ЗЕМЛЯ РОДНАЯ ПРОСТИТ

На кромке раннего полевого утра, росистого, с легкой прохладой после ночной пахотной смены, заглушив трактора, ждем сменщиков. Должен вот-вот подъехать и горючевозчик Степан Шустов. Он, как архангел, в крылатой брезентовой куртке, восседая на передке тяжелой длинной телеги, нагруженной бочками солярки и масел, подъедет, покрикивая на лошадей, которые и так исправно тянут гужи тяжеленной упряжки.

Солнце уже встало. Будто упряжка горючевозчика, налитая на весь день соляркой, грузное, малил новое.

Не угомонились за ночь, талдычат своё «спать пора!» окрестные перепёлки. Трактористы — молодые парни, подражая взрослым, сошлись, степенно покуривают, строго поглядывают на нас, прицепщиков, как мы в своем мальчишеском азарте гремим гаечными ключами. Мы торопимся подтянуть, якобы ослабшие, болты и гайки, хватаем шприцы, закачиваем солидол в многочисленные тавотницы подшипников. Стараемся, надеясь на похвалу. Похвала в нашем положении нелишнее дело. А все же задора, радости и без нее в избытке: мы на равных с мужиками! Нам доверяют взрослые обязанности!

И утро такое! Мы еще не понимаем — какой красотой, какими чудными ощущениями владеем. Все уйдет однажды. И не повторится. Для нас. А может, и для других мальчишек нашего села, что увидят иные восходы солнца над березовыми колками, над степными весями.

Так и случилось. Иные дела сегодня в родных Палестинах. Будто Мамай прошел. Раскурочил, разрушил. Хлебные поля засеял сорной травой. Не просто «материальное» растоптал. Души осквернил, чего, собственно, не сумел сделать никакой «мамай» за нашу русскую историю. Сумели — демократы. Бывали хуже времена, но не было подлей…

А надежда на лучшее — не погасла.

Потому я стремлюсь дотянуться, хотя бы мысленно, до тех зоревых красок и ощущений, высветить жизнь не растраченным светом минувшего, запечатлеть в слове и, как сказал поэт Рубцов: «Распрощаться, может быть, навек».

Сороковые — роковые, написал один из фронтовых поэтов. И — пятидесятые, добавлю. И — все последующие за ними.

А в пятидесятых — беспечное, солнечное детство моих ровесников незаметно перетекало в отрочество. В голове отчетливей начинали бродить думы о маячащей впереди взрослости, о том — кто кем станет, по какой дороге идти в грядущем взрослом мире?! А что светило деревенскому мальчишке, скажем, к десятому классу? Окружение взрослое — вчерашние фронтовики, больше — калеки. А мужики поздоровей — шоферы, трактористы, комбайнеры, скотники-пастухи на фермах. Вокруг этого «выбора» и крутились наши наивные детские мечтания. Правда, когда в пятом классе я впервые попал в город Ишим, очаровал меня вид милиционера в яркой фуражке, при нагане в кобуре. А когда зачарованно разглядывал паровоз на станции, в мечтания мои вклинилось — выучиться на машиниста. У железнодорожников тоже красивые фуражки с «молоточками» на околышах. Старший брат Гриша, железнодорожник в Омске, правда, не форсил в этих «молоточках», но, приезжая в отпуска в деревню, «блистал» в хороших шелковых рубашках, в дорогом бостоновом костюме. А однажды, в зимнюю пору, вошел он в родной дом в кожане — крытом хромовой кожей пальто, такой же хромовой шапке, что в Окунево носил только Колька Девятияров, заезжий, прибившийся к одной молодой вдовушке, мужик. Расписанный наколками, он имел репутацию «жигана» и «приблатненного». Но брат Гриша, затмевал Кольку перед деревенскими парнями и девками «хорошим прикидом» и умением играть на гармошке-хромке. С его приездом в доме появлялись настоящие папиросы в дорогих коробках — «Казбек», «Пушка», «Гвардейские». Какие ароматные дымы вились в горнице!

