Часть первая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

С обвальным грохотом раскололось небо над Будапештом, в извилистые трещины просочилось белое, нестерпимо яркое неземное пламя. Бурлак проснулся и сразу услышал гул близкой улицы, увидел открытое окно, выходящее в гостиничный двор — огромный круглый колодец, недоступный ветру.

Звонко ударили по жести оконного карниза первые дождевые капли. Дождь расходился медленно, но все-таки разошелся, гулко забарабанил по железу, камню и стеклу. Мешаясь с неясными уличными голосами, шум дождя обрел волнующий фантастический смысл, и Бурлаку вдруг показалось, что там, за окном, кто-то громадный, упругий и скользкий грузно ворочается, натужно кряхтит и сопит, выкарабкиваясь из тесной каменной горловины двора.

В растворенное окно комнаты хлынула горячая, влажная духота. Сбросив с себя одеяло, Бурлак вытащил из-под подушки часы, вгляделся в циферблат: «Половина четвертого. У нас полвосьмого. Главные собрались на планерку. Ткачев, наверное… Стоп. Никаких планерок… Спать! Хотя бы до пяти поспать». Протяжно зевнув, повернулся на бок, накрыл ноги одеялом.

А дождь уже превратился в ливень и так яростно хлестал по стенам и каменному дну двора-колодца, что Бурлаку вдруг сделалось зябко, и он натянул одеяло на плечи. В засыпающем мозгу шевельнулась мысль: «Расквасит улицы — не погуляешь…»

Никаких следов ночной ливень не оставил на улицах Будапешта, и, если бы не влажный блеск тротуаров и мостовых, можно было подумать, что дождь приснился. «У нас после такого дождя на вездеходе не пробраться…»

Отель «Свобода», в котором жил Бурлак, находился в самом начале главной магистрали города — широкой и нарядной улицы Ракоци. Она рассекала Пешт, упираясь другим концом в излучину Дуная. Несмотря на раннее утро, улица была многолюдной, оживленной и шумной. Рабочий день на заводах Будапешта начинался в шесть утра, в шесть же открывались рестораны в гостиницах, крохотные забегаловки — бистро, а в семь разворачивали торговлю гастрономы…

Бурлаку нравился Будапешт стремительно уплотненным, чуточку нервозным ритмом. Он был здесь чужим, не знал венгерского языка, но чувствовал себя вольготно, шел, куда захочется, делал, что надумается.

Пройдя по Ракоци два квартала, Бурлак не думая свернул в незнакомый переулок.

На узеньких тротуарчиках лишь изредка появлялись одинокие, сосредоточенно молчаливые прохожие. Бесплотными тенями проплывали мимо, не задевая, не беспокоя, и тем лишь усиливали щемящее душу чувство затерянности, отрешенности от всего окружающего. Влажное дыхание каменных зевов глубоких дворовых арок, терпкий аромат омытой дождем зелени, гулкий, как в храме, стук каблуков — все это било и било по одной струне, усиливая непонятную, необъяснимую, недоступную словесному выражению и потому волнующую и приятную грусть.

Улочка неожиданно наткнулась на собор — тяжеловесную, грубую подделку под готику. Медленно обойдя его, Бурлак заглянул в прохладное нутро и, не найдя там ничего примечательного, двинулся дальше. Обогнул приземистый, за чугунной решеткою дом и очутился в крохотном треугольном скверике, очень похожем на носовую корабельную палубу. Там, где на палубе стоит мачта, здесь возвышался вяз, а два его собрата, пораскидистей и повыше, росли по углам площадки, как бы подчеркивая ее треугольную форму. У самого борта этой недвижимой, вымощенной решетчатыми каменными плитками палубы на невысоком мраморном пьедестале стоял огромный бронзовый дог. В скверике было два желтых каменных стола со скамьями. За одним, неторопливо и равнодушно посасывая трубочку, мечтательно глядя в небо, сидел старик. По другому, будто измеряя его, широко и размеренно вышагивал голубь.

И столы, и старика, и голубя Бурлак увидел после того, как вдоволь налюбовался догом. Бронзовый пес был величав и красив: уши торчком, хвост откинут, глаза нацелены на серое здание с высокими узкими прорезями окон.

— Здорово, пес. Со-ба-чий сын. Улочку украшаешь?.. — растроганно бормотал Бурлак, ласково оглаживая холодный собачий загривок и засматривая в настороженные немигающие глаза.

Увидел надпись на пьедестале. Среди непонятных слов разглядел дату — 1935 год.

Он был неравнодушен к собакам. Дома у него шестой год доживал фокстерьер Арго — веселый, добрый песик с лобастой головой и сократовским мудрым взглядом. Щенка Бурлак подарил дочке в день ее рождения. Лена вырастила Арго, и тот сделался членом семьи. В воспоминаниях Бурлака о доме непременно присутствовал и Арго, а среди его подарков родным обязательно был и подарок собаке.

— Черт, — досадливо поморщился Бурлак, не в силах разгадать написанное на пьедестале.

Шагнул к безмятежно покуривающему деду и смущенно, негромко:

— Доброе утро, отец.

Старик неторопливо вынул трубочку изо рта, привстал и приветливо ответил:

— Йо напот[1].

— Ферштеен зи русишь?

Старик смущенно развел руками, вздыбил плечи.

— Шайном нем[2].

— А-а!.. — болезненно скривился Бурлак.

Старик вдруг взял его за рукав.

— Варион эдь кичит[3]… Момент… Айн момент…

И, торопливо перейдя узенькую улочку, скрылся в темном глубоком зеве дворовой арки. А Бурлак снова подошел к догу. На доме, который неотрывно стерег взглядом бронзовый пес, табличка с надписью. «Ференц Кутра», — прочел Бурлак и тут же разглядел название улочки, по которой вышел сюда: «Изабелла».

Старик воротился с девушкой. Длинные черные распущенные волосы, большие, темные глаза и очень яркая белозубая улыбка.

— Послушайте, — подступил к ней Бурлак. — Я хочу знать, почему поставлен памятник этой собаке…

— Гут, — сказала девушка. — Я совсем плохо… мало говорю русиш… Это собака… хозяин, врач. Жил тут… — Указала на дом, с которого бронзовый дог не спускал стерегущего взгляда. — Был большой вода… Дунай вышел за берега… Город утопил. Люди погибал. Он, — показала взглядом на дога, — спасал малы… киндер… Много спасал. За то ему… Улицу зовут, как хозяина — Ференц Кутра. Раньше звали… — наскоро перемолвилась с дедом, — штрассе амазонка. Ферштеен зи?

— Спасибо. Данке шён. — Пожал руку деду, потом девушке. — Как вас зовут? Я — Максим, — постучал по своей груди. — Максим! А вы? — нацелил на нее указательный палец.

Слегка запрокинув голову, девушка засмеялась легким, прозрачным смехом и сквозь него выговорила:

— Их бин Олга.

— Ольга? — изумился и обрадовался он.

— Я… Олга…

— Иштен эннёл, — сказал на прощание старик, и они ушли.

И Бурлак опять подошел к памятнику. Подосадовал, что забыл спросить, как звали собаку. «Важно ли это? Главное, увековечили и пса, и хозяина».

— Ну… Пес… — Жаркая волна окатила Бурлака. — Как ты тут? Сорок… сорок четыре года. Красив, бродяга… Король… И эта… Олга… Фантастика!..

Мир от него вроде бы чуть отодвинулся, отстранился и, слегка накренясь, замер, застыл в непривычном ракурсе, и Бурлак впервые, как бы со стороны, чужим, оценивающе трезвым взглядом увидел себя и Ольгу. Нет, не эту венгерскую девушку, а ту, далекую, Ольгу Павловну Кербс, начальника БРИЗа заполярного треста Гудымтрубопроводстрой, которым уже десятый год управлял Бурлак.

— Что это? Куда меня кинуло?.. — потерянно проговорил он, вглядываясь в возникшее перед ним красивое, гордое женское лицо с упрямой морщинкой меж светлых, пушистых бровей, полногубым насмешливым ртом и широко открытыми бледно-синими глазами.

Ни словом, ни жестом она ни разу не выказала своих чувств, но глаза… Столкнувшись с ней взглядом, Бурлак спешил закончить разговор, зачем-то лез в стол, заглядывал в папку, брался за телефонную трубку. Она понимающе опускала длинные, будто накладные ресницы и начинала покусывать нижнюю губу. Куда бы ни смотрел Бурлак в этот миг — на телефонный диск или на россыпь машинописных строк — все равно он отчетливо видел только ее. Нужно было огромное усилие воли, чтобы подавить желание коснуться этой женщины, сказать ей… «Все. Вы свободны», — выговаривал он чужим голосом. Или: «Позвоните мне к концу дня». Или еще что-нибудь подобное.

Слепо шагнул Бурлак к скамье, тяжело сел на нее, навалясь локтями на каменную твердь столешницы. То, что годы подспудно копилось в нем, — невысказанное, неосмысленное, насильно загнанное в подполье, в темную глубь души, — вдруг разом выплеснулось наружу, и, неожиданно захлестнутый этой волной, он вроде бы захмелел. Сердце заколотилось гулко и часто, восторг — пьянящий, желанный, всепоглощающий восторг, заполнил его до краев.

Ах как солнечно, как прекрасно было вокруг и в нем. Все окружающее стало неестественно ярким и нереальным, как на детских рисунках. Выстроившиеся треугольником вязы, холодные серые глыбы зданий, чугунные решетки оград, каменные плиты под ногами — все, буквально все — живое и мертвое, — все заструило вдруг тепло и свет. Какое это счастье, какое наслаждение чувствовать и сознавать, что ты здоров, силен, полон энергии и жажды деятельности, что ты еще молод — духом и телом.

Небрежно мазнув по столешнице кожаной визиткой, вытряхнул из нее авторучку, конверт и несколько чистых листков.

«Уважаемая Ольга Павловна!

Дорогая Ольга!

Оленька!

Я люблю Вас.

Слышите?

Я люблю! — кричит во мне каждая клетка.

Неистово вопит…

Срывается с привязи и рвется к Вам.

Наверно, я сошел с ума, раз пишу это из Будапешта, тогда как мог бы сказать, глядя Вам в глаза…»

— Не мог бы… Не смог бы… Не посмел… Не сказал! — пробормотал он сквозь зубы. — Никогда не сказал…

До сей минуты у него в жизни было две радости: дочь и работа.

На этих двух полюсах держалась его жизненная ось. И как бы стремительно ни раскручивалась жизнь, в какие сумасшедшие крены ни запрокидывалась, ось выдерживала, не срывалась с опорных точек, и Бурлак был доволен судьбой, доволен и, похоже, счастлив.

Работа поглощала энергию ума и тела, пожирала время, ненасытно и скоро, так скоро, что он порой не поспевал следить за скольжением дней и, глянув на дату в газете или припомнив какое-то, казалось, совсем недавнее событие, ужасался бесшабашному, безудержному полету времени.

Область, в которой находился его трест, оказалась единственной из нефтедобывающих провинций страны, способной наращивать добычу. На ее плечи взвалили немыслимую тяжесть: перекрывать убыль идущих на спад старых нефтяных районов и в то же время обеспечивать общесоюзный прирост добычи. А нефть, как известно, течет по трубам. «Нет трубы — нефти нет и газа нет…» Эта логическая цепочка завершалась таким «звенышком», от которого и на расстоянии холодело внутри. Тут уж не до самоанализа, не до возвышенных эмоций: только давай, давай и давай! Хоть вдвое, хоть втрое, хоть вдесятеро быстрей крутись — все равно окажется медленно.

И когда нежданно накатывала беспричинная, едкая неудовлетворенность собой и окружающим, хватала за глотку, Бурлак залезал в вертолет и облетывал трассу строящегося трубопровода или мчался на «поворотку», где сваривали трубы в плети, иль скатывался на глиссере вниз по реке Гудым до речного причала, у которого день и ночь шла разгрузка привезенных баржами труб, механизмов, машин. Где бы ни появлялся Бурлак, на него сразу набрасывались начальники СУ, СМУ, прорабы, бригадиры, мастера, и, отбиваясь, соглашаясь, приказывая, организуя, он так выматывался за день, что едва доставало сил добраться до постели…

Работа и дочь…

Два года назад дочь Елена закончила строительный институт и стала инженером в тресте Гудымгазстрой, который возглавлял старый приятель их семьи — Феликс Макарович Кириков. У Бурлака с дочерью были редкостные отношения духовного родства и единения. У них были общие любимые поэты, композиторы и художники. Оба поклонялись Достоевскому, зачитывались Булгаковым. Раз в год, зимой, Бурлак ездил с дочерью в Москву, и неделю подряд они ходили по столичным театрам, норовя посмотреть все лучшие нашумевшие и спорные спектакли, побывать на выставках. О чем бы они ни говорили, разговор всегда шел на равных, тем не менее воля отца была священной и непререкаемой для дочери, а ее желания — обязательны для отца.

Дочь и работа…

Две точки опоры.

Два конца жизненной оси.

И вдруг в его жизни появилась еще одна опора — Ольга Павловна Кербс.

Он давно это чувствовал. Скрывал. Прятал. Обманывал себя. К чему?

«Между нами — пропасть. Душа каменеет и покрывается льдом, когда думаю об этом. Потому и официален, сух и холоден с Вами…

Когда я смотрю Вам вслед, во мне все размыкается под наплывом нежности, в голове рождаются удивительно прекрасные слова, выстраиваются волшебные замки нашей любви. И каждая жилочка поет: «Я люблю Вас, Ольга!» Но стоит Вам приблизиться, и прекрасные слова ссыхаются, чернеют, а волшебные замки рушатся…»

Он писал и писал, нимало не заботясь о логике и стиле, выплескивая на бумагу то, что исподволь, давно и долго копилось в нем, с чем он боролся, отчаянно и осознанно, чего желал и не хотел, к чему рвался и чего страшился. Написал и о бронзовом доге, и о встрече с венгерской Олгой. Получилась бессвязная, путаная и оттого пронзительно искренняя исповедь, которую час спустя Бурлак не написал бы и под пистолетом…

Он не шел, а парил, прижимая к груди конверт, торопясь и сдерживая себя: «Не мальчик, — сорок пять, шесть тысяч человек в подчинении». А когда, отправив нажегшее руки письмо, вышел из гостиницы и двинулся по Ракоци к Дунаю, тут же появилась и пошла рядом Ольга Кербс — высокая, гибкая, длинноногая. Густые, тяжелые пряди блестящих волос золотыми струями обтекали бледное продолговатое лицо, ниспадая на грудь и на округло покатые плечи. Порой ему нестерпимо хотелось подставить пригоршни под золотой поток Ольгиных волос.

У Ольги Кербс была удивительная походка. По стуку каблуков Бурлак угадывал ее приближение. Даже в тяжелых, заляпанных грязью резиновых сапожищах по раскисшей тропе иль по кромке стонущей под колесами грузовиков бетонки она вышагивала легко и размеренно, горделиво запрокинув лицо и еле приметно покачивая бедрами. Идя теперь с ней рядом, Бурлак видел чуть-чуть порозовевшую матовую щеку и нежную мочку уха, в которой посверкивала махонькая сережка с бриллиантом…

Улица Ракоци рокотала, гудела, фыркала тысячью моторов, скрежетала и взвизгивала сотнями тормозов, и эти машинные голоса легко подминали, глушили голоса нескончаемого человеческого потока. Как дождевая капля в реке, Бурлак неприметно растворился и сгинул в разноликом, голосистом, неуправляемом людском скопище. Его закружило и понесло по полосатым спинам переходов уличных, по гулким лабиринтам переходов подземных, то вплотную прибивая к нарядным и ярким витринам магазинов, то отталкивая к самой кромке тротуара. Обдавая пешеходов жаркой бензиновой гарью, проносились громоздкие голубые и красные автобусы в окружении разноцветных легковушек, среди которых первенствовал наш «жигуль». Бурлак едва не налетел на лоток с фруктами, зацепил крохотный прилавок торговца жареными каштанами. А вот уклониться от неожиданного столкновения с продавщицей кукурузных хлопьев не удалось, и Бурлак не раздумывая купил порцию жареной кукурузы.

Так они вышли к Дунаю и остановились под раскидистым, величавым каштаном. Жадно глотнув влажного речного воздуха, Бурлак вдруг скинул паутину грез, швырнул на скамью пакетик с ненужными хлопьями, и… нет рядом красавицы Ольги Кербс, а недавно содеянное показалось ужасным. Что он наделал? Как мог? Через неделю он воротится в Гудым и… что скажет Ольге? Марфе? Лене?..

«Что я сделал дурного? Может же, черт возьми, понравиться мне женщина? И разве грех сказать или написать ей об этом?.. Имею я право на любовь? Пусть позднюю. Тем более редкостную и дорогую. А Марфа?.. — споткнулся на этом вопросе и, мгновенно разъярясь, высек в сознании такое, чего еще ни разу не позволял себе. — Марфа в прошлом. Никто не виноват… Наступать себе на горло, страдать и мучиться, лишь бы не порушилось давно истлевшее?.. Перешагнуть. Переступить… Пока еще не поздно…»

Облегченно вздохнул, распрямился. Сунул в рот горсть уже остывших хрустящих белых шариков и аппетитно зажевал.

2

Бурлак был высок, худощав, скроен надежно, добротно и не без изящества. Широкогрудый и узкобедрый, с безукоризненной выправкой, он не сутулился, не раскачивался при ходьбе, шагал широко и ровно, неколебимо неся небольшую аккуратную голову. Черные жесткие волосы широким полукругом начесаны на невысокий крутой лоб. Черты некрупного мужественного лица проявляются четко и выразительно. Прямой, тупо срезанный нос, крупный рот, широко расставленные серые глаза. К левой щеке прилепилась небольшая родинка. В походке, жестах, посадке головы — во всем проступала туго спружиненная сила и многолетняя привычка повелевать.

Всем видам передвижения Бурлак предпочитал пеший ход. Он и в Гудыме старался передвигаться только на своих двоих. А уж в Будапеште…

Был поздний вечер. Тяжелая туча навалилась на Будапешт, грозясь обвальным дождем. Чем дальше в ночь, тем меньше на улицах торопливых прохожих и машин. Сквозь густую бензиновую гарь нет-нет да вдруг и прорвется струя живого воздуха, освежит лицо, наполнит прохладой грудь и растает.

Все дочерины заказы были выполнены, подарок Марфе и сувениры друзьям куплены, оставалось сложить вещички и несколько часов поспать перед полетом. Но Бурлак все ходил и ходил по улицам полюбившегося города, то и дело непроизвольно замедляя шаги подле сверкающих витрин бесконечных магазинов. Когда до отеля оставалось каких-нибудь полтораста шагов, Бурлак вдруг свернул с главной улицы, пересек безлюдный темный сквер и оказался перед распахнутой стеклянной дверью, из которой тянуло винным и табачным духом и доносился протяжный и нежный плач скрипки. Не раздумывая, он шагнул в дверной проем и оказался в кабачке.

Тот состоял из двух небольших прямоугольных залов, тесно заставленных столиками, за которыми мужчины и женщины пили и ели, громко разговаривали, курили. Бурлак прошел в другой зал и там около самой эстрады увидел незанятый столик на двух человек.

Едва Бурлак опустился на стул, как перед ним возник упитанный, рослый официант в белой куртке и, чуть склонясь, почтительно и улыбчиво что-то спросил по-венгерски.

— Бутылку вина, пожалуйста, и… каких-нибудь фруктов…

Молча поклонился официант и исчез, а Бурлак, поудобнее разместясь на стуле, расслабился и стал слушать музыку. Оркестрантов было всего четверо: два скрипача, цимбалист и ударник. На самой кромке невысокого полукруглого помоста, вполоборота к Бурлаку, стоял скрипач, он же и дирижер, — коренастый, смуглолицый, с пышной черной гривой волос по плечи и смоляными усами. В его огромных ручищах маленькая скрипочка казалась игрушечной, и было удивительно, как это похожие на сардельки четыре толстых пальца скрипача умещаются на крохотном грифе и, не мешая друг дружке, размещаются на струнах.

К искусству Бурлак относился по принципу: хорошо то, что нравится. Но музыку он понимал и любил. Недурно играл на фортепиано и скрипке. Иногда с дочерью они устраивали музыкальные вечера, единственным слушателем на которых была Марфа…

Эти четверо играли мастерски и самозабвенно. Глаза их сверкали, шалые улыбки блуждали по лицам, в такт мелодии они двигали плечами, притопывали, раскачивались, а Бурлаку казалось, вместе с ними раскачиваются, приседают и кланяются цимбалы и барабан и медные тарелки. Это была музыка, понятная и близкая всем. Она прошивала Бурлака насквозь, одновременно возбуждая и усмиряя.

Вот скрипач сошел с помоста и, продолжая игру, направился в соседний зал. Бурлаку показалось, что от дирижера к оркестру потянулась невидимая нить, которая колебалась, то взлетала, то падала, вычерчивала фантастические спирали, меняя рисунок мелодии, и вместе с ней, не отставая и на одну шестнадцатую такта, менял узор мелодии весь оркестр. Скрипач играл в другой комнате, оркестранты его не видели, но слепо шли след в след за первой скрипкой, шли так слитно, что казалось, играет один человек на одном инструменте.

Официант поставил на столик вазу с бананами и яблоками, бутылку светлого вина и фужер. Одним духом опорожнив фужер, он взял банан, но очистить не успел: к столику зыбкой походкой подошла молодая, хорошо сложенная женщина и глубинным низким голосом произнесла по-венгерски короткую фразу.

— Не понимаю, — извиняющимся тоном проговорил Бурлак, привстав и жестом указывая на свободный стул.

— Скучаете в одиночестве? — по-русски спросила женщина, садясь небрежно и в то же время кокетливо.

— Скучаю, но у меня ни долларов, ни форинтов, ни рублей.

— Вы очень догадливы… — и засмеялась тревожным и волнующим смехом, от которого у Бурлака что-то дрогнуло внутри. — Я пришла сюда не на заработок. Со скуки.

— Простите, пожалуйста. Хотите вина?

Официант уже поставил перед незнакомкой чистый фужер. Чокнулись. Молча выпили.

— Меня зовут Рита, — сказала она. — Вы не курите?

— Нет. И вам не советую. — Протянул ей руку. — Максим.

У нее были длинные, теплые, мягкие пальцы. Они оплели руку Бурлака и долго не разжимались, и от их ласкового пожатия в душе Бурлака опять дрогнула та же струна, и все вокруг обмякло, подобрело, стало чуточку наивным и, пожалуй, смешным.

Из узкой сумки, похожей на офицерскую планшетку, Рита выложила на стол пачку сигарет и зажигалку. Неспешно выудила сигарету, ярко накрашенными губами осторожно и мягко взяла мундштук.

Взял зажигалку и, пока Рита закрывала коробку «Кента», успел запалить фитилек и вовремя поднес пламя к концу длинной сигареты. Благодарно кивнув, Рита глубоко затянулась, выдохнула с дымом:

— А отчество?

— Отчество — признак солидности. Сегодня я хочу быть молодым.

— О-о! Вы любите комплименты?..

Начался обычный в таких случаях разговор, и, поглощенные им, они не приметили, как подошел дирижер со скрипкой. Встав за спиной Риты, дирижер призывно качнул черной гривой, и оркестр медленно и распевно заиграл «Подмосковные вечера». Сколько раз Бурлак слышал и пел эту песню, но никогда мелодия не волновала его так, как теперь. Пронзительно страстная, она разом отключила «тормозную систему», раскрепостила чувства, и Бурлак вдруг ощутил странную невесомость, будто тело растворилось, растаяло, сгинуло. Когда же, переиграв добрую дюжину советских песен, оркестр яростно и лихо грянул разухабистую «цыганочку», Бурлак принялся пристукивать и присвистывать в такт мелодии, еле сдерживаясь, чтоб не пуститься в пляс.

— Это они в нашу честь играют, — сказала Рита.

— Догадываюсь и казню себя: не приберег денег. Весь капитал пятьсот форинтов. Утром улетаю домой.

— В Москву?

— В Сибирь. На Север. Под бок к Северному Ледовитому…

Официант принес еще бутылку вина.

Не сговариваясь и незаметно, они перешли на «ты». Женщина придвинулась к Бурлаку, и они сперва ненароком, а потом намеренно касались друг друга локтем, коленом, плечом. И от этой близости, от ее раскаленного, притягивающего тела он хмелел приметнее и скорее, чем от вина. Иногда, сойдясь плечами, они затихали расслабленно, слушая музыку, — то надрывно тоскливую, щемящую душу, а то лихую и разбойную, подмывающую, срывающую с места. И может быть, лишь для того, чтобы удержать себя на стуле, Рита взяла Бурлака за руку, и они довольно долго сидели так, рука в руке, голова к голове. В эту минуту Бурлаку и привиделась степь. Он знал ее только по кинофильмам да фотографиям, а вот увидел необыкновенно явственно, и была та степь на диво яркой. По ослепительной зелени высоких трав мчались всадники. Сильные, стройные кони будто плыли по зеленым волнам. Ветер свивал в жгуты длинные гривы, вздымал и парусил хвосты. А впереди всадников, порой пропадая в траве, скакал бронзовый дог с улицы Изабеллы.

Хмурилось небо.

Трубно ржали усталые лошади.

Широкими скачками летел по зелени бронзовый дог… Рита поцеловала его в щеку. Мягкими, зовущими губами. Потом ее губы коснулись его уха и он услышал:

— О чем думаешь?

— Ни о чем.

— Тебе хорошо?

— А тебе?

— Мне кажется, это сон.

Легонько куснула мочку его уха. Бурлак шало покосился на Риту, хотел что-то сказать, но она сжала его руку.

— Молчи, Максим.

Когда он заказывал еще бутылку вина, Рита о чем-то перемолвилась с официантом.

— Это последняя, Максим. Иначе тебе не хватит капиталов.

— Я заложу тебя.

— Не надо: пригожусь.

Едва они отпили по глотку, как Рита глухо и невнятно проговорила:

— Я хочу любить тебя, Максим. Пошли.

— Пойдем, — не раздумывая, откликнулся Бурлак, помогая ей подняться.

Выйдя на улицу, Рита сразу обняла Бурлака, прильнула к нему и поцеловала в губы.

Брызнул дождь. Неуверенный и почти неощутимый.

Они укрылись под могучим раскидистым платаном в сквере. Распахнув полы жакета, Рита прижалась к его груди.

— Я твоя, Максим, слышишь? Пойдем ко мне. Тут рядом.

Вздрагивающими непослушными пальцами Рита торопливо стала расстегивать пуговки на его рубашке.

— Я люблю тебя… — бормотала она. — Я хочу тебя…

И так необузданна и откровенна была в своем желании, что Бурлаку стало не по себе.

— Мне пора… — твердо выговорил он, разнимая обнимающие его руки. — Я еще не собирался… В шесть утра самолет.

— Успеешь, — не в силах понять происходящего, еле внятно пролепетала Рита. — Пошли…

— Нет-нет. Я же тебе объяснил…

Она наконец поняла и взбесилась.

— Ты… Ты… Не можешь?..

— Не хочу…

Она выпрямилась. Подобралась. Стала и выше, и стройней, и величавей. И, не тая презрения, тихо, прямо в лицо ему:

— Тебе нужна виза вашего посольства?

И захохотала.

По листве, по утоптанному песку тропинок, по еще не остывшему асфальту близкой мостовой забарабанили крупные капли. Глухо заворчала, заволновалась листва, над головой встревоженно крикнула сорока, издали донесся сдвоенный сигнал полицейской машины, и тут же все земные звуки поглотил грохот ливня.

Бурлак шагнул из-под укрытия под расколотое небо, и его сразу накрыло ливневой волной.

Насквозь промокший, он слепо шлепал по лужам, перепрыгивал ручьи, брел через потоки, все дальше и дальше уходя от оскорбленной и разъяренной женщины…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Этот субботний день народился солнечным, тихим и теплым. Тускло посверкивала на солнце гигантская песчаная проплешина тундры, к которой прилепился город Гудым. На песке не росли ни трава, ни цветы, ни деревья. Дома, тротуары, бетонка, редкие чахлые деревца — все было серым от налипшего песка. Песчаные кляксы пятнали витрины магазинов, окна домов, ветровые стекла автомашин, лица и одежду прохожих.

Откуда взялся песок в тундре — никто не знал да и не думал об этом. Одни утверждали: «следы оледенения», другие: «бывшее русло реки», третьи придумывали еще что-нибудь такое же приблизительное, не проверенное, не подтвержденное. Будто всплыв со дна огромной, песчаной пучины, город встал на серой зыби, оплел бетоном, железом и камнем ползущие дюны, прошил их стальными трубами, и закрепился, и стал расти и расти.

Каменные кварталы города с трех сторон обложили стаи заводских и самодельных балков. Издали казалось, серый город по серому песку убегает от серой своры балков.

Этот субботний день народился солнечным, тихим и теплым. Таким он и разгорался до полудня. И вот уже запестрели на улицах яркие легкие рубахи и блузки. Рыбаки-любители, грибники и ягодники стали гуртоваться в десанты, чтобы завтра чуть свет «двинуть на природу». Только и разговоров было: куда, с кем и зачем в воскресенье. Но…

На этом «но» постоянно спотыкаются северяне. Да как! Летят под откос до мелочей просчитанные, одобренные и утвержденные графики, ускользают из рук, не оставив и пера, жар-птицы рекордов и трудовых побед, мыльными пузырями лопаются обязательства и планы…

Погожим народился этот субботний день, погожим разгорелся, но, едва перевалив полуденную черту, вдруг начал блекнуть, остывать, хмуриться.

Все началось с ветерка.

Подул с Ледовитого молоденький ветерок. Шаловливый такой, задиристый и не злой. Почал он играючи из-под машинных колес и гусениц серую пыль выметать да в людей швырять. В полчаса очистил улицы от цветных рубах и кофточек, всех загнал в плащи и куртки.

Потом на северной кромке небосклона появилась темная полоска. Быстро разрослась, округлилась, стала облачком вроде бы негрозным, непривередливым и небольшим. Подплыло облачко к городу, чуток почернело, а потом раз — и коршуном пало на солнышко. И сразу отовсюду полезли на светило разномастные стаи облаков. Навалились кучей, подмяли, погасили солнце. Тут же полоснул по городу косой игольчатый дождь. Ветерок вмиг превратился в ветрище и давай гонять по дворам, по ломаным переулкам и улочкам колкие, хлесткие струи песка, с дождем смешанного. Стылый морок, густея на глазах, все плотней окутывал город.

Несколько раз солнце пробивало тугие пласты облаков, стихал ветер, умирал дождь, но проходило совсем немного времени, и опять гасло светило, поднимался ветер, крутились над дюнами серые вихри. Холодало так стремительно, что скоро под зонтами и накидками поредевших прохожих зачернели кожаные куртки, ватники и пальто. Люди прятали лица от резких ударов нашпигованного песком ветра. И только эта девушка в легкой красной куртке с непокрытой головой шла неспешно, беспечной прогулочной походкой. Ветер мял и топырил болоневый верх длиннополой куртки. Коротко подстриженные черные волосы слиплись сосульками, с них за воротник стекали холодные струйки. К лицу пристали мокрые песчинки, и оттого оно — курносое, большеротое, с прищуренными глазами — казалось растерянным и наивным.

На перекрестке улиц Полярной и Советской девушка нырнула под арку глубокого туннеля, ведущего внутрь замкнутого квартала. В туннеле ветровой вал был так силен, что, подхваченная им, девушка побежала. Только в своем подъезде она перевела дух, отряхнулась, пригладила волосы, стерла песок с лица. Шагая через ступеньку, поднялась на третий этаж, отперла обитую красным дерматином дверь.

Тут же под ноги подлетел кучерявый белый пес с тремя черными заплатками на спине и на левом боку. Голосисто и гулко лая, пес запрыгал вокруг девушки.

— Тихо, Арго, — ласково сказала она и сунула руку в карман.

Не сводя сверкающих коричневых глаз с шарящей в кармане руки, пес замер, только короткий торчком хвост раскачивался стремительно и ритмично, как молоточек метронома.

— Обронишь хвост-то, — насмешливо сказала девушка, протягивая псу карамельку.

Тот осторожно, хотя и поспешно, взял зубами лакомство, сел и, блаженно сощурясь, энергично захрустел конфетой.

Стены просторной прихожей были украшены огромными лосиными рогами, чучелом глухаря, яркими цветными фотографиями заполярных пейзажей. Сюда выходили четыре застекленные двери: три одностворчатые и одна — широкая и высокая — двустворчатая, из гостиной.

Вот обе ее застекленные половинки бесшумно распахнулись, в прихожую неторопливо вышла невысокая, хорошо и упруго сложенная женщина лет сорока в ярком длинном халате. Прожитые годы не стерли, лишь чуть притушили ее природную красоту и стать. Длинные пышные волосы цвета пшеничной соломы тщательно заплетены в огромную косу. Тоже светлые ресницы и брови подчеркивали необыкновенную синь и глубину ее глаз. Лишь подле них да в уголках рта чуть приметны были тонкие морщинки, зато румянцу тугих щек позавидовала бы любая молодка. От всего облика этой красивой, здоровой нарядной женщины веяло домовитостью, уютом и еще чем-то, трудно выразимым, навевающим покой и усмиряющим раздражение.

— Лена! — укоризненно воскликнула женщина. — Ну глянь на себя — на кого похожа? — Сверкнула шеренгой белых зубов, тут же погасила улыбку. — И опять простоволосая. Я же…

— Звонила на аэродром? — перебила Лена, стряхивая песок с мокрых волос.

— Зачем? Там Юрник с утра. Только что сам позвонил: вылетел. Примет ли Гудым? Видишь, что на воле-то делается.

— Поедем на аэродром.

— Езжай одна. У меня на всех четырех конфорках шкворчит и жарится. Не успеет Максим порог переступить, все мигом слетятся. И, как всегда, голодные.

— Помочь тебе? — спросила Лена, привычным ловким взмахом ноги сбрасывая полусапожек.

— Накрой стол в гостиной, ее… Пригорело! — крутнулась волчком и скрылась на кухне.

Оттуда донесся звонкий шлепок упавшей крышки, досадливое «ах» и громкое шипение. Лена рванулась было на подмогу матери, да передумала. Небрежно смахнула куртку, нацепила на крючок придверной вешалки, подошла к укрывшемуся в стенной нише красному телефонному аппарату. Чуть постояв в раздумье, решительно сняла трубку, набрала номер.

— Феликс Макарович? Здравствуйте… Нет-нет. Никакая не Верочка. Лена Бурлак… Ага… Поедете папу встречать?.. Не сомневалась… Захватите меня?.. Хорошо! Буду в полной боевой.

Створка двустворчатой двери бесшумно качнулась от толчка, пропустив Лену в гостиную — просторную комнату с огромным, во всю стену, окном. Здесь все сверкало: до блеска натертые стенки и стекла сервантов и шкафов; разноцветный хрусталь ваз, фужеров, рюмок; золотые и серебряные кубки, подстаканники, коньячные рюмочки, ложки и вилки; фарфоровые блюдца, соусницы, ведерки для шампанского и великое множество всевозможных дорогостоящих безделушек, расставленных и развешанных повсюду. Пол и две стены в коврах. На красном настенном ковре — два серебряных кинжала, казачья сабля и тонкая сверкающая шпага. По углам — чучело бурого медвежонка и чугунные каслинского литья скульптуры Мефистофеля и Дон-Кихота.

Все это давно примелькалось Лене, а вот большой яркий букет гладиолусов и астр, еле втиснувшийся в хрустальную вазу, сразу подсек внимание.

— Мама! Откуда цветы?

— Юрник приволок!

— Чудо какое-то этот Юрник, — пробормотала Лена, раздвигая прямоугольный стол.

Движения девушки были неторопливы, легки и плавны. Прошло каких-нибудь пятнадцать минут, а на клетчатой скатерти уже выстроились в два ряда десять приборов с рюмками, рюмочками, фужерами и белыми островерхими пирамидками накрахмаленных салфеток.

Вошла разомлевшая от кухонного жара мать.

— Глянь-ка в окно. Зиму отец везет.

За окном метались крупные хлопья снега. Это была первая, совсем юная, еще незлая и несильная метель. Как новорожденный звереныш, она нетвердо стояла на ногах, качалась и падала, бездумно и слепо тыкалась в стены и заборы, неумело бодалась с проходящими по бетонке машинами. От шалых наскоков молодой метелицы огромные оконные стекла в гостиной прогибались и жалобно попискивали. Метель подхватывала с земли еще не успевший намокнуть песок, мешала его со снегом и этой смесью наждачила сверкающую скользкую гладь стекол. Упругие холодные струи воздуха, прорываясь в незаделанные щели рамы, раскачивали кремовую капроновую занавеску и тяжелые золотистые портьеры.

— Не примет Гудым, — огорченно выговорила Лена, прижимаясь выпуклым белым лбом к холодному оконному стеклу.

— Прилетит, — уверенно возразила мать. — Везучий. Да и погода, пока летит, не раз перевернется.

Яркая шелковая ткань плотно облегала пышные бедра, литой округлый торс, покатые неширокие плечи. Упорно и небезуспешно боролась Марфа с увяданием. За высоким воротничком искусно прятала стареющую шею. Хоть камни с неба, она не выйдет из дома, не сделав питательную маску и массаж лица. Была самым аккуратным посетителем единственного в Гудыме плавательного бассейна.

— Сумеречно, — глухо обронила Марфа и направилась к выключателю.

Кисть руки у нее была по-рабочему широкая. Кожа в морщинках, с приметной веточкой набрякших вен. На обихоженных пальцах три дорогих и красивых перстня.

Еще не дотронулась Марфа до выключателя, а в комнате неожиданно стало светлее.

— Ну, что я говорила! — вскричала Марфа. — Смотри, какое солнышко. В рубахе Максим родился. В рубахе.

Коротко зевнула. Потянулась энергично и так сильно, что хрустнуло в позвоночнике.

— Я побежала, — Лена отлепилась от подоконника. — Феликс Макарович, наверное, ждет.

— Подождет — не рассыплется. Голову накрой. Помнишь, что Сталина говорила про менингит?

— Помню! — уже из прихожей небрежно откликнулась дочь, и тут же хлопнула дверь.

Марфа вышла следом, кинула взгляд на вешалку, проворчала беззлобно:

— Паразитка. Трудно голову накрыть.

На кухне, как и в гостиной, тоже все сверкало: облицованные кафелем стены и светлый линолеум на полу, крытые голубоватым пластиком шкафы, стол со стульями и колонки, фаянсовые раковины-мойки, развешанные и на специальных подставках расставленные тарелки, шумовки, половники, терки, резаки, ножи, ножищи, ножички и прочие предметы кухонного быта. «Твою кухню надо на ВДНХ показывать», — не раз говорила Сталина…

Прежде чем осесть вот здесь, в заполярном Гудыме, Марфа с мужем и дочкой четырнадцать лет кочевали по стройкам трубопроводов: Бухара — Урал, Мессояха — Норильск, Средняя Азия — Центр.

На новое место Максим всегда ехал сразу с семьей. Тогда у них не было ни мебели, ни ковров, ни библиотеки, ни этих хрупких, дорогостоящих безделушек из хрусталя и фарфора. Четыре чемодана, ящик с книгами, узел с постелью — вот и весь скарб. Единственной ценностью было циммермановское пианино, которое они повсюду таскали с собой. Бывало, начинали и с землянки. Но и в землянке, в шестиметровом полубалке, даже в палатке, Марфа умела навести уют. Половички, занавесочки, ширмочки, чистая посуда, чистое белье, неизменный, раз и навсегда заведенный распорядок — вот он, уют, который особенно желанен и дорог в бивачной походной суете зарождающегося поселка трассовиков…

Что было тут девять лет назад? Ничего. Тундра и песок. И четыре полудома-полуземлянки, которые остались от строителей так и не родившейся железной дороги.

Сразу от крылечка дома начиналась нетронутая первозданная тундра. Незнаемостью, простором и яркостью покорила она и приворожила Марфу. Тундра в весеннем цвету — голубая сказка. Тундра зимой сказка белая. Даже тундра ненастная, накрытая туманом либо дождем волновала и манила Марфу. Какой только ягоды не насобирала она в первое гудымское лето: и морошки, и брусники, и клюквы. Насушила, наварила, намочила впрок, наготовила наливок и настоек… Максим тогда работал без передыху. Под самый ледостав приплыли наконец долгожданные баржи с вагончиками, трубами и оборудованием, а только провозглашенный трест Гудымтрубопроводстрой уже получил задание на зиму: 75 километров газопровода. С началом холодов они переселились в вагончик. Потом — деревянный барак. Потом коттедж. И вот третий год живут в этой квартире. Выросла дочь. Поднялся город. Встал на ноги Максимов трест. На девять заполярных лет постарели они с Максимом. «Ну да есть еще порох…»

На всех четырех конфорках и в духовке электроплиты варилось, жарилось, пеклось. Особенно бдительно Марфа следила за гусятницей, в которой томились любимые Максимом оленьи языки. «Откуда их раздобыл Юрник? Не иначе летал к оленеводам»… Как и всякий деликатес, оленьи языки нельзя недодержать на огне, нельзя и передержать. И розовеющий в духовке пирог с муксуном тоже требовал пристального надзора. Потому-то, нарезая знаменитый «бурлаковский» салат из свежих овощей, Марфа то и дело отрывалась от стола, чтоб глянуть на свою стряпню: не пригорела ли, не перепрела ли, не подсохла ли?

Обычно на пикниках Максим сам готовил свой «фирменный» салат. Делал он это самозабвенно и мастерски. Сперва точил тонкий нож, тщательно мыл и чистил овощи, а потом начинал их резать. Помидоры Максим резал по-восточному — очень тонкими ломтиками, не поперек, а вдоль помидорины. Прозрачными колесиками нарезались огурцы, просвечивающимися кружочками резался лук, в тончайшую стружку иссекались сочные стручки сладкого перца. Все слоями укладывалось в огромное блюдо. Каждый слой наособицу солили, перчили, посыпали мелко нарезанным укропом и петрушкой. «Бурлаковский» салат был незаменимым гарниром к шашлыку, к стерляжьей строганине, к жареной дичи и уж конечно — к плову.

