— Медалью «За отвагу» награждается сержант Абалкин Петр Николаевич.

Снова вспыхивают аплодисменты, к столу президиума подходит какой-то незнакомый паренек. Из новеньких, наверное, думает Тамара и догадывается, что идет награждение за зимнее наступление. Интересно ей, кто из старых знакомых отличился. Адъютант Ермишева лейтенант Акимов получает орден. Этого Тамара знает давно — смелый парень.

— Орденом Славы III степени награждается старший сержант Антонова Тамара Николаевна, — произносит Ермишев.

Тамара ушам своим не верит.

— Нет Антоновой, товарищ подполковник. Не вернулась еще из госпиталя, — узнает Тамара голос Семена Переверзева и, опровергая его, кричит:

— Я здесь, здесь, товарищ подполковник. Здесь!

В палатке на мгновенье устанавливается тишина, все головы поворачиваются к Тамаре.

— Смотри-ка, за орденом приехала! — удивляется кто-то, и взрыв хохота, аплодисменты обрушиваются на Тамару. Хохочет Ермишев.

Тамара продирается к столу, и все еще смеющийся командир полка достает из коробочки сверкающий орден высшей солдатской доблести, прикалывает к гимнастерке и троекратно целует награжденную.

Снова Тамара дома, среди своих, а раз дома, то можно и признаться. Станцевала с Ермишевым во время застолья его любимую лезгинку и рассказала о том, как и почему сбежала из запасного полка и что там у нее осталась солдатская книжка.

— Нашла о чем беспокоиться. Выдадим новую — воюй до следующего ордена, — успокоил ее Ермишев.

5

Ледяной и вьюжный февраль прошел, теплый март. Стояла на земле полноводная и светлая весна, а Саша все не появлялся. И уже обижалась на него Люба, и нехорошие мысли одолевали ее. Напрасно она дала волю чувствам, ничего не стоит та звезда, на которую загадала самое заветное. До того иногда додумывалась, что вставала перед глазами соперница, такая же черноволосая, как Саша, стройная, с бойким украинским говорком. Девчат в армии стало много, поди и артиллерия без них не обходится.

Эти мысли, возможно, и не возникали бы, если бы не болели так сильно обмороженные ноги. Теплых носков не было, портянки Люба не умела наматывать, а самодельные чулки из обмоток, с двумя швами, грели плохо. Попала однажды колонна санбата в пробку, долго стояла на семи ветрах в поле, еще дольше добиралась до места. С той поры и ноют ноги.

И постоянные артиллерийские обстрелы не давали покоя. Таня Дроздова не успела пошутить: «Если меня ранят, как я на костылях ходить буду? Я же не умею» — и осколок ей ногу пробил. Катя Мариничева попеняла; «Худой у тебя язык, Танька! Валя Егерева рядом с тобой была, и ее не задело, а ты сама напросилась». — «Угу, до самой Германии больше ни слова не скажу», — пообещала Таня, но не успела расстаться с костылями, под второй снаряд угодила. Осколки на этот раз пролетели мимо, а взрывная волна ударила крепко. Долго не слышала после контузии Таня. Скажешь ей что, головой затрясет — не понимаю.

Раздумалась Люба о Тане, а она тут как тут:

— Девчонки, одевайтесь! В дивизии кино сегодня. Одна нога здесь, а другая там. Нас дожидаться не будут.

Люба поднялась было и остановилась в нерешительности. Вдруг Саша придет? От Тани это не ускользнуло:

— Заплетай свои косы, и быстренько, быстренько, как говорит старшина Гусев.

Утащила, а сердце верно вещало.

— Очень огорчился, что тебя не застал, — рассказала Клава Отрепьева. — Спросил, с кем пошла? Я говорю, с девчатами, с кем еще. Вы идите, там и встретитесь, но у него времени не было. Очень просил прийти к нему в Козловичи. Недалеко, говорит, и план, чтобы не заблудилась, нарисовал. Надо сходить, Люба. Так он переживал, так переживал, — уговаривала батальонная насмешница.

Сомнениями, удобно ли и надо ли идти, Люба терзалась недолго. Пошла.

Из низких туч сочился дождь. Пока дошла до Козловичей, промокла насквозь. Саша ждал ее.

— Здравствуй, Люба! Пришла? — спросил прерывающимся голосом. — Приш-ла! — повторил радостно. — Не мокни под дождем, проходи.

Заглянула ему Люба в глаза, и все сомнения отлетели прочь. Зашли в землянку. Саша стянул с нее сапоги, помог снять шинель, спросил с надеждой:

— Ты надолго?

— До вечера, если не прогонишь.

— Правда? Вот хорошо-то! И у меня день свободный. Сам к тебе собирался. Вот тут сухое есть. Ты переоденься, я выйду.

Саша подал одежду, пошел из землянки и столкнулся в дверях с ординарцем командира полка. Вернулся другим:

— Люба, ты меня извини. Понимаешь ли, мне нужно ехать на передовую. На целый день, а может, и на ночь. Запомнила овраг между санбатом и Козловичами? Приходи туда послезавтра, часа в четыре Я буду ждать. Придешь? Там и поговорим, хорошо?

Повидались, называется! Но Люба и этим была довольна, всю обратную дорогу удивлялась своей смелости и решительности: пошла вот, сама пошла и не стыдно нисколько. И послезавтра пойдет.

День этот настал и был совсем летним. Все сбросили надоевшие шинели и ходили в одних гимнастерках. И настроение было по погоде, а на душе у Любы горько и муторно со вчерашнего дня, когда нашла она под подушкой записку: «Любаша, я точно знаю, что он женат. Неужели ты способна разбить семью? Твоя подруга».

Первое желание найти «подругу», разузнать все подробно, продержалось недолго. Второе — никогда больше не видеть Сашу — укрепилось прочно. Если обманул в главном, так что же ждать дальше? Она переживет и вида никому не покажет, даже ему, если придет. Поговорит о той же погоде, посмеется над чем-нибудь, а потом попросит никогда больше не появляться в санбате. Наступит на горло собственной песне, и не ойкнет. Здравая мысль — а вдруг все не так, вдруг кто-нибудь пошутил или хочет разлучить ее с Сашей — родилась намного позднее. Надо рассказать ему о записке, спросить, верно ли это? Если начнет врать, она поймет. Отец любил говорить: «Баба с печи падает — семь дум передумает». Чтобы не случилось с ней этого, немедленно собралась и пошла. Пересилить же себя, скрыть волнение не смогла. Саша заметил и ее осунувшееся лицо, и непривычную бледность на нем, но больше всего ему сказали отчужденные глаза Любы. Он сник и тоже стал не такой, как раньше. Любе показалось, что он заискивает перед ней, делает вид, что озабочен ее состоянием. «Догадался, что я все узнала, вот и лебезит», — решила она.

— Если обиделась на что, так скажи. Все так хорошо было, и ни с того ни с сего...

Люба прикусила задрожавшую губу и отвернулась.

— Не думал, что у тебя такой характер, — после продолжительного молчания и уже с раздражением начал Саша, но она перебила его:

— А какой у меня характер? Какой? Ну-ка, скажи!

— Да вот такой... Пришла сердитая, слова из тебя не вытянешь. Если так дальше пойдет, то...

Вот как он заговорил! Потеряв над собой власть, Люба повернулась к Саше:

— У нас дальше никак не «пойдет». Понял?

— Минуточку! — словно защищаясь, протянул руку Саша.

— Никаких минуточек! Я думала, у нас с тобой все no-честному, а ты женат. Эх ты!

Саша стоял растерянный, смотрел на нее широко раскрытыми немигающими глазами и даже не пытался оправдаться. «Значит, правда!» — решила Люба и пошла, нелепо размахивая руками, потом побежала. В висках молоточками стучала кровь, из глаз хлынули давно сдерживаемые слезы. Люба невольно перешла на шаг и шла, ничего не видя перед собой, пока руки Саши не обхватили за плечи и не остановили. Она рванулась, но он удержал ее и повернул к себе.

— Кто тебе наболтал на меня? Кто?

— Это мое дело, — не отвела Люба глаз от его искаженного гневом лица.

— И мое — тоже. Тебе наговорили черт знает что, а ты, вместо того чтобы спросить у меня, поверила? Это, по-твоему, честно, да?

— Пусти меня! — снова рванулась Люба.

— Отпущу, но сначала ты меня выслушаешь. Я с тридцать девятого года — с тридцать девятого! — в армии! Сама подумай, когда и на ком я мог жениться. И остынь.

— И ты успокойся.

— Успокоишься тут, — он убрал руки с ее плеч, подрагивающими пальцами стал свертывать папироску, закурил. — Надо же придумать такое! Да если хочешь знать... Мне до тебя и не нравился никто, я и не смотрел ни на кого, а ты... — Саша закашлялся.

Вот это и надо было услышать Любе. Виновато поглядывая на Сашу, тронула за рукав.

— Извини меня.

— И ты меня прости, но так обидно мне стало. Они отошли к бугру, сели на расстеленную Сашей плащ-палатку.

— Тебя не потеряют?

— Я сказал ординарцу, где буду. В случае чего прибежит.

— Пусть лучше не бегает.

— Я тоже так думаю. Ты мне веришь?

— Сейчас да, — не задумываясь, ответила Люба. — Давай не будем больше об этом...

Под вечер, солнце уже давно катилось в немецкую сторону, Люба несколько раз взглянула на Сашу и решилась:

— Я должна... в общем, в меня влюбился один капитан. Из выздоравливающих. Предлагает дружить с ним.

Лицо Саши стало напряженным и заговорил он, с трудом подбирая слова:

— Я бы, конечно, не хотел, чтобы так получилось, но... Зачем ты сказала мне это? — спросил он с такой болью в голосе, что Люба испугалась.

— Чтобы ты все знал обо мне и верил. Мы должны говорить друг другу правду без всяких утаек. Так ведь?

— Но он тебе нравится?

— Нисколечко. Не думай о нем, Саша. Мне никого, кроме тебя, не надо! — это признание вырвалось непроизвольно, от полноты охватившего Любу счастья и смутило ее. Она торопливо пожала Саше руку, попросила не провожать ее и пошла, не смея ни оглянуться, ни поднять глаза от земли.

В батальон вернулась однако веселой, и это не укрылось от рыжих, все подмечающих глаз Клавы Отрепьевой. С первого появления Саши в медсанбате, когда она заявила, что дает голову на отсечение, «если этот старший лейтенант очень скоро снова не появится», с участием следила она за развитием событий, хотя продолжала и насмешничать.

— Утром мрачнее тучи была, а к вечеру солнышко разгулялось. Почему бы это? — спросила своим четким московским говорком.

Люба рассказала о записке.

— Дай взглянуть. Я найду, кто это сделал, — загорелась Отрепьева.

— Порвала я ее.

— Напрасно. Это же подлость! А подлость надо пресекать в зародыше. На комсомольском собрании можно было такой поступок обсудить.

— Еще что? Ты бы согласилась, если была на моем месте?

— Я? Ни в жизнь! Я бы сама нашла управу.

— То-то и оно. Забудем об этом, Клава.

— Можно и забыть. Мне бы пусть каждый день такие записки подбрасывали. И пусть в них вся правда была, плевала бы я, если на моем горизонте такой парень появился. Не ужинала еще? Иди скорее — через полчаса на дежурство заступать.

6

Над дорогой, над перелесками висела въедливая, смешанная с дымом пыль. Догорали подожженные фашистами деревни, впереди, одна за другой, вспыхивали новые. Несусветная жара стояла на дороге. Пропотевшие много раз гимнастерки покрывались новыми пятнами солевых разводов, липли к спинам.

Пот застилал глаза, скатывался по лицу, разъедал шею, а конца затянувшемуся переходу не было видно. Всегда румяные щеки санитарки медсанроты Маши Семеновой давно покрылись толстым слоем пыли, голова клонилась к земле, будто выглядывала Маша что-то под ногами. А она, в свои двадцать с небольшим лет, просто устала и от марша, и больше всего от войны, которая постучалась в ее дом в августе сорок первого. Вышли тогда фашисты на левый берег Волхова, а деревня Маши — Змейско — стояла на правом. Пришлось перебираться в лес, ночами ходить за продуктами, ночами же убирать перезревший хлеб. Деревню немцы скоро сожгли зажигательными снарядами, лес тоже все время обстреливали и бомбили. Во время одного налета ранили обеих сестренок. Увезли их куда-то военные люди, и только через год пришло известие, что младшенькие в детдоме в Ивановской области. А что за этот год они с матерью и бабушкой пережили, лучше и не вспоминать. Какое-то время с утра до ночи строили и ремонтировали дороги к фронту, потом от него же, снова придвинувшегося вплотную, в холода и по первым сугробам, без корки хлеба, уходили на восток, чтобы не оказаться в оккупации.

Не надо думать об этом, гнала от себя безрадостные мысли Семенова. Лучше о чем-нибудь хорошем, тогда и идти легче будет. Через силу заставила себя в детство заглянуть. До семи лет, пока не умер отец, все ладно было, а потом легли на нее все крестьянские работы. Учиться пришлось недолго, и все-таки школьные годы и школьные забавы остались светлым пятном в памяти.

Пробежала по лицу Семеновой улыбка — будто наяву увидела березовую рощу на бугре за деревней. По вечерам детвора устраивала здесь веселые игрища. Она носилась вместе со всеми, но любила и присесть где-нибудь у дерева и смотреть, как в красных лучах закатного солнца переливаются и сверкают золотые купола новгородской Софии.

Теперь в той светлой березовой роще дивизионное кладбище погибших зимой сорок второго. Вспомнились другие дивизионные кладбища — в Мшаге, где хоронили убитых в мартовском наступлении сорок третьего года, в Трех Отроках, в Малиновке и во многих других деревнях, поселках и городах, коими отмечен путь дивизии при освобождении Новгородчины, Псковщины, а теперь и Калининской области.

Псковщина напомнила о себе таким же тяжелым переходом. Потные, несмотря на крепкий ночной мороз, добрались до большого старого карьера. Ну, думали, простоят несколько дней на одном месте и в полной безопасности. С рассветом радость померкла: у немцев аэростат висит, а вокруг хоть шаром покати — ни лесов, ни оврагов, ни горок, одни кустики кое-где сереют.

