Как провожают пароходы —
Совсем не так, как поезда.
Морские медленные воды
Не то, что рельсы в два ряда.
Как ни шути, волнений...
Так напевал и насвистывал сухопутный мальчик моей юности. Он присел передо мной на корточки и соображал, как исправить мое лыжное крепление.
...больше,
Ведь ты уже не на земле.
Как ни суди, разлука дольше,
Когда плывешь
на корабле.
Ловко починил, мне бы так ни в жизнь не сообразить. Толковый был мальчик. И отправились мы на охоту.
Отплывает теплоход наш в Тихий океан, валится, валом валит мягкий снег, на палубе кидаются снежками. Промыло воздух снегом, профильтровало — и пахнет чистым сухим электричеством — как под кварцевой лампой. Ультрафиолетовый воздух.
Матросики наши вылепили прямо на палубе снежную бабу. Видимости никакой. Трудно будет вести корабль.
Лыжи были на валенках. Зимние каникулы, рождественские морозы, середина континента, а мы отправились на охоту — на двоих с одним ружьем; мы шли по лесу, он впереди; редкие березки, блистающая пыль с них осыпалась, наст сиял, кололся тысячью игл, к счастью, мы не встретили жертвы для убийства; он шел впереди на лыжах и то напевал, то насвистывал: «Вода, вода, кругом вода...», а я замирала, глядя и слушая, растворившись в любви к нему вся, без осадка.
На дальнем пирсе кто-то черный, сквозь смутный снежный занавес, обнимает снежную бабу в одинаковый с ним рост.
Тишина; тише, чем в снегопад, не бывает.
Ребята кидают снежки на причал. Оттуда несмело летят ответные. Бегут опоздавшие пассажиры. Уже несколько раз поднимали и снова опускали трап. Наконец подняли окончательно.
Два буксирчика деловито оттянули нас за бок от причала и отбежали в сторонку. Заработали наши двигатели. Грянул марш «Прощание славянки». Кто уцелеет? Я всегда плачу. Я славянка, и я прощаюсь.
Прощай, охотник, мой мальчик. Хорошо, что мы ничего не убили тогда, потому что летом перед тем — убили. Я убила. Вынырнул сурок и вытянулся дудкой, подсолнухом, насторожившись у своей норки. Моя очередь была стрелять, и он упал. Мы даже не взяли его, мне сделалось худо, хотя никогда я не смела вблизи моего мальчика иметь какие-либо личные ощущения, кроме нестерпимого, неразрешимого, безмолвного обожания.
Он увидел, каково мне, и, ни слова не говоря, увез меня оттуда на мотоцикле, поступившись своим очередным выстрелом.
Когда приехали домой, Нянька добродушно сказала, что зря не взяли сурка: у него полезный жир.
Ну вот, а зимой он опять позвал на охоту — и я иду, и попадись дичь и повели он выстрелить — не поколебалась бы, потому что рядом с ним меня не было вообще. Так я любила: себя не помня...
Пассажиры все устроились; час-другой — и выйдут из кают, начнут обживаться, гулять по палубам, коридорам, лестницам и переходам и тайком присматриваться друг к другу — примерять к себе. Известно. Надежды, у кого внятные, у кого нечаянные. Плыть долго, будут завтраки-обеды-ужины в ресторане, вечера в цветно-освещенном баре, танцы в музыкальном салоне и, неизбежно, зарождение любви или чего там. Пора кончать с этими плаваньями, нагляделась вот так.
Я уже начинаю понимать стариков, которых вся эта любовь только возмущает.
У нас в рейсе новая уборщица с несбывшимся именем: Инга. Ну ведь понятно же: нарекая девочку таким именем, на нее возлагали непростые надежды... А она их обманула. Или ее обманули. Но все равно ее з а м е т н о. Сразу выделяется человек, который в потоке жизни среди множества безучастно влекомых один выгребает — в е д е т с е б я.
Я немного дольше, чем следует, немного внимательнее необходимого взглянула ей в лицо. (Увидела: из изношенного, перепаханного поля лица торчит колом наружу любопытствующий, сильный взгляд.) А человек — он, подлец такой, только и ждет, что ему внимательно посмотрят в глаза. Он тут же начинает исповедоваться. Потому что ему сто лет никто не интересовался заглядывать в глаза. И в первый же мой вечерний прием уборщица Инга (ничего себе сочетание «уборщица Инга», а?) сидела у меня в амбулатории. Утомленная кожа в местах малейшей мимики собиралась гармошкой. Сорок три. Почему, говорит, мы не покрыты, как кошки, шерстью, доктор? Или хотя бы как мужчины — бородой. Это, говорит, предательство природы.
Жалобы есть?
Жалоба одна. Одна и та же. «Без этого у меня постоянные головные боли». Вот и устроилась на судно. Надо же как-то устраиваться. (Бедное это судно...)
— Начать вам рассказывать мою жизнь — вечера не хватит.
Я непоощрительно молчу. Я выслушала уже столько жизней, что сама могу рассказать ей ее жизнь. Но выслушать все же придется. Раньше для этого был судовой священник. Теперь врач. (Всё заодно: лечить, гонять тараканов, пробовать пищу и выслушивать жизни.)
Далась же им эта «любовь»! С каждым годом мне все удивительнее, до чего люди однообразны. Ведь в жизни так много к р о м е любви — а все рвутся к ней. Боятся оторваться от верного источника радости, как жеребенок от материнского вымени, и уж гневная кобылица лягает своего детеныша: отцепись, дурак, пришла тебе пора другая — скакать, нестись сквозь плотный ветер, ловить ноздрями чистый дух земли. Кто бы лягнул человека, отогнал его от привычного этого вымени.
— А вы как обходитесь? — спрашивает совета уборщица Инга, тремя годами старше меня.
— Можно, я не буду отвечать? — ставлю ее на место. Не надо нам впадать в дружбу.
— Извините...
Порода в ней безусловно есть. Инга просто не сумела ею распорядиться.
На стене у меня медицинский плакатик. Молния, переходящая в зловещее начертание «стресс», расколола черный силуэт головы, сколок накреняется, как кирпичная кладка, и сейчас рухнет. Чтобы не было стрессов, надо иметь забот побольше — они тогда маленькие. И чужих (на этот счет у врача идеально). А когда забота одна и своя — это уж точно треснешь. Наверное, нет человека невозмутимей врача. Разве что священник. Каждые десять минут он тоже получает долю чьей-нибудь горести, и эти инъекции привили его от любых страданий.
