Многие из вас спрашивают, как пишутся у меня книги. Чтобы ответить на это, я не раз пробовал наряду с писаньем книг записывать, как оно происходит. Но вскоре убеждался, что рассказ о книге, о том, как создавалась она от первой задумки до последней точки, будет гораздо длинней самой книги. У меня не хватало на это ни упорства, ни времени. В этой коротенькой статье расскажу только кое-что.
Я — не поэт, а прозаик, стихами никогда не занимался всерьез. Но моя писательская биография началась стихотворением. Мне было тогда лет шесть-семь. Деревенский парнишка, сын неграмотных родителей и сам неграмотный, я не имел никакого представления о печатном слове, знал только разговорное да песенное.
В ту пору в нашей деревне главенствовали рассказы мужиков, ходивших в Сибирь, искать место для переселения. Ходили они долго, с год, а вернувшись, еще дольше спорили: переселяться или не стоит. Одни расхваливали Сибирь: обширные непаханые земли, нерубленые леса, великие рыбные воды. Другие, наоборот, хаяли: долгие зимы, непролазные снега, жгучие, нестерпимые морозы.
В этих спорах постоянно порхало и особенно нравилось мне летучее, звонкое слово «Енисей». Оно просилось в песню. Через него река Енисей представлялась мне летящей стрелой, пущенной из лука великаном.
И вот однажды, в какой-то праздник, я, нарядно обряженный во все новое — рубаха, штанишки, лапти, онучи, — выскочил на улицу. Было грязно, стояли лужи, а я топал напрямик, победно размахивал руками и громко, счастливо скандировал:
Енисей, Енисей…
Та-та-та, та-та-та…
Алексей, Алексей —
Лапота́, лапота́…
Я — вятский, их, бедных лапотников, часто называли пренебрежительно лапото́й.
Это было мое первое сочинение; я не старался над ним, оно выскочило само собой от какого-то восторга. Я скандировал, разбрызгивая ногами грязные лужи, а вокруг праздные, подвыпившие люди смеялись, подзуживали: «Ну-ка пройдись еще! Ловко получается!» Один дядька из ходоков сказал: «Ишь с кем обвенчался, с Енисеем. Далеко замахнулся парень!»
Домой я пришел весь в грязи. Мать задала мне здоровенную трепку — мой первый литературный гонорар. Долго саднела у меня спина, исхлестанная моими же мокрыми портянками, сильно горели надорванные уши, но интерес к Сибири, к Енисею не угас.
Научившись кое-как держать ручку, я начал записывать рассказы ходоков, а потом и все другое, показавшееся мне ярким, интересным: песни, сказки, байки, споры, словечки. Семья наша была большая, порой до десяти человек, а изба маленькая, в одну комнату, и у ребятишек не водилось ни особого уголка для занятий, ни полочки для книг и тетрадок. Свои записи я складывал в пестерь — плетеное из лык дедово лукошко, — висевший после смерти деда без всякого употребления под потолком избы.
А научившись одолевать толстые книжки, особенно увлекся географией и этнографией, перечитал все, что нашлось в школе и по домам у товарищей. Потом мне захотелось упорядочить вычитанные познания, и я написал «Всеобщую географию мира». Уложил ее в тот же пестерь. Там набралась большая кипа.
После сельской пятиклассной школы поступил в Казанскую учительскую семинарию. В первые же каникулы привез оттуда новые записи. Прежде чем спустить их в пестерь, решил поглядеть на прежние, сунул руку, и… вместо бумаг в пестере оказались мелкое бумажное крошево и сухой мышиный помет. Мыши так распорядились моими записями, что не оставили целым ни единого листочка — погибла и вся «Всеобщая география мира», и множество зародышей еще неясных мне тогда рассказов, повестей, возможно, романов.
Эта утрата огорчила меня до слез, но не убила привычки ко всему приглядываться, прислушиваться, все интересное записывать. Постепенно, через длинный ряд лет, записыванье перешло в писанье, в писательство. В 1924 году напечатали мою первую книжечку «Продавец счастья», про мальчика с ученым попугаем, торгующего билетиками на счастье.
