Как верили они, что музыка и пляски
продлятся тысячи и тысячи веков.
Лу Чжао Линь.
Внешне Гриневич сохранял полное спокойствие. Его осунувшееся почерневшее лицо не носило и следов тревоги. Он всё так же небрежно и уверенно сидел в седле. Он вёл отряд, не считаясь с невыносимыми трудностями и лишениями, как будто они были предусмотрены. Он не позволял сомнениям закрадываться в головы малодушных, он подхлестывал всех своим примером — жёстким, прямым, беспощадным. Никто, глядя на командира, не смел роптать. Всех мучила жажда, и Гриневич мучился вместе со всеми, с той только разницей, что когда бойцы добирались до колодца, он пил воду последним. На всех обрушивались холодные ветры Гиссарских ледников, все, в своих прохудившихся шинелях и дырявых сапогах, страдали ужасно, но никто не сомневался, что стужа досаждает Гриневичу не меньше, чем рядовым бойцам. Однако бойцы могли отдохнуть, спрятавшись в мазанке или под дувалом, заснуть, а Гриневич не позволял себе этого, пока весь лагерь не был приведён в порядок, пока посты не были расставлены, разведчики не вернулись из поиска. Все голодали — и Гриневич с ними.
Угроза окружения всё росла, но Гриневич ничем и ни в чём не проявлял своего беспокойства, которое не оставляло его уже вот несколько дней. Он и раньше знал, что будет тяжело и трудно, но не представлял размеров трудностей. Опасения за людей, за товарищей, за исход разведывательной операции мучили его во сто крат больше, чем все лишения. Проще говоря, у него болела душа. И сейчас сон упорно не шёл к нему. Он ворочался на шинели и никак не мог поудобнее подложить под голову перемётную суму.
Назойливые, раздражающие, близкие к кошмарам мысли лезли в голову...
Зимой кабаны спускаются с гор в долину. Снег замёл перевалы и тропы. Сугробы легли в ущельях. Белые вершины одиноко вздымались над Дюшамбе среди моря седых туч. День и ночь дули ураганные ветры. Из царства льда и холода спешили по скользким обледенелым склонам вниз, к теплу, к корму стада свирепых проворных кабанов. Громадные, с жёлтыми клыками секачи, угрожающе хрюкая, вели свои стада, сулившие бедным земледельцам долины беду и разорение. Никогда не видели жители приречных кишлаков Кафирнигана и Сурхана такого количества злых, наглых, беспощадных хищников. Разъярившиеся от запаха зерна кабаны лезли во дворы, ломали шаткие запоры амбаров, пожирали нищенские запасы, уцелевшие от банд Ибрагимбека, кидались на собак, вспарывали клыками им брюхо, сшибали с ног и тяжело ранили смельчаков-дехкан, пытавшихся прогнать ненавистных зверей. А мороз крепчал. Чёрные косматые тучи всё ползли и ползли, рассыпая снег. И кабаны шли и шли...
Спускались вниз в долины из глухих ущелий в поисках тепла и пищи, бежали от голода басмаческие банды. Многих из них снегопад засыпал на трудных перевалах. Прятались басмачи от стужи в расселинах скал, в пещерах, жгли в кострах деревянные остовы сёдел, ложа винтовок, а когда буран затягивался, пробирались ощупью, ползком по тропам через хребты, и многие замерзали. Те же, которые вырывались из снежного плена, бросались на кишлаки в поисках тепла и хлеба.
Кинулись они и к Дюшамбе. Город манил их запасами зерна, фуража, товаров. «Узун кулак» разнес слухи о золоте, якобы брошенном в дюшамбинской «крепости» Усманом Ходжаевым и Али Ризой в панике поспешного бегства. Возможно, слухи эти распространял Ибрагим, потому что после ожесточённого отпора во время последнего штурма «русских построек» даниаровские кавказцы слишком уж много болтали о дьявольской храбрости большевиков. Бывший каршинский чайханщик Даниар после первых же неудач ушёл в тень. Громкие лозунги газавата — священной войны — не производили впечатления на дехкан и пастухов. Хлеб, мануфактура, сапоги, винтовки, патроны — вот чем соблазнял теперь Ибрагим своих локайцев. Но и это плохо помогало. Степняки обложили со всех сторон Дюшамбе, заперли все ходы и выходы, но лезть под пули желания не имели. Руководящая роль перешла к Энверу. Курбаши, озлоблённые неудачами Ибрагима, признали настоящим главнокомандующим зятя халифа. Ибрагим же забрался в свой кишлак, охотился на дудаков и джейранов, занимался своими табунами и предавался кейфу в обществе своих трёх жен. Он впал окончательно в спячку и не хотел слышать о войне. Только глазки его хитро поблескивали: «Ну, зять халифа, действуй, а мы поживём — увидим». По слухам, Энвер, вместе с появившимся из-за кордона турецким генералом Селимом пашой, проявляли необычайную энергию. Они обучали басмачей строю и стрельбе, и басмачи покорно слушались. Их привлекали новенькие винтовки, кони, деньги. Им разрешалось брать у дехкан всё бесплатно. К середине зимы под Дюшамбе скопилось до десяти тысяч сабель. Атаки на город становились всё ожесточённее. Осаждённые испытывали недостаток в самом необходимом. Запасы подходили к концу. Питание было прескверное. Число раненых и больных росло с каждым днем.
Штаб Туркфронта принял, наконец, правильное решение: силами, находящимися в Дюшамбе, ликвидировать басмачество в Восточной Бухаре не представляется возможным, зачем же с тяжёлыми жертвами удерживать незначительный населённый пункт?!
В январе пришлось вывести гарнизон из многострадального города. Пасмурным, слякотным утром, как сейчас помнил Гриневич, потянулась с высокого плато шевелящимся чёрным канатом походная колонна. Шли воинские части, двигались конники, брички, арбы с мирными жителями. Пересекли вброд обмелевшую, но бурлившую ледяной водой Дюшамбинку.
Изнурительный путь пришлось проделать отступавшим. Два дня добирались с непрерывными боями до Байсуна. Энвербей не хотел выпустить добычу из своих рук, и басмачи не давали ни минуты покоя. Горек вкус поражения.
Гриневич утешался тем, что отступавшая колонна полностью, без потерь, достигла места назначения. Не без гордости он мог сказать, что в этом имелась и доля его трудов, доля его отваги...
Но, при всех условиях, части Красной Армии потерпели тяжёлую неудачу. Освобожденная совсем недавно от тирании эмира, страна снова оказалась в руках беков-феодалов, помещиков-арбобов, разнузданных басмаческих курбашей. Народ, только-только вздохнувший облегчённо и принявшийся строить новую жизнь, опять был брошен в лапы беков и баев, на горе, разорение. И кем? Неведомо откуда взявшимся, непрошеным, незваным, наглым, самоуверенным авантюристом. Проклятая собака!
С досадой Гриневич отбросил шинель и вскочил. Тьма окутывала бивак. Даже звёзды куда-то исчезли. Стараясь не наступить на чью-нибудь ногу или руку Гриневич прошёл среди спящих прямо на земле бойцам к коням. Дежурные продрогли и спали. Растолкав одного из них и не сделав даже замечания за такое неслыханное нарушение дисциплины, командир вывел Серого за черту привала, вскочил в седло и направился на восток.
Бодрый ветер дул в лицо, и в ветре этом чувствовалось неуловимое дыхание весны. Пахло свежестью, набухшими почками, неведомыми нежными цветами. Самопроизвольно в душе Гриневича зародились, возникли, сначала чуть слышно, а затем все громче, настойчивей звуки давно слышанной песни. Она рвалась из груди навстречу весеннему ветру.
Я знаю край, где нет печали,
В нем круглый год цветенье мая.
— неслась песня по степи в такт размеренному топоту коня. Голос Гриневича, мягкий и низкий, отличался чистотой звука и напевностью. И от ветра, от дыхания весны, от песни Гриневичу стало легче. Да и конь шагал бодрее. Возможно, безрассудно было пускаться в степь одному, да ещё с песней. Но Гриневич держался настороже. Не сразу его глаза привыкли к тьме, и только через некоторое время он смог различить белесую полосу дороги. Сначала конь шёл неохотно, зло фыркая, он прихрамывал, сказывалась пуля, задевшая его в недавней стычке. Гриневич не подгонял коня. Он отлично понимал узбеков, говорящих: «Рана коня вызывает у богатыря стон». Но вскоре с конем произошла чуть уловимая перемена. Упорное сопротивление всех мускулов, передававшееся всаднику, ослабло, и Серый пошёл ровно и спокойно. Он поднял голову и стал втягивать в себя с силой воздух. Он мог почуять лошадей, и Гриневич насторожился. Лошади в ночной степи? Не говорит ли это о присутствии врага? Но Серый не заржал. Конь чуял сено или клевер. Тогда родилась уверенность — жильё близко. Значит он, Гриневич, не ошибся, значит чёрное пятнышко, которое он видел перед самым заходом солнца далеко на востоке, действительно могло оказаться деревом, а где дерево, там и люди. Как жаль, что так быстро спустилась ночь и не далось ничего разглядеть. Но Серый уже рвался вперёд, пытался самовольно перейти на рысь и даже галоп. Ого! Значит ты чуешь жильё, друг! Но осторожнее! И вдруг неожиданно Гриневич увидел...
Совершенно явственно он различил в предрассветном оранжеватом небе чёрную юрту, стоявшую на длинном плоском и тоже ещё чёрном холме. Около юрты в небе вырисовывался силуэт фигуры человека. Он держал руку около уха. Человек прислушивался, не шевелясь и не двигаясь.
Ещё Гриневич не сообразил, как ему поступить, как раздался голос:
— Ким бу? Кто это?
— Ошна! Друг! — ответил уверенно Гриневич. Спокойствие не оставляло его, и он даже не взялся за рукоятку маузера.
Он подъехал к юрте и, убедившись, что ни рядом, ни в лощине за холмом нет ни юрт, ни коней, ни людей, спрыгнул на землю и подошел к всё ещё неподвижно стоящему человеку. Предрассветный сумрак скрывал его лицо. Гриневич смог разглядеть только шапку с меховой опушкой, тёмную курчавую бородку и накинутый на плечи тулуп.
— Серый, — угрожающе крикнул командир, но конь уже сбежал вниз на несколько шагов в густую тень и, жалобно взвизгнув, зубами вцепился в кожаное ведро. Слышно было, как скрипит у него на зубах кожа и бренчат поводья.
Только теперь Гриневич понял, как он сам хочет пить. Вот уже целые сутки они наталкивались только на засыпанные или отравленные падалью колодцы. И первым побуждением его было попросить воды.
Но, ворочая с трудом вдруг разбухшим, болезненным языком, он только сказал:
— Ассалям-алейкум!
Последовал ответ:
— Валейкум ассалям.
Какое мученье — эти китайские церемонии умирающему от жажды. Но разве можно показать этому всё ещё настороженно приглядывающемуся к тебе человеку, что тебя мучит жажда, разве можно выказать малейшую слабость?
После обмена вежливостями Гриневич задал вопросы о дороге, о близлежащих селениях.
Быстро светало, и чем светлее становилось, тем человек в меховой шапке беспокоился всё больше. Тревога зажглась в его узких глазках-щёлках, затерявшихся на мясистом, побитом оспой лице, но держался он гостеприимно. Он развел огонь в очаге, вскоре в чугунном кувшинчике забулькала вода. Появились на шерстяном дастархане ячменные лепёшки. Теперь смог не теряя достоинства, напиться и Гриневич. Руки его дрожали, когда он поднёс большую глиняную миску с кислым молоком к воспаленным губам, и спазма схватила его горло так, что он чуть не задохнулся. Вполне естественно, что он имел право единым духом влить в себя всё молоко из этой миски, чтобы затушить огонь, опалявший его рот, горло, желудок. Но неимоверным усилием воли, едва не теряя сознание, он медленно отпил пять-шесть глотков и, внутренне крича от ярости, поставил миску на землю перед собой.
Человек в меховой шапке не спускал взгляда с командира, и глаза его бегали по фуражке, синим «разгонам» на груди, по оружию.
— Пей ещё, — сказал он миролюбиво.
— Я напился, благодарю.
— Пей. Ты давно не пил. Очень давно не пил.
— Откуда ты знаешь?
— Ты оттуда, — человек кивнул на запад. — На дорогах воды нет, все колодцы засыпаны, людей нет, все разбежались. Пей, у меня воды много, чаю много.
И он прибавил:
— В лицезрении тебя, командир, я вижу высокое счастье и усматриваю особое благоволение судьбы и хорошее предзнаменование.
Он посмотрел на юрту, и Гриневич, проследив не без тревоги его взгляд, увидел в дверях женскую фигуру.
— Эй, Джамаль, — сказал человек в шапке, — у нас гость.
Женщина исчезла. Тогда доверительно человек в шапке сказал Гриневичу:
— Моя жена. Моя молодая жена. Женился недавно. Живу здесь. Играю с молодой женой. Хорошо, а?
Гриневич подтвердил:
— Хорошо!
Он только не понял, зачем надо забираться в такую глушь, дикую и неприветливую, чтобы проводить с молодой женой медовый месяц. Вежливо он высказал своё удивление. Человек в шапке развеселился до того, что шлепнул Гриневича по плечу:
— Тёща и тесть, дяди и тёти, сёстры и братья жены, — ох много. И все недовольны, зачем Джаббар увез цветок Джамаль. В степи хорошо. Баранов много. Воздух чистый. Никто не мешает играть с женой. Когда хочу — играю.
Через минуту Джамаль принесла большую деревянную миску айрана, намешала в него муки, положила кусок сливочного масла. Пока шли приготовления, Гриневич успел рассмотреть Джамаль. Ей едва можно было дать пятнадцать-шестнадцать лет. Но рубаха уже высоко поднималась на юной груди, и тяжёлые бедра шевелились под материей. С любопытством поглядывала она на командира.
Хозяин уселся сам перед плошкой и пригласил Гриневича. Грубо вырезанной, пахнувшей луком ложкой они пользовались по очереди. Завтракая медлительно и важно, Гриневич не спускал глаз с холмов и степи.
Пока они ели, Гриневич изучал пытливо хозяина юрты. Он казался пожилым человеком, хотя определить точно его возраст не представлялось возможным. Широкое скуластое лицо, изрытое оспой, с жёлтой нездоровой кожей, дышавшее добродушием, узкие монгольские глаза могли принадлежать с одинаковым успехом человеку и в тридцать и в пятьдесят лет, хотя чёрная курчавая борода без намека на седину говорила в пользу первого предположения. Одежда, какую обычно носят степняки — грязная белая рубаха и такие же штаны из грубой бязи, ватный халат, подпоясанный скрученным ситцевым платком, — очевидно, видала виды и свидетельствовала о небольших достатках ее хозяина. Несмотря на холод, Джаббар бегал от юрты к очагу в кожаных калошах на босу ногу. Кожа ступней загрубела и покрылась болячками. Лицо Джаббара непрерывно подергивалось, а челюсти двигались, и Гриневич даже спросил: «С чего бы это?» Вынув изо рта небольшой катышок, степняк, как бы оправдываясь, усмехнулся: «Опий курил раньше малость, когда жил в Гиссаре. Теперь негде. А помогает от простуды и желудочных колик».
Внешность, разговор Джаббара успокоили Гриневича, хотя степняк больше молчал. В глазах его то появлялась тревога, то он совсем успокаивался.
И вдруг, совершенно неожиданно, он сказал:
— Уртак, у меня есть один «гап»— разговор. Ты хороший, я вижу, человек, ты говоришь по-нашему. Ты красный командир. Хочу сказать тебе: я иду к большевикам. Меня не тронут, если я приду к ним?
Теперь пришла очередь удивляться Гриневичу.
— А в чём дело? В чём твой вопрос?
— У меня могущественный враг — турок Энвербей. Он пришёл из преисподней в наш край. Он разорил наше население. Он убил моего отца. Он убил моего брата. Он хотел забрать, собака, себе мою молодую жену Джамаль. Проклятый, он убил наших старейшин, он снимал кожу с живого, сажал на кол. И я убежал в горы. Слушай, командир. Ты воюешь с Энвером. Я тебе помогу воевать с Энвером, возьми меня в Красную Армию. Я умею ездить на коне, у меня сильная рука, острая сабля. Я имел лошадей, я имел баранов, я имел отца, брата. Всего меня лишил Энвер и его головорезы. У меня ничего не осталось кроме коня, Джамаль и вот этой юрты, командир. Возьми меня в Красную Армию! Ты не можешь мне отказать теперь, ты ел мой хлеб, ты сидел у моего костра...
Он умильно улыбался и заглядывал в глаза Гриневичу.
Оказывается, он сам из локайских старшин. Его отец очень бедный человек, но очень гордый человек, сказал: юноши его селения не пойдут воевать. Многие локайцы сказали, что они не пойдут воевать против большевиков: не хотят воевать. Один локайский старейшина, Тугай Сары, отказался воевать. Тугай Сары собрал всех недовольных и ушел в Кулябскую долину, откоче-вал: «Мы не хотим идти с Энвером». Инглизы тоже сказали: «Не надо идти с Энвером».
— Какие инглизы? — насторожился Гриневич.
Джаббар пояснил:
— К Тугай Сары приехали люди из Афганистана. Они имеют тайно сотни целей, и сказали: «Не надо Энвера-турка, идите все к Ибрагиму!» Но народ не хотел ни Энвера, ни Ибрагима. Я тоже не хотел ни того, ни другого. Я не хотел воевать, я хотел пахать землю, сеять, как все. Но тут плохо нам пришлось. Энвер послал на нас эмирского дотхо Даулетманд-бия, целую орду каттагамцев, киргизов и туркменских калтаманов. У них оказалось много винтовок и сабель. Они убили мужчин, стариков, старух, забрали женщин и девушек, забрали коней, баранов, всё барахло. Кто успел — спасся. Я убежал с женой и спрятался в горах. Мне надоели споры, раздоры. Я хочу к большевикам, я хочу в Красную Армию. Если мне оставят мою Джамаль, я пойду воевать против Энвера. Пойду мстить за своего брата, за отца, за своих родичей, сложивших головы под Кулябом.
— А почему ты сразу мне не сказал, что хочешь поехать к большевикам?
Степняк вдруг замялся и украдкой взглянул на Джамаль.
— Я боялся. Нам говорили, что у большевиков женщины общие, я думал...
Гриневич расхохотался, и смех его успокоил ревнивого Джаббара.
Он оказался очень осведомлённым человеком. И Гриневич мог составить из беседы с ним довольно ясное представление, что творилось во всём обширном районе, находившемся ныне под эгидой Энвербея.
— Огурец ушел, баклажан явился! — определил Джаббар красочно положение. — Эмира прогнали, так теперь заявился к нам Энвер.
И если после бегства эмира в первое время, правда ненадолго, народ отдохнул, потому что эмирские чиновники попрятались, то уже очень скоро, едва Энвер объявил себя главнокомандующим, всё пошло по-старому. Снова поскакали амлякдары-налогосборщики по хирманам-токам, забирая львиную долю урожая. Снова потянулись настоятели мечетей за церковной десятиной. Раньше, при эмире, помимо налогов приходилось платить мирзе, писавшему именем благословенного эмира окладные листы, сейчас тот же мирза составлял список налогоплательщиков именем зятя халифа Энвера. Раньше до приезда бекского чиновника, обмерявшего поля, никто не смел под страхом жестокой казни приступать к жатве, и хлеб перестаивался на корню, полегал, осыпался, так как земледельцы не смели свозить его в закрома. Теперь тот же чиновник, но под названием вакиля-представителя, учинял расправу с каждым, кто до его прихода осмеливался намолотить хоть чайрек зерна для голодающих детишек. И вакилю за разрешение свезти хлеб домой приходилось «делать беременной руку», а кроме того, выставлять угощение ему и его людям. Раньше амлякдаров кормили, и теперь пришлось кормить, а у налогосборщика брюхо вмещает, как известно, столько же, сколько и брюхо библейского кита, проглотившего пайгамбора Иону, да свято его имя. Раньше бай устраивал, именем эмира бигар, общественную работу на своих землях, и кишлачники привозили в байский двор и пшеницы, и риса, и проса, и маша, и кунжута, и всего, чего угодно, чтобы бай и его домочадцы сытно жили до нового урожая. И теперь тоже пришлось везти, да ещё вдвое больше потому, что этот бай завел дружбу с приближёнными Энвербея и десятка два басмачей месяцами не вылезают с байского двора, а жрать они горазды. По случаю пребывания «дорогих гостей» приходится всему кишлаку не только ремонтировать байский дом, как в прежнее время, а ещё пристраивать новую михманхану. Раньше раз в два года приходилось сгонять баранов со всей округи, свозить рис, муку для эмирского бека, милостиво объезжавшего со свитой кишлаки и селения, а ныне чуть ли не каждый месяц, точно тучи саранчи, налетали с толпами вооружённых дармоедов то сам зять халифа, то Ибрагимбек, то ещё какой-нибудь курбаши. И всех корми, всех ублажай. Тех же, кто пытался уклониться от такой чести, постигала жалкая судьба. Налетят нукеры, изобьют, порежут, дворовые постройки сожгут. И всё «по повелению их милости зятя халифа!»
Джахансуз — поджигающий мир — дали прозвище Энверу дехкане, а скоро для краткости просто назвали «поджигатель».
Но окончательно проклял народ зятя халифа, когда он, помимо налога с головы — сарона, — которым обкладывали всех людей с десятилетнего возраста при эмире Саиде Алимхане, установил ещё подушный налог на «джихад», то есть на священную войну с неверными.
Не находилось ругательных слов, на которые не скупился бы в беседе с Гриневичем Джаббар, поминая Энвера. И «болахур» — детоед, и «конкур» — кровопийца, и «адамхур» — людоед — были самыми мягкими эпитетами, которыми награждал обиженный степняк «великого завоевателя». Да не только он — Джаббар — так думает. Весь народ так говорит. Да вот взять к примеру жителей города Юрчи...
Беспорядочные, полные злобы слова Джаббара всё же только в малой мере рисовали обстановку в Гиссарской долине. Гриневич перешёл к расспросам, и степняк здесь оказался неоценимым человеком. Он очень много знал и делился охотно и откровенно своими знаниями. Осторожно проверяя сведения дополнительными и повторными вопросами, сопоставляя с данными разведки, Гриневич всё больше убеждался, что Джаббар откровенен. Конечно, Гриневич не обманывался в целях и намерениях степняка, не верил в его бескорыстную преданность Советам и большевикам. Он казался каким-то вертким и скользким, сведения его были очень ценны. Джаббар отлично знал, где, сколько и какие банды расположены, что они делают.
Всё яснее становилось, что Энвербей усиленно готовится к крупной операции, возможно даже к большому походу с далеко идущими целями.
Посоветовавшись с Джаббаром, Гриневич решился на серьезный шаг.
Но прежде всего он вернулся к своему отряду, Джаббар, хоть и жаловался ни нищету и бедность, сумел доставить бойцам несколько мешков зерна и три десятка баранов. Он прислал их со своим высоким молчаливым батраком Сингом — выходцем из Пенджаба.
Вечером Гриневич приехал в Юрчи на масляхат старейшин и сел на почетное место среди народа.
Собственно говоря, именно так рассказывали в Гиссарской долине о поступке Гриневича. Удивительно просто: приехал и сел на почетное место, как будто он совершил самое обыденное, пошёл, например, в харчевню и съел две палочки шашлыка или выпил чайник зелёного чая. По крайней мере рассказчики, описывая событие, не выражали ни восторга, ни ненависти. Только голос их почему-то становился напряженным, а глаза загорались. В их сдержанности, в их немногословности чуялось изумление: так зарождались в старину эпические сказания о подвигах людей необыкновенных, поражающих всех своими поступками.
Если же говорить о самом Гриневиче, то он меньше всего рассказывал об этой свой поездке. Он действовал расчётливо, хотя и понимал, что известная доля риска безусловно была.
Городишко Юрчи уже не раз за последние два года испытывал «благосклонное внимание» сильных мира сего. Через Юрчи проследовал во время своего поспешного бегства сам бухарский эмир Сайд Алимхан, а уж одно его пребывание со свитой могло разорить население города и побогаче, чем Юрчи. Затем повадился наезжать Ибрагимбек. Он взял в жены дочь юрчинского казия, но жена не пожелала жить в степи, и молодожён приезжал проводить время в её жарких объятиях в дом тестя. Но с Ибрагимом приезжало обязательно полтораста-двести нукеров с пустыми желудками, требовавших гостеприимства и сытных угощений. К тому времени, когда зять халифа соизволил принять под свою священную руку Гиссар, закрома юрчинцев опустели, а отары до того поредели, что от барана до барана сутки надо пастуху идти. Но Энвербей потребовал единовременный налог на ведение войны с неверными, и как юрчинцы ни старались изловчиться и вывернуться, но «их схватили за горло». Потащили у них из домишек последние одеяла да кумганы, не говоря уже о грошовых серебряных украшениях, переходивших по наследству бабушкиных браслетах да серьгах. Злой на язык неунывающий юрчинский острослов, седобородый Адхам Пустобрёх, чуть не стал причиной гибели города. Он в чайхане так и брякнул энверовскому налогосборщику: «Пугали нас: придут-де красные дьяволы, снимут последние шаровары с ваших жен, а сами твои люди что сделали — лучшие шёлковые штаны поснимали, а старые дерюжные прикрыть только стыд оставили, так ведь!» Ну, поскалил зуб старикашка Адхам, сказал несколько слов с солью, с перцем! Ну что с него спрашивать! Так нет, явился в Юрчи сам Энвербей. «Как смеет какой-то говорить злонамеренные слова! Подать его сюда!» Начали искать Пустобрёха повсюду, а пока искали, аскеры зятя халифа чуть не разнесли город Юрчи по камешку, по щепочке. Борцы за веру под предлогом обыска полезли на женские половины, потащили уже и взаправду последнее из женской одежды, а под шумок начали обижать женщин и девушек. Поднялся вопль и крик. Мужья, отцы схватились за дубины и кетмени. Зять халифа возмутился: «Какие-то дикари осмелились перечить!..»
Юрчи подвергся погрому. Сгорел базар, скирды сена. Дым от пожарища долго стоял над долиной. Еле удалось откупиться юрчинцам от окончательной гибели.
Город Юрчи стоял на большой дороге. Уже в древнейшие времена, когда горный тракт носил пышное название «Шёлковой дороги царей», юрчинцы хорошо пользовались своим выгодным местоположением, торговали умело и небезвыгодно и вполне могли дарить своим женам и дочерям шёлк, тем более что шелководством гиссарцы занимались чуть ли не со времен, когда библейский патриарх Нух во время всемирного потопа плавал по Сурхану и Кафирнигану в своём ковчеге.
Но теперь не до шелка, пришли времена нищеты и горя. И всё по вине этого взбесившегося турка Энвера.
Вскоре после погрома старейшины Юрчи собрались в чайхане на берегу шумливой реки и устроили масляхат. Они сидели жалкие, расстроенные, хотя изо всех сил старались напустить на себя важность и держаться достойно. Но какая важность и достоинство, когда на теле рваная, не защищающая от холода одежонка, когда руки дрожат от холода и обид, а у многих слеза нет-нет да и сбежит по щеке в седую, ставшую от лишений похожей точь-в-точь на пучок сухой травы, бородку. Они сидели на драных, почерневших от сажи циновках, вздыхали и даже не пили чая, потому что энверовские газии увезли из чайханы оба самовара, чайники и пиалы, а то, что не успели увезти, побили и поломали. С гор дул пронизывающий ветер, и морозом тянуло от реки, шумевшей как всегда в своем каменном ложе. Давно уже не чувствовали старики, собравшиеся на масляхат, себя так тоскливо и неприютно. Такого разорения, такай беды они не припоминали на своем веку, хотя из их памяти ещё не изгладились двадцатилетней давности карательные походы бухарцев, когда эмир подавлял восстание Восэ, а потом смирял гордость задиристых, заносчивых беков Гиссарской долины. Всякие несчастья испытывал город Юрчи, но уж такого разорения не было.
Вздыхали, охали старики ещё и потому, что Энвербей приказал собрать немедля три сотни юрчинцев, вооружить их мултуками да дубинами и стать охраной на дороге. Никого не пускать из Байсуна в сторону Дюшамбе, а кто поедет, того хватать, убивать или везти в энверовский лагерь. Пытался почтенный, уважаемый казий юрчинский разъяснить самому зятю халифа: «У большевиков-остроголовых ружья да пулемёты. Что против них дубинки?» но зять халифа только крикнул: «Измена!» — и путь казия пресёкся от пули. «Так я поступаю со стропивыми!» И господин Энвербей отбыл, нисколько не обременяя себя заботой, что скажет Ибрагимбек, узнав о жалкой участи своего тестя. Умный человек был казий: соблюдал он свой интерес, держал десять лавок на юрчинском базаре, не хотел он ссориться и с эмиром, и с Ибрагимом, и с Энвером... А вот что вышло.
Свиреп этот турок, не знает пощады и жалости. Сколько людей пропало. Да ещё голод надвигается...
Старики больше думали про себя, языков не распускали. Прежде чем сказать словечко, думали долго, трудно. Снова вздыхали. Кто не знает, что и у Энвера и у Ибрагима-конокрада есть уши повсюду, длинные уши с острым слухом. Повсюду — и в лавке и в чайхане сидят лазутчики, постоянно нюхают, слушают. Повсюду они проникают под видом купцов, дервишей, караванщиков, торговцев благовониями, нищих. Ночью они пробираются в города и селения, а то лезут и прямо к большевикам и всё там разузнают. Вон тот дервиш, что прикорнул скрючившись в три погибели у столба, придерживающего крышу, — совсем подозрительный человек, вон как из-под широченных своих мохнатых бровей зыркает на всех глазами. Не иначе — шпионская морда. При таком говорить? Сразу вздёрнут на виселицу. Шумела река. Становилось холоднее, промозглее, а старики всё сидели, не расходились, напро-тив, приходили всё новые и новые люди. И каждый раз, когда из-за угла слышалось постукивание каблуков, все поворачивали головы и следили за вновь пришедшим с таким, вниманием и надеждой, как будто именно он мог разрешить все их сомнения. Но появившийся только произносил «ассалям-алейкум», вздыхал и, забравшись на помост, принимался молчать.
Уже прошло немало часов, а масляхат по существу не начинался, что дало повод Адхаму Пустобрёху съязвить:
— Прибыли почтеннейшие в мечеть до молитвы.
На него шикнули, но молчание не прерывалось. Поглядев красными гноящимися глазами на серые обрывки туч, ползшие по крутым бокам гор, на оголённые ветви столетних ив, на грязь, налипшую на камни мостовой, один из самых старых юрчинцев вздохнул:
— Их высочество, господин великодушия эмир бухарский Сайд Алимхан, да не произнесут его имя без уважения...
— До того ты любишь своего эмира, — вмешался Пустобрёх, — что если он пальцем пошевельнет, ты сам полезешь на виселицу... Наверно только попросишь, чтобы тебя повесили на самой высокой перекладине, чтобы эмир имел удовольствие видеть, как ты дрыгаешь ногами.
— Не мешай, — важно продолжал красноглазый, — эмир наш, как я сказал, пользуется гостеприимством царя южного, отнесшегося со всем вниманием к судьбе своего гостя и брата, и подарил ему свой собственный сад, отраду для тела, и полный великолепия дворец Кала-и-фапу со всеми сокровищами...
Для солидности он помолчал, возможно ожидая услышать удивлённые почмокивания губами и восторженные возгласы. Но пора сказок прошла, и все молчали, мрачно уставив взгляды на старую, раздёрганную, точно шкуру дикобраза, циновку.
Но старику не терпелось поделиться тем, что он недавно узнал, и он, кашлянув, продолжал:
— А дворец рядом с дворцом царя. И наш эмир всегда в обществе хороших людей. И ежемесячно царь подносит в шелковом кошельке нашему эмиру по четырнадцать тысяч рупий.
— Неужели? — задохнулся, услышав столь громадную цифру, Адхам Пустобрёх, — откуда же у царя столько денег?
— Из сокровищницы. И вот ещё что. Раньше царь давал по двенадцати тысяч, а ныне — четырнадцать, вот видишь...
Но он не встретил ни сочувствия, ни интереса. Никто не умилился, не пришёл в восторг. Все сидели неподвижно, стараясь укрыться лохмотьями от пронизывающего ветра и вздыхая.
Да и что им до их бывшего эмира? Кто поверит, что он покинул пределы своего государства добровольно?! Всем известно, что его выгнал народ.
— Плохо людям приходилось от эмира, а он один был, и от одного плохо было, — сказал сидевший позади всех пастух. — Вот теперь вместо одного Сайда Алимхана два приехало — Энвер да Ибрагим... Известно, дом не устраивается двумя хозяевами, хозяйство разрушается.
— Вот так всегда бывает, — нарушил молчание Адхам Пустобрёх, — великие нашей планеты жаждут веселья, изволят жрать, пить, спать, а с нас, верных подданных, последний халат стянули, без зернышка пшеницы оставили, йие! Удивительно!
На площадь рысью въехал Гриневич.
Не шевельнувшись, старейшины с испугом смотрели на него. Гриневич смотрел на них. Под его испытующим взглядом они вдруг все начали подниматься, отдавая дань вколоченной в них всякими беками и хакимами привычке — кланяться «обладателям власти». Гриневич жестом заставил их сесть, бросил поводья коноводу и вспрыгнул на помост. Он прошёл к почетному месту и сел.
— Здравствуйте! Ну-с, почтенные, к чему пришел масляхат?
Старейшины переглянулись. Оцепенение у них не прошло, и они взирали в полном удивлении на серьезного, спокойного командира, в аккуратно застёгнутой шинели, в фуражке со звездой, в отлично начищенных сапогах.
Все сели и то поглядывали пристально на него, то осторожно посматривали на дорогу, откуда приехал красный командир. Коновод водил жеребца Серого, от которого поднимался пар, взад и вперёд вдоль берега речки.
Обведя взглядом присутствующих, Гриневич сказал:
— Отцы, все вы старше меня и все имеете много ума. Я вижу, вы собрались посоветоваться, не правда ли?
Все закивали головами.
— И я хочу тоже дать всем один совет, разрешите?
Все снова кивнули.
— Я хочу сказать одно вам слово: Красная Армия — друг трудящихся. Красную Армию послал к вам Ленин. Вы видели, вам нечего бояться Красной Армии. Вы отдали ваших юношей в шайки басмачей, зачем? Вы разве не знаете, что такое «басмач»?! Это самое плохое слово: «басмак» — жать, давить. Вы послали ваших юношей жать, давить. Вы рубите собственным топором собственную ногу, друзья!
Все молчали, собираясь с мыслями.
— Я предлагаю вам дружбу Красной Армии и защиту.
Убедившись, что за этим красным командиром не едут красные конники, Адхам Пустобрёх вскочил, подбежал по помосту к Гриневичу и, согнувшись в шутовском поклоне, пропищал:
— Эй, урус, а ты не боишься, а? А если сейчас энверовцы придут, а? Разве ты не знаешь? За твою голову, командир, Энвер даст двенадцать коней, а? Целое богатство, а?
— А за твою голову даже ишака не дадут, — быстро заметил Гриневич,— иди, сядь. Ну так что же? — обратился он к старейшинам. — Дружба, а?
Но появление командира было слишком неожиданным. И старики никак не могли решиться.
— Хорошо, — сказал Гриневич, — всего месяц назад я проезжал через ваш город. Он стоял богатый и красивый. А что у вас сегодня осталось? — Он показал рукой на ещё дымящиеся, обугленные столбы и груды пепла, там, где недавно стоял базар. — Кто это сделал, а? Теперь вы дни и ночи проводите в соседстве с плахой и виселицей.
— Что можем мы, — возражали старейшины, — руки наши слабы, оружия у нас нет, лошадей у нас украли.
— Отцы, если не подует ветер, верхушки тополей не закачаются. У вас есть пословица: воля мужа и гору сдвинет с места, — сказал Гриневич. — Вы люди гор, люди великого мужества, проявите же волю!
На прямо поставленный командиром вопрос: мир или война? — старейшины ответили единодушно — мир. Они даже поднялись и поклонились, прижимая руки к сердцу. Может быть, этим жестом они хотели подсказать этому слишком смелому командиру, что ему пора уезжать. Во всяком скучае, взгляды их тревожно перебегали с площади на речку, с речки на горы.
Но Гриневич не торопился покидать собрание. Первый успех в переговорах со старейшинами Юрчи обрадовал его, но этого было ещё очень мало. Не для этого ехал он в самую пасть льва, рисковал. Он продолжал:
— Я поздравляю вас, отцы, с вашим мудрым решением. Живите долго! Красная Армия — хороший друг трудящихся. Она несет им свободу и счастье.
Старосты согласно закивали головами, но всё же тревожно продолжали поглядывать вокруг.
— Вот я вижу, что вы боитесь, — прямо сказал Гриневич, — и если будете так сидеть, дрожа от страха и спрятав руки в рукава халатов, и если будете ждать милостей Энвера или Ибрагима, то вас всех, и старых и молодых, поубивают, а от Юрчи не останется и воспоминания. Сколько заяц в норе ни прячется, а волку на зубы попадает.
Старики вздыхали.
— Хорошо, что вы решили жить в мире с Красной Армией, но этого мало. Не подобает, чтобы смелые и храбрые люди подставляли шеи под нож. Недолго ещё Энверу хозяйничать в горной стране. Скоро придет ему конец. Собаке — собачья смерть. Но что вам с того пользы? Вас он прикончит раньше, ваши семьи он погубит раньше. Подымайтесь, друзья. Беритесь за оружие. Мы вам поможем.
После недолгих, но бурных разговоров масляхат стариков, города Юрчи порешил:
Больше к нам в город Юрчи воров и разбойников грабителей не пускать. Всем отцам и дедам, у кого есть в басмачах сыновья и внуки, пойти за ними и привести их домой».
Гриневич вздохнул с облегчением. Это была большая победа. Страх перед Энвером и его бандами довлел над сердцами и умами людей Горной страны.
Попрощавшись с юрчинцами, Гриневич вскочил в седло и ускакал.
Проводив его глазами, старейшины города Юрчи посмотрели с недоумением друг на друга.
— Он приезжал один, — проговорил Адхам Пустобрёх. — Его голова лежала здесь у нас на блюде!
— Какой храбрый человек, — заметил самый старший.
— Он не боится кровопийцы Ибрагима-вора.
— Он не боится этого пришельца... зятя халифа.
По необъяснимому течению мысли Адхам Пустобрёх вдруг сделал вывод совсем неожиданный:
— Значит и у Ибрагима, и у зятя халифа нет успеха!
— Тсс!
Все испуганно зашикали на Адхама Пустобрёха и поспешили разойтись. Многие, идя домой и испуганно озираясь, бормотали:
— Какой храбрый человек!
На утро по дорогам во все стороны, кто пешком, кто на осле, поплелись старики искать в степи и в горах юрчинских джигитов, вовлеченных в басмаческие банды.
Посланцев, невзирая на их почтенный возраст и седые бороды, басмачи избивали. В банде Даниара одному из стариков отрезали нос и уши, другого, несчастного, бросили в яму. Волну ярости и гнева вызвали зверства энверовцев в селениях Гиссарской долины. Не прошло и месяца, а большинство молодых юрчинцев бросили банды и вернулись домой. Насилия басмачей так озлобили их, что многие взялись за палки и дубины и проломили голову сборщику налога на священную войну. Прискакавших вслед за этим карателей прогнали. Весной в окрестностях появился вооружённый отряд, который уже в открытую вступил в бой с мелкими бандами. Мало кто в то время в Горной стране решался поддерживать юрчинцев, но повсюду трудовое дехканство в душе сочувствовало им.
Так ли уверенно и спокойно было на душе Гриневича, как казалось по его уверенной и спокойной улыбке, когда он сидел на масляхате старейшин города Юрчи? Этот вопрос одинаково интересовал и друзей и врагов.
Но Гриневич на все вопросы отвечал:
— Надо было, я и поехал.
Опрометчивая, по мнению многих, поездка его в Юрчи оказалась, в конечном итоге, очень полезной и нужной. Смелый поступок Гриневича снискал ему и Красной Армии немало друзей в Гиссарской долине и во всём Кухистане.
— Ну а если бы явились басмачи? — задавал вопрос Сухорученко.
— Что ж, мы здесь, чтобы воевать с басмачами...
Прискакав поздно вечером в Байсун, Гриневич никого не нашел ни в штабе, ни на квартирах.
— Все в бекском саду. Из Бухары агитбригада приехала, — сообщил попавшийся навстречу Сухорученко. — Тебя ждут не дождутся. А что?
— Это, брат, секрет... военная тайна.
Гриневич так горел нетерпением доложить результаты разведки, что махнул рукой на болтовню Сухорученко и пошёл в сад.
Командиры, бойцы, горожане сидели кто где: на обочинах сухих арыков, на брёвнах, прямо на земле. Смех, шутки, треск ветвей слышались над головой. Многие зрители, чтобы видеть получше, забрались на деревья. В море голов, теснившихся около помоста сцены, затянутой сшитым из мешков занавесом, Гриневич никак не мог найти командира дивизии.
Со сцены раздался возглас:
— Ой, опоздал, народ уже собрался!
Из-за занавеса выскочил паренек в военном, с чубчиком, непрерывно спадавшим на живые весёлые глаза.
Ему захлопали. Все знали редактора живой газеты — Самсонова — забияку, лихого кавалериста, острослова.
— Помилуй бог, говорил дедушка Суворов, одна нога там, другая здесь, — продолжал редактор. — Кто «поздно приходит, тот сам себе шкодит», — сказали польские паны, когда проспали Киев и им наклал Семен Михайлович Буденный по шее. Не хотел я быть похожим на панов и бежал к вам сюда из самого Термеза что есть духу. Полтораста верст оттопал. Скакал во всю ивановскую. Так басмач не удирает от клинка нашего Гриневича: Уф!
Услышав фамилию боевого командира, бойцы охотно похлопали и пошумели.
— А теперь привет вам от Термезского гарнизона! Братишки вам кланяются и желают боевых успехов.
Все снова зааплодировали.
Демонстративно утираясь носовым платком, Самсонов скомандовал:
— Занавес!
Мешковина раздвинулась.
— Редколлегия, вперед! Смирно! Оглушительно топая и поднимая столбы пыли, вышагивая, по-гусиному, на сцену вышли четыре красноармейца. На груди каждого висел лист картона с буквами, так что когда бойцы встали в ряд, зрители смогли прочитать:
«По бас-ма-чу!»
Страшным голосом Самсонов скомандовал:
— По коням!
Члены редколлегии лихо вскочили верхом на табуретки и всем своим видом старались показать, что сели в седла и скачут, как заправские кавалеристы.
— Ударим по басмачу!
— Ударим! — хором рявкнули члены редколлегии.
— Пиши протокол, секретарь! — продолжал Самсонов.
Из-за кулис выбежал типичный армейский писарь с наклеенным красным носом, с большим листом оберточной бумаги и палкой вместо пера.
Кто-то из зрителей подал реплику:
— Ишь ты, и на представлении заседанья! Послышались смешки. Крикнули: «Не мешай слушать!»
Самсонов вышел на авансцену и обратился к зрителям:
— Товарищи, оружие к бою! Потому сейчас контру всякую показывать в газете буду. Народишко хитрющий, опасный.
Он отбежал на цыпочках к рампе, и одновременно на сцену ввалились шутовски разодетые белогвардейский генерал Деникин, банкир в картонном цилиндре, британский лорд, похожий на раскормленного быка, и тип, долженствующий изображать то ли купца, то ли деревенского кулака. За руки и за ноги они волокли по полу толстого эмира в шелковом халате, в чалме с бумажными звездами на груди. Размалеванные физиономии всех действующих лиц превращены были в отталкивающие зверские маски, обильно уснащенные усами и бородами из топорщащихся во все стороны конских волос. Зрители остались очень довольны маскарадом, и когда вся компания принялась танцевать гопака вприсядку, раздались громкие аплодисменты.
— Жми, буржуи! — грохотали бойцы.
Хором, на мотив распространенной частушки «Эй, Самара, качай воду» представители контрреволюции визгливо затянули:
В Бухаре сидели мы,
Жрали мы, жирели мы,
Много там нахапали
Награбили, награбили!
Пение и танцы резко оборвались. Вся компания вдруг понурила головы и уныло хором простонала:
— Увы, схлопотали мы по морде.
На сцену выскочил зверовидный, увешанный оружием басмач. Он был так реален и правдоподобен, что бойцы встрепенулись и дружно ахнули. Тотчас же все завопили: «Бей его!»
Эмир бухарский начал танцевать нечто вроде «кэк-уока» в обнимку с басмачом, и хор заверещал:
Гей, басмач мой, подбодрись.
Храбро с красными дерись.
Вот патроны, получай,
Да гляди, не подкачай.
Скрывшийся было за кулисами английский лорд появился снова, волоча большой кошель с золотом и деньгами.
Суя пачки денег, он лез целоваться с басмачом, подвывая:
— Басмаченька ты наш очаровательный, надежда ты мирового капитала, бери, бери деньжат-то. Бей окаянных большевиков.
И хоть представитель мировой буржуазии окал, как истый волжанин, красноармейцы подняли шум и свист. Послышались крики: «Долой буржуев, долой кровавый капитализм!» На сцену полетели окурки, кусочки засохшей глины.
Тогда буржуй повернулся к зрителям, отвёл от лица в сторону бороду и усы и, обнаружив круглое курносое лицо, недовольно сказал, всё так же напирая на «о»:
— Да я ж артист. Какого же лешего! Не порите хреновину! — И, снова обратившись в буржуя, продолжал: — Бей их, да оглядывайся, а то самому по заднице надают. Эта реплика, очевидно, не входила в текст инсценировки, но очень понравилась аудитории, и все закричали:
— Валяй дальше, Савчук! Жми!
Артист, игравший роль басмача, неловко державший в охапке патронные подсумки, винтовки, пачки денег, наконец получил возможность открыть рот. Он закричал, зверски вращая белками:
— Ррр... разделаюсь в два счета, раз, два.
— Э... э... мистер, — заикаясь, загнусавил вдруг британский лорд, показывая пальцами на зрителей, — э-э... кто... кто там?
— Караул! Красные! — взвыл басмач.
Под оглушительные аплодисменты на сцене началась невообразимая кутерьма. В конце концов все в панике убежали. Дольше всех метался по сцене басмач, теряя винтовки, патроны, деньги, он выл самым забавным образом, по-щенячьи, шлепая себя по ляжкам. Но, наконец, и он исчез.
Тогда вышел на сцену Самсонов и самодовольно объявил:
— Минуточку внимания... Продолжаем нашу постановочку.
Мгновенно на сцену ввалилось с десяток басмачей и, расположившись в кружок, зажгли костер из соломы.
— Сцену не спалите! Осторожнее! — послышался явственно голос из публики.
— Нехай, товарищ комендант, не спалим! — ответили басмачи, и заголосили уже в соответствии с текстом инсценировки хором:
— Грабь! Режь!
Жги, руби!
Эмир удрал!
Пятки показал,
А нам наказал!
Грабь! режь!
Жги! Руби!
Появился новый артист в английском френче, галифе, с красной феской на голове и заорал:
— Смирно! Встать! Басмачи повскакали.
— Ты кто? Чего орешь?
— Смирно! Молчать! Не разговаривать!
— Ого какой!
— Я зять божьей милостью халифа, глава всех мусульманских попов, главнокомандующий бандюками-басмачами, генеральская шкура, паша Энвербей!
Басмачи все бросились ниц. Тогда Энвербей спел:
Я Энвер-генерал!
Повсеместно бит бывал.
В Бухару теперь попал,
Бедноту за горло взял.
Правоверные, ко мне:
Марш ко мне,
сыпь ко мне!
Обучу я вас войне.
Вас войне, да!..
Став в позу и подкручивая усы, Энвербей объявил:
— Эх вы, шпендрики правоверные. Плохо воюете. Плохие вы военспецы. А я в академиях учился, науку военную немецкую превзошел, золотишко французское в карман положил, винтовки английские получил. А посему объявляю себя мировым Наполеоном! Вперёд!
Выхватив из ножен саблю, он устремился за сцену, басмачи — за ним. И вдруг все попятились. Из-за кулис выступили красноармейцы со штыками наперевес.
Спрятавшись за спины перепуганных «басмачей», Энвербей, прыгая, точно петух, завопил:
— Вперёд! Бей красных!
Басмачи заметались. Но бежать было некуда. Со всех сторон штыки.
Занавес сдвинулся как раз вовремя. Где-то за темными деревьями сада послышалась дробь выстрелов.
К комдиву, сидевшему в первом ряду, подбежал адъютант и что-то быстро сказал ему на ухо.
Тогда комдив поднялся и громко обратился к аудитории:
— Товарищи! Настоящий Энвер поопаснее, чем самсоновский. Сейчас его разъезды появились под городом.
— Разойдись! Седлать коней! — послышалась команда.
Ровно через минуту раздвинулся занавес, Самсонов вышел на авансцену.
— Товарищи!.. — сказал он.
Но обращаться ему было не к кому. Там, где только что шевелились и бурлили сотни голов, стало пусто и тихо. Тогда он закричал в глубь сцены:
— Тревога! Редколлегия, костюмы, грим долой! По коням!..
Гриневич не пошел в ночную операцию. Комдив оставил его для доклада. При свете коптилок они долго сидели в штабе. Вызывали Джаббара. На рябом лице его отображалось такое неудовольствие, что даже комдив обратил внимание. «Только спать улегся», — ворчливо ответил он. «У него молодая жена», — улыбнулся Гриневич. «А, ну дело извинительное». Втроём они просидели до первых петухов.
— Скоро поедешь проводником в Гиссар, — сказал комдив Джаббару под конец.
— Наступать будете? — встрепенулся тот. Комдив пристально посмотрел на степняка, и вдруг какое-то мимолетное сомнение мелькнуло у него, и он, покачивая головой, проговорил:
— Там видно будет.
— Товарищи командиры, я прошу отпуск. Мне нельзя оставить жену в Байсуне, если я уеду. Не с кем, надо отвезти жену.
— Куда ты поедешь? — спросил комдив.
— В горы... в Шахрисябз... Только отвезу — и сейчас же назад.
— Хорошо, посмотрим.
Когда он ушел, Гриневич заметил:
— И у вас сомнения?
— Да черт его знает! И в верности Советам клянется, и сведения бесценные дал, а не лежит к нему сердце. Кулак, жмот — во!.. Не наш он человек. Ну да ладно. Я хотел тебя, Гриневич, поздравить... Ташкент даёт тебе бригаду.
— Комбриг? Гриневич — комбриг. Подумаешь. Сколько я их перевидал! — Сухорученко заглянул в карты и расстроился. Ему, мягко говоря, не везло. Карта шла маленькая, разномастная, и он зло добавил: — Теперь Гриневич совсем занесётся.
Сырость, запах плесени, холодные струйки из-под двери не мешали Сухорученко напряжённо уже не один час сражаться в преферанс. Преферанс хоть и умственная игра, но позволяет болтать с партнерами о том о сём, и, как ни удивительно, хоть комдив держал приказ о назначении в секрете, все командиры узнали о нем задолго до самого Гриневича.
— Гриневич — комбриг, ого! Строгонёк, — сказал командир взвода Павлов.
— Чепуха, и не таких строгих на место ставили. — Настроение Сухорученко поднялось. Когда он поднял карты, то увидел, что картина улучшилась, на руках у него оказалось девять верных взяток.
— А ты его знаешь?
— Я всех знаю, а с нашим Гриневичем я служил в одном полку. Рубать умеет. Когда нас беляки к Оренбургу гнали, он из Москвы приехал, военным комиссаром. Я тогда в Оренбургский трудового казачества полк попал...
Сухорученко замолчал. Он сосредоточенно думал. Ход оказался не его. Тем не менее он объявил десять и понял, что положение его снова ухудшилось. Он увидел страшную угрозу. Одну взятку он терял при умелом ходе вистующего.
Павлов такой ход и сделал.
— А ты что, казак? — спросил он.
— Никакой я не казак. Хреновский я. То есть из города Хренова. Насчёт меня особый разговор... Ну вот в Самару нас послали, уж тут я порубал. Помню, у станции Преволецкой. Мороз пятьдесят градусов…
— Уж и пятьдесят.
— Не мешай... Ураган, вьюга, руки — ледышки, клинок не держат, А тут беляки. Ну, Гриневич скомандовал: «Даёшь!» — и в атаку…
Тут окончательно озлился Сухорученко. Эх, не везёт! Так оно и случилось. Как говорят преферансисты, он при «рефете и тёмной» поставил на полку 72.
— Чёрт! — заорал он.
— Постой, постой, ты лучше о Гриневиче.
— Гриневич, что Гриневич! Известно, питерский пролетарий.
Как-то сразу Сухорученко обмяк, скис. Видно, воспоминания о Гриневиче, против его воли, вызвали в памяти не слишком приятные обстоятельства.
— Что Гриневич? Ну назначили комбригом — и бог с ним, — попытался оборвать разговор Сухорученко.
Но все же пришлось ему рассказать:
— У нас в ту пору полк только полком назывался. Казаки-то побогаче пошли с Дутовым, а к нам — голытьба. Конь есть, седла нет. Седло есть, шашки нет. Одно расстройство. Каждый за свою собственность зубами держался. Уральцы не дремали, ни с того ни с сего ударили на станицу Сорочинскую, что около Бузулука. Пожары, стрельба. Ад! Геена огненная. Грабят казаки, мужиков бьют, девок, баб на сеновалы тащат. Наши кто куда. Откуда ни возьмись — Грииевич! Тогда я его первый раз увидел. В кожанке такой, с наганом. Раз, раз. «Всех трусов расшлёпаю!» — спокойненько так говорит. Моментально у крестьян собрал коней, сёдла, шашки, Кто не давал, тем в морду. Не до уговоров. Сорганизовал сотню. Сам на коня — и давай! И пошёл, и пошёл! Лихо мы атаковали уральцев под Гниловкой и Бакайкой. В одних подштанниках по морозцу офицерня драпанула. Двуколки с патронами, сёдла, оружие побросали. Ну, сдонжили мы беляков убраться по добру по здорову.
— Чего ты сказал? — спросил Павлов. — Какое такое сдонжили?
— А это наше слово... сдонжили... ну, заставили. Потом под Белебеем во-евали. А скоро полк стал как полк, и включили нас в 3-ю Туркестанскую кавалерийскую дивизию. Здорово драться пришлось. Так все и говорили: «Гриневич повоюет весь Урал». Ну и бросили нас в степи на реку, Урал. Что ни день — то бой, что ни ночь —то схватка! Казаки — они отчаянные. Сколько раз на нас лавой ходили. Под Гарпино трофеев мы взяли неслыханно. Беляку генералу Акулинину в Илецке тоже дали прикурить. Пока 4-й Туркестанский в лоб нажимал на Акулинина, Гриневич повёл нас в обход, да так ловко, скрытно! Через Урал — вплавь, держась за седла. Словно снег на голову. На улицах всех и покрошили. Весь август гонялись за Акулининьим. Чего только не было!
— Неужто одни только победы да победы? — лукаво сощурил глаза Павлов. — А не вас ли от Вознесенского до самой станции Яйсан гнали?..
— Патроны кончились, ну и пришлось податься назад, — мрачно поглядывая на Павлова, продолжал Сухорученко, — без патронов что делать, ну Акулннин и напал. Только не думай, что мы растерялись. Гриневич нам паниковать не позволил. Отходили с самыми что ни на есть малыми потерями... а потом: «Да здравствует пролетарская революция!» Да как вдарим обратно на Воскресенскую. Вот лихая была атака, вот звону было. Оглянуться Акулинин не успел, а Гриневич забрал в плен в полном составе батальон пластунов со всеми винтовками и снаряжением. Вот! Вот было дело! А там ударили на Актюбу. Шли день и ночь. Лихим налётом. Нагрянули гостями в село Всесвятское и прибрали всех пластунов, что остались от Воскресенских. Две тысячи пленных при оружии да с красным крестом, докторами и сестрами милосердия. Даже ветеринарный околоток захватили. Спирту этого медицинского обнаружили, страсть.
— Ну известно, Сухорученко мастак воевать с милосердными сестрицами да со спиртом, — съязвил Павлов.
— Чёрт! Держи карман шире. Гриневич — тут как тут. «Не сметь! Не тро-гать, не прикасаться», — и повёл в атаку. А у нас тыщи две пленных беляков. Куда хочешь день. Ну ничего, пошли мы с обузой этой, взяли Актюбинск, прописали ижицу генералу Белову. Кто из беляков подался в киргизскую степь, кто побежал на Уил, а белый 9-й Оренбургский сложил оружие, и казачки Гриневичу сдались при всём боевом снаряжении. Пошли после того мы на отдых в поселок Кудниковский. Отдыхали крепко. Самогону было вволю! Кудниковские девки по нас и сегодня плачут, убиваются!
Игра приняла острый характер, но Павлов не удержался, сказал:
— Гречневая каша сама себя хвалит. Ты всё про себя да про себя. А Гриневич? Трефи козыри... Прикуп мой.
— Гриневич что, Гриневич, известно, воевал. Он не то что мы — он пролетарской кости человек. Строгий, смотрит исподлобья, железный характер... Гм... гм... Нарушений революционной дисциплины не любил. Чуть что — к стенке.
— Иначе с вами, охламонами... нельзя... Небось, вы и город разнесете.
Сдав карты, Сухорученко буркнул:
— Ну, и мне попало — представление на революционный орден... За дебоширство отменили... Девок обижал. И катанули меня аж в Сибирь. Гриневич что? Я к Гриневичу претензий не имею.
Сухорученко явно не везло в игре. Впрочем, он в преферанс играл весьма посредственно. Предпочитал он «железку», «двадцать одно», однако азартные игры в дивизии были строжайше запрещены, и приходилось коротать время за преферансом. «Умственная игра, — жаловался Сухорученко, скобля пятерней в своих грубейших рыжих патлах, — интендантам да писарям в неё играть. Нам бы сразу — либо выиграл, либо штаны профершпилил. Пан или пропал».
Он и сейчас скучал, зевал со стоном, потягивался, кряхтел. Проиграв какую-то ерунду, он обиделся и ушёл.
— Расстроен наш комэск, — заметил Павлов. У него с Гриневичем всякое было, — добавил он.
— А что?
— Сухорученко — прирожденный анархист... Ндраву его не препятствуй. Драться он умеет, храбрости неимоверно, а когда в раж войдёт — не остановишь. Беды наделает. Не понимал, что иной солдат или казак не по своей воле к белым попал, что к таким подход требовался... А он всех косил... Сколько раз его предупреждали, сменяли, перебрасывали... Если бы не это быть уже Сухорученко комдивом, а он выше, командира эскадрона ни тпру ни ну. Беда с ним.
Жизнь Гриневича после Актюбинского фронта сложилась всё такой же бурной. Воспользовавшись передышкой, он обратился с просьбой к команду-ющему Михаилу Васильевичу Фрунзе отпустить его в Петроград к себе на завод.
Такая не совсем обычная просьба, да еще во фронтовой обстановке, могла показаться слабостью, и даже кое-чем похуже, но Фрунзе понимал, что у Гриневича имелись все основания проситься из армии.
Дело в том, что Гриневич, ещё будучи подручным мастера в прессовом цехе, попал в аварию. Рёбра его тогда плохо срослись и давали себя знать, особенно перед плохой погодой. До революции никогда Гриневич себя военным не мыслил, а о лошадях имел представление весьма относительное, то есть знал он, что их запрягают в извозчичьи пролетки и телеги... Сел на коня впервые Гриневич во время боя с белоказаками под Сорочинской. Присланный из Самары в качестве политработника, он наводил порядок среди дебоширивших добровольцев-красноармейцев. События развивались бурно и стремительно. Врасплох напали белоказаки. Раздумывать не приходилось. Сколотив жёсткой рукой сотню, он сам залез в седло и, крикнув «За власть Советов!», погнал на беляков, не оборачиваясь и не зная, скачут ли за ним новоявленные кавалеристы. Одно он чувствовал — это невыразимый стыд, что он болтается в седле, как собака на заборе. Ему казалось, что над ним хохочут и его бойцы, и белоказаки, и весь мир. Размахивая неуклюже тяжелым клинком и вопя во весь голос «ура!», он всеми силахми тела и души старался удержаться в седле. Он вцепился в коня ногами и бормотал: «Только не упасть, только не упасть». Страх свалиться с лошади заглушил страх перед пулями и казачьими шашками, и потом, после боя, он очень удивился, что удержался в седле. Добровольцы, обуреваемые чувством ненависти к зажиточным казакам, ринулись за своим комиссаром, и, говоря по чести, в тот момент никто из них не заметил странной посадки Гриневича в седле. Сотня дралась ожесточённо, белоказаки бежали. А когда бой кончился, то Гриневич уже сидел в седле вполне удовлетворительно, даже с точки зрения природных кавалеристов, какими являются жители оренбургских степей...
Став кавалеристом, Гриневич постоянно чувствовал свою неполноценность. Ему казалось, что он больше принесет пользы советской власти и большевистской партии на заводе, у станка.
Дважды он был ранен. Раны плохо заживали. В боях он не замечал недомогания, но когда полк стал на отдых, старые и новые боли почувствовались очень остро.
Возможно, что бурная, но короткая боевая карьера Гриневича так бы и оборвалась после того как он подал заявление.
В ответе, вскоре полученном из Москвы, он прочитал:
«Ваше заявление доложено Главкому. Командование рассматривает вашу просьбу как проявление малодушия, недостойное красного командира, и дезертирство, за которое полагается трибунал. Сдайте немедленно полк и явитесь в ставку».
Столь же мало боялся Гриневич трибунала, сколько и вражеских пуль. Он немедленно отправился лично в штаб армии к Фрунзе.
— Из армии тебе уходить не след, — сказал Михаил Васильевич. — Нам сейчас командиры с пролетарской хваткой вот как нужны! Начинаем поход в Туркестан. Раны? Хворости? Подлечим,
Командир Гриневич в Питер к родным станкам не вернулся, а со своей частью двигался на юг, в Туркестан.
Через два месяца Гриневич у селенья Гарбуи впервые встретился с коварным, хитрым врагом — Мадамин-беком. Весь 1920-й год он сражался почти непрерывно в боях с басмачами. Курширмат, Мадаминбек, Халходжа, Порпи и все другие курбаши познали, как они сами говаривали, «силу железной руки и остроту разума кызыл-сардара Гриневича». Жестоко биты они были не только «в смертельных столкновениях оружия, но и в хитроумных состязаниях слова» — изощренной азиатской дипломатии. Гриневич забыл, что такое сон, гоняясь за басмаческими шайками. С неистощимым упрямством вёл он непрерывное преследование басмачей, не давая им ни минуты покоя. Умный и, пожалуй, наиболее смелый из басмаческих курбашей Мадаминбек в отчаянии говорил: «У кызыл-сардара Гриневича сто глаз, сто рук, сто сабель, сто ног. Спит ли он когда-нибудь? Подлинно дичь превратилась в охотника. Увы! А мы, охотники, стали дичью!» Никогда Гриневич не успокаивался. Он не жалел своих бойцов, но он не жалел и себя. Никто никогда не слышал от него «я устал!». Но когда бойцы или командиры из его подразделения начинали говорить об усталости, он не слышал или делал вид, что не слышал. Приходилось тяжело. Все обтрепались, обносились. Республика была не в состоянии удовлетворить красных бойцов обмундированием, обувью, питанием. Эскадроны стали похожи на шайки бродяг в своих потёртых кожаных куртках немыслимых цветов, в порванных, просалившихся буденовках, в заплатанных чембарах. Но сытые, всегда начищенные до блеска кони играли, а личное оружие было готово к бою. Сам Гриневич носил галифе с заплатками на коленях, но его никто не видел ни разу небритым, а клинок его на взмахе слепил своим блеском. Ел Гриневич из общего котла, курил солдатскую махру с «медведем» на шершавой обёртке и мечтал о сапогах без дыр на подошве. Но он был жесток, беспощадно жесток к малейшим проявлениям мародёрства или душевной слабости. Он воспитывал и поддерживал в своих бойцах революционное сознание великого дела, за которое они сражались. Серд-це переворачивалось у него, когда приходилось хоронить друзей — бойцов, сражённых чаще всего не в честном бою, а в предательской засаде. Залпы траурного салюта громом раскатывались над вершинами тополей, напоминая, что жив еще революционный дух полка Гриневича. И часто гром салюта без пауз, без передышки переходил в грозный огонь против банд. «Плакать некогда, плакать о друзьях будем потом! По коням!» — звучала команда. И Гриневич вел своих конников вперёд, оставляя в Коканде, Оше, Андижане, Ассаке, Бухаре могильные холмики — памятники доблестного пути освободителей трудового дехканства от байско-феодального гнета. Вперёд! Вперёд! В горах и степях, в жару и жестокий мороз, без сапог, без шинелей шёл конный полк через пески, скалы, ледяные перевалы, и никогда бойцы не теряли мужества, боеспособности, Одним из первых Гриневич во время штурма Бухары ворвался в город.
— Боевой командир, что и говорить, — сказал Павлов.
— Откуда ты знаешь все это? — спросил Партнер.
— Знаю, слышал.
Из скромности Павлов умолчал, что он в уличных боях в Бухаре скакал рядом с Гриневичем.
Всякий посеявший семена зла,
надеясь собрать урожай выгоды,
только открывает ворота своей гибели.
Омар Хайям
В жизни каждого почти человека бывают обстоятельства необъяснимые и непонятные. Иной раз они так и остаются неразгаданными, а иногда через много лет какая-нибудь случайность проливает свет на то, что в прошлом казалось загадкой.
Недавно в одной старинной рукописной книге, купленной на базаре в Бухаре, было обнаружено вложенное в нее письмо казия Магиано-Фарабской волости Самаркандской области на имя бывшего кушбеги — премьер-министра Бухарского, датированное 1323 годом хиджры, то есть 1921 годом по нашему летоисчислению. Случайно это письмо попало в руки Петра Ивановича, и при чтении перед его глазами вновь всплыли картины далекого прошлого: голубые ургутские горы, высокие перевалы, проводник и переводчик, мудрец и хитрец, бек без бекства Алаярбек Даниарбек, величественный, похожий на арабского шейха статистик Мирза Джалал и мельчайшие подробности поразительного случая, едва не стоившего жизни героям рассказа.
Вот что писал казий магиано-фарабский за границу своему другу и господину, бывшему кушбеги, бежавшему в Афганистан от гнева народа:
«Величайший, могущественнейший, грознейший господин и кушбеги! Осыпанный вашими великими милостями, беднейший и самый смертный из ваших рабов и слуг, осмеливаюсь утомить ваше внимание этими корявыми и неблагозвучными писаниями. Но да позволено мне льстить себя надеждой, что всякий порок, как только становится объектом лицезрения моего господина, превращается в добродетель. Славнейший, перехожу к предмету письма весьма огорчительному. Стих: «Хитрая птица попадает в силок обеими ногами». Вы запрашивали нас, как наш друг, ловчайший и хитрейший из ференгов, известный под именем Саиба Шамуна, попал в тень крыла ангела смерти Азраила?
А дело было так: накануне дня, когда львы пресветлейшего эмира должны были ринуться через перевал Качающегося Камня на Ургут и Самарканд на ничего не подозревающих большевиков, ференг Саиб Шамун поехал самолично охотиться за нестоящим воробьем, и клюв ничтожной птицы оказался смертоноснее, нежели когти могучего, испытанного во многих трудных и испытанных делах орла. И все наше мудрое предприятие, отмеченное печатью успеха, потерпело неудачу. Таково предопределение!»
Осторожно поскоблив шею там, где начиналась чёрная с красно-рыжими подпалинами бородка, Алаярбек Даниарбек задумчиво проговорил:
— Свежий воздух гор полезен для здоровья, ледяная вода горных источников целительна для слабых желудков... Горы, воздух, вода? Нет ничего лучшего! Прощай, пыльный Ургут! По своей привычке Алаярбек Даниарбек в затруднительных случаях жизни имел обыкновение обращаться к самому себе.
Чёрные с хитрецой глаза его не выражали и намёка на радость, даже на маленькое подобие радости, что находилось в полном несогласии с его словами. Тревожные тени, совсем не вязавшиеся со словами о счастье, метались в его глазах.
— О горное гостеприимство! Едем! Я иду седлать своего Белка. Едем же с богом в страну скал и железобоких камней, на которые так больно падать. Едем, потому что мне надоели белые, тающие во рту лепешки и плов с бараниной, и я хочу вкусить горький хлеб из ячменной муки, с саманом, толщиной в палец, и вонючего мяса старого козла. Едем! Алаярбек, сын Даниарбека, готов, конь его Белок готов, семьи злосчастного готова проливать слезы.
Алаярбек Даниарбек величественно удалился.
— Погодите, Даниарбек! — остановив уходившего хозяин дома, толстый плотный старик, — позволительно спросить: — а вам известно, куда мы едем и на сколько времени?..
Повернувшись вполоборота, Алаярбек Даниарбек небрежно бросил:
— Клянусь, почтенный бекский сын, гражданин Абдуджаббар, не знаю. Пусть пуп мой прилипнет к спинному хребту, пусть кости моего Белка будут белеть на дне пропасти глубиной в семьсот семьдесят семь локтей, но раз ему не сидится в благоустроенном городе и не спится на мягкой постели, я еду, а куда, в какую ещё страну Гога и Магога, это его касается...
И на этот раз он удалился совсем, оставив в большой михманхане с расписным потолком и высокими окнами Абдуджаббара и доктора, которого он пренебрежительно и вместе с тем подобострастно называл в третьем лице — «он».
Попивая из грубой глиняной пиалы чай, Абдуджаббар заговорил:
— Домулла! Конечно, этот Даниарбек, несмотря на свой знатный титул «бек», только простой неграмотный конюх, но... не прав ли он, когда предостерегает от поездки в горы? Да и что нам, мирным людям, делать в Фарабе, в таком глухом месте? Да и вы, домулла...э... э.. не мусульманин, подвергаете себя... в некотором роде, опасности.
— Нет, мы едем. Мне поручено найти отряд, и мы найдём его. Люди болеют, и нельзя оставить их без помощи. Как сказал Алаярбек, пусть даже прилипнет живот к позвонкам, но мы едем. И потом, мне давно хочется посмотреть Качающийся Камень...
— О-бо! — издал сдавленный возглас Абдуджаббар. Он наклонил голову, и лицо его трудно было рассмотреть, но седая борода, реденькая и клочковатая, трепетала, а руки — морщинистые, со вздувшимися венами — дрожали. — Даниарбек рад помочь всем, чем может, но он и понятия не имеет, где сейчас находится отряд. — Он помолчал, взглянул на доктора и продолжал: — Вот народ у нас непонятливый. Начала Советская власть перепись людей, хозяйств. И все взволновались, зашумели. А так, милостью бога, у нас тихо, правда, кое-кто из людей побогаче ушёл за перевалы. Смешные люди! Они побоялись переписчиков и даже угнали весь скот. А так всё в порядке. Да вот в горах одного человека из комитета бедноты убили, милиция расследует. А так, бог мой, всё тихо. Вы в горы собираетесь?
— Да. Думаю, что тот отряд в Фарабе.
— Хорошо, хорошо. Поедете через перевал Качающегося Камня? На той дороге неспокойно. Вот там этого большевика убили и... А что вы там хотите? Вы хотите посмотреть Камень? Но его надо смотреть с молитвой. Если человек с чистой совестью подъедет к этому Камню величиной с дом и тронет его рукой, он закачается. А если у человека есть на душе грех, то камень остается недвижим, словно гора. А если человек забудет о молитве, камень раздавит его, точно муравья...
Старик уговаривал не ездить в Фараб: и дорога испорчена, и проводника трудно найти.
— Проводником будете вы, — резко оборвал причитания бекского сына доктор.
Абдуджаббар от неожиданности даже издал подобие стона и забормотал что-то о тяжёлых приступах болезни суставов, обессиливающих его организм, но тут же молниеносно изменил своё поведение. Сказав туманно: «Когда к трусу подступят с ножом, он храбрецом делается», старик залебезил:
— Произнесенного слова не проглотишь. Сказал я — тяжело мне, больному, но из уважения к вам, мудрейший из докторов, я поеду. Не обижайтесь, что так говорил. А теперь пожалуйте к отцу моему. Пресветлый бек желает видеть вас.
— Ну как его глаза? — спросил с живостью Пётр Иванович. Года два тому назад доктор снял с обоих глаз бывшего бека ургутского бельма.
— Старик видит даже то, что на вершинах гор.
Сгибаясь едва ли не до земли, он распахнул резные тяжёлые двери и пригласил пойти в парадную михманхану.
Обширный чистый двор, залитый утренним солнцем, лежал у самого подножия горы, скалистые уступы которой нависли над бекским домом, богатыми службами и конюшнями. Алаярбек Даниарбек стоял около своего Белка со щёткой в руках и, задрав голову вверх, разглагольствовал перед группой ургутцев, одетых в живописные лохмотья. Те тоже вперили свои бороды в небо, стараясь разглядеть что-то на вершине горы, хотя ничего примечатель-ного на первый взгляд там не замечалось, если не считать крошечного квартала Ургута, непонятным образом повисшего в лазурной бездне.
— От великого ума ургутцы не знают, куда деваться, — рассказывал Алаярбек Даниарбек. — Вот утром они встают, позевывают и говорят: «А зачем нам опускаться вниз, а потом подниматься вверх, тратить силы? Сегодня базарный день, нам надо продать испеченные нашими женами лепешки да сотканную за неделю мату. Давайте бросим всё это вниз. Те, кому нужно, возьмут себе, а деньги положат в кошелек, который мы спустим на толстой нитке прямо со скалы на базар». Ну, так и сделали...
— Ну и что? — спросил один из слушателей.
— А что? Они там и до сих по сидят.
Все засмеялись
— Пётр Иванович, — тихо сказал Алаярбек Даниарбек доктору, когда Мирза Джалал с Абдуджаббаром прошли вперёд, — посмотри вверх.
— Что ж мне на этих умников смотреть?
— Обязательно посмотри.
В стеклах сильного бинокля на небе возникла вершина горы. Дома и сады стали ближе. На самом краю обрыва стояли люди и разглядывали город, раскинувшийся величественным амфитеатром в долине. Что же удивительного, что те, наверху, смотрели на город? Картина была поистине прекрасна. Но почему эти любители красивых видов держали в руках бинокли, которые как-то не вязались с белыми чалмами и халатами?
— Что вы там увидели, домулла?
Рядом возник Абдуджаббар. Он тоже поднял вверх подслеповатые глазки, пытаясь разглядеть, что делается на вершине, но белые чалмы уже исчезли.
Доктор посмотрел на Абдуджаббара, на его лицо, покрывшееся тысячью любезных морщинок, на его злые глазки и пошел к воротам. На ходу, не оборачиваясь, он бросил небрежно:
— Хотел увидеть, как умные ургутцы лепешки вниз бросают.
— Что, что? — шепелявил Абдуджаббар, семеня сзади мелкими шажками.
Не отвечая, доктор повернул голову и прислушался. Откуда-то издалека, пересиливая шумы восточного базара, доносилась лихая кавалерийская песня.
Доктор покинул Бухару без сожалений и почти тайком. Один только образ светлым видением стоял в его памяти, прекрасный образ, полный прелести и обаяния, но и этот образ приходилось гнать от себя.
Пётр Иванович верхом в сопровождении Алаярбека Даниарбека совершил длительное и порой опасное путешествие через весь Бухарский оазис, Кенимехские степи. Отвращение, брезгливость, разочарование гнали доктора всё дальше и дальше на восток. И страх... Да, доктор не мог отделаться от неприятнейшего ощущения, что его — мирного человека, все свои побуждения и силы отдающего исцелению больных, спасению от смерти — пытались вовлечь в гнуснейшие интриги, тайные заговоры, пахнущие грязью и кровью. И он бежал. Он не боялся путешествовать в одиночестве, только в сопровождении Алаярбека Даниарбека. Слава о докторе широко растеклась по стране. Пётр Иванович делал операцию снятия катаракты, и немалому количеству несчастных, убитых горем слепцов успел он вернуть зрение. А зрение — величайшее благо жизни! Вот почему там, где каждый советский работник, каждый русский безусловно попал бы в руки басмачей и лишился бы головы, он, доктор, ехал смело, окруженный любовью и почтением населения. Правда, где-то в Кенимехской степи, по рассказам пастухов, всемогущий феодал Косой бай пытался перехватить доктора, но те же пастухи очень ловко, очень хитро обманули и самого бая и его людей. Доктор не просто путешествовал. Он лечил и в пути, и на остановках. Он собирал данные, цифры, факты. Он вёл научную работу. Путешествие затянулось, и уже цвёл урюк, когда, наконец, Пётр Иванович в сопровождении своего верного оруженосца прибыл благополучно в родной Самарканд.
Уже через несколько дней он работал в больнице, а ещё через день-два вызвался поехать в горы в красноармейский отряд, стоявший гарнизоном в далёком селении. В отряде, как сообщили, имелись тяжелобольные. По дороге Пётр Иванович сделал остановку в большом селении Ургут, расположенном у подножия горной страны.
Спокойно сияло солнце над зелёными чинарами Ургута, но не очень спокойно билось сердце Алаярбека Даниарбека. Он ожесточенно чистил щёткой белую шерсть своего коня и искоса поглядывал на вершину горы, не покажутся ли там снова чалмоносцы? Белок до смерти боялся щекотки, не стоял на месте, выкручивался, пытался лягаться, и Алаярбек Даниарбек всё своё плохое настроение срывал на нём, с остервенением нажимал на особенно нежные места.
— Несчастный, ты недоволен, когда тебя лелеют и любят? Вот подожди, посмотришь, что произойдёт дальше. Твой хозяин Алаярбек Даниарбек родился под звездой бедствия. Этот беспокойный доктор тащит нас с тобой, Белок, в самую пасть дракона с огненным дыханием. Земля не насыщается водой, волк — овцами, огонь — дровами, сердце — мыслями, ухо — словами, глаз — виденным. Эх, доктор, сидел бы ты в Самарканде, лечил бы больных, женился бы на толстой желтоволосой девице, и наслаждался бы жизнью. Чего ты лезешь в седло? Нет, Белок, будешь ты возить на своей спине не Алаярбека, сына Даниарбека, а какого-нибудь бека из людоедов-курбашей, который вот эдаким брюхом придавит тебя к самой земле... Нет, не поедем мы в горы. Не будем мы больше работать у этого беспокойного, поехали домой, в Самарканд.
Парадные покои бывшего ургутского бека отличались суровой простотой, но в простоте этой имелась, как ни странно, восточная вычурность. Она сказывалась в строгих линиях деревянного потолка, собранного из круглых брусков дорогого нездешнего дерева, уложенных на некрашенные, но отполированные до зеркального блеска четырехугольные балки с тончайшей резьбой на концах. На тщательно оштукатуренных стенах серого неприветливого ганча нельзя было найти и намека на шероховатость, а две алебастровые, вделанные в стенные ниши, резные полочки являлись подлинными произведениями искусства. Строгих тонов шерстяной палас во всю комнату, тёмные шёлковые одеяла и мягкие ястуки завершали убранство михманханы.
Столетний старец, живой представитель горных феодалов времен присоединения края, радушно встретил доктора и Мирзу Джалала, но невинная беседа с величественным старцем нежданно-негаданно стала многозначительной, в особенности когда бек от исторических воспоминаний перешел к современности. Он имел ясный ум и верный глаз, но ум и глаз господина и владетеля душ и тел рабов.
— Крепость Ургут никому и никогда не покорялась. Ни воины Александра Македонского, ни китайских царей, ни диких кочевников волков-могулов, ни шахов персов-идолопоклонников не ступали ногой по земле Ургута, а тем более слабые бухарцы, подхалимы и прихлебатели развратников-эмиров, не смели сюда показываться. И не напрасно ли ты, мой сын Абдуджаббар, думаешь, что правда пресмыкается у эмирского престола.
Абдуджаббар мгновенно наклонился к уху бека и что-то быстро сказал. Но старец упрямо продолжал:
— При слове эмир ургутец всегда испытывал полноту отвращения, ибо он знал, что нигде в Бухарском государстве отец не мог защитить честь своей дочери, муж — честь своей жены, сын — честь своей матери. А на площади казней в Бухаре день и ночь палач стоял по колена в крови безвинных...
Глазки Абдуджаббара бегали. Ему явно не нравился оборот, который принял разговор, и он поспешил вмешаться:
— Они едут через перевал Качающегося Камня.
Тут пришла очередь заволноваться и самому старому беку. Он замолчал и долго разглядывал из-под клочковатых мохнатых бровей доктора и Мирзу Джалала. Взгляд его стал колючим.
После паузы, во время которой все почтительно молчали, он сухо начал:
— Что вам нужно у Качающегося Камня — святыни ургутцев? «Не шути с рекой, говорят, вода тебя уничтожит. Не шути с ходжой, он род твой уничтожит». Святой Качающегося Камня не любит, когда его тревожат.
Он долго молчал, точно стараясь припомнить что-то важное. Наконец, взглянув на Петра Ивановича, он заговорил:
— Ты доктор, от твоей руки я опять стал видеть. Ты великий доктор. Не езди к Качающемуся Камню... Не езди, не езди! Там плохо. Не езди!
...Возвращаясь от старого бека обратно через двор, Абдуджаббар, искоса поглядев на Алаярбека Даниарбека, заметил:
— Не хотят все, чтобы вы ехали мимо Качающегося Камня.
— Вот потому-то мы туда и поедем, — ответил доктор, и в голосе его прозвучало упрямство. — Это кратчайший путь. Надо ехать скорее. Собирайтесь — выедем мы на рассвете.
Но Абдуджаббара ночью дома не оказалось и пришлось двинуться в путь без проводника. Когда уже выехали с бекского двора и стали пробираться по улочкам города, Алаярбек Даниарбек ворчливо проговорил:
— И в глаз, который берегут, попадает сор, а который не берегут, тот очень даже просто может пропасть. Тут, наверно, за каждым углом целая шайка душегубов-басмачей прячется. Нет, уж лучше вернуться. Вон как собаки отчаянно лают.
То ли собачий лай заглушил его слова, то ли Пётр Иванович привык к его воркотне, но все молча продолжали путь.
В лицо дул холодный ночной ветер. Высоко в небе, рядом со звездой, горел, подмигивая, красный огонёк пастушьего костра.
Утром даже у Алаярбека Даниарбека настроение улучшилось. Дорога оказалась неплохой. Её, по-видимому, недавно починили, расширили и выровняли.
— Какие всё-таки горцы молодцы, — балагурил Алаярбек Даниарбек, — нас, наверно, поджидали, чтоб легче моему Белку было подниматься в гору.
— Поджидать-то они кого-то поджидают, но вот кого? — заметил доктор.
Он с трепетом рассматривал три крошечные юрты, стоявшие на дне ущелья, которое разверзлось прямо под всадниками на глубину по крайней мере в полверсты, Алаярбек Даниарбек снисходительно бросил: «Высоко забрались, как-то падать придется»,— и хотел ещё что-то прибавить, но вдруг так дико закричал «эй, эй!», что лошади испуганно шарахнулись. По серым выступам скалы, в стороне от дороги, торопливо пробирался, почти бежал человек в красной чалме. При окрике Алаярбека Даниарбека он метнулся в сторону, пытаясь, очевидно, нырнуть в какую-нибудь щель, но тут же спрыгнул на дорогу и пошёл неторопливо навстречу всадникам. Одет он был так, как одеваются в горных кишлаках: в просторный чекмень из сукна козьей шерсти и в мукки — сапоги с мягкими подошвами.
— Кто вы? Куда вы едете? — неприветливо спросил он.
