НА ТРАССЕ — НЕПОГОДА

Несколько дней в далеком от Москвы аэропорту мокли под теплыми дождями лайнеры. Неподалеку от японских берегов зародился тайфун «Клара», спутав прогнозы синоптиков, ринулся на берег, обдав его ветрами, дождями, туманами и плотно закрыв небо над нашим аэропортом. Несколько дней мы были в центре воздушной пробки.

А потом я прилетел на остров в океане, поселился в растрескавшемся от частых землетрясений домике у скалы, о которую разбивались волны.

Утром я выходил на берег, в часы отлива на пепельном песке валялись выброшенные океаном негодные вещи: пустые тюбики из-под зубной пасты, пластмассовые осколки различной корабельной утвари со знаками японских фирм, стеклянные шары-поплавки, сорванные с рыбацких сетей. Они напоминали, что лежащее впереди водное пространство не безлюдно, там продолжается жизнь, от которой на поверхности остается явственный след человека.

В это утро небо над океаном было бледно-розовым, с глубинным серебристым туманцем; слева по берегу, за покатым взгорком, раскинулись черные домики поселка; огромной зелено-лиловой плоскостью выделялся вдали вулкан. Я лежал на песке, глядя вдаль, наслаждаясь тишиной. Но ее оборвал ребячий вскрик. Женщина сидела на бревне, вытянув обнаженные ноги, и смеялась, глядя, как девочка убегает от волн. Я узнал, эту женщину — она была из той небольшой компании, которая прибыла вчера вечером на остров: три лейтенанта пограничных войск с женами и детьми. Они добирались на остров две недели, домик наш был для них всего перевалочной базой, отсюда эти люди должны были разъехаться по дальним заставам, которые станут на несколько лет их постоянным пристанищем.

Впервые я увидел эту женщину сидящей на крыльце возле чемоданов и ящиков со скарбом, она прижимала к себе спящую дочь, плоское лицо ее, отупевшее от отчаяния, было серым, лишенным возрастных примет, на нем отпечатались только тревоги дальних дорог и глухое одиночество. Муж ее, лейтенант, растерянно бормотал: мол, все образуется, все обретет свое место, — но видно было, что слова его не достигают ее сознания — так прочна была окутавшая женщину оболочка отчужденности… А сейчас она сидела и смеялась. Лицо ее не казалось более серым и плоским, она была молода, по-татарски скуласта.

Я мысленно вернулся в тот самый аэропорт, над которым гудели высотные ветры разбившегося тайфуна «Клара», стал вспоминать различные происшествия, которые наблюдал там, и обнаружил, что в них есть некая связь…

1

— Ого, мужиков-то сколько!

Это было первое, что услышал Танцырев утром, и сразу ясно вспомнил, где он и как сюда попал, приподнялся на локтях и прежде всего повернулся к окну, — оно было потным, и ничего за ним нельзя было разглядеть, кроме серого клочковатого тумана, и такой же серый свет мутно вползал в комнату, сгущаясь у стен и в углах. «Понятно», — вздохнул Танцырев, отмечая этим про себя, что за ночь никаких перемен в погоде не произошло и, стало быть, самолета на Москву в ближайшее время ждать нечего.

— С добрым утром, мужики! — опять прозвучал этот звонкий, с небольшой хрипотцой голос.

Женщина сидела на кровати, поджав ноги, придерживая простыню на груди; была она молода, с округлым, свежим, немного припухшим ото сна лицом, не стеснялась того, что растрепана, — волосы ее, подкрашенные в нечто отливающее красной медью, были спутаны так, что походили на небрежно надетый клоунский парик, — насмешливо косила глазами, и смутная улыбка чуть растянула ее маленькие губы; было в ней что-то вызывающее и вместе с тем простоватое, словно хотела она всей своей позой показать: мол, вы сами по себе, а я сама по себе, но вообще-то мы люди свои, если уж переночевали в одной комнате.

От взгляда на эту женщину Танцыреву стало веселей, и он кивнул ей:

— Привет!

— Ну вот! — воскликнула она. — Хоть один отозвался. А я думала — молчальники набились. Только храпеть и умеют.

— Кто-нибудь улетел? — спросил Танцырев.

Женщина указала на черный динамик, который висел над ее головой:

— Диктор бы кликнул, а то всю ночь молчал.

И тут же в динамике щелкнуло, будто где-то там, на аэровокзале, в диспетчерской, услышали слова женщины и решили ответить.

— Внимание! — произнес мужской голос.

В комнате заскрипели кровати, люди зашевелились, но едва диктор снова сказал: «Внимание!», замерли, стали жадно, с надеждой, слушать.

— Ввиду неблагоприятных метеорологических условий… — И дальше шло долгое перечисление рейсов, которые отменялись до четырнадцати часов.

— Обрадовал! — усмехнулась женщина, повозилась под простыней и вылезла из-под нее в цветастом халате; крепкими загорелыми ногами нащупала туфли, встала и пошла к выходу.

Когда женщина сидела, Танцырев было решил, что она низенькая и полная, но она оказалась довольно рослой, с хорошей, статной фигурой и шла легко и красиво.

— Эх, черт, поспать не дали! — досадливо сказал кто-то в углу.

Только теперь Танцырев по-настоящему осмотрел комнату. Выглядела она убого: беленые стены, беленый потолок, с которого свисала обнаженная лампочка на шнуре, семь кроватей и столько же стульев меж ними, а посредине стол, покрытый серым пластиком, какие обычно стоят в столовых самообслуживания, — и больше никакой мебели; пахло в комнате сыростью и известкой. «Все-таки лучше, чем на вокзале», — подумал Танцырев и потянулся к одежде.

Вчера весь день скитался он по двухэтажному зданию с широченной стеклянной стеной, за которой нудно плескался дождь. Вокзал с железобетонными лестничными переходами, пластиком перил и кассовых стоек, потухшими черными табло был насыщен испарениями, воздух держался плотный и липкий, в нем висел гул человеческих голосов. Люди наполнили это пространство до отказа, сидели и полулежали в креслах с металлическими гнутыми ножками, обитыми коричневой искусственной кожей; те, кому не хватило этих кресел, разместились на полу, расстелив на нем газеты, поверх — кто куртку, кто пальто, оставив для проходов узкие коридоры; в иных местах в углах и на лестничных площадках люди лежали и сидели, отделившись чемоданами, и это чем-то напоминало птичьи гнезда.

В гуле голосов к концу дня не было ни ропота возмущения, ни недовольства, а лишь терпеливая покорность ожидания. Если в первые часы Танцырев, не выдерживая вокзальной обстановки, выбегал покурить под козырек подъезда, чтобы ощутить на лице тепло влажного воздуха, нетерпеливо поглядывал на небо, а потом спешил к справочному бюро, жадно прислушивался к тому, что толковали многочисленные знатоки погоды из пассажиров, то к вечеру он устал от этого и, найдя себе место возле закрытого ларька с сувенирами, расстелил, по примеру других, на полу газету, на нее плащ, лег и закурил сигарету, тайно пряча ее в кулак, как это делали другие. Табачный дым вился над рядами кресел, выдавая маленькие человеческие хитрости, в плотном воздухе он собирался в голубоватые бесформенные хлопья, они медленно поднимались к высокому потолку, меняя на пути своем объемные очертания, и, наблюдая их движение, Танцырев почувствовал облегчающее безразличие. «А, что будет, то будет…» — тут же усмехнулся, понимая, что мысль эта означала конец его бесплодной суете, и, докурив сигарету, задремал.

Проснулся, когда под потолком зажглись большие молочные плафоны, увидел перед собой покрытые грязью сапоги, где-то за ними на рюкзаке покоилось бородатое лицо с очень ясными голубыми глазами, один из них подмигнул Танцыреву.

— Что, коллега, до утра наверняка загораем?

— Почему коллега? — спросил Танцырев, разминая затекшее от лежания плечо и оглядывая бородатого, облаченного в морской китель.

— Судовой эскулап, — представился тот и не поднимаясь кинул Танцыреву журнал: — Ваше хозяйство.

Это был последний номер «Вестника хирургии», — наверное, Танцырев обронил его возле себя, когда задремал.

— Я эту погодку знаю. Тайфун дело не шуточное, даже на суше. Такая дрянь в небе может провисеть дня три, а то четыре. Бывает, и больше недели держит. Воздушная пробка. Советую податься в город и искать пристанища.

— А сами что же вы?

— У меня тут свои интересы есть, — ответил бородатый и подмигнул ясным голубым глазом.

Танцырев поверил ему. «Конечно же глупо, — подумал он, — торчать тут ночь на полу. Да, наверное же, есть и при аэропорте гостиница». Эта простая мысль взбодрила его.

— Спасибо за идею, — сказал он, поднимаясь.

— Не стоит, — насмешливо ответил бородатый.

Танцырев тоже усмехнулся, подумав, что он действительно нелепо выглядел возле этой будки с сувенирами, на полу, в новеньком сером костюме, при белой рубашке с пятнистым галстуком-бабочкой, и ему стало весело.

Надев плащ, он вышел под дождь, на привокзальную площадь.

Через дорогу, в парке, светился желтыми окнами ресторан, для начала можно было заглянуть туда, но заходить в помещение не хотелось: парной, теплый воздух улицы был приятней табачной затхлости и запаха кухни, да и голода Танцырев не ощущал, нахватавшись бутербродов в вокзальных буфетах.

Справившись у первого встречного, где тут гостиница, он прошел по указанному пути через темную мокрую аллею парка к трехэтажному зданию. Вот там-то ему и объяснили, что все давным-давно забито, но есть еще несколько мест в летнем отделении, да и то в общем женском номере, если он согласен… Впрочем, это и без того большое одолжение.

Так он попал в длинный, видимо только в нынешнем году сооруженный барак, и когда ему в темноте старуха дежурная указала койку, быстро разделся, лег на влажную простыню и тотчас заснул.

«Нужно что-то предпринимать», — размышлял он, одеваясь и разглядывая соседей по комнате.

Справа сидел на кровати темно-рыжий человек, большие залысины увеличивали и без того крупный лоб, да и все черты его лица были крупны: тупой нос с округлым срезом к плотным губам, под очками в золотистой оправе выпуклые бледно-голубые глаза, выдвинутый вперед подбородок. Как у большинства обладателей таких волос, кожа на его лице была красноватой, от него исходил сладковатый запах одеколона. На нем были табачного цвета брюки из искусственного материала, названия которого Танцырев не знал, пиджак небрежно брошен на кровать. Человек этот неторопливо собирал шнур электробритвы, чтобы уложить ее в прямоугольный жесткий портфель с металлическим ободком и стальными замками, — эти портфели вошли в моду год назад, их называли кто «дипломат кейс», кто — «джеймс бонд», и Танцырев сам мечтал о таком.

Дальше, не следующей кровати, прикрыв только ноги шинелью, лежал солдат, судя по погонам — пограничник. Он еще спал, уютно подтянув к животу колени и подложив под щеку ладошки, сложенные пирожком; в подстриженных ежиком темных волосах застряло перо из подушки, и, может, поэтому его заостренное лицо с большими губами казалось цыплячьим.

В углу, у той стены, где было окно, натягивал брюки высокий человек, он был обнажен по пояс. «Отлично сложен, — отметил Танцырев. — Настоящая спортивная фигура». Он скользнул взглядом по его торсу в мелких мышцах, без всяких жировых отложений, и потому неожиданным показалось Танцыреву лицо этого человека — вытянутое, бледное, с синеватыми полукружиями под глазами, покрытое неопрятной светловатой щетиной; длинные темно-русые волосы безвольно рассыпались вокруг низкого лба.

По другую сторону окна, через проход, кровать была пуста, — это было место женщины, что разбудила Танцырева своим окликом, — а рядом, у самой двери, лежала девушка лет восемнадцати. Ее большие серые глаза, подведенные черным карандашиком, полоски которого не успели стереться за ночь, были безразличны. Она заметила взгляд Танцырева, и прежнее выражение исчезло из глаз, оно сменилось подчеркнутым пренебрежением: ей, видимо, не понравилось, что Танцырев на нее смотрит; девушка высвободила руку из-под простыни, машинально поправила светлые, коротко остриженные волосы, сморщила нос, несколько большой на ее худом, но свежем лице, и тут же повернулась к столу, где висела ее куртка, пошарила в карманах, достала сигарету, зажала пухлыми губами и опять стала искать в куртке то ли зажигалку, то ли спички и, не найдя, раздосадованно откинулась снова на подушку. Танцырев видел, как она беспокоится под его взглядом, это забавляло, и он спросил дружелюбно:

— Дать огня?

— Лучше бы отвернулись, — сказала она, не вынимая сигареты изо рта.

— Только ради вас, — ответил он и отвернулся, чтобы взглянуть на соседа слева.

Лицо человека, которого он увидел, было так знакомо, что Танцырев невольно кивнул в знак приветствия, но человек этот или не заметил его поклона, или не захотел на него отвечать, поэтому Танцырев испытал неловкость. Он не мог вспомнить не только имени соседа, но и где и как встречался с ним, хотя мог бы поклясться как угодно, что было это совсем недавно, — ведь он отлично знал это лицо: ироничный изгиб припухлых губ, крепкий подбородок с круглой вмятинкой по центру, смуглые щеки, черные спутанные волосы. Но где, когда встречались? Танцырев решился, отбросив условности, спросить напрямик, но тут же осекся, заметив, как пуст взгляд светло-карих глаз соседа. «Не болеет ли?»

Танцырев осторожно отвернулся, достал из портфеля несессер и в майке направился к выходу.

Длинный коридор оказался густо населенным, вдоль стен стояли раскладушки, — наверное, их поставили ночью, — двери в соседние комнаты были раскрыты, и, заглянув туда, Танцырев убедился, что ему еще повезло. В их комнате всего семь кроватей, а в соседних по двадцать и больше. Некрашеный пол в коридоре был затоптан, на нем отпечатались мокрые следы множества ног. Ему объяснили, что умывальник на улице, он вышел на крыльцо, с удовольствием вдохнул теплую свежесть воздуха.

Дождя не было, но над всем пространством вокруг барака висел рваный туман, из него сыпалась мелкая, не видимая глазу морось, но не колючая, а мягкая, парная, и оседала на лице и руках. Даль не проглядывалась, не видно было ни здания аэровокзала, ни зимней гостиницы. Танцырев взглянул на часы, было восемь по-местному, это значит — в Москве только час ночи, звонить туда нельзя, он поднимет с постели Нелю, а она и без того плохо спит в последнее время, стала принимать снотворное; можно заказать телефон клиники, но что это даст? Внезапно Танцырев почувствовал тоску. Хочешь не хочешь, а придется день провести в этом бараке, — если верить диктору, то есть какая-то надежда, глядишь, и в самом деле часам к двум произойдет перемена в погоде, — но тут же он вспомнил вчерашнего бородача. Все-таки он моряк и кое-что понимает. Оставалось только ожидание, и больше ничего.

Он нашел умывальник неподалеку от угла барака — длинная труба, приколоченная к доске, и на ней с десяток кранов. Пока умывался, вернулся мыслями к соседу слева: где же все-таки они встречались? Не мог себе простить, всегда гордился отменной памятью, много раз поражал сотрудников, называя по имени не только тех, кого когда-то оперировал, но и их родных, а тут вдруг заело. Он попробовал себя успокоить: ладно, есть время, еще можно вспомнить.

Когда Танцырев вернулся в комнату, здесь произошли перемены: солдат поднялся и сидел на своей койке, он весело оглядывался вокруг, будто вся эта комната была для него полнейшей неожиданностью, лицо его не казалось сейчас таким цыплячьим, как во сне; девушки не было, и соседка ее еще не вернулась; темно-рыжий стоял у окна и курил; сосед слева лежал по-прежнему, уставившись в потолок, и, суеверно взглянув на него, Танцырев огорченно подумал: «Нет, не могу вспомнить».

Танцырев натянул на себя белую сорочку, брезгливо отметив, что на манжетах появились темные пятна, запасной рубахи не было — проклятый чемодан! — да, вырядился он в дорогу, как последний пижон, еще этот галстук-бабочка в белый горошек. Но тут он, пожалуй, не виновен, офицеры устроили такие проводы, что иначе он и не мог одеться, они сами были при полном параде, да к тому же Танцырев был уверен, что через девять часов «ИЛ-62» доставит его в Домодедово. Когда он поднимался по трапу, была отличная погода. «Может быть, можно купить здесь какую-нибудь рубашку попроще».

Темно-рыжий повернулся к нему, быстро, оценивающе взглянул из-за толстых стекол очков и сказал:

— Извините, вы не в курсе — где тут завтракают?

В голосе прозвучали приглашающие нотки, нечто вроде: «Не составили бы вы компанию?..» — и Танцырев подумал: «Ну что же, одному ведь скучно» — и ответил:

— Поищем — найдем.

— Отлично, — кивнул тот и, подойдя к кровати, деловито взял свой плоский портфель-чемоданчик.

Танцырев еще раз взглянул на соседа слева и тут же отчетливо вспомнил, где видел эти глаза: вот так долго, мучительно долго смотрели они с экрана. «Ох ты черт, да это же Воронистый! — ахнул Танцырев и сразу почувствовал облегчение. — Вот в чем дело! — радостно воскликнул он про себя. — Как же я сразу-то не узнал?» И понял, почему это произошло: он никогда не видел этого актера в жизни, а только на экране или на сцене, да и невероятным могло показаться, что именно Воронистый, актер, которого ом любил, окажется здесь, в бараке, его соседом.

— Сколько сейчас времени? — спросил Воронистый.

Да, это был именно он, теперь уж сомнений не оставалось, в комнате прозвучал его голос, особый, раскатистый, ему сразу стало тесно в помещении, он заполнил собой все пространство меж четырех беленых стен.

— Половина девятого, — с готовностью ответил Танцырев.

Воронистый помотал головой, морщась при этом, словно пытался отделаться от головной боли.

— Закурить у вас не найдется? — попросил он.

Танцырев начал шарить по карманам, но темно-рыжий опередил его, протянул пачку «Кента». Воронистый торопливо закурил, и тогда Танцырев спросил участливо:

— Плохо себя чувствуете?

Но актер не ответил, болезненно поморщился и выпустил длинную струю дыма.

— Я подожду вас на крыльце, — нетерпеливо сказал темно-рыжий.

— Нет, нет, — ответил Танцырев, — я иду…

Перепрыгивая через мелкие лужи, пробираясь по дощечкам и камням, кем-то заботливо положенным в наиболее трудных для перехода местах, они дошли до парка; с высоких деревьев капало, туман держался в их вершинах, на одном из газонов разбиты были две палатки: одна оранжевая, другая ослепительно синяя, — наверное, их поставили туристы, — в синей надрывался транзистор.

— На вокзал? — спросил Танцырев.

Спутник его приостановился, обдумывая, и ответил:

— По-моему, где-то здесь ресторан. Там есть и кафе. Как-то я завтракал.

Танцырев усмехнулся: темно-рыжий проговорился, в комнате он только сделал вид, что не знает, куда здесь пойти, ему нужен был попутчик или собеседник, и он выбрал Танцырева.

Все оказалось так, как и говорил темно-рыжий: кафе работало при ресторане, нашелся и свободный столик; наверное, большинство пассажиров завтракали в вокзальных буфетах, и поэтому в кафе не было сутолоки.

Они сели друг против друга, и теперь, когда их разделяло лишь небольшое поле квадратного стола, укрытого белой скатертью, наступила неловкая минута молчания. На первый бы случай надо было представиться, но Танцыреву не хотелось начинать. Темно-рыжий помолчал, покашлял и наконец спросил:

— Вы тоже, видимо, из мира искусств, как этот Воронистый?

— Узнали его?

— Еще вчера. На вокзале девицы шептались, указывая на него пальцем. Так вы тоже из мира искусств?

Откуда он взял?.. А, черт, этот галстук бабочка… Все-таки в нем еще много мальчишеского: ведь если говорить честно, то он поехал на Дальний Восток больше из тщеславия; правда, то было тщеславие особое, за ним стояла как бы честь семьи, даже целого рода, и он это отлично сознавал, когда получил приглашение от командования части, где брат его занесен навечно в список личного состава, брат, погибший много лет назад под городком на Сунгари и ставший посмертно Героем Советского Союза. Конечно же в эту поездку должен был ехать он, Владимир Танцырев, а не сестра и не младший брат, а только он, потому что сделанное им самим теперь невольно ложилось новым отсветом на память о том парне, который умер двадцатилетним в форме лейтенанта в чужом городке, спасая других и которого он, Владимир Танцырев, помнил смутно, потому что, когда это случилось, был совсем мальчишкой. Он и оделся-то так, чтобы с первого взгляда произвести впечатление… Глупо, конечно, было напяливать галстук, купленный в Лондоне, и везти с собой только белые сорочки. Это попахивало пижонством самой настоящей мальчишеской пробы, а сейчас приходилось за него расплачиваться по мелочам.

— Нет, я из другого мира, — ответил он. — Врач-хирург.

Темно-рыжий твердыми пальцами легко содрал обертку с новой пачки сигарет и, вынув для себя одну, небрежно бросил пачку на стол.

— Что же, и ученая степень у вас есть? — спросил он.

— И степень, и звание. Профессор, доктор наук.

Вот опять в нем взыграло мальчишество, выпалил, не обдумав ответа, тот сложился сам где-то в глубине сознания, причем отчасти раздраженного самоуверенной осанкой собеседника, его грубоватой манерой спрашивать — еще сам не представился, а допытывается, — и вот, пожалуйста, вместо мысли просто реакция на раздражитель, конечно, глупо. Ну, да ладно! А почему он должен скрывать? Лучше вести себя просто и независимо. В конце концов, кем бы ни оказался этот темно-рыжий, он всего лишь случайный встречный, пассажир, ждущий самолета, и, может быть, уже сегодня во второй половине дня они расстанутся, чтобы больше ни-когда не увидеться.

Собеседник, казалось, не удивился, во всяком случае, на его красноватом лице ничего не изменилось.

— Сколько ж вам лет? — спросил он.

— Тридцать два.

— Да-а… — протянул темно-рыжий, но какой смысл вложил в это слово, было непонятно.

Подошла официантка. Выбор меню был ограничен: яичница, макароны по-флотски да еще закуски. Танцыреву было безразлично, что подадут, он только согласно кивал, когда темно-рыжий попросил минеральной воды, сок, сыру и яичницу; официантка тут же поставила хлеб и воду на стол и ушла заказывать горячее.

— Не хотите ли коньяку? — спросил темно-рыжий.

— Так ведь сейчас не подают.

— Есть запасец, — ответил тот, снял с соседнего стула «дипломат кейс», вынул на треть опорожненную бутылку, поставил на стол.

Танцырев этого не ожидал, пить ему с утра не хотелось, и он невольно поморщился; темно-рыжий это заметил, спросил:

— Что, или не принимаете? Я тоже не очень жалую, но нужно. — Он помолчал и твердо, словно укрепляя в себе решимость, добавил: — Мне нужно. — Ковырнул ногтем полиэтиленовую пробку так, что она отлетела на край стола, и разлил коньяк по рюмкам. — Ну, — сказал он, — будем знакомы. Как вас по имени-отчеству?

— Владимир Алексеевич.

— Очень хорошо. А меня Михаил Степанович. — Он помедлил, потом договорил: — Жарников.

Произнес он свою фамилию так, будто ему не хотелось себя называть: вот, мол, приходится; но фамилия эта ничего не сказала Танцыреву.

Михаил Степанович круто опрокинул рюмку в рот, выпив коньяк одним глотком, ему сразу сделалось жарко, он вынул свежий платок, начал обтирать им лоб с большими залысинами, потом снял очки, и стало видно, что глаза у него вовсе не выпуклые, а маленькие, блекло-голубые и усталые. Он обтер лицо и спросил:

— По какой части, Владимир Алексеевич, специалист, извиняюсь?

— Сердечная хирургия.

— Сердечная, — как эхо, повторил Жарников.

Танцыреву стало скучно, он подумал, что сейчас этот человек начнет расспрашивать его о сердечных заболеваниях или, чего доброго, попросит послушать, — вот почему не следует называть свою профессию незнакомым людям: среди них всегда найдется человек, который непременно пожалуется на боли в сердце, если даже у него ничего не болит. Танцырев отвернулся к окну. На вокзальной площади стояли в длинный ряд такси, водители — кто спал, кто читал, а в последнюю машину набилось человек шесть — там играли в карты. Можно было бы сейчас сесть в такси и поехать в город, здесь километров двадцать, как он слышал; пойти на утренний сеанс в кино или просто побродить по мокрым улицам, зайти в магазин, — да, ведь он хотел купить рубашку, — но… приехать в этот город и… В записной книжке у него есть телефон и адрес. Позвонить бы он мог и отсюда, из кафе, — в вестибюле висит телефон-автомат. Достаточно позвонить — и кто-нибудь из них приехал бы, или он, или она. Но зачем это ему сейчас? Пожалуй, во всех больших городах у него есть знакомые — или бывшие однокашники, или из тех врачей, кто побывал в его клинике. А эти двое… Только позвонить. Вот встать сейчас, пройти меж столиков, миновать стеклянную дверь — и на серой стене висит телефон… К черту, лучше об этом не думать!


— У меня мотор работает исправно, — ворвался в его сознание голос Жарникова.

Официантка принесла на алюминиевых сковородочках яичницу.

— Добавить? — спросил Жарников, поднимая бутылку.

— Нет, — отозвался Танцырев, — с меня хватит.

Жарников выпил, как и прежде, одним глотком, обтер уголки губ пальцами.

«Все-таки в нем есть что-то крестьянское».

Михаил Степанович ковырнул вилкой яичницу, тут же отставил ее и внезапно очень прямо посмотрел на Танцырева, сказал отрывисто, словно сердясь:

— Плохо мне, Владимир Алексеевич.

Танцырев невольно перестал жевать — так неожиданно прозвучали слова Жарникова — и спросил в растерянности:

— Что вы сказали?

— Сказал: плохо мне. Дрянно, пакостно. — И с силой бросил вилку на стол.

2

Если бы этот узколицый, с сухим, загорелым лицом молодой человек, этот профессор с галстуком-бабочкой знал, как тяжело было Жарникову сказать вот это: «Плохо мне, Владимир Алексеевич», если бы он знал, что еще минуту назад Михаил Степанович и не помышлял, что его потянет на откровенность, которую он сам терпеть не мог в людях, то наверное бы не так удивился.

В комнате летней гостиницы Танцырев сразу привлек внимание Жарникова, опытным чутьем он угадал в нем человека, чем-то близкого ему, хотя Танцырев еще не успел проявить себя. Но лицо его внушало Жарникову доверие: на первый взгляд аскетичное, с запавшими щеками, острым подбородком, темное от загара, — такие лица бывают у тех, кто работает у огня, скажем, возле мартена, но у них были другие глаза: веки опалены, под ними белые или синеватые полукружья, слишком часто пьют воду, — а у Танцырева глаза серые, ясные, в них смешались жесткость и мальчишеское любопытство, они-то и освещали все лицо, смягчая его аскетичность. «Такой умеет держать язык за зубами», — отметил про себя Жарников.

Ночь эту он спал скверно, часто просыпался, поднялся с тошнотой и сейчас, выпив натощак коньяку, чтоб взбодриться, лишь расслабился и высказал то, что держалось в нем более суток: ощущение скопившейся дряни на душе, будто там осел омерзительный осадок — отбросы только что прожитых дней — и очиститься от них не было никакой возможности. Чувствуя необоримую потребность освободиться от всего этого, Жарников захотел высказаться: может быть, хоть это облегчит его, — хотя прежде считал, что нет ничего глупее исповеди. Когда ему самому приходилось выслушивать чье-нибудь душеизлияние, — а приходилось, и множество раз, — то относился к тем, кто прибегал к такому способу самоутешения, с презрением, потому что привык — люди, с которыми он чаще всего общался, терпеть не могли исповедальных разговоров. Был такой негласный закон: о себе не рассказывать, твое было только твоим, а когда оно становилось предметом общего обсуждения, то это уж скандал, пятно на человеке, и осуждался он в первую очередь за то, что не сумел тайное оставить тайным. Но теперь не было риска: человек, который сидел перед ним, не имел никакого отношения к тем, с кем приходилось сталкиваться Жарникову, даже хорошо, что он оказался не «из искусства», а хирургом, — у них хоть есть свое понятие о врачебной тайне. Жарников понимал: этот молодой профессор ничем ему помочь не сможет, да и не нужна была ему помощь, только бы как-то ослабить мерзость на душе.

— Что же у вас стряслось? — спросил Танцырев.

— Вроде бы ничего не стряслось, а все-таки… — с трудом сказал Михаил Степанович. — Женщина.

— Обидели?

— Не знаю. То ли она меня, то ли я ее. Не знаю.

Как только он сказал это, тотчас догадался: ничего он не сможет объяснить да и не расскажешь всего в двух словах, тут ведь важны мелочи, те маленькие, почти незаметные мелочи, которые словно бы разом всплывали из дальних щелей памяти и собрались над ним, соединившись в грозовую тучу.

Разве сможет он объяснить, как пришло к нему твердое решение бросить все к черту и лететь сюда, почти на самый край земли?

…Был тот день, не по времени жаркий в их местах, — начался сентябрь, пора уральской осени, и вдруг обрушилась совсем июльская лора. Была пятница, кончилась дневная смена. Отупев от работы, он один остался в своем обширном кабинете, подошел к раскрытому окну — привычная, знакомая до мелочей панорама завода: застилали небо розовые, серые, белые дымы, тополя у асфальтовой площади стояли покрытые темной гарью, тугие волны раскаленного воздуха вливались в кабинет; да, жара стояла не по времени тяжелая, в ней не было мягкой, сонной влажности, она давила жестко, каменно, замешенная на угаре и крутом запахе хвои. В течение дня Михаил Степанович не замечал этой жары, а теперь, оставшись один, почувствовал ее гнет, и ему захотелось оказаться где-нибудь на приволье. В таких случаях выручала рыбалка. Это был испытанный путь, хотя рыбу ловить, если говорить по чести, он не очень любил, да и не знал всех хитростей этого дела, но в заводском поселке, пожалуй, и во всей округе, рыбалка считалась благородным занятием, он узнал об этом сразу, вступив на пост директора. Те, кто работал на этом месте до него, были завзятыми рыболовами, и он решил — не стоит нарушать традицию. Постепенно он привык к этим выездам, и ему стал нравиться не сам процесс ловли рыбы, а отработанный временем ритуал: заботы о палатках, еде, гонки на машинах, а потом хлопоты вокруг ухи, сидение у костерка на берегу лесного озера, мужской разговор вперемежку с пением тягучих песен — беззаботная пирушка доверяющих друг другу людей.

Михаил Степанович подошел к большому столу, нажал кнопку селектора:

— Спешнева.

То был главный инженер, с которым Жарников вел большую дружбу. Правда, возникла она не сразу, прошел, наверное, год работы, пока они притерлись друг к друга, немало взаимно попортив нервов и крови. Жарников сумел полюбить этого высокого, с неуклюжей, медвежьей походкой человека, ровесника, хотя иногда завидовал точности его знаний.

— Слушай, Игорь, — сказал он, когда по селектору отозвались, — бросай все, рыбалить едем.

Спешнев помолчал, потом глухо рассмеялся.

— Пожалуй, мудро. Сейчас скомандую.

Выехали через час на трех машинах: пристал секретарь горкома Зыкин, человек приятный в таких поездках, веселый, еще прихватили двух снабженцев. Поехали на любимое Жарниковым Синьгу-озеро. Даже в ненастную погоду оно было ярко-синим, а в этот душный день тихая вода имела голубой цвет с зеленой бездонной глубиной, лохматые вершины сосен зеркально отражались в ней. Пока разбивали лагерь, разбирали снасти, а один из снабженцев вместе с шофером готовили закуску и выпивку, чтобы скоротать время до вечерней зорьки. Жарников ушел к небольшому взгорку, лег на пожухлую траву под сосной. Ему не стали мешать. Он лежал бездумно, чувствуя на лице тепло солнечных лучей, пробивающихся сквозь лохматые ветви, — оно было мягким, приятным, как прикосновение робких женских пальцев, — и сквозь смеженные ресницы начинал видеть, как вспыхивали, двоились над водой белые звезды с длинными игольчатыми лучами, и вот в это-то мгновение в спокойную пустоту его сознания пришло то, что приходило всегда в последнее время, в редкие минуты его одиноких грез, сопутствуемое нежностью и душистым запахом женских волос, смешанным с ароматом сена. Странно — он вспоминал эту женщину, словно бы видя два совмещенных плана, — два события сплелись в одно, и хотя меж ними произошло много разного, эти два события держались в его памяти как целое… Нина стояла в общей кухне барака и стирала, мыльная пена покрывала ее руки по локоть, рифленая доска упиралась в живот, длинные пепельные волосы были туго прихвачены на затылке марлей, поэтому лицо ее было все открыто. Она не замечала, что Жарников стоит на пороге, и была увлечена только своим делом, выражение лица ее казалось злым, тонкие губы стиснуты, щеки красны, и когда она оглянулась на кашель, остановила на Жарникове черные, жгучие глаза, он оробел. Такой сильный свет исходил из этих глаз и так они спорили со всем обликом женщины, с горестной складкой у рта, беспомощной, как у ребенка, шеей и полуобнаженной слабой грудью, что вызывали смешанное чувство испуга и жалости, и Жарников, пришедший в этот барак как хозяин, проверить, так ли скверно живут на окраине поселка рабочие, как это значилось в докладной, стоял молча, очарованный, и так же молча ушел. Он не помнил своего ухода, а осталось в памяти другое: стог сена на краю поля подсобного хозяйства, запах волос, и близко-близко от себя эти горячие и вместе с тем кроткие глаза, и еще мягкое прикосновение пальцев на щеке. Более года прошло от одного мгновения до другого, но в сознании они сливались вместе, словно не было меж ними никакого временного промежутка, а все случилось в один день.

Так он лежал под сосной на траве, впитывая в себя тревожную сладость видения, когда к нему подошел Спешнев, присел рядом и сказал:

— Вот так, Миша, живем и красоты не видим.

Он раздраженно посмотрел на него, понял, что все испорчено, встал и хмуро сказал:

— Ладно, пойдем пить водку.

Все ждали, что он скажет тост, вроде того, что, мол, пусть ловится хорошо рыба малая и большая, — так было заведено, — но он молча приподнял стопку, с трудом отпил из нее глоток, водка показалась скверной. На лужайке заговорили, Зыкин вспомнил какой-то анекдот. Жарников, чтоб не заметили его отчужденности, посмеялся со всеми, хотя и не слышал, о чем речь. Видение еще жило в нем, не отпускало, и он стал думать, что все эти приехавшие с ним люди вернутся к ночи домой, привезут рыбешки, станут рассказывать женам и детям, как все тут было, непременно скажут о нем — кто уважительно, кто с насмешкой, — а он войдет в свою квартиру, где только бродит, как тень, заика Фаина, ждет его, чтоб подать ужин. Спать он будет, как всегда, скверно, может быть, за ночь раз, а то и два его поднимут телефонным звонком — тут сам виноват, дал такой приказ: в случае чего будить безо всякого, — а на таком большом заводе без случаев и ночи не бывает, — а утром примет холодный душ — и опять на завод. И так изо дня в день, изо дня в день — без просвета. «Как же дал я ей уехать?» — думал он о Нине.

Не первый раз он спрашивал себя об этом, и вовсе не для того, чтобы найти ответ, а заглушить тоску, много раз возникала в нем мысль: взять бы да и поехать к ней, чего проще, — и он привык к этой мысли, она прижилась в его сознании и казалась не тревожной, а даже приятной, и легко исчезала, когда кончался досуг и начиналось дело.

— Время легче всего растрачивается людьми, — это говорил Спешнев Зыкину. — А потом эту потерю не исправишь, не подберешь — неразменная монетка. Потеря времени не просто минуты, часы, сутки, а утрата людской энергии. Кто у нас ее подсчитал?

Спешнев любит такие споры. Умница мужик, за ним Жарникову как за каменной стеной. Тут он снова увидел лицо Нины. «Что же это я, как теленок, раскис? Решить не могу. Поехал бы — и все!» — и показалось ему сейчас это таким простым, таким легким, что он тут же представил, как это могло быть: сесть в машину, прогнать ее сто двадцать километров до Свердловска, а там на самолет — одна ночь, всего одна ночь, и он на месте, день-два пробыть с Ниной, обговорить все — и снова сюда. Деньги у него есть, на что ему их беречь. Да ничего и не случится за это время, есть Спешнев, есть другие, и если полететь на субботу и воскресенье, можно и еще два дня пробыть, глядишь, никто не хватится, а если и хватится, Игорь Спешнев что-нибудь придумает. И впервые за все время с тех пор, как уехала Нина, он ощутил решимость и тут же понял: не сделает он этого сейчас, то так все и останется только в нем, и тут же радостно подумал: «Еду. Точка!»