Не знаю, почему выбрал этот сюжет из множества других, скопившихся в моей памяти и в моих записях. Это сделалось без особого раздумья, почти само собой, будто подсунул кто, а я не стал спорить с ним.
После напечатания этой первой книжки в моей голове появилось что-то очень бойкое, нетерпеливое, неустанное, какой-то живчик, своевольный распорядитель, выдумщик, советчик, вдохновитель, заботник — не знаю, как лучше, точней назвать его, — действующий помимо моей воли, временами даже вопреки ей. Мне и не надо, я и не хочу, устал, занят другим, а вдохновитель упрямо нудит вглядываться, вслушиваться, затем требует: запиши. И пока не запишу, не перестанет твердить, не даст думать о другом, не даст уснуть, а если усну, разбудит. Он совершенно не доверяет моей памяти, а только бумаге, сам он всегда начеку, на посту, похоже, что никогда не спит.
И вот уже пятьдесят лет провели мы в самом тесном содружестве и одновременно в борьбе друг с другом.
Он надоедал: «Вглядывайся, вслушивайся, записывай все брызги жизни. Пригодятся».
Он напоминал: «Кто-то у нас срифмовался, обвенчался с Енисеем. Пора и за дело».
Он подсказывал: «А здесь на Вятке один мужичонка нажил миллион от веников. Опиши-ка его и книжку назови «Веники». Оригинально».
Он соблазнял звонкими словечками: «Как тебе нравится «Золотая голытьба», «Турмалин-камень», «Человек-песня»?
Он не давал мне ни минуты побыть без писательских забот — огородником, рыболовом, просто отдыхающим в лесу, на лугах, — постоянно зудел о чем-нибудь: о рыбе и рыбаках надо широко рассказать в книге про Енисей, о лесе — в «Вениках». И так решительно все примерял, прикидывал, растасовывал. Я старался больше ездить по разным местам, пробовать всякие работы, больше читать, изучать, всю свою жизнь подчинил писательству. Чтобы не упустить, не проспать что-либо, завел у своего изголовья столик с лампой, чистой бумагой и карандашами. Редко выпадают у меня минуты, когда я сам живу и наблюдаю чужую жизнь «бескорыстно», без думы записать на память, затем поместить что-либо из этого в свои книги.
Мои записи сильно разрослись, получилась целая библиотека пухлых папок; вятская, сибирская, волжская, северная, хакасская, тувинская, военная, семейная… Есть отдельная папка задумок, где будущие романы, повести, рассказы очерчены только первыми штрихами.
Я благодарен своему вдохновителю, он подсказал много хорошего. Но порой и сержусь на него: до сих пор не дает мне пощады — будит каждую ночь, и не по одному разу. Никакого снисхождения, никакой скидки на мой возраст, на слабое уже здоровье.
И еще сержусь на то, что не любит работать усидчиво, обычно кинет темку, сюжетик, мыслишку, сверкнет словечком — и нет его. А ведь от темок и словечек до книги — долгий путь, огромный труд. Например, название книги «Живая вода» появилось у меня только в конце работы над ней, тянувшейся девять лет. Сначала мой вдохновитель бросил несколько слов: «Хакасия, засушливые степи, оросительные каналы». Ни в отдельности, ни в любой композиции они не годились в заглавие художественного произведения. После долгих раздумий я назвал будущую книгу «В степях кыс-тас», то есть «В степях каменной девушки». Основанием для этого явилось то, что в степях, где развертывается действие романа, стоит древнее каменное изваяние девушки. Заглавие явно не охватывало содержания книги, и я продолжал поиски. Появились «У Белого озера», «Зеленый щит», «Поворот руля»… и, наконец, «Живая вода».
И так было с названиями почти всех моих книг; легко, быстро они давались очень редко. Так же долго и трудно шло обдумыванье героев: их имен, характеров, биографий, идеалов, мечтаний, привычек, языка, обдумыванье всех сцен, пейзажей, — вообще всех элементов книги, до каждой запятой.