Иногда я сожалею об этом. Теряя способность чувствовать новую боль, я берегу старую — в памяти — ту, которую еще умела ощущать — чтобы оставаться человеком. (Дочка с причала жалобно машет рукой. Я на палубе. Галактион тоже видит ее. Наши взгляды скрещиваются на ней. Как в юности: «Смотри каждый вечер ровно в десять на луну». И смотрели из разных городов, справляя эти свидания взглядов.)
Миша из команды стармеха, юноша: выберется наружу, свесится с кормы на нижней палубе и глядит, глядит, как волны заметают след киля. В вывороченной воде охотятся чайки, точно галки в опрокинутых плугом пластах, и простирается эта солнечная пашня до самого бугра горизонта.
Вода в Японском море серая, безрадостная. Только под солнцем она с трудом просиняется. А в лазоревом проливе Босфор когда-то поднялся на борт седой стамбульский лоцман, достойнейший мужчина, и повел наше судно по каверзному месту. Ему подали крошечную чашечку, как полагается, турецкого кофе, и он вел нас, красуясь в рулевой рубке, изысканно держа чашечку на отлете, поблескивая золотом зубов, серебром усов — нажитым своим состоянием... Вот там, в южных морях, воде ничего не стоит быть синей.
Такие вещи можно рассказывать Мише: он понимает, о чем это. А можно и молчать. Подойду — мы только переглянемся. Такие вещи он тоже понимает. Нечаянно-хороший от рождения человек. Дочку за такого отдать. Но эти нечаянно-хорошие люди знают и ценят только море, корабль и работу. А себя не считают стоящими собственного внимания. Рассеянны к себе — и теряют. Ведь это просто — как с деньгами. Разменяешь крупную купюру — и мигом она разойдется. Хозяйки знают. То же самое с личностью. Владея целым — дорожишь им. Стоит часть отдать, уступить — остальное разойдется по мелочам. Именно с ними, с нечаянно-хорошими, это и случается.
Миша оторвется от этой килевой пахоты, оглянется на меня — глаза беззащитные, как нежные плоды какого-то чудного растения. Хорошие глаза. А очень много есть людей: поднимет веки, а под ними оказывается не загадочное вещество ума и духа, не лучистая материя глаз, а почти такая же равнодушная плоть, из какой сделаны нос и щеки.
Недавно у Миши случилась какая-то техническая неисправность — и глаза его глядели с испугом. Ребенок. (Маленькая моя племянница смотрела мультфильм про оттаявшего мамонтенка, который отправился по морю на льдине искать свою маму, и поскуливала от жалости, а когда я взяла ее на руки утешить, она сквозь слезы объяснила мне: «Это — ребенок!» — чтобы я поняла все бедствие.) Миша ведь еще ребенок, а в машинное отделение спустишься — гудящая горячая утроба, переплетение труб, прокопченных и мазутных, и надо вползать в тот отсек, где уходят вдаль, к корме, в окружении железных сплетений, два толстенных вала — на которые насажены где-то снаружи гребные винты. И мальчик, после среднетехнического училища, должен в этих железных кишках все понимать за сто, простите, пятнадцать рублей в месяц. Мне кажется, в человеческой середке, во влаге таинственного биения жизни, куда мы входим по хирургической необходимости, и то не так страшно ошибиться: живое, умное вещество, оно как-нибудь все же срастется и залепит твои промахи, как дерево заживляет натеками коры свои раны, а ведь железные эти дурные механизмы — на них нет никакой надежды, они не могут поправить себя сами. Они могут только необратимо разрушаться и все сокрушать вокруг себя.
Глядит Миша, глядит на воду и говорит:
— А огонь тоже все любят. Когда пожар — все сбегаются смотреть. Там его так много!
Однажды, рассказал Миша, горел дом на соседней улице, маленький деревянный дом, и он залез внутрь помогать пожарным, внутри всё в дыму, и мечется у комода пожилая женщина с суровым таким прокуренным лицом фронтовички. Миша к ней, начал ящики дергать — они вполне выдвигаются, и в них белье и все, что бывает в комодах, а она даже и не думает все это спасать. «Да вот этот не открывается!» — стонет. «А что там?» — спрашивает Миша. «Партийный билет там!» Миша думает: вот это да! Тут добро гибнет, а она о корочках. Давай он скорее спасать барахло из комода этой коммунистки, но тут скомандовали: «Все из дома! Сейчас рухнет перекрытие!» Он ее в окошко выпихивать — сопротивляется. Наверное, тронулась маленько. Но ничего, вытолкал.
— Миша, — осторожно спрашиваю я. — А где это было? Мне кажется, я знаю эту женщину.
Э, да мы с тобой земляки. И ты, значит, спасал мою маму...
Стало быть, Миша, мы, за поколение до тебя, попирали ту же самую траву босыми ногами и колесами наших мотоциклов.
У нас была отличная компания, летом мы валялись на пляже, играли в карты, плавали и гоняли на мотоциклах — в нашей почти деревне мы ездили тогда без прав и без шлемов, и даже босиком; всегдашняя готовность побежать, прыгнуть, нырнуть и поплыть; физически мочь всё — вот что у нас ценилось, я и сейчас это ценю; а однажды я посадила на мотоцикл подругу и повезла ее по какой-то ее надобности в деревню за двадцать километров, и в чистом поле среди ржи, на взгорке мотоцикл мой заглох, и я не знала, что с ним; мы оказались вполне в идиотском положении на пустой полевой дороге: движение здесь — одна машина в сутки; и тут вдруг послышался звук до боли знакомого мотора — издалека, он ехал сюда, какое счастье, боже мой, да и кто бы он был, мой мальчик, если бы не умел оказываться в самый нужный момент на нужном месте, я глядела навстречу, растерявшись от счастья, а он остановился, запрокинул голову, как он это делал всегда, и смеялся, и зубы его сияли на солнце.
Подравшиеся наши, порезавшиеся пассажиры лежат у меня порознь: один в изоляторе, другой — в двухкоечном лазарете. Чтоб не схватились еще раз.