Михаил Степанович встал, кивнул Игорю, — мол, отойдем, — и, пока Спешнев поднимался, перехватил ревнивый взгляд Зыкина: что это, дескать, там за тайны?

Они отошли к берегу озера.

— Слушай, — сказал Жарников, — я уеду сейчас. Пусть тут все остаются, рыбачат…

— Что-нибудь срочное? — деловито спросил Спешнев.

— Личное, — ответил Жарников. — Я дня на четыре, а то и пять. Вроде отпуска.

Вот тут Спешнев удивился, хотя бывало это с ним редко.

— Но… — протянул он.

— Знаю, — поморщился Жарников. — Никого в известность ставить не надо. Суббота и воскресенье — мои. Я их уже два года не видел. Остальные дни — отгулы. Имею и я право.

— Куда же поедешь, если не секрет?

— Арсеньево слышал?

— Где-то в Приморье… Постой, да туда же, наверное, тысяч девять километров.

— Я — самолетом. Сказал: не больше пяти дней.

— Ну, раз решил… — сказал Спешнев. — Только позволь, я провожу тебя, у меня знакомые в аэропорту.

Спешнев ничего о Нине не знал, да и незачем ему было это знать, больше спрашивать не стал, тем он и хорош: говорят ему «надо» — понимает.

Вот так он уехал. А сейчас, когда очутился вдали от своего поселка, все свершившееся стало казаться нереальным, дурным сном, и рассказать его случайному встречному он не мог, хотя и чувствовал в себе сильнейшее желание обрести равновесие, освободиться от осадков этого сна. Как мог объяснить он свой порыв — взрослый, серьезный мужик, на плечах которого столько деловых забот? Ночью, когда летел он в самолете из Свердловска, радовался своей решимости: ну, и правильно, ну, наконец-то мог же я хоть раз почувствовать в себе полную свободу; захотелось — и полетел, а то черт знает, сколько условностей накрутил вокруг себя, — и ему было хорошо от этих мыслей, казалось, что они возвращали его в полузабытый, лихой мир юности, когда наступали мгновения, наполненные ощущением: «Все нипочем!» «А ведь и сейчас могу!» — гордился он перед собой. Так было с ним до той поры, пока не оказался он в пасмурное утро перед длинным табло на вокзале, где против названии каждого города однообразно повторялась табличка с надписью: «Вылета нет». Тут-то он и опомнился: «Да как же это я!.. Какой-то удар у меня, что ли, был?.. Это же надо — совершить такую глупость!» То, что казалось ему правильным, даже необходимым, стало выглядеть теперь нелепым, он и слов-то не мог подобрать, чтоб обозначить свой поступок; конечно же в кругу его коллег поступок этот мог выглядеть только смешным, а перед женщиной, к которой он стремился, — жалким: вот, мол, не выдержал и прилетел за тридевять земель на поклон. Мысли эти мутной скверной оседали на душе, угнетая Жарникова все более и более. Единственное, что ему сейчас хотелось бы, — это снова очутиться в своем обширном кабинете, — он любил его по утрам, когда пахнет свежевымытыми полами, большой ковер чист, не затоптан, помещение проветрено от табачного смрада. Какую бы ночь ни провел Жарников, но когда переступал порог кабинета, чувствовал бодрость, словно выходил на арену, где ждало его несметное количество неожиданностей. «Как же там, на заводе, — и без меня?» — подумал он.

— Так что же женщина? — спросил Танцырев, склонившись над сковородочкой с яичницей и ловко орудуя вилкой.

«А тебе какое дело?» — с неприязнью подумал Жарников, с силой ткнул сигарету в пепельницу и ответил сдержанно:

— Да так… ничего.

Ему стало неприятно от насмешливого взгляда серых глаз. «Врет, поди, что профессор. А я и уши развесил, слюнтяй».

— Ну-ну, — ответил Танцырев, небрежно отодвинул от себя сковородочку, вытер бумажной салфеткой губы, подтянул к себе чашку с кофе, сделал глоток, сладко сощурился, но тут же глаза его округлились, он посмотрел поверх головы Жарникова, улыбнулся и сказал: — Поглядите-ка.

Жарников обернулся. В кафе стало шумно, все-таки сюда набились люди, большинство толпилось у длинной стойки, где торговали кофе и пирожками; от этой-то стойки шел Воронистый, держа в одной руке чашку, в другой — бутылку с водой, на него оглядывались, шептали за спиной, но он не замечал этого, шел по проходу, отыскивая себе место за столиком; никто не догадался предложить ему стул, и только Танцырев приподнял руку, помахал:

— Сюда, пожалуйста.

Воронистый посмотрел в их сторону, наверное, узнал соседей по комнате, подошел, тяжело сел, потер пальцы, словно они у него окоченели, на лбу выступила нездоровая испарина. «Небось после хорошей поддачи, — брезгливо подумал Жарников. — Эти артисты… Еще мальчишка, а уже… Черт знает, что о них только не рассказывают». И, пожалев так Воронистого, сказал:

— Тут у нас коньячок еще остался. Если не возражаете, взбодрит.

Не дожидаясь от Воронистого согласия, налил ему полную рюмку.

— Пейте, пейте, — поддакнул Танцырев.

Воронистый взял рюмку, пальцы его дрожали, из рюмки плеснуло на скатерть, он тут же сморщился, судорожно вздрогнул плечами и, отставив от себя рюмку, торопливо отхлебнул кофе.

— Не могу… Этот запах…

— Это верно, не все опохмеляться могут, — сказал Жарников. — Но полегчает, если немного. Советую.

Воронистый повернулся к нему. Жарников невольно вздрогнул от тяжелого, мутного взгляда, — не разобрать было, что в нем таилось, но взгляд этот был такой остроты, что Жарников физически ощутил его на своем лице. Воронистый опустил глаза и глухо сказал:

— Мама умерла… Позавчера.

Тут же лицо его стало беспомощным, детским, он со слабым всхлипом втянул в себя воздух, прикусил нижнюю губу, словно борясь с собой, совсем как мальчишка, больно ушибшийся об угол, пытаясь побороть в себе слезы, тяжело взглотнул и тут же рванул руку к рюмке с коньяком, выпил, половину расплескав на подбородок, закашлялся, и слезы выступили на его глазах. Заметив на столе пачку с сигаретами, жадно закурил и только после этого тихо произнес:

— Сегодня хоронят, а я тут сижу. А больше у меня нет никого… Только она.

«Пацан, — подумал Жарников. — Ребенок».

Воронистый вытер лицо салфеткой; курил, глубоко затягиваясь, уставясь взглядом за окно, на вокзальную площадь, небритые щеки нервно подергивались, волосы спутанно падали на лоб; он заговорил, ни к кому не обращаясь:

— Она была такой женщиной… Никто никогда этого не поймет… И без меня. Это ведь подумать страшно — без меня… хоронить.

Жарников смотрел на его неопрятное лицо, подумал: «Только мне этого не хватало… Чужих бед мне еще не хватало. Ах ты, черт побери, нанесло так нанесло».

— Проклятая погода! — сердито сказал Танцырев. — Это же надо — такое бессилие человека. Не землетрясение, не обвалы — дождик, просто дождик, и мы сидим, как цуцики. От простого дождя судьбы ломаются. А говорим: всемогущи.

Сказал он это желчно, нехорошо, Жарникову стало от этих слов еще хуже, будто и впрямь в кафе к их столику нанесло моросящего дождя, нудного, беспросветного, и, пытаясь избавиться от такого ощущения, Жарников отчетливо понял, что ему нужно сейчас же предпринять: скорее к телефону, звонить Спешневу; поднимет его с постели, да Игорю не привыкать, зато хоть Жарников соприкоснется с заводскими делами и узнает, как там да что, и, если надо, отдаст распоряжения, это уж — дело, а не ненавистное ожидание. Он поманил официантку, сунул ей деньги, встал, наткнулся взглядом на понурую фигуру Воронистого, сердитое лицо Танцырева, испытал мимолетную неловкость, — мол, не очень-то хорошо покидать их сейчас, — но тут же уверенно решил: «Там дела поважней».

Он вышел из кафе, пересек площадь и оказался в огромном помещении вокзала. Люди сидели в креслах, на полу, на ступенях лестниц. Жарников двигался по узким проходам, пробиваясь к почте.

Навалившись спинами на объемистые рюкзаки, полулежали расслабленно ребята в зеленых формах студенческих стройотрядов, с нашивками на рукавах; бородатый парень лениво дергал струны гитары, остальные подпевали — ни мотива песни, ни слов разобрать было нельзя, песня чем-то напоминала рокот трактора; женщина кормила ребенка грудью, хорошо одетая женщина, с модной прической — светлые волосы собраны башенкой, кормила у всех на глазах, даже не прикрывая ладонью белой груди; морячок сидел в тельняшке, что-то пришивая к робе; девочка читала и ела яблоко, — Жарников шел мимо всего этого и не видел лиц людей, только руки, бороды, глаза, слышал смех, обрывки песен и слов и думал: сколько же здесь собралось разного народу, и все без дела, только ждут. «Потеря времени — потеря человеческой энергии» — любимые слова Спешнева. Чемоданы, мешки, сумочки, рюкзаки; молодые, обремененные брюшком, дети, старики — большой перекресток; так бывало, он помнит с мальчишеских лет, на узловых станциях после войны, когда шли поезда безо всяких расписаний, только одеты были люди по-другому. Ожидание, ожидание, — как и где может настигнуть оно человека?

Жарников нашел почту, заказал квартиру Спешнева, минут через десять его пригласили в кабину, и едва крикнул в трубку: «Алле!» — тут же услышал голос Игоря:

— Слушаю, Михаил Степанович.

— Ты что же это, не спал? — удивился Жарников.

— О тебе думал, — засмеялся Спешнев. — Когда ждать?

— А черт его знает, — выругался Жарников. — Попал я тут. Погода.

— Ты из Арсеньева?

Жарников помолчал, ответил:

— Нет, не долетел.

И тут же строго сказал:

— Ты мне лучше доложи, что у нас по цехам…

— По цехам, по цехам… — задумчиво повторил Спешнев, и вот это-то сразу не понравилось Жарникову, тонким слухом он уловил предвестие беды и поспешил ей навстречу. — Что случилось? — резко сказал он.

— В принципе все нормально, Миша, — бодро отозвался Спешнев.

— Не темни!

— А я и не собираюсь… Тут, понимаешь ли, телефонограмма есть. Кирилл Максимович приезжает. Вот такая телефонограмма.

И Жарников понял: хуже этого и, не могло быть. Кирилл Максимович — заместитель министра, приезд его мог означать слишком многое, тем более — никаких сигналов об этом из Москвы Жарникову не поступало, значит, Кирилл Максимович решил это сам и внезапно, если бы готовился его приезд загодя, то об этом бы знали в главке, а там у Жарникова друзья, они бы предупредили.

— Когда? — спросил Михаил Степанович.

— Послезавтра. Ты успеешь, Миша?

— Не век же мне тут торчать!

— Не сердись. Ведь все бывает. Может, ты поездом?

— С ума сошел! Это же семь суток.

— Да, не сообразил… Но на всякий случай, если тебя не будет, что с Кириллом Максимовичем?..

— Не валяй дурака! — оборвал его Жарников, но тут же подумал: а Игорь прав, все может быть, небо беспросветно, заладит так на неделю — никаким транспортом отсюда за двое суток до завода не доберешься. — Карандаш под рукой?

— Есть.

— Тогда записывай. — И, обретая свой всегдашний деловой тон, стал диктовать, что нужно срочно сделать, чтобы хорошо встретить Кирилла Максимовича, на какие цехи и участки обратить внимание; он говорил отрывисто, как любил говорить на планерках, не расходуя лишних слов, только спрашивал, иногда. «Записал?» В кабине было душно, и Жарников к концу разговора устал.

— Все, — сказал он. — Если не вылечу часа через четыре, позвоню еще. А ты времени не теряй.

— Это понятно, — отозвался Игорь. — Но, может быть, ты там через обком?

— Что обком? Погоду он тебе сделает? Или, может, машину дадут до Урала? На карту взгляни. Глупости говоришь!

— Я не в том смысле. Чтоб тебе на первый же рейс попасть.

— Советчик из тебя, как я погляжу… А что я в обкоме объясню? Ты подумал?.. Ну ладно, все. Делай! — И повесил трубку.

Он шел к выходу, не замечая людей, и думал только об этой новости. Кирилл Максимович лет семь в министерстве, это был высокий, крутолобый человек, носил такие же, как у Жарникова, очки в золотистой оправе, говорил всегда мягко, голоса не повышал, но директора заводов недаром о нем шептали: «Мягко стелет, да жестко спать…» Жарников вышел из вокзала, закурил сигарету, огляделся: напротив, в парке, за деревьями, сочился грязный туман, небо было низким, зловещим. «Принесла же меня сюда нелегкая…» Но тут же в нем возникла тоска: «Неужели я так и не увижу Нины? Сколько километров пролетел, а до нее, считай, рукой подать… Ведь не прощу же себе потом». И понял — ведь и вправду не простит.

3

О смерти матери узнал Андрей Воронистый ночью, на четвертые сутки, как прибыл на съемки в Находку…

Когда он согласился играть этого бича, отщепенца, в падении своем дошедшего до убийства, товарищи по театру удивились: «Это же не твое», — но он-то знал — роль его, правда, ему не приходилось еще делать такого. Главное было в финале, и хотя записан он был в сценарии несколькими фразами, но Андрей усмотрел в них возможность импровизации. Он сразу почувствовал: сумеет открыть финал — и вся роль осветится; ему всегда было важно знать, к чему придет герой, чем завершит он жизнь, и если этого не было, то считал роль неинтересной, расплывчатой. Да, главное было в финале, в сцене убийства, потому-то Андрей уговорил режиссера начать съемки на натуре с этого, а потом уж играть остальное, тогда-то на всю роль найдутся точные детали. Вот почему, как только он приехал в Находку, группа стала готовить съемки финала. И сразу же произошла осечка: то, что представлялось ясным в Ленинграде, заранее обдуманные детали — все, все полетело к черту на первой же репетиции: он сам ощущал, как искусственны и скованны движения, как ломается голос, коверкая смысл фразы. Все его раздражало: то, казалось, плохо выбрана натура — уголок пирса, с одной стороны ржавая громада борта океанского корабля, с другой широкий вид на гавань, залитую солнцем, с синими контурами сопок в серебристом тумане, — но режиссер, оператор и художник дружно встали на защиту натуры; то ему стало казаться: не тот костюм выбран, не нужно бушлата, — а потом он уже запутался и сам не мог понять, что ему мешает. Прошла смена в этой суете, и только тогда он понял: дело в нем самом, в эпизоде не было главного нерва, центра, вокруг которого можно было бы строить игру.

— Вот что, — сказал режиссер. — Два дня снимаем без тебя, а ты валяй ищи.

Прежде Андрей не бывал в Находке и решил поскитаться по городу, приглядеться к морячкам, он торчал возле гостиницы — старом месте свиданий; сидел в большом, неуютном зале ресторана «Океан» в надежде увидеть пьяную драку; бродил по порту, но ему явно не везло, ничего для себя нового он не сумел увидеть. «Да разве же дело во внешнем?» — думал он и сердился на себя, понимая, что если не найдет ничего, то придется играть по строжайшей указке режиссера, а это будет нудно, неинтересно, как всякая сделанная роль на голой технике. Ему нужна была только тема, главная тема, тогда пойдет импровизация.

Он проснулся ночью, около двух часов, подошел к окну, в него задувал теплый ветер, густо пахнущий морем, гавань лежала в огнях, справа они собирались в охапки, а дальше расползались по воде, как большие фосфоресцирующие рыбы, равномерный шум портовых работ долетал в комнату. «Позвоню-ка маме», — подумал Андрей, прикинул время: в Ленинграде только начинался вечер. Он подошел к телефону, не успел докурить сигареты, как дали Ленинград.

— Мама!

И тут же услышал ее:

— Ты что же не спишь?

— Захотел узнать, как ты там живешь.

— Я живу нормально, а вот у тебя… Что у тебя не ладится?

— Пустяки. Не могу войти в роль. — Он кричал об этом в трубку весело, и ему действительно было весело, и хорошо, как всегда, когда он с ней разговаривал по телефону из других городов.

— Ну, если для тебя это пустяки, тогда все в порядке.

И были еще слова о погоде, о здоровье, о письмах, которые пришли на его имя, и когда он повесил трубку, то ложиться не стал, сел на подоконник, вспомнил стихи, любимые стихи матери, стал читать негромко, наслаждаясь их суровой музыкой:

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья…

Тут, будто это было на съемочной площадке, кто-то рядом произнес: «Стоп!» — и потянуло шепотом из темного угла: «Убив, убил себя». В мысли этой не было ассоциаций с лермонтовскими строками, а может быть, все-таки были незримые, подспудные связи но Андрей еще не успел их осмыслить, только ощутил: вот оно, где-то здесь и лежит главное, что пытался он отыскать, и, сразу забыв о стихах, вслух вскричал:

— Убив, убил себя!

Он засуетился от нетерпения: надо пробовать, быстрее надо пробовать. Бегло взглянул на часы — половина пятого, вскочил с подоконника, стал делать зарядку, потом побежал под душ, пустил сильную холодную струю; когда стал бриться, замер перед зеркалом: «А ну-ка, как же это будет…»

Было, наверное, около шести, когда он позвонил режиссеру, трубку долго не снимали, потом хмуро проворчали:

— Слушаю.

— Старина, это я, Андрей. Я готов!

— Ты что кричишь?

Андрей представил тяжелое, оплывшее лицо режиссера, смятое после сна, рассмеялся.

— Хватит спать. Открывай двери. Через три минуты буду в номере.

— Сумасшедший! У меня выезд на сопку. График из-за тебя ломать?

— Я ведь тебя люблю, Саша.

— Подхалим… Подожди, дай сообразить. За окном солнце?

— Оно!

— Сейчас из-за тебя, психа, всех будить придется.

Часам к одиннадцати на съемочной площадке все было готово. И они начали:

…он шел в замызганном бушлате по самой кромке пирса, тихая пологая волна мягко ударяла о бетон, он остановился, щурясь от лучей солнца, сплюнул остаток сигареты в волну и осмотрел гавань с такой брезгливостью, словно перед ним расстилалось не залитое солнцем пространство, веселое и слепящее, а выжженная, бесплодная земля, и с отвращением отвернулся;

она стояла возле ящиков, они были сколочены из белых досок, потому вся фигура ее выделялась объемно, рельефно, женщина, все ему отдавшая, но не уронившая гордости своей, жертвенность ее была не унижением, а возвышением над ним, над миром, над самой собой;

пустой взгляд его, наткнувшийся на ее одинокую фигуру, вдруг ожил, в нем мелькнул отдаленный свет надежды, но это длилось совсем недолго: он не мог унизить себя этой надеждой, и надменность сменила ее.

— Ты подонок, — сказала она, — я знала это раньше, но думала, что ошибаюсь, но ты из тех подонков, что хуже чумных, весь истекаешь ядом и желчью;

тогда он пошел на нее, пошел спокойно, сжимая кулаки в карманах бушлата, на лице его не было гнева — маска безразличия;

она испугалась первый раз за все их встречи, она испугалась этой нечеловеческой маски и побежала;

он рванулся за ней, перепрыгивал через канаты, тумбы, якорные цепи, мимо бочек, подъемного крана, вдоль ржавого борта корабля, и чем дальше шла эта погоня, тем сильнее наливалось жизнью его лицо, в нем был азарт, торжество, смешанные со злобой, на ходу подхватил он железную занозу, и когда женщина выскочила из тени, которую отбрасывал борт корабля, на залитую солнцем бетонную площадку, он настиг ее;

она упала от удара, не успев вскрикнуть;

он замер и в то же мгновение осознал, что произошло, и словно случился в душе обвал, грозный, тяжкий, обрушив все, затмив даже малую каплю надежды, — он умер, хотя еще стучало сердце, он умер, отупели, остекленели глаза, угасла в них даже тень осмысленности, живой мертвец, рухнувший в безвозвратную глубину потусторонней ночи, он стоял у края пирса, и смерть стерла черты его лица, согнала с них недавнюю надменность, и обнажилась суть — жалкость, смешанная с мелочной злобой.

— Стоп!

Погасли юпитеры, расставленные на подсветку, замолк мотор камеры. Андрей устало отошел от края пирса, кто-то протянул ему в стаканчике от термоса крепкого чаю. Режиссер подошел не сразу, он что-то прокричал оператору, отдал еще какие-то команды, потом возник рядом с Андреем, массивный, с красным, потным лицом, присел, закурил.

— Интересно, — глухо сказал он. — В принципе. Но я хотел бы, чтобы ты объяснил.

— Сейчас… Мне что-то холодно, — сказал Андрей и оглянулся, отыскивая, у кого термос с чаем; по потным лицам видел, как сейчас жарко, наверное, на термометре не менее двадцати восьми, но он знал этот озноб в себе после нервного напряжения; в театре один из старых актеров объяснил: это бывает, когда весь выкладываешься, слишком большая отдача энергии, — и тут же посоветовал: «Ты этого бойся, от него стареют». Девушка-гример поднесла ему еще чаю, он выпил, закурил и начал говорить:

— Тут все дело в гордыне, Саша. Он сам почувствовал себя выше остальных, пророком без пророчества — сказать-то ведь нечего было. Пустой. И вот здесь-то и лежит главная мысль. Как только он решил: «Весь мир ниже меня», — тотчас и предал себя. Дело в том, что предательство по отношению к себе и вызревает из желания нарушить равенство, то есть получить больше, чем другие, получить не по заслугам, не по труду, а просто потому, что он решил возвыситься.

— Не мудришь? — с сомнением спросил режиссер.

— Нет. Потому-то мне финал и нужен был. Парень бравирует понятием свободы. Я бич — я свободен. Но это только свобода «от», а не свобода «для». И вот наступает вершина надменной гордыни — убийство. Но этого еще мало, Саша. Нужно и точку поставить. Отъединившись от людей, от дел, он не возвысился, а пал. И как только отнял у другого жизнь — отнял ее у себя. Он сам покойник, убитый собой убийца. Никакой жалости ему. Тут наотмашь бить. Нарушив равенство, он предал себя как человек и пришел к крови.

— Да она живой у нас остается! — досадливо сказал режиссер.

— Это для зрителей она живой остается, а он-то видит, что убил. Я это хочу играть. Жестче, жестче. Чтоб ненависть к нему была. Тогда мысль сильней ударит. Как считаешь?

Режиссер вытер платком широкое, мясистое лицо, подергал на груди мокрую от пота рубашку и неожиданно закричал:

— Приготовиться к съемке!

Андрей улыбнулся, он любил этого большого, высокого человека, то вспыльчивого до истерики, то мягкого до нежности, он умел не только подчинять себе, но и слушать, потому работать с ним было не трудно, ведь в конечном счете он хотел от актера того же, что и актер от себя, — полной искренности в игре.

В этот день они сделали еще три дубля, то был счастливый день, потому что не так уж часто спорится на съемочной площадке работа, а тут все шло гладко: осветители легко понимали оператора, и камеру ни разу не заело, и режиссер ни на кого не накричал, — все работали на одном нерве и, когда кончилась смена, решили вместе ехать купаться в небольшую бухту за городом — там был хороший пляж.

Все кричали, смеялись, отчаянно били по воде руками, наверное, всех охватило такое чувство, что и дальше жизнь пойдет в Находке хорошо и интересно, — это был экстаз всеобщего самообмана, порой очень нужный для бодрости духа, потому что все те, кто был в группе, хорошо знали, как бывает скверно и тяжко работать, когда нет вот таких дней. Каждый, конечно, в душе сознавал: этот съемочный день еще ничего не значит, чтоб получилась картина, слишком много еще надо; немало будет испорчено нервов не только здесь, на натуре, но и в павильонах, в монтажной, на озвучивании, на многочисленных просмотрах материала, да и неизвестно, что получилось сегодня на пленке, может быть, все эти дубли полетят к чертям из-за простого пленочного брака, но все это будет потом, а сейчас было весело от переполнившего всех чувства на совесть сделанной работы.

Они вернулись в город, когда зажглись огни; режиссер остановил машину, сказал Андрею:

— Выходи. Сбегаем на один пароход, у меня кэп знакомый пришел, чайком побалуемся.

Андрей усмехнулся, подумав, что у этого мужика всюду есть знакомые; если прикинуть, тут нет ничего удивительного: режиссеру было под пятьдесят, он навоевался в юности, потом поездил по белу свету.

Они спустились вниз по лестнице, прошли через железнодорожные пути, где пыхтели маневровые паровозы; у трапа стоял вахтенный, режиссер что-то шепнул ему, и тот пропустил их беспрекословно.

Когда они постучались в капитанскую каюту, дверь открыл такой же грузный, как режиссер, человек, только голова его была совсем седа, щеки и крупный нос испещрены мелкими красноватыми прожилками, он сразу же кинулся тискать режиссера, приговаривая:

— О, бродяга, вот так бродяга!

Режиссер отвечал ему тем же, и когда они устали хлопать друг друга по плечам, толкаться и жать руки, то повернулись к Андрею.

— Как же, как же, знаю, очень хорошо знаю, — обрадовался капитан. — Я сейчас, сейчас… — И побежал к холодильнику.

— Стоп, Кириллыч! — воскликнул режиссер. — Без спиртного. У Андрея утром съемка, вывеску может попортить, а без него и нам принимать неловко.

— Жаль, — сказал капитан. — А ведь у меня кое-что дефицитное имеется. Ну, раз так… — Он подошел к телефону, сказал отрывисто: — На камбузе. Чайку мне нашего, на три персоны.

Стены каюты были увешаны фотографиями: японские пагоды, негритянские женщины, лемуры, висящие на ветвях, одинокие скалы в море; и пока режиссер и капитан обменивались вопросами, обычными для давно не видавших друг друга людей, Андрей рассматривал всю эту экзотику, взгляд его остановился на фотографии с изображением чащи, сквозь заросли пробивалась едва заметная дорожка, надпись под этой фотографий стояла: «Тропа потерянных шагов».

«Интересное название, — подумал он. — Хорошо бы было разгадать его».

Он не заметил, как принесли чай, услышал только, как позвал режиссер:

— Давай, Андрюха, садись. У этого кэпа китайский напиток на полмира славится.

Чай действительно был хорош, в нем ощущался особый вкус медовых, свежих трав, и пока Андрей пил, капитан хитровато поглядывал на него, ожидая похвалы.

— Отличный чай! — воскликнул Андрей, понимая, что приносит этим радость человеку.

Капитан довольно кивнул:

— То-то.

— Не думал я, Кириллыч, что на этой посудине плаваешь, — сказал режиссер. — В порту узнал — удивился.

— А что, посудина, знаменитая, — вскинулся капитан. — Другой такой не отыщешь больше. Судовые документы покажу — удивишься. Ее американцы делали в сорок третьем. Веришь, за месяц изготовили, с расчетом на один рейс. Они к нам в войну караваны водили, а японцы очень активно их топили. Вот и придумали: делать посудины подешевле, однорейсовые. Так эта из тех. Повезло ей. Крепкая оказалась, везучая. От японских мин убереглась и, считай, двадцать восемь лет бегает. Правда, мы в нее кое-какой капитал вложили. Но машина и сейчас хороша.

— Сказки говоришь, — усмехнулся режиссер.

— Не обижай, — покачал седой головой капитан. — Вон бери документы, листай сам… Да, конец пароходу приходит. Рейса два еще пройдет — и труба. Все мы так.

И как только он это сказал, Андрей понял: вовсе не о пароходе посожалел, а о себе, был он стар, на руках выступили коричневые пятна, шея в дряблых морщинах. «Наверное, и болен еще», — подумал Андрей.

— Кажется, отплавался я, Саша, — сказал капитан, сказал просто, без грусти и сожаления. — Буду на дачке овощи выращивать. Да и то ведь — пора. Каждому своя пристань. У тебя дома-то нормально?

— Нормально, — ответил режиссер. — Если считать, что дома я бываю в году месяца четыре.

— Бродяжишь?

— Профессия такая, вроде вашей. Снимать надо. Но я домой люблю приезжать. Хорошо, когда тебя ждут, Кириллыч.

— Это хорошо. Богатая у вас жизнь. Многообразие, можно сказать. Я вот Андрея в четырех картинах видел — везде разный. Это значит — он сколько чужих жизней прожил.

— Чужие не в счет. В счет — своя, — сказал Андрей.

— С девятнадцати лет снимаешься. Тебе мало? — сказал режиссер.

— Мало.

— Цыц! — вдруг вскрикнул режиссер, побагровел, упругие щеки его налились кровью, он ударил ладонью по столу, — Андрей не удивился, он знал эти истерические выходки режиссера, знал, как тот потом стыдится, — но на этот раз режиссер, вскрикнув, сразу же угас и заговорил тихо, тяжело: — Что ты понимаешь, пацан? У меня шесть картин и только одна удача, да и то о ней забыли. Одна удача за всю жизнь… А еще немного — и точка. Вот как он… Пристань. Они летят, эти годы, как пули, и каждая выстрелом по тебе, по тебе… Куда они выплеснулись? На войну, на скитания, на учебу, а на само дело что осталось?.. Ты не поймешь, а вот он, капитан, поймет. Он об этом сейчас сидит тоскует.

— Я не тоскую, — сказал капитан. — У меня все было, что хотел, все было.

— Что у тебя было?

— Все… Плавал. Воевал. Еще в сорок первом помереть должен был, а живу. Три жены было. Все хорошие женщины, с каждой бы снова стал жить. И друзья были. Все было. Я свой круг закончил, понимаю. Зачем тосковать? Еще и жить можно. Каждое время по-своему хорошо. И старость тоже.

— А мне нехорошо, — хмуро сказал режиссер. — Мне снимать надо, я душу в синяки разбиваю, мозги ломаю, а они приходят, молодые, у них жизнь другая, они от нас все готовое получили, а теперь свое несут. Конечно, лучше нашего несут. Дотянись. Тянусь… Хоть на полшага вперед, а тянусь. Сколько так можно?

— А ты что, их остановить хочешь?

— Глупость! Не обижайся, капитан, глупость!.. Я о себе думаю: на каком шагу мне дыхания не хватит? Где споткнусь и лягу, как заморенный конь?

— Неинтересный разговор, — сказал капитан. — Бабий разговор. — И повернулся к Андрею: — А ты, парень, женат?

— Холост, — сказал Андрей.

Он смотрел на режиссера, он первый раз видел его таким. Прежде казалось — этот человек не замечает, что ему уже много лет, его звали-то все, как равного: «Саша», и это ему нравилось, Андрей точно знал, что это ему нравилось, и вел себя режиссер так, будто не было за ним длинных прожитых лет, и вот все же где-то в тайниках души шла своя работа сложных чувств, где были и страх перед временем, и зависть, и жажда одолеть все это. «А я не замечал, — подумал Андрей. — Ничего я не замечаю в тех, кто живет рядом».

— Чего же холост-то? Вроде бы пора, — сказал капитан.

— Ничего ему не пора, — все так же глухо сказал режиссер. — У них свой сейчас уклон. Особенно по девчонкам видно. Говорят: кому, мол, сейчас семья нужна, когда женщина такой же работник, как и мужчина. Ты это не поймешь, кэп, я тоже. Я пытался.

Андрею стало жаль его, ему не хотелось спорить, он подумал, что режиссер несет эту чушь только потому, что устал: это только кажется, что день был легким, счастливым, на самом деле такие дни изматывают нервы посильнее, чем неудачи или когда срывается съемка. Он встал, подошел к окну, темноту за ним разрезал луч прожектора, он падал в глубину трюма, и там, на дне, работали двое матросов — цепляли крюк подъемного крана за дужки контейнера.

— А ты чего злой стал? — сказал за спиной Андрея капитан. — Ты этого бойся. Я сам боюсь. У нас стариков злых навалом. А почему? Живут-живут, а потом глянут — жизнь проиграна, ничего в ней не сделали, прошебуршились. Вот и злятся на тех, у кого годы впереди. А тебе чего злиться? И не стар еще. И живешь интересно. Дураком будешь, если злой станешь.

Контейнер вздрогнул от натянувшихся тросов и, покачиваясь, пополз верх из полутемной преисподней трюма, мелькнул, освещенный прожектором, и снова исчез в темноте. «Молод, — усмехнулся Андрей. — Да я и сам еще ничего не сделал… Я-то ведь лучше знаю. Ничего не сделал настоящего. Просто мне иногда везло… А настоящего еще ничего нет. А уже устал… И эта роль. Разве видел и таких мужиков, как мой бич?.. Придумал, а все радуются… Разве это настоящее?»

— Ты ведь из тех каторжан, — говорил негромко за спиной капитан, — что сами себя к тачке приковали. Знаю я. Если бы была для тебя работа средством к жизни — одно, а для тебя-то она сама жизнь. И не ври ты мне тут…

Когда Андрей обернулся, режиссер угрюмо допивал, наверное, уже третий стакан чаю, лицо его было обрюзгшим и потным…

Они возвращались в гостиницу молча, долго шли набережной, внизу шумел моторами, лязгал цепями и тросами порт, мигал сигнальными огнями; Андрей шел и думал о надписи на фотографии в каюте: «Тропа потерянных шагов», — где-то он уже слышал об этом или читал, но память ничего не сохранила за этой фразой, а сейчас она пробилась в его грусть, и он размышлял: «Это страшно… Шаги человека, не оставляющие следов. Глухое забвение: ни злобы, ни любви, ни труда, каждый шаг, как в немом пространстве, растворен, потерян… Жизнь, прожитая в вакууме. Конечно же жутко…»

Молча они поднялись на лифте, и когда вышли на этаже, коридорная, сидящая за столом, воскликнула:

— Вот он! — и тут же торопливо объяснила: — Трижды из Ленинграда звонили, товарищ Воронистый.

«Что там стряслось? — подумал Андрей. — Это не из дома, с матерью говорил ночью. Из театра?.. Сезон с первого октября…» Не успел он додумать, как телефон звякнул на включение и раздался судорожный, длинный звонок, коридорная схватила трубку и радостно воскликнула:

— Есть, есть! Вот, передаю.

Сначала ему показалось, что это так ломается голос, искажает его расстояние телефонных проводов, поэтому нельзя разобрать слов, и только какие-то всхлипы, но вдруг понял, что на том конце провода плачут.

— Что там? — закричал он. — Кто это?

Тогда услышал хриплый голос тетки, маминой сестры.

— Андрей, Андрей! — кричала она, захлебываясь слезами. — Несчастье, горе, Андрей!

— Да что там такое?! — воскликнул он, ничего не понимая.

— Натальи нет. Слышишь меня, мальчик, Натальи нет.

Он не мог понять, о какой Наталье идет речь, мучительно стал вспоминать, какого же из знакомых или родных так зовут, и внезапно сообразил, что тетка так называла маму, почувствовал тупой, оглушающий удар, словно его стукнули тяжелым и мягким по голове, напрягаясь, чтоб не потерять сознание, прошептал:

— Что?

— Крепись, мой мальчик, — бились, мешаясь со всхлипами, возле уха слова. — В одночасье… В одночасье… В одночасье… Сердце… Сердце… Сердце…

— Врешь! — крикнул он что есть сил, но тут же с острой ясностью, вспышкой осветившей сознание, понял: это правда. Тошнота подступила к горлу, трубка выскользнула из рук.

Режиссер удержал его от падения, еще некоторое время Андрей слышал его голос:

— Толком, толком объясните. Что такое?.. Когда умерла? Как?

Потом все двигалось во времени странными толчками, это было похоже на то, будто он мчался на качающемся от скорости поезде, то врываясь в длинный черный туннель, и была только слепая ночь и гудение ветра, то вырывался из этого туннеля на освещенное пространство, на котором хорошо были видны все предметы:

он сидел у себя в номере, куда тесно набились его товарищи по съемочной группе, пил, обжигаясь, крепкий кофе, режиссер стоял у телефона, записывал, спрашивал: «Еще какой рейс?», карандаш ломался в его пальцах;

они ехали в машине сначала по ночному городу, потом по шоссе, фары вырывали из темноты корявые, скрюченные, как обожженные корни, стволы деревьев, а он все думал: «Не может быть… не может быть… не может быть…» — но уже знал: все правда, все правда, все правда;

режиссер вел его к трапу, у него было белое лицо и белые губы, — может быть, от синеватого света прожектора;

и огромный душный зал аэровокзала, толкотня, множество лиц, душный, липкий зал, как западня, он бился в нем, как задыхающаяся рыба в аквариуме; а потом постель с влажными простынями и пробуждение, принесшее отчаяние…

— Мама умерла, — сказал он за столом в кафе и заплакал, потому что только сейчас понял, как необратимо случившееся.

