Домохозяйка

На всю даль улицы простерся вой сирены, вдоль собственного вопля мчалась не смолкая пожарная машина, подлетая на ямах, и Лена заплакала в своей квартире от чьей-то невидимой беды. Следующие машины пронеслись молча и сосредоточенно, но где-то включилась заводская сирена тревоги. Нет звука ужасней, а чувства Лены больно обострены: вчера они приехали в этот незнакомый город, в эту квартиру, вещи свалены в кучу, двухлетняя дочка неприкаянно ходит из угла в угол, ночевали на полу, и Лена не знает, за что хвататься. Сирена смолкла, тревога скрылась в прошедшем времени. Наползли, как муравьи, на чистое место тишины другие, мирные звуки. Побрякивали трамваи, ворочались громоздкие троллейбусы, Лена успокоилась. Она была пока чужая этому городу, и труд ее не пригождался выполнению его планов, и никому не помогли ее слезы. Все, что с ней происходило, не имело для общества пользы. Она была домохозяйка.

К соседке Вале то и дело за чем-нибудь: новоселы ведь.

Пришел по вызову слесарь, спросил внимательно, как врач:

— Что у вас?

Он был плотный, некрасивый, но глядел в лицо глубоко и любопытно и оттого сразу становился очень знакомым — а у знакомого уже не видишь внешности. А батарею, сказал, починит летом. Вызов делать не надо, он так запомнит.

Программа «Время» здесь в полдевятого. Рабочему классу рано вставать. Рабочий город Челябинск.

Дотаивает снег, грязно, Лена таскает дочку на руках.

Прохожие на улицах тоже порожняком не ходят, уйма детей.

— А что, стали платить — вот и рожают, — рассудила попутчица в трамвае. Иная попутчица знает всё про всё. Очень удивилась, что в сибирском городе, откуда Лена недавно, детей не прибавляется, хоть и стали платить.

— Ну, а вообще, как там у вас? — глаза зажглись: сейчас и про тот город все будет знать.

— Чуть похолодней.

— А снабжение?

— Там с молоком похуже. Сливок нет.

— Ты смотри-ка, есть где-то еще хуже Челябинска! — обрадовалась женщина. — А чем же кормить детей? — встревожилась. — А-а, — тут же все поняла, — вот потому и не рожают!

Снег окончательно сошел, трава наливается соком. В субботник вылизали весь город, и дождь его обмыл. Улица опустела к вечеру, дома стояли румяные от заката, бежали по тротуару две спортсменки. Радостно их окликнул, свесившись из окна общежития, мордастый парень: «Побежали, девчата!» — и заржал, счастливый, что весна, вечер, бегут вот девчата — как подтверждение наличия у жизни смысла, гармонии и порядка. (Хороший город!) И Лена подумала, что вначале у жизни, может быть, не было смысла, но он копится отдельными усилиями всех людей. Впрочем, мысль Лены не имела общественного значения, ведь Лена все еще была лишь домохозяйка.

Ждали у подъезда мусорную машину, соседка Валя сказала:

— У меня ведь двое детей, ты не заметила? Один ЛЕЖИТ.

Когда-то она должна была это сказать.

— Что, болеет?

— Да, — Валя старалась сделать свои слова понезаметнее (так хорошая медсестра умеет поставить укол, что не почувствуешь), — ему полтора года, в четыре месяца заболел энцефалитом, и теперь он уже полный дурак.

Весь двор на виду. Каждое утро приезжает слесарь на своих «Жигулях» и привозит товарищей. К этому времени нужно успеть запастись водой. В девять они отключают ее и потрошат в подвале трубы: выбрасывают старые, варят новые. Они работают без передышки часов до пяти, и видно, как они возятся во дворе со сварочными баллонами, с трубами, как испачканы их брезентовые спецовки и как накапливается усталость к концу дня.

Лена смотрит только на одного из них, потому что он — ЗНАКОМЫЙ.

Вечером опять появляется в кранах вода.