— А чего он! — жалуются мне друг на друга.
Перевязываю. Подолгу отмачиваю повязки в фурацилине. Чтоб не больно им, собакам.
Очень разные. Коля все время виновато и просяще улыбается. Он в этой драке потерпевший. Сначала я боялась исповедей. Исповеди — мое бедствие. Стоит нацепить фонендоскоп и прислушаться к сердцебиению и дыханию, как тут же эта внимательность прочитывается в универсальном смысле — и человек принимается рассказывать мне всю свою жизнь.
К счастью, Коля не мог связать больше двух слов, на третьем только руками поводил. А второй, Гапирсон, — гордый. Не исповедуется и ничего ни у кого не спрашивает: сам знает.
Но по два словечка Коля все же рассказал. Естественно, сидел. Естественно, не раз. И, конечно же, любовь (вот она уже где у меня!). Вышел из тюрьмы — взял одну, стал жить, а к ней прежний освободился. «Ну, так он или я?» — «Не знаю». — «Ну, тебе хорошо с ним?» — «Не знаю». — «Может, тебе с ним плохо?» — «Может. Не знаю». — «Так как же будем?» — Пожимание плеч. И — ничего не понимают, что с ними происходит, и оттого равнодушны к своей участи. На собственную жизнь глядят, как в кино.
А до тюрьмы у него была другая, но Коля ее забыл — не от плохого отношения, а по недостатку памяти: просидел три года и за этот срок нечаянно забыл. Она, скорее всего, не заметила этого.
На нашей деревянной улице жила такая. Родила одного, другого, а третьего оставила в роддоме. Решила, видимо, что это несправедливо и невыгодно — кормить троих. Ходит, и лицо ее ничего не выражает: ничего не берет из мира и ничего ему не отдает. Взгляд как прахом присыпан. Ее старая мать на расспросы соседок отмахивается: «А, я не знаю!» И, правда, не знает. И знать не старается. Едят, спят — ну, значит, и живут, чего еще?
Коля такой же — с сонным взглядом без памяти. Сон жизни.
И оставленный тот ребенок вырастет тоже без памяти, с таким же сонным взглядом. Ему не будет больно. Жизнь их заранее анестезирует.
Впрочем, бог даст, его взяли какие-нибудь бездетные супруги. И бог даст чужой женщине терпения и сил, как он дает их родившей матери вместе с молоком для кормления.
Даст, бог все даст.
Коля ждет от меня ответа на его корявые исповеди. Я должна как-то о т н е с т и с ь к этому всему. Но как?
Поменяй, Коля, жизнь? Иди, Коля, пахать на великую стройку? Какая там стройка, он весь податливый, нетвердый, как пластилин, приминается, куда ни нажми, от одного взгляда приминается, слабый, пьющий и обреченный быть тем, что он есть. Не вырваться ему из круга судьбы. Иди, Коля, воруй дальше? Воруй-садись, воруй-садись, такая твоя планида?
Я прячусь в конкретность забот: приготовить раствор, перевязочные материалы... Некогда мне думать за них...
Отмалчиваться — позорно. Пожалеть — дешево. Помочь? — разве в силах один человек помочь другому: каждый в кольце своей отдельной судьбы. Я могу прооперировать его и спасти от смерти. От жизни мне его не спасти. Что же остается? Иди, товарищ, иди и делай дальше свое паразитское дело, справляй работу страха, а меня оставь в моем благополучии мирно зашивать ваши порезы, лечить ангины и травить тараканов на судне — так?
Не знаю. Не знаю. Отвернусь от Коли, лишь бы в лицо не смотреть, лишь бы толково прилаживать повязку, чтобы остаться довольной сделанным делом и, может быть, сохранить этим необходимое самой к себе уважение.
Куда легче с Гапирсоном. («Это ваша фамилия?» — «Неважно. Пишите: Гапирсон», — надменно.) Коля, видимо, и прилепился к нему, чтоб кто-то з н а л за него. «Работали» вместе. Подрались, порезались. Спрашиваю у пассажирского помощника: «Будем их на берегу милиции сдавать?» — «Да пошли они! Пусть расправляются между собой сами. Милиции меньше работы».
Гапирсона я еще раньше заметила, до того, как он стал моим пациентом. На палубе. Шезлонги, солнечно. Молодая пассажирка читает, жмурясь от света. Доски палубы с аккуратными кружочками шпонок нагрелись, ветер не касается их. Хорошо перегнуться через борт и погрузить взгляд в бег воды за бортом — так усталые ноги опускают для облегчения в воду.
— Девушка, я вот смотрю, такое солнце, у меня глаза забило, а вы читаете. Что это вы читаете? Учебник истории, что ли? В институт, что ли, поступать собрались?
Девушка терпеливо ответила:
— Вы мне мешаете.
— Девушка, дочитать можно в каюте. Дайте-ка, я проверю свою память, — потянул книгу на себя, девушка не уступила, суше и строже повторила:
— Вы мне действительно мешаете!
А он даже хорош собой: какая-то примесь азиатской крови, и злоба азиатская вскипела.
— Ах-ты стер-ва, — как из тугого тюбика выдавил. Пора подойти и обозначить свое отношение, но я медлю. Совершиться преступлению или нет, я знаю, зависит и от поведения жертвы. — Ах ты, коза недоученная! Дура неграмотная, — он стоял рядом и нанизывал ругательства на свою тишайшую ярость.
Девушка не встала, не ушла, не вспыхнула, она выбрала правильное оружие — спокойствие.
— Дура, хочешь показать, что грамотная, читаешь на палубе, чтоб все видели. В каюте у тебя места нет, да? Мне смешно.
— Ну так смейся, что ж ты. — (Знать, она сильна...)
— Ха-ха-ха, я смеюсь. Только ты мне не тычь!
— Давай, ты быстренько скажешь мне весь твой запас слов, но после отвалишься от меня, только в темпе, договорились?
— Красивая! Ух ты! А глаза узкие, у меня глаза вдвое больше твоих! Ишь, сапожки, то, се! Богатая! — злоба его и правда выдыхалась, выходила вместе со словами, как газ из шампанского. Уже без жара, скорее примирительно, повторил: — Коза неграмотная.
