Март — месяц света, и этот свет и на душе, и на небе. Он даже вечером не проходит, не тает, и ты стоишь в поздний час у окна, а за стеклом — что-то тягучее, светлое, голубое: не то туман, не то тени каких-то небесных деревьев. И ты глядишь на это, вздыхаешь, а в горле — больно-больно, как будто перед слезами.
Так и было: я носил в себе тяжесть. А может, это не тяжесть — просто мне захотелось сделать поступок. И я его сделал, решился, а теперь болели нервы, терзались. Три дня назад я поехал в облоно и попросил себе назначение. И на меня сразу написали приказ, похвалили, так я стал директором Заборской школы. Эта Заборка — моя родная деревня. От нее до города — семьдесят пять километров. Ну и пусть, перебьемся без города! Но жена моя рассудила иначе. Я пытался с ней говорить, я пытался доказывать, но она откидывала голову и смеялась. И смех этот — надо мной. Надо мной, дураком, и мне было страшно. Вот и сегодня все повторилось: я стал хвалить эту деревню, расписывать, а жена схватила себя за виски и зашаталась от хохота. А глаза были больные, тяжелые. И все это влилось в меня по каким-то невидимым проводам…
С таким настроением я и вышел в тот вечер. Хотелось отдохнуть немного, забыться, и я шагал вперед, без разбора, а весна была уже где-то рядом, близко-близко, на расстоянии дыханья. От снега пахло спелым арбузом; и этот арбуз кто-то ломал все время, разбрасывал; и я стал пьянеть, закрывать глаза.
Так, в забытьи, и дошел до реки. Даже не заметил, когда дошел. Но только ступил на обрыв — чуть не вскрикнул: да где же я!? Что со мной?! Впереди мерцал и искрился снег, а над снегом скользили плавные тени — то шли тени от облаков. Я взглянул в небо и вздрогнул: луна висела какая-то тихая, огненно-рыжая, как лиса. Но так было недолго. На мою лису надвинулось облако, и она сразу спряталась и ушла, — и в тот же миг на реке потемнело. Над головой у меня зашумели деревья. То шумели, качались высокие тополя. Они росли, поднимались прямо на взгорье, рядом с ними стояла музыкальная школа. Она была сделана из красного старинного кирпича и вблизи походила на маленький замок. В этом замке обитал когда-то купец Веретенников, зато теперь из окон неслись звуки скрипки и детские голоса. Я любил приходить сюда, я любил этот высокий, обрывистый берег. Боже мой! Какие снега открывались отсюда, какие пространства!.. Вот и теперь я стоял на обрыве и слушал ветер. И вдруг кто-то меня окликнул. Голос был громкий, отчетливый, и я сразу узнал его. На школьном крыльце стоял Олег Николаевич, мой давний приятель. Он махал рукой, и я подошел поближе. Олег был без пиджака, в одной белой рубашке.
— Ты что-то по-летнему?..
Но Олег меня перебил:
— Кричу, кричу, а ты замечтался.
— Да я стоял, понимаешь…
— Ты не стой, не стой на горе-е-е кру-у-у-той… — последние слова он провел с веселым нажимом. — А мы, старичок, гуляем. А ты, значит… грустишь? Говорят, в деревню собрался? За того парня хочешь повкалывать, а как же семья?
— Нет, Олег, я серьезно.
— …Там же школа — из ряда вой, второй год без директора! Давай, давай, патриот! Дыши сельским воздухом, а мы уж как-нибудь на асфальте. — Он засмеялся, стукнул меня по плечу. — А мы сегодня пьем и танцуем!
— Что за пир?
— Через день же восьмое марта. А мы пораньше, с утра. — И Олег решительно кашлянул, и не успел я даже опомниться, как он уже приподнял меня на крыльцо и подтолкнул к двери. Через секунду я стоял в узеньком коридорчике, а Олег дышал мне в лицо:
— Я тебя, дорогой, приглашаю! Да, да, не поморгуй компанией. Наши бабы без тебя помирают, а жену твою я потом успокою… — Он уже стягивал с меня шарф, все время что-то шутил, приговаривал и скоро заразил своим настроением. Этого Олега я знал давно. Мы вместе с ним учились в педагогическом, вместе играли в одном оркестре, в один год завели семью. А годы — птицы, и вот уж нам скоро по тридцать, и мы живем с ним в одном городке. Все похоже и все совпадает, только я работаю в простой школе, а Олег — в музыкальной. Что поделаешь — все мы люди, но у всех — по-другому…
— Мы еще за стол не садились. Так что ты подгадал…
— Да я, Олег, не голодный.
— Ничего-о, привыкай! — И он тянул и тянул меня за рукав, пока мы не оказались в большой круглой комнате. У купца здесь, наверное, размещалась прихожая. Олег, наконец, меня отпустил, и я вздохнул полной грудью. И сразу же в уши ударила музыка. Она была, как гром, как обвал, — у меня сдавило виски.
— Ансамбль «Аракс»! Третий в мире или четвертый… — Олег засмеялся и подмигнул со значеньем — знай, мол, наших, мы любим громко… А музыка рокотала, шумела, точно в горной речке шли валуны. И вдруг вверху возник новый звук — прозрачно-нежный, печальный. Он рвался сквозь рокот, тянулся, — так пробивается часто травинка сквозь мертвый бетон. Я поднял кверху глаза — это тенькала люстра, вздыхала. А рядом со мной — только вытяни руку — двигались пары, смеялись и кто-то весело подпевал «Араксу». Я отчаянно озирался, искал глазами Олега, но вот все кончилось, смолкло и стало тихо, как в сосновом бору. И в это время взвился кверху тонкий вежливый голосок:
— За стол прошу всех! За стол!
Народ задвигал стульями, зашумел. На столе уже стояли рюмки, закуски. В высоком кувшине дышали вербы, прижавшись друг к другу… Все смолкло, погрузилось куда-то. Так бывает в театре перед самым началом. И вот пошел занавес — и поднялся директор. На щеках блестел еще летний загар, и глазки тоже блестели.
— Наш поваренок — умора! — шепнул мне в ухо Олег, и я не вытерпел, засмеялся. Директор взглянул жалобно на меня и тут же заговорил:
— Дорогие женщины! Наши сестры, подруги! Сегодня все смотрят только на вас, а я слегка припоздал, извиняйте. Понимаете, встречал племянника на вокзале. Четыре года не виделись, и вот бросил парня на чемодане… — и тут его перебили:
— Ближе к делу, как говорил Мопассан…
— Я о деле, Олег Николаевич. — И он снова сделал жалобное лицо. Его лиловые глазки то вытягивались в длинную ниточку, то округлялись.
— Значит, бросил Адика дома — и сразу к вам, в коллектив. И мой тост, конечно, за женщину. У нас их мало — всего одиннадцать человек.
— Нет, двенадцать! Я с утра посчитал…
— Вы — юморист, Олег Николаевич! — Он поднял высоко рюмку, зажмурился. На руке у него блеснул перстень рубином, потом снова погас. То ли от взглядов наших, то ли подвело освещение.
— В общем так, я скажу по-простому… Давайте пожелаем всем им, двенадцати, лет до ста расти, не зная старости… И чтоб детки были у всех, и чтоб деньги не выводились!
— А если нету деток? — засмеялась соседка Олега, молодая белокурая женщина.
— Это дело наживное! — повеселел директор и выпрямил грудь.
— В общем так. Прошу поднять всех за нашу прекрасную половину!
— Э-э, не пройдет! — возразил шумно Олег. — За это еще днем поднимали.
— Так я же встречал племянника! — почему-то рассердился директор. И опять он вызывающе сверкнул перстнем и выкатил глазки. И теперь он — с длинной рюмкой в ладони, с головой, похожей на спелую дыню, — походил на какого-то грузинского князя с картин Пиросмани. И этот князь не знал сейчас, о чем говорить. Но его выручила соседка Олега:
— А давайте подымем за вашего Адика! И чтоб детки у него были, и чтоб деньги не выводились!
— Да ну вас, ясное море! — директор обреченно махнул рукой. — За Адика так за Адика. Пусть ему маленько икнется.
Все чокнулись, закусили, только соседка Олега как-то брезгливо отставила рюмку. Ее толстые губы под черной помадой почему-то надулись, обиделись. Перехватив мой взгляд, Олег наклонился поближе:
— Познакомься. Это — Нина Сергеевна, народные инструменты. Самая красивая девушка в нашем квартале.
— Не в квартале, а на Урале! — Она засмеялась и посмотрела на меня, как малыш на конфету. Глаза ее просто притягивали к себе и что-то уже обещали. Я где-то видел это лицо, я запомнил. Крашеные волосы были подрезаны под мальчишку, а на щеках лежали густые тени от грима. Но самым замечательным были, конечно, глаза. Они смотрели на меня, голубые, лучистые. О таких глазах студенты пишут стихи. И в это время Олег достал вербу и церемонно вручил соседке:
— С весной вас, Нина Сергеевна!
— Вас тем же боком, Олег Николаевич! — она сказала тихо, протяжно, а сама все смотрела на вербу.
— Нет, я не могу… Какие почки-то! Прямо зайчата. Когда я училась в Москве… — Но договорить ей не дали, зашикали. Впереди, за столом, опять поднялся директор:
— Ну раз выпили за племянника, то я предлагаю теперь за племянницу. Да, да, дорогие! У нас — именинница! Сегодня нашей Елене Трофимовне бухнуло тридцать лет! — и он посмотрел на рыжеватую белотелую женщину. У той сразу вспыхнула шея, а на щеках проступили веснушки.
— За первый, маленький юбилей, друзья! — Но директора опять перебили:
— А мы уж поздравили нашу Елену Прекрасную. Не надо опаздывать…
— Так он же Адика встречал! — засмеялся Олег, и весь стол поддержал его дружным хохотом. И опять вверху долго звенело что-то печальное, нежное…
— В общем так, дорогие! Пейте, ешьте, закусывайте! Администрация разрешает… — Директор поднял рюмку и взглянул в пашу сторону: — За вас, Нина Сергеевна!
— Нет уж! Такую гадость не потребляем. Не тот разлив, не та пробка! Когда я училась в Москве, мы доставали «Золотое шампанское»…
— Молодцы москвичи!.. Золотое, серебряное… — Директор точно что-то вспомнил, запнулся, его круглые глаза излучали тепло и призывали к вниманию.
— А давайте подымем за женскую красоту! Только она — настоящее золото! — Он скосил спесиво глаза, сделал паузу, потом снова заговорил каким-то ленивым, растянутым голосом:
— Только красота спасет мир. Только вдумайтесь — кра-со-та!.. А ну-ка: чьи это слова? Чьи? — Он ловко, одним рывком поднял рюмку над головой. Даже не поднял, а точно выдернул ее из стола, как гвоздь.
— Так чьи же?.. Кто отгадает — даю отпуск без содержания!
— Во дает поваренок! — засмеялся тихо Олег, но на него взглянула в упор именинница, потом сама не удержалась и стала прыскать в ладонь.
— Вот вы и скажите, Елена Трофимовна. — Директор обиженно подергал нижней губой. Ему, видно, не понравилось ее легкомыслие. За столом стало тихо, и он опять повторил:
— Вот вы и скажите. Вам положено знать.
— За меня вон подруга скажет. — Именинница показала рукой на Нину Сергеевну. Та сразу чиркнула зажигалкой и закурила. Рука с сигареткой почему-то подрагивала, и рот тоже кривился нехорошо, точно все ей тут опостылели. И дымок она тоже выпускала сердито и с раздражением. Губы издавали торопливый звук: «пых, пых, пых…» Я насчитал восемь «пых», потом сбился со счета.
— Давай, Нина, посади их на место, а то обижают молодых да неопытных. Какой-то экзамен, понимаешь, устроили. — Именинница притворно вздохнула и опустила ресницы. — Нет, Нинка, я от тебя не отстану. Давай пособляй скоряя подруге, — она намеренно ломала слова, чтобы было смешнее, забористее. — А то ишь пристали ко мне, к бедной, к рыжей, к несчастной… — Она смешно швыркнула носом и достала платочек.
— Ух ты, печальная вдовушка! — улыбнулся Олег и подтолкнул меня в бок: смотри, мол, какие у нас кадры с натуры.
— А я не вдовушка! Ко мне вчера жених приезжал!
— Правда, что ли?! — оживилась Нина Сергеевна и раздавила о блюдечко сигарету. А именинница сразу нахмурилась.
— Дожила… Вот уж и не верит никто… — Она резко закинула голову и засмеялась нехорошо. Смех был такой горький, что я опустил глаза. Даже директор что-то заметил и медленно приподнялся.
— В общем так. Свои вопросы я убираю. Давайте просто выпьем и потанцуем. Прав я, Нина Сергеевна?
— Ну уж! — сказала она решительно и взяла сигарету. — Теперь мое слово, теперь я — Цицерон. Женщин мы с вами уважили, а теперь давайте чокнемся за мужскую красоту! Что за жизнь без мужчин…
— Далась им эта красота… — кто-то проворчал недовольно, и сразу повисла над столом неловкая тишина, но выручил всех Олег:
— А что, господа, давайте подымем за мужиков! У нас в деревне так поговаривали: мужику надо такую красоту, чтобы кони не боялись.
За столом кто-то фыркнул, и этот смешок точно сблизил всех и согрел. Сразу наклонились все над тарелками, и в эту минуту ожил магнитофон. Кто-то нажал на кнопку, — и запел Булат Окуджава. Не могу слушать его без слез. В горле все сжимается, закрывается, и вот уж нет дыханья, жизни нет, а кто поможет — да зачем помогать, и зачем нам все утешения, если уж другую песню начал певец и все печальней, глуше, все нежнее слова. Но это… Это — дорогая печаль. И если б мы были друзьями, если б просто даже знакомыми, я бы повез его в свою родную Заборку, я бы повез его с собой на луга. И хорошо бы, если б это случилось в мае, ранней-ранней весной. Но нет-нет, не случится… Не сбываются наши сны.
