ПОБЕГ

Памяти матери, Елизаветы Свидерской

Часть первая ЕСЛИ ОГЛЯНУТЬСЯ…

…тогда я ей сказал:

— У меня был другой отец.

— И кто же?

— Отто Штольц, оберст-лейтенант вермахта.

— Ты хотел сказать: обер-лейтенант?

— Я сказал правильно. Оберст-лейтенант — это по-нашему подполковник.

— А на меньший чин ты не согласен?

Конечно же она решила, что это шутка… Вот с этого и началось.

Прежде всего — небольшое предисловие: событие, о котором пойдет речь, необычно, многим оно может показаться неправдоподобным, хотя я почти ничего не выдумал. Я не случайно написал «почти», потому что не был, да и не мог быть очевидцем главного, а пользовался чужими воспоминаниями, документами, дневником, — этим я хочу сказать, что все факты, именно факты, а не их оценки и освещение существовали и существуют независимо от меня.

Когда я решился начать эти записки, один из друзей моих — Алик — посоветовал:

— Поменяй фамилии.

— Зачем?

— Ты можешь ошибиться в мыслях и чувствах людей, — сказал он. — И тогда эти люди будут оскорблены.

Сначала я с этим не был согласен, но потом решил: в словах моего друга есть доля истины, — и я изменил фамилии, но не все; теперь же, когда записки эти закончены и найдено то, что хотел я отыскать, мне кажется — как бы ни были названы герои этой истории, действительными именами или же вымышленными, это не имеет значения, сам факт еще ничего не определяет, если он оторван от цепи иных событий, размышлений и чувств, он только факт — и все, но стоит приблизиться к нему, чтобы разглядеть попристальней и понять его предназначение, как он может повернуться многими гранями и лучи света, отражаясь от них, высветят не одну человеческую жизнь, и тогда уж важны будут не только имена, а более всего иного — суть факта и ее устремленность.

Не всегда нам дано проследить изначальность того, чем живем мы сегодня, и когда склоняешься к любимой в первом поцелуе, то вряд ли встанет перед тобой тень прадеда, скачущего в глухой ночи по дороге, где за каждым изгибом таится пуля в стволе, скачущего, чтоб только заглянуть в глаза той, без которой не был бы возможен твой первый поцелуй сегодня, как не был бы возможен ты сам; но если оглянуться… Мне это удалось. И я думаю теперь: удайся это каждому, то, наверное, ни у кого бы не было сомнений, как бесконечны и непрерывны человеческие судьбы и как много каждый несет с собой из того, что содеяно теми, кто был до нас, — это не бремя, это — движение, единство потока, и в этом потоке всего лишь мелкая капля — моя история, но без нее не было бы меня, а стало быть, и того, что я теперь знаю…

Мы, видимо, редко задумываемся над совпадениями, хотя поджидают они нас на каждом шагу, и я бы, наверное, не заметил, что сегодня стоит такой же день, как три года назад, когда все началось, если бы не взглянул за окно, за которым слышался рокот бульдозера, сгребающего бревна, щепье и мусор разрушенного дома. Я один в квартире, сижу у себя в комнате, а на дворе серый день поздней осени, листья с деревьев облетели, трава на газонах убита ранними морозами, и среди этого блеклого однообразия ярко и сочно полыхает огромный костер — это сжигают у нас в Останкине остатки бараков, и в открытую форточку доносится в комнату запах дыма.

Вот так же пахло три года назад на Арбате. Дворники жгли мусор, чтобы дворы легли под снег очищенными от всякой дряни. Мы шли компанией, и нам было весело. Это был наш первый рабочий день в лаборатории НИИ. Хотя мы знали еще до защиты диплома, что попадем туда, все же до этого дня все было в области ожидания, а теперь мы с полным правом могли назвать себя «инженерами», — во всяком случае, так было записано в наших пропусках.

Чтобы отметить первый рабочий день, и было решено собраться у одного из наших приятелей на квартире.

Мы шли по проспекту Калинина в «Новоарбатский», чтобы закупить там все нужное для вечеринки; был час пик, и во всю ширину тротуара двигались друг против друга два могучих людских потока, здесь не ощущалось серости осеннего дня, в огромных стеклах витрин отражалось многоцветье людских одежд, тяжелый шум властвовал над улицей: шелест шагов о сухой асфальт, голоса, рокот моторов — все это, смешиваясь, давило на барабанные перепонки, и казалось — на какое-то время наступила странная глухота, ни один из звуковых сигналов не воспринимался отдельно, и весь этот шум был как бы не внешним, а поселялся внутри тебя. Но это нисколько не смущало Алика, он уже завелся в споре, то и дело вскидывал вверх окладистую пегую бороду в бурых подпалинах, по ней рассыпались табачные крошки; картофелевидный нос его был сиз, потому что Алик то и дело по своей нервной привычке потирал его перчаткой; он орал в полную силу, и Тоня отвечала ему, держа меня под руку так, словно я был некиим подвижным предметом, служащим ей для опоры; эти двое сейчас никого и ничего не замечали, подверженные маниакальному отчуждению спорщиков.

— Конформизм, — кричал Алик, — это прежде всего утрата чувства долга! Страх, покорность, подверженность моде — это только производные…

А Тоня выкрикивала свое: о каких-то комплексах, о неполноценности, которая заставляет человека стремиться к единообразию, стараться быть не хуже других… Если бы этот спор затеяли они сейчас, я бы, пожалуй, вмешался, я бы многое им мог порассказать, но тогда я не был готов к таким разговорам, и мне просто сделалось скучно…

Когда мы вырвались из гастронома и остановились у бровки тротуара в надежде поймать такси, Тоня и Алик снова вцепились друг в друга. В это-то время к нам и подскочила Вера в «москвиче», как она сама говорила, «цвета белой ночи». Она затормозила рядом, и я не удивился, зная ее способность возникать самым неожиданным способом.

— Эрик, я тебя ищу. Садись! — крикнула она.

Я указал ей на Алика и Тоню.

— Все знаю, — сказала Вера. — Я заезжала к тебе на работу. Потом подвезу вас, а сейчас садись, мне надо сказать тебе два слова.

Я сел рядом с Верой и заметил — она взволнованна, хотя и пытается не показать этого, вынула из сумочки сигареты, закурила. Вера была всего на три года меня старше, но казалась еще взрослей, никогда мне не удавалось поговорить с ней на равных, все равно, о чем бы мы ни беседовали, оставалось ощущение — она знает нечто большее, чем высказала. Вера была статной женщиной, именно стать ощущалась в ее прямой походке, и в том, как она держит голову на высокой шее, и даже как говорит. Лицо ее было лишено резких, грубых форм, и во взгляде ее серых глаз, да и во всем ее облике, в этой розовой, здоровой окраске щек было всегда нечто неистребимо женственное, даже праздничное.

— Что случилось? — спросил я.

Она выпустила струйку дыма и тут же разогнала ее рукой, словно этот дым мог помешать ей ответить.

— Знаешь, Эрик, — внезапно сказала она одеревеневшим голосом, словно усилием воли постаралась лишить его разнообразных звуковых оттенков, и голос ее стал похож на дикторский, которым читают официальные документы по радио, — завтра мы с Юрием Сергеевичем идем в загс.

Откровенно говоря, я давно догадывался, что к этому клонится дело, хотя и не верил: после смерти мамы прошло не более года, и отец не мог ее забыть, даже если бы хотел, — они прожили двадцать семь лет, прожили хорошо, точнее сказать — на редкость хорошо.

— Ну что же, поздравляю, — сказал я.

Наверное, в голосе моем прозвучала обида, она и на самом деле возникла во мне: ведь я знал, что в загсе так быстро не решаются дела — сегодня подали заявление, а завтра иди расписывайся, там надо постоять на очереди месяц-два, а это значит, что Вера и отец все решили давно и только сейчас собрались меня оповестить.

Она заглянула мне в глаза и спросила:

— Ты против, Эрик?

— Нет, — ответил я, — это ваше дело.

Теперь она посмотрела на меня с жалостью.

— Речь идет о твоем отце, — сказала она строго, — и тебе не может быть безразлично.

Вот тут-то я и сказал:

— У меня был другой отец.

— И кто же? — механически, не придавая значения вопросу, спросила она.

— Отто Штольц, оберст-лейтенант вермахта.

— Ты хотел сказать: обер-лейтенант?

— Я сказал правильно. Оберст-лейтенант — это по-нашему подполковник.

— А на меньший чин ты не согласен?

Конечно же она решила, что это шутка… Но как только я все это сказал, то сразу почувствовал страх; сейчас, по прошествии времени, я смогу его объяснить, потому что потом не раз вспоминал ощущение мгновенного, сковывающего озноба, словно все, что было позади меня и впереди, обвалилось и я очутился на крохотном острове, — наверное, нечто близкое испытывают фанатики, когда под давлением обстоятельств отрекаются от истин, в которые уверовали, и сразу ощущают полную пустоту вокруг себя.

— Эрик, — сказала Вера, — мне надоели твои идиотские шутки.

Я бы мог еще свернуть в сторону, но ведь рано или поздно Вера все бы узнала, а вообще-то об этом ей должен был сказать отец, раз уж они решили пожениться.

— Это не шутка, — сказал я, — это правда. Поезжай к отцу, и он тебе подтвердит все, что я сказал.

— Похоже на пошлую мелодрамку с детективчиком, — улыбнулась Вера, видимо решив, что со мной ничего не поделаешь и придется принять эту игру.

— Я покажу тебе фотографии Отто Штольца и кое-какие документы. Может быть, тогда ты отнесешься ко всему всерьез. А теперь — все! Теперь мне надо ехать. — И я отворил дверцу машины и позвал своих.

Тоня продолжала спорить и стряхивала ладошкой табачные крошки с бороды Алика, как механически стряхивают пыль с лацкана пиджака; Алик не замечал этого и кричал. Он уже привлек аудиторию: две девушки и парень слушали его, как это случается в картинных галереях, когда два знатока затевают спор вокруг полотна и тут же собираются любопытные.

Не знаю, может быть, в памяти моей наслоились впечатления последующих месяцев, но сейчас мне кажется, что в то мгновение, когда я звал Тоню и Алика к машине, мне удалось представить некую обобщенную картину: прозрачность осеннего дня, взбудораженное движение густой толпы, мчащиеся машины и я, возникший над всем этим, словно остановившийся в полете над пространством улицы и сумевший перекричать все шумы: «Мой отец — Отто Штольц!»; движение продолжалось, никто не обратил внимания на крик, никто в него не поверил, не охнул, не вздрогнул… То, о чем я сказал Вере, давно осталось в детстве; в уральском поселке — там никому ничего не надо было доказывать, там знал об этом каждый мальчишка, — но все отсеклось с той поры, как мы переехали в Москву; здесь никто не знал этой истории — ни новые друзья отца, ни мои товарищи, сначала по школе, потом по институту, хотя я и не делал из этого тайны, просто все улеглось само собой, и когда я получал паспорт, у меня не было и малейших сомнений, что в него нужно вписать: отчество — Юрьевич, фамилию — Сидоров. Столько лет история моего рождения была предана забвению, но сейчас я должен был, обязан был открыться моей новой мачехе, и не моя вина, что она ничего не поняла сразу.

Мы мчали в Тропарево. Возможно, во время этой езды и шли какие-то разговоры, но мне казалось, что в салоне машины, отгороженном от улицы плотно закрытыми стеклами, властвовал только один ноющий звук, похожий на тот, что издают летящие снаряды, и все вибрировало, подчиняясь ему, и во мне самом билась, пульсируя, тягучая боль, она возникла сигналом из далекого прошлого… Мы въехали во двор, остановились у длинного, построенного буквой «зет» дома.

— Надеюсь, завтра ты с нами, — сказала Вера. — У нас не будет свадьбы, мы просто посидим небольшой компанией.

Тут я улыбнулся. В конце-то концов, подумал я, у них действительно праздник, и если откровенно признаться, то в душе я рад, что они поженятся.

— Передай отцу, что я его поздравляю, — сказал я. — Ты красивая и умная женщина, и я верю, что ему будет с тобой хорошо.

Наверное, я опять сказал не то, потому что Вера посмотрела на меня с удивлением.

— Все-таки ты странно себя ведешь.

— Не забудь спросить отца, — сказал я, выходя из машины.

— О чем?

— О Штольце, — ответил я и захлопнул дверцу.


Я плохо помню ту вечеринку, но, вероятно, она была похожа на множество других, когда собираются отметить такое важное событие, как первый рабочий день. Помню другое: когда стемнело, я вышел на кухню и стал смотреть во двор, где строился при свете прожекторов дом, а за ним высвечивались купола тропаревской церкви, левее угадывался лес — здесь была окраина Москвы, и я подумал: лучше всего пойти сейчас в этот лес, там, наверное, пахнет сыростью, сгнившими листьями и грибами, поплутать, слушая загадочные шорохи и шелест обнаженных ветвей. Наверняка в эту пору там промочишь ноги, но зато, когда вернешься, с наслаждением ощутишь тепло комнаты, и тогда простой стакан горячего чаю принесет неподдельную радость. Видимо, так уж устроено, что человек по-настоящему может оценить свет очага, хотя бы на время утратив его… Что сейчас происходит у Веры с отцом? Теперь отец подтвердил ей мои слова… Впрочем, что он может ей рассказать? Пожалуй, только то, как жил Отто Штольц в уральском поселке. А что бы мог рассказать я?.. Я знал лишь, кем был Отто Штольц, знал это по рассказам очевидцев, из дневника, написанного по-немецки, но я не знал, к а к и м он был. «Но ведь можно, можно все раскопать». Мысль эта приходила мне и раньше, она возникала и тут же гасла, не подкрепленная острой нуждой. «А зачем это мне?» — думал я в такие минуты. Действительно — зачем? У меня были отец и мать, а тех, кого следовало бы называть так, я не видел ни разу, не мог представить их облик, походку, голос, привычки, они были некиими смутными символами, а люди, в семье которых я вырос, — реальны, я любил их, знал их слабости и достоинства, знал о них, как казалось, все. «Да, зачем?»

Но все же возникало во мне нечто тревожное, порой заставляющее задуматься: «А что за мной?» Совсем недавно на заводе, где мы проходили практику, я случайно в столовой встретил человека, историю которого описывали в газете. Мальчишкой его подобрал в развалинах Дрездена капитан, привез в Москву, вырастил; этот человек стал рабочим, женился, и только сравнительно недавно отыскалась его мать, теперь старая женщина; встреча их произошла в редакции, и я запомнил газетный снимок: руки старухи, неуверенно протянутые вперед, и усталая тоска в глазах.

Как только я его увидел в столовой, у меня сразу же возникло желание поговорить с ним. Пока мы обедали, я успел немного расспросить этого человека.

— Вы все эти годы чувствовали себя немцем? — спросил я.

— В детстве я называл себя то латышом, то литовцем, потому что у меня сохранялся акцент. Это потом я сумел от него избавиться. Столько вокруг говорили о немцах, что я боялся, а вдруг узнают, что я тоже… Глупо, конечно, но…

У него было так, у меня же сложилось иначе; правда, когда я был еще совсем пацаном, поселковая ребятня прицепила мне кличку «Эрик-фриц», я свирепел от нее, но потом это прошло, да и перестали меня так называть; все-таки я был для ребят своим, «здешним», и все же меня однажды из-за этой клички чуть не убили.

Возле заводского пруда была старая домна, похожая на средневековую башню, а за ней остатки плотины; это было нашим любимым местом сборищ, там мы по-взрослому играли на деньги в лото, — сейчас я не вижу почему-то этой игры, во дворах больше «забивают козла», у нас тоже в поселке любили постучать костяшками о крышку стола, но в лото играли чаще, особенно когда собиралась большая компания, в этой игре был свой жаргон: когда попадалась фишка с цифрой 11, банкометчик кричал: «Палочки!», на 77 — «Топорики!», на 99 — «Девять девок!» — и так далее; играли мы в лото азартно, и зачастую я там проигрывал все деньги, которые выдавала мне мама на школьные завтраки.

В тот день я довольно быстро оказался банкротом и в надежде поправить свои финансовые дела стал канючить, чтоб мне выдали карту в долг, хотя правила игры этого не дозволяли, для попрошайки существовал железный закон: «Отваливай!» Не знаю, почему уж мне так захотелось сыграть, может быть, я тогда был абсолютно убежден, что меня постигнет удача, и я стал кричать, что порядочные люди всегда дают хоть один шанс на отыгрыш настоящему игроку.

В это-то время и подошел Леша по прозвищу «Сметана», потому что по цвету волос он был почти альбиносом; мне было тогда одиннадцать, ему тринадцать, он был угрюмый мальчишка, мало говорил и любил подолгу смотреть не мигая кому-нибудь в лицо, пока тот не смущался и не начинал прятать от него взгляд. Он пошел на меня, и, как мне сейчас помнится, я сразу почувствовал неладное, скорее всего оттого, что во взгляде его была злость.

— Видал? — сказал он и раскрыл ладонь, на которой лежал рубль. — Десять карт. Сделай прыгуна — твои!

Говорят, «прыгуна» придумали мальчишки в поселке много лет назад, может быть, еще даже до революции, это был тайный, находящийся под особым запретом у поселковых жителей трюк: «прыгун» был и средством наказания за какое-нибудь сильнейшее мальчишеское преступление, и объектом самого отчаянного пари. У старой плотины под водой стояли кругом острые сваи, образуя нечто вроде колодца диаметром метра в полтора, течение воды здесь было сильное, и колодец этот можно было с трудом разглядеть с высоты плотины; «сделать прыгуна» и означало сигануть в воду солдатиком, то есть вниз ногами, прижав руки к туловищу, чтобы попасть в этот колодец и достать дно.

— Ну что, — сказал Леша, — дрейфишь?

Все, кто был на плотине, примолкли, игра в лото приостановилась. Вообще-то те, кто слушал нас, уж пытались раз-другой «сделать прыгуна», я тоже однажды слетал в колодец солдатиком, и хоть показывал потом, что мне было не страшно, все же дал себе тайный зарок не искушать судьбу. Может быть, в этот раз я и решился бы прыгнуть — уж очень мне хотелось заполучить рубль, — но меня останавливала злая настойчивость Леши, я ощущал: что-то таилось за ней, какой-то подвох, прежде я никогда не видел у него такого перекошенного лица, он хоть и был угрюм, но добр, я это знал, потому что мы жили по соседству и я часто видел, как он нянчил младшую сестренку, стирал, мыл полы, помогая матери.

— Сделаешь? — жестко спросил он.

— Нет, — сказал я и тут же обозлился: — Плевать мне на твой рубль! Не продажный!

Он смерил меня таким презрительным взглядом, и взгляд этот был таким долгим, что его не каждый мог выдержать; я выдержал.

— Ты — шваль, — сказал вдруг Леша и взвился на истеричный крик, что уж никак на него не было похоже: — Мотай отсюда, гад! Мотай, немецкий оплевок, фрицешня вшивая! Мотай!

Я ударил его в живот, — к тому времени я уже прошел ускоренные курсы самозащиты, которые преподал мне отец, — Леша согнулся, но тут же выпрямился, как пружина, в руке его сверкнул нож, это был небольшой перочинный нож, какой носят почти все школьники, и кинулся на меня; я не успел по-настоящему увернуться, он целил мне в живот, но нож скользнул по ребру и пропорол кожу. У меня до сих пор на этом месте небольшой шрам.

Ребята бросились к Леше — там было немало моих приятелей, — но он, увидев, что рубаха моя окрасилась кровью, вырвался от них и убежал. Меня свели в медпункт, где, само собой, была выдумана оригинальная версия, что я, купаясь, напоролся на железяку, а медсестра сделала вид, что поверила каждому слову.

Отец тоже сделал вид, будто поверил, и только потом мне стало известно, что он узнал обо всем еще до того, как я переступил порог дома.

Дней через семь я шел из школы один, задержавшись там уж не помню по каким причинам; переулок наш был пустынен, и в конце его я внезапно увидел Лешу, он стоял, широко расставив ноги, набычив белесую голову, явно поджидая меня. Бок у меня еще болел и был перетянут бинтом. «Ладно, — упрямо подумал я, — сейчас ты у меня так получишь, что забудешь, как кидаться на людей с ножом». И я пошел на него. Он ждал и смотрел на меня по-своему — не мигая, и когда я приблизился на расстояние, чтоб можно было сделать первый рывок и ударить, он протянул мне картонку, на которую был наклеен затертый листок бумаги.

— На, — сказал он, — читай.

Я растерялся:

— Что это?

— Читай, — упрямо повторил он.

— Зачем? — отодвигая от себя картонку, словно в ней таилась угроза, сказал я.

— Твой отец велел, чтоб я тебе показал, — сухо сказал он, и я тут же понял: Леша не врет, что-то действительно было важное на этом клочке бумаги.

Я стал читать, с трудом разбирая полувыцветшие, выведенные чернильным карандашом печатные буквы.

Я запомнил эту записку, может быть, не совсем точно, но запомнил.

«Любимая Глаша! Ты получишь это письмо, когда меня уже не будет. Меня скоро убьют. Знай, что я люблю тебя и что жизнь свою отдаю не дешево. Знают поганые, что им скоро конец, и потому совсем озверели. Меня распинали, как Иисуса на кресте, вгоняли иголки под пальцы, и все же я выстоял. Когда нужно будет, расскажешь сыну, что делали немцы на нашей земле. Прощай».

Я тогда ничего не понял, да и не мог понять, потому что многого не знал, и осознание всего пришло позднее, а в тот миг я прочел эту записку, повертел картонку, на которую она была наклеена, и спросил:

— Это что?

— Это мой отец, — сказал Леша.

И когда я сообразил, кто мог написать такую записку, то сразу же забыл все, что было у меня с Лешей, и воскликнул:

— Здорово! Так он у тебя разведчиком был?

— Может быть, — сухо ответил он, вырвал у меня картонку и, как тогда, на плотине, окинув презрительным взглядом, повернулся и пошел вперевалочку прочь.

Благодаря отцу я понял, что произошло тогда с Лешей на плотине: в тот день мать впервые рассказала ему, как погиб отец, и показала его посмертную записку, которую переслали ей из политуправления еще в сорок пятом году, — с нее потом сняли фотокопию, и она была напечатана в сборнике посмертных писем погибших героев. Видимо, сообщение матери сильно потрясло Лешу, да, я думаю, иначе и быть не могло: ведь когда читаешь документы о том, как пытали в гестапо, и то становится жутко, но если представить, что это же проделывали с твоим родным отцом, то можно не выдержать; и вот тут-то он наткнулся на меня, вспомнил мою кличку, и может быть, раньше до него дошли слухи о моей истории.

Так меня чуть не убили за мою кличку, и это, пожалуй, был единственный случай, когда во мне увидели немца. А с Лешей мы встретились, когда я уже был студентом. Конечно, я бы никогда его не узнал, если бы наткнулся на него случайно, — теперь это был здоровый, тугоплечий парень, с крепкой розовой шеей, волосы его потемнели и обрели нормальный, темно-русый цвет. Я застал его у себя дома вместе со старым другом нашей семьи Ефремом и отцом. Когда я появился, отец сказал Леше, кивнув на меня:

— А вот и корешок твой.

Леша поднялся, смущаясь, по-борцовски пожал мне руку. Я пытался поговорить с ним в тот вечер, но это оказалось трудным делом, он на все отвечал односложно: «да», «нет», — и когда он с Ефремом покинул нашу квартиру, отец объяснил мне, в чем тут дело. Оказывается, мать Леши умерла, когда он был в десятом классе, осталась у него сестренка, они получали пенсию за отца; Леша решил идти в Политехнический, но не сдал, пошел на завод, во второй год опять не сдал, а потом в заводском клубе случилась какая-то темная история — ребята затеяли драку с дружинниками, на заводе хотели замять это дело, но в то время вышел указ о хулиганстве, в поселке был новый судья, он решил повести дело круто, и хотя с завода просили взять Лешу на поруки или ограничиться условным сроком, суд все же приговорил его к году заключения в трудовой колонии. Он отсидел свое, но на завод сразу не вернулся, а начал скитаться и только после различных путешествий оказался снова в поселке, и вот Ефрем привез его к отцу с просьбой, чтобы тот устроил Лешу где-нибудь возле себя, потому что у парня какие-то особые способности к технике и ему следовало бы понабраться опыта у столичных мастеров…

Я вспомнил обо всем этом, стоя у окна на кухне, куда доносились звуки танцевальной музыки и веселые голоса моих однокашников. «Надо поговорить с Лешей, — подумал я и вдруг решил: — Вот как он скажет, так и сделаю». В то время я бы еще не смог объяснить, почему принял такое решение, объяснение пришло позднее…


После загса, часов в семь вечера, собрались у нас в квартире. За столом было пятеро — нас трое и двое отцовских друзей. Мне надо рассказать немного об этих людях, чтобы кое-что было понятно в дальнейшем.

Был здесь Степан Лозанов, довольно известный актер, его при первом взгляде можно было принять или за сельского жителя, или же за рабочего — ничего актерского в нем не было: высокий лоб с рыжими конопушками изрезан густой сетью морщин, и удлиненное лицо его, на котором выделялся горбатый казачий нос, тоже было испещрено морщинами, но это не значит, что оно выглядело дряблым и старческим, сквозь морщины все время пробивался почти мальчишеский свет восхищения окружающим, и им же наполнены были его пронзительные карие глаза. Степан Савельевич стеснялся, когда его просили за столом петь, или читать стихи, или же сказать тост. Видеть, что немолодой актер сохранил природную стеснительность, было необычно, но мне это особенно в нем нравилось. Слава к Степану Савельевичу пришла лет семь назад, отец был убежден, что она запоздала, ему знать лучше: они выросли с Лозановым в одном поселке, оттуда Степан Савельевич начал свой актерский путь, уехав в Свердловск, где поступил сначала статистом в ТЮЗ, а потом уж перебрался в драматический театр и там стал популярным актером. Он не решался показаться в Москве, пока его не пригласили на «Мосфильм» и он не снялся в роли мужика, казалось бы, обычной роли, но получившей благодаря работе Степана Савельевича такое трагедийное звучание, что его сразу заметили, много о нем писали, после чего он бросил театр и стал сниматься в кино, переехав в Москву. Слава не изменила его, он был все такой же, и лишь когда сильно выпивал, то мрачнел, мог наговорить гадостей, в нем появлялась злость и тоска по ушедшим годам. Пришел он к нам один, без жены, которая очень была дружна с мамой и потому на свадьбу идти отказалась. Степан Савельевич сказал об этом отцу просто:

— Ты Кланьку не вини и прости. Говорит: «Я там только реветь буду и веселье испорчу». Она Веру-то любит, говорит: «Хорошая женщина, Юре такая и нужна». А все же, сам понимаешь, они с твоей подружками были…

Другим гостем был Ефрем Мальцев; так получилось, что к этому времени он приехал из-под Свердловска в Москву, появлялся у нас довольно часто, ходил по каким-то организациям, потом по магазинам, накупал множество детских вещей, очень уставал, но всегда был доволен. Посторонний человек пугался Ефрема, да иначе и не могло быть: лицо Мальцева было изуродовано ружейным выстрелом, заряд попал ему в подбородок с правой стороны, шрамы стянули всю щеку и губы, а под кожей остались темно-синие пятна; говорил Ефрем шепелявя, с трудом выталкивая из себя слова, но когда он закрывал широкой ладонью изувеченную щеку, тогда можно было представить, каким красивым мужиком он был прежде.

Весело стало с первых же минут. Завел всех, конечно, Степан Савельевич, он взял гитару и спел куплеты в честь молодоженов. Я и прежде любил, когда отец затевал дома пирушки: никаких споров-разговоров о всяческих проблемах на таких сборищах не было, люди пели, смеялись, танцевали, всегда чувствовалось — они пришли отдохнуть и больше ничем не хотят заниматься. Так было и сейчас. Кричали: «Горько!», дурачились, смеялись, — и все же витала над столом почти призрачная неловкость, она не проступала отчетливо, но я чувствовал ее горьковатый привкус. Дело, конечно, было не в том, что отцу пятьдесят три, а Вере около тридцати, — когда они были рядом, на них было приятно смотреть, они чем-то очень подходили друг к другу; эта неловкость шла от того, что почти такой же компанией у нас собирались за этим же столом, когда хозяйкой была мама, и на всем еще лежал отпечаток ее жизни. Правда, никто и не пытался его вытравить. Все любили, и Вера тоже, сошедшую в могилу женщину, все помнили о ней уважительно, и все же… Конечно, все можно уложить в простую формулу — живым живое, — но есть, видимо, нечто и посильнее.

Отцу было хорошо, я это видел, он курил свою трубку, подпевал Степану Савельевичу, и все же нет-нет да и возникала в глазах его грусть, и он внезапно оглядывался, словно, сам не осознавая этого, ждал — вот-вот войдет мама. Все-таки двадцать семь лет вместе — это очень много…

В разгар пирушки я вышел в свою комнату, тотчас за мной проскользнула в нее Вера. Она раскраснелась, от нее уютно пахло сдобными пирогами и вином.

— Эрик, — шепнула она мне, — сделай одолжение. Если тебе не трудно, покажи Отто Штольца.

«Вот оно что!» — подумал я. Значит, отец ей все-таки рассказал, и эта история не давала ей покоя, коль она в такой час, улучив минутку, вспомнила ее.

— Конечно, — сказал я, — ты можешь на него взглянуть.

Я выдвинул нижний ящик письменного стола, достал оттуда целлофановый пакет, в котором хранилась в твердой, выделанной под кожу обложке тетрадь — дневник Отто Штольца, единственное письмо Эльзы и три фотографии. Я выбрал из них сделанную на желтоватом картоне в фотоателье Зингера из Дрездена. Отто Штольц был сфотографирован в новенькой форме оберст-лейтенанта так, чтоб были видны витые погоны с квадратиком на каждом; он был сухощав, с легким налетом седины на висках, черты лица тонкие, ровные, в полоску губы, нос с горбинкой, заостренный подбородок и строгий взгляд — ни одного намека на какое-либо движение чувств, все укрыто под надменностью; видимо, в представлении Отто Штольца, а может быть, в представлении фотографа, именно так должен выглядеть настоящий офицер рейха.

— Какое высокомерие… — не удержавшись, прошептала Вера и тут же прикусила язык, взглянув на меня.

— Это правда, — кивнул я. — Только теперь посмотри на это…

Я положил на стол другую фотографию. Скорее всего, она была сделана старенькой, скверной камерой, отпечатана на тонкой бумаге, растрескалась и пошла рыжими пятнами, но лица на ней проглядывались хорошо: Отто Штольц стоял рядом с Эльзой, худенькой женщиной с большими запавшими глазами; он смеялся, от прежней сухости ничего не оставалось на этом лице, Штольц слегка запрокинул голову, глаза его сузились от смеха — это был веселый и счастливый человек.

— Странно, — вздохнула Вера, и тут же я почувствовал, как ее глаза шарят по моему лицу, будто она искала во мне сходство с Отто Штольцем. — Слушай, а почему ты его так называешь… Отто Штольц?

— А ты хотела бы, чтобы я называл его «отец»?.. Я к этому не успел привыкнуть.

— Тогда, Эрик, скажи, пожалуйста… ты чувствовал себя когда-нибудь немцем?

Ну что я мог ответить? По правде говоря, ничего такого я не чувствовал, если не считать, что мне легко давался немецкий язык в школе и в институте, но ведь это было не только со мной, у нас учились ребята, которые знали немецкий и получше меня, хотя по рождению были русскими или татарами. Иногда, еще школьником, я пытался представить себя в иной среде, фантазируя: а что бы было, если бы Отто Штольц остался жив? Но мне это плохо удавалось.

— Вот что, — сказал я Вере, — ты ничего не знала до вчерашнего дня, да и сейчас, по-моему, не очень веришь, так какого черта ты спрашиваешь?

— Да, это правда, — кивнула она, — в такое трудно поверить. Я, наверное, никогда и не поверю. — Она улыбнулась. — Все равно ты для меня родом из Сидоровых. Разве это не так?

— Так, — кивнул я.

— Ну вот, а остальное не имеет значения.

Но тут я ответил:

— Имеет.

Объяснить я не успел, дверь распахнулась, и на пороге появились Степан Савельевич и Ефрем Мальцев.

— Невесту-то умыкнули! — закричал Степан Савельевич. — Ай, нехорошо! А ну, полони ее, Ефрем. — Он подхватил под руки Веру, но взгляд его упал на стол и остановился на фотографиях Отто Штольца. — Так, так, так, — пропел Степан Савельевич, сразу же отпуская Веру, потянулся к фотографиям, повертел их в руках и протянул Ефрему. — Помнишь?

Изувеченная щека Ефрема дернулась несколько раз, и он сказал с трудом:

— Как не помнить.

— Я-то видел его всего раза три, когда к отцу на побывку приезжал, и то запомнил.

— Два года вместе жили, — шепелявя, сказал Ефрем. — Забудешь разве… Да и Осип. Всю жизнь я их помню. Его, ее и Осипа тоже.

— А на улице бы встретил, небось и не узнал, — засмеялся Степан Савельевич.

— Так ему бы сейчас семьдесят, — выдавил из себя Ефрем.

И тут вошел отец, кинул взгляд на фотографию в руке Степана Савельевича и внезапно побагровел, мне даже показалось, что его пышные усы ощетинились, он осторожно взял фотографию из рук Степана Савельевича, положил ее передо мной и сказал:

— Убери!

Вера сразу же поспешила поцеловать его в щеку.

— Ну-ну, — ласково проговорила она, — этого нам еще не хватало…


Вообще-то приход в НИИ мало что изменил в нашей жизни; дело в том, что в последний год, когда проходили мы преддипломную практику, нас объединили в одну бригаду и мы начали разработку автоматической линии в новом цехе, а когда окончательно пришли в стены НИИ, то и продолжили эту работу. На заводе нам в бригаду придали Лешу как наладчика, он оказался отличным наладчиком, в чем мы вскоре убедились… И случилось так, что дня через три после свадьбы отца и Веры к нам в цех пришли немцы, двое ребят из ГДР, пришли посмотреть, как мы монтируем свою линию; в этом не было ничего необычного, к нам и прежде приходили парни из Венгрии, Польши, из той же ГДР, и мы охотно показывали им свою работу; честное слово, нам было чем похвастать — хоть и первое наше серьезное дело, но оригинальное; инженеры, что приезжали к нам из других стран, по большей части были такими же, как мы, молодыми, и с ними порой было интересно потолковать и поспорить, но дело в том, что в последнее время они так зачастили, что в бригаде решили установить дежурство по приему иностранных гостей. Вот мне и выпало показать парням из ГДР нашу линию.

В цехе шло одновременно множество работ, это был огромный цех: в отсеке, где мы вели монтаж, уже стояли станки, тянулись рольганги, все отливало свеженькой краской, а в другом пролете рыли землю экскаватором, заливали бетон под фундаменты для станков, а вверху, под сводами, осыпая вниз каскады искр, трудились сварщики, звуки этих работ сливались в единый могучий гул, и потому, чтоб объяснять ребятам из ГДР принцип нашей линии, мне приходилось кричать, и выкрикивал я то русские, то немецкие слова, но парни меня великолепно понимали и старались как можно больше записать в свои блокноты. Я прошел с ними по всей технологии, на это ушло чуть более часа, и когда мы попрощались у туннеля, ведущего из цеха в заводской двор, ко мне подошел Леша и, склонившись к уху, прогудел:

— А здорово вон тот сероглазый на тебя похож. И нос с горбинкой, — указал он на парня, спускавшегося первым по лестнице. — Смотрел на вас — как два брата…

Едва он это произнес, как тут же замер, словно у него перехватило дыхание, и его скуластое, крепкое лицо стремительно покраснело; он переступил с ноги на ногу, сказал смущенно:

— О черт!.. Я же совсем забыл… Ты прости, пожалуйста…

От этого его извинения стало еще более неудобно и ему, и мне; он понял это и, чтобы не влипнуть еще раз, поторопился сказать:

— Давай после смены в «Орбиту»… Поговорим, — и быстро зашагал от меня по пролету…

«Орбита» — особое место в нашем институте: днем — столовая, а вечером — нечто вроде клуба, куда можно заглянуть после работы, выпить кофе, немного спиртного, поболтать и даже потанцевать, — в зале установлен «меломан», а по пятницам играл институтский джаз.

Мы взяли с Лешей по рюмке коньяку и по чашке кофе. За соседним столиком сидели четыре девушки-чертежницы, они шушукались, поглядывая на нас, потом одна из них, худенькая блондинка, бойко сказала:

— Может, объединимся, мальчики? А? Чтоб не скучно, было.

— У нас мужской разговор, — пробурчал Леша.

Она надулась, тогда я встал, взял в буфете бутылку сухого, отнес девушкам.

— Не обижайтесь, девочки, но у нас сложности.

— У всех сложности, — капризно сказала блондинка. — А жизнь проходит.

— Еще не вечер, — смутно пообещал я.

У нас считалось — чертежниц обижать нельзя, и если такое случалось со стороны инженеров, то в этом усматривали интеллигентское высокомерие, хотя обидеть чертежниц было трудно.

Не успели мы с Лешей приподнять свои рюмки, как появился Алик. «Нет, — подумал я, — «Орбита» не лучшее место для уединения». Алик со стуком поставил на стол бутылку пива, объяснять ему, что мы хотим с Лешей быть вдвоем, было бесполезно, он этого не понимал, был твердо убежден — может и должен делать то, что ему хочется; он жадно стал пить пиво, роняя капли на бороду. Мы с Лешей переглянулись, потому что знали: как только Алик оторвется от стакана, сразу же заговорит, это не важно о чем, он может заговорить о самом неожиданном, что возникло в его голове благодаря внезапной ассоциации, и если уж это случится, то никакими силами остановить Алика будет нельзя, и потому-то, пока Алик пил пиво, Леша поторопился сказать:

— Послушай, Эрик, я тебя давно хотел спросить: ты в ГДР то был?

— Нет.

— Что же ты?.. Вон они к нам, видишь, как часто… А ты? Слушай, а этот… ну, кровный, что ли, твой отец, он из каких мест?

— Эйзенах… Тюрингия.

— Значит, ГДР?.. Так чего же ты не съездишь? Может, у тебя там какая родня есть… Да и вообще…

Он смотрел на меня, сощурив и без того узкие глаза, смотрел не мигая, — эта привычка осталась у него с детства, и под этим взглядом мне стало не по себе: то, что меня спрашивал об этом человек, который много лет назад, сжимая в мальчишеской руке перочинный нож, кинулся на меня, чтобы убить только за то, что мой настоящий отец был немцем, спрашивал так, словно укорял, было нечто странное, и я в этом деле почувствовал себя виноватым перед Лешей, хотя и не знал еще — в чем…

— Да, понимаешь, как-то не собрался, — пробормотал я.

— Вот и плохо, — глухо произнес Леша.

И тут вмешался Алик, он наконец выпил свой стакан пива и огладил ладонью пегую бороду, произнес решительно:

— А зачем, собственно, Эрику мотаться там? Выуживать прошлое?

— Хотя бы, — сказал Леша.

Алик скомкал бумажную салфетку, которой только что вытер губы, превратил ее в круглый шарик, покатал на столе.

— Заблуждение, — сказал он строго, — все эти теории о том, что прошлое определяет настоящее и будущее, — заблуждение. Всегда важен итог… Допустим, веками шла борьба идей или мысли, и вот найден оптимальный вариант, сделан вывод… возможна даже формула. Это-то для нас и важно. А сам процесс борьбы стал прахом. Как бы ни были занимательны его эпизоды, они ничего не дают нам конкретного… Вывод — да. Мы его препарируем в настоящем и получаем новый результат… Честное слово, не стоит тратить время на копание в прошлом. Конечно же не будем циниками, святая память есть святая память. И человечество поставило монументы великим. Они тоже итог… если хотите даже — вывод из жизни личности. Мне его хватает. Но если я начну копаться в подробностях, меня не хватит на настоящее… Впрочем, меня и сейчас на него не хватает…

Эти последние слова были правдой: Алик мог работать по шестнадцать часов не отрываясь; меня всегда поражало, откуда бралось столько трудолюбия в этом узкоплечем человеке, он не только работал запоем, но успевал и читать, и бегать по театрам и выставкам, ему всегда было некогда; думаю, и бороду-то он отрастил, чтоб не тратить время на бритье.

Высказавшись, Алик опять налил пива в стакан с таким видом, будто все, что будет происходить дальше, его не касается.

— Что же, по-твоему, если человек хочет узнать, каким был его отец, то он зря тратит время? — хмуро спросил Леша.

— Я все сказал, — ответил Алик.

— Странный ты мужик, — покачал головой Леша, — делаешь одно, говоришь другое.

— Я что говорю, то и делаю! — вдруг взвился Алик и хлопнул по столу ладонью так, что задребезжала посуда.

Вот этого от Алика я не ожидал, он всегда мог себя сдерживать. Видимо, ему самому стало неловко, он поспешно взглянул на часы, встал и сказал, извиняясь:

— Меня ждет Тоня.

Леша проводил его взглядом и неожиданно сказал:

— Давай поедем в Парк культуры.

— Зачем?

— А я никогда там не был.

Когда мы ехали в такси, я его спросил:

— А ты чего не женишься? Скоро ведь старый будешь.

— Зачем старый? Мне еще до тридцати два года жить надо. А жена у меня была, хорошая жена, кореяночка. — Он улыбнулся, и на тугой его шее покраснели розовые мышцы. — В Южно-Курильске мы с ней на заводе сезонили. Замечательная была женщина.

— А как они, эти кореяночки, ласковые? — спросил водитель, лица я его не видел, сидел он ко мне спиной, а голос его был надтреснутый, сиплый.

— Про всех не скажу, — ответил Леша. — Моя в самую точку была.

— Прогнала?

— Сам, дурак, отвалил. Я в ту пору бичевал. Надоело на Курилах, в Самарканд улетел, а она не захотела. Я думаю, может, она даже японочка была, только скрывалась. Потом она за рыбаря вышла, дети пошли.

— А ты чего же бичевал-то? — спросил шофер; он, видимо, был из тех, кто любит потрепаться за рулем, есть такие таксисты, очень ловко умеют брать интервью у пассажиров, так во время ездок наберут рассказиков, а потом угощают ими других, а им верят — человек бывалый.

Но Леша относился к его вопросам серьезно и старался отвечать обстоятельно.

— Год в колонии отсидел, домой хотел с деньгами вернуться, вот и бичевал. Чуть в этом деле не утоп. Потом сообразил: так на самое донышко и булькнешься.

— Выплыл?

— А это как сказать…

Шофер затормозил, я увидел его пытливую, лисью мордочку с острыми глазками.

— Ладно, — сказал он. — Приехали.

Мы вошли в Парк культуры, и тут Леше сразу же захотелось прокатиться на большом колесе обозрения.

— Мне старикан один рассказывал, бывший военный. Тут, говорит, раньше вышка была с парашютом мальчишки прыгали. Смелый трюк был. Так вот, он с этой вышки ужасно боялся прыгнуть. А в войну его с десантом на Керчь выбросили. С тех пор много прыгал. А уж после войны повел сюда сына, чтоб тот хоть за него в детстве прыгнул. Пришли, а вышки нет. Устарел, говорят, аттракцион. Не катнемся сейчас на колесе, потом жалеть будем.

Мы сели с ним в открытую кабинку, и все, что было дальше, как-то смешалось, наслоилось одно на другое: мелькали лица смеющихся негров, взвизгивала рыжая девчонка, блестела река, мчался водный трамвайчик, взвивался вверх шпиль высотного здания, били крыльями лебеди; потом, после колеса, мы еще долго бродили, множество лиц плыло нам навстречу, и все, о чем мы говорили, было таким же пестрым, и я только удивлялся, что Леша с охотой рассказывает:

— …а потом на лесоповале меня сучком в плечо, такие маленькие есть сучки, просмоленные, когда сосна летит, они с них срываются — и как пули… На суперфосфатном в Самарканде месяц выдюжил, так к жаре и не привык, усох, но красоты их не забуду — ни Регистана, ни Шах-и-Зинда, часами стоял, удивлялся… В Тютюхе крабы — в ведро не всунешь…

Все это мелькало передо мной, как в приключенческом фильме.

— …Да, отец в Минске погиб. Там. Я его жизнью крепко интересовался. Отчаянный был мужик. Его под конец взяли, немного не дожил, а то бы наши пришли… А твою историю я слышал… нет, не в поселке. Приятель отцов приезжал. Он член подпольного горкома был. «Это, говорит, не без нашей помощи обошлось». Я тогда ему и брякнул: «А Штольц ваш в поселке у нас жил». Вот он удивился. Я бы тебя с ним свел, он в Москве проживал. Умер два года назад, умер. Жаль, говоришь?.. Этих людей, считай, всех жаль. Они крепко пожили… Слушай, а чего ты все боишься?.. Да брось ты, я же вижу, что боишься. Вон Алик расканючился: и то не нужно, и это не нужно. С его башкой… Мне бы столько в черепушку положили. Знаешь, Эрик, на Оби геолог у меня на руках помирал. Старый человек, пригнало его туда, мог и в Ленинграде доживать. Веселый был, помирал и свою жизнь мне рассказывал. Если хочешь знать, с этого случая все мое бичевание и кончилось. Поехал к себе, Ефрема встретил, там и понял — без станков мне хана. Но не в этом суть. Когда этот геолог помер, я в Ленинград смотался — он просил кое-что семье передать. Там меня старушка встретила. «Эх, говорит, жил он — всюду совался, а мне все казалось — неправильно; а сейчас каждый день его святым считаю». Очень меня это поразило, потому что геолог тот совсем не праведник был. И женщин у него было много, и в войну в штрафных побывал, в плен попал, у англичан оказался, много чего у него там было — сам рассказывал, а когда все вместе собралось, очень яркая и смелая жизнь получилась. И по себе большую память он оставил не только у геологов, у разных людей. Глянул бы, как его хоронили… А вы с Аликом — вам бы за столик быстрее и чтобы трёп. Не так?

— Не так, — сказал я. — Кое-что и мы делаем.

— Кое-что — это каждый делает. Ты не сердись, Эрик, мы же с тобой из одного гнезда. Свои. Но понимаешь, какое дело… это обидно, когда про прошлое так, как он… Мне за отца своего обидно. Ты знаешь. И вообще… А если и о нас через полвека скажут: пыль истории, прах? Разве не обидно?.. Ну ладно, пойдем пивка выпьем…


Вера сказала:

— Ты должен обязательно все о нем узнать. Я удивляюсь, как ты не сделал этого до сих пор… Черт возьми, у тебя за спиной такая история, а ты еще размышляешь — стоит ли ею заняться?.. Учти, Эрик, я буду тебя презирать, если ты этого не сделаешь…

Ей не нужно было так говорить со мной, я и без нее все это отлично знал, ведь вся эта история жила во мне с самого детства, порой возникая томящей болью, и тогда я, боясь раскрыть эту боль перед теми, кому был обязан главным в этой жизни, замыкал все в себе. Однако знал — рано или поздно мне придется ею заняться, — хотя бессознательно откладывал годами начало розысков, пока не пришла пора и во мне с силой непреклонного приказа прозвучало: «Иди! Время!» И я пошел… Теперь я не смогу назвать какую-нибудь конкретную причину, побудившую меня это сделать; видимо, как всегда, когда человек принимает какое-то главное для себя решение, таких причин бывает множество, и важны не столько они, а само решение…

Я сообщил о нем отцу в декабрьский солнечный день, когда мы были на кладбище. Вера довезла нас до ворот, а к могиле мы пошли вдвоем. Молча очистили холмик за железной оградкой от снега, присели на скамеечку, закурили. Отец сидел, ссутулясь, подняв воротник пальто, и пыхтел трубкой; дым обволакивал его усы и брови, он прикрыл глаза, и если бы не эта пыхтящая трубка, можно было бы подумать, что он задремал. Я знал: сейчас он думает о матери и смерти. Как-то он сказал мне:

— У Эпикура есть простая и жестокая формула: когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, мы уже не существуем.

Но это сказано было отцом давно, еще до кончины матери. Мы сидели долго, я пришел в себя, когда почувствовал, что замерзаю. Трубка у отца погасла, усы заиндевели.

— Пойдем, — наконец тихо сказал я.

Он встал, но не тронулся с места, замер, склонив голову; мне почудилось, что он шепчет, и я вдруг понял: он прощается с матерью, как делал это много лет, покидая дом: «Будь здорова, дорогая. Я сегодня постараюсь вернуться пораньше…» Мне стало страшно, я взял его под руку и повел от могилы.

Мы долго шли по тропинке и остановились у старой сосны, кора на ней бугрилась серо-коричневыми наростами, а меж ними тянулись, краснея, тонкие и нежные прожилки, как кожица на зарубцевавшейся ране, и мне показалось, что именно этими прожилками сосна чувствует мороз и оттого сухо покряхтывает; ветви ее были напряжены, на них покоились тяжелые глыбы слежалого снега, и было такое впечатление — если добавить на каждую ветвь хотя бы по снежку, то сосна не выдержит и осыплет снег на ограды могил. Нечто близкое этому происходило с отцом: высокий, с погасшей трубкой в сжатых, посиневших губах, он был бледен, иней на его усах и ворсе воротника только усиливал эту бледность, но лицо не застывшее, каждая черточка на нем полна напряжения; и я понял, почему он остановился у сосны, — ему достаточно сделать шаг или еще какое-нибудь движение, и тогда он может не выдержать скопившейся в нем боли. Мы постояли немного, и я подумал: сейчас выйдем за ворота, там в машине нас ждет Вера, поэтому лучше всего сказать отцу о моем решении здесь, — может быть, это отвлечет его.

— Отец, — сказал я, — ты знаешь, я решился раскопать историю с Отто Штольцем.

Он ответил не сразу, несколько раз глубоко вздохнул, потом спросил:

— Каким образом?

— Я напишу письма… Да ведь и сам посуди: где-то должен быть мой брат, если он жив. И еще я подумал: в Минске наверняка есть люди, которые все это помнят.

Он опять молчал долго, его скуластое лицо с крупным прямым носом вытянулось.

— Ты сам… ты сам не представляешь, что затеял, — с трудом произнес он.

Может быть, он сумел в то мгновение представить, через что придется мне пройти; он-то отлично знал: если прошлое откроет свои шлюзы, то не каждый устоит перед потоком кровавых кошмаров, людских страданий, обесчещенных душ; а может быть, — так показалось мне поздней, — он подумал: а если круг замкнется и я найду тех, кого принято называть родными, тогда уж не буду так близок ему; я знал, что он боялся потерять меня, я был его сыном и не имел права уйти от него, особенно сейчас, спустя год после кончины матери.

— Ты твердо решил? — спросил он.

— Когда-то ведь надо все это узнать, отец.

— Да, да, — кивнул он. — Это твое право.


Я отправился в путешествие только в конце августа, к этому времени закончена была переписка с официальными учреждениями, получены адреса, документы; сначала я должен был поехать в Минск — именно там некогда разворачивалось основное действие этой истории, и я теперь знал, что смогу встретиться с очевидцами; потом путь лежал в тюрингский город Эйзенах, через Берлин и Дрезден, вызова туда я не получил, и пришлось прибегнуть к индивидуальному туризму; впоследствии я убедился, что это хорошая форма путешествия: ты сам составляешь маршрут, и тебя возят именно туда, куда ты хочешь. Вот на все это я и потратил свой первый в жизни отпуск.

До моей отправки произошло немало событий, но я не буду о них подробно рассказывать, хотя к некоторым из них придется вернуться, сейчас же мне не терпится перейти к главному, ради чего я и сел за эти записки, но все же кое-что нужно вспомнить, так как без некоторых деталей не ясно будет дальнейшее.

У меня испортились отношения с отцом. Никогда бы не подумал, что этот уравновешенный и довольно трезво мыслящий человек так болезненно отнесется к моему решению заняться раскопками прошлого. Правда, он не сразу высказал свое неудовольствие, он молчал до тех пор, пока к нам по почте не стали приходить ответы на мои запросы.

Стычка произошла неожиданно и, казалось бы, началась совсем по другому поводу. Вера не переехала к нам совсем: у нее была однокомнатная квартирка на Масловке, это не так уж далеко от нашего Останкина, в той квартирке она и осталась, перевезла только часть необходимых вещей, приходила, чтобы сделать уборку или в чем-нибудь помочь отцу. Он иногда не появлялся в Останкине, и я понимал, что отец оставался ночевать у Веры. Наверное, им нравилось так жить.

И вот случилось так, что однажды вечером, когда мы сидели втроем на кухне, пили чай, отец сказал:

— Мы решили: наш «Темп-6» перевезем к Вере, а сюда купим что-нибудь побольше. Цветной не стоит — еще не совершенен. Лучше бы «Горизонт» или «Электрон». Как думаешь? — обратился он ко мне.

Прежде, при маме, у нас был такой порядок: если нужно было что-нибудь приобрести в дом, мы обсуждали это втроем, и только когда все были согласны, решали. Вообще-то мы с отцом частенько сговаривались, чтоб суметь обработать маму, а она, конечно, как всякая хозяйка, была несколько консервативна.

Я знал, почему отец так решил с телевизором: он был страстным болельщиком хоккея и футбола и, когда оставался у Веры, не мог пожертвовать своей страстью.