Не надо об этом, не надо! И без того на душе кошки скребут, снова запротестовал рассудок, но память вопреки ему стала беспощадно восстанавливать картину тех дней.

Бои начались с ходу, и такого обилия раненых, такого человеческого горя Маше Семеновой видеть еще не приходилось. Не было другого подходящего места, и в карьере сосредоточились медсанроты трех полков дивизии. Все палатки без промедления были забиты самыми тяжелыми. Остальные дожидались эвакуации на земле, в лучшем случае на носилках. Немцы знали расположение карьера, знали, что только в нем можно укрыть раненых, видели, как их подносят. Снаряд угодил в расположение санроты соседнего полка...

Маша споткнулась и упала бы, если бы ее не удержала Тамара.

— Заснула, что ли? Ногу подвернула? — спросила, вглядываясь в искаженное болью лицо Семеновой.

— Оступилась. Пошли давай, а то не догоним.

Они снова заковыляли по вязкой от пыли дороге, и мысли Семеновой опять вернулись к тому злосчастному карьеру.

На третий, кажется, день, перед утром, доставили новую партию раненых. Она начала с кучерявого старшего лейтенанта. Искромсан осколками, но в сознании. Просил пить.

— Вот перевяжу и дам. Сначала надо кровь остановить, — утешала.

Терпел. Когда же вместо воды стала смачивать губы тампоном, протестующе закрутил головой и понес. Всех богов вспомнил, пристрелить хотел, по привычке за пистолетом тянулся.

— Я два дня черный снег глотал, а тебе воды жалко? На передовую вас, тыловых крыс, гнать надо! Засиделись тут!

— Нельзя тебе, милый. Никак нельзя, — уговаривала без толку.

Следующий тихим оказался. Из шока, видно, недавно вышел. Разрезала бинт, намотанный поверх гимнастерки, задрала подол — вся брюшина открыта, а он поднимает голову:

— Большая у меня рана?

Что ему сказать? Сорвалась, закричала:

— Да помогите же кто-нибудь, черт вас всех возьми! Капитан Бадьин тут как тут. И на ухо свистящим шепотом:

— Держи себя в руках, а то как двину, по-другому запоешь, — и тоже матом, не хуже старшего лейтенанта.

Фельдшера Переверзева, однако, на помощь послал. Ей парнишку до слез жалко, рану, чтобы не увидел, от него собой загораживает, а он опять:

— Я буду жить? У меня сестренка Аня в детдоме осталась. Мне ее поднимать надо.

От этих слов перед глазами круги замелькали. Но руки, однако, не дрогнули. Узнала, что парнишку Сашей Смирновым зовут, попросила:

— Ты голову не поднимай, Саша. Не мешай нам. Перевяжем — легче станет.

Вдвоем обработали рану и поспешили к другим, их перебинтовывать, свежие повязки накладывать.

Пока со всеми управились, мартовское солнце припекать начало, хоть шинель сбрасывай. И такая усталость навалилась, что, проверив пульс у старшего лейтенанта и Саши, укутав их получше одеялами, сама присунулась между носилками.

Сон, наверно, недолгим был, а очнулась — старший лейтенант мертв, и парнишка тоже.

Дремавший рядом Переверзев поднял голову, все понял и выдавил, пытаясь улыбнуться:

— Между двумя улеглась, а они «ушли» и до свиданья тебе не сказали.

Взглянула на него — голова снова в коленях. Спит. Не удивилась ни сказанному, ни мгновенному сну фельдшера. В мирной обстановке его шутка показалась бы дикой и неуместной. Но знают ли там, как грубо и жестко смеются медики, когда ни на что другое не остается сил? Нет, не покоробила ее шутка Переверзева. Другое скрутило. Знала, перевязывая еще, знала, что оба не жильцы, но все равно словно горячей петлей перехватило горло, и эта петля стала сжиматься, давить.

Поднялась, в ватных брюках, стеганке похожая на колобок, пошла, не сознавая зачем, к краю карьера и там невидящими глазами уставилась туда, где не затихал разноголосый гул боя.

Уловила сквозь него шуршание приближающегося снаряда. На землю от него не бросилась — было все равно, где он разорвется и что с нею будет после этого.

Снаряд взрыхлил землю, отскочил, снова упал и еще долго, крутясь и подпрыгивая, скользил по наледи, пока не остановился. И со вторым произошло то же самое, и с третьим. Вернулась, разбудила Переверзева и рассказала об увиденном.

— Ну ты и даешь! После войны своим детям рассказывай такие сказки, а не мне.

— Иди, посмотри сам.

Переверзева заело. Не поленился, сходил:

— Ты права. Болванками стреляют, видно, нет осколочных.

Может, и так. Вечером же снаряды у немцев нашлись. Не успели погрузить первую партию, как разбили машину. Раненых пришлось снова стаскивать в карьер, а потом всю ночь вывозить на лошадях через час по чайной ложке, чтобы не скапливались они на открытом месте.

Хватит, хватит об этом, снова убеждала себя Семенова, нечего ворошить. Было и прошло, быльем поросло, а перед глазами все стоял и стоял карьер, бесконечные носилки с ранеными. Вернула к действительности ее Тамара:

— Ты что, язык проглотила?

— Не ворочается. Все во рту пересохло.

Тамара покосилась на нее и больше не разговаривала — у нее тоже «не ворочался». А Семенова подняла голову, увидела впереди шатающуюся из стороны в сторону бесконечную колонну, пыль и дым вновь ощутила и такую безмерную усталость, что с трудом удержалась от соблазна послать все к черту, упасть под первый попавшийся на глаза куст, пусть и навсегда. Нет больше сил терпеть ни прошлую, ни нынешнюю муку. К черту! Все к черту, дьяволу, к кому еще?

Два всадника замаячили над головами солдат. Вот кому хорошо. Счастливчики! Один протянул руку, указывая на девушек. Второй пришпорил коня, поравнявшись с ними, спросил:

— Где остальные?

Тамара махнула рукой назад.

— Там где-то. Зачем понадобились?

Не отвечая на ее вопрос, заместитель командира полка по политической части подполковник Щукин оценивающе оглядел истомленных жарой и жаждой девушек, взглянул на начальника штаба капитана Цыцерова и беспомощно развел руками:

— Хотели вас в голову колонны направить, поддержать дух солдат.

— Так нам же не обогнать! Мы с ног валимся, — удивилась такой просьбе Тамара.

— На лошадях подбросим, — обрадовался Щукин, уловив в ее голосе согласие.

— А пить дадите? — спросила Семенова, облизывая пересохшие, потрескавшиеся губы.

— Все колодцы отравлены. Дойдем до реки, проверим воду, вот тогда...

— Тогда мы и без вас напьемся. А сейчас по глотку, чтобы горло смочить, дадите, а? — настаивала Тамара.

Семенова поддержала ее:

— По маленькому, товарищ подполковник. Чтобы песню затянуть.

— Нет воды. Да и не обязательно песню! Вы просто идите побыстрее — за вами потянутся.

— Побыстрее! Мы и так еле плетемся, — не в силах больше держаться на ногах, Тамара опустилась на траву.

Ее примеру последовала Семенова.

— Время уходит, девушки, — напомнил о себе Щукин. — Прошу вас. Надо, понимаете, надо. Вы же у нас все можете.

— Как, Маша? — не поднимая головы, спросила Тамара, ожидая, что Семенова откажется, тогда и ей проще будет сделать то же самое.

— Что как? Может, попробуем? Вставай, Томка, погибать — так с музыкой.

На лошадях в голове колонны оказались быстро.

— Мы поедем впереди. Не отставайте, пожалуйста, — попросил Щукин. — И, если сможете, хорошо бы песню, а?

— Ладно, — пообещала Тамара и засомневалась, повернувшись к солдатам и увидев их отрешенные от всего на свете лица, запекшиеся, потрескавшиеся губы, кровь на них, — не поддержат.

Пристроились в первый ряд. Пошли тем же тяжелым шагом, что и солдаты. Щукин несколько раз оглядывался, звал за собой, но куда там. Не было сил идти быстрее, пока Тамара не начала «Катюшу». Маша Семенова подхватила. Еще кто-то, но робко, неуверенно. Голоса окрепли, когда, не сговариваясь, запели на тот же мотив фронтовые слова песни:

Это наша, русская «катюша»

Немчуре поет за упокой!

Задорные нотки послышались, каждому захотелось погромче подтянуть. Под песню пришлось «ножку взять». От этого ряды выровнялись. Не успели закончить обновленную на солдатский лад «Катюшу», кто-то в задних рядах «Махорочку» вспомнил. Ее и совсем дружно грянули:

Эх, махорочка, махорка!

Породнились мы с тобой.

Вдаль дозоры смотрят зо-о-рко,

Мы готовы в бой! Мы готовы в бой!

Под такие слова ноги сами вперед запросились и на душе отпустило.

А бой уже не за горами ждал. У небольшой речки были встречены пулеметными очередями из охваченной огнем деревни. Если подожгли, значит, удерживать не собираются. Бросились вперед. Пока форсировали, разгоряченные тела охладили, воды успели похватать, а потом кустами, ложбинками к деревне устремились.

Тамара орешником пробиралась, потом, спасаясь от обстрела, в канаву нырнула и невольно отпрянула назад: чуть не в обнимку лежали дед со старухой и внучка между ними. Проверила пульс — мертвы.

Сцепив зубы, побежала дальше, у крайнего дома ее поджидала Маша Семенова:

— Ой, Томка, сумасшедшая здесь!

— Где?

— Да вон по пепелищу ходит.

От сгоревшего дома осталась только печь с длинной трубой. Молодая, с темными распущенными волосами женщина разрывала палкой угли.

— Дети у нее сгорели, вот она их и ищет, — прошептала Маша. — Двое — мальчик и девочка.

— Надо ее в больницу отправить.

— Не дается. Женщины уже пытались ее связать — не смогли.

— Пойдем, может, уговорим.

— Я боюсь, — снова прошептала Маша.

— Я тоже. Пойдем.

Но и они не смогли ни уговорить, ни справиться с сумасшедшей, пока не пришли на помощь солдаты. Через час полк двинулся дальше.

7

В конце июля, после трехдневных боев за станцию Пундуры, дивизия вступила на территорию Литвы. Воевать фашистам еще было чем, подвозить боезапасы стало близко, и, упершись спиной в фатерлянд, они резко усилили сопротивление. Теснили их, гнали по-прежнему, но все чаще завязывались затяжные сражения, преследование шло медленнее из-за тысяч мин, оставляемых на дорогах и в населенных пунктах.

В небольшом городке Гулбене оказались заминированы не только дома, но и яблони, колодцы, тропинки. Много жителей подорвалось на минах еще до прихода наших войск. Оставшиеся в живых не отходили от саперов:

— Покажите, где можно ходить?

— Проводите до бани.

— Разминируйте наш дом. Боимся без вас в него зайти.

Эта беда не обошла стороной и медсанбат.

В декабре сорок первого при формировании дивизии объявился новгородский ветеринарный фельдшер Глазков. Был он в годах, в армию просился добровольно, но с условием: вместе с ним взять его жену и дочь. Сын воюет, а они при мне, говорил, так что забирайте всех оптом. И не беспокойтесь — жена ветеринарию не хуже меня знает, дочь Валя к любому труду с детства приучена. Даром хлеб есть не станем. Посоветовались в штабе и всех троих зачислили на довольствие. Родителей оставили при КП дивизии, а Валю определили в прачечную медсанбата.

Стройненькая, с точеным носиком, Валя Глазкова оказалась добронравной и, по общему мнению, самой счастливой в медсанбате. Девчата были в том возрасте, когда нужны, необходимы мама с папой. У всех они за тридевять земель, а у Вали рядом. То они приедут навестить дочь, то Валя к ним на денек сбегает и повеселеет, и работа у нее спорится, и улыбку слеза не перешибет.

Повезло девчонке. Но на войне счастье и удача живут не долго, рано или поздно что-нибудь обязательно случится. Так и с Валей. Сначала пришло извещение о гибели брата — летчика, а вскоре, среди ясного, казалось бы, неба грянул такой гром, что содрогнулся весь медсанбат — подорвались на мине родители Вали.

Сотни машин и повозок благополучно миновали опасный рубеж, тысячи сапог мимо протопали, а мина будто ждала их.

Отца и лошадь убило сразу. Мать получила ранение в живот. Пришла на минуту в сознание, спросила: «Как сам?» Успокоили: «Ранен легко, лежит в мужской палате». — «Ну и ладно. Валя не одна останется». И затихла.

С этого дня замкнулась Валя Глазкова. Отрешенный взгляд, сухие глаза, тупое упорство в работе и полное безразличие к жизни.

* * *

В горелом, искореженном снарядами и бомбами лесу, где все это случилось, как назло, стояли долго. Надоел он до чертиков. Едва дождались приказа об очередной передислокации — хотелось поскорее увезти Валю от могилы родителей.

Снялся и уехал головной отряд, долечили и отправили последних раненых, погрузили на машину оставшееся имущество, и командир госпитального взвода майор Финский, пожилой, всегда вежливый врач, приказал трогаться.

Исковерканная гусеницами танков дорога хранила следы недавних боев. Воронки, поваленные деревья, черные скелеты сгоревших машин на обочинах, неубранные трупы вызывали грустное и щемящее чувство. Санитары, из новеньких, беспокойно озирались по сторонам, тяжело вздыхали и прикуривали одну цигарку от другой. Девушки тоже притихли.

Впереди показался просвет, и здесь, при выезде на большое и бугристое поле, наперерез машине бросился солдат:

— Остановитесь! Здесь раненые!

— Танкисты? — спросил майор, разглядывая сгоревшие «тридцатьчетверки», на одной из которых лежали обугленные тела.

— Танкисты мертвые, а раненые у леса. Я покажу. Осмотрелись. Вся опушка завалена трупами наших и немецких солдат. Лежали они кучками, часто совсем рядом и даже вперемешку друг с другом. На поле стоял застарелый трупный запах.

— Мертвых вижу, а живые здесь вряд ли могут быть, — не поверил майор.

— Да есть, есть! Идите сюда. Вот первый, — позвал солдат.