Пел Булат Окуджава, а я думал: как стану жить? И еще я думал о своей маленькой Кате, которую оставят с матерью, если будет развод… Но почему развод, почему же? И неужели работа для меня лучше дочери, лучше жены?.. Я слушал музыку, я страдал, волновался, вокруг меня стучали ножи и вилки, и от этого стука у меня мерзла спина. «Но почему, почему я здесь? В какой-то чужой, незнакомой компании, за чужим столом, на чужом пиру… Нет, дорогие мои, я вам — не слуга! Вот сейчас встану и хлопну дверью…» Но меня что-то удерживало. Может, кто-то околдовал меня, может, и музыка мучила — этот печальный певец. А вокруг все громче шумели и чокались, и я зажмурил глаза. Так прошло секунд пять — мне стало легче. Я попробовал совсем успокоиться и даже подвинул к себе салат — и вдруг заметил, что за мной наблюдают. На меня смотрела в упор Елена Прекрасная, под глазами у нее встали тени и почему-то сильно блестели зрачки. Наконец, не выдержала:
— А я вас знаю, не отпирайтесь. Вы в нашей газете помещали стихи…
Я засмеялся:
— Был, был грех, но я уже замолил…
— Господи-и, в такой-то Чухломе и стишки! — Нина Сергеевна посмотрела на меня осуждающе, потом перевела глаза на Елену:
— Нет, ты объясни… Это серьезно? А может, все врешь?.. В наше время писать стихи — надо рехнуться. Ни навару и ни товару.
— С тобой, Нинка, свяжись, дак… — начала именинница, но ее перебили:
— Нет, Елена, я знаю, что говорю. В Москве меня сводили с одним поэтом. Господи-и, он на хлеб у меня занимал…
— Может, пропился?
— Вот-вот, Елена, хорошо ты сказала. Как черту провела. А ты почему, дорогая, не ешь?
— Я бы поела, а что потом? Во мне и так сто килограмм. Меня от еды надо на веревках оттаскивать. Как начну, только вожжи натягивай…
— Ешь, питайся, Еленка. Когда и поесть, как не в тридцать лет. — И Нина Сергеевна протянула ей большую тарелку, где лежали соленые огурцы вперемежку с капустой.
— Однако нас уже на солененькое… — тихо сказал Олег, но его все услышали. Директор засмеялся тонким, дребезжащим смешком, а Нина Сергеевна сразу обиделась:
— Ты пошляк, Олег Николаевич!
— Спасибо, милая, я запомню.
— Да ладно уж, не пугай! Я с детства пугана-перепугана. О-о, донна Анна! И зачем только я сюда примотала?! Третий год живу, а только пьем и едим. Нет, милые, я скоро брошусь с того вон обрыва, — она показала рукой на окно.
— Ты, Нина, не бросишься. Ты сама упадешь… — Олег наклонился к ней близко-близко, к самому уху. — Давай лучше выпьем на брудершафт. — Он взял ее ладони и стал их целовать. Ему кто-то зааплодировал, а он уже подавал своей соседке большой кусок пирога.
— Ой, девочки, как угодил-то! — засмеялась Нина Сергеевна и протянула вперед обе руки. Она взяла пирог бережно, со значением, и долго держала тарелочку на весу. Глаза у ней переливались, блестели, как будто ждали какую-то радость — и вот дождались. Она откусила сразу много от пирога и не могла прожевать — закашлялась. Лицо стало, как помидор.
— Ой, Елена, постучи меня по спине!
Но именинница даже не пошевелилась. Нина Сергеевна погрозила ей пальцем:
— Я тебе, дорогая, припомню. — Она рассмеялась.
— Когда я училась в Москве, не могла пройти мимо кондитерской. Ох, бедная, как я тогда объедалася! Прямо пухла, как булка. — Она опять откусила от пирога.
— Нет, братцы-кролики! На чем его жарили?
— Терпи, Нина! — засмеялся Олег.
— Да, бог терпел и нам велел, но это ж колесная мазь?
— Привыкай… — тихо сказал Олег и опять улыбнулся. — Ты у нас, как Марья Волконская. Добровольно в Сибирь пошла.
— Вот именно — добровольно. А кого винить — поддалась демагогии. Распустила уши — поверила. — Она чиркнула зажигалкой, скривила губы. Сигарета у ней запуталась в пальцах, сломалась. Она сразу взяла другую. Но и эта сломалась. Табак покрошился на стол.
— Дай, Олежка, твою. Не могу раскурить.
— Доработалась — руки дрожат… — улыбнулся Олег и подал ей зажженную сигарету.
— Во-во! Неврастения, гипертония, скоро будет склероз. По ночам собак вижу. Всю ночь лают в ухо, а проснусь — никого… Нет, девочки, — анекдот. Если бы знала…
— Если бы молодость знала, если бы старость могла… — подговорился директор. Его глазки вспыхнули и потянулись вперед. — А ну-ко? Чьи это слова? Кто сказал?
— Мопассан!
— Нет, Олег Николаевич! У вас все с каким-то намеком… — Директор покачал головой и уткнулся в тарелку.
— Правильно! — поддержала его Нина Сергеевна. — Я сама ненавижу намеки… — Она еще хотела что-то добавить, но ее перебил Олег:
— Опоздала, Нина. Не в струю говоришь. Сходи нынче в театр, включи телевизор — там только намеки. Это подтекст называется, а бывает и второй план, даже третий, четвертый.
— Спасибо, милый, просветил меня на досуге. А меня и без тебя просвещали… да намекали. А обещаний-то — целые горы… Через месяц, мол, отдельная комната. Через год квартира с балконом. И вот поехала ваша дура насаждать большую культуру. Начиталась газеток… — Она усмехнулась горько, подавленно и всадила сигарету прямо в кусок пирога.
— Ох ты! Спикало тесто!.. — охнула старая женщина, которая сидела в дальнем конце стола.
— Верно, Феша! Верно, родимая! С подтекстом тоже говоришь… — усмехнулась Нина Сергеевна. — За такие пироги надо к стенке!..
— Я вот ела — так поглянулось. На солидоле в войну шаньги пекла. И ниче — хоть бы хоба! — Тетя Феша задумалась.
— Ты уж, Феша, привычная, — блеснула на нее взглядом Нина Сергеевна. — И деготь примешь за мед. А что тут видели, а, в этой дыре?! Только Марью Волконскую… — Она снова скривила губы и закатила глаза.
— Правильно, девушка! Только Марью да Дарью… — На ее узком желтеньком личике промелькнула печаль.
Я давно знал эту женщину. Она работала в школе уборщицей. И жила здесь же, в угловой темной комнатке. Как-то я заходил туда вместе с Олегом. У него были с Фешей какие-то свои отношения. Вот и сейчас он за нее заступился:
— Хватит, Нина, стареньких обижать. Расскажи-ка лучше про московские рестораны.
— Ну вот, вот и сознался наш Олег Николаевич! Все рестораны ему подавайте, а на солидоле шанег не надо? — Она закинула голову, захохотала. Потом опять занялась едой.
— А может, все-таки потанцуем? — взмолился директор. Его миндальные глазки просто мучались в тоске, изнывали. Он не привык, видно, сидеть без движения. Но все внимание было снова на Нину Сергеевну, — и ей это нравилось, поощряло к веселью, и она выглядела здесь самой живой.
— Нет, голуби, танцевать мы не будем. А сейчас я расскажу… Фу, черт! — Она хотела прикурить сигарету, но в зажигалке что-то заело. Тогда через стол ей бросили спички, и она успокоилась и обвела всех глазами:
— Значит, на чем мы?
— Мы с тобой перешли на «вы»…
— О, миленький, неужели? Ты, Олег, мне кого-то напоминаешь. — Она на секунду задумалась, потом опять обвела всех глазами. — Да-а, мои голуби, я же вам обещала. — Она кокетливо сморщилась и покачала несколько раз головой.
— Значит, дело было такое. В Москве я тоже с одним стала на «вы», а потом сошлись покороче. Его звали Толик Ветров — молодой альпинист.
— Альпинисты все молодые.
— Не скажи, Олег, не скажи. И веселый, и щедрый, прямо мешок с деньгами. Он и джинсы достал. И ни копейки с меня — за спасибо…
— А потом к тебе Боренька Журавлев прилепился. У того — дядька в главке и дача в Красной Пахре… — снова перебил ее Олег.
— Ты давай уж про Толика… — попросила Елена Прекрасная.
— Ладно, Ленка, буду тебе про Толика… Кстати, кто расшифрует мне слово «муж»? — Она вскинула весело голову, и глаза ее опять сияли, пронизывали, и я даже боялся в них посмотреть. Она чем-то нравилась мне и чем-то притягивала, только пугал почему-то ее голос — немного хрипловатый, прокуренный. Такие голоса обычно нахальны, упрямы, но в жизни все, конечно, по-разному.
— Ну что, братва? Угадали?
— Ты сама гадай, девушка. А то людей будоражишь, нехорошо… — сказала Феша в дальнем конце стола. Нина Сергеевна враз отбросила сигарету, и глаза напряглись, в них встало зеленое:
— Чей-то голос из-под печки… Значит, не знаете? Эх, вы, вахлаки! Ну так слушайте, и ты, Феша, себе на лбу запиши: муж — это мужчина, угнетенный женой!.. — Она громко расхохоталась, ее поддержала Елена Прекрасная, потом еще кто-то хохотнул для приличия. И опять от этого шума вверху дохнул, отозвался хрусталь. Слушать эти шутки не было никакого желания, но что-то меня удерживало, что-то не отпускало отсюда, как будто выполнял я какой-то долг. Стало тихо — звон вверху прекратился. Олег сидел молча и разглядывал ногти. На него иногда нападала хандра. А Нина Сергеевна опять что-то задумала, она хитро смотрела в дальний конец стола.
— Интересно, Феша, какой у тебя живой вес?
— Я не баран, девушка, и не скотина. Тебе бы вот походить с моим сердцем-то…
— Да не о том, Фе-е-еша! Мой Толик, например, весил пятьдесят килограмм…
— Ну и ну! — враз очнулся Олег. — Довела же ты его! — Все опять засмеялись, а Олег стал разливать вино. Нина Сергеевна закрыла свою рюмку ладонями.
— Не тот разлив, что ли?
— Да ну тебя, остряк-самоучка! Я же вам хотела про Толика… Ну вот: как-то встречаю его в Елисеевском, магазин есть такой в Москве, а он: «Ты меня, Нинель, не преследуй!» А я ему: «Почему? Кто же нам запретил?» Он глаза прищурил и даже как будто подрос. Потом положил мне ладонь на плечо — ты, мол, Нинка, давно в зеркало не смотрелась… «А что такое?!» А то, говорит, все то, золотая моя и бронзовая, что в тебе теперь — пять пудов, а я рядом с тобой — просто сухарик… Да-а, голуби мои, так и сказал. А мне стало весело, будто сто рублей потеряла. Нет, говорю, Толик, ты словами-то не кидайся, я ведь прямо завтра худеть начну, — и сама так глазами ему играю, перебираю. А он — мужчина, конечно, — ну и повеселел сразу, отмяк. А потом и букетик купил в метро…
— Со мной тоже было!.. — оживилась весело именинница.
— Да вы дайте ей досказать! — заступилась Феша за Нину Сергеевну.
— Ты сама, Феша, перебиваешь, — нахмурилась именинница, и на щеках у ней проступили сильные ямочки. До них почему-то хотелось дотронуться, поцеловать. Я даже покраснел от своей тайной решимости, но мое внимание опять отвлекли.
— Ну вот, просили, умоляли про Толика, а сами с Фешей…
— Раньше парни девок-то выбирали, а теперь все перепуталось.
— О-ох, Феша, ты меня уморишь. Раньше были времена, а теперь — моменты. Так что ты помолчи.
— Молчу, молчу, девушка. Я че — могу помолчать, — сказала Феша и запахнула на себе теплую кофточку.
— Вот тебе и чё-почё… — передразнила ее Нина Сергеевна. — Когда я училась в Москве, то на «БТ» — Большой театр — налегала. А билеты туда, как Райкин говорит, — ди-фи-сит…
— А мы в войну — по сено и по дрова в твои годы, — подала снова голос Феша…
— Ой, Феша! — засмеялась весело именинница. — Тебе за мир бороться пора, а ты все про войну, про войну… — Все оживились, загремели посудой, и по комнате прошел точно бы ветерок. И этим воспользовался директор. Он встал и по-хозяйски посмотрел вдоль стола:
— Дорогие мои женщины! Я прошу вас — веселитесь, закусывайте…
— Администрация разрешает? — перебил его Олег.
— Вот именно! — встрепенулся директор и поднял глаза к потолку. — Сегодня праздник, большой праздник, товарищи. Можно, понимаете, и выпить еще, снять напряжение…
— К легкомыслию призываете… — сказал тихо Олег, но его услышала Нина Сергеевна:
— Во-во, он нас вниз тянет: пьяными-то проще командовать.
— Но позвольте? — удивился директор, его глазки остановились, как будто замерли. — Я ведь могу и обидеться. Но ради праздника… — Он взглянул вверх, на люстру. — Одним словом, прощаю… Я не злопамятный. А на вашу реплику, Нина Сергеевна, имеется притча…
— Что, что? Я глухая…. — подняла голову именинница. По ее полным щекам скользнула улыбка.
— Притча, говорю, хорошая притча, — повторил гордо директор. Его глазки повеселели, просили внимания. — Я вам приведу, а вы скажите — откуда? Вам положено знать. Мы же много читаем. Так? Или я ошибаюсь? — Он посмотрел на всех с вызовом, его глазки смеялись. Потом гордо прищурился и покачал головой.
