другие заботы, похоже, тревожили его.
Тяжко посапывая в кресле, будто совершая некую непосильную, хотя и невидимую работу, Пётр Алексеевич при каждом вздохе вздымался своим тучным телом и так же грузно, отдуваясь, оседал. Дышалось ему тяжело, казалось, вся энергия, таящаяся в глубинах его необъятного тела, без остатка уходила на эту работу. Но в глазах, как ни странно, не чувствовалось ни усталости, ни немощи. Привык человек.
— Слушаю, Пётр Лексеич, — не пожимая шефу руки, Кашков присел к столику, приткнувшемуся по-сиротски к огромному, как бильярдный стол, покрытому зелёным сукном двухтумбовому сооружению. «Первое, что сделаю, — подумал Кашков, — выволоку этот пантеон к чёртовой матери. Как его только втащили сюда!»
И опять усмирил себя, заставил попридержать это назойливое нетерпение — прикидывать и примеривать всё наперёд.
— В понедельник, — колыхнулся тем временем Пётр Алексеевич, — к нам жалуют из министерства, — сделал паузу, вновь собираясь с силами, — кто именно, не сообщили, но, думаю, сообщат. На коллегию готовят вопрос… По музеям. Хотят на нас поглядеть… в качестве положительного опыта. Думаю, нам есть что показать. Свяжись с кем надо… возьми это дело на себя… гостиницу, транспорт… Где и как принять… Не мне тебя учить.
Кашков опешил. Холодок разочарования окончательно отрезвил его. И тут же досада взяла: «Да что он мне лапшу-то на уши вешает? При чём здесь музеи, это же не мой вопрос, этим другой зам, Нина Петровна, занимается».
— Пётр Лексеич, — он решил сразу поставить всё на своё место, — я не совсем понял свою роль… Может быть, с Ниной Петровной что-то случилось? Но я же с утра её видел, живую, здоровую. А у меня, вы же знаете, и своих забот полно. Пушкинский праздник на носу, нужно готовить программу…
— За Нину Петровну не беспокойся, — утешил шеф Кашкова, — она уже сегодня выезжает по нашим филиалам подготовиться к встрече гостей. А тебе, — Пётр Алексеевич с отеческой теплотой взглянул на поникшего зама, — я думаю, тебе не помешает, даже полезно будет… расширить, так сказать, круг своей деятельности, сферу, так сказать, влияния.
«Так вот, оказывается, куда он гнёт, — вдруг снова подкатила догадка, — может, вся эта комиссия только предлог, может, ко мне хотят приглядеться? А я-то вздумал куражиться! Впрочем, это даже неплохо, — прикинул он, — пусть не подумает старик, что я догадываюсь о чём-то, что сплю и вижу себя в его кресле, за этим идиотским столом».
И всё же спросил с осторожным намёком:
— А не слишком ли широкий у меня круг получается? Да и Нина Петровна, как она-то истолкует всё это? Её ведь, вы знаете, хлебом не корми, дай с министерскими товарищами пообщаться.
— Тебе это общение тоже не повредит, — успокоил его Пётр Алексеевич. — По Пушкинскому кольцу заодно проедешься, проверишь боевую готовность, за зиму-то, наверное, запустили всё.
Вышел из кабинета, мимоходом бросил взгляд на Валентину: утреннюю многообещающую улыбочку её вспомнил. «Ну а теперь-то что скажешь?» Но та как ни в чём не бывало продолжала строчить на машинке, даже не удостоила его своим вниманием.
«Мистика, — сказал себе Кашков, — галлюцинация, чёрт меня побери. Вбил в башку незнамо что, поддался слухам дурацким и ношусь как с писаной торбой. А может, — вдруг осенило его, — может, кто-то нарочно утку пустил, кому-то нервишки мои потрепать захотелось, понаблюдать со стороны, как я буду вживаться в образ?.. Хорошо, хватило ума, Татьяне не позвонил, вот обрадовал бы. — Но тут же взял себя в руки, наказал себе: — Спокойно, спокойно, Дмитрий Михалыч, не суетись, не мельтеши в глазах общественности. Это тебе не на гармони играть. Твоё от тебя не уйдёт».
Успокоенный, спустился на свой этаж, в кабинет, сел за стол, соображая, как жить дальше, что делать, с чего начать. И вдруг вспомнил: кому-то он обещал позвонить? Ах, да, Глебу!
Глеб отозвался сразу. Похоже, ждал звонка.
— Здорово, старый! — бодро поприветствовал Кашков приятеля, будто снова возвращаясь к тем далёким временам, когда они, дружно подражая то ли ремарковским, то ли хемингуэевским героям, небрежно окликали друг друга не по именам, а вот так: то стариками, то отцами, то дедами. — Я весь внимание. Дел, правда, по макушку, но для большого писателя…
— То-то же, — согласился Глеб, — писателей развелось нынче много, а больших… Большие на дороге не валяются. И без дела, между прочим, тоже не сидят. Я о деле как раз…
— Нет чтобы так позвонить, — заерничал Кашков, — поделиться творческими планами. А может, собраться пора, как бывало? А, старый? Как ты на этот счёт?..
— Об этом и речь. Ты как угадал. Нос чесался, наверное.
— Хороший нос за версту друзей чует, — усмехнулся Кашков. — Новую книжку небось получил, хочешь с друзьями отметить? И рад бы, как говорится в рай, да грехи не пускают.
— Ты подожди со своими грехами, — перебил его Глеб, — у нас и общих хватает.
— Общий грех у нас знаешь какой, — откликнулся Кашков, — догадываешься? Правильно. Стареем, дед, вот в чём беда. Тебе-то сколько? Мы как будто ровесники были, недалеко где-то?..
— Были? Хочешь сказать, что теперь перестали? Я в газету пришёл, тебя ещё там и не сидело, ты в это время в своём «кульке» под стол пешком ходил, за Танькой своей бегал.
— Всё верно, отец, — согласился Кашков, — значит, время тебя не берёт. Тут видел тебя намедни, на выставке молодых. Красив, как бог молодой, только борода совсем сивая стала, а так смотришься импозантно вполне. Куда наши парни-художники смотрят! Живые классики ходят рядом, да ещё с такой фактурой. Никто не писал тебя, не предлагали позировать? Нет? Непорядок. Им всё лужайки да церквушки деревянные подавай, патриархальщину всякую на закате, а если портреты, то все, как один, с трудовыми, мозолистыми руками, с обветренными, задубелыми лицами, при регалиях, так сказать…
Глеб добродушно посмеивался, соглашался, слушал его терпеливо, и Кашков, дав волю словам, вдруг почувствовал тягу к забытому общению со старым приятелем.
— Слушай, — продолжал он, — а как у тебя отношения с большим домом?
Не просто так спросил, разумеется.
— В каком смысле и с кем именно?
— С новым руководством, имею в виду? И вообще… Как на твою бороду там реагируют, не шокирует она никого? Я слышал, прежний-то не любил этих вольностей да и вашего брата-писателя не больно-то жаловал. Мало писали вы о нём.
— И без нас было кому воздавать. Наш с тобой общий друг за всех постарался, отдал дань времени и его героям.
— Ты про Серого, что ли? — догадался Кашков. Серым они Сергея Кувшинова, приятеля своего, звали, нынешнего редактора областной газеты.
— Про него. Ты вспомни его газету недавних времён, вспомни снимки на первой полосе… Новый мост открывают — он, «Детский мир» открывают — он, новый памятник — тоже он… Памятник, разумеется, сзади, а впереди — он, первый. Как в том анекдоте: «И это всё о нём». Ведь было же, было.
— Ну, было, — согласился Кашков, — теперь-то нет, слава богу. Уходят те времена.
— Времена-то уходят, — усмехнулся Глеб, — а Серые остаются.
— Ты что-то нынче строг, — Кашков уже поёрзывал в кресле, поглядывал на часы: уходило время, — друзьям-то и посочувствовать можно, поскольку им нелегко. Но ты так и не сказал, как у тебя-то там? — Всё же напомнил, повторил свой вопрос.
— А что я, девка красная, — закокетничал Глеб, — чтобы меня все любили и помнили. Сижу себе, вкалываю, работа у нас такая, сразу не увидать.
Нет, то, что хотелось узнать Кашкову, на что рассчитывал он, не высвечивалось в их беседе, теперь-то он это понял. И надо было заканчивать разговор.
— Слушай, — заторопился он. — Если можно, давай к нашим баранам?..
— Мне сегодня Лера звонила, — вернулся к главному Глеб. — У Парамона, между прочим, день рождения, серьёзная дата.
— Так, и чего она? — осведомился Кашков деловито.
— Она ничего. Не о ней речь.
— А о ком же?
— О нас. О тебе, обо мне, о Сером…
— В каком смысле? Я что-то не врублюсь… — Дмитрий Михайлович снова неторопливо заёрзал в кресле.
— В том смысле, что это наш день. Забыл, что ли?
— Почему забыл! — Кашков решил обидеться. — Помню.
— Так вот, есть возможность хоть в малой степени искупить старые грехи.
— А конкретно?
И пока Глеб пересказывал Дмитрию Михайловичу свой утренний с Валерией Николаевной разговор, выдавая при этом за свою принадлежавшую ей идею, Кашков обречённо думал о том, что вот сейчас ему придётся выкручиваться, долго и нудно объяснять, что, мол, в другое бы время, не при его бы нынешних заботах, он даже и задумываться не стал, потому как день рождения покойного друга — это святое дело, и нечего, мол, его агитировать, нечего убеждать, он и сам прекрасно всё понимает, к тому же и к Парамону у него были и остались самые добрые чувства, и он многим ему обязан, да что там говорить! Но как не вовремя, как некстати всё это! Конечно, соображал он, впереди выходные дни, но, если вспомнить, одним днём у них дело никогда не кончалось, прихватывали и второй, да и в понедельник тоже была не работа, тошнёхонько было… А потом… Как уедешь, если в твоё отсутствие… Ты уедешь, а тебя позовут. Именно в субботу, когда тебя нет. По извечному закону подлости. Это во-первых. А во-вторых, комиссия из министерства, и надо подготовиться к встрече, надо быть как огурчик к понедельнику, потому что, кто его знает, может, эта комиссия в самом деле только предлог, может, кто-то из них специально приедет, чтобы к нему, Кашкову, присмотреться, а он, хорошенькое дело, явится пред их очами с больной головой и мутными, как у варёного судака, глазами. И такое, зарекайся не зарекайся, тоже может случиться. Зарекались уже, и не раз! Попробуй-ка устоять при друзьях-приятелях!
И на Глеба успел подосадовать: вольная птица и поёт хорошо, да ещё уговаривает! Ему два дня потерять — ничего не стоит, сам потерял, сам и наверстает, а тут каково!..
— Чего молчишь, дед? — Глеб, изложив наконец свой план, призывал Кашкова к ответу. — Дело святое. В кои-то веки…
— Да всё это так, — начал Кашков, уже готовый пуститься в свои объяснения, но вдруг вспомнил: — А что Серёга-то? Серёге-то ты звонил?
В самом деле, как же он мог забыть о Серёге, совсем упустил из виду!.. А кто, как не он, не редактор областной газеты, может внести определённую ясность, пролить наконец нужный свет на его, Кашкова, судьбу, на ближайшее будущее. Чего ему стоит по старой-то дружбе! У костерочка, за дружеским трёпом, вызвать на разговор, а может, с глазу на глаз, так даже вернее, потому что Серый темнила тот ещё, всегда был такой, а теперь и тем более, но надо, надо бы его расколоть…
— Серого беру на себя, — пообещал Глеб, — ты за себя решай. И вот ещё что. Транспорт нужен. Ты в этом смысле как, есть возможность в твоём департаменте?
— Пока нет, — признался Кашков, почему-то нажимая на это — «пока». — Серого потормоши, у него машина с двумя нулями. На чёрных тачках с двумя нулями мужик ездит, не нам чета.
— По Сеньке и шапка! — смеясь ответил Глеб. — Вечером выходим на связь.
Кашков, озадаченный, положил трубку:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Около девяти вечера, перечитав ещё раз информацию о заседании бюро обкома, завёрстанную свежим набором на первой полосе, снова сверив по блокноту инициалы и фамилии упоминавшихся лиц, Сергей Иванович поставил наконец свою подпись на всех четырёх полосах завтрашней газеты и отправился домой.
Вышел из редакции и удивился: светлынь-то, теплынь-то какая! Расстегнул рубашку, верхнюю пуговицу под галстуком, распахнул пиджак, вздохнул глубоко, до остро кольнувшей боли под ложечкой. Испугался: с чего бы это? Постоял перед газетной витриной, прислушиваясь к себе, к неожиданной этой боли, немного приутихшей. Успокоился. Нет, надо бы, надо сходить в больницу, подумал он, обследоваться, пока не поздно, пока не понесли вперёд ногами.
Домой он обычно возвращался пешком, машину вызывал в крайних случаях, когда приходилось засиживаться допоздна, когда плохо шёл номер или когда публиковался важный официальный материал. Тут не уйдёшь, тут сиди от звонка до звонка, гляди в оба. И за себя, и за дежурных, и за корректоров, потому как ты один за всё в ответе.
Минувший день прошёл относительно спокойно и для газеты, и для него, хотя беспокойство и теперь ещё не оставляло. За пять лет работы редактором Сергей Иванович сумел приучить себя к этому беспокойству, к постоянной тревоге не столько за сегодняшний, сколько за завтрашний день. Сколько раз уже было: подпишет газету, и, кажется, всё нормально, казалось бы, спи спокойно… А утром звонок: опечатка или ещё что-то в этом духе. И всё насмарку! Вот уж воистину для газетчиков писано: утро вечера мудренее.
Пройдя Учительским переулком, он пересёк главную, Советскую улицу, повернул к набережной. Захотелось растянуть дорогу до дома, продышаться немного, стряхнуть и напряжение дневное, и заботы, а заодно и перелистать в памяти минувший день, и опять же — с перспективой на завтра: что там-то нас ждёт? Чем-то определённо тревожил его завтрашний день, было какое-то смутное беспокойство.
Пробираясь к разгадке, желая поскорее отделаться от этой обременительной неопределённости, от которой ему было так неуютно теперь, он снова стал вспоминать, восстанавливать в памяти прожитый день.
Около трёх, сразу после бюро, он вернулся в редакцию, даже не успев пообедать, предупредил секретаршу, что минут сорок будет занят, попросил никого к нему не пускать и ни с кем не соединять по телефону. Нужно было срочно написать информацию о заседании бюро, успеть поставить её в завтрашний номер. И всё, кажется, шло ровно и гладко, и управился он довольно скоро, и в типографии не волынили на этот раз, набрали быстро, и уже через час он вычитывал в полосе свою информацию, сверял имена и инициалы выступающих на бюро, вот, собственно, и всё…
Хотя нет, была ещё планёрка, и там, во время планёрки, что-то произошло… Нет, не по газете, а помимо текущих редакционных дел, откуда-то со стороны что-то пришло, вот так же нежданно-негаданно ворвалось в его кабинет вместе с весенним свежим ветерком, когда кто-то из сотрудников во время планёрки встал и открыл настежь окно.
И вот теперь, выйдя на набережную, Сергей Иванович призадержался у чугунного парапета, и, пока стоял так, ловя усталым лицом речную свежесть, принесшую с собой острые, до головокружения, словно не городские, а долетевшие откуда-то из полузабытого далека запахи весны, он вдруг вспомнил…
Во время планёрки ему позвонил Глеб, что было очень некстати, и он, Сергей Иванович, извинившись, сказал ему об этом, очень мягко, сдержанно сказал, что занят, что народ у него, но Глеб, похоже, обиделся, обозвал его чиновником и даже бюрократом, как будто сам не работал в газете и не знает, что такое планёрка. Предупредил, что через двадцать минут будет снова звонить и чтобы он, Серый (Глеб настойчиво называл Сергея Ивановича Серым), был готов к серьёзному разговору и не вздумал никуда «линять»…
Немного сбитый с толку этим неожиданно беспардонным вторжением старого друга, Сергей Иванович не сразу вернулся мыслями к прерванному разговору о планируемых на следующую неделю номерах: сидел и слушал своего ответственного секретаря, но слушал, что называется, вполуха и почти машинально, продолжая пребывать в лёгком недоумении, кивал головой, вроде как соглашался с ним, но тут же ловил себя на том, что он вовсе и не кивает, не соглашается, а покачивает головой в недоумении, да ещё и похмыкивает тихонько, себе под нос. Звонок Глеба, его фамильярный тон, этот «Серый» едва ли не на каждом слове, прозвище, которым его давно уже никто не называл, — вот что его озадачило.
После долгого, на несколько лет затянувшегося молчания — с чего бы это? Может, что-то почувствовал, уловил, куда ветер дует? Может, написал чего-нибудь, решил предложить? Не иначе завтра рассказ принесёт, страниц на двадцать, или отрывок из повести и потребует — печатай! Не напечатаешь, не уважишь — дружба врозь! И такое было. Не с Глебом, правда, с другими, и не такие ещё ультиматумы ему устраивали, а Глеб за все эти годы, пока он редактором, ни разу не появлялся, ни строчки для газеты не предложил.
Впрочем, смущало не только это, но и кое-что другое, о чём нет-нет да и подумывал Сергей Иванович и тогда и теперь. Пять лет назад, когда он был назначен редактором, никто из старых друзей, ни Глеб, ни Пашка, почему-то не поздравил его с назначением на редакторский пост. Кажется, Митька один позвонил, удосужился, а эти двое не сочли. Что-то тут было не так, что-то задевало самолюбие Сергея Ивановича, создавало в жизни и в работе определённый дискомфорт.
Начать с того, что для многих, знавших Сергея Ивановича по прежней работе, и даже для него самого, назначение это было более чем неожиданным, если не сказать — странным.
В те дни, когда Сергей Иванович постепенно вживался в редакционное кресло, среди коллег-журналистов ходил слушок, рождённый кем-то, скорее всего, завистниками и недоброжелателями, будто Сергей Иванович чем-то сумел угодить бывшему первому, пришёлся, так сказать, ко двору. Чем угодил, за какие старания был удостоен особого расположения и внимания, этого толком никто не знал. Но разговоры такие были. Говорили и о том, что журналистом Кувшинов был средним, звёзд с неба не хватал, и, видимо, сам понимая это, тянулся изо всех сил к административным, руководящим постам, и, судя по всему, как-то сумел там, где надо, показать себя, обратить на себя внимание, что, в общем-то, тоже дано не каждому.
Ещё поговаривали, будто каждый божий день у Сергея Ивановича начинался с непременного утреннего визита к первому, будто во время этого получасового, как правило, визита Сергей Иванович откровенно, как на причастии, делился с широко информированным хозяином дубового кабинета более узкой, местного, так сказать, масштаба информацией, получая при это и вполне конкретные, разумеется, указания по текущим газетным делам. Говорили даже, будто дверь в кабинет к первому Сергей Иванович прилюдно ногой открывал, но тут явный был перебор, поскольку подобные проявления вступали в слишком явные противоречия с характером Сергея Ивановича, прекрасно знающего, где можно, а где нельзя открывать дверь ногой. Да мало ли о чём говорили! Известно, на всякий роток не накинешь платок.
Знал ли об этом Сергей Иванович, слышал ли? Скорее всего, знал. Или догадывался. И от этого ещё тяжелее ощущался тот постоянно давивший на плечи груз, который будто и в самом деле то ли по ошибке, а может, с определённым умыслом, с ловким каким-то расчётом, то ли в награду за что-то, то ли авансом, в счёт будущего, взвалили ему на не очень крепкий хребет — неси, мол, отрабатывай, оправдывай!