На пехотинца было страшно посмотреть. Заросшее черной щетиной лицо, глубоко запавшие глаза, обе ноги в перепачканных кровью и грязью заскорузлых бинтах. Но живой! Взгляд с мольбой впился в медиков. Зашевелились губы.

— Спасите! Пятый день лежу. Машины ходят. Кричал. Не слышат.

— Горшкова, скажите шоферу, чтобы задержал первую встречную машину для эвакуации раненых. И принесите носилки, — приказал Финский, — а вы ведите к другим, — повернулся к солдату.

Он показал еще троих, тоже с ранениями в конечности и не в лучшем состоянии.

Всегда выдержанный майор вспылил:

— Бросить таких тяжелых! За это расстреливать надо! Давайте вытаскивать, девушки, и помните: есть и пить не давать. За ними специальный уход нужен.

Люба и Маша Горшкова подняли первого, положили на носилки. Горшкова шла впереди и сделала не больше пяти шагов, как прогремел взрыв. Носилки с раненым упали. Впереди них извивалась на земле Горшкова. Дотянулась до какого-то сапога и прижала его к груди. Леденящий холод пробежал по спине оглушенной взрывом, не сразу осмыслившей происшедшее Любы — Горшкова держала в руках оторванную ногу. Сквозь звон в ушах пробился ее крик:

— Доктор Финский, пристрелите меня. Не хочу, не буду жить без ноги! Не хо-чу-у!

Губы майора сошлись в узкую полоску, щеку подергивал нервный тик. Сказал тихо, но нарочито грубо:

— Не валяйте дурака, Горшкова. — Сдвинул кобуру с пистолетом назад и бросил Прокофьевой: — Вы что стоите?

Полненькая, сильная Прокофьева была бледнее полотна, но жгут наложила быстро, сделала повязку.

Раненая притихла. Майор и Люба взвалили ее на плечи Прокофьевой, и она понесла Горшкову к дороге. А Люба опустилась на землю, уткнулась головой в колени и сидела так в беспамятстве, пока не тронула за плечи возвратившаяся Прокофьева.

— Понесли?

Прокофьева встала впереди, вместо Горшковой. Подняли носилки, Люба невольно бросила взгляд на землю, и ее глаза впились в квадратики повядшей травы и выпирающие из нее деревянные коробочки противопехотных мин. Руки дрогнули, но удержали ручки носилок. Тихо, чтобы не напугать Прокофьеву, попросила:

— Прими вправо и смотри под ноги. Не спеши — я еле держу, — чтобы видеть под ногами землю, Люба несла носилки на вытянутых вперед руках.

Пока выносили первого, Горшкову увезли. Что с ней будет? Такая красивая! Волосы темные и густые, ресницы длинные. Все мужчины на нее засматривались, а теперь?

— Ты почему просила вправо принять? — спросила Прокофьева.

— Под раненым три мины были.

— Не может быть! Почему они не взорвались, когда упали носилки?

— Ножки спасли. И полотно новое, не провисает. Пошли за следующим.

Вынесли еще троих, пошли посмотреть, не пропустили ли кого-нибудь, и наткнулись на парнишку-лейтенанта, черноволосого и горбоносого грузина. На его гимнастерке, как и у Саши, блестел орден Красного Знамени. Документов никаких. Орден сняли — может, по его номеру узнают фамилию погибшего и сообщат родителям, где сложил голову их сын.

Обратно возвращались мимо землянки. Ее уже осматривали. Внутри и у входа одни трупы, кем-то уложенные в кучу, и из этой кучи вдруг поднялась рука, зашевелила пальцами, словно призывая на помощь, и упала. Волосы встали дыбом, чуть не убежали от страха. Переглянулись и начали освобождать раненого от мертвых.

Он был пятым, кого удалось спасти, во всяком случае, живым отправить в госпиталь.

— Порезов и царапин ни у кого нет? Тогда как следует вымойте руки и поедем, — майор Финский потряс головой, словно отмахиваясь от чего-то, и, ни к кому не обращаясь, раздумчиво произнес: — Пять суток без воды и пищи! До чего же могуч человек! И ни одной гангрены. Ума не приложу, как такое возможно!

8

Первый батальон принял оборону на опушке леса: наспех вырытые ячейки, разрушенные снарядами ходы сообщений, а фашисты за полем, на горе. Веселое местечко!

Нина Рябова с Катей Ларионовой нашли окопчик поглубже, сбросили сапоги и подремывали после ночного перехода, да появился фельдшер сменяемой части:

— На нейтралке четверо раненых. Пишите расписку о приеме.

— Вот это номер! — возмутилась Нина. — Вы-то почему их не вытащили?

— Снайперы у немцев. Двоих санитаров потеряли. И вы до вечера не думайте лезть. Подшибут.

— Может, они убитые?

— Нет. Кричат.

— Что же нам, весь день их крики слушать? С ума сойдешь! Где они? — поднялась Ларионова.

Фельдшер показал и поторопил:

— Пишите расписку.

Получил ее, пожелал счастливо оставаться и убежал. Сон пропал. Стали прислушиваться. На немецкой обороне изредка хлопали одиночные выстрелы. На них не отвечали. Выставили часовых, и завалились спать. На нейтральной полосе тоже тихо. Еще послушали. Раздался слабый крик:

— По-мо-гите! Санитара! Са-ни-та-ра!

Тихая и застенчивая Катя Ларионова грызла травинки, о чем-то напряженно думала. Услышав стон, стала одеваться.

— Ты в своем уме? — остановила ее Нина. — Их поубивают и нас заодно.

— Ты сиди, а я попробую. В случае чего в воронке схоронюсь.

— «В случае чего» тебе пуля в лоб прилетит. Никуда я тебя не отпущу — в нашей паре я все-таки старшая.

Ларионова взглянула на Нину с обидой, опустилась на дно окопа и тут же снова вскочила на ноги:

— Знаешь, что мне не нравится? Не нашего полка солдаты — мы и сидим, вечера дожидаемся. А если бы свои были?

Всегда покладистая Ларионова вышла из берегов.

— Какая разница. Я всяко прикидывала... — вздохнула Нина. — Если бы кустики были, трава высокая, а тут голое поле... Одна ты, может, и доберешься, а с раненым как?

— Можно попросить, чтобы прикрыли огнем, — искала выход Ларионова.

— Ты знаешь, где сидят снайперы?

«Максим» дал несколько коротких очередей, повел длинную и поперхнулся. Прибежал солдат:

— Девчонки, пулеметчика нашего в голову! В смотровую щель пуля прошла!

— Я схожу, — остановила Нина Ларионову. — И смотри — без меня ни с места. Если полезем, то вместе. Поняла?

Хотела сделать как лучше. Побоялась, что уйдет Ларионова к пулеметчикам и, оставшись без присмотра, уползет от них за ранеными, а то, что оставляет ее совсем одну, почему-то в голову не пришло.

Убежала Нина вместе с солдатом к «максиму», а когда вернулась, Ларионовой на месте не было. Не раздумывая, полезла из окопа, да успел ухватить за ноги и втянуть обратно проходивший мимо командир пулеметного взвода. Он же приставил к Нине Рябовой солдата с приказом не спускать с нее глаз до вечера.

И хорошо сделал. После нескольких выстрелов над полем повисла тишина. Ни стона, ни крика. Потом прогремел еще один, и снова все стихло. Нина не находила себе места. То и дело вскакивала, всматривалась, прислушивалась. Тишина звенела в ушах. Нина понимала, что ничем не сможет помочь Ларионовой. Если Катя даже ранена, то не подаст и звука. А вдруг Ларионова на самом деле только ранена? А она сидит, ждет чего-то. Хмуро поглядывала на солдата, ругалась с ним, но он был непреклонен. Позднее не раз удивлялась, как не сошла с ума в этот день.

Вечером солдат вызвался ползти вместе с ней к раненым. Они были мертвы. Ларионова — тоже. Немецкие снайперы дождались, пока она доберется до места, и всех перестреляли.

Выросшая в детдоме, Нина Рябова сознавала себя опытнее в жизни, бойчее, и потому считала своим долгом опекать скромную, не умеющую постоять за себя подругу. И не уберегла.

Немцев с того бугра выбили ночью, пошли дальше. Разгорелись новые бои за новые высоты, поселки и деревни.

* * *

Потери среди медиков росли. На станции Пундуры Маша Семенова и Дуся Кузнецова под один снаряд попали. Отделались легко, в своей санроте поправились. Потом вот Ларионова. За ней фельдшера Бочая ранило, пожалуй, не вернется больше. Вместо него прибыл Семен Переверзев. Сам в батальон напросился, надоело ему начальником аптеки быть. Недели через две пошел взять пробу воды в только что отбитом у немцев поселке и попал под минометный обстрел. Переверзеву бы в кирпичном здании школы укрыться, а он неуязвимым себя считал — с начала войны на передовой! Шел себе потихонечку и только за угол школы завернул, мина его и подцепила. Два осколка в ногу! Тоже вряд ли вернется в полк.

Кто следующий?

9

К концу смены хирург Тимошин попросил Любу Филиппову:

— Есть один тяжелый. Посиди с ним ночку. Ампулу крови влей. Капельно. Станет плохо — буди меня.

Стоял теплый и светлый вечер. Где-то далеко стреляли тяжелые орудия, а в Нитаури, маленьком, почти не тронутом войной поселке, настаивалась тишина. Возвышавшийся над округой светлый костел в лучах закатного солнца казался розовым. Такими же казались подушки, простыни и рубашки раненых.

Молодой, с большими сильными руками, солдат был плох. Люба и Тимошин решили выходить его во что бы то ни стало. Люба вытерла ему губы смоченным в воде тампоном, принялась готовить капельницу. После большой потери крови вены слабые. Придется делать венесекцию. Скальпель уже был в руке, как появилась Клава Отрепьева:

— Твой «старшой» пришел.

— Ой, — не удержалась Люба. — Живой? Рыжие глаза Клавы смеялись:

— Раз пришел, то живой. Можешь повидаться, но мне скоро на дежурство.

Люба и обрадовалась приходу Саши, и огорчилась — не вовремя. Сразу сказала ему об этом.

— На пять минут? Я столько километров отмахал, а ты, понимаешь ли, недовольна.

— Да довольна, Саша, очень даже довольна, но послеоперационный у меня на руках.

— И подмениться нельзя?

— Тимошин меня лично попросил.

— Тимошин! Только и слышу от тебя о нем. Если Тимошин тебе дороже, чем я, то другое дело.

— Ну зачем так, Саша? Да мы все в Тимошине души не чаем. Самых тяжелых несем к нему. Он уже отработался, мы снова к нему: «Доктор Тимошин, доктор Тимошин, двое поступили — посмотреть страшно! Прооперируете их?» ~ «Да что вы, девчонки, я уже на ногах не стою». — «Доктор Тимошин, ну пожалуйста!» И думаешь, он когда-нибудь отказал? И я не могу оставить беспомощного человека.

— Да ничего ему не сделается за полчаса...

— Саша! Если ты ничего не понимаешь в нашем деле, то лучше помолчи, — возразила Люба и, чтобы смягчить прорвавшееся раздражение, попросила уже другим тоном: — Ты приходи тридцатого, часов в пять. Хорошо?

— И что будет тридцатого?

— День именин Веры Красавиной, Нади — жены доктора Финского и моих. Вера, Надежда, Любовь — слышал о таком празднике? Придешь?

— Не знаю. Я тоже не вольный человек, а тебе опять кого-нибудь могут «поручить».

— Могут, Саша, но ты все-таки приходи. Девчонки хотят с тобой познакомиться, а то пришел — ушел, и нет тебя. До свиданья. Побежала я.

После памятного разговора у оврага они сумели встретиться всего два раза. У Святогорского монастыря, куда замполит Коршунов отпускал всех свободных сестер и санитарок поклониться могиле Пушкина, и под Новоржевом. Пошла Люба постирать белье на речку Сороть, Саша там и нашел ее. Тогда все было по-другому. После двухсуточного дежурства ее сморил сон. Проснулась часа через три, и до того стыдно было, что долго боялась открыть глаза и взглянуть на Сашу, а ему и в голову не пришло обидеться, а сегодня рассердился. Ну ничего, придет в другой раз, она ему все объяснит, успокаивала себя Люба, а на душе было смутно, будто она провинилась в чем-то.

Первая послеоперационная ночь самая тяжелая. Дотянет больной до утра — можно надеяться на его выздоровление.

— Смотри не умирай у меня! — пригрозила ему Люба, снова смочила губы тампоном, ввела в вену иглу Дюфо и присела рядом с капельницей. В ампуле двести двадцать пять кубиков крови, а вытекает из нее по пятьдесят капель в минуту. Долго сидеть Любе, обо всем можно передумать.

В полночь в коридоре раздались шаги, послышались голоса. Тимошин с замполитом, догадалась Люба, — они каждую ночь делают обход.

— Ну как? — спросил хирург.

— По-моему, неплохо.

— Посмотрим, посмотрим, — Тимошин нащупал пульс, послушал дыхание и поднял на Любу веселые выспавшиеся глаза. — По-моему, тоже вполне прилично. А как другие?

— Раненного в грудь посмотрите, доктор. Не нравится он мне.

Хирург прошел к больному и нахмурился:

— Да... Снимите-ка повязку. Ого! Придется откачивать. Большой шприц, Люба. Лампу поближе, — приказал сопровождающему его санитару.

Он был из новеньких. Увидел, как толстая игла все глубже входит в человеческое тело, как шприц наполняется кровью, — голова у него закружилась, рука дрогнула, лампа оказалась на полу. Вспыхнул разлившийся керосин. И быть бы пожару — вначале растерялись и Люба, и Коршунов, — если бы не самообладание хирурга. Он на секунду повернул голову и негромко сказал:

— Люба, быстро запасную лампу. Яша, туши. Набрасывай одеяла, а этому растеряхе по щекам надавай, чтобы в себя пришел. Да не так. Люба, покажите комиссару, как это делается, а то он боится, как бы его в рукоприкладстве не обвинили, — и продолжал отсасывать гемоторакс.