Когда они только обосновались в Гудыме, тут было полным-полно всякой дичи и рыбы. Из окна куропаток стреляли. Нельма, муксун, стерлядь и иная лакомая рыба не переводились круглый год: не свежая, так малосольная, не малосольная, так вяленая. Теперь все это надо доставать. Хорошо есть Юрник — Юрий Николаевич Малов. С такими друзьями можно жить весело, надежно и покойно…

Мелькал нож, полосуя то помидоры, то лук, то малосольную нельму, а то пахнущую дымом копченую колбасу. Аккуратно, ломтик к ломтику, уложенная на тарелки и тарелочки, снедь эта из кухни перекочевала на просторный стол в гостиной. Туда же переместились бутылки с коньяком, водкой, спиртом, сухим вином и чешским пивом. У тех, кто скоро соберется здесь, были свои вкусы и привычки, и всем им непременно хотела угодить хлебосольная и щедрая хозяйка дома — Марфа Яковлевна Бурлак.

2

Звонкий, радостный лай Арго сразу выманил Марфу из кухни. Торопливо скинув передник, на миг замерла перед зеркалом у двери, за которой уже гремел раскатистый хохот Феликса Макаровича.

Первой вошла Лена с большой, туго набитой дорожной сумкой через плечо. Потом краснощекий, отдувающийся Максим. Следом Юрник с чемоданом Бурлака и, наконец, Феликс Макарович Кириков — богатырского сложения, неохватными плечищами и такой могуче вздыбленной грудью, что, казалось, стукни по ней кулаком, и она загудит колокольно. Едва он протиснулся в дверь, как тут же, подминая восторженный собачий лай, загрохотал его протодьяконский бас:

— Принимай, хозяйка, пришельца из дальних стран!

Пока Лена успокаивала, задабривая конфеткой, пса, Максим обнимался с женой, а Юрник относил в кабинет хозяина чемодан, Феликс Макарович уже разделся, расчесал примятые беретом длинные, почти до плеч, черные вьющиеся волосы, переобулся в тапочки и заглянул в гостиную.

— Узнаю почерк кудесницы Марфы! — громогласил он, озирая стол. — Научила бы мою Сталину, как надо встречать главу семейства.

— Сталина не хуже меня умеет, — откликнулась польщенная Марфа. — Где она?

— Сейчас обе прибудут, — подал голос Юрник.

Был он значительно выше среднего роста, худощав, скуласт и большенос. В речах и жестах отчетливо проглядывала не то затаенная стыдливость, не то скрытая сдержанность. Передвигался он быстро, бесшумно и легко. И двух минут не мог постоять иль посидеть спокойно. Руки его то гладили или ощупывали одна другую, а то вдруг сжимались в кулаки. Пока Бурлак раздевался, Юрник и по гостиной прошелся, и на кухню заглянул — не надо ли помочь? — и успел досказать Бурлаку новости.

Того зацепила только одна: зачем-то в главк вызывали главного инженера треста Ткачева.

— Не за лавровым венком, — негромко и буднично ответил Юрник. — Опять план корректировали.

— В какую сторону? — насторожился Бурлак.

— Все в ту же, — насмешливо загремел Феликс Макарович и пропел: — «Сегодня — больше, чем вчера, а завтра — больше, чем сегодня!»

Требовательным взглядом Бурлак уперся в ласковые, влажные глаза Юрника.

— О чем речь конкретно?

— Ткачев поздно ночью прилетел. Спит, наверно. Сегодня суббота…

Не дослушав, Бурлак шагнул к телефонному аппарату, набрал нужный номер.

— Здрав будь, Пал Палыч… Спасибо. Только что перешагнул родной порог. Отоспался? Бери свою половину и топай ко мне. В темпе. Умираю с голоду.

Переливчато тренькнул дверной звонок.

Появились Алла Малова — жена Юрника, и ее неразлучная подруга — Сталина Кирикова. Обе пышущие здоровьем, возбужденные, улыбающиеся. Они звонко расцеловались с Бурлаком и Марфой, разделись, переобулись и закружили перед большим настенным зеркалом, подкрашивая, припудривая, подводя, и сразу сиренью и жасмином запахло в прихожей и она наполнилась бодрящим, праздничным гомоном.

Ростом Сталина была под стать супругу, но ни кириковской рыхлости в фигуре, ни брюзглой расплывчатости в лице у нее не было. Словно для равновесия этой супружеской пары, природа переложила Сталине того, чего явно недоставало супругу. Длинноногая, хорошо скроенная Сталина всегда была напряжена, как гончая на охоте. Всегда искрились ее большие темно-карие глаза, а щеки полыхали таким неправдоподобно ярким румянцем, что даже подруги сомневались в его натуральности. И улыбалась Сталина дерзко, будто намереваясь куснуть собеседника. Бурлак избегал возможности остаться наедине со Сталиной. Наедине она становилась задиристой и бесстыдной, и невозможно было предугадать, что скажет или сделает эта бесшабашная женщина. Она могла бесцеремонно поправить ему галстук, застегнуть пуговку пиджака или, ухватив за локоть, так близко притянуться к нему, что он видел точечки пор на ее пылающем лице, чувствовал на щеке обжигающее дыхание. Могла вдруг решительно и крепко обнять за шею, поцеловать или сказать такое… «Подводная мина» — называл ее про себя Бурлак. Зато какой удалой, лихой заводилой была Сталина в компании. Ни унылых лиц, ни деловых разговоров не терпела она за пирушкой. Первой кидалась в пляс, первой заводила песню. А захмелев, начинала целоваться с мужчинами, и горе тому, кто оказывался ее соседом по столу: так нацелует, хоть под холодный душ…

Едва появился Пал Палыч Ткачев, как Сталина протрубила:

— Марфа! Кличь соколов на пир!

В таком составе они не раз сидели за этим столом, оттого по первому зову хозяйки быстро расселись в привычном порядке, наложили закуски, наполнили фужеры и рюмки. И вот уже поднялся Феликс Макарович Кириков.

— Други мои! — забасил он низким, с хрипловатыми нотками голосом. — Подымем чару сию за долгожданную встречу с нашим атаманом. С приездом, Максим!

Выпили дружно, аппетитно и до дна.

— Как, Максим, Венгрия? — спросил Феликс Макарович после второй рюмки неразведенного спирта.

— Как в песне, — откликнулся Бурлак.

Легко выпрыгнул из-за стола, подсел к пианино и, кинув пальцы на клавиши, запел:

И под звездами мадьярскими

Вспоминаем неспроста

Ярославские, рязанские

Да гудымские места… Эх!..

После этого «Эх!» вторую половину куплета грянули хором, а Феликс Макарович пристукивал вилкой по бутылкам и фужерам.

Вспоминаем очи карие,

Всюду говор, громкий смех.

Хороша страна Мадьярия,

А Россия лучше всех… Э-эх!

И снова подхватили песню, да еще громче, напористей и слаженней, притопывая, прихлопывая, присвистывая.

Когда Бурлак воротился за стол, Сталина, норовя заглянуть ему в глаза, насмешливо спросила:

— Подстрелил мадьярочку?

— Подстрелил, да съесть не успел: объявили посадку.

— Чем-нибудь все-таки поразила тебя Мадьярия? — спросил Феликс Макарович.

— Хорошо живут. Весело. Обеспеченно. Красиво. Молодцы!

— С кем подружился? — спросила Сталина.

— С догом.

— Странная фамилия, — заметила Лена.

— Да нет, это не фамилия. Обыкновенный пес. Только бронзовый.

Лена сразу засыпала отца вопросами:

— Какой пес?.. Почему бронзовый?.. Где ты с ним познакомился?..

Пришлось Бурлаку рассказать о бронзовом доге, о старике и Олге.

— Берегись, Марфа! — воскликнула Сталина. — Уведет от тебя Максима эта Ольга… Смотри, смотри, как он покраснел. Угадала ведь? Угадала? Держи, Марфа, ей-богу — уведет!..

И в самом деле Бурлак покраснел. Не ведая того и не желая, Сталина ударила по чувствительному месту. Олга в ее устах превратилась в Ольгу, породив в сознании Бурлака образ любимой.

Приметив смущение отца, Лена поспешила к стереофоническому проигрывателю. Загремела музыка. Подхватив Юрника за руки, женщины выскочили из-за стола и принялись самозабвенно и яростно хороводить вокруг невесть как оказавшегося в центре Феликса Макаровича.

Бурлак подсел к жующему Ткачеву. Тот медленно дожевал, отпил глоток сухого вина, обтер салфеткой полные губы и лишь после этого сказал:

— Подвесили нам еще сорок семь километров от Лангепаса до Выпура с переходом через реку.

— Они что? Ошалели?! И так план почти на пятьдесят километров переплевывал оптимальные технические возможности, в прошлом году триста километров зубами грызли, нынче — прибавка на целых сто. А людей — столько же! Техника — та же…

— Все это я проиграл в главке раз пятьдесят. И на коллегии повторил. Вы же знаете Уткина. «Урал задыхается без сибирского газа. Есть решение правительства. Трубами обеспечим». Вот и вся агитация.

— На его месте по-другому нельзя, — неожиданно заступился Бурлак за начальника главка.

— Не знаю. Не пробовал, — сердито пробурчал Ткачев. — Но убеждать он не умеет. И не хочет.

— Что там за трасса?

— Не ведаю. Даже с вертолета не видел.

— А по карте?

— По карте — сплошь болота.

— Та-ак! — жестко и коротко выдохнул Бурлак, будто точку поставил. — Река вот-вот встанет. Как же главк думает трубы подбросить?

— А самолеты зачем? Помните, в прошлом году? Всю авиацию подключили. Так что — не привыкать.

— С горючим как?

— Худо, — Ткачев сморщился и залпом опорожнил фужер. — Шторм был в губе. Потрепало караван. Там и трубы, и горючее. Пока приходили в чувство, потеряли время. Дальше Черного мыса не пройдут: не успеют до холодов.

— Зимовать там будут?

— Нет. — Ткачев наполнил два фужера. Отхлебнул из своего. — Не разгрузим — увезут горючее обратно.

— Ты что? — Бурлак оттолкнул придвинутый фужер с вином, и тот едва не опрокинулся. На прозрачной полиэтиленовой клеенке запузырилась мутная лужица. — На Черном мысу даже цистерны нет. Куда сливать десять тысяч тонн горючего? Тут к Бурлаку подлетела разгоряченная пляской Сталина, молча схватила за руку и потянула за собой.

Из решетчатых колонок проигрывателя неслась мелодия вальса. Сталина обняла Бурлака за шею и закружила в танце.

Во всю мочь гремел стереопроигрыватель. Хохотали, разговаривали, что-то выкрикивали танцующие. Тоненько позванивала посуда в серванте и на столе. Марфа и Алла меняли тарелки, готовя стол к горячему, Феликс Макарович тяжеловесно и неуклюже танцевал с Леной, смешно выделывая модные «па».

— Завидую Марфе, — сказала вдруг Сталина.

— Чего?

— Нацелуется, налюбится сегодня — досыта.

Ошарашенно поморгав глазами, Бурлак резковато спросил:

— Не хватает тебе, что ли?

— Хватает не хватает, все равно не подкинешь… — и засмеялась.

3

Огромным острым клином Черный мыс врезался в реку, русло в том месте выгибалось полукругом, после которого река круто поворачивала на север и дальше катила свои воды по прямой вплоть до Гудымской губы, прозванной речниками воротами Ледовитого океана. Через те ворота все лето везли в Гудым машины, трубы, бетонные плиты, картофель, муку и многое иное, без чего заполярный город не смог бы выжить, выстоять, год от году становясь многолюдней и краше.

Этот остроугольный кусок берега прозвали Черным мысом, очевидно, за то, что он густо порос тайгой и издали — хоть сверху, хоть со стороны — казался действительно черным. И хотя покрывшая мыс тайга была не столь ядреной и матерой, как, скажем, Приобская, все равно это была тайга с ее непременными атрибутами: головокружительным ароматом багульника; разноцветным мхом — то хрустким и жестким, как проволока, а то мягким и нежным, как бархат; высокими зарослями разлапистого узорчатого папоротника; непроходимыми колючими чащами молодняка и похожими на баррикады буреломными завалами.

Осень уже сорвала листву с берез, осин и прочей лиственной поросли, голые деревья казались черными и неживыми. Лишь кое-где, в гуще темной колкой хвойной зелени, сиротливо и жарко маячили одинокие красные либо золотисто-желтые листья. Вряд ли самый тонкий, самый изощренный нюх определил бы, из каких запахов слагался этот дурманный дух осени: тут и бражный запах прелой листвы, и сладковатый душок сгнивших на корню грибов, и тонкий аромат усыхающих трав, и многое иное. Все, что имело свой запах: река, болото, лес, — все вложило лепту в формирование духа осени, и, охлажденный студеным дыханием Севера, тот был необыкновенно свеж, приятен и бодрящ.

Начальник СМУ-7 (седьмого строительно-монтажного управления) Антон Глазунов вместе с Ткачевым и мотористом полуглиссера надумали забросить невод, зачерпнуть рыбки на ушицу, и уплыли к облюбованному заливчику, оставив Бурлака выбирать место для привала и разводить костер. Присмотрев травянистую полянку у самой воды, Бурлак приволок туда несколько выкинутых рекой бревен — для сидения, выстрогал и вбил в землю рогульки, на которых будет висеть котелок, и нырнул в лес за валежником.

Думал в несколько минут обернуться, а окунулся в зеленую волглую прохладу осеннего леса, вдохнул свежего лесного воздуха, так и потянуло вглубь. Без цели и направления шел он и шел до тех пор, пока не наскочил на замшелую полянку, вокруг которой выстроился хоровод живописных деревьев такой необычной, странной, даже оригинальной формы, что невольно подумалось: сотворивший эти экземпляры был не в меру талантливым выдумщиком.

Вот сосна. Толстенный ствол как гигантский канделябр, на котором выстроились четыре прямые, высокие и тонкие свечи с зеленым пламенем. Рядом — могучая береза, согнутая в дугу так круто, что ее поразительно яркая, будто золотая макушка касалась земли. Тут же фантастически огромный шар встопорщенного боярышника, очень похожий на свернувшегося гигантского ежа. Чуть отступив от него, но не ломая круга, величаво и вольготно стоял матерый кедр. На голом стволе одинокий большущий сук, похожий на горбатый нос, а под ним, как широко раскрытая беззубая пасть, черное дупло. Комично и как-то тревожно выглядел этот хоровод лесных уродов.

Кинув топорик, Бурлак опустился на высокую кудлатую кочку. Та мягко спружинила, но совсем не просела и оказалась очень удобным сиденьем.

Большие, неотложные заботы, приведшие его на Черный мыс, равно как и маленькие хлопоты о хворосте для костра, — все отодвинулось, стушевалось, и хотя не пропало, не отцепилось вовсе, но и не беспокоило. А в размягченное дремотной тишиной и пряными запахами уходящего лета сознание вошла Ольга Кербс, вошла и тут же впустила туда бронзового дога: уши торчком, хвост откинут, прицельно цепкий взгляд преданных, умных глаз. «Привет, старик», — мысленно окликнул пса Бурлак. Но дог даже ухом не повел. «Ты получила мое письмо?» — «Меня же нет в Гудыме, — ответила Ольга. — Я в отпуске. У мамы. На Волге…» — «Откуда я взял, что она у мамы и на Волге?» — опомнясь, спросил себя Бурлак, но так и не доискался ответа. Какая разница, откуда? Слышал или придумал. Ольги нет в Гудыме — это факт. Заехать бы с ней в такую вот глушь. Поставить палатку. Река. Лес. И ни души кругом. Все так просто и доступно — ни средств, ни усилий, ни труда. Бери, раз желаешь. А попробуй-ка возьми… Не раз подобное бывало в жизни. Кажется, только шевельни рукой, захоти — и вот оно, заветное, желанное. Но… Почему-то не получалось. И чем независимей, самовластней и могущественней становился он, тем неодолимей и непременней делалось это «но». Так наверняка случится и сейчас. Погорит, пожжет внутри, а наружу ни искорки, разве что горький дымок просочится. «А письмо? Получит же. Прочтет. Явится. И что тогда? Тогда… А-а! Живы будем — не помрем, а помрем, так похоронят… Хорошо, что нет ее сейчас в Гудыме…»

Хрустнул сучок — глухо и негромко, будто чавкнул кто-то неведомый, но близкий. Бурлак резко обернулся на звук и в нескольких метрах от себя увидел высокого, худого, очень живописного старика. Был он в серой, потертой стеганке, застегнутой на все пуговицы. Синий ворот толстого свитера туго охватывал длинную шею. Из-под вязаной шапочки на макушке струились тонкие и как будто невесомые белые пряди, подчеркивая смуглость иссеченных морщинами загорелых обветренных щек. От непропорционально широкого выпуклого лба лицо резко сужалось к подбородку. Под крупным вислым носом белели пышные холеные усы. В руках старика длинный посох, похожий на чабанскую гирлу. Как видно, он нужен был не как опора, а как приятная безделушка. «Откуда свалился?» — подумал Бурлак. Нехотя встал, но сказал приветливо:

— Здорово, дед.

Тот сдержанно поклонился и огорошил:

— С кем имею честь?

И с таким неподдельным, ненаигранным достоинством произнес это, а ясные глаза заблестели вдруг так необыкновенно ярко и молодо, что Бурлак проглотил скользнувшие на язык насмешливые слова, погасил ироническую улыбку, спросил только:

— Чей будешь, дед?

— Верейский. — Он снова поклонился. — Борис Александрович Верейский. А вы?

Бурлаку ничего не оставалось, как представиться.

— Знаю вас, — тут же живо откликнулся Верейский. — Понаслышке, разумеется. Живу на реке, а по ней вести быстрее телеграфа. Вы ведь за главного у трубостроителей?

— Заглавный, да еще с красной строки, — шутливо подтвердил Бурлак. — Оставили вот за кострового. Пошел за валежником, да залюбовался этими уродцами. Как на подбор.

— И уродством, оказывается, можно любоваться. Стало быть, и урода можно любить?

Застигнутый вопросом врасплох, Бурлак ответил неуверенно:

— Наверное. «Любовь зла, полюбишь и козла».

— Помните еще, — удивился Верейский. — А мне иногда кажется, будто все прежнее позабыто и вычеркнуто. Выброшено за борт. Все! Обычаи, обряды, вера и…

— Да нет, не все. Осталось кое-что…

— Кое-что, — со вздохом повторил Верейский. — По-моему, вгорячах и в спешке мы выбросили немало ценного…

— Например?

— Доброту. Сострадание. Милосердие…

Так разговаривая, они набрали по охапке хвороста. В четыре руки быстро натаскали гору сушняка. Палочка к палочке, будто строя какое-то важное сооружение, Верейский сложил прутики и сучья островерхим чумом, сунул внутрь кусочек бересты. От первой спички костер вспыхнул и заполыхал.

— Не курите? — спросил Верейский, придвигаясь поближе к огню. — А я подымлю, с вашего позволения.

«Какая изысканность!» — хотел съязвить Бурлак, но опять промолчал. В этом сухощавом и крепком, как кедровый корень, старике была какая-то необычность — настораживающая и притягивающая одновременно. За его внешней горделивой изысканностью чудилось что-то очень значимое, и Бурлаку захотелось добраться до этого «что-то».

В длинный мундштук аккуратно вставив сигарету, Верейский прикурил от вынутого из костра прутика.

— Ушицы свеженькой захотелось?

— Ушица — это так… Приложение. Дней через пять — семь придут сюда баржи с трубами и горючим. До Гудыма — не дотянут. Не успеют вернуться. Придется разгружать здесь.

— В воду?

— За пять дней мы здесь такую площадку отгрохаем. И кран поставим, и емкости…

— За пять дней? — удивился Верейский.

— Больше не отпущено. На Севере все время — ножки по одежке.

— Пора бы уж и по ножкам одежку. Давно пора. Аврал — это крайность, а вы его в норму…

«Смотри, как судит. Апостол! Чего-чего, а критиковать научились…» Однако и на сей раз Бурлак почему-то спрятал неудовольствие, смиренно спросив:

— Где же вы обитаете, Борис Александрович?

— Рядышком. Пост гидрологов знаете? — Бурлак согласно кивнул. — Там и живу. Напарник с женой сейчас в отпуске. За три года отгуливают. Дай бог, к январю воротятся. Кукую в одиночестве. Приметил ваш катерок у мыса и двинулся.

— Давно в этих краях?

Старик вздохнул. Выбил окурок из мундштука. Продул его, сунул в карман стеганки. Наморщил лоб, припоминая.

— У гидрологов с пятьдесят шестого. А до этого дорогу строил здесь же… — Перехватил взгляд Бурлака. — Да-да. Ту самую…

— Так вы…

— Угу. Была жена — скончалась шесть лет назад. Сын учится в Ленинграде.

— Почему не уехали сразу… в пятьдесят шестом? — спросил Бурлак.

— Куда? Родню растерял. Друзья… — пожал плечами. — Не год ведь. Почти восемнадцать лет. Сперва думал, выправлю документы, спишусь… Потом пораскинул умом… Зачем? В самом деле — зачем? Кому я нужен там? Да и отвык… Север люблю. Работа не в тягость. Времени свободного предостаточно. Река и лес. Чего ж еще?

Бурлак слушал неторопливую речь старика, а сам прикидывал в уме: «Восемнадцать плюс двадцать четыре — сорок два. Сколько же ему…»

— Чужие года, как чужие рубли, лучше не считать. Семьдесят четыре мне, — спокойно проговорил Верейский. — Семьдесят четыре. Гидрологом стал по нужде. А так — строитель. Последние два года перед… — вздохнул протяжно. — Начальник стройки…

По мере того как он говорил, в душе Бурлака росло и росло необъяснимое чувство собственной причастности к судьбе этого человека и виновности в случившемся с ним.

— …Ни о чем не жалею. Наверное, и в самом деле нет худа без добра. Вынужденное приземление на берегу мало кому известной речки дало мне редкостную и драгоценную возможность осмыслить пережитое…

«Ни обиды, ни горечи. Закален? Настолько мудр, что сознает мизерность и быстротечность личного в общем?..» — раздумывал Бурлак, слушая негромкую и внешне очень будничную исповедь.

— …Этот сумасшедший галоп современной жизни отнимает у человека силы и время, так нужные ему для раздумий. Тупеем потихоньку. Все реже и слабее желание разобраться в себе и в окружающем. Даже тот, кто еще не иссяк духом, не омашинился, все чаще неясное, наболевшее отодвигает, откладывает на потом, хотя и знает, что никакого «потом» — нет. Поколение за поколением спотыкаемся, падаем и расшибаем лбы на одном и том же, не поспевая приостановиться, попытаться убрать камень преткновения. Недосуг…

«Да-да. Крутимся, как заводные. На что-то налетаем, через что-то перескакиваем. Чтобы понять — надо оглядеться, чтобы оглядеться — надо остановиться. А остановился — выпал из жизни…»

— …Коротка жизнь. И чем больше узнаешь и видишь, тем она короче; «во многая мудрости многая печали». Кому же хочется укорачивать и горчить свой век? Потому теперь — ни пророков, ни мудрецов. Ни Достоевского, ни Толстого. Сплошь середняки. А серединный цвет — серый. Середина ножа — тупа и тверда… — Настороженно умолк. Вытянул тонкую морщинистую шею, прислушался. — Ваш катерок стучит. Позвольте откланяться…

«Ни раньше, ни позже, — подосадовал Бурлак. — Только-только состыковались и…»

— Куда вам спешить? Сидите. Заварим ушицу. С дымком. На ветерке. У воды…

— Покорно благодарю. В другой раз. — Легко поднялся. Одернул ватник. — Всегда рад буду видеть вас у себя…

Он уходил берегом нескорыми, широкими, твердыми шагами. Ветер поднял над костром живую прозрачную пелену дыма, и через нее фигура уходящего виделась искаженной. Это почему-то больно царапнуло Бурлака по нервам. Он опустил голову и принялся подкидывать хворост в костер.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Всю ночь над Гудымом исступленно и пьяно плясала метель. Молотила белыми цепами мокрую песчаную плешину тундры, раскачивала редкие, хлипкие сосенки и чахлые лиственницы в рощице, пятнала снежными бляхами черную рябь реки.

Всю ночь выл ветер. Тягуче и монотонно. Продирался меж оконными створками, шарил в распахнутых подъездах, шевелил, раскачивал, двигал все, что было непрочно привязано, подогнано, прикреплено.

Сентябрьская метель — для Гудыма не диковинка, не однажды метелило и в августе, а все равно врасплох застала непогода многих, и прежде всего жителей Ивановки, Захаровки, Нахаловки и так называемого вагон-городка трубачей. Все эти поселочки, тесно облепившие каменную сердцевину Гудыма, представляли из себя скопище хаотично разбросанных вагончиков вперемежку с самодельными, бог весть из чего сляпанными домишками, среди которых встречались порой хибары совершенно фантастической конструкции. Железо, дерево, шифер, толь, бетонные плиты и иные, подчас самые неожиданные материалы можно было бы обнаружить, разобрав эти строения. И обогревались они по-разному: кирпичными печками, железными печурками, самодельными «электрокозлами», а в большинстве — обыкновенными батареями водяного отопления, подключенными к районной котельной.

Коммунальные службы города замешкались с ремонтом котельной, и нежданно наскочившая метель выдувала из неотапливаемых балков последнее тепло. Чтобы не застудить малышей, многие пустили в ход рефлекторы, камины, плитки и другие электроприборы. Если же это не помогало, укладывали ребят в постели, накидав полушубков поверх одеял.

В стихийном нагромождении балков вагон-городка трубачей затерялся и балок электросварщика седьмого строительно-монтажного управления Дмитрия Афанасьевича Сивкова.

Это был заводского изготовления небольшой металлический вагончик. Внутри он делился на две половины узким коридорчиком, в котором вместе с рабочей одеждой и обувью разместилось все наиболее громоздкое и емкое. Оно было составлено, повешено, прибито так плотно, что одно неосторожное движение могло стронуть какое-нибудь корыто или ведро, а то, падая, опрокинуло бы таз, качнуло флягу, повалило горшок, и вся эта железная утварь с грохотом и звоном полетела бы друг на дружку. Из коридорчика две двери: проем в проем. Одна в полубалок, занимаемый супругами, другая в полубалок, где размещались две дочери-погодки.

До недавнего времени вся семья ютилась на шести квадратных метрах полубалка. К обеим стенам были приделаны двухъярусные полки, верхние — дочерям, нижние — родителям. По очереди ложились спать, по очереди вставали, все время ненароком налетая друг на друга. На оставшемся крохотном пространстве разместились гостиная, столовая, детская: самодельные четыре табуреточки, столик и скамья.

Не жизнь, а маета.

А книги, журналы, газеты, кино и телевидение потчевали сограждан вот такими волнующими картинками…

За стенками балка неистовствует вьюга, а таежным суперменам хоть бы хны — тепло и уютно. Полыхает жаром железная печурка, клубится пар над кружкой с крепким чаем, тускло посверкивает бутылка спирта в окружении тарелок с медвежьей или муксуньей строганиной и прочей экзотической снедью…

Проснулись парни поутру от холода, а углы балка побелели от инея, у одного волосы примерзли к стенке, и на градуснике минус четыре. Загорается веселый остроумный спор, кому первому вставать и растапливать печурку, кому бежать за водой…

— …Все это ложь залетных писак. И если молодому, одинокому здоровяку можно еще год-другой прокантоваться в балке, то для семьи с детишками балок — бедствие. Ну а как без балков? С них начинаются города, заводы и промыслы. Значит, до тех пор пока новорожденный город не перестанет расти, ему не отлепиться от балков… Но это — беда. И говорить о ней надо без присюсюкивания!..

Так говорила Мария Федоровна Сивкова, вместе с дочерьми проворно и ловко накрывая крохотный столик к ужину. Она только что прочла очерк столичного писателя о заполярном Гудыме и спешила высказаться, вопрошая и отвечая и споря с собой…

Недавно получив в свое распоряжение и другую половину балка, Сивковы переселили туда дочерей, выкинули верхние полки из родительской половины. Неугомонная Мария Федоровна целую неделю переставляла, двигала, перевешивала и прибивала, ухорашивая свое вдвое расширившееся гнездо. Дмитрий Афанасьевич сконструировал и смастерил настенные, напольные и подвесные полочки, шкафчики, вешалочки, подставочки, которые неутомимая хозяйка так искусно разместила в двух полубалках, что обе комнатенки стали уютными.

На диво спокойно и дружно жили Сивковы. В обращении с домочадцами Дмитрий Афанасьевич был немногословен, тих и мягок. Невысокий, узкоплечий, сутулый, он и в тяжелых, подкованных сапогах двигался бесшумно. Черты лица Сивкова были расплывчато мягкими. Мягкий подбородок, перечеркнутый еле приметной морщинкой. Мягкие добрые губы. То и дело моргающие добродушные серо-голубые глаза. Высокий округлый лоб сливался с глубокой, почти до макушки, залысиной. Гладко зачесанные назад мягкие светлые волосы неожиданно закручивались на концах в крупные завитки…

В этот метельный вечер Дмитрий Афанасьевич воротился с работы позже, чем всегда. По тому, как он долго стаскивал сапоги в коридорчике, как гремел там рукомойником, как непривычно тщательно причесывался перед настенным овальным зеркальцем у входа, Мария Федоровна сразу угадала: муж чем-то расстроен, но выспрашивать не стала. Знала характер Дмитрия: ни беду, ни радость — не утаит.

Едва доев горячее, девчонки с чашками чая в руках убежали на свою половину смотреть концерт по телевизору. Дмитрий любил чаевничать неторопливо и основательно, до поту. Чай он пил вприкуску, горячий, довольно причмокивая и отдуваясь после каждого глотка. Обычно за чаем и происходил меж супругами исповедальный разговор, обсуждались самые важные семейные дела. И теперь, наливая мужу чашку за чашкой, Мария терпеливо ждала, когда он заговорит. Но Дмитрий стирал испарину с высоченного, слитого с лысиной лба и молчал.

Тридцать шестой год шел Марии Федоровне, но выглядела она так молодо, что ее не однажды принимали за старшую сестру своей пятнадцатилетней дочери. И хотя Мария Федоровна страшно смущалась своей моложавости, всячески напускала на себя взрослость и строгость, а все равно ничего не могла поделать с природой и то вдруг припустит по улице бегом, то затеет с дочерьми перепляс. Она была прирожденной жизнелюбкой, никогда не заостряла, не укрупняла неприятности, напротив, всегда норовила их сгладить, смягчить и в самой обычной стереотипной повседневности находила радость. «Ох какой ветрина! Ну и ветрище! Чудо!» — восторженно восклицала она, сбитая с ног резким порывом пронзительного северного ветра. «Во, припустил! Ну и нахал! Да разве можно так?!» — выкрикивала она, неожиданно накрытая студеным ливнем. Она одинаково искренне радовалась и солнцу, и тучам, и куску черствого хлеба с луковицей, и ломтю свежесоленой осетрины. Именно благодаря ее характеру, в удручающе немыслимой тесноте Сивковы жили дружно и весело. Никто не видел Марию Федоровну плачущей, не слышал от нее горестного вздоха, недоброго слова о знакомом. Она сторонилась сплетниц и кляузников, а если и осуждала кого-то, то непременно в его присутствии, с немыслимой в наше время прямотой.

Если бы с ее красивого молодого лица стереть выражение радостного изумления, погасить озорной блеск в глазах, сдуть вечную улыбку с губ, оно стало бы узкоглазым, скуластым, невыразительным. Жизнерадостность — еще более редкостный дар природы, нежели талант и красота. Без жизнерадостных людей немыслим нравственный прогресс и благополучие. Их оптимизм и жизнелюбие сильнее сострадания врачуют душевные раны ближних…

Предчувствуя недоброе, Мария Федоровна все равно не погасила улыбку, не нахмурилась, а, собирая посуду со стола, негромко стала напевать про Чебурашку. Спохватилась, виновато глянула на мужа, а у того по лицу улыбка бродит. Дмитрий Афанасьевич не перебивал песню, а лишь дождавшись ее конца, заговорил:

— С Кабановым сегодня лоб в лоб. Сварил я вместо шести девять плетей. Переполох! Забегали, как муравьи перед дождем. Кабанов мне: «В рекордсмены захотел? Не надо нам ни рекордсменов, ни рекордов».

— Боится, места на пьедестале не хватит?

— Нет. В мастерстве он пока недосягаем. Тут не то, Маша. Вари, говорит, свои шесть, и точка. А время осталось — можешь в шахматишки иль на рыбалку…

— Пошутил, поди?

— В том-то и дело — не шутил.

— Чего же ты?

— Язык от неожиданности проглотил. Пока с мыслями собирался — от Кабанова и следа не осталось.

— Ничего не понимаю, — сокрушенно развела руками Мария Федоровна. — Объясни, пожалуйста.

— Пару лет назад сварщики здесь в месяц по две с половиной тысячи рублей зарабатывали. Теперь полторы — потолок…

— И полторы немало, хотя и даются они нелегко, — вставила Мария Федоровна.

— Мало, оказывается! Потому у нас и механизации никакой. Не нужна механизация! Внутренний подвар — вручную. Трубу под огнем режем — вручную. Да не каждый может-то. Вот узелок. Поняла? Тут только ас! Тогда Кабанов и бьет своим козырем: «Гони сотню за день — сделаем!»

— Вон куда ниточка тянется. А я-то голову ломаю. — И вдруг с откровенным вызовом, наступательно. — Неужели нечем кабановский козырь побить?

— Не знаю, Маша. Деньги — страшная сила. Смерть-то они не перешибут, а вот жизнь запросто могут… и узлом завязать, и под корень. А кто думает об этом? Кто понимает? Все только: давай, давай, давай! Гони чистоган! И все мало. И хоть тратить эти тысячи некуда, все равно — мало!

— Чем же здесь людей удержать? Только рублем!

— Интересом, Маша. Доброй жизнью — вот чем! Я б на те тысячи тысяч, что по сберкнижкам рассеяны, построил здесь такие города, каких и на Большой земле не видывали. С зимними садами и бассейнами, с кондиционерами в квартирах. Не всех ведь манят и держат тут рубли…

— А что же?

— Увлечение! Азарт! Риск! Это как свежий воздух. Только раз дохни — на всю жизнь привязало.

— Ты, Митя, мир своим аршином меряешь, — подошла, ласково погладила его по голове, распушила мягкие длинные завитки на затылке. — Ты изобретатель, творец. У тебя и подход к жизни — творческий. А Кабанов…

— Кабанов — мастер высший класс! Профессор. Другого такого сварщика в тресте нет. А вот вместо души — копилка… Но ничего! Недолго ему на этом коне гарцевать! Хочу с двух стволов по нему шарахнуть… Разрывными…

— Прежде чем шарахнуть, сходи к Бурлаку, — посоветовала Мария Федоровна. — По-моему, деловой, мудрый руководитель…

— Может быть. Только не без его подмоги Кабанов в седле держится. У Бурлака рубль — и кнут, и пряник…

Забарабанили в сенную дверь. Дмитрий Афанасьевич вскочил, выглянул в коридорчик, крикнул:

— Кто?

— Отвори, Афанасич!

Сивков откинул задвижку, толкнул обитую кошмой дверь, и тут же в крохотный, тесно заставленный коридорчик ворвался снежный вихрь, осыпал белым порохом котел водяного отопления, шеренгу сапог, висевшую у входа брезентовую робу и самого Дмитрия Афанасьевича обдал белыми холодными искрами. Но вот дверь захлопнулась, от метельного клубка только мокрые следы остались. Дверной проем закупорила могучая фигура мужчины в высоких болотных сапогах с загнутыми голенищами, в стеганой куртке с поднятым капюшоном. Это был их сосед шофер Василий Бобров. «Привет, Вася», — хотел сказать Сивков и руку приподнял, чтоб протянуть соседу, да, глянув на него, замер в недобром предчувствии.

— Что случилось, Василий Данилович? — обеспокоенно спросила Мария Федоровна.

— Дашка пропала.

— Как пропала? — легонько отодвинув мужа, Мария Федоровна выступила наперед.

— Должна в пять прийти из школы, подождали до шести, мало ли что. Сбегал в школу: ушла с подружкой сразу после уроков. Подружку сыскали в городе у бабки, а Даши нет. Такая метель. Свалилась в траншею, под машину…

— Притормози, Василий Данилыч! — неожиданно твердо, даже властно приказала Мария Федоровна. — Митя! Поднимайте народ. От балка к балку. И к школе. Я туда. Соберу свой десятый. Сообщу в горком партии. — Сорвала с вешалки куртку мужа, кинула ему в руки. — Быстро, Митя, быстро!..

2

Даше Бобровой недавно исполнилось семь. Это была махонькая, тоненькая девочка с нежным бледным лицом и большими удлиненными глазами. Наверное, за невесомость маленькой фигурки и странную танцующую походку подружки прозвали Дашу балериной, и, будто в подтверждение этого прозвища, девочка еще до школы стала заниматься в балетной студии городского Дома пионеров.

На вид тихий и как будто флегматичный, этот ребенок был наделен совершенно необузданной, буйной фантазией. Скользнет она взглядом по обыкновенной синей промокашке, и та сразу станет морем. Положит карандашную резинку на промокашку, и вот он — таинственный остров, населенный неведомыми зверями и птицами и обязательно собаками. Этих домашних тварей Даша любила самозабвенно. Смело подходила к любому бродячему псу, гладила его, трепала за уши, обирала приставший к шерсти мусор, делилась булкой или бутербродом. Под ее маленькой ладошкой пес затихал, блаженно щурился, благодарно лизал руку юной покровительницы, а завидя девочку вновь, первым спешил навстречу.

Не однажды Даша приводила четвероногого бродягу домой, устраивала ему логово в крохотном коридорчике или в пристроенных к балку сенях, но мать сразу выгоняла пса и даже наказывала Дашу.

Школ в Гудыме катастрофически не хватало, они работали в три смены: первая — с половины восьмого утра до двенадцати, вторая — с двенадцати до четырех и третья — с четырех до девяти вечера. Даша училась во вторую дневную смену. Минут двадцать было ходу от школы до вагон-городка, где сравнительно недавно Бобровы выстроили свой собственный деревянный балок из двух комнат с кухней и сенями. На этом пути самым страшным местом была бетонка, по которой в оба конца нескончаемым потоком шли и шли самосвалы, грузовики, автобусы. И хотя перед школой, где ребятишки обычно переходили бетонку, были выставлены предупредительные знаки, все равно — мальчишкам и девчонкам иногда приходилось подолгу выжидать просвет в колонне машин, чтобы перемахнуть дорогу.

Последним уроком сегодня было рисование. Учительница предложила нарисовать свой город. Даша нарисовала большую красную собаку, а вокруг нее — маленькие домики, автомашины, люди.

— Почему у тебя такая большая собака? — спросила учительница, глянув на Дашин рисунок.

— Большую никто не обидит, — ответила девочка.

— А почему она красная?..

— Чтоб шоферы видели издали…

Метель еще только занималась, когда Даша с подружкой Женей вышли из школы. Сперва дети обрадовались снегопаду, с радостными криками ловили снежинки, лепили снежки, развлекались и баловались всяк на свой лад, но крепнущий холод скоро выдул из них желание играть, и малышня заторопилась по домам. Подружки благополучно пересекли бетонку и уже стали спускаться по некрутому песчаному склону к вагону-городку, когда Женя вдруг вспомнила, что мама наказала непременно зайти к бабушке. Несмотря на теплый свитер и подбитую двойным слоем ватина длиннополую курточку, Даша порядком зазябла, потому и не захотела идти к чужой бабушке. Попрощавшись с подружкой, Даша уже направилась к дому, как вдруг перед ней будто из-под земли вынырнула лохматая желтая собака.

— Здравствуй, — обрадованно сказала девочка. — Ты откуда?

Лениво вильнув длинным хвостом, собака обнюхала маленькую незнакомку и медленно двинулась прочь.

— Постой! — взмолилась Даша. — Куда ты? Пойдем ко мне!

Собака приостановилась, подождала девочку и снова лениво затрусила к темнеющей невдалеке роще — единственному зеленому островку в этом разливе песков.

— Ты хочешь, чтобы я пошла к тебе в гости? — спрашивала Даша, семеня рядом с собакой. — Тебя ждут маленькие щенки и щенятки? Ты будешь их кормить обедом?..

Долго петляли они по рощице. Девочка устала, озябла и стала уговаривать пса довести ее до дому.

— Ну как ты не поймешь, я хочу домой! Слышишь? У меня замерзли ноги. Тебе хорошо, ты в шубе, а я…

Где был ее балок? Как выбраться из завьюженной, гудящей и стонущей рощицы — девочка не знала. Да и уйти от собаки страшилась. В конце концов они забрели в какую-то фанерную будку, Даша нашла там заветренный уголок, сжалась и затихла. Собака сидела рядом, прикрыв дверной проем.

В заветренном закутке подле теплого, мягкого собачьего бока Даша несколько успокоилась и, обхватив пса за шею, забормотала:

— Послушай, это твой дом, да? Ты привела меня, чтобы показать его? Мне здесь очень нравится, но меня ждет мама. И я хочу есть. Слышишь? Пойдем назад.

Она просила, уговаривала, но пес не двигался.

А за тонкими стенами будки уже загустела ночь, метель разгулялась в полную силу. И хоть мороз был невелик, градусов 4—5, не больше, — Даша закоченела. Попробовала встать и не смогла. Когда же, пересилив себя, она все-таки поднялась, ступни прострелила такая ослепительно острая боль, что девочка, ойкнув, опустилась на груду мусора и заплакала. Холодным мокрым носом пес ткнулся ей в лицо, несколько раз лизнул и выскочил из будки. И тут же в метельный гул вонзился протяжный, жуткий вой собаки.

Ее голос и привлек одну из групп гудымчан, поднятых на розыски девочки. Они обнаружили Дашу перемерзшей, перепуганной, но невредимой. Вместе со спасенной девочкой в балок Бобровых вошел и безымянный желтый пес, вошел и навсегда остался.

3

Как всегда, в половине восьмого утра Бурлак появился в своем кабинете, и тут же приемную заполнили начальники строительных подразделений огромного, пожалуй, самого могучего в стране трубостроительного треста.

Первым в кабинет Бурлака вошел начальник СМУ-7 Глазунов.

— Кабанов берется за четыре дня перетащить и установить на Черном мысу две емкости по две тысячи кубов.

— Иного не ждал, — с плохо скрытым самодовольством отреагировал на весть Бурлак. — На таких, как Кабанов, мы и держимся.

Дрогнул Глазунов, хотел, видимо, возразить, да перемог, пересилил желание, смолчал. Но Бурлак приметил молчаливый протест Глазунова и спросил:

— Не согласен?

