В классе вымыли парты, повесили свежую стенную газету и фотографии отличников в белых рамках. А накануне Юлия Ивановна проверила у ребят стихотворный монтаж и осталась довольна: ребята читали отрывки бойко и весело, одни старался громче другого. С песнями было похуже. Разучили две военных и одну пионерскую, но спеться как следует не смогли, да и не хватало баяна. Выручил с баяном отец Лены Козловой. Он пришел на две репетиции подряд, но потом стал работать в дневную смену, потому и репетировали без него. Зато сама Леночка — молодец! Голосок у ней обнаружился чистенький, нежный, почти что хрустальный. Школьные знатоки говорили, что Леночка — копия Робертино Лоретти. Так звали одного итальянского мальчика, который пел, как соловей, а может быть, лучше. Но это было уже давно, потому Леночка о Робертино не знала. Хорошо пели и Аня Замятина, и Юра Никитин, но лучше этих двоих пел Игорь Хазанов. Он и стихи читал, и рисовал в стенгазету, он мог еще подражать разным птицам, животным, но это в программу утренника не входило…
И вот настал этот день, верней, вечер. Юлия Ивановна хотела провести утренник после уроков, но днем все родители были заняты, а без них собирать ребят не хотелось. Да и сам утренник назывался: «Мы — смена отцов, мы — надежная смена!»
Торжественную часть наметили на семь часов вечера, но родителей все равно пришло мало. Их было всего человек десять-двенадцать, зато все они явились в нарядных костюмах, почти у всех на груди сияли награды. Юлия Ивановна, классный руководитель, построила всех пионеров возле доски и пригласила гостей. Они вошли смущенные и притихшие, не глядя друг другу в глаза. И так же робко, понуро расселись по партам на самых задних рядах. И сразу Леночка Козлова вышла вперед и крикнула звонким уверенным голосом:
— Четвертый «А» приветствует вас!
Ребята поддержали ее густыми аплодисментами. Родители сразу заулыбались, а отец Лены Козловой стал доставать из футляра баян. Делал это он осторожно, таинственно, как будто интриговал. Но ребята терпеливо переминались в строю, и возникла какая-то пауза, — и в этот миг ударила по рамам метель. Стучал ветер, постанывал, а всем казалось, что это стучит человек. Даже Юлия Ивановна повернула голову, отвлеклась. Она любила метели и всегда от них чего-то ждала. И часто ночью, когда особенно страшно и снежно, она отправлялась гулять по своему городку. И летел частый снег, и сбивал ветер с ног, а на нее спускалась тихая, спокойная грусть. И приходили на память строчки из Блока, из его поэмы «Двенадцать», и вставал в глазах далекий, милый Миша Дерябин, который служил уже второй год на границе, вспоминалось и прошлое лето, когда она ездила на самый-самый Байкал. И вот опять метель ей напомнила… Но в это время громко пикнул баян, и она сразу пришла в себя:
— А теперь, дети, поприветствуем нашего самого почетного гостя. Я говорю о Демёхине Петре…
— Алексеевиче… — подсказали ей с задней парты, и учительница нервно хрустнула пальцами и прикусила губу.
— Так вот, похлопаем ему от души! Он любезно ответил на нашу просьбу и, несмотря на занятость, согласился. И вот он с нами… — И опять ее перебили аплодисменты. Не успели они стихнуть, как с задней парты поднялся сухонький человек в тяжелом черном костюме и смущенно раскланялся:
— Подвирашь немного, учительница. Время у меня — хоть отбавляй. И вчера бы мог прийти, и позавчера. Нехорошо, Юленька, я уж тебя по-свойски… Я с ее отцом, детки, из одного села призывался, но воевать пришлось поотдельно. — Он смешно дернул шеей и хотел снова сесть, но опять что-то вспомнил: — И правильно, Юленька, что старость не забываешь. Пригласили вот, собрались. Мы, конечно, повоевали, да-а-а, зато вы теперь учитесь… — но ему не дали докончить.
— Давайте еще поприветствуем песней! — прервала его Юлия Ивановна и взмахнула рукой. Звонкий голос Леночки ударил до самого потолка:
— Лейся, песня, звонче,
Лейся веселей, —
ребята дружно подпелись, но, пропев один куплет, замолчали.
— Баян нужно! Выручайте, Юрий Сергеевич, — обратилась учительница к отцу Леночки. И тот услышал ее призыв. Он сделал хитрое, таинственное лицо и пробежался по клавишам. По классу будто порхнул ветерок, но родители сидели все равно тихо, невесело, как будто им хотелось уйти. Юлия Ивановна заметила это и опять прикусила губу — целый месяц они готовили утренник, и вот теперь что-то разлаживается, и ничего не понять. Но зазвучал баян, и дело пошло. Голоса у всех были громкие, и баян тоже громкий, с иголочки, и все это сливалось в один праздничный шум, и Юлии Ивановне самой захотелось запеть. И она не удержалась — присоединилась к ребятам. Это сразу увидел баянист Юрий Сергеевич и стал ей подмигивать и строить гримаски. Он точно знал, что походит сильно на Мишу Дерябина: те же глаза, те же волосы, такой же крутой лоб, как у барашка. «Ну и пусть походит, бывает, но это, знаете, не предлог…» — вдруг рассердилась учительница и сразу петь перестала. А баянист заиграл еще громче и еще сильней засмотрел… «За кого ж он меня принимает. Если первый год работаю, то это же не повод…» — И она совсем на него рассердилась и подошла поближе к окну. Метель подпевала баяну, и снег летел прямо в стекла, и казалось, что на улице уже глубокая ночь и все люди в городе уже давно отдыхают, и только здесь почему-то баян и какие-то песни. И опять баянист точно слышал. Он взял такой немыслимый аккорд, так приподнял и подбросил ноту, что учительница вздрогнула и снова стиснула пальцы: «А ведь это он, наглец, потешается. Это он мое терпенье пытает… А может, даже заигрывает. А у самого уже дочь такая. Нет, нет, эта Леночка точно не от него…» — И опять Юлия Ивановна обиженно сжала лоб и поежилась. Ее что-то томило и мучило, и в этом был виноват, не баянист, а что-то другое, другое. Наконец, она догадалась — это мешало ей, мучило новое платье, темно-вишневое, длинное, которое она сшила только вчера и не успела к нему привыкнуть. Оно казалось ей тесным и узеньким. Она еле в нем шагала и еле ворочалась, и когда делала шаг, то в платье что-то легонько потрескивало — то ли материал, то ли швы. Наверное, баянист ей потому и подмигивал… Но в этот миг ребята начали стихотворный монтаж. И опять руководила всем Леночка. Она сегодня уже измучила свой голосок. А щеки у ней стали, как красные яблочки, и хотелось ее поцеловать в это морозное, нежное, — и у Юлии Ивановны стало так хорошо на душе, что она забыла даже про баяниста. «Нет, Леночка лучше своего отца! Лучше, лучше, она — просто прелесть, она — золотая у нас, серебряная, на нее я и буду полагаться всегда…» — умиленно шептала учительница, но этот шепот был внутри, в глубине. А на лице у ней просто сияла улыбка, и она так шла к ней, так ее выделяла. Но Юлия Ивановна, конечно, не видела сейчас ни лица своего, ни улыбки. А если бы видела, то совсем бы стала счастливой, потерянной. Красивые-то, говорят, всегда и счастливые…
А монтаж летел своим чередом. Ребята декламировали бойко и весело, как будто нарочно показывали, что они уже такие взрослые, что они уже никого не стесняются, что их не надо уже никогда опекать. А может, просто их раззадорила Леночка, и они теперь старались не отстать от нее, потому что признали в ней командира. «Господи, какая она умница. Давно пора ее выбрать в учком…» — опять пронеслось в голове учительницы — и вдруг она побледнела. Она нечаянно посмотрела на задний ряд и заметила, что Демёхин достал какую-то фотографию. Он смотрел на нее и не слушал. Не слушали ребят и другие родители. И вид у них был усталый, скучающий, кое-кто поглядывал на часы. «Но почему? — возмутилась учительница. — Почему дремлют, как мухи? Почему такая апатия? Всем только Аллу Пугачеву давай, а где ее взять в нашем четвертом «А»?!» Потом Юлия Ивановна посмотрела на Леночку и стала чуть-чуть успокаиваться, да и Демёхин уже спрятал свою фотографию и сидел прямо, как школьник. «Да что это я? — усмехнулась учительница. — Все нормально у меня, и не нагоняй себе паники. Да и не новичок уже я — всего подряд повидала… Уж скоро год пройдет, как работаю, как-никак — это стаж. А если добавить и практику, то сколько ж будет всего?..» Но сложить эти дни она не успела — монтаж уже подошел к концу. Теперь надо делать самое главное, и у Юлии Ивановны загорелись щеки, совсем как у Леночки, и дрогнувшим голосом она объявила:
— Ребята, вы уже знаете, что сегодня у нас в гостях участник прошлой войны Демёхин Петр…
— Алексеевич! — опять подсказали с задних рядов, и Юлия Ивановна покраснела еще сильней. Но теперь уже от досады.
— А я сама знаю, что говорить. Я, может, сейчас от волнения… — вдруг стала объяснять всем учительница, но смутилась опять и стала совсем похожа на школьницу. Глаза ее смотрели упрямо на задний ряд, но, кроме упрямства, в них были боль и смятение, как будто она сотворила что-то ужасное и ее сейчас не простят.
— Да ладно вы! Успокойтесь… — неожиданно поддержал ее баянист, и это отрезвило учительницу, и она вспомнила, наконец, про Демёхина:
— Пожалуйста, к столу, Петр Алексеевич. Мы давно ждали этой встречи и даже заранее волновались.
— Зачем заранее-то… — как-то радостно заворчал Демёхин, потом подошел к столу и стал настойчиво снимать с себя галстук.
— Фу, упрел прямо, как на вокзале…
— А галстучек-то не виноват. Он у вас вроде импортный, — сказал на весь класс баянист, и кто-то хихикнул. А гость, наконец, выдернул галстук и расстегнул у рубашки верхнюю пуговицу:
— Ну вот. А то, как удавка. И не хотел одевать, жена упросила.
— Чувствуйте себя, как дома, — подсказала учительница и сама присела на ближнюю парту. Гость понял эти слова как сигнал начинать.
— Значит, так, призывался я из Чинеево. Это в сорока километрах отсюда, сразу будет за лесом.
— За каким лесом? — усмехнулся опять баянист, но на него шикнул отец Ани Замятиной, широкий, плотный шофер. Баянист замолчал, правда, недовольно покашлял.
— Значит, так, — опять начал Демёхин. — Повезли нас до города в крытой машине. Сами едем, а сверху брезент. А до города, считай, три-четыре деревни. И в каждой вот так же пионеры построены, и в руках у них по букету. Это, значит, для нас, но куда там… Так нигде и не остановились, ребятишек обидели. Но военком сказал: не положено. И куда везут нас — военная тайна… — Демёхин прервался на полуслове, потому что у него задергался глаз. Ребята зашептались, а гость вспыхнул и зажал глаз ладонью.
— Извиняйте меня — это тик. Как начну про войну — так себе не хозяин. И глаз тоже не подчинятся — так и пляшет вприсядку. Это, товарищи, у меня после госпиталя: одно, видно, лечим, а друго-то калечим…
— Ничего, ничего… — поддержала его Юлия Ивановна. — Мы вас слушаем, а вы продолжайте.
— А я продолжу, продолжу, немного вот передохну и продолжу… В городе, значит, нас задержали и подучили немного. А потом собрали всех — и в теплушки. А потом уж повезли да прямо без остановок. Едем, значит, а известно всем, что не к теще едем. Извините, да-а, что не так…
— А я свою тещу прямо бы наградил, — опять подал голос отец Лены Козловой.
— Как это так?! — поразился гость и посмотрел на всех растерянно, виновато.
— А вот так! Честно слово, не вру. Этот баянчик-то она, родимая, подарила. — И баянист засмеялся, и по классу пошел шум, говорок. Юлия Ивановна резко вскинула брови:
— Потише, товарищи! Мы так сорвем наше мероприятие, умоляю: потише…
— А ты не волнуйся, дочка, никого не сорвем. Я человек простой, не обидчивой. А вот фрицы меня в первом же бою пообидели… — И гость сделал паузу, а в классе стало тихо, как будто бы пусто даже, и тишина эта ему пришлась по душе. Он улыбнулся и покачал головой.
— Значит так, они меня пообидели. Разрывной осколок в плечо и по руке немного проехало. А что потом — ничего: на носилки нашего брата да на койку к хирургу. Тот меня на три месяца запечатал, а для меня госпиталь, как тюрьма, да кому скажешь — привезли, дак лечись. Но зато уж подлечили, поставили на ноги. И рука почти отошла, только ноет к погоде. Вот сейчас, к примеру, буран, а у меня сразу боль в плече. Ох и нудно, ребятки. Так и рвет, так и ходит, как собаки едят… — В классе вспыхнул смешок, но гость даже не разобрал. Он потер плечо и стал поднимать кверху руку.
— Разогнуть вот смогусь, а уж согнуть не пытайся. Молотком надо бить, да и то не согнешь.
На первых партах — веселое оживление. И вдруг гость улыбнулся и подошел к одной парте:
— Ты что, Чапаев, не веришь солдату?.. Тогда сгибай, а я посмотрю…
Все опять засмеялись, даже у Юлии Ивановны дрогнули губы. Ей хотелось все время быть строгой, но вот сейчас не пришлось. А в это время уже вставал с места Игорь Хазанов. У него было веселое, озорное лицо. Ему, наверно, понравилось, что его назвали Чапаевым. Мальчик подошел к Демёхину и стал гнуть ему руку. В классе начался шум и волнение. Все вскочили на ноги и смотрели на Игоря. Что бы ни делал этот умненький черноглазый мальчик, все уже привыкли смеяться над каждым его словом, движением. Его несчастье было в том, что он носил ту же фамилию, что и веселый известный комик, которого часто показывали по телевизору. Вот и теперь, едва Игорь встал с места, в классе начался хохот и шум. Этот хохот становился все сильнее, сильнее, потому что мальчик все еще пытался согнуть руку у гостя. Демёхин прищурился и смотрел на него ласково, как на котенка, а Игорь весь покраснел и вспотел. Наконец он сдался и отошел. И снова — шум в классе, веселье. Громче всех хохотал баянист.
— Умора прямо! Не надо в цирк…
Игорь все еще стоял у стола, ему хотелось какого-то продолжения, а может, ждал вопросов к себе, приказов.
— Игорь, покажи, как медведь кричит?.. — к нему обратилась девочка с первой парты. И она еще хотела что-то сказать, но ее перебила учительница.
— Наташа, что это все? У нас же мероприятие…
— Извините, Юлия Ивановна. Я для примера. У меня дядя Коля есть, так он за волка воет и за слона. Он даже может, как грач… — Девочка покраснела от гордости, но в это время снова подал голос Юрий Сергеевич:
— Ну дает дядя Коля! Я б на его месте брал по трешке за представление… — Баянист повертел шеей и сразу же наткнулся на злые глаза учительницы. Наконец, она не выдержала и обратилась сразу ко всем:
— Что такое, товарищи! Для чего мы здесь, для чего?!
— Правильно, хозяйка! — поддержал ее отец Ани Замятиной. — Бери вожжи смелей, а то распряглись…
— Хорошо, хорошо, пойдем дальше, товарищи, — сразу ободрилась учительница. — А ты, Игорек, садись на свою парту и слушай внимательно. А вы, Петр Алексеевич, простите нас, что такие веселые…
— Это ничего, что веселые, — ответил тихо Демёхин, — раз шумят да дурят — значит, сытые да обутые. На голодно брюхо не надуришь. Как у нас было в Чинеево… — он не договорил, что было в Чинеево, потому что Хазанов захлопал себя по животу, привлекая внимание: «Голо брюхо не казать — чем попало, тем и драть…» — эту прибаутку он повторил несколько раз своим развязным веселеньким голоском, и в классе опять засмеялись. Даже у родителей кто-то прыснул, не удержал себя. Юлия Ивановна залилась сразу краской и крикнула надрывно, отчаянно:
— Хазанов, я тебя выведу!!! Кому сказано — выведу и схожу за родителями…
— А они не придут. Им некогда… — улыбнулся Хазанов, потом еще хотел что-то добавить, но его перебили:
— Как это некогда? Не понимаю… Вот и сегодня они не явились. Но я добьюсь, товарищи! Я их приведу… — У Юлии Ивановны побледнело лицо.
— А силком-то тащить не надо. Может, они загордились, — сказал баянист.
Учительница сразу закрутила головой и нахмурила лоб:
— Нет-нет, они люди уважаемые. Они преподают в педучилище. А вот Игорь у них нарушает…
— Да ты не расстраивайся… Пускай нарушает, — посмотрел на нее гость и попридержал свою руку. — Я ведь не уроки веду, а просто рассказываю. А они кого — пацаны… А может, сделаем так: они будут задавать мне вопросы, а я отвечать.
— Можно, можно, — поддержала учительница.
— Ну вот… — улыбнулся гость и посмотрел в сторону окна. — Ветер-то какой, ребятки. Вот так же на фронте бывало: то дождь сперва, а потом и снежок, а у нас ни портянок добрых и ни пимов… Ну вот, я вроде отвлекся. А вы спрашивайте, не стесняйтесь. Можно будет об разных событиях. Можно и об отдельных эпизодах.
Высокая, серьезная Аня Замятина сразу вскинула руку.
— Ну давай! — обратился к ней ветеран.
— Расскажите нам о событиях.
— Ну так што, это можно… Значит так, возле села Большие Поляны наша часть зашла в окружение…
— Сама, что ли, зашла? — подал свой голос баянист.
— А ты не сбивай, помолчи. Если умней меня, так зачем пришел? — Гость часто заморгал. Наверно, обиделся. Потом стал медленно поглаживать свою больную руку.
— Я, конечно, ваших классов не проходил, нас у матери шестеро было. А отец наш больной прямо с самой гражданской. Все скрипел да скрипел, а потом взял да утонул в половодье. Семена они на пашню везли, а лодчонка-то у них опрокинулась — отец руку вытянул и сразу ко дну. Кого он — силы-то никакой. На ровном месте идет и падат… Ну вот и моя учеба… Но я урывком три класса набрал, а потом уж в колхоз. И на быках поработал, и с лошадьми, чего и вам, ребятки, желаю. Потому что работа у нас — всему голова…
— И голова, и плечи, — опять пошутил на весь класс баянист, но гость его точно не слышал. Он подошел к парте, где сидел Игорь Хазанов, и погладил его по голове.
— Вот так мы, Чапаев, и жили, а потом уж война. А там уж какая учеба — надо Родину всем спасать… — гость замолчал, и сразу же предупредительно кашлянула учительница. И намек ее понял Демёхин:
— Значит так, наша часть зашла в окружение. А сверху рама ихняя кружится и листовки бросат. Ну рама — это вроде как самолет…
— А вроде как дирижабль… — сострил громко, на весь класс, баянист, и сам же захохотал. Из ребят тоже кто-то прыснул, но озорника осекла учительница:
— Хазанов, ты не дома! Вот придешь домой и смейся хоть до утра.
— А што тут смешного, ребятки? — спросил Демёхин и посмотрел на всех долгим взглядом. И лицо у него стало сухое, печальное, и опять задергалось веко. И тогда он сжал крепко губы, наверно, искал в себе силы.
— Значит, листовки сверху, как гуси, а мы их в карман да на курево. Правда, худо бумага курилась, да и во рту, как боров прошел… — Демёхин сделал паузу, а Юлия Ивановна недовольно поморщилась — зачем он грубо, ведь дети же.
— А вы самолеты сбивали? — спросил с места бойкий, похожий на белочку, Юра Никитин.
— Было такое дело. Но самолет мы подстрелили всем гамузом, а кто попал — разбери. Будут еще вопросы?
— А поезда вы захватывали? — опять спросил тот же мальчик, но теперь он поднялся на ноги, и глаза его горели, как бусинки. Ими залюбовалась учительница. Она любила этого Юру Никитина. Он напоминал ей своего сына, который будет у нее от Миши Дерябина. Вот и теперь она засмотрелась на мальчика, и что-то тихое, нежное проступало уже в ее взгляде, в движениях, она даже забыла, зачем она здесь, почему в классе полно народу, почему Юра задал свой вопрос. Но Демёхин кашлянул, и она сразу обо всем вспомнила, даже стыдно стало, что отвлеклась.
— Ты бы, Юрочка, пожалел Петра Алексеевича. А то вопрос за вопросом… — Она взглянула на Юру опять нежно, потерянно и снова представила что-то свое.
— А меня жалеть не надо, — улыбнулся Демёхин. — Раз пришел, то работай. Только поездов мы не брали, ребятки. Эту работу делали партизаны. Они крепко потрепали фюрера. Только клочья летели…
— А в плену вы бывали? — опять тот же Юра смотрит на гостя.
— Оборони, бог, не пришлось, — смеется Демёхин, потом переводит глаза на учительницу и сразу грустнеет и начинает растирать свою больную руку. По его худым длинным щекам бежит какая-то струйка, и он смахивает ее и закрывает ладонью глаз. Юлия Ивановна ничего не понимает, только следит неотрывно за его щекой, за ладонью, — и вдруг ей кажется, что он плачет и что он всеми силами хочет сдержать себя и не может никак, не может. Ей и больно, и страшно, и почему-то хочется тоже заплакать, но потом она смотрит на Юру — и сразу же в голову входят спасительные слова. И делается строгим лицо.
— Я думаю, Никитин, ты нарушаешь регламент. Мы договорились, что можно задавать по два вопроса, а у тебя… Что еще у тебя?
— А мы не договаривались, что по два… — моргает обиженно Юра. — У меня еще есть вопрос! — Он поднимается с места и смотрит вперед. Его шейка вытягивается и точно просит защиты.
— Во дает пацан! — восхищается баянист, а учительница бледнеет опять и смотрит туда, где сидят родители. Ей хочется сесть рядом с ними и потеряться, спрятаться среди них, но на ее пути — опять глаза баяниста.
— Зачем вы регламент-то, Юлия Ивановна? Мне вот тоже интересно про плен.
— Не понимаю, Юрий Сергеевич…
— А чего понимать! — обиделся баянист. — Надоело поди про войну в одном телевизоре, а тут живой, так сказать, свидетель… Аха? Я правильно говорю? — и он посмотрел на отца Ани Замятиной, точно приглашая его в друзья. Тот очень медленно откашлялся и огляделся по сторонам.
— А я так понимаю, товарищи… — вступил в разговор шофер. — Нам не надо задавать сейчас острых вопросов. А ребятишек надо было готовить. А то они такое спросят, такое, а у нас собрание. И народ сидит, понимаете…
— А мы и готовили! — вспыхнула, как порох, учительница и задышала тяжело, будто в гору вбежала. — Мы целый год ходили по домам и выявляли всех героев и солдат Великой Отечественной. Так что думать надо, а то обвинили…
— Да я же с простой души, я чего…
— С простой-то простой… И, между прочим, ваша Аня тоже ходила, и ваша Леночка, а наш Юра Никитин больше всех записал. — Она задышала еще тяжелее и поднесла платочек к щекам, по они все равно пылали, как после бани.
— Да хватит вы, раскричалися… — сказал громко Демёхин. — Я уж не рад, что дал вам согласие. Нет, честно слово, товарищи. Не пойму я никак — какие острые тут вопросы, а какие тупые. А ребятишки спрашивают — это надо понять. Мы, значит, воевали, а они теперь постигают…
— Вот это правильно! Они теперь постигают… — восхитился весело баянист. — Ну что? Мне баян доставать или рано?
— Не спешите! — сказала тихо учительница, но у ней все равно получилось, точно приказ. — Еще рано с концертом, а вы продолжайте, Петр Алексеевич…
— Ладно, дочка, продолжу. Я им все же про плен. Вопрос-то был, меня спрашивал паренек. А отвечать мне легко, даже очень сподручно… Нет, ребятки, я не был в плену, нет, нет, ни за что. Это позором считалось, аха-а-а. Если раненый в плен попадал, когда полуживого захватывали, — такое было, конечно. А если так — никогда! Русские никогда не сдавались, ребятки. Русский характер — это надо понять… Он все вынесет, выдюжит и другому еще поможет. Вот и мы помогали, а как? Сказали надо — и мы пошли. Так что после войны мне еще пришлось побыть на действительной. Ну а как? Помогали всем народам Европы подняться на ноги после фрица…
— Ох ты, народам Европы! — схохотнул про себя баянист.
Но гость этот смешок разобрал.
— Да, народам Европы… И еще поможем, если пошлют… — сказал тихо Демёхин и вдруг сжал веки и смахнул слезу.
— А смеяться над собой не позволю…
— Что вы, что вы! — испугалась учительница и посмотрела гневно на баяниста. Она уже его ненавидела, но сказать не могла и накричать на него не могла: им еще нужен будет баян. А Демёхин стоял уже смирно, приниженно. И голосок сделался тихий, усталый:
— Я ведь не сам пришел. Я к вам не напрашивался. Это она меня привела, уговаривала. — И он показал глазами туда, где стояла учительница. — А то, что нервишки у нас худые, — это понятно, так што ли? Все нехватки да недостатки, а тут такая война… Так што теперь чуть затронь — и расстроился. А мне нельзя… — И опять он сжал веки и смахнул слезу.
— Я ж не хотел против вас… — стал оправдываться Юрий Сергеевич. — У меня душа играет. Не может просто без юмора. Как там про это у Райкина?..
— Поберегите душу свою! — не вытерпела все же учительница и стала смотреть в окно. Метель кружилась, захлестывала. И снег летел прямо в рамы, стучал, и казалось, что он не сам летит, а его бросает кто-то лопатой. Иногда ветер становился беззвучнее, но потом он набирал новую силу и рушил все на пути. И деревья в школьной ограде раскачивались, и казалось учительнице, что еще миг — и они сломаются, а потом сломаются и эти тяжелые стены из камня, придавят их. И еще она думала об этом злом баянисте и его чудесной дочери Леночке. Ну и пусть, мол, чудесная, а все равно она будет хуже к ней относиться теперь. И в учком ее, наверное, рановато — пусть в учебе подтянется, пусть подготовит какой-нибудь сбор. И в это время обратились к учительнице:
— Я закончил, дочка, свои рассказы. Может, теперь по домам? — Демёхин снова заговорил бодреньким, уверенным голосом, и это понравилось сразу учительнице, и она тоже почувствовала уверенность: значит, утренник шел своим чередом. Значит, не зря старались, готовились.
Юлия Ивановна вернулась к классной доске и встала рядом с Демёхиным.
— Есть еще вопросы, ребята?
— Есть! — откликнулась с задней парты длинная неуклюжая Инна Симахина.
— Давай, Инночка, не стесняйся, — ободрила ее учительница.
И та сразу вскочила с места и затараторила громким голосом:
— Расскажите мам, какие у вас были награды и за какие бои?
— Вот это добрый вопрос! Его бы пора давно, а то задают что-то — без пол-литры не разберешь, — восхитился кто-то из родителей и удовлетворенно покашлял. И Демёхин тоже откашлялся и расстегнул на рубашке еще одну пуговицу. Кашель у него был сухой и надсадный, как у больного курильщика.
— Наград у меня, ребятки, немного. Есть медаль «За отвагу», есть личное письмо — благодарность от Верховного. Да-а-а, от командования. Есть и медаль «За освобождение Праги»…
— Почему у вас мало медалей? — спросил громко со своей парты Игорь Хазанов.
— Что, что? — уточнил баянист и завертел весело шеей. На него опять посмотрела учительница, потом перевела глаза на Хазанова:
— Игорь, как же? Ты опять за свое! У нас же такое мероприятие, а у тебя в голове эстрада…
— Сами просили вопросы… — залепетал Игорь под общий смех класса. Но Хазанова неожиданно поддержал сам гость:
— Верно, Чапаев! Так и надо жить! Если интересно, то уж выложь, положь… — Он улыбнулся, и кадычок его на шее остановился, прицелился, и сам Демёхин стал почему-то похож на ребенка, который сейчас попросит что-то веселое. Его сухие щеки в продольных темных морщинках тоже расправились, и в них возник не то свет, не то даже румянец. Только портил дело тяжелый черный костюм на нем. От него шло что-то траурное, печальное, и все время думалось, что под таким костюмом тело должно болеть, иссыхать…
— Я так понимаю, — рассмеялся Демёхин, — раз Чапай наш интересуется, его надо уважить. Правильно?.. Я не слышу…
Ребята весело засмеялись. Им нравилось, что гость назвал опять их любимого Игорька Чапаевым, им нравился и сам Демёхин, который то плакал почему-то, а то смеялся. И все это на одном кругу, через пять минут…
— Значит, так… — поднял голову гость. Он хотел еще что-то добавить, продолжить, но голос его дрогнул и поскользнулся на полуслове. И тогда Демёхин посмотрел вперед умоляюще. Ему хотелось то ли сочувствия к себе, то ли помощи какой-то, поддержки. И Юлия Ивановна поняла его, догадалась:
— Вы уж, наверно, устали, Петр Алексеевич? Отдыхайте, заканчивайте. Я считаю: вы свое дело сделали. Ввели нас в курс войны, так сказать. Сейчас мы будем иметь представление.
— Кончил дело — гуляй смело! — подговорился к ней баянист. Юлия Ивановна сверкнула на него глазами, но сдержала себя. А потом опять начала утешать:
— Все мы рады, Петр Алексеевич. Ребята прослушали вас с большим интересом, с волнением. И это волненье надолго запомнится…
— А ты меня, родная, не успокаивай, — вдруг обиделся гость и даже порозовел с лица. И глаз у него снова запрыгал, и он закрыл его резко ладонью, — меня нечего успокаивать, да-а-а! А то, что орденов да медалей не лишка имею, так не один я такой. Писаря меня с бумагой обходили, да я и не думал об том… — он задохнулся даже от слов. — А чего мне радеть о медалях, страдать, я ведь не генерал какой, а гвардии сержант Демёхин Петро!.. У меня вон одна «За отвагу!» двух жизней стоит, а то еще подороже. Да-а-а. Честно вам говорю, добросовестно. Меня вон в том бою два раза могли, а я еще живой и целехонек, и стою вот сейчас, доклады читаю… — Он опять задохнулся, и кадычок его трепыхался под кожей, ворочался, как птенчик в живой еще скорлупе.
— А как мы на Прагу шли! Нас цветами заваливали… — Он заколебался и хотел еще что-то добавить, но потом махнул обреченно рукой: все равно, мол, не поймете и не представите.
— Давайте поприветствуем опять Петра Алексеевича?! — выручила гостя учительница и сама громко зааплодировала, и ее дружно поддержал весь класс. И так сильно вышло, как будто гора обвалилась или метель ворвалась. И пока аплодировали, Демёхин крутил шейкой и морщился. Наконец, не выдержал и высоко поднял правую руку:
— Хватит, ребятки, достаточно. Я не герой какой, как говорится, а просто солдат. И лишнего мне не надо. Нет, не привык…
И в это время поднялась с места Лена Козлова.
— Я, Юлия Ивановна, дневник отряда веду…
— Знаю, Леночка. Молодец, что ведешь… Вот и о нашей встрече запишешь. Да поподробней, поярче, с перечислением всех приглашенных.
— Да вы не поняли… — Лена сделала обиженное лицо. — У нас же сегодня проставлено: «Встреча с героем войны П. А. Демёхиным…» А как же… Как же я запишу, если он не герой?..
— Ох, Ленка, Ленка, ты вся в меня! — захохотал баянист, возле него зашептались и другие родители. Этот шепот обидел учительницу. Да и Лена Козлова подарила сюрприз. «Эх, все ж худая доля у нашего брата, — подумала с грустью Юлия Ивановна. — Какие, мол, нервы надо, да и не нервы, а проволоку. Да и ученики пошли, господи-и. Как, мол, на Лену надеялась, а она посмеялась над гостем… А может, она не нарочно. Нет уж, при таком отце-хулигане, чего ждать от детей…» — и учительница расстроилась окончательно. Она горько-горько прищурилась и сжала губы, чтоб не заплакать, потом посмотрела на Леночку очень долгим и напряженным взглядом и отошла к окну. Метель выла, точно живая. Снег летел сплошной стеной, и в середине этой стены что-то кружилось, ворочалось, как будто могучий медведь размахивал лапами, и не было силы такой, чтоб унять его, успокоить. Потолок в классе тоже подрагивал, и стекла в рамах легонько позванивали, и Юлии Ивановне нравился этот звон. Он усыплял ее, успокаивал, и она бы все сейчас отдала, чтобы стоять так долго-долго, не поворачиваться и чтоб никого сейчас не видеть, не слышать, а только бы смотреть на этот снег и смотреть. Но за спиной у ней зашептались. И она прямо плечами почувствовала, что шептались не дети — родители, и она знала, о чем они. Им, конечно, не нравилось, что она опять смотрит в окно, отвлекается и что не держит весь класс в узде — распустила их, кто куда теперь… Она знала об этом, догадывалась, но уж давно махнула рукой: мол, будь что будет, авось куда-нибудь вынесет.
— Ну вот что, дочка, — вывел ее из оцепенения гость. — Ты уж, вижу, переживаешь. Позвала меня на свою голову, а из меня оратор, как из кобылы бык…
Юлия Ивановна задышала часто и зашвыркала носом.
— Ну вот, ну вот. Што ты себя так довела. Отец бы твой тебя не одобрил. Нет, нет, никогда. Надо до последнего патрона держаться, а у тебя под глазами мокро…
Юлия Ивановна достала платочек и стала тереть им нос до тугой красноты. А потом сказала вдруг твердым голосом:
— Продолжайте, Петр Алексеевич. Мне уж легче, я отошла. Просто в голове было кружение — на улице-то метет… Я всегда страдаю к перемене погоды…
— Вот и ладно, и слава богу. А то выходит нехорошо. Я молчу, ты молчишь, а народ-то посмеивается…
— Что вы, как же?! Мы тихо сидим, — сказал отец Ани Замятиной и для порядка покрякал.
— Вот и ладно, — опять повторил Демёхин и улыбнулся. — Я тут про отца ее вспомнил, ребятки. Вот был человек — и не выскажешь. В колхозе Иван, бывало, с темного и до темного. И хоть за скотом его, хоть на пашни — на все Ванюха согласен. Только скажет, бывало: «Ну, ядрена мача, не дадут мужику пообедать». Так и было, ребятки. До войны-то сильно в колхозах буровили. На работу шагом мы не ходили, а все бегом да вприпрыжку. И никаких там гомыр и бутылок — это было бы незаконно. Сейчас часто ворочаюсь, вспоминаю. То одно придет, то другое. Мы с Иваном-то сильно были колхозны. Это потом, считай, мы с ним в город удрали, чтоб поближе к госпиталям да к больницам, а куда денешься? Как ненастье, так и осколок пошел… И на фронте наш Иван отличился. И наград поболе, чем у меня. Я же вам признавался, што мы вместе с ним призывались. Потому и Юля-то меня позвала… Она у Ивана последняя сама. Как-то говорит мне по дружбе: вот живем теперь хорошо и войны, считай, не предвидится, так што пусть родится четвертая. Будет четно число. Он сильно дочку желал. Вот Юля-то и случилася… — И в это время нетерпеливо кашлянула учительница. Щеки у ней горели.
— Что ж вы, Петр Алексеевич, я вас не просила о личном!.. Да и кому интересно. У нас же утренник, да и есть приглашенные.
— А приглашенные, что — не люди? — возник женский голос с задних рядов.
— Во-во! — ободрился сразу Демёхин. — Я вот тоже везде ходил, когда был помоложе. Да и книжки любил читать. И своего Ивана в это дело вовлек. Жили-то мы через квартал всего. И не поверите, мы с ним вслух всю дорогу читали. Я, значит, к нему зайду, а он уж сразу мне тащит Некрасова. На, говорит, читай, да только погромче. И я читаю, а он ревет… Да-а-а, сидит и ревет мой Иван Капитонович, и слезы прямо ручьями. Вот каки книжки-то раньше бывали. Потом отдохну немного да опять читаю, читаю…
— Зачем вы, Петр Алексеевич? И зачем тревожить отца? — говорит тихо учительница, но слов ее гость не слышит. Он увлекся, лицо снова ожило.
— А теперь вот некуда мне зайти. Лежит мой Иван в земле, царство ему небесное. Пятый год, как ушел…
— Вы о папе, не надо… — Юлия Ивановна сделала умоляющие глаза. — Мы же с вами сегодня встречаемся. Так что о себе и рассказывайте… Мы же так ждали вас, целый месяц готовились. Мы же…
Но ее перебил с места Игорь Хазанов:
— После уроков оставались. И стихи и песни разучивали.
— Мы наш район разбили на квадратики. Будем выявлять ветеранов войны, — добавила Леночка и обиженно дернула носом. Ей не нравилось, что эта беседа затягивается, ей хотелось уже петь, показывать свой голос.
— Вот что, дети! — сказала громко учительница. — Перебивать друг друга нельзя, а то сорвем нашу встречу.
— Да не сорвут они! Просто живой народишко. Кого они — ребятишки же… — успокоил ее Демёхин.
— А друзья у вас есть? — спросила с задних рядов Аня Замятина.
— Друзей у меня много было. Только, куда ж они подевались? — спросил сам себя Демёхин. И сам же ответил: — А туда подевались, ребятки, што убили их. Вот и все… Был у меня такой Коля Шутов из-под Миасса. Вместе, можно сказать, спали и ели. Одной ложкой, бывало, хлебали, но погиб мой Николай при обстреле. А мы уже к Одеру подходили, прямо Берлин перед носом, но не дождался мой дружок, не пришлось… А с его родней я до сих пор в переписке и дома у них часто бываю. Тут до Миасса — всего ничего. И привечают меня, и на столы разно ставят, но я подолгу там не могу… Был еще Гриша Зонин. Это московский. И постарше меня, поумнее. Но што ум, его надо для жизни. А Гриша тоже лежит да поляживат… — Демёхин остановился и перевел дыхание. Глаза у него блестели и по щекам пошел влажный румянец. — Да-а, ребятки, невеселый преподнесли вы вопрос. Еще Вася Воронов был да Степан Верхотурцев… И Сашу Плотникова вот как теперь вижу. Как будто рядом стоит. Он все песенки у нас попевал. Ночка, мол, темная да ночь осенняя… Как запоет, так прямо за сердце че-то хвататся. Вот и вышла ему вечная ночь… И Петра Вотина тоже помню. Этот был худенький да подсадистый. Мы все звали его — «Куличок». Но он не брал во внимание. Добрый был. Че попросишь — сразу отдаст… Да, видно, отлетал наш куличок… — Демёхин снова прервался и покачал головой, и в это время зашевелились родители. И этот шум произвела одна полная дородная женщина. Она была председателем родительского комитета. Она, наверно, гордилась своей фигурой, своими тугими арбузными формами, на которых с трудом помещался зеленый костюм. При каждом ее движении костюм шумел и потрескивал, шумели и бусы на шее из какого-то легкого сухого стекла. Даже серьги в ушах как будто позванивали, но все это придавало толстухе уверенности, и она то и дело щелкала замшевой сумочкой и смотрела с вызовом на ребят. Наконец, в классе образовалась полная тишина, только ветер постукивал да гудели лампы дневного света у самого потолка. Председатель встала в полный рост и грозно прищурилась:
— Вот что, дети, я долго терпела, не вмешивалась, но ведете вы себя прямо форменным образом. У вас — гости, а вы показали… На месте ее, — она посмотрела вперед, на учительницу, — я бы сдала всех в детскую комнату — пусть милиция и решает, кому дальше учиться, а кому на завод…
— На завод пока не возьмут, — перебил ее отец Ани Замятиной.
— Ничто! Напишем бумагу — обяжем! — Она опять щелкнула сумочкой и достала круглую пудреницу и, никого не стесняясь, напудрила нос.
— А теперь о делах. Доверяете мне, Юлия Ивановна?
— Доверяю, доверяю! — закивала учительница и даже смутилась, порозовела вся. И это толстухе очень понравилось, у ней сразу повеселело лицо.
— Дорогие наши дети! Хоть и дурные, но все же дорогие. — Она засмеялась и помотала своей пышной прической. — Так вот, от лица вас, ваших милых родителей разрешите преподнести гостю подарок. — Она подняла над головой сверток, перевязанный розовой лентой. Кто-то ахнул с самых задних рядов. Наверное, увидели руки этой толстухи. На каждом пальце у ней было по перстню, и сейчас все золото вспыхнуло, заиграло, как один яркий большой огонь. И этот огонь постоял еще какое-то время, потом опустился, погас.
— Итак, товарищи, я скажу, что в нашем подарке. — Она опять щелкнула сумочкой, но теперь ничего не достала. — В этом свертке — книги, ребята. Первая называется «Красное и черное». Автор книги — Виктор Гюго.
— Неправда! — громко захохотал баянист. На него зашикали: помолчи, мол, наконец, и не лезь. Но толстуха сразу обиделась и покачала осуждающе головой:
— Мне поручили, и я за слова отвечаю… Вторая книга в нашем свертке — «Дорогу осилит идущий». Эта книга нашего местного автора. А вот его я не знаю… Ну, а теперь… — Она опять щелкнула сумочкой. — Я думаю, что выражу общее мнение, если скажу, что поработали мы хорошо и цели своей достигли. И говорили вы, Петр Алексеевич, от всей души, и мы слушали — аж муха пролетит.
— Неправда! Сильно шумели… Вы и сами вначале сказали… — снова перебил ее Юрий Сергеевич и оглянулся, ища поддержки. Но родители все потупились, и толстуха посмотрела на него сурово и прижала брови к самым глазам:
— Правильно! Тогда шумели, а когда я говорю, не шумят!
— Значит, вас все же поймал… — сказал тихо Юрий Сергеевич, но толстуха услышала:
— Попрошу вас, дорогой баянист, выбирать выражения. Ловят-то, знаете, только кого?..
— Вы не поняли…
— Нет, поняла! Я с налету все понимаю. А вас, товарищ баянист, я бы форменным образом вывела. Разлагаете тут, и не стыдно… Да, да! И не крутите носом. Я баба простая, и люблю прямиком…
— Бабами только сваи забивают, — попробовал пошутить в ответ Юрий Сергеевич, но в классе стало тихо, и тогда он повесил голову.
— Вот-вот! Обдумайте свое поведение! — сразу обрадовалась толстуха. — А я продолжаю. Мне кажется, что Петр Алексеевич прямо украсил наше мероприятие. Потому желаю ему всех благ, а самое главное — большого сибирского здоровья и кавказского долголетия!.. Я, товарищи, позарез им довольна. — Правой ладонью она провела резко по горлу, и класс понял, что сейчас пора аплодировать. И захлопали так, что заглушили метель.
Потом толстуха подошла к гостю медленным торжественным шагом и подала ему книги. Демёхин взял их осторожно, с опаской, как берут горячую сковороду. Он почему-то сильно вспотел и смешно моргал, как ребенок.
— А вы садитесь, целый час уже на ногах, — подсказала ему учительница.