Пожар был ликвидирован, и все обошлось. Едва держащегося на ногах санитара Тимошин отправил на улицу и удивился:

— Война идет четвертый год! Откуда такие слабонервные берутся?

Замполит улыбнулся:

— Одно дело воевать, Тихон, и совсем другое — в санбате служить. Помнишь, как ты меня первый раз по палаткам водил? Я после той экскурсии три дня куска хлеба не мог проглотить.

— Ну уж? — не поверил Тимошин. — А я всем рассказываю, как ты у нас быстро прижился.

— Знал бы ты, чего это мне стоило! И санитар привыкнет, но голодным несколько дней походит. Пойдем дальше, Тихон?

— На Любиного подшефного еще раз взгляну, и пойдем. Кажется, и на самом деле все нормально, следите за ним, Люба, и, чуть что, сразу за мной.

* * *

Второй час продолжается застолье. Все ему рады. С начала войны лишь в канун наступления нового, сорок четвертого года устроили праздник. Елку срубили, игрушек из марли, ваты и консервных банок наделали и до утра пели, плясали и дурачились. Нынче торжество поскромнее. Собрались на него ближайшие подруги Веры, Надежды и Любови, из мужчин только майор Финский, не самый веселый человек в санбате, но смех не утихает, разговоры и песни сами собой льются.

Люба, чуть забудут про нее, горбится так, что косы никнут. Саша не пришел, а без него и праздник не в праздник. Ее пытаются утешить:

— Нельзя, значит. Над ним начальство есть.

Люба это понимает, но она хорошо помнит последний разговор, в нем видит корень зла, и до того тоскливо становится Любе, что протягивает свою кружку майору и просит налить ее «с верхом».

— Тебе? — удивляется Финский.

— Почему бы мне и не напиться, доктор. Раз в жизни и до чертиков.

Чокается, торопливо выпивает. Не полную кружку налил ей Финский, но и от малости передергивает Любу, обжигает внутри, начинает кружиться голова.

— Ой, девочки! — врывается в комнату Клава Отрепьева. — Что сейчас было, что было! Привезли парня без обеих ног, а первой группы крови не оказалось. Жалко мне его стало, я и предложила «качнуть» из меня кубиков триста. Только взяли, замполит откуда ни возьмись. Отматерил всех: «Почему опять у Отрепьевой берете? Два донора у вас — она да Прокофьева?» Я ему объясняю, в чем дело — и слушать не хочет. Не видела я таким Коршунова. Как с цепи сорвался. Кто ему досадил сегодня, признавайтесь? — Заметила, что Саши нет, поняла, почему сидит такая тихая Люба, и завела «Синий платочек». Песню подхватили и спели хорошо. Клава убежала. Вслед за ней, чтобы не разреветься у всех на глазах, незаметно ушла и Люба.

Саша пришел к шапочному разбору.

— Что случилось? Где Люба? — спросил, почувствовав недоброе к нему отношение.

— Да вот ждала вас, ждала, да все жданки потеряла.

— Не мог я раньше, понимаете ли.

— А теперь она не может. Довели девушку не знаем до чего и нам праздник испортили, товарищ старший лейтенант.

Отругали, пристыдили, прежде чем провести к Любе, но только оставили их вдвоем, начался артиллерийский обстрел. Люба убежала. Все убежали — поступила команда укрыть раненых в окопах. Било тяжелое орудие. Не часто, но точно. Снаряды ложились в расположении санбата, ближайших домов и на улице. Любы не было долго, пришла запыхавшаяся:

— Чуть Клавку Отрепьеву не потеряли! Она в приемной дежурила, рядом с крыльцом, а снаряд прямо в него угодил. Ее взрывной волной об стенку ударило. Очнулась — света нет, фонарик найти не может. В коридор выбралась, кричит и сама себя не слышит и идти не знает куда. Наши фонари увидела, пошла на них. И чего немцы стрелять надумали? Три дня тихо было, и ни с того ни с сего...

— С того и с сего, — возразил Саша. — По костелу немцы бьют, думают, мы там наблюдательный пункт устроили.

— И правда! А как ты догадался?

— Я же теперь артиллерист, — напомнил Саша. — Не успокоятся, пока в колокольню не попадут.

— Ну и пусть стреляют, — отмахнулась Люба. — Ты-то как? Почему задержался? У «тяжелого» сидел? — Саша пришел, все тревоги улетучились, и Люба обрела возможность шутить.

— Да нет, у меня другая работа.

— Вот-вот, а на меня обиделся. Обиделся ведь, правда?

— Все уже прошло. Как твой раненый?

— Живет и жить будет, — подковырнула Люба.

— Благодаря тебе?

— Не только, но и моя заслуга в этом ессть. Вот так! Обстрел продолжался.

— Ты когда дежуришь? — спросил Саша, прислушиваясь к разрывам.

— До утра свободна.

— Тогда пойдем куда-нибудь в окоп на всякий случай.

В глазах Любы снова озорной огонек:

— Боишься?

— Не то что боюсь, а вдруг осколок прилетит. Неудобно как-то получится. Не должен я здесь быть, понимаешь ли.

— А если убьет? — продолжала задирать Люба.

— Тогда не страшно, — засмеялся Саша. — С мертвого взятки гладки, и не убьет меня сегодня. Сказать, когда я боялся смерти? Под Шимском. Позвонили из КЛ полка, попросили за орденом прийти, а комбат Демьянюк, и что ему в голову пришло, предупредил: «Иди да оглядывайся, а то и поносить не успеешь». И как-то нехорошо мне стало, как в дурную примету поверил. Убеждаю себя: надо идти спокойно, кто начинает бояться, того в первую очередь валит, а поделать с собой ничего не могу. Я и бегом, и ползком, и в воронках отсиживался, а сердце стучит: убьет, убьет, убьет! Наваждение, что ли, какое нашло? Но пронесло.

— А в батальон возвращался, обстрел кончился? — спросила Люба, с сочувствием слушая взволнованный рассказ Саши.

— Какое там! Еще сильнее был, но я будто к тебе шел — телогреечка расстегнута, чтобы все орден видели, ноги чуть не пляшут. Одурел от счастья что дите малое.

— И со мной недавно произошло почти то же самое. Только я перетрусила, когда обратно возвращалась, — оживилась Люба. — Рассказать? Догоняли мы головной отряд. Я на привале «ревизию» своим документам устроила и оставила комсомольский билет.

— Ты же говорила, что тебя кандидатом в члены партии приняли?

— Я комсорг роты, Саша. Так вот, хватилась, когда пришли на место, и что ты думаешь? Сказала девчонкам — так и так, как хотите выкручивайтесь, если меня хватятся, а мне надо идти. Они не отпускают: «В такую-то темень? Да ты место привала не найдешь, не то что билет. Подожди до утра». А утром же работать надо. Взяла винтовку, спичек у фельдшеров выпросила, пошла. И представь себе, и место, где отдыхали, быстро отыскала, и билет на пеньке нашла. Будто кто за руку вел.

— И тебя одну отпустили? Не нашлось никого, кто бы мог проводить? — возмутился Саша.

— Хотели, настаивали даже, но я отказалась — моя вина, мне за нее и отвечать. Взяла билет, целую его, к груди прижимаю... и сама не своя. А пошла обратно, Саша! Еловый лес — он и днем-то угрюмый какой-то, темный, а уж о ночи и говорить нечего. Вперед я в беспамятстве бежала, по сторонам смотреть некогда было. А тут... Дорога узкой, как тропинка, кажется, ветки елей словно за горло норовят схватить, а что за ними? Немцы? Бандиты? Лешие? Я винтовку и вправо, и влево, а ноги дрожат, дрожат. Такого страха натерпелась, что и теперь мороз по коже пробирает... Девчонки тоже всю ночь не спали, думали, стукнули меня где-нибудь.

— В Латвии это уже было? — переживая за Любу, спросил Саша.

— Да, здесь.

Они давно стояли перед глубоким немецким окопом.

— Вот тут и посидим, — обрадовался Саша. — И от костела далеко, и людей нет.

— Посидим, — согласилась она, — только на чем?

— Один момент! — Саша пошел по окопу и скоро вернулся с двумя ящиками. — Устраивайся удобнее, до утра не отпущу.

— Хочешь, чтобы меня снова в прачечную «сослали»? — протянула Люба, делая вид, что очень боится этого.

— А тебя уже отправляли? За что?

— Да из-за капитанов Соколовых.

В больших и светлых глазах Любы прыгали чертики, но Саша не заметил этого, спросил еще более настороженно:

— Как это понимать?

Люба сорвала с его головы пилотку, взъерошила волосы:

— Понимать надо все просто, товарищ Отелло. Лежали у нас два капитана. Один высокий-высокий, а второй маленький. Пат и Паташон, одним словом. Первым в госпиталь увезли маленького. В конверте. Это одеяло ватное, в них тяжелых отправляем, чтобы не одевать. Через несколько дней большой стал выписываться. Принесли ему одежду, а он в нее влезть не может, она не его, а маленького капитана. Что тут было, ты не представляешь. Комбат Березовский прибежал и, не разобравшись, в чем дело, меня на двое суток в прачечную отправил, хотя маленький Соколов не в мое дежурство был эвакуирован. Да и я могла допустить такую ошибку — кто мог подумать, что у нас лежат два Соколова и оба капитаны? Пошла, до обеда постирала и тоже рассердилась. Легла на свои носилки, лежу. Майор Финский приходит, спрашивает, почему я волынку устроила? Я ему и выдала. Если, говорю, я не нужна, так отправляйте меня в полк или батальон, а стирать больше не пойду. Наказания должны быть справедливыми и не сваливаться на первого попавшегося под руку. Не помню, что еще наговорила, только он рассмеялся и разрешил работать в палатке — там без меня запарились.

Ночь была на исходе. Звезды на небе поблекли, оно стало светлеть. Обстрел давно закончился, а Люба разошлась и рассказывала одну историю за другой. Но временами разговор иссякал. Саша скручивал папиросу, курил. Люба сжималась в комочек, ждала, что вот-вот, когда же еще, если не сегодня, он заговорит о самом главном, чего она ждала давно и в то же время боялась услышать. Но он, покурив, тоже предавался воспоминаниям, и они опять говорили не о том, о чем надо и чему пришло время.

К утру похолодало. Саша взял руки Любы и стал согревать дыханием. Тревожно забилось в груди сердце, весь мир замер, прислушиваясь к его учащенному биению.

— Не надо так, Саша! — попросила испуганно.

— Почему? Ты же замерзла.

— Я уже согрелась. Мне жарко.

Ей и в самом деле стало жарко от непривычной близости Саши. Его глаза были совсем рядом. И лицо, вдруг странным образом изменившееся, неузнаваемое.

— Люба, я давно хотел сказать тебе, — начал он глухим голосом, и Люба поняла, что тот миг, которого она так ждала, наступил, и, почему-то желая оттянуть его, сама не зная, чего страшась, освободила свои руки и снова попросила:

— Не надо, Саша!

— Но почему, почему не надо, Любушка? — он впервые назвал ее так и испугал еще больше.- — Чего ты боишься?

— Не знаю, но... Мне пора.

— Да, да, — неожиданно легко и, как показалось Любе, обрадованно согласился Саша, — но я должен рассказать тебе о разговоре с майором Финским. Он сказал мне, что ты девушка хорошая, и поэтому, если у меня есть серьезные намерения, то это одно дело, а если нет, то мне здесь делать нечего, — продолжил он торопливо, радуясь, как кстати вспомнился разговор с майором.

— И что ты ответил? — напряженно спросила она.

— Что я ему ответил? — повторил Саша, собираясь с духом. — Я сказал, что у нас все очень серьезно. Получилось так, что я и за тебя решил. Извини, если не так.

Саше показалось, что Люба сделала порывистое движение к нему, и, не в силах больше сдерживать себя, он обхватил ее за плечи, прижал к себе, нетерпеливыми, жадными губами ткнулся в щеку, потом отыскал губы и припал к ним долгим и неумелым поцелуем.

Уже звенели птицы, уже поднялось над землей солнце, а они все стояли, держась за руки и не сводя друг с друга глаз и, наверное, простояли бы так еще долго, если бы не позвали Любу.

10

Дивизия продвигалась к Риге зигзагами. После Гулбене ее повернули на север и дошла она до города Апе. Затем снова взяла направление на запад, и знатоки утверждали, что встречный ветер иногда доносит запах моря.

— Одесса, як море пахнет, не забыла? — допытывала Мария Кветкина Тамару Антонову.

Рослая, выше и могутнее Жени Кобловой, Кветкина так мешала русский с украинским, что Тамара была у нее за толмача.

— Не забыла, а шо?

— Дюже побачить его хочется. Не чуешь, что им трошки наносит?

— Ни. Почую, так тебе первой скажу, — пообещала Тамара.

Кветкина на этом не успокоилась, к Нине Рябовой развернулась: — Малышка, ты, кажут, у Ленингради жила?

— И в Ленинграде, и в Петергофе.

— О, це мне и надо. Кажи, пахнет морим?

— Давно.

— Тю! А Томка говорит, шо ни.

— Она черноморка, а здесь Балтика. Наше море по-другому пахнет.

— Скоро, мабуть, дойдем.

— Обязательно.

— Ой, девочки, только на берег выйдем, я первым делом искупаюсь, — мечтательно сказала Тамара.

Мария всплеснула руками и уперла их в мощные бока:

— Скаженна! В яку-то холодюку?

Однако увидеть море не удалось. Куда иголка — туда и ниточка, а дивизию вдруг повернули назад, протопала она положенные километры, на станции Плявинас погрузилась в вагоны и поехала. Куда — неизвестно. Зачем? Конечно же, воевать, а пока картины за дверями теплушек развертывались такие, что глаз не оторвать. Таня Дроздова и другие девчата из медсанбата целыми днями простаивали у открытых дверей вагона и не переставали удивляться.

— Смотрите, девочки, какая красивая деревня! И все дома целые.

— Бабы на речке белье полощут!

— А вон гуси! Идут-то как важно. Полетели! Смотрите — летят!

— Ребятишки! Маленькие и как быстро бегают! Кате Мариничевой все Колька мерещился. Пыталась вспомнить его лицо, и не могла. Даже мельком виденные взрослые лица мгновенно всплывали в памяти, а детские почему-то все на одно лицо казались.