Но обдумыванье — только часть дела, обдуманное надо написать. Тут — новые поиски, сомнения, колебания. Как у других, не знаю, но у меня — буду говорить только о себе — что-либо: литературный портрет, сцена, пейзаж… редко получаются сразу, без переписки и перемарывания. А роман «Брат океана» сначала написался как «Повесть о вечной мерзлоте», так и появился однажды на украинском языке. Потом вдохновитель и раздумье подсказали мне, что в этой книжке есть бо́льшее, нераскрытое, я отказался печатать ее по-русски и переработал. Из повести родился роман.
Начальный этап моего писательства можно назвать уральским. Слово «Урал», как и «Енисей», я слышал с малых лет. Через мои родные места на Урал и дальше было сильное движение: шли мужики-сезонники, переселенцы, гнали осужденных в каторгу и ссылку. Разговоры об Урале велись постоянно.
А увидел Урал, вернее сказать, его далекие отроги, лет четырнадцати, когда мне довелось ехать на камском пароходе. И слышанные прежде, и новые рассказы об Урале, и обрывистые отроги вдоль Камы так пленили меня, что я в тот же рейс нанялся юнгой на буксирный пароход, плававший по Каме и Белой, и проработал на нем все летние каникулы. И потом не раз повторял такое плавание.
Второй моей встречей с Уралом, уже не поверхностной, не с парохода, а более основательной, была служба в Красной Армии. В рядах пехоты я исшагал тогда многие сотни верст не по далеким маленьким отрогам, а по самому хребту, помогал уральцам гнать Колчака, вместе с ними тяжело болел тифом и лежал в госпитале.
Но самое основательное знакомство состоялось после гражданской войны. Демобилизовавшись из Красной Армии, я начал пробовать свои силы в литературе. Время для начинающих литераторов было благословенное — вся новая революционная печать остро нуждалась в новых сотрудниках. Мне охотно давали поручения многие органы печати. Публиковали, правда, далеко не всё, что приносил, но, отвергнув одно, тут же просили другое. Поощряемый этим доверием, а иногда и небольшими командировочными, я рьяно пустился в путешествия, и в первую очередь по Уралу.
С годами Урал раскрылся, распахнулся предо мной во всей своей мощи, красоте, богатстве, распахнулся, как золотой, златорудный пояс, перехвативший мою Родину от Северного Ледовитого океана до казахских степей. Но вернее считать, что там кончаются, исчезают только горные высоты, а как рудное месторождение Урал невидимо, подземно тянется через всю ширь этих степей до границ Ирана. И к трем Уралам — Северному, Среднему и Южному — законно прибавить четвертый — Урал Степной, Подземный.
Урал открылся мне не только кладовой золота, платины, железа, меди и других полезных ископаемых, а еще и богатейшим скоплением, собранием, кладовой особых уральских человеческих судеб, характеров, столкновений, занятий, мечтаний, порождаемых удивительно многообразной уральской природой и такой же историей. Меня больше и больше охватывало увлечение Уралом, все крепло намерение сделать его своей главной темой.
Я написал об Урале несколько книг: «Турмалин-камень», «Золотая голытьба», «Парень с большим именем».
Через эти книги наконец получил возможность поехать на Енисей. Эта поездка круто переменила мою писательскую судьбу. Меня захватило движение (людоход) народов России на восток, дооткрытие Сибири и начавшееся великое, индустриальное преображение всего нашего заволжского и зауральского пространства — строительства Турксиба, Игарки, Магнитогорска… Я почувствовал, что эти дела благотворно повлияют и на советскую литературу, на создание советского трудового романа.
Здесь особенно видно, что природа создала человека открывателем, преобразователем, творцом, что неизвестное, неоткрытое, новое имеет необоримо влекущую власть над ним. За неведомым, за новым человек нередко идет, не щадя своей жизни, готов на смерть.
Отсюда особенно ясно стало мне всемирное, планетарное значение моей Родины. Ход таких «кораблей», как она, волнит-волнует все человеческое море.
