Часть вторая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Слегка подсиненной, полупрозрачной серой глыбищей навалился мороз на тундру, притиснул, и та замерла бездыханно. На многие сотни километров — ни дымка, ни живого голоса, ни движения — мертвое, стылое, белое безмолвие. Зверье и птицы зарылись в сугробы, заползли в норы и щели, затаились, замерли там в чуткой полудреме, не делая ни единого, даже малого ненужного движения, сберегая силы, съедаемые голодом и стужей.

Где-то, чуть южнее Гудыма, тундра сталкивалась с тайгой. Колючая зеленая громадина тайги с трудом выдержала дерзкий наскок ледяной белой пустыни, и в долгом многовековом поединке сложилась наконец широкая пограничная межа, называемая лесотундрой. Зеленые таежные островки, острова и массивы чередовались там с большими и малыми пустынными владениями тундры, и гудымским трубостроителям приходилось то прорубаться сквозь настоящую тайгу, а то рыть траншеи в вечной мерзлоте…

Шестой день уличные термометры показывали минус пятьдесят градусов, а порой и минус пятьдесят четыре и даже минус пятьдесят семь градусов. Железо, камень, дерево, стекло — все дышало холодом, леденя руки даже сквозь меховые рукавицы.

Казалось, и воздух промерз до стеклянной твердости, и если вдруг ахнуть по нему чем-нибудь тяжелым, то он треснет, расколется, обрушив на землю груду звонких острых осколков.

Без подогрева столкнувшись с электродом сварщика, лопались первоклассные стальные маннесмановские трубы.

Крошилось железо.

Рассыпался бетон.

Стальные клыки экскаваторов навсегда оставались в промороженном грунте.

Но гудымские трубостроители не кляли мороз: он превратил в гранит зыбкие непроходимые кровли гиблых болот, перекинул надежные мосты через реки и озера, и, хотя подвластная «трубачам» техника не была рассчитана на работу при столь низких температурах, трасса жила, двигалась, километр за километром наращивая бесконечную нить трубопровода.

Да. Трасса жила…

Нескончаемой вереницей, медленно, но неодолимо шли и шли по времянкам-зимникам могучие «Ураганы» и «Уралы», таща на прицепах по четыре тридцатишестиметровых трубы. Вразвалку ползли похожие на слонов короткие пузатые бензовозы. Ковыляли разномастные автобусы с рабочими. Заледенелыми, будто слюдяными оконцами поблескивали фургоны ремонтных автолетучек. Иногда, грохоча гусеницами и по-козлиному подскакивая на выбоинах, проплывал могучий ГТТ, неприметной серой тенью, почти бесшумно проскальзывал легковой «уазик». Зимники были единственными артериями, которые питали трассу всем необходимым для того, чтобы трубопровод строился.

И он строился.

Медленно-медленно, почти незаметно для глаза, но все-таки двигались вперед и вперед роторные экскаваторы, пробивая узкие траншеи в вечной мерзлоте, превосходящей по крепости скальные породы. Выброшенные ротором коричневые куски грунта и впрямь походили на каменные осколки. Если же ротор оказывался вдруг бессильным, закаменелую твердь взрывали. И становилась трасса схожей с линией фронта, где день и ночь рокочут и ревут моторы, пылают костры, сверкают фары, грохочут взрывы…

Чуть-чуть приотстав от экскаваторов, катила походная электростанция. За ней — изолировочные машины. Потом — шеренга трубоукладчиков. Все это рокотало, лязгало, сверкало, дымило, шевелилось и двигалось, захватывая и волнуя людей, причастных к происходящему на трассе.

Огнедышащей, грохочущей трассой Бурлак мог любоваться подолгу. Особенно с вертолета. В серых сумерках короткого полярного дня иль в подсвеченной снегами зыбкой мгле бесконечной северной ночи трасса казалась раскаленной, медленно ползущей гигантской змеей. Бывало, и час, и два летит вертолет над трассой, а внизу все огни, огни, огни. И вся эта масса, лавина машин и людей, блестящее круглое тело исполинской трубы — все двигалось.

Движение — первый и заглавный показатель жизни. Раз живет, значит, движется. Вперед или назад, к апогею или к гибели, но движется. Расцветает или увядает. Пробивается в мир или уходит из него, но движется, движется, движется. Остановка — смерть…

Бывало, когда «пошла» труба, Бурлак по суткам не вылезал из вертолета. Особенно долгим и дотошным был его самый первый в сезоне облет трассы — «разведполет». Здесь, на Севере, сто километров — не расстояние, час лету — не перелет, и во время «разведполета» вертолет Бурлака пролетал иногда более тысячи километров. Приметив что-то неладное на трассе, Бурлак командовал посадку, вертолет зависал над указанным местом, Бурлак выпрыгивал в сугроб, и машина вновь взмывала в небо и кружила там, ожидая управляющего. Заправлялись в трассовых поселочках, там же наскоро обедал экипаж и снова в полет. С участка на участок, из мехколонны в мехколонну. До тех пор, пока не облетят всю трассу и та накрепко не осядет в сознании Бурлака не цифрами, а яркими картинами местности, живыми образами тех, кто «гонит» трубу. Его память надолго вбирала сотни разных несхожих лиц, и, заговорив о делах на каком-то участке, он тут же воспроизводил в памяти и место действия, и работающих там людей и принимал решение, сообразуясь с тем и другим. Таким «разведполетом» начиналась для Бурлака каждая новая зима, каждая новая трасса. Это стало традицией, неписаным законом. И нынче, едва грянули настоящие морозы, ожили зимники и «пошла» труба, начальники участков и мехколонн, прорабы и бригадиры — все стали лихорадочно готовиться к наезду управляющего трестом Максима Бурлака. Но…

Преданный Юрник несколько раз вскользь спрашивал:

— Когда на трассу?