— Молодой человек, — возмущённо проговорил Алаярбек Даниарбек, позволительно будет вам заметить, что вы при встрече с нами даже «ассалом-алейкум», как подобает вежливому мусульманину, не сказали, а кроме того, не вы спрашиваете, а мы. Куда идёт эта дорога?
— Не знаю. А вы куда едете?..
— Эй ты, любопытный! — сердился Алаярбек Даниарбек, — знаешь китайскую поговорку: «Чужих дел не касайся. Если спрашивают тебя, видел ли ты верблюда, отвечай «нет». Ты с нами не встречался». Понял? Ну, иди своей дорогой.
Когда отъехали на порядочное расстояние, Алаярбек Даниарбек, будто между прочим, заметил:
— Он не горец.
— Почему?
— Ноги он ставит косолапо, лицо у него бледное, идет он и задыхается. Разве горец такой бывает? Горец ноги ставит вразлёт, лицо у горца обожжено ветрами дочерна, а если горец начинает задыхаться, три дня в горах не проживёт. Этот встречный молодчик такой же горец, как та бабушка Мастан-би-би из нашей махалли, которая для того, чтобы свести влюблённых, льет из воска куклы, кладёт рядышком, покрывает их одним платком вместо одеяла, и которая...
— Во всяком случае, почтенный Алаярбек Даниарбек, — перебил Мирза Джалал, — вы говорите не меньше, чем та старая сводня из вашей махалли... Но, домулла, не является ли эта встреча предостережением нам? Не вернуться ли нам? — Мирза Джалал вдруг насторожился: сзади донесся топот.
По крутому подъему к ним поднимался всадник. Он очень торопился, потемневшие от пота бока его лошади быстро вздымались и опускались.
Но тревога продолжалась недолго. Скоро стало ясно, что путников догоняет не кто иной, как бекский сын Абдуджаббар.
— Что же вы без меня уехали?! — радостно осклабившись, заговорил он. — Едва вас догнал, лошадь заморил. У нас беда в Ургуте. Пошли красноармейцы к верхним чинарам и стали в источнике пророка Ильи рыбу ловить, а на них дервиши из ханаки слепых набросились и одного убили. Тревожно стало в Ургуте и в горах... Главный ходжа-ишан в гневе. «Кяфиры, — говорит он, — осмелились топтать святыню источника».
Мирза Джалал и Алаярбек Даниарбек переглянулись.
— Все военные посты остались за нашей спиной, — залепетал Алаярбек Даниарбек, — теперь впереди в горах только божья воля да головорезы басмачи.
— Едем, в пути разберемся, — сказал Пётр Иванович, подгоняя коня. — Скажите, Абдуджаббар, когда приключилось это достойное сожаления происшествие на священном источнике?
Абдуджаббар не ожидал такого вопроса. Он зашмыгал носом, как уличённый в проступке мальчишка, и начал так заикаться, что не мог выговорить ни слова.
— Посмотрите на себя. Вы потеряли дар речи, — сказал доктор, — а почему? Да потому, что этой новостью ваш язык забеременел уже месяц назад, а понадобилось вам ею разрешиться только сейчас, чтобы найти новый повод не ехать нам на перевал. И все же мы туда поедем и узнаем, что за тайна кроется там, которую не должны знать мы — скромные советские служащие...
Но самое удивительное, что никаких тайн на перевале не оказалось, во всяком случае на первый взгляд.
После тяжелого изнурительного подъема по отвесному скалистому обрыву на высшую точку перевала путники в изнеможении повалились в густую, по пояс, траву. Взоры всех обратились на юг. В голубоватой дымке расстилалась широкая, вся покрытая светло-зелеными прямоугольниками пшеничных полей восхолмлённая долина верховьев реки Кашка-Дарьи, а за ней вздымался могучим валом снеговой хребет. Дальше виднелись ещё вершины, ещё хребты — синие, фиолетовые, лиловые — обширная и прекрасная горная страна, полная таинственного очарования. Левее, будто нарисованный смелым взмахом кисти художника-титана, врезался в синеву неба ослепительно белый, весь в броне изо льда, пик Хазрет Султана.
Но Алаярбек Даниарбек меньше всего интересовался пейзажами.
С почтительным уважением, смешанным со страхом, он остановился у подножья скалы, одиноко возвышавшейся в седловине перевала.
— Так вот этот самый святой Качающийся Камень! — проговорил он.
Огромная глыба величиной с дом покоилась на другой каменной глыбе. В очень далёкие времена ледник, спускавшийся с соседней вершины, очевидно, принёс эти скалы и взгромоздил их одна на другую. Алаярбек Даниарбек подошёл первый и, быстро пробормотав «бисмилля», тронул верхнюю глыбу. Недаром эта скала вызывала мистический ужас среди населения, — тысячипудовая громада явственно закачалась. Алаярбек Даниарбек даже несколько побледнел, капельки пота выступили у него на лбу.
— Ну, можно считать, что грехов у нас нет... особо серьезных, — протянул он. — Ну а ты, Пётр Иванович?
Без малейших усилий доктор проделал тоже. Скала качалась.
— Ну, а теперь вы, Абдуджаббар-бек, — пригласил Алаярбек Даниарбек, — вам с вашей чистой совестью его не стоит сдвинуть камешек одним пальцем.
Но Абдуджаббар отказался прикоснуться к Качающемуся Камню, сослав-шись на то, что нужно сначала помолиться.
Алаярбек Даниарбек же занялся неотложными хозяйственными делами. Он взялся собрать топливо и исчез за скалой. Тотчас же раздался его призывный возглас, настолько тревожный, что все поспешили к нему. Он стоял перед большой ямой, в которой кто-то искусно сложил из хвороста, арчовых бревен и связок бурьяна огромый костёр. Оставалось только поднести спичку — и гигантский столб дыма поднялся бы над перевалом.
— Вы чего кричали? — резко спросил доктор. — Что, дров не видели?
— Нет. Тут я человека спугнул. Он, как заяц, вон по скалам прыгает. Я подошёл, а он перепугался — и бежать. Вон, вон он!
— Что же он тут делал? И что это за топливо?
Не спеша подошёл Абдуджаббар. Он посмотрел на яму, на далекие хребты и сказал невозмутимо:
— Горные люди очень предусмотрительны и госте приимны. Что им за дело сейчас, среди лета, до незнакомых зимних путешественников, которые поедут через заваленный снегом перевал? А смотрите, как они заботятся о них.
— Одного я не пойму, — враздумье проговорил Пётр Иванович, — зачем они выбрали для склада топлива такое неудобное место. Зимним ветром не только костёр, но и самих людей с перевала снесёт. Тут что-то не то. Это очень похоже на древний сигнальный костер
Доктор осмотрел в бинокль склоны гор, словно пытаясь найти разгадку. Но всё было тихо и спокойно вокруг — и сбегающая далеко вниз по отрогу хребта дорога, и склоны, и сама долина. Но теперь внимание доктора невольно привлекло явление, на которое о раньше не обратил внимания. На склонах гор, на скалах во многих местах виднелись группы сидевших у походных костров людей, стреноженные кони. Особенно много их было по ту сторону в одной из боковых долин. Алаярбек Даниарбек помрачневшим взглядом смотре, на необычайное оживление и, не обращаясь ни к кому, проговорил: «Ну, злосчастный, ты приближаешься к своему пределу».
От прежнего покоя не осталось и следа. На душе всех нарастала тревога, и она росла по мере того, как путники приближались к селению Фараб, лежавшем на самом дне мрачной котловины.
Кишлак принёс путешественникам немало разочарований. Здесь они не нашли ни фруктовых деревьев, ни тенистых чинар, ни обильных виноградников, а росли тут только тощие ивы и низкорослый кустарник. Но за то воздух, пахнущий валерьяновой полынью и парным молоком, вливал в грудь бодрость. Всего несколько часов проехали от Ургута, а климат резко переменился. И дома, наполовину вкопанные в землю, с толстыми стенами, с маленькими дверцами, в которые можно проникнуть лишь согнувшись в три погибели, выглядели здесь иначе, чем в долине Зеравшана.
Улицы кишлака ошеломили путников шумом, гамом. Среди дехкан и пастухов, одетых в жалкие рубища, измождённых, почерневших, иссушённых ветрами горных вершин, бросились в глаза здоровые сытые бородачи, как правило, в белых кисейных чалмах, или лисьих шапках, в ватных халатах и щегольских лаковых сапогах. У многих из-под халатов виднелись пересекающие грудь крест-накрест ремни с туго набитыми патронташами. Пётр Иванович невольно вспомнил чалмоносцев с биноклями, — там, на вершине горы, в Ургуте.
Что сегодня, базар, что ли, в Фарабе? — сам себя спросил Алаярбек Даниарбек. И сам же себе ответил: — От такого базара никакой прибыли, кроме головной боли.
Бородачи смотрели на путешественников отчужденно и даже враждебно. Два раза до ушей Алаярбека Даниарбека донеслись негромкие слова: «Что они, сжечь свои души приехали?», «Куда эти собаки забрались!» Алаярбек Даниарбек с беспечным видом сидел в своем деревянном узбекском седле, как в уютном кресле, маленькую чалму с некоторой лихостью сдвинул набок, благодушная улыбка блуждала на его губах. Но в душе у него творилось чёрт знает что. Подъехав к доктору, он пробурчал:
— В Фарабе очень воняет, не пора ли уносить отсюда ноги?..
Кавалькада въехала в массивные низкие ворота и очутилась во дворе казия фарабского. Хозяина, видимо, кто-то предупредил. Он приветливо встретил гостей, сам держал под уздцы коней, суетился, кричал на слуг, распоряжался… В конце обширного, чисто выметенного двора, окружённого с трех сторон приземистыми конюшнями, рассчитанными на суровые зимы, стояло низкое массивное здание для приёма гостей. Сделанные добротно, сложенные из необкатанных камней постройки поражали своей громоздкостью. Строили в Фарабе навечно, грубо и прочно, не заботясь о красоте. Михманхана казия внутри своими неровными закопчёнными стенами и низким потолком больше походила на пещеру. Углы комнаты были завалены вьюками, сбруей, шерстяными мешками с зерном. Две двери со створками из грубых арчовых досок, выходившие прямо на террасу, заменяли окна. Скудный свет проникал в миманхану через верхние проёмы с решетками, заклееными промасленной бумагой.
Угощение, разложенное на дастархане, расстеленном на мохнатых кошмах, оказалось столь же обильным, сколь и тяжеловесным. Хозяин дома, казий, хилый с прозрачным лицом и шелковистой бородкой клинышком старичок, как-то не подходил к этому пещерное жилищу, ни своим утончённым обликом, ни вежливым обращением. Он так настойчиво угощал, рассыпаясь в изощрённых любезностях, что чёрствый ячменный хлеб казался мягким, жирные пирожки с луком и красным перцем — нежными, клёклое серое тесто бешбармака вкусным. Старичок без конца говорил. Речь его изобиловала бесчисленными подробностями и орнаметальными украшениями, но гости скоро поняли, что из слов казия ничего узнать нельзя. На вопросы о дальней-шем пути он отвечал пространными предположениями, но ускользал, как вьюн, от разговора по существу.
Просидев за дастарханом часа два, Пётр Иванов знал столько же, сколько ему было известно в Самарканде, хотя казий через каждые два слова заверял в своей преданности советской власти и в горячем желании помочь всеми своими знаниями и авторитетом среди дехканства.
— Разговор хозяина мне не нравится, очень сладкий, — заметил Мирза Джалал, когда казий вышел минутку. — Он знает что-то, но помалкивает.
— А мне не нравится вон та газета, которую почтенный казий забыл убрать. Почему к такому другу советской власти, как наш хозяин, вдруг в Фараба попадает английская газета «Сивил энд милитери газет», а?
— Вот он придёт, я его спрошу...
Но осуществить свое намерение Пётр Иванович успел. В комнату быстро проскользнул с расстроенный лицом Алаярбек Даниарбек. Убедившись, что казия нет, он тихо сказал:
— На нашем дастархане чёрствый ячменный хлеб, а тут по соседству, в другой михманхане, белые молочные лепёшки и все сладости мира. Мы сидим в конуре скотников, а там кашмирские ковры и шёлковые одеяла. Для кого, я спрашиваю? Каких гостей ждёт любезный казий? И почему в дальней конюшне заседланы ференгистскими сёдлами пять джиранкушей?
Доктор вскочил.
— А ну-ка, пойдем, посмотрим. Сейчас мы... Кончить фразу он не успел. Со двора донесся оглушительный топот копыт и визгливые голоса.
Чувствуя надвигающуюся угрозу, даже нехрабрый человек стремится встретить её лицом к лицу. И все бывшие в михманхане кинулись из-под низкого давящего потолка к свету, во двор, не отдавая себе отчета в размерах и характере опасности, прямо ей навстречу... Между айваном и воротами сгрудилось десятка полтора вооружённых всадников. Некоторые из них слезали с лошадей, другие сидя в седле, громко выкрикивали приказания слугам, суетившимся под ногами коней.
Несколько мгновений, показвшихся Петру Ивановичу вечностью, никто не произнёс ни слова.
Дикий визг «Красные! Красные!» прорезал наступившую тишину. И даль-ше произошло нечто невероятное. С воплями, рёвом, толкаясь, сшибая друг друга с сёдел, топча людей, всадники ринулись через ворота на улицу...
— Ещё немного — и во дворе стало тихо. На улице прогремел, удаляясь, топот многих коней, у ворот валялась оброненная винтовка.
Первым обрёл способность двигаться и действовать Алаярбек Даниарбек. Он подбежал к воротам, запахнул створки и запер их на тяжёлый засов, затем поднял винтовку и принёс её на айван.
— Английская, — кратко резюмировал события всё ещё бледный доктор.
Прибежал казий. Подбородок и губы у него дрожали. Бородка тряслась, но он изо всех сил старался показать, что ничего не случилось.
— Ужасное недоразумение... Путаница получилась… Пожалуйте, пожалуйте, — не заговорил, запел он и повёл гостей на этот раз уже в пышно убранную комнат с богатым дастарханом. — Всё приготовлено, дорогие гости. Прошу, прошу.
— Это для них приготовлено? Кто они такие? — не выдержал Алаярбек Даниарбек. Казий сделал вид, что не расслышал вопрос, и продолжал нараспев: Прошу, прошу.
Но доктор так и не принял приглашения присест! Он стоял посреди михманханы. С лица старичка-казия постепенно стиралась ласковая улыбка.
— Что происходит в Фарабе? — спросил доктор. — Здесь хозяева басмачи или советская власть?
Казий стал совсем серьёзным,
— Я бы хотел сказать... Вам здесь нельзя оставаться. Вы успеете засветло подняться на перевал. Через час-два будет поздно...
Не прощаясь, он вышел.
Когда все уже сидели на конях и были открыты все ворота, казийский слуга — здоровый молодой горец, — приблизившись к всадникам и делая вид, что поправляет лошадей подпруги, быстро сказал:
— В ворота не выезжайте. Там, на базарной площади, много вооружённых людей. Они вас из кишлака не выпустят.
— Куда же ехать?
— А я вас провожу.
Горец вывел Петра Ивановича и его спутников через задний пустынный двор и пролом в каменной ограде на берег говорливого потока и дальше вверх по его руслу. Когда пробирались густыми зарослями тальника, горец неожиданно засмеялся и сказал:
— Они струсили, они приняли вас за красных солдат и с перепугу удрали со двора, точно за ними гнались злые джины...
Помолчав, он добавил, отвечая, очевидно, на свои мысли:
— А казию не верьте. Он «иот унсур» — чуждый элемент. Он из старых кровопийц белого царя. Но oн хитрый, он не хочет, чтобы с вами что-нибудь случилось у него в михманхане. А вдруг советская власть сильнее.
Кишлак скрылся из глаз. Проводник показал рукой чуть левее белой шапки Хазрет Султана.
— Держите путь прямо. Увидете развалины мазара, возьмите влево.
— А как мы попадём на перевал Качающегося Камня?
— Не попадёте. Там опасно. Там басмачи, много басмачей. Поезжайте на Магиан, там есть красные сарбазы.
— Что у вас происходит?
— Если скажу, казий прикажет отрезать мне голову. Уезжайте. Вы большевики, для нас, бедняков, хорошие люди, и будьте потому живы. А у нас и разговаривать нельзя. Чуть слово скажешь — и... О большевиках даже заикнуться не дают — всюду подслушивают.
Горец не учел, что никто из путников дороги в Магиан не знал. Даже всезнайка Алаярбек Даниарбек разинул рот, когда увидел, что главная тропа разбивалась на склонах пологих гор на десятки малых тропинок и дорожек. Получилось так, что поздним вечером всадники карабкались среди скал и пропастей, выбившись из сил и потеряв всякую надежду найти путь на Магиан. Вернуться назад они не смели. Оставалось гнать коней вперёд.
Похолодало. В прорези чёрного ущелья выросла остроконечная громада снежного пика Хазрет Султана, порозовевшая в гаснущих лучах заходящего солнца. Тропинка переходила в узкий балкон — овринг, прилепившийся к почти вертикально падающему в бездну боку скалы.
— Прежде чем ехать, надо покричать, нет ли кого за поворотом, иначе не разъехаться, — запротестовал Алаярбек Даниарбек и, сложив ладони рупором, хотел уже крикнуть что есть духу, но доктор резко остановил его:
— Ты что же? Хочешь разбудить горы и привлечь на наши головы бандитов?
Недаром опытные мусафиры-путешественники утверждают: «Нарушившие обычаи гор попадут в беду». Конечно, прав был многоопытный проводник и путешественник Алаярбек Даниарбек. На обязанности каждого вступающего на овринг лежит призывными возгласами определить, не находится ли впереди всадник или караван ослов. Тропинки, проложенные по головоломным балконам над пропастями, обычно так узки, что разъехаться нет возможности. Нельзя и повернуть назад. И тогда остается бросать жребий, кому жертвовать животными, и попросту сталкивать их в пропасть, чтобы дать возможность пройти людям. Но доктор имел основание, когда не разрешил кричать. Горы стали враждебны, опасность подстерегала на каждом шагу.
Овринг делался всё уже. Местами на тропинке едва умещались копыта коней, а нога всадника и плечо терлись с холодящим кровь скрипом о скалу. Далеко внизу, в синих тенях, падавших от противоположной стороны ущелья, поблескивала вода медлительной речки, тихо струившейся по чёрным камням.
— По этому оврингу добрые люди не ходят, — ворчал Алаярбек Даниарбек.
Он шёл пешком, ведя своего Белка в поводу, под предлогом, что городская лошадь не привычна к горным крутизнам.
— Да, эта дорожка — вредная дорожка. Теперь я знаю, куда она ведёт. Это дорога опиума и золота, индийского чая и всяких других воровских товаров из Афган, из Читрала. Если кого встретим из «добрых купцов», не нужно тратить с ними времени на разговор и просьбы.
Лошадь Мирзы Джалала споткнулась и увязла ногой в щели. Тихий визг прорезал тишину ущелья. Словно отчаянно кричала женщина тонким голосом. Кричал Мирза Джалал, цепляясь за гриву повалившейся на хворостяной настил овринга лошади. Казалось, вот-вот она с всадником рухнет в бездну. Сидеть в таких случаях надо на лошади неподвижно, а Мирза Джалал отчаянно суетился в седле, и лошадь вся дрожала и жалобно храпела, потому что всадник мешал ей подняться.
Ужас заключался в том, что к висящей над бездной лошади, к всаднику невозможно было подойти. Тропинка шла по старому оврингу, ветхому и местами разваливающемуся. Здесь когда-то, очень давно, горцы, используя выступы и расщелины в скале, сделали из дреколья подпорки и подмостили их для устойчивости камнями. Сверху сделали мостики, постелили сучья и траву, засыпали песком и мелким щебнем. Жидкий мостик, лепящийся на огромной высоте вдоль обрыва, был проложен зигзагами вдоль пластов горных пород и достигал ширины едва один-полтора аршина. Лошадь, инстинктивно боясь зацепиться вьюком или ногой всадника за скалу, старалась ставить копыта на самый край овринга, а здесь чаще всего потоки талой воды, падающие глыбы камня повреждают настил. Обычно ежегодно карниз починялся горцами, но за годы басмачества горные тропы запустили. Карниз обветшал, стойки прогнили, и на каждом шагу Алаярбек Даниарбек покрикивал: «Смотри глазами! Не торопись!» И сейчас, когда лошадь Мирзы Джалала оступилась, он, не трогаясь с места, начал спокойно распоряжаться.
— Лошадь умнее тебя, проклятый, отпусти поводья! Лошадь найдёт дорогу. Не шевелись, ты, дурак из дураков, если дорога тебе жизнь. Не дергай за повод. Замри, иначе кости твои сожрёт река!.. Не дыши, проклятый, смотри, какой конь погибает... Наклонись налево к стене утеса, говорят тебе, осторожней. Так! Вынь ноги из стремени. Сползай!.. Сползай!» Чудо совершилось, к Мирзе Джалалу вернулось самообладание, и он нашёл в себе силы с величайшими предосторожностями слезть с лошади на карниз. Он стоял, прижавшись к утесу. Настил ходуном заходил под его ногами, когда конь стал подниматься, вытягивая ногу из щели.
Двинулись дальше.
Ущелье сузилось, и стало совсем темно, но впереди, в промежутке между отвесными мрачными утесами, ярко светился зеленым светом склон пологой горы.
— Ну, конец мученьям! — Но радостный возглас застрял у доктора в горле. Как раз на повороте тропинки, загораживая просвет в скалах, выросла фигура всадника. С минуту конь точёными ногами, словно танцуя, шагал, едва касаясь настила овринга.
Всадник остановился. Он был одет с нарочитой пышностью, мало вязавшейся с тяжёлой горной дорогой и суровым пейзажем. Голову его венчала белая чалма, больше похожая на индусский тюрбан, с плеч ниспадал роскошный шёлковый халат голубого цвета с пёстрой отделкой, сапоги красного сафьяна упирались в позолоченные стремена. В сочетании с блестящей сбруей коня эта великолепная фигура казалась выхваченной из экзотической сказки. Но на доктора и его спутников всадник произвел зловещее впечатление — из рамки пышных одежд на них с холодным любопыством смотрели зеленоватые равнодушные глаза на изрытом оспой скуластом лице, желтизна которого особенно подчеркивалась курчавой бородкой. Усмешка искривила губы этого человека, и он, не поворачивая головы, крикнул по-фарсидски показавшемуся из-за его спины другому всаднику:
— Я говорил, Синг, собаки попадутся!
Не сводя глаз с растерянного лица доктора и его спутников, он не торопясь начал передвигать по поясу маузер, одновременно растёгивая деревянную кобуру.
Внезапно лицо пышного всадника исказилось гримасой, он нелепо взмахнул руками и вместе с конем сорвался с овринга вниз, в зияющий провал. Только тут до сознания Петра Ивановича дошел звук выстрела. Он с недоумением посмотрел на судорожно сжатый в своей руке старенький наган — доктор мог поклясться чем угодно, но он не помнил, как вынул пистолет, как выстрелил. Он перевёл взгляд на дорогу. В нескольких шагах, почти на том же месте овринга, стоял другой, весь увешанный оружием, всадник, по-види-мому, тот самый Синг, к которому только что обращался незнакомец.
Мгновенно подняв коня на задние ноги, Синг с непостижимой ловкостью повернул его кругом и молниеносно исчез за скалой.
Молчание нарушил Алаярбек Даниарбек.
— Что случилось? Почему мы остановились?
Он стоял посреди тропинки, и дрожь пронизывала его тело. Лицо побледнело, из-под чалмы стекали по щекам крупные капли пота.
Мирза Джалал провел руками по лицу и бородке и пролепетал:
— О-оминь! — Губы у него прыгали. Щёки приняли мертвенно серый оттенок. Глянув в пропасть, он сел па тропинку, закрыв лицо руками.
— Кровь, я вижу кровь, — шептал он. — Зачем вы это сделали?
Всё ещё дрожащим голосом, но с явным презрением Алаярбек Даниарбек процедил сквозь зубы:
— Хорошо, что кровь не на твоей груди, Мирза Джалал.
— Какая ошибка... Стреляли?.. Теперь они нас всех перережут...
Никто не смотрел вниз, да и едва ли можно было там что-нибудь разглядеть — дно ущелья погрузилось в сумрак, и оттуда медленно поднимался ватными клочьями зеленоватый туман.
Люди, сопровождавшие погибшего, могли перестрелять всех участников похода на узком балконе, как куропаток. Но оказалось, что за поворотом скалы на овринге и на широкой тропе, извивавшейся по пологой груди зеленой горы, никого нет.
Дальше они бежали наобум. После случая на овринге их проводник, бекский сын Абдуджаббар, исчез. Очевидно, он повернул обратно. В полной тьме стремительно спустившейся южной ночи, среди нагромождений скал и камней, они пробирались вслепую по едва угадываемым тропинкам, по которым иной раз приходилось ползти на четвереньках, таща за собой на поводу упирающуюся лошадь. Раза два или три во тьме возникали огни костров, доносились чьи-то голоса, лай собак; тогда путники бросались в сторону, через тонувшие во мгле овраги и рытвины, чтобы только не встретиться с людьми...
Вконец выбившиеся из сил, отупевшие, потерявшие всякое представление о времени, доктор и его спутники наверняка перевалили бы в темноте через отрог дышавшего холодом белого великана Хазрета и окончательно заблудились в хаосе ущелий массива Тамшут, если бы не попавшиеся навстречу ночные пастухи. Они не только доброжелательно разъяснили, куда и как дальше ехать, но и дали подпаска проводить их.
Радостное, полное сияния утро застало неудачливых путешественников на спуске с Красного перевала в долину голубых рек — Магиан.
Природа ликовала и в мириадах благоухающих цветов альпийских пастбищ, и в звонком шуме хрустальных потоков, и в изумрудной зелени лесных дебрей на могучей горной громаде по ту сторону долины, и в лазоревых потоках, извивающихся во всех направлениях по обширной горной стране, лежавшей под ногами. И в душе шественников тоже всё пело и ликовало; воспоминания прошедшей ночи сразу потускнели и сгладились. Один только Мирза Джалал оставался в состоянии отупения. Он хватался за голову руками и только стонал: «Доктор, что вы наделали, вам и нам отвечать придется. Вы же человека убили! Какого человека!»
В письме же на имя бывшего кушбеги медоточивый казий фарабский писал:
«Достопочтимый, вам уже известно из дальнейшего и последующего, что поистине прискорбные обстоятельства столь нежданной гибели господина Саиба Шамуна — ференга (никто да не появится в этом мире, как для того, чтобы стать достоянием могильной земли) — поселили в сердцах готовившихся к подвигам газиславных борцов за истинную веру — полное смятение и растерянность. Оказалось приведенным в полное расстройство столь мудро задуманное намерение протянуть руку войны и захвата к Самарканду. Сколь-ко усилий и трудов затрачено на приготовления: караванная тропа через перевал Качающегося Камня расширена и выровнена для проезда повозок и даже, в случае надобности, артиллерии; провиант и скот приготовлены; патроны и все необходимое подвезено. Прибытие же, после гибели команду-ющего походом Саиба Шамуна, на другой день со стороны Магиана кзыл-аскеров встревожило сердца доблестных наших начальников. Высказав предположение, что в Самарканде заговор раскрыт и время упущено, они сочли за благо отложить поход и поспешно направить свои стопы со своими воинами обратно в горы, уповая на то, что мудрость эмира вселенной и ниспосланных нам богом друзей-ференгов предоставит в недалеком будущем более удачный случай вернуть под знамя истинной веры земли Бухары, Самарканда и Ташкента, искони принадлежавшие эмирскому престолу.
В тот же день мы послали верных людей предупредить стражей на перевале Качающегося Камня о случившемся, дабы они зажиганием сигнальных костров не вызвали среди наших единомышленников в Самарканде, Ургуте, Пянджикенте и Катта-Кургане преждевременно выступления с оружием в руках против большевиков, могущего повести к бесцельному пролитию крови мусульман. В Самарканд, Ургут, Кара-Тюбе и прочие места, где нас ожидали готовые к подвигу за веру, посланы письма с Абдуджаббарбеком. Неловкий, во многом он явился причиной нашей неудачи, не сумел остановить этих большевиков от поездки в Фараб в столь неподходящее для наших замыслов время и своими бестолковыми рассказами заставил нас и Саиба Шамуна подумать, что этот доктор является злокозненным шпионом и развед-чиком, подосланным коварно разузнать о наших намерениях. Именно потому Саиб Шамун решил схватить доктора и, выпытав у него о планах большевиков, принять дальнейший план. Но, увы, колесо судьбы повернулось... Бренные же останки Саиба Шамуна, обернутые в кошму, доставлены в Гиссар, уложены по богопротивному обычаю собак-неверных в гроб, сделанный из досок, и отправлены по приказу приближенных господина в город Балх к господину Мохтадиру Гасан-ад-Доули Сенджаби с изъявлениями наших сожалений и печали. Оружие, бумаги и географические карты, оказавшиеся в хурджунах ференга, направляю вам.
Провидения пути неисповедимы. Как? Саиб Шамун, человек, державший неоднократно в руках своих судьбы тысяч прославленных мусульманских воинов Мисра, Арабистана, Шама, Турции и страны патанов и слово которого значило иной раз больше, чем слово могучего владыки, пал от слабой руки безвестного.
Стих: «Если счастье повернет цепь событий, то и муравей станет батыром».
Для невежды лучше всего молчать,
но если б он это понимал,
он не был бы невеждой.
Саади
Перевал оказался ниже, чем говорили. Поднявшись на самую высокую точку, Пётр Иванович невольно ахнул. Никогда он не видал ничего подобного.
Солнечные лучи потоком лились вниз, озаряя стоявшую гордо гигантскую гору, всю покрытую кудрявящейся изумрудной зеленью кустарника. Только верх горы оставался аспидно синим, выглядел мрачно, если бы не ослепительно сверкавшие пятна и полосы белого и голубого снега, местами закрытого пухлыми, ваточными облаками.
«Эк его! — мысленно промолвил доктор. — Как красиво!» Но тут же почувствовал в самой красоте горы какую-то странность. Казалось, протяни над долиной с перевала руку — коснёшься крутых склонов горы, зелёных кустиков, похожих на барашков.
Но почему же так грозен перевал со своими падающими вниз тёмно-красными скалами, уступами, почему так глубока впадина между перевалом и горой? А на дне впадины рассыпались игрушечные домики неправдоподобно маленьких селений, протянулись блестящие лазоревые жилки ручьев, опутывая сеткой видные с птичьего полета развалины старого, очевидно, средневекового замка. Бросалась в глаза какая-то несоразмерность.
Только снова переведя взгляд на гору, доктор понял, в чем дело. Обман зрения! Гора совсем была не так близко, как показалось вначале. И кустики, похожие на барашков, были совсем не кустиками, а кронами больших деревьев. Гора была одета лесом. И теперь ясно стало видно, как лучи солнца серебряными трепещущими стрелами пробиваются сквозь листву, ветви, стволы и озаряют изумрудным сиянием лужайки, на которых... да да, доктор теперь разглядел, пасутся стада овец и коз.
— Вот, — сказал Алаярбек Даниарбек, ткнув в одну из полянок на склоне горы, — твой путь, хозяин, лежит вон туда. Придётся, о аллах всемогущий, моему Белку по скалам полазить, ножки поломать. Бедный Белок, моему заду не нравится твоя спина, а твоей спине не нравится седло. Мы квиты!
Слова Алаярбека Даниарбека слабо доходили до сознания доктора. Он наслаждался картиной, раскинувшейся перед ним. Он вспомнил, что великолепная долина Магиана издревле являлась средоточием и сердцем страны таджиков. Здесь среди суровой природы горянки рожали крепышей, вспаивали их своим чистым молоком, приучали уже в младенчестве к стуже и зною, взращивали в кристально чистом, лишённом пыли воздухе, купали в льдистых водах бурных снежных речек, своей голубизной соперничающих с небом горной страны. И вырастают в Магиане среди камней богатыри, строящие свои хижины из камня, возделывающие хлеб на камне и становящиеся твердыми и несокрушимыми, как камень.
Для магианца ничего не стоит и летом и зимой кинуться в сковывающую сердце холодом воду реки и на ускользающем из рук гупсоре переплыть её. Для магианца ничего не стоит прошагать за сутки пятьдесят-семьдесят верст да ещё по острым камням, преодолевая пропасти, реки, перевалы. Для магианца не страшна внезапно заставшая его на головокружительном овринге пурга, он выроет нору в снегу и переждёт...
Да, сыны горного края — гордый, крепкий народ, вызывающий чувства симпатии и уважения.
Подставляя усталый, потный лоб под красные лучи заходящего солнца и вбирая всеми легкими живительное дыхание горных вершин, доктор смотрел на распростершуюся у его ног долину. Взгляд его блуждал по красным откосам гор и невольно задержался на движущихся предметах. Тут же где-то в груди возник холодок и стал растекаться по телу, В мозгу назойливо застучал вопрос: «Всадники? Кто бы такие?!»
По соседней тропинке, рядом и в том же направлении ехали два верховых. И ехали давольно быстро, очевидно торопясь спуститься в кишлак до захода солнца. Они тоже заметили доктора и его спутников и проявляли видимое беспокойство: поминутно оглядывались и подгоняли камчами лошадей.
— Пусть себе едут, — вдруг проворчал Алаярбек Даниарбек. В голосе его улавливалась тревога, хотя он тут же довольно решительна добавил: — Не тревожащий тебя враг лучше бесполезного друга, — какое им дело до меня и до тебя, и какое нам дело до них?
Видимо, так думали и всадники, потому что даже когда обе тропинки слились в одну и, волей-неволей, пришлось всем ехать вместе, никто не нарушил молчания.
Несколько удивленный, что незнакомцы не сочли даже необходимым выполнить дорожный исконный обычай и не поздоровались, доктор после некоторых колебаний сказал обычное в таких случаях: «Да будет вам дорога мягкой!» Тогда последовал быстро ответ: «И всем дорога!» И хотя больше никто ничего не сказал, стена недоверия и страха исчезла, и всадники уже ехали так, как будто они путешествовали давным-давно вместе, в дружеском сотовариществе.
Исподтишка доктор изучал своих неожиданных спутников. Сразу же бросалось в глаза, что один из них походил на старшего по своему положению. Голову в новенькой с каракулевой опушкой шапке он держал высоко, обожжённое горным солнцем красное лицо, закрытое русой густой бородой, несколько обрюзгшее, с мешками под глазами, сохраняло настороженное выражение, показывавшее, что путешественник не совсем доволен встречей. Полувоенная обуженная одежда — френч и галифе — не позволяла составить представление о занятиях путника. Второй всадник, красивый, краснощёкий, чернобородый таджик с открытой ясной улыбкой, отличался атлетическим телосложением. Изодранная одежда его была сшита, по-видимому, много-много лет назад. С душой нараспашку, рвущейся наружу общительностью, горец, не взирая на властно брошенное русобородым «Сиди смирно!», успел в два счета довести до сведения дарованных добрым богом попутчиков все сведения о себе, о своей лошади и даже кое-что о своём хозяине.
Но снова послышался окрик: «Сиди смирно!» Говорливому таджику, очевидно, невмоготу было путешествовать в молчании, и, не рискуя нарушить запрет, он пустился в разговоры со своей весьма невзрачной, но крепкой лошадкой.
— Что же, лошадка, — говорил он, — мы, конечно, сидим на тебе спокойно, тихо. Седло удобное, спина у тебя не побита, ходка у тебя, лошадка, мягкая, ровная. Конечно, не такая красивая у тебя внешность и шаг похуже, чем вон у того конька, на котором едет почтенный человек с отвисшей губой до пупа, с бровями, в которых может и коза заблудиться...
Горец помолчал и, не дождавшись ответа от получившего такое неслыхан-ное оскробление Алаярбека Даниарбека, решил бросить ещё один камешек:
— Не спотыкайся, собака, — одернул он свою лошадку, — не забывай, что ты имеешь честь везти на своей костлявой спине самого Курбана-грамо-тея. А кто такой Курбан? О, Курбан почтенный человек, богатый человек, владелец стада коз... Один козёл, две козы, а? Большое стадо, а?.. Зачем же ты, лошадка, трясешь и подкиды ваешь Курбана на своей спине так, что у него в животе кишка за кишку цепляются... Ты скажешь, затем, что нельзя отставать от великодушного и знаменитого, нанявшего нас, Курбана, в проводники, господина совершенств, мудрого домуллу, имя и занятия коего нам, к нашему стыду, к сожалению, неизвестны, так что мы даже не знаем, как их надлежит величать. Впрочем...
— Эй, ты, камнеед, — с досадой выдавил из себя краснолицый, — ты закроешь, наконец, рот?! Помолчи!
— Ты слышишь, моя лошадка, ему не нравится мой голос, — ничуть не испугавшись, проговорил Курбан и вызывающе хихикнул. — Человеку язык дан, чтобы говорить. Лучше брань, чем молчание.
— Молчащий рот хуже щели в стене, — поддакнул Алаярбек Даниарбек, приосанившись, — но, почтеннейший говорун Курбан, или Камнеед, не расшаталась ли у вас челюсть: от болтовни ваш язык извалялся во всяческом соре, навозе, колючках и...
— А ваш, если разрешите заметить, протянулся до Самарканда и треплется на Регистане, поражая слух горожан всякой чепухой...
— Но, дорогой Курбан-грамотей, — прервал начавшийся спор доктор, — вы здешний, я вижу, человек, и не соблаговолите ли посоветовать нам, путешественникам, где бы остановиться в Магиане на ночлег?..
— И доставить удовольствие желудку, — поспешил добавить Алаярбек Даниарбек.
— Насчёт ночлега и желудка? — переспросил Курбан-грамотей. О, я вижу теперь, что вы обыкновенные смертные и заслуживаете доверия. Люди злых намерений не интересуются ужином и ночлегом.
— Твои слова — бальзам после смерти, клянусь! — рассердился Алаярбек Даниарбек — ты что, нас джиннами рогатыми считаешь?..
Произнося слово «джинн», он сам испугался и украдкой глянул на скалы, принявшие в сумерках странные, угрожающие формы.
Слушая болтовню Алаярбека Даниарбека и Курбана-грамотея, доктор всё приглядывался к краснолицему путнику и всё более приходил к заключению, что он не из здешних мест.
Видимо Курбан-грамотей побаивался своего хозяина и не хотел о нём много говорить, но надо было знать Алаярбека Даниарбека, чтобы понять всю тщетность такого намерения. Нарочно замешкавшись и загородив своим Белком тропинку, Алаярбек Даниарбек заставил Курбана выложить всё, что тот сам знал.
Нанял Курбана-грамотея краснолицый проводником через горы два дня назад в Пенджикенте. Едут они не спеша через Суджену, Косатарач в Магиан и дальше. Зачем едут, конечно, ему, Курбану, знать не дано, но заплачено ему, Курбану, хорошо, настоящими полновесными николаевскими пятирублевками.
Тут же Курбан-грамотей полез в поясной платок и извлек две золотые монеты. Похваставшись ими и даже дав Алаярбеку Даниарбеку попробовать на зуб, Курбан поспешил доложить, что едут они хорошо: хозяин останавлива-ется только в хороших домах и покупает каждый день мясо, а черствых лепёшек не позволяет подавать себе. Со всеми расплачивается серебром и золотом.
— Аллах да сопровождает нас своим благословением в пути. Хороший хозяин, только вот кто такой, зачем и куда едет — неизвестно.
Нервно прислушивавшийся к болтовне Курбана-грамотея краснолицый вдруг пробормотал что-то вроде «Скотина!» и, повернувшись к доктору, неожиданно с любезной улыбкой сказал по-узбекски:
— Дорожным спутникам необязательно знать имени друг друга, но ваше лицо мне симпатично, и я хочу вам открыться.
Говоря, он испытующе смотрел в лицо доктору, проверяя, понимает ли он.
— Очень приятно, сказал доктор и, протянув руку представился: — Врач из Самарканда. Еду в горы по вызову к больным.
— Очень приятно, очень приятно... Аллах дает хорошего спутника... А мы командированы тоже из Самарканда в Магиан и дальше... В Магиане поужинаем. Там есть где.
Весь спуск с Красного перевала доктор разглядывал нового товарища по путешествию и приходил все больше к заключению, что где-то его видел.
Одна особенность спутника привлекла, внимание Петра Ивановича и вызвала в нём какие-то мучительные ассоциации.
Пальцы! Пальцы Краснолицего жили независимой жизнью от их обладателя. Они всё время крутились, вращались. Они потирали друг друга, барабанили по рукоятке камчи, по луке седла. Пальцы рассказывали...
«Где я видел такие пальцы? — думал Пётр Иванович. И непрерывное шевеление этих пальцев, которые в сумерках стали совсем похожими на какие-то самостоятельно живущие существа, суетливо неприятные, увело почему-то доктора в его воспоминания ужасно далеко. В сознании всплыли Забалканский проспект в Петрограде, Нева, мосты... какие-то люди, тени... но и всё... Пётр Иванович мучительно напрягал память. Но бесполезно. Осталось только философски констатировать: «Память человека стирается, точно медная полушка в деревянной чашке дервиша».— И вдруг Петроград ушел куда-то в сторону, исчез, и всплыл грубый деревянный стол, на шершавой доске стола шевелящиеся руки, прыгающие пальцы и...
— Да мы же с вами встречались, — воскликнул Пётр Иванович, — в Бухаре встречались... Вы не из особого отдела дивизии? Вы... вы не Амирджанов?
— Совершенно верно, доктор, — хихикнул Амирджанов. — А я всё смотрю, не признаёт меня доктор. Я вас ведь сразу признал. За ужином надо обязательно обмыть встречу. Только из армии я демобилизовался. Служу военкомом в Самарканде.
Предвкушение ужина развеселило Амирджанова. Он приказал Курбану-грамотею подъехать поближе и засыпал его вопросами, какие лепёшки пекут в Магиане, можно ли достать там мясо, есть ли в чайхане большой котел, не лучше ли положиться на гостеприимство какого-либо почтенного магианца.
О тем, что Амирджалов любит покушать, говорили жировые складки на его шее, толстые щёки, маслянистые губы. Большой живот его, не умещавшийся в седле, переваливался через луку и нависал над гривой коня, кряхтевшего под солидной тяжестью на подъемах очень громко. Именно живот, судя по брошенному вскользь намёку, явился причиной ухода Амирджанова с военной службы из особого отдела.
— Что ж, человек без пищи жить не может, — философствовал вслух Амирджанов, — а меня вечно мой начальник Пантелеймон Кондратьевич упрекал. Теперь меня упрекать не станут. Живот придаёт достоинство человеку.
— Может быть вы думаете, — иронизировал Алаярбек Даниарбек, — вы думаете, что человек живет дляеды? Нет, человек ест, чтобы жить.
Но, избавленный от заботы сохранять военную выправку, Амирджанов отдался своей невинной страстишке. Сейчас же по приезде в Магиан, он занялся ужином с таким азартом, что забыл обо всём. Он тщательно вертел в руках, крутил, щупал, нюхал принесенный ему кусок свежего мяса, проверяя, много ли на нем жира. Он охал и стонал: «Какая тощая теперь, в наше тревожное время, баранина». Несмотря на свою грузность, он сам сбегал куда-то наверх в домик местного огородника достать какую-то особенную, только Магиану свойственную морковь. За луком он послал Алаярбека Даниарбека за версту к одному давно переселившемуся из Намангана в здешние края мулле Салахуддину. «Только наманганцы умеют выводить лук, сладкий и в то же время острый, чтоб глаза щипал». Доктор тогда крикнул Алаярбеку Даниарбеку: «Прихвати, пожалуйста, что-нибудь и для нас из продуктов»,— но Амирджанов с таким оживлением, горячностью воскликнул: «Что вы, что вы, уважаемый доктор. Разве можно! Вы мой гость», — что доктор не стал беспокоиться об ужине и пошел по домам кишлака посмотреть, нет ли больных, требующих медицинской помощи. Возвращаясь в сумерках, он издалека уже почувствовал приятный запах и невольно сглотнул слюну. Целые сутки пришлось трястись в седле, а в рот ничего не брали.
Во дворе его неприятно поразило, что Амирджанов вместе с какими-то двумя чалмоносцами сидит на возвышении и все трое с аппетитом уплетают плов. Появление доктора Амирджанов словно бы и не заметил.
Петр Иванович счищал пыль с сапог, мыл руки и думал: «Что бы это могло значить?» Алаярбек Даниарбек точно читал его мысли. Поливая из кумгана воду, он проворчал: «Позор, невежливость. Сам жрёт и хоть бы к дастар-хану пригласил!»
Поев, Амирджанов соблаговолил вспомнить и о спутниках. Подозвав мальчишку в лохмотьях, он вручил ему глиняное блюдо с остатками плова и небрежно мотнул головой в сторону доктора и Алаярбека Даниарбека. «Отнеси урусу!» Мальчик подбежал. Тогда Пётр Иванович спокойно и громко сказал: «Передай тому, толстяку, спасибо. А плов возьми себе». Вне себя от радости мальчишка бросился с блюдом на женскую половину.
— Ну, что же, Алаярбек Даниарбек, попьем чайку? — заметил доктор.
Но к ним через двор уже шёл, похлестывая себя камчой по голенищу сапога, весь багровый Амирджанов… Трясясь и пыжась, он выговорил с трудом:
— Что такое? Пренебрегаете нашей пищей?.. Нехорошо. Вы не знаете законов узбекского гостеприимства.
Всегда выдержанный Алаярбек Даниарбек вскочил, весь бурля от гнева.
— Не надо, Алаярбек Даниарбек, — спокойно сказал доктор, — объяснений не требуется. Объяснять то, что произошло, конечно, скучно, но вы, Амирджанов, ведете себя так... Я подумал, что имею дело с каким-то эмир-ским министром.
— Что, что? Это намёк! Я весьма, уважаю вас, доктор. Но ваши претензии... вы не забывайте, что я власть сейчас... уездный военком — высшая военная власть здесь, в Магиане, и что решение вопроса... предварительное решение о вашем поступке на овринге... зависит от меня… И вам я советую... пониже тон...
— Случай на овринге? Поступок? Я не пойму, что вы хотите? — всё так же спокойно заметил доктор, но трудно сказать, сколько усилий воли потребовалось ему, чтобы сдержать возмущение.
Громкий стук копыт заставил всех замолчать. И потому, что ездить быстро в горах не принято и потому, что скачка, да ещё по каменистым тропинкам, вызывается только настоятельной необходимостью, все тревожно посмотрели на открытые ворота. В них, наклонив голову, чтобы не задеть большой меховой шапкой за верхнюю перекладину, въехали несколько всадников.
— Файзи! — закричал изумлённый Петр Иванович. Он сбежал по камням с террасы и обнялся посреди двора со спешившимся Файзи. Они хлопали друг друга по спине и издавали неразборчивые возгласы, нечто вроде: «Ай, молодец! Ай, друг!»
— Ну, ну, дайте на вас посмотреть, — сказал Файзи, отодвигая на длину рук доктора.
— Давай, давай, посмотрим!
Они искренне радовались встрече.
— А я слышал, что какой-то доктор прибыл в Магиан, и сейчас же поехал сюда.
— Кто же сказал?
— А здесь горный телеграф, — смеялся Файзи. — Проволоки не надо. Встал на одну вершину и — «ого-го-го!».
И он, приложив рупором ладони ко рту, действительно закричал с силой: «Ого-го!» Крик понесся над каменными хижинами и отозвался звучным эхом где-то далеко в вершинах гор, всё ещё розоватых от лучей солнца, давно уже зашедшего для долин.
— Мне о вас сейчас сказал наш разведчик Курбан-грамотей, — продолжал Файзи. — Мы даже слышали кое-что интересное о вас, доктор. Только не знали, что этот герой вы caми и есть. Вы храбрый воин, оказывается. А вы знаете, кто на вас нападение сделал? Кого вы застрелили? Он из больших басмачей. Горцы говорят — он большой начальник, какой-то Саиб... чуть ли не англичанин. Басмачи хотели будто на Самарканд идти. Только им помешали. И знаете, кто? Вы! Не успели вы уехать из Фараба, как прибыли туда красные солдаты, и басмачи убежали в горы. Вах, вах! Счастье вам сопутствует. Вы прямо как мышки мимо когтистых котов проскочили, а одного самого большого, самого зубастого, самого скверного вы, доктор, о коловращение судеб, изничтожили. Давайте я вас еще обниму!
Но Файзи закашлялся и побледнел. Доктор покачал головой: не нравится ему такой кашель.
Ища глазами, где бы достать воды, он обнаружил улыбающегося сладкой улыбкой Амирджанова.
— А, товарищ Файзи, салом-алейкум!
Заметно было, что Файзи не очень обрадовался встрече с Амирджановым. Больше того. Появление его здесь, в Магиане, вызвало в начальнике добровольческого отряда явное недоумение, смешанное с тревогой. Ответив веж-ливо на приветствие Амирджйнова, он вопросительно смотрел на него. Амирджанов увлёк его к себе на возвышение и долго говорил с ним вполголоса. Файзи всё время кивал головой, попивая чай. Наконец он поднялся и громко сказал:
— Уртак Амирджанов, теперь я знаю, что вы работник военного комиссариата Самаркандской области, я знаю ваши полномочия. Но я тоже знаю свои полномочия... У вас мандат от Облисполкома, а у меня мандат от командования. Признать вас начальником я не могу. У меня свой начальник —Бухарская Чрезвычайная Диктаторская комиссия для водворения спокойствия в районах, охваченных басмачеством. Я сказал.
Амирджанов, извлёкший было из кармана свой мандат, медленно засунул его обратно и, растерянно помолчав, сказал:
— Предлагаю поехать в Самарканд. Там решим.
— Но сейчас вы не в Бухаре. Здесь Туркреспублика. Я не поеду в Самарканд. Я поеду по указанному мне пути.
— Вы ответите... за такой разговор. Наконец вы обязаны сказать, куда идёт ваш отряд.
— Нет... Я еду туда, куда мне указано...
В голосе Файзи звучали упрямые нотки. Он встал, надел свою меховую шапку и подошёл к доктору.
— Брат мой доктор, поедем ко мне.
— Куда к вам? — удивился доктор.
— Да здесь близко.
Общество Амирджанова совсем не устраивало Петра Ивановича, и через минуту он уж ехал с Файзи, Алаярбеком Даниарбеком и Мирзой Джалалом по узкой улочке, извивавшейся вдоль шумевшей в сумерках Магиан-Дарьи. Ехать пришлось действительно недалеко мимо черневших на светлом небе развалин Магианского замка, через высокий шаткий мост, под густой кроной больших карагачей, в ветвях которых хлопотали устраивавшиеся на ночь воробьи.
Здесь всадников окликнули:
— Кто идет?
И они оказались на военном бивуаке. Горели костры, в котлах булькало и шипело варево. Многочисленные вооружейные люди в лисьих папахах сидели, разговаривали, ходили взад и вперёд. И если бы не Файзи, которого по-военному приветствовали эти люди, доктор мог вообразить, что он попал, «как кур во щи», в лагерь басмаческой шайки.
За плотным ужином Файзи сказал доктору: — Ты мой друг и брат. Только потому я тебе скажу. Мы едем в Гиссар... воевать.
Любопытство обуревало доктора, но он не счёл удобным задавать вопросы. В умеон прикинул только: наши стоят в Байсуне после прошлогоднего отступления из Дюшамбе; в Гиссарской долине хозяйничает Энвер-паша со своими бандами. Не нужно быть великим стратегом, чтобы понять задачу Файзи.
Но Файзи и не думал делать тайну из своего похода.
Отряд его после ухода из Бухары уже несколько месяцев выполнял задания командования в Зеравшанской долине. Бойцы получили первое боевое крещение в боях с опасным противником — с бандами курбаши Каюра, имевшего прямое задание Энвера напасть на Бухару. Добровольческий отряд Файзи действовал успешно, и когда басмаческая группа с Даниаром-курбаши во главе проникла из долины Сурхана в район Шахрисябза и Карши и объединилась с матчинским беком, создалась угроза для окрестностей Самарканда. Файзи по приказу Штаба Туркфронта походным порядком продвинулся в район Ургут-Пенджикент-Магиан, чтобы помешать соединению матчинцев с даниаровцами, общее руководство над которыми принял Саиб Шамун. Операция шла успешно. Бойцы отряда Файзи, не понеся почти никаких потерь, успешно отбросили в верховья Зеравшана матчинского бека, а к тому же теперь и Саиба Шамуна не стало.
— Да... Саиб Шамун, — сказал Файзи. — О нём много говорили, но никто его не видел. Лицо его было под паранджой тайны. Но все его боялись. Признаться, и у меня сердце нет-нет, а делало тук-тук, когда я слышал: «Саиб Шамун, Саиб Шамун». Говорили, у него пушки из Англии. Две батареи пушек. И вот: «Хо, хо!» Великий полководец — и кто ему пресёк жизнь! Тот, кто обязан продлевать жизнь. Хо, хо! Не сердись, Пётр Иванович, я пошутил.
Файзи охотно рассказал доктору о делах отряда, о походе и битвах. Оказывается, Файзи всего день назад сам вернулся из Бухары.
— О, вы были в Бухаре? — удивился Пётр Иванович.
— Да, и я и Юнус. Мы разговаривали с человеком из Москвы, с Серго Орджоникидзе, — сказал Файзи. — Он приехал от Ленина и нам, командирам, читал бумагу, которую подписал сам Ленин. Великий человек Ленин. Он так далеко от нас, он так занят государственными делами, но он помнит о делах Бухары и бухарских мусульманах-трудящихся, таких, как я. Ленин думает о нас, заботится о нас и не забывает нас в нашей борьбе против проклятых басмачей, против проклятых джадидов-предателей. Нам сказал так сам Орджоникидзе. Хороший, простой человек, а ведь он большой начальник, он уполномоченный самого Центрального Комитета большевиков. Он сказал нам с Юнусом: «Друзья, Файзи и Юнус, вы новые люди нашего времени. Вы храбрецы и герои не потому, что не боитесь пуль и сабель эмира и других врагов народа, а потому, что вы не побоялись поломать законы шариата и адата, не затрепетали, как рабы, перед зелёным знаменем пророка. Вы новые, замечательные люди, низвергающие тьму и тиранию мракобесия! И революция победит, когда вашему примеру последуют люди гор и у нас будут ещё такие отряды, много отрядов добровольцев». Да, так сказал товарищ Орджоникидзе, и я горжусь его словом, и Юнус, мой друг, гордится его словом.
Все наши бойцы, которым я передал это слово московского большевика Орджоникидзе, гордятся, и когда я вернулся к себе в отряд, я рассказал обо всем, и у нас был большой праздник, большой пир по этому поводу.
Много рассказывал еще Петру Ивановичу Файзи о своей встрече с Серго Орджоникидзе, но особенно его поразило и восхитило обращение этого человека с ним и с Юнусом.
— Какой человек! Какой души человек. Волосы у него длинные, усы совсем как у нас, узбеков, а взгляд проникает в самое сердце! Настоящий товарищ и друг. Понимает душу рабочего. Он не смотрит там на шёлковые халаты. Ему не заморочили голову всякие там Нукраты. Он сразу сказал, что торгаши да бывшие имамы и чиновники пекутся не о народе, а о своём кошельке. Почему, говорит, у вас в назирате нет крестьян или ремесленников, или рабочих. Что это такое? Почему у вас в бухарском правительстве все из богачей да духовенства, а? У нас революция пролетарская. Шире дорогу пролетариату. И не только сказал так. Сейчас в Бухаре идёт чистка, такая чистка! Из назиратов повыгоняли бывших эмирских чиновников, байских и бекских сынков, из милиции — всех басмачей. У нас новые назиры — большевики. Они знают, что нужно народу.
От удовольствия Файзи даже потирал руки.
— Он, Серго, прямо потребовал, чтобы всюду в назиратах были люди из трудящихся, те, кто предан советской власти, кто честный человек. Надо, говорит, чтобы государством управляли крестьяне и рабочие. Тогда все увидят, что в правительстве свои, и пойдут за ними. От Ибрагима и Энвера народ отвернётся и пойдёт за правительством рабочих и крестьян... Вот как.
Файзи рассказал, что товарищ Орджоникидзе очень интересовался деятельностью добровольческого отряда, дал указание помочь обмундированием, оружием, возмутился странным поведением назира финансов и потребовал предать его суду. Тогда же было решено перебросать отряд Файзи в Гиссарскую долину на помощь Байсунскому гарнизону, героически противостоявшему главным силам Энвера.
— Товарищ Серго сказал, — продолжал Файзи, — красноармейские части ударят на Даниара в районе Карши — Шахрисябз, а добровольцев Файзи мы пошлём в качестве посланцев доброй воли к таджикскому народу. Ты, Файзи, сам таджик, сам из горной страны. Многие твои люди — таджики. Вы придёте в горную страну не только как воины, вы понесёте с собой слово Ленина о свободе и земле, о счастье! И за вами пойдут все, кто трудится на земле. Иди-те, Файзи, сокрушайте Энверов и Ибрагимов оружием. Будите разум и сердце простых людей словом!
И Файзи и Юнус не стали задерживаться в Бухаре. Получив всё необходимое, они сели на поезд и поспешили в Самарканд, а оттуда верхом в долину Магиана, где ждал их отряд.
Доктор долго не мог заснуть. Он поражался, что такой обычный анатомический орган, как сердце, может так давать знать о себе. А сейчас, чёрт возьми, или луна, вылезшая из-за горы, или высота места или... но почему-то сердце ныло и ныло и не давало покоя. Он долго в раздумье бродил по ночному кишлаку, вызывая вполне понятное раздражение у местных собак, закативших оглушительный концерт, и не меньшее раздражение у магианцев, заваливающихся по горному обычаю спать с наступлением темноты. Им дела не было до того, что какой-то там русский доктор, страдающий бессонницей, бродит по древним улочкам и развалинам замка мугов-огнепоклонников и любуется посеребренными вершинами гор и игрой лунных бликов в воде магианских потоков. Мечты Петра Ивановича нельзя было назвать отвлеченно-лирическими. Доктор не сочинил никогда и двух рифмованных строк. Он мечтал не об эфирном существе грез, он мечтал о вполне реальной женщине, живой, с горячей кровью. Наверно о такой прекрасной Абдурахман Саади сказал: «Твои тёмные глаза кружат голову, а твоё потягивание заставляет мечтать об объятиях...»
Очень поздно доктора нашел Алаярбек Даниарбек, увёл с собой и уложил спать на берегу бурного потока. Давно в медицине известна успокаивающая роль монотонного шума воды. Пётр Иванович заснул и в сновидениях видел Жаннат, которая лукаво улыбалась и декламировала ему из дивана Анвар-и-Сохайли:
«Я не говорю: будь саламандрой или будь бабочкой, но раз тебе пришло в мысль сгореть — будь мужественен».
Проснулся он рано и отправился, к ужасу Алаярбека Даниарбека и всех бойцов отряда Файзи, купаться в реку Магиан.
Кипящая, словно нарзан, вода швыряла по камням, холодом обжигала тело, и выдержать долго было невозможно. Уже сидя на траве на бережку, Пётр Иванович раздумывал о том, что же ему делать. Он пришёл, наконец, к мысли, что самое лучшее, если он вместе с отрядом Файзи перевалит через Фанский хребет в долину реки Ягноба, куда, по слухам, ушёл красноармейский отряд. Выполнит задание, а там вернётся обратно... Вернётся... Вернётся... Мысленно он представил себе карту горной страны — и сердце опять заныло... Он посмотрел на величественный, покрытый снегом зуб Хазрет Султана и ясно представил лежащие за ним зеленые сады Гиссара, чинары, прозрачные ключи и...
— Гм... гм... — сказал вслух доктор. — А Гиссар не так далек... а?
Он случайно перевёл глаза на противоположный берег, и... Гиссар с чинарами сразу же вылетели у него из головы. Никем не видимый со стороны Пётр Иванович мог наблюдать очень интересную сцену в кишлачном дворе наискосок от того места, где он сидел.
Грузный, в одном исподнем, повязав свой толстый живот зелёным платком, стоял Амирджанов посреди двора и, оживлено жестикулируя, беседовал с двумя очень живописными бородачами. В добротных камзолах, в хороших сапогах, с карабинами и шашками, держащие под уздцы крепконогих коней с богатыми сёдлами, они ничем не походили на местных, влачивших полунищенское существование горцев. «Люди из отряда Файзи», — подумал доктор, но тотчас же отбросил эту мысль.
Бойцы коммунистического отряда были одеты гораздо скромнее и беднее, да, к тоиу же, хоть доктор не очень-то разбирался в военных делах, винтовки у этих «типов», как он их назвал, не те.
Тем временем собеседники Амирджанова закончили, видимо, разговор, согласно кивнули чалмами («Кстати, — сказал про себя доктор, — чалм люди Файзи не носят») и пошли к воротам, ведя на поводу коней. Амирджанов что-то кричал им вслед, но что именно, доктор не разобрал. Слишком сильно ревела и гудела река.
Осталось одеться и пойти к Файзи. Горячий ширчай оказался весьма уместен после такого героического купания, но, ломая только что испечённые лепёшки, доктор сильно досадовал и нервничал. Амирджанов на какую-то минуту опередил его и явился в лагерь к добровольцам. Он сидел здесь же с Алаярбеком Даниарбеком и с жадностью, гулко прихлебывая, пил ширчай и внимательно поглядывал на доктора. «Уж не видел ли он меня во время купания? — подумал Петр Иванович. — Сейчас он что-нибудь скажет по поводу всадников». Так оно и вышло. — Вы знаете, товарищ Файзи, — заговорил Амирджанов, насытившись, — гм... гм... вы так отнеслись к моему назначению... э... недоброжелательно...
— Я сказал вам, товарищ военком, что имею своё задание, — перебил Файзи таким тоном, что доктор подумал: «Ого, в Файзи старый подпольщик заговорил!»
— Нет, нет, — поспешно отозвался Амирджанов и вытер масляные губы тыльной стороной руки, — я ничего не говорю... несмотря на ваше неправильное отношение, несмотря ни на что, я решил ехать с вами, с вашим отрядом... Нет, нет, я не стану мешать вам. Вы остаетесь командиром... — Это прозвучало свысока и снисходительно. Затем, посмотрев выразительно на доктора, он, нарочно растягивая слова, добавил: — Я сейчас послал джигитов своих в Пенджикент и передал с ними письма: раз вы, товарищ Файзи, не желаете ехать в Самарканд, я еду с вами.
— Ихтиорынгыз! — ответил Файзи, что можно перевести так: «Воля ваша!» или «Как хотите!»
— Мы будем рады, если вы нам поможете уважаемым советом и вашим достопочтенным опытом.
Неизвестно, как понял это заявление Амирджанов, но на слух доктора оно прозвучало иронически.
— Только мне нужно быть в курсе дела. Изложите цели вашего похода.
Файзи смотрел на Амирджанова. Амирджанов изучал лицо Файзи. Оба молчали.
Неловкое молчание прервал Алаярбек Даниарбек. Вытирая масляные пальцы о голенища своих сапог, он с приятной улыбкой сказал Амирджанову:
— Товарищ Амирджанов, не поедете ли вы со мной на базар в Магиан?
— А? Что? Какой базар?
— Там, я слышал сегодня резали барана... Восхитительная баранина, се...
— Что вы здесь сидите?! — грубо сказал Амирджанов. — Здесь не нужны джигиты-переводчики, когда обсуждаются такие вопросы! Убирайтесь!
По тому, как сразу почернело лицо Алаярбека Даниарбека, доктор сразу понял, что надвигается гроза. Алаярбек Даниарбек скроил наивнейшую улыбочку и проговорил наставительно:
— Ах, вы, безусловно, правы, в политике вы мудрец... Если ты, друг, держишь руку над норой, думай о змее, если рвёшь розы, думай о шипах. Тайну не сообщай другу, у друга есть друг. Думай о друге друга... — И ещё простодушнее добавил: — А вы всё-таки не поедете на базар?
— Нет, — отрезал Амирджанов и снова обратился к Файзи: — А всё же когда мы выступаем?
— Когда вернётся из разведки с озера Искандер-Куль мой заместитель Юнус Нуриддин, — любезно ответил Файзи. В глазах его прыгали лукавые огоньки.
— А! И он здесь!
То ли показалось доктору, но при имени Юнуса по круглому красному лицу Амриджанова скользнула тень.
Всё утро Амирджанов не отходил от Файзи, и доктор уже отчаялся, что ему удастся поделиться с командиром добровольческого отряда своими сомнениями.
Около полудня вдруг Файзи отдал приказ выступать. В лагере сразу же поднялась суета.
— Вы же сказали, — едва выдавливая от ярости из себя слова, проговорил Амирджанов, — что решили ждать... этого... Этого Юнуса... когда он вернётся из разведки!
— Я передумал... — спокойно заметил Файзи.
— Но... но это непоследовательно, это...
— Юнус догонит нас на перевале. А в случае чего, если кто-нибудь поедет за нами, Юнус предупредит нас вовремя.
Помогая Алаярбеку Даниарбеку седлать коней, Пётр Иванович недоумевал: «Действительно. С чего бы это такая спешка? Утром одно, в полдень другое».
Впрочем, он вспомнил, что к Файзи после завтрака подходил какой-то запылённый усталый горец и сказал ему на ухо несколько слов.
«Очевидно, — думал Пётр Иванович, — он сообщил Файзи что-то важное». Когда они уже пустились в путь, не выдержав, он рассказал Алаярбеку Даниарбеку о встрече Амирджанова с какими-то людьми в магианском дворике.
Алаярбек Даниарбек позеленел:
- Басмачи! То были басмачи, — зашипел он. — Этот Амирджанов с кривыми мыслями. Басмач!
— Он военком... и вдруг басмач! —усомнился Пётр Иванович. — Ну, уж вы сразу возведёте такое обвинение... Ведет он себя, конечно... Думаю, что тут замешаны джадиды... хотят помешать Файзи.
— Та же пища, та же чашка, — что джадид, что басмач — одно и то же, — вдруг проговорил Алаярбек Даниарбек с такой злостью, что Пётр Иванович с удивлением глянул на него.
— Как бы мне поговорить с Файзи без этого... господина.
— Сейчас, — проговорил Алаярбек Даниарбек. Он погнал своего Белка вперёд, втиснулся между гранитной стенкой и Амирджановым, так что у того, конь захрапев от ужаса, начал перебирать ногами на самом краю узенькой тропинки и остановился.
— Проклятие тебе на голову, Белок, куда тебя дивы понесли, — кричал Алаярбек Даниарбек. — Ох, ох!.. Трижды ты дурак: тебе скажи — сними шапку, а ты и голову снимешь. Ты же меня чуть не погубил. Опять вперед полез. Чуть начальника в пропасть не столкнул. Уважаемый Амирджанов, у вас подпруга на ниточке держится, ещё мгновение — и вы свалитесь вниз, распрощавшись с драгоценным даром, именуемым жизнью.
Побледнев, Амирджанов замер в седле, боясь даже глянуть вниз, где в четырехстах футах — под откосом — виднелись крыши домиков и зеленеющие верхушки ветел. Алаярбек Даниарбек с поразительной предупредительностью соскочил с Белка и повёл под уздцы коня Амирджанова. Выведя его на небольшую площадку, он махнул рукой доктору, дескать, проезжайте спокойно, а сам, приговаривая: «Какие теперь скверные подпруги делают... Да вы не беспокойтесь... Не слезайте, товарищ Амирджанов, я и так вам поправлю, подтяну», — принялся, кряхтя и пыхтя, перевязывать и натягивать подпругу. И доктор, и десятка два бойцов проехали мимо, а Алаярбек Даниарбек всё ещё возился с подпругой, проклиная всех шорников мира и, в частности, самаркандских. И всё большей выразительностью отличались его проклятия, хотя шорники совсем их не заслужили ибо подпруга на коне Амирджанова отличалась добротной и даже изящной выделкой и вообще была в полном порядке.
Файзи ещё более помрачнел, когда выслушал сомнения и предположения доктора. К сожалению, ничего определенного сказать он не мог. Амирджанов имел при себе очень крепкие мандаты и письма. А назначение военным комиссаром в Самаркандскую область он получил после демобилизации из Красной Армии «по состоянию здоровья». Нет, трудно что-нибудь сказать. Сомнения мучили Файзи. С тревогой и горечью поглядывал он на высившиеся скалы и вершины. В таком месте пропасть можно ни за грош. Мучился Файзи страшно: отряд у него в триста пять сабель! И каких сабель! Бойцы у него — пролетарии испытанные, не знающие страха. И вдруг? Обидно, что такой случай произошел в самом начале похода. Вернуться нельзя, ведь командование рассчитывает на него, Файзи. Дела там в тылу у Энвера предстоят ответственнейшие. Что делать, что делать? Идти вперёд — неразумно. Вернуться — невозможно.
Файзи берёт в руки планшет, и они с доктором, не обращая внимания на то, что кони ступают по головоломному оврингу, начинают изучать карту. Но, увы, на карте ничего подходящего нет. Единственный путь — тот, по которому они сейчас едут, единственная как будто тропа. Что же делать?!
Тогда Файзи слышит тихий голос Петра Ивановича:
— Всё знает Алаярбек Даниарбек. В прошлом он ездил здесь с экспедициями, знает каждый камень. Посоветуемся с ним.
Чрезвычайно польщен доверием Алаярбек Даниарбек. Он скромно потупляет глаза и произносит:
— Что юноша разглядит лишь в зеркале, — и он пальцем тыкает себя в грудь, — то старик увидит в необожженном кирпиче...
Теперь роли меняются: Алаярбек Даниарбек едет с Файзи, а доктор оказывается рядом с военкомом. Скептически поглядывая на расплывшийся зад Амирджанова, Пётр Иванович заметил:
— Великий Абу Али ибн-Сина в своем бессмертном «Каноне» писал о вреде обжорства.
— Откуда вы, русский, можете знать, что говорил или писал великий наш учёный ибн-Сина — с досадой заметил Амирджанов, отчаянно вытягивая свою толстую шею и стараясь через мохнатые шапки бойцов разглядеть, кто там впереди разговаривает с командиром отряда.
— Откуда? Из трудов самого Абу Али ибн-Сины. Он также писал, что человек с большим животом, короткими пальцами, с круглым лицом и мясистым лбом, — недостаточен по уму и рассудку.
Но Амирджанов фыркнул и, подгоняя коня камчой, начал пробираться вперед, хотя дорога по-прежнему оставалась чрезвычайно узкой и на ней два всадника могли разъехаться с трудом. Когда ему удалось обогнать бойцов, он крикливо обратился к Файзи.
— Не туда, не туда... Зачем вы спускаетесь?.. Товарищ Файзи, не надо спускаться.
Но Файзи, по указанию Алаярбека Даниарбека, повернул коня на едва заметную головоломную тропинку, крутыми уступами в пластах гранита сбегавшую к ревущему потоку реки Шинк. Конь Файзи, испытанный в горных походах, уверенно ставил свои маленькие твёрдые копытца в расщелины и впадины среди скал и камей и бережно нёс своего хозяина по почти отвесному обрыву на дно пропасти. С поразительной легкостью скользил по оврингу конек Белок, точно изящная козуля парила на тёмном фоне малинового гранита. А так как Алаярбек Даниарбек, продолжая сообщать Файзи важные сведения о горных дорогах, говорил, а говорить он умел только отчаянно размахивая руками, кругя влево-вправо головой, раскачиваясь в седле всем туловищем взад-вперёд, то только чудом можно объяснить, как его Белок мог удерживать равновесие и не сорваться вместе с хозяином в бездну. Бойцы отряда сидели на своих конях как влитые, и лица их сохраняли спокойствие и хладнокровие, хотя у некоторых непривычных к горным тропам степные кони, ступив ногой на шатающийся камень начинали дрожать мелкой дрожью и внезапно покрывались испариной. Доктор, скептически поглядывая на вероломную тропинку, пробормотал: «И здесь можно проехать?», на что ехавший передним Курбан обернется, показал в улыбке молочно-белые зубы и сказал: «Катта юль!» то есть «Большая дорога!» Ничего не оставалось после такого неопровержимого довода делать, как остаться в седле и довериться коню. Но недаром коня доктору выбирал в свое время всеведущий Алаярбек Даниарбек. Животное отлично выдержало первый горный экзамен и на всём опасном спуске ни разу не споткнулось и не оступилось. Доктор помнил совет: «Отпустите повод и держитесь крепко в стременах...» Только раз он обернулся назад на страшное сопение и воркотню. Он увидел коня без всадника, а из-за лошадиного крупа выглядывала красная, потная, круглая физиономия Амирджанова, и бегающие, напряжённые глазки в щёлочках между толстыми ломтями жира... Амирджанов не решился вверить свою драгоценную жизнь коню. Он решил, что спокойнее спускаться пешком. Но тро-па, похожая на чудовищную лестницу великанов, оказалась малоприспособленной для коротких пухлых ножек толстяка, и он испытывал адские страдания. Дрожь под коленками, вызванная не то физическим напряжением, не то просто боязнью высоты, заставляла Амирджанова ежеминутно останавливаться. Он робко оглядывался на напиравшего сзади добродушнейшего бойца-гончара Кадыржана из Гиждувана, ехавшего на здоровенном мерине, утирал обильно лившийся по лицу и шее пот и умоляюще бормотал: «Немно-жечко, только немножечко дайте отдохнуть». Гончар Кадыржан снисходительно улыбался и глазами показывал вниз на тропинку, по которой растянулись фигурки спускавшихся далёких всадников. Сам гончар Кадыржан никогда дальше ровных, как стол, окрестностей Гиждувана и Бухары в своей жизни не выезжал, горы для него были в диковинку, дорога по скалам и обрывам трудна и коварна, но со свойственным восточному человеку спокойствием и презрением к смертельной опасности он взирал на всё с величайшим любо-пытством и интересом, порой восхищаясь и поражаясь то каким-нибудь фантастической формы утёсом, напоминающим гиждуванского муллу-имама в громадной чалме, то водопадом, в водяной пыли которого сияла всеми красками радуга, то пропастью, на дне которой белели кости, кто их разберет, то ли лошадиные, го ли человечьи...
Три часа спуска, три часа невыносимой пытки. Совершенно разбитый, с нестерпимой болью в голове, с судорожно бьющимся сердцем, с саднящими ногами сидел Амирджанов на камне на берегу чудесного бирюзового озера и никак не мог прийти в себя. Он чувствовал такую разбитость, что не мог шевельнуться. Ему казалось, что он совершил подвиг, равного которому не совершал ещё никто и никогда. Но обведя глазами зелёную, всю в цветах луговину, на которой отряд расположился на отдых, он увидел коней, бодро, как ни в чем не бывало, щипавших траву, и бойцов, оживлённо разговаривающих и даже смеющихся. Что неприятно поразило Амирджанова — никто не разводил костров, не было никаких признаков, что отряд остановится на длительный отдых после столь тяжелого, как показалось Амирджанову, перехода. Превозмогая боль в коленных суставах и жжение в седалище, он пошёл искать Файзи и обрадовался. Файзи лежал в тени под скалой, лицо его носило следы большого утомления. «Ну, значит, — подумал Амирджанов, — мы дальше сейчас не поедем». И он повторил мысль вслух:
— Значит, дальше не поедем?
Около Файзи сидел Алаярбек Даниарбек и, оживленно объясняя что-то, чертил на песке какие-то линии и кружочки.
— Вам, Алаярбек Даниарбек, только карты чертить, — улыбнулся доктор. Раздевшись, он сидел за камнем у самой воды и, подставив спину солнечным лучам, загорал. Его Амирджанов и не заметил сначала.
— Немножко знаем, — ответил не без самодовольства Алаярбек Даниарбек. — Немножко анжинер. Пантелеймон Кондратьевич учил.
— Так ты говоришь, мы пройдем там через хребет? А ты дорогу не напутаешь? — спросил Файзи.
На лице Алаярбека Даниарбека возникло выражение такого пренебрежительного недоумения, что Файзи только улыбнулся. Теперь Амирджанов счёл необходимым вмешаться:
— Хорошо бы сейчас пообедать.
Изумленно Файзи поднял голову. Увидев толстую распаренную физиономию Амирджанова, он покачал головой.
— Мы спешим, товарищ Амирджанов, мы сейчас поедем дальше.
Весть ошеломила Амирджанова и привела в дрожь. Раздраженным тоном он заговорил, встав в позу оратора на собрании:
— Я имею высказать три основных положения. Первое — меня удивляет, почему мы свернули с приличной, удобной дороги на опасную тропу и едем вместо Ягноба неизвестно куда. Второе — я не понимаю, почему нужно доводить людской и конский состав отряда до полнейшего изнурения. Третье — на каком основании вы, товарищ Файзи, игнорируете меня, военного комиссара, человека, имеющего заслуги перед революцией и свободой? Чет-вёртое...
— Простите, — кашлянув, неторопливо прервал его речь Файзи. — Кажется, вы сказали, что у вас только три положения, а сейчас вы начали четвёртое. Я боюсь — у вас много ещё найдётся положений, а мы спешим...
— Я требую, — крикнул Амирджанов, и голос его перешёл в фальцет, что было очень странно при его грузной фигуре, — я сейчас же требую повернуть отряд на главную дорогу и идти по намеченному маршруту.
Тогда Файзи поднялся и подошел к доктору.
— Брат мой, вы, кажется, хотели искупаться... Купайтесь, мы сейчас уезжаем.
— Я быстро! — проговорил доктор и тихо добавил: — Но с ним нелегко. Ему не место в отряде.
— Спутником слепого будь, спутником бессердечного не будь, — подсказал Алаярбек Даниарбек.
— Но что делать?! У него мандат. А нос свой не отрежешь, если даже он вонючий.
Через минуту доктор плыл уже, отдуваясь и фыркая, по озеру. Его тело легко скользило в глуби тёмно-синей, удивительно прозрачной воды.
Следя глазами за плывущим доктором, Файзи вернулся к своей скале.
— Товарищ Амирджанов, я не собираюсь отнимать у вас ваших заслуг, но партия большевиков доверила отряд мне, рабочему Файзи. И я отвечаю за него и за жизнь бойцов.
— Что касается дороги, — почтительно, но с явной издёвкой вставил Алаярбек Даниарбек, — то дорог много в горах.
Файзи подошел к бойцам.
— Ну как, отдохнули?
— Отдохнули! — раздались голоса.
— Что ж, давайте, друзья, подтяните подпруги и садитесь на коней. Поедем дальше, а вот он, — и Файза показал на Алаярбека Даниарбека, — поведёт нас...
Вскоре кони весело бежали по широкому плоскому берегу горной реки. Они только что спустились с крутого перевала, носящего странное название «Ушёл — не ушёл», и им предстояло через несколько минут снова взбираться на подъём, ведущий, по мнению Алаярбека Даниарбека, «к господним ангелам» на четвёртое или шестое небо.
Крутой подъём начался.
Места пошли далёкие и глухие, Тропа металась и прыгала среди титанического нагромождения вершин, скал, утёсов.
Появление всадников отряда навело панику на жителей крохотного селения. Они сначала попросту попрятались среди гигантских камней, заросших засыпанным розовыми и желтыми цветами шиповником, и только плач детишек выдавал их, показывая, что есть еще здесь жизнь среди голых и угрюмых скал. Весь горный кишлак состоял из пяти-шести очень длинных двухэтажных построек. В каждой из них жило по несколько больших семей.
Постройки заинтересовали доктора, и, несмотря на усталость, он кинулся осматривать и зарисовывать их: «Понимаете, Алаярбек Даниарбек, перед нами пережитки первобытной общины. Видите дома первобытной фратрии?» Но Алаярбека Даниарбека больше интересовало, что варится в котлах, стоящих на очагах. Кроме того, он в тайниках души потерял уверенность, что отряд легко сможет выбраться из хаоса хребтов. Поэтому он раскопал пять-шесть очень пугливых старичков и обрушился на них с расспросами. Но старцы уверяли, что селение стоит само по себе, что здесь край света и дорог дальше нет, что вообще из селения нет никуда путей, что ледяной перевал завалило зимой небывалым снегом и невозможно через него пройти, что старый мост снесло по милости бога уже десять лет назад, а нового построить не сумели, что хода через хребет нет, что вообще-де лучше им вернуться старым путем. Но вдруг появился человек с ружьем и с соколом на руке, оказавшийся местным охотником-мергеном. Он выслушал речь Алаярбека Даниарбека, послушал Файзи и заговорил. Старики, по его заявлению, ничего не знают. Со (времен потопа, когда на Хазрете Султане останавливался Ноев ковчег, с самого сотворения мира, никто и никогда из стариков и молодых никуда из селения не уходил, кроме него, мергена, потому никто ничего не смыслит в дорогах и перевалах, кроме него, мергена, никто им не сможет рассказать о дороге, опять-таки кроме него, мергена. И только он, мерген, знает о давно позабытом перевале, через который можно пробраться в урочище Дере-и-Никан, что обращено лицом к солнцу, то есть в сторону южного климата. Но дорога очень плохая, и в такое время года по ней идти могут только безумцы...
Он еще не кончил говорить, как раздался визгливый голос Амирджанова.
— Вам придётся вернуться, — кричал он.
Так как Файзи не счёл нужным даже ответить, Амирджанов с раздражением продолжал:
— Да, да, хоть вы изволите пренебрегать моими советами, на этот раз вам придётся послушать меня. — Встав в позу, он громко, чтобы его слышали все бойцы отряда, произнёс нечто вроде импровизированной речи:
— Вы безумец, Файзи дорогой, вы погубите таких прекрасных людей, цвет рабочего класса Бухары. Вы понимаете, что делаете? Вы все замерзнете и превратитесь в лед, и вас навеки погребет в своих снегах Хазрет-Султан. Берегитесь, смотрите на тучу, одевшую его вершину. Друзья, мне сказали здешние дехкане, что три дня на перевалах будет ужасный буран. Опомнитесь, Файзи. Наконец я, как представитель советской власти, запрещаю вам безумство. Я...
Тогда Файзи подошёл к Амирджанову вплотную, и ловя его уклоняющийся в сторону взгляд, воскликнул:
— Нет, смотрите прямо, смотрите мне в глаза, или клянусь, я заставлю вас смотреть.
— Что вы? Что вы хотите? — Амирджанов явно струсил. Лицо его стало жалким, растерянным
Он впервые видел разъяренным Файзи, скромного, тихого бухарского ремесленника, каким он его считал. Он впервые услышал такие нотки в голосе Файзи, которые заставили что-то сжаться у него внутри и инстинктивно сделать шаг назад.
— Что мы хотим? — переспросил Файзи. — Что я хочу? Я хочу, чтоб вы зажали вашу пасть и не распространяли вашими скверными словами зловоние...
— Позвольте... — Амирджанов попытался изобразить на своем лице возмущение.
— Я смотрю, смотрю и думаю, зачем вы едете с нами? Что вы от нас хотите? Ехали вы, сами говорили, по своим делам? Но зачем вы суёте свой нос в наши дела? Хотите нам помочь? Но почему вы мешаете? Почему вы говорите «я друг ваш», а сами все разговариваете с разными тёмными людьми...
— Я... Мои обязанности...
— Молчите! Никаких обязанностей у вас нет, кроме как отравлять умы, я не вижу... Клянусь, если я услышу еще одно грязное слово от вас, я...
Файзи так и не сказал, как он поступит, но по тому, что Амирджанов повернулся и, вздёрнув плечи пошёл к своему коню, стало ясно, что он понял...