Отец же курил тогда трубку и зимними вечерами рубил топором в деревянном корытце высушенный на чердаке самосад. Вздымалась горькая табачная пыль, от которой, чихая, покидал свое законное место — на брусе полатей — кот. Подгадывал к рубке табака Павел Андреев. И дружки — соседи, временами враждовавшие по пустякам, опять сходились, нахваливая по-фронтовому этот «горлодер», наполняя им потрепанные кисеты. Павел Сергеевич снимал с раненой руки глубокую рукавицу, подсаживался на голбчик, доставал сложенную четвертушку газеты, отрывал на самокрутку:

— Сыпни-ка, Василии Ермилович, корневого, чтоб продрало, етти его в дышло!

В плавающих по избе кольцах и слоящихся урманах сизого дыма удержался бы, наверное, на весу и печной ухват, если бы мама не ставила его к шестку, спасаясь от курцов в горнице. Там возле круглой топившейся печи-голландки брат Саша читал вслух «Вечера на хуторе близ Диканьки», а в переднем углу, на божнице, посиживал сам Са-вооф, поджидая, может быть, очередных посягательств отца на икону, которая хорошо хранила за своей «спиной» разные налоговые справки-квитанции, облигации, а порой и заначку из какой-нибудь четвертной или обширной сталинской пятидесятирублевой ассигнации.

Саша, обучивший меня перед школой чтению, письму и счету, в рифму сочинял длинные — на полтетради — сказки. Однажды, с изумлением выслушав сочинителя, я только и сумел вымолвить:

— Это да-а! Ты, как Пушкин?!

Пора отрочества, как бы раздвинула околичные горизонты, подружив меня с ребятней из глубинных домов и избенок, тоже еще не оправившихся от военного разорения. Хотя на деревне уже начинали стучать топоры и вырастать срубы новых пятистенников. В первую очередь у хозяев, что покрепче: трактористов, комбайнеров, шоферов.

В эту пору закадычным дружком и стал у меня Толя Рыбин. Просто — Толька. Жил он в избе на пригорке. Позеленевшие от времени доски крыши, там сям заделанные пластами дерна, колья и покосившиеся столбики не до конца сожженной за зиму изгороди, такие же полуразбитые сени с земляным полом. И — просторная изба, полная мухоты, каких-то пимных опорок, валявшихся среди прочей домашней рвани.

Зимой лютый холод в избе не могли победить и пылающие в угрюмой приземистой печи дрова. Хорошие сухие поленья, как и в доме Кукушкиных, случались редко. Печь подбирала обычно всякую рухлядь, что вышатывалась, выламывалась из изгороди иль добывалась в окрестностях — такое же гнилье, хлам.

Зато летом, в пору июля, когда поспевала клубника-голубянка, в избе стоял теплый аромат сушившихся на печи ягод и полевых трав. Такие же запахи заполняли и наш дом. Но у нас это было делом привычным — за всеми припасами к зиме следила мама. А здесь хозяйничал мальчишка. Толькина мать рано поутру уходила на работу, появлялась только в сумерках. Корову они, как и во дворе Шурки Кукушкина, не держали, жили на подножном корму, приправленном беспечным нравом, легкостью характеров. Так тогда казалось мне.

Толя подвижный, ухватистый мальчишка. Он не верховодил среди орды нашей, не завоевывал, как иные, верховенство силой или наглостью. За ним оно просто признавалось. Всей нашей ордой. Он цепко, с кошачьей сноровкой мог залезть на любую березу, на гладкий телефонный столб, на высоченную крышу. Легко, играючи, ходил на руках! Делал «шпагат», с акробатическим изяществом перекидывался через спину, несчетное количество раз подтягивался на турнике. И еще он «глотал» библиотечные книги охапками. Истории, анекдоты, байки сыпались из него, будто из «прорвы», как выражались завзятые балагуры-рассказчики. Никто не задумывался тогда — откуда брал он все эти истории. И мнится мне сейчас, что Толя просто их сочинял, имея от рождения необузданную фантазию и это самое творческое воображение.

На пригорке, возле избы Рыбиных, тоже вскипали игры в мушку, в шаровки, в клюшки и котел. Но когда мы разживались деньгами, мелочью от сданных в сельпо куриных яиц, от собранных и снесенных заготовителю железяк и старых самоваров, все эти клюшки и чижики побеждала азартная игра в «чику».