Ночью Лена проснулась от детского плача. Плакал Валин ребенок за стеной. Валя так и говорила о нем: «ребенок». Потому что ни «мальчик», ни имя, выделяющее человека из подобных ему, тут не годились. Неконкретное, безличное «ребенок» — так легче, потому что личности дитя лишено. Валя уже «привыкла», ей «хоть бы что» — но вот он плачет от боли, то жалобно поскуливая, то вскрикивая в страхе, кто-то ест его изнутри, как лисенок под одеждой маленького римлянина, кто-то его жрет, и он поэтому — жертва, детская жертва какой-то невидимой силе, а взрослые, хоть бы и сгрудились вокруг него стенкой, не в силах заслонить его, и Лена зажмуривает глаза и молится: «Господи, да что же это!..» — в унижении, какое чувствует взрослый, предавший младенца. Оставивший его без помощи на растерзание. Потом, нескоро, стихло. Лена заснула, и ей приснился утешительный сон: будто она берет этого мальчика на руки, а он разговаривает с ней и все понимает. Ну, думает Лена, если это — «полный дурак», то еще ничего, терпимо...

Позвонил у двери слесарь, передал из домоуправления расчетную книжку. Он внимательно поздоровался с поклоном головы и обозначил на лице самое почтительное отношение. И целый день Лене видно из окна, как он работает во дворе, ходит в робе, усталый, не заботясь о походке. Еще бегают по двору два маленьких брата из многодетной семьи, один рыжий, другой черный. От разных отцов. В садик они не ходят, так растут, по милости природы. Природа к ним милостива. Вот старший рыжий нечаянно сбил с ног младшего черного и растерянно стоит над ним, а тот вопит. Помог ему подняться, и черный, всхлипывая, в яростной обиде ударил брата. Рыжий принял удар скрепясь — лишь бы тому стало легче. Тот еще раз ударил — рыжий еще раз принял. Потом, постояв немного, пораздумав, виновато и осторожно обнял своего меньшого братана.

На пасху продаются всюду куличи, помазанные белой помадкой, посыпанные разноцветной крошкой. Кто-то из гостей спросил просто так: а что, собственно, означают эти куличи?

— Древний фаллический символ, — сказал муж Лены.

Лена смотрела на своего мужа, и все, все в нем вызывало ее раздражение, сама его красота и ум тоже. Они прожили вместе пять лет, и для первых трех годилось наименование любви. Но что же теперь? Может, усталость переезда? Пройдет она? Или любовь была лишь уловкой природы, принудившей их продлить род? И теперь, когда ребенок рожден, любовь удаляется со сцены, как актер, сыгравший свою роль. И остаются одни декорации, да и с них уже краска облезла. Неужели всё? Подруга на вопрос: «У тебя что, кто-то есть?» умудренно вздохнула и как о н е и з б е ж н о м: «А как же. Надо ведь иметь какой-то стимул». И просвещала: «Эти инъекции свежего, на стороне, новенького — они необходимы, как диабетику регулярные дозы инсулина»...

Лопнули почки, деревья окурились зеленым дымом. В воскресенье завод Орджоникидзе проводил свою весеннюю эстафету. Растянулись по улице Гагарина этапы, трепетали флаги, попрыгивали, разминаясь, легконогие спортсмены. Громкоговорители передавали парад, происходивший где-то у начала улицы, доверчиво назывались во всеуслышание цеховские имена. Но ведь это так опасно (Лена сжалась) — в человеке жив реликтовый страх, что кто-нибудь чужой сможет нанести ему вред через звук беззащитного имени или через изображение, и даже на Доске почета висеть согласится не каждый. Лена оглянулась: но никто тут ничего такого не страшился, улица по-хозяйски была захвачена бегунами, воздух громыхал заводским радиовещанием — ТУТ ВСЕ БЫЛИ СВОИ.

Мы тут все свои, заводские, ясно? Это наша улица, и дома эти наши, и магазины, и киоски с мороженым, и троллейбусы. И мы тут не какие-нибудь нейтральные, посторонние друг другу горожане, мы — свои. А вы, чужие, бойтесь соваться в нашу краянку!

Лена стоит на тротуаре, чужая, никого не знает в лицо и боится, что это заметят. Хочется скорее примкнуть к этому неуязвимому обществу — СВОИМ. Закапал дождь, дочка спросила, откуда он капает. С неба. «А кто его туда набросал?»

Лена сидела одна в кухне за столом, чувство «я ненавижу тебя» переполняло ее, требовало высвобождения. Уже много раз она готова была пойти и сказать: «Я тебя ненавижу». И не хватало... мужества? честности? а может, самой ненависти не хватало?

Наверное, это обидно было бы услышать. Видеть, знать — одно, а услышать — другое. Слово отсекает оттенки, оно однозначнее правды — значит, вовсе ложь.