И Демёхин выдвинул стул и сел на него резко, всем телом. И тут случилось самое страшное. Стул был, но саверное, старенький или сломан давно, потому он пискнул и сразу рассыпался. А вместе стулом повалился на пол и гость, но в последний момент все же удержал равновесие. В классе раздался такой шум, точно упала бомба. Юлия Ивановна побледнела и посмотрела умоляюще на толстуху. Ее глаза прямо кричали: «Ну помогите же мне, помогите!!!» Но та не поняла этих глаз, потому что смеялась вместе со всеми. А Демёхин опять стоял на ногах и вытирал платком лоб. Вид у него был совсем горький, потерянный, и как-то нехорошо висела больная рука. Он ее осторожно мял и поглаживал. Потом начал что-то говорить, но его слова поглотил общий шум. И тогда он достал из кармана галстук и затянул его на воротнике крепче прежнего. Этот жест почему-то подействовал на ребят, и они стали понемногу стихать. И гость снова заговорил, и теперь слышно уже каждое слово:
— Спасибо, ребятки. Потешили старика.
— Петр Алексеевич, они не виноваты. Это я проглядела стул. Все подготовили, а не посмотрели… — Юлия Ивановна еще хотела что-то добавить, но ее остановил ветеран:
— Ладно, Юлия, не в стуле счастье, поди. Я ведь по-простому зашел, на огонек, как говорят. И не надо было ребятишек выстраивать и разные регламенты учинять…
— Виноваты, Петр Алексеевич. Я — педагог еще молодой.
— Вот и хорошо, что молоденька, а вины твоей нет. Это я худо рассказываю. Да я ждал, что у вас по-семейному. Без докладов всяких и без речей… А за книги — спасибо, ценю. У меня внук сильно любит по историческому. Эта местная книга будет по историческому или про жизнь?..
— Да, да! Про жизнь… — закивала учительница, и глаза у ней посветлели, и лицо отошло. Все это сразу заметил гость и тоже улыбнулся, поправил галстук и одернул пиджак.
— Слава богу, што забыла про стул. А он ни при чем… — Демёхин весело посмотрел на обломки. — Стул как стул. Это я много мяса ем. Скажу жене: давай сади меня на манну кашу, а то уж стулья проваливаются… — Он рассмеялся, и ребята тоже ожили и зашумели, как прежде.
— Опять галдим? — спросила грозно толстуха, и брови у ней наползли на глаза.
— Пускай шумят — ребятишки ведь, — заступился за класс Демёхин и стал доставать что-то из пиджака. Лицо сделалось хитроватое, беспокойное, как будто приготовился удивить.
— Когда и пошуметь, как не в детстве. А потом уж не до шумов — то семья, то война, то работа… Но войны, полагаю, им не достанется… Аха, наконец-то, попался! — Он поднял руку над головой. В середине ладони была фотография.
— Приготовил, а чуть с собой не унес… — Он дышал громко, с присвистом, и кадычок на шее снова ожил, перекатывался. — Вот глядите, ребятки. Слева, значит, — Иван, отец вашей Юлии Ивановны, а справа — Петро Демёхин. Это я, конечно! А то кто же еще… Мне уже девятнадцать исполнилося, а Иван на три года постарше. Довоенное фото, потому, Юлия, возьми и храни. Хорошо, что вспомнил, а то бы унес…
Учительница молча взяла фотографию и, как школьница, покраснела.
— А походишь ты на отца. Прямо лила да капала. Точно одно лицо.
В классе раздался слабый, осторожный смешок, и учительница еще сильней покраснела и отвернулась к окну. Там все еще бушевала метель, и снег летел вихрями, и они кружились, как большие черные ласточки. Юлия Ивановна подумала, что так, наверно, сегодня по всей земле. И на западе, и на востоке, и на севере, где служит Миша Дерябин, — везде метет сегодня, везде кружится снег. И такие же темные ласточки летают над ним и играют… «Милый, милый, как тебе, наверно, там холодно, как трудно без меня…» И еще что-то шептала и приговаривала, забыв сейчас обо всем, обо всем. Она любила Мишу, но еще больше его жалела. Он попал в армию после института, а ему прочили аспирантуру, ученое звание, — и вот все рухнуло, отодвинулось, потому что вмешался в судьбу военком. «Милый, милый, я тебе сегодня буду писать…» — И в это время ее разбудил напористый голосок:
— Юлия Ивановна, еще можно вопрос?
— Можно, можно, — ответила она почти машинально и только потом вспомнила этот голос и девочку, и то, что им давно пора заканчивать, а то пришла глубокая ночь.
— Можно, Леночка, задавай! — еще раз повторила учительница, и Лена Козлова встала с места и посмотрела на гостя. И глазенки у ней ярко поблескивали, — она что-то задумала.
— Петр Алексеевич, а вы умеете петь?
Демёхин даже отпрянул, у него снова задергался глаз.
— В молодости, бывало, певал. А вам сейчас, што ли, надо?
— Хорошо бы сейчас, — попросила Леночка и посмотрела на Игоря. Он тоже закивал в знак согласия, и она опять попросила:
— И мы бы с вами попели. У нас в прошлую среду докладчик был, так он пел и стихи читал…
— Так это ж, поди, артист! — улыбнулся Демёхин. — Я свое уж отпел…
— Ладно, дети, он не стахановец! — вмешалась снова полная женщина. — Мероприятие мы свое провели, всех писателей мы подарили, а теперь в последний раз поприветствуем гостя!
Ребята дружно захлопали. Когда они кончили, Демёхин спросил:
— А теперь мне куда?
— Куда хотите. Можно и на квартиру к своей старухе, — толстуха захохотала, и с задних мест тоже захохотали, и гость растерялся опять. Кадычок у него сделался бугорком и застыл.
— Так куда мне — я што-то не понял?
— Спасибо вам. Мы вас сейчас отпускаем. Попрощаемся — и домой! — сказала громко учительница, и Демёхин поклонился всем — каждому ряду в отдельности — и открыл медленно-медленно дверь. Перед тем, как уйти, еще раз оглянулся и хотел что-то сказать. Но в дверь влетели на всех парах старшеклассники и чуть не сбили с ног его. Он устало поморщился и махнул рукой. Дверь за ним закрылась бесшумно, как будто в ней не было звука.
А в классе уже хозяйничали шефы — комсомольцы из девятого «А». Они пришли с концертом к своим пионерам. Но вначале к доске вышла высокая школьница с белыми косами и сказала короткую речь. Ее слова были о том, что годы в детстве летят серебряной птицей и скоро всех их станут принимать в комсомол. И в этот день с них многое спросят, потому им всем надо учиться на «4» и «5». А потом шефы спели песню из кинофильма «Неуловимые мстители». Слова были веселые, нервные и взбудоражили всех. «Погоня, погоня в горячей крови!..» — так же горячо выводили ребята, и учительница тоже подпелась к ним, и у ней раскраснелось лицо. После песни девочки станцевали веселый украинский танец, а на баяне им подыгрывал Юрий Сергеевич, — и танец вышел такой же задорный, как песня. К Юлии Ивановне подошла председатель родительского комитета и посмотрела на нее ласково, как на дочку:
— Ну вот, а вы волновались. Из-за такой ерунды столько нервов…
Учительница вопросительно подняла глаза на толстуху, и та снова ее утешила:
— Не надо жизнь свою усложнять. Сегодня — Демёхин, а завтра — какой-нибудь Карпёхин… Так что пора себя наблюдать.
— Гостя надо было оставить. Он бы спел нам солдатскую! — подмигнул учительнице баянист. И она ему улыбнулась. Но это случилось опять машинально. Очень уж баянист походил на Мишу — такие же глаза, такие же волосы…
А возле классной доски стоял уже Игорь Хазанов. Голос у него оказался неожиданно чистый и звонкий. И учительница опять улыбнулась. На душе стало совсем спокойно и хорошо. И только одного хотелось, желалось, чтоб подольше звучал этот голос, чтобы снова и снова отдыхала душа. А Игорь пел о море, о белом парусе, и все его нежное смуглое личико налилось упругим счастьем, волнением — он не пел, а страдал. «Играют волны, ветер свищет…» — повторяла за ним учительница, и ей хотелось опять быть студенткой, чтобы снова жить в большом дальнем городе, чтобы снова ходить по улицам с Мишей Дерябиным. И чтобы это не кончалось никогда-никогда… И в этот миг закончилась песня, как будто приснилась.
В классную дверь легко постучали. Это была директор школы Клавдия Игнатьевна Сомова. У ней было хорошее настроение, глаза ее так и лучились, играли под толстыми стеклами очков. Но через секунду она вдруг посуровела:
— Ну, как ваше мероприятие? Гостя уже проводили, подарок вручили?
— Все сделали! Сделали… — заверила ее учительница, и директор снова повеселела.
— Я думаю, Юлия Ивановна, вы составите об утреннике подробную рапортичку?
— Хорошо, обязательно…
— Кстати, кто там с баяном? Неужели Юра Козлов?
— Да, да, — закивала учительница. — Он отец нашей Леночки.
— Отец — это полдела. Но этот парень живет со мной в одном доме. Говорят, он хороший станочник и вообще разбирается. Так что улавливаете?
— Да, да, — закивала снова учительница, и глаза у ней горели, как угольки.
— Вы, я вижу, понимаете меня с полуслова. Это похвально для молодости… Вот и напишите в своей рапортичке, что передовой рабочий Юрий Козлов взялся шефствовать над самодеятельностью… Ну хорошо. Я вообще-то вами довольна. Только следите за документацией. Без нее в нашем деле нельзя.
Дверь легко скрипнула и закрылась, и Юлия Ивановна вернулась к доске. Игорь пел уже грустную песню. Ее слова были о страстной любви, о разлуке, и родители на задних рядах ликовали: такой, мол, малыш, а поет о любви. После Игоря ведущая представила Леночку. Она вышла красивая, стройная, и вначале раскланялась. Баянист смотрел восхищенно на дочь. И когда она пела, он играл с особым старанием. Даже на лбу выступил пот и стали мокрыми волосы. Последним номером была песня «Солнечный круг». Ее спели хором и пионеры, и старшеклассники, и даже родители вышли к ребятам и тоже начали петь.
И вот, наконец-то, закончился утренник. Юлия Ивановна вышла со всеми на улицу. И здесь, на улице, все стали прощаться. Она пожала руку и толстухе, и баянисту, и Юрий Сергеевич снова поглядывал на нее загадочно и даже попросился ее проводить. Юлия Ивановна отказалась и пошла вперед быстрым шагом.
На улице все еще кружилась метель. А идти надо было далеко, почти на край городка. «Но скоро, скоро меня будет провожать Миша Дерябин. Вот вернется со службы и будет встречать да провожать… Милый, милый… Как тебе, наверное, холодно там? Я вот тоже одна…» Ветер бил прямо в лицо, и все еще летел сильный снег. «Милый, милый…» — шептала она и зябко прятала подбородок в меховой воротник. А метель не стихала. Наверно, будет кружить до утра. «Господи, хоть бы отпуск ему дали! Хоть бы повидаться, поговорить… Но все равно теперь уж недолго…» — И опять она представила что-то милое, нежное… И опять Миша точно бы сжимал ее руку, смотрел в глаза. И она забыла про холод.
И вот вышла на главную улицу. Магазины уже не работали, но вывески горели ярко, пронзительно в свете снегов. Возле неона кружились темные вихри. «Ласточки, снежные ласточки», — вспомнила Юлия Ивановна и сразу же замерзла. И чтобы согреться, пошла быстрее, почти побежала. И вдруг на пороге одного магазина увидела Петра Алексеевича. Он курил и смотрел куда-то под ноги. Она сразу узнала его, и тот тоже узнал.
— Почему домой не идете? — спросила учительница.
— Не могу, дочка. Надо остыть.
— От чего?
— Как тебе рассказать? Всех друзей вспомянул. Кто где лежит, а кто пропал совсем без вести. Помнишь, девочка-то спросила: с кем вы, мол, дружите, кто ваши друзья… Эх, Юля, Юля. Зря я к вам натряхнулся. А ты проходи, проходи, а я еще покурю.
Она прошла мимо, а через секунду опять оглянулась: он стоял в той же позе и только рука покачивалась, как будто кивала. Учительница сразу замедлила шаг, но потом почему-то отдумала. Да и решила враз про себя: «А может, он уже пьяненький…» И эта мысль ее успокоила. Она вздохнула всей грудью и зашла в переулок. Снежинки залетали ей в глаза, и было такое ощущение, что словно бы кто-то ее целовал. «Милый мой, хороший. Вот спишь там в своей казарме и не знаешь, не ведаешь, что я стою под снегом, что я имя твое повторяю…»
Через минуту она увидела огонек на своем подъезде, и он был такой теплый, притягивающий. И ей сразу захотелось спать, и она сладко-сладко зевнула. А в глаза и в горло опять попали снежинки. Она их проглотила, и во всем теле начался какой-то тихий и счастливый мороз. «Господи, мамочки! Какая красивая метель! Какой ветер…» — еще успела подумать учительница и забежала в подъезд.
Тяжелое солнце нависло над морем. И было тихо и по-вечернему глухо. Вода напоминала смятую фольгу, и в этом серебре отражалось небо. Но там тоже было пусто, прозрачно, ни одной тучки.
Зато у самого берега вода чуть-чуть шевелилась. Она бесшумно подавалась вперед, потом отступала. Это почему-то напоминало дыхание: вдох — выдох и опять все сначала. Запах мокрой гальки смешивался с запахом роз и пионов. В двадцати метрах от моря лежал большой парк, и все цветы и деревья там тоже дышали.
Я подошел к кромке воды и опустил вниз ладони. Их сразу же достала волна, и я затих и спрятал дыхание: такая она была мягкая, теплая, будто парная. А потом над головой у меня что-то случилось, и я вздрогнул и приподнял глаза. Но это же музыка, это же звуки! Они струились сверху, из парка. Они струились на меня медленными, спокойными ручейками, они стекали, точно бы с неба. И вдруг они отняли у меня волю, и я что-то вспомнил. Какая-то тень в голове промелькнула, а может быть, ветер. «Но, боже мой, когда это было? Да и было ли вовсе?.. Наверно, это вовсе не я шел тогда по лунному переулку и ждал кого-то? Ждал, и все во мне погибало. И вот — шаги навстречу, ее родное дыханье. А потом и она появилась, вся высокая, белая, какая-то морозно-чужая. И я брал ее за плечи, сжимал до боли и старался запомнить. Точно бы прощался с ней, точно бы собирался в дорогу. И сердце мое болело и замирало, а она смеялась и отстраняла меня, и я печально гладил ее лоб, ее брови… Боже мой, зачем я так делал? Неужели понимал уже, что все ненадолго?..»
Музыка стихла, и я очнулся. На пляже было по-прежнему пусто, безлюдно, только бегали мальчишки с собакой. Они бросали в воду длинную палку, и собака мчалась за ней и выносила обратно. Палка была, наверно, тяжелая, тащить ее было трудно. Но через секунду собака снова и снова бросалась в воду и хватала зубами палку. Ребятишки смеялись, собака поскуливала. А потом она опять бежала за палкой, и так бесконечно. Всем нравилась эта игра — и собаке, и ребятишкам. И мне тоже нравилась их игра, потому что отвлекала от дум.
А солнце спустилось совсем низко и уже не грело, а вроде ласкало. И я все стоял на одном и том же месте, словно меня приковали. Со мной и раньше такое случалось: все видишь, слышишь и даже лучше еще, сильнее, но почему-то не можешь двигаться, шевелиться, точно ты околдован. А может, это музыка была виновата, это тихое вечернее море.
— И-ра-а-аклий! Беги же сюда! Ира-а-аклий!!! — Вот тебе и тишина. И я испугался этого голоса и оглянулся, кричали где-то рядом, но я сразу не понял. Наконец, догадался, увидел: высокая темноволосая женщина подняла кверху руку и смотрела туда, где были мальчишки.
— Ира-а-аклий! Ты уморишь меня, ей-богу!.. — слова она произносила гортанно, как все грузинки. — Ну где ж ты?! — Она махала рукой, а рядом с нею качалась длинная ветвистая тень от нее, и эта тень напоминала оленя.
— Ира-а-аклий! Ой, горе мое… — Она оглянулась, и я встретился с ней глазами. На ней был черный тесный купальник, и он плотно обхватывал ее белое, почему-то незагоревшее тело. И на этом белом, почти снежном, непрочном, высилась черная шапка волос, а под ними блестели глаза, как перезрелые сливы.
— Ира-а-аклий!.. Ну наконец-то. — Она взглянула опять на меня и скривила губы в капризном изломе. Ей не нравилось, что на нее уставился посторонний. И я сразу отвел глаза, но в тот же миг на нее набежал такой же темноглазый, веселый мальчик. Он обнял ее крепко за талию и прижался щекой к животу. Она ему что-то сказала, потом весело оттолкнула, но он снова кинулся на нее и обнял. Она засмеялась, поправила волосы, потом снова скосила глаза на меня, и в них был упрек, осуждение. Зачем, мол, смотришь на нас. Мы же чужие тебе люди, а ты, наверно, что-то задумал… А может, они так и не думали, а я все придумал. Все может… Но все равно я забросил на плечо свою сумку и пошел наверх, туда, где зеленели деревья. Я приходил к морю, чтоб искупаться, но так и не искупался. А теперь уж совсем расхотелось, да и почему-то стало обидно: «Ну зачем она так посмотрела? Зачем бровь подняла, зачем рассердилась?.. А может, просто мнит о себе, играет…» Но мысль мою перебили. И снова этот знакомый голос:
— Не понимаю, Ираклий! Я же не обещала. Да и собака — не развлеченье.
— Не-е-ет, купи мне собаку!
— Хватит. Я сегодня устала…
— Вот был бы папка, он бы купил мне…
Через секунду они меня обогнали. На ней было теперь белое легкое платье, а сын тащил надувной матрасик. Мальчик громко дышал и готовился плакать… Значит, он просит у ней собаку. И мужа нет у нее, иначе бы он не сказал: «Вот был бы папка…» И эта догадка почему-то обрадовала меня, — у меня шумно забилось сердце. Я пробовал успокоить его, я пошел тише, но сердце не подчинялось. И тогда я начал нервничать, злиться, но эта злость была какая-то особенная, какая-то шальная…
Я пошел еще тише, я улыбался. Мне просто ужасно нравилось, что у мальчика нет отца, что она одинока. «Но где же он, этот папка? Где ж они его потеряли? Наверно, он убежал от них, потому что у ней — сильный характер. Наверно, он теперь часто вспоминает обоих, не спит ночами…» Но я не жалел его, не хотел ему счастья. Мое чувство было похоже на ревность, и я достал сигарету. А мальчик уже плакал и поднимал в отчаяньи плечи. Она покашливала и все время пыталась взять его за руку, но он никак не давался. Она смеялась и смотрела вверх, на деревья.
По краям аллеи росли кипарисы. От них наступала вечерняя свежесть, прохлада. Эти деревья — всегда чудо для приезжего человека. Они и сами напоминали чем-то людей, каких-то строгих задумчивых великанов, охраняющих эту дорогу. И даже казалось, что у них есть слух, хорошее зрение. «Но от кого ж они ее охраняют?..» — Я улыбнулся и снова услышал музыку. Она была веселая, озорная, и звуки кричали, как птицы. И у меня тоже весело полетело дыханье. Но так длилось недолго. Через минуту оно уже сжалось в испуге: те, о которых я только что думал, куда-то пропали. Может, завернули в кафе, может, в боковой переулок. Но когда это случилось, я не запомнил. И сразу же пустота нахлынула на меня, обвязала, и стало горько, точно меня обокрали. Я озирался по сторонам, крутил шеей, но чуда не было: они исчезли, точно приснились.
Я пошел по дороге в обратную сторону, на что-то надеясь, но мимо меня мелькали чужие лица, — и во мне все сжималось. Чуда не было: они куда-то исчезли.
А через час я сидел уже в своей комнате и смотрел на море. Оно было золотое, слепящее в последних лучах заката. Но я видел не близкое, а далекое море. Мой санаторий стоял почти на горе, на вершине, и потому все, что было рядом, внизу, исчезало, а то, что было далеко, впереди, наоборот, приближалось. И там далеко, у самого горизонта, нещадно дымил пароходик. Этот беспокойный веселый дымок мне что-то напомнил. И вдруг я догадался: он напомнил мне ее глаза, ее волосы, он напомнил ее сына. Пароходик исчез, а виденье все продолжалось. И я снова шел по аллее, а мальчик впереди хныкал, постанывал и вырывал у матери руку. Она откидывала голову и гортанно смеялась. Иногда забывала про сына, смотрела куда-то вбок, на деревья. И я снова видел ее четкий прекрасный профиль. Она не знала, а я любовался. Ее волосы на свету все время менялись: они делались то синеватыми, блеклыми, то чуть-чуть золотились. А когда она заходила в тень, то походила издали на цыганку. И шла также свободно, всем телом, и высоко поднимала голову, как победитель. «Ну кого же ты победила, свела с ума? У тебя даже и мужа-то нет, и не бери на себя…» И опять я радовался, что у этой женщины мужа нет, а зачем радовался — я бы никому не сознался. «Но все ж, почему ее осуждаю? Чем она передо мной виновата? Почему каждую секунду думаю о ней, почему?..» — и еще вопросы, вопросы — и опять без ответа. Они и во сне гонялись за мной, не отпускали. Но сон ли это был — я не знаю. Просто я закрыл глаза и снова увидел море. Оно стояло в розовом огне в последних лучах заката. А по кромке воды бегали мальчишки с собакой. А потом я провалился куда-то, и как это случилось — не помню. Бывает, что у человека совсем выпадает память. Но это длилось недолго, а может, и долго — я ничего не помню, не знаю. А потом пришел ко мне чей-то голос. И я слышал его, я чувствовал, но самого человека не видел. Но все равно мне стало так хорошо, так покойно, будто плыл я в теплой воде прибоя, и кровь во мне то приливала, то отливала, и голос этот то уходил назад, то возвращался.
— Не печалься, мой дорогой, не надо… Время идет не у тебя одного, и ты над ним не поднимешься… — И вот отлив, и нет уже голоса, и в висках что-то громко постукивает. Но вот снова, снова… И мне опять хорошо.
— И не злись на меня, не придумывай. Все мы люди, и все мы не очень счастливы. Но у тебя еще все впереди, впереди… И та далекая снова вернется…
— Но как же! Как же! — я не вынес, я перебил. — Что теперь впереди? Ты смеешься надо мной, издеваешься? Завтра старость у меня, завтра… — Но снова нет уже голоса, и это как наказание. И я задыхаюсь, ищу его, и он опять, опять возвращается.
— Не печалься, мой дорогой. У всех так, и у тебя будет так же…
И тут открылись глаза, и я испугался. Что со мной? С кем сейчас разговаривал? И почему тоскливо мне, точно с кем-то простился?.. Я оглядывал комнату — и не узнавал ее. Я не узнавал окна, двери, даже потолок казался какой-то сердитый. И даже воздух вокруг меня был другой, непривычный. Он казался густым, он клубился. На всем лежала серая, почти молочная дымка, и ее-то не признавали глаза. И вдруг дошло до меня, вдруг пронзило: а ведь утро уже, настоящее утро. И в ту же секунду замычали коровы и щелкнул кнут, — это в ближнем поселке проснулось стадо и вышло на волю. А потом я услышал, как внизу, на шоссе, зашумела машина. За ней — вторая, третья, четвертая, и вот уж целый поток понесся к Сухуми. Я встал с дивана, открыл окно. Над горами стояли легкие тучки, а впереди было море и еще что-то синее, зеленоватое, голубое. Но это все равно было море, и я смотрел и не верил. И вдруг впереди брызнул светлый луч. Он поднялся над водой и в изумлении замер, и я тоже замер, напряг глаза. А луч скользил все дальше, дальше. Я не мог оторваться. Какая радость, как повезло мне!.. И сам луч все время менялся: он то темнел на глазах, то опять делался нахальным, веселым. И вот уж осветилось все небо. Это солнце встретилось с морем, обрадовалось, и я прильнул к окну и не мог насмотреться… «Боже мой! Неужели так вечно? Люди здесь приходили и уходили, а это море всех пережило… А потом не будет и меня, а море будет…»
— Не печалься, мой дорогой, не надо… У тебя все еще впереди, впереди. — И тот ночной голос снова ожил во мне и стал успокаивать. И я не удивился теперь, я точно ждал уже, точно верил… А потом он ушел от меня — и снова стало тоскливо. И тот луч золотой тоже бросил меня и растаял в тумане. Но это и не туман даже, а какие-то испарения. Они шли от воды и поднимались все выше, выше и выше; и там, высоко над морем, они превращались, наверное, в облака, чтоб опуститься снова дождями или снегами, а опустившись, снова подняться. Но почему сегодня такое светлое море? Почему опять мне стало грустно, тоскливо? И что за предчувствия мучат меня, сжимают дыхание? И я спрашивал кого-то и не находил ответа. И по спине у меня бежала неприятная знобящая струйка. И пальцы тоже зябли и не находили себе покоя. Я раскурил сигарету, но табак показался мне кислым, безвкусным. От него остался на зубах запах мыла.
Я не помню, как завтракал, как пил свой чай в то жаркое, какое-то пеклое утро. Жарко было везде, даже в тенистых аллеях, потому все повалили на пляж, и я тоже пошел со всеми. Кричали дети, но я своих мальчишек не видел. Женщины несли тяжелые сумки, надувные матрацы, а мужчины выступали лениво, вальяжно, как будто делали снисхождение.
Море слепило глаза, и я выбрал место под тентом. И сразу раскрыл газету, но читать почему-то не смог. Море тихо шумело, но мне казалось, что это шумят березы. От чего уехал, то и казалось. А потом шум отодвинулся куда-то вдаль и забылся. В голове тоже сделалось тихо, покойно, только в висках легонько постукивало, как будто долбилась птичка. Но вот и птичка затихла… Далеко, у самого горизонта, опять вырос прогулочный пароходик. Он был маленький, белый и все так же сердито дымил, на кого-то сердился. На его белых бортах нестерпимо горело солнце, а лучи попадали мне прямо в глаза, и я думал, что пароходик за мной наблюдает. Но вот он скрылся, и мне стало больно. Почему-то болела сама душа и хотелось уехать. Мне хотелось туда, где шумят березы. Я закрыл глаза и повернулся на спину. Рядом играли в карты какие-то парни, и я на них злился: как это можно, ведь рядом море. Как не жаль тратить себя на карты, ведь жизнь проходит, и с каждым часом ее все меньше и меньше. И так хотелось задержать ее, как тот пароходик…
А парни рядом спорили, горячились, и мне хотелось в них чем-то бросить, как будто в галок. И вдруг рядом закричали мальчишки. Они кричали тоже, как галки, и вначале я их не понял. Но потом дошло до меня, догадался: они же тараторили по-грузински. Я стал смотреть на них, а они стали бросать мячом друг в друга. За ними снова гонялась собака. У ней были длинные пятнистые уши и такой же длинный язык, с которого капала слюнка. Мальчишки не замолкали, но из всех слов я только понял одно — Ираклий! Ираклий! А потом я увидел его и уже не мог оторваться. Он был самый веселый из них и самый неутомимый. Он отнял у них мяч и бегал с мячом по пляжу. Но вот мальчишки его окружили и стали хватать за ладони, за плечи. Тогда он размахнулся и бросил мяч в море. Мальчишки сразу опешили, а собака стала лаять на воду. И мальчик тоже опешил и испугался: он не ожидал, наверно, от себя таких действий. Я хорошо видел его возбужденные пунцовые щеки, и я видел, как он беспомощно крутил шеей, точно просил защиты. И глаза у него были виноватые, огромные, как у ягненка. Они казались в свете дня совсем не темными, а голубыми, глубокими, будто впадины от дождя. И голубизна была такая же мягкая, луговая. «Наверно, и у матери его глаза такого же цвета», — подумал я с облегчением, потому что у той, далекой, были такие же голубые глаза… И в это время кто-то из купальщиков достал мяч из воды и бросил мальчишкам под ноги. Они громко вскрикнули и побежали. Я тоже встал в полный рост и неторопливо пошел к воде. И как вчера, я опустил в волну руки. И как вчера, вода была теплая и парная, она тихо гладила кожу и порой доходила до самых локтей, а потом опять отступала. В такой воде можно простоять целый день — не заметишь. И за этот день можно забыть все свои боли, заботы — и опять стать молодым и веселым… Я забрел поглубже, но в этот миг закричали:
— Ира-а-аклий! Ира-а-аклий!
Кричал всего один голос у меня за спиной, но мне казалось, что кричало все побережье, и моя душа тоже кричала.
— Ира-а-аклий!!! Ну где ты, Ира-а-аклий?!
Я сразу узнал его, догадался. Этот голос пришел ко мне сегодня во сне, а потом и остался…
— Ира-а-аклий! Ты невозможный…
Я оглянулся и сразу встретился с ней глазами. Женщина тоже меня узнала. В ее глазах мелькнуло что-то похожее на улыбку, какая-то тень потом промелькнула, но я уцепился за это, я замер — она узнала меня, узнала! И в ту же секунду я испугался: а что дальше, а что же дальше? И чтоб сбросить с себя всю тревогу, волненье, и чтоб ничего потом не видеть, не слышать, я нырнул глубоко, на два метра, и плыл так долго, самозабвенно, увязая в подводной гальке, а потом пулей выскочил наверх, потому что на грудь навалилась страшная тяжесть, и я подумал, что погибаю. Но никто не погиб, ничего не случилось. Солнце било мне прямо в глаза, и я повернул обратно.
Когда я вернулся, она уже стояла с сыном и что-то ему говорила. Я подошел поближе — она говорила про камни.
— Куриный бог — это к счастью… Вот возьми и запомни.
— Это мне? Целых три?
— Ну конечно, конечно, я куплю тебе завтра шнурочек. И ты будешь их носить на шнурочке.
— А зачем? Некрасиво…
— Глупый, глупый… Это очень красиво!
— Мама, я тоже нашел! — Мальчик наклонился и что-то поднял. Глаза у него сверкали.
— Глупый, это простая галька…
— А это?..
— Опять галька. Ты у меня невезучий. Но зато в жизни будешь везучий… Да, да! Я знаю.
— А это? — Мальчик опять теребил ее локоть.
— Ираклий, ты меня уморил. Надо лучше смотреть под ноги. — И она засмеялась, растрепала ему прическу. Глаза у ней стали совсем большие, веселые, и тоже сверкали. «Господи, как похожи они, как похожи…» — И опять во мне все застыло, все замерло — и та далекая, нежная поднялась во мне, сжала сердце. И только закрой глаза — услышишь дыхание. И мне казалось, что я его слышал.
— Мама, мама!
— Ну что тебе?
— А зачем эти камешки, мне и так хорошо.
— Ты смешной у меня. Ты смешной, дорогой… — И она грустно улыбнулась, откинула голову, а губы у ней слабо-слабо подрагивали и почему-то напоминали большой цветок. Но вот она тихо вскрикнула и что-то подняла из песка.
— Я опять нашла!.. Нет-нет, показалось мне. А все равно, какой гладкий, веселенький. Он похож на твой башмачок…
Но мальчик ей не ответил. Может, задумался, или стеснялся меня. И тогда я отвернулся, хоть и совсем не хотелось. И сразу мальчик что-то затараторил с матерью, но я не понял, они говорили уже на родном языке. А потом пошли вперед, не оглядываясь, и я закрыл от страха глаза, я боялся, что вот они уйдут и со мной случится что-то невыносимое. Но они ушли, а я продолжал дышать, только на грудь давила непомерная тяжесть, как там, глубоко в воде. Но и эта тяжесть прошла, и я посмотрел вперед. По воде носились барашки, и солнце скрылось, — и сразу на пляже стало ветрено и темно. Эта темнота шла с неба, от туч. Они возникли внезапно и теперь расползались по небу, как огромные спруты. И мне казалось, я думал, что эти тучи хотели расправиться с морем, потому море и показывало характер. Волны уже прямо наступали на берег, и последние купальщики нервно собирали свои сумки и поднимались вверх по каменной лестнице. Это походило на бегство. Вот и мальчишки тоже помчались в парк, за ними прыжками припустила собака. Вот и совсем пляж опустел, и я тоже пошел наверх по ступенькам.
В комнате сразу открыл окно, занавеска затрепетала от ветра. Потом я стал курить и ждать пароходик. Через пять минут на горизонте вырос дымок, и я успокоился. Пароходик плыл очень медленно, его покачивало на волнах, и мне казалось, что я на палубе вижу людей. Но я понимал умом, что их не увидеть. Но я все равно верил, надеялся…
А потом пароходик исчез, а радость осталась. Но это не радость даже — успокоение, потому что я себе загадал: если придет сейчас пароходик, покажется, то завтра снова увижу ее, увижу… И вот пришел пароходик, а завтра он снова придет, и снова… Значит, все возвращается — и пароходы, и люди, и даже любовь…
И спал я тихо в ту ночь, и всю ночь в окно мне шумели березы, а может, это море шумело, а может быть, ветер с близких вершин. Но что гадать, мне все равно было хорошо. И спал я, как в детстве, без снов.
А утром возле ворот нашего санатория случилась беда: машина сбила мальчишку. Говорят, он шел вместе с матерью, но потом его отвлекла чья-то собака. И он выбежал за ней на дорогу, и в это время — беда. Машина сбила и умчалась на Сухуми, а мальчишка сразу скончался. А другие говорили, что он еще немного дышал, шевелился, и его отвезли в больницу. Когда я туда побежал, народ уже расходился. И я хватал каждого за рубашку и кричал всем в лицо:
— Мальчишку звали Ираклий? Ираклий?
Меня оглядывали внимательно и отворачивались. Наверное, принимали за сумасшедшего. И когда я уходил от толпы, за моей спиной засвистели и кто-то бросил в меня булыжником. Он пролетел возле самой головы, и я пожалел, что промазали…
Я полдня ждал их на пляже, но они не пришли. А люди так же купались, кричали, а потом я увидел собаку. Это была та самая, с большими ушами, но сегодня она бегала одна, и я сразу понял… Так значит — Ираклий… И в голове поднялось: «Ну конечно, конечно, я куплю тебе завтра шнурочек. И ты будешь их носить на шнурочке…» — И в глазах у меня померкло.
А вечером я собрал свои вещи и пошел на поезд. Я не мог здесь, я задыхался… Я не мог и в поезде, и я чуть не сошел на первой же станции. И мне хотелось куда-то запрятаться, скрыться, но куда убежишь, куда скроешься… И я снова ехал, ехал, и колеса стучали: Ирак-лий! Ирак-лий!.. И я пытался что-то делать: или смотрел в окно, или брал газету, — но в глаза мне тоже смотрело что-то голубое-голубое, как полевая травка, как небо, — и я не знал, я не чувствовал, то ли это глаза матери, то ли сына, то ли то и другое вместе. И тогда я понял, поверил, что нельзя ждать возврата, что ничего в нас не повторяется — повторяется одно только горе. Но и то у него с годами меняются голоса.
— Ирак-лий! Ирак-лий! — гремели колеса. И это был голос моей запоздалой любви или горя, и я знал, что это навечно. Да и душа моя уже тянулась, рвалась обратно, и я знал, что она до конца переполнена и что мне надо, надо ей подчиниться. И надо, надо, ибо… Ибо когда облака будут полны, то они прольют на землю дождь. И если упадет дерево на юг или на север, то оно там и останется, куда упадет…
Над деревней плывет густой зной, и кажется, что от солнца скоро вспыхнет трава. И тополям тоже жарко, невыносимо: о дожде они давно позабыли. Утомились даже собаки, залегли в подворотни и совсем перестали лаять. Одной Люсе весело, потому что любит жару…
Вот Люся вышла на крыльцо, потянулась и вдруг вспомнила, что сегодня еще не купалась. Сзади мать тихонько окликнула, но дочь уже ничего не слышит, не видит, — ее прямо тянет река. А через секунду Люся уже бежит за ограду. На улице все еще пусто, только ходит чей-то петух у забора. Но что петух, петух не преграда. И Люся бежит дальше, и волосы разметались, как парашютик. Вот она уже скатилась с горы, точно легкий упругий мячик, вот уже у самой воды она, и здесь только остановилась. Только зря Люся спешила — никого из подружек не видно. Зато на плотиках стояла соседка, тетка Марина. Она полоскала белье, а возле ног у ней прыгала Варька, маленькая рыжая собачонка. Но Варька только на вид такая веселая, молодая. А на самом деле ей уже шесть с лишним лет, как и Люсе. Для человека это, конечно, немного, а для собаки — полжизни…
Люся еще раз огляделась, и глаза у ней потемнели — одной ей расхотелось купаться. Потом тихонько окликнула Варьку. Собака только этого дожидалась и сразу бросилась к Люсе. Та погладила у ней за ушами — и Варька растянулась во всю длину на песке и скоро заснула. Спала она чутко и все время мыркала и стонала. А Люсе сделалось скучно. Подружки у ней не пришли, а тетка Марина не обращала внимания. И тогда стала думать, как бы ей попасть на тот берег. Но переплыть Тобол еще не могла, и оттого сильно страдала. А там по взгорью зеленела роща и лепились дома. И у каждого дома — свое лицо, свое выражение. Зато березы походили одна на другую, и все стояли в белых платьях до полу. Люся засмотрелась на них, но в это время затявкала Варька. Люся крутит шеей, ищет чужого. Но чужих не видно, значит, это Варька во сне, а может, ей голову накалило. Люсе еще сильнее хочется в воду, а подружек все нет и нет, зато на горе появляется сытый высокий гусь. За ним медленно выползает все гусиное стадо. Вожак идет не торопясь, вперевалку, совсем как киномеханик Геннадий Кармазов. И нос у него такой же красный, нахальный, и такая же высокая грудь под серой рубашкой. Люся загораживает ему дорогу и кричит громко, смеется:
— Куда пошел, дядя Гена? Я тебя не пущу, не старайся!..
Гусь на нее даже не смотрит. И тогда Люся кричит еще громче, даже щеки краснеют:
— Я тебя все равно не пущу! Ты почему такой гордый?! — Она делает строгие глаза и раскидывает широко руки, пытаясь загородить дорогу. Лицо у ней еще больше краснеет.
Но гусак идет напролом, и Люся испуганно отступает. А за вожаком уже тянется все большое белое стадо. Молодые гуськи-малыши идут посредине, а по краям их охраняют старшие братья. Люся смотрит на гусей, и ей их жалко, а почему жалко — не отгадаешь. А потом ее внимание забирает теленок. Он тоже бредет к воде, и ноги у него, точно спутаны или очень больные. Не дойдя до воды метра три, он ложится. Над ним сразу появляются мухи и подлетают близко и жалят. Теленок крутит шеей, машет хвостом, но сил уже не хватает. Наверно, жара измотала, наверно, жара. И тогда Люся берет веточку и начинает махаться на мух. И те нападают теперь на Люсю, потом снова кидаются на теленка. Но все равно их теперь уже меньше, и Люся хохочет:
— Терпи, Мартик! Подумаешь, мухи…
Теленок в ответ мычит, тянет шею. Люся гладит его и что-то шепчет — и тот сразу ее понимает и мычит сильнее.
— Терпи, Мартик! Мне тоже жарко…
С теленком этим она давно знакома. Он живет в соседях, у тетки Марины. А родился он в марте, в самую талицу, потому и зовут его Мартик. Теленок вышел весь черный-черный, до тугой синевы, только на лбу белое пятнышко. Однажды Люся вымазала эту белую полянку чернилами, но соседка взяла мыло и сразу отмыла…
А солнце печет все сильнее, настойчивей. Люся снимает платье и остается в одних трусиках. Сразу стало лучше дышать, свободнее. И Люся ложится рядом с Варькой и поднимает кверху глаза. А там, в небе, бегут и бегут облака. Все они куда-то спешат, почему-то опаздывают, и у всех у них свои заботы, дела. Иногда одно облако догоняет другое, и потом они идут вместе, сливаются, — и Люся хочет понять это чудо, да разве сразу поймешь, догадаешься…
Вот одно облако совсем выделяется. Оно похоже теперь на гуся, на дядю Гену Кармазова, и вот уж вместо гуся смотрит сверху теленок, а лоб у него крупный, веселенький… А рядом облако превращается в лошадь. Она машет хвостом, играет. И вот уж вместо лошади стоит над головой кот Сережа. Люся громко вскрикивает, бьет в ладоши — ну конечно же, это Сережа! Этот кот живет у них третий месяц, и вся семья его любит и считает почти что за человека. Когда Люся садится за стол, кот тоже садится с ней рядом и смотрит в тарелку. Люся сразу подвигает ему ложку и вилку. Сережа берет их лапами и через секунду роняет. А матери это не нравится, и она ворчит про себя, и на дочь свою даже не смотрит: «Надо ж все-таки следить за котом… Надо ж себя проверять…» Потом мать замолкает надолго, и это молчание всего тяжелее. Но Люся не знает, что такое — себя проверять. Вот сегодня ей сон приснился, будто б к Черному морю приехала и сразу пошла купаться. А идти к морю далеко-далеко, и места кругом пустые, чужие. И шла она долго, все ноги стерла. Наконец, вода показалась — Черное море. И везде на берегу кричат ребятишки и гуси гогочут, а на плотике тетка Марина что-то стирает. Но где она?! — вдруг пугается Люся. Это же не море совсем, это же их река! И гуси тоже знакомые, и берег тоже знакомый. Как же это, где она?! — плачет Люся, прямо рыдает. Ехала-ехала, а снова в свою деревню вернулась. И еще сильней плачет, просит защиты. И, может, кто-нибудь бы пришел на помощь, но в ту же минуту проснулась… Вот и проверяй тут себя! Ехала-то к морю, а вернулась домой.
А на небе облака плывут — одно за другим. Люся хочет сосчитать их, запомнить, но в это время Варька стала поскуливать. Мимо них прошла с бельем тетка Марина, и Варька сразу кинулась к ней, хвостом завиляла, а Люся осталась совсем одна. Вдруг сделалось тихо, только жужжит где-то пчелка. Потом и пчелка улетела, и стало совсем тихо. Так тихо, хоть плачь. Ведь одиночества Люся не любит — у ней сразу портится настроение. Ей нужно все время с кем-то говорить или спорить, а теперь все ее бросили: Варька убежала, пчелка улетела. А облака хоть и живые, но они высоко — не дозовешься. Ей стало грустно, даже голова заболела. Может быть, она от жары, а может, еще и от расстройства: через день Люсе по-настоящему надо в дорогу. У родителей на руках путевка в Анапу, и они берут с собой дочь. Наверное, потому и снилось ей море ночью, наверное, потому…
Наконец прибежали подружки, Света и Галя. Они сестры. Света постарше, а Галя помладше. Старшая сестра высокая, молчаливая, а младшая совсем маленькая, пухленькая, и все зубы всегда наголе. У Гали прозвище есть — Винни Пух. Она любит очень нырять возле плотиков, но глубокой воды еще опасается, не доверяет себе. Иногда старшая берет младшую за руку и заводит в воду подальше, но в это время лучше Галю не видеть. Она кричит и повизгивает, а потом начинает кусаться, и старшая не выдерживает — с громким криком бежит из воды. А Галя смеется, и зубы у ней, как молоко…
Вот и сейчас она смеется и вдруг говорит Люсе:
— Давай раздевайся! Ныряй!