Она продолжала спокойно молчать.
— А зачем учишься-то? — вдруг с любопытством спросил Гапирсон.
— Неграмотность ликвидирую, — улыбнулась незлопамятная девушка.
Он снова заглянул в книгу.
— «Империализм». Да ты знаешь, что такое империализм? «Женева». Это во Франции?
Она опять молчала, но ссора уже рассосалась, началась Гапирсонова тоска:
— Эх, если бы ты знала...
— Ну ладно, пока, будь здоров, — встала, ушла.
Напрягся, ощетинился, выпустил колючки дикобразик. Оскорбленный Гапирсон.
Ну вот, а позже попал ко мне.
Заносчивый воришка («отпустите меня, я уже зажил»), в глазах сухой огонь.
Пришла Инга, взгляд уводит: «Отпустите его, доктор. Скоро путь кончится... У меня очень сильные головные боли».
— Да он же!.. — ахнула я.
— Мне какая разница, — выжатым, высохшим, выцветшим голосом.
Села, откинула голову на переборку. Сидим, молча перетягиваем, как канат, время. Там, за ее виском, за переборкой, лежит в лазарете Гапирсон.
— ...В Находке один мичман, тридцать девять лет. Мы с ним были... И у него случился приступ сердца. Я ему давай массаж. Он после... — да все они одинаково говорят: ах, почему мы не встретились раньше! И зачем-то еще врал, что не женат. Зачем врал, я же ведь не против была. После я разыскала его брата, думаю: что-то не показывается, может, умер уже от сердца, спрашиваю: Олег-то хоть живой? — Живой, да я у них давно не был. «У них» — значит, женат... Зачем же было врать? Так по мне уж лучше Гапирсон, чем... Доктор, а капитан наш женат?
— Не знаю!
Она вздохнула, отвела свои сильные, неутолимые глаза.
Выпустила для нее на волю молодого Гапирсона.
— Только чтоб без поножовщины, я вас зашивать не успеваю! — поворчала для виду.
Гапирсон обиделся.
— Вы меня, конечно, доктор, извините, но гарантию, как говорится, может дать только страховой полис. Мы живем, доктор, на всем серьезе. Вам не понять. Вам главное приличия. А мы вот такие люди.
Гордый Гапирсон.
Ему лет двадцать пять. Поджарый. Стремящийся. Его ждет женщина Инга, вдвое выше, вдвое шире и вдвое старше, кожа гармошкой, женщина, постыдно не насытившаяся до сего времени.
Это надо успевать. Не потому ли юность полна была маленьких измен? Сердца много, сознания мало, и в сумерках его едва отличишь «приятно» от «правильно». И не отличали.
...Мальчик мой тогда все не ехал на Новый год. Каникулы уже начались, каждое утро Витька прибегал, будил меня, и мы мчались на автостанцию встречать ежедневный автобус: да приедет наконец этот чертов Гал? И день, и два, и вот уже 31 декабря, а автобус, последний в этом году, пришел без Гала.
— Витька, ну что?
Посмеивается:
— Тебе видней. Ну, хочешь, Налима позовем?
Бездумно, легко предавали, не ведая пока тяжести расплаты, не зная еще цены верности.
— Что-то надо делать, не оставаться же одной!
Позвали Налима, он без ума. Вот уже одиннадцать часов, вода закипает, сейчас пельмени спускать, мы вчетвером у Витьки: он, его подружка, я и Налим. Уже гуляем. И тут открывается дверь, клубы холода катятся по полу кухни, а поверх летит улыбка. Я безумею. Я перестаю видеть и слышать. Я глохну, кидаюсь к нему напрямик — может быть, даже через стол, я влеку его в дальнюю комнату, не снявшего пальто: ну как ты?! Счастье, как ветер, как метель: все застило — это так бывает, несется человек по улице надутым парусом, сам не зная куда, сощурился, чтоб не ослепнуть от радости, — и что там такое у него сбылось? Дура полная, я и секунды не затруднилась представить себе, каково моему преданному Налиму, нежданно-негаданно допущенному и тут же брошенному назад, он взял нож и резанул себе поперек ладони, чтоб я узнала, как это, — а я все равно ничего не «узнала», так была надута ветром счастья. Налим ушел, и весь ему Новый год, а нам хоть бы хны, задумываться некогда: пельмени поспели, да и столько радости, что места нет для мысли, мы ели, пили наше вино, глаза моего мальчика сияли, он приехал на попутной невозможной машине среди метели за час до Нового года, это было так невероятно и так чудесно, что сил не хватало усвоить. Он уснул с дороги и с радости, а я тихо сняла платье, в голубой сорочке, семнадцатилетняя, украдкой легла рядом, в его тепло. Витька заглянул в дверь и рассмеялся. Это была его комната, его постель. Ничего. Сон моего мальчика был глубок. Я полежала, может, час, может, два, потомилась около него, спящего. Ушла домой.
Зимой голое солнце. Словно обдирает своими казнящими лучами землю — где сейчас та земля? — наверное, сияет на сопках снег, исчерченный черными тенями стволов.
Народ обжился, на палубе беседы — каждый стремится укоренить свою личность в чужом сознании, подобно насекомым, откладывающим яйца в других живых.
«Я могу работать хоть кем. И хоть где. И он это знает!»
«За мной ухаживал один майор...»
Что-то, конечно, про «снабжение там неважное».
И рефреном: «Кошма-ар!» — о чем угодно, со всею полнотой чувств, отпущенных человеку на весь перепад горя и счастья.
Пройдет мимо подвыпивший мужчина — его дыхание, как мерзлое железо, клещи. Наш теплоход — попутно и дом отдыха. Вот и отдыхают. В каютах, в ресторане, в музыкальном салоне — чуждый дух не-дома, хищно-ветреный, зовущий предать и забыть. Тяжело — недостойно — стыдно — находиться среди этого.
Три подгулявшие дамы проветриваются. Ревизорши, в командировку едут. «В Петропавловске у меня нашлось бы кому позвонить», — уклончиво-игриво. Курят. «А у меня в Петропавловске есть — летящее-светящее». Хором ей в ответ одобрительное мяуканье. «Да, — продолжает, нежась в зависти подруг. — Летчики. И, если покопаться, то найдется в любом конце Советского Союза...»