— Мне все равно, — ответил я.

— Не понял? — насторожился отец.

— Но ведь ты же сказал: «Мы решили».

Наверное, мне не надо было так глупо себя вести, но разве я мог предполагать, что в моем ответе он сумеет усмотреть противопоставление порядка, бывшего при маме, нынешнему, при Вере? Ничего подобного мне не приходило в голову. Отец не подал виду, что все в нем всколыхнулось от обиды, он дождался, когда уехала Вера, прошел к себе в комнату, где на письменном столе лежало более двадцати трубок — отец не коллекционировал их, он просто любил хорошие трубки, и приятели навезли ему самых разных, от чудесных поделок ленинградского мастера Федорова до солидных, английской фирмы «Данхилл». Он выбрал одну из них, набил табаком и позвал меня.

— Сядь, — попросил он.

Когда я опустился в кресло, он прошелся по комнате, вдоль книжных полок, за ним в стеклах следовало его отражение, и поэтому я видел не только его широкую грудь, на которой была распахнута свежая белая рубаха, стянутая тонкими бордовыми подтяжками, но и спину, немного сутулую, где эти подтяжки образовывали крест; кажется, я уже упоминал, что когда отец сердился, его пышные усы щетинились — это оттого, что он выдвигал вперед верхнюю губу и нервно причмокивал ею.

— Вот что, — сказал он. — Если ты осуждаешь мой брак с Верой, ты бы мог сказать об этом прямо.

— Но я вовсе не осуждаю, — растерянно проговорил я.

Он поморщился, дым трубки попал ему в глаза, и они заслезились.

— Самое скверное, когда такое держат в себе. Оно ведь все равно прорывается, — сказал он и задумчиво посмотрел на свое отражение в стеклах книжных полок. — Я не хотел бы, чтобы меж нами пролегла какая-нибудь тень. Это важно на будущее… Мы оба любим маму…

Да, я знал, что он любил маму. Он встретил ее на войне, и там они сыграли свадьбу в начале сорок третьего, лейтенант Сидоров и медсестра Наденька Ветрова; оба они любили вспоминать, что это была за свадьба — в землянке, при свете коптилки, ночью, в пятистах метрах от немецких траншей. Вскоре после этой свадьбы отца как специалиста-металлурга отозвали с войны на завод, и они уехали в уральский поселок. Он любил ее, это правда, он так ее любил, что за эти годы они стали не просто мужем и женой, но и друзьями, и все же лишь по незнанию годы их совместной жизни можно было бы возвести в идеальный брак. Смутные отголоски неурядиц докатывались до меня еще в детстве, вплоть до исчезновения отца на полгода; меня, естественно, не посвящали в эти передряги, и оставалось только догадываться, что в семье не все ладно. Но я повторяю: он любил эту низенькую рыженькую женщину с синими глазами, и любовь эта была удивительная, в ней сочетались мужское покровительство и отцовская нежность, как к существу слабому, нежному и болезненному; отец так привык о ней беспокоиться, заботиться, что без этого жизнь его оказывалась неполной.

Да, конечно, с Верой отец встретился, когда еще жива была мама, и мне выпал случай — о нем я еще расскажу — убедиться, что встреча эта не деловая, как пытались они оба представить: считалось, что Вера помогает отцу в его диссертационной работе, сейчас я знаю и другое: мама понимала подлинную суть их отношений, к той поре она была безнадежно больна, хотя узнали мы об этом с запозданием, понимала и не препятствовала их встречам, всегда хорошо принимала Веру, а однажды я застал их, когда мама делилась с Верой тайнами своей кухни. Не так давно мне пришла мысль: мама, зная, что жизнь ее обречена, видела в Вере будущую жену отца; мне стало страшно от этой мысли. Конечно, мы часто склонны приписывать близким, которые дороги нам, порывы величайшего благородства, даже там, где на это существует только слабый намек. Но если догадка моя верна, то я думаю — маме не так легко это давалось, и кто знает, сколько терзалась она в одиночестве, но в том-то и была ее сила, что ничего подобного она не выказывала, жизнь научила ее сдерживать себя и молчать, хотя порой я думаю — это было ее несчастьем, на которое осудило ее время, и в наши дни вряд ли кто из моих сверстников мог бы признать такое качество достоинством.

Отец вынул изо рта трубку, сжал ее в кулаке с такой силой, что мне почудилось — отполированный темный бриар «Данхилла» треснул в его пальцах.

— Мне не нравится, — сказал он, — что ты сейчас занялся Отто Штольцем.

— Почему, отец?

— Ты выглядишь не очень красиво, Эрик. Получается так: прежде ты молчал и мало интересовался этой историей, а теперь, когда мы поженились с Верой, ты спохватился.

— Но я думал об этом и раньше.

— Одно дело — думать, другое — действовать. Ты дал мне повод размышлять: в тебе пошатнулось доверие к нам. Вот, мол, образовалась новая семья, и ты решил, что можешь стать в ней чужаком, и потому кинулся разыскивать своих родственников.

— Ты сейчас выдумываешь, отец, — сказал я.

— Боюсь, что нет. Ведь я молчал об этом долго. Я всегда считал тебя своим сыном, других детей у нас с мамой не было.

— Честное слово, здесь нет никакой связи, — поспешил я его успокоить.

— Есть… если учесть, что у нас с Верой будет ребенок.

Я вздрогнул. И тут же понял: отец уверен, что я об этом знал раньше, хотя сообщение его было для меня новостью.

— Но это же чудесно! — воскликнул я.

Отец подавил вздох, снял со спинки стула пиджак, надел его и сказал:

— Ну ладно… Мне надо ехать. Но ты все-таки подумай…


«Если продление рода есть его воскресение, если мы, умирая, возрождаемся снова в детях своих, то сын, которого я оставил, сам найдет дорогу, как сумел отыскать свою я. Если в нем достанет чести, он поймет, что разум подсказал мне словами Ницше: «Второго раза не бывает!» Если он осудит меня, то он осудит и себя, я ему прощаю…»

Это запись из дневника Отто Штольца. Перевод с немецкого сделан мной.


Я уезжал поездом «Беларусь». Провожал меня Леша. Было душно, над перроном тек липкий воздух, в котором густо были замешены запахи угольной гари, мазута — застоявшиеся запахи железных дорог. Рубаха на Леше была влажной.

— Послушай, — неожиданно спросил он, — а почему у тебя такое имя — Эрнст?

Когда-то я спросил об этом маму, и она ответила: «Ты обязан этим Степану Савельевичу. В то время мы знали только одного хорошего немца — Тельмана. Степан Савельевич и вспомнил о нем. Тебе дали его имя».

— Так решили родители, — усмехнулся я.

— Да, конечно, — серьезно кивнул он.

Я взглянул на вокзальные часы. До отхода поезда оставалось три минуты. В липком воздухе растекался гул голосов. Внезапно мне остро захотелось увидеть отца, желание это с такой силой охватило меня, что вдруг я увидел пустой перрон, словно освещенный прожекторами, над ним трепетало влажное марево, будто асфальт только что полили из шланга, и по перрону в белой рубахе, зажав зубами трубку, спешил ко мне отец, чтоб сказать нечто важное…

— Прошу в вагон, — сказала проводница.

Леша отпустил мою руку. Я знал: отцу сегодня не до меня, днем он звонил в роддом, и там ему сказали: Вера родила дочь, три килограмма двести граммов, рост пятьдесят один сантиметр.

Поезд тронулся…

Часть вторая ГОРЕЧЬ ДЫМНЫХ КОСТРОВ

Отто Штольц прибыл в Минск в конце ноября 1942 года.

Я сошел с поезда на перроне вокзала этого города двадцать восемь лет спустя дождливым августовским утром.


«Города нет, есть бесконечность развалин, битый кирпич, стены с пустыми окнами и отвратительный запах нечистот, который не могут ослабить даже морозы. Убитый город воспринимается целиком, как единый разлагающийся организм, трупная перхоть лежит даже на уцелевших домах, — законченность облика и тайна, сокрытая в глубинах его. Видимо, города умирают по-разному. Есть живописность развалин, даже их поэтичность, есть солдатская суровость Колизея и плебейский распад — это Минск. Мне пришла удивительная мысль: если на Дрезден, чье небо находилось под моей защитой, упали бы бомбы, хотя это невозможно, но если бы они все-таки упали, то город все равно сумел бы сохранить мужественную строгость своего лица».


В Музее Отечественной войны, куда пошел я в первый же день приезда, висит огромная фотография разрушенного Минска, сделанная как бы с птичьего полета: дома во многих местах напоминают полуобвалившиеся крепостные стены с бойницами, улицы черны от копоти, на них явственно угадывается след гигантского пожара; я так долго смотрел на эту фотографию, что мне показалось, будто шагнул в нее и двинулся по одной из этих улиц; ветер загудел в окнах-бойницах, сметая известковую пыль, она захрустела на зубах, булыжник мостовой был укрыт этой же пылью, словно припорошен снегом, шаги мои тупым эхом по многу раз отдавались в лабиринте руин, серое, с наплывом сажи, небо качалось над головой; в сквере темнели наполовину обуглившиеся деревья, местами с них свисала кора, как обгорелая кожа; меж двух таких деревьев переброшена была перекладина, просмоленная, как шпала, две веревки были намотаны на ней и двое повешенных — он и она — свисали неподвижно, склонив набок головы, у парня на правой ноге не было ботинка, и виден был носок с дырявой пяткой…

Вот таким обнаружил я этот город. Но Отто Штольц увидел его другим, о чем свидетельствует его запись в дневнике. Ему было сорок три года, когда он появился в Минске, прибыв из Дрездена, где занимал высокий пост начальника противовоздушной обороны. Ему, конечно, повезло, что он не дожил в Дрездене до 13 февраля 1945 года, когда англо-американская авиация уничтожила эту немецкую Венецию и в развалинах ее под бомбами погибло 135 тысяч человек. Я видел в Дрездене лишь остатки развалин, но, в отличие от Штольца, мне кажется, что убитые бомбами города похожи друг на друга: не было у Дрездена «мужественной строгости лица», а тот же битый камень, известковая пыль, развеваемая ветром. Все развалины страшны и печальны.

Минск был до Дрездена и до Хиросимы, он начал гореть от немецких бомб 24 июня 1941 года и горел много дней гигантским пожарищем так, что за десятки километров от него на села садился пепел и долетали черные хлопья бумаги…

Я вовсе не собираюсь давать полное жизнеописание Отто Штольца, хотя, как мне кажется сейчас, я бы мог его составить примерно с той поры, когда Штольц жил в кирпичном двухэтажном особняке на тихой улице Эйзенаха, где неподалеку струится текущая с гор быстрая речка Хёрсель, жил и работал на автомобильном заводе специалистом по моторам. Он приехал в Минск в чине оберст-лейтенанта и занял тот же пост, что и в Дрездене. Поселился он на третьем этаже очень большого, состоящего как бы из нескольких серых кубов здания, которое до войны называлось Домом правительства, оно чудом полностью уцелело, как и красного кирпича готический костел, стоящий рядом.

Серое здание было поделено множеством военных служб, в нижних этажах шла работа, а в верхних было жилье. Штольц был добросовестным офицером, с первых же дней горячо принялся за дело и незамедлительно обнаружил, что предшественник его был ленив, поэтому с противовоздушной обороной Минска не все обстоит благополучно. Штольца представили высшему начальству, в том числе гаулейтеру, верховному комиссару Белоруссии Вильгельму фон Кубе, низенькому, благообразного вида человеку; крепко посаженная на короткую шею голова его была словно отмыта до розового блеска, продолжающая высокий лоб лысина обрамлялась пушистыми темными волосиками и матово поблескивала; пухлые руки с ухоженными, отполированными ногтями. Кубе встретил Штольца приветливым взглядом из-под очков в золотой оправе, и Штольц сразу уловил запах французских духов «Шанель», очень слабый, как раз в меру, как подобает мужчине, и несколько удивился сильному пожатию пухлой руки гаулейтера. Кубе выразил надежду, что с противовоздушной обороной все будет в порядке, мимоходом заметил, что следовало бы серьезно проверить размещение зенитных батарей вокруг города. Штольц ждал, что Кубе начнет расспрашивать о Дрездене, но гаулейтер не вышел за рамки деловой беседы.

Работы было много, Штольц с головой ушел в нее, и ему довольно быстро удалось разобрать папки с бумагами, ознакомиться со схемами и рапортами, один из них особо заинтересовал его — офицер, автор этой бумаги, обладал опытом, который обрел в других завоеванных городах, он писал, что часть зенитных батарей следует размещать и маскировать в непосредственной близости от лагерей военнопленных, так как русские в гуманных целях не подвергают эти места бомбежке. На Минск к тому времени было совершено два небольших налета советской авиации. Штольц сверил данные бомбежек и убедился в справедливости слов офицера; более точно изучая места попадания бомб, он отметил, что ни одна из них не упала в район еврейского гетто, который находился от Дома правительства не так уж далеко. Почти возле всех лагерей военнопленных, кроме Тростенца, стояли зенитные батареи, но в районе гетто их не было. Поэтому-то Штольц и решил: после ревизии действующих батарей и аэродромов, ему подчиненных, следует обследовать район Тростенца и гетто, с тем чтобы и там расположить противовоздушные орудия. С этой целью им и выписан был документ с личной подписью гаулейтера, разрешающий проезд Штольцу по всей территории Минска и окрестностей, включая места, куда требовался специальный пропуск от гестапо.

Штольц больше всего на свете ценил тишину, любил одиночество и не переносил шумных сборищ и, может быть, потому был поклонником Рильке. «И одиночество над нами, как дождь: встает над миром вечерами и простирается там, за холмами, до неба, им чреватого всегда. И с неба падает на города»[1].

В комнате было тепло — это огромное здание отапливалось могучей котельной, нечто вроде фабрики нагрева, — громадные батареи под окнами были горячи, до них нельзя было дотронуться рукой; в комнате стоял диван с высокой спинкой, обитой затертой кожей, и несколько стульев с такой же обивкой, письменный стол и круглый ломберный, массивный шкаф с зеркалом и старинной резной работы комод — нечто среднее между гостиничным номером и кабинетом. По вечерам Штольц зажигал лампу с зеленым абажуром и, сняв мундир, облачался в стеганый, черного атласа халат, укрывал ноющие колени шерстяным пледом и, наслаждаясь теплом и тишиной, перечитывал книги с описанием автомобильных моторов. Фирма «Дикси», чьей эмблемой был бегущий кентавр с развевающимися женскими волосами, а затем сменившая ее «БМВ» интересовались автомобилями всех систем мира, но американские и английские книги по моторам добывать было не легко: в Дрездене же знакомые снабдили Штольца трофейными проспектами, для него это было ценностью, и он мог читать их запоем. В конце концов, когда кончится война, и оберст-лейтенант Штольц превратится в инженера — к этому надо быть готовым. Когда он читал, то отступали заботы, сегодняшнее умирало за плотно зашторенными окнами, создавалась иллюзия возвращения в утраченное и можно было представить, что где-то близко струится Хёрсель и скатывается хлопьями туман по вершинам деревьев со старого Вартбурга на черепичные крыши Эйзенаха. Он тосковал по родным местам и в Дрездене и знал — куда бы ни забросила его судьба, он всегда будет тосковать по своей Тюрингии.


…Мне легко его представить сидящим на диване, положившим книгу на валик, в халате, укрытым клетчатым пледом; прямой, сухощавый, с тонким, чуть горбатым носом, он расслаблялся в эти минуты, взгляд его колючих глаз тускнел, становился мягким; на серую стену падала длинная тень, похожая по очертанию на сжавшего крылья ястреба; жаль, что он не курил трубки, ему бы пошла прямая и длинная, она придала бы больше домашности и уюта его позе…

Я не буду подробно рассказывать, как отыскивал в Минске тех людей, кто хотя бы мимолетно знал Штольца, — конечно, лучше всех помнил о нем отец, он прожил вместе со Штольцем два года, — но мне было интересно узнать, какую память оставил о себе в Минске Штольц, и я подробно расспрашивал, какие у него были привычки, что он любил, как размышлял. Теперь, когда я так много знаю о нем, то могу представить Штольца не только внешне, но и что чувствовал он, думал в определенных ситуациях. Мне бы хотелось, чтобы и те, кто будут читать эти записки, сумели проникнуть в душевное состояние оберст-лейтенанта, поэтому я решил рискнуть и записать кое-какие события глазами Штольца, используя при этом не только мнения людей о нем, но и главным образом его дневник…


В Малый Тростенец Отто Штольц выехал утром на «опеле», покрытом белыми круглыми пятнами краски. Он не привез в собой шофера из Дрездена, хотя имел на это право; ему выделили молоденького солдата Ганса из летной части. Штольц сам проверил машину, убедился, что мотор работает мягко и хорошо, тогда ему сразу понравился этот белобрысый солдат: «Тот, кто хорошо следит за машиной и любит ее, как любят домашних животных, должен быть неплохим человеком».

Все же Штольц счел необходимым сделать Гансу внушение:

— Точность и аккуратность. Вам будет легко служить, Ганс, если вы не пожалеете трудов на уход за машиной. Но любая неполадка из-за лености — и ваша служба у меня может плохо кончиться. Запомните: я добр к работникам, нетерпим к лентяям.

Они выехали за город, на Могилевскую дорогу; стояла декабрьская оттепель, воздух был влажен, и потому ныло колено — в юности во время любительских автогонок Штольц повредил мениск; грязный снег лежал по обочинам, дорога была избита траками танков, и все же шофер хорошо вел машину, смягчая удары на рытвинах; Штольц был благодарен ему за это, он-то знал, как нелегко сейчас этому парню, хотя сидел тот спокойно, только его толстые щеки, покрытые розовой краской здоровья и молодости, слегка подрагивали. Парень был откуда-то из-под Кёнигсберга — великолепный тип крестьянского увальня, освоившего современную технику.

Штольц внимательно следил за дорогой, ветви кустов за кюветами были покрыты тонким ледяным налетом и стеклянно поблескивали, за ними тянулся ряд берез, а дальше шли сосны. Нет, леса здесь не похожи на Тюрингию, в них нет того пышного великолепия, они хмуры и суровы, и все же однажды у Штольца болезненно сжалось сердце: на поляне, укрытой серым снегом, стояла рябина, на ней сохранились умершие листья цвета тусклой желтой меди и висело несколько сжатых в комочки оранжевых гроздьев ягод — такие же три рябины росли на углу улицы в Эйзенахе, в десяти шагах от его дома, и Штольц привык считать это дерево принадлежностью родных ему мест, ему и в голову прежде бы не пришло, что рябина может расти в Белоруссии; он так залюбовался ею, что хотел было попросить шофера притормозить, но тут же усмехнулся над собой: «Наверное, стареем, Отто, слишком часты приступы сентиментальности».

Шоссе сделало небольшой зигзаг, и шофер стал сворачивать влево, на проселок; сразу же открылось большое поле, и впереди, на взгорке, обозначились темные дома деревни, а слева от них вытянулся большой овраг, обнесенный колючей проволокой. До ворот со шлагбаумом и сторожевой будкой было совсем не далеко, но шофер затормозил. По дороге, заполнив ее всю, двигалась, колыхаясь, людская масса, ее конвоировали несколько полицейских под командой солдата СС. Шофер засигналил, колонна начала сдавать вправо, уступая место машине, и вот уже замелькали мимо за стеклом женщины в тяжелых платках, с запавшими, отупевшими лицами, мужчины в ушанках, пальто и телогрейках, стоящих на них коробами, — все эти люди не воспринимались Штольцем по отдельности, а как общая масса, копошащаяся, одетая в грязное тряпье, от которого исходило зловоние, и от близости этой массы он поежился в машине; колонна двигалась медленно, даже слишком медленно; полицейские были нерасторопны, они только кричали, размахивая карабинами, хотя стоило им самим выйти на середину дороги, как они легко могли бы отжать толпу. Люди толкались, оскальзывались на колдобинах, многим не хотелось спускаться в кювет, и поэтому образовалась давка, и эта беспорядочность раздражала Штольца. Одна из женщин, по пояс закутанная в платок, упала, преградив дорогу, кто-то наступил ей на руку, она взвизгнула, попыталась вскочить, но тут же опять упала, перевернувшись, — тяжелая одежда делала ее неповоротливой; сейчас она лежала лицом к машине, и Штольц увидел в ее мутных глазах мгновенно возникшую покорность, казалось, теперь она примирилась со всем и ждала, когда колесо расплющит ей голову.

Шофер прибавил газ, и Штольц стремительно представил, что сейчас произойдет, как содрогнется «опель», мягко и тяжело охнув, словно перевалившись через песчаный холмик, заскрипят пружины сиденья, а позади машины останется расплющенный труп. Он успел схватить шофера за плечо, тот понял, нажал тормоз. Несколько рук из толпы выдернули женщину из-под колеса. Дорога освободилась.

Штольц подозвал солдата, сопровождавшего колонну, и когда тот вытянулся у машины, Штольц рявкнул:

— Беспорядок, черт возьми! Не знаете правил движения колонн по дороге?

— Но, господин оберст-лейтенант…

— Передайте вашему офицеру, что вы пытались пререкаться со старшим по чину. Все! Трогайте, Ганс.

Машина остановилась возле контрольного пункта, Штольц протянул документы часовому, и тот, проверив их, указал на крайний дом деревни, начинавшейся за оградой колючей проволоки, и попросил господина оберст-лейтенанта зайти туда. В комнате, куда он попал, на деревянном полу, изъеденном краской, лежал ковер персидского рисунка, письменный стол был уставлен полевыми телефонами: из-за него поднялся молодой унтер-шарфюрер, и Штольцу бросилось в глаза, что черный мундир СС на нем плохо отглажен, сидит несколько мешковато и лицо офицера тоже было неопрятным, плохо выбрито из-за того, что на подбородке высыпали мальчишеские прыщи.

Унтер-шарфюрер тусклым взглядом обшарил лицо Штольца, взглянул на бумагу, подписанную Кубе, и, сразу поняв, в чем дело, спросил:

— Вы бы хотели осмотреть территорию?

— Да, и окрестности, — подтвердил Штольц.

Офицер быстро переговорил по телефону, надел шинель и открыл перед Штольцем дверь.

Они вышли на крыльцо, и тут Штольц уловил этот запах, он почувствовал его еще раньше, когда вышел возле дома из машины, но отметил мимолетно, теперь же запах сильно ударил в ноздри, проник в носоглотку, оставив в ней сладковатый привкус и вместе с тем приторную горечь. Штольц огляделся, отыскивая, откуда могло идти это зловоние, и увидел, как за хилым деревенским порядком из оврага поднимаются дымы, то белые, то серые с черной копотью, из-за влажной погоды они стелились над домами, укрытыми залежалым снегом.

Штольц прошел по дорожке несколько шагов и взглянул на сапоги, начищенные перед поездкой Гансом до блеска. Офицер заметил его взгляд и сказал безразлично:

— Мы можем проехать в вашей машине.

— Хорошо, — кивнул Штольц.

Они миновали небольшую деревню, где, судя по всему, разместились охрана и управление лагерем; деревенька располагалась на косогоре, вдали, в серой мути пространства, угадывалось очертание города, а внизу был виден сам лагерь: несколько бараков справа, рытвины, ямы — все это было окружено колючей проволокой, на углах стояли охранные вышки с прожекторами и пулеметами. Собственно, Штольцу было бы достаточно и этого обзора, его заинтересовал небольшой ельничек слева, поближе к могилевской дороге, за территорией лагеря, место это следовало бы проверить, кажется, там вполне можно было бы разместить батарею. На этом кончалась его задача в этой поездке. Но он сам заявил о желании осмотреть территорию, и отступать было поздно, тем более что он оторвал от каких-то дел дежурного офицера.

Они съехали вниз по дороге. Всюду здесь шли работы: люди долбили мерзлую землю, переносили ее на носилках, строили барак, расчищали площадь; Штольц по-прежнему не различал лиц этих людей, их было множество, и грязная, нищенская одежда их казалась однообразной. Штольцу хотелось лишь одного: побыстрее покинуть это место, оно угнетало своей неустроенностью; конечно, это пространство, заполненное занятыми работой людьми, имело свой порядок, но в чем он заключался, Штольц уловить не мог.

Они доехали до какого-то строения, вроде будки, — скорее всего, это была кладовая инструментов, — и здесь дежурный офицер сказал:

— Дальше, к сожалению, только пешком. Там длинный овраг.

Они зашли за будку. Шагах в ста от этого места стояла небольшая группа эсэсовских офицеров, они о чем-то говорили меж собой, курили, изредка поглядывая вниз. Внизу горел костер. Огонь рвался вверх, выбрасывая из своей середины то черный, то оранжевый дым, как это бывает, когда плохо работает топка в котельной и из ее трубы происходят выхлопы.

Штольц взглянул на костер и увидел в середине его людей. Он было не поверил себе, напряг зрение и тут же убедился, что оно не обмануло его.

Их было двенадцать человек — Штольц успел механически сосчитать. Они были привязаны к горизонтально укрепленному бревну, по шесть в ряд с каждой стороны. В центре стояла женщина. Она бросилась в глаза Штольцу, видимо, потому, что на ней была ярко-синяя кофточка в белый горошек, и в следующее мгновение, после того как Штольц обратил на нее внимание, он увидел ее лицо так, словно его приблизили, отринув от всего остального: оно было утомленным, запавшим, с большими остановившимися глазами, длинные русые пряди падали ей на плечи; он видел это лицо какую-то долю секунды, взметнувшееся молниеобразным зигзагом пламя скрыло ее, тут же упало вниз, и тогда над головой женщины вспыхнул желтый пронзительный ореол с синим спиртовым отливом — это зажглись ее волосы, и истошный крик заставил содрогнуться Штольца, тут же он услышал множество других криков, они взрывались внизу, и умолкали, и снова взрывались, и тогда сквозь дым проступали искаженные, с белыми глазами лица.

Вокруг все оставалось неизменным, эсэсовские офицеры по-прежнему разговаривали и курили, изредка деловито поглядывая вниз.

— Что это? — прошептал с трудом Штольц.

— Кремация, — уныло ответил унтер-шарфюрер, трогая свои прыщи на подбородке и морщась при этом. — Решение проблемы захоронения.

— Но ведь они живые?!

— Это не имеет значения, — сказал унтер-шарфюрер с таким видом, словно он устал от объяснений, но, мол, ничего не поделаешь, придется все разжевать этому оберст-лейтенанту. — Они приговорены к смерти. Мы лишь упростили процесс.

Штольц быстро отвернулся от оврага. Шофер стоял возле машины и жевал кусок колбасы.

— Едем, — приказал Штольц.

— Надеюсь, вы довольны осмотром? — с унылой вежливостью сказал унтер-шарфюрер, когда они вернулись к тому дому, от которого началась их поездка по лагерю. — Всего наилучшего, — кивнул он и, одернув шинель, стал подниматься на крыльцо.

— Быстрей! — приказал Штольц шоферу.

Машина выскочила на дорогу. Штольцу было плохо, он ощущал, как все его внутренности наполнены приторной горечью, и чем дольше они ехали, тем сильней становился этот запах. Штольц не выдержал, подал сигнал остановиться, выскочил из машины и обессиленно прижался к сосне. Его рвало долго, и когда это кончилось, он не мог отпустить ствол сосны.

— Господин оберст-лейтенант, — услышал он голос Ганса.

Шофер протягивал ему флягу.

— Может быть, глотнете, господин оберст-лейтенант? Ваш коньяк… Извините меня, я не знал, что вы не переносите быстрой езды…


Об этом я узнал не только из дневника Отто Штольца, где о кострах есть лишь намек; мне рассказали о них в Минске те, кто уцелел, побывав в Тростенце, но все же трудно было поверить в эдакую немыслимую жестокость, перешагнувшую предел всего, что связано с человеческим разумом… Но вот передо мной «Обвинительное заключение по делу о злодеяниях, совершенных немецко-фашистскими захватчиками в Белорусской ССР»: «В районе деревни Малый Тростенец, Минской области, немецкой тайной полицией был организован концентрационный лагерь, в котором сожжено и расстреляно свыше 120 000 мирных советских граждан…» И еще: «Помимо расстрелов, повешения, с о ж ж е н и я з а ж и в о — фашистские садисты проводили удушение советских людей…» Меня познакомили и еще с одним документом. С октября 1962 года по май 1963 года в ФРГ в городе Кобленце шел процесс над бывшими эсэсовцами. Как установил суд, бывший заместитель начальника минского СД Хойзер повинен в убийстве 30 356 человек, он «привязывал людей к столбам, обливал горючим, а затем поджигал их…».


«Я понимаю, что и наши военнопленные у русских содержатся не в легких условиях, да и нашим солдатам приходится жить в морозы на снегу, ползать по грязи, есть скверную пищу. Война — полное разрушение быта, и с этим приходится мириться. Но этот запах… Вторые сутки он меня мучает. Я отказался от всего мясного, потому что мне кажется — все пропахло этой приторной горечью. Самое кошмарное, что это не просто физическое ощущение, а еще и состояние души. Запах точит мозг и преследует меня даже во сне. Нельзя терять над собою власть, отдаваясь впечатлениям…»


В район гетто Штольц отправился не один, его вызвался сопровождать оберштурмфюрер Рабе, шеф зондеркоманд и гетто, он сел в машину Штольца, а свою с двумя охранниками заставил двигаться следом. Рабе был ровесником Штольца, с маленьким, словно усохшим, лицом, на котором выделялся широкий, крепкий нос с насаженным на него пенсне; с первого взгляда он вызвал у Штольца внутреннюю улыбку; фуражка с высокой тульей выглядела больше его лица, короткий ее козырек закрывал полностью лоб шефа, и потому казалось, что фуражка держится на пенсне. «Только один нос», — усмехнулся Штольц. Но это впечатление быстро развеялось. Рабе оказался энергичным малым, довольно словоохотливым и этим отличался от других знакомых Штольцу эсэсовских офицеров; разговаривая, он имел привычку энергично похлопывать сжатым кулаком правой руки по левой раскрытой ладони. Штольц вспомнил, что такая же привычка была у тренера по боксу спортивного клуба автомобильного завода «Дикси», и, еще раз оглядев Рабе, он подумал: этот на первый взгляд хилый человек может обладать недюжинной физической силой.


…У людей, знавших Рабе по тяжким годам оккупации Минска, сохранились самые мрачные воспоминания об этом человеке; о нем мне говорили только с омерзением; в стенографическом отчете из зала суда над немецко-фашистскими преступниками, совершившими злодеяния в Белоруссии, фамилия Рабе упоминается редко, но если упоминается, то только в связи с варварскими массовыми уничтожениями советских граждан. Сейчас, пытаясь описать этого палача, я пользуюсь главным образом заметками Штольца, потому что здесь важно прежде всего понять, каким увидел и оценил он Рабе, хотя заметки Штольца беглы и коротки и многое в них только обозначено…


— А все-таки следовало бы еще подумать, господин оберст-лейтенант, — говорил Рабе, — есть ли целесообразность размещать орудия на территории, где собрано несколько десятков тысяч озлобленных людей.

Штольц понял, в чем дело, и спросил:

— Предполагаете, что они смогут захватить батарею?

Шеф усмехнулся тонкими, короткими губами.

— Вовсе нет. Я всего лишь думаю о зенитчиках.

Он зажал в зубах сигарету, чиркнул зажигалкой и повернулся так, чтобы быть лицом к Штольцу, глаза его повеселели.

— Любой беспорядок на территории гетто исключен, — мягко сказал он. — Система там укоренилась прочно. Я поясню это примером. Не так давно один из евреев выбил из рук солдата автомат и успел укрыться за развалинами дома. Ему крикнули, что каждый его выстрел будет стоить жизни его соплеменникам.

— Он сдался?

— Застрелился. Система, господин оберст-лейтенант, великое дело: если она прочна, то поглощает человека целиком, без остатка. В этом вы сможете убедиться сами.

Они проехали ворота, обитые колючей проволокой, возле которых топтались часовые, и медленно двинулись по мощенной булыжником мостовой, пока вскоре не оказались на площади, возле двухэтажного деревянного здания; несколько мужчин с желтыми, овальной формы заплатами на одежде стремительно сдернули с головы шапки и склонились в поясном поклоне, тогда стало видно, что и на спине у них нашиты такие же заплаты. Тотчас на крыльцо дома выскочил высокий еврей в черном засаленном костюме, в белой застиранной рубахе, с галстуком, повязанным крупным узлом, он застыл, вытянув руки по швам, склонив тяжелую лысую голову.

— Одну минутку, — сказал шеф и вышел из машины.

От лысины еврея шел пар; он стоял, словно не ощущая мороза, и шеф, похлопывая кулаком о ладонь, что-то говорил ему.

Штольц отвернулся, оглядел площадь: спинами к нему стояла колонна людей по шесть в ряд, перед ней расхаживал полицейский и читал по бумаге; в глазах Штольца зарябило от желтых заплат, и то ли вспомнился ему вчерашний день и белокурая женщина, горевшая на костре, то ли вид этой затоптанной множеством ног площади сделался неприятен ему, но в душе возникла тоска. Зачем он здесь? В конце концов, отыскание места для батареи можно было поручить кому-нибудь из офицеров его команды, а самому заняться более серьезными вещами; этот город убит, оставшиеся в нем жители обречены, и не дело оберет-лейтенанта, занимающегося противовоздушной обороной стратегических объектов, заглядывать в места, где пахнет трупным ядом; долгом и судьбой здесь предопределено распоряжаться этому узкоплечему шефу в пенсне, он обязан делать свою работу, а Штольц здесь ни при чем.

Когда шеф вернулся в машину, Штольц почувствовал, к нему неприязнь; он понимал, что она возникла всего лишь вследствие его внутреннего состояния и обращена на человека, внимательного к нему и приветливого, но неприязнь к Рабе возникла, и он не мог побороть ее.

— Юденрат, — кивнул шеф на дом и на еврея, который все еще продолжал стоять с обнаженной лысиной на крыльце. — Еврейское самоуправление. Есть даже своя полиция — отряды охраны порядка. Это тоже входит в систему.

Теперь в его словах Штольц уловил оттенок бахвальства: шеф говорил так, словно знакомил его с порядками на собственной усадьбе. Они проехали вверх по улочке несколько кварталов, никого не встретив. После вчерашней оттепели ночью выпал мягкий снег, а с утра немного подморозило, и улица за стеклами «опеля» выглядела свежо, особенно тротуары, на которых угадывались лишь редкие следы. Штольц предчувствовал, что Рабе со своей словоохотливостью сейчас начнет смаковать подробности быта этого жалкого жилого района, и ему захотелось покинуть машину.

— Я бы прошел немного пешком, — сказал он.

— О, конечно! — немедленно согласился Рабе.

Они вышли из «опеля», вторая машина тоже остановилась, из нее выскочили два охранника и, соблюдая почтительное расстояние от Штольца и Рабе, двинулись следом. Пустынная улица с кособокими, неопрятного вида, большей частью деревянными домами вызвала у Штольца снова приступ тоски; окна смотрели с неприветливой таинственностью, не во всех из них были стекла, местами часть рам заделана фанерой или же грязным картоном, а то и заткнута сжатым в комья тряпьем; жизнь угадывалась в домах, ощущалось ее тление, но не было никакого движения вокруг, даже слабых теней. От этих окон можно было ждать всего.

— Мне пришла такая мысль, господин оберст-лейтенант, — сказал Рабе. — У нас здесь есть различные мастерские и войлочная фабрика. Мы можем пройти к ней, это недалеко. Так вот, если очистить там место под батарею, то это можно выдать за охрану военного объекта. По существу, это так и есть, потому что фабрика готовит валяную обувь для армии.

Теперь Рабе лез не в свои дела.

— Мы это решим позднее, — ответил Штольц.

— И все же я думаю, господин оберст-лейтенант, — несколько суше, чем до этого, сказал шеф — видимо, он уловил оттенок недовольства в голосе Штольца, — размещать какую-либо группу солдат на территории гетто не следует. На то есть свои причины. Во всяком случае, я буду возражать.

Они прошли квартала два, пока путь им не преградила колючая проволока. Штольц было решил, что они дошли до одной из границ гетто, но увидел за проволокой работающих людей. В отличие от тех, что стояли возле юденрата и в колонне на площади, у этих на одежде были пришиты желтые шестиконечные звезды с надписью в центре: «Юден».

— Нам направо, — сказал шеф, и они двинулись по узкому переулку вдоль колючей проволоки, которая тянулась по проезжей части так, что тротуар слева оказался по ту сторону ограждения; противоположная сторона улицы отличалась только тем, что на ней можно было увидеть людей, Штольц заметил солдат, мирно беседующих со стариком в длиннополом суконном пальто со срезанным воротником, двух женщин, разгребающих снег, парня со старухой, которые пытались распилить бревно.

— Особый участок, — пояснил шеф. — Так сказать, гетто в гетто. Наши соотечественники, господин оберст-лейтенант.

— Не понял, — сказал Штольц.

— Первую партию привезли из Гамбурга, — сказал Рабе, — поэтому их называют здесь гамбургскими. Но это ошибка, тут можно встретить евреев из разных районов Германии. Вы, кажется, родом из Дрездена?

— Эйзенах.

— А-а, Тюрингия… Кажется, были и оттуда.

Штольц приостановился. Это сообщение озадачило его, и первое, что он попытался сообразить, — на каком же расстоянии находится Минск от Эйзенаха; воображение тут же представило огромность земного пространства, простирающегося через несколько стран, и Штольц подумал, что в словах шефа заключена какая-то нелепость или, видимо, этот человек так странно шутит.

Рабе засмеялся, и сразу обнажились его выдвинутые вперед зубы с тяжелой десной, и задрожало пенсне на носу.

— Что, не поверили? — спросил он. — А ведь это так. Здесь вполне можно встретить знакомого. Я встретил.

— И кого же? — сбитый с толку, спросил Штольц.

— Школьного приятеля. Когда-то мы даже немножко дружили.

— И что же?

— Мы оказались по разную сторону проволоки, господин оберст-лейтенант. — Рабе снял пенсне и, вынув чистый платок, начал протирать стекла; веки его, как у всех близоруких людей, были вялыми, и поэтому глаза выглядели беспомощными; закончив свое дело, он опять водрузил пенсне на нос и вздохнул. — Мы с ним встречались и после школы — околачивались возле биржи труда, куда собирались безработные Берлина. Ему тогда повезло больше. Его взяли в больницу санитаром, довольно крепкий был малый. А я так и остался не у дел. Но все-таки он меня тогда пожалел. На первые же пфенниги выставил две кружки пива. Жаль, что его нет в живых, а то бы я мог вас с ним познакомить, если бы вы того захотели.

— Он умер?

— Да, бедняга. На него обрушился ящик с инструментами, когда разгружали вагоны на станции.

Шеф предложил сигареты, Штольц не курил их, изредка он баловал себя сигарой, но на этот раз он вынул из протянутой пачки сигарету, шеф чиркнул зажигалкой и когда Штольц склонился, чтобы прикурить, то увидел нацеленные на него, увеличенные стеклами пенсне, твердые глаза.

— Надеюсь, господин оберст-лейтенант, вы не антисемит? — неожиданно спросил Рабе.

— Да, но… — не находя ответа, пробормотал Штольц. Но тут же овладел собой и, выдохнув табачный дым, сказал: — К чему вы это?

— Я так и подумал, — кивнул Рабе. — Я думаю, что среди нашего поколения довольно редки люди, которым присущ животный инстинкт ненависти к евреям. Не так ли?

— Возможно.

Как только Штольц произнес это, то вспомнил, с кем имеет дело, — у оберштурмфюрера прямая связь с гестапо, и Штольцу сделалось не по себе, он ощутил укол страха; Штольц и прежде избегал откровенности с подобного рода людьми, хотя никогда не чувствовал за собой и малой доли вины, но сама принадлежность человека к гестапо делала его опасным в глазах Штольца, и в подсознании возникал сигнал, требующий особой фильтрации слов, чтобы их не смогли истолковать даже двояко.

— Но наша политика… — нахмурившись, сказал Штольц.

— Вот именно политика! — воскликнул Рабе и энергично ударил кулаком, обтянутым в перчатку, по раскрытой ладони. — Это уже повыше мелкотравчатого антисемитизма с его брюзжанием, что у евреев — золото, что они захватывают лакомые места в государстве. С этим было покончено одним ударом — «Хрустальной ночью». Но слова фюрера: если мы не уничтожим евреев, то они уничтожат нас, — прозвучали значительно позднее. Вы не задумывались над этим?

— Нет.

— А жаль. Есть вещи, над которыми стоит размышлять. Еврейство — это не просто принадлежность к национальности, это значительно большее. Круговая многовековая порука, идеология космополитизма, библейские лозунги — это уж политическая сила, господин оберст-лейтенант. Никакие ограничения здесь не помогут. История доказала способность еврейства возрождаться на пустом месте и распространять влияние своих идей на другие народы. Поэтому — уничтожение, полное уничтожение, без всякой надежды на дальнейшие всходы. Даже если мы оставим двух — Адама и Еву, — то через сто, двести лет немцы пожалеют об этом. Иногда это трудно понять, не правда ли? Но принять мы обязаны, пусть даже как жестокую необходимость. Иного выхода у нас нет, господин оберст-лейтенант.

Штольц слушал с напряжением: он не раз сталкивался с подобными размышлениями в Дрездене, слышал нечто близкое этому по радио, и то, что Рабе повторял кем-то ранее обдуманное, не удивляло; возможно даже, Рабе пришел к этим мыслям своим путем или убедил себя в том, что пока только ему открылась истина и благодаря ей он обрел свою жизненную цель, умело втиснув ее в должностные рамки. Штольца раздражало сейчас другое — этот оберштурмфюрер пытается говорить с ним высокомерно-нравоучительным тоном. «Господи, — подумал Штольц, — зачем я должен это слушать? Ведь этот Рабе никогда не поймет, что он не способен отыскать ни одной свежей мысли, но всегда будет внушать необходимость размышлений». И все же, слушая Рабе, Штольц поймал себя на том, что раза два одобрительно кивнул головой, словно соглашаясь с его словами.

Они подошли к концу улочки, на углу ее стоял наполовину разрушенный дом, окна его были выбиты вместе с рамами, стены покрыты пулевыми щербинами.

По всей видимости, Штольцу и Рабе предстояло свернуть за угол, и Штольц еще раз кинул взгляд за колючую проволоку. Там, возле длинного, похожего на барак дома, старик тянул за веревку санки, на которые поставлена была бочка, вода выплескивалась наружу и стекала по оледенелым клепкам; позади санок, придерживая бочку, шла девушка в грязной стеганке, она вяло повернула голову, обмотанную серым платком, в сторону Штольца, и он невольно приостановился — таким пронзительно знакомым показалось ему лицо девушки, оно медленно плыло за колючей проволокой, но вот старик дернул за веревку, бочка вздрогнула, и девушка, ухватившись за нее, отвернулась. «Кто же это?» — подумал Штольц, но тут же усмехнулся над собой: болтовня шефа, что здесь возможна встреча с земляком, запала ему в голову, исподволь точила воображение; теперь, стоило взглянуть на первую попавшуюся девушку, и… В это время та, что шла за бочкой, снова оглянулась, на этот раз платок сполз ей на затылок и обнажились вьющиеся каштановые волосы с золотистым отливом. Они словно озарили это худощавое лицо особым светом: сквозь усталость и равнодушие проступила безжалостно ослепительная красота. Штольц вздрогнул, остановился. «Что это? — с тревогой прислушался он к себе: уж очень внезапен был этот эмоциональный сигнал. — Что это?..» Но додумать он не успел и вскрикнул от удара, который пришелся ему по ноющему колену, и тут же ощутил, как полилась влага за сапог. Штольц резко повернулся и увидел перед собой высокую, с перекошенным от ужаса лицом женщину, ведро выпало из ее рук, и вода во второй раз окатила Штольца.

— О, черт! — воскликнул он от боли в коленке.

Женщина метнулась в сторону и неожиданно с необычайной ловкостью, как длинная кошка, прыгнула в провал окна разрушенного дома. Это произошло так быстро, что охранники шефа не успели опомниться, а когда вскинули автоматы, в глубине дома грохнуло, хлопнула дверь, и лишь после этого они дали очереди.

— Прекратите! — прикрикнул Штольц и в досаде оттолкнул ногой ведро, оно, гремя, покатилось на проезжую часть.

Штольц, морщась, потер ушибленное место.


Горела лампа под зеленым абажуром, слышно было, как за плотными шторами тонко звенят оконные стекла от порывов морозного ветра. Штольц сидел на диване, укутав колени пледом; читать он не мог; все впечатления дня отступили, осталось только это лицо, плывущее за колючей проволокой. Кажется, он вспомнил, где видел его. Это была картина Хосе Рибера, перед которой стоял он множество раз в Цвингере, в галерее старых мастеров, он любил там многое, но эта входила в особый список его любимцев. Это — «Святая Инеса и ангел». Бывало, он любовался часами этой молодой коленопреклоненной женщиной; она стояла на каменных плитах пола, какими мостили в древности улицы и дворы, волосы ниспадали на эти плиты, закрывая ее тело, и оставались обнаженными только рука, шея и босая нога; волосы эти были темно-каштановыми, и только в одном месте, на правом плече, куда падал рассеянный свет, поддержанный отсветом белого покрывала, они золотились, струясь, как слабый ручеек надежды; на чистом лице Инесы неподвижны были маленькие пухлые губы, отмеченные чувственностью, но она была сокрыта в них, как тайна, о которой лишь можно было догадываться; большие карие глаза обращены к небу, в них не было ни зова о помощи, ни мольбы, словно женщина эта ждала не участия, а вознесения, и бледно-коричневый свет вокруг нее, смешиваясь с туманной зеленью, отступал от всей фигуры, словно желая оттенить, что смерть еще не пришла, она витает рядом, но еще не способна сгустить свою тьму. Штольц слышал, что натурщицей для Хосе Рибера служила его дочь, он не знал точно, правда это или нет, но был склонен верить в это — с такой целомудренной бережностью написать женщину мог только отец или же человек, боготворящий в ней каждый изгиб тела.

Штольц отчетливо вспомнил картину: это не представляло для него труда, он помнил в ней все — и ангела в углу, держащего край покрывала, и провал темного люка в тюремном полу, и каждый из тонких пальцев Инесы; было время, когда он открывал в этой картине при новом взгляде нечто неувиденное им ранее, но потом она сложилась в единое цельное и завершенное, все детали объединились, и ничто не могло прибавиться к законченности облика.

Да, девушка за колючей проволокой была удивительно похожа на ту, что написал триста лет назад живший в Венеции испанский мастер Хосе Рибера, — те же каштановые волосы, курчавясь, выбивались из-под платка, такие же глаза, обращенные к небу, и все же, когда Штольц вспомнил эту картину, не пришло успокоение, какое приходит, когда мучающий пробел в памяти внезапно восполняется, назойливый сигнал будоражил мозг: «Это близко, это близко, но не то», и сигнал этот направлял его дальше от Дрездена, туда, к Эйзенаху; что-то должно было связываться именно там с этой девушкой. «Но ей же не больше девятнадцати лет, а я покинул Эйзенах четыре года назад, и если она еврейка… Не могло же у меня быть пятнадцатилетних знакомых». И он снова — в какой уж раз — пытался убедить себя, что все это лишь следствия его воспаленного за последние дни воображения, но и это не приносило покоя.

Так он сидел долго, мучась, пока в дверь не постучали; он не успел подняться с дивана, как вошел Рабе, он был теперь без шинели и фуражки. Штольц обнаружил, что в мундире оберштурмфюрер выглядит не таким хилым и нос, на который было насажено пенсне, не выпирает столь интенсивно, видимо, потому, что голова шефа шишковидна, и это придавало свою пропорциональную законченность его наружности, тем более что редкие светлые волосы не поднимались над головой, а плотно прилегали к черепу, словно были приклеены. Шеф улыбался.

— Прошу прощения за вторжение, — сказал он. — Наслышан, что вы домосед-одиночка, и подумал: вы просто не успели обзавестись добрыми знакомыми. Если не возражаете… — Он пододвинул к себе стул и сел. — А в этом городе, если ограничить себя только работой и домом, можно сойти с ума.

Рабе огляделся и вздохнул.

— Да, о вас не очень позаботились. Можно было бы найти кое-что и поприличней даже в этом доме. Ну, ничего, дело поправимое.

— Благодарю вас, но меня вполне устраивает.

Рабе снова улыбнулся.

— Знаете, Штольц, давайте без церемоний. Мы ведь с вами ровесники. Честно говоря, я заглянул к вам с одной целью — вытащить отсюда. Вы мне сегодня понравились, с вами можно потолковать, а я ценю такие вещи. Тут, не так далеко, в гостинице, довольно приличный ресторан типа варьете. Немецкая кухня, музыка, девочки с недурными голосами. Может, двинем, Штольц?

— Мне бы не хотелось, — ответил он и тут же подумал, что шеф может принять его ответ за чопорность, и поспешил объяснить: — Я не очень люблю многолюдье. Но если вы не возражаете, мы бы могли посидеть здесь. Я кое-что привез с собой, довольно редкое в наши дни.

— Ну что ж, начнем с этого, — согласился Рабе.

Вызывать шофера Ганса, чтобы он накрыл стол, Штольцу не хотелось, и он решил сделать все сам, быстро расстелил белую скатерть, поставил рюмки, тарелки; вскрыть итальянские сардины и банки с гусиным паштетом было делом нескольких минут.

— Есть натуральное рейнское, настоящий «Ниерштейнер» — редкость даже в прежние времена.

— Покажите-ка. — Рабе взял бутылку, оглядел серебряную наклейку с малиновой окантовкой. — Вы, Штольц, хорошо разбираетесь в винах?

— Не очень. Правда, этому учил меня отец.

— Всегда завидовал таким людям, — вздохнул Рабе. — Наверное, тут есть своя вкусовая музыка, и жаль, что она доступна не каждому. Чтобы в этом разбираться, — похлопал он по бутылке, — надо всю жизнь вкусно и приятно есть. Мне не удалось. И я просто люблю, чтоб было крепко.

— Есть бутылка «Мартеля», — поспешил обрадовать его Штольц.

— Вот это чудесно! Хороший коньяк — это уж другое дело.

Когда Штольц раскупорил бутылку и они сели за стол, Рабе поднял свою рюмку, прищурился на верхний ее ободок, словно раздумывая, стоит ли еще пить этот коньяк; Штольц заметил, что у него большие, словно расплющенные ладони, они не вязались с узкоплечим телом, под ногтем большого пальца чернело пятно, какое остается пожизненно от сильного удара.

— Ну, так что же, Штольц, — сказал Рабе, — выпьем за знакомство. — И, не ожидая ответа, решительно опрокинул рюмку в рот; он вытянул вперед губы, задержав коньяк в полости рта, и тут же удовлетворенно почмокал: — Да-а-а, превосходный «Мартель». — Он закусил сардиной, глаза его за стеклами пенсне повлажнели. — Знаешь, Отто, — расслабленно произнес он, — с некоторых пор я стал ценить хороший стол. Ведь если говорить правду, то бо́льшую часть своей жизни я питался дрянью. Ты вряд ли это поймешь, Отто.

Рабе, видимо, был из тех, кто после первой же выпитой совместно рюмки считал, что собутыльник немедленно превратился в старинного приятеля и потому с ним следует вести беседу в добродушно-фамильярном тоне; Штольц внутренне был готов к этому и даже обрадовался, когда Рабе перешел на такой тон, потому что предугадал его.

— Почему же? — возразил Штольц. — И у меня не все гладко.

— Да, но не так, как у меня, — почти радостно воскликнул Рабе. — Ты знаешь, я впервые поел досыта двенадцать лет назад, когда уж мне было за тридцать. Я даже отлично помню тот день, когда почувствовал, что наконец-то сыт. Что бы ты там ни говорил, но тебя не били так по загривку все эти инфляции, безработицы, кризисы. Да и серьезно понять нужду рабочего ты не можешь.

— Это не так, — покачал головой Штольц, — вся моя жизнь связана с заводом.

— Вот! — вскричал Рабе и приподнял палец. — Связана… А я был за бортом, я подметал улицы, таскал ящики с дерьмом, хотя и имел отличную квалификацию слесаря. Ты мог заработать больше или меньше, а я часто не имел ничего. И никто мне не мог помочь — ни вшивые профсоюзы, ни различные кассы взаимопомощи, ни трепачи социалисты. Никто! Но однажды я сделал правильный выбор, и все стало иначе. Все, черт возьми! И теперь уж это навсегда. — Он сам взял бутылку, наполнил рюмки и, как прежде, приподнял свою, щурясь на верхний ободок. — Мы должны долго жить, Отто, — проникновенно произнес он. — Мы это заслужили. Пусть у нас трудная работа, но все-таки это большая работа, и мы должны ее закончить, чтобы наши дети, и внуки, и правнуки не могли узнать даже капли того, чего хлебнули мы. Нам еще тоже нужно пожить, и если есть в мире справедливость, смерть еще долго должна обходить нас. Давай выпьем за это.

Он опрокинул в рот рюмку и тут же вынул сигареты; Штольц пододвинул к нему ящичек с сигарами, но Рабе отмахнулся, улыбнувшись.