— Ох ты-ы! — грозит ей Люся ладонью, глаза у самой лукавые: не зови, мол, меня, ведь ты же кусаешься.
— Аха-а, испуга-а-алася! — ликует Галя, и все зубы опять наголе.
— Да ну тебя! — почему-то сердится Люся, а затем отступает назад, разбегается и вот уж падает в воду, как в глубокий сугроб. Летят брызги, кричат сестры, зовут ее, даже Мартик вздымает испуганно голову, но Люся уже ничего не слышит, не замечает. Она плывет весело, с удовольствием, с какой-то неудержимой счастливой решимостью; и вот почти на середине реки она — и там поворачивается на спину и застывает. Какая радость, какое чудо! Вода тихонько постукивает в затылок, а сверху — небо, а там — облака. Они смотрят прямо на Люсю, и она тоже смотрит на них, а глаза не мигают. А облака плывут медленно, не спеша, и Люсю тоже медленно относит течение, и вода все так же тихо постукивает в затылок, и потому так хорошо во всем теле — и Люсе хочется теперь плыть весь день, а потом всю ночь, а потом еще и еще, и чтоб все время сверху смотрели эти облака, облака…
— Доча-а, где ты?! — кто-то кричит на горе. — Ну где же ты?!
И только теперь Люся узнала мать. Но голос ее еще далеко, он еще на самой горе.
— Люся!.. Это же… Это же как понять? Я зову, зову, ведь обедать пора… — теперь голос матери все ближе, ближе, и вот уж возле самых плотиков ее обиженный голосок:
— Лю-юся, ты меня доведешь! Что за дочь у меня, хоть бы в чем-то послушалась!..
После этих слов Люся плывет, наконец, назад. И плывет опять резво, весело, как мальчишка. А сзади тянется за ней длинный белый бурун. Вот и берег рядом, вот и плотики — прямо рукой подать, но выходить из воды ей не хочется, и Люся поворачивает от плотиков, потом снова обратно — и мать теперь просто в отчаяньи. Она смотрит кругом, точно ищет себе защитника, но рядом с ней — только Мартик, что возьмешь с него. И мать опять стыдит дочь, умоляет:
— Как тебе, милая, не стыдно! Позоришь прямо, управы нет… Ну плыви же — я что-то дам…
Но Люся только смеется да фыркает, видно, попадает в горло вода. К ней подплывают гуси, и она начинает под них подныривать, а те ее не боятся — им даже нравится эта игра.
— Ну погоди, заработаешь! Я вот отцу расскажу! — кричит мать из последних сил, и дочь, наконец, подчиняется и плывет прямо к берегу. Но все равно из воды выходит очень медленно, нехотя, и лицо недовольное, точно в чем-то ее обманули. Так же медленно подходит к одежде и натягивает через голову платье. Потом долго-долго ищет сандалии. Наконец вытягивает одну сандалию откуда-то из песка, а другую так и не может найти. И лицо у ней опять хмурится, и она смотрит с укором на мать. А та задумалась, вся ушла в себя. Люсе это очень не нравится, но она уже не хнычет, а только вздыхает. Ее вздохи сразу влияют на мать:
— Ну что ты, доча?.. Мы на юге новые купим. Обещаю тебе.
— А мне эти, эти-и!.. — упрямится Люся, а мать опять успокаивает:
— Я не знаю прямо!.. Да мы ж к морю завтра, а ты про сандалии…
— А мне эти!
— Не хочу слушать, надо обедать! — И она берет Люсю за руку, сильно тянет вперед. И дочь хнычет снова, по подчиняется.
А на самой горе они встретили Варьку. Собака что-то тащила в зубах и хотела прошмыгнуть. Но Люся загородила Варьке дорогу:
— Мама! Мама! Она же с сандалией!
— Вот и хорошо, — улыбнулась мать. И в это время собака бросила свою ношу. Сандалия была целая, невредимая. Люся сразу обула ее и забила в ладоши:
— Ай да Варька! А я ищу…
— Она же воровка, — сказала задумчиво мать и нахмурила брови.
— Нет, мама!.. — взмолилась Люся. — Она не воровка. Она играет…
— Во-во, играет! — никак не сдается мать. — Возьмет поиграет и бросит. А где бросит — не скажет…
— Она скажет, скажет! Она и сама принесет… Я люблю ее с давних пор…
— Как, как ты сказала? — вдруг смеется мать и смотрит по сторонам.
— С давних пор, — повторяет Люся и хмурит лоб, но мать смеется снова, точно кто-то ее подтыкает.
— Что за дочь у меня с давних пор! И всех любит она, уважает. Только мать родную не любит, не слушает.
— Я все люблю, мама! — почти кричит Люся, и голос ее дрожит от волнения, а мать почему-то грустнеет, задумывается. Потом снова смотрит на дочь:
— Люся, куда ты все глаза задираешь?
— Мама, мама!! — опять волнуется дочь и трогает ее за рукав. — А облака живые?
— Я скажу тебе, я отвечу, только пойдем пообедаем, — она смеется и смотрит долгим взглядом на Люсю. И та сразу теряется и опускает глаза.
Обедали они в садике, под тополями. Там, на круглом деревянном столе, кипел самовар, лежали чашки и ложки. Тополя были еще совсем молодые, веселые. А листва на них стояла такая тугая и влажная, что совсем не пропускала лучей. Наверное, потому здесь все лето стояла прохлада. И сзади, за тополями, росла сирень, но ее было немного — куста три-четыре. Зато нынче эти молодые кустики уже цвели и веселили хозяев. Особенно их любила мать, — сирень ей что-то напоминала. Вот и сейчас мать не утерпела, сходила и навестила свою сирень. А когда вернулась к столу, то сразу скомандовала:
— А теперь, доча, пора и обедать!
Но Люся сидела молча, — обедать ей не хотелось. И все же для виду она взяла ложку и стала нехотя что-то хлебать из тарелки. Лицо сморщилось, как от страдания. Мать заметила это и улыбнулась. А потом принесла из дома транзистор, любовно протерла его от пыли и нажала на кнопку. Музыка заиграла тихо, протяжно, точно бы жаловалась на что-то или что-то просила. Люся так же нехотя пила чай. Немного скучно ей без отца, да Люсе уж это привычно. Отец редко-редко бывает дома, только покажется семье — и сразу к воротам. Вот и сегодня с утра пораньше в районе. Работает он экономистом в колхозе, а это, говорят, одно беспокойство.
— Люся, послушай песенку!.. Она так меня заряжает. — Голос у матери тихий, мечтательный. Она наклоняется поближе к транзистору, а в глазах — удивление. И Люся тоже слушает, даже тополя навострили ухо и ловят звук:
— Не надо печалиться — вся жизнь впереди,
Вся жизнь впереди — надейся и жди…
Мать вздыхает украдкой, потом снова вздыхает:
— Вот так, Люсенька. Все живи и надейся. А кто не надеется, тот не живет…
— Я, мама, не поняла…
— Да я так, так, ничего. Просто нравится песенка. И о тебе, дочь, подумала. Завтра прямо к морю покатишь, обрадуешься…
Но Люся отвернулась и точно не слышит. А матери, видно, хочется говорить. Видно, ждет сама это море, уже терпения нет.
— Скоро папка твой соберет чемоданы. А завтра с утра — до Кургана, а там самолет — и выйдем прямо на юге! Нет, Люся, ты послушай: мы выйдем прямо на юге!! Не надо-о печалиться — вся жизнь впереди-и-и… — последние слова она даже не сказала, а просто пропела, но дочь взглянула на пес сердито и сразу опустила глаза.
— Да что с тобой? Ты не рада…
— Я рада… — говорит Люся, а сама смотрит в небо. А по небу бежит маленькая лохматая Варька. А за ней спешит с ведром тетка Марина. Ну конечно же, это она, их соседка. И вот собака и человек сливаются вместе — и в этом чудо, какая-то тайна. Люся хочет понять это чудо, но облако уже далеко.
— И чего ты глаза задрала? Как уснула…
— Нет, мама! — обижается Люся. — Я не уснула. — И вдруг бледнеет и морщит лицо.
— Мама, мама!?
— Да что с тобой? Заболела?
— А над морем такие же облака?
— Что ты, прямо напугала меня!.. Нет, облака там красивые, южные, а такой там нет ерунды.
— Мама, а березы у моря бывают?
— Ну конечно же, не бывают. Там и так хорошо…
— А река есть на юге?
— Зачем ей… Там же Черное море. Но почему ты меня пытаешь?
Люся не отвечает и смотрит вниз.
— Ты признайся мне, я же мать…
И тогда Люся поднимает глаза:
— Мама, мам… Не хочу я к вашему морю. Я тут останусь, а вы одни…
— Да ты сдурела! Да кто ж от моря-то отпирается, ты подскажи… — И мать смеется, потом стихает, потом смеется снова — не видно глаз.
— Умора прямо! Не ожидала я…
— Нет, мама! Мне и тут хорошо…
— А что хорошего, доченька?.. Да кто же тебя научил?
— Меня Варька рыжая научила, — говорит Люся загадочно, а в глазах что-то переливается, плавится — то ли решимость это, то ли печаль. И мать видит это и хмурится:
— Не понимаю тебя…
— Мама, ты не сердись…
— Легко сказать, если ты дуришь…
— Я не дурю. Я решила!
Но мать в ответ еще сильней хмурится и смотрит с болью на дочь.
— Ты хоть нас пожалей-то, одумайся… Нехорошо. Отец твой за год ухлопался, и мне в библиотеке всяко пришлось. Второй год пошел, как без отпуска… А нынче еще тяжелей у меня — одни смотры да проверки, да в район все время с отчетом. Нет, доченька, это надо понять. Одна надежда была на отпуск, а ты… — И она еще хотела что-то сказать, но задохнулась и мотнула безнадежно рукой.
— Мама, мама! — Люся перебивает ее, волнуется… — Я поеду с вами, поеду, но только больше не говори…
— Ой, Люська-Люська, что-то выйдет же из тебя… — Мать задумчиво щурится и тяжело, печально вздыхает.
И вот прошел этот день, и ночь прошла. А потом наступило утро, и они стали собираться в дорогу. Этих сборов было немного, потому что отец с вечера упаковал все чемоданы. И вот подкралась незаметно последняя минутка. Тетка Марина обняла всех на прощание и забрала от дома ключи. Они всегда ей доверяли хозяйство, если куда-нибудь отлучались.
…Ехали они быстро, по сразу за деревней, на взгорье, шофер надавил на тормоз. Захотелось всем выйти из машины и попрощаться с деревней. И Люся тоже вышла вместе со всеми и оглянулась назад.
Она смотрела назад и почти не дышала. Между холмами серебрилась река, и сейчас вода ее вся переливалась, горела под бликами. А возле воды поднимались домики — белые, зеленые крыши, коричневые. И все домики отсюда казались грибочками, а зелень рядом, точно зеленый мох. Но вот зашло солнце за облако, и все вокруг изменилось и сузилось, но стало оттого еще лучше, отчетливей. У Люси еще шире открылись глаза, а в груди совсем не хватало воздуха. Над домиками уже стояло какое-то марево, и над рекой тоже колыхалась испарина — это дышала, отдыхала вода. «А где же теперь мои облака?» — вдруг вспомнила Люся и подняла кверху голову. И сразу увидела большое сизое облако. Оно шло быстро, как по заданию, оно наступало уже прямо на Люсю, и она закрыла от страха глаза. А когда открыла, то облако уже махало руками, прощалось, и у Люси сжалось горло от радости — это облако узнало ее, узнало!..
— Ну, красавица, забирайся в машину, а то опоздаем на самолет, — сказал отец и стал тихонько ее подталкивать.
— А я не поеду! Я не могу!..
— Что за фокусы? Люся? — удивился отец, но дочь не ответила. И тогда отец закурил, рассмеялся:
— Ты как наша доярка Нюра Жигалкина. Мы ее путевкой в санаторий наградили, возвысили, а она: никуда я не поеду, даже с места не сдвинуся. Без меня, мол, все коровы разбегутся…
— Не поеду я! Не поеду!! — опять крикнула Люся и закрыла щеки ладонями. С этой минуты она уже ничего не видела вокруг и не слышала, и только одно жило в ней, будоражило: вот уедет она сейчас и все без нее переменится, и вся эта красота пройдет мимо, как облако, а когда вернется сюда, то все будет здесь чужое, постылое — и эта река, и березы, и даже небо само изменится. И уж никогда-никогда она не увидит там рыжую Варьку и Мартика, не увидит и тетку Марину, ни дядю Гену Кармазова. И Люся уже плакала, плакала.
— Что это нашу девку прорвало?.. — подергал плечами отец и опять достал сигарету.
— А я знаю, догадываюсь… — сказала медленно мать и прищурилась. Она вспомнила свой вчерашний разговор с дочерью.
— Ну хватит нюни распускать! — рассердился отец, но Люся ничего не ответила. И тогда они все трое стали ее уговаривать: и отец, и мать, и шофер Николай, который спешил в город и потому сейчас нервничал. А Люся все стояла и стояла с опущенной головой, точно горе ее пронзило.
— Хоть бы отца пожалела… — сказала мать дрогнувшим голосом и поднесла платочек к глазам. Люся оглянулась на нее и тихо-тихо пошла к машине. И пока делала эти три-четыре шага, то все время оглядывалась в сторону, где осталась река, где белелись березы. А потом посмотрела в небо — и вдруг побледнела. Над самой головой у ней двигалось облако, оно двигалось в сторону реки, в сторону домиков, — и тогда Люся шагнула за ним, побежала. Облако двигалось все быстрее, быстрее, и все быстрее бежала Люся, и глаза у ней разгорелись счастливым огнем, пылали. Она уже смеялась, махала руками, и все ближе, ближе выплывала река, все ближе, ближе стояли крыши, — и вот уж всю ее сжало какое-то невиданное тепло и чуть не остановило дыхание.
— Лю-ю-ся, куда ты?! — кричала мать.
Длинными гудками стонала машина. А Люся все бежала, бежала.
Ленькина жизнь — поезда и степь. Он мог часами бродить в густом ковыле, сбивать палкой головки репейника или просто смотреть в небо, в его далекую синеву. Иногда он собирал цветы для соседской девчонки Гальки. Она была постарше его и нынче закончила уже первый класс. Галька любила очень цветы и веселые книжки. Но больше всего любила ходить в кино и копаться на огороде. Но что огород, это не степь — нет простора. И Ленька никогда бы не променял степь на морковные грядки. А вот Галька не понимала… Но все равно она нравилась Леньке. Вот к ней он и заявлялся с букетом и оставлял цветы на крыльце или где-то на видном месте. Отдавать букет прямо в руки Ленька стеснялся. Да и зачем — Галька все равно находила подарок. Она всегда прижимала цветы к лицу, а глаза ее смеялись лукаво. Но Ленька этого никогда не видел. А если бы видел, то просто бы сгорел со стыда, ведь Галька — девчонка… А к ним нужно особое отношение.
Цветы Ленька рвал далеко от дома. Да и цветы часто были только предлогом убежать лишний раз в ковыли, затеряться… А вечерами степь еще лучше, роднее. Разливаются по ней тихие сумерки, и травы пахнут так же тихо, протяжно. Затем солнце медленно тянется к горизонту — и вдруг куда-то сразу ныряет, и теперь уж совсем тихо вокруг и почему-то печально.
— Недолго уж солнышку царствовать, недолго нас пригревать, — часто приговаривала Ленькина мать в такие минуты, — скоро будет зима на него, скоро будут морозы…
— Еще не скоро! — не соглашается сын, а сам глядит пристально в одну далекую точку. Туда только что солнце нырнуло, и Леньке многое непонятно. Там же находится Волчье болото. Туда он ходит с матерью собирать клюкву. И Ленька смотрит жадно вперед, моргает. А сердце стучит все сильнее, сильнее, и до него вдруг смутно доходит, что жизнь вокруг — сплошные тайны и тайны… А сумерки подходят все ближе, — и степь точно сжимается в теплый мягкий комочек и теперь дышит слабо, покорно. Так порой дышат в кроватях совсем малые дети. А потом всходит луна, и гудит скорый поезд.
Ах, этот поезд, московский поезд! Он напоминал о какой-то далекой счастливой жизни, которая стояла в синих прозрачных далях, точно бы на краю света… Все поезда летели мимо, все торопились, а этот скорый стоял у них на станции почти что минуту. И Ленька встречал его каждый вечер. И Ленькина мать тоже встречала. Она выходила на перрон с большой плетеной корзиной, а там — ягоды в газетных кулечках. Но разве можно распродать их в одну минуту. Нет, конечно, так не бывает. И мать успевала продать всего три-четыре кулечка. А потом хватала в руки корзину и кидалась вперед вдоль вагонов. Она бежала и громко кричала: «Налетайте, братва, налетайте!» И братва налетала, а особенно — ребятишки. И мать каждому совала кулечек, а глаза ее счастливо сияли, точно давно ждали этой минуты. Но кулечков всем не хватало, а ребятишки просили. И тогда мать стучала себя в грудь кулачком и смешно морщила щеки: что хотите, мол, больше нету. Хоть убейте меня, хоть зарежьте. Но в этот миг уже трогался поезд. Кричали что-то проводники, стучали вагоны. И вот уже нет поезда, точно приснился. А на лице у матери все еще не проходит волненье, и еще долго она не может очнуться. Потом Ленька громко вздыхает, — и только сейчас она замечает сына.
— Вот и угостили народ, сынок. Не просили нас, а мы угостили…
— А почему, мама, бесплатно?
— Это, Леня, за твоего папку. Пусть едят нашу ягоду да поминают…
— Они же папку не знали?
— Это ничего, Леня. Зато мы по душе с тобой поступили. Да и отец твой достоин.
И Ленька матери верит. Он и сам часто видит отца во сне, и тот снится ему живой и веселый. А на самом деле его нет уже третий год на земле: скончался он от тяжелой болезни. Только в деревянном сундучке осталась его железнодорожная куртка да высокая фуражка с белой кокардой. Да под самыми окнами росли, поднимались три яблони, посаженные его руками. Весной их густо закутывал цвет, и мать смотрела на них, удивлялась:
— Гляди, сынок, какие красавицы! Вот и ты вырастешь хороший да умный. А я посмотрю на тебя, полюбуюсь.
— Ну хватит, мама, — стеснялся Ленька, и у него густо краснели щеки.
— А че хватит. Вот вырастешь скоро и на тепловоз отпущу… — И мать задумывалась и тихо вздыхала. А потом опять продолжала: — Конечно, вырастешь да поженишься, и у тебя свои детки появятся. А я уж сделаюсь старая, и ты свою мамку прогонишь…
— Нет, нет! Зачем ты? — почти кричал он, волновался, и у матери темнели глаза и дрожали от слез ресницы.
— Ну, спасибо, сынок, хоть успокоил. А то бы не знаю как… — и ресницы дрожали все сильнее, сильнее, и мать отворачивалась. Но эти слезы у ней были хорошие, чистые, от них всегда легче дышать. Вот и теперь пришло хорошее настроение.
— Скоро в город тебя свожу. Поедешь, Леня, со мной?
— Ты только обещаешь… — смеется Ленька, а у самого глаза блестят и прямо играют. Надо же, что мать придумала! А может, это опять обещания… Сколько уж было их, сколько поездов прошло под окошками, а они с матерью все сидели на одном месте. Поговорят только о поездке да помечтают… А что толку в словах?
Так вот и случилось, что Ленька не бывал еще в городе. Но он не расстраивался. Да и мать успокаивала:
— Я же, сынок, обходилась без города и еще обойдусь. А че там?.. Теснота только, шум. И все бегут куда-то, руками машут — не разбери поймешь. — И мать после этих слов хитровато щурилась и кому-то подмигивала. Знаем мы, мол, этот город, бывали. Там калачики прямо на заборах висят…
Но иногда Ленька все же скучал. Особенно тяжело жить в дождливые вечера. И мать в ненастье тоже мучилась от безделья. Но ее выручали карты. Она уж давно занималась гаданьем, а после смерти мужа прямо совсем помешалась на картах. Она умела гадать и на зеркале, и на воде, и на иголках, но карты ставила превыше всего. Леньке тоже правились эти гаданья. Они заменяли часто кино и все развлечения. Да и было весело на душе в те часы. А начинал всегда Ленька сам. Он подходил к матери и просил ее ломким жалобным голосом:
— Мама, сворожим? Давай сворожим?
— Да на кого сворожим-то? — притворно смеется мать.
— На кого, на кого — да на меня! — уточняет Ленька, а сам снова канючит:
— Давай сворожим?
— Давай, давай… Хорошо тебе, Леня, распоряжаться, приказы слать, а я уж че-то не верю нашим картешкам. Врут, поди, ерунда… — опять начинает ворчать мать и хмуриться, но это была чистая игра и притворство, потому что есть у гадалок давнее правило: прежде чем ворожить, раскладывать карты, надо их поругать, постыдить хорошенько, чтобы они не врали никогда и не путали, — вот почему ворчала мать и хмурила лоб.
— Прокляты картешки! Ниче не добьешься. Их бы только в печку да на растопку.
— Давай тогда на зеркале погадаем? — просит Ленька, а в глазах — нетерпение. Но та и на зеркало не сдается, недовольно смотрит на сына.
— Боюсь я этого зеркала. Как че худое покажется, так и упаду сразу в обморок. Вон че вышло с Леной Ловыгиной. Не к нам будь сказано, я не могу… — И мать вздыхает и охает, но все равно не удерживается и уже в который раз рассказывает сыну и про Лену, и про те чудеса. Но Ленька внимательно слушает, вытягивает голову, жмурится: ему нравятся чудеса.
Вначале сообщает мать, что Ленку она сама ворожить научила. Зашла как-то Ленка к ней и разревелась. Да и как не реветь-то… Был у ней знакомый паренек Коля Семенов, потом его в армию взяли. А потом он писать перестал. Вот и решила Ленка узнать, где теперь Николай, живой ли, здоровый ли, почему вестей нет. Задумано — сделано. Помогло ей, конечно, зеркало. В него, мол, и увидела Николая… — и после этих слов мать делала длинную паузу. Сильно хмурила лоб и вздыхала. И лицо делалось старое, серое, точно бы прошла большую дорогу, устала, и дыханье становилось тяжелым. Она, наверно, вспомнила сейчас своего мужа, может, и молодость вспомнила, а может, и завидовала Ленке Ловыгиной, ее легкой теперь судьбе.
— Мама, сколько лет было Ленке?
— Нет, сын, она не Ленка тебе, а Елена Григорьевна, она для меня только Ленка — по возрасту.
— А зачем смотрела в зеркало Елена?..
— Григорьевна-то? Вот доживешь до тех лет и узнашь. Любовь, Леня… Любовь и калечит, и лечит, и из ума человека выбрасыват. Ну ладно, не туда мы поехали.
— А в зеркало смотреть страшно? — опять пристает к матери Ленька. Ему нравятся эти разговоры о чудесах, о таинственном, он ловит каждое слово — и замирает душа…
— Ох страшно, сынок! Сильно страшно — на зеркало. Я потому и карты предпочитаю. Не нашего ума это зеркало. Там и люди показываются, и мертвецы. А я слаба бабенка, труслива, меня прямо в холод бросат, а то в кипяток. Худые совсем нервишки.
— А если черт выйдет? На это зеркало?.. — Ленька сдвигает брови, серьезничает, а самого разбирает смех. Он любит мать попугать, поводить на какой-нибудь хитрой смешной веревочке, а она верит ему — простая душа…
— Нет, сынок, не стращай меня своим чертом. И не детски то разговоры. А я и так в своем детстве напугана. Все было со мной, всяки страхи. Я и с воза с дровами падала: лошадь-то понесла, а я на телеге сидела. Кого, раньше-то за дитями разве следили? Все недосуг да на работе, да собрались в город поехали — на каки-то на легкие заработки, а я все с мамой одна. Она на луг за сеном — и меня рядом в телегу. А обратно сижу на возе да песенки напеваю, а надоест, возьму с горки этой и покачусь. Как только под колеса не попадала, а под копытами много раз была, лошадь только пофыркат да остановится. А то еще совсем пятилетию меня пороз Васька топтал. Я ведь никого тогда не боялася — кого взять, пятилетня дак. Везде шагом ходила, вразвалочку, а глаза вечно задраны, не признаю никого. Таку и пороз увидел, невзлюбил таку горду. Разбежался и побежал. А я сжалась в комок, присела, он и пробежал надо мной, дурак. А на мне ни одной царапинки. Так что ты не стращай. Васька тот, чем не черт, и таки же рога. Так что, Леня, ты не пугай меня, я уж всего испытала и всяки работы попробовала. Я и техничкой была на станции, и проводницей работала. А потом ты появился — я и уселась. Пришлось разнорабочей пойти, а чего? Хоть поездами не надо…
— А я все равно не верю в зеркало! Не бывает… — опять Ленька лезет на грех. Он знает, что теперь мать рассердится и начнет убеждать его, горячиться да вспоминать, а ему то и нужно — послушать эти тайны и чудеса.
— Хошь верь, хошь не верь, — продолжает мать, — но только Ленка сама рассказывала, да и Николай подтверждал.
— Она, поди, уснула у зеркала. И сочинила во сне, — не унимается Ленька, а у самого глазки, как у хорька. И веселье в них. Но мать то ли не видит, то ли увлеклась.
— Зачем заснула, тут не заснешь. Тут сидишь на стуле, себя не чуешь. Тут человек-то весь напрягается. Все косточки его дрожат да подпрыгивают. Каку надо сохранять выдержку, а не то заболешь, не к нам будь сказано. Сильно, Леня, по нервам бьет, а мы все, говорят, из нервов. Да и ворожить надо правильно…
— Как надо-то? — снова ловит ее сын на слове и смотрит матери прямо в лицо, не мигает. Но мать не отводит глаз, а потом делает знак рукой — подвигайся, мол, слушай.
— А я расскажу, сынок, все по порядку. Как надо правильно и неправильно. Садись поближе, запоминай.
И Ленька замолкает и подвигается ближе. Лицо у него спокойное, любопытное. Мать потихоньку рассказывает, словно бы сказку, или книгу читает:
— Гадать на зеркале надо правильно, а неправильно всяк сумет. Ты хоть понимашь меня, Леня?
Он вначале молчит, потом встряхивает головой и невпопад отвечает:
— Слышу, мама, все слышу.
— Коли слышишь, то хорошо. В жизни многое пригодится. Жизнь-то долгая, Леня. Не узнашь, где падешь, где споткнешься, так стары люди говаривали. Значит так, надо хозяйке вначале одеть чисту рубаху, да волосы свои распустить, да вынуть все гребешки, и чтоб никакой прически. А потом ночи жди, чтобы было двенадцать часов. И раньше нельзя, и позже нельзя. Чтобы только полночь была, чтобы ровно двенадцать. В это время зеркало ставится, а хозяйка или человек какой — напротив его. А зеркало нитками все опутыватся, а концы ниток в руки берешь, и свечу зажигашь в то же время. Как свечка заколыбатся, как кверху заколыхат — так и смотри в зеркало, напрягайся теперь, кого загадать, тот и покажется. Встанет в рост и пойдет на тебя. Но ты его близко не допускай. Нельзя близко, да и опасно. Как только он близко окажется, как только дыханье услышишь, так сразу хватай в руки ножницы и обстригай нитяные концы. А не поможет, то в дверь ногой хабалясни, да не просто так, а приговаривай про себя: «Давай сгинь, пропади! Давай сгинь, пропади!» Так меня бабушка Дарья учила. Честно слово, не вру…
— Честно слово-то — не корова, его можно продавать, — смеется Ленька и замолкает на полуслове. Не хотел ведь, нечаянно вылетело, просто вспомнилась поговорка, а вот мать, наверно, обиделась, — и он ежит плечи, и лицо виноватое, и глаза повлажнели — на мокром месте. Жалко, жалко до слез этой истории: вдруг мать сейчас замолчит и не докончит рассказ. Но та и не думала обижаться. Она только посмотрела на него долгим взглядом, позевнула рассеянно и снова заговорила:
— Вот так наши девки и узнавали про женихов. Так же Ленка Ловыгина зажгла свечку, уставилась в зеркало, а че оно зеркало — правда есть правда. На нее сразу Коля Семенов пошел. В шинели сам, а лоб в белых бинтах… Ленка сразу глаза зажмурила, а чего оно — жмурь не жмурь. Она и ошалела от радости. А потом и забыла про ножницы, забыла, что нитки надо остричь. Только вспомнила в самый последний момент. Стала стричь — че-то твердо, еле пальцы выдержали, пока вела ножницами. А прошла минута-другая, зажгла свет, поглядела, а в руках-то — кусок шинели! Остригла ведь у Коли шинель. Ладно, все хорошо. А через месяц сам Николай заявился, отпустили в отпуск из армии. Он ведь попадал в каку-то аварию. Вот он отпуск и заслужил… А домой зашел, посмотрели у пария шинелку, проверили, а че проверять — от полы-то отстрижено. Повертели, похмыкали — дело ясно, как день. Побежали за Ленкой, предупредили. Она принесла тот лоскуток, его сразу приложили. Он как раз тут и был — опять цела шинель, нашлася потеря. Вот так, Леня, случатся. На удивление…
— Лена-то испугалась? Как потом было? — Ленька дышит сильнее, волнуется, он уж слышал про эту Лену от матери, но каждый раз по-другому. Оттого ему забавно и любопытно, и почему-то страшно немного, даже холодно на затылке.
— Че потом? Потом кошка с котом. К шинели лоскуток-то приложили, как жизнь Ленкину к солдату приложили, потом поженили их да поздравили, и я на той свадьбе была. Мед и бражку пила, — смеется мать и хочет погладить сына по голове, но тот ловко увертывается, а сам вторит ей:
— По усам текло, а в рот не попало. Да ты, мама, вроде и не пила никогда?.. Так что не наговаривай на себя, не придумывай.
— Вроде, вроде. Ни от чего не зарекайся, сынок. Я вот сейчас на тебя загадаю. И куда девались эти подлы картешки! Разорвала бы их на мелки кусочки да в огонь побросала. Нет, ты как хошь, а я ненавижу. Ненавижу эти чертовы карты! Заче верим им, доверям? Вот пойду в уборну да в яму брошу. Нет, ты как хошь…
Ленька смотрит на нее исподлобья — давай, давай, мол, кричи. Знаем мы эти крики, привыкли. И он делает серьезное лицо, а в глазах бегают огоньки.
— Если карт не найти, давай погадаем на зеркало?
— Ох, сынок, молодой ты, а хитрой. И в кого ты такой натрыжной — не дай бог с тобой связка… Я живу простофилей, и отец твой был — всегда отдаст последню рубаху, последни носочки сымет с себя и на соседа наденет, а сам пойдет босиком. А ты, сынок, поумнее…
Но случилось так, что Ленька все равно дождался гадания. Пригодилось и зеркало, да еще как пригодилось. А началось все с гусей.
Мать задумала разводить гусей. Хоть Ленька отговаривал, но она ни в какую. На зиму, мол, всегда с мясом будем, да и корму надо немного. Гусь — птица умная, сам пропитанье добудет. Задумала — сделала. Купила где-то гусиху и гусака. Посадила гусиху на яйца и стала дожидаться цыплят. Гуси жили в пригоне, там и загородка была, и корыто для корма стояло, там и для гусят было уже отгорожено, хоть и нет их еще, но ведь будут же обязательно. Будут-то будут, но только не дождались приплода хозяева, только горе одно дождались.
Зашел однажды Ленька в пригон — и сразу в слезы: кругом побитые яйца, точно их сапогами топтали, а самих гусей нет. Следом мать прибежала, заохала, а что охать — полный разгром. Мать в слезы, а сын не дает ей реветь, уговаривает:
— Нашла об чем, о гусях. Это их какие-то пьяницы утащили…
Она согласилась, но не сдавалась:
— Так-то оно так, да назад-то как? Зачем бы заводить их, коли терять. Где это, Ленька, записано? Да в какой есть бумаге? И не успокаивай даже, жалко мне. Но кто же это украл?! И не сгоготали, а может, уснули мы, а они гоготали.
— А давай, мама, сворожим? — вдруг сказал Ленька, и в глазах у него замелькало веселое.
— Бог с тобой, Леня. Я уж давно не брала картешек. Нельзя часто судьбу пытать.
— А мы на зеркало…
— Ну ладно, — неожиданно согласилась мать и сразу повеселела. — На гусей-то можно на зеркало, это на людей я боюсь, а на гусей-то сам бог велел. Выведем ворюгу на зеркало. Выведем, все равно не уйдет, — повторила она о ком-то для устрашения и еще сильней покраснела, нахмурила лоб. — Дождемся, Леня, ночного часа. Днем нельзя, не получится.
Тот день он с трудом переждал — так хотелось посмотреть на гадание. Хотелось, и чего-то боялся. Не зря мать всегда отговаривала от зеркала. Страшно все, непривычно, и за себя не ручаешься. Сердце билось толчками и дергалось, как будто Ленька лез в гору и ноги раскатывались. И чтобы прийти в себя, успокоиться, он выходил на крыльцо и прислушивался. А чего слушал — сам не знал. Вдалеке поезд постукивал. И Ленька опять в дом зашел.
— Скоро, мама?
— Скоро, скоро! Сейчас пойду простынку поглажу. Она пригодится нам…
— Мы будем на зеркало? Как Лена Ловыгина? — не унимается Ленька, опять лезет к матери. Он занялся сейчас разговорами, чтобы страх отогнать.
— Перестань, сынок, неуж не дождешься. И не брякай мне под руку.
За окнами стало уже сине, потом потемнело. Мать расстелила по столу чистую белую скатерть, на самый конец стола положила ребром высокое зеркало, посреди скатерти поставила стакан с прозрачной водой, колодешной, а в воду опустила золотое кольцо. Зажгла свечку, подвинула к зеркалу. Пока она колдовала у стола, перебирала руками, Ленька даже дышать перестал. Было тоскливо и боязно. Наступил глухой полуночный час. Потом стало еще страшнее, тревожнее. И вот мать стакан высоко подняла и стала смотреть сквозь стекло на зеркало. Губы что-то шептали и дергались. И вдруг воскликнула:
— Вижу, сынок, вижу! Какой-то человек там стоит, худой да высокий.
— Где, мама, кто? — Ленька напугался и стал озираться. Лицо у матери бледное, точно берестяное, а пламя свечки трепыхалось голубовато, обиженно, словно кто-то бы раздувал его. Потом мать предложила:
— Посмотри, сынок, сам! Посмотри! — Она подала ему стакан с золотым кольцом. Он взял стакан осторожно, подавленно, точно бы не стакан это, а змея или ящерица. И сразу начал смотреть сквозь стекло прямо на зеркало, как это сделала мать. Он смотрел, а мать дышала тяжело, запален-но, как будто в теле у ней стояла болезнь.
— Видишь, Леня? Ты не молчи…
Но он молчал, продолжал смотреть.
— Видишь, Леня? Я не могу…
И тогда он ответил, чтоб отвязаться от матери:
— Вижу, вижу, там человек стоит.
И мать сразу облегченно вздохнула:
— Ну, слава богу. Вот и нашли с тобой вора. Только лица я не разобрала…
Но Ленька не подговорился. Ему было совестно. Потому что никакого человека он не увидел. А сказал про него так, невзначай, чтоб угодить сейчас матери. Сказал, а легче ему не стало. Даже наоборот, пришел такой стыд, будто б сам гусей украл, а потом отрубил им головы. Ленька на мать посмотрел, но она молчала. И тогда он вышел на улицу. В небе было столько звезд, что Ленька зажмурился. Одни звезды были больше и точно бы шевелились, а другие были маленькие, желтые, и так же мигали, как та свеча перед зеркалом. От звезд шел длинный, тягучий свет, и этот свет усыплял. У Леньки стали закрываться глаза, но в это время заскрипело крыльцо.
— Где ты, сынок? Я тебя потеряла.
— Мама, я здесь.
— Вот и ладно, вот и хорошо. Только никому не рассказывай, что мы гадали на зеркало.
— Не буду, не буду. — Ленька опять поднял голову. Звезды теперь были ближе, и свет от них шел прямо в глаза.
— Мама, они шевелятся.
— А как же! Они живые, и мы живые… А ночь-то какая! Запоминай…
И Ленька надолго запомнил ту теплую ночь. Да и зеркало не соврало — скоро на станции появился новый человек. Он был худой и высокий, как будто прямо вышагнул из того зеркала. Видно, бывают всякие совпадения. Видно, не зря так переживала мать в ту недавнюю ночь. А незнакомец сразу всех покорил.
Он сошел вечером с московского поезда и долго пил из колодца воду — ковш за ковшом. А потом подмигнул собравшимся вокруг пацанам, и глаза у него оказались синие, добрые, такие всегда выручат и помогут в беде. Потом отложил ковшик и посмотрел долгим взглядом в степь:
— Красота-то, ребятки! Поди, Ермак хаживал по вашим местам?
Незнакомец был молодой и веселый и чем-то даже походил на Леньку с лица.
— Ну, кто тут у вас самый старший?
Но ребятишки молчали, не зная, что ответить приезжему. А он опять подмигнул им и шагнул в сторону домиков.
Поселился приезжий у Ленькиной матери, потому что нашлась там свободная комната. Звали его дядей Колей, родители у него были в Москве. Ленька смотрел на него с завистью — ведь человек родился в самой Москве!
На следующий день он повел своего квартиранта в степь. Стояло утро, а над степью уже плыл густой зной. Они сняли рубашки, чтоб загореть, и ветерок ласкал открытую грудь.
— Значит, хочется на тепловоз? — дядя Коля посмотрел на него в упор и потрепал по плечу.
— Хочу! Папка тоже на железной дороге работал.
— Ну и хорошо, что выбрал дорогу. По отцовской тропке-то легче… А я, брат, простой почвовед. Изучаю, из чего состоит земля.
— Дядя Коля, а зачем это вам?
— Скоро газопровод здесь поведем. Вот и надо проверить землю, чтоб строить как полагается.
— А я Гальку спас прошлый год!
— Как же тебе удалось?
— Захворала она, а врачиха наша в соседнем селе. Я и побежал за ней. А уже октябрь, холода…
— Ну и что же, что холода?
— А я возле села переплыл реку!
— Разве не было там моста?
— Был. Но зачем по нему?
— Ясно, ясно… Значит, в герои полез?
Ленька нахмурился, но промолчал.
— Ты почему серьезный такой?
Ленька улыбнулся в ответ и вдруг сказал:
— Дядя Коля, у нас гусей недавно украли.
— Это плохо. Не понимаю такое…
— Конечно, плохо, — согласился Ленька. — А мы вора видели в зеркале!
— В каком зеркале?! — удивился дядя Коля и посмотрел Леньке прямо в глаза.
— А мама ворожила на зеркало.
— Ну и ну! Чудеса прямо, черная магия… Но скоро, Ленька, сюда другие придут чудеса. Вот газопровод, а рядом город построим…
— А какой будет город?
— Он будет белый-белый, как пароход. И поплывет он по степи, и ничем его не удержишь…
Ленька молчит, о чем-то задумался. А над степью звенит тишина. Свернулся под солнцем ковыль. Дядя Коля теперь часто останавливается и что-то подолгу пишет в красном блокнотике. А Ленька притих.
— Ты что повесил голову, Леонид, как тебя?..
— Александрович! — ответил Ленька и улыбнулся.
— Завтра, Леонид Александрович, веди меня в Волчье болото. Ты, говорят, знаешь там каждую тропку.
— Знаю, знаю! — покраснел Ленька от гордости и задышал часто, как будто бежал бегом. А дядя Коля уже смотрел в небо и покачивал головой:
— Давай-ка, Ленька, обратно. Через час будет дождь, может, раньше.
Ленька тоже поднял глаза. Он увидел, как с запада идет, приближается темное облачко. Оно шло быстро, будто кто-то подталкивал. И вот уж превратилось облачко в тучу, и с неба скатилась первая капля. Потом ударил в лицо порыв ветра, и они повернули обратно…
Дома было хорошо, в окно постукивал дождичек, а дядя Коля сидел на стуле, опять что-то записывал. А Ленька прилег на диван и нечаянно задремал. Дождь тихонько шуршал и постукивал. И вот уж кажется Леньке и представляется, что он едет на поезде, а рядом-рядом — плечо в плечо с ним — отец. Он перебирает Ленькины волосы своей доброй и сильной рукой. А поезд мчит их без остановки, и ветер бьет прямо в лицо. Но ничего сегодня Леньке не страшно, потому что рядом стоит отец. И вот впереди — вспышка, молния, а потом — белый ослепительный свет. И он ослепил Леньку и заставил проснуться. И тот открыл глаза и сразу зажмурился: солнце заглядывало прямо в окна, на улице нет и в помине дождя. Дядя Коля уже увязывал большой зеленый рюкзак, а мать тоже стояла возле дивана:
— Ох, сынок, ты удивил! Как уснул вчера в девять вечера, так и проспал до семи утра. Я сколько раз к тебе подходила. Наклонюсь — здышит вроде, значит, живой.
— Пусть поспит, пока молодой да безгрешный, — засмеялся дядя Коля, но мать его перебила:
— Ой, Николай, ты не смейся над нами. Да каки же у Леньки грехи? Ему и курицу у нас не зарезать…
— А зачем их резать-то? Куриц надо разводить. А вы гусей, говорят, разводите? — и опять смеется дядя Коля, а мать неожиданно мрачнеет:
— Рассказал уж, значит, про наше горе…
— Ну и что у вас на зеркало выпало? Хоть бы меня ворожить научили? — и опять у дяди Коли смеются глаза. А на мать теперь прямо страшно смотреть. Лицо у ней побледнело и все сморщилось от стыда:
— Ой, Ленька, Ленька, да в кого ты такой ляпуша? Все секреты наши выболтал человеку. А ты, поди, меня, Николай, осуждашь? А я ведь это так, от безделья. Порой раскинешь картешки — и быстрей время идет. Да-а…
Но в это время подошел Ленька, и мать сразу к нему:
— Николай-то уж в Волчье болото собрался. А тебя он хочет за проводника…
— А я знаю! — улыбается Ленька.
— Знаешь-то знаешь, но я, сынок, что-то побаиваюсь… Как бы чего… Вы хоть по краю только ходите. Далеко-то, Лёня, не надо… Да сильно языком-то своим не болтай. А то болото-то не уважат болтунов.
— Ладно, мама, не беспокойся, — говорит весело Ленька, а сам смотрит уже на дверь.
…И вот они опять на степной дороге. Роса с травы еще не сошла, и круглые капельки переливались на солнце. От цветов тоже поднимались теплые запахи, и дядя Коля дышал в полную грудь, улыбался: ему нравился этот бескрайний простор. В Москве-то разве увидишь…
Они шли молча, точно боялись спугнуть тишину. Старший иногда останавливался и доставал бумаги. Наверное, чертежи. Он что-то отмечал в них простым карандашиком, потом загадочно щурил глаза. Ленька стоял рядом, но ему не мешал. Так прошел час, а может, и больше. Наконец, показалось Волчье болото, и они сразу забыли про нарядную степь. И сразу ноги захлюпали в ржавой тягучей воде, и в нос ударили тяжелые запахи, и Ленька даже начал чихать.
