Иссохли все древние источники
и не осталось влаги, кроме сиротских слёз.
Саади
Когда гнилое рвётся, прочное вытягивается.
Мансур
Они выползали из камышей и кустарников на четвереньках, влача ослабевшее тело на руках, падали в мокрый прибрежный песок, в колючую траву и выли: «Хлеба, Хлеба!». Тощие ноги-тростинки отказывались нести их, они не могли стоять, а только бились в прибрежной тине. Издали они походили на скелеты, выбравшиеся из могил. Они смотрели голодными глазами на каюк и слабым голосом кричали: «Хлеба, хлеба!»
Но добровольческий отряд сам не имел припасов.
Не осталось почти ни муки, ни риса, ни сухарей, а ехать по реке предстояло ещё не мало дней.
— Могильные призраки, — бормотал Файзи, — у них голод. Говорят, они едят падаль, едят даже мертвецов, вырывая их из могил, о аллах!
Он сам со своим исхудавшим, позеленевшим лицом сидел на носу каюка, похожий на приведение, и приступ малярии сотрясал в ознобе его тело. Солнце палило, но Файзи не становилось от этого теплее, он кутался в ватный халат, а перед глазами его ходили чёрные и багровые столбы. Он чувствовал себя всё хуже и хуже, а жёлтая гладь реки безжалостно сверкала и дышала холодным дыханием смерти.
— Хины, — бормотал доктор, — три порошка «Хини-ни муриатикум». Полжизни отдал бы за три порошка хины!
Но хинин в хурджуне Алаярбека Даниарбека кончился ещё в Кабадиане, а малярия выбирала среди бойцов отряда всё новые и новые жертвы. Тучи комаров поднимались из прибрежных камышей, и не было от них спасения. На каюке все болели малярией, но если «застарелые хроники», как называл Петр Иванович себя и Алаярбека Даниарбека, плюя на «собаку лихорадку», держались бодро, то большинство бойцов болело более или менее тяжело и поразительно аккуратно по очереди сваливалось в приступе. Впрочем, не болел Иргаш, сын Файзи. Его розовые щеки, налитые кровью губы и бодрый вид вызывали у всех животную зависть, хотя, конечно, Иргаш ни в чем перед товарищами по путешествию не провинился. Просто его несокрушимый организм не поддавался малярийным возбудителям, отличался иммунитетом, как говорил доктор.
— Надо спешить, — всё время напоминал Пётр Иванович, — в Курган-Тюбе мы найдем хинин, там есть хинин, целые горы. И он всех сразу же поставит на ноги. Терпите, малярия — чепуха, малярией болеет половина человечества.
Но он с большой тревогой поглядывал на Файзи и заставлял систематически принимать сердечные лекарства.
Доктора тревожило и другое. Запасы продовольствия на каюке уменьшались с катастрофической быстротой, причём только себя он мог винить в этом. Ишан кабадианский хорошо снабдил их на дорогу, но доктор в первые дни путешествия «отдал дань альтруизму», как он сам иронизировал. Значительная часть муки, масла и риса пошла умирающим от голода детям прибрежных селений, и сейчас отряд сидел на голодном пайке. Бойцы не протестовали открыто, но взгляды их, голодные и мрачные, говорили сами за себя. Алаярбек Даниарбек ехидно посмеивался:
— Чего же вам. Везёт вас кема — корабль. Лежите полёживаете. Лучше плохо ехать, да в арбе, чем бежать, да пешком. Утешайтесь! Зато воды, пейте сколько хотите! И какая вода! Из Вахта! А что такое Вахш? Начало Аму-Дарьи, а во всём мире издревле говорят: вода в Аму лучше, чем в Ниле!
Он и сам злился и на небо и на землю. Терпеть не мог все способы передвижения, кроме путешествия верхом, да и то обязательно на спине своего незаменимого Белка, а где теперь он — милый сердцу Белок, такой красивый, беленький, с такой замечательной, мягкой, успокаивающей душу ходой?
Не нравилось Алаярбеку Даниарбеку все это путешествие. Очень сиротливо, неуютно чувствуешь себя на открытой всем ветрам и взглядам палубе каюка, когда с черепашьей скоростью ползёшь мимо густых камышей. Он проклинал и Петра Ивановича, и самого себя за то, что сел на эту гнусную лодку. «Страх присущ осторожному, — твердил он себе, — какой из меня вояка! Не всё, что кругло — грецкий орех! Довольно. У тебя семья, дети, Алаярбек Даниарбек. Ты бросаешь камни не по своим силам!»
В промежутки между малярийными пароксизмами Файзи как начальник отряда с упорством маньяка твердил:
— Эх, доктор, разве можно! Добрый ты человек, но что станет с нашим делом? Понимаешь?
И Пётр Иванович понимал. Чувство вины перед товарищами побудило его совершить поступок, вовлекший его в приключения поистине опасные, но это случилось несколько позднее.
А сейчас тяжёлый каюк со скрипом и стоном полз, именно полз, по шоколадному, дышащему льдом и снегам Вахшу.
Здесь, в низовьях, эта бурная река, вырвавшись из гор, текла важно и срав-нительно спокойно среди степей и холмов. Местные вахшские речники обижались, что их неуклюжие ладьи Юнус называл каюками. Свои суда, в которых испокон веков плавали по Вахшу, они именовали кема, то есть корабль. Действительно, громоздкие лодки, грубо сшитые из тёмных, почти чёрных, досок, могущие вместить сразу по два десятка лошадей и множество народу и груза, больше походили на корабли. Сходство усиливалось, когда на таком кема поднимался огромный квадратный парус.
По берегам тянулась ярко-зеленая полоса камыша, серебристые шапки лоха, а дальше жёлтая степь поднималась плоскими ступенями к фиолетово-красным горам. Оттуда тянуло раскалённым воздухом, временами перемежавшимся холодными струями, освежавшими лица и вызывавшими приступы озноба у маляриков.
Вдали, в жёлтом мареве, маячили фигурки рабочих-бурлаков. Шагая по береговой тропинке, они тянули каюк. Канат шлепал по мутной воде. Бурлаки пели что-то однообразное и унылое, вроде: «Тянем, тянем... Тянем, тянем!». Солнце всходило, поднималось к зениту, грело всё сильнее и сильнее. Дула винтовок накалялись так, что к ним нельзя было прикоснуться. Наступал вечер, а люди всё шли и шли по берегу сквозь камыши, шагая по коричневой воде болот, по колючке, через высокие мысы. Тучами слетались комары. Местами, когда попадали на мелководье, все здоровые хватали шесты и, упираясь в галечное дно, толкали каюк. На мачте всё время сидел боец и смотрел на степь, горы, тугаи: не скачут ли воины ислама.
С наступлением темноты каюк подтаскивали к берегу, зажигали дымные костры, больных укладывали поближе к огню, чтоб им не повредила ночная сырость и не докучал особенно гнус. На свет из зарослей выбегали большие рыжие фаланги. Чавкали и сопели в камышах кабаны. Пётр Иванович не раз порывался пойти подстрелить секача, но каждый раз его останавливала мысль: «На выстрелы ещё кто-нибудь наскочит!» Он сидел у костра, смотрел на огонь. Сосало в пустом желудке, и оставалось только жалеть, сколько «отбивных котлет» гуляет по камышам, в то время как приходится подтягивать солдатский ремень на животе.
Почему-то на доктора напала бессонница. По-видимому, от последних событий, сдали железные докторские нервы. Опасность ходила рядом, повсюду. Каюк плыл по реке медленно, но что было там, за узенькой полоской берега, никто как следует не знал. Голодающие, выползавшие к реке, говорили о басмачах, о разорении, о голоде, но ничего больше сказать не могли или не умели. Вооружённые люди разъезжали по степи и горам, нападали на селения, угоняли скот, забирали хлеб. Кто-то передал слух, что в Курган-Тюбе — басмачи. Файзи и доктор долго советовались, что делать, и решили плыть дальше. Возвращаться было всё равно, что лезть в пасть тигру.
Ворочаясь на камышовом ложе сбоку на бок, злобно отбиваясь от комаров, Пётр Иванович всё думал. Мысли его вихрем проносились в мозгу и нет-нет возвращались к ишану кабадианскому.
Много людей встречал и видел на своем веку доктор, но Сеида Музаффара не понимал. В первые две встречи на Чёрной речке и в Павлиньем караван-сарае он показался ему обыкновенным дервишем, странствующим монахом, каких много. Теперь же, после всего случившегося два дня назад, доктор просто недоумевал.
Когда отряд Файзи после тяжелых боев с энверовцами, наконец, оказался в Кабадиане отрезанным от частей Красной Армии, Сеид Музаффар не проявил к добровольцам никакой враждебности. Но никто не мог сказать, что он чем-нибудь им помог. Ишан кабадианский не выходил из своего подворья и запретил своим людям даже разговаривать с добровольцами.
На второй или третий день ишан Музаффар прислал за доктором человека.
Войдя в михманхану, Петр Иванович сразу же тогда признал в ишане кабадианском «своего дервиша», как он мысленно выразился. Сеид Музаффар и виду не показал, что он знает доктора. Он жаловался на боли в ногах и попросил лекарства.
Когда доктор осматривал его, Сеид Музаффар вдруг вполголоса заметил:
— Аллах соединяет людей и разъединяет.
— Да, — заметил Пётр Иванович, — кто бы знал, что вы подниметесь на вершины благополучия.
— Благополучие земное — труха! — ответил ишан, — но ты хороший табиб и светлый ум. Сегодня придет к тебе некто Мурад. Требуй с него всё, что нужно для твоих людей.
— Это не мои люди. Наш начальник Файзи.
— Я не знаю Файзи. Я знаю тебя, доктор.
Мурад оказался очень расторопным и дельным человеком. Он обеспечил отряд всем необходимым. Он точно из-под земли раздобывал баранов, муку, овощи.
Каюк медленно плыл по реке, а на дне каюка лежал увесистый груз — винтовки и патроны. Судно трещало от четырёхсот пудов, борта его погрузились почти вровень с коричневой, холодной стремниной реки. На палубе день и ночь сидели бойцы отряда и всматривались воспаленными глазами в низкие скучные берега, как бы не выскочили откуда-нибудь головорезы-басмачи и не попытались бы отбить драгоценный груз, извлечённый из погребов ишанского подворья.
Три дня назад каюк отчалил от берега.
Три дня назад ишан кабадианский после ужина снова позвал к себе доктора, но на этот раз не одного. Он попросил прийти к нему начальника отряда Файзи. Пошли Файзи, Юнус, доктор. Принял их ишан Музаффар без свидетелей. Держался он высокомерно. Тонкие хрящеватые ноздри его шевелились, а пергаментная, просушенная солнцем кожа на лбу и в уголках глаз больше чем всегда морщинилась в мельчайшие складки. По обыкновению, ишан смотрел мимо лица собеседника, саркастически сжав губы:
— Наступил час, — проговорил он по своему обыкновению желчно, — вам надо уехать.
— Уехать? — удивился Файзи, — но я и мои люди должны оставаться здесь, в Кабадиане, чтобы не пустить сюда энверовцев.
Чёрная, точно дублёная, кожа на скулах ишана задвигалась, а губы стали ещё тоньше.
— Я бы сказал вам: «Милость господня на госте три дня».
— Мы здесь не для того, чтобы гостить, а чтобы воевать! — воскликнул Файзи. Глаза его потемнели. Он встал.
Подняв чуть свою сухую голову, ишан следил за тем, как Файзи, прихрамывая, направляется к двери. Затем он тихо проговорил:
— Я бы сказал, что завтра будет поздно спасать ваши жизни, но я хочу сказать другое.
— Я не знаю другого, я знаю, что ты, ишан ломаешь гостеприимство. Горе тому, кто нарушает древние обычаи.
— Я скажу другое, — упрямо кривя губы, продолжал Сеид Музаффар, — я скажу: ты человек и я человек. Я кое-что знаю, а ты, увы, не знаешь.
— Мы не маленькие дети, мы воины. Хочешь сказать, говори! — Файзи весь дрожал от гневного возбуждения.
— Вот что, доктор, — обратился ишан к Петру Ивановичу, — я не могу разговаривать с ним. Гнев ослепляет его. Лучше я скажу тебе...
— Он начальник отряда, — живо возразил доктор, — пусть он сядет, дело, видно, серьёзное. Садись, Файзи!
— Садиться не надо...
Ишан встал, прошел в угол комнаты, сунул ноги в кауши и взял посох с выточенной на рукоятке рыбой-женщиной. — Идите за мной и не спрашивайте.
Прохладной тьмой, запахами цветов пахнула ночь им в лицо, как только они переступили порог. Служка вскочил с возвышения и, держа предупредительно фонарь на вытянутой руке, шагнул во двор. Но ишан забрал фонарь и приказав: «Спи!» — пошёл вперёд.
Всё подворье уже погрузилось в сон. Они нигде не встретили ни души.
Стараясь не отстать от желтого круга света, в котором прыгали и ломались тени, ишан, Файзи, доктор и Юнус прошли через первый гостевой двор, через двор пиров и угощений, через двор жилой и невольно остановились перед новыми воротами, ведшими в четвёртый двор. Они стояли на пороге святая святых дома каждого правоверного мусульманина — за воротами начиналось ичкари или эндерун. Здесь жили жены ишана. Войти в ичкари — значит нанести смертельную обиду хозяину. Все трое остановились и смотрели, как в глубине по стенам узкого прохода прыгали блики от фонаря. Издалека прозвучал тихий голос ишана: «Следуйте за мной!»
Они шли мимо цветущих клумб, и робкий свет фонаря вырывал из бархата ночи ослепительно красивые, точно восковые, розы с блестящими росинками на нежно изогнутых пахучих лепестках. На большом айване зашевели-лось белое покрывало. Кто-то приподнялся, и на какое-то мгновение в ореоле света мелькнуло чудесное женское лицо. Но снова хлопнула калитка, и они оказались в пустом дворе, а может быть, в саду, потому что им пришлось наклоняться, чтобы защитить глаза от веток деревьев. Свет фонаря таинственно прыгал среди стволов и ветвей. Снова они вышли во двор, очевидно, скотный, судя по густому, острому запаху навоза и мочи. Сопели и вздыхали во сие верблюды и волы, темными тушами замершие под огромными колёсами арб. Повсюду валялись верблюжьи сёдла.
Свет фонаря перестал двигаться. Прозвучал голос ишана:
— Почтенный Файзи!
— Я здесь.
— Прикажите вашим людям идти за нами. Только теперь стало видно, что в левом углу двора шевелится масса людей, хлопочущих около лошадей.
— Шарип, Сафар, вы? — окликнул вполголоса Файзи. Послышались шаги, и из темноты вынырнули два бойца в больших меховых шапках:
— Мы здесь.
— А наши люди?
— Тоже здесь.
— Что вы здесь делаете? Почему не спите?
— Прибежал ишанский человек, сказал, что вы приказали седлать коней, держать оружие наготове.
— Надо слушать не ишанских людей, а своих командиров, — рассердил-ся Файзи.
— Идём! — перебил ишан.
Он сделал шаг и скрылся в проломе. Он повёл отряд Файзи по лабиринту дувалов и низеньких глинобитных построек.
— Зажгите фонари!
Затеплилось сразу несколько огоньков. Фонари осветили большую конюшню с низкой крышей, опирающейся на широкие столбы, грубо выделанные из стволов карагача.
Показав на пол, ишан сказал:
— Возьмите кетмени и копайте.
Всю ночь трудились бойцы, всю ночь скрипели колёса арб, бренчали колокольцы, подвешанные на лохматых шеях верблюдов, всю ночь не спал ишан кабадианский.
Он ушёл из конюшни только тогда, когда огромные, опустевшие ямы засыпали, заравняли, утрамбовали, а сверху набросали навоза.
Ишан Сеид Музаффар проводил Файзи и доктора до выезда из города. Здесь, на краю дороги, белел в темноте купол мазара кабадианского, за приоткрытой дверкой теплился огонёк свечи.
— Поезжайте с миром, — глухо прозвучал голос ишана, — спешите к переправе. Один у вас остался путь — по реке. Мне сказали, что каюки уже нагружены. Спешите. Враг близко.
Но доктору хотелось узнать, что заставило ишана совершить такой поступок.
— Почему вы отдали оружие?
Но ишан не дал ему кончить.
— Время ехать... Псы почуяли запах костей и мчатся к Кабадиану... Помните, что, если в их зубы попадутся ценности, которые вы везёте, это вызовет во мне сожаление. Поезжайте. — Пробормотав: «Бисмилля!» ишан кабадианский, наклонившись, вошёл в низенькую дверку мазара...
Доктор и Файзи поскакали по степи, но, как они ни спешили, солнце уже сияло высоко над холмами, когда они добрались до Вахша. Они умирали от желания спать. Вахш, ворча, катил свои тяжёлые, напитанные илом воды на юг среди диких безлюдных берегов. Только у мостков, с пришвартованным каюком толпились люди с красными от бессонной ночи глазами. Погрузка оказалась законченной.
Навстречу всадникам поспешил Юнус. Его одежда ничуть не утратила за ночь своего щеголеватого вида: на шелковом халате и бельбаге никто не смог бы найти ни пятнышка, хотя работал он не меньше других.
Стоял он в пыли на разбитой дороге, но на лак его сапог не села ни одна пылинка.
— Первые два каюка уже ушли вверх, — сказал он. На них наши люди. Коней повели берегом коноводы с прикрытием. Сот восемь сабель, — доложил он, усмехнувшись, — ждут нас на переправе Кафирнигана у Чаршамбе. Энверовцев обманули. Ибрагим пронюхал уже и думал, что мы пойдём на запад в Термез...
— Ждут, — вслух подумал Файзи, вытирая пот с лица. — Кто же им сказал?
Юнус чуть заметно поднял брови, что означало у него недоумение, и прибавил:
— Энвер в одном переходе отсюда. Зять халифа лично пожелал поклониться ишану кабадианскому, но теперь... Теперь он постарается нагнать нас.
— Вовремя нас ишан выпроводил, — сказал Пётр Иванович.
Все трое в душе не могли не поражаться событиям прошедшей ночи. Обстоятельства сложились почти безнадежно. Отряд Файзи, вымотанный многодневными боями, не получил долгожданной помощи из Термеза. Остава-лость засесть в осаду в Кабадиане и, в крайнем случае, пробиваться самим на соединение с частями Красной Армии. Но когда внезапно Сеид Музаффар открыл тайну Кабадиана — выдал Файзи весь огромный склад оружия, приготовленный уже давно для исламской армии, пришлось все планы изменить. Нельзя было допустить, чтобы база попала в руки Энвера или Ибрагима — недаром каждый из них так рвался в Кабадиан. Своими силами Файзи отбиться не смог бы. Связь с пограничниками оборвалась. Оставалось одно — переправить оружие, боеприпасы по Вахшу в Курган-Тюбе.
«Поразительно, — думал Пётр Иванович, — вот синее небо, мутная река Вахш, тихие жёлтые берега, каюк. Очень мирный шалаш и столь же мирные перевозчики, добродушные круглобородые таджики. А ведь кто-то сейчас играет в большую игру. Кто-то там сидит над картой и чертит стрелки. Кто-то решает, кому должно попасть оружие, боеприпасы, деньги — Ибрагиму или Энверу? И уж ни в коем случае никто не воображает, что всё в руках рабочего из Бухары. И благодаря кому?
Благодаря врагу советской власти реакционнейшему представителю реакционнейшей религии. Неужели только за то, что мы его вылечили, вызволили из лап госпожи малярии?».
Но раздумья его прервались возгласами: «Отец!» «Сын мой, ты здесь?»
От пристани навстречу Файзи спешил Иргаш. Как и подобало после долгой разлуки, встреча произошла тёплой и радостной и у Файзи исчезли суровые складки в углах рта, когда он расспрашивал, как Иргаш очутился здесь.
Оказызается, Иргаш ехал в Джиликуль с пакетом.
Он попал на переправу вечером и никак не может дождаться лодочника. Иргаш отвез семью в Курусай и работает теперь джигитом на пограничной заставе. Им очень довольны, конь ему попался неутомимый. К несчастью, позавчера он пал, и Иргаш шёл давно уже пешком. Но не беда: ноги у него молодые, а на пеших странников проклятые воры-басмачи и совсем внимания не обращают, не то что на всадников. Всех лошадей, мерзавцы, отбирают. Попробуй, не отдай.
Узнав, что каюк идет вверх по Вахту, Иргаш попросился на него.
— Меня подвезете. Мне по дороге, а я помогу вам, отец.
— Хорошо. Что там за крик?
Действительно, у каюка шумели всё громче и громче.
Когда подъехали поближе, можно было различить голос Алаярбека Даниарбека:
— Что? Не позволите? Да кто вас тут спрашивать станет? Дай дорогу, свиное ухо!
Пришлось доктору вмешаться:
— Пётр Иванович, да прикажи им! Не пускают Белка на каюк. Я говорю им: «Я переводчик и мирза великого табиба. И я, и мой Белок, и конь моего хозяина поедут в каюке». А эта безмозглая тыква кричит: «Нет, нет».
Алаярбек Даниарбек мотал головой и, брызгая слюной, изобразил, как каючники не позволяют ему, Алаярбеку Даниарбеку, завести на каюк Белка.
— Я работник большого человека, я, поистине, сам большой человек, как смеет он меня ослушаться?! Белок, кусай его, лягай его!
Нрав Белка хорошо был знаком доктору. Маленький конек лягался и кусался чуть ли не по заказу его сварливого хозяина.
— Видали! — вопил Алаярбек Даниарбек. — Они не проявляют к вам уважения.
— Вы видите, Алаярбек Даниарбек, — попытался урезонить его Пётр Иванович, — на каюке нет места даже для людей, а не только для вашего Белка.
— И для Белка, и для Серого место найдётся.
— Нельзя. Все отправляют лошадей берегом, и мы тоже.
— Чтобы я отдал Белка каким-то живодерам?! Нет.
— Придётся.
— Тогда я не поеду!
Но пришлось Алаярбеку Даниарбеку подчиниться. Он свёл Белка со сходней, отвёл его в сторону, обнял за шею. Прижавшись щекой к морде коня, он что-то нежно говорил ему. Алаярбек Даниарбек имел такой жалкий, убитый вид, что у доктора вдруг защипало в носу. Пётр Иванович резко повернулся спиной к своим друзьям и, перекинув на плечо хуржун со своим походным снаряжением, решительно поднялся на борт каюка.
Когда они уже плыли по реке, доктор глянул осторожно на Алаярбека Даниарбека. Всем своим видом тот олицетворял безутешное горе. Широкое тёмное лицо его сразу осунулось и почернело. В глазах читалось отчаяние. Он пылал ненавистью к тем, кто разъединил его с его ненаглядным, любимым белым коньком. Никогда так не горевал Алаярбек Даниарбек, не предавался печали, даже расставаясь на долгие месяцы с родным Самаркандом, со своей верной маленькой женой, со своими бесчисленными сыновьями и дочками. Печаль и злость завладели Алаярбеком Даниарбеком. Печаль он прятал в глубине своих тёмных, как сливы,бархатных глаз. Злость свою он не преминул сорвать на своем хозяине, на «великом, всемирно известном» табибе Петре Ивановиче. Он расстелил на ящиках паласик, подложил под голову сложенный в несколько раз халат и улегся с удобствами, предоставив Петру Ивановичу располагаться где угодно и как угодно. Юнус наблюдал за всеми действиями рассвирепевшего Алаярбека Даниарбека, и в глазах его загорелись лукавые искорки. Когда каюк со скрипом и стоном потянулся на канате по грязным водам Вахша, Юнус пробрался, осторожно ступая среди сидящих и лежащих бойцов, на носовую часть лодки и, брезгливо согнав с подола своего халата паука, присел на борт.
— Достопочтенный Алаярбек Даниарбек, а известно ли, сколько надо пороху, чтобы человек разорвался в кусочки, вот такие.
Разгладив левой рукой свою изящнейшую бородку, Юнус показал пальцами правой, что кусочки едва ли превысят размеры обыкновенной спичечной коробки.
— В наш передовой век люди открыли такой порох, что подожги щепотку, не успеет косая красавица шевельнуть ресничкой, и от нашего каюка и всех людей не останется и следа.
Сдернув поясной платок, которым он закрыл от мух и мошкары свое лицо, Алаярбек Даниарбек угрожающе завращал своими чёрными глазами.
— Что вам угодно, о совершенство щегольства? Почему вы беспокоите почивающих?
— Но порох! Господин Алаярбек Даниарбек, вы забыли про порох!
— Пусть черепаха подавится вашим порохом.
— Но известно ли вам, уважаемый, что достаточно легкого щелчка пальцем, чтобы, проклятие ему, порох взорвался и...
— Что вы пристали ко мне с порохом?
Алаярбек Даниарбек сел и яростно ударил кулаком по щеке, на которой расположился комар.
— О сатана!
Юнус с испугом вцетшлся ему в руку.
— О аллах! Что вы делаете, несчастный!
— Что, что!
— Да вы понимаете, что вы расположились на ящиках с проклятым губителем всего живого... Там... — и Юнус постучал прикладом по доскам ящика.
Зеленоватая бледность разлилась по тёмному лицу Алаярбека Даниарбека. Он мгновенно скатился с ящика и бросился, толкая и ушибая бойцов, к мачте. Но практическая жилка сказалась и здесь. Алаярбек Даниарбек успел инстинктивно схватить в охапку и халат, и чалму, и коврик. Всё ещё посмеиваясь, Юнус смёл соринки с ящика и любезным жестом пригласил Петра Ивановича устроиться поудобнее.
То красные, то рыжие выжженные плоские берега тянулись по сторонам. Каюк медленно полз сквозь зной по ледяной стремнине. Комары, которым надлежит днем прятаться в прохладных тёмных местах, умудрялись кусаться даже в полдень. К тому же, в грязных, вонючих досках каюка водились в неимоверных количествах клещи «кана», очевидно, оставленные баранами и овцами во время перевозок по реке. Клещи прятались в щелях, но достаточно было прилечь на доску, чтобы они кидались на человека и принимались его немилосердно жалить. Духота, непрерывный зуд, усталость, лихорадочный озноб изнурили, казалось, окончательно Файзи, но ни на минуту он не забывал о деле. Он следил за тем, чтобы на кривой мачте всё время сидел наблюдатель и обозревал берега. Постоянно он спрашивал, не видны ли впереди, ушедшие ранее, ещё ночью, каюки и далеко ли прикрытие. На дежурство он посылал всех бойцов по очереди и пытался забраться на мачту сам, но слабость ему не позволяла. Часть людей он заставил спать, а остальные чистили винтовки и оружие, чинили одежду и обувь.
Иргаша с тремя бойцами он послал охранять бурлаков, которые оказались верными мюридами ишана кабадианского.
— Кто он? — спрашивал не в первый раз Файзи у Петра Ивановича. — Он вас знает?
Рассказав о своих встречах с Сеидом Музаффаром, Пётр Иванович только добавил:
— Он поставил себя под удар. Узнают Энвер и Ибрагим — захотят мстить.
— Э, нет, могущество ишана кабадианского так велико! Никто и пальцем не посмеет тронуть. Его все боятся.
— Да, видно. Смотрите, как стараются его мюриды. Шесть часов они без устали тянут наш каюк.
— Народ наш привык работать.
Каюк всё плыл и плыл без остановки. Бурлаки установили смены и, пока одни под заунывную песню тянули лямку, другие шли налегке, хотя просто идти по гальке, по камышам, по топким болотам в знойном, парном воздухе было невероятно тяжело.
Всё в душе Петра Ивановича протестовало. Он не мог видеть несчастных. Перед глазами его стояли репинские бурлаки, но Файзи отказался даже и говорить о передышке.
В промежутках между приступами мучительной рвоты он упрямо качал головой и на все просьбы и доводы доктора бормотал:
— Нельзя! Остановимся — пропадём. Дальше! Дальше плыть надо.
— Но пусть им помогут наши люди.
— Нет, они воины. Им скоро придётся сражаться.
Тогда Пётр Иванович, воспользовавшись тем, что они плыли рядом с отмелью, спрыгнул в воду и, нагнав бурлаков, сам впрягся в лямку. До глубины души он поразил и даже напугал их.
— Уйди! — сказал злобно крепкий, точно сбитый из мышц и мускулов парень. Кожа его блестела от струек пота, текщих по спине и груди. — Уйди, господин, плохо!
— Ч-ч-то, плохо? — задыхаясь от натуги, спросил доктор.
— Ты табиб, ты начальник, — иди отсюда. Не твоё это дело.
Но не обращая внимания на слова парня и на возражения его товарищей, доктор добросовестно «нажимал». Пот слепил ему глаза, мухи ползали в неимоверном количестве по лицу, Комары жалили, сердце колотилось, а свинцовые ноги вязли по колено в чёрной зловонной жиже болотистых протоков. Пётр Иванович чуть не падал от слабости, но шагал с упрямством, достойным лучшего применения.
До него доносились слова бурлаков:
— Смотри, какой вол! — хихикнул один.
— Верблюд настоящий! — подхватил другой. Они засмеялись.
«Как они могут смеяться! Тут вот-вот сердце остановится, а они ещё шутят, веселятся. А ведь смеются надо мной!»
Он всем телом навалился на лямку, несмотря на острую боль, пронизывавшую плечи и грудную клетку.
— Смотри, торопится.
— В Ирам, в сады райские спешит!
— Ха-ха-ха!
— Поистине, слон. Он один тащить проклятый каюк хочет.
Они помолчали. Хлюпала только болотная вода под ногами, да слышалось хриплое дыхание.
— Долго так идти? — спросил один.
— Надо убежать, — сказал другой.
— Убежишь? — презрительно сплюнул кто-то. — Это от ишана убежишь?..
— Да, не убежишь!
Доктор уже впал в такое состояние, что не мог разглядеть своих собеседников. Молоты стучали в мозгу, а в глазах стало черно, всё тело сотрясали судороги, и едва они выбрались на сухое место, он отцепил лямки и свалился, не обращая внимания на колючки. Он лежал лицом вверх, хватая ртом горячий воздух, но испытывая блаженное облегчение оттого, что грудь его не сдавлена веревками и свободно дышит.
На него упала тень, и склонилось лицо Иргаша:
— Плохо, а?
— Что плохо?— садясь, сказал Петр Иванович.
— Теперь все смеются: урус оказался слабее мухи.
— Я хотел помочь, — мирно заметил доктор.
— Ты не в своё дело не лезь. Вот им кто помогает хорошо, — и Иргаш помахал плеткой из афганской сыромятной кожи.
Пришлось смолчать и вернуться на каюк. Файзи остался крайне недоволен поступком Петра Ивановича. Файзи рассуждал так: они назначены тянуть, мы воевать, доктор лечить. Каждому — своё место.
Файзи лежал в тени паруса землисто-бледный, закатив глаза. Только краешки чёрных зрачков виднелись на желтых глазных яблоках. Приступ малярии вытянул из него последние силы. С тяжелыми хрипами, казалось, улетали последние проблески жизни. Он не видел и не слышал ничего. Доктор сидел рядом и искал ускользающий пульс. Сердце Файзи билось судорожно, быстро, но едва-едва. Как никогда Петр Иванович чувствовал свое бессилие.
Прислонившись спиной к мачте, Юнус с тоской поглядывал на заострившееся, страшно осунувшееся лицо Файзи, лицо друга, на пустынные круглые холмы, протянувшиеся вдоль берега, на далёкие Бабатагские горы.
Хоть бы селение попалось. Среди жителей болотных долин можно найти опытного табиба, знающего, как лечить лихорадку, имеющего снадобья, настои на полыни и траве. Доктор высмеял такой разговор, но Юнус остался при своем мнении. Он вглядывался в жёлтые, опалённые пламенем солнца склоны и, мучительно напрягая глаза, ждал: вот-вот зазеленют сады, лужайки, и из зарослей высунутся жёлтые домики.
Кишлак всё же скоро показался, но ни тенистых садов, ни зелёных лужаек в нём не оказалось. Кучей глинобитных кубиков поднимался он по прибрежному откосу.
Но никто не прибежал на берег встречать каюк. Люди не показались из ка-литок и дверей. Даже собаки почему-то не лаяли.
Каюк причалил. Бурлаки забрались в тень, падающую от стены обрыва, и впервые за много часов позволили себе растянуться прямо на сухой глине. Юнус и доктор поспешили в кишлак. Из проулка выскочила облезлая собака с большой костью в зубах. Доктор невольно вздернул плечи. Уж очень стран-ной ему показалась эта кость. На пороге сидел старик — живая мумия. Он плохо видел, плохо слышал. На все вопросы он отвечал: «Хлеба! Хлеба!» Но всё же, после настоятельных просьб ткнул дрожащим сухим пальцем куда-то вверх и прошамкал: «Бегим-биби!».
На пустынном, замусоренном дворе они нашли Бегим-биби, согбенную годами и несчастьями старушку. Она шептала неразборчивые слова своим беззубым ртом и толкла что-то в деревянной ступке. Вокруг нее сидели ребятишки, тощие, с ногами-палочками, с покрытыми коростой головами. Жадными глазами, разъеденными болячками, залепленными мухами, дети молча смотрели на старуху.
Не отвечая на приветствие, Бегим-биби с силой, странной и непонятной в таких тощих руках, продолжала бить пестом. Доктор заглянул в ступку, и холодок прошел по его спине. Старуха толкла древесную кору.
— Вы это... едите?
Вырвались эти слова у доктора невольно, и он тотчас понял всю нелепость вопроса. Он покорно склонил голову под яростным потоком проклятий.
— Кто ты такой тут шляешься? Или ты не насытился смертями джигитов и цветущих женщин, пусть гниль проникает в тело твоих сыновей, пусть про-каза разъест, им их морды, пусть чума поразит твоих быков!
— Старуха, что он сделал тебе? — вмешался Юнус — У нас умирает один человек, дай нам лекарства. Говорят, у тебя есть лекарство.
— У нас все помирают. Пусть подыхает твой друг! Нет у меня лекарства для людоедов.
— Мы не людоеды, мы... — пытался протестовать доктор.
— Пусть мыши сожрут хлеб в твоих амбарах, пусть горячий ветер сожжёт твои поля, басмач!
— Мы просим вас!
— Убирайтесь или я натравлю на вас джинов гор! — она потрясала в воздухе пестом. Хлопая крыльями, с крыши слетели вороны. Старуха с такой страстностью изрыгала свои проклятия, будто и в самом деле она вызывала злых горных духов.
Обойдя еще несколько дворов, Юнус и доктор убедились, что селение разорено басмачами, дехкане перебиты, молодые женщины и девушки угнаны, а старики, старухи и дети обречены на голодную смерть. Совсем недавно, оказывается, карательный отряд Энвера прошёл по долине. Кишлак наказали за то, что жители его не пожелали вступить в армию ислама.
В запущенных домах, среди черепков пиал и лохмотьев, разлагались брошенные трупы зарубленных. Вдоль стен скользили шакалы и собаки. Они обнаглели и щерили зубы. На улицах стоял трупный запах, и синие отвратительные мухи гудели над плоскими крышами домов.
Мешок риса и пол-мешка муки не спасли, конечно, жителей кишлака от гибели, но доктор не мог смотреть равнодушно на мечущихся и ползающих у его ног ребятишек.
— Отдадим, только спросил он Юнуса. Юнус сглотнул слюну, и кадык заходил у него на шее.
Снова бурлаки затянули свое заунывное:
Тянем с благословения ишана,
Тянем каюк вверх и вверх.
Добрый урус едет с нами.
Но что мы будем есть сами!
Они пели на один и тот же тоскливый, безжизненный, как окружающие степь и горы, мотив, но слова меняли в зависимости от новых впечатлений и обстоятельств.
Медленно плывет каюк. Скрипит канат о доску. Палит безжалостное солн-це. Застыли у бортов фигуры бойцов отряда. Прищуренные глаза с ленивой тоской скользят за унылым безжизненным берегом. Разговаривать не хочется. Лень, истома охватывают тело, душу, мозг. Но на носу кто-то монотонно бубнит:
— Он вверил ему судейство, вручил и имущество, и кровь мусульман, оказал ему доверие...
Это Иргаш. Он собрал вокруг себя человек шесть и с азартом рассказывает:
— Аллах всевышний приказал хану: «Я не потребую от тебя ответа за твои деяния, делай только добро рабам аллаха и в день восстания из могил удостою тебя вечного пребывания в раю».
Кто-то вздыхает и бормочет молитву. Совсем седой боец ворчливо замечает:
— Ничего, эмир из жизни рай себе сделал, а народу — ад.
— Зачем ты так говоришь? — недовольно возражает Иргаш.
— Знаю, — говорит седой, — каждый день мы варили для эмира и его че-ляди халву... Я работал халвоваром у Хамида ходжи, кондитера... Кому, как не мне, знать. Пять вот таких котлов сладостей варили: и конфеты, и халву, и всё что хочешь. Только для эмира три котла варили. С миндалем, с грецкими орехами, знаете «лябе» называются. А какой «пашмак» делали на нежнейшем курдючном сале, с сахарной пудрой, с ароматичными всякими специями, с душистым перчиком. Эдакий пашмак — рассыпается в волоконца пряжи, а в рот положишь — тает, буквально тает. И сладко, и чуть-чуть жжёт, и чуть-чуть вяжет... Такого пашмака мы каждый день по полтора пуда во дворец Ситаре-и-Мохасса эмиру отправляли...
— Ну и что? — вызывающе спросил Иргаш.
— Что, что? — рассердился седой, — вероятно, по милостивому повелению эмира, рабам божьим, заточенным в зиндане, по фунту в день пашмаку относили, да ещё в придачу конфеток из миндаля обсахаренного, «бодоми» называется, а?
Лицо Иргаша почернело.
— Нечего злословить насчёт установлений свыше. Аллах велик, у него всё предопределено отныне и в веках. Причем тут эмир? Вельможи обманывали его доверчивость и правосудность.
— А когда эмир Сеид Алимхан, чтоб ему подохнуть молодым, ездил смотреть, как строили канал в Вабкентском тюмене, он что же, смотрел не своими глазами? Что он, не видел голодающих, согнанных на работу дехкан, которые сидели в ряд на выкопанной земле и не могли уже руку поднять от голода, а? Что ж, по-твоему, эмир не разглядел со своего коня, что под копы-тами лежат непогребёнными мертвые рабочие, их жёны и их дети, умершие от голода, а?
— Что ты болтаешь? Какое дело эмиру до...
— Конечно, конечно. Эмиру надо было показать доброту и мудрость. Знал он, что всякий правитель, строящий каналы и дающий воду степи, ста-новится уважаемым, вот он тогда захотел достигнуть уважения. Приказал копать канал. А как копать, когда в пустой казне мыши в пятнашки играют, когда богатства, накопленные из крови народа, поизрасходованы на подарки да спасти кипарисо-статным потаскухам да розоволиким любовникам. Повелел тогда эмир от каждого двора выставить по одному кетменю, а в придачу и по одному человеку, чтобы кетменем работал. Кто же посмел бы пойти против нагаек да пуль, а? Пришлось работать. Рабочим, конечно, конфеты да халву выдавали, а? Как ты думаешь, Иргаш?
Без тени улыбки, мрачный, похожий на негра боец сказал:
— Не только халвы, хлеба не давали.... Я там сам работал два месяца. От солнца в костях мозг высыхал, а от голода желудок болел. Даже про воду надсмотрщики забывали и по целым дням воду не привозили. Змеи, точно взбесились, каждый день мусульмане от змеиных укусов да скорпионов помирали. А если кто-нибудь от слабости ложился на вскопанную землю, его плетьми поднимали. Если не поднимался, так и знали — помер. А ты говоришь халва, разве трудящийся ел халву тогда?..
У Иргаша налились кровью глаза. Казалось, он вот-вот бросится на собеседников, но спокойный голос Алаярбека Даниарбека сразу охладил его. Све-сившись с груды патронных ящиков, на которых он очень удобно устроился, Алаярбек Даниарбек потрепал Иргаша по плечу и, подмигнув, проговорил:
— Дорогой друг, наши друзья люди неопытные и неосведомленные. Откуда им все знать? А вот однажды попал я в тюрьму эмирскую. Сколько я страху натерпелся, и все напрасно. Разве дело только в халве и конфетах из кондитерской Хамида ходжи? О, какие ковры там, в зиндане, какие шелковистые подушки. Из фонтанов льётся шербет слаще меду. Утром, днем и вечером заключенным подносят на золотых блюдах плов. Крутобедрые красавицы открывают вам ежеминутно свои прелести. Тюремщики только и спрашивают: «Что прикажете? Что угодно?»
Он помолчал и лукаво поглядел на собеседников Иргаша.
— Ну, а что касается того, что у меня после тюрьмы не хватает шести зубов, да слегка содрана кожа со спины, да сломано пять рёбер и отбито лёгкое, да я остался хромым на всю жизнь, ну, конечно, я сам виноват. Я оказался неловким и, наслаждаясь в зиндане милостями эмира, неосторжно поступал: ел халву и в халве зубы застряли, запутался в мягком ворсе ковра и ножку поломал, возлежал с красавицей на шелковом одеяле и кожу на спине она мне коготками поцарапала, а плов такой оказался вкусный, что от обжорства я раздулся, как гора, и рёбра у меня лопнули. Хорошо, блаженно жилось в эмирском зиндане...
Он вдруг замолк и испуганно обернулся.
— Кто... там... говорит о зиндане? — простонал очнувшийся от забытья Файзи.
Все притихли. Даже Иргаш, весь кипевший и с бешенством порывавшийся уже перебить Алаярбека Даниарбека, сжался и ладонью вцепился в рот, чтобы не крикнуть.
Файзи приподнял голову и повторил вопрос.
— Зиндан? Кто говорит о зиндане?
Голова упала на подстилку, и Файзи снова затих. Много спустя губы его зашевелились, и он в бреду уже проговорил несколько раз:
— Рустам... Рустам!..
При имени брата лицо Иргаша страшно изменилось. Потемнело, осунулось. Глаза помрачнели.
На подмытый рекой глиняный мыс выползли, цепляясь за землю ослабев-шими руками, жители селения Минтепе — плетельщики циновок, тоже, оказывается, испытавшие мстительную длань зятя халифа. В кишлаке басмачи не оставили ни зерна пшеницы, ни горсти муки. Более того, плетельщикам циновок басмачи запретили под страхом ужасных пыток покидать селение. Во всей округе не осталось ни одного кишлака, нетронутого, неразграбленного, который мог бы помочь несчастным. Люди уже не ели две недели, и жизни их наступил предел. Горький комок подступил к горлу доктора, но что для целого кишлака мешок муки, который перебросили с борта на берег, когда каюк шел впритирку к обрыву. Плетельщики циновок с таким воем кинулись на муку, что доктор закрыл уши ладонями.
Тревожную весть услышали путешественники от голодающих. Неподалеку от Минтепе попал в стремнину и перевернулся большой каюк. Много людей утонуло. Спасшиеся ушли вверх по реке. Судя по тому, что они имели оружие, это могли быть бойцы из отряда Файзи.
До воспаленного мозга Файзи дошел смысл разговора, он приподнялся на локте и пробормотал:
— Какое несчастье!
Принесший из Минтепе печальную весть на борт каюка Иргаш вдруг усмехнулся.
— Потонул каюк потому, что такова воля аллаха, погибло столько людей, сколько хотел аллах.
— Что ты, сын, говоришь! — возмутился Файзи. — Погибли люди, а вдруг это наши бойцы?!
От волнения он задохнулся.
— Стоит беспокоиться. В Бухаре народ несчитанный. Немного больше, немного меньше. Такова воля всевышнего.
Файзи поднял руку, и все подумали: вот он сейчас ударит сына, но он не ударил, а только сказал:
— Уйди!
— Вот и уйду! — Иргаш вскочил на борт каюка, оттолкнулся и, сделав огромный прыжок, кинулся на берег.
Мгновение — и камыши сомкнулись за спиной джигита, только треск и шелест показывали, что он пробивается через заросли в степь. Бойцы вскочили и схватились за винтовки. Но каюк уже отнесло на середину протока.
Откинувшись на спину, Файзи лежал и смотрел на небо. Губы его медленно шевелились.
Беда не приходит одна. В разгар очень неприятных объяснений между Файзи и доктором по поводу риса и муки, отданных голодающим, вдруг обнаружилось, что бесследно исчез Алаярбек Даниарбек.
Поднялась тревога. Начали вспоминать, когда его видели в последный раз. Высказали предположение, что он остался в Минтепе. Уже решили вернуться, но вдруг один из бойцов выступил вперёд и заговорил:
— Он ушёл.
— Ушёл? — в один голос воскликнули доктор и Файзи.
— Он сказал: «Время уходить!» Взял хурджун и камчу и ушёл.
Всё перевернулось у доктора внутри. Он никак не ждал такого малодушия от Алаярбека Даниарбека. Их отношения никогда не походили на отношения хозяина и слуги. Памир, Кызыл-Кумы, Аму-Дарья,Тянь-Шань, Бухара, Искандеркуль, эпидемия чумы на Алае, басмаческий плен, белогвардейцы, жара и мороз, голодовки, тысячеверстные скитания, — где только они не побывали, чего только не терпели, — и всегда вместе. Они всегда относились друг к другу как товарищи. Никогда доктор не позволил грубого слова в адрес Алаярбека Даниарбека, окрика, приказа. Обычно грубил Алаярбек Даниарбек, говорил резкости, язвил.
Уход Алаярбека Даниарбека больно задел Петра Ивановича, и ему даже изменила обычная жизнерадостность.
«Нет пределов человеческой неблагодарности!» — думал он.
Неприятные размышления неожиданно и незаметно перешли в бред. К концу дня доктор ощутил головную боль, головокружение, тело горело, ноги, руки ломило. Доктор слёг.
Сквозь кошмары и бред он громко твердил:
— Это не малярия... Это не тиф... Признаки другие... Отвезите меня в госпиталь...
Наутро температура не упала, но сознание прояснилось. С величайшим трудом Пётр Иванович сел и осмотрел себя — грудную клетку, живот.
— Ага, — сказал он, — я прав... у меня «паппатачи»... африканская лихорадка... Прекрасно... вызывается укусом москитов... да-с... что вы, коллега, сказали?..
И хоть никто его не слушал, доктор продолжал читать в бреду целую лекцию об африканской лихорадке, мало известной в медицине, но широко распространенной в Южной Азии.
Один только Пётр Иванович мог воскликнуть: «Прекрасно!», обнаружив у себя «паппатачи». Болезнь эта обычно продолжается не больше трех дней, но протекает бурно. У доктора держалась высокая температура. Сознание его помутилось, он не узнавал окружающих. Временами он вздрагивал и тихо спрашивал:
— А Файзи? Как чувствует себя Файзи?
И снова впадал в забытье.
На исходе третьего дня Пётр Иванович заснул. Он спал так крепко, что его не разбудили ни выстрелы, ни глухие взрывы. С величайшим трудом восстанавливал он впоследствии в памяти какой-то грохот. Мелькали обрывки смутных картин, бегущие по огню чёрные фигуры, всадники, силуэт большой лодки на фоне блестящей дорожки, протянувшейся от луны по воде.
Проснувшись утром, он долго лежал с закрытыми глазами. Ноздри вдыхали приятный запах дыма и жареного мяса. Спина и руки болели. С трудом он пошевельнулся и спросил, всё ещё думая, что приступ лихорадки продолжается:
— А Файзи? Как здоровье Файзи?
— Какой Файзи? — прозвучал медоточиво ласковый голос.
Доктор открыл слипшиеся глаза. Он лежал на камышовом снопе около почти потухшего костра.
Первое, что он увидел, — бородатые лица, оружие, коней. Напротив, по ту сторону костра, сидел Ибрагимбек. Доктор сразу же узнал его по описаниям.
Спрятался от дождя под водопад.
Народная пословица
Не раз уже и притом давно Пётр Иванович советовал Алаярбеку Даниарбеку снять чалму и избрать головной убор более удобный для путешествий и более подходящий его общественному положению и состоянию. Советы при-ходилось давать очень осторожно. И доктор обычно начинал издалека. Он знал болезненную обидчивость своего верного спутника по путешествиям и предпочитал плохой мир доброй ссоре. Петру Ивановичу не хотелось прямо говорить, как неудобно ему, советскому работнику, ездить по кишлакам в сопровождении человека, одевающегося по образу и подобию духовного лица.
— Знаешь, друг, белая кисея быстро загрязняется от пыли и грязи в пути, некому постирать вашу великолепную чалму. А насколько обыкновенная войлочная шляпа удобнее.
Но Алаярбек Даниарбек, уловив завуалированную иронию, сразу же безапелляционно обрывал разговор.
— Поистине чалма благословенна. Днём она на моей голове — и мне прохладно, ночью она под головой и мне мягко, а настанет час — и чалма послужит мне саваном в могиле.
Он многозначительно поджимал губы и устрашающе шевелил отвислыми усами, понукая чмоканьем губ своего юркого Белка, чтобы отъехать подальше от доктора, не слушать полных соблазна разговоров.
Маленькая круглая чалма умещалась на самой маковке большой круглой головы Алаярбека Даниарбека и придавала ему гордый и залихватский, но в то же время солидный и глубокомысленный вид. Возможно поэтому, когда он без стука и оклика появился в хижине пастуха Сулеймана — Баранья Нога, все сидевшие у дымного очага почтительно поднялись и уставились на него из-за огня и дыма. Они смотрели на него с недоумением и даже с испугом. Баранья Нога позже рассказывал, что за всю его долгую жизнь никогда ни один мулла не переступал его порога, а из-за белой чалмы он принял Алаярбека Даниарбека за самого бека гиссарского или кушбеги бухарского.
В глубине души Алаярбек Даниарбек чувствовал себя совсем не так уверенно, как могло показаться по его нахмуренному лбу и заносчиво поджатым губам. Но, цедя надменно «салом», он прошёл через дым и искры в почётный угол, сел на лохматую козью шкуру, предназначенную исключительно для высокопоставленных гостей, таких, как Шакир Арбуз — приказчик господи-на арбоба, владетеля стад — или зякетчи Фатхулла — налогосборщик ещё времён всемогущего эмира. Полагалось на козьей шкуре сажать и дядюшку Бараньей Ноги, владевшего дюжиной ишаков, но слывшего среди своих односельчан неслыханным богачом и всесильным человекам. Погрев с минуту руки над пламенем костра, Алайрбек Даниарбек поднял глаза и, обведя напряженно застывшие фигуры пастухов, буркнул снисходительно: «Мир и благоденствие дому. Сядьте!» Он удовлетворенно отметил трусливое и почтительное поведение обитателей хижины, и к нему вернулась его самоуверенность.
Все сели. Баранья Нога подбросил валежнику в очаг не столько из уважения к неожиданному гостю, сколько ради того, чтобы получше разглядеть его и сообразить, как вести себя дальше.
В желудке Алаярбек Даниарбек ощущал полную пустоту, ноги от долгой ходьбы горели, спина ныла. Не привык Алаярбек Даниарбек много ходить. За последние годы он всё больше передвигался на своём несравненном иноходчике Белке. Ушел Алаярбек Даниарбек с каюка совсем не потому, что струсил. Сердце у него ныло. Ни на секунду не мог он забыть, что сам плывет по реке, разлегся на паласе, точно падишах, ест, пьет, а... отрада его очей — тонгоногий красавец, белоснежный, точно облачко на небосводе, — где-то плетётся по пыльной степи, непоенный, некормленный, и какой-то мужлан камчой лупит его по нежным бокам. Нет, Алаярбек Даниарбек не смог выдержать. Как-то, когда каюк на несколько минут причалил к берегу, он ушёл. Ушёл через камыши, колючие заросли, комариные болота искать коноводов, уведших его Белка. Ему казалось, что они где-то близко. Крепко досталось ему, когда много вёрст шагал он своими избалованными ногами-коротышка-ми, не очень-то приученными к ходьбе по кочковатой жёсткой степи, да ещё когда палит солнце, а горячий ветер бросает в лицо пыль и песок. К тому же, коноводы куда-то запропастились, и сколько Алаярбек Даниарбек ни вглядывался из-под руки в желто-мутную марь, никаких всадников он не мог обнаружить. Точно в бездну провалились.
Но Алаярбек Даниарбек был не так прост, чтобы позволить степи и пустыне одержать над собой верх. Нет, он видывал виды. Он отлично разбирался в степных приметах. На большом расстоянии мог сказать, кто едет или идет навстречу и что сулит вон та крохотная хижина, над которой вьётся уютный дымок. Нет, он лучше обойдет хижину сторонкой, потерпит еще жажду и голод, потому что в тени у стенки стоят две засёдланные лошади, ничуть не похожие на тех, которых повели коноводы.
Так и шёл Алаярбек Даниарбек всю ночь и весь день на север и напряжён-но вглядывался, не забелеет ли вдалеке среди жёлто-бурых просторов его суетливый конёк...
Только отчаявшись догнать лошадей, окончательно вымотавшийся Алаярбек Даниарбек решил искать гостеприимства у пастухов.
Он сидел перед костром и смотрел на языки огня, с треском пожиравшие сухие ветки, а хозяева стойбища испуганно взирали на ночного гостя, с почтительным любопытством ожидая первого его слова. Они смотрели на его кисейную белую чалму, на его белый суконный халат, на видневшийся из-под халата татарский камзол с тяжёлой серебряной цепочкой, спокойно лежавшей на уже обозначившемся брюшке, на его поражающие воображения мягкие, самаркандской тонкой кожи ичиги, едва ли подходящие к горным и степным дорогам. Да и в таких кожаных калошах с зелёными задниками много не попутешествуешь. Куда в них идти в дождь по раскисшей глине?! «Значит, — думали пастухи, — это большой человек, он не привык ходить пешком. И к тому же, на нём не видно оружия. Значит, он уважаемый человек и нечего его бояться. Даже, наверно, ибрагимовские волки боятся и уважают его. Иначе как бы он мог спокойно идти один-одинешенек по степным дорогам?..
А Алаярбеку Даниарбеку ужасно хотелось есть. (Напиться он уже успел, переходя вброд небольшую протоку.) В желудке он ощущал спазмы от запаха свежего хлеба, доносившегося со двора. Но скорее бы он умер с голоду, чем заикнулся о еде первый. Разве почтенный человек просит милостыню? А попросить поесть — значило, по мнению Алаярбека Даниарбека, просить ми-лостыню. Точно так же он не спешил задавать вопрос о коноводах. Сказанное слово — потерянное, не сказанное — своё.
Он важно молчал.
Сев на пятки перед очагом и пошуровав веткой в огне, так что искры полетели в дымовое отверстие потолка, Баранья нога проговорил:
— Хорошо путешествовали, господин учёный домулла?..
— С помощью господней хорошо.
— Не причинил ли в пути горячий «афганец» беспокойства вашему достоинству? Надеюсь, ветер и солнце благоприятствовали вашему путешествию?
— Вы очень любезны, заботы оставили нас в покое.
— О, ваши почтенные родители должны быть довольны.
Разговор оборвался, так как неприлично задавать гостю вопросы.
Но муки голода стали поистине нестерпимы. Какие недогадливые эти невежды-пастухи?. Или они воображают, что учёные люди сыты вежливостями? И Алаярбек Даниарбек заговорил:
— Рассказывают: царь Афросиаб заблудился и зашёл в шалаш чабана. Узнав царя, чабан воскликнул: «О великий царь, сияние твоего солнца озарило мое скромное жилище. Говорят, что достаточно тебе прикоснуться рукой к железу — и оно превращается в золото.» «О, — сказал царь Афросиаб, которого терзали муки голода, — если не изменяют мне глаза, я вижу на пылающем очаге чугунный котёл». Обрадованный хозяин хижины схватил котел с варевом и поставил его почтительно перед царем Афросиабом. Насытившись, царь Афросиаб попросил воды, чтобы умыть руки... «О царь, — спросил пастух, — а когда же ты сделаешь котёл золотым?» «А разве ты не знаешь, — ответил мудрый царь, — что у гостеприимного человека вся посуда золотая!»
Сулейман Баранья Нога несколько секунд сидел с широко открытым ртом, и вдруг понял. Он смущенно улыбнулся и выбежал из комнаты. Через минуту перед Алаярбеком Даниарбеком на грубом дастархане лежали чёрные ячменные лепешки, а в деревянной миске белела болтушка из кислого молока с горохом. То, что дастархан, судя по цвету и запаху, не стирался с сотворе-ния мира, а с краев миски можно было счищать застывшее слоями сало, не помешало Алаярбеку Даниарбеку насыщаться с усердием. Со всей присущей ему любезностью он при этом поддерживал оживлённый разговор с хозяином и другими сидевшими тут же пастухами. Правда больше говорил Алаярбек Даниарбек. По мере того, как наполнялся его желудок, язык его работал всё быстрее. В то же время Сулейман Баранья Нога делался всё сдержаннее. В его тёмном сознании копошились мысли, одна неприятнее другой: «Белая чалма... халат дорогой... ичиги дорогие, ест много... говорит много — наверно, большой человек!»
— Живем хорошо, не жалуемся, — бормотал он в ответ на вопросы Алаярбека Даниарбека, — хлеб есть, сыр овечий есть, одеты, обуты. Не жалуемся.
С интересом поглядев на босые с растрескавшейся кожей ступни ног пастуха, на лохмотья, едва прикрывавшие жёлтые сухие рёбра, на обратившуюся в клочья кошму, Алаярбек Даниарбек заметил:
— И ты, господин Баранья Нога, самый большой богач здесь, говорят?..
— Ох, какие наши достатки... — испуганно протянул хозяин.
Окинув взглядом убогое жилище, более похожее на пещеру первобытного человека, Алаярбек Даниарбек сказал:
— О, я вижу, вижу!
— Приезжал к нам в степь сам верховный главнокомандующий, зять халифа, — начал чабан, и при этом сам и все присутствующие испуганно поглядели в открытую дверь и провели ладонями по бородам, — приехал и созвал народ... «Приходите» — говорит. Ну, мы пришли. Собралось много людей, ну и мы тоже. Господин зять халифа сказал: «Возношу благодарение аллаху, что вижу вас здоровыми и зажиточными».
— Знаю, знаю, — бодро заметил Алаярбек Даниарбек, хотя новость о появлении в этих краях самого Энвербея неприятно кольнула в сердце. — Однажды ястреб пришел в дом к куропатке. Видит, у неё дети-птенчики подросли. Ястреб и говорит: «О, вижу, вы, госпожа куропатка, не лишены милости аллаха! Помолимся вместе, дабы всевышний сподобил вас ещё большими благами». Куропатка обрадовалась и давай так и этак прислуживать ястребу, обхаживать его, ластиться к нему. А ястреб цап птенчиков, растерзал и пожрал. Вот тогда-то куропатка и сообразила, что к чему, а?
Он обвёл сидевших у очага взглядом и увидел выражение страха на их ли-цах, точно он был не Алаярбеком Даниарбеком, а хищным ястребом.
Не вставая, согнувшись в глубоком поклоне, едва не касаясь лбом кошмы, Баранья Нога спросил:
— Вы... не казий будете?
— По судам ходить — ходил, но не казий.
— А вы не святой ли имам — настоятель мечети?
— В ракатах склоняюсь под крышей мечети, но не имам.
— Вы... купец? — обрадовался чабан.
— Нет.
— Кто же вы, господин?
— Я — Алаярбек Даниарбек.
Едва ли рассчитывал Алаярбек Даниарбек произвести столь сильное впечатление. Он всегда и при всех обстоятельствах с гордостью произносил свое звучное имя, но сейчас сам растерялся, увидев на лицах своих собеседников настоящий, ничем не прикрытый ужас.
Несколько мгновений все молчали, точно удар грома оглушил их и заставил онеметь. И вдруг Сулейман Баранья Нога упал ниц на кошму и простонал:
— Пощади!
Все последовали его примеру.
— Пощади! Пощади! — вторили они хозяину.
— Прости нас, мы не узнали тебя! Не казни нас! О!
Они бились на полу, поминутно оглядываясь на дверь, точно ожидая, что оттуда появится нечто ужасное.
— Умоляем, пощади, — нечленораздельно лепетал Сулейман Баранья Нога. — Сколько несчастий, люди помирают там, где стоят. Чёрный год!.. Хлеб пропал... покойники валяются в степи без погребенья... Совсем затуманило башки наши... Пощади!
Он вскочил, схватил за плечо приземистого, кожа да кости, парня, подтащил его к двери:
— Беги, толстяк! Беги! Веди барана! Режь.
— Бежать? — обрадовался парень со столь неподходящим прозвищем и подмигнул неизвестно кому не только глазом-щелочкой, но и приплюснутым носом, и ртом до ушей. На его грубом лице появилось умное, хитрое выражение, очень не понравившееся Алаярбеку Даниарбеку.
И почему он тут же не остановил этого Толстяка, заслуживавшего скорее прозвище «мумия»! Всё дело в том, что Алаярбек Даниарбек безумно проголодался, а твёрдый, точно камень, ячменный хлеб вызывал резь в желудке.
Он даже пробормотал вполголоса:
— Сначала пища, а потом слово.
— Нужда у нас, — говорил Сулейман Баранья Нога, — жрать нечего, ну-жда горемычная... То бекские люди за горло хватают... то закетчи деньги за три года вперед давай... то эмир наехал — баранов порезали... Раньше нам русский хлеб привозили, а теперь господин Энвер ездить за хлебом к русским запретил... — тут он снова трусливо поглядел на дверь. — Вы уж не подумайте чего. Обнищали мы. Кареглазенькую белокожую дочку за реку Пяндж чужим людям продал, на деньга купил тридцать баранов... Наскочили на прошлой неделе энверские люди... двадцать баранов угнали, набежали иб-рагимбековские люди — последних забрали... Вот теперь, как раньше, байское стадо пасем... Есть такой бай Тишабай ходжа...
Сулейман плакал, он старался разжалобить страшного гостя, жаловался на горькую долю, и вдруг, спохватившись, что говорит крамольные вещи, начинал хныкать и умолять:
— Не слушайте мои подлые слова... Сколько кишлаков здесь: все люди вымерли... одни черепахи ползают, да ящерицы бегают... Налоги задушили... Теперь не с кого и налоги брать. Кого побили, порезали собаки эмира Музаффара, а потом стал эмиром Сеид Алим... Народ угнали в дальние места... целые селения за непокорность переселили.
Баранья Нога кричал так, что в хижину набралось полно народу. Стало тесно и душно. В комнату всунулось тощее, похожее на пилу, лицо Толстяка.
— Сейчас резать или подождать? — спросил он.
— Режь, всё равно перед Тишабаем ходжой отвечать, — крикнул ему Сулейман Баранья Нога.
— Дикие люди мы... Тёмные люди, вы уж на нас не гневайтесь.
Он подбросил в огонь хворосту, и пламя, взревев, вскинулось до потолка. И тут в душу Алаярбека Даниарбека закралась тревога. Стало светло, и он разглядел большие с короткими пальцами руки пастухов, судорожно мнущие отполированные долгим употреблением тяжеловесные дубины, которыми чабаны воюют в степи с волками и барсами. «Э, — подумал Алаярбек Даниарбек, — а что если они с этими дубинами — да на меня?» И он поспешил спрятать глаза, чтоб не видеть тяжёлых, мрачных взглядов, которые пронизывали и тревожили его.
— Мы ничтожные; мы рабы,— не прекращал ни на минуту своей горькой жалобы Сулейман Баранья Нога, — только покорные слуги... Мы всё готовы делать... Мы помогать готовы. Вот зякетчи Фатхулла от пресветлого эмира к нам приезжал. И он по-мусульмански с нами, по справедливости, и наши чабаны по справедливости. Он нам добро — и мы ему добро. Налог с нас взял, мы дали. Всё хорошо. Фатхулла остался доволен, и мы остались довольны. А потом Фатхулла сказал: «Несите ещё!» «Что нести?» — мы спрашиваем. «То я собрал налог, а теперь несите мне». «Что ж, мы говорим, для хорошего человека можно и принести». А Фатхулла беззубый говорит: «Мало!» Мы ему ещё. А он всё: «Мало, мало!» Зачем же он переступил порог справедливости? Ну, а разве аллах может терпеть несправедливость? Очень мы его просили, уговаривали: «Господин Фатхулла, делай по справедливости. Взял три четверти урожая, хорошо, бери. Взял баранов — бери. А вот больше не бери». Не послушал Фатхулла наших слов… всё раскрывал рот жадности, и... — тут Баранья Нога вздохнул тяжело и добавил: — Получил Фатхулла небесное избавление.
Он сказал это так зловеще, что Алаярбек Даниарбек взглянул на него, а за-тем на сидевших у очага. Они так выразительно смотрели, и руки их так решительно сжимали палки, что стало ясно, каким путем получил беззубый сборщик налогов «небесное избавление».
— Вы, господин Даниар, хороший человек, достойный, вы от нас ничего не требуете. Поесть хотите, это хорошо. Человеку без пищи трудно. Почему гостю не дать поесть? Ешьте на здоровье. Сейчас барашка освежуем, мяса поджарим...
Все закивали согласно бородами.
— Что ты хочешь от меня, пастух? И запомни: меня зовут Алаярбек Даниарбек, — рассердился гость. — Что ты долго рассказываешь?
— Видите, — обратился к сидящим у очага Сулейман Баранья Нога, — господин бек недоволен, кричит. Зачем кричит? Мы же тихо, спокойно. Без крика. А он говорит: тащи барашка, режь барашка, шашлык делай, кебаб делай! Разве так по справедливости?!
— Я ничего не говорил. Какой барашек? — испугался Алаярбек Даниарбек.
— Я же спросил вас про барашка, господин. Вы молчали, господин. Я сказал: «Резать барашка», — а вы молчали, господин Даниар. Кто молчит, тот хочет, а? Ваша милость? — хихикнул Толстяк. — Известно, их благоро-дию мало бобовой похлебки, подавай повкуснее. Жирный барашек сытому кажется пёрышком лука, а для голодного и варёная морковка — жареная курочка.
Всего остроумия последних слов Бараньей Ноги уловить Алаярбек Даниарбек не мог, потому что мозг его лихорадочно выискивал способ выбраться поскорее из хижины, уйти от недобрых, угрожающих глаз степняков.
— Господин Даниар — очень смелый, очень храбрый господин, даже слишком храбрый, — проговорил, придвигаясь к Алаярбеку Даниарбеку, Сулейман Баранья Нога, кладя ему на плечо тяжёлую, как кузнечный молот, руку. — Господин притеснения ходит один по степи неосторожно... совсем один...
Дрожь прошла по всему телу Алаярбека Даниарбека от внезапно надвига-ющейся неведомой опасности.
— Один, совсем один, — сказали пастухи с угрозой.
— Вы знаете обычай? — спросил Сулейман Баранья Нога.
— Знаем, — сказали пастухи.
Алаярбек Даниарбек попытался стряхнуть с себя руку Бараньей Ноги, но и на другое плечо легла столь же тяжёлая ладонь.
— Слушай, господин Даниар!
Ничего не оставалось, как слушать, и Алаярбек Даниарбек кивнул головой. Внешне он сумел сохранить спокойствие, только посеревшие щёки да выступивший на лбу пот выдавали его волнение.
— Господин берёт налоги с бедняка, господин берёт у бедняка его красивую жену и блудодействует с ней, господин тащит дочь бедняка и насилует её. Господину — веселье и плов, наслаждение и деньги. Бедняку — голод, слёзы, бесчестье. Господин — на коне, пастух идёт пешком своими ногами. Господин в холе и неге лежит на атласном одеяле, пастух мерзнет в снегу, го-рит на солнце. Господин сыт, бедняк голоден. Господин ложится в удобную могилу, пастух подыхает в степи, и шакалы растаскивают его кости.
Он обвел взглядом тёмные, точно выточенные из дерева, лица пастухов, сидевших у огня.
— Господин — кошка, бедняк — мышь. А сегодня, — закончил он, — кошка пришла к мышам, а? У мышей праздник.
Вдруг все засмеялись, и Алаярбек Даниарбек, ощущая нестерпимый страх, криво усмехнулся:
— Я гость ваш!
— Э, сладкоречивый! Разве господин может быть гостем у раба? Такой гость раза два заедет — с голоду помрёшь.
— Но разве я сказал плохое? — закричал в отчаянии Алаярбек Даниарбек. — Разве я сделал плохое?
— Э, — грубо прервал его вошедший в хижину Толстяк, — и самая злая собака виляет хвостом. А у тебя. Баранья Нога, двенадцать языков во рту. Не хватит ли говорить?.. Язык устанет, а?
Только теперь Алаярбек Даниарбек заметил у Толстяка в руке длинный нож. «Ох, отбившуюся овцу волк сожрёт», — подумал он.
— Что мы, всю ночь с ним говорить станем, — сказал другой, — принести кетмени, что ли?
— Неси, — сказал Баранья Нога.
— Что вы хотите делать? — закричал с тоской Алаярбек Даниарбек.
— О господин, — издеваясь, сказал Баранья Нога и подмигнул Толстяку, — мы только выкопаем ямку и... закопаем тебя.
— Дод! — взвизгнул Алаярбек Даниарбек таким тоненьким голоском, каким кричит какая-нибудь махаллинская тётушка, когда обнаруживает, что кошка съела цыпленка.
— Не кричи!
— Вы не посмеете меня убивать.
— Зачем убивать? Крови мы твоей не увидим. Мы только положим тебя тихо в ямку и засыплем вот на четверть землицей, а дальше всё в воле божьей...
— Кто дал право вам меня судить? Берегитесь, плохо вам придется.
— Э, не кричи, потише. Со своими кровопийцами Ибрагимом да Энвером ты, господин, сколько людей поубивал?!. Сегодня небо стало землей, земля — небом. Господа были над рабами всегда, теперь рабы стали над господами...
— Вы ошибаетесь, — смутно стал соображать Алаярбек Даниарбек, — вы меня приняли за басмача...
— Да ты и есть басмач, — сказал Сулейман и стал крутить руки Алаярбеку Даниарбеку назад.
— Клянусь, нет!
— Не клянись! В могиле клятвопреступникам плохо...
Отчаяние охватило Алаярбека Даниарбека. Душа у него подошла, как говорится, к устам, когда его, онемевшего, ошеломленного, вывели во двор. Светились в небе звёзды, дул прохладный ветерок. Около стены в большом котле булькало и шипело. Тёмные фигуры дехкан разделывали тушу барашка, белевшую в темноте салом.
— Вы зарезали барана для меня, — вдруг сказал Алаярбек Даниарбек, — и вы не смеете меня убивать, пока я не поем его мяса. Я знаю обычай.
Сблизив головы, пастухи стали совещаться.
— Нет, господин, — наконец сказал Сулейман Баранья Нога. — Мы сначала тебя закопаем, а потом уж поужинаем. Заставил ты нас зарезать барана, так лучше мы сами его съедим.
Толстощёкое лицо Алаярбека Даниарбека исказилось болезненной гримасой. Глаза его рыскали по двору. Три пастуха возились с зарезанным бараном. Один сидел у костра и подкладывал растопку, дальше несколько копали яму... Алаярбек Даниарбек вздохнул, ему стало холодно, и он весь поёжился. Рядом стояли Баранья Нога и Толстяк. Пламя костра временами поднималось и выхватывало из темноты суровые лица пастухов, камышинки, торчащие из плоской глиняной крыши, морду коня, о тревогой поглядывавшего блестящими глазами из-за низенького оплывшего дувала. Небо опустилось над землей, чёрное, беззвёздное.
Втянув всей грудью свежий воздух с запахом дыма, Алаярбек Даниарбек заплетающимся языком проговорил:
— Куда вы торопитесь? Неужто Азраил подождать не может?
— Замешкайся с тобой — вся степь узнает.
— Не торопитесь! Вам польза будет.
— Знаем от твоих собак пользу, клыки у них острые.
— Какие собаки?
— Твои, даниаровские.
— А!
Сумасшедшая радость вдруг озарила мозг Алаярбека Даниарбека. Так вот в чём дело! Его принимали за знаменитого своими кровавыми делами главаря басмаческой банды Даниара. Он схватил за руки Баранью Ногу и, захлебываясь, проговорил:
— Ошибка! Ошибка, я не Даниар! Я...
Но Баранья Нога холодно отстранился и почти с сожалением заметил:
— А я думал, ты храбрый.
— Мы сами слышали, как ты назвал себя, — протянул Толстяк.
Алаярбек Даниарбек упрашивал, умолял, уговаривал пастухов. В голосе его слышались слёзы, лесть, мольба.
— Хитрость меньше ума, — заметил Баранья Нога, — но мы все тоже хитрые. Ну как, друзья, яма готова?
И добавил:
— Хорошее дело сделаем. Тебя, злодея, кровопийцу, похороним, никто до скончания века не узнает, где тебя закопали.
— Месть узнаете. За меня отомстят. Дела хороших людей — благородные, дела дурных — дерьмо! — пригрозил, отчаявшись уговорить пастухов, Алаярбек Даниарбек.
Но Баранья Нога не испугался, только покачал головой и сказал убеждённо:
— Эге, от воя волк страшнее. А ты говорил: «Я не Даниар!» Вот теперь мы видим, что ты сам Даниар и есть. Самый настоящий бек-людоед.
И он незлобиво подтолкнул несчастного Алаярбека Даниарбека в плечо к почти готовой яме.
— О аллах, ты господь высоты и низины! — застонал Алаярбек Даниарбек. — Не знаю, что ты, но все, что есть в мире, — это ты! Посмотри на них, на невежд. Они хотят живого человека похоронить, изверги, — вдруг воскликнул Алаярбек Даниарбек в смертельный тоске. — Вы не смеете!..
Но все толпились вокруг в суровом молчании, и Алаярбек Даниарбек покорно сказал:
— Пустите меня совершить омовение.
— Обойдешься, господин Даниар. На том свете только и дел, что молитвы да омовения совершать. Довольно. Пора поставить предел колдовству колдующего.
— Ладно, — сказал Толстяк, — молитва не просит ни соломы, ни ячменя. Пусти его! Известно, умирать не хочется, вот и канителится. Дай помолиться человеку!
— Разве человек он? Животное.
Поколебавшись немного, Баранья Нога сунул в руку Алаярбеку Даниарбеку чугунный кувшинчик:
— На, да не задерживайся, — и показал на небольшую глиняную загородку около дувала, — иди вон в место освобождения, обмойся... Только не вздумай там...
— Ничего, жеребенок сколько ни прыгает, да от табуна не уйдёт, — хихикнул Толстяк.
Но он не успел закончить фразу, Алаярбек Даниарбек, не ускоряя шага, прошёл за загородку нужника. Поставив кувшин на землю, он одним рывком встал на дувал, прыгнул на коня и погнал его, не разбирая дороги, в ночную степь. Кишлачишко взорвался визгом и лаем собак. «Держи его! Дод-би-дод!», — кричали пастухи. Кто-то скакал по дороге на лошади с воплями: «Стой! Стой!» Как ни хлестал коня Алаярбек Даниарбек, но преследователи настигали его.
Несколько раз один из наиболее рьяных, поравнявшись, протягивал руку и пытался схватить Алаярбека Цзнцарбека, но каждый раз это ему не удавалось. Они скакали теперь по узкой тропинке, белевшей среди камыша. Позади слышался топот и конский храп. Алаярбек Даниарбек стащил с себя свой любимый белый халат верблюжьего сукна, свернул его в комок, обернулся и бросил под ноги лошади ближнего преследователя. Лошадь с размаху грохнулась оземь. Сзади налетел ещё один.
Через минуту Алаярбек Даниарбек вырвался в степь. Конь оказался молодой, бойкий, скакал хорошо. Алаярбек Даниарбек долго мчался во тьме и пришёл в себя только тогда, когда вдали стихли крики пастухов и дикий лай собак. Один пёс долго бежал сзади, рыча и задыхаясь от быстрого бега, но и он, наконец, отстал.
Смотри, не считай дородства достоинством.
Саади
С этими невежами, полагающими со своей
глупости, что они свет мудрости, будь ослом,
ибо они от изобилия ословства всякого,
кто не осёл, называют неверным.
Абу Али ибн-Сина
Сопя и пыхтя, Ибратимбек обошёл стоящего посреди комнаты пленника. При всей трагичности своего положения доктор нашел в себе силы усмехнуться. Усмешка получилась жалкая, почти незаметная, но Ибрагимбек её заметил и изумился:
— Ты смеёшься?
Насколько позволяли туго стягивавшие веревки, доктор пожал плечами.
— Чего ты смеёшься? — грозно заворчал Ибрагимбек, всё ещё топчась вокруг, и устрашающе засопел ещё громче.
— Нюхаешь? — сказал по-узбекски доктор. — Похоже, как собака нюхаешь.
— А! — заорал Ибрагимбек и замахнулся, но тут же опустил руку, потому что доктор даже не откинул голову, не попытался уклониться от удара, продолжая усмехаться.
— Гм-гм, — пробормотал Ибрагимбек, — не боишься, значит? Этого того... Я тебя могу... по кусочкам... этого того... и не боишься?..
Помотав головой, доктор показал, что не боится.
— Ты урус-табиб? — посопев ещё, спросил Ибрагимбек и, наклонившись, ткнул мясистым пальцем-обрубком доктору в грудь.
Так как пленник по-прежнему молчал, Ибрагимбек повторил вопрос. Не дождавшись ответа, он снова замахнулся, но лениво поглядел с удивлением на свой кулак, на равнодушное лицо доктора с чуть ходящими под скулами желваками и, перестав топтаться, вышел во двор.
Он долго, кряхтя и сопя, совершал омовение. Сняв осторожно с головы чалму и положив её рядом с собой, пробормотал с важностью: «Во имя аллаха милостивого, милосердного», — присел на корточки, троекратно вымыл правую руку, затем, громко вздохнув, левую. После этого он долго ополаскивал обе руки. Наконец он плеснул ладонью немного мутной тёплой водицы прямо в открытый рот и принялся полоскать его, урча и журча. Громко выплюнув воду в сторону, он скосил глаза и, убедившись, что проклятый кяфир стоит посреди комнаты, всё так же не двигаясь с места, снова зачерпнул воды и втянул её ноздрями в нос, начал чмыкать и сопеть. Движения его стали совсем медлительными, когда он принялся мыть лицо и вновь руки, теперь уже до локтей. На это ушло немало времени, потому что он повторил омовение три раза, в полном соответствии с установленным ритуалом. Сняв тюбетейку, он смочил покрытую отросшей щетиной голову и, расчесывая пальцами бороду, снова искоса бросил взгляд на пленника, надеясь увидеть на его лице страдание от пытки ожидания, но, ничего не обнаружив, вздохнул с сожалением, почистил, всё так же не торопясь, уши, омочил шею, а затем стал тщательно трижды мыть ноги до щиколоток, сначала правую, потом левую. Наконец он вытер осторожно руки и лицо, расправил платок и повесил на колышек в дувале. Только тогда он приступил к намазу. Уже встав в молитвенную позу, он бросил, словно невзначай:
— Когда прирежу тебя, проклятый кяфир, осквернюсь я, о господи, придётся опять трудиться, совершая омовение.
Пётр Иванович промолчал. В состоянии полного отупения он не мог поймать в мозгу ни одной связной мысли. Это бывает, когда человек переволнуется до того, что ему уже все безразлично, даже смерть.
Ибрагим кончил намаз, вернулся в комнату и уселся ка кровать.
Закрыв глаза, Пётр Иванович не подавал признаков жизни.
— Эй, Кривой, иди сюда, — вдруг заорал Ибрагимбек.
Вбежал нукер с бельмом на глазу. Он переломился в пояснице так, что чуть не коснулся лбом паласа.
— Этого-того, — отдуваясь, как после больших трудов, приказал Ибрагимбек, — где мой сундук?
Не разгибаясь, Кривой вытащил из-под кровати кожаный яхтан, какие грузят обычно на верблюдов.
— Открой!.. Вынимай! — приказал Ибрагимбек.
— Эк его разбирает, что он ещё выдумал, азиат несчастный, — зло думал доктор.
От туго стянутых верёвок всё тело невыносимо болело, во рту пересохло, мучили жажда, голод.
Ибрагимбек занялся, по меньшей мере, странным делом. Кривой стал вытаскивать из яхтана один за другим халаты: суконные — синие и голубые, на вате и на меху, шёлковые, полосатые, самых немыслимых расцветок: зелено-розовые, пурпурно-жёлтые, красные, ядовито-сиреневые. Поразительно много халатов вмещал небольшой, но уёмистый яхтан.
Утишив судорожное биение сердца и всячески стараясь изобразить на лице невозмутимость, доктор исподтишка озирал комнату. «Очевидно, здесь главный аппартамент всемогущего Ибрагимбека, — думал он и поразился способности человека даже в смертельной опасности проявлять любопытство. — Комнатёнка неважная... Сыро, темно, грязновато, не слишком удобно. Комфорта никакого, если не считать кровати, обыкновеннейшей кровати с прозаическими никелированными шишечками. Наверно, в кровати даже и не панцирная сетка. Одеял много, но все изрядно потрёпанные, затрапезные, а вместо подушек — валики-ястуки. Впрочем для такой дубины и это хорошо!»
После такого определения доктор почувствовал удовлетворение и в душе остался собой доволен.
«Скотина! Что он тут возится с халатами, любуется, перекладывает? Чёрт, как ноют руки. Эх, скрутили! До кровоподтеков, наверно; даже саднит. Скотина! Мало убить, так хочет продлить мучения...»
Он всё стоял посреди комнаты около очага, и голова его почти касалась почерневших от копоти кривых неровных балок потолка. Ныло сердце от ожидания. А Ибрагимбек всё рассматривал халаты, заставлял Кривого раскладывать их на кровати, подносить к двери на свет, распяливать на руках. Ничем не объяснимое поведение Ибрагимбека злило доктора.
Наконец басмач приказал убрать халаты в яхтан и спросил:
— Ну! Что скажешь, урус?
— Ничего не скажу.
Изумление отразилось на лице Ибрагимбека, он поскоблил пятерней открытую, поросшую ржавой шерстью грудь и снова приказал:
— Принеси... то самое.
Кривой принёс из соседнего чулана два грубо сколоченных ларца. В них оказались деньги. Золото, серебро, пачки николаевских кредиток, бухарские большие бумажки, покрытые стрельчатым замысловатым орнаментом и красно-синими арабскими надписями.
Слюнявя пальцы, Ибрагимбек шуршал кредитками, звенел золотом и всё украдкой поглядывал на доктора.
«Богатствами хвастается, собака, экий примитив. Психология собственника-стяжателя», — думал Пётр Иванович. И вдруг чувство страха почему-то исчезло. Басмач опять засопел и важно спросил:
— Видал?.. — И добавил: — У меня ещё есть!
Он сказал это совсем как малое дитя, хвастающееся своими ашичками. Сочетание детского и звериного производило отталкивающее и страшное в одно и то же время впечатление, но доктор, отупевший от боли в руках, окончательно вышел из себя и зарычал:
— Животное ты! Развяжи мне руки!
Удивление разлилось по лицу Ибрагимбека.
— Ийе! — пробормотал он, тараща глаза. — Чего ты на меня кричишь?
Поразмыслив немного, Ибрагимбек приказал Кривому:
— Убери! — И мотнул головой на халаты и деньги. Сам он развалился поудобнее и, разглядывая из-под мохнатых бровей спеленатую арканом фигуру доктора, проворчал:
— Плохо твое дело, русский, а? Этого-того, а? А? Хе-хе. Даже тысяча дру-зей не прибавит плешивому Калю и волоска.
Очевидно, Ибрагимбек наслаждался силой. Он захихикал и, наклонившись, ткнул пальцем доктора в бок. Не дождавшись ответа, Ибрагимбек продолжал:
— Ты, урус, как тот плешивый из сказки. Теперь тысяча красных солдат — твоих друзей — не прибавят тебе и минуту жизни. А-ха-ха! О-хо-хо! Локайцы никого не боятся. На небе звёзд много, на земле локайцев много, хо, хо!
Он хохотал, держась за бока и странно подвизгивая. Наконец он успокоился и с удивлением поглядел на доктора.
— Ты чего губы надул, урус, ты понимаешь, что пришёл твой последний час? Ты почему жизни не просишь? Ты понимаешь: захочу — жизнь тебе дам. Жить-то хочется, а? Ночью коту снится бараний курдюк, а? Хо-хо!
«Нет, определенно эта скотина в добродушном настроении», — думал доктор.
— Это враги говорят, что Ибрагим плохой, что Ибрагим кровопийца, нет, Ибрагим великодушный, хо-хо!
— Ты великодушный? Кормленная мякиной кляча скакуном не бывает, юрта с глиняной крышей не бывает, — не выдержал доктор. — К чёрту, к чёрту!
Всё тело ныло, саднило от тугих верёвок, и злоба прорвалась. Пётр Иванович даже не отдавал себе отчета, что говорил, как говорил. Он бессильно опустился на кошму.
— Ишь ты какой! — удивился Ибрагимбек. — Не веришь, значит? А вот и великодушный я, — обиделся вдруг он. — Клянусь аллахом, великодушный я... Увидишь сам... Живи, вот! Этого-того.
Он даже засопел от удовольствия, но тут же опять забеспокоился.
— Почему не благодаришь? А? Гордый? О пророк! И воробей хочет, чтоб его подковали. Спеси сколько у тебя! Охо-хо!
Он принялся за чашку с кумысом. Громко чавкая, поглядывал с любопытством на лежавшего неподвижно Петра Ивановича, у которого вдруг засосало под ложечкой, так ему захотелось есть. Наконец Ибрагимбек кончил хлебать, вытер рукавом ватного халата усы, бороду,
— Вот ты табиб, значит, — проговорил он, отдуваясь. — Да? Этого-того... У меня к тебе, табиб, дело…
— Ни о каких делах, собака, я говорить с тобой не буду!
— Ийе, как кричит! — снова удивился Ибрагимбек. — Почему не будешь говорить? Заставлю!
— Раз ко мне дело, значит, я гость, а это что? — И со стоном от резкой боли доктор повернулся спиной к Ибрагимбеку.
Мысли туго ворочались в голове Ибрагимбека, он посопел с минуту и только тогда крикнул:
— Эй, Кривой!
Вбежал слуга и снова переломился пополам.
— Дай ножик!
Ибрагимбек резко перевернул доктора лицом вниз и, кряхтя и сопя, долго возился. Пётр Иванович чувствовал резкую боль в спине, но стиснул зубы: «Ох, что он там делает!» Вдруг он испытал невообразимое чувство облегчения: верёвки ослабли и сползли на пол. Пошевелив пальцами и помахав руками, чтобы восстановить кровообращение, доктор сел рядом с Ибрагимбеком поближе к пышущим жаром углям в очаге.
— Прибери ножик, — сказал Ибрагимбек Кривому, — аркан сверни, положи на место.
Только теперь доктор увидел, что верёвка не разрезана, а, очевидно, аккуратно развязана: «Вот чего он копался».
— Этого-того, сейчас чай будем пить, а? — сказал Ибрагимбек. Голос его стал в высшей степени добродушным.
— Чай хорошо, — в тон ему ответил доктор и добавил, правда в нарушение всех правил восточной вежливости: — но хорошо бы гостя и покормить.
Он разминал руки и размышлял: «Азия! Невероятно. Только что ждал смерти, а сейчас — в гости попал. Думаю: «Хорошо бы закусить». С того дня, как он заболел «папатачи», Пётр Иванович почти ничего не ел и только теперь по-настоящему ощутил, насколько пусто него в желудке.
— Ой молодец, доктор, правильно. И я голоден, — располагающей готов-ностью проговорил Ибрагим, — хорошо бы, этого-того, бешбармаку, а?.. Или казан-кабаб сделаем, а? Что поскорее.
Он всё заглядывал в лицо доктору, хитро щуря свои глазки, и расплывался в улыбке. Переход от холодной и тупой жестокости к радушию гостеприимства и даже изъявлениям дружбы в Ибрагимбеке произошел совершенно незаметно и непосредственно. Ибрагимбек совсем забыл, что он только что издевался и истязал пленника и даже грозился убить. Да, собственно говоря, и пленнику не приходилось жаловаться. Ибрагимбек подарил ему жизнь, обласкал, хочет накормить. Естественно, пленник должен отнестись к нему с великой благодарностью. Удивительно только, что сидит этот русский, как истукан, не благодарит, не обнимает ему ног, ни словом не изъявляет своей признательности.
Пища у Ибрагимбека оказалась жирная, тяжёлая, и Пётр Иванович быстро наелся. Ибрагимбек всё потчевал и потчевал: «Не могу больше есть, — не скажи! Такой пустой разговор — разговор людей чёрной кости». Но доктор решительно отказывался. Он ответил другой пословицей: «Мало говорить — велит мудрость, мало есть — велит приличие».
Хотел было опять Ибрагимбек рассердиться, да некогда было, в голове его зародилась, закопошилась мысль, еще неоформившаяся, неясная, но очень важная.
Уже за чаем и едой Ибрагимбек высказал свою мысль:
— Понимаешь, ты табиб, большой хаким. Тебя вся Бухара знает. Урус табиб, великий табиб. И вдруг ты ко мне в руки попал, бог мне споспешествует. Здорово получилось, а? Этого-того. Поэтому тебя я не позволил резать, этого-того. Зачем резать, когда можно пользу получить. Ешь, доктор, хорошенько ешь. Смотри, чувствуй — большой человек Ибрагим, главнокомандующий, а хороший человек, добрый. Ты всё знаешь, лекарства знаешь. Хорошие лекарства знаешь, чёрные лекарства знаешь, а?
Доктор недоумевал. Ибрагимбек пояснил:
— Хорошие лекарства излечивают, чёрные — убивают. Есть такие лекарства, я слышал, которые убивают, быстро убивают, есть, которые мало-пома-лу изнутри тело разъедают, точат. Потихоньку человека за горло берут. Уф!
Ибрагимбек отдувался. Для него речь была хуже тяжёлой работы. Он от разговора устал, но никак не мог добраться до сути.