— Не интригуйте женщин, не мучайте! — попросила кокетливо именинница, потом что-то поддела вилкой. Директор потянулся взглядом за ее полноватой красивой рукой и вдруг резко повел плечами:
— Значит, не интригуйте? Хорошо, подчиняюсь… Но я ведь тоже о женщине?..
— Валяй! — попросил Олег, но его не услышали. Директор заговорил уже громко, уверенно:
— Одна женщина, не слишком хорошего поведения, подошла однажды к Сократу и обратилась: «Что ты здесь ходишь со своими учениками да хвастаешься? Достаточно мне только поманить пальцем, и они побегут за мной и тебя бросят». А Сократ ей ответил: «Возможно. Потому что ты зовешь их идти с собой вниз, что очень легко. Я же зову их идти со мной вверх, что очень трудно…» Ну как, дошло? — Директор обвел всех взглядом, потом обмахнулся платком. Щечки у него горели, на лбу выступил пот.
— Ну и мораль сего? — спросила Нина Сергеевна. В руках у ней опять была сигарета.
— Ах, мораль? — точно бы удивился директор. — Но прежде скажите мне, кто написал?
— Мопассан! — громко крикнул Олег. И все засмеялись, а директор поморщился, точно съел кислое.
— Вы — озорник, Олег Николаевич. А я ведь всей душой, понимаете… Мое хобби — мудрые мысли. Собираю их двадцать лет. Да, да! — Он сжал ладони и похрустел пальцами. — Да, мои милые. Я всей душой к вам и на себя наступаю… У меня же гости дома, приезжие…
— Во-во! — встрепенулась Нина Сергеевна. — А давайте выпьем снова за вашего Адика?!
— Нет уж! За это было… — возразил ей Олег и поднялся с рюмкой в руке. — Я предлагаю выпить за то, чтоб женщины нас водили только наверх…
— На беседы с Сократом, значит! — поддакнул Олегу директор и почему-то весело посмотрел на меня. — А вообще-то, Олег Николаевич, давайте не забываться. У нас на вечере есть посторонние. А это нас призывает… — он запнулся и сразу нахмурил лоб. Лицо его стало надутым, обиженным.
— А это нас призывает выпить! — нарушил молчание Олег и посмотрел на всех победителем. Все засмеялись и чокнулись. Кто-то снова направил музыку. Она была веселая, современная. Женские голоса о чем-то просили, выкрикивали, а им отвечал густой бас — он что-то приказывал… А над всем этим еще стояла мелодия, и она повторялась с разными промежутками: чак-чак, та-та-та…
— А вы почему не танцуете и не кушаете? Я вам подкину грибочков?
— Нет, нет! Мне достаточно… — Я отодвинул пустую тарелку. И сразу же почувствовал, что за спиной у меня стоит человек. Это оказалась преподаватель сольфеджио Клавдия Ивановна, пожилая молчаливая женщина. Она и сегодня весь вечер сидела помалкивала, и вот теперь стояла возле меня и намеревалась опять что-то спросить. Я улыбнулся, она подалась ко мне всем телом:
— Что ж вы мало покушали? Я вам все же грибков положу? Это мое творение — сама солила, мариновала. С чесночком, с черным перцем, а сверху — вишневая веточка… Подвигайте вашу тарелочку.
— Да мне достаточно, — я попробовал отказаться, но меня сразу одернула Феша:
— А ты ешь, поправляйся. У нас за столом тут нет посторонних. А запас брюхо не дерет.
— Что за слово! — пристыдила ее Нина Сергеевна. Она подошла к нам и теперь остывала от танца. — Выражаться надо цензурно, а то вон какие портреты: Моцарт, Бах да Бетховен…
Феша сразу обиженно сжала рот и покосилась на стену, где висели портреты. Она их стала разглядывать, точно живых, точно каких-то начальников. И в глазах у ней был уже страх, удивление. Ее глаза заметила Елена Прекрасная:
— Не горюй, тетя Феша. Они, великие-то, тоже выражались по-всякому.
Все зашумели и засмеялись, и под этот смешок как-то робко приподнялся директор. Лицо было потное, виноватое.
— Нина Сергеевна, умоляю, позвольте откланяться? И вы позвольте… — Он печально посмотрел вдоль стола. — У меня гости дома, четыре года не виделись.
— Ничего, перебьется племянничек. Сегодня — наш день. Сегодня — я за директора!
— Нина Сергеевна! Адик мне не простит.
Но она уже точно его не слышала, она уже доставала тюбик помады из сумочки. И вот на глазах у всех, не таясь, не стесняясь, она подвела губы жирной, толстой чертой. Потом облизнула их язычком — и все это вышло ловко, доверчиво. И так же ловко, любовно поправила волосы.
— Отпустите меня, Нина Сергеевна! Христом богом прошу… — Директор хотел улыбнуться, хотел сказать, видно, смешное, приятное, но, наверно, уже не мог, не хватало терпения. В его черных миндальных глазках что-то тлело уже и плавилось — это ходила обида и заставляла страдать. Он налил себе рюмку вина и быстро выпил, не думая, и лицо его совсем побледнело, а на лбу проступила испарина. Мне стало жаль его, но мои мысли остановила Нина Сергеевна:
— Ну вот что, доскажу вам про Толика. А то отвлеклись на Сократа. Нехорошо. Значит так. Я уж говорила, что у него началось отклонение…
— Ой, Нинка, такой фильм есть у болгар. «Отклонение» — да. — Именинница загадочно улыбнулась и перевела глаза на портреты. И мне показалось, что портреты ей подмигнули. Я за всех не ручаюсь, но за Моцарта точно — он наклонил голову и блеснул глазами.
— Не мешай мне, Елена. Я в Болгарии не была. А тут иду как-то по Тверскому и — обомлела: это же мой Толик! А рядом с ним такая, прости господи, тумба на двух подставках. И он тащит ее и пыхтит. И пыхтит и гордится. Да-а, братцы-кролики, такие делишки, — она сказала это с какой-то внезапной решимостью и сразу раскурила сигарету, и вдруг выкатила глаза. Они налились злостью, отчаяньем — два больших синих блюдца, два озерца, — еще миг, секунда, движение — и разлетятся блюдца в разные стороны. Так и есть:
— Нет, я не могу! Завяжите глаза мне, закутайте! Я хотела их угробить, товарищи!.. А что?! Мое сердце — не железо, не дерево. Почему замолчали? Не нравится?.. А я подошла и всадила ей по щеке!
— А чем всадила-то? — спросила Феша испуганно.
— А вот этой рукой. Вот этой, Фешечка, но только в перчатке. Фу, черт! Вспоминать неохота, даже глаза заело, противно. А та заорала: «Милиция!» Ну я тогда и совсем. Нет, увольте меня, не могу.
— Нинка! На самом интересном-то…
— Ладно, Елена, только ради тебя… — Она глубоко затянулась и почему-то посмотрела внимательно на меня. Потом перевела взгляд на директора. Он сразу потупился, забарабанил пальцами по столу… Через секунду она заговорила опять:
— Я тогда еще подошла и по другой ей щеке…
— Ну, Нинка! Я уж тебя боюсь, — засмеялась нервно Елена Прекрасная.
— Бойся, бойся. Я и Толику смазала. А что делать? Вот вы бы что? — Она снова на меня посмотрела. — А я постояла за женскую честь.
— Молодец, Нина! — сказал Олег. — Вот за это нам положено выпить, а потом закусить.
— А меня отпустите… — взмолился директор. — Меня уж дома потеряли, а на улице ночь.
— Пусть в морг позвонят, — усмехнулась Нина Сергеевна и капризно вздернула плечи. Потом лицо ее просветлело, она что-то придумала:
— Ладно, идите, но только с условием…
— С каким? — испугался директор.
— А приведите завтра вашего Адика. Он что у вас — холостой?
— Конечно, конечно… — затараторил директор и поспешил к двери. За ним еще кто-то вышел, не помню. Просто этих людей я не знал, а Олег меня не знакомил.
Теперь в комнате стало просторно — и сразу включили магнитофон. Зазвучал вальс, печальный и нежный. Старинный. Я слушал эти звуки, затих, а в голове что-то медленно колыхалось из прошлого. Что-то свертывалось в слабый клубочек, потом снова развертывалось. И вдруг я вспомнил, как этот вальс играл мой Ленька Шабуров. Он жил тогда прямо через дорогу, и мы вместе дружили и купались, рыбачили. А потом он от нас уехал. И я вспомнил, как шла по Заборке машина, как в кузове сидел с отцом Ленька, как на коленях стояла гармошка. За спиной у них громоздились какие-то мешки и кровати, а Ленька смотрел на дома, на заборы и перебирал легонько басы. Нет, это было невыносимо. Его провожала вся наша школа, и он сидел такой грустный, точно его хоронили. И вот поехала, заворчала машина. Она даже не поехала, а точно пошла пешком. А Ленька сидел в кузове и растягивал хромку. А глаза его кричали нам: прощайте, прощайте… И вот теперь опять звучал этот вальс, но уже не Ленькины глаза, а мои глаза кричали кому-то: прощайте, прощайте…
Им оставаться здесь, а мне скоро ехать. Так, значит, значит — прощайте… Вальс был нежный, печальный, как будто кричали надо мной осенние птицы. И опять в душе все напряглось — прощайте… Но так длилось недолго. Нина Сергеевна подбежала к магнитофону и очень резко убавила звук. Потом подняла руку, призывая к вниманию:
— Прошу слова! Прошу…
— Ой, Нинка, только тебя и слышно, — проворчала про себя именинница и взяла сигарету.
— Ленка, ты меня не сбивай! Тебе скучно, а я подниму настроение. Я вам сейчас что-то исполню, желаете? Когда я училась в Москве, то читала со сцены. У меня голос, как у Тамары Макаровой. «Люди и звери» видели? Кто видел? Ну, сознавайтесь! А-а, жизнь собачья, никто не видел?
— Нинка, ты убавь обороты. Я видела, я знаю эту актрису.
— Елена, ты умница! Ты сама, как артистка! Куда мужики смотрят? Куда!? — Она на миг замолчала, потом опять встрепенулась, откинула голову. С ресниц у ней что-то посыпалось — я сразу зажмурился. Но она уже читала, наклонив набок голову. Глаза у ней казались снова огромные, а ресницы не двигались:
Клен ты мой опавший,
Клен заиндевелый…
За столом стало тихо, протяжно, как будто все притаились.
— …Или что увидел, Или что услышал?.. — читала она, и голос был протяжный, рыдающий. Еще миг, еще секунда, другая — и сорвется рыдание. И треснет голос, а что тогда? Но она читала еще громче, громче, точно хотела напугать нас, — и тогда Елена не выдержала:
— Нинка, ты у нас лихоманка! Не мытьем, так катаньем. Но это ведь петь надо, а ты читаешь. А все равно — какие слова! — И вдруг по лицу у нее пробежал какой-то нервный испуг и сразу задергалось веко. «Господи, да у ней же тик! Доработалась, милая…» — подумал я с сожалением, и у меня больно екнуло сердце. Везде, видно, учительская судьба одинакова — хоть в простой школе, хоть в музыкальной. Как говорил один мой знакомый: детки, мол, они везде — детки… И каждый учитель когда-нибудь — инвалид… Я взглянул опять на нее и сразу отвел глаза. Отвел потому, что наша именинница плакала и промокала платочком лицо. Над ней наклонилась Нина Сергеевна. Стала гладить ее по голове, по плечам, но та еще больше заплакала.
— Чего зарыдала-то?
— Сама, Нинка, не знаю. Ты начала стихи, и мне что-то привиделось. Нервы это, конечно, они. — Она подняла лицо, улыбнулась. Никогда не забуду ее лицо. Оно стало вдруг красивым, притягивающим. И губы сделались припухлые, виноватые. Они что-то шептали сами себе, но я услышал:
— Прямо не знаю… Наверно, с ума схожу, — и она глубоко вздохнула. Потом перевела глаза на подругу. Нина Сергеевна покачала насмешливо головой:
— Детей надо тебе, Елена, тогда и нервов не будет.
— А это, Ниночка, вас не касается. У тебя тоже, вижу, полно сыновей.
— Верно, слушай, что верно, то верно. Не везет, гадство, хорошим людям. Дайте, что ли, огня? У меня табак не горит… — Она взглянула на меня, но я отшутился:
— А мой огонь похитил Прометей.
— Что-о?! Не пьющий, не курящий, а попугай говорящий. — Она почему-то обиделась и стала внимательно смотреть на портреты. Потом опять на меня перевела глаза, и теперь глаза ее были лукавые, длинные.
— У вас подбородок, как у Бетховена.
— Гордись, старичок, так и влезешь в историю!.. — засмеялся Олег, и все за столом уставились в мой подбородок. А я покраснел, как школьник, и не знал, куда деть лицо. Но в этот миг кто-то включил музыку — спас меня от позора. Я откинулся на стуле и сразу ушел в себя.