И он нёс. И даже спина, как кто-то заметил однажды, ещё больше ссутулилась у Сергея Ивановича. Да он и сам, похоже, это чувствовал: как не в своих санях сидит человек.
Правда, со временем и это прошло. Распрямился. Вот только ощущение не своих саней по-прежнему оставалось. И ладно бы, если б он в них сам ехал! Так нет же — не едет, а тянет. Хорошо ли, плохо ли — другой разговор. Кому надо, пусть тот и решает, пусть поправляют, на всех всё равно не угодишь, всем сразу мил не будешь. Всегда так было. Но они же, говоруны и завистники, не видят этого, знать не хотят, каково ему ходить в этой упряжке. Она лишь со стороны, лишь непосвящённому может показаться такой, какой, вполне возможно, кому-то и видится: мол, ездит себе в чёрной «Волге», сидит в шикарном кабинете, при молодой секретарше, запросто входит к «самому» в кабинет, к тому же и дача казённая есть, а ещё и паёк какой-то…
Знали бы, чего ему это стоило!
Вот и Глеб, как он понял, туда же, понаслушался всяких сплетен, не потому ли и дорогу забыл?..
Минут через тридцать, планёрка только закончилась, он снова позвонил, и Сергей Иванович, прежде чем начать разговор, хотел было сделать ему лёгкое, по старой дружбе, внушение: мол, дружба дружбой, но стоит ли так-то, не слишком ли, при всём честном народе да во весь голос. И в бутылку, мол, тоже нечего лезть, не маленький, не в игрушки играем.
И, помнится, что-то такое он ему и сказал в этом смысле, но Глеб так же бесцеремонно, как в первый раз, оборвал его.
— Слушай, — сказал он, — я звоню тебе не как читатель твоей газеты и не как автор, слава богу, а как старый друг, который не только лучше новых двух, но который и знает тебя как облупленного. Именно это и даёт мне право говорить тебе всё, что я считаю нужным. Впрочем, за тобой это право остаётся тоже.
Сергею Ивановичу, отвыкшему от подобных «любезностей», привыкшему получать внушения лишь от высокого руководства, ничего не оставалось, как принуждённо рассмеяться в ответ, поскольку по-другому он давно уже не смеялся в своём кабинете, да и не только в кабинете, но и вообще.
— Ну ты даёшь, — как бы восхитился он, пытаясь подстроиться под Глебову интонацию, — совсем, гляжу, одичал на вольных хлебах. Как они, кстати, хлеба-то?
— Не хлебом единым, старик! Надо быть выше… А потом, как говорил наш общий друг Пашка, на тощий желудок злее пишется. Благополучие и сытость к добру не приводят и уж тем более не способствуют проявлению подлинного таланта. Впрочем, тебе ни то, ни другое не грозит.
— Ну ладно, ладно, — поморщившись, проворчал Кувшинов, — проявляй, разве я против? А вообще-то ты тоже гусь порядочный. Ни одной твоей книжки у меня нет, хотя библиотека и неплохая.
— Хороших авторов, как и старых друзей, надо беречь.
— Хороших теперь не достать. Разве что у жены, в библиотеке.
— Тебе ли жаловаться? Наверное, на дом привозят, вместе с пайком.
— Давай лучше к делу, — Сергей Иванович развернул на столе первую, только что принесённую полосу, взялся за карандаш, глаза отыскали на полосе нужную, уже набранную информацию.
— Значит, так…
И вот теперь, неторопливо шагая по набережной, он пытался восстановить этот разговор. Нет, мысль о поездке он отставил сразу, ещё там, в кабинете, когда наконец понял, к чему так энергично и настойчиво призывает его Глеб. Какая поездка, какой мальчишник, о чём речь! Смешно, наивно, честное слово. Всё в детские игры играем…
— Слушай, — начал было он, — если реально, если смотреть суровой правде в глаза, то надежд у меня никаких. Считайте, что я с вами! Газета, старик, ты же знаешь. Завтра и послезавтра газетный день.
— Он раньше подавал надежды, — в ответ продекламировал Глеб, — теперь одежды подаёт.
— Глеб, не хами, — сказал Сергей Иванович, — это уже не спортивно. Удар ниже пояса. Ты за меня газету не подпишешь и на ковёр за меня не пойдёшь. Я всё сказал, думай как хочешь.
— Я тоже всё, — отозвался Глеб. — История нас рассудит.
Красиво закончил, нечего сказать: история, видите ли, рассудит! Как будто у истории других забот нет, как разбираться, кто из них в чём прав, а кто виноват! Да она и спрашивать-то их об этом не будет! Всё гораздо проще, не так эффектно, как некоторым доморощенным писателям представляется, и неизвестно, что лучше: попасть в историю или не попасть. И вообще, стоит ли заглядывать так далеко, если завтра… Знать бы, что завтра с нами будет!
С невесёлыми этими мыслями Сергей Иванович дошёл наконец до набережной, присел на свободную лавочку.
— Господи, хорошо-то как! — вдруг вырвалось у него знакомое, когда-то кем-то произносимое. Огляделся по сторонам: не услышал ли кто? Но никого поблизости не было. И тут же вспомнил: Пашка Сенин, это он, бывало, вот так, блаженно закрыв глаза, выражал свой восторг по какому-нибудь подходящему поводу. И вдруг так ясно, так отчётливо вспомнилось, как однажды, теперь и не вспомнить когда, вот в такую же, как нынче, весеннюю пору, немного пораньше, к концу рабочего дня, вышли они из редакции, вся их компания, великолепная пятёрка, и, не сговариваясь, в молчаливом согласии, направилась вот сюда, на набережную, этим же маршрутом, по Учительской, минуя Советскую и Вольного Новгорода. Был, кажется, гонорарный день, а может, день зарплаты, и настроение у всех было соответственное, весеннее, и не хотелось так рано расходиться по домам.
А здесь, на набережной, вон там, прямо напротив речного вокзала, ларёчек стоял пивной, зелёненький, а за ним, прямо в кустах, в скверике, обычно бочки пивные сгружали, и так хорошо, так славно было в жаркую пору или вот так же, под вечерок, взять по кружечке пива, забраться в этот тенёчек, от посторонних глаз, и потягивать холодное пивцо потихонечку, толковать о том, о сём, покрякивая, постанывая, наслаждаясь свежим пивком. Впрочем, неплохо было и на солнышке, у ларька, прямо у перил чугунных. Тут общий с мужиками был разговор, тоже интересный, познавательный.
И тогда, помнится, они взяли по гранёной тяжёлой кружке, встали в кружок, попивали пивцо, на девчонок, прогуливающихся по набережной, поглядывали, а Лёня Шиманов, фотокорреспондент, отошёл в сторону и сфотографировал их компанию. Фотографию эту вспомнил, — как стоят они, молодые, потешные, и Парамон ещё среди них в своей кепочке-московке с мягким, неломающимся козырьком, и Глеб долговязый, ещё без бороды, естественно, и Митька, он тогда только в редакцию к ним пришёл, и сам он, Сергей, тоже гусь ещё тот, ну и Пашка, конечно. Стоят с кружками в руках, а над кружками белая пена, а на лицах у всех блаженство. Так и слышится Пашкино вожделенное «Господи, хорошо-то как!», произнесённое им после первого, самого желанного и затяжного глотка.
В самом деле, подумал он, хорошо-то как было! Спросить почему — и не скажешь! Просто необъяснимо хорошо. Да и не спрашивали они тогда, не ломали головы, почему да отчего — молодые были. А молодость, когда ей хорошо, подобных вопросов не задаёт.
И стало грустно отчего-то, может, от этой привычки благоприобретённой — жить и оглядываться, подстраховывать себя на каждом шагу, а может, от мимолётного этого воспоминания, от ощущения необъяснимого счастья, которое было когда-то и осталось там, в далёкой их молодости, в тех освещённых майским солнышком, улыбающихся лицах, в неповторимых минутах, когда им было так хорошо.
В кухне за завтраком, когда жена потчевала его надоевшей овсяной кашей, Сергей Иванович сидел насупившись, едва шевелил ложкой. Не доев и половины тарелки, отодвинул её. Нина Степановна, ещё с вечера заметив, что муж заявился домой как бы не в себе, решила на ночь глядя не приставать к нему с расспросами. А тут спросила:
— Что-то случилось, Серёж?
— У меня, как ты знаешь, каждый день что-то случается, — хмуро ответил он, — работа такая.
— Не нравится, откажись. Я давно тебе говорила.
Сергей Иванович хмыкнул, досадуя на жену, покачал головой: эк, мол, куда хватила!
— А что тут такого, — удивилась она, — поработал и хватит, пусть другие попробуют. Зато сразу гора с плеч. Посмотри, на кого стал похож… Псих ненормальный.
Разговаривать не хотелось, да и о чём? Об этих глупостях?
— Тебе от Глеба привет, — вдруг ни с того ни с сего сказал он жене. — Вы в своей библиотеке его портрет ещё не повесили… рядом с классиками современной советской литературы?
— Именно это он и просил передать? — насмешка, с какой он говорил, не ускользнула от неё. — Зря ты так, с иронией. Писатель он, может, и средний, каких нынче много, но, в отличие от некоторых, на стенку, под бочок к классикам, не лезет.
— Это точно, — согласился Сергей Иванович, — он цену себе знает.
— Тоже неплохое, между прочим, качество, не переоценивать себя. Некоторые и этого лишены даже.
— Булыжник в мой огород? — он взглянул на неё исподлобья, готовый к ссоре.
— Ну так что он? — не отвечая мужу, спросила почти безразлично. — Звонил или заходил?
— Зайдёт он, как же! Живые классики нынче мимо ходят. Звонком осчастливил.
По правде сказать, ему не хотелось заводить этот разговор, о вчерашнем звонке рассказывать не хотелось. Это были его дела, жены они не касались, и нечего было их обсуждать. Как-нибудь сам.
Нужно сказать, что и прежде, в далёкую пору, когда Сергей Иванович и его жена были молоды, когда совместная жизнь у них только налаживалась, их отношения и тогда уже не отличались особым взаимопониманием. То есть Нина Степановна была бы и рада, поскольку сама-то она была с Сергеем всегда и во всём откровенна, никогда ничего от него не скрывала, да и что ей скрывать-то, перед кем? Перед мужем?
У Сергея Ивановича, при скрытном и несколько замкнутом характере, так не получалось. Всё, что знал он о жене, бывшей его сокурснице по педагогическому институту, что узнавал и открывал в ней потом, изо дня в день, живя уже вместе, — всего этого, как понимал он, ему вполне хватало, чтобы считать, что они знают друг о друге всё, что доложено знать, а остальное…
К тому же и самое главное, что до поры для обоих было тайной, что прежде, в течение нескольких лет, мучило их обоих, и эта тайна обернулась вскоре печальным и окончательным приговором, — что детей у них так и не будет и что он, Сергей, в этом не виноват.
В то трудное для обоих время Сергей был не всегда на высоте, и многое, что происходило с ним в ту пору, он вспоминал теперь с неохотой, порой даже с запоздалым зубовным скрежетом, с досадой на себя. Хотя и другое было и по-другому вспоминалось: легко, без угрызений, без сожаления. Жизнь есть жизнь.
Тогда-то и вышла с ним жалкая эта история, о которой только двое на свете и знали, он сам и Лера, вдова покойного друга, Юры Парамонова. История скверная, что и говорить, и он уже плохо помнит, что же толкнуло его тогда на этот постыдный шаг, как и почему он оказался у неё в тот вечер, пьяный, да ещё с бутылкой дешёвого какого-то вина, какую чушь он порол, сидя у неё в маленькой кухне? Зачем-то печалился на судьбу, намекал на неудавшуюся семейную жизнь, на одиночество, выворачивая с пьяных глаз себя наизнанку, и если бы только это…
Но что особенно мучило и при одном лишь воспоминании бросало в холодный пот — это слова, которые он услыхал от неё на следующий день по телефону. «Теперь мне всё про тебя ясно, Серёжа, — сказала она, — и не оправдывайся, я всё про тебя знаю».
Вот это и тревожило, не давало покоя: чего же ей ясно-то стало и что такого она узнала о нём? Так уж и всё?
Пожалуй, с тех пор то ли он старался избегать её, то ли она, а скорее всего, им обоим не хотелось встречаться друг с другом. Иногда, очень редко, просто случайно виделись, но и только.
Словом, была у Сергея Ивановича, как, впрочем, и у каждого, своя жизнь, а в жизни этой было такое, в чём даже перед самыми задушевными и близкими друзьями, и уж тем более перед жёнами, пожалуй, вряд ли потянет исповедоваться.
— Так о чём он? — не дождавшись ответа, переспросила жена. — Случилось что-нибудь?
— Почему непременно что-то должно случиться? — тихо раздражаясь, сказал он. — Просто так человек позвонить не может?
— Когда человек молчит столько лет, а потом вдруг звонит…
Сергей Иванович усмехнулся:
— Железная логика! Вот что значит с утра до вечера с умными книгами общаться. Ну, случилось. Парамону завтра пятьдесят исполняется.
— А что Глеб?
— Напомнил, видишь ли. Решил, что кроме него… Предлагал собраться, отметить. За свою инициативу выдаёт.
— А чья же инициатива? Ты же не проявил, насколько я понимаю.
— Мне больше делать нечего, — Сергей Иванович отодвинул чашку, взглянул на часы. Пора было идти на работу, но что-то удерживало его за столом.
— Не пойму, ты-то что кипятишься, в чём проблема? Кто первый инициативу проявит? Смешно, ей богу!
— Взял, видите ли, на себя роль ревизора нашей совести, будто без него все забурели окончательно. Тоже мне, совесть народа!
— Ну и бог с ним, — успокоила она его, — пусть потешится, а ты, — она вдруг загорелась, — ты возьми и выйди, как у вас пишут, со встречной инициативой. Пригласи ребят в гости. Пусть приходят, и с жёнами. А что? Я уж забыла, когда у нас гости-то были, распугали мы всех… Или сами всех стали бояться, но так же нельзя, Серёжа!
— Ну, хватит! — оборвал он её. — Как панихиду справляешь.
— Чего ты сердишься, я же как лучше… И повод хороший. Собери ребят, стряхни с себя свои комплексы. И Леру позвать можно, — вдруг предложила она.
— А Лера-то здесь при чём? — не сразу сообразил Сергей Иванович.
Нехорошее подозрение шевельнулось в нём, и он осторожно взглянул на жену.
— Здрасьте! — усмехнулась она вполне добродушно. — Если, конечно, она сама вас нынче не позовёт.
— Да нет, — решил признаться Сергей Иванович, — есть тут одно предложение… Не знаю, у кого там, у Глеба или у Митьки, фантазия под старость разыгралась. Экскурсию в счастливую юность возмечтали совершить, мальчишник устроить на острове, как когда-то… Помнишь?
— У-у! — Нина Степановна всплеснула руками. — Ты ещё спрашиваешь, помню ли? Не знаю, как ты, а у меня от ваших мальчишников до сих пор мурашки по спине. Как вспомню, какими хорошенькими возвращались…
— Они. А я-то здесь при чём? — оскорбился Сергей Иванович.
— Забыл? Три дня приходил в себя после этих прогулок.
— Ну не три, положим. А потом… когда это было! Я уж забыл, как это делается.
Он всё сидел за столом, всё ждал чего-то.
— Не пойму, — спросила Нина Степановна, — ты меня или себя уговариваешь? Я же тебя не держу. И никогда не держала. Ты в самом-то себе разберись, чего сам-то хочешь.
— А я и не знаю, чего я хочу, — признался Сергей Иванович, — вот живу и не знаю. — И вдруг, сам не ожидая того, поднялся из-за стола с решительным видом, будто сейчас — и в воду! — А может, и правда! Может, послать всё к чёрту и махнуть на денёк, как ты считаешь?
Она, улыбаясь, смотрела на него, пытаясь не показать своего тайного удивления: в кои-то веки посоветоваться решил… К чему бы это?
— А что, в самом деле, — он прижал руку к груди — дух перевести, — а то вчера шёл домой, голова от свежего воздуха кругом, хоть под выхлопную трубу ложись. И вот здесь что-то…
Нина Степановна насторожилась:
— Ну вот, а туда же! Сходил бы лучше кардиограмму сделал, а то протянешь ноги на своём острове.
— Тоже выход, — хохотнул Сергей Иванович, — там, глядишь, и закопают верные друзья, им не привыкать. Как Наполеона, помнишь?.. На острове том есть могила, а в ней, мол, редактор зарыт… И как там дальше-то, очень существенно, — начал вспоминать он, — «…зарыт он без почестей бранных врагами в сыпучий песок…» Всё верно, всё по жизни. А где друзья, где враги, тут ещё разобраться надо.
— Разберись, разберись, — усмехнувшись, посоветовала она, — давно бы пора. И в себе заодно.
А ведь с Юрки, с Парамона, если вспомнить, всё началось, с его старенькой дюралевой лодки-казанки, которую он приобрёл той весной. По самое днище вросшая в илистый берег, давно брошенная, видно, забытая своим хозяином, она валялась вверх дном на городской лодочной станции, вытаивая из-под снега по весне, ржавея, зарастая за лето приречной травой.
Тут Парамон и приметил её однажды, понаблюдал за ней день, другой, сообразил, что ни хозяина, ни других охотников на эту посудину нет, и возгорелся идеей…
Уговаривать старика-сторожа долго не пришлось — лодка и в самом деле оказалась бросовая, бесхозная, только картину портила своим сиротским видом, — сговорились по-доброму, за «стольник», ну и бутылку, само собой, в придачу, которая там же, на берегу, и была оприходована участниками этой сделки — за то, чтобы всегда было шесть футов под килем, чтобы хорошо и много ловилось и чтобы вообще всё было тип-топ!
Вытащил Парамон посудину из этой трясины, как из небытия, отчистил, отскоблил, зашпаклевал и покрасил, недели две по вечерам на станцию ходил — не лодка, а игрушка получилась. Днище и борта голубые, как небо, а нос и корма — белая нитроэмаль. Лебедь, да и только!
А вскоре и мотор подвесной отыскался, тоже не новенький, но вполне исправный движок марки «Вихрь». И вот, преисполненный добрых намерений, он заявился однажды утром в редакцию. Вошёл в кабинет к Пашке Сенину, где в это время, как обычно по утрам, собиралась вся компания: и Глеб, и Серёга, и Митька, самый молодой из них, салажонок ещё газетный, без году неделя в редакции.
Входили в кабинет друг за другом, обменивались разными новостями, и кто-то уже вдохновенно стучал на машинке, кто-то кричал в телефонную трубку, добывая в номер свежую информацию, и над столом, заваленным гранками, газетами и журналами, над головами уже стелился дым от первых утренних сигарет.