Отводя глаза, Бурлак бросал с напускной деловитостью и равнодушием:

— Может, и завтра.

Но проходило завтра и послезавтра, трасса жила, двигалась, а управляющий никак не мог оторваться от Гудыма. Понимал, что давно пора, вот-вот начнутся селекторные переклички, придется отвечать начальнику главка, а то и министру или его заместителям на массу вопросов, а что отвечать, если ни разу не был на трассе. Ловил на себе недоуменные взгляды ближайших помощников. Морщился, когда начальники участков и мехколонн, разговаривая с ним по телефону или по рации, непременно спрашивали «когда к нам?». Угрюмо отвечал им, как и Юрнику, — «может быть, завтра», но…

С ним творилось что-то непонятное и недоброе… Куда-то заносило его, срывая с привычной орбиты. «Куда?» — все чаще спрашивал себя и не находил ответа. Лишь иногда и очень-очень смутно откуда-то из самых потайных глубин души вдруг тянуло затхлым и мерзким душком страха. Переполошенный Бурлак придирчиво засматривал в себя: трусов он презирал, ибо сам был не трус.

Нынешней весной возвращались они из областного центра с собрания партийно-хозяйственного актива главка. Только-только спецрейсовый «ЯК-40» оторвался от взлетной и стал круто набирать высоту, как за бортом что-то вдруг отвратительно звякнуло и загрохотало. Двигатели заглохли. Машину стало трясти, кренить, опрокидывать. «Горим», — тихо сказал сидевший у окна Юрник. «Вот будет радость подчиненным, забота начальству: сразу опустеют двадцать пять руководящих кресел», — тоже негромко, с каким-то злым весельем откликнулся Бурлак, и этим его словам суждено было стать крылатыми, их повторяли, передавали из уст в уста, дивясь мужеству и самообладанию управляющего Гудымтрубопроводстроя. «ЯК-40» удалось посадить, пламя задавили.

Из пассажиров этого спецрейса в тот день в Гудым полетели только Бурлак с Юрником. И не проговорись Юрник, близкие так бы и не узнали о происшествии.

«Какого черта торчу в Гудыме? Неужели…» И замирал у этой черты, боялся шагнуть за проклятое «неужели», ибо чуял: там и есть корешок. Постыдный. Чужеродный. Но крепкий. «Да рви же его. Рви!» — приказывал себе и не рвал и оттого пуще прежнего злобился на всех. И будто по негласному закону подлости именно в это время произошел нелепый случай с Юрником…

Когда ударили холода, решил Юрник облететь трассовые поселки, посмотреть, как устроились трассовики. Приехал на вертолетную, подошел к уже нагруженному «МИ-4» да вдруг вспомнил что-то.

— Летите без меня, — сказал Юрник вертолетчику. — Я потом.

Железная пузатая стрекоза оторвалась от земли и, раскачиваясь, медленно полезла в небо. Прикуривая, Юрник на миг опустил глаза. А когда их вскинул, вертолета вверху не было. Успел приметить его подле самой земли. Потом глухой и страшный удар. Отлетающие лопасти. И сплющенная, покореженная жестянка — братская могила пятерых.

На другой день Юрник улетел в самый дальний трассовый поселок. А Бурлака это происшествие так потрясло, что он не однажды вспоминал катастрофу и всякий раз поразительно явственно, до легкой дрожи в теле видел себя в железном чреве падающего вертолета. За многие годы скитаний по Северу он всякое повидал, не однажды оказывался на той роковой черте, переступив которую человек уходил в небытие. Но никогда доселе не вспоминал пережитых катастроф, что было — то было…

Приметам он не верил, над суеверными предрассудками смеялся, никогда не думал о смерти, подсознательно считая себя вечным. И вдруг… вселилось в него это неосознанное беспокойство и дурное предчувствие, с каждым днем становясь все острей и нетерпимей. Не раз он отдавал команду: приготовить на утро вертолет. Но завтра обязательно что-нибудь случалось непредвиденное, мешало задуманному, и гремел отбой.

«Черт возьми! Что же все-таки происходит?» Бурлак был как под местным наркозом: видел, слышал, понимал, но не мог переиначить. Это страшное состояние оглушенности, неосознанности и неподвластности собственных поступков рассудку накатило на Бурлака в тот момент, когда он понял, что Марфа ушла, ушла насовсем, ушла, освободив его от постыдной необходимости лгать и изворачиваться. Ни в тот миг, ни теперь, по истечении полумесяца, Бурлак ни разу не подумал: чего стоил Марфе этот великодушный жест? Куда она ушла? Где притулилась? На какие средства и как существует? Жива ли она, наконец?

В Гудыме Бурлак был фигурой первой величины. Его знали все. В той или иной степени многие были от него зависимы, чем-то ему обязаны, чего-то ждали и хотели получить. Гудымский нарсуд в несколько минут расторг брак Марфы Полевщиковой с Максимом Бурлаком. Узнав об этом, ошеломленные друзья кинулись в знакомую квартиру Бурлаков, но та оказалась запертой. Тогда Феликс Макарович примчался в трест Гудымтрубопроводстрой и, сказав секретарше: «Сюда никого», ворвался в кабинет Бурлака.

— Ты что, Максим, ошалел? Такую жену потерять! — загромыхал Феликс Макарович, едва переступив порог кабинета.

— Ты о чем? — недоуменно спросил Бурлак.

Видавший виды, битый, тертый и ломаный Феликс Макарович опешил, а Бурлак вышел из-за стола, подал руку и, не выпуская тяжелой, рыхлой кириковской ладони из своей сухой и сильной пятерни, усадил друга в кресло, сел напротив.