Тихий бархатный голос выговаривал дорогое, знакомое: «С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…» — какая чудная, какая возвышающая печаль! Под нее прошли и детство мое и юность, и мне всегда казалось, нестерпимо казалось, что лучше этих звуков и нет ничего. Ведь такая сила, такая грусть… А рядом, рядом совсем — надежды… И пусть проходят годы, и пусть время несет утраты и расставанья, и пусть никогда-никогда уж не встанут солдаты из тех глубоких братских могил, но все равно однажды вернется радость, а вместе с нею придет любовь… И эти звуки входили в душу и отнимали дыханье, и мне хотелось их слушать вечно-вечно, и чтоб каждый миг они были рядом, и чтоб даже потом, после смерти, они все равно б остались во мне, звучали… И как хорошо бы потом снова воскреснуть, как хорошо бы потом снова открыть глаза в какой-нибудь новой, небесной жизни, и чтоб снова эти звуки были в тебе, продолжались. И они сейчас продолжались… А я смотрел на всех и опять шептал кому-то: прощайте, прощайте… Но все равно было их жалко. Звуки наплывали сбоку, клубились, а я уже любил всех и всем желал счастья. И Олегу желал, и Феше, и нашей рыженькой имениннице, и этой старой учительнице, у которой муж погиб на войне, и она больше замуж не выходила, желал я счастья и самому себе, и Нине Сергеевне, и тем моим деревьям на высоком желтом обрыве. И опять душа шептала: прощайте, прощайте… А вальс все еще звучал, продолжался, казалось, что он будет вечно и так же вечно будет сжиматься моя душа…
Я подошел к окну и стал смотреть сквозь стекло. Мне казалось, что я вижу деревья. Они качались и гнулись под ветром. Но почему ветер? Ах да! Весна же за стеклом, и теперь с юга, с далеких теплых равнин, приходило к нам ровное, теплое, сокрушающее все морозы дыхание. И в этот миг сменились звуки — пришел какой-то «Аракс». И под него сразу все пошли танцевать. А я хотел пойти на крыльцо, но меня кто-то затронул. За спиной у меня стояла Нина Сергеевна.
— Я вас приглашаю. И ради бога извиняйте меня за Бетховена. Черт попутал — обидела человека. — Глаза у ней были понурые, виноватые, и я ее успокоил:
— Вы не обидели…
Она повела меня в танце и смотрела прямо в лицо. А я от нее отворачивался и почему-то смущался. Она заметила это и стала загадочно улыбаться. И не вытерпела, спросила:
— Я вам надоела?
— Ну что вы, что вы… — и я снова смутился.
— А вы еще неопытный, да-а?..
— В каком смысле, не понимаю?..
Но она не ответила — засмеялась. На пальцах у нее сияли два золотых кольца, потому ладонь была очень тяжелая. Она лежала у меня на плече, как какое-то наказание, и кольца ехидно сияли.
— А я через год уезжаю! Не могу дождаться — так бы и полетела. В Москву, в Москву! И только туда!
— Если мечтаете, значит, сбудется…
— Я не мечтаю, я — деловая женщина, я все рассчитала. У меня в Москве тетка похоронила мужа. Теперь одна — на двухкомнатной… Она меня впишет в эту площадь. А если не впишет — прямо в метро буду спать возле урны. Ей-богу, займу метро!
— Значит, здесь надоело?
— А разве тут люди?! Нет на них Володи Высоцкого. Господи, как он ненавидел мещан! Я подам ему руку даже в могилу…
— Значит, поедете? — я спросил ее почти машинально, но она схватилась за мой вопрос…
— Не говори! Так бы и полетела — прямо на крыльях или даже пешком… Как-то Олегу призналась: давай, мол, со мной, собирай чемоданы! А он же трус, его уже засосало…
— У Олега здесь родина…
— Что? Что? Повтори! — она закинула голову, засмеялась. — Родина там, где не зябко. А я тут мерзну все время, и, понимаешь, нет человека. Я ведь к Олегу тянулась. Фу, черт! Не то слово, тебе интересно?
Я промолчал. Она продолжала:
— Он три года назад походил на оленя. И рост хороший, и голос… Да, даю слово — я почти погибала. Приду в школу, а сердечко — тук-тук, нет терпенья. Ну и призналась. А он сдвинул брови: у меня же жена! Негодяй… Так и ответил. Не понимаю. Ты слушаешь?.. А я ему: «Что такое жена? Ты что у ней в клетке?» Да бог с ним… Его уже засосало. Да, да! Даю шею на отсеченье!.. Ты понимаешь, он копит деньги на «Жигули»… — и она опять засмеялась. И в это время кончилась музыка. Мы отошли к окну и сели на стулья. Лицо у ней дышало духами, а по щекам блестел пот, зрачки сильно блестели. Она походила теперь на пьяненькую, хоть и совсем не пила.
И у меня тоже в голове кружилось, болело в затылке. Так бывает, когда идешь в гору: один час идешь, другой, третий — и вот уж близко, где-то рядом — вершина, а у тебя уже нет сил, нет желанья. И повернуть назад тоже не можешь, ведь тебе надо вершину… И тут я усмехнулся: ну там, мол, горы, и душа требует испытанья, а здесь-то, здесь-то? Почему я не встану, не попрощаюсь?.. Но она прервала мои мысли:
— У тебя кто жена?
Я не ответил. Мне стало грустно, еще больше захотелось домой. И в тот же миг я вспомнил про свою Катю. Она, наверно, не спит, беспокоится, где же отец…
— Значит, не отвечаешь. Значит, жена красивая, молодая.
— Простите, Нина Сергеевна…
— Ах, ах, не прощаю… — Она покачала головой и закатила глаза. — Не умеете вы, мужики, жить по-московски. Там муж — в один конец, а жена на такси — в другой. И у каждого — свои удовольствия. А что? Раз живем… Ты молчишь? Ты какой-то, слушай, не серо не бело…
— Я серенький, Нина Сергеевна.
— А вот этим, миленький, не гордись. За это нынче в президиум не посадят. И пиджачок тебе надо сменить. Нынче носят вельвет, понимаешь? А в твоем — только по сено. — Она крутнулась на стуле и поднялась. Через минуту она уже танцевала с Олегом. А наша именинница танцевала одна. Она просто стояла на одном месте и вскидывала ладони.
— Как козлухи, куда же годно! А еще детей учат. Не стыдно…
Я оглянулся. За спиной у меня остановилась Феша и тихонько ворчала. Кофточка на ней топорщилась, и она пыталась застегнуть ее на груди, но никак не могла:
— До че́ мы дожили и еще до че́ доживем…
И в этот миг закончилась музыка, и Нина Сергеевна опять подошла ко мне. У ней было хорошее настроение. Она весело щурилась, играла приклеенными ресницами, и эти ресницы походили на быстрых весенних стрижей. Стрижи то поднимались кверху, то сразу падали, и я не мог их поймать глазами, да и стеснялся долго смотреть ей в лицо.
— Значит, скучаем? Может, покурим?
Я замотал головой. Она усмехнулась:
— Ух, забыла! Ты ж не пьющий у нас, не курящий. Тебя, поди, на руках носят жена?
— Где уж… — Я улыбнулся, потому что не знал, что ответить.
— И меня ценили, в ручки белые целовали. Ах, Нина, Нина, ах, дорогой мой Нинок! — она кого-то передразнила, потом сухо-сухо посмотрела мне прямо в лицо.
— Ты меня осуждаешь. Вижу, знаю, не отпирайся. А мне наплевать! Я не хочу скрывать, что страдаю. Порой так тяжело… — она остановилась, точно не хватило дыханья. — Часто думаю, хоть убил бы меня кто-нибудь по дороге. Я далеко живу, на окраине… А что? Никто не заплачет. А нам все равно. — Она засмеялась. И вдруг оборвала смех, пропела:
— А нам все равно-о-о, а нам все равно-о-о, пусть боимся мы волка и сову… Вот так, миленький! Хочешь загадку?
— Про что?
— А про волка? Вот скажи, бывает ли у волка ревматизм?
— Бывает, наверно!
— Ай, молодец! Конечно, бывает! Если волку устроить человечью жизнь. И не вынесет серенький… — Она засмеялась опять, потом наклонилась ко мне близко-близко и задела рукой мой подбородок. — Значит, как у Бетховена! Ха!..
— Зачем вы? Не понимаю… — я еле сдержался. Но она уже о другом начала:
— А ты хитрый. Тебе говорить со мной надо, а я, а я уже не хочу. Да что говорить. Я уж не живу сейчас — доживаю.
— Так я и поверил.
— Верь не верь — дело сделано. Но мне нечего обижаться. В Москве у меня все было — и розы, и апельсины. Да, милый мой, была любовь во все лопатки. А что еще бабе?.. Меня даже заметил сам Боренька Журавлев. Все поглядывал да поглядывал, и подойти не решался. На одном курсе учились… Ну что это, думаю, за парень. И дача у них в Красной Пахре, и дядька в главке, ну а смелости — никакой. Фу, черт, где б достать сигарету?
— Много курите, Нина…
— У кого табачок, у того и праздничок. Но ты не лезь в это дело. Борька тоже не курил, да я научила. А что? Пусть хоть запах мужской, я так полагала… А потом мой Боренька схоронил того дядьку, а зимой и я с ним рассталась… — Она посмотрела в упор на меня, как будто я — прокурор, а она — подсудимая. Потом губы поджала.
— Так надо было, так надо… Бросила я его, отказала. И вся любовь, говорю, Боренька, и ты меня не ищи. А весной направление в зубы — и прямо сюда.
— Где ж теперь Боря? — спросил я тихо, спокойно. Надо ж было о чем-то спросить.
— Бог с ним, не знаю. Да и зачем мне этот Боренька? Не понимаю… Не умри у того дядька — и жил бы он, как бог. А так, нет — смехота. Нам пришлось бы с Боренькой только на зарплату.
— Значит, вы не любили?..
— Ты серьезно? Ха-ха! — Она передернула рот и подмигнула мне, как ребенку: чего, мол, выдумал дуралей. Я сразу закрыл глаза, потому что больно стукнуло сердце. Когда открыл их, ее уже не было рядом. Она стояла теперь в дальнем углу и что-то доказывала Олегу, а тот был хмурый, печальный… Я пододвинулся поближе к окну и стал смотреть на деревья. Но я не увидел деревья, я ничего совсем не увидел в этой черной весенней тьме… Иногда эта тьма точно падала куда-то и отступала, и тогда я замечал за стеклом что-то живое уже и белесое, точно блестела там, переливалась вода. А потом — опять густое и черное, опять ветер постукивал по стеклу, и опять надрывалась душа в вопросах, и сам я точно был уже приговоренный, простреленный, точно стоял уже на высоком-высоком обрыве, и еще миг, секунда, другая — и я сорвусь с него, и никто не спасет…
И никто не спасет меня — ни жена и ни дочка. Ведь я сломаю их жизнь, потащу их в глухомань. А ради чего? Ради себя? Да, да, ради себя одного, чтобы выполнить какой-то несуществующий долг, какую-то муку, чтобы понять себя, испытать… Но ради чего? Ради чего все эти мучения, горе это, тоска? А ведь я еще молодой и мне бы нужно жить, жить и не искать утешений. Да, да, жить! Но как? Как?! И чему отдать свои лучшие годы? А они ведь — не вечно. И что после них? Один дым, только дым, пустота… Но ведь можно иначе? Но как решиться, как выбрать свой подвиг? Да, да, свой подвиг, свое испытание!.. Вон Чехов жил свободно, размеренно, а потом метнулся на Сахалин, на край света! Да, на край света… И мог сотню раз умереть по дороге, ведь его уже съедала чахотка. Мог утонуть, мог погибнуть, но он бросился сквозь сибирскую тайгу, сквозь распутицу… А ради чего?.. — и я рассмеялся. И точно бы сразу проснулся, обрел себя — ну он-то, мол, знал, зачем ему Сахалин, а вот мне-то зачем эта Заборка?.. И кто оценит мое геройство, да и никто не оценит. У великих, видно, свои законы, а у других, видно, тоже свои. Но почему? А душа? Да и какой пример подам дочери? Но она ведь маленькая и пока не поймет… И вдруг мне нестерпимо захотелось увидеть свою Катюшу, и я даже весь замер и сжал себя, но это… это не проходило. И тогда я снова и снова смотрел в окно, я искал свои деревья, приглядывался, но вместо них на меня оборачивались, тянулись ее глаза… Прости меня, Катя, прости… И чтоб больше не терзать себя и не мучиться, я направился к двери, но на пути встала Клавдия Ивановна и загородила проход.
— А у нас чай еще… Куда вы? Мы же обидимся. Сейчас торт нарежем, самый свежий, домашний. — Она взяла меня бережно за руку и усадила за стол. Ее доброта меня как будто связала. Мне хотелось уйти, но что-то мешало опять, не отпускало. А может, я боялся ее обидеть — так и было, боялся… Рядом с Клавдией Ивановной сидела Феша. На ней было теперь одно старенькое темное платье. Кофту она уже сняла, потому что в комнате стало жарко. Да и Клавдия Ивановна была тоже в темном, печальном платье. Всю жизнь она носила траур по мужу, а познакомилась она с ним еще давно, на фронте, в полевом южном госпитале, где работала санитаркой. Я знал об этом, потому что жил с Клавдией Ивановной в одном подъезде, только наша квартира была на втором этаже, а у ней — даже на пятом. Я часто видел, как она лезла к себе, на пятый, точно покоряла какую-то гору, и дышала она запаленно, как лошадь. И еще я часто видел ее на лавочке у самых дверей подъезда вместе с другими старухами. Они подробно обсуждали каждого, кто входил в дверь и кто выходил. И я всегда на них злился и нервничал, и на Клавдию Ивановну злился: еще, мол, была на фронте, а теперь опустилась… И все это мелькнуло в голове сейчас, как дуновение, и я почувствовал не то вину перед ней, не то даже стыд. Она смотрела на меня живыми притягивающими глазами, и голосок был такой же притягивающий, глухой:
— А я вот что придумала. Не обессудьте… — она замолчала, потом опять начала. — А давайте помянем наших мужей. Им уж с нами не праздновать, им уж снами не кушать. Но все равно — они вот где сидят! — Она притронулась к горлу. — Так что помянем. Они заслужили.
Она налила всем немного вина, потом внимательно посмотрела на Фешу.
— Всю жизнь мой Коленька был вот тут. — Она снова притронулась к горлу, вздохнула. — Но я всегда, Феша, знала…
— Что знала-то, договаривай! — Феша решительно подвинула к себе рюмку, потом так же решительно ее переставила. Вино она, видно, совсем не пила.