— Вот мне табиб мой Ходжа Насрулла дал чёрное лекарство. Сказал Ход-жа: немного клади лекарства в плов, немного в похлебку. День клади, два клади, десять дней клади. Враг твой пусть мало-мало плов ест, похлебку ест, потихоньку подыхать будет. День я клал, два клал, десять дней клал чёрное лекарство и в плов, и в кавардак, и в шурпу. Никак, шайтан хитрый, не помирает...
— Куда клал, какой яд? Кто не помирает? — ошеломлённо спросил Пётр Иванович. У него мурашки поползли по телу. Этого ещё не хватало: яды, отрава.
А Ибрагимбек твердил свое:
— Сыпешь, сыпешь, всё без толку, — и, доверительно наклонившись к самому уху доктора, зашептал: — Может быть табиба Ходжа Насруллу заду-шить, а? Теперь ты станешь моим табибом, а? Чёрное лекарство настоящее сделаешь, а? Чтоб, этого-того, Энвера, а? Тсс...
Он приложил палец-коротышку к губам и на четвереньках быстро подполз к двери, выглянул, прислушался. От неожиданности Пётр Иванович не воспринял даже комизма сцены: грузная туша властителя Локая ползёт совсем уж по-кошачьи, с высоко поднятым задом в вздрагивающими забавно ногами. Неприятный холодок подкатился к сердцу доктора, и появилось ощущение, похожее на тошноту. «Экая похабная личность, — мелькнула мысль, — но разве можно показать, что ты так даже думаешь...»
— Так ты хочешь отравить зятя халифа, — выговорил он с трудом, — генералиссимуса, командующего и прочая, чёрт бы его взял, самого Энвера?
Закивав быстро головой, Ибрагимбек показал, что мысль его правильно понята.
— Да, да, уже насруллинскрго яду целую коробочку споил, а он всё не помирает. Каждый день «ох» говорит, «здоровье плохо» говорит, а не умирает.
— А почему ты его не... — и доктор красноречиво провёл ребром ладони по горлу.
— Что ты, что ты! Разве можно, друг! Такой большой человек, посланец аллаха, так сказать, друг!
«Вот я и в наперсники попал басмачу!» — подумал не без ехидства Пётр Иванович, но вслух заметил как можно равнодушнее:
— Значит, прирезать нельзя, а отравить можно?
— Э, если ножом... этого-того... кровь прольётся... А он, конечно, мусульманин. Аллах... этого-того... разгневается...
Он так запутался, что даже вспотел и принялся утирать лицо ситцевым бельбагом.
Не замечая, что доктор смотрит на него с ужасом и отвращением, Ибрагимбек пояснил:
— Если ножом... значит кровь, если лекарством — сам человек, хе-хе, без болезни и без раны помрёт, душа через рот выйдет. Яд — тоже нехорошо... этого-того... но для кривого дерева — кривой топор.
Он фамильярно обнял доктора за плечи и уже совсем доверительно зашептал:
— Пусть помрёт. Зачем он приехал? Тихо пусть скончается. Мы ему мазар построим, а сами будем Бухарой править. Ты знаешь, табиб, у него, у этого турка, на руке перстень с чёрно-красным камнем? Знаешь, это перстень самого халифа Маъамуна, властители мира. У кого перстень, тот всех победит, властителем мусульман и немусульман сделается. Просил у него перстень, этого-того, двести кобылиц давал, не даёт. А когда жизнь его пресечётся, перстень вот на моей руке будет. Тебя, табиб, приблизим, одарим, видел, сколько у нас богатств?! Давай свое лекарство, пусть тихонечко помирает. Только смотри молчи, а то... — и глаза Ибрагимбека свирепо округлились. — Известно, чтоб тайна осталась тайной, пореже доверяй её друзьям... Хе-хе, пореже доверяй её друзьям, — повторил он, — Хе-хе, не бойся... это я так, тебе я верю. Ты не обманешь... Этого-того...
— Как же так, Ибрагим, — в отчаянии заговорил доктор, — десять дервишей спят на одной рваной кошме, а два властителя не могут уместиться во вселенной...
Он подбирал новые доводы. Ему отвратителен был этот локайский Борджия, и в то же время он боялся отказаться прямо. Случай пришёл ему на помощь.
Шумно звеня шпорами, в михманхану вошёл сам зять халифа. Пётр Иванович узнал его сразу: уж очень много говорили о нём в те времена в Бухаре.
Коротко, небрежно бросив: «Селям!», Энвербей уселся и вытянул ноги в лакированных сапогах. Он не смотрел ни на кого, но под тонкими стрелками усов его бродила слабая улыбка.
— Прошу, прошу, — поперхнувшись, проговорил Ибрагимбек, — покушайте с нами... Позвольте узнать ваше здоровье, дорогой гость.
Задавая вопрос, Ибрагимбек старательно подмигнул Петру Ивановичу: «Мол, слушай».
С интересом и даже робостью смотрел Пётр Иванович на сидящего перед ним худого, почти тощего человека. Уже почти два десятилетия имя его не сходило со страниц мировой прессы.
Безразличным тоном Энвербей ответил:
— Неподобающе. Здешний воздух неблагоприятно отражается на мне.
Ибрагимбек снова подмигнул доктору и продолжал:
— Мало кушаете, эфенди, или пища наша неугодна вам?
Энвербей поднял голову, поймал суетливый взгляд властителя Локая и помрачнел:
— Пища здешняя грубая, плохо изготовленная... и желудок мой отказывается принимать её.
«Ясно, почему все ухищрения Ибрагима остаются втуне, — подумал док-тор. — Энвер оказался похитрее».
Каждый день Энверу несут отравленные блюда, но Энвер не так-то прост. Яснее ясного — он что-то заподозрил и держится осторожно. Ибрагимбек ещё не сообразил, что обманут. Пока только смутные догадки шевелились где-то в тёмных уголках его сознания. Оскалив жёлтые клыки, он смотрел на Энвербея, не прикасавшегося ни к чаю, ни к кушаньям и задумчиво потиравшего бледные, женственно нежные руки.
— Вы меня обижаете. Не едите, не пьете.
— Что же, воздержание предписывал пророк наш, да произносится имя его с подобающим благоговением, — промолвил многозначительно Энвербей. Затем он медленно повернул голову и, пристально посмотрев на Петра Ивановича, спросил:
— Вы доктор?
— Да, — кивнул Пётр Иванович, несколько удивленный.
— А наш друг Ибрагим успел похвастаться, что заполучил настоящего европейского доктора. Разрешите вам задать вопрос?
— Чего там, — тоном собственника сказал Ибрагимбек, — он скажет, я разрешаю, грешно не ответить самому зятю халифа.
— Скажите, на Востоке проказа считается очень заразной. А что говорит медицина?
— Да, с тех пор, как норвежец Гансен открыл бактерию лепры в 1871 году, проказу принято считать инфекционным заболеванием.
— А лечение?
— Неизвестно.
— Благодарю.
— Меры профилактики, — продолжал Пётр Иванович: — мыло, мытьё рук с мылом... Эпидемия лепры прекратилась в Европе с тех пор, как завели обычай мыть руки с мылом...
Со всё возрастающим любопытством и вниманием Ибрагимбек прислушивался к разговору между зятем халифа и Петром Ивановичем.
— Мылом нельзя мыть руки, — авторитетно вмешался Ибрагимбек, — если будешь мыть руки мылом, когда помрешь и твоя душа ступит на мост «Сиръат», толщиной и остротой подобный сабле дамасской стали, поскользнёшься и сверзишься в ад. Но... этого-того, почему вы говорите здесь о махау, о прокаженных? — спохватился Ибрагимбек. Он впал в страшное волнение, завертелся на месте, стал пристально осматривать свои руки-коро-тышки и, воровски поглядывая по сторонам, ощупывать себе лицо.
— В чём дело? Этого-того, что случилось?
Не отвечая Ибрагимбеку, Энвербей снова повернулся к Петру Ивановичу:
— Вот вы доктор, да? Можете вы определить, болен или нет человек проказой?
— На определенном этапе болезни нет ничего легче. Во всяком случае, вам нечего беспокоиться, — продолжал Петр Иванович, пристально разглядывая чистое, покрытое ровным розовым загаром лицо Энвербея, — у вас-то не заметно никаких признаков проказы, хотя в Турции...
— При чём тут Турция? — несколько раздражённо прервал его зять халифа, — я бы советовал приглядеться к окружающим. — Он опять замолк.
Ибрагимбек повертелся на месте, подмигнул доктору, и заговорил, обращаясь к Энвербею, вкрадчиво:
— Вот, вы нас обижаете... не кушаете... этого-того... словно подозреваете... Смотрите, — он пятернёй залез в блюдо и засунул в рот поджаренный до хруста кусок баранины. Ещё не прожевав его, он продолжал с полным ртом: — Вот, видите... вредное смешение пищи в желудке не произойдёт.... Еда у нас чистая... Яду тут нет...
«Экий балда! — успел только подумать доктор. — На воре шапка горит. Идиотская помесь хитрости с наивностью».
— Нет и нет, мы всей душой, — продолжал Ибрагимбек. — Не кушаете, скучаете, нас не посещаете, — с непостижимой «логикой» Ибрагимбек перескочил на другое, и даже Энвербей вышел из состояния сонливого равноду-шия и посмотрел на него. Искра любопытства зажглась в его взгляде.
— Да, да, от одиночества чёрные мысли, застой крови.
И, заранее наслаждаясь впечатлением, которое произведут его слова на Энвербея, брякнул:
— Хочешь женщину, а?
— Вы снова о своём? — пробормотал Энвербей. К лицу его начала приливать кровь, не столько от смущения, сколько от неожиданности.
— Ну, красивую, полнотелую, с белой кожей, толстобёдрую. А? Вижу, хочешь? Почему тебе не жениться, не осчастливить какую-нибудь...
— Я пришел говорить о деле, — сухо проговорил Энвербей, — а вы всякую чепуху говорите. Пока моё знамя не осенит победа, я не думаю о земных делах и плотских наслаждениях. Мне не до этого. Когда мы, наконец, решим вопрос — выступят ваши локайцы или не выступят?
— Э, тебе не до этого, — хихикнул Ибрагимбек, — вот увидишь красавицу — не то скажешь. Этого-того... Если не положишь рядом, то и дрова не разожжёшь, а если положишь рядом... хэ-хэ... и ледяные сосульки загорятся... И калым совсем маленький возьму, Хэ-хэ, всего-навсего вот этот ваш агатовый перстень.
— Нет, — резко оборвал Энвербей и покраснел, — я говорил уже...
— О, мы только пошутили, — спохватился Ибрагимбек. — Нет, нет, ничего не надо... Она вдова... и обойдёмся без калыма... Но не подумайте, что плохая... И старый лоскут, да шёлковый...
Заподозрив какой-то подвох, Энвербей помолчал. Он уже серьезно раскаивался, что приехал в ставку Ибрагимбека. Последние тяжёлые неудачи вынудили это сделать. Приходилось поступиться гонором, самолюбием и сделать первый шаг к примирению. Красная Армия наступала, не встречая серьёзного сопротивления. Нависла угроза над Бальджуаном и Кулябом. Широко задуманная операция под Кабадианом сорвалась. Добровольцы Файзи ускользнули из-под самого носа, со всеми запасами оружия и амуниций, а энверовцы нарвались у самой границы на крупные соединения Красной Армии, подброшенные по Аму-Дарье из Термеза. Пришлось Энвербею отступить на север. Очень неуверенно чувствовал себя и Ибрагимбек в Локае. Казалось, возникшие общие интересы и беды должны объединить Энвербея и Ибрагимбека для совместной борьбы, заставить их забыть соперничество и обиды. Обнаружив, что запасы оружия ускользнули, Энвербей прямо поскакал к Ибрагимбеку. Но Ибрагимбек вот уже несколько дней ходит вокруг да около, ничего не решает и вообще о деле не говорит. То он устраивает грандиозный «той» по случаю обрезания своего племянника, то ему понадобилось ни с того ни с сего поститься, то захотелось поехать на охоту, иначе джейраны уйдут, то ещё что-то. Шли непрерывные угощения, пиры. Резали баранов, в котлах прел плов, горели жарко костры, на конских играх ломали себе шеи всадники и кони. Игнорируя опасность, Ибрагимбек предавался необузданному разгулу и никак не хотел начинать переговоры. Вот и сейчас... Энвербей шёл к Ибрагимбеку с твёрдым решением говорить о деле, только о деле, заставить, наконец, этого тупого конокрада высказать свою точку зрения и тогда принять окончательное решение. Но полудикий конокрад опять поставил в тупик Энвербея.
Мудрость Ибрагимбека не шла далее честолюбия, пищи, женщин. Он думал, что никто не устоит против лести, сытного угощения, красивой бабы. И заметив на лице Энвербея краску растерянности, басмач заржал от восторга.
— Кривой, — заорал он, — приведи-ка сюда ту женщину.
Он весь подпрыгивал от нетерпения, сидя на паласе.
— Сейчас, сейчас! За чем дело стало. Сейчас и посмотришь. Если жену берёшь — погляди, если лошадь покупаешь — поезди. Женщина масло и сливки. Молодая, толстая. Вдова! Калыма... этого-того... большого не возьму... пленница, рабыня.
В жар и холод бросило Петра Ивановича, когда в михманхану ввели женщину и сдернули с неё покрывало. Он сразу же признал в ней Жаннат.
«Несчастная девочка! Только этого не хватало!» — Он сжимал и разжимал кулаки в полной растерянности.
В полу накинутого на голову камзола Жаннат прятала пылающее лицо, но при виде Петра Ивановича не могла удержаться от возгласа удивления и радости. Но она тут же умолкла, не зная, как себя держать, и только умоляюще смотрела на доктора. Полные ужаса бездонные глаза её спрашивали: «Что делать? Что делать?» Она не понимала, как оказался доктор у Ибрагимбека, почему он сидит здесь за его дастарханом, но для неё его появление пробудило надежду на избавление.
Посматривая то на Жаннат, то на доктора, Ибрагимбек молчал. Он изучал лица своих пленников и тупо соображал: «Вроде они друг друга знать не должны, и вроде знают. Чего-то женщина обрадовалась, а? Крикнула даже». По-бычьи уставился он на Жаннат, но она снова спрятала свое раскрасневшееся лицо в камзол.
— Открой лицо! — Он сдернул с её головы камзол, и для Петра Ивановича стало словно светлее, такую прелесть излучало лицо молодой женщины. Произвела впечатление красота Жаннат и на Энвербея. Он был не стар. Сохраняя строгость почти аскетическую в походной жизни, отнюдь не избегал женщин. Необычная ли яркая красота Жаннат, просто ли мгновенно пробудившаяся чувственность, или всё вместе взятое подействовало, но Энвербей безотчетно и безвольно пошёл в расставленные Ибрагимбеком сети. Теперь краска залила лицо зятя халифа, и он мучительно побагровел. Дрожащей рукой он пощипывал стрелки усов и отчаянно старался принять безразличный холодный вид. Однако он не в состоянии был справиться с охватившими его желаниями.
Энвербей резко встал и, холодно, по-европейски поклонившись, щёлкнул каблуками:
— Ханум, извините, я вас не знаю, но вы ведь мусульманка, а мусульманке подобает скромность. Прошу вас, закройте ваше лицо.
— Ага, — хихикнул Ибрагимбек, — красива, прелестна, а? Верблюдица в период течки, а? Тяжесть любого нара выдержит, а? Берёшь? Я её украл у Ка-сымбека. Он в неё, ха-ха, влюбился... А тебе даром отдаю... из уважения!..
— Были вы гуртоправом и остались гуртоправом-табунщиком. И рассуждаете, как табунщик, — резко сказал Энвербей. — Извините.
Галантно поклонившись Жаннат, он вновь щёлкнул каблуками и вышел.
— Табунщик!.. — закричал Ибрагимбек. — Подумаешь, а в случке я понимаю толк побольше вас, городских. Правда, красавица?
Только тихо вздрагивали плечи Жаннат под камзолом, который она успела подобрать с пола и снова накинуть на голову.
— Не реви! Скажи спасибо, что сватаю за зятя халифа. Вместо брачного ложа, тебе бы, большевичке, живот вспороть да в степи на растерзание шакалам бросить. А мы в своей милости тебя хотели приблизить, больно ты красива, собака. При взгляде на тебя жарко делается. Нежиться бы тебе, красавица, на той кровати, — крикнул с вожделением Ибрагимбек, ткнув рукой в тёмный угол, где поблескивали никелированные шишечки. — А вот теперь придется отдать тебя... ему. — Он кивнул на дверь, куда только что вышел Энвербей. — Хо-хо. Надо же ублаготворить зятя халифа... хо-хо, теперь ты через него породнишься с самим, хо-хо, халифом мусульман... вроде тебя освятит он... Хо-хо, своим... Хо-хо, прикосновением. Святой Хатун-биби станешь.
Он долго хохотал, захлебывался, наконец пришел в себя. Быстро, по-собачьи подобрался к двери, выглянул и крикнул:
— Кривой, сиди, собака, никого не пускай.
Пока он распоряжался, Жаннат приоткрыла лицо и умоляюще шепнула побелевшими губами:
— Боже, что делать?
— Хитрость... упорство, — успел только, шевеля почти безмолвно губами, проговорить Пётр Иванович.
— Эй доктор, эта женщина не для тебя, — зарычал Ибрагимбек. — Шашни заводить! Застрелю. Тысяча джинов! Не успеет кобылка травку пощипать в степи, а уже со всех сторон жеребцы набежали, и она уже — играть с ними.
— Что ты кричишь? Что здесь, конский базар, что ли? — в тон Ибрагимбеку закричал доктор. — Не видишь, женщину напугал своим ишачьим криком.
— Ийе! — удивился Ибрагимбек. Глазки его пытливо перебегали с Петра Ивановича на Жаннат.
— Разве вы не разговаривали? — примирительно осведомился он.
— Даже если и разговаривали... Спросил, как её зовут, — стараясь говорить небрежно, пробормотал доктор.
— А? — протянул Ибрагимбек. — Садись, красавица, и слушай.
— Нехотя Жаннат присела у порога. Она опустила голову и исподлобья поглядывала то на доктора, то на обиженно пыхтевшего Ибрагимбека.
— Выдаю замуж за него... — Ибрагимбек махнул рукой куда-то в пространство. — Он, — ткнул пальцем в Петра Ивановича, — даст тебе лекарство. Насыпай каждый день ему... то есть зятю халифа, в пищу... Незаметно... Да не очень спеши... мало-помалу... Арба, которая не спешит, скакуна догонит, поняла? Поласкай его, ублаготвори, а там подсыпь малость... Эй, эй! — зарычал он, заметив, что Жаннат сделала протестующий жест, — прикажу, отрежут язык, груди, привяжут за ноги, за руки к хвостам жеребцов и... Ну, иди, красавица, готовься. Одета ты плохо... Пойди к моей старшей жене... Пусть оденут... Невеста всё-таки. Иди!
Повернувшись всей тушей к доктору, он вздохнул:
— Эва, какая красивая змея, а? Держал её Касым-бек в саду, а она возьми и убеги. Да только недалеко убежала. Моим джигитам в лапы попалась, а они меня уважили и привезли её ко мне. И отдаю. Ничего, лучше, наверно, отдать. Змеи жалят. Пусть лучше его ужалит, а? Не то взял бы к себе, позабавился... — он даже облизнулся и зажмурил глаза. — Я жала не боюсь. Родился под счастливой звездой.
— Иди, я тебе сказал! — заорал он на замешкавшуюся около дверей Жан-нат. Она умоляюще смотрела на доктора, но он только и мог, что кивнуть ей чуть-чуть головой.
Резким жестом обвернув голову камзолом, она кинулась, вся дрожа, из комнаты. Послышалось или нет, но в комнату донеслось рыдание. Сделал движение и Пётр Иванович. Он хотел броситься за молодой женщиной, но Ибрагимбек предупредил его и, положив тяжелую лапу ему на колено, пригвоздил, точно железной кувалдой, к месту.
— Эй, эй, постой, — заревел он, — куда глаза пялишь? Хороша кобылка, да не твоя. Смотри у меня!
Но доктор уже начал понимать Ибрагимбека, его повадки. Резким движением он высвободил колено и, в свою очередь, крикнул прямо в толстощекое распаленное лицо Ибрагимбека:
— Не кричи!.. Если б криком строили, осёл бы целый город построил!
— Что, что? — сразу же сник Ибрагимбек и, тараща глаза, забормотал: — Понимаю, — успокоился он, — для питья хорош кумыс, для веселья хороша девица. Вот подожди, я тебе тоже найду, да не такую... а непросверленную жемчужину, только помоги мне, а? Дай лекарство?
— Что же, я с собой яды всякие вожу? — грубо обрезал Пётр Иванович. Он уже успел оправиться от потрясения и нарочно говорил резко. Груб душой и умом был Ибрагимбек и понимал хорошо только грубости. Он даже уважал тех, кто осмеливался грубить с ним. Пётр Иванович играл на его наиболее чувствительной струнке.
— Э, да что же делать?
— Что?! Прикажи своим бандитам не медля найти мой вьюк и собрать, вернуть всё, что они там в камышах растащили.
— Поистине ты мудро рассуждаешь... А у тебя во вьюке есть такое... чёрное лекарство?
— У меня есть такое лекарство, что человек и не заметит, как перейдёт в жизнь вечную.
— Ого! — протянул Ибрагимбек и вдруг испугался. Он отодвинулся от доктора подальше и прохрипел:
— Слышал?
Доктор удивленно посмотрел на него.
— Непонимающего строишь, а? Хитёр!
— Не понимаю...
— А тут и понимать нечего. Слышал, что поёт Энвер... Этот хитрец хочет заполучить моих локайцев-батыров... воевать с большевиками. Хо-хо! Каждый воображает, что больше других, умнее других. Только... — он подмигнул Петру Ивановичу и вдруг, по своей привычке, подобравшись к порогу, с треском распахнул створки дверей: не подслушивает ли кто?
Вернувшись на прежнее место, он зашептал:
— Ничего... мои мысли рассеялись. Дам тебе коня... Дам тебе денег... Подожди, сейчас поймёшь... Поедешь к большевикам... к Гриневичу повезёшь бумагу.
— Какую бумагу?
— Вот скоро напишу бумагу... Не хочу воевать... этого-того... Хочу с большевиками мириться, а?
Он захохотал. Но, увидев недоверчивую улыбку на лице доктора, смолк и проговорил сухо:
— Не веришь?
— Кто же поверит?
— Э, разве Энвер не враг мне, а? Все знают: мы с ним — верблюд и кошка. Совсем разные. Разве я не просил лекарство для него, а? Этого-того... Чёрное лекарство, а? Разве ты не обещал дать чёрное лекарство, а? Эх, дали б мне волю: тело у него давно бы стало одной головой короче, чем когда он родился! Перстень бы мне... Волшебный, говорят, камень-агат. Сила в нём великая очень... Зачем ему перстень?.. Он и закона мусульманского не выполняет, вино пьет, а когда властитель роняет в пьянство голову, венец падает сам собой. Вот укоротит эта прелестница ему жизненный путь... кольцо могущества на палец надену... А тогда бумагу тебе дам... вестником поедешь... Большевики скажут: правильный человек Ибрагим, великий полководец Ибрагим. Перстень славного халифа Маъамуна у него. С ним надо... этого-того... Только ты, доктор, смотри... этого-того... если я внезапно и непредвиденно помру... с тебя живого кожу снимут и набьют сеном.
Он лукаво, почти добродушно посмотрел на Петра Ивановича, изучая, какое впечатление произвела его предусмотрительность на этого уруса.
— Трудно тебе жить, — сказал совершенно спокойно доктор.
— Почему?
— Да всех ты боишься, не знаешь, кто враг, кто друг. Разве я враг тебе? Ты меня кормишь, чаем поишь... жену обещал.
Перед такой логикой Ибрагимбек не мог устоять. Он засуетился, призвал Кривого, заставил вытащить из-под кровати сундук, сам выбрал халат, правда не из первосортных, и собственноручно набросил на плечи доктора в знак особой милости.
В новом халате Пётр Иванович шёл в отведенное ему, по приказу Ибрагимбека, помещение, поглощённый тревожными мыслями. Из раздумья его вывела воркотня шагавшего за ним Кривого:
— Один горшок, — бормотал он, — упрекает другой за то, что у него дно снаружи почернело. Плохо, когда ругаются великие мира.
Доктор резко обернулся, но Кривой только сумрачно усмехнулся.
Поразительная встреча произошла во дворе. Из мазанки, где помещался Энвербей со своими приближёнными, вышел... Нет, доктор никогда бы не поверил своим глазам. В богатом шёлковом халате шествовал Амирджанов. Нет, Пётр Иванович не ошибся. Правда, борода его стала длиннее и темнее (очевидно он её красил), а чалма больше, но взгляд, липкий, пронырливый, остался тот же. Да и пальцы. Вот пальцы Амирджанов спрятать не мог. Паль-цы его всегда шевелились непрерывно — то медленно, то быстро. А когда ему задавали, если так можно выразиться, трудный вопрос, то пальцы начи-нали бегать всюду: по бортам халата, по груди, по поясу, по краям длинных рукавов, по бороде. Казалось, вот-вот Амирджанов протянет внезапно руки и вцепится этими бегающими пальцами собеседнику в горло. Жадно, яростно! И только когда он находил ответ, упокаивались и пальцы, но ненадолго. Сдерживалось их суетливое движение и тогда, когда Амирджанов складывал подобострастно руки на груди перед тем, как склониться в низком вежливом поклоне. Кланялся Амирджанов уж очень часто, очень низко, по поводу и без повода. Вот и сейчас, с важностью шагая по двору, он сгибался в поясном поклоне, даже когда самый обтрепанный дехканин, запуганный, загнанный, подобострастно произносил ему «Ассалям алейкум!» А ведь Амирджанов, по всей видимости, обладал здесь властью и почётом. Пётр Иванович попытался поймать взгляд Амирджанова, но бесполезно, никак не удавалось заглянуть в глаза, — так они быстро бегали. Всё лицо его выражало скромность, смирение. Холёные усы, прикрывавшие наивно оттопыренные мясистые губы, несколько негритянского склада, прятали хитроватую улыбку.
«Что он здесь делает?» — думал доктор. И, решив во чтобы то ни стало выяснить, в чём дело, Пётр Иванович преградил путь Амирджанову.
— Ба, — проговорил тот добродушно, — и вы здесь?
— Что вы здесь делаете?
— Тсс... пойдёмте посидим... — И он потянул доктора в маленькую, устланную кошмами, довольно грязную каморку. Несколько опешив, Пётр Иванович смотрел на Амирджанова. Нет, Амирджанов ничуть не растерялся, увидев доктора. Перед ним сидел милейший, вежливейший человек, очень культурный, очень утонченный, прекрасный собеседник, типичный горожанин, воспитанный в вежливости, готовый оказать помощь, услугу. С таким человеком приятно посидеть, поговорить. Такого человека ещё приятнее иметь своим спутником в далёком пути...
Но глаза? Вороватые, хитрые глаза совсем с другого лица. Правильно говорят: «Глаза — зеркало души». И чем дольше смотрел доктор на Амирджанова, тем большее недоверие росло в его душе. Таким глазам нельзя верить. Такие глаза могут принадлежать только лицемеру и ханже. И глаза Амирджанова выдавали его. Они говорили: «Не верьте мне. Я совсем не такой, каким бы хотел казаться».
Знал ли это Амирджанов, но он сгибался в поклонах, опуская глаза долу, прятал их от чересчур уж проницательного взгляда доктора.
Амирджанов пытался отвлечь внимание доктора: — Ах, как я беспокоился о вас, дорогой Пётр Иванович, когда узнал... так опасно, так опасно. Но вы теперь нашли себе сильного покровителя, очень сильного! Не правда ли?!
— Что вы здесь делаете?
— Как я рад за вас. Вы приняли правильное решение, Пётр Иванович. Вы теперь сыты и богаты.
— К чёрту, — сказал доктор, — вы лучше скажите, как вы попали сюда?
— А почему?.. Я же мусульманин.
— Вы? Когда вы успели?
— О, давно уже... в Бухаре. Почему, скажете, я принял мусульманство? — усмехнулся Амирджанов. — Чего проще: восток, экзотика, проникновение в самые тайны азиатского космоса. Опять же привлекало многоженство. Вместе с пророком Мухаммедом я мог бы воскликнуть: больше всего на свете я люблю женщин и благовония. Иметь четыре жены! Для моего темперамента — восторг. Иметь гарем! Да меня ещё на гимназической скамье завид-ки брали... Уже тогда нам рассказывали, что султан турецкий имел четыреста пятьдесят две жены, а эмир бухарский — сотни полторы.
Стало ясно, что он гаерничает, и Пётр Иванович резко спросил:
— Сколько вам... дали за вероот... за ренегатство?..
— Какое громкое слово... ренегатство.
— Говорите!
— Да, я обещал... дал слово... Я всё скажу, только помните условие... Что мне оставалось делать в Бухаре, после своего бег... отъезда из Туркестана... когда произошла эта гнусная история... в совнархозе... Мне захотелось в мед-ресе... изучать восточные науки, но мне, естественно, не поверили. Туда допускались только последователи Мухаммеда... Оставался один выход... единственный... ради науки... принять ислам... Формальность, конечно, но...
— А сколько вам дали?
— Ну самую ерунду... так сказать, на обзаведение, Ну там дом с двором, парочку халатов, кисеи на чалму, средства на той.
— На первую жену?..
— А что тут такого?..
— Дёшево же вы продались. А что вы здесь делаете?
— О, — протянул многозначительно Амирджанов, — я закупаю кишки бараньи, коровьи кишки... Представляю германскую фирму «Мюллер и К°»! Разрешите, я на одну секунду...
Он вышел.
Доктор долго ждал его, но Амирджанов так и не вернулся. Пришлось Петру Ивановичу пойти к себе.
Между тем события шли своим чередом. Зять халифа прислал своего мёртвоголового адъютанта к Ибрагимбеку с сообщением, что он согласен сочетаться браком с той избранницей, которую ему нашли, что свадьба должна состояться скромно, но официально и торжественно, как подобает совершиться бракосочетанию главнокомандующего мусульманской армии, генералиссимуса и зятя халифа. Пиршеству подобает быть тоже скромным — число гостей не более пятисот. Разрешение на брак должен дать сам ишан Сеид Музаффар, которого надо срочно вытребовать из Кабадиана.
Скороговоркой мёртвоголовый адъютант добавил:
— Господин зять халифа изволят считать, что бракосочетание может состояться после окончания переговоров по военным вопросам.
— Видишь похоть его... разобрала, — хлопнул по колену доктора Ибрагимбек. — Как наш аскет и праведник торопится прижаться к прелестям красавицы... — Но тут же он спохватился: — Переговоры... видишь, переговоры он хочет вести... — и хитро усмехнулся.
Ибрагимбек проникся такой симпатией к доктору, что не отпускал его от себя ни на шаг. Это имело известные положительные стороны. Смерть не угрожала Петру Ивановичу. Ему вернули почти все его вещи, и, главное, аптечку.
Но мысль о Жаннат не давала покоя доктору. День и ночь он думал о ней... Отлучаться от своей михманханы Ибрагимбек разрешал ему только в сопровождении Кривого, очевидно не совсем доверял своему новоявленному другу. А как хотелось Петру Ивановичу хоть на минутку увидеться с бедняжкой Жаннат ободрить её, посоветоваться с ней. Он напряженно перебирал в своей голове способы спасения молодой женщины.
Дня через три Ибрагимбек устроил пиршество.
Все сидели теперь уже в ярко освещённой михманхане. Здесь был и величественно державшийся Ибрагимбек, и зять халифа, и басмаческие курбаши, и среди гостей он — скромный доктор Пётр Иванович. Шёл пир, настоящий предсвадебный той, «мальчишник», как в душе назвал его доктор. Его снедали самые разнообразные чувства. Мысли метались беспорядочным роем в мозгу. Он стал близким человеком Ибрагимбека. Тот сказал ему: «Мигни — и я любого посажу на кол». Ибрагимбеку очень нужен был урус-табиб, чтобы покончить раз и навсегда с заклятым врагом Энвером. Власть и сила оказались в руках Петра Ивановича, но, увы, в одном он был бессилен. Он ничем не мог помочь Жаннат. Все хитроумные планы рушились, не успев ещё сложиться в мозгу. Временами он стонал от ярости. Хорошо, что его никто не слышал. В михманхане становилось всё шумнее. Особенно буйствовал сам хозяин, накурившийся анаши и пристававший с любезностями то к Энвербею, то к доктору. Язык у него заплетался, и он мямлил нечто невразумительное, требуя, чтобы сравнивали красоту невесты зятя халифа с турецкими и русскими женщинами.
— Кра...са...вицы в Турции есть?.. — гнусавил он. А к-какие у них... этого-того, бедра... а? А русские.... э-э... очень белые вот тут?
Он всё больше распускал слюни, эротические видения туманили ему голову, и он сладострастно начинал расписывать тучные прелести гиссарок и локаек. Казалось, он уже ничего не замечал, окончательно погрузившись в похотливые видения, однако едва доктор путался встать из-за достархана, он наваливался на него всей тушей и бормотал:
— Душа моя, люблю тебя... За правду бьют, за лесть любят... я не такой... этого-того, наоборот... скушай вот этого-того... — И точно клещами цеплялся за его плечо, шептал: — Подсыпь ему... словчи... а я тебя озолочу.
Окончательно ошалевший от мусаласа и духоты, Пётр Иванович только мотал головой и, по правде говоря, уже терял всякое соображение, но вдруг словно что-то разорвалось в его мозгу, и сознание сразу же прояснилось.
— Касымбек!
Кто-то громко произнес это ненавистное имя. Доктор поднял глаза, ожидая увидеть лихого могучего йигита, каким он представлял этого известнейшего и кровожаднейшего курбаши, и ощутил приступ непреодолимой тошноты.
Против него, слегка раздвинув сидящих почтенных гостей, сел шумно приветствуемый всеми человек атлетического сложения в богатом халате и столь же богатом вооружении, украшенном серебряной насечкой с самоцветами. Он не снял с головы лисьей шапки, и тень её закрывала до половины его лицо, прятала глаза.
— Касымбек! Гроза кяфиров — Касымбек, — пьяно хихикая, загнусавил Ибрагимбек, — пожалуйте к дастархану.
С ужасом и отвращением смотрел на басмача Пётр Иванович.
Да, опытным взглядом врача Пётр Иванович сразу установил, в чём дело. Одного взгляда на протянутые в молитвенном жесте «бисмилля и рахман» руки Касымбека Петру Ивановичу было достаточно, но он перевел взгляд на лицо басмача. Теперь свет от керосиновой лампы падал на него сбоку и снизу, и оно хорошо видно. Лоснящийся красный румянец, такие же лоснящиеся, точно намазанные бараньим салом вздувшиеся бугры на безбровом лбу, воспаленные гноящиеся веки, деформировавшийся нос, вылезшие на подбородке и на губе борода и усы. И в голове мелькнул профессиональный термин: «Лепра!»
Нет сомнения, Касымбек — знаменитый басмаческий курбаши — болен проказой.
Всё завертелось перед глазами: блюда с кишмишом, пиалы, дастархан, отвратительное синевато-багровое распухшей лицо Касымбека, лица гостей. И только одна, глупая, банальная мысль назойливо сверлила мозг:
— И он целовал её...
Он не хотел смотреть на Касымбека, но невольно всё время с содроганием взглядывал на его оттопыренные маслянистые уши, на распухшие руки со скрюченными синюшными пальцами, пальцами мертвеца.
Неотступный взгляд доктора беспокоил Касымбека. Он болезненно подо-зрительно относился ко всякому, кто обращал чрезмерное внимание на его лицо. Не один слишком любопытный испытал вспышки его дикого гнева. В родном селении Касымбека, а тем более в его шайке, все предпочитали делать вид, что ничего не замечают. Крупный помещик, владетель многотысячных стад, Касымбек не знал отказа в своих желаниях. Война сделала его хозяином жизни и смерти своих соплеменников, боявшихся его хриплого голоса и мертвящего взгляда больше, чем плетеной из буйволовой кожи плетки и кавказской шашки, которой он в пароксизмах бешенства рубил и чужих и своих. Не один смельчак, отважившийся высказать свои сомнения по поводу странного вида Касымбека, поплатился головой. Поэтому никто и никогда не произносил вслух в присутствии Касымбека слова «махау» — проказа.
Но откуда мог знать такие подробности доктор? С отвращением, смешанным с чисто профессиональным любопытством, изучал он лицо Касымбека, устанавливая стадию болезни, степень поражения организма: «Плохи твои дела, господин курбаши. Тебе давно уже пора в лепрозорий».
— Что ты на меня уставился, проклятый кяфир! — покрыл шум и звон посуды пронзительно сиплый голос Касымбека.
Все сразу замолкли, с тревогой смотрели на Касымбека, а он, упершись ладонями в колени и нагнувшись вперёд, дыхнул зловонием прямо в лицо доктору.
— Эй, хозяин, почему среди мусульман язычник? Позор!
— О... этого-того... не язычник, — зарычал, вдруг совсем протрезвившись, Ибрагимбек, — он мой друг и советник.
— Большевик? — поражённо засипел Касымбек.
— Он великий табиб.
— Убери его, или... — рука Касымбека судорожно прыгала по поясу, нащупывая револьвер. Но Ибрагимбек вломился в амбицию.
— Кто здесь хозяин?.. Я хозяин... Ты ещё молод меня учить, тебе титьку материнскую сосать, а ты... взгляни на себя в зеркало!
— Эй, Ибрагим, смотри, планета Сатурн, как бы высоко ни стояла, солнцем не станет! А мусульманину подобает проявлять довольство дарами аллаха, в том числе и несчастьями.
Лицо Касымбека совсем уже посинело. Он скалил зубы и сипел что-то неразборчивое.
— Молчи, вонючий заика, — зарычал Ибрагимбек.
Почему-то Касымбек вовсе не казался страшным Петру Ивановичу, и он громко сказал, так, чтобы слышали все:
— Ты больной, друг, тебе надо лечиться, друг.
— Ага, Касымбек, видишь?! — забормотал Ибрагимбек. — На плохой лошади больше мух.
Опешив, Касымбек только открывал и закрывал рот.
— Ты болен проказой, махау, друг, — продолжал доктор, — а сидишь за общим дастарханом, разносишь заразу.
Слово «махау» прозвучало в комнате, как выстрел, и все сразу же шарахнулись от Касымбека. Кто-то даже взвизгнул: «Дод, бидод! Караул!»
— Да, да, и мой долг врача — сказать об этом во всеуслышание.
Что произошло дальше, Пётр Иванович помнит смутно. Началось нечто дикое. Всё смешалось в возникшей свалке. Касымбек рвался убить проклятого уруса. Хозяин рычал и призывал своих нукеров. Разбили стекло у лампы, и стало почти совсем темно. Запомнилось мелькавшее в хаосе тел, рук, физиономий недоумевающее, старающееся сохранить невозмутимость лицо зятя халифа.
Кажется, не стреляли, выстрелов Пётр Иванович не слышал, но могли и стрелять, потому что немного позже доктора водили к почтенному бородачу, у которого живот оказался простреленным револьверной пулей навылет.
Когда скандал достиг своей кульминационной точки, чья-то железная рука буквально вырвала доктора из рук душившего его Касымбека и вышвырнула на двор в прохладную тьму локайской ночи. Липкие следы пальцев на шее жгли кожу. Бессознательно поплелся Пётр Иванович, стараясь припомнить, где арык. Ему ужасно хотелось помыться, прежде всего помыться, но он плохо ориентировался. Некого было спросить, басмачи около мяхманханы, изнутри которой доносились душераздирающие вопли. В конце двора доктор почти наткнулся на какие-то шушукающиеся тени и невольно воскликнул: «Кто здесь?» В ответ он услышал робкие возгласы, и тени исчезли.
Мягкие женские руки коснулись его груди.
— Вы?.. Спасите меня!
Инстинктивно Петр Иванович (проклятая профессиональная привычка!) осторожно отстранил молодую женщину и, не скрывая радости, тихо пробормотал:
— Осторожно, Жаннат... я соприкасался с прокажённым...
— Ну и что? Чума, проказа! Что мне до них. Вы здесь. Вы меня спасёте.
— Касымбек... — сказал Пётр Иванович только одно слово.
— Что Касымбек? — удивительно просто и безразлично прозвучал голосок Жаннат.
— Он... ведь ты... он держал тебя два месяца и... он...
Жаннат засмеялась.
«Так говорить, так смеяться!» — подумал доктор.
— О, неужели вы думали!
— Господи, — пробормотал поставленный в тупик доктор, — что ты говоришь?
— А... говорю я то, что говорю. Ты боишься, как бы я не была с... прокажённым, но тебе, значит, всё равно, если б он был здоровым... о... как плохо ты обо мне думаешь!..
Снова послышался странный её смешок.
Из бессвязного торопливого рассказа Жаннат Петр Иванович только теперь узнал повесть о том, как она, вызволенная из касымбековского плена Гриневичем, вновь попала в более тяжёлый плен. Едва Гриневич с Шукуром-батраком уплыли на гупсаре, Жаннат почувствовала себя тоскливо и одиноко. Ещё несколько мгновений в мокрых отбелесках факелов можно было разглядеть что-то тёмное.
В темноте, удаляясь, всплески стихли. Теперь только слышался шум неугомонного Вахша да приглушенный рев далекого перепада в Трубе.
Ветер рвал дымное пламя факелов.
Возбуждение прошло, страх сжал сердце. Жаннат испуганно посмотрела вокруг. Лицо старика-паромщика, обращенное к воде, выражало напряжение и любопытство. Встревоженно смотрел, сжимая винтовку, Кузьма, Он напрягал глаза до боли, точно пытаясь пробуравить темноту. Стояли, пряча лица, крестьяне селения Ширгур.
И вдруг раздались поспешные тревожные шаги. Кто-то бежал по тропинке. Хрипло прозвучал возглас:
— Тушите огонь! Скорее!
Зашипели горящие ветви в воде. Никто даже и не спросил, в чём дело.
В темноте послышалось:
— На горе... в селении сам Касымбек... Слушайте. Откуда-то сверху послышались крики, ржание коней.
В безумном страхе бежала Жаннат через ночь, скалы, горы...
Кузьма вёл лошадь под уздцы. Она спотыкалась, скользила, скрежеща подковами о камни.
— Но, дура! — ворчал где-то в темноте Кузьма.
— Тише, — шептал горец, взявшийся вести их через горы.
Перед рассветом Жаннат задремала в седле.
Очнулась она от выстрела.
В серых сумерках Жаннат различила домики кишлака, каких-то всадников, бегущих людей. Кузьма исчез. Жаннат стащили с коня и втолкнули в хижину.
Бородатые угрюмые лица смотрели на неё, сжавшуюся в комок у очага.
— Кто ты такая? — спросил, повидимому, главарь.
— Я... я... — бормотала в ужасе Жаннат.
— Да это касымбековская женщина, я знаю, — сказал кто-то.
— Пусть идёт на женскую половину.
Жаннат перехватил двоюродный брат Ибрагимбека. Вместе с десятком всадников он пробирался после разгрома своей банды на восток. Он не нашёл ничего лучшего, как преподнести Жаннат в подарок своему брату и тем в какой-то мере искупить позор поражения. По счастливой случайности Ибрагимбек не узнал в Жаннат той самой отчаянной комсомолки, которая осмелилась вступить с ним в борьбу в Курусае. Впрочем, тогда было так темно, что он и не разглядел её.
Сейчас Жаннат жила в ичкари под строгим надзором ибрагимовских жён. Казалось, о её существовании забыли. Но Ибрагимбек недаром имел славу «гали» — пустой. Что, что, а про красивую пленницу он отлично помнил. Очевидно, он приберегал её для себя, когда вдруг в голове его сложился хитроумный план.
— Господи, — бормотал Пётр Иванович, — и нужно же было, чтобы это оказалась ты, Жаннат!
— Там тихо стало, сейчас придут. Что мне делать? — всхлипнула молодая женщина.
— Надо бежать.
— Никуда не убежишь. Увы, скоро меня отдадут турку. Несчастная я.
Шум в михманхане действительно стих. Только громко и пьяно что-то выкрикивал Ибрагимбек: «Этого-то-го!.. Проклятие!»
— Что делать? Что делать? — Пётр Иванович только крепче сжимал руку Жаннат и с тоской пытался зачем-то разглядеть в темноте её глаза.
— Доктор, — заорал Ибрагимбек на весь обширный двор. — Доктор, ку-да ты запропастился?! Кривой, найди доктора.
Послышалось шлепание каушей по двору.
— Прощай.
Рука Жаннат выскользнула из руки Петра Ивановича, и лицо её растворилось в темноте. Точно её и не было.
Тогда-то Петра Ивановича повели к раненому.
— Как я буду его лечить, — рассвирепел доктор, — и без инструментов, без бинтов? Безобразие.
Накладывая повязку на огромное волосатое брюхо стонущего басмача, доктор уже один за другим создавал планы спасения Жаннат, но тут же решительно отвергал их. Отчаяние охватывало его. В ярости он грубо ворочал раненого. С радостью он схватил бы скальпель и распорол бы это покрытое слоем жира в пять пальцев чрево, но опять сказывалась профессиональная привычка — раненый неприятель для врача уже не враг, а больной, нуждающийся в медицинской помощи...
Жалко слова на глупого,
жалко взгляда на дурного.
Узбекская пословица
Хаджи Акбар, сделавшись проводником Красной Армии, держался с Сухорученко запанибрата, но весьма почтительно. Грузный, неуклюжий, он бежал на зов комэска не иначе как вприпрыжку, чем немало потешал бойцов... «Держи пузо — потеряешь!» — кричали они ему вслед. Но Хаджи Акбар не обижался.
Он никогда не позволял себе возражать комэску, не смел указывать, а только, прижав ладони к животу, сладеньким голоском мямлил: «Не соизволит ли ваша милость... те-те... задуматься над нашими ничтожными мыслями?»
И сегодня, когда он заговорил, голос его журчал и плескался, точно горный ручеёк. Сухорученко даже не сообразил сразу, что в словах этого чёртового проводника имеется «хреновника».
— Волей всевышнего, Сулеймана-эфенди расстреляли. Видно нехороший человек был.
У Сухорученко даже сердце, по его смачному выражению, «хлобыстнуло». Хоть и не мало прошло с кабадианского рейда, а история с базарным вором или военкомом Термеза, «чёрт его разберет», нет-нет да всплывала в памяти, чтоб лягушки его залягали, этого эфенди. Не досмотрел тогда, по дороге из Кабадиана в Дюшамбе, за ним Сухорученко, сбежал турок, ловкачом оказался. Ну и черт бы с ним. Но вот беда, не сдал тогда Сухорученко командованию письмо, которое обнаружилось у Сулеймана-эфенди и которое переводил ему на кабадианском базаре дервиш. Забыть комэск не забыл, но чего возиться с какой-то заупокойной молитвой. Тем не менее червячок сомнения грыз и грыз потом. Не во всём Сухорученко поступил правильно. А вдруг там не молитва, а что-нибудь другое? Вдруг дервиш, переводя, обманул. Сухорученко невольно схватился за нагрудный кармашек гимнастерки, где уже много месяцев намокало в поту и прело письмо, и подозрительно глянул на ухмыляющуюся рожу Хаджи Акбара.
— Больно ты палава жрёшь много, лопнешь... А насчёт того турка, ты к чему?..
— Я считал... те-те... я думал, вы его, командир, знали?
— Ты что? Меня на пушку взять хочешь?
Не нравились Сухорученко лукавые огоньки в глазках-щёлочках Хаджи Акбара. И правильно, что не нравились. Покряхтев, Хаджи Акбар сказал:
— Плохой человек был турок Сулейман, подлец, вероотступник. Правильно его большевики того... те-те... Теперь других предателей ищут... у других допытываются, кто ему помог сбежать.
— Э-э, — возмутился Сухорученко, — не на такого попали, — и неожиданно пропел:
«Не волнуй меня, Маруся,
Не волнуй, тебя прошу.
Я и так уж всю неделю
Разволнованный хожу!»
Почтительно выждав, когда командир закончит своё вокальное упражнение, Хаджи Акбар ухмыльнулся:
— Конечно, я вожак каравана, глупости... но они опасные люди, плохие люди! Играют... мало-мало, с инглизами, плохо играют. Человек, именующий себя Сеидом Музаффаром, совсем не Сеид... совсем не шейх... совсем не Музаффар.
— Ну тебя со всякими твоими попами. Короче давай!
— Он... инглиз.
— Ты откуда знаешь? — Сухорученко всем телом повернулся к собеседнику.
— Знаю, — прыщавое лицо Хаджи Акбара отражало скромное удовлетворение, он понимал, чем можно взять Сухорученко. — Лишь тот, кто обожжётся, знает силу огня. Я всё знаю, на то я и проводник доблестных красных аскеров... В кишлак человек приехал. Мало-мало уполномоченный из Бухары. Всё рассказал. Мандат у него, есть арестовать Сеида Музаффара.
Мандат у уполномоченного оказался по форме. В нём было сказано:
«Именем революции тов. Амирджанов уполномачивается Назиратом Внутренних Дел и Чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией немедленно арестовать и доставить в Бухару человека, именующего себя Сеидом Музаффаром».
Имелось в мандате обращение ко всем командирам воинских частей оказывать содействие уполномоченному Амирджанову в выполнении его ответственного оперативного задания.
Печать, подписи были в порядке.
— Экое падло этот ишан! — разволновался Сухорученко.
Хаджи Акбар и Амирджанов чуть заметно переглянулись.
— Очень опасный, очень хитрый, простым ножиком женский волос вдоль разрежет, — пробубнил толстяк.
— Льщу себя надеждой, что вы мне поможете, — заговорил Амирджанов. — В назирате вы, товарищ Сухорученко, на хорошем счету. Вам можно доверять дело государственной важности.
Шкуру свою Сухорученко считал непробиваемой для лести, а тем более от Амирджанова. Про него ему было известно, что демобилизован он из особого отдела не совсем хорошо, но всё же слова его точно смазали ему всё внутри. Он шумно откашлялся, чтобы скрыть смущение, и громогласно осадил собеседника.
— Ну-ну!
Но Амирджанов с важностью продолжал:
— Позвольте быть откровенным. Ишан или человек, именующий себя ишаном, совсем не ишан. Этот человек... — Амирджанов многозначительно прищурил глазки, — английский шпион, подосланный в Кабадиан вредить Красной Армии. Все басмачи — под его рукой. Получают от него винтовки, деньги.
Сухорученко вскочил.
— Дело вы подсудобили, мое почтение. Он крикнул в дверь:
— Седлать!
Снова Хаджи Акбар переглянулся с Амирджановым, но комэск ничего не заметил. Охотничье возбуждение трясло его.
— Вы собрались ехать? — спросил Амирджанов.
— Да, надо... Съезжу в комендатуру, к Пантелеймону Кондратьевичу.
— Вы что, кошка, которую заставляют плясать для кого-то? — со смешком проговорил Хаджи Акбар, — Пантилимон далеко. Разве такой командир, как вы, сам не может поймать какого-то шакала-ишана? Давайте своих героев, ловить будем.
— Это ещё как? До Кабадиана сколько киселя хлебать.
— Зачем Кабадиан? — проговорил Хаджи Акбар. — Сегодня собака Сеид Музаффар ночует в кишлаке Хазрет-баба в трех сангах отсюда. На рассвете выехал из Акмечети. К вечеру будет молиться на могиле Хазрета.
— Молиться, говоришь?
— Да! Видишь, командир, и плов ем, и дело знаю, — толстяк усмехнулся. И злая же это была усмешка, но Сухорученко опять ничего не заметил.
Что-что, а по части конского состава за эскадроном Сухорученко угнаться было трудно, и двадцать с лишним верст до Хазрет-баба, что лежит среди лысых, сожжённых пламенем солнца круглых холмов у вечно шумящего Кафирнигана, конники проскочили за какие-нибудь три часа. Селение Хазрет-баба оказалось крохотным: дувалы, клетушки, двор мечети, обсаженный урюковыми деревьями байский сад за высокой оградой, груда кирпичей — остатки какого-то надгробного сооружения.
— Слезай, шут гороховый, приехали. Арестую я тебя, — гаркнул Сухорученко, схватив за повод коня ишана Сеида Музаффара, как раз в тот самый момент, когда тот — запылённый, усталый — въехал по каменистой дороге в кишлак.
— Салям алейкум, командир! — поздоровался невозмутимо Сеид Музаффар. — Забыть твоё лицо можно, а вот громыхание твоего голоса — никак...
— Ба, да это ты, языкатый монах... Переводчик чёртов! — воскликнул совершенно поражённый Сухорученко, узнав в ишане кабадианском дервиша, переводившего ему письмо, найденное у Сулеймана-эфенди. — Попался. Теперь-то я узнаю, откуда ты по-русски знаешь, английская шкура. А ну, слазь!
Ишан кабадианский только расправил пальцами бороду, не торопясь, не теряя достоинства, слез с коня. Да и что мог он сделать, когда живая ограда из бойцов обступила его и немногочисленных мюридов.
— Что бояться нам, у которых совесть чиста! — пробормотал он.
— Обыскать! — скомандовал Сухорученко. И тут же воскликнул: — Ага, и винтовочки-то британские, и револьвер. Порядочек.
У схваченных отобрали оружие и повели их в сад местного бая. Подымаясь по каменным плитам к воротам, Сеид Музаффар вдруг остановился. Он смотрел пронизывающе и страшно на Амирджанова, выдвинувшегося из-за спины красноармейца.
— Кто садится меж двух сёдел, у того зад на земле, — проговорил с ненавистью ишан, — недолго будешь ты обманывать и одних и других.
И он быстро добавил что-то, чего Сухорученко не понял. Амирджанов мгновенно исчез, растворился в сумраке.
— Давай, давай! — зашумел Сухорученко. — Разговорчики отставить. Шухмиться не позволю. В трибунале наговоришься!
Но комэск напрасно торжествовал. Уже через десять минут он стоял на крыше и со злобой, смешанной с удивлением, взирал на бьющееся море чалм и шапок, запрудивших горбатую улочку перед байским домом. В вечернем воздухе стоял стон от угрожающих воплей.
Горцы пришли требовать ишана кабадианского.
Ни к чему не привели попытки успокоить толпу. Трубный глас Сухорученко тонул в нарастающем реве. Ворота сотрясались и качались под напором спин и рук.
Хаджи Акбара, вышедшего к толпе, забросали навозом и камнями.
— Ну и баня! Сбесились они, что ли? — спросил Сухорученко у Амирджанова, спустившись с крыши и зайдя в михманхану, где дымил костер. Лицо Амирджанова так побледнело, что казалось зелёным.
— Убить ишана! Они ворвутся… освободят. Если не убить, он прикажет нас убить. Ох, если убьём его, нас растерзают.
Амирджанов был вне себя от ужаса, он говорил невнятно, неразборчиво, сам не понимая, что говорит.
— Посади ишана на лошадь, окружи солдатами и давай... скачи из кишлака, — выдавливал из себя Хаджи Акбар. Он сам был напуган. Толстые, рябые от угрей щёки его покрылись пятнами.
— Скорее! — взвизгнул Амирджанов. — Они сломают ворота. Дайте команду расстрелять. Разрешаю именем Республики. Мой мандат...
— Иди ты к... — грубо сказал Сухорученко. Как всегда, опасность сделала его рассудительным. — Твой мандат мне сейчас ни к чему, бумажка!
— Что? Теперь вы, командир, отвечаете за него. Если упустите, то...
— Договаривай!
Он так сказал, что Амирджанов отшатнулся.
Но рёв в кишлаке нарастал.
Вдруг Сухорученко вспомнил. Лихорадочно порывшись в кармашке гимнастерки, он достал слежавшуюся замусоленную бумагу и сунул под нос Хаджи Акбару:
— Читай!
Уже первые строчки заставили толстяка буквально выпучить глаза.
— Здесь... те-те... — зацокал он, — вонючее письмо... оружие... инглизы... золото... ой-ой-ой.
— Перевод давай! — сдавленным голосом, задыхаясь, выдавил из себя Сухорученко.
Но взрыв криков, треск ломающихся досок заставили его выскочить во двор.
— Пали в воздух! Гони их! — скомандовал комэск бойцам, залегшим на крыше и у ворот. Под гром выстрелов он, весь дрожа от злобы, кинулся к низкому помещению в глубине двора. Оттолкнул часового и вскочил в полутёмную каморку. Посреди неё сидел ишан кабадианский. Несмотря на духоту, он зябко кутался в ватный халат. Глаза его взметнулись, и, чёрт побери, мог поклясться Сухорученко, в них метались иронические огоньки.
— Обманывал меня, шпион! Ты шпион, сукин сын! — брызгая слюной, прохрипел командир и помахал перед самым лицом Сеида Музаффара письмом.
Ишан поднял голову и тягуче, с расстановкой проговорил:
— Сплетня унавоживает кичливый ум. Есть китайское правило: на пленника не кричи, пленника не ругай.
В голосе его звучала такая убежденность в своей правоте, что Сухорученко сразу же остыл.
— Зубов не заговаривай, ты, английская морда.
— А ты живого англичанина видел?
Сеид Музаффар смотрел так, что Сухорученко почувствовал себя провинивщимся мальчишкой.
— Ты обманщик, — вдруг взорвался он, вновь вспомнив про письмо. — Ты наврал мне насчёт заупокойной молитвы...
Сеид невольно усмехнулся.
— Вежливость на базаре не купишь, я зижу. Молитва и письмо! От крика твоего лопается причинная жила. Письмо и молитва! Что понял ты в них?
— Всё равно ты шпион. И тебе, ваше степенство, каюк.
Ишан кивнул в сторону двери.
— Слышишь! Все горы, вся степь явились сюда защитить меня.
— Если они полезут сюда, за твою жизнь я и гроша медного не дам.
— Послушай, командир, ты человек разумный. Сейчас я выйду на крышу и скажу народу успокоительное слово.
— Дальше! — с подозрением спросил Сухорученко.
— Ты Пантелеймона Кондратьевича знаешь? — на вопрос вопросом ответил Сеид Музаффар. — Вижу, знаешь. Ты пошлёшь к нему человека на самом быстром коне с моей запиской.
— А тем временем эта банда — ворота в щепу и... Нет, уж лучше мы пробьёмся.
— И лишите жизни ни в чем неповинных людей... Разве хочешь ты, чтобы Красную Армию прокляла вся горная страна? А потом за каждый волосок из бороды ишана кабадианского они потребуют жизнь одного твоего кзыласкера.
Сухорученко смотрел на Сеида Музаффара и думал. Он не был трусом. Военное дело он знал. Байский сад он сумел превратить в неприступный опорный пункт. Запас продовольствия — зерно, мука, скот — имелся надолго. Вода плескалась в источнике из корней двухсотлетних чинаров. Все подходы к саду находились под обстрелом. Отбиться Сухорученко мог, но кто поручится, что с часу на час не пожалует сюда сам Ибрагимбек со своей бандой? Тогда оставалось прорываться, ну а как поступить тогда с этим ишаном и шпионом?.. Сухорученко знал... Дело военное.
Предложение ишана отправить записку к Пантелеймону Кондратьевичу смутило комэска, вызвало полное смятение мыслей. Такие хитросплетения не по нему. Он не понимал, в чем дело. Ясно было одно. Ишана кабадианского сейчас трогать нельзя.
— Что будет в записке?
— Это дело моё и Пантелеймона Кондратьевича.
— Опять тайна, — с досадой выдавил из себя Сухорученко.
— Хотите знать?.. Ладно, — примирительно усмехнулся ишан, — я спро-шу его, соглашаться мне, чтобы вы меня расстреляли, или нет.
— А, чёрт!
— Спокойствие мира, командир, основано на двух правилах: благородство по отношению к друзьям, умеренность — к врагам.
— Всё загадочки! Мраку нагоняете. Не поможет.
И тем не менее Сухорученко позволил ишану выйти на крышу. Было уже темно, и поэтому по обеим сторонам Сеида Музаффара стояли его мюриды с самодельными факелами. Зрелище получилось внушительное, и даже фантастическое. Малиновое пламя плескалось и переливалось, превращая ишана в статую красной меди. Статуя была особенно впечатляюща из-за бороды, которая на треплющем её ветру сама походила на языки огня. Зрелище усугублялось мечущимися в тёмном небе багровыми голубями, которые издавали крыльями громкие хлопающие звуки.
Как перевёл Сухорученко Хаджи Акбар, ишан не сказал успокоившейся, умолкшей толпе ничего особенного.
— Каждый свою драгоценную душу отдает отцу-небу, а бренное тело вручит матери-земле, — говорил он, — из тайны небытия появились мы в пределы существования, но время удалиться в небытие не наступило. Со сво-им другом, командиром Красной Армии, я сажусь за мирный дастархан, ибо я проголодался. Разойдитесь! Не бросайте в воду камни, дабы не замутить её.
Он бодро спустился по лестнице и, войдя в михмалхану, потребовал калам и бумагу. Он сам посмотрел, как со двора выехал вестовой Сухорученко в сопровождении одного из мюридов.
За ужином Сеид Музаффар рассказывал Сухорученко о пэри огня, живущей в дереве грецкого ореха в байском саду, о том, как смертельно опасно её объятие для простых смертных. Он держался с комэском просто и спокойно, как будто и не было только что угроз и крика. Перед уходом спать ишан попросил:
— Прикажите своим аскерам, чтобы никого не пускали ко мне.
— Что, что, а часовой будет! Уж не думаешь ли, что я дам тебе улизнуть?
С усмешкой смотрел Сеид Музаффар на Сухорученко.
— Ты охраняешь не меня, а свою жизнь. Ты её очень любишь, а? Пока я живу, жизнь твоя цела, и твоя, и твоих аскеров. И ты это понимаешь, поэтому ничего плохого мне не сделаешь. Но вот бродят тут кругом кабаны, а смерть от кабана нечиста. Сто лет потом гореть в чистилище придется.
Он говорил многозначительно и притом так смотрел на Хаджи Акбара, что Сухорученко вдруг стал соображать.
Уже давно спал Сеид Музаффар, или делал вид, что спит в своей михманхане, со своими мюридами; уже спали на крышах и у ворот, не раздеваясь и не расставаясь с оружием, бойцы; уже затих кишлак Хазрет-баба, а Сухорученко всё ворочался с боку на бок: «Почему он так смотрел на нашего толстопузого?»
Он вышел во двор. У дверей каморки ходил, позванивая шпорами, боец, а на самом пороге в открытых дверях сидел бледной тенью мюрид в белой чал-ме...
«Ого, не доверяет нам, — подумал Сухорученко, — бережёт себя. Береги, береги! Ты мне пригодишься там, на трибунале, расскажешь кое-что...»
Но Сухорученко вынужден был признать, что Сеид Музаффар знает цену своим словам. Назавтра к вечеру в Хазрет-баба прискакал с границы Пантелеймон Кондратьевич.
Толпа горцев, хоть и поредевшая после ночной речи ишана, но не расходившаяся целые сутки и настороженно прислушивавшаяся ко всему тому, что происходит в байском дворе, безропотно пропустила Пантелеймона Кондратьевича и его пограничников в байский сад.
Все собрались в михманхане.
— Валяешь с плеча, как всегда! — встретил Пантелеймон Кондратьевич Сухорученко.
Он внимательно выслушал его рапорт.
— А теперь послушаем товарища уполномоченного, — сказал Пантелеймон Кандратьевич.
И тут вдруг выяснилось, что Амирджанова нет.
— Извините... те... те... Он пошёл к местному имаму покушать кислого молока, — разводил своими руками-коротышками Хаджи Акбар. — Извините.
— Что он, другого времени не нашёл, что ли?
— Те... те... они сейчас будут.
Но ни сейчас, ни позже Амирджанов не появился. Он исчез.
— Он такой же уполномоченный, как я китайский богдыхан. А теперь, товарищ комэск, — обратился Пантелеймон Кандратьевич к Сухорученко, — пойди извинись перед господином ишаном, и отпустите его...
— Почему?
— Погремел ты, брат, недолго — и хватит... Рубать ты горазд, а вот в дипломаты не годишься... Если бы не сам ишан, труба бы вам тут. Разве можно?!. Тронь его, во всем Туркестане, да что там, на всем Востоке такой резонанс... Хуже, чем двадцать Энверов...
— Но про него же говорили... сказали... шпион...
Несколько минут Пантелеймон Кандратьевич молча смотрел в делёкий угол сада. Там, освещённый огромным ведьмовским костром, сидел под багровым чинаром, сам похожий на багрового джина, Сеид Музаффар. Он величественно принимал поклонение толпы. К нему подбегали, согнувшись в поклоне, старики, женщины, дети. Все старались прикоснуться к его халату, цветы которого пылали в отсветах костра.
— Восток, загадочный, непонятный, — пробормотал, точно говоря сам с собой, Пантелеймон Кондратьевич. — Всё это бедняки. Ничего у них за душой нет. Видят они плов в котле бая, а масло в светильнике мечети, а смотрите, комэск. Они думают, что если тронут рукой этого дервиша, тем самым приобретут частицу его заслуг... Ползают на коленях, верят, молятся... Страшная это сила, фанатизм...
Он вытянулся поудобнее и, закинув голову, смотрел на звёзды. Была полночь — сердце ночи, по выражению восточных поэтов. Но спать не хотелось. Сад дышал в лицо дневным жаром и дымом гаснувших костров. Медленно скользили угольно-чёрные тени. Пряно пахли каперцы, стелящие свои плети под дуваламя. Они были невидимы сейчас, но их ясно представлял себе Пантелеймон Кондратьевич с мясистыми, точно воском покрытыми, листьями, иглообразными колючками, белыми тропическими ароматными цветами, расцветающими прямо на горячей глине...
Сухорученко сдержанно кашлянул. Пантелеймон Кондратьевич шевельнулся.
— Да, комэск, не там ты ищешь шпионов...
Кто много ходит, заблудится.
Узбекская пословица
Цену друга узнают, когда разлучаются,
цену лекарству — когда сломают кость
Махмуд Кашгари
Есть пределы и человеческим силам. Двухдневное скитание по степи, бессонная ночь, бешеная скачка по дорогам и тропам окончательно оглушили Алаярбека Даниарбека. Наступает момент, когда человек настолько устает, что не обращает внимания уже на смертельную опасность. Всё делается ему безразличным.
Где и когда слез с лошади Алаярбек Даниарбек, он не помнил. Возможно он заснул, согретый утренними горячими лучами солнца, ещё сидя на лошади, сполз безжизненным кулем в сухую колючую траву, пахнущую солью и горькими травами, да так и остался лежать.
Солнце палило и жгло, под одежду забирались большущие степные муравьи, по лицу бегали фаланги, впивались в тело комья сухой глины и жёсткие шипы колючек, кусались мухи, а Алаярбек Даниарбек спал. Спал он так, что Сулёйман Баранья Нога с дузьями, если б нашли его, могли так сонным и закопать в землю. Но судьба сжалилась, видимо, над Алаярбеком Даниарбеком, и за весь день никто не заметил его, хотя в ровной, как стол, степи за двадцать верст отлично можно разглядеть коня. Весь день конь кружился на аркане, обмотанном вокруг руки спавшего мёртвым сном Алаярбека Даниарбека. Только к вечеру, когда солнце уже купало свои лучи в мутных водах Вахша, на юг от трех древних могильных курганов возникли, точно из-под земли, тёмные фигурки всадников. Их было много, и ехали они быстро. Сердитый горбоносый бородач привстал на стременах и показал рукояткой камчи на далекое пятнышко:
— Он! Даниар!
И все поскакали в ту сторону.
Сон Алаярбека Даниарбека можно было сравнить только с пребыванием в райских садах Ирама, но пробуждение не относилось к разряду приятных.
До самых глубин сознания донеслись лошадиный храп, сопение, бряцание сбруи. Сулейман Баранья Нога, пастухи, роющие могилу, дикая скачка по тугаям — всё мгновенно воскресло в памяти. Алаярбек Даниарбек проснулся. Холод смертельной опасности, надвигающейся гибели пронизал его.
«Догнали! Поймали!»
Но он не торопился показывать, что он проснулся. И враги почему-то мешкали: не хватали грубо, не толкали. Ничего, значит, и ему нечего торопиться. Медленно, очень медленно он начал приоткрывать один глаз. Но хитрость не удалась. Едва он различил лошадиные ноги, целый лес ног, как трескучий голос воскликнул:
— Господин Даниар изволили проснуться!
И множество голосов загалдело, зашумело.
С тоской Алаярбек Даниарбек зажмурился: теперь начнется. Сейчас схватят, поволокут. Теперь уж ему не вырваться.
Он открыл глаза и нехотя поднялся. К нему подскочили и начали вежливо стряхивать соринки и солому с халата и комзола. Какая насмешка!
— Ассалям алейкум! — послышались вежливые, чуть ли не подобострастные голоса.
— И вам салом, — быстро заговорил Алаярбек Даниарбек. Голос его постыдно дрожал, и он ничем не мог сдержать эту дрожь. — Несчастный рок привёл меня сюда. Но, клянусь высшей сферой небес, отец мой не получал золота и не зарывал, а мне в наследство от бабушки моей тетушки достался оселок, да и то с трещинкой... Зачем я вам? Отпустите меня.
Спросонья Алаярбек Даниарбек не соображал, что за люди стоят перед ним, и считал, что он попал снова в руки Сулеймана Бараньей Ноги и Толстяка. «Неужели я их не умолю... Баранья Нога до виселицы дойдёт, но с виселицей подождет».
— Мы крупинка, что идёт не в счет... Мы вам не повредим, — начал он снова.
Но, к счастью встретившись взглядом с удивлёнными глазами ярко разодетого, сидевшего на великолепном аргамаке горбуна, он поперхнулся и умолк.
Горбун слез с коня и, взяв руки Алаярбека Даниарбека в свои ладони, начал пожимать их:
— С вас, господин Даниар, причитается «суюнчи». Головы тех злодеев, у которых отцы не мужчины, были воткнуты на шесты, и птицы выклёвывают их глаза. Поздравляю вас со счастливым избавлением.
— Какие головы... шесты... птицы? — машинально пробормотал Алаярбек Даниарбек.
— Головы проклятых пастухов, что осмелили покуситься на вашу драгоценную жизнь!
— Мою?.. Но зачем?
— О, конечно, вы пожелали бы увидеть цвет их крови, но мы не знали, где ваша милость. Не знали, что с вами. А время не позволяло...
Мозг Алаярбека Даниарбека усиленно работал. Как ему, несчастному, не везёт. Говорят же — покупал сироп, оказалось варенье. Страшился пастухов, а теперь попал в лапы зверей. Так значит и эти, чтоб стукнуться им головой о надгробье, когда их похоронят, опять принимают его за Даниара — басмаческого курбаши, О покровители путешественников, чильтаны! Где вы? О сила и могущество пророка! Очевидно, проклятые напали на пастушье стойбище и там узнали про него, Алаярбека Даниарбека, нет, про Даниара-курбаши, нет... тьфу... видимо, дорого заплатили Сулейман Баранья Нога и Толстяк за свою ошибку. Но и ему не сладко. Совсем как в рассказе об арабе: «Нога у вас хро-мая, а провал далеко. Рука у вас короткая, а финики на пальме!»
Мысли вспыхивали в мозгу молниями. Что делать? Сказать: «Я не Даниар», — и его голову, как тех пастухов, — без всяких проволочек насадят на шест. Согласиться: «я — курбаши Даниар», — совсем опасно. Разница только в том, что во втором случае оставалось время, на размышления...
Кончиками пальцев Алаярбек Даниарбек осторожно коснулся чалмы, поправил её на голове и сдвинул чуть-чуть на левую бровь, что сразу же придало ему несколько надменный вид, и провел руками по бородке: в сердце его совсем не осталось злобы на пастухов, и даже он сейчас жалел Сулеймана Баранью Ногу. Что взять с него, с тёмного, запуганного?
Затем Алаярбек Даниарбек, незаметно водя глазами, осмотрелся. С тревогой он убедился, что вокруг толпятся, по меньшей мере, сотни две вооруженных, хорошо одетых, сидящих на сытых гладких конях ферганцев. Он отлично распознал их по говору, по одежде, тюбетейкам, фасону шапок, по сапогам. И удивился: откуда здесь, на берегах Вахша, ферганцы? Но недоумение его тут же разъяснилось.
Поискав кого-то в толпе вооружённых, горбун протянул руку и вытащил за плечо приземистого подслеповатого паренька в белой чалме.
— Скажи, мирза, ты говорун, господину Даниару о нас.
Подслеповатый паренек приложил руки к животу и, сложившись пополам, визгливо прокричал:
— О гений доблести и воинского совершенства, господин командующий легионами истребителей неверных, досточтимый и преславный Даниар-курбаши, краса мужества и храбрости, перед вашей милостью предстоит лев ярости и солнце мудрости, рука, держащая молнию разящую... э... э... разящую... — Тут этот штатный восхвалитель захлебнулся в своих непомерных эпитетах и, окончательно запутавшись, выпалил:
— Батырбек Болуш!
И, боясь, что он сказал недостаточно высокопарно и цветисто, добавил:
— Батырбек Болуш из Андижана, полковник войск ислама.
И хоть Алаярбек Даниарбек ещё раньше сразу же понял, что он попал в лапы настоящих басмачей, но теперь ему стало совсем худо. «Проклятый говорун ударил меня об землю, подобно льву», — успел только подумать он. С тех пор, как Алаярбек Даниарбек приехал сюда в Восточную Бухару, он достаточно наслышался о Батырбеке Болуше и о его банде, известной своими зверствами и дикими грабежами. Свергнутый с трона, бежавший из Бухары на восток в Гиссар эмир Сеид Алимхан послал своих гонцов в Фергану к главе андижанских басмачей Курширмату с призывом помочь ему — эмиру — в его богоугодном намерении вести борьбу с нечестивыми большевиками и прислать подмогу. Не мало в то время бродило и шлялось по опустошенной Фергане всяких головорезов и авантюристов, и Курширмат довольно быстро сколотил внушительную банду в полторы тысячи человек. На масляхате андижанских курбашей порешили поставить во главе экспедиции для спасения эмирского трона Нурмата — родного брата Курширмата. Напутствуя Нур-мата, Курширмат важно сказал: «Поезжай. Пусть меч твой прославит знамя пророка! Ты ведёшь газиев». Но Нурмат уже имел немалый опыт поражений и разгромов и, отложив в сторону разговоры о пророке и знамени джихада, спросил: «Что я сделаю? Винтовок ты дал мало, патронов совсем нет. Кони — дохлятина... В деньгах ты отказал». «Эмир даст винтовки и патроны, коней возьмете по пути. Деньги?.. А на что с тобой Батырбек Болуш едет? Он умеет деньги и под землей находить, из камня выжимать!» Чёрными углями и красной кровью наследили газии на своем пути через Алайскую долину, Каратегин вдоль Сурхаба, через Кала-и-хаут, Гарм, Оби-Гарм, Дюшамбе. На снеговых вершинах полыхали зловещие отсветы подожжённых юрт и хижин. К облакам неслись вопли женщин и детей. Нурмат-курбаши не мешал бесчинствовать своим басмачам, шедшим восстанавливать эмира мусульман на троне благородной Бухары. Да и в чём дело? Что церемониться с какими-то киргизами Алая? Издавна известно, что они плохие мусульмане, но зато стада баранов у них неисчислимые, а баранина сладкая и вкусная. Что касается жителей Каратегина, то они нетверды в вере исламской и, ещё со времен кокандского ханства, находились в кровной вражде с ферганцами, а потому не грех припомнить им старые счёты и обиды. А всем известно, что кони ка-ратегинцев в горных условиях непревзойдённы, а женщины каратегинцев умопомрачительно красивы. Ну, а если во время ссор и скандалов, по воле божьей, некоторое количество киргизов или каратегинцев, не очень охотно пожелавших расстаться со своими овцами или конями, нашли предел своей жизни, то, очевидно, того хотел аллах. Сам Батырбек Болуш мало обращал внимания на лошадей и женщин. Коней он имел славных, а с бабами в пути возиться некогда: крику не оберёшься. Нет, Курширмат знал, кого посылать с братом. Батырбек Болуш в каждом селении уединялся со своими помощниками куда-нибудь в глухое место, на старую мельницу, в пещеру, в пастушью хижину. Ему туда тащили силком людей. Всю ночь слышались неистовые вопли и стоны, воняло чем-то палёным. Суетливо бегали в кишлак его джигиты, поговаривая: «Ну, хозяин шашлычок готовит». А наутро Батырбек Болуш, с довольным видом шепча «бисмилля!», прятал в мешочек золотые серьги, серебряные браслеты с бирюзой, николаевские империалы и полуим-периалы. Не брезговал он и серебром — рублями и полтинниками. Во сне ничуть не беспокоили его призраки замученных пытками жертв.
Сейчас, когда Алаярбек Даниарбек уже ехал с Батырбеком Болушем, вспоминая о его «шашлычке», то невольно тянул свою лошадь в сторону, так как даже случайный взгляд горбуна сеял в душе его растерянность и трепет.
Отряд бодро скакал по степи. Алаярбеку Даниарбеку по приказу Батырбека Болуша подали быстрого поджарого коня.
Солнце скрылось за Бабатагом, окрасив в гранатовый цвет далеко, где-то внизу, ленточку Вахша, быстро сползали с далеких гор сумерки, а басмачи всё ехали и ехали. Алаярбек Даниарбек ерзал в седле, и мысли ему лезли в голову, одна тревожнее другой. Куда они скачут? Зачем? И направление что-то очень подозрительное. Не станет палач Батырбек Болуш так, без цели, шляться по степи. Человек он серьёзный, хитрый. У него всегда есть интерес.
Вот и здесь он, в долине Вахша, неспроста, тоже из-за интереса. Когда, опустошив и разграбив изрядно Алай и Каратегин, воинство ислама прибыло, обременённое добычей, на крепких ворованных конях в Дюшамбе, к подножию седалища эмира, и предложило ему свои сабли и пророческие знамёна для сокрушения большевиков, Сеид Алимхан задумался. Если от плохо вооруженных нурматовских лихих джигитов горцы с трудом и большим уроном могли отбиться дубинами и дедовскими мультуками, то что произойдёт, когда ферганцам дадут новенькие английские винтовки и вдоволь патронов? «Нет у меня оружия, — отрезал курбаши Нурмату эмир, — нет у меня патронов». Не сдержав гнева, он стал укорять Нурмата за грабежи и бесчинства, выразив при этом особое неудовольствие Батырбеком Болушом. Трудно сказать, сколько здесь проявил эмир государственной мудрости и насколько пытался отвести от себя гнев народа. Почва под ногами Сеида Алимхана накалилась к тому времени до того, что в Дюшамбе он видел только врагов и собрался бежать за границу. Нурмат-курбаши не сразу понял, почему эмир отказывается от стольких могучих воителей за ислам, а когда понял, то обиделся и, высказав бесцеремонно во всеуслышание свою обиду, потребовал от эмира возмещения потерь и убытков. Пришлось эмиру откупиться мешком золота. Вручал его Нурмату Сеид Алимхан торжественно, сказав: «Вручаю это золото, дабы ты раздал его на обратном пути обиженным и ограбленным тобой жителям». Спустя немного эмир бежал за границу, а Нурмат увёл обратно свою банду через горы в Фергану, но, конечно, ни одной копейки никто из жителей Алая и Каратегина так и не увидел. Батырбек Болуш в Дюшамбе замешкался. С ним осталось до двухсот джигитов, нюхом почуявших, что в горной стране, где нет ни эмира, ни других властей, можно хорошо поживиться.
Банда Батырбека Болуша наводила ужас на весь край.
Алаярбек Даниарбек тяжело вздохнул. Хитры люди, но и он хитёр. Он даже не представлял себе, что есть такие беды, из которых нельзя выбраться. Чем труднее, тем легче. Кто падает с ишака — тому камни, кто падает с верблюда — тому ватная подстилочка.
Вся жизнь его — поучительный пример. Но только вчера он вырвался из могилы, и вдруг, когда жизнь поманила его жареным барашком и всё шло хорошо, он опять попался. Да попался так, что дрожь пробирала. Нет, хитрость вывезет и сейчас из гибели.
А гибель скакала с ним рядом, поглядывала на него безжизненными глазами, похожими на стоячие болотца с ржавой водой, и щерила волчьи клыки. Алаярбек Даниарбек судил, конечно, пристрастно, потому что, если не считать природного недостатка — горба, Батыр-бек располагал к себе необычайно приятным нежнокожим лицом, шелковистыми усами и бородкой и привлекательной улыбкой.
Очень уважал Алаярбек Даниарбек весёлых людей. Кто улыбается, тот зла не сделает. Несмеющиеся уста хуже щели в стене! Но с сегодняшнего дня улыбка даже на румяном лице добряка будет вызывать в нём отвратительные, холодящие сердце воспоминания. Нет, зубоскалы ещё хуже, а тем более такие, как Батырбек Болуш.
Про него говорили: «Нет большего льстеца и подхалима от Памира до Чарджоу. Он сухан-фуруш — продавец слов». Когда Сеид Алимхан, выгнанный из Бухары, сидел в Дюшамбе, Батырбек Болуш не пропускал и дня, «что-бы не коснуться лбом пыли на его, стопах», но ни в чем, говорят, не успел. Эмир не дал ему даже самого скромного чина, говорят, потому, что у Батырбека Болуша пахло нехорошо изо рта.
Батырбек Болуш затаил обиду, и когда эмиру пришлось слишком поспеш-но покинуть свои владения, он воспользовался суматохой и отбил у эмирского каравана драгоценности, которые везли на двадцати верблюдах. С тех пор Батырбек Болуш стал знатен и богат. Пронырливый, хитрый, он нашел лестью путь к сердцу Ибрагимбека, но в тайниках души мечтал сесть на его место. Безудержно льстя Ибрагимбеку в глаза, он за спиной называл его не иначе как «кирпичеголовый». В кругу друзей он только вздыхал: «Без дураков мир разрушится! Но подожди: время ещё придёт».
Взгляд Батырбека Болуша, при всей своей обычной непроницаемости, выражал, казалось, неодуменный вопрос. И у Алаярбека Даниарбека хватило хитрости разгадать его. Батырбек Болуш удивлялся, почему Даниар-курбаши (а за него принял он Алаярбека Даниарбека) молчит, не задает вопросов и... не распоряжается. А ведь Даниар-курбаши со времени Дюшам-бинской осады стал едва ли не правой рукой Энвербея, почти что начальником штаба. Батырбек Болуш сам в лицо не знал Даниара, потому что ни разу не приезжал в ставку зятя халифа, хоть и звали его неоднократно. Батырбек Болуш предпочитал находиться подальше и в стороне: спокойнее и выгоднее. Но теперь, поскольку самый близкий Энвербею человек здесь, приходится считаться с ним.
Всё яснее становилось Алаярбеку Даниарбеку, куда спешит банда Батырбека Болуша, и всё отчетливее понимал он весь ужас предстоящих событий.
«Они скачут к Вахшу. Они узнали про каюки. Груз для них — желанная добыча... бандитов много, наших мало! Все погибнут: и доктор, и Файзи, и Юнус, и бойцы. Разве тридцать человек больных устоят?»
Горькие мысли приводили к заключению, от которого все внутри начинало трепетать. Да, хитрец и храбрец Алаярбек Даниарбек дрожал от страха.
Он вздрогнул и встрепенулся от громкого удара, подобного пушечному, выстрелу.
Вперед выехал глашатай с громоздким глиняным барабаном — нагарой, ударил в него с силой и начал выбивать оглушительную дробь, а мирза сделал рупор из ладоней и закричал:
— Эй, эй! Наступает ночь, но храбрость и доблесть Батырбека Болуша не знает препятствий и сокрушит тьму. Эй, эй, слушайте, и пусть возгорится в робких душах мужество. Славный Батырбек Болуш драконом разлегся в степи, а красные аскёры трусливо ползают вокруг, точно мураши, жадно щёлкая зубами, а вдруг он уже не живой и можно поживиться мясом. Но тут Батырбек Болуш вскочил, зарычал, заревел. Ррр! В страхе аскеры кинулись, точно солома, сметенная вихрем, во все стороны под огненным дыханием могучего курбаши. Сколько их тут изжарилось в шашлык!
«Опять шашлык, — простонал про себя Алаярбек Даниарбек, — клянусь никогда и не нюхать запаха шашлыка!»
— Бум, бумм! — в темноте гудел барабан, а мирза вопил:
— Тысячи аскеров сгорели, тысячи забились в норы. Эй, эй! И мы, славные воины ислама, за ноги их оттуда вытаскивали. Сорок палачей встали на краю ямы смерти, сорок палачей сорок дней и сорок ночей рубили головы красным. Руки доблестных палачей устали, а они рубили и рубили. Эй, эй, смотрите, вон в степи курган сложил Батырбек Болуш из голов большевиков. Эй, эй, курган до самого неба достанет. Эй, эй! Славные джигиты, сколько коней и сёдел досталось вам!. Эй, эй, славный курбаши Батырбек Болуш.
От хвастливых славословий глашатая мужества у Алаярбека Даниарбека не прибавилось. Он отлично понимал всю вздорность и ребяческую наивность воплей мирзы, но знал, что говорят вообще о Батырбеке Болуше, Алаярбек Даниарбек терялся все больше. Он поминутно вздрагивал и даже начинал икать, потому что горбун имел неприятную привычку вкрадчиво трогать руку или плечо собеседника, точно стараясь физическим прикосновением крепче утвердить в нём высказанную им мысль. Алаярбеку Даниарбеку рука Болуша казалась холодной, ледяной, a прикосновение её — прикосновением ангела смерти Азраила. Горбун чувствовал необыкновенное расположение к вновь обретенному другу, как он его называл, и развлекал его разными занимательными историями. Вообще, если бы не все самые достоверные зловещие слухи, Алаярбек Даниарбек мог бы подумать, что рядом с ним едет приятнейший и воспитаннейший человек, заслуживающий глубокого уважения.
Весь день ехали по степи и только после захода солнца остановились на привал. Костер горел ярко. Дым отгонял противно гудевшие комариные стаи, прохлада приятно ласкала лицо, вкусно пахло из котлов, и Алаярбек Даниарбек постепенно пришёл в себя и обрел способность спокойно рассуждать и думать… Нет, трусить он не собирается. Чего пугаться? Он ещё обведёт вокруг пальца этого проклятого с женственным лицом курбаши. Не с такими ещё Алаярбек Даниарбек имел дело! Но почти тотчас холод липкими струйками опять пополз в сердце. Батырбек Болуш всё таким же вкрадчивым ласковым тоном рассказывал:
— Вы, дорогой Даниар, говорят, родом с Кавказа, где знают толк в драгоценностях. Говорят, вы поездили по свету немало. Имели счастье совершать молитвенные ракъаты под куполом Айя-Софии в Стамбуле, лицезреть мечеть Омейядов в Каире, успели посетить даже страну ференгов. Вы знаток вещей восточных и западных. Не откажите осмотреть и оценить вот это.
Он вынул из мешка золотой браслет, весь усеянный рубинами. Повертев его в руках и подивившись его блеску и красоте. Алаярбек Даниарбек вдруг заметил, что во впадинах узоров и в гнёздах, в которые вставлены драгоценные камни, спеклась не то чёрная грязь, не то... И вдруг ему стало жарко и холодно от внезапно мелькнувшей страшной догадки.
— Э, э, — пробормотал он, — я, я не специалист... это ювелир может...
— Жаль, — заметил Батырбек Болуш, — я хотел бы знать, браслет дорогой? А знаете, его носила одна намданекская красавица. Я увидел его у неё на руке, когда она полой камзола закрыла своё лицо. «Зачем тебе, простой дехканке, такая ценная вещь? Времена, красавица, неспокойные, как бы тебя не обидели, а? Продай лучше мне браслет!» Но она оказалась упрямой и несговорчивой, как все женщины. Она не хотела продать браслет. Видит аллах всемилостивый, я хотел купить его.
Он замолчал, как будто не замечая, что Алаярбек Даниарбек смотрит на него с ужасом.
— Увы, она оказалась сварливой и злой, точно самка барса. Красавица дралась и царапалась, как кошка. Застежка не раскрывалась, а я решил взять браслет, и пришлось....
Он рубанул ребром ладони в воздухе.
— Вы... руку... ей? — холодея спросил Алаярбек Даниарбек.
— Увы, я торопился... А жаль, что вы не хотите оценить браслет.
— А женщина?..
Но мысли Батырбека Болуша уже отвлеклись в сторону, и он заговорил о другом:
— Господин Даниар, — проговорил он медленно, — мы не достигли высоких степеней и не заслужили высокого доверия зятя халифа, но, зная, что вы озарены его благосклонностью, мы хотели бы получить у вас скромный совет.
— П-п-пожалуста!
— Вы не заметили в степи кое-чего?
— Нет.
— А на реке?
При всей почтительности тона вопросы Батырбека Болуша очень смахивали на допрос, и Алаярбек Даниарбек вдруг вспылил:
— Что вы, господин Батырбек Болуш, от меня хотите, наконец?
— Извините... — несколько оторопел курбаши, — поговорят два глупца — дело испортят, поговорят два умных — дело сделают. Мы не хотим вам доставить беспокойства, мы хотим вашего совета. Мы даже не осмеливаемся беспокоить вас вопросом: где ваши прославленные воины? Почему вы так с безумной храбростью ездите в одиночестве по степи, не боясь подстерегающей всюду гибели?..
— Ладно, ладно, — пробормотал Алаярбек Даниарбек, видя, что он зашёл далеко, — вы спрашиваете о каюках на реке?
— Вот именно.
Тут получилось то, что случается чаще всего с человеком, когда он долго хитрит. Алаярбек Даниарбек заговорил. Он торопился. Слова его срывались с языка, опережая мысли.