Не хотел Глазунов пикироваться с начальством. Никак не хотел. Потому как надумал именно сегодня решить наибольнейшую проблему своего бытия — квартирную. С тремя детьми и женой Глазунов ютился в двадцатишестиметровой холодной и сырой двухкомнатной малогабаритке. На днях сдавался первый в Гудыме девятиэтажный кирпичный дом. Квартиры в нем улучшенной планировки: большая прихожая, сушильный шкаф, мусоропровод и прочие блага цивилизации. В тресте лежала почти тысяча заявлений на жилье, а в новом доме всего семьдесят две квартиры. Но если бы их было и вдесятеро больше — все равно без команды Бурлака квартиру не получить. Идти к Бурлаку на поклон Глазунов не хотел: унизительной и постыдной казалась роль просителя, не уверенного в том, что ему не откажут. Вот он и решил сегодня напомнить Бурлаку о своем заявлении, чтобы управляющий вынужден был дать положительный ответ. Потому на задиристый вопрос Бурлака Глазунов отвечать не стал.

— Какая разница: согласен, не согласен. Раз другого выхода нет…

— Не узнаю Антона Глазунова… — сощурился в язвительной ухмылке. — В твоем запаснике всегда были ходы наперекор и поперек начальству. Неуж иссяк родник?

Вмиг позабыл Глазунов о близком дележе квартир и, глядя в смеющиеся, торжествующие и предостерегающие глаза управляющего трестом, глуховатым от нарастающего волнения голосом пробубнил:

— Есть и сейчас ход. Честней и выгодней для треста и для государства.

— Слушаю вас, — заинтересованно обронил Бурлак, лицо его сразу стало непроницаемо-холодным и властным.

— Можно договориться с Сивковым. Сделает не хуже. И никакой приплаты не потребует…

— В тот же срок? — уточнил Бурлак, уверенный, что этот козырь крыть будет нечем.

— Н-ну… в части срока…

— Ясно. Какой же срок называет Сивков?

— Он только завтра прилетит из Ожогова. Налаживал там…

— Чего же вы огород городите? Прилетит — не прилетит. Возьмется — не возьмется. Уложится — не уложится. Демагогия!

— Да мне все равно, — сорвался Глазунов. — Не такие деньги швыряем на ветер. А эти…

— Сколько этих? — без интереса спросил Бурлак, придвигая кожаную папку с бумагами на подпись.

«Тебе все равно, сколько, лишь бы дыру заткнуть», — неприязненно подумал Глазунов и намеренно зло и жестко выговорил:

— За двое суток четыре тысячи на четверых.

Не дрогнул Бурлак. Даже глаз от бумаги не оторвал. Пробурчал равнодушно:

— За все надо платить. За темпы. За мастерство. За риск.

Это нарочитое, как подумал Глазунов, равнодушие управляющего высекло новую, еще более яркую искру гнева.

— Рублем мощенная дорожка — кривая и скользкая. Когда-нибудь, а все равно сломаем шею!

Бурлак нехотя отлепил взгляд от бумажного листа, встретился глазами с Глазуновым и уже напористо, с нескрываемой иронией и превосходством спросил:

— Кто сломает? Государство? Наше ведомство? Или только трест Гудымтрубопроводстрой?

— Все сковырнемся! — ожесточенно выкрикнул Глазунов. — К чертовой матери! В скором времени!..

«Зачем это я? — с безнадежным унынием запоздало спохватился Глазунов. Черт с ними, с тысячами. Квартиру надо вышибать, а я…»

С недавних пор приметил Глазунов за собой вот эту странную, пугающую неподвластность рассудку собственных поступков и слов: не хотел, а говорил, не предполагал, но делал. Порой рассудок был так далек от слов и поступков, что лишь издали, с немалым запозданием мог понимать и оценивать содеянное и сказанное.

Вот и сейчас, понимая ненужность и пагубность нежданно возникшего конфликта, Глазунов хотел его приглушить, но вместо уступчивых, заискивающих словечек с языка сорвалось:

— Вся наша метода — любой ценой, лишь бы в срок! — плодит временщиков и хапуг.

— Слушай… Антон… Никифорович… — будто три чугунных шара кинул Бурлак. — Может, тебе возглавить социологическую группу при тресте?

«Помолчи. Отшутись. Попяться…» — мельтешило в голове Глазунова.

— Провалю план — подам в отставку!

— Провалить мы тебе не дадим. А насчет отставки… можно подумать.

— Подумайте! — Глазунов порывисто вскочил. — Пока не поздно! Не то…

— Минуточку! — властно осадил Бурлак, гулко прихлопнув ладонью по столешнице. — Минуточку!.. Какая эмоциональная разнузданность. — И уже назидательно и чуть укоризненно. — Чувства — это нервы. Зачем же так-то? Без нужды и по ветру?.. — Разом сменив тон на командный. — Проследите, чтобы сегодня… Сегодня же!.. Кабанов приступил к работе. Откуда емкости?

Командный тон подействовал на Глазунова отрезвляюще и успокаивающе. Ответил четко и деловито:

— На сто четырнадцатом есть два порожних двухтысячника. Разрежем. В рулоны. Перекинем на Черный мыс и…

— За двое суток… — не то переспросил, не то восхитился Бурлак.

— Кабанов умеет работать…

— Вот-вот. И слово держать умеет, — с непонятным самодовольством договорил Бурлак.

Надо было уходить, иначе не миновать новой стычки. Спрятав глаза, торопливой скороговоркой Глазунов спросил:

— Я могу идти?

— Шагай, — обычным будничным голосом ответил Бурлак, давая тем самым понять Глазунову, что уже забыл о недавней размолвке и не придает ей никакого значения. Привстав, подал руку. — Крути на все триста шестьдесят.

«Можно и на четыреста!» — повисло на языке Глазунова, но он смолчал: и так ни с того ни с сего наломал дров. Однако последняя фраза Бурлака почему-то застряла в сознании, царапалась и жалила: «Будто милостыню подал». И тут же подосадовал: «Зря не слетал в Ожогово, не поговорил с Сивковым. Привыкаю к кабановской тропке…»

Он уже взялся за дверную ручку, когда его окликнул Бурлак:

— Постой-ка, Антон Никифорович.

Окаменело замер Глазунов спиной к начальству, лишь голову чуть повернул.

— Сегодня будем распределять новый дом. Там твое заявление. Трехкомнатная устроит?

Это был как удар в спину — коварный и неотвратимый. Чувство раскаяния, благодарности и одновременно болезненной ущемленности захлестнуло Глазунова.

— Спасибо, Максим Савельевич, — растерянно пробормотал Глазунов. — Вполне устроит. Спасибо.

И вылетел из кабинета.

4

Распаленный, до крайности взвинченный, Глазунов встопорщенной лохматой птицей летел по неширокому коридору вдоль шеренги одинаковых дверей, лавируя между курильщиками, которые в одиночку и группами дымили подле высоких железных урн. Волосы на голове Глазунова были вздыблены, как иглы ощетинившегося ежа. Даже под пристальным надзором жены эти непокорные черные вихры все время топорщились, как взбаламученная ветром луговина. Когда они бывали на людях, жена то и дело говорила ему: «Антон, причешись», и он покорно смирял буйную поросль расческой, приминал ладонями. Длинные, жесткие, черные завитки никли, словно намагниченные, прилипали друг к другу, ложась ровными красивыми волнами. Но вот Антон затевал спор или ввязывался в уже гремевшую перепалку, начинал резко размахивать руками, раскачивать головой, и только укрощенные вихры вновь воинственно поднимались, разлетались в разные стороны. И снова жена придвигалась к нему и, улучив минутку, просительно шептала: «Причешись, Антон», или знаками заманивала его в укромный уголок и там совала в руку расческу, а то, смочив ладонь, сама принималась усмирять непокорную буйную поросль. «Да не тронь ты его, Роза, — не раз говорила ей Ольга Кербс, вместе с которой работала Глазунова. — Лохматый-то он красивей, воинственней, ближе обликом к своему внутреннему содержанию…»

Пролетев коридором до лестницы, Глазунов застучал пятками по ступеням, норовя поскорее исчезнуть из трестовской конторы, чтобы, не приведи бог, не столкнуться с женой. И только подумал о жене, как та встала на пути.

— Полчаса тебя караулю. Зайдем ко мне.

— Потом, Роза. Вот так… — царапнул пальцами правой руки по воротнику тонкого серого свитерка.

— Погоди. Чего там? — кивнула на потолок.

— Деловой разговор. Срочно надо емкости на Черный мыс…

И шагнул было мимо жены, но та решительно заступила дорогу. Спросила требовательно, с болезненным надрывом:

— Опять с полоборота завелся?

— Отстань, пожалуйста…

И умолк, глядя на жену не то с мольбой, не то с укором. Роза молчала, чувствуя, как к сердцу подступает злость на непутевого супруга. Он понял: либо скандал, либо откровенность. Вздохнув обреченно, сказал:

— Ну обменялись мнениями насчет важности материального стимула.

— И твое, конечно, не совпало? Поперек?

— Ну, поперек. Поперек. И что?..

Каждое слово он сопровождал энергичным кивком головы, и та сразу стала походить на огромный репей с длинными черными колючками.

— Ничего, — обреченно выговорила Роза. — Господи, когда ты наконец поумнеешь? — И отступила в сторону, освобождая путь.

Глазунов неожиданно обнял жену и, легонько прижимая ее к себе, сказал вполголоса:

— Между прочим, твоему не умнеющему мужу выделили в девятиэтажке трехкомнатную квартиру.

— Врешь! — воскликнула она, уверенная, что муж сказал правду.

— Это оскорбление личности. Спроси у Бурлака.

Роза порывисто обняла его за шею, чмокнула в щеку.

— Молодец!

— Удивительное непостоянство, — с напускным осуждением проговорил улыбающийся Глазунов. — То недоумок, то молодец…

— Да будь ты чуть покладистей… — неожиданно серьезно и горячо заговорила Роза, — с твоим талантом, с твоей работоспособностью давно был бы начальником главка…

— Может, и был бы, если бы…

— Если бы не поперечничал. Но почему тебе всегда надо поперек начальству? Не хочешь поддакивать — не обязательно рубить «нет!». Можно же самортизировать: «интересная мысль», «заманчивая идея»… Да мало ли в русском языке таких вот словосочетаний? Ни к чему не призывают и не обязывают, не подрывают и не рушат, не зовут и не ведут. Отсох бы язык?

— Не отсох бы! Не отсох! — снова загорячился Глазунов. — Сам понимаю. И хочу! — Притиснул пятерню к груди. — Честное слово! Не могу! Приставь автомат к затылку — не могу! Эти твои словечки — ни вашим, ни нашим — первейшая подлость! Это то самое «чего изволите?», на котором любая мерзость произрастает.

Роза уже не возражала, слушала с видимым удовольствием, а в небольших, очень ярких и подвижных глазах женщины все отчетливей разгорался восторг.

Оба не приметили, как отошли от лестницы и встали на небольшой площадке, куда выходили дверки двух стенных шкафов, в которых уборщицы хранили пылесосы, ведра, швабры.

— Семейная дискуссия! — громко и весело сказала проходившая мимо женщина.

И Роза сразу опомнилась.

— Хватит, Антон. Гайд-парк устроили.

— Хватит так хватит, — сразу уступил он.

— Причешись, пожалуйста.

— Ладно. Пошел, — сказал он, небрежно приминая ладонями непокорные вихры.

— Ты раздетый, что ли? — забеспокоилась она.

— В техотделе плащ…

— Обедать-то придешь?

— Вряд ли. Сейчас с Кабановым на сто сороковой вертолетом. Чего-нибудь сообразим там. Не помрем. Да и скинуть пару килограммов не вредно.

— Тебе бы пяток прибавить — в самый раз.

Глазунов рванулся с места так, будто его толкнули в спину, пошел широченными шажищами, чуть-чуть присогнув плечи и размахивая длинными руками.

Роза смотрела в спину уходящего мужа, слушала четкий топот его подкованных сапог до тех пор, пока он не скрылся в дверях техотдела.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Феликс Макарович ослабил брючный ремень, фыркнув при этом громко, как застоявшийся сытый конь. Он не терпел тесноты ни в чем. Обувь была на размер больше. Пиджак не жал, не давил, не стеснял широких размашистых жестов и, застегнутый на все пуговицы, почти скрывал от посторонних глаз большой живот, в котором сегодня с утра то и дело глухо урчало. Это урчание раздражало, и, чтобы от него избавиться, Феликс Макарович и ремень расслабил и проглотил сразу две таблетки.

Кабинет Феликса Макаровича — самый просторный и шикарный во всем Гудыме. Пол застлан коврами. Стены облицованы полированным ореховым деревом, мебель — импортная модная и очень удобная.

За внешним видом и обстановкой кабинета Феликс Макарович следил постоянно и ревностно. «Трест начинается с кабинета управляющего», — говорил он своим хозяйственникам в ответ на их сетования по поводу дороговизны и излишеств.

В заполярном Гудыме, в этой завьюженной, тундровой глухомани, вовсе не легко и не просто было поддерживать репутацию законодателя мод. Если бы облицованные зеркально сверкающим орехом стены кабинета вдруг заговорили…

Нынешней весной, воротясь из областного центра с какого-то совещания в главке, Феликс Макарович пригласил заместителя по быту Евгения Федоровича Голубкова и сказал:

— Послушай, Голубков. Кормлю я тебя от пуза. Ни премиями, ни почестями не обделяю. Так ведь?..

И хотя такое вступление озадачило и чуточку даже встревожило Голубкова, тот не задержался с ответом.

— Не обижаюсь, Феликс Макарович. — Его широкое скуластое лицо расплылось в глуповатой ухмылке: смесь самодовольства с лакейством.

— А я обижаюсь! — Феликс Макарович повысил голос, и в нем послышались куражливые нотки.

Голубков поспешил придать лицу выражение озабоченности и почтительно, с полупоклоном проговорил:

— Не понимаю, Феликс Макарович.

На диво проворно, без заметных усилий Феликс Макарович поднялся с вертящегося кресла, расстегнул пуговку воротника, расслабил петлю галстука и как с трибуны загремел:

— Что такое наш трест? Спинной хребет Гудыма! Все, что есть в городе… жилье, промбаза, школы, ясли, клубы… Кто построил? С первого колышка! — Большой мягкий кулак Феликса Макаровича плюхнулся на зеркальную поверхность письменного стола. — Понял теперь? — Помолчал, давая подчиненному время уразуметь. — Выпиши денька на два командировку в главк. Загляни в кабинет начальника. Вернешься — договорим.

Кабинет начальника главка был отделан полированной древесной плитой. На деревообрабатывающем комбинате областного центра такой плиты не было: цех стоял на реконструкции. Голубков сунулся к заместителю начальника главка, обежал знакомых снабженцев, побывал в облисполкоме — безрезультатно. А когда воротился в Гудым и явился к Феликсу Макаровичу, тот ни о чем не расспрашивал, лишь раз мельком глянул на расстроенного заместителя и, подписывая какую-то бумагу, сказал негромко, как о чем-то малозначимом:

— Завтра улетаю в Москву. В министерство. Дней десять вычеркнуто. Хватит?

— Хватит, но… Нигде нет плиты…

— Хм!

Вскинул голову, глянул в глаза Голубкову.

— Так что, Голубков? Безвыходное положение?

— Может быть…

— «Может быть», «абы» да «кабы» — это не наш арсенал, Голубков. Понял?

— Понял, Феликс Макарович, — торопливо откликнулся Голубков.

— Тогда действуй. Бывай. Мне надо посидеть с документами.

С тем они и расстались. А через час после отъезда Феликса Макаровича из его кабинета уже выносили мебель и ковры.

Всю ночь на складе орса бригада краснодеревщиков разбирала импортные мебельные гарнитуры из орехового дерева. Стенки шкафов, столешницы, спинки кроватей, тщательно подогнанные по цвету и текстуре, легли на стены кириковского кабинета. Все остальное сгорело в топке котельной…

Ослабив брючный ремень, Феликс Макарович какое-то время не шевелился и ни о чем не думал, наслаждаясь нахлынувшим облегчением.

Лицо у Феликса Макаровича крупное, слегка одутловатое, с нездоровой, будто глянцевой кожей. Глаза белесые, большие, по-рыбьи выпученные. Широкий, полногубый, всегда чуть приоткрытый рот и эти выпуклые глаза вкупе с мясистым курносым носом не оглупляли лица: уж слишком отчетливо проступали на нем решающие черты характера — хитроумие и властолюбие.

Феликс Макарович вынул пачку сигарет «Золотое руно», небрежно распечатал, не разминая, сунул сигарету в рот и прикурил, громко пришлепывая при этом толстыми губами. В кабинете сладко запахло молодым медом. Раздув широкие трепещущие ноздри, Феликс Макарович принюхался к этому запаху, пробормотал:

— В кадило бы его вместо ладана.

Медленно, с усилием, словно растягивая невидимую пружину, развел руки в стороны и, разом скинув вялую расслабленность, резким коротким жестом надавил кнопку селектора. Тут же послышался негромкий, сочный женский голос:

— Слушаю, Феликс Макарович.

— Что-нибудь неотложное есть у тебя, Ирочка? — весело и бодро спросил Феликс Макарович.

— Три раза звонил Ерофеев. Что-то очень срочное.

— И все?

— Д-да, кроме обычной текучки.

— Хорошо, — удовлетворенно подытожил этот диалог Феликс Макарович. — Ко мне — никого.

— Ясно, Феликс Макарович.

— Соедини меня с Ерофеевым.

— Сейчас?

— Ага. И разыщи Сушкова. Пусть зайдет.

— Ясно, Феликс Макарович.

Несколько минут он сидел неподвижно, уставившись в сверкающую хрустальную подвеску люстры. Потом тяжело поднялся, прошагал к окну. Уперся круглыми кулаками в высокий блестящий подоконник и то ли задумался, то ли, высмотрев за окном что-то очень занимательное, загляделся.

Трехэтажная контора треста стояла на главной улице города — широком многоэтажном проспекте Октября. Почти напротив окон кабинета Феликса Макаровича находился единственный в городе кинотеатр «Космос», рядом тоже единственный ресторан «Заполярье». Подле этих заведений всегда толпились люди. Тут было место любовных свиданий и деловых встреч, здесь же первобытным способом выяснялись отношения между соперниками, обиженными и обидчиками. Из своего окна Феликс Макарович повидал немало занимательного, порой драматического, и ему доставляло подлинное удовольствие, глядя на происходящее, разгадывать его первопричину.

Сейчас арена перед окнами пустовала: час был ранний да и ветер на улице такой сильный, что прохожие, втянув головы и согнувшись, рысили, как на пожар.

Пришлепывая губами и слегка притопывая носком правой туфли, Феликс Макарович скользил взглядом по проспекту, а сам думал. Неторопливо. Непоследовательно. Но напряженно, до болезненности. Если бы его мысли выстроить в шеренгу, связать логическими скрепками, то они выглядели бы примерно так:

«Пятнадцать лет пашу на Севере. Десять только в Гудыме. Вот-вот выйду на берег Ледовитого. Понастроил, понаворочал — будь здоров. А все на подступах. Пожалуй, даже на полпути. Где взять сил на вторую половину? Откуда черпнуть? Нужен рывок. Громовой эксперимент. Что-нибудь из ряда вон выходящее. Что же изобразить?..»

На этом вопросе он спотыкался всякий раз, едва начав думать о том потайном, заветном, что не только беспокоило и тревожило, но и двигало.

— Что же все-таки изобразить? — негромко и раздумчиво выговорил Феликс Макарович, возвращаясь к своему столу.

Тут дверь бесшумно приоткрылась, бочком протиснулся довольно высокий, упитанный, розовощекий мужчина. Был он круглолиц, благообразен и степенен. Густые, светлые, почти белые вьющиеся волосы. Светлые брови вразлет. И пышные, висячие, казацкие усищи, из-под которых сияла яркая, заразительная белозубая улыбка.

Протиснувшись в кабинет, мужчина с подчеркнутой неторопливостью прошагал к столу. Картинно широко размахнувшись, подал руку Феликсу Макаровичу.

Тот с приметным небрежением коснулся пухлой мясистой ладони вошедшего и тут же отдернул руку.

— Садись, Сушков.

— Сперва угостите сигаретой. Вы — единственный в Гудыме, у кого всегда есть «Золотое руно».

Небрежным кивком Феликс Макарович указал на пачку сигарет. Довольно сощурясь, Сушков выудил сигарету. Поколебавшись чуток, вытащил еще одну и сунул в нагрудный карман своего грубошерстного, серого, сильно поношенного пиджака.

От сморщенного воротничка светло-серой «водолазки» до нечищеных грубых ботинок — все на нем было добротное, пожалуй, даже модное, но изрядно подержанное, помятое и подзапущенное. Сушков либо бравировал своей неряшливостью, либо настолько к ней привык, что и не замечал вовсе. Усевшись на стул, он закинул ногу на ногу, и Феликс Макарович увидел наполовину стертый каблук, треснутую подошву, кое-где вылезшие из шва кончики дратвы, и обтоптанную, будто бахромой обшитую, штанину в грязных пятнах изрядной давности, и широкую щель в ширинке подле полуоторвавшейся пуговицы.

— Какой-то ты двухцветный, Сушков, — Феликс Макарович брезгливо шмыгнул, словно принюхиваясь. — С лица аристократ и мыслитель. А внешность… Прямо скажем… никак не соответствует высокому званию литератора.

— По одежке только встречают, Феликс Макарович.

— От скромности ты не помрешь, Сушков.

— Скромность — порочный пережиток прошлого.

Говорил он громко, то и дело прихохатывая. Закуривая, долго шаркал спичкой по коробку, обронил табачные крошки на ковер. Но где-то в глубине его влажно светящихся черных глаз затаилась настороженность, почти тревога, которую он и силился прикрыть развязностью.

— Рукопись принес? — спросил Феликс Макарович тоном человека, уверенного в положительном ответе.

— В принципе она готова. Кое-что почистить. Навести марафет. Вещь-то объемная. Хочется, чтобы и заказчик был доволен, и…

Отвечал Сушков очень торопливо, нечисто выговаривая слова, иногда съедая их окончания. При этом он размахивал рукой, рассыпая вокруг пепел. Едва уловив главное, Феликс Макарович на полуслове оборвал литератора:

— Довольно, Сушков. И давай последний раз об этом. Ты оказываешься несостоятельным должником. Три года мы платим тебе по четыреста рублей в месяц и не лезем в твою кухню. Так?

— Н-ну… — смущенно затянул Сушков, а глаза его остро и зло сверкнули.

— В будущем году десятилетие треста. Ты обещал к юбилею книгу?

— И обещал, и сделаю, — с неприкрытой обидой ответил Сушков.

— Если в декабре не будет рукописи, к юбилею книги не будет. Так?

— Я все понимаю, Феликс Макарович…

— Долги надо платить аккуратно, Сушков. Чтобы через месяц рукопись лежала здесь, — хлопнул ладонью по столу. — Договорились?

— Вы же знаете, — с обидой и обузданным гневом заговорил Сушков. — Я все лето как проклятый. Ни проходных, ни выходных…

Вместо того чтобы напрягать внимание и слух, вникая в неразборчивую речь обиженного литератора, Феликс Макарович вновь оборвал его на полуслове:

— Извини, но у меня ни минуты лишней. Так что… — и прощально вскинул руку.

Поднялся Сушков, будто выпуская на волю скопившиеся во рту слова, беззвучно пошевелил влажными губами, тыльной стороной ладони обтер рот и направился к выходу. Он уже дошел до двери, когда в спину ему забасил Феликс Макарович:

— Да-а… Послушай, Сушков… Нужна твоя помощь… — Подошел к остановившемуся Сушкову, ухватил его за лацкан пиджака. — Получил письмо из «Октября», просят статью «Герои в жизни и в литературе». Если в первой половине темы я хоть что-то смыслю, то вторая прямо по твоей части. Посиди пару деньков, набросай болванку, потом вместе покумекаем.

Обиженный Сушков с показной медлительностью молча вынул из кармана ручку и блокнот, что-то небрежно записал и, не обронив ни слова, вышел.

Когда дверь за ним затворилась, Феликс Макарович вдруг захохотал. «Только бы жрать, пить да баб тискать. Боров. Покрутись-ка на горячем…»

Мигнул глаз селектора. Феликс Макарович не спеша подошел к столу, вдавил клавишу. Послышался низкий, разреженный и хрипловатый голос Ерофеева:

— Але… Але… Ф-феликс М-макарович?.. Эт-то Ерофеев…

— Привет, Ерофеев. Что стряслось?

— К нам пожаловал ревиз-зор стройбанка…

Заикался Ерофеев только в минуты сильного волнения. Потому Феликс Макарович и ответил с веселой беззаботностью:

— И что? Разве впервые? — подождал отклика и уже поделовитей: — Исполнительная документация в порядке?

— Н-не тот кадр, Ф-феликс М-макарович. Говорит, бум-маги потом. С ходу на объекты. Т-толковая, знающая и з-злая…

— С такой женщиной приятно пообщаться. Ха-ха! Постарел ты, Ерофеев. Разучился с прекрасной половиной пасьянс раскладывать. — И неожиданно жестко: — Где не заштопано?

— Ч-чертова л-леж-жневка. Пож-жарные прох-ходы на третьей комп-прессорной. Б-бетонный работы на чет-твертой… — четко, как в рапорте, докладывал Ерофеев.

— Чего же ты хочешь, Ерофеев? — неприязненно и холодно спросил Феликс Макарович. — Грудью тебя заслонить или с тылу прикрыть?! А? — Ерофеев молчал. — Пора самому за себя… Понял?

— П-понял, — удрученно и зло буркнул Ерофеев.

Одутловатое, будто глянцем крытое лицо Феликса Макаровича сплюснулось в улыбке. Он дважды пришлепнул полными губами.

— Как фамилия ревизора?

— Д-девайкина М-марьяна Васильевна.

— Девайкина, говоришь? Ха-ха!

— Д-девайкина, — мрачно подтвердил Ерофеев.

— Ну, крутись! — И пригрозил, и предостерег, и поощрил Феликс Макарович. — Время работает на тебя, Ерофеев. Понял? Дальше в зиму — больше снегу. Бывай.

И щелкнул клавишей селектора.

Уселся в вертящееся кресло, уперся локтями в колени, уложил на ладони крупную тяжелую голову с огромным лбом, забормотал вполголоса:

— Девайкина… Девайкина… Не припомню такой…

И умолк. Задумался. Размеренно пристукивая толстой ребристой подошвой модного туфля с блестящей пряжкой. Ритмичные мягкие удары не отвлекали Феликса Макаровича, напротив, помогали ему искать самый короткий ответ на вопрос: как обезопасить себя от нежданного наскока какой-то Марьяны Васильевны Девайкиной.

2

В душе Владимира Ивановича Сушкова клокотали обида и ярость. Его — летописца Гудыма, известного литератора, бесцеремонно и больно шлепнули по носу, а он должен был не только смолчать, но еще и сделать вид, что не почувствовал, не приметил щелчка. Как это отвратительно и обидно. Сперва попрекнули куском, потом показали кнут, а после дернули за вожжу. И он не выплюнул удила, не выскочил из оглобель, а покорно зашлепал туда, куда вожжа повелела.

Торопливо, рывком Сушков расстегнул до пояса «молнию» — застежку на куртке, потер багровую борцовскую шею, провел ладонью по непокорным светлым кудрям, издав при этом странный звук — протяжный и громкий, — похожий на задушенный в себе кашель. «Ничего, — мысленно пригрозил он обидчику, — подвернется случай, и я вмажу будь здоров…» В душе же, в самой ее потайной, подпольной глуби, жило неколебимое предчувствие, что случай никогда не подвернется, а и подвернется, так он им не воспользуется, не ударит, не нападет, ибо не было для этого ни сил, ни желания, ни бойцовского задора. Больше всего на свете Сушков ценил душевный покой, ни с кем не хотел всерьез враждовать, потому что всякая вражда требовала постоянных действий, бдительности и риска, на что были нужны силы, нервы, а и тем, и другим, и третьим Владимир Иванович очень и очень дорожил, и уж если их расходовал, то только себе в удовольствие… И все-таки он не сразу забыл обиду, еще чуток похорохорился, погрозил всесильному Феликсу Макаровичу.

Студеный колкий ветер нырнул в вырез полурасстегнутой куртки, прошил тоненькую «водолазку», опахнул холодом грудь, выдув из нее и гнев и жажду мщения. Толстыми короткими пальцами Сушков долго шарил в пачке «Беломора», громко и сосредоточенно сопя. Прикуривая, подумал мстительно: «Поморочу ему голову с этой статьей. Не раз поклонится». Самодовольно ухмыльнулся, хотя и знал, наверняка знал, что не поморочит, а сегодня же, сейчас же засядет за статью и сделает ее в наилучшем виде. Это несоответствие чувств и мыслей поступкам и словам не угнетало и не тяготило Сушкова: он жил не головой, не сердцем — животом. Врагов у него не было, зато друзей-приятелей достаточно. И пока он дошел до своего дома — и ходьбы-то было не более десяти минут, — не с одним встречным раскланялся, не одну руку дружески потискал. В подъезд вошел раскованно и молодцевато, проворной легко взбежал на второй этаж и увидел на подоконнике парня — кудрявого, смуглолицего, с острым длинным подбородком. Привалясь худой спиной к стене оконного проема, парень дремал. Рядом на подоконнике горбился небольшой рюкзак, из кармана которого торчала толстая потрепанная книга.

Сушков прошел мимо, но вдруг, чем-то обеспокоенный, обернулся и встретился глазами с парнем. Тот заулыбался, невесомо спрыгнул с подоконника, шагнул и замер, подавшись корпусом вперед: чего-то ждал — напряженно и безнадежно, а его улыбка становилась все натянутей и болезненней. «Шизик какой-то», — мелькнуло в сознании Сушкова. Небрежно отвернулся, шагнул сразу через две ступени и заторопился вверх, а за спиной, не нагоняя и не отставая, зашуршали мягкие, редкие легкие шаги. Это еле слышимое шуршание сзади встревожило Владимира Ивановича, он стал подниматься быстрей, скоро задохнулся, обозлился и едва не сломал ключ, пытаясь лишний раз повернуть его в замке.

Едва захлопнул дверь, раздался звонок — короткий и робкий. Сушков рывком отворил. На пороге появился тот самый парень с рюкзаком в опущенной руке.

— Тебе чего? — грубо спросил Сушков.

— Извините, пожалуйста, — тонким, рвущимся голосом заговорил парень. — Вы Владимир Иванович Сушков?

— Допустим. Что дальше?

Парень жалобно заморгал глазами, трудно и долго глотал слюну, а Сушков со все возрастающей неприязнью глядел на подрагивающий острый кадык тонкошеего парня и чувствовал, как приливает кровь к щекам. Нервно расстегнув болоневую курточку, парень поспешно вынул откуда-то конверт, протянул Сушкову.

— Вот… Прочтите, пожалуйста… Вы все поймете… Там написано…

Оторвав уголок, Сушков сунул подрагивающий палец в дырочку и грубо разорвал конверт. Вынул вчетверо сложенный лист, пробежал глазами первую строчку, и у него неприятно похолодело в груди.

«Здравствуй, Володя!

Извини за то, что нарушила свою клятву: никогда и ни за чем не обращаться к тебе. Жизнь сильнее нас. Поздно, но я поняла это.

Письмо тебе передаст твой сын — Славик. Ему скоро восемнадцать. Кончил десятилетку и не захотел ни в один вуз, только на Север. Все лето провоевала и уступила. Еле разыскала твой адрес.

Володя! Прошу тебя: хоть на время приюти Славика. Помоги. Пригрей. Он ведь мамин сынуля. Видел тебя только на фотографиях.

Вот и все. Моя жизнь тебе не интересна, а заинтересуешься, Славик расскажет.

Будь великодушен и добр — умоляю! Славик — отличный мальчик. Все умеет делать, сам себя обслуживает. Дисциплинированный. Добрый. Он очень чуткий и обидчивый. Учти это. И ненароком не рань, не оттолкни. Ах, да что тебе пояснять, ты ведь писатель и отец.

Будь счастлив. Береги его.

Соня».

Владимир Иванович обладал редкой способностью одним взглядом сразу охватить всю страницу — книжную или рукописную — потому читал очень много и быстро. С одного взгляда вобрал он в сознание содержание письма бывшей своей жены и лишь прикидывался читающим, а сам думал… «Что делать? Приветить? Поселить у себя? Тогда по рукам и ногам. Ломать режим, привычки, дружбу. Ради чего?»

Потрясенно скомкав письмо в кулаке, Сушков медленно поднял глаза и глянул на Славика. Тот стоял, как восковая фигура, и только в широко раскрытых глазах орехового цвета загорались и гасли и вновь загорались, сменяя друг друга, надежда, отчаяние, боль. Стоило сейчас сказать одно доброе слово, просто окликнуть «сынок», и парень кинется на грудь и наверняка зарыдает, и тогда… Страшась этого ТОГДА, Сушков поспешил разрядить напряжение. Шагнул к парню, подал руку.

— Здравствуй, Слава.

Парень опять долго и трудно глотал слюну, на тонкой длинной шее жалко трепетал острый кадык. Потом холодной влажной рукой он судорожно схватил руку отца.

— Здравствуй… те… па… здра…

— Так-то вот бывает! — бодро, даже насмешливо и не к месту громко проговорил Сушков. — Раздевайся! Попьем чайку. Поговорим и все решим.

Нет, то были не распахнутые объятия, не порыв вновь прирастить к родному стволу когда-то насильно отторгнутую ветвь. То был дипломатический маневр, дающий время на раздумье. И Славик это почуял подсознательно и болезненно остро. Он не смог бы сформулировать, что именно уловил в словах и действиях отца, но это неосознанное НЕЧТО больно кольнуло в сердце, и без того готовое выскочить из груди. Веки юноши жалобно дрогнули, горячечно сухие губы шевельнулись беззвучно.

Поворотясь спиной к нежданному гостю, Сушков неторопливо разделся, переложил из куртки в карман пиджака папиросы и спички, переобулся в тапочки и медленно, раскорячисто и тяжеловесно прошаркал в комнату. Славик скинул куртку, выбрал из груды тапочки, прошел вслед за отцом.

Комната была большая, с двумя окнами. Все стены и простенки в ней заставлены стеллажами, набиты книгами.

— Полистай какую-нибудь книжицу, а я соображу пожевать, — сказал Сушков и прошлепал на кухню.

Книги на стеллажах были не случайно купленные, а умело и тщательно подобранные. Были книги старинные, в тяжелых кожаных переплетах, были и вовсе ветхие.

Вся мебель в комнате была самодельная, малоценная, расставленная безвкусно и асимметрично. Широченная тахта, накрытая дешевым старым паласом. Прямоугольный стол с голой столешницей из древесностружечной плиты. Вокруг стола две скамьи и четыре табуретки. Подле одного окна крохотный однотумбовый письменный стол, заваленный бумагами. У другого окна махонький некрашеный столик, на котором теснились пишущая машинка, транзисторный радиоприемник и магнитофон с подключенным к нему белым микрофоном. Все, кроме книг, было расставлено и разложено словно бы впопыхах, временно, и оттого комната выглядела неуютной, запущенной. Да и пахло в ней чем-то неприятным.

Из кухни доносились звяканье чайника, перезвон посуды. Потом там что-то зашкворчало, вкусно запахло жареным мясом.

— Топай сюда! — крикнул Сушков.

Кухонька была махонькая, тесно заставленная тоже самодельной мебелью и заваленная посудой.

— Садись, — Сушков кивнул на табурет подле стола, на котором стояла большая сковорода, полная макарон, пожаренных с мясной тушенкой.

Некоторое время отец и сын ели молча, с одной сковороды. Несколько раз Славик взглядывал на отца с явным намерением что-то сказать или спросить, но Владимир Иванович смотрел не на сына, а на макароны, торопливо и сосредоточенно жевал и жевал, натужно и громко сопя. На его подбородке блестело масло, в усах застряли крошки.

Звякнул в прихожей телефон.

Набив рот, Сушков неторопливо прошел в коридор, и оттуда донеслось:

— Да… Не забыл… Понимаешь… Нет… Товарищ тут у меня один… Ну да… Как снег наголову… Перезвоню через пару часов. Ага…

«Товарищ тут у меня один» — эта фраза резанула Славика по натянутым нервам. Он отшвырнул вилку. Бессмысленным взглядом уперся в серое небо за окном, а тонкие пальцы правой руки затанцевали на столешнице, будто нашаривая на ней что-то невидимое.

— Ты чего? — входя, спросил Сушков. — Ешь, ешь.

— Спасибо, я уже наелся.

— Ну, как знаешь… — И снова принялся за еду.

От чая Славик тоже отказался. Когда Сушков закончил трапезу, Славик стал было собирать грязную посуду, но отец остановил:

— Не надо. Потом. Садись. Не куришь? — Сын отрицательно кивнул. — Молодец. — Закурил. Громко втянул в себя табачный дым, так же громко выдохнул. — Ну-с, что тебя привело в Гудым?

— Мама же вам написала.

— Хватит за маму прятаться. Сам ответь. Что тебя поманило? Романтика? Рубли? Жажда приключений? Или… есть иные причины?

Он вопрошал громко, лениво, без интереса. Обостренное волнением чутье юноши сразу уловило это, и потухшая было обида вновь разгорелась. Славик еле совладал с чувствами и внятно, громко и, как ему показалось, спокойно ответил:

— Кончил десятилетку и… Хватит на маминой шее… вот и… Ну, и Север, понятно… Поглядеть. Испытать себя…

Упоминание о маминой шее показалось Сушкову преднамеренным и больно ущипнуло самолюбие. «Намекает… Сама отказалась, попятиться гордость не позволила. Две ставки медсестры на двоих — не густо… Две ставки — от восьми до восьми. За гордыню тоже надо платить…»

— За все надо платить! — жестко, с укором и обидой воскликнул Сушков. И уже угрожающе повторил: — За все!.. — Выдержал небольшую паузу и прежним равнодушным тоном: — Где хочешь работать? Кем?

— Все равно.

— Та-ак. Значит, стрельба без цели. Ну что ж… Бывает… — думая о чем-то другом, лениво цедил Сушков пустые слова и, вдруг решившись, заговорил необыкновенно четко и внятно: — Сперва надо определиться с жильем. — Приметив, как дрогнуло лицо Славика, накрыл ладонью узкую горячую руку сына. — Давай по-мужски. Прямо и откровенно. Да, я знал о тебе. Но никогда не видел и, честно говоря, не имею морального права называться отцом. Но это не главное. Каждый человек — неведомая галактика. Постигать ее надо исподволь. Не поняв друг друга, взаимно не убедившись в необходимости единения — не стоит рисковать. Коммуникабельность, брат, не выдумка… Понимаешь?

— Понимаю, — еле внятно пролепетал Славик пересохшими губами.

— И отлично! — похлопал по холодной, помертвелой руке сына. Заговорил глуше, доверительней, глубокомысленней и неразборчивей. Ему уже надоело следить за собственной речью, старательно выговаривать слова, и он, как всегда, невнятно и нечисто забубнил: — Я всю жизнь — один. Ты всю жизнь — с мамой. Мне тридцать девять. Тебе — семнадцать. Характеры, взгляды, вкусы могут прийти в такое столкновение, что мы, сами того не желая, станем врагами. Зачем? Нужен ли такой эксперимент?.. Сперва надо убедиться в необходимости, а уж потом что-то ломать, перечеркивать, подделываться.

Он еще долго говорил, не произнося главного, петляя и кружа вокруг него. Славик понуро молчал. «А ты как думал? — с непонятным злорадством мысленно вопрошал Сушков сына. — Спереди прикрыт, сзади защищен — завоевывай мир?»

— Принеси-ка сюда телефончик.

Но когда Славик поставил перед ним ярко-желтый телефонный аппарат, Сушков долго раздумывал, прежде чем снял трубку и, крутнул диск.

Изваянием застыл Славик в проеме кухонных дверей, в широко распахнутых ореховых глазах все приметней и ярче разгоралось зловещее пламя.

— Хелло!.. Будьте добры Валерию Даниловну… Жаль-жаль… Извините…

И снова легонько похрустывал вращающийся диск.

— Хелло! Юрий Николаевич? Приветствует вас Владимир Иванович Сушков… Да-да… У меня к вам нижайшая просьба… Неотложная. Нужно пристроить в общежитие одного симпатичного хлопчика… Прикатил в Гудым за романтикой, а крыши — нет… Понимаю, что трудно, иначе и не беспокоил бы вас…

Он менял регистры довольно сильного голоса, выговаривал слова на удивление четко, похохатывал, поддакивал, но Славик его уже не слушал. Рывком сдернув куртку, схватил в одну руку шапку, в другую рюкзак и выскочил из квартиры.

Сушков видел все, но не придержал, не остановил сына, даже не окликнул. «Ишь ты! — неприязненно думал Сушков, держа подле уха замолкшую трубку. — Мамин характерец. Не по-моему — значит, никак… Побегаешь ночь по городу — придешь…»

Он и в мыслях не допускал, что сын мог воротиться вскорости: не хотел этого. Сегодня вечером здесь собирается очередное заседание «клуба озорников» — так называли свои регулярные встречи-попойки задушевные друзья и подружки Сушкова. Все они были людьми образованными, начитанными, остроумными и, главное, неистощимыми на озорство и забавы. Сперва на вечеринках спорили о чем-нибудь возвышенном и даже значительном, декламировали стихи, рассказывали забавные истории и анекдоты, потом, когда хмель сшибал все тормоза и ограничители, начинались неописуемые непристойные забавы.

3

Ни гор, ни лесов вокруг Гудыма не было. И ветер, зародившийся где-нибудь в волнах Ледовитого океана, беспрепятственно мчал по голой тундре, легко и лихо перескакивал редкие, негустые островки леса, набирал и набирал силу и скорость и, набрав, с разбегу налетал на Гудым, — раскачивал, ломал, срывал, перевертывал все, что можно было стронуть и кувыркнуть.