И доктор впервые тогда увидел — в отряде почувствовалась сильная рука. Вот уже несколько дней он путешествовал вместе с отрядом, вот уже несколько дней он выполнял обязанности врача при отряде, но слишком мало воинственного он видел до сих пор и в Файзи и в его людях, хотя все они имели отличное оружие и в десятках вьюков везли амуницию. Несомненно, отряд имел особо важное задание. Лица у Файзи и его бойцов были сосредоченные, сумрачные, преисполненные того спокойного достоинства, которое свойственно людям, понимающим долг, осознающим важность стоящей перед ними задачи. Но поразительно, в отряде ничто не напоминало военной дисциплины. Каждый боец ехал сам по себе, каждый поступал так, как ему заблагорассудится. Часто люди Файзи группами или в одиночку по собственному побуждению уезжали вперед или отставали в каком-нибудь селении, чтобы посидеть в гостях, сготовить пищу, просто поболтать с первым встреч-ным. Когда застревали на овринге кони с вьюками, их вызволяли желающие, но не по команде Файзи или его помощников. Безмолвное, но горячее чувство товарищества сплачивало отряд. Отряд безудержно шёл через грозные горы, через пропасти и перевалы, но так катятся никем и ничем не управляемые глыбы снега с горы.
— Хороший человек, плохой начальник, — ворчал Алаярбек Даниарбек, — дурные вести и за тысячу вёрст летят, хорошие и за порог не отойдут. Матчинский бек узнает о нас, а наверно он уже знает. Плохо нам придётся.
Крайнее неудовольствие проявлял ещё Алаярбек Даниарбек, когда Амир-джанов отставал от бойцов отряда и задерживался для бесед с бородачами-горцами, что случалось довольно часто.
Попытка Алаярбека Даниарбека хоть краем уха услышать разговоры оставались безуспешными, так как Амирджанов сразу же умолкал, едва только джигит приближался словно невзначай.
Попытался Алаярбек Даниарбек рассказать о своих сомнениях Файзи, но тот не стал его слушать. Разъярённый, с тёмным лицом, ехал Алаярбек Даниарбек и срывал злобу на ничего не понимающем Белке. Но раз нервничает хозяин, должен нервничать и конь. И если бы белый конек мог понимать человеческую речь, он, наверно, не без интереса прослушал бы многословные рассуждения, не предназначенные ни для чьего слуха.
— Файзи — слепая сова, безглазый крот, тупица. Отряд никуда не годится. Воины не воины, настоящий сброд. Что хорошего, когда воинами сделали чайханщиков да водоносов? Куда годится? Всех нас перестреляют, как каменных куропаток. Безмозглая скотина этот Файзи... И зачем только мой доктор вздумал ехать вместе с ним. Проклятие!
Он ворчал и ворчал. Его кирпично-красное лицо всё больше и больше темнело.
Теперь, когда Файзи проявил отвращение к его соглядатайской деятельности, Алаярбек Даниарбек смолк, но это не мешало ему следить за каждым шагом Амирджанова и делиться своими сомнениями с Белком и, в виде особого снисхождения, с доктором, которого Алаярбек Даниарбек боготворил как доктора и в грош не ставил, когда вопрос касался житейских дел, а тем более дел, связанных с такими чрезвычайными обстоятельствами, как теперь. Алаярбек Даниарбек и не искал советов у доктора, он только сообщал ему новости.
Но так или иначе Пётр Иванович всегда находился в курсе событий. И он невольно порадовался, когда в голосе Файзи зазвенели стальные нотки: «Клянусь, если я услышу ещё одно грязное слово от вас, я...» Еще большее удовлетворение он почувствовал, когда увидел, что Файзи подозвал несколько бойцов и кивком головы показал им на Амирджанова, у которого даже уши и шея побагровели от обиды и волнения. Бойцы эти всегда ехали теперь рядом с Амирджановым и разговоры его с подозрительными бородачами прекратились.
— Давно бы так, — ликуя, заявил Алаярбек Даниарбек во всеуслышание, но ликование сразу же погасло, так как холодной волной пролились на голову джигита слова Файзи:
— Плох тот начальник, который слушает много советов. Когда слишком много советов, среди них слишком мало хороших. А я начальник? А? Товарищ Алаярбек Даниарбек?
После случая с Амирджановым Файзи преобразился. Отряд почувствовал командирскую волю и подтянулся.
Что бы они потеряли следы твоего коня,
переставь задом наперед подковы,
подобно туркмену.
Бабур
После разговора с мергеном Файзи сказал Алаярбеку Даниарбеку:
— Вернуться назад нельзя, оставаться здесь нельзя, лететь через горы нельзя, крыльев нет, — веди нас.
Как жаль, что только Файзи, один Файзи видел снисходительно презрительный и в то же время торжественный взгляд Алаярбека Даниарбека.
Он раздвинул борта своего халата, засунул большие пальцы за бельбаг, выпятил грудь и, набрав с важностью воздуха, сказал:
— Поведу!
Нет сомненья, Алаярбек Даниарбек знал горную страну. Он чувствовал себя здесь как дома. Он уверенно вёл отряд по таким местам, где вообще отсутствовали на первый взгляд дороги. Иной раз он отказывался от проторен-ной тропинки и сворачивал на козью дорожку, смело пересекая болотистые луговины, заросшие густой травой и мхом, решительно загонял своего хрупкого на вид, но мускулистого, точно антилопа, Белка в поток, не имеющий на первый взгляд и подобия брода, продирался сквозь заросли шиповника, заставлял бодро стучать копытцами своего Белка по гладким плитам гигантских нагромождений первозданных пластов горных пород.
Алаярбек Даниарбек был очень высокого мнения о своих талантах. Он не терпел ничьего превосходства. Он любил поговорить, наслаждаясь звуками своей речи, но порой забывал о том, что сам хотел сказать. Мысли его растекались в словесных красотах. Белое неожиданно становилось черным, а черное белым к искреннему удивлению самого Алаярбека Даниарбека. Обнаружив, что его знания сейчас очень нужны, Алаярбек Даниарбек не удовлевторился скромной славой юльчи. Словесный поток заводил его дальше, и он расхвастался. Ему хотелось, чтобы эти тропы и овринги, раз их знает он — Алаярбек Даниарбек, — были исключительно хорошие, необыкновенные, достойные рекомендации, его, Алаярбека Даниарбека. Нет, он — знаменитый проводник — не может советовать какую-то там плохонькую, никчёмную дорогу. Ход мыслей Алаярбека Даниарбека, примерно, был таким: знает ли он дорогу? Знает. Можно ли перебраться через перевал сейчас, в такое время года? Можно. А не тяжелый ли перевал? О нет, разве Алаярбек Даниарбек посоветует тяжёлую дорогу? Значит, хорошая дорога? Конечно, раз он — Алаярбек Даниарбек — поведёт отряд, можете быть спокойны. Сомневаться он никому в своих способностях не позволит.
Зная Алаярбека Даниарбека, доктор несколько раз предупреждал его: «Не хвастайте! Осторожнее!»
— Пётр Иванович, я знаю! — протестовал Алаярбек Даниарбек.
Он действительно знал. Судя по карте и компасу, он вёл отряд правильно. Он срезал углы и извилины главной тропы, проявляя изумительный нюх. Он обходил селения на такой высоте, куда забирались только горные козлы, и о существовании жилья можно было догадаться только по чуть видным где-то в бездонной глубине столбикам дыма, но дорога была ужасная. Временами казалось, что вообще никакой дороги нет, что Алаярбек Даниарбек ведет отряд очертя голову, через горы напрямик. Амирджанов, разбитый ездой, усталостью, потерявший всякое представление о времени и пространстве, хрипло спрашивал:
— Что там за кишлак? Как его название? Но бойцы только бормотали:
— Худа мидонад! Бог знает!
И Амирджанов растерянно устремлял взгляд на карту в планшете, ничего не понихмал и бормотал: «Шайтан!»
Он попытался спросить внезапно вынырнувшего навстречу угольщика, гнавшего перед собой двух ослов:
— Куда ведет эта дорога?
Угольщик пальцами залез в свалявшуюся кошму — бороду — черноты необычайной, и пробасил поводя цыганскими глазищами:
— Куда? Дорога? По этой дороге плохие люди по своим разбойным делам бегают. За границу...
— За какую границу? — поразился Амирджанов.
— Известно за какую! — И, угрожающе захрипев на своих ишаков, угольщик погнал их под откос в роскошную прохладу долины, а бойцы отряда лезли всё выше и выше среди каменной неразберихи скал, валунов, щебня, поросших непробивной сеткой колючих кустарников.
«Дикий подъём!» — думал доктор, видавший виды. Тропинка, покрытая шевелящейся, движущейся, точно специально дроблёной щебёнкой, лезла прямо по гребню вверх и, если бы она шла не зигзагами среди гигантских выступов могучих плит, вообще невозможно себе было представить, как тут можно подняться. С треском сыпались песок и пыль в лицо, в глаза, поднимая позади. Пришлось спешиться. Припекало солнце, напряженное дыхание разрывало грудь, сердце дико колотилось, ноги скользили, спина взмокла от пота. Кони, отчаянно напрягаясь, карабкались по камням, скрежеща подковами. «Хватайтесь за хвост!» — командовал Алаярбек Даниарбек. Он по-бычьи наклонил голову и, устремившись вперед всем своим плотным маленьким туловищем, шагал и шагал. Он двигался бодро, но годы брали своё, и те, кто карабкался сзади, видели, как вздулась под чалмой его толстая шея, ставшая совсем фиолетовой. Алаярбек Даниарбек взял под локоть Файзи и поддерживал его. Чем-то горячим обдало все внутри у доктора и чувство благодарности, уважения поднялось в душе к грубоватому и хитроватому самаркандцу, Алаярбеку Даниарбеку, болтуну, балагуру, пройдохе, шуту и гаернику, но по сути, человеку с большой душой. Помощь очень нужна была Файзи, потому что приступ внезапного кашля сотрясал всё его высохшее тело и он временами совсем задыхался. Доктор несколько раз пытался нагнать Файзи, чтобы тоже помочь ему, но с помощью Алаярбека Даниарбека тот уходил всё дальше. А подъём всё продолжался. Люди ползли порой просто на четвереньках. «Цари природы»,— саркастически подстегивал себя доктор, чувствуя, что вот-вот бешено бьющаяся на виске жилка лопнет и тогда... Жилка напрягалась, билась, но не лопалась, а подъём продолжался. Сколько времени прошло?.. Но когда-нибудь подъём всё же кончится? И, наконец, он кончился. На широкой поляне сидели Файзи и Алаярбек Даниарбек и дышали быстро, судорожно. Лошади сразу принялись щипать сочную траву.
Постепенно на полянку взбирались бойцы отряда. Им было трудно, но никто из них не выказал недовольства или раздражения. Все спокойно выходили и, задыхаясь, падали на траву, Коней никто не стреноживал. Всё равно никуда убежать они не могли. Здесь, наверху, дышалось свободнее, дул ветерок с близкой снеговой вершины, выглядывавшей из-за крутого, поросшего древовидным можжевельником бока горы. Посреди полянки плескался и бурлил весёлый ручей, прозрачностью споривший с горным хрусталем. Вид был поразительно мирный и приятный. Аккуратные деревца арчи, похожие на молодые кипарисы, белоствольные с нежно-зеленой листвой березки, голубые анютины глазки, восковые жёлтые лютики роднили полянку с пейзажами Левитана. Куда исчезла суровость природы скалистого Гиссара? Кто мог бы подумать, что в нескольких шагах тонко звенящий ручей низвергается в мрачную пропасть, из которой только что с величайшим трудом и напряжением выбирались люди.
На опушке березовой рощицы дымились конусообразные кучи земли, около них видны были суетящиеся чёрные фигуры. Доктор по своей привычке поспешил посмотреть, что там за люди и обнаружил, что это угольщики жгут уголь.
На приветствие «хорманглар — не уставайте!», они ничего не ответили и только удивленно глянули на доктора.
— Э, — сказал Петр Иванович, — покажи-ка.
Один из угольщиков ковылял на самодельном костыле, судорожно поджимая обмотанную тряпками ногу. Он нехотя позволил себя осмотреть. Рана была ужасная, видно, угольщик ударил себя топором: «Хорошо, брат, что я вовремя приехал, а то отправился бы ты Ad patres — к праотцам. Гнить бы ты, батенька, начал!» Угольщик сразу же почувствовал уверенные опытные руки и терпеливо сносил боль, только изредка издавая сдавленные стоны. Пётр Иванович действовал быстро, профессионально. Алаярбек Даниарбек, облачившись в белый халат, извлечённый из хурджуна, кипятил воду и подавал доктору инструменты. Файзи поглядывал нетерпеливо на солнце и расспрашивал угольщиков про дорогу. Только двадцать минут понадобилось Петру Ивановичу, чтобы закончить операцию.
— Ну-с, товарищ больной, — сказал он, отправив Алаярбека Даниарбека к ручью мыть инструменты, — через недельку-другую будешь прыгать козлом. Вода здесь у вас дистиллированная, воздух асептический. Только ходи с костылем, не труди ногу.
— Ты, табиб?
— Да, я доктор.
— Ты русский? А они кто? — Угольщик показал на Файзи и его бойцов. — Они басмачи? Как ты к ним попал?
— Какие басмачи? — удивился доктор. — Они советские люди, большевики. Красная Армия!
— Ийе, — удивился угольщик, — где же у них острые сатанинские шапки, где звезды? Ой, ой, — заохал вдруг он. — Зачем же вы поехали на эту гору. Беда вас ждет... Я думал вы из басмачей... Наверху, на перевале, басма-чи... Только сегодня утром они приехали на перевал. Ждут кого-то.
— Много их? — быстро спросил Пётр Иванович. — Сердце у него дрогнуло.
— Сотни три наберётся, — сказал угольщик. — Они ждут кого-то. Сейчас один наш угольщик с перевала шагал. Видел их...
— Тот... с двумя ишаками?
— Да.
— Что же он нам ничего не сказал.
— Он думает: дел чужого не касайся. Те грабители, кровопийцы из Матчи. Плохой народ. Наших людей обижают, наших женщин, девушек обижают. Пусть в огне сгорят их тела.
— Ну, выздоравливай, друг, — торжественно пожал руку угольщику доктор и, застегнув сумку, поспешил к Файзи, нетерпеливо пощёлкивающему камчой по голенищу сапога.
Новость о басмачах ошеломила Файзи и он явно растерялся. Откуда здесь быть басмачам? Матча лежит далеко на восток. Откуда матчинский бек мог узнать о движении отряда?
Созвали военный совет.
— Хм, очень мы испугались, — пренебрежительно хмыкнул Алаярбек Даниарбек, — засели господа басмачи на горке, так что же? Больше нам ехать что ли некуда? Они сидят на одной горе, а здесь тысяча горок. На все горы их не хватит. Едем.
— Куда едем? — удивился Файзи.
— Поедем! — и Алаярбек Диниарбек перешёл на шёпот:
— Через Падрут не поедем, через Пять речек тоже. Теперь через Мухбельский перевал поедем, дальше на Тимшут. Придётся к Юнусу послать людей, предупредить, пусть за нами поворачивают.
Крепко схватив под уздцы своего конька, он ласково заговорил с ним:
— Белок ты мой миленький, придётся нам теперь вниз спускаться. Уж ты на меня не сердись, душа моя.
А сердиться можно было, и все сердились. Больше всех злился Амирджанов.
— Какие там басмачи, — ворчал он, — выдумки! Столько сил потратили. Коней надорвали. Сами еле-еле заползли на гору, а сейчас всё насмарку и приходится скатываться, рискуя сломать шею, вниз.
— Веселее, веселее, — прыгая точно мячик по камням, кричал Алаярбек Даниарбек, — поскорее, видите, солнце клонится к западу, веселее!
Спустились очень быстро. Вверх лезли часа четыре, а здесь через минут пятнадцать уже пили ледяную воду из Шинка.
Алаярбек Даниарбек посмотрел вверх, показал в пространство дулю и важно сказал:
— Нате, выкусите.
И бодро похлопав по белоснежной, бархатной шее Белка, тропотой помчался вдоль берега. За ним устремился весь отряд.
Они ехали с час. Поравнявшись с доктором, Амирджанов сказал:
— Смотрите, смотрите, вон киик!
— Где, где?! Не вижу.
— Дайте скорее ваш винчестер.
Нетерпеливо дернув плечами, доктор начал стягивать винчестер. Мгновенно прицелившись, Амирджанов выстрелил. Раз, другой, третий.
Выстрел прозвучал неестественно громко и тысячным эхом на него отозвались стены ущелья и далекие скалы, над которыми взлетели неизвестные птицы.
— Кто стрелял? — послышался голос Файзи.
— Я. Что и стрелять нельзя? — спросил Амирджанов. — Вон киик, я в кийка целил.
— Вы разве не понимаете, что нельзя стрелять? — гневно заметил Файзи. — Если б мой боец так сделал, я бы его расстрелял.
Он не шутил. Амирджанов побледнел, что-то хотел сказать, но предпочёл смолчать. Он протянул безмолвно винчестер доктору.
— Ты тоже виноват, брат мой, — медленно добавил Файзи, обращаясь к Петру Ивановичу, — не должен ты давать своё оружие... никому. Ты в моём отряде и... и...
Он подыскивал слово, но так и не сказал его. Долго не оставляло Петра Ивановича чувство неловкости.
«Идиотизм, — мучительно думал он, — и не сообразил я. Разве можно позволять стрелять сейчас. Теперь басмачи знают, где мы. И так мечемся, как угорелые, по ущельям...»
Но Алаярбек Даниарбек неожиданно остался очень доволен.
— Они станут нас искать внизу, а мы сейчас наверх... наверх.
Казалось, он сошел с ума. Кинувшись на коне вплавь через безумствовавший Шинк, Алаярбек Даниарбек промок до костей сам и заставил вымокнуть всех бойцов. После переправы он сразу же подался в дебри, скалы, заросли.
До поздней ночи из последних сил бойцы карабкались на перевалы, спускались в ущелья, пробивались через тысячелетний арчовый лес, где росли корявые, покрытые космами седого мха, гиганты в десять обхватов, перебирались по валунам через внезапно разверзавшиеся под ногами потоки...
Как Алаярбек Даниарбек мог разобраться в лабиринте перевалов, ущелий, скал, лесов? Но даже Файзи растерялся, когда вдруг он без всяких раздумий, смело повёл отряд по скользким камням в темную бездну, в которую, ревя в облаке водяной пыли, низвергался водопад. «Точно Ниагара»,— подумал доктор, вспоминая рисунки Ниагарского водопада. Конечно, здешний водопад был во много раз меньше, но все же грохочущие массы падавшей с боль-шой высоты голубой воды производили величественное и грозное впечатление.
«Куда же Алаярбек Даниарбек вздумал лезть?» — спрашивал себя доктор, когда радужные брызги обрушивались ему в лицо, но окликнуть Алаярбека Даниарбека нечего было и думать, — такой рев стоял в ущелье, похожем на глубокий колодец. Кони жались и вздрагивали. Ноги их неуверенно ступали по мокрым, прозеленевшим плитам, отполированным до глянца водой. Сюда серо-голубой свет проникал неверный и дрожащий.
Алаярбек Даниарбек, не слезая с Белка, поехал прямо, и все «открыли рот изумления», потому что показалось, что всадник вместе с конем нырнул в стремнину водопада и неминуемо должен был погибнуть. Но один за другим всадники вступали в стену брызг и оказывались в узком, наполненном громом проходе между водяной стеной и каменной мокрой скалой.
Еще несколько шагов — и весь отряд проехал под водопадом. Теперь всякий понял, что Алаярбек Даниарбек дорогу знает, и притом дорогу самую сокровенную.
— Теперь Юнус не найдет дороги под водопадом, — сказал Алаярбеку Даниарбеку Файзи, — придётся нам ждать.
— Зачем? Юнус уже здесь.
— Как?
Действительно, из-под водопада выезжал уже долгожданный Юнус с группой бойцов.
Но радоваться и обниматься Алаярбек Даниарбек не позволил.
— Скорее, скорее, — кричал он. — Перевал далеко, времени мало.
На заходе солнца отряд уже ехал по снеговому насту через гигантскую впадину, именуемую геологами «горным цирком». Вся левая сторона «цирка» пламенела в лучах заходящего солнца, а правая тонула в синих тенях. Копыта лошадей поскрипывали в снегу. В разреженном морозном воздухе дышалось поразительно легко, и кони весело бежали, точно им не пришлось весь день карабкаться по скалам и перевалам.
Но возникло новое осложнение. Все яснее и яснее становилось для Файзи и для всех, что до наступления темноты отряд не сможет преодолеть преграждавшего ему путь на юге перевала Мухбель. Седловина его виднелась совсем близко и совсем ясно в голубом льдистом, блиставшем тысячами алмазов хребте, но увы, до него оставалось вёрст десять, а солнце катастрофически быстро скатывалось по ребру похожего на сахарную голову величественного пика Хазрет Султана.
Дневное светило превратилось в медно-жёлтый поднос и вдруг закатилось. Небо вспыхнуло багрянцем и злотом и начало быстро потухать. Без сумерек наступала синяя ночь, зажигая в небосводе холодные чистые звёзды. Снег затвердел. Заискрился. Мороз крепчал.
Горы громоздились вокруг, и люди, привыкшие к бухарским равнинам, забеспокоились, затосковали по родным просторам. По бокам высились снежные пики, которые, точно стражи из-под белых, голубых, розовых холодных шлемов, насупившись разглядывали черных букашек, ползших по дну замерзшего сая. Ни вправо, ни влево подняться было нельзя: долина име-ла только один выход — впереди, кругом тянулись отвесные недоступные стены. Люди и кони нет-нет да и вздрагивали от грохота, переходившего в далекие раскаты грома. С ужасом степняки смотрели, как огромные массы снега и камней лавиной срываются со склонов гор. Кончался горный обвал, а чёрные камни ещё долго катились по снежникам да перекликалось дивьими голосами далёкое эхо.
Внезапно Алаярбек Даниарбек, ехавший впереди, свернул в сторону. Оказалось, что на снегу появились следы. Они вели в нужном направлении, и весь отряд оставил долину и двинулся в неожиданно открывшееся ущелье. Начался трудный подъем. Наметённый ветром снег лежал толстым слоем. Лошади проваливались по брюхо, ежеминутно останавливались, тяжело дыша. Тропа шла всё выше бесконечными зигзагами. Снова пришлось прибегнуть к старому испытанному способу — ухватиться за лошадиные хвосты. Но после перевала начался такой крутой спуск, что кони скатывались буквально кувырком. С криком, смехом люди съезжали на халатах, как на салазках, вьюки катились, поднимая облака снежной пыли. Все разогрелись, настроение улучшилось, но ненадолго.
Вскоре оказалось, что отряд попал в природную ловушку. Дорогу преградил бурный поток, вода в нём казалась чёрной от поблескивавших в звёздном свете ледяных закраин. Следы вели к снежному мосту, белевшему смелой аркой над дегтярно чёрной гудевшей рекой. Но посреди арка, по-видимому, недавно провалилась. Уныло бойцы разбрелись по берегу между обледеневших валунов. Кони щипали жалкие дрожавшие на ветру былинки. Файзи мрачно смотрел на дышавшую холодом чернильную воду.
Сквозь шум потока послышались возгласы. Смельчаки, пробравшиеся на снежный мост, обнаружили, что следы идут на арку.
— Их было трое, — сказал Юнус. — Перед тем, как подняться на мост, они слезли с лошадей. Там следы их сапог. Сапоги на твёрдой подошве. Это не горцы, это ехали подозрительные люди. Они понимали, что мы поедем по следам... и завели нас сюда. Вот только не знаю, мост сам упал или они его поломали...
К удивлению Юнуса и Файзи, обычно столь деятельный Алаярбек Даниарбек не принимал участия в осмотре моста, а устроил очажок среди камней, развел костры и кипятил в извлеченном из своего бездонного хурджуна чугунном кумганчике воду. При приближении Юнуса и Файзи он оживленно закричал:
— Чай пить, чай пить!
Доктор уже расположился на кошомке и раскладывал на платке нехитрую провизию: хлеб, холодную жареную баранину, огурцы.
— Прошу, прошу.
— Что вы думаете, доктор? Положение серьезное, — сказал мрачно Файзи. Он сел, но меньше всего думал о еде. Небо совсем потемнело, и тяжесть на сердце всё росла. Что делать? Что станется с отрядом? Но доктор ещё не успел ответить, как заговорил Алаярбек Диниарбек.
- Аллах милостив. Прикажите всем отдыхать да чай кипятить. Времени у нас много. Эх, десяток баранов найти да прирезать. Какой шашлык бы пожарили, а? Или плов на свежем воздухе. Да с чаем из такой чистой воды. Одно удовольствие. Сюда бы с радостью сам губернатор Самаркандский, раб желудка, поклонник живота приехал бы пожить, кумысу попить. Здоров был губернатор пожрать. А какой вид: горы, небо, бурный поток. Удовольствие!
Гаерничание Алаярбека Даниарбека вывело из себя Файзи. Такая беда приключилась, угрожает смертельная опасность, а он балагурит, смеётся.
— Какая опасность?! — удивился Алаярбек Даниарбек.
— Моста нет, переправа в ледяной воде вплавь не возможна. Обратно перевала кони не одолеют, да и люди Матчинского бека наверняка нас подстерегают.
— А зачем назад ехать, наша дорога правильная.
— Да что вы, сумасшедший? Кругом горы, скалы! Как выбраться? Ну сегодня мы отдыхаем, а завтра… что делать завтра?
— Когда наступит завтра, мы подумаем о завтрашнем дне, — упрямо твердил Алаярбек Даниарбек. — Если дорога была бы неправильная, я давно бы сказал. Если мы прямо по долине поехали бы, мы из гор до Страшного суда бы не выехали. Я дорогу знаю. И те, кто следы оставил, знают.
— Но мост!
— Ну, мост, видно, волей аллаха развалился, снег не кирпич. Или ещё что случилось. Может быть, даже злоумышленники...
— Но дорога преграждена рекой, твердолобая ты голова, — почти в отчаянии заключил Юнус.
— Конечно, у меня лоб твердый. Иначе я бы давно лежал в могиле, когда Кривой Саттар меня камнем хватил. Я ещё тогда совсем маленький был, лет семи, но лоб у меня...
— Оставьте свой лоб в покое, — нашёл нужным вмешаться доктор, видя волнение и нетерпение командиров.
— Хоп, оставим лоб. Кстати, твердый или не твёрдый — он мой, не ваш, друзья! А вот дорогу вы действительно не видите, хотя и командирами называетесь. А дорога вот она, — и он показал на бушующую и бьющуюся о камни реку. Покрытая хлопьями белой пены, чёрная глянцевитая стремнина казалась устрашающе бездонной.
— Где дорога? — удивились и Файзи и Юнус.
— Нам мост не нужен. Плохой это мост, неверный мост. Мы пойдём вброд. И мы, как мучной червь, выходящий невредимым из-под жернова, улетим из капкана. И нечего качать головами, хотя у вас они имеют нежные, мягкие лбы. А вот у меня твердый лоб, а я знаю, что в горах к вечеру воды в реке всегда много. Солнце греет сильно — и снег тает. Вот солнце спустилось за горы — и сразу же стало холодно. И снег таять не будет больше. К восходу луны в этой, с позволения сказать, речушке отстанется воды ровно на четверть. Ваша почтенная бабушка, друг Файзи, сможет через речку перейти и вышивку внизу на штанах на щиколотках ног не замочит, даже подола поднимать ей не придётся... Что же касается моего твёрдого лба, то я человек не обидчивый...
Но в это время вода в кувшинчике снова забурлила, Алаярбек Даниарбек оборвал свою назидательную речь и кинулся заваривать чай. Поэтому собеседники не смогли насладиться, как он сам любил выражаться, цветами его красноречия.
Все обрадованно смотрели то на реку, то друг на друга и не могли себе представить, что стихия, ворочающая сейчас с пушечным грохотом стопудовые камни, может через несколько часов утихомириться.
Под грозный рёв реки лагерь быстро погрузился в сон.
Доктор лежал совершенно обессиленный под холодной скалой и щурил глаза на очень далёкую, багровую, никак не хотевшую гаснуть вершину Хазрет Султана. Вдруг мимо прошёл слегка прихрамывая Амирджанов, тот самый Амирджанов, которого сегодня вечером вели под руки и чуть не несли на руках.
— Товарищ Амирджанов, куда это вы? — спросил доктор.
Амирджанов резко повернулся.
— На архаров... Свежего мясца захотелось.
— Ночью? Чепуха. Да вы забыли приказ. Ведь стрелять нельзя...
— Для меня его приказы... ффу! Я сам себе хозяин. — И Амирджанов зашагал по тропинке.
Весь дрожа от напряжения, доктор поднялся с камня, но его опередил Алаярбек Даниарбек. Невидимый до сих пор собеседниками, он выступил из глубокой щели в скале, где прятался от пронизывающего ветра, и загородил своим приземистым телом тропинку.
— Плохой день станет хорошим, — проговорил с трудом Алаярбек Даниарбек, не обращаясь ни к кому, — плохой человек не станет хорошим.
— Охота сейчас не к месту, — примирительно бросил вдогонку Амирджанову доктор,
В конце концов что это за птица Амирджанов? Он страшно напоминал кого-то доктору. Все привычки Амирджанова, размеренные движения, летные жесты, чуть приметные оттенки поведения — всё имело вполне восточный характер. А доктор, родившийся в Туркестане и выросший среди узбекского народа, уж знал все тонкости быта и человеческого обращения. Омовения, молитвы, манеры, чаепитие, разговоры с людьми, принятие пищи — во всём Амирджанов в точности следовал многовековым канонам мусульманской старины. Он даже кашлял и чихал так, как полагается доброму мусульманину. Не то чтобы по внешности он походил на типичного узбека или таджика-горожанина, нет, он всем своим нутром был узбеком или таджиком. Он и говорил даже с подлинно самаркандским акцентом.
И всё же доктору казалось, что едва заметный налет фальши лежал на всём, что ни говорил, что ни делал Амирджанов. И этот привкус оставался возможно от того, что он и слова произносил по-узбекски или по-таджикски уж чересчур правильно, и плов ел руками, в точности как едят в Самарканде, и во всём остальном вёл себя так, словно вечно позировал перед кем-то.
Прервав размышления, доктор с удивлением обнаружил, что, оказывается, он даже подозревает в чём-то Амирджанова. С какой стати?
Правда, все поведение Амирджанова вызывало досаду. Он не внял предупреждению доктора, что узкие лаковые сапоги могут довести до беды, и обморозил ноги. Если бы не своевременная помощь Петра Ивановича, Амирджанов мог остаться калекой. Но вместо благодарности он разразился упрёками. Ноги саднили и болели, и когда приходилось спешиваться, Амирджанов требовал, чтобы бойцы несли его на руках. Он стонал, ругался, ложился на снег и, проклиная всё на свете, отказывался двигаться с места. Заиндевевшая русая борода его, жидкие длинные усы, побагровевший облупившийся нос картофелиной, посиневшие скулы, обвязанные ситцевым платком уши делали его жалким. Доктора тревожил взгляд маленьких, остреньких, точно шильца, зрачков Амирджанова. И в то же время, когда Амирджанов расточал мёд и сахар, злые глазки под белесыми бровями выдавали истинные чувства их хозяина.
«Где я видел этот взгляд?» — спрашивал себя доктор. С этим назойливым вопросом он засыпал уже несколько дней.
«Взгляд хорька, которому наступили на хвост», — несколько вычурно определил доктор.
Он заснул и спал сном праведника до тех пор, пока его не разбудила странная тишина.
Алаярбек Даниарбек оказался и на этот раз прав. После полуночи река стихла и свой ревущий голос сменила на тихий дремотный лепет. Взошедшая ущербная ещё хорошо светившая луна купала свои лучи в едва колеблемой тихим ветерком водной глади, точно готовой застыть окончательно под влиянием крепчавшего мороза. Файзи подал команду, и через несколько минут отдохнувший и набравший сил отряд пересёк обмелевшее русло и уже поднимался среди скал и камней вверх по противоположному склону горы. Блестящая полоска реки и белый массив снежного моста остались где-то далеко внизу. Алаярбек Даниарбек уверенно вел бойцов по почти неразличимой на каменистом грунте тропинке. «Этот снежный мост остался от зимы шестнадцатого года, — рассказывал доктору Алаярбек Даниарбек, — столько снегу тогда выпало, что река прокопала себе нору под ним. Я весной ехал тогда в Денау...»
Но по каким делам он ездил, Алаярбек Даниарбек предпочёл не рассказывать.
Ещё целый день шёл отряд по долине. В боковом ущелье, голом и каменистом на гигантских округлых камнях, словно накиданных великанами Гогом и Магогом, стояло странное сооружение: дом не дом, шалаш не шалаш, жилище, сложенное из хвороста и камней, обмазанных глиной. В верхнем этаже жили пастухи, лохматые из-за небритых давно голов, курчавых бород и козьих шкур, в которые они одевались. В хижину забирались по тополевому ство-лу с зарубками. Внизу, под жильем, имелся загон для молодняка. От пастушьего дома вверх на гору шла широкая тропа, окаймленная арчовыми гигантами, искарёженными северными ветрами. Среди темноликих, загорелых с выдубленной до блеска кожей лохматых пастухов резко выделялся человек в халате и чалме; словоохотливо с предупредительной откровенностью он рассказал, что он эмирский налогосборщик, живёт здесь на берегу реки уже второй год. Зима здесь тянется полгода, снег выпадает в августе, а в июле по ночам вода замерзает в кувшине. Он совсем одичал и плакал, когда ему рассказывали о Бухаре. Оказывается, пастухи, узнав о революции, хотели его убить, но оставили в живых потому, что он добрый, а товарища его утопили в речке за то, что он беспощадно взимал «бош-гир» — сбор за прогон через перевал.
Встреча с пастухами оказалась как нельзя кстати. Файзи купил несколько баранов, и изголодавшиеся бойцы устроили пир. Но отдохнуть как следует не удалось. Стало ясно, что матчинские басмачи не оставили мысли перехватить отряд Файзи и идут по пятам. Когда уже заря совсем потухала, на фоне светло-розового неба показались чёрные силуэты всадников. Они ехали в том же направлении, тоже на юг, но значительно правее. Тень закрыла дно котловины и скрыла шалью густого тумана бойцов отряда Файзи.
Алаярбек Даниарбек долго смотрел из-за камня на двигавшихся басмачей, на гаснувшее небо, на снег под ногами коней и злорадно сделал вывод:
— Они вонючие дураки. Они заплутались, они уйдут направо и попадут в снежную ловушку. Мы пойдём налево и скроемся в шубе на груди пророка. Увидите, от этой горы мы посмеёмся, а вот наши недруги поплачут.
Спустилась ночь, а бойцы всё ехали и ехали. Стыли ноги, мерзли руки. Слипались глаза. Кони ежеминутно спотыкались. И только когда отряд упёрся в возникшую внезапно из темноты почти отвесную скалу, Алаярбек Даниарбек остановился.
— Всё... — объявил он, — ветра нет, здесь не холодно... Можно отдыхать.
Он приказал сбить коней в кучу, а людям лечь плотно друг около друга. Лежавших с краю сменяли через каждый час.
Алаярбек Даниарбек и доктор поднялись по скользким холодным камням и устремили взоры на восток.
Далеко, очень далеко горели огоньки, похожие на звезды, но слишком красные. Басмачи тоже расположились на отдых.
— Они на горе, мы под горой, — бормотал Алаярбек Даниарбек. — Там ветер, у нас затишье, у них холодно, у нас тепло.
Доктор усиленно растирал уши и пробормотал что-то очень невразумительное: «М-да, тепло, жарко даже! Цыганский пот прошиб».
Далекие огни горели зловещим красным пламенем. Потому зловещим, что басмачи ничуть не прятались и не укрывались. Значит, они себя чувствовали охотниками, а бойцов Файзи считали дичью.
Во всяком случае Файзи выставил часовых. Спать пришлось недолго. Алаярбек Даниарбек вывел отряд часа за три до рассвета в котловину. Вдали по-прежнему мигали костры. Всадники двинулись по скрипящему снегу к невидимому во тьме перевалу.
Подъем на перевал казался сначала очень плоским и удобным, но чем дальше, тем становилось труднее.
Утром пришлось снять с сёдел вьюки и нести в руках. От голода и истощения многие бойцы падали и оставались лежать в снегу. Уговоры не помогали. Доктор предупреждал, что если здесь заснуть, то уже не проснешься. Тогда Юнус приказал не жалеть ударов и колотушек. Приходилось поражать-ся выносливости и терпению каганских железнодорожников-близнецов Хасана и Хусанц. Страшные, чернолицые они тащили и свои и чужие хурд-жуны, винтовки, патроны. Срывались, падали, раздирая свои и без того рваные сапоги о торчавшие изо льда острые выступы, ранили ноги, но двигались вперёд, ещё оберегая коней от падения в пропасти. Чем дальше, тем путь становился всё хуже и хуже. Зимние бураны занесли склон горы, одели его толстым мокрым снегом. Исчезли последние признаки тропинки. Прежде чем сделать шаг, приходилось протоптать дыру в тонкой снеговой корке, а затем уминать снег растопыренными пальцами рук. Ни у кого ни рукавиц, ни перчаток не оказалось. Пальцы очень быстро обмерзали, несмотря на прямые горячие лучи выкатившегося из-за гор солнца, ныли и болели нестерпимо. Бойцам приходилось непрерывно отогревать руки. Доктор покрикивал: «Трите снегом! Грейте, а то отрезать придется!» Поработав на прокладке тропы несколько минут, даже сильный человек падал от усталости. Тело растягивалось на мягком снегу, глаза, ослепленные до боли белизной, сами собой смыкались, сон охватывал мозг, и тогда делалось все безразличным, но подскакивал Юнус и ударом приклада возвращал замерзавшего к жизни. Не терявший ни уверенности в себе, ни бодрости Алаярбек Даниарбек предпочитал действовать камчой. Жестоко, больно, но ничего не поделать. Пусть человек испытает боль и обиду, чем, не дай аллах всемогущий, отправится прямо отсюда, из царства ледяных джиннов, в блаженные сады Ирама. А замерзнуть тут ничего не стоило, так как кроме бязевого белья да тонких еле-еле подбитых ватой стареньких халатов на бойцах ничего не имелось. Братья-железнодорожники, несмотря на категорическое запрещение Файзи, скоро сняли сапоги, чтобы совсем не остаться без них, и шли по сугробам, обмотав ноги тряпками. Впрочем, оба богатыря на холод не жаловались. Работали они неутомимо и с таким азартом, что и от них и от коней, за которыми они присматривали, шел пар. Хасан и Хусан держались вместе, подбадривали друг друга воплями «Давай! Давай!», далеким глухим эхом нарушавшими тишину вечных гор, а когда становилось особенно невмоготу, хриплыми голосами затягивали по-русски:
Наш паровоз летит вперед,
В коммуне остановка!
Песню подхватывал доктор, а за ним Алаярбек Даниарбек, не любивший ни в чем уступать своему начальнику.
Перевал тянулся бесконечно. Солнце жгло немилосердно. Резь в глазах усилилась. В довершение неприятности четыре бойца ослепли, и их, беспомощных, вели под руки. Поразившее их несчастье подействовало на этих сильных, с железными мускулами людей ошеломляюще. Они не верили, что зрение вернется к ним, плакали, как дети, отказывались идти дальше. Среди бойцов участились случаи обмороков. Начиналось с одышки, ужасной слабости, головокружения. Боль разрывала голову. Из носа текла кровь. Доктора звали то туда, то сюда. И он, проваливаясь до пояса в снег, пробирался к заболевшим, приводил их в чувство, старался помочь чем мог. «Тутэк» — горная болезнь, — констатировал он. — Значит, мы забрались на высоту, превосходящую три версты.
Пётр Иванович сам ощущал в себе признаки «тутэка», но старался силой воли побороть их и с торжеством замечал, что это ему удается. Временами с высоких скал излетали порывы леденящего вихря, бросавшего мокрый снег прямо в лицо. Покрывшиеся ледяной коркой кони застревали в сугробах, и их вытаскивали руками.
— Если снова пойдёт снег, — сказал Файзи доктору, — мы пропали.
Он проявил малодушие вполне понятное. Никогда ни он, ни его бойцы не видели столько снега. Даже в самые суровые зимы в Бухаре снег выпадает тонким слоем, а здесь его целые горы. Доктор спокойно заметил:
— Ничего, выроем ямы и отсидимся. Но рыть ямы не потребовалось.
В полдень отряд стоял на высшей точке перевала.
Верстах в трех-четырех по дну «цирка» извивалась черной цепочкой банда матчинцев. Утром они обнаружили дорожку из следов, протоптанных копытами коней отряда Файзи, и бросились преследовать.
Зябко кутаясь в тонкий верблюжий халат, подозвав помощников и показывая на далекую ещё банду, Файзи объявил:
— Друзья, приготовимся к бою.
Доктор с тревогой смотрел на него, и не потому, что предстоял бой с бандой, значительно превосходившей их силы. Нет, его беспокоил Файзи. За время путешествия он дошёл до крайнего истощения. Даже говорил он с трудом, делая большие паузы между словами.
— Придётся... крепко... сражаться... Мы не уйдём от них... кони у них привычные. — Он закашлялся.
— Клянусь пророком, с ними не придется сражаться, — сказал Алаярбек Даниарбек, — смотрите.
Все повернули головы в сторону, куда указывал Алаярбек Даниарбек, и увидели гигантский горный массив, весь окутанный толстыми седыми тучами. Они двигались и шевелились, но, что самое главное, они быстро сползали по склону бокового хребта прямо на перевал, где стояла кучка людей Файзи, и вниз на дно «цирка», где двигались басмачи.
— Вот с кем придется повоевать, с самим Хазрет Султаном.
И после маленького раздумья Алаярбек Даниарбек закричал:
— Скорее, скорее, на ту сторону! Клянусь пророком, у нас найдётся ещё кусочек времени... маленький кусочек времени...
— Отдать такую позицию, — усомнился Амирджанов, — я протестую.
Он выговорил эти слова сиплым простуженным голосом, странно звучавшим из платка, которым он по-бабьи обвязал голову и лицо. За всю ночь и утро он заговорил впервые.
Безмолвно Алаярбек Даниарбек показал рукой вниз.
Басмачи остановились у начала подъема на самый перевал. В бинокль видно было, что они с тревогой поглядывают на горы. Облака почти уже подкатились к самым всадникам, когда они вдруг повернули и поскакали, рассыпавшись точками по белоснежному пространству, в сторону, откуда они пришли.
— Скорее! — снова закричал Алаярбек Даниарбек, — вниз... Внизу, в долине Тамшут, мы переждём буран...
Они спускались, шли сквозь снег и вьюгу, теряя друг друга, ничего не видя перед собой...
А незримый Хазрет Султан выл и гудел, словно издеваясь и торжествуя над ничтожными, осмелившимися нарушить его вечный покой…
Прежде чем войти, подумай как выйти.
Тейан-и-Бема
Южная весна одела степи и горы Кухистана в шелковый зеленый наряд. С грохотом и шумом разлились талой снеговой водой горные ревущие речки. Запылали кровавым пламенем тюльпановые луга долин Гиссара и Бальджуана. Раздолье наступило для отощавших, истощенных небывало суровой зимой коней.
Вышли из своих клетушек почерневшие от стужи, очажного дыма, голода земледельцы и, зябко кутаясь в лохмотья, поглядывали из-под руки вокруг: не время ли пахать землю деревянным омачом, не время ли сеять пшеницу и джугару? Поглядывали, сплевывали густо наземь и прятались в свои мазан-ки. Нет, не время! Скрежеща подковами по оттаявшим каменным дорогам, по весенним лугам, топча багровые маки и бирюзовые копанули, сшибая головами нежный урюковый и персиковый цвет, поскакали во все концы бородатые, бровастые крепыши. Застучали в ворота и двери. Загикали на дехкан, за-махали плетьми. Эхом отозвался в скалах вопль: «Мусульмане-правоверные, истребляйте неверных!»
Взревели медные карнаи. Забили нагарачи в барабаны. Защелкали винтовочные выстрелы. И там, где багровели тюльпаны, заалели рубиновые капли живой человеческой крови. Война продолжалась. Стонали кишлаки. Стонали города. Тяжёлой поступью поползли через медленно очищавшиеся от снега перевалы банды осатанелых газиев — борцов за веру, за ислам, за мракобесие.
Короткая бойкая весна отцвела, в свои права вступало жаркое лето.
Мрачно насупившись, надвинув на лоб красную, уже изрядно потершуюся турецкую феску и картинно засунув по-наполеоновски руки между третьей и четвертой пуговицами за борт френча, ехал на коне зять халифа правоверных, сам Энвербей, ныне главнокомандующий, единый и всесильный. Теперь он, снедаемый честолюбивыми мечтами, в душе считал, что чин вице-генера-лиссимуса уже для него недостаточен. Он ждал первой победы, чтобы присвоить себе малоизвестное в Бухаре звание «амир-низама» — генералиссимуса.
Победа! Как необходима ему победа! И тогда он, амир-низам, объявит во всеуслышание, на весь мир, что он поистине «оседлал дело правоверия» и, облеченный высшими полномочиями самим аллахом всемогущим, стал «халифату расульулло» — наместником посланника божия — пророка Мухаммеда, то есть таким, каким был первый халиф правоверных Абу Бекр и все другие священные халифы исламского мира. Он, Энвер, будет халифом, а не только зятем халифа!
Да, да, победа! Хоть небольшая, но победа! Как она нужна! И тогда он наплюет на всякие там грамоты, нацарапанные этим распускающим павлиний хвост бухарским бывшим его высочеством, эмиром Сеид Алимханом, ныне, в свободное время от торговых операций каракулевыми шкурками, возносящим к престолу божию молитвы о даровании победы над нечестивыми гяурами-большевиками.
Прошло мало, совсем мало с того времени, когда он, Энвербей, осчастливил своим прибытием Бухару, а уже глубокие морщины избороздили его лоб, щеки провалились, кожа стала темной, запеклась. И новое появилось в лице будущего повелителя великой Туранской империи: в нервном тике стала подергиваться левая скула и неприятно щемит нижнее веко. Нет-нет да и выкатится из глаза слеза и побежит по щеке, смачивая ус, из-за чего он никак не хочет подобающим образом гордо торчать вверх, а упрямо свисает вниз, кривя физиономию, придавая всему облику командующего жалостливое выражение. И тик, и слеза — последствия нервного напряжения, испытанного в ибрагимовском сидении. Памятен Энверу Ибрагим-конокрад, очень памятен этот британский блюдолиз. Подожди, собака, вспомянешь ты слезу на щеке зятя халифа!
Всё дальше и дальше на запад ехал зять халифа, главнокомандующий армией ислама, бывший вице-генералиссимус турецкой службы Энвер-паша. Ежесекундно вытирая досадную слезу, глядел прямо вперёд, между острыми ушами коня, жёстко, непреклонно, как и подобает полководцу и великому человеку. И над головой трепетало, споря с изумрудом горных склонов, зелёное знамя священной войны, и гремели подковами по щебнистой дороге три сотни патанов, малая гвардия зятя халифа, присланная из-за рубежа.
А за патанами ещё всадники... Тысячи всадников, вооружённых новеньки-ми клинками и винтовками, присланными добрыми британскими промышленниками и коммерсантами из респектабельных, патриархальных городов Спрингфильда и Шеффильда, что на далеких, туманных Британских островах. И самодовольная улыбка кривит губы зятя халифа. Пусть не любят его англичане, пусть не любит он, Энвер, англичан. Пусть он, Энвер, устроил столько неприятного господам англичанам на определенном этапе мировой истории и, особенно, в дни мировой империалистической войны, вручив судьбу свою и всей Турции немцам. Что с того! Времена переменчивы! Никуда не денутся господа керзоны и черчили. Наступил час, и пришлось им пойти на поклон к ненавистному Энверу. Кто, как не Энвербей, теперь главная сила на Среднем Востоке? Кто, как не Энвербей, и только Энвербей, может остановить неистовую тучу, ринувшуюся на юг, к жемчужине британской короны — Индии? Да, только он, Энвербей. Только он ведёт за собой реальную ударную силу — в двадцать тысяч вооруженных до зубов всадников, только он, Энвер — лев ислама и зять халифа — ведёт за собой миллионы правоверных мусульман туда, на Бухару, на Самарканд, на Ташкент.
Начался, во славу аллаха и великого полководца Энвербея, победоносный поход. Бодро гремят медные карнаи, бьют барабаны, грохочут салюты. Сметёт в прах Энвербей Красную армию. Взойдёт на престол халифа... И тогда он обратит меч пророка на юг — берегитесь, господа британцы! Восходит в сиянии мировой славы звезда новой империи, равной империи Великих Моголов.
Воинственно и бодро катится конница на запад. Пятнадцать тысяч сабель, пятнадцать тысяч разящих мечей ислама. Пятнадцать тысяч скорострельных винтовок.
Опыт и умение за плечами воинов ислама. Прошедший год был годом успехов, годом побед, годом торжества. Захватил Энвербей весь Кухистан, не осталось ни одного большевика в Восточной Бухаре. Под грозными ударами исламского войска бежали советские власти из Дюшамбе, а тех, кто своевременно не бежал, всех истребили, уничтожили. Берегитесь! Так случится с каждым, кто встанет на дороге ревнителя ислама, великого турка, зятя халифа Энвера-пашн. Уже отдан приказ: «В своем дерзком безумии злосчастные кяфиры, захватившие город Байсун, не пожелали исполнить повеление уйти восвояси, а потому приказываю: ни одного красноармейца, офицера или комиссара не щадить, а убивать, как собак».
Смотрят холодно из-под насупленных бровей глаза Энвербея. Мрачный огонь горит в них. Эх, опять задергалась в тике щека, запрыгало веко и слеза туманит взор. Проклятие! Что это за червяк сосёт внутри, откуда поползли сомнения. Неужели потому, что вспомнилась Красная армия!.. Могучие горы Байсуна расплываются впереди и трепещут. И даже в бинокль плохо видит Энвер. Но всё же видит.
Скачут по долинам и скалам всадники в островерхих звездастых шлемах. Нагло гарцуют, не обращая внимания на стрельбу из прингфильдских винтовок, ничуть не пугаясь грозного блеска тысяч шеффильдовских стальнь клинков.
Но ничего, скоро пробьёт час победы...
Совещается Энвербей. Быстро ходит перед сидящими на паласах военачальниками и курбаши. Надвинута феска на лоб, засунута рука между третьей и четвертой пуговицами за борт мундира английского френча из добро ного сукна, до блеска начищены хромовые сапоги. Шагает взад и вперёд, выпятив грудь, Энвербей, только изредка нет-нет да и приходится смахнуть слезу со скулы
И конокрад Ибрагим сидит тут же.
Тот самый Ибрагим, бывший главнокомандующи. Ибрагим, душу которого изгрызла зависть, вышла из тела и ушла в землю, разъедая корни. Сидит Ибрагим смотрит исподлобья, не без ехидства на эту непрошенную слезу.
— Чёрт!
Говорит Энвербей отрывисто, резко. Вылаивает слова, короткие рубленые фразы.
— Трепещут большевики в Бухаре, в Ташкенте! Красная армия бежит. Удары мечей исламских — сокрушительны. Там, где стоял один большевик, сабля героя из него делает два. Рассекает клинок, подобно молнии, злосчастного врага. Наполним мы долины трупами, чтобы дать стервятникам пищу... Противник слаб, робок... А сейчас совсем слаб... Наши эмиссары разожгли восстание правоверных в долине Зеравшанской. Вооруженные храбрецы под руководством славного полководца Саиба Шамуна осаждают Бухару и Самарканд. Командование противника вынуждено снять с нашего направления много войска и отправить гарнизон спасать Бухару... Коммуникации красных расстроены отрядами нашей конницы... Победа наша! Разите неверных беспощадно, где вы их ни найдете — в горах, в долинах, в домах, за дастарханом, в постели. Режьте, убивайте!..
Энвербей уже кричит. Вены на лбу напряглись, щека дергается, веко щемит всё больше. Предательские слёзы намочили ус. И обиженное выражение лица Энвербея так противоречит гордому тону речи. Но ничего не замечает Энвербей, ничего не видят военачальники и курбаши. Они слушают жадно. Истошный крик возбуждает, взвинчивает.
Масляхат курбашей принимает план операции единодушно. Стратегические хитросплетения не для умов курбашей. Многие из них неграмотны. Есть план, — значит, план хорош.
По плану Энвер внезапно атакует Байсун через ущелье Тангимуш. Крупные конные отряды брошены в наступление южнее: на Кокайты, на Термез. Просто и ясно. Исламское воинство нападает. Большевики бегут.
Снова бьют нагарачи в барабаны, угрожающе гудят медные карнаи.
Штурм начался.
В Байсуне знали о начале энверского наступления. Ничего внезапного в нём нет.
В маленькой комнатке командиры навалились на разостланную на столе большую карту и, толкая друг друга локтями, пишут в блокнотах, записных книжках, просто на бумажках. Красные, синие карандаши ходят по пунктирным линиям дорог и караванных троп, задерживаются на кружочках селений и кишлаков, на тоненьких скобочках перевалов, на голубых венах рек и речек.
— Не забывать прошлогоднего... Нас-де было мало, — говорят, — Энвер-де превосходил нас и числом и техническими средствами. Чепуха! Не по-большевистски это! «Русская армия не спрашивает, как велики силы неприятеля, а ищет только, где он», — говаривал знаменитый полководец Румянцев.
— Ого, какой примерчик! — высунул вперёд свою кудлатую голову Сухорученко. — У какого-то белогвардейца-генерала шкуры хочешь, чтоб мы учились...
— Помолчи, Сухорученко,— резко прервал его комдив одиннадцатой, — Румянцев не белогвардеец, а знамени полководец прошлого. Он и самого великого Фридриха бивал, и особенно турецким пашам от него доставалось. Итак, продолжаю. Нас побили в прошлом году, и в том мы сами виноваты. Командиры вроде тебя, Сухорученко, думали: шапками закидаем — и под зад получили. А ты Сухорученко, губы не дуй, ты не маленький, не в ашички играем. Тогда продвижение своё в горы мы не обеспечили тылами. Коммуникации безобразно растятнули. И хоть противник был технически слаб, решительного успеха мы добиться не сумели. Потому-то Энвер расцвел махровым цветком. За ошибки таких, как ты, расплачиваемся теперь кровью.
— Только ли таких, как я... — подал голос Сухорученко и сразу же под взглядом комдива сник.
— Обнаглел этот авантюрист до того, что начал предъявлять Советскому правительству ультиматумы, — продолжал комдив. — В последнем из них 19 мая господин Энвер в письме на имя Наркома Азербайджана Нариманова объявляет о создании государства в состав Туркестана, Бухары и Хивы. Нам предлагается в двухнедельный срок очистить всю эту территорию.
Послышались голоса.
— Ого. Далеко шагает. Пора ножки мальчику обрубить.
— Ну, как видите, никто и не подумал слушаться нового великого султана новоявленной империи. Никто не испугался. Теперь Энвер прислал письмо мне с угрозой, что если я не сдам ему Байсуна в двадцать четыре часа, то мне придется выдержать борьбу со всем верховным диваном Хивы, Бухары и Туркестана. Что это ещё за верховный диван, я не знаю, но я знаю, что Энвер готовится к наступлению, что он сосредоточил двадцать тысяч головорезов, что Британия переправила через Аму-Дарью свои части и сосредоточила у границы ещё около десяти тысяч войск с двенадцатью орудиями. Нас хотят запугать, но мы не из трусливых. Энверу я уже ответил: «Главнокомандующему всеми басмаческими шайками Энверу. Получено от вас уже второе письмо, в котором вы предлагаете сдать вам Байсун и очистить всю Восточ-ную Бухару. Прежде всего, сдать вам Байсун я как начальник байсунского гарнизона без соответствующего приказа моего высшего командования не могу. Кроме того, как армия рабочих и крестьян, построенная на сознатель-ной дисциплине, всегда готова встретить вас, как бандитов, не дающих гражданам заниматься мирным трудом».
Остался недоволен ответом один Сухорученко.
— Надо б котнуть бандюка большим адмиральским. Вот это бы дело.
— Опыт прошлогодней Гиссарской экспедиции мы учли, — продолжал комдив, явно игнорируя Сухорученко. — Теперь несколько месяцев ушло на подготовительный период. Военно-политическое обеспечение тыла у нас прочное.
Пора самим переходить в наступление...
— Трудящиеся Бухары обратились за помощью к Советскому Союзу, и по личному указанию товарища Ленина такая военная и экономическая помощь оказана. Уполномоченный ЦК РКП (б) товарищ Орджоникидзе принял меры по укреплению партийных и советских органов в Бухаре и мобилизации трудящихся на разгром сил контрреволюции. Вы энаете, Туркфронт уже помог Бухарской Республике. Из красноармейских частей Туркфронта создана 1-ая отдельная кавалерийская бригада и послана из Самарканда в Бухару. С марта по сегодняшний день славные бойцы бригады задали жару Абду Ка-гару под Бухарой, Зиатдином, Кермине. Банды Даниара, соединившиеся с Хуррамбеком, нацеленные по заданию Энвербея на Самарканд — Бухару, разгромлены и вышиблены из Карши-Шахрисябзского оазиса. Эмиссар, руководивший всей этой операцией, нашёл свой жалкий конец, в чем мы выражаем соболезнование его лондонским хозяевам. «Не суйся в воду, не зная броду». Товарищ Орджоникидзе поздравил Красную Армию. Разрешите огласить телеграмму на имя бухарских товарищей: «Бесконечно рад вашим успехам. С Энвером драться придется серьёзно, но уверен, что ему свернём шею. Со своей стороны обещаю, насколько в силах буду, тоже помогать в этой, в высшей степени важной и тяжёлой работе».
— Даёшь Энверку!
— Свернуть шею, хорошо сказано.
— Пора ударить!
Командиры шумно реагировали на приветствие Серго Орджоникидзе.
Только Сухорученко опять остался не совсем доволен.
— Работа? Какая же это тяжёлая работа? Никогда не слышал, чтобы рубку называли работой. Это война!
Но оставляя на совести Сухорученко его не слишком мрачный комментарий, комдив приступил к разбору предстоящей операции.
Был разработан подробный план действий против Энвера вновь созданной Бухарской группы войск.
— Удар наносим по двум направлениям: левая колонна от Байсуна на Денау, Гиссар, Дюшамбе и дальше — в горы на Файзабад. Правая колонна — от треугольника Ширабад — Кокайты — Термез вдоль границы Афганистана на Кабадиан — Курган Тюбе — Куляб — Бальджуан.
— План ясен! — закончил комдив одиннадцатой. Задача не только разгромить Энвера, но и окружить, уничтожить, не пустить наполеончика на юг, на переправы через Аму-Дарью, не дать уйти ему в Афганистан. Поэтому правая колонна пойдёт быстрее и решительнее. На север через снеговые перевалы Гиссара Энвер не сунется. Вот придётся ему отступать в дикие, пустынные горы Кара-тегина и Дарваза, бедные средствами. Так мы загоним его в каменный мешок.
Мешок явно понравился Сухорученко. Всегда красное лицо его ещё более покраснело, а кудлатая голова совсем раскудлатилась. С широкоскулого лица его сошла сразу же недовольная гримаса, вызванная замечаниями комдива, и он опять, забывшись, закричал столь громогласно, что все вздрогнули и чертыхнулись.
— Правильно... в мешок его, свинтуса г... ного.
Все не выдержали и улыбнулись, а комдив только сокрушенно пожал плечами.
— Прекрасно, Сухорученко, — сказал он. — Вот тебе и начинать. Двинь эскадрон на Рабат и Аккабаз. Расширь плацдарм на восемь-десять верст к югу.
— Есть, товарищ комдив, — и кудлатый Сухорученко вытянулся, — расширить плацдарм. Когда начинать?
Красное, лоснящееся лицо Сухорученко сияло так, что в комнате словно посветлело.
— По коням! Жми на все педали.
Сухорученко кинулся к двери.
— Только врагов всё же считай, — бросил комдив вслед, — хотя бы после боя...
Через открытую дверь из тёмной южной ночи только донеслось:
— Коновод... дьявол Федька... коней давай...
Негромко, точно думая вслух, комдив одиннадцатой сказал:
— Лихой рубака, анархист шалый.
Невольно все головы повернулись к открытой двери. У многих в голове промелькнули калейдоскопически факты из жизни комэска, товарища, и, как он себя называл, гражданина мира Сухорученко Трофима Павловича.
Жизнь его до 1919-го складывалась тишайшая, растительная. И никто, да и он сам не мог бы и подумать, что когда-нибудь Трофим возьмёт в руки саблю. Жил Трофим на задворках городишка Хреновое, затерявшегося к кизячной Воронежской степи. Даже паровозные свистки едва доносились от станции и не колебали огоньков лампадок, теплившихся в деревянном домике перед потемневшими иконами. Неслышно ступая опухшими ногами в суконных шлепанцах, бродила из горницы в горницу Ильинична, мамаша Трофима. «Мы, — говаривала она, — мещане исконные, что нам. Картошечка свово огороду есть — и хватит...» Конечно, «картошечка свово огороду» была только, так сказать, символикой. Ильинична шинкарила из-под полы и имела деньжат полную мошну про чёрный день. Ни она, ни сынок её флегматичный Трошка не работали нигде, но и буржуями их назвать никто не решался. Домик они имели справный, но небольшой. Батраков Сухорученко не нанимали. Против революции не высказывались. Ну, и события шли мимо, а сам Трофим потихоньку-полегоньку толстел «на картошечке», раздавался вширь, сидел на кровати с молодой такой же расплывшейся женой, тискал её. Мать нет-нет да и расшумится: «Что это ты, Павлуша, а? Виданное ли дело, не слезаешь с перины. Чать уж какой год женат. Побойтесь бога. Пора и делом заняться». Но делать Трофиму в доме Ильиничны решительно было нечего. Никуда он не ходил. Бывало только услышит стрельбу или крик, вырвется из жарких объятий своей Агашки, выйдет в одних исподних из низенькой каморки и, почесываясь, поглядывает вокруг: «Что-де приключилось?» Но сам чтобы пойти на митинг или пройтись просто по улицам, — ни-ни! Больно беспокойно. Задерут какие хулиганы аль «товарищи». Зевнёт, перекрестит рот — и опять в постель, под горячий бок супруги. Так и жил Трофим в душном липком дурмане. И не пил, и не буянил, и даже своим бабам ни в чем не перечил. «Ну их! С ними только в голове гуд!» Утром встанет, подзаправится пирожком с капустой, чайку попьёт, в огороде малость покопается да и от-дохнуть завалится на перину, а там полдник. Подрумяненный курник в глиняном горшке Ильинична на стол волокет. После полдника — опять перина. Смотришь, Ильинична к обеду кличет. После обеда посидит на завалинке, семечки полузгает или через подловку на тесовую крышу заберётся голубей гонять, а там к вечерне отзвонят и ужин подоспеет. Ну, после ужина к чему огонь жечь, ещё пожара наделаешь, не дай господи, и опять на боковую — к жене на двуспальную кровать. Ильинична иной раз поворчит малость, что сноха мало помогает по хозяйству: «Эх ты, толстозадая. Всё с Трошкой на пуховиках проклажаешься. Хоть бы одно дите бог дал...» Вишь какие битюги, да толку мало».
Ели Сухорученко жирно, спали сладко. Других не трогали.
На рассвете как-то проснулся не вовремя Трофим и встревожился непонятно от чего. Всё будто в порядке. Тихо теплятся лампадки перед киотом, посапывает рядом в соблазнительной наготе сбросившая всё с себя от духоты Агашка, пахнет в комнате ладаном и прелью. И вдруг Трофим сел. Со двора неслась песня. И такая песня, что как-то сразу за сердце взяла. Пел молодой звучный голос:
— Вперед заре навстречу!
Зачарованный Трофим так и заслушался, открыв рот и уставив глаза в темноту.
Внезапно, вторя певцу, грянул хор сотен голосов, да с таким подъемом, да так бойко, что Трофим, натянув брючишки, в шлепанцах выскочил во двор и поглядел из калитки.
Ночная улица гремела и жила. В предрассветном холодке на фоне голубеющего неба двигались нескончаемой вереницей черные силуэты тысяч всадников. Под мерный топот конницы заливались гармони, рвалась в степные просторы бодрая могучая песня.
А всадники ехали и ехали мимо. Шёл эскадрон за эскадроном. Дребезжали тачанки, ухали на ухабах пушки, ржали кони.
Защемило у Трофима под ложечкой. Вздохнул он всей грудью, глотнул запахи степи и ночи, чибреца и конского пота. И стало ему скучно-скучно. Тоска сцепила душу. Куда идут они — конники?
«Засвербило что-то в груди, затрепыхалось, аж невмоготу... аж до горания! Гляжу на казаков — и в ногах зуд!» — рассказывал потом Сухорученко.
А волны конников катились и катились мимо дрожавшего всем телом Трофима, мимо крепкой дубовой калитки, мимо домика Ильиничны. Ровный топот гудел в предутреннем холодном воздухе, вливавшимся в грудь игристым вином.
Как и что случилось дальше, Сухорученко помнит только в тумане.
Тряхнул он своими кудлами, кинулся во двор. Вывел из конюшни крепенького меринка, не взглянул даже на окно, за которым на двуспальной кровати, ничего не подозревая, почивала раздобревшая грудастая жена, забрался в седло и выехал со двора.
Что думал тогда Трофим, бог его ведает. Может, уже и тогда созрела в его еще не совсем заплывших жиром мозгах решение, перевернувшее всю его жизнь раз и навсегда, а может и просто так захотелось ему прокатиться немного на мерине, погулять под звуки лихой песни, подставить лицо бодрящему ветерку.
Выехал Трофим на улицу и примкнул в сумраке нарождающегося утра к взводу конников, и не где-нибудь робко, в хвосте колонны. Нет, втёрся он прямехонько в самую гущу. И поехал...
Поехал, даже не оглянулся на родной дом своей матери мещанки Ильиничны. Так и остались стоять ворота сиротливо открытыми настежь...
Солнце встретил Сухорученко уже далеко в степи. Выглядел он здоровяком, ехал на добром сытом мерине и подпевал конникам густым басом. Воинская часть попалась смешанная, шедшая на пополнение дивизий, поредевших под ударами белоказаков Мамонтова. Командиры иных бойцов видели только впервые, мельком. Никто особенно и не стал спрашивать Трофима, кто он да откуда. Хочет сражаться за Пролетарскую Революцию — и хорошо. Да и не те времена были, чтобы очень спрашивать.
Только спросил командир эскадрона имя да фамилию, да прибавил: «Вот касательно оружия, на винтовку, а клинок сам добудешь... в бою».
Так и стал мещанин Трофим Палыч Сухорученко бойцом Первой Конной... Трудно пришлось с непривычки лежебоке да сладкоежке. Может быть, и вернулся бы он к своей картошечке да перине, но в тот же день, как выехал он на своем мерине из ворот мамашиного дома, вступила дивизия, куда он попал, в ожесточённые бои с мамонтовцами. Легкое, но болезненное ранение так обозлило Трофима Палыча на беляков, что он осатанел и лез в драку уже совсем очертя голову. И через полмесяца никто бы из домашних и соседей из города Хренового не узнал в сожжённом дочерна, худом, жилистом, увешанном трофейным оружием, бывшего обрюзгшего байбака Трофима Палыча, сына мещанки Ильиничны. И хоть стёр себе кожу на ляжках и на заду до мяса Сухорученко, хоть и голова была замотана кровавым бинтом, хоть одна рука висела на перевязи и сверлило в отбитых печенках, но глядел он орлом и пел всё так же зычно. Степь, кони, стрельба, клинок, безумная скачка так завладели помыслами Трофима Палыча, что сумрак горницы, огоньки лампад, белое тело жены редко теперь всплывали в его памяти, да и то только на какое-то мгновение, и тут же пропадали.
Стал Сухорученко скоро храбрым командиром, но не больно дисциплинированным.
И когда сейчас посмотрел ему вслед командир прославленной одиннадцатой, подумал и сказал вновь:
— Беда с ним... Зарывается анархист, закалки пролетарской не хватает.
Но в голосе комдива одиннадцатой была теплота и гордость.
— Товарищи командиры, — продолжал комдив разбор предстоящей операции, — в районе Байсуна части противника засели на сопках, вот здесь... Учтите — сопки в неожиданной близости от нас укреплены. Разведчики Гриневича доносят: повсюду окопы, блиндажи даже. За зиму понарыли себе нор, и с толком. Энверу в опытности отказать нельзя. У него начальники из турецких и, даже говорят, английских офицеров. Голыми руками их не возьмёшь. Основные силы энверовцев сосредоточены против нас под Байсуном и дальше до Денау. Надо отдать справедливость, сукин сын Энвер догадался, в каком направлении наша колонна может нанести главный удар.
— Да ему особенно и догадываться нечего, — вмешался Гриневич. — Сейчас их преимущество в количестве. Их много, нас мало. Но бояться нам этого нечего. Надо только быть начеку, чтобы они не навалились в первом порыве и не раздавили. Малейшая растерянность — и нас раздавят. Ну, а если им дать отпор, вся их хвалёная армия рассыпется. Нельзя забывать: подавляющая масса людей у них идёт на войну не по своей воле. Их гонят силой. Там беднота, батраки, чайрикеры, нищие пастухи — обманутые, одурманенные религией. При первом удобном случае они окажутся с нами, потому что ненавидят своих баев, арбобов, беков. С другой стороны, Энвер пустил в свое войско много всякого сброда: разбойников, конокрадов, контрабандистов... Пока есть что грабить, они храбрецы... Малейшая опасность — и они в кусты. Энвербей, не сомневаюсь, знает слабые стороны своей грабьармии, попытается брать нас наскоком. Он держит свои части в кулаке, боится, что если только растянуть их, они разбегутся, как тараканы. Поэтому он и держится дюшамбинского тракта, дороги царей.
— Вот дорогу царей мы и превратим в дорогу победы, — проговорил комдив, — здесь Энверу и голову сломить. Ломать начнет Сухорученко... Эх, кажется, начался...
Из глубины ночи рассыпалась дробь пулемета...
Командиры поспешили во двор и стали слушать. Старые байсунские горы ожили. Порывы ветра доносили всё разраставшиеся звуки далекого боя, слов-но гул набата раскатился волной по долинам и по взгорьям...
— Эге, теперь пошла пехота...
Комдив здесь же, на дворе, закончил свою мысль:
— Отдельные группы энверовцев держатся южнее, на среднем течении реки Сурхан. Переправу Кокайты мы держим прочно. Вы, Гриневич, сегодня к вечеру начнёте... Не теряйте только связи с пехотой... ощущения локтя... Действуйте...
Так горы и степи пришли в движение. Обе колонны Красной армии перешли в наступление.
Припекало горячее солнце. Иссиня-голубое небо, куполом опираясь на устои снегового Гиссарского хребта на севере и на коричневые громады Баба-Тага на юге, поднялось в неизмеримые выси, и только в бездне его парили чуть видимые орлы, подальше от струящегося с нагретой земли пекла. Стремительный марш исламского воинства на Бухару, на Самарканд, на Ташкент к полудню что-то замедлился. Сам Энвер бодро сидел на коне, но от солёного пота зудила кожа и он часто вытирал шею. Платок отсырел и потемнел от грязи. Пылевая туча, точно привязанная, неотступно плыла вслед за тысячными походными колоннами. Войска двигались в густом тумане. Задыхались люди, кони. Мучила нестерпимая жажда, и всадники изредка в одиночку, не слушая команду, отделялись от своих подразделений и мчались по сухой сте-пи к зеленым пятнам камыша. Там была вода, прохлада. Но, увы, вода оказалась солоноватой и совсем не утоляла жажду.
Главные силы Энвера втягивались в лощину Тангимуш, носившую недоброе имя Ущелья Смерти. Делалось всё жарче. Вода в речке стала ещё солонее. Повсюду среди дышавших зноем гигантских валунов, на поросших колючкой полянках, под низенькими обрывами, на голых склонах сопок сидели, лежали, бродили ошалевшие от жары, солнца, пыли нукеры с воспаленными, багровыми лицами. Кони с побелевшими, судорожно вздымающимися мокрыми боками понуро тыкались мордой в кристально-прозрачную, но отвратительно солёную воду речки.
Но колонны, во главе с Энвербеем, всё ползли, неуклонно двигаясь мимо усеянных утомленными спешившимися всадниками на запад к благодатному, утопавшему в рощах и садах Байсуну.
Курбаши советовали Энвербею остановить войско на отдых. «Вечером, освежившись, отдохнув, двинемся дальше».
Но главнокомандующий оставался непреклонным. Как? Из-за какой-то жары останавливаться! Испортить начало столь блестящего похода. Поселить в души сомнение, неуверенность. Нет, ни в коем случае! И взгляд его становился всё упорнее, а брови сдвигались всё воинственнее.
«Наконец, — говорил Энвербей, — чего мы боимся. Нашим воинам жарко и душно. Это так! Но и Красной Армии не сладко. Многие их бойцы — северные люди. Солнце юга для них хуже смерти. Большевистские солдаты валяются сейчас на земле, высунув языки, изнемогая от жажды, ищут тени. Вперёд, мы возьмём их голыми руками.
Курбаши подобострастно сгибались в поклонах, бормотали:
— Да будет ваш глаз ясен!
— Увы, слушатель должен быть умным, а куда уж нам!
— Море вашего великодушия да бушует!
Но отойдя в сторону, они бормотали проклятия. Недовольство их росло. Духота, соленая вода, усталость лишали их самообладания. Дорожные муки — муки могилы.
— Сам маленький, — злился Ибрагимбек,— а голос как выстрел.
— Раскомандовался, — вторил ему Даниар-курбаши. — Собака приказывает своему хвосту. А мы сами приказывать умеем.
— Наобещал целые горы, — сказал курбаши Алим Крючок, — сам завёл нас в солёную щель и кричит: «После победы отдохнём!» — А по мне: лучше сегодня яйцо, чем завтра курица!
Конечно, Энвербей не слышал разговоров своих «генералов», как называл он их не без иронии. Но недовольные, надутые физиономии курбашей не укрылись от его взгляда.
— Позвать ко мне Сеидуллу Мунаджима!
Мертвоголовый адъютант Шукри эфенди исчез и почти тотчас же появился со старичком из сирийцев. Он был одной из немногих слабостей Энвербея, уступкой рационалистического сухого разума зятя халифа мистике и силам потустороннего мира. Верил ли сирийцу-астрологу Энвербей, он и сам сказать не мог. Обычно он издевался над Сеидуллой Мунаджимом, презрительно называя его кустарем-«волшебником», но… что скрывать? Порой Энвербей чего-то искал в таинственном бреде сирийца.
Обливаясь потом, сипя и разевая рот, как рыба, вытащенная из воды, Сеидулла Мунаджим робко приблизился к Энвербею.
— Ну-с, волшебник, как живешь? Как твои гаданья? Не правда ли, они хороши для самого гадальщика. Питают его бесплодные мечтания.
— О нет, — засипел сириец, — я вижу, о прибежище величия, молнию, вырвавшуюся из твоей руки и пронзившую тучи подобно блистающему мечу.
И он пальцем ткнул в перстень, горевший на руке Энвера красно-чёрным своим агатом. Энвербеи приложил камень ко лбу и удивился. Воспаленной кожей он почувствовал приятный холодок камня.
— Его носил на пальце Халиф Ма'амун и принёс ему победы над неверными. Теперь он на твоей руке, Энвер, — причитал сириец, — если бы тебе ещё элексир из философского камня, ты увидел бы будущее.
— Ты что же, колдун, хочешь мне накаркать плохое? Начинай фаль-гада-ние!
Но сириец уже вошел в роль.
Он вытащил из-за пазухи коран и раскрыл его наугад. По количеству стихов в суре он рассыпал на земле зеленые камешки и вдруг завизжал:
— Вижу, вижу. Всадники, всадники. Мечи блистают. Тучи мчатся. Кровь льется.
— Я одержу победу! — сдавленным голосом воскликнул Энвербей.
— Я слышу топот победоносных сил, — бормотал старец, — огонь поджаривает, ветер раздувает.
— Тьфу! Уйди!..
Но сириец показал на коня Энвербея и вдруг истерически завопил:
— Конь съел свою тень. Плохая примета!
Солнце стояло в зените и тень от всадника сошла почти на нет.
Ещё мрачнее стал Энвербеи. Он злился на себя: какая глупость — верить в приметы!
Энвербеи имел немалый военный опыт. И он вёл наступление по правилам воинского искусства. Он послал вперёд и разведку и воинское охранение. На обширных просторах байсунских предгорий двигались испытанные, отлично вооружённые полчища. По замыслу Энвера они должны были охватить старым традициионным воинским порядком турок — полумесяцем — Байсунский плацдарм.
Спереди всё громче доносилась дробь винтовок, и всё чаще у зелёного изрядно пропылившегося шелкового знамени командующего появлялись на взмыленных лошадях обалдевшие от жары, бормотавшие еле ворочающимся распухшим языком новости, вестовые. Вести приносили они утешительные.
Красные, неся потери, медленно отступали, очищая выходную пасть Ущелья Смерти. Уже в бинокли различались жёлтые домики города Байсун, священные чинары на горе. Подул со льдистой вершины старика Байсуна освежающий ветерок.
— Вперёд, вперёд! — отдавал приказания Энвербеи, — объявите войскам. С нами аллах и пророк его Мухаммед, гордость мира! Напоминаю: пятого марта вероотступники-бухарцы созвали съезд населения. На сборище этом они похвалялись, что басмачеству пришёл конец. Клянусь, сегодня вечером проклятые будут с виселиц взирать на наше торжество и веселье.
Он не останавливался сам. И только всё чаще пил шербет с коньяком, который готовил ему мертвоголовый адъютант тут же, на ходу.
— Не пора ли пообедать! — заикнулся кто-то из приближённых.
— Нет, после победы в городе будет пир. Вперёд! Клянусь, я слезу с коня только в Байсуне. Аллах! Пророк Мухаммед никогда не вкушал пищи, пока не повергал врага в прах.
Совсем вытянулись лица курбашей, но только Дарвазский бек осмелился пробурчать:
— Чашка горячее, чем пища! Уж очень он усердствует, наш командующий.
Но сколько ни старался Энвербеи, сколько ни выходил из себя, движение войсковых масс всё замедлялось и замедлялось, а после полудня и совсем остановилось. Скакали вестовые, метались адъютанты, сипло ругались курбаши и военачальники, пыль повисла в воздухе, а армия не двигалась.
Пришлось и Энвербею забыть о клятве и слезть с коня, поразмять ноги. Он ходил взад и вперёд и плеткой стегал по головкам серебристой пахучей полыни и ежеминутно спрашивал:
— В чём дело? Почему вы не говорите, в чём дело!
Он почернел не то от солнца, не то от душившей его злобы и всё спрашивал:
— В чём дело?
Но никто не отвечал, да и не мог ответить.
Собственно, ответ звучал очень громко и настойчиво. С севера и с юга доносилась всё более настойчивая пальба. Причём в беспорядочную трескотню винтовок всё чаще властно, железной музыкой врезались пулемётные очереди.
— В чём дело?
— Не понимаю, — ответил генерал Селим-паша, разглядывавший в бинокль окрестности. Рука его внезапно задрожала, и он поспешно передал бинокль Энвербею.
Энвербей долго смотрел вдаль, и отвратительноеощущение тошноты поднималось от желудка к горлу. Он смотрел и не верил.
Пологий, жёлтый и до сих пор пустынный склон большой сопки, закрывавшей со стороны Байсуна пасть Ущелья Смерти, ожил. По склонам быстро перебежками двигались пехотные цепи. Да, самые настоящие цепи, плотные, с чёткими интервалами. Те самые стройные, железные цепочки пехоты, которые решали участь сражений величайших войн истории.
Точно завороженный, смотрел Энвербей. А на него, на его сбитую в беспорядочную кучу, толпящуюся на узком дне лощины Тангимуш, известной под названием Ущелье Смерти, конницу надвигался неумолимый, непреклонный вал ощетинившейся лесом штыков пехоты, молча, грозно. «Вот оно, зловещее предсказание, сирийца Сеидуллы Муладжима! Так я и знал!»
Оторвав от глаз бинокль, Энвербей замахал им в воздухе и что-то хотел крикнуть. Но язык не слушался его. Изо рта вырвался хрип. Глаза его выкатились и лицо стало страшным. Да, Энвербей был военным человеком. И он понимал, чем грозит появление пехоты противника здесь, в такой момент для огромных масс кавалерии, зажатых в ущелье, не имеющих, где построиться, развернуться.
Как он мог допустить такое. Как он мог забыть про красную пехоту! Да и уверяли, что у большевиков нет пехоты, не осталось пехоты, что пехота разгромлена повстанцами под Бухарой, Самаркандом. Да и он сам во всеуслышание объявил, что большевистских солдат он рассеял зимой, разогнал. И вдруг... Их много. Батальон, два — нет, больше, гораздо больше. Катастрофа!
Селим-паша мрачно произнес, точно прочитал мы Энвербея:
— Пятый... проклятье, пятый Туркестанский стрелковый полк... железные солдаты... видите?.. И жара на них не действует.
Вообще Селим-паша известен был ироническим складом ума, а тут он говорил с явным сарказмом.
— Скорее! — командует он плотному усатому турку. — Полковник Вали-бей, атакуйте!
Вали-бей поворачивается и, выхватив саблю, командует:
— Шашки долой.
Личная гвардия Энвербея с топотом, лязгом оружия выстраивается на дне ущелья. Лица патанов полны решимости, клинки блестят на солнце. Кони не стоят на месте.
— Не надо, — слабым голосом бормочет Энвер, — не хочу... Злой рок!
— Какой рок? — уже не кричит, а сипит Селим-паша. — Чепуха!
— Сеидулла Мунаджим... Не надо моих патанов... Они здесь пригодятся. Возьмите других.
— Кого? Кого? — бесится Селим-паша. — Этот сброд?
Подскочил мертвоголовый адьютант и, держа ладонь у фески, выкрики:
— Эксцеленц, с юга наступает мусульманский полк.
— Что? Мусульмане? Их же сагитировали повернуть оружие против большевиков?
— Эксцеленц, они атакуют нас!
— Собаки! — пробормотал Селим-паша и, дав шпоры коню, поскакал куда-то в сторону.
— Куда? Организуйте оборону! — крикнул Энвербей. Но пехотинцы пятого стрелкового шагали совсем близко, всего в ста — ста двадцати шагах, и времени у Энвербея осталось ровно столько, сколько нужно, чтобы вскочить на коня и безмолвно в отчаянии повернуть вниз, к песчаному берегу речки. За Энвербеем поскакал Шукри эфенди. За Шукри эфенди — патаны. Закачалось, заплескалось посеревшее зеленое знамя пророка и поплыло над головами тысяч всадников, но не вперед на запад к Бухаре, к Самарканду, а назад, вспять. Знаменосец с перепугу не сообразил свернуть его. И зелёное пламя полетело, помчалось всё быстрее, всё стремительнее вниз по ущелью.
Среди жёлтых скал забурлила, взревела чёрная густая, точно липкая патока, река всадников. Пробиваясь, меся спешившихся и отдыхавших на берегах речки джигитов, топча неуспевших вскочить с земли, рыча и ревя, распирая обрывы, поползла тягучей лавой энверовская армия, сметая всё со своего пути, давя свежие подтягивающиеся по ущелью отряды.
А впереди на своих отличных, мускулистых конях мчались «генералы»— курбаши. «Когда стадо пойдёт обратно, хромой впереди окажется». Сейчас и Ибрагим-бек, и Даниар-курбаши, и Крючок, и все другие главари басмачей думали единственно только о своей шкуре.
Ущелье Смерти, зигзагообразное, с массой крутых поворотов, усеяно острыми скалами, огромными валунами. Подобно горному всесокрушающему мутному потоку, несущему огромные камни, мчалась масса осатаневших, обезумевших всадников, кроша, ломая кости, рыча, растаптывая людей в кровавое месиво, дробя оружие, уничтожая и обращая в щепки повозки обоза и арбы, калеча верблюдов...