— Всё дымите, щелкопёры несчастные, — Парамон остановился в дверях и оглядел приятелей загадочно-насмешливым взглядом, — всё заигрываете со своим доверчивым читателем, пытаетесь убедить, что трудовые будни праздники для нас, а сами!.. Вы на себя-то поглядите! Погрязли по уши в этих праздничных буднях, не замечаете, что под носом творится. А под носом-то, братцы, творится весна, и она, как вы сами понимаете, шепчет, да что там шепчет — кричит, взывает, требует… Очнитесь от зимней спячки, — он даже руки воздел к потолку, призывая друзей очнуться, опомниться, — внемлите голосу разума. Я пришёл к вам, бледнолицые мои братья, чтобы спасти вас, а заодно и ваших читателей от тягомотных проповедей, которыми вы потчуете их из номера в номер. Доверьтесь мне, заблудшие в греховных делах и мыслях, и я укажу вам путь к желанной свободе, то есть к самим себе, ибо нет ничего желаннее и достойнее, чем освободить себя от власти над самим собой…
Вот такой монолог закатил Парамон в то памятное майское утро. Немало озадачив своих «заблудших братьев» загадочным обещанием — указав путь к свободе, он объявил, что в ближайшую субботу состоится спуск на воду маломерного судна водоизмещением в четыре с половиной, как минимум в пять человек, — при этом он пересчитал, что называется, по головам собравшихся в Пашкином кабинете — и что предприятие это приурочено к другому, не менее важному событию — его собственному дню рождения, который и предлагается отметить коллективной поездкой за город. Нужно ли говорить, в какой восторг пришла вся компания, нужно ли вспоминать, в каком нетерпеливом ожидании жили они всю неделю, как готовились к этой поездке! А Пашка Сенин даже «боевой листок» с эпиграммами выпустил, озаглавив его так: «Даёшь пампасы!»
Да, много с той поры в Волге воды утекло и многое уже забылось: и как собирались, как спорили, куда плыть, то есть идти, выражаясь по-флотски, вверх или вниз по течению, и как наконец сошлись на том, что лучше идти вниз: там поразливистее, попросторнее, а стало быть, и рыбаков не так густо, и больше надежды отыскать заповедное местечко, чтобы и они никому и им никто не мешал, чтобы дровишки были для костра и чтобы рыбка, само собой, ловилась. Какой же мальчишник без ухи!
Тут, впрочем, не только на рыбные места, но и на Пашку была надежда: из их компании они вдвоём, пожалуй, Пашка да Парамон, настоящие-то рыбаки, но Пашка к тому же и уху варил мастерски. А остальные в основном на подхвате: палатку поставить, дровишек к костру поднести, картошку почистить, ложки, плошки сполоснуть…
Впрочем, все эти способности, как и обязанности каждого, со временем открывались, а тогда, в те далёкие майские дни, в канун своей первой поездки, все они жили одной нестерпимой страстью: скорей бы!..
И вот наступил этот день, долгожданное это утро, когда Юркина лодка, оглашая свиристящим мотором пробуждающиеся, нежно зеленеющие берега, понесла их вниз по Волге-матушке, всё дальше и дальше от города. Сидели в лодке, стиснутые рюкзаками и прочей кладью, шалея от желанной свободы, от обжигающе студёных брызг, бьющих в лицо, от упругого свежего ветра; вертели головами, обшаривая берега жадными, соскучившимися по простору взглядами, выхватывая на ходу то весёлый кустарничек, то лесочек живописный, вдруг поманивший с откоса обещанием уютного привала, и кто-нибудь, соблазняясь помнившейся красотой, кричал Парамону, сидевшему на корме за рулём: давай, мол, заруливай, причаливай давай! Будто узрел наконец землю обетованную.
И Парамон, счастливый от сознания своей «вины» перед друзьями, своей причастности к их радости, послушно направлял лодку к берегу. Но и опять, как уже было не раз, вдруг обнаруживался некий обман: что-то снова было не то и не так, как хотелось бы: либо берег слишком низкий и топкий, не причалить, либо место для рыбалки неудобное, мелковатое — огорчённые, разворачивались, шли дальше.
Кто знает, куда бы заплыли они в тот день, если бы Парамон не углядел и не крикнул:
— Парни, смотрите, — он даже привстал в лодке, потянулся вперёд и телом и взглядом, — красота-то какая! Облака на воде!
Вдалеке, в сизой утренней дымке, в лёгком, ещё не рассеявшемся тумане, над заголубевшей под ясным небом водой, под недвижными, будто повисшими облаками, будто их отражение, плыли другие, такие же белые, такие же причудливо-воздушные, лёгкие облака. Они словно опустились на воду и клубились белой пеной в розоватом от солнца тумане, и всё это походило на сказку, точнее, на живописную иллюстрацию к дивной какой-то сказке, вдруг ожившей прямо у них на глазах.
Взревев мотором, поднимая за кормой радужный хвост, лодка снова легла в крутой вираж и весело понеслась к дальнему берегу, к тем сказочным облакам. И чем ближе подходили они, чем отчётливее вырисовывались очертания приближающегося берега, поросшего кустами буйно цветущей черёмухи, которые и казались облаками, тем яснее становился этот красивый обман, но зато чётче, подробнее обозначалось и многое другое, не примеченное издалека: и тихая заводинка в прибрежных кустах, в которой, казалось, только закинь удочку, и окуней — таскать не перетаскать, а выше, если поднять глаза, — и светлый березнячок, взбежавший от реки на высокий угор, под защиту могучих сосен, курчавыми богатырями выстроившихся над песчаной кручей…
Всё это разом увиделось стосковавшимися по берегу глазами и тут же отозвалось в душе удивлением и радостью: вот оно, то самое!..
Но и это, оказывается, была только присказка, сказка ждала впереди…
Чуть позже, пообвыкнув, пооглядевшись, не желая откладывать важное дело на потом, прихватили топоры, полезли всей артелью на гору, по крутому сыпучему откосу, к тому лесочку сосновому и берёзовому. Дровишек решили заготовить, чтобы на всю ночь хватило. Майские ночи-то обманчивые, мало ли что… Лезли друг за дружкой на эту крутизну, ногами и руками цеплялись то за кустик, то за кочечку, осыпались вместе с песком и снова, похохатывая, карабкались, но одолели наконец, осилили. А как поднялись с четверенек-то, как распрямились да побросали топоры, чтобы дух перевести, тут и снова ахнули: они же на острове!
С минуту, наверное, стояли вот так, поражённые, онемевшие не столько от усталости, когда нет сил даже слово сказать, сколько от удивления, от неожиданной этой красоты, вдруг открывшейся перед ними отсюда, с холма, а может, с кургана, с поднебесной почти высоты. Откуда взялась она, из чего сложилась необъяснимая эта красота — поди разберись! Казалось, всё те же знакомые краски, всё те же цвета, ни яркости, ни пестроты, — всё из воды, из зелени и света, да вот ещё деталь, такая же неброская, случайная почти — деревенька там, на берегу, а вот поди ж ты, замирает душа в непонятной и словно от удивленья растерянной радости: да как же это, где же я раньше-то был! Не видел, не знал, а мог бы и вообще никогда не увидеть, если не привела бы судьба!.. А сколько же мест, подумать, ещё есть и останется на земле, которых не суждено нам увидеть ни разу: ни подивиться, ни порадоваться, ни замереть в немом восторге…
— Господи, хорошо-то как! — Пашка возликовал наконец. — Да за что же нам, грешным, благодать-то такая! — И вдруг его осенило. — Братцы, — снова воскликнул он радостно, — да оглянитесь, ведь вы даже не понимаете, что произошло, неужели не догадались? — Он словно подталкивал и подталкивал их к какой-то очень важной разгадке. — Мы же остров открыли, наш остров, представляете. — И заорал во всё горло: — Братцы, эв-ри-ка!
При общем ликовании, каким вполне могло бы ознаменоваться открытие какого-нибудь доселе неизвестного острова, скажем, в Тихом или Атлантическом океане, поволжские островитяне схватились за топоры и принялись крушить направо и налево сосновый и берёзовый сушняк. А через час внизу, на зелёной лужайке, огороженной от ветра молодым приречным кустарничком, разгорался, потрескивая, набирал пылу и жару их первый костёр.
А вечером была уха, тоже самая первая и потому, наверное, самая вкусная, хотя и потом получалось неплохо. Но тот первый вечер вообще был особенный. И рыбы Юрка с Пашкой наловили — больше некуда, и ушицу они ели из общего котелка, стучали по краям деревянными ложками, аж покрякивали от удовольствия, и пилось хорошо, и пелось, и даже старенькая Митькина гармонь, когда настало её время, вдруг зазвучала удивительно молодо, ясным каким-то звуком, будто и она тоже стосковалась в городе по чистому воздуху, поохрипла там от курева, от всяких простуд и вот теперь оклемалась, прочистила заскорузлые свои мехи, повеселела.
А как славно им пелось тогда, как чисто и слаженно звучали в тот вечер их голоса, а их любимая «Ах ты, ноченька», которую Митька начинал обычно, а Пашка потом подхватывал, а за ними и остальные, так удивительно, так душевно спелась, что, закончив её, они, поражённые, смущённые даже, какое-то время молча сидели и, почему-то не смея взглянуть друг на друга, пялились повлажневшими глазами на огонь. Будто ненароком признались друг дружке в чём-то очень личном, в сердечной какой-то тайне, открыли душу и застеснялись, притихли в сомнении: а надо ли?
Но и потом пели, и опять им казалось, да что казалось — так и было, конечно, — что никогда так не пелось им там, в городе, в тесных квартирах, и так легко верилось, что таких вечеров у них будет много; думалось, что ради удивительных этих минут, ради таких откровений, когда и ты перед друзьями, и они перед тобой — как на духу, как на исповеди, ради этого, может, и стоит жить, и за это, наверное, стоит пожертвовать многим, и дай бог здоровья Парамону, который так удачно, так кстати родился в этот счастливый майский день, а может быть, вечер, будто знал наперёд, что однажды они сойдутся все вместе у этого костра, и за лодку ему спасибо, потому как если бы не она, то и ему, Парамону, не быть капитаном, а им всем не хлебать бы ни этой распрекрасной ухи, не видеть ни этой волшебной ночи, ни этого острова…
— Парни, а у меня предложение, — это Пашка поднялся, с кружкой в руке подошёл поближе к костру, — прошу занести в протокол… Поскольку Юрка первым увидел этот остров, выходит, он его и открыл. Это во-первых… А во-вторых, открытие это он совершил в день своего рождения, как здесь и было отмечено, а посему, — он обвёл взглядом притихших в ожидании друзей, — короче, есть все основания… Принимай, капитан, этот остров как подарок на день рождения, принимай и властвуй. И пусть отныне он будет приютом для каждого из нас и вообще для всех добрых и честных людей. Предлагаю, — голос его стал торжественным и строгим, — предлагаю повторить за мной слова нашей клятвы… Пусть это не Воробьёвы горы и мы с вами тоже не те, но тем не менее… Я говорю, а вы повторяйте. Да не осквернятся эти воды и эти берега…
Четверо поднялись и встали у костра:
— Да не осквернятся…
— …не осквернятся ни обманом, ни подлостью, ни предательством…
— …ни обманом, ни подлостью, — вторили голоса.
— И пусть всё недоброе, суетное, мелкое, что вдруг накопится, не дай бог, в наших душах…
— …и пусть всё недоброе, суетное… — как эхо повторили они.
— Пусть горит оно синим пламенем в нашем костре, как речной мусор после весеннего паводка.
— …пусть горит!..
…Через год, уезжая во Францию, Парамон оставил свою лодку Пашке, возложив на него обязанности и права капитана.
Давно это было.
Утром в субботу, около девяти, когда Глеб при полной походной выкладке — в старенькой стёганке, в резиновых сапогах, с тех ещё, давних времён, в заношенных джинсах — топтался перед зеркалом в коридоре, собираясь уже подхватить свой «неподъёмный», как сказала Ирина, рюкзак, раздался телефонный звонок. Звонил Митька. Сообщил, что Серый задерживается, как всегда. Вот только что позвонил, мол, из редакции и предупредил: какое-то срочное дело, минут на тридцать, не больше… Нет, отбой не давал, всё остаётся в силе, как управится, сразу заедет за Глебом, а потом, по дороге, — за Митькой…
Но обещанные полчаса растянулись сначала на сорок минут, а потом и за час перевалили. Серый всё не ехал, а Митька названивал через каждые десять минут. Тоже рвал и метал.
Наконец, выглянув в очередной раз с балкона, Ирина сообщила:
— Сударь, карета подана! У вас, гляжу, шикарный выезд, почётного эскорта только не хватает.
Чёрная «Волга» стояла у подъезда. Серый, в костюме, при модном, в косую полосочку, галстуке, начальственно восседал впереди, рядом с шофёром. Шофёр, средних лет коренастый мужичок, увидев, как замешкался Глеб со своим рюкзаком, не спеша, с достоинством вылез из машины, открыл багажник и уложил рюкзак.
— Здорово! — Глеб сел в машину, уставился на приятеля. — Ты чего при параде-то? Как на приём собрался.
— Всё нормально, старик, — бодро отозвался Сергей, — всё в порядке. Небольшая конспирация не повредит. Такая наша доля! Как, Петрович?
Петрович, уже сидя за баранкой и ожидая дальнейших распоряжений, понятливо кивнул головой: мол, об чём речь, какие разговоры!
Кажется, Ирина кричала с балкона. Глеб, поморщившись, высунулся из машины, взглянул вверх.
— Носки, — она размахивала шерстяными носками, — ты носки забыл, Глеб. Лови, кидаю.
Глеб отмахнулся, но Серый сказал:
— Возьми, уважь жену. Такая забота…
Пришлось вылезать из машины, ловить носки, сначала один, потом другой. Почему-то она решила кидать их по очереди.
Но вот тронулись наконец.
В стёганке, в резиновых сапогах Глеб не очень уютно чувствовал себя в этой машине, да ещё этот элегантный костюм на Сером, непонятный его маскарад…
Заметив недоуменно-вопросительный взгляд приятеля, Сергей усмехнулся, сказал снисходительно:
— Не ломай голову, всё очень просто… Вот выедем за город, с глаз долой, тогда и расслабимся, расправим, так сказать, упрямые плечи. Конспирация, старик, и в нашем деле не помеха. На что не пойдёшь ради старой дружбы!
— Да, в серьёзные игры играете, — не то подивился, не то посочувствовал Глеб, — как Штирлиц, честное слово, операция под кодовым названием… Смотри, засвечу я тебя в своей рабоче-крестьянской стёганке. Может, и мне туда же, следом за рюкзаком, в багажник?
Сергей снисходительно усмехнулся:
— Ничего, скажу, что я тебя подсадил по дороге. Совершенно случайно, мол, вышел из кустов. Вот еду и собираю вас всех, безлошадных деятелей литературы и искусства. Спасибо Петровичу, — он всё приобщал водителя к разговору, — дарит нам свой выходной. — Оглянулся. — Как с Митькой договорились?
— На Ленинградской, у книжного, должен ждать.
Сергей первым заметил Кашкова:
— А вот и замминистра культуры собственной персоной. И гармонь под мышкой. Как рояль в кустах. Будто на посиделки в родную деревню собрался. Нет, не перевелись ещё народные таланты! Давай тормози, Петрович, возьмём этого гармониста.
Машина подрулила к тротуару, остановилась. Кашков, в зелёной нейлоновой курточке, с рюкзаком на плече и с гармошкой под мышкой, и в самом деле «не вписывался» в городской пейзаж. Было в нём что-то такое неистребимое, вечное, что никакими, даже самыми модными одёжками скрыть невозможно, что даже при беглом взгляде выдавало в нём человека негородского, будто проездом, а может, по какому другому случаю оказавшегося на городской улице.
Пристроив гармонь на сиденье, себе под локоть, Кашков расстегнул на курточке молнию, воскликнул радостно:
— Здорово, мужики!
В машине засмеялись, ожили. А Глеб, кивнув на гармонь, спросил:
— Жива старушка?
— Жива, — Дмитрий погладил гармонь рукой, очень трогательно погладил, — ещё и нас переживёт.
— Я говорил, живы народные таланты, не увяли ещё, — Сергей подмигнул Глебу. — В подполье ушли, но держатся. Заполнили дворцы дискотеками, роками, а сами в подполье… Дома пиликают, для души, кто на гармошке, кто на балалайке. Нет, не оскудела земля талантами!
Шутил, посмеивался Сергей, и Глеб смеялся тоже, а Митька улыбался снисходительно, помалкивал. Хорошо ему было, радостно: встретились наконец!
— Ну что, мужики, — Сергей на правах хозяина взял инициативу в свои руки, — все живы, гляжу, и здоровы! Писатели здесь, культура в порядке, кого не хватает?
— Как будто бы все, — сказал Глеб, — если не считать Пашки.
— А где его взять? Вообще-то, хоть кто-нибудь знает о нём, где он, что с ним? — спросил Сергей. — Куда-то слинял человек… Как в воду канул.
Глеб удивлённо взглянул на Сергея.
— Ты и в самом деле не знаешь? А мне казалось…
— Да нет, — почему-то замялся Сергей, — слышал о нём кое-что… Знаю, что ВГИК закончил, в кинематограф подался на старости лет.
— Я тоже не видел его лет пять или шесть, — признался Дмитрий, — с тех пор, как он уехал в Москву.
— Пашка есть Пашка, — задумчиво сказал Глеб. — Ищи ветра в поле.
— Короче, — Сергей взглянул на часы, — экипаж почти в полном сборе. Погнали и никого не ждём.
Минут через десять, миновав заводской район, оставив позади путепровод с грохочущим под ним железнодорожным товарным составом, машина выехала на загородное шоссе. Впереди, как избушка на курьих ножках, пост ГАИ показался. Дежурный гаишник, ещё издали приметив чёрную «Волгу», успев намётанным глазом определить её принадлежность, приосанился, лихо вскинул руку под козырёк. Петрович и ухом не повёл в его сторону — привычное дело!
— Вот так-то, — Глеб сделал рукой отмашку постовому, пригрозил: — Гляди у меня, не балуй, а то живо уволю! Распустились, понимаешь!
Кашков рассмеялся — понравилась шутка, — а Сергей стал, не развязывая узла, стаскивать галстук через голову.
— Теперь можно и рассупониваться потихонечку, — вздохнул облегчённо, будто не галстук — хомут с шеи скинул, — вышли из просматриваемой зоны.
Вырвавшись из города, из субботнего многолюдья троллейбусных и трамвайных остановок, где приходилось невольно притормаживать, машина, словно угадывая нетерпение пассажиров, весело покатила по широкой автостраде. За окном, справа и слева, замелькали крыши аккуратных дачных домиков, возле которых копошились садоводы и огородники, густые белые дымы поднимались тут и там над усадьбами — жгли прошлогодний мусор, подсохшую листву.
И тут Кашков спохватился:
— Мужики, а как же на кладбище?..
— Какое кладбище? — не понял Сергей. — Уже потянуло.
— К Парамону на могилку забыли заехать.
Дмитрий виновато глядел то на Глеба, то на Сергея, похоже, и сам не мог понять, хорошо ли, плохо ли он сделал, что вдруг вспомнил об этом.
— Ну, началось! — проворчал Сергей, и обращаясь к шофёру: — Притормози, Петрович, обсудим ситуацию.
Петрович отрулил к обочине, остановился.
— Давайте решать, мужики, — призвал Сергей приятелей и взглянул на часы, — времени и так уже много ухлопали, а если возвращаться, это ещё с полчаса как минимум. Километров восемь уже отмахали, так, Петрович?
— Около того, — Петрович сидел хмурый.
— Так что, — Сергей глядел на них, ожидая, — как поступим? С одной стороны, Парамон нас не осудит, в такой закрутке живём, а с другой…
— А с другой, — сказал Глеб, — раз уж собрались… Часом раньше, часом позже…
— Сколько лет не были, — попечалился Кашков, — надо бы…
Развернулись, поехали. И всю дорогу, до самого поворота, до окружной дороги, пребывали в задумчивом и неловком молчании. Забывчивость эта смутила всех, и тут уж не до разговоров. Сергей хмуро покуривал, обдавая сзади сидящих сигаретным дымком. Глеб и Митька тоже помалкивали.