— Что стряслось, Феликс?

— Это правда, Максим? — негромко, с умоляющей ноткой в голосе спросил Феликс Макарович.

— Правда — перевернутая ложь, — глубокомысленно выговорил Бурлак. И вдруг, привстав, жарко и торопливо:

— Я не могу по-твоему: жить с одной, спать с другой, развлекаться с третьей. Что поделаешь. Надеюсь, наша дружба выдержит и этот поворот. И кончим об этом.

— Аминь! — протодьяконским басом протянул нараспев Феликс Макарович…

2

Заботы о собаке и квартире Бурлак поручил соседям и, не заходя домой, шел с работы прямо к Ольге Кербс. Они еще не прижились, не привыкли друг к другу. Их отношения были отношениями начинающих любовников, таящими в себе массу приятных неожиданностей и прекрасных, волнующих открытий…

Он решил, что только теперь, будто вдруг прозрев, понял, что такое женщина, не переставал дивиться и восхищаться ее гармонией и красотой, открывая в ней все новые и новые черты. Любая поза Ольги казалась неповторимо изящной. Подберет ли она ноги под себя и, прижавшись спиной к стенке, по-восточному усядется на тахте, или, закинув ногу на ногу, расслабленно расположится в кресле, или, присев на край низенького пуфика, упрет локти в колени, а на раскрытые ладони положит подбородок — все равно в любой, самой неожиданной позе Ольга была стройна, изящна и прекрасна.

— Ты как неведомый материк: чем больше узнаешь, тем больше непознанного.

— Когда все известно, скучно жить, — ответила Ольга.

Его умиляло и волновало все: и небрежно, бессильно уроненные на колени длиннопалые кисти рук, и четко обозначившийся прогиб тела в талии, и слегка запрокинутое лицо с упрямой морщинкой меж светлых пушистых бровей, и напряженная от наклона головы, тонкая длинная шея, на которой четко проступила сонная артерия.

Бурлаку казалось, что вдохновляющую силу женской красоты он постиг только теперь, с Ольгой. С каждым днем крепла его убежденность, что он — единственный, кто осчастливлен великим открытием неповторимо прекрасной сути женщины, кто постиг неиссякаемую глубину и радость земной любви. И сам себе в том не признаваясь, Бурлак страшился недолговечности своего счастья, боялся нелепого случая, который мог бы это счастье разрушить, оборвать. Иногда в разгар делового разговора или за чтением очень важных служебных бумаг его вдруг простреливало предчувствие беды. Не в силах ему противиться, смятенный Бурлак лихорадочно нажимал на селекторе кнопку связи с БРИЗом. Услышав короткое Ольгино «да», тут же отключал селектор, но сразу настроиться на прежний лад не мог.

«Не может счастье быть бесконечным, что-нибудь непременно случится, не сломает, так покачнет, омрачит, остудит…» И, страшась этого, Бурлак стал осторожничать, Ольгу из виду не терял и себя берег, со дня на день откладывая свой первый в сезоне «разведполет» по только что ожившей трассе. Эта игра в прятки с самим собой продолжалась бы, наверное, еще долго, если бы случайно не подслушал телефонный разговор Глазунова с кем-то. Поняв, что вклинился в чужой разговор, Бурлак хотел положить трубку, как вдруг услышал вопрос незнакомца: «Бурлак на трассе?» — «Какая ему теперь трасса? — язвительно откликнулся Глазунов. — Молодуху пасет. Уедет, а вдруг уведут или сам, не дай бог, в пути переутомится».

Бурлак швырнул трубку. «Негодяй! Как смел? Мерзавец!..» А какое-то время спустя, уже чуть поостыв, Бурлак вдруг дрогнул от пронзившей его мысли: «Прав Глазунов. Я трушу. Берегу свою шкуру и голову…» Его окатила такая жаркая, удушливая волна стыда, что он мигом вспотел…

Всю ночь ворочался Бурлак в постели, часто просыпался, сразу припоминал невольно подслушанные слова Глазунова, злился на него, негодовал, грозил. В эти минуты неприятного душевного беспокойства он вдруг и впервые пережил странное, неведомое ранее состояние неустойчивости. Земля не качалась под ногами, никакие силы его не гнули, не колебали даже, а былой, вчерашней незыблемости не было, и все время подкалывало противное «вот сейчас», «вот-вот». Он отмахивался, отбивался от дурной мнительности или предчувствия или черт знает чего и в то же время чувствовал, что сползает, скользит, движется по наклонной вниз. «Почему вниз? Куда вниз? — спрашивал себя. — И что значит вниз?» Вопросы повисали безответно, угнетали, нервировали, и не хватало сил выскочить из-под них.

Проснулся Бурлак, как всегда, в шесть утра. Соскользнул с постели, поспешно вышел в коридор и сразу за телефонную трубку. Раздраженным, жестковатым голосом скомандовал уже бодрствующему Юрнику:

— Распорядись, чтоб к восьми приготовили вертолет… Дня на три… Да… По всей трассе…

Покосился и увидел Ольгу. В длинной полупрозрачной ночной сорочке, с распущенными, запутанными волосами, заспанную и встревоженную, с глазами, полными испуганного изумления.

— Улетаешь? — шепотом спросила она и невесомо шагнула к нему.

Еще непроснувшееся тело было мягким и нежно лучилось трепетным сонным теплом. Жаркие гибкие руки обхватили загорелую литую шею Бурлака. Тот крепко обнял женщину, припал губами к еле приметной пульсирующей горячей жилочке на шее и, целуя ее неотрывно, чуть слышно проговорил:

— Ненадолго, Оля. Надо посмотреть трассу.