— Каюки? Да, каюки плывут. Большие каюки. Много людей в каюках, и все вооружённые. В каждом каюке есть пулемёты — по два, по три пулемёта. В каждом каюке тридцать-сорок красных солдат, все с винтовками. У каждого солдата — двести патронов. Очень серьёзное дело.
Батырбек Болуш слушал с интересом.
— Каюки плывут, мы это знаем, — сказал он, когда Алаярбек Даниарбек кончил, — три каюка. Везут оружие, много оружия, патронов. Охрана на каюках слабая. Двадцать-тридцать солдат на каждом. Все мусульмане. Вот захотят ли они против нас пойти? Клянусь, не знаю. Вот только пулемётов наш человек не видел.
— Пулемёты есть, — твёрдо сказал Алаярбек Даниарбек. — Вы что, хотите протянуть руку к каюкам?!
Снова Батырбек Болуш поглядел на Алаярбека Даниарбека, и во взгляде его промелькнуло нечто вроде сомнения.
— Там, мне сказал один человек — он от них перебежал, — в каюках двадцать тысяч винтовок, сто тысяч патронов, а охрана слабая. Но людей у меня мало. Вот бы теперь ваших орлов, господин Даниар... О, я понимаю, — прервал он сам себя, истолковав по-своему гримасу растерянности на лице Алаярбека Даниарбека, — вы сами приберегли добычу себе... Но вам тоже трудно... а вдруг они будут драться... Когда красные мусульмане дерутся, они дерутся, как дьяволы... Послушайте... объединим усилия... Давайте ваших кавказцев... Позовите их... Добыча пополам... Нет — две части ваши, я соглашусь на одну.
Не зная, что и говорить, Алаярбек Даниарбек молчал.
— На рассвете мы выйдем к реке. Нам сопутствует успех. Каюки плывут раздельно. Один от другого на расстоянии десяти-пятнадцати верст. Сначала мы заберём один каюк. Затем другой. Затем третий. Утром на рассвете. Скажите, куда послать джигитов к вашим людям? Или вы, — голос Батырбека Болуша прервался от почтительного восхищения, — вы знаете, конечно, способ подать о себе весточку.
Положительно этот Батырбек Болуш воображал, что Даниар, как сверхестественный батыр древних дастанов, один разъезжает по горам и степям и ищет подвигов, не позволяя своей воинской дружине мешать ему и призывая её к себе только при крайней необходимости.
— Семь планет во вселенной, семь океанов на земле и семь климатов, — резко сказал Алаярбек Даниарбек, входя в роль начальника, — и клянусь, надлежит семь раз подумать и взвесить причины и следствия. На каюках — пулемёты. Вся охрана — большевики, рабочая кость из Бухары. Неужели если бы дичь давалась легко, то я бы упустил её. И не забывайте, господин Батырбек Болуш, у них там приказ: если придется туго, всё потопить.
— А? — мысль о том, что охрана может потопить каюки со всем грузом, ошеломила Батырбека Болуша. Он растерялся.
Больше он не говорил. Только укладываясь на попоне спать, подозвал к себе нескольких басмачей и долго с ними шептался.
— Господин Даниар, — сказал он наконец, — ваши мудрые советы преисполнили нас решимостью, и руки наши затвердели на великий подвиг. Вот именно, друг узнается в совете, жирное мясо — на блюде. И теперь жирный кусок этот — груз на каюках, клянусь, уже на нашем блюде. Выслушав почтительно ваш совет, мы увидели, что под чашкой есть ещё полчашки. Дело не так просто, как с виду. Мы поняли, что бессмысленно и бесцельно напасть на каюки средь белого дня и дать проклятым отступникам возможность, сражаясь лицом к лицу, проявить мужество или утопить оружие, дарованное нам премудрым определением божьим. Но мы также одарены храбростью и мудростью.
План Батырбека Болуша заключался в том, чтобы немедленно идти к берегу Вахша и напасть на каюки в предрассветный час, когда сон людей особенно крепок.
Теперь наступила очередь растеряться Алаярбеку Даниарбеку. И как он ни уговаривал Батырбека Болуша отказаться от его замысла, но всё же через час весь отряд двинулся с большими предосторожностями через степь. Видимо, они ехали по высокой речной террасе, так как где-то внизу, в густой, как дёготь, тьме, виднелись искорки красноватого света. Костры находились друг от друга на большом расстоянии. Батырбек Болуш располагал очень точными сведениями, где находятся каюки, и решил прежде всего ударить по тому из них, на котором плыл начальник отряда Файзи.
— Отрубим голову, — сказал Батырбек Болуш, — и змей издохнет. Только на этот раз голова на месте хвоста. Каюк этого Файзи плывёт позади всех.
Ехали по степи легко и быстро, хотя всех сморила усталость. Несколько басмачей заснули в седлах и попадали с коней, правда без особого вреда для себя. Но чем дальше, тем хуже пошли дела. Люди Батырбека Болуша привыкли по ночам спать, темнота страшила их. Когда банда спустилась в низменную пойму, заросшую камышом и колючими джунглями, пришлось спешиться, и движение почти застопорилось. Только десятка два наиболее выносливых охотников быстро и сравнительно бесшумно пробирались вперёд через заросли, топи и зыбучие пески. Остальные басмачи растянулись не меньше чем на версту. Алаярбек Даниарбек шёл впереди рядом с Батырбеком Болушом и поражался его выносливости и силе. Горб ничуть не мешал курбаши быть первым всюду, где требовалась физическая сила и выдержка.
Всё ещё надеясь на счастливый случай, Алаярбек Даниарбек машинально шагал по кочкам своими короткими ножками. Он впал в отупение, и одна только мысль вертелась в голове:
«Прах на мою голову! Пропал Пётр Иванович. Совсем пропал».
Уже несколько минут сквозь сопение людей, чавкание ног в болоте, тихое бряцание сбруи слышался ровный монотонный шум. Пахнула в лицо холодная струя. Где-то близко поднялось пятно красного света, и камыш чёрной решёткой вырисовывался на нем.
— Стой, — тихо сказал Батырбек Болуш, — коней оставить здесь. Пойдём сами. Не стрелять! Кто выстрелит, тому смерть.
Он собрал всех подтянувшихся басмачей, тихо шепнул: «Вперёд!» Потонули они в темноте почти неслышно.
Застонав, Алаярбек Даниарбек опустился на мокрую землю. Безнадёжность, ужас, отчаяние вылились в сдавленные без слез рыдания.
Но вдруг он вскочил, выхватил свой нож, бросился к коням и начал наносить удары.
Дикое ржание, пронзительный визг разорвали тишину. Почти тотчас же загремели в камышах почему-то особенно громко выстрелы, озаряя мгновенными вспышками мечущиеся тени. Шлёпая по болоту, ломясь через чангал, сокрушая все и вся, топча людей, помчался табун лошадей. В лицо Алаярбека Даниарбека брызнула жидкая грязь, и рядом захрапела перепуганная лошадь. Он инстинктивно протянул руки, защищаясь от налетевшей тяжёлой туши, и вцепился в поводья. Сразу же конь встал как вкопанный, обдав всего Алаярбека Даниарбека тёплой жижей. Тогда он, гладл вздрагивающую лошадиную шею, нащупал стремя, вскочил на седло и, вознося хвалы аллаху, погнал перепуганное животное через джунгли. Уже взобравшись на обрыв, он обернулся на треск пулемётной стрельбы. Отсюда он хорошо видел вспышки выстрелов, которые сотнями красных искорок отражались в блестящей стремнине реки.
«Ого, — сказал Алаярбек Даниарбек, — каюк уже на середине реки. Батырбек Болуш кусает себе локти!»
Он гикнул, пригнулся к шее коня и помчался по степи, вдыхая полной грудью свежий ветер.
Хороший человек прекрасен и в рубище.
Роза любима своими лепестками,
похожими на заплатки.
Рудаки
Устрашающе пыжась, тараща глаза, шевеля забавно своими растущими прямо из толстых ноздрей волосами, Ибрагимбек уставился на всадников. Тяжелокованные копыта копали землю в двух вершках от дастархана, и кусочки сухой глины летели на подносы с кишмишом, курагой, на хлеб, в пиалы. Кони не стояли на месте, и Салих-курбаши, нагнувшись прямо с седла над дастарханом к лицу Ибрагимбека, что-то быстро шептал ему, показывая глазами на Алаярбека Даниарбека, сидевшего рядом на коне. Лицо, шея, глаза Ибрагимбека медленно наливались кровью. Глазки его, обычно масляные, хитрые, теперь не отражали ничего, кроме тупой злобы.
— Стой, — наконец прохрипел Ибрагимбек. — Отодвинься.
Салих откинулся в седле и камчой показал на Алаярбека Даниарбека.
— Смотри на него, хитреца, Ибрагим.
Алаярбек Даниарбек, ещё не понимая, в чём дело, инстинктивно почуял опасность. Но такова была его натура: чем больше надвигалась опасность, тем меньше это становилось заметным по выражению его лица. Так и сейчас: хоть в животе у него всё оборвалось, а ноги и руки дрожали, он с самым независимым видом поглядел на Салиха-курбаши и, пожав плечами, парировал:
— А я смотрю на тебя, балда, и удивляюсь, ты забыл совершить омовение, и тебя одолела чесотка в известном месте, и зуд мешает тебе говорить спокойно.
Только теперь Ибрагимбек поборол приступ удушья.
— Подохни ты! — зарычал он.
— Что случилось? — простодушно удивился Алаярбек Даниарбек, хотя тень смерти легла на его сознание, так устрашающе дергалось лицо Ибрагимбека.
Если мир не мирится с тобой, ты мирись с миром. Как часто в самых труд-ных обстоятельствах золотое это правило выручало Алаярбека Даниарбека. И сегодня утром, когда ошалевший конь принес его прямо в ибрагимбековский лагерь, он не колебался и назвал себя бежавшим от ужасов большевизма настоятелем мечети и бесстыдно вознес хвалу басмачам. «Даже пылинка находит пристанище», — думал Алаярбек Даниарбек, пожиная плоды своей мудрости, когда его пригласил к дастархану сам главнокомандующий. «От шайтана — молитва, от злодея — хитрость, но от невезения...» Нет, не везло Алаярбеку Даниарбеку. Увы! Сию минуту, сейчас кровь его согреет землю.
— Ну, что ты скажешь? — спросил Ибрагимбек всё ещё сидевшего на коне Салиха-курбаши.
— Клянусь, он выдавал себя за курбаши Даниара!
— Хватит твоих клятв, — прервал вопли Салиха Ибрагимбек и, обернувшись к Алаярбеку Даниарбеку, проговорил:
— Так это ты, самозванец... Эй, сюда!
Подскочили Кривой и махрамы.
— Успокойте его!
Алаярбека Даниарбека стянули с коня, подхватили под мышки, но он ухватился обеими руками за луку седла и закричал:
— Господин, о совершенство справедливости, к чему такая поспешность?
Все его силы и способности обострились до предела.
— Ведите, — рычал Ибрагимбек, — укоротите его на длину головы.
— Подождите, вы всегда это успеете!
— Вот как — он запищал, точно баба, которой прищемили титьку, — захихикал Салих-курбаши, извлекая саблю из ножен, — дайте я сам... я сам...
— Э, мой срок не пришёл ещё, а вот твой... — Алаяр-бек Даниарбек отчаянно в уме искал спасение.
— Ведите его...
Но Алаярбек Даниарбек с неожиданной силой стряхнул с плеч махрамов. Засунул по обыкновению ладони за поясной платок и подбоченился.
— О предел мудрости, Ибрагим, я требую суда над этим человеком, — и он показал движением головы на Салиха-курбаши.
— Какого суда? — поперхнулся от удивления Ибрагимбек. Он туго соображал, и Алаярбек Даниарбек выиграл время.
— Перед лицом ангелов заявляю: этот Салих шапку Али надевает на Вали, он валит с больной головы на здоровую! Голова человека не луковка, она не отрастёт вновь, если её отрубят! — продолжал Алаярбек Даниарбек.
Он мог ещё шутить, и Ибрагимбек ошалело смотрел на него. Приступ ярости схлынул так же быстро, как и поднялся.
— Посмотреть цвет твоей крови, собачий сын, я всегда успею, говори!
Он обвёл взглядом сидевших за дастарханом гостей, с любопытством взиравших на эту сцену.
— Чего говорить? — сказал Алаярбек Даниарбек. — Посмотри на этого невежу, дикаря, мужлана. Худое арбяное колесо скрипит всегда громче. Он принижает тебя, о предел величия, Ибрагимбек, и лезет копытами прямо в твой священный дастархан, топчет хлеб, данный нам по милости всемогущего господа.
Наклонившись, он взял со скатерти большую круглую лепешку. Бормоча вполголоса молитву, он тщательно смахнул с хлеба кусочки глины и, подняв высоко лепёшку, с сокрушением сказал:
— Только поганый язычник, презираемый богом, так поступает.
Салих-курбаши поднял саблю.
— Справедливости! — закричал Алаярбек Даниарбек. — Всевышний видит, этот язычник боится моего слова и хочет убить меня, чтобы тайна умерла со мной. Не выйдет!
Он оттолкнул Кривого и уселся за дастархан. Обращаясь доверительно к Ибрагимбеку, заговорил:
— Слава аллаху при всех обстоятельствах. Альхам дуллилля, алакульхоль! Этот ослиный зад хочет учиться ремеслу цирюльника на моей голове. Требуй уважения, Ибрагим, ты же главнокомандующий всем мусульманским воинством.
Кровь снова бросилась в голову Ибрагимбеку.
— Слезь! — приказал он Салиху-курбаши.
Он не привык к церемониям, но очень любил почёт и пытался установить у себя нечто вроде придворного эмирского этикета. Он болезненно переживал даже ничтожные проявления неуважения к себе. Часто он на них не обращал внимания из-за своей грубости и неотесанности, но когда ему на них указывали, он свирепел и уже никому не спускал. Так и сейчас, пока он разговаривал с Салихом-курбаши, он ничего не замечал. Тысячи раз сидел он на базарах прямо на земле, а лошади его джигитов топтались рядом и отправляли свои нужды тут же. И ничего он не видел в этом предосудительного. Подумаешь, лошадь задела хвостом. Лошадь — животное чистое!
Но теперь после слов Алаярбека Даниарбека ему всё представилось в ином свете.
— Слезай, во имя аллаха, живого и мудрого, — захрипел он. — Эй, отведите коней, приберите тут.
На беду свою Салих-курбаши заартачился.
— Чего? Кричать на меня, на курбаши?!. Да я!..
— Кривой! — заорал Ибрагимбек.
И Салих не успел оглянуться, как его стащили с лошади и швырнули на землю обезоруженного. Ибрагимбек сказал с угрозой Салиху-курбаши:
— Ну, как же это так?
— Что как? — заносчиво заявил Салих-курбаши, поднимаясь из пыли. — Я не спущу такого... Смотри у меня, Ибрагим, я тебе дело говорю об этом предателе а ты...
— Что-о? Молчать! — и обернулся к Алаярбеку Даниарбеку. — Говори!
Алаярбек Даниарбек встал и вежливо поклонился.
— От изменчивости настроения власть имущих следует быть настороже. Но с тех пор как ваше благосклонное внимание обращено на меня, я почитаю себя вашим преданным слугой, господин командующий, и надеюсь, что вы выслушаете меня с вниманием. Я ничего не скажу плохого о почтенном крикуне Салихе, ибо я считаю, что наносить ответные удары языком в присутствии вашего превосходительства — это только унижать достоинство высокого места, — и он выразительно обвёл глазами замусоренный, грязный двор. — Воспитанный человек и в михманхане воспитанный и в конюшне воспитанный, а невежда, сколько его ни обламывай, он и в михманхане поведёт себя, как в нужнике. Клянусь аллахом, мне нет дела до Салиха! Я сам по себе, а он сам по себе. Говорят, Салих верный вам человек, не спорю. Но почему он вас, ваше превосходительство, и ваше достоинство втаптывает копытами сво-его шалого коня в навоз, а? Говорят, Салих — преданный вам военачальник. Но почему, когда захватил товары купцов на переправе Сарай, он всё взял себе, а вам даже и аршина ситца и золотника опиума не поднес в дар, а? Говорят, Салих — славный, храбрый военачальник. Он лихо скачет и туда и сюда. Его меч в крови врагов. Правильно, но почему он смеет обнажать оружие в вашем присутствии, о солнце справедливости? Посмел бы разве даже важный вельможа так сделать при эмире? Не успел бы нечестивец и ресницами моргнуть, как голова его покатилась бы по ковру. Но вы, господин, — образец великодушия, и вашим великодушием злоупотребляет этот язычник. Говорят, Салих-курбаши почтителен и с уважением относится к вам. Верно, соглашаюсь, но, погодите, почему он подговаривает других военачальников уйти со своими воинами в Дарваз и бросить ваше дело?
— Врёшь, собака! — сквозь зубы прорычал Салих-курбаши, хватаясь за кобуру.
— Остановите его! Безумец застрелит господина, — крикнул Алаярбек Даниарбек, и так страстно, что махрамы набросились на Салиха-курбаши, скрутили ему назад руки и прижали его к паласу.
Выждав немного, Алаярбек Даниарбек сказал:
— Берегитесь, ваше превосходительство, о господин Ибрагим, берегитесь этого сумасшедшего язычника. Что стоит ему выстрелить в вас и самому стать командующим?!
— Ну, ну, ты не очень, — проворчал Ибрагимбек. Поразмыслив, он сделал знак махрамам отпустить Салиха. Разъярённый курбаши буркнул что-то под нос и вскочил на ноги. Уголком глаз проследив, что он ушел к дальнему концу дастархана, Алаярбек Даниарбек покачал головой:
— Поистине гнев застилает мозг господину Салиху-курбаши. Сколько он наклеветал тут, сколько наговорил.
Проводив подозрительным взглядом курбаши, Ибрагимбек посопел немного и строго спросил Алаярбека Даниарбека.
— А то правда, что ты выдал себя... этого-того... за гордеца Даниара?
Только мгновение Алаярбек Даниарбек колебался. Он понял по хитрым искоркам, прыгающим в глазах Ибрагимбека, что строгость его напускная, что ход мыслей его, тяжёлых, неповоротливых, направлен уже совсем в другую сторону.
— Да, — сказал Алаярбек Даниарбек.
— Хо-хо-хо, — рыкающим басом разразился Ибрагимбек.
Он долго хохотал, поддерживая обеими руками подпрыгивающий живот.
— Гордец Даниар! Хо-хо-хо! Хитрец Даниар! Лиса Даниар! Всезнающий, всепонимающий Даниар! И ты, и ты...
Он тыкал в грудь, в живот Алаярбеку Даниарбеку а хохотал. Хохотал до слез, до колик.
— Молодец! — наконец выдавил из себя Ибрагимбек. — Ты самый настоящий молодец за то, что повеселил нас. Мы теперь приблизим тебя.
Постепенно все оживились. Горячая пища, мусллас развязали языки. Стало шумно. Пар поднимался от блюд густым облаком. Ибрагимбек ел много, но в веселье участия не принимал. Молча он подсовывал Алаярбеку Даниарбеку куски пожирнее. Его злые глаза останавливались тупо то на одном, то на другом и неуклонно упирались в конце дастархана в Салиха-курбаши. Надвигался приступ гнева. Ибрагимбек мрачнел, глядя на бесшабашное веселье. Этого степного царька задевало, что гости увлеклись и совсем перестали его замечать, занятые насыщением своих желудков и хохоча над тяжеловесными остротами. Начался обычный в таких случаях аскиабозлик — игра в остроты. В остроумии состязались все, кроме молчавшего по обыкновению Асадуллы и задремавшего Каюма Токсабы. Разговор коснулся охотничьих дел. Каждый хвастался своими успехами и в то же время высмеивал своего противника. Говорили об охоте с соколами, с беркутами, с тазы-гончими, с сетями, просто с двустволками. Опоры дошли до крика, смех сотрясал бороды и животы. И внезапно всё стихло. Прозвучала фраза, маленькая, невинная на первый взгляд фраза:
— А есть охотники — на брюхе по грязи ползают по-кабаньи.
Слово «кабан» произносить в присутствии Ибрагим-бека не полагалось. Когда-то давно бек Гиссарский, озлившись на неуловимого Ибрагима, прозвал его при народе на пиру в своем дворце камышиным кабаном. Оскорбился Ибрагим сверх меры, но тогда он был ещё маленьким человеком, а на сердитого верблюда всегда кладут вьюк потяжелее. И кличка «кабан» утвердилась за Ибрагимбеком накрепко, на всю жизнь. Но кто бы посмел обзывать его таким позорным для мусульманина прозвищем в глаза теперь, когда он достиг силы и могущества? За спиной, правда, продолжали шепотом его так звать, особенно после происшествия в пастушьем селении Курусай.
При слове «кабан» Ибрагимбек сразу же поднял глаза и тупо упёрся взгля-дом в лицо Салиха-курбаши. Тот поперхнулся, но не мигая смотрел на Ибрагим-бека.
Воцарилось молчание.
— Видишь, командующий, — подзадорил Алаярбек Даниарбек, — какую блоху тебе язычник в штаны подпустил... с телёнка величиной, а? Слушайте же, о уповающие на бога!
Немигающими глазами Ибрагимбек разглядывал Салиха-курбаши, словно видел его в первый раз. Салих бледнел и краснел, ёрзая беспомощно на месте. На своей физиономии он старался изобразить беспечное и независимое выражение.
Наконец Ибрагимбек сказал:
— Ты ешь, Салих, а? Мой хлеб ешь, мой плов ешь? А как ты, Салих, работаешь, а?
Салих-курбаши завертелся на месте и открыл рот.
— Молчи, забыл, что ты, мусульманин, большевиком был, а? Забыл, что командиром у безбожников был, а? А когда к нам прибежал, кто тебя обласкал, а? А ты как ответил нам на ласку?
— Я стараюсь... Скоро оружейная мастерская будет готова...
— «Сабр» — так именуется терпение в священном коране, — ввернул Алаярбек Даниарбек.
— Год ты говоришь «скоро будет готова», — воскликнул Ибрагимбек. — А патронов нет! А воевать, нечем!
Тут он обвёл взглядом пирующих, застывших в ожидании с непрожёванными кусками во рту, и продолжал:
— Кто Салих-Губошлеп? Начальник оружейной мастерской. Что делает Салих? Жрёт, играет с женой, которую мы ему дали. Да ещё неуважение показываешь? Грозить начал? Эй, друзья, что сделать с Салихом, потерявшим лицо, а?
— Но, господин Ибрагимбек... — слабо запротестовал Салих-курбаши.
— Молчи. Что сделаем с ним? Этого-того? А?
Никто не говорил. Все замерли. Скажешь что-нибудь ещё невпопад, не поздоровится. От самодура Ибрагима можно ждать чего угодно. Да и Салиха-курбаши побаивались. До сегодняшнего дня он находился в милости. Его, Салахутдина Байбурина, в прошлом офицера царской армии, затем перебежавшего к басмачам из Красной Армии, Ибрагимбек очень ценил как специалиста-техника по стрелковому оружию. Байбурин уже реставрировал несколько захваченных поломанных пулемётов. По слову Байбурина расстреляли только вчера двух басмачей, укравших несколько патронов. Большой, почётный человек курбаши Салих Байбурин.
И вдруг голос Ибрагимбека стал совсем ласковый: — А ну-ка повесьте его за шею, хочу посмотреть, как он попрыгает.
Бледность разлилась по лицу Байбурина, когда махрамы потащили его на улицу.
— Стой! — заорал Ибрагимбек.
С надеждой повернул оживившееся лицо Байбурин к Ибрагимбеку.
— Господин, ты мусульманин... и я мусульманин...
— Что же, я мусульманина повесить не могу?.. — В восторге от своей вы-думки, Ибрагимбек воскликнул, потирая руки: — Здесь, здесь, — он поднял глаза к закопчённым балкам айвана, — вон за ту балку зацепите!
Повернувшись, Байбурин плюнул Ибрагимбеку в лицо.
— Кончайте же! — крикнул Ибрагимбек.
Он остался очень доволен, когда увидел искаженные ужасом лица своих гостей, ставших свидетелями быстрой расправы над только что могущественным человеком. «Так и надо. Людей в страхе держать надо!» — думал Ибрагимбек, поглядывая равнодушно на висевший на веревке труп.
Салих-курбаши так и болтался на веревке до конца пиршества.
Только с уходом гостей Ибрагимбек равнодушно приказал:
— Унесите! Похороните его подобающе. Он был мусульманин.
Неслышно перевёл дух Алаярбек Даниарбек: ведь этим трупом так легко мог стать он. Да, счастье, слепое счастье сопутствовало веселому хитрому самаркандцу.
Зять халифа в субботу собрал курбашей и попросил к себе Ибрагимбека. Ждать пришлось его долго. Ибрагимбек всё раздумывал, идти или не идти, советовался с Алаярбеком Даниарбеком. Боялся «потерять лицо». Решил всё же идти. Одолело любопытство, что будет говорить Энвербей. Хотелось узнать, почему зять халифа оттягивает свадьбу, и посмотреть также своими глазами, правда ли, что он болеет.
С удовлетворением Ибрагимбек убедился, что лицо зятя халифа осунулось, пожелтело. Но тотчас же он пробормотал «тауба!», отвел глаза в сторону и прочитал очистительную молитву. Размышлял он примерно так: «Греха моего нет. Грешат те, руки которых причастны. Но лучше не смотреть. Как бы ангелы не записали моего соучастия». И он упорно смотрел в сторону или себе на руки, чем вызвал общее недоумение, даже у самого Энвербея.
Речь зятя халифа, очень пространная, очень туманная, свелась к тому, что земледелие в Кухистане упало, посевы всюду уменьшились в два-три раза, что воины ислама отбирают хлеб и баранов, что во многих местах мирные земледельцы боятся выходить в поле и хлеб остается несобранным. Курбаши — сами мусульмане, но ведут себя не по-мусульмански: грабят, увозят молоденьких девушек и юношей, убивают почтенных мусульман, преданных делу. Народ ропщет, говорит, что налоги стали даже выше, чем при эмире. Вот почему, едва в кишлаках появляются красноармейцы, дехкане приветствуют их и помогают им.
Зять халифа, как всегда, разошелся под конец. Он выкрикивал громкие лозунги о создании великой мусульманской империи, об освобождении великой турецкой нации. Он потребовал, чтобы курбаши помнили, что они офицеры армии ислама, и навели порядок в своих отрядах, прекратили грабежи, насилия.
Вскочил Даниар, весь в повязках и бинтах.
— О каком мусульманском народе говорит господин главнокомандующий?! О здешних локайцах, о таких, как пастухи Курусая со своим ревкомом Шакиром Сами, или о другом — проклятом Ахмеде Ашуре — тоже ревкоме? Да они все безбожники, разбойники, мятежники. Всех их надо перерезать. Большевики сумели расколоть бухарских мусульман на две части: на проклятых революционеров и на добрых газиев — воинов за веру, детей единой с нами мусульманской семьи... Мусульмане те, кто с нами. Остальные — враги, открытые или скрытые. Что их жалеть! Их надо наказывать, убивать. Если им плохо сейчас, жалеть их нечего. Пусть таких, с позволения сказать, мусульман едят волки и шакалы!..
Выведенный из себя не столько болью ран, сколько почти физическим ощущением унижения оттого, что какие-то чёрные дехкане, вроде Шакира Сами или Ахмеда Ашура, бьют его испытанные войска, он резко заявил, что от кишлаков не останется и комочка глины. Не дождавшись конца военного совета, Даниар ушёл, громко хлопнув дверью.
Поднялся шум. Никто не хотел слушать.
С трудом Энвербею удалось водворить относительную тишину. Он сказал, что собрал совет порадовать новостями: добрый мусульманин и храбрый воин Абду Кагар прислал из Кызыл-Кумов своих людей. Узнав, что Энвербей готовит новый поход на Бухару, он хочет оказать помощь и тоже начать наступление на Бухару с севера. После весенних неудач Абду Кагар собрал много воинов, много винтовок. Господин эмир уже прислал Абду Кагару грамоту со своим уполномоченным Лятифом Диванбеги. Абду Кагар назначен командующим войсками Западной Бухары и получит от англичан много оружия и патронов. Конец большевиков близится.
Только немногие заинтересовались новостью. Ибрагимбек сидел, всё так же не поднимая глаз. Он боялся встретиться со взглядом Энвербея. Вдруг он вспомнил, что зять халифа обладает способностью читать мысли по глазам. Кто-то говорил об этом. Он встал и начал пробираться к выходу. За ним засеменили его помощники: кряхтящий и сипящий Каюм Диванбеги, подвижной худощавый Асадулла, приземистый плотный Алаярбек Даниарбек.
Выходя, Алаярбек Даниарбек во всеуслышание заявил:
— Поистине высокопоставленный командующий Абду Кагар. Кто не знает в Бухаре, что Абду Кагар — кровопийца-разбойник. Ещё при эмире он мог прирезать женщину или ребёнка за мерку сухого гороха, собака! Его поймали, и он гнил в зиндане десять лет, а когда арк разбили революционеры и освободили почтенных людей, этот людоед сумел вырваться. Он скрылся в пес-ках и снова взялся за свои кровавые дела.
Говорил Алаярбек Даниарбек смело и громко. Он знал, что Ибрагимбеку приятны его слова. Не один он, Ибрагимбек, в прошлом ходил в ворах. И из воров выходят знатные люди.
Ибрагимбек даже похлопал Алаярбека Даниарбека по спине:
— Порадовал ты меня, друг, повеселил.
Открыл свой заветный сундук и, выбрав после долгих поисков халат попроще да подешевле, накинул его на плечи Алаярбеку Даниарбеку.
— Носи и помни нашу милость.
Надо сказать, что Алаярбек Даниарбек, попав нечаянно-негаданно в советники самого «украшения мира», как приказывал себя отныне именовать Ибрагимбек, нагляделся такого, что возмущение и негодование порой душили его. Оставаясь наедине с собой, он вслух репетировал обличительную речь, с которой выступит, чтобы заклеймить «калёным железом» жестокость, разврат, тиранию Ибрагима-вора, поднятого кровавыми преступлениями к вершинам власти. Засыпая, Алаярбек Даниарбек бормотал под нос отборные ругательства, которыми он собирался завтра же, не откладывая, изничтожить «негодяя» и «детоубийцу»... В своих сновидениях он видел себя в комнате Ибрагимбека стоящим перед знаменитой кроватью с никелированными шишечками и заносящим нож над круглой, как шар, головой курбаши... Но наступало утро — и... Алаярбек Даниарбек слабел в своих воинственных замыслах. Взвесив на весах мудрости все «за» и «против», он старался держаться тихо, незаметно. Но за день накапливалось столько негодования и возмущения, что к ночи Алаярбек Даниарбек снова входил в роль мстителя, но только мысленно и только до рассвета.
Пётр Иванович обнаружил Алаярбека Даниарбека среди приближенных Ибрагимбека совершенно случайно.
Как-то во время суеты большого пира он вышел из своей комнаты и сразу же попал в шумящую, горланящую толпу. Мимо прошли узбеки рода катта-ган. По двое, упираясь ногами в землю, они вели на ременных поводьях рвущихся вперед в драку огромных кудлатых баранов с круто завитыми чудовищных размеров рогами. Шерсть баранов какого-то неестественного жёлтовато-розового цвета поразила доктора, и хотя тревога сжимала ему сердце, он не удержался и спросил Кривого:
— Почему они такие?
— Красят... Нарочно красят. Эх, сиди тут с тобой, урус — с горестным сожалением пробормотал стражник, — а там сейчас такое будет, такое...
Он даже привстал на цыпочки, чтобы посмотреть через головы людей, но, должно быть, ничего не увидел, плюнув и, сев рядом, сказал:
— Эх, бой будет... кучкар с кучкаром лбами... вот так. Он с силой ударил кулаком о кулак.
— Так давай посмотрим. Отведи меня.
— Э, да и правда, — вдруг осенило парня, — эй, расступись. Урус доктор хочет смотреть.
Он растолкал стоящих стеной курбашей и вытолкнув Петра Ивановича вперёд.
Но, против ожидания, бой кучкаров оказался неинтересным, и доктор решил заглянуть в конюшню.
Ибрагимбек подарил доктору великолепного тонконогого коня гиссарской породы. Пётр Иванович, уже отчаявшийся когда-либо ощущать под собой вздрагивающую спину лошади, остался чрезвычайно доволен. Принять дар от басмача он не считал зазорным, хотя бы потому, что его Серого или убили или украли, а Серый отлично служил уже лет пять или шесть и прекрасно возил его по степям, пустыням и самым трудным горным тропам.
Подаренный конь серебристо-серой масти имел маленькую сухую голову, аристократические небольшие копыта, пышный хвост и гриву, что, в сочетании с великолепным, украшенным небесной бирюзой седлом, доставило доктору полное удовлетворение. На таком коне и с таким убранством не постыдился бы проехаться и лихой наездник по улицам Бухары.
Со своим новым конем Пётр Иванович связывал кое-какие планы, о которых в глубине души он даже не решался думать, настолько они казались ещё фантастическими. Но если учесть, что в этих планах занимало едва ли не главное место спасение Жаннат... Впрочем...
Доктор невольно остановился в больших дверях конюшни. Его верный джигит и переводчик Алаярбек Даниарбек, который исчез с каюка столько дней назад во время печального путешествия, как ни в чем не бывало оживлённо жестикулировал, разглагольствуя среди самых отъявленных басмачей. Видимо, они только что закончили экзекуцию, потому что тут же на куче навоза лежало несколько таких же нукеров в нелепых позах, с петлями на ногах, привязанных к длинному укреплённому на кормушках толстому шесту, с распухшими посиневшими подошвами. Сразу стало ясно, что здесь, по старому эмирскому обычаю, били провинившихся по голым пяткам.
Невольно все сомнения, которые копошились где-то у доктора внутри, всплыли наружу. Оставалось думать, что почтенный Алаярбек Даниарбек так-таки перекинулся к врагам. Чем же объяснить панибратское обращение его с ибрагамовскими ворами?!.
Бросилось в глаза Петру Ивановичу и то, что и наказанные и палачи с оди-наковым интересом, разинув рты и вытаращив глаза, слушали Алаярбека Даниарбека.
Он сразу же заметил доктора и, пока тот приходил в себя от изумления, успел несколько раз сделать какие-то таинственные знаки, которых не понял бы и самый проницательный человек в мире.
— А ты что скажешь? — спросил один из бородачей у Алаярбека Даниарбека. — Хороший человек зять халифа, господин Энвербей?!.
— Сказочку лучше старую расскажу я вам, друзья, — ответил он, весьма выразительно подмигнув доктору, — очень такая маленькая да старинная. Да и собственно лучше в наши благословенные времена сказки рассказывать. Спокойнее как-то. Так слушайте: было то или не было, кто знает? Только жил дехканин по имени, ну, скажем, Ишмат. Жил он себе, землю пахал, пшеницу жал, молотил, веял, из муки лепёшки пёк, не очень белые, не очень сдобные, но есть можно. Жил Ишмат, горя не знал. И жил бы он так спокойно до самой смерти, только вдруг наехал в те места бек, большой такой, вооруженный, со свитой и миршабами. Наехал он на поля и спрашивает: «Чей хлеб?» Ему докладывают, так и так, собаке Ишмату поле принадлежит. «Позвать сюда собаку Ишмата! Кто это позволил ему хлеб сеять без нашего разрешения? Я его!..» Бросились слуги искать Ишмата. Искали, искали, но так нигде и не нашли. Год искали, два искали. Нет Ишмата. Охотился раз бек, заехал неизвестно куда. Уж так назначено было, такова судьба. Вдруг из чангала — тигр. Тут бы и конец беку, да только выбежал человек с кетменем и отрубил голову зверю, «Как тебя зовут? Ты достоин великой награды: спас меня», — сказал бек. Поклонился человек: «Ишмат я». Удивился бек и говорит: «Ну и хитер ты, сынок Ишмат. Сколько людей ни посылал я изловить тебя, но так и не нашли. Видно много тебе известно хитрых уловок». Задрожал Ишмат, видит — плохи дела, но никуда не денешься, надо отвечать: «Не пожелаешь моей крови, бек, скажу». «Хорошо, не пожелаю твоей крови. Скажи скорее свои уловки», — отвечает бек. «О господин, знаю я одну уловку, но боюсь, ты обидишься, если я скажу про нее». «Говори, я же обещал тебе своим бекским словом». «Хорошо, скажу — говорит Ишмат.— Моя уловка в том, чтобы ты, бек, меня не видел, а я чтобы тебя не видел». Посмеялся бек, похвалил Ишмата за острый ответ, подарил ему шёлковый халат. Только...
— Что «только»? — спросил один из слушателей.
— Только забыл Ишмат свою уловку, стал он перед беком в дарёном халате похаживать, да выкручиваться, да своей должностью похваляться. Совсем расхрабрился Ишмат. Да и чего ему бояться: жизнь беку спас, халат на плечи получил, советником бека стал, привык к почёту и милостям. Только не увидал пользы Ишмат. Милость владыки жалит, как оса. Затеял бек войну с соседями. И вот весь хлеб, всё имущество, всю землю пришлось Ишмату отдать беку в казну, залог на священную войну... Ну как, хорошая сказка? — спросил Алаярбек Даниарбек. — А?.. Что же вы молчите?
Но слушатели так ничего и не сказали, понравилась ли им сказка. По одному, по два поднялись они молча и так же молча ушли. Проходя мимо Петра Ивановича, они униженно кланялись: всё же это хаким самого Ибрагимбека.
Поговорить Петру Ивановичу по душам с Алаярбеком Даниарбеком не удалось. Избитые палками басмачи остались в конюшне.
Подойдя, точно невзначай, к доктору, Алаярбек Даниарбек шепнул: «Осторожность». И стал с нарочитым интересом разглядывать дарёного коня.
— Хороших статей конь, а? — спросил доктор, хотя, конечно, ему хотелось задать совсем другой вопрос.
Но Алаярбек Даниарбек выразил крайнее недовольство.
— Смотри, доктор, у коня чёрная полоса на хребте. Такой конь принесёт несчастье. Ты обязательно упадёшь с него.
— Упаду, так поднимусь.
— Нет, лучше продай его.
— Кому? — удивился доктор.
— Хотя бы мне, — выпалил Алаярбек Даниарбек.
— Ого, вы разбогатели? У вас много денег?
— О, мы разбогатели и... можем помочь друзьям, — не совсем логично добавил он.
Только позже удалось им встретиться без назойливых свидетелей. Доктор смог убедиться, что Алаярбек Даниарбек далёк от намерения стать басмачом и горит желанием ему помочь. Надежда зажглась с новой силой. До сих пор доктор намеревался подкупить Кривого, теперь совместно с Алаярбеком Даниарбеком они задумали другое.
Весь следующий день доктор метался, стараясь увидеть или хотя бы передать записку Жаннат. Но Алаярбек Даниарбек исчез, точно сквозь землю провалился, а женщины, когда Пётр Иванович приближался к воротам женской половины, закутывали лица камзолами и с хихиканием ускользали. Пётр Иванович стоял около створок ворот, смотрел на гнилые трухлявые доски и слышал тихое: «Коч! Убирайся!» Тогда Пётр Иванович начинал бродить в стороне около конюшен, и когда из ворот снова показались женщины, полные любопытства, он снова тел к ним, но оставался с тем же результатом. Так повторялось много раз.
Поведение Петра Ивановича было замечено. Но Ибрагимбек, далёкий от истины, истолковал его со свойственной ему грубостью: «К бабам тянет... Смотри у меня, там мои жены, а я петух драчливый. Затеешь шашни, узнаю. Даже жеребец степной смирнее, чем я. Ой, свирепый!» Он стукнул себя в грудь и издал подобие ржания. Он тут же расхохотался и поспешил утешить, как он выражался, своего «великого табиба».
— Подожди, зятя халифа поженим, а тогда и тебе подыщу девку, хочешь из наших локаек? Зад у наших девок побольше, чем курдюк у гиссарских баранов, а?
Вообще Пётр Иванович замечал, что понятие женской красоты у Ибрагимбека измерялось, главным образом, весом красивицы, и особенно пышностью её бедер.
Затащив к себе в михманхану доктора, Ибрагимбек хитро прищурился.
— Ну, ты обещал мне найти лекарство, чёрное лекарство, а? Нашёл?
— Нашёл.
Потирая руки и хихикая, Ибрагимбек продолжал:
— Дадим его красавице, а? Когда свадьбу сыграем, пусть носит с собой и подсыпает Энвербею утром и вечером, а? Здорово придумано, а?
Радость обожгла Петра Ивановича. Вот удобный момент.
Едва сдерживая бурю волнения в груди, он проговорил:
— Позови эту женщину. Вот лекарство, — он стал лихорадочно шарить в своей аптечке. — Надо ей объяснить...
— Сейчас. Эй, Кривой! — Но совершенно необъяснимый зигзаг в мыслях Ибрагимбека принёс Петру Ивановичу полное разочарование. Он думал, что сейчас увидит Жаннат, но Ибрагимбек вдруг спросил:
— Это зачем же её, мусульманку, звать, а?
— Я... я хотел объяснить.
— Ого, вон ты какой... этого-того… хитрец. Давай лекарство. Я сам объясню. — В маленьких глазках Ибрагимбека Пётр Иванович прочитал подозрение.
«Боже, что делать? — размышлял доктор. — Или дать настоящий яд. Пусть отправится он ко всем чертям. Вот выход! Жаннат будет спасена. Но... отравить. Что я, средневековый отравитель, что ли? Тошно! Нельзя. А Жаннат... Она... Если бы она пришла, можно было бы посоветоваться, а сейчас... Нет. Один Ибрагимбек выиграет. Без сомнения, если Энвер умрет, он тут же выдаст виновников. Сохранит лицо. Ещё урвёт кое-что для славы и почёта, а Жаннат... Можно представить только, что они сделают с Жаннат. Нет, надо отговорить его... Надо, чтобы Жаннат не коснулось подозрение... Ни в коем случае нельзя, чтобы она давала яд... Где же выход?»
— Я не могу дать женщине в руки чёрное лекарство, — произнёс он вслух, — женщина не сумеет...
— Что? — рыкнул Ибрагимбек. — Смотри, ты теряешь мое благоволение, урус.
— Сделай меня табибом зятя халифа, скажи ему, что я великий доктор, лечу от всех болезней. Если я окажусь при нём, не пройдет и недели, как эфенди окажется под райскими кущами в объятиях девственных гурий.
— Дал бы бог поскорее. Но он не согласится тебя приблизить. Он хитрый, хитрее меня.
— Попробуй.
— Если ему только посоветовать, он сразу заподозрит что-то. Нет, дадим ей лекарство. Ну, пожалуйста.
Заискивая, Ибрагимбек совсем изменил тон. Он так хотел получить чёрное лекарство, которое помогло бы отправиться его сопернику в райскую обитель, что не мог сидеть на месте, ёрзал на ковре от нетерпения, вздыхал, охал, бормотал просьбы, переходил к угрозам, снова умолял, опять грозил.
В отчаянии Пётр Иванович взял из аптечки снотворные порошки и сунул в руки Ибрагимбеку.
— Пусть подсыпает за два часа до сна, по два порошка.
Издав вопль, похожий на рыкание тигра, в лапы которого попала долгожданная дичь, Ибрагимбек с легкостью юноши кинулся к двери, подобрав полы многочисленных своих халатов. Пока он надевал кауши, Пётр Иванович проговорил:
— Отдай мне эту женщину!
— Какую? — от изумления Ибрагимбек разинул рот.
— Ту, что выдаешь за Энвера.
Схватившись за живот, Ибрагимбек издавал некоторое время странные хлюпающие звуки.
— Её?! Да ты с ума, урус, сошёл, — наконец смог проговорить он,— её, невесту зятя халифа, посланца пророка, отдать тебе?! Да это же святотатство. Кто осмелится... этого-того, посягнуть на невесту командующего армией ислама, мало в котле с маслом сварить... Да, если я тебе её отдам, — вдруг спохватился Ибрагимбек, — кто же, этого-того... подсыпать ему будет?! Нет, оставь и думать. Ай хитрец, ай хитрец! Знаешь, доктор, уехать тебе надо. Вот что: ишан кабадианский Сеид Музаффар заболел. Просит у меня, чтоб я тебя прислал. Так ты поезжай к нему... Поезжай, хитрец!
Он убежал, шлёпая каушами, всё повторяя: «Ай хитрец!»
«Надо было дать ей цианистого кали... Лучше пусть она умрёт, чем такое...»
Он вскочил, обошел комнату. Пошарив под подушкой, обнаружил наган, спрятал его в карман и вышел.
Во дворе Пётр Иванович встретил Ибрагимбека. При виде доктора тот перекосил физиономию и стал делать заговорщические знаки: «Дескать, всё в порядке».
Доктор, махнул рукой, побрел к коням.
— Куда?
— Надо! Пойду коня посмотрю.... Ехать в Кабадиан далеко.
Ибрагимбек мотнул головой и скрылся в михманхане.
Только здесь могли так быстро происходить смены обстоятельств. Ещё вчера Пётр Иванович был несчастным пленником, его волокли по пыли, по камням. Он изнывал от жажды, голода, страха, его каждую минуту могли пристрелить, повесить, посадить на кол... А сегодня ему почтительно кланялись даже надменные курбаши, не говоря уже о рядовых басмачах и всякой челяди, переполнявшей двор резиденции Ибрагимбека. Все расступались перед доктором, когда он шел к той части построек, которые были предоставлены зятю халифа, посланцу аллаха и прочая и прочая.
Шёл доктор без мыслей, без готовых решений. Он не знал, что скажет, что сделает.
На половине Энвербея Петра Ивановича ждал неожиданно любезный приём. Энвербей, оказывается, нуждался в советах врача, давно хотел попросить русского доктора к себе. Он проявил к Петру Ивановичу внимание и даже приказал сварить кофе по-турецки.
— Как вы думаете, доктор... Это смешно, может быть, но... Может быть, снять мне кольцо? — и он протянул руку к лицу Петра Ивановича. — На Востоке, в Аравии, почему-то считают агат не совсем... Словом, приписывают ему несчастливые свойства.
«Вот тебе и железный человек. Вот тебе и прусская культура, Хорош недавний вершитель судеб мира», — подумал доктор. Он ничего не ответил, только взял Энвербея за руку и стал рассматривать перстень.
— Говорят, — продолжал Энвербей, — человек, носящий агатовое кольцо, может заболеть...
— Снимете ли вы кольцо, наденете ли... —усмехнулся доктор, — от этого печень ваша пошаливать не перестанет... Что касается таинственных несчастий, то... Говорят, действительно, при дворе царей Романовых агатовые перстни, брошки, табакерки исключались... полностью, абсолютно исключались... Болезненные умы царей мировой империи трепетали перед чёрно-красным полосатым камешком... Бывают такие казусы... И когда британский посланник преподнёс агатовый перстень императрице, она... упала в обморок...
— Когда он поднёс? — быстро спросил Энвербей.
— Ей-богу, не помню.
— Вот видите, м... Ведь и царица... и все её близкие… погибли...
Энвербей мрачно поглядел на кольцо. Казалось, вот-вот он снимет его с пальца и швырнёт на пол.
— Их казнил бы народ и без агатового перстня, — заметил доктор. — Кстати, я видел точно такой же перстень... Да, да... дай бог памяти... да, совершенно верно, я видел его, на пальце... ишана кабадианского...
— Совершенно такой же?
— Во всяком случае, очень похожий... — Пётр Иванович с интересом посмотрел на растерянное лицо Энвербея, и вдруг какой-то бес, как говорится, дернул его за язык. Он сказал: — Сам по себе камешек — пустяк, а вот источник, откуда он попал к господину ишану, полон всяких зловещих последствий в будущем...
— Что вы хотите сказать? — почти крикнул Энвербей.
— Ничего, кроме сказанного... А вам очень не мешает, дорогой пациент, заняться своими нервами.
— Но...
— Извините меня, я врач, вы пациент. Вы просите меня лечить вас. Мой долг — вас лечить. У узбеков есть хорошая пословица: заболел желудок — пропала сила. А желудочные болезни здесь опасны. Опаснее агатовых перстней.
Поджав недовольно губы, Энвербей молчал. «Странный этот русский. Но он здесь единственный врач и, судя по всему, лечить умеет...»
— Скажите, доктор, — заговорил он. — Если человек имел общение с прокажённым, даже кратковременное, долго ли он носит на себе заразу?
«Эге, да ты здорово боишься проказы», — подумал Пётр Иванович и сказал:
— Очевидно, долго. Есть основания предполагать: возбудители лепры очень стойки.
Энвербей брезгливо поморщился и как-то весь передёрнулся.
— Благодарю вас, доктор, за совет. Обратитесь к моему адъютанту Шукри-эфенди, он с вами рассчитается.
Так и не решился ни на что Пётр Иванович, а револьвер системы «наган» по-прежнему напоминал своей тяжестью в кармане о своём существовании. Доктор не пошёл к мертвоголовому адъютанту.
Чертыхнувшись, Петр Иванович взял в конюшне своего коня и уехал. Никто не осмелился задержать его у ворот. Слишком уж явно отражался гнев на высоком челе господина великого табиба. Спроси, конечно, Пётр Иванович разрешения у привратника — и его не выпустили бы. Во всяком случае, побежали бы спрашивать у Ибрагимбека разрешения. И разве он отпустил бы доктора одного?.. Но так как доктор ехал через ворота прямо и ни на кого не смотрел, с независимым видом, его пропустили безропотно. Только никакой заслуги здесь у самого Петра Ивановича и не было. Сделал он всё это машинально, в каком-то тяжёлом сне.
Он ехал по улочке селения, смотрел по сторонам, видел и не видел плоские бурые горы, голубое небо, серые дома... Все окружающее проходило мимо его сознания. Навстречу шли и ехали какие-то бородачи в чалмах, в меховых малахаях. Пётр Иванович ни на что не обращал внимания, но много позже он восстановил в памяти всю картину и отчетливо представил каждый свой шаг, каждое свое движение, даже нетерпеливое потряхивание упрямой головы коня и запах конского пота, мешавшегося с запахом влажной земли.
— Пётр Иванович, а Пётр Иванович!
Доктор машинально посмотрел в сторону, где слышался знакомый голос. Он нисколько не удивился, что рядом с ним как ни в чем не бывало, как и многие уже годы, мелко трусит на коне Алаярбек Даниарбек. И хоть на толстых губах его и в глазах-щёлочках не было и намека на улыбку, но всё лицо Алаярбека Даниарбека ликовало.
Они ехали по улочке Кок-Таша ещё долго и молча.
— Что делать, что делать? — простонал наконец Пётр Иванович.
Теперь Алаярбек Даниарбек хитро усмехнулся.
— Уезжать... Пора! Знаешь, и желанный гость от долгого пребывания делается противным. Известно, в пруду вода, застоявшись, становится вонючей. Как бы конокрад не...
— Да хватит вам болтать... Я и сам рад бежать со всех ног отсюда, но Жаннат...
— А, Жаннат? — протяжно повторил Алаярбек Даниарбек. — Жаннат не маленькая, не девочка. Не всякая женщина тупа и глупа, — сказал один мудрец по имени Аухади, — если есть тигр, то есть и тигрицы.. Не всякая удостоится быть женой зятя халифа.
— О чёрт! Вы лучше посоветуйте, что делать!
— Жаннат понимает... Сказали бы Энверу, что её касались руки прокажённого, и...
Аргамак захрипел и завертелся под доктором на месте, — так резко осадил его Пётр Иванович.
— Вы думаете?
— Ну что ж, о её позоре возвестят барабаны, но никто не пожелает ласк женщины, которую... которая спала с махау.
— Молчите!
Алаярбек Даниарбек только развёл руками — в одной он держал повод, и поэтому конь решительно направился в сторону от дороги; в другой — камчу, и конь, вообразив, что сейчас его ударят, помчался по лугу. Известно, что лошадь не может равнодушно переносить, когда её обгоняют. Конь Петра Ивановича кинулся вслед.
— Что с вами? — спросил доктор, когда они, наконец, поехали шагом. — Вы обиделись?
— Будь одного цвета с обществом, — буркнул Алаярбек Даниарбек, — если не хочешь быть посрамленным. Вот мы и снова стремимся в пасть крокодила. О локоны! О ресницы!
Так они и вернулись обратно в ибрагимовский двор. Алаярбек Даниарбек предложил передать записку Жаннат с изложением своего плана. Но... Пётр Иванович не смог написать такую записку. Он сидел на камне около конюшчи и поджидал, когда появится Энвербей. Он должен был появиться... И он действительно появился, но Пётр Иванович не успел сообразить что-нибудь, как Энвербей в сопровождении десятка своих турок исчез в воротах женской половины.
Внезапно там зашумели, закричали. Крик всё рос, превращался в истошный вой. И среди воплей Пётр Иванович ясно расслышал голос Жаннат. Он вскочил и прислушался.
Мимо прошагал Ибрагимбек с мрачной раздражённой физиономией, сжимая в руке огромную камчу. Всем своим видом он говорил: «Подождите, бабы, сейчас я вам задам!» Едва он скрылся за створкой ворот ичкари, наступила тишина, но тут же взорвалась воплями и криками ещё более пронзительными. Громоподобный голос заорал: «Гнать её! Бей её!» Ему вторил отчаянный визг и крик.
Алаярбек Даниарбек и Пётр Иванович кинулись к воротам, но их, конечно, не пустили. Они топтались в толпе слуг, басмачей, ничего не понимая. Ворота распахнулись, и Петр Иванович лицом к лицу столкнулся с самим зятем халифа. Красное лицо его, усеянное капельками пота, подергивалось, губы дрожали. Он схватил доктора за портупею на груди и закричал:
— Проклятие, они хотели, чтобы я женился на прокажённой! Вы доктор, вы знаете, что это значит. Это заговор на мою жизнь, на моё здоровье. Клянусь, Ибрагим ответит!
Он отстранил рукой Петра Ивановича и, продолжая что-то выкрикивать, направился к себе. За ним бежали с растерянными, гневными лицами турки.
Тотчас же следом выскочил из ворот Ибрагимбек. Глаза его бегали, он сгпел и хрипел.
— Где Энвер?
— Что с ней? — закричал Пётр Иванович. Он забыл, где он, кто стоит перед ним. Он кричал и тряс Ибрагимбека за отвороты халата. — Что ты сделал с ней?
— С ней, — растерянно мямлил Ибрагимбек, — с этой дрянью? Она сказала, что она спала с Касымбеком прокажённым...
И, оттолкнув Петра Ивановича, он крикнул ему:
— Всё равно она тебе не годится. Она прокажённая. Мы её прогнали.
Где-то далеко за низкими плоскими домами слышались удаляющиеся вопли, свист, улюлюкание. С криком бежали люди; скакали всадники. Казалось, весь кишлак бросился изгонять с позором несчастную Жаннат.
— Они убьют её!
Пётр Иванович бросился к воротам. Но на этот раз его не выпустили. Ни просьбы, ни угрозы не помогли. Его отвели к Ибрагимбеку…
Разгаданная загадка легка.
Хакани
— Вы знаете, что такое таввакуль?
— Упование на бога... Слышу часто от эмира... Он начинает с таввакуля и кончает таввакулем.
— Ну так вот, пусть эмир уповает себе на таввакуль, а...
— Но имя его... эмир Сеид Алимхан! Это звучит на Востоке... это знамя.
— Ни для кого уже не знамя... Эмир — миф, отживший, покрытый пылью и паутиной символ... Сейчас за ним идёт кучка слепых фанатиков... В игре он битый козырь...
Разговор шёл где-то на берегу беспокойной речки между двумя охотниками. Из них один — купец Мохта-дир Гасан-эд-Доуле Сенджаби — внимательно, но с до стоинством слушал очень высокого, очень тёмного лицом, очень подвижного сахиба в типичном индусском костюме, с зелёной сикхской чалмой на голове. Достоинство и важность сахиба измерялись высоко, судя по дорогому убранству великолепных коней вооруженных саисов, расположившихся шагах в ста.
Поглядывая на белое брюхо лежащей у его ног подстреленной антилопы, сахиб продолжал:
— Здесь дьявольски жарко, но одно хорошо: нет длинных ушей проклятых негров. Ужасно любят они подслушивать.
— Чёрт бы их побрал! — охотно подхватил Мохта-дир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— Нет, уж лучше продолжим на фарси, — смерил глазами расстояние до группы саисов сахиб, — а вдруг ветер сыграет с нами шутку... Вернёмся к фактам.
— Факты? Позвольте тогда представить факты. Бухарский рынок, завоёванный нами с таким трудом, ускользает. Большевики вышли на линию Вах-ша. Ещё всюду расчёты ведутся только на рупии и на фунты... Доходы мы получаем неплохие. Но золото... я говорю о российских империалах и полуимпериалах, мы выкачиваем, и недопустимо потерять страну в двести тысяч квадратных миль... я говорю о торговом рынке... Положение с каждым днем всё острее.
— Каковы планы большевиков?
— Красные, как сообщают наши люди, а они есть всюду, даже в штабах, в ближайшие дни нанесут, если уже не нанесли, удар в направлении Куляб-Бальжуан.
— О, они не бездействуют.
— Они встретят отпор... Такие вожди, как Ибрагимбек...
— Главари разбойничьих банд... Что с нашей базой?
— В Кабадиане? Большевики пронюхали об оружии. Оружия там нет... его вывезли. Часть потопили в Вахше, часть доставили в Курган-Тюбе.
— Чёрт бы побрал Хикса. Он слишком самоуверен. Итак, базы нет. Тогда переправьте немедленно последние партии оружия и амуниции Энверу, пока не поздно. Пусть вооружит имеющийся у него контингент. Сейчас пойдём на всё... Сэр Уинстон чрезвычайно недоволен. Он требует... Ташкент.
— О!
— Дело серьёзное. Надо, чтобы басмачество продержалось ещё немного. Поход решён. Этой осенью. На Самарканд, Бухару, Хиву... Только неясно, кто его возглавит. Кому мы передадим все эти тысячи винтовок, патроны, пулемёты...
— Ибрагиму.
— Туркестанскому Робин Гуду... Храброму Робин Гуду, но он только Робин Гуд... тупой, невежественный...
— Но он верен нам.
— Что делает Энвер?
— Собирает силы... ведёт переговоры с главарями... с Ибрагимом.
— Придется рискнуть. Пусть Энвер станет полноправным главнокомандующим, пусть собирает силы. Ибрагиму дайте указание подчиняться Энверу.
— Значит, оружие передать ему?
— Послушайте, Петерсен. У вас сомнения? Говорите.
— Большой караван оружия уже на той стороне... Его повел Хикс. У него задание передать всё Энверу.
— Пошлите нарочного. Пусть поделит между Ибрагимом и Энвером — по-братски.
Сахиб замялся. Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби выжидал.
— Неприятно одно обстоятельство, — проговорил сахиб. — Мы получили из Бухары сведения, что Энвер как будто делает ставку на религию, на панисламистское движение... По всей Бухаре кричат: «Борьба с неверными»... не против большевиков, а против... кяфиров.
— Это точно.
— И у вас такие сведения? Вот видите, мы должны действовать крайне осторожно. Фанатизм — дьявольски опасная штука.
— А без него как поднять горцев?
— Ну, знаете ли... Мы сами в Индии сидим на пороговой бочке. Мы покорили Индию мечом и мечом её удержим. Я не настолько лицемер, чтобы утверждать, что мы держим Индию в своих руках ради просвещения бедняжек-индусов. К чёрту. Индия — рынок сбыта, Индия — источник наших богатств. И мы не позволим какому-то авантюристу совать нос в наши дела... Посмотрим. Пусть Энвер смотрит на север, но если только он сунется на юг... Впрочем, это в будущем. Сегодня мы делаем ставку на Энвера. Желательно, чтобы вы лично повидали его.
Важный сахиб не был бы столь самонадеян, если б услышал другой разговор, происходивший примерно в то же врехмя.
— Дело чрезвычайной важности, — сказал Пантелеймон Кондратьевич, — и очень спешное.
Он разложил на столе карту.
— Мы стоим ориентировочно на линии реки Вахш. Кое-где наши части уже переправились на ту сторону. Гриневич где-то здесь. Дальше не разбери-поймёшь: наши, басмачи, бандиты, головорезы, энверовцы. А вот здесь, в районе междуречья — между Кафирниганом, Вахшем и Пянджем, — идёт мышиная возня. Мы получили сведения, что здесь двигаются караваны с английским оружием, боеприпасами. Тайные склады. Наступать мы начнём не раньше, чем дней через десять, а за это время винтовки и пулемёты уплывут к басмачам.
Сухорученко посмотрел на Файзи и проворчал:
— Одного не понимаю, разговор серьёзный, командирский, а тут... сидят...
Лицо Файзи сразу начало темнеть, и рука запрыгала на колене.
— Потише, Сухорученко, — резко заметил Пантелеймон Кондратьевич, — Файзи Шакир — такой же командир, как и ты.
— Чего же он в халате... басмачом расселся.
— Файзи Шакир — командир коммунистического доброотряда. Понятно?!
Но Сухорученко остался не очень удовлетворён и пробормотал:
— Разные бывают доброотряды, а вообще...
Файзи не выдержал и поднялся, весь красный и дрожащий от гнева.
Пантелеймон Конадратьевич резко сказал:
— Товарищ Сухорученко, извинись. У нас не базар, а командирское совещание.
— Ладно, извиняюсь, — буркнул Сухорученко, — ты уж не сердись, — обратился он к Файзи, — такой я...
— В короткий срок надо прорваться в район кишлака Курусай, — продолжал Пантелеймон Кондратьевич.
— С боем? — спросил Сухорученко.
— По возможности, без боя. И ликвидировать контрабандистов. Оружие или вывезти, или уничтожить.
— Э, без драки тут не обойтись, — довольно потирая руки, заметил Сухорученко, но тут же взгляд его упал на Файзи, и он опять недовольно протянул: — А он тоже с нами?! В виде принудительной нагрузки?..
Больших усилий стоило Файзи сдержаться, но он всё же запротестовал:
— Он плохой... Много кричит! Зачем так много кричит? Думает — он один человек, другие собаки, что ли?!
— Слушай, Сухорученко, — рассердился Пантелеймон Кондратьевич, — прекрати. Не гавкай на людей, если не знаешь. Командир Файзи пойдёт не с тобой! У него другой путь. А показал я тебе Файзи, чтоб ты не напутал... А то встретишь конников в халатах — и давай: «В клинки!» Я тебя знаю, а потом по своей привычке начнешь разбираться, кто да что...
— Да, если они поедут, завтра же все от мала до велика знать будут. Едут-де красные, встречайте гостей.
— Командир, я вижу нас напрасно позвали, — вставая, сказал Файзи. — Позволь мне идти. Я не могу говорить с таким сумасшедшим.
Спокойный тон, выдержка этого худого, измождённого человека с выразительными, горящими умом и смелостью глазами начала действовать на Сухорученко, впрочем, как и всегда, с опозданием, и он пробормотал примирительно:
— Э, браток, не пойми... я не то... Ну, туда-сюда... начал бузу тереть...
— Нехорошо, Сухорученко... И разорался, и человека обидел зря. А Файзи — большевик, подпольщик. Много потерпел и от эмира и от прочих сволочей. И воевать умеет с умом.
С грохотом отбросив табуретку, Сухорученко с красным сконфуженным лицом устремился к Файзи и, облапив его, завопил:
— Не лезь в пузырь, брат. Ну, ошибся я. Давай почеломкаемся... Ей-богу, не нарочно.
Смена настроений в Сухорученко происходила молниеносно, без всяких переходов. Только что он в слепой ярости мог громить и крушить всех и вся — и вдруг малейший толчок делал из него скромную, конфузливую девицу.
— Давай поменяемся... клинками, что ли... или маузерами. Ей-богу, не знал, друг. Прости велакодушно!
И Файзи не мог устоять перед этим буйным напором простодушия и доброжелательства. Он отклонил предложение об обмене, но сердитые складки на лбу у него невольно разгладились, мрачный огонь исчез в глазах, и он ответил на рукопожатие.
Пантелеймон Кондратьевич только качал головой.
— Не место и не время, Сухорученко, говорить об этом, но вот в присутствии его, — он указал глазами на Файзи, — предупреждаю тебя последний раз: брось ты своё хамство. Помни, что мы здесь, русские рабочие и крестьяне, помогаем таким же бухарским рабочим и крестьянам бороться против эксплуататоров. А ты воображаешь себя завоевателем. Не получится.
— Да что ты, Пантелеймон, я уж и так...
— Если понял, хорошо, а извинения оставь при себе. Так вот: ты, Сухорученко, пойдёшь... вот отсюда... Следи в оба за бандой Даниара... Он тоже там кружится. Уж не пронюхал ли насчет каравана?
Тщательно разработав маршруты движения отрядов, он закончил:
— Установите связь в районе Курусая с Хаджи Акбаром, он сейчас там... наблюдает... Это ваш родной кишлак, товарищ Файзи? Где сейчас Иргаш?
— Я его послал на караванные тропы — сторожить.
— Ну и хорошо!
— Во всем остальном задача ясна. Ни день, ни час выступления, ни основная цель никому не должны быть известны, кроме двоих вас. Действуйте.
И добавил:
— А официальная, так сказать, ваша цель — демонстрация в тылу противника.
И самый короткий разговор произошел едва ли не в тот самый день в резиденции Ибрагимбека.
Сидя, по обыкновению, на кровати и выщипывая щипчиками «мучинэ» — волосы на подбородке, — Ибрагимбек проговорил, точно думая вслух:
— Ох, что-то неспокойно у меня. Ноет и ноет тут внутри, — он потёр себе под ложечкой, — на сердце тяжесть. И в голове гудит и гудит. Не пора ли помолиться, а, как ты думаешь, бек?..
Сидевший у дверей Алаярбек Даниарбек приподнялся и, сложив узловатые чёрные руки на животе, поклонился, как бы испрашивая разрешения говорить.
— Гм, гм, и вправду, не поехать ли тебе, бек, в Конгурт, а? — продолжал Ибрагимбек. — Теперь поезжай в Конгурт. Там смотри за Амирджановым. Ты Амирджанова знаешь?
— Знаю.
— Вот смотри за ним. Он человек Энвера. Там скоро пройдет караван с винтовками, патронами, как бы Амирджанов к ним не протянул руку... Очень нехороший человек... Глаза бегают туда-сюда. Но ты Амирджанова... этого-того... не трогай, не связывайся с ним.
— Так зачем же мне ехать в Конгурт? — спросил Алаярбек Даниарбек.
— Помолиться в соборной мечети. Только смотри хорошенько. Заметишь что-нибудь за Амирджановым — дай знать...
Усмехнувшись, Ибрагимбек откинулся на подушки и стал быстро-быстро перебирать чётки.
— Да узнай, где наш великий табиб, урус, что-то нам неможется, а он уехал к ишану и не возвращается, уж не попал ли он в лапы Даниара-курба-ши?..
При имени Даниара Алаярбек Даниарбек почувствовал странную слабость в животе, но виду не подал. Он встал:
— Ну, я поехал.
— Поезжай, только и сам на глаза Даниару не попадайся. Он ещё не забыл твоего фокуса.
Теперь, когда Аллярбек Даниарбек покидал подворье главнокомандующего, он с сожалением признался себе, что так и не сказал Ибрагимбеку, что он думает о нём, о его умственных способностях. Алаярбек Даниарбек нашёл простой выход: написал письмо, состоящее из мудрого изречения царя поэтов и мудрейшего из мудрых Алишера Навои, гласившее: «Не будь помощником невежественному тирану, ибо не годится пёс в сотрапезники, не посвящай в свои тайны дурака и невежду, ибо не годится он в друзья».
Записку свою Алаярбек Даниарбек не подписал. Неудобно ставить свою подпись рядом с именем такого великого человека, как Алишер Навои.
— Я не убивал врагов, и я не испачкал землю кровью, — рассуждал Алаярбек Даниарбек вслух, покачиваясь на спине своего верного коня, — но если я останусь советником при людоеде, то и сам скоро захочу человечины. Я не убийца, но могу стать убийцей. А зачем мне это? Правда, ты избавил меня от смерти, осыпал из своей торбы милостями, отобрал у бандитов моего драгоценного Белка, ты уважаешь мои слова и... Но не пора ли, Алаярбек Даниарбек, потихонечку убираться отсюда, а? Пётр Иванович счастливо уехал, теперь и наш черёд, а? Ибрагимбек, Даниар, Энвер дерутся, а мне, отцу семейства, что пользы! Деньги? Разбойничьи деньги, они жгут пальцы. Я добрый человек, и советы мои мудрые и добрые. Увы, звук домбры не заглушит шумливый барабан. Аромат амбры слабее запаха чеснока. Нет, Алаярбек Даниарбек, подальше от Ибрагима, подальше от его богатства. Пусть варится дерьмо в котле, лишь бы я его не касался.
Покачиваясь в седле, Алаярбек Даниарбек, как видите, произнёс целую речь. К сожалению, всё красноречие его пропадало втуне. Сам того не зная, Алаярбек Даниарбек уподобился легендарному ученому Востока Ахшафу, который, видя, что на его лекции слушатели не идут, приводил в аудиторию своего козла. Заменявший Алаярбеку Даниарбеку Ахшафова козла конь Белок, конечно, не мог оценить великолепной речи своего неугомонного хозяина.
Алаярбек Даниарбек легонько щекотал каблуком сапога в нежном паху своего коня, отчего тот переходил с усталого шага на игривую тропоту.
Изредка Алаярбек Даниарбек осторожно оглядывался. Он уверял себя, что всё спокойно, что он получил от Ибрагимбека разрешение покинуть его ставку и если сейчас оглядывается, то только потому, что предрассветное время в степи и пустыне — нехорошее время, с точки зрения возможности встретить-ся на дороге со всякой нечистью, вроде красноголового и зеленорукого Гульбиобони — демона пустыни. Но не Гульбиобони искал за собой своими испуганными, влажными, точно сливы, глазами советник Ибрагимбека, а самых обыкновенных скачущих во весь опор оголтелых ибрагимовских бандитов.
Из четвероногих лучше верблюд,
из двуногих — родственник!
Казахская пословица
Бесстыжий родственник ест
и то, чем его не угощают.
Казахская пословица
В последние дни Тишабай ходжа совсем подобрел, и даже босоногие мальчишки и девчонки селения Курусай это заметили. Идя как-то на вечернее моление в мечеть, он дал всем по леденцу. Правда, конфетки засахарились от долгого хранения, имели затхлый привкус с мышиным запахом, но и такие они казались детям курусайцев небесным лакомством. Разговоров о байских конфетах было в кишлаке не меньше чем о достопамятной победе курусайцев над полчищами Энвера-паши. Что случилось с Семью Глотками? Ведь говорится: старый бай бедняку и дома не оставит, новый бай и соломинки не оставит. А Тишабай ходжа — Семь Глоток разбогател недавно, в кишлак приехал на памяти дехкан, и все его за спиной звали, в противовес старому, выжившему из ума, давно уже обнищавшему арбобу, новым баем. Тишабай ходжа никогда никому ничего не давал, только брал. Нанимая батрака, он пытливо оглядывал, щупал его мускулы, одежду: «Э, да ты мне не подходишь, на тебе слишком хорошая одежда». И он гнал парня, на плечах которого разлезались жалкие лохмотья. «Только умирающий с голоду не посмеет разевать рот», — полагал Тишабай ходжа. Он не знал жалости. Во всей округе про него говорили: «Дурного дня минуешь, дурного человека не минуешь». Но бай лишь усмехался. О, он ценил только червонцы, рубли, теньги, копейки. Он мог перегрызть горло человеку за единый чох, а чох, как известно, в два раза меньше полушки. Так с чего бы Тишабай ходжа стал раздавать кишлачным ребятишкам леденцы, да ещё, по подсчетам неких досужих старушек, на полтеньги, на целых десять копеек! Нет, неспроста бай расщедрился. Ну а когда люди узнали, что Тишабай ходжа решил пожертвовать на ремонт дома молитвы сто баранов, тут все, как говорится, приложили палец изумления та рту восхищения: «Поистине наш бай стал праведником!»
В одном курусайские старушки не ошибались. Необычное поведение Тишабая ходжи имело свои основательные, глубокие причины. Правда, они заключались не в том, что он стал детолюбом, и не в том, что его просветила внезапно благодать аллаха, и не в том, что ни с того ни с сего он вздумал стать праведником...
Просто, выражаясь торговым языком, Тишабай ходжа Семь Глоток «хапнул» крупный куш. С месяц назад, после достопамятных событий, прославивших Курусай, он объявил ревкому Шакиру Сами и двум-трем почтенным курусайцам, что по примеру торговцев Бухары он решил образовать «ширкат» — «торговое общество на паях». Но так как ни у Шакира Сами, ни у других включённых в список членов ширката почтенных людей кишлака ничего за душой, кроме уважения и славы, не было, а и то и другое денежного выражения не имеют, то бай великодушно взял все расходы на себя и соответствующие паи внёс за всех сам. Если учесть, что деньги он вносил самому себе, вполне понятно, он не терпел никаких убытков от этой операции. Он попросил всех подписаться под уставом ширката, а неграмотных — приложить большой палец к бумаге. Шакир Сами внимательно прочитал устав, сначала про себя, затем вслух своим друзьям и, так как не обнаружил ничего подозрительного или неправильного, поставил спокойно свою подпись. Бай угостил новых пайщиков пловом, и тем по существу обязанности новых членов товарищества исчерпались. Но скоро на имя ширката прибыл целый караван товаров, верблюдов шестьдесят. Как он смог пройти через степи и горы, кишевшие бандами басмачей и воров, аллах ведает. Пайщиков пригласили в байский дом помогать разгружать верблюдов и складывать товары в кладовые. Самих товаров Тишабай ходжа никому не показал. Вскоре прибыл ещё караван и ещё. Вопль верблюдчиков «хайт, хайт!», которым они погоняют верблюдов, стал самым приятным звуком для ушей Тишабая ходжи. Он забыл про свои изуродованные пытками ноги, оживился, бегал по двору, торопил Шакира Сами и других пайщиков, трудившихся над тюками и верёвками до седьмого пота.
Однажды Шакир Сами пришел к Тишабаю и завёл речь:
— Когда будете продавать мануфактуру?
— Какую мануфактуру? — испугался бай.
— Народ обносился, обтрепался. Женщинам нечем прикрыть срам, у мужчин пупок видно.
— Откуда я достану? — взвизгнул бай — Э, я вижу, услышали вы, что шумовка в котле бренчит, и прибежали. Ошиблись!
— Наши мусульмане уже два года вместо чая кипяток с мятой пьют, а сахара уже десять лет и языком не лизнули.
— А я при чём?
— О боже, да вот своими руками я снимал с горбов верблюдов и мануфактуру, и чай, и сахар, и конфеты, и...
— Стойте, Шакир Сами!.. — закричал Тишабай ходжа и поспешно прикрыл дверь. — Тише...
— Мы же знаем, тот товар к нам в ширкат прислали из Бухары по распоряжению самого назира финансов. А раз товар прислан благодаря правительству народа, значит, его надо отдать народу, а?
— Отдать? — поперхнулся бай.
— Ну, продать по сходной цене.
— Нет.
«Ой, ой, — думал Тишабай ходжа, — какая ошибка. Не позволяй озябшему подкладывать дрова в очаг, а я! Ай ай!»
Как ни уговаривал бая Шакир Сами, сколько ни просили пайщики, но бай упёрся на своем: «Нельзя продавать. Подождите. Получим распоряжение». Но члены ширката видели, что Семь Глоток растерялся, что бай хоть и спорит, но к чему-то словно прислушивается. А известно, что одну кошку и собака загрызёт, а две кошки и льва напугают. Дехкане сидели целыми днями на айване у бая и уговаривали его. Торопиться им было некуда. Сев закончили, жать было рано, и говорили они долго и много. Голова у бая аж закружилась. Временами он, казалось, начинал сдаваться, но потом на него снова находило упрямство, и он клялся всеми святыми чильтанами, что «не может», «ему не позволено», «он не в состоянии».
Бай приводил тысячи причин и доводов, но только одного он не мог и не смел сказать даже постоянному своему собеседнику, своему отцу, учителю и другу Шакиру Сами. А отцом, учителем и другом Шакир Сами стал для Тишабая с той поры, как его «ревкомство» признали все жители селения Курусай, и не только курусайцы, но и командиры Красной Армии и советские власти освобожденного от басмачей Дюшамбе. Дружба — лучшая крепость, лучшая защита от всех забот. Но как скажешь председателю ревкома Шакиру Сами, что товары, присланные в ширкат, совсем не предназначены для дехкан, что их прислал, как и во многие другие вновь созданные ширкаты, назир финансов, чтобы припрятать от большевиков. Для того и созданы повсеместно по всей Бухаре такие ширкаты из крупных торговцев, баев, арбобов, чтобы разбазарить огромные ценности, принадлежащие Народной республике. Назир финансов в секретном письме на имя Тишабая ходжи прямо писал: «Если мы так не сделаем, у нас всё отберёт чёрный народ. Сохраните товары до лучших времен — и мы вас возвеличим». Вот почему караваны пришли благополучно в Курусай, словно и не следили за всеми дорогами жадные глаза басмачей и бандитов. У каждого караванбаши имелась заветная фетва, которая заставляла самых строптивых курбашей пропускать невредимыми караваны и даже выделять вооруженную охрану. Разве о таких вещах можно хоть слово сказать этому большевику Шакиру Сами?! Горы разрушаются землетрясением, дружба — словом. Настроение у Тишабая ходжи всё ухудшалось. А тут ещё не вовремя приехал его папаша Самад-Кази и стал жаловаться на чёрные дни. Зимой его выгнали с поста казия байсуйского, и он завёл торговлю в Каратаге чаем, сахаром и всякой бакалеей. Из-за неустройств и повсеместного разорения он задолжал ростовщику и приехал просить взай-мы. Дети-де умирают с голоду, жёны болеют. Тишабай ходжа пожаловался на бедность и не дал ни копейки. Отец уехал с проклятиями: «Пусть подохнут все твои десять тысяч баранов, скаред несчастный!» Откуда он узнал про баранов? Ругань — что гром: погремит, погремит — а завтра тихо. Вот насчёт баранов и так старейшины племени Кунград, разагитированные этим, проклятие его отцу, комиссаром из пограничной заставы, поговаривают, что отары теперь принадлежат не ему, баю, а им. Конечно, это ещё посмотрим, но волнений не оберёшься. Совсем испортилось у Тишабая настроение, когда Шакир Сами после длительной напряжённой беседы сказал туманно: «Правильно говорят: «Не ломай дверей дома, куда ходишь», но также говорят: «Решетом крик кишлачников не накроешь», а помнить надо вам, господин Тишабай ходжа: «Стая сорок сильнее тигра». Он ушёл, а бай совсем почернел от огорчения. В словах ревкома Шакира Сами он почувствовал угрозу.
До сих пор Тишабай ходжа верил в своих курусайцев, смотрел на них, как на своих «сынков», а на себя, как на отца. Они слушались его.
«Зачем им против меня идти?! Плотник не украдет сундук, кузнец не украдёт подкову. Курусайцы они, и я... курусаец. Неужто они протянут руку к моему добру? Но...»
Но теперь он задумался. Тихие, смирные курусайцы предстали во время «битвы камней» совсем в ином облике. Оказывается, они умеют показывать клыки. Хорошо, пока они огрызались на бандитов и басмачей. Они тогда даже спасли его, Тишабая ходжу, из лап этого людоеда Батыра Болуша. Спасибо им. Но теперь почему-то в Шакире Сами он увидал угрозу. Да любят ли его курусайцы так, как он думал? Любят ли, как отца? Или... или боятся?
Курусайцы не видели света. И Тишабай ходжа знал, что в этом и его боль-шая вина. Ели они такой хлеб, от которого и волы воротили нос и пренебрежительно фыркали. Хлебом у дехкан именовалась тёмная камнеподобная масса из разломанной лепёшки торчали жёлтая размельчённая солома и недомолотые ячменные зёрна. От такого хлеба у многих начинались желудочные колики, но деваться, как думал Тишабай ходжа, дехканам некуда. Лепёшка за пазухой, живот сытый, а много ли им надо?! Пока они голодные, они тихие и смирные. Голодный ест хлеб с мякиной, бобовую кашу, а сытый начинает вертеть нос и от шашлыка. Поэтому когда у кого-нибудь из курусайцев в очаге варили плов или молочную рисовую кашу, Тишабай ходжа сейчас же посылал в тот дом своего слугу Самеда разузнать: «Уж не разбогател ли тайком от меня, проклятый?..» На сухих землях Курусая рис не родился, покупали его на стороне в Гиссаре, а чтобы купить, нужны деньги, а чтобы иметь деньги, надо рассчитаться с недоимками. Уставившись своими светлыми бесцветными глазами на провинившегося, Самед ласково увещевал: «Грешишь ты перед лицом господина Тишабая ходжи. Разве не ты приложил палец к той расписке? Только безбожник станет набивать брюхо, когда сам должен уважаемому человеку такие деньги. Несчастный, ты совершил кражу, ты вор!» Слово «вор» убивало, так как за воровство в эмирате полагалась смертная казнь, а в юридических тонкостях, конечно, простой дехканин не разбирался. Тишабай ходжа не забывал долгов — ни больших, ни малых. «За один грошик он жилы вытянет, у вдовы из котла поджарки выскоблит». И свое богатство он создавал именно на крохах. Но и став богатым, не изменил привычек.
Он копил и копил, рвал с живого и мёртвого. И курусайцы молчали, а Тишабай ходжа благодушествовал. Он окончательно уверовал в свою мудрость и в глупость курусайцев. Если бы у курицы был ум, стала бы она клевать сор? К началу революции он держал уже кишлак Курусай крепко в своих лапах, и слава о нём как о первейшем богаче пошла по всей округе. Но всякий, кто бывал у него в доме, только пожимал плечами. Жил бай, как последний нищий. Костёр посредине михманханы дымил день и ночь, зимой и летом отравлял воздух угаром. Свет в жильё проникал не через окна, заложенные для тепла комьями глины, а через дымовое отверстие в прочерневшем, прокопчённом потолке, сквозь которое вместе со скудным светом отлично лил дождь и сыпал снег. А когда на ночь дымоход закрывали циновкой, тогда и совсем становилось невмоготу. По небеленым стенам бегали пауки и сколопендры, а в пропыленных насквозь драных кошмах гнездились блохи, которые тоже не доставляли никакого удовольствия. Бай вечно сидел около очага на старом коврике, единственной роскоши, которую он себе дозволил, лениво отгонял мух, повторяя незлобиво: «Ах чтоб вас!» Он не вылезал из михманханы ни зимой, боясь холода, ни летом, ссылаясь на жару. В кои веки он уезжал из кишлака, да и то ненадолго. Кишлачные аскиябозы мрачно острили: «Наш бай сидит на одном месте. Зачем сидеть ему подобно наседке? Затем сидит, что золотые яйца высиживает, падаринга лаъанат! У всех оскомину набивает кислое, у нашего боя — сладкое». Халат он носил и летом и зимой один, ватный, расползающийся по всем швам, а бельё у него потемнело от грязи и пота. Только два раза в год к праздникам «руза байрам» и «курбан хаит» Тишабай ходжа накидывал на плечи новый халат гиссарского шёлка.
Когда Тишабай построил высокий, выше человеческого роста дувал, курусайцы удивились. Ни одна хижина курусайцев ни имела ограды выше пояса, и через такую ограду можно было не только видеть, что делалось во дворе соседа, но и спокойно перепрыгнуть через неё. Пусть перескакивают. Не было такого в Курусае, чтобы кто-нибудь когда-нибудь взял чужую вещь, украл. Никто никогда не вешал замков на двери, да и не знали никаких замков, а Адыл Кривозубый, имевший до приезда бая свою лавчонку в Курусае, уходя на закате солнца домой, задвигал открытую сторону лавчонки досками, входившими в пазы, а в петли засова на последней доске и притолоке всовывал палочку, чтобы доска не выскочила и не повлекла за собой остальные. А когда Тишабай ходжа воздвиг высокие крытые ворота, со сторожками по обеим сторонам, и навесил тяжёлые карагачевые створки с набитыми в них огромными гвоздями с четырёхугольными острыми шапками, тогда все старики сказали в один голос: «Э, да он бога не стыдится. Вон куда, к самому небу лезет».
Для Тишабая ходжи ничего не существовало в мире, кроме его дымной, тёмной михманханы, кованного медью сундука и пыльных кошм. Это был его мир. Так и жил бай от утренней молитвы до чая, от чая до полуденной молитвы. А там и вечерний намаз, и жирный сытный ужин, и тяжёлый сон с кошмарами.
Разбогатев, Тишабай присоединил к своему имени почетную приставку «ходжа» и заявил, что он из сеидов — потомков пророка. Но если бы кто-нибудь мог заглянуть даже не в очень отдалённое прошлое Тишабая, то он обнаружил бы его лет двадцать назад на базаре в Денау, когда занимался он усердным подкладыванием хвороста в печку торговца жареной рыбой. Хозяин не жалел его и день-деньской гонял: подать, принести, помочь, унести. Но все знали, что парень этот — сын Самада-Кази, казня Байсунского, а вот почему казийский сын попал в прислужники торговца жареной рыбой, никто толком не знал. Ходили слухи, что отец прогнал его из дому за противоестественный разврат. Конечно, теперь в белотелом Тишабае ходже никто бы не узнал грязного, оборванного, худого, с лицом, вечно измазанным сажей, слугу торговца рыбой. «Трудитесь, как я, — говорил Тишабай ходжа, — и вы устроите себе такую жизнь, что райские жители вам позавидуют». Но он благоразумно умалчивал о своих занятиях в молодости.
С тех пор как бай стал потомком пророка, он очень любил говорить: «Забота о бедняках, о вдовах, о сиротах — обязанность мусульманина». Вот и ширкат он организовал, чтобы помочь беднякам-курусайцам.
Некоторые, может быть, и поддались на эту удочку, но Шакира Сами, наконец, прорвало:
— Э, бай, стать муллой — чего легче, стать человеком — куда труднее, все знают, кто ты и откуда ты. И все знают, за какие грехи тебя изгнал родной отец из семьи. Аллах смилостивился над тобой, как над многострадаль-ным Иовом. Ты поднялся. Ешь плов, пей кумыс, наслаждайся, но не делай, подобно другим, священное писание орудием мошенничества.
Бай смолчал. Да и что ему оставалось делать!
Но как только Шакир Сами ушел, бай, бормоча охранительные от зла молитвы, отправился проверять замки амбаров и кладовых. Спускаясь с айвана по ступенькам, он стонал: «Тауба».
Возглас горечи и испуга повторил он вслух и про себя в этот вечер не раз. Он получил предписание, заверенное подписью назира и печатью Назирата финансов, немедленно отгрузить тридцать тысяч аршин сукна, бархата, шёлка, пять тысяч фунтов чая, триста пудов рафинада для армии ислама. Бай заметался. Уполномоченных он выпроводил, заверив, что товар ещё не получен. Те не верили, скандалили, но всё же уехали. Закрывшись в своей комнате, Тишабай ходжа охал и стонал. Он не платил за товары никому ни копейки, являлся только хранителем всего этого добра, но произошла поразительная вещь. За этот небольшой срок, пока товары лежали у него в доме, бай много раз спускался в подвалы, разглядывал ящики и тюки, трогал дрожащими от наслаждения руками, перебирал, взвешивал, любовался красочными этикетками с фабричными марками, примерял, прикидывал — и... ему стало казаться, что всё это богатство принадлежит ему. Невыносимо было ему расстаться с этим богатством. Нет, разве можно каким-то ворам и конокрадам отдать дарованное аллахом?! Он метался на своих одеялах, думал без конца. Тишабай ходжа не боялся никаких назиров. Он далеко. Тишабой ходжа не боялся эмира — он ещё дальше: Тишабай ходжа не боялся бога, он... Бога можно умилостивить молитвами и жертвами... Разве сто баранов — малая плата за милость?! Сто баранов, больших, жирных, с огромными курдюками! Нет никому дела, что цена сотни баранов едва ли составит полпроцента со стоимости всех прибывших товаров. Да и назир, и эмир, и бог далеко. Но воины ислама-то близко. Что делать, что делать? Надо вывезти всё. Куда и как? Место есть. Хорошее, уединённое. Но где достать столько верблюдов, где найти верблюдчиков, грузчиков-амбалов?.. И не с кем посоветоваться. С женой, но она женщина. И ей дела нет до его товаров. Да, без помощи проклятого ревкома Шакира Сами не обойтись. Но язык! У въедливого старикашки есть напоенный ядом змеи язык. Разве старик станет молчать! Но...
Тишабай ходжа садится на своем одиноком ложе и, открыв рот, всматривается в темноту. Как не пришло ему в голову раньше, что Шакира Сами можно просто купить! Но сколько он возьмет? Очень хитрый старик...
С наступлением утра Тишабай ходжа решил не откладывая пойти к Шакиру Сами.
Но за воротами бай успевает сделать не более десятка шагов. Он останавливается и с шумом выдыхает воздух. Ноги его наливаются свинцом, и он не в состояние сдвинуться с места. Прямо ему навстречу по кишлачной дороге, среди беспорядочно разбросанных домишек Курусая, едут всадники.
Не нужно их пересчитывать, чтобы определить, сколько их. Много. Все они с винтовками. Нетерпеливые кони под всадниками горячатся и танцуют, вздымая белую пыль, серебрящуюся в утренних лучах. Вся картина полна во-инственного задора, бодрости и даже живописна. Но Тишабай ходжа не видит в ней ничего привлекательного. Губы его шепчут: «Тауба!» Липкий пот выступает по всему телу, хотя дует прохладный ветер...
Впереди на обычном своём вороном коне едет громоздкий, с большущим животом бородач. Лицо его, широкое, багровое, всё в прыщах и угрях, улыбается весьма приветливо; но и от лица и от улыбки Тишабаю ходже делается нехорошо.