Я оставил Урал и занялся Енисеем, Турксибом, Игаркой, Таймыром, Хакасией, Тувой, Крайним Севером. Отдал этим местам почти безраздельно сорок лет, написал о них полдесятка книг: «Здравствуй, путь!», «Брат океана», «Живая вода», «Солнце ездит на оленях», «Иван-пройди свет».
Говорят: чем больше стареет человек, тем чаще оглядывается назад, тем сильней хочется ему повторить, хотя бы мысленно, все пережитое, пройденное, виденное, думанное.
Алексей Кожевников
1974 г.
В свинце раннего утра показался из парка первый трамвай, за ним — другие. Все они обогнули сквер на вокзальной площади и громыхающими ящиками покатились по городу. А парк выталкивал все новые и новые вагоны…
Бесшумными видениями скользнули автомобили, выстроились в ряд перед вокзалом.
В стороне, одна за другой, мордами в кузова экипажей, грудились извозчичьи лошади.
Краса степей, герои ипподрома, они здесь, среди лакированных машин, были неловки, медлительны, понуры. Скрыть этого не удавалось, хотя и вздернули их поводами к высоким дугам.
Конь Башкир скрестил задние ноги, налег на одну, другая отдыхала, — и круп его уродливо искривился, как горбатый человек. Передние ноги дрожали в коленках, а повыше копыт ныли жилки. Хозяин затянул их кожаными гетрами, но и они не спасали. Потрескавшаяся от жары и едкой каменной пыли кожа подергивалась дрожью, а из глаз вытекло по крупной желтой слезе…
Дымный гейзер плеснулся выше вокзальных крыш, и свисток заставил вздрогнуть всех коней, автомобили — повернуть передние колеса.
Пришел поезд.
Живым падуном сходили люди по лестницам вокзала.
Уже не один трамвай увез их за сквер, не один автомобиль с коротким гудком унес в город.
Кони и извозчики бодрились, подтягивались под испытывающими взглядами пассажиров. Несколько удачников прогремели копытами по булыжной площади и умчались соперничать с автомобилями и трамваями.
Разбился людской поток, принесенный из степей и полей, — рассосался в городе.
Никто не выбрал Башкира, — и он с немногими обойденными стоял худой и усталый — предостерегающее напоминание молодым коням.
— Ничего, Башкир, не тужи, — слез хозяин с козел, ударил коня рукой по бокам: — Обойдется! Не взяли — не надо: придут другие — возьмут… на ночь я тебе засыплю овса… Больно?
Конь задрожал — ударил его хозяин по ране.
— Зимой заживет… Пыль эта… О чем думаешь? Вспомнил недавнее, что ли?.. Помню я, помню, как целый двор коней имел — пять троек, целых пять троек! И ты, Башкир, был в самой лучшей… Кто развозил почту? Чьи колокольчики звенели по всем трактам? Мои, ямщика Громова! Помнишь?!..
Дрожал Башкир — хозяин неосторожно касался рукою ран.
— Пришли вот они, трамваи, автомобили, поезда… Почта пошла на них, — и остались у Громова дуги да колокольчики!.. Не говорить — легче!
Махнул рукой Громов, — отошел от последнего своего коня.
Знал Башкир — на его глазах продавались кони, угонялись тройки, а городские улицы заполнялись машинами. Кого продал Громов, кого отпустил на волю: оставил одного Башкира. Не раз подходил конь к хозяину, попросить хотел, чтоб его отпустил, выгнал… Не понимал ли Громов, не хотел ли — не выгнал Башкира.
В третьем часу начинающегося дня тащился Башкир на отдых. Вихлялись усталые ноги при каждом шаге по неровным булыжникам. Громов опустил поводья, и Башкир понурил голову — мордой почти касался колен… А старый ямщик думал, что и сегодня не выгнал он коню на овес…
Ворота, как темный сырой тоннель, пропустили Башкира во двор многоэтажного каменного дома. Перед ним скользнул автомобиль, красным глазком под кузовом шмыгнул по гладким стенам, юркнул в гараж и там заснул — закрыл глаз. Позади Башкира гудел второй автомобиль и нетерпеливо покрикивал, требовал себе дорогу.