— Да-да, — согласно откликнулась она, прижимаясь к нему еще крепче. — Конечно…

И вдруг обессиленно обвисла на его руках, безжизненно запрокинув голову. Прильнув губами к ее полуоткрытому рту, Бурлак не мог оторваться до тех пор, пока не задохнулся.

Они слепо целовали друг друга, охваченные вмиг одним желанием, которое тут же и поглотило их целиком, властно вырвав из мира реального и кинув в фантастически прекрасный и яростный мир страстей…

3

Он уже надевал полушубок, когда из Баку позвонила Лена.

Слышимость была на диво прекрасной, словно меж говорящими не четыре тысячи километров по прямой, а всего несколько кварталов. Бурлак отчетливо слышал не только малейший сбой в интонации дочери, но даже ее дыхание.

— Папуля! Здравствуй! Трижды звонила домой — никто не отвечает. Что-нибудь случилось?

— Здравствуй, дочка, — как можно веселей, приветливей и мягче откликнулся не готовый к этому разговору Бурлак. — У нас холодище. Пошла труба. Все на трассе…

— И мама? — вклинилась Лена.

— Ты же знаешь свою маму! — браво и усмешливо откликнулся Бурлак, презирая себя за фальшь, и, норовя отвлечь дочь, опять заговорил о строительстве трубопровода.

— Как мама? — снова перебила Лена.

— Нормально, — ответил встревоженный Бурлак, не зная, что еще можно сказать, и страшно боясь дальнейших расспросов.

«Хорошо, не уехал, дозвонилась. Вышла бы на Сталину, та непременно брякнула бы… А не миновать. Что скажу? Обдумать. Приготовиться…»

Еще ни разу он не подумал о неизбежной скорой встрече с дочерью, не приготовился к ответу на ее главный вопрос. И теперь, боясь, что Лена может уловить его тревогу, и не желая заронить ей в душу малейшее подозрение, Бурлак поспешил стрельнуть встречным вопросом:

— Как ты там, на бреге Каспия? Скоро домой?

— Все хорошо. Скучаю. Вряд ли дотяну до звонка. Готовь место под крылышком. Как Арго?

У Бурлака вдруг заклинило горло. Нутром учуял он дочернее неприятие случившегося. «Не примет… Не простит… Отшатнется… Потеряю…»

— Але! Папуля! Где ты?

— Слушаю, — еле выдавил он из стиснутой спазмой глотки.

— Жив ли пес-барбос, бархатный нос?

Уже три дня не переступал Бурлак порог своей квартиры, не видел пса и, решив, что сделает это сейчас, по пути на вертолетную, прежним бодрым голосом откликнулся:

— Жив и здоров бродяга. Ждет не дождется хозяйки с большущей шоколадкой. В театрах-то была?

— Перебьюсь. Поедем с тобой в Москву — посмотрим…

«Поедем ли?» — кольнуло Бурлака в самое сердце, и то вдруг заныло, и сразу как-то потускнело вокруг, поблекло, будто солнце накрыла туча, кинув на мир огромную, прохладную, серую тень. Он слушал до боли родной голос дочери, отвечал на ее вопросы и сам о чем-то спрашивал, но думал совсем не о том. «Разыгрался Ромео. Спасибо Марфе. Достало и мудрости, и силы. Трассу — и ту на кон. Еле отлепился… Трезво обдумать, решить, подготовиться. Чтоб к приезду Лены все точки расставлены… Уже расставлены. Кроме одной, Лениной…»

— До свидания, папа, — прозвенело над ухом. — Будь счастлив! Поцелуй маму. Угости Арго шоколадкой, скажи, что от меня. До встречи…

— Целую, прекрасная Елена. Все исполню. До свидания, дочка…

И опять пересохло в горле. Не последний ли раз говорят они вот так, как говорили всегда. Если и не отшатнется, не отломится, трещины не миновать… «Залечу. Залижу. Заглажу. Любит. И я чем угодно поступлюсь. Чем угодно… Кроме Ольги. Вдруг или — или?.. Нет. Не дойдет до этого. Не дойдет…»

Долго держал в руке трубку, наполненную рваным зуммером. Сознание Бурлака воспринимало этот писк как далекий, очень далекий и безнадежный сигнал бедствия. И тревожно, и холодно становилось на душе. «Что я скажу? Что?..» Беспомощность неожиданно высекла искру ярости. «Что есть, то и скажу. Не девочка. Должна понять…» А знал и был уверен, что Лена не поймет. Не сумеет. Не захочет понять. Оттого взъярился пуще прежнего. «Почему я должен перед всеми отчитываться? Перед каждым — душу нараспашку? Не ЭВМ. Не робот. Есть во мне и тайники, и подполье. Туда и сам-то носа не сую… Ленка поймет. Переболеет. Перемучается. Но поймет. Всю жизнь — на одной струне… Поймет…»

— Поймет! — сердито, с неприкрытой угрозой и вызовом проговорил он.

Небрежно кинул жалобно пищавшую трубку на рычажки аппарата.

Прерывисто вздохнул.

И ни следа растерянности на суровом лице.

И никакой расслабленности в твердой и четкой походке.

Ему не за что себя казнить, не в чем упрекнуть. Все, чем был силен и богат, — все отдам семье: Марфе и Лене. Ни похождений, ни увлечений, ни мимолетных страстей: чист как родник. А любовь — неподсудна никому. Даже Лене. Тем более ей…

Рывком натянул полушубок. Нахлобучил меховую ушанку. И пошел из кабинета, на ходу доставая из карманов перчатки.