Больше трех лет не видела Катя братишку. И столько же — поездов. Немецкий один случайно удалось рассмотреть. Два сцепленных паровоза, и за ними тяжелый крюк. Тянули паровозы этот крюк, а он подцеплял и выдирал шпалы, гнул и корежил рельсы. На исковерканном пути на равном расстоянии друг от друга лежали мешочки с толом. Намеревались фашисты для верности еще и подорвать дорогу, но не успели.

В небе на встречных курсах барражировали истребители. Ехали без бомбежек, но и на станциях стояли долго, ожидая прохода встречных поездов — шла большая и непонятная пока передислокация войск.

Остановились в Литве, недалеко от границы с Германией, и двинулись в привычном пешем строю к Восточной Пруссии, вспоминая, что русские прусских всегда бивали. Повоевать же здесь не удалось. Дивизию подержали больше месяца во втором эшелоне, а затем отвели и из него, посадили в вагоны и повезли.

Проехали Каунас, Вильнюс, повернули на юг, остались позади Лида, Барановичи, Ровно. От него дорога пошла на Львов и закончилась на станции Жешув, в Польше.

Медсанбат встал в ухоженном лесу. Нигде ни сучка, ни сломанной ветки, зато много кабанов, лосей и диких коз. Поляки сказали, что это заповедник, и просили соблюдать чистоту, а если потребуется спилить какие-то деревья, то пенек должен быть не выше двадцати сантиметров.

Замполит Коршунов тут же собрал личный состав батальона и провел беседу о том, как нужно вести себя на чужой территории. Он часто проводил беседы и всегда на них собирались охотно. Коршунов говорил негромко и неторопливо. Он как бы размышлял вслух, советовался — а как вы думаете? И потому беседы затягивались надолго.

Раненых было пока не очень много, но до железной дороги далеко, и пришлось бы туго, если бы не польские крестьяне. Они с утра приезжали на санях, выложенных сеном, прихватив с собой перины, теплые одеяла, всякую снедь, и наперебой предлагали свои услуги. К обеду, однако, поток подвод иссякал.

— Нельзя ли еще вечером несколько лошаденок? — намекал Коршунов неожиданным помощникам.

— Не можна, — отвечали, — никак не можна — бандиты в лесах, а мы без оружия.

Вечерами раненых увозила на станцию Таня Дроздова, ее перевели работать в эвакопалатку, с шофером Губановым. Возвращались часов в пять утра, и почти всегда на обратном пути машину обстреливали. Губанов на всякий случай брал с собой автомат и гранаты, пару «лимонок» засовывала в карманы и Таня. Везло им, наверно, потому, что перед каждым рейсом Губанов, хитровато прищуриваясь, просил:

— Ну, Танька, соври что-нибудь на счастье.

Таня что-нибудь «морозили» своим быстрым говорком и залезала в кузов к раненым. Сдав их, садилась в кабину, брала у шофера автомат и говорила:

— Ты, Леша, не боись. Если начнут наступать, лесину поперек дороги повалят, я им как врежу, как врежу, сразу целую роту положу. Я знаешь как стреляю? Все до одной пули в яблочко укладываю. В десятку только никак попасть не могу.

— Типун тебе на язык — о лесине-то к чему поминаешь? Но ври, ври, Танька, быстрее доедем. Ты сама-то чего-нибудь боялась?

— А как же? Я всю жизнь, Леша, боюсь. В школе экзаменов больше смерти, на работе — начальства, на войне... По машине бьют, Леша?

— По нам с тобой, — подтверждал Губанов, нажимая на газ.

— Может, и мне пальнуть?

— Валяй.

— Так он у тебя не стреляет!

— На предохранителе стоит!

— А где у него предохранитель? Покажи, Леша.

— Иди-ка ты... Нашла время, — прижимался к рулю Губанов. — Фу, кажется, проскочили! — вытирал со лба пот и косился на Таню: — Сколько вместе ездим, и все не пойму, когда ты травишь, а когда и правду говоришь. На самом деле не знаешь, где предохранитель у автомата?

— Да знаю, Лешенька, знаю, но я подумала, что стрелять нет нужды, чтобы не вызвать ответный огонь. Они били на звук, и пули мимо летели, а огонек бы увидели, так по-настоящему врезали. Я ведь тоже кое-что соображаю.

— Это хорошо.

— Угу. Но я тебе не успела рассказать, когда я больше всего боялась. В Латвии вы на новое место уехали, а нас с Ольгой Максимовой оставили с послеоперационными. Стояли мы в лесу, на горке, помнишь? Так вот, ночь проспали спокойно, а утром видим — самолет иностранный на поле садится. Двое из него выходят, с автоматами, и в гору поднимаются, ладно еще не на нас прут. Сколько они в лесу пробыли, не знаю, нам показалось, что вся жизнь прошла, но возвращаются с какими-то тюками, и уже четверо. Садятся в самолет и улетают. После этого мы весь день поджидали — выйдет на нас банда или нет. А еще, когда черт занес батальон вперед наших частей в какое-то болото. Вечером встали, Прокофьева Маша, кажется, пошла в хутор за водой и у колодца с немцем лоб в лоб столкнулась. Ведром в него запустила и назад, а он еще быстрее от нее. Оборону тогда круговую заняли, помнишь? И всю ночь на кочках просидели. В тот раз у меня не только зубы, но и коленки чакали. Да и у тебя, поди, тоже... Что, уже приехали? Быстро сегодня обернулись. Скорее бы уж на новое место перебираться. Надоело мне с тобой ездить, Леша. Крутишь свою баранку, крутишь — ни словечка не вымолвишь.

* * *

На земле стоял январь сорок пятого. Последний день его первой декады. На перроне было шумно, но не весело — медсанбатовцы провожали Любу Филиппову, теперь уже Высочину. Рожать уезжала Люба, виноватой себя чувствовала и перед подругами, и перед всем миром. За длинные и мучительные последние дни и себя показнила достаточно, и Сашу повинила.

И он сам не свой. Сапоги новые для Любы раздобыл, продуктами на дорогу обеспечил, подруги еще много натащили, можно бы и спокойным быть, а казалось — не все сделал, что мог, надо бы еще что-то.

— Береги себя, слышишь? И не волнуйся, тебе нельзя, — просит Любу.

— Ладно. Ты о себе заботься и не лезь куда не надо. Пиши почаще.

— Обязательно. И ты тоже.

О чем еще можно говорить при расставании?

Гудок паровоза. Последняя суматоха у вагона. Полные слез глаза Любы проплывают в черном проеме дверей теплушки. Перегнулась через брус Люба. Ветер отбрасывает назад ее косы.

Саша бежит за вагоном, какое-то время видит жену, потом последний взмах ее руки. Он замедляет шаг, останавливается и торопливо лезет в карман за папиросами.

11

Маша Семенова сопровождала до санбата ходячих и возвращалась тоже пешком. Пробовала голосовать, но водители будто не видели ее.

Впереди с каждой минутой нарастал гром. Начиналось наступление. Санроты на месте не было. Пошла к Висле — куда еще идти, если все к ней мчатся? Километра три протопала, и повезло. Подбежала к остановившемуся танку — десантники ей руки подают:

— Садись, сестренка. С тобой и умереть не страшно.

— А вы куда?

— Пока на ту сторону, а там прикажут.

— И мне туда же.

На танке Маше Семеновой ездить не приходилось. Боялась, что свалится, под гусеницы попадет, но нашла какую-то железину, вцепилась в нее и успокоилась.

Танков к переправе шло много, и это вызывало надежду, но когда выскочили к реке, показалось девушке, что вся Германия обрушилась на Вислу, на узенькую полоску наведенного моста между ее берегами, по которому, точно букашки, ползли танки.

В небе тоже творилось что-то невообразимое. Волна за волной, совсем низко, пролетали наши штурмовики. Выше истребители отгоняли от переправы бомбардировщиков, но те все-таки прорывались к мосту, сбрасывали бомбы. И снаряды ложились все ближе.

Осторожно, выдерживая интервал, вползает танк на понтонную цепочку. Мост качается под его тяжестью, ускользает из-под гусениц, потоки воды то и дело обрушиваются на броню.

Два снаряда рвутся почти одновременно. Рядом! «Надо прыгать! — решает Маша. — Плаваю хорошо, не потону!» Какое-то мгновенье медлит и вскакивает на ноги, но кто-то валит ее на броню, прижимает к ней. Сквозь грохот взрывов доносится разъяренный голос:

— Ты что, дура, утонуть хочешь?

Десантник вцепился в Машу, не вырваться из его сильных рук.

— Лежи! — грозит.

Маша затихла — будь что будет.

Под вздох облегчения танк выбрался наконец-то на противоположный берег и помчался вперед, а когда остановился, десантники подтолкнули девушку:

— Дальше нам не по пути. Слезай!

Спрыгнула Маша на землю, обрадовалась ее твердости и надежности и дала себе слово на танк больше никогда не садиться — на своих двоих на войне надежнее.

Захваченный плацдарм был небольшим, и санроту Маша нашла быстро. Хотела было рассказать девчатам о том, что пережила на переправе, над собой посмеяться, десантников добрым словом вспомнить, но ее сразу же отправили с Дусей Кузнецовой и Аней Ощепковой в тыл полка за лопатами.

Бой не затихал, и бомбежка продолжалась. И бежать пришлось, и в воронках укрываться, однако под бомбу все-таки попали. Выбрались из завала и не узнали друг друга — такие все грязные и черные. Маша почувствовала боль в руке. Загнула рукав, небольшую ранку увидела.

— Дуся, перевяжи, — попросила и не услышала своего голоса.

Крикнула громче — то же самое. И Дуся с Аней ничего не слышали. Пришлось объясняться как глухонемым.

Лопаты достали и всю ночь копали окопы и щели, создавая круговую оборону, а утром санрота вслед за полком двинулась вперед.

* * *

Комбат Березовский вгляделся в осунувшееся, потемневшее после болезни лицо замполита и спросил, отводя от него глаза:

— Как себя чувствуешь, Яков Прокофьевич?

— Хорошо.

— Ну это ты, положим, приукрашиваешь. Я на этот счет имею другие сведения, но... В общем, «командировка» тебе, Яков Прокофьевич, если не возражаешь. Бери своего друга Тимошина, самых надежных санитаров, сестер, старшину Гусева — и за Оппельн в деревню Альтшенкендорф, — показал на карте маршрут. — Звонил комдив Песочин. Утром туда начнут свозить раненых, а мы еще когда снимемся. — Промолчал, еще раз с сомнением оглядывая тощую фигуру капитана Коршунова. — Оденься потеплее — ветер что-то разыгрывается.

Через полчаса были в пути. Снег валил пригоршнями, его не успевали очищать со стекол дворники. Метель разыгралась по-русски, дорогу переметало на глазах. Все чаще подвывал мотор, то и дело приходилось браться за лопаты, плечами помогать машине.

Впереди разливалось малиновое зарево. Ехали к нему. Потели,_ вытаскивая машину из сугробов, мерзли в кузове, защищенном от ветра лишь брезентовым тентом, проезжали пустые, без единого огонька немецкие деревни. Тимошин все чаще обеспокоенно поглядывал на Коршунова:

— Ты бы не лез куда не надо, Яков. С твоими легкими...

— Оставь в покое мои легкие, — перебивал Коршунов. — Окрепли они «на свежем воздухе», ни черта им не сделается.

Добрались до Оппельна. Город горел. Половина, за Одером, была в руках фашистов. Зашли в первый попавшийся дом. Печь теплая, а хозяев нет. Обогрелись и поехали дальше. Услышав запах печеного хлеба, остановились в какой-то деревне. В ней оказались тылы дивизии. Забросили в машину мешки с хлебом, и дальше.

До Альтшенкендорфа добрались под утро. Свиньи голодные бродят, коровы недоеные. Жителей нет. Остановились у школы.

Коршунов пошел разыскивать штаб дивизии, докладывать о прибытии. Адъютант Песочина сразу же провел его к комдиву. Тот поднялся, крепкий, высокий, выслушал доклад и обнял замполита:

— Спасибо, капитан! Вовремя прибыли. Как доехали?

— На машине и на своих плечах, товарищ полковник.

— Молодцы! Раненые вот-вот начнут поступать. Идиг организуй людей, капитан.

Вернулся Коршунов, а парты уже вынесены во двор и составлены под навес, машина разгружена, перевязочные материалы приготовлены, даже борщ варится. Тимошин делал краткий инструктаж:

— Оперировать не будем — нет для этого сил, но операционную приготовить. Наша задача: выявить тяжелых, оказать им первую помощь и отправить в Оппельн. Для остальных: первичная обработка ран, уколы, завтрак, и пусть спят до прибытия батальона. Следить за дыханием, пульсом и без нужды не тревожить, чтобы набрались сил перед операцией. Вопросы есть? Нет? Тогда по местам.

Перемерзшим, мокрым после ледяной купели раненым маленькая деревенская школа показалась настоящим раем. Не ожидали они такой встречи, расплывались в улыбках. Сытный завтрак, сто грамм к нему, как и ожидал Тимошин, валили людей в сон. Тихо и покойно в школе. Санитары бесшумно приносят на операционный стол раненых, Тимошин осматривает, дает назначения, спешит к следующим. Его первый помощник — медсестра Лида Васильева. Лида пришла в санбат из полка, ухаживала за тяжелыми. Присмотревшись к ней. Тимошин взял ее в операционно-перевязочный взвод и не ошибся. Подруга Тани Дроздовой, такая же маленькая, но не шумливая, Лида умела работать быстро и четко.

Начавшаяся ночью метель не стихла и днем. Приехал обеспокоенный начальник политотдела дивизии подполковник Тереньтьев, спросил Коршунова:

— Как вы тут? Держитесь?

— А куда мы денемся?

— Ваши застряли в пути из-за заносов, прибудут не скоро, — выжидательно посмотрел на Коршунова.

Капитан протер воспаленные глаза:

— Наши за Одером стоят, а мы здесь стоять будем. Сколько потребуется.

— Тесновато у вас. Машин подбросим. Побольше эвакуируйте.

— Вот за это спасибо, товарищ подполковник.