В союзе с морозом ветер — страшная, коварная сила. Но сегодня мороз был невелик, градусов пять — семь, и коренные гудымчане даже не замечали метавшегося по городским улицам шалого ветра. Поначалу не обратил внимания на ветер и разгоряченный Славик. Он вообще ничего не заметил: ни скользкой бетонки, которую перемахнул под самым носом разгоряченного «Урагана», ни длинной шумной очереди у кинотеатра, которую с ходу разрубил и помчался дальше, ни разномастной собачьей стаи, на несколько минут взявшей его в окружение, — ничего! Обида и гнев гнали и гнали его до самой городской окраины. И только выскочив на открытый ветром, иссеченный следами гусениц, лыж и колес огромный заснеженный пустырь, Славик остановился, изумленно озираясь и соображая, куда забрел.

Вот тут и налетел на парня ветер. А у куртки ни воротника, ни теплой подкладки. И семирублевые джинсы продувало насквозь. «Куда теперь?» — дрожа и ежась на ветру, лихорадочно соображал ошеломленный Славик.

Рядом, скрипнув тормозами, остановился «Урал». Распахнулась дверка кабины. Выглянул пожилой круглолицый водитель.

— Куда тебе, бедолага?

— В аэропорт.

— Садись.

Небольшой зал ожидания временного Гудымского аэровокзала был забит людьми. Слепо и бесцельно Славик потолкался в толпе и наконец затих подле двери, ведущей в буфет.

— Граждане пассажиры! У стойки номер один начинается регистрация билетов и оформление ручного багажа на рейс двести девяносто шестой Гудым — Челябинск!

— Ой! — Славик сорвался с места и стал пробиваться к кассе.

А когда до заветного оконца можно было дотянуться рукой, его вдруг подсекла тревожная мысль: «Не хватит денег». Приплюснутый толпой к стойке, он все-таки вынул кошелек. Одна десятка. Трешка и рубль. И билет до родного Челябинска стоил сорок шесть рублей.

Побито сгорбясь, он протискался на прежнее место подле буфетной двери и затих там — беспомощный, одинокий, жалкий.

Не приметил даже, откуда вынырнул этот мужичонка. Невысокий, худой, скуластый и узкоглазый. Лицо помято, с синюшными запойными желваками под глазами. Волосы всклокоченные и грязные. Да и сам-то он, верно, валялся где-нибудь на свалке иль на помойке, пропах отбросами и сивушным перегаром. Наверное, на этой свалке он подобрал и свой наряд: стоптанные прожженные валенки с полуотпавшими кошмяными подошвами; не то холщовые, не то парусиновые штаны, до того мятые и перепачканные, что невозможно было определить ни их первозданной формы, ни цвета, ни материала; распахнутая драная стеганка, под которой, кроме застиранной трикотажной майки, — ничего не было.

Едва мужичонка раскрыл рот, намереваясь что-то сказать, а Славика уже обдало таким стойким тошнотворным перегаром, что на миг отвлекло от всего прочего, приковало внимание к этому исчадию гудымского дна, прозываемому в народе «бичами».

— Послушайте. С чего это вы такой… раздавленный? Приговорили к высшей мере?.. Обидели… Обокрали…

Подобная речь никак не вязалась с обличьем этого зачуханного бродяги. И произнесена она была голосом, полным участия, сострадания и готовности помочь. Потому-то потрясенный юноша не отвернулся, не огрызнулся, не оттолкнул, а взял да и сказанул:

— Отец умер.

— Прискорбно! — с неподдельным сочувствием воскликнул мужичонка. И тут же поинтересовался: — Летите на похороны?

Славик отрицательно покачал головой.

— С похорон?

И опять отрицательный кивок.

— Встречаете родственников?

— Нет! Нет! — выкрикнул Славик. Губы его кривились. На глазах блестели слезы.

— Не надо! — мужичонка вскинул руку. — Умоляю вас, ни слова!

— Домой мне надо, — поборов приступ истерии, уныло и тихо заговорил Славик. — Приехал сюда… Хотел на работу здесь… И вот… Билет стоит сорок шесть, а у меня всего четырнадцать…

— Четырнадцать рублей! Это, скажу я вам, целое состояние! Давай так… Не возражаешь, если мы перейдем на «ты»? — Славик кивнул. — Давай так… Летим со мной в Ерудей. Я прилетел оттуда. Кореша в больницу привозил. Не знаю, выходят ли. Нужна замена — вот так! — Приложил ладонь к горлу. — Заработок сносный. Натуральная дичь, рыба, ягоды и грибы — без химреагентов. Работа — не на износ. На рыбалку, и на охоту, и на книги — хватит время. Идет? — И призывно протянул Славику руку.

— Но…

— Никаких «но»! — горячо воскликнул мужичонка, цепко хватая Славика за полу куртки и неожиданно сильно и резко притягивая к себе. — Перешагнем. Обойдем. Перепрыгнем. Уловил? — И опять протянул руку ладонью вверх. — Ну? По рукам?

Славик пришлепнул по грязной ладони своей ладошкой, и та тут же угодила в хваткие, крепкие и очень сильные пальцы незнакомца. Он опять легко, будто невесомо, подтянул Славика к себе и, засматривая тому в глаза, сказал:

— Значит, так. Купишь две бутылки водки: вечером помянем твоего отца… — Славик попытался вытащить руку, но железные пальцы стиснули ее еще крепче. — И пару пива. Это на сейчас, оросить пересохшую душу. На остальные — сигарет. И в путь.

— А где этот Ерудей? — он наконец-то освободил руку со следами чужих пальцев и, морщась, покрутил ею в воздухе.

— У земной оси.

— На какие же шиши мы полетим?

— Не твоя забота. Кто заказывает музыку, тот и платит. Айда! Тут рядом…

В другой раз и в другом месте Славик и словом бы не обмолвился с этим спившимся оборванцем, бежал бы от бродяги, как от прокаженного, но сейчас обиженному юноше так нужны были понимание, сочувствие и поддержка, что он с готовностью и радостью принял их от незнакомого пропойцы, нимало не будучи уверенным в том, что тот не обманет, и даже не думая об этом.

— Меня зовут Андрей, — невнятно пробормотал мужичонка по пути к магазину. — А тебя?

— Славик.

Андрей долго держал в руках две поллитровки с водкой, вертел и крутил их, смотрел на свет и даже нюхал, еле перемогая всесильный искус. Даже пот проступил на иссеченном морщинами невысоком лбу. И все-таки он одолел великий соблазн.

— Спрячь в рюкзак. Вечером все вместе помянем грешную душу твоего отца. А вот пивко…

Раскупорил зубами бутылку пива, припал к горловине ртом и, не переводя дыхания, осушил посудину.

— А-а!.. Фу-ух!.. Эликсир. Чего не пьешь?

— Не люблю.

— Тогда, с твоего высочайшего соизволения…

И то же самое проделал со второй бутылкой пива.

— Чего ты так взираешь на меня? — спросил спокойно, перехватив Славин взгляд. — Пока определял в больницу друга, — все пропил. Все! Меховую куртку. Сапоги. Костюм с рубахой. И даже галстук. На Ерудее у нас сухой закон. Пара бутылок спирта на случай ЧП. Но где у шахини тот тайник, никто не ведает.

— Как же мы полетим в твой Ерудей, если у нас ни копейки?

— На крыльях. Х-ха-ха-ха! Читал недавно роман… Ходит музыкант по Москве. Ест, пьет, играет, шуры-муры… А надоело — превращается в демона и в любой уголок вселенной… Стой тут. Я мигом…

И тут же исчез. Славик не приметил даже, в каком направлении.

Вернулся он не скоро. Схватил Славика за руку, скомандовал:

— Бегом!

И они помчались.

Как видно, Андрей знал тут все ходы и выходы. Они долго бежали вдоль высокого забора, нырнули в какую-то дыру, обежали небольшой домик и оказались на вертолетной площадке. Приостановясь, Андрей обстрелял взглядом раскиданные по полю вертолеты и обрадованно воскликнул:

— Вон наш винты крутит! Живо!

И снова помчались, да так стремительно и скоро, что Славик едва не задохнулся, поспевая за Андреем. Едва вертолет оторвался от земли, Андрей уснул на куче накрытых брезентом мешков.

Славик долго сидел недвижимо, остывая, приходя в себя. Все происшедшее походило на дурной нелепый сон. Сегодня утром он вылетел в Гудым. К отцу. Мама… «Надо было послать ей телеграмму. Хоть бы открытку. Изведется…»

И ему стало нестерпимо жаль мать. И себя жаль. Встала в памяти встреча с отцом. До мельчайших деталей. Жесты. Интонация. Слова.

Обида удавкой стиснула горло, и Славик заплакал.

Сперва скупо, сдерживаясь.

Потом горько и навзрыд, как ребенок…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

У Сталины была странная бредущая походка, словно бы не шла она, а брела поводе. Раза два она заходила в просторный, светлый, шикарно обставленный домашний кабинет Феликса Макаровича. Какое-то время молча стояла, ищуще озиралась или пристально разглядывала согбенную спину работающего мужа и, не промолвив ни слова, медленно уходила. И хотя Сталина передвигалась бесшумно и ни словом, ни шорохом ни разу не потревожила Феликса Макаровича, все равно тот всякий раз чувствовал появление жены и лишь прикидывался читающим, на самом же деле, прикрыв глаза, ждал, когда жена уйдет. В конце концов он все-таки не выдержал и, когда Сталина снова заглянула в кабинет, спросил:

— Чего ты потеряла?

— Твою шапку. Рыжую. Из ондатры. Весной покупал.

— Не ищи.

— Почему?

— Она давно венчает голову одного высокопоставленного министерского работника. Чего уставилась? Начальство любит нас богатыми и щедрыми.

Румяные щеки Сталины стали темно-красными от гнева, глаза кусали и жалили мужа. Он безошибочно уловил приближение яростной атаки и попытался ее предотвратить.

— Дай мне разделаться с бумагами, — просительно мягко пробасил он, не глядя на жену. — Потом обсудим шапочную проблему.

Скажи он только первую фразу, Сталина, наверное, отступилась бы и вряд ли снова начала разговор об этой злосчастной шапке. Но в словах «шапочная проблема» ей почудилась издевка, и женщина сорвалась:

— Какой ты мужчина! — саркастически воскликнула она.

— Какой? — принял он вызов. — По-моему, все мужские компоненты на месте.

— Кроме одного!

— Какого? — с неподдельным интересом спросил он.

— Мужества! — отрубила Сталина. — Все, чего ты достиг, ты купил. Пост. Авторитет. Известность. Все! Все купил!..

— Ты это серьезно? — В голосе заиграли грозовые нотки.

Она поняла: наступила на самое больное, и сильно наступила. Сей миг грянет ураган. Избежать его можно было только одним путем, не раз испробованным и безотказным. Сталина шагнула к мужу, обхватила его за шею и, что-то невнятно бормоча, крепко прижала его голову к своему упругому животу, прикрытому тонкой полупрозрачной тканью халата. И тут же его тяжелые горячие ладони прилипли к ее бедрам…

«Чего это меня занесло? — покаянно подумала Сталина, бесшумно притворяя дверь мужнина кабинета и направляясь в ванную. — Не шапки жалко, черт с ней. Хотя девяносто рублей на полу не валяются… На рынке-то такая теперь двести пятьдесят… Не в рублях суть. Хватает их… Чего же не хватает? Ясно. Очевидно. И все приметнее. Все острее. Чего?..»

Ответ был где-то совсем близко, но в руки не давался, не укладывался в словесную форму то ли потому, что был не до конца ясен, то ли вовсе не мог обрести словесное выражение, ведь чувства богаче слов, ярче и глубже. И как ни билась Сталина, не смогла сказать словами то, что все чаще толкало ее на конфликты с мужем. Да и не хотела, не любила она копаться в собственной душе: занятие это не раз причиняло ей боль неудовлетворенности и раскаяния. Туда только нырни, уцепись хоть за одно звенышко и… такое можно вывернуть — сам не рад будешь. А к чему? Менять она ничего не намерена. Ломать — тем более. Ни знобко ей, ни жарко. Пока хватает и здоровья, и сил, и желаний. «Чего же все-таки мне не… Опять за свое…» Чтобы избежать неприятного самоанализа, Сталина надумала сманить подруг на лыжную прогулку.

Марфа Бурлак сразу отказалась:

— Надо Максима собирать, ночью улетает в главк, на совещание…

— Где он?

— На трассе. Третий день облетывает. Только себе верит. Не успокоится, пока не пощупает, не понюхает, не попробует на зуб. Вот-вот заявится. Пообедает и на аэродром…

— Фанатик он у тебя, — с непонятным болезненным укором и плохо скрытой завистью проговорила Сталина. — Держи крепче. Влюбится — ни себя, ни других не пожалеет.

— Чего ты плетешь? — встревожилась Марфа, уловив, видно, недобрый намек в словах подруги.

— Завидую тебе, вот и кусаюсь, — с пугающей прямотой неожиданно выпалила Сталина.

И повесила трубку.

Провела ладонью по пылающей щеке. «Чего наворочала, дура? Ведь он у Марфы свет в окошке. Им только и живет… Пусть поволнуется. Без стрессов и встрясок мхом зарастет…»

Алла Малова сперва возликовала:

— Молодец! Я тоже с утра подумывала… — потом спохватилась. — Ой, забыла! У меня же пельмени затеяны…

— Вот и нагуляем аппетит, — воскликнула Сталина. — После лыж твои пельмени…

— Так они еще не сделаны.

— Поручи благоверному…

— Он на трассе с Бурлаком…

— Ваш Бурлак ни себе, ни людям покою не дает, — невесть с чего осердилась Сталина.

— Самое время трассу проглядеть. Вот-вот болота застынут, начнется аврал…

— Ладно, авральщица. Сейчас подойду. В четыре руки слепим и на балкон, а сами — на лыжи…

2

В кабинет мужа Марфа зашла за портфелем, но, проходя мимо пришпиленной к стене схемы строительства газопровода, вдруг приостановилась, глянула на изузоренный разноцветный лист и забыла, зачем пришла.

Бледно-зеленый прямоугольник покрыт голубой паутиной бесчисленных рек, речек и речушек, испещрен похожими на растянутые пружины асимметричными штрихами, обозначающими болота. Гиблые, совершенно непроходимые летом. Четыре ярко-красные линии рассекали прямоугольник с угла на угол. Это действующие газопроводы. Параллельно им бежали две огненные пунктирные полосы — трассы строящихся газопроводов. Вдоль них — шеренга белых плашек, на которых крохотными буквицами выведено: Пяку-тур, Ханымей, Топумей, Касаяте… Это трассовые поселки. Подле каждого названия — еле видимая цифра: 132, 214, 347… Это — километры.

Где-то над огненными пунктирами летит сейчас Максим. Болота еще живут, потому и трасса мертва. Но на подступах к ней идет стремительное накопление людей, техники, труб. Все звенья гигантской стройки напоминают до предела сжатую боевую пружину. Короткая команда, и начнется штурм. Стодвадцатисуточный бросок. Без передышек и перекуров, без праздников и выходных. Сто двадцать дней безудержного, сумасшедшего, головокружительного гона — до победы.

Тогда к Максиму с пустяками не лезь. Почти каждую ночь селекторная. Не министр проводит, так начальник главка. В обиход включаются военные термины: «начальник штаба», «начальник района», «оперативная сводка», «дислокация». И будто подчеркивая сходство с линией фронта, на трассе грохочут взрывы, ревут тысячи машинных глоток, прут напролом тягачи, вездеходы, таранят снеговые завалы не знающие преград «катерпиллеры», снуют вертолеты, неся в когтях связки труб или вагончики. Полыхают тысячи жарких костров, сверкают ослепительные огни сварок, упираются в низкое небо холодные, белые лучи автомобильных и тракторных фар. Как вольготно дышится тогда на трассе. Какое упоение в этом сумасшедшем, ослепительном гоне!..

Эти сто двадцать дней Марфа тоже старалась быть с теми, кто рыл, сваривал, возил. Начальник орса, где Марфа работала товароведом, не посылал ее на трассу, она сама рвалась в поселки трассовиков, оттого и знала, чем жила и болела стройка. Ей первой выплескивал Максим Бурлак и гнев, и обиду, и радость. Она успокаивала и поддерживала, бодрила и смиряла. Марфа помнила нерусские названия поселков, цифры и фамилии и, глядя теперь на красные пунктиры будущей трассы, видела знакомые лица, слышала привычные голоса огнедышащей, буйной, грохочущей стройки.

К красному пунктиру будущего газопровода серебристой полосой прикипел новый сорокакилометровый участок, который навязали тресту, пока Максим ездил в Венгрию. Будь он дома… Хотя… Начали бы другие управляющие отнекиваться, перебрасывать подкидыша с рук на руки, и Максим непременно взял бы довесок. Хлебом не корми — дай постоять над обрывом, на самой кромке, чтоб крошилось и сыпалось из-под ног. Рисковый мужик. И завтра в главке наверняка станет драться не за то, чтоб этот довесочек перекинуть на чужие плечи, а за трубы и машины. Вот уж тут он… В прихожей коротко и тонко тявкнул Арго.

— Ба-атюшки! — спохватилась Марфа. — Неужели прилетел? Прилипла к картинке, старая дура…

И вот уже в руках у Марфы большой коричневый кожаный портфель, с которым Бурлак ездит в командировки. Сперва влажной тряпицей она старательно протерла запыленную кожу, потом вытряхнула из портфеля мусор, оставшийся там от последней поездки.

Едва щелкнул замок портфеля, как в кабинет влетел Арго. Взволнованно покрутился перед диваном, на котором Марфа разложила мужнины пожитки, поскулил и прилег подле, напряженный и нервный, настороженно кося на Марфу, которая, разговаривая то с собой, то с собакой, принялась заполнять вместительное нутро портфеля.

— Вниз пижаму. Не любит он в ней. А захочется вечером поваляться, в кресле передохнуть… Как ты, Арго? Знаю, что всего на три дня. На день едешь — на неделю запасай…

Аккуратно свернутая полосатая золотисто-желтая пижама улеглась на самое донышко портфеля.

— Та-ак… Теперь рубашки… Две белых… К начальству. И, пожалуй, вот этот галстук. Теперь положим модную, с люрексом. Пусть покрасуется. Пофасонит. В ресторан или в театр. Что, Арго? Хочешь сказать: «На свидание к девчонке?» Не тот замес… Не Феликс Макарович… И две в полоску…

Пять аккуратно сложенных рубашек всунула в полиэтиленовый пакет и бережно уложила в портфель. Чтобы рубашки не помялись, рядом с пакетом пристроила большую твердую папку с деловыми бумагами.

Удивительно плотно, но не тесня друг друга, легли по своим местам носовые платки, домашние шлепанцы, запасные носки, бритвенный прибор… все, вплоть до обувной и одежной щеточек в целлофановых мешочках.

Сколько раз собирала она Максима в короткий и долгий путь, на пару дней, на целый месяц, на близкую, ему послушную трассу, на всевозможные совещания, слеты, конференции, в Москву и Канаду, в США и Японию. Он никогда не заглядывал в уложенный ею чемодан или портфель, и не было случая, чтоб Марфа забыла положить что-нибудь нужное.

Набитый портфель Марфа подержала в руке, прикидывая, не тяжел ли, и поставила в прихожей возле столика с телефонным аппаратом. Арго лег около портфеля и замер — грустный, жалкий, взъерошенный. Марфа подхватила пса на руки, прижала. Растроганный Арго нежно лизнул ее в щеку и, удобно расположив тяжелую квадратную голову на мягком плече, затих. С собакой на руках Марфа пошла на кухню, включила на малое напряжение конфорки электроплиты, на которых стояли кастрюля с борщом и гусятница с жареным мясом: вот-вот явится Лена, придет голодный, озябший Максим.

Глухой отдаленный шум в подъезде насторожил и собаку, и Марфу. Обе замерли, прислушались.

— Никого, — удрученно пробормотала Марфа, спуская собаку на пол.

Какое-то время постояла, бездумно глядя перед собой. Вздохнула и медленно, словно нехотя прошла в спальню. Вынув из тайника небольшую инкрустированную шкатулочку, подсела к трельяжу. Тонко и мелодично тенькнул, отмыкаясь, внутренний замок крохотного сундучка. Марфа долго рассматривала его содержимое, потом медленно перевернула ларец, и на ярко-красный бархат призеркального столика бесшумно вытекла сверкающая груда колец, браслетов, перстней и иных украшений из желтого металла. Марфа с радостным изумлением взирала на блистающую груду драгоценностей. Она не знала, сколько здесь изделий, не ведала их общей стоимости. Все это покупалось не враз, собиралось целое десятилетие.

«Сколько же их теперь?» Неспешно разложила аккуратными рядками, пересчитала. Семьдесят шесть! Были тут украшения, которые Марфа, примерив однажды, больше ни разу не надевала, но были и любимые неизменные спутники ее торжеств и праздников. Например, вот эта большая ярко сверкающая гранатовая брошь. Ее купили в Карловых Варах, куда однажды с великим трудом удалось затащить Максима. Или эта бриллиантовая снежинка с крохотным золотым Водолеем в центре. Марфа родилась под этим знаком зодиака…

Медленно перебирала Марфа драгоценности, иные, оглядев, кидала в шкатулочку, другие разглядывала долго и любовно, тут же примеряла и расставалась с ними нехотя. Стала выбирать наиболее крупные, тяжелые вещицы и, чуть приподняв над столиком, роняла их на толстый ворсистый красный бархат. Ей казалось, падая на красную мякоть, золото певуче и тонко звенело на разные голоса, будто крохотные колокольцы волнующе трогательно выговаривали: тень… динь… дон…

От этого нежного золотого перезвона, как от легкого вина, чуть-чуть кружилась голова, а поразительно синие глаза женщины лучились молодым ярким счастьем.

Только две задушевные подруги — Алла Малова и Сталина Кирикова — знали об этой коллекции драгоценностей. Подруги сами наверняка имели немало дорогих украшений, но в сравнении с Марфиным кладом их «золотой фонд» был ничтожен, и Сталина с Аллой, завидуя Марфе, не раз помыли ей косточки, называя заглазно то скупой рыцаршей, то баронессой Филиппини, а то гобсеком в юбке. К пристрастию жены Бурлак относился как к забаве, лишь под ее нажимом рассматривал новоприобретенные драгоценности, говоря при этом что-нибудь вроде: «Молодец, хорошая вещичка», или: «А у тебя королевский вкус», и тут же отходил от счастливой Марфы.

Редкими, крупными, тяжелыми каплями звонко падал и падал золотой дождь на красное бархатное поле. Иногда сверкающие капли отскакивали от красного поля, крутясь, скользили к обрыву, но разбег был слишком слаб, а ворс цепок, и ни одно колечко не сорвалось.

Сердцем слушала Марфа неповторимо чарующую песнь золотого дождя, в чуть прищуренных глазах счастливой женщины загорались золотые отблески, кровь тяжелела в сосудах, и от ее прилива горячо и щекотно было щекам.

3

Они воротились с трассы позже намеченного, на обед и передышку оставалось неполных четыре часа, и все-таки Бурлак заехал в контору треста. Думал забежит в кабинет, нет ли чего крайне неотложного, скажет Ткачеву, чтоб в Пяку-тур немедленно послал сварщиков, — и домой. Но стоило заглянуть в папку, набитую бумагами, которые дальше не могли жить без резолюции или подписи управляющего трестом, и… стоп кадр.

«Начальника бриза тов. Кербс О. П. считать возвратившейся из очередного трудового отпуска и приступившей к исполнению своих обязанностей с…»

Сперва в нем полыхнула радость.

Озарила, раскалила, взбудоражила. Бурлак увидел себя на улице Ракоци. Гремел гром, бешено топтал землю ливень. Качаясь в ливневых вихрях, царапал шпилем облака костел Святой Елизаветы. На крохотном постаменте застыл величаво бронзовый дог: немигающий взгляд преданных глаз, настороженно вздыбленные уши. Небо обрушило на пса ураганный поток. Ветер неистово хлестал по выпуклой груди и впалым бокам. Но дог стоял неколебимо и властно, как властелин вселенной…

Тут вспыхнула тревога и стерла видение. Что же теперь? И будто специально для того, чтобы подчеркнуть неодолимость преграды, привиделась юная Марфа. Ослепительно красивая, стремительно неугомонная, невесомо порхала она меж столиков, держа над головой поднос. Двадцать два года… Куда их? Забыть? Перечеркнуть? Начать заново? А Лена?

Подписав приказ о возвращении из отпуска Ольги Павловны Кербс, захлопнул, небрежно отодвинул ставшую ненужной и неинтересной папку с неотложными бумагами. Вышел из-за стола, несколько раз прошелся из угла в угол просторного кабинета, подошел к окну, а за окном…

На тропе, еще не утоптанной и еле видимой в молодом снегу, в нескольких шагах от крыльца стояла Ольга Кербс. На ней вязаная шапочка с помпоном, длиннополая бледно-зеленая куртка и узкие джинсы. Ольга стояла спиной к окну, разговаривая с Розой Глазуновой. Кто-то из них держал путь в контору. Бурлак решил: Ольга — и заспешил прочь от неожиданной и долгожданной встречи. Негодуя, презирая, протестуя, он торопливо выскользнул из кабинета, трусцой пронесся по пустому коридору, спрыгнул с крыльца, юркнул в тихо урчащую мотором «Волгу», и та умчалась. «Трус. Не продумал, не решил. О солярке, трубах, электродах и еще черт знает каком барахле — не забыл, а об этом…»

Фальшивил Бурлак, сам с собой лукавил. Не забыл он, думал и решал, взвешивал и просеивал, кидался с берега на берег, но… «Не подперло, знать, не прорвало, — утешал он себя. — Всему свое время… Главное, знает. Не каюсь. Не пячусь. Скоро грянет. А из какого ствола выстрелит — какая разница? Лишь бы в цель…»

Вздохнул раскрепощенно, весело спросил водителя:

— Ордер получил, Рюрик?

— Так точно.

— Зови невесту, да чтоб с приданым…

Он шутил, но что-то болезненное прочно застряло в душе, и чуткая, всевидящая Марфа сразу приметила это ЧТО-ТО.

— Что-нибудь случилось? — участливо и встревоженно спросила она, едва Бурлак перешагнул порог.

— Шесть часов в вертолете. Изнемог, — с напускной усталостью, вроде бы через силу выговорил он и громко выдохнул при этом. Долго снимал пальто, переобувался, погладил Арго.

— Садись обедать. Борщ, наверное, перепрел. Раньше-то не мог прилететь?

Опять ему почудились в голосе жены нотки тревожного недоверия, и он поспешил с ответом, который вновь прозвучал неубедительно.

— Застряли на сто четвертом. Застопорилось у Феликса с компрессорной. Не сдаст до весны.

— Пусть всяк за себя думает, на то ему и голова приставлена, — похоже, успокоившись, проговорила Марфа и пошла на кухню.

С жонглерским проворством и легкостью расставила по местам тарелки, хлебницу, перечницу, солонку, разложила ложки и вилки.

От наваристого борща пахнуло таким аппетитным ароматом, что Бурлак сразу поддел полную ложку отварных овощей, сунул в рот и, обжигаясь, торопливо и громко зажевал. Марфа сочувственно смотрела на жадно жующего мужа. Никогда прежде он не обращал внимания на то, как смотрит на него жена, а тут вдруг столкнулся с ней взглядом, смутился, поперхнулся, закашлялся и долго платком промокал губы.

— Не торопись, — сказала Марфа, принимаясь за еду. — Привык на бегу нежеваное глотать. Ешь-ешь. Еще подолью… А с компрессорной к Феликсу не лезь. Сдадут не сдадут, какое тебе дело? Пускай Феликс затылок чешет…

— Зачем же нам когти рвать, если компрессорной не будет? — спросил он с полным ртом. — Без нее газопровод не пустишь.

— Мало тебе своего воза? — Зачерпнула из сухарницы горсть маленьких аккуратных сухариков, высыпала в свою тарелку. — Феликс сухим из проруби вылезет, по горящим углям босой пройдет — не обожжется…

— Пожалуй, — согласился Бурлак, и не понять было, осуждал он или одобрял своего друга.

С пронзительным лаем Арго вылетел из кухни и заметался перед входной дверью.

— Звонили, что ли? — спросила Марфа, выходя из-за стола.

— Юрник, наверное, — подсказал Бурлак. — Он всегда так звонит, только Арго слышит.

Бурлак угадал. В прихожую вошел Юрник — Юрий Николаевич Малов. Сдернув кепку, поклонился Марфе, потрепал по холке Арго, спросил глуховато и смущенно:

— Максим Савельевич отдыхает?

— Только что вошел. Обедает. Проходите. Накормлю борщом.

— Спасибо, Марфа Яковлевна. Меня Алла пельменями накормила. — Кивнул на портфель. — Собрался?

— Как будто. Вы тоже летите?

— Нет.

— Раздевайтесь. Проходите. Хоть чаю…

— Ничего-ничего, — предостерегающе вскинул Юрник длинные тонкие руки. — Вы обедайте. Я тут с Арго…

— Проходи, Юрий Николаевич! — крикнул из кухни Бурлак.

— Времени-то… Я с аэродрома. Зарегистрировал билет. Будет без опозданий. Значит, через двадцать три минуты посадка.

Так он и проторчал у порога, разговаривая и играя с псом, до тех пор, пока Бурлак не появился в прихожей.

Подхватив портфель Бурлака, прощально кивнул Марфе и, походя почесав пса за ухом, Юрник бесшумно исчез.

— Золотой человек, — сказала Марфа, подавая шапку мужу.

— Золотой, — подтвердил тот машинально, думая о чем-то очень далеком от происходящего, и при этом ухмыльнулся.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Сушков проснулся в кресле. Со стоном сдвинул с места отекшие, будто прикипевшие к полу ноги. Пошевелил занемевшими плечами, покрутил болезненно занывшей шеей. Вот так всегда: стоит перебрать, выпить лишку — и сразу срабатывало какое-то «реле», и он проваливался в сон, как в черное каменное беспамятство, без сновидений и грез, без крохотного просвета в реальную действительность. Засыпал непробудным, воистину мертвым сном в любой позе: сидя, стоя, в объятиях женщины, за веселым анекдотом или застольной песней. Друзья это свойство психического механизма Сушкова знали и даже не пытались его будить: бесполезно. Однажды после пирушки он заснул в будке телефона-автомата и проснулся поутру в одних трусах. Был памятный конфуз с женщиной, чьей любви он домогался долго и упорно, а когда наконец достиг желанного и женщина привела его с вечеринки домой, он уснул в прихожей, присев на скамеечку, чтоб расшнуровать ботинки. Были и иные анекдотические истории, о которых знал весь город, но переделать свою натуру Владимир Иванович не мог. «И хорошо, — сказал ему знакомый врач в ответ на сетования Сушкова. — Молитесь всевышнему, что сотворил вас именно таким. Не будь этой самозащиты организма, при вашей жадности к спиртному вы бы давно окочурились». Так это или не так, Сушков не раздумывал, но зато никогда не следил за собой на попойках, не контролировал, уверенный, что в случае перебора «реле» сработает и выключит его из действительности ровно на столько, сколько потребно организму, чтобы очиститься от алкоголя.

«Который же час? — тяжело ворохнулось в зачугуневшей от неловкой позы голове. — Что-нибудь около полудня, а может, и позже». Потребовались немалые усилия, чтобы стронуть себя с места, привстать. Поясница будто закаменела — не разогнуть. Только с третьего захода удалось наконец выпрямиться, облегченно вздохнуть и поднести к глазам часы. Те показывали четверть шестого. «Что за хреновина?» — поднес часы к уху. Так и есть — стоят. Забыл завести или сломались? Крохотная заводная головка ускользала из пальцев, и он долго возился с ней, пока наконец закрутил пружину. Часы шли.

— Который же все-таки час? — глуховатым, осиплым голосом спросил он пустоту.

И, будто ожидая ответа, снова надолго затих, тяжело и грузно опершись об угол и блаженно расслабив опустошенно невесомое тело. «Кому досталась новенькая? Неужели улизнула?» Этот идиотский коктейль «Гудымские колокола». Смесь спирта, кубинского рома и шампанского. Он выпил полный стакан, и все. Когда они разошлись? Что тут еще происходило? Жаль…

Наконец он одолел слабость. Надел высокие полусапожки из оленьего меха и, покряхтывая и отдуваясь и что-то несвязное бормоча, зашаркал по затоптанному, заплеванному полу, наступая на окурки и конфетные обертки. На столе, на подоконнике, на полу стояли и лежали порожние бутылки. Он вспомнил, что спрятал за тахту непочатую поллитровку. Заначка оказалась на месте. Сушков одним духом выпил полный стакан. Обтер губы ладонью, умиротворенно и довольно покрякал и полез в карман пиджака за папиросами. Три жадные глубоки затяжки — и папиросы нет. Кинув окурок в тарелку с огрызками маринованных огурцов, вышел в прихожую к телефону. Набрал номер междугородной. Обрадовался, услышав знакомый голос.

— Люсенька! Нижайший привет. Сушков Владимир Иванович… Рад, что узнали, Люсенька. Часы остановились. Подскажите, пожалуйста, который час… Четырнадцать сорок пять? Это что же, без четверти три? Ого! Спасибо…

Положил трубку и вдруг обмер, прошитый мыслью: «Как без четверти три? Где же Славка?.. Улетел к маме? Вряд ли: не таков характер, кажется. Кукует где-нибудь, стервец. Где? На аэродроме ни лечь, ни сесть. Прошли сутки… Паршивец. Думает, кинусь на розыски блудного сына… Вдруг беда? Напоролся на бичей? Угодил под машину? Сукин сын!.. Наверное, подобрал кто-нибудь, пригрел, приласкал. Расколется, вывернет изнанку, понесут небылицы…»

Мигом вспыхнула ярость и заполыхала, стремительно разгораясь. Будто специально для того, чтобы досадить Сушкову еще сильней, на него посыпались неприятности. Больно стукнулся бедром о край тахты, выравнивая равновесие, взмахнул рукой и торчащим в стеллаже гвоздем расцарапал ладонь. Слизнув выступившую на царапине кровь, Сушков выругался, сжал кулаки, оскалился, поводя вокруг бешеными глазами Казалось, сейчас этот запущенный, растрепанный, пьяный мужик схватит табуретку, скамейку, палку — любой другой предмет — и почнет им слепо и беспощадно сокрушать все, что попадет под хмельную, яростную руку. Но, как и всегда, запас ярости быстро исчерпался и на взрыв ее уже не осталось. Дряблым кулем Владимир Иванович рухнул на тахту, громко и длинно выдохнул скопившийся в груди воздух и опять закурил. Теперь он сосал папироску медленно, редкой спиралеобразной струйкой выпуская табачный дым изо рта. «Из-за чего мандраж? — думал он при этом. — Пропал мальчик? Сыщется. Не трехлетний карапузик…»

И все-таки тревога осталась. Неосознанная, нежеланная и оттого особенно противная, как блуждающая, ноющая боль. «Откуда он свалился? Родили? Вырастили? Скажи «спасибо» и ввинчивайся в жизнь своим ходом…» Натягивая брюки, Сушков решил просить приятеля из прокуратуры заглянуть в милицейскую сводку ночных происшествий: нет ли чего похожего. «Вот только фамилия… Черт знает, чья у него фамилия. Если по матери, значит, Зверев. Вячеслав Зверев, восемнадцать лет, прибыл из Челябинска. Наверняка драпанул к мамуле… Соня Зверева… Ах, как давно это было… Стоп-стоп, — осадил он себя. — Никаких экскурсов в прожитое. Доскриплю до восьмидесяти, займусь перетряхиванием, переоценкой и прочей лабудой. Сиди в качалке, клюй носом, гадай, что было бы, если бы не «бы». А пока и хочется, и можется — живи на полные обороты…»

Мысль эта разом взбодрила Сушкова. Он выпил еще полстакана водки и поспешил на кухню: чего-нибудь поесть. Кроме банки маринованных помидоров да двух черствых обветренных ломтей хлеба, ничего съестного не нашлось. Сушков был поразительно всеяден и неприхотлив в пище и, пока закипала в чайнике вода, съел и помидоры, и хлеб, пыхтя и отдуваясь после каждого глотка, долго пил горячий кофе. Три чашечки этого бодрящего, ароматного напитка окончательно разогнали кровь. Покраснели полные щеки, заблестели глаза. А рыхлое, до срока ожиревшее тело налилось упругостью, и тут же пришла мысль о женщине. Не о какой-то конкретной, любимой и желанной, а просто о женщине как о предмете, способном удовлетворить остро вспыхнувшее желание.

Протяжно и недовольно проверещал дверной звонок. Пришла Катя Глушкова — невысокая полная молодая женщина, которую мужская половина «озорников» заглазно называла «телкой». Она коротко стригла рыжие волосы, начесывая челочку на небольшой покатый лоб. Глаза у Кати узкие, очень живые и прилипчивые. Под правым глазом приметный желвачок отека.

Катя была женщиной взбалмошной, неуравновешенной, от нее можно было ожидать любого трюка. Сушков звонко чмокнул ее в щеку, помог раздеться, ничем не выдав бродившего в нем желания.

— Фу! — с неподдельной брезгливостью сипловатым низким голосом воскликнула Катя, оглядывая комнату. — Как в общественном сортире. Хоть бы бутылки собрал.

— Это мы мигом, Катюша, — с озорной веселой готовностью подхватился с места Сушков и стал проворно собирать повсюду раскиданные бутылки.

— Теперь сгинь, — приказала Катя.

— Ты что, добровольно отказываешься от даровой рабочей силы?

— Твоя сила только тут… — скользнула взглядом по вздутому животу Сушкова. — И то, если не перепил… Застегни ширинку-то… Ха-ха-ха!

— Пардон, — смущенно пробормотал Сушков и, резко отворотясь, прошелся рукой по заветному месту: все пуговки были застегнуты. — Зараза! Ха-ха-ха!..

— Улепетывай! — снова приказала Катя, расстегивая вязаную кофту. — Живо! Да бутылки захвати. Поставь у мусорного контейнера, бичи подберут.

В немыслимо огромную сумку Сушков сложил порожние бутылки и банки, поспешно натянул куртку и вышел. Пока спускался по лестнице, подсчитал, сколько можно получить, если сдать содержимое сумки в магазин. «Четыре рубля не валяются… Все равно идти за продуктами…»

2

Проснулся Славик от тишины. Доселе незнаемая, неправдоподобная тишина разбудила его на рассвете. Оглушила и напугала.

Окна челябинской квартиры Славика выходили на магистральную улицу, по которой днем и ночью катили трамваи, автобусы, грузовики. Машинный рокот и рык под окнами затихал лишь после полуночи и то на короткое время. С пеленок Славик привык к уличному шуму, вжился в него, и когда тот вдруг исчез и юноша оказался в невообразимой, первобытной тишине, его психика не выдержала столь резкой перемены.

Задолго до рассвета Славик проснулся как от крика или от толчка. Пробуждение было неприятным, тревожным. Так просыпается человек от скрипа запертой на ночь двери, от легкого хруста вырезаемого оконного стекла, от приближающихся осторожных чужих шагов… Сон сразу отлетел бесследно. Оторвав голову от подушки, Славик настороженно вслушался, но не уловил ничего подозрительного. Ти-ихо в комнате, и за бледно-серым квадратом окна ни звона, ни гудков, ни искр. «Где я?» — встревожился Славик и вдруг вспомнил все: вчерашнюю встречу с отцом, невероятный полет в какой-то полубредовый Ерудей с незнакомым, обалдевшим от запоя мужичонкой. Ерудей. Странное слово. Непонятное, но небезразличное. Цепкое, загадочное, околдовывающее… Оно сразу зацепило невидимыми коготками и хотя не царапалось, не тревожило, но и не отпадало… Ерудей…

За что ему в душу плюнул отец? Отец! Законный по всем статьям. Ни разу не виделись. Впервые за восемнадцать лет встретились и «товарищ тут у меня один…», «прикатил за романтикой, а крыши нет…». Лучше бы ударил… Бедная мама. Всю жизнь его выгораживала, обеляла. «Архиобразован». «Тонкая творческая натура, а я простая медсестра». Что значит «простая медсестра»? Святая, прекрасная, великая женщина. Как бы сообщить ей о себе? Без деталей. И так хлебнула горького за восемнадцать-то лет…

От сострадания Славик чуть было не заплакал. «Да что это я». Тщательно стер влагу с глаз. Хватит. Слезы — признак детства, а с детством покончено. Вчера в вертолете он плакал последний раз. Как плакал! Вспомнить стыдно. Действительно, в три ручья. Соленые эти ручьи безудержно текли по щекам, подбородку, оставили мокрое пятно на куртке. Из-за свистящего грохота турбин Славик и сам не слышал своих рыданий. В этой громыхающей, судорожно вибрирующей металлической скорлупе можно было по-волчьи выть и биться головой о железные ребра — никто не услышал бы, не приметил. Да и кому было наблюдать? Кроме мертвецки спящего Андрея, никого в вертолете не было.

Когда Славик всласть наплакался, соленый родник иссяк, а обида и боль поубавились, притупились, он вдруг увидел, что Андрей не спит. Его глубоко посаженные, узкие, восточного разреза глаза сочились болью. «Крепись! — немо кричали они из глубоких темных впадин. — Терпи! Перебори, осиль обиду. Ты — мужик. И ты не один. Я — рядом. Положись… Доверься… Успокойся…» Это ненароком подсмотренное, непоказное, невысказанное сострадание разом сроднило, сблизило двух доселе чужих, незнакомых людей, и Славик едва сдерживался, чтобы не кинуться на шею Андрея. Может, он и нашел бы способ выразить вдруг вспыхнувшее чувство, если бы в этот самый миг вертолет не качнуло резко и не кинуло вниз. Повернув лицо к оконцу, Андрей крикнул:

— Прилетели! Сейчас будем прыгать!

«Как прыгать? — всполошился Славик. — Почему? На парашюте, что ли?»

Из пилотской кабины вышел круглолицый улыбающийся парень в летной форме. Откинув дверку, выглянул в проем, призывно махнул рукой.

Схватив Славин рюкзак, Андрей торопливо шагнул к зияющему проему раскрытой дверцы и вывалился в него.

А вертолетчик снова сигналит: «Пошел!» Глубоко, судорожно вдохнув, Славик подступил к проему и в короткий миг заминки перед прыжком увидел Андрея по колено в сугробе, дом с палисадником, двух лохматых псов с разинутыми пастями.

Прыгнул Славик неловко, упал в сугроб на четвереньки, и тут же на него налетел снежный вихрь, подмял, ослепил.

Отлетел вертолет, улегся вихрь, растаял в темнеющем небе натужный свист турбин. Два лохматых сердитых пса настороженно обнюхивали Славика, предостерегающе скаля грозные клыки.