— Будь здоров, Леонид Александрович! — смеется дядя Коля и хочет растрепать у друга прическу. Но тот увертывает голову, хмурится.
— А на болоте смеяться нельзя!
— Зачем эта строгость?
— Так мама учила. А ей старые люди наказывали…
— Ну ладно, раз мама… — И опять он смеется, а Ленька недоволен и молчит только из уважения. А идти им все трудней и трудней. И куда ни глянешь — кругом осока, а под ней — желтый низенький мох. Дядя Коля теперь немного отстает и часто достает блокнотик и что-то на ходу пишет и пишет. Иногда тропинка от них совсем прячется, куда-то точно проваливается, но Ленька все равно шагает уверенно: он знает тут каждую кочку, каждую рытвинку.
— Как, Ленька, пройдем болото насквозь?
— А чего ж! От тех вон кустиков уже твердая земля…
А ноги вязнут уже по колено — начинается сплошной зыбун. Теперь они идут как по волнам, и нельзя остановиться на месте — сразу потянет вниз. Да и небо тоже над ними испортилось, видно, солнце нырнуло за тучку, и сразу на болоте стало темно, и нехорошо зашумела осока, и к Леньке начал подступать страх. Да и вчерашний день много горя наделал. Почти везде вода поднялась и залила тропинку, и теперь часто они шли наугад. Порой Леньке даже хотелось вернуться, но он боялся признаться. Да и гордость мешала. И он опять собирал все силенки и шагал вперед и вперед. А зыбун не кончался, и Леньке страшно. Даже дыханье сбилось и в глазах потемнело. Он уже хотел повернуться, поговорить с дядей Колей, но его оглушил сильный вскрик. У Леньки сразу ослабли колени. Ему так страшно, как будто упал в темный колодец, но вскрик повторился снова и снова. Ленька дрожит, как листочек, и ищет глазами дядю Колю. Он не видит своего друга, а видит только его руки. Они тянутся вперед, большие, тяжелые, стремясь поймать, схватиться за ближние кустики, но ветки обламываются, и трясина плывет на грудь.
— Ленька, ремень, скорее!!!
У того все спуталось в голове и хочется зареветь. Он уже хнычет, и сошлись вместе плечики, но из трясины опять тянется рука дяди Коли. Она ему машет, зовет. И тогда Ленька вытягивает из брюк ремень и ползет на животе к дяде Коле. Ползти страшно, а локти не подчиняются и проваливаются вниз и тянут за собой все тело. Но Ленька стиснул зубы и забыл обо всем на свете. И вот уж совсем рядом голова дяди Коли, и теперь Ленька приподнимается и бросает вперед ремень. И сразу дядя Коля тянется к пряжке, но достать не может и только делает себе хуже. Под ним снова ходит трясина, а из глубины выскакивают пузыри и сразу лопаются с глухим страшным звуком. Но Ленька на них не смотрит. Он рывком стягивает с себя рубашку, свертывает ее жгутом и привязывает к ремню. Один конец жгута закрепляет за куст. Теперь только б добросить, только б хватило ремня! И он снова бросает, но пряжка летит мимо. Он бросает снова и снова, наконец, пряжка в руках дяди Коли. И он сразу начинает себя подтягивать вперед и вперед. И вот уж из трясины показались плечи и грудь его. И вот уже он сам выползает к Леньке. И сразу хочет что-то сказать, но не может. В лице — ни кровинки. Ленька помогает ему подняться на ноги и отводит на твердое место. И только теперь дядя Коля повернул лицо к нему, улыбнулся:
— Ну, брат, ты просто герой!..
— Зачем вы?.. — отвел глаза Ленька.
— А затем, что жизнью тебе обязан…
И опять молчит Ленька, только глаза заблестели от гордости да щеки вспыхнули, как у девчонки. А дядя Коля точно слышит тайные мысли:
— Надо б в школе о тебе рассказать…
— Я только нынче в школу пойду…
— Все равно расскажу! Вон какие чудеса у вас на болоте, прямо черная магия… — Он хочет улыбнуться, но вместо улыбки выходит гримаска… Потом он останавливается и морщится от боли. У него что-то случилось с ногами, идти он почти не может. Сделает шаг и остановится, побледнеет… А Ленька поддерживает его за руку.
Даже и ночью эта боль не прошла. Он плохо спал и все время бредил и сбрасывал с себя одеяло. Зато на другой день ему стало лучше, потому что приехали его друзья. Они сошли вечером с московского поезда и поставили две палатки в степи. Все на станции говорили, что эти люди станут осушать Волчье болото. А после них придут строители и будут строить большой газопровод. И Ленька верил этому, да и дядя Коля ему подтверждал… И все на станции ждали себе перемен. И мать Ленькина тоже ждала:
— Скоро, сынок, здесь все зашумит, загудит. И народу наедет, народу!.. Хоть на старости лет погляжу…
— А я вам стариться теперь запрещаю! — услышала она слова дяди Коли.
— А я согласна, согласна… Какие еще наши годы!.. — смеется мать и смотрит на Леньку, и глаза у ней еще молодые, веселые, с тугой синевой посреднике. И такие же глаза у Леньки.
Машина неслась по самой кромке полей. Мотор работал тихо, почти бесшумно. Машина была новая, сильная, каждый кусочек стали играл на солнце.
А рядом с дорогой поднимались леса. И какие леса! Они тянулись к горизонту тугой могучей стеной, и стене нет конца. Лист на березах повлажнел и набряк: с утра шел дождь. Потом дождь перестал, и вот уж солнце опять горит и беснуется, и все живое ищет тени и ветерка. А трава рада солнцу и дождю, и цветы тоже рады и приподнялись: потому по обочине мелькает что-то зыбкое, желтое, голубое. Но Афанасию все надоело. Он сидит за рулем каменно плотный, сердитый. И всю душу истомили вопросы: «Что же с отцом? Почему позвал телеграммой? Может быть, заболел?.. А может, просто… просто чудит?» — Афанасий передернул губами и погнал машину быстрей. «Жигули» свои он любил, да и дорога его всегда успокаивала. Так вышло и сейчас: машина слегка покачивалась, ныряла, и все тело тоже покачивалось, смирялось, и затихала душа.
Он машинально включил приемник. Кто-то пел тяжелым басом: «Бродяга к Байкалу подходит…» Боже, не пение, а рев быка! Афанасий поморщился и выключил звук. Тишина показалась наградой. А дорога все так же укачивала, а лес справа делался все гуще, таинственней, и все сильнее пахло березой, и опять засыпала душа. Но вот и деревня. Она явилась разом, как в сказке: тепленькая, светлая, в обрамлении берез.
Отца он увидел у первых плетней. «Надо же! Словно бы дожидался!» И опять Афанасий передернул губами, потом нехотя сбавил скорость. Теперь машина не шла, а точно подкрадывалась, но отец уже узнал сына и поднял руку. На лице его остановилась улыбка. И даже издали видно, что она с дальним значением. «Ясно, ясно! Чудит родитель», — подумал с тоской Афанасий и снова разозлился на телеграмму, и на отца, и на эту его улыбку. Машина все еще подвигалась. Тогда отец шагнул на середину дороги и шутливо сделал под козырек. Его шутка покоробила сына. Он остановил машину метров за пять и пошел навстречу. Отец смотрел теперь серьезно, не улыбался. Вместо правой ноги — деревяшка, пиджачок старый, залитый краской, да и лицо давно все запущено — в какой-то сивой щетине. «Плохо за ним смотрит сестра. Очень плохо…» — подумал сын с раздражением, но сдержал себя и улыбнулся.
— А я думал, что ты болеешь. Телеграмма срочная, как на пожар…
Но отец точно не слышит, не понимает. И вдруг подмигивает сыну и широко раскидывает руки:
— А поворотись-ка, Афоня! Экой ты у меня длинный! И вроде не в духе? Ну ладно, я вижу… — И, не дожидаясь ответа, подходит вплотную к машине, стучит деревяшкой по колесу. — Хороша у тебя кобылка! Ни овса не просит, ни сена… — Потом поворачивается к сыну… — Хорошо, что приехал. Спасибо…
— На здоровье, — попробовал пошутить Афанасий, но отец заглянул ему поглубже в глаза.
— Как здоровьем жена?
— Здорова…
— Никого еще не родили?.. Нехорошо, Афоня. Человек без детей…
— Как дуб без корней, — подхватил на лету Афанасий и достал сигарету.
— Не дразнись, сынок. Так стары люди говаривали.
— Зачем звал? Что случилось? — оборвал его резко сын. Он весь налился нетерпением.
— Эх, Афоня! Не надо… На меня и мать твоя не кричала. — Его лицо точно обледенело, не дрогнет. — Как быстро ты вырос, как легко мы состарились… — И еще что-то хотел добавить, но только махнул рукой.
Они замолчали. Мотор машины легонько постукивал, и нужно было что-то решать — то ли идти, то ли ехать, и эта неопределенность была всего тяжелее. Отец дышал громко, переминался. Песок под деревяшкой поскрипывал, шевелился, и это тоже давило на нервы. Афанасий хмыкнул, потом резко захлопнул дверцу и потянулся. Теперь он казался еще выше, стройнее в своих серых джинсовых брюках. Отец доставал Афанасию только до плеча, да и худоба выпирала. Рядом с сыном он казался щуплым, как зайчик.
Они стояли, словно чужие. Афанасий закурил и повернулся в сторону леса. Ему сделалось грустно. Болела душа, и хотелось уехать. Но отец стоял рядом, какой-то совсем поникший, обвислый. Что его сжало, что подсушило? Афанасий ждал сейчас от отца то ли признаний, то ли нотаций — у того бывали такие минуты. Но отец молчал, затаился. Наверное, слушал свое дыхание. В последние годы у него не ладилось с сердцем.
— Да-а, сынок… Стары, говорят, старятся, а молоды растут, — начал старший с дальним подходом и вдруг, не таясь, не скрываясь, откровенно загляделся на сына. Но тот не видел. Он все еще курил, смотрел на дальние березы, а на висках его горели кусочки солнца. А отец все смотрел на сына, не отрывался. Он всегда любил его волосы, длинные золотые их пряди. Вот и теперь они опускались до самых плеч, точно кого-то дразнили.
— Ты как девушка у меня…
— Что, что? — спросил Афанасий. Но отец не ответил. Он все смотрел и смотрел на эту золотую волну, и сердце таяло, замирало, и хотелось каких-то особых слов и признаний; вот уж и глаза стали на мокром месте, еще миг — и польются слезы, а зачем, отчего… И чтобы скрыть свою нежность, растерянность, отец еще больше нахмурился и повесил голову.
— Ты что-то сказал мне?
— Я не знаю… Заглуши-ка мотор, сынок. Чего зря тарахтит?
— А ты садись со мной. Потихоньку поедем.
— Ничего не выйдет, сынок. Не залезти мне в твою колымагу. Ни согнуться, ни разогнуться. Ты уж езжай потихоньку, а я сзади, Афоня…
Сын поморщился. Он не любил свое имя, стеснялся его. Чудилось в слове «Афоня» смешное что-то и простоватое — прямо кличка, как у собаки.
— Езжай, Афоня, езжай…
Машина рванулась с места, но сразу притормозила, будто одумалась, и пошла уже плавно и медленно, как в похоронной процессии. Настроение у Афанасия было больное, печальное, и не хотелось ни о чем думать, ничего вспоминать. И он машинально смотрел, как движутся мимо дома и ограды, как перебегают через дорогу собаки злыми короткими перебежками, как чей-то мальчишка катит на велосипеде с беспокойным веселым отчаяньем, но все это не отвлекало, не трогало, и он рассмеялся над самим собой: «Ну и ну! А чего я психую?» И сразу надавил на тормоз. Потом медленно подогнал машину к низкому домику, сделанному из деревянных шпал, черных, подгнивших.
Отец приотстал от машины, хотя шагал широко, торопился. Деревянная нога запиналась, потому шел он на один бок и все время подпрыгивал и махал при ходьбе руками… И опять Афанасий злился, мрачнел и жадно курил.
Вот отец почти рядом. И опять поразило лицо его. Оно казалось совсем серым, испитым, точно жизнь уже ушла из него и никогда не вернется. А голова стала маленькая, как у подростка, и на макушке торчал седой хохолок, будто в насмешку…
— Куда гонишь, Афоня? Никто нас не ждет. Сестренка твоя к свекровке уехала, а я заскучал. Вот и вызвал…
— Только и? — усмехнулся сын.
— А что плохого? Отец же вызвал тебя! Это надо понять. Где, говорят, сокровище наше — там и сердце наше…
— Кто говорит? — засмеялся Афанасий и глубоко вдохнул в себя чистый березовый воздух.
— Стары люди говорят, Афоня. Стариков-то не почитаете…
— Так, так, сокровище наше, — заворчал про себя Афанасий, и что-то сухое, холодное промелькнуло в глазах. Но отец не заметил, и тогда сын перевел разговор:
— Ну и строят у вас! — он задумчиво посмотрел на шпалы, нахмурился. — А кругом столько дерева, и березы вон…
— То дерево золотое. Надо беречь… А эти шпалы по случаю. Шефы привезли да оставили… Ну пойдем, сынок, в дом.
Пока шли к крыльцу, Афанасий терзал себя: «И чего он хитрит со мной, отвлекает? А ведь сорвал с места, послал телеграмму…»
Потолки в комнате были темные, низкие, и Афанасий сразу вспотел и зажмурился. И еще долго не мог прийти в себя, отдышаться, все казалось, Что здесь не было воздуха. У него снова испортилось настроение.
— Ты б хоть деревяшку-то отстегнул. А то больно уж по-сиротски…
— Да привык я, Афоня. А протез есть у меня, как же нам без протеза…
— Я тебе импортный достану, удобный…
— Да, ладно, сынок. К чему привык, к тому привык. Вон и Федор, дружок, на такой же… Да и дерево-то роднее. — Он еще что-то сказал про себя и начал осторожно устраиваться на диване. Вначале вытянул деревяшку, потом медленно опустил спину. И улыбнулся виновато:
— Извини, сынок, беспорядок. Не стираю, не мою. Да и гложет меня что-то. Надо бы посоветоваться…
— Ну, давай перекинемся! — сразу ожил Афоня и сел напротив.
— Не так быстро, сынок, не галопом. — Он прикусил губу и замотал головой. Хохолок на голове приподнялся. Это всегда предвещало ссору или злой разговор, и Афоня ко всему приготовился. Он знал, что у отца нервы всегда на взводе и может быть такая минута, когда он накричит и пойдет напролом, а потом горько-горько заплачет. И эти переходы от крика к слезам встречались часто и повторялись, а потом отец страдал от них, стараясь забыть. Вот и теперь ждал Афанасий такого же, но отец заговорил спокойно:
— Что-то Федор Иванович не заходит. Наверно, тебя испугался. Эх, Федор, Федор… Мы с ним и ботинки-то делим поровну!
— Не понимаю… — проговорил Афанасий.
— Дело, сынок, простое. У меня левой нет, у него праву ногу похоронили. А размер-то у нас один. Я, значит, куплю ботинки, а зачем мне два? Я на праву ногу одену, а на леву — ему. А потом он идет в магазин. И расход у нас половинный. Ну, теперь-то усек?
— А как же! — засмеялся Афанасий.
И отец тоже вздохнул легко, улыбнулся. На лице сразу разгладилась кожа, но глаза все равно оставались печальными. Только на миг в них мелькнуло что-то нежное, теплое, какой-то ветерок пробежал и затих, — и опять печально и хмуро лицо.
— Господи, господи… До старости дожили и еще хочем жить. А зачем? А куда? И хватило бы мне, да и Федору… Как ты думаешь, Афоня? Скажи…
Сын промолчал, ушел в себя. Ему надоело сидеть на стуле, надоели духота, липкий пот под рубашкой, он хмурился и покусывал губы.
— Да не морщись, Афоня! Я ведь знаю, что надоел. И тебе, и сестре твоей… Она вон все ходит да фыркает: не там сел да не там разделся. А я ведь отец. И тебе тоже отец родной…
— Родной, родной! Успокойся! — засмеялся сын и достал сигарету.
— Вот и скажи ей, чтоб язык придержала. Да что ей скажешь, она и на мужа, на Ивана, наскакивает. И все ей невесело. Почему нынешним все невесело? И что надо, каких апельсин таких? И зарплаты вроде хорошие, и квартирами наделили, а им все мало да все не так… И со свекровкой Мария ругается, но и та сдачи дает.
— Все правильно! — перебил Афанасий.
— Нет, неправильно! Заблуждаешься, сын. Они из-за меня, видно, цапаются. Я место занял ее. У ней Иван-то один-разъединственный. Ей бы с сыном жить да командовать, а я тут путаюсь. Ну, а как? Двух-то стариков не засадишь в клеть…
— Зачем звал, отец? — не вытерпел Афанасий. Он снова нервничал: понял, что отца понесло и понесло по волнам и неясно даже — прибьет ли к берегу. А если и прибьет, то все равно ненадолго. Через минуту он может вскочить и забегать по комнате или хуже того — застучит деревяшкой, как молотом, прося внимания, а потом еще больше расстроится и заплачет, как мальчик.
— Зачем звал? — повторил Афанасий. — Я думал, ты заболел.
— Не дождетесь, когда издохну, — усмехнулся отец и поморщился, как будто в нос попала пыль или табачные крошки, и сразу на лице родилась обида и хохолок на макушке откинулся. — Так, что ли, сынок? А я все топчусь, старый черт. — Он с большим усилием приподнялся, потом сел опять. Дышал тяжело, да и дышать совсем нечем. Комнатка низкая, тесная, словно игрушечная. И вещей много: телевизор, комод, книжные полки… Афанасий огляделся по сторонам и спросил примирительно:
— Ты где спишь-то?
— Не понял, Афоня.
— Где койку твою помещают? Ведь теснота.
— Аха, аха… — словно бы отмахнулся от ответа отец. Потом потянулся к сыну всем туловищем и заглянул в лицо снизу вверх. Глаза его отливали желтым, пронзительным и как будто смеялись, лукавили:
— Так ведь временно я тут, сынок. Совсем временно. Вы же так с сестрой договаривались? У ней, мол, год старик прокантуется, потом — у тебя год, потом снова к ней. Поделили отца ровно-поровну, распилили напополам. Ну и правильно сделали. А то одному-то такую обузу…
— Не сочиняй! — сказал зло Афанасий.
— Да ладно уж — переморщимся. Мария сама мне призналася. Эх, нету у меня Антонины Михайловны, нету у меня подруги-заступницы. — Он откинул высоко голову и побледнел. Жену он всегда называл по имени-отчеству на высокий, старинный лад. И когда произносил это имя и отчество, то делал большую, глухую паузу, и сердце у него то колотилось бешено, то совсем затихало, и он бледнел, как снег, и сжимал крепко веки. Вот и сейчас затих, как неживой.
— Чудишь ты, отец, — сказал тихо сын, но отец услышал и оглянулся.
— А ты не хитри, Афанасий. Скоро к тебе постучусь — принимайте. Хоть жену подготовь немного, а то инфаркт хватит. А что, Афоня? У других было и у тебя будет. Как завопит на тебя да затопается: кого пускаешь, благоверный мой? От него запах-то — нос закладывает. И деревяшка болтается… — И вдруг рассмеялся нехорошо, со значением и опять потянулся к сыну всем туловищем и заглянул снизу вверх. — Значит, койку где помещают? Теснота, говоришь, у нас? Да ладно уж, не страдай, сынок. Я не стану к тебе натряхиваться…
Афанасий промолчал, хоть терпение закапчивалось. Его все уже угнетало здесь: и прямые насмешливые глаза отца, и его голос, и духота в комнате, и не нравилось, что сестра с мужем куда-то уехали. С сестрой бы все же повеселей.
Отец опять задышал тяжело. В груди что-то поскрипывало, как будто выпевал сверчок. Афанасий встал и открыл окно. В створку сразу хлынула свежесть, запахло березой. День уже прошел, и солнце скрылось за лесом. А в улице было все еще светло и просторно, и листья деревьев переливались, сверкали от зелени, и далеко-далеко разносился гул одинокого трактора — веселый, как на празднике. И сразу захотелось куда-нибудь в лес, на траву. Афанасий курил и вслушивался в себя. Распускались деревья, наливалась листва, а ему всегда в эту пору печально, в душе оживали неопределенные чувства потери и ожидания, и это томило, помаленьку терзало, и было жаль прожитых дней. И ничего не вернешь. Из задумчивости его вывел отец:
— Не страдай, сынок, я к тебе не поеду. И удочери не останусь. Есть у нас с Федором один планчик… — Последние слова он произнес уже нормальным, чуть расслабленным голосом, в котором слышалась большая усталость. — Так что, Афоня, меня больше не распределяйте. — Все это время он уже сидел не на диване, а на низкой, неудобной скамеечке, но для него она, наверное, казалась удобной, привычной.
Афанасий повернулся к нему и спросил еле слышно:
— Зачем злишь меня, отец?
— Не то, Афоня! Я к тебе откровенно… Вон у Федора Вотина тоже сын и не хуже тебя — председатель колхоза. А надежды нету у Феди. Потому что сноха… Не нужны мы вашим женам, Афоня! Заболеешь — стакан воды не допросишься.
— Ох, уж этот стакан!
— Так ведь жаль человека. Мы же фронт с ним прошли. Мы ж, поди, ветераны!
— Что ты — Федор да Федор! Хоть бы спросил: как живу, как семья?
— Э-э, Афоня! Семьи у тебя нет. Вот сынка наживете, тогда будет семья. А пока пустоцветы. И что за молодежь — детей не рожают?
— Не лезь в душу! Нехорошо… — рассердился опять Афанасий. Он все еще стоял у окна, лицо его побледнело, и ладони подрагивали. Но он крепился, сжимал себя, чтобы не крикнуть, зато отец не сдержался.
— Замолчи, сынок! — И вдруг резко спрыгнул со своей поскрипывающей скамеечки и застучал деревянной ногой. Пол в комнате ухнул и закачался. Наверное, доски были тонкие, слабые.
— Не позволю, Афоня! Я не позволю…
Сын не отвечал, даже не повернулся. И это отрезвило отца. Он замолчал, только громко дышал. Потом шагнул к окну и встал рядом с сыном. На лице уже блуждала вялая, виноватая улыбочка, глаза искали сочувствия и защиты.
— Извини, сынок, не суди! Придет такое — собой не владею. И на кого кричал — на тебя!
— Не страдай, отец. Перемелется…
— Так ведь нервы, Афоня. Все нервы… И откуда быть нервам-то, коли состарился.
— Ты не состаришься, — улыбнулся сын и стал неторопливо разминать сигарету. По комнате пошел запах дорогого, мягкого табака. Потом скользнула вверх струйка дыма, пахнуло резко паленой бумагой, и снова этот тонкий аромат. «Надо же, — думал сын, — как сойдемся с ним — сразу ссоримся. А зачем?..» — И он вспомнил вдруг еще одну ссору. Он закончил тогда десять классов и собрался в Омск — в медицинский. А отец хотел оставить его дома, возле себя.
— Иди, Афоня, в педагогический. Будешь с нами, и мы с тобой…
— Нет, отец! Не просите.
— А я заставлю! И не отвертишься, — он рванулся тогда со стула и так же стукнул деревянной ногой. И так же пол закачался под ударами сухого, почти железного дерева. Даже штукатурка посыпалась.
— Нет и нет! — повторил он дважды отцу, и тот сразу обмяк, растерялся, и так же виновато смотрели глаза.
— Иди, Афоня, в педагогический! Я тебе за это «Урал» куплю. Ты ж просил мотоцикл.
— А «Уралы» с коляской. У тебя не хватит валюты.
Отец вначале не понял, а потом ответил с гордым хвастливым вызовом:
— У меня на книжке полторы тысячи!
— Нашел деньги! Это — так, побренчать…
И тут ворвалась беда. Вначале отец замотал головой, будто кипятком его обварили или по затылку ударили. Потом поднял кулак:
— Как ты меня, сынок? А ну — повтори! Не желаешь?.. Тогда сам тебе повторю. Как мы с мамкой своей всю жизнь пробренчали. Как… — он задохнулся и точно оглох. Потом кулак опустил, но в глазах все равно кипело и плавилось, и он опять закричал: — Да, всю жизнь!!! Но за вычетом фронта. А там тоже платили. Вот купил деревянную…
И тогда сын решил добавить. Медленно отодвинул ящик стола и достал сигарету. Зажег спичку и закурил на глазах у родителей. Он в первый раз закурил открыто и без стеснения, с каким-то дерзким, слепым отчаянием. И последнее, что он видел в этой родительской комнате, были полные тоски глаза матери. Она смотрела на него, как на преступника, и покачивала головой.
И все равно он поехал в Омск. Мать с этим быстро смирилась, даже гордилась им:
— Мы больные с тобой, Николай Николаевич. — Она тоже называла мужа по отчеству. И когда обращалась, то почему-то робела, стушевывалась, как будто говорила с крупным важным начальником. — Мы больные, а сын нас вылечит! Глядишь, проживем с тобой до семидесяти…
«До семидесяти, до семидесяти… А сколько будет сейчас ему?» — вдруг спросил себя Афанасий и передернулся: точно не знал. Стало стыдно. «То ли шестьдесят семь, то ли семьдесят?»
Он присел осторожно на подоконник. Из ограды шла вечерняя свежесть, холодила рубашку. Ему уже хотелось есть, но заговорил отец:
— Вот сижу, Афоня, и думаю — то ли сообщить тебе, то ли скрыть пока…
— Сообщай, конечно! Выкладывай.
— Так вот, сынок, есть у нас с Федором планчик. Собрались мы с ним в дом престарелых. Да, да! И не криви лицо. Будем там копать грядки, а зимой чистить снег по всей территории. И освободим мы своих сыновей-дочерей от великой обузы.
— Ты вредный, отец! Как и все старики, — сказал Афанасий и прищурился. Он чувствовал, как у него начинают подрагивать пальцы, а это был плохой знак. Еще немного — и сорвется. И начнет тоже кричать, выяснять отношения. А этого не хотелось. Да и понимал теперь, что отец вызвал его без всякой причины. Просто надо поворчать, покуражиться. Вот и сочинил про дом престарелых. А пройдет еще час, и он застыдится своих слов и заплачет. И начнет умолять его не сердиться и попросит прощения, а потом еще больше расстроится и начнет глотать сердечные капли.
— Давай, отец, попьем чаю!
— Вот молодец какой! Догадался сказать, — и пошел на кухню, забрякал тарелками, а Афанасий смотрел, как далеко-далеко над лесом разгорается красное облачко. Вот оно вздохнуло и пошло в ширину. Вот уже весь горизонт стал пунцовым, как мак. Значит, быть дождю или холоду, или ветер начнет гулять и хлестать по березам. И Афанасий даже поежился и прикрыл окно.
Потом они пили чай. Отец с удовольствием резал белый хлеб, и ломти выходили высокие, пышные. На них мазал тягучий мед.
— Ешь, сынок, наводи живот. Свой хлеб-то, домашний. Я сам понемногу стряпаю. А что… Чем могу — помогаю. — И он смутился, прикрыл рот ладонью.
— Очень вкусно, — сказал Афанасий.
— Ну как же — не вкусно! В этом колхозе председателем Леня Вотин. Моего Федора сын. Да ты его знаешь… Я его еще мокренького на руки брал, а теперь — фу ты, ну ты — хозяин. И какой хозяин, Афоня! Весь колхоз перевернул по-своему! И любят его, конечно, и уважают. Потому и Марию, сестру твою, отправил в эту деревню. Она после института тогда растерялася, а я позвонил, и ее колхоз запросил. — Отец улыбнулся, словно вспомнил что-то приятное. — Но сестра твоя оправдала! Агроном такой — не нахвалятся! Только вот ребятишек нет. Чего-то я вам не привил.
— Человек — не дерево.
— Именно дерево! И ты тоже, Афоня, — дерево, и сестра твоя тоже, и все. И за вами надо много ходить: поливать да окучивать.
— Ты философ, отец.
— Все мы, Афоня, вначале философы, а потом приходит время платить долги.
— Кому?
— Людям, Афоня. Все им, все им. Вот ты врач, а без врачей нам нельзя.
— Куда ты клонишь, отец? — сказал опять с беспокойством и отодвинул чай. Ложечка в чашке звякнула о тонкий чешский фарфор.
— Сколько у тебя, Афоня, было смертей? Ну, от твоей руки? — Последние слова ему дались через силу, и он начал шумно дышать. А лицо опять побледнело, опало, а хохолок пошел вверх. И вот уж он торчит над головой прямым столбиком, словно дразнит кого-то, смеется.
— У тебя странные, отец, представления.
— Но ты же хирург и режешь людей?
— Вот именно что хирург. Ведь если хирург ошибается, то ошибается не один. Иногда подводит даже рентген.
— Коллективная ответственность, да? Ты зарежешь, а все отвечают?
— Ты не утрируй и не делай из меня мясника. Если судно в тумане село на рифы, виноват не один капитан.
— Но в ответе прежде всех капитан, — сказал отец хмурым голосом и еще сильней побледнел.
Он теперь стоял у окна и сердито смотрел в ограду. Хохолок шевелился на голове. За этот хохолок, за пронзительность глаз сослуживцы прозвали его Суворовым, но без всякого зла. Вот и теперь он смотрел исподлобья, внимательно, точно бы решал, куда послать свое храброе войско, как малыми силами выиграть бой. «Суворов и есть!» — подумал весело Афанасий и рассмеялся. Отец поморщился: ему не нравился смех сына.
— Значит, Афоня, ты не помнишь ни одного человека, который бы умер из-за тебя?
— Не понимаю…
— Ну, по твоей недоглядке…
— А-а, теперь понимаю. Такие ошибки бывали. Но у кого их нет? Да и кто мне докажет, что я виноват? Чудак ты, отец! — он стал разминать сигарету, и вся веселость его прошла, как ветром сдуло. И подступила сразу усталость. Как и у отца, у него часто прыгало настроение. То выйдет солнце на чистом небе, то опустятся тучи, то снова разведрит.
— Понимаю, Афоня, ты найдешь оправдание. И родные умершего тебе мстить не будут. Но ты-то? Сам-то? Неужели они не снятся ночами? Неужели не помнишь их лица, голоса?
— Ну-у, отец! Отколол ты. Прямо в тюрьму меня надо. Да на тяжелый замок.
— А ты не смейся. Я хочу во всем разобраться. За этим тебя и позвал… — Отец замолчал и внимательно посмотрел на сына. Но взгляд его был не в лицо, а куда-то дальше. И от этого взгляда Афанасию стало невыносимо. И опять стал ждать от него то ли ссоры, то ли тяжелого признанья, то ли какой-то печальной просьбы. И отец признался:
— Я тебе доверяюсь, сынок. Дело наше касается Федора. Этот человек для меня больше брата. Больше даже отца, хоть мы с ним и погодки. И терять мне его не надо.
— А зачем терять?
Но он словно не услышал вопроса. Только покачал головой и вздохнул.
— Мне тяжело, Афоня, но я должен сознаться. Федор меня вынес из боя. На себе вынес… В первый месяц войны наша часть была в окружении. И меня ранило — осколок в плечо. Мне надо бы застрелиться, чтоб не мучить своих. Но Федя меня не бросил. Так на спине и тащил по оврагам. А потом еще попали в болото. Натерпелся со мной, пока не вышли к своим.
— Отец, я не вижу связи. При чем тут Федя и моя работа?
— Не спеши, родной, не спеши… Потом мы опять воевали вместе, и потом опять все совпало — он на протезе пришел, и я на протезе. Потом жен своих схоронили…
— Ладно, отец, не темни. Что у него, у Федора?
— Но я еще про войну хотел. Это было в конце сорок третьего…
— Потом, потом! Что у Федора?
— Полагаю, что язва. И такая, что не вылечивают. Только режут такую…
— Знаем, знаем мы эти язвы, — устало сказал Афанасий и забарабанил пальцами по колену. На его красивом чистом лице мелькнула досада. Он уже совсем задыхался в этой маленькой комнатке. Да и сам отец — его прямой взгляд, его голос, какой-то непривычный, почти заискивающий, давили незримой угрюмой тяжестью.
— В районной больнице от Федора отказались. Сказали, везите в область, там у нас медицина. А вдруг, сынок, у него уж клешнятый?
— Зачем так, отец? Вы же собрались с ним копать грядки да снег где-то чистить…
— А ты не смейся, Афоня! Через год мне семьдесят стукнет. И половина жизни с Федей была. Так что…
«Так что отцу будет семьдесят. Старость! Седая старость… И жаль его и обидно. И горько за него, за себя. Сойдемся — и как петухи. А ведь надо бы беречь его, охранять от болезней и какие-то хорошие слова находить, и уступать во всем, и жалеть. А у нас — только ссоры да обвинения. А кто виноват? И кто разберет?»
— Ты ж, Афоня, хирург. И говорят — уважают?
— Все верно, верно-о-о! — сказал нараспев Афанасий и улыбнулся. Горечь с сердца стала сползать, и сразу же захотелось ободрить отца и утешить. — Знаешь, вези ко мне Федю. Я за него берусь. Так отделаю, что пятилетку протянет. А пять лет проживет, потом еще пять может. Но надо бы его поглядеть. Одним словом, твой Федор за мной. Берусь за него по блату, — он усмехнулся, пригладил волосы и подмигнул отцу. Но тому не поправилось.
— Блат сюда не привязывай. Наше с Федором дело — солдатское. Это было, сынок, в конце сорок третьего. Мы окопались возле лесочка. И вдруг сразу — танки…
— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — тихонько передразнил Афанасий и посмотрел на отца долгим взглядом. Ему временами казалось, что на отца уже что-то находит и куда-то несет его и относит, что у него, как у всякого старого, есть теперь свои пунктики и привычки.
Все это понял отец: догадался или услышал своим дальним сердечным слухом. И как только понял, так сразу сбился и замолчал. И когда сын снова посмотрел на него, тот уже кусал губы в сильном волнении, и ресницы его мелко-мелко подрагивали, как будто бы накануне слез. И все-таки удержал себя и начал сначала:
— Это было в конце сорок третьего… — Он откинулся на своей низкой скамеечке и начал поудобней укладывать деревянную ногу. Наверное, приготовил себя к большой, длинной речи. Но сын опять не оставил надежд.
— Не надоело тебе про войну? Нельзя же все время…
— Наверно, нельзя… — согласился отец, и сразу лицо у него стало удивленное, слабое, какое-то извиняющееся лицо. Как будто просил о чем-то, упрашивал. Так и есть.
— Но все-таки я доскажу, Афоня?
— Не надо, отец. Я уж все знаю. Честное слово. Ну что ты? Еще потом приеду — расскажешь. А сейчас извини. Устал я.
— Ладно, Афоня. Устал ты. Такую дорогу ехал, да сколько бензину сжег, не оплатишься. Уж прости, сынок. Не подумал я. И с телеграммой нехорошо.
— Не усложняй, отец.
Но тот ничего не слышал. Щеки у него вытянулись и совсем почернели. И рубцы на них тоже вытянулись и пошли в глубину, и все лицо теперь было в сплошных рытвинах и ухабах, а по этим ухабам двигались бисеринки — все вниз, все вниз, к подбородку. Он плакал открыто, не закрывался, и это было совсем печально. Потом перестал на миг и посмотрел на сына.
— У вас там работает Николай Журавлев?
— Есть такой. Николай Степанович — главный врач областной больницы. Ты что, следишь за ним по печати?
— И по печати, сынок. И народишко наш поговаривает. Очень довольны им, очень довольны. Кого резал Журавлев — все потом на своих ногах. Никого нет покойничков.
— Да, Журавлев — хирург классный. Правда, состарился, — тихо сказал Афанасий и замолчал. Тишина была длинной и какой-то тяжелой. И в ней уже двигалось что-то плохое, живое, и оно уже совсем не соединяло их, а наоборот, разъединяло, и сын мучился этим и искал утешения. Но была только боль.
— Ты знаешь, Афоня… Мы с Журавлевым были на одном фронте.
— Ну и что? — поднял голову Афанасий.
— А то, сынок, что все мы — однополчане. Вот и Федор, значит, однополчанин… Если можешь, то свяжись с Журавлевым. Попроси ради бога за Федю. Так, мол, и так, вас просят однополчане.
— О чем, отец, просят?
— Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. — И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.
— А мне, значит, не доверяешь? — усмехнулся зло Афанасий. Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.
— Значит, не доверяешь?
— Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно…
— Не в эфтим дело, — передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело — за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.
— Ты не дразнись, сынок, — сказал отец чуть слышно. — А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело — табак. Надо спасать человека.
— Надо, надо… — заворчал Афанасий. — А на мой вопрос не ответил?
— А я не помню вопроса-то. Я уж старый — все сейчас забываю.
Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке — тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. «Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это — палач какой-то, а не отец». Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.
А за окном — вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои «Жигули» и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукивание деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.
— Афоня, чего молчишь?
Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.
— Афоня?
И тогда сын вскипел:
— Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали…
— Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! — продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. — Когда был помоложе, то состоял в драмкружке. Ты ведь помнишь, я служил тогда в строительном тресте и заведовал кадрами. Я всю жизнь, сынок, заведовал кадрами: то в тресте, то на заводах. И этим горжусь — значит, верили. Значит, доверяли. — Он опять смотрел на Афоню, и лицо было спокойное, ровное, и глаза совсем успокоились, и утихло в них раздражение.
— И кого же ты играл в драмкружке? Не Суворова? — спросил сын с лукавым намеком. И глаза не отвел и стал разминать сигарету. Отца передернуло. Он знал, что сослуживцы его часто называли Суворовым, а вот от сына не ожидал.
— Суворова я играл только раз. Дело было после войны. На меня надели парик из кудели и крепко-крепко напудрили. А в руки сунули трость — сосновую палку с сучком. Я ей упирался, потому что был на протезе.
— Всю историю, значит, нарушили. У Суворова ноги-то целые, — усмехнулся сын и вдруг стукнул ладонью по столу. — Вот что, отец, давай по-мужски? А то зубы мне затираешь, а сам на вопрос не ответил.
— На какой, сынок? Ты меня не стращай.
— Значит, не доверяешь соседа. Хорошо — я договорюсь с Журавлевым, но только… Только потом к тебе — ни ногой! — Он приподнялся и включил свет. И сразу волосы у него подернулись золотом, а в глазах мелькнуло что-то бойкое, детское. И опять отец на него засмотрелся, и сделалось ему хорошо. Но Афанасий был настроен решительно:
— Ты понял меня? Ни но-гой!
— Я понял. Но правильно, что тебя задело. А то совсем уж… — Он отошел от окна и осторожно присел на скамеечку. Ноги вытянул далеко, а руки скрестил на коленях. — Не сердись, сынок. Просто я хочу, чтоб он пожил. Да и заслужил сильно Федя… Это было в конце сорок третьего…
— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — засмеялся сын и посмотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде была насмешка. А лицо побледнело, и на скулах появилась краснота. И скоро краснота эта пошла на шею, а на щеках превратилась во что-то пунцовое, яркое, как сильный ожог.
— Почему не даешь рассказать, сынок?
— А ты почему мне не веришь? И почему унижаешь? Разве я виноват, что не сидел с тобой в том окопчике? Но сейчас же другое время…
— Другое, — согласился отец. — Но только тот окопчик не трогай. За него, сынок, дорого заплачено.
— А-а, ладно, — махнул рукой Афанасий, и лицо его выразило страдание. Он решил, что сейчас выйдет на улицу и пойдет куда-нибудь: лишь бы идти, лишь бы не слышать назиданий, укора, лишь бы вдохнуть в себя свежий вечерний воздух, освободиться от этого потолка, этой комнаты. Освободиться и забыть, забыть обо всем…
— Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок?
— Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? — спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.
— Не сердись, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.
— А зачем терять?
— Во-во! Незачем!
И вдруг с отцом что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.
— Ты прости, дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то… Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе — обида…
— Не понимаю.
— Потом поймешь, все потом… — Он суетился и опять заглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. — Ты бы хоть погулял. То сидишь тут — угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.
Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были, как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно — неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, — это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко отца и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь…
А вокруг смеркалась, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, и только сейчас Афанасий вздохнул в полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Он поднял голову — это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась — и было стыдно. Отец разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно зачем! Ну и пусть! Не заплачем! Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились и лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Заснуть бы — и не проснуться. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И решил повернуть обратно. «Вот возьму сейчас и уеду. И уеду! Уеду!!!» — убеждал он себя и жадно курил.
В окнах горел яркий свет. Отец стоял у открытой створки. Афанасий отчетливо видел его в прямом освещении. Отец же его, конечно, не видел. Он стоял и покачивал головой. «Чудак! Познакомь его с Журавлевым», — усмехнулся сын и начал его разглядывать, точно чужого. Теперь, в ярком свете, отец казался совсем маленьким, сухоньким, как Суворов. А хохолок куда-то исчез, и голова вылезла из ворота высоко и болталась по-птичьи. «Господи! Какой он старый… Наверное, скоро умрет», — пронеслось в голове у сына, и опять ему стало печально. Отец подошел к столу и начал что-то писать. Голова его покачивалась в такт движению — у отца всегда был прямой отчетливый почерк. Афанасий еще раз взглянул на него и снова ступил на дорогу. Заходить в дом расхотелось. А деревня еще не заснула. Во всех почти окнах горело тихое, голубоватое пламя — то работали телевизоры. Афанасий шагал теперь крупным уверенным шагом. Ему хотелось посидеть у воды, отдохнуть. Сразу же за деревней было озеро — вот и манила вода.
Озеро лежало рядом с последним домом. Оно было широкое, круглое, вода блестела под лунным светом. На той стороне росла густая черемуха, вперемешку с ней попадались березы, кустарники — Афанасий знал это по прошлым приездам. Сейчас черемуха отцветала, отдавая прощальные запахи, потому он так спешил и на что-то надеялся, может, просто звала душа успокоиться, и он покорился душе. Луна сияла теперь широко и уверенно, и лунный свет над водой казался серебряным — даже больно глазам. Он подошел к самой воде, огляделся. Вокруг — пусто, бело, далеко в деревне перекликались собаки. Он хотел присесть на траву, но раздумал. Потом выбрал место под старым сломанным деревом. Здесь уютно, как в домике. Он зажмурил глаза и вздохнул полной грудью. И в тот же миг услышал что-то незнакомое, странное. Потом понял, что это пение, но все же не было полной уверенности, а звуки все дробились и таяли, и вместо них поднимались другие, и все это томило, укачивало, точно во сне. Иногда эти звуки куда-то проваливались, пропадали, потом опять возникали и уже были лучше, чище, сильнее. «Так это же соловьи!» — вдруг дошло до него, и он затаил дыхание. И сразу пение усилилось, и в тот же миг он услышал черемуху. Ее терпкий, дурманящий запах, наверное, приходил к нему по воде, и сейчас, ближе к полночи, цветы отдавали всю свою силу, энергию, словно прощались с кем-то или, наоборот, встречали. Афанасий вытягивал далеко лицо и прислушивался, и сейчас это пение как-то слилось, соединилось с черемухой, и душа затихла, прилегла. Он закурил опять, и в это время раздались голоса. И сразу — шаги. Афанасий заглушил сигарету и притаился. Говорили громко, с большим волнением. Один голос он сразу признал, да и с кем отца перепутаешь. А другой голос, широкий, басистый, он тоже слышал когда-то… Они были рядом. Остановились. Вначале он хотел окликнуть отца, но сразу раздумал. Что-то его сдержало, может, обида.