— А то знала, Фешенька, что я переживу Колю. И буду хранить об нем память, пока не помру…
— Так оно. Мы все заранее знаем. Голова не знает, а душа знает. Ее, голубушку, не обманешь, — Феша подняла голову и громко чихнула.
— Вон, вишь, душа-то простуду ворожит.
— А вам надо чай пить в калошах! — подговорился Олег и подмигнул мне: держись, мол, старичок, пока все нормально. А Феша весело посмотрела на Олега, потом пододвинула поближе тарелку.
— Я, Клавушка, тебя перебила. Да я что? Давайте помянем, помянем… — Феша наморщила лобик и снова задумалась. А Клавдия Ивановна подняла глаза на меня и как бы пригласила в сообщники.
— Может, я что не так. Кругом — праздник, а я — поминки. У старого, говорят, все по-старому. Может, что и смешно… Я вот и костюм храню Колин, все рубахи-перемывахи. Да их немного — всего две штучки да маечка. Бывает, запылятся, дак я стираю да глажу. А к дню Победы — это закон…
— А я опять все медали его храню, документы, — подговорилась Феша и посмотрела мне прямо в глаза. — Я целый год зарплату откладываю, а потом еду в мае к своему Михаилу Петровичу. Он у меня под Ленинградом лежит. Есть такая деревня Мхи. Там их много лежит да поляживает — могила-то братская. Нынче тоже вот собралась. Осталось мне до поезда ровно пятьдесят восемь дней… — Она мечтательно закрыла глаза.
— Хорошо мы жили с Мишей, Ивановна. Как птички жили, ясноё море. Поклюем свои зернышки да оберем свои перушки — и опять живем, друг на друга глядим… А нынче вон че, — она посмотрела долгим взглядом, на танцующих, — как козлухи скачут… — Она подергала недовольно плечиком, как будто на спине что-то мешало и беспокоило. Она походила теперь на синичку, которая встряхнула крылом.
— Я ведь с Мишей в одну школу ходила. Вспоминаю часто, если не сплю.
— А ты расскажи давай, не стесняйся… — Клавдия Ивановна посмотрела на меня прямым взглядом, точно приглашая снова в союзники: не осуждай, мол, старых-то, а лучше посиди с нами, не уходи. А Феша уже начала медленным голоском:
— Вместе, вместе училась я с Мишенькой. Ну дак че — дело было… Как-то оказался против меня мальчишко. Я мимо его, а он возьми да и подставь ножку. Захотел, наверное, поиграть. Ну и что бы! А я, дура, тогда закричала, и никто мне рот не зажал. Сколько лет прошло, сколько зим миновало, а я себе не прощу. — Она шмыгнула носом и утерла платочком губы. Потом посмотрела на меня, потом — на подругу:
— Дура, дура и дурой покрыло. Закричала ему тогда: убирай, мол, грабли свои, второгодник. А он сразу вроде обжегся: а пошто, мол, ты так? А пошто ты кричишь? А я че… Я хохочу, а сама на него наступаю да наступаю, а он уж к стенке жмется, а он уж рукой стал огребаться, — а мне забавно, а я пуще того: что, не любят мышки кота? Откуда и смелость взялась. Да и не смелость это — позор. А он как на меня посмотрел, а он так вот бровки дугой изладил: мышки-то, мол, мышками, так ведь я же болел. Потому на другой год и остался, что я заболел… Ну вот. Я сразу в класс побежала. За парту села, а что-то муторно. Я же его обидела. На доске что-то пишет учитель, а я точно буков не вижу, в глазах моих — метлячки. И вот так и эдак раскладываю — я же сильно Мишу обидела. Он болел, пропускал, а я обзывать начала. Ну так, хорошо… На другой день пришла в школу и взяла с собой яблоков. Я, поди, заговорила вас, а вы молчите — не скажете, — она обвела стол усталым взглядом, потом обратилась ко мне:
— А вы танцуйте, танцуйте. Чего вам старуху слушать. Вон и Олег Николаич танцует с Ниной Сергеевной. Вон че она проделыват — неуж не козлуха… А я ведь с вашим дружком в одной деревне родилась. Он-то помнит, да и я не забыла. Это теперь мы городски все, куда там. А раньше — сельски были, колхозны. Так оно? — Она посмотрела на меня со значением.
— Так, так. Но бывает по-всякому, — ответил я Феше.
— Все быват. У нас как-то в деревне кошка щенят принесла. Оправды! Лежат беленьки, бултыхаются… — Она засмеялась, приглашая меня к шутке, но я промолчал. Тогда она посмотрела куда-то вбок долгим взглядом, а я все молчал и молчал. И вдруг она опять засмеялась:
— Еще че бывало в деревне, чисто умора. Мы же куриченок, конечно, держали и уток немного. Так вот одна парунья жила, нет, я не могу. — Она схохотнула. — Вы не поверите: така умна была, прямо из умных умна. Захожу, бывало, в ограду, а она: ко-ко-ко да все ко-ко-ко. А то случится подбежит да крыльями схлопат, ну, а я не могу! Да умница ты моя, говорю, да разумница, тебе бы надо не курицей, ведь все чисто знашь.
— Феша-а, ему, поди, надоело, — прервала ее Клавдия Ивановна и посмотрела на меня. Я почему-то смутился:
— Что вы, что вы…
— Ну, раз что вы, то доскажу. — Феша вздохнула глубоко и покачала головой.
— Прямо из умных, говорю, умна, а сама маленька — не из тучи гром. А только с крылечка сойдешь — она сразу за подолом закружится, да все ко-ко-ко. К вечеру, глядишь, и яичко снесет. И опять подзыват человека. А я ее схвачу за крылья да кверху подброшу, да все приговариваю: «Матушка ты моя, да в кого ты така…» Да только недолго мы с ней порадовались. Парунью нашу телега стоптала. Кого — она же доверчива. А доверчивым-то — быстро конец… Вот такой же Мишенька был доверчивой. Вот и… вот и… — она не докончила, а я не расспрашивал. Она тяжело вздохнула и собрала в сухую ниточку губы. Не то обиделась на что-то, не то просто устала. И я тоже прикрыл глаза и стал покачиваться на стуле. Не хотелось ни вставать, ни шевелить языком… В двух шагах от меня запел Булат Окуджава. Эта пленка была, наверное, старенькая, заигранная. На ней теперь что-то шуршало, потрескивало, точно мышки скреблись, шебаршали соломой, но мне как раз и нравился этот треск. Он меня почти усыплял, успокаивал, и я впервые за этот вечер отвлекся от своих мыслей, я впервые услышал в себе какую-то твердость, уверенность — в конце концов, мол, все образуется. И когда, мол, и испытать-то себя, как не в молодости. Да и жена, мол, все равно поймет, оправдает меня. А может, ей Заборка эта даже понравится… И мне стало так легко, хорошо, как будто все заботы сползли с меня, все тяжелые думы оставили. И теперь, наконец, все наладится, все исправится. Да и Феша снова говорить начала, ее голос сливался с моим любимым певцом, и все это меня усыпляло, укачивало. А Феша свою подругу воспитывала:
— Че же такое, Клава. Ты сидишь за столом, а ничего не попробуешь. Или талию соблюдать?
— Ой, Феша, какая же талия? — улыбнулась та. — Я ведь тебя приготовилась слушать. А ты с Миши начала, а курицами закончила…
— Нет, не закончила! — Феша нахмурила бровки и вроде обиделась. Но через секунду уже отмякли глаза:
— Значит так, принесла тогда этих яблоков, перебираю, значит, в коленях, а сама маленько задумалась. Ну че, мол, думай не думай, а ведь знала, зачем принесла. И вот выбрала хрушкое такое, бокатое, да обтерла платочком его… Ну вот и подношу тому второгоднику: на, мол, Миша, да не сердись. А то ишь вчера набутусился, а за че. Он опять побледнел, поберестенел, даже в пятнах весь сделался, а сам яблочко взял, откусил и опять вроде задумался, а сам смотрит на меня, не моргат. А я тоже ни жива, ни мертва, то ли напугалась я, то ли предчувствие. Так и вышло, Ивановна. Прошло время, и мы поженилися. Вот чё сделало то румяное… — Феша задышала глубоко, во всю грудь. А музыка все еще кружилась возле меня и кружила мне голову. Фешин голос сливался с ней в один ручеек:
— А как жили-то, господи! И какой был доверчивой! Он ни разу даже не вскричал на меня, не ударил. А только подойдет да погладит по волосам. Да-а… Как жили-то мы с тобой, Мишенька! Да святится имя твое… — Она всхлипнула, и я зажмурил глаза. И в тот же миг на меня наступила обида. Как будто дохнул ветерок, какая-то гарь, и это вошло в меня — и сразу сжалось дыханье. Ну почему меня вот так же не любят? Ну почему? И почему не всем попадают такие женщины? Ну почему? Или мы другие? И я другой?.. — Феша опять тихо всхлипнула, а Клавдия Ивановна наклонилась над ней и зашептала что-то и стала показывать на Олега. Он стоял с Ниной Сергеевной и что-то рассказывал, наверное, анекдот. Феша тоже посмотрела в их сторону и сразу перестала плакать, замкнулась. Губы она опять сжала в сухую жесткую ниточку, глаза сердито щурились. А я так жалел, что она замолчала. Мне было так покойно, как будто я в своем доме сидел, в своей далекой-далекой Заборке, а рядом со мной печка топится, и там сухая осина потрескивает, и все больше разгорается огонек. И вот замолчала Феша — и опять беспокойно стало и нехорошо задвигалось сердце. И то, что держалось, пряталось в душе под замками, опять встало к горлу, опять стал мучить меня этот тяжелый и горький вопрос: хорошо ли я сделал, что решил возглавить отсталую школу? Может, права жена, что играю в Павку Корчагина? А ведь прошло то время, те трудные дни… Я поднялся со стула, потом снова сел и оглянулся на Фешу:
— Что же вы замолчали? Или я вам мешаю…
— Нет, нет! — встрепенулась Клавдия Ивановна. — Вы — свой человек, по одной лестнице ходим. — Она, видно, намекала на наше соседство по дому. И опять улыбнулась:
— Вам потанцевать бы немного, а то к старушкам прильнули. Вон девушка наша томится. — Она показала глазами на именинницу. Я сразу поднялся:
— Ну что же, пойду.
— Ты че соскочил? Ты не сколь не мешашь! — успокоила меня Феша. — Я вот когда сижу возле нашей Ивановны, то хорошо, сильно хорошо. Просто душа отдыхат, испарятся. Недавно че она высудила… — Феша засмеялась громко, откинула голову. — Ну че — говорить или обождать?
— Говорите, говорите! — поддержал я ее. — Сегодня праздник. Можно все говорить.
— Ну ладно, коли есть разрешение… Она че, Ивановна, высудила, как гвоздик в каблук забила: ты, говорит, Феша, редкая женщина. Таких людей, как ты, больше нет нигде. Вот так, молодой-интересный. А я училась-то — всего ничего. А потом замуж вышла да полюбела…
— Не отрекаются любя… — вдруг услышал я возле себя. Я даже вздрогнул от этого густого громкого голоса. Возле меня стояла Нина Сергеевна и покачивала головой:
— Значит, променял нас на старух. — Она бесцеремонно взяла меня за руку и сразу повела в танце и что-то запела. Я улыбнулся, она нахмурилась.
— Сейчас кончится эта тягомотина, и я поставлю свой любимый «Аракс».
— Нет, нет, я устал.
— Устал, ха-ха! Рановато вы с Олегом хомуты-то надели. Надо было еще гулять да гулять. Жена теперь — не проблема. Вон смотри — наша Елена! Чем не жена? Груди-то платье рвут… — Она хмыкнула, прикусила нижнюю губу.
— А я уезжать собрался… — почему-то вылетело у меня, даже сам не ждал.
— Что, в Москву пригласили?! На повышение?! — Глаза ее загорелись азартно, взволнованно. Она теперь смотрела мне прямо в лицо, две золотые коронки тоже горели.
— Нет, в деревню Заборку. Отсюда — три часа на автобусе.
— Ссылают, что ли? — она хохотнула и сразу с ресниц что-то посыпалось. Она скривила рот, наверно, чтобы не расхохотаться, и это меня вывело из себя.
— Никто меня не ссылает! Я сам с усам!
— Хорошо, хорошо. Это, что за бором, ваша Заборка? — она хихикнула.
— Был когда-то и бор, была большая река, а теперь все изменилось. Поеду родную природу спасать и ребятишек учить по Ушинскому… Всё в руках человека.
— Бедненький. А сам, наверно, давно в руках тещи.
— Наверно, наверно, — ответил я машинально, и она надула губы. И танцевал я тоже теперь машинально, точно во сне, в каком-то тумане, а ноги мои заплетались и останавливались, как будто я лез по сугробам. И музыка уже тоже была другая — какая-то нервная и напористая, как штормовая волна. От нее болело в висках, и по всему телу двигалась, наступала какая-то щемящая пустота, а за ней шло безразличие. Я закрыл глаза, я устал. Я хотел избавиться от этой песни, забыть ее, и мне почти удалось, но потом снова, снова любимая певица страны опять с кем-то прощалась и никак не могла. Она прощалась в песне, а я думал, что все это в жизни уже, наяву, и это не она обращается к своему дорогому, любимому, а это я обращаюсь, но меня не слышат, не понимают…
— Жди и помни меня,
Улыбнись на прощанье…
Помни песню мою.
Нина Сергеевна покусывала губы, ресницы ее моргали быстро-быстро и вызывающе, она точно кому-то мстила сейчас в своих мыслях, наказывала…
— Жди и помни меня.
Не тревожься — не надо… —
Она задышала часто-часто, как будто устала, как будто забиралась по лестнице, и в глазах у ней стало темно, безразлично. Что с ней? Почему? Но в ту же секунду закончилась музыка, и Нина Сергеевна подвела меня к Феше:
— Вот ваш кавалер.