— В этом я не изменяю старым привычкам. — Он встал и прошелся по комнате.

Штольцу стало скучно: теперь он твердо знал, что вынужден будет весь этот вечер выслушивать длинные тосты, которые, может быть, и нужны на сборище гуляк, но неприятны в беседе двоих; Рабе постоял у письменного стола, потом приподнялся на носки и так, проскрипев сапогами, внезапно сказал нараспев:

— «Все станет вновь великим и могучим. Деревья снова вознесутся к тучам, к возделанным полям прольются воды, и будут снова по тенистым кручам свободные селиться скотоводы».

— Рильке? — искренне удивился Штольц.

— Я же сказал: мы одного поколения, Штольц. А ведь он был нашим кумиром… Как там дальше, подскажи, если помнишь.

Штольц помнил и, прикрыв глаза, прочел:

— «Церквей не будет, бога задавивших, его оплакавших и затравивших, чтоб он, как зверь израненный, затих. Дома откроются как можно шире, и жертвенность опять родится в мире, в твоих поступках и делах моих».

— Вот-вот! — радостно вскричал Рабе. — А дальше как прекрасно: «С потусторонним больше не играя и смерть не выставляя напоказ, служа земному, о земном мечтая, достойно встретим свой последний час». Это прекрасно, Отто! Это потрясающие стихи, и такая отличная немецкая речь. Когда-то я плакал, когда читал их. Сразу захотелось еще выпить.

Он взял рюмку и, перевернув стул спинкой вперед, сел, оседлав его. Штольц был потрясен, но не чтением стихов; тот сигнал памяти, что мучил его, когда он сидел один на диване, возник снова, и на этот раз более отчетливо. Этот Рабе невольно, сам того не зная, вернул Штольца в Эйзенах — вот так они собирались в молодости с приятелями в его комнате, пили вино, читали Рильке и других поэтов, которых любили. И как только Штольц это вспомнил, ему увиделась улица Эйзенаха, тротуар, выложенный каменными плитками, три рябины на углу, и мелькнуло видение девочки в белом платье. Что это?

— Ты, Отто, когда-нибудь думал о смерти? — прочувственно сказал Рабе. — Наверное, думал. Все мы о ней думаем, только каждый по-своему. Я давно уж пришел к мысли, что смерть сама по себе прекрасна, потому что жизнь утверждается только через нее. Мы не прожили бы и дня, если бы не пользовались ею как благом: она валит деревья, чтобы дать нам тепло, она бьет по черепу животных, чтобы мы могли есть, она дает нам одежду, хлеб, питье и освобождает земное пространство от тех, кто недостоин, во имя тех, кто достоин. Смерть — великое оружие жизни, Отто…

Он, видимо, не на шутку увлекся, слова лились у него гладко, но Штольц больше не слушал его; мелькнувшая перед его мысленным взором девочка в белом платье и та, что проплыла за колючей проволокой, толкая ведро с водой, поставленное на сани, соединились в одно лицо.

— Эльза, — удивленно прошептал он. Но разве это могло быть?..

Они были соседями — семья Куперманов, всего три дома разделяли их. Штольц бывал у них не раз, сидел в гостиной, где на высокой деревянной подставке стоял рвущийся с пьедестала серебряный кентавр с развевающимися женскими волосами, — такие же кентавры, но в десять раз уменьшенные, ставились на радиатор автомобилей марки «Дикси», на этом же, что стоял в гостиной, была дарственная надпись дирекции фирмы в память о долголетней и безупречной службе мастера Купермана. Старик был могуч. Штольц чувствовал иногда в полном смысле этого слова священный трепет перед ним; старик не только в совершенстве знал моторы, он был одним из их создателей, чародей, всегда находящий удивительные решения. Старик был учителем Штольца, и все, что знал всерьез Отто, он перенял от Купермана, хотя и понимал, что не дорос еще до его высот знаний. Штольц, как и многие другие, кто связан был со стариком, горевали до отчаяния, когда, спустя уж год после «Хрустальной ночи», старик исчез. Но никто ничего не мог поделать, как не могли музыканты Эйзенаха заступиться за Баха, чей памятник был убран с рыночной площади возле кирхи Святого Георгия, чтобы он не мешал собраниям нацистов. Никто ничего не мог. Старик исчез, но Эльза и младшая сестра ее еще жили в городе. Ему нравилась эта девочка, стройность ее фигуры с едва намеченной грудью под белым платьем и скорбная кротость в глазах. Марта невзлюбила ее, по каким причинам — Отто понять не мог, и когда он пытался тайно от всех помочь дочерям Купермана деньгами, — возможно, это же делали и другие ученики старика, — Марта словно интуитивно это чувствовала и именно в этот день поносила девочку почем зря. У жен свое, необъяснимое чутье. Но Макс, его сын Макс, словно понимая отца, был благосклонен к Эльзе, и если бы не эти времена…

«Эльза», — внутренне прошептал он. Но как же могла она попасть сюда? Неужто Рабе сказал правду, что там, за колючей проволокой, есть и те, кого доставили из Тюрингии, чтобы именно на этой земле, а не на родине, подошли они к своему смертному часу?.. «Святая Инеса»… Как же раньше он не видел этого поразительного сходства? Впрочем, в Дрездене он жил позднее, когда уж началась война. Чудовищно поразительное сходство, словно она сошла с картины Хосе Рибера, а может быть, триста лет назад испанец силой провидения угадал, что на земле, пройдя через века, объявится его творение во плоти… Нелепая мысль. Но если это Эльза… Голос Рабе ворвался в сознание:

— Их важно приучить к мысли, что смерть наивысшее благо для них, освобождение от превратностей жизни. Потому каждый день те, кто еще нужны для работы, должны видеть, как умирают другие. Тогда они твердо будут знать, что в любой час могут уйти в небытие. Это перестает их пугать, они смиряются, шепча молитвы по Иову: могила — это место, в котором злые перестают нам докучать, а усталые отдыхают. В этом смысле меня устраивает их религия. Она помогает мне выполнять задачу. Примирение со смертью делает человека покорным и не способным даже к малейшему сопротивлению. Но об этом надо напоминать каждый день, а если бы было возможно, то каждый час.

— Каждый день, — как эхо, повторил Штольц.

— Да, Отто, — кивнул Рабе и, встав, подошел к столу. — Между прочим, старина, мне не нравится, как ты пьешь. Тянешь эту французскую настойку по капле. А ну-ка, Отто, покажи, на что способны парни нашего призыва…


«Неужели к этому в самом деле привыкают те, кто делает свою служебную работу в лагерях: они не чувствуют запаха и безразличны к искаженным лицам в огне, к лопающейся коже, полыхающим волосам и белым, как у вареной рыбы, глазам людей? Или это и есть «подняться над всем земным во имя великой цели»?..»


Штольц должен был проверить свою догадку: его влекло туда, в ту дважды огороженную колючей проволокой часть города. Он знал, что в гетто может пройти любой немец, не предъявляя никаких пропусков; в конце концов, он мог появиться там даже без машины, и если наткнется на кого-нибудь вроде Рабе, то всегда сможет объяснить, что его заставили прибыть туда дела. Потом он вспомнил, что его команда, как и другие воинские части, берет рабочую силу из гетто для уборки помещений, для разгрузки оборудования — на любую грязную работу. Он незамедлительно выяснил, как это делается. И тут обнаружилось, что каждая команда, занимающая это огромное серое здание, имеет свои обязанности по обслуживанию: команде Штольца было поручено отопление, и для этого назначались дежурства офицеров, в обязанности которых входило обеспечивать рабочую силу для котельной, следить, чтобы эти люди хорошо разгружали торф, который подавался по узкоколейке во двор, здания, а там перегружался на вагонетки; дежурный офицер не выполнял роли постоянного надсмотрщика, для этого было достаточно конвоиров, он только принимал колонну, проверял качество работ и выдавал как вознаграждение старшим колонны талоны на обед из полевой кухни. Как правило, колонна состояла из двухсот человек, да и те с трудом справлялись. Протопить такое обширное здание торфом было нелегко. Штольц выяснил и другое: его предшественник не отдавал талоны на обед дежурному офицеру, а сам выдавал их, какие у него были для этого причины, Штольц не понял.

Он выезжал в гетто трижды, заставляя Ганса медленно двигаться по улицам. Только на четвертый день Штольц увидел ее возле того же барака: она одна, без старика, тянула сани с бочкой, медленно ступая, но при этом вся устремленная вперед. При виде ее Штольц почувствовал волнение, какого не испытывал много лет, и едва сдержал себя, чтоб немедленно не выскочить из машины; он велел шоферу свернуть за угол и там ждать его. Едва он остался один, как припустил чуть ли не бегом, боясь, что девушка может исчезнуть.

Он догнал ее и преградил путь; она медленно подняла голову, и он тут же ощутил, как все содрогнулось в нем от мгновенного узнавания, — она смотрела на него снизу вверх темно-карими глазами — именно так смотрела святая Инеса, — и каждая черточка лица девушки была до невероятия схожа с творением Хосе Рибера.

— Боже мой… — прошептал он.

Девушка смотрела на него долго и молча, и он молчал.

— Ты узнала меня, Эльза? — наконец произнес он.

Ничего не изменилось на ее лице, безразличном к окружающему, застыли обращенные вверх глаза.

— Ты забыла меня? — еще раз спросил он.

— Нет, — тихо сказала она, и он сразу же узнал ее голос.

— Значит, ты меня помнишь?

— Я узнала еще тогда, — слабо повела она головой в сторону колючей проволоки.

— И я тоже! — обрадовался он. — Я тебя искал несколько дней. Но я не знал, где ты живешь.

— Здесь, — сказала она и указала на белую узкую полоску материи, нашитую под желтой звездой.

Штольц прочел на ней номер дома и название улицы.

— Как ты сюда попала? — вырвалось у него.

— Не знаю, — ответила она. — Привезли. — И сняла с руки брезентовую черную рукавицу, длинными пальцами поправила намокший от дыхания платок у подбородка, — наверное, он мешал ей отвечать.

Штольц посмотрел на ее пальцы — они были покрыты тонкой грязной коростой, и это вызвало в нем ноющую боль; теперь он увидел ее всю как бы заново: ватник, сползающий с худых плеч, прожженный в нескольких местах, и там торчала ржавая вата, грубые залатанные башмаки, из которых вылезали намотанные на ноги тряпки.

В мгновение возникло воспоминание: Эльза возилась с младшей сестренкой в полуподвальной комнате семейного особняка Штольцев, — там, по настоянию Отто, отвели место дочерям Купермана после того, как они лишились отца и жилища. Эльза кормила сестру и не замечала, как Штольц наблюдал за ней из-за полуоткрытой двери. Он проходил случайно мимо и невольно застыл, залюбовавшись этой девочкой: в движениях ее, в сосредоточенности лица, во всей ее фигуре было столько женственности и нежности, что он долго стоял неподвижно, наблюдая за Эльзой, и впервые в нем возникло чувство, затем поразившее его: он ощутил острый приступ тоски по утраченному времени, в его молодости не было такой девушки, он только грезил о ней мальчишкой по ночам, а вот теперь она явилась перед ним в его же собственном доме, и невозможно ничего исправить, невозможно снова стать мальчиком Отто, чтобы испытать вместе с ней остроту первых ласк, они растрачены были на других, совсем не так, как ему когда-то мечталось.

С этого дня он стал тайно любоваться Эльзой, он наблюдал ее, когда она работала в саду, когда играла: она представала перед ним то совсем девочкой, то маленькой женщиной, в которой было уже нечто материнское, когда она заботилась о своей сестре…

Теперь она стояла перед ним в грязной одежде, повзрослевшая, и невыносима была жалость к ней, потому что это была жалость к себе и тоска по душевным утратам…

— А где сестра твоя? — спросил он.

— Все умерли, — ответила Эльза.

В это время за спиной Штольца послышались голоса, он обернулся — из переулочка вышли три еврея с музыкальными инструментами, их сопровождал солдат. Эльза натянула веревки.

— Мне надо… — тихо сказала она. — Мне нельзя с вами говорить.

— Я к тебе еще приду, — ответил он, уступая ей дорогу.

Голоса и шаги за спиной приближались, и он пошел вперед не оглядываясь. Когда он подходил к углу улицы, за которым стояла машина, то увидел, как к бараку шел старик в длиннополом пальто с обрезанным воротником и нес закопченный котелок, старик держал его обеими руками, как хрупкий сосуд, и мелко переступал ногами, неуверенно делая каждый шаг, и Штольц понял — он боится выплеснуть хотя каплю варева. «Боже мой, — подумал он, — она ведь голодна, а я не принес ей и крошки». Он быстро обернулся, но Эльзы не было на улице; взгляд его скользнул по другую сторону проволоки, и он увидел полуразрушенный дом со стенами, побитыми пулями, и в центральном окне его без стекол, как в раме, стояла высокая женщина, та самая, что ударила его ведром по колену, и насмешливо смотрела на него. «Она же все видела», — подумал Штольц.

Часть третья ТАМ, ЗА КОЛЮЧЕЙ ПРОВОЛОКОЙ

Меня поселили в гостинице «Минск», в небольшом номере, окно его выходило на просторную площадь: она видна была вся, ограниченная с левой стороны новыми домами с большими стеклянными пролетами, чуть правее их взлетал вверх мост, а на противоположной стороне пламенел темно-красный костел, за ним возвышалась серая громада здания, будто сложенного из нескольких кубических фигур, в котором жил когда-то Отто Штольц; костел и это здание — все, что осталось от довоенного Минска не только на этой площади, но и почти по всему проспекту Ленина, который брал свое начало отсюда. Площадь с утра до вечера пересекали в разных направлениях потоки людей, замедляя движение автомобилей и троллейбусов, а возле новых домов густо роились толпы молодых; сначала мне показалось, что там одно из традиционных мест свиданий или нечто вроде ярмарки невест, но все объяснилось просто — достаточно было от площади спуститься вниз, под арку, как начинались здания университета и медицинского института, и потому там без конца сновали ребята в формах студенческих отрядов, абитуриенты и просто те, кто возвращался после лета в город и начинал устраивать свои студенческие дела.

Меня тянуло в этот веселый водоворот, я даже представлял, как мог бы пойти, небрежно сесть на одну из ступенек и, нацепив на нос шикарные солнцезащитные очки французской фирмы, добытые мною по случаю, закурить сигарету и ждать, пока какая-нибудь из этих приятных белокурых девочек не обратится ко мне с вопросом или просьбой, проворковав ее с белорусским акцентом; наверное, всегда в незнакомых местах возникает надежда на случайную встречу, люди чужого города на первых порах кажутся загадочными, имеющими свои, не доступные тебе привычки и знания, и потому уповаешь, что встреча с незнакомкой может оказаться чудесной и удивительной, хотя конечно же это иллюзии.

«Мне обязательно нужно куда-нибудь закатиться, — думал я, — не все же мыкаться по делам. В конце-то концов, у меня отпуск». Но я начинал прикидывать, что мне еще предстоит увидеть, с кем встретиться, и убеждался: времени у меня в обрез.

В первый же вечер после приезда я позвонил отцу, чтоб поздравить его с рождением дочери: я ведь успел только заскочить в роддом, купив огромный букет великолепных гладиолусов, но их не приняли на передачу — там свои порядки, строгая нянечка сказала: «А если все нанесут цветов, чем будут дышать в палате дитё и мама?» И я послал Вере записку: «Очень рад за тебя. Ты — молодец! Поцелуй за меня сестренку. Только мне бы хотелось побыстрее узнать, как ее зовут». Ответ я получил коротенький, написанный слабой рукой: «Спасибо. Любящая тебя мачеха».

Я подарил гладиолусы двум девушкам, что стояли во дворе роддома и безуспешно пытались докричаться в окно подружке, и кинулся заканчивать дела, потому, что до отъезда у меня оставалось совсем не много…

Москву я получил быстро, через несколько минут после заказа, и услышал голос отца:

— Слушаю.

— Здравствуй, — сказал я. — Ты прости, что так получилось и мы не попрощались. Я тебя поздравляю, это очень здорово, что у нас в доме будет девочка.

— Спасибо, я рад, — ответил отец, и я услышал, как у него дрогнул голос.

— Ты один? — спросил я.

— Нет, у меня Степан Савельевич.

— Пьете водку?

— Только раскупорили.

— Считайте, что я чокаюсь с вами.

— Как ты там устроился?

— Все нормально, отец.

Он помолчал и спросил:

— Ты что-нибудь нашел?

— Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас не могу.

— Хорошо.

— Обнимай Степана Савельевича.

Я повесил трубку и представил, как они там сидят вдвоем: у отца беспомощно-блаженное выражение лица, размягчившее все его морщины, — я видел его таким несколько раз в минуты наивысшей радости, и было такое впечатление, будто он терялся перед ней, становился беззащитным. Конечно же он не мог в таком состоянии оставаться наедине, потому и призвал на помощь Степана Савельевича, и тот всячески балагурит, чтоб развлечь отца…

Внизу, под окном, в синих сумерках смеялись и шумели люди — на первом этаже гостиницы был ресторан. Я посмотрел в сторону серого здания: на третьем этаже, в той комнате, где когда-то жил Отто Штольц, горел свет, он горел и в других комнатах этого этажа — там или работали, или, скорее всего, шла уборка. Но мне не хотелось сейчас думать об Отто Штольце, я отошел от окна, сел в кресло, закурил и стал размышлять об отце.

Иногда мне было с ним легко ладить, иногда до крайности трудно, потому что характер у отца был неровный, отец мог быть то добрым и покладистым, то до жестокости непримиримым, хотя в любых случаях, если разобраться, в поведении его была своя логика, иногда не сразу различимая, но ведь логика порой опасна: достаточно неверной посылки — и вся железная конструкция убедительных доказательств может быть направлена не во благо, а во зло. Теперь я знал, что и на работе не все принимали отца, одни восхищались им, другие отвергали, и я однажды слышал, как женщина-инженер, правда, имеющая к работе отца косвенное отношение, говорила: «Да, не хотела бы я иметь такого в начальниках, слишком уж он силен. Что же делать бедным тем, у кого несовершенна мысль? Только подчиняться?» Были о нем и такие мнения, вполне возможно — по-своему справедливые. Иногда я думаю, что с Верой он так легко сошелся и полюбил ее потому, что она умела удивлять окружающих неожиданностью и необычностью своих решений. Но это уж особый разговор.

С детских лет я привык считаться с отцовским мнением и подчиняться ему. Наверное, у отца была своя методика воспитания, он не давил, не приказывал и даже не морализировал, он заставлял меня пройти как бы через действие и поневоле принять предложенное им решение.

Я много думал: почему нарушились наши отношения? Дело было все-таки не только в том, что я всерьез решил заняться историей Отто Штольца, — все было сложней и запутанней.

Я хорошо помню, как появилась Вера у нас в доме… Несколько лет мы собирались отмечать день рождения мамы втроем, даже близких ее подруг и друзей отца не приглашали, мама говорила: «Мне приятно быть в этот вечер только с вами. Я не могу кривить душой, а при чужих мне надо будет делать веселую рожицу, будто я радуюсь старости». К тому времени мама уже была больна, и безнадежно, я тогда об этом не знал, но думаю, что отец или догадывался, или сумел выпытать правду у врачей, потому что каждое ее желание, даже намек на него старался выполнить. Ужин был назначен на семь вечера, отец появился точно, но не один, а с Верой; он вошел возбужденный, раскрасневшийся с мороза и, обтирая повлажневшие усы, привлек к себе маму, поцеловал, сунул ей сверток с подарком и, тут же обернувшись к порогу, сказал:

— А вот, Наденька, познакомься, это Вера Кольцова. Ты уж извини, мы с ней займемся делами на полчасика, не больше, пока ты на стол накрываешь.

Я навсегда запомнил, как стояла Вера в прихожей, прижимая к себе футляр с чертежами, одетая в дубленку с белым воротником, в белой шапочке, вся розовая и свежая; она сняла с себя шапочку, тряхнула головой, чтобы сбросить с волос капли растаявшего инея, и светлые волосы ее мелькнули передо мной; нимало не смущаясь, она первая протянула руку маме и сказала так, словно и раньше бывала здесь:

— Поздравляю вас. Извините, что отниму немного времени.

Мама улыбнулась, и это была не обычная в таких случаях вежливость. Я понял: Вера с первого взгляда понравилась маме. Я кинулся было помочь Вере снять дубленку, но не успел, она сбросила ее с себя проворно и механически одернула синий, туго облегающий тело свитерок.

— Прошу, прошу ко мне! — радостно шумел отец.

Меня он не приглашал, но я сам направился в его комнату, отец не возразил, а может быть, он просто и не заметил меня… Потом я узнал, каким путем Вера оказалась у нас в тот вечер. День у отца был тяжелым, он мотался по цехам, затем часа три сидел с инженерами из сборочного — там шла реконструкция одной из линий, которую переводили на автоматику, все с этой линией порядком измучились, все отлично понимали, что есть ошибка в электронной схеме, существовало уж множество вариантов, и каждый день отец обсуждал с инженерами новый вариант. За этим делом он засиделся допоздна, а когда взглянул на часы, то понял — нужно все бросать и немедленно ехать домой. Он отпустил инженеров, стал одеваться, и тут вошла, каким-то образом миновав секретаря, Вера.

— Мне нужно полчаса, Юрий Сергеевич.

— Не будет даже секунды.

— Будет, — сказала Вера мягко, без всякой твердости в голосе.

— Ага, — насмешливо сказал отец, застегивая пальто. — Наверное, вы из тех кудесниц, что умеют останавливать время. Займитесь этим без меня. — И он направился к двери, но Вера преградила ему путь, и когда он подошел к ней вплотную, то вспомнил, что эта молодая женщина работает в отделе главного конструктора. — Вас что, не устраивает ваше прямое начальство?

— Меня все устраивает, — сказала Вера, — но у меня есть электронная схема на линию в сборочном.

— Разве вы входили в группу?

— Нет. Просто я нашла решение. Если нет полчаса, то на первый случай полминуты. Взгляните…

Она раскрыла перед отцом чертеж, и он уставился на него…

Надо сказать, что инженерная жизнь на любом заводе насыщена историями о том, как множество людей бьются над какой-нибудь проблемой, а потом приходит ангел со стороны и решает все это как дважды два четыре; над этим можно смеяться, если вырывать такую историю из всего потока заводской жизни и делать из нее чрезвычайное происшествие, но на самом деле подобных случаев происходит великое множество, им никто не удивляется, больше того — о них быстро забывают, потому что они представляют довольно рядовое явление: ну, случилось так, и хорошо, кто-то же должен найти решение, коль его ищут, любая машина рано или поздно начнет работать, как и любая линия рано или поздно будет введена в строй.

Отец понял все сразу, а понять ему нужно было пока только одно — что на бумаге изложено предложение, какого еще не значилось в предыдущих вариантах, и потому рассмотреть его следовало немедленно.

— Сдаюсь, — рассмеялся он. — Будут полчаса, но не здесь, а у меня дома. Я не могу опоздать сегодня ни на минуту.

Вот так Вера оказалась у нас в тот вечер…

Я не буду здесь объяснять подробно, в чем заключалось предложение Веры, это может быть интересно только узкому кругу специалистов, да и то вряд ли — дело в том, что схема, предложенная ею, выглядела упрощенно и старомодно. Те, кто работал над линией, старались, естественно, применить новейшие достижения автоматики, в этих поисках они измордовали себя, а Вера пришла свеженькая и не стала принимать в расчет все, что они сделали до этого, а просто решила вернуться к старинке. Если говорить конкретно, то в цифро-аналоговом преобразователе вместо новейших бесконтактных ключей она применила контактные, то есть убрала транзисторы; ну, это примерно так, как у нас иногда лечат больных, — врачи прописывают новейшие лекарства, а они не помогают, и вдруг приходит доктор и выписывает копеечные порошочки, и болезнь как рукой сняло, доктора этого называют чудотворцем, а он просто-напросто извлек из забытья рецептик лекарства, которым пользовались больные еще во времена чуть ли не Гиппократа и легко вылечивались, да давным-давно из-за всевозможных новаций об этом рецептике забыли.

— Хорошо, — сказал отец, решительно отодвигая чертеж. — Завтра утром ваш доклад.

— О’кей, — кивнула Вера и стала укладывать схемы в футляр, и вот тут-то отец посмотрел на нее совсем иначе, чем прежде: в глазах его появилось любопытство, и даже я почувствовал, как его взгляд очертил ее фигуру, задержался на длинной розовой шее, затем опустился ниже, — это был чисто мужской откровенный взгляд любования, и, видимо, Вера ощутила его, на какое-то время пальцы ее перестали слушаться, и потому она долго не могла закрыть футляр. Конечно же все это я осмыслил позже, а не в то самое мгновение.

— Всего вам доброго. Я пошла, — сказала она.

Но тут вмешалась мама:

— Ну, зачем же так, сразу? У нас пироги.

— Но ведь я только по делу, — ответила Вера. — Мне неловко.

— Да что там неловко! — подхватила мама ее под руку.

Вера посмотрела робко на отца, словно ей хотелось знать, а как же он отнесется к этому, и отец тотчас откликнулся:

— Ну, Вера Алексеевна, коль именинница приглашает, так отказываться нехорошо.

— Я на полчасика, — поспешила ответить Вера.

— И то ладно, — согласилась мама.

Вечер прошел у нас весело, отец был в ударе, провозглашал тосты, целовал маму и много рассказывал с шутовской легкостью, мы смеялись; его рассказы во многом были не новы ни для меня, ни для мамы, и потому больше были обращены к Вере, но нам тоже было приятно еще раз услышать, как повстречал он маму в полевом госпитале, как подрался из-за нее с одним лейтенантом и они даже хотели устроить дуэль на пистолетах, и о том, как справляли они свадьбу в землянке, в пятистах метрах от немцев.

Вера просидела у нас часа полтора, потом поднялась решительно.

— Жаль, у вас хорошо, но мне надо ехать…


Я долго сидел, размышляя, в своем номере, и когда наконец решил ложиться в постель, было уже за полночь, редкие звуки и голоса доносились с улицы; я подошел к окну, чтоб затворить его, потому что повеяло прохладой, и невольно посмотрел на темнеющую громаду кубообразного здания, и удивился — в бывшей комнате Отто Штольца по-прежнему горел свет, теперь освещенное окно было одиноким, лучи из него падали вниз, на остроконечные вершины елей, что высажены были вдоль фасада здания. Днем я заходил туда. Огромный дом давно перестроили внутри, и в той комнате теперь находилась одна из приемных — диван, письменный стол с телефонами, ряд стульев у стены, и, видимо, в этот поздний час кто-то вел там ночное дежурство, — и все же этот одинокий свет среди многочисленных темных окон показался мне сигналом зовущего на помощь и молящего о милосердии, потерпевшего душевный крах существа в огромном взбаламученном мире…


«Ностальгия бывает и у солдат, хотя они подчинены долгу и должны нести свою службу согласно присяге и приказу. Но эта девочка… Нет, тоска, которую она в меня вселила, это не просто тоска по родине, это ностальгия по ушедшему времени, по той поре, когда я был молод и свободен от множества взятых на себя впоследствии обязательств, которые казались мне когда-то необходимостью, а теперь давят обесцененным грузом, навьюченным на мои плечи посторонней силой…»


От Штольца остался дневник, от Эльзы Куперман — единственное короткое письмо, и поэтому мне нелегко о ней рассказывать. Главное, чем я пользуюсь, — воспоминания людей, разысканных мною в Минске (о некоторых таких встречах я еще расскажу), — но прошло так много времени, что эти люди всего вспомнить не могли; видимо, во многих случаях на прошлое наложились впечатления позднее прожитых лет; я старался отсеять их, хотя и не очень уверен, что мне это удалось, и все же зачастую меня поражала память людей тем, что в ней сохранялись такие тончайшие детали событий, о которых можно рассказывать только по свежим следам, и лишь позднее я понял, в чем дело: некоторые из этих людей так и остались пожизненно частью своего существа в минувшем, и хоть все изменилось вокруг, иным стал их облик, но те события потеряли границы времени, они врывались в настоящее, становясь грубо осязаемой реальностью.

Я не знаю, какими путями доставили Эльзу в эшелоне с другими немецкими, чешскими и польскими евреями в Минск, пути эти поистине неисповедимы, они сокрыты где-то в утробе рухнувшей имперской бюрократической машины, где зачастую кончалась целесообразность и начинала властвовать мистика параграфов, несмотря на традиционную немецкую рациональность. Когда потом я был в Веймаре и проехал в Бухенвальд, то увидел карту внешних команд знаменитого концлагеря, сама гора Эттерсберг была центром огромного комбината смерти с могучей сетью лагерей уничтожения, разбросанной по Германии. Кажется, их было около ста тридцати, этих Мюльхаузенов, Брауншвейгов и так далее, и в Эйзенахе тоже была одна из внешних команд Бухенвальда, но, видимо, даже эта мощная сеть не справлялась со своим делом, и потому уходили эшелоны на восток, набитые обреченными.

Эльзу поселили в небольшом двухэтажном доме, который стоял во дворе за бараком; шестнадцатиметровая комната была отведена для десяти человек. Эльзе досталось место в углу, на полу, между сырой стеной и шкафом. До того, как их разместили в этом доме, тут жили другие евреи, из Белоруссии, — их называли просто «русские»; чтобы освободить этот домик, барак и еще несколько зданий, «русских» расстреляли тут же, во дворах, и первая работа, какую пришлось делать Эльзе и остальным приезжим, заключалась в том, чтобы убрать трупы и отвезти их на кладбище.

Ее назначили в похоронную команду. Вид мертвых давно не пугал Эльзу, она привыкла к ним в долгом пути. Команду выводили на работу утром, и Эльза готовилась к ней, как готовятся к будничному делу: проверяла, не будет ли ей мешать одежда, хороши ли еще рукавицы, не надо ли их подшить. Каждого мертвого они переносили вдвоем. Напарницей Эльзы стала ее соседка по комнате, белокурая еврейка откуда-то из-под Штеттина. Звали ее Лия, у нее была такая же белокурая дочь Суламифь, — сходство их было поразительным, словно природа всерьез позаботилась о том, чтоб слепить из дочери уменьшенную копию матери, — тот же высокий лоб, голубые глаза и даже родинка на подбородке; они не были похожи на евреек, на лицах их лежал высокомерный отпечаток ясновельможных пани, и только сын Лии, рыжий девятилетний мальчик, осыпанный веснушками, горбоносый, но с такими же, как у матери, голубыми глазами, был евреем всеми черточками лица своего. По вечерам, когда комнату наполняли смрад и стоны заснувших на полу и кроватях людей, зубовный скрежет, прерывистое дыхание, Лия приводила в закуток, где лежала Эльза, свою дочь; там, за шкафом, они обе становились на колени, и Лия учила Суламифь польским молитвам, у обеих на груди в это время поблескивали удлиненные католические крестики из серебра. Эльза не понимала этих молитв и не задумывалась, зачем Лия обращается к богу на польском языке; все могло быть в этом мире, и ничто уж не удивляло, люди могли и отречься от своей веры и принять другую, если видели в этом хоть слабый проблеск спасения.

Обитатели комнаты по вечерам узнавали, какая утром им предстоит работа; в тишине за окнами сначала раздавались автоматные очереди, потом возникали удары о металл, сперва одиночные, они усиливались, расширяясь в пространстве над домами, и превращались в грохот — это там, по ту сторону проволоки, в «русской» части гетто, били в металлическую посуду — в ведра, кастрюли, сковородки, — подавая сигнал друг другу, что начинается погром и те, кто еще может, укрылся бы в тайниках. Металлический грохот тугими волнами плыл в морозной мгле, и в комнате просыпались, затаенно слушали, как прерывался звон металла разрывами гранат и стрельбой, и если все это длилось долго, то и работы с утра бывало много.

Они приходили командой к развороченным домам, там еще по углам держалось слабое тепло ушедших в небытие людей; стаскивали трупы на дорогу; лица погибших Эльзе стали казаться одинаковыми; они подбирали и тех, кто был убит на улице, складывали штабелями, потом приходила машина, и мертвых увозили из гетто, а иногда машины не было, тогда впрягались в сани и везли этот груз на кладбище. Среди старых каменных надгробий рыли ямы, это было тяжело, и на копку обычно ставили мужчин, но порой приходилось и женщинам помогать им.

Однажды, когда Эльза вытаскивала погибших из разбитого дома, случилось необычайное. Ей приказали, чтоб она проверила, не осталось ли кого-нибудь в помещении, и когда она заглянула за печь, то услышала идущий снизу шорох; ей подумалось — это скребется мышь, — но тут металлическая заслонка в нижней части печи откинулась и Эльза увидела женщину с черным от копоти лицом. Эльза никогда бы не догадалась, что тут может быть убежище.

— Не пугайся, — тихо сказала женщина по-немецки. — Я тебя давно заприметила. Там, справа, в углу, за тряпьем, есть коробка, принеси ее сюда.

Эльза послушно кинулась выполнять ее просьбу. Под тряпьем действительно лежала длинная коробка, Эльза достала ее. Женщина прошептала:

— Ты меня не выдашь?

— Нет, — ответила Эльза.

Ее уже звали с улицы. Женщина быстро захлопнула задвижку…

После этого случая Эльза осторожно входила в разрушенные дома, потому что знала: в каждом из них под полом или за печью может быть убежище, и там, затаясь, боясь сделать хотя бы слабое движение или лишний вздох, сидят люди.


Вторая встреча с этой женщиной произошла так.

В гетто никого не кормили, только те, кто уходил с рабочими колоннами в воинские части, получали скудный паек — немного эрзац-супа и кусок хлеба; иногда паек выдавали за труды и похоронной команде в столовой юденрата, но чаще они питались тем, что оставалось от мертвых, — несколько картофелин, горсть муки, сухарь, — если эти припасы не успевали разворовывать по ночам; главная же добыча еды шла путем обмена, хотя обмен этот был не прямой, а через вторые руки. У наружной проволоки «русской» части гетто иногда собирались базары: крестьяне окрестных сел подвозили на подводах картошку и отруби, обменивали их на одежду и тряпки; базары эти были запрещены властями, но все равно они возникали время от времени. «Гамбургским», как называли тех, кто жил на особой территории гетто, являвшейся как бы клеткой в клетке, был недоступен прямой обмен с крестьянами по многим причинам: они знали только немецкий язык, их остерегались, да и подойти к наружной части проволоки возможности не имели, — и потому сбывали они свои вещи по совершенной дешевке тем, кто приноровился подносить к их территории продукты, приобретал одежду, а затем, сбывая ее, получал большую плату.

Эльза очень быстро продала все, что у нее было, даже пальто она обменяла на телогрейку, получив в придачу десяток мерзлых картофелин. В запасе оставались только туфли, лакированные красивые туфли, они долго лежали у нее в узелке, и вовсе не потому, что были ей чем-то дороги, просто, глядя, во что были одеты люди по ту сторону проволоки, она считала: такие туфли здесь никому не нужны, и вряд ли за них дадут хоть что-нибудь; если она их начнет предлагать, ее, скорее всего, поднимут на смех. Но у нее больше ничего не оставалось, и она была так голодна, что подумала: а вдруг получится обмен, — и, завернув туфли в тряпицу, понесла их к проволоке.

Едва она развернула их и протянула в неуверенной надежде, как закутанная по брови в платок старуха просунула за проволоку руку и быстро-быстро заговорила. Эльза не понимала языка, на котором говорили русские евреи, и только отдельные слова, схожие с немецкими, доходили до ее сознания. Из длинной речи старухи она уловила лишь, что за туфли предлагают картошку. Боясь, что старуха может передумать, Эльза сунула ей туфли. Та доставала из сумки картофелины и дрожащей рукой бережно, словно они могли упасть и разбиться, протягивала по одной Эльзе.

— Ты что, хрычовка, девочку обдираешь? — раздалось над ухом старухи, и та чуть не присела от испуга. — А ну, гони еще два десятка. Ты же за эти чоботы ведро у крестьян схватишь.

Эльза не поняла окрика. Она только увидела за старухой высокую женщину.

Старуха неожиданно взвизгнула на высокой ноте, метнулась было от проволоки, но высокая женщина схватила ее за плечо и расхохоталась.

— Я сказала: гони. Ты меня знаешь!

— Немчуру пожалела! — вскипела старуха. — Побойся бога, Лизка!

Старуха, видимо, знала, что спорить с этой женщиной нельзя, торопливо высыпала из сумки картошку, вложила ее в тряпицу Эльзе и, бормоча ругательства, пошла от проволоки.

Эльза удивленно смотрела на неожиданно явившуюся покровительницу.

— Не узнаешь? — спросила ее женщина по-немецки и усмехнулась разбитой губой. Она была молода, со строгим библейским лицом, только глаза у нее были озорные.

— Нет, — сказала Эльза.

— А ведь это я сидела в «малине» под печкой.

Но Эльза только помнила, что лицо той женщины было черно от сажи.

— Значит, это были вы?

— Я! — обрадовалась высокая и на этот раз улыбнулась — стали видны ее ровные, крепкие зубы, яркие в своей белизне.

— А я ведь вчера тебя видела, — сказала женщина. — Вон там, у барака. Тебя остановил эта сволочь оберст-лейтенант. В толк не возьму, для чего он тут несколько дней шляется. Я боялась, что он тебе что-нибудь сделает. Тут иногда появляются такие, что охотятся за хорошенькими девочками. Им это запрещено, но когда они выпьют… Сама понимаешь, запретный плод. Он не этого от тебя хотел?

— Нет, — ответила Эльза. — Он меня знает. Мы из одного города.

— Смотри-ка ты! — удивилась женщина и тут же опять усмехнулась. — Поговорили, повспоминали?

— Мы были соседями. Мой отец учил его.

Женщина внимательно посмотрела на нее, перестала улыбаться и на минуту задумалась.

— А что, — сказала она словно для себя, а не для Эльзы, — все бывает. — И тут же вскинула голову, спросила строго: — Тебя как зовут?

— Эльза.

— Ну вот, мы почти тезки. Я — Лиза. Знаешь что, бросай свою похоронную команду. Зачем тебе таскать мертвяков? Это не лучший способ заработать. Приходи утром на Шклафн-плац, к бирже. Ваши бывают. Пойдем в рабочую колонну. Там хоть можно наверняка пожрать. Обязательно приходи, — может быть, мы что-нибудь придумаем вместе.

Она кивнула Эльзе и быстро пошла от проволоки.

Эльза колебалась — идти ли ей на Шклафн-плац или остаться в похоронной, где она уж привыкла, — но все решилось само собой. Под утро, когда еще было темно, ее разбудила Лия, она стояла перед Эльзой одетая и шептала:

— Выйди, ты мне нужна.

Эльза вышла следом за ней на улицу, от выпавшего ночью снега во дворе было светло, и Эльза увидела стоящую в стороне дочь Лии, у ног ее лежал мешок. На груди Лии поверх пальто поблескивал католический крестик, словно выставленный напоказ. «Зачем она это? — подумала Эльза. — Ведь серебро могут отнять солдаты или полицейские».

— Я ухожу, — тихо сказала Лия. — Совсем… Мы тут все погибнем, все, все. Нас пригнали сюда на смерть. Каждый день столько убивают. — Она начала спокойно, но чем дольше говорила, тем взволнованней становился ее шепот, глаза ее приблизились к Эльзе и светились почти безумным блеском. — Я хочу ее спасти… ее, — указала она на Суламифь. — А Юзек останется. С ним мы не пройдем, у него такое лицо… А мы не типичные, Эльза. Мы всем скажем, что мы поляки. Я знаю язык… Я давно это задумала…

— Куда же ты пойдешь? — прошептала Эльза.

— В Польшу. Это не так далеко. Я умею шить, делать шляпы. Нас приютят в деревне, у меня есть немного золота. Мы спасемся… Я знаю лаз… Мы уйдем, как рассветет, а сейчас переждем в развалинах.

— Но что же будет с Юзеком?

Лицо Лии передернулось в судорожной гримасе, глаза еще больше расширились.

— Пусть я спасу хоть бы одно дитя… Хоть бы одно… Ты немного позаботишься о нем, Эльза, пока он будет жив. Может быть, это совсем немного… Он ведь большой мальчик, не такой маленький… Да поможет бог!

— Хорошо, я позабочусь, — сказала Эльза.

— Я знала, что ты поможешь. Вот, возьми для него… Больше я не могу. — И Лия вынула из-за пазухи два сухаря.

Эльза спрятала их, и тогда Лия вдруг порывисто прижала ее к себе, поцеловала Эльзу в лоб, и Эльза поняла, что Лия прощается не с ней, а с сыном.

— Пора, — прошептала Лия, быстро отвернулась, подошла к дочери, взяла мешок.

Они уходили по скрипучему снегу в синюю муть улицы. Уже в разных концах гетто выходили из домов по своим делам люди, а Эльза смотрела на этих двоих, женщину и девочку, пока они не скрылись из виду, и прошептала:

— Боже, помоги им!

Так она лишилась напарницы, и ей ничего не оставалось, как идти на Шклафн-плац…


Шклафн-плац — площадь Рабов, или Юбилейная, как называлась она раньше, ныла под ногами множества людей, ждущих отправки на работы. Эльза прибилась к своим. Бойкие людишки с желтыми повязками на руках суетились меж колонн, что-то выкликали, что-то приказывали, некоторые из них отдавали команды по-немецки, — то были полицейские гетто — местная охрана порядка. По одной из таких команд Эльза поняла, что их колонна отправится на разгрузку вагонов вместе с колонной русских евреев. Когда они строились по шесть в ряд, Эльза услышала рядом с собой:

— Ага! Все-таки я тебя нашла.

Лиза отодвинула плечом стоящую рядом с Эльзой женщину и бесцеремонно заняла ее место.

— Ты не бойся, — шепнула она, — тогда все будет в порядке.

Их вывели за ворота, и колонна двинулась улицей, которая поднималась в гору. Уже рассвело, хотя даль еще была укрыта грязно-синим сумраком; их вели под охраной солдат СД, двое из них держали на поводках овчарок…


Это случилось, когда перевалило за полдень, поднялся ветер и над путями, над платформами багажной станции завьюжило, мелкий, сыпучий снег задувал в лица, он быстро таял, стекая каплями по разгоряченным от работы щекам; все в колонне, таская ящики сначала из вагонов на платформу, а потом в длинное помещение пакгауза, порядком устали, а перерыва на отдых не объявляли, и люди старались экономить каждое движение, но так, чтоб не навлечь на себя гнев охраны. На краю платформы, несколько поодаль от того места, где шла разгрузка, виднелась кирпичная постройка, окрашенная в ядовитую охру, из трубы ее густо валил дым, дразня работающих теплом и домашним запахом еды. Из постройки вышло пятеро эсэсовских офицеров, фигуры их в черных шинелях резко очерчивались на фоне завьюженного пространства. Один из этих офицеров, пожилой, толстощекий, с короткими усиками, подозвал к себе старшего по конвою и отдал ему приказание. Не прошло и трех минут, как конвойные вырвали из среды работающих семерых мужчин, заставили их спрыгнуть вниз, на пути, и подвели к двум сцепленным вагонам, стоящим особняком, и приказали толкать их. Семеро уперлись плечами в вагон, раздалась команда, и они в едином выдохе нажали, но у большинства ноги оскользнулись на шпалах, вагон не стронулся; тогда старик в длиннополом пальто со срезанным воротником, который жил в комнате вместе с Эльзой, подал знак остановиться, нагнулся, заглянул под колеса и обнаружил, что под ними стоят тормозные колодки.

— Вынуть! — приказал он своим.

Но тут вмешался толстощекий.

— Не сметь! — прикрикнул он. — Толкать так!

В группе эсэсовцев рассмеялись. Семеро опять нажали плечами на вагон, тела их, устремленные вперед, казалось, влились в край вагона, но колеса словно вмерзли в рельсы.

— Не лениться, не лениться! — покрикивал толстощекий.

И вдруг стало ясно, что происходит. Среди пятерых офицеров был один совсем молоденький, в новенькой шинели, с красным свежим шарфиком, теплые наушники прилегали к его вискам, покрытым светлым пушком. Видимо, весь этот спектакль был затеян ради него, потому что прошло еще несколько минут в безнадежных попытках семерых сдвинуть поставленные на тормоза вагоны, люди уж задыхались от перенапряжения, и тогда толстощекий протянул молоденькому плетку.

— Действуйте, — приказал он ему.

Офицер лихо спрыгнул вниз и с нарочитой развязностью подошел к толкающим. Старик обернулся к нему, и так они встретились взглядами, тогда офицер неуверенно сжал плетку.

— Ну! — прикрикнул толстощекий.

Молоденький повернулся к платформе, растерянность промелькнула на его лице, жалкая улыбка проскользнула по пухлым юношеским губам, но тут же он увидел, как смотрят на него другие офицеры, приподнял плетку, и было такое впечатление, что сейчас он отбросит ее от себя, но, вздрогнув плечами, он выпрямился, сжал плотно губы и, широко размахнувшись, со свистом опустил плетку. Удар пришелся старику по лицу, он был такой силы, что старик, не охнув, повалился на снег. Тогда офицер стал хлестать нагайкой остальных, он бил слепо и жестоко, не смея остановиться в своем самоутверждении перед товарищами, и еще двое упали под его ударами. Остальные, потеряв всякое ощущение реальности, продолжали напирать плечами на вагон.

Старик медленно, с трудом стал подниматься, и в это время раздался выстрел. Стрелял толстощекий. Старик снова ткнулся лицом в снег.

— Эй, Генрих, — крикнул толстощекий, — хватит выбивать из них пыль! Добейте этих лентяев всех до одного. Привыкайте, Генрих!


«Рейхскомиссару Остланда Лозе

гор. Минск

…На подробных совещаниях с бригаденфюрером СС Циннером и исключительно энергичным руководителем СД оберштурмбанфюрером СС д-ром права Штраухом сообщалось, что за последние 10 недель в Белоруссии ликвидировано около 55 тыс. евреев. В Минской области евреи полностью истреблены, причем от этого не пострадала вербовка рабочей силы. В преимущественно польской области Лида ликвидировано 16 тыс. евреев, в Слониме — 8 тыс. и т. д. Происходившие в войсковом тыловом районе злоупотребления, о чем уже докладывалось, помешали проводимой нами подготовке к ликвидации евреев в области Глубокого. Тыловой войсковой район, не входя с нами в контакт, ликвидировал 10 тыс. евреев, из них 6,5 тыс. русских евреев, преимущественно стариков, женщин, детей, остальные состояли из неработоспособных евреев, которые были по приказу фюрера вывезены в Минск в ноябре прошлого года, главным образом из Вены, Брно, Бремена и Берлина.

Область Слуцка также облегчена на много тысяч евреев из Германии. Кроме того, еще остались в живых 6 тыс. русских евреев и евреек, которые во время акции находились при воинских частях, в которых они заняты как рабочая сила. В Минске и в будущем останется значительный контингент еврейской рабочей силы, поскольку производство на военных предприятиях и железнодорожном транспорте временно этого требует. Во всех остальных областях число евреев, используемых в качестве рабочей силы, устанавливается СД и мною в количестве самое большее 800 человек, а по возможности не более 500. Таким образом, после завершения объявленной нами акции у нас останется: в Минске 8,6 тыс. и в остальных десяти областях, включая избавленную от евреев Минскую область (сельскую), около 7 тыс. евреев. Поэтому больше нет опасности, что в будущем партизаны будут существенным образом опираться на еврейство. Разумеется, и мне и СД было бы всего приятней после того, как отпадут экономические нужды вермахта, окончательно искоренить еврейство в главном районе Белоруссии. Временно приходится учитывать нужды вермахта, который является главным работодателем для евреев.

Это недвусмысленное отношение к евреям обусловливает также тяжелую задачу СД в Белоруссии — доставлять все новые и новые транспорты с евреями из рейха, которые следуют навстречу своей судьбе. Это сильно изматывает физические и духовные силы воинов СД и отрывает их от выполнения задач на территории самой Белоруссии.

Поэтому я был бы весьма благодарен, если бы г-н рейхскомиссар счел возможным приостановить поступление новых еврейских транспортов в Минск по крайней мере до того времени, когда окончательно будет снята угроза партизанских выступлений. Мне нужны 100 процентов войск СД для борьбы с партизанами и польским сопротивлением, что требует приложения всех сил соединений СД, не очень больших по численности.

После окончания акций над евреями в Минске сегодня ночью мне доложил со справедливым возмущением оберштурмбанфюрер СС д-р Штраух, что вдруг без предписания рейхсфюрера СС и без извещения генерального комиссара прибыл транспорт с тыс. евреев из Варшавы для работы в здешнем воздушном округе.

Я прошу г-на рейхскомиссара (уже подготовленного телеграммой), как носителя высшей власти в Остланде, положить конец подобным транспортам. Польский еврей совершенно так же, как и русский еврей, является врагом Германии. Он представляет собой опасный политический элемент, политическая опасность которого превышает ценность его как квалифицированного рабочего. Ни при каких обстоятельствах в области, имеющей гражданское управление, военные власти, сухопутные войска и ВВС не имеют права без разрешения г-на рейхскомиссара ввозить сюда из генерал-губернаторства или еще откуда-нибудь евреев, которые вредят всей политической работе и безопасности главного района. Поэтому я полностью согласен с командующим войсками СД в Белоруссии, что мы будем ликвидировать каждый транспорт с евреями, о котором нет приказания наших непосредственных начальников и о котором мы не оповещены, чтобы помешать возникновению новых беспорядков в Белоруссии.

Генеральный комиссар по Белоруссии

К у б е»


На следующий день Отто Штольц обошел двор котельной, осмотрел, как идет разгрузка торфа и доставка его на вагонетках, потом вызвал к себе офицера, отвечающего за этот участок работы.

— Вы плохо справляетесь со своим делом, — резко говорил Штольц. — Вы, видимо, решили, что отопление здания всего лишь дополнительная нагрузка на нашу команду и к ней можно относиться с холодком. Вы забыли, что в военном деле нет второстепенных обязанностей. Между тем вам поручен ответственный участок. Достаточно выбыть из строя котлам — и это парализует работу многих армейских служб, размещенных в здании…

Офицер слушал молча стоя навытяжку; он не понимал, за что получает выговор, так как вовсе не считал работу котельной второстепенным делом, старался исполнять ее хорошо, но возразить Штольцу или же попытаться оправдаться боялся: он знал — оберст-лейтенант бывает крут в своих решениях, строго наказывает офицеров за нерадивость, слишком уж рьяно занимался Штольц наведением порядка после своего предшественника.

— Вы набрали в рабочую колонну бездельников, — сухо и жестко говорил Штольц. — Двести человек с трудом справляются с подачей торфа. Подумать только — двести человек! Это двести пайков из армейских запасов. С сегодняшнего дня я сам займусь котельной. Почему вы не доложили мне, что прежде талоны на питание этим бездельникам выдавал лично начальник команды? Отвечайте! Я вас спрашиваю!

— Я полагал, у вас достаточно много дел, — запинаясь, произнес офицер.

— Ваше дело было доложить, а не полагать. Талоны на питание передадите мне. Я сам буду распоряжаться поощрением тех, кто честно выполняет долг. Все!

Через час Отто Штольц появился на Юбилейной площади в сопровождении дежурного офицера.

Оглядывая площадь с деревянного возвышения, он цепким взглядом дальнозорких глаз увидел среди множества людей, над которыми клубился пар от дыхания в морозном воздухе, Эльзу и, указав дежурному офицеру на эту группу, приказал:

— Сто человек оттуда и сто русских, те, что рядом.

Офицер бойко сбежал с помоста, и вскоре рабочая колонна была построена. Штольц прошелся вдоль нее, остановился возле Эльзы и сказал:

— Эта — старшая, а эта, — кивнул он на высокую женщину, показавшуюся ему знакомой, — помощница.

Колонна двинулась к воротам, а Штольц пошел к своему «опелю», из которого с услужливостью выскочил белобрысый Ганс, чтоб открыть перед ним дверцу.


Сначала гетто начиналось за улицей, которая носила название старинной реки Немиги, той самой, где «снопы стелют головами, молотят цепами харалужными, на току жизнь кладут, веют душу от тела…». Потом территорию гетто уреза́ли несколько раз, и она отступила от Немиги. Я попал на эту улицу, когда здесь прокладывали широкую трассу, сносились старые дома, их сносили и дальше, к Юбилейной площади, старенькие деревянные строения, двери которых когда-то обиты были железом, содранным с сараев и крыш разрушенных домов, будто таким способом можно было установить преграду ломящейся смерти. Местами еще сохранились горбатые улочки, мощенные булыжником, за заборами густо росли яблони, отягощенные румяными плодами, но их уже окружали ряды новых домов, и маячила в отдалении, отсвечивая дымчатыми стеклами, высотная гостиница «Юбилейная». А на площади — рынок, огороженный серыми бетонными плитами, на деревянных столах горки лоснящихся яблок, пупырчатые огурцы, помидоры и возы с отборным картофелем — разваристой бульбой… Было ли здесь то, о чем теперь я так много наслышан, и могло ли быть?.. Веселые голоса людей таяли в прозрачности августовского дня.