— Не бойся! — долетел голос Андрея. — Рыжего зовут Кук. А черного — Дик. Шагай смело. Не тронут.

Псы не тронули, хотя и шли рядом, как конвой, все время глухо поуркивая, сердито кося горящими глазами.

На высоком крыльце дома их поджидали двое мужчин. Огромный, тучный, с туго надутыми багровыми полушариями щек и выпученными белесыми глазами — Ерофей. И тонкий, с виду тщедушный, с продолговатым, до черноты обветренным и загорелым ликом — Антуфий. Оба в хлопчатобумажных летних спецовках с расстегнутыми воротами, обнаженными шеями. Оба без шапок. Русые волосы Антуфия приметно тронуты сединой. Богатырь Ерофей был совершенно лысый, его похожий на глобус, круглый и голый череп пергаментно посверкивал.

— Знакомьтесь, — сказал им Андрей, кивнув на Славика. — Будет вместо Васьки.

Мужчины подали Славику руки, назвали имена.

— А как насчет «со свиданьицем»? — многозначительно спросил тощий Антуфий и как-то странно хохотнул, вроде всхлипнул.

— Сейчас побанимся, — ответил Андрей, — и как положено. Может, шашлычок по-ерудейски к тому времени?

— Нет вопроса, — с радушной готовностью сипло откликнулся сразу Ерофей.

Дом был добротный, на века скатанный из лиственничных бревен. Большие сени с туалетом и кладовками, прихожая раз в пять просторней крохотного коридорчика в челябинской квартире Славика. В прихожую выходили три высокие белые двери.

— Здесь никто не живет. Это охотничий домик Гудымтрубопроводстроя. Выбирай любую комнату и располагайся как дома.

— Один? — затревожился Славик. — А вы?

— Тут еще два таких дома. В одном мы с Ерофеем. В другом — Антуфий со своей шахиней. Она у нас и советская власть, и комендант, и кулинар, и кастелянша… Словом, отец, сын и дух святой. Осмотрись пока, устраивайся, а я поинтересуюсь насчет баньки. Смою порочную скверну цивилизации, оденусь в чистое, и сядем мы, други верные, за вот этот стол. А? Вот радость. Вот жизнь. Располагайся…

И ушел.

Сперва Славик заглянул на кухню. Там — стол, табуретки, шкаф с посудой, фляга с водой и еле теплящаяся большая плита, на которой стоял высокий жестяной чайник. В шкафах непомерно много самой разнообразной посуды, от пол-литровых жестяных походных кружек до фарфорового яркого и, видимо, дорогого чайного и столового сервизов. Были тут и хрустальные фужеры, и тонконогие высокие рюмочки, и обычные граненые стаканы. Словом, на любой вкус и на все случаи бивачной жизни.

Две другие двери вели в комнаты. В каждой — два модных дивана-кровати, небольшой стол и два кресла. В шкафах грудой навалены перчатки, шапки, лыжные костюмы, меховые сапоги и еще бог знает что, вплоть до патронов и охотничьих ножей.

Осмотрев комнаты, Славик воротился на кухню, подкинул дров в плиту. Зачерпнул стаканом из фляги, залпом выпил. Вода оказалась холодной, чистой и очень вкусной. «Родниковая, наверное».

Тогда же, стоя возле окна, он впервые ощутил соседство доселе неведомой Тишины — огромной и всемогущей, как океан. Подумалось: «Вот догорит плита, и все…» Он не знал, что таится за этим «и все», лишь смутно угадывал: наплывет Тишина на дом, приплюснет, подомнет, и ни шороха, ни скрипа из-под нее, ни единого живого голоса не прорвется наружу. И от этой близости настороженно выжидающей неумолимой Тишины Славику стало не то чтобы страшно, но как-то томительно, беспокойно и неуверенно. Потянуло к людям, к привычным шумам городской улицы, к движению и свету…

На крыльце его поджидали оба пса. Они позволили почесать себя, погладить и уже дружелюбно двинулись следом.

Три поразительно одинаковых дома с одномерными палисадниками по фасаду связывала между собой пробитая в глубоком снегу тропинка. Дома стояли ровной шеренгой. От них к недалекому негустому леску дорога-времянка со следами гусениц и полозьев. А на задах просторный навес, под которым укрылись сарайчик с электродвижком, припорошенный снегом краснопузый мотоцикл-снегоход «Буран» на резиновых гусеницах, раскорячистый вездеход «ГТТ» и огромные аккуратно уложенные поленницы дров. Возле поленниц толстенные, в два обхвата, чурбаки, на которых, наверное, кололи, рубили, тесали. Здесь же стояли широкие охотничьи лыжи с полозьями, обтянутыми оленьими шкурами.

На черной круговине, обнесенной невысокой кирпичной стенкой, Антуфий и Ерофей разводили костер. Славику очень хотелось подойти к мужчинам, но он не посмел без приглашения и, медленно обойдя все строения, нехотя воротился в отведенный дом. Постоял на крылечке, глядя на шествующую куда-то шеренгу телефонных столбов с заунывно гудящими проводами. Столбы выныривали из сумеречной дали и, прошагав мимо домов, снова пропадали в серых, на глазах густеющих сумерках. Когда Славик толкнул сенную дверь, вспыхнула лампочка, и тут тишину рассек четкий перестук движка.

Появился разгоряченный Андрей. В темно-синем хлопчатобумажном костюме-спецовке, высоких резиновых сапогах, узкоплечий, узкобедрый, легкий и проворный на ногу, с быстрыми, резкими жестами и веселой громкой скороговоркой, он показался Славику еще моложе.

— Ваше степенство! — воскликнул Андрей от порога. — Парильня, мыльня и хладильня — готовы принять вас в лоно свое. Загляни вон в тот ящик. Ага. Там в целлофановом пакете чистые трусы и майки для высокопоставленных охотников. Выбери по размеру. Потом постираешь и вернешь на место.

Из крохотного ярко освещенного предбанника в баню вела низенькая узенькая дверца, похожая на лаз в нору. Сама банька была махонькой, душной и тесной, с крохотным полком, на котором едва ли можно уместиться двоим, пышущей жаром каменкой и мизерным пятачком перед ней, заставленным шайками и тазами. Зато лампочка в углу под потолком была, как и в предбаннике, никак не меньше трехсот свечей. Славик вдруг увидел: гибкое смуглое тело Андрея, от правой икры до левого плеча, через всю спину, распахано глубокими белыми бороздами. Кое-где борозды зарубцевались неровно, бугристо и оттого казались еще более жуткими.

— Ты чего? — приметив пугливое изумление на лице парня, спросил Андрей. — А-а! Это медведь. Ненароком стакнулись, а разойтись не смогли.

— Медведь? — почему-то шепотом переспросил Славик.

— Обыкновенный, — подтвердил Андрей, окуная веник в ушат с водой. — Здоровый, чертушка. Осенний.

— Как же вы? — не сдержал любопытства Славик.

— Да так вот, — не прерывая занятия, ответил Андрей. — Сломал мне ключицу, четыре ребра. Содрал правое полушарие ну и… пропахал до костей.

Плеснув на каменку, Андрей подержал размокший веник над паром, потряс его, повертел. И, крякнув довольно и сочно, скомандовал:

— Марш на полок!

Пока Славик карабкался на полок, неумело и нетвердо укладывался на нем, Андрей плеснул огромный ковш воды на раскаленную каменку и тут же ахнул огненным веником по распластанной спине парня. Успокаивая и усмиряя, легонько погладил жаркими липкими листьями и снова ахнул со всей силы. И пошел хлестать. Над полком сгустилась такая знойная липкая духота, а обжигающе горячий веник так яростно и больно хлестал и хлестал Славика, что тот завопил, начал было приподыматься, но Андрей прижал его к полку.

Славик крутился, подставляя под шпарящий березовый пук то бока, то живот, то спину. Скоро он разомлел, тело стало почти неощутимым, непокорным и ватным, а перегретая кровь кузнечным молотом бухала в висках. Тут Андрей отшвырнул веник, подхватил полный ушат ледяной воды и, когда Славик стал слезать с полка, опрокинул на него этот ушат.

— Ой! — Славик подпрыгнул, стукнулся макушкой о потолок.

Проворно и легко Андрей скользнул на полок, вальяжно развалился там, расслабился и, покрякивая, постанывая, ухая и урча, стал охаживать себя веничком. Иногда он командовал Славику: «Плесни на каменку», и опять сочные удары распаренного веника, и опять кряхтение и постанывание и довольное бормотание.

В баньке стало нестерпимо душно. Славик уселся на пол, то и дело поливая себя холодной водой, а Андрей все парился и парился. Потом опрокинул на себя ведро студеной воды и нырнул в предбанник.

Одевались не спеша, отпыхиваясь, то и дело присаживаясь на скамью. И Славик снова и снова вглядывался в страшные рубцы и борозды на теле Андрея и, наконец не выдержав, спросил:

— Как же вы с ним?

— С кем? — не понял Андрей, думая о чем-то своем.

— С медведем.

— Очень просто. Ягодой он лакомился. Сытый. И не злой. Не надо было его трогать. Пугнуть в крайности. А я… Забыл, что ружье-то не пулей заряжено, и шарахнул. Ранил. Он на дыбки. Хотел я перезарядить, да он ружье вышиб и за голову меня. Хорошо, маленький я. Нырнул ему под мышку. Он меня дерет, а я нож из ножен никак не выну. Ладно, со спины драть-то начал, внутренности целы…

— И что?

— Ничего. Успел его в брюхо пырнуть. И так вот… — показал жестом, как снизу вверх вспорол медвежье брюхо. — Бросил он меня, давай кишки из себя вытягивать. Это от боли. Машинально. Выпотрошил себя и пал рядом. Мертвый. Спасибо, не на меня…

— А дальше? — застыв с майкой в руках, взволнованно спросил Славик.

— Дальше — все. Пришел мой напарник, видит два мертвяка. Послушал мое сердце — стучит. Тащил меня до лодки на себе. Потом лодкой сюда. Километра три-четыре, наверное. И мужичонка — не богатырь, а донес. Вызвали вертолет. Почти год из больницы в больницу… Чего ты стоишь? Обувайся живо. Шашлык из оленины надо есть с пылу с жару…

Удивительно просто, буднично, без малой рисовки и позы рассказал Андрей о смертельном поединке с хозяином тайги и тем покорил Славика, привязал к себе…

3

И вот сошлись за столом обитатели Ерудея: Андрей, Антуфий, Ерофей и жена Антуфия, та самая «шахиня», которую так и называли все, кроме мужа. На самом же деле «шахиню» звали Дусей, и была она на вид неказиста, невысока и не больно стройна, с ничем не примечательным простецким курносым лицом, на котором даже теперь, зимой, видны были желтые веснушки. И по локоть голые Дусины руки тоже были усеяны просяными зернышками. Одета «шахиня» была хотя и просто, однако очень аккуратно и чисто, а ее Антуфий появился за столом в белой, хорошо отглаженной рубахе, в тщательно отутюженных полосатых брюках с четко прочерченной «стрелкой». Андрей с Ерофеем уселись за стол все в тех же легких хлопчатобумажных куртках.

Кроме шашлыка из оленины на столе был и малосольный муксун собственного приготовления, и самодельный вяленый сырок, и моченая брусника, и какое-то душистое хлебово, благоухающее пряными травами и чесноком, и гора огромных ломтей пышного белого хлеба. А в самом центре стола, ничем не стесненные, величаво разместились привезенные Славиком две бутылки водки.

Андрей налил мужчинам по полстакана, Дусе плеснул глоток. Подняв свой стакан, сказал негромко:

— Надо бы первый-то за знакомство, со свиданьицем, как на Руси положено. Да у Славы беда. Отец помер. Потому и помянем его.

— Нет-нет! — встрепенулся Славик, страшно смущаясь и краснея до жгучих слез. — Он не помер… То есть для меня-то он действительно умер, а на самом деле… Понимаете…

Андрей, а вслед за ним и остальные опустили стаканы на стол. И негромко, без осуждения и неприязни Андрей проговорил:

— Не трепещи. Расскажи спокойно и толково.

Славик рассказал. Путано. Торопливо. Прерываясь и повторяясь. Его ни разу не перебили. Когда же он, выговорившись, смущенный и пристыженный, умолк, Андрей вновь поднял свой стакан и тем же голосом сказал:

— За такого отца ни за здравие, ни за упокой пить недостойно. Так, мужики?

— Так, — в один голос откликнулись Ерофей и Антуфий.

— Пропади он пропадом, — добавила Дуся.

— Значит, со свиданьицем и за нового побратима.

Чокнулись. Мужчины пили водку медленно, мелкими глоточками, будто была эта хмельная жидкость то ли жгуче ледяной, то ли огненно горячей. Славик водки никогда не пил, поэтому, лишь понюхав, поставил свой стакан на место. Все приметили это, но никто не выговорил парню, не стал его понуждать и упрашивать.

— Ешь, — сказала ему Дуся.

Наголодавшийся Славик ел так, что за ушами трещало. Сперва он опорожнил большую жестяную миску наваристого, душистого, удивительно вкусного супа, который Дуся называла шулей. Потом принялся за шашлык. Остальные лениво и медленно жевали вяленую рыбу и также лениво, нехотя перекидывались ничего не значащими фразами.

По второй налил Андрей… Выпили также неторопко и благоговейно и опять лениво и медленно стали закусывать вяленым сырком.

— Почему вы не едите? — спросил насытившийся Славик.

— Успеется, — глуховато ответил Ерофей, посверкивая круглыми красными щеками и такой же красной и круглой лысиной.

— Дойдем до кондиции — закусим, — слегка расширил ответ приятеля Антуфий, выкладывая на стол сигареты.

— Мы — алкаши, — окончательно прояснил вопрос Андрей. — Благовоспитанные. Трудящиеся. Идейно выдержанные и морально стойкие, но все-таки алкаши. И держит нас здесь не только любовь к первозданной северной природе и к профессии, но и…

— Сухой закон, — договорил Ерофей и засмеялся, страшно довольный собой, оглаживая огромную, как зеркало, гладкую и блестящую розовую лысину.

— Потому мы и с закусью не торопимся, — дымя сигаретой, продолжил так всех волновавшую тему Антуфий. — Ежели мы, к примеру, подналяжем на это… — обвел круговым жестом стол, — нам тогда для бодрости духа никак не мене по бутылке на экземпляр надо. А мы хотим еще по стопке на завтра к ухе приберечь. Вот и ждем, когда хмель в кровь уйдет…

— Пьянчужки они, — подвела итог затянувшемуся выяснению Дуся. — Чистые пьянчуги. Тут на триста верст округ — ни души. Ненцы только с оленями кочуют. Так у них у самих завсегда сухо. За бутылку спирта любого оленя отдадут. Вот они, — кивнула на застолье, — хошь не хошь, а только чаек, ну к празднику иногда изделаю им бражку. Зато уж как вырвутся в отпуск или по делам в Гудым… да в любой поселок, где есть водка… конец…

— Это точно, — подтвердил Антуфий. — Пока все не пропьем — ни шагу вперед…

— Я который год в отпуск дальше Гудыма уехать не могу, — слегка гордясь и чуточку рисуясь, подхватил Ерофей. — А у меня родня в Краснодаре. Сколь раз загодя покупал туда билет. Пока жду рейса на аэродроме, обязательно черт знакомца нанесет. Тары-бары и бутылка. За ней другая. Пошло-поехало. С кем? Где? Как? Туман. За неделю выпотрошат меня гудымские бичи и бичихи и еле тепленького обратно в Ерудей. И снова чист и свят и…

— Я вот пятый год без паспорта живу. Сам его в речку и зашвырнул… — вступил в разговор долго задумчиво молчавший Андрей. По его сигналу Дуся унесла едва початую вторую бутылку водки и долго не возвращалась. — В Гудыме и Харде милиция меня по походке узнает. Даже со спины. Никаких удостоверений личности не требует. А паспорта я лишился почему? Потому что у меня на сберкнижке почти четыре тысячи от тех добрых времен… Мне их без паспорта ни-ни. И лежат мои капиталы, прирастают процентами. А покажись я с паспортом в Гудыме — за неделю спущу все до гроша…

— Да как это? Почему?! — изумился Славик. — Вы же… совершенно нормальные, умные и…

— И образованные, — подсказал Антуфий. — Андрей-то Московский университет кончал.

— МГУ?! — ахнул Славик.

— Этот диплом я берегу, — Андрей вздохнул. — Красивый. И дорогой ценой достался.

Опешивший Славик долго растерянно молчал. Потом снова прилип к Андрею.:

— Разве не жалко вам заработанных денег? Чтобы их вот так, как какие-нибудь пропойцы?..

— Ты читал Толстого «Много ли человеку земли надо?»? Нет. И Достоевского, конечно, не нюхал. И вообще о смысле своего бытия, о собственном месте в этом мире ты думал? — очень серьезно, без рисовки, с глубинным нескрываемым волнением спросил Андрей.

— Н-ну… — замялся Славик.

— Зеленый еще, — поспешил с оправданием Антуфий.

— Что такое деньги? — невесть кого спросил Андрей, и все почтительно затихли, глядя на него. Андрей же долго молчал, снимая вилкой с шампура кусок жареной оленины. — Призрак. Мираж. К которому всю жизнь тянется слабый человек. И чем ближе тот призрак, тем недосягаемей. И чем больше в твоих руках богатства, тем больше его не хватает. Смешно подчинять жизнь погоне за миражем…

— Ну, а так вот… так… — Славик засмущался, боясь прямотой обидеть новых друзей и не находя обходных, обтекаемых фраз.

— Ты хочешь сказать «так опускаться на дно»? — поспешил помочь ему Андрей.

— Да. То есть… Не совсем… Зачем тогда работать? Зачем зарабатывать?..

— Мы — не бичи, — горделиво изрек Антуфий. — Живем своим трудом. И в общую казну — государству и обществу — даем свой посильный взнос…

— Не торопись, — Андрей успокаивающе погладил Славика по руке. — Все — впереди. Прозрение и разочарование Обольщение и печаль мудрости. Оно придет. Своей чередой. Только наблюдай и думай. И главное — не лукавь. Не фарисействуй. Прежде всего с собой не фальшивь… Пожуй-ка вон бруснички, а мы пока подзакусим. Самое время…

Теперь все трое аппетитно и громко поедали остывшую похлебку и шашлык. Ели аккуратно, умело пользовались и вилками, и ножами. «Андрей научил», — почему-то решил Славик, глядя, как Ерофей уверенно орудует ножом и вилкой, которые в его огромных ручищах казались миниатюрными и хрупкими.

Потом пили крепчайший чай, который источал удивительный запах каких-то трав. К чаю Дуся принесла варенья из морошки, брусники и клюквы. Оно было свежим, вкусным, душистым, доселе не пробованным Славиком, и, поощряемый Дусей и мужчинами, парень ел и ел, не переставая в то же время чутко прислушиваться к застольному разговору. А поощренные его интересом и вниманием, Антуфий и Ерофей поочередно исповедовались, припомнили свое доерудейское житье-бытье, поведали о том, почему и как оказались в Ерудее, на этом контрольно-усилительном пункте связи между столицей государства и далекими приполярными городами. Ерофей и Антуфий пространно излагали свои взгляды на жизнь, на собственное место в ней. И только Андрей молчал. Ягодка по ягодке клал в рот сочную янтарную морошку и неторопливо запивал чаем…

Разошлись далеко за полночь, в десять рук убрав со стола и перемыв посуду.

Славик уснул мгновенно.

А на рассвете его разбудила Тишина…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Эти рентгеновские снимки неопровержимо доказывали, что два стыка на трубопроводе сварены с грубыми, недопустимым браком. Снимки с утра лежали на столике в балке-конторке бригадира Кабанова, и каждый, посмотрев, мог убедиться в подлинности вины электросварщика Дмитрия Афанасьевича Сивкова. Тот, пожалуй, последним узнал о беде и появился в балочке бригадира, когда там уже собралась почти вся бригада.

— Ну что? — с плохо скрытым злорадством, лишь вполсилы своего недюжинного голоса проговорил Кабанов, едва Сивков появился в конторке. — Не я ли уговаривал тебя, Дмитрий Афанасьевич? Не гонись за рекордом, давай качество. Не водосточные трубы варим — газопровод. Вот они и вышли боком, твои девять плетей. И бригаду осрамил, и СМУ — подножка. Ре-кордсмен!..

Чуть пригнул голову Сивков, сразу став еще ниже и как будто невесомей, и медленно пошел к столу по живому коридору, разом образовавшемуся в толпе рабочих. И пока он неспешно и невесомо вышагивал, одолевая шестиметровое расстояние, Кабанов успел выговорить целое обвинительное заключение по делу электросварщика Сивкова.

— Если бы мы клюнули на твою наживку? В полтора раза подняли бы производительность, и каждый четвертый стык — бракованный! Не гонись за славой! Она сама найдет достойного… — Прокашлялся. Встал. Тяжеловесной глыбой навис над согбенным Сивковым. — Теперь что прикажешь? В нашем деле спех — на смех. По количеству ты скачок совершил — точно! Да только летел юзом — приземлился пузом…

Недружный, негромкий, не очень веселый хохоток покатился по конторке. Но вот Кабанов сам захохотал, и его громовое «Ха-ха!» рабочие подхватили и грянули во всю мочь, оглушив, прибив Сивкова. До боли стиснув кулаки, Дмитрий Афанасьевич еще ниже пригнул лысеющую голову.

— Вот полюбуйся… — Кабанов небрежно подал снимки. — Два стыка. Рентген, брат, не соврет. Его никакими посулами выдающихся рекордов не улестишь… — Длинно вздохнул. Выдержал скорбную паузу и вроде нехотя, поперек своему желанию, вынес приговор: — Придется тебе, Дмитрий Афанасьевич, из бригады… Поваришь металлоконструкции. Руку поднабьешь, глаз навостришь да и заодно обдумаешь, что к чему. Через полгодика просись на трубу. Возьму. С испытательным сроком, конечно…

Но когда Сивков взял снимки и принялся их разглядывать, в конторке заледенела сторожкая, ломкая тишина. Рабочие верили и не верили Кабанову, и даже те из них, кто недолюбливал Сивкова, жалели сейчас строптивого сварщика. А тот медленно и осторожно, как что-то чрезвычайно хрупкое, положил снимки на прежнее место и негромко, без видимой обиды, как о чем-то очень малозначащем и обыкновенном, сказал:

— Стыки не мои. Я горячий проход так не делаю, — вдруг вскинул глаза на бригадира. — Можно было попросту, Кабанов. Без комедий. Сказал бы, и я ушел, раз не ко двору…

Не готов был Кабанов к такому холодному, спокойному и трезвому отпору. В словах Сивкова, в обыденности тона было что-то притягательное, мужественное и гордое, и те, кто минуту назад злорадствовали, подыгрывали бригадиру, вдруг насупились, сникли. Посыпались недовольные голоса:

— А я что говорил! Липа это!

— Только подлога нам не хватало…

— Конечно, Сивков выскочка. Его девять стыков нам под ребро. Но зачем же из кривого ружья в спину…

— Нехорошо получилось, мужики, не по-рабочему…

Уловил Кабанов перекос в настроении бригады и поспешил его выровнять.

— С больной головы на здоровую не вали, — весомо, с оттенком уязвленного самолюбия сказал Кабанов. — И не выдумывай комедий. Мы новаторов — в широкие объятия. И тому, кто выработку вверх, — низкий поклон. Или, может, не так? — спросил грозно и требовательно, сверкающим взором полоснув по лицам рабочих.

Плеснулся негромкий разноголосый гул, и не понять было, кого поддерживали рабочие. Кабанов решил: его. Сивков подумал обратное. И взбодрился, и хотя все тем же негромким голосом, но зато весомей и наступательней сказал:

— Стыки не мои — ты это отлично знаешь. И звеньевой знает. Я и с закрытыми глазами такой ерунды не наворочаю. Хочешь избавиться от меня, чтоб линию свою не порушить, не покачнуть, чтоб и впредь обдирать государство. Ты ведь сюда деньги делать приехал…

Вот этими словами о деньгах и насторожил Сивков, и повернул супротив себя большинство бригады. Деньги. Конечно же деньги держали здесь многих, очень многих. Не даровые. Не на перепродаже семечек полученные. Добытые трудом. Изнурительным, хотя и добровольным, и желанным… А ютиться с малышней в балке? До поздней осени — ни морковки, ни луковки свежей?.. Промерзать и промокать до костей? За все это нужно и должно платить. Убери-ка попробуй коэффициент и прочие надбавки — кто тут останется?..

Не подумал об этом Сивков. Своим аршином всех обмерил, оттого и качнул от себя рабочих. Это сразу почуял Кабанов и поспешил подтолкнуть оступившегося Сивкова, чтоб вовсе сковырнулся.

— Ладно! — пристукнул Кабанов ладонью по столу. — Согласен! Нам нужно, чтобы труд наш, наши лишения и беды были возмещены хотя бы рублем. Что тут зазорного? Вот. Смотри! Вот наш капитал. Только он дает нам прибыль и дивиденды!..

Вытянул перед собой огромные ручищи ладонями вверх. Те были темно-коричневы, морщинисты и мозолисты, со следами ожогов огнем и морозом.

Все, кто теснился сейчас в балке, знали: лучше Кабанова никто в тресте не мог работать под огнем. Точнее и быстрее его никто не умел разрезать под углом трубу. Более лихого и везучего мастера огненного шва — не было в округе. Уже одно это притягивало и подчиняло рабочих. А если добавить, что и выработка, и заработок в бригаде были недосягаемы для других… И, закрепляя победу, Кабанов насмешливо и зло обратился к промахнувшемуся Сивкову:

— Ты сам-то зачем пожаловал в Гудым, чистоплюй? Научно-техническую революцию вершить?..

Теперь смеялись все — громко, искренне и весело. Надо было проучить этого залетного новатора с вывернутыми извилинами. Ишь на что замахнулся. Деньги ему лишние. Построй на них детский садик в трассовом поселке. Переведи в детдом, там найдут место… Деньги трудно добыть, а растратить — раз плюнуть…

Так примерно думали сейчас все: и скрытые недруги, и негласные друзья Сивкова. Врасплох застал его Кабанов, начав открытый наступательный разговор о самом больном и всех волнующем. То ли заранее обдумал, подыскал формулировки бригадир, то ли и впрямь был мудр и в себе уверен. Как бы там ни было, но Сивков смешался, заговорил неуверенно, извиняющимся тоном:

— Я не против заработка. Заслужил — получи. Но если работать не только руками, а и головой, можно и труборезную машину придумать, и автоматизировать внутренний подвар, и в организации труда…

— Ха! — гаркнул, будто выстрелил Кабанов, пресекая речь сварщика. — Ортодокс! Мы по шестнадцать часов на ветру и морозе вкалываем — это тебе мало? Хочешь, чтобы мы еще изобретали, организовывали, совершенствовали. За управляющего и главных специалистов треста. За инженеров и техников СМУ. За министерство и Госплан. А! И при том при всем сам свое одеяльце укорачивай, а потом ножки по нему тяни. Ло-о-вкач! И хорошо, что наши дорожки пошли врозь.

Рабочим уже поднадоела затянувшаяся перепалка. Было ясно: Сивков получил оплеуху по заслугам… Зашелестели сигаретные и папиросные пачки, застреляли, вспыхивая, спичечные головки. Сразу задымил десяток сигарет. «Как же так? — лихорадочно соображал Сивков. — Со своими ребятами… Столько времени бок о бок… А нужных слов… Коммунист. Рабочий…» Вдруг он нашел слова, которые Кабанова сразят, подсекут под корень, и уже раскрыл было рот, чтобы выпустить неотразимо убойную фразу, но именно в этот миг прогремел голос Кабанова:

— Давай, ребята, по местам! Подискутировали. А ты, Сивков, ищи работу. Из бригады тебя выдворяю!

Напрасно, отчаянно махая руками, Сивков что-то кричал, хватал уходящих за куртки и полушубки. Рабочие проходили мимо, с приглушенным говорком и хохоточками вмиг вытекли из конторки. Сивков остался один.

Побитый.

Осмеянный.

Потрясенный.

2

Полдня Сивков бегал по Гудыму, разыскивая Глазунова. Вымотался. Вспотел. Озлился так, что колени и локти кусались. И наконец узнал, что Глазунов переезжает на новую квартиру. «Остынь. Остановись. Ступай домой. Выплачься Маше…» — пытался усмирить себя Сивков, а сам семенил к новому девятиэтажному дому, в котором Глазунов получил квартиру.

Перед домом толчея машин и людей. Кричали с лоджий и балконов, из кузовов автомашин. По делу и просто так: от избытка добрых чувств. Особенно усердствовали дети. Перегоняя старших, маленькие новоселы спешили затащить в надежное тепло свое живое сокровище: рыбок, птичек, кошек и собак. Мурзились и лаяли задерганные псы, мяукали переполошенные кошки. А растрепанные, потные, обалделые взрослые в одиночку и гамозом что-то волокли, налетая друг на друга. Улыбались, извинялись, покрикивали и даже пели.

Лифт в новом доме был только пассажирский, да и тот не работал. Новоселы либо на горбу в одиночку поднимали тяжелые вещи, либо впрягались в поклажу целым гуртом. Наиболее изобретательные соорудили в лоджии блоки, перекинули тросы и, заарканив шкаф или пианино, уверенно поднимали его на верхотуру, нимало не беспокоясь, что самодельный подъемник мог вдруг отказать, и громоздкая многопудовая вещь рухнула бы на головы толпящихся внизу.

Ах, как любят у нас суматоху. Чтоб кипело, клокотало и бурлило вокруг. Чтобы ты задевал и тебя задевали. Чтобы чей-то локоть буравил твою спину, а о твое бедро терлось чужое колено. Чтоб сталкивались, запинались, набивали синяки и шишки. Чтобы каруселила ярмарка вокруг и в тебе. Потому-то, едва окунувшись в горластый сабантуй новоселов, Сивков мгновенно ощутил необъяснимый прилив бодрости и, пока поднимался на шестой этаж, помог кому-то развернуть пианино на узкой лестничной площадке, поддержал вдруг заскользивший из чьих-то рук холодильник, поднес расхныкавшегося малыша.

Потные, счастливые, взъерошенные Глазуновы уже завершали великое переселение. Глянув на порожние бутылки и огрызки хлеба на кухонном столе, Сивков понял, что помощники, сделав дело, разошлись по домам. Теперь семейство Глазуновых собственными силами расставляло по местам и новую, еще не обжитую и уже видавшую виды мебель. Сивков с ходу подпрягся к дружной глазуновской упряжке и с места на место таскал кресла, кровати, шкафы, диваны до тех пор, пока охрипшая Роза не говорила: «Стоп!» За окном уже угнездилась ночь, когда последняя вещь обрела наконец покой. Роза с детишками принялась выметать мусор, мыть полы. Растрепанный Глазунов энергично потряс лохматой головой и вдруг спросил так, словно только что увидел Сивкова:

— Ты-то что тут, Дмитрий Афанасьевич?

— Ладно… Потом… Завтра забегу…

— Чего это вдруг «завтра»? Пойдем на балкон. Покурим.

Глазунов знал, что Сивков не курит, потому и не предложил сигарету. Зато сам дымил с удовольствием, расслабленно привалясь спиной к балконным перилам. Едва он докурил, как Сивков потянул его за руку.

— Пойдем отсюда, Никифорович. Вспотели, а тут…

— Пожалуй, — согласился Глазунов.

В маленькой комнате, где предназначалось быть супружеской спальне, полы уже были вымыты, и мужчины, усевшись рядышком на незаправленную кровать, наконец-то заговорили о деле. Собственно длинного разговора не получилось. Стоило Сивкову сказать: «Подсек меня Кабанов. Подложил пару бракованных стыков и — вон из бригады», как Глазунов сорвался с места и загремел, размахивая руками и так тряся головой, что его длинные витые космы разметались, как черное пламя на ветру.

— Ах, черт! Нет телефона. Сейчас переоденусь и… Постой. Чего мы икру-то мечем? Уволить тебя можно только по моему приказу, а я, слава богу, такого приказа не подписывал. Ха! Во, шизики! Топай домой. Отдыхай. Утречком свидимся и расставим точки. От Кабанова, наверное, придется уйти. Не велика трагедия. Перейдешь в бригаду хотя бы Тимченко. А разделаешься с изобретением труборезной машины — создашь свою бригаду. Промокнешь профессору под носом…

— Не. Кто позволит тебе бригаду под началом бракодела? Кабанова не зря профессором-то окрестили. Такой тарарам поднимет…

— Это уж мое дело, — жестко и распаленно проговорил Глазунов.

И Сивков хотя не до конца, но все-таки поверил начальнику СМУ-7 и ушел от него немного успокоенный. «Не выйдет с бригадой — черт с ней. Доброе имя и честь сохранить бы…»

3

Только на девчоночьей половине в левом полубалке еле приметно светилось оконце. «Телевизор смотрят», — решил Сивков и тихонько, ему одному ведомым способом отодвинул внутренний засов входной двери. Неторопливо и бесшумно переоделся в пижаму, переобулся, но, едва звякнул рукомойником, в коридорчик выглянула Мария Федоровна.

— Заждались тебя. Пирог испекла рыбный. Девчонки не вытерпели — поужинали.

— И молодцы. Знал бы, что пирог, — давно прибег, — то ли чужую поговорку, то ли сейчас нечаянно сочиненную весело выговорил Сивков, страстный любитель всего печеного.

— Жаль остыл. Горячий-то он…

Искусной стряпухой была Мария Федоровна и, когда ей удавалось выкроить время, подолгу торчала у плиты, изобретая собственные блюда, а в воскресные дни непременно баловала домочадцев пирожками, блинами, ватрушками, а то и каким-нибудь доселе неведомым тортом.

Укрытый вафельным полотенцем пирог был еще чуточку теплым. Под тонкой хрустящей подрумяненной верхней корочкой толстый ароматный слой муксуна, приправленного отварным рисом и пережаренным луком. Угождая вкусу мужа, Мария Федоровна выставила к пирогу малосольных огурчиков собственного производства (летом ездили к матери на Кубань, там и насолили).

С завидным здоровым аппетитом ел Сивков. Покрякивал от удовольствия, похваливал стряпуху и, только разделавшись с огромным куском, передохнул.

— Еще? — спросила довольная Мария Федоровна.

— Можно и еще, — охотно согласился Сивков. — Только небольшой кусочек. А то до постели не дойду, да и сны будут страшные…

— Страшнее яви не бывает снов…

Сивков перестал жевать. Пытливым, долгим взглядом всмотрелся в жену и, отодвигая тарелку, негромко и горько вымолвил:

— Пожалуй, так.

Поймал вопросительно обеспокоенный взгляд жены, отвел глаза, смущенно покашлял, потом, изобразив подобие улыбки, изо всех сил стараясь придать своему голосу звонкости и насмешливости, проговорил:

— Сегодня Кабанов расквитался за мой рационализаторский порыв. Помнишь, девять плетей-то…

Мария Федоровна промолчала.

— Сфабриковал рентгеновский снимок двух якобы моих бракованных стыков…

— Как это сфабриковал? Что значит «якобы моих»? Так тебе могут подсунуть и кражу. И убийство!..

— Успокойся, Маша. Был я у Глазунова. Завтра разберемся…

— Ах, Митя, Митя… Ну почему, скажи, талант без когтей и клыков?.. А?.. — И вдруг рассмеялась — раскованно и молодо. Маленькой сильной рукой обняла мужа за шею, чмокнула в щеку. — Че-пу-ха!

И запела: «Прилетит к нам волшебник в голубом вертолете…» Да так искренне, так самозабвенно и весело запела, что, глядя на нее поющую, по-девичьи вертко и легко порхающую от стола к шкафчику, Сивков сперва лишь вполголоса замурлыкал прилипчивый мотивчик, а чуть погодя полным голосом запел вместе с женой.

4

В небольшом, почти всегда пустом вестибюле одноэтажной деревянной конторы СМУ-7 приметно белел квадратный лист ватмана, на котором размашисто и броско было написано: ПОЗОР БРАКОДЕЛУ! — а ниже буковками помельче и поровней сообщалось, что вчера электросварщик Д. А. Сивков в погоне за рекордной выработкой допустил грубый брак в работе, за что и уволен. Тут же висел и приказ об увольнении Сивкова, подписанный главным инженером СМУ Алексеевым.

На ходу, не останавливаясь, Глазунов прочел и то, и другое и, едва отворив дверь своей приемной, крикнул секретарше:

— Алексеева!

А когда, минуту спустя, Алексеев вошел в кабинет Глазунова, тот сразу оглушил главного инженера каскадом неожиданных взрывчатых вопросов:

— Я что, умер? В отпуске? На лечении? Есть приказ о том, что ты замещаешь начальника?.. Ну?! Отвечай!

— Ты что, Никифорович? С цепи сорвался?

— Сорвался! Сорвался!.. С цепи. С привязи… С… — орал Глазунов, размахивая руками и тряся головой. — Уволить коммуниста… Лучшего сварщика… Изобретателя…

— Позвонил Бурлак, приказал немедленно вывесить приказ и «молнию». «Чтоб духу этого бракодела в тресте не было» — так и сказал. Категорично и ясно.

— Бурлак?!

Он не шел. Не бежал. Он летел раскаленной, вырвавшейся из ствола пулей, нацеленной в грудь Бурлака. И когда на неширокой малонаезженной дороге показался выскочивший из-за дома «газик», Глазунов дороги не уступил, шофер вынужден был притормозить, еле остановив машину в полуметре от Глазунова. Разъяренный Антон Никифорович промчался мимо рокочущего «газика», не услышав даже смачной злой брани водителя: в этот миг он мог пойти на таран с танком. И столько ярости, столько проломной, неодолимой жажды отмщения было в лице, походке, взгляде Глазунова, что, когда он ворвался в приемную Бурлака, чопорная и властная, державшая в в кулаке весь аппарат треста секретарша не посмела его осадить, не сказала, что Бурлак занят, что у него совещание.

Правда, совещание еще не началось. Ткачук, Юрник и еще трое заместителей управляющего трестом только еще рассаживались вокруг длинного стола для заседаний, когда в кабинет вломился Глазунов.

— Выйдите! — гаркнул Глазунов собравшимся. — Все выйдите!

— Ты что, Антон Никифорович, хватил лишку? — грозно, хотя и с оттенком иронии, спросил Бурлак. — Пока что в этом кабинете распоряжаюсь я…

— Пожалуйста! Распоряжайтесь! Если вам хочется, чтобы ваши подчиненные слушали…

Но подчиненные слушать не захотели и поспешно покинули кабинет. Бурлак разом переменился: ни иронии, ни добродушия в лице. И в голосе — холодок и твердость стали.

— Я слушаю, — четко и властно выговорил он. — Только коротко.

— Почему через мою голову вы уволили Сивкова?

— Это сделал твой заместитель.

— Под вашу диктовку.

— Послушай… то-ва-рищ Глазунов! Тебе известно, что такое бракованный стык в трубопроводе? И кончили об этом! Когда дело касается качества газопровода… Все! Клади свои симпатии в карман и до свидания.

— Что значит «до свидания»? Тут ведь судьба человека. Коммуниста. Изобретателя. Не куль с мякиной. Спихнул с воза и…

Бурлак понял: начальник СМУ-7 не собирается уступать и, кажется, вознамерился прочесть лекцию о расстановке и воспитании кадров. Надо было сразу развернуть его, чтоб посидел часок в приемной, остыл.

— Без крайней надобности, — гремел Глазунов, — вы не имеете права через голову начальника СМУ переставлять, увольнять…

— Хватит! — Бурлак повернулся к нему спиной и сказал в микрофон селектора: «Зоя Игнатьевна, приглашайте товарищей…»

Из кабинета Глазунов вылетел так стремительно, что едва не сорвал с петель дверь. Он не приметил, кто толпился в приемной, не слышал тревожного оклика жены, он вообще ничего не видел, не слышал и не сознавал. Обида рвала сердце на части. Обида и ярость. Сколько раз прощал он Бурлаку подобное самоуправство. И не со всеми, далеко не со всеми подопечными командирами производства вел себя Бурлак вот так по-хамски. Почему?

Шапку Глазунов оставил в своем кабинете и сейчас мчался с развевающимися по ветру длинными черными лохмами. При семнадцатиградусном морозе студеный и сильный ветер обжигал лицо, но холода Глазунов не чувствовал и не приметил отсутствия шапки. Тем не менее ветерок все-таки повыдул из него гнев, остудил жар, воротил рассудку способность сознавать окружающее. Тогда зародилось острое желание побыть одному, попытаться ответить на этот вдруг так остро и неотвратимо вставший вопрос: «Почему Бурлак, понимающий, талантливый, опытный руководитель, постоянно третирует меня, всячески подчеркивая свое всевластие?»

У конторы СМУ-7 стоял легковой «уазик» Глазунова. Надвинув на глаза шапку, шофер дремал на сиденье.

— Погуляй, Эдик, — сказал ему Глазунов, — я скатаю в одно место.

Он и прежде не однажды проделывал подобное. Отпустит водителя, сам за руль — и поехал. Машину Глазунов знал и чувствовал, управлял легко и, по мнению шофера, «классно». Покорность сильной быстрой машины, стремительная скорость, крутые, резкие повороты и виражи действовали на Глазунова умиротворяюще, успокаивали, настраивали на раздумья, и не раз именно за рулем своего «уазика» неприметно и вроде бы само собой разгрызал он каленые орешки зубодробильных «почему?», «зачем?», «как?», которые ему подкидывала жизнь…

Все быстрей и быстрей летел по бетонке «уазик», легко обгонял тяжеловесные грузовики, трубовозы, тягачи, вовремя и ловко увертывался от встречных автомобилей. Бетонка наверняка пропускала машин вдвое, а то и втрое больше своих расчетных возможностей, и, чтобы не столкнуться, не зацепить гигантский «Ураган» иль длинный плетевоз, глазуновский «уазик» то жался к самой кромке заснеженной серой ленты, то летел по ее оси. Расширившиеся сверкающие глаза Глазунова вовремя видели, подмечали, прикидывали, руки автоматически крутили руль, передвигали рычаг скоростей, жали на бугорок сигнала, но мысль… мысль в это время была занята только одним: поиском ответа на костью в горле вставшее «почему?».

Четвертый год Глазунов правит СМУ-7. Все эти годы управление справлялось и с планом, и с обязательствами, не было в нем никаких громких ЧП, текучесть и прочие боли и беды Севера ниже общетрестовских. В городской и областной печати, на совещаниях и даже на областных партийных активах Глазунова не раз хвалили.

