Эта вера в революцию была у нас создана опять же отнюдь не какими-нибудь заговорщиками, эмигрантами и профессиональными революционерами. Это старинная «западническая» идея, пришедшая из Франции и вполне логично укоренившаяся в нашем образованном классе. Что мир развивается революциями — это было в эпоху моего воспитания аксиомой, это был закон. Нравится он кому-нибудь или нет, она придет в Россию, уже хотя бы по одному тому, что ее еще не было; очевидно, что она должна прийти скоро. Чем больше времени прошло без революции, тем, стало быть, меньше осталось ждать. Очень ясно! Само собой, при известном миросозерцании люди ждали «пришествия» с радостью.
…Дело прочно,
Когда под ним струится кровь, —
как выразился Некрасов. Но революция считалась неизбежной даже теми, кто вовсе ее не хотел. «Эх, молодые люди, — увещевал одного арестованного полицейский офицер, — и из чего вы хлопочете? Ну, поставят вам памятник через пятьдесят лет: да вы-то где будете в эти времена? Давно сгинете где-нибудь». И нынче у стариков, у людей того времени, это убеждение замечательно прочно. Один весьма известный писатель, довольно определенный националист и вовсе не либерал, еще недавно говорил мне: «Я очень рад, что Россия уже пережила революцию, так как я всегда утверждал, что она ее переживает, теперь мы можем рассчитывать на спокойное развитие». Этому человеку нужно убедить себя, что «закон» исполнился. Иначе он не будет спокоен!
Я уже заметил выше, что известное миросозерцание, приводя к полному противоречию с действительной жизнью, порождает революцию. Но мир туг ни при чем. Он вообще развивается не революциями. Ни при чем и Россия, вообще взятая. Что касается «передовых», то их «революций» никогда не переживешь до тех пор, пока не изменится их общая философия.
Вера в пришествие революции в 70-х годах дошла до крайней степени, особенно, конечно, у революционеров, которым было весьма утешительно думать, что они действуют не впустую. Нечаев назначал даже сроки для революции. Один из них был год прекращения временнообязанных отношений к помещикам. Помню, когда я сидел в тюрьме, мой сосед, разговаривая со мной,[21] заметил:
«Мы так хорошо узнали друг друга, а в лицо не знаем. Но увидимся…»
«Когда же?»
«Когда на воле будем».
«Дожидайся!»
«Отчего же? Года за три не помрем, а в три года если не освободит суд, так освободит революция».
Это говорилось совершенно серьезно.
Как бы ни была слепа внутренняя, теоретическая вера, нужно же иметь, однако, какие-нибудь внешние признаки. Почему революция именно так близка? Без сомнения, признаки нужны. Без сомнения также, собственно в народе мы их видели в высшей степени мало, так что для своего утешения должны были ставить в счет самые пустячные явления, самые ничтожные столкновения рабочих с хозяевами, крестьян с местной полицией, каждую жалобу мужика на то, что «тяжело стало», все, что всегда было, есть и будет и что ровно ничего не доказывает, кроме вечного столкновения человеческих интересов и бесконечности человеческого стремления к лучшему, более удобному. В подвижном, полном жизненного трепета социальном равновесии мы, по своему узкому миросозерцанию, не хотели видеть именно результатов, то есть равновесия, а отмечали только трепетание слагающих его отдельных сил. Видя же ясно, что все-таки революции нет, мы порешили с народом на том, что он задавлен, боится, не решается бунтовать. Это заключение с грехом пополам заполняло надлежащую графу революционной ведомости. Но настоящие, вполне уже, казалось, убедительные признаки наступающей революции мы видели в «сознательной части народа», в обществе, в интеллигенции.
Начинать революцию с этой стороны, в союзе с «обществом», собственно говоря, было нежелательно, неприятно. Но если нельзя иначе, если революция должна начаться с этого конца — что ж делать? Можно и на этом помириться, так как с ниспровержением «абсолютного» правительства с «народа» будет снят «подавляющий его гнет» и народ, только из боязни сидящий смирно, тоже выйдет на революционный путь.