Когда я покинул Юбилейную площадь и шагал по булыжной мостовой, то ощутил тупые удары, словно идущие из-под земли. Мне стало не по себе. Остановился, чтобы проверить, не показалось ли это мне, неужто и в самом деле может вздрагивать земля, но удары продолжались. Мне стало страшно — только что думал о тех, кто много лет назад погребен здесь, и возникла невероятная мысль: они рвутся наружу. Быстро свернул за угол, и все разъяснилось: мощный кран опускал металлическую бабу на бетонную сваю, вгоняя ее в грунт. Я обратил внимание на разрушенную хибару, наполовину снесенную бульдозером, сам бульдозер, опустив вогнутый нож, стоял тут же, кабина его была пуста. В хибаре под содранными досками пола, рядом с погребом, открывалось узкое пространство, отделенное стенкой, сложенной в один кирпич, где могли бы укрыться человека три, и я догадался, что это и есть одна из пресловутых «малин» — тайное убежище, какие создавались в гетто, чтобы можно было спастись от погромов. Спрыгнул в него. Там валялись клочки старой, сгнившей бумаги, а в углу нашел значок с надписью «Осоавиахим». Никогда я не был нумизматом, не собирал ни монет, ни медалей, ни значков, но этот бережно спрятал в карман… Значит, все было, это не кошмар, не страницы черной книги ужасов, это было.

— Эй, ты что там копаешься? — услышал оклик, и когда поднял голову, то увидел белокурого парня в засаленных джинсах, жующего булку с колбасой. — Клад, что ли, ищешь? — сказал он и хохотнул.

Я вылез из ямы.

— Работаешь здесь? — спросил я.

— А вон мой танк, — кивнул он на бульдозер, отпивая квас из бутылки, тут же заработали его крепкие челюсти, и на упругих, бурых от загара щеках образовались твердые желваки, а светло-карие глаза смотрели простодушно. — Ну, чего нашел, покажи.

Я вынул из кармана значок, протянул ему.

— Эка невидаль, тут иной раз копнешь — такое вытянешь… Недавно пулемет отрыл. Первоклассный пулемет, смазан, в ящичек заложен. Немецкая вещь.

— Ты здешний?

— В самую точку. С Немиги. Вон два барака, видишь? Слева мой. Там родился и взрастился. Ты какого года?

— Сорок пятого.

— Ну, так ты старик. Я с пятидесятого. До семи лет в том бараке произрастал. И смотри, судьба какая. Завтра мы его рушить будем. Это, выходит, я свой родной дом танком прочешу.

— Тут ведь было гетто.

— Ну, это в другую эпоху… А вообще-то тут везде кости. Как ни копнешь — кости. Минск, считай, весь на том стоит. Я как первый раз наткнулся, страшно было.

— А сейчас?

— Да и сейчас страшно. Только я по-быстрому стараюсь. А скажи, история у меня с бараком. А? Ребятам вот говорю: а если я мировую славу получу, мало ли чего в жизни бывает, и захотят мне мемориал сделать. Так, мол, и так — в этом доме родился… А где, спросят, дом-то? Да он его сам бульдозером… Тут, понимаешь, мужики с киностудии ходили. Говорят: «Зря вы, ребята, все старое рушите. Оставили бы хоть квартал, а то нам и войну снимать скоро негде будет». Так наш прораб их спрашивает: «А вы в той хатине без ванны и, между прочим, с общей кухней жить согласны?»

— А может, и верно надо бы оставить?

Он уже доел свою булку, спрятал бутылку из-под кваса в кабину бульдозера, надел рукавички.

— Знаешь, парень, не по старой рухляди все это помнить будут, по жизням. Тут ведь, в наших местах, семьи нет, чтоб в войну кого-нибудь в земле не оставила. А про это через сто годов не забудут…

Он полез в кабину бульдозера, а я пошел с Немиги, и когда вышел на асфальт, то оглянулся: бульдозер, подняв нож, надвигался на остатки хибары, где я только что копался в подвале…

В предисловии к дневнику Анны Франк, написанном Анни Роймен-Ферхор, я прочел такие слова: «…чудеса не обладают привлекательностью: они могут изумлять, ошеломлять, производить сенсацию, но им не хватает притягательной силы, свойственной всему, что зарождается, постепенно растет, развивается и достигает зрелости». Когда я прочел это впервые, то усомнился в точности сделанного наблюдения, мне казалось, что чудеса, как множество необъяснимых явлений, вызывая к себе любознательность, привлекают, но теперь я убежден, что Анни Роймен-Ферхор не зря все это написала, факт всегда удивительней и заманчивей любой фантазии, а обыденная реальность поразительней чуда, стоит только приблизиться к ней, разглядеть, хоть порой она бывает и зловеща, как зловеще любое время, когда «веют душу от тела».


Вот какую выписку я сделал из судебного отчета 1946 года по делу о злодеяниях, совершенных немецко-фашистскими захватчиками в Белоруссии:

«П р о к у р о р. На предварительном следствии вы показали, что Кубе рассказал вам подробно, как Гиммлер дал задание начальнику штаба по борьбе с партизанским движением Баху уничтожить на оккупированной территории Советского Союза 20 миллионов русских людей и что это в значительной мере должно способствовать сокращению деятельности партизанского движения. Так ведь было?

Г е р ф. Гиммлер дал приказ Баху уничтожить 20 миллионов русских людей, а сам Бах говорил, что необходимо уничтожить не 20, а больше — 30 миллионов.

П р о к у р о р. С какой целью намечалось уничтожение такой массы советского населения?

Г е р ф. Еще в 1943 году Гиммлер высказывал, что Урал должен принадлежать немцам, а восточней Урала должно быть сделано так, чтоб там русских не осталось.

П р о к у р о р. Где?

Г е р ф. Восточнее Урала.

П р о к у р о р. Что еще можете сказать по этому поводу?

Г е р ф. Я лично доносил Гиммлеру о результатах экспедиций «Герман» против партизан, а также говорил с Гиммлером и по вопросам уничтожения населения. В этом он требовал использовать систему, указанную в книге «Чингисхан».

П р о к у р о р. Вы эту книгу читали?

Г е р ф. Да.

П р о к у р о р. Что об этой книге говорили с Гиммлером?

Г е р ф. Он рекомендовал придерживаться методов, которые проводил Чинхисхан.

П р о к у р о р. Для чего вам давалась эта книга?

Г е р ф. Эта книга дарилась в день рождения Гиммлера каждому начальнику СС и полиции. Мы должны были учиться по этой книге».


В Минске я жил лихорадочной жизнью; никогда не думал прежде, что так может увлечь расследование; каждая новая деталь о днях оккупации этого города, которую узнавал, казалась мне бесценным кладом; я бережно сохранял ее в памяти и так был увлечен поисками, что порой мне начинало чудиться: я попал в минувшую эпоху и начинаю существовать в ней рядом с Отто Штольцем и Эльзой, слышу их голоса, читаю их мысли и наблюдаю каждое движение…


Перешагнув порог, они остановились в рабочем кабинете Отто Штольца, обе припорошенные ржавой торфяной пылью, она въелась в складки их лиц. Эльза и Лиза. Некоторое время Штольц продолжал сидеть за столом, рассматривая их, взгляд его соскользнул им на ноги — на обеих были одинаковые грубые ботинки, покрытые заплатами. Нет, они не оставили следов на чистом полу, они тщательно вытерли обувь, прежде чем войти в кабинет. Штольц раскрыл папку, вынул оттуда талоны и, поставив на них подпись, протянул их Лизе.

— Подождешь немного в коридоре.

Лиза поклонилась:

— Да, господин оберст-лейтенант, — и, пятясь задом, вышла, не сводя удивленных глаз с Эльзы.

Едва за Лизой закрылась дверь, как Штольц с силой рванул на себя ящик письменного стола, выбросил из него несколько консервных банок, кирпичик хлеба, колбасу, вскочил, собрал эти припасы и шагнул к Эльзе.

— Это тебе… тебе, — говорил он, задыхаясь от волнения, и стал сам рассовывать банки по карманам ее ватника, а хлеб и колбасу вложил в протянутые руки.

Голодная спазма передернула лицо Эльзы, она потянула почти одновременно колбасу и хлеб ко рту, глаза ее ничего не выражали, они словно застыли в отупении; откусив сначала от колбасы, прямо со шкуркой, на которой образовался белесый налет плесени, а потом от края хлеба, она начала жевать, торопливо, тяжело сглатывая, будто боясь, что сейчас у нее отнимут еду, и Штольца передернуло от этой нечеловеческой отрешенности ее лица. «Боже мой, — подумал он, — она же вся окостенела…» Тут он вспомнил, — потом он удивлялся, что именно в этот момент память представила перед ним картину прошлого, — он вспомнил, как однажды в хороший день усадил сына Макса и Эльзу в свой «дикси» небесно-голубого цвета с отлично отлаженным мотором и повез их в горы; они хохотали всю дорогу, его сын и эта девочка, они были ровесниками, и обоим тогда было по девять лет; все вызывало у них смех — корявое дерево, изгиб дороги, мост, — но больше всего они радовались стеклянно падающему с отвесной горы ручью; возле него они и устроили пикник, расстелив на траве скатерть и аккуратно разложив на ней припасы, привезенные в плетеной корзине; Эльза подбрасывала вверх три яблока, жонглируя ими, она делала это очень ловко, как настоящая циркачка, кто-то здорово ее обучил этому, и Макс умирал от зависти. Все это остро вспомнилось Штольцу, до мелочей, так, что он даже услышал смех Эльзы, увидел пятна солнца на сочной траве, чистоту струящейся воды.


«Но разве может утешить прошлое, оно лишь способно растравить рану, вливая в нее яд недоверия, что радость повторами, ибо, наталкиваясь на грубый реализм сегодняшнего, прошлое подчеркивает, как далеко мы ушли от фантазии молодости и мечты о свободе духа».


— Ты это можешь взять с собой, — стараясь говорить медленно, чтобы смысл слов дошел до ее сознания, произнес Штольц и тут же подумал, что она не поняла его и поэтому так торопится есть. — Это — твое. Ты поешь потом.

Последние слова она восприняла, может быть, они прозвучали для нее как приказ, и, взглянув на хлеб и колбасу, затравленно, как зверек, подгребающий под себя крошки, быстро запихала еду за борт широкого ватника, и Штольц снова обратил внимание на ее длинные пальцы, покрытые темной корочкой грязи.

— Да, вот еще что! — спохватился он и снова раскрыл ящик стола и вынул оттуда брусочек мыла. — Возьми-ко и это.

Только сейчас она обрела дар речи и, поклонившись, сказала:

— Спасибо.

— Ну что ты, — растроганно произнес он. — Это мой долг, Эльза… Я обязан помочь. Твой отец был моим учителем. — И только когда произнес это, понял, что совсем не об этом следовало ему сказать ей, а о том, что не знает, чем помочь еще. — Когда ты придешь еще раз, я снова тебе дам что-нибудь, — сказал он.

— Спасибо, — повторила она.

Тут он вспомнил — та высокая женщина торчит в коридоре вместе с конвойными, и в любую минуту кто-нибудь из офицеров может заинтересоваться, что творится в его кабинете, и сказал:

— Ты можешь идти.

Жалко пятясь спиной к двери, как и ее подруга, Эльза вышла из кабинета.


В синем морозном дыму возвращалась рабочая колонна в гетто, охраняемая солдатами и овчарками; каждый нес с собой что-нибудь: кто в консервной банке остатки эрзац-супа, кто сохранил кусок хлеба, несли и поленья для топки: тем, кто оставался дома, — детям, старикам, больным, — нужна была какая-то еда и тепло очага; несли, хотя знали, что стража у ворот иногда останавливает колонну и отбирает все, что пытаются доставить в гетто, поэтому прятали свои припасы под одежду, веря — авось обойдется. Эльза вся сжалась под ватником, чтоб ее худое тело еще больше уменьшилось в объеме. Она радовалась, что возвращается не с пустыми руками и сможет накормить и утешить Юзека, которому особенно трудно в первые дни разлуки, а потом можно будет что-нибудь придумать — ведь есть в гетто и другие мальчишки, появилась надежда на их спасение: Лиза сказала ей, что русские евреи научились переправлять детей в лес, к партизанам, и она постарается позаботиться о Юзеке.

На этот раз все обошлось, они быстро миновали входные ворота, и Эльза припустила бегом к дому. Она нашла Юзека в закутке за шкафом: мальчик сидел на полу, обхватив руками колени, и раскачивался из стороны в сторону; его большие темные глаза смотрели отупело, не мигая.

— Я принесла тебе еды, — зашептала Эльза. — Вот здесь хлеб. А это колбаса, настоящая…

Она ожидала, что Юзек сейчас же вцепится в еду зубами, но мальчик не притронулся к ней.

— Где мама? — спросил он. — Суламифь? Их убили?

— Нет, — зашептала Эльза. — Ты не бойся. Они ушли из гетто. Они спасутся, и ты не бойся.

— Их убили, — упрямо сказал Юзек.

— Я тебе сказала правду.

— Куда они ушли?

— В Польшу… Но ты их еще сможешь увидеть. Я тебе помогу. А сейчас ешь.

Юзек взял хлеб и колбасу, обнюхал их и начал торопливо, жадно есть, откусывая большими кусками, и глотал их не разжевывая.

— Ты не спеши, — тихо сказала Эльза, — так ты можешь подавиться и заболеть. — И она погладила его по жестким, слипшимся волосам, в ней возникла забытая нежность, захотелось укрыть этого мальчика, защитить, словно он был для нее сейчас самым родным; она вспомнила, что у нее есть мыло, завтра она постарается нагреть воду и помыть ему голову, ведь теперь это ее мальчик и она отвечает за него.

Когда он поел, она расстелила тряпье в своем закутке, уложила Юзека рядом.

— Польша — это далеко? — спросил он.

— Я не знаю. Но тебе незачем об этом думать, ты спи. — И она опять погладила его по голове.

Эльза устала за день работы и все же ночь спала беспокойно, просыпалась, потому что чувствовала, как вздрагивает худое тело Юзека. «Ничего, ничего, — думала она, — мы его спасем. Лиза обещала».

Под утро она уснула крепко и проснулась оттого, что почувствовала — Юзека нет рядом; она пошарила рукой по тряпью — лежанка еще была теплой, тогда она поняла, что мальчик ушел недавно. Эльза вскочила, надела телогрейку, платок, выбежала на улицу. Мутная предрассветная синь стояла над домами, Эльза огляделась. Кричать она боялась и потому заметалась между домом и бараком, но Юзека нигде не было. Тогда, решившись, она выскочила из ворот на «русскую» часть гетто, и в это время в тишине грохнул выстрел, он грохнул совсем близко, и Эльза безотчетно побежала на него.

Юзек лежал на снегу у самой колючей проволоки, где был небольшой лаз; в синей мути скрипели, удаляясь, шаги часового. Эльза кинулась к Юзеку, попыталась приподнять его, рука ее окунулась на груди мальчика в горячее и влажное.

— Свиньи! — закричала в отчаянии Эльза. — Убийцы! Свиньи! С той стороны, где утихли шаги, раздался выстрел, пуля просвистела над головой.

— Стреляйте! — задыхаясь, вскричала Эльза. — Стреляйте! Стреляйте!

Она вскочила, ее трясло в безумном припадке, но выстрелов больше не было. Эльза, обессиленная, опустилась на снег.

— Ну, зачем… зачем ты сюда полез? — прошептала она, глядя на Юзека. — Разве бы ты их смог найти? Дурачок, ты даже не спорол звезды…

Она сидела на снегу до тех пор, пока не почувствовала, что замерзает; тогда она встала, вернулась к дому, взяла санки и снова пришла на то место, где лежал Юзек. Она взвалила его тело на санки и знакомой дорогой повезла на кладбище.

Все следующие ночи она молила бога о Лии и Суламифи: «Боже, дай дойти им и спастись…»

Я не знаю, удалось ли белокурой Лии вместе с дочерью Суламифью преодолеть зимние дороги, где за каждым поворотом, у каждой деревенской околицы злорадно таилась конусообразная смерть, вложенная в магазин автомата или карабина, а если удалось и жива сейчас где-то женщина с древним библейским именем девушки из виноградников, то как несет она в себе нелюдское отчаяние своей матери, решившейся во имя ее спасения пожертвовать сыном?

Часть четвертая ВЬЮЖНЫЕ НОЧИ ФЕВРАЛЯ

Что происходило с Отто Штольцем?.. У него было много работы: инспекция зенитных батарей, поездки на аэродромы, проверка служб наблюдения и неисчислимое множество других забот по охране неба, — но чем бы он ни занимался, всегда помнил: в обеденный перерыв должен выдать талоны и встретиться с Эльзой.

Чем больше я думаю о Штольце той поры, тем явственнее выступает передо мной двойственность его облика.

Сухой, подтянутый, с надменной высокомерностью в лице, жесткий и требовательный к подчиненным, исполнительный перед начальством, с пунктуальной точностью выполняющий возложенные на него обязанности. Впрочем, и прежде, когда он трудился на заводе, — это уж мне рассказали в Эйзенахе, — был таким же аккуратным работником: так его учили. И только мастер Куперман вселял в него свободолюбивый дух инициативы, считая, что инженер должен изобретать. Армия же со своей гигантской, железно отлаженной машиной подчинения требовала от Штольца дела и только дела. «Главное состоит в том, что все решает работа» — так было сказано в одной из военных инструкций; правда, там же была сделана оговорка: «Не бойтесь решений, которые могут оказаться ошибочными, не ошибается только тот, кто ничего не делает, важны не отдельные ошибки, а работа; тот, кто из-за боязни ответственности ничего не делает, не нужен нам». Он следовал этой инструкции, и все же любое выполнение указаний не может быть только механическим актом, хорошая работа — результат такой деятельности человека, когда он верит в ее необходимость, когда реально осязает плоды труда своего и доволен ими. Значит, и Штольц чувствовал удовлетворение от своей деятельности и радовался, когда другие, кто призван был им командовать, положительно оценивали его дела. Так выглядит внешне Штольц той поры, добросовестный офицер третьего рейха, убежденный, что его деяния — необходимость, больше того — они его долг.

Некоторые записи в его дневнике свидетельствуют об этом, правда, они не похожи на грубые газетные лозунги или цитаты из высказываний нацистских государственных деятелей, а окрашены в своеобразный философствующий лиризм, присущий человеку, привыкшему размышлять.


«Мы до сих пор бродили среди канав, наполненных гниющими отбросами средневековья, убого поклоняясь готике, лежа на сопревших семейных перинах десятого поколения, душный воздух застоя плыл по улицам городов, и рождались угреватые дети, еще в утробе матери зараженные филистерством, и надо было рано или поздно покончить с душевной эпидемией прозябания, встряхнуть старые кости, пусть даже по-фаустовски — заложив душу дьяволу, — чтобы весь мир стал доступен: крушение государственных границ — это раскрытые настежь окна и двери, чтоб проветрить и освежить немецкие мозги».


Запись эта сделана Отто Штольцем еще в Дрездене, до того, как он приехал в Минск и увидел сам эти «распахнутые настежь окна и двери». После того как я познакомился с некоторыми документами, приказами, газетными статьями времен гитлеровской империи, я без труда могу обнаружить в этой записи отголоски декларируемых фашистами идей, — значит, и Штольц был подвержен им, хотя считал себя стоящим вне политического движения.


Но вот и другая запись. Эта уже сделана в Минске:

«Немец при всех обстоятельствах должен оставаться немцем, и это в первую очередь значит, что он должен быть р а б о т н и к о м, мастером ремесленного цеха самой высшей марки в мире».


Неодолимое высокомерие и вместе с тем слабая попытка оправдания своей деятельности звучат в этой фразе, но все же — оправдания, а значит, и ощущение некоей, может быть, еще не осознанной вины.

Но встает передо мной и другой облик Штольца тех дней — душевно растерянного, впадающего то в крайний сентиментализм, то решительно отвергающего его: «Жалость пассивна и мелка, ее никогда нельзя было назвать действием»; все свалившееся на него — от костров Тростенца до встречи с Эльзой — вызвало в нем смятение, словно захлопнулась створка душевной мышеловки и он метался в ней, не находя выхода. То, что казалось надеждами на обновление жизни, на разрушение затхлости и застоя, еще там, в гостиных Дрездена, среди старинных картин и четкости службы, довольно спокойной и безопасной, обернулось в Минске горьким дымом людских волос, известковой пылью развалин и оледеневшим взглядом девичьих глаз, вызывающим неугасимую боль по ночам.

Эти два облика, как ни странно, еще не спорили в Штольце друг с другом, не разделили между собой его духовное вещество, составляющее в этом двуединстве его тогдашнюю сущность. Он продолжал неистово работать, а краткие встречи с Эльзой и передача ей продуктов стали неотъемлемой частью его будней, его тайной, преступной тайной, если исходить из воинских приказов и обязательной для немецкого народа морали.

Однажды у него появилась мысль: а не переговорить ли с Рабе, чтобы перевести Эльзу в постоянные уборщицы его комнат, с тем чтобы она и поселилась в этом здании? Но тут же понял, что просьба его ни к чему не приведет, — Рабе со своим цинизмом может истолковать ее только как желание Штольца обзавестись любовницей, а это плохо кончится не только для Штольца, но и для Эльзы.

Была ли это любовь или дань прошлому, потребность одинокого человека в заботе о слабом и униженном?..


«Любовь?.. Только ли любовь?..» — наталкиваясь на грубый реализм сегодняшнего, прошлое подчеркивает, как далеко мы ушли от фантазий молодости и мечты о свободе духа».


Что значили для Отто Штольца эти слова? Я размышлял об этом не раз, и мне казалось: за ними должна лежать разгадка случившегося. Только побывав в Эйзенахе, я убедился, как много стояло за этими словами, и именно тогда я понял, что прошлое, вновь освобожденное из-под пут забвения, — огромная сила, пришествие ее не может завершиться примирением с настоящим, прошлое вдруг открывает те критические широты, которые бывают затуманены повседневностью, если эта повседневность всего лишь слепое и послушное обстоятельствам движение по жизни. Все это я еще должен буду объяснить, но немного позднее…


Когда Штольц оставался по ночам наедине со своим дневником, то все чаще и чаще возвращался мысленно в Эйзенах, к той поре, когда Эльза жила с сестрой в полуподвальной комнате особняка. Однажды Марта заметила, как Штольц наблюдал за Эльзой.

— Я бы хотела, чтобы ты один раз в жизни так взглянул на меня, как смотришь на эту дрянь, — сказала она.

Он изумился.

— Побойся бога! — сказал он. — Она девочка. Разве можно к ней ревновать?

— Она вполне созрела, — грубо сказала Марта. — У них это бывает. В древности в ее возрасте ее соплеменницы становились матерями. Разве в Библии не написано об этом? Это самый развратный народ…

— Ты иногда шутишь как солдат, — сказал он ей.

— Ах ты неженка! — воскликнула Марта. — Разве я не вижу, как ты любишь заглядываться на девочек…

Он не стал с ней спорить, зная ее непреклонный характер, он просто предупредил: если с девочкой что-нибудь случится или Марта позволит с ней грубость, то он не сможет поручиться, что у него не появится соблазн пересчитать ребра собственной жене; он старался никогда с ней не ссориться и так грубо говорил впервые, и Марта поняла: Отто не шутит.

Воспоминания уводили Штольца от жестокой дневной реальности. И однажды ему представилось: не будь этой войны, не случись всего того, что произошло на его родине, может статься, Эльза выросла бы где-нибудь рядом с ним, стала бы такой взрослой, как сейчас, и тогда бы он мог на многое решиться, — в этом смысле Марта была права. Фантазия эта так удивила его самого, что, записав о ней в дневнике, он воскликнул: «Неужели любовь?!»


Любовь? Я много раз спрашивал себя: что же это такое?

…Мы здорово вкалывали тогда в целинном совхозе, на нашем «третьем семестре», строили Дом культуры, — об этом можно было бы интересно порассказать, там было много всяких историй, но работали мы в полный накал; пожалуй, я тогда впервые узнал, как можно целиком отдаваться физическому труду, до этого всякая копка земли, кладка кирпичей представлялись мне делом нудным, механическим актом, в совхозе же все было иначе. Конечно же многим нужно было подзаработать денег, для студента это дело не последнее, но было и другое, главное — каждый хотел показать: он кое-что стоит в этой жизни и действительно ни черта не боится; а когда есть такой заряд, то не нужны ни лозунги, ни призывы.

Еще до «третьего семестра» у меня произошла в Москве с Катей небольшая история. Мы возвращались с вечеринки от Алика, где я довольно крепко выпил и вызвался проводить девушку до общежития. Катя была из Свердловска, а это совсем близко от поселка, где я вырос; она была крепкая девушка, немножко суровая на вид, чуть скуластая, как все коренные уралочки, с большими серыми целомудренными глазами, я уже тогда знал — такие все принимают всерьез. По дороге она мне говорила тоже очень серьезно, что в Свердловске у нее жених и он ждет ее. Вот это-то слово «жених» больше всего меня и подстегнуло, оно казалось мне неожиданным, всплывшим откуда-то из девятнадцатого века; мне стало смешно. «А это мы поглядим, — думал я, — это поглядим, какой жених». Я привел ее во двор общежития, она уже хотела попрощаться, как я привлек ее к себе и мы начали целоваться, мы делали это с таким упоением, что забыли — стоим на освещенном дворе, под фонарем, и из открытых окон общежития видны, как на сцене. Мы пришли в себя, когда из окон общежития раздались бурные аплодисменты.

Вспомнив все это утром, на трезвую голову, я обозвал себя идиотом, подумав: а ведь ничего у меня к этой девочке нет, а она ведь из таких, что пошлет сейчас к черту жениха, и тогда начнется у нас… «Надо быть честным». С этим я и пошел в институт. Мы встретились с Катей в коридоре, она шла ко мне, — вот это уж, пожалуй, не забудешь, — она шла вся открытая, праздничная, и не было в глазах ее ни суровости, ни строгости, только радость. Я отвел ее к окну, взял под руку и сказал:

— Катюша, ты извини меня за вчерашнее. Я виноват. Но… у меня к тебе ничего нет. Наверное, я крепко выпил. — Я гордился собой, гордился, что могу так просто, напрямую, все высказать, и разговор этот казался мне истинно мужским.

А дальнейшее произошло уже в совхозе. Мы жили стройотрядом в палаточном городке, вкалывали, как говорят, с утра до вечера, на закате влетали в парную речку, чтобы омыть пот, ели, обжигая губы, горячие кулеши и известную только в тех местах еду кандей — полусуп, полукаша, где всего было намешано понемногу, — и валились спать, чтобы с утра все начать сначала. Все же у меня от тех дней осталось ощущение легкости и силы тела и еще простора, дикого простора безбрежной степи, да еще — или уж теперь мне кажется, — что повсюду, где бы ни был, я видел загорелые, крепкие руки Кати, выжженную до соломенной желтизны прядь ее волос над высоким лбом и светленькие полоски морщин на нем оттого, что она часто щурилась. Но это только мне кажется, на самом деле мы встречались с ней редко.

Незадолго до отъезда из совхоза и произошла эта история. Нас отправили на станцию, там нужно было принять материалы для стройки; принимать должен был кладовщик совхоза, а мы ехали как грузчики. На станции нас и застала гроза, она назревала еще, когда наша машина мчалась по укатанной колее через степь, вдали грохотало так, что казалось — тугой, прокаленный воздух волнами бьет по лицу, а впереди, на фоне блеклого, дымчатого неба, расширялась черно-лиловая туча и вращались, взвиваясь к ней, бурые столбы пыли. Мы влетели на станцию в то время, когда вихрящаяся пыль несла по улочке солому, бумагу, грохочущий лист железа. Кладовщик радовался: «Успели, а то бы в степу…» Но, между прочим, он зря радовался… Закрывая лицо, мы выскочили из грузовика, торопясь найти убежище; я кинулся за первую попавшуюся стенку и оказался в сарае, где пахло мазутом, по центру его была небольшая яма, куда набросана была старая пакля; тут-то я и обнаружил, что, прижавшись к стене, рядом со мной стоит Катя; она отряхивала волосы и улыбалась:

— Здорово, а?

Едва она это произнесла, как ударила молния, она ударила так близко и с такой силой, что я ощутил звонкую глухоту; в раскрытые двери сарая увидел ее огненный всплеск, и тут же рвануло с такой силой, что сверху посыпалось щепье; я никогда не слышал такого взрыва, какой-то предмет, гудя, как сирена, пролетел над крышей сарая; я инстинктивно прыгнул в яму, после этого раздался еще один взрыв… Мы не знали тогда, что какой-то олух не заземлил пустой бензовоз и по нему ударила молния, а так как этот бензовоз стоял рядом с цистерной из-под горючего… В общем, началось нечто вроде бомбежки да еще ливень, грохотание грома. А мы лежали на пакле, прижавшись друг к другу, и меня, человека необстрелянного, начало трясти; разумом я понимал, что это страх, а он всегда противен, но побороть в себе трясучку я не мог, и вот тут-то ощутил на своем лице прикосновение пальцев, и когда раскрыл глаза, то увидел, что крепко, словно это была защита, прижимаю к себе Катю.

— Страшно? — спросила она, а может быть, мне так показалось, потому что вряд ли я мог ее услышать, а только увидел, как шевельнулись ее губы; я тут же почувствовал все тепло и нежность ее сильного тела. Это было как полет: отрешение от грохота, плеска ливня, от земли, от всего на свете, и только некоторое время спустя я услышал бой колоколов, он просачивался в сознание, возвращая к реальности, пока не обернулся тревожным металлическим звоном.

— Набат! — выдохнула мне в лицо Катя. — Скорее! — подстегнула она меня, я увидел ее прокаленные солнцем ноги, еще тянулся к ним, а она кричала: — Скорее!

Мы таскали вместе с другими под свирепым дождем ящики, пробегая мимо беснующегося в мокрой полумгле бензинового пламени, копали какую-то яму, и только к ночи, когда все стихло, просушили одежду на костре и повалились, обессиленные, на брезент.

Я проснулся рано. Кати рядом не было; вспомнил все, что было, и во мне шевельнулась мысль: если бы Катя не подняла меня на зов набата, то вряд ли я смог бы выскочить из этой ямы, бежать под ливень и грохот к огню, я пытался отделаться от этой мысли, но она укреплялась во мне и я понимал, что если бы так и провалялся в яме, то уж никогда себе этого не смог бы простить, потому что был убежден: единственно, чего нельзя простить себе, — это трусости.

Неподалеку от того места, где мы расположились на ночлег, был водоем — мутное озерцо, обрамленное камышами, я пошел туда и увидел плывущую Катю. Вода после ливня была желтой, но в ней отражалось чистое утреннее небо, и мутность воды не мешала этому отражению, и потому озерцо имело свою прозрачность, какое-то второе измерение бездонной глубины, и в ней то мелькало гибкое тело Кати, то исчезало, и на поверхности оставалось ее смеющееся лицо. Она вышла ко мне, теперь уже не смущаясь, и я обнял ее за мокрые плечи…

Мы вернулись в Москву в конце августа, в это время маму положили в больницу, и мне нужно было заняться кое-какими делами по дому. Когда я собрался в общежитие — это уж было перед самым началом занятий, — то Кати там не нашел, и когда стал допытываться, где она, одна из ее соседок по комнате, худощавая, с быстрыми черными глазами, ходившая у Кати в подружках, сказала:

— А она же в Свердловск перевелась. Ты что, не знал?

Я не помню, что отвечал, помню только, как эта быстроглазая говорила:

— Она же это давно решила… Весной документы подала. Жених… Ты же сам ей сказал: ничего не имеешь…

Я долго жил с ощущением тяжелой обиды: «Даже не попрощалась»; размышлял о женском коварстве, о сложностях непонятных мне девичьих комплексов, но все это заслонялось другим — я видел ее серые глаза, слышал ее голос, я видел ее всю и думал с тоской: уж никогда мне не встретить больше девушку, которая так мне будет нужна, потом и эта тоска ушла, оставив лишь легкую грусть… Была ли это любовь? Не знаю.

Но вот то, что было у отца…

Я по-настоящему все увидел в один из мартовских дней, когда пришел на завод по пустяковому делу. Отец срочно улетал в командировку, но ему еще надо было многое сделать на заводе, а это был день получки, вот он и позвонил, чтобы я зашел к нему за деньгами, потому что у мамы кончились наличные. В кабинете у него черт знает что делалось: он говорил по селектору, подписывал бумаги, тут же звонил по телефону.

— Посиди, может, я тебя подвезу, — кивнул он мне, — а если не успею, проводишь на аэродром, потом тебя доставят. Время есть?

— Есть, — ответил я и уселся в углу, чтобы не мешать ему.

По селектору стоял такой крик, словно в кабинет набились призраки и орут во всю мочь. Потом я услышал, как он приказал:

— Кольцову мне… Срочно на разговор Кольцову.

Тут же женский голос ответил:

— Ее нет, Юрий Сергеевич.

— А где же она? — спросил отец раздраженно.

— С ней несчастье, Юрий Сергеевич. Автомобильная авария.

Он вскинул голову, некоторое время смотрел на ребристую пластмассовую поверхность динамика, словно пытаясь осмыслить услышанное.

— Что? — прошептал он и тут же вскричал: — Где? Когда?

— Ничего не знаю, Юрий Сергеевич. Она сейчас в институте Склифосовского. Звонок был оттуда.

Разом умолкли все голоса в кабинете. Я никогда прежде не видел у отца такого страшного, выбеленного лица, словно вся кровь разом отхлынула и образовалась смятая маска, на которой беспомощно обвисли усы; но это продолжалось мгновение, он тут же решительно вскочил, нажал кнопку, крикнул секретарю:

— Машину!

— У подъезда, Юрий Сергеевич.

Он кинулся к выходу, не надевая ни пальто, ни шляпы; я едва успел выбежать за ним, догнал его у самой машины, влетел на заднее сиденье, услышал, как он прошептал шоферу:

— Институт Склифосовского. Как можно быстрей.

Мы мчались по Садовому кольцу, я видел только затылок отца, налитой, тяжелый.

Мы въехали во двор больницы и разом выскочили из машины, вбежали в круглый, обнесенный колоннами зал, и отец склонился к окошечку регистратуры.

— Кольцова… Вера Алексеевна? — спросила сестра и повела пальцем по длинному списку, потом отложила его, взяла другой. — Есть.

— Где она? — прошептал отец.

— Минуточку. — Сестра сняла телефонную трубку, переговорила с кем-то, положила трубку. — Сейчас в операционной.

— Что?!. Что там?! — теперь уж воскликнул отец.

— Да успокойтесь вы, — поморщилась сестра. — Вот мужики пошли, одна нервность. Чепуха у нее, перелом пятой пястной на правой. Гипс кладут. Ждите, придет скоро.

Отец отошел от окошка, достал из кармана трубку, но не закурил, а просто зажал в зубах и зашагал по плиточному полу. Я стоял, прислонясь к колонне, и смотрел на церковную роспись куполообразного потолка; мне казалось, что отец начисто забыл обо мне. Я подумал, что ему пора в аэропорт, там его будут ждать, но как же он полетит без пальто и шляпы, без вещей — все это осталось в его кабине. И тут мне пришло в голову: надо послать за вещами шофера, а потом пусть он мчится в аэропорт, а мы схватим такси. Я шагнул к выходу, и отец резко повернулся.

— Ты?.. Куда?.. — спросил он.

— Пусть шофер смотается за твоими вещами, — сказал я. — Тебе ведь лететь.

— Да, да, лететь, — согласно кивнул он и тут же скорчил гримасу. — А, к черту! При чем тут лететь?! — прикрикнул он на меня, будто я был повинен в том, что его ждет дорога.

В это-то время нас окликнула Вера, она медленно шла к полукруглым ступеням, которые опускались от колонн, немного прихрамывая, держа загипсованную правую руку на перевязи, на лбу ее темнела ссадина, прижженная йодом. Отец в несколько прыжков оказался рядом с ней.

— Ну, жива, жива… — улыбнулась Вера. — Подумаешь, стукнулась немножко.

Отец, видимо, так много пережил, пока мы мчались сюда и ждали, что не очень поверил успокоительным словам сестры и стоял некоторое время перед Верой, как истукан, потом нежно обнял ее, поднял без усилий на руки и бережно понес к выходу. Я забежал вперед, чтобы открыть перед ним дверь; он нес ее с крыльца к машине, мимо проходили какие-то люди, шофер стоял, растворив дверцу, но отцу на все это было наплевать, он поцеловал несколько раз Веру так, как целуют детей, и каждая морщина лица его лучилась радостью. «Он любит ее, — подумал тогда я. — Как же он ее любит…»

Это было за полгода до смерти мамы; вот почему он так долго не мог мне простить слов о том, что с Верой у них началось, когда жива была мама; он берег в себе те воспоминания, и они ему казались личной святыней, к которой никто не смел прикоснуться. «Он любит ее» — вот что я обнаружил в тот день, и это казалось мне удивительным.

Они уехали в машине, забыв обо мне; в тот день я долго бродил по Москве и думал о матери: как это будет тяжело для нее, если она узнает, — ведь всю жизнь она с ним и так много ему отдала, что за это стоит иногда расплачиваться и более сильными жертвами, чем любовь. Видимо, и в юности мы часто бываем косными, мы бунтуем, но только до того предела, пока это не коснется дорогих нам людей, тогда возникает желание оставить все, как было, потому что это все — твое сокровенное, и, видимо, многое надо пережить, чтоб суметь разрушить привычное и интимное во имя того, чтобы двинуться дальше…


Так что же Отто Штольц?


Завыл февраль метелями; кружило по улицам снежные столбы, и под напором ветров обваливались камни руин, в бездушной жалобе ныли по ночам оконные стекла; в Театральном сквере и прилегающих к нему улицах раскачивались запорошенные снегом тела повешенных, их становилось все больше и больше; тревожные и зловещие слухи поползли из комнаты в комнату по длинным коридорам огромного здания, и все чаще и чаще стало звучать слово «Сталинград». Сначала друг другу передавали офицеры чудовищную весть как тайну, потом тайна стала явью; все части военной машины ускорили свое движение, усилился поток бумаг, приказов, инструкций, все стало жестче и круче; менялись вокруг люди, еще те, кого вчера можно было встретить в столовой, сегодня двигались маршем с частями СД на восток — там надо было затыкать брешь; несколько зенитных батарей и авиационных команд, которые входили в сферу деятельности Отто Штольца, направлены были туда же. Участились разговоры о партизанах; то, что это явление все еще существовало и срывало планомерность работы многих служб в тылу армии, вызывало раздражение и нарекание в адрес войск СД, бывших в ответе за эту часть порядка, и заполыхали огни пожарищ, уничтожались деревни и местечки, развевали дым февральские ветры.

Синие сумерки вползали в руины, за провалами окон тревожно темнело, а со стороны улицы с уцелевших карнизов свисали, поблескивая в тусклом свете, розовые сосульки. Штольц прежде не видел таких; очевидно, кирпичная пыль смешивалась на припеке с талой водой, и потому сосульки принимали такой цвет. По улице мело, снег хлопьями ложился на ветровое стекло «опеля», и Гансу то и дело приходилось вылезать из машины и протирать стекло тряпкой.

Когда они выехали на площадь, где справа стояло кубообразное здание, Штольц увидел слева, возле развалин, костер и, сразу вспомнив, что произошло здесь вчера, хотел уж было сказать Гансу, чтобы тот гнал быстрее, но не сделал этого, а посмотрел в сторону костра. Там вдоль площади стояла длинная виселица, на ней болтались тела повешенных с дощечками на груди, на которых были сделаны надписи по-русски. Штольц обнаружил это место казни вчера вечером, когда вернулся из поездок по аэродромам; тела повешенных были видны из окна его комнаты, он плотно зашторил его, и потом как ни старался уйти в свои мысли, не мог, дребезжание стекол от порывов ветра напоминало ему о виселице. Раза два он выглядывал в окно, в темноте угадывались силуэты казненных, была в них какая-то магическая сила, головокружительно притягивающая к себе, как мрачно затягивает вид пропасти…

Сейчас, посмотрев на виселицу, он подумал, что ночью она опять не даст ему покоя, и он велел Гансу подъехать к костру. Солдаты гасили его под командой офицера, и тот, увидев Штольца, подскочил к «опелю», видимо посчитав, что оберст-лейтенант свернул сюда из-за этого костра, потому что жечь его здесь, на площади, не разрешалось. Офицер стал объяснять, по какой причине разожгли они огонь, но Штольц не слушал его, он смотрел на женщину, висевшую от него совсем близко. Волосы ее были покрыты ледяной коркой, и на плечах, обтянутых старенькой трикотажной кофточкой, лежал снег, женщина была молода, лицо ее было до жути спокойно и напоминало гипсовый слепок…

Офицер закончил доклад. Штольц с трудом оторвал взгляд от женщины.

— Кто эти люди? — спросил он у офицера.

— Не стоит внимания, господин оберст-лейтенант, — ответил офицер. — Белорутины.

— Что они сделали?

— Покушались на свободу немцев, господин оберст-лейтенант.

Штольц впервые внимательно посмотрел на офицера, ему показалось, что в словах офицера прозвучала насмешка, но тот смотрел серьезно, шмыгая простуженным носом, глаза его слезились от холодного, влажного ветра.

Штольц захлопнул дверцу «опеля».

У себя дома, чтобы согреться, он принял горячую ванну, облачился в стеганый черный халат и сел на полюбившееся ему место на диване, возле валика, но сразу же понял, что читать не сможет. Вздрагивали стекла от напора ветра… Штольц прикрыл глаза, и ему вдруг представилось, что сидит он один не в теплой комнате, а посреди разрушенной снежной улицы, среди окрашенных в кровавый цвет сосулек, на виселицах качаются тела повешенных, и вокруг до бесконечности простирается завьюженное пространство, и нет вокруг ни одной живой души, он всеми забыт, брошен, как никому не нужный предмет, и из этой глухой тоски всплыл перед ним наполненный отчаянием вопрос: «Зачем я здесь?» Он прозвучал так отчетливо, что Штольц испуганно вздрогнул, открыл глаза: горела лампа под зеленым абажуром, лежали книги на столе, а на кресле кобура с пистолетом и ремень.

«Покушались на свободу…» — вспомнил он и усмехнулся. — Опять это слово». Он встал, прошел к столу, пододвинул к себе дневник — лучший способ забыться. «Свобода — записал он и рядом вывел имя: — Бруно Штольц».

И этот широкоплечий парень в кожаных куртке и крагах, его двоюродный брат, шагнул из прошлого в ночное убежище Штольца…

Когда я прочел это имя на страницах дневника, то долго не мог понять, о ком идет речь, и только в Эйзенахе и Дрездене мне удалось кое-что узнать об этом человеке…

Они стали друзьями, когда Бруно вернулся с войны, — он был на три года старше Отто и принадлежал к тем парням, которые успели побывать на первой мировой; Бруно не кичился этим, и когда Отто пытался его расспрашивать, как там было, на фронте, Бруно отвечал: «Вся война дерьмо». Он так же, как и Отто, был специалистом по моторам, но еще имел и другую специальность — испытывал новые модели автомобилей.

Они часто коротали вместе вечера, сидя у Отто в комнате, а иногда садились в машины, Бруно, как правило, мчался впереди на своей огненно-оранжевой «Мэри» — так он сам назвал собранный своими руками автомобиль, — и уезжали в горы проветриться.

Да, это было хорошее время, оба они были молоды, оба любили отводить душу в спорах.

«Свобода… Бруно Штольц».

Памятник Мартину Лютеру был святыней Эйзенаха, он величественно возвышался на площади рядом с отелем «Тюрингенхоф», и когда однажды они проезжали мимо этого места, Отто сказал:

— Вот он понимал свободу. Человек, сумевший заявить на весь мир: «Каждый сам себе священник», — великий человек. Что бы мы ни говорили, Бруно, а Мартин был настоящим борцом за свободу духа.

— Ни черта он в этом не смыслил, твой Лютер, — тут же отозвался Бруно. — Если его поскрести, то увидишь, какая это стерва…

Отто опешил. С юношеских лет великий реформатор был свят для Отто, и не только потому, что судьба Мартина Лютера была связана с Эйзенахом, хотя именно в силу этих обстоятельств их со школьных лет подробно знакомили с деяниями и взглядами Лютера, но еще и потому, что человек этот представлялся Отто высоким образцом борца за правду, решительным и неумолимым. Отто казалось, что такому парню, как Бруно, должен быть близок Лютер своим бунтарским, свободолюбивым духом.

— О чем ты говоришь, Бруно?! — воскликнул Отто.

— Хотя бы о том, что этот тип предал себя. Свои идеи, свои мысли. Все к черту! Он струсил, когда начались крестьянские восстания, он так струсил, что стал вопить, чтобы князья убивали, резали восставших, как бешеных собак. У него руки в крови, Отто. Разве это не так? Ну, а если так, то что он мог смыслить в свободе.

— Кто же, по-твоему, в ней смыслит?

— Для этого нужно хотя бы разок увидеть, как умирают безвинные и самому побыть на их месте…

Странно, но Бруно редко говорил с ним о политике; впрочем, Отто казалось, что он сам всегда стоял в стороне от нее, даже в те годы, когда Эйзенах бурлил от политических страстей, и на площади возле кирхи Святого Георгия прыщавые мальчишки устраивали факельные шествия, и с трибуны, которую они воздвигли на том месте, где стоял прежде памятник Баху, ораторы кричали тоже о свободе, называя себя «авангардом немецкого освободительного движения». В Эйзенахе, как и в других благополучных провинциях, они быстро отвоевали улицы, хотя за стенами большинства особняков жило чванливое безразличие. Кто знает, как бы стал думать об всем этом Отто, если бы не тот же Бруно.

— Ты послушай их, — сказал он. — Для них свобода — это только право быть немцем, только немцем и больше никем. Они сами не замечают, как ползают по панели на карачках и бьют лбы в верноподданнических поклонах…

У Бруно все время были нелады с этими парнями в коричневых рубашках, они начались еще до того, как те пришли к власти, и не прекращались потом, но Бруно как-то умел вести себя так, что его трудно было подцепить, а на заводе им просто дорожили, потому что другого такого испытателя фирме, в то время начавшей получать военные заказы, трудно было найти. И все же Бруно пришлось исчезнуть из Эйзенаха. Видимо, они все-таки решили с ним расправиться, но так, чтобы это не шло по официальным каналам, а выглядело естественно — что-то вроде несчастного случая.

Когда Бруно мчался на своей огненно-оранжевой машине по горной дороге, они устроили засаду, с тем чтобы прижать его к обрыву — эффектная автомобильная катастрофа. Но они не рассчитали: Бруно был не просто испытателем, но еще и отличным автогонщиком и владел своей машиной так, словно она была продолжением его тела. Он проскочил по кромке обрыва на бешеной скорости, почти на двух колесах. Это их так взбесило, что они решили устроить погоню. Тут он им отомстил: круто бросил машину за кирпичную стену мыловарни, и они, обезумев от погони, не сумели сделать такого виража и врезались в стену. Двое из них были убиты.

Бруно залез ночью в комнату Отто.

— Этого они мне не простят, — сказал он. — Я сейчас же смываюсь в Дрезден. Прошу тебя, Отто, — мне больше некого просить, — привезешь туда через два дня Ингу и Тонио. Только поезжайте поездом, лучше всего ночным. Запиши адрес…

Через два дня ночным поездом Отто отправился в Дрезден вместе с Ингой и Тонио. Он привел их по указанному Бруно адресу; их встретила горбоносая старуха, сказала:

— Женщина и мальчик останутся здесь, — и тут же повернулась к Отто: — А ты уезжай.

С этого дня несколько лет Отто ничего не знал о Бруно, и только когда стал служить в Дрездене, разыскал Ингу. Она сказала ему, что сама редко видела мужа, знала, что он то работал на железной дороге, то заправщиком у бензоколонки, то в небольшой автомобильной мастерской, а потом пришел человек и тайно сообщил ей, что Бруно арестован; это сообщение подтвердилось, так как Ингу дважды вызывали в гестапо и там допытывались, что она знала о муже… Где, в каких застенках затерялась судьба Бруно, Отто не знал…

Бруно не всегда жил в его памяти, иногда он исчезал из нее надолго; но теперь, в эти вьюжные февральские ночи, Бруно снова вошел в одиночество Штольца.

— «…этот тип предал себя. Свои идеи, свои мысли. Все к черту! Он струсил…»

Выл за окном влажный ветер, раскачивались тела повешенных, и рука Штольца выводила на бумаге слова: «Что мы делаем с собой, со своими жизнями?.. Зачем я здесь?»


На следующий день Штольц чувствовал себя скверно, его знобило, ему нужно было выехать на ближайший аэродром, но он пробыл там недолго и велел Гансу везти его в город. Он вошел в столовую и занял отдельный столик. Чтоб согреться, он выпил немного коньяку и, когда не торопясь пережевывал пищу, увидел идущего к нему Рабе. Тот шел, потирая нос пальцем, и Штольц почувствовал внезапно такое омерзение к этому низкорослому человеку, что к горлу даже подступила тошнота. Он поспешно допил свой коньяк.

Рабе бесцеремонно подошел к его столику, сел и попросил официантку поторопиться. Штольц покорился своей участи.

Шеф гетто и зондеркоманд был мрачен, долго молчал, сняв пенсне и тщательно протирая его свежим носовым платком, потом водрузил пенсне на шишковидный нос, налил себе коньяку и, по привычке задержав жидкость в полости рта, почмокал губами. Только после этого, пытаясь подавить в себе раздражение, сказал:

— Что, Отто, стало немножко тяжело? Нас нагрузили всех, как волов, некогда и посидеть в тишине. Да еще эта проклятая погода. Утром встаешь и не знаешь, что посыплется на тебя через полчаса — то ли снег, то ли дождь. А хорошо, что я тебя встретил. Ты действуешь на меня успокаивающе. У тебя отличный, невозмутимый вид. От тебя пахнет уютом. На днях должен получить посылку. Ты, кажется, любишь рейнское? Я заказал. Будет повод посидеть.

Ему принесли еду, он торопливо накинулся на нее.

— Ты извини, — сказал он, — у меня пятнадцать минут.

Он выпил еще, хмурость стала сходить с его лица. Все-таки он был очень словоохотлив, как ни спешил, продолжал болтать:

— Все взбесились с этим Сталинградом. Решили закрутить гайки до самого отказа. С ума можно сойти. Каждый день тебе делают прочистку мозгов, как будто ты сам не способен соображать. Это уже начинает быть похожим на панику. Глупо! Война не состоит из одних побед, это знает каждый мальчишка. Чтобы добиться победы, надо немножко откушать и от поражения. Мобилизоваться — да! Ответить еще более мощным ударом — да! Но не шуметь, не орать, черт побери!

Штольц чувствовал, что Рабе отводит душу, мысленно сводя счеты с кем-то из своего начальства, видимо получив выволочку.

Все-таки Рабе ловко управился с едой и, взглянув на часы, успокоенно откинулся на спинку стула, закурил и на этот раз, наполнив рюмку, приподнял ее, щурясь на верхний ободок.

— Так я к тебе загляну на днях, — мягко сказал он, обтер пальцы салфеткой от упавших на них коньячных капель и стал с неохотой приподниматься, и все же задержался у стола, словно ища для себя оправдательный повод, чтобы побыть еще немного в тепле; тут же лицо его оживилось. — Да, Отто, я-то шарю в мозгах: что должен тебе сказать? Я там послал тебе бумажку… Ты ведь отвечаешь за рабочую колонну по отоплению?

— Да, — кивнул Штольц.

— Если тебе не хочется набирать других, можешь придержать этих у себя на пару суток. Ничего им не будет, если переночуют в подвале. Охрана там есть. Но если для тебя это хлопотно…

— Нет, зачем же? — сказал Штольц. — Тяжелее набрать новых. Эти хоть знают свое дело. А что у тебя, работа?

— Акция, — сказал Рабе и по привычке ударил кулаком о раскрытую ладонь. — Пять тысяч, Отто. И всего — двое суток. Это кажется им легко, — кивнул он куда-то в сторону, словно все еще продолжал сводить счеты с невидимым начальством. — У нас отняли половину солдат, и облегчить гетто на пять тысяч… Я готов был бы покончить с этим одним разом, если бы были силы. Ну, извини, мне пора. — И он посмотрел на Штольца так, словно просил у него сочувствия.


Она стояла перед ним, немного порозовевшая за последние дни, но неистребима была обреченность в ее взгляде; свет из окна падал на ее фигуру, и волосы, высвобожденные из-под платка, сползшего на затылок, поблескивали, отливая темной медью.

— Вы останетесь в подвале, в отсеке, там, где инструментальная. В подвале тепло, и можно провести ночь. Ты поняла?

— Да, господин оберст-лейтенант.

Он подошел к ней, взял ее руки в свои, чувствуя в ладонях прохладу тонких шершавых пальцев.

— Я тебя просил, Эльза: не надо меня так называть, когда мы вдвоем, — сказал он, чувствуя к ней нежность.

— Хорошо.

Одна лишь покорность была в ее голосе, и это еще более усиливало в нем жалость; ему показалось, что он многое бы сейчас мог отдать, чтобы это полузастывшее существо ожило и подало сигнал какой-нибудь иной формы жизни, кроме рабской подчиненности.

— Я ломаю голову, как спасти тебя, Эльза. Но ничего не могу придумать.