4

Семену Артынову почудилось, что сержант негромко назвал его фамилию, и он тут же вскочил — ведь на сборы всего две минуты, — и как только открыл глаза, то вспомнил, что находится в гостинице, ему стало смешно, и он снова повалился на койку, — спать можно было сколько угодно, и он опять уснул, а окончательно проснулся, когда услышал женский голос:

— Не смей!

Семен лежал и думал: как хорошо, что не надо никуда спешить — ни в строй, ни на зарядку, — и опять услышал, как женщина сказала:

— Ехал бы ты своей дорогой, Николай! Сказала раз, хватит!

Женщина сидела на кровати у самых дверей, расчесывала рыжие волосы, зеркальце у нее было поставлено на подушку; плечи голые, очень красивые плечи, стиснутые тесемками бюстгальтера. Семен усмехнулся: все-таки удивительно, как терпят женщины эти лямки, когда они так врезаются в кожу? Рядом с ней стоял высокий мужчина в серой рубахе с накладными карманами на «молниях».

— У нас коса на камень, — сказал он. — Ты меня знаешь.

Тогда женщина встала, надела синюю кофту, застегнула на груди; Семену нравилось, как она это делала.

— Надоел ты мне, Николай, — сказала женщина. — Как встретились, так разошлись. Тебе в один конец, мне в другой.

— Обидел я тебя? — спросил он.

— Меня не обидишь, — ответила она ему. — А ты ступай себе делай свою жизнь. — И засмеялась.

Николай спросил:

— Ты что?

— А ничего, — сказала женщина, взяла сумку и выбежала из комнаты.

Николай постоял, подумал и пошел за ней.

Семен Артынов отслужил на пограничной заставе два года. Конечно, не раз думал, как будет возвращаться домой, в Москву, и вот, когда пришла пора уезжать, понял: никогда не увидит больше ни острова, ни сопок, ни бамбуковых зарослей, ни океана.

Пограничники жили в длинном деревянном доме. Кто-то давным-давно нашел это отличное место для заставы и поставил дом так, чтобы он был защищен от ветров со всех сторон; он располагался в ущелье между сопками с крутыми каменными срезами, а фасадной своей стороной выходил на широкую косу, которая отделяла океан от пресного озера, и на этой косе стояли, как башни, три скалы, их так и называли ветроломами. Вообще это был отличный дом, в нем можно было жить круглый год, даже не заботясь о топливе, только разве для кухни, потому что совсем рядом пробивались наружу горячие серные источники, один из них заключили в трубу и так устроили водяное отопление. Кроме служебных помещений, казармы, комнаты боевой славы в доме был отдельный вход в офицерские квартиры, ничем не хуже городских.

В те дни, когда Семен Артынов заканчивал службу, ему казалось, что прошла она для него легко и он бы мог прожить на острове еще много лет; привык к зимним ветрам, к грохоту океана в штормы, к туманам, да и не о них вспоминал, а видел перед собой чистую воду озера, в которой большие косяки рыбы — за полчаса наловишь легко ведра два; видел пепельный песок океана — сколько хожено-перехожено по нему; сопки в густой, яркой зелени бамбука, цветущие магнолии. Да, теперь, когда все оставалось позади, служба не казалась тяжелой, и все же никогда еще Семену так не хотелось домой, как в последние его дни на заставе.

Его проводили на машине до поселка.

Бывал здесь Семен и раньше, хоть и редко; поселок этот после заставы казался городом, — это легко понять, когда вокруг только сопки, вода, заросли и одинокий дом в ущелье. А вообще-то в поселке большинство домов были деревянные, и на вид мрачные, стены их, обращенные к океану, обиты черным толем, а иногда и весь дом обшивался им — так здесь защищались от влаги и ветров.

Из поселка Семен должен был добираться на попутной или автобусом в аэропорт, а он был на другой стороне острова, не на океанской — на морской. Первое, конечно, что нужно было выяснить: как там погодка? У океана может сиять солнце во все небо и даль видна до бесконечности, а на морской стороне, хотя туда всего двадцать километров, у подножья вулкана, где аэропорт, лежит густой, влажный туман или хлещет дождь. В поселке всегда знают, летают сегодня самолеты или нет.

Прилет самолета важен для всех: это и почта, и посылки, и кинофильмы, приезд знакомых и друзей.

От заставы на машине Семена Артынова довезли до КПП, там уже знали, что летит он домой, и наготовили писем — вполне можно их послать почтой, но почему-то так считается, что если летит человек в Европу, то лучше письма посылать с ним. Вот здесь-то, на КПП, Семен и встретился с Гошей Смирновым. Он был водителем, несколько раз приезжал на заставу. Как только увидел Семена, заорал:

— Привет, попутчик! Я тебя два часа дожидаюсь.

Он рассказал, что утром прилетел «АН-24», отбыл на материк и теперь, хочешь не хочешь, загорай сутки.

— Начинаем мирную жизнь! — вопил Гоша. — Топаем в город.

Можно было переждать и на КПП, избушка у ребят хоть и тесная, но переспать есть где, но тут Гоша стал доказывать, что глупо первый день гражданской жизни торчать у своих, в поселке у него знакомых навалом, и он специально ждал Артынова, чтобы не потерять попутчика, а то бы давно сидел у кого-нибудь в гостях или бы пошел на дневной сеанс в кино. Семен решил, что Смирнов прав, и ответил, что хочет по поселку пройтись пешком, потому что мало здесь бывал и вообще отвык от людных мест.

— Время есть, — согласился Смирнов. — Спешить некуда. Только надо выпить.

— Зачем? — спросил Семен.

— Чтоб отметить. Это положено.

— Плевать мне, что положено, — сказал Семен, пить ему не хотелось, да и от водки делалось плохо. — Примитивно мыслишь, Гоша. По пьянке сразу можешь неприятность схлопотать, а паспорта ты еще не получил и, стало быть, человек военный.

— Смотри-ка, у тебя дисциплинка. Но если такой режим, оставим до вечера.

Они долго бродили по поселку мимо домиков, за оградами которых росли большие желтые подсолнухи, вышли к гавани, где теснилось несколько небольших рыбацких пароходов, пахло здесь солью и рыбой, потоптались у магазинов; Артынову нравилось бездумно шляться по всем этим местам, смотреть на женщин — их было здесь много: продавщицы, служащие в учреждениях и просто прохожие. А потом они увидели целую девичью роту — это шли со смены работницы рыбозавода, они пересекали базарную площадь, двигаясь мимо длинных пустых деревянных столов, а Семен и Гоша стояли за кустом. Если попасться на глаза этой ораве — засмеют. Девушки шли, громко разговаривая, толкались, обгоняли друг друга, одетые кто в брючки, кто в яркие платья, — очень пестрая и шумная толпа.

— Красивые есть, — сказал Гоша. — Пригляди на вечер, потом найдем, если хочешь. Здесь хорошие девчонки попадаются.

Но Артынов видел только, как мелькали загорелые руки и ноги, а лица все сливались, их нельзя было отделить одно от другого.

В последнее время он довольно часто думал, какую бы хотел встретить девушку, было даже место, где лучше всего об этом думалось: это вышка на скале. Он оставался там один, шарил окулярами по океану и по берегу, по скалам и сопкам, и мысли ничуть не мешали ему наблюдать. На берегу каждый камень был знаком, а в океане он мог увидеть любой катер, любую шхуну, даже плавающее бревно или бочку на самом далеком расстоянии. Вот там, на вышке, он и мечтал: какую бы хотел встретить девушку. Но это ему плохо удавалось, потому что женщин, пока служил на заставе, видел редко.

На озеро в выходные дни наезжали порыбачить и отдохнуть компании из поселка, останавливались они далеко от заставы, и пограничники могли наблюдать их беззаботную туристскую жизнь только издали. На самой же заставе жила одна женщина — Катя, жена начальника, лейтенанта. К тому времени, как приехал на остров Семен, у нее был годовалый сынишка Степка, с которым выходила она погулять к океану. Была она нелюдимой и молчаливой, и Семен удивился, узнав от ребят, что Катя прежде пела в сибирском хоре, который разъезжал по разным городам, и познакомилась с лейтенантом в гостинице, когда он ехал по назначению на остров; она бросила свой хор и поехала с ним. Семену много раз хотелось с ней поговорить, но все не удавалось, а однажды он застал ее на берегу плачущей, но когда подошел, она схватила Степку и убежала. Ребята шептались, что у лейтенанта с ней не очень ладится, из офицерской квартиры по вечерам часто раздавались Катины всхлипы, и по утрам лейтенант появлялся злой, но вскоре приходил в себя, так как дел у него было много, работал он как одержимый, с утра до ночи…

В тот свой последний день на острове Семен с Гошей Смирновым вечером пришел в Дом культуры. Это было хорошее двухэтажное здание, сложенное из крепких бревен лиственницы, построили его давно и прочно, и потому, хоть оно стояло на открытом месте, ветры ничего с ним не смогли поделать. Еще издали они увидели большую фанерную афишу, освещенную лампочкой: «Бал цветов». Прежде чем войти в Дом культуры, стряхнули пыль с мундиров — их не обидели, месяца за два до отправки выдали новенькую форму с крупными буквами на погонах «ПВ».

У кассы стояли штатские мальчики, курили, они не обратили на солдат внимания, да и понятно — на этом острове, куда ни сунься, наткнешься на пограничника.

В фойе на длинных столах вдоль стен в байках, горшках, вазах стояло множество цветов: фиолетовые, белые, красные гладиолусы, лохматые, как морды пуделей, астры, пышные розы, огромные, как подсолнухи, ромашки и много разных других. Над некоторыми из них висели таблички вроде таких: «Букет «Совесть», «Композиция «Семейное счастье», а внизу стояли фамилии тех, кто это придумал. Оказывается, в Доме культуры два дня шла выставка цветов, все это богатство выращивалось на острове хозяйками; они и топтались вдоль стены, ревниво, поглядывая на цветы, не спуская с них зорких глаз. Сейчас вручали дипломы победителям, делала это девушка, по замыслу организаторов была «королева цветов», очень приятная белокурая девушка, одетая в длинное белое платье, на голове корона, нечто вроде лилии. Было тесно, но ребят было совсем мало, в основном, кроме пожилых хозяек, девушки, хорошо все одетые, в мини-юбочках или брючных костюмах, у большинства были высокие прически башенкой. Здесь здорово следили за модой, на континенте только еще успевают подумать, а тут уже все девчонки себе шьют.

Семен, конечно, знал, что население в поселке в основном женское, мужчины — рыбаки или военные, а на рыбозаводе и на «Крабе» только вербованные девушки. Правда, здесь их не так много, как на Шикотане, хотя Артынов на том острове и не был, но слышал — это целое девичье государство, на одного мужчину двенадцать женщин (на заставе по этому поводу много было разных разговоров).

— Вперед, старина! — шепнул Гоша и врезался в толпу; он шел прямо, не глядя по сторонам, и за ним образовывался коридорчик. Семену показалось, что он может в любое время сомкнуться, тогда он останется один, окруженный незнакомыми девушками, потому и заспешил за Гошей.

Они остановились у закрытых дверей в зрительный зал, на них висела большая картонная ромашка, а внизу красная стрела, на лепестках у ромашки было написано: «Любит, не любит, к черту пошлет, к сердцу прижмет».

— А ну, крутани! — услышал Семен рядом звонкий голос.

Две девушки, прижавшись друг к другу плечами, стояли совсем близко и улыбались, обе белокурые, как и королева бала, одна низенькая, полненькая, с большими зелеными глазами, вторая стройная, высокая, с остреньким подбородком.

— Ого, Зоя! — воскликнул Гоша и потрепал по плечу полненькую. — Какая встреча! А я полгода по острову шарю: куда делась?

— Спасибо, имя не забыл, — рассмеялась девушка.

— У меня память цепкая, — похвастался Гоша. — Раз в кабине подвез, на всю жизнь помню.

— А вы каким сюда чудом? — спросила высокая. — Патруль нагрянет, выведут.

— Нас не выведут, — сказал Гоша и гордо похлопал себя по груди. — Утром на материк — и с попутным ветром в родные края. Шабашим. — И, прищелкнув пальцами, пропел: — «Мама, я хочу домой!»

Девушки рассмеялись, тогда Гоша подтолкнул Семена вперед:

— Вот, знакомьтесь, друг и попутчик Сеня, а это Зоя и…

— Ирина, — подсказала высокая, протянула руку, ладошка у нее оказалась крепкой и горячей.

— Ну, так что же ты не крутишь? — сказала Зоя.

— Момент! — отозвался Гоша и так рванул картонную ромашку, что она закрутилась со скоростью велосипедного колеса, и когда остановилась, то лепесток с надписью «любит» точно попал на красную стрелу. — Порядок! — воскликнул Гоша и деловито взялся за ручку двери. — Так куда мне теперь идти?

Девушки опять рассмеялись, и Зоя сказала:

— Да никуда. Просто «любит».

— И вся игра, — пожал плечами Гоша. — Неинтересно придумано. Я думал, там кто-то ждет. — Он ткнул в дверь.

В это время включили динамики, из них с такой силой вырвалась джазовая музыка, что задрожали стекла. Семен еще не успел понять, что это за пластинку крутят, как Ирина положила ему руку на плечо и сказала:

— Пошли.

Вокруг все пришло в движение, девушки бросились танцевать с такой поспешностью, словно радиолу включили только на несколько минут и в любой момент могут выключить, большинство, конечно, танцевали «шерочка с машерочкой», на тех, у кого были кавалеры, оглядывались с завистью. Ирина раскраснелась, и лицо ее стало добрым и приветливым. В фойе стало душно; Семен и Ирина отошли к окну, чтобы передохнуть, тут к ним подошла черненькая девушка и, не глядя на Семена, сказала:

— Может, тебе хватит, Ирка, уступишь на танец кавалера?

Семен увидел, как Ирина смутилась, но в это время подскочил Гоша и сказал:

— Сеня, перекур. Двигаем дышать.

— И я с вами, — поспешно сказала Ирина и подхватила Семена под руку.

Они вышли вчетвером на улочку, с которой виден был океан, по нему шарил белый луч прожектора, выхватывал из темноты синие горбатые волны; у причалов шла разгрузка с катеров, было видно, как трудились пограничники; это самое тяжелое дело — разгрузка, на ней вечно не хватает людей, да что поделаешь, сейчас такая пора: завозят на зиму продукты и другие припасы, даже уголь для электростанций.

Остановились у небольшого домика. Ирина загремела ключами: видно, в квартиру к ним был отдельный вход. Миновали темные сени и оказались в довольно просторной комнате, убрана она была чисто, на полу ковровые дорожки, стол покрыт японской клеенкой с ветками цветущей сакуры, тут же стояли две тахты, на стенах наклеены вырезки из журналов, изображающие разные морские виды, был в комнате и небольшой холодильник, — в общем сразу можно было заметить, что девушки живут со всеми удобствами и не первый год. Зоя включила магнитофон, и оттуда понеслась лихая музыка «Казачка».

— Устроим проводы, мальчики, по первому разряду, — сказала Ирина и стала ловко расставлять тарелки и рюмки, а Зоя кинулась к холодильнику, и на столе появились банки с крабами, малосольная горбуша, красная икра в тарелке, — в эту пору на острове почти все ее заготовляют и закатывают в стеклянные банки, как на материке варенье, — и еще всякая другая закуска и холодная, запотевшая бутылка водки. Гоша склонился к Семену и шепнул:

— Ты только не робей. Видишь, какие свои девочки. Все в порядке будет.

Семен, конечно, понял, что он имел в виду, ему стало тоскливо, но в то же время появилось любопытство. «А, что будет, то будет», — подумал он и посмотрел на Ирину теперь совсем по-другому, так, словно все предрешено и ему никуда не деться, и она показалась давно знакомой и чем-то близкой. Они сели так к столу — Гоша рядом с Зоей, Семен с Ириной — и когда выпили немножко за знакомство, Гоша сказал:

— Богато, девочки, живете. Красиво.

— А ты как думал? — весело сказала Зоя. — Мы тут вкалываем, чтобы полным звоном иметь. Не обижаемся.

— Небось и книжку завели?

— Завели! — фыркнула Зоя. — На той книжке, считай, уже три нолика.

— А что впереди?

— А что впереди, не скажу. Тайна сберкассы.

— Ой, Сеня! — воскликнул Гоша. — Богатые тут невесты! В Москве таких не найдешь. — И стал разливать по рюмкам.

Тогда Семен спросил:

— А что вы сюда все едете? На Сахалин, на Шикотан, по всем островам — девушки. Будто кто гонит вас сюда.

— Никто не гонит, — спокойно ответила Ирина. — Все сами едут. Да за других не нам отвечать, а я из Лебедяни вырвалась белый свет посмотреть за бесплатный провоз. Так и хотела — до самого краешка земли. Ну, конечно, и заработать надо. Мы ведь не на вечное поселение, тут все так, коренных нет. Этот сезон закончим — и месяца через два по вашему следу. Только теперь мне уж ничего не страшно, я сама себе хозяйка. Могу даже дом в Лебедяни купить.

— А мы с Сеней столичные, — похвастался Гоша. — Белый свет и по телевизору можем увидеть. Отслужили — и с приветом. — И он неожиданно притянул к себе Зою, приподнял подбородок ладошкой и поцеловал.

— Вкусно, — засмеялась она.

Черт знает, как все это получается. Семен не понимал таких парней, как Гоша, никаких для них нет преград, а сунулся бы он, обязательно схлопотал бы пощечину.

Гоша подмигнул Семену: а ты, мол, что сидишь? — и он почувствовал рядом с собой горячее колено Ирины, она словно подбадривала: мол, смелее!

Семен поспешно допил свою рюмку и, чтобы как-то оттянуть время, заговорил. И его понесло, его так понесло, как только это бывало во вдохновенные минуты трёпа на перекурах, когда собирались солдаты на заставе потравить.

Он сразу сел на своего любимого конька: стал рассказывать о Денисе Давыдове; между прочим, у него был свой взгляд на этого героя, так как он прочел все его дневники, стихи и записки, и Семену представился Денис Давыдов совсем не таким, каким изображали его на портретах и в книгах. Денис был маленького роста, нос картошкой и отчаянный врун и хвастун, дуэлей он вообще боялся, даже когда в Киеве у него увели прямо на глазах невесту, он так и не вызвал соперника на дуэль, хотя о надвигающейся свадьбе сумел сообщить даже царю, и знаменитого гусара Бурцева он боялся, потому воспел его в стихах: «Бурцов, ёра, забияка, собутыльник дорогой», — чтоб не встречаться с ним на узких дуэльных дорожках. Но вот что было удивительного в его характере: придумывая про себя заранее всякие истории, он потом в лепешку разбивался, чтобы их выполнить. Так, он выдумал про себя сказочку, что Суворов, когда Денис был мальчишкой, положил ему руку на голову и сказал: «Ты выиграешь три сражения!» Ну, сами понимаете, не мог же Суворов серьезно говорить об этом пацану. Давыдов придумал все это, всем рассказывал, да так, что сам поверил в свое сочинение, и, что удивительно, ведь на самом деле выиграл три сражения.

Когда Семен все это понял в Давыдове, то по-настоящему и полюбил его: ведь какая нужна была воля этому маленькому, некрасивому человеку, чтоб перешагнуть через себя и исполнить придуманные чудеса.

Когда Семен прервался, чтоб передохнуть, Ирина грустно сказала:

— Очень интересно. Может, выпьем еще?

— Ага, — обрадовался Гоша, — и потанцуем. — Разливая водку, он склонился к Семену и шепнул: — Ты что, доклад целый затеял? Действуй.

Они выпили, стали танцевать под «Казачка», потом опять садились к столу и опять танцевали, пока Гоша не отвел Семена в сторону и не сказал:

— Ты иди с Ириной погуляй часок, потом сменимся.

Когда они вышли на улицу, ночь была на изломе, вот-вот должно было начать светать; они молча прошли узким переулком, обогнули высокие камни и вышли на берег. Вдали, за океаном, засветлело. Они сели на толстую гладкую коряжину, Семен обнял Ирину, она прильнула к нему.

— Расскажи еще что-нибудь, — шепнула она.

— Не хочется. Давай просто так посидим.

— Тогда поцелуй меня.

— Лучше не надо, — сказал Семен. — Только не обижайся. Если бы я тебя полюбил…

— Странный ты парень, — вздохнула она. — Другие сами лезут.

— Пусть лезут. А я не умею.

Она тихо засмеялась.

— Это все умеют, даже идиоты. Просто ты на другой планете родился.

— Я на той же планете, что и ты, родился, — рассердился Семен. — И все я умею, и целоваться тоже. Только я не люблю, когда это так все просто.

— Что же, у тебя и любовь была? — спросила она.

— Была, — ответил он.

— Ну вот, видишь, какой ты ненормальный, — вздохнула Ирина. — А Гошка не церемонится. Ты что, в институт не поступил?

— Я и не поступал. Это отец психовал, а я и не думал поступать.

— Почему так?

— Профессию не выбрал. Тогда еще не мог сообразить, кем бы хотел стать.

— А сейчас сообразил?

— Сейчас сообразил. Теперь уж точно знаю, что пойду в юридический.

— Судить людей хочешь?

— Не судить, а помогать жить.

— Всем не поможешь, — вздохнула она и так зябко поежилась, что ему стало по-настоящему ее жаль.

Они сидели, пока всплывало слева из океана солнце. Семен много раз видел, как это происходит, но не было еще такого, чтоб один восход повторял другой: или волна в океане изменится и будет другое преломление лучей, или поменяется рисунок облаков, или полосы тумана, — тем и хороши эти восходы, что они такие разные. Сейчас солнце поднималось шаром и вдруг раздвоилось, словно от него отскочил красный диск, обнажив на самой поверхности густо-оранжевую глубину, это длилось самую малость времени, точно и не определишь сколько, а потом уж солнце сверкнуло над океаном. Отлив шел быстро, обнажая широкое пространство влажного песка, и на нем сверкали мокрые раковины мидий, гребешка, черные ежи и длинные янтарные стебли морской капусты; прошло еще немного времени, и по этому песку, плотному, как асфальт, промчалась у самой кромки белой пены грузовая машина, за ней другая — шоферы острова любили мчаться по утрам этим путем, на нем нет ни колдобин, ни пыли.

— Мне через час на смену, — сказала Ирина. — Вот и ночка прошла.

Он взял ее за руку, поднял, и они пошли к дому, постучали в окно, оно распахнулось, и высунулся Гоша в майке, посмотрел вопросительно.

— Пора, — сказал Семен. — Пока в аэропорт доберемся…

Гоша подумал, почесал голову, потом виновато сказал:

— Ты, Сеня, дуй, я догоню. Рано так все равно не будет самолета. — И захлопнул окно.

Ирина засмеялась и сказала:

— Я тебя провожу, Сеня, если можно.

— Конечно, можно, — сказал он.

Они дошли до КПП; ребята, увидев Семена с девушкой, не удивились: наверное, это было обычным, когда солдат покидал остров, чтоб его провожали. Ребята остановили первую же грузовую машину, идущую на морскую сторону, забросили за борт чемодан. Ирина стояла у обочины, Семен подошел к ней, и она сказала:

— Ты бы мне хоть адрес свой дал, — может, буду в Москве, захочу тебя увидеть.

Он вынул записную книжку, написал ей адрес и, когда протягивал листок, заглянул в глаза — такая в них стояла тоска, что Семен не сдержался, привлек Ирину к себе и сильно поцеловал в губы.

— Ну вот, — вздохнула она, и на глаза ее набежали слезы. — Зачем же сейчас?

Ребята из КПП молча смотрели на них.

Семен ехал в кабине, машина петляла по дороге, которая поднималась все вверх и вверх, чтобы преодолеть перевал, мимо густых зарослей низкорослого бамбука, мимо кедрача и ельника, мимо огромных, с трехметровыми листьями лопухов, под которыми можно вдвоем спрятаться от дождя, мимо всего этого пышного раздолья, он смотрел на него и думал теперь не о заставе, не о том, что ждет его впереди, а об Ирине, жалел ее, и было грустно, что прошла эта ночь и они расстались; может быть, нужно было задержаться на острове, как Гоша, ведь кто знает, не упустил ли он чего-то важного для себя.

Ему повезло в аэропорту, прождал он только час и улетел. Гоша так и не догнал его, самолет оказался прямым на материк, без захода в Южно-Сахалинск, потом Семену предстояла пересадка. Но вот тут-то он и застрял. По правде говоря, это не очень огорчило, спешить особенно было некуда, и он еще не знал, что ждет его дома: отец, пока Семен служил, женился, а кто она, эта мачеха? Она прислала Семену три коротеньких письма, вложенных в отцовские, и фотоаппарат ко дню рождения. Как они еще поладят, неизвестно…

Когда Семен встал и обулся, Николай вернулся в комнату, хмуро посмотрел на него и сказал:

— Послушай, солдат, будь добр, на-ка пятерку, сгоняй за поллитровкой.

Конечно, Семену это не понравилось, и он ответил:

— Бегите, дядя, сами, я вам не посыльный.

Тогда Николай посмотрел на него очень серьезно, улыбнулся и сказал:

— А ты молодец. Это хорошо.


Конечно же это случайность, что семеро разных людей оказались вместе в одной комнате, каждый из них мог бы попасть в любую другую группку, которые собрались в аэропорту, мог очутиться в кресле, или на полу вокзала, или в одной из палаток, которые были разбиты в парке, и там бы повстречался с иными людьми и, может быть, стал свидетелем иных событий, но подспудный смысл их остался бы тот же: они порождены ожиданием; ведь это только кажется, что оно пассивно, в нем есть всегда своя глубинная жизнь, как есть она в любой форме существования, стоит только приглядеться, напрячь зрение и слух, и тогда не столь уж трудно будет ее обнаружить.

Много лет назад я прочел у одного из любимых мною писателей: «Странствуя, нужно жить, хотя бы недолгое время, в тех местах, куда вас забросила судьба. И жить нужно странствуя». Я поверил ему; ведь когда едешь даже несколько часов в электричке, можно отрешиться от всего и уйти только в свои дела, а можно быть со всеми, кто едет в вагоне, и тогда это короткое время станет той частицей жизни, которая сохранится в памяти, потому что любая встреча, добрая или злая, с незнакомым прежде человеком неизбежно откроет нечто новое. Может быть, это и есть «жить странствуя», ведь тот же Константин Георгиевич Паустовский, которому принадлежат эти слова, говорил, что скитания — это познание: «Новизна все время сопутствует вам, и нет, пожалуй, другого более прекрасного ощущения, чем этот непрерывный поток новизны, неотделимый от вашей жизни».

Что же касается неожиданных совпадений и всякого рода случайностей, то юность, прошедшая на войне, обстоятельно приучила меня к ним. По укоренившемуся мнению, случай неправдоподобен, а закономерность реальна, хотя на самом деле чаще бывает наоборот, поэтому, наверное, так часто разбиваются заранее придуманные планы и мы постепенно привыкаем не испытывать при этом глубоких разочарований.

Все же во мне часто поселяется тоска по людям, с которыми по каким-нибудь причинам не свела меня жизнь, хотя я страстно стремился к этому. Их пути пролегали где-то совсем рядом, отмеряемые теми же календарными днями, тем же пространством улиц, домов, городов, что и моя судьба; мы читали одни и те же газеты, слушали одни и те же передачи по радио, жили одним временем, но никогда не видели друг друга. Такой острый приступ тоски испытал я, когда узнал о смерти Паустовского.

Я начал читать его книги с детства, постепенно его рассказы, повести, очерки стали для меня таким обязательным чтением, что стало казаться: он приходил сам, жил ли я в то время в землянке, бараке или в московской квартире, ехал в вагоне поезда или каюте теплохода — это не имело значения, он приходил, садился напротив, и мы размышляли вместе о природе, странных людях, о том, как пишутся рассказы, а так как я видел только его фотографические портреты, не знал ни его голоса, ни привычек, то у меня составилось свое представление о нем. Мне казался он высоким пожилым человеком с большим открытым лбом, орлиным носом, с загорелым, обдутым многими ветрами лицом, курил он трубку, английскую прямую трубку из крепкого вереска, набивая ее медовым табаком, любил сидеть, положив ногу на ногу, смотрел добрыми, зоркими глазами, и от его басовитого голоса становилось хорошо на душе, отходили в сторону мелкие ненужные тревоги. Я привык к нему такому, но продолжал мечтать, что встречу его, потому что часто бывал в любимых им местах. И вот я узнал о его смерти.

Мы помчались с приятелем на машине в Тарусу. У въезда в город нас встретила группка людей, по одежде и манере держать себя было видно, что это деревенские жители, несколько женщин в черных платьях, аккуратно причесанные мальчики при пионерских галстуках и среди них высокий крепкий старик с седой бородой лопатой, он вышел нам навстречу, сжимая белую, свежеструганую палку, к которой прикреплен был на кусок картона обведенный черной тушью портрет писателя, аккуратно вырезанный из книги. Старик степенно поклонился, спросил негромко: «Сам далеко?» — тогда мы узнали, что люди эти пришли из деревни за двенадцать километров от Тарусы и ждут тут, на обочине, процессию из Москвы, которую мы опередили.

Город увешан был траурными флагами, он хоронил почетного гражданина.

Около дома, где жил писатель, стали молча собираться люди, они стояли, тесно прижимаясь к заборам и цоколям домов, заполнили проезжую часть, и когда подъехала процессия, сняли гроб с машины, понесли его к воротам, мне показалось — выключились все звуки вокруг, стояла немая толпа под немым небом. Сколько это длилось, не помню, первое, что я услышал, был голос вдовы:

— Вынесите. Пусть попрощаются те, кто его любил.

Открыли ворота, поставили по центру улицы две табуретки, на них установили гроб, и двинулась толпа, она двигалась по кругу, обходя покойного, шли медленно, не толкаясь, и многие шептали: «Вечная память». Тут-то я и увидел его, он лежал, невысокий, сложив на груди рабочие руки, на окоченевшем лице его проступила жестокая усталость, не распрямились глубокие складки морщин — следы мучительной борьбы за жизнь, теперь покинувшей его. Гроб подняли, мягко понесли на руках, двинулись люди по еловым ветвям, устилавшим путь на кладбище. Его похоронили под старым пышным деревом, и когда зарыли могилу, над Окой, которая хорошо видна с этого места, ударила молния с такой ослепительной силой, что темная вода, другой берег и деревья стали белыми, и хлынул ливень — прощалась природа с тем, кто любил и пел ее.

А потом мы сидели на застекленной веранде в доме, где снимали квартиру наши знакомые; по странному стечению обстоятельств это был дом, где жил Паустовский, впервые приехав в Тарусу. На улице шел дождь, чавкали шаги прохожих; мы пили чай, и те, кто знал Константина Георгиевича, рассказывали о нем, а мне казалось — он тут, среди нас, сидит в полутьме такой, каким видел я его в воображении много лет; и хотя теперь я знал, что он невелик ростом, не курил, болея астмой, все равно мне виделся высокий человек с английской трубкой, набитой медовым табаком, и я слышал его басовитый голос: «Сотни раз я говорил вам: не пристраивайтесь к жизни, скитайтесь, будьте бродягами, пишите стихи, любите женщин, но обходите за два квартала солидных людей».

Каждый из нас двигается по жизни своим, только ему предначертанным путем, но тоска по встрече с людьми большой и удивительной судьбы, наверное, постоянно присутствует в нас; порой она бывает так сильна, что мы перестаем замечать — и наша жизнь полна чудесных превращений; как часто событие, показавшееся нам будничным эпизодом, по прошествии лет оборачивается фактом, без которого не может существовать история, ведь она ткется по дням, потому уже теперь каждые сутки войны, оставшиеся в памяти солдата, имеют высокую цену свидетельства, и кто может поручиться, что прожитый ныне день не станет целым открытием для историка, даже если это обычный будничный день или, как мы порой считаем, «пропащий», потому что в нем ничего не было, кроме ожидания. Есть старая солдатская поговорка: «Хуже нет, чем ждать да догонять». Поговорка поговоркой, но поход не бывает без привала, а дорога без тропинок.

5

В два часа дня, когда диктор объявил, что до вечера вылетов не будет, и стало ясно, что придется здесь жить до утра, а может быть, не одни сутки и время это надо чем-то заполнить, наступила минута всеобщего интереса друг к другу; люди словно бы остановились на мгновение, оглянулись и, отрешившись от своих дел, с любопытством прислушивались к другим, узнавали, кто, куда и зачем летит, только сероглазая девушка в синих джинсах и спортивной куртке, кровать которой была у самой двери, хранила молчание.

Ее соседка Вера Огаркова бесцеремонно подсела к Андрею Воронистому и, насмешливо кося глазами, сказала:

— А можно вас спросить?

Андрей сидел, покорно положив руки на колени, лицо его было спокойно, видимо, он свыкся с тем, что ничего нельзя предпринять, надо только ждать, и когда Вера обратилась к нему, он обрадовался возможности отвлечься от своих мыслей.

— Да, да, пожалуйста, — сказал он.

— Мы про вас с девчонками спорили много на Зее.

— Зея — где это?

— Амурская область, на севере, где тайга. Неужели не слышали?

— Нет.

— А место известное. Старинное место. Там испокон веку золотишко моют. Но я не с драги, а на ГЭС работаю. Тоже электростанция знаменитая, во всех газетах пишут. Поселок у нас свой, хороший поселок, новый.

— Нет, не знаю. Сейчас много строят. А я не так часто разъезжаю.

— У нас одна девушка вам письмо писала, — сказала Вера и лукаво повела в сторону Андрея глазами; она видела, что взгляды в комнате сейчас обращены на них, — наверное, ей это нравилось. — Вы в том фильме, где ученого играете, такие слова говорите: «Стыд служит почвой, на которой произрастают все добродетели». Так эта девушка была не согласной с вами.

— Это ведь не я говорю, это герой мой говорит, и это совсем не значит, что я с ним согласен.

— А если не согласны, так зачем же так горячо говорили? Мы ведь поверили.

— К тому же это японская поговорка, старая японская поговорка.

— Ну и что же, что поговорка? Если человеку стыдно, значит, он сотворил какую-нибудь гадость, а из гадости добродетели не вылепишь.

Андрей улыбнулся, это сразу изменило его лицо, оно ожило, не казалось больше таким бледным, запавшим.

— Вот так вы поняли, — сказал он. — А мы, помнится, там другой смысл вкладывали. Там ведь о святых речь шла, и о грешниках, и о том, что все святые — бывшие грешники. Они к добру через зло пришли. Так, может быть, этому добру грош цена, если за ним стоят кровь и жестокость. Вот о чем там шла речь.

— Интересно… А можно я еще у вас спрошу?

Все смотрели на них, и это стало напоминать сценку из телевизионного репортажа, когда на студию приглашают знаменитость, кто-то один задает вопросы, а остальные слушают; может быть, Андрей почувствовал, что попал в такую ситуацию, и оглядел всех смотрящих на него.

— Да-а, — сказал он. — Как-то…

— Неловко, да? — спохватилась Вера. — А может быть, мы пойдем походим возле дома? Делать-то нечего. А то еще когда такой случай подвернется.

— Ну что же…

— Идемте, идемте, — сразу же поднялась Вера, подхватила Андрея под руку, повела его к выходу.

Едва смолкли их шаги в коридоре, как наступившую тишину оборвал грубый голос:

— Слюнтяйство разведут хуже вонючего тумана.

Это сказал Николай. Все уже знали в комнате, что фамилия его Пельменщиков.

Он стоял в проходе между кроватями, рукава серой рубахи были закатаны, обнажая крепкие загорелые руки, он приглаживал ладонями длинные темно-русые волосы, приглаживал так, будто они ему мешали, и при этом его продолговатые щеки, покрытые светлой щетинкой, подергивались.

Жарников, который полулежал на кровати, скрипнул пружинами и сквозь очки брезгливо посмотрел на Пельменщикова.

— Зачем же это вы так? — сказал он.

Тут Пельменщиков неожиданно улыбнулся, и улыбка у него оказалась простодушная, даже добрая, обнажившая крепкие, ровные зубы, и только что жесткие глаза его просветлели.

— А мы ведь с вами знакомы, Михаил Степанович, — сказал он. — Не припомните?

Видимо, эта стремительная перемена в облике Николая удивила Жарникова, он поправил двумя пальцами очки, стал вглядываться в Пельменщикова, а тот шагнул к нему поближе, взялся руками за спинку кровати.

— Я вас еще утром узнал, да постеснялся тревожить. Потом подумал: может, и не вспомнит. Я у вас на заводе чуть меньше года работал на горячей прокатке. Директор, конечно, всех рабочих помнить не обязан. Но тут один случай есть.