В авральные зимние дни, когда «идет труба» и трест охватывает горячечная штурмовая лихорадка, в дела СМУ-7, как правило, никто, кроме Бурлака, не лезет, да и управляющий трестом, по убеждению Глазунова, вмешивается зря…

«Зря… Стоп. Стоп-стоп… С этого «зря», кажется, и началось…» Позапрошлой зимой, в самый разгар строительства, когда лихорадило не только трест, но и главк, и министерство и первый заместитель министра вынужден был на всю зиму переселиться из Москвы в областной центр, а начальник главка и вся его королевская рать день и ночь метались по трассе либо пропадали на стройке компрессорных, — вот в то самое сумасшедшее время на участок трассы, который строили рабочие СМУ-7, нежданно нагрянули заместитель начальника главка и Бурлак. И сразу принялись распоряжаться: бульдозеры — сюда, трубоукладчики — туда, эту мехколонну перебросить, ту бригаду — передвинуть. «Зачем?» — спросил высокое начальство Глазунов. Прямо, громко и жестко спросил. Он и в самом деле недоумевал — зачем? Целое лето вместе с главными специалистами управления Глазунов колдовал, рассчитывал, прикидывал, как расставить людей и технику, чтоб можно было с минимальной перегрузкой и наименьшей нервотрепкой выполнить план и обязательства. Все промерили, прощупали, просчитали, предусмотрели и взвесили, нанесли на схемы и карты, втолковали мастерам и рабочим, сплотили их, зажгли и раздули соревнование. Строить «свой» участок начали точно по графику. Без авральных рывков и ураганного бума. Сразу вырвались в первые по тресту и главку. И когда разогнались, набрали желанную скорость и высоту — тормози, поворачивай, переставляй, передвигай, пересматривай.

Взорвался Глазунов и наговорил высокопоставленному начальству такого, чего то, наверное, никогда от подчиненных не слышало. Заместитель начальника главка начал было аргументировать свои распоряжения, а Бурлак объясняться не стал: «Делайте, что приказано!» Когда «труба идет», трасса как линия фронта и приказ начальства — неоспорим. Покорился Глазунов. Сделал. Сломали график, сбили ритм, и стройка закуролесила. Потом, чтобы выровняться, справиться, пришлось прибегать к излюбленному методу «деньги на бочку». Сделал ходку трубовоз — распишись, водитель, и клади четвертную в карман. Еще одна ходка — еще одна двадцатипятирублевая бумажка у водителя… Шуршат, хрустят, зовут и манят, подхлестывают и погоняют зеленоватые, сладко пахнущие, свеженькие, новенькие сотенные, полусотенные, четвертные. Вот они! Бери! Греби! Вкалывай… Нет предела! Нет границы. Хоть тысячу, хоть три тысячи рублей в месяц — бери! Только в срок траншею выкопай, подвези, свари и уложи трубы. Вдвое меньше положил пригрузов? Хрен с ними, с пригрузами! Не оборудовал переход трубы через дорогу? Сойдет! Не поспел сделать обваловку? Черт с ней. Главное — трубопровод. Опробовать. Подключить. Сдать. Шевелись, мужики! Не поспи, не поешь, поднатужься — и тысячи в твоих руках… Тут-то уж Кабановым ликованье. Коль опыт, сила и сноровка есть, можно фантастический куш сорвать.

Выступая на партийно-хозяйственном активе треста, посвященном обсуждению блистательных итогов сезона, увенчанных переходящим Красным знаменем министерства, Глазунов публично швырнул перчатку высокому начальству.

— Нам от такого «оперативного» руководства — одни убытки. Зря лезут. Мешают. Путают. Сбивают. Мелочатся. Руководству трестом и главком надо глобальные проблемы решать: трубы, транспорт, снабжение. Ну, конечно, и практически помогать тому, кто с шагу сбился. Но не подменять, не дезорганизовывать, полагаясь на батюшку-Рубль…

Тогда Бурлак смолчал. Хмурился, слушая Глазунова, что-то нервно записывал на листке, но в заключительном слове — не помянул, не зацепил Антона Никифоровича. То ли пощадил, то ли не захотел к его критике внимание приковывать. Последнее, пожалуй, верней…

Нет. Всерьез, по-настоящему они с Бурлаком не схватывались. Попикируются, потреплют друг другу нервы, и снова вроде бы полное взаимопонимание. Только понимание-то на грани допустимого и возможного. Случись что-нибудь существенное, провали Глазунов план, допусти серьезную аварию или еще что-нибудь подобное, и его одним махом скинет Бурлак в мусорную корзину, как скинул сегодня Сивкова. Был и нет. Бурлак — глыба. Крупнейший трест страны. Если припомнить все звания и знаки отличия Бурлака — оторопь возьмет. Опыт. Карьера. Слава. Авторитет. Все есть у Бурлака в достатке…

Неугоден ему Глазунов, соринка в глазу. Раздражает и нервирует. Почему? Лучшая в стране бригада электросварщиков — в СМУ-7. Наибольшее количество рацпредложений и изобретений — в СМУ-7. Самая низкая себестоимость строительства километра трубопровода — в СМУ-7. Почему же они с Бурлаком как два оголенных провода? Чуть сблизились — искра, столкнулись — короткое замыкание. Почему?..

«Уазик» промчался добрую сотню километров, половину из них — по разбитому зимнику. С ходу развернув машину, Глазунов понесся обратно по выбоинам и глубоким колеям измочаленного зимника. Наломал руки. Остыл. Смирил гнев и ярость. Распалил мысль до ломоты в висках, но так и не ответил: «Почему?..»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Толстый, с упругим зеленым ворсом ковер, как молодая трава, мягко пружинил под босыми ступнями, и Ольга, по-журавлиному поднимая длинные ноги, картинно вышагивала то на цыпочках, то на пятках. От деревенского детства осталась у нее привычка ходить по траве босиком. Стоило очутиться на зелени, и Ольга тут же сбрасывала обувь и шла босая, ставя ноги с легким скольжением, чтоб зеленая щетина не топорщилась, не кололась, а сгибалась покорно и мягко. Каждое лето половину своего длинного северного отпуска Ольга проводила на Волге, в родном селе, в гостях у одинокой пожилой матери. Село когда-то стояло на самом берегу великой реки, на некрутом высоком откосе, но Волга почему-то отступала и отступала от села, откос порос ивняком, черемухой, талом, и, хотя те поросли не были ни лесом, ни подлеском, а так, дикая зелень, все равно Ольга очень любила эти места, подолгу бездумно сидела в зеленой прохладе молодых деревьев, слушая перекличку птиц с пароходами, приглушенный расстоянием собачий лай да петушиные клики.

Она любила все живое, никогда не ходила в зверинцы, не бывала на цирковых представлениях дрессированных зверей. Мать не однажды вспоминала, как четырехлетняя Оля, поймав первую раннюю весеннюю муху, посадила ее в стеклянную банку, накрыла картонкой и стала в окно высматривать отца, той дело приговаривая: «Вот обрадуется папа. Еще как обрадуется: у нас тоже есть животное…» Река казалась ей одушевленной, и, подходя к реке, Ольга непременно здоровалась, а уходя, прощалась. «Странно, — не раз говорила ей мать, сельская учительница, — ты живешь среди машин, с людьми, которые ими управляют, а сама такая неомашиненная…»

Недавно Ольге исполнилось двадцать девять. Институтские подруги давно повыходили замуж, обзавелись детишками, а Ольга все еще ждала чего-то, беззлобно подтрунивая над любовными признаниями парней и оторванных от семей мужчин. Иные влюблялись в нее пылко и надолго, одаривали вниманием, подарками, настойчиво домогаясь взаимности. Ольга с улыбкой принимала знаки поклонения, смеялась над немудрящими шутками воздыхателей, благосклонно взирала на кудрявые, гладко зачесанные и плешивые макушки мужчин, целующих ей руку, но любовные признания выслушивала нетерпеливо и, едва влюбленный умолкал, спокойно и деловито говорила: «Хотите, чтоб мы остались добрыми друзьями, никогда не повторяйте сказанного». Раза два завистливые подруги заманивали ее в ловушку, неожиданно оставляя наедине с нетерпеливым, распаленным вином и страстью поклонником. Никто не знает, каким путем удавалось Ольге уходить из капкана, а приверженцы силовых приемов в любви о том не рассказывали и при случайных встречах с Ольгой были подчеркнуто почтительны и любезны.

Изящество и нежность удивительно сочетались в ней со спартанским отношением к себе. Режим, режим и режим. Неукоснительный, порой, пожалуй, жестокий. На любой, самой пышной и затяжной вечеринке она выпивала только фужер шампанского или сухого вина. Если же ни того, ни другого не оказывалось, пила минеральную воду. Никакие обстоятельства не смогли принудить ее изменить этому правилу. Она никогда не ела, что попало, как бы ни была голодна. Стоило ей чуть пополнеть, и она тут же начинала голодовку, которая заканчивалась лишь тогда, когда удавалось «войти в форму». Видимо, не случайно Ольга часто повторяла одно из многих любимых ею рубай Омара Хайяма:

Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало,

Два правила запомни для начала:

Ты лучше голодай, чем что попало есть,

И лучше будь один, чем вместе с кем попало…

Похожий на лужайку ковер щекотно ласкал ноги. На Ольге были надеты золотисто-желтые плавки и такой же лифчик. Одеяние купальщицы великолепно подчеркивало красоту и стройность загорелого тела. Продолговатое бледно-розовое лицо обтекали длинные пряди пышных, будто позолоченных волос…

Ольга ликовала.

Это вдруг грянувшее счастье, как неожиданный мощный взрыв, разом стронуло все вокруг и внутри нее, вздыбило, опрокинуло, перевернуло. Слетев с оси, сумасшедшими скачками понеслось сердце и так разогнало кровь, что размеренное вышагивание по ковру уже не могло погасить, умерить взрывную силу кипящей, бунтующей крови.

Ольга ткнула пальцем в пусковую кнопку стереопроигрывателя и замерла, как окаменела, слушая тихий шорох иглы, выходящей на канавку звукозаписи. Едва возникли звуки оркестра Поля Мориа, Ольга сорвалась с места и закружилась в неистовом танце.

Гремела музыка. Мелодия сменяла мелодию. Рисунок танца тоже менялся. И только когда вновь послышалось назойливое шуршание иглы, задохнувшаяся потная Ольга повалилась в глубокое, мягкое кресло подле крохотного столика с торшером.

На столике лежала груда журналов, газет, писем. Эту скопившуюся за два отпускных месяца корреспонденцию полчаса назад вручила Ольге соседка. То ли случайно, то ли потому, что на конверте стоял заграничный штемпель, только письмо Бурлака из Будапешта оказалось верхним в стопке писем. Ни обратного адреса, ни фамилии отправителя на конверте не было, и, прежде чем его вскрыть, Ольга какое-то время раздумывала: от кого? Знакомых в Будапеште не было. Никто из друзей этим летом туда не ездил. «Странно», — и нарочно, чтобы продлить волнующее неведение и еще погадать, вертела и вертела в руках голубой прямоугольник, ощупывала, рассматривала на свет, долго изучающе разглядывала марки. Наконец вскрыла загадочный конверт.

«Уважаемая Ольга Павловна! Дорогая Ольга! Оленька! Я люблю Вас. Слышите? «Я люблю!» — кричит во мне каждая клетка. Неистово вопит. Срывается с привязи и рвется к Вам…»

Она задохнулась от догадки. Закрыла ладонью глаза.

— Что это?.. Зачем?.. — вопрошала невесть кого, чувствуя у основания горла резкие частые толчки взбаламученного сердца.

Несколько раз провела языком по ссохшимся губам и, задержав дыхание, вновь нырнула в обжигающий омут невероятных, долгожданных, сумасшедших слов.

Она угадала.

Угадала.

Угадала.

С первой фразы.

С первого слова.

Нутром.

Сердцем.

Неведомым, не найденным шестым первобытным чувством угадала, кто написал.

Испугалась собственной догадки. Сама перед собой прикинулась несмышленышем. И, только прочтя так хорошо знакомую подпись, позволила себе выкрикнуть:

— Он!.. Максим!..

И, унимая, успокаивая себя, начала вышагивать по ковру, так и эдак ставя ноги. Потом включила магнитофон и выплеснулась в искрометном танце…

Еще не переведя дыхания, не остыв, не успокоясь, снова схватила принесший счастье листок и нарочито медленно, сдерживая себя, по нескольку раз перечитывая отдельные строки, опять прочла письмо Бурлака, и опять не смогла усидеть. Вскочила. Пробежалась с угла на угол по зеленому полю ковра так, словно под ней были раскаленные угли. Усилием воли вернула себя в кресло…

Вряд ли смогла бы она назвать день или час или какое-нибудь памятное событие, разговор, слово, от которого можно было бы начать отсчет ее любви. Не было такой минуты. Не было такого волшебного слова. Не было приметного, межевого поступка, от коего, как от пограничной черты, начиналась бы ее любовь. Ни первого звенышка. Ни первого шага. Зарождение этого доселе неведомого, не испытанного чувства оказалось неприметным, и лишь тогда, когда оно вызрело, стало очевидным и бесспорным, Ольга вдруг поняла, что любит. Любовь пришла без зова и совсем не с той стороны. Помимо воли и желания девушки это чувство медленно и постепенно прорастало в ее душе, пройдя все классические стадии: уважение — симпатию — увлечение и… И поняла она это только тогда, когда почувствовала, что Бурлак ее любит. Свою любовь он упорно хоронил, не хотел выдать ни словом, ни взглядом, ни жестом, но разве спрячешь такое? Он был сух с ней и деловит, улыбался редко, никогда не шутил. Поначалу она обижалась, за глаза называла чинодралом и бюрократом, а когда разгадала причину сдержанности — испугалась и стала ему подыгрывать, и они уже в четыре руки усердно ткали паутину строгой взыскательной деловитости, которая должна была прикрыть их взаимное тяготение друг к другу, их все усиливающуюся любовь. Глубоко убежденная, что в один прекрасный миг фальшивая паутина расползется от напора чувств, и грянет наконец то прекрасное и святое, чего страстно желала всю жизнь и ждала Ольга, тем не менее ничего не предпринимала, чтобы ускорить это.

Иногда, наедине слушая его строгие наставления или очередное задание, она мысленно говорила ему: «Милый, зачем обманываешь обоих? Тебе больно. Мне больно. Скажи. Не таись. Не томи…» То ли угадав ее мысли, то ли уловив их родившее чувство, но только в эту минуту Бурлак непременно умолкал и смятенно отводил глаза, спешно завершал разговор и торопливо ронял: «Вы свободны». Она нехотя уходила, чувствуя на себе любящий, жаждущий, страждущий взгляд.

Иногда, находясь вдали от Гудыма, Ольга трезво и как бы со стороны вглядывалась в происходящее и ужасалась: «Чего жду? Чего добиваюсь? — спрашивала она себя. — Ну сорвется. Выскочит. Распахнусь. Глотнем по глотку живой воды. А дальше? Тайком воровать у жены? Краснеть от намеков? Унижаться и подличать, каждый миг ожидая оскорбления, упрека? Или что? Как иначе? Открытый бунт? Всегудымский скандал? Его благоверная будет насмерть биться. Малограмотная баба. На уме — ничего, кроме золотых побрякушек. А и власть, и почет, и поклонение. Да и наверняка любит, — дивно ли? Разошлет заявления во все концы: от главка до обкома. Захватают, запакостят святое и нежное. Сломают. Озлобится. Отчается. Какая же любовь потом?..»

Тут поднимало бунт сердце. «Не идиоты вокруг. Кто наказывает за любовь? Не распутство. Не блуд. Да и пусть попрекают, наказывают. Дура! Скажи он, и я сделаю все, чего захочет. С великой радостью. Развелся — не развелся. Снимут — не снимут. Важно ли? Любит — вот суть… Остальное перешагнем — хоть через эшафот…»

Загнав себя подобными противоречивыми суждениями в тупик, Ольга начинала искать из него выход и находила только один — уехать. Воображение живо рисовало картину скоропалительного бегства, и снова бунтовало сердце: «Как без него? Всю жизнь ждала. Искала. Обоих обкраду. Ради чего? Дочь взрослая. Толстозадая Марфа получила сполна… Нет! Ждать. Год. Десять. Ждать…» Верила: настанет ее день, грядет ее праздник: скажет Максим то единственное слово. Как это случится? Где? При каких обстоятельствах? Никогда не гадала, не позволяла себе.

Иногда на нее накатывало что-то похожее на раскаяние. Ну зачем она ломится в чужую семью, давно и крепко сложенную, обкатанную, испытанную временем и судьбой. Не благоразумнее ли все-таки отойти, стушеваться, задавить, вытоптать еще не распустившееся чувство? Уйди она, и замотанный, закрученный работой Максим со временем остынет, забудет. Молчит же он до сих пор. Значит, тоже страшится.

В городе знали: Бурлак любит и балует дочь, возит с собой в Москву и Ленинград, на рыбалку и на охоту. Долго исподволь Ольга наблюдала Лену. Та казалась взбалмошной, избалованной, самоуверенной девицей. Как отнесется она к новой любви отца? Да и мать для нее наверняка небезразлична.

Спокойно и объективно думать о Марфе Ольга не могла. Она не выносила эту женщину, все еще красивую («красотой и охмурила, опутала Максима…»), несомненно, по-житейски умную («обложила его со всех сторон заботами да уютом — не продохнуть…»), властную («мало ей своего дома, и в орсе, и в тресте норовит командовать…») и очень хитрую («на совещания ходит, на трассу летает, показывает, что его интересами живет…»). Ни разу Ольга не задала себе вопрос: что станет с Марфой, если желанное свершится? По Ольгиным понятиям, необразованная, толстокожая Марфа умела любить только телом, которое с годами потучнело, охладело, и будет справедливо, если она отступится от Максима…

Всем ходом мыслей и потоком чувств Ольгу неизменно прибивало к одному берегу.

И вот сбылось.

Свершилось.

Он признался.

Он любит…

Несколько раз перечитала она письмо, открывая в нем все новые интонации, детали, мысли. «Как теперь войти к нему в кабинет? По имени-отчеству или «Здравствуй, милый!»? Терпи… Опять терпи… Обнять бы. Прильнуть. Разомкнуться до донышка… Жди. Недолго уж. Столько ждала, а тут… Выдержу! Не сорваться бы. Не кинуться первой. Скорей бы… Кривить и двоедушничать он не станет. Придумает. Он все может… Жди…»

2

Гостиница «Строитель» стояла недалеко от главной площади областного центра, на тихой узенькой улочке, застроенной допотопными, разномастными и разноликими деревянными хибарами, домишками и домами с покосившимися, полуразвалившимися заборами и палисадниками, черными от времени щелястыми воротами, отвалившимися наличниками. Летом канавы вдоль тротуаров густо зарастали лопухами, крапивой, полынью, лебедой и прочей дикой зеленью, в которой вольготно гуляли сибирские кошки, блаженно дремали бесхозные псы, играли дети. Теперь проезжая часть улицы была черно-белой. Из-под неглубокого снега выпирали черные комья замерзшей грязи, виднелись бурые лепехи окольчуженных льдом луж, подчеркивая ветхость и неправдоподобную запущенность города, который кое-кто называл столицей нефтяной Сибири.

Бурлак неспешно шагал мимо угрожающе покосившихся, подпертых деревянных и железобетонных столбов, запинался о грязевые кочки, скользил на льду, перешагивал вмерзшие металлические прутья и проволоку, обходил груды мусора и с горечью думал: «Плохо строим Север? Можно чем-то оправдаться. Далеко. Дорого. Сумасшедшие темпы добычи — на тылы нет ни времени, ни средств, ни рук… А тут? Древнейший город Сибири, вот-вот четыреста годков. Центр уникальной нефтяной и газовой провинции — и… запорошенный снегом бурьян, покореженные заплоты, стаи бродячих псов и дикая грязь…»

Тысячу раз он прошел по этим улочкам. Зимой и летом. Осенью и весной. Пробирался по перекинутым через ямы и лужи жердочкам, прыгал по брошенным в воду кирпичам и все-таки приходил в грязных ботинках и заляпанных брюках. Привык к ловушкам — канализационным колодцам со снятыми крышками, к поваленным деревьям, покосившимся столбам. Ко всему привык. Но сегодня первобытный хаос почему-то зацепил за нервы.

«Чего это я? — спохватился Бурлак. — Транжирить нервную энергию на такую чепуху? Пусть у председателя горсовета голова болит… — Тут мысль метнулась к тому, что было подлинной причиной раздражения. — Трус… Бежал… Опять бежал. Давно ли ликовал. Обнимал бронзового дога. Летел. Ждал. А ступил на край, глянул с кручи — душа в пятки… Ну, тряхнут. Сместят. Понизят. Переживем. С Марфой надо бы объясниться… А Марфа — не крошка меж зубов: соломинкой не выковыряешь, под ноги не плюнешь. Двадцать три года Марфа была в нем, с ним, и, чем дальше уезжал от нее, тем чаще о ней думал, тем она родней и ближе, дороже и нужней становилась… Никакой любви. Недавно понял это. Никакой. Но куда ни повернись — всюду Марфа. Многим ей обязан. Работоспособностью. Здоровьем. Покоем… Вычищен, накормлен и обихожен по первому разряду — тоже Марфа. Дочь выросла в любви и почтении к отцу — опять Марфа. С бедой любой, с задумкой и сомнением — к Марфе… Не вдруг выдернешь. И с маху не перескочишь… Ну, благодарен ей. Был верен, послушен, старался не огорчать. Привалило великое счастье — любовь. Так что ж теперь? Запоздала? Пожалуй. Но ведь не старик. И хочу, и могу любить. И люблю…»

Под ноги неприметно подползла припорошенная снегом накатанная ребятней ледяная плашка. Ботинки скользнули, и Бурлак едва не кувыркнулся.

Выругался.

Зло сплюнул.

И опять лезли в глаза покосившиеся, обшарпанные избенки, припудренная снежком полузамерзшая грязь, падающие столбы и заборы. Сердили. Будили недобрые мысли…

Гостиница «Строитель» была ведомственной, селились в ней, как правило, одни и те же люди, и, направляясь в ресторан поужинать, Бурлак был уверен, что встретит знакомого, с которым и скоротает вечер. Не успел сойти с лестницы, ведущей в вестибюль, как его со спины облапил Феликс Макарович Кириков. Прижал к пухлому животу и, обдавая табачно-коньячным перегаром, забасил:

— Ну, друг. Не ожидал. Смотался без звука и тут в подполье. Звоню. Звоню — тишина…

— Только что коллегия кончилась, — Бурлак легко разъял с виду могучие ручищи друга, высвободился из объятий. — Никак еще дух не переведу…

— Потому я и тут, — заулыбался Феликс Макарович, привычно пришлепнув толстыми губами. — Одевайся быстренько, поехали…

— Куда?

— Смешной и наивный вопрос. Куда ходят вечером одинокие мужчины? Ха-ха-ха! Не хмурься. Знаю твою целомудренность. Все будет в самом лучшем виде.

Дверку «Волги» предусмотрительно распахнул какой-то мужчина с лакейской улыбкой на сытом красном лице. Феликс Макарович называл его запросто — Федя. Он был в дубленке и пушистой, отливающей серебром ондатровой шапке.

— Ну все-таки куда мы? — повторил свой вопрос Бурлак.

— О, господи, — с поддельным неудовольствием проговорил Феликс Макарович. — Есть у меня квартирка. Поужинаем. Потанцуем. Отдохнем. А дальше — по усмотрению. Пожелаешь — будет тебе невеста. Нет? Вольному воля…

До сих пор Бурлак ни разу не был на этих «квартирках», хотя и знал, что у Феликса Макаровича такие укромные уголки имеются не только в областном центре, но и в Москве, и в Ленинграде, куда Кириков наезжал по делам своего треста.

Сегодня на коллегии главка Бурлак раз пять выступал, требуя технику и трубы под дополнительное задание, перенервничал, устал, потому, не раздумывая, принял приглашение друга и уселся рядом с ним на заднее сиденье «Волги».

«Квартирка» затаилась в новом микрорайоне на окраине города. В четырех комнатах оборудованы спальни, две кровати, трельяж и маленький шифоньер. В пятой, отделанной ореховым деревом и устланной коврами, разместилась гостиная. Здесь горел камин. По обе стороны от него стояли пианино и цветной телевизор. Объемистый сервант набит хрусталем и фарфором. Вокруг большого овального стола стояло восемь полумягких стульев с высокими узорчатыми спинками.

Стол был сервирован на шестерых. Молчаливая, молодая, пышнотелая и ярко накрашенная женщина вроде бы не спеша, но проворно и точно расставляла на столе тарелки с закусками, которые приносила из кухни. Сбросив дубленку, Федя сразу принялся помогать женщине.

— А где невесты? — спросил его Феликс Макарович.

— Будут в срок, — заверил Федя.

Когда закуски и бутылки были расставлены, появились «невесты» — две очень молодые, симпатичные, со вкусом одетые женщины — Ира и Лара.

Лара — блондинка и хохотушка. Ее звонкий, дивно прозрачный хохоток приятно возбуждал Бурлака. «Вот черт, — искренне дивился он, — этим смехом любого мужика раскочегаришь».

Ира — смуглолицая, с коротко «под мальчика» стриженными черными завитыми волосами. Глаза у Иры быстрые, с вызывающе приманчивым посверком. Они так и бегали из стороны в сторону, смеялись, дерзили и звали.

— Какая тебе по вкусу? — негромко спросил Феликс Макарович, когда девицы куда-то упорхнули из гостиной.

— Обеих тебе оставлю. Поужинаю и уйду.

— И зря. Жизнь уходит. И что мы от нее имеем, кроме работы? Есть у меня литературный подснежник. Недавно он рассказал такую байку: «Что имею я? — Работу!.. Что умею я? — Работать!.. Значит, я — обычный робот по прозванью человек…» Ха-ха-ха! По-моему, здорово! И в точку…

— Может быть, — без иронии откликнулся Бурлак. — Посади меня в хоромы египетского фараона. Окружи сказочной роскошью. С гаремом, слугами и неограниченной властью. Но запрети работать. И я променяю этот рай на трассовый балок и робу рядового электросварщика.

— А я бы не спешил с обменом, — раскуривая ароматную сигарету, тоже вдруг серьезно и неторопливо заговорил Феликс Макарович. — Жизнь одна. Отсеки от нее детство и старость — останутся крохи. Когда мы хотим, смеем и можем что-то взять от нее. Удовольствие. Радость. Наслаждение. Ведь жаждой этого природа или бог или инопланетяне-экспериментаторы наделили нас не случайно. Без этого мы — говорящие машины…

— Пускай, — угрюмо обронил Бурлак.

— А я не хочу быть машиной, — загорячился Феликс Макарович, несколько раз затянулся сигаретой, напустил целое облако сладковатого дыма. — Даже думающей и говорящей — не хочу! Согласен: работа приносит удовлетворение, радость, может быть, счастье…

— То-то! — торжествующе воскликнул Бурлак.

— Но разве это счастье равнозначно тому, какое дарит нам обладание женщиной? И разве эта радость хоть в малой мере схожа с той, какую таит в себе хотя бы обыкновенная дружеская пирушка?..

Не впервые сошлись они на этой развилке, но прежде им удавалось избежать столкновения, за миг до него развернуться и разлететься в стороны, не зацепив друг друга.

Но сегодня на сердце Бурлака была Ольга Кербс и пока еще безответное, мучительное и неотложное «как?». Потому он и кинулся в схватку, подсознательно понимая, что не с Феликсом Макаровичем сражается, а с самим собой. И выслушивая страстные доводы друга, Бурлак не уступал, не пятился, а еще неодолимее лез в схватку.

— Все твои плотью рожденные радости и наслаждения — самоедство! Наслаждение. Упоение. Счастье… — все преходяще и тленно. Все, что ты урвал у жизни, заглотнул, ляжет с тобою в могилу. И — ни следа! Останется только сделанное, отданное, сотворенное…

Феликс Макарович вдруг зло засмеялся. Кинул в кадку с пальмой погасший окурок сигареты, поспешно и жадно раскурил другую.

— Так ты что? Хочешь, чтобы я… этот миг пребывания на земле… отдал… трубам… плотинам… бетонкам? Ха-ха-ха! Не-е-ет! Мне наплевать… Увековечат ли меня в бронзе и мраморе после того, как я кану в небытие! Это прежде дурили головы байками о небесном рае, а на земле подсовывали ад… Потусторонней жизни нет! Есть только земная. И я хочу выпить свой кубок до дна. Все выпить. Слышишь? Сам и все! Сладкое и горькое. Яд и бальзам!..

Лет двадцать назад Бурлак бросил курить и с тех пор не питал к этому зелью никакого пристрастия, но сейчас выхватил у друга коробку сигарет, неловко выудил одну, не разминая, сунул в рот и прикурил от спички, зажженной Феликсом Макаровичем. Заговорил на удивление негромко, скорее сомневаясь, нежели утверждая:

— Но есть же нечто, что стоит над желаниями и страстями. Долг, например. Счастье ближних…

Пронзительно остро Феликс Макарович глянул в глаза другу и вдруг уловил там тревогу и смятение. «Что-то произошло, потому и зацепило его. Боится, не устоит?..»

— Долг, говоришь? Перед кем? Я плачу только за то, что беру. Баш на баш. Ни толкачом. Ни светильником. Ни детонатором. Ни для кого — не хочу! Не буду! Счастье ближних? Я — не касса взаимопомощи и не собес. Пусть каждый сам вырывает и охраняет свое счастье. Да ведь и…

В дверях показались Ира и Лара. Подкрашенные. Причесанные. Удивительно свежие, жизнерадостные и веселые.

— Вот и невесты, — негромкой скороговоркой сказал Феликс Макарович. — Девочки — будь здоров. Все умеют и могут. Не раз потом спасибо скажешь.

— Давай поужинаем, и развлекайся со своими невестами как знаешь…

— Не спеши с приговором. Посидим. Выпьем. Там видно будет… — многозначительно высказался Феликс Макарович и стал приглашать всех к столу.

«Девочки», видно, уже поделили сферы влияния, рядом с Бурлаком невесомо приземлилась улыбающаяся Ира, а Лара подсела к Феликсу Макаровичу.

Они и впрямь были мастерицы на все руки. И анекдоты рассказывали забавно и смешно, и стихи читали вполне прилично, и пели на два голоса недурно, причем Ира хорошо аккомпанировала на пианино. А уж танцевали…

И все-таки Бурлак ушел.

— Придется мне, старик, за тебя и за себя, — пьяно хохотнул на прощание Феликс Макарович.

— Как знаешь…

3

Тундра первой принимает на себя студеное суровое дыхание Северного Ледовитого океана. Полгода ее не касаются солнечные лучи, зато неиссякаемый глубинный холод исполинского тела полярного владыки все время леденит и леденит тундру, и та, сама мертвая от стужи, ограждает от нее земные леса, поля и степи.

Когда с хлебных полей Средней Азии уходят комбайны, в южных районах России гудет сенокос, а над Сибирью течет хмельной аромат свежих трав и цветов, в тундре вспыхивает весна, короткая и нежная, как вздох ребенка. Именно вспыхивает. Мгновенно, жарко и поразительно красиво. Два цвета борются в ней тогда: голубой и белый. Остальные — не в счет. Как малые колокольцы в пасхальном перезвоне, — лишь украшают мелодию, но не ведут ее, так и красные и желтые цветы только оттеняют, дополняют сказочно красивые узоры волшебного ковра, в какой превращается июньская тундра. Наверное, голубой тундра кажется еще и потому, что по ней разлито несметное множество незамутненных, первозданно чистых и светлых озер, рек и речушек, и все они, озаренные ослепительным, почти круглые сутки не гаснущим солнцем, сверкают либо отраженной небесной, либо собственной голубизной, их переливчатое, искристое голубое свечение густит, делая неповторимой тундровую голубень, от которой рябит в глазах, кружится голова, а сердце замирает в неизъяснимой сладостной тоске по высоте. Ввысь, под золотой небесный купол, манит голубой бескрайний разлив под ногами и над головой. Лететь. Лететь и лететь. Парить в вышине — плавно и неспешно, глазами и сердцем вбирая неземную ширь и красу цветущей весенней тундры.

Прекрасна и зимняя тундра. Ослепительно белая, с редкими островками будто из снега же вылепленных деревьев, с шумно взлетающими из-под ног и беззвучно, бесследно падающими в сугробы белыми куропатками, с внезапно возникающими и так же внезапно пропадающими в белом мареве белоснежными быстроногими и верткими песцами, с похожими на призраки, будто с линялых небес спускающимися и вновь взлетающими на небо оленьими упряжками, на которых величаво и молча сидят гордые, преисполненные чувства собственного достоинства хозяева этой земли — ненцы. Только сверху, с большой высоты, зимняя тундра кажется уныло однообразной, мертвой и холодной. Но вблизи, когда мчишься по ней на нартах, лыжах или автомобиле, она предстает живой, и ее мертвенно белая неоглядность уже не отталкивает, не пугает, не настораживает, а манит, суля нечто таинственное, но приятное, волнующее…

Потому, наверное, не полетел Бурлак на Черный мыс в вертолете, а покатил на «уазике» по только что пробитому зимнику, рискуя где-нибудь застрять, попасть под ураганную полярную метель иль угодить еще в какую-то западню, которые всегда подстерегают путника на бескрайних и почти безжизненных просторах великой тундры. А может, ему захотелось сосредоточиться, додумать до конечной точки ту не дающую покоя думу о себе и об Ольге. Нигде не думается так раскованно, как в дороге, среди безбрежных снегов и тишины.

Новорожденный зимник был еще не накатан как следует, с незакругленными крутыми поворотами, с незнакомыми, ускользающими из-под колес подъемами и рискованно, почти отвесно падающими спусками. Пройдет неделя-другая, сковырнется не один автомобиль на этих наспех срезанных поворотах, подъемах и спусках, и дорожники пришлют сюда «Катерпиллеры» — самые могучие вездеходы — бульдозеры с громадными ножами и жуткими когтями, способными располосовать речной ледовый панцирь почти полуметровой толщины Эти заморские железные мамонты, играючи, закруглят повороты, стешут крутизну подъемов, разжуют, размельчат гусеницами оледенелые участки дороги, и нескончаемым потоком, днем и ночью, пойдут и пойдут по зимнику неуклюжие слоноподобные автоцистерны, угрожающе длинные трубовозы, клешнятые трубоукладчики, похожие на танки гусеничные тягачи и прочая движимая техника, которой у трубостроителей несть числа. Будут гореть костры, согревая попавших в беду водителей. Желтыми маячными бликами расцветят ночную мглу негасимые фары двигающихся, стоящих, буксующих машин.

Вот-вот, еще пару недель, и падет на тундру вечная темнота, сотрется, исчезнет граница меж ночью и днем, и лишь по привычке, по звону будильников, по гудкам на бетонке, по утренним позывным радио да по верным неустанным время-мерам — часам будут отличать гудымцы утро от вечера, вечер ото дня, а день от ночи. А пока еще дневной свет хоть ненадолго, но озарял Гудым. Короткий, двух-трехчасовой, а все-таки это был день — светлый, белый, иногда даже солнышком позлащенный. И каждый следующий день становился короче предыдущего. Короче и сумрачней. Ибо его теснила и гнала вечная полярная ночь. Потому Бурлак и уселся в машину, когда день еще не народился, иначе бы до ночной темноты не поспеть ему добраться до Черного мыса, где теперь появился большой поселок со своей «повороткой» (место для сварки труб в плети), складами, причалом, вертолетной площадкой, столовой и полусотней разномастных, разнокалиберных вагончиков, в которых жила добрая треть рабочих седьмого строительно-монтажного управления (СМУ-7), возглавляемого Антоном Глазуновым…

Только вчера вечером воротился Бурлак из областного центра. Сразу созвал своих заместителей, почти до полуночи просидел с ними, обговаривал самые неотложные дела, а раным-рано уже появился в автохозяйстве, обошел строящиеся ремонтные мастерские, накоротке обсудил со строителями, как завершить стройку до холодов, и укатил на Черный мыс, даже не зайдя в контору треста.

С того мгновенья, как был подписан приказ о возвращении из отпуска Ольги Павловны Кербс, в душе Бурлака стали скапливаться взрывные силы, ищущие себе выхода. Он тайно любил эту женщину много лет. Обманывал себя и ее, прятал желанное, прекрасное чувство, душил его грубо и беспощадно. Но вот в глухом будапештском переулке возник на его пути полуфантастический бронзовый дог, притянул за собой старика венгра с трубкой в зубах и смуглоликую мадьярку Олгу, и те неприметно, безболезненно и мгновенно развязали так туго стянутый узел, а Бурлак, не раздумывая, не колеблясь, размашисто и лихо поднес горящую спичку к бочонку с порохом, и вот остался миг, всего лишь миг до желанного и страшного взрыва…

«Еще не поздно, — говорил рассудок, — можно остановить, предотвратить, погасить…» — «Тогда все, — холодело сердце, — навсегда». Да, все. И ничего яркого, подлинного не будет, а минутные утехи были ему противны, и одна только мысль о них вызывала смешанное чувство стыда и брезгливости. Иногда он и сам себе дивился и никак не мог уразуметь, что за сила удерживала его от грехопадения. «Да и какой тут грех? — убеждал он себя. — Просто жизнь. Сейчас случайные и не случайные любовные связи почитают за грех разве только фанатики старообрядцы. С незапамятных времен грешили все, начиная с Адама и Евы. Кому нужно мое монашеское воздержание? Сам себя обкрадываю…» Но стоило ему оказаться наедине с женщиной, как тут же срабатывали неведомые тормоза. И в питии Бурлак никогда не перешагивал незримую, бог весть кем проведенную черту, никогда «не перебирал», пил не ради опьянения, а ради веселья, дружеской беседы и песни.

Прежде, пока в сердце не было Ольги, в критические минуты, когда он оказывался на грани и оставалось сделать последний шаг, обязательно врывалась мысль о преданной и верной Марфе — сильной, красивой, целомудренной однолюбки. И сразу гасло желание. Только по любви мог бы он позволить и простить себе подобный шаг. Но вот любовь пришла. А он снова колеблется, мучается, мечется… «Ну не идиот ли? Прав Феликс. Я — обычный робот, по прозванью человек…»

Исчез зимник. Вокруг сверкала, грохотала улица Ракоци. Он прижимал к груди пакетик с горячими кукурузными хлопьями, не спуская глаз с Ольги Кербс. Как она прекрасна. От встречного ветерка сверкающий поток волос колыхался и бурлил. Широкие, шевелящиеся золотые пряди накрыли ухо, часть шеи, и Бурлаку был виден только уголок глаза, краешек губ и маковка подбородка…

Машину подкинуло на повороте, круто накренило, едва не опрокинуло. «Черт, — поморщился Бурлак. — Чего тянут с зимником? Сдаем, потом строим…» Сорвал телефонную трубку с аппарата, щелкнул рычажком.

— Але. Четвертый!.. Четвертый!.. Зоя Васильевна? Это Бурлак. Разыщи-ка мне Потемкина… — долго ждал, наконец в посвисте и шорохе послышалось хрипловатое потемкинское алеканье. — Олег Викторович! Почему зимник до ума не доводишь? — Выслушал ответ. Остыл. Миролюбиво сказал: — Ладно. Понял. Но не тяни.

Положил трубку на место. Сказал, ни к кому не обращаясь:

— Всем нужен толчок…

Подумал: «И мне нужен». Ради него и ехал на Черный мыс, где хозяйничал Антон Глазунов — поперечный, своевольный, самолюбивый начальник СМУ-7, с которым Бурлак давно не в ладах. Артельный мужик. Добрый организатор. Думающий, беспокойный начальник. А вот чего-то ему недостает. Из-за этого «чего-то» нет-нет да и столкнутся они лбами, иногда без видимого повода. Когда-нибудь от такого тарана сковырнется с копыт Антон Глазунов. «А может, я сковырнусь?» Неожиданная мысль ошеломила. Бурлак смахнул шапку, громко выдохнул и почувствовал облегчение, будто вместе с воздухом выпустил из себя всю хмарь и горечь.

— Мехколонна Воронова впереди, — сказал водитель.

По зимнику гуськом шествовали передвижная электростанция, три трубоукладчика, бульдозер, изолировочная машина, трактор, к которому прицеплены два вагончика. Поравнявшись с крайним вагончиком, Бурлак сказал водителю:

— Посигналь-ка им, Рюрик.

Колонна остановилась. Из вагончиков вышли рабочие. Обгоняя их, широко шагал невысокий, улыбающийся Воронов в распахнутом полушубке и высоких кожаных сапогах на меху.

Бурлак выпрыгнул из «уазика» и заспешил навстречу.

Их обступили рабочие.

— На двести четырнадцатый? — спросил Бурлак.

— Ага, — весело откликнулся Воронов и, сдернув шапку, поворошил примятые волосы. — Поселок там слепили. Пора.

— Пора, Петр Петрович. Синоптики сулят в конце октября минус тридцать.

— Вот бы да! — обрадовался Воронов. — Прихватит болота. Лишний месяц…

Тут посыпалось:

— Сплюнь, Петрович!

— Поперед батьки не спеши.

— В прошлом году в сентябре шубы надели, а потом расквасило…

— Под носом у тебя расквасило…

У Бурлака была редкостная зрительная память: увидев человека всего раз, он запоминал его надолго, порой навсегда. Слушая теперь веселую перепалку рабочих, Бурлак узнавал говорящих, кивал им, приязненно улыбался. Здесь всегда держался вот такой взаимно-доброжелательный, веселый настрой. Даже когда дело не ладилось, мешала непогода, что-то ломалось или чего-то не хватало и все нервничали, даже в такие кризисные минуты никто не грубил, не распалялся, и хотя шутили и улыбались реже, но все-таки шутили, были мягки и предупредительны друг с другом.

Не сознаваясь себе в этом и всячески тому противясь, Бурлак завидовал Воронову так же, как завидовал Глазунову. В этих внешне не схожих людях было что-то общее, наверное, умение ладить с рабочими, руководить без окрика и без подачек. Потому и рвался Воронов из своего СМУ-3 под крылышко к Глазунову. Бурлак давно и упорно препятствовал этому: «СМУ-3 тоже нужны маяки и запевалы». — «Возьмите в третье управление бригаду Кабанова», — предлагал Глазунов. «Нет! — рубил Бурлак уже без всяких аргументов. — Никаких обменов!..»