Я сел с Фешей рядом, но она даже на меня не взглянула, она продолжала свой разговор:
— Не дай бог, Клава, еще войну пережить. Меня бы уж сейчас не хватило, я уж сразу бы померла…
— Не померла бы. Мы б еще с тобой поработали. В войну-то надо сильнее работать.
— Ну если бы так, конечно, бы поработала. А только я сильно этой войны пошто-то боюсь. Да и ту войну еще не забыла. — Феша обвела всех глазами, то ли приглашая себя послушать, то ли ища поддержки. И пришла ей поддержка.
— Ты права, Феша. Как же забудешь то время… — сказала Клавдия Ивановна. Голос у ней был уже глуховатый, усталый. Наверное, ей уже хотелось домой.
— Вот-вот, — обрадовалась Феша ее словам, — мы все тогда старались для фронту. А колхозик у нас был малюсенький. Но планы-то все равно большие. И налогов — по горло. А мы, Клавушка, держали только одну коровешку. А с нее надо и самим попитаться, и триста литров молочка отнести, да яиц сотню штук, да килограмм сорок мяса, и шерсти — даже забыла сколь… Так и жили — не помирали. Да еще картошки надо было по три центнера сдать. Накопал не накопал, а тащи на весы. А робили-то, господи, боже мой. Придешь, бывало, на конный двор, а саней нет, телег нет, ярмов нет. Друг у дружки отбирам да воруем — ехать надо, а не на чем… — Феша нахмурилась, потом по лбу провела платочком. Лицо стало серьезное, как будто осунулось. Потом тяжело вздохнула и плечи поежила, как будто мешало ей что-то на спине. А я опять поймал себя на том, что она напоминает мне аккуратную птичку-синичку. Порой смотришь — сидит та на кустике и перебирает клювиком перышки. Перебирает их и думает какую-то свою думу. Так же и Феша… Но она заговорила опять:
— Иногда с внучкой вспоминаю то время. Но куда там — не верит. Что, говорит, это такое — быки? — Феша засмеялась и оглядела стол. — А мы, значит, поставим быка в оглоблю, потом надо ярмо ему на голову поднимать, а мне не поднять это ярмо. Рога-то у быка — выше меня. Но как-нибудь дело сделать. А все равно — бык есть бык. Он то стоит упиратся, а то рванется, и ниче нипочем. А если оса, а если шершень укусит — тогда он совсем, как зверь… Но иногда добры были быки, хороши. Помню, как-то пилили лес, а у нас Нюру Сокину березой ударило. А зима была. Мне и положили Нюру на сани, отвези, мол, как хошь, в сельсовет, а там пускай обмоют да перевяжут. Вот и погнала свои сани, да боюсь, тороплюсь, как бы с Нюрой чего… А надо километров десять по целине. А быка-то моего звали Цыганом. Я его погоняю да приговариваю: „А ну, Цыганушко, давай поспевай. У Нюры-то пять ребятишек в доме, и мы с тобой выручать должны…“ Потом я бегом побежала, тогда и бык за мной побежал. Видно, понял мое положение. За какой-то час всего добежали и спасли Нюру нашу…
— Хватит, Феша, об этом, — прервала ее Клавдия Ивановна, — у людей ведь праздник, а мы с тобой все о себе, о себе.
— А мы же никому не мешам! — возразила ей Феша и опять обтерла платочком лицо.
— Я ведь, Клавушка, и на прицепах была. А тракторишко у нас — вечно худой. Пять дней заводим, а на шестой только ездим. Так что бороны мы всегда чистили на ходу. А как делали, как сейчас вижу: мы их цепляли в два следа: один ряд — впереди, а второй — позади, а посередке тросик положим. Мудрили, значит, бабешки… — Феша улыбнулась и головой покачала. Клавдия Ивановна стала делать ей какие-то знаки глазами, но Феша опять начала:
— А у меня подружка была, Тося Захарова, молодая еще, незамужняя. Вот Тося чистила как-то первый ряд, а тракторишко-то большой ход набрал, да еще поле пошло под уклон. А Тося маленько отвлеклася, задумалась, а может, и головушку обнесло. Наверно, головушку… Ну че, она зашаталася — и кувырк. А вторым следом тоже бороны шли. Вот и затянуло нашу Тосю под бороны, а сверху еще тросом пришлось. Всю одежку на ней придрало, а сама — ничего. Какой-то ангел хранил. А может, судьба. Да и молодая была — умирать не положено.?. — Феша расстегнула на платье верхнюю пуговку, потому что в комнате было жарко. Потом перевела глаза на меня:
— Смешно сказать, да грех утаить, а я ведь еще десять лет прожить собираюсь.
— Да живи хоть двадцать, — улыбнулась Клавдия Ивановна. — Но только поменьше болей. А то сильно ты, Феша, стала болеть. А от болезни — не то настроение.
— Конечно, Клава, хворь и поросенка не красит, а мы еще люди… Только я уж кого. Но пожить-то охота, цепляюся. Недавно в деревню родиму приехала, долго собиралась да собралась. Думаю: погляжу на наши заплотики и наберу здоровья маленько. Да только кого… Да еще добры люди расстроили. И расстроили крепко — чего скрывать. Я тебя, Клава, опять перебила?
— Не перебила. Рассказывай…
— Ну хорошо… — Феша повела плечом и голос повысила: — Ох, не могу! Зашла там в домик к Ивану Петровичу — раньше в детстве мы вместе играли, он и мужа, Мишеньку, знал. Ну вот, дело такое… Я и зашла. Здесь, говорю, проживает Иван Петрович? Здесь-то, мол, здесь, отвечает его сын Анатолий, но только отец уже месяц в отъезде. А какой же, возражаю, нам старым, отъезд? А сынок-то как на меня посмотрел-посмотрел, да еще к нему с пол-литрой в то время зашли — вот и не до меня. А потом соседи ихни все равно рассказали… Увезли, мол, Ивана Петровича в инвалидской сиротской дом, А за полгода до того он, родной, обезножил. Стал на руках скакать с места на место. Передвигаться-то надо жо. Он ведь на фронте был раненой. Вот раны и подвели. А че делать теперь? А делать-то нечего. Да и Анатолию, сыну, не глянется. Скачет, мол, отец на руках, как пружина, только соседей пугат… — Феша откинула назад голову и закрыла глаза. — Охо-хо… Строгой у него сынок. Вот он и подогнал к дому машину и отвез отца в инвалидской дом. А тот, говорят, сильно не хотел, все кричал, бился: не избывай меня, Толенька, я ведь руками-то все могу. Любой, мол, гвоздь прибью тебе, любу жердину поправлю. А сам ревет, бьется, руками машет. Так силой и увезли. На носилки силком положили, на которых назем-то таскают на гряды. Вот оно — наше-то дело. Доживай, мол, до старости, а потом на назем. Вот я тогда и расстроилась…
— А ты не расстраивайся, — заговорила Клавдия Ивановна, — у каждого, видно, свое. У тебя, тоже свое будет. И от этого не уйдешь… Лишь бы войны только не было.
— Так оно, — согласилась Феша. Потом рассмеялась. — Да каки наши годы! Мы еще с тобой вон сидим да пируем. — Феша залилась мелким-мелким смешком. — Вот раньше и на нас парни оглядывались. — Феша хмыкнула, но ее прервал чужой громкий голос:
— Раньше были времена, а теперь — моменты. — За спиной у Феши оказалась Нина Сергеевна. Она с обидой хлопала себя по карману. По губам скользила гримаска. — Закурить нет, конечно?
Я покрутил головой. Феша прикусила нижнюю губу и усмехнулась:
— До че дожили — кругом бабы курят, прямо едят его — и ниче. А вот мы с Клавой не курим, — Она посмотрела на меня, приглашая к шутке. — И никогда не курили. Оправды!
— Не курили, а воевать собрались. А кто ж воюет-то без цигарки?
— Что-то не поняла тебя? — воскликнула Феша и взглянула в упор на Нину Сергеевну.
— А войну-то зачем ворожите?
— Да очнись ты, девушка. Не греши. Я, к примеру, все готова отдать, последне платье сдернуть с себя, и разулась бы, лишь бы не было этой проклятой… Я даже в телевизор-то не могу. Как увижу там солдат с ружьями, с пулеметами — так и затрясет меня и бегу напролом на улицу. Нет, я бы и комнатенку свою отдала, где-нибудь бы на вокзалах ночевала, по лавкам, но только… нет, нет, не война.
— Неуж комнатку свою отдала бы? — подцепила Фешу Нина Сергеевна.
— А че, если надо. Конечно, я привыкла уж к ней, хоть и тесновато, да ниче…
— Почему тесновато? Вечеров ты не собираешь, старичков к себе не приводишь. Так зачем тебе шире-то? — Нина Сергеевна рассмеялась и подмигнула мне, точно призывая в свидетели. Потом опять на Фешу напала:
— Ты ведь живешь, как буржуйка. Одна всего, а комнату занимаешь. И прямо в центре, рядом все магазины. И театрик наш рядом. Мало-мальский, а все же театрик…
— По тиятрам я не ходила. У меня у самой были всяки тиятры. — Феша теперь смотрела в упор на Нину Сергеевну и хмурила брови. А я слушал их голоса, слушал насмешливый голос певицы, а сам опять о своем думал, только о своем, о своем. И я знал, что на улице уже ночь, что давно дома меня потеряли, но что-то все же мешало встать и проститься, что-то мешало мне сделать эти три шага до двери. Наверно, усталость меня одолела, а может быть, задремал. Ну конечно, я дремал уже и куда-то проваливался, и только закрывались глаза, смежались — мне сразу виделась моя родная Заборка, та далекая улица. А за улицей — степь, и степь эта белая-белая, как простыня. И мне казалось уже, мне чудилось, что будто иду я, бреду по глубокому снегу и на мне полушубок, на ногах широкие лыжи, а следом за мной все идут и идут ребятишки. Много-много их, наверное, полдеревни. Я веду их в ближние сосны, а потом мы выйдем на озеро, а потом мы покатим дальше на наши луга, а еще дальше будет деревня Покровка. И там, возле этой деревни, мы найдем высокий обелиск с большой красной звездочкой. Там когда-то убили колчаковцы моего деда Николая Захаровича. И вот уж нет деда — одна только звездочка… И мы снимем шапки и будем слушать эту тишину и снега. И, может быть, услышим голос моего деда, голос крови моей, голос преданий… И сразу в горле поднимаются и встают слова: дорогая моя, милая родина, дорогая моя деревня… И моя родная Катюша, моя родная жена… Вы все без меня пропадете, завянете. Но как же вас всех соединить вместе, связать? И чтоб всем было хорошо и чудесно, и чтоб все любили друг друга и помогали… Как все это соединить вместе, и чтоб не болела душа?..
— А я улетаю, но скоро вернусь… — опять обещала кому-то певица.
И я открыл, наконец, глаза. Я был все в той же комнате и на том же стуле сидел. Но все равно… Все равно что-то сдвинулось во мне, распрямилось, что-то перестало мучить, терзать. Я точно спокойнее стал и сильнее, точно очнулся сейчас после какой-то болезни, — и теперь все прошло, и ничего мне не страшно — ехать, ехать! Надо обязательно ехать в мою Заборку! Надо испытать себя в большом деле — иначе жить зачем, зачем и рождаться… Надо, надо! — все кричало во мне и рвалось из горла. А в груди стало легко… легко-легко. И я вздохнул полной грудью. А вокруг нас все еще танцевали, кружились, но как-то уже медленно, обреченно. И вдруг снова — Феша:
— Я ведь, Клавушка, молоденька-то была толстушша!
— Да ну! Не поверю.
— А ты не верь… — Она рассмеялась. — Надо мной все соседи шутели: «Ой и Феша — щеки видно со спины…» А я покушать любела. А как чай пила — никто не догонит! По шесть стаканов бывало… А шестой провожу, то еще попрошу. А надо мной все мрут да хохочут, все мрут да хохочут. А че? Мне не стыдно. Я и работать любела. Раньше-то на пашне мы с темна до темна… Эх, Клава ты моя, ты одна понимашь. Мне бы вот не тут жить, а мне бы в деревне. Да держать бы коровушку… — Феша замолчала и на меня оглянулась. Я глаза отвел, и она опять про свое:
— Часто мою в классах, че-нибудь подтираю, а потом к вытяжной трубе пойду да прижмуся. А там воет че-то, на все голоса свистит. То ли ветер там, то ли метель… А я и задумаюсь да еще сильнее прижмуся. И легко мне сделатся — не поверите? Нет уж, я не совру тебе, как мне станет легко… И в голове-то всяко, разно пройдет. Раньше-то в деревне сильны были ветра. Ох и ветра, всем ветрам ветра. Как почнет мести, как закрутит, завертит — так, глядишь, на неделю. А я маленька-то еще че придумала. Вы не слышите? — она опять на меня покосилась.
— Слышим! Слышим! — откликнулась Клавдия Ивановна.
— Ну хорошо. А я че придумала. Мне уж лет восемь было, а может, поболе. И вот сижу как-то, смотрю в окно. А там — белым-бело, шумит бела падера. А я и подумала: это, мол, не ветер за окном стучит, выпевает, а это, мол, волкушки воют, ощетинили свою шерсть… Правда, правда, все время думала так. Воют, мол, они с голоду, и к нам, к людям, просятся. А мы их гоним, пужам. А надо бы пожалеть. Но кто меня, малу, послушат. А все равно я жалела их. Пусто место, видно, жалела. Да че — кого говорить… Никому в жизни я зла не желала — ни кошке и ни собаке, ни птичке и ни травинке. Раз живое — пусть и живет. Значит, надо кому-то, зачем губить?.. Вот стоишь возле трубы и обо всем передумашь. А потом хорошо сделатся, а почему?..