— Какой еще случай? — напрягая память, вглядывался в Пельменщикова Жарников.

— А когда горячую полосу из рольганга вырвало.

— Ну-ну! — протянул Жарников. — Так это ты был? — И тут же строго спросил: — А почему с завода удрал?

— Да я не удрал, Михаил Степанович. По вербовке на Восток поехал.

— Все равно удрал, — твердо сказал Жарников. — Ишь моду взяли, полгода на одном заводе, потом за казенный кошт — на другой конец страны. На подъемных верхом катаетесь, все обетованную землю ищите… Небось опять на завод проситься будешь?

— Не исключено, — с достоинством ответил Николай.

— А мы вот не возьмем, — вспыхнул Жарников и прихлопнул ладонью по спинке кровати, словно это была крышка письменного стола. — Бегунов не надо. Мы там цехи реконструируем, поселок строим, а они, видишь, вильнут хвостом — и опять на готовенькое. Народу не хватает, а все равно не возьмем.

— Возьмете, Михаил Степанович, — спокойно сказал Николай. — Я работник хороший, четыре специальности имею. Не учеников же вам все время набирать.

— Постой, — видимо что-то вспомнив, сказал Жарников. — Ты ведь институт кончал?

— Ну, — радостно кивнул Николай. — Три курса кончил и завязал. Смысла нет инженерский диплом получать, один расход энергии на учебу, трата времени. Мне без диплома больше платят.

— А ведь на заводской капитал учился.

— Чепуха это, Михаил Степанович, в одном государстве работаем, одно дело делаем.

— Ишь как заговорил, — качнул головой Жарников. — А о людях почему так некрасиво выражаешься? Молодой, а судишь. Тебе сколько?

— Двадцать пять. Но я ведь уже хорошо по жизни поползал. А насчет этих выражений, так это другое дело, это уж серьезное дело. Если хотите, объясню. — Николай пододвинул к себе стул ногой, сел напротив Жарникова. Во всей осанке его чувствовалась твердая уверенность в себе. — Я эти разговоры про добро и всякую другую чепуху терпеть ни при какой погоде не могу. Все это гнилой туман, Михаил Степанович. Я таких людишек, кто про эту самую доброту болтал, испытывал не раз. Как их прижмешь, они только о себе и думают и про свои мечты сразу забывают. От тумана жизнь освобождать надо, чтобы все было просто и ясно. Люди должны жить здоровой жизнью, а в ней есть две вещи — работа и радости земные, а больше нет ничего. Так и путать незачем. Я за настоящее, за естественное, без гнилой трепотни. Понятно?

— Нет, — сказал Жарников, — не понял.

— Сейчас поймете, — снисходительно усмехнулся Николай, говорил он весело и легко. — Если и есть у нас беды, то оттого, что стали говорить: поимей жалость, будь добр. И стали мы ой как жалостливы, все прощать стали друг другу, и пьяненьких жалеем, и слабеньких, — мол, поддержи его, чтоб не упал. И стали многие на этой жалости и доброте себе жизнь строить. Профессиональных нищих развелось по всей стране тысячи, один пенсию побольше клянчит, другой — кусок пожирней, третий — дом чтоб бесплатный ему отгрохали. А мужиков, работников, все меньше да меньше. Чувствуете, куда эта доброта нас завела? А человек, чтоб мог горы ворочать, должен быть крепким, сильным, здоровым, без всякой гнили. Не будет в нем жалости для других, не будет и к себе. Тогда все в кулак соберется, в одну точку бить будем, на этом крепость общества и стоит.

— Ты же сам запищишь, — усмехнулся Жарников, — летать с места на место не сможешь.

— А я и не буду! — радостно подхватил Пельменщиков. — И не летал я. Мне посмотреть Россию нужно было, чтоб место в жизни определить.

— Определил?

— Определил, — ответил Пельменщиков и хитровато посмотрел на Жарникова. — Да вы, Михаил Степанович, не усмехайтесь. Вы ведь тоже, как и я, думаете. И вот он так думает, — кивнул Николай на Сеню Артынова, который тихо сидел в углу. — Он солдат, и в нем своя крепкая гордость есть. Проверил. В холуях ходить не хочет… А мысли эти, Михаил Степанович, я от вас слышал, помню, на заводе высказывались, может, слова другие были, а суть та же. Да ведь и главное, чтобы суть.

Жарников не отвечал, он сидел, вглядываясь сквозь очки в Пельменщикова, наклонил вперед голову, не спеша закурил и, выпустив струйку дыма, протянул:

— Да-а.

И непонятно было, то ли в одобрение, то ли в осуждение он это сказал.


Андрей и Вера шли дорожкой мимо ельника, который начинался сразу за гостиничным бараком, на лохматых ветвях густо висели тусклые капли, клочья тумана меж ними сплели плотную паутину, за деревьями этот туман поднимался сплошной завесой, он был насыщен запахом грибов и влажных трав. Как только они остались вдвоем, Вера присмирела, она подобрала мокрую ветку, долго крутила ее в пальцах, наконец, вздохнув, сказала:

— Вы не обижайтесь, что я вас так нахально.

— Ну что вы, — ответил Андрей. — Даже хорошо, что вытащили. Тут хоть дышать можно.

— Я очень глупые вопросы задавала, да?

— Почему глупые? Обычные.

— Ну вот, обычные, — опять вздохнула она, остановилась, он невольно задержал шаг, повернулся, а она сказал тихо: — Слышала, у вас горе?

— Да, — сухо ответил он.

Она рассматривала его лицо; ему было неприятно, когда чужие глаза останавливались на нем в толпе у метро, на улице, в троллейбусе, он так и не смог привыкнуть к этим любопытным, иногда восторженным взглядам, старался их не замечать, но не удавалось, он чувствовал себя скверно под ними, не в силах перебороть природной стеснительности; эта молодая женщина смотрела иначе, во взгляде ее немного косых, направленных в разные точки глаз было не любопытство, а приглушенное сострадание, и Андрею захотелось вдруг сказать ей то, что мучило его последние сутки. Он взял Веру за руку, вынул из пальцев влажную ветку.

— Я ей всем обязан. Отца ведь не знал, он погиб в конце войны, когда мне и году не было. А мать… Она была актрисой, очень хорошей актрисой, все это знали, но играть она не могла. Ей осколками повредило обе ноги. Вот так… И все, что я умею, — это она. Мне пожизненно ей долг отдавать.

Замолчав, он прикусил ветку, почувствовал во рту еловую горечь. Вера все так же смотрела на него, потом сказала:

— Счастливый вы.

Он не ответил, тогда она уж твердо повторила:

— Счастливый. Есть кому долги отдавать. А мне некому. Одна. И общага — вечный дом мой. Вот так-то, артист. — И глаза ее сузились, потемнели, сострадание обернулось болью.

6

В комнате у входа, где стояли шкафы с бельем, был телефон, один, на всю гостиницу, дежурная отгоняла от него жильцов, но когда обратился к ней Танцырев, милостиво позволила:

— Три минуты. Еще из диспетчерской кликнут, а занято.

Ему не понадобилось и минуты, он набрал номер клиники и сразу же услышал голос Ростовцева; телефон немного искажал звук, но этот мягкий, бархатистый голос Танцырев узнал тотчас, хотя он произнес всего одно слово:

— Слушаю.

— Здравствуй, — сказал Танцырев. — Я в аэропорту, проездом.

Ростовцев помолчал, слышно было его прерывистое дыхание:

— Володя?

— Угадал, — усмехнулся Танцырев. — Если хочешь, можем увидеться. Все равно я тут застрял.

— Ты хоть час еще пробудешь?

— Взгляни на небо.

— Где искать?

— Но, может быть, у тебя дела?

— К черту дела! Где искать?

— Давай я подожду тебя у входа в аэровокзал.

— Договорились. Самое большее сорок минут.

Танцырев повесил трубку, вышел на улицу, торопливо достал сигареты и, когда прикуривал, заметил: дрожат кончики пальцев. «Вот это уж ни к чему». Теперь, когда звонок остался позади, а вместе с этим все колебания, наступила разрядка: все-таки он нервничал перед тем, как решился набрать номер Ростовцева, когда-то давно занесенный им в записную книжку. «А нужно ли было это делать?» Опять этот вопрос. Опять этот проклятый вопрос!.. Но ведь нужно, наконец, быть честным перед собой, можно кривить душой перед другими — это бывало, все бывало, но перед собой… Когда он обнаружил на своем столе приглашение от военных, то подумал не только о том, что необходимо отдать дань памяти брата, он сразу же вспомнил об этих двоих… Маша и Ростовцев. Эти двое жили по дальневосточным масштабам не так уж далеко от того места, куда ему следовало прибыть по приглашению, — всего час лёту на самолете. Как только он это обнаружил, то сразу же подумал: «Надо их увидеть!» Но тут же возникло и другое: «А зачем?» Постепенно он начал понимать, что этот вопрос всего лишь уход от мучавших его четыре года сомнений; они возникали в нем порой с такой остротой, что он с трудом отходил от них, находя убежище в бешеном ритме жизни. Но сейчас он не мог от них уйти…

Сорок минут, самое большее сорок минут, и этот человек окажется рядом. Правда, можно еще улизнуть, затеряться в вокзальной толпе, и пусть потом Ростовцев думает что хочет, но это уж совсем мальчишеская трусость, тогда незачем было и звонить… А ведь он давно решил это сделать, еще в Благовещенске, но все не мог, не мог, хоть и терзался от своей неуверенности…

Интересно, Ростовцев приедет один или с Машей? Если с Машей, то, пожалуй, проще, с женщинами всегда проще, хотя эта достаточно попортила ему нервов. Все-таки тогда Танцырев странно женился на ней, не было у них ни свиданий, ни любовных объяснений, просто пошел к ней домой, остался на ночь, а утром сказал: «Переезжай ко мне». Даже свадьбы не было, совсем не так, как четыре года назад с Нелей… Маша. Низенькая веселая женщина. Что нашел в ней Ростовцев? Но ведь он и сам жил с ней три года, пока не выпроводил ее за дверь… Это сейчас кажется все глупым и даже мерзким, но тогда он уверенно чувствовал свою правоту, он терпеть не мог всяких там всепрощенцев, его ударили наотмашь по самому больному лишь потому, что он был доверчив.

Ему уже выделили в то время клинику; правда, был еще шеф, но была и клиника — так получилось. Это потом он стал думать, что Ростовцев пошел к нему, преследуя свою корысть, но это было неправдой, просто Петр хотел работать с ним, трезво понимал, что не может делать тех операций, которые уже давались Танцыреву. А когда выяснилось с Машей, выяснилось, что Петр встречается с ней, — Танцырев не мог контролировать ее время, торчал в клинике с утра до ночи, часто ночевал в кабинете на диванчике, да ему и в голову не приходило ее контролировать, глупость какая: охранять жену от друзей, — и вот когда все выяснилось, тут-то и произошло несчастье: во время дежурства Ростовцева умер мальчик. Разговор был простой: «Надеюсь, ты и сам понимаешь, что не можешь работать больше в нашей клинике?» Все говорили, что Ростовцев не повинен в смерти мальчика, летальный исход был предрешен. Но Ростовцев не спорил, он уехал из Москвы, а через год к нему поехала Маша. Вот и все. Очень простая история. Теперь все позади, теперь у Ростовцева своя клиника в этом городе… Сорок минут, нет, полчаса, даже меньше, и этот человек окажется рядом. Как они встретятся?

«А если бы ты сам был на его месте?» Пожалуй, разговора не избежать, хотя сейчас вряд ли он нужен. Да, разговор может быть, его даже легко представить, если попытаться проникнуть в ход мыслей Ростовцева, — впрочем, Танцырев уж не раз за эти четыре года представлял себе этот разговор. Ну, примерно бы так, если бы Танцырев начал первым, не дожидаясь, пока ему предъявят обвинения:

— Дело в том, Петр, что ты нанес мне удар в спину. Этого не может выдержать ни один мужчина, когда он верит другому как другу.

— Я полюбил ее, Володя. Она меня тоже. Не наша вина, что это случилось, когда она была уже твоей женой. Я ведь тебе сам сказал об этом. А ты не смог отойти, хотя и не любил ее. Проще всего было бы тебе уйти в сторону. Но у тебя бешеное самолюбие. Из-за него ты не сумел посмотреть истине в глаза. Впрочем, не ты первый, кто приносит истину в жертву своему тщеславию.

— Слова. А я верю фактам.

— Есть и факт.

— Ты о мальчике? Но ведь у тебя был шанс, пусть крохотный, но был, и ты прозевал его, — может быть, минуту, может быть, несколько секунд, когда произошла остановка сердца. Что толку было в массаже, когда погиб мозг. Ведь очень просто все объяснить несчастным случаем. О, это удобная формула! За нее легко спрятаться. Несчастный случай. Рок. Судьба. Но я привык иметь дело с реальностью. Я, как и ты, хирург, Петр, нам мало одной теории. За любой посылкой я вижу факт и только факт, чтоб его можно было осязать, пощупать руками. Так поставлены мои мозги. Так я привык жить и работать.

— Но ведь теперь ты знаешь, что мальчик был обречен. В то время мы еще не умели спасать таких, была только надежда, иллюзия, да и путь тот, по которому мы шли, оказался неправильным. И не это было главным, когда ты объявил меня виновным, а Маша.

— Но ты взял вину на себя.

— Нет. Я просто ушел… Я уехал, а потом понял, какая чудовищная совершена ошибка. Маша тоже это поняла. Я не мог взять вину на себя, даже для того, чтобы ты утешился. Это было бы противно истине.

— Ты, Петр, считаешь меня повинным?

— Я считаю, что каждый из нас должен дать ответ себе, это важнее. Поиски зла в другом ни к чему не приведут, только к озлоблению. Тебя лишь я могу спросить: почему ты не отпустил Машу сразу? Ведь я пришел к тебе и сказал: «Мы любим друг друга». Ты же решил всеми средствами удержать ее при себе.

— Пожалуй, я смогу объяснить… Мне все давалось нелегко, Петр. Ты это знаешь. Голодное военное детство и студенчество, когда мы по ночам грузили уголь, чтоб было на что пообедать, хотя надо было беречь руки. Потом работа, адская работа. Тебе ли это не знать? И вот, когда было построено хоть какое-то здание, обретен покой, нужный только для того, чтобы еще больше отдаться работе, выполнить задуманную программу, приходишь ты, мой друг, чтобы все разрушить. Твоим союзником становится самый близкий мне человек — Маша. Что мне оставалось? Отступить? Примириться с этой разрухой? Или же отстаивать завоеванное? Я выбрал последнее.

— Хотя тебе понадобилась для этого ложь, чтобы выдворить меня из Москвы?

— Да! Цель тут оправдывала средства.

— А тебе не приходило на ум: если приходится целью оправдывать средства, то есть что-то недостойное в самой цели? Но оставим это. Да, нам все давалось нелегко, хотя тебе, наверное, легче, чем другим. На решение самой сложной задачи тебе требовалось в три раза меньше времени, чем другим. Поэтому тебе прощалось многое, но не все…

Вот такой разговор. Глупый разговор. Он мог возникнуть только в воображении, а в жизни все бывает проще, без этого дурацкого пафоса взаимных обвинений; да и нельзя вести спор одному за двоих: как ни стараешься быть объективным, все равно ни черта не выходит — или сам себя бичуешь, или защищаешься наотмашь.

Как ни рассуждай, а он был прав, выдворив четыре года назад Ростовцева из клиники, пусть он хороший врач и хороший парень, пусть он трижды благороден в своей любви к Маше, отметем и историю с умершим мальчиком, — тогда действительно еще не умели делать такие операции, даже если их делали, смерть наступала потом от отека легких, но они учились их делать, и был какой-то шанс, пусть всего один из ста, Петр прозевал его, — но отметем и эту историю, потому что в ней любой врач найдет для себя тысячу оправданий, и все они будут неопровержимы. Даже при всех этих условиях Танцырев был прав: между ним и Ростовцевым появилось недоверие, а это значило, что они вместе не могут стоять у операционного стола, где каждая секунда — жизнь или смерть. Тоже пафос? Нет, рабочие будни. А в них чувствуешь себя прочно, когда веришь в других. Можно болтать, что он испортил карьеру Ростовцева в столице, но на это плевать, потому что на карту ставилось большее: нельзя хорошо делать свое дело, когда постоянно оглядываешься в подозрении. Он выпроводил из клиники не только Ростовцева, но еще пять врачей, среди них были и пожилые, со своим опытом, но все они не годились для того дела, которое начинали они; где-то в другом месте их могли принять, но оперировать сердце мог не каждый, и нужно было исключить всякую возможность неудачи. Каждый из этих врачей ушел со своей обидой, они живут в разных городах страны, честно делают свое дело. Но Ростовцев — другое. Его уход трудно было кем-нибудь восполнить, и если бы не эта история с Машей… Ну, хватит об этом, какая будет встреча, такая и будет, в конце концов, она ничего не сможет перерешить в их жизни.

Танцырев не заметил, как оказался у входа в аэровокзал. За стеклами было сумеречно, там виднелись расплывчатые фигуры людей, не было видно ни лиц, ни деталей одежды — нечто наподобие царства теней. На площади по-прежнему стоял длинный ряд такси, в них скучали водители. Как же Танцырев не догадался сказать Петру, чтобы тот не гнал машину, он бы и сам мог отлично доехать до города, и это было бы быстрей.

Он повернулся к стеклянной двери — она вполне могла заменить зеркало — и оглядел себя. Как будто все в порядке: костюм не измят, галстук-бабочка лежит хорошо, вот только манжеты надо подтянуть, чтобы они не так вылезали из-под рукавов пиджака, все-таки чувствуешь себя неуверенно, когда на тебе несвежая рубаха. Он усмехнулся, вспомнив, как в Благовещенске офицеры обращались к нему, чеканя слова по-военному: «Товарищ профессор!» Все-таки они очень гордились, что брат Героя Советского Союза Ильи Танцырева оказался профессором, подробно объясняли солдатам, кто он и чем занимается и как хорошо, что приехал к двадцатипятилетию победы над Японией. А в день гибели брата они устроили Танцыреву большой прием, чествовали его так, словно это он совершил тот, подробно расписанный в специальной листовке подвиг… То, что он узнал на Амуре о брате, удивило его, ведь он почти не помнил Ильи, у матери висела его увеличенная фотография в форме лейтенанта — такое же худощавое, как у всех в их семье, лицо с простодушным взглядом мальчишеских глаз. Больше всего Танцырева поразил рассказ седого полковника, — как бежал Илья в атаку с отрубленной кистью правой руки. Илья был ранен в плечо, поэтому потерял подвижность, когда японский офицер в рукопашной шашкой рубанул ему по руке. Полковник рассказывал это с такими подробностями, что у Танцырева заныли пальцы, и он отчетливо видел, как бежал лейтенант, истекая кровью, держа в левой руке гранату, и вел за собой в атаку роту; не было ни боли, ни страха — полная отрешенность… Это могло быть только на войне, в той жизни, которую Танцырев не знал и не мог себя представить в ней…

Он услышал за спиной скрип тормозов, тотчас обернулся: серая «Волга» остановилась у тротуара, из нее выскочил Петр, привычно припадая на правую ногу, побежал навстречу; в это короткое мгновение Танцырев успел охватить взглядом его всего. Они были одинакового роста. Петр был так же худощав, по-спортивному собран — хирурги не бывают полными: впрочем, это чушь, шеф их был явно склонен к полноте. Петр улыбался, у него была хорошая, мягкая улыбка, и все лицо было добрым, только жесткие губы выдавали в нем упрямца. Он увидел Танцырева и сразу же остановился, его глаза взглянули быстро, изучающе, на лице еще держалась улыбка, но она потускнела, пригасла.

— Здравствуй, Володя, — сказал он, протягивая руку.

— Здравствуй.

По телефону все было проще: несколько слов — и договорились, не нужно смотреть друг другу в глаза, чтоб пытаться понять, что кроется за изучающим взглядом… Мгновение настороженности! Но чтоб разрушить его, нужно усилие воли, и кто-то первый должен сделать этот шаг.

— Прошу в машину! — сказал Петр.

Они сели рядом. Петр сам вел машину, дорога была в тумане, и он зажег желтые фары.

— Твой автомобиль? — спросил Танцырев.

— Конечно, — кивнул Ростовцев.

Ростовцев внимательно следил за дорогой, местами, когда она скатывалась в низину, туман становился таким плотным, что его не мог пробить свет фар, лучи упирались в него, как в матовую стенку, отражались желтым, поэтому казалось: по ту сторону тумана — солнце, но когда машина поднималась на взгорок и туман отступал, все вокруг было серым-серо.

Вот они и встретились. Немая встреча. Так же будет и с Машей?.. Она жена Петра, наверно, хорошая жена — Танцырев знает, Маша умеет заботиться, чтоб в доме было чисто, умеет готовить, но он не любил ее, она казалась ему просто домашней клушей, часто капризничала, когда он подолгу пропадал в клинике. Да, она ведь неплохой терапевт. Ну и что?.. Честно говоря, с Нелей у него тоже не все ладится, она умна, даже слишком, устает у себя в институте, умеет работать так же, как и Танцырев, до изнеможения, но ей не хватает того, что было в Маше, — простой бабьей мягкости. Что-то ему не очень везет с женщинами. Хорошо, что Петр приехал один, с Машей не стоит сейчас встречаться, — черт знает, чем это обернется.

В городе горели фонари, хотя был еще разгар дня; они не долго крутили по улицам, остановились у старинного из красного кирпича здания, обнесенного массивной чугунной оградой, за которой разбит был сквер.

— Вот и наша обитель, — сказал Петр, кивая сторожу, открывшему ворота. — Дом, где возрождаются сердца.

Они поднялись по стертым каменным ступеням, вошли в длинный, широкий коридор — таких сейчас не строят, — чистый больничный коридор с сестринскими столиками у стен, уютно освещенными настольными лампами. Петр открыл дверь в кабинет и пропустил Танцырева. Это был отличный кабинет, ничего не скажешь, пожалуй, лучше, чем у Танцырева в Москве, — справа во всю стену шкаф с полочками для книг и безделушек и несколькими закрытыми отделениями, рыжие кресла у журнального столика, на нем кувшин с цветами — кто-то заботится об этом, большая стеклянная пепельница, с десяток заграничных информационных брошюр, слева письменный стол, хорошие лампы, ковер, уголок, отделанный голубым кафелем с умывальником, стены окрашены в приятный палевый цвет, на одной из них висела под окантованным стеклом фотография шефа. Она была десятилетней давности, когда шеф только стал академиком, а Танцырев и Ростовцев совсем мальчишками начинали у него; на фотографии шеф стоял вполоборота в костюме в полоску, — он любил хорошо и богато одеваться, — припухлое, даже холеное лицо с опущенными вниз уголками губ, словно застыла на них гримаса обиды, очки без оправы, и за ними туманные глаза, большой, открытый лоб, гладко зачесанные волосы. На этой фотографии шеф производил впечатление вальяжного барина, так и казалось — сейчас он заговорит надменным и капризным голосом. Танцырев улыбнулся: так бывают обманчивы эти снимки, как не соответствует порой изображение человека его характеру. Ведь ничего барского в шефе не было, скорее он прямолинеен и грубоват, школу свою обрел не в кабинетах клиник, а в военных госпиталях, в самых адских условиях, когда оперировать приходилось при свечках и керосиновых лампах.

— Может быть, сразу посмотрим клинику? — сказал Петр. — Надевай халат, он там, в шкафу.

Что-то искусственное было в поведении и тоне Петра, он вел себя так, будто каждый шаг, каждый жест преодолевал с трудом. Танцырев знал — Петр мягок, умеет быстро располагать к себе, — но сейчас он словно замкнулся. И вдруг Танцырев понял, что происходит: Петр чувствовал себя виноватым, — да, да, виноватым, и скорее всего из-за Маши, эту вину, упрятанную глубоко, он и не мог преодолеть в себе. «Ну уж, выпутывайся сам, — торжествующе подумал Танцырев, — я тебе тут не помощник… Это тебе за то, что ты когда-то орал на меня: «Мало спасать физически, надо и о духовном думать!» Красивая фраза, Петр!» Тот случай Танцырев хорошо помнил, очень даже хорошо, его постарались разнести по всей Москве, и если бы не шеф… Трудный, тяжелый случай.

Считали, что он самоуверен, слишком занесся и надо осадить, как посмеивался шеф, «сделать осанже», но это было не так. Ту девочку он навсегда запомнил, поступившую к ним с диагнозом тетрады Фалло: синее тельце, приступы одышки, утолщение пальцев и ногти на них как «часовые стеклышки» — тяжелый врожденный порок, спасения при нем нет, смерть. Но они сделали в клинике уже несколько таких операций, и была удача. В тот же день предстояло и другое: юноша с коарктацией аорты, суженное место сосуда надо отсечь — эту операцию впервые в стране сделал шеф, очень трудная операция. Никто не виновен, что двое таких тяжелых больных оказались почти одновременно на столах в одной операционной. Выхода не было. Начали с девочки… Страшно вспомнить. Сначала все шло хорошо, потом остановка сердца, добились массажем — пошло, но усилилось кровотечение, что-то повредили во время массажа, и пришлось начинать все сначала, хотя всем было ясно, что шансов нет, но он должен был дойти до конца, так учили его, даже если нет шансов — найди хоть один, бейся… Он знал, что они сделали все, большего бы никто не смог, даже шеф; после этого все, кто были у стола, поддались приступу отчаяния — это часто бывает, надо было покидать операционную и отменять коарктацию аорты у юноши. После таких потрясений, когда весь вымотан, едва стоишь на ногах, а ассистенты угнетены, оперировать нельзя. Но больной лежал на столе под наркозом. И Танцырев снова пошел к столу. Вот этого ему не могли простить, Не смерть девочки, — это всем было понятно: спасти ее было нельзя. А вот то, что он снова пошел к столу. Он работал как дьявол, выше своих сил, тот юноша теперь ходит по улицам и назначает свидания и, наверное, забыл о своей болезни — ведь сам он не видел, как бился Танцырев над ним. Это была отличная операция. И все же ему не могли простить, что после смерти одного больного он начал оперировать другого. Со всех сторон твердили о неэтичности. «А если все начнут так рисковать?» Это тенью ложилось на шефа: мол, его школа, кто-то называл их «роботами со стальными нервами», даже «бандитами». Все это чушь! Однако вот даже Ростовцев его упрекнул красивой фразой: «Мало спасать физически, надо и о духовном думать!» А разве Танцырев не думал?..

Конечно, о шефе можно судить по-разному. Дела его часто вызывали возмущение старейших, особенно когда он демонстрировал свои успехи на Обществе, и ничего не могли поделать эти старейшие с их академической медлительностью и надуманными школами, которые порой отличались друг от друга тем, что одни носили глухие халаты, а другие поверх них еще фартуки, пусть это несколько утрировано, но где-то точно. Шеф плевал на условности, у него была военная закалка, он пришел, растолкав всех плечами, и каждый его ход поражал смелостью: отстал делать такие операции на сердце, о которых эти старейшие не смели и мечтать. Танцыреву никогда не импонировала его грубость, ему самому не раз доставалось от шефа, когда он ассистировал ему, но смелостью и красотой его работы он восхищался. Пусть болтали, что виртуозность операций шефа — ради самой виртуозности — ерунда! — он спасал людей, приговоренных к смерти, он возрождал тех, кто был обречен еще в день рождения. И он один по-настоящему понял Танцырева и выступил со статьей, где говорил об этике хирурга так, как ее понимал, а понимал он ее как солдат, попавший в гущу сражения: оглядываться некогда, если случилась огромная, непоправимая неудача, все равно иди вперед и спасай тех, кого можешь спасти, а для этого нужна стойкость, а не паника переживаний. Какой вой поднялся вокруг этой статьи! «Чужое сердце надо оперировать, имея свое». Опять красивые фразы. Но кто доказал, что у Танцырева было легко на душе? Когда он ушел в тот день из клиники под тяжелыми взглядами коллег, которые стояли с ним у стола, где лежала девочка, он думал не о блестяще сделанной операции с коарктацией аорты, а о поражении, и всю ночь Маша, — да, тогда еще была она, — не отходила от него, он забывался ненадолго, бредил именем девочки и проклинал всю хирургию за бессилие, никакие снотворные не помогали.

Воспоминание это, мелькнувшее перед ним, вдруг слилось с другим… Бежал лейтенант в атаку, зажав в левой руке гранату, а правая… Вот где лежал ответ на эти споры, но тогда Танцырев еще не знал о брате того, что он знал сегодня.

…Они прошли почти по всем палатам, объяснять ничего не надо было, Танцырев видел все сам — везде был порядок; палаты чисты, в каждой холодильник, пижамы на больных свежие, перевязки сделаны хорошо, никаких нагноений, есть кое-какие неприятные мелочи, но это уж пустяки, придирки; он обходил палаты и радовался за Петра, потому что знал, какого огромного, просто нечеловеческого труда это могло стоить, как сложно выбивать деньги, как трудно набрать персонал, как надо самому дневать и ночевать здесь, чтобы добиться порядка. «Все-таки он настоящий врач… Он просто с детства рос как врач. Заболел костным туберкулезом, провалялся много лет в больницах, врачи стали его родственниками. Да и знает он все, так сказать, снизу и про нянек, и про больных. Конечно, Петр мог пойти только в медицину. Она поставила его на ноги. Немного прихрамывает, носит ортопедическую обувь, но это уж пустяк… А я мог быть и не врачом. Просто у меня отличные пальцы. С ними я бы мог быть и ювелиром, делать золотые безделушки, или даже часовых дел мастером. Это случайность, что я стал хирургом. Про Петра так не скажешь, он все продумал еще с детства…»

Ростовцев стоял рядом.

Ростовцев не мог знать его мыслей, и незачем было его посвящать в них.

Даже этот проход по палатам не развеял возникшей между ними отчужденности, все сухо, все официально. А ведь были когда-то такими друзьями, и стоило встать между ними женщине… «Ну что, Петр, не дает покоя вина?.. То-то… Можно жить спокойно и хорошо, но стоит взглянуть друг другу в глаза…»

И Петр неожиданно, словно угадав его мысли, прямо посмотрел на Танцырева и сказал:

— Послушай, Володя, у нас есть девочка с тетрадой Фалло… Хотели в Новосибирск отправлять, но если ты тут… В общем, мы очень просим…

Танцырев внутренне вздрогнул. Все, что угодно, но этого он не ожидал, — ему оказывали честь, высокую честь, так заведено у хирургов давным-давно: если в чужой клинике тебя просят об операции, это больше чем доверие. Вот что решил Петр!.. Значит, и вправду Танцырев угадал, что Ростовцева мучает вина.

Танцырев долго не отвечал, он хотел понять, что происходит. Если честно заглянуть себе в душу, то он сам себя считал виновным перед Ростовцевым — он изгнал его из клиники, — но теперь получалось так, что и Ростовцев чувствовал себя перед ним виноватым. Прежде Танцырев хотел этого ради собственного успокоения, хотел, но не был уверен, что это может произойти.

— Но ведь я должен лететь, — сказал Танцырев.

— Не отказывайся, Володя. Все равно погоды нет, а если будет, мы тебя завтра во второй половине дня отправим. В первую очередь отправим. У нас в Аэрофлоте полно знакомых. Ты делаешь такие операции, мы пока нет. Это нам очень поможет.

Ах, вот оно что! Может быть, Танцырев ошибается, и все проще, все сводится к жесткой формуле: «Я отдаю тебе дань как мастеру, ты мне нужен, а на все остальное я сейчас закрываю глаза». Это что-то новое в Петре.

— Я здесь не на работе, — хмуро сказал Танцырев.

Тут же голос Петра прозвучал жестко:

— Ты не имеешь права отказываться. Я прошу тебя как врача.

Ого! Это уже переход на официальный тон.

— А если бы я не позвонил?

— Но ты позвонил. И ты здесь, в клинике.

Танцырев усмехнулся. Ростовцев, видимо, сам почувствовал, что взял слишком резкий тон, и тут же постарался его смягчить:

— Я рад буду тебе ассистировать, да у меня и ребята чудесные, увидишь, какие ребята. Им очень нужно, чтобы ты поработал. А сейчас пойдем, посмотрим больную.

— Хорошо, — кивнул Танцырев. Больше ему ничего не оставалось.

Они вернулись в одну из палат. Девочке было три года, — такое же посиневшее лицо, как у той, пять лет назад, и такие же серые просящие глаза. Танцырев суеверно вздрогнул. Он прослушал ее, внимательно посмотрел историю болезни, — да, по всем показателям у нее тетрада Фалло. Диагноз точен.

Они прошли в кабинет, высокая пожилая сестра молча принесла черный кофе, расстелила салфетку на столе, расставила чашки и ушла.

— По рюмочке коньяку, а? — сказал Ростовцев. — У меня тут есть.

«Сейчас с удовольствием», — подумал Танцырев.

Ростовцев вынул из стола бутылку, две рюмки, разлил, сказал просто:

— Ну, давай за нашу встречу, Володя. Я рад.

Та-ак! «Рад». Ну что же, вполне возможно. Насколько Танцырев знал Петра, тот не умел кривить душой, говорил, что думал. Они выпили.

— Ну как тебе клиника? — спросил Петр.

— Хорошая клиника.

Ростовцев довольно улыбнулся.

— Я и сам знаю, что у нас хорошая клиника, — кивнул Ростовцев. В его словах не было и оттенка бахвальства, скорее трезвая сухость. — Конечно, в местном масштабе, для Дальнего Востока, так сказать. А от вас отстаем, даже от Новосибирска… Впрочем, я зря это «даже». Кое в чем они и вас обставили, сибиряки. Но я не спешу. Пусть медленней, зато наверняка… Ну что ж, Володя, я бы мог предложить тебе комнату у нас в общежитии…

— Нет, — покачал головой Танцырев, — я поеду к себе в аэропорт, у меня там есть место.

Ростовцев помолчал, машинально отодвинул от себя чашку с недопитым кофе, губы его теперь жестко сжались.

— Ну, вот что, Володя. Мы, кажется, играем в прятки, — произнес он это так, словно рассердился на самого себя.

— Не понял, — усмехнулся Танцырев.

— Понял, — твердо сказал Ростовцев. — Маша знает о твоем приезде. Я ей сообщил. Она хотела тебя видеть.

— А ты этого хочешь?

— Нет.

— Почему?

— Если ты думаешь, что мы не забыли о твоей злости к нам, то ошибаешься. Сам понимаешь, четыре года не такой срок, когда об этом забывают совсем.

— Так какого же черта… — пробурчал Танцырев.

— Обожди! — прикрикнул Петр и поморщился. — Я должен досказать. И все-таки нам незачем это поднимать снова. У тебя было право судить, и ты судил, как мог. Теперь у тебя своя семья, у нас своя. Счеты сводить незачем.

Та-ак! Значит, он и в самом деле решил отделить их личное от дела; скажем прямо: это не каждому удается. Ну что ж, и он постарается вести себя так же.

— Ясно, — сказал Танцырев и встал. — Когда ждать утром машину?

— В восемь.

Странно — Танцырев вдруг почувствовал облегчение. Все расставилось на свои места, наступила ясность. И тут же неожиданно подумал о Ростовцеве: все-таки он умный человек, как бы хорошо было, если бы он всегда был рядом, — иногда чертовски не хватает эдакой вот откровенной простоты, — но это невозможно, слишком многое их разделило. Танцырев взглянул на свои манжеты — они изрядно затерлись.

— Ты не подскажешь, где можно купить здесь рубашку? — спросил он, словно хотел этим показать, что все главные их разговоры закончены.

— А что, нет сменной? — сразу же отозвался Ростовцев. — Мы ж одного роста. Здесь у меня есть две пары запасных. — Он, прихрамывая, быстро прошел к шкафу. — Даже новенькие!

В аэропорт Танцырев возвращался на «скорой», он сам не захотел, чтобы Ростовцев его провожал, да тот и не настаивал: вечером дорога еще тяжелее, а он не такой опытный водитель, и они вызвали дежурную машину.