— А ты людей подбодри, Коршунов. Расскажи, что наша берет.

— А что их подбадривать? Они столько времени добирались до Германии, так ждали этого часа, что ни в каком утешении не нуждаются.

Замполит был прав. Еще сутки продержались, продолжали работать и после прибытия основных сил. Поток раненых не иссякал, каждого перед концом войны хотелось выходить, спасти во что бы то ни стало, и врачи, сестры, санитарки себя не жалели.

Лишь когда раненых стало поменьше, организовали работу в две смены. Это время наступило не скоро.

12

Над полями Германии носился холодный ветер. Застыла и звенела под сапогами земля, но бои продолжались, и плацдарм расширялся.

Через три месяца Гитлер отдаст приказ затопить берлинское метро, а накануне штурма Шургаста фашисты открыли шлюзы на Одере. За одну ночь уровень воды в реке поднялся на три метра. Вода снесла наплавные мосты, отрезала наступающие части от тылов.

После морозов неожиданно наступила оттепель. Снег растаял, стали множиться лужи, на полях перед городом образовалась непролазная грязь. По ней и пошли под смертельный огонь пушек и пулеметов солдаты дивизии. Укрытие — в бороздах, в холодной воде и грязи.

В Литве Нина Рябова добилась перевода в минометную роту, стала заряжающей 82-миллиметрового миномета, наконец-то сама стреляла по фашистам, наносила им урон и до конца войны думала шагать вместе с ротой. Однако солдат предполагает, а начальство располагает. Скоро Нину Рябову вернули на свое место — минометчики и без тебя есть, сказали, а такого санинструктора поискать надо.

Стала работать в паре с Марией Кветкиной. Украинка по-прежнему звала Нину малышкой, жалея ее, незаметно выбирала себе самых тяжеловесных. Не разлучаясь и на день, прошли от Вислы до Одера, а позавчера Кветкина сказала, что переводится в тыл на хозяйственные работы.

— Почему? Зачем? — удивилась Нина. — Ты не сделаешь этого!

— Изделаю. Мине надо живой быть, чуешь? До дому, до хаты вернуться.

— Так ты и останешься. Я счастливая.

— Ты — да, а я — ни. И не треба мине бильше тяжелюг поднимать.

— Врачи сказали? — опешила Нина, сообразив, о чем говорит Кветкина.

— Ни. Сама чую. А к врачам пиду, домой отправят.

— Вот и хорошо. Так и надо.

— Ни, — снова не согласилась Кветкина. — Пока чоловик мой туточки, и я з ним буду. Мабуть, война эта скаженна скоро кончится.

«Чоловика» Кветкиной Нина знала. Его вместе с Марией перевели в полк после расформирования артиллерийской бригады. «Чоловик» был хороший, не хотела Кветкина с ним расставаться, раньше времени покидать полк, потому и пришла к такому, казалось бы, неразумному решению. Все это поняла Нина и не стала больше отговаривать.

Перед боями за Шургаст ушла Мария в тыл, вместо нее никого не дали, и осталась Нина одна. Загрузив до отказа несколько санитарных сумок, расположилась в лесу недалеко от дороги, чтобы легче было вывозить раненых.

Фашисты отчаянно бились за Шургаст. Бой затянулся до вечера и шел с переменным успехом. Раненых было много. Не успевала Нина их перевязывать да отпаивать, кого можно, спиртом, чтоб перемерзшие, в мокрых шинелях, они хоть немного согрелись по пути в медсанроту. Вымоталась до чертиков, запарилась. Просила, чтобы подослали кого-нибудь на помощь, но повозочные каждый раз говорили, что и в санроте тоже с ног сбились и никого не дают.

Здоровенного детину приволокли на плащ-палатке двое. И палатка ни на что не похожа, и солдат тоже. Нина соскребла палкой ошметки грязи, разрезала ватные брюки. Рана большая, глубокая и тоже вся в грязи. Очистила ее, обработала йодом, обложила стерильными салфетками, бинт как следует затянула, чтобы меньше крови терял солдат, и увидела, что к ней идут двое. Узнала командира дивизии полковника Песочина и его адъютанта. Комдив, как всегда, в фуражке с малиновым околышем, шинель распахнута. Лицо измученное, старое. Поднялась для доклада. Песочин остановил:

— Все сам вижу. Устала?

— Устала, товарищ полковник. С утра на ногах.

— А я с ночи, но скоро бой закончится. Отдохнем.

Командир дивизии прошел на опушку, понаблюдал оттуда за сражением и вернулся в свой блиндаж. Через некоторое время его ординарец несется:

— Рябова, тебя полковник вызывает.

Пошла, с трудом выдергивая ноги из липкой грязи, сама вся в крови и грязи, спустилась по ступенькам вниз, доложила о прибытии.

— Садись, дочка, — предложил Песочин, — передохни. Скоро подводы подойдут, увезут твоих раненых. Давно воюешь?

— С сорок первого, товарищ полковник.

— Ого! Солдат бывалый, а есть ли у тебя награды?

— Награждена орденом Славы III степени, товарищ полковник.

«Постарше, конечно, моей Татки, но дочь, пожалуй, на голову выше будет», — подумал командир дивизии и снова спросил:

— За что же награждена?

А Нина осмелела от доверительного, не по службе, разговора и как свой своему:

— Бои за станцию Пундуры помните? Я там больше тридцати раненых из-под огня вытащила.

— Ну, это когда было, а после станции в тылу, что ли, служила?

— Почему же в тылу? Все время в батальоне.

— И раненых приходилось выносить?

— А как же? Во всех боях участвовала.

— Сколько еще вынесла? Сегодня, например?

— Сегодня не выносила, товарищ полковник, сегодня мне солдаты доставляли, а я первую помощь оказывала и в санроту отправляла. Да и не считаем мы, товарищ полковник. Не могу ответить на этот вопрос.

— Кто это «мы»?

— Так нас же много в батальоне, товарищ полковник. Тамара Антонова...

— Антонова? Ее за Пундуры вторым орденом Славы второй степени наградили, да? Помню такую. О ее храбрости слухи и до дивизии доходят. А еще кто?

— Мария Кветкина, Зина Бойко, Лида Кудряшева, Женя Коблова была, ее в другой полк перевели, Катя Ларионова... Она погибла, — губы Нины дрогнули, и она замолчала.

— О них не слышал. Жаль. Но даю слово — выберу свободное время, приеду в полк и попрошу всех девушек собрать. Посмотреть на вас хочется, поговорить с вами.

— У нас и в санроте девчонок много. Их тоже пригласите, товарищ полковник.

— Обязательно, — улыбнулся, командир дивизии. — Проверю, не обходят ли вас мужики наградами. Тебя, на мой взгляд, не очень жалуют. — Повернулся к адъютанту: — Представить к Славе второй степени. Заслужила хотя бы за один нынешний день.

Нина, откуда и прыть взялась, мигом на ногах оказалась, руку к шапке:

— Служу Советскому Союзу! Благодарю, товарищ полковник!

— Да сиди ты, сиди. Орден когда еще будет, а прими-ка ты от меня, дочка, личный подарок, — сказал командир дивизии и протянул Нине раскрытую коробку.

Заглянула в нее Нина и ахнула: новенькие черные туфли на высоком каблуке, каких она отродясь не нашивала. Вскинула на Песочина сияющие глаза, еще раз поблагодарила, а он, как рассказывала позднее Нина, «взял да и расцеловал мою грязную рожу».

Прижимая к груди неожиданный подарок, пошла к раненым, а их след простыл. Всех увезли. Присела на пенек, примерила туфли. Как на нее сшиты! Дрогнули сжатые в комок нервы, и заревела Нина на весь лес.

— Рябова, где тебя черти носят? Все кругом обегал. Знаешь, где штаб полка стоит?

— Знаю, а что?

— А то, что бери пакет и дуй туда.

— Сам дуй. Я рассыльной с сорок первого года не состою.

— Нина, некому больше.

— Вот так бы и говорил.

Взяла пакет, сумки свои пустые подобрала и поплелась. Пакет доставила по назначению, села поесть и заснула перед котелком.

Проснулась в Шургасте, в доме, занятом разведчиками, от громового хохота. Они и рассказали, что перевезли ее спящую, разбудить, сколько ни пытались, не смогли. Нина вышла на улицу и убедилась, что ее не разыгрывают.

— Думали, что ты на радостях «в стельку». Принюхались — ни-ни. Может, с нами примешь?

— Поесть не откажусь, а водка ни к чему. Когда же я последний раз ела? Вчера утром или позавчера вечером? Накладывайте побольше.

— Для тебя не пожалеем.

Однако котелок и на этот раз остался нетронутым. Откуда-то появилась Тамара Антонова:

— Не знаю, как тебе и сказать... Марию Кветкину убило!

Ложка выпала и звякнула о непокрытый стол.

— Не может быть! Ты ошибаешься! — посмотрела на Тамару дикими глазами. — Когда? Где?

— Сегодня. Она с девчонками коров в тыл погнала. Под обстрел попали. Побежала я — мне в санроту надо.

Из-за стола Нина поднималась тяжело, нащупала дверь и вышла в сырую темень. Небо сочилось не то дождем, не то мокрым снегом. Ветер метался меж домов. Нина представила, как Мария, с трудом выдирая из грязи ноги, гонит коров, ругается и кричит на них на своем русско-украинском и радуется, что вместе с ними уходит от передовой и от смерти.

Нина столько раз видела, как рвутся снаряды, отнимают у людей силу и жизнь, а представить Кветкину мертвой не могла. Не из красавиц была Мария — нос и лицо широкие, грубоватые, — но привлекала к себе доброй силой, веселостью характера и какой-то удалой бесшабашностью. Бывают люди, которые бессмертными кажутся. Всех могут убить, думаешь, а вот его или ее никогда...

Кто-то схватил за плечи. Остановил. Сунул в руки шинель:

— Одевайся, и пойдем обратно. Нагулялась!

Всмотрелась — один из разведчиков.

* * *

Тамара еще была в санроте, когда в комнату ворвался начальник полковой радиостанции, кавалер трех орденов Славы старшина Шишов. Увидев ее, расплылся в улыбке:

— Ты чего здесь?

— Я по делу, а вот ты зачем?

— Подцепило на днях. Думал, пройдет, а рана гноиться начинает. Ну-ка, девчонки, у кого рука легкая, посмотрите, а ты подожди — обратно вместе пойдем, — попросил Тамару.

С Шишовым Тамару связывала многолетняя дружба. Как только попала в полк, вечерами пробиралась в его землянку и просила: «Сережа, дай Москву послушать!» Светловолосый, маленький, с громким и резким голосом, Шишов ворчал, говорил, что к нему вход посторонним воспрещен, но включал станцию, и Тамара первой в полку слушала голос Левитана, передающего сводку Совинформбюро.

Позднее, когда перевелась в батальон и приходилось бывать на КП полка, обязательно заходила к Сереже. Шутя ругала его за вечно расстегнутый ворот гимнастерки, за небрежно затянутый ремень. Он громко смеялся, и на его худощавых щеках появлялись ямочки. Живуч и удачлив был этот маленький паренек. На войне с первых дней, пока ранениями отделывался. Может, хоть ему повезет до конца.

— Ну вот и все, — раздался над задумавшейся Тамарой голос Шишова. — Пластанули, и легче стало. Идем, что ли?

* * *

В Германии городов и городков прорва, и все они, большие и малые, из кирпича и камня, всюду на нижних этажах и в подвалах наделаны амбразуры. И этот, что горел впереди, ощетинился жесточайшим пулеметным огнем. Стреляли пушки. По полю, нащупывая редкую цепочку атакующих, метались взрывы. И в городке, поднимая в воздух клубы красной пыли, рвались снаряды. Война, как не достигший цели бумеранг, вернулась к ногам его запустившего.

Бессистемный огонь фашистской артиллерии скоро упорядочился. Кто-то упорный и поднаторевший в боях взял бразды правления в свои руки. На пути наступающих встал огневой вал, разрывы вытянулись в одну линию и скрыли за собой городок.

Цепь залегла. Когда же смертельный вал приблизился к ней, рванулась вперед, чтобы уйти от огня. Как в приближающуюся к берегу морскую волну, нырнула в гущу разрывов и Тамара и, еще не преодолев ее, услышала крики о помощи.

Побежала на зов.

Этот снаряд угодил точно. Убитые, раненые. Опрокинутый взрывом навзничь, распластав по земле бессильные руки, лежал Шишов. Тамара к нему. Расстегнула телогрейку, откинула ее ремни и увидела выпирающий из живота кишечник. Раздумывать некогда. Салфетки на рану, два больших индивидуальных пакета, чтобы остановить кровь, сверху бинты. Второго, раненного в грудь, перевязала. Остальным, ошалевшим от взрыва, крикнула:

— Вы чего рты раскрыли? Перевязывайтесь сами, и за мной. Его заберите, — указала на раненного в грудь.

Шишова взвалила на плащ-палатку, поползла, потащила с застрявшим в горле горьким комком. Оглянулась и снова рявкнула:

— Не сбивайтесь в кучу, олухи небесные. Рассредоточьтесь!

По-прежнему пели над головой пули, по-прежнему рвались на поле снаряды. Город не был взят, бой продолжался, но уже и сместился на ближайшие к нему подступы. Передыхая, пощупала пульс. Поползла еще быстрее, потом поднялась, потянула, обходя свежие воронки.

Впереди замаячила фигурка Нины Рябовой. Увидев Тамару, побежала навстречу, спросила, утирая со лба пот и пряча под шапку кудряшки:

— Кого тащишь?

— Шишова.

— Сильно?

— И не говори.

— Давай помогу.

Потащили вместе, сдали врачам и бегом обратно. Ни погоревать, ни поплакать некогда.

* * *

Еще один маленький, только что взятый городок. На балконах и в окнах полощут на ветру белые простыни, на безлюдных улицах продолжают рваться снаряды и мины.

Тамара ведет раненного в ногу солдата. Он опирается на нее все сильнее. Идут медленно, останавливаются отдохнуть перед зеркальной витриной магазина. Розовощекие манекены зазывающе улыбаются. Идут дальше. Проходят квартал, другой. Снова отдыхают на подножке черного лимузина у разваленного снарядом дома. Поднимаются и опять бредут.