— Ночь-то какая, Коля! Не могу надышаться… — Это говорил чужой, не отцовский голос. Афанасий вспоминал его, ловил что-то в памяти, но так и не вспомнил. — Ночь-то какая досталась мне! — опять восхитился голос. — Главный мой наказ тебе будет один. Ты слышишь?
— Да слышу, — сказал чуть слышно отец, и Афанасий сразу представил его глаза, даже тот хохолок представил. И опять — жалко и горько. Так горько…
— Если умру там, Коля, то в городе не оставляйте. Привезите под наши березки… А медали мои фронтовые, все письма передай в школу, директору. Ребятишки меня любят, я у них выступаю. — Голос то поднимался, то падал почти до шепота. Наверно, мешало волнение. Потом совсем голос остановился.
И сразу — отец:
— Вот что, Федя, дорогой Федор Иванович! Не к лицу тебе панихиду петь. На фронте я такого не знал за тобой, не знали и командиры наши… Съездишь туда и вернешься здоровый. У Афони моего рука крепкая. У него еще никто никогда не помер. Никто, Федя, никто!..
«Во дает, старик! — подумал Афанасий с усмешкой. — Ну, какая там у меня рука? Чего он придумал?»
— Значит, согласился сын на меня?
— На тебя, на тебя, — передразнил отец. — Разговор-то вышел тяжелый. Ну, я сперва его попытал, про другого врача позакидывал — ну и обидел, конечно. Убежал Афоня куда-то, переживает. Не доверяешь, мол, мне, не веришь…
— Зачем ты, Коля? Зачем ты так по-худому? И сын все же, одна с тобой кровь…
— А я ему записку оставил. И наказал, чтобы сам тебя оперировал. И чтобы все по-хорошему. На все, понимаешь, сто.
— А не откажет? — опять спросил голос и замер. И в этот миг ударили соловьи. Они сорвались, точно с горы, и запели с шальной удалью, бесшабашно, точно были теперь на свадьбе, на какой-то счастливой гулянке — и забыли обо всем, обо всем, и только пели, пели и пели.
— Слышишь, Федя? Ты слышишь?
— Слышу. Это птички меня отпевают.
— Да брось ты, Федя…
— А он не откажет?
— Нет, ни за что! Наоборот, разозлил я его, обидел, а он в обиде-то сильно хорош. Так отделат тебя, что приедешь, как после баньки…
— Приеду, конечно, приеду. И стану тут помирать.
— Да брось ты свою чихню! Афоня мой не позволит. И не таких, поди, выручал!
Афанасий сидел, как связанный. И было то жарко, то холодно, то хотелось курить, то хотелось пошевелить ногой — она затекла совсем, но он боялся даже дышать. А в голове билось только одно. Только одно — так вот о чем отец писал за столом! А соловьи кричали теперь почти у самого уха. Но это вода виновата. Это по воде летят звуки, это по ней они несутся с такой быстротой. И летят, поднимаются выше, все выше, и там от них — одни брызги, одни уж осколки, и они надают в воду и погибают. И тут же родятся, и все снова, снова и снова…
— Ох, выпевают, — сказал отец и рассмеялся.
— Тебе весело, а я не могу. Нехорошо мне.
— Да брось ты, Федя! Сынок этого не допустит. Он из земли подымет, прямо ногтями выцарапат.
— Ты не говори — понимаю. Каждому свое. Мой тоже вчера приехал, как в кол колонул — в район, говорит, забирают. А я отвечаю: думай, у тебя повышенье, не все председателем-то колхоза. Но только за тобой не поеду. Здесь родился, здесь и помру. И ты меня не трогай, как пешку. Я тебе — не игра…
— Правильно! Нельзя тебе ехать.
— Что правильно?.. Вот сынок твой посмотрит и скажет — опоздали, товарищи. Он уже давно тебя съел…
— Кто он-то? Да кто он, Федя?! Да никакого рака нет у тебя. Иди на операцию с легкой душой. Сынок мой не ошибется.
Афанасий улыбнулся в своей засаде. «Ну-у, родитель, прямо векселя раздает», — к стало легко. Голова уже не болела, и дышалось свободно, и обида, та большая обида все уходила куда-то и уходила. И он опять зажмурил глаза, и все тело стало исчезать, исчезать куда-то и — полетело, как в полусне. И он бы, наверное, задремал, но снова ожили голоса.
— Ты меня, Коля, не пеленай. А хоть бы и что-то… Ведь пожил я, кое-что повидал… Вон как птички кричат. И чего они выпевают…
— А я тоже заслушался. И не надо бы там березы рубить. А то в войну, говорят, не рубили, а теперь, как одурели…
— Не ворчи, Коля. А то много ворчим все, состарились.
— Ну ладно. Ты состарился, а я не состарился. — Отец почему-то вспыхнул и постучал деревяшкой. Под ней хрустнула ветка — и отец сразу одумался.
— Ты не обращай на меня. Какой-то горячий я. То ли нервишки…
— Я и не обращаю. Давай-ка присядем, а то я устал. Вот и газету припас я, на газету и сядем.
— Ох, Федя, Федя. Ты у меня вечно за няньку. Кто у нас ботинки-то в прошлый раз покупал?
— Ты, Коля, ты!
— Ну, хорошо, вот придешь из больницы, так сразу тебя в обувной и пошлю, — отец засмеялся и зашуршал газетой.
— Ты меня, Коля, не утешай! И не старайся. Я все понимаю, и все может быть. Так что давай-ка на всякий случай обнимемся.
— А я не хочу, не хочу, — подал снова голос отец. Но потом, видно, не выдержал и притянул друга за плечи. Афанасий слышал, как они тяжело задышали, как отец притворно заохал, как его друг запокашливал — и опять успокоились. И снова ожили птицы. Они кричали теперь протяжнее, тише, наверно, устали. По воде шли дороги, дорожки, луна сияла весело и была точно живая.
— Господи, кто же это все придумал да на землю поставил! Вот живешь, живешь — и все мало и все не хватило. А ведь не в масле же мы с тобой, Коля, катались. Не в масле.
— Ну вот, заворчал.
— Э-э, нет, не ворчу. А вот ты родного сына обидел. Каку-то записку выдумал! А до этого, поди, накричал на парня…
— Не надо, не трави душу. Мне и так что-то муторно.
— Вот-вот, а то больно горяченький… И все же, Коля, давай встанем на ноги да по-фронтовому обнимемся. Помнишь, как в сорок третьем-то…
— Помню, помню, сержант… — Отец встал медленно, а тот уже был на ногах. Афанасий не выдержал и приподнял голову. Отец лежал у Федора лицом на груди, и лопатки у него подрагивали.
— Ну, хватит, Коля. И на всякий случай — прощай…
— Ты такого не говори! — Отец сразу отпрянул от него и застучал деревяшкой. — Не говори при мне! Не позволю!
— Ладно, ладно. Только есть к тебе одна просьбишка — давай походим по берегу да помечтаем?
— А зачем?
— Ты не бойся, не вздрагивай. Дело-то будет маленькое. Есть тут недалеко полянки, две полянки мои. Там я в молодости и оставил себя. Там и жену свою повстречал… Сегодня с тобой побродим, а завтра уж — по больницам.
Они прошли в двух шагах. Еще немного прошли — и отец заворчал:
— Нет, давай остановимся, что-то сердце покалыват. Как шагнешь — прямо шипом.
— Вот-вот. Меня гонишь в больницу, а сам того хуже. Вот приеду — поговорим.
— Приедешь, Федя, приедешь! — сказал отец возбужденно и засмеялся. — Ну, показывай давай, где поляны-то?
— А вон, Коля, вон! Лежат под луной да поляживают.
— А чего им! — И отец зашагал вперед.
Афанасий поднялся из-за укрытия. Они были уже далеко. И шли теперь обнявшись. Потом их спины слились в одну, и он услышал голос отца:
— По Дону гуля-я-ет… — И сразу ему подпел протяжный сильный басок:
— Казак молодо-о-ой…
Афанасий теперь стоял в полный рост, улыбался. Стало легко, как в детстве.
Говорят, к сорока годам в человеке что-то стихает и успокаивается, и все чувства, желания входят в свои берега. А если разобраться, то много ли сорок лет? Просто жизнь так коротка, быстротечна, что надо ловить свое счастье, пока еще можно, пока в тебе бродит горячая кровь. А если она уже не горячая, если все прошло, миновало — и вот уж рядом печальный закат… Об этом и еще о чем-то длинном, тяжелом думал школьный учитель Валерий Сергеевич и молча курил. Сигарета не успокаивала, да и мешала девочка. Она сидела напротив и смотрела в окно. Глаза были сухие, настойчивые, таили обиду.
— Пойдемте к маме… В последний раз.
Он вздрогнул от ее голоса и распахнул створку. В комнату залетел легкий воздух. Запахло мокрой зеленью, огурцами. Учитель вздохнул глубоко и нахмурился. Потом вспомнил девочку.
— Нина, чего тебе?
— Пойдемте к маме! Я боюсь одна на могилу…
Он поежился, точно от холода, закурил. Струйка дыма казалась голубенькой посреди большой комнаты. Таким же голубым и веселым переливался хрусталь, запертый в гладком дубовом серванте, даже ковры на полу и по стенам тоже оделись в голубое, зеленое — это солнце потревожило их. А учителю снова грустно. И снова в глазах родилось больное и темное, и чем сильнее вглядывался в эту девочку, тем больше делалось этого темного, и он опять сползал, погружался в свою тяжелую думу.
— Пойдемте?! — требует девочка.
— Ну, хорошо.
Он снова курит, вздыхает, а девочка хмурится, молча ждет у двери.
На улице солнечно и свежо. Ветерок какой-то обволакивающий. Он залетает под воротник, под рубашку и скользит, трогает тело, словно бы сам живой. «Эх, какой воздух!» — не может сдержаться учитель и поднимает высоко голову. В такой день хорошо оседлать машину и лететь в дальние леса, перелески, где шевелятся, поскрипывают под листьями белые грибы и синявки, где все дышит тишиной и покоем, и усыпляет, укачивает этот покой. Девочка идет рядом, смотрит под ноги.
Он выбрал самый дальний, окольный путь. Вот уже кончилась улица, и обступили поля. Но учитель свернул направо, в березы. Там, глубоко в лесу, был школьный трудовой лагерь. Там жил его сын — пятиклассник Сергей. Он любил приходить к нему неожиданно, да и сын всегда ждал. Вот и сейчас он решил повидаться. Нина чувствует его хитрость и как-то покорно стихает. Глаза сощурены и смотрят вперед.
Из-за берез показалось солнце, оно повисло так неожиданно, что он вздрогнул. Лучи были прямые и жаркие — опять возвращался зной. От земли, от листьев, от старых сучьев поднимался пар и пропадал в вышине. Влага, пролитая за ночь на эти травы, березы, опять уходила туда, откуда пришла. Девочка кашлянула, призывая к себе.
— Я уеду, а кто мне напишет?
— Я напишу. И мой Сережа напишет. Ты ведь дружишь с Сережей. Вот и пишите…
— А еще?
— Кто-нибудь…
Она обиженно замолчала. Сандалии неслышно опускались в песок, и она точно не шла, а подкрадывалась, и этот легкий шаг его мучил, потому что кого-то напоминал. «Ну, конечно, ходит, как мать…» — вдруг подумал Валерий Сергеевич, и сразу жалость пронзила. Ведь Нинка же теперь сирота, совсем круглая сирота.
— Тебе будет хорошо в детском доме! Да и город большой, театры… Я бы сам пожил в городе.
— Какие театры, — прервала девочка и улыбнулась. Улыбка была тихая: она снова хотела заплакать или в чем-то признаться, и нерешительность эта, видно, томила, мешала дыханью.
— Извините, я перебила.
— Ничего, Нина, ничего…
— Я попрошу…
— Говори, говори, — подбодрил он, а у самого все замерло, затаилось: «Чего опять выдумала, клонит к чему?»
— Я потом… — она замолчала. Учитель обрадовался молчанию и спокойно курил. «Какое тяжелое вышло лето, да кто поможет — никто. Вот уж целый месяц ни тетрадей, ни школы, а все нет желанного отдыха. Да и жена далеко, в Черкассы уехала. Хотела недельку погостить у родителей. Но разве обойдешься неделькой? А была бы рядом — все же горе полегче. Но откуда, за что это горе? За что же?!» — вопрошал он кого-то и нервно покашливал. Березы не шевелились.
— Вы завтра меня повезете?
— Завтра, Нина, не беспокойся.
— Я так… Все равно…
Она шла теперь, как молчаливое осуждение, да и лицо ее было сухое, серьезное, без кровинки лицо. Иногда посматривала на небо, точно бы ждала грозу, непогоду и заранее боялась грозы. А в небе уже шли облака. Они родились внезапно. Из ничего. И медленно потекли над лесом.
Девочка опять подняла глаза, и он усмехнулся.
— Чего там увидела? Запнешься! — он попробовал пошутить и отвлечь ее, но голос вышел мрачный, глухой.
— Не запнусь! — так же мрачно ответила и еще внимательней засмотрела вверх.
Облака были, странные: одни белые, другие темные, иногда два облака сливались в одно, и тогда цвет выходил какой-то серый, белесый, но все равно в этом облаке уже слышался дождь. «Хорошо, что дождь снова, значит, трава подрастет и покосим…» — подумал с облегчением Валерий Сергеевич и усмехнулся сам над собой. За годы жизни в деревне он стал совсем деревенским. Вот и сейчас он подумал вдруг о своей корове, об овцах, которым надо поставить сена, а в засуху разве поставишь? Зато после дождика любая травка пойдет, зарезвится. Может, и разрешат покосить по лесам. Девочка кашлянула, поправила волосы.
— Ну что, запнулась? — опять попробовал пошутить он, но та не поняла шутки, не поддержала.
— Я легкая, не запнусь…
— Какая?
— Легкая, — в голосе — новая досада и боль.
— Легкая, легкая, — он не заметил, что говорит вслух. И уж совсем не заметил, как опять ее вспомнил. «Как они похожи все-таки — мать и дочь! И походкой, и голосом… Ну и что из того — пусть похожи». Но все равно уже мысли эти стали опутывать, обволакивать, и не было сил от них отмахнуться, избавиться, да и зачем. И он совсем сдался на милость им, но все равно, чтоб отвлечься, стал считать деревья. Думал — дойдет, досчитает до ста — и полегчает, исчезнет боль, но вот уже до ста дошел, вот уж больше, а все так же ныла, болела душа. И он совсем, совсем покорился, стал думать о давнем, о прошлом. Но в этом прошлом опять поднялась она, а с ней и сам он в свои двадцать лет. Нет, не в двадцать уже, в двадцать семь. Институт он закончил поздно, не вовремя. Да и какая радость парню в педагогическом? Теперь бы не пошел ни за что, а тогда вернулся из армии и сразу — бух, как с обрыва, одно утешенье — институт в родном городе, а он любил городскую жизнь. И вот он — уже учитель. Сельский учитель. Как это трудно для него, непривычно, но что поделаешь — судьба… Зато повезло в малом — с квартирой, с хозяйкой. Вот она стоит перед ним, Антонина Ивановна, улыбочку на лице сделала, без причины состроила, зато в глазах — одна доброта. Потом привык и к словам, и к улыбочке, как-то сразу привык и доверился. А чего копать в человеке, раздумывать, если тот сердцем — к тебе.
— Ты Тоней зови меня или Тонечкой. Не остарела пока, поди, в сестры гожусь?
— Кому в сестры?
— На тебя потихоньку натряхиваюсь, а ты уж напужался, поморговал. А я ведь постаре-то немного, каких-нибудь десять лет.
— Сколько вам, Антонина Ивановна? — спросил он уже веселым голосом, ему стало очень легко.
— Кто ж у бабы про года спрашиват? Я совру, ты поверишь. А ты Тоней зови, называй. И чтоб без всяких там хвостиков, без чинов. Ты ведь можешь еще и посватать меня! Видишь, кака баска да молодинька, — сама засмеялась громко и весело. И вдруг что-то вспомнила, повернула лицо. И на лице извинение.
— А ты не сердишься, не сердись.
— Я ничего.
— Ну вот, хорошо, все правильно. Не всем быть молодым да красивеньким, а некрасивых куда? Че, в чулан на замок? — она засмеялась опять, но быстро сникла и опустила голову.
— Я в войну ведь так выхудала, а после и не поправилась. Видно, сжались тогда мои косточки от хорошей, сладкой еды… Ну, че замолчал. Валерей, Валерей?.. Ага, Сергеевич? Ты прямо у нас молодой да подсадистой, ну прямо офицер какой, капитан.
— Я не офицер…
Но она уже не слушала, прервала его, увлеклась. И слова, как горох:
— У меня муж тоже был офицерик. Такой бравой да сухонькой, руки в бок, шагом арш, — она опять засмеялась, потом смутилась, нахмурилась. А ведь недавно еще улыбка была на лице.
— Ну, ладно, смешно тебе, смешно, вижу. А ты, значит, хорошой, серьезной… И коровки, поди, нет у тебя? А в деревне как без коровки? Ну ничево. Не страдай, не тушуйся, молока принесу — хоть залейся, а живи давай поотдельно. Комнатка-то твоя бокова, есть друга дверь из сенок, ход-то будет другой. А то люди наврут на нас, обессудят… — она покраснела, засуетилась, — да, поди, чего на меня, ничего, — все это она враз выпалила и не запнулась. И пока говорила — прямо в глаза смотрела и не мигала. А на улице было ярко и солнечно, — и от слов ее, от настойчивости, от белой веселенькой комнаты, где сидели они, от самой летней деревни и раскидистой зелени, от теплого чистого воздуха, от всей теперешней жизни, такой новой и неустроенной, ему стало вдруг так хорошо, так радостно, что он любил уже всех, обнимал всех глазами: и хозяйку свою, и деревню, и школу, которую еще не видел, но верил уже, что и там хорошо, и все ждут его — не дождутся.
— И река у вас есть?
— Ты че! Поди, через мост ехал, на воду плевался?..
— Ехал, Антонина Ивановна!
— Ну вот, дознались, Валерей Сергеевич, — последние слова она произнесла медленно, с остановкой, потом совсем замолчала, задумалась. Но, видно, трудно было молчать.
— Ты че меня Тоней не называть? То ли трудно тебе, тяжело? Ничего, будет время — само придет. Я — баба легкая, не сердитая, и имя тако же легкое, тонко-тоненько…
— Магазин где у вас, Антонина?..
— Ну че ты, че ты — Тоня, Тоня я. Честно слово, как неродной. Давай деньги, сбегаю за покупками, только водки не покупаю. Нет, Сергеевич, нет и нет…
— Что вы, вас затруднять…
— Надо ж, надо ж, каки мы вежливы! «Что вы, что вы, вас затруднять!» — она передразнила его громким веселым голосом, подмигнула и подняла вверх оживленные глаза.
— А ты бы по-простому, по-нашему: «Ну-ко, Тонька, шаг — туда, два — обратно».
— Поди, далеко?
— Ох, смешишь ты, Сергеевич! Я ведь шагом не хожу, все бегом, как по воздуху. Я зарядкой занимаюсь, Сергеевич!
— Неужели?
— Неужели в самом деле, честно слово — не пойму, — она засмеялась, откинула голову. Видно, весело, что поразила и сбила с ног. А он смотрел, смотрел на нее, приглядывался, и все кружилось в нем, наливалось радостью. Что-то было праздничное в ней, забавное: то ли простоты вдоволь и мало ума, то ли, наоборот, что-то хитрит, заплетает веселое.
— Я и колесо делаю. Вертушку кручу! Тебе в армии, наверно, показывали?
— Знаю, знаю, показывали, — он уже еле сдержался, но смеяться боялся — еще заплачет, обидится, соберется в комок. «Но откуда она? Откуда взялась такая маленькая, веселая, с карими подвижными глазками, с пучком поседевших волосиков, завитых, скрученных в тугой узелок?»
— А ты не жалей Тоньку, приказывай. Я баба веселая, легкая, сухая палка, бараний вес. Я и в городе жила, побывала. Городских сухарей попробовала, ишь че с их расплылась.
— Долго жили там?
— Долго, долго, Сергеевич. У нас квартира на втором этаже была, так я на третий все пробегала. Разбегусь, бегу да убьюся. Да прямо в дверку чужую стукнуся. Подь ты к черту, — корю себя, — то ли птичка ты, то ли бабочка семикрыла? Куда летишь, спешишь, поди, никто и не рад.
— Вы с мужем жили?
— С мужем, да, — она на минуту задумалась. И снова осветилось лицо.
— Мой-то из военных был, с золотыми погонами. Капитан, может, даже майор.
— Может, генерал? — он засмеялся, не вытерпел, но сразу смолк, в руки взял себя.
— Зачем прибавил, Сергеевич? Ты видал генерала-то? Его, поди, не обхватишь по талии, да и росту отмеряно. А мой — кого — такой же легонькой, суховатенькой, от него и научилась гимнастике. По утрам соскочим, оботремся, обмоемся, потом уж на голове стоим.
— Оба стоите?
— А чем нам, Сергеевич! Я вначале — из угождения, потом вижу — на пользу мне. Здоровье-то не купишь у нас. Хочешь, покажу упражнение?
— Потом…
— Закругляюсь, Сергеевич. А то надоели слова да речи, надо и за стол.
А потом, за столом, ему стало опять покойно и весело, как будто приехал к родной матери на каникулы, и кругом — все родное, домашнее, — и оттого тепло и покой. А она все смотрела на него устало и ласково, как будто бы видела и желала ему вечной радости, многих лет.
Но Тоней так и не смог называть ее, как-то не получалось. Стеснялся, да и временами она выглядела совсем старой, уставшею, не помогала, видно, гимнастика, а может, просто давила жизнь.
Очень любила ходить по грибы. Правда, редко приходилось с корзинкой — в колхозе время всегда горячее. Работала много — то дояркой, телятницей, то замещала заведующего на ферме, — вставала рано, ложилась поздно, так что какие уж тут грибы. Но все равно выкраивала свободный часок. Лес-то рядом, и ноги свои. Да и любила эти лесные часы. Да и как не любить их, березы…
Валерий Сергеевич вздохнул глубоко, отвернулся. По дороге кто-то ехал на лошади. Лошадь весело фыркала: видно, попадал в ноздри сухой песок. Поравнялась телега, в ней сидела Валентина Корюкина — школьный завхоз. Он не любил эту женщину, избегал. Но сейчас — делать нечего — носом к носу…
— Пошел к сыночку, Сергеич?
— Туда! — он ответил отрывисто и замедлил шаг. Но телега тоже замедлилась, и он с раздражением закурил.
— Все собираюсь к вам да наглаживаюсь, поглядеть ваши ковры, гарнитуры…
Он опять промолчал, только в щеки бросилась бледность. Но она ничего не заметила, лицо веселое, круглое, и руки такие же круглые, толстые, они цепко сдавили кнут.
— На своих ножках нынче? Надоело на «Жигулях»?
— Надоело… — И снова затих разговор. Но ей, видно, не привыкать. Опять веселая:
— Говорят, вы втору коровенку заводите да пустили бычка?
— Ну и что?
— А я хочу к вам в работники! На полставки возьмешь?
— Мне сейчас не до шуток! — и он посмотрел долгим взглядом на девочку, и у завхоза изменилось лицо. Но девочка, казалось, не обращала на них никакого внимания, еще сильней присмирела, все мысли в себе.
— Худо тебе, Нинка, наступит без матушки! Ой, худо — не приведи. Да не вернешь…
— Кого? — спросил машинально учитель.
— Не вернешь нашу Антонину Ивановну. Да хоть бы не така смерть… — и Валентина поднесла к глазам носовой платок.
— Тебе-то что плакать, страдать… — оборвал он ее громким сердитым голосом и сразу пожалел, что вспылил. Не хотелось ругаться, еще больше расстраиваться, только хотелось побыстрей от нее отделаться.
— Ты мне не указывай, Валерий Сергеич! Ты мне рот не затыкай белой тряпочкой… Я вот правду возьму да выпалю.
— Давай, давай, — он махнул устало рукой, отвернулся. Им овладели апатия, безразличие, видно, сказались усталость последних дней, напряжение, и он закрыл глаза. Когда открыл, то сразу же в упор увидел печальное лицо девочки и злые, напористые глаза Валентины. В них было все: злая боль, осуждение и еще большое-большое лукавство. Но все равно он решил отмолчаться, не связываться, зато она не молчала:
— Гарнитуры-то еще не все в Кургане скупили? Когда-нибудь завалит вас этими досками… Прямо с головой и завалит.
— Какими досками? — он удивленно посмотрел на нее и опять нашел силы сдержаться. Ему хотелось уже совсем забыть про нее, но Валентина не умолкала. Только глаза ее стали проще, добрее. Может, стало стыдно, неловко, что наговорила ему много тяжелого, лишнего, и теперь пробовала пошутить даже, перевести разговор на смешное.
— Ну, ладно, Сергеич! Не переживай ты, не обижайся. А то идешь — губу на локоть, а с чего бы? Да плюнь ты на меня, на таку нахальну бабенку! Все плету не свое, не наше, а ты — к сердцу да к сердцу! А то бы размахнулся да ударил меня, поучил по-мужскому, — она засмеялась и, видно, ждала ответного смеха. Но он даже не улыбнулся.
— Я не хулиган…
— А ты похулигань, Сергеич, тебе можно. Ты — человек большой, образованный, а я — кого: три класса да два коридора. Мне уж с рубля-то не сдать тебе по порядку…
— Не хвастай… — он еще хотел что-то добавить, но она перебила, не слушала, опять начала тараторить:
— Сколько матушка-покойница приговаривала: учись, Валентина, не моргуй книгами, пригодятся, а я все — зачем, неохота. А та опять: учись, то затопчут. А я отвечаю ей: я к забору прижмуся. Тогда в забор вдавят, — это мать-то опять стращат. А выходит, что не стращала — жалела…
Пока она говорила, он стал успокаиваться, но все равно раздражение не смолкало в нем, да и надоел ее голос. Он начал покашливать: мол, хватит, поговорили уже, теперь пора помолчать. Валентина заметила это покашливание, истолковала по-своему. А может, хитрила, у ней хватит ума. А потом опять начала:
— Простудился где-то, не поберегся… А че же, Сергеич, тебе жалко, поди, Антонину? Ох, поди, жалко! Как она болела о тебе, как родного брата держала. И помогала тебе перво время — вся деревня знат, и я знаю… А ты, Нинка, не наводи ухо, не обязательно… — она взглянула на девочку, что-то еще хотела добавить, но только головой покачала. Девочка сразу побледнела и совсем низко склонила лицо.
— Не надо про маму… Я пойду вперед, тогда говорите.
— Зачем, Нина? Иди рядом со мной, — прервал быстро учитель и сразу же закурил. Валентина чему-то обрадовалась, глаза засмотрели вразброд:
— Хорошо сказал! Честно и добросовестно… У нас, Нинка, нету секретов.
— Ладно! Нина поняла уже, — опять рассердился учитель и начал покашливать. Его ладони то сжимались, то разжимались…
— Все, все. Мы закончили. А ты точно простудился, Сергеич, — Валентина хмыкнула и закусила губу. — Хлипкий пошел народишко. Я в войну вон до Покрова босиком бегала — не в чем дак. Так доброй обуинки и не нашивала. Дегтем пятки натру да подошвы, теперь хоть на снег ступай, хоть на стекло — нога не чувствует… — ее голос стал мирный, податливый, но учитель молчал, и это ее удивляло.
— Садитесь, что ли, подброшу? Я тоже в лагерь — везу продукты…
— А мы на могилу. Я к маме, — вступила в разговор девочка и сразу же засмотрела на них строго, пронзительно. Потом в глазах прошло нетерпение, погасли глаза. Наверно, надоел уже разговор. Но Валентина не чувствовала, потому опять начала:
— Как ты ее с Сереженькой-то начнешь разлучать? Все время вместе играли, привыкли. В детдом ее, что ли?
— В детдом… — и вдруг он вздрогнул от непонятного звука и повернул голову. Это плакала девочка. Перехватив его взгляд, затихла и заговорила сдавленным голосом:
— Зачем вы при мне?! Я отойду?!
Валентина услышала, спохватилась.
— Ох, Нинка, не отходи ты! Виноватая, обзабылася. То его разобидела, то теперь вот тебя… Ну, че ты, ну че ты, как разожгло тебя! Я сама об Антонине реву, все сердчишко мое изболело… — теперь уж сама Валентина заплакала. Плакала навзрыд, не таясь и не закрываясь, и видно было, что забыла про лошадь и про то, куда едет, — и учителю тревожно опять, как перед сильной опасностью. Эта тревога, этот стыд перед девочкой, который вдруг вырвался изнутри и охватил, занял голову, — совсем сломили его. Он слышал уже, он чувствовал, что нервы горят огнем, догорают.
— Не понимаю, Сергеич, зачем ты Нинку туда повел? Я — чужа сторона, да и то боюсь даже рядом…
— Она сама попросилась.
— Мало ли что сама…
— Да перестань ты меня учить!.. — почти крикнул он, но в последний момент сдержался.
Зато Валентина не унималась:
— Пожалей девку-то, не води туда! Како сердце надо иметь — или каменно сердце.
— Замолчи ты! Пристала пчела… — сказал потихоньку и сразу побледнел, как стена. Сдержаться не смог уже и теперь ругал себя, что не смог. Она все слышала и сразу поникла. Вожжи выкатились из рук. Лошадь фыркнула, остановилась, ноздри вспухли и повлажнели.
— Я — пчела, а ты — хозяйчик, кулак! — она подняла голову и посмотрела в упор. Но он не видел ни глаз ее, ни лица, ни тяжелой обиды в глазах. В нем все уже клокотало. И тогда, чтобы избавиться быстрей от нее, он подобрал с земли палку и замахнулся на лошадь.
— Пошла! Пошла…
Но лошадь словно тоже была заодно с Валентиной — только скалила зубы, не шевелилась.
— Пошла давай! — и опять стоит лошадь, тогда Валентина слезла с телеги, подобрала медленно вожжи и так же медленно села.
— Спасибо, Валерий Сергеич! Спасибо, родной. Вот уж палкой начал замахиваться, а ты ударь, ударь, че жалешь бабу-дуру…
— А ты напросишь: доберусь вот по-настоящему.
— А-а, не пугай Настасью большой снастью. Сами кого хошь напугам!
— Проезжай!..
— Да не кричи, поостынь! Богатство-то, видно, дерет тебя, распират сильно груди. Да не бойся, не раскулачим… Но-о, поедем, Гнедуха! — Она натянула вожжи, и телега сразу покатилась. Лошадь вздернула высоко голову, заржала. То ли сердилась, то ли почуяла волю. Через минуту смолкла телега, и учитель стал приходить в себя. Успокаивало, что с Валентиной у них так всегда: как сбегутся, так сцепятся. У каждого, видно, свой друг и свой враг. Плохо только, что поругались при девочке… Да что — теперь не исправишь. И это «теперь не исправишь» совсем успокоило и вернуло в строй.
Остыла и девочка. Когда взрослые горячились, она отошла в сторону и старалась не понимать. Но кое-что все равно поняла она, — и слова эти принесли боль. Да и вопросы не отпускали. Почему Валентина ругала учителя, почему? Может, надо было за него заступиться?.. И в то же время она давно любила Валентину — и по школе, и так, по разным добрым делам от нее, — потому очень пережила, испугалась, когда учитель побледнел и начал ругаться. Она пережила и за лошадь, на которую замахнулись палкой, и за что замахнулись? Спина ее сразу замерзла — и все эти муки, переживания нахлынули разом и отвлекли. Но вот стихла телега, и девочка оглянулась. Учитель уже спокойно посматривал на небо. Она тоже глаза подняла. Сразу увидела множество облаков, черных и белых. Только чернота эта была понятная и нестрашная. Она несла с собой дождь — влагу на луга, огороды. Дождь был так нужен земле. Он прошел вчера, но его не хватило. И лес, и травы, и птицы теперь тосковали о нем. Тосковала и Нина. Она тоже любила дождь и сейчас с надеждой смотрела вверх. И еще ей хотелось в этих очертаниях-облаках увидеть то родное-родное лицо. Но оно не пришло, и на девочку снова нахлынул непонятный и странный вопрос: «Где ж ты, мама, сейчас? Где ты?..»
Учитель тоже разглядывал облака, но глаза были пустые, усталые. И все-таки почти успокоился, да и дышалось ровней. И о девочке думал без напряженья, душа почти улеглась. «Все справедливо, все правильно, в детдом ее — больше некуда. Не брать же в свою семью. Вон даже родных детей оставляют, сколько матерей развелось одиночек, а ты, подумаешь, — филантроп…» И пока думал об этом, все смотрел в небо, и небо тоже отвлекало его, успокаивало, и становилось совсем легко. «А что мучаюсь, собственно, переживаю? Неужели не заслужил я спокойную жизнь?.. А ведь тоже нелегко было, не сразу манна с небес. А учился как! На стипендию и одевался, питался — да что говорить… А сейчас зажил как человек, — и сразу увидели. И эта тоже кричит — ковры, гарнитуры. Эх, зависть-матушка. Кто ее выбьет из нас…» Он дышал уж совсем ровно, спокойно и так же спокойно курил.
Каждое облако намечало свое лицо. И только начинало что-то проступать и угадываться, как все лица мешались и путались, и все опять пропадало. Но все равно наблюдать интересно. Только отдых его длился недолго. Девочка подошла близко-близко к нему, даже рукой затронула:
— А поскорее нельзя? То отстаете да отстаете, а я легкая на ходу…
«Легкая, легкая…» — и опять она, Антонина, стояла в глазах. Да так отчетливо, ясно: слышно каждое слово ее, каждый шорох, движение, будто совсем рядом она, на расстоянии дыхания. Будто продолжает все тот разговор. И смешно, горько и забавно опять, как говорит она, как в глаза смотрит, приглядывается — верят ли ей, не верят, слушают или забыли ее. И он удивлен, сбит с толку, подавлен: откуда эта доверчивость, простота? Будто спешит всю жизнь свою выложить, все мысли, самые тайные, кровные, все надежды свои… А почему, а зачем? Ведь он чужой совсем, незнакомый, а она все спешит и спешит.
— Мужик мой неспокойный был. Хоть связывай его, хоть привязывай, он встал да пошел. А куда пошел? Ясно куда — по друзьям-сотоварищам вино пить да закусывать. А на работу, правда, всегда добрый конь. Опять ленивому-то кто же квартиру даст в городе? Не дадут, нет и нет. Только мой-то не больно сидел в этой квартире, и семья ни при чем. Вот как обидно, Сергеич, че я — не женщина, че — как опояска ему, развязал, бросил под ноги и пошел. А я ведь, я… — она задохнулась тогда от волненья, но он ждал молча, не перебивал.
— Я хоть и маленька, зато уж мила, красивенька, а кожа-то — с лица воду пей, умывайся. А каки были волосы! Ох, помру я, Сергеич! Распадутся по плечам, полетят мои косоньки, а я косоплетку носила, а ленты голубеньки, под цвет глаз выбирала, под цвет. А ноги-то каки были, Сергеич! Хоть сзади, хоть спереди — таки прямы, стройны ступочки, хоть ступай сама, хоть любуйся. Нет, не похаю себя, не похаю, да и хозяйкой была, ох, была я, Сергеич! Все у меня глажено-переглажено, да и муж всегда ходил чистенький, аккуратненький, гладенький, как окунек какой, да избаловался. Че ему! Сама поважала… К столу сядет, поставлю, а он — того не хочу, другого. Тут недосолено, а тут недоварено, ужмет губы, сидит, похохатыват. Я злюсь, трепыхаюсь вся: кого, мол, придирашься, ужимка? Ты другу таку поищи. И не могу — задохнуся. А че строить насмешки, ужимать сухи губки, ты на себя погляди да сравни. Вот и встану перед ним така легонька да хорошинька, на ногах — чики-брики, босоножки по-вашему, он задышит, одуматся. Кака минута проскочит, он — кулаком больно по столу: «Пошто, Тонька, не родишь никого?» Ну, вот и дойдем с ним до этого, наревемся досыта, обнимемся, а кто поможет — никто. Не приведи никому, если нету их. И с ними — худо, а без них — хоть в петлю. Ох, худо было, Сергеич. Да мужик всегда оправдатся, вот и школил меня, стучал по столу. Постучит кулаком, пойдет да напьется. И на следующий день — вино. И позаследующий — все вино. Я домой не пускаю, а жалко. Возьму в зубы кулачки да гложу их, покусываю, а у самой уж — слезы, слезы. Вот наша жизнь. А ему че? Залетела в рот пьяна ягодка. И на работе уж недовольны, грозятся. А ему че — ничево. Вот уж и деньги выйдут, и друзья прогоняют. Они че — друзья, пока денежки… Дома тоже чисто, зачищено. Было дело — без хлеба сидели, все спускал мой ужимка. Однажды саму-то зарыл до срока. Только што не отпел со дружками, да выплыло…
Он бы долго еще слушал ее голос, перебирал его в памяти, опускался в самую глубину его, погружался весь без остатка, отрешась от этой дороги, от девочки, — но его потревожили, разбудили. Опять потревожила девочка.
— Пойдемте быстрей! Ползем прямо… — в ее голосе уже звучало требование, и он удивился.
— Ты что кричишь на меня? Я иду, не стою.
— Кто так идет? — сказала нарочно громко, чтобы услышали. Ему стало обидно: «За что она? И так каждый день с ней. Привязалась, липучка». И тут же оборвал себя — зачем сердиться, у нее горе, расстроена, ей не хочется уезжать. Но на словах не сказал ничего. И даже обрадовался, что сдержался.
В лесу было душно. Солнце поднялось уже высоко, и его прямые лучи упирались прямо в листву и жгли нестерпимо. Деревья не защищали. У некоторых берез свернулся, пожелтел лист, как будто дохнула осень холодным инеем и погубила листву. Но это сделали суховеи. Они залетали с дальних южных пустынь, а нынче залетали особенно часто: все лето стояла жара, и этот зной измучил людей, и они уже ни на что не надеялись. Вчерашний дождь принес большую надежду. Эта надежда была на новый дождь, и сейчас учитель опять посмотрел на небо. Облака были в правой стороне, откуда чаще всего поднимался ветер. Сейчас тоже дул ветерок, но солнце жгло уже подневному, и ветерок не освежал, а, наоборот, обжигал щеки, — и он подумал, что в лесу, наверно, все равно лучше, чем в поле. Там — настоящее пекло. Сразу мысли метнулись к сыну. Их класс теперь на последней прополке…
— Мы к маме в последний раз? Или можно…
— В последний! — ответил он твердо и поднял голову. Но все равно та продолжала смотреть на него, глаза напряглись, не мигали. И он опять повторил:
— В последний, в последний…
Когда повторил, сразу стало плохо и стыдно, но он не знал, почему плохо с ним, почему очень стыдно, почему не мог взглянуть прямо ей в глаза, не мог заговорить с ней, не мог даже вздохнуть свободно, всей грудью, словно кто-то за ним подглядывал, запрещал. Неужели из-за нее самой, этой Нины, так стыдно, так тяжело? Неужели из-за того, что он повезет ее завтра в город и там навсегда оставит? Но ведь любой на его месте решил бы так же!.. Но если не поэтому, то почему? Почему?.. Ему делалось все хуже, все беспокойнее, потом заныли виски от тупой расслабляющей боли, и скоро боль эта захватила всю голову, и он зажмурился. Учитель знал, что это заныли нервы — в школе разве сохранишь их. Только одно утешало, что все это скоро кончится, что сегодня они идут в последний раз на могилу. «В последний, конечно, в последний», — повторил опять про себя, чтобы в чем-то оправдаться и успокоиться. И вдруг слово это обожгло своим печальным роковым смыслом, и опять та, роковая, печальная, встала в глазах. Но теперь уж совсем не мог он бороться с видением, не мог переключиться на что-то хорошее, успокаивающее, и вот уже полетели секунды, минуты в этом видении, сейчас уже ничего не исправить. Да и как исправить, если знал, понимал уже, что теперь не забыть ее, не забыть и эту упрямую девочку — дочь ее. «Но все не верится, нет, не верится… Где ж теперь она, где?..» Он повторял про себя те вопросы, которые повторяла, несла в себе девочка, но он не знал об этом и не догадывался. Только одно теперь знал он, в одно поверил, признался, что спокойная жизнь его кончилась и все хорошие дни прошли, что теперь ему самому надо решить что-то о своей собственной жизни, решить такое же большое, огромное, как все муки его, все сомнения. И чтоб не терзаться еще, не мучиться — он погрузился снова в свое видение. И снова лицо ее, совсем живое, веселое, завладело им, подчинило, да он и сам желал этого, потому и сбылось.
— Ой, не могу, Сергеич, ударь меня по спине, Сергеич, так смешно вышло, прямо грузди в январе выросли. Ты не поверишь в грузди-то, а в мое-то поверь. Ну вот, ужимка пропился до нитки, и все уж ему отказывают, и ты б такому взаймы поморговал. Он у меня и повял. Да совсем несчастным прикинулся, да в профком. Пожалейте, мол, в положенье войдите — жена родна померла, Антонина Ивановна. Хочу в хорошо одеть, а денег нет на хорошо… Ну че, повздыхали, погоревали, обещали навестить, денег выписать, а пока что четвертну сунули. Добрых людей много. А он взял деньги, не отказался да — ко друзьям. А ко мне пришли из профкома-то. Ну вот. Зашли, потопталися — у вас, говорят, горе большое — покойница. Я гляжу на них — какая покойница? Делать нечего, рассказали, что пришел к ним ужимка, расплакался — хороню, говорит, жену, Антонину Ивановну. Как стояла я, так зашаталася. Потом говорю — я сама Антонина Ивановна. Но жива пока и надеюсь пожить. А сама как зареву, зареву, они тоже побледнели все. А потом — как да как? А вот так, говорю, — муженек у меня интересной, хотите — продам? Они снова — мы накажем его, накажем. Неуж живых хоронить? Нет, говорю, отступитеся — муж с женой разберутся, а придет ко мне неминуча, все равно схоронит, не убежит. Только через годик мне самой пришлось хоронить. Говорят, что желудок увел его. То ли рак, то ли сплетня на рак? Теперь все одно пишут, а, поди, сроду друго…
— Валерий Сергеевич, можно быстрее? Быстрее!..
Он услышал имя свое и вздрогнул, пришел в себя.
— Что, что?
— Пойдемте быстрее, — попросила девочка. Глаза ее горели колючим, и они уже не просто смотрели, а обвиняли, эти глаза. Она, видно, уже еле сдерживалась, но он не видел ее нетерпения, да и как видеть и замечать ему, если все еще плыл, купался в своем радостном сне.