Он устал, казалось, ничего особенного не произошло, но он устал, как после напряженной работы, и сидел, сощуря глаза, не глядя на дорогу. «Все расставилось на свои места», — снова подумал он, но тут же понял: это всего лишь утешение. Да ведь ничего и не расставилось, если брать по-крупному. Петр сказал: «Мы не забыли твоей злости к нам». Да и в нем самом приютилась неприязнь к Петру. Ведь недаром говорят, что трудно прощать людям зло, которое мы сами им приносим, и оно держится в тебе помимо твоей воли. Но никому не нужна эта злость, тут Ростовцев прав; это раньше он считал, когда был совсем молод, что жить нужно бескомпромиссно, отверг человека — и не подавай ему руки. Точка! Но люди устают от непримиримостей и крайностей, а бескомпромиссность приводит к слепому фанатизму… Но что же угнетало его, что заставляло его все эти четыре года возвращаться мыслями к Петру Ростовцеву? Он-то ведь отлично знал, что Петр был не виновен в смерти мальчика, в ней никто не был повинен — одна из неразрешимых ситуаций, где нет виновных и все же все без вины виноваты, потому что присутствует преждевременная смерть. И ложью было то, что Танцырев обвинил Ростовцева; то, что он выдворил его из клиники, — полбеды, но он еще кинул тень на его репутацию как врача. Это-то и было главным. Вот что лежало на его совести… Так чего же он хотел от этой встречи? Чтоб Петр сиял с него грехи?.. Смешно. Он ведь сам терпеть не мог всепрощенцев. «Мало спасать физически, надо и о духовном думать!» Да, красивая фраза, но все-таки в ней что-то есть!

Они подъехали к аэропорту, когда над ним висел желтый маслянистый свет огней, и Танцырев почувствовал, как ему захотелось снова очутиться в комнате, среди тех малознакомых ему людей, и удивился: как все-таки быстро человек привыкает к новому месту.

7

Семену Артынову с первого взгляда Лиза не понравилась: девочка в джинсах, спортивной курточке, курит сигареты, худая, коротко подстрижена, нос длинноват и вообще похожа на мальчишку, только глаза хороши — большие, серые, с красивым блеском; а вообще-то ординарная девочка, таких можно встретить в Москве на каждом шагу, они любят модные, жаргонные словечки, им все не нравится в книгах и кино, и еще любят прихвастнуть, что умеют пить водку и коньяк, не хмелея при этом. С такими Семен встречался до армии во дворе и на Тверском бульваре, с ними ему было скучно, поэтому когда он увидел Лизу, заметил, как она смотрела на актера Воронистого, то решил: пусть эта девочка живет своей отдельной жизнью. И все же она сумела его заинтересовать, и очень неожиданно.

Когда Николай Пельменщиков разговаривал с Михаилом Степановичем, втолковывал ему свое понимание добра, Лиза слушала все это, презрительно морщась, и как только Николай замолчал, а Михаил Степанович протянул свое непонятное «да-а», Лиза внезапно сказала:

— Глупость какая!

Михаил Степанович посмотрел на нее с любопытством, а Николай неторопливо обернулся, оглядел Лизу, словно примериваясь, стоит ли вообще обращать на нее внимание, потом все же улыбнулся ей.

— Что же глупость? — спросил он.

— Да все, что вы наговорили, — ответила она и дернула плечиками.

— А почему же?

— А потому, что глупость. — У нее неожиданно вспыхнули щеки, — Что же, по-вашему, мы как волки должны жить? Между прочим, и у волков есть свое понятие о добре.

— Ох, девочка, — снисходительно сказал Николай и подмигнул Михаилу Степановичу, но тот не заметил этого, продолжал с любопытством смотреть на Лизу, — это ты так в школе выступай. Сочинение на тему «Какую имеете цель в жизни?»

— Бесполезно, — сказала она.

— Что? — не понял Николай.

— Спорить с вами бесполезно.

Она очень разнервничалась, опять дернула плечиками, постаралась сделать независимый вид и вышла из комнаты. Николай громко рассмеялся ей вслед.

— А девочка с приветом! — Он крутанул пальцем у виска.

Семену стало интересно: если она полезла так смело в спор, то, значит, у нее есть своя мысль. Он помедлил, чтоб его уход не бросился в глаза, и пошел ее искать.

Она стояла у крыльца, прислонившись к стене, скрестив ноги — совсем уж мальчишеская привычка, — и курила.

— Можно мне с вами поговорить? — сказал он.

Лиза подняла глаза, — краснота сошла с ее щек, теперь они были бледны, — подумала и ответила:

— Можно. Меня зовут Лиза, а тебя?

Он назвался и предложил:

— Давай походим, а то здесь люди…

Когда они пошли рядом по дорожке, Семену показалось, что спрашивать-то ее не о чем, она шла, сложив руки на груди, охватив ладонями локти. Он спросил, куда она летит, и тут же подумал, что уж очень это смахивает на пошлый приемчик знакомства. Когда она ответила, то еще больше удивила его, потому что такое не говорят первому встречному, а она сказала:

— Я от родителей удрала. К тетке в Ленинград пробираюсь.

— Как удрала?

— А вот так. Села в автобус — и сюда. Тут тридцать километров. Очень простой маршрут.

Если уж она сама начала об этом рассказывать, то смешно было бы не расспросить ее.

— Тебе что же, с ними плохо было?

— Смотря что считать плохо, а что хорошо. С какой точки посмотреть.

— Конечно, — согласился он. — Это очень важно, с какой точки посмотреть.

Тогда она остановилась, взглянула искоса и усмехнулась:

— Как ты это понимаешь?

Его задела ее усмешка, и он решил выложить то, что уж давно продумал на эту тему. Эта девочка еще не знала, что такое океан и как он заставляет размышлять о разном. На берегу однажды ночью, наблюдая крупные звезды, Семен стал думать о разных точках зрения, и к нему пришла одна интересная мысль, она сводилась вот к чему. Когда-то, тысяча восемьсот лет назад, объявился на земле великий ученый Клавдий Птолемей, создавший свою систему мира, которую он очень здорово сумел доказать, и ему поверили; тысячи серьезных мудрецов, которые смотрели с земли на небо, продолжали его дело, создавали сложнейшие теории, объясняющие движение светил, и на этом пути открывали такие математические истины, что проникнуть в их суть дано было не каждому. Множество наук выросло на системе Птолемея. А потом пришел человек и сказал: «Все не так». Он ничего особенного не сделал, он только переменил точку зрения, решил взглянуть на мир не с земли, а с солнца, мысленно взгромоздившись на это огнедышащее светило, и его взгляда хватило, чтобы вся Птолемеева система полетела к чертям. Конечно, Николай Коперник сумел взглянуть по-новому потому, что пробил нужный час для человечества, и произошло это в дни озарения, то есть в то мгновение, когда освобождаются люди от привычных пут и чувствуют себя от них полностью свободными. Наверное, то же самое было и с Птолемеем, когда он сочинял свою систему, — ведь он был серьезным ученым для своего времени. Никто, конечно, не может поручиться, что когда-нибудь, в какие-то времена, появится человек, к которому придет новое озарение, и он отыщет во вселенной точку, с которой сможет взглянуть на мир так, как никто его до сих пор не видел.

Лиза выслушала все это и рассмеялась; Семен тут же отметил, что смеется она хорошо, открыто и весело.

— Нет, у меня совсем не такой космический взгляд. У меня все просто и противно… Слушай, а с тобой и верно можно потолковать. А сначала подумала: вот дундук.

— Это почему же?

— Так, показалось. Теперь не важно. Понимаешь, я, наверное, не смогу как следует тебе объяснить, почему удрала. На словах трудно. Старики у меня каждый по отдельности ничего, если хочешь знать, по отдельности хорошие. Но, понимаешь, года три назад я узнала, что живут они вместе из-за меня.

— Не понял.

— Тут понимать нечего. Они давно не любят друг друга. У каждого из них есть свои истории. Кажется, все началось с мамы. Она полюбила одного человека и стала встречаться с ним. Отец узнал. А расходиться они не стали. Они решили, что надо сохранить семью ради меня. Ты даже не можешь представить, как это противно. Они решили, что когда я окончу школу и мне станет восемнадцать, они могут считать себя свободными друг от друга полностью. Но теперь уж мне девятнадцать, но ничего не изменилось.

— Ты хочешь, чтобы они разошлись? — спросил Семен.

— Нет, мне теперь все равно. Вот только противно, что они всего боятся: как, мол, будут говорить в поселке да что делать с квартирой… Еще смешно: отец пытается меня учить — в жизни главное честность. Но если хочешь знать, я не только из-за этого удрала. Они все для меня делают, но мне ничего не надо. Я хочу сама все добывать, что мне нужно. И я решила: уеду — им не о ком будет заботиться, и они сами о себе, может быть, начнут думать.

— Но ты же сказала, что к тетке…

— Сначала к тетке. Надо же с чего-то начинать. Знаешь, какая у меня мировая тетка. Я у нее только первые дни, потом работу найду…

Они подошли к зимней гостинице, справа от нее меж деревьев стояла беседка — такие обычно ставят во дворах у детских площадок, — а за ней был обрыв, где за кустами лежал всякий хлам — ржавые спинки кроватей, дырявые ведра, куски железа.

— Пойдем туда, посидим, — сказал Семен. — Странно все-таки: одни на Восток едут себе место искать, а ты — в Европу. Вот у нас полон остров девушек, за чем только ни приехали: кто на заработок, кто мир посмотреть. Но ведь то, что ищешь, не лежит где-то готовенькое, оно внутри тебя.

Она сидела, поджав ноги, стертые до голубизны джинсы на ее коленях натянулись, она охватила их руками, смотрела на Семена задумчиво.

— Наверное, — сказала она. — Но мне лучше уехать подальше. Я полгода деньги на дорогу копила, все лето техничкой в цехе работала, видишь, какие у меня руки. — Она протянула ладошки, тонкие пальцы были в ссадинах, кожа растрескалась.

— У тебя цель какая-то есть? — спросил он.

— Еще не знаю… Тут я запуталась. Не могу придумать себе профессию. Но не это важно, главное — начать, а там пойдет.

Семен подумал и решил, что ей можно рассказать о капитане Сидорове, о военном юристе, который приезжал на заставу.

Впрочем, рассказывать особенно было нечего, тут нет никакой занимательной истории, просто у Семена произошла встреча с человеком, которая заставила подумать, как жить дальше.

Познакомился Семен с капитаном Сидоровым прошлым летом. Вернулся из наряда, было свободное время и заглянул в комнату боевой славы, где было тихо, прохладно, можно было почитать или написать письмо. Капитан сидел за столом, что-то быстро записывал, и когда Семен его поприветствовал, он встал. Сидоров был высокого роста, у него был выдвинут вперед заостренный подбородок, прямой нос, полные губы и очки с толстыми стеклами; Семен сразу заметил, что человек этот незлой, он улыбнулся ему по-доброму. Они быстро разговорились, и Сидоров, узнав, что Семен свободен, предложил пойти половить форели.

Они славно порыбачили, разожгли небольшой костерок и там, возле речки, разговорились по-настоящему. Капитан Сидоров прежде по специальности был дозиметристом, и во время маневров из-за неполадки в приборе с ним произошло несчастье — он облучил глаза радиоактивным кобальтом. Врачи поставили ему тяжелый диагноз. Семен не помнит, как называется эта болезнь, выражается же она в том, что у человека возникает несоответствие зрения, все предметы как бы смещаются в плоскости, двоятся, троятся, а когда болезнь прогрессирует, то в центре зрения возникает желтое пятно. Никакие очки не помогают, и человек медленно идет к слепоте. Капитан Сидоров выяснил, что у него есть лет семь или восемь, пока он не потеряет зрение совсем. Он понимал, что на прежней работе оставаться не может, ему было двадцать семь, он успел жениться и обзавестись двумя сыновьями. Капитан пошел учиться на военного юриста, а потом попросился в Приморье с тем расчетом, что здесь год службы идет за два, а это значило — к тому времени, как он выйдет из рабочего строя, сможет уйти на пенсию.

Все же, честно говоря, не его история потрясла Семена, хотя она и дала повод ко многим размышлениям. Главное же для него было в другом. Иногда думают, что юристы имеют дело только с отклонениями, но по тем же рассказам капитана Сидорова он понял, что это не так, они имеют дело со всеми сторонами жизни человека в обществе, а то, что называется отклонениями, возникает порой из-за того, что люди бывают слепы и глупы к чужим чувствам; вот почему Семен и стал думать, что главной объединяющей силой может стать любовь к людям, а юридическая наука должна этому помочь. Это вовсе не означает, что, мол, только юристы имеют свою цель; Семен лишь объяснял, как у него появилась своя мечта. Может быть, ничего еще и не выйдет из задуманного, но пока он твердо решил идти в юридический. Висеть у кого-нибудь на шее не собирался, потому и был у него план по возвращении в Москву пойти на работу, а учиться заочно…

Все это Семен рассказал Лизе, она была с ним откровенна, и он не стал ничего перед ней скрывать. Обсудить же все это они не успели, потому что едва Семен закончил говорить, как произошел один случай.

Семен и не заметил, откуда взялись эти двое: наверное, он так увлекся, что не услышал, как они подошли к беседке. Лиза неожиданно вскрикнула, когда высокий горбоносый парень положил ей на плечо свою темную лапу. Они оба были «под банкой» и весело заржали, радуясь Лизиному испугу. Второй был какой-то квадратный, в помятой кожанке, с пышными, кудрявыми баками на продубленных солнцем щеках. Горбоносый сжал плечо Лизы; лицо у него было усмешистое, не такое тупое, как у его приятеля с баками.

— Не боись, — сказал он Лизе. — Мы с корешом гуляем, чего тебе тут байки слушать, айда с нами.

Он говорил так, будто Семена здесь и вовсе не было.

— Отпусти! — вскрикнула Лиза и, морщась, ударила его по руке.

Это его еще больше рассмешило.

— Ого! — сказал он. — А у тебя ручка ничего.

— Идите, ребята, мимо, — сказал Семен.

— А это кто? — спросил весело горбоносый, словно только сейчас увидел Семена.

— Солдат! — подхватив его игру, радостно воскликнул парень с бакенбардами. — Смотри-ка, солдат!

— А, да он «ПВ», — взглянув на погон Семену, сказал горбоносый. — Граница на замке. Иди служи, солдат, охраняй рубежи. Мы тебя не держим. — Руку же с плеча Лизы он так и не убрал.

Тут Семен понял: деваться некуда, придется с ними повозиться. Не он в этом виноват. Говорить или спорить в таких случаях нельзя, все решает быстрота. Семен перепрыгнул через барьерчик беседки и очутился напротив горбоносого, а второй, с бакенбардами, оказался от него справа шагах в трех. Семен сразу сообразил, как действовать, потому что в самбо поднатаскали их еще в первый год службы, это входило в обязательную программу обучения, лейтенант на заставе был отличным тренером… Когда горбоносый уж валялся на земле, второй, с баками, оказался у Семена под правой рукой, он тут же ухватил его за куртку. Это была ошибка, потому что руки и ноги у противника оставались свободными, любой парень с заставы тут же воспользовался бы этим, но квадратный был туповат, да и не знал он самбо, умел, наверное, только бить прямые, потому и решил, что Семен врежет ему с левой, закрыл лицо обеими руками. Но Артынов бить его не стал, оттолкнул от себя и сказал:

— Подбери своего корешка.

В это-то время он и услышал громкий смех, быстро обернулся и увидел Николая Пельменщикова, — он шел, по привычке приглаживая ладонями длинные темно-русые волосы, улыбался во весь рот, обнажая очень белые и очень ровные зубы.

— Красиво! — воскликнул он. — Добьем?

Парень с бакенбардами помогал горбоносому подняться, тот морщился, пожимая плечами, — наверное, все-таки ушиб лопатки, — масленые глаза его теперь были злы.

— Сволочь! — крикнул он. — Ты что же людей калечишь?!

Николай шагнул к нему с веселым азартом, но Семен успел схватить его за руку.

— Зачем?.. Хватит.

На лице парня с бакенбардами проступил страх, но горбоносый не испугался.

— Ты мне под руку подлезь, я из тебя мошку сделаю.

Это была правда, рука у него была крепкая, с тяжелым кулаком, под нее лучше не подворачиваться, да Семен и не собирался.

— Ладно, — сказал он. — Ты извини, но сам виноват. На себя обижайся.

Горбоносый встал, приподнял правое плечо и сморщился.

— Уйди с глаз.

— Я бы все-таки ему врезал, — сказал Николай, — чтоб помолчаливей был.

— Не стоит, — сказал Семен.

— Ну, раз так… Тогда пошли, пусть он переживает.

Артынов кивнул Лизе, она все это время простояла на скамейке, была бледна больше, чем обычно. Когда они отошли от беседки, Николай сказал:

— Как вы насчет пообедать?

Так, втроем, они пошли в ресторан, было часов шесть, зал был забит до отказа. Николай сказал: «Минуточку», — исчез и вернулся с седым краснолицым официантом, тот провел их в угол, к пустому столику, снял с него табличку «Занято».

— Выпьешь, солдат? — спросил Николай.

Семен ответил, что не пьет, а Лиза попросила:

— Мне пятьдесят граммов коньяку.

— А мне двести водки. Больше не могу. Норма, — твердо сказал Николай.

Когда принесли закуску и выпивку, Лиза отпила из своей рюмки глоток и сморщилась, как от ожога. Николай рассмеялся:

— Что, не нравится? А между прочим, я ведь тоже это дело не люблю. Так, на отдыхе иногда приму для настроения, а когда работа — ни грамма. Меня от этого дела один случай отучил. Как на Зею приехал, работу не выбирал, куда поставили, туда пошел. Была у меня бригадка — шурфы для взрывников копали. Пошел по бережку проверять их. Перед этим принял. Обычно, чтоб шурф заметен был, шесты ставили. А тут или его кто-то утащил, или забыли поставить, вот я в этот шурф и ухнулся. Глубина три метра, могила могилой. Там грунт — дресва, сыпуча, только тронь. Смотрю: валун обнажился, навис надо мной, а дресва, чуть шевельнешься, из-под него течет, еще немного — и этот валун на меня пойдет. Не удержишь, прибьет. Вылезти нельзя, зацепиться не за что. Был бы шест… Вот тут-то я решил: все, конец, сиди, дожидайся смерти. И смерть-то поганая, раздавит, как клопа. Стою, не шевелюсь, минуты своей жизни считаю. Да, видно, рано было смерти за мной приходить. Там на речке одна женщина купалась. Увидела на берегу мою сумку, заглянула в шурф. Молодец была женщина, шест мне осторожно подала, я по нему выскочил. В тот же момент и валун рухнул. Такая свинья — пудов на двадцать пять. Только пыль пошла, и дресвой все засыпало. С тех пор при деле боюсь и каплю в рот брать. — Николай налил водку в большой фужер и выпил залпом. — Вот так я ей шабаш делаю, чтоб потом не повторять. А ты, солдат, в какие места летишь?

— Домой, в Москву.

— Бывал… Но трудно мне, понимаешь, в больших городах жить. Я больше к поселкам привык, там все на ладони, всю жизнь понять можно… Придется же, однако, в городе место искать. Пора на оседлость переходить. Только пока еще окончательно не решил, где столб поставлю.

На небольшой эстраде заиграл оркестр, было душно, пахло пригорелым маслом из кухни; Семен сильно проголодался за день и, когда принесли котлеты, накинулся на них; Николай же ел лениво.

— План серьезный имею, — сказал Николай. — Его в поселке не докажешь.

— Интересно, — сказала Лиза. Она так, по глоточку, по глоточку, и допила свою рюмку коньяку, сидела раскрасневшаяся, глаза блестели.

— Ты, девочка, на меня крик подняла, — усмехнулся Николай. — А бьюсь на что угодно, ни фига не поняла, о чем речь.

— Меня Лизой зовут.

— Красиво, — улыбнулся Николай. — Имя нормальное. И понять, конечно, мои слова ты не можешь, потому только папу и маму знаешь, а я все снизу посмотрел: завод, тайгу, стройку, ну, и еще кое-чего. Кто же может больше судить, про что народец мечтает, — ты или я?

— Это ничего не значит, — сказала Лиза. — Да и не берусь я за всех думать. Только за себя. А можно через все пройти и ничего не увидеть — как ведь смотреть.

— Это верно. Только ведь ты думаешь — ты правильно видишь, а я думаю — у меня глаз зорче. Ты свое мнение придумала или от чужих взяла, а я среди людишек, как золотишко, по крупицам намывал. Потому и груз мой ценней. — Он опять улыбнулся своей неожиданной, яркой улыбкой. — Мы, ребята, с вами как встретились, так и расстанемся, и, может, никогда наш путь не перехлестнется, и я могу с вами открыто говорить. Я на свой план пять лет положил, срок немалый, но и размах серьезный. Конечно, институт кончать надо. Три курса вечернего у меня есть, полтора года — и поплавок на лацкан получу. Без него вверх не вытянешь. Потом дело в руки возьму — участок или цех, там видно будет, важно, чтоб дело. Порядок там у меня будет правильный. Один умный человек сказал: «Производительность есть только исполнение работы наилучшим способом». Вот здесь вся наука, если хочешь знать. Работник должен быть работник, и это в нем главное. Болтуны не для дела, настоящее можно вытянуть работой, а не всякими там рассуждениями. Что, не согласен, солдат?

— Нет. По-моему, совсем по-другому.

— А как?

— Человек не может быть подчинен только делу, — сказал Семен. — Он должен думать и чувствовать, уметь отличать себя от того, что делает. Иначе придет к самому что ни есть животному образу жизни.

— Ха! — хмыкнул Николай, глаза у него радостно и азартно светились. — Чепуху мелешь. А вот ты послушай работяг, они тебе скажут: в настоящем деле сильная рука должна быть, чтоб правильно направляла. А если каждый будет рассуждать, все в разные стороны потянут. Направлять, конечно, не каждому дано, для этого сила нужна, смелость, удача. А тот, кто в удачу свою не верит, тому один путь — в работники, там он может свое счастье найти: хороший заработок, а стало быть, хорошую еду, жилье и все другие удовольствия. Получай и радуйся. Все, солдат, просто и ясно, только так и надо. Вот и хочу я себя испытать на таком деле, чтобы размах был. Пусть сначала цех, а если удача будет, то и дальше. Зазорного тут нет, если чувствуешь, что можешь. Не бойся, я к своему приду, если что задумал — добьюсь.

Честно говоря, Семену было интересно с ним спорить, хотя трудно, потому что для себя Николай уже все продумал, переубедить его было нельзя, да и толком Семен не знал, как это сделать, только потом стал по-настоящему размышлять, как бы можно было возразить Николаю. Договорить им не дали, подскочил краснолицый официант, выхватил из-под салфетки бутылку шампанского.

— А это вам презентик, молодые люди, от неизвестных граждан. — И тут же повел глазами в сторону.

Семен проследил за его взглядом, увидел столика через три компанию — две девушки, а с ними улыбающийся до ушей горбоносый и его корешок с бакенбардами.

— Пить будем? — спросил Николай.

— Нет, — сказал Семен.

— Тогда, папаша, отнеси назад эту шипучку, скажи — газировки не принимаем.

Пока официант размышлял, к ним уже шел, переваливаясь горбоносый.

— Не обижайте, братики. Мы же от души.

Он выдвинул стул, сел рядом с Семеном.

— А я тебя узнал, — задышал он ему в лицо. — Сейчас, при лампах, заметно. Я ж тебя по телику сколько раз видел, болел за тебя, ох ты хитрюга!

— Ты о чем?

Он ласково подмигнул Семену.

— Скрываешь? А за сборную Приморья кто по самбо выступал? — Он радостно загоготал. — Ну, выпьем, братики, за чемпиона, выпьем!

— Нет, — сказал Семен.

— Нет, — подтвердил Николай.

— А-а! — вдруг догадался горбоносый. — Лопух же я! Вы же на режиме. Ясно, ясно… А жаль. Хотели вас в нашу компашку. Ну, привет тогда. — Он взял бутылку шампанского и пошел гулять дальше.

Никогда, конечно, Семен ни за какую сборную не выступал и вообще не участвовал в соревнованиях, но ему не хотелось разочаровывать горбоносого, пусть у него будет свое утешение.

Когда они вышли из ресторана, Николай вдруг стал озабоченным, заспешил к летней гостинице, а Семен с Лизой не сговариваясь двинулись по дорожке к беседке.

Стемнело, зажглись высокие фонари на вокзальной площади. Они сели на скамью. Лиза достала сигарету, чиркнула спичкой.

— Зачем куришь?

— Ты не любишь?

— Все равно.

— Знаешь, если ты не любишь, то я брошу, мне легко, честное слово, я не очень втянулась. — И тут же бросила сигарету за барьер беседки. — Ну вот, — вздохнула она, повернулась к Семену, он видел в туманной полутьме близко от себя ее лицо, глаза ее придвинулись, Лиза положила ему руку на плечо, склонилась и поцеловала в щеку. — Ты мне нравишься, Сеня. Честное слово, ты мне по-настоящему нравишься.

8

Жарникова разбудили ночью:

— К телефону требуют.

Пока одевался, шел по коридору, где по обе стороны у стен стояли раскладушки, соображал: что означает этот вызов? Днем разговаривал со Спешневым, кажется, все было спокойно, делали то, что он приказал сделать к приезду Кирилла Максимовича. Пока Жарников приближался к комнате дежурной, тревога росла в нем, и взял он трубку, ощутив, как пересохло в горле.

— Жарников у аппарата.

— Нашли тебя, Миша! — радостно закричал Спешнев. — Все-таки связь работает!

Чутким слухом Жарников уловил — Спешнев не один в помещении, откуда ведет разговор, там раздался шумок одобрения: вот, мол, действительно нашли; сейчас было в их местах часов семь вечера, к этому времени все начальники служб расходились, значит, какая-то группа людей специально сидела и ждала звонка.

— Что случилось? — спросил он.

— Есть неприятность, Михаил Степанович, — перешел на официальный тон Спешнев. — Ты уж прости, что потревожить пришлось, но необходимость заставляет. В сейф твой попасть не можем, ты ключ увез.

Жарников машинально сунул руку в боковой карман: да, ключ от сейфа был при нем.

— Что тебе в том сейфе? — сказал он. — Закуску искать, так не холодильник. Докладывай, что стряслось.

— Такая неприятность, Михаил Степанович, — неохотно начал Спешнев. — Тот котлован, что у мартена вырыли, ну, под резервный пролет, так вот, в том котловане экскаваторщик какую-то трубу зацепил. А из нее вода дала атмосфер пять давлением. Не поймем, что за труба, — по нашим схемам не значится. Перекрыть не можем. А у тебя в сейфе планы есть, музейные, можно сказать, демидовских времен или еще какие, черт их знает, я толком не помню. Может, на них эта труба значится?

Жарников похолодел. Ничего себе неприятности. Тот котлован у самой стены мартеновского цеха, если вода прибывает быстро, то она может… Ну, не дай бог, если она вырвется к печам! Все в прах! Минимум в трех сейчас идет плавка… Это же остановка цеха. А люди?.. Нет, не может быть, даже страшно подумать, это же хуже взрыва…

— А экскаваторщик у вас без глаз?

— Сбежал он, Миша, — печально сказал Спешнев. — Когда вода ударила, испугался и сбежал. Поздновато схватились. Перекрывать надо, вентиля найти не можем, заискались.

— Тоже мне… — ругнулся Жарников, но сразу же прикусил губу. — Насосы поставили?

— Пять работают, больше там не поставишь. Так она все равно прет. Нам сейф взрывать?

— Эх вы, взломщики-медвежатники! В правом нижнем ящике стола запасной ключ. Поищи — найдешь.

Жарников услышал, как Спешнев повторил его слова как приказ, — значит, они собрались у него в кабинете: тут в трубке щелкнуло и ворвался голос секретаря горкома Зыкина:

— Жарников! Ты понимаешь, что творишь?! Я тебя спрашиваю: понимаешь, что творишь?!

— Ты откуда взялся? — удивился Михаил Степанович.

— Я не взялся, — захлебываясь собственными словами, кричал Зыкин, — я на котлован приехал!

— Ишь какой герой!

— При чем тут герой? Вы завод угробите, понимаешь! Если мартен полетит… Ты зачем туда поехал? Думаешь, не знаю, зачем ты туда поехал? Мы с тебя за это еще в полном порядке спросим.

«С параллельного говорит», — отметил про себя Жарников и сказал, стараясь быть спокойным:

— Почему кричишь так, Зыкин? Ты хороший человек, сам инженер, мы тебя выдвигали, а ты теперь кричишь.

— Не выдвигали, а выбрали, — сказал, как припечатал, Зыкин. — И это еще не значит, что тебе поблажка будет. В ответственный момент с завода сбежал — и куда? К…

— Ну, договаривай.

— Что там договаривать, тут каждый знает.

«Как это все узнается», — усмехнулся про себя Жарников, а в трубку сказал:

— Ты хотел крикнуть: «К бабе», Зыкин. Вот как нехорошо, мы с тобой за культуру боремся, а ты… Возьми себя в руки, потом ведь стыдиться будешь!

Опять в трубке щелкнуло, теперь уж вклинился голос Спешнева:

— Есть ключ, Михаил Степанович. Сейчас сейф откроем.

— Ну, давайте, — сказал Жарников, окончательно обретя свою всегдашнюю деловую форму. — Я подожду. Только ты этого паникера больше к трубке не подпускай.

— Какого паникера? — не понял Спешнев, но тут же догадался, о ком идет речь, и смущенно протянул: — А-а…

Пока они там открывали сейф, искали папки со старинными планами, Жарников попытался представить, что произошло. Завод у них старый, еще с демидовских времен, но с той поры сохранилась лишь домна, похожая на средневековую башню, комсомол все собирается в ней устроить музей, да что-то затянули они с этим. За многие годы завод реконструировали не раз, большую перепланировку произвели в годы первых пятилеток, потом в войну, а лет пять назад снесли оставшиеся старые цехи, и построили два новых трубопрокатных, сейчас это большой завод, ну, не такой, как, скажем, Челябинский трубный, но все-таки это громадина; и, конечно, могло так случиться — древняя труба, которую клали еще мастера во времена Петра Великого, оказалась неуказанной в новых схемах водоснабжения, экскаваторщик поддел ее ковшом и выворотил. Котлован не такой уж большой, там глинистое место, и вода стремительно наполняет его… Нет, не дай бог, если она ворвется в цех, ринется под печи, где температура… Может быть и взрыв, все может быть, а главное — остановка неминуема, это на месяц, если не больше. Нет, Спешнев не даст, не такой он человек. Он придумает что-нибудь. Ведь хорошо кто-то сказал: закон настоящего производства — лучше избегать трудностей, чем преодолевать их. Да как избежишь, когда они сами лезут из всех щелей… Кто мог предугадать эту историю с трубой, когда она уходит чуть ли не в глубины веков, да еще экскаваторщик, наверное пацан какой-нибудь, увидел воду — и тягу. Ну, что там?

В трубке зашелестело.

— Есть, Михаил Степанович! — воскликнул Спешнев. — Так я и знал. Занятная схема. Вот, черти, как делали! — В голосе его звучало восхищение.

— Ты говори: в чем там дело?

— Труба-то у них на самотеке, Михаил Степанович. От озера под уклон идет, потому и давление сильное. И задвижка есть. Она у старой домны. Копать надо. Часа полтора провозимся.

— Вы шебаршитесь, а у котлована как?

— Насосы пока справляются, на пределе держим.

— Ну, действуй. Через час доложишь, все равно спать не буду. Слышишь?

— Сделаем! — крикнул Спешнев и повесил трубку.

Жарников постоял у телефона, он хорошо представил, как в заводском дворе идет авральная работа; на котлован, наверное, кинули пожарную команду, гудят насосы, гонят мутную, желтую воду к озеру; Спешнев вызвал бригаду землекопов, а может быть, подогнали экскаватор к домне, грунт там тяжелый, сбитый плотно, да, кажется, еще сверху шлаку насыпано, как же Спешнев думает, что за полтора часа справится?.. Только бы вода не ринулась в цех…

В комнате за шкафами заворочалась старуха дежурная, Жарников вышел в коридор, дверь на улицу была распахнута, слышно, как за крыльцом плещется дождь, но прохлады не было, в открытую дверь тёк парной воздух, смешивался с духотой коридора. В темноте шла своя жизнь: в комнатах храпели, бормотали, постанывали, а где-то совсем близко, за углом в коридоре, не спали, — может быть, мучила бессонница, а может, успели отоспаться днем и сейчас негромко разговаривали.

Возле бака с кипяченой водой стоял стул. Жарников сел, прислушался к тому, что говорил за углом хриплый немолодой голос, прерываемый негромким кашлем курильщика.

— …И получила тут баба письмо, что мужик ее в госпитале от тяжких ран в сибирском городе Тюмени помер, там же на погосте захоронен, поставлена ему на могилу звезда. Отплакала свое, сколько положено, и стала в дорогу собираться, в Сибирь. Баба молодая, с лица заметная, на что наши бабы под Козловом статью известны, а она все равно в отличье. Два вернувшихся солдата по ней сохли. А между прочим на мужской пол в те времена спрос не такой, как нынче, был. Тогда мужик имел превосходящий во всем перевес. Вот она и говорит: «Поеду в Тюмень-город на погляденье, где муж зарыт, могилу приберу, отплачу в свой черед, а потом уж сызнова жизнь зачинать буду». Стали собирать ее по дворам, кто мучицы две горсти, кто сухариков, где богаче — сальца кусок, — лишнего во дворах тогда не ищи, по весне на крапиве и коре перебивались. И отправили бабу в дальнюю дорогу…

Жарников слушал этот неспешный рассказ, и потянуло от него полузабытым запахом детства; сколько наслышался он таких историй, когда мальчишкой сидел на узлах в вокзальной тесноте, набитой согнанным с родных мест народцем в крутой военный год, и потом, у барака, когда вечерами, выпив по маленькой, толковали на шлаковой завалинке мужики, пахло печеной картошкой, стираным бельем и угольным дымком — это и был запах его детства, запах уральских рабочих бараков. Рассказчик, откашлявшись, — он был опытным повествователем, знал, где нужно сделать паузу, — продолжал:

— Почти месяц добиралась баба до Тюмень-города на пятьсот веселом. По первому делу пошла искать, где госпиталь, чтоб ее оттуда на погост направили. Тут встречает она одну старушку, так, не сказать, чтоб хорошо, но чистенько одетую. Конечно, женский разговор, и выкладывает она ей, что, мол, на погляденье могилы мужниной из такой дали приехала. В старушке жалость поднялась, она и говорит: «У меня заночуй, изба большая, места хватит». Идут они. Дорогой старушка про свою жизнь говорит и хвастает, как хорошо им тут, сытно, дочь по медицинской части, а в больницах свой приварок есть, и муж у дочери попался хороший, не то чтоб непьющий — таких не сыщешь, — но меру знает. Приходят они в избу. Старушка на чистую половину не пускает, говорит бабе: «Поначалу иди попарься, во дворе банька истоплена». Сходила баба, отмылась с дороги, а в мешке у нее сменка чистого была. Вошла в избу — старушка и то ахнула от такой красоты. Тут повела она ее на чистую половину, все показывает, потом на стенку пальцем — там фотокарточка. «А вот это, говорит, моя дочка с зятем». Как глянула наша баба, сердце зашлось: на фотокарточке — ее мужик, живой-живехонький. Сначала в ней все от радости загорелось, потом поняла, что к чему. Вот какая переверть… Давай-ка закурим еще, потом доскажу…

За углом послышалась возня, покашливание, слышно было, как чиркнула спичка. Жарников тоже полез за новой сигаретой, хотя только что выбросил окурок за крыльцо, и, поймав себя, что захотелось ему прикрикнуть: «Ну что ты там, давай дальше», улыбнулся.

— Ну, а виду баба не подала. Тут в сенях шум, дверь стукнула. Старушка туда, говорит кому-то: «А у нас гостья». Спрашивают: «Какая такая гостья?» Тут у бабы сомнения нет — ее мужика голос. Подобралась. Видит, входит докторица, та, что на фотокарточке, и родной ее муж. Он как увидел бабу, закаменел. Это каждый про себя знает, каждый мог испытать: сердце как тисками сдавит, а все тело затвердеет и правда — камень. Но докторица ничего. У нее глаз не зоркий был. Старушка всех к столу зовет, графинчик ставит. Выпил мужик, сердце ему отпустило. Баба тоже не дура, выпила. Ее докторица спрашивает: каким, мол, путем в наши края? А баба мужику в глаза: «Отпевать дролю родного на чужой погост». Мужик лицо прячет, потом случилось — старушка с дочкой на кухоньку вышли, он ей и шепчет: «Выйдь в сени, я тебе чемодан вынесу, и денег на. Ты на станцию беги, два билета бери. Я к тебе прибуду». Сделала так баба, как он сказал, вышла в сени — он ей чемодан, она на станцию, два билета берет. Едва поезд подошел, видит — и мужик бегом. Тут, дорогой, и прояснилось все: раненый он в госпитале лежал, докторица его выходила, а мужик он исправный, возле себя и пристроила, а чтоб концы отрубить, к нам в деревню письмо прислала, что он, мол, покойный. А ему тоже нашептала, что известие есть, будто жена его от голоду на погост попала. Так привезла баба к себе мужика. Докторица потом, чтоб позор с себя снять, письмо на деревню отписала: простите, мол, мои черные помыслы… Вот так.