— Тауба, — бормочет он.
Он узнает во всаднике своего родного брата Хаджи Акбара, с которым не виделся много лет…
Оказывается, приехал Хаджи Акбар по совершение пустяковому вопросу.
Прослышал он о том, что в здешних краях и в самом селении Курусай работала комсомолка Жаннат. Говорят, она очень храбро тут выступала против самого Ибрагимбека. Так это правда? Ого, поистине смелая женщина. Ходила с открытым лицом и всех перемутила? Беда теперь с женщинами. Забыли они закон. Как же она вела себя? Ничего плохого про неё не говорят? Красива. Да, она красива, он, Хаджи Акбар, знает её... гм... гм... немного знает. И без того красное лицо Хаджи Акбара делается ещё более красным, даже багровым, а все прыщи приобретают фиолетовую окраску. Хаджи Акбар сопит и потеет. Он взволнован. Да, да, красива. Но красота подобает женщине скром-ной, нравственной, а эта большевичка Жаннат... Где же она сейчас? Исчезла, пропала... говорят, не то её убили басмачи, не то увезли куда-то, чуть ли не к Ибрагимбеку. Ну, если она у Ибрагимбека, то ей не поздоровится. Ибрагимбек ей отомстит жестоко.
На несколько минут Хаджи Акбар задумывается. Взгляд его мрачнеет. Мрачнеет и Тишабай ходжа. Неспроста всё это. Разговоры о какой-то Жаннат — пустая болтовня. Мрачный взгляд брата вызвал дрожь в ногах Тишабая ходжи. Он весь сразу как-то ослабел. Слуги, которым он отдавал распоряжения, вдруг заметили, что лицо его пожелтело ещё больше, чем обычно. Он много суетился, сбегал в подвал и амбары, якобы за «московскими» конфетами, хотя там никаких конфет не хранилось. Он просто хотел проверить и потрогать пальцем, на местах ли тяжёлые железные с медными языками замки. Уж больно физиономия драгоценного братца не внушала доверия.
Люди заполнили весь двор. Они спешились, но лошадей почему-то не разнуздали, а сами сидели повсюду — на колодах, кормушках, на брёвнах — и не выпускали из рук берданок. И глаза их не нравились Тишабаю ходже. Они только шарили по углам. Известно, сердце кошки неспокойно, когда в гости к ней собаки пожаловали.
Но сам Хаджи Акбар разговаривал очень вежливо, по-родственному. Язык его источал мёд и вежливость. Он даже не стал спрашивать, почему брат его живёт сам и принимает гостей в старой покосившейся халупе, а не в новой красивой михманхане, привлекавшей взоры своими белыми стенами и выкра-шенными ярким кобальтом ставнями, косяками и дверями. Медлительные, даже почтительные разговоры позволили Тишабаю ходже унять дрожь. Усердно потчуя гостей сладостями с дастархана, он расточал принятые в таких случаях любезные слова, а сам напряжённо соображал: «С чего бы понадобилось братцу, подохнуть ему молодым, пожаловать, да ещё в сопровождении такой многочисленной своры зубастых псов?»
До него доходили очень смутные слухи, что Хаджи Акбар служит бухарскому правительству и даже якобы пользуется большим доверием командования Красной Армии, являясь проводником и фуражиром. Но ведёт он себя странно, что-то слишком его люди смахивают на разбойников. И чего ради он явился в Курусай? Нет, здесь что-то кроется неприятное.
С тоской он перебирал в уме, сколько придётся израсходовать на братца и его спутников риса, моркови, масла кунжутного, перца, чая. Он почтительно кивал невпопад головой, а сам бессвязно бормотал склонившемуся слуге: «Того... зарежь облезлого, хромого. Он ничего, он жирный!» И тут же он издал жалобный вопль. Мимо дверей люди Хаджи Акбара тащили за рога упиравшихся огромных баранов, среди них — гордость его, любимца, могучего кучкара. Бай сделал движение, чтобы вскочить, помешать чудовищному делу, святотатству!
— Садитесь, братец, душа моя! Я хочу беседовать, — заметил Хаджи Акбар.
— Но... кучкар... лучший… самый лучший... бойцовый кучкар...
— Мой драгоценный братец, что там какой-то кучкар... те-те... когда вся наша жизнь — дуновение ветра. Да что вы, братец, упёрлись, словно бугай!
— Но... я другого. Я приказал зарезать другого.
— Такой несравненный хлебосол не пожалеет для столь приятного гостя какого-то барашка.
Только теперь в тоне брата Тишабай ходжа заметил издёвку. Всё сжалось в нём, и он не сел, а свалился обратно на свое место.
Хаджи Акбар взял с дастархана блюдечко с конфетами и сунул его в лицо баю.
— Не соблаговолите ли вы объяснить, что это такое?
— Кон... кон... фе... ты.
— Поразительно! А я, недогадливый, и не сообразил. Правильно. Но скажите, какие это конфеты?
— Хор... хорошие... мос... московские, старого режима ещё конфе...
Он поперхнулся, потому что Хаджи Акбар грубо швырнул ему конфеты прямо на дастархан, в полном противоречии с медоточивым тоном. От неслыханного обращения бай онемел. Лицо его стало изжёлта-серым, но он всё ещё не понимал... И всё также мягко, почти нежно Хаджи Акбар укоризненно заметил:
— Вы, братец, светоч торговли, вершина разума, пример молитвенного рвения, неужели вы смогли, один из столпов ислама, неужели вы можете вести торговлю с исчадием ада — большевиками.
— Н... н... нет, аллах... То есть... Но они...
— А сахар, что у вас на дастархане, — простонал Хаджи Акбар с наигранным отчаянием, — я вижу и глазам не верю — он тоже русский? Во всём исламском мире объявлен газават против неверных. Воины ислама сражаются львами храбрыми с язычниками-большевиками, и вдруг вы торгуете с большевиками и не брезгаете пить чай с погаными конфетами и сахаром, замешанными на поганой свинячьей моче. К величайшему прискорбию вы, братец, забыли про фетву его высочества эмира, запрещающую под страхом виселицы торговать с Самаркандом, Ташкентом. Смерть грозит нарушителям фетвы!
Никогда не отличался Тишабай ходжа храбростью, но от братских упрёков Хаджи Акбара он вспотел и весь сжался. Всё в голове у него перевернулось. Значит, Хаджи Акбар переметнулся к Энверу. Он искоса глянул на дверь, ожидая, что вот-вот ворвутся палачи. От одного воспоминания о Батыре Болуше он задрожал. Но, видимо, Хаджи Акбар не торопился, и бай пришёл в себя.
— Что будет, если узнают о нарушении фетвы? О, я вижу, единственное спасение — в выкупе души и тела, — продолжал явно издеваться Хаджи Акбар.
«Ага, ему нужны деньги. Фетва эмира ни при чем», — мгновенно сообразил Тишабай ходжа.
Баю даже начало казаться, что беда прошла мимо, что змея спрятала жало. Очень добродушно Хаджи Акбар пошучивал, очень искренне расхваливал тишабаевских коней и даже, приметив пробегавшую через двор служанку, пошутил:
— Э, братец, да ты и бабник, оказывается. Не знаю, красива ли она... те-те... больно плотно, толстомясая, подолом камзола лицо прикрыла, но от наших глаз не укрылись... те-те... её прелести...
Он прервал бессвязные оправдания Тишабая ходжи, вполне искренне отказывавшегося от красавицы, и вдруг сказал:
— А теперь к делу! Надеюсь, ты не захочешь прослыть невежливым и жадным и не откажешься вознаградить меня пощедрее...
— О, конечно, конечно, — всё ещё вымучивая на своём кислом лице подобие улыбки, бормотал Тишабай ходжа, — что касается угощения, то мы готовы... то есть мы уже распорядились...
— Неужто вы думаете, дорогой братец, что я ехал за двадцать ташей, отвлёкся от государственных дел за блюдо постного плова, а?
Незаметно рука его поднялась, и вдруг, вцепившись в отвороты халата Тишабая ходжи, он заорал:
— Золото, давай, собака, золото!
Пот снова прошиб бая. Он бормотал молитву, избавлявшую от грабителей, и с ужасом думал: «Недаром всё утро какой-то приблудный теленок тыкался в створку ворот. Не иначе альбасты-оборотень».
— Не смей, — взвизгнул Тишабай ходжа, — господин эмир премного нами довольны — мы посылаем ему от наших доходов. И господин Энвер-паша премного довольны. Да будет вам известно, уважаемый: немалые суммы нами ссужаются на дело ислама, на священную войну с неверными... Господину эмиру и его хвостам... Не смей!
Чем дальше он говорил, тем твёрже становился его голос, тем больше он смелел...
— Да, да. Ибрагимбек тоже рады от нас.
— А что вы скажете... те-те... обожемый братец, если узнаете, что сам Ибрагимбек послал меня? — вкрадчиво проговорил Хаджи Акбар и для убедительности подкрепил свои слова таким тумаком, что у Тишабая ходжи перехватило дыхание. Но сейчас Тишабая трудно было напугать:
— Да половина войска Энвера-паши на наши деньги одеты, обуты, вооружены. Да если кто-нибудь из курбашей меня обидит... Ну, знаете, осла, которого я на крышу затащил, смогу сам и вниз сбросить. Разве Энвер меня даст в обиду! Скорее у ишака рога вырастут, скорее у верблюда крылья вырастут.
Он самодовольно почмокал губами.
— Да с зятем халифа у нас особая дружба. Теперь он преисполнился важности и держал себя уже спесиво.
— Я вижу, что ты, братец, пошутил, — говорил он, — Я не обижусь. Мы и тебя не забудем. Сказал ты, что тебе нужны деньги. Мы не откажем в нашей щедрости и вам... Как говорит пословица: «Ласковой собаке — мозговую кость». Сколько тебе требуется, скажи... Мы вам достанем, конечно, под проценты...
— Проценты... Те-те... С родного брата — проценты! — вырвалось у Хад-жи Акбара, и он странно не то всхлипнул, не то усмехнулся. С откровенным и ироническим любопытством он разглядывал худое болезненное лицо брата, и будь Тишабай понаблюдательнее, он испугался бы выражения тёмных острых глаз Хаджи Акбара.
— Проценты, говоришь?.. — протянул он. — На твою пословицу, дорогой, разреши припомнить другую: «Мясник лучшему другу продаёт кости». Не обеспокою ли я вас, многоуважаемый, если попрошу потревожить свою особу.
Он легко вскочил и, схватив за воротник Тишабая ходжу, дёрнул его так, что тщедушное тело брата на мгновение повисло в воздухе. — Осла, говорить, можно втащить на крышу, можно и сбросить... хо-хо! Здорово сказано, господин бай. Да ты понимаешь, что ты мне здесь наболтал! Ты, оказывается, враг Советов, басмач, дорогой братец!
— Ты... ты...
— Да... я командир Красной Армии... меня... те-те... произвел за услуги сам командующий... я... а ты мне про Энвера, про Ибрагима... Да ты понимаешь, одно мое слово — и... тебя повесят, дорогой братец. Пошли, — вдруг закончил он.
К... к... уда? — залепетал Тишабай ходжа. Панический страх снова охватил его. — Неправда! Я не басмач. Я жертва басмачей... Смотри на мои ноги, на мою спину: я большевой...
Но Хаджи Акбар только издевался над братом:
— Идём туда... к деньгам, к золоту.
Хаджи Акбар буквально вышвырнул Тишабая ходжу из айвана. Он заставил его открыть все подвалы и амбары. Осмотрев товары, Хаджи Акбар тащил брата за шиворот к следующей кладовой, оставив настежь двери. Влачась по двору, бай с горестью видел, что люди Хаджи Акбара кинулись в глубину складов и шарят там в товарах. Он жалко лепетал, умоляя:
— Остановите их!.. Остановите грабёж!
— Ха, зачем? — поднял сокрушённо к небу глаза Хаджи Акбар. — Я вижу, у тебя все товары с севера... Не только московские конфеты, а всё московское. Ну... те-те... смотри, это что?
Они стояли в полутёмном сарае, и сырость била в нос.
— Кто ты?— стонал бай.— Кто ты, наконец? Значит, ты не большевой?
— Слава аллаху. Мы не оставлены его милостями. Имеем приказчиков и в Гиссаре и в Бухаре. К нам везут материи из Ференгистана... Дело рук наших... Трудимся во славу господа.
Хаджи Акбар потянул к себе штуку ярко-красного коленкора и сунул под нос Тишабаю ходже наклейкой с фабричным знаком цинделевской мануфактуры.
— Ай-ай! Какое легкомыслие! И материя московская! Всё у тебя московское, кяфирское! Как мы все огорчимся, если ты, да не допустит аллах, окажешься во власти большевистской заразы.
— Грабят! Дод! Караул! — взвыл Тишабай ходжа и выскочил во двор.
— Мусульмане, — завопил он вне себя, — вай дод!
Но перед ним снова возникла толстая угреватая физиономия Хаджи Акбара.
— Так, так, братец ты мой, хочешь не хочешь, а рассказывай, где у тебя денежки.
— Ты ослиный зад, а не братец! Нет у меня денег. Кому понадобился пав-лин, отправляйся за ним в Индию.
— Что-о! Не желаешь освободить свою мошну! А ну-ка, друзья, погрейте ему спину, а то кровь у него застоялась.
— Не смейте... не слушайте изверга, поднимающего руку на родного брата. Клянусь, в день страшного суда, когда архангел Исрафил протрубит два раза, и в первый раз, чтобы умертвить всё живое, он умертвит твою проклятую жадную душонку, братец, а когда протрубит во второй раз, мы все воскреснем, а ты, шакал, не воскреснешь! Да, да, не воскреснешь!
Но Хаджи Акбар не так-то легко пугался ангелов. Он потирал руки, хихикая, поглядывал на мечущегося брата и приговаривал:
— Хлеб покажи — и святой откажется от веры, золотом позвени — и ангел совратится с пути! Если ты присоединил к своему имени титул «ходжа» —думаешь, ты теперь потомок пророка? Вот я Хаджи, и все воображают, что я паломничал к священному черному камню. Да, я ездил, только не в Мекку, а в Германию, в Берлин, к священной каабе имя которой — золото. И ей-же-ей! Я не поглупел... те-те... от этого. И паломничество и торговля! Ну, братец, где закопал денежки? Ну? Ну?
— Богохульство! Гром на твою голову! Оставь меня. Нет у меня денег, святотатец. Всё такой, как ты, Батыр Болуш ограбил. Разорил меня. Как говорится, осел ушёл и верёвку унес.
— Хо, хо! Богач... те-те... С богача одежду снял, — хохотал Хаджи Акбар.
И всё-таки Тишабаю ходже пришлось показать, где у него лежат деньги.
Не торопясь, Хаджи Акбар пересчитал царские червонцы, «катеньки», фунты стерлингов, китайские слитки серебра «ланы».
— Конфискуется, — заключил он. — Почему, спрашиваешь? Хэ-хэ! Разве ты не знаешь, душа моя, исламский закон. Какой закон? Видишь, — и он показал царскую сторублевку с изображенной на ней полногрудой Екатериной II, — на деньгах блудница! А вот тут, на золоте, Николай, белый царь, хэ-хэ! И чего только ты разохался, раскричался, братец, не пристало тороватому запирать денежки в сундуки. Да притом деньги-то взял твой единоутробный брат. Да и что такое деньги? Дым... Не плачь, что у тебя нет сапог, посмотри на безногого...
Тишабай ходжа только стонал:
— Горе мне, осталась моя голова без шапки. Обобрал ты меня, злодей.
Наклонившись к уху Тишабая ходжи, он спросил:
— Всё это прекрасно, а вот где ты... те-те... прячешь оружие?.!
— К... какое оружие? — окончательно ошалел бай.
— Разве караван не пришёл?
— Клянусь, я не знаю ни про какое оружие.
— И к тебе человек по имени Иргаш не приезжал?
— Нет.
— Ничего не понимаю,— пробормотал Хаджи Акбар.
Дивхана — жилище дивов — называли долину верстах в двадцати от селения Курусай. Сюда даже ничего не боящиеся чабаны, привыкшие к таинственным голосам скал, не решались гонять свои отары, хоть корма здесь были на славу. Природа разрушила огромные массивы конгломератов. И на каждом шагу над долиной высились то фигура молящегося муллы, то оскаленная голова ведьмы алмауз-кампыр, то гигантская, в десять домов, чаша на тонкой ножке, то зубчатая башня с крепостной стеной самого Искандера Зулькарнайна, то развалины совсем уже фантастического замка, такого громадного, что в нём только великанам жить... А дальше, за жилищем дивов начиналась уже совсем непроходимая местность, загромождённая красными скалами, валунами, среди которых терялись домики крошечного кишлака. Жители его смотрели на курусайцев как на богачей, потому что у них имелись богарные поля, а среди валунов и скал Дивханы росли только одинокие тутовые и гранатовые деревья. На крошечных клочках земли, тщательно огороженных каменными оградами, сеяли люцерну да кое-где хлопок. Хлеба здесь не знали, а пекли лепешки из муки перемолотых тутовых ягод. Жители кишлака боялись Дивханы и обходили её стороной.
В одно из боковых ущелий, совсем пустынное и забытое, на рассвете следующего дня приехал Хаджи Акбар. За ним ехал работник Тишабая — Самед. Он вёл на поводу двух вьючных лошадей.
Среди хаоса скал, валунов Хаджи Акбар выбрал небольшую зелёную пло-щадку с землей, покрытой дёрном и, ткнув в него пальцем, приказал Самеду:
— Копай.
Покорно Самед поплевал на руки и принялся за работу, предварительно осторожно сняв дёрн кусками и отложив их в сторону.
Пока он копал, Хаджи Акбар с тревогой поглядывал вверх по долине, но нигде не показывалось ни одной живой души.
— Скорей! — торопил он Самеда.
— Чего вы портите кровь, господин, — сказал, остановившись передохнуть, Самед, — по этому саю никто не ходит.
Он стал копать с ещё большим усердием, но опять остановился и спросил:
— Вы сказали, никто, кроме нас с вами, не будет знать про байское золото, что мы тут закопаем?..
— Те-те... Никто.
— Так.
Самед копая, и по мере того, как углублялась яма, лицо его мрачнело. Какая-то еще не совсем сформировавшаяся мысль беспокоила его.
— Ну вот, готово.
Хаджи Акбар обернулся, смерил глазами яму.
— Нет, — сказал он резко, — мало, копай ещё.
— Да зачем? — заворчал Самед. — Сюда и так всё золото влезет.
— Копай! — Ходжи Акбар отмерил ещё два шага.
Лицо Самеда совсем помрачнело. Он стёр рукавом пот со лба и мрачно, исподлобья, посмотрел на Хаджи Акбара.
— Нет.
— Ты видишь... те-те... у меня штучку, — заговорил Хаджи Акбар, вытаскивая револьвер. — Смотри. У нас в Бухаре с такими упрямцами разговор короткий.
— Стреляй, всё равно ты меня убьёшь!
— Будешь ты копать или нет?
— Я понял, что ты жаждешь моей крови. Разве ты оставишь меня живым, меня, знающего, где закопан клад?
— Дурак, дурак, а догадливый! Стой!
Окрик относился к Самеду, который, высоко подняв кетмень, ринулся на Хаджи Акбара. Но великан тут же выронил кетмень, остановился и стоял, пошатываясь. Выстрел в упор сразил его. Бессмысленно смотрел он на Хаджи Акбара, а губы его шептали:
— Больно... больно...
Он протянул руки со скрюченными пальцами и, осклабившись, пошёл на Хаджи Акбара, крикнув:
— Удушу... Удушу!
На какое-то мгновение Хаджи Акбар растерялся, так свирепо выглядел гигант, но только на мгновение. В упор он разрядил в огромное тело парня всю обойму. И всё ещё Самед стоял и качался, издавая горлом хлюпающие звуки.
— Ну и силища... те-те... — пробормотал Хаджи Акбар, бледный, трясущийся. Он толкнул кулаком в окровавленную грудь великана, и только тогда Самед рухнул на камни. Расширив и углубив яму, Хаджи Акбар сбросил в неё мешочки с золотом и драгоценностями, а затем хладнокровно спихнул туда всё ещё не хотевшего умирать Самеда. Он шевелился и дёргался под слоем земли, а Хаджи Акбар методически забрасывал его глиной.
Укладывая кусочки дерна, он бормотал:
— Ты любил золото, теперь храни золото... те-те…
Только убедившись, что на траве и камнях не осталось никаких следов, Хаджи Акбар взял кетмень и залез на коня. Посмотрев вверх и вниз по долине, он поехал по тропинке.
Кетмень он выкинул не раньше, чем проехал верст десять.
То ложь, это ложь,
а вот слона проглотила мышь.
Чоудри
Неумелый вор залезает в нужник.
Китайская пословица
Чандра Босс тронул Алаярбека Даниарбека за плечо, и он мгновенно обернулся.
«Где я видел эти воровские глаза?» — Как всегда, Алаярбек Даниарбек делал заключения решительные и категорические. Но почему он вывел заключение, что у остановившего его человека — воровские глаза? Напротив, всякому другому они могли показаться скорее простодушными, растерянными, глазами наивного простолюдина, не знающего, как себя вести. Но Алаярбек Даниарбек много видел в жизни сладкого и горького. Он не ограничивался никогда поверхностью явлений, а запускал ищущую руку поглубже. И сейчас он, поглядев в узенькие глазки Чандра Босса, прятавшиеся в глубоких впадинах, сразу же определил, что их выражение совсем не такое уж невинное. Нет, Алаярбеку Даниарбеку стало сразу же ясно, что этот по внешнему виду локаец, облеченный в чёрный суконный бешмет, простую из синей грубой маты чалму, шершавой телячьей кожи мягкие сапожки, совсем не локаец, хоть и пытается походить на представителя этого воинственного племени, и, что самое главное, человека этого он, Алаярбек Даниарбек, где-то видел. Но где? И почему вид его вызывал такое неприятное чувство?
В свою очередь изучая мясистое тёмное лицо Алаярбека Даниарбека, Чандра Босс поздоровался и сказал:
— Господин Даниар, преклоняясь перед вашими подвигами на поприще войны с неверными... Словом, у меня к вам, если соблаговолите, есть разговор.
Переждав несколько секунд, пока пройдет приступ сердечной слабости, который возникал непременно, как только при нем поминали курбаши Дани-ара, Алаярбек Даниарбек важно выпятил грудь, распахнул халат и, уперев ру-ки в бока, засунув пальцы за бельбаг, сказал:
— Здоровы ли ваш скот и семейство, почтеннейший?
— Мы очень спешим, по милости аллаха.
Склонившись в поклоне низко, но несколько надменно, что меньше всего вязалось с обличием небогатого скотовода, за которого он сейчас себя выдавал, Чандра Босс быстро проговорил:
— Сахару бы вам на язык, господин командующий. У меня разговор самый маленький, но... касающийся жизни и смерти.
Точно определив, что перед ним стоит не локаец, а некто, от кого так просто не отмахнешься, как бы этого ни хотелось, Алаярбек Даниарбек глазами показал на толкающуюся, спешащую, галдящую толпу, в центре которой они стояли, и сказал важно:
— Нет места и зёрнышку проса упасть, а вы разговор начинаете...
Вой, крики внезапно заглушили все базарные шумы. Расшвыривая торгашей и покупателей, разорвав толпу на две половины, через площадь, кишащую людьми всех племён и наречий, двигался верхом отряд ликующих басмачей. Каждый нукер вел за собой привязанного за шею к хвосту лошади и грубо спеленутого арканом дехканина. Избитые, израненные пленники бежали, спотыкаясь, подхлестываемые ехавшими сзади. На вьючных лошадях везли большие полосатые мешки, запятнанные кровью.
Связанных дехкан заставили встать перед появившимся откуда-то курбаши Батыром Болушем на колени. Нукеры брали мешки за нижние углы и вытряхивали из них отрубленные головы, точно тыквы. Головы — бородатые, безбородые, седые, черные — покатились по плотно утрамбованной земле, оставляя следы сукровицы. Один из юзбашей встал рядом с Батыром Болушем и, громко считая, отпихивал их от себя небрежно ногой.
— А мы вот сюда! — сказал Чандра Босс окаменевшему от ужаса Алаярбеку Даниарбеку. И он схватил его крепко за руку.
Алаярбек Даниарбек не успел оглянуться, как оказался в крошечной тёмной лавчонке, в которой пахло сыростью и чем-то кислым.
— Намазать бы вам губы сиропом, — сказал Алаярбек Даниарбек, — но зачем вы меня сюда затащили?
— Разговор короткий, — сказал Чандра Босс и, снова изучив взглядом лицо Алаярбека Даниарбека, быстро заключил: — Хорошо, что я вас нашел в этой сутолоке и суматохе! Предлагаю двенадцать ручных пулемётов Льюиса, новых, с пломбами, хорошо смазанных, в фабричной упаковке... по сходной цене...
Широко открыв рот от изумления, Алаярбек Даниарбек уставился на Чандра Босса. Так! Чутье не изменило ему: это никакой не степняк, не локаец, не пастух, но так неожиданно...
Трусливая дрожь пронизала все тело Алаярбека Даниарбека. Первым побуждением его было вскочить и броситься в толпу базара, чтобы она мгновенно поглотила его. Исчезнуть, сбежать! Но он тут же сообразил, что бояться-то нечего, что человек, сидящий перед ним, совсем не так уж опасен, раз он предлагает купить товар. Но... какой товар? Пулемёты!
Всё во рту у него пересохло, и язык едва ворочался, когда Алаярбек Даниарбек произносил слова, которыми хотел оттянуть время, чтобы успеть хоть немного сообразить, как вести себя дальше.
— В каждом углу дома хороша середина, а в каждом деле — сердцевина, — пробормотал он.
— Я имею товар, господин Даниар, очень необходимый вам в ваших предприятиях, — сказал почтительно, но твердо Чандра Босс, картинно сплюнув слюну, зелёную от жевательного табака. Я знаю, что вашему войску нужны пулемёты. Я предлагаю, вы покупаете.
— Кто вы такой? — спросил Алаярбек Даниарбек и подумал: «Он — это он, а я — теперь не знаю, кто я: мирный человек или людоед Даниар. На меня уже пальцами показывают».
— Зачем вам знать... но если так угодно, — сказал Чандра Босс, — я Сулейман, агент фирмы «герр Мюллер и К0»... Адрес нашей конторы — город Дюшамбе... закупаем кишки... вывозим в Германию...
— Прекрасно, — Алаярбек Даниарбек совсем оправился, — кишки не стреляют... ха-ха-ха, — и так как собеседник даже не улыбнулся, он продолжал: — И что же скажет господин верховный командующий, узнав, что агент, скупающий кишки, торгует, так сказать... этими... как вы изволили назвать... ну теми самыми...
У Алаярбека Даниарбека не поворачивался язык произнести слово «пулемёт», а тем временем мозг его сверлила мысль; «А я ведь тебя знаю очень хорошо знаю, но откуда?»
— На Востоке хорошо говорят: слишком осторожный купец не увидит ни пользы ни убытка. Не хотите покупать — дело ваше. Что же касается господина Энвера, какое дело ему до нашей беседы. Слова — пар. Дунул — и нет его. Но,— прибавил Чандра Босс с издевкой, — уж поскольку я вложил шею повиновения в ярмо приказания и продел в уши кольцо рабства, позвольте вам сообщить: торговец кишками герр Мюллер — человек деловой... Он знает, что убой скота во время войны больше, чем во время мира, а кишки до конца войны сгниют и потому он кладет двадцать два процента с выручки в кошелек зятя халифа...
— На грубое слово не сердись, на ласковое не поддавайся... Я и говорю, что скажет зять холифа, когда он узнает, что господин... э... э... Сулейман, как вы изволите именовать себя, продает английские пулемёты кое-кому, а не передаёт ему...
— Смотрите, почтеннейший, вы ходите по нашим улицам, ездите по нашим дорогам. Берегитесь, как бы дувалы не разбили вам вашу мудрую голову...
— Был один Сулейман,— он тоже грозил мне, — задумчиво проговорил Алаярбек Даниарбек, — а ему отрезали голову. Прозывали его Баранья Нога, а вы не кабанья ли нога будете?!
Взгляд Чандра Босса сделался тяжёлым.
— Человек, который выдает себя за известного курбаши Даниара, прославленного командира бесстрашной кавказской конницы...
Сердце Алаярбека Даниарбека немедленно кувыркнулось опять в бездонную тьму. Он сразу же вспотел, представив себе, как острый кол вонзается в его внутренности, ибо своих врагов Даниар, как правило, сажал на кол. Но в минуту опасности чувства Алаярбека Даниарбека напрягались: одно воспоминание всё делалось яснее, чётче, вот-вот он схватит его, ощутит своей рукой. Но пока что он заметил в высшей степени туманно:
— Золото — из земли, лукавство — из человека.
— Золото! — понял по-своему колебания Ачаярбека Даниарбека Чандра Босс — Уплатите мне хорошую цену — и мне нет дела до того, Даниар вы или не Даниар, ангел вы или дьявол, а господину Энверу совсем необязательно знать, чем я торгую и с кем я торгую.
И вдруг Алаярбек Даниарбек вспомнил. От растерянности и смущения его не осталось и следа. Испарина сразу же высохла на лбу, а вся его маленькая приземистая фигурка напыжилась.
— Ха, всякий в воде видит что желает: земледелец — дождь, кузнец — огонь. А помните вы, господин Сулейман, толпу бухарцев у подножья Башни смерти... всенародный суд над визирами эмира.
— О чём вы это?
Теперь пришла очередь теряться Чандра Боссу, и хоть он довольно небрежно теребил кончик своего длинного жгутообразного уса, но бледность разлилась по его лицу.
— А вы помните, — продолжал торжествуя, Алаярбек Даниарбек, — под-нявшиеся к небесам вопли людей и рукоплескания, когда произносились обвинительные речи, а матери и жёны казнённых требовали смерти кровавым собакам эмира, а? А помните, как объявили предателями и изменниками шесть турецких офицеров и обезумевшая толпа побила их камнями.
При последних словах Чандра Босс вздрогнул, но постарался взять себя в руки.
— Какое мне дело до каких-то дохлых турок?! — старался говорить он небрежно. — Кто попал в воду, сухим не выберется, кто попал в могилу, живым не выйдет...
Глаза его буквально буравили лицо собеседника.
— Хорошо... — воскликнул Алаярбек Даниарбек. — Друг говорит, болея, враг — смеясь. Вспомним, что было ещё раньше. Скажите, вы не помните, господин Сулейман, площадь казарм с покосившейся грязной балаханой? В каждой худжре жили по два-три сарбаза. А под худжрами стояли лошади. А солдаты сешамбеги три дня только жили в своих худжрах, а четыре дня батрачили у вельмож и в жару и в холод. Потом раздавали жалование. Приезжал сам кушбеги, военачальники-саркарда, все в золотых и серебряных халатах. Мирза выкликал фамилии. Солдаты подходили, получали деньги. Но тут же поворачивались и шли к сутхуру, индусу-ростовщику, и отдавали свои долги, а? Не помните?
Потирая лоб рукой, Чандра Босс, точно всё ещё будучи не в состоянии вспомнить, прикрывал глаза.
— После выплаты жалованья, — продолжал Алаярбек Даниарбек, — вели солдат на площадь у Самаркандских ворот, и мирза читал приказ.... Помните, людей обнажали до пояса, клали на большой барабан и колотили палками так, что барабан отзывался в их внутренностях: трум-трум-трум-трум.
— Что вы хотите? — нервно прервал его Чандра Босс — Пусть сгорят в могиле кушбеги, саркарда, солдаты, — кто вы и чего от меня хотите?
— Я хочу сказать, господин, что вы тогда назывались саркарда Карим-эфенди.
— Может быть. Ну и что же. Я верно служил эмиру и делу ислама... и...
— Но вы, господин саркарда Карим-эфенди, раз сидели рядом с кушбеги и смотрели вниз на барабан. А на барабане лежал солдат, и с порванной спины его свисали клочья мяса и текла кровь. А за что его били до смерти?..
— Какое мне дело до какого-то болвана, мошенника!
— Хорошо, а не вспомнить ли нам, что случилось ещё раньше?!
— Долго вы будете заниматься воспоминаниями?!
— Тсс! Немного внимания. Я только хочу рассказать об одном караване. Шёл караван. В своих вьюках верблюды тихонько везли и винтовки, и патроны, и мундиры для бухарских солдат, и... золото, английское золото, а хозяином каравана был индусский купец Чандра Босс, а охраняли караван в пути от Сарай-Камара от большевиков, сидевших в Керки и Термезе,бухарские сарбазы. Долог путь верблюдов, медленно звенят колокольцы. Мало ли что случается в далёком пути! Но пророк Хизр, помощник странствующих и путешествующих, сохранил со своими сорока чильтанами караван от бед. И когда он прибыл в благородную Бухару, то вдруг оказалось, что золото исчезло. Чандра Босс на священном коране поклялся, что английское золото украли воры и предатели сарбазы.
— Проклятие! Но все сарбазы подохли в зиндане, захлебнулись в своих испражнениях и крови.
— Да, по воле аллаха. — смиренно проговорил Алаярбек Даниарбек, — после наказания на площади у Самаркандских ворот всех сарбазов бросили в тюрьму. Господин купец Чандра Босс смазал ладони тюремщикам, и тем, кто ещё остался жив, отрезали языки. Но... хитёр был Чандра Босс, а кое-кто оказался похитрее.
Давно порывавшийся что-то сказать Чандр Босс воскликнул.
— Ты… ты Алаяр…
— Да, господин Сулейман или Чандра Босс... это я, ваш друг Алаярбек Даниарбек, с вашего соизволения. Да, это я, с которым вы спали у степных костров под одной попоной. Это я, Алаярбек Даниарбек, которой вытащил вас из Аму-Дарьи, когда перевернулся каюк и вы уже совсем захлебнулись, это я — Алаярбек Даниарбек, которого вы, украв вьюки с золотом и деньгами, отдали в руки палачей. Да, это я Алаярбек Даниарбек и это я пойду сейчас к господину Энверу и скажу: вот он, вор и грабитель, это он ограбил и обворовал зелёное знамя пророка.
— Хватит! — заорал Чандр Босс, и в глазах его Алаярбек Даниарбек прочитал злобную решимость, — хватит. Замолчи! А то я сейчас крикну, что ты большевик, шпион, и...
— Ффу, — тебе никто не поверит, — все знают, что я Даниар-курбаши. Тебя народ разорвёт на части... за клевету.
В возбуждении Алаярбек Даниарбек и Чандр Босс вскочили и стояли друг против друга, готовые броситься к двери, за которой в облаках раскалённой пыли шумел базар.
— Тьфу, никто не станет вспоминать о золоте, пропавшем пять лет назад, тем более Энвер, — наконец пробормотал Чандр Босс, — я найду способ прояснить мозги господину Энверу насчет того, где настоящий Даниар и где ненастоящий. Я-то знаю, что ты переводчик русского доктора-большевика.
Он тяжело дышал и с ненавистью смотрел на Алаярбека Даниарбека. Почва и в прямом и в переносном смысле уплывала у Чандра Босса из-под ног. Но сдаваться он не собирался.
«Наконец, — думал Алаярбек Даниарбек, — Чандра Босс сам выдал себя. Если он знал, кто я такой, то почему сразу же не выдал меня энверовцам. Значит, у Чандра Босса есть свои расчёты, а если есть расчёты...»
Алаярбек Даниарбек усмехнулся:
— А если господин Энвер узнает, что Чандра Босс выдал шесть турецких офицеров как врагов революции на растерзание толпе во время суда у Минарета смерти, чтобы отвести от себя подозрения и убежать, спасая свою жизнь? А ведь непременно среди них нашлись бы друзья господина Энвера... Зло постигает того, кто его сделал. Сердце Энвера и так горит, посыпанное солью...
— Ффу, разбойник! — Чандра Басе, отдуваясь, сел на палас, снял чалму и распустившимся концом утер пот с лица. Ну ладно, бош на бош, хватит спорить и ссориться. Давайте по-дружески, кто вы такой? Не официально... а «де-факто». Что вы здесь делаете? Нет, ну конечно, сопровождение доктора — маска. И ребёнок поймет. Я понимаю, вы... Мне не обязательно знать... Мне важно знать, покупаете вы, наконец, или нет?
Только теперь Алаярбек Даниарбек усвоил истинное положение дел. Если какие-то мстительные чувства и проснулись в нём, то он великолепно понимал, что сейчас не до того: хочется волку курдюка бараньего, да охотники рядом. Меньше всего сейчас думал Алаярбек Даниарбек о возможностях перехватить под носом у басмачей и самого Энвера пулемёты и тем самым принести пользу Советской власти и Красной Армии. По совести говоря, наш герой мог сейчас думать только о том, чтобы унести ноги целым и невредимым. Но Чандра Босс сидел перед ним и смотрел подозрительно и испы-тюще. За открытыми дверями катилась фанатичная тёмная толпа, а в двухстах-трёхстах шагах, в байском доме, сидел сам Батыр Болуш.
— А...а...п...почём... вы продаете?
Честно говоря, Алаярбек Даниарбек даже не знал, что спросить.
— Видите ли... — быстро ответил Чандр Босс. — Ваше лицо... лицо честного человека. Я открыто... Горшочек останется открытым, но есть же стыд у кошки. Так вот — оружие моё. Хочу продаю, хочу нет.
Не станет же он, Чандра Босс, объяснять, что если передать пулемёты Энверу или Ибрагимбеку, то за них он ничего не получит. Оружие поступает из соответствующих источников. За него уже заплачено там где следует и кем следует. Чандра Босс тут ни при чем. Его дело привезти пулемёты. Часть оружия он уже сдал Энверу, а другая часть... О, план он разработал великолепный. Целый караван попал в руки неизвестных разбойников. Так, по край-ней мере, Чандра Босс укажет в своём донесении Мохтадиру Гасан-эд Доуле Сенджаби, чтобы он сообщил в высшие сферы. Можно намекнуть, что это дело рук Ибрагима-конокрада. Иди разберись. Иргаш — молодец! Он умеет действовать быстро, решительно, жестоко. Теперь Иргаш припрятал груз у верного человека в одном замке. Хорошее, верное место. Но оружие пока лежит без движения, а время не терпит: Чандра Боссу надо возвращаться в Афганистан. Надо скорее реализовать товар и получить за него денежки.
Чандра Босса не беспокоила совесть в общепринятом смысле слова. Рассчитав все «за» и «против», он пришел к логическому выводу: никакие силы небесные не помогут его хозяевам из «интеллидженс сервис» докопаться, ко-му в руки, в конечном итоге, попала партия оружия. Товар оплачен, документы спрятаны в железный сундук в Кундузе. На этом обрывается цепь доказательств, всё остальное — фантасмагория. С одной стороны — высокие соображения, патриотический долг, возвышенные чувства. С другой стороны — крупный куш, целое богатство само просится в руки. Великолепный, исключительный шанс. Неповторимый притом. Конъюнктура исключительная. Голод на патроны, амуницию. За винтовку на базарах платят втридорога... Как тут упустить такую возможность. Он, Чандра Босс, сможет заработать. А имеет он право заработать? Конечно. Затрачено столько труда, он подвергся лишениям, опасностям. Рисковал, ломал голову над разными комбинациями, сколько затратил жизненной энергии! Совесть, долг? Всё это бредни! Он получает деньги за оружие честно, как плату за свой сизифов труд, за коммерческую комбинацию. Это справедливая плата за его ум, за его гений. Он продаёт товар, а деньги берет себе. Никто не останется в накладе. Правительство купило товар у фирмы. Деньги на покупку выделены решением парламента. Средства списаны в расход на борьбу с большевизмом. Оружие передано ему, Чандра Боссу, для передачи в соответствующее место соответствующим силам. Никаких документов, никаких расписок. Прекрасно! Оружие получат те, кто, будьте любезны, заплатят за него. А кто они, наконец, неважно. Главное — чистоган.
Продавать пулемёты басмаческим бандам — дело тёмное, рискованное: пулемёты бандиты заберут, а денег или совсем не дадут, или надуют. Перебрасывать оружие Курширмату в Ферганскую долину или в Бухару — Абдукагару— хлопотно, долго и рискованно. Остается одно — воспользоваться этим Даниарбеком-Даниаром, шарлатаном, чёртом, дьяволом, раз подвернулся такой случай.
— Ну как, берете?
— Да!
Это «да» Алаярбек Даниарбек выпалил с отчаянной решимостью, явно помимо воли. И сразу у него возникло ощущение, что он тонет, что его засасывает пучина. Но в то время, как его мысли барахтались в каком-то хаосе, он рассуждал вслух весьма трезво, ясно, деловито. Пригодилось то, что Алаярбек Даниарбек одно время действительно служил, правда, не по своей воле, в бухарских сарбазах и с тех пор, хоть и предпочитал держать это про себя, но разбирался немного в военном деле.
— Прежде всего, надо посмотреть товар, — важно сказал он.
— Но это невозможно, — растерялся Чандра Босс.
— А как же? Я помню, вы снабжали оружием армию эмира, денежки зарабатывали, а нам, сарбазам, приходилось не с ружьями, а с дрянью возиться: все наши думпуляры да сешамбеги получали однозарядки, да ещё половина из них была шомполки. Только афганцы получали настоящие винтовки, да ещё тюркский полк, а так — всё дрянь...
— Я вам говорю, — пулемёты у меня с пломбами... фабричными пломбами, понятно?.. И в фабричной же упаковке, в ящиках. Заверяю вас. Сейчас такое время... кругом подстерегают опасности.
— Если ловец жемчуга думает о пасти акулы, никогда он не найдёт жемчуга. Где ящики? Надо посмотреть ящики...
Но как ни мимолетно и небрежно были сказаны эти слова, Чандра Босс всё-таки насторожился.
— В верном месте, — сказал он, — вручите мне задаток и скажите, куда доставить. Я продаю с доставкой и пересылкой, я представитель солидной фирмы.
— Герр Мюллер? — спросил Алаярбек Даниарбек и вдруг расхохотался.
— Чего вы?
— Значит, вы продаете, а я у вас покупаю... кишки.
— Да вы догадливый! — Безгубый рот Чандра Босса чуть заметно покривился.
— Бараньи кишки... хо...хо... — веселился Алаярбек Даниарбек. Кишки, которые стреляют: пиф-паф.
Теперь Алаярбек Даниарбек вполне вошел в роль покупателя. Впрочем, он продолжал категорически отрицать свою причастность к Советам, к боль-шевикам. Вскользь признался, что он не тот знаменитый Даниар, которого все знали, но в то же время настаивал, что близок к Ибрагиму, является его советником и сам имеет своих воинов. Он даже предлагал Чандра Боссу поехать вместе и показать, какие у него замечательные воины, и покушать плов по-кавказски. Естественно, что Чандра Босс любезного приглашения не принял.
Рано утром следующего дня Алаярбек Даниарбек, не торопясь, ехал на своём Белке по большой Конгуртской дороге.
Сделка состоялась. Но задатка Чандра Боссу Алаярбек Даниарбек не выплатил, высказав на сей счет самые фантастические соображения, кроме наиболее существенного — просто у него не было денег. Хоть он и пользовался благоволением и милостями Ибрагима, но в кошельке у него было пусто. Пришлось ограничиться, так сказать, символическим задатком, в размере одной теньги, и обязательством, написанным в очень красноречивой форме, по которому он, Алаярбек Даниарбек, обязуется в десятидневный срок доставить господину Сулейману такую-то сумму за товар. Обязательство имело очень солидный вид, так как его заверил местный казий.
В потрёпанном бумажнике Алаярбека Даниарбека лежал маленький лоскуток бумаги, на нём значилось название кишлака и имя человека, у которого следовало получить партию бараньих кишок, представляющих, как известно, ценнейшее сырье для изготовления струн, кетгута, сусального золота, колбас и мало ли ещё чего
Никаких планов в голове Алаярбека Даниарбека не имелось. Ногу он сумел вытянуть из капкана, а все остальное его мало интересовало. Он даже не прочитал записки, которую ему дал Чандра Босс. И когда Алаярбек Даниарбек совершенно неожиданно встретился на пустой дороге с Гриневичем, вед-шим своих конников на восток, он долго думал, взвешивал все «за» и «против», прежде чем решился рассказать комбригу об уполномоченном фирмы «герр Мюллер» и о его «стреляющих кишках».
— Дай нам записку. Понимаешь, какое дело ты открыл! Кого ищут по всем дорогам? Это они.
— Кто они?
Алаярбек Даниарбек долго шарил в бельбаге и протянул крошечный кусочек бумаги.
— А ты читал, что тут написано? — спросил Гриневич.
— Нет.
— Так смотри.
Арабскими буквами было выведено: «Бальджуаи, дом имама Агзама Кары, спросить Амирджана».
Капля тревоги подобна яду,
отравляющему море спокойствия.
Рабгузи
Лучше месить руками расплавленное
железо, чем стоять со сложенными
на груди руками перед властителем.
Саади
«Отец, спасите. Меня хотят закопать живым. Умоляю. Сын ваш Иргаш».
Записка жгла пальцы. Пальцы дрожали, и листок бумаги громко шелестел в руках Юнуса. Он только что слез с лошади, и звон копыт ещё отдавался в его ушах. Тридцать вёрст он скакал. Сколько пришлось упрашивать Гриневича отпустить его. Но плохие вести заставляли торопиться.
— Что он ещё сказал? — спросил Юнус, едва шевеля сухими губами.
— Кто?
— Тот, что привез записку.
— Записку? — удивился железнодорожник Шариф.
— Да, да, вот эту бумажку.
— Он сказал... Он сказал начальнику Файзи, что сын начальника лежит в амбаре связанный, что энверовские муфтии осудили сына начальника на смерть, что завтра сына начальника казнят, закопают живого...
Аллах милостивый! Значит, Файзи уехал из отряда по этой записке. А вдруг записка... ловушка?! И Файзи пошёл в неё. Конечно, он вспомнил Рустама, ужасную смерть сына Рустама... Там, в эмирском зиндане, палачи закопали Рустама живым в могилу. И здесь в записке «...хотят закопать живым...» Файзи прочитал, вспомнил участь Рустама, и всё смешалось у него в голове, Он, Юнус, не раз замечал — всё идёт отлично. Файзи деятелен, энергичен. Ведёт отряд в бой, мужественно сражается с врагом, презирает смерть, по-большевистски исполняет свой долг. К своим ранам относится пренебрежительно. Жестокий, железный человек Файзи. И вдруг голова Файзи падает на грудь, глаза делаются тусклыми, невидящими. Руки слабеют. Он обо всём забывает. Слабый, равнодушный ко всему, он лежит тогда где-нибудь под скалой, и бледностью лицо его спорит с бумагой. Юнус знает: в такие часы мыс-ленным оком Файзи видит своего сына Рустама, его мучительную смерть. Но такие приступы тоски во время похода наступали реже и реже. В тревогах стычек с басмачами, в будничных заботах о бойцах отряда Файзи некогда было предаваться воспоминаниям. И Юнус надеялся, что время излечит друга.
Он ошибался! Маленького клочка бумаги, всего нескольких неграмотно нацарапанных слов оказалось достаточно, чтобы в душе Файзи поднялось прошлое, обрушилось на него, вывело из строя. Он не выдержал, он бросил отряд и уехал... Спасать сына Иргаша. Это настоящее безумие.
Едва весть об этом дошла до Юнуса, он вымолил у Гриневича разрешение и поскакал.
— Начальник Файзи приказал, — проговорил Шариф, — «Юнус придет, Юнус теперь ваш командир».
Всё ещё держа в руке записку, Юнус выбежал из юрты, но тотчас же остановился. Куда идти? Он смотрел в черноту ночи, на чуть вырисовывающиеся в темноте вершины с крошечными огнями далеких сторожевых костров, на теплившийся в высоте огонек Полярной звезды Темирказан. Куда идти?
«Отец, спасите...» — пробормотал он.
Лагерь спал. Фыркали кони, позвякивала сбруя. Трещали в сухой траве кузнечики.
«Файзи, друг Файзи, что ты наделал?..» — почти вслух простонал Юнус. Но упрекать Файзи он больше не мог.
Говорят, первый сын Файзи Рустам, когда его закапывали живым в землю, мучился ужасно. Палачи закапывали могилу нарочито медленно и несколько раз засыпали ему лицо, наслаждаясь, как он давится землей, инстинктивно, судорожно пытаясь выбраться из могилы. По приказу эмира, палачи многословно, смакуя подробности, рассказывали повсюду, по всей Бухаре, в каких нечеловеческих муках умирал этот молодой бунтарь. Мстя за то, что Файзи остался недосягаемым, эмир с садизмом, с наслаждением устроил ему длительную многолетнюю пытку души и разума.
Неужели сейчас только совпадение, неужели они придумали Иргашу такую казнь случайно?
И Юнусу вдруг всё понятнее, всё яснее становилось, что здесь ловушка! Иргаш предатель, Иргаш сказал всё зятю халифа...
Но как мог Файзи, мудрый, железный Файзи, командир-большевик, поверить?.. Как мог он, ослеплённый воспоминаниями и горем, бросить всё — отряд, дело, за которое он боролся — и, больной, изнемогающий, поскакать в пасть врагу? Как мог он не посоветоваться с друзьями, с товарищами?!
«Да. А что мы могли ему посоветовать? — мелькнула мысль в голове Юнуса. Он вбежал в юрту и, схватив винтовку, снова выскочил на воздух.
Оглушительно громко прозвучали в ночи один за другим винтовочные выстрелы.
— Тревога! Тревога! — кричал, сделав рупор из ладоней, Юнус...
С нескрываемым любопытством зять халифа разглядывал стоящего перед ним Файзи. Несомненно, Энвербей ожидал увидеть могучего богатыря, с мощным телом, широкой грудью, крепкими руками. У Файзи не отобрали оружия, и сейчас сабля, маузер, винтовка не столько придавали ему воинственность, сколько подчеркивали особенно сильно болезненный его вид. От приступа лихорадки, вызванного ночным путешествием, лицо Файзи пожелтело, щёки потемнели, ввалились, и глаза горели в углубившихся впадинах. Дрожь сотрясала всё тело Файзи, и он вынужден был крепко держаться обе-ими руками за поясной ремень, чтобы не выдать своей слабости. Он выглядел таким жалким и беспомощным, что Энвербей удивленно поднял плечи и сказал громко:
— Так вот вы какой!
Превозмогая дрожь в голосе, Файзи сказал:
— Где мой сын, Иргаш?... Вы дали клятву, что отпустите сына, если я приеду, и я приехал... Прикажите снять путы с моего сына.
Чем дальше он говорил, тем твёрже становился его голос. Он не просил, а уже требовал.
Удивлённо вскинув правую бровь, Энвербей заговорил:
— Так вот этот предводитель, который поражал и побеждал лучшие мои войска. Смотрите на него... — обратился он к стоявшим около него туркам и курбашам. — Вот кого вы боитесь. Правду говорят, что муравей, если дать ему волю, станет змеей, а змея, при попустительстве людей, — драконом...
Он ещё выше вздёрнул плечи и хохотнул солидным генеральским баском.
— Что же, пожалуйте к нам, господин большевистский военачальник. — И он сделал жест, приглашающий войти внутрь шатра, отнюдь не стараясь скрыть презрительного пренебрежения. Он столько наслышался о храбрости и воинском умении Файзи, что не удержался, когда ему доложили о приезде прославленного командира добровольческого отряда, и, прервав совет, вышел встретить его во двор. Он ещё не открыл своих планов своему окружению, но только высокомерно улыбнулся, пропуская вперед Файзи:
— Пожалуйте, будьте к нам снисходительны.
Отлично понимая, что он уже схвачен, что он в плену, Файзи шагнул через порог, высоко подняв голову и всем своим видом показывая, что он ничуть не обманывается в подлинных мотивах любезного отношения к нему зятя халифа и нисколько не намерен пресмыкаться и трепетать перед ним. Он только резко повторил вопрос:
— Где мой сын Иргаш?
Файзи прислонил винтовку к стене, тяжело опустился на одеяло. Он чувствовал себя совершенно изнурённым долгой скачкой и только большим напряжением воли не позволял своему телу, умственным способностям окончательно обессилеть. С каким наслаждением он лёг бы, вытянулся и закрыл глаза. Неотступная боль в сердце за Иргаша, тяжесть, нестерпимая мысль, что всё, случившееся когда-то с любимым, похожим на нежную девушку, Рустамом, повторяется с Иргашем, — всё сразу исчезло, развеялось, едва он услышал слова Энвербея, увидел его взгляд, усмешку. Нет, Иргашу не угрожала смертельная опасность. Он цел и невредим. А раз так, значит, безумный поступок его — Файзи — его опрометчивость, нарушение партийной присяги — всё оправдано, всё хорошо. Он спасёт Иргаша, избавит от гибели, а всё остальное... Но снова заныло сердце. Сейчас, когда жуткая мысль о надвигающейся гибели Иргаша побледнела, стерлась, вдруг откуда-то изнутри поднялась, точно укор пробудившейся совести, новая мысль, от которой сразу же стало и жарко и холодно. Теперь, когда смерть Иргаша стала отвратимой, Файзи вдруг понял все безумие своего поступка. Всё дело борьбы и ненависти, которому отдал всю свою жизнь он, Файзи, член Коммунистической партии, большевик, он забыл. Дело народа, дело классовой борьбы, он, Файзи, вторично забыл ради отцовской любви. Первый раз он бросил всё, порвал с жизнью, пал так низко, уподобился животному, думающему только о своём детище... Увы, он влачил тогда жалкое существование, — он стал настоящим дервишем. Вот она, тысячелетняя традиция, обычай уходить из мира, отходить от борьбы, как только жизнь заставит вкусить горечь. Друзья пробудили его, вернули к борьбе, к жизни. Он думал, что искупил перед партией, народом свою слабость, свой проступок. Он мнил порой себя даже героем. Увы, не надолго его хватило. Все высокие побуждения, мысли, поступки рассеялись точно дым. «Отец, спасите... меня хотят закопать живым...» Сердце Файзи разрывалось. Как оно стучит, бедное сердце!.. Как оно бьётся болью обо что-то в груди... О! Он всё забыл, всё померкло, всё слилось в чёрный туман. И вот он здесь, в лагере врагов. Он бросил друзей, воинов, дело борьбы за светлое будущее, и он здесь. Враги смотрят на него, ухмыляясь и радуясь его слабости. Да, они ухмыляются, потому что они нашли в душе Файзи слабое место. Их расчёты оправдались. Они отлично знали: он хоть и называет себя большевиком, но всё бросит, пойдёт на всё ради спасения сына. Он, Файзи, не большевик, он слабый, ничтожный человек, он недостоин называться коммунистом, недостоин жить... Он уйдёт из жизни, — вот всё, что ему осталось. Уйдёт из жизни... не как большевик... Нет, он недостоин этого звания. Он уйдёт из жизни просто честным человеком. Он только добьётся того, из-за чего он здесь, а там... всё равно.
— Покажите мне Иргаша, освободите моего сына, — с твёрдостью проговорил Файзи.
Но зять халифа меньше всего думал, что Файзи должен уйти из жизни. Нет, он, Файзи, им ещё очень и очень нужен.
Снова усмешка покривила губы под тонкими нафиксатуаренными усиками Энвербея.
— Не сочтите за невежливость нашу, бохадыр Файзи, за небольшой, так сказать, эксперимент... психологический опыт, за записку. Мы боялись, что иначе не сможем пользоваться столь приятным вашим обществом. Мы вынуждены были прибегнуть... к... так сказать, недозволенному приему... к восточной хитрости... в некоторой мере.
Файзи растерянно обвёл глазами присутствующих. Его окружали бородатые, полнокровные лица курбашей и бритые, очень бледные — турецких офицеров. Много пар испытующих, злорадствующих глаз пытливо изучали его.
— Это недостойно зятя халифа! — вырвалось у Файзи.
Ещё шире расплылась улыбка Энвербея. Он явно от души забавлялся. Забавлялся растерянностью, беспомощным негодованием этого железного, прославленного большевистского командира, столь легкомысленно, очертя голову бросившегося к нему в сети.
— Это недостойно честного мусульманина, — снова заговорил Файзи.
Лицо Энвербея потемнело. Пора внести ясность. Он потушил улыбку и серьёзным голосом, не терпящим возражений, заявил:
— Что вы тут говорите о честности, господин Файзи? Вы мусульманин, и мы мусульмане. Все мы исполняем заветы пророка нашего Мухаммеда, хвала ему — справедливейшему из справедливых, судье поступков человеческих, да благословенно будет его имя. Но заметив нетерпеливое движение Файзи, он оборвал славословия и перешёл прямо к делу. — Дорогой госпо-дин большевик, ваш сын Иргаш в полной безопасности и благополучии пребывает здесь, у нас.
— Что-о..? — От ярости Файзи не мог говорить.
— Позвольте вам разъяснить: ваш сын Иргаш тут ни при чём. Если только позволите так выразиться, он своим именем помог нам привлечь в наши дружеские объятия своего знаменитого отца...
— Западня! — выдавил из себя Файзи. — Недостойная, подлая западня.
Его взгляд бегал по бородатым лицам курбашей, и вдруг, к своему удивлению, Файзи услышал недовольное ворчание. Да, да, он не ослышался. Эти хитрые, коварные, подлые кровопийцы, как он всегда называл их, свирепо вращая глазами, почти рычали:
— Недостойно!.. Предательство!..
Они, изощрявшиеся во всех хитроумных предательствах, возмущались и негодовали. Хотя они и ненавидели и боялись Файзи за его мужество, храбрость, его влияние среди простого народа, среди трудящихся, хотя они и считали Файзи изменником делу ислама, но все они — одни больше, другие меньше — боялись его и, как ни странно, питали уважение к нему как к безумно смелому и честному человеку. Они знали его прозвище в народе — справедливый Файзи. Многие из них испытывали горечь, не говоря уже о страхе, что такой выдающийся воин идет не с ними, а сражается против них. Его поведение, благородство, преданность делу Ленина вселили в их тёмные, запутавшиеся в собственной алчности и животных страстях, умы сомнение в правоте своего дела. Многие, трусливо забывая о совершенных зверствах, питали надежду, что вдруг и им придётся перейти на сторону Красной Армии, и тогда Файзи, мусульманин, им поможет, замолвит за них словечко. И вот они встретились с Файзи. Все они смотрели на него с чувством величайшего удивления и даже благоговения. Это не значит, что они сами не подняли бы на него руку. Нет. Большинство из них прошло такой путь крови и насилий, что было готово на всё... Но им, тем не менее, претил способ, которым зять халифа добился приезда Файзи, храброго воина, батыра. Отцовские чувства на Востоке священны, и расставлять ловушку отцу, используя в виде приманки сына, — нет, даже им, изощрившимся в предательствах, это претило... Они почему-то сначала подумали, что Файзи прибыл к ним добровольно, по собственному желанию, по приглашению, и возрадовались. А теперь выяснилось, что образец мужества — Файзи — предательски завлекли. Не стесняясь Энвербея, они ворчали:
— Безобразие!.. Недостойно!
— Военная хитрость не имеет границ, — резко прикрикнул Энвербей на своих расшумевшихся соратников. Не очень он церемонился с ними в последнее время. Все смолкли. Только Ибрагимбек, прибывший из своего Локая на один день в лагерь зятя халифа по специальному приглашению, что-то пробормотал о законах гостеприимства.
— Совершенно верно, — подхватил зять халифа, — господин Файзи и не посетует, если мы назовем его нашим дорогим гостем. Минуточку, господин Файзи, разрешите обратить внимание, что в моём лице вы имеете дело с человеком европейского воспитания, лишенным азиатских привычек и азиатского коварства. Вы в полной безопасности, порукой тому моя честь турецкого офицера. Вы видите, мы оставили при вас ваше оружие, что противоречит всем обычаям военного времени... Да и нечего льву стыдиться своих цепей... золотых цепей! Ведь вы наш дорогой гость, а не пленник. Смотрите на себя как на равноправного военачальника. Вы военачальник, и я военачальник. Остаётся выразить сожаление, что мы велением судьбы оказались в разных лагерях. Сегодня мы враждуем, завтра миримся, послезавтра идём по одному пути великого государства Турана. Неужели вы никогда не ошибались, неужели вы не допускаете, что можете ошибиться?!
Уже давно Файзи порывался перебить зятя халифа, но бесполезно. Энвербей, как всегда, увлёкся своей речью. Наконец он сделал паузу, чтобы выпить глоток чаю. Этим воспользовался Файзи, он резко сказал:
— Прикажите позвать Иргаша.... Я с ним... Я ему хочу сказать, как поступили с его отцом...
— Зачем же? Вы его увидите позже. А сейчас разрешите, используя возникшие обстоятельства, высказать некоторые деловые замечания. Они состоят в следующем: первое — вас, господин Файзи, мы назначаем командующим гиссарской армией ислама. Второе — вы отдаёте приказ своему отряду прибыть в полном вооружении и сохраняя конский состав сюда. Третье — все ваши люди сохраняют должности в отряде и имеющееся оружие... Господин Шухри-эфенди, прошу вас, составьте соответствующий обстоятельствам «ахд-намэ» — рескрипт. Я подпишу.
Чувство горечи теснило сердце Файзи. Так глупо попался, так невероятно глупо. И у него созревала новая мысль, вырисовываясь в усталом мозгу, принимала всё более отчетливую форму. Глубоко вздохнув, он твердо сказал.
— Господин Энвер, именующий себя зятем халифа, я здесь не для того, чтобы слушать ваши слова. Любовь к сыну привела меня сюда. Всякий восхищается своим ремеслом и своим сыном, хоть ремесло и ничтожно, а сын некрасив... И не извиняться я пришел. Извинения хуже вины. Забыл я: всё, что просишь у низких людей (при этих словах щека Энвербея задергалась) ... да не проси у низких людей. Ничего ты не прибавишь к телу, а у души отнимешь. Нет, я не хочу слушать вас, я хочу, чтобы вы слушали меня. Используя, говоря вашими словами, обстоятельства, горестные, ужасные обстоятельства, потрясенный до глубины сердца кровопролитием братоубийственной войны, хочу поднять голос об установлении мира и согласия в нашем народе.
Файзи быстро повернулся к курбашам:
— Эй, вы! — сказал он. — Доколе узбек будет сражаться против узбека, таджик против таджика, брат против брата. Народ Бухары сбросил тиранию и тирана. Наступило царство трудящихся. Все, засучив рукава и перепоясавшись поясами энергии, начали было строить новую прекрасную жизнь, полную благоустройства и счастья, без эмира-людоеда, без кровожадных беков и чиновников. И вот приезжает неведомо откуда и неведомо зачем бродяга и вдруг начинает войну, кровопролитие. Почему? Зачем? Разве мало у нас земли, разве мало у нас воды, разве мало у нас пастбищ?
Он остановился, стараясь набрать в больные легкие побольше воздуха. Все молчали, поглядывая на Файзи с недоумением и удивлением, никак не ожидая такого поворота разговора. Даже Энвербей несколько опешил. Впрочем, он не совсем хорошо еще понимал узбекский язык и сейчас наклонил голову к шептавшему ему на ухо перевод мертвоголовому адъютанту. Но лицо Энвер-бел наливалось постепенно кровью. Адъютант кончил перевод, и Энвербей хотел заговорить, но Файзи не дал ему открыть рта. Упершись руками в колени, он наклонился всем туловищем вперед и бросил прямо в лицо Энвербею негодующие слова:
— В мирную благоденствующую страну, только что разбившую цепи рабства, вдруг приезжает... Кто, я спрашиваю, приезжает? Чужеземец приезжает, зная исконное наше гостеприимство. И этот чужеземец объявляет себя главой народа, пастырем мусульман, отцом народа. Но плох тот пастух, при котором волки жиреют. Ржавеет венец на голове правителя, когда сердца людей стонут от нищеты. Веками эмиры терзали тело народа, и ты, Энвер, приехал посыпать раны его солью. Твоё сердце — камень! От стона матерей смягчаются камни гор. Эй, народ, в своей среде врагов лучше не иметь! А что принёс нам задравший голову выше туч Энвер? Смерть, муки, насилия. Ленин протянул руку дружбы твоему, Энвер, народу. Ленин помог туркам скинуть ярмо империализма, а ты бросился на Ленина со спины и поднял нож коварства. Ты, Энвер, жалкая бездомная собака, скалишь зубы и сеешь рознь и свары в народе. Но разве лев, уже занёсший лапу над волками и шакалахми, услышит жалкий лай какого-то бродячего пса? Берегись, Энвер... Лев приближается!..
— Довольно, — прохрипел Энвербей, — остановите его... С таким языком он и змею из горы выведет!
Он озирал комнату, сидящих в ней людей. Все курбаши сидели, уткнувшись в свои бороды, и мрачно сопели. А Файзи, торжествуя, закричал;
— Ага, плохо тебе, стыдно тебе, Энвер! Рана от пули — в теле. Рана от языка — в душе. Зачем ты к нам пришёл незванный, непрошенный?! Носить тяжести на чужой спине? Зачем ты затеял смуту и склоку в нашем мирном счастливом доме? Зачем ты обагрил свой меч кровью невинных детей и жен-щин. Кто послал тебя сюда? Иди отсюда! Убирайся!
— Взять его! Повесить... — истерически выкрикнул молчавший до сих пор Селим-паша. В помещение ворвались вооружённые люди.
Как в тумане, Файзи лихорадочно пытался расстегнуть кобуру маузера. Нет, он дорого продаст свою жизнь. Уже в самом начале разговора его озарила мысль. Ему некогда было продумывать своё поведение, свои поступки. Он горел, и голова его была как в чаду. Лица курбашей плыли в какой-то мари, Энвербей прыгал и метался, точно «Палван качаль» — Петрушка. Нет, Файзи собственноручно пристрелит сейчас гадину. Сейчас. Маузер легко выскальзывает из кобуры, палец привычно находит гашетку... Но Файзи не учел одного: своей слабости. Рука дрожала и прыгала, не повиновалась его воле, бешеным приказам мозга. Он не успел. Тяжёлые руки вцепились в его плечи, вырвали из рук оружие.
Его потащили куда-то...
Сознание оставило Файзи...
Его швырнули на пол айвана. Он лежал, разбросав ноги и руки, мертвенно бледный, с синими кругами вокруг закрытых век. И когда через полчаса Энвербей вышел во двор, чтобы сесть на поданного ему коня, Файзи всё ещё лежал недвижимый, бездыханный.
— Умер? — спросил Энвербей.
— Нет, он без чувств.
— Пусть лечат его.
— Но что вы нашли в нём, — говорил Селим-паша, — зачем он нам?
— Он храбр. Он из таких, кто за одну ночь проходит путь в один год.
— Но он... из чёрной кости, из этих большевиков... У него ужасный порок — он неверующий.
— Нет! Он мусульманин! И, наконец, с таким пороком он стоит сотни тупых курбашей без этого порока, верующих курбашей, кичащихся эмирскими милостями, готовых лопнуть от спеси и самомнения! Вы неправы. Вы видели его сына, как его... Иргаша? Волчонок, в конце концов, вырос в волка, хоть и окружали его люди. Нет, вы представьте себе, какой громовой эффект произойдёт в народе, когда под нашим знаменем он увидит этого железного большевика Файзи! А рядом с ним поедет его сын Иргаш!
— Ишь ты, даже вас не боится! — съязвил Ибрагимбек. — Я готов мести бородой пыль ваших ног, но смотрите, этот большевик убежит, и его не догонят и тысяча ангелов.
Конечно, Ибрагимбек вовсе не так уж был расположен к большевику Файзи. Да. Вовсе он, Ибрагимбек, не считал Файзи хорошим человеком. Он стал для него хорошим потому, что сумел наговорить столько неприятных вещей всесильному зятю халифа. Уж он-то, Ибрагимбек, не пожалел ни языка своего, ни времени, чтоб во всех подробностях рассказать всем и вся, как большевик Файзи поставил господина командующего Энвербея на своё место.
Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
Песня гражданской войны
Следы на степных дорогах занесло. «Афганец» свирепо дул и засыпал костры пылью и песком. Бойцы закрывали головы шинелями, но никто не мог заснуть. Ночь была тревожная. Горячая земля жгла сквозь одежду. Всё тело кололо, точно шипами. Под шинелью нечем было дышать. Пот катился градом, и отчаянный зуд заставлял человека подставлять лицо под ветер.
Днём солнце поливало землю расплавленным огнем. Дула винтовок так нагревались, что к ним больно было притронуться. У коней полопались языки от жажды и кровоточили.
Все искали хоть кусочка тени, притискиваясь к стенкам колодца. Глаза бродили по жёлтой мерцающей степи в поисках пятнышка тени. И тогда в бесчисленных струйках раскаленного воздуха, поднимающегося от земли, крошечный кустик полыни на глазах расплывался, рос и превращался в тенистый тополь, а уехавший версты за две в разведку боец — в целую башню. Всё становилось странным, необычным. Казалось, уже далёкий всадник не едет, а плывёт по небу, а между копытами коня и жёлтой степью разлилась стеклянной гладью голубоватая вода озера. В нём отражается и тополь и башня. Много тополей, много башен. Изумрудные берега озера, осенённые тенистыми садами, омываются прозрачно-голубыми волнами. Даже слышны всплески. Уже выросли в небе покрытые блестящей майоликой дворцы, уже... Но человек шевельнулся... и всё — сады, дворцы, башни и... увы, вода — исчезает. Остается жажда, безумная жажда. Каплю воды, только каплю воды! Но Юнус, прикомандированный к эскадрону для связи, не обращал ни малейшего внимания на миражи и уверенно вёл конников. Да и бойцы не унывали. Они привыкли к лишениям, солнцу, пыли, жажде.
Эскадрон Сухорученко шёл в рассыпную по холмам и долам. Караван с оружием как сквозь землю провалился. Лишь на пятый день после ожесточённой перестрелки удалось перехватить двадцать верблюдов.
Куда шли верблюды, чьи они были? Узнать не удалось. Караванщики-лаучи скрылись. Проверили тюки.
У Матьяша тряслись руки. Он перебирал и раскладывал прямоугольные кирпичики, издавая дикие восторженные возгласы:
— Кармин, настоящий кармин, о господи!
Оторвавшись от разбора нового вьюка с опиумом и наборами опиумных трубок, Сухорученко заглянул наконец, Матьяшу через плечо и с минуту смотрел на его странные маницуляции.
— Что за телячьи восторги?
Матьяш протянул ладонь всё с теми же кирпичиками.
— Понимаешь, роскошь! Настоящий краплак!
— Краски?
— Понимаешь, богатство.
Глаза у Матьяша странно горели. На них даже выступили слезы.
Сухорученко только покачал головой и неуверенно проговорил:
— А ты, что, художник?
— Конечно, конечно! Когда-то давно... очень давно, учился в Венгрии. До пятнадцатого года... немного писал маслом.
И Матьяш сконфузился, но ненадолго.
Он перебирал найденные краски, рассортировывал, раскладывал их в самом что ни на есть должном порядке в ящичке. Потом вытянулся, доложил:
— Ящик красок, акварель... производство немецкое... высший сорт, экстра. Не иначе, товарищ комэск, для топографических карт да чертежей. Тут вот и кисточки нашлись... Отличные кисточки из барсучьего волоса.
— Ну ладно, кончай...
В тюках нашли винтовочные патроны, пистолеты, палатки, коньяк, обмундирование, опиум.
— Наше вам с кисточкой, я теперь караванбаши, — острил Кузьма, прижимая к животу руки и раскланиваясь. — Смотри, какой верблюд, сколько везёт, эка силища. Только осталось хату на его спину поставить и пошёл топать.
Верблюды сильно мешали замедляли движение отряда.
Дромадер пожёвывал губами и поблескивал, как казалось Кузьме, ехидно глазами, шёл размеренной важной походкой и притом так легко, точно нёс на горбу пушинку. Из прямого озорства, Кузьма залез на спину верблюда, на самый верх пирамидой сложенного багажа. Веролюд и тридцать пудов понесёт. Он хотел проверить: сколько ещё может выдержать зверь. Но Кузьма не удержался, «загремел» на землю. К счастью, упал в глубокую пыль и не слишком разбился.
— Какой из тебя караванбаши? — злорадствовал Матьяш, — верблюд — он хитрый. Он любит вежливое обращение.
Поэтому на первом же привале Кузьма повёл своего верблюда поить к колодцу сам. Но каково было изумление бойца, когда вместо того, чтобы жадно кинуться к воде после трехдневной жажды, дромадер, понюхав пренебрежительно воду в ведре, сделал гримасу, жеманно отвернулся и пошел прочь в степь щипать колючку. «Экий барин!» — мог только сказать Кузьма. Колодезная вода всем казалась в первый момент совершенно чистой, но когда верблюд начал привередничать, решили заглянуть в колодец. Многих, выпивших воды, рвало, а проводники плакали. Они решили, что вода ядовита, и ждали смерти.
Вода имела странный привкус. Что-то сладковатое, с запахом серы, селитры и гнили. Даже кони, кинувшись к ведру и сунул в него морду, сразу же переставали пить. Они отбегали в сторону, дрожа всем телом и жалобно смотрели на людей, повизгивая.
— Только что кони дрались, грызлись из-за воды, а пить не хотят, — проговорил Кузьма и заглянул в колодец.
— А ну-ка, что там?..— сказал Матьяш и тоже повис над отверстием колодца.
— Не иначе вода отравлена. Конь мой плохое чует, он местных кровей, — мрачно отозвался Кузьма. — Он — мой конь — азиат. Всё знает.
— Что там? — спросил Сухорученко.
Но разглядеть что-нибудь Кузьма и Матьяш не могли. Подошёл Юнус. Он притронулся губами к воде и сразу же сплюнул. Заглянув в колодец, он вдруг сел и начал снимать сапоги. Разувшись и сняв халат, Юнус обвязался веревкой и полез вниз. Когда голова его уже оказалась на уровне края колодца, он сказал: «Подергаю веревку — тащите». — И исчез.
Очень скоро из глубины колодца послышался неразборчивый возглас. Веревка задергалась. Бойцы потянули её с усердием. Долго шуршала веревка, а снизу доносился монотонный голос Юнуса.
— Молится, что ли? — спросил сам себя Сухорученко. Наконец над краем отверстия показалось растерянное, посеревшее лицо Юнуса с трясущимися губами.
Ни слова не говоря, с помощью красноармейцев он выбрался из колодца и свалился рядом с ними.
— Что такое? — испугался Матьяш, но Сухорученко знаком заставил его замолчать.
— Ну, уважаемый Юнус, что там? — спросил он.
— Беда, товарищ! — простонал, отдышавшись, Юнус,
— Что такое? Ты там сатану увидел?
— Беда, — повторил Юнус, — там, о аллах! Там люди. — От этого слова у всех похолодели руки и по телу прошёл озноб. Преодолев душившую его спазму, Сухорученко задал вопрос:
— Какие люди? Кто?
— Мертвецы. Один под водой совсем, другой сверху. Очень плохое дело... — И, помолчав, добавил растерянно: — Вода не годится.
— Ах, так их растак. Кто же это сделал? — пробормотал Сухорученко. Он посмотрел на степь, на далёкие чуть желтевшие возвышенности, на небо. И сразу же в мозгу зашевелилась навязчивая мысль: а где наше охранение? Уже два дня от посланных вперед пятерых разведчиков не было ни слуху ни духу.
— Сколько их там? — спросил он уже дрогнувшим голосом.
— Двое.
— Ты точно знаешь?
— Да, я щупал руками.
— Что ты скажешь?
— Я скажу, — медленно проговорил Юнус, — что это... Я подумал, что там Файзи, но нет. Я скажу вот что: у них не узбекская одежда. Вот что я скажу.
— Почему ты думаешь?
— У нас ворот рубахи вот такой, — и он провел пальцами по круглому вороту рубахи с боковым разрезом на левой стороне груди, — а там... у них... он вздрогнул от ужасного воспоминания,—от такой, как у тебя... товарищ.
Юнус пальцем притронулся к отложному воротнику с нашитой синей петлицей командира.
Все стояли растерянные, понурив головы. И все теперь думали о товарищах, не вернувшихся из разведки... Но здесь двое... кто же? А остальные? Они озирались изподлобья, поглядывая на степь, такую мирную до сих пор и надвигающуюся с неведомой угрозой сейчас, когда они узнали, что колодец превращён в могилу. Кузьма вскочил на колодец и стал смотреть вдаль.
— Стать смирно, — внезапно приказал Сухорученко, — вызываю добровольцев.
Послышались голоса: «Я!» «И я!»
Подъём тел погибших из колодца не занял очень много времени.
Худшие опасения оправдались. На дне колодца оказались убитые, замученные жестокими пытками два бойца из числа разведчиков. Тление только коснулось их лиц. По следам пуль, обнаруженных на их теле, Сухорученко сразу, же установил, что оба бойца попали в плен тяжело раненными. Басмачи долго пытали их, прежде чем прикончить, а затем, чтобы отравить воду, бросили тела в колодец.
— Они знали, что мы идём за ними, начальник, — сказал Юнус, — они бросили их в колодец, чтобы устрашить нас, посеять в душе нашей малодушие...
Похоронив с воинскими почестями погибших, отряд пошёл дальше.
Жаркий ветер «афганец» гнал в тишине степей мимо одиноких холмиков песок, катил с лёгким трескучим шорохом клубы иссохшего перекати-поля.
Далеко на востоке таяло белесое облачко пыли...
Венгр Матьяш был недоволен. Ему, как и Кузьме, никак не хотелось возиться с верблюдами. Отряд ушёл вперёд. Далеко позади маячили конники охранения. Цепочка верблюдов ползла внизу по долине.
Природный конник, Матьяш никак не мог оставаться спокойным. Он то скакал вперед, то мчался на вершины холмов, то возвращался.
— Э, да ты коня вымотаешь, друг.
— Разве это конь? — сердито ответил Матьяш. — Разве наши унгарские огненные лошадки такие?! Смотри, ваш русский конь сырой... тамбовский выкормыш.
— Ты тамбовских не трогай... У меня дед тамбовский. Смотри, какой кра-сивый конь, орёл, а не конь...
— Красивый, красивый... Конь не женщина, чтоб его за красоту хвалить... Мне крепкий конь, быстрый конь требуется. А это что за копыта? Разве по камням он пойдет?
— Ковать надо вовремя! — заметил Кузьма. — А конь хороший, справный...
— Конь, конь... Без зерна в горах обезножит, в песках без воды подохнет. Лучше уж киргизская лошадка. Неказиста, да куда там, бежит себе и бежит... Или вот твой гиссарец! Мне бы такого, Кузьма.
Матьяш ворчал и был, пожалуй, прав. Конь его, привезённый с далёкого севера, неважно переносил и жару, и безводье, и лишения. Но он ещё ни разу не подводил своего хозяина, неистового венгра Матьяша. Да в душе Матьяш и гордился своим красавцем, его выгнутой лебединой шеей, его сухими ногами, крепкой мускулистой грудью, великолепным галопом и размашистым шагом. И хоть конь с непривычки не так уж спокойно вёл себя на головоломных скальных тропах и вяз в песках, изнывал порой в жару и зной, но Матьяш только энергично выругается и примется ходить за конем, как за малым ребёнком. Сам после длительного марша с ног валится, а коня водит, фураж добывает и, пока не напоит в положенное время, не заснёт. На ночлеге раза два-три ночью вскочит, посмотрит, всё ли в порядке. Матьяш не допустит, чтобы его коню мокрец прикинулся или какая-то там другая болезнь. Не допустит он с конем и ни малейшего баловства: зря коня не гоняет наперегонки, попусту не скачет. Зато и конь всегда в норме, всегда здоров — глаза весёлые, и селезёнка на рыси ёкает. К Матьяшу не раз подкатывались и бойцы и командиры: «Сменяй коня. Зачем тебе такой?» Меняли на хороших коней да с придачей. Но Матьяш ничего и слушать не хотел. Придёт, бывало, после такого разговора, обнимет коня за шею, приложится к бархату кожи и загрустит. Погрустит, погрустит, вздохнёт: «Эх, полетел бы на тебе к берегам родного Дуная!» — и пойдёт. А конь, точно поймёт, заржёт ему вслед так тихо, нежно.
— Эх, мне бы твоего коня, — повторил Матьяш, и в голосе его звучала самая откровенная зависть.
— Конечно, — самодовольно протянул Кузьма, — конь справный. Да только такого заслужить надо.
Конь Кузьмы составлял предмет зависти всего эскадрона. Даже Сухорученко — и тот довольно недвусмысленно пытался под всякими благовидными предлогами того коня заполучить, но Кузьма был непреклонен. «Конь дарёный! — говорил он. — Не дам!»
В тот день, когда Кузьма вместе с Жаннат спасались от басмачей Касымбека, они неожиданно в маленьком горном селении наскочили на джигитов двоюродного брата Ибрагимбека. Ошалел Кузьма до того, что не успел даже стащить с плеч карабина. Одним прыжком он перескочил каменную ограду и, петляя, как заяц, ушёл в камни и скалы огромной горы, высившейся над самой дорогой из Пуль-и-Сангина в Конгурт.
Недолго пришлось отсиживаться Кузьме. Уже в полдень он увидел разъезд своих.
Ему не очень влетело от комэска Сухорученко за коня по той простой причине, что после ожесточённых боев за Пуль-и-Сангин среди трофеев оказалось много огненных, великолепных коней. К тому же жители освобождённого Гриневичем от басмачей кишлака, увидев Кузьму, объявили его народным батыром, а победителей не судят. Весь день и половину ночи, пока эскадрон стоял в кишлаке, Кузьму водили по хижинам. Старухи ловили его руки, пытались целовать ему ноги, старики усаживали за дастархан на самое почётное место и смотрели ему в глаза, а единственные два музыканта кишлака — сурнайчи и нагарачи играли непрерывно до того, что от усталости падали с ног. Кузьма, хоть и имел поистине сибирский аппетит, но под конец запросил пощады. От изобилия плова, жареного и вареного козлиного мяса, его распирало и ему казалось, что вот-вот он лопнет. А благодарные кишлачники все потчевали его, уговаривая: «Попробуйте вот этого, не обижайте нас». Счастье, что в полночь эскадрон поднялся по тревоге. Далеко провожали батыра Кузьму и стар и млад. Перед ним джигиты вели на длинных поводьях отбитого у басмачей Касымбека чудного, глазастого коня в богатом чепраке и белой попоне. Долго ещё дехкане кричали: «добрый путь тебе, храбрый Кузьма-батыр!»
Коня Кузьма заслужил, как он говорил, в честном бою, любил и холил его. Он даже мечтал взять его с собой после демобилизации в Сибирь.
Матьяш и Кузьма лежали на травке, выбившейся из скудного слоя почвы, на самом краю скалы, поджидая замешкавшийся где-то внизу караван, наслаждались так, как только могут наслаждаться травой, голубым небом, чистым воздухом, бездумным покоем два солдата после тысяч дней ратного труда, едкого пота, после тысяч суматошных бессонных ночей. Лежали друзья на довольно жёсткой земле, поросшей горной короткой травкой и вдыхали полной грудью горный, густой от запахов цветов и мяты, воздух.
Матьяш и Кузьма — охотники. Они вызвались осмотреть холмы влево от дороги. Много часов ехали они по бараньим тропам, по скалистым откосам, по камням и щебенке.
Кони пристали...
На перевале решили передохнуть. Выбрали местечко поудобнее, в укрытии. Самих не видно, а кругом всё как на ладони.
Прохлада, ветерок, жара спала...
Лежи себе, отдыхай.
Что-то говорит Матьяш. Опять хвалит свой Дунай.
Перед глазами расплавленное серебро, слепит.
Веки опускаются сами собой. Глухо бубнит голос Матьяша...
Медленнее, тише...
И вдруг...
А потом все как в дурном, бредовом сне...
На них обрушились удары. Их гнали бегом, подгоняли. Били с рычанием, гиканием, присвистом по плечам, спинам, головам. Сухо трещали нагайки, точно по выделанным кожам, а не по живому телу. Каждый раз сдавленный стон вырывался из груди, хотя от обжигающего удара стискивались зубы, сдерживая безумный вопль боли.
— Ух! Ух! — рычали басмачи, и красные воспаленные физиономии их обливались потом от усилий, усы и бороды взмокли, а рты с жёлтыми зубами перекосились и заслюнявились от сладострастия.
— Ух! Ух! — сыпались удары.
Жгучая боль в спине и плечах потухала, туманилось сознание от ошеломляющих ударов по голове. «Сволочи, мародеры! Сапоги-то неношенные были!»
И вдруг новая мысль:
«А зачем тебе сапоги... на том свете?..» И снова удар, от которого вертелись и скалы, и зелёные чинары, и рыжие валуны, и щебнистая дорога.
И снова: «Ух! Ух!»
Их гнали, били, волокли.
И вдруг всё прекратилось и вопли, и стоны, и удары, и безумный бег на арканах за скачущими лошадьми. Осталась только саднящая боль, тошнота да дрожь в ногах, в бедрах, в животе, во всём теле.
«Боюсь... кажется! Мать иху...» — подумал Седых и так встряхнулся, что волосатые арканы напряглись на плечах и заскрипели. «Что ты, брат, боли не пробовал!» — тут же сконфуженно пробормотал он и резким движением стряхнул в сторону от глаз свой лихой казачий чуб. «Н-нет, гады!»
— Ты чего говоришь? — хрипло, со стоном, проговорил Матьяш, — зачем говоришь? Унгар не говорит с врагом, унгар вот так поступает с врагом!
И Матьяш с силой плюнул в возникшее из багрового тумана лицо, тонкое, длинное, с длинным горбатым носом, оттенённым чёрными полосками усов. «Турецкое лицо!» — успел только подумать Седых, и тотчас же «турецкое лицо» исказилось в невероятно яростную гримасу, и снова сиплым свистом ворвались в уши слова:
— Сожгу живьем!
— На, на! — завизжал Матьяш,— на! — и турок отпрянул, вытирая щеку тончайшим батистовым платком. Кузьма явственно почувствовал запах духов и хорошего табака.
— Гадина, буржуй, беляк! — выпалил Кузьма и грузно, с хрустом, всем телом повернулся на турка.
— А-а! — закричал тот. — Остановите... Что же вы!
— Эх, — снова взвизгнул Матьяш, — во рту пересохло, слюней нет, я б тебе, турку-мерзавцу, обложил твою турецкую морду...
С вскинутыми вверх нагайками надвинулись здоровяки-нукеры, и Кузьма невольно зажмурился: «По глазам будут бить»! Но ударов не было, и опять можно было открыть глаза.
Турок всё так же платочком вытирал щёку. Повернув к нему свое почерневшее цыганское лицо, Матьяш выкрикивал:
— Бей, жги! — На-пу-гал! Подумаешь! Я солдат, я воин... Сотни лет мои предки мадьяры-воины сражались с турецкими насильниками. Какой воин без боли, без страдания! Подумаешь! Жги! Басса макути озанилси трем те-те... Скольким турецким недоноскам мои предки кишки вымотали... Хо! Хо!...
Брезгливо отбросив платочек в сторону, турок выпятил высокую грудь. «Опреденно в корсете, буржуйская сука!» — мелькнуло в голове у Седых..
— Я есть Энвер-паша, понять есть? Стать смирно! — протянув руку, ломая слова, прокричал по-русски турок.
— Еще чего захотел! — рявкнул Кузьма. — Видали «мы почище тебя — и то «смирно» не вставали.
— Я паша, я генераль!
— Как ты сюда вдруг залез в Бухару? Нам своих беляков-генералов предостаточно, а тут ты ещё на шею навязался.
Но турку было не до Седых. Всё лицо его дёргалось и прыгало от гнева. Он снова тёр ладонью щёку. Ему, видимо, мнилось, что плевок въелся в кожу. Он протянул палец с красным, наманикюренным ногтем в сторону Матьяша и выкрикнул:
— Кто ты есть?
— Солдат, — мрачно процедил сквозь зубы Матьяш, — красный боец! Ещё чего тебе, стамбульский стервятник?
— Твой национальность!
— Унгар, венгр! Слышишь, дрожи, трепещи! — завизжал совсем дико Матьяш. — Дрожи, как дрожали турки, когда их гнали от Будапешта.
Он произнес название родного города с наслаждением, врастяжку, широко раскрыв рот.
— Будапешт! Пусть слышат все! — кричал Матьяш. — Пусть слышит небо, пусть слышат горы, пусть слышат люди. Слушай и ты, турок, Буда-пешт! Будапешт! Ура Будапешту!
Сам не зная почему, просто поддавшись минутному настроению, Кузьма крикнул, вторя Матьяшу:
— Ура Будапешту! Ура! Ура! Долой турок!
С побелевшим лицом, Энеер-паша пытался перекричать пленных бойцов. Он прыгал, махал руками.
— Будапешт, Будапешт! — кричали Седых и Матьяш, прислонившись плотно плечом к плечу.
— Взять их! — наконец крикнул турок.
Бородачи кинулись к пленникам.
— Бей, — вдруг заорал Седых и ногами, плечами расшвырнул басмачей, тянувших руки к Матьяшу и к нему.
В свалке оторвали его от Матьяша, ошеломили. Всё провалилось в тьму.
Первое, что он сообразил, приходя в себя, — был звук, от которого холодно стало на душе у сибиряка Кузьмы Седых. Что-то хрястнуло, и послышался стон, такой жалобный, что Седых слезы прошибли, и он, делая невероятные усилия, начал подниматься на ноги. Ему никто не мешал. Все — и басмачи и Энвербей — смотрели в сторону. Теперь и Седых увидел...
На большом красном камне был распят, распялен полуобнаженный человек. Всё тело его сводили судороги. Желваки мускулов ходили и прыгали под тёмной кожей. Лицо было изуродовано гримасой боли. Не сразу Кузьма сообразил, чье это лицо.
— Матьяш! — охнул он и, шатаясь, сделал шаг к нему.
Тут только он понял, почему кахмень красный.