Когда садился в «уазик», что-то как будто кольнуло под лопатку. Резко обернулся и увидел прижавшуюся к углу конторы Ольгу. Он не разглядел выражения ее лица и глаз, но от всей ее закутанной, чуть сутулящейся, будто силой притиснутой к углу фигуры повеяло смутным беспокойством, растерянностью и тревогой. О нем беспокоилась, за него тревожилась Ольга. И бог знает сколько простояла она тут, на карауле. На лютом пятидесятиградусном морозе. Доступная огненным порывам злого, кусачего ветра. На виду у всех…

Волна нежности захлестнула Бурлака. Он еле сдержался, чтоб не кинуться к Ольге. Приветственно вскинув руку, помахал. И только увидев ответную отмашку, полез в «уазик»… И весь путь до вертолетной терзался, что не подошел, не сказал доброго, теплого слова, не пожал ее мягкой, верной, любящей руки. «От кого прячусь? Весь Гудым знает…»

Едва «уазик» поравнялся с диспетчерской — обшарпанным, неопределенного цвета вагончиком на краю вертолетной, как из него тут же вышел Юрник. Сел на заднее сиденье, сказал водителю:

— Рули, Рюрик, к той восьмерке. Видишь, винты крутит?

С одного взгляда Юрник разгадал настроение Бурлака и весь долгий перелет до Нулевого поселка ни разу не зацепил того даже словом.

«Черт, устал я, однако, — думал Бурлак, удобно располагаясь на неширокой железной скамье, накрытой толстой ковровой дорожкой. Вытянул отдохновенно ноги, расслабился, и все, что занимало доселе, тревожило, беспокоило, волновало, как-то вдруг отдалилось, отодвинулось и стало видеться вроде бы со стороны. — Скорей бы приезжала Лена. Качнуло б еще раз, и в норму. Пора переводить стрелку на стабильные рельсы, входить в привычный ритм. А то…»

Тут мысль замерла, затихла, спеленутая крепким сном.

Спал Бурлак, припав спиной к вибрирующей железной стенке летящего вертолета и уронив голову на грудь. Из-под сползшей набок шапки выскользнула и прилипла к крутому лбу прядь жестких, неправдоподобно черных волос. Черты лица отмякли, расплылись, и даже темное пятнышко родинки подле уха стало как будто больше и бледней.

Спал Бурлак. А Юрник, сидя напротив, все время шевелился, словно была под ним не холодная железная скамейка, а раскаленный печной под. Он то поворачивался к оконцу лицом, то припадал спиной, передвигал с места на место ноги, комкал перчатки, тискал шарф. При этом он лениво и равнодушно посасывал сигареты, стерег взглядом спящего и думал.

События последних дней ошеломили Юрника настолько, что на какое-то время он утратил способность руководить собственными поступками и все делал как бы в полусне, по инерции, задним умом лишь соображая и оценивая содеянное. Он любил Бурлака по-мужски сурово, взыскательно и крепко, гордился им, служил ему преданно и рьяно. И попробуй-ка кто-нибудь при Юрнике даже намеком тронуть позолоту на его кумире. Всегда спокойный, рассудительный и уравновешенный, Юрник мигом вскипал, устраивал неосторожному задире такую выволочку, что у того надолго пропадало желание критиковать управляющего трестом…

Как ни велико значение воспитания, оно лишь шлифует, закаляет природные качества. А Юрий Николаевич Малов родился оруженосцем. Мягкий, податливый, с обезоруживающей улыбкой и тихим голосом, маленький Юрка прислуживал старшему брату: носил его портфель в школу, подавал вылетевшие за черту городки, доставал из кустов волейбольный мяч. Слабосильный и боязливый, Юра слепо поклонялся и беспрекословно повиновался отцу — видному строителю, всю жизнь мотавшемуся по стройкам. Болезненно самолюбивый, властный и жестокий отец и теперь, перешагнув семидесятилетний порог, все еще управлял одной из крупнейших строек страны. Повинуясь его воле, Юрник окончил строительный институт, пять лет проработал под родительским крылом, потом женился, ночная кукушка оказалась сильней всемогущего батюшки, оторвала от него мужа, и закружило их по стране со стройки на стройку, и хотя Юрник был неплохим инженером, врожденные черты характера все же увели его в сферу обслуживания, и к тому времени, как встретился с Бурлаком, Юрник был уже сформировавшимся, опытным и авторитетным «бытовиком».

Почти десять лет назад судьба свела Бурлака с Юрником на пути в Гудым, куда оба ехали впервые, один управляющим еще не существующего треста, другой — заместителем по быту начальника еще не родившегося СМУ.

Они столкнулись в зале ожидания аэропорта областного центра в очереди к окошечку регистратора.

— В Гудым? — спросил Бурлак рядом стоящего Юрника небрежно толкнув ногой свой портфель.

— Угу, — прогудел Юрник. Подхватил падающий портфель Бурлака. Поставил рядом со своим портфелем. — Надоели обжитые края. Вольной волюшки захотелось…

«Алиментщик, — решил Бурлак. — От семьи бегает»… И сразу пропал интерес к незнакомцу, и, давая выход вскипевшему вдруг раздражению, снова пнул свой портфель.

— Зачем его пинать? — укоризненно спросил Юрник. — Вещь добрая. Красивая. И дорогая. Но безответная. Чего ж на ней зло срывать?

Сверкнул глазами Бурлак, но смолчал, проглотил нежданную пилюлю. Однако раздражение искало выхода, и, несколько раз нетерпеливо переступив на месте, Бурлак ковырнул непрошеного нравоучителя.

— Догоняем или убегаем?

— От старого — убегаем. Новое — догоняем, — бесстрастно откликнулся Юрник. — Давайте ваш билетик. Заодно зарегистрирую оба.