Не нужно эту денежную игру путать с игрой о «стенку». Та игра тоже требует опыта, глазомера, силы удара, но легко усваивается почти всяким, рискнувшим вступить в неё. «Чика» — игра, можно сказать, интеллектуальная, на несколько уровней виртуозней и азартней. Стопка монет устанавливалась шагах в пяти от бросающих биту — обычно старинный царский пятак, времен Николая Второго. Кто всех удачнее — ближе за чертой кона уложит биту — тот и начинал этот кон разбивать, стараясь перевернуть монеты на «орла».

Толя приносил заветную биту — кругляш медали «За оборону Ленинграда» — и азартная игра кипела до потемок.

Стоит в глазах кругляш этот, отцепленный от светло-зеленой муаровой ленты. Медаль Толькиного отца-офицера, присланная Рыбиными вслед за похоронкой…

И вот мы шестиклассники. Теперь нас уже берут не только в копновозы на коллективном сенокосе, но доверяют и конные грабли, разрешают накладывать вилами сено на волокуши, а самым ловким и сообразительным и стога вершить — под самым солнышком, под облаками. Высоченные у нас стога!

В конце сентября, после копки огородов, Толя «сблатовал» меня на доходное, хоть и очень нудное дело: заняться перекопкой картошки на колхозном поле, где колхозники трудились не так ударно, не по-стахановски. Перекопали, отнесли «добычу» приемщику в тот же сельмаг. Заимели аж пятнадцать рублей. Капитал! Деньги сберегли к Октябрьским праздникам, замыслив купить чекушку водки, приобщиться к событию по-взрослому.

К Октябрьской приспевают первые морозы, встают под лед озера, на землю окончательно ложится снег. А по дворам колют свиней. У нас несколько штатных забойщиков. Они ходят по селу с длинными ножами, предлагая услуги, тревожа воображение пацанвы, вселял страхи в богомольных старушек. Да и закаленные, повидавшие виды мужики не очень-то благоволят к ним. Кровавые дела. Нужные, необходимые, но не всякому человеку по нутру. Хотя, возможно, я лишку переусердствовал в своих фантазиях. Забойщики без клиентов не обходились, хватало их, как и работы по изготовлению ножей из хорошей стали. Мастером в этом деле считался Коля-калмык, одинокий молодой мужик, квартировавший у нашей бабушки Анастасии. Он сулил заколоть и нашего боровка, так сказать, по блату. Но отец никого со стороны не приглашал, надеясь на испытанный способ: на хорошую ружейную картечь.

Рано утром Саша принес на огород вязанку пшеничной соломы, чтоб опалить потом свежую тушу. Я стараюсь ушмыгнуть из дома, из ограды, хотя меня никто и не неволит участвовать в этом кровавом деле. Летом я пас этого Борьку-боровка на зеленой полянке, кормил пойлом-мешанкой, чесал за ушами. Боровок, считая меня за своего, позволял прокатиться на теплой щетинистой спине. Недолго, конечно. Но если я наглел, устраивая длительные катания, то боровок взбрыкивал, визжал, нес зарвавшегося седока в крапиву, хитроумно соображая, что именно так и можно освободиться от нахала. Эх, Борька!..

Я глянул в окно. Толька уже топтался возле ограды, подавал мне знаки. Прихватив, как договаривались, зеленый маленковский стакан, я сунул в карман луковицу и кусок хлеба, завернутые в газету, простелился из сеней за калитку, перевел дыхание. Мы направились в пустующую в праздник кузницу. Сразу. Будто заранее планировали. Да и выбирать не из чего.

От верстаков, от инструментов — разных гаечных ключей, зубил, клещей, молотков, разложенных там и тут, исходил могильный холод. Давние мои страхи перед этой кузницей, когда мы, страшась чертей, лазили сюда с Шуркой Кукушкиным за инструментом, подзабылись. Какие уж тут черти? Мы же нынче взрослые!

В стылом горне лежал пепельно-серый уголь с оторочками оплывшего шлака. На пыльных стеклах окон искрились блески льда. Толя выставил на наковальню чекушку-четвертинку, недавно пузырившую карман его фуфайки. Следом я выставил стакан и, развернув клок «Правды», положил хлеб и луковицу. В нашем огороде хлопнул выстрел.

— Прикончили боровка, — проговорил Толька. — Ты первый будешь пить.

— Не-е…

— Не пробовал разве ни разу?

— Бражку только…

Сургучный наплыв на горлышке чекушки осыпался под легкими ударами гаечного ключа. Потом дружок выковырял пальцем картонную пробку, наплескал водки в стакан.