Да и так ли уж важно, в конце концов, ее чувство, чтоб кричать о нем вслух? Она взяла обрывок бумажки, написала: «Я ненавижу тебя». Страшно стало читать, слова жглись. Она скомкала бумажку, бросила в ведро. Топорщились, кололись, коло́м торчали оттуда злые буквы. Достала бумажку, расправила, густо зачеркала — и тогда выбросила. Снова достала этот комок, положила в раковину, подожгла спичкой. Сгорела ненависть.

Соседка Валя решила больше не вызывать к «ребенку» врача — пусть... Но врач, сказала она, все равно приходит — сам. Посмотрит «ребенка», выйдет в прихожую и, присев на корточки, записывает что-то в тетрадку, подложив свой «дипломат». Пишет, пишет, а потом задумается, задумается... Валя его спросит: «И о чем вы там всё думаете?» А он тихо: «Думаю, как бы ему помочь...»

Дрогнуло сердце, Лена с тех пор как увидит из окна — идет по двору молодой человек с «дипломатом», так и гадает: он? Уже раза четыре видела одного. Наверное, он. Ходит, сердечный, по вызовам. Вызовов много, детей уйма, ужас! (Еще бы, сливки есть, и рожают бесстрашно всё новых и новых, убежденные, что так оно в мире всегда и пребудет). Наверное, он. Свои-то, околоточные мужики не носят «дипломатов». Собираются во дворе по вечерам и часами беседуют, стоя кружком.

Дочка вышла во двор с маленькой машинкой. Беда с этой машинкой, всем она нравится. Вот рыжий братец догнал обидчика, отнявшего машинку, заботливо вернул ее девочке и потом долго стоял перед нею с кротким видом — упивался своим великодушием. Эти благородные порывы знакомы всем хулиганам. Рыжий стоит перед девочкой, великодушие его разрастается снежным комом, да и должно же снежным комом развалиться, не вынеся собственной тяжести. Спустя полчаса он потихоньку стянул у нее эту машинку и снес ее домой.

Пора, впрочем, забирать дочку, Лена вышла во двор; тронулась и притормозила, поравнявшись с Леной, машина слесаря. Он выглянул поздороваться. Сизый селезень, называла его Лена про себя. Лицо его было полно закоулков, в которых таились оттенки многих чувств, они складывались по-разному, переливаясь, как сизое оперение, и читать с его лица эту повесть, наверное, не наскучило бы долго. Вместе с приветствием на его лице прочитывалось: «Смотри, а у меня машина, а ты не знала?» — совершенно мальчишье, и: «Что это на цепочке у тебя, талисман, да?» — любопытное, и: «Сразу видно, что ты молодец!» — ухажерское, на всякий случай, и: «Уважаю таких!» — одобрительное бюргерское. Да каких?! А по-за мусорными кучами новостройки гоняли друг друга растленные городские кобелишки, весна их одолевала приступами неисполнимой любви.

Притча: приехал в город цирк, и афиши возвестили, что человек будет залезать в бутылку. Народу собралась целая сила, вынесли на арену бутылку, вышел и обещанный человек. Походил-походил, позалезал-позалезал — не залез. Ушел. Публика возмущаться, а ей: а кто вам обещал, что он з а л е з е т?

Вспомнила Лена притчу и горько рассмеялась. Никто вам ничего не обещал! Она сидит у темного окна на кухне, муж сказал ей сегодня: «Заткнись!», и вот она не спит, и он там тоже не спит, но они не смогут успокоить друг друга. Лена не винит его. Она сама могла бы сказать ему «заткнись» и даже почище того. Но он ее опередил. Сидеть ей в темноте еще долго. Надо износить злость дотла, истратить, иначе не уснешь. Интересно, каково поживает слесарь-сизый селезень? Некоторые знакомые Лены разошлись и снова в поиске. Брачные объявления дают. Надеются на удачу. Есть ли хоть одна удача среди этих бедных человеческих попыток? Наверное, есть, иначе откуда, из каких примеров люди черпают надежду? Но Лена не знает таких примеров, нет. Говорят, восемьдесят процентов разводов происходит по заявлениям женщин. Восемьдесят процентов брачных объявлений дают тоже женщины... Утром они помирились.

Дочка заболела, пришел врач. Оказалось: он. С «дипломатом». Он прикасался к девочке так, будто хотел не столько выяснить болезнь, сколько тут же, этим прикосновением, немедленно помочь ей. Он был юноша, прячущий усталость. Каждый день на много часов он погружается в среду чужой боли — как водолаз в толщу вод, как рабочий-гальваник в яд испарений — и на сколько же его хватит сидеть в прихожей на корточках и раздумывать, как бы облегчить муки Валиному «ребенку».