«С какой стати», — хотел сказать Бурлак, но, встретясь взглядом с участливыми добрыми глазами Юрника, не сказал. Торопливо вынул из кармана свой авиабилет и отдал.

С этой пустячной услуги и началась опека Юрника над Бурлаком.

На посадке Юрник придержал рванувшегося было Бурлака.

— В этом самолете лучшее место в хвосте. Тише и не так трясет.

Когда самолет взлетел и Бурлак, ослабив петлю галстука и расстегнув воротник рубахи, проворчал: «Попить бы чего-нибудь», Юрник молча добыл из портфеля бутылку пива, ловко раскупорив, подал Бурлаку. Пиво было свежее, прохладное.

Тогда в Гудыме не было настоящего аэродрома. Грунтовая взлетная полоса, два обшарпанных вагончика подле и наскоро сколоченный барак. Вот и все хозяйство авиаторов. Доброй дороги к будущему городу и телефонной связи с ним — тоже не было.

Бурлака никто не встретил.

— Постойте здесь, — просительно сказал Юрник и тут же затерялся в толпе.

Минут через десять к Бурлаку подкатил старенький запыленный «уазик», в каких разъезжает обычно скорая медицинская помощь. Дверка распахнулась, высунулся Юрник.

— Садитесь.

В короне управляющего трестом Бурлак еще не ходил, к почитанию, заискиванию и услужливости не привык, любое проявление подхалимажа встречал неприязненно, разом и резко, порой даже грубо обрывая угодников, доброхотов-осведомителей и прочих кланяющихся, расшаркивающихся, подсюсюкивающих. Но услуги Юрника не вызывали в нем неприятия: уж больно естественны и неназойливы были они. Юрник не сгибался, не скалился, не засматривал по-собачьи в глаза, а главное, он ничем не был обязан Бурлаку и опекал того, видимо, просто от избытка доброты.

— Как у вас с жильем? — спросил Бурлак, осматривая отведенную ему комнатенку.

— Не беспокойтесь, — беспечно откликнулся Юрник. — Где-нибудь притулюсь.

— Ставьте здесь раскладушку. Похолостякуем вместе. Через неделю прилетит жена с дочкой…

— Мои тоже к тому времени прибудут.

Сразу сдружившиеся семьи Бурлака и Малова сперва жили в одном домике, потом в одном бараке, после в соседних вагончиках, затем — в рядом стоящих коттеджах, и, только получив настоящие квартиры, они оказались не рядом, а в десяти минутах ходьбы друг от друга.

На исходе второго месяца гудымской жизни Юрник стал заместителем Бурлака по быту и какое-то время был в поселке единственным олицетворением Советской власти. Без записки Юрника новосел не мог получить место в общежитии, занять вагончик, построить балок, встать на довольствие. Юрник регистрировал браки и рождения, разводил и мирил мужей с женами, следил за прививками детям, опекал пекарню и прачечную, добывал и отовсюду свозил самолетами и судами все, без чего бы тут не перезимовать. Сколотил бригады дровосеков и рыбаков, организовал из женщин цех по сбору и засолке грибов и при том еще был подлинным оруженосцем, адъютантом, квартирмейстером и снабженцем Бурлака.

За девять лет совместной работы они изучили друг друга вдоль и поперек, понимали один другого не то что по взгляду, а по шагам, по жестам, по кашлю. Юрник был прирожденным адъютантом. Не слугой. Не холуем. Не мальчиком для битья. Именно — адъютантом. Аккуратным, исполнительным. Живущим интересами своего начальника. Готовым на все ради преуспеяния своего кумира. Будучи заместителем управляющего трестом по быту, он тем не менее знал все трассовые дела не хуже главного инженера. Юрник всегда носил с собой толстую тетрадку в клеенчатом переплете, которая хранила уйму цифр, отражающих ход строительства трубопроводов, запасы труб и горючего, пригрузов и электродов и еще многое иное, что надлежало знать управляющему трестом не только для того, чтобы быть готовым к неожиданным вопросам из главка и министерства, но и для того, чтобы предвидеть место возможного прорыва, знать, откуда при случае можно зачерпнуть технику, людей, материалы, средства. Потому Юрник был непременным спутником Бурлака в его поездках на всевозможные областные и всесоюзные совещания. Кроме обязанностей информатора, советника и консультанта Юрник нес еще бремя забот о быте управляющего: гостиница, авиабилеты, билеты в театры и кино, питание, подарки и сувениры домашним и еще многое иное…

— Бурлак — это глыба, — весомо и непререкаемо говорил Юрник всякому, кто интересовался личностью управляющего.

И он не кривил душой, искренне веря в то, что Максим Бурлак — личность исключительная, наделенная редкостной памятью, организаторской хваткой и многими иными замечательными качествами, среди которых не последнее место занимали такие, кои характеризовали Максима Савельевича как примерного семьянина, редкостного мужа и отца.

И вдруг… Как выстрел из-за угла в незащищенную, слепую спину.

Бегство Марфы и скоропалительная замена ее Ольгой Кербс потрясли Юрника, лишив его какой-то, возможно и неосознанной, может, даже надуманной, реально не существующей, но очень важной жизненной опоры. Марфа казалась ему образцовой женой, матерью и хозяйкой, идеалом женщины. Юрник любил ее возвышенной, чистой любовью, ни разу не усомнясь в святости и незыблемости этой семьи. И теперь он не судил Бурлака, сострадал ему, уверенный, что Бурлак случайно сбился с шагу, раскаивается и страдает. Юрник хотел и не знал, как помочь несчастному Бурлаку, и оттого мучился…

Каждый вечер, перед тем как разойтись по домам, заместители управляющего и главные специалисты сходились в кабинете Бурлака на вечернюю летучку и, наскоро обсудив события дня прожитого, решали неотложные задачи дня еще не наступившего.