— Не знаю, Феша, не знаю…
— Вот и я, Клавушка, не знаю. Не все, видно, знать, а надо и сдогадаться… — Она засмеялась, оглянулась по сторонам. Глаза у ней были веселые, легкие и что-то еще обещали.
И мне тоже дышалось теперь легко, и в голове не кружилось. Клавдия Ивановна принесла опять чай и позвала всех к столу. Олег подошел к магнитофону, нажал на кнопку.
— Вот хорошо-то. Не могу слушать, уши болят. Да хоть бы че-то добро поставили, а то «улетаю да уезжаю…» А куда уезжать-то? Я тридцать лет тут живу и все еще не пропала. — Феша прищурилась и посмотрела на всех, точно бы с высоты.
— А тебе сам бог велел сидеть в этой дыре. Тебе бы даже Москвы не понять.
— А че Москва? Я и в Ленинград езжу, я и в Свердловске бывала, меня и в Челябу приглашали два раза, так что… так что вы, Нина Сергеевна, в меня сильно не тыкайте, а то у меня тоже остры локотки. Мне вон даже Клава и то часто «вы» говорит…
— Надо же! Мадам Фу-фу с городской окраины. А что имеешь-то, чтоб на «вы» навеличивать?
— А что имею, то все при мне. И под меня не подроетесь. — Феша стала похрустывать пальцами, потом сняла платок с головы и сжала платок в ладони. Вокруг замолчали. Волос на голове у ней было не много, но все они были свернуты в аккуратную, ладную шишечку. И теперь Феша смахивала на учительницу, которая занимается с первоклассниками. Она сидела чистенькая, опрятная, как синичка на жердочке. Еще миг — и чирикнет, и улетит. Но она повторила снова ровным, сдавленным голоском:
— Что имею, то все при мне. И вы, девушка, не указывайте…
Нина Сергеевна засверкала глазами:
— Да брось ты мне в глаза капать! Да много ли тебе надо, чтоб полы мыть да занавески стирать. Да любая сделает не хуже тебя… Ну ладно, и так все нервы с тобой потеряла!
— А зачем нервы терять? У нас тут не принудиловка, никто никого не неволит. Встала бы да оделась, да ушла бы поране — вот бы и нервы целехоньки. — Феша расправила на коленях платок и надела его, подвязав крепко под подбородком.
— Ну вот, — вздохнула Нина Сергеевна, — я плохая, а вы хорошие… — Она притворно всхлипнула, потом выдохнула сигаретный дым прямо Феше в лицо. Та заморгала испуганно и затрясла головой:
— Кара те в руку, бесстыдница! Я и так здыхать не могу. Весь денек не ложилася, не знаю, как до постели доковыляю.
— А вы идите в свою отдельную… У вас же есть номер «люкс». И у дочери вашей тоже квартира трехкомнатная, — Нина Сергеевна подчеркнуто назвала ее на «вы» и захохотала, как будто смешное увидела. Но этот смех повис одиноко, печально, а у меня сжалось сердце и опять захотелось уйти. Но встала Феша со стула. Губы у ней подрагивали:
— Знашь че, девушка! Ты на меня не кати. Я тебе не погибалка какая, за меня и люди заступятся. — Она покраснела и стала трогать щеки, точно они у ней распухли и заболели. — И к дочери не посылай меня. Этот огород не ты городила, не тебе его разгораживать. У моей дочери уже трое ребяток, да муж есть, да свекровь лежит — ноги не ходят, не движутся. И каждому из них угол надо да отдельну кровать, а я не хочу, милая, к ним на загорбок. Они, конечно, примут, не выгонят, но я сама не хочу. А тут я никому не мешаю. И все ко мне с уважением… Так что ты меня понимай.
— Счастье какое… вас понимать, — Нина Сергеевна покрутила головой, призывая всех нас в сообщники, но никто не поддержал ее, никто не откликнулся.
— А мне и счастье! Кого еще, люди уважают, и ладно. И дни длинней кажутся. И мне уж теперь кажна минута, как божий дар. — Феша замолчала, передохнула. Краснота на лице у ней стала спадать. Да и голос был ровнее теперь, спокойнее: — И не надо бы тебе надо мной выкомуривать. И хоть бы позаочь, без меня, а то прямо в лицо мне садишь и садишь. А еще комсомолка. Ну как же так? Давай мне объяснение.
— Не твое дело, техничка Феша! И не тебе учить меня, переучивать! — Нина Сергеевна задышала шумно, пронзительно, и все тело ее точно задергалось. Я посмотрел ей с испугом в лицо. Ресницы у ней не мигали, а глаза стали, как яблоки. Еще миг — и разорвутся глаза.
— Нинка, кто тебя укусил? — вмешалась Елена Прекрасная. — У тебя шарики скоро вылетят. Кто их пойдет собирать.
Нина Сергеевна захохотала грудным нехорошим смехом. Все ее тело опять заколыхалось, задвигалось, и только сейчас я заметил, какая она широкая, полная. Любое платье на такой треснет, разлетится по швам.
— А ты не хохочи! Ишь какая — захохотала! — покачала головой Феша и снова села на стул. Откуда-то сбоку появился Олег. Он, наверное, выходил на крыльцо.
— Все кричим, значит. От чего ушел — к тому пришел, — сказал устало Олег и прищурил глаза.
— Ой, Олежка, — посмотрела на него Нина Сергеевна. — Одолжи мне сигаретку. Прямо уши пухнут — курнуть охота.
— Да, да… — пробормотал неопределенно Олег и покачал головой.
— Думал, что мы свежи, а мы все те же, — схохотнула Феша и стала помешивать чай.
— Вот-вот, — отозвался Олег и приподнял голову. Лицо у него сделалось какое-то пустое совсем, безразличное. На верхней губе висел бисеринками пот. А брови были теперь черные-черные, почти что угольные, нависшие. И этот уголь выделялся на белом лице.
— Что с тобой? — спросил я тихо его. Он рассмеялся и показал глазами на Нину Сергеевну. Потом наклонился ко мне к самому уху:
— Ты понимаешь, в ней что-то есть. И мне все еще ее жалко. Честное слово. Войди в мое положение… Ты меня слышишь?.. Она же скоро сорвется, она же на обрыве, ты понимаешь?
— Все мы, Олег, на обрыве… — сказал я тихо, потому что у меня опять заныло в груди, как будто сидел там злой червячок и вставал на дыбы и покусывал. Я хотел про него забыть и не мог. Потом к нам подсела Елена Прекрасная.
— Почему, мужики, замолчали? Заговорила вас княжна Нинель Воронцова?
— А ты осторожней, Ленка, с моей фамилией. Я, может, и правда княжна. — Нина Сергеевна засмеялась, откинула голову, и все ее большое, мягкое тело тоже вздрогнуло и пошло ходуном.
— Может, все может… — посмотрела на меня именинница. На лице у ней еще больше стало веснушек. А голос теперь был тоже усталый, она еле-еле ворочала языком:
— Когда я занималась в училище, у нас литературу вел Синебрюхов. Ей-богу, не стоять мне на месте! А потом паспорта поменяли, и он стал Ленский Герольд Александрович. Сменил, конечно, фамилию. И ты, Нинка, сменишь. Вот выйдешь замуж и сменишь.
— А за кого?
— Ладно уж, за меня… — как-то обреченно ответил Олег и стал медленно разливать вино. Рука у него печально подрагивала.
— А ты не гордись, Олежка. Лучше у жены спроси, можно ли тебе у нас задержаться? Спроси, спроси, может, и разрешит. Охо-хо, — она притворно вздохнула. — Глаза мои бы ни на что не глядели. Быстрей бы в Москву!
Олег посмотрел на нее внимательно и отвернулся к окну. Лицо его совсем побледнело, осунулось. Возле губ образовался синеватый злой полумесяц, как будто траурное кольцо. И вот траур дрогнул — и Олег рассмеялся:
— Не по средствам, княжна, живешь. Москву надо выстрадать, а потом уж… Я ведь тоже мечтал… Меня и сейчас жена укоряет. Да ладно не буду об этом.
— Жена — не стена, можно отодвинуть.
— Зачем ты…
— А затем, Олежка, затем, мечтатель мой дорогой… Знаю, как ты мечтал, Олежка. Говорят, деньжонок уже скопил на две «Лады». И построил гараж и баню. Поди, и венички к зиме припасаешь?..
— Нинка, ты сегодня затихнешь?! — взмолилась Елена Прекрасная.
Но та, к кому она обращалась, опять засверкала глазами:
— Господи, помилуй мя грешную. И зачем только заехала в эту дыру?! Провинция — страна чужая, страна чалдонов и собак… Ха-ха! — она захохотала и далеко выдохнула сигаретный дымок. — Когда я училась в Москве, это написал Костя Лямин. Все ручки целовал мне, лизался, а сам худенький, маленький, как стручок.
— Тебя послушать, Нинка, кто за тобой не бегал? Один король аравийский не бегал… — именинница говорила медленно, потому что жевала конфеты. — Хоть бы мне кого-нибудь подыскала. Костя Лямин-то теперь где?..
— А ты завидуешь, да, Елена? А я вина хощу-у настоящего! Где моя большая соска? — Она сморщила лицо и зарыдала притворно. Потом пискнула, как ребенок. Все засмеялись, даже у Феши напряглось личико, оживилось.
— Ты, Нинка, артистка! Ты наш золотой фонд, наша гордость! — произнесла напыщенно именинница и раскурила медленно сигарету.
— О, да-а! Когда я училась в Москве, то снималась с Эрастом Гариным.
— В массовке-то из-за будки выглядывала? — рассмеялся Олег. — Видели мы там народную артистку Воронцову Нину.
— Именно из-за будки, ты прав. Но кто выглядывал-то? Может быть, ты? Или она? — Нина Сергеевна посмотрела в упор на Фешу. И та усмехнулась:
— А мне че выглядывать, прятаться? Мы с Клавой ниче в кармане не держим. Все, че есть, — все у нас на виду.
— А вы, Феша, не волнуйтесь, поберегите себя, — сказал Олег усталым просящим голосом, — мы поспорим тут, пошумим, а на вас отразится…
— Вот хорошо-то, — оживилась сразу Феша и посмотрела на меня со значением. — Хоть один, наконец, нашелся, сказал добро слово… А я ведь, товарищи, давно знаю Олега-то Николаевича. Я ведь еще с мокреньким с ним водилася… Вот так, скажу вам откровенно. Мы с ним даже с одной деревни и нам… — но в этот миг Фешу перебила Нина Сергеевна:
— Я не знаю, кто тут сухой или мокренький, но я вам доскажу про кино. Да! А с Эрастом Гариным я стояла вот так!.. — она указала ладонью прямо мне в лоб, и я сжался, как школьник. А она опять повторила:
— Я вам докажу… Нашлись знатоки.
— Ладно уж, убедила, — рассмеялся Олег и сразу же погрустнел. Синий круг возле губ у него стал еще жестче, отчетливей. И лицо напомнило какую-то птицу.
— То-то же! В кино ходить надо, а то слушаем тут старух…
— Мы не старухи, — покачала головой Клавдия Ивановна, — мы — ветераны труда.
— Мы с Клавой еще за себя постоим! — подговорилась Феша и стала что-то подбирать на столе.
— Годы, годы — вышел порох, переходим на песок… Так, что ли, поставим сейчас вопрос? — засмеялась Нина Сергеевна и хлопнула пудреницей. И сразу же как-то весело, энергично стала пудрить себе нос, подбородок. За столом запахло сладким, ванильным.
— Ну и командирка! — вздохнула Феша и посмотрела на дверь, точно ждала кого-то. — Директора нет, так она за директора.
— Да хватит тебе, Феша, паясничать! Прямо лезешь, управы нет! — не сказала, а почти выкрикнула Нина Сергеевна. Она еще хотела что-то добавить, но Олег поднялся со стула.
— Мне пора! Я — по домам.
— Да как же уходить-то с таким настроением! — взмолилась Клавдия Ивановна. — Эта вот ревет уже. — Она показала глазами на Фешу. — А ее слезы сильно дорого стоят. Она давно на таблетках да на уколах. У ней уже был инфаркт…
— Знаем, знаем. Тогда работать не надо, а то и пенсия и зарплата. А все деньги — на книжку. Это ж народный капитализм, дорогие…
— Нет, Нина Сергеевна, я сберкнижек не знаю. За мной — одна комнатенка, и больше нет ничего, — сказала Феша тихим, подавленным голосом и опять сняла с головы платок, стала распрямлять его на коленях.
— Надоела ты со своей комнатенкой. Живи в ней, я же не выгоняю. Хоть и право есть. Я же — молодой специалист, ха-ха…
— Какие вы быстрые нонешни. Вам сразу вынь да положь. — Феша стала крутить головой, как будто искала поддержки. Но Олег промолчал, а Клавдия Ивановна разглядывала внимательно портрет Баха и была отсюда далеко-далеко. Именинница тоже была не здесь. В левой руке она держала зажженную сигарету, и та дымилась и догорела почти до ногтей, по рука не чувствовала огня. Смотреть на это было мучительно.
Я поднялся со стула и вопросительно посмотрел на Олега — давай, мол, провожай меня. Сам завел сюда — сам же и провожай. Но Олег даже не пошевелился. Я обиделся и начал смотреть в окно. На улице все еще было ветрено и темно, может, даже темнее, чем час назад. Но постепенно глаза различили деревья. Тополя клонились из стороны в сторону, а потом на какой-то миг замирали, а потом снова и снова их обхватывал ветер. Бедные тополя… Как, наверно, им сейчас тяжело! Но это же временно, не вечен же ветер. И я представил эти деревья через неделю. Их облепят грачи снизу доверху, а потом появятся гнезда. И эти гнезда кому-то в городе помешают. Их будут сбрасывать дворники прямо на тротуар тяжелыми длинными баграми, а птицы будут кричать вверху и бить крыльями… Но кричи не кричи… А все равно больно это, невыносимо. И никто за них не заступится: ведь птицы — не люди… Я отодвинул штору пошире. Деревья гнулись, точно просили о помощи. Но кто поможет и кто пожалеет, ведь деревья — тоже не люди… Возле меня остановился Олег и стал разминать сигарету. Ему хотелось что-то сказать мне, поговорить, а мне не хотелось. Он понял это и отвернулся. А я постоял еще чуть-чуть для приличия и вернулся к столу.