— Прошу вас, быстрее! Мы же в последний раз… Вы обещали…
— В последний… — повторил за ней машинально, и вдруг сознанье вернулось к нему. «Почему командует? Зачем такой голос, глаза?..» Сейчас он хорошо увидел ее глаза, и они оттолкнули и поразили его. «Неужели думает, что у ней есть права? Есть права на меня. Но кто я ей, кто?.. Ну, пусть она дружит с моим Сережей, пусть с детства они — не разлей вода. Ну и что из того?..» И чем больше так думал, тем сильнее обижался на девочку. И хотелось уж быстрей увезти ее в город, чтобы больше не видеть, не замечать. А потом вдруг его осенило другое. И пришло оно незаметно, потому и застало врасплох. Он только посмотрел на девочку сбоку, вгляделся — что-то, мол, другое стало лицо, — и сразу замерло сердце, потом так же внезапно забилось, но боль не прошла. И он всматривался снова и снова в ее светлые воздушные волосы, в ее шейку, желтую от загара, похожую на тонкий желтенький колосок, в ее глаза, в которых так и осталась с рождения прозрачная пленочка, она, видно, хранила, защищала глаза от беды. И все это тоненькое, слюдяное и зыбкое вытягивалось в одну бесконечную и родную ниточку и вызывало страдание, и только одно теперь мучило: неужели он порвет ее, эту робкую ниточку? Неужели от рук его станет гибнуть этот живой колосок? Но почему гибнуть, да почему же? Там, в городе, с ней будет коллектив, воспитатели, они и поймут, и полюбят, и заменят семью… И чтоб хоть немного отвлечься, утешиться, стал разглядывать облака. А мысли были новые, какие-то странные, и они неприятно поразили его. «И куда они вечно спешат? Кто их гонит? Зачем?.. И где конец небу и где начало? Неужели после смерти мы все уходим туда, на это самое небо?.. Смешно — на небо…» Он усмехнулся и опустил голову. Глаза щипало, точно перед слезами. «Но о чем плачу, вот ей бы плакать, а мне-то?» Опять покосился на девочку, и снова ее тонкая шейка потрясла его, и вдруг, как по чьему-то приказанию, какая-то неведомая сила подхватила и понесла его. Она понесла к самому началу, к истоку, где начался этот живой родничок. Он так зримо вспомнил тот вечер, так ясно, отчетливо услышал каждое слово ее, движение, будто дело было вчера еще, будто не прошло этих многих и трудных лет.
Она постучала тогда рано, так рано, что он испугался. Но зашла она смирненько, потихоньку и сразу устало опустилась на стул. Он совсем испугался усталого лица, ее глаз, робких, просительных — значит, пришла с горем и теперь мнется, выжидает момент. Но она заговорила о легком, о постороннем и как будто развеселилась и отвлекла его.
— Че давно не заходишь? А я упражнение новое разучила! Заходи — покажу.
И он улыбнулся, от души отлегло.
— Заходи… — повторила.
— Я занят, к урокам готовлюсь, мне некогда.
— Тогда чайком напои.
Он налил ей чаю, наложил мятных пряников. Ей понравился чай, а до пряников не дотронулась.
— Че, Сергеич, я узнала… Ты дом покупаешь?
— Покупаю, Антонина Ивановна.
— Эх, ты, мужик! Так Топей и не назвал старуху, видно, сильно глубоко я состарилась. Скоро съедешь от меня — только и видела, — она нехорошо засмеялась и прикусила губу. И вдруг переменилась вся, вспыхнула. И распахнулись глаза во всю ширь.
— Я, Сергеич, дочку решила взять. Вчера в город поехала, сразу в больницу пришла. Там у меня есть родня мужева — хирург Раиса Степановна. Она меня жалела всегда и теперь пожалела — возьми, говорит, девочку или мальчика. У них есть вот такие девочки. Родит женщина, заявленье напишет, что не нуждается в своем дитеночке, его и оставляют в больнице. Есть таки у нас матери — оторви им хвост. Потом государство берет на себя и воспитывает. Вот како у нас государство ласково… Че, Сергеич, одобряешь меня?
— Решайте сами, не знаю.
— А я решила сейчас, наревелася. Завтра еду! Ты за домом погляди, надавай куричонкам да истопи печь покрепче — девочке-то надо будет тепло.
Приехала через два дня из города и привезла с собой дочь. Зашла в дом задумчивая, вся сжатая, как во сне. Только по глазам видно, что это счастливый сон. Человека всегда выдают глаза. С тех пор зажглась в них тихая счастливая свечечка, и огонек этот уж больше не свертывался, не затухал.
А он уже купил домик, небольшой, правда, но первое время жить можно. В тот же год и появилась жена Наташа, и жизнь его тоже походила на радостный сон — все перевернулось и все улеглось, — и новый порядок пришелся по душе. Заходила иногда Антонина Ивановна. Она стала серьезней, степеннее, все разговоры о дочери. Шло время, и дочь Нина росла у нее, поднималась, и вот уж личико разобрать можно — глаза небесные, синие, да и волосы не подвели — густые, пушистые, а возьмешь на руку — они легкие, прямо пепельные, дунет ветер — они падают на лицо, мешают, опутывают, а матери радостно — точно сама родила и выносила это чудо — родную кровь. Да и на работе всегда много радости, не шла на работу, а прямо летела. И все в колхозе уважали ее, приводили в пример. Ей дали орден как знатной телятнице и путевку на юг. От путевки отказалась, потому что на руках была доченька да и не привыкла ездить по теплым морям. Зато привалила новая радость Антонине Ивановне — ей дали ключи от хорошей квартиры, — живи, мол, да дочку воспитывай, да ни о чем не тужи. Об этом сразу узнала жена Наташа и доложила ему. Она всегда все знала, его Наташа, у кого что куплено, что получено, что еще решают купить. А самой хотелось жить лучше всех. Да и помогали Наташе родители — как-никак одна дочь. Потому в первый же год пришла в их дом новая мебель да и на сберкнижку отнесли первый взнос. Жена радовалась, сияла, он удивлялся ее желаньям и, кажется, еще больше любил. А потом ей не понравился дом — мол, слишком низенький и внутри мало места: не войдет лишний стул. Он ей поверил и нанял плотников. Прирубили летнюю комнату и веранду. Жена за всем смотрела, считала, выдавала деньги, рядилась, а он наблюдал издали, выжидал. Зато все вышло дешево и красиво — домик сразу умылся, помолодел, и он стал гордиться женой. А потом прошло года три, — и задумали про машину. Другие покупают, а чем они хуже, и в этом желанье еще больше сроднились, и он не уставал восхищаться женой. Одно мучило — не хватало денег, но что деньги — их следует зарабатывать, и они не жалели себя. Да и в школе пошли, навстречу — за ним закрепили всю математику в вечерней школе да и в дневной-то он занимался на полторы ставки — вот и нажили рубль. А наступил месяц август, он пришел в правленье колхоза и попросился в бригаду. Его похвалили, пожали руку, написали об этом в районной газете, а через день доверили новый комбайн. Механизаторов не хватает, а он знал технику, механизмы, вот и решили: раз берется — не подведет. И он в первую же осень заработал пятьсот рублей, а на следующий год свой рекорд повторил. А все равно на машину мало, но опять Наташа поклонилась родителям, и скоро пришел большой перевод из Черкасс. Так и заехала к ним в ограду машина, и оба они ходили возле нее, как дети, боясь дотронуться до сидений, до мягкой полированной стали, а в глазах опять поднималась гордость — гордость собой. А рядом с ними ходил уже десятилетний Сережа, их сын, наследник. Десять лет прошло — не заметили, да и кто замечает время, если счастлива жизнь.
А через год они возвели флигелек. Лес на дом достали почти бесплатно, да и было его много, с остатком, потому так быстро построили. Отдали флигелек сыну — пусть читает там, занимается, а потом раздумали — это ж деньги! Стали на лето пускать туда квартирантов — город рядом, приезжают на лето дачники, рыболовы, вот и отдали им «Сережин домик». Правда, протестовала Антонина Ивановна. Ведь это ее лес потратил Валерий Сергеевич. Она продала ему свои «родные гнилушки», зачем ей старый домик, если жила теперь в новой квартире, а эти «гнилушки» стояли без крыши, без стекол: без хозяина дом — не дом. Вот и назначила цену, да такую смешную, малую цену, что Валерий Сергеевич удивился. А она замахала руками: «Не набавляй, не надо! Ты мне теперь — за брата. Я умру, поди, скоро — не вечна. Вот и посмотришь за Нинкой, она станет сиротка, а ты поглядишь — и оживет моя Нинка…» Он засмеялся, сказал какую-то шутку, так и закончилось дело. Но вот пустили жильцов в новый домик, и Антонина Ивановна рассердилась: «Ох, Сергеич, че-то неладно. Все-то деньги все одно не возьмете…» Но что ее слова, если они решили купить вторую корову. Опять же выгода: много приезжих и все спрашивают молоко да сметану. Одним словом, деньги-то под ногами, только наклонись да возьми. Теперь и жена гордилась умелым мужем. Только вот с коровой произошла остановка. Хоть и денег скопили, а покупать страшно — все лето зной, ни дождинки, луга остались пустые, только по лесам бы и пособирать травки, но все равно это не выход, — на две головы тяжело. Правда, все располагало вначале. Сергея отправили в трудовой лагерь, жена уехала погостить в Черкассы, один остался — веселое дело. Знай гуляй по лесам да собирай травку. Но помешало это внезапное горе, так помешало! Поди, и тут жара виновата. Суховей хорошо поработал, все дерево высохло, иструхло, как порох. Вот и вспыхнуло, взорвалось… «Нет, не надо об этом думать, не надо!» — и учитель сломил себя, отвлек на другое. Но все равно озноб пошел меж лопаток, и это, страшное, роковое, еще долго ворочалось в нем, поднималось. И каждый раз он призывал всю волю, чтобы не знать об этом, не помнить. Даже о девочке думать лучше, спокойней, — и он спросил ее что-то. Она не ответила, может, ушла в себя, промолчала. Потом стал думать о сыне. И как только поднялся в глазах он, высокий, красивый, с длинными ресницами, как у Наташи, так сразу освободилось дыхание. Но ненадолго. Он еще раз обернулся на девочку, еще раз вздохнул глубоко, — и вдруг пронзило совсем простое, хорошее, а ведь она может стать ему дочерью! Только пожалей, приложи немного старания. Да что старания? Только обогрей душой, приголубь… И как только признался, сказал себе — так нахлынул страх. Он его караулил все последнее время, таился, а теперь выбрал подходящий момент и свалил. Учитель зажмурился. Было стыдно своей нерешительности, невыносимо — и потому еще больше страшно за себя, за семью. А если узнает сын? Как Наташа?.. Они никогда не примут чужую, не поймут его, не простят… Да и расходы будут — такие деньги! — на девочку-то много надо. Вот-вот и станет большая, и подавай ей платья, наряды, а что скажет собственный сын? И к чему его жалость, к чему?.. И он вдруг представил, что бы сказала Наташа, как бы сдвинула строго брови: «Еще сына на ноги не поставили, а ты уж привел нахлебницу. А у кого спросил?» Он закурил, опять посмотрел на Нину. Она, видно, устала от долгой дороги. Шла совсем обреченно, уныло. Босые ноги утопали в песке, она их с трудом вытаскивала и так же с трудом заносила вперед, а сандалии были в руках. Сзади зашумела машина. Учитель оглянулся, нахмурился. Он сразу узнал эту зеленую «Волгу» — на обочине стоял Копытов, председатель колхоза. Лицо было веселое, молодое. Потом посмотрел на девочку и сразу опустил голову. Но голос все равно бодрый, такая же бодрость во всей тяжелой крепкой фигуре.
— Ты ведь, Сергеевич, лектор? Знаю, все знаю — сам руку поднимал за тебя. А что ж выходит, милый товарищ, в бригаде тебя не видно? Кто народу рассказывать будет… Да ты слушаешь или уснул? — председатель рассердился, посмотрел напряженно. А учитель и вправду его плохо слышал. Ему сразу же надоел Копытов, от него шла привычная монотонность и усыпляла. Хотелось, чтоб председатель уехал, но тот не спешил.
— Ты не слушаешь меня, дорогой. Пустяками не занимаешься? Понимаю. Сено будешь нынче косить?
— Буду. Пособираю по колкам, да колхоз продаст, — учитель посмотрел на него удивленно, ему почудилось что-то недоброе, и он не ошибся.
— Не знаю, продаст ли… А за что продавать? Ты колхозу не помогаешь. Сам себе господин-товарищ. У тебя флигелек-то в ограде свободен?
— Свободен.
— Ну, жди квартирантов. Приедут на уборку студенты. Я к тебе пошлю троих, четверых.
— Флигель у нас занят. Там — сын, кровать. Тесно…
— В тесноте — не в обиде…
— А я не согласен, — заявил учитель решительно, потом добавил: — И жена не пустит!
— Мы и до жены доберемся, а то, ишь, барсуки. Чуть что — в колхоз, а для колхоза сами палец о палец… Вон, смотрите, Антонина Ивановна! Эх ты, лектор мой, лектор. Надо в каждой бригаде, по всему району кричать, как спасала она теляток, на что себя обрекла. А за что? За нас с тобой, за колхоз, Валерий Сергеевич. И дочь береги ее. От всего колхоза — наказ…
И сразу мотор пустил на все обороты. Машина рванулась.
Учитель покачал головой. Обидно, что председатель отказал в сене и заговорил о флигеле, но в слова его плохо верилось. Он и в прошлом году грозил ему, что оставит без корма, а потом продал да еще помог привезти до ограды. Вот и сейчас петушится, не в настроенье, но пройдет хмарь и отойдет сердце. «Видно, и он не может забыть Антонину Ивановну. И легко же сказать — забыть…» И снова в памяти прорвался ее голосок — не хотел, все удерживал, а не смог. Сначала он мучил издали, где-то внутри бежал, пробивался, и только потом уж бросился в голову и прорвал все запруды. И опять содвинулись все тяжелые камни, и все, что держалось на тяжелых крепких запорах, снова хлынуло, прорвалось…
— Вот вырастет ваш Сереженька, и поженим их обязательно. Даю слово, Сергеич. Буду жива, не помру — сотворю это дело. Не беда, что не ровня по возрасту. Оно и надо, чтоб кто-то постарше. А я теща хороша буду, ох и хороша! Я теща простая да легонька, никого не задену, не ушибу. По утрам как всех выстрою, а че, Сергеич, на зарядку всех выстрою — шагом арш да пошел! А потом как начнем колесо крутить! Нет, не могу я, Сергеич, вынести, как хорошо будет, смешно. А где смех — там и семья… Ты согласен на таку тещу, Сергеич? А че, поди, не согласен? Я и по дому помощница, я и на работу удаленька. Побегу, дак не остановишь, так и несет меня, тащит по ветру, хоть привязывай на веревочку. А че привязывать — оторвет все равно. Побегу, только вихорек. А Нина у меня растет умница. Эх, Сергеич, не могу прямо, жалко. Таку девку в дом возьмете, как же я вынесу, да и Наташа твоя изобидит. Ты мужик ничево, а она смотрит лисонькой, ложит в мягку кроватку, а одеяльце-то у ней тяжеленько. Ты с ней построже, Сергеич, сильно любит деньгу Наташа, молода еще, а купчиха, че поделать — не осуждаю, боюсь. А за Сереженьку Нину отдам я, не бойся. Не бойся, не обижайся. А про купчиху я наговорила неправильно, кого я понимаю, Сергеич, а вот ты понимать… Ты знашь че — признаюсь, да не ругайся. Я ведь вроде сама Нину родила. Зимой приснилось, что Нину вынашиваю, в животе тяжело, прорыват мой красный халатишко, а сама уж чую — постукиват, ножкой она постукиват. Оттянет ноженьку и ну давай ей пинать, да сильно так, с оттягом пинат. И так хорошо мне стало, в груди все согрелось, будто птичка я кака-нибудь лётная, снялась, полетела, гляжу вниз на цветочки, на травку — и все лучше мне, горячей. Вот как доченька во мне занялась, угодила. А отчеством ты ее доволен, Сергеич? Я по мужу записала — Степановной. Че поделать — попивал он, да кто не пьет? Зато память оставил он но себе, а если б трезвый ходил да ласковый, поди, не так бы запомнила. А хочешь, Сергеич, твое отчество дам? И будет у дочери моей твое отчество?
— Теперь уж нельзя, бумаги составлены.
— Сама знаю — нельзя. Просто подумала, чтоб тебя порадовать. Из уваженья, считай, к тебе. А может, попробуем…
— Нет, нет, — он испугался тогда. Даже и теперь испугался воспоминаний. Он всегда боялся любой обязанности. Как легко иметь дело с машинами! Над ними легко командовать и подчинять себе. Например, «Жигули». Хороша машина! Один раз показал на станции — там залезли в мотор, почистили, и гоняй год — ни заботы, ни переживаний. А с людьми — одно мученье, забота. Если что-нибудь сделают, то уж сразу ждут чего-то взамен. Вот его пригрела, пустила на квартиру Антонина Ивановна, а вот чем кончилось. Надо дочку ее пристраивать, надо мучиться и терзать себя. Но при чем здесь Антонина Ивановна? Ее нет сейчас, и она не просит, не лезет. Так на кого же он обижается? — подумал с досадой и закурил. Пальцы подрагивали, он слышал это и еще сильней злился: «Надо же, так довел себя». Стал смотреть в небо, чтоб успокоиться, но и это не помогло. Небо было хмурое, невеселое, вдали собирался дождь. Нина молчала. «Почему она все время молчит?» — подумал учитель про девочку, и в этом мелькнуло опять раздражение, и он закурил: «Но чем же виновата она? Чем же меня обидела, такого большого, взрослого, умного?» — усмехнулся над собой с ехидной иронией, и вдруг опять стало стыдно. Даже и не стыдно, а просто грустно, неловко. Почему не поговорит с ней? Вот уж целый час на дороге, а он все как чужой, посторонний. «И она чувствует это, наверно, потому и молчит… Не о чем говорить, а все же…» И он повернул к ней голову.
— Устала, Нина? Надо было на машине…
— Не хочу на машине, — и опять замолчала.
Хорошо бы вспомнить какое-то доброе слово, приласкать и утешить, но это слово не шло на ум.
— Скоро дойдем. Я еще к сыну…
— Я знаю… — и только успела ответить, как впереди зашумела машина. Она вырвалась из-за березы как-то радостно и внезапно, из кузова неслась песня. Напев был стройный, напористый, как у солдат. Пели школьники, они сидели в кузове плотной гурьбой. Среди них он увидел сына. Сергей тоже его увидел и поднял руку. У сына было большое счастливое лицо, и это счастье сразу передалось ему. И вот уж нет машины, умчалась. «Куда поехали? А поют-то, боже мой, — голоса-а! Мужики уже, мужики…» Потом подкралась тревога. «Такая скорость, еще врежутся в дерево. Куда же они?.. Да о чем это я, зачем все думаю? Наверно, просто на Тобол за водой… — он улыбнулся. — А ведь сын-то совсем большой, да и ростом скоро догонит. А вот Нина эта, наверно, так и не вырастет. В кого ей? Вон мать у ней маленькая, сухая. Дунет ветер — взлетело перышко. Но ведь мать-то ей неродная. Да о чем я?» — и сразу мысли приподнялись упругой змейкой, потом скользнули в другую сторону. Словно бы опасность услышали. Так и было — пришла опасность.
— А теперь к маме. Сережа проехал… — и, не дожидаясь, повернула в другую сторону. За ней машинально пошел учитель. Теперь бы отдохнуть, постоять под березами, покурить. Но Нина двинулась вперед крупным шагом, и он молча повиновался. А девочка что-то решила. Она уже не шла даже, почти бежала. Лицо побледнело и заострилось. «Куда торопится, зачем торопится?» — усмехнулся учитель. И стало грустно. «Будет ли сын потом ко мне так бежать? Если что со мной случится? Но что случится? О чем я думаю? Смешно и нелепо. Вся жизнь еще впереди, вся жизнь. И то, что прожил, хорошо прожил. Все было, и все испытал. И был счастлив…» — и он опять усмехнулся и опять посмотрел на себя, как на чужого, и рассердился. «Счастлив, счастлив…» — зашептал про себя с ехидным злорадством. У него бывали такие минуты злорадства. Он знал их в себе, знал и боялся. Так было, когда завел в ограду машину, так было, когда построили флигель для сына, так было, когда заходил в конце года на почту и проверял, сколько набежало процентов на книжку. Всегда в эти минуты горько восклицал про себя и так же горько смеялся: «Все живот набирам, Сергеич! Скоро через ремень перевалит». Так говорила Антонина Ивановна, когда наблюдала их очередную покупку. Потом и сам стал повторять эти слова, потом сделал их поговоркой.
Девочка шла быстрым упругим шагом. Он еле поспевал, запыхался. Лес теперь кончился, началась большая поляна. В конце поляны снова были березы. Лист на березах обуглился и свернулся.
Еще издали он услышал запах дыма и тот самый, едва уловимый, запах смерти и запустения, который всегда остается после пожаров. Забилось сердце, и стало страшно. Девочка выглядела теперь старенькой и серьезной. «Но кто виноват? Жара виновата. Или ребятишки курили, и выпала искра? Может, провода пробило, замкнуло? Наверно, это провода виноваты… так объяснила милиция, прокурор. Но кто же виноват еще, кто же? Неужели только эти жалкие проволочки замкнулись, и сразу взвилось в небо пламя, закрыло небо? Закрыло и саму ее, унесло с собой. А ведь они встретились только за час до той страшной минуты. Если б знать, если б чувствовать!» — и снова в голове те минуты…
Он пошел тогда в школу — приехал инспектор. И зачем приехал? Зачем тащился сорок верст из района? Ребята все давно на каникулах, учителя в отпуске, а он решил проверить школьный участок. И всех вызвали в школу. Прибежал и за ним посыльный. С тяжелой душой шагал он по улице — не дают отдохнуть, зачем тогда отпуск. И вдруг догнала сзади Антонина Ивановна, затронула за плечо, засмеялась. Он вздрогнул.
— Не пугайся, идешь потихоньку, — и догнала, напугала.
— Ты любого догонишь.
— Так легонька же я, Сергеич, всю дорогу такая… А че Нина не пришла из похода? Девчонок-то зачем отправляете? А че случится — учителя в стороне, так оно будет, Сергеич? Получай от меня замечание.
— Куда бежишь? — решил перевести разговор на другое.
— Бегу прямо да забегуся. У меня два теленка в профилактории заболели со вчерашнего вечера. Такой жар — забило все глазоньки — поди, че поели, то полизали. Николай, фельдшер, смотрел, да кого он? Сам знаешь Николая, ему бы только акты подписывать, нехороший у нас Николай. Ну, ладно, обгоню тебя, а то заждались телятки, поди, мычат да поглядывают в окошечко, где, мол, та стара дура, где задержалася, — глаза заблестели ярко и радостно, и в тот же миг она обогнала его, и это ему не понравилось. И он подумал тогда устало и с раздражением: «И что бежит, чему радуется? Старая уж, а все — под молоденьку…» А он-то, мол, почему не смеется, не задирает голову. И все есть у него: и жена, говорят, красивая, и сын есть, и машина в гараже быстроходная, и скота в пригоне полно, и на сберкнижке накоплено. Ну что ему надо, ну что еще?! Почему он не смеется никогда и не радуется, почему жить ему тяжело-тяжело?.. И за что ему эта кара?..
Потом стали заседать в кабинете директора. Пришло их всего пятеро, а он был шестой. Инспектор приехал говорливый, молоденький, все курил маленькую ореховую трубочку и часто выбивал ее о полированный стол. В окнах виднелись березы. Они покачивались из стороны в сторону.
Вначале он слушал инспектора, потом наблюдал за трубочкой, потом совсем забыл, где сидит, — задремал. Но глаза были открытые, они все видели и вбирали в себя. И глаза не удивились почти, когда над березами встал дымок. Он был маленький, чуть заметный, голубенький. И когда Валерий Сергеевич очнулся, голос инспектора звучал бодро, почти торжественно, — и вдруг дымок круто выстрелил и превратился в густой настоящий дым. В первый миг это не испугало, не потревожило, только подумалось с удивлением: опять жгут костры ребятишки, зачем допускают в лес. Но дым опять выстрелил — и сразу туча огня. Учителя заметались, забегали, он тоже выскочил за ними на улицу, закричал. И рядом с ним уже все кричали, бежали к лесу. Казалось, ринулось все село. А он уже давно понял — горит ферма, горит. Потом ударило в голову — надо бы обратно теперь, обратно. Да подготовить воду, лопаты — вдруг огонь пойдет в улицу — такая сушь, все сметет… Опять кричали, гудели машины, и вдруг напал страх. Он вспомнил, как она спешила на ферму, как поговорили, как встретились, как блестели ее глаза, как пожалела теляток. И родилось предчувствие. Оно было тяжелое, нехорошее, да и люди кричали по-дикому, кто-то рыдал.
Вот и лес, вот и ферма, вот и страшный огонь. И все кружится, вертится, и ничего не понять. И он стоял оглушенный, потерянный, люди что-то кричали, рассказывали, он слышал слова, но не понимал этих слов. Потом понял. Подошел ветеринар Николай и сказал, что сгорела Катайцева. И сказал так просто, обыденно, что до него не дошло. Потом и другие сказали, и он опять не поверил, не захотел.
Огонь шумел, рвался к небу. Огня много потому, что взорвались баллоны. Первый взрыв он увидел еще в учительской. Это был тот дымок, чуть заметный, голубенький.
Не хотелось верить, что там она. А Николай курил, и рассказывал, и вытирал глаза. Она подбежала, когда ферма уже вспыхнула. И Николай подбежал. Она кинулась на него с упреками, почему, мол, не вывел теляток, они больные, им страшно, не вытерпеть. Николай защитил себя: когда, мол, вывести, сам сейчас подбежал. И тогда она — прямо в огонь. Только голос оставила: «Я их вынесу, вынесу!» С теми криками и ушла. И только исчезла в проеме, как стали рваться баллоны. Их было много на кормокухне. От них еще больше огня.
Пламя сильное, да не вечное. Вот огонь стал стихать, гореть-то нечему — все зола. Потом снова ветер поднялся, но теперь уж не страшен он, огонь кончился, одна зола полетела, один прах. Приехал Копытов на газике, бродил кругом, сам с собой разговаривал: «Что же ты, Тоня, наделала… Жизнь свою отдала… Отдала за теляток!» Но никто не подговорился к нему, и председатель совсем расстроился. Потом подошел к толпе, поднял голову. Голос хриплый, сухой: «Вот, товарищи, дорогие товарищи! Какие люди у нас работают!» И опять не подговорился никто.
Потом появилась милиция. Он удивился тогда, зачем приехали, упали, как с неба коршуны. Лейтенантики были молодые, упрямые. И эта молодость оскорбила всех, все пытали, выспрашивали, но никто не отвечал им, все отворачивались. Но не унывала милиция, да и двое их было. Все записали, общупали и опять бухнулись в свой мотоцикл — и в район. После них и народ стал расходиться. Все говорили — хорошо, мол, что дочка ее в походе, а то бы с ума теперь помешалася. А он, учитель, все спрашивал кого-то невидимого, могучего: «Где же Антонина? Еще недавно шла рядом, смеялась, за плечо трогала — и вот теперь ее нет. Неужто нет? Может, просто куда-то уехала, может, поднял ее ветер, такую легкую? Поднял и снова опустит…»
Вот о чем думал тогда. Об этом же думал сейчас. Лес теперь кончился, еще больше пахло дымом, горелым. «Все еще дым», — стал жадно курить. Вот уж видно пожарище, девочка закрыла лицо.
Сгорело не все, но лучше бы все сгорело — так было тяжело, сиротливо. Кругом зола и несколько бетонных опор. Огонь их только задымил, не потрогал. Девочка пошла вдоль пожарища, он следовал за ней издали. Далеко поднимался гром. Из-за грома не заметил машины. Из машины вышел Копытов.
— Где б ни езжу, а тянет… — он обратился к учителю, но тот промолчал. Обида не прошла еще. Председатель нахмурился, стал разглядывать девочку. И насмелился: — Нина, иди-ко!
Она подошла. Учитель прислушался к разговору. Копытов стоял бледный, подавленный и почему-то оглядывался.
— Нина, не ходи ты на головешки. Кого тут глядеть… Поди, меня в чем обвиняешь? Ты прости… Я хозяин, не доглядел огонь.
— Вы ни при чем.
— А все равно болит душа, Нинка. Снится мне Тоня, мать твоя дорогая. Только ночь — и приходит. Все стоит надо мной, похохатывает, а то за руку тянет. Ты прости за нее, сними грех…
— Вы ни при чем, — девочка усмехнулась и опустила глаза.
— Ладно, пошлю бульдозер, сметем головешки и нову ферму построим.
Девочка промолчала, и Копытов опять нахмурился. Потом отвел учителя в сторону.
— Как с дочкой-то? Давай думай — ты им человек близкий.
— Она в детдом пожелала.
— Сама, что ли?
— Сама… — ответил тихонько учитель и отвернулся.
— Решай, ты — педагог, разберешься… — еще больше поник Копытов. Потом рванул «Волгу» с места. Учитель зажмурился от стыда — вдруг их слышала Нина. Не хотел ведь соврать, не думал, но вопрос был поставлен в упор, — и язык повернулся. И было стыдно, просто невыносимо. Но это вскоре прошло, да и отвлекло другое. За спиной у себя услышал странный звук, и он делался все громче, слышнее. Потом догадался — то плакала Нина. Она даже не закрывалась, не прятала слезы. Она просто не замечала их, и эта безнадежность, покорность опять на него навалились, и в нем снова рванулось к ней сердце, но он быстро справился, заглушил его. Зато потом пришло раздражение. Не ждал он, не ведал. Таким он себя не помнил. Он злился и на себя, и на девочку, и на жену свою, которую где-то внутри побаивался, злился и на председателя за то, что пришлось лгать, изворачиваться. Давила обида и на Антонину Ивановну, которая сама ушла, распрощалась, а дочку оставила — и вот теперь мучайся да устраивай… «Да и стоило из-за телят? Как все глупо, нелепо!» Только так могла Антонина Ивановна… А дочку-то зачем к нему привязала? И вон как получилось! Да что получилось?! «Ничего, в детдоме хорошо будет, везде люди, везде…» И эта мысль его успокоила.
И хлынул дождь. Большая туча опустилась над лесом, и деревья потянулись к ней, выпрямились и стали выше еще, стройнее. Дождь был теплый, парной. Они еле успели стать под березу. Все лето — ни капли, а сейчас с неба — реки. Словно смерть ее была данью кому-то, святым откуплением, и вот дань эту приняли — хлынул дождь. Нина тоже смотрела на дождь благодарно, видно, тоже ждала его, а теперь наблюдала, забылась… Вблизи глаза ее были крупные, синие, таилась в них мысль, и он пытался поймать ее, разгадать. «Все пройдет, все исчезнет. Как этот дождь, облака…» Девочка подняла голову и вдруг решилась:
— Не отвозите меня в детдом. Можно у вас остаться? — она снова заплакала.
— Как «у вас»? — не понял Валерий Сергеевич.
— Я бы пожила у вас. Я бы все делала, прибирала. Вам тяжело на два дома…
Он вздрогнул и огляделся. За спиной никого не было, один дождь, как тугая стена. Он не ждал такой откровенности, таких прямых слов. Вдали тяжело заворочался гром, и дождь стал слабеть. Ему даже показалось, что это не гром, а гудит самолет.
— Я на все бы пошла. Хоть чего заставляйте. Только бы возле мамы…
— Но ведь нет уже мамы! Надо в сердце держать… — возразил потихоньку он.
— Есть, есть она! — заволновалась девочка, и он опять замолчал. Небо стало светлеть. Лучи солнца еще слабо пробивались сквозь тучу, но уже ясно было, что дождь закончился, непогода прошла. И лес ожил от ветра. Он был еще слабый, чуть слышный.
Они пошли опять по дороге, сейчас он шел впереди, она — сзади. Он смотрел себе под ноги, а она смотрела вперед. Почти у самого поворота в деревню учитель насмелился. Вначале он остановился и отдышался. Девочка поравнялась с ним. Сердце его тяжело стучало, ему хотелось где-то присесть, отдохнуть.
— Вот что, Нина. Тебе надо обязательно ехать. Там — коллектив, воспитатели. Там будет лучше.
— Сами и поезжайте туда! — она ответила вспыльчиво, отвернулась.
— Ты почему грубишь?
— Не надо меня — так и скажите! Так и скажите! — стала повторять девочка, потом снова расплакалась.
— Я знаю, почему отправляете, — опять ожила она, еще громче заплакала.
— Почему?
— Вы думаете, что объем вас. У вас денег не хватит.
— Ладно, достаточно! — рассердился учитель и сразу прибавил шаг. Она осталась далеко позади, и он больше не оглянулся. «В конце концов все справедливо. Не было у ней родителей, подобрали в больнице, сейчас опять вернулась к исходному. Видимо, нужно судьбе. Нужно так, вот и все. Да и мне еще надо пожить. Сорок лет — невелико число. Все еще будет — и горе, и смерти, и потери…» — подумал он с грустью и сразу стало жалко себя. «Да, все еще будет… Зачем лишние гири. Жизнь и так тяжела. И довольно терзаться. Чужой ребенок — всегда чужой…» — и эта простая мысль совсем успокоила.
Девочка зашла поздно вечером и прямо с порога:
— Извините, я вам днем нагрубила. Я согласна в детдом…
— Согласна?
— Да, согласна! Не беспокойтесь. Только вещи мамины перенесите потом к тете Вале, завхозу. И ключи ей от нашего дома отдайте…
— Так и мы бы посмотрели за домом.
— Не надо. Я потом к ней в гости приеду. Не сердитесь. Вы и так много сделали… — она говорила, как взрослая, ему опять стало грустно. Ночью почти не спал, вспоминал жизнь свою, вспомнил Антонину Ивановну, и только одного хотелось: чтоб скорей наступило утро, чтоб завести машину — и в город, в детдом.
Утром девочка спокойно выпила чаю, и лицо было доброе, тихое.
— А теперь встали, поехали, — она улыбнулась даже, но потом что-то вспомнила и нахмурилась.
— Вы мне дайте от дома ключи. Я сама их отнесу тете Вале.
Она сбегала быстро, вернулась с маленьким желтым ковриком.
— На память взяла. Мама берегла его. Говорила, что жизнь ее пошла с этого коврика.
Валерий Сергеевич распахнул дверцу, включил мотор. Девочка притворно удивилась:
— Ох, какие у вас сиденья-то! Можно, я коврик под себя подстелю, а то запачкаю…
— Можно! — он громко ответил, он понял иронию.
— А со мной машина-то сдвинется?
— Что тебе?
— Ничего. Я говорю, легкая я, не тяжелая. Машине будет легко, — она засмеялась, говорила как взрослая.
«…Легкая, легкая», — опять поднялось в голове у него, и он побледнел. На улице светило большое солнце после дождя. Девочка молчала, смотрела вперед. Учитель тоже молчал. Пока ехал по улице, все втягивал в плечи голову, точно бы убегал от кого-то, таился. В степи поднял голову, но на девочку не взглянул. А она уже ничего не видела, устало прикрыла глаза. Да и мотор успокаивал. Он работал мягко, бесшумно, и машина мчалась легко. На поворотах ее слегка заносило в сторону, и она подрагивала и приседала на новые колеса.
На крыльце сидел Семен Расторгуев с внуком. Старик был худ, костляв, будто сох на корню. Внука звали Коля. Он уже ходил в школу, но рост имел маленький, зато лоб — большой и круглый, как у бычка. И сам тоже походил на бычка — коротконогий и толстый, и очень любил бегать на четвереньках.
В ограде тюкал топором Павел, отец Коли. Он строил баню. Она была почти готова: потолок настелен, землей засыпан, и каменка сложена, осталось на крыше сложить два ряда досок. Павел с утра, довольный собой, мурлыкал под нос: «Ух, ты! Ах, ты-ы! Все мы космонавты…» И опять сначала: «Ух, ты! Ах, ты-ы!..»
Коле скучно, он поднялся на четвереньки и зарычал на старика. Тот кашлянул:
— Будет тебе.
Коля подставил ему кукиш, старик не видит. Он уже давно не видит ни сына, ни снохи, ни внука, глаза устали жить и потухли. Но слышит Семен хорошо.
— Как банька, Паша? — ему хочется подольше поговорить с сыном, но боится его огорчить: тот работает, а под руку грех кричать. Сын кончил петь.
— Готовь рубаху, Семен Петрович. Вечерком поскребем тебя.
— Вечерком?
— А чо резину тянуть? В первый жар и пойдешь.
— Пойду! — радуется Семен и тянется ладонью к внуку. Но Коля увертывается, потом вздрагивает, услыхав шаги. На крыльцо выходит высокая спокойная женщина. Коля становится на четвереньки, лает и зубами тянет подол ее короткого платья. Платье высоко задирается, и Павел глядит искоса на круглые матовые коленки жены и опять начинает петь: «Ух, ты! Да ах, ты!»
— О чем поешь, Паша? — смеется женщина, заслоняясь рукой от солнца и забывая поправить платье. Но муж посерьезнел и сказал громким голосом:
— Валя, ему рубаху готовь!
— Будет сделано. — Она сразу понимает, о чем сказал муж, но еще долго не уходит с крыльца и вдруг зовет Павла купаться.
Но тот опять хмур:
— Видишь, дела…
Женщина грустно поправляет платье, успевая потрогать ладонью круглую белую голову сына. Павел громче затюкал, чтоб отогнать от себя лишние мысли.
Семен улыбается: одно желание исполнилось, он поговорил с сыном, и тот с ним тоже поговорил. Сейчас у старика другое желание — сходить к реке, подышать у воды. В ограде душно, вокруг нее плотный тесовый забор, и свежий воздух сюда не заходит. А между тем наступает полдень, и солнце бьет старику прямо в темя. Он поворачивает голову, тогда солнце бросается в глаза, и так больно, будто нажали на зрачки твердые пальцы. Семен опять крутит головой, но солнце гонится за ней, и в висках нехорошо. А у реки теперь прохлада, там и кустики растут, можно и под яром найти притулье, — и желанье у Семена крепнет и сильней мучит. Но его трудно исполнить. Старика надо вести за руку, а сыну некогда, со снохой идти стыдно, а Колька не поведет — для него это такое огорченье. Он смотрит в ту сторону, где дышит внук. В ограде жарко, и в глазах плавает какое-то серое молоко, — то в одну сторону льется, то в другую.
— Колька, своди к реке?
— Пойдем! — тот соглашается мгновенно, сразу берет его за руку и тащит с крыльца.
Старик не понял, что Колька рвется купаться, но теперь все равно радостно, и он кричит на прощанье сыну:
— Не сверни без нас баньку! Запнешься за угол — и падет…
Сын не видит насмешки и хохочет. Он рад, что все уходят: уже давно любит плотничать в одиночку.
Старик с мальчиком идут медленно. Семен при ходьбе смотрит в землю, спина у него крюком, но и такой он высок ростом и так худ, что его шатает. Коля нетерпелив, он весь стремится к реке, но только взглянет на деда — и сразу запинается. Коле немного страшно. Старик протягивает каждую ногу вперед осторожно, будто впереди — яма, и вдруг мальчику заходит в голову: хорошо бы разогнуть деда, он стал бы в их деревне самый высокий.
Дорога далека и опасна. Навстречу им бредут гуси. Стадо качается медленно, утомленно. Вожак крутит шеей и чутко всклактывает.
— Кто это?
— Курицы! — кричит Коля, стремясь обмануть деда.
— Это гуси, — поправляет тихо Семен, а сам рад, что его обманывают.
Мимо проехал на велосипеде молодой учитель Степа Ужгин. Он спешит, остается после него пыль и слабый ветер.
— Кто проехал — мужик или баба? — спрашивает Семен и щурит глаза.
— Баба! — кричит Коля громко и радостно.
— Это учитель. Он вчера заходил ко мне. Про большака пытал…
Но Коле страшно. И чтобы совсем убедиться, теперь сам задает вопросы:
— Так кто бежит?
— Собака.
— Нет, кошка!
— Нет, собака, — сердится старик и опять спрашивает: — А вон кто у завалины?
— Лошадь.
— Болтай. Теленок трется, — смеется громко Семен.
И Коля молчит, надувает щеки. Он забыл про жару и думает о деде.
Они выходят на травяную поляну. Поляна большая, домов здесь нет, они ужались по сторонам и стоят вдали скромно и тихо. Трава выросла высокая, но с одного краю ее кто-то выкосил, и теперь здесь пахнет прелой крапивой. Старик тянет Колину руку и ступает уже одной ногой на поляну, но мальчик хнычет.
— Хочу купаться…
— Успеешь, отмоешь грехи, — посмеивается Семен и так смотрит на Колю, что тот стихает и покорно идет на поляну.
Ему кажется, что глаза у деда живые.
Посреди поляны стоит белый памятник со звездой, возле него ходит с ведром учитель. Семен слышит его и кричит издали:
— Степа, к сынку пропустишь?
— Ворота не заперты, — тоже кричит учитель и улыбается.
Зубы у него веселые, яркие, так же блестит алюминий на памятнике. Учитель наклоняется над ведром, достает тряпку и начинает жадно протирать белую жесть.
— Чо, мужичкам банька? — говорит Семен, придвигаясь самой грудью к ограде.
— Да, помывка солдатам. Скоро нагрянут пионеры, туристы. Каникулы, каникулы — веселая пора! — декламирует учитель и подмигивает Коле.
Потом, что-то вспомнив, смотрит на старика, затем на медную пластину на памятнике и громко читает: «Расторгуев Иван Семенович, Герой Советского Союза…»
— Точно так! — говорит старик, подвигается к памятнику поближе и гладит ладонью пластину: — Сколько тут наших ребяток?
— Восемьдесят девять, — отвечает хмуро учитель.
— Девяносто без одного, — говорит старик и вдруг наступает на Степу: — Худо моешь. Ты так, чтоб до зеркала. Сынок заслужил…
— Все заслужили, — говорит тихо учитель и отворачивает глаза, потом опять долго смотрит на Семена, и глаза у него теплеют: — Скоро гостей жди. Расскажешь пионерам о сыне.
— Это всегда, — говорит Семен и берет мальчика за руку.
— Поддай им парку! — кричит на прощанье старик, хоть Степа и стоит рядом, но тот не сердится. Старик опять останавливается: — Ваня летчиком был!
— Все знают, — говорит учитель тихо, но старик слышит, и ему не нравится. Вздыхает и что-то бормочет, но Коля чуть не отрывает ему руку.