Из обрубка руки Матьяша толчками вырывалась кровь, а бледный; с трясущимися губами басмач уронил из руки саблю, и она, звякнув, упала на камень.
— Руби, ещё руби! — выкрикнул Энвербей. — Четвертуй венгра!
Но неизвестно почему, то ли потому, что палачи были новичками и не привыкли к крови, то ли мужество Матьяша потрясло их, но они бессильно опустили руки, и венгр, всё ещё судорожно дергаясь, начал сползать с камня... Он сползал, закрыв глаза и скрежеща зубами от боли, держа на весу обрубок руки, из которого лилась на камень, на серебристую полынь, на голубые цветы алая кровь, и, наконец, сел, подогнув отнявшиеся ноги и склонив голову на грудь.
Шатаясь и мотая головой, Кузьма сделал шаг, поднимая пудовые ноги.
Молчали басмачи. Энвербей тупо смотрел перед собой, рот его беззвучно открывался и закрывался.
В безмолвии, нарушаемом только шумом и звоном ручья, послышался голос, неправдоподобно ясный, чистый голос:
— Будапешт! Родной Будапешт! Посмотри на Матьяша!
Изувеченный, изнемогающий Матьяш поднял правую руку, смочил ладонь в крови, лившейся из страшной раны, и начал поднимать руку к лицу. Медленно-медленно поднялась рука, и пальцы коснулись щеки... Затрепетали...
— Что он делает? — прохрипел кто-то.
Матьяш провел со стоном ладонью по одной щеке, по другой, окровавил лицо и только тогда открыл глаза — свои карие, полные огня глаза — и, обведя тупые звероподобные лица, тихо, но отчетливо сказал:
— Вот, смотрите. Когда уходит из тела кровь, лицо бледнеет. Нельзя! — сказал рыцарь Ференц,— подумают, человек струсил. Ещё подумаете, Матьяш струсил... Нет, смотрите... Мое лицо румяно, мое лицо красно! Нет, Матьяш не струсил... Рубите меня... — Голос его становился всё слабее. — Венгра... воина... большевика...
Взвизгнув что-то неразборчивое, Энвербей поднял руку, но скомандовать не успел.
Седых доплелся уже, Седых был рядом. В диком напряжении сибиряк развернул плечи. Невероятное случилось. Верёвки лопнули.
— Ага! Полундра! — завопил Кузьма. Энвербей перевернулся от удара, потерял равновесие и, кувыркаясь с камня на камень, покатился под откос к ручью.
Расшвыряв ошеломленных, обезумевших нукеров, Седых поднял на руки окровавленного Матьяша и поплелся по тропинке.
— Небось, небось, друг, — бормотал он.
Он шёл, наклонив голову к лицу Матьяша, и всё бормотал: «Небось, небось».
Ему безумно было жалко весёлого, пылкого Матьяша. И слёзы из глаз капали на щёку венгра, смешиваясь с кровью...
Он шёл, не глядя куда идет, и плакал... Шёл и плакал.
— Эх, Матьяш!
Под ногами его возник провал. Сквозь туман, застилавший глаза, он видел далеко-далеко внизу, на дне ущелья, бело-серебристую ленточку реки, игрушечный мост, кишлачок, всадника...
— Хэ-х-... — усмехнулся Седых, — словно муха...
Кто-то крикнул сзади: «Эй, стой! Куда?» За спиной под ногами бегущих затрещали камни, щебёнка.
Седых сжал в объятиях Матьяша и шагнул вперед, в пропасть.
Из колючки — роза, из розы — колючка.
Саккоки
Много часов Жаннат пролежала в ямке на вершине холма, не решаясь при свете дня показаться на улицах селения. Она совсем обезумела от зноя, ветра, голода, усталости и потеряла способность спокойно думать и рассуждать. Она рвалась вниз, к жёлтым низким домикам, тонувшим в зелени садов и виноградников. Тенистые дворики под сенью могучих дервьев грецкого ореха, заросли граната и инжира, грозди винограда манили её. Перед глазами проносились видения: поблёскивающая вода в маленьком водоёме, в котором отец её, угольщик Хакберды, накапливал по нескольку дней воду из чуть сочившегося родничка для того, чтобы потом пустить её более щедрой струей на бахчу. А какие там сочные, сладкие дыни! А виноград! Ведь сейчас все плоды созревают. А запах хлеба! Запах, который, казалось, щекотал ей ноздри даже здесь, на вершине холма, среди пыльных кустиков янтака, каперсов, колючек. Сколько раз уже Жаннат со стоном начинала подниматься, опираясь дрожащими руками на сухие белые комки глины, и сколько раз бессильно опускалась, стараясь не разбередить ссадины и язвы на ногах. Слёзы текли из глаз, рыдания сотрясали тело. Ужасно хотелось пить, но по близости не протекал арык, а река спряталась под горой, в глубоком ущелье, и напоминала о себе далёким, таким знакомым с детства шумом. Жажда мучила так, что у Жаннат возникло неистребимое желание украсть дыню. У самого подножия холма в яркой зелени бахчи желтели золотистой кожицей большие дыни. Они манили, звали! Впиться зубами в сочное мясо, глотнуть прохладный, освежающий сок! Воровство? Нет, сейчас меньше всего её останавливала древняя заповедь «Не укради!» И если бы не какой-то парень, слонявшийся поблизости у джугарового поля, оглушительным щелканием пращи отгонявший тучи воробьев, она давно бы стащила дыню и съела бы её всю без остатка, хотя в жизни никогда не только ничего не украла, но даже не сказала ни слова неправды. Теперь Жаннат понимала, что голод и жажда, особенно жажда, могут довести человека до чего угодно. Пить, пить! И первое, что она сделала, когда, наконец, все погрузилось в сумерки, спустилась почти бегом, несмотря на боль в ногах, к бахче. Она ела дыню, разбив её об землю, ела, выплевывая лезущие в рот соломинки, держа источающий липкий сироп кусок одной рукой, а другой отгоняя оглушительно лающую овчарку. Вытирая липкие, сладкие руки об одежду, Жаннат крадучись побежала по тропинке, петлявшей по межам. Только теперь, утолив жажду, молодая женщина обрела способность думать. Она шла быстро и смело. За три года, что она отсутствовала, здесь ничего не изменилось, и она могла, закрыв глаза, пройти среди бахчей и пашен к знакомой родной калитке.
Она стояла у порога, и поднятая рука её замерла в воздухе. Молодая женщина не решалась толкнуть старую ветхую дверку из трухлявых досок.
Пять дней и пять ночей Жаннат шла по горам, прячась от людей, пробиралась среди камней и скал через камышовые заросли, дрожа от страха, питаясь листьями и кореньями трав. Куда она шла, Жаннат точно не знала. Она имела смутное представление, где проходит гиссарская дорога. Найти бы эту дорогу, а тогда она легко добралась бы до родного кишлака. Но только раз в жизни Жаннат ехала, вернее, её везли тогда в Гиссар как рабыню, и она меньше всего думала о том, чтобы запомнить путь. А сейчас она боялась спросить редких встречных путников, где лежит эта дорога, Жаннат в панике пряталась от них. Она плелась по целине, делала огромные обходы, удлиняя и запутывая путь. Но какой-то животный, подсознательный инстинкт влёк её вперёд и вперёд, помогая ей избегать опасных встреч с людьми, одичавшими, обезумевшими от голода и несчастий, и особенно с озверевшими от крови басмаческими шайками, бродившими по стране. Жаннат родилась в горах. Она знала горы и умела остерегаться всего неизвестного, всего подозрительного. Она пробиралась через горы и холмы.
Наконец на шестой день она вышла на вершину знакомого холма. Внизу среди деревьев, лежал кишлак. Сердце рванулось и затрепетало в груди. Солнце ударило Жаннат фейерверком лучей в лицо из-за столь знакомой горы, и она узнала родной дом...
... Она, наконец, решилась. Толкнула калитку и переступила порог.
Из круглого отверстия хлебной печи вырывалось пламя, освещая сухое старушечье лицо.
— Мама! — закричала Жаннат.
Она всё забыла: и то, что родители разрушили её детство, и то, что они бросили её в пучину бед, и то, что они искалечили ей душу. Рыдая, она прижималась к старухе, ощущая щекой тепло материнской груди, прикосновение трепетной руки к волосам.
Задыхающимся голосом Раима шептала:
— Доченька, доченька, девочка моя. Перепёлочка моя... нет у тебя гнезда. Куда полетишь, птичка моя, там песни поёшь, бедненькая...
Она хотела бы лежать вот так в материнских объятиях всю жизнь, вечно...
— Ага, те-те, жена, ты явилась! — прозвучал знакомый, слишком знакомый голос.
Трудно возвращаться из мира грез к жизни, к суровой действительности. Полная смертельной дрожи Жаннат подняла голову.
— На возвышении, где всегда сидел после дневной работы угольщик, папаша Хакберды, сейчас расположился, полулежа, опираясь локтём на старую, слежавшуюся в камень подстилку, Хаджи Акбар.
Багровые краски его щёк и носа, набухшие прыщи, толстый выпиравший живот — всё показывало, что он изволил только что плотно поужинать и предается приятному отдыху. Пальцы его играли зёрнами четок.
С видимым интересом поглядывал Хаджи Акбар на Жаннат. Но ни малей-шего удивления не выражало ни его лицо, ни глаза. Не подобает настоящему мужчине, почтенному человеку, удивляться.
— Ну вот ты и пришла.
Он не вскочил, не бросился на Жаннат, он даже не шевельнулся и только искоса глянул на калитку, измеряя расстояние, успеет ли Жаннат добежать раньше него, и убедился, что ей некуда деться.
— Господи, если у тебя жена развратна, что пользы от добродетели мира! — вздохнул он так, что заколыхался его выпятившийся из-под камзола живот. — Вот что получается с женой правоверного, если она вступит на путь неповиновения и греха.
— Я умираю от жажды и голода, мама, — просто сказала Жаннат.
— Стойте, Раима-бегим, вы хозяйка этого дома, а в своей норе и мышь госпожа. Дело ваше, но неужто вы примете эту блудницу как дочь, те-те... Посмотрите на неё, на платье. В Бухаре последняя проститутка постыдится показаться на людях такой грязной, оборванной, косматой, хэ-хэ!
И Хаджи Акбар разразился сиплым, неестественным смехом так, что брюхо его заходило ходуном.
— Мама, что делает у нас в доме этот человек? — спросила Жаннат, отстраняясь от матери. — Что ему здесь нужно?
— Доченька, я не понимаю, — забормотала старая Раима, — он твой муж. Что случилось? Почему он ругает тебя? Или ты провинилась перед ним... Он хороший зять, у него много денег...
— Умоляю, мама, я еле жива... Потом тебе расскажу... Я немая, видящая сны, а мир глух. Если я расскажу, что со мной случилось, услышат ли, поймут ли люди...
— Но что случилось?
— Он не муж мне. Он дал мне тройной развод... Он убийца и басмач.
— Посмотрите-ка на неё, как она разговаривает, ой-бой! Ах да, мы — комсомолка! Ах да, мы — агитатор! Хо, хо, хо! А вот насчёт нас, те-те, госпожа комсомолка, вы и ошиблись. Мы не убийца, хэ-хэ, и не басмач... Мы теперь командир Красной Армии, хэ-хэ. Доверенное лицо высокого командира... те-те... самого командира Гриневича.
— Ах, Алексей Панфилович здесь! — не удержалась Жаннат. От радости сердце у неё дрогнуло.
— Подожди!.. Не перебивай мужа, пока он говорит... Я мужчина, и моё дело — решать, жена ты мне или не жена... — Хаджи Акбар сел и важно сказал: — Подойди-ка поближе... Я посмотрю, годишься ли ты ещё... Э, ничего. Я отменяю «уч талак», и ты будешь прислуживать мне, ухаживать за мной, те-те... стелить постель. Я сказал!
Молодая женщина еле держалась на ногах от изнеможения, слабость охватила все её тело. Пылающий огнем кружок тандыра прыгал в её глазах, но она всё же нашла в себе силы сказать:
— Не дождешься, собака, — и, еле передвигая натруженные, израненные ноги, пошла в михманхану. За ней, охая и причитая, побрела старуха...
Жаннат даже не помнит, во сне или наяву она слышала хриплый хохот Хаджи Акбара снаружи и тихие, робкие слова матери, которые она шептала ей на ухо:
— Он большой человек. Он бек, он князь, он оказал честь... живёт в нашей покосившейся хижине. У него полная мошна золота. Он нас с Хакберды осчастливил... Каждый день мы едим мясо. Меня зовёт не иначе, как Раима-бегим, госпожа Раима. А ты что? Нужна ты ему! Станешь артачиться, другую жену найдет. Если у богача жена помрёт, у него постель обновится, если у бедняка помрет жена, голова закружится... Дело известное. Одумайся: лягуш-ка без хвоста — женушка без ума, доченька. Поверь ему. Он умный, он храбрый.
Жаннат заснула. Она хотела спать. Только спать. Ей было все безразлично, и она спала. Всю ночь ей снилось, что она идёт к казану, от которого так чудесно пахнет жареным, и перед ней всё время появляется на блюде жирная, аппетитная баранья туша, вдруг непостижимо расплывающаяся сальной улы-бочкой прыщавого лица Хаджи Акбара.
Проснулась Жаннат только поздно вечером, бодрая, отдохнувшая. Первое, что бросилось ей в глаза, — винтавки, стоявшие в углублении тахмана, и патронташи. Подивившись, откуда у них в доме столько оружия, молодая женщина вскочила и подбежала к двери.
По двору прохаживался в одном белье подпоясанный зелёным бельбагом Хаджи Акбар. Он кряхтел от удовольствия, ступая босыми ногами по гладкой, словно отполированной глине дворика, нагретого солнцем, и бросал крошки хлеба горлинкам. Раима хлопотала у очага, и Жаннат даже застонала, так ей хотелось есть.
На молодую женщину Хаджи Акбар даже не взглянул. За ужином он долго, сопя и кряхтя, ел, смачно разжевывая куски баранины, плававшие в растопленном жиру, и не обращая ни малейшего внимания на резкие движения Жаннат, старавшейся всячески выказать свое отвращение и пренебрежение к своему бывшему мужу. Он оставался невозмутимым и только раз, словно обращаясь к невидимому собеседнику, заметил:
— Бабы обнаглели... Поганят, те-те... мужской дастархан. Ну и времена...
И вдруг Жаннат стало ясно, что Хаджи Акбар боится её. Под напускной свирепостью, угрожающим тоном и просто откровенными угрозами, под маской высокомерия он прятал страх. Молодая женщина отлично знала обычаи горожан, а тем более нрав городских людей, превыше всего возносящих законы шариата, рассматривающих женщину лишь как игрушку для удовлетворения своего вожделения и не считающих её за человека.
Странно и непонятно. Странно, что Хаджи Акбар в первый же момент не набросился на неё и не убил, даже не избил, не тронул пальцем. Ведь она нарушила незыблемые законы ислама, ушла от мужа, убежав с помощью посторонних мужчин. Она нанесла ему величайшее оскорбление, какое может нанести жена мужу. Она покрыла его позором, который можно только смыть кровью. Пусть он объявил ей в Бухаре «уч талак», трижды развод, но это ничего не значит. О, Жаннат отлично знала, что нож обрывал жизнь её подружек и знакомых за гораздо меньшие преступления. Странно. Такую поразительную снисходительность уж никак нельзя объяснить добротой Хаджи Акбара. Он не раз награждал Жаннат колотушками только за то, что чай сказывался плохо заваренным. А сейчас он сидит против неё за дастарханом — это просто неслыханно, чтобы мужчина сидел с разводкой за одним дастарханом — и молчит, не кричит на неё: «Убирайся, поганая!» Молодая женщина попробовала объяснить непонятное поведение Хаджи Акбара слабостью. Уж не проснулась ли в нём старая страсть к ней?!. Всё внутри содрогнулось от отвращения, лицо Жаннат вспыхнуло от одних воспоминаний, и она, упрямо сдвинув брови, посмотрела на прыщеватое обрюзгшее лицо мужа, а он поспешно уткнулся в большую чашку, из которой жадно извлекал сальными пальцами куски варева. И тогда Жаннат окончательно утвердилась в мысли: он боится.
Молодая женщина поняла это с большим торжеством, но причина его страха перед ней оставалась ещё некоторое время неясной. После чая Хаджи Акбар удалился к прохладе хауза, небрежно развалился в тени талов и как будто задремал. Но ему не удалось обмануть Жаннат. Продолжая хлопотать по хозяйству, она вскоре установила, что его глаза бегают за ней следом.. Из-под приопущенных век он следил за каждым её движением, и едва она приближалась к калитке, как взгляд Хаджи Акбара становился тревожным и жадным. Раза два он даже приподнялся, точно хотел встать.
Домашнее хозяйство оказалось очень запущенным. Старушка Раима за годы странствий Жаннат одряхлела и опустилась. Папаша Хакберды жёг в горах из фисташковых деревьев уголь, братья разбрелись по свету, сёстры вышли замуж и поумирали. Старуха почти всегда сидела дома одна-одинё-шенька. Только вот несколько времени назад на радость Раиме появился нежданно-негаданно зятёк Хаджи Акбар, как камень с горы скатился. Чего он приехал? Старушка не знала и знать не хотела. Денег он не жалел. Старушка благодушествовала. Бродя по двору, Жаннат обнаружила в низкой глинобитной конюшне коня. Немотря на слабый свет, проникавший в дверь, Жаннат разглядела богатую попону, дорогое седло, лука которого оказалась отделанной серебром и самоцветами. Конь болел. Правая задняя нога у него отекла, из круглой ранки выделялись сукровица и гной. Уж не потому ли Хаджи Акбар засел в домике угольщика Хакберды?
В михманхане, кроме винтовок, Жаннат обнаружила тяжелый хурджун. Она не была бы женщиной, если бы не заглянула в него. Среди обычных предметов одежды и разных мелочей в нём оказались патроны, тяжёлый кошелек с золотом и бумажник с деньгами. Сердце Жаннат усиленно запрыгало. В хурджуне таилось целое состояние, но она ни к чему не притронулась и поспешила выйти во двор. Искоса Жаннат стала разглядывать Хаджи Акбара, он заметил это и поманил её пальцем. Подойдя к нему, молодая женщина заметила, что хотя Хаджи Акбар и разлегся на паласе в одном белье, но на ременном поясе у него висел маузер.
— Ты почернела, похудела, — сказал Хаджи Акбар, — долго ты трепала подол по миру. Но... гм... гм... ты красива, а?
— Зачем вы меня звали? — спросила Жаннат.
— Не кусайся!.. — усмехнулся Хаджи Акбар. — Ты взаправду комсомолка?
Хоть он и посмеивался, но в его тоне опять послышалось беспокойство. Жаннат бросила:
— Да, я уже говорила.
— А зачем ты приехала? — Тон Хаджи Акбара уже приобрел оттенок вкрадчивости и даже ласковости.
— Проведать матушку.
— А... гм-гм!
Он молча разглядывал молодую женщину и вдруг сказал:
— Я теперь стал тоже советский человек. Тебе нечего меня сторониться...
Он полез в карман и вытащил потрёпанные, изрядно засаленные бумажки.
— Смотри!.. Видишь, вот написано: «Мандат»! Поняла — «Мандат»! А вот ещё один мандат. И ещё. Это мне все командир Гриневич дал... я теперь большой человек...
— Дай!
Жаннат взяла бумажки и прочитала вслух первую из них: «Мандат. Дан сей Хаджи Акбару Самедказиеву в том, что он является проводником отрядов Красной Армии. Просьба оказывать ему содействие. Нач. штаба энской дивизии Валидов».
— Ийе! — поразился Хаджи Акбар. — Ты читаешь? Моя жёнушка грамотная. Когда ты научилась?
— Научилась, — коротко бросила Жаннат. Она быстро скользнула взглядом по остальным бумажкам. — И все со штампами воинских частей? — удивилась она.
— Видишь... я теперь бросил буржуйское дело... я теперь совсем советский, хэ-хэ!
Жаннат хотела уйти.
— Почему ты не смотришь на меня? Беда прямо! Лучше пешком ходить, чем ездить на норовистой лошади, лучше холостяком остаться, чем иметь норовистую жену.... Но хватит... те-те... Я пойду на гузар к мечети и отменю «уч-талак»... Я скажу имаму, и он нас поженит. Правду говорят: жена не камча, с руки не сбросишь.
Слезы показались на глазах Жаннат. Отчаяние охватывало её.
— После «уч-талака» никто не имеет права жениться на бывшей жене. Я тоже знаю закон.
— Э, милая, я побренчу перед носом имама червонцами, и ему сразу же они отобьют память насчет законов, хэ-хэ. Плешивый отдал себя за кукурузную лепешку, а имам... хэ-хэ, за два червонца девственницу за быка замуж выдаст. Да и кто посмеет возражать? Мне... Ого-го! У меня мандат! И чего тебе не нравится? Я ещё молодой, сильный. От меня всякая жена довольна останется, а вот не взял же я другую жену. Ты красива... Будешь у меня единственной женой. У едущего на ишаке ноги не перестают двигаться, у двоеженца уши не перестают слушать. Зачем мне ещё одна жена? Я хочу только тебя. Подойди же, душенька, сядь со мной, как раньше. Обещаю тебе...
Но Жаннат повернулась и ушла в михманхану. Она думала: «Уж очень часто он повторяет: «Я — советский!» Что-то здесь не так!»
Посадив около себя старушку Раиму, она расспрашивала её, что она знает о Хаджи Акбаре.
Все её догадки, сомнения выливались в совершенно определённое и чёткое представление.
«Хаджи Акбар никакой не командир. Очевидно, он имел отношение к Красной Армии, но сейчас он скрывается».
— Матушка, — сказала она, — я тебе говорила: этот человек басмач, разбойник.
— Что ты, миленькая, зятёк очень хороший... Я нищенствовала, пока его не было. А он приехал — и у нас каждый день плов.
— Он кровавый убийца, он скрывается.
— Да что ты, милая! Я за всю жизнь на едала так хорошо, как при нём. Он почтительный, вежливый... Твой отец Хакберды...
— Не говорите мне об отце, — вспыхнула Жаннат, — разве родной отец продаст дочь в рабство?!
— Но, но...
— Матушка, Хаджи Акбар — зверь и людоед.
— Э, доченька, он хороший человек. Да ты знаешь, как бы твой отец расправился со мной, если бы я поступила так, как ты?.. Другой замучил бы такую своенравную до смерти. Ты ему села на голову, а он готов исполнять твои прихоти. Ты молода, и прелести твои — твоё оружие, доченька. Муж и жена подерутся и помирятся. Смотри, он закрыл глаза на твоё поведение. Нет пределов его великодушию... Послушай меня — будь ему хорошей женой...
— Что ты говоришь, мама?.. У меня над головой тучи несчастья, а ты...
— Что я? Что я? Вот пришёл бы с гор Хакберды, поговорил бы с тобой палкой...
— Мама!
— Что мама! Да, зятёк сказал, что ты с чужим мужчиной... э... в городе. Но он, Хаджи Акбар... берёт тебя...
— Врёт он! Но не в этом дело. Я теперь не та. Советская власть научила меня...
— О покровительница всех мусульманок, о Фатима-ханум, дочь пророка, укороти язык этой безумной... Сколько ты ни говори, ни болтай, а всё будет так, как хочет твой муж Хаджи Акбар. А что до того, неучёная ты или учёная, и белую овцу привязывают за ноги, и чёрную — тоже за ноги...
— Он негодяй, насильник... Я пойду... я найду Красную Армию, скажу, что он спрятался здесь. Только ноги поправятся, отдохнут — и побегу.
— Такой хороший человек, и...
— Мама, он ужасный человек. Если б ты только знала, что он делал со мной... Развратный человек... — И она зашептала на ухо Раиме, вся покраснев от стыда...
— Ой, бой, доченька, разве так говорят про мужа?! На то он и муж, чтоб его ублажать... По молодости так говоришь. Подумай, помирись с ним...
Не желая слушать доводов и уговоров, Жаннат вышла.
Ей хотелось плакать. Мать стоит на своем, раны на ногах болят. Физический ужас испытывала молодая женщина при мысли, что придётся идти до погранзаставы пешком. Да есть ли теперь кто-нибудь на заставе?
Всё же утром на рассвете она уйдёт.
Обедали все вместе. На этот раз Хаджи Акбар даже не ворчал, а проявил в некоторой мере любезность. Он пытался грубовато заигрывать с Жаннат, но, встретив отпор, вернулся к своему излюбленному месту у хауза. Он долго беседовал с начавшими появляться к вечеру во дворике какими-то людьми, которых старушка безмолвно пропускала в калитку и так же безмолвно выпускала.
После вечернего намаза старушка снова начала доказывать Жаннат, что Хаджи Акбар — человек хороший.
— Поди к нему! — сказала Раима. — Стели постель.
— И это говоришь ты мне, матушка. Он тебя подговорил.
— Что ж такого... Только дурак встанет между женой и мужем. Он тебе муж.
— Нет.
— А какой хороший человек. Он даже не рассердился на твои слова... Правильно говорится: медная голова у мужчины лучше золотой головы у женщины...
Озноб пробежал по спине молодой женщины.
— Ни за что!
— А какой доброты человек! Смотри!
И Раима, развернув тряпочку, показала дочери золотые монеты.
— Вот эти пять червончиков «суюнчи» он дал, когда приехал... О друг божий! Он сказал: «На, матушка, вот вам подарочек. Только прошу никому не говорить, что я здесь! Никому». Да, да, а вот эти два он подарил мне за то, что я его холила, кормила... А вот ещё десять — новое «суюнчи», чтоб я тебя уговорила, преодолела твоё упорство, доченька.
— Мама! — горя от возмущения, только и могла сказать Жаннат.
— Что ты кричишь «мама, мама!» Ты посмотри, какие они жёлтенькие да гладенькие. Приложи монетку к щёчке... Так и ласкает душу. А как сияют!.. Никогда я не видела золота, доченька, а вот довелось на старости лет. Разве твой отец Хакберды видит такие деньги?! Только серебро видит, да и то са-мую малость... Плюнуть только... А я теперь богата... богата.
И трясущимися руками Раима перебирала жёлтые кружочки, гладила их, и слёзы счастья катились по её щекам, падали на морщинистые иссохшие груди, видневшиеся в прорехе платья.
— Боже! — простонала Жаннат. Ужас, жалость, горе, любовь — всё пере-мешалось в её душе. Но вдруг Жаннат вздрогнула. В неразборчивом лепете беззубой старухи прозвучали слова, мгновенно вызвавшие тревогу.
— Что? Что вы сказали, матушка?
— Такой добрый человек. Я ему сказала... про твои слова: что ты хочешь пойти на заставу... искать красного командира.
— Боже, мама, что вы наделали? Мне надо бежать. Он убьёт меня...
Она вскочила и выбежала во двор. При свете чирага Хаджи Акбар беседовал у хауза с какими-то людьми в чалмах. Стараясь не шуметь, согнувшись, Жаннат скользнула к калитке и открыла её.
— Куда? — Калитку загородил вооруженный человек, и Жаннат почувствовала, что сильные руки держат её за плечи.
Её подтащили к хаузу. Все поднялись и смотрели на неё.
— Крикнешь, — сказал Хаджи Акбар, — конец тебе.
— Вот эта? — спросил один из сидевших на паласе.
— Да, господин Нукрат, — пробормотал Хаджи Акбар, — побежала... какая скорая.
— Что хочешь с ней делать? Она, я слышал, опасная.
— Ты куда побежала, потаскуха?
Жаннат молчала.
— А она красивая! — вдруг вмешался Нукрат. — Такую красивую нельзя убивать...
— Подожди, — заметил другой. Он тоже не спускал глаз со слабо освещённого лица Жаннат, — мы её запрём.
— Правильно, — воскликнул Нукрат, — в нашем положении шум опасен. Вот мы уедем за реку, а тогда, Хаджи Акбар, делай, что хочешь.
И Жаннат заперли в хлев.
Она кинулась к двери и изо всех сил забарабанила в неё кулаками. Молодая женщина стучала и кричала до тех пор, пока не раздался тихий голос Раимы:
— Что ты кричишь?
— Выпусти меня, мама.
— Не кричи. Надо слушаться мужа. Вот посиди немного, подумай.
— Мама!
Но шаркающие шаги медленно удалялись. Жаннат заплакала.
И маленький камень разбивает большую голову.
Пословица
Соловей живёт в саду, сова — в развалинах.
Всякий создаёт жилище по своему обычаю.
Саккоки
У древней бальджуанской дороги, на высоком красном холме стоит курганча — усадьба. Вернее надо сказать, стояла. Сейчас, кроме груды глины да обрушенных стен, среди которых по ночам кричит птица горя байкуш, там ничего не осталось.
В те давно минувшие дни дом на красном холме стоял — и не только стоял, а грозил всей долине, всем дехканам и пастухам на много вёрст кругом. Его обходили далеко, хотя единственная удобная дорога проходила мимо его слепых стен с пробитыми в них отверстиями-бойницами. Хозяин дома пользовался дурной славой: поговаривали упорно, что он любил заглядывать в чужие перемётные сумы и кошельки, впрочем не столько сам, сколько лихие джигиты, его слуги. Но, пожалуй, самое страшное — дом считался обиталищем махау — проказы. А махау поопаснее разбойников. Можно по крайности примириться с потерей нескольких десятков рублей или сотни-другой аршин ситца, но от проказы нет избавления...
Фасад курганчи, окружённой высоким, в четыре сажени, прочным дувалом, не имел ни ворот, ни калитки, ни выхода на бальджуанскую дорогу.
Чтобы попасть в усадьбу, надо было объехать кругом по тропинке, протоптанной в зарослях полыни, каперсов и колючки.
В правой половине курганчи высилась большая постройка с видневшимися даже снаружи резными деревянными колоннами террасы. «Как в мечети!» — говорили дехкане с осуждением. Слева стояло тоже двухэтажное здание, но с большим окном, позволявшим отлично видеть через наружную стену, что делается на дороге и в долине.
Едва только вдалеке, в степи, начинал пылить всадник, как из-за кургана выходили два махрама в большущих засаленных чалмах и садились в тени урюкового дерева, что росло на обочине дороги, у дряхлого мостика, переброшенного через арык, в котором никто и не помнил, чтобы текла вода.
При приближении всадника махрамы вставали и низко кланялись ему, безразлично, будь то богач в шёлковом халате, важно восседавший на красивом скакуне, или оборванный дехканин на тощем ослике. Поклонившись, махрамы смиренно обращались к проезжему:
«Да будет вам известно: наш хозяин мудрый Касым-бек прославился на весь Кухистан своими заботами о благоустройстве дорог и мостов. Не откажите доброхотным даянием содействовать богоугодному деянию!!»
Они хватали коня или ишака под уздцы, заставляли всадника спешиться и обшаривали его. При малейшей попытке проезжего оказать сопротивление или просто возмутиться, из-за угла выбегали еще полдюжины молодцов, уже с винтовками. На крыше углового здания появлялся сам хозяин усадьбы и начинал увещевать упрямца. Искажённое, опухшее лицо, сиплый, надтреснутый голос действовали сильнее угроз. Остановить, а тем более наказать Касымбека никто не решался. Да и кому охота переступать порог жилища прокажённого? К тому же поговаривали, что и все слуги Касымбека — тоже прокажённые.
В народе прозвали усадьбу Касымбека — Махаукала то есть замок прокажённых.
Сегодня скакавшего во весь опор по дороге одинокого всадника увидели издалека, и, как обычно, два махрама неторопливо вышли из дома и стали под урюковым деревом.
Всадник спешил. Поравнявшись с поджидавшими его касымбековскими чалмоносцами, он без приглашения осадил загнанного, взопревшего коня и крикнул:
— Здесь, что ли, Касымбек?
— Не кричи, дорогой! — сказал один из махрамов. — Слезай, дорогой! Поговорим, дорогой!
Оба они уже крепко вцепились с двух сторон в поводья лошади.
— Проваливайте! — всадник, сверкнув белками глаз, поднял угрожающе камчу. — Не видите, что ли... я — Иргаш.
— Не волнуйся, дорогой! — не теряя спокойствия, проговорил махрам. — Вон у тебя какой бархатный камзол. Отличный камзол! Да и конь не плох.
В ответ Иргаш разразился руганью, но махрам только усмехнулся и обычным в таких случаях речитативом пропел:
— Да будет вам известно, проезжий! Наш хозяин, мудрый Касымбек, прославился на весь Кухистан делами благотво...
— Знаю, знаю, слышал. Эй, вы, уберите руки.
— Нет, сначала соблаговоли, уплатить, — и чалмоносец уцепился за сапог Иргаша.
— Проклятие! Пусть всех вас поразит проказа, — заорал Иргаш, — да поймите вы, наконец: я еду к вашему прока...
— Пропустить его, — прохрипел с крыши голос Касымбека. — Пусть заходит.
Пожав плечами, махрамы отпустили поводья и проводили Иргаша вокруг курганчи.
Через низенькую калитку и длинный глухой проход они проводили его во двор.
Розы, множество роз, самых разных, поражали здесь взор пришельца. Здесь были и красные с бархатистыми лепестками, на которых драгоценными каплями сверкали росинки, и белые ширазские, подобные скромным девственницам, стыдливо прячущим свои нежные прелести в зелёном шёлке, и желтоватые китайские, от запаха которых голова начинает кружиться в несбыточных мечтах, и громадные, с блюдо величиной, цейлонские, при виде которых мысли уносятся в дивные южные страны, где никогда нет зимы и снега и где по ночам распускаются таинственные цветы. Но не только розами поражал взгляд сад Касымбека. Тысячи цветов цвели здесь с самой ранней весны до зимних холодов: ирисы, гиацинты, пионы, лилии, настурции. Распространяли острый дурманящий запах целые грядки райхона-базилика, кам-фарной полыни, валерьяновой травы, какого-то необыкновенного клевера, лимонника, неведомых пахучих растений, найденных в таких ущельях, куда и нога человеческая не ступает, и разведённых здесь руками опытнейшего садовника-цветовода Субхана Махджана из Лахора и его помощников. Сам жестокий, с холодным сердцем, не ведающим чувства красоты, Касымбек пресмыкался перед своим садовником и исполнял малейшие его капризы. И поистине, на цветы в доме Касымбека тратилось не меньше, чем на лошадей и на оружие. Люди Касымбека бродили по всем странам Востока и Запада, выискивая семена, сеянцы, черенки новых растений, но только таких растений, которые благоухали ароматами. Цветы, лишённые запаха, хоть и поразительно красивые, изгонялись из цветника Касымбека беспощадно.
Конечно, в каждом узбеке и таджике заложена любовь к цветам и даже полунищий бедняк лелеет и растит перед своей хижиной хоть несколько цветочков — отраду и отдохновение для глаз и души. Но цветоводство Касымбека, превратившееся в разорительную страсть, вызывало у грубых степняков, не оставивших ещё своих полукочевых привычек, недоумение. Они даже пытались, попав к нему в гости, посмеиваться над ним по поводу «влюблённости кое-кого в розу», но всё объяснялось гораздо проще. Уже давно, много лет назад, грубый кровожадный Касымбек привёз из своего разбойничьего набега откуда-то со снеговых вершин Каратегина нежную черноглазую горянку. Он насильно заставил её стать женой и влюбился в неё, но ответной любви завоевать не смог. По мере того, как ужасная болезнь разрушала его тело, росло и отвращение к нему его юной жены. Казалось бы, чего проще: выгнать непокорную или просто убить. Нет, сердца человеческого не измеришь, не испытаешь. Касымбек бросил всё к ногам жены. Но обуреваемое страстью и вожделением тело его разъедали язвы и болячки, издававшие нестерпимое зловонье. Он сам его ощущал постоянно, и никакие благовония, сделанные руками людей, никакие редчайшие духи не могли заглушить его. Только цветы, аромат тысяч цветов и душистых трав помогал забыть этот тяжёлый запах, сводивший Касымбека с ума.
Дни и ночи просиживал он в цветнике, вдыхая море запахов. Бледное, искажённое недугом лицо его, дрожа, отражалось в стеклянной глади водоёма. Ветерок проникал из степи через высокие стены, и струи его несли самые поразительные, самые изысканные сочетания цветочных запахов. Всё тогда забывал Касымбек: болезнь, кровь, ужас надвигавшейся смерти...
Слуга проводил гостя к хозяину усадьбы, сидевшему посреди небольшой, чисто выметенной и политой площадки, на деревянных нарах. Касымбека Иргаш узнал не сразу и весь передернулся при виде зловещей перемены, происшедшей в его наружности за самые последние дни. Ужасная болезнь бурно развивалась, делала свое дело. Она разрушала организм Касымбека с неумолимостью рока. На Иргаша смотрела отталкивающая, внушающая ужас и отвращение маска. Только богатая кисейная чалма да всем известный ханатласный зелёный халат позволили Иргашу узнать хозяина.
Касымбек заметил страх и растерянность Иргаша и яростно просипел:
— Не пяль глаза, Иргаш! Видишь, я нездоров. Меня покусали комары и мошки. Говори, с чем приехал? — И он показал рукой на сжавшегося поодаль в комок человека в индусской чалме. — Ффу! Он также брезгует... он боится меня. Все теперь боятся меня. Проклятие пусть обрушится на головы трусов. О дурачье!
Из тысяч людей Иргаш сразу же узнал бы Чандра Босса и невольно склонился в низком поклоне.
— Салом алейкум, господин!
Но лицо его налилось кровью, и всё в груди у него задрожало. Молниеносной вспышкой промелькнула картина: Дильарэм, опустив голову, пунцовая, точно роза, слушает вкрадчивую речь Чандра Босса.
«Вот как, проклятый, и ты здесь», — подумал Иргаш.
— Пода сюда, — крикнул Чандра Босс. — Где ты пропадал, скотина?
По договоренности Иргаш должен был ждать вестей в укромном местечке в горах, и сейчас Чандра Босс меньше всего желал с ним встречи.
Чандра Босс отнюдь не нуждался в лишних свидетелях, а он с минуты на минуту ждал появления Амирджанова с покупателями оружия. Он едва успел предупредить об этом Касымбека, как появился Иргаш. Ко всему тому, с некоторых пор Чандра Босс предпочитал встречаться со своим саисом только в присутствии своего испытанного в многолетней службе Вагифа-телохраните-ля. Правы те, кто говорит, что женские глазки пагубны для разведчика... Но глаза Дильаром всё ещё не давали покоя Чандра Боссу, и он частенько вспоминал их влажную глубину...
— Всесильный господь, — пробормотал Чандра Босс, — какое стечение обстоятельств!
Какой несчастный день. Злой рок преследовал Чандра Босса. Утром, когда они ехали мимо конгурта, их обстрелял разъезд красных, и Чандра Боссу пришлось скрываться в ущелье, среди камней. Более того, он растерял своих спутников и только к концу дня в единственном числе добрался до дома Касымбека, где была назначена явка. К своему ужасу и отвращению, Чандра Босс с первого же взгляда понял, какой болезнью болен Касымбек. Он решил не притрагиваться к пище и питью, гостеприимно предложенным ему. Перед ним лежали горы пшеничных лепешек, винограда и персиков на подносах. Но хотя он был голоден, как волк, и пить хотелось до безумия, Чандра Босс не только ни к чем не притронулся, но отчаянно боролся с позывами на рвоту. И ещё неприятнее было, что хозяин, очевидно, отлично понимал чувства гостя и делался всё мрачнее мрачнее. А нрав Касымбека Чандра Босс знал отлично, задевать Касымбека не рекомендовалось.
Стараясь не показать и вида, что его всего передергивает от отвращения, Чандра Босс пересел подальше, на краешек остывшего глиняного очага, и с рассеянным видом поглядывал на него, на скирду пшеницы, высящуюся на крыше амбара, мучительно старался установить не дует ли ветер со стороны Касымбека.
Ему все чудилось, что сквозь прекрасные запахи роз и базилик, лилий и шафрана нет-нет да и потянет гнилью. Чандра Босс совсем вышел из состояния душевного равновесия. Он даже не слышал, что ему говорит гостеприимный хозяин. Бежать, бежать! Немедленно сейчас же. Плюнуть на всё — на сделку, на барыши — у скорее уйти, отряхнуть прах со своих ног и ускакать во весь опор, чтобы степным здоровым воздухом очистить себя от заразы, чтобы даже не видеть отвратительного лица Касымбека.
И тут ещё Иргаш! Этого только не хватало!
Не то чтобы Чандра Босс испугался. Он был уверен, что не посмеет какой-то презренный нищий туземец взбунтоваться против него — господина. Иргаш — раб, а раб боится плетки, И тогда, в том случае, когда Иргаш застал Чандра Босса в разговоре с Дильаром, он вел себя, как обиженная хозяином собака, рычал, но не осмелился даже скалить зубы. И потом Иргаш принял деньги за жену, жадно схватил подачку.
Правда, зловеще выглядела тогда история с исчезновением красавицы на переправе. Но на то Иргаш муж и повелитель, чтобы делать со своей женой всё, что он хочет. Вскоре Чандра Босс забыл о досадном случае. Пригоршня червонцев, неприятный разговор, неудовлетворенная прихоть. Мало ли таких случаев он мог насчитать за свою скитальческую жизнь.
Он невозмутим. В нём течет кровь англо-саксов, и он не в шутку полагал себя вылепленным из особого теста — британского теста. Он преисполнен презрения ко всему неанглийскому: англичане — прирождённые господа. Чандра Босс — на три четверти англичанин, и, как все полукровки, он чувствовал себя более англичанином, чем сам английский король.
— Поди сюда, — отчеканил Чандра Босс. — Ты совсем отбился от рук, я вижу!
Вжав голову в плечи, Иргаш подошёл. На лице его читалась покорность. Но взгляд! Свирепого, мстительного взгляда Иргаша Чандра Босс всегда в душе побаивался. «Встретить его твердо! Не отвести глаз, не моргнуть!» — подумал Чандра Босс.
Поединок взглядов длился несколько секунд, но Чандра Боссу он показался вечностью.
И удивительно! Иргаш отвёл глаза, лоб у него от напряжения покрылся потом. Иргаш снова склонился в поклоне. Он пробормотал чуть слышно:
— Господин, дело сделано. Оружие я отвез в...
— Тсс!
Чандра Босс бросил предупреждающий взгляд в сторону помоста. Но Касымбек сидел сравнительно далеко, и, кроме того, сейчас он разговаривал с каким-то незаметно появившимся странным длинноволосым человеком.
Это был недавно приехавший из Гильгита прославленный знахарь. Опыт и знания его, очевидно, измерялись длинной и необычайно пышной бородой, так как никаких лекарств и снадобий он не привез, а все лечение состояло в том, что он сажал больного перед собой, глядел ему в лицо дикими глазами и, наклонившись, с силой дул ему в рот. По его утверждению, он выдувал из человека нечистую силу. Дул он очень усердно, до седьмого пота.
Как ни напрягал свой слух Касымбек, но знахарь так вертелся, так шумливо бормотал какие-то заклинания, что слов Чандра Босса и Иргаша разобрать было невозможно.
Убедившись, что внимание Касымбека отвлечено гильгитцем, Чандра Босс быстро спросил:
— Товар в сохранности?
— Милостью аллаха товар в верном месте.
— Кто видел, кто слышал?
— Глаза видевших закрылись, — Иргаш сделал резкий жест и зло обнажил зубы, — уши слышавших заглохли... навсегда.
— Хорошо.
Лицо Чандра Босса сразу же оживилось. Откровенно говоря, посылая Иргаша на тайное предприятие, он мало надеялся на удачу. Собрать достаточно людей, напасть на караван с оружием, предназначенным для Энвербея, сложно и трудно. Даже если бы и смог Иргаш совершить налет, в лучшем случае он, по мнению Чандра Босса, отбил бы десяток-другой верблюдов и увёл бы их в горы. Но чтобы захватить весь огромный караван с контрабандным грузом и уничтожить всю охрану, о, для этого требуются незаурядные умение и отвага. В душе Чандра Босс не прочь был, чтобы Иргаша настигла какая-нибудь шальная пуля или удар ножа. Слишком уж горят его глаза... Но и теперь обстоятельства складывались недурно.
Теперь Чандра Босс прикинул в уме, что сможет предложить этому Даниарбеку по сходной цене гораздо большую партию оружия, чем он предполагал раньше. Больше товара — больше золота, больше чистой прибыли.
Что же касается Иргаша... то его можно купить или... или... и то и другое. Сначала деньги, потом...
Чандра Босс улыбнулся, и Иргаш посерел. Он немного знал, что значит улыбка на мертвенно сжатых тонких губах Чандра Босса.
— На, возыми! За хорошую весть, — он швырнул на землю золотую монету, но Иргаш не шевельнулся и выжидающе поднял глаза. Возможно, если бы не радостная, опьяняющая весть, Чандра Босс разглядел бы опасные огоньки, вспыхнувшие снова в глазах слуги. Но услышав слова «милость аллаха», почувствовал, что с плеч его свалилась огромная тяжесть. Планы осу-ществляются. Теперь могущество, почёт, деньги близки. Вернее, следовало бы начать с денег. Деньги, почёт, могущество...
Он засмеялся. Он даже пожалел, что мало дал «бакшиша» этому пройдохе. Но он не стал вслух высказывать своих дум и иронически спросил:
— Что же ты стал, как столб? Иди! Или у тебя ещё что-нибудь?
— Да.
— Что же?
Иргаш сунул руку за пазуху и вытащил свёрнутый в трубочку пергамент. Он низко поклонился и протянул свиток Чандра Боссу.
— Что это? — подозрительно спросил он.
— Письмо от господина Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— А! — удовлетворенно протянул Чандра Босс. — Давай-ка сюда.
Он развернул трубочку и углубился в чтение.
— А, прекрасно, чёрт возьми. Ну, Иргаш, теперь ты получишь ещё кое-что. У тебя заведутся денежки, и ты сможешь подарить своей тонкостанной и крутобедрой... как её... Дильаром... шёлковые шальвары... Они очень подойдут к её нежной коже...
Это были последние слова Чандра Босса. Правила требуют от разведчиков стойкости, непреклонности и, самое главное, подавления чувственных страстей. Чандра Босс нарушил правила. Чандра Босс ошибся.
Сидевший поодаль Касымбек только видел резкое движение Иргаша. Без крика, без стона Чандра Босс рухнул в очаг, как бревно, взметнув столб пепла и золы. Иргаш стоял, покачиваясь над чуть вздрагивающим телом.
— Что ты наделал? — сказал Касымбек. Его слезящиеся глаза, запрятанные в щёлки опухолей, горели любопытством.
Иргаш резко повернулся к нему, сжимая в руке длинный нож. По синей стали лезвия сбегала рубиновая капелька крови.
— Не подходи! — кричал осатанело Иргаш. Лицо его перекосилось от дикой ярости, глаза бегали.
— Хм, — просипел Касымбек, — не шуми! Крепкий удар! Острый нож!
— Месть! Месть! — взвыл Иргаш. Он метался, как безумный. — Я отомстил. Я прирезал паршивую собаку.
До сознания Иргаша сейчас ничего не доходило, он упал на землю, и всё тело его сводили судороги. Касымбек наклонился и вырвал из его руки нож.
— Ещё порежешься, мальчик, — усмехнулся он.
Иргаш тупо смотрел на него.
— Болван ты, — сказал Касымбек и, вскинув бородку, покосился на труп, нелепо завалившийся в очаг, с перекинутыми через его стенки ногами в мягких сапогах. — Один Чандра Босс знал, что дальше делать, один он знал смысл слов. Он звено цепи. Ты сломал звено цепи. Теперь связь дел и событий оборвалась. Делу ислама ты, Иргаш, принёс вред.
— Он мне причинил стыд, и я кровью смыл стыд.
— Э, да ты совсем дурак. Я дело тебе говорю!
Только теперь Иргаш стал приходить в себя. Он глянул на труп Чандра Босса, и неприятный зуд пополз по его спине. Привычка убивать не вытравляет страха перед жертвами. Труп явно внушал страх Иргашу, и он, поёживаясь, точно от холода, пробормотал:
— Где моя лошадь? Я уеду.
— А что ты скажешь господину Мохтадиру Гасан-эд-Доуле Сенджаби?
— Пусть провалится в преисподнюю.
— Скорее он тебя, Иргаш, туда отправит. Руки у него длинные.
Затравленным зверем Иргаш глянул на ворота конюшни, где стоял его жеребец.
— Не забывай, Иргаш и я тоже рука господина.
Иргаш вздрогнул. Он совсем обмяк, обессилел. Руки его повисли, как плети, рубаха на груди намокла.
— И я знаю, что надо делать с такими, как ты.
Видя, что Иргаш молчит, Касымбек сказал:
— Тебя схватят сейчас, разденут догола и посадят на кол. И ты будешь подыхать жалкой смертью и день и ночь и ещё день. Ты знаешь это?
— Знаю, — едва шевельнул губами Иргаш.
— И ты знаешь, что у меня нет иного выхода. Если меня спросит Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби: «Слушай, Касымбек, что ты сделал с убийцей?» Что я скажу? Неужели он поверит, если я скажу: «Этот проклятый убийца убежал»? «Как убежал? Из твоей курганчи убежал? Не верю! Ты, Касымбек, такой же убийца, как и Иргаш! Эй, возьмите его!» — скажет Мохтадир.
Иргаш даже не поднял голову. Он громко сглотнул слюну.
— И тогда меня посадят на кол! — добавил Касымбек.
Иргаш молчал.
— Но я великодушен. Мне жаль, если из-за какой-то английской собаки погибнет такой могучий джигит... — Помолчав, он спросил: — У тебя есть золото?
С готовностью Иргаш протянул Касымбеку кошелёк.
— Э нет, дёшево ты ценишь себя и свою душу. Ты дашь мне триста червонцев. Пиши расписку, — Касымбек наклонился к резному шкафчику, стоявшему у деревянного помоста, где он сидел, и вынул калямдон. — Пиши.
— Да, ты поедешь и привезёшь сюда свою... Видно, она красавица, коль ты убил из-за неё англичанина.
— Но она жена моя,— ужаснулся Иргаш.
— Ты дашь ей развод... Она оказалась плохой женой, и ты дашь ей развод.
— Но... я не отдам её...
— Отдашь!
— Я убью её!
— Не посмеешь! Слушай, мальчик, что я говорю. С тобой поедут мои махрамы в горы. Ты передашь им верблюдов и груз.
— Но... Я сражался за них... я убивал. И меня могли убить.
— Ты передашь им всё... Понял?..
— Это несправедливо.
— Это выкуп за жизнь англичанина.
Глаза Иргаша бегали, он то прижимал руки к груди, то отнимал их.
— Я скажу господину, что он, — и Касымбек, поморщившись, мотнул головой в сторону очага, — умер... скажем, от... почечных колик, а? Но если ты не исполнишь...
— Будет исполнено, — со стоном Иргаш поклонился Касымбеку.
— Не вздумай замахнуться на меня... Я не таким, как ты, обрезал нить жизни.
Снова Иргаш поклонился, хотя глаза его искали нож,
— Повтори, что господин Мохтадир велел сказать этому, — и Касымбек мотнул головой в сторону очага.
— Он приказал передать: «Пусть скачет к Энверу, передаст письмо, и с богом да начинают!»
— Дай мне письмо.
— Зачем оно вам?—Иргаш испуганно посмотрел на очаг. В сумерках нелепо торчали сапоги и, казалось, шевелились.
— Пойди принеси его.
— Но оно в руке, а вдруг он... он меня... схватит.
— Ты же сам говорил: удар беспощаден. Принеси сейчас же.
Медленно, очень медленно, едва передвигая ноги, Иргаш доплёлся до очага. Он долго стоял над телом, не решаясь прикоснуться к нему. На измазанном, почти чёрном лице Чандра Босса смотрели из темноты широко открытые, словно удивлённые, глаза.
— Ну, я долго жду! — послышался голос Касымбека. Резко наклонившись, Иргаш взялся пальцами за кончик свитка. Он не поддавался. Дрожа от ужаса, Иргаш тянул его к себе, но пальцы мертвеца, сведенные смертной судорогой, цепко держали бумагу. В отчаянии Иргаш дернул, послышался звук рвущейся бумаги. Казалось, мёртвый не желал отпускать документ. И, взмах-нув рукой, Иргаш тонко взвизгнул и в два прыжка достиг помоста. Касымбек скрипнул зубами. Большой кусок письма вместе с восковой печатью отсутствовал.
— Сгори ты живой в могиле, — рассвирепел Касымбек, — ты испортил, собака, письмо!
— Это он! Это он, — дергающейся рукой Иргаш показывал на тело Чандра Босса, теперь вывалившееся из очага и лежавшее на земле. В пальцах за-коченевшей руки белел в почти полной темноте обрывок бумаги, — Он не даёт... он не... ох...
Голос Иргаша срывался в истерический вопль.
С силой Касымбек толкнул Иргаша в шею: — Иди же!
Для того, чтобы высвободить кусочек пергамента с восковыми печатями, Иргашу потребовалось очень много времени. Только настойчивые понукания и угрозы Касымбека заставили его разжать окоченевшие пальцы Чандра Босса и осторожно взять обрывок письма.
Иргаш уехал. Труп унесли.
Двор, цветник уже давно погрузились в сумерки, а Касымбек всё ещё сидел на помосте в тяжком раздумье.
Тихо звякнула цепочка на двери. К помосту подошла и села Фарида. Она долго разглядывала Касымбека и, вздохнув, заметила:
— Всё думаешь?
— Думаю. Ничего не слышно?
— Нет... Сквозь землю провалилась... Утонула, наверно.
— Не смей так говорьть! Она жива! Любовь моя не могла умереть.
— Братец, разве можно так тосковать, убиваться пи какой-то? Нет, нет, я ничего не скажу... Конечно, эта Жаннат очень красива... но её красота... неземная.
— Вот именно, неземная, — тихо проговорил Касымбек... — О, Жаннат, где ты? Где ты?
— Она джинья! Как появилась при тайных обстоятельствах, так и исчезла, словно дым... Не тоскуй, брат, дай я развею тебе скуку, дай я тебе найду красавицу и поженю тебя.
— Не надо, Жаннат найдут... Я послал всюду искать её. Её найдут...
— Эх, братец, а у меня для тебя есть одна тут подходящая.
И так как больше Касымбек не перебивал её, Фарида, обхватив себя одной рукой под грудями, оперлась на другую руку и принялась рассказывать.
— Красоты она прелестной. Все, кто её увидит, у того сердце брызнет кровью. От одних рассказов о ней все делаются безумными Меджнунами. Все эти бухарские красавицы тощие да чёрные. И потом эта сбежавшая Жаннат порченая, разводка. Уж я тебе нашла настоящую круглолицую, луна в полнолуние, пудов на шесть, с лицом румяным, пальцем ткни — кровь брызнет, а щёки-то... щёки носик растаскивают, а глазки щёлочки, а в них точно чёрные жуки бегают зырт-зырт, а посмотришь — перезрелые вишни. Блестят, за душу хватают.
— Что ты болтаешь, сестра... Найди Жаннат...
— Э, не понимаешь, братец, настоящей красоты. Возьми нашу локайку с мясистым задом, мягким животом, наподобие двенадцати одеял, сложенных одно на другое, да с мясистыми грудями — холмами каменными. Вот дочка Бутабая, взгляни на неё.
— Видел… жеребая кобыла.
— Что ж, в степи кобыла — самое очарование... а если разляжется на кошме, то расплывется топлёным жёлтым маслом, а бедра...
— Да отвяжись!
Но старуха уже не слушала его возражений.
— О, круглолицая, луна в полнолуние, а пойдёт — здоровая верблюдица, тяжело ступая в кожаных, с зёлеными узорами сапожках, да на эдаком каблучке, — всё отдашь, с места сорвешься, как увидишь раскачивающиеся жирные бёдра — у пятнадцатипудового гиссарского барана такого курдюка нет.
— О аллах, да послушай меня.
— Да, что тебя слушать? Что ты понимаешь в женщинах?! Посмотри на бутабаевскую красавицу, сразу же чистую породу видно: уши — лисички, два подбородка, да каждый по два фунта, а брови-то, брови — в палец толщиной, сходятся на переносице, и подкрашивать усмой не надо, густые, что камыш, а ресницы острые да жесткие, словно конский хвост. А для чего тебе городская хилая красавица? Тебя вон болезнь разъедает.
— Ну, ку, это тебя не касается.
— Да что уж там. Я и так сокрушаюсь, братец, тебе жена нужна здоровая, как бугай, живая, как необъезженная кобылица, толстая, точно овца. Положил к себе вечером в постель больной, а соками за ночь напитаешься, на утро вскочишь бодрым палваном, крепким, как арбуз. Возьми дочь Бутабая, не пожалеешь.
— Нет!
— Эх, всё не можешь эту бухарскую гурию из головы выкинуть. Но у неё, у городской, самой не кровь, а сукровица гнилая. Она из тебя последние силы высосет...
— Молчи ты, наконец, а... Только пикни где-нибудь — и я из тебя... я тебя... Поняла?!. Найди ту бухарскую и молчи. Найди, поезжай в Кабадиан, к её отцу, матери. Разузнай, где она, где прячется. Скажи ей, честь какая, почёт. Беги! Постой, разузнай, кто около неё там, кто с ней спит. Поезжай... Иди.
Долго сидел Касымбек в одиночестве. Из тёмной воды на него смотрело бледно-зелёное, изуродованное лицо.
С яростным воплем швырнул он первый попавшийся предмет в хауз. Рябь кругами набегала и тушила в зеркале воды ненавистное отражение.
Мерцали чашечки цветов в темноте, поблёскивали в хаузе далёкие звёзды. Рассыпался трелями соловей и вдруг испуганно замолк.
В цветнике слышались странные звуки: дикие выкрики, глухие стоны, похожие на рыдания.
Обхватив голозу изуродованными руками и медленно раскачиваясь, Касымбек смотрел в воду на своё ужасное отражение.
Пусть меч грозит, но я скажу правду.
Муками
Да оглохнет ухо судьбы!
Фирдоуси
Несчастия избирают жилищем дом бедняка. Но, казалось, сейчас несчастье стало обходить бедняцкое селение Курусай далеко стороной. Да и чем Курусай мог особенно привлекать всяких тёмных подозрительных людей: золота и драгоценных каменьев у курусайцев не водилось, кишлачное стадо поредело, единственный бай Тешабай ходжа, лишившийся своих богатств, не движно лежал на глиняном возвышении у ворот, охая: «Дод! Ограбили! Помогите!» Он совсем выжил из ума после посещения братца Хаджи Акбара и целыми днями смотрел пустыми глазами на бродивших среди расползшихся по склону холма мазанок тощих коз, да при виде какого-нибудь забредшего в кишлак путника принимался жаловаться и плакать на свою горемычную судьбу.
В доме старого хисобчи Шакира Сами стало оживленно. Старик не спускал с рук маленькую Насибу и слушал очень внимательно её щебет. Он смотрел в её круглые совиные глазки и нет-нет возвращался к одной и той же мысли.
— Эй, сынок, — кричал он внутрь дома, где лежал больной Файзи, — а ты знаешь, ясноглазенькая совсем вылитый мой внук Рустам. А? Как ты думаешь, сынок?
Хоть сердце вздрагивало у Файзи, но он и виду не показывал, что ему больно. Стараясь говорить бодро, он отвечал:
— Что же удивительного, всё же Рустам — её родной дядя. Где это только её отец шатается? — добавлял Файзи как бы невзначай, но с большой тревогой.
Шакир Сами не слышал ничего, не замечал тревоги в голосе сына.
— Будет она у нас красавицей, будет она замужем за шахским сыном... — И старший хисобчи подхватывал девчушку на руки и шёл в кишлак, будто бы показывать крошке Насибе козлят, а на самом деле хвастаться перед односельчанами своей правнучкой, такой красивенькой, такой толстенькой, такой умненькой.
А Дильаром, и без того всегда сумрачная, ещё более мрачнела, поджимала губы, хмурила свои красивые брови.
Слушая у очага под навесом доносившийся до неё разговор свёкра с дедом, она всегда молчала, и никто никогда не видел на её нежных губах улыбки. Шутливо, но наставительно Шакир Сами, встретившись с холодным взглядом Дильаром, говорил:
— Улыбнись, Дильаром... лучше сидеть в темнице, нежели видеть нахмуренные брови...
Но черточка, прорезавшая лоб молодой женщины, делалась только глубже, а глаза — ещё темнее.
— Что ты замарашкой ходишь, Дильаром, ты бы приоделась, надела бы украшения. Скоро Иргаш приедет...
Но Дильаром и слушать не хотела. Она бормотала что-то вроде:
— Грошевая печёнка не нуждается в шёлковом дастархане. — И убегала.
Но так как руки оказались у неё золотыми и немедля по приезде она, без указаний и просьб старушек-сестер Шакира Сами, взяла весь дом на себя, то никто особенно не стал обращать внимания на её замкнутый характер. «Сказанное слово — золото, несказанное — алмаз». Чем меньше женщина говорит, тем лучше. Дильаром неслышной тенью скользила по дому: пекла в тандыре лепёшки, хлопотала у очага, доила коз и овец, мела, стирала, ухаживала за больным свёкром.
Файзи поправлялся медленно. Мысль об Иргашене давала ему покоя.
Губы его иногда шептали чуть слышно:
— Иргаш... Иргаш, где ты сейчас?
Файзи с тоской устремлял глаза на стену, точно стараясь взглядом проникнуть в степь, в горы...
Тогда у Энвербея он так и не увидел Иргаша. Под натиском красных кавалеристов зять халифа метался по горам и долинам, и Файзи, больного, слабого, возили привязанным к лошади. С ним никто больше не разговаривал. Его ни о чём не спрашивали. Днём и ночью шла стрельба, куда-то скакали, переправлялись через потоки, карабкались на перевалы. Временами Файзи впадал в забытье, горячечные приступы жестокой малярии на многие часы обессиливали его. Но когда пароксизм проходил и сознание прояснялось, Файзи принимался распутывать верёвки. Как-то, на второй или на третий день плена, он в беспамятстве пытался бежать, В него стреляли. Пуля пробила ему плечо. Файзи потерял много крови, но появился Энвербей и приказал перевязать его. Видимо, зять халифа ещё не потерял надежды сломить упорство этого большевика. И все же Файзи ушёл от энверовцев. Ушёл в жару и бреду, воспользовавшись тем, что все на одном привале спали мёртвым сном.
Только через два дня Файзи подобрали пастухи и по его просьое отвезли в Курусай.
Старый Шакир Сами всячески пытался отвлечь сына от тревожных дум.
— Смотри, какая у тебя внучка. Смотри, какая сноха, — говорил он. — Сноха недаром зовётся — успокаивающая сердце — Дильаром, — пытался шутить Шакир Сами.
Но даже и эти благосклонные слова вызывали только вспышку мрачного огня в глазах молодой женщины.
Каждую свободную минутку Дильаром проводила с маленькой Насибой. Она молча подходила к Шакиру Сами, молча обжигала мрачным взглядом и так же молча отбирала у него дочь. Старик первоначально пытался протестовать, просить, даже прикрикивать, но что с ней поделаешь? Если бы она хоть спорила, тут можно было бы грозно распорядиться. Но Дильаром безмолвно подхватывала ребенка на руки и исчезала с ним.
Как-то обиженный Шакир Сами пожаловался сыну на Дильаром, и Файзи долго смеялся, прижимая руки к груди и стараясь сдержать приступ кашля, чтобы не разбередить плохо заживающую рану. Как! Отец! Знаток наук внешнего и внутреннего значения, властный председатель ревкома, сам Шакир Сами, слово которого — закон не только для домочадцев, но и для всего селения Курусай, склонил голову перед молоденькой Дильаром, девчонкой, безответной женой внука? Да мыслимо ли такое в добропорядочной семье мусульманина!
— Послушание — корень счастья, — говорил он, всё ещё улыбаясь. — А она послушна ведь?
— Видишь, сын, она смотрит так мрачно, — оправдывался старый хисо-бчи. — И потом, если её начать учить, крик поднимется. Крошка Насиба напугается.
Файзи обещал поговорить со снохой.
— Почему ты всё молчишь? — начал он издалека, когда Дильаром при-шла, по обыкновению, покормить его.
— В словах моих — яд! — коротко бросила молодая женщина и так гля-нула на Файзи, что ему стало не по себе.
— Но почему же?
— Отец, вам лучше не заглядывать в мою душу.
Слова эти прозвучали у Дильаром стоном.
— Дочь моя, ты молода, красива, здорова. Иргаш тебя любит...
— О, печень у меня сгорела, — заговорила Дильаром, вцепившись себе в волосы и раскачиваясь. — Красота! Лучше бы я согнулась в корягу, лучше б у меня уши торчали в разные стороны, лучше б зубы у меня выщербились, волосы стали б соломой, а шея почернела и сморщилась, лучше б я охромела, — чем дотронулся б до меня ещё раз Иргаш...
— Женщина, как можешь ты говорить плохо о своём муже! — рассердился Файзи. — Он сын мой, воспитанный мною в добром законе.
— И в глаз, который берегут, тоже сор попадает, — резко сказала Дильаром, — извините меня, отец!
Она убежала, оставив Файзи думать всё, что ему угодно. Он посоветовался с отцом.
— Она... гм... гм... затаила обиду на внука моего и твоего сына Иргаша.
— Но почему?
— Женщина она... гм, гм... молодая. Так сказать, кровь у неё просит мужниной ласки, а Иргаш пропал, не приезжает.
Но такое объяснение не удовлетворило Файзи. Ворочаясь с боку на бок в бессоннице, вызванной жаром, он думал ночами о странных словах Дильаром. Файзи даже стал склонен полагать, что Дильаром знает, где Иргаш и что он делает.
— Ффу, — сел он на постели, — неужели Иргаш... неужели этот проклятый турок говорил правду?.. Вот почему Иргаш точно в камень разверзшийся ушёл... Дильаром! Дильаром, иди сюда.
Но когда он прямо задал вопрос Дильаром, она только вскинула изумлённо на него ресницами:
— Ничего не знаю... И где ваш сын сейчас, не знаю... И... — она уже стояла на пороге. — И знать не желаю... Плохому и ночь тёмная и день тёмный...
Она зло блеснула глазами и выбежала из комнаты, оставив Файзи в полном смятении.
Одно время Файзи почувствовал себя словно полегче и начал выходить из дома, опираясь на отцовский посох. Всё чаще к нему приезжали командиры из его отряда посоветоваться, обсудить положение. День и ночь около дома стучали копыта, слышалось ржание коней. Чем более приближался день отъезда, тем оживлённее становился Файзи, тем скупее на слова делался старый хисобчи Шакир Сами.
Чтобы приучить ноги к ходьбе, Файзи часто ходил вниз в Курусай. Однажды он спускался по тропинке и услышал голоса. Он сразу узнал их: нежно и весело щебетала Насиба, громко говорила Дильаром. Файзи сразу же остановился, так поразили его слова снохи. Она, видимо, ласкала дочку и беседовала с ней, как со взрослой.
— Бедненькая моя, и зачем только родилась ты от такого изверга...
Девочка смеялась, ничего не понимая, конечно, и лепеча что-то о камешках, а Дильаром продолжала:
— Где твое, Дильаром, счастье, Рустам! Мой Рустам. Умерло твое счастье, Дильаром. Но, доченька, ты не думай, что я меньше люблю тебя. А был бы другой отец, ещё больше любила бы тебя, козочка ты моя.
Голоса становились всё тише. Видимо, Дильаром с дочкой удалялись.
Не желая унижаться, Файзи не бросился за ними, а повернулся и медленно пошёл вверх по тропинке...
Снова у него заболело сердце. Снова всё недавнее прошлое всплыло в соз-нании.
«Так вот в чём дело! Дильаром и Рустам! Дильаром не может забыть Рустама! Но... Иргаш...»
Ведь Дильаром стала женой Иргаша после того, как Рустам, её наречённый жених... погиб... Нет, здесь кроется целая тайна: любовь Дильарам к Рустаму, ненависть к Иргашу. Нет, он не найдёт себе покоя, пока не узнает всё о Рустаме. С новой силой в Файзи пробудились мучительные воспоминания, к боли в сердце примешалась вновь вспыхнувшая острая боль в ране, и он едва доплелся до дома. Он упал на постель и только бормотал: «Где Дильаром, где она?» Едва молодая женщина вернулась, Файзи потребовал:
— Почему мой сын Иргаш не угоден тебе?
Вопрос застал Дильаром врасплох. Она прижала к груди испуганно поводящую глазками Насибу и забилась в угол. На все вопросы Дильаром не откликалась и только глаза её горели упрямым огнем.
Надо сказать, что Файзи в гневе позволил себе недостойные выражения. Он вёл себя, как уличный торгаш, а не как подобало уважающему себя мужчине. Он кричал, взмахивая руками, и напугал Насибу так, что она начала громко плакать.
Кряхтя и ворча, в комнату ворвался Шакир Сами.
— Возьмите, дедушка, возьмите несчастную, — вскрикнула Дильаром, — один вы её любите.
Она нежно прижала девочку к себе, покрыла её поцелуями и передала старому хисобчи. Затем она повернулась к Файзи:
— Я знаю, я достойна смерти. Можете потом убить меня, но я скажу. Всё скажу.
Уронив голову на подушку, Файзи молча смотрел на неё. Молчал и Шакир Сами, в привычных его руках девочка затихла и только таращила совиные глазки.
Тихо, чуть слышно Дильаром сказала:
— Вы отец. Вы отец и Рустама и Иргаша. Они ваши сыновья. Но Рустам хороший, а Иргаш... в Иргаше — скопище зла. — И вдруг она закричала, как кричит плакальщица над трупом умершего:
— Подлый Иргаш, даис Иргаш, братоубийца Иргаш! Будь он проклят. И я проклята потому, что родила от него. Бедняжка Насиба. Проклятие на ней, кровь братоубийцы на ней. Лучше я закопала бы её живьем в землю...
Чёрная, ощутимо тяжёлая пелена, как в те дни в Бухаре, поднималась откуда-то из глубины сознания Файзи: «Закопаю её живьем». «Закопан живой... Он, Рустам!»
Файзи сорвался в крике:
— Негодная собака! И ты смеешь говорить такие слова...
Что-то душило Файзи, и будь у него силы, он ударил бы молодую женщину. Увы, он не был ангелом и, как говорится в старой сказке, он не был сотворён из мускуса и амбры. Он был простой рабочий человек, выросший в лишениях и несчастиях, и он приобрел благородство в борьбе за счастье таких же, как он, униженных и оскорбленных... Занесённая рука над этой покорной, вздрагивающей несчастной замерла в воздухе. И хоть он ненавидел сейчас Дильаром, но не ударил её... Иргаш! Рустам! Сыновья... И она смеет... Нет! Не мужчина тот, кто бьет слабых. Но пусть не стоит она здесь... пусть уйдёт!
— Я говорю правду... Я всё знаю... Я ненавижу Иргаша.
В голове Файзи мутилось. Теперь, только теперь качали всплывать в памяти, казалось совсем забытые, отдельные слова людей, поступки, предметы, даже мимолетные взгляды.
Он приложил руку ко лбу.
— Иди... Иди, женщина... Уйди с моих глаз, — проговорил он с трудом.
Да, он теперь припомнил.
Ведь Рустам и Иргаш всегда так дружили. Только в сказках и дастанах рассказывалось о такой дружбе братьев. Но наступило время — и он заметил, что братья стали холодны друг к другу. Когда это случилось? Да, вскоре после того, как зашла речь о сватовстве к Дильаром для Рустама. Он, Файзи, тогда и не подумал, не придал значения охлаждению братьев. Да и разве время было тогда думать! Но... но он помнит, как страстно Рустам просил ускорить сватовство, какую твёрдость тогда проявил обычно тихий и даже робкий юноша. Да, да, именно в то время Рустам и Иргаш дома стали молчаливыми. Нельзя сказать, что он не заметил размолвки. Иргаш не один раз говорил ему, Файзи, что Дильаром — неподходящая невеста для Рустама, что она девушка нехорошая: «Сварлива, язык у неё длинный, со всеми бранится, тявкает по-собачьи, кусает, как кабан, жалит, как змея. Целыми днями по соседям шляется, сплетничает, на мужчин поглядывает. Сватовство надо поломать». Об этом узнал Рустам и сказал брату: «Не заглядывай в чужую дверь, а то на тебя будут смотреть через забор». Они поспорили очень крепко, наговорили в запальчивости друг другу много плохого. Файзи вспомнил теперь фразу, вырвавшуюся у Рустама: «Дурной характер, вкоренившийся в природу клеветника, искоренит только смерть!» Файзи не придал тогда значения ссоре. Он озабочен был делами подпольщиков. И к тому же привык смотреть на Рустама и Иргаша как на детей. Да и как же иначе: на подбородках их только-толь-ко начинала пробиваться борода. Юношеские споры! Старая, как мир, история соперничества из-за красавицы. Так вот в чём дело! Но почему сейчас Дильаром назвала Иргаша, отца своего ребенка, братоубийцей? Господь всесильный! Неужели... не может быть, чтобы сын Иргаш мог... брата... Постойте, постойте... Рустам ведь раз сказал: «Папа, не верь Иргашу!» И сказал он не таясь, не прячась. Сказал в присутствии Иргаша.
Файзи снова напряг память: «Почему я не ответил? — думал он, точно в горячечном бреду... — Не успел ответить? А-а, вот в чём дело. Разговор произошёл в тот достопамятный день, когда эмирские собаки схватили наших, добрая память вечно с ними, товарищей Сайда Чубина и Абдусаттара, коммунистов, приехавших из Ташкента... Все сидели в мастерской и говорили, а Рустам уже стоял в дверях. Он спешил передать весть. Все сидели и разговаривали, а Рустам остановился на пороге и сказал так, чтобы все слышали: «Папа, не верь Иргашу!» И ушёл. Некогда его было останавливать, спросить... выяснить... Рустам тогда так и не вернулся. Он ушёл совсем, чтобы... погибнуть. А Иргаш? Он ничего тогда не сказал, а задать вопрос я ему не успел. Уходили товарищи Сайд Чубин и Абдусаттар... Повёл их... Иргаш...»
Бешено мчавшиеся мысли укладывались в звенья цепи. Каждое воспоминание Файзи обдумывал, трезво взвешивал. Нежно лепетала на руках старика Насиба, молчала Дильаром, вся трепеща от внутренней дрожи... Она не послушалась приказания свёкра, не ушла и только ещё более сжалась в комок.
— Повёл их... Иргаш... наших товарищей. И они попали... в засаду... Их схватили миршабы. А Иргаш?.. — вслух сказал Файзи.
Вдруг он закричал страшно и надрывно:
— Где Иргаш?
И начал озираться. По бледному лицу его катились капли пота. Взгляд стал жалкий, растерянный. Пальцы быстро перебирали край одеяла. Он повторил едва слышно:
— Где Иргаш?
Всё ещё прижимая девочку к себе, Шакир Сами тихо сказал:
— Рассказывай, Дильаром.
Дильаром рассказала историю своей любви к Рустаму, историю старую, как мир.
Уже став на чужбине женой Иргаша, Дильаром задала ему вопрос: когда- они уедут на Родину?
Он грубо оборвал её:
— Твоё дело — услаждать мужа, заботиться о муже.
Но когда она не успокоилась и снова задала вопрос, он замахнулся на неё и закричал:
— Я знаю, ты думаешь, сука, о Рустаме!
Иргаш наклонился к ней, плачущей, и заорал:
— Хорошо, что я помешал тебе снюхаться с ним, с моим красавчиком-братцем, а то быть бы моему ножу а чёрном сердце Рустама.
Он рассвирепел. Глаза его выкатились из орбит, и, колотя себя кулаками по голове, он выкрикивал:
— Годы я ходил около них, около нежных влюбленных, около голубков, смотрел, как они воркуют. Я поклялся, что буду мять твоё тело вот этими руками. Я говорил ему, чтобы не крутился под ногами, не мешал мне. Я предупреждал: «Рустам, уйди с дороги, не попадайся мне под нож! Берегись!» А он... Упрямец!
— Рустам? — испугалась Дильаром. — Что ты говоришь?
— Да, возлюбленный твой Рустам! Он забыл, что старших надо слушать. Ну и допрыгался. Собака!
Он сказал это слово яростно, с ненавистью.
— Подумаешь, революционер! Забыл братец, что революционерам по улице ходить надо осторожно!
— Что ты сделал с Рустамом? — закричала Дильаром и вцепилась в горло Иргашу. С трудом он оторвал её руки от своей шеи.
— Сильна, красавица! — пробормотал он и повертел головой.
— Рустам, — воскликнул он, — и из могилы ты на меня смотришь. Ой, нет! Не испугаешь! Я тебя не убил, я тебя пальцем не тронул. Тебя закопали палачи, живым закопали... Не смотри на меня так... Капли крови твоей я не видел... Оттуда...
Пятясь задом, он выбрался из комнаты...
Раскачиваясь сидела на постели Дильаром. Оцепенение охватило её мозг. Она видела только лицо, прекрасное лицо Рустама, его карие, добрые, любящие глаза, его нежные щеки, губы, которые так целовали её. И глаза его засыпаны землёй, и лицо, и губы...
Дильаром стала ещё красивее в своём горе, ещё желаннее для Иргаша. Его меньше всего интересовали её переживания. Он требовал от неё выполнения супружеских обязанностей. Иргаш получал садистское наслаждение, когда она пыталась оказывать сопротивление,
Он только сказал ей:
— Раз и навсегда... Если ты упомянешь проклятое имя, я подвешу тебя к потолку и буду бить плетью до тех пор, пока не сорву мясо с твоих костей.
И он повесил на стенку на видном месте длинную тяжёлую плеть, сплетённую из полосок сыромятной буйволовой кожи. Одним ударом такой плети палач убивал человека.
Дильаром подошла к стене, сорвала плеть с гвоздя и вышвырнула её во двор.
Ни слова не говоря, высоко подняв голову, она ушла в комнату к отцу.
Посидев несколько минут с совершенно ошеломлённым лицом, Иргаш покачал головой, приподнял палас и циновку, сплюнул на пол. Он не крикнул, не погнался за Дильаром. Дикий, неукротимый, он тогда сдержался, смолчал...
Вот и всё, что знала Дильаром. Она сидела и смотрела куда-то в пространство.
Шакир Сами молчал, покачивая на руках заснувшую Насибу.
Молчал и Файзи. Мертвенная бледность разлилась по его лицу. Нос заострился.
Ночью он бредил...
И теперь, когда Файзи лежал, прикованный болезнью к ложу из тонких одеял, теперь, когда ночь медленно ползла по степи, вспоминая, он вызывал из небытия своих друзей. Файзи опять сидел вместе с ними, разговаривал. Он видел их живых, полных сил, в кромешной тьме тихой комнаты. Сайд Чибин, Мулла Мирза, Рахмат Манун, Абдуссаттар! Увы, он даже не знал полностью их имен и фамилий. Он даже не уверен, что это их настоящие имена и фамилии. Ведь все они, как и сам Файзи, работали в глубоком подполье в условиях самой строгой конспирации. Их имена неразрывно связаны с именем Иргаша. Сайд Чибин и Мулла Мирза привозили тайком оружие из Туркестанской республики, и Иргаш знал об этом, потому что он в этих операциях исполнял обязанности арбакеша. Рахмат Манун печатал листовки в Кагане и сдавал Иргашу, а уж Иргаш привозил их тайно в Бухару. Абдусаттар знал хорошо пуштунский язык, и ему поручили пробираться в афганские казармы и вести агитацию, а Иргаш, именно Иргаш, доставал Абдусаттару форменную одежду афганского сарбаза. Да, Иргаш, молодой, сильный, дерзкий, считался всегда и везде незаменимым. Он проходил через самые серьёзные опасности поразительно легко. Теперь Файзи понимает: слишком легко. Он оказывал неоценимые услуги организации. Но почему не любили Иргаша? Почему? С болью в сердце припоминал те дни Файзи. И снова из темноты возникало лицо Сайда Чибина, простое суровое лицо рабочего, все в морщинках, с седыми ферганскими усами. Сайд Чибин приехал, как и его друзья, в начале 1919-го из Катта-Кургана по заданию туркестанских большевиков. Сам Сайд Чибин служил в железнодорожном депо. Руки его потемнели и растрескались от мазута и жара горнов. Даже сейчас в его образе, ожившем в мыслях Файзи, кожа лица вся пестрела черными пятнышками — следами искр. Суждения Сайда Чибина отличались категоричностью: «Сколько лет неистово ждали сердца простых людей свободу. Свобода пришла, а джадиды только шевелят ушами и тыкаются носами в пыль при слове «эмир». А эмир — кто? Собака, захлебнувшаяся кровью трудящихся и валяющаяся в собственном дерьме, вот кто». Перетирая тряпкой дула винтовок, вынутых из только что распакованных ящиков, Сайд Чибин мечтал о часе, когда эти винтовки станут изрыгать огонь и пули на стены эмирского дворца. Но Сайд Чибин не дождался желанного часа: его схватили люди эмира и казнили. За два дня до провала он с ожесточением доказывал: «Обманным путем в наши ряды пробрались контрреволюционеры — агенты буржуазных националистов и британских империалистов. Они хотят сорвать революцию. Но недолго им ходить. Я доберусь до них!» Тогда думали, что Сайд Чибин страдает болезненной подозрительностью. Тогда Файзи и Абдусаттар потребовали, чтобы он назвал имена. «Нас здесь семеро. Говори, кого имеешь в виду». Действительно, на заседании подпольщиков присутствовали Файзи, Сайд Чибин, Рахмат Маънун, Мулла Мирза, Абдусаттар, Иргаш и Рустам. — Люди проверенные, но Сайд Чибин уклонился: «Нет, Файзи, ты не поверишь. Соберу доказательства...» И... он ушёл. И навсегда осталось перед глазами Файзи его суровое лицо, мрачный взгляд. Абдусаттар тогда только покачал головой. Мягкий, с нежными руками, с румянцем на щеках, он казался цветком иной страны, иных небес, пересаженным в пышащую зноем, жаркой пылью, раскалённой глиной землю Бухары. Он и сейчас во мраке смотрит на Файзи мечтательно, и губы изящного рисунка под волнистыми усиками кривятся в ироническую улыбку: «Ничего! Сайд Чибин много кричит, но не надо обижаться». Абдусаттар был в душе немного поэт; всю жизнь проработал ткачом, а труд ткача благоприятствует развитию мечтательности. Безумно Абдусаттар любил поэзию, но знал её мало. Бедность закрыла ему дорогу в школу. И он всегда, даже приехав вести борьбу с эмиром из подполья, всегда говорил: «Главная наша беда — невежество. Мы все невежды. У нас поголовная неграмотность. У нас нет школ, у нас нет врачей, у нас нет философов. Куда мы годимся!» Он жаждал революции, чтобы разнести в пух и в прах цитадель невежества — Бухару. «Тогда свободный бухарец протянет руку Москве, и просвещение хлынет к нам широкой Аму-Дарьей! Вот только вытащу на аркане эмира из его арка толпе на растерзание». Увы, и Абдусаттар не увидел осуществления своей мечты. Умирал он в застенке арка спокойно, с непреклонным мужеством, удивившим и напугавшим палачей. С ужасом они потом рассказывали: «Не человек — железо. Мы разжигаем угли под его ногами, а он: «Ничего, ничего, раздувай огонь. Хочу взглянуть в лицо своей смерти!» Большевиком Мул-ла Мирза стал в дни Октября в Ташкенте. Кустарь-кожемяка из махалли Самарканд-Дарбаза, он одним из первых староташкентских пролетариев сражался в рядах Красной Гвардии. Он сам попросился у Михаила Васильевича Фрунзе поехать на подпольную работу в Бухару и сам, будучи бедняком, нашёл очень быстро дорогу к сердцам бухарских кустарей-бедняков. Безрассудно смелый, он на глазах эмирских миршабов вёл «возмутительные» беседы среди людей и поносил эмира на чём свет стоит. Он уходил от полицейских под самым их носом, нагло усмехаясь в свою пышную бороду. Да и что они могли поделать? Они по доносу своих соглядатаев кидались ловить опас-нейшего смутьяна, а навстречу им попадался важно шествующий, могучий благообразный мулла в ослепительно белой чалме, великолепном чёрном сеидовском халате до пят, с посохом, на котором серебром были выгравированы священные изречения из корана. Малейшая попытка даже обратиться с вопросом к Мулле Мирзе влекла за собой такие изысканные, мистические проклятия, что суеверные эмирские служители беспомощно склонялись в поклоне и безропотно давали ему дорогу. Немало ловкости и умения требовалось Мулле Мирзе, чтобы избегнуть встречи с кем-либо из духовных вельмож, которыми кишела тогда Бухара, но он уверял Файзи и товарищей из подпольного комитета, что готов выдержать любой богословский диспут с кем угодно. Оказывается, кожемяка в юности не пропускал ни одного всенародного моления, ни одного богомолья, ни одного собрания улемов. Обладая изумительной памятью, будучи малограмотным, кожемяка запомнил навсегда самые хитроумные положения шариата. Но именно потому Мулла Мирза питал неутолимую ненависть к мракобесам и тунеядцам, ко всему духовенству. С особым наслаждением он поносил их в своих беседах, подсознательно понимая, что подорвать устои власти тени аллаха на земле легче всего нанося удары по религиозным предрассудкам. Особенно доставалось от него «великому судье совершенств» — бухарскому шейхульисламу, главе духовенства, известному своей неистовой религиозностью и не менее неистовым развратом и пьянством. На всенародном саиле на кладбище Чашме-и-Аюб Мулла Мирза встретился с шейхульисламом лицом к лицу. На глазах у тысячной толпы в присутствии богомольцев, бродячих монахов, чиновников, купцов он прикинулся пьяным и, шатаясь, пошел по проходу палаток и балаганов навстречу. «Эй ты, шейх... — сказал он заплетающимся языком, — пойдём в кабак... выпьем!» Шейхульислам онемел от неожиданности и ярости. Тогда уже совершенно нормальным голосом Мулла Мирза завопил:
«Я пью кровь винограда,
А ты захлебываешься кровью людей.
Скажи сам,
Кто из нас кровопийца?»
Разметав могучими плечами мальчиков-махрамов, сопровождавших шейхульислама, и воспользовавшись возникшим смятением, Мулла Мирза исчез. Помог ему духовный наряд и то, что бухарцы всегда любили острое бунтарское словцо. Но подпольный комитет долго обсуждал безумный поступок Муллы Мирзы и чуть не выслал его из Бухары в Туркестан. Мулле Мирзе пришлось сменить великолепное одеяние потомка пророка сеида на рваные, просаленные лохмотья кожемяки, вступить в цех бухарских кожевников и поселиться в квартале Гари-бия — Безродных, — правда на время. Уже через месяц мятежный сеид снова объявился в Бухаре на улицах и базарах, и ищейки шейхульислама бесплодно пытались его изловить. Между Мулла Мирзой и Иргашем установились странные отношения. По наблюдениям Файзи, они терпеть не могли друг друга. Много раз Файзи пытался выяснить, в чём дело, но Иргаш на все вопросы только упрямо вскидывал подбородок, а Мулла Мирза отвечал пословицей: «Друг не обидится на друга, если тот скажет горькую правду, но если обидится, а скажет: «Я — друг!», то он солжет». Тогда Файзи думал, что между Мулла Мирзой и Иргашем пробежала чёрной кошкой одна жившая в Гиждуване вдовушка, у которой они останавливались по дороге во время своих тайных поездок в Туркестан. Вдовушка не отличалась строгостью нравов. Возвели тогда напраслину на Муллу Мирзу... Красивое властное лицо его светится, глаза смотрят на Файзи укоризненно. Шелковистая борода его струится, и, кажется, губы шепчут: «Товарищ Файзи! Товарищ Файзи!» Муллу Мирзу казнили по приказу шейхульислама, как безбожника. Долго его, вымазанного грязью и золой из печек кухмистерских, возил сам верховный блюститель нравственности — раис, полуголого, привязанным на осле по махаллям в назидание, и хальфы били под вопли сотен каляндоров огромными кожаными плетьми — дурра — и громко, визгливо отсчитывали удары: «Десять! Повторяй символ веры! Одиннадцать... двадцать. Повторяй символ веры!» Могучее телосложение Муллы Мирзы позволило изуверам растянуть пытку на много часов. Несколько раз кожемяку обливали ледяной водой я приводили в чувство, чтобы затем снова подвергнуть истязаниям. «Идёт свобода! — вместо символа веры кричал Мулла Мирза. — Близится гибель эмира! Повесят скоро вонючего козла шейхульислама! Ура!» Около каждой мечети процессия останавливалась, и джарчи по приказу раиса объявляли о преступлениях Муллы Мирзы. Уже спина его превратилась в кровавый кусок мяса, уже сквозь кровь и лохмотья кожи белели ребра, а Мулла Мирза хрипло возглашал близкий приход свободы. Файзи, стиснув зубы, стоял в толпе, вздрагивая при каждом ударе, и... ничем не мог помочь. Шейхульисламские святые прислужники проволокли почти уже бездыханное тело Муллы Мирзы в крытый проезд между башенными воротами, чтобы дать эмиру полюбоваться муками большевика, но Мулла Мирза уже не шевелился. В бессильной ярости эмир приказал втащить Мирзу на вышку нагорахана и сбросить с высоты вниз. Мулла Мирза не шевельнулся, не застонал. Под грохот нагары ему отрезали голову и воткнули её на шест над главным порталом.
— Вот она... вот она, — стонал в бреду Файзи... — Иргаш... смотри... вот она...
Утром выяснилось, что Файзи не узнает окружающих. Шакир Сами пое-хал в расположение добровольческого отряда. Он сказал Юнусу печально и просто:
— Сын мой, Файзи, герой и воин, сломлен недугом. Ангел смерти Азраил стучится в дверь моего дома. Поспеши!..
До земли склоняет голову перед тем, кто кланяется.
До неба поднимает голову перед тем, кто задирает нос.