Выпряг Громов Башкира и запер в узкое стойло с цементным полом. Это был последний угол прежних обширных конюшен; теперь их все занимали автомобильные гаражи. Ткнулся Башкир мордой в сено, устало жевал; за тонкими стенами пыхтели прибывающие машины. Они не давали покоя Башкиру, напоминали о жестокой борьбе между лошадьми и бездушными двигателями, и он, Башкир, в этой борьбе — побежденный.
Со стоном, с усилием согнул Башкир больные, надсаженные ноги и лег на цемент худой костистой грудью; вытянулся, заснул.
Сон ли это?.. или вернувшаяся явь?..
Заговорили, защелкали язычками колокольчики под дугой… Одна тройка — другая… Скачут тройки в пыльной пене; в стороне гнется рожь; звенят колосья. В первой тройке — Лебедь, Флюгер, Барс, здесь и Зинка… все! Никто не продан!.. Ветер хлещет в уши, мечет гриву, расчесывает хвост; с ближнего пруда тянет влагой. Там напьются и побегут до утра, а колокольчики пустятся в перепев, в пересмешку с вечерней, звонкой, как гусли, зарей.
— Эх, вы, голуби, соколы летные!.. — вскрикивает Громов.
Рванулся Башкир, запрыгал галопом, а позади — колесо, крутящийся стальной диск; вот-вот поцелует в копыта режущим краем.
Загремели подковы о цемент, вскочил Башкир, прянул между двух стен, сжатых гаражами, — и с разбегу — в дверь, в световой пролет, куда месяц опустил свое белое покрывало. В просвет — и на дорогу: тройкой, под дугой, в ветер!..
Ударился Башкир мордой в дверь, — не вырвался.
На дворе, под месяцем, зацепившимся за острый шпиль громоотвода, Громов вынес дуги с колокольцами, под которыми бегали его тройки. Поставил их на камень, качал, — и звенели колокольцы, как прежде, в дорогах. Бились о каменные стены, о звонкий месяц, рассыпались брызгами вокруг старика. Застонал Башкир, как ручей, задавленный скалами, зажатый в горную щель. Захрипел, вытянул морду за окно — к дугам.
Затихли колокольчики.
Подошел старик Громов, обнял Башкира за шею.
— Что? Больно?.. Больно, конек?.. — ласкал и шептал, утешая: — Не тужи! Мы еще поборемся, победим!
Ушел конь в угол, уткнулся в сено. Знал он, что не победит. Знал свое сердце: оно размякло и не звенело уже колоколом под дугой.
Открылась дверь. Вышел Башкир, фыркнул и отошел в сторону. На дворе извивался новый «форд» и мягко вкатился в его стойло.
— Вот сюда! Постой! Подожди! — говорил Громов, привязывая Башкира к двери своего подвала: — Что-нибудь придумаем.
И ничего не придумал.
Сегодня с него потребовали за стойло такую плату, какой он не мог внести, и стойло сдали под гараж нового автомобиля.
Ничего не придумал Громов, оставил Башкира привязанного к двери, а на воротах приклеил записку:
В полдень зашел к Громову кожевник — он угнал Лебедя, Зинку и других коней.
— Которую продаешь? Эту?
— Последняя, лучшая…
— Эге-ге-е!.. Ссадины!.. — кожевник долго рассматривал раны Башкира, выжимал из них гной. Ворчал. — Не годится.
— Без сбруи возьми.
— Лошадь не годится: шкура испорчена… Убивай — и вези на свалку.
— Нет, не убить — десять лет вместе прожили.
— Не убьешь — сама подохнет… Вряд ли кто купит!
Заходил ямщик из загородного местечка (там еще автомобили не выжили коней), купил сбрую и пролетку, но отказался купить худого, с пораженной кожею Башкира.
— Завтра все заберу, пригоню на своей лошади. А твою… выгнать — и всего… Больше некуда!