— Зачем?

— Разве ты не хочешь жить?

— Не знаю.

— Но ведь все хотят жить. Даже те, кто переступает порог смерти, ищут надежду. Разве это не так?

— Не знаю… Юзека убили, — неожиданно сказала она.

— Кто он?

— Если бы его не убили, я бы хотела жить.

— Но кто он?

— Ему было девять лет.

— Мальчик?

— Мой мальчик.

Обрадовавшись, что она наконец заговорила хоть о чем-то, он подошел к ней, взял за плечи.

— Почему ты мне не сказала о нем раньше?

— Об этом нельзя говорить.

— Но мне… мне ты можешь говорить все.

— Нет, — сказала она, и в голосе ее вновь появилась прежняя одеревенелость.

Тогда он не выдержал, стиснул ее пальцы, прошептал горячо, как в полубреду:

— Я должен тебя спасти… Я должен…

Его привел в себя ее голос:

— Я могу идти, господин оберст-лейтенант?

— О, черт! — вырвалось у него.


Гаулейтер проводил инструктивное совещание. Офицеры стояли в зале полуквадратом, блеск натертого паркета спорил с глянцем их сапог; свободной от строя оставалась лишь та часть зала, где возвышался длинный, старинной работы, с резьбой по тумбам, письменный стол; впереди него, надменно приподняв голову, прохаживался Кубе. Штольцу была видна его розовая, обрамленная пушистыми волосиками лысина.

Гаулейтер говорил негромко, и офицерам приходилось напрягать слух, поэтому лица их выглядели сосредоточенными.

— Час пробил, — говорил Кубе, — на нас, и только на нас, лежит ответственность за наведение порядка на этой добытой кровью и мужеством немецких солдат земле. После Сталинграда мы не можем терпеть в Белорутении наличие партизанских банд, дезорганизующих нормальную работу фронтового тыла. Мы планируем покончить с этим одним ударом. Здесь надо иметь в виду не только прямые военные действия против вооруженных банд, но необходимо ликвидировать и саму почву, на которой они произрастают, — поддержку их в сельской среде. В этой области нам предстоит гигантская, титаническая работа, сроки которой резко меняются. То, что было рассчитано на годы, должно осуществиться немедленно. По плану главного управления имперской безопасности только двадцать пять процентов белорутин из общего числа населения должны иметь право на существование. Именно исходя из этой цели, нам указывалось на необходимость по возможности тщательней отбирать белорутин нордического типа, пригодных по расовым признакам и политическим соображениям, для онемечивания, и отправить их в империю в качестве рабочей силы…

Штольц слушал; прежде нечто близкое этому намеками мелькало на столбцах газет, но он не придавал серьезного значения таким статьям, считая подобные мысли пропагандистской увлеченностью журналистов, сейчас же спокойный, деловой голос Кубе переводил все это в план конкретных действий.

— Политика «выжженной земли» — единственно правильная политика в Белорутении, — говорил Кубе, — другого выхода у нас нет. Освобождая земное пространство в сельской местности, мы одновременно считаем: нет необходимости восстанавливать здесь города, так как город портит белорутина…

Штольц обвел взглядом застывших офицеров. «Вот для чего я здесь…» — потрясенно подумал он.

Если внимательно просмотреть дневниковые записи Штольца, то можно убедиться: его давно мучила мысль, что жизнь не удалась; он был инженером, плоть от плоти, как принято сейчас говорить, технарем, — хотя в этом слове, как в любой кличке, есть оттенок пренебрежения, но я не принимаю его в расчет, потому что знаю таких людей, в какой-то степени сам принадлежу к их числу, и конечно же тем, кто мало знаком с истинным технарством, непонятно упоение, доставляемое этим видом труда, упоение, доходящее до высшего блаженства, когда открывается маленькая, пусть мизерная, тайна машины. Да, именно такого сорта он и был инженером, так поставлен был его мозг, этому же были отданы лучшие порывы его души, и потому поклоняться он мог лишь высокому мастерству, как поклоняются в каждой вере недоступному и непознанному. В Эйзенахе я видел портрет мастера Купермана, он сохранился в семейном альбоме Штольцев — сухощавое лицо с ехидно-насмешливым блеском глаз, остроконечный разлет усов, они как стрелы, были направлены в разные стороны под могучим горбатым носом; ничего близкого к портрету Эльзы не было в этом лице, видимо, она была похожа на мать; я видел и некоторые поделки мастера Купермана — плод его буйной фантазии в часы отдыха от серьезных дел: мотоцикл-амфибию, подвесной мотор для лодки, который тут же мог превратиться в машинку для стрижки травы, и еще множество игрушек — на них можно смело выдавать патент и в наши дни, и, увидев все это, я могу понять искреннюю любовь Отто Штольца к этому человеку.

Исчезновение мастера в тайной утробе государственной машины не могло, конечно, не потрясти Штольца; но минули годы, и его самого против воли втянуло в политический водоворот времени, а то, что воспринималось как зло, приглохло; отсутствие душевного бунта против этого зла потребовало самооправдания, опоры которому не находилось внутри и отыскивалось во внешнем — в тех же политических декларациях, которыми до предела была насыщена атмосфера страны, и которым невольно поддавалось лишенное сопротивления сознание. Спасительное утверждение: «Так надо, они лучше знают» — укреплялось прочно; оно же оторвало его от любимого занятия, Штольц трижды проходил военную подготовку, а потом, следуя приказам, оказался в стенах военной академии и, ускоренно закончив ее, получил погоны оберст-лейтенанта.

Та же подчиненность обстоятельствам отмечала и личную его жизнь. Некогда он был лихим парнем, участвовал в автомобильных гонках, — правда, в любительских, не на гоночной машине, а на дорожной, брал призы, и девочки, не отличающиеся целомудрием, охотно вешались ему на шею, пока отец, человек крутого нрава, сам не потребовал его женитьбы на дочери своего старинного приятеля, видя в ней идеал хозяйки и жены. Штольц прожил с Мартой год, пока не ощутил удушливую скуку этого брака, но бунтовать не стал, а тайком искал неожиданных встреч; они происходили, особенно в те годы, когда он жил отринутым от семьи и, как ему казалось, обрел личную свободу, но эти встречи с женщинами, став потребностью, постепенно угнетали заранее предвидимым исходом и потому тоже сделались скучны.

Так он стал лишь исполнителем чужой воли, даже без права внутреннего выбора, и только тосковал о нем, отдавая эту тоску дневнику, хотя занятие это было не из безопасных; постепенно одиночество стало доставлять ему наслаждение — то было единственное убежище, где можно было посожалеть о несбывшемся, заняться поисками утраченного времени; вся же остальная часть жизни строилась на подчинении повелениям извне.

Встреча с Эльзой стремительно вернула его в прошлое и словно бы заново начала открывать его перед ним в часы, когда он оставался один в комнате или, мучась ночной бессонницей, прислушивался к вьюжному ветру; Штольц уходил мыслями в радости дней, проведенных с мастером, приносивших ему усладу познания, и из темных глубин, где, казалось бы, были погребены осколки чувств, некогда открывавшие перед ним высокие надежды, черной тревогой звучала его вина отступничества.

«Что случилось со мной? — мучительно думал Штольц. — Когда и где это случилось?..» Он перелистывал свой дневник, словно в нем пытался отыскать ответ, и возникало перед ним недавнее прошлое; оно существовало как бы в двух измерениях — внешнем: гостиные Дрездена, шелест женских платьев, строгость службы и смутная вера: там, где шла война, все идет, как надо, как должно быть на войне, разумно и самоотверженно, по тем канонам, что представлены были ему в академии, — но был и второй план, глубоко запрятанный в тайники души: презрение неистребимое, возросшее на почве, возделанной Бруно, презрение «ко всем этим», и оно нет-нет да и прорывалось наружу: «Вы мелкая духовная чернь, разве вам свойственна широта мышления, истинная свобода духа?» — и тогда он становился высокомерен, потому что чувствовал: тайно приобщен к некоему более высшему и разумному.

«Господи, почему я так слаб? И что могу я? Только пожалеть ее?.. Но это так ничтожно. Она ничего не просит, но как отчетливо я слышу в ночной тьме ее зов о помощи. Что еще могу я сделать для нее?» Вокруг этой девушки с лицом святой Инесы смерть очертила границу, — Штольц представлял огромное земное пространство, где завьюженные поля сменялись лесами, преграждались реками, на этом пространстве размещались деревни и города, но всюду, куда бы ни ступила Эльза, ее ждали облеченные властью посланники смерти; не было для нее укрытия, не было исхода. «…Но если я не укрою ее, то до смерти не смогу себе этого простить. За ней тень мастера».

Когда услышал он слова Рабе в столовой, то отчетливо осознал: опасность гибели Эльзы катастрофически приблизилась. И тут же он подумал: а если завтра Эльзы не будет? И сразу открылась перед ним зияющая чернотой пустота. «Боже мой, — впервые с ясностью почувствовал он, — ведь я больше не могу без нее. Совсем не могу…»

Было девять часов вечера, когда Штольц вышел во двор котельной; окна огромного здания были темны, хорошо зашторены, и ни капли света не сочилось из них, но из-за снега, отдававшего в ночную темноту отражение мутных лучей неба, можно было различить дорогу, колею рельсов и вагонетки. Штольц прошел через двор и остановился у широкого пролета, в него видно было, как зябко жались друг к другу внизу одноэтажные домишки, а дальше улицы уходили вверх, и там взвились одна за другой рыжие ракеты, на заснеженные крыши пролился грязный апельсиновый свет, и тут же зашлась пулеметная очередь, а за ней один за другим ударили два разрыва гранат, — там было гетто. «Неужели им не хватило дня?» — брезгливо поморщился Штольц и вяло подумал о том, что Рабе нарушает его инструкцию, разрешая ночную пальбу из ракетниц, но тут же эта мысль вызвала раздражение к самому себе, — другое выгнало его из тепла в этот двор. Днем он проезжал мимо проволочных ворот гетто, оттуда одна за другой, натужно рыча, выходили черные, наглухо закрытые машины. Теперь он знал, что это за машины, как подключены раструбы в их кузова и по ним гонится отработанный угарный газ, — если бы в Дрездене кто-нибудь сказал ему, что такое состоит на вооружении немецкой армии, он счел бы это самой разнузданной клеветой, но теперь он знал вещи и похлеще.

«С ней могут сделать то же самое», — думал Штольц и почувствовал удушье, будто к нему в легкие нагнетался яд газа, сотворенный двигателем внутреннего сгорания; кто бы мог подумать, что обыкновенный автомобильный мотор может стать орудием смерти; кому явилась в голову подобная инженерная мысль, окрашенная самой зловещей фантазией?

Он прошел мимо часовых в котельную, он знал ее расположение, знал, что справа обширный машинный зал, где постоянно дежурят офицеры из другой команды, кажется, железнодорожники, наблюдают за состоянием приборов. Штольц свернул налево — там мерцали слабые лампочки под бетонированными сводами. Он прошел до деревянной ограды, где размещалась инструментальная, свернул еще раз налево, высвечивая себе дорогу фонариком. Над головой сипло подвывали трубы, от них шло влажное тепло, и слышно было, как срывались капли на бетон.

Штольцу нужно было найти двери в отсек, где закрыты были двести рабочих. Он остановился, размышляя, не прошел ли эти двери или, может быть, надо было взять еще левее, как увидел совсем близко от себя скользнувшую в сторону тень.

— Стой! — приказал он и тотчас включил фонарик. Сильный луч вырвался из сжатого кулака, выхватил из темноты сначала лоснящийся рукав пальто, потом лицо с испуганными глазами. Это была Лиза. — Ты? — удивился Штольц. — Что ты тут делаешь?

— Виновата, господин оберст-лейтенант.

Он все еще держал фонарь зажженным, и сильный луч света слепил глаза Лизы, он нажал кнопку выключения и только тогда увидел слева в стене окошко, нечто вроде бойницы.

— Ты хотела удрать? — спросил Штольц.

— Нет, — ответила Лиза, — я смотрела.

— Что?

— Отсюда немного видно гетто.

Штольц подошел к окошку, наткнулся ногой на ящик, но подниматься на него не стал.

— Как ты выбралась из отсека?

— Там в одном месте отходит доска, — осмелев, сказала Лиза и, неожиданно приблизив лицо, так, что Штольц ощутил на щеке ее дыхание, зашептала: — Что они там делают?..

Он помолчал и ответил с грустью:

— Разве ты не знаешь?

— Да, да, знаю, — шептала она. — Потому нас оставили здесь?.. Это вы оставили нас здесь? Скажите, господин оберст-лейтенант, скажите…

Она схватила его за рукав шинели, но он не оттолкнул ее, он молчал, обдумывая неожиданно возникшую мысль, и тут же удивился: как же раньше она не пришла ему в голову?

— Послушай, — тихо сказал он, — я хочу спасти Эльзу и тебя. Ты слышишь?

— Я так и знала, что это вы распорядились! — обрадованно проговорила Лиза.

— Ты слышала, что я сказал?

— Да… Эльзу — это я могу понять. Но меня?

— Ты нужна ей, — заторопился объяснить Штольц. — Ты местная, ты тут все знаешь. Язык, деревни. Я помогу вам выбраться. Но ты должна будешь ее укрыть. Ведь есть такие места, где можно будет укрыться… Ну, что ты молчишь? Или ты тоже не хочешь жить?

— Я хочу жить, — ответила Лиза. — Но мы одни не пройдем, господин оберст-лейтенант.

— Почему?

Голос Лизы отвердел, стал жестким, злым.

— Даже если у меня будут самые лучшие документы, господин оберст-лейтенант, любой полицай остановит и не задумываясь шлепнет. У меня жидовская морда, господин оберст-лейтенант, у меня типичная рожа, я не могу ее содрать с себя!

— Да, но Эльза…

— А что Эльза? Если вы думаете, что она смахивает на испанку, то в здешних краях не очень-то разбираются в сеньоритах, особенно когда они не знают и слова по-русски. Так что увольте меня, господин оберст-лейтенант.

— Но тут ты все равно погибнешь.

— Да! — выкрикнула Лиза и ткнула рукой в сторону окошка. — Так же, как те, кто умирает сейчас. Но с чистой совестью.

— Что ты имеешь в виду?

— Хотя бы то, что когда-нибудь вспомнят тех, кто был убит безвинно, вспомнят и содрогнутся.

— Ты веришь в это?

— Потому я еще жива… Перед смертью я не хочу кривить душой. Если я вам дам слово, что проведу Эльзу и укрою, зная наверняка, что мне это не удастся, то мне такое зачтется. Я ненавидела ложь и прежде, и я не хочу ее перед смертью. Пусть это вам даже покажется нелепо. Но это так!

Штольц молчал, слабый свет зимней ночи пробивался сквозь окно-бойницу, но он не давал возможности разглядеть лицо Лизы, и Штольц только видел рельефно выступающую тень; фонарик зажигать ему не хотелось, хотя чувствовал потребность увидеть лицо этой женщины, ему казалось, что оно сейчас лишено покорности и забитости.

— Странно, — сказал он. — Ты кем была до войны?

— Я хотела стать строителем. Училась проектировать дома.

— Но ты должна мне помочь… Слышишь? Я чувствую — ты можешь… Неужели нет выхода?

— Есть.

Он весь подался к ней, схватил за плечи.

— Говори, — выдохнул он.

— Только вместе с вами… туда, — указала она на окно и зашептала. — В лес… к партизанам. Но вместе с вами…

Когда смысл ее слов дошел до него, он вздрогнул.

— Ты! — воскликнул он. — Ты… понимаешь, о чем говоришь? Ты безумна!

— Нет, господин оберст-лейтенант, я в своем уме.

— Но я… я… Ты знаешь, что значит предложить мне это? — Если вы хотите спасти Эльзу…

— Но там, в твоих лесах, мы можем найти только гибель. Это не армия, это банды. Кто же может искать у них защиты?

— Это армия, господин оберст-лейтенант. Пора бы вам это знать.

— А ты откуда знаешь?

— Я родилась в этих местах.

— Но такой ценой… — пробормотал он.

— За жизнь не торгуются.

Штольц уловил в ее голосе насмешку, это взвинтило его, и он мысленно словно отшатнулся от происходящего, увидел себя со стороны, и весь разговор их показался ему безумством.

— Хорошо, — с отрезвляющим спокойствием произнес он, — я согласен забыть нашу беседу тут же. Ты можешь идти. Думаю, я сумею найти выход без твоих советов.

— Нет, господни оберст-лейтенант, есть только один…

— Иди! — прикрикнул он.

Лиза повернулась, но он тотчас остановил ее:

— Приведи сюда Эльзу, я хочу ее видеть.

— Хорошо, — сказала Лиза и исчезла в темноте подвала.

Он стоял у окна-бойницы, в которое тек свежий воздух в это наполненное испарениями, запахом торфяной пыли и машинного масла помещение, и, напрягая слух, ждал, пока не услышал шаги. Когда Эльза подошла, он взял ее руки, ощутив в ладонях прохладу пальцев, и это усилило в нем боль: такой беззащитной показалась она ему сейчас, что он чуть не задохнулся от наплыва жалости и, сам не сознавая, что говорит, забормотал быстро:

— Ты должна жить… Ты должна жить. Пусть все — к черту, а ты должна жить!

В это время рыжий слабый отсвет далеко взвившейся ракеты упал на снежную шапку, нависшую над краем окна, проник в подвал и коснулся лица Эльзы, скользнув по ее волосам, и волосы эти на мгновение засветились, отражаясь золотистым, и Штольц увидел взметнувшееся молниеобразным зигзагом пламя и желтый пронзительный ореол с синим спиртовым отливом и услышал истошный крик женщины, — и тотчас в безотчетном порыве Штольц прижал к себе Эльзу, словно стараясь защитить ее от пламени костра. Тут же он почувствовал, как ее рука мягко прошла по его щеке, оставив на ней след нежности.

— Я благодарна вам, — прошептала Эльза. — Но что мы можем сделать? Только покориться… Но я благодарна вам и буду благодарна на том свете.

Губы ее коснулись его щеки.


«Она смирилась со своей участью, и пробудить мне силу жизни в ней пока не удалось. Спасение необходимо прежде всего мне самому, если оно не свершится, во мне ничего не останется, кроме раба».


«В лес, к партизанам…» Страшная и неожиданная мысль. Но разве можно на это решиться? Одно дело — размышлять у себя в комнате, тайно предаваться презрению к тем, кто населял вокруг тебя мир, лелеять в душе бунт; другое дело — свершить поступок, преступить и этим самым отъединить себя полностью от того, что составляло твою жизнь, привычки, отношения с людьми, как бы ни были они для тебя чужды, — и Штольц подумал: это схоже с переселением души, которая должна была расстаться с телом, плотью и обрести для произрастания другую почву, и он впервые всерьез задумался над этим понятием «переселение души» и по-своему зримо представил его сущность: будто хрупкое деревцо выкопали в лесной чащобе, перевезли в иной климат, на иной материк, и никому не ведомо, даст ли оно корни или зачахнет. «Что могу я решить?» Он искал ответа, еще не в силах преодолеть собственное сопротивление, и тогда ему казалось: вся жизнь его была подчинена долгу перед семьей, перед заводом, перед армией, страной, он был лишь управляемой частицей общей структуры, сила притяжения в этой структуре была слишком велика, чтобы он мог оторваться от нее, изменив траекторию общего полета и обретя только свою. Но тут же он начинал чувствовать себя этой одинокой частицей, чуждой для всех, и перед ним открывалось то, что прежде лишь неосознанно терзало его: все, что делалось в этом городе, было чуждым его натуре, он ничего не мог принять из увиденного, земля словно разверзлась перед ним неожиданной бездной, и мир вокруг, потеряв логические связи, стал абсурдным, ни душа, ни ум не могли проникнуть в суть творящегося — ни в эти костры, где сжигали людей, ни в бесконечные виселицы, ни в участь тех, кто был за колючей проволокой, — все это было кошмаром, таким же далеким от здравого смысла, как движение химер в Апокалипсисе, и непонятно, непроницаемо было спокойствие тех, кто творил все это, будто будничную и нужную работу; и все же он, Отто Штольц, не принимая этой реальности, пытался примирить себя с ней, хотя бы своей усердной работой. Он насиловал себя, свое сознание, свой духовный мир, во имя чего?.. «В лес, к партизанам…» Но что ждало его там? Мир по ту сторону нынешнего бытия не обретал в его сознании реальной почвы, Штольц не мог его представить, не мог понять: что означало это «там» и лежало ли в том мире подлинное спасение?.. Но что он мог сделать здесь? Поднять открытый бунт?.. Ведь есть одна возможность действовать, а именно — действовать, всякие благие пожелания, фантазии и мечты не идут в счет, если они упрятаны только в себе самом… Бунт? И воображение представило ему картину: он вдруг вышел из строя почтительно застывших во внимании, стоящих полуквадратом офицеров, вышел, и остановился лицом к лицу с гаулейтером, и чеканно, словно отдавая доклад, произнес слова несогласия, нечто вроде того: честь офицера не позволяет ему пачкать руки в крови безвинных людей, участвовать в массовом уничтожении безоружных, потому что это противно не только его совести, но и понятиям о воинском долге, и правилам ведения войн… Он усмехнулся, как по-мальчишески наивно выглядела эта фантазия, ему бы не дали даже договорить, сочли бы безумцем… Он бессилен и одинок, лишенный даже малейшего голоса свободы… Боже мой, сколько страстных ораторов на его памяти воспевало свободу, но почему же тогда все выродилось в несвободу для тех же немцев, хотя большинство из них не способно осознать это и в затмении ума своего творят кощунственное насилие над другими народами, а разве может быть свободен тот, кто сам становится палачом независимости других?.. Но где же выход, где?.. В бескрайней мгле лишь один маяк озаряет ему путь, и имя ему — любовь…


«Когда мир держится на жестокости, и только она властвует над людьми, и они, погружаясь в эгоистические цели, начинают считать эту жестокость нормой, где, как не в самом себе, можно отыскать точку опоры, чтобы увидеть и понять — любовь, как вечность, непокорима, и только она одна способна еще хоть что-то спасти».

В этом месте дневника Отто Штольца с правой стороны синим карандашом был поставлен восклицательный знак и сделана надпись незнакомой мне рукой; половина букв расплылась, и я с большим трудом восстановил, что было там написано:

«Ты не был одинок, Отто!»

Возможно, это написал тот самый сосед Штольца по бараку, военнопленный, который потом принес дневник Сидоровым; на полях этой толстой тетради были и другие пометки, чаще всего они односложно выражали одобрение высказанной Штольцем мысли, такая же надпись, в несколько слов, была единственной. Видимо, читавшего поразила мысль Штольца, поразила она и меня, но я не сразу проник в ее глубинный смысл… «Почему сделал такую надпись военнопленный?..» — думал я.

И вдруг я понял: для Штольца это было отречением, полным отречением от мира жестокости, мира, где торжествовал звериный инстинкт эгоизма, где отсутствие человечности стало нормой… Но уйти еще было некуда, — во всяком случае, так ему казалось. «В лес, к партизанам…» — это вызывало сомнение… Уйти было некуда, и только собственная душа казалась убежищем. Отто Штольц отрекался от мира, в котором существовал, отрекался от смерти во имя любви и жизни…


Второй день в кварталах гетто слышалась стрельба и гул автомобилей; по улицам города гуляла влажная метель. И весь этот день Штольц мучительно думал: «Где же выход?»

Вечером, едва стемнело, он собрался снова спуститься в подвал, ему почему-то казалось, что только там он сможет отыскать ответ; подвал тянул его к себе, как омут. Но не успел Штольц надеть шинель, как в дверь постучали и вошел Рабе, лицо его было землистого цвета, глаза под пенсне красны, как у мыши.

— Устал я чертовски, Отто, — сказал Рабе. — Если ты ничем не занят, с удовольствием посижу у тебя.

Штольц хотел было сослаться на дела, но тут же сообразил: Рабе ничего не стоит выяснить, куда Штольц сейчас направится, и он решил, что постарается побыстрее избавиться от гостя. Но тот сразу же разрушил его планы.

— Пока закончили, Отто, — сказал он. — На этот раз хватит. Твою колонну я отправил в гетто. Незачем им тут торчать, это не так уж безопасно для нас… Ну ладно, надеюсь, мы славно посидим.

Он положил на стол пакет, извлек из него бутылку вина, коньяк, колбасу и улыбнулся.

— Признаться, думал — в ресторан. Но потом решил: «Только к Штольцу. Вот кто мне сейчас нужен!»

«Я не сумел с ней даже попрощаться, — думал Штольц. — Что же будет?»

Но ничего не оставалось, как сесть за стол с Рабе. Штольц плохо слушал, что тот болтал, все сейчас казалось ему в этом человеке отвратительным, и он думал: «Мурло! Прежде, если бы ты позволил себе так чавкать у меня за столом, я бы влепил тебе в челюсть, тварь из помойки». Он тут же выпил и осадил себя, подумав: «А ведь я могу узнать об Эльзе у него…»

Штольц достал из ящичка сигару, закурил и спросил, стараясь придать голосу оттенок праздного любопытства:

— А что ты скажешь о партизанах?

— В каком смысле, Отто?

— Это банды?

Рабе хмыкнул, поправил на шишкообразном носу пенсне и, как всегда, с чувством превосходства сказал:

— Ох, Отто, чему вас учили в академии? Извини… Но у русских партизаны всегда были частью армии. В этом-то вся и штука. Ядро их — кадровые военные. Когда это началось в войну с Наполеоном, то в тыл французам были брошены войска во главе с офицером Давыдовым.

— А я думал — банды.

— Это слепота, Отто, и самое печальное, что ей подвержены зазнайки из полевых штабов. Если бы они понимали суть дела, меньше было бы хлопот у СД. Они считают, что противник должен быть одет только в военную форму. Черта с два! Партизаны — воинские части, оставленные для борьбы в нашем тылу. Они черпают свои резервы из местного населения. Это верно. И это опасно. Но мы не должны относиться к ним как к военным, а только как к бандитам. Это важно с юридической точки зрения, чтоб не распространять на партизан законы о военнопленных. Такой подход может служить одной из мер устрашения… Я вижу, Отто, ты всерьез стал интересоваться обстановкой. Хочешь что-нибудь оставить для потомства? Я давно подумал, что ты из тех, кто потихоньку балуется литературой. Если это так, то я могу тебе кое-что порассказать, но не сейчас разумеется.

— Нет, — сказал Штольц, — я не балуюсь литературой. Просто иногда я думаю о будущем. Сорок три — это тот рубеж, когда оглядываешься назад и поневоле думаешь, что впереди.


Влажный снег оседал на одежду, и ужас ожидания витал над колонной, в молчаливом ее шествии по ночным улицам гнездился страх за тех, кто оставался эти два дня в домах кварталов, огороженных проволокой.

Эльза шла рядом с Лизой. Прежде она получала поддержку от этой высокой женщины, сейчас же Эльза чувствовала, что в этой поддержке нуждается ее подруга; у Лизы погибли родные, но в гетто оставались те, кто был ей дорог и к кому она привыкла за время заточения.

Когда колонна огибала развалины, от них метнулась тень, люди расступились и сразу сомкнули ряд, и тело растворилось в них, — так бывало и раньше: те, кому удавалось, содрав желтую заплату, ненадолго по своим нуждам покидать гетто, возвращались обратно только одним путем — стараясь пристроиться к рабочей колонне. Между Эльзой и Лизой встала девушка лет восемнадцати в рваном, осыпанном известью и кирпичной крошкой пальто, ее так трясло, что Лиза поспешила обнять девушку и прижать к себе.

— Я весь день ждала, — зашептала она. — Вся обморозилась…

— Ты потерпи, — ответила Лиза. — Дома чаю выпьем. Откуда ты, Лерка?

— Из Тростенца, — стуча зубами, ответила девушка.

Ряды колонны словно споткнулись о лежащую преграду, передние невольно обернулись на этот шепот.

— Идите! — свистящим окликом подстегнула людей Лиза.

— Я убежала, — захлебываясь, шептала девушка. — Они не заметили. Я в ельничек — и бегом, бегом… Ой, Лиза, там столько, столько… Из деревень белорусы и наши. А ям мало. Они выводили по двести и у нас на глазах пулеметами… А потом танки… Три танка — и по ним, чтоб примять. И снова еще двести, и снова пулеметами… А мы все стояли, все ждали, когда же нас… И я убежала. Всю ночь шла. По развалинам, по развалинам — и сюда. А вас нет и нет, сутки целые…

— Зачем ты сюда? — спросила Лиза.

— А куда?! — вдруг взвился голос девушки. Лиза успела закрыть ей рот рукавицей, и девушка лишь сумела прошептать: — Тут же дом мой…

— Стой!

Белый свет клубился впереди, у ворот, в нем вращались хлопья снега; конвой сбил колонну, заставив выпрямить ряды, и она стала втягиваться в ворота, словно клубы света всасывали людей, и они растворялись за ними. Когда Лиза, Эльза и Лера оказались у ворот, их ослепило на мгновение, а потом вытолкнуло на пустынную улицу, только слышен был хруст удаляющихся шагов — те, кто переступали границу гетто, разбегались тотчас же, торопясь к своим домам, и уже слышались в разных концах вопли отчаяния, им отвечали автоматные очереди. Втроем они заскочили в первый же попавшийся переулок.

— К тебе, — скомандовала Лиза Эльзе.

Мелькали дома с развороченными дверями, выбитыми окнами, трупы лежали на тротуарах…

В комнате, где жила Эльза, осталось пять человек; никто из них не обратил внимания на стук двери, люди лежали затаясь, уйдя в себя. Эльза достала из тайника свои припасы, протянула Лере.

— Ты поешь, поешь, — сказала Лиза.

Озноб не проходил, девушку всю трясло, и ела она давясь и урча, как маленький зверек; потом они лежали, стараясь согреть ее телами и дыханием, пока не поняли, что Лера давно спит и трясет ее не от холода и не от болезни — лоб ее был сух и прохладен, — а та дрожь иного свойства — безумного, неодолимого страха, охватившего все ее существо после увиденного.

— Если произойдет чудо, — тихо в темноте комнаты, словно молясь, сказала Лиза, — и мы останемся живы, разве сможем простить?


Утром на Шклафн-плац проходил «апель». Наступил час слез. Говорили, что это выдумка шефа гетто Рабе: дать людям отвести душу, «выпустить пары», пусть поплачут все вместе о безвозвратно ушедших. Рабе сидел в кресле на возвышении, козырек фуражки с высокой тульей опустился ему на пенсне, справа от него стоял небольшой оркестрик, а впереди седой человек, облаченный во фрак, пел:

— О, помни, человек, смертен ты, и ждет тебя день Страшного суда. Грядет, грядет суровый день! Боже, сотвори так, чтоб обеты, взятые мной, потеряли силу. Освободи меня от них, о боже…

— Освободи меня от них, о боже! — плача, шептали в колоннах.

Прикосновение губ ее держалось на его щеке, оно не угасло за ночь, сохраняя слабое тепло… «Я благодарна вам», — как много было в этом шепоте для Штольца.

— Девочка моя, если любовь способна родиться из жалости, то пусть будет благословенно это слабое чувство, ставшее подспорьем любви… «Я благодарна вам и буду благодарна на том свете». Но мы еще живы, а жизнь всегда таит надежду на добрый исход, — была бы воля. Ведь где-то должна быть трещина в сомкнутом железном круге… Но как, как отыскать ее? Любая лазейка может оказаться путем к спасению. Где она?

Когда Штольц вышел днем во двор, где Эльза и Лиза толкали вагонетку, то увидел рядом с ними незнакомую девушку; как белое пламя, выбивалась у нее из-под прожженной ушанки прядь седых волос.


— Господин оберст-лейтенант, пусть Эльза выйдет. Я бы хотела вам сказать несколько слов.

— Разве ты не можешь их сказать при Эльзе?

— Нет. Это не для чужих ушей, даже если это уши Эльзы.

— Хорошо. Эльза, подождешь в коридоре… Я тебя слушаю.

— Господин оберст-лейтенант, вы были откровенны со мной, и я решила отплатить тем же. Я знаю: вы не выдадите меня, да вам и незачем это делать. Убить меня можно даже здесь. Я вне закона. А передать меня в руки гестапо вам нельзя. Я могу проболтаться об Эльзе.

— Зачем ты угрожаешь? Если ты хочешь что-то сообщить, говори.

— Ладно. Я завтра уйду из гетто. Совсем.

— Куда?

— В лес.

— Но ты… ты сама говорила — не сможешь пройти.

— Сейчас смогу. У меня есть проводник.

— Ах, вот оно что! Значит, у тебя есть с ними связь?

— Есть.

— И ты решилась одна?

— Господин оберст-лейтенант, через два дня они начнут то же самое, что было позавчера. Получен приказ покончить с гетто. Может быть, вы слышали, как это было в Вильно? Там всех раздели и увели в каменоломни. Здесь собрали слишком много людей из разных стран. Они просто не справляются, а то бы давно все было окончено. Теперь они будут торопиться. На этот раз вам не удастся укрыть колонну в подвале.

— Ты бросишь Эльзу?

— У меня нет другого выхода, если я хочу спасти себя.

— Но что я могу сделать?

— Я уже говорила.

— Неужели ты не понимаешь, что это невозможно?

— Возможно, господин оберст-лейтенант. Вы можете спасти не только меня и Эльзу, но и еще многих. Для этого вам стоит взять грузовую машину. Ведь на вашу команду приходят грузы. В машину можно посадить двадцать пять рабочих и поехать с ними хотя бы на станцию Рудинск.

— Ты знаешь, куда ехать?

— Я сказала: у меня проводник.

— Тогда мы можем сесть на мой «опель». Я довезу тебя, и Эльзу, и проводника.

— Вам не поверят, что вы везете двух женщин на работу. А в бригаду поверят… Господин оберст-лейтенант, если вы спасете столько людей, вам это зачтется.

— Ты хочешь сказать, что мне гарантируют жизнь?

— Вам и Эльзе.

— Сколько у меня еще есть времени?

— Его нет. Если завтра утром не будет машины на Шклафн-плац, вы больше никогда не увидите меня.

— Ты смелая женщина, Лиза.

— Нет, смелые другие. А я пока только спасаю свою шкуру. Теперь можете позвать Эльзу. Нам надо будет уйти. Думайте, господин оберст-лейтенант, я все сказала.

…Я могу лишь представить ход мыслей Отто Штольца в ту ночь, только представить, опираясь на детали, упоминаемые в дневнике, но мне кажется, если я и ошибаюсь, то в незначительном…

В ту ночь не вьюжило, наступила оттепель, и слышно было, как срываются капли и бьют по внешнему козырьку подоконника, их удары были тупы и мешали Штольцу; несколько раз он ложился, но постель казалась жесткой, он вставал, курил сигару, чувствуя ненасытную потребность в табаке. Выхода не было. Он метался в тупике, отчетливо это осознавая: путь к спасению, который указала ему Лиза, выглядел сомнительно, в нем был лишь риск чудовищной силы и не было уверенности, что все обернется удачей. Гарантий никто не мог дать. План, начертанный Лизой, не труден был для выполнения; он действительно может взять грузовую машину с рабочими из гетто — в этом никто не усмотрит злонамерений, все будет выглядеть буднично, но что потом? Лес. Это не переход за официальную линию фронта к противнику, где в худшем случае существует гарантия плена; лес — в тылу немецкой армии, и на эти мелкие воинские части, называемые партизанами, вот-вот двинутся отборные войска СД. Об этом он знал. Риск, риск и еще раз риск.

«Это невозможно, невозможно, — думал он, но тут же спрашивал себя: — А почему?» Да ведь он и так всю жизнь шел где-то по обочине главных событий; Бруно был в центре их, даже эта девочка Эльза, пусть всего лишь жертва, но и она двигалась где-то по центральной магистрали, а он все время был в стороне, позволяя себе лишь молчаливый бунт. Теперь сама судьба представляла ему случай, она выталкивала его на главную дорогу, впервые за всю его жизнь отчетливо требуя решительных действий. И он должен был сделать выбор… «Решай! Может, это твой единственный шанс, Отто, вырваться из одиночества. Один-единственный шанс, другого не будет. За тобой и только за тобой свобода выбора…»

Он прошел несколько раз по комнате, пространство ее стало казаться тесным, стены давили, они были непроницаемые, и, словно желая глотнуть свежего воздуха, Штольц подошел к окну, отодвинул тяжелую штору, — тусклый синий свет струился над площадью, напоминающей сейчас покрытое льдом озеро, и, словно на том берегу этого замерзшего водоема, на фоне разрушенного здания вырисовывались длинная виселица и неподвижно свисающие тела. Штольц быстро закрыл штору. В кресле лежал, изгибаясь, ремень с кобурой пистолета.

«Завтра… завтра последний день. Если ее не станет, мне конец. Я не прощу этого себе. Останется один выход — нажать курок… Я сам окружен смертью… Но какая из смертей лучше? Побег или пуля в лоб?.. Побег может кончиться ее спасением. Пуля — неминуемая смерть обоих… Что же лучше?»

Пуля в лоб — проще и надежней. Не будет проклятия в глазах близких, только жалость и сострадание, не будет пожизненного клейма отщепенца, не возникнет слово «измена».

Пуля в лоб — надежней и проще.

Но кому, кому он изменял?.. Женщине, много лет считавшейся его женой, порывы ласки которой вызывали в нем отвращение? Сыну, которого плохо знал?.. Вот и все, что было его семьей…

Всего один шанс, один-единственный шанс… Риск? Но что делается без него?.. Если ты отвергнешь этот шанс и не пустишь пулю в лоб, все равно это самоубийство, сожжение собственной души дотла. Еще один побег от действительности, но последний, как погребение…

«Решай, Отто. Или ты трус?»

Когда пробило шесть утра, Отто Штольц записал в дневнике:


«Если продление рода есть его воскресение, если мы, умирая, возрождаемся в детях своих, то сын, которого я оставил, сам отыщет дорогу, как я отыскал свою. Если в нем достанет чести, он поймет, что разум подсказал мне словами Ницше: «Второго раза не бывает!» Если он осудит меня, значит, он осудит и себя. Я ему прощаю».

Часть пятая ПУТЬ НЕИЗБЕЖНЫХ ВОЗВРАЩЕНИЙ

Когда я вел в Минске розыск, мне было двадцать шесть лет, — это немного, если сравнивать мою жизнь хотя бы с жизнью отца, но это и немало, если судить не по строгим анкетным данным и не по той автобиографии, которую пришлось мне написать для отдела кадров нашего НИИ, а по тем ощущениям перемен в себе, когда прожитые годы начинают казаться чужими, принадлежащими чьей-то иной судьбе. Я не верю, когда говорят, что бывают мгновения, заставляющие человека стремительно пересмотреть себя, начисто изменить всю систему поведения, и перед нами является как бы наново рожденный характер; не верю, потому что в этом утверждении кроется серьезная ошибка, когда поступок принимают за перемену духовного склада; я же думаю, что поступок всего лишь внешнее выражение давно текущих в душе человека процессов, он только их следствие, да и то частичное, потому чаще бывает важнее не сам поступок, а то, что развивается за ним: последующее движение личности и может открыть подлинный смысл свершившегося.

Эти выводы я не пытаюсь никому навязывать, думаю, что немало найдется людей, которые их опровергнут, просто мне сейчас часто приходится размышлять на эту тему, хотя раньше я легко обходился без подобного рода рассуждений. Но ведь прежде если и занимали меня заботы, то обращены они были в день текущий или завтрашний. Стоило мне обернуться и попристальней вглядеться в лежащее за спиной временное пространство, как открылись такие дали, что я долго не мог окинуть их взором, и понадобились серьезные усилия, чтобы различить контуры событий, многими нитями эпохи связанными со мной лично.

В Минске я не только бродил по улицам бывшего гетто, но выезжал в Тростенец, где насыпан могильный курган горстями земли, принесенными в людских ладонях, и стоит обелиск сгоревшим, замученным и убитым, на нем сделана надпись на белорусском языке:

«Тут у раёне вёскі Трасцянец нямецка-фашысцкія захопнікі расстралялі, закатавалі, спалілі 201 500 чалавек мірных грамадзян, партызан, ваеннапалонных Савецкай Арміі. 1941—1944».

Я ездил в лесной край, где некогда стояла деревенька Хатынь, ныне известная миру как символ памяти безвинно сгоревшим в огне. День был облачный, душный, казалось — вот-вот хлынет дождь. На поляне из автобуса шумно и весело разгружались ребята из Польши; они еще, наверное, не знали, куда их привезли, и говорили громко, возбужденно, перешучиваясь. Внезапно донесся тихий и скорбный удар колокола, звук этот пролетел над хрупкими березками, в нем была такая глубокая тоска и зов о милосердии, что смех сразу же смолк. А потом я видел, как шли эти ребята, осторожно ступая по каменным плитам, мимо подворий, где чернели высеченные из камней нижние венцы срубов, и над ними, как печные трубы на пепелищах, возвышались памятники, увенчанные колоколами; неумолчным реквиемом был их звон над пространством к облачному небу, казавшемуся сейчас тревожным, и ребята из Польши не стыдились своих слез. Там же, в Хатыни, я видел кладбище сожженных белорусских деревень, из каждой из них привезли землю и захоронили здесь. А потом километрах в пятнадцати от Хатыни, в охотничьем домике, где было кафе, я пил с польским парнем пиво, и он говорил мне, с трудом подбирая слова, что только сейчас по-настоящему понял, что был гитлеровский план «Ост», и что такое политика «выжженной земли», и что она означала для славянских народов…


«Генеральному комиссару Белоруссии Кубе.

…Во второй половине июля месяца с. г. немецкие отряды СС проводили очистку от партизан территории Воложинского района. При этом отрядами были заживо сожжены вместе с постройками жители деревень Перщайской волости: Доры, Дубовцы, Мишаны, Довгалевщины, Лапинцы, Среднего Села, Романовщины, Нелюбы, Палубовцы и Макричавщины.

Отряды СС никакого следствия не проводили, а только сгоняли жителей, преимущественно стариков, женщин и детей, в отдельные строения, которые потом зажигались.

В Дорах жители были согнаны в церковь и вместе с церковью сожжены.

К у ш е л ь»

«От командира 528-го пехотного полка

Р ё с л е р а

Докладная

Представленное мне 52-м запасным полком дело «О поведении по отношению к гражданскому населению на Востоке» дает мне повод доложить следующее:

В конце июля 1941 г. 528-й пехотный полк, которым я в то время командовал, направлялся с запада в Житомир, где должен был расквартироваться на отдых. Когда в день прибытия туда, во второй его половине, я со своим штабом разместился в предназначенном для нас месте, мы услышали не очень далеко от нас раздавшиеся один за другим с определенным интервалом винтовочные залпы, за которыми через некоторое время следовали выстрелы, из пистолетов. Я решил выяснить, в чем дело, и отправился на поиски с адъютантом и офицером для поручений (обер-лейтенантом Бсевицем и лейтенантом Мюллер-Бродманом) в направлении выстрелов. Вскоре мы почувствовали, что здесь происходит что-то ужасное, так как увидели множество солдат и гражданского населения, устремившихся по железнодорожной насыпи, за которой, как нам сообщили, происходили массовые расстрелы. Все это время мы не могли видеть, что происходит по другую сторону насыпи, однако слышали через определенные промежутки времени свисток, а вслед за ним залпы примерно из 10 винтовок, после которых раздавались пистолетные выстрелы. Когда мы наконец взобрались на насыпь, нашим глазам представилась отвратительная по своей жестокости картина, потрясавшая и ужасавшая неподготовленного человека. Там была вырыта яма около 7—8 м длиной и примерно 4 м шириной, на одном краю которой лежала куча вынутой из нее земли. Этот холм и прилегающая к нему стенка ямы были совершенно залиты потоками крови. Сама яма была заполнена множеством трупов мужчин и женщин разного возраста, общее число которых трудно определить, как и глубину ямы. За насыпанным валом находилась команда полиции во главе с полицейским офицером. На форме полицейских были следы крови. В отдалении кругом стояло множество солдат расквартированных там частей; некоторые из них присутствовали там как зрители и были с трусах, там было также много гражданского населения, в том числе женщин и детей. Подойдя вплотную к яме, я увидел картину, которой до сих пор не могу забыть. Среди других в этой могиле лежал старик с седой окладистой бородой, сжимавший в левой руке трость. Так как он еще был жив и прерывисто дышал, я велел одному из полицейских добить его, на что тот ответил с улыбкой: «Я ему уже вогнал 7 пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть». Расстрелянных в могиле не складывали, и они лежали вповалку, так, как падали сверху в яму. Все эти люди были убиты выстрелом в затылок, а раненые добивались в яме из пистолетов.

Я участвовал в первой мировой войне, во французской и русских кампаниях этой войны и отнюдь не страдаю преувеличенной чувствительностью. Мне пришлось быть свидетелем многих более чем неприятных вещей, как участнику добровольческих формирований в 1919 г., но никогда я не видел сцен, подобных описанной.

Для меня не имеет значения, на основании каких судебных приговоров проводились эти расстрелы, но я считаю несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность, когда совершенно публично, как бы на открытой сцене, осуществляется массовый убой людей.

Припоминаю также, что, по рассказам солдат, которые часто видели эти казни, таким способом расстреливалось много сотен людей.

Р ё с л е р»


Я узнал цифры, о которых прежде не слышал, я узнал, что под власть оккупантов попало не менее 70 миллионов советских людей, по планам фашистских главарей 30 миллионов человек подлежали уничтожению; 5 миллионов были направлены на каторжные работы в Германию, а за годы оккупации фашисты успели уничтожить только мирных граждан: на Украине — 4 миллиона, в Белоруссии — 2,5 миллиона и 1,7 миллиона в России. Вот что узнал я и понял, какую войну вели фашисты: для них то была война н а у н и ч т о ж е н и е, и цель ее была с прямой откровенностью высказана: «Победа на Востоке является лишь предпосылкой для обеспечения нашего будущего; это обеспечение само по себе осуществится лишь тогда, когда земля, приобретенная в результате священной кровавой жертвы, в той мере, в которой она вообще пригодна для колонизации, станет немецкой, немецкой по людям, которые живут на ней и возделывают ее, немецкой в результате «усиленной работы, немецкого плуга»… Вновь завоеванное пространство должно быть заполнено немецкой кровью и немецкой жизнью, но отнюдь не онемеченными людьми».

Я знал о войне по книгам, по кино, по учебникам истории и рассказам отца, теперь она сама прошла через мою душу, и только во время поездки в Минск я по-настоящему понял, чем грозила она, что решалось в те годы историей. Мы не можем в нашей жизни обходиться без цифр; я инженер, на моем рабочем столе стоит счетная машина, цифры — мой рабочий язык, но когда речь идет о людях, то в цифрах начинают тонуть страдания одиночек, горе становится глобальным и абстрактным, чтобы познать его в полную меру, надо увидеть трагедию хотя бы одной человеческой судьбы; может быть, поэтому не миллионы, а один, всего один горит огонь Неизвестному Солдату, чтоб каждый по-своему мог зримо представить его и через него проникнуть в души других.

Отец много знал о войне, ему пришлось увидеть ее лицом к лицу, но когда я делился с ним всем, что узнал и услышал в Минске, он не всегда выдерживал. Однажды он рассказал мне небольшую историю, которая мучила его, как ему казалось, своей несправедливостью. У него был друг на фронте Илья Громов, девятнадцатилетний парень. Они вдвоем дежурили с ним на наблюдательном пункте, расположенном на взгорке у реки, и как-то утром отец взял котелок и двинулся вниз по траншее, куда старшина должен был притащить термос с кашей и хлеб. Едва спустился он, как на взгорке одна за другой разорвалось несколько мин. Когда отец и старшина добежали до землянки, то увидели: мина ударила по стереотрубе прямым попаданием, ничего от прибора не осталось, а на дне траншеи лежал Громов… В сорок девятом году отец приехал в поселок, где жила мать Ильи. Он нашел ее в деревянном домике, она жила в небольшой комнате, деля общую кухню с соседями — добрыми стариками, эвакуированными в сорок первом из Ленинграда на Урал. Они заботились о матери Ильи, низенькой женщине с болезненным лицом. Не только Илья, но муж и еще один сын не вернулись к ней с войны. Отец пытался рассказать ей, о чем говорили они с Ильей в землянке, но женщина не понимала и только повторяла: «Илюша книжки любил». Старики соседи не знали Ильи; отец пытался выяснить, кто были школьные товарищи Громова, но двое из его близких друзей тоже не вернулись с войны. Прошло еще двадцать лет, и отец снова оказался в этом же поселке, — теперь он назывался городом, здесь понастроили множество каменных домов, а деревянные снесли. Мать Громова умерла. Отец ходил по новому городу и пытался найти хоть кого-нибудь, кто помнит Илью, но так и не нашел. «Вот и получается, — с горечью сказал мне отец, — я один на всей земле помню о нем. Стоит и мне… туда, и словно не было такого парня». Когда я слушал его историю, то понимал беспокойство отца о несправедливом забвении погибших: может быть, как и каждый человек, он относил это и к себе: мол, пройдет время, его не станет, и он тоже исчезнет из людской памяти. И, поняв это, я стал думать, что каждый из нас рано или поздно неизбежно должен вернуться в прошлое, чтоб отыскать там тех, кто может подсказать ответ на волнующее сегодня, тени ушедших должны приходить к нам по нашему же зову. Но как добиться, чтобы они не исчезали из памяти людской, чтобы не покрыл их туман забвения и реальность минувшего не опошлилась лаком легенд?


Наверное, легко понять, почему Отто Штольц, узнав, как сжигают людей, узнав о душегубках, чудовищных планах уничтожения, попытался поначалу от всего этого отмахнуться или смириться. Один из бывших узников Бухенвальда, которого повстречал я в Берлине, рассказал мне, что молодые эсэсовские офицеры, окончив школу, где вдалбливали им высокие мысли о великой миссии немецкого народа, попадая в этот лагерь уничтожения, на первых порах терялись, когда им приказывали бить по лицу плетью заключенных, их поражала вся система издевательства над человеком, и они не могли понять, для чего существует она тут, в уединенном уголке Германии, отторгнутом от всей жизни страны, для которой эти люди в полосатой одежде уже не представляли опасности; но проходило время, и эти парни становились, подчиняясь всеобщей дисциплине, рядовыми палачами. Мог бы смириться Штольц?.. Не знаю. Не могу ответить. Скрытый процесс как болезнь, был мучителен и сложен, доводя Штольца порой до отчаяния, но наступила минута, когда Штольц ясно ощутил: он р е ш и л с я, и теперь уж обратной дороги нет. Он решился, с ясностью осознав в этом свой долг, и важным было для него только это решение, только оно одно. Он видел цель и двинулся к ней…


Еще не рассветало, когда Штольц позвонил в гараж и потребовал, чтобы ему отрядили грузовой автомобиль для вывозки экстрасрочного груза, прибывшего для его команды на станцию Рудинск; ему ответили, что все машины занаряжены, но Штольц настаивал с такой категоричностью, что ему тут же сообщили — в гараже есть несколько грузовых машин, но без водителей, и если господин оберст-лейтенант не возражает, то он мог бы посадить за руль своего Ганса.

— Да, я еду сам, — ответил он.

Потом он встал, прошел в ванну, тщательно выбрился, проверил перед зеркалом, хорошо ли подогнана форма, собрал в портфель самое необходимое: бритвенные принадлежности, смену белья, флягу с коньяком, дневник и проспекты по автомобильным моторам; он бегло, очень бегло оглядел комнату и, не раскрывая штор, пошел к выходу…

Утро началось солнечным, но не морозило, капало с крыш, и волнующе пахло весной, космы туманов цеплялись за руины домов, и синели лужи на дорогах. Тяжелая крытая машина двигалась в сторону гетто.

Штольц заставил Ганса мчаться на предельной скорости.

Машина влетела в ворота, повернула к Юбилейной площади и затормозила. Едва Штольц раскрыл дверцу, как понял — он успел: рабочие колонны строились. Он спрыгнул с подножки, деловым шагом, стараясь соблюдать спокойствие, направился к Лизе.

— Двадцать пять рабочих, — сказал он ей. — И ни одного человека больше. Грузитесь в машину. И уберите с лица улыбку, черт бы вас побрал!

— Сделайте одолжение, господин оберст-лейтенант, — насмешливо прошептала она. — Нам понадобится около часу.

— Полчаса! — И Штольц взглянул на часы, чтобы заметить время.

— Хорошо.

Штольц мельком взглянул на Эльзу и направился к группке офицеров, что стояла неподалеку от деревянного помоста; офицеры курили, щурясь от солнца, нежась на его припеке, беззаботно болтали о погоде, коварстве женщин, письмах из дома. Штольцу удалось вставить в разговор два-три словечка, вопреки его воле, они прозвучали остроумно, и офицеры одобрительно и вежливо посмеялись, а Штольц старался не спускать глаз с машины, вздохнул и пожаловался: хочешь не хочешь, а надо ехать на станцию за грузом; ему посочувствовали — о Рудинске ходила дурная слава, за этой станцией начиналась партизанская зона.

— Даст бог, все будет в порядке.

Рабочие колонны завершили построение на площади, и один из офицеров, отвечающий за проверку у ворот, аккуратно расправив красный шарфик на подбородке, сказал:

— Если не возражаете, я с вами до поста.