Они уже начали прощаться, когда Бурлак вдруг приметил невысокого, узкоплечего, чуть сутуловатого рабочего в ватнике и серой кроличьей шапке. Тот стоял чуть на отшибе, не встревал в разговор, но неотрывно буравил Бурлака пытливо осуждающим взглядом. «Бабья рожа», — неприязненно подумал Бурлак, жестко и остро глянув вдруг на округлое, с нечеткими расплывшимися чертами большеглазое лицо незнакомца. Тот поморгал, но не опустил глаз, не покорился чужому недоброму взгляду и этим окончательно рассердил Бурлака. Когда рабочие двинулись к вагончикам, Бурлак спросил Воронова:

— Что это за… новичок у тебя?

— Какой?

— Вон там стоял. В кроличьей шапке. Подмигивал все время.

— А-а, — улыбнулся Воронов. — Сивков. Из бригады Кабанова к нам.

Запламенело, налилось кровью лицо Бурлака, резко и нетерпеливо спросил:

— Ты знаешь, за что его оттуда помели?

— Знаю, — небрежно и неуступчиво отозвался Воронов. — Ступил поперек кабановской методы — и помели! А мужик — стоящий. Башковитый. И руки мастеровые.

— Да как он к тебе-то?..

— Глазунов привез.

— Вот как!

И умолк, не зная, что сказать. Поперечный Глазунов все-таки настоял на своем. «Ну смотри, Антон Никифорович!» — мысленно пригрозил Бурлак и хотел было приказать: «Гони этого Сивкова к чертовой матери и немедленно», но не приказал. Послушен, исполнителен Воронов, но и прям, непременно спросит: «За что?» Не то затеет показательную сварку, заставит Сивкова варить на глазах всей бригады, и тот наверняка сварит по высшему разряду, иначе бы его Глазунов не пригрел и Воронов не подобрал. Что тогда? И это после того, как он, управляющий трестом, сказал: «Чтоб духу этого бракодела не было в тресте!..»

Ах, как бы распек он сейчас Глазунова, окажись тот около. И вдруг отрезвляюще горькая, обидная мысль: «Хорошо, что нет его рядом. Не смолчал бы. Что тогда? Лишиться такого начальника СМУ?..»

Видно, почуял Воронов бурю в душе управляющего. Похоже, и причину угадал. Отводя глаза и подавая руку, смущенной скороговоркой выпалил:

— Я пошел. Заждались ребята.

— Счастливо, — Бурлак заставил себя улыбнуться. Крепко тряхнул протянутую руку. — До встречи на трассе…

Весь оставшийся путь до Черного мыса Бурлак усмирял гнев на непокорного начальника СМУ-7 Антона Глазунова, но воротить первоначальное настроение так и не смог…

— Приехали, Максим Савельевич. Куда? В прорабку?

— Нет. К посту гидрологов. Если дед там — оставишь меня, а сам съезди пообедай в столовке…

4

Вот уже целую неделю Верейский недомогал. Он не смог бы однозначно и точно ответить на вопрос, что болит. Ни голова. Ни сердце. Ни желудок. И в то же время болели и голова, и сердце, и желудок, и ноги, и спина, и иные составные этого когда-то сильного, здорового, крепкого организма. Боль переползала с места на место, и там, где она побывала, гнездилась слабость — гнетущая, муторная, неисчезающая…

— Устал. Износился. Как ни крути: семьдесят пять… — негромко бормотал Верейский, вставляя сигарету в длинный мундштук.

Табак оказался безвкусным, только горечь от него во рту и больше никаких ощущений… Несколько раз неглубоко затянувшись, старик вынул сигарету из мундштука, притиснул горящим концом ко дну глубокой пепельницы.

Махорочки бы… Самосаду. С донником…

Гулко бумкнули настенные часы. Четыре удара насчитал он, сидя в самодельном глубоком и мягком кресле с высокой некрутой спинкой. Тут он и сидел все дни болезни, либо полулежал, расслабясь, покойно уложив голову на спинку, бессильно вытянув ноги и руки. Иногда чутко подремывал. Иногда читал. Но больше думал. Мысли были тягучие, путаные, часто рвались и пропадали.

Рядом с креслом — столик. На нем — пепельница, пачка сигарет, зажигалка, спички и три разноцветных, но одинаково длинных самодельных деревянных мундштука.

«Пора вставать. Слышишь? Вставай! — мысленно приказал себе старик, когда смолк бой часов. — Иди на кухню. Разогрей что-нибудь — или приготовь. Так нельзя. Четыре, а ты еще не обедал. Да и не завтракал. Только чай… Что за расслабленность. Ну! Встали!..»

«Погоди, — возразил он себе же. — Всю жизнь по команде. Всю жизнь по сигналу «надо!». Как отменно выверенный и отрегулированный механизм…»

«Потому и выжил, что мог себя заставить, — тут же вновь зазвучал первый голос. — И сделал немало. И дожил дай бог… Семьдесят пять, а сам себя кормишь и обслуживаешь… Ну, вставай. Понежился, дал слабинку, и хватит. Поужинай. Занеси наблюдения в журнал. И к дневнику. Сколько еще писать, а ты… Вставай!..»

«Кому нужна моя писанина?.. Самообман. Чем бы дитя ни тешилось. Сын и похоронить не прилетит. А надо бы повидаться… Зачем? Еще раз напомнить о том, о чем ему хочется забыть? Съездить бы в Лобытан. Найти свой барак. Говорят, они стоят. И проволока цела… К чему? Выжать слезу? Все сполна оплакано. На сотне сит пересеяно. Взвешено и обмерено. Не мне приговор выносить. И не нам. Только потомки смогут отсеять зерно от плевел… А было ли зерно? Было! Несомненно было. Все действительное — разумно. Это истина! Надо только измерять это действительное не однодневной меркой и не одной судьбой… Мне-то и таким, как я, разве легче от этого, какой меркой и как измерить те семнадцать лет?.. Легче…»

Протяжно вздохнул, потер грудь над занывшим вдруг сердцем. «Вот тут мои дневники могут пригодиться. Надо, пока жив, отослать сыну. Через полгода станет дипломированным историком. Будут друзья. Не сам, так они, дети их, но все равно вернутся к тому прошлому, тогда им пригодятся мои мысли. Не факты. Их они начерпают из архивов, а мысли. Я выстрадал право на оригинальность, на собственное мнение…»

Снова гулко и протяжно бумкнули часы. Один раз. «Половина пятого. А ночь на пороге…»

— По-одъе-ем! — громко скомандовал Верейский.

Сперва от спинки кресла он оторвал голову. Вдохнул глубоко и со стоном выдохнул. Потом пошевелил плетьми висевшими руками, приподнял их и с тем же негромким коротким пристаныванием опустил на подлокотники.

Одеревеневшие от долгой неподвижности ноги не подчинялись, и, чтобы стронуть их с места, пришлось брать руками под колено и отрывать от пола сперва правую, потом левую. «Это что за фокусы? — мысленно пожурил старик непокорные ноги. — Только этого не хватало… Нет уж, голубчики. Тяните. На своих двоих до черты. Без сиделок. Без подпорок. Чтоб пасть на ходу — и точка. Но на ходу. Слышите?..»

Резко взмахнув руками, он разом поднялся. Дважды с силой так раскинул руки в стороны, что хрустнуло в груди. Сцепив зубы, не выпуская на волю «ох!», еще раз кинул руки в стороны, сильней и резче прежнего. И вот уже еле приметный живой румянец показался на продолговатых запавших щеках. Достав из кармашка хлопчатобумажной куртки длиннозубую расческу, Верейский долго и тщательно расчесывал длинные белые волосы, подправлял и охорашивал пышные усы. Шагая на кухню, он подобрался, напружинился, следил, чтобы не шаркать ногами, и, как это было ни трудно, он все-таки шел ровно и твердо, будто направлялся на парад, на смотрины, на званый обед, где надо было держать и марку, и форму…

Он начал щепать лучину, когда постучали в дверь. С ножом в правой руке, с поленом в левой Верейский выглянул из кухни и увидел Бурлака.

— Можно к вам, Борис Александрович?

— Что за вопрос! — обрадованно воскликнул старик. — Не можно, а нужно. Непременно! Как это великодушно! Как мило с вашей стороны. Раздевайтесь, пожалуйста. Я как раз растапливаю плиту. Будем вместе обедать.

Несмотря на протесты Бурлака, старик помог ему снять полушубок, принял из рук гостя шапку.

— Вы пока пройдите, пожалуйста, вон в ту комнату. Там что-то вроде мастерской. Располагайтесь, как нравится. Я займусь обедом.

Комната была квадратной. Добрую половину наружной стены занимало окно. Мольберт, краски, рулоны ватмана, картины на стенах, небольшие скульптуры из дерева и глины на самодельных подставках и полочках…

По мнению Бурлака, картины были написаны не только профессионально, но и оригинально, талантливо: в них органически реальность смыкалась с фантазией. Бурлаку особенно приглянулась картина «Цветы тундры», и он снова и снова возвращался к полотну, на котором была изображена девушка с букетом, бредущая по цветущей тундре. Удивительно целомудренная, нежная, наивная девушка так искусно вписывалась в весеннюю тундру, что казалась ее неотъемлемой, составной частью, как эти карликовые деревца, крохотное синее озерко, белеющие вдали горы. «Убери любую из этих деталей, и картина станет бедней… Это и есть гармония…» — думал Бурлак, разглядывая картину то с одной, то с другой стороны и тихо насвистывая мелодию с детства застрявшей в памяти протяжной и грустной песни.

Вспомнилась мать. Двадцатисемилетняя солдатская вдова с двумя близнецами на руках. «Ох… кого люблю… кого люблю… не дождуся…» — звучал в нем низкий, грудной голос матери. Всю жизнь прожила вдовой. Здоровая. Молодая. Красивая. С открытым нестареющим ярким лицом. Не раз ее сватали, уговаривали, уламывали. «Почему ты не вышла замуж?» — спросил он как-то мать. «Не знаю, — ответила она, подумав. — Наверное, не любы были…» «Ты залетка… Ох… Ты залетка… Где ж ты, где ты?..» Два года он не был у матери. Сумасшедший марафон. И письмецо — раз в два месяца: живы, здоровы, работаем. Будущим летом только… Непременно. Всей оравой: с Ленкой, с Мар… Скорей всего придется одному. Придется ли?.. Веселая карусель…

Нечаянно оперся рукой о клавиши раскрытого фортепиано, и то сразу откликнулось сердитыми гулкими басами. Не раздумывая, подсел к инструменту. Тот был настроен хорошо, звучал отменно, играть на нем было легко и приятно. И Бурлак играл до тех пор, пока не заслышал шаги за спиной. Резко оборвав игру, обернулся и увидел Верейского с дымящей сигаретой во рту.

— Извините, ради бога, что потревожил. Играйте, пожалуйста. С удовольствием послушаю.

— Что вы! — Бурлак беззвучно опустил крышку фортепиано. — Это на меня ваши «Цветы тундры» подействовали. Отличная картина.

— Дарю! И не отказывайтесь. Не обижайте. Мне ведь не так-то уж много, точнее, совсем немного осталось… — тяжело вздохнул. — Пусть висит у вас на память.

Бурлак благодарил и отказывался и опять благодарил, но в конце концов принял дорогой и неожиданный подарок.

Потом они то ли обедали, то ли ужинали: шел уже шестой час вечера. Пили привезенную Бурлаком «Пшеничную» водку, закусывая солеными груздями и строганиной из муксуна. Верейский пил мало, ел хотя и аппетитно, но тоже мало и говорил короткими фразами, то и дело прерываясь и шумно вдыхая воздух. Тогда, на берегу реки, он показался Бурлаку куда крепче и здоровее.

— А вы — молодцы, — отодвинув едва початую тарелку с ухой и раскуривая сигарету, сказал Верейский. — И впрямь за несколько дней и причал, и базу, и поселок.

— Это мы умеем, на то и трассовики. Любую времянку на ходу соберем, на бегу — растащим.

— Плохо живется людям в ваших «времянках», — неожиданно сухо и осуждающе откликнулся старик. — Ни школ. Ни детсадов. Ни клубов. Все кое-как. На скорую руку. И так вот… и пять, и семь лет. Семьи лепят в балках. Старятся до сроку… Нехорошо. Нельзя так к людям. Да еще к таким, как наши богатыри…

— Видите ли, Борис Александрович, по замыслу эти поселки — вахтовые. В них должны приезжать на сутки, на неделю, на полмесяца. Отработали и назад, в город, в настоящее жилье, к семьям. Но у большинства рабочих настоящего-то жилья нет, вот и…

— И вас, простите великодушно, это не смущает?.. Не гнетет?.. — смиренно и негромко спросил старик.

Смиренный этот тон вовсе не безобидного вопроса и зацепил Бурлака за живое. Он терпеть не мог таких вот дилетантствующих вопрошателей-всезнаек, которые судят о жизни понаслышке или по газетно-журнальным публикациям, а сами ни черта не смыслят в обстановке. Ни ума, ни храбрости не надо, чтобы встать в позу обличителя и тыкать пальцем в то, что торчит у всех на виду, царапается и колется, вопит и грозится. Нет жилья. Плохо со снабжением. Не хватает труб. Устарела техника… Этот поминальник не имеет конца. Но что может сделать Бурлак хотя бы с тем же проклятым жильем, когда вместо планируемых ежегодно полутораста тысяч, квадратных метров «Гудымжилстрой» строит всего пятьдесят?, Все силы, время и нервы съедает «труба». Попробуй-ка не сдай трубопровод в срок! План по нефти или газу — кувырком. А каждый кубометр, каждая тонна уже учтены, проданы либо заверстаны в оборот… За такой промах снимут голову не моргнув. И правильно сделают. Управляющий трубостроительным трестом должен строить трубопроводы, а не жилье, не дороги, не детские сады и школы.

И рассерженный Бурлак ринулся в контратаку, накрыв неприступно молчавшего старика залпом очень убедительных и внушительных цифр. Количество людей и машин, проценты, метры, рубли, тонны… цифры, цифры и цифры. Они обвалом рушились на Верейского, но, видимо, не убедили, не взволновали его.

В душе Бурлак был согласен с настырным дедом: да, так нельзя относиться к людям. Но каждый пусть сам вертит свой жернов. Трубы. Пригрузы. Электроды. Изолента. Техника. Снабжение трассовиков… Этого хватит по уши любому Гаргантюа. «Забота о людях»… На этой струне норовят сыграть все: и вышестоящие, и подчиненные, борцы и демагоги… Люди… Большинство прикатило на Север подработать. Денег для них государство не жалеет. В горячую пору электросварщики на трассе могут в месяц и две тысячи рублей зашибить… Фронт работ. Техника и материалы — вот все, что по статусу должен Бурлак дать своим работягам. По статусу, а на деле? На деле он должен биться за жилье и детсады, за свежую картошку с капустой. А ведь он — не железобетонный, не двужильный…

Все это, неприметно распалясь, высказал Бурлак старику. Тот слушал внимательно, вставляя иногда короткие безответные вопросы, а сам тем временем убрал со стола посуду, расставил чайные приборы, в большом фарфоровом чайнике заварил чай.

— Будем чефирить или вам пожиже?

— Давайте, какой есть, — буркнул Бурлак.

Он клокотал от бессилия оправдать себя, убедить, доказать. А Верейский разлил чай, разложил по розеточкам клюквенное варенье, придвинул гостю вазочку с медом.

— Пейте, пока горячий. Я, знаете ли, предпочитаю чай огненный, чтоб душу и тело грел, как хорошая настоящая любовь…

Поперхнулся Бурлак, закашлялся, глянул благодарно на собеседника. То ли случайно, то ли намеренно, но старик повернул вдруг разговор в желанное русло. «Есть все-таки бог». И с трудом хороня волнение, вроде бы безразлично, мимоходом, просто ради поддержания разговора, Бурлак спросил:

— А есть ли она, хорошая да еще настоящая?

— Есть, — убежденно выговорил Верейский. — И это вы знаете лучше меня.

«Откуда вы взяли? Почему так решили?» — хотел было прикрыться смущенный Бурлак, но не посмел. К чему фарисействовать? Тратить редкостный миг откровения на никчемное суесловие. Колдун этот старик или черт с рогами — наплевать. Он угадал. Вывел Бурлака на заветную тропу, И спасибо. Теперь ва-банк, или — или. Еле разлепив ссохшиеся губы, Бурлак медленно заговорил:

— Вы правы. Знаю. Есть. Но если лю… она пришла слишком поздно? Ты не свободен. Связан по рукам и ногам. Морально. Уставом. Кодексом. Законом. Долгом перед той, которая отдала тебе молодость, любовь, лучшие годы. Наконец, дети… Волен ли ты решать единолично? Не сообразуясь. Не считаясь. Только по сердцу. По сердцу!.. — Он выкрикнул последние слова с неприкрытой пронзительной болью.

— Человек приходит в мир, чтобы сеять добро, — отрешенно пробормотал старик и принялся тщательно прочищать мундштук.

«К чему это он? Зачем?» — раздражаясь, подумал Бурлак и вопросительно глянул на Верейского: поясни, мол, свяжи с предыдущим. Но старик молчал. Тогда раздосадованный Бурлак с неприкрытой обидой воскликнул:

— Значит, только затем, чтобы сеять?

— И никогда не делать другим того, чего не хотим, чтобы делали нам… — Вставил в мундштук сигарету, прикурил и устало, как бы через силу договорил: — На этих двух опорах держится нравственный прогресс человечества и наше будущее…

— А любовь? — спросил сбитый с толку Бурлак.

— Любовь — великий дар Судьбы. Для избранных… любимчиков. А тянутся и хотят — все! Так страстно хотят, что… — Обхватил руками седую голову и горестно произнес: — Ошибаются… Ошибаются… Желаемое за действительное…

Еще не разумом, лишь сердцем угадав смысл услышанного, Бурлак встревожился и, силясь заглянуть в лицо старика, высказал свое недоумение:

— Почему ошибаются?.. Почему только желаемое?.. С чего вы взяли?..

Верейский вдруг молитвенно сложил ладони, прижал ко лбу, словно готовясь произнести заклинание, и тихо, медленно раскачиваясь в такт словам, проговорил:

— Да приди любовь сейчас ко мне. Изношенному… Изломанному… Приговоренному… Я б до остатней пылинки собрал все живые силы… души и тела… подчистую подмел… до малой росиночки… ради одной только… слышите?.. всего одной минуты с ней… Да что минуты?.. Слишком щедро. Незаслуженно. Недопустимо!.. Одного мгновения. Чтоб утвердиться — есть!.. Чтоб понять — моя!.. Чтоб успеть подумать: «Я любим» — и все. И хватит. И можно под откос…

5

Что-то ей не давало покоя, и чем дальше в ночь, тем сильней становилось беспричинное, необъяснимое беспокойство. «Что со мной? Ну-ка возьми себя в руки!» Приняла ванну, жестким полотенцем растерлась докрасна и с книгой уселась подле торшера. Пробежала глазами несколько страниц, зажмурилась, силясь припомнить прочитанное: ничего не вспомнила. Включила было телевизор и, не дав кинескопу нагреться, выключила. Беспокойство уже переросло в тревогу.

— Что происходит? Да что это со мной?..

Припомнила прожитой день. События. Встречи. Разговоры. Перебрала до мелочей, до слова, до жеста. Ничего необычного. Ничего тревожного. «Может, что с мамой?» Позвонила на телеграф, продиктовала телеграмму матери: «Обеспокоена долгим молчанием. Ольга». Положив трубку, вспомнила, что последнее письмо от нее получила позавчера.

Тишина вокруг стала густеть, тяжелеть, наполняться тревогой. Что-то неведомое, неприятное, даже страшное обнаружилось вдруг в черноте за окном, в тиши ночной квартиры. Чтобы отделаться от наваждения, Ольга на полную мощь включила проигрыватель, но тут же поспешила выключить. Впервые ей стало страшно и одиноко в своей квартире. Захотелось уйти, все равно куда. «Позвоню Розе, напрошусь в гости». Сорвала трубку с телефонного аппарата…

Тренькнул дверной звонок.

Коротко.

Громко.

Властно.

Заполошно метнулась Ольга к двери.

Не спрашивая, скинула цепочку, щелкнула замком.

Вошел Бурлак.

Не снимая шапки и полушубка, не проронив ни слова, тут же, возле порога, обнял Ольгу и то ли на самом деле оторвал от пола, то ли ей показалось, что оторвалась от земли, от всего земного, воспарила в немыслимую ослепительную высь.

6

Когда кто-то уезжал из дому, Арго переселялся на небольшой синтетический коврик подле входной двери и часами сидел или лежал там, чутко прислушиваясь к звукам, долетавшим из подъезда. Вот и сейчас пес лежал на коврике, а в его коричневом живом и светлом, как родник, глазу теплилось негасимое ожидание.

— Заждался хозяина? — спросила Марфа, поднося ломтик мяса к самому носу Арго. — Не грусти. Явится сегодня. Пойдем ужин готовить. Уже девять…

Пес пошевелил ноздрями, принюхался, кончиком языка лениво и осторожно взял лакомство.

Когда жаркое было готово, Марфа выключила плиту, плотно накрыла гусятницу, а сама пошла в гостиную и включила телевизор. Она могла по нескольку часов кряду сидеть у телеэкрана, знала программу передач на неделю вперед, и только что-нибудь очень важное способно было оторвать ее от таких любимых передач, как «Клуб кинопутешествий», «Сельский час» или «Кинопанорама»…

Рассказав о важнейших событиях в мире, диктор пожелал всем спокойной ночи, и Марфа выключила телевизор. По пути в спальню заглянула в комнату дочери. Подобрав под себя ноги, Лена сидела на диване и читала.

— Дай ты глазам отдохнуть, — укоризненно проворчала Марфа, оглядывая дочь. — Сходила бы лучше в кино. На танцы сбегала. У Сталины сын приехал. Чем не партнер?..

— Партнера как-нибудь сама выберу. А ты иди бай-бай. Я еще почитаю. Может, папу дождусь…

— Когда самолет-то?

— Сколько раз об одном и том же, — недовольно проворчала Лена, не отрываясь от книги.

— Неужели днем самолета не было? — прицепилась Марфа, задетая за живое дочерниной непочтительностью.

— Господи. Был. Ну и что? Нам с Раей захотелось ночью. Имеем мы хоть в этом право выбора.

— Имеешь. Имеешь. Чемодан-то уложила?

— Иди спи, ма.

— Невежа, — незлобиво проговорила Марфа и пошла в спальню, бормоча: — Пятнадцать лет проучили. И библиотека, и пианино, одних пластинок да пленок целый шкаф. А с матерью раз в неделю поговорить недосуг…

Ворчала на Лену, а сердилась на Максима, который мог бы и не колобродить ночью, а приехать завтра днем. Да и что за неволя трястись по зимнику, когда есть вертолеты?

Неторопливо облачилась в длинную ситцевую рубашку и прочно уселась на мягкий пуфик перед зеркалами трельяжа. Сразу из трех зеркал глянуло на нее красивое, чуточку усталое лицо со следами еще нерастаявшей обиды. Вот как. Казалось, пролетела мимо ушей болтовня дочери, — ан нет, зацепила, видно, и больно. «С отцом так не разговаривает. Взаимопонимание. Образованные. А я что?.. Семилетка в деревне». Полыхнула обида на Лену. Вот уж с кем повозились. Хиленькой родилась, болезненной, а тут постоянные скитания по стройкам, нехватка молока, фруктов и овощей, плохое медицинское наблюдение… Вечно простывала, переболела всеми детскими болезнями. Сколько хлопот и тревог. И так до четырнадцати лет, пока не увлеклась коньками…

Взгляд Марфы скользнул по шеренге баночек с кремами, и тут же погасли мысли о дочери: пора делать питательную маску для лица, а какую. Долго перебирала баночки, развинчивала, нюхала, снова закрывала, наконец, решила — медовую. Заскользили пальцы по лицу, нанося на кожу тонкий слой ароматного меда.

Обычно она засыпала сразу, спала крепко, поднималась с постели бодрой и свежей. Но в эту ночь и засыпала медленно, и спала плохо. Сперва беспокоилась, чтоб Лена не опоздала на самолет, а когда та наконец уехала, на Марфу вдруг наплыла непонятная, смутная тревога. «Что-то случилось… — Ворохнулось недоброе предчувствие, и сразу кольнуло в сердце. — Максим…» А что с ним? Не предполагала. И это неведение лишь усиливало, углубляло тревогу, делая ее нестерпимой. Даже во сне беспокойство не покидало Марфу, и оттого сон был некрепким. Она слышала, как приходил в спальню Арго, укладывался в специально поставленное для него кресло. Немного полежав, спрыгивал на пол и снова уходил, потом возвращался, но опять ненадолго, и так всю ночь. Когда же на рассвете Арго резко скакнул на пол и, радостно повизгивая, помчался в прихожую, Марфа заспешила следом. Прижав нос к дверной щели, Арго громко втянул воздух и по-комариному тоненько запищал. Не ожидая звонка, Марфа отворила дверь. Пес пулей перелетел лестничную площадку и покатился вниз по лестнице. По радостному лаю Марфа поняла: пришел Максим.

Он не поздоровался, даже не глянул на нее. Не раздеваясь, сразу прошел в свой кабинет.

Ошеломленная Марфа влетела следом.

— Что случилось?.. Авария?..

— Никаких аварий, — негромко и отрешенно ответил он, поворотясь лицом к окну.

Что-то он недоговаривал, очень важное и крайне неприятное, может быть, даже гибельное для нее, и, почуяв это, Марфа не стала больше выспрашивать, сказала только:

— Зачем надо было ночью ехать? Мало тебе дня…

— Я был у женщины, Марфа, — клокочущим, гортанным голосом медленно и отчужденно выговорил Максим и вдруг повернулся к ней, и она увидела широко распахнутые глаза и в них свое отражение.

— У какой женщины? — еле выговорила она разбухшим, затвердевшим языком, запоздало понимая ненужность и нелепость вопроса.

— Какая разница, — раздраженно и тяжеловесно ответил он. — Важно, что я ее люблю…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Позвонил из Москвы министерский друг: жди высоких гостей, сам Станислав Венедиктович пожалует. Телефонная трубка еще не остыла от прикосновения мясистой жаркой ладони Феликса Макаровича, а перед ним уже сидел Голубков, настороженно ловя и взгляд, и каждое слово своего начальника.

— Станислав Венедиктович прилетит. Думаю, в конце недели…

— Значит, баньку на субботу, — высказал свою догадливость Голубков. — Бассейн отремонтировали. Вчера заполнили. Люкс высшей категории…

— Лично проверь. Все своими руками и глазами.

— Не впервой, Феликс Макарович.

— Что он будет смотреть, какими вопросами заниматься — его дело. Пути и помыслы начальства неисповедимы, и тут мы — руки по швам. А питание, быт, отдых — это уж наша область, наша инициатива…

И опять, выказывая свое усердие и сообразительность, Голубков поперед батьки высунулся:

— Станислав Венедиктович рыбалку страсть как любит. Вот на воскресенье и устроим подледный лов на Круглом озере. Избушка наша в порядке. Костюмы и снасти ждут…

— Молодец, Голубков, — поощрил наконец рвение своего заместителя Феликс Макарович.

На хитром скуластом лице Голубкова отчетливо проступили не видимые доселе черточки самодовольства и тут же вновь исчезли, растворились, стертые выражением озабоченности, и, будто вспомнив что-то крайне важное и неотложное, Голубков вдруг привстал с явным намерением сорваться и бежать и в то же время не срывался и не бежал, удерживаемый на месте какой-то неведомой силой. Ему нужен был разрешающий сигнал начальства: взглядом, бровью, словом или рукой, но сигнала не было, и Голубков застыл, как бегун на стартовой полосе после команды «внимание!».

Неловкую позу, в какой замер, ожидая команду, Голубков, Феликс Макарович давно приметил, но сделал вид, что не замечает, и долго разминал сигарету, неспешно прикуривал, медленно и упоенно затягивался. Наконец, глянул на Голубкова, который стоял на полусогнутых и еле удерживал равновесие, опираясь руками о подлокотники кресла.

— Вот еще что… Двадцать девятого у Станислава Венедиктовича день рождения. До этого времени он, конечно, не дотянет, укатит в родную столицу… Но…

— Понимаю, — с готовностью откликнулся Голубков и встал. — Что-нибудь вроде…

— Никаких вроде, — жестко отсек Феликс Макарович попытку подчиненного самостоятельно и с наскоку решать такие важные вопросы. — Цветной портативный телевизор «Юность». Ну и коробку с сибирскими разносолами к юбилейному столу.

— Понял, Феликс Макарович.

— Телевизор держи при себе, вручим на прощальном ужине. Остальное прямо к самолету.

— Понял, Феликс Макарович.

— Бывай, Голубков…

2

Феликс Макарович всегда радовался высоким гостям, хотя и хлопот, и расходов с ними бывало немало. Зато и выгоды очевидные. Завязывались дружеские узелки, которые всегда прочней, и гибче, и надежней деловых привязанностей. Нащупав чувствительную струну высокопоставленного гостя и неприметно, и ловко затрагивая ее, можно было много деловых вопросов решить походя, за чашкой кофе, за рюмкой коньяка, подле костра или жаркой печурки в охотничьем домике. И хотя Станислав Венедиктович оказался въедливым, взыскательным и знающим строителем, обнаружил немало прорех и недоделок в огромном и сложном хозяйстве заполярного строительного треста, крепко потрепал нервы и Феликсу Макаровичу, и другим главным специалистам, и начальникам управлений, зато и насулил немало, и кое-что уже предрешил, а главное, пообещал в будущем поддержку и благорасположение.

В это долгожданное обещание Феликс Макарович окончательно уверовал только тогда, когда на прощальном ужине, благосклонно приняв юбилейный подарок, Станислав Венедиктович вдруг вспомнил, что перед самым отлетом из Москвы сын всучил ему деньги и просил купить на севере «какую-нибудь шубенку».

— Можно тут разжиться подобным товаром?

— Нет! — с напускной жесткостью ответил Феликс Макарович. Потом улыбнулся и договорил: — Купить нельзя. А вот презентовать на добрую память о северных строителях — пожалуйста.

И тут же Голубков принес отменную югославскую дубленку, упаковал ее собственноручно в коробку и положил рядом с дареным телевизором.

За несколько минут до посадки в самолет, доверительно и мягко полуобняв Феликса Макаровича за плечи, высокий столичный гость негромко сказал:

— Надумали мы, Феликс Макарович, всесоюзный эксперимент провернуть…

Будто током прошило Феликса Макаровича: «Вот оно!» Коньячные пары разом улетучились, и он, как великое откровение, ловил каждое слово гостя.

— …Хотим создать экспериментальный трест — стройплощадку. Понимаешь? Трест и больше никаких СМУ и СУ сразу бригады. Напрямую. Оперативность. Экономия. Сокращение аппарата. Ты мужик башковитый. Да и слава не помешает. Подумай. Прикинь. Посчитай неторопливо. Через две-три недели вызовем. Затвердим. И… на всю страну.

Только огромным усилием воли Феликс Макарович сдержал себя: так ему хотелось обнять и расцеловать этого вельможного седого человека. Как верно угадал он тайное и давнее желание Феликса Макаровича. Угадал и поверил в него. Значит, поможет свершить задуманное. «Ради этого… Да что говорить…» И растроганный, благодарный Феликс Макарович все-таки не стерпел и у самого трапа обнял Станислава Венедиктовича, и мужчины крепко расцеловались.

3

«И вправду: ярче солнце — виднее тень. И тут диалектика? Или закон подлости?» — подумал Феликс Макарович, слушая, как в телефонной трубке дребезжит, вибрирует и рвется взволнованный голос начальника СМУ Ерофеева.

— В-вот пе-ре-передо мной акт р-рев-визии. К-к-кат-тастроф-фа…

— Выпей холодной воды, Ерофеев! Спокойствие и присутствие духа — непременные качества современного руководителя. Где твоя ревизорша?

— Яв-вится после об-беда.

— Неси акт, — приказал Феликс Макарович, взглядывая мельком ва циферблат настенных часов.

Акт действительно был убойным: на два с половиной миллиона рублей приписок, очковтирательства и самой бесстыдной «липы». Дай этому акту ход, Ерофеев сядет на скамью подсудимых, возьмут под сомнение прежние успехи треста, годовой план кубарем… Словом, не дай и не приведи… Да еще накануне долгожданного обещанного Станиславом Венедиктовичем эксперимента.

Ерофеев — невысокий, не старый, но крепко помятый и потертый Севером мужичок в стареньком полосатом костюме, с всклокоченными, коротко стриженными волосами — курил сигарету за сигаретой и не поднимал на управляющего глаз. Это был исполнительный трудяга, который мог по двое суток не спать или мог спать где придется, мог есть что попало и раз в день, мог при нужде взяться за топор, за лом, за рычаги экскаватора или бульдозера, мог встать на кладку, показывал каменщику, как ловчее угол заводить. Словом, это был тот, самый нужный Северу мастеровой, всемогущий и все умеющий руководитель среднего звена, на чьем хребте только и можно было выволочь из болот и вечной мерзлоты город и промысел. С рабочими, прорабами и мастерами у него не бывает конфликтов. А вот с вышестоящими… Ни гибкости. Ни внешности. Ни инстинкта самосохранения. «В колхоз бы ему, председателем. Или директором небольшого патриархального заводика, где все отработано, пригнано, выверено. Ни неожиданных поворотов, ни крутых подъемов, ни спусков… А что бы мы здесь без него? Без таких, как он?.. «Подкинь, Ерофеев, полтораста тысчонок. План горит». И Ерофеев «подкидывал». «Надо вытащить этот объект, Ерофеев. На тебя вся надежда». И Ерофеев «вытаскивал». И никогда не валил беду на чужую голову, не подставлял вышестоящих под удар. И теперь, коли придется, все на себя возьмет и пойдет под суд. Истинно русская душа. Без таких тут взвоешь.. »

Ругать Ерофеева не было никакого смысла. Все его прегрешения с ведома и с благословения. Ну а то, что врать не умел, не мог, а может, и не хотел… — это и минус, и плюс. «И как же черт нанес ревизора именно на него? Навел кто-то? Слепая случайность? Как бы то ни было, мишень выбрана точно. И видно по всему, не сама ревизорша откапывала концы. Кто-то их наружу выставил… Кто?..»

— Давай пообедаем, — дочитав акт, спокойно сказал Феликс Макарович. — На пустое брюхо такое дело не провернешь. Акт оставь. Ревизоршу приведешь ко мне. И исчезнешь.

Понял?

Угрюмо кивнув головой, Ерофеев поднялся и вышел.

4

Она была молода, пышнотела, с высоко взбитыми, изысканно небрежно уложенными волосами и неправдоподобно яркими, будто искрящимися и все время ускользающими глазищами. Особенно поразило Феликса Макаровича лицо Девайкиной: гладкое, без единой ненужной морщинки и складочки. Молодое, румяное, чуть-чуть подсмугленное загаром. «Ого!» — изумился мысленно он, вставая и выходя из-за стола навстречу ревизорше.

— Здравствуйте, Феликс Макарович, — величаво плавным жестом подала нежную, обихоженную руку, дважды слегка кивнув при этом головой, улыбаясь сочным ртом и сверкая глазами.

— Рад видеть вас, Марьяна Васильевна, — с неподдельным шалым восторгом загремел Феликс Макарович и, бережно взяв ее руку, поцеловал дважды и, не выпуская тонкопалой точеной кисти, провел женщину к креслу подле небольшого журнального столика, усадил и тут же уселся напротив.

— Что вы меня разглядываете? — с кокетливым наигранным смущением спросила Девайкина, поправляя на плече ремень большой модной сумки.

— Никогда не думал, что такая очаровательная женщина может быть ревизором.

— И я не предполагала встретить столь галантного и респектабельного мужчину в кресле управляющего стройтрестом.

Удивительно улыбалась она: сверкали полуприщуренные глаза, чуть подрагивали, то расходясь, то вновь сбегаясь, полные губы, и холеное, живое, красивое лицо словно бы расцветало, распускалось ослепительно ярким, весенним бутоном. «Вот черт. Ну и баба! Осколок молнии», — думал Феликс Макарович, чувствуя, как занимается в нем давно незнаемое неукротимое и жаркое желание понравиться, покорить и овладеть. Все эти «невесты», которых поставляли на его вечеринки исполнительные и угодливые трестовские нахлебники, при всей их красе (попадали и такие), кажущейся целомудренности и нежности принадлежали ему еще до того, как он их увидел. Эта же вельможная красавица была не только от него не зависима, но еще и держала в руке кнут, которым в любой миг могла его огреть. Надо было сперва исхитриться и вынуть кнут из этой нежной руки, потом очаровать и покорить. Покорить! Ах, какое несравнимое наслаждение дарит, как взбадривает и возбуждает духовное единоборство с такой вот сильной и красивой женщиной. В этом захватывающем дух поединке нужно быть одновременно Талейраном и Дон-Кихотом, Дон-Жуаном и Иванушкой-дурачком…

— Для начала позвольте предложить вам чашечку кофе, — медово улыбаясь, покусывая и щекоча ее взглядами, предложил Феликс Макарович.

«Напрасно стараешься. Мужик из себя вроде бы ничего, да уж порядком поизношен», — насмешливо подумала Девайкина, а сама сказала:

— Благодарю вас. С удовольствием.

С неожиданной для его грузности ловкостью и легкостью Феликс Макарович сорвался с места, открыл дверку секретера, проворно зарядил кофеварку, включил ее и, подхватив кофейные чашечки, с ловкостью и легкостью заправского официанта метнулся к столику.

— Давайте помогу, — и Девайкина чуть привстала.

— Нет-нет! Вы — гостья. Вот если я удостоюсь чести поменяться с вами ролями, тогда с радостью и благодарностью приму из ваших милых рук даже кубок с ядом… — Поставил чашечки на столик. — Коньяк? Ликер? Сухое вино?..

— Шампанское, — вызывающе ответила она.

— К вашим услугам.

Он на минутку скрылся за маленькой потайной дверкой, ведущей в комнату отдыха, и появился оттуда с бутылкой шампанского. Судя потому, как потели на глазах темные стеклянные бока бутылки, вино было холодным. Феликс Макарович ловко открыл бутылку, стрельнув полиэтиленовой пробкой в потолок, но не выплеснув ни капли, и осторожно стал разливать по фужерам пенящуюся искристую влагу.

— За знакомство!

Шампанское и кофе были выпиты. Девайкина не отказалась и от предложенной сигареты. Помогла убрать в секретер посуду.

И снова они в креслах у журнального столика. Пухлая мясистая рука подогретого шампанским Феликса Макаровича неприметно касается то локтя, то плеча, то руки гостьи. Девайкина делает вид, что не замечает, но когда прилипчивые мягкие пальцы легли вдруг на ее колено, она резко скинула чужую руку и, отрезвляюще гневно сверкнув глазищами, холодно и жестко сказала:

— Боюсь, что деловой разговор нам придется перенести.

— Извините. Ради бога, извините. — Он схватил ее руку, несколько раз прочувствованно поцеловал. — Честное слово, автоматически. Вы такая… такая прекрасная… Вам надо быть актрисой, королевой.

Она сделала движение, чтобы встать. И снова он, целуя ей руку, бормотал извинения и больше уже не пытался задеть гостью ни жестом, ни даже взглядом. Он стал подчеркнуто деловит, сдержан, немногословен. Зато голосом играл во весь его широченный диапазон, жестикулируя при этом широко, выразительно и к месту. А сам думал: «Ах ты, дрянь. Дешевка. Я ж тебя насквозь вижу. Прошла огни и воды. Дал бог красоту, умом не обделил, вот и гарцуешь. Ничего. Посчитаем цыплят попозже…»

— Насколько я понимаю, — с подчеркнутой деловитостью заговорила Девайкина, — вы пригласили меня, чтобы поговорить об акте ревизии, который почему-то еще не подписал ваш подчиненный…

— Совершенно верно. Но прежде позвольте задать вам один вопрос. Вы давно на Севере?

— Сразу после института. Шестой год. В Гудыме скоро год…

— Ясно. Тогда с вами можно говорить начистоту. «Говори, как хочешь. Не девочка-институточка, не разомлею, хоть ты и считаешься королем Гудыма…»

Он снова закурил, предварительно предложив и ей сигарету, но Девайкина на этот раз отказалась. «Не курит. Для рисовки перевела сигарету. Красива, но упряма. Ну да и не таких в свою веру обращали…»

«Поднатужься, Феликс Макарович. Добрая в тебе закваска. И силенки есть. Ничего еще мужик. Только провинциализму многовато. Гудымский божок… Напряги мозги, поупражняйся в краснобайстве. Покажи, каков изнутри, снаружи-то я уже разглядела…»

Так вот думая друг о друге, некоторое время они просидели в молчании, не то собираясь с мыслями, не то решая, в каком ключе и с какой мерой искренности повести этот необычный диалог-поединок, из которого каждый надеялся выйти победителем. Полуприкрыв глаза, Феликс Макарович слегка склонил большую тяжелую голову с огромным лбом. Длинные, черные, витые локоны, отлепясь от прически, сползли с отведенного им места, прильнув к одутловатому лицу. От прилива крови будто глянцем крытое лицо порозовело, стало живым и выразительным, на нем отчетливо проступили вдруг черты незаурядной энергии и воли, и Девайкина выражение этого лица расшифровала так: «Не хотел я на тебя порох тратить, но придется…» Он, видно, и впрямь задумался, потому на какое-то время позволил себе расслабиться, углубиться в себя. Возвращаясь к беседе, резко вскинул голову и столкнулся взглядом с яркими, выжидающими и понимающими глазами женщины.

— Раз вы знаете Север, значит, вам известны его беды и боли…

— Приблизительно.

— Все в мире приблизительно… — Громко вздохнул, прижег погасшую сигарету. — Наша главная беда — нехватка рабочих рук и стройматериалов. Тут первопричина всех невзгод, в том числе и тех, которые вы совершенно справедливо отметили в своем акте. Да, Ерофеев допустил приписок почти на два миллиона рублей. Даже если мы что-то опровергнем, опротестуем, докажем, все равно останется сумма, достаточная для скандальной истории, а может и для уголовного дела…

— Бесспорно, — не без самодовольства подтвердила Девайкина.