О хлебе насущном и хлебе духовном, вверенных им судьбах людских нужно было говорить неспешно и вдумчиво, без помех, без нудных, непрестанных телефонных звонков и настырных посетителей, которые лезли «на минутку», «на секундочку», что-то очень неотложное решить, подписать, выяснить. Поэтому «бытовые» нужды Юрник с Бурлаком обговаривали наедине, после того как расходились участники вечерней летучки.

После бегства Марфы все незыблемое стронулось с извечных мест, равновесие нарушилось, вечерние летучки у Бурлака стали собираться нерегулярно, и были они краткими, поспешными, невесомыми. Бурлак то и дело взглядывал на часы, сидел в кресле нетвердо, часто вскакивал, выбегал из-за стола, перебивал, не дослушав, решал с маху, не всегда верно, но возражений и споров не допускал. Не привыкшие к такому повороту заместители и главные на рожон все-таки не лезли, уверенные, что этот сбой временный, вызван личной неурядицей, и, как только она закончится, так все и образуется, и возвернется на круги своя.

Верил в это и Юрник. И тоже терпеливо ждал, когда деловая жизнь треста войдет в прежнее русло, а сам копил и копил вопросы, требующие вмешательства управляющего. Однако время шло, а Бурлак не возвращался «на круги своя». Терпимое стало срочным, потом неотложным. И на очередную скоропалительную вечернюю летучку Юрник явился с толстой папкой, завидя которую Бурлак кисло сморщился.

— Что там у тебя? — с досадой и обидным небрежением торопливо спросил Бурлак, когда кабинет опустел.

Поспешно, будто она жгла ему руки, Юрник кинул папку на край столика, смущенно, с заминкой сказал:

— Может, перенесем? Вы, похоже, торопитесь… сегодня…

Это приметное смущение, скользнувший в сторону взгляд и недвусмысленный упрек в торопливости больно зацепили Бурлака, и он резко спросил:

— А в чем дело?!

Опустил глаза Юрник, пошевелил нервно плечами, оторвал их от мягкой спинки кресла и будто одеревенел. «В чем дело — знают все. Не надо срывать зло на ближних. Сам себя в цейтнот загоняешь. Хоть бы Лену подождал. Как с привязи сорвался…» Меняя позу, глухо, скороговоркой выговорил:

— У вас всегда на первом месте были интересы треста…

— Были! — азартно и зло выкрикнул Бурлак. — Были! И что? Что ты хочешь сказать! Были, а теперь нет? Да? Так?!

Небрежным властным жестом сдвинул на край стола какие-то бумаги. И, глянув в глаза Юрнику, снова спросил угрожающе наступательно:

— Ты это хочешь сказать?

— Я не судья. Не мое дело…

— А зря! — с наигранным огорчением воскликнул Бурлак. Похоже, настроение его вдруг переломилось, и долго копившееся, перекипавшее в душе хлынуло наружу. — Зря! Не посторонний. Друг. Пожалуй, единственный, в ком я не сомневался…

Никогда прежде Бурлак не говорил подобного. Оттого и растрогался Юрник, обмяк, едва не прослезился. Поспешно вытащил сигареты, закурил. И выдохнул вместе с дымом первой затяжки:

— Потому мне и больно. И обидно. И горько…

Вроде бы не слыша этих слов, отчужденным, в себя нацеленным взглядом, глядя куда-то мимо собеседника, Бурлак болезненно спросил:

— Ты знаешь, что такое любовь?

Вопрос застиг Юрника врасплох, смутил, сбил с мысли. Юрник поперхнулся дымом. Закашлялся. Стирая влагу с глаз, с легкой, мягкой иронией ответил:

— Знал… Когда-то… Лет двадцать назад…

— Двадцать. Тридцать. Пятьдесят. В том ли дело? Знал, значит, помнишь. Значит, понимаешь… — Вскочил и, все более возбуждаясь, продолжал: — Ты как тень всюду со мной. Видел. Слышал. Знаешь. Бабник я? Потаскун?.. Молчишь?.. И уж коли я перешагнул, поступился… Значит, вот! — Полоснул по кадыку ребром ладони. — Сколько боролся. Гнул и душил. Не смог!..

Лишь поначалу Юрник благоговейно внимал бурлаковской исповеди, но едва тот заговорил о неодолимости своего чувства, в сознании Юрника зародились противоречащие мысли, неодолимым валом появилось и поднялось желание возразить. Он раскрыл уже было рот, чтобы высказать несогласие, как вдруг понял, что вовсе не ему исповедуется сейчас Бурлак, не перед ним выворачивается наизнанку. Себя убеждает. Себе доказывает. С собою спорит. Значит, сомневается в собственной правоте.

И когда Бурлак смолк, выжидательно и нетерпеливо глядя на собеседника, Юрнику подумалось: «Уверен — поддержу, помогу одолеть сомнения, что же ему сказать?» Бурлак усмотрел в затянувшейся паузе выражение нерешительности, неуверенности и угрожающе резко спросил:

— Ты что, надумал в молчанку играть?

И мигом выстудил душу Юрника. «Чего говорить? К чему? Не переиграть… Одни обломки. Из них теперь ни шиша не слепишь…» И вместо слов утешения он сказал:

— Любовь на беде не растет. Нет. Это не любовь… Бунт увядающей плоти…

Последние слова больно хлестнули Бурлака, и он загремел, сверкая гневно сузившимися глазами:

— По себе судишь! Своей меркой меряешь! Думаешь, теперь роботы, не люди. Не-ет! И понимаем! И чувствуем! И страдаем! Еще как! Прежде чем решиться на такое, я… я…

— Успокойся, — тихо, очень тихо проговорил Юрник. — К чему после драки… Любишь — люби. Счастлив? Завидую… Не ты один. Не ты первый… Горели. Ломались. Раскалывались… Дай бог тебе избежать этого…

А глаза его говорили совсем иное. И в мыслях было не то.