А на кладбище торжествовала весна. Неукротимо и властно, будто не ведая, что творит, не замечая никаких знаков людской печали, она вызывающе зеленела ранней листвой и молодой травой, кипела в кустах сирени птичьими голосами. И всё, что вершилось теперь на земле, что цвело и продолжало жить на ней, было и впрямь то ли началом, то ли продолжением какого-то вечного таинства, свершающегося в природе, того неразрывного и невидимого родства всех живущих на земле и тех, кто на ней жил и будет жить когда-то.
Пытаясь всё утро отогнать от себя привычные суетные заботы, Сергей, оказавшись среди кладбищенского покоя и тишины, нарушаемой вкрадчивым шумом сосен и пересвистом птиц, старался настроить себя на умиротворённо-философский лад, но всё что-то мешало ему, что-то мелкое, будничное, обременительное снова и снова цеплялось, лезло в голову, тревожило душу. И такими нелепыми среди этого вечно повторяющегося торжества весны, такими жалкими и никчемными вдруг показались ему эти поднимающиеся над могилами творения рук человеческих. И это тоже почему-то его раздражало. Думалось о том, что вот и здесь, даже за последней чертой, эти люди, которых нет в живых, словно продолжают запоздалый какой-то спор, никому не нужный, что-то и кому-то ещё хотят доказать, а может, обскакать, переплюнуть в чём-то друг друга — и этой огромностью мраморных плит, и монументальностью памятников, и помпезностью нелепых сооружений из гранита и металла, и прочностью железных оград, охраняющих чей-то вечный покой. От кого, зачем?
Шли гуськом по неширокой, протоптанной меж могильных оград тропинке, мимо поржавевших венков с пожухлыми, сиротски блеклыми искусственными цветами, вертели головами направо-налево, приглядывались к могилкам.
— Всем закажу, — говорил Сергей, — никаких венков, никакого оркестра. Тихо, без шума положите, по цветку принесите, и всё… Не кладбище, а свалка какая-то. Лежать здесь под грудой ржавых венков…
— Не боись, — говорил ему Глеб, — похороним как надо. Если позовёшь нас, конечно, — шёл и похихикивал сдержанно. — Митька гармошку свою принесёт, сыграет твою любимую.
Он шёл впереди с огромным букетом тюльпанов — расщедрился, купил у старушек-торговок, стоящих у входа на кладбище, вроде как ото всех купил — и, кажется, был уверен, что идёт правильно. Такое впечатление создавалось. Сергей и Дмитрий доверчиво шли за ним следом.
— Так, где-то здесь, — Глеб приостановился, стал оглядываться, — вот у этой сосны, дай бог памяти, был поворот…
— Куда, — спросил Сергей, — в какую сторону?
— По-моему, налево, — не очень уверенно предположил Глеб.
— А может, направо?
Глеб рассердился:
— Слушай, я веду или ты? Иди тогда первый. А не уверен, не обгоняй.
— Да будет вам, — остановил перепалку Дмитрий, — мне вообще кажется, что мы не с того края зашли, надо с другого входа.
— Перекрестись, если кажется, — усмехнулся Сергей. — Ты, гляжу, даже на кладбище не как все, с чёрного хода норовишь. — И предложил: — А может, разобьём кладбище на квадраты? Как юные следопыты.
Минут пять ещё спорили, пререкались друг с другом, не зная, куда идти, потом ещё минут десять, постепенно теряя надежду, бродили по кладбищу, лазали между полузапущенными, полузаросшими травой и кустами сирени старыми могилами, сходились возле какой-нибудь из них и снова расходились, пока наконец Митька не предложил вернуться к воротам и зайти к кладбищенскому начальству, навести справки.
Повернули назад. И опять, пока шли друг за другом, всё приглядывались к памятникам и надгробиям. И вдруг Глеб, приотставший немного, крикнул:
— Мужики, да вот же она!
Оказывается, и ходили-то рядом.
Подошли, остановились перед оградой, влажно поблескивающей чёрной, свежей ещё краской. Сергей попробовал пальцем.
— Похоже, недавно.
— И цветы тоже свежие, — Кашков показал на могилу, где на влажном, аккуратно посыпанном песочке, у подножья гранитного камня, стояла стеклянная банка с тюльпанами, а рядом четыре гвоздики лежали. — Кто-то опередил нас.
— Лера, наверное, — предположил Глеб, — кто же ещё.
Стояли перед оградкой, глядели на потемневший барельеф, узнавали и не узнавали в нём забытые черты покойного друга. Было похоже, что время, не пощадившее их самих, пристарило, изменило и его лицо; забронзовела, потемнела медная чеканка, было заметно, что кто-то, желая вернуть потускневшему металлу утраченный вид, старательно отчищал его, и от этого на посветлевших, медью отливающих выпуклостях обнаружились чёрные, въевшиеся в металл ранки-оспинки, и теперь они проступали на его угрюмо-задумчивом лице, словно пристаривали его.
И так же хмуро, будто не узнавая своих друзей, а может, скрывая свою обиду, смотрел он на них, стоявших по ту сторону ограды. И неуютно им было отчего-то под этим странно встревожившим их взглядом.
Передав Кашкову цветы, Глеб открутил проволоку, отворил калитку, первым шагнул за ограду. За ним и Митька с Сергеем вошли. Положили цветы, постояли.
— Не сердись, старина, — покаянно сказал Сергей, — не думай, что мы забыли тебя, что мы тут, — он вдруг запнулся, почувствовал, как наполнились и затуманились тёплой влагой глаза, — что нам тут не жизнь, а малина… Поверь, нам тоже несладко, крутимся, вертимся, чёрт побери, суетимся чего-то. Не суди, в общем, строго.
Уходили, оглядываясь, всё отыскивая взглядом среди других могил, среди венков и обелисков тот серовато-розовый камень с медным барельефом. Потом, уже подходя к машине, Глеб сказал:
— Не знаю, как вы, — он поглядел на задумчиво притихших своих друзей, — а я так считаю… Я думаю, память — это не только когда приносят и кладут на могилу цветы, не только слова. Что-то ещё должно быть, наверное, вот здесь, — он положил руку на грудь, — здесь вот должно оставаться. И нечего нам, братцы, казнить себя. Мы живём, значит, мы помним. Каждый по-своему, кто как умеет, как совесть подсказывает. Разве не так?
Он глядел на приятелей, ожидая поддержки или согласия, полагая, что не только для себя, но и для них нашёл наконец какое-то очень важное объяснение тому, о чём думали, чем мучились теперь они.
— Всё это так, — усаживаясь в машину, задумчиво произнёс Кашков, — но ограду-то, если честно, мы могли бы покрасить. Тут и делов-то…
— Чего теперь об этом, — хмуро отозвался Глеб.
А Сергей Иванович, хлопнув дверцей, бросил шофёру:
— Трогай.
И замолчали надолго. Но и в молчании этом они продолжали блуждать по тем полузабытым дорожкам, ходили, бродили по зарослям своей памяти, пытаясь что-то отыскать там, в полузабытом, не таком уж и далёком далеке: то ли самих себя, то ли друг друга искали. Тех, прежних, какими были когда-то.
А какими мы были-то? Где нас теперь отыщешь, тех, прежних? И где мы, настоящие, где мы были самими собой, какими не жизнь, а судьба нам быть определила? Кто теперь скажет об этом?..
Уже в машине каждый вдруг вспомнил давнюю историю, случившуюся однажды, вот так же, по весне, на второй или на третий год после смерти Парамона. Помнится, тогда они вчетвером приехали на кладбище, пришли с цветами к его могиле и глазам своим не поверили: на месте знакомого, временного обелиска увидели вот этот памятник — гранитный камень с барельефом.
Стояли в недоумении, соображая, кто и когда мог поставить его? Ведь это же их идея была — соорудить Парамону памятник. Они же сами, ещё три года назад, решили взять на себя эти хлопоты и Лере тогда сказали, чтобы она и в голову не брала эту заботу. Через год, как прикидывали они, приосядет земля на могилке, и возьмутся за дело, а пока, время есть, можно было подумать о памятнике — каким ему быть. И долго, помнится, спорили, из чего, из какого материала лучше сделать его, из камня или из металла, и что следовало бы написать на нём. Может, какие-то любимые Юркины слова, может, собственное его высказывание, оптимистическое какое-нибудь, чтобы знали люди, что Парамон был весёлый, остроумный человек. Тогда они даже что-то вроде конкурса объявили между собой: сначала на проект этого памятника, а потом и на лучшую надгробную надпись.
Как-то весной, через полгода после похорон, побывав на кладбище и узрев, как неприютно выглядит простенькая, временно обустроенная, хотя и аккуратно прибранная могилка Парамона, они приехали на свой остров и там, возле костра, прямо на песке принялись, в который раз, рисовать свои проекты, каждый свой предлагал, а потом обсуждение устроили. И дело, помнится, до ругани дошло, каждый, разумеется, защищал и отстаивал свой проект и доказывал несостоятельность проекта другого, но, кажется, так ни к чему и не пришли.
И вот стояли, униженные и растерянные, перед этим нежданно-негаданно, будто из-под земли поднявшимся гранитным серовато-розовым камнем, топтались, не смея глаза поднять друг на друга, ревниво и придирчиво осматривали его, будто комиссия по приёмке надгробий, а потом, пытаясь как-то одолеть своё смущение, тут же, у могилы, затеяли этот дурацкий, совершенно нелепый спор по поводу медного, в чеканке исполненного барельефа, прикреплённого к граниту, — всё выясняли, похож он или не похож?
Кажется, Серёга первый начал постыдный тот диспут.
— Нет, старики, вы как хотите, — он скептически закачал головой, — но это не Парамон. То есть вообще ничего общего! Вы на глаза посмотрите. Колючие, злые какие-то. А эта усмешечка, полупрезрительная, полунадменная… Не тот взгляд, не тот характер, всё приблизительно, случайно.
— А ты ни разу не видел его таким? — не очень уверенно, помнится, начал Митька, потому что ему как раз показалось, что художнику удалось уловить в характере Парамона что-то похожее, что сразу же бросилось Митьке в глаза. Были минуты, когда кто-то или что-то вдруг выводило Парамона из себя, чья-нибудь глупость или несправедливость какая-то, и он вот так же прищуривал глаза, прятал в них сдержанную усмешечку. — А я видел, и мне, наоборот, кажется, что он угадал в его настроении…
— При чём здесь настроение? — не согласился Сергей. — И вообще… Ты его и знал-то без году неделя, а я, слава богу… Попахали вместе не один год. И дело не в том, какими мы бываем иногда и какими видим друг друга, тут можно знаешь как далеко уйти. Речь о типичном, характерном для человека, а не о том, что случайно, что субъективно. И я его тоже разным видел, и сердитым, и весёлым, но он всегда, как бы это сказать, мягче, что ли, был, интеллигентнее.
— По-твоему, интеллигент не может позволить себе взглянуть на кого-то вот так, с презрением, злыми глазами. — Митька настаивал на своём, — тем более, если этот кто-то достоин презрения. Интеллигент — это прежде всего неумение притворяться, способность оставаться самим собой.
— А я считаю, — вступил молчавший до этой минуты Глеб, — что это право художника, и мы не вправе, — он сбился, — вернее, Митька всё-таки больше прав… А почему бы не согласиться и не принять его таким, каким увидел его художник, чеканщик этот, и мы не имеем права не доверять художнику. Прежде чем отрицать, нужно постараться понять, и я, например, его так понимаю… Он усмехается над судьбой, презирает её и смеётся над смертью. И вовсе не злость в его глазах, а совсем другое, может, загадка какая-то, для нас всех, чтобы мы вот так стояли и думали…
Они и дальше, наверное, спорили бы, потому что Серёга, не желая оказаться неправым, заговорил совсем уже о другом — о назначении искусства вообще и о праве художника, в частности. Но тут хмуро и как-то нехорошо молчавший Пашка охладил их дискуссионный пыл.
— Побойтесь бога, мужики, — сказал он, — не на вернисаж пришли. Грех нам — вот так стоять и судить другого, когда судить-то надо самих себя. Обскакали нас, дураков, с памятником, ткнули носом, как мальчишек, и поделом. Вот об этом, если вы так хотите, он и думает, глядя на нас, пижонов и лицемеров несчастных. Болтаем чёрт знает о чём, и каждый при этом пыжится, хочет показаться друг перед другом и перед ним этаким заботливым умником, более достойным, чем другой, его памяти. Братцы, говорит он, да бросьте выпендриваться, вы же не за этим сюда пришли, я же насквозь вас вижу, так не обижайте ни себя, ни меня ненужным этим обманом, не распускайте сладкие слюни, не теряйте золотого времени, а лучше развяжите свои рюкзаки, достаньте нашу заветную и не тяните душу, врежьте за раба божьего, а я погляжу на вас да порадуюсь, что вы все живы и здоровы. Веселее, мужики! Жизнь так коротка, что омрачать её лишней болтовнёй, этими спорами, этим ненужным враньём стоит ли?.
Говоря это, он тут же, на глазах у подрастерявшихся приятелей совершал, не теряя времени, несложную в общем работу: развязал тесёмочки на рюкзаке, достал из него походную кружку, за ней бутылку «столичной» — была в те времена такая водка, а потом из пакетика полиэтиленового извлёк огурчик солёный, один на всех, сорвал блескучий колпачок с горлышка, плеснул в кружку «по чуть-чуть» и пустил её по кругу…
И некуда было деться, и отказаться было нельзя, просто грех было отказываться, потому что… Да что там говорить и лукавить друг перед другом, нечего изворачиваться: памятник-то стоит и поставлен не ими, так о чём спорить, кого винить! А помянуть Парамона, пожалуй, и в самом деле не грех. Там, на острове, когда доберутся и усядутся возле костра да разложат свою скатерть-самобранку — это само собой, но и здесь, перед могилкой покойного друга, чтобы он знал, видел: вот они, рядом, живут и помнят о нём — тут уж, как говорится, сам бог велел. Ну, сплоховали немножко, опростоволосились и перед Лерой, и вообще, но с кем не бывает!
Потом, когда вернулись в город после того мальчишника, кто-то из них, то ли Глеб, то ли Пашка, набрался смелости, позвонил Лере и спросил покаянно об этом памятнике: кто, мол, ставил и чья работа? Оказалось, журналисты московские, бывшие коллеги Юры по международному отделу: сами заказали, сами привезли и установили минувшей осенью. А барельеф, чеканку по меди, сделал известный московский художник, Юрин хороший знакомый.
И теперь, припомнив снова об этом, Дмитрий Михайлович задумчиво покачал головой: сплоховали, мол, сплоховали! Но ни досады прежней, ни давнего, когда-то пережитого стыда, от которого они тогда готовы были сквозь землю провалиться, только бы не глядеть друг другу в глаза, лишь бы не встретить Леру на улице, — ничего этого не почувствовал он теперь.
Вот только оградка на могилке Парамона, кем-то выкрашенная недавно, почему-то вспоминалась, не давала покоя.
А Глеб тем временем о Пашке подумал… Представил, как приедут они на остров, если, конечно, сумеют добраться туда, если отыщут в деревне лодку, если переплывут… Так вот, приедут они, и чего-то им будет не хватать. Ну, во-первых, не будет ухи, это как пить дать, потому что никто из них удочки и вообще никаких снастей не взял, да если бы и взяли, что толку, какие они рыбаки. С ложками, в основном.
И вот соорудят они костерок, достанут из своих кошёлок и рюкзаков что бог послал, вернее, что жёны заботливые им подложили, колбаски нарежут, огурчиков свеженьких, какую-то баночку, может, вскроют, лосося какого-нибудь в томате, усядутся, как бывало, у костерка и вспомнят… Вспомнят, как Пашкину ушицу хлебали. Вот кого им будет не хватать!
А уху Пашка и в самом деле варил отменную. И надо было видеть, как колдовал он, бывало, возле костерочка, у дымящегося, побулькивающего котелка, источающего по всему острову божественные до головокружения запахи, никого «на нюх» к нему не подпуская. И было нестерпимо трудно, просто невозможно было ждать желанной той минуты, когда, закончив своё священнодействие, эту в общем-то нехитрую операцию с лаврушечкой, с перчиком, с подсолнечным маслицем, с лучком и ещё с какими-то травками, он постучит наконец ложкой по котелку и объявит с церемонным поклоном: мол, воссядемте, братья!..
И тогда истомившиеся в ожидании братья, истерзав вконец и свою и Пашкину душу нетерпеливыми восклицаниями: «Паш, ну скоро! Паш, не томи, помираем!» — повытаскивают персональные миски и кружки из рюкзаков, вооружатся деревянными, ухватистыми ложками, рассядутся вкруг исходящего невероятным, просто волшебным духом, закопчённого на огне, ещё пышущего жаром котелка, и Пашка станет разливать, щедро зачерпывая со дна, никого не обижая, наваливая дымящейся гущи, белого рыбьего мяса, приговаривая при этом:
— А юшечку, братцы, потом, юшечка хороша, когда приостынет немного, когда душа примет всё, что ей требуется, но чего-то ей будет ещё не хватать. И тогда юшечка будет в самый что ни на есть раз, поскольку она всё лишнее оттягивает и своё действие оказывает…
Так вот, не будет нынче ни ухи, ни юшечки, ни вожделенных этих минут, ни бормотания этого сладостного, выражающего одновременно и высшую степень удовольствия, и, разумеется, похвалы создателю и творцу этого «шедевра», этого произведения искусства, пищи, достойной богов… Не будет этого ничего. И дело даже не в ухе, хотя и в ней тоже, а в том, что… Самого Пашки нет, вот в чём дело. Вроде как некомплект получается. Как в той известной сказочке у Михаила Евграфовича, у Салтыкова-Щедрина, — про мужика и двух генералов, которых он кормил: генералы есть, а мужик запропастился куда-то.
Пашку в эти годы Глеб чаще других вспоминал. Было в нём что-то такое, для Глеба не очень понятное, чему он не просто удивлялся, но, похоже, даже завидовал. Ладно бы, книгам его завидовал, или хорошим стихам, или газетным статьям, тут всё ясно, потому что так было всегда: кто-то больше, а кто-то меньше завидует другому, более талантливому или удачливому. Но тут другое совсем. Талант-то у Пашки был, и стихи в своё время писал он прекрасные, и две книжки его стихов, те, что вышли когда-то, были только началом, тоже талантливым, смелым началом, как многим тогда казалось. И Глеб так считал. Но не завидовал он, видит бог, не завидовал Глеб этим книгам, успеху его не завидовал. Потому, может быть, что и сам в ту пору что-то сделать успел, был отмечен и даже расхвален…
Ну а что же тогда? Поди разберись! Просто странным и непонятным казалось Глебу, как можно вот так: сидеть, скажем, в редакции, в кабинете, как нормальные люди сидят, стучать на машинке и вдруг сорваться из-за стола, выхватить из машинки почти отпечатанный лист, разорвать и бросить его в угол, в корзину, в одну минуту собраться и крикнуть с порога: «Старики, я уехал!»
И уезжал! Без командировочных удостоверений, без плаща, даже если за окнами хлестал дождь, без тёплых ботинок, даже если на улице мороз за двадцать… Через день-другой, когда в редакции объявлялся всеобщий розыск, когда друзья садились на телефоны и названивали по районам, пытаясь напасть на след пропавшего сотрудника, он сам вдруг звонил откуда-нибудь издалека, из правления какого-нибудь колхоза или из райкома комсомола.