Доносит ветром сатанинский запах коньяка и дорогих духов. Ненавижу духи, хоть это и узаконенное оружие в войне между женщинами и мужчинами — кто кого.
Когда моя дочка была маленькая и я впервые рассталась с нею, — помню, подошла к ее опустевшей кроватке, стала убирать, а одеяло хранило запах нежных испарений ее кожи... (Если человек растет рывками, во сне или во время детских болезней, то и душевные его изменения тоже идут ступеньками: в такие вот моменты — услыша запах детского одеяла...)
А духи мне сколько ни дарили — так зря и пропадали.
Я любила, как пахнет кожа под солнцем. На берегу нашей речки мы лежали кружком, в карты играли — и лицо моего мальчика в тени сомбреро притягивало меня — я сама не понимала, что происходит. Я тогда не знала, что это я люблю его. Просто чего-то сильно не хватало, когда на пляже среди нашей компании я не заставала его. И безотчетно ждала, ждала — и какое вдруг наступало счастье, когда на краю обрыва над нами, лежащими на песке, он возникал, стремительно затормозив на мотоцикле, и переднее колесо зависало над пустотой, крутясь, вздернутое на подножке, и он, сияя улыбкой, заслонял половину горячего неба — вот тогда наконец приходил ко мне покой окончательного порядка мира, хотя за миг до его появления я даже не понимала, что жду. Я не понимала, отчего это мир становится такой складный и ясный — как будто удалось правильно сложить кубики в детской игре. Валялись на песке, тянуло глядеть только туда, в тень сомбреро, где укрывались глаза, а он раздает карты, губы его что-то произносят, но я не слышу, следя только за недоступной их жизнью, и не смею поверить, что и он тоже смотрит на меня с осторожным ожиданием...
Я не смела поверить, и я не умела тогда создавать жизнь по своей воле, не умела ставить ее, как ставит режиссер спектакль, я ждала готового. Думала, жизнь сотворяется где-то вне меня, как обед у мамы на кухне, а мне садиться за стол и есть, что дадут. Ну, а он, мой мальчик, умел всем распорядиться по своему усмотрению.
В августе он уехал; я сама отвезла его на мотоцикле до шоссе, до попутной машины. Потом он влез в кузов сельского газика, я махнула рукой, осталась одна, медленно (чего теперь спешить) завела мотоцикл, пригнала его во двор Нянькиного дома — его Няньки, поставила там, взрослые все на работе, августовский день; и пошла потихоньку к себе домой, босиком по траве и земле, которые по утрам уже покрывались холодной росой в знак скончания лета, и вот только в этот момент я догадалась, что люблю его — по той пустоте, которая образовалась в природе после его отъезда, по той утренней холодной росе. По боли: что его нет.
Я за версту отличала звук его мотоцикла от множества наших околоточных моторов. И вот уже после его отъезда вдруг слышу: он. Я ушам своим не поверила — звук моего счастья приближается — ведь этого не может быть, он уехал, его нет. Ничего не могу понять, мир содрогнулся и сдвинулся, как в геологические эпохи: его нет — и все ж он едет... Вылетела на крыльцо — пылит по улице его зять, Нянькин муж, на законном своем мотоцикле. Взрослый, посторонний, равнодушный к нашим делам человек, он попирал собой этот аппарат вполне буднично, не догадываясь даже, что использует в своих обыденных целях жреческое приспособление, атрибут священнодействия, машину моего счастья...
...Вот, а они — «летящее-светящее». Нехорошо мне здесь оставаться дольше, в липком этом сиропе домотдыховской «любви». Все пропитано им. «Находка теперь не та. Вот раньше, когда ходили вокруг Африки и заправлялись только в Находке, — вот это был город морякам! И женщинам. Иные специально приезжали из окрестных мест на выходные. Подработать. Увозит, глядишь, рублей пятьсот. А почему нет? Моряки в такие разы ничего не жалели. А теперь что, теперь Находка не та. Конвенция, в любом порту заправляйся».
— Почем картошка в Находке? — интересуется стармех Анатолий Петрович. Глядя на него, плотно утрамбованного, пригодного для жизни в любых условиях, слово «стармех» прочитываешь как «старый механик», а не старший.
— Пять — шесть рублей ведро, — отвечают ему.
Я с благодарностью смотрю на Анатолия Петровича: за то, что он — хоть не о «любви». Отдыхаю на нем.
— А мы свою садим, — говорит стармех. — Всё свое.
— Зачем ты еще плаваешь, стармех? Торговал бы картошкой.
Не обижается. Его обидеть трудно — он в жизни как дома: свой человек, и неуязвим.
Еще я признательна пассажирскому помощнику Юрию Борисовичу — тоже за то, что «хлопочет» он мимо «любви».
Придет в амбулаторию — «доктор, будем рвать зуб». Это уже у нас такой ритуал: я — за ампулой новокаина, а он: «Нет-нет, у меня на новокаин аллергия, я умереть свободно могу от повторения этой атаки». Ритуал должен быть исполнен весь до конца. «Будем рвать без анестезии?» — «Ну...» — он выразительно подергивает бровями, поводит плечами, делает всякие иносказательные знаки пальцами и глазами, означающие примерно так грамм сто — сто пятьдесят.
Наши первобытные предки избегали называть зверя его настоящим именем — чтоб не потревожить его дух и не спугнуть перед охотой, — и по сей день мы со всеми предосторожностями обозначаем деньги башлями, капустой, а выпивку и того таинственней — каким-нибудь молчаливым подмигиванием...
Да на здоровье!
Потом мы должны посидеть какое-то время, «пока подействует». «Вы готовьтесь, доктор, готовьте инструмент!» — заверяет меня. И я ему вторю: «Да инструмент у меня наготове, Юрий Борисович. Давайте пока, жалуйтесь на судьбу».
Потому что ко мне приходят с жалобами двух видов: на здоровье и на судьбу. На здоровье — гораздо реже. «Ну что судьба, доктор, идем в Петропавловск-Камчатский! — вздыхает. — Два года все по внутренним линиям. Эх, доктор, а помните, нас австралийцы зафрахтовали, а? Вот была жизнь!.. А тут — Петропавловск!.. А мне «Шарп» нужен вот так вот, магнитофон такой, знаете, с эквализатором, у него перезапись идет со скоростью перемотки, на одном аппарате: двухкассетный, у-у-у...»