— Давай!

Холодная жидкость прокатилась легко и только потом как бы замедленно, плавно ударила в голову. Сиренево и сладко рацветила сознание. Стены кузницы поплыли, и сделалось хорошо.

Когда Толя выпил свои полстакана, по-взрослому крякнув, когда свернул из газеты пробку и запечатал горлышко чекушки, в неплотно затворенную дверь донесся запах паленого. Отец с братом делали свое дело. В мутных окнах кузни плескался белесый дым горевшей на огороде соломы.

— У меня ведь день рождения сегодня! — вспомнил я, ворочая ставшим непослушным языком.

— Значит, правильно отметили! — сказал Толя. Потом возник переулок бабки Фетиньи. Минуя глухой заплот, выплыли мы на улицу. Догнали воз сена Ивана Субботина, прицепились сзади за бастриг, повисели, упали затем на скользкий, натоптанный с утра, санный путь. А как уже оказались на другом конце села — у Леньки Семибратова, почти взрослого парня, переростка, не знаю. Ленька учился с нами в шестом и гнул двумя пальцами медные пятаки, на что не способен был никто из взрослых силачей села. У Семибратовых меня начало рвать. Я выбегал во двор, разукрасил вывернутым содержимым желудка белый пушистый снег. Стало легче. Зашел в избу в том же радужном мраке и проснулся потом в полном одиночестве, в тишине. На голом сундуке, выпотрошенный, но способный уже соображать и даже самостоятельно шагать на свой край села.

Дома пахло жареным мясом. По неубранной на столе посуде понял, что были гости, попировали и разошлись. Домашние спали. Не зажигая огня, я еще потолкался в кути. Собрал со стола кости, вынес новому псу Мухтару. Любимцу отца, дружелюбному, незлому, не удосужились сколотить законную и вместительную будку, и собака обитала пока в копне сена.

В сенях я наткнулся на свиную тушу, висевшую на вожжах под потолком, шершавую, холодную. К утру её и вовсе скует морозом — до окостенения, каменной жесткости. Вот и все, что осталось от Борьки моего…

Красный праздник, краткие каникулы — мелькнули и нет. А вторая учебная четверть началась с утренней общешкольной линейки. Первым делом дали слово председателю пионерской дружины. И новый председатель её Валерка Янчук «речь толкал» так же гладко, уверенно, как прежний — Юрка Шенцов. Призвал к хорошей учебе, отличному поведению, отсалютовал и встал в строй. От директора ничего хорошего не ждали. И верно! Директор выставил перед строем Толю Рыбина и объявил ему выговор — «за безобразное шатание по улицам седьмого ноября в пьяном виде!»

Почему нас с Ленькой Семибратовым не выставили на «беспощадный позор?!» Не попались на глаза? Возможно. Хотя не попасться хоть кому-то… Не знаю, не знаю…

Торопились мы стать взрослыми. Сильно торопились.

Толя взрослел быстрее меня. Всего год разницы в возрасте обозначился уже к старшим классам. В девятом Толька «выпрягся, задурел», как сказала бы наша мать. Бросил школу. На глазах превратясь в крепенького лобастого паренька, миновав отрочество раньше сверстников, пошел в разнорабочие совхоза, дурачился перед нами, мол, теперь он: «Главный, кто куда пошлет!»

Впрочем, невысоко воспарил и я после десятого. Обзавелся «комсомольской путевкой» и тоже остался в совхозе — «укреплять сельское хозяйство». Звучало это звонко, идейно, патриотично, а на деле — те же вилы, лопата, кувалда молотобойца в кузнице за нашим огородом, где звенела все мое детство кувалда Васьки Батрака. Впрочем, как нынче понимаю, счастливая выпала мне эта короткая стезя возле кузнечного горна и наковальни!

Да опять пахнуло флотом! И вполне зримо, осязаемо. Тобольская мореходная школа юнг объявила, как сказано было в попавшейся на глаза газете, дополнительный набор курсантов.

«Толя, рванули!»

Пока уговаривал, уламывал друга, юнги-новобранцы разъехались на уборку урожая по окрестным колхозам-совхозам. И тобольские вороны с галками, вихревато кружась над старинными куполами Сибирского белокаменного кремля, вовсю орали, что припоздали мы с дружком. Припоздали!