— Старики, — кричал он радостным голосом, — я тут с такими мужиками встренулся, с рыбаками, вот такие ребята! Материал высылаю в субботний номер, а вы мне удостоверение командировочное, на всякий случай… И денег, червонец хотя бы. А всё остальное тип-топ… Пусть шеф не тревожится.
Потом появлялся, живой и здоровый, улыбка — девять на двенадцать, и весь день в редакции стоял хохот: Пашка ходил из кабинета в кабинет, рассказывал рыбацкие байки, которых от селигерских рыбаков набрался, читал свои новые стихи, отчитывался, словом, за командировку.
И как-то удивительно легко ему сходило всё это с рук, всё улаживалось, утрясалось, и заготовленный было приказ — с угрозой выговора за самовольные эти поездки — так и не вывешивался на доске приказов и объявлений, поскольку возвращался он в редакцию не с пустыми руками: то очерк проблемный, то фельетон привозил…
Да и к выговорам, когда они появлялись всё же, он относился без особого трепета, хотя и с удивлением, как к награде, которая через много лет наконец отыскала героя.
— Да бросьте вы, старики, — посмеиваясь, успокаивал он опечаленных друзей, — чего суетитесь! Всё тип-топ! Я вчера, между прочим, с такими мужиками познакомился, в ресторане сошлись, геологи, вот такие ребята, в экспедицию приглашают, на три месяца. Знаете куда? На Камчатку. Когда я ещё туда соберусь, а тут такая возможность. Здесь ещё насижусь, успею, а там…
И уезжал.
А потом оттуда, издалека, почти с края света, приходили в редакцию Пашкины письма со смешными стихами, похоже, написанными прямо у походного костра, а может, в палатке, а может, и в вертолёте, во время какого-нибудь перелёта, и всегда меж листочков, исцарапанных торопливыми каракулями, то комар длинноногий, присохший и приплюснутый, небывалых каких-то размеров обнаруживался, то травинка диковинная, засохшая, то цветок, и в кабинете у Глеба устраивалась громкая читка Пашкиных поэтических репортажей про «вот таких мужиков», про комаров таёжных, злых, как леопарды, огромных, как мамонты, про камчатские вулканы и гейзеры, про Тунгусский метеорит, про летающие тарелочки, которые он сам, вот те крест, будто бы наблюдал на реке Тунгуске.
Читали, похохатывали и завидовали потихоньку. И Глеб завидовал тоже. Вот этой поразительной лёгкости, с какой Пашка распоряжался своей судьбой. Не мучаясь сомнениями, не выгадывая, не высчитывая наперёд: а надо ли, а что я там буду иметь, что найду и что потеряю? — вот так, одним разом, поддавшись и доверившись своему желанию, поверив себе самому, «вот таким мужикам», на которых везде и всегда везло ему.
Но ведь и везучим Пашку не назовёшь, не похож он был на везунчика, на счастливчика или баловня судьбы, но вот поди ж ты!.. Как-то так выходило в конце концов, что сама неприятность, осложнение в жизни, ну, скажем, увольнение с работы или «строгач», то, что другими, да и самим Глебом, было б воспринято, наверное, как вселенская катастрофа, как бедствие, для Пашки всегда или почти всегда оборачивалось переменой к лучшему, чуть ли не счастливым знаком судьбы. Казалось, именно этого «строгача», этой суровой меры ему и не хватало, чтобы судьба наконец улыбнулась ему и повела его за руку туда, куда надо.
Случалось, расставшись с Пашкой, проводив его куда-нибудь в очередной вояж, Глеб с печалью человека, обречённого жить не так, как хочется, а как можется, как привык, день-другой терзал, подхлёстывал себя вопросом: а что же я-то сижу? Меня-то что держит?
Но теперь-то к чему это вспомнилось? Да всё к тому же — что Пашки нынче с ними не будет. Интересно всё же, где он и что с ним теперь?
А денёк разгулялся — лучше некуда. Майское солнышко поднялось к полудню высоко и светило и грело вовсю. Впереди, над дорогой, над нагретым асфальтом, по которому, пошваркивая шинами, неслась чёрная «Волга», струилось серое марево, и шоссе, будто в лужах после дождя, зеркально посверкивало на горизонте.
Душновато стало в машине. Глеб и Дмитрий поснимали с себя верхние тёплые одёжки, а Сергей, приопустив боковое стекло, закурил сигарету. Тёплый ветер упруго ударил в окно, мгновенно выдул из салона устоявшийся городской дух, настоянный на сигаретном дыме, одеколоне, на запахах давно не ношенных, висевших по шкафам и кладовкам одежд, и сразу пахнуло свежестью, весенним лесом, отогревшейся землёй и асфальтом.
То ли от этих запахов, ворвавшихся в машину, то ли от слишком глубокой затяжки, Сергей Иванович почувствовал лёгкое головокружение, вместе с которым к нему вдруг пришло ощущение знакомой, полузабытой радости, вернее, предчувствия её, осторожного обещания, словно возвращающего к тем далёким дням, когда они, молодые, счастливые, вырывались по весне из города, когда все заботы, как долгая и стылая, порядком поднадоевшая зима, отлетали и таяли постепенно, как дымок от мотора, свиристящего за кормой, а впереди ждала пусть и недолгая, но всё-таки свобода.
— Сколько же мы не собирались? — спросил он, полуобернувшись к притихшим приятелям, и сам призадумался, но не очень старательно, не утруждая себя. — Лет десять?
— Если не больше, — прикинул Кашков.
— По-моему, лет двенадцать-тринадцать, — подумав, сказал Глеб, — можно и точно сосчитать.
— Да, — протянул Сергей задумчиво, — как-то нескладно тогда у нас кончилось…
— Как обычно — усмехнулся Глеб, — головной болью.
— Нет, что-то ещё было, помимо этого… С Пашкой связано.
— Как раз не помимо, а именно на этой почве.
— Вы что, — Дмитрий глядел на них удивлённо, — в самом деле, не помните?
— Я серьёзно, — сознался Сергей, — как-то повыветрилось…
— И у тебя тоже повыветрилось? — Кашков на Глеба взглянул, покачал головой, не то осуждая, не то завидуя им обоим. — Ну, вы даёте, мужики, хорошо, гляжу, устроились! Всё, что было не со мной, помню, а про себя, выходит, забыли…
— Все хороши тогда были, — сказал Глеб, — но вообще-то, если мне память не изменяет, Серёга прав… С Пашки тогда всё и началось.
— Я ж говорю, — поддержал Сергей, — эти вечные Пашкины номера…
— А что, — вдруг весело предложил Кашков, — неплохая идея… Списать на Пашку все грехи и закрыть эту тему! Будет знать, как друзей игнорировать!
Все засмеялись: одобрили предложение. Да и охота была в такой-то день предаваться не очень весёлым и никому не нужным воспоминаниям.
А случилось тогда вот что. Может, из-за памятника этого, обнаруженного в то утро на могиле Парамона и приведшего их в замешательство, может, из-за того, что не сдержались тогда на кладбище, пошли у Пашки на поводу и выпили почти по стакану водки, а потом и ещё добавили на лодочной станции, а может, просто из-за дождя, который, как нарочно, под хмурое их настроение зарядил с утра, — что-то не заладилось у них в тот день, не сложилось.
К этим бедам прибавилась и ещё одна: на полдороге — уже на большой воде — забарахлил мотор, и они больше часа, промокшие и продрогшие, шли на вёслах под дождём, попеременно меняя друг друга, пока Пашка безуспешно ковырялся в движке. Впрочем, забарахлил-то он ещё раньше, на лодочной станции, и кто-то из них, уже сидя в лодке, обронил не очень уверенно: а не отложить ли, мол, экспедицию до лучших времён, ввиду, так сказать, технической неподготовленности судна… На что Пашка хмуро изрёк: мол, баба с возу — кобыле легче. Устыдил паникёра, одним словом. И всем, помнится, стало неловко, и все решили держаться до конца.
И продержались, и добрались с грехом пополам до острова. И снова горел костёр на берегу, а кругом, развешенные по кустам, сохли промокшие штормовки и куртки, и всё как будто вошло в привычную колею. К тому же и дождь перестал вскоре, и даже солнышко прорезалось из-за поредевших туч, а ближе к вечеру, ещё не стемнело, вдруг соловей подал голос. Сначала один, потом другой, и вдруг такое началось… Видно, из-за дождя пропустили свой утренний сеанс и вот, будто навёрстывая упущённое, ударили ошалело в мокрых ещё черёмуховых зарослях и не умолкали потом до самого утра.
Вот, собственно, и всё, что было… Если не считать, конечно, того дурацкого разговора у костра, едва не окончившегося дракой, о чём никому из них, ни Глебу, ни Митьке, ни Серёге тем более, вспоминать не хотелось. Да если б и захотели — вряд ли им удалось теперь, через столько лет, восстановить в подробностях события той далёкой ночи, если уже тогда, на другой день, они с трудом могли припомнить всё, что меж ними произошло. Тошнёхонько было с утра, это точно, и головы болели у всех. Один Пашка, помнится, был в порядке, хотя и хмурый был как чёрт, ни с кем не разговаривал почему-то и очень скоро засобирался домой, стал и их подгонять, словом, подпортил им всю обедню…
А началось-то всё с безобидной в общем-то шутки… Заговорили о женщинах, о том, кому какие нравятся, — обыкновенный в общем трёп, ну а он, Серёга то есть, возьми да и спроси у Митьки: мол, сколько раз он изменял жене? А Глеб ещё переспросил: мол, чьей жене-то? Рассмеялись. Серёга уточнил: своей, мол, разумеется. На что Митька простодушно ответил: а зачем, мол, ему изменять, мол, от добра, добра не ищут.
С этого и началось…
— Нет, вы слыхали, — похохатывал Серёга, — какие люди живут среди нас, какие люди! А мы не пишем о них, не замечаем…
— Ну ладно, — согласился Глеб, — это ещё не геройство, а до Татьяны-то у тебя был кто-нибудь?
— В каком смысле? — не понял Митька.
— Да в том самом, — Серёга покатывался со смеху, недоумённо разводил руками, дивясь на Митьку, — в прямом.
— А у нас проблема так не стояла, — признался Митька, — мы с Татьяной всю жизнь рядом жили, окна в окна, огород в огород.
Тут Серёга и вовсе зашёлся от смеха: схватился за живот, плакал, утирая рукавом слёзы, и покачивался, сидя на стёганке, взад-вперёд.
— Ну, братцы, сил моих нет, — причитал он, — да что ж это делается! А по другим огородам, — не мог уняться он, — по другим-то, по соседним, неужели не шастал? Неужели и не тянуло ни разу?
— За яблоками… Сколько угодно.
Митька, по-прежнему невозмутимый, лишь снисходительно посмеивался, глядя на то, как Серёга исходит слезами.
— А может, у него тот самый случай, — высказал предположение Глеб, — стопроцентное, так сказать, попадание… Две половинки сходятся в одно целое. Бывает же такое.
— Литература это всё, — продолжая смеяться, отмахнулся Серёга, — красивая сказочка для детей младшего школьного возраста. Ты это Антошке своему расскажи. Обхохочется…
— Вот так мы и растим молодых циников, — сказал Глеб, — а потом удивляемся, откуда у них это.
— Не от этого, — возразил Серёга, — а от наших красивых сказочек, от того, что мы с детства пудрим им мозги, а сами…
— А что мы, — нахмурился Глеб, — и кто это мы, чего ты за всех-то?..
— Да брось, — Серёга уже отсмеялся, но продолжал вытирать глаза рукавом, — будто не понимаешь, о чём я… Ну ладно, Митька, бог с ним, может, у них в деревне и все такие, хотя свежо преданьице… А ты-то чего, кого обманываешь? Тоже туда же, непорочным прикидываешься.
— Может, хватит? — тихо попросил Глеб. — Я же в твою душу не лезу.
— А я не о душе, — усмехнулся Серёга, — я о теле… чего ты завелся вдруг? Ты эту лапшу дома своей жене на уши вешай… насчёт своей праведности, а мне-то зачем… Я же не собираюсь докладывать твоей Ирине о твоих похождениях…
— Я ещё раз предупреждаю, — Глеб сделал попытку подняться, но Митька, сидевший рядом, удержал его за плечо.
— Парни, кончайте, — попросил он и оглянулся на Пашку, который в это время возился в сторонке у самовара и не участвовал в разговоре, — нашли, о чём…
Назревала, назревала ссора, и Пашка, как ни старался отстраниться от этой пустой болтовни у костра, всё же уловил, почувствовал это. Он увидел, как, оттолкнув Митьку плечом, Глеб поднялся над костром и шагнул к Серёге, сидевшему по другую сторону с кружкой чая в руке.
— Мужики, побойтесь бога, — Пашка встал между ними, — сами клятву давали не гадить на острове. Хоть память не оскверняйте…
Накинув на плечи стёганку, он ушёл от костра и где-то пропадал с полночи, то ли возле донок своих сидел, то ли просто бродил по берегу. А утром, они ещё глаза не продрали, ещё храпели в палатке, он стал собираться домой…
На этом тогда всё и кончилось…
На семьдесят восьмом километре, отмеченном указательным дорожным знаком, которого ни Глеб, ни другие пассажиры, похоже, не углядели, Петрович неожиданно притормозил машину и, повернув направо, съехал на песчаный просёлок. По тому, с какой уверенностью, как привычно он сделал это, наблюдательный Глеб успел определить, что эту повёртку Петрович усвоил неплохо, видно, не первый раз поворачивает здесь.
Желая проверить свою догадку, взглянул на Сергея, но тот то ли вздремнул, то ли задумался о чём-то — никак не отреагировал на этот самостоятельный маневр водителя — сидел как ни в чём не бывало. Похоже, во всём привык полагаться на Петровича.
Да и сам Петрович вёл себя как-то уж очень невозмутимо спокойно — пылил и пылил себе по просёлку, потом и приёмник включил — решил развлечь притомившихся и вновь попримолкших пассажиров. Крутанул ручку настройки, и в машину ворвался голос Пугачёвой: «Лето, ах лето, лето звёздное, будь со мной…»
Сергей очнулся, покосился на Петровича, проворчал недовольно:
— К севу не приступили, а она… — Пугачёву имел в виду. — Нам бы её заботы!
— Каждому своё, — Кашков решил заступиться за певицу, — одни пашут, другие пляшут.
— Вот именно, — пробормотал Сергей, — забыли, как деды-прадеды жили! Сначала вспашут, потом посеют, потом урожай соберут, а уж потом… Не много ли плясунов да певунов у нас развелось! — Оглянулся на Глеба: — И стихотворцев, кстати, тоже. Все в поэты, гляжу, подались, кто только не пишет, и пенсионеры, и генералы в отставке. Газету завалили стихами. Так и подписываются: генерал в отставке такой-то… Мол, имейте в виду. Кстати, сколько их нынче у вас?
— Кого, генералов? — спросил Глеб.
— Поэтов, — Сергей усмехнулся.
— Хороших немного. Хотя каждый метит в генералы.
— Ну вот! — подхватил Сергей. — А пахать некому.
— А чего ты негодуешь, — сказал Глеб, — мы-то с тобой в пахарях тоже не ходим. И не сеем, и не пашем… Тоже, выходит, чужой хлеб едим?
— Нам, между прочим, песня строить и жить помогает, — примирительно сказал Кашков. И вдруг вспомнил: — Вы лучше скажите, как мы на остров с вами попадём?
— А это ещё зачем? — Глеб изобразил крайнее удивление. — Так хорошо сидим… Вот попросим Петровича, чтобы он скинул нас где-нибудь на обочине. Посидим, погреемся на солнышке, ты нам сыграешь задушевное что-нибудь, и по домам.
— Я серьёзно, — не поддержал шутку Кашков, — нужно плавсредство искать, лодку какую-нибудь, без неё вся идея насмарку.
— Идея! — отозвался Сергей. — Идеи, как и люди, тоже не вечны. Была идея собраться, а где, в каком месте… Не место, старик, красит человека.
— Воистину, — Глеб хмыкнул. Подумал при этом: мол, чья бы корова мычала…
— Ты чего?
Сергей вдруг смутился. Пожал плечами: решайте, мол, дело ваше, я своё сделал.
— У Михаила, у зятя моего, лодка есть, — вдруг ни с того ни с сего объявил Петрович.
— Ну и что? — Сергей недоумённо уставился на него. — При чём здесь твой зять? У моей тёщи, например, — начал он снисходительно, но ничего подходящего для своей покойной тёщи придумать не смог, снова спросил насмешливо: — Зять-то, говорю, при чём?
— Как при чём! — Петрович не скрывал удивления: мол, чего же тут не понять? — Так он же в Залучье живёт, крайний дом от реки. Сестра у меня там, в Залучье, — в голосе его прозвучала обида, — я же вам говорил. И сам я из этих мест. Будет вам лодка.
Такого сюрприза никто не ожидал. Но самое удивительное — и это, разумеется, не осталось никем не замеченным, — что и для Сергея это признание Петровича оказалось полнейшей неожиданностью; он либо забыл, либо мимо ушей пропустил сказанное когда-то водителем и вот попал впросак.
— Ну и темнила ты, Петрович, — он недоумённо моргал глазами, качал головой, осуждая Петровича, — ну, ты даёшь! Я думал, про какое Залучье, а ты… Тоже мне, конспиратор. Едешь и молчишь. Оказывается, не ты нас, а мы тебя везём к зятю в гости! Нечего сказать, устроился. А я собирался тебе отгул дать.
Петрович похмыкивал в ответ, обиженно хмурил брови.
— То-то я смотрю, — Глеб тут же вспомнил, как уверенно свернул Петрович с шоссе на этот просёлок, — машина, как лошадь учёная, сама к дому повернула.
— Выходит, тебе и в город на ночь гнать не надо? — Сергей уже справился с неловкостью, даже повеселел. — Заночуешь у зятя, если это зять, разумеется, — он захихикал, заподмигивал приятелям: решил отыграться таким образом на Петровиче за свой конфуз. — Ну, Петрович, оказывается, ты ещё и ходок!
— Сестра картошку садить позвала, — набычился Петрович, — подсобить надо.
Но с души у всех отлегло: будет лодка. И теперь они ехали, весело подтрунивая и над Петровичем, и над Сергеем, и Глеб, забывшись, опять раз-другой назвал его Серым, но тут же заметил, как тот ёжится, оглядываясь на него, косится на Петровича, — пожалел приятеля. Всех занимало, конечно, вот это открытие, случайное, а может, и не случайное совпадение, что Залучье, в котором живут сестра и зять Петровича, где, оказалось, и сам он родился, это та самая деревня на берегу Волги, которую они «открыли» когда-то.
И вот она показалась впереди, засверкала новыми крышами. Первый раз они подъезжали к ней с этой, сухопутной стороны и потому не узнавали её. А может, потому не узнавали, что в деревне что-то изменилось за эти годы. Вот и крыши другие: железные да шиферные. Но не дома и не крыши притягивали теперь взгляд — манило сверкающее на солнце зелёно-голубое раздолье, откуда уже повеяло речной прохладой, теплом прогретой земли, даже дымком пахнуло, то ли печным, то ли костровым, и захотелось поскорее оказаться на берегу, выбраться из машины, пуститься бегом к реке…
— Так вас куда, — спросил Петрович у Сергея Ивановича, — сразу к Михаилу подъедем или как?
— Михаила ты бери на себя. — распорядился Сергей, — ты обещал, ты и договаривайся. А нас давай огородами, как Чапаев, чтобы добрым людям глаза не мозолить. На берегу будем ждать.
Поднимая за собой пыльную завесу, машина понеслась вдоль берега, а впереди сверкала, слепила глаза река, манила своим простором.