Потом звонит капитан, гневно требует объяснений: «Доктор, я опять вижу перед собой вашу заявку на спирт!»
— Зубники, капитан, — объясняю я и подмигиваю пассажирскому помощнику. Он втягивает голову и выкрадывается из амбулатории, чтобы Зевсова молния из телефонной трубки не достала его.
И весело глядеть, как несерьезен он — знать, жизнь легка. И это обнадеживает и утешает, как если бы всем классом бились-бились над задачей — и вдруг кто-то воскликнул: «Решил!» Хоть кто-то решил.
Самая трудная вахта считается с четырех до восьми утра. Все спит. Только в эти часы мы позволяем себе говорить на ты. В остальное время — даже наедине — конспирация не нарушается. Как у разведчиков в героических сериалах.
— ...Нам сорок лет, а ты крадешься ко мне, как в чужой огород...
— Глупая, проснуться в четыре часа утра можно только от великой нужды и любви, и только на рыбалку, и только в юности, а нам целых сорок лет — и наши свидания все еще происходят!
Хотела возразить, что уже нехорошо все это, тяжело, не по годам, и сироп этот липкий во всем, что окружает нас тут... не дал договорить, надвинулся, накрыл в темноте, загородил собой остатки белого света. Всего-то белого света. Мимо иллюминатора струится, уносится ночная вода океана.
Потом я проснулась и протерла глаза. Сумрачный туман ночи был вокруг. Галактион спал рядом. От сосен, окружающих нас, шел ночной холод. Сосны молодые, мех ветвей касался травы. Я поежилась от холода, пожалела о ночной рубашке. И что-то еще тревожило посреди лесной ночи. Я приподнялась на кровати, села и заметила вблизи себя дым сигареты. Мне пришлось сильно напрячь глаза, чтобы пронзить темноту, я оглядела всю ее кругом себя, и заметила в отдалении посреди сумрачного тумана — за соснами сидела девушка на стуле, курила и пристально глядела на нас. С осуждением.
Приснится же! Этот вечный страх разоблачения доведет меня.
— Вставай, проснись,Галактион! Пора...
Пора тебе уходить. Смываться.
Приходит мой товарищ, старпом Федя. Сядет, вздохнет.
— Доктор, а вот в тибетской медицине врач обязательно учитывает год, в который пациент родился: или это огненный год змеи, или там поспокойнее — лошади, собаки; и состояние планет, и активность солнца на момент рождения и во время болезни. Это все сказывается и определяет способ лечения.
Знаю я этого Федю. Уловка. Думает он сейчас совсем не об этом. И говорить со мной хочет тоже не об этом. Но он, застенчивый деревенский человек, боится утомить меня своей жалобной темой. Хотя все равно мы обязательно с ним на эту тему свернем, как всегда.
Федю нашего — бросили... В нашей моряцкой жизни это такое обыкновенное дело, что язык не повернется обвинить конкретно: жена бросила. Это какая-то темная сила, гораздо более общая и могущественная, чем отдельная неверная женщина. Как на войне не говорили «немец убил», говорили «его убило». Убило о н о, нечто огромное, слепое и неповинное в своем нраве. И Федю нашего — не жена бросила, его тоже «бросило» по слепому закону вероятности, с завязанными глазами выбирающей себе необходимый процент жертв.
Конечно же, он мне постепенно, частями, все рассказал. Кому же ему еще было рассказывать, как не мне, штатному исповеднику.
— И врач у них там, в Тибете, оборванец, нищий, я в кино видел. Они врачевание считают своим священным долгом и платы не берут. И у них такие правила: сперва лечат правильным образом жизни. Потом массажем. Потом уж лекарствами и в самую последнюю очередь хирургически.
— Поезжай, Федя, в Тибет, подлечишься.
— Что ты, доктор, не знаешь, на землю Тибета не может ступить нога ни одного иностранца, если он не паломник. Карается смертью. Один японский исследователь проник под видом паломника, так его разоблачили. Бедный. Монахам, которые дали ему приют, выкололи глаза. Зато нашему одному буряту удалось. Он даже вывез оттуда целую библиотеку медицинских сочинений. Но толку-то! Там везде написано: «Не знаешь, как поступить, — спроси учителя!»
— Вот видишь, Федя, человека так легко убить, уничтожить, выколоть ему глаза. А твое горе — тьфу! Развелся. Да это счастье! Теперь ты можешь найти себе красивую молодую девушку.
Но Федя не согласен объезжать свою беду на козе, должен сполна ее скушать. Когда-то он приехал во Владивосток из украинской деревни — господи, аж на край света! Иду, говорит, ничего не знаю, кроме того, что должен стать моряком. Его еще в школе звали Моря́ка. Нашел училище, говорит: возьмите меня кем угодно, только чтоб в конце всего мне оказаться моряком. Посмеялись над ним и устроили... Потом приехал в свою деревню после училища, шел по улице, в форме — ой, что ты! — все ослепли от золота. Шел, сам себя не чуял.
Вот это и было, наверное, его счастье.
Но теперь-то как ему жить?
— Знаешь, Федя, тебе надо жениться на актрисе, — придумала я.
— Да? — удивился Федя.
— Да, Федя, точно. Я читала, Чехов — он ведь был женат на Ольге Книппер, актрисе. Он всю зиму из-за чахотки жил в Ялте, а она во МХАТе играла. Она хотела оставить сцену, чтоб быть с ним, а он ей сам не позволил, он считал, что актриса должна играть. И у них было вдохновенное товарищество, у них была такая переписка! Такие потом встречи! И еще знаю, читала про одну актрису — у нее муж был адмирал. Они жили каждый своим делом, и разлука была их вдохновением. Зато какие встречи, все в цветах, море цветов! Актриса, Федя, это существо высшего эмоционального порядка, эти люди умеют ценить красоту момента, и любовь, вся в разлуках — это для актрисы родная стихия, как вода рыбе, жизнь — вечный праздник и вечная трагедия.
Федя слушал меня, призадумался — и уже начал верить. Я и сама уже начала верить.