Возвращаться с позором на глаза окуневских двоедан? Нет. Впрочем, и денег на обратную дорогу — кот наплакал.

И подались мы в рыбаки-промысловики местного рыбзавода.

Неводные тони на песках Иртыша, потом бригада озерного подледного лова, скитания по глухим таежным углам, полузабытым деревенькам, где останавливались на постой, стали, собственно, продолжением нашей привычной трудовой сельской жизни… Потом — «прошло еще немного быстрых лет», как сочинял где-то в эту же пору поэт Рубцов, с которым познакомлюсь я вскоре в литинститутских московских коридорах.

В своей первой повести «Нефедовка» и рассказал я о наших с Толей «рыбацких странствиях». Рецензенты потом похвально отметят: «Касался проблем русского села — нравственных, этических исканий героев повести, проблем корней, истоков». А пока я, потолкавшись по журналам Сибири, Урала, получая от них отказы, набрался духу и послал рукопись повести знаменитому писателю Виктору Астафьеву. В Вологду, где жил он в ту пору.

Через месяц пришел ответ. Не обманулся я в надеждах, поскольку Виктор Петрович, поздоровавшись, как положено между русскими людьми, сообщал: «С удовольствием прочитал Вашу простодушную и добрую повесть. Это зрелая, настоящая проза. Рад был познакомится с писателем, которого читать еще не доводилось. Рад и тому, что писатель из Тюмени. Не может же вечно пустовать этот город! После Ивана Ермакова, один Зот Тоболкин заявил там о себе хорошо… Повесть Вам надо предложить в «Сибирские огни». Там раньше охотно печатали такую добрую прозу. Не получится в «Сиб. огнях, пошлите в «Молодую гвардию», там Слава Шугаев сейчас прозу ведет. И в прозе сведущ, сам хорошо пишет. Если не издавались в «Современнике», соберите книжку и предложите этому издательству. План там увеличивается с 80-го года, а издавать нет ничего. Дерьма-то много, а доброго слова мало. Кстати, с удовольствием читал Вашу повесть еще и потому, что она хороша по языку, правда, несколько «общему» у героев, они говорят похоже друг на друга, и еще — народу лишковато для такой небольшой повести — человек пяток можно убрать или «смахнуть» совершенно «незаметно». Попробуйте это сделать, сами увидите, как в повести сделается просторней для действия и «жизни» других персонажей.

Ну еще раз спасибо. Пока ездил ко фронтовым друзьям, в доме скопилось около двадцати рукописей. И каждый автор ждет, чтоб его прочитали и хоть немного ему написали, ободрили. Я уже свое почти не пищу. Некогда!

Еще раз благодарю Вас за повесть! Желаю удачи… В. Астафьев».

«Нефедовка» вкупе с рассказами вышла тогда в «Современнике», с легкой руки Виктора Астафьева. В Москве! Тиражом, правда, небольшим для тех лет — тридцать тысяч.

Все в этой книге — о родине, о родных весях, о себе, о моем друге Тольке, о любви к женщине, о «меньших братьях». То было начало. Жизни нашей взрослой. Что еще блазнилось, обещалось впереди? Мы ждали светлого. Им жили.

Но через какие-то годы пришла всеобщая беда. Предательство партийной верхушки. Победа врагов России. Крах лучших устремлений народа. Разгром великой Родины — СССР — России. Как из дурной пробирки, вылущились «упыри, гады, членистоногие, чешуйчатые, кишечнополостные». Так именовали этих гадов в патриотических изданиях. Сонмище предателей. Приспособленцев, извращенцев. Духовных уродов. Откуда только взялись?!

Возникло сопротивление. Для меня не было вопроса — в какие ряды встать. В ряды сопротивления гадству. В стан патриотов.

Недоумевал я: что случилось с Виктором Астафьевым? Он шаг за шагом отступал от патриотов, подыгрывал антирусским силам. Обижал фронтовиков, сам будучи солдатом. Было больно за автора замечательных повестей: за «Пастуха и пастушку», за «Оду русскому огороду», за «Последний поклон».

В русских изданиях прокатилась череда публикаций вчерашних друзей и учеников Астафьева. Они бросали в глаза недавнему наставнику гневные, беспощадные, обличающие слова.

Общественная атмосфера была предельно накалена. Орудия били в упор, сабли сверкали наголо. Рубка шла беспощадная.