А бойцы пятого стрелкового неуклонно шли и шли вперёд, пропуская сквозь свои боевые порядки красных конников, устремившихся по руслу Солёной речки и взявших в клинки бегущую армию Энвера.
С юга на обрывы поднялись цепи мусульманского полка и открыли огонь во фланг.
Что же случилось? Почему Энвербей оказался столь внезапно лицом к лицу с пехотными цепями?..
Ещё ночью части Красной Армии сбили в неудержимом порыве авангарды Энвербея с укреплённых высот по фронту Байсун-Рабат. Но вышло так, что конники Сухорученко отмели разгромленных басмачей не к жерлу Ущелья Смерти, а на юг, в сторону, в холмистую степь. Энвербей же в полной уверенности, что авангард гарантировал его от всяких случайностей, вёл торжественным маршем свою многотысячную колонну вперёд. Дозорная служба оказалась не на высоте. Нукеры, бывшие в дозорах, больше думали о воде и тени и к середине дня автоматически влились в передовую колонну, в которой ехал сам Энвербей, растворились незаметно в ней. Так исламская армия осталась без глаз и ушей.
Пятый стрелковый тем временем медленно, но верно двигался по холмам на восток, оседлав «Дорогу царей», и после полудня охватил пасть Ущелья Смерти не только в лоб, но и с севера и с юга. Наступали цепи без суеты, без стрельбы. Безмолвное их появление оказалось совершенно неожиданным для Энвербея.
По ущелью, усеянному трупами порубленных басмачей, лошадей, по раскиданным винтовкам, шашкам, амуниции красные конники проскочили адыры и вырвались в открытую степь. Тучи пыли на востоке и юге показывали, что армия Энвербея бежит без остановки. Склонившееся к горизонту солнце светило в спину. Стало прохладнее. Лошади взбодрились.
На закате красная конница взлетела на карьере в кишлак Кафрюн — ставку штаба главнокомандующего исламским воинством Энвера. Но в Кафрюне никого уже не оказалось. Здесь было светло, точно днем. Жарко горели на плоской крыше снопы сухого, кем-то подожжённого клевера.
На площадке перед мечетью валялись какие-то тюки, хурджуны, столь неправдоподобны в такой обстановке элегантные чемоданы. Комбриг Гриневич слез с коня и, тяжело поднявшись по мраморным ступенькам, клинком кольнул в один из тюков.
— Господин! — прозвучал чей-то голос, и из-за колонны, низко склоняясь, выступил человек в белой чалме, в белом халате. — Остановись!
— Эге, поди-ка сюда. Тут, оказывается, люди есть.
На свет вышел благообразный толстячок с красными румяными щеками, с смоляной бородкой.
— Ты кто?
— Мы, председатель селения Кафрюн. Мы советские.
— Ого! Председатель? — Гриневич смерил глазами кругленькую фигурку. Взгляд его стал зловещим. Но толстячок ничего не заметил.
— Господин, прошу покровительства, — здесь вещи самого его высокопревосходительства зятя халифа, господина Энвера-паши. Я знаю, большевики великодушны. Они честны. Большевики не позволят себе и дотронуться до имущества господина зятя халифа.
Ошеломлённый несколько таким словоизвержением, Гриневич безмолвно протянул руку и сдернул с головы толстячка его чалму. Затем, поглядев, что клинок в руке его весь в крови, спокойно и тщательно вытер его и послал в ножны.
Бледность разлилась по лицу толстячка, и он криво улыбнулся.
— Где Энвербей?— спросил Гриневич.
— Господин Энвер-паша отбыли... э-э... и его патаны отбыли... Ускакали...
Бойцы, не слезая с топчущихся на месте, бурно дрожавших, скаливших покрытые пеной зубы коней, смотрели выжидательно.
— Так, — сказал Гриневич, отшвырнув чалму и поглядывая лукаво на своих бойцов, — сбежал Энвер, выходит. Значит, победа, товарищи!
Бойцы молчали. Только теперь они почувствовали, как они устали.
Ткнув пальцем в груду чемоданов и переметных сум, Гриневич вдруг гаркнул:
— Значит, задал драпу, господин Энвер. А ну-ка, ребята: «Ура!» И погромче.
Из всех глоток вырвалось громовое ура, такое сильное и звучное, что толстячок испуганно присел и забегал глазами. По лицу его видно было, как он жестоко раскаивается, что остался охранять имущество Энвербея.
— Что ж, — хлопнул толстячка по плечу комбриг, угадывая его не совсем весёлые мысли, — ты храбрый малый. Видать, служишь своему верой и правдой. Ну, а теперь будешь служить пролетариям. Давай, разводи огонь, зови людей.
Бойцы грузно стали слезать с коней, разжигать костры.
С юга послышался мерный топот сотен коней. Зазвенела песня:
С неба полуденного
Жара не подступись,
Конница Буденного
Едет по степи.
Не сынки у маменек
В помещечьем дому,
Выросли мы в пламени,
В пороховом дыму.
Будет белым помниться,
Как травы шелестят,
Когда несется конница
Рабочих и крестьян.
Стоя на краю террасы, широко расставив ноги, Гриневич вслушивался в песню.
— Не иначе третий эскадрон, их песня, — удовлетворенно проговорил он и, достав кисет, принялся крутить козью ножку.
Поразительное зрелище в тот день представилось бы тому, кто вздумал глянуть с аэроплана на долину реки Сурхана. Долина уходила в ночь, вся ки-шащая движением, точно разворошенный муравейник. Дорога царей, караванные тропы, пешеходные тропинки шевелились и двигались. В столбах розово-золотистой пыли бежали пешие, скакали конные. Много людей карабкались к северным перевалам; перебирались через горные потоки, толпились на бродах через вспухшие от снеговых вод реки. Решительный, громовой удар пехоты на коротке в пасти Ущелья Смерти в какое-то неуловимое мгновенье разрушил весь хитрозадуманный механизм армии ислама, порвались все связи между отрядами курбашей, с таким трудом увязанные Энвербеем за зиму. Сразу же уничтожены были плоды многих трудов, совещаний, переговоров, обеспечившие, казалось, единый фронт всех контрреволюционных сил под знаменем ислама. Идея Туранского государства не выдержала стремительной атаки бойцов Красной Армии. Великан рухнул от одного удара. Паника овладела умами и сердцами воинов ислама. Всё бежало. «Спасайся кто может!»
А народ? Тот самый народ, который испуганно гнул перед Энвером спины ещё несколько часов назад?
Народ или бежал из кишлаков в приречные заросли подальше от войны и беды, или хватал мародерствующих нукеров, убивал их, не обращая внимания на их стоны и мольбы о пощаде.
Многовековая политика притеснения «Пусть ненавидят, лишь бы боялись» оказалась никчёмной, едва только притеснители выронили из рук плети. Никакие призывы к защите исламской веры не помогали. Все идеи панисламизма, пантюркизма оказались чужими, непонятными горцам и степнякам Восточной Бухары. Армия ислама держалась страхом перед винтовками головорезов Энвера и курбашей. Ведь в бою под Танги-мушем басмачи потеряли едва ли двести убитыми и двадцать пленными. Что значит столь ничтожные потери для мощного кулака в пятнадцать тысяч фанатиков, вооружённых до зубов? Конечно, ничто. Но достаточно было Энвербею повернуть вспять перед штыками прославленной красной пехоты — и вся армия побежала. Поражение было полное.
Все свои завоевания, весь свой престиж Энвербей растерял за несколько часов. И особенно неприятную роль сыграло маленькое, ничтожное обстоятельство. В панике Энвер бросил в селении Кафрюн у мечети свой багаж, который совершил с ним столь длительное многолетнее путешествие из Салоник в Стамбул, из Стамбула по фронтам империалистической войны в Берлин, из Берлина в Советский Союз, в Баку, в благородную Бухару, из Бухары в Горную страну. И что бы ни чалось, какие бы превратности судеб не обрушивались на голову предприимчивого и честолюбивого офицерика из Солоникского гарнизона за всю его бурную, богатую приключениями жизнь, неизменно багаж, личные предметы комфорта сопровождали его. Энвербей отличался воинственностью, получил хорошую закалку в походах, но и в походах он любил удобства. Он привык, чтобы сапоги были всегда начищены и притом мазью с определенным запахом, и потому с ним всегда возили коробочки с кремом для сапог и сапожные щётки. Он любил «Comfort», и в своём распорядке он не отступал ни на йоту. Не одеть например, раз в неделю свежую, именно из определенного сорта полотна нижнюю рубашку, или не обработать келлеровоким фикстуаром усы, не затянуть их особой сеточкой, чтобы они грозно стояли стрелками, не освежиться из пульверизатора изысканным одеколоном «Скэн-д'орсей» («Запах табака») для Энвера было чуть ли не страшнее, чем, скажем, потерпеть сегодняшнее поражение...
И нужно же было, чтобы, поддавшись общему настроению (Энвербею никак не хотелось сказать — общей панике; ужасно неприятное для полководца выражение), он, зять халифа, главнокомандующий военными силами ислама, генералиссимус с мировой военной славой, отступал (спасался — тоже неприятное слово) столь поспешно, что потерял и обоз и свои личные вещи. Всё попало в лапы большевикам. Можно было бы послать представителя, попросить вернуть их... Но ведь он, Энвербей, совсем недавно высокомерно, следуя примеру заводил Антанты, объявил, что большевиков он не считает воюющей стороной, что большевики — грабители и мятежники и что с ними никакие переговоры, принятые по международным правилам войны, вести не подобает, а следует расправляться как с грязными мятежниками. Более того, он же, Энвербей, являясь зятем халифа и представителем аллаха, мечом божьим на земле, полководцем воинствующего ислама, не далее как дней пять назад объявил, что большевики, гяуры, — неверные и что пророк призывал истреблять гяуров, как собак, не давая пощады ни мужчинам, ни женщинам, ни младенцам.
Тело всё чесалось и зудело от пота, а свежие рубашки из тончайшего голландского полотна остались, чёрт бы побрал эту панику и спешку, в Кафрюне. И неудобно начинать переговоры с большевистскими комиссарами, упоёнными победой.
И хуже всего, что повсюду, среди бегущих по ночным дорогам, на тревожных привалах, среди мирных дехкан пополз «миш-миш» — слушок: «Энвер-де, потерял свои запасные брюки! Хи-хи!»
«Xи-хи!, Ха-ха! Брюки! Хо! Брюки зятя халифа! Охо-хо!»
Шептались всюду. Смеялись, несмотря на панику, несмотря на страх перед красными. Хохотали! В бедах Энвера они находили утешение и удовлетворение.
Над главнокомандующим армии ислама, зятем халифа, генералом турецкой армии Энвербеем-пашой смеялись.
Армия бежала всю ночь. Ни один огонек не светился в ночи. Костров некогда было раскладывать.
В темноте ночи Энвербей потерялся. Куда он девался, никто не знал, и вся масса басмаческой кавалерии катилась, никем не управляемая. Скакали воины ислама до тех пор, пока к утру измученные лошади не встали. Страх перед островерхими звездастыми шлемами заставлял многих бросать лошадей, оружие, бархатные камзолы, серебряные пояса, разбредаться по кишлакам и мгновенно перекрашиваться в мирных дехкан.
Только из-за глинобитных стен селения Карлюк басмачи открыли было по красным конникам беспорядочную стрельбу, но сопротивление продолжалось недолго.
Весь следующий день части Красной Армии быстро продвигались по степи и к утру вышли в долину реки Сурхан. С песнями конница вступила в Миршаде. Гриневич с тихой грустью разглядывал убогие глинобитные мазанки, брошенные, перевёрнутые юрты, пыльные дороги. Вспомнились прошлогодние события, кровь пролитая в таком забытом богом и людьми уголке.
Сухорученко вперёд ускакал со своими конниками разведать, где же противник?
Ночью он вернулся и разбудил Гриневича, спавшего под буркой, прямо на кошме, постеленной около стены домишка.
— Противника нет!
— Где же Энвер?
— Чисто, пусто! Драпанул, наверно.
Гриневич сел и зевнул.
— Беда, если южная колонна замешкается. Уйдёт собака в Афганистан.
Утром красная кавалерия без боя заняла города Юрчи и Денау.
Совершив путь славы и чести,
поставили смерть впереди жизни.
Махмуд Тараби
Будет жить вечно всякий, кто
прожил с доброй славой, потому
что и после него воспоминание о
добрых делах оживит его имя.
Саади
— Подожди! — буркнул Ибрагимбек.
Сидя на своём коне, он смотрел из-под руки на далёкую байсунскую гору, до подножия затянутую свинцово-чёрными тучами с седыми загривками.
— Чего ждать? — пробормотал гарцевавший рядом Даниар-курбаши. Карий жеребец под ним вертелся и из-под копыт летели комья глины, сухие веточки, колючки. Коню явно передавалось нетерпение хозяина.
— Они идут по дну сая. Я ударю и...
— Подожди... — Ибрагим ткнул рукоятью камчи туда, где были тучи. — Такого дождя десять лет не видел... Этот дурак-командир воды наглотается. Тогда ударим...
— Ударим... Я его помню... командира Сухую ручку. Сколько раз вместе водку пили, когда я у них был... Ур-ур кричать умеет, рубиться умеет, но в смысле ума...
Даниар-курбаши не стал распространяться насчёт ума Сухорученко, а только пошевелил пальцем около лба.
— Его завели в сай, а он, слава аллаху, ничего не понимает.
Нестерпимо парило. Обрывы мешали Сухорученко со дна сая рассмотреть горы и тучу, которая так заинтересовала Ибрагимбека. Гигантские белые и серые облака, столбами ходившие в небе до самого зенита, вызывали зависть и проклятия бойцов. Совсем недалеко, где-то за холмами, лился дождь, омачивая землю, стекая в благодатные ручьи и озерки, неся прохладу и свежесть, а здесь, на дне каменистого сая, блеск раскалённой гальки, дышавшей в лицо сухостью и жаром, слепил глаза. Ни ветерка, ни малейшего движения воздуха! Даже ящерицы, даже муравьи куда-то исчезли. Лошади брели, опустив головы. Люди в сёдлах раскачивались, как маятники. После неслыханного подъёма, после взрыва всех душевных и физических сил, вызванных бешеной атакой, сонная одурь стремительным, цепенящим ударом обрушилась на отряд. Только Сухорученко с точностью автомата через равные промежутки времени «подогревал» настроение звучным матом, от которого даже кони встряхивались и начинали шагать бодрее.
Ехавший рядом с комэском Хаджи Акбар каждый раз поворачивал к Сухорученко толстое прыщавое лицо и только вскидывал изумленные брови. Помимо выполнения обязанностей проводника и фуражира эскадрона Хаджи Акбар считал своим долгом развлекать командира рассказами о благах и чудесах горной страны,
— Такие красавицы-таджички там, — разглагольствовал Хаджи Акбар и чмокал губами, — нет равных им по красоте. Определенно женюсь, как попаду в горы.
— Нашёл время... — удивился Сухорученко. Воспаленными глазами он изучал жёлтые обрывы, выжженные холмы.
— Время. Самое время. Без бабы трудно. Я человек больших страстей. Найду невесту-горянку и женюсь.
— Да разве за тебя, толстопузого, красавица пойдёт?
— Девки здесь дешёвые, за сто рублей вот такую жену куплю.
— Просто у вас тут, — вздохнул Сухорученко. — А у меня в Хреновом вот такая баба... белая, крупитчатая осталась... Не то, что ваши сухолядные чернушки.
И сам ещё раз вздохнул:
— Жена моя давно, наверно, спит с Митькой-телеграфистом. Поскучала, конечно, поскучала, да и утешилась.
— Если жена неверна, убить надо. У меня тоже есть жена, вот найду её, живот ей распорю, кишки выпущу. Другую жену возьму, две, три возьму. Хочешь, женю тебя, командир, на черноокой?!
— Правда? — спросил Сухорученко и подозрительно глянул на Хаджи Акбара, ожидая подвоха.
— Правда! Не одну жену, четырёх можешь иметь, прими только веру истинную, тебе баб сколько угодно дадут.
— Кто это мне даст? — насторожился Сухорученко. — С чего бы это?
Хаджи Акбар только усмехнулся. Сухорученко засопел, и рыжие волосы, росшие прямо из ноздрей, угрожающе зашевелились. Так он и знал — опять этот сукин сын, Хаджи Акбар, его подцепил.
«Чего это Гриневич с ним цацкается, — думал он. — явная контра... Молится всё время — раз, где-то шляется — два, буржуй — три. К стенке — и всё... будь на то моя воля... Жену вздумал предлагать... На чём играет. Понимает сволочь, что все мы тут по бабе изголодались... В дружбу лезет. Здорово… Комэск — будёновец, и у него в друзьях — буржуй».
Не раз Сухорученко заговаривал об этом с Гриневичем ещё в Байсуне, с нарастающим удивлением и негодованием, даже видя, как Хаджи Акбар втирается в доверие к командованию. За каких-нибудь пять-шесть дней похода Хаджи Акбар стал своим человеком. Вкрадчивыми, ласковыми манерами он очаровал всех, и без него комдив не делал ни шагу. Говорили ли о маршруте похода, о снабжении бойцов, о движении разведывательных групп — Хаджи Акбар сидел рядом и важно давал советы. Его люди, которых он называл «красными джигитами», скакали день и ночь во все стороны, привозили вести о том, что делалось в степи и в горах. По твёрдому убеждению Сухорученко, самого Хаджи Акбара и его «красных джигитов» следовало безотлагательно расстрелять. Но вышло так, что Хаджи Акбара дали в эскадрон Сухорученко проводником. Трофим Палыч вне себя от возмущения тогда же заявил: «Заведёт в засаду! Не возьму!»
Но пришлось взять. Другого проводника не нашли, да и уполномоченный Бухарского правительства в Байсуне ручался головой за Хаджи Акбара.
Эскадрон быстро продвигался на восток. Всё шло благополучно, засад никто не устраивал, в ловушки Сухорученко не попадал. Но мнения своего Сухорученко о Хаджи Акбаре не изменил.
«Вполне обволок всех. Экий гад!» — думал он. Для очистки совести Трофим Палыч виртуозно выругался.
Впрочем, его ругань преследовала совсем иную цель. Он гонял своих бойцов по очереди в разведку на холмы, обрамлявшие сай. Дозоры непрерывно сменялись, но усталые, измотанные люди изнывали от жажды, ошеломлен-ные, оглушённые острыми лучами солнца, взобравшись наверх, подставляли лица под ветер и больше смотрели с вожделением на совсем близкие тучи, чем на тянувшиеся во все стороны плоские увалы, Кузьма Седых и друг его Матьяш, высланные тоже наверх, вдыхали воздух всей грудью, и им казалось, что ветер несет вместе с запахами травы и дождя немного влаги. Их взгляды машинально, безразлично бродили по бурым склонам холмов, по белевшей вдали и ниже полосе сая...
И вдруг Кузьма вздрогнул. Что такое? Только что сай там вдали слепил глаза своей белизной на солнце, а теперь... Кузьма не верил своим глазам. Сай стал желтый и шевелился.
— Матьяш, что такое?
— Где?
Кузьма только ткнул рукой вдаль. Дико взвизгнул Матьяш, пришпорил коня и скатился вниз клубком по такому крутому склону, что недоумевающий, ошеломлённый Кузьма только диву давался, как он не свернул шею себе и коню. Матьяш исчез... И почти тотчас снизу послышался нарастающий гул...
Все с таким же леденящим душу визгом Матьяш вылетел навстречу едва ползущему по дну глубокого сая эскадрону.
Привыкший к мадьярским степным воплям Матьяша, Сухорученко не особенно встревожился, когда увидел скачущего всадника. Ещё меньше беспокоил его прорывавшийся сквозь визг вопль: «Вода! Вода!» Он успел подумать даже: «Вода! Как хорошо!»
Но почти в тот самый момент, когда Матьяш с раскрытым ртом и вытаращенными глазами подскочил к нему, из-за поворота сая вырвалось что-то живое, ревущее, щипящее.
«Силь! Спасайся!» — заорал кто-то из бойцов. — Налево, рысью ма-а-арш! — только успел скомандовать Сухорученко, и всё завертелось перед глазами. Кипящая, бурлящая масса налетела на всадников с быстротой курьерского поезда. Поток густой, большой, похожей на жидкую кашу воды, вспухшей от неожиданно промчавшегося в горах жестокого ливня, с рёвом вырвался из ущелья и разлился по сравнительно широкому каменному руслу. И в этом состояло счастье Сухорученко и его бойцов. Бушующий поток доходил только до стремян и сбил с ног лишь немногих коней да и те, барахтаясь, потеряв всадников, сумели, избитые, израненные о камни, подняться на ноги. Обрушься силь на отряд в узком ущелье — немногие смогли бы спастись.
(* Силь — бурный поток, образуемый выпадающими в горах, дождями и размывающий всё на своем пути.)
Ревущая стремнина всё поднималась. Грохоча, катились по дну валуны, мчались таранами стволы вырванных с корнем деревьев, сбивая с ног лошадей. Ил, песок залепляли глаза, набиваясь в ноздри, уши.
Ревущий поток швырял людей, таскал по камням, бил о гальку.
Мокрый, дикий, весь в грязи выбрался на берег Сухорученко. Ежесекундно сплевывая и забыв даже материться — настолько ошеломила его неожиданность, — он командовал, распоряжался, а когда возникала необходимость, сам кидался в кипевшую и ворочащую грозным зверем пучину, чтобы вытащить ослабевшего, схватить под уздцы беспомощно барахтающегося и дико ржущего коня.
— Винтовки! Крепче держать винтовки! — орал, перекрывая рев потока своим голосищем, Сухорученко. — Разгрохаю за винтовку.
Он рыскал глазами по жёлтомутному потоку, слепящему глаза своим блеском, и с удовлетворением убедился, что почти все бойцы или уже выбрались или успешно выбираются на берег. Как сквозь сон увидел он толстого Хаджи Акбара, растерянно топтавшегося около своей лошади.
Сухорученко только позволил себе «выразиться» по поводу сволочных проводников, как около него промчался Матьяш с визгом: «Верблюдов уносит! Верблюдов!»
Подняв своего коня на дыбы, Сухорученко обрушил его в поток и отдался той самой стихии, из которой только что с таким трудом выбрался. За Сухорученко, также не раздумывая, бросилось несколько бойцов из узбеков и киргизов.
Но, несмотря на отчаянные усилия, из двенадцати верблюдов удалось спасти только четырёх. Неуклюжие животные могли держаться, пока вода не сбивала их с ног, а тогда, смятые напором воды, похожие на кучу тряпья и шерсти, они становились жалкой игрушкой потока и исчезали в густой глинистой массе. Погибли вьюки с провиантом, с чаем, солью и, самое неприятное, с патронами...
Сквозь рёв силя уже некоторое время слышались звуки, похожие на удары палки о ковер, и расстроенный невознаградимой потерей Сухорученко сначала не обратил на них внимания. Но удары участились.
Схватив бинокль, командир стал осматривать берега и вдруг увидел:
— Ага! Вот оно что! Наконец-то! За мной!
Он взлетел на коня и погнал его наверх по крутому откосу.
Измученные зноем, долгим переходом, безводием лошади, приняв столь неожиданную и опасную ванну, словно переродились. Они легко несли своих всадников вверх по откосу.
Наверху над бурлившим и гудевшим саем шёл бой. Едва Ибрагимбек убедился, что красноармейцы попали в беду, как воскликнул:
— Велик аллах! Теперь их дело пять, а наше — десять. Раз есть в котле, будет и на блюде. Ударим на безбожников, господин Даниар!
Через минуту чёрной лавой всадники выкатились из балки, в которой они скрытно стояли до сих пор, в сторону сая.
— Бог отдал нам в руки большевиков! — кричал Ибрагимбек, скача рядом с Даниаром. — Мы их возьмём, как ягнят! Покажем Энверу, как воюем мы! Чур, половина винтовок моя!
Сотни копыт сотрясали степь. Облако пыли закрыло солнце.
Захваченные пылом атаки, басмачи нечленораздельно повизгивали, сжимая до боли рукоятки сабель. Вот и склон холма, спускающийся сначала полого, а затем всё круче к бурлящему желтой водой саю, а на узком берегу мечутся жалкие фигурки людей и лошадей...
— Они беспомощны! — снова рычит Ибрагимбек и oт души хохочет.
Да, случай способствует ему в его начинаниях! Победа! И победа легкая!
Чёрная масса всадников катится вниз, только поблескивает в солнечных лучах брызгами голубоватая сталь клинков.
— Ур, ур! Бей, бей! — вопят басмачи в восторге.
Но, что это?
Среди воинов ислама возникает смятение. Кто-то падает, кто-то осаживает на всем скаку коня. Кони прыгают, скачут через бьющихся на земле в агонии лошадей, людей. Возникает свалка.
Слева, с вершины небольшого холма, били из винтовок, били равномерно и метко.
Произошло замешательство. И первый поддался панике Ибрагимбек. Он очень не любил, когда в него стреляли. Он повернул коня.
Конная лава откатилась. На полном скаку басмачи подхватили раненых. Среди кустиков сухой колючки краснели, белели, желтели чалмы, халаты, валялись сабли. По лощине с жалобным ржанием метались кони.
Из-за гребня холма высунулись головы в буденовках.
— Отъехали, гады, — сказал удовлетворенно Кузьма.
— Сейчас поскачут снова, — заметил черноусый боец, — теперь на нас.
— Ничего, отобьемся, — проговорил Кузьма, загоняя обойму в затвор винтовки, — кто ходит окольными путями, попадает под дубинку.
Уверенность его ничем не подкреплялась. За гребнем холма лежали только он и ещё трое бойцов. Кузьма был плохой солдат, безалаберный, недисциплинированный. Войну он понимал как драку с буржуями. Но воевать он по-шёл добровольно, бил из винтовки метко, на триста шагов попадал медведю между глаз — так умел бить таёжный сибирский охотник, и смелости у него было не занимать стать. Увидев басмаческую лаву, вырвавшуюся, точно из-под земли, он не растерялся и заставил остальных разведчиков залечь на холме. Он отверг их предложение: «Податься до оврагу. Всё одно Сухорученко пропал. Потопчут басурманы, порубят!» Сухорученко недолюбливали в отряде за грубость и бахвальство.
Но Кузьма мигом остановил панику и провел агитацию, как он говорил:
«Да ты что, мать твою... Красную Армию позоришь? Не разводи хреновину. А ну ложись...»
Они залегли и так как стреляли всего на расстоянии какой-нибудь сотни шагов, сумели сразу же нанести урон банде.
Басмачи переполошились. Курбаши Даниар понимал, что удар врасплох на отряд Сухорученко сорвался, и хотел броситься на холм, чтобы отвести душу и не мешкая открыть дорогу вниз. Даниар уверял, что на холме нет и двух десятков врагов. Ибрагим от неожиданности как-то раскис, растерялся и только отрицательно качал головой. Он очень расстроился: пуля прошла между ногой и боком коня, срезав ремень стремени как бритвой. Он чуть не свалился с коня. Кожу на внутренней стороне бедра жгло и саднило в самом чувствительном месте. Ибрагима тошнило от мысли, что пуля могла пробить ему бедро. Он не мог сдержать дрожь, и никто в мире не заставил бы его сейчас сесть на коня. К счастью, имелся налицо предлог — нукер сшивал ремни стремени, а Ибрагим совершал тут же, в укрытии, на коврике «намази хуф-тан». Даниар-курбаши метался, не решаясь нарушить молитву. Хлопая ладонями по газырям своей черкески, он выплёвывал ругательства. Махнув рукой на молящегося Ибрагима, он приказал своим кавказцам открыть винтовоч-ный огонь по вершине холма. Кузьма и разведчики ответили. Завязалась перестрелка.
Произошло то, что меньше всего устраивало басмачей и позволило Сухорученко привести в порядок размётанные и разрозненные его силы.
— Пора смываться, патроны к концу идут, — сказал Кузьме черноусый боец. — Сухорученко, чать, теперь очухался.
— Молчи, стреляй, — пробормотал Кузьма, выплевывая песок и глину, брызнувшие ему прямо в лицо.
— Ловко стреляет, собачье.
— Вишь, ползут. Дурак я, что ли, — протянул черноусый.
— Стреляй, говорю тебе!
Кавказцы шли к вершине холма цепями, стреляли, делали по всем правилам перебежки, ползли по-пластунски. Они умели стрелять, и черноусому не удалось продолжать спор. Когда Кузьма взглянул в его сторону, он уже лежал недвижимый.
— Царство тебе небесное! — пробормотал Кузьма. Он стрелял и стрелял, но убедился почти тотчас, что стреляет один. Он оглянулся. Второй разведчик, раненный в голову, откатился вниз и бился в агонии, третий боец лежал навзничь, и руки его шевелились, вновь и вновь проделывая машинально движение, которым, посылают патрон в ствол винтовки.
Внизу в прикрытии понуро стояли кони, отмахиваясь хвостами от мух и слепней. Кузьма посмотрел на них, на подползающих по склону холма даниаровцев, всего шагах в пятидесяти, потом опять взглянул на коней. Но раз-мышлял он всего секунды две, надвинул козырёк будёновки на глаза и прицелился. Меткие выстрелы его заставили кавказцев залечь.
«Но они ведь не дураки. Что они не видят, что я один!» — с тоской подумал Кузьма. — Где наш бурбон? Пропал, что ли?»
Посмотреть он не мог, куда девался Сухорученко. Высунуться — значит, получить пулю в лоб. И Кузьма чуть не заплакал. Ему казалось, что его бросили. Он старался, он задержал атаку, он спас своих товарищей, а его бросили подыхать, как собаку. Он час отбивается один, а эта «пустая бочка, которая гремит», Сухорученко, ослеп и оглох, видать...
Всё сместилось в мозгу Кузьмы. Он воображал, что остреливается час, а прошло со времени атаки ибрагимбековской лавы не больше десяти минут.
Но Кузьма не знал этого. Часов не имел. Он вздохнул, подтянул к себе подсумки убитых и раненых. Каждая пуля его попадала в цель, и даниаровцы снова остановились, стараясь втиснуться в землю.
Кузьма вздрогнул, и всё похолодело у него внутри. Кто-то шевелился с ним рядом. Уголком глаз он увидел, что это, судя по одежде, пастух-горец. Но и пастух может оказаться врагом. Первым движением Кузьмы было замахнуться на пастуха прикладом, но он вовремя остановился. Тёмное, кареглазое лицо горца озарилось застенчивой улыбкой.
— Можна? — сказал он, чуть коверкая русское слово, и коснулся пальцами лежащей около убитого черноусого винтовки.
— А ты умеешь? — быстро спросил Кузьма.
— Мала-мала умею! Если нашёл, подсчитай, друг, если познакомился, попытай.
— Валяй!
Пастух взял винтовку, лег на живот и осторожно посмотрел через гребень. Также осторожно он высунул винтовку и, почти не целясь, нажал спусковой крючок. Кузьма невольно высунулся и посмотрел. Один из лежавших даниаровцев встал, развёл руки и рухнул.
— Молодец! — крикнул Кузьма.
Спокойствие, уверенность вернулись к нему. Он рубанул пространство ладонью и показал правую часть склона холма пастуху. Тот понимающе закивал головой.
Сам Кузьма занялся левой стороной.
Видимо, даниаровцам не хотелось подставлять головы под верные пули, и они отползли,
— Ну, брат, — сказал Кузьма пастуху, — стрелять ты горазд, верно, тебе басмачи здорово в печенки въелись,
— Вздохи моих отца и матери расплавили бы и железо, столько горя и несчастий видели они от баев и беков. Но отец говорил мне: «Сынок, умей хотеть — и будешь свободным...»
— Ползут! — крикнул Кузьма,—огонь по гадам.
Когда конники Сухорученко отогнали пулемётным огнем банду Ибрагима и даниаровцы очистили склоны холма, бойцы нашли Кузьму, истекающего кровью. Рядом с ним, сжимая в застывших руках винтовку, лежал мёртвый пастух. Полузакрытые прекрасные глаза его смотрели в небо, нежная застенчивая улыбка чуть обнажала ровный ряд безукоризненных зубов. Смерть сразила его сразу, почти не заставила страдать, только небольшая слезинка застыла не щеке.
Кто он? Откуда пришёл? Как его звали? Почему он поднялся на холм, почему он, презирая опасность, стал помогать бойцу Красной Армии, почему он взял винтовку и стал стрелять в своих соплеменников-единоверцев? Что он думал при этом? Какие его силы толкнули на это? Ни записки, ни документа, ни клочка бумаги не оказалось в одежде пастуха, вернее в лохмотьях, прикрывавших его молодое, сильное тело, пробитое пятью басмаческими пулями. Смертельно раненный, он продолжал отстреливаться, не желая покидать своего вновь обретённого товарища.
— Друг стрелял, пока не умер, — сказал Кузьма.
— Ты хоть имя спросил его? — сказал Сухорученко.
Но Кузьма промолчал. Какие там имена?
Бойцов и пастуха-таджика похоронили в одной могиле, вырытой в пахнущей полынью и солью земле.
Сам Кузьма не мог от слабости шевельнуть рукой, но он позвал Матьяша и попросил его написать на камне чернильным карандашом рядом с фамилиями павших красноармейцев: «Пастух и герой. Друг Кузьмы Седых».
И хоть силь наделал много ущерба боевым припасам отряда, но Сухорученко приказал в честь безвестного чабана дать отдельно салют залпом из винтовок.
Камень на могиле бойцов лежит и по сей день.
Только надпись, сделанная чернильным карандашом, уже давно смыта дождями, и от неё осталось в углублении маленькое сиреневое пятнышко.
Твой мозг пересох от
дорожной пыли и невзгод.
Захиреддин Бабур
Всё тело ныло, щипало, чесалось. Мухи, щекоча кожу, бегали по щекам и лезли в уголки рта, в ноздри. Солнце давно вышло из-за кроны дерева и жгло нестерпимо. Пот тёк струйками по телу и вызывал зуд. Голова завалилась, и горло так сдавило, что воздух вырывался со свистом, точно из кузнечных мехов. Но все попытки коновода разбудить Сухорученко не приводили ни к чему. Не поднимая век, Сухорученко сквозь храп бормотал: «Катись к...», пребольно лягал ногами и... не просыпался.
Утром конники Сухорученко на плечах разбитой энверовской кавалерии вырвались к Кафирнигану, порубали часть басмачей, часть загнали в реку. Специфический военный термин «вырвались» надо было понимать сугубо символически. В течение последних суток и басмачи и советские конники уже не скакали галопом, не шли рысью или каким-либо ускоренным аллюром. Нет, и преследуемые и преследователи ползли, в буквальном, а не в переносном смысле, по пустынным каменистым сопкам, увалам, оврагам и перевалам под беспощадным южным небом. Давно уже все охотно опустились бы на сожжённую в камень землю, повалились бы и заснули. Плевать на войну, на сражения, на схватки... Плевать на смертельную опасность. Наступило такое состояние, когда сон пересиливает страх смерти. Лечь, спать. Куда лечь? Как спать? Безразлично. Мешком валились на сухую колючку, на камни и засыпали сразу, мгновенно. Кони, покачиваясь, понурив голову, уронив поводья, спали тут же. Солнце припекало всё сильнее, горячий ветер ничуть не освежал. Но никто не пытался даже забраться в кусочек тени, падавшей от конского туловища. Не до того было. Спать, спать...
А те, кто ещё имел силы плестись, злобствовал на всё: на обжигающее чёрное солнце, на долгий пройденный путь, на басмачей, на проклятого Энвербея, упорно уклонявшегося от настоящего боя. Плёлся такой боец, таща на поводу заморенного коня, сам заморившись, злой, умирающий от желания заснуть. Идёт, идёт, напорется на спящего и со злости пнёт его сапогом что есть силы: «Хватит дрыхать!» Тот ошалело разинет рот, вскочит, засипит: «Что дерёшься!» — и поплетётся в гору. Сухорученко не слезал с коня, чтоб не заснуть, но и он спал в седле, не так чтобы всё время, а смежит веки и заснёт, но тут же проснётся. Снова веки смежаются, и в глазах медленно-мед-ленно вращаются красные, оранжевые, жёлтые круги, а как только они зеленеть начинают, значит, опять заснул. Ну, надо встряхнутся, приободриться, посмотреть, где басмачи. А там опять... И виделась Сухорученко роскошная перина, соблазнительней которой в смысле сна он и не видел никогда. И такой она выглядела мягкой, такой приятной, что оставалось растянуться на ней, утонуть в ней. И он уже лежит, расправив на перине могучие свои члены, и сладко спит. Сон, сон. И cовсем его не интересует посмотреть, кто это лежит рядом притиснувшись к нему дебелым да крупитчатым телом с жаркой бархатной кожей. А, да неужели он дома, и тут ещё супружница?! «Что? Как?» Но рука не шевелится, сознание мутится. Спать, спать! Снова толчок: «Где я?» Обезумевшими, осоловелыми глазами смотрит Сухорученко: ни перины, ни жены. Аспидное с синевой небо, жёлто-пегие сопки, колючки, камень... Бредут, попирав рыжими сапогами рыжую, сохлую траву, бойцы эскадрона. По длинному, бесконечно длинному подъему далеко впереди, точно игрушечные, плетутся басмачи в полосатых халатах. Эх, хорошо бы по ним из пулемёта шарахнуть.
— Пулемётчика сюда! — выдавливает из груди Сухорученко.
— Пулемётчика! — в полусне повторяет спящий на кусте колючки боец и, проснувшись, кричит полным голосом: «Пулемётчика!»
Среди скал, чахлых кустиков полыни и джузгуна перекликаются хриплые голоса: «Пулемётчик, к командиру!»
Впереди, на склоне, среди басмачей трусливый возглас эхом повторяет: «Пулемёт!» Басмачи зашевелились, поползли живей.
Пулемётчики что-то долго не появляются: сквозь снова нахлынувшую дрему в голове Сухорученко медлительно, точно жернова, ворочаются мысли: «Услышали! Сейчас уйдут. Где же пулемёт?» Он совсем просыпается, когда подходят, еле передвигая ноги, пулемётчики.
— Огонь по гадам! — командует Сухорученко, но сейчас же бормочет: — Отставить!
Басмачей уже не видно. Они или добрались до перевала, или попрятались, притаились в скалах. Что зря расходовать патроны? И Сухорученко, собрав все силы, кричит:
— Давай, братишки, вперёд!
И снова бойцы идут вперёд. И опять сон свинцово давит мозг. Всё безразлично.
Хлоп, хлоп!
Кто там на вершине сопки стреляет!
Ах, сволочи, ещё рыпаются, гады! Подождите!
Люди приходят в себя. Откуда-то вливается в мускулы бодрость, даже сила. Только что едва бредшие кони, потерявшие лошадиный оолик и ставшие, по выражению Сухорученко, похожими «на дохлых кобелей», начинают живей перебирать ногами. Сипят, хрипят, задыхаются, но бойко лезут вверх по склону сопки. Сразу же энверовцы обрывают стрельбу... Но вот и гребень сопки. Те же камни, скалы, полынь, колючки. Разбросанные, медно-жёлтые, растрелянные гильзы, ещё горячие. А враги? Вон они уже скатились по крутому откосу вниз и кто верхом, а кто пешком плетутся, бредут во все стороны по лощинам, оврагам, балкам...
— Огонь по гадам, — командует Сухорученко, но распухший язык не ворочается во рту. Затевается вялая перестрелка.
Малость передохнув, бойцы эскадрона плетутся дальше.
Так и дошли до селения. Кишлачишко попался пастушеский, темный, куча серой глины. Ни деревца, ни кустика. Главная улица кривая, узкая, два ишака груженых не разъедутся. На каждом шагу тупики, повороты, закоулки. Домишки-мазанки глиняные, без окон. Кто их знает, что там внутри.
Мальчишки показали площадь с хаузом и урюковый сад...
— Дальше не пойдём, хватит, — выдохнул из себя Сухорученко, качнулся и вывалился из седла на руки подскочившего Хаджи Акбара.
И заснул. Спал долго, основательно, прямо на земле, только под голову ему подсунули узбекское седло, кем-то брошенное. Но спал Трофим Палыч крепко и сладко, не чуя беды. Да и все бойцы спали, забыли, что по уставу привал в военной обстановке не только место отдыха, но и место боя, что надо для отдыха выбирать место такое, где можно ежеминутно дать отпор, вести длительную оборону. Оружие должно иметь под рукой, лошадей при бойцах.
Сухорученко спал, не успев расставить людей на постах, дать задания бойцам, кому что защищать, какой участок, кому нести охрану выходов из селения, кому строить в случае чего баррикады, кому тушить пожар. Каждый должен знать свое место, свои обязанности..,
Поднимая тучи пыли, из-за вершины сопки выехали всадники, спустились по склону и надвинулись на кишлак. Вперед вырвался конник и, высоко подняв клинок, карьером полетел под уклон по ровной и твёрдой, как паркет, предкишлачной площади, упиравшейся в стены глинобитных домов кишлака. Он мчался так, что, казалось, вот-вот налетит на стену дома, выступившего вперёд, но в двух-трех саженях от него всадник круто повернул коня, из-под ног которого брызнули песок и камешки, и поскакал вдоль кишлака к дороге.
— Молодец Матьяш, — громко сказал Гриневич, не отрывая бинокля от глаз. — Но честное слово, в кишлаке никого нет.
Сотни пар глаз напряженно следили за движением всадника. Он пересёк дорогу, подняв облако пыли, проскакал до последнего домика и на таком же карьере вернулся.
— Лихо осадив трепещущего от возбуждения вороного коня, Матьяш по-кавалерийски отсалютовал Гриневичу:
— Все в порядке!
— Никого не видел?
— Никого. Не знаю, куда эскадрон делся. Когда товарищ Сухорученко посылал меня к вам, он сказал, что в тот кишлак пойдёт.
Тогда вечером к кишлаку поскакали человек пятьдесят конников, часть из них направилась влево и вправо, охватывая селение. Несколько конников помчались по дороге и скрылись среди домов.
Тотчас же прозвучала команда Гриневича:
— Оружие к бою! Рысью арш!
У самого въезда Гриневич встретил Хаджи Акбара. Он бежал, забавно подпрыгивая на своих коротеньких ножках впереди небольшой группы чалмоносцев, и кланялся. Бежал и кланялся, заставляя кланяться и своих спутников.
— Э, чёрт! — выругался Гриневич. — Проводник, сам Хаджи Акбар, но что с Сухорученко?
— Ассалям-алейкум, начальник, да мы здесь... мы отдыхаем — кричал Хаджи Акбар. Прыщавая физиономия его буквально расцвела.
Гриневич выслушав приветствия кишлачников и двинулся дальше. Лоб его нахмурился, и в глазах запрыгали огоньки. Первое, что увидел, протерев слипшиеся веки, Сухорученко, были эти самые зловещие огоньки в глазах комбрига.
— Отлично, товарищ Сухорученко! Отлично. Что же, прекрасно вы подставляете горло под нож. Отряхиваясь, застегивая пуговицы прилипшей к телу гимнастёрки, Сухорученко смотрел ошалело на Гриневича:
— «Откуда его чёрт принес?» —думал он, отчаянно стараясь найти нужные слова, но с мыслями в голове творилась каша, а слова совсем не шли на язык.
— Крепко притомились кони... э... э... бойцы, Алёша.
— Я тебе не Алёша, а комбриг. Первое — где охранение? Второе — почему такая преступная беспечность?
— Бойцы храбро сражались... усталость и так далее...
— Где Энвер?
— Кто его знает?
— Энвер отбыл на другой берег Кафирнигана, он уже далеко, — сложив толстые руки-обрубки на животе, вмешался, подобострастно хихикнув, Хаджи Акбар.
— Плохо!..
Гриневич нервничал и не без оснований. Пропал целый день. Энверу удалось оторваться от частей Красной Армии и выйти из-под удара. Куда он ушёл? Хорошо, если на запад, в горы, а если на юг? А если он хочет повторить манёвр битого эмира Алимхана, бросившего «вся и вся» и сбежавшего за границу?
Немедленно организовать преследование — первейшая задача. Бросить через Кафирниган бойцов.
— С бойцами плохо!
— В чём дело? — не выдержав, закричал Гриневич. Он редко выходил из себя, но сейчас не мог сдержаться.
— Бойцы вымотаны недельным маршем, — мрачна докладывал Сухорученко, — ни разу мы не варили горячего, походные кухни чёрт знает где, брички застряли... Люди ворчат.
— Будёновцы ворчат?! — возмутился Гриневич. — Ещё чего!
— Нет, буденовцы ничего, но молодое пополнение... То да сё, — упрямо твердил Сухорученко. Он исподлобья поглядывал на Гриневича, и в прищуре его глаз, в брезгливо оттопыренной губе, в нарочито напряженном голосе, читалась обида: «Эк его, разошёлся комбриг новоиспеченный. Вот тебя бы в такую обстановку. Хорошо тебе в штабе сидеть, антимонию разводить!» Но вслух он, конечно, ничего такого не сказал, а только ещё больше надул губы и поудобнее развалился на кошме, говоря всем своим видом — ругай, ругай, не больно я тебя боюсь. Он даже что-то пробормотал, вроде: «Туда мне начальство!»
Но Гриневич не дал ему полежать и похорохориться. Он приказал собрать бойцов.
Бойцы шли неохотно. Что-то в их походке, внешнем облике, обрюзгших немытых физиономиях имелось общего с их командиром Сухорученко. Они не подтянулись, не застегнули пуговиц на распаренных сном шеях, не отряхнули с полинявших гимнастерок соломы, пуха.
Встретил их Гриневич совсем неожиданно.
— Где оружие? — рявкнул он, как только эскадрон, наконец, собрался.
Бойцы переглянулись. Действительно, большинство явилось без карабинов, а многие и без шашек. Не дожидаясь ответа, Гриневич скомандовал:
— Марш за винтовками, да быстро. А то ползаете, как вши по мокрому пузу.
То ли властный голос, то ли образное сравнение заставили бойцов на этот раз двигаться побыстрее.
— Позор! Вы позорите звание бойцов Красной Армии, — сказал Гриневич, — посмотрите на себя. Бандюки, подлинно бандюки. Грязные, расхристанные, оборванные, морды заспанные! В чём дело?
— Семь дней в седле! — послышался голос из толпы бойцов.
— Сапогов не сымали!
— Щей не варили!
— Не спамши, не емши десять дней!
— Махорки не дают!
— Опять же солнце... печеть!
Молчал Гриневич слушал, ни один мускул на его лице не дрогнул. Он ждал. Выкрики становились все реже, всё тише. Ещё раз кто-то неуверенно повторил:
— Щей не варят! — и смолк.
Не торопился Гриневич. Он только внимательно разглядывал бойцов, сгрудившихся перед ним беспорядочной толпой. В душе он с ними был согласен: и устали они, и солнце пекло и шей не варили...
— Нам, товарищи, — тихим голосом начал он, не годятся для красной конницы такие бойцы, вроде вот тебя, — он кивнул в сторону заплывшего жирком бойца. Его растрясёт немного в седле — и он с лица спадает. Ему не седло, а пружинную кровать с никелевыми шишечками…
Послышался сдавленный смешок.
— Поехал мужик воевать... Думал — праздник, а теперь похудать боится. Вишь ты, ему два фунта ржаного хлеба подай да табачку, да чаю, да щей с приправой, да не как-нибудь. а в двенадцать ноль-ноль. Иначе аппетит испортится и в желудке дворянском забурлит. Тебя Сидоров зовут? — спросил он бойца.
— Сидоров! — неуверенно сказал боец.
— То-то вижу, знакомая личность... Так вот,— снова обратился он к толпе, — к Сидорову мы приставим пару верблюдов и арбу... Зачем? — спрашиваете. — Да возить Сидорову кашу, чтоб его благородие изволило сытно кушать.
Все засмеялись.
— Смех — смехом, — сказал Гриневич, — а ежели все такие будут, как наш Сидоров, придётся за эскадроном тысячу верблюдов вести... Товарищи, вы бойцы славной Красной Армии, а не кисейные барышни. Вы пришли сюда воевать с бандитами, врагами Советской власти, а не щи с кашей кушать. У нас не место нытикам и слюнтяям. Здесь, понимаю, жарища, вода солённая во фляге, комары, малярия, в степи по колючке, в горах по камням лазать приходится. Никуда не годен кавалерист, если он не может ночевать без крыши, есть баранины без соли. Ячменная чёрствая лепешка за пазухой да кружка жестяная с чаем... Вот завтрак, обед, ужин. Берданка под спину, седло под голову — вот сладкий сон... Сто верст не слезая с седла — и сразу в рубку... Вот такие бойцы нам нужны. Понятно?
— Понятно, — откликнулось несколько робких голосов.
— Вы зачем сюда, товарищи, приехали? — продолжал Гриневич. — Вы приехали воевать с клевретами английского империализма! Освобождать пролетариат и бедноту от гнёта капиталистов! Бить эксплуататоров! Где ваша революционная дисциплина? Дрыхнете средь бела дня, нежитесь да слюни пускаете.
Уже давно Сухорученко мялся, переступая с ноги на ногу. Широкое лицо его, обожжённое солнцем, совсем стало багровое. Он порывался что-то сказать, но Гриневич каждый раз останавливал его.
— Вот, ребята, какой разговор! Вижу, распустились вы, о мягких тюфяках соскучились, да боитесь живот ремнём подтянуть. Что ж, в тыл вас отправим цейхаузы да нужники караулить, верблюдов да ишаков с грузом водить, так, что ли, товарищ Сухорученко?!
Комэск даже покачнулся и, ловя воздух ртом посинел.
— Что же ты, Сухорученко, молчишь? Скажи хоть слово, а то тебя кондрашка хватит.
— Мна... мна... — бормотал Сухорученко.
Лица бойцов потускнели.
— Разрешите сказать, — выступил вперед, гремя шпорами, чубатый боец — видно, из кубанских казаков. Всё на нем сидело ладно, словно влитое: и гимнастёрка, и портупея.
Он тряхнул чубом и, когда Гриневич кивнул головой, громко проговорил:
— Извини, товарищ комбриг, хлопцы раскисли. Больше не допустим...
Он щёлкнул шпорами и отступил в ряды. Все молчали. Гриневич смотрел на бойцов, бойцы тревогой смотрели на него, что решит он?
— Седлать! — скомандовал Гриневич.
Вся толпа только мгновенье не двигалась и вдруг бросилась единой массой к коням.
— А ты, — обернулся Гриневич к Сухорученко, — сдай эскадрон Павлову.
Лицо Сухорученко сразу же покрылось испариной. Он отступил на шаг и, бледный, смотрел на комбрига лепеча:
— Алёша! Алёша!
— Товарищ Павлов, принимайте эскадрон. Покажи на что способен эскадрон пролетарской одиннадцатой дивизии... О делах доложишь потом. Всё!
— А я? — простонал Сухорученко.
— А вы, — сухо отчеканил Гриневич, — вы, товарищ Сухорученко, рубака хоть куда. Вот и оставайтесь в эскадроне... бойцом.
Показав Павлову глазами на эскадрон, Гриневич кивнул.
Прозвучала команда: «По коням!»
Через минуту эскадрон скакал к Кафирнигану.
— Даёшь Энвера!
От клича богатырей и дождя стрел
потускнел солнечный круг.
Фирдоуси
— Что значит слава?
— Увы, брызги воды!
Омар Хайям
Беспокойство Гриневича, что Энвер может повернуть на юг и скрыться за рубежом, казалось не лишенным оснований.
— Пусть сгорит в могиле, — кряхтел курбаши Ишан Султан, — видите, повернул он коня на юг. Что ему до нас? Что у него родной очаг? Ох-ох-о!
Глаза свои Ишан Султан блудливо и тревожно вскидывал на открытую дверь. Отсюда виден был кусочек двора с суетившимися нукерами, засёдланными лошадьми, тяжело гружёнными верблюдами. Разговаривая, Ишан Султан не поворачивал головы к собеседникам. Шея у него не двигалась. Ночью в суматохе бегства он упал с лошади и сильно расшибся.
— Ох-ох-о! Хоть он и зять самого халифа, а цыган он и обманщик... Что же не идёт Ибрагим? Что вы все молчите?
Он кряхтел и плевался презрительно.
Ишан Султан вел свой род от Дарвазских шахов и считал себя царского рода. Он терпеть не мог деревенщину Ибрагима-конокрада.
Ишан Султан даже ходил особенно. Походку он нарочно выработал боль-шой тренировкой еще в медресе — лёгкую, плавную, а все жесты и телодвижения были у него округлые и изящные. И тем не менее во всем проявлялась у него натура грубая, ненасытная. Это не мешало ему постоянно заявлять, что кротость и благонравие есть самые высокие качества мусульманина. Но даже его друзья говорили, перефразируя священное изречение из корана: «Походка походкой, но забыли вы, что нет неприятнее голоса в мире, чем голос осла!» Ишан Султан в ярости огрызался, на что ему спешили возразить, что грубость отнюдь не свидетельствует о благовоспитанности.
— Что же все молчат, о бог мой! — проворчал Ишан Султан и опять с тревогой уставился на дверь. Там, во дворе, беготня усилилась. — Так вы и будете молчать, пока драконы-большевики не нагрянут в Сары-Ассию и не наденут всех нас на свои железные шампуры, именуемые штыками.
— Ох, и ещё раз ох, — прорвался тучный, ещё не старый таджик Рахман Миягбаши, — сколько ваша пасть изрыгает слов... лишних слов... не даёте нам даже «э» сказать, а я вот думаю: время ехать!
— Куда? — испугался Ишан Султан.
— Я думаю, к себе... в Матчу.
— А я... а мы?!
— Каждый куда хочет... каждому своя дорога.
— Клянусь, шайтан, Рахман Мингбаши, вы правы, — заговорил Фузайлы Максум, владетельный бек Каратегинский. Он был себе на уме и совсем не хотел подвергать себя превратностям. Его Каратегин далеко, перевалы высоки, дороги плохие. Можно спокойно отсидеться, большевикам не добраться до Каратегина.
Со двора донёсся шум. Фузайлы Максум вздрогнул и вскочил с места, вытянувшись во весь свой карликовый рост. Он вертел забавной, увенчанной гигантской чалмой, головой, пытаясь разглядеть, что случилось.
— М-да, — продолжал он нарочитым басом. — Кто пойдёт против всевышнего, тот будет наказан. Ты, Рахман Мингбаши, прогневил аллаха, твои матчинцы в час боя лежали, высунув языки, на камне и дрыхали. Вот бог и наказал их.
— Что вы болтаете, — зарычал Рахман Мингбаши. У него был голос человека, привыкшего повелевать и распоряжаться. Рахман Мингбаши в царское время ходил в волостных правителях и жил припеваючи независимым феодалом в верховьях Зеравшана.
— У тебя, господин святой Ишан, — продолжал он, — твои воины никак не оторвут задницу от земли, больно уж они привыкли молиться, и от звука выстрела у них тотчас же наблюдается понос.
— А твои... а твои... — поперхнулся Фузайлы Максум — Оббо! Дело-то, выходит, слоновье! — Он отскочил от порога и отпрянул в сторону. Лицо его выражало такой испуг, что и Рахман Мингбаши, и Ишан Султан невольно приподнялись и уставились на открытую дверь борхмоча: «Товба!», что означает крайнюю степень растерянности.
В михманхану вошел, звеня шпорами, Энвер.
— Селям-алейкюм! — важно произнес он по-турецки и решительно про-шёл на почетное место, где только что сидел Фузайлы Максум.
Стараясь скрыть свою растерянность, курбаши тоже важно расселись по своим местам и бодро хором произнесли:
— Алейкум ассалом! Мы ваши покорные слуги... Пожалуйте в наш дом...
Но оживление тотчас потухло. Все молчали, перебирая в памяти вчерашние события и наливаясь злобой, исподтишка они разглядывали смотревшего свысока Энвербея, злорадно разыскивая в облике и одежде подтверждение слухов о том, что он бежал так поспешно, что растерял самые необходимые предметы своего одеяния. Курбаши считали, что зять халифа находится при последнем издыхании. Но им пришлось разочароваться: Энвербей сидел перед ними важный, подтянутый. Хорошо начищенные пуговицы мундира сияли медью, сапоги лоснилось, хоть глядись в них, усы торчали все так же заносчиво, как и всегда. Энвербей произнес целую речь, весьма туманную, смысл которой сводился к тому, что храбрец без ран не бывает. Ни малейшей растерянности или малодушия в лице его курбаши не нашли. Ошеломлённые, они не открывали рта. Молчание становилось невыносимым.
Резко выкрикнул Энвербей:
— Где брат мой Ибрагимбек?
— Кхм, — кашлянул Фузайлы Максум, — они в тароатхане совершают омовение. Он ночью спал с новой молодой женой и...
— Мусульмане сражаются, а он... предаётся семейным утехам. Позвать его!
Меньше всего подобало Фузайлы Максуму, владетельному беку и духовному главе Горной страны, выполнять распоряжения кого бы то ни было и даже самого зятя халифа, командующего армией Энвера-паши, но Фузайлы просеменил своими, миниатюрными ножками через михманхану к двери и крикнул во двор;
— Эй, там, позовите Ибрагимбека...
Но Ибрагимбек долго не шёл. Он не спешил.
Лицо Энвербея медленно начало краснеть. Всё больше и больше.
В полном молчании курбаши смотрели на лицо Энвербея и видели, не без испуга, что оно сначала приняло оттенок тюльпана, затем — цвет гранатовых зёрен.
Но только когда лицо зятя халифа устрашающе побагровело и набрякло от прилива крови, не торопясь вошел Ибрагимбек. Своей грузной фигурой, облачённой как всегда в несколько халатов (для величия), он занял в комнате очень много места. Он сидел, перебирая пальцами косматую свою бородищу, посматривал на Энвербея не слишком почтительно.
— Лишь тот, кто сломал себе кость, узнает цену лекарств, — начал было Ибрагимбек, — пока не настанет разлука, как можно узнать друга...
Задохнувшись от гнева, Энвербей выдавил из себя:
— Ваши воины, Ибрагимбек, уподобились... трусливым бабам... Где они, ваши воины, находились, когда решались судьбы ислама, что сделали они для великого Турана? Измена и предательство!
Теперь пришел черед багроветь Ибрагимбеку. Он упёрся руками в колени и, выпятив вперед свою чёрную бороду, зарычал:
— Кто дал тебе право командовать, турок! Чего кричишь, турок! Ты даже по-нашему говорить не умеешь. Мы тебя не понимаем, турок. Ты сулил нам лёгкую победу. Ты привёл нас к поражению.
Уничтожающе смотрел Энвербей на беснующегося свирепого степняка и высокомерно кривил губы. А Ибрагимбек рычал и выкрикивал что-то неразборчивое. Когда он злобствовал, никто не понимал, что он хочет сказать. Энвербей не стал дожидаться, когда он кончит:
— Кто говорит о поражении, тот трус. Войско наше дело! Идёт помощь с юга. Я только что получил известие. Город Кабадиан занят афганцами. Через Аму-Дарью переправляется шестнадцать палтанов, каждый о семьсот воинов пехоты, тысячу кавалеристов, двенадцать скорострельных пушек. У нас теперь есть артиллерия, господа! Победа в вдших руках! Большевики немощные воины. Начальники у них подметальщики улиц и землекопы. У меня в войсках они и в солдаты бы не годились... Они робки и слабы...
— Врёшь, — зарычал Ибрагимбек, — клянусь, ты лжёшь. Я, Ибрагимбек, — и он грохнул себя в грудь кулачищами, — знаю, кто такие красные аскеры... Клянусь, красные дьяволы, вот кто они!
— Молчать!
— И насчет афганцев слышали. Где они? Афганский эмир-не хочет ссориться с Лениным...
— Но Энвербей уже взял себя в руки.
Смотря пристально в глаза Ибрагимбеку, точно гипнотизируя его, он властно приказал:
— Знамя ислама я ставлю сегодня на высоком берегу Тупалан-Дарьи. Я требую, чтобы все воины ислама были там... Кто не с нами, тот враг пророка, да будет почтительно произнесено имя его. Вот священная книга, — он выхватил у незаметно появившегося мёртвоголового адъютанта, Шукри Эфенди, очевидно, приготовленный заранее экземпляр корана, — клянитесь вы, мусульмане, что не отступите ни на шаг.
Так внезапно появилась священная книга мусульман, что курбаши оказались застигнутыми врасплох. Деваться было некуда. У дверей выросли, щелкая затворами винтовок, чернолицые, белозубые патаны.
— Мы попались! У кабана плохая шея, у дурного человека плохое слово! — прошептал Фузайлы Максум и, первый смиренно опустив руку на прохладный, тиснённой кожи переплёт, произнёс слова клятвы. Приложив почтительно книгу ко лбу и губам, он передал её мёртвоголовому и засеменил было к двери, но Энвербей быстро проговорил:
— Не спешите!
Из присутствующих только Ибрагимбек заупрямился, но и он сдался, когда Энвербей сухо объяснил ему:
— Время военное, рассуждать не приходится. Или — или... Кто не с нами, тот враг наш...
Он так многозначительно, произнес второе «или», что лицо Ибрагимбека обмякло и, делая вид, что не боится угроз Энвербея, свирепо кося глазами, дал клятву,
— Теперь, во славу аллаха, мы снова едины, снова могучи, — сухо сказал Энвербей. — Повелеваю двинуть ваших славных воинов против большевистских полчищ... Вперёд!
Глядя на поднявшихся курбашей, он тихо, но внятно добавил:
— Дабы нам — главнокомандующему — удобнее было советоваться о делах воинских, прошу достопочтенных неизменно и безотлучно пребывать в нашем штабе. Я сказал!
Курбаши растерянно переглянулись. Ненавистный турок провёл их как маленьких ребят.
— А кто же поведет моих нукеров? — рявкнул Ибрагимбек. — Без меня они не пойдут.
Тогда Энвербей поднялся, подошел, позвякивая шпорами, к Ибрагимбеку, ласково взял его отвороты камзола и, всё так же глядя ему в глаза, негромко произнес:
— Вашему помощнику здесь в нашем присутствии вы объясните, что мы — главнокомандующий — нуждаемся в вашей личной помощи и совете!
Окружённые патанскими воинами, все курбашп отныне неотлучно сопровождали Энвербея: «Вы мои генералы, — говорил им любезно Энвербей». Но генералам не разрешалось даже отлучаться по своей нужде в сторону на несколько шагов без сопровождения кого-либо из турецких офицеров и охранников. На протесты Эпвербей вежливо разъяснил: «О, время военное... И как печально было бы лишиться такого опытного военачальника из-за какого-нибудь ничтожного обстоятельства».
Решение дать отпор частям Красной Армии на рубеже бурной и сумасшедшей Тупалан-Дарьи созрело у Энвербея всего несколько часов назад. К нему вернулись твёрдость и отчаянная решимость. Быть может, сыграло роль то, что он просто выспался. Две ночи до этого он не мог даже прилечь хоть на часок. Он скакал верхом по степным дорогам и переправам, уходя от беспощаднейших, ужаснейших, как называл он в душе красных кавалеристов. И только в безводной долине, в пастушьей землянке, проспал он восемнадцать часов кряду. Сон вернул ему способность здраво рассуждать, и он, встряхнувшись, почистившись, наведя лоск, бросился в Сары-Ассия, где собрались все крупнейшие басмаческие главари. Спешить следовало. На юге пехота, из которой состояла правая колонна Красной Армии, стремительно форсировала реку Сурхан у Кокайты и, выйдя на оперативный простор, неуклонно шла вперёд по пересеченной местности через Белые горы. Энвербей не успел, да и не смог организовать в этом районе сопротивления, что вообще сделать бы-ло легко, так как красные ещё не имел кавалерии, если не считать единственного эскадрона. Предназначенная для операций в южном направлении кавалерийская бригада не успела подтянуться вовремя и находилась на марше где-то между Дербентом и Джар-Курганом. На сей раз главная тяжесть операций пала на плечи пехотинцев, которым пришлось преодолевать не столько сопротивление басмачей, сколько ярость и упорство более страшных неприятелей: зноя, жары, пыли, бездорожья. Но где не проходит славная советская пехота! Прошли она и здесь.
После небольшой стычки у ключа Найза-булак части Красной Армии вышли к переправам Беш-Чарваг и Беш-Тимур на быстром мутном Кафирнигане. Старинная солдатская песня «Ать, два, горе не беда!» разбудила на рассвете ишана Музаффара, и он вышел на крышу своего дома посмотреть, как, поблескивая и покачиваясь, шеренги штыков проследовали мимо Кабадиана. Сотня афганцев, уже много дней мозолившая глаза кабадианским таджикам, во весь опор ускакала на север по Гиссарской дороге.
Тот, кто бы увидел обычно мрачное лицо кабадианского ишана Музаффара, поразился бы, как оно просветлело и оживилось. Проводив жадными глазами последнего бойца, ишан важно спустился по приставной лестнице и остановился, поглаживая бородку. У ворот столпились ишанские нукеры, известные головорезы, их насчитывалось немало, и все они выглядели на подбор — здоровяк к здоровяку, крепыш к крепышу. Они переминались с ноги на ногу, сжимая в руках ложа винтовок и вопросительно поглядывая на своего главу и учителя. По одному знаку его они и подняли бы стрельбу в спины бойцов прошедшего батальона. Фанатики — они не задумались бы упасть по одному знаку ишана грудью на штыки.
Но Сеид Музаффар не давал знака, а смотрел внимательно на распаленные физиономии своих мюридов. И под взглядом его они сникли, и весь воин-ственный пыл их потух.
Совсем не таинственный по своей будничной внешности, ишан Музаффар производил впечатление таинственного человека тем, что прежде чем сказать слово, вперял в собеседника, дико блеснув глазами, свой с огнём сумасшедшинки взор и жуя безмолвно губами. И только, насладившись смятением человека, он открывал рот, чтобы изречь какую-нибудь общеизвестную истину, вроде: «Мир бренен!» или «Все смертны». Но говорил ишан это так, что человеку становилось холодно и тоскливо.
Ишан смотрел на вооружённых до зубов, горевших желанием умереть за веру мюридов и своим взглядом гасил их дикий порыв.
— Да воскреснет ишан кабадианский среди милосердных святых, — медленно начал говорить он. — Всю жизнь свою, все помыслы свои ишаны кабадианские посвятили делам милостыни и облегчения страданий простых верующих, служили делу справедливости. И вот явился некто, кто объявил себя радетелем и защитником народа. Но разве бывает дерево без кроны свежим? Но разве может пришелец пустить корень в чужой земле? Ответьте сами. Раз-ве естественно отдавать за чужого жизнь, дыхание! Какой палец из пяти на своей руке ни укуси, всё равно больно! Вот у тебя, Фаттах, — вдруг вперил он взгляд в лицо бледного юноши, — в руках ружье... Дай его сюда! Что из того, если ты нажмешь вот этот крючочек? Ничтожное движение пальца, но, друзья, своим невинным поступком Фаттах причинил бы крупное несчастье святыне. Один крючочек, один выстрел — и полилась бы кровь и место благочестия впало бы в мерзость и запустение. Вдруг он закричал:
— Положите наземь винтовки. Идите! Молокососы!
Тёмно, неясно говорил Сеид Музаффар, но его мюриды безропотно склонились под взглядом горящих его глаз и повиновались.
Один лишь Фаттах всё ещё стоял с бурно вздымающейся грудью, лихорадочно сжимая и разжимая кулаки.
— Сын мой, не гневи неба. Берегись! Будет твоя мать оплакивать тебя!
Тогда и Фаттах склонился.
Ишан провел рукой по бороде, покачал головой и прошёл к воротам. Он взял грубо выкованный из куска железа огромный замок, вдел его в петли и, вывинтив ключ, вручил его дарбону со словами:
— Врата ведут к счастью и беде. Не открывай без моего приказа.
Ишан удалился к себе медлительный и суровый. Красноармейская песня замерла вдали. Кабадиан выжидательно затих.
Потеря Кабадиана резко ухудшила положение армии Энвера. Части Красной Армии перерезали одну из главнейших артерий, питавших армию ислама из заграницы. Тем более, что в тот же день красная пехота заняла важнейшую переправу на реке Аму-Дарье — селение Айвадж. Тем самым был нанесён удар замыслам английской разведки. Подозрительные вооружённые банды, концентрировавшиеся крупными массами к югу от Аму-Дарьи, оказались отрезанными от Энверовской армии широкой водной преградой. Всего неделю шло наступление, а важнейшие рубежи оказались захваченными. Дорога в Горную страну была открыта. Красная армия протягивала руку помощи таджикскому народу. Опасность создавшейся угрозы Энвербей понимал прекрасно и решил во что бы то ни стало одержать победу на Тупаланге, на подступах Гиссарской долины.
— Тупаланг — мой Рубикон! — воскликнул он, любуясь с высоты обрыва величественным зрелищем переправы тысячных своих орд через жёлтые, вспененные потоки горной реки. Торжествующий вой всадников перекрыл рёв стремнины. И хоть переправа происходила рано утром, когда воды в Тупаланге ещё немного, так как в верховьях в горах ночью снег перестаёт таять, всё же река оправдывала свое название — Тупаланг — Суматошная. Стремнина подхватывала, сбивала коней с ног, швыряла людей на дно, волочила по камням и утаскивала оглушённых, захлебнувшихся далеко вниз. Но басмачи, опьяненные анашой, терьяком, с воплями: «Ур-ур!» массами перебирались на другой берег. Кони, возбуждённые ледяной водой, танцевали и дико рвались в галоп. Конные массы покатились чёрным валом по долине.
— Что! — гордо проговорил Энвербей, обращаясь к курбаши. — Говорил я вам, что успех в наших руках. Подобно великому полководцу древности Цезарю, я восклицаю: «Veni, vidi, vici!»* (* Пришел, увидел, победил!)
Ошалело поглядывали басмаческие главари. В душе они удивлялись, как могло случиться, что орды их нукеров вдруг бросились вперёд с таким пылом и решимостью. Ведь басмачи идут в бой только за своим вожаком. И вот они, вожаки, здесь, а их нукеры там, впереди, сражаются и, по-видимому, одерживают победу. Непостижимо! С невольным уважением, смешанным с завистью, поглядывали курбаши на Энвербея. Уже раздавались подобострастные возгласы: «Зять халифа!», «Зенит мудрости!». «Меч божий!». Невольно гнулись спины, взгляды становились собачьи, масленистые.
— Хо-хо-хо! — реготал Рахман Мингбаши, держась за толстое свое пузо, из-за которого он не видел шею лошади.
— Хо-хо! — довольно смеясь, кряхтел бек Ишан Султан. — Мои дарвазцы покажут сейчас красным сарбазам.
— Хи-хи! — вторил им натруженным баском бек каратегинской Фузайлы Максум, в душе поражаясь прыткости своих каратегинцев, которых всегда приходилось гнать в бой против красных нагайками и палками. — Чудеса ангельские! Что только не творит любимец аллаха, зять халифа! О бог великий!
Захлебывались в хохоте, ликовали другие курбаши. Каждый наперебой выказывал свой восторг, выпячивал чувства преданности.
Один Ибрагимбек молчал, у одного Ибрагимбека не разомкнулись губы и не шевельнулись усы и борода. Он даже не покривился в улыбке. Под мрачным взглядом Энвербея он только отвёл глаза в сторону. Не понравилось это зятю халифа. Правда, Ибрагимбек не скор на мысли и решения. Тяжелодум. Всем известно. Но кто его, конокрада, знает, что у него на уме? И Энвербей отнюдь не старался сам вырваться вперед, чтобы возглавить победоносно мчащееся войско. Он сделал всё зависящее, чтобы курбаши ехали перед ним, у него на глазах: «Пока он впереди — друг, как только позади — враг». Спокойнее, безопаснее, когда они скачут впереди.
Главные массы конницы уже перебрались на ту сторону и скрылись в облаках пыли. Сквозь безумный рёв всё более вспухавшего от талых вод Тупаланга иногда пробивалась сухая россыпь винтовочного огня. Стремительное наступление продолжалось.
С гордостью смотрит Энвербей. В памяти его возникают зимние успешные операции. В два месяца он очистил тогда от большевиков всю Горную страну, раздавил непокорных локайцев. Что ж, тогда он имел разрозненные банды почти безоружных пастухов, бродяг, крестьян, разбойников больших дорог, дервишей, нищих. Ныне он командует целой армией воинов, в руках каждого из которых английская магазинная винтовка, от которой не отказалась бы и самая передовая армия в мире.
— Вперёд, господа! — обращается Энвербей к своим «генералам», — наше место впереди с доблестными нашими воинами.
Энвербей направляет своего коня к броду. За ним скачут Фузайлы Максум, Ибрагимбек, Ишан Султан, Рахман Мингбаши. Генералы армии ислама.
Уже у самой воды, когда конь, храпя, косился на бурлящий жёлто-бурый поток, к уху Энвербея наклонился адъютант Шукри Эфенди и сказал ему что-то. Он вернее прокричал, потому что шум Тупаланга оглушающ.
— В тылу? Не верю, что их много. Уничтожить! — крикнул Энвербей и поскакал по воде, вздымая брызгя. Адъютант встревоженно оскалил зубы, лицо его ещё более стало похожим на мёртвую голову. Дёрнув зло поводья, он повернул коня назад и мимо курбашей галопом поскакал вверх.
Тревожиться мёртвоголовый адъютант имел все основания. Только что прискакал перепуганный джигит и сказал, что в тылу, к востоку от Сары-Ас-сия, спешивший на помощь Энвербею отряд кулябских басмачей попал в засаду.
С трудом переправляясь через Тупаланг, понукая коня, боровшегося с стремниной, Энвербей недовольно морщился. Неприятно! Какое-то непредвиденное осложнение. Засада? В тылу? Откуда могли взяться там красные? Чепуха! Наглецов надо уничтожить. А сейчас — вперёд, вперёд к победе!
Верстах в десяти к востоку от Сары-Ассия дюшамбинский тракт прорезает большой сад. Испокон веков существует он здесь. Заслуга закладки сада приписывается народом самому Искандеру Зюлькарнейну — Александру Македонскому. В своём мнении дехкане окрестных селений утверждались ещё и потому, что среди сада высились с незапамятных времен развалины здания, а в них и в самом саду в корнях яблонь, гранатов и инжира частенько находили монеты, явно языческие с изображениями каких-то толстогубых и остроносых царей.
Утром в день начала боя на Тупаланге, в саду вдруг ударил винтовочный выстрел, один, другой.
Стрельба оказалась настолько неожиданной, что кулябцы, рысцой ехавшие по дороге, петлявшей среди деревьев, продолжали как ни в чем не бывало свой путь.
Но стрельба усилилась. Упал один басмач, другой. Взвизгнула лошадь. Застрекотал пулемет «Льюиса».
— Кзыл-аекеры!—завопил кто-то.
И кулябцы повернули вспять. Никому и в голову не пришло дать отпор. Без передышки мчались басмачи до Регара. Поднялась паника. Красные черти появились на дюшамбинской дороге. Спасайтесь! Бегите. Многие басмаческие шайки, вмесо того чтобы присоединиться к наступающим за Тупалангом, начали подаваться в горы.
— Плохо! — сказал Пётр Иванович, выводя коня под уздцы из зарослей инжира на дорогу, — не научились ещё мы засады устраивать.
Доктор был всё тот же. Только сапоги его порыжели ещё более, да костюм цвета хаки побелел местами, а лицо, чисто выбритое, потемнело.
С некоторым сожалением Пётр Иванович поглядел на дорогу, на удалявшееся облако пыли. Слегка дернулись у него плечи, когда взгляд его серых, добродушных глаз упал на ещё шевелящиеся тела басмачей.
— Что же, — сказал Пётр Иванович, — ваше дело стрелять, моё дело оказывать помощь.
Тот, к кому обращался Пётр Иванович, судя по треску и шелесту, с трудом продирался сквозь колючие ветки инжира, ведя за собой лошадь, цеплявшу-юся сбруей за каждый сучок.
Из зарослей, наконец, выбрался Файзи, ещё более высохший, почерневший, с тёмными опухолями и пятнами на лице — результатом обмораживания.
— Ох, душно как, — пробормотал он, вытер рукавом покрытое потом лицо и закашлялся.
Тем временем на пыльную обочину дороги вышли один за другим бойцы коммунистического отряда. Они еле передвигали ноги. У многих лица, кисти рук тоже носили следы мороза и перевальных вьюг. Они то поглядывали на убитых и раненых басмачей, то переводили взгляды на своего командира Файзи. Глубоко мирные люди — они впервые участвовали в бою и, откровенно говоря, не знали, как полагается вести себя в подобных обстоятельствах.
Приступ кашля разрывал грудь Файзи, пот катидся по лицу, и доктор вернулся к нему.
— Выпейте глоточек, — сказал он, протягивая флягу.
Только теперь появился Алаярбек Даниарбек. Видимо, тяжелый переход он перенёс прекрасно. На лице его не было заметно никаких признаков утомления. Он быстро достал из хурджуна порошок и передал Файзи:
— Доктор приписал... Время принять...
Долгий путь проделал отряд Файзи, только сегодня ночью он перевалил снеговые Гиссарские горы через перевал Мура, о котором доктор дал справку, что он на полторы тысячи метров выше вершины Монблана. Особенно тяжело дался спуск с перевала — во тьме, по камням, по головоломным тропинкам-лестницам. Люди выбились из сил. У коней дрожали ноги. И когда отряд, пройдя окольными путями по Гиссарскому хребту в обход района боев Красной Армии с полчищами Энвера тяжёлый многоверстный путь, все мечтали только об отдыхе. Появление на дороге кулябцев вызвало среди бойцов Файзи приступ уныния. Все даже думали, что следует басмачей пропустить.
Неистовый Файзи думал иначе. Он имел точное задание командования. Ненависть переполняла его. Возникли пререкания. Огонь открыли с опозданием. Басмачи понесли сравнительно небольшие потери.
Снова возник спор, что делать дальше.
— Отрезать им головы, — предложил Амирджанов с живостью.
На солнышке, в тепле он вышел из состояния отупения и беспомощности. Носком сапога он перевернул ближайшего к нему раненого и воскликнул:
— Воевать, так по-настоящему!
— Да, да, правильно, из-за них столько страданий, — выступил вперёд здоровый детина. Он вытащил мясницкий нож и поиграл им.
Лежавший в пыли басмач поднял с трудом голову, серую от пыли, и, с ужасом уставившись на нож, пробормотал:
— Не надо!
Голова его упала в пыль. Доктор наклонился над басмачом и начал осматривать его рану. Амирджанов снова повысил голос:
— Проклятых врагов убивать, как собак! Головы отрезать и воткнуть на колья. Я бы им еще глаза повыколол.
Раненый застонал.
Заложив большие пальцы за бельбаг, Алаярбек Даниарбек прошелся по дороге.
— М-да, — сказал он многозначительно, — вот они, злодеи. Если будет разрешено мне дать совет, я не думаю, что надо так делать, как говорит Амирджанов. В его словах нет и макового зерна мудрости. Если мы так сделаем, басмачи загорятся огнем мести. Зачем нам их месть.
— Благодарение аллаха с тобой, — простонал раненый, — не убивайте нас...
Файзи устало поднял голову:
— Мы коммунисты, — заговорил он, — мы бойцы коммунистического отряда, мы сыновья великого Ленина. Мы воины, а не бандиты и палачи. Приказываю собрать оружие, изловить коней. Мы отправляемся дальше.
— А раненые? — проговорил доктор. — Мы не можем бросить их здесь.
— Мы воины, мы отряд. У нас задание. Мы не можем задерживаться. Мы скажем в ближайшем кишлаке. Пусть похоронят убитых. Пусть лечат раненых.
— И всё же я их перевяжу, — сказал доктор.
— Не понимаю, — громко ворчал Амирджанов, когда они уже ехали по дороге, — они басмачи, их надо расстреливать. Нам не поздоровится. На нас обрушатся тысячи пуль.
— Они басмачи, — значительно и громко говорил Файзи, — но кто они? Они дехкане и пастухи. Обманутые. Зачарованные речами Энвера. Мы пришли сюда не только сражаться, убивать. Мы пришли искать пути советской власти к сердцам людей. А когда мы найдем здесь друзей, нам не страшны пули.
Говорил он тихо, речь его прерывалась приступами кашля. Но все слышали слова своего командира.
Стреляли бойцы коммунистического отряда мало. Но выстрелы далеко разнеслись кругом.
— Красные в долине!
Его светлость, господин бек гиссарский, возвращённый Энвером в свой город, не медля ни минуты покинул свой дворец и выехал в неизвестном направлении. Около тысячи басмачей сели на коней и бежали из Дюшамбе в сторону Янги-Базара. Хаким каратагский приказал сочинить письмо командующему Красной Армии с предложением мира и отказом от сопротивления. Он не знал, кому адресовать письмо, и потому только оно осталось неотправленным. На всякий случай бек бросил в зиндан энверовского эмиссара, турецкого офицера, и приказал завалить на подступах к городу все дороги камнями и брёвнами, дабы закрыть в случае отступления армии ислама дорогу в город. Снопы колючки и хвороста подложили под единственным мостом через Каратаг-Дарью и развели рядом костёр, чтобы огонь иметь под рукой.
Весть о появлении в тылу отряда Файзи, как не скрывал её Энвербей, настигла войско ислама уже на другой стороне Тупалант-Дарьи и, точно громом, поразила басмачей. Они ещё скакали на запад, окрылённые легкостью переправы и отсутствием отпора со сторны Красной Армии. Они даже верили или хотели верить в торжественные заявления Энвербея, что большевики бегут без оглядки. Но слухи один невероятнее другого передавались от одного на всем скаку другому. Всё чаще оглядывались воины ислама назад, и в мареве пыли, в тучах застлавших вершины Гиссарских гор им мерещились крылатые кони с остроголовыми всадниками; трескотня пулеметов, возгласы «Ура!». Всё медленнее становилось движение конных масс, всё чаще воины ислама останавливались, чтобы подтянуть подпругу, попоить коней. Хотелось Энвербею думать, что кони пристали, что они нуждаются в передышке, но и он уже чувствовал всё растущее беспокойство и тем не менее не давал никому опомниться, задумываться и гнал, гнал вперёд...
А виновники слухов спали под чинарами садов маленького селения, что прилепилось к крутому склону Чёрной горы, у подножья которой раскинулся древний город Каратаг. Отдых, отдых, — решил Файзи. Он и понятия не имел о панике, которая поднялась среди энверских орд. Знай он об этом, несомненно, отряд бросился бы в самую гущу сражения.
Только Юнус с несколькими более крепкими бойцами отправился на разведку.
Отдых требовался прежде всего самому начальнику отряда Файзи. Переход через горы трудно было выдержать даже очень здоровому человеку.
От Файзн осталась тень. Он согнулся, кашель сотрясал его запавшую грудь. На перевале несколько раз он почти терял сознание. Из ушей и горла у него шла кровь. Налицо были все признаки тутека — горной болезни.
Доктор сделал всё, чтобы помочь Файзи в горах, а сейчас заставил его лежать. «Неистощима жизненная энергия его, — думал Пётр Иванович, — на нервах держится, на ненависти! Надолго ли его хватит?»
Он встал и подсел к Файзи послушать, о чём он говорит с кучкой горцев. Выслушав небольшую речь Файзи, они встали, почтительно откланялись. Один из них — лет сорока с чёрной круглой бородой без единого седого волоска, — прощаясь, сказал:
— Мы не воры, не кровники, с чужими женами развратом не занимаемся, девушек и мальчиков не растлеваем, денег в рост не даём под проценты, налогов не собираем, в откуп кишлаков не берем. Мы — честные люди, мы даже муравья не обидели, а не то, чтобы причинить гибель человеческому существу. Увы, нашим отцам и дедам, да и нам самим много приходилось притеснений перенести из-за денег, из-за имущества подвергаться мучениям. Мы пошли.