— И ваша семья, Федя, будет держаться не кухней, не привычкой, а незатухающей любовью. Любовь надо ставить в такие условия, чтоб она не потухала. Это можно, Федя, я тебя уверяю, это бывает... А в твоем варианте это возможно только с актрисой. Актриса не нуждается в кухне!
— Но где же я здесь возьму актрису!.. — с отчаянием вскричал Федя. Знать, полюбил эту мысль.
— Ничего, Федя, на берегу поменьше по ресторанам, побольше в театр. Иди, бери там наугад любую за руку — она тебе за одну красоту жеста все бросит...
В декабре леса на сопках прозрачны, как щетина на теле поросенка. Ночами хребты темных туш ощетинены, процеживают начало рассвета. Затем наблюдается ежедневное небесное знамение: гигантская капля расплава, гудящий кугель прокатывается по всему небу и норовит стечь за кромку моря, но под конец холодеет, багровеет и затвердевает в плотный круг. Бледный купорос воды, розовый соленый лед намерз шапками на макушках камней — вернувшись, мы будем молча гулять по набережной и увидим все это своими глазами.
«Я на тебе не женюсь».
Время от времени накапливается и разражается бунт:
— Сколько еще притворяться? Не могу больше. Тебе не бывает противно?
«Тот, кто, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что золото сыплется с кружев золоченых брабантских манжет...»
Твердо, убежденно, ласково: нет! Не бывает.
Бунт мой подавлен — сцелован, сласкан. Потом сшучен до основания.
— Ведь ты мне не жена. Наконец, не забывайся! Какой еще правды ты хочешь?
А было ли противно обмануть всех на свете, когда посреди гудящего пира нашей компании он вдруг разбойничьим шепотом и взглядом:
— Ну, бежим отсюда?
И, не медля ни секунды, — в соседнюю комнату, из нее — через открытое окно в огород, никто не видел, всех провели (не стыдно было? — нет...), и сели на бревна за бурьяном, и опутал, окутал целованием — мурашки по коже, это как теплый ливень, не расчленимый на капли, целование-ливень, молоко и мед язык твой, возлюбленная моя, молоко и мед; бесконечное, перетекающее из одного мига в другой цветами побежалости целование. В юности нет стыда. Стыда, греха. А теперь есть. Не принимает больше душа. Давно пора сменить радости, а они нарочно задержаны, остановлены, и это уродливо, как создание лилипутов для цирка.
Помнишь Урию Хеттеянина?
— А что Урия Хеттеянин?
О, это исто-ория... Он был военачальник, Урия Хеттеянин, и был как раз на войне. А царь, всеправедный и справедливый царь Давид — да и как ему не быть всеправедным, если он сам — народная кость, если он в юности пас отцовское стадо, и когда волк уносил овцу, юноша догонял волка, отнимал овцу и душил его голыми руками, и когда лев нападал — он душил льва, потому что не знал, что человеку это непосильно; и как он принес однажды посылку своим старшим братьям на поле брани и невзначай услыхал, как единоборец Голиаф позорит его народ и его бога, вызывая себе соперника на поединок, и как этот мальчик вышел против Голиафа со своим единственным оружием — пращой, в своих единственных доспехах — холщовой рубахе... о, это отдельная история, ее долго рассказывать, а теперь Давид давно уже не юноша, а всеправедный царь, и не числилось за ним никакого греха, пока он, выйдя на крышу своего дворца, не увидел в дальнем дворе женщину, купающуюся в бассейне. Ему сказали, что это Вирсавия, жена его военачальника Урии Хеттеянина. Не пожелай жены ближнего своего, но Давид послал за нею, и привели. После нескольких дней отпустил, но она сама прислала сказать, что забеременела. Царь вызвал с войны Урию Хеттеянина в Иерусалим — с донесением. Прибывший доложил о ходе сражений и был отпущен царем на ночевку домой, к жене Вирсавии. Но не пошел, остался ночевать у стен дворца. Царь был удивлен и задержал донесенца еще на один день и на одну ночь, не отпуская на войну. Но и второй ночью воин не воспользовался. В чем дело? — не понял царь. «Мои товарищи там сейчас... а я тут буду...» С этим уже ничего не поделаешь. Царь отпустил его. Но уж на войну — так на войну. Чтоб так, чтоб уж... И после привел Вирсавию в свой дворец окончательно. Она вошла женой. Она родила миру царя Соломона, так что, по высшему счету, может, оно и стоило того... Но когда состарился царь Давид, он вознес своему богу благодарение за содержательную жизнь и нашел необходимым упомянуть в молитве тех, кому был особо обязан. Таких дорогих для царя имен набралось немного, всего тридцать семь за всю жизнь. Последним назвал дряхлый Давид одного своего преданного, давнего, всеми давно забытого, мужественного военачальника — Урию Хеттеянина...
Слабо́ тебе быть, как Урия Хеттеянин? Слабо́. Твои товарищи тут... а ты...
Молчи, тс-с...
— Ну и прокрадывайся, как пацан!..
И гнев, и отворачиваюсь. И стыжусь с каждым годом все больше. Пора, стало быть, на берег.
Все хотят любви. Все ждут, ищут, ловят. И вот среди вас человек, наевшийся, уже пресытившийся любовью — а она все еще есть. Это богатство тяжелее миллионов — миллионами хоть можно поделиться с сочеловеками своими, успокоить грешную душу.
А в Томске тогда (я студентка мединститута) в ресторане подавали клюкву с сахаром. С тех пор вздрагивала: ты уехал, а эта клюква осталась повсеместно, как завет сердца. В буфетных витринах, в столовых красная ягода на белых тарелках, розовым сахаром присыпана.
Почему-то было тогда дешево, уютно, официантка такая осторожная, будто знала, что у нас с тобой сегодня самый важный вечер. Мы не пили вина, и наш ужин стоил всего четыре рубля на двоих. Давно уж это было.
И из ресторана, на пороге домика, где я снимала комнату у хозяйки:
— Рыжая!.. Я не хочу, чтобы мы поженились.
Такое вот сделал признание.
— Я думаю, это вернее, — сказал.
Он хотел вечной любви.
Я только кивнула, молчком. Он вздохнул — как перекрестился. И мы толкнули дверь.
Вот и был весь наш свадебный обряд.