Ахмад Дониш
Просыпался ишанский двор. Тыквоголовый привратник, кряхтя и поскребывая пятерней волосатую грудь, выполз из своей худжры-норы, отряхнул соломинки и пушинки, зевнул, безмолвно пнул ногой немого конюха Деревянное Ухо и важно зашагал к воротам.
Деревянное Ухо только заворочал жёлтыми белками, замычал, но с места не шевельнулся.
Скинув пудовый засов и поднажав плечом на ворота, Тыквоголовый развел корявые скрипучие створки — и во двор хлынула светлым облачком пыль. На ровном глиняном дворе ворвавшийся из степи утренний ветерок поднял, поставил перед собой листья, соломинки и погнал, точно солдатиков, а с грецкого ореха вниз сорвались и важно поплыли вдогонку толстые сухие листья. Тыквоголовый вышел и стал смотреть из-под руки в степь, на реку, на камыши. Он и не обернулся на шлепающие шаги, раздававшиеся за спиной. В белых исподних, в каушах на босу ногу, вороша свою густо-красную бороду, проследовал в место освобождения сам преподобный ишан. Скрип ворот вывел из дремоты осла, он зашевелил ушами и поднял отчаянный вопль.
— О всевышний аллах, — прозвучал голос повара с крыши, на которой он нежился со своей шугнанской супругой, — кто заткнет тебе твою глотку.
Замечание повара было вполне уместно, ибо осёл в своем приветствии нежному утру столь переусердствовал, что начал издавать не очень благозвучные звуки.
— А, дьявол, — зевнул повар, — нет худа без добра, — и хотел уже обнять свою пухлую шугнанку, как вдруг заметил над низенькой глиняной загородкой места освобождения голову и плечи самого владыки здешних мест ишана. — Ох, — пробормотал повар, — поистине ишак умнейший из ишаков... Время вставать...
Он спустился с крыши и побежал на кухонный дворик, с азартом принявшись стучать железными шумовками и чугунными котлами. Шуму он делал столько, что в кухонное помещение явилась вертлявая, грудастая, вся звенящая подвесками служанка ишановских жён и важно приказала:
— Эй, ты, повелитель котлов и очагов, не шуми! Несчастный, ты разбудил моих повелительниц.
— А, Звезда вечерних небес Зухра, как ты прислуживаешь розе ишанского цветника, несравненной причине моих воздыханий, очаровательной Гуль!
— Тсс, — служанка приложила палец к пухлым губам, — как смеешь ты трепать язык о новой жене святого ишана!..
Зыркнув глазами на дверь, повар ущипнул красавицу и не без игривости заметил:
— Гранатам, душа моя, не сравниться с твоими грудями... Но спать надо ночью, а сейчас уже день. Поистине, неужели твоей госпоже не давал покоя господин преподобный ишан, вызывая у неё бессонницу?
Руки повара тем временем воровски пробрались за пазуху служанке.
Отнюдь не сердито (ибо смоляные монгольские усы повара заставляли замирать не одно женское и девичье сердце) служанка хихикнула и, с нарочитой стыдливостью опустив глазки, запротестовала:
— Э, господин повар... поосторожнее.
— Птица летит туда, где есть корм, — галантно заметил усач. — Я слышал... наш ишан частенько расстегивает застежки на одежде бутонов...
— Да, он такой лихой наездник, что наши лошадки от него покоя не име-ют. Он не вылезает из седла всю ночь... Ну и мы, хоть и не супруга, не оставлены их милостями... — добавила Зухра с наивным хвастовством.
— Эх, если недоступна госпожа, попользуйся милостями служанки. Нель-зя ли, очаровательница, через тебя сподобиться ишанской благодати? Говорят, даровое вино и казни выпьет.
— Э, слова человека — жвачка. Не такое колено у вас, господин повар, чтобы мять мое одеяло...
Изрядно помятая красавица вырвалась из богатырских объятий повара и исчезла. Снова загрохотала кухня на разные лады, и скоро приятные запахи бараньего сала, жареного лука поплыли с синим дымком, затянули, обволокли всю глинобитную усадьбу и заставили сладострастно зашевелиться ноздри преподобного ишана.
Он сидел на глиняном возвышении, чуть прикрытом жёлтой плетёной берданкой и тощенькой кошмой. Молодые серо-стальные глаза свои он устремил в одну точку. Рука машинально водила по глине с торчащими в ней соломинками. И всякий проходивший по двору почтительно шептал про себя:
— Они в благочестивых размышлениях!
Но если бы кто-нибудь мог перехватить ишанский взгляд, он с изумлением обнаружил бы, что преподобный ишан упорно, безотрывно смотрит на четырехзубые вилы, воткнутые кем-то в кучу конского навоза посреди двора.
Ишан ничего больше не видел, кроме вил. Не видел суетящихся слуг, не видел коней, которых поили и проваживали конюхи, не замечал своих нукеров, чистивших новенькие винтовки. Ишан пристально изучающе разглядывал вилы... Почему они привлекли его внимание?.. Может быть, он и сам не отдавал себе отчёта?.. Это были обыкновенные вилы с четырьмя очень длинными, очень острыми чуть изогнутыми зубьями.
И сколько бы он так сидел и смотрел на вилы, трудно сказать, но неприятное ощущение жжения в ухе заставило его шевельнуться и поднять руку.
— А, что? — сказал ишан.
Оказывается, солнце подобралось к возвышению в стало припекать.
Ишан поднял глаза. На него смотрели внимательные злые глазки, окаймлённые красными веками с белесыми ресницами, буравили, проникая в самую глубь мыслей, в сознание.
Какие-то секудны длился поединок взглядов: серо-стальные глаза против карих глаз. Взгляд твёрдокаменный — и взгляд въедливый, трусливый.
Медленно глазки уклонились в сторону и вниз. Поединок прекратился. Победил сокрушающий взгляд ишана.
— А-а, Амирджан, явился?
Имя «Амирджан» он произнёс с нескрываемым презрением.
— Барсук, он тоже ходит, нюхнет, ищет во тьме... Я приказал, чтобы тебя не пускали сюда, — добавил он.
— Салом алейкум, господин Сеид Музаффар! Я пришёл к вам как к единомышленнику, заверяю вас. Пусть меня засунут головой в нужник, если что-нибудь у меня в мыслях против... я ваш, я друг...
— Друг? Ты? — протянул ишан. — Великий мудрец Сельман сказал: «Промой водой семь оболочек глаза, а потом добивайся увидеть друга». Зачем приехал? Но говори правду! Потому что я знаю всё.
— Я приехал не один.
Только теперь ишан соблаговолил поглядеть в сторону ворот. Там возле лошадей топтались запылённые, в оборванных камзолах, вооружённые с головы до ног спутники Амирджанова, локайцы, держа коней под уздцы.
По иссиня-бледному лицу Амирджанова разбежались концентрическими кругами морщины и снова сбежались к курносому носу…
— Новости, достоуважаемый ишан Музаффар! Новости!
— Говори!
Приподнявшись и прижав руки к животу, Амирджанов выпалил:
— Зять халифа!.. — здесь он слегка задохнулся в приступе преклонения и даже вспотел. Снова его слезливые глазки зыркнули на ишана, который даже не шевельнулся.
Амирджанов поспешил про себя отметить: «Он не поднялся с места. Он или переоценивает свое могущество, или...» Но мысль оборвалась мгновенно, потому что взгляд ишана заставил Амирджанова похолодеть.
— Зять халифа, — запинаясь выжал он из себя, — прибыли в Бальджуан. Зять халифа, да благословенно имя его будет в веках, сказал: «Наступил час великих свершений!» И он требует к себе всех беков, военачальников и курбашей, всех почтённых духовных лиц. И вас, господин Сеид Музаффар...
Он осёкся, таким странным вдруг стало лицо ишана.
И вдруг поняв, что он сказал не так, Амирджанов жалко, робко озираясь на незаметно приблизившихся прислужников ишана и многочисленных мюридов, залебезил:
— Прибегаю к вам... Рабом сделаться вашим мне, ничтожному... Вы вели-кий... вы святой. Слово вашей проповеди — провозвестник правоверия. Поистине, каждое слово вашего священства равно тысяче мечей, сокрушающих неверных... Вы, истребляющий нечестивых большевиков... духовный глава... под вашим благословением...
— Ты и знать не хочешь шейха и проповедника, предпочтительна тебе чашка вина... — заговорил ишан. — И все вы развратники такие... Сними личину, покажи нутро... Но я знаю, что любящий только себя — труслив.
Амирджанов так и замер с открытым ртом. То, что он услышал, никак не вязалось с представлением мусульман о святости и подвижничестве.
Медленно ишан продолжал:
— Низкие душой и сердцем ищут в мире пищу для живота. Душа их мертва. Ради выгоды им ничего не стоит смешать веру, пророка, бога... Таков удел подлецов и мерзавцев... Презирают их люди разума не потому, что они неспособны выполнить закон ислама и ищут истину в вине. Виноградный сок, уваренный на одну треть, становится «кохир» — чистым — и «халоль» — дозволенным. «С первым глотком вина стал умным и просвещенным». Ты знаешь, Амирджан, кто это сказал? Хафиз сказал... На, пей!
Сеид Музаффар протянул пиалу.
— Вино? — с деланным ужасом проговорил Амирджанов. — Не могу...
Хитрец, он думал, что ишан испытывает его.
— «Когда найдёшь сосуд вина, смуглую красавицу и зелёный луг: одно ты выпей, другую поцелуй, а на лугу наслаждайся, и ты сорвёшь розу на краю пруда...» А? Понимал в жизни толк поэт Шахиди. Но где тебе, Амир-джаи, знать про поэта Шахиди? Ты вот воображаешь себя мусульманином и кричишь: гяур тот, кто пьет вино. А ты знаешь, что сказал мусульманин-учё-ный Абу Али ибн-Сина? «Поистине превосходное вино является пищей для духа, ибо оно своим цветом и запахом превосходит цвет и запах розы»... Ты, Амирджан, хочешь быть мусульманином больше, чем сам пророк Мухаммед... Так поступают все ренегаты с сотворения мира. У кого нет верности, у того нет чести.
— Что вы говорите? — бледнея, проговорил Амирджанов.
— То, что сказал, — протянул ишан. — Значит, ты говоришь «требует». Энвер требует к себе. Так, так... И ты, Амирджан, бодило, которым погоняют ослов... О, подходящее занятие... Амирджан. Но как ты, ренегат, осмелился явиться сюда и нарушить наше отшельничество.. Почему ты тут кричишь в тихой обители, удалённой от мира, и переполошил затворников, предающихся святому «инзиво» — аскетическому бдению?
Тоска вдруг проникла в сердце Амирджанова. Он почуял издевательские нотки в словах ишана, и ему стало страшно. Ёрзая на месте, он посматривал на внутренние ворота в надежде, не несут ли поднос с угощениями и дастархан. В какой-то мере это успокоило бы, показало бы, что его, Амирджана, ишан с почётом принимает у себя в качестве посланника главнокомандующего Энвербея. Но нет, ничего не несли. О, чего бы сейчас ни дал Ашгрджанов, лишь бы увидеть на дастархане лепёшку, хоть кусочек чёрствого хлеба.
Снова ишан вскинул свои холодные глаза.
— Господин Амирджан, чего тебе здесь надо?
Вопрос Сеид Музаффар задал с таким видом, будто Амирджана он увидел только сейчас.
«Что случилось? Ничего не понимаю. Неужели ишан решил отступиться от Энвера?»
Предположение было настолько чудовищно, что Амирджанов почувствовал тошноту. Руки его задергались, пальцы сгибались и разгибались. Он не мог усидеть на месте и всё время сползал с возвышения, старался оттолкнуться спущенной на землю ногой и занять пристойное положение. Но слова застревали у него в горле...
Лицо ишана вдруг просветлело, оживилось. Взгляд был прикован к воротам, к людям, приехавшим с Амирджановым.
— Клянусь всеми сорока святыми чильтанами, кто это там? — вдруг про-говорил, поднимаясь с места, ишан. — Кого это там держат твои люди? Доктор, доктор всех докторов. Пожалуйте к нашему дастархану.
В толпе локайцев произошло замешательство. Они расступились. Через весь двор, среди суетящихся слуг и нукеров, мимо резных колод-коновязей, шёл, заложив руки в карманы своей выцветшей тужурки, Пётр Иванович. Он задумчиво пожевывал соломинку и весь со своими живописными усами был сейчас очень похож на запорожского казака, вышедшего на свой баштан посмотреть, не доспели ли гарбузы, не пора ли их собирать да везти на ярмарку.
— Весьма рад вас видеть, искуснейший из докторов, целитель наших недугов, — говорил, спеша ему навстречу, ишан, что можно было расценить как проявление величайшего уважения. — Всегда горюет друг в разлуке, который не двуличен... Рад видеть вас. Болею я. Очевидно, отступление от привычек — признак болезни!
Поразительная перемена произошла, в Сеиде Музаффаре. Он оживился необыкновенно. Амирджанов недоумевал. К доктору-врагу ишан обращался почтительно и любезно, а к нему, Амирджанову — посланцу Энвера, — враждебно.
Хитрейшая мина появилась на физиономии Амирджанова. Он закатил глазки и проговорил сладко:
— О досточтимый святой отец, друг наш доктор встретился мне в горах...
— Позвольте, — перебил Пётр Иванович, — друг мой Амирджанов взволнован, и я боюсь, что он просто не сумеет рассказать, что случилось вчера и сегодня ночью. И на какие темы мы побеседовали мирно и тихо, и как любезно и вежливо обращался со мной мой старый друг Амирджан.
— Позвольте мне, — заговорил снова Амирджанов.
— Нет, я хочу послушать доктора, а ты молчи, — резко сказал ишан, — каждый сосуд выпускает то, что содержит, а душа ренегата переполнена ложью.
Читатель не посетует, если мы в традициях восточного романа позволим себе вернуться назад и описать сцену, происходившую накануне в одинокой юрте.
Петру Ивановичу никогда не изменяло самообладание. С туго стянутым арканом, с вывернутыми до боли за спину руками, с саднящей раной на темени, с ноющими ногами, он всё не потерял способности наблюдать. Экое живучее существо человек. До последней секунды изволит думать, а мозг привычно сравнивает, заключает, обобщает и даже иронизирует. Экая образина... Пётр Иванович даже закрыл глаза, припоминая, где и когда «имел честь» (он так и подумал «имел честь») встречаться с этим типом, имевшим столь отталкивающую, но очень характерную физиономию. Большущий, глядящий на мир круглыми ноздрями нос с переносицей шириной в два пальца, плоский, все время шевелящийся, растягивает бледные скулы. Какое-то поразительное уродство никак сразу не осознавалось в лице Амирджанова. Возможно потому, что верхняя часть головы его пряталась в тени и только подбородок был освещен. С минуту подумав, доктор понял, в чём дело. У Амирджанова почти не было лба. Над сияющими в отсветах костра багровыми эровями почти сразу же за парой складок кожи начиналась давно не бритая щетина. Волосы у него росли чуть ли не от бровей. «Снять с него роскошную кисейную чалму, а самого в клетку. Вот вам и шимпанзе. В хорошие же руки попали вы, многоуважаемый доктор медицинских наук. Приятная неожиданность!» — думал Пётр Иванович, пытаясь придать такое положение телу, при котором веревки не так сильно врезались бы в него,
— Представь себе, дорогуша, мальчик «нежный, кудрявый», — самодовольно повествовал Амирджанов, — окружён я был роскошью родового име-ния в семьсот десятин, вниманием. Эдакий «маленький лорд Фаунтлерой!» Питался фазаньими крылышками, ананасами и смазливенькими горничными. Швейцария, Париж, гувернеры. И вдруг — трах! Папенька прокутил состояние. Роскошное пензенское имение с молотка, всё к чёрту! И «лорда Фаунтлероя», пожалуйте бриться, окунают в житейскую прозу, мещанскую обстановку. Гимназия, грубая пища, постные лица тётушек-скопидомок. Разочарование, озлобление «лорда Фаунтлероя», аристократа духа, сверхчеловека и — трах-тарарах! — с небес в грязь «расейской обыденности». Тогда уж под ударами судьбы усвоил, дорогуша, закон жизни, — чтоб не засосало болото, стань на плечи соседа и, с богом, выбирайся, не оглядываясь! И выбрался. Помнишь, друг Петенька, наши студенческие годы. Идеалы, споры до хрипоты. Сияющие невинностью и восторгом глазки курсисток. Ты умел жить на гроши. Скажешь — я получал из дома в десять раз больше, чем любой состо-ятельный студент, по урокам не бегал, не голодал. О наивность! А рестораны, а девочки, а карты! Пусть всякая мразь ползает внизу, а я — я выше всех умом. И неужели, думал я, одного умного не прокормят сотни тысяч дураков? Ха, ха помнишь, дорогуша, скандал с денежками нашей кружковой кассы. Ха! Как исключили этого балбеса Петрова, бойкот ему объявили, просто-филю до петли довели.
— Так это ты запустил туда лапу... мерзавец! — Отвращение душило доктора, и он едва смог выдавить из себя эти слова.
Странный разговор происходил в одинокой юрте. Доктор со связанными руками сидел в неудобной позе, привалившись к решётчатой стене юрты. Амирджанов быстро ходил, приседая, своей крадущейся походкой неслышно на кошме. Яркий дневной свет врывался вместе с горячим пряным воздухом степи через широко открытую дверь.
— Ругайся, ругайся, облегчай свою душу, милый мой друг Петенька. Да, это я. Понимаешь, хочется, чтобы ты отправился на тот свет не раньше, чем поймешь простую истину. Честность, благородство, высокая любовь в нашем подлунном мире — чепуха, глупость. Побеждают хитрые, сильные, умные. Побеждают сверхчеловеки. Белокурые бестии, не стеняющиеся ни средствами, ни способами. Всегда ты мозолил глаза своим... ха... благородством. Так вот пойми: твоего благородства не хватило, чтобы сохранить свою шкуру. Сейчас я закончу свою мысль, и потом... Наслаждаться тебе жизнью, бытием осталось, скажем, пятнадцать минут... а потом — чик-чирик... вот этот чай, что кипит в кумгане, буду пить я, а не ты... Ха, тебя уже не будет, дорогой...
— Долго ты будешь болтать, мерзавец?! Ренегат, червяк.
— О, я давно знал, что я мерзавец. И горжусь, что мерзавец. Я выше там всяких обыденных чувств. Ха. Я помогал оболтусу Петрову надевать петлю на шею, ободрял его, беднягу, доказывал, что другого выхода у нас нет... Ха, мир праху его!
— Какая скотина!
— Раз ты ругаешься, значит страдаешь. А мне это приятно. Ругайся, ругайся. А помнишь золотоглазую Лизочку? Приятная девочка была. Круглень-кая, аппетитная, розовенькая там под платьем. Все вы сохли по ней. Поклонялись. Стишки сочиняли. Дурачьё! А мне всё удозольствие обошлось в двести целковых. Небесная невинность, красотка, идеалы красоты, святая Цецилия — двести рублей и... постель! А когда этот идеал чистоты в результате обычного физиологического акта, изволите видеть, прозаически... забеременел, а к тому же я заразил её прекрасной болезнью и бедненькая Цецилия предалась отчаянию, кто, как не я, помог Лизаньке ликвидировать последствия своего легкомыслия!
— Ты шизофреник... параноик... — с трудом проговорил доктор. — Зачем ты всё это рассказываешь?..
— Шизофреник? Э, нет! Я нормален, как только может быть нормален человек. Чтобы ты понял, милый друг, кто я есть. Я есть я! Я есть личность. Идеалы! У меня идеал один — я. Мой покой, моя жизнь, мои наслаждения —вот мой идеал. Ты вот распространялся там, пока мы ехали по горам, о мужестве, о народе, об этих грязноруких пролетариях в кепке, о советской власти. Э, у нас есть еще время. — Амирджанов подошёл к костру и заглянул в кумган. — Не кипит ещё, а вот закипит, и тогда, извините, дорогой друг, придётся отправить тебя к праотцам... ты встал на моём пути и пеняй на себя... Нам тесно в мире... Ты и я! Я и ты! Ты мешаешь мне. Мне придётся ещё якшаться с большевиками, так, для определённых целей, а ты полезешь с разоблачени-ями. И потом — ты мой враг. Ты интеллигент, изменивший своему классу, ты ренегат. И я обязан тебя истребить... Советская власть мне всё испортила. Только маменька моя получила наследство... О, это целая история. Получила маменька наследство — я к ней. Так и так, маменька. Ты уже старенькая, папенька старенький. Пожалуйте денежки мне. А она и заупрямься: «Нет, сыночек, вот война с немцем кончится, мы снова имение выкупим, то да сё». Сколько я трудов потратил, сколько хитросплетений изыскал, и...
— Твоя мать погибла под колесами поезда… — вдруг заговорил доктор, — так это тоже ты...
В тоне доктора произошла перемена. Лицо его оживилось. Точно новая какая-то мысль пришла ему в голову. Но Амирджанов ничего не заметил. Он продолжал расхаживать по юрте всё быстрее и быстрее, порой начиная усиленно жестикулировать.
— Неужели ты ещё и... — продолжал доктор несколько нарочито возбуждённым тоном.
— И матереубийца... хочешь сказать. Зачем такие громкие слова. Ты медик, физиолог. Разве ты не знаешь: функция отца кончается зачатием. Функция матери — родами, ну ещё кормлением младенца молоком... Мать — громкое слово, выдуманное стариками, чтобы держать человечество в повиновении, в цепях родственных обязательств. Однажды мы ехали в вагоне, и я изложил родительнице свою точку зрения, чтобы у неё не оставалось никаких иллюзий...
— И ты... мог...
— Что я мог?! Переходы из вагона в вагон не ограждены... Поезд шёл быстро... Очень шатало... Увы, старушка оступилась и... Но скажи, друг мой милый, зачем ей миллион? Старухе в шестьдесят лет? А она упрямилась…
Доктор постарался поймать взгляд Амирджанова, но в его глазках-бурав-чиках ничего не прочитал, кроме всё той же сосредоточенной злобы.
— А отец?.. А папаша твой? — спросил доктор. Он оживлялся всё больше. От состояния безысходности, подавленности, в котором он находился с утра, когда люди Амирджанова захватили его спящего, не осталось и следа. Он спал тогда как убитый, утомлённый долгим путешествием по горам. Он не только потерял след Жаннат, а вообще заплутался в тысячах троп и дорог. Он скитался по стране один, и только случайностью можно объяснить, что его не убили из-за коня. Впрочем, при встрече он называл себя, и упоминания имени Ибрагимбека оказывалось достаточно, чтобы его оставляли в покое. Когда во сне ему заломили назад руки и связали, он пытался бороться, кричать, но бесполезно. Пётр Иванович успел ударить Амирджанова сапогом в живот, но и всё... Ссылка, на Ибрагимбека не помогла. Наоборот, Амирджанов заявил: «Ибрагим — подумаешь!» Тут же Пётр Иванович понял, что ему грозит. Пока Амирджанов занимался приготовлением завтрака, у них начался этот разговор. Вернее, Амирджанов, думая вслух, стал рассказывать свою жизнь, причём доктор не сразу понял, что этот рассказ является только одним из видов утончённой пытки, Амирджанов, очевидно, решил не сразу покончить с ненавистным человеком, а, так сказать, насладиться своим торжеством, моральными муками жертвы, сразиться с ним, как он сам выразился, на «ристалище разума», подискуссировать. «Коровин и в университете отличался многословием, — вспомнил доктор, — любовью к словоблудию».
Но молчать доктор не мог. Сначала резкими репликами, состоявшими из ругательств, в затем и замечаниями он сам незаметно втянулся в спор, казавшийся бессмысленным. Страх, самый настоящий страх сжимал сердце Петра Ивановича. Отчаяние охватывало всё его существо. Ему совсем не хотелось умирать, да ещё так глупо. И он с напряжением всех своих умственных сил искал способы спасения. Он не лежал беспомощно, как баран под ножом мясника, а боролся, сопротивлялся. Пётр Иванович понимал, что, втягиваясь в спор с этим страшным человеком, с этим маньяком, он тоже ведёт борьбу за свою жизнь.
— Но у тебя ещё остался отец. Он ведь тоже мешал тебе... жить? — спросил доктор иронически.
— Да, — ответил убеждённо Амирджанов, — очень мешал.
— Ну, и что же ты сделал с ним? Утопил? Бросил под паровоз? Отравил?
— Ты, ничтожный врачишко, мастер клистирной трубки, кажется, вообразил себя прокурором. Думаешь взять верх надо мной. Ну нет! А потом, друг мой, не забывай, что я тебя буду убивать, а не ты меня. Сколько ни хорохорься, а верх у меня! Но, кстати, о папаше. Моего дорогого дряхлого папеньку я познакомил с одной очаровательной Эсфирь, жгучего темперамента. Случилось то, что случилось. Папеньку через неделю хватил апоплексический удар. Самый хитроумный криминалист в мире не смог бы усмотреть здесь преднамеренного убийства.
— Итак, папаши нет, мамаши нет, и безутешному сыночку никто не мешает наслаждаться благоприобретенными богатствами и сифилисом.
— Тебе недолго смеяться, пора плакать. Ты ещё потрясешься, подрожишь, повизжишь, бледный как смерть, когда я возьмусь за нож... Да, всё у меня уже было в руках. Миллион, круглый миллион! Весь мир в моих руках. Рестораны, искусство, бардаки, вина, выезды, Ницца. Венеры и Дианы своими нежными телами готовы были служить вместо ковра моим ногам! И... — он как-то странно взвыл и схватился за голову, — сегодня я заснул миллионером... я держал миллион в золоте, иностранной валюте, а завтра... проснулся нищим. Всё у меня отобрали проклятые товарищи... Революция... Я не успел даже поужинать... даже сшить новый фрак... даже купить ласки красавицы... Всё добытое таким трудом... всё забрали... товарищи... Как я их ненавижу!
Он остановился в дверях, весь дрожащий от возбуждения, и смотрел пустыми глазами на далекие холмы, бормоча:
— Иметь миллион... и сидеть в грязной... вонючей юрте. О, если бы мне сейчас миллион... я бы стёр в порошок мир. И ты думаешь, я не боролся? О, как я издевался над всеми этими «товарищами». Я ворочал сахаром, чаем, мясом, салом, мануфактурой, а принципиальные коммунисты грызли овсяные сухари. Эх, в продкоме… я как сыр в масле катался... Но чёрт побрал, каждый раз большевики вставали на моём пути... И всё же я хитрее... хи... ха... Они меня приговорят к стенке, а я... верт-верт... вильнул хвостом — и «до свиданья». Хо... хо... Смертника, это меня... трижды смертника они послали в торгпредство в Берлин, конечно, я перелицевался... Эх ты, докторишко честненький, букашка ползающая. Ты тут с малярией возился, а я в Берлине блистал... на денежки «товарищей» блистал. Вино, цветы, женщины... какие женщины ласкали герра большевика Зигфрида Неймана... Хо... хо. И чёрт дёрнул меня потащиться в Бухару... За длинными денежками... Но ничего, я ещё встану на горло человечеству... я...
И в этот момент в голове доктора искоркой вспыхнула счастливая мысль:
— Послушай, Коровин, подойди сюда.
Амирджанов резко обернулся и удивлённо посмотрел на доктора.
— Подойди сюда!
В голосе Петра Ивановича чувствовались такие повелительные нотки, что Амирджанов сделал несколько нерешительных шагов и остановился перед доктором.
— Посмотри мне в глаза!
— Ты, что... в чём дело? — усмехнулся растерянно Коровин. — что ты хочешь... т... т...
— Так... расстройство речи... то-то я вижу, а ну... Смотри... Прямо смотри, гм... гм. Неравномерность зрачков... гм... гм... отсутствие реакции на свет.
Доктор сидел влево от двери, и свет падал на лицо Амирджанова. Хорьковые глазки-буравчики сразу же начали слезиться. Амирджанов попытался отвести их, но властный окрик остановил его. Блестевшие в сумраке юрты глаза доктора, казалось, до боли проникали в мозг, подавляли, жгли.
— Что ты? — смущённо бормотал Амирджанов.
— Парез лицевого нерва... Да... У тебя «табес дар-залес».
— Что?
— Милый мой, у тебя все признаки... третьей стадии прекрасной болезни — «луес венере». Дай-ка сюда свои руки — поистине тривиальный случай.
Ошеломлённый, поражённый Амирджанов, весь дрожа от невыносимого страха, часто мигая, смотрел на доктора. Машинально он протянул руки. Доктор взял их и подержал.
В этот момент Амирджанов до того растерялся, что не понял, как доктор мог взять его руки в свои, когда он сам их туго стянул веревкой.
— А теперь встань прямо... Вот так... протяни руки и закрой глаза.
Амирджанов покорно выполнил требование.
— Так, налицо расстройство движений. Можешь открыть глаза... Сядь... ну на этот хурджун, что ли. Закинь ногу на ногу... Так... Рефлекс отсутствует... и... да... все. Явно прогрессивный паралич на почве сухотки спинного мозга.
Теперь не пленник стоял перед Амирджановым, а врач перед пациентом.
Подавленный, опустошённый, весь обмякший, сидел Амирджанов посреди юрты и машинально следил за доктором. Тот заставил его снять камзол, рубашку, начал выстукивать, заставил ходить.
— Диагноз абсолютен. В таких случаях от больных стараются скрыть их состояние... щадят их. Но тебя я щадить не стану. — Доктор взял кувшин, вымыл руки и вытер их полотенцем, вынутым из своего хурджуна. Ты сверхчеловек и стоишь выше всяких условностей...
Только теперь Амирджанов наконец сообразил, что доктор освободился от верёвок, и вскочил.
— Руки... — угрожающе начал он. — Ты развязал руки.
Он шарил по поясу, стараясь нащупать кобуру.
— Ещё один из симптомов прогрессирующего распада психики, дорогой, — усмехнулся доктор. — Вёревки ты сам завязал. Но ты забыл силу гипноза... Когда я смотрел тебе в глаза, то мысленно приказал: «развяжи руки!» И ты покорно развязал. Я сделал опыт.. Я проверил состояние твоего мыслительного аппарата, твоего мозга... Твоя воля разрушена...
— Я... я... развязал... я... не помню...
— Видишь... Вот еще один симптом. Ты ведь сказал, что убьёшь меня, когда закипит кумган. Он давно вскипел, ты видел это — и ничего... А почему? Потому что я тебе приказал забыть это. И ты забыл.
Закрыв лицо руками, Амирджанов сидел у входа. Всё тело его тряслось.
— Не закрывай глаза... Не поможет. Встань, прикажи седлать лошадей.
Весь объятый отчаянием, Амирджанов уже не понимал, говорит ли доктор вслух или передает мысли на расстоянии. Трус по натуре, Амирджанов услышал заключение доктора и растерялся. Он судорожно перебирал в памяти прошлое. Он лечился от сифилиса лет пять назад. Амирджанов вспомнил своего друга князя Голицына, блестящего правоведа, запустившего болезнь и впавшего в состояние, которое так красочно описал только что доктор. Да, князь пускал слюни, двигался скачкообразными шагами... Боже! Но... говорят, есть спасение... Сальварсан, прививка малярии...
В отчаянии он бросился от лошадей к стоявшему около юрты доктору.
— Доктор, доктор, спасите... я заплачу... Сальварсан... малярия...
Он тянулся руками к отстраняющемуся Петру Ивановичу, пытаясь обнять его.
— Ты сверхчеловек — и на коленях перед жалким ничтожным врачишкой. Из-за чего? Из-за того, что великолепный, сверхсовершенный организм сверхчеловека поразила ничтожная тривиальная бацилла, какая-то невидимая простым глазом бледная спирохета залезла в мозг сверхчеловека — и пшик.
— Умоляю!
— Прикажи седлать, я тебе сказал, Едем вниз к людям в Кабадиан. Каждый день дорог в твоем положении. К сожалению, я не просто человек с чувствами и мыслями обыкновенного человека, я ещё врач. И мой долг — лечить всех, даже врагов. И если, если... («тебя не расстреляют раньше», — подумал он.) Одним словом, мне придётся лечить тебя... сверхчеловека, — произнёс он громко.
— Не знаю, болен ли он телом, — проговорил ишан кабадианский, выслушав рассказ доктора, — но что болен совестью, это я знаю. Только подлый или идиот забывает свою Родину. От двурушника не требуй честности. От подлога не требуй верности. Кто он такой, Амирджан? Зачем он пришёл сюда?
— Клянусь, я благородный человек... — заговорил Амирджанов, — я принял ислам по убеждению... Господин Музаффар, обладающий высоким саном, должны хвалить меня, мусульманина, а назвав ренегатом, вы оскорбили...
— Назови раба рабом — обидится, — усмехнувшись громко сказал ишан.
— Я докажу... преданность делу ислама. Увидите — докажу. Пусть смотрят все... Сюда! — вдруг закричал Амирджанов и вскочил на ноги. Он выхватил шашку и взмахнул ею. Тотчас же толпа отделилась от ворот и двинулась к возвышению.
Только теперь можно было различить, что толпа состояла из двух категорий людей. Босые, безоружные бежали впереди четыре дехканина, их подгоняли нагайками толстомордые всадники.
Встав в позу, Амирджанов крикнул:
— На колени... Я привел их к тебе, святой ишан. Суди их! Суди по законам священного шариата! Суди справедливо.
Он не стал ждать ответа и приказал, ритмично взмахивая саблей:
— Господин святой ишан. Ты видишь их. Они чернь, они всегда гнули спину. Зять халифа взял их, мусульман, в своё священное войско, а они... Правильно говорят: бедняк — смута в войске. Остерегайтесь бедняков. Они враждебны тебе. Берегитесь! Не медлите ни одной минуты... Сгибай им спины, сгибай им шеи... Туши огонь, кротость — беда! Будь беспощаден! Доброта — беда.
Речь возбуждала его все больше. Он хрипел.
— Рази врага... не уставай... Кончай с врагом!
Амирджанов спрыгнул с возвышения и, прыгая, ударил шашкой стоявшего впереди. Удар оказался столь неожиданным, что человек не успел поднять руку. Амирджанов ударил второго. Всадники, точно по сигналу, с воем обрушили свои сабли на головы остальных. Никто не кричал. Никто не успел помешать чудовищному избиению.
По чистому двору растеклись пятна крови.
Тогда встал святой ишан. Он мрачно глянул на ещё вздрагивающие тела, перевёл взгляд на мертвенно бледного доктора, на распалённые лица амирджановских нукеров. Из калиток и дверей вышли люди. У всех были в руках винтовки, но никто не двигался.
Ишан сохранял невозмутимое спокойствие. Он перебирал четки и думал. Молчание его испугало Амирджанова. Он стоял опустив шашку, по которой стекала кровь, и судорожно глотал воздух. Амирджанов, видно, и сам был ошеломлён своим поступком. Задыхаясь, он шагнул к ишану, пытаясь что-то сказать. Но из глотки его вырывались только невнятные, неразборчивые звуки.
— Не... ные... а... в мирах...
Локайцы вытирали клинки и засовывали их в ножны. Вдруг выражение испуга появилось на их лицах.
— Убрать! Вам, мясникам, говорю! — прозвучал голос ишана. — А ты, господин Амирджанов, подойди... Поговорим.
Всё ещё бледный, с трясущимися руками, доктор, стараясь не смотреть на Амирджанова, проговорил, едва шевеля губами:
— Убивать беззащитных!.. Ни в чем неповинных!
Движением руки ишан остановил его.
— Опасны звери, которые убивают, когда голодны. Но в семь раз опаснее звери, которые убивают, когда сыты. Опаснее всех сытый человек. Увы, жизнь наша на земле — пять дней в гостях, и многие смертные не умеют дер-жать себя в гостях достойно... Таких прогоняют... Он думал дать нам взятку... — Ишан показал на лужи крови. — Заслужить милость. Он думал, что я тот судья, которому дали взятку пять огурцов, а он присудил пять дынь... Ничего тебе не поможет, хитрец. Дурному человеку и днём темно и ночью... Знай, что когда зверю приходит смертный час, он бежит прямо на ловца.
— Вы, Сеид Музаффар, говорите загадками, — криво усмехнулся Амир-джанов. — Вы правы, эти преступники сами пришли ко мне... с жалобами, но позвольте вам напомнить: вы ничего не сказали на повеление господина главнокомандующего, вы пренебрегли мной — посланцем самого главнокомандующего.
— Гм... гм... Если бадахшанские горы превратятся в рубины, то стоит ли любоваться каждым бадахшанцем? Я ещё поговорю сам с Энвером.
Амирджанов с тревогой следил за каждым движением ишана и не заметил, как во дворе появился всадник. Несмотря на жару, он был в меховой шапке и хорошем ватном халате. Легко спрыгнув с коня, он подбежал, не обращая внимания ни на кого, к ишану, и быстро зашептал ему что-то на ухо.
Лицо ишана напряглось. Он внимательно слушал.
— Так... час настал... Он громко крикнул:
— Седлать коня!
Амирджанов посмотрел на него с удивлением.
— Позвольте спросить. Вы к главнокомандующему?
— По пути, начертанному судьбой, душа моя Амирджан.
— А я? Что делать мне? Что я должен сказать зятю халифа?
Не ответив, ишан спутился с возвышения.
— Идем, — резко сказал Амирджанов доктору, — за мной. Вы ещё мне нужны. Вы ещё будете меня лечить. Только попробуйте бежать. Смотрите за ним! — крикнул он своим нукерам.
Ишан уже шёл по двору, направляясь к своей келье.
В такт шагам он медленно повторял слова:
— Что... скажешь... ты... Амирджан... зятю... халифа?.. гм-гм.
Они проходили мимо кучи навоза, в которую были воткнуты четырёхзубые вилы.
— Что ты скажешь? А? Ты мог бы ему сказать, что весы ангела Джебраила с точностью уже взвесили хорошие и плохие его дела, но...
Вдруг он резко повернулся и очутился лицом к лицу с Амирджановым, который шел за ним следом. Тот испуганно произнёс: «А!» — и попятился.
Сеид Музаффар вытащил вилы из навозной кучи и начал с интересом их рассматривать.
— Не правда ли, интересные вилы, господин Амирджан?
Недоумевая, но почему-то побледнев как смерть, Амирджанов пожал плечами:
— Что я должен сказать зятю халифа, господин?
— Ничего!
С этими словами ишан с силой вонзил вилы в грудь Амирджакова. Сдерживаемая ярость была такова, что, и повалив, он пригвоздил его к куче навоза.
— Ты, Амирджан-отцеубийца, клялся, что готов жрать навоз ради величия веры, ну и жри!
Не обращая внимания на дикие вопли умирающего, святой ишан поднялся по крутым камням и исчез в дверях. Но он, видимо, успел отдать приказание своему помощнику.
Люди Амирджанова даже не успели подбежать к своему хозяину, бившемуся в агонии, как на них накинулись, связали им руки и повели мимо ничего не понимающего доктора. Губы его шевелились. Пётр Иванович говорил вслух, но слова его мог здесь понять только он сам: — Tustitia, veritas! Pereat mundus, fiat justitia!
Он всё стоял посреди двора, высоко подняв плечи и засунув руки в карманы своей потёртой военной тужурки.
Не ищите после смерти могилу
нашу в земле, ищите ее в
сердцах просвещенных людей.
Джелалэддин Руми
— Юнус сказал: найди доктора, обязателью найди. Скажи ему, что друг Файзи совсем плохой. Если не дать ему лекарства, пропадёт. Доктора нужно.
— Я еду, — сказал Пётр Иванович.
Переминаясь с ноги на ногу, плотный таджик смотрел на свои босые ступ-ни, покрытые пылью и грязью, и пошевелил пальцами. Он ничего не добавил, а только монотонно повторял: «Файзи плохой. Доктора нужно». Он не хотел даже присесть, а всё стоял и монотонно повторял: «Доктора нужно».
Глядя на здоровое, с ярким румянцем лицо Пулата, никто бы не поверил, что он шёл почти без отдыха полтора суток. По расчётам Пантелеймона Кондратьевича, добровольческий отряд Файзи оперировал где-то близ селения Марджерум. Значит, Пулат за тридцать пять часов прошёл около ста вёрст. Невероятно, но так.
Рыхлый по внешности, Пулах оказался крепким, с железными мускулами и стальными ногами парнем. Близко поставленные карие, под соболиными бровями глаза, отнюдь не уставшие, с выражением спокойного достоинства следили за лицами командиров и бойцов. Он, Пулат, производил впечатление силы и разума всем своим богатырским видом и, особенно, одухотворенным, бронзовым, классически красивым лицом, с ястребиным носом, лбом мыслителя, энергичным, слегка скрытым под волнистой бородой подбородком. Он стоя пил чай и неторопливо клал в рот куски хлеба, тщательно разжевывая их крупными белыми зубами.
— Великолепный человеческий экземпляр... Пограничник бы из него получился! Сто вёрст за тридцать пять часов, — сказал Пантелеймон Кондратьевич, — поразительно для нас, жителей равнин, но вполне естественно для горца. Примеров я бы мог привести немало. Такой, как Пулат, в дороге идёт быстрой, короткой и неутомимой походкой. Дыхание у него превосходное, выносливость потрясающая. Даже изнемогая от усталости, всё равно он заставляет себя идти — и идёт. Холод, жара Пулата не беспокоят, насморком он не страдает, доктор. В случае чего спит и на морозе, не чета джеклондоновским героям, которые что-то уж очень быстро замерзали. И не коченеет, хоть одежда скудная. И без пищи обходится подолгу. Таких, как Пулата, я знаю ещё. Возьмите, например, Шамурата, проводника из Кала-и-Хумба. Он прошёл со срочным пакетом до Гарма сто вёрст тоже за полтора суток, да ещё по сумасшедшим оврингам, снегам и льдам хребта Петра Первого. Ходоки они отличные. Но вот меня интересует одно дело...
И он обратился к Пулату:
— А как ты, Пулат, прошел мимо воров и бандитов?
— А что мне? Кому какое дело до человека, у которого кроме рубахи, поясного платка да латаных штанов ничего нет?
Пулата отвели в столовую, накормили обедом, а Пантелеймон Кондратьевич пригласил доктора:
— Зайдем в штаб. Посидим за столом... Пораскинем мозгами.
Только при самом пылком воображении тростниковый шалаш, наподобие хижины африканских негров, мог сойти за штабное помещение. Роль стола выполнял патронный ящик. Сидеть же приходилось на связках камыша или прямо на полу. Развешенные на стенах винтовки, клинки придавали шалашу обжитый и в то же время воинственный вид.
— Чёрт, — сказал очень спокойно Пантелеймон Кондратьевич, что совершенно не соответствовало резкому шлепку, которым он сразил комара, впившегося ему в висок, — вот гады, даже днём жалят.
Комары и мошкара делали очень скучной жизнь маленького поста, расположившегося на берегу реки. Даже относительно высокое место на краю обрыва не спасало от болотистых испарений и гнуса. Над тугаями в сумерках поднимались тучи колющих и жалящих «крылатых басмачей», как их называл Пантелеймон Кондратьевич, они лезли в нос, забивались под комариные пологи, кусали сквозь рубахи. Шумела далёкая река, дыша холодом. Ухала болотная сова. Гоготала в камышах выпь, резко кричали фазаны, взвизгивал спутник тигра черноухий какракулак, жалобно, по-детски плакали шакалы, вызывая щемящую тоску у красноармейцев, много лет не видевших родного дома. Бойцы охраняли выдвинутую далеко на восток переправу через Пяндж, валялись в тёмных шалашах в приступах малярии, охотились на кабанов. Приехавший утром Пётр Иванович уже успел осмотреть больных и с грустью констатировал своё бессилие: хины у него всё ещё не было.
— Я еду, — начал Пётр Иванович, — нельзя оставить больного без помощи.
Ему бесконечно было жаль Файзи, которого он стал очень уважать со времени похода через Гиссарский хребет. Он открыл рот, чтобы выразить свои чувства, но только произнес: «Гкхм!» — и, отвернувшись, стал смотреть через открытый выход на залитые солнцем жёлто-красные шалаши, на зелёный ковёр колючки-янтака, на синие бастионы предгорий.
— Помочь надо обязательно, — спокойно сказал Пантелеймон Кондратьевич. Крепко ему досталось, у Энвера. Нужно поражаться, что он смог выр-ваться оттуда.
Доктор нетерпеливо крутил пуговичку на кармашке.
— Да, боюсь, на нём живого места не осталось... — Пантелеймон Кондратьевич невольно вздрогнул. — Доктор ему нужен, ой как нужен. Но… ведь ехать далеко, повсюду банды.
— А Пулат?
— Ну, то Пулат, а вы-то русский человек.
— Я врач, и это понимают даже басмачи. Добрался же я сюда.
— Они вас и оставят у себя, если в суматохе не пристукнут.
Перспектива снова попасть в плен к Ибрагимбеку ничуть не прельщала Петра Ивановича, но что значат все опасности, когда речь идет о Файзи. Не последнее место занимала в мыслях доктора и надежда найти Жаннат. Он уже просил у Пантелеймона Кондратьевича бойцов, чтобы поехать на розыски молодой женщины, но получил отказ. «Ну что ж, здесь ничего не высидишь, поеду через её кишлак. Вероятно она там».
— Я еду, — сказал он решительно.
— Ну, ну, — успокоительно проговорил Пантелеймон Кондратьевич, — пока что командую я.
— А я вам не подчиняюсь. И, наконец, спасение человеческой жизни, а тем более такой, как жизнь Файзи, стоит там всяких: «Распоряжаюсь я! Командовать парадом буду я!»
И хоть Пантелеймону Кондратьевичу совсем не хотелось смеяться, он улыбнулся.
— Спорить не буду, но всё надо сделать с умом, подумав. Вся беда в том, что сопровождающих дать не могу — ни одного бойца. Не сегодня-завтра начинается «шахсей-вахсей» у Бальджуана. Энвербею придется туго, и как бы он не рванул в нашу сторону... А ехать вам следует.
- Мне никого не надо... Пулат меня проводит.
Долго они изучали карту, долго советовались. Призывали дважды Пулата, но тот только твердил: «Скорее ехать надо».
— О, — вдруг вспомнил Пантелеймон Кондратьевич, — а Иргаш, сын Файзи?
— Сын-то он сын, — с сомнением протянул Пётр Иванович, — но говорят о нём разное.
— Нет, разберемся спокойно. Иргаш — сын Файзи. С отцом у него не всё ладно, но узнав о болезни отца, он постарается загладить свою вину.
— Посмотрим, — неопределённо сказал доктор.
— Иргаш — местный человек, знает каждый камешек, каждый кустик в долине. Храбр, воинственен. Он проведёт вас через степь и тугаи.
— Возможно.
— Наконец последнее: вы знаете, по всем данным Иргаш недавно прикончил в Махаутепе некоего Чандра Босса, очень опасного, по нашим данным, британского разведчика. Правда, здесь роль сыграли низменные побуждения. Раньше он мне казался подозрительным, но после убийства сам явился к нам. В глазах Энвера он теперь преступник, предатель. За кордон Иргаш побоится сунуться, ему там один конец — болтаться на перекладине.
— Ну, до свидания, — сердито сказал доктор и пошёл к выходу.
— Как вы решили? — окликнул его Пантелеймон Кондратьевич.
— Решил, решил! Давайте Иргаша, всё равно выхода нет.
Пётр Иванович легко вскочил в седло.
Через несколько минут они с Пулатом исчезли за краем обрыва. Пантелеймон Кондратьевич проводил их глазами и приказал вестовому:
— Иргаша ко мне.
Немного спустя из-за шалашей выскочил на полном карьере всадник в белой папахе. Это был Иргаш. Он доскакал до обрыва и поспешно стал спускаться в пойму реки.
Доктор спешил. Он понимал, что положение Файзи очень тяжёлое, и не хотел терять ни минуты.
Так началась поездка, полная приключений, опасностей, безумной скачки, тяжелых изнурительных переходов, жажды, зноя.
К полудню путники пересекли пустынное выжженное плато. Зной давил. Мучила жажда.
И вдруг вдали блеснуло озеро. Вода голубая, ласково поблескивающая, так и манит.
Доктор сердито кричит:
— Стойте! Мираж.
Но Иргаш и Пулат уже помчались, погоняя истощённых лошадей.
Чем ближе, тем больше бледнеет голубизна. Исчезает серебристая рябь. Уже копыта коней ударили по поверхности только что, казалось, плескавшегося озера. Твёрдая, точно камень, корка звенит под ногами коней. Но впереди что-то блестит. Вода?
Иргаш гонит коня дальше, пока он не начинает проваливаться по колено в чёрную вонючую грязь и пока не становится ясно, что блестела не вода, а слои ослепительно белой соли.
— Что это с ним? — говорит доктор, с трудом шевеля сухими губами. — Местный житель, а поддаётся на мираж... И коня зря гонит.
Он вглядывается вдаль и вдруг видит плывущего в дрожащем, колеблющемся воздухе всадника. Да, теперь понятно, что Иргаш кинулся не за миражем, а поскакал выяснить, кто это едет.
Иргаш уже подъехал к всаднику. Они стоят и, очевидно, беседуют. Вот они едут обратно.
И вдруг радость сжала сердце. Интересно, что Пётр Иванович сначала узнал лошадь. Да, Белка нельзя не узнать. Прав Алаярбек Даниарбек, когда говорит, что Белок — единственный.
А узнав Белка, доктор сразу же признал Алаярбека Даниарбека.
— Браво! — закричал Пётр Иванович.
Радость Алаярбека Даниарбека, как он и сам выразился, не имела равной в этом лучшем из миров, но он только на какое-то мгновение позволил себе проявить слабость и обнять доктора, уткнув ему голову в плечо. Тут же он расхолодил теплоту встречи свойственными ему сентенциями, вроде: «Голова без дружбы — пища без соли», «Состарившаяся дружба не умрет».
По-хозяйски Алаярбек Даниарбек сразу же сделал замечание Иргашу за безумную скачку. Кони дышали тяжело, бока их покрывала желтая пена.
— Так вы далеко не уедете!
— Лягушка дальше своей лужи не прыгнет, — свирепо ответил Иргаш, — а ты на своей белоглазой козе далеко не ускачешь.
Назвать коня Белка козой! Большего оскорбления Алаярбек Даниарбек не слышал. Он не вступил в пререкания с Иргашем, не начал с ним аскиабозлик, как сделал бы непременно в любом другом случае, а только сдавленным голосом сказал:
— Упрёк завистника считаю за ничто. Так гора не замечает капли дождя.
Что-то ещё сказал Иргаш, но Алаярбек Даниарбек через плечо бросил:
— Две вещи — плохое свидетельство ума: молчание, когда надо говорить, и разговор, когда надо молчать... Ослепнет всякий, кто не может смотреть без зависти.
Немалый путь проделал Алаярбек Даниарбек, но его Белок был такой свеженький и чистенький, точно он только что вышел из конюшни. Алаярбек Даниарбек с той поры, как получил обратно своего конька, так обрадовался, что не садился за дастархан, пока Белок не получал свою порцию сена, не ложился спать, пока он не был напоен.
Безропотно пустился Алаярбек Даниарбек за доктором в путь, хоть и мечтал о покое и отдыхе. Сколько он путешествовал на своем веку, сколько испытал трудностей и лишений, что немного меньше их, немного больше их — безразлично. Он только непрерывно ворчал всю дорогу, потому что его Белок не получал вовремя корм. А по мнению Алаярбека Даниарбека, если Белок не получал раз и навсегда установленной нормы, трёх снопов сухого клевера и десяти фунтов ячменя, следовательно в мире появилась трещина, звёзды встали на дыбы и вся поездка проходит в ненормальной обстановке. Особенно его возмущало, что доктор отказался от ночлега и решил ехать всю ночь без остановок.
Так они ехали при свете звёзд, и только топот лошадиных копыт нарушал тишину спящих холмов и степи.
Долго плутали по тропинкам, пробиравшимся через тугайный лес. Шуршали и били по лицу ветви туранги, колючей джиды, осокорей и джангала. Из темноты внезапно выползали гигантские, в несколько обхватов, дуплистые талы. Часто переезжали топкие низины. С храпом кидался в чащобу какой-то зверь. Однажды явственно послышалось тигриное мяукание, и мелкая дрожь пробежала волнами по коже коней, точно очи хотели стряхнуть с себя что-то ужасное.
К полуночи Иргаш уверенно повёл путников к реке. Она сердито шумела в высоких берегах, отрывавшиеся от обрыва глыбы земли с плеском падали в стремнину, заставляя коней резко вздрагивать и храпеть.
В мелком месте переправились вброд. Ноги у всех изрядно промокли, но кони почти всё время шли по дну, только в двух местах вынуждены были поплыть, да и то очень недолго. Доктор в душе подивился: «А как же Пулат здесь проходил пешком?.. Поразительна выдержка и мужество простых людей!»
А Алаярбек Даниарбек не преминул желчно попрекнуть доктора:
— Ночью разве лезут в воду?
— В первый раз, что ли? — удивился Пётр Иванович.
— Наша река капризна, как женщина, — сказал помогавший им переправляться «сучи» — знаток бродов, — она всё принимает, но ничего не отдает.
Низкорослый с редкой бородой, росшей из-под скул, он усмехнулся в длинные рыжеватые, цвета «тилля мурут» усы и с любопытством разглядывал при свете костра Петра Ивановича. Оказывается, уруса он видел в первый раз. Жёлтые жгутики усов делались в оранжевом свете костра совсем красными на чёрном сатине рваного бешмета, а потрепанная синяя чалма сияла и переливалась нашитыми на неё блестками.
Совсем не скрывавший, что он натерпелся на переправе страха, Пётр Иванович отбивал дробь зубами и сушил над огнем брюки, подтрунивая над Алаярбеком Даниарбеком.
— Видите, а к нам река отнеслась с уважением. Она поняла, что имеет дело с известнейшим, выдающимся путешественником, и отдала его из своей пучины целеньким и невредимым, но несколько подмоченным.
Но Алаярбек Даниарбек совсем застыл и мог только издавать неразборчивые возгласы:
— А...ва... Авва...ва...
Но все же он похвалил локайца «сучи» с жёлтыми усами:
— Жирный по угощению узнаётся, друг по делу узнаётся.
Но всё же Алаярбек Даниарбек не слишком охотно отдал по поручению доктора деньги за переправу: «Расчёты отдаляют дружбу... Но сегодня канун пятничного святого дня, так уж и быть, дам я этому, с жёлтыми усами, «худой». Пусть мне ангелы зачтут доброе дело и помогут нам в нашем путешествии».
Отвратительный липкий зной преследовал их весь следующий день, всю пятницу. Небо посерело. Ни тучки, ни облачка! Ангелы небесные явно не поддались на заигрывания Алаярбека Даниарбека и ничем не помогли доктору и его спутникам.
Серый свет особенно ярок. Он слепит, жжёт. Даже листья одиноких тополей сжались, свернулись и подставили серебристую сторону — только бы не засушить своей зелёной свежести.
И дорога тоже серая, мягкая от пыли, такой горячей, что даже конскому копыту невмоготу. Ступив в пыль, точно в золу очага, конь недовольно фыркает, поспешно выдергивает из неё ногу, встряхивает ею в воздухе и вздергивает головой, брякнув удилами и пахнув теплотой пахучего пота прямо в лицо всаднику. Удивительно только, как мухи выдерживают такую духоту и пыль. Они назойливо лезут в глаза, в нос, ползают по воспаленной коже, причиняя невыносимый зуд. Люди просто впадают в отчаяние, а лошади бесятся. Смотреть со стороны — лошади не идут, а пританцовывают весело, точно на манеже в цирке. Пританцовывают и бодро спешат, чтобы пробежать открытый участок дороги и вступить в тень.
Маленький кусочек отрадной прохлады от кроны тутовника заставляет всадника выйти на секунду из ошалелой дремоты и тупо поглядеть вверх.
«О, кишлак, — обжигает мысль. — Заедем, что ли? Действительно, кишлак. Ого, не здесь ли?»
Рука дёргает повод, конь нехотя останавливается.
Да, определённо стоит подумать.
«Дерево в три этажа, — сказал встретившийся на дороге старик, — дерево на краю дороги, сначала дувал низкий, разрушенный». За дувалом куст, густой куст. Потом ствол, толстый, голый, с ободранной корой. Ствол высокий. У самого ствола дом угольщика Хакберды.
— Фу, как жарко. И мухи одолевают, мешают думать. Да, потом... как он сказал, старик?.. Да, да, вениками во все стороны ветки с листвой. «Я, — говорил старик, — давным-давно срезал дерево, а оно снова прорвалось жирными соками, пошло вверх и вверх... Там высоко много, очень много листьев. Высокое дерево, с богатой листвой. Его далеко видно. С гор видно, из степи видно. А Хакберды живет под ним».
Старик прав. Если бы не разморила духота, не убила бы мысль, дерево следовало увидеть давно. Тревога охватывает сердце. Дальше что?
Развалившийся дувал, высокое трехъярусное дерево, голый ствол... Но за ним — ива с обрубленной культяпкой. Верно, такая ива есть, дальше засох-ший орех с сиротливыми голыми ветками и...
Приходится поспешно стянуть со спины карабин и положить на седло перед собой. Лязгнули предостерегающе затворы. Иргаш повторил жест доктора, и все стали смотреть туда, куда смотрел он: на пустынную дорогу.
Маленькая мазанка замерла в душной истоме полудня на краю дороги. Мирная, обыкновенная, с плоской крышей, выдававшейся навесом на трёх грубо отёсанных столбах. Над крышей — красавец карагач, не круглый, а какой-то яйцевидный, похожий на пинию с картин, изображающих Неаполитанский залив и Везувий. Могучий карагач прикрыл домишко тенью, только передняя стена жарилась на жгучем солнце и пылала серым пламенем на фоне сада на заднем плане.
«Вот он, дом её... Дом Жаннат. Здесь ли она?»
Всадники стояли. Кони лениво дергали головами, отгоняя слепней и мух, особенно обнаглевших от жары и духоты. Ни единый листок не шевелился на тополе и в шапке карагача.
«Да, здесь, конечно здесь».
Доктор не решился сам постучать. Слишком билось сердце.
— Алаярбек Даниарбек, постучите!
Важно, медленно слез Алаярбек Даниарбек с коня, поправил бельбаг и, стряхнув с рукава халата пушинку, поднял камчу, чтобы постучать в калитку рукояткой.
«Чего он копается!» — думал доктор. Секунды тянулись вечностью. Он напряг слух, надеясь услышать за дувалом знакомый певучий голос. Но во дворе не замечалось никакого движения.
Наконец Алаярбек Даниарбек постучал.
Почти тотчас же калитка дребезжа распахнулась и выглянула старушка. Подслеповатыми глазами она пыталась разглядеть всадников.
— Вы Хаджи Акбар? — спросила она, но тут же спохватилась. — Э... да кто это? Вай дод! Чего вам надо?
Она отшатнулась и потянула дверку к себе.
— Э, нет, госпожа, — вцепился в цепочку Алаярбек Даниарбек.
— Пустите! Дод! Караул!
— Успокойтесь, о почтеннейшая из старух. Не пугайтесь, мы «абдалы» — божьи бродяги, странники, со святыми мыслями, — приосанившись, сказал Алаярбек Даниарбек, крепко держа дверку, — нам бы только спросить, госпожа, вас не Раима-ханум ли зовут?
— Ишь ты какой говорун сладкий, джигит. Иди отсюда.
Польщённый тем, что его назвали джигитом, то есть молодым человеком, Алаярбек Даниарбек щипнул свободной рукой свой ус и сделался ещё любезней.
— Не откажите в благосклонности, любезная госпожа Раима, сообщить нам, не дома ли образец совершенств и скромности ваша дочь Жаннат?
Но любезность Алаярбека Даниарбека не была оценена по достоинству.
— А, вам Жаннат понадобилась, разбойники! Ах, вот что. Не смей своим вонючим языком поминать имя Жаннат. Уехала она с мужем. Муж — голова, жена — шея! Сменила она нежность отца-матери на любовь и благодеяния мужа! Уехала. А ты чего к чужой жене подбиваешься!.. Не такая Жаннат. В добродетели воспитана Жаннат. К мужу, к Хаджи Акбару вернулась. Птичка делает то, чему научили её в родном гнезде.
Всю эту длинную тираду Раима выпалила единым духом, и даже Алаярбек Даниарбек растерялся.
— Оббо! — наконец смог вымолвить он. — Говоришь ей «это бык», а она вопит: «дой!» Чем кричать, ты боль сердца своего нам расскажи, госпожа. Зачем тебя покинула твоя дочь Жаннат?
— Вот какой ласковый. Ну нет. Ржавчину с железа языком не сдерёшь! Проезжай со своими божественными бродягами.
— Что ж, я тебе... с густой бородой безбородый?!. — не вытерпел Алаярбек Даниарбек. — Долго ты меня за нос водить будешь? Зубастая собака лучше этой старухи с вредным сердцем!
— Сдерживай язык — сбережёшь голову! — взвизгнула Раима.
Трах!
Раима рванула к себе калитку. Дверка вырвалась из рук зазевавшегося Алаярбека Даниарбека и захлопнулась. Визгливо прозвучал голос старухи:
— Убирайтесь, проклятые развратители, чтоб вы подохли. Берегитесь, узнает Хаджи Акбар, что вы тут шляетесь, застрелит всех...
— О образец воспитанности и вежливости, досточтимая Раима, — не растерялся Алаярбек Даниарбек, — душа ваша пришла совсем напрасно в ужас от всего, что она сама выдумала. Нам бы только узнать, куда уехал наш драгоценный друг Хаджи Акбар и уехал он один или взял с собой свою добродетельную супругу и вашу почтительную дочь...
В ответ из-за калитки послышался совсем уж истерический визг и вопли. Удалось только понять, что большевичка Жаннат уже не дочь, что Раима отреклась от неблагодарной, что Хаджи Акбар образец для всех зятьев, что Хаджи Акбар великолепен и великодушен в своей щедрости и благотворительности, что он уважает свою свекровь, что Хаджи Акбар уехал и что он связал руки этой неблагодарной твари и увёз её, чтобы примерно наказать.
Куда увез Хаджи Акбар Жаннат, по словам Раимы, она не знала. Больше Алаярбек Даниарбек добиться ничего не смог.
Пришлось уехать ни с чем. Некогда было и предаваться размышлениям. Буквально через несколько минут доктор и его спутники, едва выехав из кишлака, были вынуждены прятаться в камышовых зарослях. По дороге проехал большой отряд вооружённых людей. Отряд куда-то спешил, Иргаш уверенно бросил: «Касымбек!»
— А вы всех знаете? — спросил Пётр Иванович, когда они смогли отправиться дальше.
— Всех, — убеждённо ответил Иргаш, и его черно-карие глаза смерили доктора с головы до ног и с ног до головы. В его взгляде читалось не то удив-ление, почему это доктор не волнуется, не трусит, не то просто пренебрежение и безразличие.
«Одно ясно, — сделал заключение Пётр Иванович, — если бы он хотел предать, он предал бы. Лучшего случая найти было трудно. Их сотни три».
Остался очень недоволен Алаярбек Даниарбек. Но так как Пётр Иванович запретил ему вступать в пререкания с Иргашем, самаркандец ворчал себе под нос.
— Посох лучше дурного спутника!
— Он хочет одной стрелой две цели поразить.
— Никто не заставит плясать кошку для кого-нибудь.
— Вор любит суматоху.
Доктор предоставил Алаярбеку Даниарбеку говорить сколько ему угодно, а сам внимательно следил за дорогой по компасу и карте.
Чувство горечи не проходило. «Жаннат попала в руки Хаджи Акбара... Она так ненавидит его. Поразительно сплетение обстоятельств. Она бежала от него, и снова... Связал руки. Значит, она не пошла за ним добровольно. Где она? Жива ли? Нет ничего хуже, когда бессилен что-нибудь сделать, когда самого швыряют, точно песчинку... Жаннат! Прекрасная Жаннат! Ты всё дальше, всё туманнее, как вон тот бесплотный мираж. Одни глаза, прекрасные, влажные, полные слез, молящие о помощи. Мираж!»
Внезапно снова выехали к реке. Все напились и воскресли. У переправы толпились какие-то торгаши с мешками, хурджунами, тюками. Они очень испугались при виде доктора и его спутников и твердили: «Каюка нет, лодки нет».
Но после того как Алаярбек Даниарбек произнёс речь, в которой восхвалял великого доктора, торгаши куда-то побежали и привели из зарослей чёрных обросших перевозчиков. Купцы быстренько уложили свои товары в большие воловьи шкуры, которые принесли с собой перевозчики, шкуры надули и связали друг с другом. Сверху наложили зеленых веток. На этом подобии плота расположились люди. Лошадей переправляли вплавь. Торгаши сидели бледные, напуганные, смотрели на бурную стремнину и громко возносили молитвы дрожащими голосами. Река мчалась быстро, плот кружился и вертелся, и вместе с ним вращался небосвод и горы. Купцы то и дело съезжали в воду, цепляясь за веревки. Едва добрались до середины реки, как гупсары стали погружаться в воду. Купцы заголосили. Перевозчики сохраняли невозмутимое спокойствие. Только один из них, видимо старший, сплюнул в воду зелёную струю наса и побарабанил пальцами по раскрытой ладони. «Канэ, пожалуйста, — сказал он, — прибавка требуется!» «Зачем?» — заупрямились купцы. «Сейчас потонем, — невозмутимо продолжал перевозчик. — Гусары пропускают воздух. Если не надуть, скоро все мы окажемся пищей рыб и камней!» «Так надувай же!» — воскликнули купцы. «Грудь слабая, тяжело. Немного доплатите за труд». Купцы кричали, галдели, но вода все поднималась, и всё труднее было усидеть на скользких кожаных мешках. Пришлось подчиниться. С доктора и его спутников перевозчики ничего не взяли. Они долго считали деньги, потом делили их между собой, а вода уже захлестывала ноги купцов. Наконец перевозчики принялись надувать гупсары. Дело шло медленно, нужно иметь очень сильные легкие, чтобы надуть бычью шкуру, и купцам уже начинало казаться, что они опускаются на дно. Река снесла их далеко вниз и выбросила на галечную отмель. Пришлось начинать переправу сначала. На этот раз, учитывая большой груз, перевозчики привязали гупсары к ярму, впрягли пару волов и погнали их в воду. Переправа заняла почти целый день.
Едва путешественники отъехали от реки и углубились в холмистую местность, на них вновь обрушился невыносимый зной, жгучий песок, лезший в ноздри, в глаза, раздражая и в то же время притупляя все чувства. Даже Иргаш стал нервничать. Много раз он заезжал на вершицы бугров и долго смотрел во все стороны.
Внезапно кони бросились вскачь. Всадники не могли их удержать, несмотря на отчаянные усилия. Казалось, животные взбесились. Но вскоре всё выяснилось.
С шумом подъехали к колодцу и разогнали небольшую отару овец, теснившуюся у жёлоба. Пастухи с воплями «Дод!» убежали в сторону оврага.
Лошади кинулись к воде. Пили с жадностью, падая на колени, мешая друг другу.
Но колодец помог Пулату сориентироваться. Он даже не стал разговаривать с пастухами, а зашагал прямо в сторону холмов, по целине. Пулат торопился, как выяснилось потом, засветло перевалить цепь низких гор, чтобы выбраться в долину Марджерума.
Полный терпения доктор сносил всё: и зной, и жажду, и голод, лишь бы не опоздать. В душе он не очень верил в успех своей поездки, так как слишком хорошо знал болезнь Файзи и давно уже требовал, чтобы он отказался от походов и принялся лечиться. Но, несмотря на свой трезвый диагноз и на полное неверие в чудеса, Пётр Иванович не оставлял надежду.
Надо спешить. А тут чёрт бы побрал этого Иргаша, они плутают и плутают по степи.
— Эй, Иргаш, — говорит доктор, — нельзя ли ехать прямее?
Иргаш удивлен:
— Прямее?
— Да мы мечемся по лику земли, как зайцы.
— Мы и есть зайцы, — мрачно ворчит Иргаш. И он начинает показывать: — Сюда пойдём — Ибрагимбек, туда — зять халифа, налево — Касымбек, направо — Мадраимбек, сюда — Тугай сары... Кругом шестнадцать. Мы в середине. — И он тычет пальцем в самую середину ладони.
Подумав, Иргаш снимает с пальца кольцо с печаткой, кладет на ладонь, смотрит на него и... вдруг с силой сжимает кулак...
— Вот!
Доктору всё ясно. Он недоволен одним: Иргаш явно не доверяет познаниям Петра Ивановича в языке и предпочитает объясняться наглядно.
Но Иргаш всё ещё держит перед собой кулак и, хитро поглядывая на док-тора, начинает медленно разжимать пальцы.
Кольца на ладони нет. Оно таинственно изчезло. Иргаш даже смеётся, что вовсе не идёт к его вечно мрачной физиономии.
— Вот видел! — говорит он. — Я джадугар — колдун.
Затем он лезет в грудной кармашек камзола и, вытащив кольцо, вертит его перед удивленным лицом доктора.
— Видел? Так и Иргаш. Хлоп, а его там нет!
Доктор верит, что Иргаш выведет их из басмаческого окружения и гово-рит:
— Твой отец тяжело болен.
— Бог посылает болезни.
— Я еду лечить его.
— И бог посылает исцеление... если на то его воля.
Он отвечает так быстро, что доктор раздражается.
— Пойми, я еду, чтобы спасти твоего отца от смерти.
— Никто, кроме бога, не властен в жизни и смерти.
Внутренне посылая Иргаша к чёрту, доктор говорит, медленно чеканя слова:
— Мне сейчас не до бога, понял? Молчи! Я спешу к больному. И ты должен сделать все, чтобы мы доехали, пока отец твой жив, и я смогу ему помочь.
Произносит эти слова милосердия доктор с угрозой, и Иргаш понимает это.
— Хорошо! — говорит он.
Дивился доктор неслыханной выносливости их проводника Пулата. Он целиком оправдывал свое прозвание «Быстрый как ветер». Лошадь, выданная ему Пантелеймоном Кондратьевичем, не устраивала Пулата. Часто он спрыгивал с неё и шёл пешком. Он шагал быстро, размеренным коротким шагом, не поднимая за собой и облачка пыли. Пулат ступал легко и красиво. Так ходили, наверно, в старину опытные скороходы. У Пулата была одна страстишка. В длинных рукавах его халата жили ручные перепелки. Пулат выпускал их на привалах поклевать травку и жучков. Птички не убегали, не улетали. Едва Пулат начинал как-то особенно чмокать губами, они бежали к нему в рукав. На закате Пулат пел одну и ту же песню. Доктор записал бесхитростные её слова:
Посмотри на небо. Сколько звёзд!
Звёзды, что ты видишь, — капли крови.
То кровь народа, которую пролил эмир.
Посмотри на землю — жемчугом сверкает роса!
То ожерелье крови казнённых.
Ленин живёт в Москве. Ленин — герой.
Он работает день и ночь. Он велик.
Ленин любит бедных, он не любит богатых.
Без рабочей руки не было бы крыши,
Без крестьянской руки не было бы хлеба,
Без рабочих и крестьян нет богатств!
Аллах, если ты творец богатств,
То, кроме народа, нет бога.
Они едут теперь по тёмной долине. Снова ночь. Не видно ни зги. Иргаш ведёт их уверенно и решительно. Он подъезжает в темноте к доктору и спрашивает:
— Табиб, отец умрёт или останется жив?
— Ты только что говорил: всё от бога.
Но Иргаш не отвечает, он говорит:
— Мы приедем. Отец ещё живой будет?..
— Надеюсь.
Последний переход оказался лёгким, дорога вилась по неширокой долине. На далеких вершинах Гиссара таяли розовые пятна отсветов закатившегося солнца. Быстро, без сумерек, выползла, крадучись, густая южная ночь, а на западе по небу ходуном ходили лиловые дрожащие полосы... Навстречу путешественникам шли без опаски дехкане с вечерней песней:
У дервиша — тыква счастья,
У дехканина тыква — ужин.
Под встречавшимися на обочинах дороги чинарами попадались первые чайханы-навесы. И оттуда выглядывали совсем мирные, даже улыбающиеся физиономии людей. Стало ясно, что гарнизон близко и басмачи не очень-то охотно суют нос в здешнее селение.
Ветер нёс с холмов запахи спеющих хлебов и сухих трав. Прохожие охотно, без всякой боязни показывали дорогу. «Отряд, — сказали они, — стоит выше, в горах». Дорога пошла по склону гигантского, поблескивающего в сумерке золотом пшеницы холма. Вскоре невидимые в темноте ветви стали цепляться за шапки всадников. Потревоженные ночные птицы сердито хлопали крыльями и кричали в листве.
Из-за склона взошла луна, точно белый диск льда с голубыми пятнами, и сделала тропу холодной и таинственной. Тени от коней плыли, плескались в лунном свете. Давно забытое ощущение прохлады пронизало тело, и стало дышаться легко и свободно. Духота осталась где-то далеко внизу, за вдруг выросшими за спиной минаретообразными утёсами со светящимися в сиянии желтоватого месяца верхушками-пиками. Кони зашагали, несмотря на крутой подъём, быстрее, высекая подковами маленькие молнии из камней. Тень заслонила свет... Зазвенело, заплескало, забурлило — и в лицо полетели брызги. Кони захрапели, потянулись к воде. Откуда-то с высоты лился целый поток. Водопад низвергался с утёса, на верхушке которого сверкала, точно бриллиант чистой воды, яркая Зухра — Венера. От водопада, подобно серебряной ленте, сбегала вода.
Напились.
— Уже близко, — сказал Пулат.
Поехали дальше.
Они ехали всю ночь и, когда уже лошади окончательно выбились из сил, оказались в Мурджеруме. Хотя и рассвело уже, но доктор так устал, что если даже ему предложили бы все блага мира, он не мог бы описать внешнего вида кишлака. Он даже не помнит, как очутился на большом айване у постели своего друга Файзи.
Прежде всего Пётр Иванович взял его руку и стал считать пульс, и, уже считая, он встретился глазами с Юнусом. Только теперь доктор понял, что здесь он не один. На айване собрались все командиры и бойцы отряда.
То ли от крайней усталости, то ли просто безотчетно, но доктор не смог скрыть, насколько он поражён и расстроен состоянием Файзи. Все заметили это, и среди сидевших послышались громкие вздохи.
Файзи открыл глаза. При виде доктора он улыбнулся:
— Приехал доктор, а я... такой... плохой..
— Здравствуйте, Файзи.
— Разболелся я. Тут вот они, — и он усмехнулся болезненной улыбкой, — уже вокруг моего ложа водили барана... Сколько их ни учил я, а они, смо-трите, во что верят... Зарезали барана и роздали нищим. Я не стал возражать. Пусть бедняки поедят сытно... Видно дело мое трудное, раз вы приехали, доктор...
— Ничего, сейчас посмотрим вас... Вот он нас привёл. Подойди, Иргаш.
— Иргаш? Здесь? — с хрипом вырвалось из груди больного. Он сделал отчаянную попытку подняться.
— Лежите, лежите, он подойдёт, — доктор обернулся и сделал знак Иргашу, прислонившемуся к столбу и смотревшему на отца.
Упираясь локтями в постель и неестественно выгнувшись, Файзи поднял голову.
— Зачем ты приехал? Рано ты пришёл. Я ещё не умер. Подожди немного... И тогда тебя, убийца, обведут вокруг моей могилы.
Переминаясь с ноги на ногу, Иргаш молчал, только желваки ходили на его скулах.
— Что же? Ты наточил свой нож и на отца, а? — снова заговорил Файзи. — Иди, иди, я не боюсь... Иди пролей кровь того... кто... родил тебя...
Он упал на подушку и слабым голосом продолжал:
— О, он видит... отец умирает... Он пришел посмотреть, как... отец... его... умирает...
Вдруг он с силой, непонятной в этом ослабевшем теле, поднялся и сел на постели.
— Братоубийца, ты... ты... родного брата предал в руки палачей, теперь пришёл... убить отца...
И так как Иргаш всё ещё молчал, Файзи попытался встать. С поразительной силой он вырвался из рук доктора и Юнуса и, показывая на Иргаша протянутой рукой, крикнул:
— Проклят... проклят... проклят...
Спотыкаясь, Иргаш спустился по каменным ступенькам айвана и побрёл вниз по улочке кишлака.
Файзи потерял сознание. Доктор и Юнус бережно опустили его на постель.
Доктор сделал всё, что было в его силах, чтобы вернуть больного к жизни. Но бесполезно.
Командир добровольческого коммунистическсго отряда, рабочий, труженик, человек большого сердца и великого мужества, Файзи Шами умер через несколько часов, не приходя в сознание. Его похоронили на склоне холма близ селения Мерджерум. И, воскрешая древний обычай своих далеких кочевых предков, бойцы отряда, прежде чем прощальным залпом проводить своего Файзи, насыпали над его могилой курган, который с тех пор называется Файзи-Тепе.
Неверие человека, подобного мне, невероятно.
Его невозможно допустить. Крепче, чем моя вера, нет веры.
Во все эпохи есть один такой, как я — и тот неверный!
Так значит во всю эпоху нет ни одного мусульманина.
Абу Али ибн-Сина
Если когда-нибудь с моего языка сорвется слово покаяния,
то от такого, осквернения я прополощу его вином.
Хафиз
Измождённое лицо пепельного цвета, высохшее тело аскета и странная нездешняя одежда, делавшая Сеида Музаффара похожим на неведомую птицу из страны зловещих легенд, поражали всех встречных настолько, что они торопливо слезали с лошадей и ишаков и безмолвно сгибались в поклоне. Слова приветствий замирали у них в горле. А всадники ехали всё дальше, чаще всего напрямик, минуя большие дороги, по тропинкам, протоптанным скотом, а то и просто целиной, по степи. Ишан беспощадно гнал коня, и спут-ники его в душе приходили в отчаяние: до того все устали, хотя никто не смел заикнуться об этом вслух. Чем дальше, тем хуже. Почти полдня пришлось ехать по сухим лессовым обрывам. В узких естественных коридорах пыль стояла стеной, и духота делалась нестерпимой. Пища, чалмы, одежда, руки, гривы коней покрылись слоем беловатой, тонкой, как пудра, пыли, которая смешалась с потом и образовала глиняную корочку, и когда всадники выезжали наверх, они походили на легион бледных джинов, выскочивших из преисподней, чтобы тотчас же провалиться под землю. За холмами и обрывами пошли раскалённые солнцем галечные поля.
Принимавшие участие в путешествии ишана и присоединившихся в качестве паломников и добровольных проводников, помещики и баи из окрестных кишлаков первое время старались изо всех сил, скакали лихо впереди, чтобы предупреждать народ о приближении священного каравана высокопоставленного паломника. Они требовали у местных жителей доброхотных даяний «на дорогу» и не брезговали ни деньгами, ни продуктами. Некоторые обнаглели до того, что от имени ишана заставляли дарить себе халаты, коврики для молитвы, отрезы сукна, шелка. Но время шло, ишан не останавливался на отдых, измученные вконец непривычной скачкой по горам, даже наиболее ретивые изнемогали и старались незаметно отстать. Один из видных в прошлом эмирских чиновников Токсаба Бадреддин, вымотавшись вконец и посоветовавшись с друзьями, решил, как он выразился, помочь просветиться разуму господина святого. Он поспешил в видневшийся вдали кишлак, поговорил с некоторыми из его жителей и, выждав время, направился с ними навстречу ишану, неутомимому, непреклонному, ехавшему в седле всё так же прямо и спокойно.
— Говори, — глухо сказал ишан, почти не шевеля губами.
— О святой, о обитель рвения ислама, дозвольте спросить. Мне, знающе-му здешние места, хотелось бы обратить внимание вашей милости на одно неизвестное вам обстоятельство.
— Говори короче!
Несколько растерявшись, Токсаба Бадреддин уже не столь уверенно продолжал:
— Вот жители здешнего селения. Они умоляют вас прервать ваше паломничество. Скажите! — обратился он к двум розовощёким чернобородым здоровякам в белых аккуратных чалмах, — скажите, аксакалы, что знаете.
— О господин, — почти в один голос завопили аксакалы, — ваш путь усложнился, ваша дорога покрылась камнями затруднений. Мосты дальше на дорогах поломаны, овринги обрушены. Остановитесь в нашем селении, ибо дальше в кишлаках вы не найдёте и куска хлеба и снопа клевера. Кругом нечестивые воины Красной Армии. Увы! Опасности предостерегают.
— Клянусь, о святой ишан, я как ваш проводник не могу поручиться за здоровье и благополучие вашей милости, я...
Но он смешался и замолк, потому что встретился с пристальным, сверлящим взглядом ишана.
— Я не приглашал тебя в проводники.
Не останавливаясь, Сеид Музаффар продолжал путь. До курусайского бая Тишабая ходжи дошла весть, что ишан кабадианский едет мимо кишлака, и он поспешил навстречу. Ехал бай на быстроногом скакуне серо-стальной масти. Конь всегда стоял в подвальной конюшне, и бай садился в седло разве только два или три раза в год. Белые нежные копыта коня не переносили твёрдой каменистой дороги, и потому басмачи не увели его. Убранство коня превосходило всякие описания. Вплетённые в его челку и гриву бирюзовые камни соперничали голубизной с небом, нижний потник из тканого шёлка сиял пурпуром, верхний, покрытый золотым шитьем, поражал тонкостью богатого узора. Из-под бархатной подушки с изумрудными кистями выглядывало седло с золочёным сидением и лукой, а фигурные стремена казались выкованными из золота. Шёлковые подпруги, покрытые серебряными бляхами уздечки, нагрудник, нахвостник, изящные тумары-талисманы от сглаза, от болезней, от падения с лошади довершали убранство байского коня. Сам Тишабай, ещё не оправившийся после пыток и потрясений, жёлтый и тощий лицом, восседал на коне с важностью, и казалось, что огромный живот его еле-еле вынесет тонконогий конь. Бай, стремясь, очевидно, показать свою важность, надел семь-восемь ватных с шёлковым верхом халатов и перепоясался семью-восемью бельбагами и, несмотря на прохладный утренний ветерок, обливался потом, сбегавшим на лоб из-под громадной чалмы.
Увидев приближающуюся кавалькаду, Тишабай ходжа скорчился, слез с коня на землю и, став посереди дороги, поднял руки к небу:
— Помоги, святой господин!
— Говори!
— Заступничества прошу от дехкан Курусая. Призываю бога в свидетели! Всю жизнь я был отцом курусайцев, а теперь подняли они со своим ревкомом, этим бунтарем Шакиром Сами, на меня дубину. От их злобы и зависти уже вода поднялась выше моей головы. Перестали слушать меня. Не платят долгов. Сколько недоимок скопилось за ними. Помоги, святой ишан! Я могу быть полезен твоему делу, ишан, имущество моё велико, — у меня сила.
Он изгибался в поклонах, прикладывая пальцы ко лбу и глазам.
Смотря в пространство перед собой, ишан сказал:
— Если бесталанный человек хвалится своими деньгами — он ослиный зад! Ты и так богат, бай. Захотела рыба в реке дождя, я вижу. Уходи!
— А, — удивился Тишабай ходжа, — я дам две сотни баранов для прокормления твоих мюридов, святой ишан.
Уперевшись руками в колени, Сеид Музаффар проговорил:
— Слушайте и повторяйте слова мудрых. Баязид Бестани изрёк: «Ты хочешь достигнуть желания? Тебе следует сделать два шага: один шаг прочь от мира, другой — прочь от желания». Послушай, бай доброе слово старика Бестани: откажись от зерна, чтобы спастись от силков. Но твой ум, бай, равен зернышку кунжута. Думал я, пожалуешься на Ибрагима-конокрада или на Батыра Болуша, или на других разбойников. Вот что они сделали с тобой. Вижу, правильно говорят: если бы доход увеличивался согласно знанию, то беднее всех были бы невежды, но невеждам посылают небеса такое богатство, что сотни ученых только руками разводят.
Сопя от натуги, бай с трудом выпрямился и глядел, поражённый, на ишана.
— Жаловаться? — пробормотал он. — Зуб хоть и прокусывает порой язык, но при всём том язык и зубы всегда останутся друзьями. Батыр Болуш обидел меня, но он свой... он мусульманин. С него я получу сам, всё найду... А Шакир-ревком кто? Большевик, кяфир. Помоги мне, святой! Эй, ишан, возьми, конь этот — твой!
— Жил ты, бай, сытно ел, двадцать слуг бежали перед тобой, всё селение держал в своём кармане, бай, а разума в тебе вот настолечко нет. Эй, уберите его. Лживые никому не угодны — ни богу, ни людям. Пойди к ревкому Шакиру, поклонись. Отдай дехканам землю. Она их, эта земля. Они напоили её своим потом. Смотри, желчь проступает на твоих щеках. Эй, прогоните его...
С диким воем мюриды погнались за обезумевшим Тишабаем ходжой, нахлестывая его плетками и нагайками, и через минуту исчезли в облаке пыли.
Ишан поискал кого-то глазами. Как раз в это время из скал выскочил всад-ник на взмокшем коне и, не слезая с седла, наклонился к самому уху ишана и что-то тихо заговорил.
Отпустив его взмахом руки, ишан повернулся к Токсабе Бадреддину.
— Ложь и коварство неотделимы. Кто тебя подослал, не знаю. Горе тем, кто станет мне на моем пути!
И небрежно через плечо распорядился:
— Заставьте его замолчать!
Он не обернулся на отчаянный вопль, а продолжал свой путь, всё такой же невозмутимый и мрачный...
Если порыться в архивных документах того времени, можно проследить путь ишана кабадианского в дни, предшествовавшие крупнейшим событиям, потрясшим в в том году весь Восток.
Ишан не заботился ни об удобствах своих, ни своих людей, ни тем более коней. С упорством поистине поразительным, со скоростью невероятной и не по обычной караванной дороге, а по козьей тропе, сделав крюк к северу через перевал Сармантай, он держал путь прямо от кабадианских садов, через пустынные горы к мутно-жёлтому Вахшу. Ночью он зажег костры против Лягмана. Его уже ждали. В Лягмане зажгли ответные костры. До бледного рассвета шла по переправе возня, а утром ишан скакал через пустынную Вахшскую степь, обходя с юга Курган-Тюбе, где стоял сильный красноармейский гарнизон. Принимал пищу ишан в час завтрака у древних курганов Хан-Тю-бе. Поразительно увеличилось за ночь число его спутников. Все они сидели на крепких сытых конях. Командование Н-ской дивизия рассчитывало, что после шестидесятивёрстного перехода ишан остановится на ночлег у Хан-Тюбе, но ишан и его конники своими поступками напоминали древних кочевников, которые умели и обедать и спать в седле. Вечером с ишаном разговаривал на перевале Ташрабат командир 28-го кавалерийского полка Семё-нов. Но у Семёнова был с собой только взвод, и он счел за благо предупредить ишана о движении конных масс ибрагимовских всадников, намеревавшихся перехватить его с паломниками.
Где спал ишан ночью, что он делал — неизвестно. Во всяком случае, едва ли он много спал, потому что, когда солнце подрумянило Тушнионекие халмы, ишан принимал в свой отряд сотню добрых джигитов на резвых кулябских лошадках.
Здесь же состоялась встреча ишана с председателем ревкома селения Курусай Шакиром Сами.
Прослышав о том, что бай Тишабай ходжа пустился в путь навстречу ишану, Шакир Сами пошёл в конюшню и долго смотрел на единственного своего конька.
— Пришло время седлать коня, — вдруг громко проговорил старик.
Он выехал из Курусая, не сказав никому ни слова. Старики только качали головами и поджимали губы. Более молодые шли за лошадью до самой околицы кишлака и молчали. Все знали, зачем он едет, и были в душе уверены, что Шакир Сами, их старейшина и ревком, не вернется, что ишан кабадианский, известный своим крутым нравом, пришлет в Курусай его голову. «Цена головы бедняка — грош!» Так думал и сам Шакир Сами. Но ни он, ни его друзья не выражали своих опасений и смотрели на поездку не как на подвиг, а как на самую простую необходимость
Когда только вооружённые винтовками юноши, самоохрана кишлака, попытались безмолвно сопровождать его, он остановился и прикрикнул:
— Назад, суслики! Вы забыли своё дело. Дело ваше — охранять очаги отцов от воров и бандитов. Убирайтесь!
Он поглядел, как юноши засеменили обратно к красным домикам, рассмеялся добродушно и затрусил себе рысцой по дорожке, словно ехал на базар, а не на смерть...
Удивительно, Сеид Музаффар не отрезал ревкому Шакиру Сами голову, даже не разгневался на нечестивые речи бунтаря, осмелившегося проявить непослушание и Ибрагиму и Энверу, затеявшему настоящую войну против исламского войска. Ишан не приказал казнить мятежника Шакира Сами и бросить его тело собакам. Сеид Музаффар, о чудо из чудес, не разгневался даже. Напротив, остановив знаком руки весь свой многолюдный кортеж, он слез с коня и обнял и обласкал председателя ревкома Курусая. И, о высшее уважение, он приказал расстелить перед Шакиром Сами, как перед могущественным ханом, тут же на траве посреди степи дастархан первой степени. Сеид Музаффар благосклонно и внимательно слушал простого дехканина Шакира Сами, когда он принялся жаловаться на произвол и бесчинства воинов армии ислама. Святой ишан не испепелил гневом ничтожного, а соизволил даже, несмотря на сосредоточенность и мрачность мыслей, посмеяться, когда Шакир Сами заявил гневно:
— Что наш Курусай и наши события для великих? Но в норе муравья и капля воды — потоп! Плохо нам, маленьким людям! Дурной человек заездит лошадь до смерти. Курусайцы устали возить на своих спинах всадников, изнемогают, жалеют о дне своего рождения...
— Хо, хо, — загремел Сеид Музаффар, — лошадка-то оказалась с норовом. Лягается лошадка-то! Хо-хо!
— Ибрагим кричит — я хороший! Энвер кричит — я хороший! Грабёж, вымогательство, кровопролитие... Долго нам ещё терпеть? Слёзы женщин и детей протачивают сердца!