— Башкир! На свободу пойдешь, — в степь!
Задрожал конь от слов хозяина; не понял, но почувствовал в них и радость, и обиду, — смешались они в лошадином сердце, как грусть и смех в звонах колокольчика.
Ночью, когда тушат на городских улицах фонари, когда трудно разглядеть лицо и глаза человека, ямщик Громов вывел Башкира со двора, обнял за шею и спутал свои белые волосы с черной конской гривой.
— Башкир! На волю, в степь! Беги, — добежишь! Я не сниму подков: здесь — каменья, собьешь копыта… Прости, что не раньше!.. Думал всё — победим — не уступим… Ошибся… Беги! Я позвоню тебе… Можешь помнить, можешь забыть меня — как знаешь!.. Иди! — снял узду Громов с последнего своего коня и махнул рукою.
Заржал Башкир, запрядал ушами и бросился в темь. Вынес Громов дугу с колокольчиками и звенел вслед убегающему Башкиру. Тот еще раз остановился, глянул назад и свернул за угол. Только шипы подков блеснули огоньками под уличным фонарем.
Затихли колокольчики, но звон их все еще нес Башкир в своих ушах, убегая за город. Пугался встречных автомобильных глаз, кидался в сторону от их световых полос.
К утру Башкир был за городом, на сером каменном шоссе — усталый, голодный… Хотел пить. На шоссе пыль, не отсыревшая за ночь, в стороне — сады, огороды, с зелеными деревьями и травою в каплях росы. Но проволочные заграждения не пускали к ним Башкира. Версты и версты шел он меж двух колючих проволочных заборов, и нигде выхода на зелень.
Башкир встал на колени, просунул голову между проволок и уже дотягивался до зеленых листьев…
Выбежал человек из-за кустов, палкой ударил коня в зубы.
Рванулся Башкир и железными шипами разодрал себе шею.
В деревне ребятишки вздумали ловить Башкира. Бежали за ним с веревками, швыряли камнями в раненую больную спину.
Заржал тоскливо конь, повернул обратно от деревни к городу и долго бежал под камнями озорных мальчишек. А впереди встречали его взрослые и пытались накинуть аркан. Ржанием кричал Башкир людям, что он свободен, пущен хозяином на волю, идет в степь, но люди не понимали или не хотели понять…
Озлобленный, в пене, скакал Башкир к городу.
Ночью Громову показалось, что бьют в ворота, сбивают запор. Он вышел. Прислушался. С улицы налегали на ворота, ударяли в них, на плитах — словно топчется кованая лошадь.
Открыл Громов калитку.
Навстречу заржал Башкир.
Громов не впустил его, не обнял, даже не потрепал по шее, — повернулся и возвратился с ременным кнутом.
Свистнул ремень и лег поперек больной спины Башкира.
Взвился конь, а кнут догнал его и еще раз обвил режущим ударом.
Никто не видел, как плакал у ворот Громов с кнутом в руке, но многие видели, как несся безумный конь по каменному шоссе, громыхая копытами.
Мчался Башкир навстречу автолюбителям, видели они его безумно-ярые глаза и давали путь…
Мчался конь, а впереди, прячась за тьму ночи, залегла башкирская степь — ковыльная, мягкая, пьяная.
В соседней балке поет ручей… Для кого? Для себя, для вольных косяков. Они вышли из березовых рощ, где скрывались в жару. На крепких зубах перемалывают росистую траву, из ручья пить будут. Молодняк бросается вперегонки. Впереди — кобылка. Башкир — за нею! Прыжок — и он ее настигнет…
Не забыть этого никогда и еще не забыть, как аркан затянул шею, и кровавая пена поползла изо рта.
Кругом — люди.
Ослабили аркан.
Вскочил Башкир, хотел в степь — с трудом устоял: с боков прикрутили два тяжелых мешка с песком.
И пошел Башкир с ними по кругу…
Не душил канат, не душил, но и в степь не пускал Башкира.
Грыз Башкир мешки с песком… нет! Свои собственные плечи грыз…
И упал…
1924 г.