— Ну, а дальше что? — спросил кто-то за углом.

— А ничего, — ответил с зевком рассказчик. — Живут.

— А я думал — еще что.

— А еще то: один из тех солдат, что по бабе сох, как она мужа вернула, в город Елец подался и шибко там пил, пока в охрану завода не нанялся. Так тот мужик я сам был. Так и вся жизнь стоит: кому радость, кому горе, кому стыд. Еще покурим и, может, покемарим немного, а то уж свет скоро…

За углом заскрипели раскладушками, потом долго вздыхали, бормотали, а Жарников сидел, сожалея, что так быстро закончил рассказчик. Захотелось встать, пойти за угол коридора, найти этого рассказчика, заставить его снова говорить, но ведь, пожалуй, тот и не поймет, пошлет подальше.

Сколько таких людей он навидался еще в юности, когда два года проработал таксистом. Он был хороший шофер, по-настоящему чувствовал дорогу, и реакция у него была быстрая. В машине, собственно говоря, и решилась его судьба. На стоянке сел к нему грузный человек в лихо заломленной зеленой шляпе, буркнул: «На завод»: время было вечернее, шел дождь. «Ты поживей», — сказал грузный. Жарников это понимал, дал хорошую скорость, и на перекрестке произошла история, которая потом и определила его судьбу. Идущий впереди грузовик резко затормозил, за ним шла «победа», водитель ее не успел сбросить скорость, ударился о колесо грузовика; «победу» развернуло, она встала поперек дороги, а по левой стороне двигался, сверкая фарами, встречный поток; в одно мгновение Жарников понял: «Поздно!» — сейчас они врежутся в бок «победы», так бы и было, если бы он начал тормозить, но он не сбавил скорости, вылетел на осевую перед самым носом идущего навстречу самосвала, круто вывернул руль направо. Он и сам толком не мог сообразить, как они уцелели, и когда остановился, грузный посмотрел на него, сказал спокойно: «Силен ты, парень», — тут же вынул блокнот, написал записочку, сунул ее в руку Жарникову, сказал: «Зайди завтра». Это был пропуск в кабинет Околичного, и только прочтя его, Жарников удивился — как сразу не узнал этого человека, о котором шумел весь город. Через несколько дней он уже был шофером директора завода, самого знаменитого в их области.

Этот грузный человек с рыхлым, тестовидным лицом, на котором выделялись под маленькими колючими глазами нездоровые синяки, человек, которого побаивались за крутой характер, считая, что в нем немало от самодура, заставил Жарникова учиться, и Жарников окончил сначала два курса политехнического заочно, а потом перешел на очное отделение. Так он стал инженером, и Околичный следил за каждым его шагом на заводе.

Ему здорово повезло в этой жизни, так ему и сказали потом в министерстве, когда назначали директором завода, не своего, конечно, другого. К тому времени он был известен как один из участников огромного дела по созданию холоднокатаной трансформаторной стали. Они действительно сотворили на заводе чудо, но Околичного уж не было в живых: этот шумный, широкий человек, бабник и пьяница, не имевший никакого инженерного образования, но знавший все тонкости заводского дела и потому снискавший всесоюзную славу одного из лучших командиров производства, умер от инфаркта миокарда у себя в кабинете. Казалось, о нем быстро забыли. Но четыре года назад, когда Жарникова назначали директором, кто-то спросил на коллегии: «А не молод ли для директора?» — и тогда ему ответили: «Ученик Околичного». Вот что решило.

Все-таки Околичный держался в памяти людей, и хотя у Жарникова к нему давно был свой счет и он сумел разобраться в сложном и путаном характере человека, у которого начинал работу шофером, многое не принимал в нем, все же Жарникова так и считали учеником Околичного. Спешнев ведь признавался, что в первый год совместной работы всерьез собирался уходить с завода только потому, что со студенческих лет восставал, как он говорил, против «наглой смелости» знаменитого командира производства, и думал, что ученик должен копировать учителя. Но достаточно было Спешневу год поработать с Жарниковым, и они стали друзьями…

В ночную тишину коридора ворвался телефонный звонок, дежурная заворочалась на кровати, но Михаил Степанович опередил ее.

— Жарникова просят, — раздался сонный голос телефонистки.

— Да, я.

И тут же зазвучал веселый голос Спешнева:

— Миша, ты? Считай — все! Отрыли! Там такая задвижка чугунная — любо посмотреть на работу, хоть в музей!.. Перекрыли воду, убывает в котловане.

— Ну, слава богу, — вздохнул Жарников. — Проследи, чтоб больше никаких чепе не было. Докладывай, что там по цехам?

Наверное, Спешнев не ожидал такого поворота, он все еще был наполнен горячкой авральной работы, возбужден тем, как ему ловко и быстро удалось перекрыть путь к серьезной аварии, и потому, помолчав, пропел в трубку:

— «А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо».

— Послушай, Игорь, — мягко сказал Жарников, — у нас ночь, люди спят, и мне не до шуток.

— Ясно, — сказал Спешнев и стал докладывать, и, слушая его, Жарников понимал, что завод работает в хорошем ритме.

Да, завод работал в хорошем ритме — авария с трубой не в счет, — а ведь он сидел чуть ли не сутками у себя в кабинете, уехал, торчит в девяти тысячах километров от завода, а там легко обходятся без него; он понимал, что обида эта зряшная, но справиться с ней не мог.

— Ну, все наконец, — сказал Спешнев. — Только еще один пункт, Миша. Кирилл Максимович ведь завтра…

— Знаю, — перебил Жарников, хотя на самом деле за всей этой кутерьмой успел забыть о приезде заместителя министра. — Ну, и что?

— А если тебя не будет?

— Сам покажешь завод. Или не сможешь?

— Смогу, конечно, да что ответить?..

— Так и ответь, как Зыкин говорил: к женщине директор уехал.

— Но, Миша…

— Что Миша? Не дурак же он, Кирилл Максимович, поймет, что холостым мужик всю жизнь жить не может. А этот паникер у тебя еще?

Тут же ворвался голос Зыкина:

— Ты почему меня так называешь?

— Слушаешь? — усмехнулся Жарников. — Так вот, слушай: я ведь таксист хороший.

— Не понял, — сказал Зыкин.

— А ты подумай. И будь здоров! — ответил Жарников и повесил трубку.

Насчет таксиста он, конечно, зря, сам ведь не любил, когда так капризничали начальники цехов или служб: мол, я и уйти могу, зачем мне эта должность, когда у меня специальность редкая. Все это вранье: тот, кто стал организатором, им же и будет. Зря он расхвастался своей жизнью. Вот же заныла душа, когда сидел на стуле и слушал рассказ человека за углом коридора. Ведь не случайно это…

Жарников вышел на крыльцо, уже рассвело, дождь перестал, и низко стелился туман над лужами, жидкий свет расползался вокруг, и низкое небо было непроглядно белым, и от вида этого серого утра едва зародившаяся тоска усилилась в Жарникове. Спать ему не хотелось, не хотелось возвращаться в душную комнату, чтобы ворочаться там на кровати, и он побрел по мокрой дорожке, продолжая думать о своем.

Да, что-то утратил он после того, как стал директором, жизнь сдвинулась и стала чем-то напоминать конус: у основания — дело, работа, она расширилась, захватив самую большую площадь, а на вершинке — его личное, душевное; мир, расширившись в одном, сузился в другом. Уже нельзя было бесцельно погулять по городу, нельзя было пойти с приятелями после смены в забегаловку, чтобы выпить по кружке пивка, много появилось этих «нельзя», даже о женщине, о которой думал он в часы бессонницы — другого времени для этого не было, — должен был молчать, и людей вокруг стало мало, это у него-то, заводилы, любящего сборища и шумные застолья.

Правда, был у него один день из недели, который он и любил больше остальных, — это когда шел директорский прием; в кабинет его собирались представители парткома, завкома, начальники служб, они садились все вместе за отдельный стол, чтобы Жарников мог сразу получить нужную справку на жалобу или же решить эту жалобу тут же, на месте. Кабинет его в этот день был открыт для всех, кто желал с ним встречи, и люди приходили, садились по другую сторону стола, он близко видел их глаза, жадно слушал их рассказы, а они были самые разные: о спорах с мастерами, о жилье, о яслях, о любовницах и женах, — и он улавливал в этих рассказах сложную и многопутаную жизнь поселка, пытался проникнуть в нее, найти закономерности, схожие с теми, которым подчинялось производство, и всегда у него оставалось ощущение — он так и не понял чего-то главного; где-то рядом шла своя жизнь, могучий поток, а он стоял на берегу. Странно, что близкое этому чувство оставалось у него после каждой встречи с Ниной: он никогда не знал, что может выкинуть она в следующую секунду, она могла вдруг встать и порывисто уйти, оттолкнуть его, он не понимал, чем она живет, что таится в ее душе, она была близкой и далекой, и, может быть, больше всего его мучало желание проникнуть в ее незнакомый ему мир.


После встречи в бараке, когда увидел он ее, стирающей белье, и до душного дня на подсобном хозяйстве, до встречи у стога сена, прошло более года и все это время сливалось в его памяти в некий единый промежуток, когда он думал о Нине с нежностью, по-мальчишески искал с ней встреч якобы ненароком. Потом уж были другие встречи, тайные и оттого приподнято-тревожные.

Он женился совсем молодым, когда еще был таксистом, на воспитательнице из детского сада, женился легко: погуляли два месяца — и в загс; воспитательницы детских садов у поселковых женихов были в особом почете, считалось, что они хорошие жены; так и на самом деле вышло: Клава была хорошей женой, все умела — варила, стирала, ухаживала за ним неназойливо. Он не знал, любил ли ее, просто она стала родным человеком, без которого трудно было обойтись. И когда все это случилось у него с Ниной, страха перед Клавой не было, как и не было чувства вины, а тайность отношений с Ниной Жарников старался объяснять тем, что не хочет огорчать Клаву. Только позднее понял: все это чепуха, просто он успокаивал себя, так было удобней, так создавалась хотя бы видимость равновесия, и это его устраивало.

Постепенно встречи с Ниной стали обязательными в его жизни, он не мог без них и тосковал, когда долго не было свиданий, но чем чаще они встречались, тем загадочней и непонятней становилась Нина, что-то главное в ней все время ускользало от него, и он не мог дать определения этому главному. «Нет, не понять мне ее, — думал он. — Может, потому, что мне под сорок, а ей двадцать шесть…» Иногда ему казалось, что ее должны тяготить их тайные встречи, и его удивило, с какой легкостью она это отвергла:

— Это ведь только ты так хочешь, а мне все равно.

— Ну, а если начнут болтать в поселке?

— Разве это кому-нибудь интересно?

— Любовница директора, — усмехнулся он. — Это все же… Ну, сама понимаешь, не очень красиво звучит.

— Фальшивые моральные ценности вашего поколения. Важно, что я тебя полюбила, а все остальное — нуль.

— Разве тебе не хочется обзавестись семьей? Каждой женщине хочется.

— Когда мне этого захочется, я об этом позабочусь.

— Кукушка ты, черт тебя дери!

Она не обижалась.

Они вообще никогда не ссорились, она умела уходить от этого, когда возникали споры. А они возникали. Наиболее крупным, пожалуй, был спор о березовой роще, что стояла на границе поселка; да, красивая роща, ничего не скажешь, но вокруг и без того были леса, а нужна была строительная площадка под жилые дома. Нина первая ему сказала:

— Рубить эти деревья нельзя. Природа нуждается в сохранении.

Он тогда много наслушался таких разговоров: все словно разом спохватились, что есть леса и реки, и стали кричать: «Природа! Природа!» А он ответил ей:

— Настоящего хозяйственника интересует использование, а не сохранение. Если эта самая природа не приносит пользы обществу, то беречь ее — значит считать: вещь важнее человека. Нам дома нужны, людей селить, а не кусточки.

Она не умела спорить резко, она сказала чуть насмешливо:

— Красота ведь тоже материальна, Миша, и она для людей.

Черт с ней, с этой рощей, оставили они ее, никуда она не делась, стоит.

Смерть Клавы пережил он тяжело; прежде не смог бы и предполагать, какой силы это будет удар; вдруг оказалось, что он ничего не может без этой тихой, покорной женщины, без ее неустанных забот, и острый приступ одиночества овладел им, особенно тяжко было оставаться в квартире, где все до мелочей напоминало о Клаве, и он стал бояться пустых комнат, старался как можно дольше оставаться на заводе, и тогда-то дал приказ, чтоб при любой неполадке в цехах ему звонили по ночам домой и докладывали, — никто и не догадывался, что эти ночные звонки помогали ему в часы тяжелой бессонницы. Когда жива была Клава, в нем не возникало мысли, что он может когда-нибудь бросить ее и уйти к Нине, он твердо знал, что оставить Клаву одну нельзя, она пропадет, от своей профессии давным-давно отбилась и умела только жить его заботами, запоминать телефонные звонки, распоряжения, она была только его помощницей, терпеливой, верной, уйти от нее — все равно что оставить малого ребенка, в этом он был уверен и потому даже не желал сам с собой обсуждать вариант ухода.

После смерти Клавы он на какое-то время так отдался своему горю, что Нина вытеснилась из сознания. Прошло более месяца, как однажды вечером он шел мимо новых домов и увидел свет в окне комнаты Нины. Он никогда у нее не был прежде, хоть и знал, где она живет: стоило бы ему к ней заглянуть, весь поселок тотчас узнал бы об этом от соседей; встречались они в Свердловске, у какой-то подружки Нины, проделав сто двадцать километров каждый по-своему — она автобусом или маршрутным такси, он на машине.

«Зайду», — решил он и вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, нажал кнопку звонка, тут же подумал: «Только бы не соседи отворили».

За дверью сначала щелкнул включатель, потом замок, и Жарников увидел Нину, стоящую по ту сторону порога, она была не причесана, пепельные, тонкие волосы лохматились, пронизанные светом горящей под потолком лампы, отливали золотистым, большие черные глаза застыли, руки она держала у груди, прикрывая так распах синей ситцевой кофты; ему казалось, что разлука их была долгой, и удивился, что в Нине не произошло никаких перемен — так же трогательно и беспомощно выглядела ее худая, длинная шея, такой же сильный свет исходил из ее глаз, что Жарников испытал уже знакомое ему смешанное чувство испуга и жалости.

— Ты? — спросила она.

— Пустишь? — попытался усмехнуться он, но не смог.

Она порывисто взяла его за руку и провела в небольшую комнату, где стоял стол с крышкой из прессованных опилок — такими плитами заделывают кладовки в новых домах, — неуклюжий шкаф, длинные полки с книгами; за стеной переговаривались соседи, бренчали посудой, а Нина стояла перед ним, внимательно разглядывая его лицо.

— Ты устал, — тихо сказала она. — Хочешь, я тебя покормлю?

Он молчал, он рад был ее видеть, и ему нравилась ее забота.

— Тогда я сейчас. А ты тут посиди…

Она выскочила на кухню, а он стал разглядывать ее жилье с убогой обстановкой, дощатые стеллажи, где стояли книги, не имеющие никакого подбора, альбомы старинных икон и неизвестных ему художников. «Бедненько живет», — подумал он. Прежде он не задумывался о том, как живет Нина, она умела одеваться и мало отличалась в этом от поселковых женщин. Она работала в лаборатории литейного. «Сто… Сто двадцать рублей в месяц», — прикинул он. Не густо, если еще надо посылать матери в Тюмень.

Нина вернулась из кухни причесанной, в белой, свежей кофточке, принесла шипящую яичницу с салом, еще какие-то закуски, накрыла на стол.

— Ты ешь.

— А ты?

— Я ужинала… Ты не стесняйся, пожалуйста. Я очень хочу, чтобы ты поел.

Он стал есть, она сидела напротив, смотрела на него, и ему было приятно ее молчание.

— Ну вот, — вздохнула она, когда он покончил с едой. — А ты пришел такой усталый. Теперь мне надо уйти на завод, часа на два.

— К черту завод, — сказал он.

Ему сделалось в этой комнате хорошо, уютно, и не хотелось, чтоб это нарушилось.

— Мне надо, — улыбнулась она. — Но я не хочу, чтоб ты уходил. Давай-ка я тебе постелю на тахте. Пока я бегаю, ты отдохнешь. Хорошо?

Она поцеловала его и ушла. Он разделся, лег на тахту и впервые за последние дни заснул крепко и сладко, а когда проснулся, увидел за окном зорьку, сначала подумал, что это закат, — показалось, проспал не менее суток, — но была зорька так свежа и ярка, что сообразил: встает солнце; шевельнувшись, увидел рядом с собой Нину — она спала безмятежно, совсем как ребенок, почмокала во сне губами; одеяло сползло с ее плеч; он боялся пошевельнуться еще раз и так долго лежал, наслаждаясь собственной нежностью к ней. Она раскрыла глаза, потянулась и обняла его.

— Хорошо мне с тобой, — сказала она. — Это удивительно, как хорошо. Если бы можно было так все время…

Потом он долго лежал, глядя на рассвет за окном; ему подумалось, что, наверное, ночью у него дома не раз звонил телефон, может быть, и сейчас его ищут — ведь никто не знает, где он. «Плевать… Я ведь тоже человек».

Он пришел к себе в кабинет, когда в заводоуправлении вовсю шла работа; на столе лежали папки со срочными бумагами, и только он принялся за них, как вошел Спешнев.

— Я ночью в литейном был, — сказал он. — Мелочи, могли бы и не вызывать…

— Так в чем же дело?

— Привыкли, понимаешь, к тебе звонить. Зря приучил, Миша.

Значит, ночью звонили все-таки ему, не застали и стали трезвонить Спешневу, и тут Жарников понял: Спешнев уж знает, где был он в эту ночь, и этим своим замечанием выказал досаду. В поселке не утаишь. Жарников сделал вид, что не обратил внимания на слова Спешнева, — в конце концов, где он ночует и у кого, его дело.

Весь день он работал самозабвенно, хорошо ощущая, что к нему возвращаются прежняя уверенность и душевное спокойствие, утраченные после смерти Клавы; и весь день в нем возникало, словно заново открытое, чувство благодарности Нине; он мимолетно вспоминал о ее ласках, и приятно было думать, что она где-то совсем неподалеку. К концу дня он вызвал по селектору лабораторию литейного и пригласил Нину, прежде он никогда этого не делал, и если связывался с ней по телефону, то не из своего кабинета.

— Встретимся у третьей проходной, — сказал он ей, и ему было плевать, что его сейчас слушали другие.

Его радовала эта возникшая в нем раскованность — не нужно больше никаких тайн. Он встретил Нину у проходной, повел к дому, где жил. Лет двадцать назад в поселке построили десять каменных особняков возле опушки леса, особняки эти предназначались для руководящего состава завода, и среди них наиболее массивным был директорский. Когда Жарников приехал на завод, ему подготовили для жилья этот особняк, но вселяться он в него не стал, и не потому, что особняк ему не понравился, а к тому времени среди людей его поколения считалось для директора дурным вкусом селиться так вот, на отшибе, в особых условиях, и он распорядился отдать особняк детскому саду, хотя большой нужды в этом не было, в поселке к тому времени достаточно настроили детских садов, — но он был наслышан, что многие директора поступают нынче так, и сделал то же самое. Тут не было позы, просто он пошел по кем-то ранее проторенному пути, ставшем некоей нормой поведения, и, отдав распоряжение, тотчас забыл о нем. Ему выделили трехкомнатную квартиру в новом доме, они жили в ней с Клавой вдвоем, и квартира эта была для них даже велика. Когда Клавы не стало, хозяйственники подыскали ему домработницу, старуху-заику Фаину, она кормила его и прибирала в комнатах.

— Посидим у меня, — сказал Жарников Нине, когда они остановились у подъезда.

Тут же он заметил, как зябко сжались у Нины плечи.

— Может, лучше… — прошептала она.

Но он не дал ей договорить, твердо взял под руку.

— Ступай смелее.

Квартиру обставляла Клава, она не любила низких и легких современных кресел и столов на тонких ножках, считая их «хлипкими», и по ее указке хозяйственники с трудом добыли вышедшие из моды ореховые пузатые серванты, массивный стол, тяжелые стулья; Жарников в это не вмешивался, считал — не его заботы, хотя сам он с некоторых пор довольно ревниво следил за модой в одежде, старался не отстать от нее и, чтоб заказать костюм, уезжал в Свердловск.

Он оставил Нину в столовой и, попросив Фаину не тревожиться, сам накрыл на стол, добыв запасы из холодильника. Видя, как сидит Нина неловко, словно школьница, присевшая на краешек стула, вызванная в кабинет строгим завучем, он усмехнулся — уж очень это было не похоже на Нину. «Ничего, обвыкнется», — подумал он, разлил водку по рюмкам, приподнял свою, сказал:

— Ну что же, со свиданьицем.

Она тоже приподняла рюмку, хотела выпить, но не смогла.

— Я не могу, Миша, — беспомощно прошептала она, и впервые в ее глазах он увидел слезы.

— Да что ты, что с тобой? — потянулся он к ней.

— Я не могу, — прошептала она опять и повела вокруг головой, словно указывая на стены комнаты, и тогда Жарников понял, что происходит: эта худенькая женщина в светлых брючках, легкой кофточке была чужой среди этого устоявшегося, прочного уюта, устроенного рукой Клавы; тень жены Жарникова еще присутствовала здесь, она затаилась во всех углах и напоминала о себе женщине, давно ставшей близкой Жарникову, но не в этой жизни, ограниченной пространством квартиры, а в другой, более вольной и свободной. Нина чувствовала себя здесь как в мышеловке, она и сидела-то так, словно опасаясь, что сейчас кто-нибудь войдет и укажет ей на дверь, а она не сможет защититься, потому что перешла рубеж запретного. Поняв это, Жарников решил сразу взять круто.

— Ты мне нужна, — твердо сказал он. — Ты мне очень нужна. И плевать я на все остальное хотел. Быть нам вместе. И точка! — Он взял ее за руку.

Она посидела молча, потом проговорила тихо:

— Я лучше уйду.

— Нет! — резко ответил он и попытался ее обнять, но она отстранилась.

Как ни уговаривал он ее, чтоб преодолела она свою скованность, ничего не мог поделать, и тогда он сдался:

— Ладно, пойдем отсюда.

Они вышли из дому, двор был густо обсажен деревьями, за ними в вечернем воздухе перекликались ребячьи голоса; Нина постояла молча, облегченно вздохнула и растерянно улыбнулась.

— Ты меня извини, Миша… Но это как-то выше меня. Там у тебя все чужое. Я ведь тебя другим знаю.

— Выбрыки, — пробурчал он. — Стен испугалась?

— Как ты не можешь понять? — с тоской сказала она.

— Ну, а если мы поженимся?

Она испуганно взглянула на него, но этот испуг был недолгим, он быстро сменился насмешкой:

— Ну уж, так взяли и поженились!

— Так взяли и поженились. А что же нам по углам прятаться?

— Не будем об этом…

Они расстались тут же, во дворе; а ночью, проснувшись от телефонного звонка, он долго лежал и думал о том, что сказал ей: конечно же они должны пожениться. Нина близка ему, они поженятся, и все войдет в свою колею, разговоры в поселке быстро кончатся, привыкнут люди, и от него отойдут ненужные заботы; так он укреплялся в своем решении и верил — иного пути нет.

Они встретились на следующий день, она была весела и уговорила его пойти побродить по лесу: он никогда не бывал в этих местах, жил рядом, а вот в лесу у заводского пруда, где гуляли поселковые жители, не бродил; и там он ей опять сказал:

— Поженимся.

— Ты странный мужик, Миша, ты это все решил сам, а меня не спросил.

— Сейчас не только спрашиваю. Прошу.

— Но я ведь не готова к этому.

— А что тут быть готовой? Соберешь свои книжки под мышки и переедешь.

— А что я делать буду? Ты подумал?

— То же, что и все жены, — улыбнулся он.

— Слушай, Миша, — вздохнула она, — мне было с тобой хорошо. Ты знаешь… Но там у тебя… вчера… Я не знаю, как тебе объяснить. Если бы ты только понял… Не смогу через себя переступить. Это ведь все потерять, себя, свободу… Тебе ведь только кажется, что я рядом буду, а на самом деле я от тебя дальше стану…

— Ничего не могу понять.

— Не подходит мне роль директорской жены. Хочешь не хочешь, а пустота кругом. Люди косятся — кто с опаской, кто с подхалимской ухмылочкой… Не могу…

— Так что же, мне с работы уходить?

— Ну, зачем же так? — улыбнулась она. — Совсем как мальчишка.

— Да я же ведь тебя не в колбу посажу. Работай, как работала.

— Не получится.

— Ну вот что, — рассердился он, — ты сама выдумываешь сложности. А я рожден на простом. Клава была простая баба. Стирала, варила, штопала. Все могла. А ты!

Он не договорил, он успел только увидеть, как потемнели, сузились ее глаза, и она сорвалась с места, метнулась за деревья; он постоял, озадаченный, кинулся за ней, наткнулся на троих ребят, распивающих на траве поллитровку, те боязливо спрятали бутылку, поздоровались, и Жарников, досадуя на себя и на Нину, пошел из леса.

После этого дня Жарников несколько раз пытался встретиться с ней, но Нина сумела как-то этого избежать; он не понимал, что происходило, только чувствовал — обидел ее, но смысл этой обиды не был ему понятен, и Жарников раздражался: «Выкрученная все-таки женщина… Надуманные сложности!» Он раздражался, но желание видеть ее в нем усиливалось.

Потом случилось так, что он улетел на неделю в Москву по вызову министерства, а когда вернулся, Нины уже в поселке не было. В почтовом ящике нашел от нее небольшое письмецо: «Я уехала в Арсеньево, там у меня подруга, давно звала, как-то я тебе рассказывала. Я не от тебя уехала, от себя. Если ты всерьез задумаешься, то поймешь: так лучше».

После первой вспышки гнева пришло успокоение, это было странно, но оно пришло: «Может, так и лучше… Может быть», — но продержалось оно не долго, Жарников стал думать: «А все же она сильная женщина. Взяла вот так и укатила на край света. Не каждая решится… Другая бы погрозилась, погрозилась — и все… А эта…» И он думал о Нине с нежностью, и вместе с этой нежностью приходила тоска, она становилась гнетущей по ночам, и думалось: «Она вот решилась, а я хожу и канючу сам с собой. Да какой же я мужик после этого!» И так тянулись дни, пока не созрело в нем решение; оно пришло к нему внезапно, во время рыбалки, после тяжкого рабочего дня.

Теперь он торчал в аэропорту, так и не добравшись до Нины. «А зачем мне нужно это было? — думал он. — Сорвался, полетел. Да, может, она и не ждет. Может, у нее там своя жизнь, а я ворвусь в нее… Да и унизительно это было — лететь, каяться, что ли?.. Глупость — и все. Теперь торчи тут. А там — завод… Вот замминистра прилетает. Придумываем себе черт знает что, а проще надо жить. Проще».


Сейчас, шагая по мокрой дорожке мимо ельника и вспоминая все это, Жарников задумался. Где-то совсем недавно он слышал нечто подобное о простоте. Ага, да это же тот пацан Пельменщиков рассуждал, и Жарников усмехнулся: недаром ведь Николай врал, что они размышляют одинаково. Жарников все-таки вспомнил его. Года полтора назад вырвало из рольганга горячую полосу металла в прокатном цехе, а парень стоял рядом с Жарниковым, раскаленный металл, шипя и грохоча, забился, как живой, по-змеиному, на полу, прижимая Жарникова и Пельменщикова к барьеру, грозя накрыть их; парень обезумел, наверное, ему пришла в голову мысль, что он сможет перескочить через полосу, он было рванулся, ослепленный, вперед, но Жарников сумел прижать его к барьеру, — не случись этого, сгорел бы парень. «Я, можно сказать, вам обязан, Михаил Степанович». Дурак. Если посчитать, кто кому и сколько обязан, то человеческой жизни не хватит на расплату.


Было восемь, когда Жарников, промочив ноги, вернулся в гостиничную комнату. Все еще спали, только Танцырев был одет и побрит. За окном просигналила машина, Жарников взглянул туда, увидел молочную «Волгу» с надписью «скорая помощь», понял, что пришла она за Танцыревым.

— Вы в город? — спросил Жарников больше из вежливости, но тут же понял, как хочется ему хотя бы на время покинуть этот аэропорт.

— Да, — кивнул Танцырев.

— Может, захватите с собой?

Танцырев пристально посмотрел на него цепкими серыми глазами, и только сейчас Жарников заметил, как осунулось сухощавое лицо этого человека, как весь он был внутренне натянут.

— Ну что ж, пожалуй, — ответил Танцырев.

9

— Дрянь дело, артист. Дрянь дело, если я заплакала. Только не поймешь ты ни черта. Все у меня есть, барахла полон шифоньер, две книжки с кругленькими, не считая процентов. Все горбом, вот этими ручками. По общагам с шестнадцати лет, сама себе хозяйка. По великим стройкам передовик. Все могу, даже в Париж по туристской, а вот такого, чтоб понесло, загудело, все забыть заставило… нет. Его на сверхурочной не заработаешь, не купишь на рублики. Не было у меня такого, артист. Ни фига ты обо мне не знаешь. Вот она — веселая, крепкая, никакой работы не боится. А сколько та веселая тоску вином глушила? По поселку свадьбы играют, дома строят, а я мимо да мимо. Только и знала — острый приступ любви на одну ночь. Одним трудовым подъемом жить? Эх ты! А я красивое люблю, чистое. Мне б детей растить, мужу рубашки гладить. Женщиной пожить. Настоящей. Чтоб, когда по улице идешь, мужики оглядывались уважительно… Вот так-то, артист!

Сначала было просто весело: повстречала известного артиста, буду о нем девочкам рассказывать, пожалуй, засомневаются, но ведь знают — Верка не врет; а потом прищемило, и где? — в зале Дома культуры. Она сидела в третьем ряду, видела лицо Андрея Воронистого, освещенное лучом, идущим сверху, темно-синий занавес за ним казался провалом в ночь. Голос звучал гулко, отдавался эхом, словно в пустынном поле:

Враги сожгли родную хату,

Сгубили всю его семью.

Куда ж теперь идти солдату,

Кому нести печаль свою?

В глубинах одиноко тоскующего голоса возникла жестокая нота, она все укреплялась и укреплялась, став отзвуком тяжелой работы, наполненной потом и кровью, ворвалась из дальних лет в настоящее, столкнулась с безысходной печалью, вызвав грозовой удар, и он долго висел в воздухе над широким пространством сцены.

Он пил, солдат, слуга народа,

И с болью в сердце говорил:

«Я шел к тебе четыре года,

Я три державы покорил».

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд.

И на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

Вот здесь она не выдержала, скопившаяся боль прорвалась слезами; Вера не слышала аплодисментов, зал отделился, уплыл в темноту, оттуда доносились лишь слабые отголоски жизни; все, что было дальше, шло где-то по ту сторону сознания: Андрей читал стихи, зал аплодировал, а Вера думала только о своем.


Она попала в этот Дом культуры нежданно-негаданно.

Две девушки и широкоплечий, неуклюжий парень вошли утром в гостиничную комнату и, робея, подошли к Воронистому. Начал парень, переминаясь с ноги на ногу и покашливая в кулак:

— Узнали — вы тут, товарищ Воронистый… А у нас слет, молодежь… Очень просим… На часок, не больше… У нас столичных мало бывает…

Девушки смотрели на Андрея восторженно.

А он сидел молча, ссутулив плечи, был растерян, не знал, что отвечать, и капли пота выступили на бледном лбу.

— Не могу, — выдавил он из себя.

Тут сразу же заговорили девушки, перебивая друг друга:

— Нам без вас и возвращаться нельзя… Народу полный зал, все ждут… Дальневосточники ведь…

Он поморщился, как от боли, и опять сказал с трудом:

— Не могу…

Тогда парень кашлянул в кулак и сказал строго:

— Как это можно отказываться, если народ просит…

Вера видела растерянность Андрея, видела, как он сейчас беззащитен, как не смеет объяснить этим людям, почему не может поехать с ними, и тогда она вмешалась.

— А ну-ка, иди сюда, — кивнула она парню.

Тот хмуро взглянув на нее, пошел за ней в коридор.

— Оставь его, — тихо сказала Вера. — Мать у него умерла. На похороны летит. А ты?.. Клоун он тебе, что ли?

Парень ахнул, побагровел и смущенно потер щеку.

— Да я же откуда… — Он не договорил, быстро вошел в комнату, оттеснил девушек от Андрея и сказал: — Ты прости, браток… Мы не знали… Прости. — И, подхватив девушек под руки, потянул их к выходу.

Они уж дошли до дверей, когда Андрей, морщась, позвал:

— Обождите…

Парень и девушки оглянулись.

— Если так надо… — проговорил он.

Парень смущенно насупился:

— Да что уж там, отдыхай…

Но Андрей, видимо, решился, — может быть, ему показалось, что выступление отвлечет его от тяжких мыслей, от той тоски, что не покидала его, отвлечет и хоть на время заставит забыться…

— Я поеду, — тихо сказал он. — Если ненадолго…

Тогда парень взглянул на Веру и попросил:

— Давай с нами, а?

Так они оказались в этом Доме культуры.


Она знала эти стихи, они давно стали песней, не раз ее пела с подружками, пела со сладкой печалью, но Андрей прочел их так, будто и слова были другими, и другой был смысл; она бы не смогла объяснить, только чувствовала: он словно вобрал в себя человеческие страдания и муки, вобрал, чтоб сотворить из них чудо, утверждающее в душе надежду; она поверила ему и потому не выдержала…

Не было ни зала, ни сцены — одна, сама с собой. Не сегодня это началось и не вчера, давно точило: не так, Верка, живешь. А как? Ходишь по земле, ждешь-ждешь, а чего? Никто не мог ответить. И этот парень, что стоит сейчас на сцене, сжимая никелированный штырь микрофона, тоже не ответит… «Да что ты знаешь, артист!» Совсем недавно думала, что поможет один, как ведь кинулась к нему, сейчас он бродит где-то в аэропорту, потащился за нею, как тень. Были дни, когда надежды сошлись на нем. Чем кончилось? Одна противная тоска.

Сушь над Зеей стояла страшная, река пересохла, обнажив широкие желтые плесы и отмели, в верховье лежали курганами бревна, не было ни сплава, не ходили пароходы, доносило к стройке запах паленого — где-то горели леса. В кабине на кране смену было выдержать тяжело. Отработав, пошла подальше от котлована, хотелось поваляться в тени кустов, выкупаться. Тут и случилась эта история.

Увидела сумку на берегу, затертую, замасленную бригадирскую сумку. Заглянула в шурф. Он стоит, белый, как покойник, косит глазом на валун. Подала шест. Выскочил. Когда шурф засыпало, сказал синими губами: «Вовек тебе этого не забуду». Испугался, долго сидел молча. Она жалела: такой парень на пустяке мог погибнуть, да еще бы и не нашли. Забыла, что сидит с ним рядом в одной рубашонке, все остальное повесила сушить на куст. Он отошел, потянулся к ней, могла и оттолкнуть, но не захотела.


Трое девочек в комнате. Одна на смене, другая к подружкам. Всегда так делали. Старый общежитский закон, усвоила его еще в Салавате, куда приехала из деревни, после смерти матери. Продала по дешевке избу на снос. Хороший был еще сруб, крепкий, отец сложил из отборной сосны, когда молод был. Плохо жила в Салавате. Безразлично. По утрам гудела голова от угарного запаха химкомбината. Работа тяжкая, как у всех подсобниц. Вечерами с подружками пила вино, чтоб полегче было, и — на танцплощадку. Иногда просыпалась, а рядом — мятая рожа. Дура девка. А, плевать, куда несет, пусть несет. «Ты кончай это, Верка, посадят еще…» Потом поняла: все эти, у танцплощадки, сволочь. Стала жадной, завела книжку, начала копить. Пошла учиться на крановщицу. Хорошая работа, настоящая. Профессия. Научилась одеваться, за собой следила. Подружки старые не отставали. К черту вас! Вербуют на Зейскую ГЭС, там и платят крупней. Денег надо много, денег. С ними можно куда хочешь и все, что хочешь.

Руки крепкие, тело сильное. Зовут на сверхурочную — пожалуйста. Две смены — так две смены. В дождь, в мороз, в ветер, в зной. Огаркова выручит, безотказная баба. Была и радость: несла пользу не только себе, но и людям. Приходила в клуб — расступались. Продавщицы одежонку откладывали — Вера не поскупится. Иногда выбирали в президиум, инженер шептал на ухо горячие слова. Знала — женат. Черт с ним, пусть пострадает, она уж настрадалась. Лихая девка Верка, работница первой руки, не тронь — лапы отобьет.