Они идут дальше. А в лицо уже дует свежестью, уже слышны смех и бульканье, лай собаки. Скоро они выходят на берег. Коля сразу раздевается и ныряет с обрывчика, а Семен садится под куст и поднимает вверх голову. Он слушает крики купающихся, крики гусиной стаи, веселый лай собаки, потерявшей в воде хозяина, ржанье коней с того берега, слушает прохладу с воды, — и ему хочется спать. Он бы уснул сразу же, но стыдно Коли. И он старается не заснуть, старается что-то вспомнить, и ему уже кажется, что все это с ним было: и баня в ограде, и сын Паша с женой, и внук, круглый и нетерпеливый, и эта река, и крики, и гуси, и лошади, и сам он уже тоже, видно, был когда-то, и он даже знает, что будет с ним дальше, как он пойдет скоро домой, потом помоется в бане, потом умрет через месяц, а Коле не скажут об этом, а отправят его в город к тете на это время. Семену чудно, что он знает, что с ним будет, и опять кажется, что он уже не живет, а повторяет что-то, а что повторяет, он и сам не знает. Но после этих мыслей ему стало еще лучше, спокойней, в голову вошла пустота, и опять захотелось спать. Но нельзя — огорчится внук. И он ложится на спину и смотрит в небо. Над головой, над самой головой гудит самолет. Чем ближе он, тем беспокойней Семену, и так хочется увидеть небо. Самолет уже совсем близко, и уж ничего больше не слышно, кроме него, и старик вспоминает большака — Ваню. Ему хочется думать о сыне долго, задержать воспоминанье, но вдруг слышит в себе голоса ребятишек, слышит и свой медленный голос, который говорит им о сыне. Говорит, как давно в детстве упал Ваня с лошади и сломал ногу, но потом оказывается, что это не сын, а он ломал ногу, но его просят говорить дальше, и он сообщает, что Ваня десять лет пас коров, а за пастьбу брал молоком, но нет, опять напутал — это не сын, а он сам пас коров и продавал молоко приезжему землемеру, а ребятишки просят вспоминать еще и еще, — но в этот миг гул исчез, самолет пролетел над речкой, и голоса ребятишек тоже исчезли. Но он знает, что скоро они снова придут к нему и запишут все его слова о сыне. Приподнял голову. К нему бежал Коля.
— Обратно, дедушка? — Но тот его перебил:
— Как помывка?
— Тепла вода, — сияет мальчик, заправляя майку.
Они пошли обратно. Впереди Семена ждали баня, горячий полок и распаренный веник, и он шел теперь быстрее и плохо слышал, что делалось по дороге и в дальних переулках. Баня всегда была его радостью. Раньше, когда видели глаза, он ходил в баню один, всегда в первый жар и парился по целому часу на зависть всей семье, а больше на горе. В двери бани все время заглядывали, торопили, — баня была чужая, соседская, и ее берегли от злого случая и пожара. А когда погасли глаза, в баню стала водить сноха Валя. Это радовало и пугало. Он любил теплые, обходительные руки снохи, но стеснялся ее глаз: все же баба. И теперь он опять горевал, как будет перед ней раздеваться, как она не вытерпит и станет помогать ему стягивать рубаху и развязывать тесемки у самых щиколоток — это ж такое для нее огорченье.
Когда зашли в ограду, Семен услышал запах дыма, — такой едкий, пронзительный дымок от осиновых дров, — и опять ему стало хорошо, и он наполнился ожиданьем.
Но вначале был обед, даже не обед, — полдник, время шло к вечеру. Семен почти ничего не ел, чтобы не взяла в бане одышка, только попил молока. А потом все ушли в ограду, он остался один на лавке. Сквозь полую створку он слышал смех снохи и сына и совсем успокоился. Потом сноха с внуком стали таскать из колодца воду, дымом запахло сильнее, и у Семена как-то нехорошо забилось сердце, прежде он не знал даже, в какой стороне у него сердце, но в последние годы оно частенько поднималось к горлу, принося с собой переполох в голову, — и зябли ноги, но потом отпускало, только оставался страх. И теперь опять стало страшно, но из ограды пришел крик Кольки — он звал кого-то играть, и голос внука был такой сильный, что Семен улыбнулся, а в голову вошло забавное, что он опять улыбнулся: «Ранний растет внучек, скоро по девкам зашарится. А вот большак не успел…» — и старику стало грустно.
Но через час сноха повела его в баню. Вышло, как и думалось Семену: Валя сняла с него рубаху, потом стала на колени и развязала тесемочки. Потом подсадила его на полок. Баня пахла свежим тесом, и от запаха кружилось в голове, но это круженье было не больное, а веселое, и Семен растянулся в полный рост и закрыл глаза. Сноха намылила ему голову, облила ее из ковшика теплой водой, так же осторожно обмыла тело и взялась за веник. Семен кашлянул.
— Развернись, сношка!
Валя засмеялась и ударила легонько веником по спине. Он опять кашлянул.
— Жарь, не жалей!
— Ну уж, — усомнилась сноха, но веник заходил быстрей, и Семен успокоился. Спина у него распарилась, и веник стучал по ней, как по резине. Видно, прошло уже много времени, потому что в дверь заглянул Павел:
— Уходишь старика-то.
— Ухожу… — согласилась сноха.
Семен слез на пол. В теле была легкость, какая-то незнакомая легкость, как на лугу.
— Вроде выше стал, — сказал он и схохотнул.
— Вроде выше, — ответила спокойно сноха и начала его одевать.
Сейчас особенно было стыдно Семену принимать услугу, и он стал думать, как бы не огорчать ее, но сноха уже просунула его руки в рукава, потом склонилась на коленки и завязала тесемки у штанов.
— Ну, мы готовы.
Чистая рубаха прильнула к горячему телу, принесла прохладу, и Семен вздохнул полной грудью. Сноха взяла его за руку, сама вышла первая, но старик вдруг закричал:
— Голову оторвала!
— Кого? — не поняла Валя и заглянула в баню. Лоб у старика был выше притолоки, и Валя захохотала: — Ты пригнись, пригнись!
— Не могу!
Она не поверила и больно дернула его за руку, но Семен опять вскрикнул.
— Да пригнись ты, Семен Петрович!
— Не могу. Спина разогнулась, распарили…
Опять захохотала сноха, думая, что от радости старик шутит.
— Ну, хватит, — и опять дернула за руку, и опять старик вскрикнул и слабо сказал:
— Пашу позови…
Пришел сын, заглянул в баню, потрогал притолоку и так громко захохотал, что Семен замотал головой. Павел скомандовал:
— Пригнись, гренадер!
— Прости, Паша, не могу.
— Да не мучай ты его, — сказала тихо Валя и вышла.
Тогда Павел принял решение. Он взял Семена за плечи и попробовал согнуть ему спину, но спина не давалась.
— Ну, отмочили…
— Не ругай, Паша. — И тогда Павел осторожно положил отца на руки и протянул его длинное тело в дверь вперед головой.
— Валя, принимай.
— Неладно, неладно! — закричал Семен и схватил сына за руку.
— Ты чо? — сказал хмуро Павел.
— Нельзя выносить. Примета худая, — сказал тихо Семен и сел на полок.
— А чо? Умрешь? — спросил Павел и сразу пожалел, что не сдержался.
— Умру. И про Ваню никто не расскажет. Ты жо его почти не знал…
— Кого ты? — не понял Павел и совсем рассердился. — Ломать прикажешь?
— Вынь притолоку. Чо уж? — не то спросил, не то согласился Семен.
Павел принес топор и долго стучал им, пока не выбил бревешко. Рядом стояли Валя и сын. Коля крутил головой, но, когда выпало бревешко, он, испуганный, бросился в баню и вывел деда за руку. И только за порог вышли, как баня нехорошо скрипнула и осела. Передний косяк весь выпал наружу. Павел напрягся:
— Сложили баньку…
— Прости, Паша. Я пожить сдумал, — сказал тихо Семен и закрыл рукавом глаза.
Задумчивый солдат шел по дороге. Места были чужие — пустая степь и зной. Сапоги ступали в пыль, как в муку, от подошвы сильно жгло ноги. В небе порхали маленькие серые птицы. Хотелось пить и поговорить с человеком.
Час назад солдат сошел с поезда. В вагоне было весело и прохладно. От скорости поезда рождался ветер, заходил в окна, оседая на лицах. В вагоне все любили солдата, смотрели на него бережно, с нежной грустью. Он рассказывал про южные края, откуда ехал, про мать и слепую сестру, которая ткала на фабрике голубые ковры. Солдат был прост и понятен, звали его Владимир. Он видел, как люди прижимаются к нему на миг сердцем, и платил им самым дорогим — откровеньем. Одного не сказал — зачем сходит с поезда посреди степи.
На маленькой станции стоял поезд минуту. Солдата вышло провожать много людей. Глаза у всех были темные, прощальные, и он захотел утешить:
— Земля круглая, сбежимся, — но больше ничего не придумал.
— Мать не забывай, ты же поилец-кормилец, — сказала робкая старуха и уставилась в землю, вспомнив о своих детях.
— Чемодан на плечо поставь, а то руку оттянет, — предложил кондуктор, его круглое, женское лицо вспыхнуло, сделалось виноватым.
— Красивой тебе невесты… — сказала бойкая девушка и вдруг сделалась печальной. Дернулся поезд.
— Встретимся, все равно встретимся! — почти кричал Владимир, но поезд уже двинулся, в тамбуре осталась та девушка, беспомощно махала рукой, искала его глаза, но мешало солнце. Солдат видел ее длинные, милые волосы, розовую руку, хотел улыбнуться, но в голове стало больно, поезд слился в сплошную зеленую линию, она обрывалась, таяла, потом ее поглотил свет. В ушах поднялась тишина, в рельсах запылали синие блики.
На станцию беззвучно пришел автобус. Открылась дверца. Спустились на землю угрюмые, измученные жарой люди. Последней вышла хромая женщина с девчонкой. На девчонке болталось бледное, короткое платье, трусики выглядывают. Она стала поддергивать их на виду у всех, видно, стыда еще не знала, глаза ее блаженно круглились.
— Мам, а где паровозы? Где твоя больница?
Женщина поправила на голове зимний платок, громко чихнула и оперлась на палку. Подошел Владимир.
— Мамаша, далеко до Выселок?
— Дуй прямо — десять верст. К кому ты?
— К Тоне Грачевой.
— Знаю. У меня мужик оттуда. Ты кто ей, добрый человек?
— Я так.
— За так не ходят. Смотри, не обижай…
— А что?
— А то, солдатик, баб жалеть надо. И Тонька — человек… До беды не доведи.
Девчонка взяла мать под руку, та оттолкнулась от земли палкой, ноги еле поднялись, засунутые в теплые носки и калоши. Они пошли рядом, девчонка была выше матери, ей не терпелось обогнать ее, и, чтоб сдержать нетерпенье, она подпрыгивала на одной ноге. Платье взлетало кверху, открывая длинные худые ноги. Потом мать остановилась, видно, устала, и дочь прильнула к ней всем худеньким телом, обняла, как перед расставаньем. Палка из рук выпала, и мать закачалась совсем бессильно. Мимо прошел автобус, закружилась пыль, когда она улеглась, те двое опять шли рядом. Дочь больше не прыгала, глядела глубоко в землю, точно что-то там потеряла.
Солдат остался в тишине, в безветрии, как в пустыне. Все дома полегли в дремоте, казалось, она началась тысячу лет назад и пробужденье не скоро. Стало одиноко, сразу забылся уютный вагон, девушка с прекрасными волосами, тихие ночные мысли под стук колес, в висках медленно ходила кровь, хотелось к матери, к доброй жалеющей сестре, но вдруг загудел поезд. Он родился сзади, внезапно. Владимир вздрогнул, поднял глаза, накатилось сверху огромное небо, радостно стучал поезд, гул проник в мертвые ставни, вышли за ворота собаки, — у Владимира в голове промелькнул ветер, смел одинокость, смущенье перед загаданной встречей, перед другой возникающей жизнью. Ему стало опять легко и значительно, как недавно в поезде, в глазах замелькало светлое, — встали к небу от них слепящие нити, они то сходились, то рассыпались в длинные искры и гасли. Рядом закричал поезд, смолкли колеса, опять поднялась тишина, но другая, мягкая, луговая. Ноги осторожно встали с земли, их охватило волненье, и Владимир почти побежал.
Кончилась станция, началась степь. Она уперлась в грудь долгим желтым пространством. Небо казалось выше, синее, чем над станцией, губы обжигал сухой жар. Сверкнуло впереди озеро с пологой молочной водой, за ним справа и слева вспыхивали озера — марево горело в глазах и томило. То виделось лицо Тони, иконное, ясное, в высоких бровях. Он весь опускался в пустые глаза — вздрагивал: то смотрела в него сестра и жалела, лица Тони еще не знал.
Проехал мимо парень на велосипеде, в фуражке и в сапогах. На спине рубаху промочил пот, волосы далеко вышли под козырьком, белые с золотом. Рама стучала, заднее колесо вихлялось, он все оглядывался назад, боясь его потерять. Когда оглядывался, подмигивал Владимиру, словно что-то про него знал. Почудился в парне Колька Абрамов, сослуживец, такой же белый, рябой, тоже из Выселок, живет рядом с Тоней — окно в окно. От него и нагрянула к Владимиру новая судьба, полная радости и тоски. Может, зря величали Кольку все насмешником, человеком пустым. Говорили, до армии ушла от него жена с маленьким к другому, а он решил — все в мире дурное, раз дурная жена. Стал мстить за безверие, за раннюю боль, стал жесток. Не любил пуще всего Владимира за неугасшие детские мысли, звал «ребеночком», хоть и стояли в казарме их койки рядом и все посылки от матери Владимир делил пополам. Перед отъездом домой изменился, дал адрес Тони: «Переписку устрою?! Холостая землячка. Две деревни дрались. Из-за нее! Да!..»
Первое письмо послал сразу, в марте, с праздником поздравил. Ответ пришел быстро, письмо короткое, удивленное, а в конце — благодарность за весенний привет. Второе письмо отправил через день. Писалось от весенней тоски, тающего снега, от вида радостных птиц, прилетевших с юга, быстрых утренних снов, от которых смыкалось горло. Вложил фотографию, только на нее и надеялся: стоит на берегу моря, высокий, снисходительный, а у ног вода, и от нее он такой крепкий, с улыбкой — горят зубы. Ждал очень ответа. Уходили последние дни весны, не возвращаясь. И пришло письмо. Тоня писала, что не бывала у моря. Спрашивала, какое оно — синее или голубое. А дальше — радостно, что в деревне сейчас тепло и загулял Тобол. И по нему катается катер, как по морю. Такой веселенький, белый — все бы смотрела. А по берегам поднялись луга, да в цветах. Но не до цветиков — начали сев. А в конце, низкими буковками, — о том, что Владимир снялся хорошенький — завидка скребнула. Таким бы людям подаваться в кино, живо девчата влюбятся — и без писем…
Про кино долго держал в голове. То ли шутит, то ли смеется. Но сразу простил. Стал опять писать внезапные нежные письма. Подарок послал — синий вязаный шарф, по-родному пахнущий, такой же носила сестра. Хотел, чтобы надевала его каждый день, была веселой. И еще надеялся, когда наденет, — то вспомнит, потянется к нему мыслями, пожелает встречи. Сам уже представлял ее всю: под тонкой бровью с тайной глаза, и рост гордый, высокий, как у сестры. Такой же голос и смех.
С тех пор писем не стало. Неизвестность сильней приближала Тоню. Ночами не стало сна, да и ночи образовались длинные, не переслушать их, не переждать. Недавно отпуск дали. Побыл у матери восемь дней, наговорился с сестрой. Обратно едет, по пути — Выселки, целый день в запасе. Хотел прожить у Тони, чтоб насмотреться на нее.
Идти теперь трудно. Солнце поднялось выше, шлет прямые лучи. Мокро в сапогах, на деснах солоно, щемит язык. Поднялся впереди лесок, встали тонкие, с обвисшим листом березы. Почудилась музыка, то ли с неба, то ли из-под земли. Он остановился, весь вытянулся, но музыка ожила сильнее, разбивая зной, и дохнуло ветерком, слабый воздух коснулся щек. Музыка не проходила. И он не шевелился. Играли на тонких протяжных струнах, они могли вот-вот оборваться, погаснуть: каждая струна звучала отдельно и боязливо. Такие крылья у ласточки, к ним не прикоснешься — сломятся, погибнут. Но вдруг струны стали вольные, быстрые, слились в один убегающий звук, он залетел высоко и там рассыпался, упал на землю. Его сменили отдельные струны, каждая дышала по-своему, то робко, вполсилы, то быстро, пугливо, запыхавшись от бега, — и звук нырял и метался, но был веселым. Из-за берез вышла черная усталая лошадь. Владимир увидел ее мигающие глаза и короткие лохматые ноги. Она тянула телегу на крепких деревянных колесах. Лошадь была маленькая, похожая на собаку, и оттого телега казалась очень тяжелой. Там сидел старик с балалайкой, видно, лошадь давно привыкла к игре, двигалась отчужденно, думая о дороге. Натянулись вожжи, и она удивилась, повела вбок глаза, они блеснули месяцем и потухли. Большой корявый старик собрал в кулак вожжи, оттопырил нижнюю губу, и лицо сразу стало сердитым. Владимир поздоровался, ему ответили:
— Здорово, коли не шутишь… А если шутишь, то мы ни при чем…
На телеге лежал плетеный короб, полный желтых, еще не уснувших карасей. Рыба разевала рот, слабо трепыхалась, сверху ее прикрыли мокрой осокой. Старик отложил балалайку и уставился в упор.
— Сам играю, сам пою. Не то жарко — усну.
— Кто рыбу наловил? — осторожно спросил Владимир.
— А-а, старуха штаниной… Сейчас в буфет сдадим, за обновами пойдем. А ты чей?
— Я не ваш. Я к Тоне Грачевой.
— На ночку.
— Я в гости…
— Оно, конешно, — дело молодое. Такого ухажера у ней не бывало… Какой у тебя рост?
— Забыл.
— В мячики играешь?
— Что вы! Это — баскетбол…
— Ты сурьёзный. А то бы ночью-то поиграли!
— Вы о чем, отец?.. Поди, Абрамова знаете?
— Кольшу-то… Он тоже за ней похаживал. Тот — сверло. Теперь в город утягал. Там дураков нет. Первое место возьмет.
Лошадь в оглоблях дернулась, глаза у ней заслезились, и пошла без спроса.
— Сладкой ночи, солдатик!
Телегу качнул ухаб, и старик упал прямо на короб. Притворно заохал и стегнул лошадь концом вожжей, но она даже не обернулась. У Владимира по спине пробежал холод, хотелось кинуться за телегой, выпытать, дознаться, но ноги уже жили отдельно, и он их не слышал. Тихо тренькала балалайка, потом залилась вовсю, и старик ей подпелся. Владимир поднял глаза — по обочине прыгала зеленая птичка, смотрела на него, хвост кверху задрался и вздрагивал. Он злобно пнул в нее камень, дышать стало легче. Пошел вперед. Попался белый сонный теленок с длинной шеей. Теленок уставился на него и мыкнул. Дальше увидел на поляне поленницу, гнилые жерди и пригон — мазанку под соломенной крышей. Солома старая, кругом ощетинилась. Рядом — низкий дом с тополем. Началась улица. Она была короткая, насквозь просвечивала, видно, деревня стояла маленькая. Сильней захотелось пить, под языком плавала соль, запеклись губы. Второй дом был с воротами, но они пригнулись, хотели упасть в улицу, но в грудь им уперся березовый кол и поддержал. Из ограды выскочил мальчик и погнался за курицей. Та ходила с цыплятами — недельными, они бросились под нее. Она распушила крылья, замотала головой, вцепилась лапами в пыль. Владимир попросил напиться. Мальчик повел его в ограду, все время оглядываясь и тяжело дыша. У крыльца сидел в корыте с водой другой мальчик, помельче этого, бил себя по животу ладошками, закатив глаза. Старший закричал:
— Сашка, хватит, вода колодешная!
Тот не слушался, только показал один глаз, но тут увидел солдата, упал на спину и заревел. Вода под ним вскипела, плеснулась через край. Владимир поставил его на ноги и тихо провел ладонью по желтой спине до пяток. От ладони остались белые бороздки, — и Сашка уже не ревел. Медленно вышел из корыта. Старший принес тряпку, стал вытирать ему ноги, каждый палец отдельно.
— Наш заинька теперь чи-и-стенький, лапки бе-е-ленькие… Вот какие мы!
Сашка сильно потянулся. Круглый живот скобкой выпятился, посредине означилась ямка, шея в плечи нырнула, — и Сашка стал совсем круглый и теплый. К нему лениво пробралась кошка, он сгреб ее за передние лапы, понес в избу.
В избе было пусто и чисто. Сашка залез с кошкой на стол, стал ее обнимать, но старший согнал их и отправил в горницу. Передний угол в избе завешан одеялом, там что-то пискнуло, и старший кинулся за ширму. В руке держал бутылочку с молоком.
Владимир присел на лавку и забыл, где он. В голове стало тесно и жарко, вошла туда женщина в темной шали с девчонкой, поднялись ее глаза, настойчивые, со смешинкой, замотал головой старик с балалайкой, сердитый и говорливый, на миг проснулся жуткий смысл его слов о Кольке Абрамове с Тоней — он весь каменел, сжимал плотно веки. Хотелось отвязаться от этих слов, погасить их, но они разгорались, не слушались — он подгибал под себя ноги все дальше, дальше, но страх не отпускал, и делалось его все больше. Решил спросить у старшего о Тоне, но тот исчез надолго. Владимир откинул одеяло и увидел зыбку. В ней лежала уже большая рыжая девчонка и сосала из бутылочки молоко. Скосила глаза на Владимира и перестала сосать. Открылось чистое веселое личико. Оно спокойно разглядывало солдата, ресницы быстро мигали. В подушку вросли золотые волосы, возле них змейкой шмыгнула тень. Губы чмокнули несколько раз воздух, сморщились и опять нашли соску, ресницы сразу замерли, щека, ближняя к окну, покраснела. Старший наклонился в зыбку и нажал мизинцем девчонке на нос:
— Скажи «би-би».
Она пискнула, и он радостно оглянулся.
— Много у вас народу, — тихо сказал Владимир.
— Все на мне… Мать у нас на работе, они — на мне… — грустно повторил старший.
— Отец-то живой?
— Неживой. Трактором стоптали. Пьяный в борозде уснул… А мать скоро придет. На дойке сейчас.
— Ты с ними устаешь? — спросил Владимир и покраснел.
— Привыкший. Гляди-ко, Зинка-то совсем рыжая! Не знаем в кого… — глаза у старшего стали утомлены, — к зыбке приучили, без нее не спит…
— Сколько тебе лет? — опять спросил Владимир.
— Все мои, — неожиданно обиделся старший и принес в ковшике воды.
— Просил, так пей. Хлеба надо? Я уж привык кормить…
— Кого кормить-то?
— Да дядю Леню. Со станции ездит. Мать от него ревет. Прогоняли, все равно ездит.
За ширмой раздался неясный всхлип, и старший опять метнулся в передний угол и неожиданно позвал:
— Смотри-ко, зубы режутся!..
Владимир наклонился к зыбке. Зинка отбивалась от мухи и раскрыла настежь губы, то ли от обиды — они никак не смыкались, из красных коротеньких десен вышло два зуба. Старший хотел их потрогать, поднес к губам палец, но быстро отдернул и восторженно оглянулся, и вдруг Владимир увидел большие прекрасные глаза, черные, высокие брови, между ними таилась морщинка, видно, родилась от больших мыслей и тяжелой работы, стало нестерпимо жаль этих глаз, так жаль, что забылось свое горе, отошла Тоня, зловещий старик с балалайкой, и он не вытерпел — прижал к себе старшего со всей мочи, начал гладить его волосы, плечи, радостно представляя рожденье своего сына, и все в нем буйно замерло, остановилось, только слышались короткие худые плечи, они тихо дрожали, медленно сползая вниз, уходили. В комнате упал стул, вскрикнул Сашка, и старший бросился туда, за ним Владимир. Вначале ослепило огромное круглое зеркало, полное солнца. Света делалось все больше, больше, глаза слепили, не верили, не хотели верить, но свет стал меркнуть, исчезать, и тогда Владимир снова видел отчетливо, ясно, высокого парня на берегу моря в белой рубахе, с веселыми горящими зубами. Он был такой знакомый, давнишний, но никак не вспоминался, хоть и стоял и жил в нем с рождения, — и тут Владимир узнал его — схватился за стул, чтоб отдышаться.
Над фотографией спускался с зеркала синий вязаный шарф. Он взял и развернул его во всю ширину, на него закричал старший, но голос дошел слабо, как в полудреме.
— Не задевайте! Мать не велит трогать.
Старший выдернул у него шарф. И Владимир совсем очнулся. Старший и Сашка стояли рядом, смотрели на него в четыре испуганных злых глаза.
— Ты украсть хотел! — догадался старший и пошел на Владимира всей грудью.
— Я тебе укра-а-ду, укра-а-ду. Ишь, наглядел шарфик.
Сашка тоже заревел и затопал ногами. В коленки ему ткнулась кошка, стала тереться, но он оттащил ее в угол и опять распустил голос. Лицо посинело, не видело, как старший стучал головой в живот Владимиру и грозился:
— Сейчас сдам мамке! Сашка, приставляй двери! — Сашка кинулся к двери, коленкой зацепился за кошку и упал на спину. Владимир стал поднимать его. Сашка царапался, глаза страшно выкатились и не мигали. Владимир отступил к двери, перед ним опять вырос старший:
— Попался, который кусался!
— Я не кусался, — чуть улыбнулся Владимир, но в глазах потемнело от боли. Старший поднял Сашку, встал рядом, высоко выпятив грудь. Дышал в себя, покраснела шея, а Сашка пыхтел и переступал ногами. Владимир зажмурился и отвернулся к стене. От зеркала отскочил на стену белый свет, и она горела. Скрипнули тихо ворота. В избе застучали по полу быстрые шаги, и в комнату зашла высокая женщина. Ребятишки кинулись к ней в подол, как цыплята, она вжалась в косяк и глухо сказала:
— Зачем приехал, Владимир? Я тебя узнала. Ты в жизни такой же…
Он пошел ей навстречу, она шатнулась вбок и стала пятиться спиной в избу. Владимир шагнул следом. Женщина выскочила в ограду и остановилась. Сашка орал во все горло:
— Мамка, куда ты?
Владимир вышел в ограду. Женщина повернула лицо.
— Подразнить зашел? Уезжай обратно.
— Тоня! — он задохнулся.
— А у Тони — орава. Слышь — орет приданое…
Владимир приблизился совсем близко и, не зная, что делает, протянул вперед руку. Рука наткнулась на ее плечо, по ней сильно ударили, когда открыл глаза — женщина уже бежала по улице, все время оглядываясь, на плечи упали волосы. Они были длинные и блестящие. Владимир бросился за ней, она побежала отчаянней, уж кончилась улица, и там, за деревней, остановилась. Дождалась. Открылись огромные черные глаза, как у старшего. Потом он услышал ее голос:
— Уезжай… — больше ничего не сказала, пошла в поле. Теперь не оглядывалась, смотрела в ноги, волосы скатились на грудь. С дороги свернула туда, где начинались березы. Деревья росли редкие, сквозь них просвечивало солнце, и каждый ствол стоял отдельно. От белой коры отходили темные сучья. Тоня двигалась медленно, ее догнал старший и Сашка, схватились за платье и стали вопить, как перед смертью. Владимир тоже решил умереть, думая о себе, как о чужом и далеком. Они дошли до леса, солнце спустилось ниже, светило им, видно, в лицо, и Владимир видел, как они от него заслонялись руками. Их медленно скрыли березы.
Опять вступил в деревню. Из всех оград выскочили люди и смотрели на него веселыми глазами. Но он ничего не видел. Остался позади последний дом и тополь. Дерево шевелилось под ветром.
На дороге крутилась пыль, кто-то сзади смеялся. На поляне все так же стоял теленок, пригнул длинные уши. Он присел с ним рядом, уткнулся головой в теплую шею. Теленок закрыл глаза, и Владимир поднялся на ноги. Но только поднялся, в голове вспыхнули голоса Сашки и старшего, он отогнал их, но они не отступали. Шагнул вперед и стал считать шаги. Наступал вечер, кругом было тихо и пусто. Владимир оглянулся, и ноги опять потерялись. За деревней стояли три фигуры — одна большая и две маленьких. Ему показалось, что они махали. Но когда вышло из облака солнце, он увидел, что люди стоят неподвижно. По небу двинулись красные полосы — возникала вечерняя заря. Она возникала постепенно, разгораясь до большого огня. Владимир шагнул вперед и опять оглянулся. Люди шли за ним. Волосы у них слабо светились от зари, и он испугался, почему они идут медленно, — остановится сердце. Заря заняла полнеба — и он увидел их лица. Но они выглядели слабо, неясно. Он уже не мог дождаться. Тихо, как по воде, побрел навстречу.
Издалека, с холодных морей, пришла осень. Над городом полетели дикие гуси, и Миша Сорокин затосковал. В парке на танцах — все локти обдерешь, с билетами в кино тяжело, по улицам холодно гулять. Скучно Мише. Стал к матери в деревню по субботам ездить. Там и арбузы поспели, дыни налились, ешь — не хочу.
В деревню Петровку возил Мишу на колхозном автобусе Степан Шутов. Автобус еще новенький, чистенький, ходил до города два раза в день. С последним рейсом забирал Мишу.
К остановке Миша выходил сердитый, надутый. На шее — розовый шарфик, в кармане поет транзистор. Все глядят на Мишу — не моргнут: «Какой американец!» Он не узнавал знакомых, глядел поверх их отрешенно и гордо. О чем с петровцами говорить, коли у тех на уме сенокос да коровы. Ничего они в жизни не видели, в большие города не ездили, с великими артистами не знались. Головешки. Не горят — чадят.
К автобусу пропускали Мишу без очереди. Степан открывал дверцу, кланялся весело, с размаху:
— Милости прошу к нашему шалашу!
Миша суровел совсем:
— Опять график прыгает!
— Пять минут опозданьица, Михаил Егорович, — смеялся Степан, щуря большие карие глаза.
Миша садился на переднее сиденье к окну.
Выезжали в степь, в приволье: в автобусе горячо пахнет донником, пшеничной соломой. Миша наблюдает природу, курит сигарету. Сосед на разговор тянет:
— Когда, Егорович, женимся?
Миша молчит, шевелит бровью, ведь глупый же вопрос. Сосед хмыкает, сиденье скрипит: стыдно.
— Я ж по-свойски, Егорович, а ты губы втянул…
Автобус бегал хорошо: шины не лопались, мотор не глох, и все за это любили Степана. А больше всех мать Мишина — каждую субботу автобус ей сына к ограде подвозил. Мать топила для Миши баню, ставила на загнетку флягу горячей воды, в магазин за бутылкой беленькой бегала. Из бани Миша выходил гладенький, веселый, пахло от него березовым веником и сосной. Подолгу у зеркала стоял — прическу делал набекрень. К столу садился молча, пальцем по шее щелкал:
— Сообрази!
«Как уж мужик, приказы шлет», — угрюмо думала мать, ставя на белую скатерть бутылку и хрустких огурчиков с рассолом. Миша наливал в стакан до середины, сильно носом шмыгал, глаза скашивал:
— За тебя, мать, жить тебе столько же.
— Много ложишь, сынок. Только б тебя поженить. Поглядеть…
— Завела…
— Внучонка ж охота…
— Э-э, — свирепел Миша, еще в стакан наливал. Разнимались стены, пела в груди музыка, и все, что держалось там на запоре, — лезло:
— Скоро мастером буду. Почет, денежки… Хату в центре отхвачу, мотор куплю! «Яву» знаешь, мотоцикл? Не знаешь… Эх, коровьи подойники. Ничего вы не знаете.
— Не ладно так, Миша. От подойников сам пошел. Всю войну…
— Не трепитесь, мамо…
И мать обижалась, становилось ей горько. Плакала, плакала…
— Хватит нюни-то. Хочешь, завтра платье куплю? Станешь теткой городской.
— Все, сынок, есть. Ходим чисто и про запас держим.
— Тогда фартук сними. Как баба.
— И так баба. Всю жизнь на ферме. Тут и рученьки надсадила. Всю войну…
— Ы-ых, мама! Я магнитофон заведу! «Яузу» слыхала?
— Кого?
Миша губами чмокал, голова клонилась на скатерть.
Мать стелила белые простыни, клала красные подушки из гусиного пера… Миша на простыни переползал. На живот ему Сашка, котенок, прыгал, рубашку лапами скреб. Губы у Миши раскрывались во сне, лоб потел сильно, мать его полотенцем вытирала. Потом садилась возле Миши. Только хотелось, чтоб он снова был маленьким, пас бы телят с соседом Семкой Катайцевым, вставал и ложился по солнышку, за дровами в деляну на бригадной Серухе ездил, а зимой, когда стемнеет и деревня уснет, читал бы ей книжки и разные стихи.
— Эх, Сашка, женить бы его на нашей петровской, возле себя оставить… Хоть бы в старости-то погреться…
Молчал Сашка. Ночным холодом несет от окна. Мать в платок куталась и пела сухим простуженным голосом:
— Люли-люли-люленьки,
Прилетели гуленьки,
Стали гули толковать,
Куда Мишеньку девать…
Эту песню она пела ему над люлькой. А потом отец умер, муж ее. На мельнице лишний куль поднял — надорвался. С фронта пришел целый, да пожить не удалось. Одна с Мишей осталась. Все загляденье ее — в нем. Старалась покрасивше одеть, обуть, ведь об отце Миша сильно ревел. Не верил, что его нет, что он никогда не войдет в дом. Все думал, что он куда-то уехал и скоро вернется. Ждал его тоскливо, постоянно, как большой: вечерами, не мигая, смотрел в окна, вздрагивал, если неслись по улице кони к речке, сжимался, если копыта стихали у ворот. Тогда бежал к двери и шало орал: «Пап!» И мать хотела отблагодарить Мишу за его боль, жила только ради него, хоть мучило ее одиночество, вдовство, хоть сватались к ней дважды хорошие люди, хоть и желал ее муж перед смертью — найти родного человека и зажить снова. Когда подрос сын, отпустила в город на плотника учиться. Закончил училище, дали ему работу хорошую, да радости нет. А потом и горе пришло: чужой совсем стал. Говорят, стакнулся в городе с какими-то стилягами. Домой приедет — стопку подавай. Ни одного слова — прямо, все — вкось. Что ни скажи, головой завертит: «Чухлома вы, мамо. Жизни не знаете…» Только на Мишину женитьбу надеялась — вдруг к лучшему переломится.
Засыпала трудно. Сон долго не шел, далеко в бору сова кричала, и грудь сильно болела. Хотела скипидаром натереться, да Миша не выносил запаха его. К середине ночи он начал ворочаться, скидывал с себя одеяло и стонал. Иногда слова выговаривал. Она хотела понять их, но они не давались, прятались от нее. Мать мочила полотенце в холодной воде, прикладывала ему на лоб. Миша слабо сопротивлялся, на шее всходили напряженные пятна, но засыпал снова, а руки были холодные. Ей хотелось лечь рядом, согреть сына своим теплом и дыханьем, но она боялась, что он проснется и крикнет на нее. Только раз легла рядом, и он не заметил, потому что был тяжело и страшно пьян. А ей все равно всю ночь было хорошо и легко.
Утром он забирал отцово ружье, уходил на охоту на весь день. Уток мало встречалось, зато ноги убивал. Приходил злой, все время фыркал. Вечером за ним заезжал на автобусе Степан. Любил он Мишу — с его отцом всю войну прошел.
Часто, когда автобус был совсем пустой, Степан в дороге рассказывал об отце. И отца вспоминал, и свою молодость, и всю жизнь от края до края, и разные истории, хорошие и плохие, хмелел от своих слов, забывал о нудной, тряской дороге, о своей беспокойной шоферской судьбине и начинал думать о счастливом, о тайном — о том, что будет с ним впереди. Степан, хоть и думал чаще о прошлом, но жил всегда тем, что будет впереди — и знал твердо, что радости его впереди, а все печали уже прошли. И оттого любил людей крепко, по-отцовски, гордился друзьями, был желанным на всех свадьбах, гулянках, там угощал всех за хозяев, после первой же рюмки прижимал всех к груди и тискал, и думали в деревне, что он самый счастливый и довольный на свете. Была у него дочь Лена. Степан мыслил отдать ее за Мишу, сына друга своего фронтового. И в этом была его радость, которая — впереди, его сны наяву.
Уезжал автобус с Мишей, и матери не сиделось дома. Она боялась одиночества, тишины, тяжелого стука часов. Шла на ферму к девчатам, где была старшей дояркой. Еще издали у телятника замечала белый платочек Лены Шутовой. Сразу же начинала думать о ней и о Мише. Если б она стала женой Миши, то, может, он бросил в городе дружков, перестал бы ломаться, приехал жить в родной колхоз, домой, остался навсегда возле матери, среди своих людей, бросил бы гусарить с водкой по воскресеньям, срубил бы себе дом — нынче всем лесу дают на дом. Платочек Лены белел все ближе, мать улыбалась ему и делалось ей тепло. Лена смотрела на нее и чего-то стыдилась или уже знала потаенным девичьим чутьем все ее мысли и осуждала их и не хотела понять, и оттого была не в себе. Но все равно возле Лены работалось хорошо, покойно, и той ночью сразу засыпала, не ворочалась, вместе с Сашкой в обнимку, и утром выпивала полную кринку холодного молока с лепешками и казалась себе моложе.
Шла на работу и опять старалась быть возле Лены, точно возле дочки. За последний месяц у Лены вышел самый большой надой по ферме. Наградили ее отрезом на платье. Взяла сшить платье Мишина мать — многие у нее обшивались. Первую примерку назначила на вечер в субботу.
В субботу приехал Миша. Снова пошел в баню, березовым веником хлестался, крякал. Зашел в избу веселый, румяный, смотрит — Лена:
— Ой, тут дамы…
Лена не поняла его, только вдруг застыдилась. Был он без рубашки, в майке, она открыла его крепкие, красивые плечи; к щеке родинкой капля пристала.
— Я пойду…
— Посиди, Лена. Сейчас мы чайку… — сказала мать.
Чай пили молча, с вареньем: Лена из чашечки отпивала потихонечку, краска с щек не сходила, было чего-то боязно. Мать пила из блюдца, улыбаясь своим думам, и жалела только, что умер отец — не поглядит. А Лена смотрела в стол, ресницы шевелились, чашку держала как-то сбоку от себя, и мизинец на этой руке оттопырился и дрожал. И мать вспомнила, как сватался к ней Егор, как гуляли потом на свадьбе две недели, как косили они в тот июль вдвоем сено: она стояла на зароде, а Егор подавал, и были таинственны его глаза, безучастны.
Миша пил много, потел, злился на себя, что не ведет разговор. Заглянул Степан Шутов. Ни с того, ни с сего:
— Так я завтра, Егорович, за тобой приворочу.
Мать засмеялась:
— Поди, в соседях — не разбежимся…
Степан помялся, обласкал глазами дочь и Мишу, вышел.
Миша заговорил:
— Ну, как надои для страны?
— Не жалуемся, — засмеялась Лена, — а мы оркестр для клуба купили.
— Бацаете?
— Чего?
Разговор пошел не туда, и мать переживала. Ей хотелось поговорить о тихом, домашнем, сдружиться сейчас всем за столом, чтоб бывать потом все чаще и чаще втроем. Она нарочно не включала свет, чтобы оставались полумрак, тишина по углам и захотелось бы в этой тишине душевного слова, какого-то таинства, но оно не шло. И мать сказала:
— У нас Мишу мастером могут сделать. Начальником!
— Здорово! — удивилась Лена.
— Потрясно! — поправил Миша.
Лена не выдержала — прыснула в блюдце, и смех, который давил давно, прорвался — не унять. Она смеялась громко, шея над кофточкой покраснела, из блюдца чай полился. Сашка еще ногу укусил, было щекотно. Смех не проходил. Хотелось Мишу по голове погладить: «Ну, не воображай… Чего ты?» Но за столом вдруг стало тихо. Очнулась Лена. Почувствовала тишину. Миша соскочил со стула, щелкнул выключателем. Свет вспыхнул яркий, ударил больно в глаза, и слова Мишины прорвались, как злые горячие угли. Он понял, что смеялись над ним и еще понял, что нужно дать сдачи. Хотелось Лену, замарашку, доярку грязную, потную, которая из-за подойника жизни и света не видит, ударить больно:
— Размычалась, корова… Смеешься, а от самой навозом прет.
Вздрогнула Лена.
— Ты мне, Миша? Мне?
— Тебе, тебе. Жуй…
— За что? За что ты, Миша? Там ведь наше молочко-то пьешь.
Миша тяжело ступал, сверкал глазами, брезгливо обходил Лену, точно замараться боялся. Лена поняла это, разревелась.
— Сам-то какой. Я в институте второй год. А ты-то… А ты-то…
Она закрыла лицо руками. Мать у ней по волосам рукой провела: «Будет, ну будет…» У Лены плечи затряслись. В сени выскочила. Миша к столу подошел, пальцем по шее ударил:
— Достань!
Пил как всегда неумело, а сегодня еще торопился, видно, внутри горело. Быстро захмелел, водил кругом дурными глазами, не понимая, что с ним, где он. Только немного помнил Лену.
— Мать, а Ленка зря, зря…
— Эх, сынок, стыдоба…
Он еще долго кружил по комнате, потом залез на кровать, тяжело задышал, уснул.
Мать села рядом. Смотрела на его уставшее, серое лицо, на волосы, на макушке в комок скатанные, и думала: «Кто это, Миша ли?» Все его слова вспомнила и старалась понять, кто их в душу ему сунул и забыл там, зачем они к нему прицепились репьем. К полуночи выключила свет, легла на диван, но сна не было. Пришла снова жалость к себе. Прежде ее не знала. Но сейчас, когда отошел от дома сын, связался с плохими людьми, стало жаль и себя, и своей жизни, и своих рук, работой замученных, и появился у нее этот страх тишины, одиночества, и она боялась тяжело заболеть. А засыпая, видела Егора. Он смотрел ей в глаза, седой и печальный, сутулился, кривил плечи, точно осуждая за сына, за всю ее жизнь после него, Егора. Она плакала, молила о чем-то мужа, — он не прощал, а все смотрел издали, потемневший, безмолвный. А ей хотелось объяснить ему, что она-то не виновата, что беда идет не от нее, а от сына. Но сын-то ее? Значит, она все равно виновата — и руки слабли, задыхалась во сне, но Егор не прощал, и беда дальше катилась, болело сердце. И она кричала во сне горьким, неясным голосом, в этот миг открывались глаза, упирались в потолок, в темноте он нависал на лоб, придавливал своей смутной громадой, рождался где-то в затылке страх, доходил до ног, скручивал, ломал, и в эти часы казалось, что пришла смерть, стоит у затылка и ждет, темная, дышащая. Она стояла, пока не начинало синеть окно, пока не вставал рассвет, после которого-белели темные стены, означивались на окнах герани, пробуждался Сашка, — и гасла в затылке боль. Глаза слабо мигали при свете, руки выкладывала сверху на одеяло. Они шевелились, узкие, сухие, котенок их боялся. А ей было хорошо, что пережила ночь, не задохнулась б своей тоске. Уже до солнца теперь не спала, только дремала и слушала, как на улице гремят ведрами бабы, ругаются, как гонят поить лошадей, и они ржут, фыркают, и голоса их гулко летят, растягиваясь в утренней пустоте. И мать боялась дожить до зимы, когда ночи долги — не переждать, когда снует за окном метель, а в душе нарывает больное, давнишнее, от которого теперь не уйдешь. И в этой жизни матери не на что упереться. Только Лена в глазах. А сейчас — и Лена ушла.
