Эти попытки демонстраций время от времени повторялись в последующие годы, но, вообще говоря, людей «из общества», готовых выходить на улицу, оказалось слишком мало. «Передовые» имели достаточно здравого смысла, чтобы понимать, когда и в какой мере это можно делать. Уже в упомянутую панихиду по Сидорацкому многие остались дома только потому, что прослышали о револьверах революционеров. Они понимали, что при открытом бунте, который бы заставил правительство выйти из упорного миролюбия, они будут в два часа или в два дня стерты с лица земли. Между тем администрация продержалась в остро размягченном состоянии всего месяца два, а затем возвратилась все-таки к некоторым мерам репрессии. Кое-где начались аресты, высылки. При таких условиях «передовая часть общества» сочла лучшим ограничиться эксплуатацией чужого революционного движения, не путаясь в него самолично. Тот самый остроумец, о котором я упоминал, был очень обижен и безусловно отстранился ото всяких терроров и вообще «политики». «Нет, — говорил, — другой раз меня уж не надуют либералы». Это был, конечно, не единичный случай. Другие, не отказавшиеся от «политических вольностей», увидели снова, что пред ними, кроме террора, единоличного бунта, нет другого действия. И террор продолжался, уже поставив себе за правило не выходить на улицу, бить только из-за угла, внезапными нападениями, в строжайшей тайне «конспирации». Эта система прямо проповедовалась листком «Земля и воля». Впоследствии она была возведена в заграничных брошюрах в целую нелепейшую теорию, будто бы открывавшую человечеству новую форму революции. Не буду задерживаться на этом детском вздоре. Суть дела до 1879 года состояла в том, что даже на террор, на одиночные убийства, в сущности, не было сил. Все это проделывали на всю Россию каких-нибудь десятка два человек, переезжавших с места на место, издававших прокламации от не существовавшего «Исполнительного комитета» и т. п. Революционеры еще раз чувствовали свою слабость и еще раз заключали из этого не о необходимости изменить свои идеи, а о том, что нужно еще логичнее их развивать. В их среде идет страстная пропаганда сплотить силы на терроре и объединить их безусловной дисциплиной, слепым повиновением центру (который еще требовалось создать). Наконец — нужно произнести слово — все эти силы, все силы «революции», слитые как один человек, проповедовалось направить на цареубийство.
В этом crime supreme,[25] преступлении из преступлений, дух анархии находил свое последнее слово. И с ним же он произнес бессознательно высшее признание самодержавной власти.
Слабый, оторванный клочок «дикого мяса», выросший в язве денационализованного слоя, эта самозваная «революция» напрасно искала способов разрушения строя. Великая страна не давала их, «революция» была не ее, не касалась до нее. «Революция» могла делать только то, что было бы доступно и для банды чеченских абреков, вздумавших мстить за своих казненных вождей. Россия национальная, которую требовалось разрушить, была неохватима, недосягаема, недоступна нападению. И «революция» сказала, что тоща нужно обрушиться на Государя России, что это одно и то же.
Никогда, ни в чем самодержавие не могло бы получить такого поразительного признания, как в этом кровавом злодеянии!
Обезумевшим оставалось еще только узнать, что если Государь смертный как человек, то он бессмертен как учреждение, пока Россия есть Россия, пока светят лучи народного сознания, преломляющиеся в своем великом средоточии. Попытка задуть светящуюся точку преломления могла стать реальной; как преступление, как средство политического действия, эта попытка оставалась большей химерой и бессмыслицей, чем все предыдущие хождения в народ.
И когда черное дело совершилось, свет сиял по-прежнему, и мир еще раз увидел, что где «революция» сводится на злодейства против представителей строя, там никакой революции нет и не может быть.