И они ушли по каменистой улице кишлака, поднимавшейся прямо в гору.
— Они нас испугались, — сказал доктор, взяв осторожно сухую руку Фай-зи и щупая пульс.
— Они ушли думать?
— Думать? О чём? — переспросил доктор.
— О своей судьбе, — проговорил Файзи, высвобождая незаметно руку из руки доктора.
— Доктор, я малограмотный человек, простой бухарский человек, но почему мне порой хочется думать о мире, изменить судьбы мира. Раньше я думал — кажется так легко всё переменить. Вот пойду и скажу людям правду жизни: «Ты работаешь, зачем ты отдаешь плоды своего труда баю, хозяину, ростовщику? Прогони бая, убей его и живи. Работай и живи! Наслаждайся воздухом, солнцем, улыбкой девушки...» Но почему многие моих слов не слушают, почему мне не верят?..
Доктор молчал.
— Почему? Почему легче разбить камень, чем пробить кору человеческого сердца? Почему трудно так убедить их? — Файзи проводил глазами медленно удаляющиеся серые фигуры. — Почему, когда им объясняешь, что мы, советская власть, принесли им свободу и жизнь, что теперь с помощью Красной Армии они легко прогонят и бека, и арбоба-помещика, и всех баев... И что же... Вот слушали они меня сейчас, слушали — и ушли... Тяжело!
Хмыкнув, Амирджанов убежденно заговорил:
— Аллах! И вы разговариваете с ними. Ведь, когда Ноев ковчег плавал в здешних местах, они жили так, как живут сейчас в грудах камней, и душа у них каменная, и ум у них каменный. Разве они, невежественные, отличаются от животных? Им бы пожрать жирного да жирную жену, чтоб плодиться, как волкам. Вот их мечты. Пфуй! Они и омовений не совершают. А в отношении помещика? Помещик им нужен, без помещика они окончательно превратятся в зверей. Если их не заставлять работать, они из своих нор не вылезут, а так и помрут там во тьме. Нечего с ними возиться. Все они дикари... Ещё сюда бас-мачей приведут. Лучше поскорей нам уехать.
Быть может, Амирджанов ещё долго разглагольствовал бы со своим городским высокомерием, если бы его не прервал Юнус, подымавшийся по ступенькам:
— Вы учёный человек, грамотный человек, а говорите паскудные слова. Ещё называетесь комиссар. Разве так комиссар говорит! Вот старики дехкане рассказывали мне, удивлялись. Оказывается, тут всю зиму, всю весну по кишлакам ездит один агитатор. Всюду митинги, собрания созывает, с народом говорит: «Вы эмира прогнали, свободу получили, а теперь новый эмир к вам приехал, незванный, непрошенный, Энвербей. Народ замутил, войну поднял. А вы, вместо того чтобы его прогнать, ему ноги целуете!» И не боится никого агитатор. И не то удивительно, что он такие слова всюду говорит, а то, что этот агитатор, как сказали старики, слабая женщина, совсем девчонка. А такая храбрая, что Ибрагимбека не испугалась и чуть его по её слову народ было не схватил. Да убежал он. Такая та женщина смелая, что пастухи и дехкане её оберегают, и басмачи сколько ни ищут, поймать не могут. А ты, Амирджанов, мужчина, а басмачей боишься...
По мере того, как говорил Юнус, лицо Амирджанова посерело и обмякло. Он весь сжался под презрительным взглядом этого простого ремесленника.
— Что ты видел в долине, друг? — слабым голосом спросил Файзи.
— Там идёт большая война...
Юнус вытащил карту и начал рассказывать.
Всё больше Петру Ивановичу нравился Юнус. Раньше казался он ему каким-то деревянным, грубым, а сейчас, вслушиваясь в его слова, вглядываясь в, его лицо, доктор всё больше находил в нём живого, острого ума. «Ого! Су-мел так просто поставить на место Амирджанова. Молодец Юнус!»
Лоб мыслителя с чуть заметными бороздами морщин, тяжёлая челюсть, прячущийся в густой чёрной растительности подбородок, энергично выпирающий вперёд под брезгливо с большим достоинством выпяченными властными губами, всегда кривившимися чуть иронической улыбкой, которая тонет в длинных усах. Та же ирония в беде и веселье светится в серых, острых, до стального блеска, глазах. «Лицо человека сильной воли, изумительной непреклонности, — думает Пётр Иванович, — голова барса, одухотворённая блеском человеческого разума, кипящего под несокрушимо толстыми костями черепа. Таким черепом, кажется, можно пробить стену, и может быть, такое впечатление создается взглядом, брызжущим расплавленным металлом, никогда не избегающим столкновения, ничего не боящимся, ничего не жалеющим. Из бездны зрачков вырывается холодный огонь. Наверняка, когда в эмирской Бухаре выводили такого на площадь казней, он, не дрогнув, смотрел на дергающиеся в лужах крови тела своих друзей и, когда очередь доходила до него самого, гордо поднимал голову и говорил презрительно: «На, мясник!».
Особенно понравилось Петру Ивановичу спокойствие, с каким Юнус поставил на место Амирджанова. Военком в крайнем раздражении ушёл. Даже на спине его можно было прочесть, что он оскорблён, обижен, разозлён.
С возвышения открывался широкий вид на площадь перед мечетью, украшенную громадным чинаром. Однако большая дорога была закрыта вереницей хижин. Только между двумя из них оставался неширокий проход.
Сидевший лицом к этим домам, Алаярбек Даниарбек вдруг странно как-то крякнул, вскочил и бегом бросился в проход. Файзи, Юнус и доктор удивленно смотрели ему вслед.
Почти тотчас послышался за углом шум перебранки, и между домами по-явился Алаярбек Даниарбек. Он вёл под уздцы лошадь, на которой сидел энергично бранившийся Амирджанов.
— Ты сумасшедший! Как смеешь ты! — кричал он.
— В чём дело? — резко спросил Файзи.
— Товарищ Файзи, прикажи ему слезть с коня и не ругаться. Ядовитая роса выступает на его языке.
Выяснилось, что Алаярбек Даниарбек заметил, как в проход между хижинами проехал верхом Амирджанов.
— Зачем он поехал один? Куда он поехал? — сердито ворчал Алаярбек Даниарбек. — Зачем поехал?
— Да уймите его, дурака! Болтуна только плеть заставит замолчать, — протестовал Амирджанов,
— Вы зачем выехали, Амирджанов? Ведь я приказал никому не отлучаться из кишлака, — сказал Файзи.
— К тому же дело идёт к вечеру, — заметил доктор, — вас быстро взяли бы на мушку.
— Во-первых, я не ваш подчиненный, — Амирджанов показал на Файзи, — а во-вторых, что же, я и коня попоить не имею права?
— И для этого взял оба своих хурджуна? — точно невзначай бросил Алаярбек Даниарбек.
— Что ж, по-твоему, я хотел сбежать? — рассвирепел Амирджанов и тут же осёкся, поняв, что сказал глупость. Передохнув, он продолжал совсем другим тоном: — Вы не смеете!.. Он не смеет! — Амирджанов накинулся на Алаярбека Даниарбека. — Я член партии, а ты беспартийный, я военком... Да как ты посмел меня тронуть, я тебя...
— Э, какой умный! Сколько доводов, сколько оправданий. Только плохой ты хитрец, Амирджанов. Сто кувшинов хитрости ты слепил и все без ручки. Вот подожди, дорогой, наступит час — и тебя похоронят, и провожатые уйдут с кладбища, и к тебе явятся два ангела, и тебя допросят в могиле, выяснят твои мысли...
— Не смей — взвизгнул Амирджанов, и его обрюзглые щеки затряслись, точно студень. Он прыгал на своих коротких ножках, напирая большим животом на Алаярбека Даниарбека, но тот ничуть не намеревался уступить.
— А почему ты, господин хороший, воскликнул, увидев меня: «Я сгорел», а?
— Тише, тише, — заволновался Файзи, — не надо, товарищи. Сейчас ссора для нас хуже чумы. Кругом враги! А вас, товарищ Амирджанов, я прошу не отлучаться в одиночку. Опасно!
Но Амирджанов никак не мог успокоиться. Только подоспевший ужин прекратил спор.
После ужина с горной лошадкой на поводу пришёл горец. В руках он держал старенькую берданку.
Горец сказал Файзи: — Я хоть незрелый человек, но я понял — басмачи за баев. А баи жрут жирно и сладко. Но разве живущие на берегу, реки печалятся о тех, кто умирает от жажды в пустыне?.. Я мирный человек, я не держал в руке ружье. Но отец меня взрастил мужчиной. У нас в горах говорят так: «Воспитанный матерью шьет штаны да рубахи, воспитанный отцом острит стрелы». Дайте мне настоящее ружьё. Возьми меня, командир, я пойду с тобой. Довольно нам, батракам, плакать кровью.
Файзи взволнованно обнял горца и, обратившись к доктору, проговорил прерывающимся голосом:
— Я ошибся. Вы видите! Чем юнее, тем мудрее!
— Э, одна капля с неба, ещё не дождь, — высказал сентенцию Алаярбек Даниарбек.
— Один это не ноль! — гордо восклийнул Файзи. — Оказывается, и корку сломать можно.
Слова Файзи, страстные, идущие от сердца, растопили корку не у одного только этого горца.
Ко времени выступления следующим утром отряд Файзи увеличился на шесть крепких, здоровых бойцов, готовых бить всех притеснителей и угнетателей.
— Ты видел лавину в горах? — сказал Файзи Алайрбеку Даниарбеку. — Один камешек, маленький камешек, шевельнулся, сдвинулся, покатился. Он толкнул другой камешек, тот — третий. И смотришь — уже катятся десятки камней, а там сто, тысяча. Так одно слово сердца сдвинуло другое сердце, а то — третье. И вот уже тысячи сердец лавиной огня устремляются вдаль, и уже сердца таджикского народа пылают и огненной лавиной сметают со своего пути всех врагов...
Алаярбек Даниарбек пожал плечами и, о чудо, промолчал. Он был занят, он не спускал глаз с ехавшего впереди Амирджанова, и в его глазах не осталось ничего, от добродушного лукавства. Они горели ничем не прикрытой злостью, способной спалить, сжечь.
Они проехали немного, как вдруг Пётр Иванович обратил внимание на странные знаки, которые ему дедал Алаярбек Даниарбек. Невольно доктор сдержал своего Серого и отстал.
— Пётр Иванович, — сказал тихонько Алаярбек Даниарбек, — а я его знаю. Я его видел на Регистане... в Самарканде. Только он тогда не, был узбеком... Он был русский...
— Что-о-о?!
Ничем не подкрепленное утверждение Алаярбека Даниарбека сразу же открыло глаза доктору.
Да, Амирджанов ничем абсолютно не был похож на узбека или таждика. Судя по наружности — он русский. Из тех русских, которые не блещут внеш-ностью, у которых борода растёт не на подбородке, а торчит мочалками на шее.
Потрясённый открытием, доктор даже остановил коня, и, воспользовавшись тем, что Амирджанов поровнялся с ним, стал внимательно разглядывать его.
Случай помог ему. Утреннее солнце стояло ещё очень низко, и косые лучи освещали Амирджанова сбоку. Лоб, нос, губы вырисовывались чётким силуэтом. Свет проникал сквозь бороду, и подбородок, слабый, безвольный, стал виден резко и ясно.
Как меняет борода наружность человека!
— Коровин! Петька! — воскликнул невольно доктор.
Амирджанов резко вздрогнул и обернулся. Лучи били теперь прямо в глаза доктора, и он не видел, как испуганно перекосились черты человека, называвшего себя Амирджановым.
— Тише! — сказал Коровин-Амирджанов, и его глаза забегали, — зачем кричать так громко? И что вам пользы, если вы будете кричать?!
— Но почему вы Амирджанов?
— Милейший тёзка, дорогуша, — Амирджанов уже успокоился, и в тоне его зазвучали даже покровительственные нотки, — не всё ли равно, кто я: Амирджанов ли, Коровин ли, Иванов ли, Ишмат, Ташмат? В наше революционное время фамилия ничто, пустяк, фикция. Каждый может менять фамилию и имя, если ему заблагорассудится.
— Но...
— Давайте, дорогуша, условимся. Сейчас я Амиржанов по ряду серьёзных государственных соображений, Амирджанов! Никаких Коровиных. Никому ни слова. Секретнейшее поручение... Граница... Тс... Хочу вас предупредить, в ваших же интересах не раскрывайте моего инкогнито... Всё...
Он отстал, так как тропинка сузилась. Но доктор никак не мог прийти в себя от изумления.
...Ташкент. 1918-й год. Туркестан отрезан от России. Голод. Продуктовые карточки. Зелёный горький овсяный хлеб. Тёмные улицы. Холод. Разруха. Стоят железные дороги. Паровозы отапливают сушёной рыбой. Вереница голодных на улицах. Каждую ночь подбирают в Кауфманском сквере и у вокзала трупы замёрзших, умерших с голода. У рабочих, служащих ввалившиеся щёки, усталые глаза. По Пушкинской улице идёт невысокий цветущий человек, с красным от сытости и мороза лицом. На этом человеке добротный изящный романовский полушубок, офицерская папаха. На ногах американские ботинки, в руках изящный стек... Вся внешность свидетельствует о сытости, благополучии человека. Доктор знает этого преуспевающего гражданина. Когда-то они учились вместе. Тогда он был Петькой, но теперь... Позвольте представиться — председатель продовольственной управы Коровин Пётр Ирикеевич — член партии социалистов-революционеров левых. Наша задача — борьба с голодом, разрухой... Разговор переносится в комфортабельную квартиру. Отлично, даже богато сервированный стол. Вкусный обед. Обильные, хорошо приготовленные блюда. Украинский борщ, свиные отбивные, рыба, заливное. Лилейные, пикантные, обнажённые ручки молоденькой хозяйки. Приятное тепло в кожаном кресле и лампы с оранжевым абажуром. Дружеская беседа об университетских днях, о Санкт-Петербурге, о студенческих сходках. На улицах Ташкента тьма, оледенелый булыжник, бесконечные очереди за хлебом, стрельба, голод, нищета. А здесь, в квартире Коровина, — уют, сытость. Горячий ток растекается по жилам. Ах да коньяк. Потом... спор, крик. Из-за чего? Началось с российского прекраснодумия, с альтруизма. Поглаживая полную спину, нежившейся у него на коленях хозяйки, Коровин снисходительно прошёлся насчёт доктора. Сказал что-то вро-де: «Эх, простая ты душа. И чего голодом сидишь, надрываешься в своём Наркомздраве. Ради чего? Медицина для пролетария — звук пустой!» Доктор возражал, приводил ужасные цифры смертности детей в Туркестане-коло-нии, говорил о высоких идеалах. «Вот твои идеалы, — посмеивался Коровин, — драные на тебе ботинки, в прорехи тело голое видно, скулы обтянуло кожей! А у меня смотри — никаких идеалов, квартира, обед, девочка... не правда ли?» « Bien appetissant!... (* Очень аппетитна!). Всё брось, дорогой тезка. Иди к нам. Я тебя устрою». — «К вам? К кому?» «Скажу потом, а твоя медицина, твои сопливые детки пролетариев, их жалеть не нужно!»
Доктор возмутился. Но Коровин заговорил о том, что умные люди не пропадают, только дураки пухнут с голоду. И он предложил доктору ехать в Хиву и провернуть, он так и сказал «провернуть», операцию с чаем, Откуда-то и куда-то надо перебросить десять тысяч фунтов чаю и можно много заработать. Называл фамилию Тараненко — председателя Самаркандского Облпродкома. Доктор не помнит, что было дальше. Кажется, он кричал, кричал Коровин, плакала, сердито визжала женщина. Он, доктор, вопил что-то про спекуляцию, про Чека, про бессердечных бюрократов... Он опомнился, уже шагая по улице, от того, что жидкая холодная грязь хлюпала в рваных ботинках, и дождь, смешанный со снегом, холодил ему воспаленное лицо. Он шел к себе з сырую холостяцкую квартиру и клялся вывести Коровина на чистую воду. Но он так никуда и не пошёл. Благими намерениями ад вымощен. Он слышал потом, что в Наркомпроде открылась целая панама со спекуляцией чаем, мануфактурой, кожей. Мелькнула фамилия Коровин и исчезла. В конце 1919-го года Петр Иванович опять столкнулся с Коровиным. Но встреча оказалась мимолётной. Куда-то ехал доктор в Ферганскую долину с назначением военным врачом. На станции Урсатьевской он бежал по платформе с жестяным чайником добывать кипятку и лицом к лицу столкнулся со всё таким же сытым, гладким Коровиным. На этот раз Пётр Ирикеевич прикрыл лысеющую голову золотошвейной бухарской тюбетейкой, из-под которой бахромкой вылезали подстриженные под скобку волосы. Толстовка из плотной саржи, диагоналевые брюки, сандалии, тяжёлый портфель дополняли облик Коровина. Буравя своими глазками фигуру доктора, он воскликнул: «А, бессребреник, идеалист, привет!» «А ты преуспеваешь!» — заметил доктор. «А ты, я вижу, хоть и доктор, а так и не можешь штанами приличными разжиться. Верно, ты всё ещё своих пролетариев да туземцев лечишь. А мы, брат, ничего... не голодаем. Цыплёнки тоже хотят жить. Адью!» И, явно не желая продолжать разговор, он юркнул в вокзальную разношерстную толпу. И снова слышал доктор о какой-то громкой спекулятивной истории а Фергане, о тысячах пудов разбазаренных товаров, с преступлениях, о саботаже. И снова промелькнула фамилия Коровина, но уже с приставкой: «контрреволюционер, шкурник...»
И вот теперь: Коровин в халате узбека, Коровин-Амирджанов, служба в Красной Армии, в Особом отделе, а потом в Самарканском Военкоме. Что за наваждение?
Доктор решил сейчас же поговорить с Файзи.
— Спасибо, — сказал Файзи, — выслушав рассказ Петра Ивановича, — я давно на него смотрю, что он за человек. Завтра утром посоветуемся. Мандат его ещё раз посмотрим, а его поспрашиваем...
Они ехали всю ночь. И всю ночь во тьме в отряде появлялись тёмными призраками новые и новые всадники. С ними вполголоса говорил неутомимый Файзи.
И отряд Файзи рос и рос. Росла лавина народного гнева...
На рассвете доктор оглянулся. Он не поверил своим глазам.
Отряд, переваливший только вчера Гиссарский хребет, разросся, стал мно-гочисленнее, могучее.
Когда впереди послышалась стрельба, отряд выехал на сопку. Позади него на востоке пылало небо. Фигуры всадников четко вырисовывались в пламени восходящего солнца.
Треснули степь и горы. Затрещал пулемет...
Ни Файзи, ни Юнус, ни доктор ещё не знали, что они присутствуют при последнем акте драмы, разыгравшейся накануне в долине Тупаланг-Дарьи.
Порыв басмаческой конницы угас столь же быстро, как и вспыхнул.
Недавний разгром в Ущелье Смерти у всех жил в памяти. К полудню в полной растерянности Энвербей убедился, что вся его армия не двигается вперёд. Он сорвал голос, отдавая приказания, но бесполезно. Он устал и еле держался в седле.
Пришлось искать тенистое местечко, чтобы отдохнуть. Больше всего беспокоило Энвербея полное отсутствие сведений о том, что делается впереди. Связисты куда-то исчезлили. «Где-нибудь спят! Что делать? Что делать?»
Заметив издали зелёное знамя главнокомандующего, подъехал Сами-паша. Он весь был потный, пыльный, обтрёпанный. Почерневшие от пота бока его коня бурно вздымались.
Сами-паша смахнул со лба бисеринки пота, вытер лицо тыльной стороной ладони и недовольно нахмурился. Ему явно не нравился вид штаба Энвербея. Курбаши сидели понурившиеся, притихшие.
— А где господин Ибрагимбек?
Энвербей встрепенулся и поискал глазами. Ибрагимбек среди курбашей отсутствовал. Все зашевелились, но как-то лениво, неохотно.
Тогда Энвербей рассыпался в жалобах:
— Уехал, скрылся. Что мне с ними делать? Они все разбегаются.
Говорил он вполголоса, чтобы курбаши не слышали.
Короткий военный совет убедил Энвербея, что надо отступить, вернуться на водный рубеж Тупаланг-Дарьи и там задержать части Красной Армии.
Поразительно, с какой охотой воины ислама кинулись исполнять приказ. Усталость, уныние как рукой сняло. И кони оказались бодрыми и свежими. Всё поскакало, побежало вспять.
И бег стал так неудержим, что многие отряды с ходу перешли Тупаланг-Дарью и оказались за ночь далеко за Сары-Ассией. Большая группа басмачей и наскочила к утру на отряд Файзи, но не приняла боя. Потом стало известно, что это были пять сотен дарвазцев Ишана Султана. Под пулями бойцов коммунистического отряда они свернули с Дюшамбинского тракта и, не останавливаясь, весь день пробирались через камыши и заросли чангала реки Сурхана.
«Ночь ужаса», — так назвали ночь с 29 на 30 июня жители Гиссарской долины. По дорогам скакали всадники, то там, то здесь слышалась стрельба, набатным грохотом гудели барабаны. Где-то высоко в ночном небе причудливыми узорами горели цепочкой огни на склонах Чёрной горы, точно перекликаясь с тревожными кострами в густом мраке долины. Воины ислама шныряли по кишлакам. Пронзительно плакали детишки, кричали женщины. И снова, и снова разряжались дробью выстрелы. По приказу Энвербея из кишлаков выгоняли дехкан.
«Идут красные дьяволы! Всех зверски убивают. Большевики не щадят даже младенцев. Бегите!»
Многие верили и бежали сами добровольно. Многие не верили. Таких гна-ли плетками, прикладами, сопротивляющихся пристреливали на месте. Хватали и увозили девушек, женщин. Жгли скирды хлеба нового урожая. Угоняли скот.
Курбаши Касымбек ворвался под утро в спящий кишлак Курусай. Лошади пристали. Басмачи подняли со сна дехкан и потребовали хлеба, мяса, сена. Дехкане заупрямились, не давали. Послышались вопли, ругань. Кто-то полез в драку. Кто это был — не знали. Говорили потом, что запретил кормить басмачей старейшина Шакир Сами. Кишлак стоял в низине, густой предутренний туман полз по улочкам, и в тёмном мареве ничего нельзя было разобрать.
«Бей!» — вопил кто-то. Захлопали выстрелы. Касымбек и его приближенные вскочили на коней и, прокладывая саблями дорогу в толпе, вырвались в степь, на простор. Вслед им из селения неслись вопли, стрельба, плач женщин, ржание коней, визг, от которого даже у видавших виды басмачей продирал по коже мороз.
Мимо Касымбека в предрассветном сумраке скакали его люди с мешками, хурджунами.
Из сумрака выскочили несколько всадников. Они волокли на аркане спотыкавшуюся, ежеминутно падавшую женщину.
— Э, джигиты,— окликнул их Касымбек,— кого вы тащите?!
— Увы, господин, — завопил один из басмачей, — горе нам, господин Касымбек, вот проклятая смутьянка. Стерва ударила ножом вашего брата юзбаши Камила. Он её хотел на седло к себе посадить, а она его ножом, все кишки выпустила. Камил, брат ваш, помирает. Вон везут его на коне...
Подвели коня, на котором грузным кулем повис лихой юзбаши, силач Камил.
— О аллах всевышний, что с тобой, брат мой?
Касымбек соскочил с коня и подбежал к Камилу, но тот не отвечал. Из груди его вырывались хлюпающие хрипы и стоны.
— Помирает! — послышался голос. — Всё брюхо ему располосовала баба. Хотели ведьму там кончить, да решили... привести к вам, господин Касымбек.
Женщина лежала комком тряпья на земле. Яростно сопя, Касымбек изо всей силы ударил её камчой. Женщина вскочила.
— Не смей бить!.. Застрели, но не смей измываться.
Нукеры столпились и жадно смотрели.
— Возьмите её! Отдаю вам на утеху. Играйте с ней, пока не подохнет! — крикнул Касымбек и снова замахнулся нагайкой.
— Не смейте!..
Рука с поднятой нагайкой повисла в воздухе.
Стало светлее, и Касымбек взглянул на стоявшую перед ним женщину. Чёрные, блестящие волосы её были взлохмачены, покрыты грязью и волнистыми космами падали на лицо. Кровь из раненого лба рубиновыми каплями скатывалась по прядям. Разодранное платье висело лохмотьями и обнажало нежные маленькие груди, залитые кровью и скрученные арканом. Касымбек с трудом оторвал взгляд от них и, бормоча: «Такое прекрасное тело», попытался разглядеть лицо. На него глянули такие глаза, от которых ему стало жарко. И снова он пробормотал: «Красавица!»
Всё ещё держа поднятой камчу, он вдруг заорал:
— Развязать. Проклятые!
Он ударил саблей плашмя одного из нукеров, тащивших красавицу, и сам взрезал аркан. Веревки упали на землю. Первым движением женщина прикрыла себя лохмотьями и бессильно опустилась на дорогу.
— Коня! — снова заорал Касымбек. Он стащил с себя белый козьего пуха халат, накинул на женщину, закутал её и одним рывком посадил в седло. Затем он сам вспрыгнул на коня и погнал его в степь.
В первом же кишлаке Касымбек остановился. Он приказал кишлачным женщинам обмыть раны женщины, одеть её во всё новое. Сам он сидел в михманхане местного старшины, глядел в пространство перед собой и изредка восклицал:
— Нет такой красавицы в мире!
Через каждые полчаса он посылал на женскую половину узнать, как чувствует себя прекрасная пленница. И только узнав, что раны её ничтожны и что красавица спит, он успокоился.
Запретив всем находившимся на дворе шуметь и даже разговаривать, Касымбек, дабы не побеспокоить сон женщины, сам тоже прилег отдохнуть.
Очнулся он от крика: «Господин, господин, стряхните с себя сон!» Касым-бек поднял голову. Наклонившись над ним стоял его нукер.
— Господин! Прибыли Ибрагимбек.
Не успел Касымбек прийти в себя, как Ибрагимбек сам вошел в михманхану, грузно покачиваясь на своих, ножищах. Он остановился посреди комнаты и громогласно произнес приветствие:
— Салом-алейкум, Касымбек. Ты храпишь тут, а на Тупаланге хлещет кровь из грудей мусульман.
Не дожидаясь приглашения, Ибрагимбек плюхнулся на ситцевый тюфяк и крайне громко и неприлично зeвнул.
— Ты куда поехал, Касымбек, а? Где твоя клятва, а? Священная клятва, а?
Налившиеся кровью глаза Касымбека на опухшем страшном лице говорили о том, что гнев начинает овладевать им. Он бегал глазами по паласу, ища своё оружие.
— Ты что же струсил? — продолжал Ибрагим.
В ответ послышалось нечто похожее на звериное ворчание. «Куда девалось оружие», — думал Касымбек, но вслух проговорил:
— Жизненная нить моего брата порвалась...
Сразу Ибрагимбек перестал гаерничать и погладил благовейно бороду.
— Гм, гм, кисмет! Судьба, — сказал он. — Ты куда же теперь?
— Ещё не решил.
Ибрагимбек обернулся.
— Вон! — заорал он на своих людей, набившихся за ним в михманхану. Когда все выбежали, он подсел к Касымбеку и быстро заговорил хриплым шёпотом, пересыпая слова самыми грубыми ругательствами:
— Муж этой халифской сучки, турецкий великий начальник, на нашу голову наложить хочет. С какой стати и до каких пор я, старый волк, стану гнуть спину или вытягиваться «симирна» (он так и сказал по-русски) перед господином пашой, обежавшим бесштанным из Стамбула. Почему он тут раскомандовался: Ибрагим сюда, Ишан Султан туда, Касымбек сюда, а? Мы, Ибрагим, назначены самим эмиром главным командующим, и волею аллаха воевали неплохо. Нам доверяют могущественные инглизы. Зачем этот турок сюда приехал, кто его звал весь мир завоевывать, проклятый ублюдок.
Выпалив всё наболевшее единым духом и ещё раз крепко выругавшись, Ибрагим принялся усиленно отирать сатиновым красным платком лицо, шею, волосатую грудь, видневшуюся в разрезе рубахи. Касымбек прикрыл глаза красными веками без ресниц и всё выжидающе молчал. Лицо его застыло безжизненной, пепельно-серой маской. Он твёрдо решил ещё в день битвы в Ущелье Смерти уйти подальше от беды в Бальджуан. Сейчас он слушал Ибрагимбека с любопытством, хотя и недоверчиво. Все знали загребущую натуру конокрада Ибрагимбека и его неукротимое властолюбие. Но Касымбек чувствовал себя больным, и военное дело утомляло его в последнее время, а Ибрагимбек с детских лет не выпускал оружия, и для него отрубить голову человеку ли, барану ли не составляло никакой разницы. Касымбек знал, что Ибрапшбек враждовал с Энвербеем, действовал по своему усмотрению. Энвербей был «чужаком». Народ плохо верил ему, громкие разговры о величии ислама были простому народу чужды. За Энвербеем шли джадиды, духовенство, состоятельные горожане. А Ибрагимбек обещал дехканам всякую «пользу» и глухо намекал насчёт земли и воды. Да и разговаривал он с народом на своём понятном языке, а Энвербей всё ещё объяснялся на какой-то ужасающей мешанине из турецких, персидских и немецких слов... И всё же Касымбек колебался. У Касымбека и пятисот сабель не наберётся, а у Ибрагима-конокрада имеется четыре-пять тысяч, да он ещё хвастается, что англичане ему присылают двадцать тысяч винтовок. Скажи что-нибудь не так... несдобровать... Да здесь ещё рядом за стеной такая красави-ца, при воспоминании о которой Касымбека от похотливых желаний бросало в холод и в жар...
— Ну, — прервал Ибрагимбек молчание, — ты что, подавился?
— Не кричи, — усмехнулся Касымбек. Прежде чем из наших голов не на-делают чаш для кумыса, давай наполним чаши наших голов вином...
Он хлопнул в ладоши. Появился нукер.
— Принеси белого чаю. Возьми в хурджуне.
— Но закон, но закон... Ислам! — закряхтел Ибрагимбек, увидев, что из носика чайника льётся прозрачная струйка водки,
— Всё в воле аллаха, — проговорил Касымбек и провел ладонями и по щекам и по почти вылезшей бороде.
— Хха-ха-ха, хха-ха-ха! — По воле аллаха! — разразился диким хохотом Ибрагимбек, опорожнив пиалу, и бесцеремонно наливая себе из чайника ещё водки. — В воле божьей живут эти у русы!
Он выпил, оглянулся во все стороны и быстро заговорил:
— Господам инглизам не по душе Энвер.
— Э? — удивился Касымбек. — А я думал...
— Подожди...
Ибрагимбек наклонился всем туловищем к двери и рявкнул:
— Амирджана, позовите сейчас же Амирджана. Того, из Самарканда который приехал.
Вошел Амирджанов, поклонился и сел. Держался он свободно, почти над-менно.
Во время утренней перестрелки все внимание Файзи и бойцов отряда отвлеклось появлением басмачей. Когда началась стрельба, Амирджанов спокойно спустился с холма, разыскал своего коня и уехал.
Сутки он плутал по долине, пока не наткнулся на банды Ибрагимбека, в полном беспорядке скакавшие в восточном направлении. Те, кто знал Амир-джанова по Бухаре и его службе в особом отделе, поразились бы, как запросто и спокойно он держится с Ибрагимбеком, Очевидно, встречались они не в первый раз.
Сейчас Ибрагимбек при виде Амирджанова только хмыкнул и показал ему глазами на Касымбека.
— Знаешь его? — он хотел сказать «прокаженного», но поостерегся и вместо этого протянул: — «Храброго воина?»
Устроившись поудобнее и откашлявшись, Амирджанов заговорил. Фразы он строил очень четко, но осторожно, с оглядкой:
— Высокие доброжелатели наши, вы знаете о ком я говорю, господин Касымбек, весьма довольны успехами воинов Горной страны, их воинскими подвигами. Генерал Энвербей одержал в прошлом году немалые победы. Тут он сделал небольшую паузу, так как со стороны Ибрагимбека послышалось недовольное рычание.
— Да, победы, — продолжал, немного поморщившись, нетерпеливо Амирджанов. — Имеются в виду именно победы Энвербея. Вполне естественные победы, ибо он изучал высокое полководческое искусство, у весьма опытных и умелых «джермани». Но, но... постойте, я не кончил, — замахал он руками на побагровевшего Ибрагимбека. — Энвербей, конечно, не мог ничего без помощи столь прославленных воинов как Ибрагимбек, Касымбек, Даниар-Курбаши... Но позвольте мне перейти к делу. Вы уже знаете, что Кухистан должен остаться свободным от большевиков. Советская власть — враг и наш и инглизов. И инглизы не возражали и даже советовали эмиру Сеид Алимхану, да произнесено будет имя его с надлежащим уважением, назначить опытного военачальника турка Энвера командующим силами ислама в Бухаре (снова Ибрагимбек заворчал и засопел). И вы знаете, инглизы не жалели денег, оружия и товаров. Победы воинов вызывают радость и удовольствие инглизов, объявивших войну Ленину и его Советам. Инглизы содействовали нашим победам. Но... гм... так сказать, господин Энвербей, пользуясь поддержкой инглизов и почтенных людей, возымел... мысль, так сказать... э... У Энвербея появились сомнения: надлежит ли после победы передать из рук в руки эмиру Алимхану трон Бухары.
Ибрагимбек не выдержал.
— Эмиру не видать трона... Пусть торгует своим каракулем в Кабуле. Что упало в пропасть, то пропало.
С нескрываемым любопытством Амирджанов глянул на Ибрагимбека, Касымбек иронически усмехнулся:
— Значит так, мы своим оружием прогоним большевиков, а потом Энвер-бей займётся... делами эмирата...
— Не совсем так, — подхватил Амирджанов. — Но, нужно понять, что господин Энвербей решил воссесть на трон в Бухарском арке и объявть себя правителем государства, великий Туркестан...
— На нашей крови и костях, — рявкнул Ибрагимбек.
— Он хочет змею руками другого хватать, — сказал Касымбек.
— И сделать нашими руками себя халифом всех мусульман Азии, Африки и Европы, — быстро вставил Амирджанов.
— Только дурак или плут торгует после базара. Не бывать... — подавился слюной Ибрагимбек и вдруг вскочил в гневе. Он топал ножищами, бил себя кулаками в грудь.
— Проклятый Энвер! — выкрикивал он. — От него я совсем диваной стал. Вот, змея, что он задумал. Не бывать такому... Мне не нужен ни эмир, ни Энвер. Я сам себе голова... Я не пущу в Кухистан ни халифа, ни Энвера, ни эмира. Инглизы, хо-хо, мои друзья. Я люблю инглизов, инглизы любят меня. Вот!
Он хлопнул лапищей по деревянной кобуре маузера.
— Да не будет невежливостью с моей стороны, — спросил Касымбек Амирджанова, — кто вы и откуда у вас такие сведения?
— Я прибыл к вам сюда по уполномочию деятелей великого Турана из Ташкента. Наш центр направил нас для того, чтобы мы могли в личных встречах и разговорах обговорить все важные и серьёзные дела и вопросы. Отсюда мы отбудем в Мазар-и-Шериф и встретимся с английскими резидентами и господином Махмудом Тарзи.
Касымбек, все еще колеблясь, заметил:
— Инглизы не хотят халифом Энвера.
— Пусть халиф сидит в Стамбуле, — проворчал Ибрагимбек, — здесь ему делать нечего. Ну, хватит...
Не сказав ни слова на прощание, он ушёл. Амирджанов проводил его глазами. Улыбка покривила губы Касымбека.
— Инглизы играют нами, точно в детские куклы. От всех пустых речей становится стыдно. Увы, достаточно позвенеть перед нашим носом золотом, и мы идем за ними, словно верные псы. Энвера инглизы не любят, все знают, что Энвер всегда был врагом инглизов, что душа Энвера с «джерманами». Но Энвер пришел в Бухару, и инглизы сказали: «Хорошо — пусть!» И вот «упавший в реку хватается за дно». Теперь Энвер в ослеплении славой так хочет стать халифом, что обнимается с змеей-Англией. А что думают инглизы? А в Индии кто живет? Мусульмане! Они ненавидят инглизов! Ага! Инглизы боятся Энвера. Они боятся, что мусульмане восстанут против них, и когда Энвер сделает своё дело, они его... А!
— Вам нельзя отказать в проницательности, почтеннейший Касымбек. Но значит ли, что дело мусульман мы можем забыть, как... как забыл он... — Амирджанов глянул на дверь, за которой скрылся Ибрагимбек... — Когда победа будет в наших руках, тогда...
— Тогда посмотрим, — быстро закончил мысль Касымбек.
— Совершенно верно, — хлопнул себя по коленям Амирджанов, — тогда посмотрим. Мы можем рассчитывать на вас, не правда ли? А сейчас надо всем получать помощь от инглизов и... помогать Энверу.
Они посмотрели друг на друга и расхохотались.
— Да, позвольте, вы не скажете, что думает ишан Кабадианский Музаффар? — спросил Касымбек.
— Он с нами... Мне так сказали, — убежденно оветил Амирджанов, но странная усмешка на изуродованных болезнью губах Касымбека вдруг вызвала у него сомнения, и он далеко уж не так твердо протянул: — С кем же ему быть? Или…
— Никто не знает, — с раздражением ответил Касымбек. Отвратительное лицо его совсем перекосилось в злобной гримасе. — Одно известно: ишан — друг инглизов. Богатства у него несметны, сила его несметна, всё оружие оттуда идёт к нему, но он сидит в своём Кабадиане и молчит...
— Оружие необходимо именно сейчас... Я поеду в Кабадиан и поговорю с ишаном.
Амирджанов и Касымбек остались очень довольны друг другом.
Но Ибрагимбек остался недоволен. В тот час, тогда Амирджанов и Касым-бек хлопали друг друга по плечам и от души наслаждались, каждый про себя, своими дипломатическими способностями, Ибрагимбек поднял своих локайцев, и вся пятитысячная орда ушла через Сурхан в Локай на родину Ибрагим-бека. Так Энвербей лишился своего первого помощника, а вместе с ним и на-иболее воинственных, безропотных и отчаянных в своей дикой храбрости и смелости воинов. Ибрагимбек окончательно откололся от энверовской армии и с того дня стал действовать самостоятельно.
И не вздохнули ли облегченно далеко за тысячи верст от Кухистана на берегах Темзы тайные дирижеры басмаческого движения, когда узнали про поступок Ибрагимбека.
Шёл ожесточенный бой на Тупаланге.
Как известно, Тупаланг, небольшой приток реки Сурхан, недаром прозван — Тупаланг — Суматошный, Бешеный... Да и как только не называет народ беспутную речонку! Если ехать зимой, то можно и не заметить реку Тупаланг, — так скромно и тихо ведёт себя она; тихонечко струит прозрачную водичку среди камней гальки; в ином месте только чуть-чуть кони помочат свои копыта, а ежели захотят на ходу напиться, то долго тыкают свои бархатные губы в мелкие лужицы и недовольно фыркают и дуют на них, чтобы песок не попал вместе с водой в горло. В зимние месяцы через Тупаланг никаких бродов искать не нужно. Путешественник с интересом поглядит на глыбы красноватого гранита величиной с хорошую кокандскую арбу и, посмотрев с удивлением на далёкие запорошенные снегом горные вершины, подумает: «Эге, неужели это оттуда?! Видать, стихия тут изрядно бушует». И путешественник прав. В дни летнего паводка, особенно во вторую половину дня, когда талые воды добегают от гор до среднего течения Тупаланга, река из тихого ручейка превращается в разъярённого тигра. Она рвёт и мечет, разлившись на версту в ширину, тащит валуны, гремит и грохочет. Энвер и расчитывал, как он доложил на совещании, на этот «благоприятный природный фактор».
— С севера непроходимые горы, на юге река Сурхан. Красные рванутся к Тупалангу, влезут в мешок. Мы их уничтожим. Устроим им Канны. Доктрина Шлиффена непогрешима. Мой учитель Фон дер Гольц-паша так подготовил мешок английскому корпусу в Месапотамии под Кут-эль-Амарной...
Басмаческие военачальники сидели скучно, смирно, устремив на Энвербея свинцовые взгляды и болезненно морщили лбы. Курбаши и понятия не имели о Каннах, ничего не слышали о Шлиффене и Кут-эль-Амарне, а в их мозгах тяжело ворочались неприятные мысли: «А куда девался Ибрагимбек? Хитёр! А где Касымбек? Куда девались дарвазцы Ишан Султана? Не пора ли и нам, пока не поздно, повернуть коней».
Энвербей бегал перед ними, жестикулировал и убеждал, убеждал. Нельзя отказать было Энвербею в красноречии. А потом... всё же он зять халифа правоверных, всё же он известный генерал, всё же эмир бухарский назначил этого щупленького, вертлявого турка командующим, и он сумел превратить расползающиеся во все стороны разбойничьи банды в войско, от которого, когда оно движется, дрожит земля и в котором чувствуешь себя сильным, храбрым, могучим. И каратегинский бек Фузайлы Максум вздыхал в ответ на свои мысли и с тоской смотрел в рот Энвербею. А тот говорил, говорил.
Над поймой Тупаланга стелется тонкая песчаная пыль, сдернутая с сухих лессовых обрывов горным свежим ветром. Другой берег чуть виден. Кустики джиды и ивняка трепещут и серебрятся. Жёлтые, похожие цветом на густой поток охры с рёвом катятся воды непреодолимого Тупаланга, нестерпимо блестящего под полуденным солнцем.
Объезжая берега и расставляя лучших стрелков за укрытиями, Энвербей даёт указания, как и когда стрелять. Много хороших, добротных винтовок у басмачей. Нет, не пройти красным солдатам через неприступный рубеж. Ни один не переберётся сквозь гибельную стремнину, а кто, если совершится такое чудо, переберется, того сразит меткая английская пуля. Кстати, об английском...
Сердитое и напряжённое лицо Энвербея делается более сердитым и напряжённым. Рядом с Энвербеем появляется всадник. Он ездит повсюду с Энвербеем, вслушивается в его распоряжения, порой кивает головой, порой качает неодобрительно, даже осмеливается вставлять слова, даёт указания. Курбаши и приближенные не без удивления поглядывают на наглеца. Никто не знает Чандра Босса, а потому для всех он непонятен и удивителен. Чего он здесь делает в такой час и почему так внимательно и, пожалуй, почтительно слушает главнокомандующий какого-то чёрного, похожего на мумию в белом скромном халате, в маленькой чалме человека, в облике которого нет ничего ни военного, ни значительного. Но говорит он с Энвербеем на непонятном языке, и курбаши ещё более расстраиваются.
Поглядывая тревожно на противоположный низкий берег, на затянутые серой мглой кустики, Чандра Босс продолжает говорить, постоянно прерываемый то распоряжениями Энвербея, то вопросами курбашей. Но Чандра Босс говорит и говорит. То, что он сообщает Энвербею, очень важно. И Эивербей, хоть и очень недоволен, но слушает чрезвычайно внимательно.
Сущность разговора Чандра Босса, очень длинного, обрамленного всякими вежливостями, сводится к следующему:
— Час большевизма пробил. Союзники готовят новый удар. В цепи событий международного масштаба ваша деятельность здесь, в сердце Азии, чрез-вычайно гм... гм... важна. На вас рассчитывают... Но не кажется ли моему другу господину Энвербею, что разговор о принятии звания халифа, так сказать, преждевременен?..
— Нет, не кажется!, — говорит Энвербей желчно. — Почему вас это пугает? Почему, дорогой друг мой Чандра Босс, в 1914 вы в личной беседе предлагали мне от имени Лондона звание халифа и пушки.
— Прогнать немцев, захватить «Гебен» и «Бреслау» и стать главой всех мусульман — недурная была у вас перспектива. И быть может вы теперь из дворца в Стамбуле диктовали свою волю Петербургу.
— Я и так поставлю на колени большевиков. Где обещанная артиллерия? Где афганские племена? Почему до сих пор не началось обещанное восстание в Бухаре и Самарканде? В чём дело? — бросает сухо Энвербей. Он, сидя на коне, стоит на высоком обрыве и разглядывает долину в бинокль. Да, сейчас фигура его импозантна и внушительна. Басмачи смотрят на Энвербея почтительно и с восторгом.
— Гм-гм, я жду с часа на час вестника с Аму-Дарьи. Переправа началась. Что касается восстания в Зеравшанской долине, увы, там дело осложнилось. Наш эмиссар Саиб Шамун волей нелепой случайности погиб, — снова начинает Чандра Босс, — но нас беспокоит другое.
Всё ещё смотря в бинокль, Энвербей бросает:
— Я не имел ещё возможности выразить соболезнование по поводу преж-девременной смерти Саиба Шамуна. Но неужели восстание сотен тысяч зависело от него одного? Это же...
Ему очень хочется сказать, что англичане скандально провалились, но он сдерживает злость.
— Лондон озабочен, — говорит Чандра Босс, — успехами большевизма... гм... Мы принимаем меры, чтобы повстанцы выступили. Но необходимы ваши энергичные действия! Оружие, средства, всё будет. Надо напрячь все силы.
— Я получил кое-что, — досадует Энвербей. — Но я слышал об огромных запасах оружия в Кабадиане. Почему мне их не передают? Я должен их получить. Одним словом, одним движением пальца я повелеваю массами. Они, — он показал на курбашей, — пойдут туда, куда их поведу я — «зять халифа».
Пока он говорил, Чандра Босс качал головой всё более многозначительно. Выждав, когда гневная тирада Энвербея закончилась, он, как бы невзначай, заметил:
— Печально, но Ибрагима нет с вами. А у него четыре-пять тысяч винтовок. А? Боюсь, вы, простите за откровенность, обидели чем-то его... А сейчас не до игры самолюбий...
Чувствуя, что Чандра Босс недоговаривает чего-то, Энвербей оторвался от бинокля и стал разглядывать собеседника. Но мумиеобразное лицо того, ничего не выражало.
— Кто Ибрагим? Ленивый лежебока, степняк-узбек, — свирепо отвечал Энвербей. — Сегодня вечером... после победы над русскими, я на одной виселице прикажу вздёрнуть комбрига Гриневича и этого болвана Ибрагима.
Неизвестно, резкий ли тон, внезапный ли свист красноармейских пуль заставили Чандра Босса вобрать голову в плечи, но он ударил свою лошадь камчой к сразу же, отстав от кортежа главнокомандующего, оказался в укрытии — в глубоком овраге.
Он остановил коня и в раздумье пожевал сухими губами, точно советуясь сам с собой... Поднявшаяся по всему берегу оживлённая стрельба отвлекла его от мыслей.
Ни бурный Тупаланг, ни значительное численное превосходство басмачей не остановили красных бойцов.
Вместо того, чтобы форсировать реку в лоб, идти под массированный огонь и губить людей, части Красной Армии ударили южнее, переправились после упорного боя при содействии артиллерии через реку Сурхан и совершенно неожиданно вышли в тыл энверовской главной группировке, стоявшей на тупалангских обрывах. Потеряв полтораста человек убитыми, басмаческие орды откатились по Дюшамбинскому тракту на восток. Добровольцы Файзи совместно с местной крестьянской беднотой громили беспощадно панически бегущие банды.
Наступление левой колонны Красной Армии шло безжалостно, неотвратимо. Тридцатого июня пал Регар, первого июля — Каратаг.
Отчаянными усилиями Энвербей пытался организовать отпор, но, потеряв ещё сотни убитыми, отступил к Ак-Мечети, что на реке Кафирниган.
С песней красная конница вышла на берег речки Дюшамбинки. Конники пели:
Вот мчится красный эскадрон,
И я среди его знамен.
Кто лучше и ловчей меня,
Когда гоню я в бой коня.
С сопок перед глазами бойцов открывался вид на многострадальный город Дюшамбе.
— Мы клялись, что вернёмся. И мы здесь! — крикнул Гриневич. Высоко поднятый клинок, точно молния, блеснул в синем небе.
Если нет у тебя плова с шафраном, сахаром и мускусом,
Хорошо и кислое молоко с луком и сухим хлебом.
Бехаи
Вельможи собирают сокровища: серебро и золото,
А твоё сокровище — свобода и мудрость людей.
Тейан-и-Бами
Нельзя сыну, только что вернувшемуся домой после многих лет отсутствия, выражать малейшее неудовольствие чем бы то ни было. Все сидели за дастарханом, и Шакир Сами с достоинством переломил лепёшку. Хлеб оказался темным, более похожим на комок глины с торчащими из неё недомолотыми зернами и мякиной. Только после очень скудной трапезы, состоявшей из бобовой болтушки на кислом молоке, Файзи все-таки решился спросить отца, почему в Курусае мука такого плохого размола.
— Ведь раньше мы возили зерно на мельницу бая Тешабая ходжи. Он никому не спускал долгов, но молол хорошо.
— Сын, теперь жернова мельницы Тешабая ходжи не вертятся более. Наш бай смотрит в сторону Ибрагима-конокрада, а Ибрагим-конокрад поклялся, что курусайцы захлебнутся ещё в своей крови.
— О, чем же провинились курусайцы?
— Мы приказали, — важно сказал старик, — сыновьям курусайцев вернуться из басмаческих шаек домой… И вот теперь наши женщины толкут зерно в каменных ступах, как сотни лет назад, а мы ждём с часу на час гостей.
Оказалось также, что вот уже полгода, после достопамятного случая, когда приезжая комсомолка, дочка полунищего Хакберды-угольщика из-под Кабадиана, осмелилась вступить в спор в Курусае с самим Ибрагимбеком, угрожала ему и застрелила его ясаула, — курусайцы живут в вечной тревоге. Ибрагимбек — сосед курусайцев, да ещё близкий, а известно, хороший сосед, — что отец да мать, а дурной сосед — беда на голову. «Не сделай меня, аллах, и в могиле соседом плохого человека!» Правда, Ибрагимбек малость поуспокоился, узнав, что та дерзкая комсомолка не из жительниц Курусая, а то бы всем курусайцам давно уже пришлось бы есть землю. Но и сейчас никто из курусайцев не решается ездить на базар. Басмачи нападают в глухих местах, отбирают лошадей. Тех из дехкан, кто смеет защищать свое добро, убивают. Никто ничего не покупает и не продаёт!
Все уже забыли вкус риса. Кончилась соль. Приходится варить похлёбку на горько солёной воде из сая с запахом серы. Не беда, аллах не забыл нас. Хоть плохой хлеб, да есть. Вот прошлый год траву собирали, сушили и лепёшки пекли. Такие времена настали...
Завтрак кончился, и Файзи с отцом шли по улочка кишлака. Шакир Сами, опираясь на посох, — впереди, командир добровольческого отряда, увешанный оружием, — позади, как подобает почтительному сыну.
Мимо старого карагачевого дерева, которое казалось Файзи и четверть века назад, когда он бежал в Бухару от бекского гнева, таким же старым, огромным и тенистым, шёл такой же старый, как дерево, такой же крепкий, как дерево, Шакир Сами, будто и не прошло двадцати пяти долгих тяжёлых лет. Падавшие вдоль улицы ровные прямые лучи оранжевого солнца придавали вскинутой голове старика золотисто-коричневую окраску, на фоне которой чёрная, ровно подстриженная бородка и длинноватые монгольские усы выглядели очень красиво. «Ни одного седого волоска, — подумал Файзи, а стан, как у восемнадцатилетнего парня! Сравнить нас — я старик, отец — юноша!»
Действительно, Шакир Сами вышагивал своими большими, видавшими виды крестьянскими ногами бодро и крепко, а стан свой держал прямо, хоть на плечах и нёс дышло от омача, кетмень и грабли, что в общем составляло немалый вес. На боку у него висела шерстяная торба, наполненная кукурузными зернами. Несмотря на довольно пронзительный ветер, дувший с вершин Гиссара, бязевая рубаха оставалась распахнутой, обнажая тёмную, цвета ореховой древесины, шею, на которой висел на шнурочке треугольник-талис-ман. Но старик не чувствовал холода, хотя заплатанный жиденький халат и бязевые штаны, едва ли защищали его от ветра. Шакир Сами не смотрел по сторонам, он гнал перед собой двух быков и всё внимание сосредоточил на том, чтобы они шли прямо и не задерживались на обочинах, где росла поблекшая уже трава.
Только когда Файзи поравнялся со стариком, он удостоил его взглядом.
— Отец, — почтительно заговорил Файзи, — по случаю победы над врагом мы хотели бы собрать митинг... до нашего отъезда.
— Митинг, митинг! — сердито сказал Шакир Сами, — сейчас не время разглагольствовать. Сейчас время пахать и сеять.
И точно желая усугубить резкость своих слов, он добавил:
— Сынок, не загордился ли ты в своей Бухаре?! Кто нежится в мягкой постели, разве знает о длинных ночах бедняка?
Несправедливость упрека поразила Файзи. Он не нашёлся ничего ответить.
— Тебе не по вкусу наш дехканский хлеб, ты не хочешь пожить у нас, посидеть у очага предков.
— Простите, отец, но у меня много заботы... с отрядом, с людьми. Бойцы ждут меня.
На рассвете этого утра прискакал Файзи в Курусай. Отряд его шёл стороной по холмам, преследуя бегущие банды.
Влекло Файзи в места, где он родился, рос, возмужал. Передав команду Юнусу, он в сопровождении двух бойцов бросился через холмы и долины по знакомым тропинкам к далеко видным домикам степного селения...
— Война, кругом война!.. Все воюют, но кто же должен сеять хлеб, если все воюют? — И Шакир Сами с силой вытянул длинной тонкой палкой быков по костлявым спинам и крикнул: — Чу-чу, скотина!
Очень хотелось Файзи обнять отца, прижаться к его груди, но какое-то ложное чувство, а может быть и холодное величие старика, останавливало его порыв. Он только заметил:
— Я не могу оставить своих людей, там идет бой.
— За один день быки не подохнут, а на два дня Тишабай ходжа быков не дает, — проговорил Шакир Сами, — быки чужие, тишабаевские. Сегодня не вспашу — совсем не вспашу. Ты уж воюй, а я буду гонять быков до тех пор, пока из сил не выбьются, тогда уж пусть Тишабай их берёт такими, какими останутся после целого дня пахоты...
Слушал или не слушал Шакир Сами довольно беспорядочные слова своего сына, но, продолжая шагать по пыли и погонять быков, сухо спросил:
— Долго война ещё? Долго воевать хотите? Файзи шагал рядом с отцом.
— Мы... разве мы хотим войны?.. Войны хотят Энвер, Ибрагим, басмачи, помещики, баи, все эти зажравшиеся, разжиревшие эксплуататоры... Слов на-рода они не понимают, язык винтовок пусть они услышат. Я приехал по делу, отец. Довольно вам сидеть под вашим баем.
— А что мы можем?! В его руках богатство, а где богатство, там сила. Он власть.
— Хватит. Образуйте Революционный комитет селения. Ревком!
— Ревком... Ревком. — протянул задумчиво Шакир Сами. — Зачем?
— А затем, чтобы власть была в руках самих дехкан, чтобы вы землю взя-ли в свои руки, чтобы бай не смел над вами издеваться, чтобы басмачи не смели к вам лезть. Именем Диктаторской комиссии я назначаю вас, отец, председателем Ревкома.
Но то, что самому Файзи было ясно и понятно, ещё плохо уразумел старик. Погоняя быков, он ворчал:
— Ревком! С баем Тешабаем воевать, с Энвером воевать. Э, у нас сил нет... Пока их тело тощим станет, тощие умрут от трудностей, сынок... Сегодня война, завтра война, — Шакир Сами всем своим тоном выражал неудовольствие, — кругом ездят разодетые, точно фазаны, стреляют, наших парней с пути сбивают. Никто за плугом ходить не захочет. Небось, кетменём копать землю потруднее, чем языком молоть или задницу о седло бить. Белоручками привыкают, собаки, жить за счёт дехкан, которые своим потом и кровью поливают ячмень. Повытаскивали из-под паласов ржавые дедовские сабли да разъезжают на конях и ищут в крови богатства и драгоценности. Не видят, что тучи, рассыпающие по полям жемчуг, несут богатство. Чу-чу! — Снова погнал старик быков. — Нет, сынок, не надо нам Ревком, не нашего ума это дело. Ты вот поговоришь, поговоришь и уедешь, не успев «поцеловать порог предков». А мы тут как? С твоим Ревкомом, а?
Он шёл за быками, всё такой же прямой, и никак не мог успокоиться.
Не обращая внимания на его воркотню, Файзи объяснял и объяснял.
— Нет, — наконец оборвал сына Шакир Сами, — не продолжай сухой разговор. Если нужен тебе Ревком, пришли нам из Дюшамбе какого-нибудь грамотея, только не дурака и не взяточника.
Он погнал волов и удалился, всё такой же прямой и высокий, прямо навстречу солнечному потоку. Уже отойдя шагов на тридцать, он повернулся и сказал:
— Кто сам разжигает огонь, тот терпит дым. У твоего черноликого цыгана и руки по локоть в крови.
Сердце Файзи сжалось. Цыганом в семье с младенческих лет прозвали старшего его сына Иргаша и не столько за тёмный цвет лица, сколько за неприятный, неуживчивый характер. Звали его цыганом, но за спиной, потому что Иргаш себя в обиду не давал и за малейшую обиду мстил.
Года четыре назад после одного случая пришлось Файзи отослать сына из Бухары на родину в Бальджуан. Никто не мог сказать точно, что причиной гибели семьи почтенного Базарбая-медника был Иргаш. Мало ли подобного случалось до двадцатого года с рабами аллаха, проживавшими в благородной Бухаре. При чем тут Иргаш, если не считать, что он, вхожий в дом Базарбая на правах дальнего родственника и друга детства, на короткой ноге находился с хозяйскими дочерьми, не закрывавшими перед ним своих лиц. Но пришлось однажды Иргашу уйти из базарбаевского дома, выслушав требование не переступать его порога. Посадил Файзи Иргаша на арбу и проводил до Каршинских ворот. Отдал ему на дорогу свой тулуп и новые сапоги, хоть и оставался сам гол и бос. Сын уехал безропотно, а спустя немного Базарбая вдруг бросили в зиндан, а его дочек увезли. Камень лёг на сердце Файзи. Уж лучше бы Иргаш упорствовал и отказывался ехать! Жил некоторое время Иргаш-цыган у деда в Курусае, но вскоре и здесь с ним пошли неприятности. Начали поговаривать, что Иргаша видели по ночам у дувала бая Тишабая ходжи, а у Тишабая ходжи молодая жена. Пришлось Шакиру Сами поспешить выпроводить внука обратно в Бухару. Вернулся он на беду и горе к своему брату Рустаму.
Немало времени прошло с тех пор, многое потускнело в памяти, но почему всё ещё сжимается больное сердце Файзи, когда он слышит имя сына, своего Иргаша...
— Что вы знаете о сыне моём Иргаше? — спросил Файзи.
Тяжело прихрамывая, он шёл за отцом. Он шёл за ним в нескольких шагах, не смея его окликнуть, не смея обогнать и даже пойти рядом. И Шакир Сами слышал и узнал шаги сына, но не счел нужным обернуться. Он так и шагал ровным, чётким дехканским шагом, держа на плече тяжёлые свои дехканские орудия труда, прямой, гордый. Не бесправный батрак, каким он являлся на самом деле, не раб аллаха, каким называл он себя в душе и во всеуслышание, а подлинный хозяин земли, властный и решительный.
Он шёл и не остановился до тех пор, пока ноги его быков не начали вязнуть в рыхлой, мягкой, смоченной недавно прошедшими дождями земле на склоне холма. Сбросив орудия, старик со вздохом произнёс «бисмилля» и принялся прилаживать омач к ярму. Файзи подошёл к нему помочь, но коротким движением руки Шакир Сами отстранил его.
— Вот холм Семи ветров. И ты знаешь не хуже меня, что он называется холм Семи ветров. Наши отцы и деды пахали и засевали землю холма Семи ветров, снимали урожай и ели хлеб. А ты ушёл и забыл землю и стал в своем городе жёлтый и тонкий, подобный тростинке, сломанной ветром. Ты оторвался от холма Семи ветров и ничего хорошего не увидел. Где сыновья твои, сын мой? Кто снял руки с рукоятки омача, тот не увидит счастья. Что из того, что ты вернулся в кишлак с оружием на спине, на коне. Ведь твой сын Иргаш тоже приезжал сюда полный спеси, с оружием в руках и верхом на коне. Что же хорошего, клянусь, ничего хорошего! Ни я, ни мой отец, ни отец моего отца не ездили верхом, а жили как честные люди...
Ошеломлённый Файзи с трудом заговорил:
— Что вы скажете, отец, об Иргаше?
Шакир Сами прошептал «бисмилля» и, поплевав на ладони, схватился за рукоятку омача. «Чжу!» — проговорил он. Быки нагнули свои короткие упрямые головы и, слегка закряхтев, пошли. Заскрипел омач, взрывая тяжелую, дышавшую запахом перегноя красную почву. Шагая рядом по свежей пашне, Файзи ждал ответа. Боль жгла ему сердце, горячая тоска поднималась к горлу. «Лучше бы не знать, лучше не знать, — шептали его губы». Дрогнувшим голосом, наконец, он спросил:
— Отец, что с Иргашем?
— Не говори больше об Иргаше-цыгане, я испачкал язык, называя его имя.
— Но я должен знать, я отец.
— Узнаешь... Всё узнаешь. Он связал наше имя, имя честных дехкан, с ворами и кровопийцами.
Старик говорил тихо, слегка прерывающимся от усилий голосом:
— Наступит час, он встанет перед тобой на твоей дороге... Никуда не уйдёт. Спросишь... Сам спросишь. Узнаешь.
Он навалился на омач, помогал быкам руками, всем телом, упираясь ногами в комья земли. Он сбросил халат, и на его темной спине перекатывались смоченные потом мускулы, отливая на солнце коричневым глянцем.
— Отец, да остановитесь... Скажите, в чем дело?
— Я пашу... Завтра поздно пахать. Проклятые воры и так отняли время... Приехали, кричали, оголтелые... А завтра земля иссохнет, омач не возьмет! Я уж знаю. Так в дефтерах записано.
Мудростью не было дехканина равного Шакиру Сами в долине Кафирнигана. Знания в его семье переходили из поколения в поколение и унаследованы были им от отца более чем три четверти века назад. Не слишком грамотный Шакир Сами больше полагался на свою изумительную память, хотя неразборчивым почерком записывал в старый-престарый дефтер — сохранившуюся от отцов и дедов большую тетрадь из сшитых листков пергаментной самаркандской бумаги, — природные явления, погоду, холод и жар, дождь и снег. Он следовал старинному календарю, по которому примерно период «чиля-и-бузург» — от 25 июня и до 5 августа стоят жары, а самые жаркие дни приходятся на «чиля-и-ку-чик» — с 5 по 25 июля. Зимой же холода держатся с 5 декабря до 5 февраля. Но это не мешало Шакиру Сами по своим собственным наблюдениям и сложным расчётам, извлеченным из дефтеров, ежегодно предсказать погоду на весну, лето, осень, определяя, что и когда сеять, давая советы односельчанам, когда выгонять овец в горы. Он редко ошибался. Шакир Сами с увлечением рассказывал односельчанам, как он свои наблюдения за сменой тепла и холода, количеством дождей и снега, прилётом и отлётом птиц, уровнем весенних вод в Курусае и в колодцах, ветрами и многими другими приметами сопоставлял со старинными записями в дефтерах и на основании долгих своих расчётов и наблюдений уже давал советы, предсказывал дожди и засуху, снега и морозы. Старинный деф-тер, завёрнутый в шёлковый платок (кстати, то был единственный кусок шёлковой материи в доме Шакира Сами), хранился в сундучке на замке. Никому его не показывал Шакир Сами и, естественно, дефтер окружали орео-лом таинственности.
Слава о мудрости и сверхъестественной проницательности хисобчи Шакира Сами разносилась широко. Он почти не ошибался: «Курусайцы в друж-бе с аллахом, — говорили повсюду, — они хорошего имеют посредника и ходатая». И к нему ехали за советом даже из Афганистана. Но что из того, что так мудр был Шакир Сами, что так невероятно много знал, что такие урожаи собирали курусайцы, о каких и не мечтали их соседи? Всё, весь уро-жай пожирали широкие глотки бая и амлякдара, и оставались курусайцы такими же бедными и нищими, как и их предки на протяжении многих поколений.
За свои предсказания Шакир Сами никогда не брал денег, не принимал подарков. Свое ремесло хисобчи он рассматривал как дар от бога. Всю жизнь он работал на поле. Поработаешь — сыт, проваляешься — голоден. Об одном только скорбел старик — единственный сын его Файзи жил далеко, а именно ему он желал передать свое искусство.
— Я скоро умру, — сказал он, — и мои дефтеры сгрызут мыши и мокрицы, а ты меня хотел сделать Ревкомом. Аллах позволит прожить спокойно предначертанный путь, и то хорошо.
— Зачем говорить о смерти, отец? Вы ещё бодры и молоды.
И хоть сердце сжимала мысль об Иргаше, Файзи с удовольствием заметил, что старика отца задел разговор о Ревкоме. Какая-то ещё не ясная мысль, какое-то соображение, связанное с Ревкомом, заинтересовали старика.
— Нет, я очень стар. Старики, скрывающие свои годы, старые воры, обкрадывающие собственное достояние, крупицы накопленной мудрости. А мне уж много... я родился в год волка, когда страшный силь затопил и разрушил половину Каратага, где уж мне тут Ревкомами заниматься, пусть уж молодые... А мне пора о саване да о джиноза подумать, а?
— Отец... — что-то сжало горло Файзи, — дайте мне омач, отдохните.
— Э, нет, ты мне борозду испортишь.
И старик снова и снова понукал своих волов и всё сильнее нажимал на омач.
— Знаешь, пахать, это не разговоры разговаривать. Или вот Ревком... ох, ох... Ревком, тоже придумал сынок.
Казалось, Шакир Сами не уставал. Чем больше он работал, тем больше об-ретал сил. Скрипел омач. Пыхтели волы под горячими лучами солнца. От свежих борозд, взрывших грудь холма, пахло прелью и дождем. Подымался над пашней душный пар, сразу же уносимый чуть ощутимыми порывами ветра. Хохлатые жаворонки взвивались в синеву неба, залившись переливчатой трелью. Степь тяжело дышала.
— Видишь, сынок, — показал Шакир Сами на далеко разбегавшиеся во все стороны от кишлака плешивые горы с желтеющими уже лоскутками озимых посевов ячменя, — мало посеяли дехкане ячменя прошлой осенью. Война и разорение оставили дехканам мало зерна. Голод чую. Если сейчас не посеять кукурузу и маш, с голоду помрём.
Внизу под ногами раскинулся бесплодный каменный лог, на дне которого растекалась грязая тощая струйка. Снег в верховьях сая растаял, и вместо воды по нему сочилось какое-то жёлто-бурое сусло. Только по самому берегу еще зеленела пятнами жиденькая трава, кругом неё вся растительность уже поблекла, побурела. На дне русла, поближе к крайним домам кишлака, два дехканина разгребали гальку и копали в ней яму для воды на летнее время, когда сай совсем высохнет. Шакир Сами взял небольшой глиняный хум и, приложившись к горлышку, со вкусом напился.
— Хочешь? — спросил он.
Вода холодная, но горьковато-солёная с железистым привкуском поразила Файзи, но не показалась противной. Вода напоминала что-то необыкновенно далёкое и приятное: дымом пахнущую кошму в полутёмной комнате, запах горячих маленьких, очень вкусных лепёшек, руку, гладящую ему голову и старую, как мир, песню о барашке, загрызшем волка. Добрых двадцать пять лет не пил Файзи солёную воду из глиняной ямы со дна Курусая, но вкуса её не забыл, и показалась она ему сейчас приятнее и слаще воды самых прекрас-ных источников. Слезы умиления выступили на его глазах, и он так и сказал:
— Да, наша вода слаще даже самаркандской воды.
— А разве есть другая вода? — спросил с неодобрением старик. — Воду родного селения сравнивать ни с какой другой не полагается.
Он сидел на траве, вытянув ноги, и наслаждался отдыхом, предоставив степному ветерку трепать свою бороду.
— Вода наша хорошая, — продолжал он, — соли не надо, чтоб варить на ней похлёбку. Вот какая.
Старик ещё попил солёной, отдающей ржавчиной (воды, и закусил лепёш-кой о овечьим сыром-куртом. Файзи взял катышок курта и чуть не охнул. Твёрдый, как камень, терпкий, точно незрелый абрикос, овечий сыр не поддавался зубам. Пришлось вынуть катышок и положить незаметно на тряпицу.
Отерев тыльной стороной кисти руки губы и усы, Шакир Сами усмехнулся беззлобно.
— Голодный откусил бы и от камня, а тебе, конечно, и сыр не по зубам, сынок. Конечно, тебе родной дом и не дом. Ты привык в своей Бухаре к высоченным домам, в два-три этажа. Охо-хо! Бухарцы в своей сатанинской гордыне даже к небу повыше жить хотят, наглости предела не знают. Непомерно загордились. Рукой до неба хотят достать. Только человек чистой жизни смеет так высоко на минарет залезать... А мы, ничтожные, как жили на земле и молились на земле... так и до смертного часа будем жить и молиться.
Шакир Сами полагал, что от бога дано бедняку подвергаться мучениям в настоящем и наказанию в будущем. Жил он всегда, как себя помнит, бедно. От времён «горьких» голодных лет осталось у него, как ни прижимали его бекские сборщики налогов, десятины три богарной, засевавшейся под дождь, сухой, черствой земли. Ещё года четыре назад он пахал омачом на двух горбатых буйволах, своих собственных. А сейчас остался один бык, другого на мясо увели люди Ибрагима прямо из кишачного стада, и приходилось входить в долю с Тишабаем ходжой. С помощью байского быка Шакир Сами засевал две с половиной десятины крепкой богарной пшеницы. Осьмушку десятины отводил под кунжут на масло и столько же под арбузы, дыни и всякие овощи. Водой чуть сочившегося источника он поливал четверть десятины и сеял хлопок. Той же воды хватало на полив люцерника. В хороший урожайный год Шакир Сами намолачивал пудов двести двадцать зерна да собирал пудов тридцать-сорок хлопка. В добрый урожайный год Шакир Сами мог вполне прокормить свою семью, которая состояла, кроме него самого, из жены, бессловесной тётушки, больного, вечно прикованного к постели родственника с Памира по имени Шах Исмаил и двух внуков. Хлеба и молока хватало, бахча тоже служила подмогой, а к зиме для дынь плели из камышинок корзиночки и подвешивали их под закопченный потолок. Но когда ещё быки ходили по кругу и ногами топтали снопы, а Шакир Сами деревянной лопатой провевал зерно, приезжал зякетчи. Хороший имел нюх этот зякетчи. Не слезая с седла, он ездил из конца в конец, всё слышал, всё примечал. Зякетчи забирал половину урожая — пудов сто. На содержание чиновников уходила сверх того третья часть — тридцать пудов. Да ещё десять пудов забирал настоятель мечети. В дырявом кармане, говорят, и последний грош не удержится. После наездов сборщиков налога от хлопка оставалось не больше шести-семи пудов. Тогда женщины брались за веретена и сучили нитки, тут же в зимние дни ткали узкую мату. В неё одевалась вся семья. Собирали также по ниточке шерсть, и раз в три-четыре года старуха принималась делать сукно или валять кошмы. Ничего не поделаешь, в зимнюю стужу нужен чекмень, а сидеть на голом сыром полу тоже не хочется. За всю свою долгую жизнь, а прожил Шакир Сами не мало, он помнит только три-четыре случая, когда в особо урожайные годы ему удавалось скопить столько хлеба, что он мог часть продать и на вырученные деньги купить материи для старухи и сапоги для себя. А так ходил Шакир Сами больше босиком, зимой же в деревянных каушах с острыми и загнутыми носами. Сапоги Шакир Сами одевал только во время поездок в Гиссар, а так как в Гиссар ездил он очень редко, то сапоги сохраняли по много лет вид совершенно новый, точно только что из рук мастера-сапожника.
Вообще все предметы одежды, хозяйского обихода отличались в доме Шакира Сами поразительным долголетием. Халаты, даже ветхие, покрывались ровненькими заплатками всяких цветов, кетмени сохранялись с незапамятных времен, омач привезён ещё из Каратегина, котлы тоже, паласы ткала прабабушка, пиалы покупал на базаре прадедушка.
Чёрная кошма дома лучше красного ковра на базаре. Шакир Сами был домоседом. Он и в молодости не любил надолго покидать родной очаг, а с годами скорее Бабатагские горы бы сдвинулись с места, чем он ушёл бы вечером со своей кошмы у очага, где всегда — и летом, и зимой — теплился жар от тлевшего кизяка. Здесь всегда в закатный час стелили дастархан, сотканный из тонкой шерсти, здесь в кругу семьи старик обедал, пил чай. Здесь же он решал семейные дела. Отсюда Шакир Сами мог видеть не только, что делается во дворе, но и на улице. Дом стоял на склоне холма, и через невысокую каменную ограду было хорошо видно и холмы на той стороне и даже беловатые дороги, убегавшие в синие горы. На дворе у Шакира Сами не росло деревьев, если не считать двух карагачей: старого с гигантской кроной и молодого со свежей листвой, похожего на крепкого жеребенка. Карагачи стояли по углам квадратного водоёма, который наполнялся весной талой водой и крошечным еле сочившимся ключом, вытекавшим из-под корней старого карагача.
Старому карагачу исполнилось не менее полутораста лет. Часто, поглядывая на него, Шакир Сами говаривал: «Стареет не только человек, стареет, оказывается и дерево». Молодой карагач посадил сам Шакир Сами вместе с тремя другими, когда у него родился Файзи, по обычаю: вырастет сын, вырастут деревья и пойдут на постройку дома, когда он женится. Но три карагача не выдержали засух и погибли. Остался один, но и он не понадобился. Сын Файзи ушел из кишлака и женился на чужбине. А дерево осталось. Оно росло и росло и теперь летом давало защищающую от жары и солнца приятную тень. Под карагачом сидел в свободное время Шакир Сами и смотрел на далёкие знакомые горы, думая о судьбе сына и внуков.
Много видел на своем веку Файзи прекрасных городов: и Бухару, и Самарканд, и Катта-Курган, и Гузар, городов и селений, утопавших в зелени садов, купавших свои зелёные ветви в кристально-чистой сладкой воде арыков и ручьев, но краше родного Курусая он себе не представлял. Плоские глиняные кубики красноватой глины, неприступные стены оград из той же глины заставляли сладко сжиматься его сердце. Ведь здесь он родился, здесь земля его отца, здесь он вдыхал дым домашнего очага. Взор старика бродил по долине, и всё умиляло его: и потоки красноватой гальки, и круглые шалаши, покрытые рваными берданками, и оборваные, едва прикрывшие лохмотьями наготу детишки...
Он глубоко вдыхал живительный, напитанный полынными ароматами воздух, и ему хотелось встать и пойти. Идти к тем самым горам, к которым его так тянуло в детстве и которые в конце концов вытянули его Курусая из увели в большой мир...
И вот он вернулся.
Он сидит на горе над родным кишлаком и смотрит на долину. Слёзы текут у него по щекам, но он не стыдится своих слёз.
— Отец!
Но уже скрипит омач, волы, наклонив короткорогие упрямые головы, пыхтя и отдуваясь, влекут за собой тяжёлый деревянный омач, тот самый омач, который всегда лежал во дворе у дома, которым, говорят, пахал ещё их прадед...
Всё ближе скрипел омач, всё громче сопели быки. Заканчивая борозду, приближалась запряжка к тому месту, где стоял Файзи.
— Отец, — сказал он, — пришло время... я уезжаю. Ты так ничего и не сказал мне про Иргаша...
Вытерев руки о штаны, Шакир Сами подошёл к сыну.
— Уезжаешь, сынок? Поезжай с миром.
Он помолчал.
— Ну, о цыгане не стану говорить. Ты отец. Сам узнавай. Что мне мешаться?
Они обнялись и замерли на какое-то мгновение, Файзи слышал, как вздрагивает и бьётся сердце в груди отца. А может быть, это сердце его — Файзи?!.
Они разошлись. Старик снова навалился на омач. Сын, прыгая по рытвинам, побежал вниз, к кишлаку...
Голова без пылкости — всё равно,
что бесплодное дерево.
Махзуна
Бай такой жирный, что из него
можно наварить целый котел мыла.
Махмур
Пахло сырой землей и горными цветами.
Мужчины днём работали верстах в четырех-пяти от Курусая в низинах и логах и по склонам холмов. Многие ушли со своими быками очень далеко, поближе к перевалам, где и воздух прохладнее, и земля помягче оттого, что влага уже не испарялась так быстро. Все поглядывали вдаль, прикидывая, как быстро растёт на жёлтом холме большое, дымящееся паром черное пятно свежей пашни. Самого пахаря Шакира Сами нельзя было разглядеть на таком расстоянии, только ползали по холму две чёрных божьих коровки, пристёгивая к пятну новые и новые темные полосы — борозды по целине. «Раз старик Шакир пашет — всё хорошо, — бормотал дехканин, глядя вниз из-под руки, — пахать напрасно старик не станет. Прошлый год не пахал, сейчас пашет. Надо пахать. Надо работать: «Солома от земли, зерно от омача». Размяв в руке стебелек молодой полыни и потерев верхнюю губу под носом, дехканин вдохнул бодрящего запаха и налег на плуг. И все вокруг смотрели на Шакира Сами, и все делали так, как он. Раз взялся старик за плуг, значит урожай вырастет, значит зерно соберут, значит война, голод не страшны. Всё знает старик — и горы, и землю, и людей. Мудрый старик Шакир Сами.
И кто усомнится в его уме и знаниях?
Но не потому пахал спокойно старик, что опасность не грозила селению Курусай. Кругом шла война. Вот и сейчас где-то далеко стреляют, а на горе Верблюжий горб замечается подозрительное движение. Нет, Шакир Сами рассуждает примерно так: «Бояться саранчи — хлеба не сеять. Бояться грабителей — добра не припасать»!
Сейчас не вспашешь, не посеешь — лучше живым в могилу лечь. Вон какие тучи собираются над Гиссарскими горами. Вот-вот пойдёт долгожданный дождик, поднимет всходы, а известно: не засмеётся земля, пока не заплачет небо.
Нет, мудро делает Шакир Сами, старый хисобчи и колдун. Пашет себе. Голод не басмач, от него не спрячешься.
Когда на закате Шакир Сами, погоняя волов, спускался к кишлаку, неприятно резанул уши вопль. Еще солнце не совсем убрало свои лучи за Бабатаг, ещё сотни две шагов предстояло отшагать до первых домов Курусая, а из кишлака донеслись крики и шум. Кричали женщины, плакали дети. Услышали шум и другие пахари, возвращавшиеся домой. Их поразило, что над крышами не вьются дымки очагов и не щекочет обоняния запах ужина.
На улочках, у домиков, у заборов, повсюду стояли стреноженные, засёдланные кони. Повсюду ходили вооружённые, в меховых шапках люди. Около единственных больших ворот кишлака бая Тишабая ходжи толпились дехкане с бледными расстроенными лицами и с тревогой прислушивались к доносившимся изнутри истошным воплям.
— Что случилось? — спросил Шакир Сами.
— Пятки ему поджаривают, — охрипло сказал кто-то, и в голосе его послышалось злорадство.
— Зачем? — простодушно удивился Шакир Сами.
Тогда кто-то тихо прошептал:
— На золото пасть разинул.
— Кто?
— Зять халифа, Энвербей. Вот он и прислал своего курбаши — горбуна Батырбека Болуша.
Одного не учёл в своих раздумьях об урожае и войне Шакир Сами: у голодного волка из зубов кости не вырвешь.
Ежась от неприятной слабости и вобрав голову в плечи, Шакир Сами шёл домой. На застывшей маске его лица никто не смог бы прочесть его чувств и мыслей. Но величественная походка, высоко поднятая голова старика производили впечатление на басмачей. Они сторонились его и уступали ему дорогу. Впрочем, бандиты Батырбека Болуша вообще вели себя в Курусае очень тихо и даже вроде вежливо: в хижины без спросу не врывались, скотину во дворах самовольно не резали. Для начала Батырбек Болуш занялся только баем Тишабаем ходжой и, судя по рассказам наиболее любопытных, бедняга-торговец уже изнемог от пыток, но так и не показал, где у него деньги. Сам Батырбек Болуш с добродушнейшим видом распоряжался обыском в байском дворе. Ласково уговаривал он бая не упрямиться и подкреплял свои просьбы внушительными «доводами», которые он сам называл «шашлычком». Тишабай ходжа валялся под айваном и тихо стонал, когда Шакира Сами и десятка два стариков привели по приказу Батырбека Болуша во двор.
— Достопочтенный бай, — стоя на айване говорил горбун, — только неверная собака может упрямиться, когда дело идёт о воспомоществовании на дело ислама. Опомнитесь, дорогой. Неужели вы так и не хотите показать нам, где вы спрятали деньги?!.
Тешабай ходжа зашевелился. Послышался всхлипывающий стон:
— Ты всё взял, грабитель! Своего грабишь, собака. Ты сам своим топором ногу свою рубишь.
— Болтай. Когда становится плохо, не поддавайся немощи. С врагов головы снимай, с друзей шкуру сдирай, а за «собаку» я тебе пару шампуров добавлю. Говори, где ещё деньги! Что ты, дорогой, их бережёшь?! Золото блестит, а счастья не дает! Хе-хе. Сам видишь! Ну, не скупись, дорогой.
Но Тешабай ходжа только стонал.
— Эй, Кульмат, — приказал Батырбек Болуш, — а ну-ка дай ему еще горяченьких.
Только теперь Шакир Сами и его товарищи обратили внимание на сидящего рядом на земле широкоплечего детину. Небольшой тонкой досочкой он раздувал в мангалке пламя раскалённых углей, на которых лежали шашлычные шампуры.
— А ну-ка! — приказал Батырбек Болуш.
Детина поднялся и, держа тряпкой раскалённый докрасна железный стержень, наклонился над баем.
Суровы были степняки, много жестокостей видели на своём веку, но и они не выдержали и отвернулись. Шипение, запах горелого человечьего мяса донеслись до них одновременно с воплем боли.
— Что? Отворачиваетесь? — вкрадчиво спросил Батырбек Болуш. — Не нравится? Идите сюда, почтенные старички, садитесь. Я не гордый, я ласковый человек. Хочу посоветоваться...
Под вопли истязуемого проходило это страшное совещание. Батырбек Болуш ласково разъяснял старейшинам селения Курусай:
— Обиду и поношение нанесли вы господину главнокомандующему. Приказали сыновьям покинуть войско. Достойны вы тяжёлого наказания, но милостив зять халифа. Даровал он вам прощение.
Старики облегченно вздохнули. Они нисколько не сомневались, что час их пришёл, что расплата за их непокорность и строптивость явилась в лице Батырбека Болуша, что все жители — и стар и млад — кончили свой жизнен-ный путь, и хоть лица их оставались невозмутимо спокойными, но внутри у них всё переворачивалось в безысходной тоске.
Батырбек Болуш продолжал:
— Мы прибыли осведомить вас об этой высокой милости…
Старики встали, отвесили поясные поклоны и пошли было к воротам.
— Нет, нет, — заулыбался Батырбек Болуш, — садитесь. Теперь у меня есть к вам маленькая просьбица.
— Мы слушаем вас, почтеннейший! — медленно, с достоинством проговорил Шакир Сами.
— Просьба моя такова. Мои воины устали. Мои воины голодны.
— Мы знаем долг гостеприимства, — скрепя сердце сказал Шакир Сами.