Он сказал: опасный отит, надо показаться лору; запись туда за неделю вперед и прием раз в неделю, но постарайтесь попасть.

Лор их принял без записи и без лишних слов — еще не научился отказывать в помощи. Тоже оказался совсем юный, тоже прикасался к девочке целительно, и она доверялась его рукам. Он выходил раз покурить, и, когда шел мимо томившихся в коридоре матерей с детьми, клонил голову, виноватый перед ними за боль, за очередь и за свое неумение сделать мир совершенным.

Вот уже недели две Лена не слышит плача за стеной. Ей хочется думать, что «ребенок» пошел на поправку, хотя путь его болезни один: каждый приступ пожирает часть его мозга. Но пока он перемогается и молчит, не напоминает взрослым об их ничтожестве — и спасибо. Валя вышла на работу, потому что приехала ее бабушка и смотрит за «ребенком». Ну, бабушка вынесет. Бабушке в привычку выносить, она не юноша врач и не истеричка, способная не спать ночь из-за мужнина «заткнись».

Дай бог Вале хоть на работе забываться. Муж ее «объелся груш». Но Валя все равно улыбается. От великодушия. Чтоб не взваливать на мир свои огорчения. Миру и так хватает.

— Поднимай ноги! Иди по-человечески!

Стояла глубокая ночь. Лена проснулась и мгновенно все поняла. Одного этого ржавого голоса было довольно. В нетронутой тишине ночи он бесчинствовал один, нестерпимый, как визг пилорамы, как скрежет железа о стекло, и издавать его могла только какая-нибудь «карлица», лицо которой, Лена поручилась бы, выглядело так, как если бы резиновую голову надули, а потом сверху сплюснули.

— Поднимай ноги! Иди по-человечески! — с визгом царапала она по стеклу, по нервам, неотступно преследуя свою жертву. — Да пойдешь ты?!.. Поднимай ноги!

Самое жуткое было это «по-человечески», косноязычное, с «ц» вместо «ч», произносимое н е ч е л о в е к о м — НЕДО...

Голос уже миновал окно, начал удаляться за многократные преграды панельных стен. В ответ ему не слышалось ни звука, ни всхлипа, даже ни шарканья маленьких шагов, один ужас тишиной навис и силился прикрыть мальчика (конечно, то был мальчик! — они рожают, чтобы было на свете хоть одно существо, беззащитное перед ними), но не мог заслонить его, а эта злобная ястребица налетала сверху, выпростав клюв, подстерегая каждый его шаг, сделанный не по ее нраву, а сделать по ее уже не было возможности, потому что ястребица нуждалась в неистовом поклеве.

— Кому я сказала, тварь! Поднимай ноги! Иди по-человечески! — голос захлебывался в сладострастии силы, которой не было противосилия.

Вот уже теряются где-то в тишине и темноте — этот давно настигший и давно всемогущий, но длящий истязание голос и его жертва, Лена вскочила с постели. Уже не видно из окна. На часах ровно два. Ни души больше на улице, весь город увяз в сладком клею сна, утоп, ушел на дно, не слышит этой ястребицы, не знает про муки ее детеныша. Некому прийти ему на помощь, а он и не ждет помощи. Разверзнись, земля, укрой его.

А сон как сладкий мед, в постель бы назад, но — встряхнуться! Быстро в прихожую, ну-ка! Плащ, в комнатных тапках — пусть, пригодится, мягче догонять, ключ, дверь оставить незапертой, важно! — и вон.

Сердце стучало, круто переключенное со сна на подвиг или на преступление — что бог пошлет. Вон они. Мальчик в свете дальнего фонаря возвышался над тротуаром вряд ли больше, чем та занеженная девочка, что спала сейчас, сытая и умытая, в мягкой своей постели у Лены дома. «Карлица» неотвратимо нависала над ним хищной птицей, а он брел, рожденный на свет для той же цели, для какой в некоторых странах, говорят, продаются специальные сервизы: бить. Пар спускать. Мальчик забывал вздрагивать, трясина ночного времени уже наполовину поглотила его сознание. Шаги Лены, днем погасшие бы в шуме улицы, как в ковре, раздавались сейчас беспощадными шлепками. Что ж, тогда нападение и грабеж. Быстрота и натиск. Как там с гневом? Это важно. С гневом в порядке, хватит расшибить ему «карлицу» в лепешку, если понадобится. Неслась на таран — только бы не струсить. «Карлицу» ударило, снесло, она прошоркнулась по асфальту, Лена схватила мальчика раньше, чем та упала. Схватила, прижала к себе, хватит предавать их, хватит дезертировать от них в уют своего нейтралитета! Она бежала с ним на руках, в ушах мешался ветер с воплями поверженной, никогда, никогда ей не догнать Лену; дворами, запутать. В подъезде нет света, отлично. Она спохватилась наконец взглянуть в лицо мальчика, уж больно он безволен; отняла его голову от своей напряженной руки — мальчик спал глубоким сном, запав в него, видимо, немедленно в тот же миг, как его оторвали от земли и освободили, осужденного в два часа ночи «поднимать ноги», пересекая бесконечность пустых улиц. В дверях квартиры стоял в потемках муж, собранный и готовый сделать все, что понадобится. Он всегда был на месте вовремя. Он из любой глубины сна умел почувствовать тревогу Лены и просыпался. Черт возьми, они вообще-то были настоящей парой...