Этот, спасенец, пришел один раз, второй — встретила, как никого не встречала. Потом стал командовать: приезжай ко мне, то-то и то-то сделать надо. Жил в центре, где старые бревенчатые дома и деревянные тротуары, снимал комнату. От поселка строителей до того места автобусом или попутной. Месяц ездила, потом сказала: «Зачем нам врозь? Давай уж навсегда. Мне квартиру дадут, я на ГЭС не последняя». Но началось все не с этого, началось еще раньше.

Не было тепла, он как деревянный, поговорить не о чем, на все ответ: «Не поймешь. Не твоего ума». Зря он думал — не понимает. Все понимала. Видела таких, крепкозубых, с размахом, как кувалда. Приглядываются, выжидают, а потом как шарахнет, смотришь — у него под началом сотни. Свою игру играют, только ею и заняты, на других плевать. Все же была надежда: сильный мужик — это хорошо, если только вместе. Будет смысл, и полнота жизни будет. Только бы вместе. А он сказал:

— Не могу себя повязывать. Мне якорь рано бросать. Мне свобода в действиях нужна. А если дом, то уж и ребеночка родишь. Считай, завяз я, нет моих планов.

Тогда она и спросила:

— Значит, я тебе только по мужчинскому делу нужна?

— А ты как думала?

Пошел он к черту, она сама себе хозяйка, она баба гордая. Стоит бровью повести — инженерская семья вдребезги, бросит и детей, и женушку. Но никому зла не хочется делать. Если радости, то за свой счет, за чужой не надо, за свои кровненькие. А этому спасенцу ноги мыть не нанималась.

Был воскресный день, подняло реку, плыли плоты по Зее. Теплоходик «Заря» пристал к причалу. Спрыгнула на мокрый бревенчатый помост. В руках два ведра с грибами. Ездила с подружками походить по тайге. Грибов набрали отборных. Увидела — Николай стоит на берегу. Хотела пройти мимо — дорогу загородил. Подружки убежали на машину, теплоходик пошел вниз по реке, и остались они вдвоем.

— Почему не приходишь?

— Кончили. Хватит.

— Решила бросить?

— Бросила.

— Меня бабы не бросают. Такого не было. Сам брошу, когда надо будет.

— Не пугай, не запугаешь.

— Не пугаю, учу. Закон простой: раз уступишь — второй раз за глотку схватят. Завтра придешь, как всегда.

Рассмеялась.

— Мне приказ твой что собачий лай.

Тут же увидела: сейчас ударит, поняла это по косой белозубой улыбке. В руках ведра, не загородишься. Он ударил. Сильно, с хрустом. На ногах не устояла. Сказал негромко:

— Завтра придешь. Жду.

Ползала по песку, заляпанному мазутом. Подбирала грибы. Всю трясло, щека опухла. Но злости не было, только обида и страх. Ведь еще так может. В общежитии отмылась, растерла щеку бодягой, чтоб не было синяка. Смешно, но думала о нем уважительно: «Сильный, пес, ничего не боится. Да и я не слабая».

На другой день казалось: смена быстро идет. Точила мысль: а не пойти ли? Все будет, как было. Поживут, может быть, и наладится. Ей двадцать два, ему двадцать пять. Еще не известно, как повернется жизнь. Можно его и лаской приручить. Все же не пошла, переборола себя. Ту девочку, что в Салавате была, воскрешать толку нету.

Еще день прошел. Со смены старалась идти со всеми. Из общежития не выходила. Он сам пришел:

— Повезло тебе. В Благовещенск на три дня улетаю. Вернусь — встречай.

Тут-то она и решила: «Уеду. Не совсем, в отпуск. На другой стройке все надо начинать сызнова. Обрети-ка заново и почет, и хороший заработок…»

В отпуске можно гулять два месяца. В постройкоме висит объявление: есть путевки в Болгарию, на Золотые Пески. Дорого, но постройком скидку дает. Да что деньги! Не солить. Месяц в Болгарии, а там можно по России поездить, города посмотреть. Два месяца — срок. Может, забудет, а нет — другим путем образуется.

Оформляли долго, ушла неделя. Говорили — и так поблажка, обычно — месяц, но тут путевка горит, и человек она известный. Лететь в Москву, а там — группой.

Был чистый день, когда собиралась улетать. В деревянном голубом домике аэропорта буфет. Набились общежитские подружки. Купила две бутылки шампанского. Смеялись, завидовали. Пришел самолет. Вышли на зеленое поле. В синем мареве серые горы. Залюбовалась. За спиной баском:

— Будем попутчиками.

Оглянулась — Николай. Кто-то из девчат фыркнул, спросил:

— Тоже в Болгарию?

— Нет, я тут канаты обрубил. На запад переселяюсь.

Посмотрел на Веру, сказал со значением:

— Дорога длинная, в пути обсудим.

Ей стало весело. Подумала: «Если он за мной, то и верх теперь мой. Я хозяйка».


Люди шумели, аплодировали, несколько голосов истошно вопили: «Бис!» Андрей стоял, держась за штырь микрофона, он был сейчас не подвластен самому себе, словно за него кем-то со стороны был сделан выбор: его заставили сесть в машину, привезли в клуб, вытолкнули на сцену, и чтобы отгородить себя от зала, он отдался силе памяти, где хранились многажды повторяемые слова и жесты; мысли же и чувства находились в ином измерении, они не объединялись с его поступками, движения координировались как бы отдаленным от них механизмом.

Ночью он позвонил домой и узнал от тетки: они не дождались его, ждать было нельзя, и мать похоронили, тетка говорила, что все устроилось хорошо, нашлись добрые люди и для матери отвели участок на кладбище в городе, на Васильевском острове, а это нелегко, хоронят больше на дальних окраинах, и еще она говорила о том, что сейчас в их комнате на Одиннадцатой линии собрались мамины старые подружки; она все время всхлипывала, в трубке булькало, и ему казалось — у самого уха шевелились ее мокрые губы. Ему не трудно было представить, как они там сидят, старые женщины, в их большой комнате с потрескавшимся лепным потолком, за круглым столом: их соседка Надежда Степановна, худая, костлявая, с неловкими, сутулыми плечами, с некрасивым ртом — зубы ее были испорчены цингой, только глаза сохранили свой пронзительный черный блеск; две актрисы, вышедшие на пенсию, а может быть, и еще кто-нибудь, — сидят молча, с замкнутыми лицами, и каждая думает о своем; их молчаливое сидение будет длиться до тех пор, пока кто-нибудь не вздохнет и не скажет: «Пора», — и тогда они наденут, помогая друг другу, поношенные плащи и молчаливо разбредутся. Это представить было можно, другое не умещалось в сознании: матери там нет, среди этих женщин, которые любили собираться у них дома по праздникам.


Когда тетка назвала ему кладбище, он вспомнил, что был там — оно находилось неподалеку от дома, и однажды зимой, прогуливаясь, он забрел в те места, сначала попал на неуютную площадь с кольцом трамвайных путей, окруженную закопченными кирпичными стенами старых домов, и обрадовался, когда оказался за кладбищенскими воротами, там было покойно и хорошо: старые заснеженные липы, очищенные дорожки, он шел по ним, пока не увидел заиндевелую, красного гранита глыбу, на ней были высечены три детских головки, и под ними стояла надпись: «Здесь лежат дети, они убиты снарядом 6 января 1942 года», — и дальше шел список. Ему стало жутко, он сразу же вспомнил, как испытал однажды такой же страх. Возвращались белой ночью с актерской вечеринки, шли мимо Гостиного, по Невскому, и старый актер остановился, притопнул ногой и сказал: «А они-то все тут лежат». Андрей не понял, о ком речь, и тогда актер стал говорить, что в блокаду не всех, кто погиб под развалинами и в снарядных воронках, сумели увезти из города, часть из них так и осталась навечно здесь. Услышав этот рассказ, Андрей замер, ему казалось, он не сможет сделать и шагу по асфальту; почудилось, что те, кто погиб в блокаду, где-то там, в немой мгле, чутко прислушиваются к любому звуку, доносящемуся сверху.


Зал то отчетливо вставал перед ним, и он видел людей, сидящих в рядах, их глаза, лица, иногда улавливал шуршание конфетных оберток и, чтобы забыться, напрягал память, выталкивая из нее слова монологов; иногда же зал уходил, стушевывался во мгле, но Андрей усилием воли продолжал свою работу.

Вера торопливо вытерла слезы, она забыла все, что слышала, осталось лишь чувство освобождения, какое бывает после долгих беспричинных слез; она уж успела забыть, что можно вот так плакать, было это с ней только в деревне, когда уходила на любимый взгорок за околицу, откуда виден был весь порядок домов и большая черемуха возле избы.

Одна из тех девиц, что привезла ее сюда вместе с Андреем, потащила за кулисы. Они прошли по лестничным переходам и оказались в узкой длинной комнате со множеством зеркал на стенах.

Бойкий парень с жидкими усиками совал Андрею микрофон, спрашивал что-то о кино, Андрей с трудом отвечал, потом потянулись девушки, они нанесли с собой цветных фотографий из тех, что продаются в газетных киосках — серия «Киноактеры», — Андрей торопливо подписывал их. Вера видела, как ему нехорошо, ей было жаль его, хотелось растолкать всех этих девиц, прикрикнуть на них, подойти к нему, обтереть лицо влажным платком. В жалости к нему было нечто новое для нее, она никого еще так не жалела. «Неужели не видят, как он вымотался? Эх, люди… Вам бы так наработаться».

Когда он сказал ей о смерти матери, требуя к себе, как ей показалось, сострадания, она усмехнулась — чужое горе не могло ее тронуть, много своего осталось позади. «А мне некому долги отдавать. Вот так-то, артист!» Ей думалось, что в этом не было жестокости, у каждого есть свои беды, их незачем выставлять наружу, если каждый позволит — люди захлебнутся, на то ты и человек, чтобы не допустить этого. Теперь же мука его была понятна ей, это была мука работника, выложившего себя до конца, открывшего все свое мастерство на глазах у людей; она знала, как нужен бывает после этакого труда покой, ничего нет тяжелее, когда тебя лишают его в такой час.

В комнате наконец осталось человек пять. Вера вышла из своего угла и сделала то, что хотела, — вынула из сумочки платок, смочила его под графином, обтерла лицо Андрея.

В аэропорт ехали машиной, Андрей сидел заваленный цветами, а девицы стрекотали всю дорогу:

— Ах, как хорошо! Ах, как прекрасно!

Когда подъехали к вокзальной площади, Андрей отдал девицам цветы и облегченно вздохнул:

— Ну вот, можно и подышать.

Он закурил, и они пошли не спеша тротуаром вдоль стеклянной стены вокзала.

— Трудное у тебя дело, — сказала она. — Час работы, а потрудней, чем кайлом смену махать. Это бы я не смогла.

Он не отвечал, и тогда она спросила:

— Тебе интересно жить?

Андрей остановился и подумал: интересно ли жить? А черт его знает! Все сейчас перепуталось, смешалось. Конечно же у него есть свое дело. Иногда его просто бесило, что ему завидовали.

В театре его называли «счастливчиком», он не придавал этому значения — ну, называют и называют, пусть себе. Действительно, он сразу пошел в гору, его заметили еще в институте, на первом курсе, пригласили сниматься в кино, а потом как-то само пошло; конечно же рядом было много недовольных, но он к этому был готов, мать со школьных лет учила: «В театре главное — не замечать завистников», — он и не замечал.

— А все же, Андрюха, тебе надо когда-нибудь морду набить, — сказал ему однажды один из актеров.

— За что?

— А ни за что. Просто чтоб тебе хоть раз от горького пирога откушать. Для души полезно.

— Я ведь и сдачи могу…

— Дурак, так и не понял ни черта…

Говорил бы кто-нибудь другой, может быть, Андрей и обиделся бы, а сказал это хороший актер, ведущий в театре, и судьба у него была нелегкая: признали его, когда ему было уже лет тридцать пять, да и то вышло случайно — на репетиции режиссер попросил его продублировать заболевшего премьера, и когда этот актер вышел на сцену, режиссер ахнул: «Да где же ты раньше скрывался?» — «Да я ведь в театре четвертый год». Он поскитался за свою жизнь, объездил множество областных городов, ночевал на вокзалах, в театральных закутках, на периферии его не принимали, говорили — нет манеры игры, а в том-то и дело, что она была, но такая самобытная, что не вязалась с отработанными стандартами; так он дожил до тридцати пяти лет, пока его не заметили, стали о нем говорить, писать как о новой «звезде». Он не был желчным человеком, со всеми ладил, но Андрея не любил и объяснял эту нелюбовь так: «Слишком уж все у тебя хорошо, парень. Ты посмотри, как у других…» Пожалуй, он был прав, мало у кого в театре легко складывалась судьба, каждый прошел через что-то свое: одни подолгу жили на крохотной зарплате статистов, добывая себе на хлеб насущный окольными заработками, но все же не бросали театра, ждали своего череда, другие прошли через войну, смерти, голод. Но не Андрей же был виновен, что все это его миновало.

Не только в театре ему говорили об этом. Однажды Андрей увидел это дома, когда взорвалась их соседка Надежда Степановна. Он знал ее с детства, эта женщина моталась по тяжким командировкам, она была геологом, и, судя по всему, не очень везучим, всю жизнь она что-то искала, но все, что надо было найти, находили без нее, а она не могла остановиться до старости и ездила, ездила, несмотря на неудачи, возвращалась домой довольной, приходила к матери, рассказывала, подергивая костлявыми плечами, и мать ее слушала с жадностью, и Андрей видел — завидовала. Они любили друг друга, не было случая ссоры между ними, и только однажды случился с Надеждой Степановной приступ злости.

Андрей зашел случайно, когда они сидели за столом, и услышал крик соседки: «Ты, утешительница! Что ты знаешь?! Лепечешь благостные слова. Тебе б, как мне, одной — без детей, без мужа. Ходит твой в знаменитых — ты и хвост трубой. А тебе бы мою жизнь, ты бы запела. У-у-у, как бы запела! Блаженная!» Все, что она кричала, имело отношение только к ней самой, мать тут была ни при чем, у матери своих бед было достаточно — и то же одиночество, и потеря работы, — да, ей хватало своего, но эта женщина, их соседка, посчитала возможным вылить свою горечь ни на кого-нибудь там, кого она могла считать виновным в своих бедах, а на самого близкого, — ей так было легче. Потом Надежда Степановна стыдилась своей вспышки, но запоздалый стыд не все сглаживает, выплеснутая злость держится в памяти острее и заставляет быть настороже…


Интересно ли ему жить? Что он может ответить?.. Только что в Находке ему было интересно, когда он нашел главное в своей роли. Он этим жил и был счастлив, пока не полетело все вверх тормашками. Зачем этой женщине его ответы, что она может из них сотворить?

— Наверное, интересно, — сказал он, — когда есть самое главное — живой нерв, тогда все в порядке. Но только если он есть…

Андрей сказал это и тут же вспомнил: мысль эта не его, а матери, он невольно повторил ее слова, так же как только что читал стихи со сцены, — память выбросила их на поверхность.

Вера слушала с уважением, хотя и не поняла, о чем он говорит, решила: в этих словах таилось нечто важное для него, какой-то секрет его дела, — проникнуть в него она не могла, как в иной любой секрет неизвестного ей труда. Этот человек был из другого мира, но она сумела его пожалеть и сейчас думала: может быть, он знает то, о чем она лишь догадывалась, о чем тосковала в последний год, — ведь должны же быть какие-то радости, лежащие за чертою работы, но не те, что дает вино и встречи с такими, кто крутился у танцплощадки в Салавате.

Они остановились неподалеку от подъезда вокзала, мимо них шныряли люди; Вере показалось, что воздух стал светлее, туман исчез с ветвей деревьев, она взглянула в небо и увидела голубой клочок, он был так неожидан, что она невольно вздрогнула и, еще не веря себе, воскликнула:

— Смотрите-ка!

Андрей впился глазами в этот небольшой чистый просвет и, приподняв палец, прислушался. Было тихо, никакого шума моторов. От этой тишины у Веры защемило на сердце. Вот-вот щелкнут над всем аэропортом динамики и ворвется голос диктора: «Внимание! Внимание!» Ей показалось, что все, кто был сейчас на площади, в парке, на вокзале, замерли, глядя с надеждой в небо, еще минута, две, три… еще мгновение — и надо бежать к регистрационным стойкам, занимать очередь, толкаться, нервно ждать, когда объявят твой рейс, еще совсем немного — и закружится, понесется людской поток. «Все», — подумала Вера. Вот-вот голос диктора прозвучит, как выстрел стартового пистолета, и этот человек, стоящий рядом, исчезнет, и она так ничего от него и не узнает. Ей представилось, что лететь ей придется не куда-то в Европу, а обратно на Зею, возвращаться в общежитскую комнату, где вместе с ней живут еще две подружки, там, в брусчатом доме, чисто и тепло, она будет жить в этой комнате, приходить туда после работы, приносить покупки из магазина и думать по вечерам о жизни и о том, что может еще ждать ее в ней. «Все-то у меня есть, — подумала она. — Захочу — и квартиру дадут. Сама виновата, не желала. Одна, мол, без подружек, в тоске пропадешь. Все есть, а все же чего-то нету…» И ей стало обидно, что Андрей молчал, ей хотелось, чтоб он первым сказал ей что-то на прощанье, хотя и понимала — ничего от него ждать не надо…

— Ну вот, — сказала она, — нам и прощаться надо.

— Да, да, — кивнул он озабоченно, — кажется.

Тут же Вера увидела Николая — он шел, пересекая площадь, помахивая чемоданом, шел не спеша, плечи развернуты, рукава серой рубахи закатаны по локоть, и, когда подошел, поставил чемодан возле ноги.

— Заискался, — сказал он, не глядя на Андрея, словно его тут и не было. — Надо очередь подзанять, говорят — объявят скоро. — И тут же улыбнулся той особой, крепкозубой улыбкой, когда губы стягивались в углах жесткими складками. — Ну что ж, Верочка, — сказал он ласково, и ей сразу не понравилось, как он это сказал, и она насторожилась, — улетай в теплые края, потом, если надо будет, я тебя найду.

— Как это найдешь? — спросила она.

— Сказал: если надо будет. — И в голосе его сразу пробилась командная нотка, он хмыкнул. — Небось подумала, голубка, верх твой? Так чтоб ясно было: никакого твоего верха нет. Просто недосуг мне. Вот определюсь, тогда решать буду, искать тебя или нет. Куда же ты денешься?

— Никуда я не денусь, — зло сказала она. — Куда мне деваться?

И ей стало горько и досадно, потому что она вдруг поняла: все, чем она мучилась на Зее, думая об этом человеке, все это никчемное для него, пустое, он сам давно в душе отбросил ее, может быть, после первой же встречи отбросил, потому что и не любил никогда, как, наверное, вообще не любил ни одну женщину, а только пользовался ими, а потом только глумился, делая вид, что хочет ее удержать при себе, и сейчас он глумился, чтоб оставить в ней хоть каплю страха, потому что она раз захотела доказать, что не боится его.

— Вот и я говорю, — сказал он и с усмешливым любопытством покосился в сторону Андрея.

И Вере тотчас захотелось, чтобы Андрей, человек, с которым она была рядом эти сутки и к которому потянулась, сумел бы сказать сейчас Николаю что-нибудь такое, чтоб все это тягостное тут же и кончилось, она с надеждой повернулась к нему. Острым взглядом своим Пельменщиков тотчас подметил ее движение и весело хохотнул.

— Ну-ну, неумная ты баба, Верка, как я погляжу. — И кивнул в сторону Андрея: — Там защиты не ищи. Эти-то говоруны сами бабьей жалостью живут. Эх, Верка, мужика от слюнтяя отличить не можешь… — Он вздохнул, продолжая весело улыбаться, словно радуясь чему-то своему, и склонился так, чтоб подхватить чемодан.

И в это время Андрей шагнул к нему, сказал сердито:

— Позвольте…

— Что? — спросил Пельменщиков, сразу выпрямившись, и согнул в локте руки. — Что позволить-то, а? — сказал он, со своим обычным насмешливым любопытством изучая лицо Андрея.

— Да какое вы имеете право…

— Ага, — утвердительно кивнул Николай. — Правильно. Так и знал: права начнет качать. — Он опять улыбнулся и, внезапно сжав кулак, сказал подчеркнуто спокойно: — А вот такого права не хочешь, артист?!

— Не смей! — вскрикнула Вера. — Слышь ты, не смей!

— Не буду, — покровительственно сказал Николай. — Да и зачем? — И теперь уж в глаза прямо взглянул Андрею.

Они стояли друг против друга, разделенные небольшим пространством, и Андрей увидел в острых глазах этого человека радость, чувство превосходства, всего секунду он смотрел так, но ее хватило, чтоб Андрей почувствовал: этот, если нужно, не остановится, если нужно, пойдет на все — вот о чем говорил его взгляд.

— Так-то, артист, — сказал Николай спокойно. — Я бы сейчас тебя сделал, честно, двумя бы ударами сделал, ты бы и не пикнул. Но мне из-за тебя ни к чему неприятности получать. Я таких, как ты, и к вниманию не принимаю. Все одно что хлам. Так что живи и будь здоров! — Он подхватил чемодан и быстро пошел прочь пружинистой, легкой походкой.

Напряжение ослабло в Андрее, и тут же он услышал всхлип, быстро обернулся и увидел, как некрасиво исказилось лицо Веры.

— Вы что? — удивился он.

— Мямля, — тихо сказала она и вдруг вскрикнула: — Уйди ты от меня!

Она сорвалась с места, кинулась к подъезду вокзала, где толпилось множество людей. Андрей побежал за ней, зацепился за чей-то рюкзак, наткнулся на стеклянные двери, с трудом справился с ними, и когда наконец вырвался на вокзал, то тут же остановился: люди, нагруженные вещами, двигались в два потока в разных направлениях, плотно прижимаясь друг к другу, как это бывает в московском метро в часы пик, и он остановился, не зная, в какую сторону ему кинуться…

10

Когда фамилию Лизы трижды выкликнули по радио и просили подойти к справочному бюро, она сразу поняла, в чем дело.

— Это отец, — сказала она. — Из поселка приехал.

— Ты не хочешь с ним встречаться? — спросил Семен.

— Почему же? — Она сморщила нос и покусала губы. — Вообще-то не хочется сейчас… Но это будет трусостью. — И тут же решительно сказала: — Пойдем!

— Боишься, что он тебя уговорит опять ехать домой?

— Нет, он меня не уговорит. Все-таки жалко его, он, наверное, сильно переживает.

Они вошли в вокзал. Здесь образовалось как бы множество семей, и каждая была отделена от другой, даже перегородки были сделаны из чемоданов и кресел, словно все пространство разграничивали на крохотные территории, и если повнимательней вглядеться, то каждая семейка, — а она составилась из случайных людей, за исключением тех, кто ехал группой, к примеру, ребята из студенческих стройотрядов, — так вот, каждая семейка жила своей характерной жизнью. В одной в центре внимания был ребенок, все возились с ним, нянчились, и это их объединяло, потому что у каждого, наверное, из этих людей где-то остались свои дети; в другой распивали поллитровку, вели мужские беседы, и это тоже объединяло; в третьей читали газеты и спорили о шаткости международного положения…

Пока Семен и Лиза пробирались к справочному бюро, чего только не наслушались:

— Во Владике забегаловка по прозванию «Попугай». Все эту зеленую хибару знают. «Попугай» потому, что повторяют. Больше пива в жару и не найдешь нигде, только там…

— Здесь названия все тунгусо-монгольские… У меня жена ительменка, сам русский, а жена ительменка. Слыхал?..

— Сначала пуля по каске ширкнула — ничего, не задело. Тут смертник на танк бежит, желтая лента на груди — взрывчатка, значит…

— Езда была горькая — через Малиновый перевал, через Дубовый. Думал — кранты. Добрался, а ее уже земле отдали…

— Ребята в строительном служат — и служба идет, и на книжке тысячи полторы-две накопится…

— В Москву «техасы» вези, по сорок рублей идут, у нас в Находке по шестерке навалом. Пачку в сотню бери, дорогу оправдаешь и там хорошо поживешь. Москвичи на «техасы» липки…

— Народ туда-сюда шастает, в город по пятьдесят семей с запада приезжает, а тридцать — сорок уезжает. Глядишь, за пять лет полное обновление поселку происходит…

— Вода с небом смыкается, одно слово — тайфун, якоря не держат. Японцы на берегу собрались, по телевидению показывают, как мы концы отдаем. Им кино, а нам крышка. Хорошо, кэп в просвет скалы увидал…

Они пробрались к стеклянной будке справочного бюро, но никого не обнаружили возле нее; Лиза обратилась к дежурной, и та ответила, что тут крутился целый час какой-то мужчина, куда ушел, она не знает, но, кажется, спрашивал что-то насчет гостиниц.

— Значит, туда пошел, — сказала Лиза. — Он найдет, он дотошный.

— Ну что ж, двигаем к себе, — предложил Семен. — Будем ждать.

Лиза подумала и просяще посмотрела на него:

— Только знаешь что, Сеня, я тебя очень прошу — ты от меня не уходи. Даешь слово?

Он понял: она вообще-то храбрится, а на самом деле ей страшновато, потому что не очень уверена в себе, и это понятно — как бы ты ни относился к родителям, все же жизнь прожил под их опекой, привык, что они не только тебя кормят и одевают, но и приказывают, как поступать, и если по-настоящему нажмут, то не всегда хватит сил настоять на своем, особенно девочке: девчонки больше подвержены послушанию.

— Ладно, буду с тобой, — пообещал Семен…

В гостиничной комнате за столом сидел отец Лизы — Семен сразу это понял, как взглянул на этого человека: у него было нечто общее в выражении лица с дочерью, но трудно бывает объяснить, что же именно, потому что внешне отец Лизы был мало на нее похож: полный, с обрюзгшими щеками, под крепким носом с горбинкой пышненькие усы, он их нервно приглаживал двумя пальцами, а глаза у него были не серые, как у Лизы, а коричневые, и затаилось в них что-то по-собачьи грустное. Увидев Лизу, он тяжело поднялся, стало видно — у него обозначилось кругленькое брюшко. Она подбежала к нему и поцеловала в щеку.

— Здравствуй, отец.

Он погладил ее по голове, прижал к себе и так постоял, тяжело дыша, глаза при этом у него еще больше погрустнели. Он судорожно втянул в себя воздух и сказал:

— Что же ты, а? Как же это ты того… Нехорошо. Мать скисла. Сердце у нее…

— Ты сядь, отец, — сказала Лиза. — Ты, пожалуйста, сядь. У тебя вид больной.

— Э-э, что вид, при чем тут вид? — Но все же послушно сел, полез в карман. — Курить тут можно?

— Да, да, кури.

Он достал пачку сигарет «Столичные», закурил, но спохватился, неловко протянул пачку Лизе.

— Нет, — сказала она, — я бросила.

— Ну-ну… Это хорошо. — Он посмотрел на Семена, как-то затравленно, жалко посмотрел и сказал: — Может быть, выйдем, там поговорим?

— Нет, отец, — сказала Лиза, — мы здесь поговорим. Вот, пожалуйста, познакомься — мой друг Сеня.

— Друг, — как эхо, повторил он. — Значит, друг. — И чуть приподнялся, протянул Семену руку, она оказалась большой и пухлой. — Очень приятно. Валерий Зиновьевич. Очень приятно.

— Мы при нем поговорим, — сказала Лиза. — Я так хочу.

— Ну-ну, — протянул Валерий Зиновьевич, — если ты настаиваешь… Я не спорю. Да-да, я не спорю.

— Я тебя слушаю, отец.

Лиза села напротив него и посмотрела ему в глаза.

Он помолчал, вращая в толстых пальцах сигарету, наконец сказал, теперь уже более твердо:

— Не так ты все сделала, Лизок. Разве нельзя было по-хорошему? Ну, захотела в Ленинград, к тете Насте, разве мы бы тебя не отправили?

— Я все так сделала, отец. Мы ведь с тобой об этом говорили еще раньше, до того, как я на завод техничкой пошла. Я не виновата, что ты не поверил.

— У тебя всегда были заскоки, мы с мамой предупреждали…

— Вы за меня не бойтесь. Ты ведь умный, ты ведь сам должен понять, что когда-то мне нужно было так сделать.

— Разве тебе плохо у нас?

Она передернула плечиками, словно ее начинало знобить, хотя в комнате было душно, как все эти дни.

— Я тебе говорила. Совсем не потому я ушла, что мне чего-то не хватало. Наоборот, слишком много у меня всего было, просто не нравилось мне, как дома…

Валерий Зиновьевич вскинул голову, быстро посмотрел в сторону Семена, мясистые щеки его покрылись краснотой.

— Перестань! — сердито сказал он. — Это тебя не касалось.

— Ты, папка, не сердись, — вздохнула Лиза, — но это меня касалось и сейчас касается.

— Мы для тебя все, — с одышкой проговорил он. — Разве в чем-нибудь отказывали? Да, кроме тебя, у нас и нет никого.

— Есть, — сказала она. — Но дело совсем не в этом. Мне ничего не надо, я должна все сама. Хочу так… Ты ведь тоже когда-то начинал сам. Это-то можешь понять?

— Что же, у вас сейчас мода такая? — усмехнулся он. — Отказ от всего, вроде хиппи?

— При чем тут хиппи? Я их не видела и не знаю. Да и не люблю я никакой моды. Терпеть не могу, чтобы у всех было все одинаковое. Просто считаю, что должна узнать, чего стою, без всякой чужой помощи. А это можно проверить только в деле. Ты сам говорил… Странные вы люди: когда говорите — все правильно, а когда до дела дойдет… Ну почему ты понять не хочешь?! — в отчаянии воскликнула она. — Сами так живете и хотите, чтобы я…

— Перестань! — прикрикнул он на нее, теперь не только лицо, но и шея у него стала красной, и он заговорил, волнуясь, видимо мысленно махнув рукой на то, что в комнате были посторонние: — Что ты о нас знаешь? Да и понять ничего не можешь. Заладила: «Не так живете, не так живете…» Посмотрим еще, как ты жить будешь. Смолоду все кажется — трын-трава. А ведь мы с матерью твоей двадцать лет вместе. Ну и что же, что у каждого свое было? Вырастешь — узнаешь: у многих так бывает, а все равно вместе. Сколько я людей знаю, гладкую жизнь никто не прожил. Ты думаешь, мы с матерью вместе потому, что боимся: суды-пересуды, да с квартирой трудно, и общественность по головке не погладит? Не боимся. Вот знай: не боимся! Может, вначале это и было, а потом нет. Мы потому вместе, что уж не можем друг без дружки. А ты это не поймешь. Подумаешь — развод, плюнуть и забыть. Приросли мы друг к другу, нам так теперь и доживать…

Он закашлялся, стал обтирать платком красное лицо, потом откинул голову и тяжело задышал. Лиза с жалостью смотрела на него.

— Не надо, папка, — тихо сказала она. — Я не хочу тебе зла, слышишь, папка?

Он не отвечал, нервно курил. Лиза погладила его по руке.

— Может, я не все понимаю, но ты мне дай понять. Ну, пожалуйста.

— Решила и решила, — глухо сказал он.

— Ты и маме скажи — пусть она не волнуется. Я вам письмо напишу, обязательно напишу, как в Ленинград приеду. Да и тетя Настя там. Зачем вам волноваться?

— Значит, домой не вернешься?

— Я уж сказала. Все в порядке, папка. Другие ведь уезжают — и ничего.

— Ну-ну…

— А ты сейчас — домой. До поселка ведь только к вечеру доберешься. Маму поцелуй.

Он еще помолчал, потом покорно поднялся, стоял, грузный, растерянный. Лиза поцеловала его в щеку, глаза у нее повлажнели, но она справилась с собой, проговорила:

— Я не провожаю. Так лучше… Мне лучше. Иди.

Он двинулся было к дверям, потом посмотрел на Семена своими грустными глазами, горько усмехнулся и тут же пригладил усы двумя пальцами, — наверное для того, чтобы скрыть эту усмешку, — и медленно пошел из комнаты.

По правде говоря, Семену жаль было их обоих — и Лизу, и Валерия Зиновьевича. Он подумал о своем старике, вспомнил, какой он был, когда Семен отказался идти в институт и его призвали в армию; отец прямо-таки не находил себе места, это потом успокоился и стал говорить, что армия — это тоже неплохо, там дают хорошую закалку, но Семен-то видел, как у него скребло на душе. Почему все-таки старики не понимают самого простого, того, о чем сказала Лиза: любой должен попробовать и испытать, чего он стоит в этой жизни.

Семен сел напротив Лизы, взял ее руку, зажал в своих ладонях.

— Знаешь что, — сказал он. — А зачем тебе ехать в Ленинград, давай поедем вместе. Правда, я еще не знаю, как у меня там, дома, но все равно поедем.

— Смешной ты, — вздохнула она. — Тогда уж все, что я задумала, полетит к черту. Я ведь хочу пожить одна.

— Тогда давай сначала полетим в Москву, а потом уж в Ленинград. Может быть, я с тобой махну.

— Нет, — сказала она, — у меня денег в самый-самый обрез. Билет в Ленинград я купила.

— У меня немного есть. Я тебе дам.

— Мне не надо. Да ведь Москва и Ленинград — это совсем рядышком, не то что Дальний Восток.

11

Танцырев чувствовал себя скверно, это бывало с ним перед операцией: никогда не знаешь, чем она закончится, неизвестность вызывала в душе перепады. Шеф сказал как-то одному из журналистов, восхитившемуся смелостью хирурга: «Это не наша смелость, а больных, мы за нее и держимся». Он был прав, каждый хирург, наверное, знает, с каким напряжением приходится преодолевать страх, чтобы его не заметили другие, не передался бы он тем, кто будет ассистировать. Танцырев бывал на операциях, когда хирург начинал швырять зажимы на пол, обкладывать матом сестер, — это было отвратительно. Танцырев давно уж понял: нервность и ругань прикрывают слабость квалификации.

Лучше всего не думать о том, что впереди. Когда темно-рыжий в очках с золотистой оправой попросился в машину, Танцырев обрадовался: с ним легче скоротать дорогу, за разговорами она промелькнет быстро, — но Жарников молчал, положив на переднее сиденье руки, постукивал пальцами, покрытыми золотистыми волосиками, и внимательно смотрел вперед, за ветровое стекло. Там творилось черт знает что: туман полосами слоился над асфальтом, как табачный дым в прокуренной комнате; водитель включил фары, и полосы зыбко зашевелились, казалось, дорога потеряла твердость, и машина двигалась по поверхности струящейся воды.

Во рту скопилась табачная горечь, но Танцырев достал новую сигаретку; в курении заключен отличный самообман, — мол, оно успокаивает, — черта с два, но без сигареты еще тяжелее. Все-таки много сил расходуют он и его товарищи, волнуясь до и после операции. Наверное, зря. Он думал об этом еще в Лондоне, когда во время конгресса один из молодых врачей, снискавший мировую известность, пригласил Танцырева к себе в клинику на операцию. Он был так любезен, что позволил стоять у стола, хотя в операционной наверху был стеклянный смотровой фонарь. Англичанин сделал операцию легко и красиво, ничего грубого, все естественно, как в природе. Когда он вымылся и переоделся, то пригласил Танцырева прокатиться по Лондону. Странный парень, — в клинике, в голубом халате и шапочке, он выглядел строгим, застегнут на все пуговицы, а тут сразу превратился в двоюродного брата хиппи, сел в новенький «мерседес» в мятых штанах с заплатами, в красной трикотажной рубахе, поверх которой на цепи распятье, длинноволосый, точь-в-точь один из тех шалопаев, что торчат, прижимаясь к стенам домов, на Пикадилли, неподалеку от Эроса: ничего не поделаешь — мода. Он сразу сказал, что терпеть не может роскошных ресторанов, и если Танцырев не возражает, они заглянут в паб — это было питейное заведение с несколькими столиками и крохотной эстрадой.

Танцырев ожидал, что хирург начнет говорить об операции, но тот молчал, глаза у него были веселыми, он с удовольствием слушал певца. Танцырев подумал: девочка, которую оперировали, лежит в послеоперационной палате, прошел уже час, а хирург ни разу не подошел к телефону, и когда Танцырев спросил, намерен ли тот сегодня вернуться в клинику, хирург удивился.

Танцырев повторил свой вопрос, тогда хирург рассмеялся, стал объяснять: свое он сделал, все остальное его не касается, в клинике есть люди, каждый отвечает за то дело, за которое получает деньги, он передал больную в руки послеоперационных сестер, и теперь они должны заботиться, чтобы все было в порядке.