— Когда два дракона дерутся, черепахе быть сытой. Так ведь, старик?
— Беда, если ворона стала соседкой, пищей у тебя станет навоз. Курусайцы уже из мякины хлеб пекут. Скоро мякины не останется.
Эти слова Шакира Сами вызвали ропот среди имамов и помещиков, толпившихся около ишана... Этот большевистский Ревком совсем обнаглел. Непонятно, конечно, почему ишан, неисповедимы пути аллаха, обласкал боль-швика-гяура, но уж если на то пошло, радуйся милости и держись тихо, скромно. Но под гневным взглядом ишана все осеклись и смолкли. Как ни медленно ворочались мысли в их мозгу, но им стало ясно, что ишан не позволит обидеть старика. Шакир Сами пришел от имени народа, — решили они, а святые отцы искали тогда любви у народа. О, неизреченна мудрость господина ишана Музаффара.
Между главарями басмачей не было согласия. Более энергичные и хитрые душили слабых. Энвербей находился в состоянии почти явной войны за власть с Ибрагимбеком. Локайский конокрад окончательно обнаглел. Ненависть, зависть, страх не давали ему покоя. Неудачи Энвербея вызывали злорадный восторг у Ибрагимбека. Он не наказывал мятежные кишлаки, хотя от Энвербея шли предписания за предписаниями.
Шакир Сами с недоумением поглядывал на Сеида Музаффара и, в простоте душевной, подозревал какое-то коварство. Он думал, что вот-вот по знаку могущественного ишана на него кинутся нукеры с саблямя наголо, ибо шея человека тоньше волоса. Но нукеры, подобострастно изгибаясь, несли блюда с угощением, и вскоре старик успокоился совсем. Мужицкой своей сметкой он постиг, что Сеид Музаффар не только не зол на курусайцев, но даже доволен их мятежными настроениями. Тогда Шакпр Сами сам стал держаться независимее.
Он потребовал, чтобы в возмещение всех убытков, понесенных курусайцами от басмаческого разора, Сеид Музаффар повелел Энвербею, Ибрагимбеку и главарям вернуть курусайцам овец, лошадей, быков, награбленных басмачами. Мало того, он сказал, чтобы Ибрагим-бек из своих амбаров отпустил бы пшеницы и кукурузы для голодающих дехкан.
Слушали ишанские приближённые и шептались: «Если вошь ползет по ноге, заползет на шею. Дашь волю рабу, сядет на шею!» Все ждали, что «жила терпения» ишана кабадианского наконец лопнет и Шакир Сами за свою неслыханную наглость поплатится. Все думали, что Сеид Музаффар в своей неизреченной мудрости забавляется с этим стариком, как кошка с мышью: даст ему высказаться, чтобы получше узнать его злонамеренность, а затем прикажет предать жалкой смерти. Но так не получилось. И — о потрясение для всех умов! — ишан потребовал лист бумаги, свою серебряную чернильницу и калям.
Собственноручно начертал он фетву — повеление о том, что отныне он, ишан Кабадианский, запрещает кому бы то ни было и при каких бы то ни было обстоятельствах причинять утеснение жителям Курусая, трогать их и обижать под страхом божьего гнева. Сеид Музаффар приказал мирзе приложить печать и вручить фетву ошеломленному Шакиру Сами.
— На, возьми, старик, — сказал мирза с низким поклоном, — читай... Начертано рукой самого! Поражённая изяществом почерка святого ишана, чернильница положила палец изумления в свой рот... На, держи, удивляйся!
Но больше всего удивлялся прибывший в стан ишана как раз во время это-го разговора Шукри-эфенди, мёртвоголовый адъютант Энвербея. С интересом и недоумением прислушивался он к беседе, и хоть на его лице мертвеца ничего нельзя было прочесть, он от души возмущался поведением ничтожного земледельца, осмелившегося говорить такое могущественному духовному лицу.
К великому конфузу мёртвоголового, Сеид Музаффар не только благосклонно выслушал Шакира Сами и вручил ему фетву, но и лично проводил его до коня и помог ему сесть в седло.
— Поезжайте, достопочтенный Шакир Сами, к себе в свое селение. Пусть не голодают дети мусульман. Будьте стойки и мужественны! Час избавления близится!
Не обращая внимания на недоумевающие взгляды своих приближённых, Сеид Музаффар вскочил на коня и поскакал по степи.
С трудом поспевал за ним мёртвоголовый адъютант.
— Итак, господин святой, вы наконец решили примкнуть к господину зятю халифа. Такова воля небес! Всё к возвышению нашего главнокомандующего.
Под внешней приторностью и вежливым обращением адъютант нехотя прятал спесивое пренебрежение к этому неотёсанному, как он думал, мужлану и дикарю.
— На небе есть гелец, под землёй — бык. Открой пошире глаза разума, о ты, турок, человек рассудительный, и погляди на кучу ослов под быком и над быком!
— Ч-ч-то вы изволили сказать? — пробормотал обескураженный адъютант и растерянно начал поправлять на себе ремни своей щегольской амуниции.
— Намерения аллаха не поддаются измерению человеческим разумом, — издевался ишан.
— Сколько у вас людей? Последователей? Мюридов? Воинов?
Шукри-эфенди даже вынул из кармана френча блокнот и, подпрыгивая в седле, приготовился записывать.
Но ишан невозмутимо сказал:
— Столько, сколько угодно богу. Я не считал...
Адъютант начал считать сам. На изумленном жёлтом лице его появилось нечто вроде улыбки. Людей насчитал он много — недурное подкрепление. И потом — сам ишан кабадианский! Авторитет, духовный пастырь.
— Вы слышите? — спросил адъютант и ткнул рукой на север. С севера, со стороны Бальджуана, доносилась грозно нарастающая стрельба. — Красная кавалерия! — добавил многозначительно мёртвоголовый. — Тяжёлые бои.
— О всевышний, направляющий сердца и взоры, внутренним оком мы видим, внутренним слухом мы слышим. Час близится. Иди, мы будем молиться.
— Что я должен передать? — надменно заявил турок.
— Передай, что видел.
Адъютант ускакал в сторону Бальджуана. За ним, пыля, помчались воины из личной охраны зятя халифа.
По холмам и горам кралась тревожная ночь. В небе полыхали багровые пятна, на севере, на востоке шла далёкая стрельба.
Остановились снова на ночлег среди холмов. Где-то рядом в кишлаке выли собаки. Звякая распущенными удилами, хрустели сухим клевером лошади. Люди, пожевав чёрствых лепёшек, молча укладывались спать тут же у копыт коней, подостлав какую-нибудь дерюжку. Никто не роптал, не жаловался. Степняки и горцы — народ закалённый, неприхотливый.
Шли уже вторые сутки, как все были в седле. И каждый только думал: «Лишь бы соснуть немного. Хоть самую малость».
Чуть ощутимый ветер шелестел у самых ушей сухими травинками, нёс с собой запахи степи. Ветер сквозь стрекотание кузнечиков доносил топот одинокого всадника. Потухали костры на далёких перевалах.
Не прошло и нескольких минут, а сон уже сморил всех. Тогда послышалось сопение, храп, охалие сотен мертвецки усталых людей. Кто-то выкрикивал во сне: «Ур! ур!», кто-то жалко всхлипывал.
Всходила жёлтая сморщенная луна.
У пастушьей юрты стояли двое.
— Завтра? — спросил один из собеседников, и по голосу можно было узнать ишана.
— Да, совет состоится через два часа после вечерней молитвы. В вашем распоряжении день, — ответил второй.
— Я готов!
— Да будет велика его победа!
Глухо, нараспев Сеид Музаффар, чуть покачиваясь, декламировал:
— Сатурн спрятал драгоценности плеяд в изумрудный ларец неба, а вор предрассветной зари утащил его, положив себе под мышку... Сатурн... драгоценности... изумрудный ларец...
Он глубоко вздохнул и сделал шаг вперёд.
— Как ты думаешь, Газиз? — сказал он вынырнувшему из темноты человеку в огромной меховой шапке. — Что ты думаешь, Газиз? Если вот сейчас подкрадется враг и начнёт прирезывать их вон с того краю, хоть один из баранов очнётся, чтобы прочитать по себе заупокойную молитву?
Газиз сдвинул сконфуженно на лоб шапку и поскреб всей пятерней потылицу.
— М-м... — помычал он в ответ, — бедняги устали.
— О бог мой, и после того они смеют называться моими мюридами! Мо-ими учениками! Они должны учиться не спать и не есть, пока бодрствует и постится их наставник — пир.
Говоря, ишан «распалял гнев свой», как говорили про него в народе. Через минуту зычный голос нёсся подобно рёву медного карная над спящим станом.
— Эй-эй!
Но лагерь спал.
— Ты видишь, Газиз, их не разбудит и рыканье льва, — ишан прыгнул вниз и хлестнул камчой ближайшего спящего, затем его соседа. — Засони, лежебоки, бездельники, вставайте! Настал день страшного суда!
С воплем он бежал по спящим телам и щедро сыпал ударами направо и налево. Лагерь гудел уже, точно раздражённое шмелиное гнездо. Кричали люди, пробужденные столь неприятно от сна, ржали лошади. Колебались языки пламени. Откуда-то появились прислужники с пылающими, видимо заранее приготовленными, смоляными ветвями горного кипариса.
— Подтянуть подпруги, взнуздать коней, — вопил ишан, — наступает день страшного суда, — я поведу вас, о правоверные, на дело, достойное бойцов за веру, газиев. Вы пойдёте избавить народ от гадины, впившейся в его горло и сосущей его кровь.
Он уже вертелся на своем бешеном аргамаке среди всадников.
— Держитесь меня, о богатыри, не отступайте. Не страшны для вас ни пули, ни клинок.
В свете луны он белым призраком ринулся вниз с холма в темную долину. Чёрной лавиной покатилась за ним масса всадников, не разбирая дороги. Горе тем, кто не удержался в седле и попал под копыта.
Но ишану уже было всё равно. Он вёл своих мюридов на север, в Бальджуан.
У края большой дороги
Многих прохожих ноги
В грязь затоптали кусок яшмы,
Жизнь её долго пытала,
Но яшма грязью не стала.
Юн Ду Дё
(Корейский поэт, XVII век)
На дынеподобной вершине невысокой горы, шагах в четырёхстах от пыльной гиссарской дороги, краснеют в бирюзе небес зубцы стен заброшенной Кыз-къала — Девичьего замка. Уже много лет о нём ходят среди пастухов самые жуткие слухи, по крайней мере с того времени, как владетельный феодал приказал заложить единственные ворота и якобы уморил там внутри голодом свою дочь-красавицу за то, что она прижила с одним бедным пастухом ребёнка. Самого пастуха замуровали живьем в глине, которой заложили ворота. Красавицу раздели донага и спустили внутрь къалы с высокой зубчатой стены умирать медленной смертью на солнцепёке от жажды и голода. Снаружи на северную стену курганчи вели ступеньки. Но никто, кроме уж самых отъявленных смельчаков, не решался подняться наверх. А те, кто поднимался, уверяли, что внутри курганчи отвесные и высокие стены окружают пустой двор, а посреди двора лежит мумия прекрасной женщины с длинными, чёрными как смоль косами. Уже по тому, как могли установить рассказчики, что мумия принадлежит красавице, слушатели считали рассказы бабьими бреднями, но сами предпочитали обходить курганчу за версту.
Вот сюда, к подножию Кыз-къалы, на рассвете пятничного дня и приволок Хаджи Акбар свою жену Жаннат, связанную арканами по рукам и ногам. Ещё в темноте он перебросил её беспомощную через седло, приторочил, а сам повёл лошадь за верёвку недоуздка. Он шёл, спотыкаясь, и непрерывно ругался, подогревая свое раздражение. Пока Хаджи Акбар добрался до вершины холма, он устал, вспотел, а тут ещё солнце брызнуло из-за гор горячими лучами, и стало совсем жарко. Безоблачное небо сияло глубокой синевой, ветер качал высокие кустики полыни, и пахучие веточки щекотали лицо молодой женщины, грубо сброшенной с лошади прямо в колючку и сухую траву. Жаннат не видела Хаджи Акбара, не слышала, как он отдувается и отплевывается, сидя повыше, за её спиной.
В затуманенном сознании мысли Жаннат путались, прыгали, обгоняя друг друга, руки и ноги одеревенели от колючих пут, голова болела. Жаннат понимала, что ей пришёл конец. Она не чувствовала страха, не боялась даже мук, которые, без сомнения, готовит ей Хаджи Акбар. Иначе зачем бы он привез её в такое уединенное и пустынное место?.. Ведь он спокойно мог её убить в кишлаке: никто бы ему не стал мешать. Даже родная мать Жаннат, ослепленная золотом, смолчала бы. На то Хаджи Акбар и муж! Неужели она спокойно смотрела бы, как он её станет резать?! Ну конечно она покричала бы, порыдала, повыла, но разве старуха бы посмела идти против закона! Он — муж. И всё. Он собственник. Он волен распоряжаться жизнью и смертью жены.
Но не ужасных мук боялась Жаннат. Нет, она просто жалела себя. Она так мало жила, а настоящая жизнь только начиналась. Все говорили ей, что она красавица. К чему теперь её красота? Червям могильным. Чуть приподнялся краешек чёрного чачвана и позволил ей заглянуть в мир. Сколько новых надежд, бурных мыслей пробудилось в ней. И всё напрасно. Приходится умирать. Слезы жалости к себе, к своей напрасной красоте навернулись у неё на глазах и скатились по длинным загнутым ресницам на щёки.
У неё сжалось сердце, когда она услышала кряхтение и шаркание подошв по земле.
— Лежишь, гадина! — сказал Хаджи Акбар, и она почувствовала удар и боль в пояснице. Но такую боль можно снести, не страшно. Внутренне Жаннат дала слово молчать, что бы он с ней ни делал, стиснуть зубы и молчать. Но не выдержала:
— Животное! Бьёшь женщину, слабую, связанную. Трус.
— А, — задохнулся от ярости Хаджи Акбар. Он забегал по откосу холма, отворачивая носком сапога небольшие глыбы глины. — Сейчас, сейчас. Найду какую-нибудь гадину... За пазуху тебе... пусть вопьется в твою грудь... белую, жирную... потаскуха... Ха-ха. Или я тебе отрежу лучше...
Он совсем обезумел. По бледному от ярости лицу струился пот, оставляя грязные разводы.
— Проклятие!
Он вытащил нож. Жаннат зажмурилась: начинается. Но и сейчас она не испытывала страха. Она только хотела бы, чтоб он нагнул поближе свою физиономию к ней или приблизил руку. О, у неё ещё есть зубы! Но Хаджи Акбар, плюясь и рыча, перерезал ножом веревки, спеленавшие её ноги, и приказал:
— Вставай!
Она долго не могла подняться. Ноги свело. Они затекли до того, что Жаннат их совсем не чувствовала. Хаджи Акбар раза два поднимал её, как куклу, и ставил на ноги, но она бессильно падала прямо лицом в землю.
— Проклятие! — завопил он и стал хлестать её камчой. Боль привела Жаннат в себя. Она обрела наконец способность не только стоять, но даже передвигать ноги.
— Иди! — просипел Хаджи Акбар.
Ведя её на аркане, он стал подниматься по ступенькам.
Только теперь Жаннат увидела стену, ступеньки и поняла, что она на развалинах Кыз-къалы.
Она остановилась.
— Иди, сука!
И плеть обожгла ей плечи.
— Иди, а не то я с ребер тебе сорву камчой мясо!
— Зачем идти? Убей здесь.
— Ага, заговорила? Иди, иди. Я тебе приготовил смерть тихую, но длинную. Спокойную, но горячую. Я тебя, как тот бек свою дочь, на солнышке поджарю.
Жаннат отшатнулась:
— Не пойду! На, — она подставила голову, — режь!
— Э нет, — подошёл он и снова вытащил нож. — Э нет. Сейчас я тебе взрежу животик, вытащу кишки и за кишку поведу тебя. Тут уж, душенька, сама пойдёшь. Вот уж повеселюсь, ха-ха!
Всё лицо его — нос, прыщи на щёках, борода — прыгало от смеха
— Жаль только, быстро подохнешь.
Понурив голову, Жаннат проворно взбежала по ступенькам на стену къалы. Так проворно, что Хаджи Акбар растерялся и упустил конец аркана. Задыхаясь и сопя, он полез за ней следом.
Хотя Жаннат и вырвалась из лап палача, но она так же оставалась пленницей, как и раньше. Молодая женщина стояла на зубчатой стене и смотрела на широкую волнистую долину, на близкие знакомые сады, на родной дом, на зеркально светящуюся полосу реки, на орлов, паривших в небе над фиолетовыми горами. Душу щемило, ветер родных холмов ласкал лицо; Жаннат сто-яла одна, и казалось ей, достаточно оттолкнуться от стены, раскинуть руки —и... она полетит свободной, вольной птицей степей, прочь от мрачных развалин, прочь от Хаджи Акбара... Но, увы, руки у нее были связаны, а снизу смотрела, щеря гнилые зубы, бугристая, прыщавая морда зверя, терзавшего её и готовящего ей гибель. Глаза Жаннат забегали, душа заметалась. Но вправо и влево тянулся узкий, обрушенный дождями и ветрами гребень глинобитной стены, сзади, по единственному пути снизу двигалась гибель в образе Хаджи Акбара. А впереди?.. Она осмелилась заглянуть вниз. Жаннат считала себя передовой женщиной, но не могла отделаться от суеверного страха перед жуткой легендой Кыз-къала.
Со стоном Жаннат повернула голову: о, если бы освободить руки от аркана. Голова Хаджи Акбара поравнялась с гребнем стены. Глаза его, налитые кровью, горели злорадством. Жаннат с силой ударила ногой прямо в эти ненавистные глаза... и, не удержав равновесия, рухнула вниз...
Жаннат пришла в себя от отвратительного ощущения прикосновения пальцев к телу, к груди, животу.
Она открыла глаза. Все тело, руки, бедра ныли и саднили от ушибов. Над ней склонилось потное лицо с перекошенным слюнявым ртом. Напрягши все силы, она оттолкнула Хаджи Акбара и вскочила. Сразу же лицо её, грудь залила краска. Жаннат стояла почти нагая. Пока она лежала без сознания на спасшем её ворохе валежника, Хаджи Акбар спустился по узлам верёвки, укреплённой на одном из зубцов стены, и сорвал с жены одежду, очевидно решив в точности повторить казнь, о которой рассказывалось в старинной легенде.
Он разрезал волосяной аркан и на руках, чтобы стащить с молодой женщины платье.
Обнаженная стояла она перед ним, освещенная прямыми лучами солнца мучительно краснея, инстинктивно прикрываясь руками и вся дрожа, несмотря на то. что в четырёх стенах къалы дворик накалился до того, что невозможно было дышать.
— А, красавица, — протянул Хаджи Акбар, не спуская глаз с молодой женщины. — М... М... такую пери даже жалко убивать... но всё равно подохнешь... солнце, оно опасное, поджарит...
Он повернулся и, перекинув одежду через руку, пошёл к веревке с узлами, которая свесилась с противоположной стены.
Забившись в угол, где была крошечная тень, Жаннат провожала палача полным отчаяния взглядом.
Хаджи Акбар замедлил шаг. Видно, какая-то новая мысль возникла в его мозгу. Он обернулся, посмотрел на сжавшуюся в комочек женщину и вдруг вернулся к ней. Он схватил её, повалил на землю, бормоча:
— Что же пропадать такому совершенству... Прежде чем ты подохнешь, я...
Отчаянно отбиваясь руками и ногами, Жаннат наносила ему удары по лицу, по груди, животу... Теряя силы в угаре борьбы, она вдруг нащупала рукоятку висевшего у него на поясе ножа. Выхватив его из ножен, она с победным криком взмахнула рукой. Он сразу же выпустил её. Она бросилась к висящей веревке.
Когда Хаджи Акбар опомнился, оказалось, что схватив нож в зубы, Жаннат, карабкаясь, точно ловкая, стройная обезьянка, быстро взбирается по узлам аркана. Всю свою недолгую жизнь Жаннат работала в дехканском хозяйстве на земле, руки имела железные, и подняться на веревке по стене, с её легким, таким нежным на первый взгляд, но на самом деле мускулистым, лишённым и грамма лишнего жира телом, ничего не стоило.
Ошеломлённый, раскрыв рот, Ходжи Акбар стоял, смотря на эту поразительную картину.
— Проклятая кошка, — заорал он и кинулся к аркану.
Когда Хаджи Акбар схватил конец и начал неистово дергать верёвку, чтобы стряхнуть беглянку вниз, Жаннат оставалось до гребня стены не более сажени.
Трудно досталась ей эта сажень. Аркан метался и дергался. Ничем не защищённое тело её больно ударялось и царапалось о шершавую стену, руки дрожали от слабости, порождённой ужасом. Изнемогая, Жаннат медленно взбиралась всё выше и выше... Силы оставляли её.
Внизу её ждал ад. Дворик дышал раскаленным затхлым воздухом, а за глиняными зубцами в нескольких вершках виднелось небо, голубое родное небо.
Жаннат уже ничего не помнила. Тело её не чувствовало ударов о стену. Пальцы медленно-медленно перебирались по аркану вверх. Ладони с содранной кожей горели и саднили...
Радостным воем Хаджи Акбар встретил полный отчаяния крик Жаннат. Слышалось шуршание. Она падала. Хаджи Акбар поднял голову, перед ним мелькнуло белое женское тело. Он выпустил веревку и протянул руки, чтобы вцепиться в него. Но тотчас же пыль запорошила ему глаза. Отряхиваясь, он шарил руками перед собой. Отдуваясь и хрипя, он наконец смог осмотреться. Проклятие! На земле её нет. Конец веревки прыгал н дергался. С воем разочарования он глянул вверх. Да,действительно, Жаннат сорвалась, но она не выпустила аркана, а, задержавшись на узле, повисла на несколько секунд, отдышалась и начала снова проворно карабкаться вверх.
Хаджи Акбар опять схватился за конец веревки, но поздно. Руки Жаннат уцепились за гребень, обрушили столб пыли и глины на голову Хаджи Акбара. Молодая женщина перекинула ногу и села на верх стены. Теперь она могла насладиться ветром, небом и даже солнцем, которое чуть не превратилось в её убийцу. Она дышала быстро и свободно. Аркан, раскаленный двор, лапы Хаджи Акбара — всё отошло в бесконечность. Жить, жить! Она жила.
Блаженно кружилась голова, дремота сковывала члены. Жаннат забыла, где она, что с ней.
Что-то мешало ей во рту, какой-то металлический привкус. Машинально протянула руку и... охнула. Она обрезалась. Жаннат совсем забыла! Оказывается, до сих пор она держала в зубах нож.
Жаннат выхватила нож изо рта и громко рассмеялась, но какой это был счастливый смех! Она смеялась над собой. Ведь, боже мой, на ней ничего не было, куда бы она могла засунуть ножик.
Только теперь, опустив глаза, она увидела, что сидит совершенно нагая на стене. Вся побагровев, Жаннат так поспешно прикрылась руками, что чуть-чуть не сорвалась вниз. Молодая женщина оглянулась по сторонам. Хотя она сидела наверху къалы, на виду, но кругом не было ни души. Внизу у подножья холма мирно паслась лошадь Хаджи Акбара с хурджуном за седлом.
Надо быстро спуститься, поймать лошадь. Наверное, в хурджуне найдется что-нибудь из одежды. Жаннат уже спустила ногу на ступеньку и вдруг замерла.
Верёвка, обвязывающая каменный зуб стены, шевелилась и поскрипывала.
Молодая женщина заглянула вниз. На неё опять смотрели налитые кровью глаза, смотрели угрожающе, свирепо. Цепляясь за узлы, Хаджи Акбар лез вверх по аркану.
Взгляд его подействовал на Жаннат ошеломляюще. Она забыла, что сейчас уже не пленница, как несколько минут назад, не жертва, которую привели на казнь. Она забыла, что руки у неё развязаны. Под гипнотизирующим взглядом все приближающихся глаз Хаджи Акбара она дрожала и трепетала, не будучи в состоянии ни думать, ни действовать. Закрываясь от взгляда, с прижатыми к телу руками, она застыла на стене, похожая на изваяние раоыни, безропотно, безвольно отдающейся жестокому завоевателю. Из сухих до сих пор глаз Жаннат капали на колени большие слезы, всё её тело вздрагивало от истерических рыданий.
Очень медленно, но упрямо Хаджи Акбар полз вверх по верёвке.
Он был совсем уже близко. Жгучий стыд охватил Жаннат. Она опустила глаза...
И сразу наваждение кончилось. Блеск стали ножа в руке вернул способность соображать.
Она вздохнула и одним ударом перерезала аркан, на котором висел Хаджи Акбар, готовый уже протянуть руку, чтобы ухватиться за край стены.
Что-то треснуло, зашуршало. Голова с налитыми кровью глазами исчезла. Вопль прорезал воздух. Жаннат уже не слышала глухого удара человеческого тела о землю.
С ужасом смотрела Жаннат на Хаджи Акбара, распластавшегося в колючках и репейниках. Но вот он зашевелился.
Тот же валежник ослабил силу удара, и Хаджи Акбар был только ошеломлён. Он встал на четвереньки и, видимо только теперь сообразив, что с ним случилось, вдруг жалобно протянул:
— Я брошу тебе веревку... Поймай её и привяжи к зубцу стены. Я не серьёзно, жёнушка... Попугать хотел... Позабавиться. Не бойся. Пальцем тебя не трону, Жаннат. Дам тебе, что хочешь... золото дам, денег дам...
Не слушая, отчаянно цепляясь за глину, обдирая пальцы, Жаннат спускалась, нет — скатывалась по ступенькам крутой наружной лестницы, шепча, как в бреду:
— Ну нет. Лисица на дне колодца клянётся петуху не есть курятины...
Жаннат свалилась в облаке пыли и комков штукатурки на землю у подножия стены. Она свободна!
Но одежда осталась там, внизу, за стеной. Какой стыд, если кто-нибудь увидит её голой! И она старалась спрятаться в тени небольшого углубления. Отсюда она огляделась. Нет, ни на холме, ни вдали, у его подошвы, она не увидела людей. Отдышавшись, Жаннат крадучись, согнувшись стала спускаться вниз. Она без труда поймала лошадь и добралась до вожделенной перемётной сумы.
Какое счастье! Она нашла там смену белья и камзол Хаджи Акбара...
Исчезновение Хаджи Акбара не вызвало ни у кого беспокойства в кишлаке. Ну что ж, пожил человек в доме тестя и уехал.
Большое волнение вызвал рассказ пастухов о тем, что они видели на стене къалы джина. А молодой парень, сельский пастух Дивана Тохта, фыркая в рукав халата, утверждал, что это была джинья, и совсем нагая, что он хотел подойти поближе, посмотреть, но побоялся. В сказках говорится, будто джиньи пристают к молодым джигитам и могут их защекотать до смерти.
Все только пожимали плечами. Недаром прозвали пастуха Диваной — юродивым. Он всегда, с детства отличался придурью, да и что спросишь с человека с именем Тохта — то есть «стой!» Так называла в бедняцкой семье ребенка многодетная мать, замученная ежегодными родами...
Но рассказы, а также далёкие и страшные звуки, доносившиеся из Кыз-къалы в вечерней тишине, привели к тому, что народ стал ещё больше бояться таинственных развалин. Даже смельчаки-джигиты при взгляде на краснеющие на вершине холма развалины испытывали неприятное чувство озноба. Никто теперь, даже много времени спустя, когда стоны стихли, не решался не только подниматься по ступенькам на стену, но даже и ступать на подножие холма.
В ужасном смятении вернулась с наступлением темноты Жаннат домой.
Она не пыталась разобраться в своих переживаниях. И даже не картины сегодняшних событий возникали в её памяти. Нет, все слилось в багрово-оранжевый туман, в котором камежной поступью шагали гигантские красные башни с зубцами наверху. И из-за зубцов выглядывала чёрными провалами глазниц дикая голова и смотрела на неё... И в расстроенном воображении молодой женщины лицо это было не прыщавым жирным лицом Хаджи Акбара, а лицом судьбы — безносым черепом дочери владетельного князя... Всю ночь Жаннат трясла лихорадка. Она с ужасом прислушивалась, не звякнет ли затвор калитки... А каждый порыв ветра, доносивший вой шакалов, казался ей воплем Хаджи Акбара.
— Всё, что делаешь, — шептала она, — будь то добро или зло, для себя делаешь...
Мать встретила дочь в полной растерянности. Подозрительно оглядывала она мужскую одежду Жаннат. Громко вздыхая и охая, она помогла обмыть ссадины и царапины и причитала:
— Что с тобой делается?.. Где Хаджи Акбар? Что ты наделала, несчастная?.. Тебя ищут краснозвездные сарбазы. Сегодня приезжали. Тебя ищут! Зачем? Прав твой муж. Держать надо тебя под замком. Ох, ох. Вот вернётся с заимки Хакберды, задаст он тебе...
Так и не поняла Жаннат, кто её искал. Даже подумала, что мать просто сболтнула сама не знает что.
Ночью, когда луна заглянула в дверь, молодая женщина встала, прокралась к очагу и взяла нож. Не для того, чтобы защищаться, если придет Хаджи Акбар. Нет.
Жаннат решила зарезать себя. Она смерила пальцем его длину, попробовала острие. Как больно!
Вернулась в комнату, легла на постель и, положив под подушку ножик, заснула...
После перенесенных потрясений Жаннат чувствовала себя больной и разбитой. Болели руки, ладони. Ныла спина, очевидно результат падения с высоты.
Не раз в последующие дни Жаннат поглядывала, особенно по вечерам, на Кыз-каълу, чёрной башней вырисовывающуюся на красном, цвета запёкшейся крови, закатном небе. Страх, простой страх кривил губы молодой женщины. Но никто, даже самый внимательный человек, не прочел бы в её прекрасных глазах и проблеска угрызений совести.
Однажды, в день выпечки хлеба, старая Раима вытопила тандыр и дала Жаннат подушку-рафиду, на которую кладется раскатанная скалкой лепёшка. При помощи рафиду лепёшка прилепливается внутрь к раскалённой стенке тандыра.
Из отверстия печи шёл нестерпимый жар, и, прилепив очередную лепёшку, Жаннат каждый раз выдергивала руку из тандыра и отворачивала голову.
— Э, — сказала мать, — боишься, огня боишься... Ох, значит не аджина.
— Отвыкла, матушка, — смущенно проговорила Жаннат, вытаскивая вилкой уже испечённые лепёшки и бросая их на шерстяную шальчу, лежавшую на берданке.
Мать осторожно потрогала руки молодой женщины, покачала головой и пробормотала:
— Нет, не аджина.
— Какая аджина? Что ты говоришь, матушка? — удивилась Жаннат.
— А весь кишлак говорит, и больше всех имам наш говорит, что ты не женщина, а аджина, что тебя в городе съели колдуньи, а вместо тебя послали в кишлак оборотня и что ты ходишь по ночам в дома и пьёшь кровь невинных деточек.
Старушка села на корточки и заплакала.
Утешая и успокаивая мать, Жаннат из её бессвязного путаного рассказа поняла следующее: оказывается, Хаджи Акбар несколько дней назад объявил на террасе мечети в присутствии богомольцев-стариков, что его жена Жаннат оказалась развратной колдуньей и подлежит казни. Он, Хаджи Акбар, поэтому решил предать её смерти. Ишан и почетные люди кишлака одобрили решение оскорблённого мужа. Хаджи Акбар увёз Жаннат в Кабадиан, чтобы предать позорной смерти.
— О, ты знала и молчала? — спросила Жаннат.
— Да, я слышала, — захныкала старуха, — но что я могла...
— И ты не пожалела свою дочь?
— Увы, что я... Имам же сказал, что ты аджина... Я боялась.
Поплакав, старуха рассказала:
— Теперь, когда ты оттуда вернулась живая, уже все говорят, что ты не ты, а аджина... Сама знаешь: прибежит женщина за огоньком — у неё триста слов. Расскажешь соседке, а она всегда прибавит.
— Ах, мама, человек превосходит животное даром слова, — рассердилась Жаннат, — но животное лучше тебя, животное любит своих детей. Что ты наделала, мать, что ты только наделала! Бедная я.
— Я только посоветовалась с ними, как мне быть с тобой, — заплакала Раима. — А имам и старшины теперь сказали, что тебя убил Хаджи Акбар, а в твоё мёртвое тело вселилась аджина... Я и сама подумала... Разве может мусульманка прийти домой в мужских штанах и рубахе?.. Теперь имам требует, чтобы тебя бросить в огонь. Если... если ты сгоришь, значит ты обыкновенная женщина, если не сгоришь, значит аджина.
Но Жаннат совсем не собиралась доказывать таким путем свою человеческую природу, хотя и не знала, что делать. В страхе сидела она, забившись в тёмный угол михманханы, вздрагивая при малейшем шуме. Громкие голоса за воротами бросали её в жар и холод. Она не выпускала нож из рук, ожидая ежеминутно, что вот-вот во двор ворвутся басмачи... В своём закутке она провела ужасную, полную кошмаров ночь и только к утру задремала. Проснулась она от того, что петух привёл в михманхану целый выводок своих крикливых жён и, галантно стрекоча, угощал их крошками, оставшимися на дастархане от вчерашнего ужина.
— Кшш! Кшш! — этот невольно вырвавшийся у неё будничный возглас рассмешил и успокоил Жаннат. Она вышла во двор и стояла, жмурясь от яркого солнца и теплого чистого ветра. В лицо Жаннат улыбалось великолепное, полное багряных лучей летнее утро. В огромном гнезде на вершине «дерева в три этажа» аист расправлял белые крылья в золотой пряже света...
И хоть в сердце Жаннат шевелился червячок тревоги, она принялась умываться и приводить свои густые непокорные косы в порядок. Уж кажется, лукавый Саади написал когда-то давно: «Предпочтёт женщина сойти за порочную красавицу, нежели слыть добродетельной дурнушкой». Жаннат очень внимательно разглядывала себя в старое потускневшее зеркальце Раимы.
— Посмотрел бы ты, что сделали они с твоей Жаннат! — шептали её губы. — Где ты? Помнишь ли? Ты держал мою душу на ладони руки, но... если б ты любил меня, разве бы допустил... О, научись любви у мотылька. Он сгорел, из него вышла душа, и он не издал ни звука...
Она зажмурилась. Из-под ресниц скатилась на щеку большая слезинка...
— Проснулась, доченька, — окликнула Жаннат старая Раима. — Ох, ох, а я тут захлопоталась, закрутилась. Иди сюда, маставу покушаем. Слаще мёду...
Так прекрасно жить, дышать, даже просто есть вот эту кашу с кислым молоком — маставу.
— Вот скажи лучше, за что это на тебя муж сердит, а? Разве можно жене так вести себя?
Холодный озноб пробежал по спине Жаннат. Она украдкой посмотрела на видневшуюся в далекой долине громаду къалы.
— Мама! — только воскликнула она.
— Что «мама»?!. У матери горит сердце, у няньки — подол. Я тебя жалею. Плохая ты жена. Пользы не понимаешь. Вот пожила бы за нищим угольщиком в одном ярме, как я, а то жена богача, охо-хо. Тебя, дуру, рок соединил с человеком, у которого карманы оттягивает золото... Стала настоящая аим — барыня... Я всё ходила, смотрела за зятем, когда он гостил, не прохудилась ли материя, не выкатился ли на моё счастье золотой червончик. А ты, дрянь, могла по плечи руки в это золото засунуть. Эх, ценит ли степь свою дудак, ценит ли озеро своё гусь? Э, да что с тобой болтать! Вон ты какая крепкая да полногрудая. Тебе детей рожать. А ты взбесилась, как конь без узды.
Воркотне её не предвиделось и конца.
— Да вот, — вдруг спохватилась она, — сегодня базарный день. Сходи-ка на базар... Продай мату. Наткала я за неделю.
Раима уже стояла перед Жаннат и совала ей в руки небольшую штуку домотканой узкой материи.
Сердце Жаннат сразу же упало. Как идти на базар, оказаться среди людей? Да ведь на неё пальцами показывать начнут после всех разговоров о том, что она аджина. Тут, наверно, полно друзей Хаджи Акбара, а они, конечно, знают, что он хотел с ней сделать.
Поглаживая жёсткую прохладную материю, Жаннат мучительно думала, как бы отказаться половчей, чтобы мать ничего не подумала.
— Но... как же... открытой, — бормотала она.
— Э, да ты что... совсем горожанкой стала?.. Подумаешь, у нас все бабы так с голым лицом ходят по базару. Но... ах, да... сейчас.
И Ракма притащила ветхую паранджу с чачваном.
— Когда-то и я надевала... — Когда Хакберды мою красоту боялся пока-зывать мужчинам... Да, да, и мои глаза заставляли вздыхать красивых джигитов... Не одну палку обломал об меня Хакберды. Ох-охо! Нет, лучше ходить босиком, чем в узких ичигах, невзгоды лучше, чем ссоры в доме... Но и я бедовая была, красивая... Ну иди, иди! Нечего меня слушать. Да смотри, чтоб не обсчитали... Рот не разевай, мух наглотаешься...
Робко оглядываясь по сторонам, Жаннат выбралась по улочке на базар. Шумная толпа теснилась на небольшой площадке. Кричали лепёшечники, толкались лошадные барышники, стонали продавцы воды: «Вода, вода!» Оглушал всех своим криком «Поча хур!» — «Ешь ножки!» — продавец, стоящий у таза с холодцом из бараньих ножек.
Жаннат в парандже сразу же привлекла всеобщее внимание, так как никто больше на базар в парандже не пришёл. Сквозь чёрную сетку молодая женщина чувствовала любопытные взгляды.
Ужас вдруг охватил всё её существо. Она почти сразу увидела в базарной толпе басмачей — и ездивших верхом, и сидевших в чайхане. Жаннат узнала даже двух или трёх заходивших при ней к Хаджи Акбару. Они внимательно посмотрели на неё и, сказав что-то друг лругу, решительно направились к ней. Она метнулась к продавцу восточных пряностей и, не поднимая чачвана, начала, задыхаясь от волнения, торговать щепотку корицы.
— Почём?
— Возьми, красавица, — прохрипел продавец.
— Эй, торгаш,— погремел знакомый голос, — чёрный перец есть?
Вся дрожа, уголком глаз Жаннат посмотрела влево. Рядом с ней стоял... Сухорученко, а сбоку от него два красноармейца.
— Ой, — вскрикнула Жаннат, но у неё хватило воли сдержать волну нахлынувшей радости. Она почти прижалась к Сухорученко, который недоуменно и почти испуганно отстранялся.
— Товарищ, — ликуя и вся дрожа от страха, зашептала она, — бегите, уходите... Здесь полно басмачей...
— Где? — не выдержал Сухорученко.
— Вот в зёленом халате сюда идёт, и ещё двое... Вон чайхана вся полна... У них под халатами... оружие... Они базар грабить приехали, наверно. Скорей... я боюсь...
— Ах так... Ты боишься. Нечего бояться.
И он вдруг оказался между басмачами и Жаннат. Басмачи что-то сообразили и начали быстро отступать к углу старого караван-сарая, продираясь через толпу. А Жаннат, горя возбуждением, яростью, местью, шептала Сухорученко:
— Вон сидит курбаши, вон на лошадях едут — они тоже басмачи.
— Сейчас, сейчас, девонька... Сейчас мы им устроим камуфлет... Ишь ты, по базарам ездить вздумали.
Началось нечто невообразимое. Откуда-то понаехали конники. Базар взвыл не своим голосом. Поднялась стрельба, вопли. Кто-то скакал. Бежали какие-то люди. Навес чайханы обрушился...
Сияющий рубин, украшающий венец властелина, —
лишь уголь, разжигающий в голове пустые мечтания.
Алишер Навои
О, если б на тебе верхом скакала смерть сто тысяч лет.
Карим Девона
Издалека доносились глухие удары. «И что они вздумали в такую рань выбивать паласы?» Не хотелось открывать глаза, не хотелось вставать. Утро давало себя знать неверным светом, проникавшим в палатку, громко именуемую шатром, и довольно бесцеремонно освещавшую грузные прелести ханум, раскинувшейся рядом на одеялах. Лицо у неё во сне было курносое и невинное, а тело белое и соблазнительное.
Снова снаружи начали выбивать пыль из паласа...
«Стреляют... опять около Конгурта», — стал соображать Энвербей. Он сразу же сел и суетливым движением руки, точно исподтишка, снял сеточку со своих жёстких, стоявших торчком усов, слегка расчесал их щёточкой, чтобы снять лишний фиксатуар.
Только тогда Энвербей вышел из шатра. Часовые-пуштуны четко взяли на караул.
Предстоял трудный день. Теперь ясно слышались ухающие выстрелы орудий и более близкая стрекотня винтовок.
Подбежал личный парикмахер. За минуту он побрил Энвербея и попрыскал из пульверизатора одеколоном.
— Что случилось? — морщась спросил Энвербей.
— Извините, эфенди, к величайшему сожалению ваш одеколон кончился.
Настроение Энвербея испортилось. Вдруг ничтожная мелочь — окончились запасы его любимого одеколона «тенд-дорсей» — неприятно резнула. Ещё от одной привычки приходится отказаться. Плохое предзнаменование. Но почему предзнаменование? Нет, чепуха...
Выполнив аккуратно гимнастические упражнения по системе знаменитого Мюллера, он приказал окатить себя ледяной водой. От этого он получил особое удовольствие, потому что ему рассказывали, будто вода берется из того самого родника-источника живой воды, из которого напился, по преданию, святой пророк Хызр, благодаря чему и стал могучим воином. А вот это доброе предзнаменование. Сунув руки в распяленный на руках денщика мундир, Энвербей повязал голову маленькой зелёной чалмой. Вестовой постелил тут же возле палатки на колючую, поблекшую от зноя траву молитвенный коврик-намазджои. Встав на него лицом к далёкой Мекке, Энвербей приступил к молитве. Здесь, в Восточной Бухаре, он придавал большое значение религиозным обрядам, полагая, что тем самым благотворно влияет на чувства верующих, и потому, молясь, играл роль глубоко верующего человека с искусством, которому мог позавидовать талантливейший актер. Но сегодня Энвербей никак не мог сосредоточиться. Он вздрогнул и, приопустив веки, задумался. Почему-то он вспомнил опять об одеколоне. Очень неприятно. Запах «тенд-дорсей» так освежал голову, вызывал... лёгкость в мыслях. Неприятно. Плохая примета, она отвлекала, и он сбился в ракъатах, то есть точно определённых движениях во время молитвы.
Встрепенувшись, зять халифа украдкой, только уголками глаз, глянул по сторонам: не заметил ли кто непристойности его поведения, вздохнул и принялся совершать ракъаты с усердием, подобающим зятю халифа. Губы его благоговейно шевелились, но произносили не слова молитвы, а тексты новых военных приказов. Он уже отогнал от себя чувственный образ земной гурии, как он называл в минуты нежности свою жену — горянку, вдову Дарвазского бека, на которой женился после неприятной истории с этой прокажённой... При воспоминании о случае у Ибрагимбека он недовольно поморщился. Экий азиат. Хорошо, что удалось благополучно уехать тогда.
Молитва окончена.
Из соседней палатки выскочил мертвоголовый адъютант, словно он подглядывал в щёлочку и только ждал, когда экселенц господин паша закончит утренний туалет и молитву и соблаговолит приступить к текущим делам.
Выгнув талию, адъютант доложил:
— За ночь никаких происшествий не случилось.
— Сводку!
Адъютант звякнул шпорами и протянул листок бумаги.
В походе Энвербей всегда требовал сводку военных операций, и Шукри-эфенди из-за неё в ночные часы редко удавалось толком поспать.
Энвербей читал мелко исписанные листки и, покашливая, поглядывал на задернутый вход в свой шатер. Довольная улыбочка чуть скользнула по его тонким губам. Чадыр зашевелился, и на пороге появилась в ханатласном платье ханум с принадлежностями для варки кофе по-турецки.
Вежливо козырнув супруге, Энвербей приветствовал её:
— Gut morgen, gnedige Frau!
Меньше всего его беспокоило, что ханум не знает ни слова по-немецки.
Он снова козырнул и направился к палатке, из которой вышел адъютант.
— Ну-с, развязался язык у него? — спросил Энвербей.
— Никак нет. Молчит. Кормим солёным, воды не даём, держим на солнце...
Энвербей брезгливо поднял руку:
— К чему подробности?
— Мучится ужасно, но эти большевики железные…
— Он из этих... из будённовцев?
— Да.
— Ничего не добьемся... гм-гм... Расстрелять как шпиона.
— Но... он взят в бою... Он храбро отбивался один от целой группы... этих басмачей, защищая полевой телефон.
— Неважно. Кончать надо. Что ещё?
— Эфенди, вас ждёт вчерашний гость.
— Кто?
— Персидский купец Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— Что он хочет?
— Он желает лбом коснуться следа ваших ног. Он прослышал о славе ваших по...
— Ближе к делу. Что ему нужно?
— Он просит разрешения сказать вам, эфенди, об этом лично...
Пили кофе вместе. Энвербей никак не мог понять, что хочет от него гость. Говорил он столь цветисто, что смысл слов его ускользал.
На полслове Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби осекся. Ему изменила всегдашняя выдержка. Глаза выдавали его. Они не отрываясь смотрели на левую руку зятя халифа, лежавшую свободно на низеньком столике сандала. Но растерянность купца тянулась всего несколько секунд. Усмехнувшись, он решительно положил свою руку рядом с рукой Энвербея. Теперь на шёлковом сюзане, покрывавшем столик, лежала смуглая, холеная, почти женская маленькая рука южанина и рука тяжелая, широкая, с белыми пальцами, суставы которых поросли красными волосами — рука человека северных стран. На безымянных пальцах обеих столь непохожих рук тускло мерцали огромные агаты совершенно одинаковой иссиня-чёрной, с гранатово-красными прожилками, расцветам.
Ещё не понимая, в чём дело, и начиная возбуждать в себе злость, вызванную фамильярным поведением этого довольно надоедливого, державшегося нарочито таинственно персидского торгаша, Энвербей хотел сказать резкость, но вдруг и его взгляд остановился на агатовых перстнях.
Он вздрогнул. Затем быстро глянул на бородатое лицо назойливого посетителя и снова посмотрел на агат.
— Стрела попала в небо, — несколько нервничая, но с торжеством проговорил Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— И небо вернуло стрелу, и молнией она ударилась о землю.
Страшно довольный, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби расплылся в улыбке:
— Не правда ли, ваше превосходительство, поразительное сходство, камешки вышли из-под резца одного мастера и выпилены из одного куска, а? Который же из них перстень халифа Маъмуна. Недаром арабы прозвали агат так многозначительно: акик — молния. Сколько мы времени говорили, взвешивали и мерили, отсыпали и переливали, а два одинаковых камешка молниеносно всё прояснили. Поистине вспышка молнии...
— Кто вы? — теперь зять халифа с огромным интересом смотрел на человека, которого минуту назад он собирался выгнать, потому что тот надоел ему туманными разговорами. Теперь иное дело. У гостя агатовый перстень. Такой же... И перед мысленным взором Энвербея промелькнули мокрые улицы Берлина, дребезжание звонка над дверью лавки антиквара... Снова зазвучал слегка пришептывающий голос самого антиквара: «Наденьте его на палец. Когда к вам придет с таким агатом человек, откройте ему душу и сердце. Он поможет...» Он снова взглянул на неправдоподобно красное лицо купца и машинально проговорил:
— Акик! Агат! По сути дела такая чепуха. Восточная экзотика! Глупость!
— Экзотика, умело использованная, тоже может пригодиться, — усмехнулся в свою крашеную бороду Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби. Он оставил напыщенный тон и перешел с персидского языка на немецкий.
— Давайте внесём ясность в вопрос.
— Простите, — сказал Энвербей, — но я хотел бы знать, с кем имею честь...
— Позвольте мне уклониться от ответа. Я хотел бы, чтобы вы поговорили с Малькольмом Филипсом.
— Почему я должен с ним разговаривать? — вспылил Энвербей. — Он ведёт себя заносчиво и дерзко. Он держит себя как хозяин.
— Разрешите мне, эфенди, порекомендовать мягкость и выдержку. Этот англичанин живёт у вас уже много дней и..
— Я не хочу говорить с этим заносчивым петухом...
Много слов, ничего реального.
— Напрасно... По некоторым сведениям, коими располагаем мы, наши высокие друзья пришли недавно к мысли, что единственный человек, который мог бы объединить под своей высокой рукой... носящей, кстати, на пальце перстень воинственного халифа Маъмуна, это Энвер-паша.
— Но этот... этот Филипс еще вчера говорил иное... требовал соглашения с Ибрагимом-вором как с равным. С кем? С вором, конокрадом, вся жизнь которого — предательство, коварство. С коварства он начал, устроил засаду, убил несколько красноармейцев, взял их винтовки, вооружил девять своих конокрадов. Коварно завлёк в гости ещё восемь красных и, не поколебавшись нарушить гостеприимства, убил их, когда они спали. Возмутительно! Сонных. И ещё хвастался, дубина: «Не грех убить неверных». И дальше. Ещё и ещё коварство, хитрость. Скоро за Ибрагимом скакало сорок головорезов, опытных в умении резать, бить и убивать. И опять коварство: наглый ультиматум Председателю ревкома Курган-Тюбе Фаттаху. Фаттах не то перепугался, не то сговорился с Ибрагимом. Гарнизон в двести штыков с подозрительной поспешностью очистил крепость и отступил. Где же тут военное искусство? Хитрость и везение, удача и коварство. Ну, а теперь, когда появились в Восточной Бухаре настоящие командиры Красной Армии, Ибрагим только и занят тем, что спасает свою шкуру.
Энвер залпом выложил все то, что уже много месяцев разъедало его душу, всю ненависть и к Ибрагиму, и к его хозяевам, и к Локдоку... Долго бы он мог ещё говорить, но Мохтадир Гасан-эд-Доуле прервал его:
— Верьте мне... Я располагаю более свежими данными.
— Без конца они выдвигают без моего ведома, или, вернее, противопоставляют мне всяких Тугай-сары, Абду-Кагаров, Саид-Шамунов и ещё чёрт знает кого. И все они чем-то командуют. Только путаются под ногами, ничего не понимающие в этом деле.
— А Малькольм Филипс скажет то, что окажу я.
Адъютант доложил о приходе делегации дехкан. Времени было в обрез, но Энвербей, очень довольный, что даже в такие тяжёлые для него дни народ смотрит на него как на своего заступника, приказал немедленно их принять.
— Не уходите, — сказал он Мохтадиру Гасану-эд-Доуле.
Встав в свою любимую позу, что делал он уже бессознательно, и выждав, чтобы его придворный имам провозгласил славословие аллаху всевышнему и хутбу в его чесать, Энвербей произнёс речь на тему о торжестве дела ислама в борьбе с нечестивыми большевиками.
Крестьяне пришли оборванные, грязные, с устрашающе чёрными бородами и мрачными глазами. От них пахло потом, и зять халифа спешил закончить аудиенцию. Он уже сделал знак адъютанту, чтобы тот выпроводил их, как вдруг один из бородачей выскочил вперёд, точно его вытолкнули, и, проглотив слюну, выпалил:
— Эй, землю давай!
— К-какую землю? — растерялся от неожиданности Энвербей.
Ответ последовал хором:
— Помещичью!
Выступил вперёд Шукри-эфенди и напугал дехкан своим мёртвым, скелетоподобным лицом. Он наступал на просителей и сипло кричал:
— Вы, несчастливцы, от зависти лопнете... Я вижу, вы живёте на земле, чтобы для баловней судьбы закатилось время наслаждения и почёта... Не бывать этому. Богатство от аллаха, бедность от аллаха! Убирайтесь, пока целы!
Строптивых делегатов вывели. Некоторое количество минут потребовалось, чтобы утишить раздражение. Экие мужланы! И сюда проникли опасные идеи.
Мохтадир Гасан-эд-Доуле иронически улыбался.
Настроение у Энвера улучшилось. Разведка донесла, что красные замедлили своё наступление. Ибрагимбек и другие курбаши после долгих колебаний сообщили, что приедут на открывающийся вечером совет. Прибыла долгожданная партия винтовок из-за рубежа.
Много приятного сказал и сириец Сеидулла Мунаджим, гадальщик. На этот раз он прорицательствовал не только по первой попавшейся странице корана. Он надел себе на голову волшебную шапочку переливчатых цветов павлиньего пера и прибег к таинственному, древнему, как сама Аравийская пустыня, гаданию по бараньей лопатке, которую положил в огонь. Ломаясь и гримасничая, он рассматривал кость и показывал Энвербею паутину трещин и линий, бормоча:
— Из тайны небытия появились вы в пределы существования и обозначили пути побед тому, кто словно рубин, пылающий в ожерелье великих мира. О виновник всех причин! О порог счастья! Даже планета Бахрам-Марс схватила себя за ворот удивления при виде его побед. Озари голову твоего почитателя и раба. Аллах, ты предопределяешь и видишь! Открой же своему рабу, украшающему мир, секрет победы!
Бормоча молитвы, сириец что-то подсчитал по зернам четок, написал молитву, отводящую пули и острие меча от сердца человека, и вложил в серебряный футлярчик. Он повесил талисман на шею Энвербея и сказал: «Да воздаст тебе аллах!»
Не забыл Сеидулла заглянуть и в агатовый камень перстня. «Смотри, великий, кровь большевиков, почернели души большевиков, как в агате халифа Маъмуна. Победа! Победа!» Энвербей поддался таинственности обстановки, пьянящим ароматам курений и почти поверил. Украдкой он приложил перстень ко лбу и благоговейно закрыл глаза.
Да и как не верить?! Этот сириец знал многое, неведомое другим. Ведь дал он ему, Энвербею, возбуждающее средстве из печени ящерицы сакканур. Отличное средство! Вливает в организм бодрость, силу. А все эти европейские врачи только головами многозначительно покачивали.
Всё шло своим чередом по раз заведенному порядку, если не считать запаха, назойливого запаха обыкновенного цветочного одеколона, которым освежил его парикмахер и который противно щекотал с утра ноздри. Неприятно, неприятно. И как он не подумал раньше. А теперь неприятные мысли лезут в голову. Одеколон «скенд-дорсей» кончился... кончился... какое неприятное слово. Он постарался отогнать мысль и переключиться на серьёзные дела.
Неважно, что красные сконцентрировались и усилили нажим, неважно, что за последние дни имело место больше неудач, чем успехов, неважно, что приходилось, по официальной терминологии военных сводок, менять место положение ставки верховного командования чуть ли не ежедневно, или, вернее, метаться по горам и долинам уходя от красной кавалерии.
Пока всё идёт по раз и навсегда заведённому порядку. Утром гимнастика по методе Мюллера, обязательное бритьё... Опять мысль об одеколоне... Навязчивое предчувствие... Прочь... Дальше молитва, только затем рапорт адъютанта, сводка, небольшое совещание с высшими начальниками, кофе по-стамбульски...
Да, всё своим чередом, размеренно, точно, очень точно. Именно только так. Тогда рождается уверенность в себе, в своей исключительности, в своей непобедимости, Помощь ненавистных англичан подоспела как раз вовремя. Отлично! Он примет сегодня этого надутого индюка.
В большой палатке все сразу же поднялись и вытянулись в струнку. Энвербей прошёл по проходу между выпяченными грудями офицеров на своё место. Приятно ласкает глаз молодцеватый вид сподвижников. А хороша прусская муштра. Ряды его турок точно вылиты из чугуна. От удовольствия Энвербей даже потрепал за ухо стоявшего рядом с ним молодого турка, из штабных офицеров. С некоторых пор зять халифа вернулся к этой старой своей привычке, возникшей еще со времен Салоникского восстания, первой ступеньки на лестнице его славы. Легонькая тень проходит по лицу Энвербея. Начальники вымуштрованы, а солдатская масса... гм-гм... трудно, очень трудно сделать басмачей настоящими солдатами. Тут лёгкое потрепывание за ухо не поможет. Вот ему бы сейчас сотню тысяч штыков... лучших в мире пехотинцев — анатолийских полудиких юруков, безропотных, выносливых, презирающих смерть. Но не беда, теперь, когда его признал Лондон, он, Энвербей, сделает весь этот оброд, громко именуемый воинством ислама, настоящими солдатами. Именно это начертано ангелами на его голове, так прорицает сириец Сеидулла Мунаджим.
Он сел. Брякнув ножнами сабель, сели на разложенные вдоль стен палатки тюфячки штабные офицеры.
Начался разбор диспозиции.
Каждый офицер чётко докладывал о положении.
Красные прорвали заслон у Пуль-и-Сашгина. Теперь все важные переправы через бурный Вахт в их руках. Со стороны Куляба идут разорвавшие кольцо осады красные кавалеристы. Ибрагимбек прислал гонца с уклончивым, подлинно восточным ответом: то ли он не может двинуть на подмогу свою армию («Банду!»—мысленно пожал плечами Энвербей), потому что воины ислама не хотят нарушать праздника, то ли они согласны нарушить праздник, но не считает возможным это сделать сам Ибрагимбек. Неразбериха какая-то! Придётся с ним серьёзно поговорить вечером во время совета.
Дальше начали перечислять имена курбашей помельче. Всех их именовали по чинам. Тут имелись полковники и подполковники, генералы и паши, но по страдальческой гримасе Энвербея было понятно, что все чины этих необу-ченных степняков и ломанной «пара» не стоят. «Вот раздавим большевиков, а там из узбеков, таджиков подготовим армию — и прямо на Индию!»
Даже приятнее стало от таких мыслей.
Энвербей встал и заговорил:
— Наши победы и успехи заставили красное командование пойти на отчаянный шаг. Но они зарвались. Мы, — он сделал жест, — видим тщетные ухищрения большевиков. С каждым шагом они приближаются к гибели. Пробьет скоро час победы ислама. Приказываю включить в армию всех способных носить оружие. Дать им винтовки! Они не смогут сейчас воевать как следует. Это чёрное войско, но большевиков устрашит их многочисленность.
Он говорил долго и по обыкновению напыщенно. Смысл выступления сводился к тому, что нужно во что бы то ни стало добиться сегодня успеха и вернуть Бальджуан, из которого их выбили на днях большевики. Именно сегодня, чтобы в спокойной обстановке провести с басмачами-главарями совет в присутствии представителей одной иностранной державы.
Когда все офицеры вышли из палатки, Энвербей тихо спросил адъютанта Шукри-эфенди:
— Ну, что ответили из Кабадиана?
— Ишан Сеид Музаффар выехал из Кабадиана и прибудет сегодня вечером к нам.
— О! Блестяще! Kolossal! Привлечь упрямца на нашу сторону! Это стоит крупной военной победы. Теперь за нами пойдёт весь Кухистан!
Он даже не заметил, что скромно сидевший в уголке палатки Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби незаметно вышел, вызванный своим слугой.
Но войдя в юрту, где сидел новый гость, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби испытал разочарование и досаду. Он ждал увидеть высохшего, точно мумия, с тёмной сухой кожей и фанатически горящими глазами Чандра Босса, а обнаружил плотного, даже толстого, с большущими красными руками, с толстым носом, черной с рыжим подшерстком бородой, с густыми бровями незнакомца. Своё ответное «Аллейкум ва ассалом» человек произнес пронзительным голосом с резким акцентом. Да и все движения гостя были угловатые. Держался он развязно.
— Так это вы и есть господин Мохтадир, очень приятно. Будем знакомы, — заговорил чересчур громко незнакомец. — Надеюсь не обязательно продолжать маскарад, а? Я прибыл в качестве наблюдателя в гости к черномазым дикарям. Конечно, речь идёт не о прогулке, а о делах, о каракуле, золоте, а?
Ни чалма, ни багдадское одеяние, ни очень неплохое турецкое произноше-ние не могли обмануть Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби. Он сразу же определил: «Англо-сакс... Самонадеян, нагл».
— Припадаю к вашим ногам, господин, но буду безмерно обязан, если вы потрудитесь разъяснить, кого я имею удовольствие лицезреть.
Несколько ошеломлённый цветистыми оборотами, гость запнулся, но тотчас же заговорил:
— Конечно, вы понимаете, кто я? Я учился в Турции, в американском Роберт колледже для мальчиков... А что, я плох разве? Знаю пять языков. Мусульманин до мозга кдстей. Даже женат на турчанке. Имею, так сказать, га-ремчик в эмбриональном состоянии... Всё отлично.
И Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби даже отступил на шаг. Ему показалось, что сейчас этот не в меру развязный молодчик потреплет его по плечу.
— Почтительно преклоняюсь перед вашей просвещенностью и знаниями, но, как говорят в Персии, для меня вы голова осла, — извините, да позволено будет мне задать вам вопрос: вы турок, если я вас правильно понял?
— Я подданный Соединенных Штатов... Наши развили бешеную деятель-ность в Турции... Семьсот школ, колледжи. Есть даже в Константинополе пансион для девушек из аристократок. Там жену и я подцепил... Госпитали, сиротские дома... Всё на широкую ногу. Ничего не поделаешь — экономические интересы! Размах. Кое-какие интересы в Иране... Афганистане... Туркестане. Вот прибыл к вам, в ваше распоряжение, полковник, имею рекомендации. Фетву из Константинополя.
Лицо Мохтадира Гасана-эд-Доуле стало страшным. Свирепо глядя на незнакомца, он предедил сквозь зубы:
— Никаких полковников... И вы ошибаетесь, молодой человек. Я купец и только купец. Что у вас?..
Гражданин Соединенных Штатов, опешивший, протянул письмо.
Одним взглядом познакомившись с его содержанием, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби швырнул его в огонь очага.
— Какая неосторожность, — пробормотал он и повернулся к гостю.
— Что вы делаете... Это фетва! Верительная грамота.
— Господин Юсуфбей, так, кажется, вас называют в письме. Послушайте меня. Позвольте подсластить предварительно ваш рот, прежде чем огорчить вас. Но я совершенно не понимаю, чем я могу быть вам полезен. Вот если бы вы пожелали приобрести некоторое количество бадахшанских рубинов...
— Э, дорогой мой хитрец... — восхитился гость. — Меня вы за нос не проведёте... Ха-ха! Коммерсант! Роскошно! Великолепно сыграно... А чалма! А халат!
— Не понимаю.
Лицо Мохтадира Гасана-эд-Доуле Сенджаби сделалось совсем деревянным.
— Чего здесь понимать... я еду в Бухару... Самарканд... Ташкент, скажем, под видом купца или дервиша... Еду совершить эдакое турне с определённой целью... понимаете?..
Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби покачал головой.
— Но понимаете... я должен поговорить с этим типом... с Энвером. Разузнать, что и как, а меня к нему не пускают. И вот вы, почтеннейший полк... простите, коммерсант… Ха-ха... должны уломать его...
— Гогоподин Юсуфбей, прежде всего... я хочу еще раз сказать, чтобы вы поняли одну вещь раз и навсегда. Перед вами персидский коммерсант Мохтадир Гасан-эд-До-уле Сенджаби. Нахожусь в бальджуанском вилайете по своим коммерческим делам... закупаю рубины...
— Хо... хо... — зарокотал Юсуфбей, — конечно, конечно! Роскошно!
— Прошу вас, помолчите, наконец. Второе — я частное лицо и никакого отношения к командующему силами ислама его превосходительству Энвер-паше не имею и ничем вам помочь в отношении того, чтобы он вас принимал или не принимал, беседовал или не беседовал, не могу...
— Но... мне говорили про вас... что вы имеете влияние... У тени аллаха вы... хэ-хэ... тень... Своего рода господин тени...
— Не знаю, что и где вам говорили, но я не хочу успокаивать вас. Опасно убаюкивать зайца, когда рядом волки бродят.
— Это что, тоже персидская пословица? Не понимаю, почему вам выгодно со мной... играть в прятки?
— Сейчас у нас, — и Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби посмотрел на большие карманные часы, — у нас без четверти десять. В одиннадцать вас не должно быть здесь.
— Что вы сказали? — возмутился Юсуфбей.
— Бегите... исчезните! Лучше обрезать лишние ветки, и тогда лоза даст обильный урожай. Имейте в виду. Здесь военная, чрезвычайно нервозная обстановка. Господин командующий очень подозрителен. Зная настоящего Юсуфбея ещё по Берлину, Энвербей при первом же взгляде на вас прикажет без разговоров вздернуть. Спешите.
— Это я лоза?
— Понимайте как хотите... Не желаете понять — я сам прикажу вас схватить как лазутчика большевиков...
— Но... но...
Бледный, онемевший Юсуфбей медленно пятился к выходу.
— Уезжайте сию же минуту! — И, вернув себе тот же напыщенный тон, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сёнджаби сказал:
— Расположение созвездий внушает серьёзное беспокойство. Луна сегодня ночью находилась в созвездии Скорпиона, и это крайне неблагоприятно для вас. Разве неизвестно вам, о многоуважаемый, что на Востоке ветер иногда мгновенно обращает цветущее в тлен и часто человек без болезни находит путь в рай?
Добродушное лицо Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби, его масляные приятные глаза, по-детски пухлые щёки, франтовские усики так противоречили его мрачному тону, что Юсуфбею стало не по себе.
А его собеседник надвигался на него:
— Вам, о достопочтенный, оставаться здесь с таким сочетанием созвездий — верная гибель. Два меча, я бы сказал, в одних ножнах не умещаются. Боюсь, нам будет здесь тесно, к тому же вы знаете — вино губит страх, но оно губит и надежду. Вот и сейчас... Разве можно позволять такую нескромность? От вас несёт виски... Вы выпили и скрываете, но ваш пьяный глаз всенародно об этом кричит. Один возглас какого-нибудь фанатика... просто... гм-гм... неосторожного «он пьян!» — и вас разорвут в клочки... Или для развлечения вам отрубят правую руку и левую ногу... или наоборот... Брр.. Неприятно.
У Юсуфбея округлились глаза...
— Или привяжут к четырём кольям и оставят на солнце… Тсс... Поверьте, я вам добра желаю... Ну, а если вздумаете направить свои стопы к злокознённым большевикам? С вашим произношением, кричаще рыжим обличием под белой чалмой, в вашем одеянии вас возьмут на первой железнодорожной станции и, на то воля аллаха, пресекут ваш жизненный путь... Вы же за русского себя не выдадите... Вы русского языка не знаете.
Несколько оправившись, Юсуфбей позволил себе ироническую улыбку и, побренчав в кармане монетами, проговорил:
— У нас хорошие, звонкие пропуска.
— Во всем мире, действительно, кроме страны Советов... Русских чекистов этим не возьмешь... Итак... всё... Позвольте покинуть вас.
С глубоким поклоном Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби выпроводил Юсуфбея из палатки...
А в высшей степени довольный Энвербей пил кофе по-турецки из пухленьких ручек ханум. Он был так доволен, что задержался в своем шатре и позволил себе разнежиться. Он даже опоздал на смотр воинов ислама, вновь прибывших из-за Аму-Дарьи.
Весь день, невзирая на изрядную жару, ишан кабадианский скакал по бальджуанской дороге. Он не говорил ни слова, и пронзительные глаза его, устремленные из-под насупленных бровей вперёд, не отрывались от ленты каменистой дороги. Он смотрел напряженно, до рези, до слёз. Дорога бежала под копыта коня, уходила назад, а впереди вилась ослепительно белой полоской среди камней и скал, по лысым черепам холмов, среди крошечных кишлаков, облитых жгучими лучами таджикского солнца.
Вперёд, вперёд, без отдыха, без привалов. Дробно стучат копыта по твёрдой земле, шелестят, задевая ноги коней, иссохшие колючки, бежит монотон-ной полоской дорога.
Ишан точно одержим. Не смотрит по сторонам, не посылает вперед дозор-ных. И никто не смеет даже напомнить ишану, что кругом — и на холмах, и в долинах, и в садах — могут сидеть и сидят проклятые гяуры и целятся из винтовок. Вот-вот налетят дьяволы в своих богопротивных остроконечных шлемах с сатанинскими звездами и начнут крошить своими саблями правоверных. С тревогой поглядывают люди ишана по сторонам, вздрагивают при появлении в степи малейшей чёрной точки, белого облачка пыли.
Но разве можно говорить что-нибудь святому ишану? Он наставник. А мюриды ничто перед лицом наставника. Вон скачет он впереди всех: белая чалма его блестит на солнце и видна за много ташей вокруг, но он не обращает внимания ни на что, погрузившись в глубокое раздумье. Вон как нахмурены его брови. Сурово его лицо. Только меж тёмных губ белеют кипенной полосочкой слегка оскаленные зубы.
— Волк, волк, — бормочет в испуге подъехавший было поближе лихой кабадианский джигит, хотевший попросить разрешения поехать вперёд, доз-наться, не засели ли большевики вон в той горной щели, не готовят ли святому ишану засаду. Да разве с таким заговоришь? «Пусть сохранит аллах от такого вгляда, пронизывающего, сжигающего всё нутро!»
Но на вершине одного холма ишан кабадианскин осадил взмокшего коня и, не дожидаясь, когда все соберутся, точно воображая, что и так каждый должен слышать его голос за полверсты, сказал:
— О люди! Час решающий настал. Вперёд без устали едем мы и будем ехать до предела положенного нам роком и предначертанием провидения! И есть у нас сомневающиеся. Боятся они. Трепещут у них в утробе печёнки и кишки. Озираются они трусливыми шакалами... Пусть слабые оставят нас и вернутся вспять! Недостойны такие следовать по стезе господа. Малодушные, вон отсюда!
Он смолк и мрачно мерил глазами подъезжающих своих всадников.
Но никто не повернулся, никто не поехал назад.
Тогда ишан заговорил снова. От его грудного, гудящего голоса по спинам слушателей бегали мурашки и туманилось в голове, и все проталкивались вперёд, стараясь глянуть в глаза пророку и подвижнику.
— Час пробил! — зарычал ишан. — И наша сила с нами, и нет силы, чтобы помешать нашей силе. И никто не остановит нас, и никто не помешает нам. И дорога наша гладка и широка в нашем праведном деле. Повелеваю: пусть смотрят ваши глаза, пусть слушают уши. Не отходите от меня. Вперёд! Час пробил!
Он обжёг всех глазами и поскакал вниз к подножию холма, а за ним, пыля, ринулась вся кавалькада.
И точно! Никто не остановил Сеида Музаффара, никто не встал на пути ишана кабадианского.
Поистине аллах всевышний сопутствовал святому и замазал глиной уши, залепил воском глаза исчадию ада — большевикам. Иначе как понять, что среди бела дня по долине, кишевшей отрядами Красной Армии, ведшим тяжёлые боевые операции, спокойно и беспрепятственно могла проехать целая орда всадников. Или ишан кабадианский раздобыл для себя и для своих людей шапки-невидимки, или он превратил своих мюридов в муравьёв, и они бежали никем незамеченными по степи...
Но так оно и вышло.
Никто не задержал ишана кабадианского и его людей. Нигде не наткнулись они в этот достопамятный день на красноармейцев.
И в сводках штабных красноармейских бригад, и в донесениях боевой разведки, и в секретных сообщениях — нигде ни одним словом не упоминалось о движении в этот день сильного, вооружённого с головы до пят, отряда кабадианского ишана. Не сохранилось от тех времен в архивах ни одной бумажки, ни одной строчки.
А ишан всё ехал и ехал.
Вечерело. Степь пахла полынью и чабрецом. В небе звенели предзакатную песнь жаворонки. Кони бежали, весело потряхивая гривами.
Из люцерника выпорхнули перепёлки и помчались низко над землёй.
Ишан ни на что не обращал внимания.
Всё так же мрачно смотрел он перед собой на дорогу. Всё так же приоткрывались его губы, обнажая белые зубы. Всем своим видом Сеид Музаффар говорил: «Да, час настал!»
Но поравнявшемуся с ним всаднику он только сказал:
— Мы приближаемся.
Потом продолжал:
— В час вечернего намаза мы приблизимся к стану зятя халифа. Всем верным приказываю не отдаляться от меня, их наставника, ни на шаг. Всем держать оружие заряженным. Скажи верным мюридам нашим: час решений настал!
После вечернего намаза в лагере Энвербея забили военные барабаны, завизжали сурнаи, заревели карнаи. Около штабной палатки задымили, заплевались пламенем факелы. Отовсюду, от палаток, от юрт двинулись тёмные фигуры всадников в широких мохнатых шапках. Поблескивало позвякивало оружие... Слышались сдержанные голоса.
На совет собирались басмаческие курбаши. Хоть до шатра насчитывалось не больше тридцати-сорока шагов, но никто не шёл пешком. Все почитали это ниже своего достоинства. Не подобает большим начальникам пешком передвигаться на глазах «чёрной кости» — простого народа. Унижение достоинства! Потому каждый у себя, около своей юрты, взгромождался на коня и, проехав несколько шагов, важно спешивался, украдкой заглядывал внутрь ярко освещенного шатра, не явился ли он слишком рано. Всё уже здесь было готово. По обеим сторонам вдоль стенок лежали «канорэ», длинные узкие ковры, против входа вдали были расставлены «сарандоз» и несколько ковров поперек — «мионэ».
Приглашённые уже начали собираться. Убедившись, что гостей много и дастархан накрыт, а «господин дастархана» — распорядитель угощения — прогуливается у входа, вновь прибывший отряхивался, расправлял на себе бельбаг и заходил внутрь. Не обошлось и без воркотни и злых взглядов, потому что каждый старался отвоевать местечко попочётнее. Все сопели и кряхтели, обливаясь потом. Несмотря на духоту, усиливавшуюся от жарких огней факелов, фонарей «летучая мышь», двенадцатилинейных ламп и даже огромного уличного, неведомо как сюда попавшего, газокалильного фонаря, никто и виду не показывал, что ему неудобно, жарко. К совету Ибрагимбек облачился в халат шёлковый бекасамовый, халат из ханатласа, дарёный ещё эмиром, халат ватный, стеганый, халат бархатный набивной, халат тиковый, халат ситцевый, камзол тонкосуконный... Какой же тебе почет, если ты одел на себя один-единственный лёгонький халатишко, пусть он даже шёлковый или бархатный! Кто же уважать тебя будет?.. В одном халате байгуши-бедня-ки полунищие ходят да потерявшие лицо безбожники кяфиры. Нет, уважаемый степняк наденет на себя пять-шесть халатов потеплее и пороскошнее да повяжется, самое меньшее, пятью-шестью поясными платками и будет сидеть, точно монгольский бурхан, неспособный шевельнуться, задыхаясь и прея. Зато почет и уважение!
А сегодня полагалось явиться на глаза друзей и врагов во всем блеске. Сегодня важный день. Сегодня зять халифа собрал всех начальников, беков, муфтиев, беглярбеков, хакимов, арбобов, курбашей, ишанов, памирских шахов, имамов, баев для разговора и совета. Сегодня надо заявить Энвербею, этому турецкому пришельцу, что они и сами себе беки, сами себе военачальники. Не он, Энвербей, станет ими всеми помыкать и командовать, а они — военачальники и главари — выскажут своё решающее, веское слово. Их сабли нужны и необходимы, чтобы вести священный газават, чтобы истребить большевиков. Без курбашей он, Энвербей, ничто. Он слабее и ничтожнее мыши. Вот пусть их и послушает сначала. Они и самого змира Бухарского не страшились, а тут перед каким-то беглым турком будут трепетать да поклоны отвешивать.
Потому-то все сидели важные, красные, потные, показывая яркостью, пестротой и количеством халатов свою важность и богатство.
Сюда, в шатер к Энвербею, собрался весь цвет вождей ислама, могущественного священного войска. На почётном месте высилась могучая плотная фигура заместителя Энвербея Давлет Мингбая. Сидел тут багровый напыженный Даниар. Да и почему не пыжиться ему, когда у него четыреста отчаянных сабель? А рядом с ним Мадраим Кудратбий, придворный вельможа и дипломат. В его банде тоже с полтысячи головорезов, а поближе арбоб и купец Самыг-Тыква. У Тыквы тысяча его же вооружённых батраков и чайрикеров. А там дальше Давлет Мингбай, локайский феодал, соперник и тайный зложелатель Ибрагима-конокрада, Султан-ишан, пугающий своей садистской жестокостью даже изощрённо жестоких курбашей, ишан Исхак, — ближайший помощник Ибрагимбека, Алимардан Датхо, вся слава которого — в уме-нии готовить андижанский плов, Муэтдин — киргизский курбаши, приехавший для переговоров от имени Курширмата из далёкой Ферганы, Латиф Диванбеги, уполномоченный кровавого Абду-Кагара, неистовствующего в степях, к северу от священной Бухары, сам страшный Тугай-сары и многие другие.
Сидел среди других и Каюм Токсаба, откуда он взялся, кто ему дал чин токсабы — никому не было известно. Старый, даже дряхлый, он неутомимо молился в положенное для молитв время и своим зловещим взглядом из-под клочковатых седых бровей гнал на молитву даже самых бесшабашных из басмачей в лагере Ибрагимбека. Удивились сегодня все появлению Каюма Токсабы, потому что однажды он прочитал нотацию даже самому зятю халифа за то, что тот не соблюл намаза хуфтан. Фанатизм Каюма Токсабы вошёл в пословицу. Говорили про него, что ни слабость, ни болезни не мешали ему принимать участие во всех походах Ибрагимбека и давать ему советы. Едва звучал барабан, и Каюм Токсаба спешил взгромоздиться на коня.
Прибыл и Касымбек, но с лицом, закрытым концом чалмы. Сейчас же шепотком разошелся слух, что проказа окончательно погубила курбаши и что от лица его ничего не осталось, сгнило. И когда он сел за дастархан, по обе стороны сразу же образовалась пустота.
Собрание не начиналось долго: ждали ишана кабадианского. Зноем дышал огромный газокалильный фонарь. Дымили, коптели факелы. Напряженно сидели басмаческие главари, похожие в своих тяжёлых одеяниях на кули с мукой, невообразимо распухшие, неповоротливые, выпучив глаза и обливаясь потом. Никто и не обращал внимания на богатый дастархан, уставленный всяческими сладостями: прозрачным «кандалятом», жёлтой липкой самаркандской халвой, витыми «печаками», фисташковой нугой, конфетами «московли», чашечками с виноградным мёдом — шинны, блюдечками с кишмишом — чёрным и прозрачным изумрудным; изюмом; коринкой, орехами, миндалем, фисташками, леденцами, халвой «хуфта», сахаром с миндалем, кунжутными палочками, мучнистыми «собуни», сладостями из виноградного сока и муки «варокат», гиждувенскими «сари чубин», ургутским кишмишом с жареным горохом, сушеным ходжентским янтарным урюком, гузарской халвой «таранджабини», мешхедским рахат-лукумом, халвой «яхак», кувшинами с багдадским шербетом, ломтиками афганских сластей «терра саринджони», маковками обыкновенными и маковой халвой, орехами в сахаре, цукатами из Индостана, тахинной халвой из Кашгара — «террича»... Всё имелось на дастархане: и сладости, и горы великолепных фруктов и нежнейших лепёшек, тающих во рту Пирожков и обыкновенных, и сладких, и наперченных — обжигающих. Одного не хватало на дастархане... Увы, ни одной бутылки не увидели гости, и многие в глубине души посетовали на чрезмерную строгость Энвербея. Поэтому не очень-то все набросились на угощение. Изредка только кто-нибудь неуклюже поворачивался всем телом и кряхтя тянулся рукой к блюдечку с леденцами или фисташками.
Народу всё прибавлялось. Полог шатра отдергивался, и вваливался новый тюк перепоясанных халатов. Ошалелый от рева карнаев, сурнаев, жары, дыма, гость зыркал глазами по рядам и шагал по проходу вперёд. В мареве дыма и чада он сразу же усматривал свободное место в дальнем конце шатра у возвышения и устремлялся к нему. Едва он собирался усесться, как чувствовал, что его удерживают чьи-то руки. В раздражении он оборачивался, и из груди у него вырывался возглас:
— Оббо!
На него смотрел провалившимися глазами череп. Хриплый шёпот Шукри-эфенди вежливо уведомлял:
— Здесь место ишана Кабадианского.
— О, — бормотал курбаши, — сам ишан прибудут.
И он грузно втискивался куда-нибудь поближе к возвышению и шёпотом сообщал соседям потрясающую новость — сам ишан кабадианский приезжает. Почти все сидели молча, раздражённо поглядывая вокруг, кашляя от дыма.
Новость об ишане Кабадианском взволновала и взбодрила всех. О, значит, предстоят великие события. Ишан кабадианский Сеид Музаффар упорно, несмотря на многочисленные приглашения, ни разу до сих пор не посетил зятя халифа. Сидел себе в своём Кабадиане и не откликался на зов Энвербея. Создавалось даже впечатление, что Сеид Музаффар просто игнорирует верховного главнокомандующего всем исламским войском.
Шёпотом передавали слушок, что как-то раз Энвербей поступился своим гонором и поехал в Кабадиан, Уж слишком большим влиянием и уважением пользовались испокон веков кабадианские ишаны во всей горной стране, и слишком важно было заручиться содействием и благосклонностью Сеида Музаффара.
Но говорили все так же шепотком: ишан Сеид Музаффар так и не вышел к Энвербею, и зятю халифа пришлось отбыть восвояси ни с чем.
И вот теперь сам ишан, потомок пророка Сеид Музаффар, жалует к зятю халифа. Есть отчего раскрыть рот удивления, есть отчего проникнуться уважением к Энвербею. Значит, плохи дела большевиков, значит возвышается дело исламской религии. Придется, пожалуй, поступиться кое-чем и поклониться пониже этому непрошенному турецкому пришельцу Энвербею. Даже стало заметно, как спесь и гордыня постепенно начали стираться с потных физиономий курбашей и беков. И уже не так они пыжились и давились от спеси. Подобострастие трусливо замерцало в их глазах, когда они поглядывали на возвышение, где вот-вот должен был появиться могущественный зять халифа.
Внезапно наступила тишина. Карнаи, сурнаи, барабаны сразу же смолкли. Все взоры устремились на вход.
Но тут же послышался голос в другом конце шатра.
— Джаноб-и-Али, их высокое могущество! — прокричал мёртвоголовый адъютант Шукри-эфенди. — Тише! Комадующий армией ислама! Зять халифа! Господин Энвер-паша.
Все обернулись.
На возвышении стоял Энвербей, выпятив грудь, по-наполеоновски засунув палец левой руки между третьей и четвертой пуговицами мундира, увешанного орденами турецкими и европейскими. Чёрные стрелки усов топорщились, глаза щурились от света и дыма.
Рядом с Энвербеем стоял в скромном не по сезону суконном костюме и персидском куляхе Мохтадир Га-сан-эд-Доуле Сенджаби и с любопытством смотрел на собравшихся.
— Внушительное зрелище, — негромко сказал он.
Деревянным жестом Энвербей вскинул вперед руку, приглашая начавших с трудом приподниматься курбашей сесть, и громко сказал:
— Бисмилла! Да утвердится и возвеличится могущество и мощь разящего меча пророка Мухаммеда, да произнесется имя его с подобающим трепетом и уважением.
Все провели ладонями по бородам и сказали хором:
— О-оминь!
— Аллах экбер! Приступим к совету! Славные газии, воины, наступил день свершений. Великие дела предстоят нам. Завтра мы начинаем великий поход на большевиков. Точите сабли, заряжайте винтовки. Храбрые мои львы, ударим на врага. Но, о мусульмане, в наши ряды пробралась измена. Чёрную кость — народ — разъедает червь жадности. Когда раб зажиреет, в колодец плюнет. Когда собака зажиреет, хозяина укусит. Крепко держите плётки, рвите спины, ломайте большевистский дух. Тушите пышащее пламя нечестия. Не давайте потачки бездомным нищим, когда они смотрят исподлобья. Помните: люди чёрной кости — враги нам. Бедняки — смута в войске. Берегитесь. Видишь вражду — искореняй! Кончай! Дух большевизма души! Враги без головы лучше! Не медли! Кончай! Кроткость — преступление. Будь беспощаден! Мягкость — беда! Пленных истребляй, сей ужас...
То ли духота, то ли волнение подействовали на Энвербея, но голос его всё чаще, прерывался, и речь превращалась в отдельные хрипящие, полные ненависти выкрики, похожие на дервишские вопли... Пот катился крупными каплями по его лицу. Он пошатнулся. Мёртвоголовый адъютант поддержал его под локоть и что-то шепнул.
С минуту Энвербей стоял молча, слегка покачиваясь. Голова его, затянутая космами дыма и чада, странно шевелилась под самым матерчатым потолком шатра, лицо расплылось в белую искажённую маску...
Наконец он заговорил снова, но на этот раз спокойно, и все почему-то облегченно вздохнули.
— Мы ожидаем прибытия на нашу ассамблею ишана кабадианского Сеида Музаффара, — многозначительно произнёс Энвербей. Он не скрывал своего ликования.
— Ишан Сеид Музаффар, — продолжал он, — немного задерживается, а потому мы приступим к военному совещанию. Обсудим некоторые детали военного наступления. Сейчас с вами, о храбрые мои воинские начальники и газии, будет говорить уполномоченный королевского британского правитель-ства господин Малькольм Филипс.
Из-за широкой спины Мохтадира Гасан-эд-Доуле Сенджаби выдвинулся седоватый сухой человек в полувоенной одежде. Господин Малькольм Филипс обвел взглядом присутствующих, ожидая, очевидно, изъявления чувств, но так как их не последовало, он вопросительно поглядел на Энвербея.
— Господин Малькольм Филипс прибыл прямо из Лондона.
— Из Дели, — поправил его Филипс.
— Из... из Дели... Прибыл, чтобы сообщить важные новости нашему могущественному и победоносному исламскому воинству.
Где-то совсем близко рассыпались дробью винтовочные выстрелы, и все невольно вздрогнули.
Слегка откашлявшись, господин Малькольм Филипс вышел вперёд и заговорил:
— Правительство его величества короля уполномочило меня выразить удовлетворение мужественными и доблестными подвигами вашими в борьбе с ненавистным большевизмом и коммунизмом на Востоке.
Мёртвоголовый адъютант быстро перевёл его фразу. Англичанин продолжал:
— ...И доблестными поступками льва ислама, зятя халифа, командующего Энвера-паши...
В шатре началось оживление.
Ого! Значительное заявление! Большие, видно, произошли перемены.
Кто не знал, что у Энвербея с англичанами были всегда натянутые отношения еще со времен 1914 года. Видимо, Британия ныне решила безоговорочно поддержать зятя халифа. А раз так, польётся потоком английское золото, пойдут всё новые и новые караваны с винтовками, пулемётами, патронами. Дела улучшаются.
Слова британца произвели преотличное впечатление и на Энвербея. Он ещё больше выпятил грудь и, потрогав торчащие стрелки усов, поглядел на стоявших в глубине турецких офицеров. Тотчас же он перевел взгляд на собрание. Очень хотелось бы уловить перемену в выражении лиц, но все они сливались в красноватые лоснящиеся пятна. По-прежнему чадили факелы. Ослепляюще бил свет газокалильного фонаря, давил на всё низкий выгнувшийся потолок шатра, отчего делалось нестерпимо душно.
Едва только курбаши и беки разобрались в смысле слов англичанина, как в шатре стало оживленно. Конец речи Малькольма Филипса заглушили шумные «дост» и «офарин», коими на тоях и празднествах зрители и гости приветствуют удачливых плясунов и музыкантов.
Шум нарастал, и Энвербей, постояв немного, уселся сам на расшитые подушки и пригласил сесть своих приближённых, отказавшись от мысли произносить речь сейчас. По физиономиям сидевших поближе видно было, что все хотят есть и дастархан манит глаза и желудки.
Сделав знак, чтобы вносили угощение, Энвербей наклонил голову к что-то оживлённо говорившему англичанину, но шум вдруг стих. Энвербей увидел, что от входа по длинному проходу между дастарханами идёт высокий худой человек, с горящими, глубоко запавшими глазами, сопровождаемый невысокими вооружёнными крепышами.
Только теперь, когда в шатре воцарилась тревожная, выжидательная тишина. Энвербей понял, что наконец-то приехал долгожданный Сеид Музаффар, ишан Кабадианский. Энвербей изобразил улыбку и широким жестом пригласил ишана на возвышение.
Не спуская с Энвербея пристального взгляда, ишан быстро шёл по коридору из любопытствующих напряжённых лиц. Но он не обращал на них внимания. Сеид Музаффар ни на секуду не выпускал из поля зрения людей, сидевших на возвышении и ярко освещенных светом газокалильного фонаря, шипение которого громко звучало в наступившей тишине.
Не поднимаясь и даже не привстав, Энвербей самодовольно потрогал усы и громко, членораздельно произнес:
— Наконец-то вы пожаловали, господин ишан Сеид Музаффар. Мы очень довольны, что вы займете место у нашего ковра.
В тоне Энвербея звучало чувство самодовольства и надменного торжества, и по рядам сидевших прошелся вздох почтения к мудрости зятя халифа. Все отставили еду, вытерли от сала пальцы и уставились на Энвербея и ишана, боясь пропустить хоть слово из того, что они скажут сейчас.
Не сводя остановившегося взгляда с лица Энвербея, ишан заговорил просто, без всякой аффектации. Только хрипотца в голосе выдавала его волнение. Он громко произнёс:
— Ты зачем прибежал к нам, Энвер? Что? Тебе мало твоей Турции, Энвер? Ты сколько крови пролил, Энвер? Сколько горя и слёз матерям таджиков и узбеков причинил, сколько разорения принёс?
Гром среди ясного неба меньше ошеломил бы Энвербея, его приближённых и курбашей, нежели эти отчётливо прозвучавшие простые, немыслимые, но убийственно ясные по своему смыслу слова. Кто мог ожидать от ишана кабадианского чего-нибудь похожего! Ещё только доходили до сознания эти слова, ещё мысль Энвербея судорожно искала какого-то особого смысла в них, смысла в свою пользу, а ишан, приблизясь к зятю халифа, продолжал:
— Собака Энвер, сколько горя и мучений сынам таджиков и узбеков причинил, ты, Энвер! Сколько разорения и гибели принёс ты селениям горной страны, Энвер? Сколько нежных детишек ты сожрал, Энвер-людоед?