Потом летом на каникулах несколько коротких дней. Я из Томска, он из Владивостока. В доме его Няньки была комнатка с отдельным входом, и эту комнатку, конечно же, приезжая, занимал он. Мне было так надежно около него — как у пристани. Нигде я не засыпала так безмятежно. Не успев хоть бы что-нибудь набросить на себя. Жаркое лето. Мы еще никому не сознались. Наш брак был только между нами.
А однажды едем на мотоцикле, он за рулем — чуть обернулся (ветер сдувал набок волосы, заголяя лоб):
— Сказать или нет? — колебался.
— Ну! — потребовала я.
— В моей комнате холодильник.
Гудит наш мотор, ветер несется навстречу, «ну и что?» — кричу в ухо.
Он тоже криком, через шум мотора и ветра:
— Я только сегодня узнал: Нянька утром корову подоит в шесть часов — и заносит молоко в холодильник...
Прижалась к его спине — ох, стыд-то! Ох...
— Ничего, — сказала тихо, трусливо. — Мы уже большие.
И до сих пор тот же страх и тот же стыд: застукают. И даже то, что большие, совсем уже большие, не спасает.
Что-то вроде неписаного закона: не должно быть на морском корабле семейственности. И чтоб жена капитана была судовым врачом — нельзя.
Поэтому я не жена капитана.
Рыжая — это мое тайное имя. Оно и до сих пор мое.
Хмарь, море срослось с тучами неба, и проплывающий невдалеке корабль едва виден сквозь пепельную вуаль.
Если смотреть туда, где взгляд один на один с морем, начинаешь представлять, как выглядел мир, когда небо и земля еще не разделились, и «дух носился над водами».
Ты помнишь те сиротские дни, когда катерок, такой низенький против волн, проваливаясь между ними, храбро выныривал и шел вперед, с окатыми боками, мыльница, и ты в нем, и всюду кругом только ртуть океана, ртутное солнце и ртутное небо. И катерок все топорщился, стойко задирал нос из волн, твой катер по имени «Ягуар», а у меня тогда была маленькая дочка. Накануне ты приезжал, и мы все трое ходили за грибами. Ты затерялся где-то в березовых колках, и мы с нею ждали тебя. «Давай сядем», я подстелила ей свою куртку, мы уселись, уставшие, рядом, и время от времени я подавала голос, чтобы ты вышел на нас. «Галактио-он!» Ты показался наконец, мы следили, как ты идешь к нам через поле из ближнего колка И улыбаешься. Мы смотрели с ней, и твой вид был нашим счастьем. После твоего отъезда мы продолжали с нею ходить по грибы. И вот мы набродились вдосталь, устали, сели. Сидим. Она и говорит мне: «Ну, зови!» Я с сомнением на нее поглядела: она что, серьезно? Но подчинилась и стала звать: «Галактион! Галактион!» И ждать, вытянув шею, не покажешься ли ты и вправду из леса на зов. И снова: «Галактион!» Она со страхом замерла и следила за свершением жизни: сбудется воля или нет? Но потом, видимо, побоялась, что не сбудется. Или за меня испугалась, ей стало жаль меня, так доверчиво обманувшуюся. Тихо она попросила: «Не надо...»
Так мы любили тебя.
И ты на катерке своем... Это сейчас тебя легко любить — никакого усилия. Ни труда, ни печали, ни жалости в теперешней любви, одна гордость: ты капитан. А тогда ты был просто ТЫ, без капитанства, без золота и блеска, одним собою должен был поддерживать тепло и огонь.
Когда ты теперь собираешь команду, я из своего уголка тайно удивляюсь: ты — мой! Это как в хороводе: пляшут все, но ты видишь только одного, и он — тебя, вы скрыты общим танцем, и у всех на виду сохраняется ваша тайна, и сладкий мед растекается по крови. Как тогда на бережку, на песке, среди нашей компании, и твой взгляд из-под сомбреро — и мы с тобой уже знали про нас.
На морском парапете, когда вернемся в свой порт и будем вечером гулять вдвоем, мы проверим, что проделало время за наше отсутствие. Стальные петли арматуры в бетоне набережной будут еще сильнее съедены ржавчиной, кое-где уже до основания — только оплывшие пеньки остались от них, будто железо растаяло и превратилось в бесформенную кучку застывшей лавы.
Надо добывать новую руду, лить новое железо взамен старому,съеденному морем.
В детстве казалось: у мира неизменное лицо, и старательно заучивались его черты, имена спортсменов и артистов — на пожизненную память, как теорема Пифагора. Потом оказалось: время съедает имена и лица, как ржа железо.
Событийный ряд жизни тратится, тает в текущем дне, и через два — три года уже трудно вспомнить, где был, что делал. Уцелевают лишь какие-то мгновенные островки, не имевшие для событий никакой пользы, — они-то впоследствии и составляют твое прошлое. То, в чем ты п о м н и ш ь с е б я. Как на экране в кино движение получается поочередным показом замерших кадров, так фильм о моей жизни — что он такое? Мотоциклетное колесо, крутясь, зависло над обрывом, синий взгляд из-под сомбреро в томящей июльской жаре, клубы холода по полу, грибы в траве и ожидающее лицо маленькой дочки, запах ее одеяла, бревна в бурьяне, клюква с сахаром, ртутное море болтает маленький катерок, трепещут на ветру приветственные флаги, буксиры подтыкают наш большой корабль к причалу, шапки соленого льда на камнях, прозрачная щетинка леса на хребте сопок, оплывшие пеньки железа. Это и окажется — моя жизнь.
С корабля я уволилась, стала работать в «Скорой помощи». И тут только оказалось, что вся команда про нас все давно знала... Да и могло ли быть иначе? И все берегли нашу тайну от нас пуще, чем мы сами.
В «Скорой помощи» у нас тоже знают уже, что я жду из рейсов некоего капитана, который скрашивает мое одиночество во время своих коротких пребываний на берегу. Нас уже видели на улице вместе.
И все идет великолепно, светится алая ягода, пропитавшая сахар розовым соком; седая щетина по утрам на постаревшей щеке моего возлюбленного мальчика-мотоциклиста, музыка прощального марша славянки и отошедший напев: «Как провожают пароходы — совсем не так, как поезда...»