Потом они разъезжали по Лондону, а Танцырев все думал о словах англичанина.

Да, конечно, это отлично, когда каждый делает великолепно свое дело, не надеется на других, не перекладывает заботы на чужие плечи, он сам стремился к этому в клинике, но все-таки не смог бы быть вот таким спокойным после сложной операции, сделал — и забыл, нет, не смог бы; он бы торчал в клинике, сверял показания больной, может быть, даже остался ночевать у себя на диванчике в кабинете, а если бы не остался, то звонил бы много раз из дому, и вовсе не потому, что был не уверен в своей работе, а просто не привык полностью доверять тем, кто оставался у больного. А ведь сестры были у него хорошие, весь персонал подбирал он сам, и все же не был до конца спокоен, что все будет сделано так, как он указал. Может быть, за всем этим пряталось постоянное волнение за состояние больного, и ничего тут нельзя было поделать.

Жарников повернулся к нему, посмотрел сквозь толстые очки голубоватыми глазами, спросил:

— По какому делу, извиняюсь, в город?

— На операцию. Попросили. Надо помочь, — охотно отозвался Танцырев. — А вы, если не секрет?

— А я просто так. Надоело там торчать. А что, сердце оперировать будете?

— Да. Девочка лет трех.

— Ясно, — сказал Жарников и вздохнул. — Меня вот всякие болячки стороной обходят, с медициной имею дело только косвенно. Вот больницу у себя построили. Хорошая больница. И врачи вроде бы нормальные. Иногда мне кровь портят — то денег просят, то за гигиену борются, — усмехнулся он. — Все так. И все же я думаю: серьезно прихватит — мало кто поможет.

— Это уж предубеждение.

— Нет, зачем же? Жена у меня от сердечного приступа скончалась. Несколько лет лечили — никто не помог. — Он задумался и произнес с трудом: — Человека нет, а все кажется — он только временно от тебя отбыл. Сейчас еще по ночам просыпаюсь — слышу, как она в тапочках по комнате ходит. А иногда бывает — засидишься на работе до одурения, посмотришь на телефон и подумаешь: «Что же она не звонит?» Так вот и живу. Привык к ней. Девять лет были вместе. Детей не завели — она не могла. А теперь вот ходит за мной тенью. Вам, наверное, это не понятно, вы ведь смертей много видите, в этом уже обычность есть.

Что-то было гнетущее в его словах. Танцырев неприятно поежился, подумал: врачи стараются об этом не говорить, все чувства прячут в себе, а наружу выступает только мысль: где была ошибка? — только эта мысль, и больше ничего, и так должно быть, если же отдашься чувству, не выдержишь встречи в морге с умершим, а главное — не сумеешь понять, где ты проиграл, а это нужно, чтоб такое не могло повториться. Все же этот человек говорил сейчас о другом, он говорил о смерти, которая касается тебя лично.

Однажды Танцырев думал об этом. Он думал — нельзя людей приучать к мысли о неизбежности конца, она страшна тем, что вселяет покорность и самоотречение, делает все надежды несбыточными, а все порывы бесцельными, вера в эту мысль заранее ведет к поражению, потому глупо говорить: «Я ее не боюсь». Нет, что касается Танцырева, он боится; это вовсе не значит, что если смерть реально нависнет над тобой, то надо отбросить все человеческое и трусливо прятаться, — это уж другое, это вопрос достоинства, — но он боится смерти, потому что твердо знает: за ней ничто. Если она придет, то можно желать лишь — пусть она будет краткой, длительная смерть — только продление невыносимых страданий.

«Веселый у нас разговор, веселые мысли, — подумал он с усмешкой. — И это перед операцией». Он тут же постарался сменить тему:

— Помнится, вы что-то о женщине говорили. Не досказали, кажется?

— Что о женщине? — хмуро ответил Жарников. — Была женщина.

— Ушла?

— Нет, и не ушла и не пришла. Наверное, мы разного поля ягоды. Не могу понять.

— Трудно без нее? — доверительно спросил Танцырев.

— Трудно, — признался Жарников. — И без нее трудно, и с ней.

Этот темно-рыжий говорит загадками; впрочем, в парадоксальности его слов есть точность — что-то похожее происходит у Танцырева с Нелей: ведь когда ее нет рядом, он тоскует, ему явно не хватает ее, в то же время, когда она бывала рядом, в нем возникала злая обида, казалось, эта женщина механична, все у нее точно распределено.

— Обычная ситуация, — ответил он. — Часто так бывает.

— Может быть, — сказал Жарников. — У меня раньше не было. Опыта не имею.

Все-таки этот темно-рыжий в табачном костюме нравился Танцыреву, была в нем приятная грубоватость, присущая натурам открытым и честным, странно, что он принял его с первого взгляда за какого-то дельца. Впрочем, он действительно оказался хозяйственником, но это еще ничего не значит, хозяйственник и делец — две разные категории. Танцырев убедился в этом после того, как принял клинику и нужно было добывать приборы, оборудование, все, вплоть до пижам для больных. Некоторые из его коллег прибегали к помощи пробойных посредников; Танцырев, попробовав такой путь, быстро убедился: за что бы они ни брались, рано или поздно приносило одни неприятности, поэтому он послал этих посредников подальше, занялся всем сам, — прямой путь оказался сложней, зато если он приносил успех, то прочный. И, поняв это, он проникся уважением к тем, кто был настоящим хозяйственником, то есть вел дело сам честно и открыто, хотя это было порой и невыносимо трудно.

Они подъехали к больничным воротам.

— Может быть, вас куда-нибудь подвезти? — спросил Танцырев.

— Не знаю, — ответил Жарников. — Пожалуй, не надо. Где-нибудь тут поброжу.

Танцырев подумал: а не взять ли его с собой, пусть посмотрит.

— Послушайте, — сказал он, — а не хотели бы вы взглянуть, как это делается? Если есть любопытство, то прошу. С нервами у вас ничего?

— Как будто нормально.

— Так что же?

Жарников ответил не сразу, докурил сигарету, тяжело выпустил струйку дыма.

— Идемте, если можно.

Они вышли из машины. На крыльце ожидал Ростовцев, пошел навстречу, улыбаясь, протягивая обе руки, одет был по-праздничному — в новенький темный костюм, в белой рубахе с галстуком.

— Ты, Володя, извини, я пригласил всех своих. Фонаря у нас нет, будут в операционной. Но ты не беспокойся. Впрочем, сам знаешь…

«Все-таки это скверно, когда такое сборище. Не цирковое представление… Но что поделаешь, так было, так будет». И сказал:

— Вот, знакомься — директор завода Михаил Степанович.

— Очень рад, очень рад, — закивал Ростовцев, он вел себя так, словно впереди была не работа, а торжественное собрание.

В кабинете их ожидало человек восемь, все молодые, бородатые, усатые: наверное, каждый старался выглядеть старше своих лет, — все-таки хирурги, молодым больные не очень доверяют. Ростовцев представил их по очереди, и они тут же ушли.

— Можешь переодеваться, — сказал Ростовцев и отворил шкаф.

Танцырев снял с себя костюм, натянул приготовленные специально для него легкие пижамные шаровары, больничную рубаху, поверх нее халат, в предоперационной ему дадут другой. Вошла сестра, сказала:

— Все готово. Пора.

Прошли коридором; пока натягивал бахилы, менял халат, долго мыл руки, опять пришло волнение: нет, не надо было соглашаться, тетрада Фалло — опаснейший диагноз, а он десять дней не работал, после длительного перерыва всегда теряешь точность, и надо начинать с операций полегче, да еще Ростовцев устроил тут целое представление. Мысли эти были никчемные, знал ведь — отказываться было нельзя, такие операции мало кто делал в стране, отказаться — потерять престиж, весть об этом быстро облетит медицинский мир; да врач и не имеет права отказываться — какой же он тогда, к черту, врач? Но вот уже завязана сестрой маска. Подняты руки в перчатках. Надо идти.

Больная на правом столе, лежит на боку, укрытая простыней, освобождено только операционное поле, сестра обкладывает его салфетками; привычный шумок измерительных приборов, ритмичная работа дыхательной машины. Он прошел к своему месту, не обращая ни на кого внимания, взял с сестринского столика скальпель. Теперь ничего не было, только этот почти квадратный участок тельца; сделал надрез осторожно, мягким движением руки: девочка еще мала, все впереди, надо думать и об этом, не оставлять шрама на груди. Руки начали свою работу, другие руки помогали им; Танцырев не подавал команд, его понимали без слов; да, хорошие ребята у Ростовцева, и он сам… Как всегда во время операции, в голову лезет всякая чепуха. Интересно, о чем говорил вчера Петр с Машей, когда вернулся домой? Вскрыта плевральная полость, пока все нормально, никаких неожиданностей, хотя легкие… Так о чем же они могли говорить?.. Внимание! Начинается главное. Руки все чувствуют, сейчас вся его энергия сосредоточена в них; вскрыт перикард, сердце обнажено… А где этот темно-рыжий? Надо ему показать, он ведь никогда не видел человеческого сердца, и, может быть, это для него единственный случай. Танцырев оглянулся. Жарников стоял у окна за сестринским столиком, лицо укрыто марлевой маской, видны только очки в золотистой оправе, розовый лоб с залысинами покрыт испариной — душно в операционной.

— Михаил Степанович, — позвал Танцырев (Жарникову дали подойти), — взгляните, вот сердце…

Достаточно. Надо идти дальше, операция, по сути, только еще началась…


Жарников перешагнул порог операционной с холодком ужаса. Когда же началась молчаливая работа у стола, страх стал угасать, все делалось быстро, но без спешки, и он даже подумал: «Красивая работа». Но достаточно было увидеть под пальцем хирурга сердце и осознать, что оно существует не само по себе, а это обнаженное сердце девочки, лежащей на столе, укрытой простыней, как все сдвинулось, он едва удержался, чтобы тут же не упасть, похолодели виски, онемели кончики пальцев. Кто-то успел подхватить, вывел из операционной, резкий запах нашатыря привел его в себя. Жарников содрал бахилы, халат, прошел, покачиваясь, по коридору и, только когда опустился на влажную скамью в больничном скверике, вздохнул свободно и с наслаждением закурил.

«Да-а, — подумал он. — Вот это да-а, это ж какие нервы надо иметь».

Он почувствовал, что рядом с ним кто-то есть, обернулся и увидел женщину. Костистые плечи ее были приподняты, руки лежали на коленях так, словно были отъединены от тела, взгляд зеленоватых глаз пуст, на простоватом лице безропотная покорность, будто внутри женщины что-то отмерло и она примирилась с этой потерей. Он угадал — это мать, только она могла сидеть здесь и ждать своей участи, только мать девочки, и Жарников понял, что женщина эта сама находится где-то сейчас на границе жизни и смерти и нет ничего страшнее ее ожидания. Он так это остро почувствовал, что снова перенесся мыслью в операционную, увидел стекающую по трубке кровь, пульсирующий темно-бурый комочек сердца; он знал то, что не знала эта женщина, он видел раскрытую рану на груди девочки, и ему сделалось по-настоящему страшно: «Не дай бог, там что-нибудь случится», — и тут же подумал, что не только мать, но и сам он не выдержит, если произойдет в операционной самое страшное. «Сколько еще горя на земле! От одной природы сколько горя, да мы еще друг дружке добавляем. За пустяк иногда так шарахнем, а он за сердце — и нет его. Потом все ахают: да кто же знал, что у него болезнь, крепкий был, не такие выговора получал…» Он вытер лицо влажным платком.

Ему внезапно вспомнилось, как на том заводе, где директором был Околичный, умер инженер Рыбак, худой, изможденный туберкулезом человек, все знали о его болезни, но забывали — он работал так, словно своей неистовостью хотел отделаться от недуга. Рыбак был сильным инженером, возглавлял группу по холоднокатаной трансформаторной стали, в которую входил и Жарников. И надо же было так случиться, что Рыбак попал под паршивое настроение Околичного, — кажется, ему по какому-то поводу вломили в обкоме, и, как всегда, он отыгрывался на подчиненных, раскричался на планерке, стал высмеивать Рыбака, а тот был не из тех, что спускают: «Завод не ваша вотчина, товарищ Околичный». Вот этого уж директор не мог простить. «Мы и премии даем, мы, если надо, и сечем. Зазнаек народ не потерпит». Бывали у Околичного вспышки и похуже, знали: директор погорячится — отойдет. Рыбак не выдержал, пришел к себе домой и умер. Смерть его потрясла тогда Жарникова, пожалуй, не столько смерть — Рыбак все же был очень больным человеком, — сколько похороны: на них собрался весь завод, все почитали инженера, знали, как много он сделал, а весть о том, что он не испугался дать отпор на планерке Околичному, облетев заводских, еще больше возвысила Рыбака. Но Околичный ничего не понял или сделал вид, что ничего не понял, сам выступил с речью на могиле, приказал литейщикам отлить надгробие.

«От одной природы столько горя, а мы еще друг дружке добавляем. — И опять всплыло перед ним лицо Нины. — А все же скотина я».

Наверное, он долго сидел на скамье, курил одну сигарету за другой, с дерева срывались капли на песчаную дорожку. Женщина ждала, и он ждал.

На крыльцо быстро вышел Танцырев, за ним, прихрамывая, Ростовцев, оба были без халатов, в костюмах, бегло оглядели скверик, остановились взглядом на женщине. Она порывисто поднялась, и Жарников вскочил вместе с ней. Женщина шла навстречу врачам, покорная скорбь лежала на ее лице, в пустых, оледеневших в зеленом блеске глазах затлела надежда. Жарников с напряжением ждал. Танцырев быстро шагнул к женщине, видимо угадав, кто она, сказал:

— Все хорошо.

Женщина остановилась, робкая надежда в ее взгляде сменилась недоверием, наверное, она так покорилась своей участи, так убедила себя в неизбежности самого страшного, что сразу не поверила случившемуся. Тогда Танцырев уже без той мягкости в голосе, резко повторил:

— Все хорошо!

На этот раз глаза ее ожили, наполнились влажным теплом, и женщина, вздрогнув костистыми плечами, выпрямилась, казалось, она вот-вот вскрикнет, но тень тяжелой горести упала ей на лицо, тень пережитого за день и за много других дней и ночей, но тут же исчезла, сменившись отсветом радости; женщина облегченно заплакала и отвернулась.

Ростовцев подхватил ее под руку, провел к входу и там кликнул кого-то.

Жарников с благодарностью посмотрел на узкое, осунувшееся лицо Танцырева, под глазами выступили нездоровые полукружия. «Слава богу, обошлось…» Но тут же у Жарникова мелькнула мысль: а если бы все произошло не так, если бы девочку не спасли, смог бы этот хирург вот так, один на один, выйти к матери и сказать ей об этом? Любопытство Жарникова было так сильно, что он не сдержался и спросил:

— Владимир Алексеевич, а если бы… — Он не договорил, ему трудно было сейчас произнести слова о смерти. — Вы бы ей сказали?

— Если бы, если бы… — пробормотал Танцырев.

— А все-таки? — решил настоять на своем Жарников.

— Сказал бы, — раздраженно ответил Танцырев. — Куда денешься?

Жарников понял: он бы действительно сказал, может быть, уж не раз и говорил такое родным тех, кто погибал в операционной, и это показалось Жарникову страшным, он тут же разгадал смысл слов хирурга: в них таилась суровая честность его ремесла, а может быть, и других ремесел, суть ее в том, что как только мы начинаем обманывать тех, для кого творим, мы обманываем и себя; как ни горька истина, она должна быть сказана, иначе в тебе самом поселится ложь, она растет, как опухоль, разъедает душу, вот почему сокрытие правды для мастера — начало конца.

— Вот так-то, — пробормотал Жарников, словно подводя черту.


Они сидели втроем в кабинете, на столе кофе, бутылка коньяка, ломтики сыра. Жарников в разговоре не участвовал — речь шла о деталях операции, Танцырев ловил себя на том, что пытался обращаться не к Ростовцеву с объяснением, а к этому темно-рыжему: уж очень он внимательно слушал их речь, насыщенную специальными терминами. Странно, что она его так заинтересовала, а может быть, сказалась директорская привычка — сидеть на совещаниях с видом полнейшей заинтересованности. Танцырев вместе с Ростовцевым проходили словесно весь ход операции. Ростовцеву нужен был детальный разбор, клиника готовилась к таким операциям, сколько же можно посылать больных в Новосибирск, не близкий путь.

Танцырев не выпускал из поля зрения Жарникова. Все-таки он оказался любознательным человеком, это хорошо, а с нервами у него не очень, сестра сказала, что выволокла его в обмороке. Это бывает и с сильными людьми: как-то у них в операционной грохнулся с высокой подставки оператор со студии научно-популярных фильмов, его тут же потащили на второй стол, чтоб оказать первую помощь; почему-то этот случай до сих пор вызывает в клинике приступы смеха, хотя ничего веселого в нем нет.

— Ну вот и все, — сказал Ростовцев, отодвигая от себя записи. — Еще раз тебе спасибо, Володя. Мои ребята тоже тебе благодарны. Выпьем?

Едва они выпили по рюмке, как в дверь стукнули. Танцырев оглянулся и увидел Машу. Она шла к нему улыбаясь, он заметил: она еще больше пополнела, но теперь не казалась такой низенькой, как прежде, — шла прямо в легком костюмчике из голубоватой льняной ткани, с коротенькой юбкой, обнажавшей стройные ноги, от улыбки на ее тугих щеках образовались ямочки, — ему всегда нравилось, как она улыбается. Танцырев тут же поднялся ей навстречу.

— Здравствуй, — сказала она, подставила щеку для поцелуя. — Решила сюда прийти, раз ты от меня скрываешься. Ты почему скрываешься?

Он поцеловал ее и рассмеялся.

— Нашел политическое убежище в кабинете твоего мужа, — сказал и сам почувствовал — шутка не получилась; он стоял перед ней, стараясь скрыть растерянность, уж очень она неожиданно вошла и застала его врасплох.

— Выпьешь с нами? — спросил он.

— Нет. Я ведь с работы, на минуточку. Испугалась: ты улетишь, а я так тебя и не увижу.

Он пододвинул ей стул, но она продолжала стоять, разглядывала его лицо, немножко щурилась при этом, потому что была близорука, хотя и не носила очков, но от этого взгляд ее становился таким, будто она целилась.

— А ты мало изменился, даже ни одного седого волосика. Наверное, тебе не верят, что ты профессор?

— А я скрываю, — попытался он отшутиться, ему было неловко, что она так смотрит, — в комнате сидят Петр и Жарников.

— Ну вот что, — неожиданно сказал Ростовцев. — Не хотите ли, Михаил Степанович, клинику посмотреть? Может быть, пригодится вам. Наверное, ведь и заводская больница есть.

— Охотно, — тотчас отозвался Жарников.

Они шумно двинули стульями и прошли мимо Маши и Танцырева так, словно обогнули запретную зону, где надо было соблюдать осторожность; сухость Петра была подчеркнута, словно он и на самом деле отлучался по делам, а не оставлял Машу наедине с ее бывшим мужем.

Танцырев дождался, когда закрылась дверь кабинета, и снова взглянул на Машу, ему захотелось сказать-ей: «Ну, здравствуй!», словно только с этого мгновения началось их свидание; он неожиданно почувствовал к ней нежность, четыре года он ее не видел, и вот теперь она была перед ним, первая его жена, женщина, которую он знал всю, а теперь ставшая чужой.

— Ты стала совсем красивой, — сказал он тихо.

— Научился, — улыбнулась она. — Раньше ты не умел так говорить. Она тебя научила?

— Ревнуешь? — ласково усмехнулся он.

— А ты как думал! Я ведь, ее никогда не видела. Кажется, ее зовут Неля? И еще я знаю — она биолог. Видишь, сколько у меня сведений. Вполне достаточно, чтобы ревновать.

— Ты ведь любишь своего Ростовцева.

— А это не мешает. Ведь ты был первым мужчиной, о котором я заботилась.

— Значит, все-таки вспоминаешь?

— Конечно.

— А тот наш последний год вспоминаешь?

— Ты дурачок. В тот год ты мне больше всего и нравился, потому что был сильным и злым, как черт. Настоящим мужчиной, а не безразличным олухом, как раньше.

— Но ведь ты не осталась.

— Сам прогнал. Если бы очень захотел, именно тогда бы я и осталась.

Ему нравилось в ней сейчас все: и как она смотрела, и как говорила, черты лица Маши, прежде лишь изредка возникавшие в воспоминаниях и потому постепенно стиравшиеся в памяти, теперь казались ему близкими и дорогими, он с наслаждением любовался ею.

— Все-таки я ни черта не понимаю в женщинах.

— А что, ты и в ней ошибся? — лукаво спросила она. — Нет, нет, я вовсе не хочу знать, как тебе с ней живется. Ты уедешь, а я буду об этом думать, мне это сейчас ни к чему.

— Не надо тебе об этом думать, — согласился он. — Петр мне сказал: у каждого из нас своя семья.

— Он, как всегда, прав. У нас семья. Растет сын.

— Сын?.. Но Петр ничего…

— Ему два года. Очень славный мальчуган.

Когда она это сказала, он сразу ощутил обиду. Это была странная обида, в нее вплелась мгновенно возникшая тоска о необратимо ушедшем и ощущение обмана, будто его обошли в очень сокровенном, отняв давно жившую в нем мечту; и как только возникла эта обида, ему захотелось жалости, он тут же понял — эту жалость дать может только стоящая перед ним женщина.

— Сын… Это хорошо, — тихо сказал он.

— А у тебя еще нет детей? — спросила она.

— У меня еще нет.

Она взглянула на него и сразу же заспешила.

— Ну вот, — вздохнула она. — Мне пора, ждут больные. Хорошо, что я тебя повидала.

Она торопилась убежать от него, и он не мог ее остановить. Маша быстро отвернулась, пошла к дверям: Танцыреву показалось, что плечи у нее вздрогнули, он хотел ее окликнуть, но она сама остановилась, повернулась и, видимо справившись с собой, насмешливо посмотрела на него:

— Может быть, ты все-таки поцелуешь меня на прощание?


В аэропорт их вез Ростовцев на своей «Волге»; едва выехали из города, как увидели — туман исчез с дороги, на нее упал косой луч солнца.

— Ну вот, — обрадованно сказал Танцырев, — кажется, есть шанс улететь.

Жарников напряженно смотрел в небо, сразу же стал прикидывать: если удастся сегодня вылететь, то, пожалуй, он сможет точно попасть к приезду Кирилла Максимовича. Видимо, Спешнев все подготовил, и тогда Жарников сам покажет завод заместителю министра. Так и неясно до сих пор, зачем он едет, тут все может быть: и особый заказ, вроде той трансформаторной стали на заводе, где директорствовал Околичный, тогда ведь тоже все произошло внезапно, из-за политической конъюнктуры: зарубежные поставщики отказали в этой стали, пришлось срочно создавать свою; может быть, заводу дадут иной профиль, а может быть, все дело в нем, в Жарникове, есть смысл куда-нибудь его перебросить, ведь все-таки при нем завод отлично справлялся с программой, и Кирилл Максимович решил на месте ознакомиться с его работой; конечно же все может быть, и Жарников должен находиться на заводе.

«Надо бы лететь, надо бы…» — думал он, в то же время рядом с этой четкой, трезвой мыслью возникала и другая, туманная, неясная, точившая изнутри: слишком незавершенной была его поездка. «Да как же ее завершишь?» — раздраженно отвечал он себе и, чтоб отделаться от этого, начинал думать снова о заводе. Было ведь о чем подумать. Завод не только цехи, это и поселок, столовые, Дом культуры, дом отдыха, ясли и больница… Конечно же и больница. Хорошо, что он посмотрел сегодня, как все устроено у Ростовцева. Было на что посмотреть, в свою-то заводскую больницу он заглядывал раза три, не больше. Помнится, главврач жаловался — оборудование у них старое, да и мало его, просил денег, а он отвечал, скупясь: «Все деньги просят, все мало. С деньгами каждый дурак комфорт устроит, а вы попробуйте поэкономней да повыше качеством. Внутренние ресурсы ищите». Глупости говорил, потому что думал тогда о цехах, а не о больнице, а там людей лечат… Вон они лежат у Ростовцева в палате — крохотные девочки и мальчики, еще и в школу не начали ходить, а уж негодное сердце, и эти вот ребята, врачи, делают из них здоровых людей. И получают ведь мало, у них в заводской больнице даже главный имеет ставку ниже сталевара или прокатчика, а ведь шесть лет учился да годы практиковал…

«От одной природы сколько горя, а мы еще друг дружке добавляем». Когда он обходил с Ростовцевым палаты, то за ним потянулось воспоминание детства, все эти больные, лежащие на кроватях, игравшие в шахматы в столовой, напоминали ему других, искалеченных людей — безногих и безруких, с рваными шрамами на груди и животах. В субботу в поселковой бане, когда был мужской день, он со страхом разглядывал этих людей, изувеченных войной, той самой войной, откуда не вернулся его отец. От взгляда на эти увечья во всем теле возникала боль. Сейчас все меньше и меньше остается людей, отмеченных ранами войны, они уходят из жизни, уходят все равно преждевременно, всю жизнь промаявшись от задевшего их куска металла. А ведь были такие дни, когда они жили не думая, не гадая, что придется идти на поле сражения, все бросить, сменить нормальную жизнь со своими житейскими заботами во имя того, что зовется долгом, и жить в грязи, землянках, бежать на пулеметы и пули. Не думали, не гадали, а пришлось. Кто же может поручиться, что и Жарникову еще не придется? Ведь не стар.

Машина подъезжала к аэропорту. Жарников увидел площадь, по ней двигались торопливо люди, тащили чемоданы и рюкзаки; в парке за деревьями несколько парней сворачивали туристские палатки. «Значит, скоро лететь, — подумал Жарников, и тут же у него тоскливо, невыносимо тоскливо заныло сердце: — Куда… Куда лететь?» Еще не успела затормозить машина, как он понял, что в нем давно зрело решение и он только не в силах был признаться себе в этом, но оно созрело, и ему от него не отделаться. «Не могу я, такой вот, прилететь домой. Хоть тресни, не могу…» Он знал себя, знал — замучают по ночам Нинины глаза, все равно наступит срок, он не выдержит и снова помчится к ней, так зачем же откладывать этот срок? «Приеду к Нине, — думал он, — выложу все начистоту, не можем мы врозь. Когда она будет рядом, тогда и сумею понять ее… Да, может, и не нужно понимать друг дружку до конца. А завод? Спешнев покажет завод Кириллу Максимовичу. Потом вернусь, все расскажу по чести, пусть судят, должны же люди понимать такое, а если не поймут, для них же хуже, не для меня…»

— Прибыли, — сказал Ростовцев и остановил машину.

Жарников вышел, взглянул в небо и почувствовал легкость на душе. «Точка! — радостно подумал он. — Лечу к Нине, пусть хоть земля о небо стукнется…»

12

Ушли туманы — остатки разбившегося тайфуна «Клара», — с бетонных дорожек взлетали самолеты, оглашая торжествующим ревом пространство: редели длинные очереди у багажных стоек, разрушались маленькие сообщества людей, созданные по воле случая на перекрестке воздушных дорог…

Ростовцев, как только объявили посадку, сбегал к какому-то начальству и сумел посадить Танцырева в первый же самолет, отправляющийся рейсом на Москву. Все-таки есть нечто отличное в положении таких врачей, как Петр, от столичных: его действительно знает, наверное, полгорода, вся его жизнь проходит на глазах; больных, которых он оперировал, или их родных он может запросто встретить, прогуливаясь по улице.

Размышлять об этом, сидя в кресле, было приятно. Он смотрел в ослепительную синеву неба, открывавшуюся над волнистым снеговым простором облаков. К Танцыреву пришло чувство освобождения, словно он вырвался из круга некоей побочной жизни, начавшей его засасывать; теперь же впереди открывались привычные ему будни, по которым он начал тосковать, — ведь в какой-то момент показалось: отход в сторону может длиться чуть ли не вечно, и он так и не вернется к своему, настоящему. Прежде он и не предполагал, что может так тосковать по клинике, помощникам и дому, — да, именно по дому: все-таки там было его убежище, где можно отойти от тяжелой работы и где ждала его Неля. Он знал — сейчас она волнуется, не раз звонила в клинику, чтобы проверить, есть ли от него вести; даже представил, как она говорила по телефону холодноватым голосом, — за годы жизни с ним научилась скрывать свои чувства.

Табло «Не курить» погасло. Танцырев достал сигареты, тут же обнаружил, что у него нет спичек, приподнялся со своего места, чтоб у кого-нибудь прикурить. Через два ряда сидел, раскуривая трубку, бородатый человек в морском кителе, с очень ясными голубыми глазами. Танцырев сразу узнал его — это был тот судовой эскулап, что на вокзале посоветовал ему поискать пристанища. Бородатый тоже узнал Танцырева. Протягивая спички, сказал:

— Ну как, коллега, морской прогноз оказался точным?

— К сожалению, — ответил Танцырев.

— Это почему же? — рассмеялся бородатый. — Или бесполезно провели время? А я ведь видел вас с доктором Ростовцевым.

— Знакомы с ним?

— Стажировался у него. Между прочим, я и о вас наслышан был от него же. Честно говоря, не признал сначала. Доктор Ростовцев частенько на ваши работы любил ссылаться.

— Что же в судовые лекаря пошли?

— А из меня хирург дрянной получился. Таланта нет. К тому же я бродяга. У каждого свои радости.

— Может быть, — ответил Танцырев.

Ему льстило, что бородатый знал о нем, но возвращаться мыслями к Петру Ростовцеву не хотелось, все осталось позади, с него хватит.

— Если заскучаете, коллега, — сказал морячок, — рад буду побеседовать.

Танцырев сел в кресло, стал смотреть в окно, в синее, солнечное небо. Впереди много дел. Он вернется в клинику, начнутся операции, опять перед ними он будет глушить нервную дрожь, не спать ночами, справляться о больных и думать, как избежать неудач. Да, у него есть работа. Что еще? Есть еще Неля… А когда-то была невысокая полненькая женщина, ее ласковый взгляд и поныне сохранил отблеск любви. Как же он потерял ее?.. Может быть, и в Неле он не понимал чего-то главного, и опять в один из дней повторится то, что случилось у него с Машей: он вернется домой, а ее нет… Вот этого бы он не хотел. Возвращаться в пустую квартиру, слушать несуществующий скрип шагов. Кто ему говорил об этом? Ага, темно-рыжий, он же еще сказал, что до сих пор поглядывает на телефон: не позвонит ли жена, которой давно нет?.. А, черт, как все-таки хочется простой, бестревожной жизни, была бы работа, семья, дети… Ведь он любит детей, славно ладит с ними в клинике. Вот у Ростовцева сын, этому действительно можно по-настоящему позавидовать. Почему же ему раньше не пришла в голову такая обыкновенная мысль?..


Семен Артынов попал в самолет не сразу, пришлось пропустить три взлета. Ему досталось место в самом хвосте, кресла здесь стояли повыше, и он видел почти весь салон — женщины с детьми, морячки, студенты в форме строительных отрядов и множество другого народа. Только сейчас, когда самолет набрал высоту, он с тревогой подумал: а что же там ждет его, дома? До сих пор о нем кто-то постоянно заботился и контролировал поступки: до армии — отец и школа, в армии — уставы и командиры, теперь же ему самому отвечать за себя; начнется жизнь, подчиненная цели обрести профессию, это на первых порах, потом появятся другие цели, и они будут диктовать; достаточно сделать выбор — и вольность остается позади, она исчезает вместе с ожиданием. Он весь отдался этим размышлениям и только мельком вспомнил о Лизе — она вылетела раньше его; Семен подумал: а ведь у нее все так же, те же заботы; впрочем, не только у нее, но и у Ирины, хотя та живет на острове, но стоит ей покинуть его и направиться в путь… Он встретил этих девушек, каждую из них пожалел по-своему, и каждая заняла в какой-то отрезок его жизни свое место в душе, может быть, что-то и оставила в ней…

Андрей Воронистый полулежал, вытянув ноги, откинув спинку кресла до конца, — так ему было удобней; он прикрыл глаза, намереваясь вздремнуть под однообразный гул двигателей, но вскоре понял, что это ему не удастся. Прошло часа три, как он расстался с Верой, ему не составило большого труда пробиться в самолет; он пошел напрямик к регистрационной стойке сразу же, как услышал объявление по радио, его пропустили вперед, несмотря на большую очередь, в толпе его узнали, и он невольно воспользовался этим. Прошло почти три часа, как Вера, метнувшись от него, исчезла, и его внезапно озарила догадка, что эта женщина, добивавшаяся его внимания, ждала от него совета, как всегда его ждут от тех, кто оказывается на виду; он не понял ее, и она оказалась обиженной. «Какая гадость вышла, — думал он. — Как же я сразу не заметил…» Тут же он понял: даже не это было, главным, а то, что она безмолвно попросила его защиты и он остался глух. Он тут же начал искать оправдания, — мол, был поглощен своими мыслями, — но это не успокоило. «А этот, в серой рубахе», — вспомнил он и тут же представил, как тот стоял против него, в острых глазах парня была радость. Андрей усмехнулся: ведь такого он пытался сыграть перед камерой в Находке. Возле вокзала на тротуаре по одну сторону стоял он сам, Андрей Воронистый, а по другую — созданный им характер; в любую секунду Андрей мог стать жертвой придуманного им героя… «Убив, убил себя». Он сразу же вообразил, как бы это могло случиться: нет, у этого парня в серой рубахе вряд ли бы остекленели глаза, и не стал бы он живым мертвецом, он просто бы перешагнул через свою жертву. Зло не виделось больше как нечто отвлеченное, оно имело плоть, ходило рядом, по пятам, и не могло уничтожить себя. «Убив, убил себя». Формула оказалась ложной. Как радовались они в тот день в Находке, когда он сыграл это перед камерой, вся группа радовалась, считая, что наконец-то удача; а никакой удачи не было, он придумал эту историю, и сейчас, когда сравнивал ее с увиденным, все, что происходило на съемочной площадке, начинало выглядеть как спасительный обман, и, сам, уверовав в него, он заставил поверить и других.

Андрей неуютно заворочался в кресле и стал думать, как прилетит в Ленинград, пойдет на кладбище, отыщет могилу матери, потом ему снова придется лететь в Находку — там ждет труппа… «Попал я в какой-то круг», — подумал он, и ему остро захотелось увидеть мать, будто с ней так ничего и не произошло; приехать домой, обнаружить ее сидящей за столом, раскладывающей карты в любимом пасьянсе, — он даже вздрогнул от этого желания и прикусил до боли губу, поняв его неисполнимость. «А что я знал о ней?» Этот вопрос прозвучал в нем внезапно, и он тут же стал лихорадочно перебирать в памяти известное: гибель отца, ранение, одиночество, тоску по театру. Что еще? Она жила рядом с ним, учила его, он искал у нее слова утешения; она всегда ждала его, иногда до глубокой ночи, когда он задерживался на съемках или уходил к кому-нибудь на квартиру после спектакля, где при свечах пили водку, заедая печенной в духовке картошкой, играли на гитаре, спорили, рассказывали веселые истории, — он любил эти пирушки, они были частью его жизни, отдыхом после труда; а мать жила, может быть, не только ожиданием его, были у нее подруги, соседка Надежда Степановна, да, видимо, и многое другое, этого он не знал и уж никогда не узнает. «Как же это так? Ведь она была самой близкой… Да я же в какой-то оболочке живу. Люди где-то рядом, только рядом…» И тут же опять ему вспомнилась Вера. «Может, потому-то и не понял. А ведь считаю — для таких, как она, и живу. И вот случилось — позвала, а не понял… Скверно-то как».


…Всего три дня было закрыто небо над аэропортом, но именно там я понял, что ожидание нельзя измерять почасовой или посуточной мерой, это не временна́я категория, а состояние души, потому для него не годится календарная система, как и любое другое измерение, для каждого человека оно имеет только свой особый смысл, как надежда и вера… Плыли лайнеры в небе. И я прилетел на остров, поселился в растрескавшемся от частых землетрясений домике у скалы, о которую с шипящим шумом разбивались волны. По вечерам с крыльца домика океан во мгле казался загадочным и изменчивым.

Иногда на крыльцо выходил лейтенант, муж той женщины со скуластым по-татарски лицом, которую видел я по утрам с девочкой на пепельном песке, он курил трубку, сосредоточенно пыхтел ею — в комнатах курить было нельзя — и говорил мне, что ехали они сюда с Украины, ехали поездом, потому что жена боится самолета, а потом теплоходом, долго ехали, но пройдет еще день-два, и они с семьей направятся дальше, на другой конец острова, там они будут жить на заставе, — и, заканчивая свой рассказ, вздыхал:

— Скорее бы…


1970

Загрузка...