В то утро Миша долго хлебал суп, потом снова лег спать. Шел дождь на улице. Странный и чудной. Сверху дождь, а далеко, за последними домами, солнце, и все поля, огороды, тополя — в свете золотом, и дальние сосны в бору от солнца медны и влажны, и по дороге у самых полей бродит золотой луч, и еще дальше — золото и свет.
Мать сидела все время на крылечке, заказала на ферму, чтоб подменили — спина разболелась и ноги распухли, видно, от непогоды. Мать смотрела на дальний золотой луч и думала о вчерашнем, о том, как больно, навсегда обидели Лену, да сама обижена Мишей насмерть. Но как всегда судила не сына, судила себя, отыскала память новые обвинения в своих уголках — вспомнилось, как худо кормила Мишу в войну, в каких отопках отправила его в первый класс, сколько лет копила ему на новый костюм, а другие уж ходили в новых давным-давно, — вот теперь сын мстит ей за все, и в этой мести она виновата сама. Золотой луч зашел в их огород, ударил в раму, вздрогнули и вспыхнули стекла, потом погасли. Хотелось жить сначала, и чтоб был бы жив муж Егор, и чтоб не было той длинной, страшной войны, и чтоб Миша снова был маленьким, не знал городских дружков, кривлянья, походил бы на человека. И больше бы ничего не надо. Золотой луч погас совсем, — вот уже вся туча обвила небо. Дождь пошел по всей земле. И в этом дожде показались вдруг дикие гуси. Они летели к синим озерам, солнышку, а может, и к дальним морям. Кончики крыльев у них смыкались, получалась живая непрерывная линия, сдвинутая вперед острым клином. Они летели быстро, безмолвно, и, казалось, они никогда не устанут — так мерно качались их крылья, не уставшие еще от дороги, от ветра. «Люли-люли-люленьки, прилетели гуленьки…» — вспомнила мать — и сердце зашлось.
Забрела в дом. Миша собирался в дорогу. Глаз не поднимал: молчал встревоженно.
— Сядь, поешь, — сказала мать.
— Ладно, в городе…
У ограды Степана зашумел автобус. Миша торопливо перед зеркалом завязал шарфик. Автобус уже шел навстречу. Шел медленно, качаясь, обходя лужи. Миша подбежал, стукнул в дверцу. Автобус не останавливался, шел дальше. Миша забарабанил в дверцу. Степан прибавил скорость. Миша закричал отчаянно: «Остановись!» Но автобус двинулся еще быстрее. И Миша испугался. Стало больно в спине — из рук выпала сумка. Бежать больше не мог, волосы смокли, по щекам катились дождины. Стало совсем жутко, хотелось чего-то крикнуть, рвануться, но задохнулся. Подошла мать, подобрала сумку. В небе опять показались гуси. Они не смотрели на землю, очень спешили.
— Значит, презирают…
Мать молчала.
— Мама. Ну, мама же?..
Но она молчала.
— Жить-то как? Как, мама? За человека же не считают?.. Ну, мама…
А гуси летели высоко и далеко. Где-то опустятся.
Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.
По улице ходила, глубоко склонив голову: в старости — от болей в спине, молодая — от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван, вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе, требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.
От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась, длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.
Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:
— Что было — все наше. После смерти — поделим.
Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.
Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: «От моего и пуля отскочит…»
Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе — «Буржуй». Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.
— Буржуй с охоты пришел!
— Продай воробьев-то?
Он бросал через плечо:
— Я их изжарю! — глаза наливались радостью, белый хохолок на макушке шевелился. Худо росли волосы, и Катерина мазала их маслом, кропила мартовской целебной водой, они не подвигались. «Безволосый — будет несчастный», — думала она тоскливо и еще пуще любила сына.
Ее часто вызывали в школу, ругали за Гришу. Она повторяла директору одно и то же:
— Мы люди последние. Сироты.
— Он по карманам шарит! — упрямился директор, смущенно отвертывал глаза.
— Напраслина. Он дома шелковый… Книжки читает! — лгала Катерина, смотрела преданно, не мигая, и директор, человек мягкий, приезжий, утешал ее, обещая заняться сыном.
— Вам все зачтется… Зачтется перед смертью… — вспыхивала Катерина, и хватала его благодарно за пиджак, внезапно пожимала одну руку, потом другую, в глазах набухали слезы. Он провожал ее до дверей, как больную, и свободно вздыхал, когда стихали шаги.
Гриша вырос быстро, сразу уехал в город. Учился в железнодорожном училище, стал работать в депо. Писал редко. Только в праздники присылал красненькие открытки, а в них так мало слов — почтальонке стыдно.
Когда женился, отбил телеграмму. Потом приезжали на день. Жена Надя, веселая ни к месту, наглая по-сорочьи, привязчивая, вила из сына веревки. Гриша ей подчинялся, не смел осердить, ведь она принесла в дом большое приданое. Избалованная мужским вниманием, — работала до Гриши официанткой, — Надя все время вынимала из сумки зеркальце и вытягивала перед ним губы. А по утрам натирала щеки белым молоком из тюбика, но они все равно казались дряблы, бессильны. «На мужиков издержалась, — сказала себе Катерина, но сразу утешилась: — Раз сошлись — пусть живут…»
В последний приезд свой Надя привезла синей материи на кофту. Катерина положила ее в сундук на поглядку… А на другой день утром они ушли на автобус. С тех пор не приезжали.
Дом, поставленный Иваном, рухнул — съел грибок. И Катерина стала жить в людях: брали то нянькой в ясли, то стряпкой в бригаду, то в правленье рассыльной. Где работала — там спала. В последний год вырешили пенсию хлебом и деньгами. Хлеб ела, деньги — на книжку. Потом и совсем радость — срубили ей избу. Новый председатель стариков обнес милостью, сразу стал лучше всех. И у Катерины началась новая жизнь.
Только вошла в избу — ударила по душе тоска. Привыкла на людях к разговорам, к длинному застолью, к ребятишкам, к слезам, к пьянкам, привыкла утешать, мирить, соглашаться, — а теперь давили белые стены и тишина. Кончилось лето, убрали в огородах, сожгли ботву, ночами шумели дожди. Разболелись ноги. Собирала в бору свою заветную позднюю травку — ниточка к ниточке, делала из нее отвар и натирала лопатки, но боль прыгала в спину, ходила длинной иголкой.
Ложилась теперь рано, спала при полном свете, но только глаза смыкались, потолок полз на лоб, стены сдвигались, вся изба свертывалась, как коробка, в груди закрывались все щели — и душил кашель. Под утро засыпала на правом, здоровом боку — и видела сына. Казалось, он лежит рядом, темный и больной, слышно дыханье. В голове поднималось одно и то же: как пороз Ворон нагнал его сзади и опрокинул. И Гриша слег в постель. Лечила лесной травой, наговорами, но рана упиралась, по краям рубца посинела кожа. Она обчерчивала этот синий, круг пальцем и шептала: «У сороки боли, у вороны боли, у медведя боли, а у Гришеньки заживи». Когда Гриша вырос, отметина осталась.
По утрам начались холода, в озерке у закраин встал лед, по нему били школьники колотушкой, в пробоины выскакивала желтая, веселая вода, пузырилась. Над бором висли снеговые тучи. Скот наедался плохо, кормов накосили мало, стали сплошь продавать коров. Решила Катерина купить телушку-полуторницу: в ограде повеселее, да и по весне — молоко. Продала соседка-учительница. Торговаться обе не умели, в цене сошлись быстро.
Звали ее Волнуша. Шерсть на спине вилась бурая, с седыми проталинами, рогов не было — изболели у маленькой. Утром поила ее теплой водой с отрубями, провожала на степь. Волнуша, широкая, ленивая, давала себя трогать каждому, сама смотрела в глаза и мычала. Собаки на нее не лаяли, поросята не уходили с дороги, она через них перешагивала.
Вечером Катерина шла за ней. Волнуша ждала ее у двух сосен, которые стояли на краю бора. Рядом была в город дорога. Вечерами машины зажигали фары, свет бил Волнуше в глаза, лоб, но она его не боялась. Машины всегда шли быстро, точно спешили, возле поворота сильно гудели, чуть приседая на задние колеса, и от этого гула телушка весело раздувала широкие ноздри, точно хотела вскочить на копыта и помчаться следом, обогнать и броситься навстречу, чтоб потрогать головой этот теплый розовый свет от фар. Но ее не пускал характер, смирный и добрый. Она привязалась к Катерине, к ее горячей ласкающей руке, к ее голосу, узнавала хозяйку по запаху и дыханью. Она слышала ее еще издали: шаги у Катерины были плотны, тяжелы, — больные ноги опускались на землю всей ступней, а дыханье от Катерины шло с перерывами и в горле тихонько свистело. Потом Катерина начинала говорить о ней: «Сытенькая моя. Домой давай поскоряй… Не узнаешь меня. Да пошевелись хоть. Повернись ко мне»… Но та не шевелилась. Только на холке чуть вздрагивала шерсть и с губы слюнка сбегала. Потом слышала за ушами человеческие пальцы, они трогали шерсть и проникали до кожи, потом сползали на лоб, там становилось щекотно и тепло. Телушка поднимала голову и слабо шевелила хвостом по земле. Катерина давала ей в губы кулак, она его трогала губами, чамкала, а глаза были закрыты, как во сне. Сонно вставала на ноги и шла за Катериной, за ее спиной.
В октябре от Гриши пришла телеграмма: «Буду в воскресенье. Никуда не уезжай». Она усмехнулась: «Куда ехать-то, разве не знает…» Стало горько: «Ничего уж не знает…» Но в голове народилось большое, веселое: «Сын едет!» — и она задохнулась. Такие минуты искупали ей тяжесть судьбы и были наградой.
В воскресенье у избы Катерины остановилась легковая. За рулем сидел толстый мужчина в очках, из-под них падал вниз крепкий нос в корявинах. Рядом был Гриша. Он открыл толстому дверцу, потом к матери подошел.
— А ты не старишься. Давно не встречались…
Катерина прикрыла губу ладонью, усмехнулась:
— Поди, уж окостенела…
— Ну-ну, наговаривай… А это дядя Миша — наш начальник цеха.
Мужчина подал ей руку. Вблизи он был еще короче, круглее, а голос пищал, и Катерине казалось, что это говорит не он, а кто-то сидит у него в животе.
— Много о вас слышал. Да… Мы тоже люди простые: в молодости под пшеничку пахали… А у вас в ограде нету собачки?
— А зачем?
— Нет, нет. У меня к ним водобоязнь. Штанов лишних не взял, ха-ха… А сам я держу. В городе, знаете, случаются воры. А здесь простота. Да… Природа.
Сели за стол. Гриша постарел, совсем далекий. Катерина принесла бутылку, сама сбила пробку.
— С дороги можно, а огурчики здесь родятся? — спросил дядя Миша.
— И грибки родятся.
— Это даже полезней.
Катерина пить отказалась. Побледнела. Мучила Гришина седина.
— Дай бог не последнюю… — сказал дядя Миша и чмокнул. От рюмки лицо у сына горело, на глазах пленка родилась. Они стали глядеть в упор.
— От Нади тебе привет…
— Чё не приехала?
— Опять в ресторан пошла. Ночью работает. Днем спит.
— Они работают… — заикнулся дядя Миша, испуганно дернул головой. Сразу вспотел: — Знаете, зубы источились, глотаю цельем.
— Вставил бы, — вздохнула Катерина.
— Надо бы желтенькие, да денег не соберу.
— Прибедняетесь, дядя Миша…
— А ты не лезь. Сам работаешь, Надька халтурит, а я один: сыну в институт — раз, гараж строю — два…
— Один, а уж машину нажил! — удивилась Катерина.
— Не я, ум наживает. Голову на плечах иметь надо, коль других хуже казаться не хочешь, — рассердился дядя Миша, выпил один. — Вы вот в избу спрятались и ничего не надо. Да… И семьи нет!
— А Гриша?
— Он улетел. Из кармана упало — пропало. Они вон с Надькой домину заломили!
— Чё, Гриша, строишься?
— Дачку всего, в долги залез…
— Я тебе дам. Дам! У меня на книжке девяносто рублей.
— Э-э, на соль это… — махнул сын ладонью.
— В городе нужны большие деньги, мамаша. Я вот так думаю — время теперь спокойное, надо пожить. А что?! А вдруг опять война? Да… Я вот всю войну…
— Вы ж не воевали, дядя Миша… — сказал сын.
— А из-за глаз, из-за глаз… А сколько работали! Немыслимо! А жить-то когда? Когда жить-то! Мне уж шестьдесят.
— Ровеснички.
— Что?
— Ровеснички с вами, — улыбнулась Катерина и принесла еще бутылку.
Дядя Миша скосил на нее один глаз, другой закрыл:
— Из тайных припасов, а? Ну, сознавайтесь! — и засмеялся.
— Не-е, на черный день не держу. Чё есть — на столе.
— А вы держите, держите… Многие одним днем живут — нехорошо. Сегодня погулял, покушал — а завтра зубы на спичку. Легкомыслие души. Я вот в войну работал, как говорится, вкалывал, и желудком крепился, а думаешь, все так?
— А думаю то, что не ты один вкалывал, — опять подговорилась Катерина.
— А были похитрее. Война — кто учтет. Да… И на складах было — нам не видно. Кто с умом — замечал и на ус себе наматывал.
— У нас траву ели. И Гришенька на картошке поднялся. Сваришь морожену-то — и не хватит. Все ружье хотел — диких уток стрелять… Так не скопили.
— И мы всяко ели. А как же! Вещи — на рынок. Костюм — буханка. И делишь, делишь, а у меня зренье… — И дядя Миша прищурился.
— Заменил бы. Теперь, говорят, и сердце вставляют. Голова у людей окрепла и питанье позволяет… — усмехнулась Катерина, устало согнув плечи. И сразу постарела на десять лет.
— Верно, мамаша. За деньги голову переставят. Был мастер — стал директор! Хо-ро-шо! — загоготал дядя Миша, глаза слезой увлажнились.
— Кто вас информацией снабжает? — опять спросил.
— Кем?
— Ы-ы-ы. В гости-то ходите?
— К кому надо — ходим, — она снова открыла бутылку, обтерла полотенцем, поставила ее на середину стола, — пейте лучше. Еще схожу.
— Мать, не гони коней, — вмешался Гриша. Он что-то ослаб, чесал под рубахой ладонью и утомленно моргал.
— В гостях же. Когда теперь?.. По полной лейте!
— Ну-у и мамаша! Люблю простоту. Как не погреться у добрых людей, — дядя Миша сам разлил из бутылки, поднял кверху и чокнул по донцу пальцем.
— Хоть и стерва, а люблю! Русскому как не выпить. Желудок-то — ведро. Что для нас хорошо-другим смерть… Да. Ну, поехали…
Гриша выпил быстро, как обжигаясь, а дядя Миша похлопал ладонью по животу и прищурился.
— В деревне, мамаша, о войне поговаривают? Только честно, как на духу? — Он откинулся на стуле, зажевал грибок.
— Все войну ворожите. Не дай бог.
— А по мне — будет. Пью отчего?! А! Пожить хочу. Второй век не купишь. И хорошо делаю. Пей, душа! Э-эх! «Ходили мы походами в далекие края-я, у берега французского бросали якоря-а».
Но Катерина точно не слышала.
— Кто работал бы! Пили б дак…
— Фи-ла-софия! А по мне — война будет. Ружье заряжено — должно выстрелить.
— Господь с тобой, — покачала головой Катерина.
— Хватит мучить-то! Собранье развели, — вступился Гриша за мать.
— Аха, кровь заговорила. Не тронь родное, по шее дам, — засмеялся дядя Миша, опять полез вилкой в тарелку.
— Давайте о деле. Время, время идет! — почти крикнул Гриша, приподнялся со стула и потянулся. В плече хрустнуло, треснула где-то рубаха.
— Спаты хочет наш буржуй.
— Сам буржуй! Ты сам мне в друзья натряхнулся, — вдруг вспыхнул Гриша, но сразу отвел глаза, подобрел, подлил ему в стакан.
Дядя Миша кончил жевать.
— Ешь ананасы, рябчиков жуй… А что, мамаша, пацанье его дразнило? Дразнило ведь?
— Дураки и в деревне есть… — вздохнула Катерина.
— Не отпирайтесь. Раз прилипло — три не три. И в город привез…
— О деле, о деле!.. — крикнул Гриша.
— Ну, прости грешного. Дело — не Алитет, никуда не уйдет, — и опять приподнял бутылку, посмотрел на свет и погрустнел.
— Доза мушкетерская, а на двоих — птичке… — потом сказал совсем тихо: — А мы у вас мясо не купим? — и взглянул прямо в глаза Катерине.
— Поди, должны, а что там нет?
— В магазинах-то? Да вы что! Деньги-то не валяются.
— И тут — деньги?!
— Здесь вполсилы. Нынче кормов не взяли — и мужик-то подумает: а мы тут как тут. Да-а… Давай-ко, Григорий, за удачу — по маленькой? Ты что хмурый? Аха! Понимаю, понимаю. Все о совести. Караулишь ее, сердешную, а она убежала.
— Не тронь! — Гриша задохнулся, подбородок запрыгал.
Над ним наклонилась Катерина, положила руки на плечи и слабо придавила его к столу.
— Задели милость. Своих не узнал, ай-я-яй, товарищ буржуй, солидности нет, фрак забили. Но я прощаю, прощаю!
— Хватит, мать мою пожалей. Говорунчик. «Я вас без очков не увижу», — он передразнил его, скосив губы.
У дяди Миши затряслись руки, он встал над столом, глаза набухли.
— Под меня не вяжись!
— Руки коротки. Я с тебя сдерну фасон!
— Э-эх, Григорий-Трегорий, куда без меня ты! Лопнет веревочка — и в колодец. И донышка нет А я сверху — покрышку! Был буржуй, да вышел. Ха-ха… Ха-ра-кири!.. «И на Тихом океане свой закончили поход», — дядя Миша закатил вверх глаза, сжал вместе ладони и поднес к носу.
— А ты мастерище петь… — Катерина закрыла платком лицо. Плечи стали вздрагивать, не успокоить. И жаль будто стало ее.
— Мамаша, дорогая, не плачьте. Немного сосните. Мы пошутили. Правда, Трегорий?.. О совести-то серьезно — кто? Ну-ко? Кто ее видел, а? Постой, постой — наш Григорий видел. Ходит, говорит, в бархатном платье, а на ногах — ничего. Любо так — съешь. Доверюсь, мамаша, он от Надьки к другим бабам ходит. Устал по одной дорожке. Вы бы по-родительски его, а? Мать честная, все учить надо. Снимем фрак — и голичком, голичком. Хорошо!
— Не тронь!.. Из-за тебя, из-за тебя все! — встрепенулся Гриша, но голова свалилась на стол. Дядя Миша весь заходил на стуле, словно обрадовался.
— Больше не пей. Хватит! Нам еще на охоту ехать. Сейчас поспим, а вечером… Верно, вечерком…
— Куда вы?
— Замолчи, мать. И ты замолчи! Все замолчите… — очнулся Гриша, повел больными глазами, потянулся за рюмкой. Рука задрожала и сшибла рюмку. Она грохнулась на пол. Сын вытащил сигареты. Они были длинные, с золотым ободком на конце. Курил торопясь, сильно сжав сигарету зубами и раздувая ноздри, локти разъезжались в сторону, он все хотел собрать их вместе, но они не давались, сшибли на пол тарелку. Она тихо звякнула и разбилась. Гриша вздрогнул, смутно погрозил в угол пальцем, потом на дядю Мишу, тот понимающе захихикал, полузакрыв глаза. Потом тяжело склонился под стол, поднял осколок, близко поднес его к очкам и понюхал.
— Григорий, к удаче… Мамаша, не огорчайтесь, стекло-то уж старое.
— Давнишнее… — ответила Катерина и закрыла глаза от боли. Посуду эту подарил ей Иван на день рождения за год до свадьбы, когда жизнь их была еще проста и счастлива, а их согласью завидовали люди. Но за все долгие годы сбереглась из того подарка только эта тарелка, и она ее ставила на стол только раз — в приезд сына с женой.
Дядя Миша протер очки изнутри большим пальцем, зевнул и расстегнул ворот.
— В общем, мамаша, мы спать. А вечерком поедем. Хорошо поохотимся — с удачей в город махнем. Плохо — тут ночуем… Все, поди, обойдется — не впервой… Колеса свои…
Дядя Миша лег на кровать, сын на пол. Сразу уснули. У Гриши из-под губы вышла слюна. Катерина ее стерла платочком и сунула его сыну в карман. Села рядом. Ей вдруг стало боязно сидеть в избе, то ли от духоты, то ли от этого страха сорвалось сердце, забилось толчками. Вышла в ограду, опустилась на лавочку. У Катерины заболела спина, ноги стали не свои, в глазах замелькали темные бабочки. «Сохнет Гриша…» — и от бессилия, от жуткой жалости к сыну, от какой-то неправоты его, от навязчивых больных глаз, напоенных водкой досыта, в голове ее стало пусто и тихо, как перед концом, перед смертью. Стала себя осуждать. Надо было задержать Гришу дома, не отпускать в город. Женить на своей, деревенской, и в глазах поднимался он, маленький худой мальчик, с голодными просящими глазами, которые хотели молока и хлеба, а их у ней никогда не хватало в те дни и достать было негде. Вспомнила, как радовалась, что сын нашел место в городе с даровым хлебом, с готовой одеждой, как поставила свечу за сына перед большой желтой иконой у деда Петра, соседа, и он молился за него целый вечер, листая толстую пыльную книгу, — сама молиться не знала. Она ушла от иконы спокойная и жить захотелось дальше, все заботы угасли, раз сын пристроился к делу, которое дало и еду и одежду. Теперь казнила себя страшными строгими словами, чувствуя себя совсем одинокой и слабой, хотела зажить сначала и снова родить Гришу.
Над бором поднималась туча, сверху — синяя, внизу — совсем темная. Она шла быстро на деревню, поглощая все свободное небо, все ниже спускалась к земле. Залаяли громко собаки, но как-то с визгом, нарочно… Дышать стало труднее, тяжесть толкала в спину, и спереди — в грудь. Но в избу Катерина не зашла, боялась смотреть на Гришу.
Сидела так часа два. В избе уже разговаривали. Скоро вышли оба.
— Ну, мать, не прощаемся. Может, вернемся, — сказал Гриша и чуть затронул ее за локоть.
— Поклон вам за хлеб, за соль, — вставил дядя Миша. — Откровенно — у вас хорошо! Воздух легкий. Так и подымает. Чего больше нам, старикам? И бор, и река — вон. Летом — рыбка. Щуки? Окуни?
— Всего вдоволь.
— Почем?
— Не продажна, сами едят.
— Продают, мамаша. Только не знаете. За рыбу — штраф. Власть все видит, все знает… Ну, Григорий-Трегорий, приглашаем в седло.
— Кончай трепаться! Компаньона бог дал, — сказал злобно Гриша и закурил.
Катерина встала к пряслу, закусила платок, хотела сказать что-то сыну, но удержалась. Дядя Миша залез в машину, с трудом вошел под руль, сзади сел Гриша. Катерина шагнула вперед и потрогала ладонью тугие рубчатые колеса.
— Королями вы. Остерегайтесь — темно будет. В ложбинах у нас мостики налажены…
— Но-о, антилопа! — крикнул дядя Миша, и голос сорвался, как вздрогнул. Захлопнул дверцу.
Катерина зашла в избу, хотела поесть. Кусок не шел в горло. Стала прибирать на столе, мыть посуду, потом прилегла на кровать, но от одеяла пахло плохим запахом, видно, дядю Мишу тошнило. Она поднялась и подошла к окну. Смотрела на улицу, в голове было пусто и тихо.
Куда-то делись люди, не лаяли собаки. Садилось солнце, очень красное, стояло вокруг него кольцо. «Скоро зима, совсем одна оглохну», — подумала Катерина и вздохнула.
Стало темно. Она вспомнила о Волнуше и пошла на степь. В степи холодно, голова под платком зябла, и дрожь опускалась на спину. Коров давно пригнали. Она шла потихоньку, вдруг вспомнила мужа: как-то ему живется на чужой стороне. Что бы сделал теперь Иван с сыном, куда бы повел его, но мысли сбивались на другое. Решила поехать в город, узнать, как живет Гриша, почему они детей не рожают. В голове на миг стало хорошо и свободно, ушла из тела боль, полегчало дыханье. Ее давно уж тянуло съездить к сыну, походить по большому городу, подышать его густым, неспокойным воздухом и что-нибудь купить в магазинах веселое, яркое для мелкой хозяйской нужды. Она давно не покупала ничего для себя, а теперь у ней был свой дом, свой порог, свои полы и окна, и ей не терпелось расстелить под ноги какой-нибудь махровый половичок и повесить шторку, как у людей.
Глаза у ней потеплели. «Может, сноха-то и не узнает…» — и от этой мысли снова заныли скулы, и в лоб ударила больная кровь.
Волнуши не было у тех сосен. Она стала звать ее, вначале тихо, легонько, потом закричала на полный голос — сколько хватило дыханья. Она не отзывалась. Там, где она лежала, по ровной широкой яме проехала чья-то машина. Узкий рубчатый след сдавил песок и пошел дальше. У ямы что-то белелось. Она подобрала это и вздрогнула — в руках был платок, который она сунула в карман сыну. Подняла его к губам — опахнуло табаком и кислым. Опять нагнулась: след вел в сосняк. В небе проглянуло окошко — означились лучше деревья. Катерина шагнула сквозь него, отгребаясь от веток. Запнулась о сухой ворох чащи, глянула на землю. Под чащей означились ноги Волнуши — седые пятнышки у копыт. Кругом была кровь, пахло кислым. «А мы у вас мясо не купим?» — пронеслось в Катерине, и она схватилась за сосенку. Глаза наклонились ниже к земле: везде валялись длинные окурки с золотым ободком.
«Поохотились…» — поняла последнее Катерина и подняла с земли ноги Волнуши. Выкопала ямку и схоронила. Постояла на месте. Усмехнулась: «Чё, сынок, ноги-то не взял, поморговал…»
Начался густой снег. Он засыпал след от машины и маленький холмик земли возле Катерины. Она подняла глаза. Сырая туча шла над головой. Снег летел косо. Вблизи земли он был светлей и реже, вверху сплотился в белую сплошную стену, которая склонялась все ниже, ниже к земле, пока совсем не легла. Начался ветер.
Он родился возле деревьев, у тех круглых огромных сосен, стоящих сзади и устремленных в небо. Ветер был сухой, зимний, дул в сторону деревни, дул как-то низом — ноги слышат, а возле головы пусто и тихо.
Катерина шагнула вперед, но дальше не смогла. Села на твердую землю и завыла. Снег засыпал плечи.
Матери моей — Анне Тимофеевне
Шли двое тихими полями. Пахло прелыми листьями. Вечерело, березы клубились. Рос туман над полями, растекаясь внизу сизым молоком.
Они долго задержались в лесу, несли корзины с белыми грибами. Грибы в сумерках матово горели. Анна Ефимовна удивлялась всему, замирая от каждого звука, радуясь спокойной осени в полях, туману. Мария была молчалива, серьезна.
В густом нескошенном овсе вдруг застонал кулик, и Анна Ефимовна вздрогнула, напряглась в слухе. Звезды уже вспыхнули на всем небе, и она запела странную далекую песню:
Мимо рощицы дороженька торна,
Что торным-торна, пробита до песка.
Знаю, знаю, кто дороженьку торил, —
Добрый молодец ко девице ходил.
Пела она проголосно, как поют в одиночестве, щемяще растягивая слова. Песня была старая, как и сама она, потому нравилась Анне Ефимовне.
— Эх, Мария, теперь не поют так!.. И любят хуже… Н-да… А ты скоро замуж? В девках, что ли, вековать?
— Я уеду отсюда. Вы же знаете…
— Не чуди, Мария. Все твои обиды — сухая трава… Дунул — и нет. Э-эх, да что…
— Анна Ефимовна, послушайте, сил нет, хочется ходить без оглядки, а Кокин в рабочие планы суется…
Замолчали, пришла ночь, поля спали. Березы тоже спали, и трава — тоже, и кулик заснул. Туман в свете месяца качался медленно, сонно, и казалось, что в полях всегда ночь, тишина, никогда не рвал березы грозовой ветер, никогда не настигал овсы град, не кричали в овраге дикие гуси, никогда здесь не ходили комбайны, машины, не ругались шоферы. Хотелось идти и идти тихими полями, чтоб никуда не приходить, переживая в себе ночь, тишину, нерожденные думы. Не хотелось в такую ночь обижать человека, говорить ему злое, хотелось говорить милое, тихое, чтоб смыть с него всю боль, заботы, чтоб стал человек светлым, забыл печали.
— Улетит твоя печаль, Мария!.. Ты молодец, сил у тебя много… Ой, какая ты еще молоденькая! Ой-ёй… Давно ли я бегала молодая, уверенная?.. Молодые все уверенные. Любила — мужа на фронт отправила, только два письма и написал… Где-то лежит сейчас… Там тоже, может, ночь, тишина, и звезды, и дорога куда-то, и люди идут. Вот уж и старший сын в армию сходил, женился, скоро внуки нагрянут. Да-а!.. А я все бегаю, когда-то запнусь… Эх, летит время… И никто не живет дважды. Разве в памяти только? Жить бы престо, как эти поля… Осенью — хлеб, зимой отдыхают, весной цветут. И поля о нас все знают, и спокойны, и вечны, потому что хлебом нас кормят… Эх, Мария, как я ждала такой жизни, чтоб просто жить, дышать, любить внуков, бродить в лесу… Потом умереть спокойно. И лежать дома, рядом с этими полями. В тишине… В березовой тишине… И все бы помнили обо мне, всю жизнь, мол, людей учила, пусть теперь спит… Эх, Мария… Вышла на пенсию — обрадовалась: мол, удрала от школы, педсоветов, вечной ругани. Трудно в последнее время работалось. Коллектив-то стал молодой, все старые вроде меня на покой разбрелись. Пришли молодые, ученые. Ладила. И против шерстки было… Думала — теперь у вас покой будет. Только вижу — шуму-то больше. Больно за вас. Так и школу развалите. Эх, да что… Не знаю… Грибы солить, корову завести, по больницам шастать?.. Скверно мне, Мария. Прожила месяц — как в колодце отсидела… О школе подумаю — задохнусь. За что себя наказала? За что? Ведь вижу вот — чужой здесь Кокин, директор ваш новый. Болит у меня голова от него. Ведь мертвый Кокин-то. Живет, ходит, а сам мертвый. А вы-то на что? Вы-то? Ведь дети у вас на руках — и у тебя на руках, а ты хочешь бросить… Все прахом идет… На себя погляди. Какое большое дело задумала. Я, старуха, тобой гордилась. Шутишь — русский язык без домашних заданий вести. Все на уроке успевать! У ребятишек дома время остается. Детство им бережешь… Так зачем ты остановилась-то, зачем оробела? Скажешь — трудно. Кому не трудно? Но надо же! Кому-то надо первому. Конечно, тяжело шагнуть первому, тропку означить. Зато потом хлынут за тобой, след в след пойдут, дорогу наторят. В этом ведь и смысл-то — первому шагнуть. Второму легче — впереди затылок будет, а заднему совсем хорошо, да и спросу нет… Но так жить неинтересно. Я б не смогла.
— Ах, Анна Ефимовна! — отмахнулась Мария. — Легко сказать!..
— Злая ты стала. Семью бы тебе…
Падали звезды. В полях стало холодней. Дорога скрылась в тумане. Он шел низом, тяжелый, колыхался. Они брели по колено в тумане.
За лесом, в ложбине, мигали огни деревни, и женщина кричала кого-то. Было похоже — та женщина рядом на дороге, так голос звенел в ушах. Они стали двигаться за ним. Идти сразу стало легче. У Анны Ефимовны мысли стали выстраиваться в какой-то порядок. Поняла, созналась самой себе наконец, что тоскует по школе. Знала, отчего тоскует: там познакомилась с Гришей, своим мужем. В школе состарилась. Заменил в директорах Кокин, совсем молодой, уверенный в себе, с насмешливыми губами. Ходил в блестящем плаще и круглой коричневой шляпе. Думал, что самый умный в деревне. Он знал историю, два языка. А на людей почему-то косился. На каждого составлял свою мерку, под нее подгонял, если что упиралось — сметал. Был он никому здесь не нужен, как сухой сук березе. Кокин смутно чувствовал это и тогда особенно ненавидел тех, кто был рядом. Но в районе любили Кокина, ведь он ездил туда советоваться по любому поводу, ничего не оспаривал, покорно моргал густыми ресницами, и лицо было умное, открытое. И тем казалось, что говорят они тоже что-то умное, раз так внимателен Кокин, так полны смысла его ответные слова, так предупредительны его движения. По праздникам Кокин уезжал в район и там пил дорогое вино со своими друзьями, покорно слушал их речи, значительно хмурился, а потом рассказывал анекдоты из английского юмора, и все хлопали ему, многого не понимая, но думая, что это пикантно, другим недоступно, потом смотрели на Кокина восхищенно, считая его избранным другом. Если приезжал заведующий районо проверять их школу, то ночевал у Кокина, свет долго не гас в больших белых окнах, всю ночь лаяла кокинская собака, гремела цепью, а сквозь рамы пробивались громкая музыка, голоса.
Учителя после уроков часто бегали к Анне Ефимовне, делились новостями, вздыхали. Она любила эти минуты, любила своих гостей, любила проступающую нежность в их глазах, которая у всех учителей постоянна и вечна.
Уходили гости, опять оставалась одна, до боли в груди ненавидела Кокина, жалела школу. Потом приходила злость на себя. Почему сидит дома? Почему оставила школу? Почему носится со своей старостью? Где ее смелость, где прямота, которой учила Марию? И теперь, в тихих полях, среди ночных берез, в тумане, наедине с Марией, мучилась, слушая свои слова, мысли, понимая их глубже, резче. И когда думала о Марии, о ее робости, о ее постоянной печали, хотелось защитить Марию от неуверенности, от обид, которые ходят в жизни за каждым. Хотелось сказать ей, пусть она видит главное — помнит, как любят ее дети, — ту нежную радость, ради которой и нужно жить на свете. И теперь, на пустой тихой дороге, разговаривая с Марией, утешая ее материнскими словами, она все время думала о себе, о Грише, мучительно, обнаженно, начиная понимать, что муж осудил бы ее такую, придавленную Кокиным, с бессильным сердцем. Да и сама уже осудила себя.
— Мария, что, по-твоему, честность?
— А-а, не надо… Вообще-то каждый думает, что он честный… Помню, первый раз мать пряников из магазина принесла. После войны уже. Дала один — остальные в мешочек. А я мешочек подрезала, ополовинила, а на остальных оставила зубы — мыши, мол. Так и матери сказала. Двенадцать лет было… Что скажете — украла? Украла… От страха ведь я…
— Ну вот, поговорили…
— Кокин ненавидит меня…
— Эх, голова дурная! А если б любил? Другим бы стал?
— Хоть бы работала спокойно. У меня ведь цель! Вы же понимаете… Одна в районе веду без домашних заданий. И верю в это, и ребята верят. А он…
— Знаешь, Мария, надо мечтать… Да, прости меня, старуху, — мечтать! И тебе надо, и мне, и всем. По-другому нельзя, тогда вот — крест.
— Я тоже мечтала. А Кокин все раздавил. У него власть…
— Драться, Мария, надо… А как ты думала? Почти в каждом талант сидит. Да не каждому суждено до цели дойти. У одних нервишки сдают, у других в личном — кось-перекось. Третьих бюрократы стирают. И уж это — позор… А знаешь отчего все? От трусости! Как ни крути — от трусости… Вот Грише моему бронь давали, и сынок у нас появился, а он — в военкомат. Попросил прощенья у меня, что одну оставляет. Всегда у меня прощенья просил, когда обижал. Эх, Мария, какие это были обиды! То на работе задержится, то в сельсовете на сессии до полуночи, а я одна да одна. Для людей прожил, потому и помнят его все…
Анна Ефимовна замолчала. В груди вспыхнул жар и поднялся к горлу — она ждала, что сейчас кольнет в сердце. Прислушалась к себе. И точно — сердце сдернулось с места, словно кто-то его ужалил, после прошло. Увидела низкое небо с крупными звездами — и ей стало стыдно своей слабости. Не хотелось, чтобы Мария узнала про ее сердце. Капли тумана садились на лоб, холодили, и это успокаивало. Чтоб проверить себя, прибавила шаг. Сердце примолкло, натолкнувшись на неведомую силу сопротивления, недоумевая, откуда она. Потом забыло про нее, стало стучать спокойно и ровно. Жар в груди угас, и в ладони зашла сила. И она поняла, что сердце сердилось на Марию. И ее радовало, что есть еще силы сдержать сердце, заставить подчиниться, значит, до смерти еще далеко.
В теплых огнях, в длинных пустых переулках стояла деревня. Они подошли к ней совсем близко. Лаяли глухо собаки. Рядом играли на гармошке. Гармошка скрипела, как дверь. Мария думала, как уедет туда, где не будет Кокина, и станет легче, жалела себя, обвиняя кого-то за то, что одинока, живет надеждами. И сегодня снова никто не ждал дома. Было страшно заходить в пустую чистую комнату. Она часто спрашивала себя: а что, если не выйдет в школе и не будет семьи? Внутри холодело. В школе выходило радостно, ребята ее любили за интересные уроки, считали самой хорошей на свете. На уроки ездили учителя из других школ, удивлялись: как это — без домашних заданий? А потом видели, как ребята все успевают на уроке — выучить правило, написать изложение, придумать примеры, и глаза у них горели, и у Марии стучало сердце, хотелось расцеловать их, как родных. А потом в учительской, разбирая урок, приезжие вздыхали смущенно, разглядывая ее, как знаменитую балерину, но в глазах их тоже стояла радость. И она жила этим, потому что ею гордились. Все разбил Кокин. Он сказал, что вести уроки без домашних заданий — глупо. Он может допустить, чтобы работала так опытная учительница, а она, такая молоденькая, и вздумала подражать Ушинскому!
Ее хватило только на слезы. И хотелось жалеть себя. И жалела. И теперь жалела. И в этой жалости ей было хорошо, точно плыла в теплой воде, от которой разжимался комок в горле, и в голове текли смутные мысли. Слова Анны Ефимовны были какие-то старомодные, давние. Вдруг резко услышала, как рядом в деревне играет гармонь, и сразу же запахло туманом, мокрой травой — и руки совсем ослабли, чуть не выронили корзину. А Анна Ефимовна опять заговорила горячо, сильно, слова покатились, как горох по полу, сколько горошин — столько слов, но нельзя их собрать, да и не хотела Мария, потому что пришла опять жалость к себе, и она пила ее по глоточку, а когда дошла до того, что скоро уедет, представила, как все ее будут жалеть, не отпускать, — и Мария умилилась, запрокинула голову, подставив лицо теплому запаху травы.
А Анна Ефимовна вдруг перестала думать о Кокине, радуясь, что прошла сегодня километров десять и ни разу не отдохнула. Значит, есть силы. Ведь она решила вернуться в школу. И как только решила, сразу стало легче, забылся длинный узколицый Кокин и то, что нужно с ним ругаться, и то, что придется работать пока почти даром — все классы разобрали, и то, что недавно ей исполнилось шестьдесят. Она всегда стыдилась быть старухой.
— Не уезжай, Мария, — сказала чуть слышно: хотелось, чтобы у всех было ясно. — А жениха найдем. В деревне-то не парни выбирают, а девки. Давай смелей… И Кокина давай вместе… — сказала она весело, засмеялась.
— Как вместе?
— А так…
— Куда мне… — вздохнула Мария, закутав горло тяжелым воротником кофты. Она всегда простывала.
Началась деревня. Бросились под ноги собаки с лаем, из окон лились белые полосы от света. По улице ходили тени. Анна Ефимовна обрадовалась жилью, светлым окнам, собачьему лаю, соскучившись в полях по живым звукам, по людским голосам, и теперь оглядывалась вокруг тревожно-радостными глазами, точно зашла впервые в эту длинную, бесконечную деревню, полную шорохов, тихих, вздрагивающих голосов в переулках, от которых делалось все вокруг милым и нежным. И в ее душе поднималась новая, молодая сила, от нее стало в груди горячо. Падали звезды. От этих угасающих звезд, от тихих осенних полей, которые еще жили в ней, от тумана, от слабых ночных звуков, от новых мыслей стало легко и просто.
— А страх, Мария, тоже проходит. Нельзя уйти от жизни, нельзя, поверь… Человек рождается для мечты… Это не высокие слова — пойми наконец. И пусть пройдет пять, десять лет, а мечта должна жить. Если потерял ее — значит, и не жил, а сидел в норе…
Мария закашлялась. Обрадовалась кашлю — можно было не отвечать. Под ноги падал теплый свет, на лавочках сидели пары, и, когда они проходили рядом, пары затихали, потом опять начинали целоваться — в тихую ночь все слышно.
Собаки этих двоих уже узнали, не лаяли, только забегали вперед и смотрели в глаза и скулили.
— Ничего, еще заживем… Еще заживем, Мария! Ничего от нас не уйдет, еще покажем… Покажем! И память о себе оставим! Эх, Мария, спасибо тебе, спасибо…
Они простились. Звезды падали чаще. Стало совсем холодно, сильней заскрипела гармошка. В деревню тоже пришел туман. Звезды над туманом сделались ярче и такие же синие, как там, за деревней. Где-то рядом фыркали кони, бились в стойлах, просясь на волю, — на них покрикивал сторож.
Мария свернула в угловой дом в переулке, а Анна Ефимовна пошла скорым шагом в конец деревни, где стоял ее белый, уже постаревший домик, который построил Гриша. Ноги неслись быстро, в висках звенело, и казалось, что она молода снова, полна желаний, предчувствий, может, жизнь сотворит ей какое-то великое чудо, точно вернется оттуда Гриша, спадет с головы седина, усталость, сгорят бесследно заботы.
Утром в кабинет нового директора школы зашли две женщины. Он увидел их и стал что-то долго писать в большой книге. Лицо напряглось, от шеи полезли вверх пятна, ручка еще сильней заходила в книге. Он думал, зачем пришли эти двое. И если сейчас старая будет ругать его, за молодую заступаться, то он уже знает, что ответить. Может, просто не будет слушать, выйдет. Так даже достойней. Но они принесли заявления. Мария просила ее уволить, а Анна Ефимовна — принять на работу. Кокин потерялся и, чтоб не принимать ложного решения, сразу же поехал в районо советоваться.
И как только уехал, Анну Ефимовну окружили учителя. Они смеялись, радовались, стали петь песни. И когда запели «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…», голос ее был самый слышный и звонкий. Не хотелось ей, чтобы песня кончалась.