Но Батырбек Болуш остановил его, подняв свою холеную руку:
— Мои воины-газии — борцы за веру. У меня с собой семьдесят восемь послуживших аллаху воинов. Каждый воин должен сегодня сытно кушать и мягко спать. Каждому воину да прислуживают почтительно и любезно, и пусть им ваше грязное и вонючее селение покажется сегодня райским садом.
Старики переглянулись. Настроение их испортилось.
— Окажите гостеприимство воинам, уложите их спать, накормите вдоволь их коней.
Старики опять встали, но Батырбек Болуш вновь их усадил:
— Есть у меня и ещё одна маленькая просьба.
Все насторожились. В наступившей тишине снова раздались стоны Тишабая ходжи, и все вздрогнули.
— Увы, вот к чему ведет недостойное упрямство, — как бы между прочим заметил Батырбек Болуш и вздохнул, — есть у нас еще одна просьба, очень ничтожная просьба: мы покинем вас скоро и пустимся в далёкий путь на свершение подвигов во имя веры. Предстоят нам неисчислимые лишения и трудности. И мы просим вас снизойти к нашим скромным нуждам. Завтра утром вы пригоните трижды семьдесят восемь баранов. Пусть это явится вашим «суюнчи» в благодарность за радостную весть о милости к вам главнокомандующего, зятя халифа.
— Пощади, господин, — заволновались старики, — мы — нищие, голодные. Разве мы имеем достаток вроде него, — и они посмотрели в сторону корчащегося в муках Тишабая ходжу. — Он бай, он ради богатства в свои семь глоток собирает, а бедняк с бедняком делится. Видит аллах всеблагой, у нас нет столько баранов.
— Э, аллах! Да наш аллах всеблагой отлично знает, что у вас бараны есть.
— Мы с голоду помрём, детишки помрут.
— Распустили сопли, старье. Забыли, кто мало ест — мало будет есть, кто много ест — глину будет жрать. Хо-хо!
В восторге от своего остроумия Батырбек Болуш схватился за живот и громко расхохотался. К счастью, хохот заглушил слова Шакира Сами:
— У кабана плохая шея, у злого плохая шутка.
— Ну, повеселили меня, беззубые, можете идти, — наконец смог выговорить Батырбек Болуш, милостиво отпуская старейшин.
Когда старики уже стояли, растерянно дергая свои поясные платки, Батырбек Болуш добавил:
— Да принесите по одному николаевскому червонцу, что зашыты за пазухой у ваших баб. Идите, а то я прикажу своим молодцам у них пошарить.
Старики что-то хотели сказать, но он поднял руку и обратился к детине, всё ещё возившемуся с раскалёнными шампурами.
— Ну, как здоровье господина упрямца?
Вместо ответа детина осклабился и спросил:
— Прикажете ему голову отрезать, или как?
— Оставь ему голову на шее, с него хватит и калёного железа. Только вот что, — с подчёркнутым беспокойством проговорил Батырбек Болуш, — завтра перед рассветом разожги угольков и приготовь побольше шампуров. Боюсь, тебе, извергу, найдётся работа.
Он так взглянул на старейшин, что они ошалело попятились. Засеменив старческими ногами, задребезжав по земле посохами, они поспешили со двора.
— Да! — остановил их окрик.
Они все нехотя, с отвращением оглянулись. Горбун стоял на краю айвана, упёршись руками в бока и широко расставив ноги.
— Эй, старье, у вас тут в Курусае испокон веков женщины и девки безбожно не закрывают лица, а что-то не успели мои воины явиться в ваш навозный рай, ваши замарашки-гурии стали от них нос воротить, личики камзольчиками закрывать. Нехорошо, нехорошо! Скажите им, чтоб относились поласковее...
После ужина дехкане собрались под покровом ночной темноты у Шакира Сами. Безмолвными тенями они проскальзывали во двор и так же безмолвно садились прямо на землю. Кишлак уже погружался в сон. Царила тишина. Только откуда-то доносился горький плач, возбужденные возгласы да взрывы визгливого смеха. Над холмом, где стоял байский дом, поднимался столб оранжевого сияния. Оттуда неслись пьяные возгласы, женские голоса и приглушенные звуки дутара. Господин курбаши изволили отдыхать...
— Где Махкам? — спросил в темноте Шакир Сами.
— Он мёртвый.
— О боже!
— К жене Махкама пошел один, Махкам его не пускал.
— Мои дочери убежали в степь, — сказал другой голос, — бедные дрожат там от страха.
— У Захида Кривого такое сделали, такое...
— Плачут все в доме вдовы.
— Они звери, дай им волю, не пощадят малолетних,
— Что делать, что делать? Если он с нашим баем такое сделал, разве смилостивится над беспомощными, беззащитными?
Голоса нарастали и слились в общий гул.
— Тише, — сказал Шакир Сами, — посоветуемся. Рассуждение одного, как сила одного, рассуждения десяти, как сила десяти, только прикусите палец, не шумите, батырболушские соглядатаи рыскают вокруг. Нам нет дела до Тишабая ходжи. Баран съедает траву, а волк барана, и каждый наполняет свой желудок с алчностью, — сказал мудрый Насир-и-Хисроу... И пока волк грызёт барана, траве передышка... Воспользуемся передышкой....
Не дожидаясь, когда все замолкнут, он продолжал:
— Они в наших домах, они едят из наших мисок, они смотрят на наших жён, они задевают наших дочерей, правильно я говорю?
— Правильно, — послышались слабые возгласы,
— Они называют себя газии, они не газии, они псы.
— Правильно!
— Довольно терпеть нам притеснения, обиды.
— Что делать?
— Слушайте: в каждой хижине сидит один разбойник...
— Но у них сабли, винтовки.
— Отберём у них сабли, винтовки.
— А после придут мстители — от нас не останется и дыхания,..
— Кто трус, пусть с его женой спит басмач, пусть дочь его обесчестит басмач.
— Нет.
— Что делать? Что делать? А?
У кого-то вырвалось подобие рыдания.
— Какая там баба вздыхает?
— Вы забыли уже, как слабая женщина победила волка Ибрагима.
— Комсомолка Жаннат-бика молодец…А где она? Если она была здесь... она придумала бы.
— Нельзя. Разве можно. Их много.
Долго ещё шли споры, слова тихие, точно вздохи, и в ночной тьме. Небо тысячами глаз смотрело на кишлак, погружённый в глубокую тьму. Оранжевое сияние на холме потускнело, стало каким-то ржавым и совсем погасло. Потянуло из солёного лога сыростью, а кишлачники не спали, всё шептались.
— Сегодня зарезали двадцать баранов.
— Завтра они потребуют две сотни баранов, червонцы, пшеницу, — сказал Шакир Сами.
В ответ он услышал только хор вздохов.
— Ваши дочери через девять месяцев вам народ воров-ублюдков...
Снова поднялась волна вздохов.
— Ваши жены будут прислуживать у постелей воров.
— Проклятие! — вырвалось у кого-то, — уйдём из кишлака... Пойдём за Аму-Дарью... Лучше стать рабами... лучше быть соломой у пшеницы, чем пшеницей у сорной травы; лучше быть плохим у хорошего, чем хорошим у плохого.
— Эй, там! Куда? — окликнул Шакир Сами, замети что кто-то, пользуясь темнотой, пробирается к выходу на улицу.
— Я, Кенжа, я!
— Куда ты?
— Гм-гм. Много говорите тут, вроде. Нехорошо говорить. Пойду-ка я спать. Завтра рано в поле идти… Гм.
— Значит, ты ушёл?
— А что делать? Они приказывают, они повелевают они требуют, у них ружья... Лучше о них не думать, совсем не думать! Вообразите... лучше, что курбаши Батырбека Болуша нет, басмачей нет. Всё. Уши закрыть, спать... а если голод доймёт, есть станем одуванчики.
Он странно всхлипнул.
— Рукоблудием тебе заниматься, — рассердился Шакир Сами. — Дурак ты. Пешком убежишь от конных? И где ты найдёшь место, где жить кроме родного Курусая? Здесь поселились наши отцы, и нам жить здесь.
— Голодный волк, говорят, сильнее сытой собаки, — снова прозвучал чей-то голос, — а вот голодная собака и волку горло перегрызет. А мы... хэ-хэ... разве сытые...
— Голодные, злые!
— Правильно.
— Тсс, — сказал Шакир Сами, — тише. Кто тут? — Он ощупью пробрался между сидящими к низкому дувалу. Кто-то в темноте дышал тяжело и часто. К забору прижалась серая фигура. Шакир Сами узнал вдову убитого Махкама.
— Это ты, Бибихола? Здесь мужчины. Чего тебе здесь надо?
— Я к тебе за советом, — заплакала вдова.
— Какой совет? Позор тебе.
— О горе!
— Слабая ты оказалась, Бибихола. Не убереглась ты, Бибихола. Побить тебя теперь камнями надо...
С шёпота голос женщины сорвался в крик:
— На, на. — Бибихола протянула руку, и в ней блеснул металл. — Смотри ты, храбрец.
— Что это?
— Только болтать ты умеешь, старик.
— Что это?
— Только болтаете вы, мужчины: «Честь! честь!», а сами, сами сидите и шепчетесь. А ваших дочерей, жён терзают, бесчестят.
Она тихо, по-волчьему, завыла, но тут же с силой закрыла себе ладонью рот.
— На, — снова протянула она руку. Теперь Шакир Сами разглядел, что она сжимает длинный нож. — Вот я слабая, опозоренная... смотри!
Наклонившись, Шакир Сами вперил глаза в лезвие ножа. Чёрные сгустки запеклись местами на холодно мерцающем металле.
— Что?.. Ты?.. Бибихола?
Хриплый клёкот вырвался из горла Бибихолы. Она с трудом сказала:
— Они... оба... там... лежат...
— Ты, ты? — ошеломленно бормотал Шакир Сами.
— Я их напоила их собственной кровью. Кровопийцы!
— Ты?
— Они лежат ещё тёплые. Ты, храбрец, пойди, посмотри. — Она сунула нож в руки Шакира Сами. Он почувствовал, что рукоятка его липкая.
Вдова исчезла, растворилась во тьме. Шатаясь, бормоча что-то, старик прошёл на своё место.
— Смотрите. — И он поднял на вытянутых руках чуть блеснувший в темноте нож. — Смотрите, на нём кровь... дело сделано... У слабой женщины не задрожала рука. Всё равно нам не жить. Скоро рассвет. Они увидят… мер-твецов. Ни одна душа в Курусае не избавится от гибели.
— Что делать? — послышалось сзади.
— Терпение наше кончено. Целый год мы мучились, изнемогали. Целый год нам не давали жить.
— Что делать, что делать?
— Мы честные люди, они воры. Слабая рука вдовы поднялась рукой мести. А мы что, слабее? Эх, правильно говорил сынок про Ревком. Был бы у нас Ревком, прогнал бы Батыра Болуша и его шакалов. А теперь сами мы себе голова. Вот и решать сами трусы. Возьмём, друзья, в руки оружие. Известно: мёртвому просторная могила, живому — просторный дом. Или нам умирать, или им умирать.
— Повелевает пророк, — загнусавил имам мечети, — повиновение и смирение перед сильными мира. Эмирам и шахам проявлять должно послушание и...
— Что приятно сердцу шаха, во сто крат позорнее в глазах нищего, — парировал быстро Шакир Сами и обратился к дехканам, — неужто подставим мы покорно свои шеи под нож?
— А почему обязательно под нож?.. — робко спросил кто-то.
— Завёл знакомство с поводырем слона — строй большие ворота. Напали разбойники — становись волком. Наступит час утреннего намаза — и голова твоя не найдёт плеч, сколько бы она не искала их.
— Ох!
— Да, ох-ох, а голову тебе не сносить.
— Я уйду, убегу!
— Бояться воробьев — проса не сеять! Хочешь стать шашлыком господина Батырбека Болуша, а?..
— Нет, я не хочу.
Неслышными тенями поднимались дехкане и уходили во тьму по одному, по два...
Спустя несколько минут на дворе никого не осталось, кроме самого Шакира Сами и человек десяти дехкан.
Послушав темноту и даже открыв рот, чтобы лучше слышать, старик проговорил:
— Пошли! Посмотрим.
Они направились через все селение к байскому дому. Кишлак по-прежне-му молчал. Стало холодно, и даже лошади перестали жевать сено и, стоя, дремали.
Дехкане во главе с Шакиром Сами прошли через распахнувшиеся ворота в байский двор. Здесь все спали, только где-то слышался монотонный стон: —У... у... у!
Батырбек Болуш проявил беспечность. Он не выставил караулов. Он верил в свою силу, в страх, который он внушает всем и вся... Он забыл, с кем имеет дело, забыл, что курусайцы заслужили славу сварливых людей, забыл историю с Ибрагимом, забыл про случай с Касым-беком, забыл, что нищим дехканам нечего терять.
Действовали Шакир Сами и его товарищи расчётливо и беспощадно. Едва ли кто из басмачей успел проснуться, да и то лишь, чтобы заглянуть в лицо смерти.
Но старик Шакир Сами немного был чудак. Он огорчился, что такой злодей, как Батырбек Болуш, так и покинет этот мир, не осознав своих чёрных дел и злодейств.
Поэтому он разбудил Батырбека Болуша и, пока два сильных парня держали его за плечи, он сказал ему:
— Твои злодейства перелились через край. Тебе стыдно, господин. Ты домулла, учёный челевек, тебе читать молитвы и утешать нас священным писанием, а ты избрал путь пролития крови и людоедства.
Серьёзно, почти без удивления смотрели на старика тёмные, злые глаза Батырбека Болуша, особенно тёмные и злые на побледневшем лице. Он весь со своим уродливым горбом, хилым, дрожащим не то от холода, не то от ужаса телом, в тонком белье, казался слабым, беспомощным
— Как смеешь ты, голодранец, угрожать мне, — лязкая зубами, пытался кричать курбаши.
— Не пугай! Мы теперь не голодранцы, мы теперь, — и вдруг у Шакира Сами сорвалось: — Ревком!
Старик сам испугался этого слова, но тут же приосанился и важно проговорил:
— Читай отходную молитву.
— Зачем тебе моя смерть, старик? — с трудом выдавил Батырбек Болуш. — Если так сделаешь, разве небо вывернется наизнанку?
— Молись! Всю жизнь ты давал пищу могиле, а могила сожрала тебя!
— Берегись, старик, небесной кары!
— Для бедного и голого и небеса всегда тиран!
Одним сильным движением Батырбек Болуш стряхнул зазевавшихся парней, отшвырнул старика и в несколько прыжков оказался рядом с лошадью. Ещё секунда — и он вылетел со двора, отчаянно колотя голыми пятками по бокам коня.
Выбежав со двора, Шакир Сами долго стоял и смотрел во тьму, прислушиваясь к удалявшемуся топоту. Несколько кишлачных парней, вскочив на басмаческих коней, ускакали искать беглеца.
— Плохо, — сказал Шакир Сами, — упустили. Ночь чревата событиями. Посмотрим, чем разродится она утром.
Быть может, первый раз в жизни он признал, что допустил ошибку и всё потому, что взялся не за свое дело. Его удел пахать землю, сеять хлеб, а не воевать. С людьми войны требуется особая сноровка, особое умение. А где же военная сноровка у него, у Шакира Сами, земледельца?
Не говори: «Лошадь не лягнёт —
собака не укусит!»
Шибиргани.
Когда бы конь знал свою силу,
никого бы на спину себе не пустил.
Алаярбек Даниарбек.
На самом деле Энвербей отнюдь не считал себя побёжденным, хотя основное ядро его армии понесло большие потери. По крайней мере, зять халифа ничем внешне не выдавал своих тревог и сомнений. Держался он по-прежнему высокомерно и заносчиво. С басмаческими курбашами обращался, как с мальчишками, повторяя во всеуслышание упрямым, гнусавым голосом: «Воевать не умеете. Дисциплины не знаете. Банда!»
С разъярённым Фузайлы Максумом у Энвера произошла дикая, истерическая сцена, во время которой оба они вели себя не столько военачальниками, сколько торгашами. Кричали друг на друга, вопили, желчно припоминали старые счеты: какие-то десять винтовок, лошадь буланой масти с белой звёздочкой на лбу. В конце концов Фузайлы Максум совсем осип, зачирикал птичкой и, махнув рукой, ушёл. На глазах у Энвербея он собрал своих изрядно потрёпанных, побитых каратегинцев и увёл их, сыпя проклятиями. Приближённые Энвербея умоляли его, упрашивали послать за Фузайлы Максумом, уговорить его вернуться. Но Энвербей счел ниже своего достоинства просить какого-то горного грабителя, разбойника. «Я его повешу», — заявил Энвербей. В эту же ночь исчезли и матчинцы Рахмана Мингбаши. Сам Рахман Мингбаши сидел за дастарханом с Энвербеем и ужинал, когда кто-то сообщил неприятную новость. Рахман Мингбаши настолько растерялся, что с него слетела вся свойственная ему спесь, и он, оправдываясь, буквально пресмыкался перед Энвербеем, чуть не плача. Позже они проехали вместе в кишлак, где стояли матчинцы, но не обнаружили ни малейших следов отряда. Поразительно, что до сих пор матчинцы ничем не выражали ни своего недовольства, ни сомнений. Всё это были тёмные, одетые в звериные и козьи шкуры и грубую домотканную ткань люди, бороды у них росли прямо из-под скул и не знали ни ножниц, ни бритвы. Головы они брили редко, и поэтому косицы волос выбивались из-под шапок, и неизвестно, где начинались волосы и где кончался мех. Что с них спросишь: водят они у себя в Матче коз, едят лепёшки из тутовых сушёных ягод и даже предписанных исламом омовений от нечистоты не совершают. Безропотностью матчинцы отличались изумительной. Повиновались они своему родовому старейшине Рахману Мингбаши беспрекословно и сражались без страха до последнего вздоха в самых безвыходных обстоятельствах.
Они очень смутно представляли себе догматы исламской религии и в простоте душевной полагали, что «аллах» и «худо» — разные боги. К ним присоединяли они своих древних богов и божков — скал, рек, ледяных гор. Преобладала же у них полузабытая вера в бога солнца, сохранившаяся ещё от времён магов-зороастрийцев. Энвербей было попытался их просветить и направил даже ледяные горы ученого имама, но тот ничего не добился и вынужден был убраться подобру-поздорову.
Воевали матчинцы толпой, совещались толпой и ушли тихо, незаметно толпой как один.
— Собрались в круг, пошептались и ушли. Сразу ушли все скопом, — сказали в селении, когда туда приехал Энвербей с Рахманом Мингбаши.
На обширной луговине, где лагерем стояли ещё только недавно матчинцы, зловеще тлели во тьме угли потухших костров; даже при тусклом свете луны видно было, что трава примята, потоптана. Гудел ветер в ветвях гигантского чинара, да где-то кричал филин.
Рахман Мингбаши суетился, махал руками, сыпал проклятиями.
— Надо вернуть. Я верну проклятых.
Со своими приближёнными он ускакал во тьму ночи и... не вернулся.
Но Энвербей не остался один. Степные басмачи не покинули его. Куда они могли деваться?! Селения и родные их очаги были здесь, на просторах речных долин. Курбаши Даниар не отходил от зятя халифа, и все понимали, что он хочет выслужиться.
— О господин, я говорил — не верь Ибрагимбеку. Хитрец и обманщик. Был вором и остался вором. Говорил я — нельзя верить Фузайлы Максуму — трус он и обманщик. Говорил я о Рахмане Мингбаши — козий пастух он, ему только камни грызть. Лучше, что они ушли. Лучше, что убрались их воры. Клянусь, я приведу столько джигитов, сколько ты прикажешь.
Курбаши Давлет Минбай больше молчал, но благодушествовал. Сколько соперников убралось с пути к возвышению и наградам.
Нельзя сказать, что Энвербей оставался довольным и спокойным. Он потерял около шести тысяч бойцов. Армия ислама таяла и слабела на глазах.
Им овладела лихорадка деятельности. Прежде всего надо поднять дух армии. И он вспомнил старые времена. Армянские селения тоже проявляли непокорность, строптивость. Известно, чем все это для них тогда кончилось. В памяти воскресали зарева, кровь, обезумевшие от ужаса лица людей.
Энвер отдал приказ:
— Жители селения Курусай злодейски умертвили воинов Батырбека Болуша, отказались дать армии ислама хлеб и баранов. Жители Курусая известны своим сварливым нравом и приверженностью к большевикам. Сравнять селение с землей, запахать, засеять на его месте ячмень! Ни одна душа чтоб живой не ушла!
Железной рукой он, Энвербей, наведёт порядок в Горной стране.
Пусть ненавидят, но повинуются!
Орда ринулась на селение Курусай. Тучей надвигались басмачи со всех сторон. Выхватили клинки так, что сверкнуло море стали, и погнали коней с воплем: рубить, рубить, рубить!
Налетели и... отхлынули ошеломлённые...
На этот раз Шакир Сами не стал ждать, когда какая-то девчонка Жаннат выйдет вперёд и скажет: «Дадим отпор!» Нет, не мог он сидеть и смотреть сложа руки на убийства и разорение. Он распоряжался и приказывал. Все слушались его беспрекословно. И вышло как-то само собой, что все называли его почтительно: «Товарищ Ревком». Односельчане не знали, что значит это звучное слово, но они слышали, что Шакир Сами сам назвал себя так в присутствии кровавого Батыра Болуша. Они помнили, как побледнел и задрожал курбаши при этом слове. И, наконец, с этим словом они связывали Советскую власть, Красную Армию, нёсшие освобождение и счастье грудящимся.
По приказу своего старейшины и ревкома Шакира Сами градом камней встретили дехкане орду. Всё население кишлака поднялось на плоские крыши домов, насыпало груды камней и открыло огонь из дедовских мултуков, едва басмачи подскакали к глухим глинобитнм стенам. Мужчины бросали и бросали камни, взмахивая руками до боли в плечах. Женщины собрались на крышах поодаль и кричали. Крик их, жуткий, пронзительный, нёсся над вершинами низких холмов, над скудными полями. Крик нёсся, как голос бедствия, как отчаянный вопль о помощи. Уже энверовокие всадники отхлынули и отскакали на безопасное расстояние, а женщины кричали всё так же ужасно, безнадежно. Они кричали так, зная, что гибель их неизбежна, что помощи ждать им неоткуда. Они переставали кричать только на несколько минут, чтобы по лестницам притащить в подолах платьев ещё и ещё камней. Но вот снова вспыхнул их жуткий крик. Ошеломлёные было отпором дехкан и пастухов, басмачи озверели и снова ринулись на кишлак. Ярость их не знала предела. Сопротивляться?! Они смеют сопротивляться? Ну, нет! Теперь тот курусаец, кого сразит сабля в борьбе, счастливую имеет судьбу. В красном тумане басмачам мерещились самые дикие, сладострастные картины оргии, которую они учинят в мятежном селении. Ни один не уйдёт от ножа и огня. Только бы ворваться в кишлак.
— Ур, ур! Бей!
Дождь камней не остановил лавы всадников. Ушибленные, сбитые валились на землю с коней. Из-под копыт вскакивали и упрямо бежали вперёд, лезли на стены, рычали. Курусайцы встречали забравшихся на крыши дубинами, вилами, кипятком,
И снова отхлынула волна штурмующих. Не удалось и на этот раз всадникам прорваться внутрь селения.
Все дороги в кишлак оказались перегороженными высокими дувалами, сложенными за ночь из блоков сырой глины. Не располагая достаточным количеством оружия, Шакир Сами нашёл способы самообороны. Он понимал, что курусайцам не миновать кары за истребление воинов Батыра Болуша. Шакир Сами решил: «И так погибать, и так смерть». «Эмир убежал, теперь новый кровопиец явился, — сказал он на собрании стариков, — чтоб ему ядом змеи подавиться. Гибель неминуема». Но в сердце дехкан теплилась надежда на спасение. Отряд Файзи не мог уйти далеко. Вдогонку послали верхового. Ещё больше всех радовало, что по слухам за горами шло сражение, Прибежавшие из степи пастухи говорили, что опять на западе появились островерхие, звездастые шлемы. Быть может, они придут скоро. Быть может, удастся продержаться!
Шакира Сами охватило возбуждение. С необычайной лёгкостью он взбегал по крутым, шатким лестничкам на крыши и возглашал:
— Каменный ураган, каменный дождь! Божья кара обрушилась на демонов, исчадье иблиса. Бей их —выродков! Бей турецкого пришельца! О мусульмане, вспомните, что в дни священных праздников у гроба пророка Мухаммеда благочестивые паломники в долине Мина свершают обряд метания камней против нечистого духа. Кто такой Энвер, как не нечистый дух, несущий разорение, несчастье, черную гибель таджикскому народу. Метайте же камни в дьявола, отгоните его. Крепитесь, идёт подмога!
И Шакир Сами поспешно спускался по лесенке, бежал в соседнюю улочку и лез на другую крышу. Он верил, что сын его Файзи услышит выстрелы, узнает о беде курусайцев и прибудет на помощь.
Бледные, осунувшиеся от бессонной ночи старейшины не то кивали головами, соглашаясь, не то качали в знак отрицания — кто их знает. Все они держались поближе к Шакиру Сами, все они дрожали в своих тощих рваных халатах. Большинство не скрывало своего страха. Ничего зазорного они в этом не видели. Вон какая чёрная сила надвинулась на жалкие домишки кишлака.
— Позвольте мне сказать, — лязгнув зубами, заговорил бай Тишабай ходжа.
Все посмотрели испуганно, недоуменно на его пожелтевшее, измученное лицо. Бай Тишабай ходжа не являлся старейшиной Курусая, несмотря на своё богатство. Его считали пришельцем и не приглашали никогда на совет старейшин, да он и сам не ходил, предпочитая отсиживаться в своей михманхане и давать советы оттуда. Но сейчас он сам притащился на своих обожжённых, искалеченных ногах на совет, открывшийся на одной из крыш.
— Зачем нам спорить со львом, — продолжал Тишабай ходжа. Пойдите поклонитесь Энвербею, склонитесь в поклонах — вот и головы сохраните.
— А ты откуда знаешь? — спросил Шакир Сами с внезапно возникшим подозрением.
— Знаю? — вдруг стал заикаться бай. — Нет... я... мы... думаем... мы... я..
— Нет, теперь нам голов не сносить, — сказал Шакир Сами. — Наши люди — не покорные люди. Наши люди смелые, горячие. Давно, очень давно они пришли в Курусай с гор. Три года стояли страшные зимы, три года не таял снег, сады погибли, поля не родили. Пришлось прийти в долину, просить у бека земли. Завёл себе бек новых подданных. Получал исправно с них налог. Раз приехал бекский амлякдар и говорит: «А теперь давайте ещё!» Спра-шивают его: «А ещё что?» «Давайте по пуду пшеницы на подарок беку». Сказал амлякдар и пожалел. Как закричат женщины, как набегут... Потрепали ему бороду, почти всю по волоску выщипали, изрядно лицо поцарапали, поколотили... Давно это было, очень давно. Но с тех пор про наших курусайцев пошла слава такая, что налогосборщики к нам стали ездить с неохотой. Кому охота, чтоб ему бабы глаза выцарапали да бороду выдернули?! И так чуть что, бывало, мужчины соберутся, поохают, подумают и решат: «Бек приказал — придётся повиноваться. Против силы не пойдешь». А женщины соберутся вокруг и кричат: «Эх вы, слабосильные слюнтяи. Где ваша гордость, где ваша честь?! Попробуйте домой прийти, под одеяло не пустим!» Что ж, страшно — не страшно, а бекские люди с чем приедут, с тем и уедут: им на небо покажут, на горы покажут, на степь, и говорят: вот наверху аллах живет, а в степи дорог много. И так вежливо — без крика, без шума — людей бекских выпроводят. Наезжал и бек с силой большой. Били курусайцев, головы рубили, но только с бабами справиться не могли. Как пойдут камнями швыряться, масло кипящее с крыши лить, палками колотить, тут никакие беки не выдерживали, отъезжали. Недаром прозвали курусайских баб воинами. А забыли бека Даулят Парпи, который над нашей девицей надругался? Что с ним наши курусайцы сделали? Неудобно сказать, Взял его эмир к себе на службу в евнухи... А что мы, курусайцы, сказали, когда гиссарский бек прислал своего есаула требовать тридцать коней для воинов сражаться с большевиками. Кому охота свою последнюю лошадь отдать?! «Ослы, носящие поклажу, лучше людей, притесняющих ближних», — так мы сказали есаулу. Ни одной лошаденки бек не получил, а есаул его еле-еле ноги из Курусая унес, радуясь, что остался жив. Эмира мы не боялись, бека не боялись, амлякдара не боялись, Батырбека и Ибрагима не испугались и Энвера не побоимся. Сегодня каменный буран на головы врага обрушим и завтра обрушим. Не запугает нас Энвер.
— Все вы вояки, и бабы даже у вас воины, а вон что сделал проклятый Батыр Болуш со мной — почетным человеком, — захныкал Тишабай ходжа. — А теперь на вас идёт сам всесильный, гнев его леденит землю. Он дракон, настоящий дракон! Что он оставит вас в покое? Да он теперь не успокоится, пока из ваших глупых голов минарет не сложит.
Шакир Сами усмехнулся.
— Ну нет, если жены у нас воины, то уж мужьям надо в богатырях ходить. Мы, курусайцы, если встречались с большими людьми, с коня никогда не слезали и носом в пыль-грязь не тыкались, не то что дехкане из других кишлаков. А ты, бай, не прикладывай пластырь к чужим ранам, свои лечи. Ты «охал-вохал», а Батыра Болуша мы прогнали в одних подштанниках. Его людоедам мы укоротили жизнь, а теперь, по-твоему, всё, что уцелело от вора, отдадим гадальщику, а? Ну, нет. Поклонись людям Курусая, они тебя от смерти избавили.
Дехкане и пастухи, старейшины кишлака Курусай, согласно кивнули Шакиру Сами головами и повернулись к Тишабаю ходже спинами.
Что его слушать, этого бая.
Шакир Сами тоже повернулся к нему спиной и только бросил:
— Иди, бай, в свою михманхану... сядь в свой сандал и сиди...
Слова «сандал» и «михманхана» произнесены были со всем пренебрежением, на какое только способен был Шакир Сами.
— Он богат, — говорили про себя кишлачники с завистливым почтением, он — Семь Глоток — греется под своим сандалом, чай пьёт, пшеничные лепёшки жрёт. Снаружи у него брюхо всегда в тепле, точно в бане, а внутри у него всегда брюхо полно. Напихано в него и мяса, и риса, и жира. Ему что, залез в сандал — и наслаждайся. Кругом холод, снег, ветер, а у него блаженство. Ему и помирать не надо, чтобы в рай попасть...
Единственная михманхана в кишлаке, где имелся сандал, принадлежала Тишабаю ходже. Нехитрое устройство, этот самый сандал. Сделал кетменем в глинянном полу оташдон — квадратную в четверть глубины яму, положил в неё пышущие жаром угольки, поставил небольшой сбитый из твёрдого дерева сандал, такую низенькую, в пол-аршина вышиной, табуретку, а сверху накинул ватное одеяло. Сиди и наслаждайся. Приятно в мороз и вьюгу снять сапоги или мягкие туфли, размотать портянки, сесть около сандала и засунуть босые ноги под одеяло. Сразу же тепло побежит по всему телу, блаженная истома охватит душу, и сон смежит глаза. Тепло, хорошо, и не хочется думать о том, что снег обложил скалы и ущелья, что льдистая, скользкая корка покрыла тропинки, что с курящихся вершин мчится стужа такая, что звери дрожат от озноба.
Но бедняку сандал был не по карману, и приходилось ему в холодные зимние ночи греть руки у дымного костра.
Но бай не обрщал внимания на насмешки. Морщась от боли, он уговаривал курусайцев сдаться. Он даже предложил, что сам пойдёт просить Энвера пощадить жизнь людей.
Вой женщин стих. Дехкане стояли на крыше и смотрели пустыми глазами перед собой. Невероятно! Они победили. Враг отступил.
— Хватит болтать, бай, — рассердился Шакир Сами. — Как ты смеешь смущать людей?! Басмачи звери, пощады ждать от них не приходится. Убирайся.
Но бай ныл и ныл и не хотел уходить.
— Я — Ревком, тебе приказываю. Слышишь?! — закричал Шакир Сами, — иначе плохо тебе будет.
Тишабай ходжа поплёлся, поддерживаемый слугой, к себе в михманхану на холме.
Орда чернела вдали плотной массой. Басмачи, изумлённые, не двигались. Многие сквозь зубы цедили проклятия. По полю ползли, плелись раненые, ушибленные. Жёлтая трава расцвела яркими пятнами атласных халатов убитых и тяжело раненных.
Солнце зашло за далёкие горы. Полнеба охватило закатным багрянцем. С востока накатывалась тьма.
И вдруг снова кишлак завопил. Но теперь крик звучал не предсмертным воплем отчаяния. Нет! Дехкане и дехканки, старики и дети в диком восторге вопили, славя свое мужество, свою, может быть, недолгую победу. Они кричали что-то совсем не разборчивое. Но крик торжества разносился так громко, пронзительно, что басмаческие кони прижимали уши, храпели и пятились, а сами басмачи чувствовали холод в сердце.
Но ещё крик поднимался над холмами, а уже басмачи стаскивали с плеч винтовки.
Ага, они всё ещё смеют сопротивляться! Ну так пусть попробуют свинца. Ненадолго хватит теперь у проклятых курусайцев храбрости...
Хор криков оборвался.
В наступившей тишине вдруг где-то очень далеко послышалась короткая пулемётная очередь. Головы дехкан повернулись на багровый запад, глаза их напряженно вглядывались.
«Кто идет? — спрашивал каждый сам себя. — Неужели новая банда!»
Откуда-то из-за орды басмачей ответила такая же далекая короткая очередь.
Снова над крышами кишлака вспыхнул отчаянный крик многих женщин, жалобный, безнадежный.
Откуда дехканки кишлака Курусай могли знать, что короткая пулемётная очередь в частях Красной Армии служила сигналом взаимного оповещения.
«Мы здесь! Мы идём!» — говорила первая очередь.
«Мы здесь! Мы идём на соединение», — отвечала вторая.
Отдавая приказ уничтожить селение Курусай, Энвербей и не представлял себе, что он наносит своему престижу новый удар. Но мог ли он даже вообразить, что жалкие, ничтожные «пожиратели соломы» и козлятники-пастухи посмеют не только не пустить воинов ислама в селение, но ещё станут проламывать им черепа камнями. Там, в недалеком прошлом, в Анатолии и Курдистане, его, Энвербея солдаты вырезали целые города, и полные сил и здоровья мужчины безропотно падали на колени, подставляли горло под нож, а женщины столь же покорно отдавали своё тело на утеху турецким воинам. Сотни тысяч вырезано было мужчин, женщин и детей. Мятежные города были уничтожены со всеми своими храмами, библиотеками, школами, учёными, своей тысячелетней культурой. А здесь? Откуда дух непокорства и яростного гнева в ничтожной горсточке таджиков какого-то затерявшегося среди скал, пустырей и болот крошечного селения. Он сам видел, что даже дети своими слабыми ручонками тоже швыряли камни в вооружённых до зубов воинов...
Кишлак Курусай точно нарыв вздулся в сердце Энвербея. Ничтожное скопление глиняных логовищ и кучка непокорных, а сколько осложнений. Воины ислама опешили, растерялись. Мрачно прятали они свои глаза. Столь гордые до сих пор, полные воинственного задора, курбаши смущённо теребили кончики поясных платков, отмалчивались. А смельчак и удалец Даниар Курбаши долго кряхтел, сопел, а потом так просто и сказал:
— Ну их, собак! Оставим их, пусть они там у себя лают.
Совершенно изумлённый, Энвербей даже побледнел.
— Что? Так оставить? Какой отвратительный пример нечестия! Нет, я не уйду отсюда. Передайте приказ: отдаю кишлак на разграбление. Мужчин повесить, расстрелять, женщин и девушек отдаю воинам на ночь, детей не трогать. У дерева надлежит отнять ветвь, — учит государственная мудрость, но не вырывать с корнем. Наученные горьким примером, пусть дети вырастут в подчинении и служат нам.
— Хуже будет, — пробормотал Даниар-курбаши. — Толпа, стадо... Показал ей свою слабость... растопчет... Мы не смогли сразу наказать курусайцев... Бежали перед каменным бураном... плохо... потеряли лицо... Ибрагим-бек уже тоже здесь потерял лицо.
— Ибрагим? Но он ничтожный конокрад. Приказываю: ставьте виселицы. Приготовьте колья. Разжигайте костры! Пусть все непокорные содрогнутся при виде казней. А войска — вперёд! Вперёд!
Но энвербеевцы потеряли под стенами Курусая лицо. До наступления тем-ноты воины ислама струсили и отступили ещё раз! И ещё раз! Теперь и само-му Энвербею стало ясно, что весь престиж его под угрозой.
Его силы не сумели с налету захватить ничтожный кишлак. Атаки энвербеевцев разбились о сопротивление нищих дехкан и козьих пастухов Курусая. И сколько ни бесновались в душе басмачи и их вожаки, но они поняли, что из глубин народа поднимается совершенно новая, неведомая сила. Простой народ заговорил. Народ сказал: «Нет!»
Энвербей бегал в ярости по своему шатру перед сидевшими в ряд сумрачными басмаческими главарями и произносил напыщенные слова, но он понимал, что в глазах всех померк безвозвратно ореол его могущества. Никакая агитация большевиков, никакие, даже самые сокрушительные удары Красной Армии, вроде боя в Ущелье Смерти, на переправах Тупаланга, не могли нанести такого страшного поражения делу ислама, как полное отчаяния сопротивление беспомощных дехкан и пастухов Курусая, с камнями и дубинами в руках вставших на защиту своих дедовских очагов.
Битва камней, так народ назвал подвиг курусайцев. Битва камней стала символом народной воли. Весть о битве камней разнесётся молниеносно, а может быть, уже и разнеслась по всей Горной стране.
В хижинах у дымных очагов уже говорят:
— Энвербей — чужак, воины ислама — бандиты, воры и насильники! Перед лицом храбрости они — ничто.
И Энвер даже скрипнул зубами. Ужасная ошибка с этим Курусаем.
— Кто смеет говорить об ошибке? — закричал Энвербей.
— Так говорят забывшие бога курусайцы, чтоб они объелись палок, — лебезил бай Тишабай ходжа по прозвищу Семь Глоток.
Непонятно, как он успел пробраться к басмачам. Он сидел уже на ковре под сенью шатра Энвербея. Он, курусайский бай, счастлив был лицезреть самого верховного главнокомандующего, он вошёл в его доверие, он шептал, советовал:
— Я знаю, как под покровом темноты пройти в кишлак. Не все улицы заложены глиной. Да послужат мои знания вам к счастью. Есть свободные про-ходы. Надо поставить людей у источников в сае, тогда проклятые останутся без воды. Они недолго продержатся, собаки, у них мало ружей, у них много раненых. Если б не Ревком Шакир Сами, пусть сгорел бы он молодым, кишлачники давно бы приползли к вашему высокопревосходительству на животе... Надо повесить, расстрелять Шакира Сами. Он самый опасный. Он большевик, его все слушают, ему повинуются. Надо послать человека, чтоб он убил его...
— Вы сами пойдёте и убьёте его.
— Я?! — ужасался бай, и всё лицо его дрожало, как студень... — Я... я... я не могу... я ходжа… я потомок пророка... Нет, я не могу, я ходжа, я благород-ный человек.
После одной из поездок в бекский город Гиссар бай вернулся ходжой в белой чалме с кончиком, заправленным в складки на макушке. Как всегда он пригласил почетных стариков и, рисуясь, сообщил: «Да будет вам известно — только мы, потомки пророка, носящие чалму угодного аллаху цвета — белого, чистого, как помышления пророка, да будет имя его священно, всегда можем судить и разъяснять. Я хочу прочитать вам дехканскую рисоля, устав земледельцев, которую соблаговолил вручить мне сам настоятель соборной мечети города Гиссара». Развернув бумажку и прочитав установленную «бисмилля», он начал: «О трудолюбивым, щедрым и правдивым да будет каждый, кто прикладывает руки свои к полю, огороду и саду с чистой душой, пусть он вскапывает землю на пользу эмира, бека и помещика... С молитвой аллаха надлежит земледельцу браться за рукоятку плуга, с молитвой о пашне, ибо труд земледельца происходит от слова самого аллаха, а первый плуг смастерил по его божественному повелению сам архангел Гавриил из корня дерева туи, что растёт только в райских садах Ирама. «На, — сказал архангел, — живи же трудом правой руки в поте лица. А чтобы сделать труд дехканина легче, Гавриил сам лично взялся за плуг и провёл первые борозды на земле. И так вспахал Адам с помощью ангелов поле, засеял его и стал первым дехканином. Вот почему возделывание земли есть лучшее и священное ремесло человека, но кто занимается земледелием, тот плодами земли кормит благородных властителей мира, людей достойных и уважаемых, людей власти и богатства, наших казиев и улемов, ишанов и мударисов».
— Земледелие, — добавил Тишабай ходжа, — кормит богатых и сильных, больших и малых. Но только тот дехканин заслужит уважения господня и сможет рассчитывать попасть прямым путем в рай, который в своих трудах и делах не забывает выделить «худой» — жертву... в пользу нашу, потомка пророка, в виде части урожая, в размере одной десятой. Платящий получит после кончины такую награду, какой удостаивается павший смертью в войне с неверными или построивший тысячу мечетей, или медресе, или одевший тысячу нищих и неумытых каляндаров.
Несколько подавленные старики расходились, понурив головы.
«Сказки слушаем, — сказал очень желчно Шакир Сами, — я тоже сказочку одну слышал.
Шах-тигр обвинил волка: — Почему, такой-сякой, пожираешь там разную ни в чем не повинную мелюзгу: зайчишек да сурков, Ишматов да Ташматов? — О великий шах, — ответил, облизываясь, волк, — у тебя научился. Ты же всех, кто к тебе на поклон приходит, глотаешь... А? Хорошая сказка?
Конечно, бай не рассказал, что превращение его в потомка пророка —ходжу — стоило ему кругленькой суммы в две тысячи тенег, поднесённой настоятелю соборной мечети в Гиссаре. Не рассказывал Тишабай ходжа Энверу и об обстоятельствах, при которых он, обыкновеннейший базарчи, достиг столь высоких духовных степеней и оказался вдруг потомком самого пророка Мухаммеда.
Тишабай только со злобой рассказал о всех случаях непокорства и богохульства, какие ему удалось заприметить за курусайцами.
Особенно он расписывал, как курусайцы за его спиной частенько повторяли изречение Навои: «Скупой не попадет в рай, будь он даже Курейшитом (то есть из рода пророка). Щедрый же пойдёт в рай, даже если он негр». Тишабаю ходже очень хотелось попасть после смерти в рай. Он напомнил, что сын этого смутьяна Ревкома Шакира Сами Файзи — эх, подох бы он молодым — сейчас большевистский командир, что это он науськал мирных пастухов и нищих голодранцев оказать сопротивление Энвербею... Большевики они все.
Но Энвербей уже не слушал. Убедившись, что Тишабай не желает, да и не способен на такое дело, как убийство старика-смутьяна, Энвербей распорядился:
— Вздуйте этого враля и болвана и пусть проваливает отсюда.
Тишабая повалили на землю и дали ему двадцать палок.
— Так его, так, — хрипел Энвербей. Казалось, ему только и нужен был кто-то, чтобы выместить всю свою злость и ярость. Он бегал по шатру и сжимал кулаки. Он скрипел зубами. Ужасная ошибка с этим Курусаем.
А одна ошибка влечет неуклонно другие. Пока зять халифа, меч аллаха, Энвербей, сражался с бедняками и пастухами Курусая, красные внезапным ударом опрокинули банды, охранявшие переправы на Вахте. Главное ядро энверовской армии оказалось почти в окружении. На холмы к северу от Курусая прорвались вечером коммунистические добровольцы Файзи. По всем законам войны надо было выводить свои войска из-под удара. Но как оставлять курусайцев безнаказанными? Всё в голове Энвербея мутилось при слове «Курусай!». Он хотел уже сам вскочить на коня и во главе всей своей армии обрушить удар на ничтожный кишлак. Самому резать, рубить, жечь! Тогда страх сожмет железной рукой горцев. Страх! Какое замечательное средство держать в повиновении слабые души... Нет, Энвербей не верил в уважение народа, только — в страх!
Он всё ходил и ходил взад и вперед, а курбаши, мрачно сопя, пили без конца зелёный чай и... молчали. О чём они думали? Какие мысли шевелились под их каменными лбами? Не затевали ли и они измену? Кто их знает.
После мучительных и долгих раздумий в два часа после полуночи Энвербей приказал армии ислама отступать.
— Они уже наказаны страхом, — вдруг приказал он объявить во всеуслышание, — а проливать кровь своих мусульман я не хочу. Дарую милость и снисхождение неразумным. Кишлаки должны жить в мире: там, где ешь соль — солонку не разбивай!
Шакир Сами долго не верил. До утра он не уходил с крыши, смотрел в ночь и всё слушал. Непрерывно к нему прибегали люди со всех концов кишлака и сообщали:
— Тихо стало, товарищ Ревком!
— Прислушайтесь, Ревком, они ушли.
Старик не верил в тишину ночи.
И только утром, когда рассвело, когда собственными глазами Шакир Сами убедился, что энверовская орда исчезла, он бессильно опустился на глиняную корку крыши и проговорил:
— Вот, Энвер! Во тьме не говори: я рассмотрел; о том, чего нет в руке, не говори: я получил! И вот ты, великий военачальник, трусливо убежал от Ревкома-бедняка. Ха! Из рода в род, из поколения в поколение не забудет народ твоего позора Энвер-собака.
Радостными криками встретили восход солнца курусайцы. Они победили.
Энвер отказался от штурма Курусая совсем не из великодушия. Все дрожало у него внутри от ярости.
Разведчики донесли, что красная конница перевалила хребет.
Он отказался дать бой за Дюшамбе — важнейший узел стратегических дорог и опорный пункт, закрывавший путь в глубь Горной страны.
В горах, вступив на проложенную тысячелетиями ногами людей и копытами вьючных животных тропу, крайне трудно, почти невозможно свернуть в сторону. Горные тропы, проходы, перевалы определяют направление всех военных действий, басмачи отлично понимали это. Они оставили Дюшамбе и кинулись на юг по последней оставшейся дороге. Имелся ещё путь на восток, но Энвербей не воспользовался им — отступить на восток значило — дать возможность красным окончательно отрезать армию ислама от границы, от баз снабжения. Разрушая всё, что только можно разрушить, сжигая всё, что только можно сжечь, воины ислама кинулись через Пулисангинскую переправу в Бальджуанское бекство.
Энвербей распорядился жечь мосты и ломать овринги.
Этот приказ ужаснул горцев.
Построить мост через бурную неистовую горную — великий труд, великий подвиг. Недаром такие зыбкие, висячие над бездной сооружения красноармейцы называли «чёртовыми мостами». Загруженные камнями, увязанные верёвками бревна выдвигаются одно над другим и где-то над бездной скрепляются на живую нитку грубо вытесанными досками. По такому чёртовому мосту может проходить за один раз только один человек, ведя медленно и осторожно единственное вьючное животное, да и то при быстром движении он начинает так угрожающе трещать и раскачиваться, что кружится голова, особенно, когда под ногами сквозь щели и прорехи в досках видна далеко внизу клокочущая стремнина реки. Переправа по такому мосту даже небольшого отряда в двадцать-тридцать человек отнимает часы, а что говорить о больших воинских соединениях. Бывали случаи, когда разрушение такого моста отрезало целые районы Горной страны на многие месяцы. Разрушение моста — величайшее злодейство. Человека, виновного в таком неслыханном преступлении, зашивали в согнутом положении в козью шкуру и бросали на солнцепек. Кожа ссыхалась, стягивала тело, и человек бесконечно долго умирал в несказанных мучениях. В более близкое к нам время преступник навеки изгонялся из родного селения. Его считали умершим. Его жену выдавали снова замуж, дом и имущество забирали наследники.
Стон прошел по кишлакам Горной страны, когда стало известно, что басмачи жгут мосты на горных реках. Проклятия посыпались на голову Энвербея. Титул зятя халифа в устах многих теперь звучал ругательством.
Но Энвербей уже меньше всего беспокоился о своей популярности. Вырвавшись в плодородные районы Бальджуана и Куляба, он приводил в порядок свою потрепанную армию.
Дело юноши легче — он перелетная птица,
мчится из страны в страну.
Дело девушки хуже — она слаба и беспомощна.
Фазил Юлдаш
Увидел её и воскликнул: «Я сгорел!»
Хафиз
Тот не понимает цену благополучию, кто не испытал бедствия. И эту мудрую истину могла с успехом отнести на свой счет Жаннат. Правильнее было сказать, что она зазналась. Успех вскружил ей голову. Где бы она ни появлялась, где бы она ни агитировала, молодежь шла за ней. То ли она научилась в последнее время красноречиво говорить, то ли горцы и степняки её хорошо понимали, потому что она сама вышла из семьи простого угольщика, но зимняя её командировка от комсомола по кишлакам сопровождалась подлинным успехом. Её встречали с радостью, её слушали, открыв широко рты. Она несла в своих речах такое новое, такое потрясающее, что темная, невежественная жизнь горцев озарялась сиянием неведомых горизонтов. Жаннат с гордостью вписывала в заветную тетрадку новые и новые ячейки комсомола и по неопытности воображала, что за ней по всей стране уже поднимается волна молодёжного движения. Старики, духовенство, баи мало интересовались тогда деятельностью молодой женщины. Им было не до того. Что же касается главарей басмачества, то они просто еще не соблаговолили заметить Жаннат. Что-то говорит какая-то смутьянка, о чем-то болтает, хорошо бы взглянуть на неё, но и у них имелись дела поважнее.
Случай, когда Жаннат столкнулась лицом к лицу с самим Ибрагимбеком, испугал её, но мало чему научил. Она одержала такую неожиданную, такую лёгкую победу, что невольно возомнила о себе, о своих силах слишком много. Как говорится: «В доме щепотка муки, а на крыше две трубы». К тому же эта история окружила в глазах кишлачной молодежи её своенравную головку ореолом мудрости, хотя на самом деле здесь было больше молодого задора, опрометчивости, безумства, смелости.
С началом весенних военных действий в Восточной Бухаре почти повсюду партийные и комсомольские организации потеряли связь друг с другом и со своими работниками на местах, но Жаннат, забравшись в глухие дебри, бесстрашно продолжала агитировать юношей и девушек вступать в коммунистический Союз Молодежи. Её молодость, очарование, мужественная прямота помогали ей. Она легко шагала по жизни, и многих трудностей, с которыми столкнулся бы любой другой, она просто не замечала. «Красавице, чтобы побеждать, нет нужды в причёске и нарядах», — говорил восемьсот лет назад Саади, и ошеломленная её глазами «цвета ночи», молодежь проникалась подлинно высокими поэтическими чувствами, окружая её почти языческим, полным восторга поклонением, охраняла её и единодушно оберегала от всяких неприятностей и бед, подстерегавших в те времена юную беззащитную женщину в превратившейся в бурлящий котел стране. Сама Жаннат успех своей агитационной работы относила только за счёт своих агитаторских и ораторских способностей и безжалостно отвергала малейшие проявления внимания к своей красоте. Она с искренним возмущением рвала и жгла многочисленные газели и рубай, вроде «Луна не так блестит, как твои щеки» или «О ты, с телосложением розы», слагавшиеся в её честь юными и не очень юными поклонниками. Можно сказать, что её появление вызывало жажду сочинять стихи даже в таких селениях, куда грамота и не заглядывала, и где от Ноева потопа не складывалось и двух рифмованных строк. И надо отдать должное: негодующий блеск глаз, беспощадный излом бровей, строгость в одежде и обращении воздействовали на молодежь и стариков с не меньшей силой, чем неотразимое очарование внешности. В период боевых операций на Тупаланге и Кафирнигане Жаннат оказалась в самой гуще отступающих энверовских банд. Она не успела прийти в себя, как бешеный вихрь завертел её и помчал точно пушинку в непогоду. Она нашла было надёжное, как ей казалось, убежище в Курусае, но неугомонный её характер, ненависть к притеснителям заставили её броситься в самый огонь. В ночь налёта касымбековской банды Жаннат не смогла усидеть на месте, когда услышала вопли женщин, плач детей, хотя и не отдавала отчет, что происходит и чем можно помочь. Она не успела даже поднять юношей Курусая, которые, быть может, пошли бы за ней, по её призыву, так как они знали её как победительницу самого Ибрагимбека. Но беда обрушилась на Курусай столь неожиданно, налёт Касымбека продолжался так недолго, что пастухи и дехкане вообще не успели ничего толком сообразить. Призывы Жаннат потонули в воплях избиваемых, в детском плаче, мычании коров, треске факелов. Но Жаннат кинулась на гарцевавшего сотника Камила-Юзбаши, одного из вожаков банды, и попыталась стащить его с седла. Только тут Камил разглядел в этой простоволосой, разъярённой ведьме неземную красавицу и, не теряясь, ухватил её за растрепавшиеся косы и втащил к себе на седло. Он счёл её законной добычей и попытался увезти, пользуясь тьмой, смятением, воплями. Но он не учёл, с кем имеет дело. Жаннат отчаянно отбивалась. Он сделал ей больно. В ярости молодая женщина вытащила у Камила нож и...
Потрясенная всеми событиями, больная от перенесённых побоев, Жаннат много дней металась в жару. Болезнь затянулась, и Касымбек решил во что бы то ни стало доставить красавицу в безопасное место. Повсюду двигались упорно на восток разъезды красных, стычки и перестрелки происходили ежечасно. Больной Жаннат не давали ни минуты покоя. То её везли на арбе, то оставляли в кишлаке на попечение женщин, то заставляли ехать всю ночь напролёт верхом, чтобы снова на рассвете укрыть в какой-нибудь пастушьей хижине или шалаше рыбака. Касымбек передал Жаннат на попечение Фариды, своей пожилой двоюродной сестры, которая своими широкими плечами, растительностью на верхней губе и подбородке и густым низким голосом более походила на мужлана-скотовода, нежели на женщину. Впоследствии Жаннат смутно вспоминала жаp и холод, мучительную усталость и боль в суставах, муки жажды и голода их бесконечных скитаний. И всё время перед ней стояла добродушная, украшенная настоящими усами физиономия Фариды, и звучали её угрозы: «Тебя, потаскушка, растерзать в клочки надо. За что братца Камила погубила, ведьма? Своими руками сердце тебе вырвала бы, да Касым с ума сошёл! Видишь ли, любовь у него к убийце брата родного! Ах ты, сучка! Жениться на тебе хочет».
И даже сквозь болезненный туман, окутывавший её сознание Жаннат вспоминала не раз возникавшие перед ней исажённые, обезображенные черты Касымбека, более похожие на отталкивающую маску, и обоняние её ловило запах тления и гноя. Сердце ее сжималось, и она желала умереть.
А Фарида всё говорила:
— Правда и ложь, красота и безобразие, где начнется одно и где кончается другое? Он сошёл с ума, братец мой Касым. Он, который может иметь любую красавицу; он, который может купить самую богатую и знатную невес-ту, и вот он говорит о любви к какой-то бродяжке, подобранной на дороге, к злой джинье, зарезавшей его брата Камила. Или ты на самом деле джинья? Не пойму, что с ним!
Полуразложившийся труп Камила-курбаши по приказу Касымбека завернули в кошму, положили туда написанные на бумаге молитвы и отправили на верблюде на родину.
— А сам Касымбек, — причитала Фарида, — сидит и вздыхает по убийце своего брата. Что же это творится в мире! Вместо того, чтобы переспать с тобой разок и выкинуть на растерзание собакам, братец ошалел. «Нет такой красавицы в мире», — бормочет он и читает стихи Машраба и Фузули о любви. Приказывает лелеять и выхаживать её точно царскую дочь. Сам сидит и стонет подобно Меджнуну по этой сухопарой, тощей, чёрной, когда может получить, хоть и больной, любую розовотелую, жирную, белолицую. Поистине околдовала его эта цыганка. Уж я-то сама женщина и знаю, что природа наша у всех нас одинакова. Горе мне. Воткнула бы я этой колдунье в брюхо ножик, да как бы братец мой не зачах, не заболел бы от горя, больно уж он, бедняга, несчастный.
Не отличалась Фарида молчаливостью, говорила, молола языком непрерывно, и по словам, доходившим в минуты прояснения сознания, Жаннат узнала про Касымбека не только все обстоятельства его жизни, но даже такие подробности, о каких никому не надлежало знать.
По словам Фариды, шесть-семь лет назад не было во всем Кухистане более ловкого, красивого, не говоря уж о богатстве, джигита, нежели Касымбек. Происходил он из старинного рода, владевшего неисчислимыми стадами овец и бескрайними полями пшеницы по берегам рек Таир-су и Кзыл-су. И дед и отец Касымбека — кызылсуйские арбобы — никогда не служили бекам, хакимам и ханам. Они считали себя слишком гордыми, чтобы пресмыкаться даже перед самим эмиром. Но, хоть и не состояли они на государственной службе, их все боялись. Имели они всегда у себя вооруженных слуг и нукеров и не стерпели бы обиду ни от бека, ни от господа бога, как говаривал дед Касымбека. А чёрную кость и вообще они за людей не считали.
Ещё Касымбек не стал басмачом, в полном смысле этого слова, ещё он жил, так сказать, в любимых сынках своего папеньки-арбоба, но уже молодого джигита побаивались изрядно в бальджуанских и гиссарских кишлаках. Поговаривали разное, но ничего определенного, ничего точного.
Говорят в народе: «Сын бедного бездельничает сам по себе, сын бая бездельничает в складчину». Как и в большинстве гиссарскнх кишлаков в центре Регара на так называемом гузаре стояла чайхана Кривого, место сборища всех регарцев, особенно в вечернее время.
Завсегдатай чайханы Касым, сын кзылсуйского арбоба больше всего любил перепелиные бои и кости. Он заходил всегда в чайхану с гордо поднятой головой, широко распахнув и летом и зимой халат на голой до пупа груди и лихо сдвинув лисью шапку на затылок. Небрежно поздоровавшись с присутствующими, он направлялся в свой угол, где друзья и приятели уже ожидали его, стоя с почтительно прижатыми к животу ладонями, прячущимися в длинные рукава халатов.
Почёт и лесть Касым воспринимал как должное, он впитывал в себя знаки уважения и делался оживленным, весёлым и порой даже наглым. Оборвать человека на полслове он умел, высмеять, поиздеваться, унизить, втоптать в грязь. Да и носил он на поясе очень внушительных размеров нож уратюбинской стали в кожаных с красивым тиснением ножнах с кисточкой из обрезков казанской кожи. Впрочем, и халат, и лаковые сапожки, и конь у Касыма были получше, чем у остальных кишлачных юношей.
Но за невинными чайханными забавами Касыма, за его надоедливым, но безобидным лихачеством, как поговаривали в кишлаке, скрывалось кое-что посерьезнее, кое-что похуже. Когда нашли на отмели горной речки Регар поруганное, растерзанное тело шестнадцатилетней Салимы, дочери дехканской вдовы Насихотой, пошёл слух о каких-то «чёрных джигитах». Вскоре исчезла ещё одна местная красавица. Поговаривали, что держат её те же «чёрные джигиты» в горной хижине себе для развлечения. Брат девушки пошёл искать её в горы, и вскоре парня нашли с горлом, перерезанным от уха до уха на бережку холодного ключа. Видел регарский пастух в тот день около ключа касымовского коня и рассказал об этом в чайхане. А назавтра на отару, которую пас тот чабан, напали разбойники, угнали десятка два баранов и увели пастуха. Так и сгинул он, и никто ничего о нём больше не слышал. Шептались в кишлаке, что о девушке, о пастухе и баранах мог бы немало порассказать Касым и кое-кто из его друзей. Приезжал стражник из самого бекского дворца, но только посидел в чайхане, попил чайку, плотно подзакусил и уехал восвояси.
Строго обстояли в те времена дела с вопросами мусульманской морали, беспощадно избивали камнями пойманных на месте преступления любовников, а прелюбодеев отдавали на растерзание родственникам обманутого мужа. Но это не мешало Касыму почти открыто совращать с пути истинного регарских девушек и заводить любовниц из замужних на глазах мужей.
На двадцать пятом году жизни Касым не то что остепенился, но как-то притих, стал реже появляться на улицах, глубже надвигал на голову свою меховую шапку, перебрался в еще более глубокий уголок чайханы. Стали замечать, что лицо арбобова сына пухнет, волосы на густой бороде и усах редеют, голос меняется. Но всё также из кучки джигитов, среди которых он сидел, доносился пьяный хохот, вопли, стук костяшек...
Время шло. Мало что менялось в селении Регар, но лицо Касыма менялось на глазах. Красивый, чернобородый джигит стал неузнаваемым. Опух, обрюзг, облез.
По кишлаку поползли разговорчики, но ещё очень робкие, неувренные.
Однажды вечером в регарской чайхане остановились приезжие из Бухары не то купцы, не то чиновники, благообразные, с белыми чалмами на головах, с круглыми бородами. Они не знали местных порядков и поздоровались со всеми, не выделяя особо Касыма и его компанию. Они сидели на паласе, попивали спокойно чай, поджидая, когда им подадут плов, запах которого приятно щекотал ноздри. Старший из бухарцев почтенный сорокалетний толстяк, удобно подложив под свою спину туго набитый хурджун, много шутил, вызывая взрывы смеха у своих спутников. Но чайханные завсегдатаи из регарцев сидели молчаливые, сумрачные, Они чего-то тревожно выжидали.
Тогда от касымовской группы отделился парень и, подойдя к бухарцу, сказал с нагловатой усмешкой:
— Добро пожаловать, господин хороший, но не сочтете ли вы трудным для своих нежных ножек протопать вон туда, — и он показал в угол, где сидел Касым и его друзья, — и поприветствовать нашего уважаемого Касыма. Долг вежливости всё-таки... — Он хихикнул и пошёл, покачивая шутовски бёдрами. В чайхане все вдруг замолкли.
— Это вон того приветствовать? — не меняя позы, сказал бухарец. — Вон того губошлепа, у которого борода вся повылезла?
И он принялся с независимым видом допивать чай.
Стало так тихо, что шаги Касыма по мягким кошмам громко шуршали, когда он неторопливо встал и направился к группе приезжих. Он остановился позади бухарца и вкрадчиво сказал:
— Посмотри на меня.
Нехотя бухарец повернул голову и поднял глаза.
— Кто тебе дал право говорить «ты» старшему, олух ты невоспитанный?! О, — прервал он сам себя, вглядываясь в лицо Касыма и, обращаясь ко всей чайхане, — да он прокажённый... — Уже не смотря на Касыма, он закричал: — Как вы можете сидеть здесь с прокаженным, разве...
Он не смог договорить. Последнее слово его оборвалось ужасным хрипением. Касым спокойно вынул свой длинный нож уратюбинской стали. Попробовал его острие пальцем и затем одним ударом сзади перерезал горло бухарцу.
Не торопясь он отделил ему голову от туловища и положил рядом с корчащимся в конвульсиях телом, залитым кровью, тщательно вытер чалмой убитого свой нож и, вложив в ножны, неторопливо вернулся к своим.
— Налей-ка мне чаю, — обратился он к кому-то из приятелей.
Он даже не посмотрел в сторону окаменевших приезжих, дико уставившихся на всё ещё вздрагивающий труп только что жизнерадостно шутившего и разговаривавшего спутника. Касым пил медленными глотками чай. Затем что-то сказал своим и пошёл к выходу. Проходя мимо убитого, он ногой перевернул круглую мёртвую голову, подтолкнул к обезглавленному туловищу и ушёл. За ним удалились спокойные, невозмутимые его приятели.
Приезжие бухарцы только теперь подняли вопли и крики. Они метались по чайхане, призывали посетителей в свидетели, требовали правосудия.
Убитого завернули в чалму, как в саван, и закопали на местном регарском кладбище. Бухарцы уехали в Гиссар искать правосудия, а Касым по-прежне-му каждый вечер заседал со своими друзьями-приятелями в тёмном уголке чайханы. Но всё ниже надвигал он меховую шапку на лоб до самых бровей, становился всё мрачнее и раздражительнее.
Но в разговорах между собой регарцы, произнося имя Касыма, тихо, шёпотом, отныне добавляли махау — прокажённый...
Слушая в горячечном бреду рассказы мужеподобной Фариды, Жаннат переживала их в кошмарах, точно наяву
Из мрака затуманенного сознания возникали образы и картины недавнего детства. Снова она видела дворик с единственным деревом тутовника, вечно старую, согбенную мать Раиму, хлопочащую у тандыра, охающего и кряхтящего отца Хакберды...
Снова переживала она чёрный день, оставивший горечь во рту на всю жизнь. Беда переступила порог хижины в образе изысканно вежливого, любезного зякетчи. Oн никогда не повышал голоса, не сквернословил, не пускал в ход камчу, как поступали зякетчи на всем пространстве благословенного Бухарского государства. Зякетчи всегда вежливо приветствовал хозяев дома. Он скромно потуплял глаза, если в помещении оказывались женщины или взрослые девушки, и просил очень вежливо: «Оставьте нас. Здесь мужской разговор». Но боялись его все не меньше чем любого другого налогосборщика, потому что непреклонностью своей с ним никто не мог сравниться. Он ни когда не выказывал своего превосходства и сидел одинаково важно и на дорогом текинском ковре во дворц бека и на растрепанной циновке бедняка. Он всегда любезно отведывал угощение, даже грубое, изготовленное на чёрном кунжутном масле. Он не раздражался, услышав что хозяин опять не в состоя-нии уплатить. Наоборот, oн вздыхал, выражал сочувствие, но, едва вытирал после трапезы руки о дастархан, давал знак всегда сопровождагшим его двум стражникам, и тут и сам хозяин, и его жена могли проливать слезы, охать, стонать, сколько им угодно. Всё, что только представляло ценность в доме из утвари или одежды, забиралось, сундуки вытряхивались, лари взламывались, припрятанные деньги мгновенно отыскивались. Зякетчи только сидел, посматривая и вздыхая. Но сегодня в доме Хакберды ничего не нашли стражники. Взглянув ещё раз на двор, где Жаннат стояла с матерью и горестно взирала на грубых, хамоватых стражников, рывшихся в нищенском имуществе, зякетчи вежливо обратился к Хакберды:
— Увы, вы говорите, что у вас ничего не осталось. Что ж, такова воля аллаха. Но зякет от бога, и надо платить. Примите совет, если угодно, сахар вам в рот. Если бек узнает про вас, разгневается, и тогда вам не миновать палок и ямы с клещами, что кусаются больнее палок. Но вы неправду говорите, что обнищали вконец. У вас есть ценность и большая...
— Что вы имеете в виду, господин зякетчи? — трясясь и вздрагивая, пробормотал Хакберды. — Уж не смеетесь ли надо мной? Вы так обложили мои три танапа сада, как тридцать три.
— Ценность, которая стоит налогов за пять лет, — вон та стройная, изящ-ненькая девственница. Если не ошибаюсь, она ваша дочь.
— Ч... что вы хотите сказать?
— Я беру у вас вашу прелестную дочь и отвезу к господину беку. А он скостит ваши прошлые недоимки да ещё освободит вас от налогов на пять, ну, скажем, на шесть лет.
— Н... но, но... девчонке только семь лет исполнилось...
— Тем лучше. Что же касается трёх и тридцати трёх танапов, то, в случае, если вы согласитесь с моим предложением, мы проверим и установим справедливость... Гм... мне кажется, что, действительно, ваш садик не похож тридцать три танапа...
— Но Жаннат слишком мала.
— Поймите, здесь ваша дочка недоедает, недосыпает, весь день в тяжёлой работе, а там — ковры, шёлковые одеяла, золотая роспись... Рай. Там её с её красотой счастье. Сахар и леденцы, персидский сладчайший шербет, мёд пчелиный и виноградный бекмес, фисташки и изюм, коровье масло и благовония, зеркала и платья из хан-атласа, соглашайтесь...
— О господи, а вы дадите и мне малую толику денег?
— Да, по рукам.
Зякетчи и Хакберды тогда сделку заключили, Жаннат только радовалась. Разговор о коврах и леденцах заинтересовал её. Лишь позже она поняла, какая участь ожидала её...
К счастью, с зякетчи что-то приключилось: не то он заболел, не то его убили разбойники, но Хакберды получил передышку. А Жаннат продали позже...
Продали... Да, девушек, девочек, женщин продают... Их не спрашивают. Их мнение никого не интересует. Они рабыни...
И она рабыня...
Хочет этот Касымбек её убить — убьёт, захочет сделать женой — сделает.
Женой прокажённого!.. Она молодая, красивая — жена прокажённого!
И Жаннат билась и кричала в безумном страхе, умоляя дать ей нож.
— Не кричи! Какое тебе дело, больной он или здоровый. Пусть муж — раб, лишь бы у жены уши в сале были, — ворчала Фарида, — он берёт тебя, непутёвую, в жены. Он хочет возвысить тебя до себя. А ты ещё привередни-чаешь. И какой дурак выдумал, что мой брат — махау — прокажённый. Я плюну в глаза каждому, кто так посмеет сказать.
И, распалившись, Фарида кричала:
— Лучшие табибы в мире лечат моего брата, и никто не говорит, что он болен проказой. Просто он нездоров, просто у него застой крови. И с чего бы к нему прикинулась эта проказа? Разве у богатых бывает проказа? Он ест нежнейшую баранину. Плов ему готовит повар, каким не мог похвастаться даже ак-падишах — белый царь. На хлеб в доме братца идёт только тончайшая и нежнейшая мука из лучшей в мире пшеницы «кабаи». Лепёшки На молоке и масле ему печёт хлебопек самого эмира бухарского. А утром я пою его ширчаем с самым свежим сливочным маслом из лучшего коровьего молока, с высшим сортом зеленого чая, с перцем черным из Бирмы. Виноград моему Касыму везут из Ура-Тюбе за тридцать ташей через ледяные перевалы, а мёд он получает из далёкого Джетты-су. Братцу Касыму выращивают сладчайшие и ароматические дыни несравненного вкуса. Лук мы получаем из Намангана, перец и пряности — из Индостана. Колбасу-«казы» в нашем доме изготовляют из мяса трёхлетних коней, взращенных на душистых пастбищах Алая. Рис я покупаю самых лучших самаркандских сортов. Кумыс брат мой пьёт от кобылиц своих табунов, каких не имеют богатейшие баи казахской степи, фазанов с мясом, вкусным и пахучим, стреляют нам лучшие бальджу-анские мергены. Если Касым захочет варёного, ему парят барана целиком на пару. Ему привозят с юга фисташки и кокосовые орехи, плоды, названия которых не знает даже всеведующий гиссарский муфтий, кичащийся своей образованностью. На обед брату подают и жареных перепелов, и шурпу из рябчиков, и шашлык из шестимесячного барашка, и шашлык по-самаркандски, и по-кавказски, и по-индийски. Но, увы, пища не идет ему на пользу. Тело его подвержено изнуряющему недугу, как будто он жрёт, подобно презренным дехканам, коровий навоз... Тьфу, заболталась я тут с тобой... глупостей наговорила. Прижечь бы мне язык. Но ты слышишь, неблагодарная, как живёт мой брат?! И ты, когда, не дай бог, женой его станешь, тоже так будешь есть... Недостойна только ты... А нам, женщинам, надо терпеть. Имей терпение, и ты из кислого винограда сделаешь сладкую халву.
И она снова пускалась в длиннейшие разглагольствования, хотя только что грозилась подвергнуть свой язык столь болезненной операции...
После долгих дней болезни Жаннат почувствовала себя лучше. К этому времени она оказалась в горах, в саду какого-то Алакула Хакима, на большой шумной реке... Алакул Хаким, дядя Касымбека, владел несметными богат-ствами. Чистый воздух, аромат созревающих плодов, синие горы, толпящиеся по бокам долины, быстро вливали силы в измученное тело молодой женщины. Она выздоравливала. К ней вернулся аппетит. Она заметно поправля-лась.
В Жаннат пробудился интерес к жизни. Она бродила по саду, завела друж-бу с забавными козлятами и вместе с ними забиралась по корявому стволу двухсотлетнего шахтута — царской шелковицы — столь огромного, что к нему вполне подходила пословица: «Одно дерево — целый сад!» На этом дереве зрели крупные красные, почти черные ягоды непередаваемо приятного вкуса. Жаннат ела тут и любовалась видом на величественную реку, мчавшую свои воды под горой, на которой стоял дом Алакула. Она узнала вскоре, что река называется Вахшем или по-другому — Сурхобом, а кишлак носит название Шир-уз и принадлежит Алакулу. Заглядывала Жаннат и во двор, и во дворовые помещения. Острый язычок её отдохнул за время болезни, и она жаждала разговоров и бесед. Не осталось вскоре ни одного из представителей бесчисленных чад и домочадцев престарелого Алакула, с которым бы Жаннат не поговорила. Она умела рассказывать просто и задушевно, и вскоре вся дворня знала и о Советской власти, и о великом Ленине, и о Красной Армии — друге трудящихся, — и об Октябрьской революции. Дело дошло до того, что алакуловские батраки, и в особенности здоровый широкоплечий Шукур, стали каждый день спрашивать у Жаннат: «А Ленин скоро придёт?» Не оставила в покое неугомонная Жаннат и Фариду. Вместо того, чтобы слу-шать её бесконечные назидания и рассказы о братце её Касымбеке, Жаннат принялась её агитировать и небезуспешно. Пожилой, не видавшей жизни, проданной в ичкари с малолетства женщине вдруг открылись такие просторы жизни, что она сидела ошалевшая, округлившая глаза и непрерывно восклицала: «Оббо!», «Тауба!», «Да охранят нас, бедных женщин, чильтаны!»
Но тут же она спохватывалась:
— Ну, ну, хватит болтать! Ты мне совсем голову заморочила. Ты думаешь, чем жирнее воображаемый плов, тем лучше?! Ну нет, твоими сырыми мечтами меня не накормишь. Помалкивай уж лучше.
Но вскоре роли переменились. Из наставницы и проповедницы добронравная Фарида превратилась в покорную, перепуганную, но любознательную ученицу. Она покачивала головой: «От всякого, кто в детстве был плохо воспитан, с возрастом счастье уходит. И подумать только, если бы не ты, доченька, я так и воображала бы, что мы, женщины, рождены рабынями, живём рабынями и умираем рабынями!»
Бегая по двору вперегонки со своими козлятами, Жаннат заскочила как-то на большой двор. Здесь её внимание привлекла шумная возня. Дряхлый старик (Фарида сказала ей, что это сам Алакул) ругался и бранился с бедно одетыми дехканами. На земле валялись гупсары — козьи и бараньи шкуры. Из разговора выяснилось, что, по приказу Энвербея, гупсары у прибрежных жителей отбираются, чтоб никто не мог переплывать на другую сторону реки. Жар почувствовала в груди Жаннат, когда поняла, что за Вахшем находится Красная Армия. Молодая женщина часами сидела теперь у пролома в дувале и до боли в глазах разглядывала скалы и рощи по ту сторону реки, надеясь увидеть родные островерхие буденовки.
И вдруг Фарида сказала такую вещь, oт которой Жаннат чуть не стало опять плохо:
— Мой брат Касым сказал: «Попроси разрешения у Жаннат зайти к ней». Эх, что ты сделала с ним, девчонка, если он просит тебя, когда может приказывать?!
В страхе Жаннат заплакала. Но что она могла сказать?
Касымбек пришёл. Он держался поодаль, робко, как влюблённый. Он закрывал лицо шапкой. Он бормотал:
— Не смотри на меня, красавица, умоляю... Я пришёл только взглянуть на тебя. Я пришёл только выслушать твои желания.
Жаннат молчала.
— Душа моя, — чуть не рыдал Касымбек, — я в глазах твоих вижу страх. Не бойся. Клянусь, я не подойду к тебе, пока не стану здоров. Я не прикоснусь к тебе, не прикоснусь к твоему серебряному стану, пока болезнь не покинет меня. О любимая, мне знаменитый табиб сказал: «Ты будешь здоров и опять красив!»
Действительно, Касыма лечил какой-то великий табиб, вывезенный из далёкого Тибета. Ему все верили, хотя он был и проклятым язычником из монастыря Нималунга с священной горы Алина-Нангри. Мудрость мира пряталась в его узеньких глазах-щелочках. Он знал всё! Со снисходительным презрением он отверг все лекарственные снадобья, применявшиеся гиссарскими, самаркандскими и даже мешходскими табибами, фальбинами и прочими лекарями. «Ваша болезнь, — сказал табиб, — считается неизлечимой!» «А вы что скажете, вы?» — встревожился Касымбек. «Нет неизлечимых болезней!» — опустив глаза, проговорил тибетец, и тонкая улыбка тронула его тонкие губы. Безусое и безбровое лицо аскета и подвижника осталось бесстрастным. Таким же бесстрастным, непроницаемым оставалось оно и в дальнейшем. Тибетец осмотрел язвы и болячки Касымбека, он ни разу не поморщился, даже когда тяжелый запах душил его. Он только заметил: «Болезнь запущена и потребует многих лекарств». «Я выздоровлю?!» — вскричал Касымбек. «Сосредоточь свои мысли на излечении и повинуйся мне!» Табиб потребовал золота. Не в качестве платы за лечение, нет. Золотые монеты он растирал в порошок и мешал с размолотыми драгоценными камнями и со многими снадобьями. Он привез с собой сорок лекарственных веществ Запада и Востока, Хабашистана и далёкой Японии. Целыми ночами напролёт тибетец что-то варил, жёг, мешал. Он ходил по степи и собирал травы. За некоторыми редкими специями и пряностями он гонял джигитов в Иран, в далекий Буджнурд, в древнейший центр индийской медицины — Кумбаканам и даже загадочную Лхассу. Редчайшие снадобья, кроме своей таинственности, обладали ещё другим свойством: они все были на вес золота. И золото из кармана кзылсуйского арбоба при содействии тибетца текло ручьем. И нельзя сказать, что он оказался шарлатаном и обманщиком. С неистовой радостью Касымбек ощутил прилив сил. Он ещё не выздоровел. Более того, не наблюдалось никаких признаков, что лечение остановило разрушения, производимые болезнью в теле, но чувствовал себя Касымбек гораздо лучше. А когда тибетец принялся делать китайские уколы и прижигания, продолжая пичкать больного разными пилюлями своего собственного изготовления, Касымбек начал вставать с постели и даже, хоть и изредка, выезжать верхом. Лицо его утратило свою одутловатость, пальцы заживали, почти исчезли ревматические боли. Перемены происходили столь разительные, что Касымбек как-то решился заглянуть в зеркало, и хоть на него глянула безбровая, искажённая маска, он уловил в ней черты прежнего красавца, каким был ещё лет пять-шесть назад. Вполне естественно, что когда тибетец потребовал сто червонцев, чтобы послать за какой-то чулмугуровой травой в Каракорум, Касымбек немедленно раздобыл золото, хоть и стоило ему это огромных трудов.
Чувствуя себя поздоровевшим, Касымбек ликовал. Ему не терпелось похвастаться своими успехами, и он всё чаще появлялся в саду у Жаннат. Она и не пыталась скрывать отвращение, но он не унывал. Он стоял обычно у калитки и говорил, обращаясь к Фариде:
— Сестра, что же ты молчишь?.. Ты расскажи моей ясноглазенькой, какой я красавец... джигит. О, ты разве забыла, как вздыхали по мне кареглазые регарки? Ни одна приглянувшаяся не могла устоять. Ха-ха! Скоро я опять буду здоров. Силы вливаются в моё тело! И смотри, госпожа Жаннат, я, как поэт Мансур-и-Ширази, преклоняюсь перед тобой, перед твоей красотой, я — могущественный воин, перед которым трепещут люди и ангелы, — говорю тебе:
«В саду красоты есть тысяча подобных мне, несчастному, страстно влюблённому в свежую розу твоего лица». Он закрывал лицо руками и с возгласом, похожим на рыдания, выбегал в калитку. Касымбек приходил ещё не раз.
Но он не делал попыток приблизить к себе Жаннат. Нет! Касымбек лишь горячо утверждал, что Жаннат полюбит его, когда он избавится от своего недуга.
Кто знает, быть может в этом жестоком безжалостном человеке красота Жаннат вызывала не просто вожделение, а подлинное глубокое чувство?
Сидя на своем шохтуте и лакомясь ягодами, Жаннат беседовала со своими козлятами,
— Не лучше ли нам убежать, а? Как вы думаете, дорогие мои?!
Кто по пытается сорвать розу — уколется.
Кто попытается поесть мёду — того ужалят.
Худжанди
Даже тени его наносил он удары кинжалом и мечом.
Тейан-п-Бами
Когда опасность гонится по пятам, то и трус становится богатырем. При всей своей всегдашней дерзости и вызывающей манере держаться, Иргаш никогда не отличался особой смелостью, а с тех пор, как он побывал в застенках бухарского зиндана, он так полюбил бренные наслаждения жизни, что растерял и последние крупицы того, что имеют обыкновение называть мужеством. В присутствии Чандра Босса, под его неподвижным, испытующим взглядом оловянных глаз, гипнотизируемый ритмичным подергиванием всегда висевшей на его руке тяжелой плети из буйволовой кожи, Иргаш совсем терялся и начинал плохо соображать. За плечами у него висел отличный одиннадцатизарядный винчестер, а пулю он умел посылать на двести шагов в глаз джейрану. Сутулившаяся спина Чандра Босса покачивалась впереди совсем близко, чалма белела на жёлтом фоне степи и гор, но непрестанное подергивание руки и шевелящаяся змея плети, точно наблюдавшая за всем, что делается вокруг, парализовала волю Иргаша, приводила в состояние оцепенения. Душа хвастливо кричала: стяну тебя с твоей проклятой клячи, пристрелю, вырву глаза, напьюсь крови, изрежу на куски. Ненависть, месть раздирали грудь Иргаша. Перед глазами с назойливой настойчивостью возникала картина: стыдливо опустив ресницы,, Дильаром стоит в дверях и разговаривает с уходящим, улыбающимся Чандра Боссом. Знал Иргаш, как и многие, как и весь Файзабадский базар, что Чандра Босс не жалеет денег, когда ему понадобится женщина. Знал Иргаш и многое другое. И даже то, что все, кто служил у Чандра Босса, рано или поздно исчезали бесследно. Куда исчезали люди Чандра Босса, что с ними случалось — никто не знал, но ходили слухи один темнее другого и вызывали у Иргаша слабость в ногах и руках.
Только изредка он взглядывал на покачивающуюся на верблюде в большой корзинке закутанную фигурку Дильаром с ребёнком на руках и, скрипнув зубами, опускал глаза.
Тяжело гружённые верблюды, громко бряцая колокольцами и жестяными ведёрками с приделанными язычками, брели цепочкой по степи, по холмам. Чандра Босс вёл караван целиной или чуть заметными пастушьими тропами, о которых даже многоопытные караванбаши говорили: «Тут и волки не рыщут. Плохая дорога. Hи отличишь на ней ни ночи, ни дня». Они проявляли свои недовольство ворчанием и проклятиями на особенно крутых подъёмах и спусках, кремнистых опасных осыпях, на головоломных оврингах над глубокими провалами. Но шли верблюды, лениво шлепая губами и тяжело поводя боками, скрипели ремнями и верёвками плотно притороченные вьюки, надтреснуто, тоскливо звякали, бренчали колокольцы, отдаваясь далеким эхом в красных скалах и темных ущельях. А Чандра Босс, безмолвный, сосредоточенный, всё ехал и ехал, порой начиная усиленно курить и ещё более дергать плетью.