С Петровичем договорились, что будут ждать его и зятя здесь, на берегу. И вот расселись на травке, на невысоком угоре, сидели, грелись на солнышке и всё поглядывали туда, на остров, и было, угадывалось в этом ожидании одинаковое нетерпение: скорей бы! И сомнение, и тревога непонятная при этом была: а что там, как там без нас?
Машины всё не было, но вдалеке, как раз напротив деревни, появились двое, они шли вдоль берега, направляясь в их сторону. В одном из мужиков Глеб узнал Петровича.
— Идут, — он кивнул головой. Спросил удивлённо: — А где же лодка?
И Сергей, тоже озадаченный, глядел на мужиков, шарил по берегу взглядом, надеясь отыскать причаленную поблизости лодку, но пусто было на берегу. И он уже собрался высказаться по этому поводу, ругнуть хотел своего водителя, так опрометчиво пообещавшего им лодку, но в это время Кашков вдруг сказал:
— Мужики, я что-то не пойму, — приподнявшись на локтях, настороженно вытянув шею, как бы прислушиваясь и приглядываясь одновременно, он смотрел перед собой вдаль, в сторону острова, и непонятная тревога отражалась на его лице, — чует моё сердце…
— Ты чего, — его тревога передалась и Глебу, — чего там?
Теперь и он глядел на остров, куда показывал Митька рукой.
— Да вон же, вон, — Митька даже встал, будто хотел заглянуть за холм, увидеть что-то на другой его стороне, — это же дым. Вон поднимается над деревьями… Костёр, не иначе.
— Да брось ты, — Сергей тоже поднялся, стал подслеповато щуриться, прикрывая от солнца глаза ладонью, — какой костёр, откуда? Туман поднимается над водой… Паникёр, понимаешь.
Но приглядевшись, и он вдруг заволновался:
— А ведь и правда костёр! Туман так высоко не поднимется.
— Похоже, кто-то опередил нас, — опечалился Глеб, — не нашли больше места!
Ждали, когда подойдут Петрович с зятем. Но и те вели себя как-то странно: шли по берегу и отчаянно кому-то махали руками, будто звали кого-то, и по реке то и дело разносился пронзительно-заливистый свист.
— С реки кого-то зовёт, — догадался Митька, — а может, с острова.
Похоже, так и было, потому что двое приостановились, стояли, покуривая, повернувшись лицом к реке, аккурат против того места, где река омывала край острова, густо поросший черёмуховыми кустами. И скоро из-за острова, из-за этих кустов, показалась лодка. Кто-то, сидя в ней, не очень умело управлялся с длинными вёслами, неловко размахивал ими, при каждом взмахе оглядываясь то через левое, то через правое плечо — пытался направить лодку туда, где стояли эти двое. Но вот Михаил махнул гребцу рукой, показал: давай, мол, вдоль берега, за ними следом. И вскоре они подошли, опередив лодку.
Михаил, поздоровавшись, виновато развёл руками, стал объяснять: осечка, мол, вышла, сплоховал, мол. И пока лодка подплывала, он стоял, виновато переминаясь с ноги на ногу, оправдывался:
— Кабы знать, что такие гости, я бы, ясное дело… Для таких-то гостей я всегда пожалуйста. А тут рыбачок, понимаешь, знакомый, чужим-то, случайным я отказываю, чего зря приваживать, а этот вроде как свой, серьёзный товарищ, который уж год приезжает, и отымать… я не знаю, как-то…
И глядел покаянно то на сердитого родственничка, то на угрюмо примолкших гостей.
— Зачем же теперь отнимать, — Глеб решил пожалеть Михаила, — кто успел, тот и съел. А нам спать надо меньше, да и не очень это спортивно…
Он поглядел на Сергея, за которым как бы оставалось право сказать последнее слово. Но тот молчал насупившись: перспектива обитания на острове с незнакомыми городскими рыбаками не радовала его.
— Всё в норме, мужики, всё отлично, — Кашков похлопал вконец опечаленного Михаила по плечу, — остров большой, места всем хватит.
— Если бы загодя, — снова забормотал Михаил, — я бы, ясное дело… а места, оно конечно, хватит, а не занравится на острову, можно ко мне, милости просим, ночи-то ещё холодные, так что всегда будем рады.
Лодка тем временем подплыла к берегу, высокий нос её уткнулся в траву.
— Здрасьте! — парнишка лет семнадцати-восемнадцати, долговязый, длинноволосый, из городских, сидел на вёслах и улыбался приветливо всем сразу, не выражая при этом ни смущения, ни беспокойства в связи с появлением неожиданных гостей.
— Привет рыбакам! — Глеб первый спустился к лодке, бросил под лавку свой рюкзак, спросил у паренька: — Как поклёвка на острове? Не помешаем?..
— Вообще-то я не рыбак, — признался тот, — едок, скорее. А поклёвка… сами увидите. Как раз к ухе подоспели.
— То есть как? — усаживаясь на корме, лицом к парню, Глеб взглянул на него удивлённо и замер: из-под мохнато-чёрных ресниц на него смотрели серые, очень знакомые и, как ему показалось, узнавшие его глаза. Первое, что подумал: из Антошкиных приятелей, не иначе, из тех длинноволосых с гитарами и магнитофонами, что толкутся у него едва ли не каждый день. Догадка мелькнула, но почему-то не успокоила: не отпускали, странно напоминали кого-то эти приветливо улыбающиеся глаза. — Интригуешь, брат, — усмехнулся он, — или разыгрываешь насчёт ухи-то?
— Серьёзно вполне, вот увидите.
— Ну-ну, — Глеб похмыкивал озадаченно, не сводя с него глаз, и новая догадка, вернее, предположение, почти невероятное, вдруг возникло у него. Такое невероятное, что, едва подумав об этом, он, сам не понимая отчего, заволновался, стал подгонять замешкавшихся на берегу мужиков, стал неестественно бодрым голосом покрикивать на них, «командовать парадом». — Мужики, — кричал он, — кончай базар, нас уха ждёт, уха, говорю, остывает. Чего вы всё возитесь…
И по-приятельски подмигивал этому пареньку, как бы вступая с ним в некий молчаливый тайный сговор, и всё острил над нерасторопными своими приятелями, над неуклюжестью Кашкова, который никак не мог забраться в лодку со своей гармонью, и над Сергеем, журавлём расхаживающим возле лодки в своих «адидасах», будто готовящимся к рекордному прыжку, а на самом деле озабоченным, как бы не замочить свои новые кроссовки, не зачерпнуть ногой воду.
Всё это видел Глеб, всё подмечал и хохотал до слёз вместе со всеми, может, даже громче, чем все, но и другое он видел теперь, чего не видели остальные — что этот парень в потёртых белёсых джинсах, который сидит перед ним на вёслах, что он… Да нет, теперь у него даже сомнений не было, он был уверен, что не ошибся, и ничего невероятного, как показалось ему сначала, ничего неожиданного или странного в этом нет, всё просто, всё объяснимо. Кроме, пожалуй, одного: с кем он приехал сюда, как отыскал этот остров?
Тут же припомнил рассказ Михаила: лодку-то у него просили двое, и одного из них он, помнится, назвал давним знакомым… Так вот этот давний знакомый, кто он?.. Конечно, не было ничего проще, как взять и расспросить вот этого паренька, а заодно и раскрыть свои карты перед ничего не подозревающими друзьями, поднести им этот сюрприз и понаблюдать за прекрасным эффектом: вот, мол, как мы вас!.. Всё это он успел прокрутить в голове и даже представил лица своих ошарашенных друзей — любопытная могла получиться картина.
Но что-то удержало его. Может, тайный этот сговор, который за короткие минуты молчаливого их общения, похоже, возник меж ними. И ещё он заметил: парень как будто и сам догадался о том, что этот бородатый дядя, что называется, «вычислил» его и теперь, как видно, рад был этой тайной меж ними игре, когда двое понимают друг друга, а остальные ни о чём не догадываются.
И всё-таки было искушение хоть как-то, каким-нибудь полунамёком, осторожным каким-то словом проверить свою догадку, и это желание не давало Глебу покоя, и он непоседливо ёрзал на лавке, поглядывал на своих ни о чём не подозревающих приятелей, тихонько посмеивался, предвкушая скорую и ему самому ещё неясную развязку.
А парень тем временем старательно, налегал на тяжёлые самодельные вёсла, осевшая под тяжестью здоровых мужиков лодка с трудом подвигалась против течения. На лбу у гребца выступила испарина, и мозоли, похоже, начинали жечь ладони, и он всё перебирал руками, всё старался ухватиться поудобнее за гладкую рукоятку весла.
— Ты, Алексей, глубоко-то не загребай, — неожиданно для себя Глеб вдруг назвал его по имени, спохватился, но тут же понял, что получилось всё очень ловко: для Алёшки проговорился, а для них-то нет. — Это хорошо, когда уху хлебаешь, поглубже зачерпывать, а веслом… Поверху, поверху надо. — И предложил: — Давай-ка я рядом сяду.
— Да нет, дядя Глеб, — вознаградил он его в ответ, — тут уж немного, я догребу.
— Давай, давай, на пару-то веселее.
Алёшка подвинулся к борту, освободив рядом место для Глеба, и тот подсел к нему, азартно крякнув, поплевав на ладони, взялся обеими руками за весло, взглянул на недоуменно притихших приятелей.
— Что, мужики, озадачились? Своих не узнаёте? Тогда знакомьтесь, — он кивнул на прижавшегося к его плечу Алёшку, — Алексей Юрьевич, как я понимаю, собственной персоной. Парамонов-младший, стало быть. Прошу любить и жаловать.
А на берегу, на острове, на том самом месте, где когда-то они разбили свой лагерь, вовсю горел костёр. Весело горел, жарко. И у костра с котелком в руке стоял человек то ли в шляпе, то ли в панаме защитного цвета, из-под коротких полей которой посверкивали на солнце очки. Он стоял и колотил по котелку деревянной ложкой.
— Дядя Паша на уху скликает, — объявил Алёшка радостно. — Я ж говорил, уха ждёт!
Пашка Сенин, живой и здоровый, ждал их на острове.
В пятницу, уже под вечер, он приехал в Поволжск, устроился в гостинице «Центральная» и сразу же позвонил Лере. И был, конечно, удивлён, когда услышал в трубке её неожиданно-радостный голос:
— А говорили, тебя нет в городе. Как я рада, что ты позвонил.
Говорила так, будто ждала его звонка и, похоже, действительно была ему рада, и это тоже показалось Павлу Сергеевичу странным. Сам-то он приготовил себя к другому, полагал, что и на этот раз всё будет так, как прежде, что опять он услышит те же вежливо-предупредительные слова, произносимые с лёгкой досадой: мол, спасибо, что вспомнил, но если опять о том же, то лучше не надо… Потому и не строил особых иллюзий: получится — ладно, а нет… Жаль, конечно, хорошая идея пропадает!
И вдруг — такие перемены…
А идея заключалась в следующем. Вот отснимет он свой афганский фильм, вернётся в Москву и, прежде чем сесть за монтаж и вообще уйти с головой в работу, махнёт на два дня, как обычно, в Поволжск, позвонит Лере и уговорит её отпустить Алёшку с ним на остров. В кои-то веки, думал он, может, один-единственный раз, мало ли, как дальше жизнь у них сложится… Вот такое желание вынашивал Павел Сергеевич Сенин.
Но сначала был этот фильм. Он задумал его давно, ещё на третьем курсе, и отчётливо помнит, как и с чего это всё началось. Тогда к ним во ВГИК, на встречу со студентами-документалистами, приехали ребята, отслужившие в Афганистане. Он помнит, как на сцену в небольшом просмотровом зале поднялись и расселись за столики гости, человек пять или шесть, совсем ещё зелёные солдатики; они сидели в новеньких парадных кителях, боевыми орденами и медалями посверкивали, брали друг у друга микрофон и, смущаясь, заикаясь от волнения, рассказывали о том, как выполняли интернациональный долг, как помогали дружественному афганскому народу отстаивать его революционные завоевания…
Вот такими примерно словами, без особых эмоций, без намёков на личные заслуги и собственный героизм, очень скромно и просто: да, пришлось, мол, повоевали… А награды за что? Так за это вот самое — что пришлось воевать.
Впрочем, дело было не в том, что и как говорили они, — тут всё ясно как божий день: говорили, конечно, хуже, чем воевали. И не это тревожило Павла Сергеевича. А встревожило, даже взволновало одно открытие, неожиданно сделанное им самим. Выходило, что он, Павел Сенин, снова, как и сорок с лишним лет назад, ухитрился за чьими-то спинами в тылу отсидеться. В прошлый раз, на минувшей войне, по малолетству не успел — за него отец отстрелялся, а теперь, получалось, опоздал, теперь пацаны эти, считай, его сыновья, под пули попали… Потому так тошнёхонько, так неловко было ему в тот вечер сидеть в первом ряду, мужику здоровому, и слушать этих парней.
Не тогда ли, не после ли той встречи и пришла к Павлу Сенину, будущему режиссёру-документалисту, упрямая эта мысль: сделать фильм вот об этих ребятах, рассказать, какие они, нынешние, из восьмидесятых, — пусть посмотрят на них отцы-матери, учителя бывшие пусть увидят и девчонки, невесты будущие… Пусть останутся эти парни в нашей истории, для детей и для внуков, и на завтра, и на многие годы… Чтобы кто-то, сидя потом в кино или дома у телевизора, мог вот так же, как он однажды, вдруг воскликнуть: «Смотрите, это же мой отец!»
Хочешь верь, хочешь нет, но ведь был в жизни Павла Сергеевича удивительный этот случай, повлиявший таким неожиданным образом на дальнейшую его судьбу. Как-то вечером — дело было ещё в Поволжске — он сидел в общежитии и смотрел телевизор. Человек десять собралось в комнате отдыха, все сидели и ждали хоккея, а пока, в перерыве, глядели военную хронику. Это были знакомые в общем-то кадры, но у Павла Сергеевича они всегда вызывали волнение. Осень сорок первого года, грохочут бои под Москвой, а на Красной площади в это время — военный парад… Кто-то из сидевших рядом, глядя на движущуюся по экрану грозную по тем временам технику, в это время пропел: мол, броня крепка и танки наши быстры… И Павел, несколько удивлённый — песню-то эту нынче не так уж часто поют, — оглянулся, поймал улыбочку полунасмешливую, всё понимающую, принадлежащую весёлому и крепкому на вид пареньку в тельняшке. Ещё подумал о нём: приобщился, видать, паренёк к современной технике, повидал кой-чего, вот и иронизирует…
И отвлёкся на минуту, перемолвился с этим парнем парой слов, — оказалось, парень без году неделя, как на гражданке, а служил в ракетных войсках, — и когда опять взглянул на экран, то увидел… Увидел он человека, как две капли воды похожего на отца. Он стоял в строю бойцов-ополченцев, в стёганой телогрейке, в шапке-ушанке с красноармейской звездой и с винтовкой через плечо — вот и всё, что успел увидеть и разглядеть Павел Сенин на экране телевизора. Да, ещё глаза!.. Это были его глаза, тут он ошибиться никак не мог, и глядели они прямо в камеру, то есть на него, на Пашку, глядели, и казалось, что отец или тот, кто был так на него похож, тоже видел его и хотел ему что-то сказать, но не смог. Не успел.
Это было так неожиданно и так странно, как если бы он, его отец, в самом деле появился бы перед ним, вдруг вошёл бы в телевизионную комнату, как когда-то, нежданно-негаданно, к нему в спальню, в детский дом, вошёл и сказал: «Ну, здравствуй, сынок!»
Но войти он никак не мог, потому что в сорок восьмом, после трудной хирургической операции — доставали осколок из лёгкого — отец умер на операционном столе. Ну а если всё по порядку, если дальше назад заглянуть, то придётся начать с того, что весной сорок первого года, за два месяца до войны, Пашкин отец был призван на военные сборы, а оттуда — сразу на фронт. В тот же год, в сентябре, как и многие поволжане, мать работала на окопах — по утрам уезжала за город, а под вечер, усталая до смерти, возвращалась домой. И однажды она не вернулась… А потом он узнал: был воздушный налёт, и она не успела укрыться. В октябре, с оккупацией города, началась кочевая Пашкина жизнь по приютам и детским домам, по которым уже в сорок пятом, повторяя Пашкин маршрут, проскитался с полгода отец, пока не нашёл его наконец в Зубцовском детдоме. Возвратился в Поволжск, только начали обживаться, Пашка в школу уже пошёл — тут осколок его и достал… Будто и не встречались.
И вот — новая встреча… Промелькнул на экране, может, две, может, три секунды, — и ушла, отодвинулась камера, замелькали другие, незнакомые лица, хоть плачь.
Через год, поступив во ВГИК и добравшись до фильмофондов — появилась вскоре такая возможность, — он не раз прокручивал эту ленту и теперь уже точно знал, был уверен, что не ошибся. Но возникли и остались вопросы: как попал отец в отряд ополченцев? И ещё: почему он не вспомнил ни разу, как зимой или осенью сорок первого он снимался в кино?.. Словом, было о чём подумать.
С институтом тоже своя история. Дело в том, что, когда поступал во ВГИК, не на шутку озадачил членов приёмной комиссии: непонятным и даже загадочным показался кое-кому из них этот несколько запоздалый шаг далеко не юного абитуриента. Сбили с толку и два поэтических сборника, оказавшихся среди документов поступающего и свидетельствующих о бесспорных его способностях. Но при чём тут кинематограф? А ещё непоседливость эта, пестрота в трудовой книжке: журналист, геолог, водитель-механик, даже грузчик… Но, похоже, именно эти «загадки» в биографии Павла Сенина да и возраст его серьёзный, исключавший возможность случайного выбора, и решили тогда его судьбу.
Для него самого никаких особых загадок в этом поступке в общем-то не было — жизнь, казалось, сама подвела его к этому выбору, поводила по стёжкам-дорожкам, поварила в своём котле, поиспытывала на прочность, и однажды, в тот памятный вечер, вдруг сверкнула как озарение — тем возникшим на телеэкране кадром военной кинохроники, от которой и побежала, заработала удивившая его мысль… Как же так, думал он, совершилось такое чудо — через столько лет вдруг увидеть отца, возвратить из небытия, почти из забвения тот далёкий, с каждым годом тускнеющий образ, увидеть его, глаза в глаза, как живого, с собою рядом. Ну не чудо ли это!
И ещё он подумал о тех, кто вот так же, как он, неожиданно для себя через двадцать и тридцать лет узнавали в старых, военной поры лентах, не вернувшихся с войны отцов, сыновей и мужей. Сколько раз, наверное, было такое! Вот она, настоящая-то работа, как же раньше не понял он этого!
Но теперь это всё позади: и экзамены в институт, и учёба во ВГИКе, и учебные съёмки на полигоне, на военных ученьях… А теперь и эта поездка — целый месяц работы в Афганистане, тысячи метров отснятой плёнки и горячее, нестерпимое просто желание поскорее добраться до дома, до студии и засесть за монтаж. Обработать скорее плёнку, убедиться, что всё в порядке, что без брака сработали, и тогда уже — до победного! Потому, улетая домой, они оба, он и Генка Старостин, оператор, умоляли аллаха местного, чтоб помог им доставить в целости и сохранности эти кассеты с плёнками, бесценное их богатство.