Что сдержало меня в ту пору написать Виктору Петровичу? Руки чесались. Но что-то сдержало.

Эти горькие слова сказала за меня родная бабка овсянкинского Витьки — Катерина Петровна. В «Последнем поклоне», помните:

«Витька! А штабы тебя, лихоманка, приподняло да шваркнуло! Че творишь та такое? Эко тебя родимец-то корежит!..»

Эх, думалось мне в ту пору, перечитывая астафьевскую проникновенную повесть о детстве, эх, если б вновь писатель повторил однажды сказанное, написанное — стыд от укоров родной бабушки: «Меня обварило жаром, горело лицо, кололись толсто волосы на голове, сил не было поднять глаза. Мне бы, как раньше прощения у бабушки попросить — и ей бы и мне, и деду — всем легче. Но я уже отведал зла, нажил упрямства, научился ощетиниваться против укоров…»

И еще: «Я знаю, бабушка простила бы меня. Она всегда и все мне прощала. Но ее нет. И никогда не будет. И некому прощать…»

Не так. Люди бы простили, дядя Филипп — судовой механик, павший под Москвой. Простил бы и Мишка Коршунов, что геройски погиб, воюя на истребительном катере. Простил бы и Санька Левонтьевский. У Саньки хоть и заносистый был характерец, а никуда бы не делся. Земля бы родная простила. Стоит упасть на неё, родимую, и горько выреветься, зарывшись лицом в траву, очищаясь, отходя закаменевшим сердцем. Как в детстве…

Так думалось мне тогда, следя за «метафорфозами» в поведении знаменитого писателя.

Сегодня его нет. Простим и мы его по-православному, по-русски.

Но вернусь к Толе Рыбину, другу моего детства и юности. Нет на земле и его сегодня. Давно. И многими, даже в родном селе, позабыт он. Но во мне живет не просто память о нем, а боль, печаль, вина, может быть: ведь это он по всем «параметрам», должен был стать сочинителем, так свободно работала в нем фантазия. Столько «перелопатил» он книг в библиотеке нашего двоеданского клуба, где даже по тем временам — полки ломились от мировой классики.

По воле судьбы, по крестьянскому упрямству, по генному наследству (может быть, в ближних родичах были у меня сочинители) отважился я встать на литературную стезю. Издавал книги, а в пору смуты российской — в конце двадцатого века — газету. Патриотическую. Под лаем демократов, что вылущились из партократов и прочей продажной шушеры. И они лаяли, не ведая того, что лай этот лишь удесятеряет и цементирует во мне крестьянское упорство и стойкость. И все же в минуты «горестных раздумий», когда нападки эти становились невыносимыми, а поддержки было ждать неоткуда, вспоминалось есенинское:

Они бы вилами пришли вас заколоть

За каждый крик ваш, брошенный в меня…

Есенин имел в виду своих рязанских земляков-крестьян. Мне думалось о друзьях из родного Окунёва. И вдруг обнаруживалось, что и кликнуть-то на подмогу некого!

Толи Рыбина не стало в начале семидесятых. В те же годы погиб в схватке с бандитами, бежавшими из колонии, лейтенант внутренних войск, другой мой окуневский друг — Леня Павлов. Юрку Каргаполова залягал на конном дворе жеребец — еще в детстве. Шурка Кукушкин съездил на БАМ и, вернувшись домой, умер в похмельном угаре. В омской стороне затерялся Толя Миндалев. Валера Янчук, окончив академию Жуковского в Москве, не появляется в родных весях вот уже десятилетия. Кто-то из приятелей деревенских разбился по пьянке на мотоцикле, кто-то залез в петлю. Кто-то умер так — от тоски. Иные завязли в северных нефтяных землях. Живы ли?

Никого уж нет из моих ровесников в нашем обширном селе. Да и немного нас народилось в пору войны. Кого скликать с вилами на помощь? Тщетны крики! Но надо держаться. За всех!..