На внезапно встретившейся среди гор плоскости он попридержал коня не-много и, поравнявшись с Иргашем, сказал:
— Молчишь, Иргаш? Говорят, не страшись болтливого, а остерегайся молчаливого, а?
Приступ малодушия охватил Иргаша, он растерянно пробормотал:
— Господин... зачем так говоришь! Преданность моя... почтение...
Но глаза его говорили другое.
— В глазах твоих я читаю нехорошее, — продолжал Чандра Босс, — вижу, но что мне пользы копаться в твоём полном демонов тьмы сердце.
От ужаса Иргаш молчал. Как этот проклятый читает мысли. Лицо — зеркало сердца. Правильно говорят про него, что он чародей.
— Но у меня есть дело поважнее. — Ироническая усмешка покривила сухое лицо Чандра Босса. — Ты хочешь золота? Конечно, хочешь. Только дурак откажется от золота, а ты можешь иметь много золота. Слушай. За тем холмом — река Пяндж. Ночью мы переправимся. Но, говорят, красные уже успели занять и переправу Айвадж и дальше, к востоку. Они выставили посты по реке, Следят, чтобы кто-нибудь не прошёл. Так вот, ты возьмёшь пять человек и переплывёшь сразу же после заката реку, у Камыш-Буруна. Проберись в Кабадиан, всё разузнай... про ишана. Своих людей не держи при себе. Пусть ходят, смотрят, слушают. Где найти меня, ты знаешь.
Иргаш поднял глаза,
— Но... опасно... — пробормотал он робко.
— Ты получишь сверх жалования сто фунтов, — быстро заметил Чандра Босс.
— Сто пятьдесят, — так же быстро бросил Иргаш.
— Торговаться? Со мной? — проговорил Чандра Босс удивлённо. — Думай скорее. Иначе пойдёт другой, а ты... ты совсем не пойдёшь...
Смысл этого «совсем» не вызывал сомнений, и всё тело Иргаша снова обмякло. Он покорно опустил голову на грудь, что помогло ему спрятать взгляд, который, конечно, не понравился бы Чандра Боссу.
Чандра Босс, однако, истолковал это движение по-своему:
— Прекрасно, я знаю же, что ты умный бой... Я же вижу, ты доволен.
Всё тело Иргаша затрепетало от сдерживаемой ярости. В бытность свою в Индии он насмотрелся на то, как обращаются белые саибы с мальчишками-боями, состоящими у них на побегушках. Но мысли его снова прервал размеренный голос Чандра Босса. На этот раз тот говорил каким-то несвойственным ему вкрадчивым и даже ласковым голосом.
Чандра Босс взглянул на укачивающую ребенка Дильаром, затем на Иргаша и сказал:
— Ты напрасно потащил с собой жену и... ребёнка. Ночью сегодня будет опасно... очень опасно...
Мутная волна ненависти поднялась в Иргаше и стала его душить.
— Вы сами знаете, господин... Я не мог поступить иначе.
— Чепуха... Мы переправили бы твою красавицу к тебе потом в целости и сохранности.
Внезапно подняв глаза. Иргаш, как ему показалось, поймал чуть заметную усмешечку в уголках пергаментных губ Чандра Босса и прохрипел:
— Она жена... должна ехать с мужем... Я не вернусь в Кундуз, я останусь жить в Дюшамбе... Мохтадир Гасан эд-Доуле узнает про оружие... что мы... его... и мне — конец... Я знаю, он под землёй достанет.
— Молчи... я сказал, чтобы ты не смел больше говорить об этом...
— Но здесь степь… горы...
— Э, а ты знаешь, что вон эта гадина не подслушает и не скажет Мохтадиру Гасану эд-Доуле Сецджаби о том, сколько ты взял барыша, а? Слышишь, как она шипит?
С суеверным ужасом Иргаш взглянул на бегающую с угрожающим шипением у копыта коня фалангу, мгновенно спрыгнул и подошвой придушил огромное насекомое.
— Так вот... относительно твоей красавицы. И затем известно, что мужчина после ночи, провёденной с женщиной, — тряпка. Поэтому сегодня свою почтенную супругу ты с собой не бери... она поедет с нашим караваном.
— Нет, — и глаза Иргаша налились кровью, — нет,она поедет со мной.
— А если пограничники станут стрелять, а если пуля вонзится ей в нежную грудь?..
— Аллах велик! Она поедет со мной...
В голосе Иргаша прозвучало столько ярости, что Чандра Босс только пожал плечами и отъехал к передним верблюдам. Но Иргаш всё-таки успел заметить, что, проезжая мимо Дильаром, он сделал ей приветственный знак рукой и что-то сказал.
Свирепо бормоча проклятия, Иргаш потянул уже с плеча винчестер, но за спиной вдруг ему послышалось странное сопение. Он обернулся. На него пристально, остановившимися зрачками смотрел Вагиф-караванщик. Вагиф не состоял на службе у Чандра Босса, более того, никто никогда не замечал прямой связи между ними, но как-то получалось, что всегда, куда приезжал Чандра Босс, обязательно появлялся и высокий, худой, молчаливый, как могила, Вагиф.
И сейчас Вагиф ничего не сказал. Он только смотрел.
Иргаш знал, что во время только что происходившего разговора около них никого не было, но в то же время внутренне мог поклясться, что Вагиф всё слышал и видел. Уж слишком небрежно высовывалась из расстёгнутой кобуры рукоятка маузера...
— Ты что уставился? — рассвирепел Иргаш. — Смотри, глаза вывалятся. Кривая душа ты, Вагиф.
— Э, Иргаш, зубы не скаль, ты не волк. А кривое дерево даёт столько же плодов, сколько и прямое! Жаль мне тебя, молодой ты. А с господином ты полегче, не то...
— Что «не то»?!. Но злоба уже затуманила мозг Иргаша, и он только прохрипел чуть слышно:
— Хорошему человеку одежду последнюю отдай, а дурному — дочь обесчесть...
Разобрал ли его слова Вагиф, трудно сказать, но Чандра Босс оставил в покое Иргаша.
Караван медленно, но верно приближался к холмам, вставшим между неглубокой долиной и рекой Пяндж.
Времени у Иргаша имелось совершенно достаточно, чтобы всё обдумать и взвесить. Он считал, что честь его задета. Подозрения росли и росли. Обмен словами между Чандра Боссом и Дильаром вселил в него уверенность, что между ними что-то есть.
Он поспешил уверить себя, что не застрелил на месте и Чандра Босса и Дильаром только потому, что ему помешал Вагиф. Не будьВагифа — о, тогда!.. Как и все вспыльчивые, но слабовольные люди, Иргаш искал повод, чтобы отложить месть до более удобного времени. Да, рука мести поднимется, но тогда, когда Чандра Босс положит в неё всё, что ему, Иргашу, причитается за опасную и тяжелую службу. Не зазорно от врага поживиться кое-чем. Тогда не поздно будет свести счеты и притом так, чтобы самому не попасться... А Дильаром?.. Здесь он всегда успеет...
Он облизнул сухие губы и посмотрел на покачивающуюся в ритме верблюжьего шага закутанную в паранджу фигурку, на уехавшего далеко вперед Чандра Босса. Как хорошо! Они ничего и не подозревают. А всё-таки хитрый человек Чандра Босс.
Как он все обдумал, взвесил. Приняв поступившие тайно из Пешавера вьюки с патронами, винтовками, пулемётами, он всё пересчитал, проверил. И никто в Кундузе не знал и не видел. Какие-то приезжали в город люди, спрашивали, нюхали, шарили глазами, но так ничего не разнюхали и не увидели. Нет, увидели верблюжьи тюки с ситцем да полосатым тиком, аккуратно разложенные под сводами караван-сарая. Грузы готовились к отправке в открытом дворе Иргаша, среди глухих садов. Под покровом предрассветных су-мерок верблюды неслышно появлялись и исчезали, люди скользили в своих сыромятных мягких сапогах, точно тени.
Едва вернувшись из поездки в Гиссар, Чандра Босс позвал к себе Иргаша. На этот раз Чандра Босс не заставил Иргаша стоять у двери, а усадил его за низенький столик перед собой и налил ему коньяка.
— Пей!
Крепкий напиток обжёг горло, плеснул пламя в желудок.
— Пей ещё.
От второй пиалы лицо Чандра Босса перед глазами Иргаша расплывалось, точно отражение в воде. Издалека и странно звучал голос:
— Мы старые друзья, не правда ли?
— Мы, — пробормотал Иргаш, но, хоть уже опьянение расслабило его ум и волю, он насторожился.
— Куда мы едем и зачем, ты знаешь?
— Да, мы едем на бухарскую сторону, везём оружие для сардаров Энвербея.
— Вот-вот. Красные озверели, точно черти. И терять времени нельзя. Ты мой главный помощник, понял?
— Да, господин.
— Другим не скажу, тебе скажу, но держи язык на привязи.
— Да.
— Принеси коран, дай клятву.
Иргаш дал клятву на револьвере, положенном на коран, и выпил пиалу воды.
Конечно, давать такую страшную клятву он вообще не стал бы, но он был пьян, и к тому же, знал нрав Чандра Босса и то, что случается с несогласными. Выбора у него не оставалось. Молитва и деньги всегда вместе, — говорят на Востоке. Чандра Босс платил Иргашу в месяц такое жалование, какого он не заработал бы у другого хозяина и за пять лет, и к тому же, перед тем как начать разговор, посулил за предстоящую поездку жалование за целый год вперёд. «Сытому хорошо и молитвы соблюдать, а на голодный желудок о боге вспоминать некогда», — с такой оговоркой, конечно мысленной, Иргаш и дал клятву. Аллаха Иргаш боялся ужасно и, как ни успокаивал себя, что клят-ву он сумеет сдержать, но руки, ноги у него дрожали. Чандра Босс это подметил и принял во внимание. Иргаш теперь стал покорным исполнителем его планов.
А планы сводились к следующему:
После переправы через Пяндж караван намечалось разделить на две части. Одна из них, во главе с Чандра Боссом, направляется в штаб-квартиру Энвер-бея. Другая часть каравана подвергается нападению бродячих шаек и... исчезает. Вот это дело и возлагалось на Иргаша. Он должен тайно отделиться от каравана, а на той стороне напасть на вторую группу. Затем скрыть груз и верблюдов в горах так, чтобы никто там их не отыскал, и ждать приказаний Чандра Босса.
— Что вы сделаете со спрятанным? — осмелился спросить Иргаш.
— Не твое дело. Ты получишь установленную плату,
— А когда на караван я нападу, прольётся кровь или нет?
— Да, кровь прольется, — спокойно ответил Чандра Босс и пояснил: — Много людей убивать не надо, но без этого нельзя.
— На то предопределение аллаха, — пробормотал Иргаш.
Тогда же в беседе Чандр Босс дал понять Иргашу, что купец Мохтадир Гасан эд-Доуле Сенджаби, которому принадлежит оружие и боеприпасы, уверен, что всё оно в короткие сроки окажется в распоряжении Энвербея. Спешить надо, так как красные наступают, и вооружение басмачам крайне необходимо. На это оружие возлагаются большие надежды. А раз оно к Энверу полностью не попадет и часть его вообще исчезнет, то, конечно, станут доискиваться, кто виновник.
— Подозрение падёт на тебя, дорогой.
— Почему? — заволновался Иргаш, —делая отчаянные усилия, чтобы стряхнуть с себя пьяный угар. — Ведь всё в тайне...
— Да, но мне придется сказать про тебя, Иргаш.
— Но... но меня господин Мохтадир убьёт.
— Вполне вероятно, — невозмутимо проговорил Чандр Босс. Поэтому тебе уже не придется сюда... в Кундуз, вернуться.
— Но... но я не хочу.
— Увы, а кто принял задаток?!
Действительно, так вышло, что в самом начале беседы Чандр Босс вручил Иргашу крупную сумму денег наличными.
— Но...
— Ты дал клятву, дорогой мой. А срок клятвы уже начался. Итак, ты уедешь и не приедешь. На, выпей еще.
Иргаш машинально выпил.
— А жена? — вдруг вспомнил он о Дильаром. Её красота, её влекущие глаза райской гурии, с белым синеватым белком и чёрно-огненным зрачком, её обольстительное тело приковывали его к дому, к Кундузу. Дорогой ценой досталась она ему, страшной ценой. Жена давала удовлетворение его грубой чувственности, и он не мог спокойно о ней думать.
— Жена? Ах, да! — небрежно протянул Чандра Босс. — Мне некогда думать о жёнах моих слуг... А впрочем, ты разбогател теперь, Иргаш, и купишь себе там жену, две, три. А твоя... Дильаром... — он осекся, так свирепо смотрел на него Иргаш. — Если ты не сможешь вернуться в Кундуз, пусть она по-едет к тебе туда, где ты поселишься.
— Нет.
И тут Чандр Босс просчитался: коньяком он хотел оглушить Иргаша, довести до невменяемого состояния. Он забыл старую истину, хорошо известную на востоке — пьяный друг становится врагом. Как ни прятал Иргаш молодую жену, как ни следил, чтобы она закрывала свое прелестное лицо от посторонних, но Чандра Босса, дневавшего и ночевавшего последнее время в доме Иргаша, не раз обжигали глаза прекрасной Дильаром. «Не гляди на красавицу, ибо смотрение приведет в конце концов к слезам». Не мешало бы Чандра Боссу припомнить это изречение Бедиля. Но он забыл о нем...
— Хочешь сто золотых? — сказал он сдавленным голосом. Иргаш открыл рот.
— Бери сто гиней и... предоставь заботу о ней мне.
С воплем «нет терпенья слушать его слова» Иргаш кинулся на Чандра Босса и чуть не задушил его. Вагиф с трудом вырвал хозяина из рук разъярённого Иргаша.
Иргаш остыл быстро и перепугался. Он плакал пьяными слезами, извинялся. Но Чандр Босс только добродушно похлопал его по плечу и сказал, что пошутил.
Но с тех пор Иргаш окончательно потерял покой. Он не столько готовился к экспедиции, сколько следил за каждым шагом Чандра Босса и Дильаром. Он боялся отлучиться на минуту из дома. Ему всюду мнились и мерещились подозрительные взгляды, шепот... Ночью он просыпался в поту и лихорадочно шарил по ложу рукой: здесь ли Дильаром?
Когда он тогда увидел Чандра Босса и Дильаром разговаривающими, он чуть не умер: с такой силой кровь прилила ему к голове. Он кинулся бить жену, но она схватила со стены винтовку и поклялась, что убьёт и его, и себя, и дочь, если он её пальцем тронет.
Отправляясь в опасный путь, Иргаш не мог оставить Дильаром в Кундузе. Ведь она будет жить, радоваться без него. Он отлично это знал. К нему, Иргашу, она холодна. И она... она будет обниматься с кем-нибудь... с Чандра Боссом на мягких одеялах. Он выл, колотя кулаками себя по голове.
Он увёз Дильаром с собой. Он взял её с собой в караван, хоть выяснилось, что его родственники собираются вернуться в Бухару в самом недалеком будущем и согласны взять с собой молодую женщину с ребёнком. Родственники получили официальные визы, и путешествие их сулило полную безопасность. Но Иргашу всюду мнились всякие подвохи, и он истолковывал по-сво-ему каждый взгляд, каждое движение Чандра Босса. В конце концов он уверил себя, что Дильаром прелюбодейка, и только ясный и чистосердечный взгляд её прекрасных глаз удерживал его от новых безрассудств.
Он вёз через границу Дильаром и ребёнка, подвергая их всяким случайностям и лишениям долгого и тяжёлого пути по степям и горам. Он и теперь стерёг, не выдадут ли себя Дильаром и Чандра Босс движением, словом, взглядом, не выявятся ли во время совместного путешествия доказательства прелюбодеяния... Хитрость одной женщины, особенно красивой, равна поклаже сорока верблюдов. Но он, Иргаш, хитрее всех, и уж его не обманут!
А Чандра Босс?
Всё рассчитал он в своем предприятии: и риск, и выгоду, и политику, и чистый барыш. И всё благоприятствовало ему, опытному и умелому дельцу. Всё шло по заранне составленному расписанию, но одного не учёл Чандра Босс. Недооценил он силы ненависти...
В настороженной тишине на бесконечном пространстве струились воды большой реки. В блестящем её зеркале, словно жидком серебре, медленно плыла полная луна, прячась временами в саблевидных листьях камыша.
Оглушительно громко взорвалась тишина резким всплеском. И почти тотчас же заплакал ребёнок.
В слепящую глаза дорожку лунного света вторглось тёмное пятно. И сразу стало ясно, что это зыбкий плот из гупсаров — кожаных мешков. На плоту угадывались чуть различимые люди.
Они шевелились, плот угрожающе раскачивался. Снова жалостно заплакал ребенок.
Теперь, когда плот подплыл к камышам и повернулся, видно было, что на нём идет безмолвная борьба. Мужчина вырывает шевелящийся, пищащий свёрток из рук женщины. Наконец мужчина одержал верх. Раздался звучный всплеск...
Дико зазвенел женский вопль и оборвался хрипом.
Но одновременно раздался ответный крик: «Дьяволы!», и кто-то грузно плюхнулся с берега в воду.
— Врёшь, не выйдет, — плескаясь и булькая, бормотал кто-то.
В то же мгновение плот врезался в заросли камыша и упёрся в берег. Несколько людей спрыгнули на землю. Мужчина увлекал за собой бившуюся в его руках женщину.
— Стой!— крикнул Матьяш, выступая из-за кустов. — Сдавай ору-жие!
Из-за кустов выскочило несколько красноармейцев. Угрожающе защелкали затворы.
— Стой!
Вырываясь из рук мужчины, женщина пронзительно кричала:
— Помогите! Она утонула!
— Господин, у нас нет оружия. — проговорил человек, державший женщину, — мы несчастные беглецы. Спасаемся от гнёта и горя! Да замолчи ты, Дильаром!
Но Дильаром металась у самой воды с воплем:
— Спасите!
— Тише, — сказал Матьяш, — это ты Семён? — Свет луны упал на шлёпающего по воде бойца.
— Которая тут мать, примите, — сказал он. — Гады, ребёнка топить вздумали.
К нему в воду бросилась Дильаром и вырвала мокрую девочку.
— Молчит! Умерла, умерла! — вскрикнула Дильаром.
— Нет, спужалась она. Эх, мамаша, поаккуратней надо бы, река вон какая...
И, как бы в ответ, ребёнок разразился плачем.
Дильаром бросилась на колени и поцеловала мокрый сапог красноармейца.
— Что вы, что вы! — в волнении отступил Семён. — Река, она такая, шутить не станет. А ну, — уже обращаясь к сумрачно молчавшим мужчинам, сказал он: — Вы кто? Контрабандой балуетесь?!
— Нет, господин воин, мы мирные люди, — заговорил Иргаш, — мы к родным местам. Отпустите нас. Вот...
Он протянул кошелёк.
— Ты что, ошалел видать?!. Держи, держи.
Послышался конский топот, и к берегу выехал Пантелеймон Кондратьевич.
— Что у вас, ребята?
— Докладывает отделённый командир Половиков, — отрапортовал Семён. Обнаружили на реке какую-то лодку не лодку, плот не плот. Подпустили. Подстерегли. Шесть мужиков, одна баба, ребятёнок. Вроде заявляют: «Прибежали домой с тоёй стороны».
— Обыскали?
— Так точно. Оружия нет. Ничего, кроме вот какой-то фляги, не нашли.
— Осмотреть плот!
— Есть осмотреть!
Пока Матьяш шарил на плоту, Пантелеймон Кондратьевич разглядывал задержанных. Он не мог удержаться, чтобы при виде лица Дильаром не пробормотать: «Экие глаза!»
— Это чья женщина? — спросил он.
— Моя, — выступил вперёд Иргаш, — моя жена. Моя семья.
— Значит, всей семьей на родину?!. Хорошо!
— Мое имя Иргаш Файзи, господин начальник, мой дом близко, в Курусае, Отпустите нас. Дочка упала в воду, боюсь, заболеет.
— Он её бросил в реку, — сказал Матьяш, — девчонка закричала. А он полузверь-получеловек какой-то, её в воду.
— Вот как? Ты что же! — рассвирепел Пантелеймон Кондратьевич, и рука его невольно вцепилась в ворот Иргаша. — Зачем это тебе понадобилось?
Подумав, что пришел его последний час, Иргаш мешком опустился на землю.
— Начальник, — бормотал он, — девочка плакала, взял успокоить... упала... я не виноват... нечаянно я.
— Тьфу... потом разберемся. Эй, Половиков, как там на плоту?
— Барахлишко есть, товарищ комиссар, а оружия нет.
— Иди сюда.
— Есть.
— Ты почему мокрый весь? Купался, что ли?
— Никак нет, товарищ комиссар, вот пришлось...
— Он девчонку вытащил, — сказал Матьяш.
— Имей в виду, Половиков, ты отделённый командир, ты на посту, на границе... А если б тебя, в воде стукнули, а мне отвечать! Только потому, что в пограничниках ты впервой, да и нарушителей тоже впервой взяли, я тебе спущу... Отвести задержанных на заставу.
— Позвольте, начальник, сказать, — попросил Иргаш.
— Идём, идём. Поговорим в своё время и на своём месте.
Кутая дочку в камзол, Дильаром плакала:
— Ой моя черноглазенькая... Ой, она заболеет.
— Семён, посади женщину на мою лошадь... Отвези поскорее к Ольге Алексеевне.
— Жена пойдет со мной, — мрачно проговорил Иргаш. Он так и не позволил, чтобы Дильаром уехала даже на несколько шагов вперёд.
Всю дорогу он говорил:
— В злые годы смятения и разрухи нас обманом и ложью увели из страны отцов... Многие годы мы влачили на чужбине свою жизнь. Пусть не услышит голоса счастья проклятый эмир... Мы прослышали, что идёт Красная Армия и поспешили бежать... Мы хотим служить вам, начальник,.. советской власти.
— А кто у тебя в Курусае?
— О, там живет отец моего отца... Он землепашец. Он старейшина...
— Как зовут твоего деда?
— Моего достопочтенного деда зовут Шакир Сами.
Пантелеймон Кондратьевич даже остановился.
— Ты внук Шакира Сами! Молодец твой дед! Вся Восточная Бухара рассказывает, как он вступил в битву с самим Энвером. Теперь он председатель Ревкома.
— О всевышний! — только мог пробормотать Иргаш. Он больше не сказал ни слова. Он отлично сообразил, что из подвига Шакира Сами он может извлечь немалую для себя выгоду.
И он мгновенно изменил свое поведение.
На заставе, помещавшейся в маленькой мазанке, он уже не просил подобострастно, не молил о пощаде и помощи. Нет, он не без наглости требовал коней, оружия для себя и для своих спутников (Конечно, он ничего не сказал об оружии, которое им пришлось утопить в реке). Он собирался немедленно ехать в Курусай к своему деду и громко выражал свое неудовольствие, когда Пантелеймон Кондратьевич не отпустил их сразу.
Откровенно говоря, у Пантелеймона Кондратьевича возникли кое-какие сомнения. Путаный, неясный рассказ Иргаша был не очень правдоподобен. В найденной на Иргаше кожаной фляге оказался коньяк. Мусульманин, дехканин, как себя называл Иргаш, — и вдруг фляга с коньяком! Неясен остался и случай с ребёнком. С чего он, отец, стал бы топить родную дочь. Конечно, испугался? Боялся, что она своим плачем выдаст их. Но ведь Иргаш и его спутники уверяли, что они возвращаются добровольно. Держались задержанные все мрачно, молчаливо. Поглядывали они на красноармейцев, как заметил Пантелеймон Кондратьевич, не очень дружелюбно. Могла бы пролить свет на всю историю Дильаром, но она молчала и только плакала над своей маленькой метавшейся в жару дочкой. Осторожно, очень мягко Пантелеймон Кондратьевич всё же допросил Дильаром. Но ему ничего не удалось выяснить. Молодая женщина мотала головой. Чудесные глаза её горели сквозь шарф, подаренный ей женой одного из командиров, и она с тихим ужасом твердила:
— Дочь у меня, дочь живая, оставьте Иргаша в покое... Дочь жива. Отпустите нас... Я боюсь...
Доблесть — достояние
стремящихся к высокой цели.
Фирдоуси
Летом в Туткауле пусто. Здесь в котловине, окружённой высокими скалистыми утесами, очень душно. Жарища такая, что нечем дышать. Все уезжают, по возможности, в горы, где испокон веков находятся богарные пашни туткаульцев. Около Туткаула река Вахш пробивается через толщи конгломерата и мчится в глубоком каньоне к щели Пуль-и-Сангина. Буйные коричневые воды, все в ореоле седой пены, взметываются на наклонные пласты каменной породы, а затем с грохотом низвергаются в кипящий и гремящий котел. Ничто живое здесь уцелеть не может. Если против Нурека кто-нибудь из переплывающих на гупсарах реку чуть зазевается, его проглотит ненасытный Вахш, и даже костей никто не найдет. Сами забардасты — твердорукие силачи, не боящиеся ни холода воды, ни бешеной стремнины, — и те не решают-ся переправиться через реку даже в версте от громовой щели.
Дорога бежит по узкой полоске между каменистой стеной и ущельем. На повороте возникают высоким обрывом великолепные малинового цвета пласты отшлифованного до блеска песчаника. Стены речного ложа настолько сближаются, что сверху не видно ревущей воды. Огромная река, раскидывающаяся в верхнем плесе в ширь Днепра у Киева, сжимается горами в трубу шириной едва ли не в три сажени и исчезает на глазах. Ревущий поток почти уходит под землю. Вода клокочет и гудит где-то внизу, отчаянно вгрызаясь в грудь гор. Кажется, что можно перепрыгнуть через щель. Здесь, над Вахшем, перекинут единственный мост Пуль-и-Сангин, связывающий два берега. Ещё недавно мост служил источником обогащения каратегинского бека, так как здесь с каждого вьюка чиновники взимали теньгу, а с головы скота — четверть или полтеньги. Ниже моста течение Вахша остаётся всё таким же сумасшедшим, и над ущельем стоит, особенно по утрам, радуга в тумане мельчай-ших брызг.
Гриневич, невольно любуясь величием гор и дикого ущелья, трезво взвешивал стратегическое значение Пуль-и-Сангина. Он отлично понимал, что десятка метких стрелков достаточно, чтобы сдержать натиск на мост целого полка. Справа в этом месте, по краю долины, поднимается почти отвесный скалистый хребет, слева, в глубоком с вертикальными стенками ущелье, мчится буйный Вахш.
Узкая речная терраса и стала полем боя между передовыми частями бригады Гриневича и бандой Касым-бека, прикрывавшей отход энверовской армии. Касымбек использовал своё численное превосходство и, уверенный в полной обеспеченности своего тыла, смял проскочивших через Пуль-и-Сан-гин конников. Большинство из них только недавно пришло в Красную Армию.
К тому же, Сухорученко, недавно вновь назначенный комэском, поспешил, погорячился и ударил в лоб. Надеялся он на легкий успех, но не учёл, что басмачей под Туткаулом воглавляет умелый, опытный военачальник Касымбек, обороняющий, к тому же, владения свои и своего отца. Дрались басмачи за свою собственность отчаянно, и атаки красных конников захлебнулись. Понеся потери, Сухорученко отступил к Пуль-и-Сангину. Эскадрон оказался в мешке на левом берегу. На узком деревянном мосту, носящем почему-то название «Каменный», образовался затор.
— Организуй оборону, не пропускай к мосту, пока не выведут раненых, — приказал подоспевший к концу боя Гриневич бледному, израненному Сухорученко. — А я посмотрю, что там, на том берегу.— Он переехал через мост и, не разбирая дороги, по камням, скалам галопом поскакал под пулями, пропуская мимо себя потрёпанных, ошалевших бойцов, окончательно растерявшихся в непривычной обстановке среди гигантских скал, осыпей. Более опытные бойцы залегли в укрытиях и пытались остановить напирающих массами, обезумевших от радости и победы касымбековцев. Сухорученко, уверенный в несокрушимости своего удара, не обеспечил отхода. Положение становилось отчаянным. Пулемёт, как назло, заело, и над столпившимися среди валунов ранеными бойцами висла смертельная опасность. С обнажёнными клинками, с ножами в зубах, с воем и воплями «алла, алла!» басмачи ползли по скалам, лезли, рвались к мосту.
Заставив своего Серого карабкаться по козьим тропкам, Гриневич взобрался на господствующий над долиной утёс. Отсюда он сразу же оценил обстановку. Мысль его работала стремительно. Приходилось принимать решение мгновенно. Шагах в двухстах внизу, в знойных струйках, поднимавшихся над согретыми камнями, он уже видел искажённые, возбужденные лица басмачей; на пиках колебались черно-красные, лохматые страшные комья. «Головы наших...» — вздрогнул Гриневич. Вверх по обрыву карабкалось несколько красноармейцев, таща на поводу коней. И, временами останавливаясь, с руганью посылали пули вниз в гущу басмачей.
— Кузьма, — сказал Гриневич, не оборачиваясь, но уверенный, что Кузь-ма Седых тут, рядом, — ищи дорогу.
— Куда прикажешь, Лексей Панфилыч? — удивился Кузьма.
— В обход. Ты по своим сибирским падям шлялся, горы всюду те же горы. Давай!
— Пожалуй сюда, Лексей Панфилыч, — и Кузьма повёл коня прямо вверх по щебнистой осыпи. Гриневич последовал за ним. Около их ног брызнули фонтанчики пыли и песка, но почти тотчас большая, вся в зёленых лишаях гранитная глыба закрыла их от басмаческих пуль.
За утёсом перед Гриневичем и Кузьмой открылась широкая, плотно утоптанная тропа, не очень круто поднимавшаяся вверх.
— Можно подумать, ты и взаправду дорогу знаешь, — улыбнулся Гриневич.
— Да в горах всюду одно.
По этой тропе они и стали быстро подниматься.
Откуда возникла у Гриневича такая уверенность, что здесь должна иметься тропинка параллельно большой Конгуртской дороги в обход Туткаула, он и сам не давал себе отчета. Он считал, что такая тропа обязательно должна быть, потому что Пуль-и-Сангин — единственный мост через Вахш, к которому должны сбегаться все дороги со всей страны. Возможно, что, изучая накануне карту местности, он заметил и безотчетно запомнил какую-то едва заметную, неуверенно нанесенную топографом пунктирную чёрточку, обозначавшую малоизвестную тропу. Комбриг, ничуть не колеблясь, двинулся вверх, не смущаясь, что опасность усугубилась во много раз.
По тропе они выехали через какие-нибудь десять минут на гребень горы и оказались в тылу касымбековской банды. Отсюда все поле боя перед ними растилалось как на ладони. До басмачей было рукой подать. Они основательно продвинулись вперед, и толпы их уже вплотную притиснулись к кучке раненых, отбивающихся бойцов у самой площадки перед мостом, под которым бушевал и ревел Вахш так громко, что даже заглушал звуки выстрелов. На противоположном берегу реки на скалы ползли одинокие фигуры красноармейцев. Видимо, их направил туда Сухорученко, чтобы прикрыть огнём отступавших к мосту.
— «Сообразил. Наконец-то», — подумал Гриневич. Мешкать было некогда. Поставив на сошник пулемёт Льюиса, с которым он не расставался, Гриневич без колебаний открыл огонь в спину группе конных ярко разряженных басмачей, скакавших по дороге к месту боя.
— Ага, не нравится!
На какое-то мгновение стрельба внизу стихла. Пулемётная очередь, громким эхом отдавшаяся в горах, внесла новые ноты в шум боя. И хоть перестрелка возобновилась почти тотчас же, но стало сразу же очевидно, что среди басмачей произошло замешательство. Напор их ослаб. Как выяснилось потом, внезапная пулемётная очередь с тыла показалась басмачам громом среди ясного неба. Касымбековцы залегли, остановились. Раненые получили возможность переправиться через мост. Сунувшиеся за ними басмачи отхлынули под огнём, оставив убитых и раненых. Бой у Пуль-и-Сангина вступил в новую, затяжную фазу.
Сквозь туман и горячку того утра Гриневич с поразительной отчетливостью помнил мельчайшие подробности: и цветные камешки, больно врезавшиеся в его локти, и веточки горного шиповника с лимонно-жёлтыми цветами, и прыгающих по скалам птичек, и припекающее лицо, горячее солнце, и бегущий внизу в провале серо-серебристый Вахш, от которого к угрюмым чёрным скалам вихрилась ровными полосами такая же серо-серебристая пыль и бело-нежные барашки облаков, скользившие по аспидно-синему небу за высокую поросшую тёмно-зёленой арчой гору.
Направив вниз дуло пулемёта и разглядывая мечущихся по дороге всадников, которые вопили, задрав лица вверх, и потрясали ружьями, Гриневич воздерживался от стрельбы. Зачем тратить зря патроны! Рядом на зёленом бережку певучего ручейка прислонившись к каменной глыбе, сидел Кузьма и невозмутимо курил. «Сосёт свою козью ножку день и ночь, даже во сне», — мелькнула мысль у Гриневича. Впрочем, беспечность Кузьмы была напускная. Своим намётанным охотничьим взглядом он отлично обозревал и дорогу, и тропинку, и склон, по которому к ним могли двинуться басмачи, если бы им вздумалось. Но ошеломлённые неудачей, они толпами метались внизу среди камней, ожидая приказаний своих растерявшихся, попрятавшихся вожаков и поглядывая на противоположный берег. Очевидно, они не сообразили сразу, откуда хлестнула по ним пулемётная очередь. Сейчас их занимало другое — мост.
— Однако их много, — сказал с некоторым удивлением Кузьма, — сотен пять наберется.
— А что вас, Кузьма, беспокоит? — заметил Гриневич. — Всё равно моста им не взять.
— Да они и не полезут на мост.
Кузьма оказался прав. Басмачи мост сожгли. Пока они тащили сухую колючку, хворост, эскадрон Сухорученко вёл ожесточённую стрельбу. Правда, впустую, так как устои моста оказались в мёртвом пространстве, вне обстрела. И только редкие пули находили цель. Тогда-то Гриневич вышел из себя и, забыв всякое благоразумие, «саданул», по его выражению, из пулемёта, но он тоже ничего не добился. Мост сгорел. Ещё языки пламени рвались из клубов дыма, а обозлённые басмачи, установив, откуда бьёт пулемётчик, полезли по склонам горы. Они несли большие потери от пулемёта Гриневича. Умело вела огонь где-то ниже и в стороне группа бойцов, поднимавшаяся на скалу за своим комбригом. Поддержал своего командира с противоположного берега и Сухорученко. Он рвал и метал, бегая по самому берегу, потрясал кулаками, не обращая внимания на пули басмачей, но ничего сделать не мог.
— Ого, — заметил Кузьма, — товарищ Сухорученко повёл куда-то бойцов.
— К переправе около Конгурта. Далеко, верст сорок. Пока он туда да сюда, от нас и воспоминания не останется, — зло заметил Гриневич. Он простить себе не мог, что попался так глупо. Оставалось разыскать бойцов и уходить. Кузьма не заставил себя просить, снял шашку, чтобы не мешала ползти, и исчез в хаосе скал.
К счастью, Сухорученко оставил около моста хороших стрелков, и басмачи, поражаемые на крутом откосе с противоположного берега в спину, скоро потеряли всякую охоту лезть на гору, где сидел «шайтан» с пулемётом. Когда же время стало близиться к обеду, банда совсем прекратила стрельбу. После полудня даже в бинокль Гриневич не мог обнаружить среди прибрежных валунов и в расщелинах скал ни одной меховой шапки, ни одного поблескивающего ствола винтовки. Шумел внизу Вахш, вздымая высоко сияющие брызги. Парили в небесной синеве орлы, под самым солнцем курились сиреневые вершины... Хотелось спать и есть.
Откуда-то сверху посыпались камешки. Гриневич схватился за оружие.
— Не надо, — это я. Человек — не зверь... — сказал кто-то. — В меня не надо стрелять.
Прозвучал смех.
— Кто там? Слезай! —только теперь комбриг разглядел среди скал и кустов подкрадывающегося откуда-го сверху оборванца с дикими бегающими глазами и белыми зубами.
— Эй, — снова окликнул Гриневич неизвестного и взял его на прицел.
— Это я... Шукур... — сконфуженно захихикал человек, ничуть не испугавшись. — Ваше высокородное здоровье каково? Можно мне вниз слезть?
Гриневич кивнул головой. Шукур по-змеиному сполз со скалы и очутился внизу. Он оказался удивительно темнолицым, кожа да кости, но мускулистым парнем. Тревожно озираясь, но весело хихикая, он заговорил быстро, словоохотливо:
— Я Шукур-батрак. Не смотри на меня, господин, что у меня одежда пло-хая, порванная, зато сердце у меня хорошее. Что поделать? Бай новый халат надевает — все кричат: «Поздравляем!» Бедняк заплатку на штанах приши-вает — все придираются: «Откуда взял?»
— Чего тебе? — несколько удивлённо спросил Гриневич, держась всё ещё настороже.
— Я Шукур-батрак... Бедняк, пастух. Голодный, веселый! Есть нечего, зато пою, всегда пою. Когда есть деньги — рот играет, когда нет — глаза играют. Я сидел наверху сейчас... пули всё жжик-жжик... я не боялся... я смотрел, а пули жжик-жжик, и смеялся. Очень хорошо стреляешь, господин, а когда стреляешь, посмотри вслед пуле, полюбуйся, как отдаст свою жизнь тот, у кого отравлено сердце. Я лежал... — он лёг на живот и представил, как смотрел из-за камня. — Хлоп! И басмач упал! Хлоп!.. Хорошо стреляешь в разбойников... Они больше не захотели воевать... стреляли, стреляли... пах-пах... и в Гуткаул уехали. Они испугались красного командира... он делает та-та-та... — и Шукур притронулся пальцем к ручному пулемёту и изобразил его очередь: — Та-та-та... и все побежали... Эх, был бы у Шукура такой... та-та-та, от он бы в Алакула-упыря с холодным сердцем та-та-а... Вы, товарищи, что? От Ленина приехали, а? Вы новая власть, советская власть? Говорят, новая власть хочет поделить беднякам землю баев. Наш ишан говорит — не верьте! Бай Алакул грозит. Конечно, у кого много коз, того слово имеет вес. А у меня коз нет, — и Шукур смущённо улыбнулся. — У меня даже одной козы нет. Разве слово моё имеет вес? Но пойдем к нам в кишлак, там один зверь живет... Алакул-упырь. Он тоже басмач, он тоже из народа кровь пьёт. Красные солдаты прогонят всяких упырей. Зачем наш бай живёт, а? Пойдём... землю отдадите.
Говорил Шукур очень быстро, несвязно, но его промтодушная непосредственность располагала к нему.
— Ты знаешь, куда ведет вон та тропа? — Гриневич слушал пастуха, но не упускал из поля зрения мост, большую дорогу, скалы противоположного берега.
— Тысячу лет живу здесь... Всё знаю, всех знаю, — ухмыльнулся Шукур и сконфузился. — Извините. Говорить что попало — дело глупца, а есть что попало — дело животного. Мы, понятно, неграмотны.
— Да подожди ты. А куда мы попадем, если пойдем по тропе?
— На Конгуртскую дорогу попадем, в наш кишлак... Попадем к господину кости Алакулу. Ох и сидит он у всех в горле, этот Алакул.
Скрежет камешков, шаги заставили Гриневича снова схватиться за оружие.
Дыша тяжело, со свистом, среди валунов и глыб бежал Кузьма, весь потный, запыхавшийся.
— Не нашёл, — выдохнул он, держась рукой за грудь, — гильзы валяются, а красноармейцев нет. Перевалили через гору и ушли.
— Пошли за ними, — решил Гриневич.
— Господин, дай мне сказать, — вмешался Шукур-батрак, — посмотри.
С того места, где они расположились, в полверсте от них, видно было, как на тропу десятками выползают басмачи.
— Дорога через перевал закрыта, — сказал Шукур-батрак, — надо уходить, их много. Вас мало. Идём... я поведу вас... они потеряют след... Поторопимся. В опоздании — беда!
— Не до жиру, быть бы живу, — думал вслух Гриневич, — надо действительно уходить. Надо нам попасть на тот берег — да поскорей.
— Да, придётся в зайцах состоять, — туманно заметил Кузьма.
— Жаль, плохо поставлена у Сухорученко сигнальная служба, а то бы живо договорились... Попробую.
Разорвав носовой платок и взяв в руки обрывки, Гриневич начал передавать на другой берег сигналы, но тотчас кинулся за камень: десятки пуль про-свистели над головой.
— Видал! — встревожился Кузьма и, положив руку на костлявое плечо Шукура-батрака, едва прикрытое лохмотьями, приказал:
— Веди!
Больше басмачи не стреляли. Очевидно, касымбековцы не решились лезть на гору под пули. К счастью, тропа шла скрытно, и всадники смогли перебраться незаметно сквозь неразбериху хрящеватых голых скал.
Они ехали среди живописных утёсов, упиравшихся в ослепительно голубое небо. Ветерок ласкал усталые лица, бодрил и доносил запахи травы и цветов. Местами заросли превращались в кудрявый лес. Гриневич вполголоса затянул:
— Трансваль, Трансваль, страна моя,
Горишь ты вся в огне
А когда он пел «Трансваль», это значило, что настроение у него прекрасное. Усталость? Опасность? Но что значит усталость и опасность, когда легко несёт тебя чудный, здоровый конь вперёд и вперёд по таким красивым горам, когда кругом цветы, когда в небе солнце и веют горные ветры!
Что до того, если вон из-за того поворота вылезет враг! На то ведь в руках у тебя оружие. И ведь ты поехал сюда, на берега Вахта, не для того, чтобы рвать цветочки...
А расстраиваться, унывать, мучиться сомнениями — не к чему.
Тропа становилась всё круче, и кони выдохлись, не желали дальше идти. Пришлось спешиться. Теперь поднимались, держась за хвост коня, а порой и просто на четвереньках, цепляясь за каменные выступы, колючие кустики, обдирая руки, всаживая занозы. Из-под ног вырывались камни, щебенка, пыль. Гальки летели вниз и притом лихо, точно мячи, подпрыгивали, того и гляди кого-нибудь сшибут или проломят голову. Кони задыхались, все были в мыле. Недаром перевал, как сообщил словоохотливый Шукур, носил название Аспмурт — Лошадиная смерть. К полудню добрались до сухого, голого, без единой травинки перевала с большой грудой камней на самой высокой точке. В седловине, в царстве тишины и молчания, обнаружили четырёхугольную хижину из камней и глины. Ни снаружи, ни внутри не оказалось ни души. Только в прохладной темноте у стены стоял глиняный хум-кувшин человеку до плеча, полный холодной родниковой воды. Кто же жил в хижине, кому охота таскать сюда воду, когда нигде поблизости не оказалось ни колодца, ни источника, ни ручья? Кто этот отшельник, так заботящийся о редких путниках, идущих через перевал? Старик ли это, давший обет, пастух ли, пасущий в горах стада, сторож ли, поставленный на перевале сельскими общинами?
— Мой дом! — важно сказал Шукур-батрак.
— И зимой? — удивился Гриневич.
— И зимой!
Здесь комбриг сделал попытку бритвенным зеркальцем посигнализировать Сухорученко. Туман набросил бисерный, сияющий плащ на долину. Зелёные сопки дымились и, казалось, плыли над свинцовой лентой ставшей далёкой реки. Трудно было разглядеть что-нибудь в сплошном хаосе вершин, утёсов, ущелий, лесных зарослей. Но солнечный зайчик, посланный Гриневичем, попал в глаза бойца эскадрона Сухорученко, и он закричал:
— Вон они, вон комбриг! Живой!
— Живой! — подхватил Сухорученко.
Кто-то из бойцов, знающий азбуку морзе, даже прочитал:
— Идем к Конгурту, к Ширгузской переправе... Встречайте.
Сухорученко лихорадочно шарил по карманам. Придя в Красную Армию, он «перевоспитался» и стал смотреть на зеркало, как на буржуйский предрассудоки по крайней мере в походе. Брился он вслепую финкой как бог пошлет. Он смог ответить на сигналы самодельного гелиотелеграфа Гриневича только условной очередью из пулемета... Но Гриневич не ответил. Сухорученко заметался, и вдруг его взгляд упал на очки фельдшера. — Ага! —закричал он. И как бедняга фельдшер ни протестовал, как ни доказывал, что без очков он пропадет, но все же очки у него забрали и сигнализировали стеклами.
Возились долго, — то ли солнце закрыло облачком, то ли сигнал получился слабый, но толку не добились. Ответного сигнала не получили. К великой радости фельдшера, стекла очков не разбили.
— Алеша башковитый, он поймёт. Даёшь переправу! — скомандовал Сухорученко. — Ничего, на переправе встретим. Такие в воде не тонут, в огне не горят.
Конечно, Гриневичу польстило бы мнение Сухорученко, но сейчас командир отнюдь не расположен был переоценивать свои силы и возможности. Кругом рыщут хорошо вооружённые басмачи. Каждую минуту можно ждать пулю.
— Я вас приведу в наш кишлак... Только вы Алакула-упыря тах-тах... — бормотал пастух... — Давно его, упыря, надо пристрелить... Пойдём скорее.
Он шагал впереди по тропинке одинаково быстро и на спусках, и на многочисленных подъемах и непрерывно говорил. Когда Гриневич начинал обсуждать с Кузьмой вполголоса какое-нибудь внезапно возникшее новое обстоятельство, Шукур-батрак не умолкал, а обращался к самому себе примерно так: «Ну, Шукур, что ты скажешь об этом храбром командире?» И сам себе отвечал: «Храбрый-то он храбрый, а вот против нашего упыря не пойдёт».
Из беспорядочного рассказа Шукура удалось установить, что помещику лет сто и он еле ходит, что в саду Алакула держат красавицу-пленницу и что Касымбек навещает её. Гриневич уклонялся от приглашения Шукура-батрака ехать к нему в кишлак и застрелить Алакула-упыря.
— Мы приедем в другой раз и разберёмся с твоим кащеем бессмертным Алакулом и с прекрасной пленницей, а теперь веди к переправе.
Шукур-батрак пошёл. Судя по тому, как он покачивал своей облезшей, выщипанной шапкой и жестикулировал в воздухе руками, он явно продолжал разговор сам с собой вслух, недоумевая, почему командир все-таки не хочет заехать в кишлак, застрелить Алакула-упыря и выпустить на волю прелестную пленницу.
Пришлось спуститься в долину, что Гриневич и сделал с массой предосторожностей. «Сейчас совсем не к месту встретиться с бандитами», — думал он. Нервозное возбуждение, бросившее его утром в самую гущу боя, остыло. Он не считал, что поступил неправильно, опрометчиво. Действовать приходилось быстро. Другого способа спасти раненых он не нашёл, да и некогда было искать. Только сейчас, спокойно обдумав всё, он пришел к заключению, что ему, комбригу, пожалуй, не следовало бросаться очертя голову через мост. С тем же успехом он мог послать взвод бойцов и с таким же заданием. И, конечно, его конники провели бы операцию с такими же результатами. В тысячный раз корил он себя за поспешность и давал слово поступать в другой раз более расчётливо и осмотрительно. Он не забыл замечания Михаила Васильевича Фрунзе, под командой которого ему приходилось сражаться и в Фергане, и под Бухарой. Михаил Васильевич тогда не раз говорил:
— Знаешь, всё у тебя есть: и пролетарская закалка, и знания, и военное умение. Но беда одна: уж больно ты, Алеша, вспыльчив. Ничего не помнишь. Не сносить тебе головы.
Давал Гриневич себе слово держать себя в руках много раз и раньше, но, всегда спокойный и расчетливый в обычное время, он вдруг прорывался. Вспылить ему ничего не стоило. Особенно впадал он в ярость, когда сталкивался с насилием, ложью и подлостью и потому не годился совершенно для переговоров с курбашами, пускавшимися на всевозможные восточные дипломатические хитрости и обходные манёвры. В таких случаях Гриневич сразу же гневно их изобличал и гнал, как сам выражался, «к чертовой матери», обзывая их жуликами и мерзавцами. Вспышки такие случались редко и неожиданно. Среди басмаческих главарей существовало даже мнение: «Лучше к нему, на переговоры и не ездить. Как бы плохо не вышло. Застрелит». В бою, особенно во время атаки холодным оружием, в Гриневиче просыпался, по словам его товарищей, «первобытный человек». Когда он рубился, не дай бог к нему подъехать сбоку или сзади. Он реагировал молниеносно и, главное, совершенно инстинктивно. И где ему тогда разглядеть, кто это подъехал — свой ли, чужой ли. «Голову снимет долой и ещё пополам разрубит», — говаривали командиры за спиной Гриневича. Правда, ни одного конкретного случая они назвать не могли, но болтать — болтали.
Гриневич обещал Фрунзе вести себя осмотрительнее, но обещание своё выполнял далеко не всегда и не при всех обстоятельствах. Вот, например, сейчас мысленно он ставил себе в заслугу, что не поскакал в кишлак пастуха Шукура разделаться с Алакулом и освободись красавицу, а решил благоразумно и спокойно ехать к переправе навстречу Сухорученко.
Гриневичу и Кузьме предстояло пересечь большую Кангуртскую дорогу на ровном открытом участке и проехать прямо к реке. Далеко на западе остался Пуль-и -Сангин. Стороной по горам он объехал Туткаул и банду Касымбека. Перед Гриневичем внизу лежала долина, заросшая серой полынью, по которой прокатывались длинные серебристые волны. Стояла тишина. Пахло степью и какими-то неизвестными цветами. Узенькая тропинка спускалась с горы, пересекала пыльную ленту пустынной дороги и убегала, прячась в траве; на север к близким горам. Где-то мчался неугомонный, дикий Вахш. На равнине и на дороге не видно было ни души, и Гриневич решил, что наступил самый удобный момент. Он стал спускаться. За ним медленно ехал, прищурившись, поглядывая по сторонам, Кузьма, всё такой же невозмутимо спокойный. Ничто, казалось, не помешает им миновать долину и снова укрыться в скалах.
— А-а-а!
Уже у самой большой дороги Гриневич остановил коня и прислушался.
— А-а-а-! — нёсся откуда-то справа женский, жалостный вопль, ему вторил детский плач.
Остановился Шукур. Подъехал Кузьма и тоже стал слушать.
— А-а-а! — неслось всё так же монотонно и надрывно.
И вдруг они увидели.
По дороге бежали женщины и дети. Оборванные, избитые, в крови и грязи. Бежали они, глядя прямо перед собой, и в их широко открытых глазах читался ужас.
Женщины тащили на руках младенцев. Ковыляли старухи с упавшими на лицо седыми космами. Ковыляли старики. Шлепали босыми ножонками маленькие детишки. Склонившееся к западу солнце светило прямо в их лица и блестело в слезах, стекавших по щекам.
— А-а-а! — стоял в воздухе вопль.
— Что с ними? — испуганно спросил Шукур-батрак. Лицо его исказилось, покрылось бледностью.
Люди уже поровнялись со всадниками, но, не обращая на них никакого внимания, с тем же тоскливым воплем пробегали мимо.
— А-а-а!
— Стой! — крикнул Гриневич, перегораживая дорогу группе беглянок. — Во имя аллаха, стойте! Что случилось?!
Молодая женщина с рассечённой головой, с залитыми кровью глазами, прижимая к лицу окровавленные руки, закричала:
— Убивают! Убивают!
— Кого убивают?
— Воры... режут, убивают!
— Хлеб жгут, — прошамкал старик.
— Насильничают! Детей малых не жалеют!
И все повернулись и посмотрели назад. Над холмом, перегораживающим долину, грозно поднималось облако серого дыма с красными подпалинами внизу.
— Увы, увы, жгут! — закричали женщины, — А-а-а! — И побежали изо всех сил.
Гриневич почувствовал, что его что-то душит горячее, тяжёлое.
Наклонившись и схватив пробегавшего мимо старика за плечо, он показал на дорогу, на пыль, запятнанную кровью, и крикнул:
— Отец, за что они пролили кровь?!
Шалыми глазами смотрел старик на командира. Едва ли он разглядел толком, с кем имеет дело, но, пошамкав немного беззубым ртом, вдруг засипел:
— За таких звездастых, как ты.
— Что ты говоришь?
— Со звёздами вчера приехали... кызыл-аскеры. Мы их кормили, поили... Утром они убежали перед воинами Касымбека. Теперь за это нас убивают... Пусти!
Он вырвался и побежал необыкновенно проворно по дороге вслед за сво-ими односельчанами, вопя:
— А-а-а!
Не говоря ни слова, Гриневич помчался к холму. Он ничего не помнил, кроме одного: кишлак разоряют за то, что он встретил по-братски Красную Армию, за то, что бойцов эскадрона Сухорученко приняли как освободителей. И вот потому, что Сухорученко полез необдуманно, очертя голову, в драку и потерпел поражение, кровью своей платят мирные горцы. Что скажут теперь в Горной стране о Красной Армии?
Гриневич не думал о том, что где-то близко вся банда Касымбека, и что он, Гриневич, сам только-только оторвался, едва ли не чудом, от преследователей. Он скакал и скакал, а отдохнувший конь летел как ветер по ровной утрамбованной дороге. Навстречу все бежали женщины в растерзанных одеждах, прижимая младенцев к иссохшим грудям. Брели раненые в обгорелом тряпье. Но он не обращал уже внимания ни на них, ни на их жалобы. Одним духом он поднялся вверх по склону холма и остановился на его вершине. Ему в лицо пахнуло гарью, и сначала он из-за дымной завесы не смог разглядеть селения, из домишек которого валил тяжелыми клубками дым и вырывались красные языки пламени. «Как кровь!» — подумал Гриневич. Но рванул порыв ветра, и горящее селение открылось шагах в ста в лощине. Плоский белый спуск вёл с перевала прямо вниз и переходил в широкую кишлачную улицу, сплошь заполненную людьми и конями. Вооруженные басмачи бегали взад и вперед. Кто тащил узел, кто волок по земле женщину за косы. В толпе людей кому-то рубили головы, и сабли взблескивали в лучах солнца. Конные гонялись за овцами и козами. На столбах висела ярко-крас-ная окровавленная туша быка. Возле уже стояли котлы, и под ними разводили огонь.
И над всем стоял вопль: «А-а-а!», треск горящих брёвен и хлебных скирд, мычание скота, взвизги взбешенных коней, неистовый плач и звериные вопли: «Ур! ур!»
Всё помутилось в мозгу Гриневича, и багровый туман поднялся к глазам.
— Ах так!
Пулемётная очередь оглушительно стеганула по воздуху и покрыла шум, поднимавшийся с языками огня и облаками дыма над несчастным селением. Грииевич, не слезая с коня, ударил из пулемёта по группе конных басмачей, толпившихся около котлов. Долина отозвалась диким, испуганным воем на эхо в горах. И в тот-же миг дым снова затянул селение, быть может, на мгновение, но Гриневич уже ничего не видел, не отдавал отчета в своих поступках. Крикнув «За мной!», он выхватил клинок и на полном скаку врезался в мечущуюся, ошеломлённую толпу басмачей. Он рубил и рубил. Он привстал на стременах и наносил удары, вкладывая в острие клинка всю свою силу. За спиной он слышал Кузьму: «Ура! Бей их!» Гриневич вихрем промчался по улице кишлака из конца в конец, неся за собой смерть. Навстречу ему выскакивали басмачи с искажёнными лицами, широко разинутыми ртами. Они бежали от его клинка с воплями: «Красные! Красные!» Он вырвался на околицу селения, но не стал гнаться за бегущими в смятении басмачами, а повернул назад и увидал всадника в облаках пыли, хладнокровно разившего шашкой вопящих басмачей. «Кузьма!» — мелькнуло в голове Гриневича, и он погнал коня обратно в дым и огонь.
Гриневич не помнил, как оказался на плоской глиняной крыше дома. Он только помнил колючую сухую траву, которая противно щекотала и колола ему шею и щеку, и горячий металл пулемета, дергавшегося и рвавшегося у него из рук, когда он поливал огнем удиравших по долине верхом и пешком басмачей.
Но стрелять долго не пришлось.
— Быстро бегают, гады, — сказал рядом Кузьма. И только теперь Гриневич услышал раздававшиеся рядом с ним выстрелы. Кузьма стрелял методично, быстро, без промаха.
Но басмачи исчезли, наступила тишина, если не считать треска и воя огня. Кишлак лежал внизу, под ногами, оглушённый. Переход от оргии воплей, насилия, грабежа к ошеломляющему вторжению Гриневича, к бегству всей шайки оказался столь невероятным и неожиданным, что даже убитые горем женщины смолкли.
Все ждали, что же будет дальше.
Не посмотрев на прислоненную к крыше лестницу, Гриневич спрыгнул наземь и, сев на коня, поскакал к площади. Ошалело смотрели на него окровавленные, избитые дехкане.
— Скорее! — крикнул Гриневич, — убивайте басмачей, ловите коней, собирайте оружие, тушите огонь!
Он не стал слезать с коня, который всё ещё в запале крутился под ним, фыркая и временами взвизгивая от возбуждения. Весь кишлак побежал, зашумел, закричал. Повыволокли из хижин и хлевов забившихся туда, с перепугу басмачей. Они, обезумевшие от ужаса, не сопротивлялись. «Командир, что делать с ними?» — спрашивали дехкане, разъярённые болью ран, ожогами, гибелью близких. И сами, не выслушав даже ответа Гриневича, бушевали: «Убивайте! Убивайте насильников и зверей!»
Гриневич всё ещё не совсем пришел в себя, всё ещё он рвался в бой, но ясность мысли возвращалась к нему. Он жестко, непреклонно приказывал казнить схваченных бандитов. Он только что видел за невысокой оградой изнасилованную, убитую девочку, валявшуюся во дворике, залитом кровью. Он видел насаженного на кол грудного ребенка и лежащее рядом с ним бездыханное тело матери. Он видел десятки дехканских трупов, плававших в лужах крови.
— Казните! Всех казните! Не теряйте времени! Пусть забудут к вам, в горное селение, дорогу навсегда.
Он только запретил захваченных подвергать пыткам, и дехкане обиделись на него: «Как так, нас жгли, пытали, отрезали куски мяса, резали на части! А их нельзя?»
Но Гриневич оставался непреклонным.
— Лексей Панфилыч, — услышал он вкрадчивый голос, — а здорово вы их!
Рядом оказался Кузьма. Весь в саже, в пыли, с лицом, покрытым подтеками пота и грязи, он важно сидел на своём буланом коньке Ваське, преисполненный достоинства и торжества.
— Что, басмачи? — встрепенулся Гриневич.
— Да нет, куда там. Задали лататы, до завтра не опомнятся.
— Соберите народ! — крикнул старикам Гриневич. Все сбежались очень быстро. В копоти, кровавых потёках, со сверкавшими белками глаз, с опухшими от синяков лицами, с исполосованными ударами плетей спинами, с засыпанными дорожной пылью, завязанными грязными тряпками ранами, они толпились вокруг сидевшего высоко на коне командира Красной Армии и взирали на него, наверное, как на бога. Они до сих пор ещё не осознали, что Гриневич вдвоём с Кузьмой обратили в бегство многочисленную банду убийц и насильников. Они смотрели на Гриневича и молчали, как завороженные, не зная и не умея высказать переподнявших их чувств, окончательно оглушенные мгновенным переходом от гибели к жизни. Раскрыв широко рты, они ждали, а что скажет сейчас этот человек, обрушившийся на негодяев, точно меч архангела Джебраила. Но Гриневич меньше всего собирался произносить речи. Он спросил:
— Сколько коней вы взяли у воров?
— Сорок, нет, тридцать! — вразброд закричали дехкане.
— А винтовок?
— Десять! Тридцать!.. Пятнадцать!
— Неважно. Потом подсчитаете. Слушайте же меня внимательно. В наступившей тишине он приказал:
— Кто хочет воевать, пусть выйдет вперёд.
После короткой толкотни, замешательства и возгласов «Я, я хочу!» к командиру протолкнулось через толпу десятка три дехкан в обагрённой кровью одежде.
— Кузьма! Отдайте им коней, винтовки, сабли.
Раздача оружия заняла немного времени.
Тогда Гриневич заговорил снова:
— Позор басмачам! Разве они воины? Только трусы бывают насильниками и убийцами. Это идёт от низких сердцем и душой. Кровавые псы! Что они сделали с вами, с вашим селением. Довольно вам терпеть зубы на своём теле. От имени народа я даю вам оружие, коней, патроны. Вы теперь отряд добровольной милиции. Если басмачи придут сюда, стреляйте в них, дайте им отпор, не подставляйте же шею под нож. Держитесь крепко! Завтра, послезавтра я обещаю привести сюда Красную Армию, и тогда басмачи не посмеют больше и носа показать. А сейчас...
Только теперь Гриневич вспомнил о Шукуре-батраке. Его нигде не оказалось.
— Испугался бедняга, — сделал вывод Кузьма.
С вызвавшимся добровольцем-проводником они, не мешкая ни минуты, ускакали к переправе. Гриневич не счёл возможным остаться, выпить чаю, поесть, хотя дехкане очень просили его.
Откуда он мог знать, что передовые части Красной Армии, переправившись южнее Нурека через Вахш, появяться в кишлаке не завтра и не послезавтра, а к ночи.
Басмачи банды Касымбека, засевшие у сожжённого моста Пуль-и-Сангин, услышали далёкую стрельбу на Конгуртской дороге у себя в тылу. Они явно различили треск пулемета Гриневича. Они снялись со своих позиций и бросились через горы, кстати, по той же тропинке, по которой прошёл несколько часов назад Гриневич и, опасаясь окружения, ушли в обход кишлака, в сторону, Бальджуанской степи. Они и понятия не имели, что случилось. Те же бандиты, которые входили в состав карательного отряда, грабившего кишлак, могли, опомнившись, только рассказать, что, в то время как они расправлялись с непокорными дехканами, на них откуда ни возьмись нагрянул полк красных аскеров с сотней пулеметов, и после жаркого боя им, проявившим геройство, пришлось отступить, понеся потери.
Однако тайное всегда становится явным. Когда Энвербей узнал, что случилось на самом деле, он приказал повесить дюжину эликбашей в назидание другим и ради укрепления дисциплины среди исламского воинства.
Гриневич отрицал, что он ходил в атаку на банду в двести сабель один с коноводом.
— Я никого не атаковал. Чепуха! Понадобилось разделаться с бандитами... Боя никакого не было... Вот Кузьма молодцом держался...
— А трофеи — тридцать винтовок, двадцать два клинка, кони, сёдла, амуниция? — допытывался Сухорученко.
— Какие там трофеи, — раздраженно бросал Гриневич, — кажется, я уже тебе в двадцатый раз объясняю.
Но когда перед его глазами снова и снова вставал кишлак в столбах дыма, мечущиеся в огне люди, прекрасное, побелевшее в смертной муке лицо мертвой девочки, тельце, пронзённое острым колом, — всё в душе его опять переворачивалось, и он снова видел себя скачущим на коне в самую гущу басмачей.
Глаза его становились дикими, скулы двигались, рот перекашивало, а рука машинально сжимала эфес шашки.
И уж совсем он не стал никому рассказывать о случае из той же поездки, который поставил и его и Кузьму опять в опасное положение.
Перед заходом солнца они добрались до Ширгузской переправы. Здесь Вахш широко раскинулся, воды его катались менее стремительно. Но ожидаемых красноармейцев на противоположном берегу не было видно. Всё говорило, что Сухорученко со своими бойцами задержался. Глуховатый, подслеповатый старик, вылезший из землянки, долго не мог понять, что от него хотят.
— Лодка? — объяснял он. — Лодка вам понадобилась. Так. Лодки здесь никогда не водилось. С сотворения мира здесь лодок никто не имел. Аллах не позволяет плавать по Вахшу на лодках.
Вдаваться в рассуждения, почему аллаху понадобилось наложить запрет на лодки, у Гриневича не было времени. Кузьма явно нервничал;
— Ты, Лексей Панфилыч, слишком широкую просеку прорубил в племени Касымбека, чтоб он тебя в покое оставил. Наверное, уж все басмачи гуторят про твою рубку. Теперь Касымбек сквозь камень зубами дорогу прогрызет, а твою голову достанет. Месть у них первейшее дело.
Знал это и понимал отлично и сам Гриневич.
С минуты на минуту могли из-за скал выскочить басмачи.
— На чём же переправляются люди? — спросил он у старика.
— На чём? Ты дурной человек, если не знаешь на чём переправляются? Известно, на гупсарах.
— Давай гупсары.
— Э, нет. Зачем я дам тебе гупсары?
Он долго спорил, упрямо не желал помочь. Старик считал себя полным хозяином переправы. Слава о нём как о перевозчике широко распространилась по всей стране. Преисполненный самомнения и самолюбия, он не хотел признаться, что басмачи уже давно забрали все средства переправы и что у него не осталось ни одного кожаного мешка. После длительного спора удалось выяснить, что гупсары есть в кишлаке, наверху у Алакула-помещика.
Голодные, злые Гриневич и Кузьма пошли, ведя на поводу уставших коней вверх по крутой тропинке на гору. Солнце уже спрятались за каменную гряду. Пурпурные контуры гор вырисовывались на пожелтевшем небе. Река с шумом мчала свои коричневые воды, дыша снизу холодом в лица путников. Сумерки поползли вместе с туманом из расщелин и скал. Поднимаясь, Гриневич долго видел ещё стоявшего внизу старика, его седую, треплющуюся на ветру бороду.
— Эй, эй! — кричал перевозчик, — зайдите к Алакулу. У него есть гупсары!..
Внезапно подъём кончился, и они очутились в кишлаке, который заслонялся снизу, со стороны реки, красноватыми и зелёными скалами с острыми вычурными зубьями.
Гриневич невольно остановился.
На небольшой, плотно утоптанной площадке, окруженной серыми стенами, стоял обнажённый человек, прикрученный арканами к высокой колоде, к которой обычно привязывают коней. Человек казался залитым кровью, так как здесь было выше и на него падали из-за горы багровые лучи закатного солнца. Но по лицу и телу человека действительно катились рубиновые капли. Парня нещадно били камчой два дюжих здоровяка, нанося удары куда попало: по груди, по животу, плечам и голове, В избиваемом Гриневич сразу же узнал Шукура-батрака.
Кругом стояли и сидели горцы, мрачно и напряженно взирая на происходящую перед ними экзекуцию. Среди них; выделялся дряхлый старик, опиравшийся на плечи двух дехкан. При каждом ударе он вздрагивал и сладострастно кряхтел:
— По больному месту его! Ещё разик! И, покряхтев, выкрикивал:
— Ещё, ещё! Забыл, неблагодарная собака: масло — хорошо, хотя бы и не ел, богач — хорош, хотя бы не давал. Ах ты, ублюдок! Коварство проявил против своего благодетеля, собака!..
Комбриг подошел к столбу и ударом приклада пулемета отшвырнул одного из палачей. Другой вякнул и нырнул в толпу.
— В чём дело, Шукур-батрак? — спросил Гриневич.
Пастух поднял глаза, слабая улыбка шевельнула его посиневшие губы:
— Ты пришёл в Ширгуз? Я же говорил: ты придёшь.
Голова Шукура-батрака упала на грудь, и он застонал.
— В чём дело? Кто смеет бить человека? — угрожающе спросил Гриневич.
Старикашка подпрыгнул на руках поддерживавших его дехкан и зашамкал:
— Я смею.
— А кто ты?
— Я Алакул!
Произнёс своё имя старик таким тоном, словно все должны были пасть перед ним ниц.
Смутно припоминая, что где-то слышал это имя, Гриневич крикнул:
— Кузьма, развяжи Шукура!
Пока Кузьма возился с арканами, батрак просил:
— Убей Алакула, командир! Он приказал меня бить за то, что я тебе дорогу указывал.
— Он против Красной Армии, — кричали в толпе, — он приказал казнить Шукура.
— Что? Алакул — басмач? — спросил Гриневич.
— Нет. Он хуже басмача! — снова закричала толпа. — Он помещик, он живоглот.
— Он, Алакул — упырь, он даёт бумажки, — сказал Шукур-батрак, — а потом хапает всё, что собирают люди с поля.
— Он всё хапает! Он упырь! Он собака! — подтвердили голоса толпы. —И он родной дядя самого Касымбека.
— Долго ему ещё издеваться над нами... мучителю?! Бедный всегда виноват, — закричал Шукур-батрак.
По мере того, как снимали опутывающую его волосяную веревку, он оживал.
— Бедный, неимущий всегда виноват!
— Кто ленится, тот грешен перед богом, — пробубнил Алакул-упырь, — ленивый всегда остается нищим.
Едва последняя веревка соскользнула на землю, Шукур-батрак с неожиданной силой вцепился старику в халат на груди и начал трясти его, приговаривая:
— Пришёл твой конец! Сейчас ты подохнешь, и твое дыхание выйдет из твоего носа.
— Подожди, Шукур, — остановил его Гриневич, — ты и в самом деле его задушишь.
— Задушу, задушу.
— Пусть придушит, — глухо проговорили в толпе.
— Э, нет, — сказал Гриневич, — он мне ещё нужен. Подожди.
И, высвободив с трудом старика из рук Шукура, он сказал:
— Пусть его судит община.
— Когда в прошлом году красные солдаты приходили, Алакул тихо сидел, а как ушли и Энвербей явился, Алакул опять душить всех начал. Он племянника курбаши Касымбека привечает... — закричал Шукур-батрак.
— У меня к Алакулу вопрос, — сказал Гриневич. — Послушай, старик, где у тебя гупсары?
Но помещик только мотал головой и мычал что-то непонятное.
— Притворяется, — опять кто-то сказал в толпе.
— Бросить его с обрыва, — предложил другой.
— Если не придушим его, опять змея оживет!
Тогда Гриневич обратился к дехканам:
— Мне срочно надо на ту сторону. Можете помочь?
— Конечно, конечно, — зашумели все.
— Говорят, гупсары у него,— он кивнул головой в сторону Алакула.
— Да. Он отобрал их у нас, чтобы никто не переплыл на ту сторону к красным сарбазам.
— Пойдём!..
В дом Алакула-упыря вторглись целой толпой. «Нет никаких гупсаров!» — вопил работник. Женщины, родственницы Алакула, подняли визг, крик: «Красные солдаты!» «Караул!» «Насилие». На Кузьму обрушилась с кулаками мужеподобная, выбежавшая из женской половины Фарида. «Нельзя! Назад!» — кричала она.
И вдруг тонкий голос, срываясь, крикнул:
— Товарищ!
Легкой тенью метнулась через двор стройная женщина и прильнула к груди Гриневича. Поражённый, смотрел он на неё.
— Да это Жаннат! Какими судьбами ты попала сюда?
— Освободите меня, командир! Наконец... Я рада... товарищ Гриневич, как я рада, — всхлипывала Жаннат, и слезы счастья обильно лились из глаз.
Но она поняла с двух слов, что не её спасал Гряневич, а она должна помочь ему, может быть, спасти его. Жаннат крикнула:
— Гупсары?! — и она совсем по-детски приложила палец ко рту. — А я знаю... Они есть... в кладовой.
Откуда энергия взялась у этой только что беспомощной пленницы?! Она распоряжалась людьми Алакула-упыря, точно они всегда состояли у неё в подчинении. Она приказывала им, гоняла как мальчишек. Достали фонари. На палки намотали тряпки, обмакнули в конопляное масло, и вот уже запылали факелы. Заставили Фариду притащить ключ от винтового замка. Едва открыли дверь амбара, а уже Жаннат разбрасывала собственноручно всякий хлам, старые кошмы, утварь, и куча людей помогала ей, заразившись её азартом. Даже Фарида, яростно плюясь и проклиная кого-то, искала эти гупсары.
— Скорее! Скорее! — звенел голос Жаннат. Наконец гупсары нашлись.
Все побежали из кишлака вниз. Впереди бежала Жаннат. Волосы у неё растрепались и светящимся ореолом окружили оживлённое, разгоревшееся личико. В одной руке она держала факел, в другой — тяжёлую неуклюжую козлиную шкуру.
— Сейчас, сейчас! Мы уплывём с командиром, — приговаривала она. — Товарищ Гриневич, мы уплывём?! Как хорошо, что вы приехали... Скорей!
Она не обращала внимания ни на головокружительную крутизну тропинки, ни на катящиеся у неё из-под ног гальки и щебенку, ни на то, что она может сорваться и разбиться о камни. Она легко прыгала по выбитым в скале ступенькам всё ниже, и пламя её факела металось в темноте, освещая лица спешивших за ней людей.
С трудом поспевали за ней Гриневич и Кузьма, таща под уздцы упрямящихся, фыркающих коней. Гудела сзади толпа ширгузян, желающих помочь переправе.
Все приготовления на берегу шли в ужасной суматохе и неразберихе. И надо сказать, что здесь Жаннат не столько помогала, сколько мешала. Она так радовалась своему избавлению, так восторженно переживала появление старого друга Гриневича, что не могла говорить, а только смеялась и все восклицала:
— Приехали! Приехали!
Старик-паромщик отобрал у нее гупсар и стал надувать его через одну из ножек.
— Не годится! — сказал он отдуваясь.
— Как негодится?! Такой хороший гупсар и не годится, — воскликнула горестно Жаннат. — Зачем же я его тащила, он такой тяжёлый!
— Не надо было тащить, — ворчливо заметил паромщик, — не видишь, разрезан... Какой-то проклятый его разрезал.
— Давайте другие гупсары, — приказал Кузьма.
Но и другие гупсары оказались не лучше. Чья-то вражеская рука порезала их все, и для того, чтобы зашить их, понадобились бы многие часы.
Бурно реагировала на это открытие Жаннат. Она горько рыдала. Трагичен оказался переход от радости к отчаянию.
— Я переправлюсь верхом, Кузьма, — решительно сказал Гриневич, — ничего не остается.
— Нельзя, Лексей Панфилыч, коня снесёт в трубу... Слышь, как шумит? Там хона!
— Болтаешь!
— Зачем, не через такие реки в Саянах переправляться приходилось.
Действительно, до места, где они стояли, доносился рёв реки, беснующейся в узкой горловине.
— Чёрт бы побрал эту темноту, — проговорил Гриневич, — при свете всё же легче. Кузьма, оставляю Жаннат на тебя, выбирайся с ней...
Он вскочил в седло и двинулся к воде, но тут произошло то, чего комбриг не мог предвидеть. Горцы стали стеной перед ним и враждебно загудели. Больше всех кричал паромщик.
— Нельзя! Погибнешь! Река съест!..
— Дайте дорогу!
Но толпа не шевельнулась.
— Пустите! А не то...
Но и угрозы не помогали.
Тогда Гриневич поднял коня на дыбы, чтобы обрушиться на стоящих стеной шургузцев.
Дико зазвенел над рекой вопль отчаяния Жаннат.
— Не пускайте его!
— Стой, командир!
Запыхавшись, по тропинке спускался Шукур-батрак, Он волок тяжёлые шкуры.
— Нашёл! Нашёл! — радостно кричал он. Оказывается, у какого-то дяди Вахгба ему удалось обнаружить два неповрежденных гупсарм. Толпа приветствовала Шукупа-батрака восторженным воем.
От радости Жаннат бросилась на шею Гриневичу и при всех расцеловала его, чем вовлекла комбрига в немалое смущение...
— Видите, вот видите! — бормотала она невразумительно, и глаза её сияли. Она понукала Шукура и перевозчика, хоть в том и не было никакой нужды. Гупсары оказались надутыми буквально за несколько минут. Их сцепили ремнями и верёвками и спустили на воду. Они, точно толстые пузатые свиньи, прыгали в красных отсветах огней, по холодной, безумно мечущейся во тьме чёрной воде.
С сомнением глянул на зыбкое подобие плота Грине-вич.
— Да они и одного человека не выдержат, эти гупсары, — проговорил Гриневич. — А у нас ещё винтовки, пулемёт, диски.
— Да, — сказал перевозчик, — командир один садись, я помогать буду.
— Нет, — закричал Шукур-батрак, — я переправлю командира.
— А если ещё одного взять? — спросил Гриневич.
— Нельзя.
— Тогда, — проговорил Гриневич, — переправим Жаннат. — А вдруг на той стороне басмачи?! — с тревогой перебил он сам себя. — Нет, переправлюсь я первый. Шукур, ты сможешь переплыть за ними?
— Да, командир, — Шукур-батрак показал в ослепительной улыбке свои зубы. — Конечно, командир... Садись, командир...
— Кузьма, смотри тут в оба...
— Слушаюсь, Лексей Панфилыч.
Переправлялись при неверном свете звезд... Гупсары, как и предполагал Гриневич, продавились под тяжестью его и Шукура, и они лежали наполовину в ледяной воде, В чернильной тьме трудно было даже понять, движется зыбкий плот или стоит на месте. Только временами звёзды исчезали за какими-то тёмными тенями и становилось понятно, что стремнина мчит их куда-то в неведомое. Всё громче, всё грознее шумела река на камнях, а Шукуру-батраку никак не удавалось нащупать ногами отмель. Но тут из-за чёрного края горы выскользнула луна и закачалась над каменным уступом. Гриневич понял: это струи воды швыряют и качают гупсар. Засеребрилась плещущаяся, вся в белых барашках водная полоса, упирающаяся в приречные тёмные скалы, под которыми светилась блестящая полоска бурунов. Рёв приближался.
— Великий бог! — пробормотал в воде Шукур. Он уже совсем сполз с гупсара и, напрягаясь, плыл, толкая его из стремнины.
Плот завертелся на месте, и Гриневич схватился одной рукой за ремень. Другой он прижимал к себе пулемет и диски. Что он думал в тот момент, он не помнит. Все физические, все душевные силы он употреблял на то, чтобы удержаться на плоту и не растерять оружия. Привело его в себя только то, что за гупсаром выплыла голова коня, и лошадиный глаз, большой и блестящий, смотрел на него спокойно, благодушно.
— Ой, ой, плохо, — громко сказал Шукур-батрак. Он отчаянно барахтался в ледяной воде.
Рёв нарастал.
«Интересно, можно ли выбраться из трубы? — почему-то очень хладнокровно подумал Гриневич. — И долго человек может выдержать в такой ледяной ванне? В ванне? Почему в ванне? Где мы сейчас видим ванны? Чепуха какая-то?»
— Молодец! — закричал вдруг Шукур.
Плот так тряхнуло, что руке, державшейся за ремень, стало больно до рези в плече.
Гупсары скрипели о гальку. Кругом мирно плескалась вода, прозрачная до того, что камни на дне мерцали фосфорическим светом.
— Молодец, Шукур! — кричал батрак, — ой, Шукур, молодец!
Он прыгал по галечной отмели, и во все стороны в лучах луны от него летели стеклянные брызги. Шукур хлопал себя по бедрам, прыгал и восклицал:
— Ай, Шукур! Ай, батрак! Молодец!
— Не шуми, — вдруг спохватился Гриневич. — Привлечём внимание. Зачем кричишь?
— Ай, извиняюсь, — сразу же перешёл на шёпот Шукур-батрак. — Ой, забыл. Обрадовался. Волей аллаха избавились от гибели!
Он весь дрожал не то от холода, не то от пережитого испуга.
Река снесла плот вниз. Огни факелов чуть мерцали где-то очень далеко вверх по реке. Гриневич и Шукур долго пробирались среди зарослей, скал, осыпей, пока вышли на берег против кишлака Ширгуз.
— Здесь, — сказал Шукур-батрак.
— Почему ты думаешь? — удивился Гриневич. Другой берег тонул во тьме. Ни пламени факелов, ни огоньков фонарей.
— Ты не ошибся?
— Нет, — уверенно ответил Шукур. — Вот здесь хижина наших чабанов. Он показал на мазанку, кое-как сложенную из плитняковых глыб.
— Где же все? — спросил вслух Гриневич и навёл бинокль на другой берег... Но в стёклах шевелились только чёрные и серые пятна. Высоко наверху, очевидно, в домике кишлака, чуть теплился огонек. Река глухо ревела, ворочая по дну камни и гальки. Холодом тянуло от воды.
— Ну, я пошел, — сказал Шукур-батрак.
— А куда? — встрепенулся Гриневич, стараясь превозмочь озноб. В промокшей одежде он продрог на ветру.
— Пойду к Жилищу Дивов. Оттуда поплыву... Отсюда нельзя... снесёт далеко.
Промолчав, он прибавил:
— Раз... раз. Возьму красавицу и приплыву.
— Ну, давай, действуй, помогай. Ты молодец, отблагодарим тебя.
— Э, мне денег не надо. — Ты человек от Ленина! Я тебе помогаю от всего сердца, потому что ты человек Ленина,
Дрожа в мокрых лохмотьях, отбивая дрожь зубами, Шукур-батрак пожал закоченевшей рукой руку Гриневича.
— Я быстро.
Он побежал по берегу вверх по реке и вдруг вернулся.
Командир! я их перевезу... а потом… можно мне с вами?..
— Куда же?..
— Пусти меня в Красную Армию... Мне теперь нельзя жить в Шургузе.
— Почему?
— Ала... Родственники Алакула.
— Что? Какие родственники?
— Они станут мстить.
— Да ты говори яснее.
— Алакул был очень старый, совсем старый... Жизнь его достигла предела... и я... его...
— А, — понимающе протянул Гриневич. — Хорошо, я возьму тебя... Беги только скорей.
Обрадованный Шукур-батрак убежал по берегу вверх по реке. Время шло. Однако сколько ни смотрел Гриневич, он так и не мог разглядеть на поверхности всё ещё озарённого луной Вахша гупсара с Шукуром-батраком.
На противоположном берегу у переправы незаметно было никакого движения.
Время тянулось ужасно медленно. Луна обошла небосклон и скрылась за вершинами гор. Стало совсем темно.
Потух и огонек в Ширгузе.
Несколько раз Гриневич вскакивал и, продираясь сквозь кусты, карабкаясь по камням, шёл вверх по берегу.
Снова он возвращался к переправе, напряжённо вглядывался в поверхность реки, в берег на той стороне.
Ни огонька, ни звука.
Гриневич понимал, что ему надо спешить, что надо искать красных конников, что он как командир бригады не может, не имеет права задерживаться здесь.
И не мог уехать.
Он ничего не понимал, строил самые невероятные предположения. Все могло случиться. Утонул Шукур-батрак? Басмачи ворвались в Ширгуз? Что же случилось на самом деле?
Светало.
Тяжело шагая свинцовыми ногами, Гриневич пошёл к коню, пасшемуся на луговине, отогнал его в заросли боярышника и залёг сам.
Когда окончательно рассвело, он долго изучал переправу, берег, кишлак в бинокль.
— И всё же он так ничего и не обнаружил. Переправа оставалась пустынной. Никто не показывался на тропинке, ведшей в кишлак.
Шукур-батрак, Жаннат, Кузьма исчезли.
Пламя костров сигнальных
спорит ночами со тьмой.
Ду Фу
Почему ты и ненавидишь,
и сочувствуешь,
Почему ты и соболезнуешь,
и враждуешь?..
Шехиди
В живот сквозь тонкую материю больно вонзались комья серой глины и неведомо откуда взявшиеся здесь в мёртвой степи черепки красной посуды. Глина и черепки к тому же сильно раскалились.
— Чёрт, — шепнул доктор, — в животе всё сейчас закипит.
— Тс-с, — не сказал, шевельнул только губами Юнус, — смотреть надо.
Вжавшись, насколько было можно в землю, пахнувшую полынью и овечь-им помётом, и не отрывая подбородка от углубления, в котором копошились муравьи, доктор всё смотрел и смотрел вперёд, смотрел и, откровенно говоря, ничего не видел такого, из-за чего стоило бы терпеть невыносимые страдания, обдирать руки и колени колючками, жариться, точно на сковородке, на семидесятиградусной жаре.
— Чего мы прячемся, — пробормотал Пётр Иванович, — сейчас от меня дым пойдёт. А дым далеко видно...