Самолёт, на котором они из Кабула летели, то и дело врубался в непроглядную мглу облаков, и тогда ни земли, ни неба, ничего не было видно, только белые космы, как туман, клочковато неслись, цепляясь за крыло, за плотными стёклами иллюминатора. Было что-то знакомое в этом матово-белом мелькании, будто лента, ещё недопроявленная, мелькала и мелькала на экране, и на ней вот-вот должно было проявиться, отпечататься что-то. И уже, кадр за кадром, эпизод за эпизодом, вырисовывалась в уме будущая лента, выплывало из памяти, из прошедших дней, и выстраивалось в видеоряд то, что было отснято здесь.
Вспомнил, как перед самым отъездом в аэропорт к их «уазику» солдатик один подбежал и вручил ему стопку писем, попросил на почтамте в Москве опустить. Повторил ещё: обязательно, мол, в Москве, не в Ташкенте, так, мол, скорее… И теперь эти письма, штук двадцать, не меньше, находились в его дорожной сумке вместе с остальным багажом, и тогда, уже сидя в самолёте, удобно откинувшись на приопущенную спинку кресла и поглядывая в иллюминатор, он то и дело возвращался мысленно к ним, они словно подталкивали Павла Сергеевича к какой-то мысли. Он подумал, что неплохо бы отобрать из этой стопки несколько писем, а потом самому, вместе с Генкой-оператором, развезти и вручить их по адресам, по родным и знакомым тех «афганцев». И отснять это всё, и озвучить… Положить эти письма на звучащие голоса — мать или отец, или, скажем, любимая девушка читают письма, и на этом фоне, очень мирно, спокойно звучащем, пойдут кадры, может быть, сразу вот эти, последние, которых, впрочем, могло бы не быть. Как и всей их картины, кстати. А ведь и в самом деле, в который раз думал он, вполне могло случиться такое!..
Был обычный в общем-то рейс: предстояло доставить продукты и медикаменты для военного госпиталя, двое суток с дорогой, туда и обратно. И они упросили майора Чернова, опекавшего их целый месяц, разрешить им эту поездку. И он взял их на свой страх и риск, полагая, что особого риска не будет, потому что недолгая эта дорога с невысоким одним перевалом находилась под постоянным и, казалось, надёжным контролем, да и езжено-переезжено было по ней…
А хотелось Павлу Сергеевичу добраться до того медбата, напоследок отснять ещё хоть один сюжет — из жизни военного госпиталя, и ребята там, слышал, хорошие, молодые хирурги, работают, питерские. К тому же, как обычно под конец съёмок, стали мучить сомнения: всё ли сняли, что надо, не упустили, не забыли ли чего? И чего-то, как всегда, не хватало, и это неопределённое «чего-то» тревожило, не давало покоя, потому что казалось едва ли не самым главным из того, что надо, непременно надо было сделать.
И вот как подарок судьбы — за несколько дней до отлёта, когда билеты на самолёт лежали уже в кармане, «засветилась» эта поездка. Ехали как положено: по «бэтээру» сзади и спереди и пять машин под брезентовыми тентами посередине. Разместились в одной из них, вполне прилично устроились на каких-то ящиках, похоже, с консервами, два солдатика рядом, для личной охраны, и у каждого — по «калашникову» на коленях. И у самих — свой багаж, всё, что надо для съёмок. Две камеры, как всегда, под рукой. Не думали, не гадали, что в дороге, пообещанной быть спокойной, вдруг возникнет такой горячий «сюжет».
Возле самого перевала средь бела дня вдруг застопорили машины, и солдатики, эти двое, что на ящичках рядом сидели, подхватив свои «калаши», тут же высунулись из-под брезента, чтобы выяснить обстановочку. Тут она и «выяснилась» сама! Такое вдруг началось!.. Как Геннадий потом комментировал: «Держи шапки!»
Тут уж трусь не трусь, а работа прежде всего. Да и не было, впрочем, ни страха, ни паники, не успели, наверное: шевелиться надо было…
И Геннадий зашевелился. Минуты не прошло, как пальба началась, как они вслед за теми солдатиками повыскакивали из машины и за камнями залегли, а Геннадий — как только успел? — оторвался от них и вперёд, по камням, по камням, устремился к голове колонны, где вовсю уже шла стрельба. Тут же рядом с Павлом Сергеевичем и майор Чернов появился, вид воинственный, но встревоженный, обругав ни за что ни про что автоматчиков, приказал одному из них подстраховывать «этого сумасшедшего» — так Геннадия он окрестил, и, когда тот парнишка с автоматом наперевес побежал, прикрываясь за машинами, он кричал ему вслед: «За броню его, за броню, твою мать…» Рассердился, видать, на Геннадия. Ну а тот, будто и не было этой пальбы, приловчился в сторонке, за большим валуном и «стрелял» своей камерой, опустившись на одно колено, по своим успевал «строчить» и по тем, по чужим, что свалились, как снег на голову, из-за каменной этой гряды, но, нарвавшись на автоматчиков, прикрываемых пулемётным огнём с «бэтээра», тут же дрогнули и откатились назад. Но макушка горы, перевал этот чёртов, всё ещё продолжал огрызаться, то и дело выбрасывая на дорогу, точно жала, короткие сполохи огня, и в ущелье, с двух сторон стеснившем дорогу, стоял сплошной, незатихающий гул.
Укрываясь за вторым транспортёром, Павел Сергеевич с нарастающим беспокойством, подогретым тревогой майора Чернова, продолжал следить за Геннадием и, похоже, только теперь начал соображать, в какую серьёзную кашу они попали.
А с Геннадием Павлу Сергеевичу просто повезло. За два года совместной работы понял Павел Сергеевич, что Геннадий — оператор милостью божьей и не просто оператор-профессионал, отлично владеющий техникой таких на студии пруд пруди, — но ещё и документалист, хроникёр настоящий. А таким нужно просто родиться, это больше, чем оператор-художник, здесь, как говорят в Одессе, две огромные разницы, потому что так называемые художники, те, кто снимает игровые фильмы, это они могут, скажем, позволить себе такое: не пошёл, не сложился кадр — можно сделать дубль, даже два, даже десять. А у них, хроникёров-документалистов, такой роскоши нет и не будет, им такое даже в сказочном сне не снилось, потому что у них всё как в жизни — всегда один раз.
Так вот, Старостин Генка эту истину не только знал назубок — просто он не умел по-другому работать. И теперь он работал именно так: видел всё и всех и ни доли секунды не забывал о том, что секунды вот этой больше не будет, и не будет ни этих лиц, промелькнувших перед камерой, ни того стремительного, почти каскадёрского броска от машины к машине, от камня до камня, с автоматом наперевес, будто в кадре детективного фильма мелькнувшего; не успеешь, не схватишь — и всё это мимо пройдёт, всё останется там, за кадром, никакими дублями ничего уже не вернёшь.
Но картина, как Павел Сергеевич вскоре заметил, постепенно стала меняться, и ребята без прежней опаски, перебежками, по одному, подобрались вплотную к тому завалу, приумолкшему наконец, и теперь, наблюдая за ними, оказавшись вдруг без майора Чернова — тот мелькал уже там, на дороге, и грозил запоздало Геннадию кулаком, — Павел Сергеевич почти с отцовской тревогой подумал об этих мальчишках: все ли живы-то? Знал, конечно, что служба здесь не курорт, и рассказов успел понаслушаться разных, и ребят, побывавших в серьёзной работе, тоже пришлось повидать, но вот так, чтобы рядом, чтобы видеть всё это своими глазами, не умея, не зная, чем им помочь!..
А майору Чернову за эту поездку от высокого начальства на орехи досталось. За киношников, разумеется. Ну а им, в свою очередь, от майора. Напустив на себя командирскую строгость, хитроватый и добрый майор, при ближайшем, при низшем начальстве, с матерком, пошевеливая грозно афганскими усами, отчитал непослушных киношников, что сподобились лезть поперёд батьки в пекло, и грозился послать вслед за ними «телегу». Хотя сам-то при этом доволен был, потому что знал: лучшими кадрами своей будущей ленты два московских «артиста» будут ему, майору Чернову, обязаны. И орлам его тоже, для которых тот инцидент, к счастью, без потерь закончился.
А обещанная «телега», даже если она в самом деле покатит за ними вслед, что она им теперь! Оба живы-здоровы и везут вот такую ленту. Победителей-то не судят!
А в Ташкенте, куда прилетели они и потом целый день поджидали рейс на Москву, жарища стояла почти афганская. Изнывая от духоты и без дела слоняясь по аэропорту, Павел Сергеевич вслух делился с коллегой своими мирными планами, ну а самой ближайшей в его планах была поездка в Поволжск, потому что уже приближался день, ради которого он, Павел Сергеевич, вот уже десять лет, где бы ни был, куда бы ни заносила его судьба, всеми правдами и неправдами непременно ухитрялся вернуться в свой город, и теперь уже снова высчитывал дни и прикидывал, как и что нужно сделать, чтобы в пятницу выехать в Поволжск.
Последние несколько лет, с переездом в Москву, жизнь Павла Сергеевича проходила как бы в двух пространственных измерениях: наполовину он жил в Москве, а другой половиной продолжал оставаться в Поволжске — туда постоянно тянулась его душа. И не только из-за рыбалки, и не ради ухи, конечно, приезжал он каждый год по весне на этот всеми забытый остров. И не было для него отраднее тех минут, когда торкнется катерок в знакомый причал, когда выйдет он на желанный берег и отыщет глазами Михайлову лодку, привязанную к мосткам, и вздохнёт успокоенно: мол, на месте стоит, дожидается! И теперь добежать бы до крайнего дома, передать жене Михаила московских гостинцев: колбасы варёной батон да две-три пачки индийского чая — обменяться за перекуром столичными да деревенскими новостями, а потом подхватить вёсла и чайник с котелком — всё, что пожизненно прописалось у Михаила в чулане, и — вперёд!
Отчего это, в самом деле? Может, и впрямь прикипела душа к этому малому островку, уцелевшему в мировом пространстве, при великом и постоянно свершаемом круговороте, при неукротимо живущей в человеке страсти — что-то вечно менять на земле, перекраивать, переделывать, осушать одно, затоплять другое, — может, для того и сохранившемуся посреди воды и неба, чтобы заманивать его, Павла Сергеевича, к себе, чтобы в другие дни, в отдалении, ему постоянно чего-то не хватало: может, именно этого тепла, этого света от костра, этой ночи с огромным, распахнутым во все стороны небом и звёздами над головой, под которыми он ощущал себя то беспомощным и потерянным, оказавшимся здесь после кораблекрушения, то счастливейшим из счастливых от сознания неслучайности своего прихода в этот мир, неповторимости и значительности своей во вселенной. Вот узнать бы ещё, для чего это всё? Зачем пришёл сюда и что оставишь после себя на этой прекрасной земле?
И всё это свершалось здесь, в удивительной тишине, когда кажется, что себя самого, свою душу можно услышать и подслушать, как мысли созревают в слова, как приходят за ними то радость, то печаль, и всегда почему-то рядом, всегда друг за другом.
Вот однажды, скажем, случился счастливый улов и варилась уха у него, не уха — просто сказка. Сел один у костра и налил что надо в кружку, тут досада его и взяла: как же можно такую уху расчудесную хлебать одному! Так хотелось кого-нибудь угостить, да ведь некого — он один как перст на острове! И другая обида была — что никто, ни одна живая душа не узрела, как тянул он сегодня того леща, как возился с ним, бедолагой, покуда, и сам измотавшись в борьбе, не поддел подсачником и не выволок его, обессиленного, отливающего чернёным серебром чешуи, на песок. А потом, ухватив за жабры эту увесистую чушку, один-одинёшенек стоял на берегу и казался сам себе счастливым дурачком, напоминающим персонажа из серии популярных карикатур — заросшего бородой мужичка, кое-как прикрытого шкурой, одиноко стоящего под пальмой на крохотном островке.
И печальные приходили мысли: почему это так? Были, были рядом друзья, а теперь подевались куда-то, разошлись, разбежались кто куда. То ли жизнь развела, то ли сами к тому пришли, и теперь, жалей не жалей, это факт уже свершившийся, и назад ничего не вернёшь. Да и надо ли?
Но об этом — особый совсем разговор, больная тема, можно сказать. Для себя самого, если коротко, в двух словах, Павел Сергеевич сформулировал её так: разобщённость идей и душ… Что-то странное, неестественное, по разумению Павла Сергеевича, происходило нынче с людьми. Не в масштабе всего человечества — тут он смелость на себя не берёт — речь о нас, обо всех и о каждом в отдельности: что же с нами-то происходит? Почему так легко и так скоро, без печали, без сожаления, разрываем порой свои прежние связи, наши дружбы, наши привязанности?
Что-то детское, несерьёзное видел Павел Сергеевич в этом и всегда вспоминал одну сценку, однажды подсмотренную… Вспоминал морской берег и двух мальчишек на берегу, так спокойно и мирно играющих: в кулачки набирали мокрый песок и процеживали его сквозь пальцы, и над кучей песка, поначалу бесформенной, поднимались одна за другой остроконечные пирамиды, похожие на башни игрушечного дворца. Вот такое сооружение вырастало буквально на глазах у Павла Сергеевича, удивительно зыбкое, ненадёжное уже потому, что возникло оно на границе воды и суши, и стоять ему суждено было лишь до первой большой волны. И такая же зыбкость почему-то увиделась Павлу Сергеевичу в том на вид идиллически мирном согласии, с которым эти два загорелых мальчишки лет пяти возводили свой замок или дворец.
Он тогда не заметил и не понял, с чего это всё началось, — вдруг увидел, как эти двое, разъярённые, заводя, подстрекая друг друга — как и не было между ними ни мира, ни согласия, ни общей какой-то идеи, — молотили, разбрасывая ногами песок, и крушили безжалостно всё, что сами же сотворили. И случилось всё это раньше, чем набежала на берег большая морская волна…
Ну, а с ними-то что же случилось тогда? Без особой вражды, тихо-мирно, не успев ничего сотворить, даже памятника другу своему не построив, не подравшись, не объяснившись друг с другом… Не дождавшись большой волны. Так, немножечко заштормило, закачало вдруг на волнах, промочило однажды весенним дождичком — и попрятались все в кусты, как и не было ничего!
Но тогда что же было? Пикничок на зелёной лужайке, где им всем было так хорошо, потому что все были молоды, потому что так сладко и весело им и елось тогда, и пилось, да и пелось, бывало, неплохо. А ещё говорилось и спорилось… Вот уж было так было! Отводили, бывало, душеньку, изощряясь в изящной и не очень изящной словесности, поломали копий за правду-матку, покричали, размахивая деревянными ложками над горячей ухой, было дело! И деревню родную российскую принимались, бывало, «спасать», и в рядах литературных, давно и незыблемо узаконенных кем-то, наводили свой, как казалось им, справедливый порядок, да и со своими, местного масштаба чиновниками управлялись за милую душу: увольняли одних, назначали других, всех судили направо-налево без суда, так сказать, и без следствия. И всё ради общего дела, всё во имя и на пользу отечества. И ведь были искренни в этих спорах, и летели, бывало, они над костром — раскалённые, как уголья, жаркие, как искры, слова. Улетали и таяли в тёмном небе.
А вчера в разговоре с Лерой он узнал, что дружки его прежние, мужички поволжские, тоже на остров решили наведаться. Подивился: с чего это вдруг их туда потянуло?
С Алёшкой договорились, что он придёт утром в гостиницу, будет ждать Павла Сергеевича внизу, в вестибюле.
В шесть утра спустившись в вестибюль, он сразу увидел его. Алёшка сидел в низеньком кожаном кресле, острые коленки в потёртых джинсах торчали, едва не упираясь ему в подбородок. Небольшой дорожный этюдник со сложенным штативом-треножником стоял у ног, возле кресла.
— Салют! — Павел Сергеевич, спускаясь по лестнице, поднял руку.
Они стояли, пожимая друг другу руки, этот коренастый, немолодой уже человек в «камуфляже» и в такой же пёстрой панаме со слегка призагнутыми вверх полями — подарок в знак примирения от майора Чернова, и долговязый этот парнишка, стояли, разглядывая друг друга, не решаясь переступить невидимый некий порог, разделявший их все эти годы, не осмеливаясь почему-то сделать ещё один, для обоих желанный шаг.
— Ну, здравствуй! — сказал Павел Сергеевич и не сдержался, обнял его за плечи и почувствовал, как подался ответно и прижался к нему Алёшка, как неловко уткнулся он носом растроганному Павлу Сергеевичу в плечо. Отстранившись, снова взглянул на него, попытался шуткой скрыть своё волнение: — А поворотись-ка, сынку!..
Алёшка заулыбался, сказал по-мальчишески восхищённо:
— Какой вы! — и глядел на Павла Сергеевича во все глаза, на его куртку с молниями, на эту панаму.
— Какой? — будто не понял Павел Сергеевич. Подойдя к стойке администратора, положил ключ и предупредил: — Если будут звонить из Москвы, сообщите, что вернусь только завтра. — И снова к Алёшке: — Так о чём ты? Ах, это! — уловив его взгляд, он надвинул панаму на брови, шепнул доверительно, направляясь к выходу: — Имеешь возможность обзавестись такой же. Хотя, хочется думать, там уже и без тебя обойдутся.
— А вы сами, — у Алёшки глаза загорелись, вы были там?
— Рядовая командировка, — признался Павел Сергеевич, — месяц всего. Но хватило для впечатлений.
Они вышли на улицу. Павел Сергеевич огляделся по сторонам: такси, заказанное ещё с вечера, поджидало их неподалёку от подъезда.
Усаживаясь в машину, поздоровавшись с шофером, он попросил.
— К цветочному базару, пожалуйста, потом на старое кладбище, а оттуда на речной. Хорошо бы к семи, постарайся, отец.
С любопытством взглянув на «нездешнего» пассажира, оценив и, похоже, поняв как надо принадлежность его отнюдь не курортной панамы, тот откликнулся:
— Будет сделано!
И рванул сразу с места в карьер.
Перекладывая на свободное переднее сиденье Алёшкин этюдник, Павел Сергеевич спросил:
— Поработать решил?
— Попробую, — почему-то смутился Алёшка, — через месяц сдавать дипломную, а у меня… Одни замыслы в голове. — И вдруг попросил: — Расскажите, как там? Если можно, конечно…
— Будет время, поговорим, — пообещал Павел Сергеевич. Он взглянул на него и подумал с недавней тревогой: вот таких же, молоденьких, с пробивающимися усиками, они и снимали недавно там, в горах, только те с автоматами были, а этот пока с этюдником. — Ну а сам-то ты как, — спросил, — если тоже туда придётся?
— Если честно, не знаю, — признался Алёшка, но заметив вопросительный взгляд Павла Сергеевича, поспешил объяснить: — Нет, я не за себя, вы не думайте, я за мать. Та всё ходит, всё справки наводит, даже стыдно в военкомат заходить. Услышала где-то, что у матерей-одиночек, ну у тех, у кого нет отцов, туда сыновей не берут. Ну а как же тогда?.. — пожимал он плечами. — Если только в нашем училище, представляете, каждый третий живёт без отца.
На покупку цветов две минуты ушло, и, усаживаясь с букетом в машину, Павел Сергеевич подумал о том, что не стоит, наверное, возвращаться к прерванному разговору, не туда куда-то у них он пошёл. Но Алёшка, едва только сел он рядом, снова начал о том же.
— Знаете, что обидней всего? — сказал он. — Вроде мирное время и вдруг… И ещё ничего не успел. Хоть одну бы картину, настоящую. — И опять он смутился, побоявшись, что не так его поняли. — Не подумайте только, что я трус, ничего подобного. Я даже в секцию каратэ ходил, на всякий случай, для самоутверждения.