Именинница опять разливала вино. Оно было густое, лиловое, как птичье крыло. Нина Сергеевна подняла глаза на меня и вдруг — рассмеялась:
— И чего мы, дураки, все держимся за работу?..
— Верно, Нинка. А по мне — лишь бы семья была, — сказала задумчиво именинница. — Для меня женщина — это семья, а мужчина — это работа. Вот наступит мой день — и нарожу своему черненьких, рыженьких…
— А-а, Елена… Тебе бы только семья да пеленочки, а я жить хочу, моя дорогая! И чтоб широко, по-русски, чтоб лучше всех! — У ней обиженно задрожал подбородок, а глаза покрылись густой темной пленочкой, и эта пленка то пропадала, гасла, то вспыхивала, то переливалась ярко, как ртуть. А Феша медленно покачала головой:
— Детки — это хорошо, я за них. Я вон внучку часто беру к себе. А она у меня сильно ласкова. Прямо кошечка, ясноё море…
— Сама ты кошечка! — захохотала Нина Сергеевна. — И коготки еще сохраняешь. А что! Прямо проходу нет от ветеранов труда. В магазине им — в первую очередь, и квартиры им — в первую очередь…
— И на кладбище им — в первую очередь, — сказала Клавдия Ивановна и устало зевнула.
— О да-а!! — поправилась Нина Сергеевна. — Но если уж честно, товарищи, то за нами — завтрашний день, а за ними — песочек.
— За кем — за ними-то? — обиделась Клавдия Ивановна и прикрыла глаза ладонью. Эта ладонь была старая, как сухая кора, по ней шли толстые синеватые жилы. Я перевел взгляд на Олега, но тот от меня отвернулся и уставился в стол. Что с ним? Таким печальным он еще не был. И таким скучным, подавленным… А может быть, это уже безразличие?.. Ведь мы так давно с ним откровенно не говорили, не спорили… Но мои мысли перебила Елена Прекрасная:
— А вот я не боюсь ложиться в песочек. Были бы дети, а так, что оставлять?
— Рано, рано вы нас отпеваете, — вздохнула обиженно Феша и подняла кверху голову. Ее невидимые бровки тоже приподнялись, и лицо стало похоже на желтую луковку, с которой сдернули кожицу. И голосок тоже вышел обиженный. Она говорила и смотрела на Нину Сергеевну, точно впервые увидела, точно бы изучала:
— А если мы сильно не глянемся, то зачем сюда ехала? В таку даль поплелась да из самой Москвы? А зачем? Неуж за деньгой? Тогда уж сознайся.
— Чистосердечное признанье — половина вины… Так, что ли? — Нина Сергеевна хмыкнула, кто-то включил музыку. Звуки поднялись высоко, оглушили, и опять нежно, тонко отозвался хрусталь. О чем он?.. Но меня оборвали. И оборвал опять смех:
— Ну и Феша! Ну, прокурор!.. За деньгой, говоришь? Ха-а-ха… — Нина Сергеевна откинула голову, сигаретка дымилась:
— Не знала я, а то б разбогатела.
— А хохотать не надо… — сказала Феша тихо и посмотрела через стол на Олега. — Зачем хохотать. Не люблю я… не по себе… А деньги надо заслужить. А то заробят нынче в день по десятке, а все равно недовольны. Деньги, што ли, снова надо менять?
— Надо, милая, надо. А то техничка со мной наравне…
— А хотя бы что и техничка, — Феша круто повела головой. — Я вот тоже техничка, а внучат своих я б тебе не доверила. И Москвой ты мне не хвались.
— А я бы прямо заплакала…
— А хоть прямо, хоть криво, а никогда!
— Да замолчи ты, стара чернилка! А кому б ты доверила? — Нина Сергеевна даже соскочила со стула. — И Москву ты не трогай, не тереби! Я за нее вот так вот дралась! Я только в институт два раза пыталась, только на третий раз приняли… — она вздохнула и схватилась за сигареты. А Феша тоже поднялась на ноги и молча смотрела в пол. Так прошла минута-другая. Я оцепенел и почти не дышал. Потом Феша подняла глаза и спросила чужим голосом:
— Ты объясни, что такое чернилка? — Феша поглаживала щеку ладонью и уже жевала таблетку. Клавдия Ивановна поддерживала ее за локоть. Нина Сергеевна надула губы и что-то ворчала, не разобрать. Олег показывал мне глазами на дверь, но я прирос к стулу, и какая-то странная тяжелая апатия наступала теперь на меня.
— Ты объяснишь мне или же так? — Феша громко охнула и схватилась за грудь. И тогда я не выдержал:
— Да помири ты их, Олег! Ты же здесь хозяин!
— Сиди, сиди, перемелется. — Он устало махнул рукой, усмехнулся.
— Во-во! Перемелет меня эта старуха, — сказала Нина Сергеевна, и в это время Феша вдруг зашаталась и повалилась. Ее уже на лету подхватил Олег и довел до дивана. Нина Сергеевна трясла головой и жадно курила:
— Ой, нервы-нервы! Скоро буду такая же… Быстрей бы вылезти из этой норы…
Над Фешей наклонилась Клавдия Ивановна и поманила глазами Олега:
— Надо бы «скорую». Где у нас телефон?
— А-а, успокойтесь, — засмеялась Нина Сергеевна. — Когда я училась в Москве, у меня часто шалили нервишки. Но я элениум все глотала. Да-да, помогало. У кого он есть, может, дадим?
— Да уйди ты с глаз от нее! — сказал с раздражением Олег, но та уже не слышала его, она звонила по телефону:
— Галочка, сейчас телефон наш займут. Я приду в общежитие минут через двадцать. Ты не спи, будем кофе пить.
В это время на рычажок надавил Олег:
— Отойди, надо «скорую».
Нина нехотя отдала ему трубку:
— Нашелся, гадство, брат милосердия. Я тебя, Олежка, больше в упор не вижу… Товарищи, а где же музыка? Мы, что ли, больше не будем…
— Нинка, сдурела! У нас человек на диване, а ты плясать, — сверкнула на нее взглядом Елена Прекрасная, но та ей ничего не ответила, она жадно курила и смотрела в окно.
Я помню, как приехал врач. Зашла красивая девушка в белоснежном халате. А может, у нас было сильно накурено, потому таким белым, снежным показался халат. Врач послушала пульс у Феши, потом измерила кровяное давление. Когда надувала грушу, то щеки у ней покраснели и разрумянились, и лицо стало еще лучше, красивей. Я не видел в жизни лучше лица. А Феша дышала медленно, как будто спала. Красавица еще раз измерила ей давление и посмотрела на нас: «Я забираю ее с собой. Ей нельзя без врача…»
Олег помог Феше подняться. Он же и вывел ее к машине и усадил. Я стоял на крыльце и глотал свежий воздух. Машина медленно пошла, засигналив по пустой мокрой улице…
Ветер теперь убавился, деревья почти не шумели. Я поднял кверху глаза. Мне показалось, что я вижу тучи. Они были густые, тяжелые. А может, это просто двигалась тьма. Она даже не двигалась, а точно летела над головой, куда-то проваливалась. И в этих провалах чудилось небо. А потом опять все исчезло — нет ни туч, ни неба, и я вдруг догадался: это же ветер, ну, конечно, ветер! Это он и летел над моей головой, тяжелый, мокрый, весенний. Ветер, ветер… Я ему позавидовал. Сегодня он здесь, а завтра где-нибудь в южных равнинах…
А с крыш что-то уже валилось и капало. Казалось, что над городом начинается дождь. Нет, не настоящий дождь даже, а мелкий и нудный сеянец: кап, кап, кап, кап… Такие дожди бывают часто в июле. Они длятся целый день и всю ночь, потом еще день, еще ночь. А потом над городом встает бездонное небо и тишина. Она ложится тягучим теплом на душу, укачивает, и всем от нее хорошо: и людям, и птицам, и особенно птицам от нее хорошо. Они поднимаются в эту синь и там кружатся, кружатся, точно благословляя землю и всех людей на земле… Вот и тогда над городом стояла такая же тишина.
А на другой день хорошо подморозило. И в этот морозец я увидел первых грачей. Они сидели на тополях, синевато-черные, изумрудные, на них падали косые лучи. А рядом с птицами было небо, большое синее небо, простор. И этот простор не отпускал и притягивал, и я не понимал, что со мной, почему теснит грудь. А в голове стояли и мучили чьи-то слова: «…и, радуясь, душа стремилась решить одно: зачем живу? Зачем хочу сказать кому-то, что тянет в эту синеву…» И вдруг я вспомнил те миндальные глазки. И голос вспомнил, такой же сладкий и кругленький: «А ну-ко? Чьи это слова? Кто сказал?..» А глазки все мигали и щурились, и было в них что-то чужое, баранье, и сам директор походил на полотно Пиросмани. В памяти — все резче, ближе, слышнее… А глазки то мигали, то вспыхивали: а ну-ко, ну-ко? Еле-еле от них отвязался.
А над головой у меня кричали птицы. Им было, наверно, холодно, а может, они кричали от радости, возбуждения — они сидели уже парами, они собирались вить гнезда… А небо делалось еще выше, синее. Я давно не видел такого неба, такой весны. И мне бы радоваться, мне бы дышать на полную грудь, идти куда-нибудь без оглядки. Но что-то мешало и останавливалось, да и чувствовал я себя, как после болезни. Во всем теле стояла гнетущая пустота. И про нее не забыть, не избавиться, как будто приговоренный.
И на следующий день не пришло облегчение. Я звонил Олегу, но не застал. И даже обрадовался, что не застал… А на третий день я пошел по своей знакомой дороге и опять уперся в реку. Но меня остановили не обрыв, не река, а музыка. Она играла где-то рядом, печально-нежная, горькая, но я не понимал, где она. Наконец, догадался: ведь рядом же музыкальная школа, да скоро и сами музыканты вышли толпой на крыльцо. За ними показались люди с венками. А потом явилась из дверей темновато-красная крышка гроба. Я смотрел и не верил. Издали гроб казался маленьким, узеньким, точно бы детским. Да что же это? Музыканты опять заиграли и медленно-медленно потянулись к автобусу, на борту которого чернела траурная черта. Я подошел поближе к крыльцу. Здесь уже стояли директор — тот, кругленький, маленький, с миндальными глазами. Но он казался сегодня суровым и строгим и опять походил на настоящего князя. Рядом с директором были Олег и молодой парень в дубленке с пышными белыми отворотами. Возле парня о чем-то щебетала Нина Сергеевна, и тут меня увидел Олег:
— Ты понимаешь… Феша-то наша поехала. Второй инфаркт — и прощайте, товарищи, все по местам… — он улыбнулся с каким-то тайным значеньем, потом спросил у меня:
— Ты не хочешь с нами на кладбище?
Я молчал. Я просто застыл на месте. Тогда Олег заговорил сам с собой:
— Я, пожалуй, тоже не поеду. Зачем травить душу. Да и есть кому. У ней дочка-то — молодец: и автобус наняла… и живые цветы… и музыканты даже не наши. Знай только умирай.
Я молчал. Меня точно оглушили, и я не знал, что подумать. А автобус уже развернулся и медленно уходил. За ним поплелся второй автобус, очень старенький, продолговатый. Такие ходили на наших городских маршрутах.
— Да-а, дела, дела… — Я оглянулся на голос Олега, но это был совсем не Олег, а тот парень в дубленке. И тут я догадался: это, наверное, племянник директора.
— Дела-а, — опять повторил он.
— Как сажа бела, — усмехнулась Нина Сергеевна и взяла сигаретку. Племянник тоже закурил, потом обратился к ней:
— Ты не слышала, да… У армянского радио спрашивают: почему жена плачет, когда муж домой не приходит?..
— Не так, не так! — прервала его Нина Сергеевна. — Когда я училась в Москве, за мной бегал один Костя, так он по-другому… Ты слышишь, Адик?
— Ты слышишь меня? Ты слышишь?.. — звал я кого-то, оглядывался. Возле меня нестройной толпой прошли ребятишки-ученики. Они сели уже в третий автобус и загалдели. Нина тоже с Адиком подошли к подножке и заскочили туда. И вот уж нет машин, нет людей — все уехали, и только далеко по улице все еще раздавались гудки. Это шоферы кому-то сигналили, а может быть, так они прощались в последний раз с человеком. Кто их поймет?..
Я вышел на обрыв и взглянул на тот берег. Господи, какие все же снега, какие пространства! И только далеко-далеко, километров за пять отсюда, темнели чьи-то плетни или домики. Там стояла деревня, там кто-то жил — иначе зачем бы плетни… И я напрягал, напрягал глаза — и вдруг увидел там белую колоколенку. Она сливалась со снегом и смешивалась, и только там, где был крест когда-то — золотое сиянье, призыв — теперь стояло белое-белое марево: не то снег отсвечивал, не то воздух клубился, не то просто устали глаза.
— Ты слышишь? Слышишь меня? — опять звал я кого-то, но ни одного вздоха в ответ, ни голоса. И только над головой у меня что-то тихо-тихо, печально позванивало, как будто колокольчик какой-то или небесный хрусталь. Но я знал, что это, я чувствовал. Это просто с неба, прямо с самого неба спускалась на город весна.