— Тс-с, — опять шепнул Юнус, — в степи голос по земле ходит... Далеко ходит.
Он всё смотрел на качающиеся и шевелящиеся в знойном воздухе жёлто-пегие развалины старой каалы. Он вглядывался в их странные очертания до боли, до рези, до пылающих огней в глазах и вдруг явственно увидел высокие башни с бойницами и зубцами, могучие, гладкие стены, крышу дворца к подъемному мосту через ров и взметнувшиеся к небу ворота... Боже, что же это такое? Он мог поклясться, чем угодно... По дороге, взбегавшей к мосту, покачивая белыми султанами и поблескивай доспехами, подымалась кавалькада. Цветные знамена и флажки трепетали на ветру, поднялись над зубцами.., красно-медные карнаи...
— Ш-ш, — зашипел рядом Юнус, и мираж замка исчез. Всадники превратились в оплывшие глыбы обрушившихся кусков стен и башен, пестрые знамена и штандарты — в зелёные и красные пятна янтака и тамариска, стра-усовые перья — в султаны белой полыни.
— Ф-фу! — вздохнул доктор так, что муравьиная кучка разлетелась во все стороны.— Тут от зноя и не то увидишь.
Юнус больно вцепился ему в плечо.
Теперь и он видел.
Да, на верхушке башни лежал человек. Невольно Пётр Иванович ещё плотнее приник к земле и даже затаил дыхание, будто на таком расстоянии звук мог донестись до ушей того, кто притаился там, на развалинах.
— Ф-фу! — опять вздохнул Пётр Иванович, но теперь уже с облегчением. Неизвестный наблюдатель явно смотрел совсем в другую сторону. Он смотрел вниз на обширный лог, тянувшийся с запада на восток, на дне которого белела большая дорога. Надо отдать справедливость наблюдателю. Лучшей точки для обозрения местности нельзя было, пожалуй, и выбрать. Да и сам он прекрасно замаскировался — его желтоватый халат и серая шапка сливались с желтовато-грязным цветом стен древней крепости. Вот почему доктор и Юнус долго изучали каждую впадину, каждую трещину в стенах и башнях развалин, а человека не видели. А он лежал на самом виду и даже не подозревал, что за его спиной по степи ползут по-пластунски Юнус и Пётр Иванович.
Доктор медленно притянул к себе карабин волоком по земле и начал прилаживаться.
— Тс-с, — опять шепнул Юнус, — вы очень полюбили стрельбу, но не попадете... Далеко.
— Болтайте, — также шёпотом, ответил доктор, — смотрите, как он... слетит оттуда.
— Нет, его надо взять так...
Юнус пополз к башне.
Но мир зноя, тишины прорвался зловещим воем и выстрелами. Впереди степь, холмы мгновенно ожили. Точно из-под земли посыпались чёрные фигурки всадников. Поднимая облака пыли, они мчались, вопили, стреляли...
Но из-за камня, из-за развалин дувалов и кустиков полыни пахнуло на энверовцев огнем и горячим свинцом. Мерно зататакали пулемёты.
— Алла, алла! — кричали атакующие. Степь гудела под копытами грозной лавы.
— Растопчут, сволочи, — бормотал доктор. Очень хотелось ему вскочить и, плюнув на всё, побежать. Ноги сами тянули его: назад, назад! Скорее! К чёрту, какой он воин. Он только всего навсего — врач.
Но вопреки логике, вместо того, чтобы кинуться в лощину к спасительному коню, доктор прижимается щекой к прикладу, целится очень тщательно в маячущего впереди всадника и спокойно, размеренно нажимает на спусковую собачку. Ликующе вздрагивает сердце. Всадник рухнул в пыль. А теперь ещё...
Но что такое?!. Взвизгнули энверовцы и... нет уже всадников. Только пыльные космы да неясные тени отгоняют горячий ветер в сторону высоких сопок. Смолкает стрельба.
Встаёт на ноги Юнус, отирая рукавом грязный пот с лица, и смотрит вдаль...
— Ага, побежали! И чего пугаться грохота барабана. Это же кусок кожи и две палочки, ха! — говорит он, показывая ровные белые зубы. — Отлично научились водоносы да ткачи бухарские стрелять. Не правда ли, доктор?
Впечатления, мысли — все в голове доктора слилось в последние дни в горячечный туман. Ночные, утомительные до боли в сердце переходы, знойная баня дневных привалов, звучащее в ушах «алла, алла!» и грохот выстрелов, бесконечная тряска в седле, движение отряда то на север, то на юг, то вверх на горы, то вниз в долины, голодные спазмы в желудке и безобразное обжорство на редких стоянках, зелёные болотные тугаи и отвратительные тучу комаров, сухой треск колючки под копытами...
Бойцы добровольческого отряда Файзи получили задание не пропускать банды Энвера на юг и во взаимодействии с эскадроном Сухоручекко перегородили накрепко дороги к Кабадиану. Но с таким же упорством, с каким Файзи цеплялся за каждый овраг, за каждый холм, Энвербей рвался к старому священному городу. Уже не раз на не искушенных в боях бойцов отряда обрушивались атаки головорезов, которыми командовали кадровые офицеры турки, воевавшие по всем правилам стратегии и тактики. Но, по-видимому, именно поэтому они терпели чаще всего неудачи и бешеные атаки их разбивались о мужицкое упрямство и хитрости Файзи. Благоразумно он не допускал своих людей до конной рубки, а изматывал противника засадами, обходами, ловушками. И вместо того, чтобы победоносно проскакать за два-три дня до Кабадиана и, наконец, получить то, к чему он так стремился, Энвербей вынужден был по много часов выбивать проклятых «водоносов» из какого-нибудь паршивого колодца, чтобы напоить хотя бы своих людей и лошадей.
Нелегко давались последние дни и отряду Файзи.
Отвратить жару, жажду, лишения в походе не во власти человека. Где нет колодцев, там проводник ведёт отряд день и ночь, останавливаясь лишь на два-три часа покормить лошадей и верблюдов. Конца нет пути. Проводник невозмутимо шагает впереди. На чёрном сухом лице его живут только глаза. Пристально изучают они далёкие пространства. Шагают кони. Кажется, что уже прошли сто верст. «Нет, — равнодушно тянет проводник, — ещё не прошли и одного мензили...» Мензиль — верблюжий переход, но никто его не мерил. На тяжёлом пути мензиль составит десять верст, а на ровной местности — и двадцать, и сорок. В пустыне человек без верблюда — что птица без крыльев, что рыба без воды. Духота, жара. Верблюды на привалах отходят далеко друг от друга. Они не любят пастись вместе. При составлении каравана требуется большая сноровка. Надо связать верблюдов так, чтобы они могли на ходу щипать траву, колючки. Тогда они приходят на привал сытые.
Едет навстречу, покачиваясь, седоусый чабан. На месте бородки у него не-сколько седых волосков. Горячий ветер метёт. Песчинки больно колют кожу лица. Но чабан весел и любезен. С высоты своего одногорбого великана он приветствует: «Благополучны ли ваш скот и ваша душа?» Скотина для кочевника — жизнь и смерть, радость и горе. Неудивительно, что душа стоит на втором месте. Надо бы расспросить чабана о дороге, но он не знает расстояний. Он машет в белесую муть рукой и бормочет что-то насчет «бир-еки таш». Но его таш тоже самая растяжимая величина — от пяти до пятнадцати верст.
Снова караван движется по степи. Дорожные труды — муки могилы. Ещё душнее и жарче. С юга поднимается красноватый туман, надвигается «афганец». Отдохнуть на привале не удается: надо собирать, ловить разбредшихся в поисках корма верблюдов, бегать за ними под палящими лучами солнца по дышащей зноем степи. Верблюды злые, ревут, плюются. Пить хочется страшно, но чем больше пьешь, тем больше пить хочется. Да и вода в турсуках, мало того, что провоняла кожей, еще начала протухать. Добавка лимонной кислоты или клюквенного экстракта не помогает. Такая вода только распаляет жажду. От одного глотка тянет на рвоту. А доктор ходит среди бойцов и эдаким противным голосом предупреждает: «Не пейте много... Подождите до вечера — чайку попьём. Предупреждал: с утра надо соль есть!»
Муки от жажды нестерпимы. Кажется, что тело налито свинцом. С места не сдвинешься. Но звучит команда: «По коням!» И снова в путь. Снова лица подставлены под солнце, снова в глаза, в ноздри, в рот набивается горячий песок. Мельчайшая красная пыль затрудняет дыхание, разъедает потные руки. Бойцы шатаются в седле от утомления.
Все с надеждой поглядывают на солнце, желтым апельсином висящее в зените. Скоро ли вечер, долгожданная ночь, отдых, вода. Но и ночью стоит духота. В воздухе тихо, и неведомо откуда налетают неисчислимые полчища комаров. Но спать Файзи не даёт. Надо напоить верблюдов, а каждый из них, точно бездонная бочка, выпивает восемь, а то и больше ведер воды.
Вода доставалась тяжёлым трудом. Колодцы имели глубину около тридцати сажен, а выкачивать воду приходилось кожаным мешком, вместимостью ведра на четыре. Для того, чтобы вытащить его, требовалось четверть часа, и поение верблюдов и лошадей растягивалось за полночь.
И всё это ещё ничего, если кругом спокойно и тихо. Но ведь каждую минуту могут раздаться выстрелы, засвистеть пули.
Снова надо хвататься за винтовку, не спать всю ночь, скакать во тьму, в неизвестность...
При виде кабадианских высот, Юнус загрустил. Он вспомнил прошлое, свой давнишний «аскербозлик», или, как он сам говорил, «игру в солдатики». Но следовало скорее её назвать солдатчиной. «Здесь мне спину палками согревали», — шутил невесело Юнус. Куда только не забрасывала его судьба! Нищий и босой, забрёл он лет десять назад в город Кабадиан, бывший тогда большим городом с базаром и бекским арком, прилепившимся к вершине холма. Тогда почему-то в Кабадиане стояли эмирские войска, возможно потому, что горцы ненавидели бухарских чиновников и частенько в соседних Дарвазе и Каратегине народ встречал амлякдаров палками и камнями. Однажды еле живой от голода Юнус прибрёл к воротам солдатских казарм. Среди жалких глинобитных лачуг, крытых растрепанным камышом, шагали, в красных мундирах и барашковых шапках, но босиком, бородатые люди, старые и совсем молодые. Под монотонный треск барабана и непонятные выкрики таких же обтрепанных начальников они то вскидывали длинные ружья на плечи, то с угрожающими воплями, выставив их перед собой, бежали друг на друга, то начинали шагать, вздымая облака пыли. К воротам, задыхаясь, подошел седобородый сарбаз с ружьем и бессильно свалился на завалинку: «Ох-ох, о аллах, — пробормотал он, — вот ты молодой да сильный, а как мне — скоро помирать, а ружьём маши вверх-вниз!» Он разоткровенничался, из его рассказа Юнус узнал, что здесь, среди марширующих, есть сын и два внука старика-сарбаза и что служат они не по своей охоте, а забрал бек кабадианский всю семью в солдаты за долги. Старик показал на сидевшего на глиняном возвышении мирахура — дородного бородача в мундире, увешенном побрякушками и медалями и курившего чилим. Мирахур равнодушно взирал на солдатское учение и изредка гортанными выкриками подгонял нерадивых, временами он отдавал злые прика зашяг, и тогда из каморки около ворот выскакивали два дюжих ясаулбоши с крепкими палками и принимались дубасить провинившегося. «Живём ничего, стоим по правую руку власти испепеляющей врагов эмира, — продолжал старик-сарбаз, отдышавшись, — кормят, деньги дают. А потом, — хитро улыбнулся он, — солдата все боятся. Пойдёшь на базар — все торгаши кланяются, дают, а если не дадут, заберёшь сам. Всё равно не смеет жаловаться. Старики-солдаты — те спокойные, а вот молодые — настоящие разбойники». Учение в это время закончи-лось, солдат согнали в кучу, и они пошли со двора, распевая залихватскую песню. Потом, уже в Красной гвардии, Юнус узнал, что кабадианские сарбазы пели, сами того не понимая, по-русски, да и командовали начальники тоже на русском языке. Дородный начальник поманил Юнуса к своему возвышению, а через несколько дней он уже топал по двору, отчеканивая: «раз, два! раз, два!» Никуда не денешься: голод и тигра из камышей выгоняет. Поколачивали и Юнуса палками, приходилось и недоедать, и мерзнуть на перевалах в снегу, и ползать в пропасти, и получать удары дубинками. Юнусу даже понравилось солдатское дело: на плечах мундир, в руках ружьё. Научился он и стрелять, но сам тайком от своих начальников. Вообще же стрелять сарбазов не учили. Патроны стоили, по мнению мирахура, слишком дорого. Да и кто сарбаза знает. Дашь ему патронов, а он вдруг выстрелит в своего начальника. Иные сарбазы сами доставали боевой припас разными путями, когда приходилось воевать против язычников-кяфиров. На хорошем счету был Юнус у самого Сияния победного знамени, как приказывал себя именовать дородный начальник — господин мирахур. Молодой, сильный организм помогал Юнусу легко переносить лишения и трудности. Всё шло благополучно, но до одного случая. Послал раз мирахур десятка два солдат, и в том числе Юнуса, в соседний кишлак привести какую-то девушку для бека, якобы невесту. Но кишлачншш встретили сарбазов камнями. Всё в руках аллаха и по милости его! Произошла свалка. Сарбазы озверели. Голодная муха больно кусается. Пожгли хлеб, побили дехкан. Досталось и женщинам. Сар-баз хуже голодного волка — не столько возьмёт, сколько попортит. Залезет волк в стадо: двадцать баранов зарежет, одного унесёт. С того дня проснулось что-то в душе Юнуса, даже самому ему непонятное. Почувствовал он отвращение к солдатскому ремеслу и сбежал из казармы, но недалеко ушёл, поймали. Били его палками перед светлыми очами самого мирахура. Юнус кричал про совесть, справедливость. «Э, совесть? — рычал мирахур, — когда солдат думает: «что потом случится?» — плохой солдат. Дайте ему покрепче». Ещё три раза возвращали Юнуса и били палками до полусмерти, как человека, открывшего двери души для возмущения и бунта. В конце концов Юнус ушёл совсем, добрался до самой священной Бухары и потерялся в её махаллях и улочках.
Но сейчас Юнус вспоминал свою кабадианскую солдатчину даже с некоторым удовлетворением. Конечно, он не отказался бы свести кое-какие счеты с пузатым мирахуром, который придерживался в обращении с аскерами испытанного правила: когда бьёшь быка по рогам, у него ноги трясутся. Но всё же его, Юнуса, научили тогда и стрелять и воевать. Всё же в ту пору закалил он свою душу и тело, узнал жизнь. И, самое главное, тогдашние скитания сделали его знатоком и степи и гор. Всё это очень пригодилось сейчас. Каждый камень, каждое дерево расхваливал в здешних местах Юнус Петру Ивановичу и по-детски восторгался всем. Он чувствовал себя в Локайских горах, как у себя в своей михманхане.
Скверно было на душе у доктора. И совсем не из-за походных лишений. К ним он давно привык.
Доктора мучила его беспомощность. Небольшие запасы медикаментов и бинтов в хурджуне Алаярбека Даниарбека катастрофически уменьшались. Раненые страдали ужасно, и он, доктор, часто ничем им помочь не мог...
Вот и сейчас.
Во время перестрелки у развалин командир взвода, Мурад-медник получил не такое уж тяжёлое ранение. Прострелены мягкие ткани плеча. Необходима обычная перевязка, но для этого требуются обыкновенные бинты или хотя бы бязь. А ни того ни другого нет. Кровь не останавливалась. Толчками она выливалась из разреза раны и залила весь рукав и левую сторону груди. Мурад пробормотал что-то насчет несовершенства врачебной науки и, взяв, с дороги полную горсть сухой жаркой пыли, засыпал рану. Так он сделал ещё несколько раз, пока глиняная корочка, образовавшаяся из пыли, смешавшейся с кровью, не залепила плотно раны.
— Перевяжите теперь, — сказал он подъехавшему доктору.
— Но что вы делаете? Это же... заражение...
— Пустяки, царапина...
— А пыль, грязь! Надо промыть.
— Чем?
«Действительно, чем?» — подумал доктор. Кругом, на десятки верст, — ни капли воды.
— Э, все так делают... Скорее перевяжите. Смотрите, вон они на сопке.
После перевязки Мурад-медник подёргал руку, поморщился от боли и, показав в улыбке белые зубы, забрался на коня. Он повёл своих людей на холм, где заметил подозрительных всадников.
Пожав плечами, доктор наклонился, взял пригоршню белой, тонкой пыли и задумчиво пропустил струйками сквозь пальцы.
— Пётр Иванович, скажите, чем вы недовольны? — спросил Юнус.
— Я не берусь ни разрешать, ни запрещать бойцам употреблять пыль в качестве кровеостанавливающего, когда нет ничего другого, а особенно воды. Одно могу сказать, я не знаю ни одного случая у нас в Туркестане столбняка или гангрены после... применения пыли. Конечно, только летом и толь-ко горячей, раскалённой пыли. Механизма действия пыли мы, врачи, не зна-ем, но... и он, закатав рукав рубахи, показал на белый рубец на предплечье: — Вот... рана, которую я, медик, с высшим образованием, окончивший Мос-ковский университет, лечил сам как-то давно... дорожной пылью. И как ви-дите... жив и здоров.
Доктор не счёл нужным рассказывать, что ранение он получил в 1918 году, когда перевязывал раненых после боя под Яйпаком в Ферганской долине. Великолепно в этих тяжёлых обстоятельствах вёл себя Алаярбек Даниарбек. Конечно, он меньше всего обязан был сражаться. Нанимался к доктору он совсем не для этого. И он всегда говорил: «Мое дело дорогу показывать, пути искать, лошадей кормить и чистить, обед, ужин готовить, доктору помогать». Обычно во время перестрелок он сидел где-нибудь в лощине или в овражке и сторожил лошадей, всячески демонстрируя свое отвращение к пулям и к саблям. Доктор внимательно приглядывался к его поведению и всё ждал, а как он себя поведёт в случае серьёзной опасности, не придется ли ему тогда вспомнить о своём умении владеть оружием. И, действительно, когда раз или два нож, как говорится, дошел до горла, Алаярбек Даниарбек показал себя опытным охотником. Он отлично стрелял из винтовки и не побежал, хотя враг на этот раз подскакал буквально вплотную. Но после стычки на похвалы Файзи Алаярбек Даниарбек только покачал головой. На ставшее пепельным лицо его медленно возвращались краски. С хорошо наигранным недоумением он посмотрел на винтовку в своих руках и только спросил: «Чьё это ружье? Возьмите, а то оно горячее стало...»
Никак не желал Алаярбек Даниарбек прослыть воином и, когда ему доктор напомнил: «А ведь в изыскательной партии Пантелеймона Кондратьевича вы стреляли, и преотлично. Разучились?», он ответил, слегка смешавшись: «Стрелять? Ну, стрелять всякий умеет. Когда враг близко, ничего не остается делать, как стрелять».
Зато в хозяйственных делах Алаярбек Даниарбек проявил себя мастаком. Как-то получилось, что снабжение отряда в бешеные эти дни он целиком взял на себя. Возможно, вынудили его к тому обстоятельства. Враг напирал, не давая передышки. Питались сухими, ещё оставшимися от Самарканда лепёшками, размоченными в солёной колодезной воде. А потом и сухари кончились. Голодать Алаярбек Даниарбек не любил и начал промышлять. Но к чести его надо сказать, что промышлял он не только для себя или доктора, но и для всего отряда. Так он стал и интендантом, и каптернамусом, и фуражирам. Он творил чудеса. Для него не существовало трудностей. Он презирал опасности, стрельбу, с отчаянной смелостью, скорее даже нахальством, шнырял в кишлаках, занятых басмачами и энверовцами, и у них из-под носа умудрялся увозить продукты, угонять скот. Почти каждый вечер теперь в добровольческом отряде Файзи готовили горячую пищу.
И часто Алаярбек Даниарбек брал на себя обязанности повара. Обычные кушания наводили на него тоску. Он всегда мечтал о чём-то особенно вкусном, особенно остром, особенно изощрённом.
Наружность Алаярбека Даниарбека никак не говорила о том, что он любитель покушать. Худой, жилистый, с тёмным лицом и запавшими щеками, он вызывал жалость у круглых, плотных толстяков, любителей плова и лагмааа. «Эй, друг, ты не забыл, пообедать?» — простодушно, с оттенком иронии спрашивали они его.
— Друзья, — закричал Аллярбек Даниарбек, когда отряд после боя у старой каалы расположился на отдых, — клянусь, святое дыхание, которое вдохнул недавно в меня живой святой Исмаил в нашей благородной Бухаре, может вполне поддержать меня без пищи не три дня, а тридцать три, но зачем поститься, когда можно плотно покушать. Сегодня на ужин у нас «мам-пар». Клянусь, сегодня прославленный день в мирах!
Усталые, голодные бойцы приветствовали слова Алаярбека Даниарбека оживлёнными возгласами. Действительно, отряд три дня не выходил из боя, и у всех изрядно подтянуло животы. Кое-кто при словах Алаярбека Даниарбека сглотнул слюну в ожидании чего-то вкусного, хотя большинство из них первый раз слышало такое странное название: Мам-пар! Когда у Алаярбека Даниарбека разыгрывалось гастрономическое воображение, он призывал к себе на помощь одного из бойцов, имя которого никто не знал, но которого за неумеренную болтливость называли испокон веков несколько искажённым русским словом — Ярманка.
— Ярманка! — позвал Алаярбек Даниарбек, усевшись важно на уступленное ему охотно самое почётное место.
— Ляббай? — боец выглянул из-за лошадей. — Мои поступки зависят от ваших слов.
— Хочу ужинать!
Ярманка поскреб бритый череп и посмотрел на потолок:
— Времена, увы, такие. Ужина нет, ничего нет,
— Чепуха! Ярманка!
— Что угодно?
— Соль у нас есть?
— Есть.
— Красный перец есть?
— Есть.
— Тмин есть?
— Есть.
— Вода есть?
— Есть, плохая, болотная, но есть.
— А ты болтаешь, что нет ничего? Эх, Ярманка, Ярманка.
— Но разве из соли, воды, перца, тмина ужин сготовишь?
— А если взять её и добавить волшебной степной травки трёх сортов?
— Но травка не насыщает.
— А если найти у здешних дехкан немного муки?
— Трудно, но попытаюсь.
— А если купить маслица и сальца, а?
— Трудновато.
— А если найти баранинки, а?
— Совсем невозможно. За расписку баранов здесь кишлачники не дадут. Не доверяют.
— Эх, Ярманка, Ярманка, голова ты пустая. Да разве мы энверовские воины ислама какие-нибудь, разве мы грабители?!
Алаярбек Даниарбек медленно полез за поясной платок, вытащил размером с торбу матерчатый кошелек, встряхнул его и прислушался. Все услышали звон.
Засунув руку глубоко в кошелек, Алаярбек Даниарбек нарочно долго шарил в нем. И когда любопытство накалилось до предела, он с ловкостью фокусника извлёк пачку денег.
— О, — вздохнул Ярманка.
Мгновенно Ярманка склонился в полном поклоне.
— Лови, эй ты, золотопоклонник! — закричал Алаярбек Даниарбек. Теперь, надеюсь, ты не заставишь нас ждать?
Ярманка мгновенно исчез. За ним побежало несколько бойцов. Диалог Алаярбека Даниарбека с Ярманкой все слушали с возрастающим интересом. Усталость, уныние как рукой сняло.
Тем временем Алаярбек Даниарбек исчез на несколько минут и появился с пучком душистых трав. Он уже снял халат, засучил рукава камзола, извлёк нож, положил «перед собой доску и быстро-быстро застучал, нарезая появившуюся словно из-под земли жёлтую морковь...
А вот уже прибежал Ярманка с мешком. Заблеяли пригнанные бойцами бараны. Запылал огонь в очаге, зашипело что-то, забулькало в котле. Защекотало ноздри приятными запахами!
Ни секунды не находит покоя Алаярбек Даниарбек. То нож в его руке мелькает с мясниковой ловкостью и быстротой в туше свежуемого барана, то он бежит к котлам, ворочает в них большой железной шумовкой, то снова кидается к своей доске, где растет гора нарезанного лука, мяса, сала.
Своим примером он заражает окружающих. Даже раненые и больные стараются помочь. Из степи тащат колючку, в тугае собирают валежник. Носят воду в глиняных хумах. Кто-то вытащил дутар и затянул песню. А над лагерем гремит голос Алаярбека Даниарбека:
— Ярманка, тесто!
— Ярманка, пожарче огонь!
Словом, Ярманка — туда, Ярманка — сюда.
И Ярманка, потный, красный, но полный энтузиазма, старается вовсю.
Снял рубаху Алаярбек Даниарбек. Мускулистая рука уже растягивает упругое, точно резиновое, тесто. Жгут, толщиной с баранью ляжку, ходит, играет, превращается в два жгута потоньше, а вот уже четыре, а там уже шестнадцать. Пот течёт по лицу, по плечам, по груди...
Алаярбек Даниарбек путешествовал когда-то в стране уйгур, и он в совершенстве умеет приготавливать лапшу по-уйгурски, не нарезая ее, как всюду во всем мире, а растягивая тесто, как это делают в Кашгаре и Урумчи. Ярманка тоже умеет делать лапшу. Бешено работая, Алаярбек Даниарбек и Ярманка умудряются наготовить достаточно лапши на весь отряд к моменту, когда мясо с луком, со всяческими специями, аппетитно поджарено. Картинно Алаярбек Даниарбек бросает а казаны морковь, и она сверкает золотом в свете костров.
— О ленивейший из лентяев, где же лапша? — вопит Алаярбек Даниарбек.
Но упрек совсем несправедлив. На своих могучих руках Ярманка растягивает целую сетку из тончайших полосок лапши, великолепной, замечательной лапши.
— Вари скорей, а то поздно!..
Глаза Алаярбека Даниарбека горят, он мечется, кричит, бегает от котла к котлу. Проклинает, клянётся чильтанами и дьяволами, торопит Ярманку.
— Блюда! Где блюда? Где миски? Эй вы, сонные суслики, бегите за мисками.
И здесь он начинает колдовать в свете красного пламени, в дыму, в столбах вкусного пара.
Густой, коричневый пахучий соус он накладывает на дно глиняных глубоких блюд и мисок, за ним нарезанную короткими кусочками лапшу, затем снова подливает острейшей приправы, опять кладёт слой лапши. И всё у него не расплывается, не разлезается, а вырастает на блюдах горкой, дразнящей язык и нёбо и вызывающей потоки слюны.
И вот Алаярбек Даниарбек, одетый, снова сидит на почетном месте, а Ярманка льет ему на руки тонкой струйкой воду из медного кувшина с длинным изогнутым лебединой шеей носиком и протягивает платок, грязный-прегрязный. Как ни в чем не бывало Алаярбек Даниарбек жестом приглашает к блюду Файзи, Юнуса, доктора, бойцов и во всеуслышание объявляет: «Пожалуйте, пища готова!»
И всё это за совсем небольшой промежуток времени. Даже вечерняя звезда не успела закатиться, хотя на изготовление одной только лапши и силачу понадобилось бы часа два-три.
— Мам-пар, кушанье уйгурских ханов! — восклицает Алаярбек Даниарбек, протянув пригласительным жестом к соблазнительной горе яств руки. — Божественный вкус! Такого не едал и сам наш пророк Мухаммед, да произносят имя его с почтительностью!
И хоть слова Алаярбека Даниарбека очень смахивают на богохульство, но все едят мам-пар с величайшим наслаждением, и в их числе подсевший к бойцам настоятель местной мечети, потому что кушанье, действительно, уда-лось на славу. Лапша тает во рту, кусочки баранины сладки и в то же время обжигающи, вязкая жидкость, в которой купаются лапша и мясо, до того остра, что во рту, в желудке всё пылает, аппетит разыгрывается, и хочется есть и есть мам-пар ещё и ещё...
Когда блюда опустошены, Алаярбек Даниарбек кричит:
— Чаю!
Почтительно Ярманка подаёт чай.
Оргия чревоугодия завершена.
Точно по сигналу, из темноты выдвигаются круглые головы с жадно горящими глазками. Это голодные кишлачные ребятишки. Они терпеливо затаились и ждали, пока варился мам-пар и шло пиршество. Сейчас наступил их час. Алаярбек Даниарбек хватает из-под носа разомлевших, распаренных бойцов блюда с остатками, объедками и суёт их детишкам. И почти тотчас же оттуда доносится жалобный визг. Дети затевают драку.
— Эй, молчите! — вопит Алаярбек Даниарбек, — вы исчадье зла и рас-путства, не мешайте мне. Я пью чай. Он хватает с дастархана куски лепёшек, целые лепёшки и швыряет в темноту.
Алаярбек Даниарбек с наслаждением тянет мутноватый, пахнущий болотом чай. Но пьёт он с таким довольным видом, как будто этот чай настоен на родниковой воде байсунских кристальных источников.
— Какое счастье, — говорит он. — Счастье, что аллах не забывает нас милостями и позволил нам иметь приличные достатки, в то время как людоеды Энвера готовы жрать себе подобных, чего не делают даже, насколько мне известно, самые гнусные из творений — свиньи. О аллах!
Он со вкусом рыгает, что означает сытость и довольство судьбой.
Настоятеля мечети слова Алаярбека Даниарбека изрядно коробят, но он не смеет даже намеком выразить своё раздражение, так как только что сам наелся до отвала.
Конечно, Алаярбек Даниарбек преувеличивал, когда утверждал, что басмачи Энвербея голодают до того, что занимаются людоедством.
Но положение энверовских соединений за последние дни становилось всё незавидней.
Непрерывные изматывающие бои утомили басмачей до предела. Отношение дехкан к ним портилось с каждым днем. Воины ислама мародерствовали. За муку, за баранов, за фураж не платили ни копейки. Возмущение в кишлаках росло...
В результате трёхдневных изнурительных боев Энвербей сумел оторваться от Красной конницы и, пользуясь численным перевесом, потеснил добровольцев Файзи.
С холмов Энвербей уже видел далёкую зелёную, такую заманчивую полоску кабадианских садов.
Сухой, обжигающий ветер гнал песок по дороге. Небо заволокло коричневой дымкой. Песчинки залетали в дорожную жалкую чайхану и звенели о стенку позеленевшего от времени самовара, оседали в пиалах, хрустели на зубах.
В укрытии за полуобрушенной, комковатой стенкой, нахохлившись, сидел, скрестив ноги в начищенных до глянца сапогах, Энвербей. Безжизненные глаза его смотрели на расползавшуюся от старости, всю в дырах клочковатую кошму, едва прикрывавшую почерневшую циновку, на сучковатый столбик, подпирающий кровлю, в которой ветер трепал сухие камышинки, на пустынную дорогу, на голые горы с далёкими пилообразными хребтами, затянутыми всё той же коричневой вуалью. И, только изредка поглядывал он на своих людей, укрывшихся от ветра среди коней, стоявших понуро с раздувавшимися раскосматившимися гривами.
Дул, бесился горячий ветер. Стыл чай, налитый в старенькую, видавшую виды пиалушку, разбитую, сшитую медными скобочками. На дне её под мутно-клейкой жидкостью накапливался из оседавшей пыли и песка кружочком коричневый осадок. Дул «афганец».
— Кара постигнет чайханщика, — монотонно сквозь порывы ветра доносился удивительно певучий голос, — если он не вскипятит вовремя самовар Сказители преданий, рассказчики сказок и грызущие сахар сладкоречивые попугаи рассказывают, что в день страшного суда нерадивый, неугодивший посетителям чайханщик восстанет в образе свиньи и захрюкает, словно поганое животное, а если чайханщик поломает правила нашего устава, то надлежит развести его с его женой и прогнать из селения...
Рваная кошма, разбитая, склеенная пиала, лесок, пыль... Монотонный бред о каком-то чайханщнке... Мысли...
Рядом слышится покашливание.
А! Это Зиадулла-бин-Насрулла — сириец, мунаджим — колдун. Вечно надоедает со своими прорицаниями. Чепуха, бред!.. Но... иногда его нелепые предсказания как будто сбываются. И потом... Зиядулла сразу же при первой встрече признал перстень Мл'амуяа, увидел и запричитал: бормотал о мистической силе, вспоминал, что перстень происходит из таинственной Халкиди-ки в Греции, что перстню три тысячи лет. Якобы кольцо отнял Искандер Великий в юности у страшного одноглазого великана и с тех пор стал полководцем. С перстнем завоевал Искандер мир, а когда убил друга своего и побратима Клита, обронил перстень... и помер жалкой смертью. И будто потом носил агатовый перстень царь Рума, тоже великий завоеватель. Но украла у него перстень развратная жена, и царя убили ножами. Захватили потом волшебный перстень византийские императоры, но халиф Ма'амун отнял его и стал велик и могуч. И вот теперь...
— Что тебе, Зиадулла?
Но сириец уже своей тонкой чёрной палочкой что-то ковыряется в пыли, копает какие-то ямки, ряды ямок соединяет попарно канавками и бормочет. Да это рамль — гадание на песке. Равнодушно смотрит на ямки Энвербей, но почему-то сердце чуть сжимается. Быстро бормочет сириец Зиадулла, нервно соединяя полосками ямки:
— Печаль и услада, жало и услада. «Ниш ва нуш!» — Качает недовольно головой, хмурит брови. Сердце у Энвербея ещё больше сжимается. Последние дни столько неудач, а тут ещё выходит нечётное количество ямок... После соединений остаётся одна...
Раздражение в Энвербее растет. Он знает, что будет дальше. Сейчас этот надоедливый сириец вытащит свою «Китаб-уль-Рамль» — гадальную книгу, важно перелистает, найдёт соответствующий раздел и начнёт гнусавить: «Силы таинственные предопределили...»
Всё глупости, всё невообразимый бред, но что-то тянет с неистребимой силой в пучину таинственного.
Да, в руках сирийца книга. Уже он листает её.
— Уйди, — свистящим шёпотом говорит Энвербей. Он так боится услышать неприятное.
Отупело смотрит сириец.
— Уйди... Нельзя при всех... вечером.
Какое отвратительное самочувствие, какие неприятные мысли. Совсем недавно... нет, четыре года назад, разве он мог даже представить, предсказать, допустить... Тогда ковры... бронза и мрамор... Дворцы Стамбула... Шекер-палас... Камюр-палас... Гобелены, хрусталь... блеск, величие.
И непостижимо без связи, без логики... Великие грандиозные планы... Походы на Восток... Искандер Великий. Завоевание Кавказа... Захват Суэца... Кинжал в сердце британского льва. Тогда он, Энвербей, стоял во главе завоевателей мира. По его требованию под диктовку немцев султан, его тесть, объявил джихад — священную войну против неверных... Поднять всех мусульман... Присоединить Афганистан, Иран. Восемьдесят миллионов индийских мусульман... Какие планы! Британия растоптана... под ногами. Он, Энвербей, преемник английских императоров Индии. Победоносные турецкие дивизии маршируют по Закавказью, стирают с лица земли грузин, армян...
Непобедимые полки лавиной захлёстывают Кавказ. Удар в самое сердце исконного врага — России... Захват волжско-уральских районов... Миллионы татар, башкир преклоняют колени перед всемогущим властителем... Какое величие! Какие победы! А дальше захватить Туркестан... Западный Китай.... Индонезия... Мировая исламская империя...
— Во время похода пророк, да произнесут его имя с благоговением, блуждал в пустыне с войсками.
Чей голос звучный, громкий, слишком громкий? Ах, да, чайханщик. Как он надоел.
Да и он, Энвербей... блуждающий в пустыне... Как это вышло? Казалось, всё тогда продумали. И людские кадры, и прекрасное крупповское оружие, и снаряды, и артиллерия, и надежда на кавказских мусульман. Какое победоносное наступление! Какое начало! Торжество. Какие мечты о блестящем будущем! И вдруг... Сарыкамыш! Катастрофа! Поражение! Гибель семидесяти тысяч отборных войск из армии в девяносто тысяч… Падение Эрзерума... Трапезунд, Эрзииджеши... Начало конца...
А голос всё бубнил:
— Грозила славным последователям пророка смерть от жажды. Тогда по приказу пророка, да преклонят все колена перед его неслыханной мудростью, все знамена воткнули в землю у подножия горы...
— Горы... горы... горы турецких трупов на Кавказе... у Багдада, в Палестине... в Дарданеллах... Пусть прокляты будут Дарданеллы. Именно там взо-шла звезда Кемаля, того самого Кемаля, который вышвырнул из Стамбула его... покорителя мира.
— И тогда он, покоритель мира, простёр руки к горе и помолился, и вышел пророк Давид и... — рассказывал чайханщик.
— Проклятие... Никакой пророк не помог тогда предотвратить развал и разгром... Всё хуже и хуже становилось... Час пробил, и перед глазами всех предстала судьба мировых планов такой, какая она есть... Всё рухнуло, и тогда он, Энвер, сделал отчаянное усилие... Казалось, счастье повернулось к нему... Восемнадцатый год... год взлёта... Чтобы спасти то, что казалось можно было спасти, он бросил толпы голодных, обезумевших турок на Закавказье, откуда после революции ушла русская армия. Грузия, Армения лежали перед ним беспомощные, прекрасные, богатые... И он бросил на них турок под командой своего брата Нури-паши... И снова в сводках запестрели победные слова. Пал Баку... Снова полилась кровь армян... Он отдал приказ: «Убивайте!» И турки убивали... Но всё напрасно... Разве воскреснет труп?..
— И Давид-пророк даровал мусульманам самовар! Он вынул из скалы самовар.
— Самовар?!.. Что за издевательство... — Энвербей вскочил. Он наступал на перепуганного чайханщика, ободранного, жалкого человечка, прятавшегося за самоваром, и кричал: «Убрать, убрать!»
Он стоял посреди чайханы, топал ногами и кричал: «Убрать, убрать!».
Подскочил мертвоголовый адъютант и, схватив за шиворот чайханщика, что-то сердито говорил ему. Подбежали кавалеристы из охраны. Дехкане, пастухи, стоявшие перед чайханой, в испуге закричали. Несколько минут никто ничего не мог понять. Думали даже, что на зятя халифа кто-то покушался и дехкан согнали в кучу, наставив на них дула винтовок.
Только теперь Энвербей сообразил, что он просто смешон. Он заулыбался и приказал адъютанту отпустить чайханщика.
— О чем ты говорил?.. Какой пророк Давид? Какой самовар?
— Господин —упал на колени чайханщик, — клянусь, я не виноват, кля-нусь, я только рассказывал твоим воинам рисоля — предание о покровителе чайханщиков пророке Давиде. Он дал людям первый самовар и...
— Хорошо, хорошо, — сказал благосклонно Энвербей.
Он уже перенесся из прошлого в настоящее. Он смотрел на чайхану, на дорогу, на толпящихся под дулами винтовок крестьян и думал о том, что вот он — человек, державший в руках бразды правления могущественного государства, командовавший одной из лучших армий в мире — ныне сидит в грязной чайхане и его окружают такие чужие холмы, а перед ним чужие люди, которые называют себя мусульманами, но которые совсем не горят желанием проливать кровь за знамя пророка.
В нём проснулось желание разъяснить, втолковать им величие идей джихада. Он лихорадочно искал доводов, ярких убедительных положений. Он горел желанием действовать.
Он приказал всем сесть. Став на шатком помосте в позу, он произнёс речь. Он говорил длинно, пространно. Он приводил выдержки из корана, ссылался на авторитет толкователей религиозных догм.
— Если я недоволен жизнью, то что я могу поделать, — проповедовал он. — Я не могу, я не смею быть недовольным божьим предопределением — текдиром. А аллах предопределил именно мне, зятю халифа правоверных, взять в руки меч пророка и прийти к вам, о мусульмане, и, поражая беспощадно неверных большевиков и им подобных, поднять вас, жителей Горной страны, на борьбу за создание великого мусульманского государства. По божьему предопределению, я пришел к вам и, избавляя вас от величайшего греха — впадения в неверие — призвал вас, люди, под знамя пророка, дабы раз и навсегда покончить с нечестивыми большевиками и повергнуть в прах нечестивое коммунистическое учение Ленина.
Все присутствующие в чайхане встали вдруг разом как один.
И это было так неожиданно, что Энвербей замолчал.
Дикими, остановившимися глазами смотрел он на поднявшихся горцев.
Воцарилось долгое молчание...
И вдруг он понял.
Он понял, что горцы встали при имени Ленина.
Да, присутствовавшие в чайхане не поняли, почти ничего не поняли из длинной невнятной речи Энвербея. До их сознания не доходили вычурные, заумные фразы, произнесенные к тому же с сильным турецким акцентом. Дехкане напрягали внимание, они вслушивались в незнакомые мягкие слова и ничего не понимали. Не дошли до них и изречения из корана, потому что никто не понимал здесь по-арабски.
Они с недоумением и с испугом смотрели на стоящего перед ними во весь рост невысокого военного человека, разглядывали с интересом и завистью его невероятно красивые блестящие сапоги, скучали и тоскливо ждали, отпустят их или не отпустят. Если бы они не знали, что это зять халифа, если бы не кровавые жестокости Энвербея, может быть, они и слушать бы не стали этого прищельца, чужого человека из чужой страны, который принёс столько горя, несчастий, бед их мирным долинам. Всё это смутно копошилось в их мозгах тяжелодумов, людей невежественных, неграмотных. Одно для них было ясно: этот большой начальник стоит в блестящих сапогах посреди чайханы и что-то им повелевает делать, а по ту сторону дороги выстроились люди большого начальника и держат наготове винтовки, которые так громко стреляют и так беспощадно убивают. Раз так, надо слушать. Он начальник. Надо его слушать и повиноваться.
Они сидели, покачиваясь на месте в такт чужим словам, произносимым чужим человеком, согласно мотали головами и начинали даже дремать под свист горячего крепкого ветра, который нет-нет да и врывался под жалкую кровлю чайханы.
И вдруг, словно молния сверкнула: — Ленин!
И безотчетно они вскочили при великом имени. Что? Почему? Зачем? Имя Ленина произнес этот начальник в лакированных сапогах.
Безотчетно они встали, тем самым отдавая дань великому имени, которое знало уже в то время всё трудящееся человечество, которое знали и они, таджики горной долины, знали не просто как имя, но как имя великого защитника трудящихся от гнёта и произвола.
Вот почему встали почтительно горцы, когда Энвер произнёс имя Ленина.
Поднятая в воздухе рука Энвербея бессильно опустилась. Из горла его вырвался неразборчивый, непонятный звук, похожий на сдавленное рыдание, вопль негодования. Он сделал два шага по кошме к стоявшим в молчании дехканам. Взгляд его, угрожающий и жестокий, заставил их попятиться. Энвер хотел сказать что-то, но вдруг повернулся и, звеня шпорами, побежал по скрипевшим ветхим доскам помоста, соскочил с возвышения, бросился к коню, взлетел на него и помчался по узкой горной дороге навстречу ветру, песку, пыли к далеким зубчатым горам...
Бои приближались к Кабадиану. Энвер упорно рвался на юг.
Надежда и умиление объяли умы и сердца обитателей ишанского подворья. Натерпелись они страхов, когда всемогущий эмир бухарский Сеид Алимхан, поднявший превыше купола небес и сияния солнца знамя войны с презренными кяфирами, нежданно-негаданно бросил на произвол судьбы кабадиганские святыни и дал тягу за реку Аму-Дарью. Святые хранители могил думали тогда, что наступил «страшный суд» — киомат и что демоны в рогатых шапках разорят святыни и истребят дервишей. Но оказалось, что они трепетали зря. Никто их не тронул. Но, увы, тысячу раз увы, разве подобает священному Кабадиану пребывать под пятой гяуров. И весть о приближении зятя халифа с воинством привела всё ишанское подворье в возбуждение чрез-вычайное. А тут ещё к ишану Музаффару приехали от Энвербея послы — турецкие офицеры.
В тёмных закоулках, под сводами мазаров, в глубине дворов возликовали всякие шейхи, ходжи, мюриды, странники, дервиши, прихлебатели, каляндары, странствующие от дома к дому, от двери к двери, от одной дервишеской общины к другой в поисках подаяния, крова, пищи, провозглашая молитвы, распевая псалмы, торгуя амулетами и ладанками. Грязные, вшивые, лохматые — их особенно много набежало в последний год в ишанское подворье из охваченных революцией Бухары, Шахрисябза, Гузара, Ширабада. Они сбежались сюда в ужасе перед революционной грозой. Здесь собрались самые разные, издревле враждовавшие представители всевозможных дервишеских орденов и кадирие, и бекташие, и накшбендие, и юнисийе, и мевлевие и многие другие. Раньше они друг другу бы головы проломили, в драку полезли бы, в ножи пошли бы, но сейчас они жили в мире и ладу, объединённые ненавистью к большевикам.
Но недолго радовались и торжествовали патлатые обитатели подворья. Дрожащим голосом они рассказывали друг другу веши, от которых им становилось совсем уж жутко на душе.
«Вышел ишан на айван, — говорили они, — и, о аллах справедливый, изрёк: «Пусть знает он, Энвербей, не могу взять я его меч для нашего дела, ибо он не выполнил обещания помогать народу, печься о народе, заботиться о народе, избавлять народ от насилия и угнетения. Ибо поломал он клятву, а в священном коране записаны в суре «бакрэ» следующие слова: «Нарушающие договор, порицающие религию, посягающие на свободную и счастливую жизнь — да будут они уничтожены!» Повернулся ишан Музаффар задом к посланцам господина зятя халифа и удалился в свои покои. А люди Энвера постояли-постояли, посмотрели-посмотрели, сели на коней и ускакали... О аллах, быть беде!»
И они смотрели на небо, холмы, трепетно прислушивались, не скачут ли с воинственными воплями люди зятя халифа, чтоб растоптать, разнести, развеять в прах Кабадиан за дерзкие слова ишана Кабадианского.
Что же касается жителей города Кабадиана, то они совсем не хотели вмешиваться в распри между зятем халифа и ишаном. Говорили они: «Кто силён да богат, тому хорошо воевать». Из-за последних лет разорения и грабежей кабадианцы впали в бедность и даже нищету. И хоть слова ишана согревали их души и сердца, но... ввязываться в драку... ну нет уж, лучше подальше и в сторонку... а то месть падёт на невинных.
Три дня, три долгих дня кабадианцы ждали.
Затих город, замолк базар. Запаршивевшие, тощие псы крались среди запертых лавчонок, рылись в свалках мусора. По ночам во дворах бродили огоньки, слышались удары кетменей. Предусмотрительные закапывали из имущества то, что поценнее...
На утро четвертого дня, когда напряжение достигло крайности, приехал на ишаке мулла имам из селения Дуоба. Вытаращив красные от бессонницы глаза, он кричал у ишанских ворот:
— Люди зятя халифа сражаются с нечестивцами на холме Кызкала! Мечи архангелов разят безбожников.
Подгоняя своего длинноухого криками «кхх, кхх», красноглазый уехал.
Кабадианцы прислушались: да, до их ушей доносились далёкие выстрелы. Все смотрели на север с тоской и ужасом. Даже сам Сеид Музаффар вышел на крышу своей михманханы и, хмурясь, долго глядел на далёкие сопки.
Он спустился с крыши только тогда, когда в ворота подворья постучался Пантелеймон Кондратьевич. В сопровождении всего трех бойцов он появился со стороны Аму-Дарьи, спокойно проехал через опустевший город и попросил, чтобы ишан Сеид Музаффар собрал всех почтенных людей Кабадиана.
Уже с первых слов все стало понятно. Духовные отцы города, все эти има-мы, улемы, муллы, кары, супи, собравшиеся по просьбе Пантелеймона Кондратьевича к нему на беседу, говорили очень мало, очень скупо, но они как один ругательски-ругали Ибрагима-вора и его шайку. «Враги они всех людей, грабители, позор!» Сам Ибрагим осквернил священное писание кровосместителей связью с женой своего какого-то — Пантелеймон Кондратьевич толком так и не понял какого, — родственника. Но по тому, как все они трясли, негодуя, бородами, плевались и не скупились на самую грубую брань, видно было, что они искренне ненавидели главаря локайских банд, огнём и мечом разорявших страну. Но об Энвере они старались ничего не говорить. Они рассыпались в заверениях любви своей к Красной Армии и Советской власти. Они только прятали глаза под горящим проницательным взглядом ишана Кабадианского. Все вздрогнули, когда прозвучал его низкий, глухой голос. Почти не разжимая губ, он презрительно проговорил:
— Будь, о мусульманин, без желаний — и богатство придет к тебе домой, будь мужественным — станешь сильным! Аромат амбры не заглушит зловония чеснока. На языках ваших столько фисташковой халвы и фараката, рахатлукума и печакишинди, сколько не умещалось на самых громадных подносах у Глухого Кара-муллы — кондитера эмира бухарского, а в сердце у вас весь навоз из нужников дворца-арка. Болтуны, равные по коварству самому кушбеги Низаметдину ходжа Ургаиджи, вы рассыпаете цветы бессовестной лести, закатываете глаза, точно проститутки из непотребных бухарских домов, а сами, став клятвонарушителями, мечтаете о возвращении кровопийцы Сеида Алимхана, чья нагайка гуляла по спинам народа от Бухары до Гиссара, чьё лезвие гнусной тирании обагрялось вечно, но никогда не насыщалось кровью бедняков, чья чудовищная похоть не оставила ни одной красивой девственницы, чья жестокость поддерживалась палачами, стоявшими всегда у дверей его михманханы. Одна ничтожная серебряная монета, один-един-ственный диргем насыщает нищего, а вся Бухара не смогла насытить одного эмира Сеида Алимхана. Эмир наслаждался, а голодающие бухарцы привязывали на свой тощий живот «санги каноат» — камень удовлетворения, дабы ощущением тяжести утишить страдания голода! Увы, трижды увы. А ныне пришел вместо эмира некто и требует, чтобы мы, ишан Кабадианский, щит справедливости, провозглашали в честь его хутбу, славили ради него единство божье и призывали благословения всевышнего и молились за него как повелителя правоверных. И хочет он чеканить монету и стать якобы законным правителем. А всякие беки, улемы, чиновники целой кучей бегут на глаза его, этого пришельца, и жаждут, чтобы он узнал их и позволил им сидеть рядом с ним, и разрешил бы считаться его однокашниками и соседями. Но если поближе глянуть, то поведение этого страшного человека оказывается развратным и грязным, а турки его — взяточниками, узурпаторами, дармоедами, а полководцы его — торгашами женских тел, а курбаши — атаманами разбойников, кровопийц... Эй, вы! В сладких речах радеющие о народе. Поглядите вокруг на поля и горы: ни зелени на лугах не осталось, ни ветви в садах. Саранча пожрала сады, а люди поели саранчу. А вы, наставники и пастыри, вы, надевшие на своё тело дервишское рубище — «хирка» и сидящие с постными лицами, лжёте, бесстыдники, лжёте! Проваливайте! Убирайтесь!
Сеид Музаффар поднял посох и, раздавая щедро удары по головам, плечам, спинам духовных лиц, выгнал их, безропотных, жалких, ничего не понимающих, из михманханы.
Он остался один с Пантелеймоном Кондратьевичем. О чём они беседовали, никто так и не узнал.
Вонзи в себя иглу, а потом уж вонзай
в моё тело остроконечный кинжал.
Абу'л Ма'ани
Изрыгнувший гнусь о родном отце хуже
грабителя могил.
Пусть захлебнётся змеиным ядом.
Джелал Эбдин Руми
Привалившись спинами к глиняной горячей стенке, сидели на корточках кунградцы-чабаны. Толстые ватные халаты, большие, небрежно наброшенные, побуревшие от времени и грязи чалмы хорошо защищали от палящих лучей солнца. Но видимо чабанам не привыкать было к жаре, потому что кисти рук их, лежавшие на коленях, совсем почернели от загара, а белки глаз и выцветшие тощие бородки белели на очень тёмных сухих лицах. «Совсем как у великомучеников на рублёвских иконах», — подумал Пантелеймон Кондратьевич, и ему стало даже смешно от такого сравнения: фанатики-мусульмане, похожие на православных угодников! Самому Пантелеймону Кондратьевичу приходилось туго в одуряющем пекле. Не случайно же район Термеза значится во всех учебниках географии как одно из самых жарких мест земного шара. Но командир и виду не показывал, что ему невмоготу стоять здесь, на раскаленной глиняной площадке, и вести разговоры с почтенными представителями могущественного племени кунград. Сухая земля, глиняные стены кубического грубо слепленного здания пылали, точно огненная печь, и Пантелеймону Кондратьевичу ужасно хотелось спрятаться в маленький кусочек только-только родившейся тени.
Но служба службой, и уйти сейчас, не кончив разговора, — значило прервать переговоры с самыми почтенными и важными людьми всей округи. Накануне пограничники помешали кунградцам угнать за Аму-Дарью тысяч двадцать баранов. Пастухов задержали. Ночью на заставу приехали старейшины племени. Старики сидели здесь с рассвета, в тёмных глазах их читалась мудрость мира, а в медлительных словах — древний опыт поколений. Никакая дипломатия, никакие уговоры не производили на них впечатления. Ни на какие половинчатые предложения они не шли. Мир или война. Если он, Пантелеймон Кондратьевич, командир, отпустит кунградских джигитов и вернёт задержанные на переправе через Аму-Дарью отары, — мир, если нет — они снимаются и уходят в Локай, а Локай — значит Ибрагимбек, значит басмачество. Разглядывая узор, вырезанный елочкой в серой глине стены, Пантелеймон Кондратьевич, медленно подбирая слова, разъяснял в десятый раз:
— Ежели бы скот принадлежал крестьянам и пастухам, я бы вернул его вам сразу, но мне сказали, что скот вашего бая, арбоба Тешабая ходжи, который и не живет здесь, а где-то в Гиссаре или Бальджуане, а вы только чабаны и пасете его баранов и коз. И что вы так хлопочете, друзья? Вам неприятности, неудобство, вас задерживают, в вас стреляют, вы жизнью рискуете, а ваш бай или арбоб, как его там, сидит себе дома, и его блоха не укусит. Сами впроголодь живете, подвергаетесь бессовестной эксплуатации, а за помещика-живоглота просите, горой за него стоите. Темнота беспросветная! Худым, что от бая идет, вы мешки набиваете, а хорошее и на ладони у вас уместится!
Но кунградцы не понимали, что такое эксплуатация, и до них плохо доходил смысл слов русского командира. Каждый раз, как Пантелеймон Кондратьевич, произнеся фразу, останавливался, кунградцы поднимались, кланялись, точно во времена эмира, и говорили враз, чуть ли не хором:
— Да процветает ваш дом, господин. Милости ваши безмерны, господин. Обычай наш старый, от бога. Бай наш Тишабай ходжа, отец наш родной, тоже от бога, а у всякого, кто дунет на светильник, который возжёг бог, борода загорится. Мы к вашим услугам, таксыр, отпустите наших баранов, отпустите наших сыновей, не подвергайте их мучительной казни.
Пантелеймон Кондратьевич объяснял, что Красная Армия — армия народа, армия свободы и никого мучительной казни не предает, но стоял на своем, что пограничники не позволят угонять из советской страны на ту сторону, за границу, скот — народное достояние. Старики-кунградцы опять вставали, вздыхали и повторяли жалостливые слова о милости, о сыновьях, кота-рым грозили, по их мнению, мучительные пытки и смерть. Переговоры явно затягивались, Пантелеймону Кондратьевичу начинало казаться, что мозги у него закипают, красный туман порой застилал ему глаза, и он сначала не поверил, что далеко на желтой плоскости степи появился быстро скачущий всадник. Он принял его за черное пятно, рябившее в глазах и колеблемое струйками жара, поднимавшимися вверх над иссушенной, раскаленной, почвой.
Не прекращая беседы со стариками, Пантелеймон Кондратьевич крикнул:
— Товарищ Тимошин, подай чай гостям!
Сам он быстро зашел за домик и в бинокль изучал приближающегося всадника.
— Ничего примечательного... басмач не басмач... винтовки нет... Джигит с почтой, что ли?
Он прошел мимо купградцев, пивших чай столь же солидно, сколь они вели разговоры. «Сидите, сидите», — сказал он, когда они почтительно поднялились, и ушёл в здание. Насчёт всадника он не беспокоился. Бойцы, далеко выдвинутые в степь, всё равно перехватят его.
Старая глинобитная сакля, где размещался сейчас кабинет начальника пограничной заставы, служила не одному поколению амударьинских казакчей — контрабандистов. Несмотря на тщательную уборку и чистку, она выглядела тёмной и грязной. Да и разве ототрёшь, отмоешь копоть горевшего здесь многие десятки лет костра. Чёрные стены внизу залоснились, отполированные до блеска спинами людей. Но хоть и временно здесь находился Пантелеймон Кондратьевич и каждую минуту мог сняться и уехать, тем не менее даже самый придирчивый взгляд не обнаружил бы ни на грубых глиняных полочках тахмана, ни на земляном, плотно-утрамбованном полу ни пылинки, ни соринки. Всё убранство кабинета начальника погранзаставы состояло из переметных сум, узбекских двух сундуков, обитых цветными пластинками меди, паласов и кошм. В углу на стойке стояли винтовки и ручные пулемёты.
С облегчением вдохнув сырой, почти холодный, если сравнить с наружным, воздух, Пантелеймон Кондратьевич сел по-турецки на палас и занялся разбором почты. «С каждым днем горячее, — думал он, перечитывая письмо, полученное из Ташкента. — Вот взять этого... Хикс — англичанин, очевидно, принял мусульманство, учился в Стамбуле. Смотри, куда тянутся щупальцы... связан был с деятелями партии младотурок... Давно работает. Недавно произведен в чин майора... Советуют смотреть в оба. Опасный тип имел какое-то отношение к Бейли Малессону. Где-то появился около Кабадиана под личиной пенджабца или индуса. Держит контакт с Энвером. А появление такого типа означает, что Лондон затевает крупную акцию. Ташкент требует установить, под каким именем он путешествует».
Топот лошадиных копыт оторвал Пантелеймона Кондратьевича от письма. Он выжидательно посмотрел на дверь. Наклонив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, всунулся (именно всунулся, потому что дверь была очень узкая) всем своим большим телом вестовой Тимофеев и отрапортовал:
— Привели.
— Кого?...
— Да того... перебежчика, у него ещё жена... да девчоночка у них...
— А-а, Иргаш. Приехал!
— Он самый. До вас рвётся, однако. В растерзанном виде. По солнышку шпарил, аж от конька пар валит, кабы не пал.
— Коня поводи, а этого Иргаша давай сюда.
Сев прямо, Пантелеймон Кондратьевич сделал вид, что занялся делом. Он не шевельнулся, когда дверка с треском ударилась о косяк, и в комнату ввалился действительно растерзанный Иргаш. Вид у него был совсем дикий: лицо залил пот, глаза налились кровью.
— Командир, — простонал Иргаш и, ударив текинскую папаху свою оземь, всем телом повалился на пол. Он снова и снова повторял слово «командир», перемежая его нечленораздельными звуками.
Только выдержав большую паузу, Пантелеймон Кондратьевич спокойно спросил:
— Что случилось, Иргаш? Как дела?
Всё ещё бормоча и захлебываясь, Иргаш поднял голову.
На какое-то мгновение Пантелеймон Кондратьевич поймал его взгляд и сразу сделал вывод: «Притворяется. Сплошной наигрыш. С этим хитрецом надо держать ухо востро». К такому выводу командир пришёл потому, что дикие истерические телодвижения, растерзанная одежда, искажённое лицо Иргаша никак не вязались с испытующим, изучающим и в то же время холодным взглядом Иргаша.
— Ты устал, Иргаш, жарища, горячий ветер... Башку напекло, пойди, попей чаю, отдохни... Поговорим потом.
Но такой поворот беседы нисколько не устраивал Иргаша. Несколько секунд он сидел, вытаращив глаза и открыв рот, и вдруг сказал совершенно спокойным, нормальным тоном:
— Дело, командир, очень важное, — но тут же спохватился. Вцепившись руками в борта халата, закатил неестественно глаза и начал выдавливать откуда-то далеко изнутри отрывистые восклицания:
— Господин!.. Пощады! Милости!
— «Что такое? Помолчим, послушаем!» — подумал Пантелеймон Кондратьевич. Он медленно курил, пока Иргаш, раскачиваясь, как дивана, хрипел:
— Пощадите его! Извините его! Он раскается. Господин, проявите великодушие.
Он начал ловить руки Пантелеймона Кондратьевича, пытаясь их поцеловать.
— Брось! Ты здоровый, крепкий парень. Чего ломаешься? Говори толком!
— Вы знаете его, вы доверяете ему! Но прежде чем я скажу, прежде чем я всё скажу... Клянусь, я всё скажу. Я требую... я умоляю, скажите, что его не тронут, обещайте даровать ему жизнь, о, сокровище родников мудрости.
Льстивое, цветистое обращение, столь неуместное в этой глиняной, бедной хижине, прозвучало так нелепо, что Пантелеймон Кондратьевич разозлился:
— Долго ты ещё дурака валять намерен?
Эти «родники мудрости» насторожили Пантелеймона Кондратьевича. «Явно Иргаш не то, за что себя выдает,— думал он.— Уж слишком выспренно говорит».
И глядя прямо в глаза Иргашу, он в тон его вычурным словом, продекламировал нараспев:
— Тот, кто говорит тебе о недостатках другого, несомненно расскажет другим о твоих недостатках. Не правда ли?
Иргаш тупо поглядел на Пантелеймона Кондратьевича. Он, видимо, ждал, что командир с жадностью примется его расспрашивать, что-нибудь пообещает. И потому что планы его не оправдались, Иргаш запутался и потерял нить мысли. Он продолжал всхлипывать и стонать, а Пантелеймон Кондратьевич читал в его глазах, что он старается выиграть время и подобрать нужные слова.
Наконец Иргаш заговорил:
— Даруйте ему милость. Иначе я ничего не скажу. Режьте, жгите меня — не скажу. Даже если в масле кипящем варить будете, все равно не скажу. О несчастный ты, Иргаш! О несчастнейший ты из сыновей! Горе мне! Горе мне!
— Значит, речь идёт о вашем отце, значит, вы пришли сказать что-то о вашем отце? — Пантелеймон Кондратьевич вздрогнул, но постарался скрыть своё возбуждение. Он холодно, испытующе смотрел на Иргаша, который под его взглядом весь сжался, скорчился.
— Господин, — пролепетал он, — мой отец Файзи Шакир.
— Это нам известно.
— Я думал, отец пропал. Умер в Бухаре, а он... он... Чёрный огонь опалил мне сердце. Умоляю. Я отца люблю сыновьей любовью. Ужасно говорить сыну против отца... но...
Он судорожно сглотнул слюну и закашлялся. Пантелеймон Кондратьевич терпеливо ждал, хотя по телу его волной прошла дрожь отвращения.
— Я люблю большевиков... и я помогаю вам, хоть и знаю, нет мне пощады в том мире... Когда я предстану пред ангелом Азраилом, он скажет...
— К чёрту Азраила! Говори дело! — Пантелеймон Кондратьевич понял, что на Иргаша надо прикрикнуть.
— Говори дело! — повторил он.
— Сейчас, сейчас. Я спешу! Надо спешить, надо остановить руку предательства, руку моего... о... моего отца!
— Так! — вырвалось у Пантелеймона Кондратьевича. Ему стоило больших усилий скрыть всё нарастающее беспокойство. «Файзи?!. Не может быть! Хотя тут и почище происходят истории...»
— Сейчас, сейчас, но в сердце боль.. — бормотал Иргаш. — Сколько мне Советская власть даст за мои слова… об отце?
— Скотина! — только и смог от неожиданности пробормотать Пантелеймон Кондратьевич. «Ах, вот кто ты такой!» подумал он.
— Понимаете, — деловито продолжал Иргаш, — моего отца расстреляют. Мне большое горе, большой убыток. Прошу немного мне заплатить, самую малость!.. Новость стоющая, а потом я без отца останусь.
Пантелеймон Кондратьевич вдруг вскочил, схватил за плечо Иргаша, поволок его с неожиданной силой к пробитому, видно, недавно окну. Толкнул ставню. Горячий ветер пахнул в лицо сушью, огнем.
— Видишь, — сказал он Иргашу, — вон там домишко, тебя сейчас отведут туда... поставят спиной к стенке и расстреляют. А поганый твой труп прикажу бросить в степь — пусть его сожрут шакалы.
Он отшвырнул Иргаша от окна на палас — Понял?! Говори правду, только правду!
— Я твой раб, начальник. Ты дал мне свободу. Моя жизнь и смерть в твоих руках. Я хотел сказать и скажу... Стреляйте. Я не боюсь. Отец прикидывается другом Красной Армии, но зачем он жжёт по ночам на склонах холмов костры? Он говорит: «Я большевик! Я большевик!» А сам готовится напасть на заставу... Зачем он писал письма Энверу, я спрашиваю?
— Энверу?
— Да, да, я сам возил письма его к зятю халифа.
Впоследствии Пантелеймон Кондратьевич утверждал, что первым его движением было выкинуть за дверь этого подлеца. Однако он ограничился только тем, что закурил новую папиросу и постарался оттянуть немного времени, чтобы спокойствие вернулось к нему. Он стоял у окна и смотрел перед собой. «Экая гадина. И это сын!» Но угнетала Пантелеймона Кондратьевича даже не подлость Иргаша... Угнетала его новость, принесенная Иргашем. Как ни верил он в честность Файзи, но... трудно представить себе, что сын возведет напраслину на отца. Отряд Файзи сражался на чрезвычайно ответственном участке. И если «пащенок» прав, если... если Файзи... тогда...
Взгляд Пантелеймона Кондратьевича привлекло какое-то движение в степи и притом совсем близко. На теле у него выступила испарина. Он вдруг захлопнул ставню и стремительно повернулся к Иргашу, всё ещё сидевшему в покорной, полной картинного горя позе.
— «Прикидывается собака!» — мелькнула мысль. Сделав несколько шагов и остановившись перед Иргашем, Пантелеймон Кондратьевич произнёс вслух:
— Ну, ну? Как же ты всё узнал?
Иргаш истерично закричал:
— Я твой слуга, я твой раб. Я хочу помочь.
— Как ты узнал про отца?
— Клянусь, я говорю правду. Он заставил меня помогать ему в чёрных его делах. Увы, я соучастник. Но я сказал себе: «Нет, так нельзя. Я пойду к командиру и скажу правду. Наш пророк приказывал говорить правду». И я пришёл.
Издалека донёсся приглушённый закрытыми ставнями топот многих коней, и Пантелеймон Кондратьевич заволновался.
— Ты грамотен?
— Плохо.
— Тогда вот что, идём.
Он быстро вывел Иргаша из комнаты, пересёк дворик, где всё ещё сидели, но уже в широко расплеснувшейся прохладной тени, кунградцы, втолкнул его в соседнюю мазанку. Там, за сбитым из грубых досок столом, сидел командир.
— Снимите с него дознание! А ты подпиши.
Иргаш кивнул головой.
— Никому ни слова не скажешь.
— А что с отцом будет?
— Не твоего ума дело...
— Но как я ему в глаза буду смотреть?
— Ничего не поделаешь. Сделанного не воротишь. Ну, а семью вечером по холодку повезёшь... Смотри только... Не боишься?
— Нет, довезу.
Пантелеймон Кондратьевич поспешил вернуться к себе. По дороге он отдал приказ:
— Поднять всех бойцов. В ружьё.
— Товарищ командир, к заставе подъезжают вооруженные всадники... тридцать сабель... из добровольцев Файзи.
— И я знаю, что Файзи,
Он вернулся к себе и только тогда вздохнул свободно. Постояв с минуту около окна, он пересёк комнату и, открыв широко дверь, воскликнул:
— Входите, входите!
Вот уже полчаса Пантелеймон Кондратьевич следил через окошко за движением всадников. Степь в тех местах ровная как стол, и наблюдение не мешало разговору. Волноваться начал командир только тогда, когда он убедился, что среди приближающихся к заставе всадников едет сам Файзи. Сначала Пантелеймон Кондратьевич подумал, уж нет ли известной доли истины в словах Иргаша. Но вся застава стояла под ружьём и беспокоиться не было смысла.
Здоровался Файзи, как обычно, холодновато, без проявления особого жара. Раньше бы Пантелеймон Кондратьевич не обратил на это внимания, но сейчас несколько равнодушный, скорее тусклый, голос Файзи показался натянутым и неестественным. Файзи явно постарел за месяц боев и походов. Правда, вид его, подтянутый и строгий, делал его теперь более похожим на военного командира, но голова чуть тряслась, а в глазах замечалась тоска, как у человека, снедаемого внутренней болью. Он осунулся, похудел, резкие тени легли на его иссеченное ветрами лицо, грудь впала. В течение всего разговора он кашлял. Пантелеймон Кондратьевич на мгновение, почти невольно помедлил протянуть свою руку. Файзи заметил задержку и медленно вскинул глаза, испытующе посмотрел на командира, на его хмурое лицо. Старик инстинктивно почуял неладное, но ничего не сказал, а остановился в выжидательной позе.
«Нет, разве он похож на предателя? Рабочий. Пролетарий», — думал Пантелеймон Кондратьевич, но преодолеть недоверия, посеянного Иргашем, не мог. Стараясь не глядеть прямо в глаза Файзи, он сам сел и предложил сесть ему.
— Пожалуйста, прошу. Сейчас попьём чаю.
— Вы, — покачал головой Файзи, и в углах рта его появились горестные складки,— вы, я вижу, всё уже знаете.
— Что я знаю?
— Я пришел посоветоваться к вам, как к другу. Я хочу спросить... да... нехорошее дело, когда у командира... э... начальника отряда... человека... такого... ну, такого...
— Что случилось? Что вы? — в голосе Пантелеймона Кондратьевича звучала такая фальшь, что ему самому стало противно.
— Я думал вам всё сказать откровенно, — с горечью проговорил Файзи, — но вы, вижу, всё сами знаете. По вашему обращению вижу — всё знаете, — он тяжело вздохнул. — Я заслужил такое обращение... Я отвечаю за всё, за всё.
И хотя Пантелеймон Кондратьевич уважал и даже любил Файзи, но сейчас, когда он снова заговорил, тон его был деловитым, сухим:
— Пожалуйста, я слушаю вас.
Очень спокойно, без всякой рисовки, точно все это его не касалось, Файзи рассказывал:
— Я говорил вам, что у меня было два сына: Рустам и Иргаш. Рустам погиб, а Иргаш уехал ещё до революции из Бухары, и я не знал, что с ним. Теперь, увы, я узнал. Народ у нас говорит: судьба имеет длинную руку. — Голос Файзи становился каким-то мёртвым. — Воспитывал я сыновей в честности, справедливости, мужестве. И один проявил себя в испытаниях честным, справедливым, храбрым. И он умер как подобает мужчине, хотя ему тогда не исполнилось и восемнадцати лет. А Иргаш? И его я воспитывал в понятии чести, но, увы! Я говорил ему — не лги, а он лгал, я ему говорил — не лице-мерь, а уста его говорили другое, чем глаза. Я говорил — будь честен, и вот... вина моя... в сердце его капля за каплей вливался яд... Я виноват. Я отец... А за поступки сына отвечает отец.
Тяжело было смотреть на Файзи. Весь он дрожал. Лицо его отражало такую боль, что Пантелеймон Кондратьевич вдруг почувствовал, что вся его суровость, порожденная предубеждением, тает. Он старался припомнить сло-ва Иргаша, чтобы не поддаться обаянию большой души старика.
Самые противоположные чувства боролись в душе Пантелеймона Кондратьевича. Ему так хотелось вскочить взять руки старика, обнять его, успокоить, но червячок сомнения шевелился где-то внутри, капельки горечи отравляли сознание. Лицо его оставалось сумрачным, каменным. Файзи опускал голову всё ниже, а голос его становился тихим, блеклым, что противоречило страстному содержанию его слов. Файзи не мог смотреть на суровое лицо комиссара, в котором он ждал и боялся прочитать себе приговор.
— Он мой родной сын, и я думал: пшеница — из пшеничного колоса, ячмень — из ячменного колоса. Разве я мог знать, что из моего семени выйдет сорная трава... Мир непостоянен. Нет верности в нем... Ты хочешь создать жилище, но забываешь, что строишь на текучей воде. И что случилось с Иргашем?! Виноват я! Разве смел я тогда отпускать его от себя, разве мог допустить, что он ушёл один в степь и горы и остался там без отцовского совета. О если б это был Рустам, мужественный Рустам. Когда, наконец, я забуду тебя! Лгут те, кто говорит: память стирается, как монета, брошенная в чашку нищего... Рустам, Рустам! Он не поддался бы... И вот, начальник, я пришёл насчёт Иргаша... Даже если твой сын идиот, пусть он будет здоров, — говорит народ. И я здесь...
Последние слова Файзи прозвучали мольбой, стоном... Он долго не мог продолжать, собираясь с мыслями, и Пантелеймон Кондратьевич не мешал ему, а только курил и курил.
— Они купили его, — после долгого молчания сказал Файзи.
— Кто они? — вырвалось против воли у Пантелеймона Кондратьевича.
Файзи с удивлением поднял голову и посмотрел на командира.
— Я не знаю, ты лучше знаешь, кто они, — и он только добавил: — Я отец, Иргаш — сын. И видит бог, я люблю сына, но горы разрушаются землетрясением, любовь и дружба разрушаются словом. Энвер и его свора пришли сюда непрошенные. Они взяли народ за глотку. Они повернули оружие людей на тех, кто несёт им свободу от гнёта и капитала. Я приехал сюда сражаться против помещиков и баев за народ и вдруг вижу: много людей из народа встали на защиту своих злодеев и угнетателей. Я не понимаю, что случилось. Тысячу лет батрак целовал руку хозяина, готовый укусить эту руку. А сейчас я вижу: баи сказали несколько сахарных слов, и сколько крестьян забыли свои обиды, забыли горечь унижений. Что случилось? Неужели они поверили, что аллах им прислал сюда зятя халифа? Неужели достаточно капли мёду, чтобы люди шли лизать прах его ног?
Выяснилось, что в отряде Файзи в самый разгар боёв с энверовской бандой неожиданно появился Иргаш. Файзи безмерно обрадовался, что его сын хочет сражаться против Энвера. Иргаш получил винтовку и показал себя храбрым воином. Но вскоре из разговоров выяснилось, что Иргаш в бытность свою за границей служил саисом — стражником у кундузского губернатора. Более того, Иргаш проговорился, что уже бывал несколько раз в Восточной Бухаре, в районах, захваченных Энвером. Когда Файзи спросил, что он здесь делал, Иргаш туманно сказал: «Товар привозил, торговал хозяйским товаром. У меня есть хорошие друзья. Отец, они хорошие, щедрые люди. Они могут быть и твоими друзьями. Всё в твоей воле». Когда Файзи потребовал назвать этих «друзей», Иргаш замялся, запутался. Ошеломлённый, полный подозрений Файзи на вечернем привале устроил совет с Юнусом и другими своими командирами. Решили допросить Иргаша построже, но когда за ним послали, оказалось, что он исчез.
Тогда-то Файзи решил встретиться с кем-нибудь из командования Красной Армии.
Ближе всего оказалась пограничная комендатура, и Файзи поехал к Пантелеймону Кондратьевичу.
Жалкая улыбка кривила губы Файзи. Он сжимал руки и вздрагивал.
Пантелеймон Кондратьевич знал суровый, сдержанный нрав Файзи, и сей-час столь бурное проявление чувств заставило поверить в его искренность. У него возникла окончательная уверенность, что напыщенностью, аффектацией Иргаш хотел произвести впечатление. Чем дальше, тем картина делалась запутаннее.
— Что решил отряд? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.
Вдрогнув, Файзи поднял глаза. Он ждал продолжения, но Пантелеймон Кондратьевич предпочел остановиться и только вопросительно смотрел на собеседника.
Чуть слышно Файзи начал:
— Я знаю: большевик должен стоять как скала. На чистом лице больше-вика даже маленькое пятнышко — позор. Мой сын Иргаш — пятно, большое пятно. Мне партия доверила большое дело. Партия сделала меня начальни-ком отряда. Разве можно отцу продажного сына, быть начальником коммунистического отряда? Я больше не начальник. Я пришёл к тебе, брат, отдать своих людей, своих воинов.
Предложение Файзи застало Пантелеймона Кондратьевича врасплох.
— У нас народ рассказывает, — вдруг печально заметил Файзи, — жил лев, а у него был верный друг — собака. И лев стал непобедим, ибо собака охраняла его с тыла, когда он сражался. Собрались звери, и лиса сказала: «Скажем льву — собака хочет тебя загрызть и сесть на твоё место». Звери ответили: «Лев посмеётся и только». «Нет, — сказала лиса. — Лев сначала посмеётся, потом задумается, затем заподозрит и сожрёт собаку.» Так и случилось. Подозрение — жало змеи, но и своим жалом маленькая змея может убить слона!
«Он прав, — думал Пантелеймон Кондратьевич, — если действительно враги подослали Иргаша ко мне, чтобы посеять подозрение, они отлично справились со своей задачей. Вот я вижу перед собой честного человека. И почти не верю ему!».
— Нет, — сказал он в полном противоречии со своими мыслями, — никто вас, товарищ Файзи, не отстранит от командования. А что касается Иргаша, вы сами сказали, что он хороший вояка. Ну подумаешь, возил контрабанду из-за рубежа. На то вы и отец, чтобы присмотреть за сыном, повлиять на него.
Файзи обрадовался и бросился обнимать Пантелеймона Кондратьевича, бормоча:
— Друг... брат...
Он заспешил, заторопился:
— Я тогда поеду! Мне легче стало! Увы, хоть кость и осталась в ране, но... я сейчас же поеду.
— Вот, забыл, — сказал Файзи, возвращаясь от двери, — и положил на столик несколько писем.
— Что это? Ого, от самого Энвера? — спросил Пантелеймон Кондратьевич и быстро пробежал лежавшее сверху письмо.
Энвер призывал Файзи и его, как было сказано в письме, львов ислама повернуть оружие против нечестивых Советов. За что Энвер сулил бойцам отряда и самому Файзи золотые горы на этом свете и райские услады в потустороннем мире.
— Каждый день пишет, — усмехнулся Файзи, — писем больше, чем пуль! Плохо видно ему, если вместо меча взялся за перо.
— Ну, а вы? — невольно Пантелеймон Кондратьевич вспомнил слова Иргаша о письме Файзи к Энверу и покраснел.
— Мы, — вздохнул Файзи, — у нас в отряде писаря нет. Стрелять нам легче, чем писать. Ну, я ему письмецо одно написал, крепкое, ласковое... Наверное, и сейчас ещё плюется.
— Писать ему, пожалуй, и не стоило. Мало ли как он повернет самый факт переписки. Провокатор известный. Ну да чёрт с ним. Я вот что хотел сказать. На вас, Файзи, смотрит весь фронт. Не подпускайте, сколько можете, господина Энвера к Кабадиану. Стойте крепко. Учтите: ишан Музаффар недоволен Энвером и с ним не пойдёт. Значит, тыл у вас крепкий. Держитесь. Подмога на пароходе из Термеза, наверно, уже вышла. А я буду за границей смотреть, чтобы с той стороны не ударили.
Файзи обнял Пантелеймона Кондратьевича и выбежал из сакли. Голос его звучал громко и чисто:
— Друзья, садитесь на коней! Поехали. Мы сегодня же ударим на врага!
За ним вышел во двор Пантелеймон Кондратьевич. Он рассеянно поглядывал на файзиевских конников, подтягивавших подпруги, взнуздывавших коней. И вдруг лицо его просветлело. Он увидел Юнуса и открыл уже рот, чтобы окликнуть его, но остановился. Он стал свидетелем сцены, какие не забываются.
Весь Юнус был один порыв, одно движение: руки его протянуты, рот при-открыт, глаза горели... Пантелеймон Кондратьевич проследил этот взгляд, устремлённый на проходивших по двору женщин: молодую жизнерадостную блондинку Ольгу Алексеевну, несшую на руках ребенка, и рядом с ней Дильаром, ревниво державшуюся рукой за кончик одеяла, в которое была завернута её дочка.
Из горла Юнуса вырвался сдавленный возглас. Дильаром обернулась, и лицо её вспыхнуло. На какое-то мгновение она задержалась и смотрела на мужественное лицо Юнуса. Оно тоже медленно темнело от прилившей к коже горячей волны.
Но Дильаром вдруг накинула на голову камзол и с легким возгласом: «Господь всесильный, это он!» бросилась за Ольгой Алексеевной, и её гибкая фигура скрылась в чёрном провале двери.
Юнус так был ошеломлён встречей, что даже не удивился, когда Пантелеймон Кондратьевич обнял его.
— Это она, Дильаром. Небо и земля! Наконец я нашёл её. Как она здесь оказалась?
Когда Пантелеймон Кондратьевич рассказал все, что он знал о Дильаром, Юнус опустился на землю и обхватив голову руками, застонал:
— Меджнун не искал Лейли и нашёл, на беду себе, в пустыне. Нашёл и потерял. Горе моему сердцу! Я искал тебя по лицу земли, сердце моё звало тебя, и я нашёл тебя на берегах реки... Зачем? Чтоб разлука когтями вцепилась в моё сердце — сердце несчастного Меджнуна... О Дильаром, мечта души моей. И ты стала женой другого... Что делать? Что делать?
Горе свое Юнус проявлял так непосредственно, что Файзи долго не решался беспокоить его. Он стоял над сидевшим на земле другом и поглядывал то на его вздрагивающие плечи, то на Пантелеймона Кондратьевича.
Смущение и беспокойство овладели Пантелеймоном Кондратьевичем. С одной стороны, ему жалко было этого мужественного, сильного Юнуса, а с другой — надо было выпроводить как можно скорее с территории заставы Файзи, чтобы он не встретился с Иргашем.
Но Файзи всё же принудил Юнуса подняться и сесть на коня. Весь отряд ускакал в вечернюю степь, и необыкновенно длинные фантастические тени пролегли до самого горизонта.
Пантелеймон Кондратьевич уже разговаривал со стариками-кунградцами. Он недолго колебался:
— Хорошо, — сказал он, — я вам верю. Вы люди почтенные, бороды у вас белые. Советская власть уважит вашу просьбу. Забирайте ваших пастухов, забирайте ваши отары. Власть конфискует у бая баранов за то, что он хотел угнать их за границу. Советская власть дарит баранов вам, беднякам и батракам. Поделите стада и живите. Но если хоть один баран подойдёт к Аму-Дарье, не видать вам ваших отар как ушей своих. Идите!
Старики не уходили, они галдели и шумели.
— В чём дело? — закричал Пантелеймон Кондратьевич, — уходите, а то я передумаю.
— Господам, — сказал один из кунградцев. — За твою милость и беспокойство я хочу отблагодарить твоё превосходительство. Возьми пятьдесят баранов.
— Что-о?! Вы хотите мне дать взятку?! Убирайся, проваливай.
Пантелеймон Кондратьевич успокоился не раньше, чем старики скрылись за покрасневшими от лучей заходящего солнца домиками пограничной заставм.
С самым тягостным чувством Пантелеймон Кондратьевич смотрел на яркий закат, охвативший полнеба, на багровую, словно залитую свежей кровью саклю, на степь, за краем которой уже давно скрылись всадники Файзи и куда в облаках пыли медленно ползли отары кунградцев.
Он зашёл в мазанку к командиру, ведшему дознание. Тот сидел в одиночестве и перебеливал начисто протокол дознания.
— Ну, что?
— Чепуха. Ничего определенного,
— Где Иргаш?
— Я приказал каптенармусу накормить его.
Но Иргаша на кухне не оказалось. Он забрал жену, дочь и уехал так, что никто не заметил.