Все были поражены словами ишана. Был поражён, просто ошеломлён и сам Энвербей. Топорща усы, он тупо смотрел на ишана, на его большую лисью шапку, на его кудрявящуюся рыжеватую бородку, на его руки, медленно раздвигавшие борта верблюжьего халата...
В ушах зятя халифа отдавались громкие слова ишана.
— Ты бродячий пёс, Энвер, и ты умрёшь, как пёс, Энвер.
И тут Энвербей и сидевшие на возвышении увидели, что в каждой руке ишана поблескивает вороненая сталь маузера.
Невероятно!.. Так невероято, так неожиданно, что Энвербей хотя и открыл рот, но не мог выдавить из себя ни слова.
Он только расслабленно задышал и замахал перед посеревшим своим лицом руками, точно пытаясь снять с глаз паутину, и начал пятиться задом...
Большинство курбашей видели только широкую спину ишана и не сразу сообразили, что случилось.
Но стрельба сразу же вернула всех к действительности. Все мгновенно поняли опасность и кинулись спасать свою шкуру.
А выстрелы всё гремели. Ишан, расставив широко ноги, прижав руки к бокам, стрелял.
В суматохе факелы потухли, газокалильный фонарь вспыхнул и погас.
Всё тот же голос с хрипотцой выкрикнул в полутьме:
— Я сделал свое дело!
Ишан прошёл решительным шагом по проходу. Перед ним его люди ударами прикладов расталкивали курбашей.
Рёв голосов, винтовочная пальба потрясли стан зятя халифа.
Считай свою жизнь всецело ветром.
Ферид-эд-Дин Аттар
Отчаянные попытки Энвербея в период, предшествовавший последним событиям, открыть себе дорогу на юг не удались. Он только распылил свои силы, приказав басмаческим отрядам занять все переправы на бурной и глубоководной реке Вахш, от гор до устья при впадении в Аму-Дарью, носящую здесь название Пяндж. Энвербей объявил тогда во всеуслышание, что Кухистан неприступен, что река Вахш — непреодолимый рубеж. На юг к англичанам скакали гонцы, ездили многочисленные уполномоченные. Энвербей уже меньше кричал о всетурецком государстве, помалкивал он и о великих идеях ислама. Зять халифа вёл переговоры с Ибрагимбеком, оставшимся в тылу Красной Армии, о мире, о дружбе, взаимной помощи. Караваны с патронами, винтовками беспрепятственно достигали лагеря Энвербея близ Бальджуана. С каждым днём его положение укреплялось. Энвербей уже поджидал артиллерийские орудия и готовил новое наступление.
Все отчётливее становилась задача Красной Армии — наступать немедленно.
Правая колонна частей Красной Армии атаковала Вахшские переправы, но безуспешно. Тогда в устье Вахта было введено судно из Амударьинского пароходства. Удалось найти стариков-каюкчи, они оказались отличными лоцманами. Медленно двигалось судно вверх по течению реки, впервые с тех пор, как первые капли воды скатились с ледников в ложе реки. Поражённые и испуганные басмачи, не посмели даже оказать сопротивления.
Две роты стрелков высадились на левый берег Вахша и быстpo прогнали басмачей. Под прикрытием пехоты совершилась переправа кавалерийского дивизиона.
Коротким ударом красные заняли Джилликуль. Будёновцы вышли на оперативный простор.
Для басмачей появление кавалерии на левом берегу Вахша прозвучало ударом грома. После нескольких стычек части Красной Армии захватили важнейшие переправы на Пяндже-Чубек и Богарак. 17 июля конница вступила в город Куляб.
Так рухнула башня из слоновой кости, построенная Энвербеем. Теперь по всей линии государственной границы появились советские бойцы, и требовались большая ловкость и умение, чтобы посланцы Энвербея могли пробраться в Афганистан. Армия ислама оказалась отрезанной, а сам Энвербей почти окружён.
Красная конница не прекращала своего движения ни на час, несмотря на всё возраставшее сопротивление басмачей. Гриневич не давал басмачам покоя. Удар, направленный через Санг и Турткуль, заставил Энвербея запрятаться в старинном арке Бальджуана. Но, сломив упорное сопротивление, красные бойцы выбили зятя халифа из Бальджуана и отбросили его на высоты близ Ханабада.
Осталась-единственная дорога на восток, в сторону городка Ховалинга.
Но Энвербей мобилизовал все силы, и 27, 28, 29 июля шли ожесточённые бои. Басмачи лавами в полторы тысячи сабель неоднократно бросались на красноармейские части, но неизменно их напор и пыл разбивались о стойкость советских бойцов. В результате трёхдневных упорных боёв, понеся большие потери, Энвербей отступил к Ховалингу и здесь созвал всех главарей на достопамятный совет, окончившийся столь драматично.
Всю ночь в энверовском стане царили паника и неразбериха, вызванные выстрелами ишана. Ворвавшиеся вслед за этим в лагерь мюриды Сеида Музаффара открыли бешеную стрельбу. В кромешной тьме, не разбирая дороги, ломая и сметая палатки, юрты, топча друг друга, мчались ошеломлённые растерянные массы конных и пеших людей. На рассвете появилась вблизи красная конница. Паника стала всеобщей. Ибрагимбек бежал один из первых. Он не любил, когда пули свистят над ухом.
Армия ислама ещё носила своё громкое название. На самом деле она состояла сейчас из деморализованных банд, слабо связанных друг с другом.
В ночь на 4 августа из Бальджуана на Ховалинг двинулись две колонны: правая — по долине реки Кзылсу, в составе 2-го батальона, 2-го эскадрона и взвода артиллерии, и левая — в составе 15-го и 16-го кавалерийских полков через высоты севернее Кзылсу. Днем 4 августа произошла стычка красной конницы с передовыми частями противника. В восьми верстах от города Бальджуан было решено остановить противника. Опасались, что он уклонится от боя. По агентурным сводкам, крупнейшие басмаческие вожаки переполошились. Они чувствовали, что поражение армии ислама грозит им гибелью. Что произошло с Энвербеем и его штабом, никто ничего не знал, но именем зятя халифа действовали его правая рука Давлет Мингбай и турки. Плетьми, палками, расстрелами наместе басмачи беспощадно загонялись под заколебавшееся зелёное знамя пророка. В общей суматохе, неразберихе промелькнула круглая персидская шапка господина персидского купца Мохтадира Гасана-эд-Доуле Сенджаби. Многозначительная фраза его облетела всех воинов ислама: «Английские пушки уже близко, о правоверные». Больше господина купца никто не видел, как никто не видел и английских пушек.
Большие конные массы басмачей тем не менее накапливались в ряде пунктов.
Для решительного удара назначили 16-й кавполк. Конники двинулись в обход сопки, чтобы отрезать путь отступления группе главного энверовского командования.
1-й эскадрон двинулся в лоб на сопку, 2-й эскадрон — с юга, 3-й эскадрон — с северо-запада.
Склон сопки был очень крут, и 1-й эскадрон пришлось спешить. С гребня сопки противник вёл сильный прицельный огонь. Рассыпавшиеся в цепь красные конники были очень малочисленны. Тем не менее эскадрон выполнил свою задачу с честью.
Ночная тьма скрыла от посторонних глаз, что творилось в долине.
Наутро боевая обстановка прояснилась. И прояснилась не в пользу красных частей. Организаторские способности Давлет Мингбая сказались с полной силой. Ему удалось сосредоточить мощный ударный кулак.
Первый эскадрон оторвался от своих, расстрелял почти все патроны, и когда впереди на гребне сопки показались конные массы басмачей, положение сразу же определилось как тяжёлое, если не безвыходное. Среди басмачей гарцевали кавалеристы во френчах.
— Ого, — говорили бойцы, — уж не сам ли Энвер-паша?
Басмачи ринулись вниз по склону и, несмотря на ожесточённый огонь, смяли красных бойцов. Отчаянно отбиваясь, красный эскадрон скатился в долину, преследуемый по пятам озверевшими от успеха воинами ислама.
Басмачи осмелели. Они явно затевали прорыв. Как выяснилось, позади передового отряда двигались грозные массы конницы.
Главари басмачей не обеспечили хорошей разведка и, в пылу преследования, попали под удар 2-го и 3-го эскадронов. Произошла ожесточённая схват-ка. Масса басмачей была порублена. Уцелевшие рассеялись во все стороны.
На поле боя обнаружили труп человека в английском френче, галифе. В нём удалось опознать претендента на престол халифа и эмира великого Турана, вице генералиссимуса, зятя султана турецкого, Энвера-пашу.
Весть о бесславном конце зятя халифа, вице-генералиссимуса турецкой службы главнокомандующего Энвера-паши мгновенно облетела все полки, эскадроны, соединения Красной Армии. Раскатистое «Ура!» неслось над холмами. Конец авантюре! Одной из самых крупных авантюр в мировой истории.
— Всё! — сказал Гриневич. — Железная воля партии исполнена! Партия приказала мне, нам, Красной Армии именем революционного народа покончить, разгромить Энвера, освободить трудящихся Бухары от этого фанатика и безудержного честолюбца! Энвер хотел земли Туркестана, Энвер получил её — три аршина! Да здравствует партия, да здравствует народ, да здравствует Красная Армия рабочих и крестьян!
Тело Энвера было пронизано пятью пулями, но странно, на одежде не удалось обнаружить и капли свежей крови.
Как удалось выяснить в дальнейшем, труп зятя халифа пытался вывезти с поля боя его ближайший помощник Давлет Мингбай. Но басмача свалил уда-ром сабли Юнус. В пылу схватки он промчался дальше, не подозревая, кому он нанёс смертельный удар.
Через несколько часов Давлет Мингбая нашли в домике соседнего кишлака. Гриневич, забрав с собой Юнуса, прискакал, чтобы лично допросить заместителя командующего.
Но Давлет Мингбай умирал.
Подняв медленно дрогнувшие веки, он всматривался в лицо Юнуса:
— Ты великий воин, — сказал, наконец, Давлет Мингбай, — мне не зазорно сказать теперь это... Азраил уже взял меня за сердце... Ты умеешь рубить. Твой удар... удар батыра... Кто ты?
— Я солдат, — сказал Юнус. Он смотрел на распростёртого на одеяле врага. Честно говоря, Юнус испытывал не чувство торжества, а скорее жалость к этому огромному, здоровенному басмачу, последние часы которого были сочтены.
Надо сказать, что в пылу боя Юнуса никто не мог упрекнуть в отсутствии решительности и храбрости. Но вот при виде мёртвых и раненых врагов Юнусу делалось как-то не по себе... А тут лежал человек, которого он, Юнус, свалил с коня ударом клинка.
— Ты солдат! Ты неумытый солдат, раб! — воскликнул Давлет Мингбай. — Ты не начальник! Увы, мне, мне, могучему воину, перед которым трепетали тысяча тысяч врагов... Постой! Не уходи, я вижу по говору и обличью, что ты такой же таджик, как и я... ты мусульманин... И ты, устремившись вперед ногами мужества и отваги, отвернулся от ислама и поднял руку на таджика и мусульманина... Ты вероотступник... Ты пойдёшь в ад.
— Нет, ты ошибаешься, Давлет Мингбай, я не раб и не вероотступник... Я воин народа, я не пойду в ад... Я свободный человек и пойду с свободным на-родом, а целый народ в ад не загонишь, сколько ни кричи, а вот вас басмачей в аду уже ждут. Известно, пшенице одна дорога — на мельницу, под жернов.
— Горе мне! — простонал Давлет Мингбай, приподнимаясь на локтях. — Нет отечества вне ислама! Мир вывернулся наизнанку. Зачем ты пришёл сюда? Я спокойно умирал, как подобает воину, а теперь при виде тебя боль при-шла мне в сердце. Я думал, что сражаюсь за народ, но народ сражался против меня... Зачем же мои раны... моя смерть?
Он не отказался отвечать на вопросы Гриневича; наоборот, говорил очень словоохотливо.
— Господина главнокомандующего Энвер-паши не было с нами... Вы обрадовались. Убит-де. Труп льва — жизнь для мыши. Э нет... Зять халифа господин Энвер-паша находится среди главных сил,
— Но мы нашли тело Энвера... Его опознали ваши люди... На нём документ, который...
— Нет, Энвер — милостью аллаха жив и невредим... У него есть талисман, перстень халифа Мамуна, оберегающий от смерти. На поле боя вы нашли тело любимого племянника зятя халифа... Тяжело раненный, он сидел на коне, привязанный к седлу... Коня убили... я хотел пересадить племянника к себе в седло... Но смотрю, он, увы, переселился в царство вечности...
— Кто скончался? — спросил Гриневич.
— Племянник зятя халифа господина Энвер-паши.
Курбаши вдруг замолк. Он отказался больше отвечать.
Губы его шептали молитвы.
Скоро началась агония. Ничем не смог помочь и вызванный доктор. И Давлет Мингбай испустил дух, так и не прояснив обстоятельств боя.
— Рана была ужасна, — сказал Гриневичу Пётр Иванович, выйдя во двор, — удивительно, как он мог протянуть так долго... Неистощимы жизненные силы в этих могучих степняках...
Он ходил взад и вперед, взволнованный, подавленный зрелищем смерти.
Вдруг он резко остановился и протянул Гриневичу небольшой предмет.
— Возьмите, Алексей Панфилович.
— Что это? Кольцо?
— Агатовый перстень. И смотрите, какой великолепный сердолик, какая шлифовка.
— Как он к вам попал?
— Целая история... Умирал Давлет Мингбай трудно, тяжело. И он всё время в агонии требовал... умолял, чтобы послали за Сеидом Музаффаром, ишаном... «Скорее... позовите... у меня есть дело... Скорее», — твердил умирающий всё слабее, всё тише. Когда я уже думал, что все кончено, что курбаши отправился «ad pal-res!» и остается констатировать только факт смерти, вдруг недвижное тело Давлат Мингбая пронизало точно электрическим током. Руки, ноги свело судорогой... и этот по существу труп сел... Да, да, мёртвый Давлет Мингбай сел на постели без моей помощи, сам... Давлет Мингбай посмотрел на меня абсолютно нормальным взглядом и полным ясным голосом заговорил... Да, бывает у умирающих такой внезапный прилив сил... последних сил, когда организм собирает всё, что осталось в нём живого — все крохи жизненной энергии для какого-то последнего движения, действия. У нас в медицине такая вспышка жизненных сил именуется «эйфория», но не в этом даже дело. Давлет Мингбай посмотрел на меня без всякого выражения и таким же лишенным выражения тоном проговорил четко и раздельно. Постараюсь повторить его слова в точности. «Ты урус, кяфир, но про тебя говорят, что ты табиб, мудрец. Слушай, урус!» И он протянул свою руку и проговорил: «Видишь кольцо!» Сними его скорее с моего пальца, у меня уже силы не осталось... Только один-единственный день я носил этот священный перстень и ощущал веяние знамени полководца на своем лице... Знай же, русский, это он, перстень, тысячелетний перстень льва ислама, истребителя неверных, халифа Маъмуна. Откуда этот перстень и сколько ему тысяч лет... кто знает. Но все знают, что тот, кто надел перстень халифа Маъмуна на свой палец, тот становится мечом аллаха на земле... И я стал великим полководцем, увы, на один день... Но удар сразил меня... Возмездие! Я... отнял перстень у мертвого... Увы, помоги мне лечь... Жизнь выходит из меня. Проклятие! Урус, ты великий доктор, дай мне своего снадобья, верни мне жизнь! Мне нельзя умирать... Я халиф Маъмун. Великие походы! Завоевание! Властитель мира... мира...» Он бредил, он забился на ложе, а я сидел перед ним и вертел в руках агатовый перстень и думал... Внезапно Давлет Мингбай закричал: «Урус, зачем ты снял с пальца у меня кольцо... Отдай!» Тогда я ему вернул кольцо, нельзя же отказывать в просьбе умирающему, но я сказал: «Я видел этот перстень на руке зятя халифа!» Давлет Мингбай открыл глаза и в последний раз посмотрел на меня с ненавистью и пробормотал коснеющим языком: «Никто не знает... никто...» И всё... Нет, не всё. Рука Давлега Минг-бая разжалась, на кошму выкатился агатовый перстень... Вот он.
— И это кольцо носил на кровавой руке, — брезгливо сказал Юнус, — тот, кто, незваный-непрошеный, вторгся в нашу прекрасную страну, кто принёс неисчислимые беды и страдания народу. Лугу государства Энвер не даровал зелени. Дайте его мне, это грязное кольцо — причину гибели тысяч и тысяч людей. Я положу его на железную наковальню и ударю по нему трёхпудовым молотом... Разобью вдребезги... в пыль...
— Не стоит, товарищи, вытягивать из могилы халифа Маъмуна, — заговорил Пантелеймон Кондратьевич, — зачем перетряхивать тысячелетия?.. Но что бы сказал почтеннейший покойничек Энвербей, если бы знал, что такие кольца выдавались всем контрразведчикам «Йнтеллидженс Сервис», чуть ли не в качестве отличительного знака... Символ халифа Маъмуна! Использовать всякую мистику себе на потребу.
— Остается одно непонятным, — подумал вслух доктор. — Значит, ишан кабадианский...
— Что ишан? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.
— У него я видел такое же кольцо.
— Ну, это дело совсем другое...— Но почему, Пантелеймон Кондратьевич не объяснил.
Величайшее равнодушие проявил к агатовому перстню Алаярбек Даниарбек.
— Астафирулла! Бог, спаси! — только пробормотал он. — Прибегаю к помощи божьей от побитого камнями сатаны. Пусть лежит халиф Маъмун в своей могиле, и, пусть не хватит у него сил поднять надгробие. А то вылезет и потребует свой перстень.
— Пётр Иванович, — спросил он доктора, — нельзя ли забросить это проклятое кольцо в самый глубокий колодец, а то найдёт ещё один безумец, наденет на палец — и опять начнётся война.
Никакой радости Алаярбек Даниарбек по случаю гибели Энвербея не выразил.
— Не пристало веселиться, когда ангел смерти рядом, — сказал он. — Но зять халифа — слишком святой человек, чтобы ему хорошо было бы среди грешных людей. Пусть лучше там сидит...
— А это уж совсем непонятно! — воскликнул Гриневич. Из полевой сум-ки вывалился футлярчик, при ударе об пол он открылся, и из него выпала ме-таллическая вещица.
Доктор, Пантелеймон Кондратьевич, командиры нагнулись и с интересом разглядывали отливавший матовым блеском крестик.
— Асафирулла! — вздохнул с ужасом Алаярбек Даниарбек, — зять хали-фа... о аллах... держал при себе крест. Он... он отступник!..
— Железный крест... Германский орден железного креста.
— Энвер был награжден немецким орденом?!
— Ничего удивительного! Смотрите, — Пантелеймон Кондратьевич уже развернул лист глянцевой бумаги. — «Рейхе Рескрипт» — рескрипт немец-кого императора Вильгельма II Гогенцоллерна о награждении вице-генера-лиссимуса турецкой службы Энвер-паши за чрезвычайные услуги родине и верность своему союзнику Германской империи орденом железного креста второй степени!
— Каково! — заметил Гриневич.— Так усердно продавал немцам Турцию, что даже орденочек подкинули за лакейскую службу.
— А вот и газетная вырезка. Господину Энверу вручил железный крест генерал Фалькенгейм.
— Вот вам, с одной стороны — зять халифа, вопли о священной войне мусульман, а с другой — крестик священной Римской империи на груди. Тут весь двуличный Энвер, как на ладони.
— Ох-охо! — стонал Алаярбек Даниарбек. — Он даже и не мусульманин, а сколько морочил головы мусульманам. Проклятый злорадствовал, возмечтав быть плакальщиком на поминках по нас, а колесо судьбы... ай-яй-яй... столь прискорбно повернулось! Верх оказался внизу, а низ — наверху, и, увы, увы, нам иришлось оплакивать эту... благочестивую собаку... Поистине, аллах делает мёртвое живым, а живое — мёртвым!
Но медно-красное лицо Алаярбека Даниарбека отнюдь не походило на лицо плакальщика и сияло удовлетворением. В глубине души он надеялся, что с гибелью Энвербея война кончится и доктор поспешит вернуться в Самарканд.
Взъерошив свою бородку и пробормотав «иншалла!», он ушел чистить своего Белка.
Гриневич положил кольцо на ладонь и долго смотрел на него.
И вот всё, что осталось от того, кто ворочал делами мира, от одного из самых кровавых в истории авантюристов.
Гриневич ни на минуту не допускал и мысли, что найденный труп принадлежит не Энверу, а кому-то другому.
Да и сведения, полученные вскоре от противника, подтверждали гибель Энвербея. В перехваченной переписке басмаческие главари с наружным прискорбием и не без злорадства уведомляли друг друга о том, что жизненный путь зятя халифа преждевременно прервался в бою. Но каждое письмо по-своему оценивало факт гибели главнокомандующего исламской армией. Одни утверждали, что он умер от желудочных колик в ночь накануне рокового сражения. Другие писали, что Энвербей изменнически убит во время переговоров с красным камандованием на пороге мечети. Третьи клялись, что к нему подослал Ибрагимбек какого-то армянина, который ему сонному отрезал голову в постели, и что на утро нашли обезглавленное тело зятя халифа и бездыханную его супругу, плавающую в крови. Четвёртые, и это были в основном турки, с азартом распространяли версию, что Энвербей погиб как борец за веру, пламенный гази с мечом в руке, озарённый сиянием ангельских крыл, сразив девятьсот девяносто девять нечестивых большевиков. Были и такие, которые считали, что халифа ислама убрали с пути англичане, как только узнали, что в Пешавере и Карачи индийские мусульмане решили призвать к себе Энвербея воевать с вековыми их поработителями. Что же касается о случае с ишаном кабадианским, то шёпотом передавали, что, конечно, он стрелял в ту достопамятную ночь, но стрелял во славу аллаха и пророка его Мухаммеда в двух проклятых инглизов пробравшихся в стан Энвербея со злокознённой целью извести «зятя халифа» и сделать командующим какого-то своего человека.
Во всяком случае Энвербей был безусловно мёртв. Таинственные инглизы, и в их числе уполномоченный правительства его величества Малькольм Филипс, мёртвые или живые, бесследно исчезли так же, как и мифический армянин.
Что же касается ишана кабадианского, то, сделав свое дело, он спокойно вышел из шатра, сел на коня, и сопровождаемый своими воинами, отбыл в неизвестном направлении. Тьма южной ночи окутала его следы, Труп зятя халифа похоронили на выжженном лысом холме, и могила его стала одно время почитаемой мусульманским духовенством и местными фанатиками. Впрочем, могилу скоро забыли, и сейчас едва ли даже остались от неё следы.
Караван ушёл, и остался пепел костров.
Рейхани
Доктор открыл глаза без вздоха, без движения.
Ночь.
Он смотрел и думал: «Почему он проснулся?» И снова мысли о ней, мрачные мысли.
В открытой двери в глубине чёрно-синего неба мигали звёзды. Временами лица касалось жаркое дыхание гармсиля.
Колебание световых пятен на тёмном потолке заставило доктора посмотреть на чираг. Пламя горело большим жёлто-кирпичным огоньком и чуть чадило. В чираге оставалось совсем мало масла.
Значит, прошло по меньшей мере уже часов пять, Пётр Иванович часто измерял по ночам время по чирагу. Часы свои он разбил уже много месяцев назад.
Пять часов прошло. По-видимому сейчас час ночи или что-то вроде этого...
— Э, что там такое.
Сквозь шум ветра доктор явственно услышал топот коня. Он сбросил с се-бя одеяло и подбежал, как был в одном белье, к двери. Взявшись руками за косяки, он вслушался в темноту
Топот приближался.
В темноте замаячило белое живое пятно. Почти сейчас же прозвучал гортанный говорок Алаярбека Даниарбека.
— Пётр Иванович, ты спишь? Это я приехал.
Подняв высоко сальную свечу, доктор старался осветить хоть кусочек двора у самого айвана.
По тону он сразу понял: Алаярбек Даниарбек вернулся в состоянии встрепанных чувств. Когда свет чирага упал на него, Петр Иванович удивился. Маленькая, всегда такая аккуратная чалма Алаярбека Даниарбека, похожая на слоеный шахризябский пирожок, утратила свои приглаженные формы и стала похожа на небрежно намотанную на чурбак волосяную толстую верёвку. Круглая борода топорщилась чёрными вперемешку с седыми волосами, усы обвисли, а глаза бегали, точно жуки, в желтоватом масле белков. Случилось что-то из ряда вон выходящее.
— Ну? — спросил Пётр Иванович по обыкновению лаконично.
Не удостоив доктора ответом, что само по себе говорило о крайне возбужденном состоянии Алаярбека Даниарбека, он слез со своего Белка и повёл его к коновязи. Но стоило посмотреть, как он его вёл. Он дергал за повод своего несчастного любимца так, как будто тот был необъезженным степным тарпаном-джигитаем, а не обыкновеннейшей домашней лошадкой. Несчастный Белок ошалело вздергивал голову и метался во все стороны. С садистским удовольствием Алаярбек Даниарбек принялся гонять своего конька камчой, проклиная и ругаясь.
— Проклятие твоему отцу, ублюдок, собака и шакал! Подохни ты молодым! Стой! Чего встал!
С минуту доктор смотрел на неистовствовавшего в сумраке Алаярбека Даниарбека, пожал плечами и пошёл к двери.
— Э, хозяин, — только теперь спохватился Алаярбек Даниарбек, — почему ты уходишь?
Пётр Иванович остановился и выжидательно смотрел.
— Неужели я, несчастный, трясся в седле целые сутки, терпел муки голода, умирал от жажды, испытывал опасности только для того, чтобы мой хозяин повернулся ко мне спиной... Несчастный я... Посыплю я голову прахом, перепояшусь верёвкой и пойду на поклонение в Мешхед к гробнице восьмого имама Али-бен Мусе-ар Риза... И стану я «мешхеди» — уважаемым человеком, свершившим паломничество в Мешхед... Да станет благоустроен дом доктора, о Белок. Тот не достигает отдыха, кто не трудится... А я много трудился и устал... Устал я бегать по свету. Я заслужи отдых. Кому счастье суждено, того счастье разыщет, если даже он и не ищет сам его... Конечно, Белок, больше я не путешественник... Вернусь в Самарканд, пойду в хаммом, и мне банщик шерстяными рукавицами ототрёт грязь с усталых подошв... А диктор? Скажешь ты, мой Белок? Да будет счастье с ним неотлучно!.. Хоть и несправедлив он к нам, несчастным.
И хотя, судя по всему, риторический вопрос Алаярбек Даниарбек задал, очевидно, бессловесному Белку, доктор не без досады заметил:
— Ну, господин Алаярбек Даниарбек, если вы имеете что-либо сказать, — говорите, если нет — я уйду. Я спать хочу.
— Он уйдёт, вы слышите. О аллах, запрети гневу входить в моё сердце — и ссоры не будет.
— Да будете вы, наконец, говорить? Что-нибудь вы узнали?
— Сердце его поднимается по ступеням гнева! Горе мне. О как отрадно и блаженно мгновение, когда друг был другом.
— Ффу, давайте лучше чайку вскипятим, — не удержался Пётр Иванович и спокойно спросил: — Дорогой Алаярбек Даниарбек, ишан сказал нам что-нибудь?
Подойдя вплотную, Алаярбек Даниарбек засунул по обыкновению пальцы за поясной платок и, выпятив свои толстые губы, важно объяснил:
— Какой ишан? Было два ишана, а теперь ни одного не осталось.
— Вот тебе и на! — удивился Пётр Иванович, разжигая сучья в очаге.
Пока разгорался огонь и закипала вода в обджуше, Алаярбек Даниарбек рассказывал:
— Один ишан помер, пришёл другой ишан. Город Кабадиан осчастливлен был пребыванием знаменитейшего Сеида Музаффара. Мертвого похоронили, живой пришёл. Только теперь живой ишан исчез, убрался, удрал, ускакал, вознёсся живым на небо. А теперь туча маленьких ишанов набежала и вытащила дохлого Амирджанова из кучи навоза, куда его затолкал ишан Сеид Музаффар, и прославила.
После внезапного отъезда ишана и доктора в ишанское подворье собрались со всего Кабадиана муллы, имамы, суфии, настоятели мечетей, бродячие монахи и прочие лица, причастные к делам религии, и, похоронив с почётом Амирджанова, поставили над его могилой туг — шест с ячьим хвостом, объявили могилу его источающей чудеса. На могиле по ночам горит свет и слышатся голоса ангелов. Амирджанов стал святым, поскольку, принявший свет истинной религии, пал он за веру. Имамы гонят людей совершать паломничество на могилу святого, но в народе прозвали его ишан-навоз, а кто-то из почитателей, то ли из религиозного усердия, то ли издеваясь, воткнул в могильную насыпь те самые навозные вилы, которые стали столь нежданно орудием гибели новоявленного хазрета.
— А ишан? Ты нз видел ишана? Что с ним?
— Хозяин, — возразил Алаярбек Даниарбек, — клянусь двенадцатью имамами, столпами ислама, у меня только один-единственный язык и одна голова, чтобы я мог ответить сразу на столько вопросов. Ишан, как уехал тогда, так и не вернулся.
— А что ты узнал о Жаннат?
Алаярбек Даниарбек впал в полное расстройство. Губы его шлепали, и горло издавало невнятные звуки, руки заходили ходуном.
— Жаннат оказалась аджиной.
— Вы окончательно рехнулись, дорогой Алаярбек Даниарбек.
— Нет, клянусь.
Он стоял на своем. Но много усилий стоило доктору, прежде чем он смог вытянуть из Алаярбека Даниарбека новости о Жаннат. Оказывается, поехав по поручению Петра Ивановича разыскать Жаннат, Алаярбек Даниарбек пристал к отряду Юнуса, очищавшему район Кабадиана от басмачей, уцелевших после разгрома энверовской армии.
Вместе с Юнусом Алаярбек Даниарбек въехал в в большой кишлак.
Потрясенный каким-то далёким, мгновенно мелькнувшим воспоминанием, Юнус схватил руку Алаярбека Даниарбека и прошептал:
— Это он! Клянусь,
— Кто? И, клянусь, совсем не обязательно мне отрывать руку.
Но Юнус уже остановил лашадь и слезал около помоста большой, полной народу чайханы. Чайханщик бегал с чайниками и кричал: «Тайор! Тайор!» Перепёлки оживлённо перекликались в своих наглухо затянутых лоскутами красной материи клетках с тыквенными донышками. Базарчи и дехкане шумели, заключая сделки, громко били друг друга по рукам.
— Назир Нукрат...
— Он... Где?..
— Сейчас я его пристрелю.
У всегда спокойного Юнуса всё лицо подергивалось, скулы напряглись, глубокие складки залегли в уголках рта.
— Я слышал, он сбежал из Бухары... Его там разоблачили. Не думал, что он здесь.
И он полез на помост.
— Подожди... — вдруг усмехнулся Алаярбек Даниарбек. — Да что ты, он не уйдет. Дай мне поговорить с ним.
Оставив кауши на краю помоста, Алаярбек Даниарбек, осторожно ступая, направился через всю чайхану к скромно сидящему в уголке Нукрату. Его тёмные очки, чёрный полуевропейского покроя камзол, татарскую бархатную шапочку, клиновидную бородку с проседью нельзя было забыть. Очевидно уверенный в своей безопасности, Нукрат и не считал нужным менять своё внешнее обличье. Он сидел важно, солидно попивая чай и беседуя неторопливо с весьма почтенным человеком, очевидно местным духовным лицом.
— Подожди, — пробормотал Алаярбек Даниарбек, — когда Юнус рванул-ся вперёд и чуть не наступил на сидящего дехканина, — подожди, успеешь. Дай поиграть кошке с мышкой.
Без церемоний Алаярбек Даниарбек уселся прямо напротив Нукрата и силой посадил рядом Юнуса. Бывший назир равнодушно пробежал взглядом по лицам друзей, но, очевидно, у него не возникло никаких воспоминаний или ассоциаций, и, отведя глаза, он снова заговорил с имамом, заканчивая рассказ о чём-то необыкновенном, потому что собеседник его издавал изумленные возгласы и чмокал усиленно губами:
— ...оказалась джиньей, — закончил фразу Нукрат, начала которой не слышали друзья. — Вы все знаете об этих отвратительных существах, принимающих облик красавиц и даже превращающихся в объятиях соблазнившегося мужчины в отвратительных вонючих старух. Проклятая комсомолка с помощью сатанинского колдовского искусства придала своей ведьмовской наружности неземное очарование и прелесть. Удивительно ли, что нестойкие и легкомысленные из мусульман, нетвёрдые в вере, поддались её бесовским чарам, стали слушать зловредную бабу. Господин Хаджи Акбар поддался её искусной похоти и, увы, сгорел бесследно. Никто не знает, что с ним приключилось. Можете представить, сколько несчастий и бед причинила бы добрым мусульманам эта джинья Жаннат, если бы...
При имени Жаннат Алаярбек Даниарбек, по его словам, обратился весь в слух и придвинулся к рассказчику. Но Нукрат, ничего не замечая, важно продолжал:
— Муж означенной джиньи, почтенный Хаджи Акбар, узнав о злокозней-ших делах проклятой, поспешил прибыть в селение. Несчастному грозила гибель от ведьмы, но, мужественно преодолев чары, Хаджи Акбар прочитал молитвы и, схватив отвратительного оборотня, связал её и увёз.
Здесь Алаярбек Даниарбек не выдержал и крикнул:
— Куда он её увёз?
— Да, он увёз её, а тебе какое дело? — насторожился Нукрат.
— Раз я спрашиваю, у меня есть дело... Ты что же, и ответить не можешь, чванливый человек, шайтан, возвеличивающий себя глупец?..
Задохнувшись от злобы, Нукрат с трудом выдавил из себя:
— Эй, пьян он, что ли? Похоже, он выпил целое море.
Однако Нукрат отнюдь не склонен был вступать в разговоры с каким-то незнакомым ему человеком и, бросив на Алаярбека Даниарбека высокомерный взгляд, снова повернулся к имаму и сказал ему что-то на ухо. Тот быстро и оживленно закивал головой.
Но ничуть не обескураженный Алаярбек Даниарбек снова обратился к Нукрату:
— А не встречались ли мы, достоуважаемый господин, на нашем жизненном пути?
— Нет, я вас не знаю, — коротко бросил Нукрат.
— Увы, какое огорчение... Но я готов поклясться серёжками моей супруги... у неё такие красивенькие серёжки... я купил их... Э, позвольте, когда я купил серьги своей жене?... Кажется...
— Какое мне дело до серёжек вашей супруги? — резко заметил Нукрат. Он начинал злиться не на шутку.
— Да, да, я их купил в год мыши... Отличные серёжки, — не унимался Алаярбек Даниарбек. — И вдруг хлопнул себя с силой по лбу. — О аллах! Да вы же господин совершенств, знаменитый и почтенный пекарь, поставщик хлеба самому эмиру бухарскому... Я же вас не только видел, но удостоился покупать у вас хлеб...
— Вы ошибаетесь... — стараясь укротить вспыхивающее раздражение, сказал Нукрат, — я никогда не был пекарем. Так вот, дорогой имам, я...
— Какая память у меня! Какую недостойную оплошность совершил я, — сокрушался Алаярбек Даниарбек, — помилуйте, мы же виделись с вами, господин, совсем в другом месте, при стечении других обстоятельств, о, и при каких обстоятельствах!
И он, хитро подмигивая и добродушно хихикая, стал потирать руки.
— Что вы болтаете? — И по тому, как колебался его голос, стало заметно, что неясная тревога зашевелилась в душе Нукрата. Он мельком поглядел на Юнуса, но не узнал его и поспешно отвёл взгляд в сторону. — Повторяю, я с вами не встречался.
— О, как я вас не признал сразу, — продолжал издеваться Алаярбек Даниарбек. — О, поразительное умение переодеваться и принимать новый облик. О, несравненное искусство!
При слове «переодеваться» Нукрат вздрогнул, и мешочки под глазами у него затрепетали. Он ещё подозрительнее уставился на Алаярбека Даниарбека, а тот с восторгом расписывал во всеуслышание:
— Какое роскошное представление! Понимаете, эдакий кушбеги верхом на кляче, на голове вот такой тюрбан, — и он развёл широко руками, — величиной с купол Гур-Змира. Не настоящая, конечно, а ивовая корзинка с намотанной на неё кисеей. А живот вот такой! Сколько туда тряпья и подушек засунуто, страх! А на лице белейшая борода, отрезанная у козла... О, у вас и сейчас приклеенная борода, — и он протянул руку к растерянному лицу Нукрата, точно хотел дернуть его за бородку, — при виде тебя, скомороха, все хохотали. А сзади за тобой, подгоняя лошадь, всё бежал клоун с дуррой, сши-той из кожи, и колотил тебя по спине, так что пыль застилала всю площадь перед аркам. Даже сам Сеид Алимхан выхолил на балкон посмеяться, как ты изображаешь гиждуванского казия, провинившегося перед престолом эмира. О, эмир, надо сказать, любил, когда ты издевался над его недругами и врагами!
— Проклятие! — простонал Нукрат. — Как смеешь ты болтать такое про меня, почтенного человека!
Но его раздражение посетители чайханы поняли по-своему, и кое-где раздались смешки. Все улыбались.
— Отдаю в заклад прошлогодний снег всех Гиссарских гор, — визгливо вскричал Алаярбек Даниарбек, — что ты знаменитый и прославленный джура-скоморох, от которого вся Бухара себе все животики надрывает...
Взбешённый Нукрат сжал кулаки и только безмолвно открывал и закрывал рот.
Но Алаярбек Даниарбек вскочил и, низко поклонившись, закричал:
— О великий Джура-скоморох, повесели нас! Смотри, ты ещё не сказал ни одной шутки, а уже все готовы хохотать. Скажи что-нибудь смешное.
Вообразив, что прославленный скоморох Джура, которого действительно знали по всей Бухаре, Западной и Восточной, изображает гнев нарочито и что вся сцена— действительно, заранее подстроенное представление, присутствующие хохотали. Нукрат, красный, потный, растерянный, казался смешным и жалким. Но в расчеты Алаярбека Даниарбека не входило прекратить издевательства так быстро.
Он вдруг наклонился вперёд и, упираясь руками в колени, буквально вперил свой взгляд в лицо Нукрата и, выждав немного, воскликнул:
— О я несчастный! Какая роковая ошибка! Прости мне, великий!
Смех стих. Горестные и в то же время почтительные восклицания никто не принял всерьез. Все ещё улыбались. К этому времени в чайхану набился народ со всего базара, и люди плотным кольцом окружили место, где сидел Нукрат. Каждый старался не пропустить ни слова, наслаждаясь необыкновенным зрелищем. А кто-то уже пустил большую меховую шапку по кругу, собирая по обычаю медяки и серебряные теньги за клоунаду.
— А, какое ужасное недоразумение! Теперь я уже вспомнил совершенно точно! Помните, о достопочтенный мунши, как мы с вами шли в арк и беседовали о несравненной справедливости нашего благословенного эмира Сеида Алимхана, столь мудро и великодушно отправившего на виселицу любимца народного скомороха Бадала-кривого за одно слово-шутку, а? Осмелился Бадал сказать солёное, проперчённое словечко о любовнике эмирском, гибкостанном баче Акиме Длиннокудром. И мы поднимались с вами по ступеням, и не вы ли говорили мне: «О уважаемый, переступив порог дворца, надлежит думать о смерти!» А я осмелился возразить вам, господин кушбеги, и...
На этот раз Нукрат не выдержал:
— Какой кушбеги? Что ты мелешь? Последнего кушбеги растерзал народ в дни проклятой революции...
— Когда ветер, не кричи! Голос потеряешь, — простодушно удивился Алаярбек Даниарбек. — О аллах, где же я вас видел?!
И он вперил взгляд в Нукрата, который в полной растерянности вскочил и в ужасе заметался, пытаясь уйти. Но зрители, ожидая новых забавных разговоров, плотно сомкнули круг и не хотели выпустить его.
— Постойте, помилуйте, вы не пекарь придворный, вы не скоморох, вы не кушбеги, растерзанный народом. Удивительно! Кто же вы? Может быть, вы сам эмир Бухарский?
Нукрат замер на месте. Он дрожал всем телом.
— О, — сказал Алаярбек Даниарбек, — господин забыл меня. Не беда. Вот друг мой командир напомнит сейчас ему.
Юнус встал.
— Ты знаешь меня? — хрипло сказал он. В течение всего шутовского разговора, который вёл Алаярбек Даниарбек, Юнус неоднократно пытался вставить слово.
Вжав голову в плечи, Нукрат смотрел на командира и молчал.
— Забыл, негодяй? — проговорил Юнус. — И обращаясь к людям, сказал просто:
— Палач не любит вспоминать того, кого он пытал. Убийца стирает с ножа кровь, зажмурившись. Убийца, насильник отворачивает лицо, боится увидеть взгляд жертвы. Всякий палач, всякий убийца, всякий насильник — трус и подлец. Не прячь глаз, господин назир — они лживы, не прячь рук — они в крови. Не дрожи от страха, я не захочу пачкаться. Тебя и так расстреляют, предатель!
Он обвел взглядом ставшие серьёзными и напряжёнными лица дехкан:
— Он Нукрат. Он предал народ и хотел бежать от народного гнева. Смотрите на него. Запомните его морду хорька, его клыки змеи, его глаза вонючей гиены. Меня по его приказу подвешивали к потолку и били, пока кожа не слезла с мяса. Мне под ногти забивали гвозди. Мне жгли подошвы. И только за то, что всю жизнь я — Юнус — боролся против кровавой тирании эмира... И так он поступал со всеми, кто хотел свободы и счастья. И всё сходило ему с рук, потому что он называл себя революционером и сумел обмануть советскую власть...
Неизвестно, чем бы окончилась эта сцена. Разный народ был в тот день в чайхане. Сидели здесь батраки и дехкане, только-только вздохнувшие свободно, но немало находилось тут и беглых воров и басмачей, прятавшихся, вроде Нукрата, под благообразным обликом мирных людей. И конечно, будь здесь Алаярбек Даниарбек один, он не стал бы устраивать «аскиабозлик» и издеваться над господином Нукратом, но рядом сидел Юнус, а в чайхане и на площади расположились бойцы добровольческого отряда.
Когда Нукрата взялк и повели, в толпе послышались одобрительные возгласы. Если и были здесь единомышленники Нукрата, то они не посмели протестовать.
Вдогонку ему Алаярбек Даниарбек крикнул: — Когда тебе, почтенный детоубийца, трибунал укоротит твою недостойную человека жизнь, под мышку положи палку, чтобы тебе легче подняться было с места и ты поскорей мог явиться на допрос к ангелам Накиру и Мукиру. Чем скорее они тебя допросят, тем скорее швырнут за безмерные грехи в ад.
Немного времени понадобилось следователю революционного трибунала, чтобы установить, что Нукрат пытался бежать за границу. Впрочем, ему при-шлось досказать Алаярбеку Даниарбеку, что он знал о Хаджи Акбаре и Жаннат, но, к сожалению, сведения оказались неясными и путаными.
Судя по словам бывшего назира, Хаджи Акбар сам говорил ему, что хочет увезти Жаннат в Кабадиан в ишанское подворье, на высокий суд Сеида Музаффара, и предать её там всенародно заслуженной казни. Однако сумел он выполнить свое намерение или нет, Нукрат не знал.
Светало, когда Алаярбек Даниарбек закончил свой многословный рассказ. Но доктор набрался терпения. Он знал, что его вечный спутник иначе рассказывать не умеет.
— Нельзя терять ни минуты, — смог только через силу проговорить Пётр Иванович.
Он сбежал с айвана и бросился в конюшню. Вечером доктор в сопровождении Алаярбека Даниарбека приехал в Кабадиан. Нельзя сказать, что он поступил благоразумно. Советские работники тогда обычно ездили не иначе, как с оказиями. Но доктору было не до оказий.
Всю дорогу он молчал и не обращал внимания на Алаярбека Даниарбека, охавшего, что Белок издохнет от усталости, а он — Даниарбек — больше и дня не станет служить столь бессердечному хозяину.
Солнце уже заходило, когда они остановились у ворот ишанского подворья. Но и одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что здесь делать им нечего.
Удивительно, как мало времени требуется для того, чтобы печать мерзости и запустения легла на недавно ещё оживлённое, шумное человеческое жильё. Хауз почти высох, в арыках не имелось ни капли воды. Никем не поливавшиеся цветы завяли. Стога сена на крышах растрепало ветром. На дворе валялись снопы пшеницы. Помещения михманханы зияли чёрными провалами дверей и окон. Женская половина тоже опустела, только на крыше жалобно мяукала кошка.
Осколки разбитого казана уже успели покрыться пухлой ржавчиной, на земле валялись клочья прожелтевшей одеяльной ваты, обрывки ситца и продавленный, прозеленевший кувшинчик для омовения. В комнатах, затканных паутиной, было пусто, даже рваной кошмы не осталось. Доктор вышел во двор и в раздумье посвистал, пытаясь восстановить картину происходивших здесь событий. «Очевидно, — думал он, — после поспешного отъезда ишана обитатели подворья — всевозможные прислужники, мюриды, ишанские жёны, имамы, стражники — почуяли неладное и бросились бежать, словно кры-сы с тонущего корабля. Но в поспешном своем бегстве и луноликие красавицы, услаждавшие аскетические бдения ишана нежными ласками, и верные многочисленные слуги, и прислужники поспешили прихватить с собой из ишанского имущества всё, что плохо лежало».
— „Sic transit gloria mundii", — вслух сказал доктор. Тут внимание его привлекло какое-то движение под тёмным навесом. Пристально вглядевшись, он увидел трёх странно-полосатых собак, которые копались в куче земли.
Едва доктор подошёл к навесу, собаки с воем кинулись врассыпную:
— Гиены, брр, — пробормотал доктор, но, зная трусливые повадки этих отвратительных животных, только схватил валявшуюся жердь и замахнулся. С визгом гиены убежали. Лишь одна из них задержалась в калитке и, ощерив жёлтые клыки, продолжала угрожающе рычать.
— Хватит фордыбачить, басмач, — прикрикнул доктор.
Как только его глаза привыкли к темноте, Пётр Иванович подошёл побли-же к айвану, и невольная дрожь ужаса пронизала его. Перед ним лежало, чуть присыпанное песком и глиной, тело женщины. И хоть гиены уже изрядно изуродовали его, видимо, она была молода и красива. На чуть тронутой тле-нием коже темнели кровоподтёки и раны. По-видимому, несчастную подвер-гали зверским истязаниям и насилию, прежде чем с ней покончили, перерезав ей горло от уха до уха. Труп её бросили здесь на съедение зверям.
— О аллах, — пробормотал неожиданно появившийся из-за спины док-тора Алаярбек Даниарбек, — что они сделали с ней... Разрываю воротник горя.
— Ты узнал её? — спазма схватила Петра Ивановивича за горло. Он отвернулся.
— Да, это... она, увы. Что они сделали с тобой... И от лица ничего не осталось.
Голос Алаярбека Даниарбека дрожал.
— О красавица... и здесь ты закончила свой путь... Осталась бы ты мусульманкой, мужней женой, не занималась бы делом, неподобающим женщине.
— Довольно, — оборвал доктор, — о мёртвых говорят только хорошее. Помоги же избавить от зубов гиены то, что от неё осталось, от замечательной женщины и человека!
— Кто же отомстит за тебя? — несколько патетично воскликнул Алаярбек Даниарбек, когда вырос над наспех вырытой могилой земляной холмик.
Затем он забросил кетмень на крышу и поспешил за доктором.
Проходя через первый двор, Пётр Иванович внезапно выругался, выхватил из кобуры наган и разрядил его в крадущихся вдоль стены гиен.
— Метко! — сказал Алаярбек Даниарбек.
Покусывая ус, доктор смотрел пустыми глазами перед собой.
Он уехал из Кабадиана тотчас же. За ним спешил необыкновенно молчаливый Алаярбек Даниарбек.
Пылевой буран обрушился внезапно на землю. Шёл он рыжей стеной, песчинки, пыль залепляли глаза, хрустели на зубах. Стало почти темно. Порывы ветра едва не сшибали всадников с седла. Кони шли, низко опустив головы. Солнце превратилось в тускло мерцавший красный поднос.
Бешеная буря породила зловещую иссиня-чёрную тучу. Она придавила степь, и в наступившем сумраке обжигала землю неистовыми вспышками молний. Гром грохотал тысячной канонадой.
На лицо доктора упало несколько капель дождя, не принесших ни свежести, ни облегчений, но смешавшихся со слезами, которых никто не видел.
Туча промчалась так же быстро, как и навалилась. Буря оборвалась, наступило затишье...
Стало легче. Воздух дышал полынью.
Я хочу горького вина,
Сила которого сбивала бы с ног,
Чтоб отрешиться
От мира зла и суеты.
Как созвучны настроению эти слова Хафиза. Неизбывна сила чувства.
Дорога, белая, извилистая, бежала на север…
Всякий, кто посеет семена зла в надежде пожать добро,
обольщается тщетной мечтой.
Саади
Ноги заплетались, ступни задевали друг за друга, причиняя невыносимую боль. Трещины на коже, язвы, ссадины гноились. Иргаш с трудом перебрался через галечные россыпи Курусая и, тяжело хрипя, наклонившись всем туловищем, полез по тропинке вверх по обрыву. Временами он останавливался и старался отдышаться. Глаза его рыскали по расстилавшейся под ним широкой, знакомой долине. Бока холмов покраснели от колосившейся пшеницы, залитой лучами закатного солнца. Жаворонки в вышине заливались послед-ней вечерней песней. Из хижин и юрт пастухов, прижавшихся к горе Черепахе, тянулись синие дымки. Около далёких очагов пестрели яркие красные, жёлтые платки женщин, готовящих ужин.
Потянув к себе запахи степи, жилья, очажного дыма, Иргаш стал озирать-ся.
Дюшамбинская дорога желтела извилистой лентой. На ней никого не было видно. Западнее над Гиссарской дорогой поднималась пыль. Кишлачное стадо возвращалось на ночлег в хлева. Издалека доносился бойкий посвист свирели, мычание коров.
Бросив ещё взгляд вверх и вниз по саю и убедившись, что нигде не видно вооружённых всадников, Иргаш снова полез вверх. Ему всюду чудились всякие страхи. «Так бывает, когда у человека много врагов, — старался успокоить себя Иргаш. — Человек думает, что он один на свете, а со всех сторон на него устремлены взоры». И, выбравшись наверх, он снова огляделся.
Всё оставалось в кишлаке Курусай неизменным, хоть прошло немало времени с тех пор, как он последний раз ушёл отсюда. Те же разбросанные в лощине глинобитные домики, смотрящие тёмными прямоугольниками дверей на заходящее солнце, полуосыпавшиеся ограды из глины и камней, дом Тишабая ходжи повыше на склоне холма. Горлинки с рубиновыми лапками ходят важно по утоптанным тропинкам и чёрными бусинками глаз осторожно смотрят по сторонам. Стайки воробьев роются в свежем навозе.
Сердце Иргаша чуть защемило, когда он остановил свой взгляд на знакомой крыше родного дома, где он так долго жил, вдыхая запах дыма, и сидел в кругу родных. Но тёплое чувство мгновенно исчезло, лишь только рука его наткнулась на твердую рукоять маузера.
Иргаш еле шёл, слабый от голода. Халат и вся одежда его уподобились рубищу нищего, борода и усы всклокоченной шерстью покрывали лицо, но с оружием он не расставался. Пока в его маузере, подаренном ему лично Мохтадиром Гасан-эд-Доуле Сенджаби есть патроны, он, Иргаш, ещё живой.
Он шёл и шёл, озираясь исподлобья. Встречные смотрели на него с опаской, оглядываясь и долго провожая глазами. Некоторые, видимо узнав его, покачивали головами. Но никто, и это больно задело Иргаша, не поздоровался с ним, не сказал простого: «ассалям алейкум». Или они не узнали его, или... не желали узнать. О, как ему хотелось сейчас поднять голову и, потрясая камчой, заорать вон на идущего ему навстречу пастуха Асада. Во взгляде его только любопытство и никакого уважения. Скотина! Не так он себя вёл, когда Иргаш на огненном коне, в шёлковом зелёном халате, с винчестером за плечами скакал по кишлаку. О, тогда Асад ломался пополам в поклоне и за счастье считал, чтобы Иргаш удостоил его хоть мимолетным взглядом.
Но Асад прошёл, слегка сопя от одышки, и даже взглядом не показал, что он заметил Иргаша, точно тот и не плелся, прихрамывая и морщась от боли в ногах, по улице.
Иргаш стремительно обернулся, в то же мгновение обернулся и Асад. Глаза их встретились. Асад отвернулся и пошёл своей дорогой. Значит, он узнал его, Иргаша, и только просто не захотел иметь с ним дела.
Чувство отчуждения холодком разлилось где-то под сердцем. Его, Иргаша, не хочет признать Асад тупица и трус. Что же тогда скажут старейшины, те самые старейшины, которые одержали в бою верх над Энвербеем, главнокомандующим, те самые старейшины, по приказу которых курусайцы перерезали ночью джигитов шайки Батыра Болуша, те самые старейшины, которые сумели «мужеством своим, храбростью и умением охранить очаги курусайцев от басмаческого разорения в течение трёх долгих лет смятения и войны. Что скажут они, когда увидят его, Иргаша?
Он остановился и облизал пересохшие губы. Мимо него шли стайкой женщины и девушки с глиняными кувшинами, с медными кумганами и старенькими жестяными вёдрами. Тяжёлые мониста из серебряных висюлек и монет позвякивали у них на груди, чёрные косы ниспадали по малиновым рубахам ниже колен. Шагнув в их сторону, Иргаш пробормотал: — Пить!
Но тут же отшатнулся, и что-то заклокотало у него в горле.
Ни одна из женщин и девушек не остановилась, не налила в чашку ему воды. Так они шли, гордые и странно молчаливые, только каждая, проходя мимо Иргаша, вскидывала ресницы и взглядывала на него с явным недоброжелательством.
Даже мальчишки, любопытный и смелый народец, не побежали за ним. Они медленно шли на приличном расстоянии и молчали. «Пусть кричат! — свирепствовал в душе Иргаш. — Пусть кричат! Всё равно, пусть бранят, пусть говорят чёрные слова, но только не молчат!»
Но они шли молча, и в их молчании чувствовалась угроза.
Он вдруг встал, наклонился и, схватив камень, швырнул в ребят. Иргаш так ослаб, что камень не долетел до ребятишек, и они, ничуть не испугавшись, продолжали идти за ним...
Красный диск солнца, похожий на круглый медный поднос, коснулся нижним краем синих холмов, когда Иргаш добрался, наконец, до ворот Шакира Сами. Иргаш стоял перед знакомыми до боли, серыми досками, щелястыми, растрескавшимися, но всё ещё крепкими, и тяжело с присвистом дышал. Сердце его колотилось в груди, но не столько от усталости и слабости, сколько от волнения. Он стоял и слушал, стараясь угадать, что творится во дворе и в доме.
Донесся резкий старушечий голос: «Принесите чумич. Сало перегорит!» Что-то зашипело и заскворчало. Застучали кауши по твёрдой глине. Совсем близко голос Шакира Сами сказал:
— Наточите серпы... Завтра в поле...
И перед глазами Иргаша встал большой тяжелый серп, с полированной ручкой, принадлежавший, по семейным преданиям, ещё деду Шими и служивший уже много поколений семейству. Ужасно захотелось Иргашу ощутить в своей руке холодноватое ласково-гладкое дерево рукоятки.
— Пойдем завтра к старой мельнице. Зерно уже там затвердело!
— Хорошо, исполню, дедушка, — сказал молодой голос.
«Дильаром! Она!» — подумал со смертной тоской Иргаш. Так близко и так далеко почувствовал он себя от семьи.
Он поднял руку и злобно кулаком постучал в сухие шершавые доски ворот.
Шум во дворе словно бы стих. Но никто не подошел, не окликнул.
Тоскливая мысль мелькнула в голове Иргаша: «Не ждут».
Он снова постучал. И снова никто не открыл ему. Он так и стоял у ворот, а мальчишки за его спиной безмолвно смотрели на него.
Стыд пронизал Иргаша, и он постучал в третий раз. Удивительно, но он не догадался, а быть может, не решился толкнуть калитку.
— Кто там? Входи! — прозвучал стариковский голос. Скрипнули петли. Иргаш поднял глаза. В открытой калитке стоял дед его Шакир Сами.
Он взглянул на Иргаша прямо и просто, без малейшего удивления, точно знал, что Иргаш придёт. Старик молчал и ждал.
— Здоровья вам! — пробормотал Иргаш. Он опустил голову и смотрел на босые ноги старика, черные, загрубевшие ноги дехканина, ноги, твёрдо стоявшие на земле.
На приветствие старик не ответил. Он смотрел с окаменевшим лицом через плечо Иргаша куда-то вдаль и молчал. Проследя его взгляд, Иргаш увидел, что Шакир Сами смотрит на приближающегося всадника. Что-то знакомое было в его облике.
— Здесь моя жена Дильаром? — закричал Иргаш и ринулся вперед.
Он увидел Дильаром, стоявшую в глубине двора, но только на какое-то мгновение. Дико вскрикнув, молодая женщина метнулась и исчезла в тёмном провале двери михманханы.
Старик молча преградил Иргашу дорогу.
— Я пришел за ней. Она пойдет за мной!
Почти не шевеля губами, Шакир Сами сказал глухо и тихо:
— Уйди!
Тут безумная догадка мелькнула в голове Иргаша: а вдруг он так изменился, что Шакир Сами не узнал его.
— Дедушка, это я, Иргаш.
Всё так же глухо, но ещё тише, чеканя слова, Шакир Сами заговорил:
— Был когда-то такой Иргаш. Отцеубийца. Он погубил моего сына и своего отца. И я сказал: «Братья, сыновья, внуки! Кто брат мне, кто сын, кто внук, — тот пойдёт, найдет человека по имени Иргаш-отцеубийца, тот убьёт его... и пусть нацедит его крови в чашку и принесёт мне, чтобы я смог выпить её».
Он смолк. И вдруг воскликнул громко, чтоб слышала вся улица:
— И тогда замкнется круг крови. Я дал свою кровь, чтобы породить сына своего Файзи, а Файзи дал кровь и породил тебя, Иргаш-отцеубийца. Да вернется кровь его ко мне!
Калитка захлопнулась, и засов загремел.
Пошатываясь, Иргаш все еще смотрел на трепещущие и дребезжавшие доски ворот. Обрывки мыслей кру-ились в его мозгу. Он безмолвно открывал и закрывал от, но ничего не мог произнести, кроме сдавленных всхлипов.
За спиной он услышал шум, похожий на ропот. Иргаш стремительно обернулся.
На него смотрело много пар глаз, мрачно, презрительно. Курусайцы толпились на краю улицы. С коня слезал Юнус.
— Откуда он взялся? — пробормотал Иргаш. Вытащив дрожащей рукой из-за пазухи маузер, он стоял, покачиваясь на обмякших ногах, и угрожающе скалил зубы.
— Подойдите... кто... хочет...
Шагнул вперед и подошел Юнус. Глядя прямо в глаза Иргашу, он всё так же неторопливо взял у него из руки оружие.
— Так вот где я тебя нашёл.
Иргаш с рычанием опустился на землю и, упершись головой в доски ворот, остался так лежать...
Любви не было бы в мире, если бы не было красивого лица.
И если бы не цвела роза, не пел бы соловей в ветвях.
Саади
— Вперёд!
В сияющем воздухе мелькнула чёрная фигура, метеором промчалась в небе так быстро, что за ней не удалось проследить глазами.
— Что это? — Гриневич соскочил с коня и, прыгая по камням, подбежал к краю скалы и заглянул вниз.
В то же мгновение над голевой прозвучал крик, сквозь цветную радугу, перекинувшуюся над щелью, мелькнуло что-то тёмное, и Гриневич успел только заметить обнажённую фигуру, скользнувшую в бешено мечущуюся пучину. В мозгу запечатлелся человек, точно вылепленный из красноватого камня на ослепляющем фоне сверкающей пены. Река ревела, сжатая утёсами-гигантами, мокрыми от брызг, взметнувшихся резко вверх.
— Вниз скорее, — подбежал к конникам Гриневич, — там человек упал.
Он одним прыжком оказался в седле и, невзирая на опасность, помчался по головоломной тропинке, полагаясь на стальные мускулы коня и ловкость его стройных ног. Через минуту всадник с конем уже съехали, вернее скатились, в лавине песка и щебенки на зелёную луговину. Понадобилось несколь-ко мгновений, чтобы подскакать к берегу широко раскинувшегося плёса реки.
Только здесь осадив коня, Гриневич начал всматриваться. Налево поднимались к небу исполинские красного гранита скалы, с которых только что он спустился столь стремительно, рискуя сломать шею себе и своему коню. Ска-лы перегораживали гигантской природной плотиной долину. Сквозь неё, через узкое ущелье, шириной не более двадцати-двадцати пяти саженей, вырывалась, словно из жёрла туннеля, блистающей могучей струей вся огромная река в золотом ореоле мельчайших брызг, в которых дрожала, переливаясь, радуга. С неслыханной силой мчался освобождённый из теснины поток и, оказавшись на просторе, вдруг смирялся; вспрыгнув затем несколькими крутыми, всё сокращающимися волнами, он разливался на две-три версты в тихое прозрачное озеро, в котором отражались фиолетовые с белыми маковками вершины горного хребта...
Ласково плескались волны вокруг ног коня, въехавшего в воду и всё порывавшегося мордой коснуться её поверхности.
— Ну, шалишь, — сердито дернул Гриневич повод. — А где же люди?
Он разговаривал с конем и, подняв бинокль, изучал поверхность озера.
«Неужели они разбились и река разорвала их тела в клочья? Что это были за люди? Не похоже, что их бросили в поток... Неужели они сознательно кинулись в ревущую стремнину на верную гибель?..»
Забыв о том, что он один, что кругом его подстерегают всякие неожиданности, весь охваченный беспокойством за судьбу неизвестных ему смельчаков, Гриневич настороженно изучал слепяще-блистающее зеркало реки, девственную поверхность которой не морщил ни малейшими рябинками ветерок.
Почему Гриневич решил, что он видел не беспомощных жертв, а мужественных смелых людей! Да потому, что только сейчас он припомнил детали, на которые сначала не обратил внимания. Человек, кинувшийся в реку, обнимал руками что-то круглое и большое, похожее на подушку.
— Гупсар! Кожаный бурдюк! — воскликнул Гриневич. — Как же я не сообразил! Он прыгнул с надутым кожаным мехом.
И крик этот до сих пор звучал в его ушах, крик не жалобный, не стонущий, а бодрый клич под аккомпанемент ревущей разверзшейся стихии.
— Поистине храбрецы!
Невольно Гриневич, ещё не зная в чём дело, испытал восторг перед безумной храбростью людей, добровольно и смело бросающихся в клокочущую пучину.
Гриневича даже не смущало, что они могли оказаться врагами. Друзья или враги, но такому мужеству он готов всегда аплодировать.
Вот почему, когда его бинокль обнаружил в пене, бурлившей из зева теснины, или трубы, как её называл Гриневич, круглый чёрный предмет, он издал радостный призывный крик. Он уже видел голову человека, закрученного водоворотом, борющегося с сильным течением. Ещё такая же голова вынырнула неподалеку, потом ещё и ещё.
— Ого, да тут их целый взвод!
Радостно крича и махая рукой, Гриневич поскакал прямо по воде к плывущим людям. Отмель кончилась, и вода стала лизать брюхо лошади.
Пловцы ещё барахтались в водовороте в ледяной воде. В их движениях теперь чувствовалась растерянность, на чьем-то смуглом лине Гриневич увидел выражение беспокойства. Не понимая в чём дело, командир попытался помочь неизвестным. Конь его теперь уже плыл, и Гриневич протягивал руку, кричал, стараясь перекрыть шум, нёсшийся вместе с грохочущим каскадом из теснины. Командир ухватил одного из пловцов за руку, другого за плечо.
Несколько минут отчаянно сопротивляющиеся пловцы и Гриневич на коне кружились в воде. Лица людей посинели. Наконец коню надоела холодная ванна, и он решительно направился к берегу, таща на буксире двух пловцов.
Подъехавшие к берегу бойцы помогли Гриневичу.
— Придется погреться, обсушиться! — сказал Гриневич, смотря на застывших, лязгающих зубами мускулистых людей. Они были совершенно голы, если не считать набедренных повязок. Мускулы их перекатывались под кожей, лоснившейся в лучах горячего июльского солнца. Гриневича поразило, что один из вытащенных им из воды людей оказался человеком лет шестидесяти, а самый младший был совсем ещё мальчиком.
— Начальник, — сказал пожилой, — отпустите нас... Неудобно стоять перед начальником, едва прикрыв стыд.
— Что вы здесь делаете? — спросил Гриневич, вытряхивая из сапог воду.
— Отпусти нас, начальник, нам надо идти... — Таджик посмотрел на реку. Вдали вниз по течению плыли три чёрных точки.
— Отпущу, только скажите, куда вы плыли?
— Мы никуда не плыли.
— Как?
Гриневич очень удивился, выслушав немногословный рассказ старика.
Оказывается, они купались, просто купались. Старика не устраивают тихие заводи: «Вода там мёртвая», его интересует только бурная стремнина. И в воду он не спускается потихоньку, осторожно. Никакого удовольствия такое купание не представляет. Взять гупсар, обнять его и прыгнуть в бурлящую пену с высоты нескольких сажен, вот это интересно; чтобы стремнина подхватила, бросила вглубь, отшвырнула на поверхность, снова утопила. Вот тут-то смотри в оба, будь ловким, мужественным. Только в такой стремнине человека не прохватит ледяная вода, не пронизает холодом до костей, не сведет судорога, лютому что пловец напрягает мускулы до предела.
— И телу становится так жарко, что «вода кипит», — усмехнулся под конец старик и поклонился.— Отпустите нас.
Но Гриневич попросил рассказать ещё кое-что о головоломном спорте смелых.
Нет, он, старик, не один. Все видели, что сегодня они прыгали впятером.
Он тут же залез на огромный валун и, сложив ладони рупором, что-то прокричал в сторону мыса, где на солнце сразу заблестели тела уплывших вниз по реке людей.
— Все мужчины кишлака плавают в реке, — сказал он, спустившись к Гриневичу. — Одни прыгают с большой высоты, другие с меньшей. Многие мальчики — хорошие прыгуны. Вот это его сын. Он отлично прыгает. Может прыгнуть в воду вот... — Старик огляделся, выбрал утёс высотой в шестиэтажный дом и показал на него пальцем. — Вон с такой скалы может прыгнуть. Разобьётся. Нет, не разобьётя. Бывают, конечно, неловкие люди.
Он слышал о таких неловких, но не из их селения. В их селении на его па-мяти ни один ныряльщик не разбивался. Все молодцы... Что случится, если порвётся гупсар? Во-первых, зачем ему рваться? Кожа крепкая. Только у дурака может порваться. Ну, а если порвётся, тогда легко доплыть до берега. Берег всюду, рукой подать. Да, все умеют плавать. Только без мешка зимой трудно, зимой, в мороз, далеко не уплывёшь, застынешь, утонешь.
— Вы и зимой плаваете... купаетесь?..
Нет, зимой, конечно, никто купаться так не пойдет, зачем? Зимой приходится лезть в реку, когда нужно проведать родных на другом берегу, навестить друзей, побывать на свадьбе. Тогда, какой бы мороз ни стоял, идёшь на берег, надуваешь гупсар, раздеваешься и плывёшь. Конечно, плывешь в таком месте, где вода быстро перенесет на ту сторону, а то плохо придётся. Ну там вылезешь, оденешься, выпустишь воздух из гупсара и пойдёшь. Пока вверх-вниз потопаешь, сраза же согреешься.
Много надо бесстрашия и ловкости в этом необыкновенном спорте. Сколько требуется умения, какой глазомер. От пустячных мелочей зависит жизнь пловца и прыгуна. Обхватив руками гупсар, человек взбирается на скалу, подходит к её краю и бросает вниз щепочку, пучок травы и следит за тем, как они падают, не слишком ли их относит ветер. Здесь, наверху, ветерок может дуть чуть-чуть, а в щели он вдруг такой сильный и резкий, что отнесёт прыгающего в сторону и бросит на камни. Брошенная сверху щепочка или веточка помогает избрать в прыжке правильное направление. Пока летит щепочка или пучок травы, прыгун внимательно изучает струю воды. Не вспучивает ли её там, где не нужно, не свалился ли здесь кусок скалы, не принесло ли стремниною новый валун. Но глаз у горца наметанный. По характеру стремительного течения, по цвету воды — зеленоватому, желтоватому, голубоватому — он сразу же определяет глубину и характер стремнины. По полету щепочки пловец выбирает линию направления прыжка. Он не ошибётся в своём расчёте. Достаточно маленькой ошибки — и он разобьётся, но прыгуны не разбиваются, в худшем случае он вылезает из воды с синяками.
— И не боитесь? — спросил Гриневич.
— Почему не боимся? Немного сердце стучит в груди... Но это хорошо. У храброго человека должно же стучать сердце.
Сейчас ещё рано и купается мало людей, но к вечеру прибудут с гор жнецы и обязательно начнут прыгать. Вон они едут уже вниз.
Гриневич посмотрел вверх. По склону огромной горы двигалась целая скирда пшеницы. Она скользила на своеобразных санях с широчайшими полозьями, по накатанной до глянцевитого блеска полосе, извивающейся между тёмными деревьями арчи и грядами скал. Двигались сани не очень быстро, но легко и плавно. За санями спускались, опираясь на посохи, люди.
— Вот тот в красной чалме — наш лучший прыгун, — сказал с гордостью старик-пловец. — Он прыгает там, где никто не прыгает. Он переплывает реку в половодье. Где хочет, там переплывает. Не боится ни водопадов, ни кам-ней.
— То-то вы такие загорелые да мускулистые!
— Мускулов у них не занимать стать.
Гриневич стремительно обернулся.
Перед ним стоял мокрый, полуголый, улыбающийся Пётр Иванович. В руках он держал, прижимая к животу, бурдюк, такой же, как у горцев.
— О-о! — только и мог выговорить комбриг. — Доктор!
— Алексей!
И хоть с доктора стекала ручьями вода, они обнялись.
— Что вы здесь делаете, Пётр Иванович?
— Купаюсь, как видите.
— Нет, вообще... как вы сюда попали?
— По врачебным делам, Алексей Панфилович... Но простите, я продрог... бегу... Ещё раз хочу...
И, шлёпая по камням босыми ступнями, доктор побежал вверх.
— Я с вами, — крикнул вдогонку Гриневич.
В тот день Гриневич испробовал сам горное купание. Вместе со стариком, которого звали Мустафа-Камень, и доктором он прыгнул в теснину пять или шесть раз. Только первый раз он испытывал волнение, похожее на страх, и то в те мгновения, пока он ещё летел в воздухе. В другие разы он прыгал уже уверенно, и хотя у него захватывало дыхание, но страх прошел совершенно, и он заслужил даже сдержанную похвалу Мустафы-Камня. Прыгали и бойцы. Особенно хорошо получалось у латыша Гедвиласа и херсонца Дзыбы. К тому времени на камнях и скалах собрались десятки горцев-дехкан. Они прыгали вместе с Гриневичем, хлопали его по плечу и восклицали: «офарин!» Налёт отчужденности и недоверия, который чувствовался вначале, известная скованность, порождённая издавна недоверием горцев к незнакомым людям, постепенно исчезала. Бойцы и дехкане, обнажённые, все в искрящихся капельках, стекающих по их телам, сидели на гальках и валунах, беседовали о самых обыденных вещах: об урожае, о неудобствах пахоты на крутых склонах, о рабочих волах. Когда купание кончилось, красноармейцы и горцы расстались друг с другом не без сожаления. Гриневич отказался заехать в кишлак, и старик Мустафа-Камень обиделся.
Расставаясь, Гриневич обещал обязательно приехать в гости, попрыгать со скалы и искупаться в бешеной теснине радуг, как он её мысленно назвал.
Доктор поехал вместе с Гриневичем.
Оказывается, Пётр Иванович находился здесь уже недели две, успел получить признание как врач тем, что вылечил от конъюнктивита добрую сотню детишек. Доктор стал здесь своим человеком.
Гриневич рассказал о событиях последнего месяца. После гибели Энвербея басмачи притихли. Но вскоре опять подняли голову. На смену Энвербею появился турок Сами-Паша. Ибрагимбек тоже активизировался. Бесчинствовали и многие другие банды. Но, самое главное, народ понял, что басмачи — враги свободы и жизни, и всё больше склонялся на сторону Красной Армии. Советская власть стала единственной прочной властью в горной стране.
Вспомнили Гриневич с доктором и старых друзей. Добром помянули слав-ного, стойкого Файзи.
— Отряд теперь носит имя большевика Файзи, — рассказывал Гриневич, — теперь им командует Юнус, помните солдата Юнуса? Отличный командир из него получился. Недавно мы с ним навестили Шакира Сами. Не повезло старику. Сколько ударов обрушилось на его семью. Он не может забыть смерти сына... Одна у него надежда, что когда-нибудь он сможет назвать членом своей семьи командира Юнуса...
— А что думает по этому поводу Дильаром? — спросил доктор.
— Я видел её. Она всё так же мрачна, но в её демоническом взоре, когда она глядит на Юуса, зажигаются тёплые огоньки...
— Да, — вдруг сказал Пётр Иванович, и лицо его сразу как-то осунулось, — я очень рад, что вы направляетесь на юг. Возьмите нас с Алаярбеком Даниарбеком.
— А куда вы едете?
— Я еду в Кабадиан... Гм, может быть, это... вам покажется странным... но я хочу... положить на одной могиле камень. На ней высекут надпись: «Разве можно поразить солнце кинжалом? Разве можно ему сделать больно? Разве можно погасить его?»
— Поэтично... Но кому вы хотите поставить памятник?
— «Глаза у неё цвета ночи», — сказал бы про неё поэт Шибаргани. Я говорю о бедной Жаннат…
— Камень? Надпись? Да она жива и здорова.
— Что-о? — больше Пётр Иванович не мог ничего сказать.
— Я говорил, что она аджина, — сказал Алаярбек Даниарбек, — что она даже из-под земли выйдет... из могилы! Ой-бой...
По рассказу Гриневича, после перестрелки на базаре в Курусае комэск Сухорученко доставил Жаннат на погранзаставу к Пантелеймону Кондратьевичу, а он переправил её на пароходе в Термез. Оттуда по путевке Центрального Комитета комсомола молодая женщина уехала в Москву учиться.
— А сколько ехать до Москвы? — спросил Алаярбек Даниарбек.
— Далеко, — сказал Гриневич, — три с половиной тысячи вёрст.
Алаярбек Даниарбек вздохнул.
— Надо приготовить кое-чего, Белка подкормить, новую подпругу приобрести...
— Что вы там болтаете? — рассердился доктор.
Но Алаярбек Даниарбек уже шёл к конюшне, бормоча:
— Другой бы радовался, а этот раздражается... У любовников условный язык! Что поймёт здесь верблюд, пасущийся в степи!
Он остался чрезвычайно доволен собой, что последнее слово осталось за ним, и запел:
Я пойду за тобой, даже если ты
Протащишь меня сквозь игольное ушко!
Когда восходит солнце, гаснет свеча!
Преклоняюсь перед тобой, Родина мать.
Рудаки
Время подобно мечу.
Хайола
Глаза Сеида Музаффара не отрывались от сумрачного, но спокойного лица Петра Ивановича. Но прочитать что-нибудь на нём никто бы не смог. Доктор был врачом старой школы, которая учила, что больному необязательно знать, что с ним.
— Воды!
Алаярбек Даниарбек полил из кумгана доктору на руки, и Пётр Иванович также долго и старательно мыл руки теперь, как и перед операцией.
— Да благословит аллах... тебя, ференг, — прохрипел раненый, — пусть продлятся твои годы... Опять я твой должник отныне... Ты теперь будешь богат, табиб... все мои сокровища... да станут твоими...
Искоса взглядывая на лицо ночного гостя — не бредит ли он, — Пётр Иванович чёткими движениями укладывал инструменты в сумку. Лицо больного изменилось. Оно как-то посерело, черты его заострились. Не скрывая тревоги, доктор взял пульс.
Тонкие губы Сеида Музафрара чуть шевельнулись.
— Доктор, вы читали Омар Хайяма?
Пётр Иванович кивнул головой.
— Помните его слова: «На базаре видел я горшечника, который с силой месил ногами глину, а глина ему говорит языком глины: «Я тоже была подобной тебе, обращайся со мной бережней»... Как хорошо сказано!
— Вам нельзя говорить много, больной.
— Ангел смерти ходит рядом, доктор... Надлежит настроиться на соответствующий лад... Жизнь — тонкий волосок, но крепче, каната, и всё же достаточно поднести огонёк спички — и... Доктор, скажите... Моё состояние плохое?
Перестав считать пульс, Пётр Иванович вынул из кармана две пули и, подкинув их на ладони, усмехнулся в усы.
— Батенька вы мой, неужели вы воображаете, что стали здоровее после того как две таких штучки басмачи вогнали вам во внутренности?.. Удивляюсь, что только один ангел смерти мерещится вам, а не двадцать. Потерпим. Организм у вас богатырский...
— О аллах, жизни осталось только, чтобы шевелить языком...
— На вашего «аллаха» я отвечу: «Всё в руце божьей...» Кто бы мог подумать, что мы снова встретимся, а вот встретились. И счастье ваше, что встретили вы именно меня — врача.
Уже покидал Пётр Иванович горную страну, быть может навсегда, уже мечтал он, как сядет в поезд, уже видел себя мчащимся на север — и вдруг снова пальба винтовок, вопли басмачей: «Ур, ур»! — бешеная скачка всадников, грозные лавы конников... А в полночь — вызов к больному, командиру отряда красных палочников, — знакомое лицо ишана кабадианского Сеида Музаффара, труднейшая операция при свете чирага.
— Доктор, я хочу сказать...
— Лежите спокойно...
Все вышли. Раненый остался один. Фитиль в чираге почти потонул в масле. Язычок огонька чуть теплился, дымя и чадя. Прочерневший потолок совсем опустился, и отдельные угольно-чёрные камышинки блестели, точно полированное драгоценное дерево. Глиняные сырые стены обступили жалкое ложе Сеида Музаффара и сдавили грудь. Могильная тишина отдавалась в ушах шумом судорожного биения сердца и вселяла ужас и тоску смерти.
Губы Сеида Музаффара зашевелились. Он тихо позвал:
— Доктор!
Почти тотчас же дверка застонала в деревянных пазах, и вошёл Пётр Иванович. Он наклонился и пощупал пульс.
— Когда кризис, доктор?
— Полагаю — сегодня ночью, — ответил Пётр Иванович, не отдавая ещё себе отчета, что раненый говорит по-русски и притом совершенно чисто.
— Я вам.... расскажу одну историю.
Ничем не выдавая свое изумление, Пётр Иванович сказал с чисто докторской интонацией:
— Больной, вам говорить вредно. Вредно волноваться... Лежите спокойно.
Не были чужды Петру Ивановичу человеческие слабости, и любопытство одолевало его, но он сдерживал себя.
— Если я сегодня умру, что до моего волнения... — пробормотал Сеид Музаффар, — если я умру... Так вот слушайте...
Он запрокинул голову и с трудом заговорил. Он отбросил всякие церемонии и говорил теперь чётко и ясно по-русски.
— Вы человек интеллигентный, доктор, культурный... Представьте себе, если можете, Санкт-Петербург... Генеральный штаб. Навощённый паркет, полированный письменный стол, вроде саркофага... Тяжёлая бронза. Невероятно: здесь —грязь, вонь, комары. Там — блеск, чистота, бронза. За столом в кресле — сановник с баками а 1а Skobeleff... Перед ним сидит молодой, с розовыми щеками, ещё почти безусый... в сверкающем мундире офицер, скажем, князь, аристократ, чёрт возьми, настоящий князь... тысячелетнего рода, гедиминович... Разговор приватный, «тэт а тэт», сугубо тайный. Сановник излагает задачу... в государственном плане: Средний Восток, пути мирового значения. Надо повернуть южные племена против господ британцев. Проникнуть в душу, жить, вооружить, посеять ненависть. Поднять золотом? Да. Оружием? Да. Но прежде всего морально, психологически. Использовать религию, патриархальность, первобытную честность, кровную месть. И тридцать, сорок тысяч всадников, диких, неукротимых, ненавидящих, бросить против англичан, шаха, купцов. Задача ясна! Офицер вполне подготовлен, востоковедческое образование, говорит по-персидски, как тегеранский перс, по белуджски — как белудж, по джемшидски — как джемшид. Полиглот... Офицер богат, как Крез. В деньгах не нуждается. Принят в высшем свете. Но романтика служения царю и отечеству! Романтика приключений!.. Открыть путь к Персидскому заливу, помочь победоносному шествию России к тропическим морям. А в далёкой перспективе — сказочная Индия... Ну что же, разговор не затягивается. Сановный генерал... я забыл сказать, он был генерал, жмёт руку молодому офицеру, желает успеха, произносит приличествующие месту, времени, разговору слова — и... Прощай Санкт-Петербург, прощай цивилизация... на долгие годы. Мудрому в наше время надо бы иметь две жизни. В одной — приобретать опыт, в другой — применить опыт на деле... Но я... если бы пришлось повторить... всё с начала повторил бы, честное слово!
Больной долго пил чай.
— Хорошо бы для бодрости коньячку. Я и вкус-то его забыл.
Из двери доносилось тяжёлое дыхание душной летней ночи. Квакали лягушки, ухала выпь. В камышовой крыше что-то шуршало и верещало. В комнатке гудели комары. Разгладив слабыми пальцами разлохматившуюся материю одеяла, раненый продолжал:
— Знаете, доктор, очень старый коньяк «Фольбланш». Вольёшь его из рюмки в горло — и он расплавленной лавой по пищеводу... и в то же время нежно так ласкает, точно семнадцатилетняя очаровательница бархатной ручкой... Такой коньяк мёртвого воскресит... Представьте банкетный стол, хрустящая скатерть, прибор — и в рюмочке искрится оранжевым огнём жидкость... Ужасно хочется коньяку.
Доктор молчал и думал...
Снова заговорил Сеид Музаффар:
— Прошло три месяца. Наш аристократ уже на юге, но в каком виде! Клянусь, и любимая женщина не признала бы его. На севере остались книги, Эльснер, Комиссаржевская, Пати, Красавина... Мариинская опера, мечты юности... фантастические кутежи... вина подвалов удельного ведомства... тончайшее белье, духи «Л'ориган Коти», божественная музыка, картины... Ботичелли, Буше, Левитан... Да... впрочем, зачем всё это. Дальше начинается новая, совсем новая история.
Он снова пил чай.
— Представьте себе высокий, весь в белой полыни, плоский берег сухого, как порох, русла. И на выжженном берегу — чёрные цыганские шатры... замурзанные ребятишки... Черноглазые косматые женщины... с золотыми браслетами на руках, на ногах, на шее, даже в носу, грязные, но чертовски красивые, сложенные, как богини... и такие же воинственные, как мужчины... скачут верхом... сражаются. Тут же козы, бараны... Вокруг кочевья горы навоза, чтобы отпугивать комаров. Ну и соответствующие ароматы, конечно. Дым костров стелется по кустикам полыни и в жаркой мари, за скалистые, точно развалины средневекового готического замка, горы заходит солнце... И всё: и запахи навоза в смеси с горькой пылью, и чёрные с закатными бликами откинутые полы шатров, и розовый дым, и белые зубки под золотым обручем но-мадок — всё дьявольски, непостижимо романтично. Да тут ещё с топотом, с грохотом живописные всадники бурей с горных склонов! Топот, ржание, приветственная стрельба, писк детей, радостные вопли женщин. Торжественно в аул въезжает сын давно пленённого шахскими жандармами вождя... племенного властелина.
Двадцать пять лет... четверть века до того стоял на берегу сухого русла дворец, ещё в девятнадцатом веке выстроенный вождём племени... Единственное здание среди шатров и землянок... И каждый вечер эти двадцать пять лет в покоях дворца, устланных коврами, зажигались светильники, на кухне готовился ужин... Двадцать пять лет жёны вождя стелили постели, умащивали свои нежные тела мазями и притираниями... Ждали. Но вождь умер в Тегеране. Однако в плену... у него есть отпрыск... сын, родившийся в темнице, в клетке. И вот молодой орел вырвался на волю, наконец он... среди родного племени. Какое торжество! Вот он стоит среди людей своего племени. Молодой, кареглазый. Кожа лица его несколько бледна, брови несколько узковаты, рука бела, но что из того! Он родился не в шатре, а в каменной темнице, именуемой домом... Рев восторженных голосов, полыхающие факелы, грохот бубнов, визг свирелей... Старухи племени подходят к юноше. Вглядываются в лицо, одобрительно кивают головой, гладят ему плечи... Всенародно признают сыном покойного вождя. Новые клики восторгов... Около юноши теснятся седоусые кочевники, как запорожцы, но в войлочных шапках, красных чалмах. Вот один протягивает руку и подталкивает упирающуюся, конфузящуюся... нет, упирающееся видение из арабской сказки... с косами ниже колен, с лицом пэри, с горячими глазами джиньи... «Твоя невеста, сын мой!..» Да, сегодня пир до утра... И вспыхивают сказочными огнями покои дворца, багровеют малиновые козры, блистает золото канделябров.
Невеста с горячими глазами волшебницы. Помните у Хосрова Дехлеви: «Не будут никогда столь сахар сладок, роза красна, ночь черна, утро ясно, как твои груди, твои губы, твои кудри, твои глаза...» Понимали толк в любви на Востоке. «Твоя невеста, сын мой!» — всё кричали какие-то старые ведь-мы. «Сегодня пир!» — гудели вокруг, танцевали «чапи». Гремели сотни выстрелов, сияли сказочными огнями покои дворца, дымились блюда с яствами. Всё, как в «Тысяче и одной ночи»... Смешно, но... но ароматичные курения, запрещённые Магометом вина и разрешённые объятия атласных рук... Из девятнадцатого века я сразу же низвергнулся в пятнадцатый...
Раненый замолк. Он долго дышал — глубоко, тяжело. Затем хрипло сказал:
— Спросите, доктор, а как российский аристократ попал в кочевье, да ещё сыном покойного вождя... Но это хитрая механика. Буду живой — рас-скажу.
Он скрипнул зубами от боли.
— Угораздило же меня нарваться сегодня на пули... От таких ран выживают редко. Много я видел ран, сам понимаю... Но ведь я пришёл домой. Пусть долгим, кружным путём... Пусть я застрял, но я не мог смотреть сложа руки... Я не могу спокойно... когда кругом борьба, драка, когда я вижу, что все эти Керзоры, Энверы, Ибрагимы лезут с ножами. И я ввязался в драку... Думал, сделаю дело, а уж потом... И вот... Обидно будет подохнуть в этой дыре... После всего... После всех этих чудес. Нет, нет... Я ещё попаду в Москву... Я ещё попаду к Ленину... И я скажу! «Владимир Ильич! Имею честь явиться... Я задержался немного, но дело сделал...» Слушайте же, доктор. Человек — удивительное сочетание-смешение ангела со зверем. Если склонишься к зверю — превратишься в скотину, если склонишься к ангелу, простите за несколько архаическую формулировку, станешь настоящим человеком. Да... на чём я остановился?.. Да, так вот слушайте... у меня есть, что рассказать... есть кое-что полезное и для большевиков... Я сидел там в горах... с экзотическими названиями... Кухе Лелезар... Тюльпановых лугах... Да, я превратился в великого вождя и чувствовал себя, как ни странно, неплохо. Религия? Ислам? Мои кочевники не очень радели об исламе, об аллахе, о бейтуллахраме — мекканском храме и каабе... Нет, вольные как птицы, они скакали на своих конях, целовали жен и наложниц, стреляли во врагов. И я, российский аристократ, образованнейшая личность, скакал на коне, обнихмал пахнувших кислым молоком, но очаровательных гурий и стрелял в... Да... я был великим вождём. Сколько я неприятностей причинял господам британцам, клянусь честью русского офицера... Сколько неприятностей. Поработал я на славу. Сколько? Долго!.. Какая сеть агентуры... Как водил за нос матёрых британских разведчиков лоуренсов и лоуренсиков... Издевался... Какие планы! Губернаторы провинций ползали на брюхе... Шах, сам шахиншах почтительно жал вот эту руку... От топота нашей конницы тряслись стены Тегерана. А там, в Петербурге, в послужной список вписывали ордена, благодарности, чины...
И вдруг — революция... Ленин... большевики... Боже мой... Всё рухнуло: тридцать лет трудов, чины, имения, ордена. Тридцать лет жизни... тридцать лет работы на разведку. И тогда, только тогда подобрали ко мне ключи англичане... попытались подобрать... Они ждали, возлагали надежды... а я прислушивался, что делается в нашей России... Всегда готов был отдать душу за Россию... Мечта о тебе, Россия, всюду со мной... Глубокое море не замутится от одного камня, мудрец, который стал бы сердиться — мелкая вода... Россия без большевиков, с большевиками — всё равно Россия! Ужасно недоумевал, что делается в России, сыпал проклятия... но любил... Тянулся домой. Потом плюнул на всё: на шатры, дворец, власть, славу — и ушёл... Ушёл? Куда? В Россию, к Ленину... Я понял: правда у него! Правое дело... Хочу отдать Родине всё, что знаю... Пусть Советы, большевики, но... Россия... Родина.
Конец.