Какое-то время наши пути-дороги с Толей Рыбиным после рыбзавода протекали рядом. Мы одновременно окончили училище сельских механизаторов, пахали родные черноземы. В один год нас провожали всей деревней на службу. И Толя посылал мне в Москву, где я служил в Главштабе ВМФ, фотографии из Польши, на которых он был в форме танкиста. Откровенничал, как «бегает в самоволку к полячкам», но однажды в письме попросил узнать у наших военных врачей: «Что за болезнь такая — рассеянный склероз?» Капитан в санчасти, к которому я обратился за разъяснением, насторожился: «Зачем это тебе?» — «Друг в Польше танкистом служит, после больших учений в госпиталь попал». — «Как-нибудь обойди этот вопрос. Не расстраивай друга. Ужасная болезнь».

Демобилизовался, точнее, комиссовался Толя, приехав в Окунево на полгода раньше меня. Когда я появился осенью в бушлате и бескозырке, хлестала уже ноябрьская вьюга.

Толю застал работающим помощником киномеханика. (О тракторе — по инвалидности! — и речи не было). Он переменился характером.

Как-то осел. Остыл…

Через три года в Тюмени он пригласил меня в гости:»Сыну год исполняется, отметим!» Перейдя по льду реку Туру, я отыскал его частную хибарку в Заречном микрорайоне. Хибарка, принадлежавшая родителям Толиной жены, множеством клетушек и закутков напоминала тепляки окунёвской овчарни. Отапливалась она уймой печурок, была жаркой и цветастой от занавесок. В одном из закутков мы уселись отмечать событие.

Когда за столом загомонили, произнося самодельные поздравления незнакомые мне люди, когда сам «виновник» торжества, годовалый сынок друга, сладко припадал к материнской груди, я шепнул Толе:

— Тебе ж вроде нельзя употреблять?!

— Ну нельзя… Так что теперь…

Толя был инвалидом второй группы, но подрабатывал по-соседству — топил кочегарку в зареченской школе. Пошаливал у него, как полагал я, вестибулярный аппарат или что-то подобное. Толя ходил в незнакомую, пугающую развалку, быстро уставал, то и дело искал лавочку — перевести дыхание.

Несколько раз встречались мы у меня.

В последний раз он приходил прощаться. Потом я дотумкал: зачем приходил и ТАКОЕ говорил!

В пятиэтажной «хрущобе» — рабочей общаге, где нам посчастливилось с женой, выбравшись из сельских весей в областной город, получить комнату, кипела полугородская, полудеревенская буча. Народившееся поколение у бывших сельских жильцов, возглавляемое моей дочкой Ириной, — «Шантлопа, за мной!» — гомонило по длинным «корабельным» коридорам общаги, устраивало потасовки, драки и примирения, как и мы в своё время, «лезло, куда не надо».

Когда я пошел проводить друга до автобусной остановки, он дважды присаживался отдохнуть на скамейке в кленовом скверике, потом опять шагал тяжело, расслабленно, пошатываясь.

— Зря мы этот «Рислинг» раздавили! — промолвил я.

— Не в этом дело, понимаешь…

В чем же дело, в чем? По молодости, по здоровью, полный сил, я, конечно, не так, как полагалось, придавал значение болезни друга: пройдет, выкарабкается! Мы больше вспоминали о минувшем, о заветном. О детстве, о деревенских друзьях, о наших «походах» с рыбной бригадой. Моих литературно-газетных дел будто бы и не существовало! С чего они вдруг возникли в жизни моей, с какой стати? Ничего похожего, кажется, друг мой не ожидал от меня? Обходил стороной «литературную тему». Хотя, знал же Толя: и в деревне, и на рыбном промысле я кропал в свою тетрадку? Но ведь не ожидалось, пожалуй, доужком моим, что все эти кропания выльются у меня в жизненное дело…

— Чем так жить, лучше повеситься, — сказал тогда Толя, отдыхая, переводя дыхание в кленовом скверике.

— Брось эти разговоры…

Через несколько дней он повесился. Надел петлю веревки, привязанную за перекладину стропил, шагнул в пустую — из-под угля — яму в школьной кочегарке.

Мне рассказали об этом в окунёвской МТМ, когда я — корреспондент сельхозотдела областной газеты, мотаясь по нашим южным хлебным районам, завернул в родные веси.

Стояла зоревое утро. Такое же прекрасное в природе и жизнеутверждении своём, как тогда — в пору нашего солнечного отрочества. На той утренней, парящей, черноземной пахоте. У кромки росистого поля. Где мы, зеленые, восторженные, стараемся — гремим гаечными ключами, зарабатывая похвалы старших.

Прости нас на веки, земля родная.

Загрузка...