— Не могу больше. Горит нога, горит, — жалуется солдат.

— Аптеку видишь? До нее дойдем, а там уже недалеко, — успокаивает Тамара.

Минуют аптеку, сворачивают за угол, и тут на булыжной, заваленной мусором, обломками кирпичей и снарядными гильзами улице, слева от Тамары, с оглушительным треском рвется мина. Обжигает руку.

Припав к мостовой, переждали следующие разрывы, а когда поднялась, Тамара поняла, что ранена и в ногу. Прошла еще несколько шагов и опустилась на землю.

— Все. Не могу больше.

— Тебя ранило? Как же мы теперь? — забеспокоился солдат.

— Мир не без добрых людей. Помогут, — пересиливая боль, отозвалась Тамара.

Новое, четвертое по счету, ранение Тамары было не из тяжелых. И помощь ей оказали быстро, но после перевязки зазнобило почему-то, и лежала Тамара маленькая, худенькая, похожая на девочку-подростка. В открытых голубых глазах копились слезы обиды. Врачи сказали, что в госпитале придется проваляться месяца два-три, а за это время и война, пожалуй, кончится. Поделилась своими опасениями с Машей Семеновой. Та руками всплеснула:

— Да ты радоваться должна! Живой останешься, а что с нами будет, еще неизвестно.

— Чему радоваться-то? Самое интересное началось, а мне снова на спинку кровати глаза пялить?

Стоявшая тут же Анна Николаевна Новикова, Матка, как ее по-прежнему звали девчата, рассудила по-своему:

— Вот и попялишь, и отоспишься как следует. И вообще я вам скажу, девчоночки мои милые, не женское это дело — война. Будь моя воля, так я бы вас близко к армии не подпускала.

— Твоя воля! — передразнила Тамара. — Забыла, как ревела, когда тебя перед наступлением демобилизовать хотели?

— Не забыла. Но мой пример не в счет. Я уже жизнь прожила, а вы только начинаете, — возразила Анна Николаевна.

Вбежала Аня Ощепкова:

— Тамара, готовься. С первым транспортом тебя отправим!

— А я тебя просила об этом? — озлилась Тамара, но спохватилась — она уже «никто», просто лежачая раненая, с которой одни хлопоты, — и взмолилась: — Девчонки, мне же не вернуться больше. Дайте хоть немного побыть с вами. — Снова рассердилась на вырвавшиеся у нее заискивающие нотки и отрезала: — Пока не поеду. Позднее!

13

В начале войны Катя Мариничева стала собирать пули и осколки, извлекаемые при операциях, и складывать в небольшой мешочек. Он быстро наполнился. Завела другой, побольше, потом — ящик и всюду возила его с собой, тяжелый и полный, сама не зная, зачем это делает. И капитану Тимошину не смогла ничего толком объяснить, когда он увидел ее коллекцию. Хирург озадаченно потер лоб:

— Внушительно. Во всяком случае, нагляднее всякой статистики.

Катя не согласилась:

— Здесь еще не все. Хирургов много, а я работаю с одним.

— Да, если от всех собрать, ящиков пять бы накопилось. Но зачем, зачем? Не нахожу практического применения вашей затеи. Знаете что, Катя, выбросьте-ка вы их, чтобы не возить лишний груз.

Катя согласилась, но последовать совету хирурга решилась не сразу. Оставила ящик только перед форсированием Ильменя и до сих пор жалела, что так поступила. Все казалось ей, что было что-то нужное и полезное в заброшенном ею деле. И наверно, поэтому, когда стали вручаться благодарности Сталина за освобождение городов и местностей, Катя предупредила подруг:

— Храните их, девушки. Это же на всю жизнь память.

Девчата и сами понимали значение таких реликвий и без лишних разговоров завели в рюкзаках «сейфы». Аккуратнее всех оказалась Таня Дроздова. Она не только благодарности в стопочку складывала, но и вырезала из газет Приказы Верховного Главнокомандующего, в которых упоминались ее армия и дивизия. По ним же учила труднопроизносимые названия польских и немецких городов. Чтобы не забыть, говорила, и, вернувшись домой, произносить без запинки.

В один из свободных вечеров Таня разложила свой «пасьянс», как посмеивались в санбате, и решила устроить небольшую потеху.

— Это что же получается, дорогие товарищи? — заговорила строгим начальственным голосом. — Девятого января вы еще бездельничали на юго-востоке Польши и, помнится, надеялись «отдыхать» там до конца января или начала следующего месяца. Сегодня девятое февраля, а вы уже за Шургастом! Когда же и каким образом вы успели отмахать столько? На легковушках, что ли, неслись? Потомки не поверят, что вы сделали такой быстрый скачок.

А девчата не засмеялись, хотя над словами Тани и задумались.

Четвертый год шла война. Чего только ни повидали они за это время, но такого мощного наступления, которое прошло на Сандомирском плацдарме, еще не было. Не успели оглянуться, как прошли от Вислы до Одера и даже за него. И как прошли! Оставляя противника и позади себя, и по бокам — все равно добьют его, никуда не денется. Если немцы даже на своей границе не смогли устоять, то, выходит, сломались, нет у них больше ни силы, ни духа. А коли так, то войне скоро конец, по домам, к мамам и папам скоро возвращаться!

Может быть, впервые, подогревая друг друга, о-послевоенной жизни размечтались, планы на нее начали составлять. Вначале все чаще о довоенной жизни вспоминали, потом и она начала забываться, казаться какой-то нереальной — все думы война заняла. Теперь, видно, наступило другое время. Таня на эти мысли навела, она же их и в другую сторону повернула:

— Во куда вас занесло, а фронт, между прочим, еще гремит, и о нашей дальнейшей жизни бабушка надвое сказала.

Не вовремя сунулась, словно хороший сон спугнула. На нее зашикали:

— Типун тебе на язык, Танька! Опять на свою голову накаркаешь!

В словах Тани была правда, от которой никуда не денешься. Мечты о будущем отлетели прочь. Но только в тот вечер, а потом стали возвращаться снова, близкие и заманчивые.

Наступление развивалось успешно. За расширение плацдарма юго-восточнее Бреслау дивизия была награждена орденом Кутузова II степени и продолжала продвигаться вперед. И было приятно сознавать, что у страны есть все для обеспечения фронта первоклассной техникой и продовольствием, что поступает в армию все больше танков, пушек и самолетов, не может противостоять широко развернувшемуся последнему наступлению фашистская Германия. Уже освобождены от коричневой чумы Румыния, Югославия и Венгрия. Взят Берлин! Ничто уже не могло спасти фашистские войска, сбившиеся на клочках оставшейся за ними земли в Германии и Чехословакии, от полного разгрома, но они продолжали огрызаться, все еще гибли солдаты и офицеры, ложились изувеченными на операционные столы.

Они не щадили себя ради скорейшего наступления мира. Спасая товарищей от гибельного огня пулемета, бросился на амбразуру вражеского дзота белорус Сергей Коваленко. Скоро дивизионная газета сообщила о подвиге паренька из уральского города Кушва Владимира Петрова. Он вступил в единоборство с большой группой гитлеровцев и погиб, уничтожив в неравном бою двадцать солдат противника.

Коваленко и Петров были представлены командованием дивизии к званию Героев Советского Союза посмертно.

В боях за Шургаст погиб заместитель командира дивизии полковник Лапшин, а десятого февраля был ранен комдив Песочин. В медсанбат его привезли с небольшой раной в голове. Сделали перевязку, и Тимошин повез Песочина в черепной госпиталь. Операцию делали там, извлекли осколок. Он был небольшим, но повредил оба полушария, и Михаил Александрович Песочин скончался третьего мая, не успев получить два ордена Ленина за последние проведенные им бои. Похоронили комдива на Холме Славы во Львове в генеральской форме.

Смерть Песочина потрясла дивизию — привыкли к нему, любили, надеялись на выздоровление. Поразила своей несправедливостью — знали, что Михаил Александрович в армии с восемнадцатого года, за бои на Халхин-Голе награжден монгольским орденом «Полярная Звезда», с пограничных сражений в районах Лучно и Дубно — на Отечественной, командуя 131-й дивизией, оборонял Сталинград, прорывал блокаду Ленинграда, с 225-й прошел от Псковщины до Германии. До чего же жестока бывает порой судьба!

* * *

Война продолжалась. Падали сраженные ее огнем солдаты и командиры. И все-таки она кончилась! И, как показалось вначале, совершенно неожиданно. В поздний, почти ночной час из штаба батальона выбежал непохожий на себя Коршунов, воздел к небу счастливые кулаки и закричал в полный голос:

— Капитуляция, товарищи! Полная и безоговорочная! По-бе-да-а! По-бе-да-а-а!

Схватил подкатившуюся к нему колобком Таню Дроздову, поднял над головой:

— Пляши, Танюша! Германия подписала акт о капитуляции!

— А что это такое? — спросила Таня, не торопясь опускаться на землю.

— Конец войне! Вот что это такое, Танюша! Наступление на земле мира. Ми-ра-а!

На крик Коршунова на улицу выбежали врачи, сестры, стали выбираться раненые. Загалдели разом и заплакали.

Грянул первый выстрел. За ним прозвучал второй, и началась ошалелая стрельба в ночное и — надо же! — мирное небо. От радости, удивления, от непередаваемого восторга буйство началось в медсанбате: кричали, пели, плясали, обнимались, кувыркались на подросшей уже траве. Не было предела радости, неистребимо было воодушевление — тысяча четыреста восемнадцать дней ждали этого часа, жили им, каждый день находясь на грани жизни и смерти. Теперь можно вздохнуть свободно, сбросить напряжение, почувствовать себя в полной безопасности. Не в грезах и мечтах, а наяву увидеть свой дом, свои березки и тропки, матерей и отцов, сестер и братьев.

Всю ночь ликовал санбат, а утром получил приказ — оставить раненых на месте, срочно сняться и идти в Чехословакию на разгром не сложившей оружия группировки генерала Шернера.

Первая часть приказа: «срочно сняться и идти» была понятна и легко выполнима. Сколько раз «снимались и шли». Вторая вызвала недоумение: всегда такие аккуратные в исполнении приказов немцы осмелились ослушаться? В Сталинграде трехсоттысячная армия Паулюса сложила оружие по его приказу. В Сталинграде! И когда! На что же теперь рассчитывает этот Шернер и откуда он взялся на нашу голову? Это что же, полсуток прожили без войны, и снова?

— Подождите, девочки, надо узнать у Коршунова. Может быть, какая-то ошибка?

Но и всезнающий Коршунов ничего не мог объяснить, и он был подавлен случившимся.

Страна узнала о Победе позднее действующей армии — девятого мая. Как и двадцать второго июня сорок первого года, был выходной, однако по какому-то необъяснимому внутреннему зову люди пошли на работу, и самый большой праздник начался на рабочих местах. Самые большие слезы пролились здесь же — в редкой семье не оказалось погибших.

А дивизия в это время спешила в Чехословакию навстречу новым боям и смертям. Для нее война продолжалась. Ехали хмурые, невыспавшиеся, ошеломленные таким крутым поворотом судьбы.

Остались позади пустынные, с белыми флагами на балконах и в окнах, последние города и деревни Германии. Пересекли ее границу, и все изменилось. Чехословакия встретила красными флагами и многолюдьем.

— Наздар! Наздар! — кричали чехи, и было в их голосах столько радости, так приветливо светились лица, что невозможно было не улыбнуться в ответ, не лрокричать что-нибудь такое же радостное и ликующее.

В каком-то маленьком городке к остановившимся машинам медсанбата прибежал запыхавшийся старик с бутылкой коньяка и маленькой рюмочкой:

— Прошу! Прошу! Берег до вас. Дождался!

Гостеприимный жест старика послужил своего рода сигналом. Из всех ближних домов потащили всякую снедь, пиво. Тянули руки к машинам, бросали в них цветы, с уважением разглядывали боевые ордена и медали на гимнастерках русских сестер милосердия.

Три дня дивизия шла к Праге, прочесывая леса, вылавливая в горах гитлеровских солдат и офицеров, беря в плен сложивших оружие, освобождая советских людей, угнанных фашистами в Чехословакию. И было на этом последнем пути много цветов и дружеских объятий чехов, были и неожиданные пулеметные очереди из-за угла, из засад, были и артиллерийские обстрелы.

Лилась кровь.

Двенадцатого мая передовые части дивизии были остановлены в городе Иичен, а медсанбат — в Новой Паке, как узнали чуть позднее, заминированной и подготовленной к взрыву.

Последние раненые были обработаны и отправлены в госпитали накануне. Новые не поступали. На чешской земле наступила тишина. Сколько ни прислушивались — ни одного выстрела. Ни впереди, ни сзади. И было от этого так непривычно, что не знали, что делать и чем заняться. Слонялись по школе, в которой остановились, по городу, фотографировались, стирали пропыленные гимнастерки.

Пронесся слух, что группировка генерала Шернера уничтожена, но радоваться не спешили — вдруг появится какая-нибудь другая. Один раз обманулись, теперь лучше подождать официального сообщения. Пришло и оно, и снова недоверие в душах. Привыкли к боям затяжным, кровопролитным, а тут три дня всего повоевали! Так не бывает. Надо еще подождать, чтобы удостовериться окончательно.

Работа нашлась самым неожиданным образом. На последнем марше заболел замполит капитан Коршунов. Начались острые боли в животе, в правой его части. Приступы аппендицита были у него и раньше, но отлежится немного — и все пройдет, а то и на ногах перемается. Теперь же еле добрался до комнаты и слег.

— Подождем еще, посмотрим, что дальше будет. Может, не аппендицит у тебя, а печень разыгралась. Симптомы почти одинаковые, — утешал замполита терапевт Финский.

— Тебе хорошо ждать, ты здоровый, — не выдержал Коршунов, — а я на стенку готов лезть. Зови Тихона.

Тимошин осмотрел больного и нахмурился:

— Надо резать, Яков.

— А что ты от него хотел услышать? — развел руками Финский. — У хирургов одно на уме. Им бы скальпелечком побаловаться.

— Последнее слово за тобой, Яков, но я советую, — настаивал Тимошин.