Что-то похожее на ироническую улыбку мелькнуло на лице женщины, но она поспешно опустила глаза и, расстегнув «молнию»-застежку, извлекла из сумки маленький поразительно белый кружевной платок, от которого вдруг необыкновенно сильно пахнуло розами.

«Розовое масло, — машинально отметил про себя Феликс Макарович. — Избалована. Все натуральное…»

— Но я не буду ни оспаривать, ни доказывать. Хочу только, с вашего позволения, задать вам еще один вопрос. Почему, по-вашему, честный, прямодушный, работящий Ерофеев сделал это?

Теперь Девайкина не скрыла улыбки и хмыкнула, давая понять, что ответ очевиден.

— Так почему же? — повторил вопрос Феликс Макарович.

Она окатила собеседника насмешливо лукавым взглядом из-под прищура и, кокетливо куснув пухлую нижнюю губу, сказала осуждающе:

— Вы задаете арабские загадки… Зачем волк съедает оленя?..

— Именно! Именно! — в полную силу своего мощного горла гаркнул Феликс Макарович и, ловко подхватив, мимолетно поцеловал женщине руку. — Вы не только очаровательны, но еще и мудры. Редчайшее явление… Так зачем волк съедает оленя? Чтобы не погибнуть!..

— Значит, либо приписывай, фальшивь, либо погибай? — вставила она.

— Не спешите. Судите сами. Не выполним мы план — ни премий, ни фонда материального поощрения, ни хозрасчетного соцкультстроительства. Так?

— Разумеется, — поддакнула она.

— По кому это ударит прежде и сильней всего? — спросил Феликс Макарович. — По рабочим. Они не получат то, что заслужили честнейшим и очень тяжелым трудом. Это первый прокол… — Загнул мизинец на вытянутой правой руке. — Не получив заслуженного вознаграждения, обиженные работяги драпанут от нас, мы останемся без строителей. Второй прокол… — Так же выразительно и медленно, с усилием, будто тот отчаянно сопротивлялся, загнул безымянный палец. — Не будет у нас людей, не будет в городе ни нового жилья, ни новых школ, ни детсадиков… Ничего. Куда трубостроителям и газовикам принимать пополнение? Некуда. А что это значит?!

Спросил чрезмерно громко, торжествующе и встал при этом, картинно широко расставив могучие ноги, распахнув пиджак и чуть запрокинув большую лобастую голову.

«Ну и петух, — подумала она. — Актер. Несомненно, талантливый. Умеет и может зацепить за живое. Но я смолчу…»

И промолчала.

Нимало не обескураженный этим, Феликс Макарович ответил себе сам:

— Это значит, освоение новых газовых месторождений — побоку! — И он сделал выразительный жест, будто на самом деле двинул кого-то по боку. — Растущий на дрожжах план газодобычи — под откос! — Вскинув обе руки вверх, резко повел ими к полу, склоняясь и сам при этом. — А наш газ идет не только на Урал или в соцстраны, но, как вы знаете, и в ФРГ, и во Францию, и так далее… Вот какой узелок завязывается! И если с этих государственных позиций подойти к случившемуся, так Ерофеева надо благодарить за то, что пошел на явный риск, подставил голову под топор, но спас и план, и все, на чем держится наш Гудым…

— Ловко! — искренне восхитилась Девайкина, легонько прихлопнув ладошками.

Довольный собой и произведенным эффектом, Феликс Макарович стоял перед женщиной, слегка покачивая широченными плечами, и улыбался. И уже менее напористо и театрально, с доверительной, интимной приглушенностью голоса закончил длинную тираду:

— Если по совести, так многие из отмеченных вами прегрешений Ерофеева продиктованы к тому же объективными обстоятельствами. Нет нужной марки бетона, мы на ходу перекраиваем все и с перерасходом продолжаем работать на другом бетоне. Просчитались изыскатели, неверно определили залежи песка на Тюнькином валу, и мы везем песок с карьеров на сорок километров дальше этого распроклятого вала, и опять перерасход…

Тут Девайкина вдруг засмеялась, видно, каким-то своим, скрытым мыслям, однако засмеялась так непринужденно громко, безобидно и заразительно, что и Феликс Макарович помимо воли заулыбался, хотя и глядел на женщину с очевидным недоумением.

— Извините, пожалуйста, — весело проговорила она. — Я мысленно продолжила начатую вами речь, и оказалось, что приписки, очковтирательство, воровство и прочее зло, с которым мы беспощадно боремся, — вовсе и не зло, а благо. Ха-ха-ха! Классический образец демагогии. А демагоги — наши худшие враги!..

Вот это был удар так удар. Неожиданный и сильный, по совершенно незащищенному месту. Надо было либо пятиться, сдавать позиции, либо юлить и заискивать, либо переходить в иную тональность и попытаться на столь высоком теоретическом уровне отстоять свою шаткую, явно несостоятельную позицию.

Выбирая тактику, Феликс Макарович задумался.

Как видно, Девайкина угадала его настроение и то ли пожалела, то ли поняла, что залетела слишком высоко, но только сама же и отступила:

— Я вовсе не хочу клеить вам ярлык демагога. Да и никчемушный этот разговор. Зачем? Вы бьете по мелкоте, делая вид, что не замечаете крупного. Лежневка, например. Списали на нее миллион рублей, — не построив и километра… Ладно, приписываете малярам, штукатурам и прочим, чтобы рабочие больше заработали. Приписываете шоферам лишние ходки и тонно-километры, чтобы их заинтересовать и АТК всегда давала вам машины. Не успели сделать пожарные проходы, сдали без них компрессорную в срок, и нет у вас ни времени, ни сил доделать. Ладно! Можно понять… Но а лежневка? Это же чистое воровство! Грабеж государства. Представляю, сколько таких лежневочек можно накопать у вас в тресте, коли тряхнуть всерьез? Если такими вот приписками все станут выполнять план и получать премии…

— Сдаюсь!.. — наигранно весело воскликнул Феликс Макарович, вскинув вверх руки. — На милость победителя…

«Хищница, — думал он при этом. — Подловила, закрючила. Теперь гони наживу. Зверь…»

Надо было искать лазейку, чтоб перейти на новую колею. Кары он уже не страшился, ибо угадал нутро Девайкиной и думал теперь лишь о том, как выйти из этого поединка менее общипанным.

— Не буду говорить комплименты: вы можете превратно их истолковать. Но… — выдержал небольшую паузу, — мне сдается, вы — не только очаровательная и мудрая, но еще и деловая женщина. Скажите прямо, чего вы хотели бы иметь, лично вы, чтобы в акте остались лишь пожарные проходы, приписки водителям и прочая мелочевка?

— Вы предлагаете мне взятку? — гневно и наступательно спросила Девайкина.

— Мы живем в век социализма, деньги — это деньги. За все надо платить. За работу. За услуги. За риск.

— По-вашему, все продаются?

— Нет, — спокойно, даже с явным укором в голосе ответил он. — Не все продаются, но все покупаются.

— Интересно, кто же назначает цену? — неожиданно спокойно и заинтересованно спросила вдруг она, поправляя прическу.

— Конъюнктура. Учили ведь. Спрос — предложение. Чей верх, тот и законодатель… — с философской многозначительностью проговорил Феликс Макарович. — Козыри в ваших руках, ваш и ход…

Девайкина опустила глаза, покусала, потискала белыми крупными красивыми зубами чуть побледневшую пухлую нижнюю губу и молитвенно тихой скороговоркой произнесла:

— Трехкомнатная квартира. Не малогабаритка и не в панельном доме. Можно и не новую… заново отремонтированную. По последнему слову. Неделю сроку. На эту неделю я возьму бюллетень, иначе управляющий… сами понимаете, я уже доложила, что окончила ревизию… — Она поднялась и снова заулыбалась, будто вдруг расцвела. — Спасибо за прием.

Он долго не выпускал ее руки, несколько раз поцеловал, проговорив при этом:

— Условие принято. С одним дополнением. Среди приглашенных на новоселье должен быть и ваш покорный слуга…

— Подумаю, — кокетливо и благожелательно пообещала она и пошла к выходу.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

На временном изломе ночи, где-то около трех, Лена выпорхнула из дому и укатила в аэропорт, а оттуда в Баку, на месячные курсы. «При ней бы Максим поостерегся так-то рубить, — раздумывала Марфа. — Одно к одному… А и хорошо, что Ленки нет. Без помех-то он вон как проворно и наотмашь. Махнул — и головушка с плеч…» — Моя головушка…

Он пробыл дома менее часа. Походил, походил по своему кабинету, пошелестел бумагами и улетел на трассу. То ли и впрямь нужно было лететь: труба-то «пошла» — то ли из дому убег. «И ладно сделал, что убег. Мыслимо ли вдвоем после всего? Уж коли он такое выговорил — ни крестом, ни топором не отбиться теперь. Да и я ни с поклоном, ни со слезой не подойду…» Уходя, он сказал: «К воскресенью вернусь», а в сознании застряло не выговоренное им: «Это тебе на раздумье. Решай. Либо я уйду, либо ты…»

Припав горячим лбом к захлопнувшейся за ним двери, Марфа слушала, как, удаляясь, глохли его тяжелые, редкие, сердитые шаги, и подумала: «До воскресенья четыре дня. На раздумье мне…»

Стихли шаги.

Только отдаленный гул ветра долетал из подъезда.

И от этого гула на Марфу пахнуло вдруг пронзительным холодом, окатило с ног до головы, выстудило жар из груди, и противная неуемная дрожь поползла по всему телу.

— Чего это я? — нарочно громко и вроде бы бодро спросила себя Марфа. — Не ждала? Думала…

Чтобы унять дрожь, Марфа напрягла тело, до боли напружинила мышцы спины и плеч и запрокинула голову. Негнущимися, будто деревянными ногами медленно прошаркала в гостиную, достала из бара бутылку коньяка, налила рюмку, выпила. Стояла, не двигаясь, до тех пор, пока не почувствовала прилив тепла к лицу и легкую, приятную, мягкую расслабленность в теле.

Первым желанием было позвонить Сталине или Алле, выплакаться, попросить совета. Чуток погодя, отмела это желание: «Перемоют Максиму косточки. Вдоволь позлорадствуют. И меня жалостью унизят».

— Нет уж. Как-нибудь сама…

Легко такое выговорить, а каково сделать? КАК-НИБУДЬ можно жердочку кинуть, чтоб раз по ней через лужу перемахнуть. В пути, вне дома, можно КАК-НИБУДЬ, на живую нитку отлетевшую пуговицу приметать. А тут…

Не загадочную развилку неведомых дорог кинула судьба под ноги Марфе Бурлак, не головокружительный поворот, после коего может оказаться, что ты идешь назад, а неодолимую, гибельную пропасть, которую не обойти, не перескочить — только броситься в нее…

Всю жизнь она считала себя счастливой. Всю жизнь ей завидовали. И недаром. Сорок лет топчет землю, дочь вырастила, а и обличьем, и силой, и здоровьем может потягаться, помериться с любой молодухой. «Не из роду, а в род», а в Марфином роду все женщины — мать, бабка и прабабушка — дородны, красивы и досыта пожили на грешной земле: прабабка померла на сто втором году, бабушка — в девяносто два, матери сейчас семьдесят, а на старуху не похожа ни ликом, ни походкой, ни проворством да сноровкой в работе.

Крепок Марфин корень. Крепок и живуч. Оттого, видно, ни разу не всплакнула она в тот черный день, а все ходила по пустой квартире и думала. Мысли клубились, скручивались спиралями, вспыхивали ослепительными протуберанцами и, вдруг оборванные воспоминаниями, гасли в самый неподходящий миг, на грани искомого решения.

«Через четыре дня воротится и… уйдет. Насовсем. К той… Или станет приходить на свету. Помятый. Обцелованный. Выпитый. И злой на… Нет. Не станет. Не таков. Под позор, под насмешки кинется, а уйдет как отрубит: не умеет кривить ни душой, ни телом… Уходить надо. Самой уходить. В Гудыме нет тайного. Возликуют недруги, навалятся. В грязь втопчут. Возненавидит тогда… Надо уходить… Страшно…»

Привиделась вдруг небольшая деревенская кухонька. Крашеные полати. Того же цвету пол и двери и толстенные, будто для великанов, лавки вдоль стен. На улице давно ночь. Колышется от табачного дыма огонек семилинейки. Четверо мужиков сидят вокруг стола, неспешно пьют матерью сваренную бражку. Пьют, курят и разговаривают о разных чудесах. Собственно, говорил-то в основном сосед, дед Данила, а остальные слушали, иногда спорили, но чаще только ахали да недоверчиво улыбались. Девятилетняя Марфа с младшим братишкой лежала на полатях и, не шевелясь, не дыша громко, слушала страшные побывальщины, а может, и выдумки деда Данилы.

— Бывалоча, под рождество-то ряженые всю ночь. Девки гадают. А как вещий петух клюнет пуповину нового дня, возвестит полночь, самые что ни на есть отчаянные, сорвиголовы, шасть в баню…

— В баню? — изумляются слушатели. — Чего там в полночь-то?

— А тот кто в полночь в баню войдет да сымет с каменки двенадцать кирпичей, того любое желание тут же и исполнится.

— Ну, исполнилось у кого-нибудь? — подначивают деда.

— Так никто, паря, не сумел двенадцать-то кирпичей с каменки снять. Либо со страху лбом дверь в предбанник вышибал, там же в баньке и валился замертво, пока его не выгребут дружки на белый свет…

— Брехня! — непререкаемо говорит отец. — Сказки для несмышленышей!..

— А вот и не сказки! И не сказки! — кипятился дед Данила. — Ты вот всю войну по немецким тылам. А сходи-ка ныне в полночь в баньку-то, набери двенадцать кирпичей. Да вслух их считай…

— Нашел забаву, — смеется отец и вдруг говорит: — У меня Марфа сходит и приволокет тебе твои кирпичи. Марфа! Доченька! Сходишь ведь?

— Схожу, — откликается Марфа с полатей.

— Только никто отсюда, пока не воротится она, не выйдет, — уже деловито командует отец. — Посидим еще полчасика. Половина двенадцатого уже.

По узенькой глубокой тропинке, пробитой в сугробах, Марфа шла, как по проволоке над пропастью. Сделает шаг и замрет, послушает. Еще шаг или два, и снова встопорщенные чувства вбирают каждый шорох рождественской ночи. Ей казалось, что она слышит, как падают на отцовский ватник белые редкие пушистые снежинки… Когда, вырвавшись из дрожащей руки, ухнул в ведро первый кирпич, Марфа едва сознания не лишилась. Вот ворохнется кто-то в кромешной темноте, вот вздохнет, вот скажет что-нибудь жуткое или ухнет. Двенадцатый кирпич скользил, долго никак не давался в руки. Но вот и он лег на кучу собратьев. Сцепив зубы, зажмурясь, Марфа поворотилась к двери в предбанник, слепо толкнула ее, слепо переступила порог.

«Двадцать три года прожили. Через что прошли. Господи… Все изведали. И все — пополам… Поровну… Боль и радость. Горе и беду… Ничего не таили, не прятали друг от друга… По шагам, по взгляду угадывала, что на душе. Как же проморгала? Не вдруг ведь занялось. Не враз заполыхало. Не семнадцать годков. Пока разгоралось, — где была? Колечки считала? Нарядами тешилась? Мужа да дочь пестовала? А наиглавное-то проморгала… Кто она?.. Какая разница. Баба. Не телеграфный столб. Молодая, наверно. Образованная… Надо было послушаться Максима, пойти в вечернюю… А дочка? Да и Максим что твой ребенок. Всю жизнь — с двумя на руках. И работу не кинула. С Максимом-то хватало забот. Не покорми — не поест. Не последи — без рубахи уйдет. А когда заболел почками… Год поила травами. Деньги, время, дружбу — все на кон, лишь бы раздобыть эти девятнадцать трав. В командировку и то с термосом… Три лета подряд на виноград в Таджикистан к знакомым. Каждый день таскала с рынка по корзине винограду. Руками жала сок, по три литра в день выпаивала… Выходила… Какой уж тут институт? А до него еще надо было три года на десятилетку… Не за диплом бабу любят. Не в красны корочки целуют. Не к картинке прижимаются. А уж коль разлюбил… Надо уходить… Оставлять какой-то б… все это? А в землянке с малышом она жила? В балок воду таскала, чтоб постирать, выкупать, сготовить?.. Нет! Никуда! Ни шагу! Пусть сам катится. Опозорят. Снимут. Ни денег, ни положения. У этой… вся любовь кончится. Продерет и ему зенки-то. Опомнится. Воротится. Никуда не денется… Нет! Нет!.. Меня из седла не выкинешь…»

Тут встала перед глазами большая лесная поляна, с травой и цветами по пояс. Телега с поднятыми оглоблями, полная влажной ярко-зеленой травы, которую смачно и громко жует лошадь, пофыркивая, поматывая головой, лениво переступая и отбиваясь хвостом от слепней. До пояса голый отец упоенно и яро машет и машет косой, пробивая саженную просеку в высоченной густой траве, опутанной паутиной повилики и разукрашенной ослепительно розовыми пышными и духовитыми цветами иван-чая, возле которых неправдоподобно красными и жаркими, как живой огонь, казались цветы огневки. Царственные папахи иван-чая величаво возвышались над разноцветьем темно-синих колокольчиков, белоголовой стародубки, желтой россыпи львиного зева и многоцветного тысячелистника…

Отец еле выпросил этот день у председателя колхоза, затемно приехал на давно присмотренную далекую полянку, уверенный, что за день выкосит ее и еще одну добрую луговинку, также загодя им облюбованную. Оттого и косил на полный замах, торопливо и жадно, не обращая внимания на комарье.

Он косил, а двенадцатилетняя Марфа готовила завтрак подле небольшого костерка, то и дело подкидывая в него зелени, чтоб дымил погуще, отгоняя гнус. Увлеченная этим занятием, она не услышала отцовского зова, или тот окликнул слишком тихо, а повторить призыв уже недостало сил. Ее потревожила тишина, погасший вдруг громкий шорох косы. Девочка глянула на поляну, поискала глазами отца и не нашла. Не отозвался он и на зов. Утопая и путаясь в траве, она кинулась к прокосу и увидела отца. Увидела и напугалась белого безжизненного лица, оскаленных зубов и вывернутых, обезумевших глаз. Увидев Марфу, он что-то промычал. Та попыталась приподнять, перевернуть, уложить отца на спину, но он опять промычал что-то, как ей показалось, протестующее, и тогда Марфа решила скакать в деревню.

Никогда прежде Марфа не ездила верхом, не умела держаться на коне, да и лошадь попалась норовистая — то неожиданно взбрыкивала задними ногами, то вдруг норовила куснуть наездницу и долго не слушалась ни поводьев, ни окрика, а потом ни с того ни с сего понеслась вскачь. Марфу трясло на лошадином хребте, кидало то влево, то вправо, порой она сползала к самому хвосту, а через миг оказывалась на гриве. Но ни разу не слетела с коня, доскакала, донесла тревожную весть. Когда же на колхозной полуторке мать с дядей и фельдшером приехали на поляну, отец был мертв, у него оказался осколок в сердце. Домашние и не знали об осколке. Знал ли отец?..

«Осколок в сердце… Откуда он залетел к Максиму? Почему? Никакое семя не прорастет, если земля его не примет. Прискучила? Разлюбил?.. Любил ведь. Еще как. Привык? Примелькалась, приелась? Не распустилась вроде, не расквасилась. И прибрана, и обихожена всегда. И для своих-то лет… ягодка. Чего судьбу гневить… Ну поостыла, конечно. Не охладела. Не погасла навовсе. Вкус и цену понимаешь тому, что, допрежь казалось, само собой к тебе валится. Растет цена, ох как растет. И малой радости упустить не хочется… Максим… Ой, Максим… По дыханию, по стуку сердца угадаю во тьме кромешной. Все для него. Все ему. И когда, обеспамятев, слепо целуя, бормочет: «Ой, Марфа, какая ты у меня…» — лучшей награды не надо. Когда качнуло его? Не приметила. И как боролся с собой — мимо глаз прошло. Думала: на веки-вечные. Присушила — не оторвешь… Дура… Дурочка… Теперь все. Полюбил — отрубил…»

И снова память, неприметно и бесшумно стронула глыбу прожитого, воскресив, казалось, давно позабытое…

За день Марфа намоталась, набегалась по столовой, похожей на огромный заводской цех. Разболелась голова. Из загудевших рук посуда выпрыгивала, ровно живая. Разбила две тарелки и стакан. Еле дотянула до конца и бесплотной невесомой тенью выскользнула на улицу. А там весна. Пахнет цветущей сиренью и молодой травой. Едва присела на скамейку в скверике дух перевести, с мыслями собраться, как тут же рядом, будто с неба, пал Максим.

— Давно тебя караулю. Пойдем провожу.

— Куда?

— Куда хочешь.

— Никуда не хочу. Отцепись.

— Я же люблю тебя…

— Люби и провожай своих студенток. А я срублю дерево по себе. Шофера какого-нибудь или дворника… — И хохотнув задиристо, сорвалась с места и кинулась прочь.

Он нагнал, снова заговорил о любви. И опять она бесцеремонно и дерзко отмела его признание.

Так повторялось еще не однажды. Пока наконец, выведенный из себя, он не закричал:

— Я все равно приду к тебе. Сегодня приду. И вот тогда… Вот посмотрим…

И пришел в ее крохотную, похожую на пенал чердачную комнатенку.

Он целовал, обнимал и гладил ее. И она целовала. И она обнимала. И она гладила. Иногда его рука ложилась на ее грудь. И Марфа бездыханно замирала, каменела в ожидании чего-то невероятного, немыслимого, но давно и очень-очень желанного. Но рука срывалась с груди, скользила по талии и снова замирала на бедре. Ее начинало лихорадить. Она еле сдерживала дрожь. «Ну чего ж ты, — хотелось крикнуть ей. — Ведь я же люблю…» Стиснув зубы, она молчала. Ей не хватало воздуха. Сердце ошалело колотилось у самого горла. «Укусил бы. Щипнул. Сделал больно…» А он вдруг выпускал ее из объятий, тяжело и часто дышал, закуривал. Но стоило ей чуть поостыть, как его руки снова обнимали, и опять она льнула и липла к нему, и оба задыхались от бесконечно долгих поцелуев, и снова до мелкой дрожи в теле Марфа хотела, чтобы Максимовы руки не стеснялись, не замирали на пороге того единственного мгновения. Однажды, доведенная его ласками до исступления, она чумно прошептала:

— Я сама… Сама разденусь… Не могу больше…

— Нет, — еле внятно вымолвил он и долго, громко глотал слюну. — Нет… Поженимся… тогда… Люблю ведь…

Тут высветился в памяти весенний лужок на берегу реки. Две белые ленты миллиметровки, длинные-предлинные, растянулись на лужке, как холсты. На них — бутылки, горы хлеба, колбасы, помидоров, огурцов и прочей снеди. Ни вилок, ни тарелок. Сосиски варили в ведре и доставали их оттуда целыми связками. Куриц жарили на костре, насадив на палки. В дешевые граненые стаканы наливали шампанское. Забросали цветами ее и Максима и при этом оглушительно орали «горько!»… Это была студенческая свадьба выпускника Нефтяного института имени Губкина Максима Бурлака с официанткой институтской столовой красавицей Марфой Полевщиковой. Вечером, когда неугомонные ребята завели хоровод, они с Максимом убежали в березовую рощу и…

«Боже мой, неужели это было?.. Вот так, наверно, вчера он с этой… Мерзавка! На чин и деньги польстилась. Сказала бы мне. Я б швырнула ей в морду все свое золото. Сшила бы ей сарафан из червонцев. Подавись! Только Максима не трогай. Мой он. Мой. Моими руками слепленный… Вцепиться? Поднять крик? Сгорит Максим бездымным порохом. Пометут с кресла управляющего. Освищут. Ославят. Голова, конечно, останется при нем. Подымется снова. Если любит, гору свернет. Еще выше взлететь может… Она-то любит ли? А ну корысть гонит? Иль засиделась в девках? Перестарка какая-нибудь? Мужика позарез охота, дитя надо. Вот и рубит дуб… Не отдам! Зубами грызть стану — не отдам! Выслежу эту б… Так тряхну… Да кого это я? Ополоумела? Максим без любви не переступил бы… Неуж кулаками мужика удерживать? Стало быть, сгорело на корню. Было да сплыло… Уйду…» Опять перед глазами та же кухня в небольшой деревенской избе. Только и полати, и пол, и лавки не блестят свежей краской. Пообтерлись, пообшарпались, полиняли. А без хозяина некому подновить.

Кинув на стол только что полученный паспорт, Марфа спокойно и твердо говорит матери:

— Теперича, мама, прости и прощай. Ухожу.

— Как это? — не поняла мать, но угадала, что не шутит дочь. — Семь классов кончила и «ухожу». Жив бы был отец, не выговорила такое…

— Был бы жив отец — сам бы давно ушел. Не хочу за палочки хребет надсажать. Всякому… в пояс кланяться, в зубы заглядывать. Прощай, маманя…

Заплакала мать. Марфа тоже глаза кулаком потерла. Но когда обе чуть поуспокоились, дочь снова кинула тяжелое шершавое слово:

— Ухожу.

— Да куда ты собралась? Где и кто тебя ждет?

И секунды не колеблясь, она ответила твердо и спокойно:

— В Москву.

— В Москву?! Окстись! Ни в одном городе отродясь не была. Паровозу в глаза не видела, и на тебе — в Москву! Спятила, что ли?

— Присядем на дорогу. Чемодан у меня уже готов…

Поняв, что не осилить, не переломить, не переиначить, мать сломленно присела на старенький, жестью окованный сундучок и беззвучно, побито заплакала…

И как тогда, двадцать с лишним лет назад, Марфа проговорила негромко, но очень твердо и спокойно, как нечто давным-давно решенное:

— Уйду.

Отдать Максима? Так вот… Не поборовшись. Не набив той… Да она за него и с богом, и с чертом готова схватиться. И с этой неведомой, незнаемой блудницей… Ох, и помотала бы ей душу. Горька и солона оказалась бы краденая-то любовь. И Максима надо бы стегануть повдоль и поперек. Занесся. Сечет наотмашь по корешку, на коем сам же и произрос.

«Куда он без меня? С любой бедой, за любым советом — ко мне. Никого не снял, не сместил — не узнав, что думаю. Каждую речь свою сперва мне читает. И хоть сердится на мои поправки, а делает. «Государственная голова у тебя, Марфа». А сам государственную эту с плеч долой… А может, блажь? «Седина в бороду — бес в ребро». Под это самое ребро его и подцепить. Тряхнуть, чтоб блажь из башки вылетела, из сердца вывалилась. «Какая разница… Важно, что я ее люблю…» Разницы, конечно, никакой. На кого же все-таки променял? На кого?..»

Зацепила эта мысль за самое больное и так потянула, что у Марфы губы на сторону повело, а пронзительная синь больших, широко открытых глаз подернулась влагой. И советчицей. И помощницей. И нянькой. И мамкой. И любовницей… — всем была для него. Покой блюла. Авторитет подпирала. Каждое желание угадать и тут же исполнить норовила. Дочку в любви и почитании к отцу вырастила.

«Молодая, наверное, эта… Непременно молодая. Мужик, как к старости поворотился — и глазом, и сердцем, и руками к молоденьким тянется… Молодая-то взбодрит, подстегнет, петухом петь заставит. Либо тянись: подбирай брюхо, выгибай грудь, либо только глазом кусай… А ведь перебесится. Потуже узду подтянуть, тряхнуть как следует — скоро перебесится. Выпустит пар… Неуж силком мужика при себе держать стану? Канючить да вымаливать? Может, еще в горком заявление на него?.. По ночам выслеживать? Ворота мазать да окна бить у соперницы?.. Ну нет! Такого в роду Полевщиковых не бывало. Дурак Максим. Умотает его, уходит молодая-то… Не она, а он должен будет ублажать да потакать. Отдохнуть бы после трассы-то, посидеть, подумать — ку-уда там: развлекай да пестуй молодуху. Запарится. До сроку сковырнется. Поздняя да неравная любовь-то тяжела… Ловчу, однако. Сама себя перехитрить удумала. Не его — себя жалко. Другого и на дух не подпущу. Верно знаю: не подпущу. Полевщиковы бабы все однолюбки! Вот и усыхай с сорока. Он с молодухой молодеть, я — в одиночку стариться. Шиш! Дудки! Кликну сейчас подруг. Вместе такую стратегию разработаем — ахнет… Нет, подружки. Ни плакаться, ни жаловаться не стану вам. И Максиму пакостить… лучше головой в омут. Значит, и любовницу его не зацепи: по ней ударь — ему больно. Да и завистников, недругов у Максима пруд пруди. Им только намекни, дай на зуб — разжуют и выплюнут… Уйду. Погляжу сыздаля, как у него. Ладно да гладко — вовсе отойду, сгину. А порушится, закачает его — подопру…»

И чтобы не передумать, не казниться, не мучиться, схватила телефонную трубку, набрала номер.

— Юрий Николаевич? Здравствуйте. Да, я… Голубчик Юрий Николаевич, мне бы билетик на Москву, на утренний рейс. Да чепе там у родственников. Ага… Спасибо… И машину на аэродром… Ну-ну. Нет. Нет. Никаких проводов. Подружки проводят. Нет. Не беспокойтесь. Попрошу соседей. Присмотрят… До свидания.

Вот так.

И никакого мостика за спиной.

Некуда отступать.

Значит — вперед…

Сперва она уложила вещи.

Укладывала не спеша. Почти каждую вещь, прежде чем упрятать в чемодан, подолгу разглядывала, вертела, даже прикидывала к себе. Вещи-то, оказывается, только до поры немые копилки прожитого, а тронь, ворохни — и они заговорят, и припомнят давнее, позабытое — да как припомнят! — до мелочей. И какая погода в тот день была, и кто стоял или сидел рядом, и что было говорено. Вот в этом сарафане на рыбалку ездили. Сварили уху. Разыгрались, раздурачились. Затеяли игру в догонялки. Убегая от Максима, кинулась в реку и угодила в омут. Смех и грех… В этой юбке летала с Максимом в областной центр, там ему первый орден вручали…

Шуршат, шелестят, похрустывают в сильных Марфиных руках шерстяные, шелковые, полотняные, кримпленовые наряды. И каждая вещь обязательно напомнит что-нибудь очень дорогое, кольнет, куснет, да так больно, что влага на глаза навернется. Вспомнилось вдруг, как в первые годы замужества штопала по ночам, латала и зашивала белье и носки, из поношенных Максимовых рубах шила наряды дочке. И сапожничала, и скорняжничала, и вязала, чтобы лишний рубль сэкономить, чтоб по облику никто не угадал скудность их достатка…

Встревоженный Арго сидел подле, не спуская с Марфы настороженных печальных глаз. Эти собачьи глаза волновали ее до слез. Вот уж кто не раз ее вспомнит. От чумки его еле спасла, овчарка покусала — выхаживала, мыла и вычесывала и стригла, кормила и оберегала.

— А ведь забудешь, — неожиданно высказала потаенную мысль, подхватывая пса на руки. Прижала бородатую квадратную физиономию к своему лицу. — Забудешь, собачий сын. Люди… Близкие… Любимые… Единственные… забывают. На беде ближних свое счастье лепят. А с тебя — какой спрос? Не дог. Не овчарка. Фоксик. Махонький, глупенький фоксик…

Растроганный пес торопливо лизал лицо хозяйки. Слизывал соленую влагу со щек, с губ. И этим лишь сильнее разволновал Марфу, и та начала всхлипывать.

— Знала бы, куда еду, где якорь кину, забрала бы тебя. Леночку приласкай. Ей поначалу ой как худо будет. Ты уж, голубчик, с ней понежней, поласковей… Ну, спасибо тебе. Спасибо…

Расцеловала пса в нос, в глаза, в лоб. Осторожно опустила на пол. Вздохнула прерывисто и длинно и снова стала перебирать свой гардероб.

Дорогие наряды она не взяла. Зачем? Коль доведется воротиться (где-то, на самом донышке ее души, жила такая мысль) — доносит, дофорсит; ну, а коль не суждено — пусть Лена носит. «А если та… новая… молодая… бесстыжая — это точно! — почнет выряжаться в мои соболя да норки? Не наживала — не жалко. Максим не остановит. Обезумел мужик. Неуж для нее, для первейшего врага своего?..» Решила надеть каракулевую шубу и каракулевую шляпку с полями. Тряслась над ними, надевала лишь по великим дням, а тут… Может, еще все отстоится. Образумится. В крайнем случае… Ах, да никаких крайних случаев, похоже, не будет…

Как ни разборчиво отбирала, а два больших чемодана все-таки набралось. Да еще сумка через плечо.

Часы пробили полночь, когда Марфа наконец закончила возню с вещами. Самолет улетал в шесть утра. Ложиться в постель не имело никакого смысла не потому, что могла проспать — разбудил бы шофер, а потому что знала: не заснет. Да и какой сон в родном доме, который через четыре часа покидаешь насовсем?..

Неторопливо и бездумно она ходила по пустым освещенным комнатам. Как по кладбищу. Меж знакомых могил. Пробираясь к той единственной, на которой споткнулась ее жизнь, и никому не ведомо было, как пойдет она дальше и пойдет ли, а может, покатится кубарем или поползет юзом.

Марфа помешанно ходила из комнаты в комнату. Останавливалась перед зеркалами и картинами, перед сверкающими стеклами сервантов, набитых хрусталем, серебром, фарфором. По вещичке, по штучке собирала она это сверкающее великолепие. И зачем? Для кого? Что-то ради моды. Что-то, чтобы не отстать от подруг. Но большинство — для блеска, от избытка средств и возможностей. Еще недавно она гордилась этими редкостными кофейниками, фужерами, кубками, бокалами, рюмками и рюмочками, могла их часами перетирать и переставлять, а потом подолгу любоваться ослепительным блеском. Теперь все это собрание дорогих сервизов, наборов, гарнитуров показалось никчемушными, пустячными побрякушками.

В глубине души зрело что-то угрюмое, жесткое и неумолимое. Постепенно это «что-то» и завладело женщиной, властно требуя выхода, прорыва наружу, погнало и погнало Марфу по роковому кругу, и та все убыстряла и убыстряла шаги и скоро слепо заметалась по квартире как только что пойманная, впервые загнанная в клетку львица.

Она носилась по квартире, натыкаясь на вещи, задевая плечом дверные косяки.

Мчалась из комнаты в комнату все быстрей, все неосмотрительней.

Запиналась, спотыкалась, разъяряясь все пуще, переполненная гневом и жаждой мести.

И вдруг, будто неведомой силой враз смиренная и укрощенная, с разбегу остановилась посреди гостиной и, словно ища чего-то, стала нервно и суетливо озираться по сторонам.

Теперь она двигалась бесшумно, как тень. Подходила к вещам, машинально оглаживала их, легким ласкающим касанием руки смахивала невидимую воображаемую пыль. Пощелкала рычажками телевизора. Покрутила регуляторы стереопроигрывателя. И застыла подле, будто окаменев.

Все это когда-то принадлежало ей, береглось, охранялось, содержалось в образцовом, идеальном порядке…

«Зачем? Столько сил. Доставала. Везла. Тряслась. Ради чего? Кому? Сокрушалась по разбитому фужеру. Рыдала из-за расколотой вазы. А теперь все это одним махом. Если бы только эти побрякушки… Вымела бы осколки, вытерла пыль и — по новой обряжать да обихаживать…»

В спальне она опустилась на его кровать, положила на колени его подушку и вспомнила, как было в молодости. Максим входил раскрасневшийся, в полосатых ситцевых трусиках. Отдуваясь, томно выговаривал: «Ну и помылся. Все трассовые заботы в ванне утопил. Будем спать? Или чайку на сон грядущий?..» «Спать», — бормотала она. И замирала, зная, что сейчас он поворочается, поворочается, да и пришлепает к ней. Распаленный желанием, еще молодой и сильный. И зацелует, и заласкает…

Как он любил заплетать и расплетать ее косу. Осторожно и нежно касались его руки ее волос и, ласково невесомо огладив их, принимались разнимать на пряди. Сдерживая дыхание, не смея шелохнуться, замирала Марфа под его руками, желая только одного, чтоб подольше его словно намагниченные, исторгающие тепло и ласку руки не отрывались от ее волос. «Кому теперь они нужны?»

Небрежно пришпилила конец огромной косы к затылку и заплакала. Тихо и жалобно. Стыдясь. Сердясь. Негодуя. «За что? Не с неба упало. Не по наследству. Своими руками. Рисковали. Страдали. Работали на износ. Слепили наконец. Слепили и порушили…» Ей привиделось вдруг, как беззвучно и страшно распадается, рассыпается, разваливается на части что-то невообразимо громадное, красивое и яркое. Бесплотно и жутко парят в воздухе, кувыркаются и пропадают в черноте странные угловатые обломки, колышутся, налетают друг на друга глыбы и невесомо валятся, валятся в черноту, в небытие «За что? За что?..»

— За что? — вскрикнула она и зарыдала исступленно и громко…

Потом она сидела на кухне. В своем, собственными руками созданном царстве чистоты, симметрии и порядка. Сверкал кафель, сверкали раковины мойки, сверкали фарфор и стекло, сверкали десятки всевозможных приборов, шумовок, терок, поварешек, молоточков, ножей. Это — ее владение. Это — ее царство. И на миг представив в нем другую, надменную, хищную, продажную соблазнительницу, Марфа заклокотала гневом. Ее поразительно синие глаза стали черными от ярости. Схватив подвернувшуюся под руку скалку, ахнула сперва по шкафчику с посудой, потом по развешанным шумовкам и поварешкам, потом по расставленным тарелкам. Опомнилась от звона осколков и жестяного грохота падающей утвари.

И снова навзрыд плакала, собирая в ведро обломки чашек и тарелок. Два ведра вынесла на помойку. Вымыла пол. Расставила новую посуду. Наложила псу груду костей и отварного мяса, налила ему большое блюдо воды. Потом вымылась под душем. А когда глянула на часы — ахнула: половина третьего. Через полтора-два часа за ней приедут.

За письмо принималась раз пять. Напишет несколько слов или несколько строк, перечтет и комкает. А минуты уплывали, скользила по циферблату узорчатая часовая стрелка. «Спеши… Спе-ши… Спе-ши…» — выговаривали все часы, большие и маленькие. И погоняли, погоняли женщину, торопили ее поскорее и навсегда уйти из собственного дома.

Спе-ши…

Спе-ши…

Спе-ши…

Спеши, Марфа!..

«Максим! Я ухожу. Зачем тянуть? Кого обманывать? Ни зла, ни обиды на тебя нет. Полюбить — всегда счастье. А коли взаимно — вдвойне. Адреса у меня пока никакого, да и зачем тебе мой адрес? Меня больше нет. С Леной потом как-нибудь свяжусь. Ты с ней поаккуратнее. Она хоть и папина дочь, а мать любила. Прежде чем приводить сюда новую… подумай, как быть с Леной. Поговори с ней напрямки, она умная девочка… Барахло мое, какое осталось, пусть повисит. Не продавит место. Может, сама заберу потом. А то Леночка пусть решает, как с ним поступить… Как мне было решиться на такое — сам знаешь. Ты был у меня один и на всю жизнь. При твоем положении тебе надо все законно и скоро решать, а не то недруги головы подымут и в спину. Оставляю заявление о разводе. Вали на меня. Тебе тут жить, а всякая сволота ждет не дождется, чтоб испакостить, замарать, куснуть… Все. Прощай, Максим. Поцелуй Ленку. Объясни ей сам. Только не лги. Не то и ее потеряешь. Хоть на бумаге, а все-таки целую тебя напоследок. Всегда твоя Марфа».

Потом она написала заявление в Гудымский нарсуд с просьбой развести ее с мужем,

«которого я никогда не любила и не люблю. Жила в надежде, что стерпится — слюбится. До сорока дожила — не слюбилось. А без любви что за жизнь? Прошу заявление мое рассмотреть без меня: незачем мне любопытным глаза мозолить. Марфа Бурлак…».

Она уже взялась было за чемодан, да вдруг ахнула, вспомнив что-то. Суетливо заметалась из комнаты в комнату, потом ненадолго застряла в кабинете Максима, воротилась к своим чемоданам успокоенная и решительная.

Так крепко прижала к груди Арго, что пес жалобно заскулил и, кажется, все понял. Прильнув друг к другу, они плакали вместе — негромко, горько, безнадежно…

За окном еще ночь. Чернота будет кутать город почти до полудня. В зимнем Заполярье день — гость дорогой, а хозяйка — ночь. Когда ей вздумается, тогда и попятится, пропустит гостенька, даст ему постоять чуток и снова выдворит…

В блеклом стылом небе горели неяркие далекие звезды. Чужие и холодные. Подмигивали в пустоту. Срывались с насиженных гнезд и падали в бездну вселенной. Падали и гасли. И никакого следа не оставалось от жаркой звезды.

Была и нет…

Город еще спал.

Что там за темными провалами слепых окон?

Какие сны?

Какие думы?

Рождаются великие и дерзкие планы?

Вынашиваются, дозревают преступные замыслы?

Все скрыла темнота надежно от глаз чужих и от чужих ушей.

Только эти два огромных окна, как два огненных глаза, не мигая, не щурясь, смотрели и смотрели в ночь.

Открыто, светло и прямо смотрели.

А когда на Большой земле петухи протрубили утреннюю зо́рю, окна погасли. Сперва одно. Потом другое. Темнота тут же заполнила вырубленные в ней светящимися окнами колодцы, и никому уже не по силам было угадать, где теперь эти всю ночь не гасшие окна.

И никто не видел, как, вынырнув из черноты, подкатила к дому черная «Волга». Как вышла из подъезда женщина с чемоданами и сумкой через плечо.

Шофер выскочил ей навстречу. Подхватил чемоданы, уложил в багажник, предупредительно распахнул дверку тускло поблескивающей машины.

Женщина не поспешила сесть в автомобиль. На какое-то время отвернулась от него, встав лицом к дому, и ей показалось, что она слышит тонкий, жалобный плач собаки.

Слезы хлынули из глаз женщины. Рыдания душили ее.

Невероятным усилием воли она сдержала стон, не выпустила рыданий.

Постояла, унимая боль души и противную знобкую дрожь тела. Прошептала беззвучно: «Прощай, Максим» и отвернулась, шагнула к машине.

Громко фыркнула мотором черная «Волга», рванулась с места и сразу скрылась, растворилась в промороженной черноте.

Была и нет…

Была и нет…

Как будто и не была вовсе…

Загрузка...