— А я и не думаю, — сказал Павел Сергеевич, — не имею такого права, я же тебя и не знаю совсем, зря обиделся, — он похлопал Алёшку по колену, — а потом… ты же сам начал об этом.
— Я вообще-то не за себя, а за всех, за таких же, как я… Как нас только не величают: и инфантами, и бездельниками, в бездуховности обвиняют. Чуть что — всё на нас: мол, и каши с нами не сваришь, и в разведку нас не возьмёшь. Понаслушаешься такого и начнёшь сомневаться в себе: может, мы и правда такие? Научили всему верить на слово, вот мы и верим. А верить почему-то не хочется. Вот скажите, — он повернулся к Павлу Сергеевичу, — а кто эту кашу с нами варил, кто в разведку с нами ходил? Вот вы сами-то как считаете?
Нет, такого решительного начала Павел Сергеевич никак не ожидал. Ладно бы повод был, так ведь не давал он такого повода, очень мирный шёл разговор, а Алёшка, пойми отчего, вдруг завёлся. И Павел Сергеевич, несколько сбитый с толку, даже подумал не без опаски: а не многовато ли для первых минут знакомства?
— Разведку и кашу нынче не обещаю, — Павел Сергеевич решил свести разговор на шутку, — а вот ушицей, если повезёт, я тебя угощу.
Перед кладбищем Алёшка вдруг примолк и потом, когда шли, пробирались ближними тропками, и пока стояли у могилы, ни словечком не обмолвился. По дороге, правда, Павел Сергеевич между прочим как бы спросил у него: мол, давно ли сюда наведывался?
— Вчера оградку покрасил, — ответил тот. И опять замолчал.
И услышалось, угадалось Павлу Сергеевичу в его непростом, одиноко хранимом молчании что-то достойное уважения, что хранится не напоказ, не для всех, а лишь для себя, о чём никакими словами не скажешь, о чём, наверное, только и можно молчать.
В последние годы, вспоминая тех, кого пришлось хоронить, Павел Сергеевич с печалью и сожалением думал о том, как скудно, а порой и просто кощунственно звучат на похоронах, у гроба или на поминках, слова, которые говорят об ушедших. Послушать, о чём говорим, — в гробу стыдно станет. Будто не в последний путь, а в заграничную поездку, в капстрану провожаем или представить к посмертной награде хотим, которую при жизни почему-то вручить не успели: избирался, выдвигался, был отмечен… А кого, скажите, не выдвигали, не отмечали, не избирали? Вопрос: всегда ли тех, кого надо, по заслугам ли? Но об этом у гроба не скажешь…
Не случайно, наверное, сказано: мысль изречённая есть ложь… Значит, было, есть и должно оставаться великой тайной всё, чем был на земле человек, и не лучше ли поэтому, согласившись, смирившись с этим, просто молча попрощаться с ним? Может, в этом и есть настоящая правда о нём — в той короткой минуте молчания?
Вот об этом и думал он, сидя на верхней открытой палубе, обдуваемый ветерком, пригреваемый ласковым утренним солнышком. Часом раньше они подкатили к речному вокзалу и успели на первый катер. Расставаясь с загадочным пассажиром, не по времени года загорелым, явно прибывшим в этот город из неблизких, похоже, из жарких краёв, любопытный водитель не удержался.
— Не пойму, — спросил он, — твой он сын или чей?
И кивнул Алёшке вдогонку, когда тот, подхватив свой этюдник, устремился к кассе за билетами.
— Почти угадал, — ответил Павел Сергеевич и сморгнул-таки предательскую слезу, выкатившуюся вдруг из-под очков.
Пассажиров на пристани собралось многовато: садоводы да огородники в основном. Ехали с сумками, с вёдрами, из которых кустисто лезла приувядшая за ночь рассада, с запеленутыми бережно, как малые дети, саженцами — шла пора весенних посадок. Этим ехать было недалеко — до садовых кооперативов, до ближайших деревень, и минут через сорок, после трёх-четырёх причалов, на палубе, почти никого не осталось, и Алёшка с Павлом Сергеевичем перебрались наверх из душного салона.
Достав бумагу и карандаш, пристроив этюдник на коленях, Алёшка сидел, поглядывая на проплывающие за бортом берега, делал торопливые наброски. Павел Сергеевич, покуривая, сидел рядом и мельком, неназойливо заглядывал через Алёшкино плечо, следил за его рукой: пытался угадать, на чём задержит Алёшка свой взгляд, приметит ли то, что ему, Павлу Сергеевичу, увиделось, интересным показалось, — профессиональным режиссёрским глазом проверял. И потихонечку радовался, узнавая вдруг в быстром и довольно уверенно сделанном наброске, в торопливых, несколько небрежных, но точных штрихах то, что и сам только что приметил: и этот песчаный откос с одинокой берёзкой, повторившей себя, словно в зеркале, в спокойной глади прибрежной воды, и эту избушку, то ли сарай, то ли баньку-развалюху, будто убежавшую от деревни поближе к реке, и рыбака того, словно уснувшего в лодке над своими удочками…
Снова припомнилась вчерашняя тревога: как-то встретятся они, поймут ли друг друга? Похоже, напрасно тревожился. Алёшка оказался вполне контактным, смышлёным парнем. А от первых опасений, что возникли утром в такси, не осталось теперь и следа. Было что-то другое — вина не вина, скорее, неловкость какая-то, возникшая тоже не пойми отчего… Многое он отдал бы сейчас за то, чтобы волшебным каким-то образом вернуться назад, ну, скажем, лет на пятнадцать или семнадцать, чтобы и у него родился такой же вот парень, чтобы ему, Павлу Сергеевичу, было с кем и кашу варить, и рыбу ловить…
Но что об этом теперь! Когда у мужика седая борода и ни кола ни двора, тут жалей не жалей — ничего назад не воротишь. И винить тоже некого. А кого, в самом деле, винить, что семейная жизнь у него не сложилась? Да и кто может знать, из чего она складывается? Из любви? Но она же была, он-то помнит об этом. Но тогда из чего, из каких тайников души родились у неё однажды и сказались разочарованно-горькие и обидные слова: мол, все люди как люди, а он… Выходило, что не он был ей нужен, а такой, как все, как другие. А таким, как все, он стать не сумел — ни характер, ни зарплата не позволяли.
И ещё вот о чём вдруг подумалось: как случилось, что все эти годы с ним рядом жил человек, мальчишка вот этот, без отца, без мужской защиты и помощи жил? Три сотни к дню рождения отца, как расплата за старую дружбу, — вот и вся твоя помощь! Как же ты, бывший детдомовец, переживший столько потерь, не услышал своим чутким на одиночество сердцем боли этого вовсе не безразличного, не чужого тебе человека? Где ж ты раньше-то был? Потихоньку отсиживался, как сыч, на острове, посылал справедливый свой гнев на бывших друзей, называл их отступниками и вершил в одиночку над ними свой суровый и, думалось, правый суд. Ну а сам-то ты что? Ты-то смог бы сейчас Парамону открыто и прямо в глаза посмотреть?
Но, может быть, зря он теперь об этом? По такой-то чудесной погоде — тоску нагонять! Да и кому это надо? И поэтому пусть всё идёт своим чередом, пусть всё будет как прежде. С одной только разницей: прежде он сюда ездил один, а теперь вдвоём. Так ведь этого он и хотел и добился, выходит. Был человек, вернее, память о нём, вот она и свела их теперь. Человек этот — Парамон, друг Павла Сергеевича и отец Алёшки, и ему предстояло или соединить, или снова развести по своим дорожкам этих людей, пожелавших через много лет повстречаться друг с другом.
Вот такая картина у них получалась.
Знал ли, думал ли Алёшка об этом? Вряд ли. Ну а если и думал, то, наверное, по-другому, не загадывая наперёд, не примеривая свою дальнейшую жизнь к судьбе этого немолодого уже человека, ровесника покойного отца, который дружил с ним когда-то. А вот Павел Сергеевич и думал и заглядывал, и там, впереди, за близко маячившим завтрашним днём, которым и закончится их встреча, ему бы очень хотелось, чтобы этот парень больше не исчезал так надолго из его жизни, чтобы он, Павел Сергеевич, мог бы хоть чем-то, насколько хватит собственных сил, быть полезным и нужным ему.
Он представил, как через полчаса доберутся они до Залучья, возьмут лодку у Михаила, как потом доплывут до острова, выйдут на берег, и на месте обычной его стоянки, где за многие годы, не смываемый ни дождями, ни весенними паводками, на земле, дочерна прокалённой, отпечатался след от костра, он, наверное, скажет ему… Конечно, он должен сказать Алёшке какие-то очень важные слова, сказать так, чтоб он понял, что это не просто остров, не просто суша, со всех сторон окружённая водой, как учили когда-то на уроках географии… Что это целый мир. Мир, в котором жил Парамон, его друг и Алёшкин отец, здесь он был молод и счастлив, счастлив тем, что жил на земле, жил, не подличая, не предавая своих друзей, что однажды, вот в такую же майскую пору, он увидел вот этот остров и открыл его, а потом оставил его для друзей…
Но не много ли слов и не слишком ли это красиво?.. Не лучше ли, если Алёшка сам, своими глазами, своим сердцем увидит и попробует разобраться во всём. Разберётся, небось не маленький!
— Хорошо-то как! — вдруг услышал Павел Сергеевич и опомнился.
Отложив этюдник в сторону, вытянув длинные ноги перед собой, Алёшка сидел рядом с ним и улыбался блаженно, щурясь и подставляя солнцу незагорелое лицо. Лёгкий пушок, едва пробиваясь, золотился на его подбородке, и, глядя на него, Павел Сергеевич второй раз в это утро вдруг почувствовал, как подкатил и встал поперёк горла щемящий комок — опять на слезу потянуло…
— Хорошо, — согласился он.
И подумал растроганно: «Удивительно всё-таки! Жизнь идёт, изменяется, а хорошее как было, так хорошим и остаётся».
Майское солнце, поднявшись над рекой, уже дышало летним теплом и плескалось в воде, слепя повлажневшими то ли от слёз, то ли от этого света глаза, отчего оба берега, левый и правый, расплывались перед Павлом Сергеевичем, как в тумане.
Сняв очки, вытирая платком глаза, он подслеповато щурился и всё поглядывал, поглядывал вперёд: ждал, когда завиднеются на берегу крыши знакомой деревни.
И вот она показалась.
…А потом, когда всё было выпито-съедено, когда, разомлевшие от ухи, приуставшие от разговоров и воспоминаний о делах давно минувших дней, «островитяне» полегли возле костра, кто-то из них, Сергей кажется, вдруг предложил:
— Мить, а давай-ка нашу, любимую!
— Это какую? — вяло отозвался Кашков.
После стакана водки, выпитого «со свиданьицем» под наваристую уху, его разморило у костра и даже в сон потянуло. Тяжело приподнявшись на локте, он отыскал глазами забытую в сторонке гармонь, не сразу поднялся.
— Дожили, нечего сказать, — Глеб сокрушённо покачал головой, — даже песни любимые перезабыли. — И пригрозил Кашкову: — Смотри, уволим из гармонистов!
Самому ему петь ну никак не хотелось, не до песен было ему. А хотелось… Впрочем, чёрт его знает, чего хотелось ему! Снова чем-то томилась, мучилась его душа, куда-то хотелось вырваться, взбунтоваться против чего-то, может быть, против себя самого, не способного ни понять, ни унять свою душу…
«Брошу всё к чёртовой матери, — думал он с минуту назад, — и уеду куда-нибудь. Попрошусь к мужику тому, к Михаилу, на постой, поживу, сколько сможется, без бумаг, без машинки. Как нормальные люди живут. Надышаться, очиститься, выпарить баней и душу и тело, выгнать шлаки все накопившиеся и начать всё сначала… А потом, как и Пашка, с головой в горячее дело, чтобы сразу не продохнуть, чтоб не только в своих болячках, а в чужую беду, в чужие тревоги влезть самому…»
И опять выходило, что он Пашке завидовал, да и печалился, похоже, всё о том же, — что поздновато, видать, спохватился, раньше, раньше бы надо… А что раньше, что надо-то было?
Была и другая печаль. Шла она от мальчишки этого, от Алёшки, вернее, от тех раздумий, что навеяла на него эта встреча с сыном покойного друга. «Ну а если, — думал он, — если, не дай бог, и со мной не сегодня, так завтра случится такое… Ну мало ли что может случиться! Мой-то Антошка сюда приедет? Захочет ли приехать и вот так же посидеть у костра? Батьку своего вспомнить…»
Почему-то он не был уверен, что Антошка захочет сюда приехать. И теперь, вдруг подумав об этом, он уже заранее жалел себя самого, такого одинокого, никому, даже родному сыну не нужного.
Кое-как умостившись на сухой и суковатой сосновой стволине, приготовленной Павлом Сергеевичем на ночь для костра, Кашков, что-то дожёвывая, утирая ладонью маслянисто-влажные губы, наконец пристроил гармонь на коленях, заправил ремень за плечо и легонько, едва растянув мехи, коснулся пальцами перламутровых стёршихся кнопочек. Сипловатым, будто простуженным на речном ветру голоском отозвалась гармонь. И Кашков прокашлялся, очищая звук, как если бы собрался звонить по телефону вышестоящему начальству. Потом задумался ненадолго, сидел, склонив голову, касаясь гармони щекой: то ли настраивался, то ли и в самом деле вспоминал, какая же она, их любимая…
Наконец вспомнил, заиграл знакомое вступление, а потом и запел неуверенным, не своим как бы голосом:
— Ах ты, но-о-очень-ка-а, ноч-ка-а тё-о-о-о-мная-а…
Повёл песню дальше, но вдруг замолчал.
— Ну чего же вы? — подосадовал он. — Здесь вступать вместе надо, чего молчите-то? Я за вас всех, что ли?
— Низковато взял, — сказал Глеб, — чуть повыше надо бы.
— А по-моему, наоборот — высоко, — не согласился Серёга. И засмеялся. — Вот что значит без репетиции!..
— Вы как в той басне, — сказал Кашков. — Так что, пониже или повыше? Под кого подстраиваться?
— Давай под Серого, — съехидничал Глеб, — тебе ещё с ним жить, а может, и работать.
— Можно и под него, — добродушно согласился Кашков, снова вспомнив о том, чем жил он все эти дни и о чём собирался, но так пока и не решился спросить у Серёги — о возможном своём назначении.
Он попробовал взять на полтона ниже и снова запел про ночку тёмную, но и на этот раз его никто не поддержал почему-то.
— Ну, мужики, — обиделся вдруг Кашков, — святой миг, можно сказать, а вы… Такая хорошая ночь пропадает!
— Не поётся чего-то, — признался Серёга, — голос куда-то пропал. Вон, может, Алёшка нас выручит, изобразит что-нибудь этакое, современное.
Ему было зябко сидеть в своём эластиковом «адидасе», и он всё жался поближе к костру, то и дело тайком поглядывая на часы, соображая, а не махнуть ли, пока не поздно, с этого острова, не перебраться ли в деревню, к зятю Петровича. Да и утром, прикидывал он, нечего зря рассиживаться. Пообщались, отдали дань и хватит! Отпели своё…
Сделав с десятка полтора портретных набросков, побродив с этюдником по острову, Алёшка уже под вечер вернулся к костру и теперь, задумчивый и молчаливый, сидел у огня. Костёр то затухал, то снова разгорался, и тогда в неровном дрожащем свете огня возникали странно неузнаваемые, незнакомые лица.
Мысль о картине не давала Алёшке покоя. Но чем больше он думал о ней, чем пристальнее вглядывался в лица этих людей, тем больше сомнений у него возникало: что-то смущало, непонятно тревожило его, уводило от прежнего, такого ясного и, как поначалу казалось, верного, почти бесспорного замысла. Откуда взялись эти сомнения и эта тревога, он не мог понять. Ведь так хорошо, так весело всё начиналось, так дружно они хлебали уху из дымящегося котелка, такие забавные истории вспоминали и так смешно, так остроумно рассказывали, и Алёшка, слушая их, хохотал до слёз.
И об отце его они хорошо вспоминали. Говорили так, будто он и не умер вовсе, просто не сумел, не собрался сегодня приехать сюда, но зато он, Алёшка, здесь за него, и это вполне нормально, так и должно быть.
А потом произошло нечто странное… Вернувшись под вечер к костру, он увидел усталых, замкнуто молчаливых людей, и лица их, словно пристарившиеся к вечеру, показались ему отчуждённо угрюмыми, чем-то озабоченными, и сами они, отяжелевшие, полусонные, похоже, маялись в безделье возле догорающего костра — казалось, другие, незнакомые люди, случайно попавшие на остров, сошлись погреться у чужого огня и вот теперь томились в ожидании нескорого ещё рассвета.
Павла Сергеевича среди них не было. Он появился чуть позже, за Алёшкой следом. Такой же бодрый, как и днём, он возник у костра, победно поблёскивая очками, поднял над головой двух здоровых лещей — свой вечерний трофей, — вызвав среди друзей не очень дружное, ленивое удивление. Залив воды в самовар, ловко засыпав в него пышущих жаром углей, он быстро раскочегарил его, и самовар задышал, засопел по-шмелиному. Подбросив потом дровишек в костёр, мимоходом похлопав Алёшку по плечу, он присел рядом с ним.
— Чего присмирели, о чём запечалились, соколики? — воскликнул он. — В такую-то ночь…
И словно посветлело вокруг, и костёр повеселел, затрещали в огне сухие дрова, и ожили хмурые лица. Вот тогда Сергей Иванович и предложил: а не спеть ли, мол, нашу…
И пока Кашков настраивал свою гармонь, пока прокашливался, пробуя голос, Алёшка сидел и думал: «Как странно и непонятно всё… Вот пришёл человек, и всё изменилось. Отчего это? Что он сделал такого? Просто похлопал меня по плечу, просто подбросил дровишек в костёр, засыпал углей в самовар и присел со мной рядом, вот и всё… А мне хорошо почему-то, хорошо и спокойно…»
И ещё вдруг подумал: а если б в разведку?.. Ну, допустим, случилось такое… С кем бы из них он пошёл? И, не задумываясь, ответил: конечно, с Павлом Сергеевичем. Разумеется, если он, Павел Сергеевич, возьмёт его с собой.
Занятый этими мыслями, он не услышал призыва Сергея Ивановича «изобразить что-нибудь этакое, современное», потому и не откликнулся.
Что же касается Павла Сергеевича, то он давно уже понял, что песня у них нынче не получится и зря Кашков так старается. Но ему и без песен хорошо было: мысли об Алёшке странно тревожили и согревали его. И он уже не чувствовал себя таким одиноким, и было у него такое ощущение, вернее, предчувствие, что и завтра, и послезавтра, и в другие дни в его жизни будет ещё много тревог и радостей от того, что в неё вошёл вот этот долговязый парень, не на день вошёл, не на два, это точно…
И ещё хотелось ему, чтобы всё хорошо было с киноплёнкой, чтобы при обработке не запороли её в лаборатории, чтобы фильм у них получился как надо. Его первый серьёзный фильм. И ему уже не терпелось поскорее взяться за работу.
— Ну так что, мужики, — это Митька снова призывал своих приятелей, — не ударим лицом в грязь перед подрастающим поколением, докажем, что есть у нас ещё порох в пороховницах!
И снова ворчала, похрипывала на берегу старенькая гармонь, и опять, в который раз, занимался и вновь затихал у костра одинокий голос: «С кем я ноченьку, с кем осеннюю да коротать буду…»
А до утра было ещё так далеко…