Коршунов лежал, крепко сцепив зубы, прислушиваясь к разливающейся по всему животу боли.

— Давай, Тихон. И по-ско-рее!

— Скоро не выйдет. Надо еще операционную приготовить.

Превратить в операционную обыкновенный класс не так-то просто, но тут уж навалились всем миром, на десять раз все вымыли и протерли, ни одной пылинки не оставили.

Пока готовились, день к вечеру клониться начал, пришлось свет включать, дополнительные, работающие от аккумуляторов лампы устанавливать.

При них и началась операция. «Лимонную корочку» для быстроты Тимошин и ассистирующая ему хирург Духно сделали с двух сторон.

На операционном столе лежал уже не замполит, а просто больной. Его надо было отвлечь и от неприятных ощущений, и от невеселых дум.

— Ты у нас заботливый, Яша, — начал издалека Тимошин. — Увидел, что мы слонов гоняем, и нашел какую ни есть работенку. Чтобы форму не теряли. А раз так, потерпи немного. Сейчас больно будет. Галя, разводите, — попросил ассистента. — Еще. Зажимы. Сушите. Ага, я так и думал.

— Что, плохи мои дела, Тихон? — спросил больной.

. — С чего это ты взял? Обыкновенный аппендицит. Когда я на прииске работал, по несколько раз в день их «щелкал». Сушите, Галя. Сушите. Ты для такой операции великолепно подготовлен — ни одной жиринки лишней. А мне однажды попался... Не поверишь — жировая прокладка сантиметров на пять. Вот с тем я помаялся.

У Коршунова был разлившийся перитонит. Еще бы немного, и не спасти замполита. Но ни Коршунов, ни Духно, ни помогающие им Катя Мариничева и Лида Васильева ничем не выдали охватившего их волнения.

— Ты очень даже хороший пациент, — продолжал обычным невозмутимым голосом Тимошин, — а вот интересно знать, почему ты мне доверился?

— Потому, Тихон, что все остальные хирурги у нас военно-полевые.

— Хитер, мужик, хитер! — изображая изумление, Тимошин поднял руки и чуть отступил от стола, давая возможность поработать Духно. — А я думаю, почему замполит ко мне такое расположение проявил? Лежи тихо, Яков. Лежи. Ты больной и должен не только доверять мне, но и слушаться.

Слух о неожиданном «сюрпризе» в операционной распространился по медсанбату. Школа притихла. Не стало слышно ни смеха, ни гулких шагов по коридору, да и операция, по мнению уже имеющего толк в медицине Коршунова, неоправданно затягивалась. Он забеспокоился:

— Долго копаешься, Тихон. Что у меня?

— Я же тебе сказал — аппендицит. А ты думаешь, я у тебя пулю ищу?

Еще час прошел, пока Тимошин не повеселел по-настоящему и не объявил:

— Ну вот, а ты боялся. Все вы операционного стола, как черт ладана, боитесь. «Упакуем» тебя, зашьем, и гуляй на здоровье. Девчонки, считайте салфетки, инструменты, чтобы не оставить в животе у нашего комиссара.

Наркоз уже начал терять силу. Коршунов стал постанывать.

— Ничего, Яков, покряхти, покряхти. Уколы я тебе больше все равно делать не буду — кожу уже зашиваю.

Он быстро навдергивал лигатуры. Духно пинцетом стягивала кожу, чтобы она была ровной, не завернулась где-нибудь. Тимошин завязал узлы, обрезал крнчики, довольно откинулся от стола. Сдернул маску:

— Девчонки, запомните этот день. И война для нас закончилась, и сделали мы первую операцию по законам мирного времени — ассистент-хирург мне помогала, две самые опытные сестры, и Таня еще была на подхвате. Кстати, Таня, это ты раззвонила, что у комиссара гнойный был?

— Что? Перитонит? — испуганно приподнялся Коршунов.

— Да, да, Яков, перитонит. Помнишь, что сказал Платон Кречет, выходя из операционной? «Жизнь наркома в безопасности!»

Тимошин неслышно подошел к двери, резко распахнул ее:

— А вы что тут делаете, мирные граждане? Подслушиваете и подглядываете, да? Ай-яй-яй-яй, как нехорошо. Что рты раскрыли? Ждете официального сообщения? Жизнь комиссара в безопасности! Тише! Тише!

Вы поди думали, что я его на тот свет отпущу? Раненых больше нет, больных — тоже? Тогда умываю руки. Санитары-гренадеры, отнесите капитана Коршунова в его опочивальню! Что вы со мной делаете? Куда тащите? Я же еще не размылся! — Но его не слушали. Повели, упирающегося, застеснявшегося чего-то, по пути срывая перепачканный кровью халат. Праздничный стол был давно накрыт.

Медсанбат второй раз праздновал день Победы!

«Мы так хотели победить!..»

Это не просто была жажда победы. Это было естественное, неодолимое желание освободить землю от скверны фашизма. От той темной слепой силы, которая попирает идеалы, уничтожает мировые ценности, калечит тела и души, убивает самое жизнь. Именно поэтому с такой силой проявился в советских людях дух патриотизма, готовность отдать все силы, знания, возможности, скромные сбережения — туда, где идет правый, священный бой, «не ради славы, ради жизни на земле».

Волей к победе прежде всего пронизана и эта книга.

В одной из наших бесед с автором, Павлом Ефимовичем Кодочиговым, он так и сказал со свойственной ему скромностью, даже какой-то аскетичностью:

— Воевал как все... Ничего такого выдающегося не совершил. Жаль вот, по ранению выбыл из строя раньше, чем пришла Победа. Мы так хотели победить!

Эту последнюю фразу можно, вероятно, поставить эпиграфом к любой книге о Великой Отечественной войне.

Очень коротко звучит военная биография П. Кодочигова. И она весьма типична для того времени, для его поколения. Только закончил школу, началась война. Помчались с ребятами в военкомат. Там отказали. Лишь в декабре призвали в армию и направили в Московское Краснознаменное пехотное училище имени Верховного Совета РСФСР.

Закончил училище лейтенантом и в августе 42-го года прибыл на Волховский фронт, стал командиром минометного взвода в 299-м стрелковом полку 225-й Краснознаменной стрелковой дивизии.

Первое ранение было весной 43-го, «настолько легкое, что к медицине не обращался — похромал недельку, поперевязывался, но строй не покинул».

А в январе 44-го Павел Кодочигов получил второе ранение. На этот раз тяжелое. Был демобилизован, порядком хватил госпитального лиха. Будущее — и в смысле здоровья, трудоспособности, и в смысле «жизненного обустройства» — было весьма туманным.

По-настоящему воспрянул духом, когда пришла Победа. В 1952 году закончил юридический институт, уже имея семилетнюю практику. Но увлекла журналистика — стал работать собкором «Тюменского комсомольца» в Ямало-Ненецком национальном округе.

Первая книжка Павла Кодочигова «Я работаю в редакции» (сборник рассказов) вышла в 1960 году в Тюменском издательстве. В основу сборника легли подлинные события, сам автор был их очевидцем, они потрясали, о них невозможно было молчать.

Но это был лишь дальний подступ к военной теме, первая проба.

В 1964 году в том же издательстве вышла вторая — совершенно неожиданная по жанру книга даже для самого автора «Первый поцелуй» — сборник юмористических рассказов.

Наконец в 1973 году в шестом номере «Урала» опубликована первая документальная повесть «Здравствуй, Марта!» — о новгородской комсомолке-подпольщице, латышке по национальности, Марте Лаубе. Эта повесть была переиздана в сборнике «Рассказы о храбрых» и получила множество читательских откликов. В ней уже появилась та основная черта, которая будет характерна для всех последующих книг П. Кодочигова — выверенная, строгая достоверность фактов, пульсирующая живой болью и радостью за подвиги своих героев органическая авторская причастность к каждому событию, каждой утрате и победе.

На многочисленных встречах и беседах с читателями нередко звучит вопрос — почему автор так долго не обращался к фронтовой теме. А он не хотел, не мог вспоминать, рассказывать о войне. Еще не дошла до глубины души надежная тишина мира, еще кровоточили фронтовые раны — и в прямом, и в переносном смысле. Не хотела мириться душа с потерей друзей, с навязанной нам бойней.

И в той, самой первой своей книжке он позволил себе всего один военный рассказ — «Солдаты клянутся».

Иное, неведомое доселе чувство овладевало душой, возвращало память к пройденным фронтовым дорогам — чувство долга перед людьми. Перед живыми и павшими однополчанами, перед теми, кто не дождался с войны своих близких, перед юными, которые не видели военного пекла, но так или иначе разделили горечь утрат, познали безотцовщину, голод, бытовые нехватки. Они должны знать, как это было. Пусть об этом уже написано много книг, созданы фильмы, пьесы. Но именно об этих, конкретных, реальных людях, с которыми рядом шел в атаки, которых хоронил или помогал выносить из-под огня. Так рассказать может только непосредственный очевидец и участник, только он — Павел Кодочигов.

Его вдруг неудержимо потянуло взглянуть на те места, где воевал. Была зима 1961 года. Холодная. Его отговаривали: надо ехать летом. Но все уже было решено. Поехал сразу, взяв отпуск без содержания. Новгород... Вместо развалин и вправду увидел «Новый Город» — восстановленный. «Когда въезжал в улицы на автобусе, сердце колотилось до дурноты... Больше всего потрясли группы мирно играющих ребятишек — санки, горки... Как ни в чем не бывало стоят школы, детсадики... Не ожидал, насколько это пронзительно — дети на месте боев и кровавой каши...—с волнением вспоминает автор.— В ту поездку на всю жизнь «заболел» Новгородом. Ездил туда летом 63-го года, 64-го. На машине. Поэтому не торопясь и часто уставая от воспоминаний, облазил все места, где наступали и стояли в обороне. Тогда захотелось написать что-то о событиях на Волхове...»

В 1966 году П. Кодочигов переезжает в Новгород. Начал основательно собирать материал, искал людей, беседовал. И туг неожиданно «наткнулся» на историю Марты. Ее жизнь, ее подвиг были настолько необычны, что надолго увели автора от главной темы. И все свое вдохновение и силы он переключил на повесть «Здравствуй, Марта!»

С выходом этой повести у П. Кодочигова завязалась постоянная переписка с ребятами 4-й новгородской школы, где училась Марта и где уже около двадцати лет существует отряд имени Марты Лаубе. Создана дружина в средней школе литовского города Мажейкян, где юная патриотка была казнена фашистами. С дружиной тоже идет переписка.

С 1970 года Павел Ефимович живет в Свердловске. Здесь он узнает о подвиге уральских комсомолок под Ленинградом и тут же начинает тщательно собирать материал. Он ездит по области — в Серов, Краснотурьинск, Алапаевск, Ревду, Реж, Асбест... Затем — в Ленинград. И снова — в Новгород. Ведь для фронтовика места долгих и трудных боев становятся как бы второй родиной. Тяга к тем местам постоянна и неодолима.

Результатом всех этих поездок стала книга «Как ты жива осталась, мама?», которая вышла в 1979 году в нашем Средне-Уральском книжном издательстве. Простое, но емкое и пронзительное название. А главное — очень точное. Ибо страницы книги без преувеличения, но и без замалчивания показывают обстановку необычайно тяжелых боев, где обыденным правилом стала формула «умереть, но не отступать». Личная отвага, мужество, порой просто выдержка, терпение каждого отдельного человека и складывались в ту лавинную силу, которую позже и навсегда назовут народным подвигом.

Главенствующая тема в творчестве П. Кодочигова — «женщина на войне». Этой теме посвящена и одна из повестей данной книги — «На той войне». Тема сложная. Ведь у войны «не женское лицо». Не место женщине на войне. Она создана для материнства, уюта, красоты. За это свое право на счастье, на мир и пошла наша женщина на войну. И жестокость войны не убила в ней ни женственности, ни тяги к уюту, ни мечты о счастье... Именно поэтому женщины воевали так мужественно и беззаветно. В этом нет противоречия.

Писатель вспоминает:

«В первый же день прибытия в расположение полка увидел худенькую, маленькую девушку — санинструктора Тамару Антонову с нашивкой за ранение и наганом на боку. Позднее узнал ее в деле и считал (не только я, но и все, кто видел ее в боях) самым храбрым воином нашего полка. О ней-то мне и хотелось прежде всего написать. Но Тамара нашлась лишь в 71-м году... Благодаря Тамаре эта тема меня и тревожит и заняла, видимо, на всю жизнь».

Надо сказать, Павла Кодочигова остро привлекают к себе личности, сильные в обыденном, люди, в душе которых живет жажда быть полезными и воля к самоопределению. Вот это потаенное мужество души покорило его, а потом и массу читателей, в герое его книги «Все радости жизни» — документальной повести о слепом адвокате А. М. Камаеве (Средне-Уральское книжное издательство, 1981). Эта повесть тоже дала обильную почту и в адрес издательства, и автору.

Отдельно надо сказать о герое повести, давшей название этой-книге, Полуэкте Шарапове. Это один из любимых героев и друзей писателя. Совсем юным ушел он на фронт, стал разведчиком. Человек удивительного мужества и необычайной находчивости, как это видно из страниц книги. Сейчас Полуэкт Константинович Шарапов работает старшим военруком школы в городе Данилове. Многие выпускники этой школы идут в военные училища. По экспериментальной программе он учит ребят рисованию. Он — непререкаемый авторитет у ребят. Еще бы! Отважный разведчик и снайпер, кавалер многих орденов и медалей, герой. Именно фронтовая сноровка помогла ему рискуя жизнью в последнюю секунду вытолкнуть из-под колес машины зазевавшегося школьника. Об этом писала «Учительская газета» от 30 сентября 1978 года. В 200-летие Данилова Полуэкту Константиновичу Шарапову присвоено звание Почетного гражданина его родного города.

А Павел Кодочигов уже увлечен новым замыслом, «болеет» новым героем. И впереди сотни километров дорог и километры магнитофонных записей — надо запомнить речь, манеры, жесты, вызвать к жизни сокровенное, важное. Ведь самое ценное для Павла Кодочигова — живая правда факта и достоверность человеческой судьбы.

С. МАРЧЕНКО

Загрузка...