Они подошли к машине, Штольц открыл дверцу, приглашая офицера.

— Нет, нет, — возразил тот, — это три минуты. Я на подножке.

— Хорошо, — сказал Штольц, — только я загляну в кузов, все ли там в порядке…


Солнечные лучи пробивались сквозь щели в брезенте, разрезая полумглу дымящимися стрелками. Тех, кто сидел в машине, в большинстве своем Эльза видела впервые, но она не стала допытываться, кто они, Лиза сказала, что отбирать людей будет она, этого было достаточно, и Эльза только спросила:

— Лера поедет с нами?

— Конечно, — ответила Лиза.

Судя по желтым заплатам, в кузове сидели только белорусские обитатели гетто, и Эльза подумала, что, если бы Юзек был жив, она бы обязательно настояла, чтобы и он ехал с ними.

Как только машина тронулась, Эльза припала к дыре в брезенте: проплыла улица с деревянными домиками, у ворот машина притормозила, и полицейские не успели к ней подбежать, так как с подножки спрыгнул офицер и махнул рукой, словно прощаясь. В это-то время в Эльзе возникло чувство, в котором потом она долго стыдилась признаться, — ей представилось: вот сейчас они переедут границу гетто — и исчезнет все, не только не будет больше утренних построений, загрузки вагонеток торфом, не будет закутка на полу за шкафом и угла влажной стены, где изучен каждый рисунок подтека, не будет ставшего привычным ожидания смерти, — но и вообще ничего не будет, на какое-то мгновение открылась перед ней пустота, и все заныло в ней, затрепетало, как при разлуке с домом, с обжитым местом, — потом эта грусть расставания казалась ей чудовищной.


Они миновали улицы города, ненадолго остановились у контрольно-пропускного пункта, там уже знали Штольца и его шофера Ганса, и перед ними открылась Могилевская дорога, ведущая на восток; четыре часа они мчались по этой дороге, и она осталась в памяти Штольца как стремительный полет над влажной, зияющей синими лужами колеей, будто сам он превратился в гудящую стрелу, пущенную некиим могучим лучником, и эта стремительность полета атрофировала все иное, внутренняя воля сомкнулась с внешней, независимой от него, и только изредка наступало просветление, — тогда в память впечатывались отдельные картины: рябина на поляне, сожженная деревня, печные трубы, виселица у развалин церкви, колонна рокочущих танков.

— Прямо, Ганс! Через пути!

— Но, господин оберст-лейтенант…

— Что?

— Станция налево. Эта дорога…

— Выполняйте приказ, Ганс.

— Слушаюсь, господин оберст-лейтенант. Но если нам надо на погрузку…

— Ганс, вы знаете, что я терпеть не могу лишних слов.

— Но я все же осмелюсь доложить, господин оберст-лейтенант, здесь неспокойное место, а мы не взяли даже конвоя.

— Я не знал, что вы трус, Ганс.

— В этом лесу наши ребята уже натыкались на партизан.

— Оказывается, вы еще подвержены паническим слухам? Прямо, Ганс! И ни слова больше!

— Слушаюсь.


Снова поле, огромное поле с осевшим снегом, покрытым ледяной сверкающей корочкой, и местами обнаженные глинистые увалы, а за полем черная стена леса, она надвигается, вырастая. И вдруг заныли тормоза.

— Дальше ехать нельзя, господин оберст-лейтенант. Железная дорога в другом направлении. — Голос его прозвучал решительно.

Штольц повернулся к нему. На белобрысом круглом лице Ганса выступили красные пятна, они зажглись крапивницей на его круглой шее, в бесцветных глазах появился гнев, смешанный со страхом.

— В чем дело, Ганс?

— Если мы поедем дальше, мы рискуем не вернуться.

— А мы и не вернемся, мой мальчик.

Этот деревенский увалень возил его каждый день, чистил его сапоги, подавал на стол, но знал о нем Штольц лишь то, что вырос Ганс у отца на ферме, среди породистых прусских коров, в детстве переболел золотухой и после этого не знал ни одного, даже мизерного, недуга, он любил свою мать и каждую неделю писал ей письма, где хвалился сытой и спокойной жизнью под началом оберст-лейтенанта, а больше Штольц не знал о нем ничего.

— Как это понять? — пробормотал Ганс.

— А так и понять, мой мальчик, так и понять. Мы спасаем этих людей, — кивнул Штольц в сторону кузова.

— Евреев? — ужаснулся Ганс.

Но Штольц не дал ему опомниться.

— Сядь на мое место! — рявкнул он и содрал с крюка висевший над головой Ганса автомат.

Ганс, затравленно ежась, выполз из-под руля, Штольц перелез через него и сел на водительское место.

— И без глупостей, Ганс, — предупредил он, включая зажигание.

Ганс смотрел на него, словно получил хороший удар по голове, но потом, видимо, понял, может быть, не все, а самую суть грозившей ему опасности, осмысленность появилась в его глазах; едва Штольц тронул машину, как Ганс сильным ударом ноги выбил дверцу и выпрыгнул на дорогу; Штольц дернул дверцу со своей стороны, но она долго не открывалась, и пока он возился, Ганс отбежал на порядочное расстояние, и только сейчас Штольц увидел слева, в стороне от дороги, крыши деревни и струящийся над ними дым.

Штольц развернул машину. Он догнал Ганса, когда тот уже свернул с дороги на тропу, ведущую к деревне.

— Стой! — приказал Штольц, вылезая из кабины.

Ганс повернул к нему мокрое, потное лицо и завопил:

— Я знал! Я знал!

— Остановись! — еще раз приказал Штольц.

Ганс, отбежав несколько шагов, снова повернулся к нему и теперь, грозя, кричал:

— Я должен был донести про эту девку! Какой я дурак, что не донес!.. Но все равно, все равно! — Он задыхался от злобы и снова припустил, петляя по тропе.

— Стой! — опять крикнул Штольц.

Но Ганс и не думал останавливаться, тогда Штольц выхватил из кобуры пистолет и выстрелил поверх головы Ганса. Тот обернулся и не останавливаясь прокричал:

— Я плюю на вас! Вас казнят! — и припустил дальше.

Тогда Штольц выстрелил снова, он попал и понял это до того, как Ганс, пробежав еще шага три, стремительно переломился в поясе и ткнулся головой в снег. Штольц не побежал к нему, а так и остался стоять на дороге, сжимая пистолет; потом он увидел лица окруживших его людей, он не слышал их речи, хотя они что-то говорили; и снова перед ним возникла дорога, он сжимал руль и гнал машину так, как гнал когда-то на автомобильных гонках в Эйзенахе.


Таким запомнил этот путь Отто Штольц. Лиза помнила его иначе…


Прошел дождь, и в открытое окно доносило запах мокрой листвы, слышно было, как капало на асфальт с клена, ветви которого касались оконной рамы. Мы сидели с Елизаветой Захаровной за столом в кабинете начальника Сельхозстройпроекта, куда привела меня эта женщина из комнаты, заставленной кульманами, чтобы мы могли поговорить в тишине, и я слушал, время от времени разглядывая ее. Мне думалось, что она была красивой в молодости, высокая женщина со строгим лицом; во время нашей беседы она то и дело что-либо перебирала крупными, сильными пальцами — то карандаши, то листочки бумаги. Когда я узнал, что Лиза — Елизавета Захаровна Гитович — живет в Минске, работает инженером-проектировщиком, то я помчался к ней на работу — так не терпелось мне услышать от нее все, что она знает. Вернувшись в гостиницу, я сразу же записал ее рассказ и привожу его, опуская только то, о чем уже сказано ранее.

— Все началось с того, что однажды, когда мы гоняли вагонетки с торфом, подошел ко мне Сергей Герин. Парня этого я знала до войны, он был слесарем и членом райкома комсомола. Сейчас о нем почему-то ничего не слышно, но я-то знаю — он был подпольщиком. Конечно же он был вольный, без заплаты, работал при Доме правительства, что-то там слесарил. Он знал, что до войны я была кандидатом партии, — ведь характеристику мне выдавал райком комсомола. Вот он подошел ко мне, поманил за вагонетку и зашептал: «У наших победа под Сталинградом». Слухи об этом уже просачивались в гетто, но Сергей рассказал мне подробности и попросил: «Ты это хорошенько распространи. Все же у людей окрепнет надежда». Потом, когда мы пошли с Эльзой к Штольцу, я ему и ляпнула: «Ничего, господин оберст-лейтенант, вы за нас не беспокойтесь, нас, видно, Красная Армия освободит». Он усмехнулся, спрашивает: «Откуда такая уверенность?» — «Да вот, говорю, когда колонну нашу утром сегодня гнали по улице, двое русских говорили меж собой, а я подслушала, будто под Сталинградом советские вашу армию кончали. Да, вы, наверное, и сами об этом знаете». — «Да, отвечает, знаю». Потом он подумал и тут произошла неожиданная вещь. «Знаешь, говорит, там, в котельной, всегда сидят трое дежурных. У них приемник есть, забавляются музыкой. Если хочешь, когда они будут уходить на обед, я тебя туда направлю мыть полы. Тогда ты сможешь послушать русское радио, а потом расскажешь, о чем оно говорит». Вот с этого момента я поняла, что с этим немцем можно иметь дело. Приемник в котельной оказался отличным. Так я стала слушать Москву. Сводки были хорошие, называли, какие взяты трофеи, ну и другие подробности. Я рассказывала об этом нашим, кое-что передавала и оберст-лейтенанту, он слушал внимательно, переспрашивал. Но продолжалось это недолго. Однажды я включила приемник, принялась мыть полы и не заметила, как в котельную вошел немец. Был там такой тип, лет ему было за пятьдесят, с желчными глазами, кажется, из железнодорожников. С ходу пнул по рукам так, что тряпка вылетела, орет: «Кто включил приемник?» Я пожала плечами — откуда мне знать? Я, мол, даже не знаю, как этой штуковиной пользоваться. «Вон!» — рявкнул. Я подобрала тряпку, к двери, а он опять ко мне: «Стой!» И шипит, плюется слюной: «Я уходил последним, сам выключил. Говори: кто включил?» Я стою, моргаю, говорю: когда, мол, вошла, он уж включен был. Разбушевался, истерика, да и только, выхватил из кармана какую-то книжицу. «Я всех вас тут… Я гестапо…» Черт с тобой, думаю, чей ты там агент, мне бы только ноги отсюда унести. Он тычет в приемник, спрашивает: «Что там говорят?» Я сделала вид, что вслушиваюсь, «Да это, говорю, белорусское радио, бюллетень БНП». Он, наверное, не знал, что такое БНП, да и сама я о ней слышала краем уха — фашисты организовали из предателей «Белорусскую незалежную партию» и какие-то отряды самооборонцев. «Что, кричит, передают?» Отвечаю: ваши, мол, под Москвой стоят. Вижу — верит и не верит, но поутих. Дал мне пинка, крикнул: «Убирайся!» Я к Штольцу, все ему рассказала, и про книжечку тоже. «Ваш, говорю, Фишер агент гестапо». Штольц усмехнулся: «Подумать только — такой старый, и туда же… Ладно. Я все это улажу. Но ты — молчок». После этого ко мне на работу опять пришел Сергей Герин. «Это правда, говорит, что ты радио слушала?» — «Правда», — отвечаю. «Ну, вот что, есть дело. Этого оберст-лейтенанта упускать нельзя. К тебе вечером заглянут двое — ты им верь. На всякий случаи пароль…» Он назвал мне пароль, теперь я уж не помню, какой. Поздно вечером домой ко мне и в самом деле пришли двое. Я вышла с ними на улицу. Там, за дровяником, и состоялся у нас разговор. Я и раньше знала, что в гетто есть подполье, есть свой партком. Но конспирация у них была крепкая, и связаться с ними было нелегко, особенно после первого большого провала в марте — апреле сорок второго года, когда в парткоме оказался провокатор. Подпольный комитет гетто держал постоянную связь с Минским горкомом партии, но это я узнала позднее, как и то, сколько сделали подпольщики, переправив к партизанам не только детей, но и тысячи человек, которые влились в отряды мстителей. Так вот, эти двое, что пришли ко мне в тот вечер, сказали: «Нам Герин рассказывал про Штольца и Эльзу и про тебя. Ты можешь организовать побег. Надо оберст-лейтенанта толкнуть на этот шаг, но так, чтоб это стало для него необходимостью». А на следующий день началась акция в гетто. После того, как мы ночь провели в подвале, я возвращалась в гетто, думая, что все теперь кончено. У меня было такое впечатление, что в гетто не осталось ни одной живой души. Но утром, в сумерках, когда я пошла на Юбилейную, из переулка вынырнули те двое. «Вот что, говорят, мы не можем больше ждать. Побег надо попытаться устроить завтра». — «А если не выйдет?» — спрашиваю. «Должно выйти». Пока мы шли до Юбилейной, и составили план действия. Прощаясь, они мне сказали: «Людей для отправки мы отбираем сами. Едешь ты, Эльза, а остальные — наши». — «Нет, говорю, нас трое — еще Лера». — «Хорошо. Будут проводник, шофер. На всякий случай дадим пулемет. Маршрут пока до станции Рудинской. Перед отправкой — подробно».

После этого и состоялся мой решительный разговор со Штольцем. Утром мы ждали: приедет или нет? Не знаю почему, но я верила — приедет. А те двое, связные из подполья, стояли в полном напряжении. Он приехал. Полчаса нам дано было на сборы. Люди, оказывается, были подготовлены. Нас было тринадцать мужчин, двенадцать женщин. И вот перед самой отправкой меня огорошили — проводника нет. Придется ехать на свой риск. Партизаны знают о нас, встретят. Дают мне маршрут, который я запомнила на всю жизнь: Высколичи, Гореличи, Кобыличи. В одной из этих деревень нас и должны были встретить. Путевка у нас до Рудинска, а деревни эти за станцией. Когда мы отъехали по Могилевской дороге километров пять, Штольц остановил машину, вышел к нам из кабины, и тогда я ему сказала, что мы оказались без проводника. «Но я знаю, куда ехать», — тут же успокоила я его. Он достал карту, мы сверили маршрут и поехали. Мы ехали через гарнизоны, но у Штольца были хорошие документы, и нас пропускали без задержек. Все было благополучно до деревни Бекон — это не доезжая Рудинска. Там оказалось, что мост через реку ночью взорвали партизаны. На реке большие полыньи, лед источен. Под командой полицейских крестьяне сооружали из бревен времянку. Шофер Штольца заколебался — сможет ли по ней проехать?

Штольц подошел к нам, сказал: мол, беседовал с часовым, тот сказал, что есть другая дорога, через Шацк. Мы посоветовались, и я ему ответила: «Надо ехать здесь». Все мы вышли из машины, стали толкать ее, а силенок у нас мало. Тогда Штольц крикнул полицаям, чтобы те помогли. Они кинулись на помощь. Знали бы!.. Перебрались мы на другую сторону. Дорога чем ближе к станции, тем многолюдней: танки, машины, отряды полицаев. Мы проскочили Рудинск, пересекли железную дорогу…

Елизавета Захаровна рассказывала, глядя не на меня, а куда-то за окно, где срывались дождевые капли с клена.

— А потом, как случилась эта история с шофером, я села рядом со Штольцем. Он вел машину бешено, не различая ухабов, нас подбрасывало так, что стучали зубы. Но мне было наплевать, я думала об одном: не наткнуться бы на немцев. Если сейчас мы на них наткнемся — конец. Ребята в кузове подготовили пулемет. На повороте мы повстречали старуху с девочкой. Спрашиваю: «Далеко Высколичи?» — «Да вон, за бугром, — отвечает, — только там нет никого». Перевела ее ответ Штольцу, но мне показалось, что он его не услышал, погнал машину дальше. Мы так мчались, что он едва затормозил у обрыва реки. Дорога оборвалась. Моста нет. Лед только у берега, а посреди реки огромная полынья. На том берегу лодка. Хаты деревни. Стали мы кричать. Несколько человек пробежали меж хатами и исчезли. Что делать? Тогда один парень, фамилии его не помню, говорит: «Я смотаюсь за лодкой. У меня первый разряд по плаванью». — «Сумасшедший, говорю, ты же сразу окочуришься». — «Даст бог, выживу. Только вы у фрица пошарьте, может, у него шнапс есть, чтоб потом мне для прогрева». Сбросил с себя пальто — и в воду. Плавал он действительно отлично. Привел лодку. Мы его тут же, в машине, раздели, дали ему, кто что мог, сухое. У Штольца оказалась фляга с коньяком. В первую лодку сели: я, Эльза, Штольц, тот парень, что плавал, и еще один. Пока лодку возвращали за другими, мы пошли к крайней хате. Открыла нам тетка, ничего спрашивать не стала. Мы попросили ее — пусть подержит нашего пловца в тепле. Когда все это устроилось, Штольц говорит мне: «Пойдем посмотрим, как переправляются остальные». Я шла с ним к берегу и думала: неужели это спасение? Пока мы подошли к берегу, все остальные переправились. В это время оклик: «Стой!» Я поворачиваюсь, вижу — бегут на нас, как в атаку, ребята с красными лентами на шапках. Я охнула. Мне показалось — они вот-вот начнут стрелять. Я к ним навстречу — и матом. Клянусь, никогда в жизни не материлась и терпеть не могла, если кто при мне похабничал, а тут сама матом. Передние остановились да как заржут. А я какому-то парню на шею, целую и плачу. «Да отпусти ты, говорит, задавишь». И тут же спрашивает: «Немцев с вами сколько?» — «Один, говорю, только вы его не трогайте, это оберст-лейтенант». — «Ладно, отвечает, сами знаем». Штольц поднял руки и, когда мы приблизились, сказал: «Возьмите оружие». Этот парень — он командовал партизанами — отвечает: «А зачем? Носи. Если надо, с одним немцем всегда справимся». Я Штольцу перевела, только без последней фразы, лицо у него так изменилось, что мне показалось: вот-вот заплачет. Ребята из отряда проплыли на лодке к машине, сняли аккумуляторы с нее для рации, а машину подожгли и повели нас к опушке леса. И как только мы вышли на опушку, со Штольцем произошло странное — он кинулся к Эльзе, подхватил ее на руки, как ребенка, стал целовать, и сам шепчет, как в бреду: «Я спас, спас тебя… Золотая ты моя… Жизнь ты моя…» А мы стояли и смотрели на них, пока на опушку не выехали три всадника. Это были командир, комиссар и адъютант командира отряда. Они спешились, и наспех был сделан опрос. Трое из приехавших с нами ребят оказались русскими; это были связные подполья, которых срочно надо было переправить в лес, оказывается, их ночью провели в гетто и нашили на одежды желтые заплаты. Один из них по-военному доложил командиру, как все было. Командир приказал: меня, Эльзу, Штольца провести к штабу, остальных — в деревню, накормить, одеть и ждать особого распоряжения.

Так вот, нас привели в штаб. Штольц был в приподнятом настроении, все оглядывал, удивлялся — ребята в отряде чистые, крепкие. Накормили нас хорошо. Правда, я потом болела, такую хорошую пищу мне нельзя было есть сразу. Потом нас повезли к комбригу. Я удивилась: оказывается, он знал уже всю историю… Ну, если забежать вперед, то комбриг этот вот уже двадцать семь лет мой муж, мы вырастили с ним двоих детей, но это уже о другом… Комбриг устроил небольшой допрос Штольцу. «Вы должны нам во многом помочь, — сказал комбриг. — Вы ведь знаете расположение зенитных батарей, аэродромов, постов». — «Я подумаю», — ответил Штольц. Он рассказал обо всем этом спустя неделю. Данные эти ушли в центр, и я знаю, что авиация наша по этим данным провела одну из самых успешных бомбежек. Ну, а после допроса комбриг приказал направить Эльзу и Штольца снова в отряд и выделить им отдельную комнату в лесной избушке…


За окном был лес и лунная ночь, скрип шагов часовых, перебиваемый иногда тихим звяканьем металла; свет падал на беленую стену печи, от нее струился жар; казалось, печь эта не прогрета дровами, а свет луны согревал ее, и потому Штольцу мнилось, что во дворе, среди сосен, облепленных снежными шапками, так же тепло и стены и окна, отделяющие их от леса, только условные преграды, созданные для того, чтобы укрыть их обоих от посторонних взглядов. Сосновой хвоей пахли простыня и наволочка на подушке, и волосы Эльзы, шелковистые, хорошо промытые, и даже ее слабое дыхание, касавшееся его плеча, струили чистый запах предвесеннего леса.

Эльза спала, но ему казалось — она только затаилась и слушает, а в нем звучали слова, скопленные за много лет одиночества:


«Ты жена моя, ты моя любовь. Может быть, мы последние и первые в этом мире, где давно погибли под пеплом пожарищ красота и волшебное чувство прекрасного. Мы последние, потому что спаслись из того мира, но мы и первые, потому что можем все начать сначала. Ты жена моя, ты любовь моя. Это ли не чудо преображения? Но сумеем ли мы забыть?.. Слышишь меня, сумеем ли мы забыть то, что казалось нам когда-то жизнью — твоей и моей? Мы оба были рабами, ты — в рубище смертницы, я — в плену носителей смерти, приобщенный и причастный к ним, по их и своей воле заложивший душу торжествующему дьяволу, сумевшему объединить людей пороком, отторгнуть их друг от друга светлыми сторонами души. Сумеем ли мы это забыть, чтобы все начать сначала? Но распадется, разрушится и погибнет для нас мир, если хоть частицей своей начнет опадать любовь. Только она еще может нас удержать на земле. Впервые я узнал ее и покорился ей, и нет для меня ничего отныне святее, и пусть веяния нашей страсти будут всегда чисты и непорочны, как ты сама. Я люблю тебя. И я сейчас в этом весь…»


Скрипели за окном шаги часовых, лунная ночь стояла в лесах, и, как молитва, текли мысли Штольца.


Партизанский отряд, где они оказались после побега, к тому времени уже имел свою насыщенную событиями историю; его начало лежало где-то в декабре сорок первого года, когда группа чекистов, подготовленная в Москве, переброшена была через линию фронта и сложными переходами, изобилующими самыми необычайными приключениями, оказались в белорусских лесах. Чекисты сразу же развернули активную деятельность по формированию воинского соединения, сначала группируя его из оставшихся по деревням при отступлении бойцов, а потом все больше и больше вовлекая в отряд жителей белорусских сел. Параллельно с этим шло комплектование и других отрядов, пока они не объединились в единую бригаду и стали крупным воинским соединением, которое благодаря своей маневренности могло выполнять в тылу у немецкой армии самые разнообразные задачи — от разведки, диверсий до прямых боевых действий против войск СД. Штольцу, как человеку военному, не понадобилось много времени, чтобы ощутить четкую организацию дела в отряде, строгую дисциплину: несмотря на то, что часто мелкие подвижные группы отряда выполняли задания, находясь вдалеке от центра управления, все носило печать продуманности — от снабжения, заготовки боеприпасов до связи и чрезвычайно разветвленной разведки, куда входили и контакты с подпольем Минска. От Штольца не скрыли, что о нем сделан запрос в Москву, туда переданы по связи протоколы его предварительных опросов, и получен ответ — в Москве проявляют интерес к перешедшему к партизанам оберст-лейтенанту, и как только подсохнут лесные поляны, чтобы можно было принять самолет, его тотчас отправят вместе с Эльзой.

Штольц довольно свободно передвигался в расположении штаба отряда, хотя чувствовал, что за ним установлено наблюдение, но это не угнетало его, он считал это нормальным и был бы удивлен, если бы все обстояло иначе.

Его поразила перемена, которая произошла в Лизе: эта высокая женщина, воспринимаемая Штольцем прежде как покорное и услужливое существо, стремительно сбросила с себя маску забитости и оказалась заразительно веселой — там, где появлялась она, всегда слышался смех, она была бойкой и ловкой в движениях, ей вскоре поручили работу в партизанской прачечной, и она, видимо, наладила там дело хорошо; она вовлекла и Эльзу, и та радовалась, что занята с утра до вечера стиркой, сушкой белья и партизанской одежды. Лиза не забывала по вечерам заглядывать к Штольцам, пила с ними чай, рассказывала о новостях и о том, как складывалась судьба бежавших вместе с ними из гетто людей, и Штольц таким образом узнал, кого он вывез в день побега. Оказывается, с ними выехала часть людей из партийного комитета, кроме того, были вывезены два предателя, служившие в охране порядка при юденрате и исполнявшие роль ищеек, их удалось захватить с собой путем сложных интриг, чтобы обезвредить и предать суду: они были казнены, и весть об их участи достигла гетто.

Лиза старалась не вспоминать о прошлом, и только однажды рассказала, что муж ее был молодой, но довольно известный скрипач из старой музыкальной семьи, его убили во время одной из первых акций в гетто, и от него осталась фамильная ценность — скрипка старинного мастера, которую Лиза сумела сберечь. Тут же она вспомнила, что благодаря этой скрипке она познакомилась с Эльзой, когда после разгрома Эльза вошла в дом, чтобы проверить, не осталось ли кого, и Лиза попросила ее принести коробку, спрятанную под тряпьем. Это и была скрипка. Лиза призналась, что однажды у нее мелькнула мысль: а не отдать ли скрипку Штольцу, нет, не в качестве подкупа, а чтобы тот смог ее сберечь, — но потом она упрятала ее надежно в «малине», и когда освободят Минск, в чем она не сомневалась, Лиза передаст скрипку в дар музею или музыкальному училищу.


Особое любопытство вызвал в Штольце командир отряда. В отличие от комбрига, который до войны был штатским человеком, — Штольц об этом узнал, трижды встретившись с комбригом, — командир отряда был кадровый военный, с хорошей выправкой, хотя и несколько сутулый, ему было около сорока, голова его начисто облысела, Штольцу рассказали, что командир потерял волосы во время сильных морозов в войну с Финляндией, — по его густым бровям, ломающимся крутыми скобками, можно было догадаться, что некогда голову командира украшала темная шевелюра; у него были маленькие цепкие глаза, лишенные какой-либо суетливости, выдвинутый вперед, несколько раздвоенный вмятиной подбородок; когда он разговаривал, правая щека его подергивалась — от Лизы Штольц узнал, что командир был контужен миной на финской. Отдавал он свои приказания не резко, очень мягко, как просьбу, и все же в словах его ощущалась непреклонность. Штольца он явно избегал, и если оберст-лейтенант попадался командиру на пути, тот отводил взгляд. И все же Штольцу хотелось поговорить с ним, его влекло к этому человеку, он угадывал в нем незаурядную личность. Штольцу казалось, что беседа с командиром может открыть нечто еще не доступное его пониманию. От той же Лизы Штольцу было известно, что командир владеет немецким, который изучал еще до войны. И однажды Штольц рискнул.

Это было в солнечный, теплый день, снег уже сошел с ветвей сосен и лежал только в овражках и местами у комлей деревьев. Командир сидел на бревне у костра, о чем-то размышляя, или отдыхал, накинув на плечи шинель, и смотрел на пламя, которое при ярком солнечном свете таяло, поднимаясь ввысь. Штольц подошел незамеченным к костру и спросил:

— Разрешите?

Командир поднял голову, некоторое время смотрел на Штольца, словно освобождаясь от своих мыслей, потом сделал рукой жест, приглашая сесть.

Штольц сказал:

— Я не хотел бы быть навязчивым, герр командир, но мне хотелось кое-что узнать.

Щека командира дернулась, но он не повернул головы в сторону Штольца, сухо ответил:

— Вам ведь уже сообщили, что вас отправят в Москву. Если продержится такая погода, мы сможем принять самолет через неделю. Что еще может вас волновать?

— Многое.

— Не думаю… В Москве вам, видимо, надлежит сделать выбор — или доказать ваше полнейшее осуждение фашистской идеи, доказать, разумеется, на деле, или разделить участь военнопленных, каким вы и являетесь по закону, несмотря на добровольный переход. Подсказывать вам выход, как вы догадываетесь, я не собираюсь. Это дело вашей личной совести.

— Я пришел не за советом, герр командир.

— А зачем? — Командир резко повернулся на бревне, его скобообразные брови круто сошлись, образовав на переносице тугую складку. — Может быть, за утешением? Увольте, я его знать не могу.

— Но почему же? Разве вам как человеку не присуще милосердие?

Командир помолчал, достал пачку папирос, предложил Штольцу, закурил и после этого усмехнулся так, что щека его нервно дернулась:

— Милосердие… Красивое слово. Зачем вы его выкопали, Штольц? Разве оно еще значится в словаре вашей армии?

— Вы во мне видите только врага?

— А кого мне прикажете видеть еще в вас?

— Кажется, я попытался доказать обратное.

— Вот именно, это кажется только вам. Кровь искупается только кровью.

— Я не хотел этого, — сказал Штольц, — но мне пришлось первый раз в жизни убить человека. Этот мальчишка, шофер, ни в чем не виноват. Я застрелил его только потому, что не было другого выхода. И признаюсь: он снится мне по ночам.

— И что же?

— Я о вашей формуле: кровь искупается кровью. Неужели у спасения только одна цена?

— У спасения вообще нет цены. Но если хотите начистоту, Штольц, то я солдат и вы солдат. Не будем играть в прятки. Сделанное вами — большая нам помощь. И люди, которых вы спасли. И данные о батареях и аэродромах. В войну это многого стоит. Огромная помощь, и отбросить я это не могу. Но сейчас я размышляю о вас как о личности и размышляю не как некое абстрактное лицо, а как военный. Вы — перебежчик. Фигура, с точки зрения военной, не могущая вызвать симпатии. Вот сюда, в этот лес, иногда приходят раскаявшиеся грешники. Послужил полицаем, чтобы спасти свою шкуру, потом к нам. Они тоже оказывают немалые услуги. Идут не с пустыми руками. Приносят оружие, разведданные. Но я не могу их принять как людей. Предавший раз предаст второй. Веры раскаявшимся грешникам у меня нет.

— Но это крайний максимализм, герр командир.

— Война, Штольц, вся максимализм. Особенно такая война и с таким противником.

— Возможно, — сказал Штольц, — вполне возможно… Но… Не примите мои слова за оправдание… Я много думал, прежде чем решился. Когда вы снимали второй допрос, я вам рассказал, как сжигают людей в Тростенце. Кажется, до меня вы этого не знали. И как вешают, рассказал. Но это вы знали… Должен вам заметить, когда ехал я на Восточный фронт, то и слыхом не слыхал ни о чем подобном. Думаю, что и те, кто воюет на передовой, не знают того, что делается в лагерях… Меня это потрясло…

Командир внимательно посмотрел на Штольца, усмехнулся.

— Вы хотите сказать, что кроме любви к женщине у вас были и политические мотивы?.. Разве бы вы могли к нам бежать, не повстречав Эльзу?

— Мы с вами люди военные, герр командир, и знаем — взрыва не бывает без детонатора…

— Пожалуй, — сказал командир, поднялся с бревна, бросил окурок в огонь и, поправив сползавшую с плеч шинель, направился к своей землянке.

Но не прошел он и нескольких шагов, как путь ему преградила Эльза. Оказывается, пока они говорили, она за их спинами развешивала на длинной веревке мокрое белье. Она стояла взволнованная, раскрасневшаяся, с влажными руками, от которых шел пар.

— Герр командир, — сжимая пальцы и вздрагивая плечами, проговорила она, — это все неправда, все неправда… Я знаю…

Командир стоял, пораженный ее взволнованностью, и не понимал ее.

— В чем дело, Эльза? — спросил он.

— Я слышала, — сказала она, — указывая на костер. — Мы из одного города. Я всю семью его знаю. — Она говорила быстро, и командиру, видимо, нелегко было уловить смысл произносимых ею немецких фраз. — У них никто не был фашистом. И Отто не был фашистом. Ему не должна грозить опасность… Нет, нет, слышите, не должна!

Наконец-то командир понял, в чем дело, и усмехнулся.

— Ты не так поняла, девочка. С ним все будет в порядке, — сказал он и быстро пошел дальше.

Штольц кинулся к Эльзе, обнял ее, стараясь успокоить, но она не могла совладать с собой, и он увел ее в избу.

Только придя в себя, она рассказала, в чем дело. Вчера она стала случайной свидетельницей, как у лесного оврага приводили в исполнение приговор, вынесенный двум карателям, захваченным партизанами. Эльзе вдруг показалось, что этим же сейчас грозит Штольцу командир, потому и кинулась она на его защиту.


«Декларации идей начинаются с посылок о долге человека, но важны не эти посылки, а суть, и если идея оказывается ложью, направленной против человечности, даже если она становится государственным официозом, как сумели этого добиться «наци», то принимать ее догматы — значит идти против долга перед самим собой. Это и есть измена себе. Я не изменил своему отечеству и не предал его, я вернулся к себе, потому что не мог принести в жертву своей любви. Есть у Гёте слова: «Попытайся выполнить свой долг, и ты узнаешь, что в тебе есть. Но что такое твой долг? Требование дня». И не в том ли требование дня: когда царит всеобщая ненависть, утверждать любовь?»


Эту запись сделал Отто Штольц в ночь с 21 на 22 сентября 1943 года, когда уже жил в уральском поселке; по странному стечению обстоятельств в эту же самую ночь в Минске в спальне гаулейтера Белоруссии Вильгельма фон Кубе взорвалась мина, принесенная туда по поручению партизан горничной Еленой Мазаник. Но Штольц не знал об этом.

Штольцу сообщили: получена радиограмма о вылете самолета, но принять его смогут на территории соседнего партизанского отряда — там более сухой лес и лучше оборудована посадочная площадка, — поэтому Штольцу и Эльзе предстоит двинуться в дальний путь.

Они выехали на рассвете подводой, попрощавшись с Лизой и теми, с кем подружились в эти дни, вместе с ними отправились в дорогу двенадцать всадников во главе с командиром отряда, — потом Штольц узнал, что командиру надлежало прибыть к самолету, куда выехал и комбриг, чтобы встретиться с человеком, прилетевшим из центра, и получить от него инструкции. Повозочный указал Штольцу на новенький автомат, положенный под брезент, и жестами пояснил, что в случае тревоги оберст-лейтенант может воспользоваться оружием. Эльза была простужена, кашляла, и Штольц, боясь, что она расхворается, уложил ее в подводе, укрыл теплой шубой, и она быстро задремала под мягкий скрип колес.

День был солнечный, теплый, наполненный запахами хвои и оттаявшей земли; Штольц сидел в телеге, свесив с нее ноги, поглядывая, как мелькали впереди за деревьями всадники; они ехали молча, соблюдая дистанцию, — видимо, путь этот не был безопасным. Но Штольц не чувствовал волнения, спокойствие весеннего леса, тишина солнечного дня пригасили в нем тревоги; не хотелось думать и о том, что ждало его впереди. За то время, что прожил он у партизан, в нем твердо укрепилось сознание: там, откуда он совершил побег, многие из военных, утверждающих свой порядок в разрушенном городе, заблуждаются в своем представлении о партизанах. Как это ни странно, но ближе всех к истине в своих рассуждениях был Рабе, хотя и он никогда бы не в силах был понять удивительной особенности людей отряда — их абсолютной уверенности, что они и только они полновластные хозяева этих лесов и этой земли, а немецкая армия и военная администрация, считавшие себя официальной властью на правах победителей, всего лишь временные пришельцы, они вне закона и потому неизбежно должны быть уничтожены. Для людей отряда все это было естественным, таким естественным, что не требовало обсуждения, и потому вся уверенность немецких военных кругов, что земля эта покорена, а партизаны жалкие банды, была только самообманом, утешительной ложью, не больше.

Они ехали не останавливаясь, и Штольц иногда слезал с подводы и шел рядом, чтобы размяться. Эльза то дремала, то поднималась и оглядывала лес — он казался однообразным; Эльза была слаба, Штольц видел это; возможно, на нее так действовала дорога и она действительно заболевала; он прикасался губами к ее лбу — жара у Эльзы не было, и тогда он думал, что слабость ее — результат волнений.

В середине дня движение группы остановилось, всадники спешились, на поляне разожгли костер и стали готовить варево из консервов и пшена; приготовили его быстро, все сели кругом и стали есть из одного котла; Штольцу и Эльзе дали ложки и по куску хлеба.

Штольц посмотрел, как ели эти люди; они аккуратно зачерпывали ложкой варево и, подставив под ложку хлеб, чтобы с нее не капало на землю и одежду, несли ко рту. Штольц включился в эту общую еду, и ему стало весело, он не чувствовал брезгливости, хотя по природе был очень брезглив и даже в офицерской столовой, прежде чем приступить к обеду, тщательно оглядывал ложку и вилку — хорошо ли они вымыты и протерты. Те, кто ел сейчас с ним из одного котла, — а были это главным образом молодые ребята, хотя кое-кто из них отрастил для важности бороду и усы, — перемигивались и, видимо, беззлобно подсмеивались над ним, и он ощущал, очень хорошо ощущал за этим — ребята не воспринимают его как чужого, они по-своему привыкли к нему. Ему хотелось ответить им благодарностью, и потому, когда он закончил еду, вытер ложку, то сказал по-русски:

— Корошо.

Все рассмеялись, и он смеялся вместе с ними и радовался, когда они протянули к нему кто табак, кто махорку, кто папиросы… Потом он много раз вспоминал об этом: он как бы увидел себя со стороны, сидящим у потухающего костра на лесной поляне в кругу молодых людей, веселых и приветливых, и мгновенно представил свою комнату в сером кубообразном здании, вой ветра за стеклами. Эти два видения как бы наслоились одно на другое, но не совместились, они существовали в одной плоскости, но отъединенные друг от друга, и тогда Штольц отчетливо понял, что существует в новом для него мире, а прошлая его жизнь осталась за неодолимым рубежом, к ней возврата быть не может. Она отошла навсегда, перестав быть реальностью, а реален только этот мир, который ныне медленно и верно вбирает его в себя, и ему остается приложить усилия, чтобы начать всерьез познавать его. Может быть, это началось с ним раньше, но понял он суть происходящего именно в это мгновение, у костра, и ощутил радость открытия, потому что к нему вместо иллюзорной надежды пришла уверенность — все самое доброе у него впереди.

Штольц отыскал глазами командира — тот стоял возле своей лошади и курил. Штольц подошел к нему, спросил:

— Нам еще долго?

— Часа через два будем на месте, — ответил командир. — Самолет должен прилететь к вечеру.

— Я хотел бы вас поблагодарить, — сказал Штольц, — за прием… и все остальное. Поверьте, это не просто акт вежливости.

Командир помолчал и ответил:

— Верю, — и неожиданно улыбнулся. — Хотел бы я, Штольц, с вами поболтать после войны.

— Может быть, нам еще это удастся, герр командир, — ответил Штольц.


Я нажал кнопку звонка. По ту сторону двери прохрипело, потом звякнуло, послышались быстрые шаги, и в растворенную дверь высунулась по пояс девушка в безрукавке-тельняшке, уставилась на меня злыми коричневыми глазами.

— Ну что?

— А ничего, — усмехнулся я.

Она оглядела меня, взгляд немного смягчился, и она тоже усмехнулась.

— Попали не в ту дверь. Ага?

— Еще не знаю. Мне нужна Валерия Семеновна.

— А-а, так это вы звонили по телефону? А я думала — старикан… Ну что ж, проходите. Только мама не очень здорова.

Она пропустила меня в тесную прихожую, где стояла вешалка, перегруженная одеждой, какие-то коробки, висела на стене раскладушка. И крикнула:

— Ма! К тебе!

— Одну минуту, — отозвались из-за двери.

Девушка продолжала меня разглядывать, а я ее; она была курноса, с веснушчатым лицом, на котором выделялись маленькие сочные губы; она не стеснялась своей неприбранности и не поправила взлохмаченные волосы.

— Я помешал? — спросил я.

Но она не ответила, а спросила:

— Из Москвы?

— Ага.

— Ну, и как там погодка?

В это время из-за дверей хрипловатый голос позвал:

— Пусть зайдет.

Я переступил порог небольшой комнаты и сразу уловил запах лекарств, — я не разбираюсь в них, и мне кажется, что все лекарства пахнут одинаково. Возле стола стояла худенькая женщина в черном, простого трикотажа свитерке, воротник туго обтягивал ее высокую шею, лицо запавшее, с большими голубыми тенями под глазами, открытый большой лоб и над ним, устремленные ввысь, седые волосы, уложенные в строгую прическу. Женщина рассматривала меня коричневыми, как у дочери, глазами, только несколько поблекшими, долго и молча. Потом сказала:

— Волосы такие же медные. Это я помню. А больше ничего… Ты сказал — тебя зовут Эрнст?

— Да.

— Садись, — указала она на стул.

В тесной комнате чувствовались следы поспешной уборки: тахта, на которую накинут клетчатый плед, посуда, кое-как поставленная на сервант, плохо прикрытая дверца шкафа.

— Можешь курить, если куришь, — сказала она и пододвинула мне пачку сигарет.

Я чувствовал себя неловко под ее изучающим взглядом.

Прежде чем прийти сюда, в эту квартиру, я уже много слышал о Валерии Семеновне. Это была та самая Лера, которую пригрели Эльза и Лиза, та самая, кому довелось увидеть своими глазами казнь тысяч людей в Тростенце, когда танки приминали во рву еще живых людей, чтобы на их место шли под расстрел другие. Жизнь Леры в партизанском отряде была полна таких невероятных событий, что порой поверить в их реальность невозможно, но те, кто рассказывал мне о них, не только не склонны преувеличивать, скорее они пытались многое смягчить. Лера ходила с подрывниками, нападала на карателей и полицаев, ее боялись и называли меж собой «дикой кошкой». У нее совсем не было страха, может быть, это естественное человеческое чувство погибло в ней после того дня в Тростенце, и, решив, что однажды смерть обошла ее среди тысяч обреченных, она перестала воспринимать ее даже как угрозу; она выходила под пули, и те, кто видел это, не сомневались в неминуемой гибели Леры, но пули ее не трогали. Нет, она не искала смерти. Чувство, сжигающее ее всю, без остатка, было иным — это чувство мести, оно разрослось в ее худеньком теле до такого объема, что вся она как бы состояла только из него и только оно двигало и руководило ее поступками. Месть, месть и месть, дошедшая до полного отречения, до высшей точки фанатизма. Я бы мог привести много рассказов о Лере, но упомяну лишь об одном, особенно меня потрясшем.

Однажды Лера попалась. Ее схватили в селе полицаи и решили сами учинить допрос, прежде чем отправить в Минск. Били ее жестоко, плетьми, содрали со спины кожу, — говорят, их бесила полная отрешенность ее лица, откровенное безразличие взгляда, словно Лера совсем не ощущала боли. Полуживую, ее бросили в каталажку. Это был настоящий клоповник, насекомые облепили все стены. В этой каталажке содержали двух десантников, которых захватили в плен, когда они неудачно приземлились на околице села, утром их должен был забрать отряд СД. Всю ночь двое ребят продержали Леру на руках, защищая ее кровоточащее тело от насекомых. И тут ей повезло. На рассвете их отбили партизаны. Несколько дней она лежала без сознания, в бреду, а потом быстро стала поправляться. Еще не зажили на спине рубцы от нагаек, как она пошла в разведку в то же самое село и узнала, что двое полицаев, проводивших над ней экзекуцию, живы. Три дня она караулила их, прячась по огородам и сараям, и убила их поодиночке ножом… Мне могут сказать: зачем я рассказываю все эти ужасы, не каждый, мол, способен их вынести, — но, честное слово, все, о чем здесь написано, лишь часть того, что я услышал, и если я умолчу, то не будет понятно, что произошло со мной после поездки в Минск; я должен был узнать обо всем этом еще раньше, в школе, тогда бы, наверное, я сумел прожить некоторые свои годы иначе… Жизнь Валерии Семеновны — это отдельная, многосложная повесть неистового человека. Она и в любви была так же цельна: она полюбила человека, который был безнадежно болен, — в сорок пятом пуля задела его спинной мозг, десять лет она заставляла его жить силой воли своей и любви, десять лет, отвергая болезнь, она принимала его как жизнедеятельного и смелого человека, хотя сама создала эту смелость, и родила от него дочь.

И сейчас эта женщина сидела за столом, сухонькая, вращала в тонких пальцах сигарету и внимательно разглядывала меня. Вошла ее дочь, теперь в отглаженных джинсах, синей спортивной кофточке; она причесалась, и только сейчас я разглядел, что волосы у нее льняного цвета.

— Вы познакомились? — спросила Валерия Семеновна.

— Меня зовут Наташа, — ответила девушка и, не подавая мне руки, села за стол.

Некоторое время мы молчали, я не знал, с чего начинать, наконец Валерия Семеновна, передернув худенькими плечами, спросила сиплым голосом:

— Зачем тебе все это понадобилось?

— Я уже объяснял по телефону.

— Ты журналист?

— Инженер по автоматике.

— Чем же ты занимаешься?

— Программным управлением станков.

— Это интересно?

— Мне — да.

— Хорошо. — Она опять передернула плечами, ей явно что-то мешало, может быть, дочь, сидевшая, заложив ногу на ногу и недружелюбно поглядывающая на нас обоих, а может быть, ее нездоровье. — А я бухгалтер, и мне это тоже нравится. Вот Наташка не понимает, как мне это может нравиться. — И тут она обратилась к дочери: — Может быть, ты нам дашь… — Она протянула эти слова в жалобной, почти детской просьбе.

— Нет! — резко прервала ее Наташа.

— Ну, хорошо, — покорно вздохнула Валерия Семеновна. — Тогда чаю.

— Я уже поставила. Сейчас вскипит. — И Наташа тут же поднялась и вышла.

— Почему она сердится? — спросил я.

— Не любит, — сказала Валерия Семеновна и неожиданно улыбнулась; улыбка сразу преобразила ее лицо, она приглушила тени под глазами, высветлила глаза, — не любит, когда ко мне приходят за прошлым. Одно время меня никто не трогал, и нам было хорошо. А потом началось… Почему-то людям стало интересно знать, как нас убивали. Но мне не всегда хочется вспоминать, потом бывает худо… И Наташа не любит…

Не успела Валерия Семеновна закончить, как Наташа вбежала с подносом, на котором стояли вазочка с печеньем, сахарница и чайник: видимо, она не хотела нас оставлять надолго вдвоем. Она быстро достала чашки из серванта, разлила чай, и пока она все это проделывала, я вдруг понял: не надо ничего спрашивать, да и что может прибавить эта женщина к тому, что я уже знаю, — несколько подробностей, пусть даже неожиданных, но они достанутся дорогой ценой для Валерии Семеновны. Нет, не надо расспрашивать, лучше говорить самому. Едва мы приступили к чаепитию, как меня понесло, и я стал говорить о Москве, вспомнил несколько смешных анекдотов. Я никогда не был хорошим рассказчиком, но тут я старался — первой прыснула Наташа, потом заулыбалась Валерия Семеновна. Так просидели мы около часу, а потом я сказал:

— Ну вот. Мне и пора.

— Эх, всегда так, — откровенно сказала Наташа, — только стало хорошо, и ты убегаешь.

— Я уезжаю сегодня, — сказал я, — а у меня еще есть кое-какие дела.

Валерия Семеновна внимательно взглянула на меня и сказала:

— Но ты, кажется, что-то хотел узнать?

— Нет, нет, мне только хотелось вас увидеть. Я столько наслышан, что просто хотелось увидеть.

Она усмехнулась и снова передернула хрупкими плечами.

— Шалишь? Но если тебе надо…

— Тогда бы я спросил, — твердо ответил я, поднимаясь.

Наташа опять насупилась и строго сказала матери:

— А ты ложись. Врач сказал — нельзя вставать, значит, нельзя. Я тебе сделаю укол, уже время.

— Хорошо, — покорно ответила Валерия Семеновна.

Я распрощался, вышел во двор. Это был широкий двор, густо усаженный деревьями, со скамейками, детской площадкой, и в вечереющем воздухе звонкими были голоса ребят. Я закурил, сел на скамью, мне не хотелось никуда идти, и так сидел я долго, пока не услышал за спиной оклик:

— Эй!

Я обернулся. Ко мне бежала Наташа.

— Я почему-то чувствовала, что ты тут, — сказала она. — Хотя решила: если ты ушел, побегу в гостиницу, найду.

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Просто я хотела тебе сказать, чтобы ты не сердился на меня за такую встречу.

— Я все понял.

— Правда? — обрадовалась она. — Ну, тогда порядок. Значит, ты не очень спешишь.

— Мой поезд в десять. Еще есть время.

— Если ты подождешь меня пять минуточек, я переоденусь и провожу тебя. Мама уснула.

Потом мы шли по проспекту Ленина, он был по-субботнему многолюден, толпа двигалась не спеша, не толкаясь, наслаждаясь теплом августовского дня. И когда мы дошли до гостиницы, я сказал:

— До поезда еще куча времени. И я хочу есть. Пойдем посидим в ресторане. Целую неделю я живу в этом городе и ни разу не был в ресторане. А ведь у меня отпуск. Имею я право немного повеселиться?

— Конечно, имеешь, — сказала Наташа. — Мог бы и раньше повеселиться.

— Не с кем было. А теперь у меня есть девушка.

— Ого! — засмеялась она. — Девушка на два часа.

Мы поднялись на шестой этаж; нам повезло, потому что в субботний вечер найти место в ресторане почти невозможно, но мы сами увидели, что за шестиместным столиком сидит компания из четверых, а два стула свободны. За широкими окнами ресторана полыхала закатная полоса, виден был красный костел и серые кубы Дома правительства; играл джаз, на стене над эстрадкой из золотистых проволочек сделана была девушка, несущая против ветра коромысла с ведрами.

— Только можно я ничего не буду пить, — сказала Наташа. — Я не люблю запах спиртного.

— Из-за мамы? — спросил я и тут же понял, что этого спрашивать не надо было.

— Да. Но ее не надо осуждать… С ней это редко бывает… Это когда она не выдерживает и уходит в прошлое. Я всегда боюсь… Думала, что сегодня из-за тебя. Но давай не будем об этом… Знаешь, здесь бывает березовый сок, правда, консервированный, но очень вкусно. Вот его бы я выпила.

— Ну конечно, да здравствует березовый сок!

Рядом с нами шумела компания из четверых, они веселились, и во всем ресторане стоял шум, прикрываемый звуками джаза, а мы сидели рядом, пили сок, и Наташа спросила меня:

— Эрик, а все-таки зачем ты приезжал?

Тогда я стал ей рассказывать про Отто Штольца и Эльзу, я рассказал ей почти все, что узнал за эту неделю в Минске, и все время видел очень близко ее остановившиеся карие глаза, они то наполнялись слезами, то становились сухи от сдерживаемого гнева, а когда это кончилось, то у меня осталось до отхода поезда всего сорок минут.

— К черту все! — вдруг сказал я. — Давай пойдем танцевать. Должен же я хоть раз потанцевать в этом городе.

— Идем! — решительно ответила Наташа.

И мы пошли танцевать, мы танцевали с ней так яростно, словно делали это в последний раз в своей жизни, и вокруг нас на небольшой площадке образовалось пустое пространство, люди стояли полукругом и смотрели, а музыканты работали вовсю; Наташа смеялась, и, глядя на нее, я понял, что некрасивость ее лица лишь кажущаяся, потому что лицу этому противопоказаны хмурость и злость, его истинный удел — веселье.


Мы прибежали на перрон за пять минут до отхода поезда.

— Как жаль, что ты уезжаешь, просто очень жаль…

— Но мы неплохо повеселились. И березовый сок, и танцы. Все-таки успели. Это я запомню. А то ведь может случиться так, что мы с тобой больше и не встретимся.

— Почему не встретимся? Это как мы захотим. Ты сейчас же мне дашь телефон, и я тебе позвоню… Знаешь, я поняла, кто мы. Только я не знаю, как это сказать… В общем, если бы я была парнем, мы бы назывались побратимы. Ты согласен?

— Согласен.

— Тогда поцелуй меня, а то тебя уже зовут в вагон.

Часть шестая ЧЕТВЕРО ЗА КУХОННЫМ СТОЛОМ

Я нашел их в одной из управленческих комнат цеха; бригадир мне сказал, что дал им день обмозговать одну схему программного устройства, так как с ней не очень ладится при монтаже… Когда я открыл дверь, где работали эти два мыслителя, на меня выкатилось такое облако табачного дыма, что я едва устоял на ногах и промычал, откашливаясь:

— Хоть бы окно открыли, черти.

— Ага! — весело воскликнул Алик. — А ну, шагай сюда быстро! Поможешь нам тут разобраться…

Он сидел за длинным письменным столом, на котором стояла портативная ЭВМ, лежали чертежи, бумаги; глаза его были красны и блестели. Да, видимо, у них тут шла серьезная война. Леша стоял, прислонясь к стене, правый рукав его клетчатой рубахи был закатан, а левый болтался с расстегнутым манжетом.

— Ты? — удивился он. — Приехал?

— Потом, потом эмоции! — быстро заговорил Алик. — Ну-ка взгляни сюда, Эрик. У тебя свежая голова. Посмотри на эту схему…

Но Леша накрыл ладонью чертеж.

— Обожди… Он ведь только приехал. Делаем перерыв!