— Тс-с! — Лена быстро затворила спиной дверь. — Мальчик! — сказала радостно, как будто только что родила его.

— Киднап! — предостерегающе сказал муж.

— Ничего. Мы не будем ее шантажировать.

— А она нас?

— Знаешь что! — рассердилась Лена. — Я его не выбирала, бог послал. Раз меня разбудили, значит, меня предназначили для этого.

Муж принес раскладушку, они уложили чумазого. По спящему изможденному лицу не понять было, насколько он плох или хорош, туп или смышлен. Это всё в глазах. Надо быть готовыми к тому, что не смышлен и не хорош. Неоткуда. Но тут ничего не поделаешь. Валя за стеной тоже не выбирала себе судьбу. По улице негромко топотала «карлица», она поглядывала на темные фасады домов и, поскуливая, робко взывала: «Эй!.. Эй!..» — привыкнув, впрочем, что ничего ей в этом мире не причитается. Отняли у нее единственное создание, на котором она только и смела осуществлять конкретность своей ненависти, силы и, может быть, любви... Они слабее всех, эти люди. У них можно отнимать невозбранно.

Время нарастает, ложится слоями, как обои на стены, прежнее закрывается так, что и рисунка не вспомнишь. Лена привыкла к сыну. Больше он не вызывает в ней чувства близкой слезы и жалости. Нормальную вызывает усталость и досаду, как и свой ребенок. Когда они — дочка и сын — едва телепают за ней из магазина, она покрикивает: «Да пошевеливайтесь вы, наконец!»

К плачу Валиного, за стеной, «ребенка» она тоже притерпелась и едва замечает его. Вой пожарных машин — она проверяла — оставляет ее спокойной. Получается, разные дни — разные Лены?..

Она боится, что когда-нибудь это произойдет: «карлица» схватит мальчика на улице и будет улепетывать, мальчик оглянется, взыскуя решения судьбы, а Лена и пальцем не пошевельнет. И только дочка бедственно заревет, указывая матери пальцем на совершающуюся утрату, а Лена бессильно скажет: «Не реви. Он только погостил у нас», а ночью поплачет-поплачет — по мальчику, по себе, по «карлице» и по всем бедным на этом свете — и забудет.

Нет! — вырывается, не дается. — Нет. Пусть в нужный час хватит сил не предать. Она надеется, что не сможет так легко отказаться от мальчика. Ведь она уже сказала себе: мальчик — мой. Еще она надеется (пуще остального), что «карлица» не посмеет. Обделенные люди отступают перед силой и ни на чем не настаивают. Еще лучше, если «карлица» не захочет. Тогда будет уж совсем всё отлично. А еще лучше — если «карлицы» вообще нет. Нет, и всё. Приснилась. Примерещилась. Ведь может такое быть?

Иногда бывают дни, в конце которых Лена получает некое успокоение — как будто чью-то похвалу: «Ну, девка, славно ты сегодня пожила». Отошедший день как бы принят неведомым ОТК. Она пытается уловить отличительные признаки этого дня, делающие его пригодным для какого-то использования (ОТК знает, для какого), но признаки неуловимы. Иногда ей кажется, что она поняла их и сможет повторить, чтобы снова п о л у ч и л о с ь — но увы... Во всяком случае, она доподлинно установила, что дни, когда на нее не действует плач ребенка или сирена тревоги, — плохие дни, пропащие. Так и остается неизвестен ей долг, но иногда она чувствует его исполненным. Это почти не связано с ее работой (а она больше не домохозяйка, она теперь на заводе, где ВСЕ СВОИ), и это тем более странно и заслуживает отдельного внимания.

Загрузка...