— А куда ты уезжал? — спросил Алик, но тут же, видимо вспомнив, дернул себя досадливо за бороду. — Ах, да… Прости… Мы тут совсем зашились…

Я подошел к окну и распахнул его; в нескольких метрах от цеха тянулась бетонная ограда, а за ней густо стояли с потемневшей листвой деревья парка, они словно служили границей между заводским миром и городским; дальше за деревьями вздымались белые башни новых домов, а в промежутках меж ними в сизо-серой солнечной дымке проглядывали башни высотных зданий и крыши множества домов. Я сел на подоконник, здесь хотя бы можно было дышать…

— Ты нашел? — спросил Леша.

— Да.

— Было бы здорово, если бы мы собрались вечером, — сказал Алик.

— Вечером я буду в Берлине, — ответил я.

— Тогда вот что… выкладывай сейчас, — сказал Леша и, не дав Алику рта раскрыть, прикрикнул на него: — Сделаем мы эту схему! Ясно?

Алик с тоской посмотрел на чертеж, но возражать не стал… И тут-то я растерялся: я не знал, как передать им то, что узнал, как собрать все в единый рассказ, — ведь если я упущу подробности, то они, пожалуй, и не поймут, что обрушилось на меня в Минске; я смотрел туда, в даль, где, словно сквозь тонкое дымчатое стекло со слабыми сиреневыми оплывами, виднелись высотные здания; Москва казалась праздничной, светлой, а я должен был рассказать…

— Я смогу только о главном, — сказал я. — Потому что не все еще понимаю сам…

— Давай. Важны опорные точки. А там, глядишь, разберемся, — сказал Леша.

Я стал им рассказывать, как решился Штольц бежать и как он это осуществил; все это получалось у меня рыхло, я перескакивал с одного на другое, но я видел, что Леша и Алик меня слушали.

— Ну вот пока и все, — сказал я. — Остальное попытаюсь узнать в Эйзенахе и Дрездене. Если, конечно, удастся…

— Удастся, — вдруг твердо сказал Алик. — Должно удасться.

Леша сердито покосился на него:

— Ты же сам вопил, что не надо копаться в прошлом.

— Но это же другое дело, — нимало не смущаясь, ответил Алик. — Это — исследование. А кто же против исследования? — Он тут же задумчиво почесал бороду. — Полагаешь, Штольц решился бежать только из-за любви?

— Если ты так подумал, — сказал Леша, — то ничего не понял. Ему удалось узнать войну с изнанки…

— Но ведь другие не бежали, — пожал плечами Алик. — Хотя, наверное, тоже видели изнанку.

— Да, другие не бежали…

Леша отошел от стены и двинулся в угол, где был умывальник, он пустил воду и склонился под струю, докрасна растирая ладонями скуластое лицо; сначала я подумал — ему жарко, — но когда он уже взял полотенце и стали видны его потемневшие глаза, я понял, почему он пошел к воде: ему надо было прийти в себя, ведь его отец погиб в Минске, и то, о чем я рассказывал, обретало для Леши особый смысл… Потом он мне объяснил, что, слушая мой рассказ, он представил среди развалин и руин человека, наблюдавшего за машиной Штольца и сжимавшего в руке пистолет, чтобы в любую минуту можно было по этой машине выстрелить… Что же, это вполне бы могло быть… его отец и мой…

— Одной любви мало, — сказал Леша тяжело. — Тут только все вместе. — И он сжал кулак. — Он ведь к себе бежал… Понятно?

Это было понятно, хотя Леша и высказался туманно, именно так я и представлял дело: слишком многое скопилось в Штольце, слишком многое переплелось — и ужас при виде горящих людей, и речи Рабе, и все, что творилось вокруг, и Эльза, — благодаря ей ему удалось увидеть все, что делалось в Минске, увидеть глазами тех, кто был обречен на гибель, и это сначала привело его в смятение, пока не раскрылась перед ним сама сущность идеи, ради которой вели войну его соотечественники: «Вот зачем я здесь!..» И стоило Лизе направить ход его мыслей к побегу, как, пройдя через мучения, он решился на него… Вот что стояло за словами Леши. Да, он хорошо сказал, что Штольц бежал к себе… Конечно же побег этот нельзя считать изменой; побег к самому себе, к той высшей справедливости, что зовется любовью к человеку, не измена, а прозрение…

— Досталось же нашим отцам, — глухо сказал Леша. — Крепко досталось.

— Ага, — поддакнул Алик.

Леша удивленно взглянул на него: видимо, он считал, что отец Алика тут ни при чем, потому что несколько раз видел, как этот доктор наук приезжал за сыном на собственной «Волге»…

— Мой три ранения схлопотал, — сказал Алик. — У него протез левой… Разве ты не знаешь?

Леша смущенно крякнул и отвел глаза. А я думал: да, им всем досталось, и моему Сидорову, хотя у него внешне и благополучная судьба, но и он повоевал и отведал свою долю лиха… Стоит самому коснуться войны, — сразу поймешь, как им всем досталось…


«Чем дольше я живу здесь, тем удивительней для меня становится вера людей, что конец войны явит всеобщее счастье. Земля наша не обитель тотальной радости, она не очищается ни кровью, ни потом, ни слезами, и войны никогда не приносили ей рая. И все же люди смогут многое понять, хотя, наверное, не у всех явится это желание, и все же я верю — на земле увеличится число голов, в которых просветлеют мозги».


Они жили в уральском поселке в семидесяти километрах от Свердловска. Я не знаю, через какие формальности пришлось пройти Штольцу и Эльзе в Москве, куда доставили их в конце марта самолетом из партизанского отряда. Мне удалось выяснить, что Штольц сам предложил свои услуги как специалист по моторам. По закону он считался военнопленным. С Эльзой дело обстояло проще — она была жертвой фашистского режима, освобожденной из заключения, могла принять советское подданство и вольна была выбирать место для поселения. Штольц был ее мужем, и она сразу заявила, что куда бы он ни был направлен, она готова следовать за ним.

Старый металлургический завод, стремительно перестроенный под нужды военной промышленности, выпуская танки и тягачи, остро ощущал нехватку специалистов, и потому Штольц был направлен туда. Неподалеку от завода размещался лагерь военнопленных, большинство из них работали в цехах, и не только как подсобники, но и у станков. Штольц начал как слесарь, но вскоре дирекция завода сочла нужным использовать его как инженера. Штольцу даны были особые льготы: он пользовался правом бесконвойного передвижения по поселку, хотя должен был присутствовать при утренних и вечерних поверках в лагере; со временем эта мера стала необязательной, но Штольц придерживался ее и имел свое место в бараке.

Эльзе отвели комнатенку в одном из так называемых «стандартных» домов; поселок в то время в большинстве своем состоял из них, это были двухэтажные брусчатые дома с квартирами в три-четыре комнаты, в каждой комнате размещалась семья, а кухня была общая. В поселок эвакуировали два завода из Днепропетровска, и в первую очередь стали сооружать цехи: зимой на бетонные площадки ставили станки, их пускали в ход под открытым небом, в пургу, в мороз, а потом уже клали стены: естественно поэтому — стандартные дома уплотнили до предела, выделенная для Эльзы комнатенка была великим благодеянием.

Эльза не осталась без дела, выяснилось, что с детства она обучена шитью, ей сразу же нашлось место в пошивочной мастерской, вскоре к ней пришла слава хорошей портнихи, и к концу войны, когда люди стали получать по промтоварным карточкам отрезы материи, комнату ее стали осаждать заказчики, отказывать Эльза не умела и работала сутками.

С первых дней Отто Штольца поразил быт поселка. Люди словно бы начисто пренебрегали малейшими удобствами, считая нормой ношение воды в ведрах от водоразборных колонок, топку печей дровами, которыми запасались сами на всю зиму, очереди у магазинов рабочего снабжения и у бани, которая отдавалась на один день женщинам, на другой — мужчинам. Поразил его и завод, захвативший огромную территорию, сочетавший в себе старину и новые цехи, их бешеный темп работы, порой доходивший до такой возбудимости, что казалось — работа шла уже за пределами человеческих возможностей. Штольц пытался сравнивать этот завод с тем, где работал в Эйзенахе, пытался представить, что бы вышло, если бы придать ему подобные нагрузки, и убеждался — никаких сравнений быть не может: завод «Дикси», или, как он назывался позднее, «БМВ», разлетелся бы вдребезги за одну неделю, если бы ему навязали подобный темп. Штольц понимал, что заводу сейчас нельзя иначе, он был перестроен, вернее — создан заново, на ходу, на бешеной скорости, чтобы давать танки и тягачи фронту, которых там не хватало, и с каждым месяцем все увеличивал и увеличивал выпуск продукции при тех же людских резервах и при том же станочном парке.

Штольца втянул в себя и закружил стремительный поток работы, его инженерная школа требовала осторожности, тщательных проверок и перепроверок, полного отсутствия риска, хотя в этой школе и была своя брешь, пробитая мастером Куперманом, который любил рисковать, но в Эйзенахе последние годы работы Купермана считались крамолой, и все же эта крамола не могла войти в сравнение с тем, что делалось здесь, — состояние риска считалось обыденным, нормой, системой; риск держал в напряжении мысль, заставлял ее постоянно бодрствовать, и Штольц принял эту систему, она вселила в него азарт работы, принесла ему упоение ею, тем более что за годы военной службы он успел стосковаться по настоящему делу.


«Эти люди умеют трудиться так неистово, с такой самоотдачей и терпением, о которых и понятия не имеет ни одно из наших предприятий».


Он стал работать как одержимый и преуспел во многом, отыскивая возможности упрощать процессы сборки моторов и пытаясь вносить изменения в их конструкцию. Я не смогу точно сказать, да и отец не сумел мне объяснить в подробностях — это не его специальность, — что именно сделал Штольц, но два или три его предложения, проверенные на заводе, обсуждались в наркомате и были распространены на другие предприятия. Этим он снискал уважение рабочих и инженеров. Его историю с Эльзой знал весь поселок, да подобные истории всегда распространяются быстро; высокую его, несколько сутуловатую фигуру, облаченную в немецкую шинель без знаков различия, с меховым потертым воротником и в шапке-ушанке запомнили многие; немецкая шинель, при той пестроте одежды и пренебрежении к ней, не вызывала в людях раздражения, какое могла бы вызвать в западных областях страны. Появились у Штольца в поселке и друзья…

В коммунальной квартире, где отвели комнату Эльзе, жило еще три семьи — Сидорова, Ефрема Мальцева и Осипа Ковалевского. Трое мужчин были дружны, их объединяла не только заводская работа, но и то, что все они побывали на войне. Ефрема Мальцева отправили с фронта в тыл как сталевара, по общему приказу, а Осип Ковалевский, который родом был из Днепропетровска, приехал в поселок к своей эвакуированной семье, приехал из госпиталя с искореженной осколками правой рукой. Общим местом сборов была кухня, где стоял длинный, покрытый старой клеенкой стол; в часы отдыха мужчины сходились на кухне, делились новостями, иногда жарко спорили.

Задирой был Осип, он был шумен, особенно если выпьет, был здоров, широкоплеч, с лысой головой, которую брил сам опасной бритвой; Осип был убежден, что рано облысел от испарений кислот в травильном отделении, где работал в Днепропетровске, но лысины своей не стеснялся, а гордился ею, утверждая, что похож на Котовского, да и происхождением к нему близок: Котовский был из поляков, а род Ковалевского тоже имел корни где-то в польских землях. Правая рука его была плоха, она почти не сгибалась в локте, пальцы на ней едва шевелились, однако Осип довольно ловко научился управлять левой, легкой работы искать не стал, пошел в цех электриком. Случались с Осипом приступы злобы: видимо, сказывались полученная на войне контузия и пережитое там — он побывал в окружении, от дивизии, в которой он служил, осталось с полсотни солдат, и они с тяжелыми боями буквально выдрались за линию фронта. В буйстве он был страшен, мог разнести вдребезги стол, табуретку, сорвать двери с петель; после такого приступа ходил тихий, стыдясь каждого взгляда, особенно добродушной и терпеливой жены своей и двух сыновей, которых любил нежнейше. Укрощать его приступы умел только Ефрем, он прямо шел на Осипа, мягко, застенчиво улыбаясь, и приговаривал:

— А ну, аника-воин, ну, милый, позабавился — будет.

От этих почти женских слов Ефрема Осип сникал, повисал своей огромной тушей у него на плече, кротко всхлипывал и утихал. Ефрем и Осип всегда старались вместе идти на смену и с нее, у обоих была страсть — охота, а по лесам и озерам, разбросанным вокруг поселка, она была богата. Осип до того любил это занятие, что приспособился бить дичь, держа ружье в левой руке.

Приход Штольца к этим людям начался с неприятностей. Первые три месяца, когда Штольц навещал Эльзу, Осип встречал его холодным взглядом и уходил с кухни к себе, бурча: «Все они, гады, одним миром мазаны». Сидоров пытался объяснить ему: это вроде бы свой немец, нечего к нему придираться, работает мужик на заводе, такой же труженик. К тому времени о Штольце на заводе стали складываться легенды, не всем история его была понятна: слишком сурово, голодно и тяжко было время, чтобы люди могли поверить, будто бы любовь сорокатрехлетнего оберст-лейтенанта была так сильна, что он ради спасения ее пожертвовал всем — домом, семьей, карьерой — и добровольно оказался в плену в уральском поселке, поэтому люди искали подкрепления в мотивах социальных и политических. Поползли слухи, будто Штольц еще до войны был коммунистом, видным антифашистом и пребывал в подполье: в такое легче было поверить и принять, такой мотив побега был ясен. Юрий Сидоров тоже был уверен, что дело тут ке только в Эльзе и в тех двадцати пяти узниках гетто, — это всего лишь дополнение к главному и тайному, чем жил в стане врагов этот немец, оказавший, видимо, немалую услугу нашему государству, но говорить об этом еще рано. Эту мысль Сидоров и пытался внушить Осипу, но тот не принимал ее, возражал: их до войны в школе учили, будто у немцев немало коммунистов, да и рабочий класс по законам всемирной солидарности не попрет на своего брата рабочего с оружием в руках, но он-то уж навидался, что эти фрицы творили на войне, и потому не верит, что среди них есть хоть один, который бы не был фашистской сволочью.

— Если бы Анютку мою из Днепропетровска с детишками не вывезли, давно бы они на том свете были, — говорил он Сидорову. — Это я помню и всегда помнить буду. А если у них есть там какие честные люди, так что же они посейчас молчат и Гитлеру под зад не дадут? Так что заткнись, Юра, со своей агитацией.

Штольц за три месяца довольно много освоил из разговорной русской речи, хотя сам говорил с трудом, но понимал уже хорошо, и потому он улавливал постоянную недоброжелательность Осипа, не раз слышал, как тот бурчал:

— Это же надо, дожил — фриц к тебе на квартиру шляется, а ты ему привет делай.

Все это копилось, копилось в Осипе, пока не выплеснулось в исступленный припадок злобы.

В этот день в бригаде Осипа одна из женщин, которую он ценил как работницу, получила похоронку на мужа. С ней сделалось плохо на работе, Осип с трудом привел ее в чувство и весь день нервничал, бурчал: «Ну когда… когда это кончится? Каждый час смерти да смерти…»

Вечером он стоял у себя дома в коридоре, курил, когда вошел Штольц, поздоровался и начал обивать веником снег с сапог.

Осип молча смотрел на него, потом сжал кулаки и процедил:

— Ходишь тут, гад… А ваши там…

Штольц удивленно посмотрел на него. И этот его взгляд подстегнул Осипа, и он пошел с кулаками на Штольца. Тот напряженно ждал. В это-то время из комнаты выскочила Эльза, тонкая, хрупкая, она стремительно припала спиной к Штольцу, отделив его от Осипа, и, взглянув на занесенный Осипом кулак, неожиданно ударила здоровяка по щеке. Удар для Осипа был пустячный, у него не дрогнул ни один мускул на щеке, но глаза остановились, в них мелькнул проблеск сознания, и так Осип постоял, потом содрогнулся телом и, стыдливо отводя глаза, повернулся и пошел с медвежьей перевалкой к себе. Эльза повернулась к Штольцу, упала лицом ему на грудь и разрыдалась; Осип не успел еще закрыть за собой дверь, плач достиг его слуха, он повернул к Штольцу страдающее лицо.

Ефрем пришел через полчаса и, узнав, что случилось, стал увещевать Осипа:

— Ну и дурень ты у меня! Это же тебе не передовая, не бой. Да и наш это немец, вместе с тобой на заводе работает. А ты?

Осип долго сидел на кухне хмурый, молчал. Но когда открылась дверь Эльзиной комнаты и вышел Штольц, Осип повернулся к нему и неожиданно сказал:

— Эй, фриц, ну-ка, иди сюда.

Штольц безбоязненно шагнул в кухню, остановился у стола, словно спрашивая: «Чем могу служить?»

— Ты сядь, — сказал Осип, — давай с тобой выпьем.

Он поднялся, достал из кухонного шкафчика поллитровку, граненые стаканы, миску с квашеной капустой. Ефрем бдительно наблюдал за ним. Осип твердой рукой разлил по стаканам водку, потом приподнял свой и, прищурясь на Штольца, сказал зло:

— Давай за то, чтобы немцам твоим капут.

— Нацистам, — спокойно поправил Штольц и выпил.

Осип усмехнулся, кивнул Ефрему, — вот, мол, видел, — и тоже выпил. Некоторое время он изучающе смотрел на Штольца, впервые во взгляде его появилось любопытство.

— Значит, так, — сказал Осип, — выходит, ты хороший, а все остальные твои — сволота? Так?

— Нет.

— Что «нет»? Или ты не немец?

— Я немец.

— Ну, ясно, — усмехнулся Осип. — Сейчас будешь трепаться: есть фашисты, а есть немцы, народ. Этого я от вашего брата во как наслушался. Каждый из вас как в плен попал, так добренький и норовит вину от себя подальше отпихнуть. Я, мол, чистый, и виноваты те, кто в Германии кашу заварили. У-у, безвинные души! А сами людей живьем жгли.

— Я сказал: я — немец, значит, я виноват, — ответил Штольц. Он с трудом подбирал слова, часто произносил их искаженно, но я не буду передавать здесь его акцента, а только попытаюсь изложить смысл его ответов так, как впоследствии передал мне этот разговор Ефрем.

— Ага! — обрадовался Осип. — Значит, признаешь, что виноват?

— Да, — кивнул Штольц. — Есть всеобщая немецкая вина. Я это понял… недавно. Но я не могу ее судить.

— А кто может?

— Ты, — ответил Штольц и кивнул на Ефрема. — Он. И еще весь мир.

— Вот это да! — ахнул Осип, но тут же приободрился, налег широкой грудью на стол. — Ну, мы-то судим. Мы еще так вас рассудим — будь здоров! Ну, а если ты судить не можешь, то какого черта ты здесь, а не там, со своими? Или испугался, что и тебя судить начнут, решил драпануть, отсидеться и, мол, обезвинен буду?

— И меня будут, — сказал Штольц, — То, что я здесь, — это не исключается. Я сказал: немецкая вина всеобща.

— Это как же понять?

— Так понять: каждый из нас тоже народ. Если ты говоришь: «Я хороший, а все остальные зло», это и есть измена.

— Ну, ты от своих бежал, значит, выходит, изменил?

— Нет. Отойти и оглядеться, чтобы все понять, — это еще не измена. Измена — когда себя противопоставляют народу.

— Интересный ты немец, — неожиданно улыбнулся Осип. — Давай-ка с тобой допьем, глядишь, и раскумекаем кое-что. Ты коммунист?

— Нет.

— Ну, там социалист или еще кто?

— Я не был ни в какой партии.

— Беспартийный, значит? Бывает. Ну, а скажи мне такую штуку, фриц…

— Меня зовут Отто.

— Ладно, Отто. Так скажи мне такую штуку: а если бы не Эльза, не встреть ты ее, не полюби, ты бы так и остался там, у своих? Так бы и делал свое дело, как все? А?

— В фактах не бывает «если», — ответил Штольц. — Они только факты, такие, как есть.

— Да-а, занятный ты мужик, — протянул Осип, — С тобой потолковать, оказывается, можно.

Так у них и началось. После этого вечера они множество раз встречались за кухонным столом; Осип обучил Штольца игре в домино, и в минуты отдыха четверо садились за стол и яростно стучали костяшками.


Я помню поселок, я прожил в нем до одиннадцати лет, помню нашу комнату в стандартном доме, где пахло по утрам свежевымытыми полами, летом в открытые окна доносило запах сосновой хвои, смешанной с горечью заводских дымов, зимой струилось тепло от печи, натопленной дровами, и я любил сидеть возле открытой чугунной дверцы, смотреть на тлеющие угли. Помню завод, он хорошо был виден от нашего дома — огромные закопченные цехи, окутанные дымами, желтыми, серыми, белыми, а местами и густо-черными, старинную домну возле плотины, похожую на средневековую башню, она давным-давно бездействовала и мы, мальчишки, забирались в нее по заросшей дороге от рудного двора, по которой в демидовские времена на лошадях загружали в домну руду. Башня — так называли мы ее — была местом наших сборищ, мы кидали в ее утробу слова, и они отдавались там многоголосым эхом. А за плотиной начинался большой пруд, зимой над ним даже в самые лютые морозы клубился пар от сброса горячих вод, возле плотины пруд никогда не замерзал, хотя дальше от берега лед был такой, что рыбаки с трудом пробивали его; летом в пруду отражались сосны, стоящие на правом берегу, там же был узкий песчаный пляж. И поселок наш я хорошо помню: улицы двухэтажных деревянных домов и только одно каменное здание — больница, а за ней сразу же начинался лес. Сейчас того поселка уже нет, а есть город Северск.

Я помню и нашу кухню с длинным столом, покрытым старой зеленой клеенкой, много лет она пролежала там, на ней остались несмываемые пятна и затертости, и потому мне легко представить сидящих за этим столом четверых мужчин, их разговоры о заводских делах, о фронтовых сводках и о жизни вообще. И все, что случилось с ними потом, я тоже могу представить.

Они не так уж часто виделись, — работали в ту пору на заводе по десять часов, да еще у Штольца были какие-то обязанности в лагере, куда он являлся на поверки. Эльза трудилась с утра до ночи, потому совместная жизнь их не была похожа на обычную семейную. Каждая встреча в комнате Эльзы была маленьким событием, минутами отдыха от труда, и все же один из всех этих дней Штольц выделил особо.

Это было в августе, когда уже скорая уральская осень входила в леса, в них пахло грибами и загорались красными сигналами грядущих заморозков листья на осинах. В этот день они решили отдохнуть, и придумала этот отдых Эльза.

— Мы сделаем пикник, — сказала она.

Была Эльза в тот день необычно весела. И Штольц, как только пришел к ней, удивился лукавому выражению ее карих глаз, раньше он никогда не видел ее такой — слишком стойко держалась в ее глазах печаль.

— Что ты задумала? — улыбнулся он.

— Только пикник, Отто.

— Ну, раз ты так хочешь…

Они сложили в плетеную корзинку, с какой обычно ходили в здешних местах по грибы, вареную картошку, огурцы, хлеб и давно хранившуюся у Эльзы бутылку брусничной водки, которую принесла ей жена инженера за сшитое платье, и отправились в лес, к берегу заводского пруда. Они отыскали неплохое местечко, где было тихо и пустынно, прозрачный ручей тек к пруду, на дне его можно было различить цветную гальку и еловые ветви. Они сели на мягкий, сухой мох, достали свои припасы. Отсюда, слева, виден был завод, цехи его, и старинная домна отражалась в воде, а еще левее был песчаный пляж и там купальня, где мальчишки прыгали в воду, изредка по глади пруда доносились сюда их звонкие голоса.

— Прежде всего мы немножко выпьем, Отто, за нас с тобой, — сказала Эльза и налила в граненый стакан водки.

— Тебя тянет к торжественности, Эльза.

— Сегодня да, — сказала она и, когда они выпили, взяла его руку и положила себе на живот. — Послушай, он уже иногда стучит ножками. Это ведь твой ребенок, Отто.

Почему-то прежде он не думал об этом, то ли ему казалось — Эльза слишком хрупка, чтобы стать матерью, то ли быт вокруг казался слишком суровым, чтобы в нем можно было взрастить новое существо; во всяком случае, сообщение Эльзы было для него полной неожиданностью, и в первое мгновение он растерялся.

— Ты не рад, Отто? — тихо спросила она.

Только тогда он осознал, что было заключено в этом вопросе: в нем была любовь к нему, надежда на него этой хрупкой женщины; раньше он чувствовал ее благодарную ласку, но не больше, а с этой минуты нечто более сильное связывало их; он прижал ее к себе, начал целовать в пышные волосы.

— Я люблю тебя, — прошептал он. — Я слишком сильно люблю тебя.

Он почувствовал на своем лице слезы, испугался, что она может обнаружить их, и склонился к ручью, чтобы омыть щеки, увидел в воде отражение немолодого, узколицего человека с нездоровыми полукружьями под глазами, и подумал с тоской: «Боже мой, почему все так поздно?»


Осип и Штольц подружились сразу же после первого столкновения, и Осип всегда с нетерпением ждал, когда же объявится Штольц вечером в квартире, чтобы можно было всем четверым мужчинам сесть за кухонный стол «забить козла» или выпить по маленькой и наговориться досыта.

Осип любил делать подарки Эльзе, приносил с охоты убитого зайца или утку, хотя и его семья, где росли два мальчика, нуждалась в дополнительной снеди. Штольц тоже полюбил этого рабочего мужика и записал о нем в дневнике:


«Осип из тех прекрасных людей, для которых свобода есть высший смысл существования, он не привык таиться, хитрить, увиливать, он весь открыт — и в гневе, и в радости, и в любви: он может обругать начальника, не боясь никаких последствий, если уверен, что начальник неправ, он может восхититься поступком человека и высказать свое восхищение ему в глаза — и это не будет лестью; и он любит детей, потому что сам похож на большого ребенка; человеку с такой духовной свободой нельзя не радоваться».


Потом пришел январь сорок пятого года; морозы в то время по нашим местам стояли не сильные — термометр падал до двадцати пяти, — но дули ветры, их наносило с расщелин Уральских гор, тянуло оттуда, как сквозь трубы, потому было холодно, люди обмораживали на улицах щеки, тут же растирали их снегом. Иногда отпускало, и наступал тихий солнечный день с мягким хрустом снега и пронзительным, манящим сиянием лесов. Жили в те дни люди в поселке в радостном предчувствии конца войны, и это было теперь главным предметом разговоров на кухне. Во время одной из таких бесед Сидоров спросил у Отто:

— Ну, а ты-то как? К себе поедешь?

— Да, вместе с Эльзой, — ответил он и неожиданно улыбнулся. — Нас ведь будет трое.

То, что Эльза беременная, в квартире знали давно, и женщины об этом немало судачили.

— А то оставайся, — сказал Сидоров. — Примешь гражданство. Нам такие инженеры, как ты, позарез нужны.

— Там они тоже будут нужны, — ответил Штольц.

На этом и кончился разговор. Прошло после него несколько дней, как одно за другим разразились трагические события, которые потрясли поселок так, что до сих пор о них помнят старожилы…

Ночью увезли Эльзу в больницу, позаботилась об этом жена Сидорова, услышав за стеной стоны; все-таки она была медсестрой и понимала в этом деле. Ефрем и Осип, узнав о ночном событии, взяли из чулана лыжи, ружья и отправились в лес пострелять зайчишек, чтобы устроить в честь рождения нового человека пир. Им долго не везло, и они забрались далеко от поселка; на лесной опушке, где летом за оврагом начинались сенокосные луга подсобного хозяйства, они увидели зайца, разом рванули вниз на лыжах. Осип заспешил, неловко вскинул ружье левой рукой, тут лыжа его вошла в кочку, он споткнулся, грохнул выстрел, и заряд угодил в подвернувшегося Ефрема. Когда Осип поднялся и с трудом освободил ноги от лыж и кинулся к Ефрему, то, что он увидел, заставило содрогнуться от ужаса. Ему показалось, что у Ефрема не было лица. Страшный крик пронесся над заснеженным немым пространством. Тут же Осип, распахнув полушубок, разодрал на себе исподнюю рубаху и, согревая дыханием снег, стал обматывать лицо Ефрема. Тот был еще жив. Осип попытался наложить повязку на рану, потом соорудил из лыж нечто вроде саней, поволок Ефрема через сугробы к поселку; он тянул его, как могучий вол, мимо кустов и елей, останавливаясь только для того, чтобы послушать, жив ли еще друг. Добрался Осип до поселка в полной темноте. Держа Ефрема на руках, в распахнутом полушубке, сам в крови, потеряв по дороге шапку, с лысой головой, от которой шел пар, он ввалился в приемный покой больницы.

— Скорее… — только успел он прошептать медсестре.

Ефрема увезли на каталке, а Осип опустился в изнеможении на стул, так просидел не шевелясь час, потом прохрипел:

— Врача… Давай врача сюда!

К нему вышел врач, низенький старичок; всю свою жизнь этот врач проработал в поселке, был отменным хирургом, лечил различные травмы, — в те годы не раз случалась с рабочими на заводе беда, он был опытным специалистом, прошедшим практику почище, чем фронтовые хирурги, ему верили в поселке и уважали.

— Оживет? — хрипло спросил его Осип.

Врач молчал.

— Ты не молчи. Ты скажи… как мужик мужику…

— Надежды мало, — сказал врач.

— Совсем?

— Делаем все. Да ведь и мы не боги, — сказал он и ушел.

— Ясно, — протянул ему вслед Осип.

Он пришел домой, отпер дверь своим ключом и, не заходя к себе в комнату, прошел к Сидорову. Он стоял у порога, бледный, с опустевшими, как два темных провала, глазами.

— Я убил Ефрема, — сказал он.

Сидоров потом рассказывал, что он сразу почему-то все понял; может быть, потому, что вид Осипа был красноречивей слов. Сидоров только и успел спросить:

— Где он?

— В больнице.

Сидоров стремительно оделся. Они вместе выскочили из дома и… Вот этой-то минуты Сидоров и не может себе простить всю жизнь. Он кинулся к больнице, оставив Осипа. А тот пошел к заводу. Потом выяснилось, что на этом пути, несмотря на поздний час, его видели несколько человек, одни подумали, что он пьян, и не тронули его, потому что шел он твердо, а в поселке знали, каким он бывает во время приступов ярости, другие окликали его, но он шел не отзываясь, не оборачиваясь. Так дошел он до трансформаторной будки с высоким напряжением, отпер дверцу своей отмычкой электрика… Его убило сразу.

— Я виноват, только я виноват, — твердил Сидоров. — Он же сам себя приговорил, а я этого не понял, не заметил, кинулся в больницу… Если бы я остался с ним…

В тот же день, когда прозвучал выстрел Осипа, Эльза лежала в большой палате родильного отделения больницы; в окно ей виден был лес, сугробы, темно-зеленые ветви сосен, она думала о том, что ребенок ее родится здесь, в этой далекой от ее родины стороне, и все это — лес и снег — будет его. Она попросила бумагу и карандаш и написала свое первое и единственное письмо Отто Штольцу.

Родила она в два часа ночи, и спустя пятнадцать минут после того, как услышала крик новорожденного, ее не стало. Врачи объяснили, что подточенный физическими страданиями ее хрупкий организм не выдержал.

Так родился я.


Их хоронили вместе, Осипа Ковалевского и Эльзу Куперман, хоронили на поселковом погосте среди редких, высоких сосен, и Отто Штольц прощался с любимой и другом; он стоял в немецкой старенькой шинели с облезлым меховым воротником, обнажив поседевшие темно-русые волосы, и молча, напряженно смотрел, как сыплются комья мерзлой земли в могилы. Когда были возведены холмы, он встал на колени, поцеловал могилу Эльзы, потом взял горсть земли, кинул ее на холм Осипа. Сидоров подхватил его под руку и предложил пойти с ним.

— Нет, — сказал Штольц, — я останусь здесь.


«Я жду ребенка, кем бы он ни был — сын или дочь, я буду любить его, Эльза, потому что он — частица тебя, потому что ты — ему мать…»


А Ефрем Мальцев выжил, он выжил вопреки всему и, провалявшись три месяца в больнице, вернулся в квартиру с искалеченным лицом. Он сказал Сидорову:

— У меня, Юра, теперь две семьи — своя да Осипа. Мне и жить и работать за двоих.


Это оказались не просто слова: Ефрем Мальцев, один из известных уральских сталеваров, начиная с марта сорок пятого года, делил свой заработок с семьей Ковалевского, да и не просто заработок, но и всячески заботился о двух его сыновьях, да и сейчас, когда одному из них уже тридцать три, а другому двадцать девять и у них растут внуки Осипа, Ефрем Мальцев, наезжая к нам в Москву, мотается по магазинам в поисках детской одежонки, чтобы не вернуться к внукам Ковалевского с пустыми руками. Так он привык жить. Но не только Ефрем заботился о семье Ковалевского, включился в это и Степан Савельевич, знавший Осипа, потому что часто наезжал в поселок из Свердловска.

Он приехал на пятый день после похорон Осипа и Эльзы, пришел к Сидоровым, увидел меня, лежащего в пеленках в самодельной деревянной кроватке, спросил:

— А как ему имя?

— Еще не дали, — ответил отец.

— Как же так? Неделю жив человек, а безымянный. Негоже. Надо немецкое, — сказал Степан Савельевич. — Там у них тоже великие люди были. Скажем, Тельман. Назовем его Эрнст, а?

— Хорошо, пусть будет Эрнст.

Поселковая ребятня, когда я стал бегать на улицу, прицепила мне кличку «Эрик-фриц», но я твердо знал: моя мать, — Надежда Ветрова, невысокая рыженькая женщина с ласковыми руками, а отец — Юрий Сергеевич Сидоров. В этом нет отречения от кровных моих родителей или хотя бы слабой тени неуважительности к ним; просто мне было трудно представить, что следует считать родителями кого-нибудь иного, кроме тех, что вырастили меня, хотя разумом я понимал все.

Когда мне было лет восемь, в зимний день мать повела меня на кладбище, мы остановились у могилы, огороженной чугунной решеткой.

— Вот здесь, — сказала она, — покоится твоя настоящая мать.

— А ты, — спросил я, — разве ты не настоящая?

— Я тоже настоящая.

И помню то чувство странной мальчишеской гордости, что у меня, в отличие от всех остальных ребят, две матери.

Та, что вырастила меня, была действительно настоящей: она опекала меня, ругалась и плакала, когда возвращался я с улицы с синяками или же получал двойку; она металась, как одержимая, волнуясь, сдам ли я экзамены в институт; она отхлестала меня по щекам, когда я в тринадцать лет закурил, и еще раз так же отхлестала, когда я обидел девочку; она была матерью, и я ее любил. И не было горше дня в моей жизни, чем день ее смерти…

Она умела петь: я всегда с трепетом слушал ее бесхитростное пение фронтовых песен, и когда собирались у нас гости, все тоже с удовольствием слушали ее. Так она и проработала всю жизнь медицинской сестрой, принося в дом с работы запах лекарств. Она умела ладить с отцом, хотя тот менялся у нас на глазах; увлеченный своей работой, он сделался крупным инженером, но мать всегда была с ним ровна, не допускала ни склок, ни скандалов. Может быть, оттого, что она была немного старше отца, он считался с ней и всячески боялся обидеть. Он тоже ее любил.

Все же безмятежна пора детства, отрочества и даже юности, в нее не врываются тревожащие душу вопросы о происхождении, если они и возникают, то быстро угасают, только когда взрослеешь, начинает исподволь точить мысль: «А кто же я?» Она укрепляется в силу различных обстоятельств, и тогда ты должен дать ответ, прежде всего сам себе, как бы от него ни отделывался и ни пытался утверждать, что в принципе он никакого значения не имеет. Но почему же тогда во всех анкетах, которые приходится тебе заполнять, стоит этот вопрос: «Национальность?» Я отвечаю на него словом «русский», — так было решено в нашей семье, когда мне исполнилось шестнадцать. Но кто я? Рожденный от немца, бывшего оберст-лейтенанта, и еврейки, бежавшей из минского гетто, взращенный и вскормленный в русской заводской семье и принявший ее фамилию, ведущую начало от работных людей уральского казенного завода… Кто я?.. Не знаю. Одно могу ответить на это, ответить с полной убежденностью, особенно сейчас, познав судьбу породивших меня, и тех, кто были с ними рядом, — я сын этой большой земли, обильно политой кровью, черным по́том людских страданий, нечеловеческого терпения, сын этой земли, зовущейся Россия, где замешались меж собой судьбы множества племен и народов; я никогда не любил клятв, мне претила напыщенность их слов, как и всяких иных громкозвучных речей, но сейчас я могу поклясться в безмерной верности и любви этой земле, как и обеим своим матерям, и отторгнуть меня от них — больше, чем убить.

Время, время, великое Время, оно не только меняет людей, оно заставляет менять их свои суждения о других; то, что прежде ими утверждалось категорично, как выражение их отношения к миру, в наши дни опровергается ими же самими. В этом мне пришлось недавно убедиться. Спустя три месяца после моего возвращения из Эйзенаха дома у меня раздался протяжный телефонный звонок. Я снял трубку.

— Алло! Здравствуй, побратимчик.

— Наташка? — ахнул я.

— А я завтра буду в Москве. Я хочу, чтобы ты меня встретил.

— Очень хочешь?

— Мне это важно.

— Говори номер вагона и побыстрее.

— А куда ты спешишь?

— Тороплюсь повязать галстук. И еще мне надо до завтра успеть почистить ботинки.

В восемь утра я стоял под морозным ветром на перроне Белорусского вокзала, притопывая ногами, обутыми в тонкие выходные туфли, и, волнуясь, ждал прихода поезда, а потом, когда потянулись вагоны вдоль платформы, с крыш которых свисали ледяные сосульки, кинулся, чтобы не пропустить пятый. Наташку я увидел сразу, как только сошла на перрон проводница. Наташа стояла в тамбуре, в цигейковой шубке, ее льняные волосы выбивались из-под меховой шапочки кубаночки, она улыбалась, и едва я успел подбежать, как она озорно кинула мне чемодан; я с трудом поймал его на лету, поставил у ноги и тут же увидел рядом смеющиеся коричневые глаза, меня обдало теплом и свежестью дыхания; я привлек Наташу к себе, поцеловал, радуясь этой веселой простоте встречи.

— А я по тебе скучала, побратимчик, — говорила она. — Честное слово, я очень скучала.

— Ты легкомысленная девочка, — отвечал я. — Мы виделись несколько часов, а ты сразу вешаешься мне на шею.

— Мне ужасно хочется быть легкомысленной. Мне так надоело быть серьезной.

— Еще ты скажешь, что влюбилась в меня с первого взгляда…

— Со второго. С первого я тебя невзлюбила. Но говорят, что со второго — это опасней… Но это я все тебе скажу потом, а сейчас пойдем отсюда.

Мне было с ней легко, мне ни с одной девушкой еще не было так легко, словно и впрямь мы были с ней родственники.

— Ну, вот что, — сказал я, когда мы вышли с вокзала. — Наша семья очень богата в смысле жилой площади. У нас есть комната Веры, в которой сейчас никто не живет. Я сказал отцу о тебе. Мы можем тебя туда поселить, если тебе негде остановиться.

— Но мне есть где остановиться, — ответила Наташа. — Тут живет мамин друг, и если я к нему не поеду, будет большой скандал. У него квартира на Ленинском.

— Кто же этот друг?

— Ого, какие ревнивые нотки! А ведь ему за семьдесят.

И тут она меня поразила: она назвала фамилию командира партизанского отряда, того самого, который принял Отто Штольца и двадцать пять спасенных им людей.

— Но позволь, — пролепетал я, — ведь я искал его. Мне сказали, что он умер.

— Значит, ты плохо искал. Он каждый год к нам приезжает, и мы к нему. Он еще очень крепкий дядька. Ну, ты сам увидишь. Поехали!

Мы доехали до Ленинского на такси, остановились у массивного здания неподалеку от Нескучного сада, поднялись на третий этаж, и едва нажали кнопку звонка, как дверь открылась.

— Наконец-то! — произнес низкий, хриплый голос.

Когда я переступил порог, то увидел худощавого, с начисто облыселой головой человека, на лице его выделялись темные густые брови, согнутые крутыми скобками, две сильные морщины, как шрамы, шли от широких раскрылий его носа к плотным губам, лицо жесткое, энергичное, но серые глаза мягки и добры; одет он был в военный китель, на котором поблескивала звезда Героя Советского Союза. После того как они расцеловались с Наташкой, он протянул мне руку и без всяких расспросов назвался:

— Станислав Алексеевич.

Он пригласил нас на кухню, где уже накрыт был завтрак, и поначалу стал обстоятельно расспрашивать, как живет Валерия Семеновна; после завтрака мы перешли в комнату, судя по всему, это был кабинет, — тут стояли длинные полки с книгами, на них было множество моделей танков, орудий, макетов военных памятников, и на всех них стояли дарственные надписи. Станислав Алексеевич все время потирал руки со вздутыми венами так, словно они у него мерзли, хотя в комнате было хорошо натоплено. Я не буду пересказывать все наши разговоры, потому что пока мы привыкали друг к другу, говорили о всякой всячине, но вот наступил момент, когда я решился и спросил у него:

— А вы помните ту историю с Отто Штольцем и Эльзой?

— Как же, как же, — ответил он. — Очень хорошо помню. Даже в мемуарах своих об этом упомянул.

Он тут же снял с полки довольно объемистую книгу, протянул ее мне. Книга эта была выпущена Военным издательством, и, перелистав ее, я понял, что в ней довольно подробно изложен путь партизанского отряда от начала его зарождения до конца войны, и в этом томике на одной странице, очень скупо, как о явлении необычайном, рассказана история перехода немецкого оберст-лейтенанта к партизанам, и меня удивило, что история эта была изложена с явной симпатией к Отто Штольцу.

— Но, Станислав Алексеевич, — сказал я, — ведь тогда, в лесу вы, как военный, осудили оберст-лейтенанта. Вы назвали его перебежчиком. Не так ли?

Он посмотрел на меня внимательно, зябко потер руки, дернул щекой.

— Откуда знаешь?

— Из его дневника.

— А почему из дневника?

— Я его сын. Его и Эльзы.

Еще круче сдвинулись его брови, серые глаза вместо мягкой расплывчатости обрели остроту; он стоял и молча, с особым вниманием вглядывался в меня, видимо желая убедиться — сказал ли я правду; и почувствовал — он поверил. Отвернулся, прошелся по комнате, потом опустился в кресло, плечи его ссутулились, потеряв выправку, и только теперь стало заметно, как много ему лет.

— Ну, и что же, что тогда считал? — хрипло и глухо сказал он. — Война была… а у нее свои законы.

Мы сидели друг против друга.

— А сейчас? — спросил я.

— Я же написал, — ответил он, в голосе его пробилась ворчливая нотка, и он тут же вздохнул: — Ну каких только нет у нас судеб… Если только копнуть… Уму непостижимо, какие судьбы! Ты-то помнишь их… его и Эльзу?

— Нет. Они умерли, когда я едва появился на свет.

И я коротко рассказал ему о себе. Он сидел в кресле, словно войдя частью тела в его спинку, — таким он показался мне усохшим, — курил, смотрел в пространство; я понимал — он видит там нечто недоступное мне, видит через призму своих лет, и говорил он тихо, с той ноткой спокойного превосходства, с которой умеют говорить много пережившие люди.

— Кто знает, кто знает, что стоит за каждым из нас… Если покопаться… Я часто думаю: миг, всего лишь миг, а в нем может быть — итоги веков и начало новых… Ты слышал: все мы листья на древе человеческом? Если так, то и соков в нас ой сколько заквашено… Ой сколько… Да ведь это и не важно, кто ты и как тебя зовут. Важно, на какой ты из ветвей. Вот это, пожалуй, важно…

Он был стар, и он имел право так говорить…

Часть седьмая КТО ТЫ, БРАТ МОЙ?

Мне остается рассказать, как встретился я со своим единородным братом. Я упоминал, что в дневник Отто Штольца вложены были три фотографии: он сам в форме оберст-лейтенанта, он с Эльзой, а на третьей — Отто Штольц с женой Мартой и меж ними ушастый мальчик лет двенадцати. Из дневника я узнал, что имя сына Штольца Макс и родился он в Эйзенахе в 1929 году, седьмого марта. Я отправил письмо в министерство внутренних дел ГДР, назвав эти данные, отправил без всякой уверенности, что смогу заполучить адрес Макса Штольца, потому что не знал, жив ли он и в ГДР ли. Но ответ пришел, и в нем сообщалось, что Макс живет в Дрездене, кроме адреса указывалось и место его работы — он был инженером-проектировщиком строительного предприятия. Я написал письмо Максу, где кратко изложил историю Отто Штольца, то есть его и моего отца и тем самым указав, что мы являемся единородными братьями. От Макса пришло короткое письмо, написанное в казенной манере, где говорилось, что, видимо, произошла ошибка, так как его отец Отто Штольц, действительно имевший воинское звание оберст-лейтенанта, погиб на Восточном фронте, о чем свидетельствуют бумаги, полученные его матерью, ныне проживающей в Эйзенахе. Так я узнал, что первая жена Отто Штольца — Марта — еще жива. Письмо Макса мне не понравилось, больше того — оно меня рассердило.

Я оформил индивидуальную туристскую путевку в ГДР, вписав в нее маршрут: Берлин, Дрезден, Эйзенах, Веймар, — на эту путевку всю зиму я копил деньги и в конце августа после поездки в Минск отбыл самолетом в Берлин. Я решил перед этим дать телеграмму Максу, чтобы не свалиться на него неожиданно, тем более что стояла пора отпусков. Пробыв сутки в Берлине, я сел в экспресс и в полдень сошел на крытый, душный перрон Дрезденского вокзала. Меня встретила длинноногая блондинка, представительница туристического бюро, очень деловая и энергичная, и мы направились с ней в отель. Идти было совсем недалеко, мы пересекли небольшую площадь, перерезанную трамвайными линиями, и оказались в уютном и веселом мире, где тянулись в ряд здания новых гостиниц, били фонтаны, сверкало стекло витрин. В небольшом номере было все, что нужно для жизни. Длинноногая девушка из турбюро протянула мне программу, отпечатанную на машинке, где значилось, что и когда я буду посещать.

— Пока ничего не надо, — сказал я ей. — Лучше оставьте свой телефон на всякий случай. А пока я сам займусь собой.

— Но программа… — возразила она.

— У меня здесь брат.

— О!

Кажется, она обрадовалась, что я ее отпустил. Туристский сезон был в разгаре, и у гидов было много дел.

Отыскать служебный телефон Макса было делом одной минуты. Я позвонил, и мне ответил официально вежливый голос:

— Штольц у телефона.

Хоть я и ждал этого ответа, но все же невольно вздрогнул… «Штольц у телефона». Это прозвучало как с того света. Я назвал себя.

— Хорошо, — сухо и спокойно сказал Макс. — Я работаю до половины четвертого. Если бы вы могли мне позвонить в три, мы бы условились о времени и месте встречи.

— Договорились.

Я принял душ, переоделся во все самое легкое, потому что на улице стояла такая жара, словно в этот город донесло песчаное дыхание Сахары. Возле отеля на каменных барьерах фонтана сидели длинноволосые парни в чистеньких джинсах и таких же чистеньких рубахах с заплатами и девочки в пестрых мини, — умытые немецкие хиппи, они подставляли лица брызгам воды, ели мороженое, пили из бутылок воду. Мне захотелось самому пройти по этому городу, пройти не спеша, чтобы без посторонней помощи отыскать Цвингер. И я нашел его, купил билет в галерею старых мастеров. Я знал, что́ мне нужно здесь найти. В залах, наполненных вежливыми шагами туристов, стояла прохлада. Я искал и все же эту картину увидел внезапно и чуть не вскрикнул, как это бывает, когда повстречаешь нежданно старого знакомого. Я знал это полотно по репродукциям, очень хорошо знал, и все же здесь, на стене картина была иной, более суровой, даже мужественной, видимо, потому, что на ней были отчетливей видны следы сильной кисти Хосе Рибера, — наверное, это свойство всех оригиналов по отношению к копиям и репродукциям, в них отчетливей проступает сила живописи. Я долго стоял и смотрел на святую Инесу, на эту удивительную женщину, отвергнувшую любовь покорителя и обреченную на казнь стыдом; беззащитная в своей наготе в тюремных стенах и за великое терпение осененная помощью свыше, стояла она коленопреклоненная, и струился справа на ее плечо золотистый свет; кто-то еще подходил к картине, и уходил, а я все стоял, мне почему-то казалось: вот-вот, еще мгновение, еще какая-то доля секунды, и женщина оживет, опустит глаза и посмотрит на меня… Фотография Эльзы была у меня с собой. Я достал ее… Странно — прежде, когда я смотрел на репродукции этой картины, мне казалось, что есть сходство в лицах Инесы и Эльзы, стоило бы Инесе улыбнуться, и она выглядела бы так же, как на фотографии Эльза, но сейчас это сходство разрушилось, у Эльзы были совсем иные глаза, они не молили в покорности небо и не ждали вознесения, а, несмотря на улыбку, были усталыми, и лицо ее не было таким гладким и нежным, как у Инесы, а запавшее, изможденное голодом и страданиями, но все же нечто неуловимое объединяло этих двух женщин, я не мог разгадать, что же именно, как разгадал Отто Штольц, я только стоял и думал: есть повторимость через века и эпохи не только на лицах, но и в характерах и судьбах людей, и, может быть, в этом заключена вечность…

Я позвонил Максу Штольцу в три; так как я не знал Дрездена, мы сговорились с ним встретиться на деревянном мостике у входа в Цвингер; чтобы мы нашли друг друга, я сообщил ему свои приметы.

И вот я стоял, опираясь грудью на деревянные перила, справа от меня поднималась серая стена, покрытая окаменелой копотью старого пожара, в пазах ее цвел желтый бурьян, а внизу, во рву, наполненном водой, лениво шевелились жирные карпы мышиного цвета, скучно разевали белые рты навстречу водорослям. Мимо меня, щебеча на разных языках мира, двигались туристы, а я смотрел, как по дорожке сквера шел однорукий человек, в левой ладони он сжимал поводок, черная колли с белой манишкой то и дело поворачивала к нему удлиненную морду, с печалью и рабьей готовностью заглядывала ему в лицо; через плечо этого человека был переброшен широкий кожаный ремень, и на нем болтался портфель. Я смотрел, как однорукий приближался, хрустя широконосыми прочными ботинками по песку дорожки, и первый раз в жизни чувствовал свое сердце: оно билось не за грудной клеткой, а где-то рядом со мной, словно его вынули и переложили в карман рубахи; я чувствовал свое сердце, лихорадочно думал: «он?», и был почти уверен, что это Макс, потому что свинцовые глаза однорукого, приближаясь, не мигая смотрели на меня, и я уже готов был оторваться от перил, кинуться ему навстречу, как понял, что однорукий — слепой и колли — его поводырь.

Тут же за моей спиной произнесли с акцентом:

— Товарищ Сидоров?

Я быстро оборотился и увидел сухощавого человека: его лицо обильно покрывали конопушки, скулы были резко очерчены, в зубах его была зажата короткая трубка, она словно вросла в его рот и не мешала говорить; воротник белой рубахи его был положен поверх пиджака, — я заметил, что так носят рубахи многие немолодые немцы, видимо чтобы предохранить от затертостей ворот пиджака.

— Макс Штольц? — спросил я.

Он протянул мне руку, ладонь у него была твердая и сильная.

— Вы говорите по-немецки?

Я удивился вопросу — ведь я уже переговорил с ним дважды по телефону: может быть, он хотел проверить, я ли это ему звонил.

— Очень жарко, — сказал я по-немецки.

— Тут есть одно местечко, — сразу же предложил он. — Прошу вас…

Мы молча прошли через двор Цвингера, где цвела зеленым вода в фонтанах, и вышли на мозаику Театральной площади, слева поднималось черно-серое здание театра с заколоченными окнами, а справа полуразрушенные стены замка резиденции и черная башня с часами без циферблата, стрелки их были смещены со своей оси; было что-то печальное в этой площади, усталое, и даже барсы на фронтонах театра, мчавшие колесницу, выглядели унылыми, в их воздетых вверх лапах не ощущалось ничего грозного, скорее это было похоже на ленивое приветствие. А впереди заманчиво блестела Эльба.

Мы быстро пересекли площадь и оказались на берегу, где в небольшом скверике раскинула свои столики пивная. Официант принес две большие кружки светлого пива с плотной и пушистой, как снег, пеной, и я нетерпеливо обмакнул в нее губы.

Первым заговорил Макс. Он сказал:

— Вы должны понять, что история, которую вы изложили в письме, выглядит для нас, весьма неправдоподобной. Те, кто хорошо знали отца, не могут принять ее на слово. Кроме того, документы, о которых я вам написал…

Он говорил вежливо, спокойно, его сильные пальцы, покрытые ржавыми пятнами так же, как лицо, медленно вращали кружку. Я раскрыл папку, и первое, что оттуда вытащил, была фотография Отто Штольца в форме оберст-лейтенанта, сделанная в Дрездене.

— Он? — спросил я.

Макс долго смотрел на нее, потом ответил:

— Да, это отец. У меня Тоже есть такая.

Тогда я вынул вторую фотографию, на которой стояло клеймо фотоателье Эйзенаха, ту самую семейную фотографию.

— Это вы? — спросил я, указав на лопоухого мальчика.

— Эта тоже есть у меня.

Теперь он сдвинул в угол рта свою трубку, — мне показалось, что он даже пил пиво, не вынимая ее, — посмотрел с любопытством не на меня, а на папку, что я еще извлеку из нее. И я извлек самый главный, самый сильный мой аргумент — тетрадь в плотном переплете.

— Вот, — сказал я. — Об остальном вам расскажет сам Отто Штольц, ваш и мой отец, — произнес я спокойно.

Макс подтянул к себе тетрадь, твердыми пальцами раскрыл, пробежал глазами страницу, затем вторую и стал перелистывать дневник. Я отвернулся, мне стало не по себе; я смотрел на Эльбу — совсем неподалеку огромной скобой тянулся через реку каменный мост, а под ним по черной воде двигались аккуратненькие белые пароходики.

— Я могу это взять с собой? — спросил Макс.

— Да, но только до завтра.

— Сколько вы пробудете в Дрездене?

— Завтра и послезавтра.

— Хорошо, — сказал он, пряча дневник в портфель.

И вот тут я подумал: ну что ж ты, Макс Штольц, приехал бы ты ко мне в Москву, я бы потащил тебя к себе, и хоть тебе сорок два, и в темно-русых волосах твоих седина, ты бы был мне как приятель, я бы поставил водки, повел к нашим ребятам, ни одной секунды не дал бы скучать, а ты сидишь и говоришь со мной, будто я пришел как проситель по важному только для меня делу. Да пошел ты к черту, хоть ты и в самом деле мой брат. Я ведь и сам в толк не возьму, для чего сюда ехал. Если по правде сказать, то никакого «зова крови» я не ощущал и думаю, что люди склонны преувеличивать это чувство; просто меня пригнало сюда любопытство, коль уж я влез в эту историю, то надо было ее распутать до конца.

— Когда вы завтра свободны? — спросил он.

Тут уж я решил взять строгий тон.

— В четыре часа жду вас у себя в номере.

У меня была с собой водка, у меня была с собой черная и красная икра. «Приди, — подумал я, — завтра выдам тебе по-нашему!»

— Договорились, — сказал он и встал.

Я бродил по Дрездену, по этому удивительному городу, где стояли прокопченные военным пожаром серые полуразрушенные здания, росла трава на развалинах фраукирхен, зеленела окись на тяжелой бронзе памятников, а в мрачном коридоре у замка резиденции на сто два метра протянулось панно из саксонского фарфора, уцелевшее от огня пожара, на нем изображено было шествие королей, каждый из них двигался на войну со своими приближенными, румяные, довольные, высокомерные короли, а в трех шагах от них — развороченные бомбами камни, и над руинами, над мрачностью и величественностью закопченных стен, раскрывались веселые, светлые улицы, облаченные в голубое стекло, с плеском фонтанов, мягкими линиями светлых зданий; город словно бы состоял из двух этажей — глухого подземелья старины и свежей воздушности нового, хотя все это находилось в одной плоскости…

В четыре часа следующего дня, в тот самый миг, когда ударил колокол на башне ратуши, увенчанной золоченой фигурой, в дверь моего номера постучали.

— Да! — отозвался я. — Войдите.

Макс Штольц переступил порог, он шагнул ко мне навстречу, протягивая руку.

— Добрый день, — сказал он, не вынимая трубки изо рта.

Я пригласил его сесть к круглому столику, быстро достал из шкафчика бутылку водки, икру, кирпичик черного хлеба, он молча смотрел на мои приготовления.

— Давайте выпьем, потом поговорим, — сказал я.

— Не надо, — ответил он и впервые усмехнулся все понимающей, умной усмешкой. — Нас ждут, — сказал он и встал.

Я почему-то растерялся, сейчас мне это трудно объяснить, но я растерялся и сразу утратил бойкий тон; я даже не спросил — кто же это нас ждет? Макс раскрыл передо мной дверь, словно он был хозяином этого номера, и я покорно вышел. Мы спустились вниз, вышли во двор, и Макс открыл дверцу красного небольшого автомобиля марки «Вартбург». Ехали мы всего минут семь, остановились на широкой улице, у высокого дома, выложенного по фасаду белой кафельной плиткой, и поднялись лифтом на пятый этаж.

Комната, в которую мы вошли, была гостиной, в ней стояла низкая хорошая мебель, на полу мягкий ковер, у широкого светлого окна телевизор; в креслах сидели трое: белобрысый военный в чине майора, низенькая, полная женщина с ярким, большим ртом и здоровенный, крутоплечий детина с голубенькими детскими глазами. «Ясно, — подумал я, — нечто вроде смотрин. Сбор родственников». Все трое, как мы только вошли, встали, и Макс без всякой торжественности, скорее устало, сказал:

— Разрешите представить вам — мой брат, Эрнст Сидоров.

Женщина протянула руку первой и назвалась:

— Эмма, жена Макса.

Потом моя ладонь утонула в большой пухлой руке здоровяка.

— Тонио.

— Карл, — кивнул майор.

Мы сели, и наступило молчание; я чувствовал, что нахожусь на перекрестии взглядов, и полез за сигаретами, — это ужасно неприятно, когда четверо взрослых людей молча разглядывают тебя всего и этаким способом пытаются выяснить: кто же перед ними?

— А вы похожи, — наконец с улыбкой произнесла Эмма.

«Черта с два! — подумал я. — Он весь веснушчатый, твой муж, да и худощав…»

Здоровяк Тонио заерзал в кресле так, что оно затрещало под ним, и сказал:

— Нас всех потрясло, — он указал на низкий кофейный столик, на котором лежала тетрадь Отто Штольца, — все, что мы узнали. Это так странно и невероятно. И мы бы хотели услышать кое-что еще.

— Например? — спросил я.

— Кое-что о вас, — мягко произнес майор.

— Ну, хорошо, — ответил я и стал выкладывать им свои анкетные данные: фамилия, имя, отчество, год рождения, — все точно, как в анкете, и в таком же порядке: и какой вуз окончил, и занятия родителей, — и когда все параграфы анкеты были исчерпаны, я заметил, что Макс снова усмехнулся.

— Я сейчас, — сказала Эмма и вышла из комнаты.

— Эта Эльза, — сказал Тонио, — я ее помню совсем маленькой девочкой. Как она попала туда, в Минск? Это странно…

— Да, — кивнул я, — ведь под Эйзенахом тоже был лагерь уничтожения. Да и до Бухенвальда оттуда рукой подать. Не правда ли?

— Правда, — кивнул Тонио. — Но тогда об этом мало кто знал.

«Ну вот, начинается, — подумал я, — сейчас мы перейдем к дискуссии иа тему, кто виноват, а кто не виноват».

— В Эйзенахе были только мужчины, — сказал майор Карл, — и, кажется, в основном русские военнопленные, они работали на заводе БМВ, а Бухенвальд… Это другое, это лагерь политических… Я ее тоже помню. Она была красивой девочкой. Странная и страшная судьба.

Вошла Эмма, двигая впереди себя небольшой столик на колесиках, на нем звякали пузатенькие бутылки с пивом, шампанским и водкой, и стояло блюдо с домашним печеньем.

— Мужчинам так легче разговаривать, — сказала она, расставляя стаканы на кофейном столике.

— Вам что налить? — спросил Тонио. — Хотите шампанского с пивом? Здорово помогает от жары.

— Я так еще не пробовал.

— Так попробуйте! Кажется, так пьют только у нас. — Он опрокинул своими широкими лапами сразу обе бутылки над стаканом, в нем забулькало, запенилось; Тонио кинул в стакан кусочек льда и протянул его мне; я хватил этого «ерша», — действительно оказалось вкусно и утоляло жажду, но тут же ударило в голову.

— А вообще здорово, что ты приехал, — сказал Тонио. — Это настоящее дело, когда человек едет, чтобы отыскать следы своего отца.

— И матери, — сказал я.

— Да, конечно, — сказал Тонио, — не каждый на такое решится.

— Может быть, — сказал я, — но вы все кем приходитесь Отто Штольцу?

— Я его племянник, — ответил Тонио.

— А я просто сын его друга, — сказал майор Карл. — Штольц учился с моим отцом и вместе работал на заводе.

— Ну ладно, — сказал я и, поставив стакан на стол, поднялся из кресла. — А почему вы его не искали?

Во мне еще жила обида вчерашней встречи с Максом, я не мог ее забыть и думал об этом, долго не засыпая. Странное дело — родился я в самом конце войны, для меня она была далекой историей, иногда, слушая воспоминания отца и его товарищей, я усмехался, думая, что эти мужики любят преувеличивать; иногда я даже посмеивался над тем, что связано бывало с войной, как и другие мои сверстники, — нам казалось, что слишком нас пичкают всем этим прошлым, начиная от школьных учебников и кончая кино и телевидением, без конца трубят: вот какие героические люди были ваши предки, а вы-то, мол, кто? И в компании нашей мало говорили о войне: прошлое и есть прошлое, а мы-то здесь при чем? Но сейчас, когда я многое узнал в Минске и приехал в страну, откуда некогда шли фашистские полчища и творили беззаконие на нашей земле, я вдруг почувствовал, что за моими плечами стоит нечто огромное, не знаю, как это объяснить без громких слов, но у меня появилось такое чувство, будто я сам воевал. Может быть, это чувство было несколько спесивым, и поэтому я стал задираться.

— В каком смысле не искали? — спросил майор Карл.

— А в самом прямом, — ответил я. — Вы сразу поверили похоронке. А я вот знаю женщин, которые до сих пор верят, что их мужья живы, и ждут.

— Ну, не все такие верные Пенелопы, — усмехнулся майор.

— Да, — кивнул я, — но, может быть, у вас тут вообще принято забывать своих отцов. Ведь они кое-что сделали там, на нашей земле.

Как только я это выпалил, то почувствовал — меня здорово занесло: Эмма смотрела на меня с испугом, все остальные тоже уставились, только Макс невозмутимо сосал свою трубку, будто это его не касалось.

— Вот что, парень, — сказал Тонио. — Никто из нас не был на войне. Правда, я числился в фольксштурме, но мне не пришлось сделать ни одного выстрела, да не в этом дело… Мы, парень, не были на войне, а всего остального нам досталось по макушку. Ты бы видел, какой был этот город. Одни развалины. И свечи на камнях, как на могилах. И много лет запах трупов. Мы разгребали эти камни, а потом строили. Не бойся, мы не так уж мало нахлебались. А что касается отцов — вот его, — кивнул он на майора, — убит под Оршей, а сколько их погибло здесь, в Дрездене, под бомбежкой, так, что и костей не могли найти. Ну, а Макса… Ты сам привез вести о нем. Мы, конечно, могли бы вопить, что отцы наши заварили кашу, а расхлебывать пришлось нам. Тем более, что это правда. Выгребать все дерьмо войны пришлось нашему поколению. Но ни черта мы от своих отцов не отказываемся, парень. Просто мы давно уже поняли, что с ними случилось. А если ты приехал предъявлять нам счет, то, прости, это глупо. Ты опоздал. Счет давно предъявили, и, может быть, не все по нему оплачено, так это уже другое дело. Не строй из себя политического эмиссара, парень, я тебя очень прошу…

Этот здоровяк Тонио неплохо мне врезал своей длинной речью, но я не хотел сдаваться и пошел напрямик.

— Честно говоря, — сказал я, — не очень понравилось, что мне не поверили сразу. Особенно он, — кивнул я на Макса.

— В такую штуку, какую ты нам преподнес, не так-то легко поверить, — мягко сказал майор Карл. — А потом еще кое-что зависит от характера… Я ведь жил в Москве три года, Эрнст, я там учился. Я тебя могу понять, но я хочу, чтобы и ты нас немножко понял.

— Аут! — вскричал я. — Будем познавать друг друга!

— Тогда выпьем, — сказал Тонио.

— Выпьем.

— Сейчас будем обедать, — сказала Эмма, — у меня все готово.

Она улыбнулась большим ртом, движения ее снова стали свободными, словно она внутренне облегченно вздохнула. На кофейном столике появились белые с синим рисунком саксонские тарелки, блюдо с толстыми сосисками, овощи, сыр; мы выпили, но Макс не пригубил рюмки. Я вопросительно посмотрел на него.

— Он за рулем, — объяснил майор Карл.

— Если это из-за меня, — сказал я, — то тут вполне можно добраться пешком.

— Хорошо, — сказал Макс и выпил водки.

— Как вы понимаете, — сказал я, — сам я ничего не могу рассказать об Отто Штольце, потому что не видел его. Но вы-то должны его помнить. Мне бы очень хотелось узнать, какой он был.

— Он был разный, — ответил Макс.

— Это еще ничего не объясняет.

— Конечно, — кивнул Макс. — Но я не могу быть объективным. Мне было четырнадцать, когда я его видел в последний раз. Раньше он мне казался веселым человеком, но когда мы встретились в последний раз, он был очень хмур… Дело в том, Эрнст, что мы все выросли без отцов. Наверное, тут нет ничего удивительного. В Европе половина людей нашего возраста, если не больше, выросла без отцов. Это так обычно, что, по правде сказать, я о нем мало думал.

— А о чем ты больше думал?

— О ней, — кивнул он на Эмму. — Еще о Дрездене. Всю жизнь я его строил. Ну, и еще о Марии.

— Это кто?

— Наша дочь. Она сейчас гостит в Эйзенахе. Ты сможешь ее увидеть, если захочешь.

— Мне отец говорил, — внезапно сказал майор Карл, — что у Отто была в Дрездене женщина. Кажется, она работала в Цвингере, но точно не знаю, кем… Но я помню: отец говорил — там не было любви, просто связь…

— Это тоже ничего не объясняет, — сказал я.

— Нет, — вдруг сказала Эмма, — когда у мужчины появляется женщина на стороне, это все-таки кое-что объясняет.

— Например?

Эмма посмотрела на Макса и внезапно покраснела, как девочка.

— Я думаю, что ты иногда слишком строго судишь Марту, — сказал Тонио, справляясь с третьей сосиской и с удовольствием отхлебывая пиво. — Она просто из тех, кто здорово умеют за себя постоять. Одним это нравится, другим нет.

— Да, но, насколько я знаю, — она покосилась на Макса, словно спрашивая разрешения, можно ли ей говорить дальше, и все же решилась: — Отто не любил ее.

— Тогда это было необязательным, — сказал майор Карл. — Впрочем, и сейчас это не для всех обязательно. Когда есть хорошая, прочная семья, в ней не очень-то размышляют о любви.

— Макс нашел меня в развалинах, где я жила, как одичалая собачонка, — сказала Эмма. — Это было уже в пятидесятом. Я была из тех собачонок, что питаются отбросами на помойке. Нас, таких, много выросло на берегу Эльбы, в камнях. Разве бы мы с Максом поженились, если бы он не полюбил меня?

— Он однолюб, — сказал Тонио и радостно захохотал. — Таких однажды стукнет, и они на всю жизнь как контуженые.

— Да, он такой, — не без гордости ответила Эмма. — Это вы сейчас все взбесились, и только слышишь кругом: развод, развод… Каждый думает только о себе, и все равно, как будут расти его дети. И ты, Тонио, тоже забыл, как не сладко тебе было в детстве.

— Мы разошлись с женой по доброй воле и согласию. У нее никого не было на стороне, у меня никого не было. Она первая сказала: «У нас разные интересы». Я сказал: «Пожалуйста».

— А двое мальчиков?

— Но разве их кто-нибудь бросил? — ответил Тонио. — Мы заботимся о них.

— Ты его спроси, — сказала Эмма, кивнув на меня, — легко ему было расти у чужих людей?

— Они были мне не чужими, — сказал я. — Они были мне как родные, даже больше. Я не знал у них нужды, и мне хватало их ласки.

— Вот видишь, — сказал Тонио. — Сейчас никто не может пропасть. Дети вырастают. Мы тоже выросли. Но иногда надо подумать и о себе.

— Просто вы все распустились, — строго сказала Эмма.

— Нет, — ответил Тонио, — мы поспешили в свое время жениться. Мы так соскучились по домашним гнездам, что стали слишком поспешно их вить. А потом прошли годы — опомнились, что живешь не с тем человеком, который тебе нужен. Вот и все.

— Макс не спешил, он ухаживал за мной два года.

— Я же сказал: он из тех, которые один раз и на всю жизнь. Такие верят, что они не ошибаются. Макс, ты веришь?

— Мне неприятен этот разговор, Тонио, — сказал Макс и повернулся ко мне. — Эрнст, — произнес он тихо, — я бы хотел знать, как умер отец. В этих записях ничего нет…

Да, последняя запись в дневнике была: «Я жду, жду ребенка, кем бы он ни был — сын или дочь, я буду любить его, Эльза, потому что он — частица твоя, потому что ты — ему мать…»

Эта запись вряд ли что-либо могла объяснить Максу.

В комнате установилась тишина. Все смотрели на меня. Я знал о смерти Штольца из рассказов отца, матери, Ефрема, и помню — когда услышал впервые об этом, то поразился будничности происшедшего, и потом мне много раз казалось: смерть Штольца должна быть необычной, должна поражать собой воображение людей, и я снова спрашивал о ней отца и получал все тот же ответ, не понимая, что в простоте развязки этой необыкновенной истории оберст-лейтенанта и сокрыта ее трагедийность.

Тихо было в комнате.

— Он сутки простоял с обнаженной головой под влажным снегом у могилы Эльзы, и его никто не мог увести, — сказал я. — Его унесли в барак без сознания. Еще сутки рядом с ним просидел врач… Так он умер. Потом один военнопленный принес из барака Сидоровым его дневник и фотографии и еще письмо Эльзы… — Я оглядел слушавших меня и сказал тихо: — Каждый из вас, если хочет, сможет побывать на его могиле…

Долго длилось молчание, пока Тонио не сказал:

— Надо выпить…


Макс провожал меня в отель. Было около девяти вечера, но улицы города опустели; я еще в Берлине заметил, что к семи часам город становится тихим и сонным. Когда мы подходили к отелю, я снова увидел однорукого с собакой-поводырем, на этот раз у него не было портфеля и ремня, переброшенного через плечо, он шел, сжимая в левой руке поводок, и остромордая колли ступала с ним рядом.

— Добрый вечер, Макс, — сказал он, поклонившись.

Я читал где-то прежде, что слепые могут узнавать человека по шагам, теперь я в этом убедился.

— Добрый вечер, Густав, — ответил Макс и остановился. — Не хочешь ли хорошего табачку?

— С удовольствием, если ты набьешь мне трубку.

Макс взял его черную, прокопченную трубку, набил своим табаком. Густав раскурил ее, почмокал губами и пошел дальше.

— Он был на войне? — спросил я у Макса.

— Нет, ему было три года, когда бомбили Дрезден.

Я смотрел, как человек с собакой-поводырем уходил по пустынной улице.

— Ты едешь в Эйзенах в субботу? — спросил Макс.

— Да.

— Мы сможем поехать вместе, — сказал он. — Я уже звонил матери. Она будет ждать. Заодно я бы хотел взглянуть, что там делает Мария. Ты не против?

— Нет, так даже будет лучше.

— Тогда все в порядке. Спокойной ночи, Эрнст.


На следующий день, еще до того, как мы выехали с Максом в Эйзенах, ко мне в отель пришел Тонио, он сказал, что решил показать мне город, но не по-туристски, а особым маршрутом — он знал в этом городе каждый закоулок. Тонио оказался отличным гидом, веселым, остроумным, но не это было главным в прогулке по городу, — Тонио рассказал мне о своем отце, Бруно Штольце. Мне понравилось, что Тонио не кичился жизнью своего отца, и я вспомнил, как он говорил об отцах в квартире Макса: видимо, Тонио не хотел себя выделять из общей массы и общей беды, — ведь он сам отлично понимал, что таких, как Бруно, было не так уж много.

От Тонио я узнал, что жизнь Бруно оборвалась в Бухенвальде, но выяснилось это только пять лет спустя после войны, когда один из бывших узников этого концлагеря, больной, беззубый старик, разыскал Тонио и все ему рассказал о Бруно.

— Понимаешь, Эрнст, — сказал он мне, — я этой ночью думал о нем. Оказывается, я очень мало о нем знаю. И я подумал… Тут ты виноват… Ты только меня правильно пойми: это вовсе не для карьеры, это совсем другое… Я решил: мне надо заняться его судьбой. Может быть, там есть такое, что важно для всех нас… Я думаю даже, что наверняка есть…

А потом мы сидели с Максом в мягких креслах экспресса, за окнами мелькали уютные, чистенькие городки в густой и веселой зелени, потом пошли горы, укрытые аккуратными лесами, с синими речками, водопадами хрустальных ручьев, и это движение за окном напоминало длинный рекламный фильм из тех, что делают для привлечения туристов. Макс взял с собой в дорогу несколько журналов и основательно погрузился в их чтение; я перелистал два из отложенных им — это были информационные бюллетени по строительству, один финский, но на немецком языке: насколько я понял, в нем шла речь о приспособляемости жилых помещений к природному пейзажу, там было несколько иллюстраций, очень красивых; другой журнал был посвящен разнообразным видам железобетонных конструкций. Макс читал их с большим удовольствием. Он сделал перерыв в чтении всего один раз.

— Пойдем перекусим, — пригласил он меня.

Вагон-буфет был по соседству, здесь торговали пивом, сосисками, колбасами, различными бутербродами, завернутыми в целлофан; сидячих мест, как в наших вагонах-ресторанах, не было, и люди стояли у высоких столов. Но и во время этого перерыва Макс не разговорился. Мы вернулись к себе в купе, и он, закинув ногу на ногу, опять принялся за свои журналы: тут я подумал, что и Отто Штольц был таким же: ведь мог он сидеть часами из вечера в вечер в своей комнате в Минске и самозабвенно читать книги об автомобильных моторах; судя по его записям, это приносило ему немалое удовольствие. Есть люди, глубоко влюбленные в свое дело, они заняты им всегда, а профессиональный язык книг, часто не доступный имеющим иные специальности, звучит для них с особой музыкальностью. Пожалуй, не только Штольц, но и отец принадлежал к такому разряду людей.

Я вспомнил о нем, о Юрии Сергеевиче Сидорове, сидя в кресле раскачивающегося от скорости экспресса, мчавшегося по немецкой земле, и задумался над тем, как он нервничал, когда я занялся вплотную историей Отто Штольца. Неужели в нем всерьез могла возникнуть и утвердиться мысль, что мое путешествие в прошлое, а затем в эту страну, к людям, которые должны зваться моей родней по крови, может каким-то путем отторгнуть меня от него? Может быть, действительно существует тайная и могучая сила, именуемая зовом крови? Ведь человечество за историю своей культуры накопило множество легенд о разобщенных силой рока детях и их родителях, неизменно в этих легендах наступал момент, когда повзрослевшие дети, как бы осененные свыше, возвращались под родительский кров или же узнавались отцами или матерями, и достаточно было краткого мига встречи, как рушились все барьеры, разделяющие их, и торжествовало единородство. Опять легенды… Можно не верить в них до поры до времени, но когда реальность ставит тебя в ту же ситуацию, что изложена в них, то влияние легенды вдруг оказывается сильнее рационального мышления и побеждает как суеверие. Да, у отца было время все обдумать, и все же он не исключал, что зов крови может вырвать меня из одной среды в другую. Отец напомнил мне об этом еще раз перед тем, как я вылетел в Берлин.

Когда я вернулся из Минска, Вера была уже дома, она поселилась с дочкой, которую назвали Надей, — мне это понравилось, — в отцовской комнате, и все в нашей квартире сразу изменилось. Таких перемен в отце я не предполагал, он раза два, а то и три в день заезжал с завода на служебной машине домой и привозил для Веры то фрукты, то еще что-нибудь из еды и подходил на цыпочках к детской кроватке, хотя крохотная Надя еще не слышала, и спрашивал шепотом Веру:

— Ну, как она?

Вера смеялась:

— Вот уж не думала, что из тебя выйдет сумасшедший папа. Ты что хочешь, чтобы она росла по часам? Честное слово, тебе кажется, что она завтра заговорит.

— Конечно, а почему бы и нет? — отвечал отец.

— Но ведь ей всего девять дней.

— А ты что думаешь, это не возраст?

По вечерам он включал стиральную машину, запускал в нее партию пеленок, а потом гладил их.

— Если пойдет так дело дальше, — смеялась Вера, — то ты из главного инженера превратишься в квалифицированную няню. Это нерентабельно.

— Когда речь идет о младенцах, все рентабельно, — отшучивался он.

Курить свою трубку он выходил на балкон.

— Придется кончать с этим делом, — сказал он мне. — Для девочки это вредно.

Все-таки удивительно, как может преобразиться усатый, здоровый мужик с рождением ребенка, очевидно, не только материнство, но и отцовство довольно сильная штука. Но вот что меня удивило: вместе с этим чувством в нем возникло, а может быть обострилось другое — страх смерти. Прежде он никогда со мной не говорил об этом, а тут, когда мы стояли с ним на балконе и курили, он сказал:

— Понимаешь, Эрик, эта маленькая девочка Надя, она ведь будет человеком другой эпохи. Всего каких-нибудь тридцать лет — и двадцать первый век. Представляешь, она будет почти такая, как Вера, когда этот век начнется. Ты доживешь. А я вот — черта лысого. Все может свалиться внезапно, как на маму.

— Это неправда, — ответил я. — Мама болела много лет, с самой войны. Ты это знаешь.

— Я тоже был на войне. И во мне неизвестно еще, какие сидят болячки. За пятьдесят — это как за роковой чертой. Как-то раньше я не боялся, а теперь… Ужасно хочется увидеть, что получится из этой крошки… Ты улетаешь утром?

— Да.

— Вот что, Эрик, может быть, это глупо, но я хотел бы просить тебя… В общем, чтобы ты помнил, хорошо помнил: у тебя появилась сестра.

— Я это понимаю, отец.

— Для меня это сейчас самое важное.

— Она моя сестра.

— Я хотел бы, чтобы ты это же сказал, когда вернешься.

Вот так он мне напомнил о своих тревогах; он хотел предупредить: что бы там ни случилось в ГДР, но моя семья все равно здесь, и по отношению к ней во мне не должно угаснуть чувство ответственности.

Все-таки отец интересный человек, — сколько я его знаю, видел в самых разных ситуациях, но часто поступки и мысли его бывали для меня неожиданными. Если попытаться вывести на некую прямую его жизнь, то при первом обзоре она может показаться ординарной: все, что было у него, происходило со множеством людей — заводская юность, война, потом опять завод и продвижение по инженерной службе. Но если вглядеться в каждый этап, то сразу можно найти нечто самобытное. На войне он пробыл два года и считал себя везучим, потому что побывал в довольно сложных переделках и остался жив. Его ранило во время атаки, и когда он очнулся в полевом госпитале, то прежде всего пожелал узнать, как здесь очутился. Ему объяснили, что выволокла его с поля боя медсестра Наденька Ветрова. Он увидел ее спустя неделю, когда мог уже вставать с койки, опираясь на костыль. Через час после их знакомства он ей сказал:

— Давай поженимся.

Она могла воспринять это только как шутку, так она и сделала, но допустила оплошность, сказав:

— Если будет свадьба.

Он выписался из госпиталя, от него до передовой было два с половиной километра лесом. Фронт к тому времени на этом участке стабилизировался, и лейтенант Сидоров стал наведываться в штаб полка, где с прямолинейной настойчивостью добился бумаги, разрешающей брак между ним и медсестрой Ветровой.

— А ты не сумасшедший? — спросила она его.

— Нет, я тебя полюбил.

Мама, вспоминая об этом, рассказывала, что она поверила ему; вокруг нее вертелось немало офицеров и солдат, но поверила она только отцу, и вовсе не потому, что он предложил ей жениться, а, как она сказала: «Ему нельзя было не поверить», — и тут же объяснила: «Я ведь тоже полюбила его. Может, за одну минуточку. Это только на войне бывает такое, когда все время рядом смерть». И была свадьба во взводной землянке, при коптящем свете снарядных гильз. Я во все это верю, потому что знаю — отец мог так поступить.

Он окончил институт заочно и стал хорошим знатоком прокатных станов, но ему втемяшилось в голову, что он должен написать кандидатскую диссертацию. Время было послевоенное, завод перестраивался, работы было невпроворот, отец по десяти часов в сутки не вылезал из цеха, а по ночам сочинял, рассчитывал, выезжал в Свердловск, поступил в Уральский политехнический в заочную аспирантуру; в то время это было большой редкостью, и отнеслись на заводе к этому по-разному: одни доброжелательно и с удивлением, другие осуждающе — ты, мол, практик и занимайся своим делом. Он защищался в сорок девятом по прокатным станам; его защита наделала шуму, о ней писали в газетах, многим казалось невероятным, чтобы начальник смены мог предъявить полноценную научную работу. Особенно расшумелись на заводе. Главный инженер, старый желчный человек, страдающий подозрительностью, пригласил отца и без обиняков спросил:

— Под меня копаешь? Через пять ступенек скакнуть хочешь? Я тебе крылья обломаю.

Отец послал его к черту и тут же пошел к директору, рыхлому, тучному человеку крутого нрава, любившему авралы, митинговую шумиху и не очень доверявшему всем тем, кто соприкасался с наукой, потому что считал завод делом сугубо практическим, и только жестокая дисциплина и порядок могут дать в этом деле настоящий результат; отец не стал ему жаловаться на главного, хотя и знал, что живут они меж собой немирно, отец просто заявил, что хотел бы сейчас одного — чтобы его оставили в цехе на той же должности. Директору это понравилось, и он ответил коротко:

— Работай, Сидоров.

К тому времени отец увлекся автоматикой; тогда у нас еще не знали толком ни о кибернетике, ни о Винере; отец работал, как сам говорил, «на ощупь». Потом прошло время, сменился директор завода, ушел на пенсию главный, а кандидат технических наук Сидоров все еще работал в цехе и публиковал свои статьи о проблемах автоматики в научных журналах; раза два ему крепко врезали за то, что он пропагандирует «буржуазную» науку, но обошлось, видимо, все по той же причине — он был заводским, а не профессиональным ученым. Потом, когда начали развивать автоматику, в министерстве спохватились, вспомнили о нем, и отец неожиданно был приглашен на работу в аппарат. Но проработал он там всего полтора года, и, судя по его рассказам, это было самое тяжкое для него время: «Какая-то чиновничья грызня и суета бесконечных перестроек». Он стал проситься на завод, и тут ему повезло — на крупное новое предприятие нужен был главный инженер; вот уже десять лет он работает там, чего у него только не было на этом заводе, сколько копий он там переломал — и все же не оставил науки, готовил докторскую. Однажды собрался ее защищать, но тут выяснилось, что на подобную тему есть уже диссертация, правда, человек, ее написавший, шел иным путем, чем отец, хотя выводы их были одинаковы; и все же отец защищаться не стал: «Никому не нужны дубли». И он начал новую работу.

Да, он интересный человек, хотя не все и не всё в нем принимают: одни считают его слишком крутым, другие — мягким, даже добреньким, — оценки людей дело сложное: я же считаю интересными тех людей, которые как бы постоянно незавершены, от них всегда можно узнать что-то еще и еще, у них есть запас неожиданностей, и поэтому мне с отцом никогда не бывало скучно…


Марте было шестьдесят четыре года, но на вид она была еще крепкой женщиной, со здоровым, розовым цветом лица, почти квадратной фигурой — ровные ширококостные плечи, крепкий живот и прямые бедра; она ступала твердо, солдатской походкой, и на лице ее все было крупно: энергичный прямой нос, выдвинутый вперед лопаткой подбородок, тяжелые надбровья. После Отто Штольца она дважды выходила замуж. Сначала это был булочник, одноглазый инвалид, вернувшийся с фронта в сорок четвертом, она прожила с ним всего три года, и он умер от сердечного удара; потом она вышла замуж за Фрица Тубе, кельнера из ресторана «Парк-отель», худого, с желтой лысой головой человека, имевшего привычку щелкать пальцами, с ним она жила и по сей день в старом особняке Штольцев.

Она встретила меня так, словно мы были знакомы всю жизнь, властно притянула к объемистой груди, обдала запахом пудры и лосьона, расцеловала в обе щеки, протянув глухим басом:

— О, мой мальчик! О, дитя, как это прекрасно! — И тут же повернулась к мужу, хлопнула в ладоши. — Фриц! Посмотри на него! Это же молодой Отто!

Низкорослый худой Фриц смущенно подергивал лысой головой.

— Да, это был настоящий мужчина! — воскликнула Марта.

— Перестань, мама, — поморщился Макс.

Она взглянула на него взглядом провинившейся школьницы и тут же опять обрела властный тон:

— Мальчик будет жить наверху, я приготовила ему комнату.

В жилье я не нуждался: на вокзале Эйзенаха, так же как и в Дрездене, меня встретила представительница турбюро, мы втроем доехали до гостиницы «Тюрингер-хоф», шестиэтажного здания в стиле «модерн» начала века, там мне дали номер на третьем этаже, из окон которого был виден памятник Лютеру. Пока я устраивался, Макс не вмешивался: видимо, он считал, что я волен поступать как хочу. От гостиницы до Гётештрассе мы шли пешком, это было совсем недалеко — квартала три или четыре по узким уютным улочкам, пересекли мост через бурлящую, мутную Хёрсель, и я увидел три высоких, стройных рябины на углу — на них ярко горели гроздья ягод. Справа от них и стоял двухэтажный особняк Штольцев из красного кирпича, с широким венецианским окном на первом этаже, черной входной дверью с медным кольцом.

Мы сидели в гостиной, из нее вверх шла деревянная лестница, стены и потолок тоже были обшиты деревом, и только над камином тускло сверкала медная плашка. На ней, как на приступке, стоял серебряный кентавр с развевающимися женскими волосами; я обратил на него внимание не сразу, а сначала залюбовался гравюрой Дюрера «Прогулка» — она висела в медной раме на стене, это был старинный лист, и отпечаток был хорош, передавал тончайшие штрихи графика; только когда я вдоволь насмотрелся на эту гравюру, взгляд мой вонзился в кентавра.

Фриц, выпив коньяку, довольно быстро захмелел, хотя при его профессии следовало бы обладать большей стойкостью к алкоголю.

— Я был в России, — говорил он. — Я там отморозил обе лапы, и сейчас, когда холодно, они у меня ноют, как перебитые. Там было много веселых моментов, я могу рассказать. Но было и скверно, особенно в плену, когда мы строили дома в Харькове. Я там испортил желудок черными сухарями. Нам выдавали их три раза в день.

— Ты бы лучше заткнулся, — сказала Марта. — Меня всегда тошнит от твоих военных рассказов. Все равно ты был трус.

— Нет, — покачал головой Фриц, — я был хорошим солдатом. У нас в роте было много хороших солдат. И мы не виноваты, что Гитлер оказался дураком.

— Почему дураком? — заинтересовался я.

Фриц покосился на Марту и, воспользовавшись тем, что она отвернулась, поправляя прическу, быстро опрокинул рюмку коньяку и тут же поднял длинный желтый палец, согнул его ладонью и щелкнул.

— Я тебе скажу, мой мальчик: старые люди ему советовали, чтобы он не делал глупостей. А он их сделал и стал дураком.

— Какие же это глупости?

— Первая и главная: нельзя было воевать с Россией. С ней никто не может воевать.

— Заткнись, — сказала Марта и тут же с улыбкой повернулась ко мне: — Скажи мне, мальчик, а Отто получил там какую-нибудь награду?

— За что?

— Но как же! Ты ведь сам рассказал, что он спас столько замечательных людей.

— Нет, он не получил никакой награды.

— Послушай, Макс, — оживленно повернулась она к сыну, — я думаю, нам что-нибудь полагается, ну, какие-нибудь льготы за Отто. Я бы хотела это знать…

— О чем ты, мама? — поморщился Макс.

— Нет, нет, — решительно перебила она его, — ты всегда был простаком. А я завтра же наведаюсь к адвокату. Отто всю жизнь был антифашистом, я знаю, и ты со мной не спорь. Власти должны почтить его память. Как же может быть иначе?

Я смотрел на ее розовое, крепко вырубленное лицо, без старческих морщин и дряблости кожи, и не чувствовал отвращения, просто она напоминала мне старуху из оперетты, лишенную чувства юмора… Серебряный кентавр притягивал мой взгляд, я подошел к камину, чтобы лучше его разглядеть, — по пьедесталу его шла черненая дарственная надпись: «От автомобильной фирмы «Дикси» почтенному мастеру Куперману».


С Марией мы встретились вечером, она вернулась откуда-то с дальней прогулки, в первую очередь забралась в ванну, просидела там битый час и появилась среди нас, худенькая, стройная и веснушчатая, с выгоревшими местами до желтизны каштановыми длинными волосами, в белой складчатой мини, обнажавшей загорелые крепкие ноги; она чмокнула Макса в щеку.

— Здравствуй, папа.

Тут же повернулась ко мне:

— Ты мой дядя из Москвы?.. Добрый день. — И тоже поцеловала меня и тут же воскликнула: — Черт возьми! Мне казалось, что дядя Эрнст такой же, как папа. А оказывается, ты вполне годишься в нашу компанию.

— Что за компания? — спросил Макс.

— Мы собрались немного повеселиться. Сегодня ведь суббота.

— Значит, ты считаешь, что я уже не гожусь в вашу компанию? — усмехнувшись, спросил Макс.

— Но, папа, у каждого из нас своя компания.

— Значит, насколько я понял, ты решила пригласить Эрнста?

— По-моему, я уже это сделала. Не так ли? — с хитрецой повела она в мою сторону глазами.

— Отлично, — кивнул Макс, — я тоже пойду с вами.

— Но, папа…

— Да, папа, — твердо сказал Макс, — я давно хотел взглянуть на того, кто у тебя тут завелся.

— Но у меня никто не завелся, папа.

— В компаниях всегда кто-нибудь заводится. Где веселье?

— В маленьком баре на Карлштрассе.

— Ну, это совсем не далеко. Значит, мы идем втроем.

Так все и произошло. Через полчаса мы вышли из особняка; на углу, где росли три рябины, я остановился, мне захотелось как следует взглянуть на эту улицу: слева я увидел виадук, железную дорогу, путепроход, а за ним начинались корпуса автомобильного завода, железная дорога была границей между тишиной особняков и рабочим районом. И я подумал о том, что здесь внешне все мало изменилось: так же стояли три рябины до войны, такая же тишина была на улице, и лесные запахи, долетающие с гор, и тускло освещенные пивные, и лениво сидящие за столиками старики; война не прошла по этим улицам, не разбила ни одного здания, не покалечила ни одного дерева, и все же, наверное, не было тут ни одного дома, через который не пролег бы ее черный путь.

Карлштрассе, по всей видимости, была торговой улицей, но и на ней было пустынно; предзакатный свет отражался в стеклах витрин, через раскрытые окна верхних этажей долетали звуки музыки и голоса теледикторов. Бар оказался не таким уж маленьким, скорее это было кафе с узким, длинным залом. На небольшой эстраде играл довольно шумно и бойко оркестрик, тут же, на площадке, танцевали несколько пар. За столиком, куда мы подошли с Марией, сидели семеро: три девушки, солдат и еще трое парней; они приветствовали нас, пододвинули стулья; на столе было много бутылок, но никакой закуски. Я плохо помню, о чем начался разговор, просто болтали о всякой всячине, парни старались, чтобы было весело, острили по каждому поводу, и это им довольно легко удавалось. Особенно старался Вольф, голубоглазый, с приплюснутым боксерским носом крепыш, продавец из универсального магазина. Всех я сейчас вспомнить не могу, но его запомнил. И еще Ганса с грустными глазами, он сказал, что учится в политехническом, а летом работает на автомобильном заводе — так делают многие студенты. Макс не мешал застольной болтовне, он устроился в углу и посасывал свою трубку.

— Мы будем танцевать, дядюшка Эрнст? — спросила меня Мария.

— И немедленно, — ответил я.

Мы вышли на площадку, когда оркестрик заиграл медленное танго.

— В Москве тоже можно так повеселиться? — спросила Мария.

— Сколько угодно. Можно даже немножко пошумней.

— Я очень люблю танцевать. Если бы я приехала, ты бы повел меня в какое-нибудь шикарное место?

— Да, конечно. Но самое шикарное место у нас «Орбита».

— Что это такое?

— Это наше институтское кафе. Мы иногда заходим туда после работы.

— О, когда я начну всерьез работать, мне будет тяжело.

— Такая профессия?

— Будет папина. Я буду строить дома.

— Наверное, это хорошо, раз тебе интересно.

— Послушай, дядюшка Эрнст, а как там у вас насчет секса?

Она спросила это с такой легкостью, что я опешил и пробормотал:

— В каком смысле?

— Во всех.

— А что, разве тебя это мучает?

— Сейчас — да, — кивнула она. — Я еще не решила, как к этому относиться. Хотела спросить у папы, но его нельзя об этом спрашивать. А с мамой у меня нет настоящего контакта.

— И ты решила спросить у меня.

— Конечно, — очень серьезно ответила она. — Ведь ты же дядя. Так как там у вас? Ты ничего не ответил.

— Наверное, так же, как и у вас.

— Значит, ты считаешь, что совсем не обязательно любить? Тогда я, наверное, ненормальная. Все шумят об этом сексе. Куда ни пойдешь, только о нем и слышишь. Но я ничего не могу с собой поделать. Наверное, я просто вбила себе в голову, что нужно полюбить.

Вот тут я расхохотался, я так громко и неудержимо расхохотался, что Мария даже отпрянула от меня, посмотрела сердито, а потом и сама улыбнулась. Честное слово, в этой девочке было что-то общее с Наташкой, — может быть, та же легкость и простота в общении. Она наверняка не понимала, над чем я смеюсь, но смеялась вместе со мной; так, хохоча, мы вернулись к столу, и я на первых порах не заметил, что все сидят притихшие и смотрят на меня.

— Послушай, Эрнст, — застенчиво сказал солдат, капельки пота выступили на его носу, — тут нам дядюшка Макс кое-что сказал про тебя. Мы решили за тебя выпить, за твое здоровье.

— Ну что же. Наверное, это неплохо, но к чему такая торжественность?

Тут вмешался Ганс с грустными глазами.

— Твой отец наш земляк, — сказал он. — Ты родился в России, но если ты разрешишь, мы тебя тоже будем считать эйзенахцем. Это для нас почетно…


Они не отпустили меня в «Тюрингер-хоф», и я переночевал в верхней комнате особняка Штольцев.

Утром Мария вызвалась показать мне Эйзенах. Она водила меня по нему пешком, мы были в домике Лютера и в домике Баха, возле которого стоял памятник, перенесенный сюда некогда от кирхи святого Георгия, потому что он мешал сборищам нацистов на площади; мы были и в кирхе, там в нише поставлен другой памятник Баху, чтобы он никому не мешал, и этот второй Бах мне понравился больше — тот, что был у домика, выглядел благостным стариком в кудрявом парике, его взгляд прощал все и всех, а второй Бах словно выходил из белой стены, он шел смелой, энергичной походкой, лицо его было гневно и вдохновенно, этот Бах не мог простить обид и неуважения к святыням. И еще мы поднялись с Марией на священную гору Вартбург, где стоял знаменитый замок, прославленный состязаниями майстерзингеров; мы долго шли вверх аллеей, и старые буки скрещивали над нами ветви под острыми углами, солнечные лучи едва пробивались сквозь них, падая на серые стволы мутными пятнами. Было нечто готическое в этой длинной аллее, и когда она кончилась, мы очутились на станции ослов, здесь было шумно от детских голосов и смеха. Мария захотела, чтобы и мы с ней поднялись на ослах по тропе к замку. Нам было весело, мы смеялись, дурачились, пристали к одной компании длинноволосых парней с гитарами, спели с ними несколько песен, и когда порядком устали, сели за столик на террасе «Вартбург-отеля», чтобы съесть по румяному цыпленку и запить его пивом.

Мария сказала:

— Знаешь, Эрнст, я хочу тебе объяснить что-то важное.

— О сексе? — улыбнулся я.

— Ну тебя, — сказала она, — я не хочу шутить.

— Я тебя слушаю.

— Сейчас, — словно собираясь с силами, сказала Мария. — Я хочу тебе сказать об отце. Он немножко странный. Теперь я знаю, что и дед был такой же. Все мы немножко странные… Так вот, эта Эльза, твоя мама, была папиной первой любовью. Тебе он ничего не скажет. Он никому об этом не говорил, только мне и то очень давно. Я его спросила: «Ты любил кого-нибудь, кроме мамы?» Он ответил: «Да, когда я еще был мальчишкой». И он рассказал мне, как полюбил Эльзу. Он сначала этого сам не понимал. Они жили с сестрой до войны по соседству. А когда увезли Эльзу, то с ним было так плохо, что он чуть не покончил с собой. Ты знаешь, он вообще не может переносить чужих страданий. Я думаю, он и маму полюбил из-за этого. Ведь он ее нашел в развалинах, она там жила и питалась отбросами. Что-то тут есть общее с историей деда, не правда ли?.. Но я хочу тебе не это сказать. Когда пришло твое письмо и он узнал всю эту историю, с ним было плохо. Он не хотел во все это поверить. Это знаю только я. Даже мама не понимала. Она думала, что он очень устал на работе. Не знаю, поймешь ли ты, но вчера я увидела, что он пришел в себя. Ты понял?

— Кажется. Но мне еще надо подумать.

— Ты подумай, — согласилась она. — Вы станете с ним друзьями. Я в этом уверена. Только немножко поздней, когда он станет совсем таким, как был. Ты меня понял?

— Понял. И еще я хочу тебе сказать: ты мне нравишься.

— Правда?! — воскликнула она, и глаза ее плутовато засверкали. — О, как хорошо! Тогда мы тоже будем друзьями?

— А разве мы ими не стали?

Мы долго сидели на веранде «Вартбург-отеля», смотрели на горы, одетые в пышные леса, внизу раскинулся Эйзенах, его улочки, корпуса автомобильного завода, и в какой-то миг весь этот пейзаж, освещенный обильным солнцем, показался мне близким и милым сердцу. «Эрик, а ты никогда не чувствовал себя немцем?» Это спросила Вера. Да, так мне казалось — я никогда им себя не чувствовал и, приехав в эту страну, старался убедить себя, что она чужда мне. Но если честно, очень честно поглядеть себе в душу, Эрик?.. Да, там что-то есть. Ведь не случайно же понесло меня сюда, не случайно любил я читать, хоть и при помощи словаря, Гёте и Гейне, Ремарка и Бёлля, и если вспомнить, как помчался я в очередь на выставку Дрезденской галереи, и множество других, казалось бы, мелких подробностей, то какой-то частью души я был обращен к этой стране. Наверное, я был бы счастлив, если бы каким-то чудом Отто Штольц оказался жив, — ведь он не так уж мало сделал для меня своим дневником; и если бы свершилось другое чудо и, переступив через годы, пришла ко мне Эльза, я бы опустился перед ней на колени, и слова «мама», огромного слова «мама» было бы мало для нее… Но есть еще Макс, мой брат. Это о нем в дневнике Отто Штольца: «…если мы, умирая, возрождаемся в детях своих, то сын, которого я оставил, сам отыщет дорогу, как я отыскал свою». И еще: «Если он осудит меня, значит, он осудит и себя. Я ему прощаю». Кажется, Макс не осудил.

Мы вернулись в особняк Штольцев к вечеру. Едва я переступил порог гостиной, как понял — тут что-то произошло. Фриц Тубе сидел в кресле, почти утонув в нем, его желтая голова тускло поблескивала, а глазки заплыли в безразличии, скорее всего он был пьян; Марта сидела у стола, сжав руки в кулаки, и на ее розовом лице выступили пятна, а Макс расхаживал, заложив руки за спину, и дымил трубкой.

— О, — сказал он, увидев меня, — вы вернулись вовремя. Через час мне на поезд. Ты ведь отсюда в Веймар?

— Да.

— Вот что, Эрик, — сурово сказал Макс, — ты должен взять с собой эту вещь. — И, вынув изо рта трубку, он указал мундштуком на серебряного кентавра.

— Зачем? — спросил я.

— Она по праву твоя, — твердо сказал Макс. — Это все, что осталось от семьи Куперманов. Мастер был твоим дедом. И только ты имеешь на нее право. Так мы решили, — строго сказал он и посмотрел на Марту.

— Да, Эрик, — с трудом сказала она, — это дорогая вещь, но она твоя.

— Ты должен ее взять, — тихо прошептала рядом Мария.


Через два дня, побывав в Веймаре и Бухенвальде, я улетал из Дрездена. Макс привез меня в аэропорт на своей красной машине, и когда оставалось до посадки несколько минут, я сказал:

— Спасибо тебе. Я доволен, что повидал вас всех. Если ты приедешь в Москву, я буду рад.

— Я приеду, — сказал Макс. — Я давно хотел там побывать, но все откладывал. Но теперь обязательно приеду. Ведь у меня там есть брат, не так ли?

— Так.

Он было протянул мне руку, но вдруг задержал ее и сказал:

— Выполни мою просьбу, Эрнст. — Он помолчал, и мне показалось, что он раздумывает: стоит ли продолжать дальше? Но тут же он, будто пересилив себя, сказал: — Ты сказал, что есть письмо Эльзы. Ты бы мог выслать копию? Я бы хотел иметь ее у себя.

— Я сниму фотокопию и пришлю.

— Спасибо, Эрнст.

Так мы с ним попрощались.


А вечером у нас в Останкине мы сидели вчетвером на кухне, потому что в комнатах нельзя было курить, изредка к нам заходила Вера, отрываясь от маленькой Нади: я рассказывал отцу, Ефрему Мальцеву, Степану Савельевичу обо всем, что видел и слышал, я рассказывал о Минске, об Эйзенахе, Дрездене и Бухенвальде, куда попал в сильный ливень и мокрый ходил по плацу, пока не отыскал калитку в заборе, к которой привезли Эрнста Тельмана, убили и сожгли, — это я специально рассказал для Степана Савельевича. Они слушали молча и, когда я замолкал, разливали водку по стаканам, выпивали ее и ждали, когда я продолжу. Я закончил к пяти утра. Тогда Ефрем сказал:

— Эх, и тяжелая жизнь бывает у людей, не то что у нас…

И от этих слов я вздрогнул, потому что подумал: ведь если окинуть жизнь Ефрема, то, может быть, она во многом поспорит с судьбой Отто Штольца… Степан Савельевич увел к себе Ефрема, — теперь Мальцев, приезжая в Москву, останавливался у него, у нас было тесно.

Мы убрали с отцом на кухне и вышли покурить на балкон. Пахло сырым утренним туманом, солнце уже поднялось над домами, но еще было тихо, на улицах не началось движение машин и прохожих. Отец, прижавшись грудью к перилам, задумчиво курил трубку.

— Эрик, — сказал он тихо, — ты извини меня, что я возражал против твоей поездки. Я был неправ. Надеюсь, ты это поймешь?

Что я мог ему ответить? То, что я любил его, это он и сам отлично знал.


На следующий день я снял фотокопию с единственного письма Эльзы и отправил ее в Дрезден, Максу. Вот что было в этом письме:


«Прекрасный мой Отто!

Я решила написать тебе из больницы, потому что не знаю, чем все это кончится. Может быть, страхи мои напрасны, все женщины, которые лежат со мной, боятся тоже. Но мне нужно сказать тебе все, даже если я вернусь к тебе из этих стен, мне будет легче оттого, что ты все знаешь. Ты прости меня, Отто, я не любила тебя, когда мы поженились. Я не любила тебя и раньше, в Минске. Больше того — иногда я тебя презирала и даже ненавидела. Мне нечем было любить. Ты был сыт, тепло одет, и ты ходил в шинели, какую носили все те люди, что убили всех нас. Я презирала и ненавидела тебя за то, что ты такой же, как они, хотя ты стал давать мне еду. Я думала: ты хочешь так откупиться перед своей совестью. Ничего у меня к тебе не изменилось, даже когда ты решил бежать с нами. Ты имеешь право спросить: почему же я согласилась? Нет, не из-за тебя и не для того, чтобы спасти свою шкуру. Я давно уже была мертва. Я согласилась потому, что знала от Лизы: мы можем спасти нужных для жизни людей. И во имя этого, помня о Юзеке и его матери и сестре, я решилась обмануть тебя. Но тогда мне не казалось это обманом. Слишком много было греха на людях твоей касты, чтобы считать — их можно обмануть. Потом, когда все это случилось, мне стало жаль тебя, ведь только я одна чувствовала, как ты мечешься душой. И все же только жаль, но не больше. Но сейчас, когда у нас будет ребенок, я хочу тебе сказать, что все это в прошлом, Отто, и мое презрение, и ненависть, и жалость. Я полюбила тебя, я полюбила здесь, в поселке, и нет никого для меня дороже и светлей тебя. Я люблю тебя, прекрасный мой Отто. Будь благословен наш ребенок, зачатый в любви.

Твоя Э л ь з а»


Вот и все. Я сижу у себя в комнате, зимний день за окном, косые лучи солнца падают на серебряные волосы кентавра, стоящего у меня на столе; сейчас я закончу эти записки и пойду звонить в Минск…

Загрузка...