«Не верю ни в какие страсти. Все, что в нас, — нам и подвластно. Только смерть неодолима. Отодвинул бы себя чуток, подумал о других. Марфу б не осиротил. Лену не ранил. И себя сберег… Жизнь не переиграть. Заново не родиться. Дважды молодым — не быть. С того и мечешься, себя и других кусаешь…»

Широко расставленные, холодно посверкивающие глаза Бурлака еле поймали ускользающий взгляд Юрника, и Бурлак понял: не поддержит верный оруженосец. И пожалел о только что сказанном. «Зачем? Перед кем? Что может и смеет Юрник? Всю жизнь под чужой властью, при чужом имени. «Что изволите?» — вот его потолок…»

Не то и не так сказал он своему верному Санчо. Поторопился, подонкихотствовал. «Чепуха! Все, как должно. Как нужно. Напялили на себя староверские вериги: не моги, не смей, не преступи! А жизнь — одна. Радостей в ней — крохи. Каждую малость…»

Угрюмые и недовольные друг другом расстались они в тот вечер…

4

Назначенный на зимний сезон начальником первого района Антон Глазунов обосновался со своим штабом в поселке Веселый, расположенном посреди четырехсоткилометровой трассы строящегося трубопровода Гудым — Пякопур — Урал. Кто и почему назвал этот походный поселочек Веселым — неизвестно. Ни в облике поселка, ни в быте его обитателей ничего веселого не было. Несколько длинных, приземистых деревянных бараков, полсотни разнообразных вагончиков — балков, среди которых преобладали входящие в моду круглые и длинные «бочки», и конечно же повсюду разбросанные самостроевские хибары, сляпанные из разных обломков, обрезков, кусков. Все эти беспорядочно раскиданные строения по окна засыпаны снегом, покрытым желтыми пятнами, кучами отбросов и отходов. Ни водопровода, ни канализации, ни центрального отопления в поселочке не было. Единственная маломощная котельная едва обогревала столовую, красный уголок и контору.

Почти на равные половины поселочек рассекал зимник — неприхотливый, безотказный, выносливый работяга Севера. То прямой, как полет пули, то витой, как кнут, этот зимник строил Дед Мороз, человек же лишь утоптал да очистил от снега. Как кровеносная артерия, зимник связует разбросанные по тайге и тундре вахтовые и трассовые поселки с городами, промыслами и заводами. Днем и ночью в любую стужу идут и идут по зимнику тяжело груженные и порожние автомобили всех марок, с прицепами и без. Иногда перегон по зимнику занимает несколько суток, и на всем этом студеном, метельном пути нет и малого уголка, предназначенного для шоферов: ни кемпингов, ни гостиниц, ни заправочных, ни ремонтных мастерских. Надейся на бога, да сам не плошай. Верь в испытанную шоферскую дружбу и сам крепи братство водителей северных дорог… Сколько с зимником связано историй, трогательных и трагических, смешных и забавных. Зимник — дорога смелых, а ими Сибирь от веку была богата…

Едва въехав в поселок Веселый, водители резко сбавляли скорость, боясь ненароком задавить пса, эти разномастные, лохматые четвероногие то и дело выбегали на дорогу. Но больше всего тревог водителям доставляли ребятишки. С саночками, клюшками, лопатками и ведерками, красноносые и сопливые, они бесстрашно перебегали путь громадному плетевозу, вертелись под колесами едва остановившейся машины, кидались за шайбой на середину дороги.

Маленькие северяне, дети трассовых и вахтовых поселков, росли без нежного материнского догляда, без бабушкиных ласк, без дедушкиной взыскательной любви. Тесная каморка балка и неоглядная, гудящая, ревущая, холодная улица — вот два котла, в которых выпаривает, вываривает, вымораживает их жизнь, делая с младенчества самостоятельными, не по годам взрослыми, умеющими и могущими постоять за себя…

Поселок был трассовым, по статусу ему не полагалось иметь ни больницы, ни клуба, ни школы, ни детского садика. В нем должны были жить только рабочие, оставив детей и жен своих в настоящих поселках и городах. Но… у многих не было квартир ни на Севере, ни на Большой земле, и в надежде на лучшее будущее они всюду таскали за собой жен и малышей. Селились под любой крышей и упорно ждали счастливого часа, когда станут владельцами собственной квартиры. Ждали год. И два. И пять. Подрастали дети. Старились родители. Кому-то везло, и он наконец получал квартиру в Гудыме или в настоящем рабочем поселке, где и школа, и водопровод. Иные, так и не дождавшись, улепетывали в другие края, увозя с собой кучу денег, легковой автомобиль, тоску по Северу и обостренное пристрастие к крепким напиткам…

Суетно и шумно жил поселок Веселый. Целый день грохотали двигатели, гомонили люди. Толпа на крылечке столовой. Толпа на крыльце магазинчика, в котором было все: от макарон до резиновых сапог, не было лишь ни грамма спиртного: на трассе властвовал сухой закон. Однако по вечерам в бараках и балках звенели стаканы, хрипели магнитофоны, гремели хмельные споры. Любителей горячительных напитков выручал все тот же зимник…

Отрезок трассы строящегося трубопровода, над которым шефствовал Глазунов, пролегал невдалеке от поселка. Северное плечо этого отрезка строило СМУ-7, а южное — СМУ-4. На зимнее время оба управления были сведены в район, начальником которого и являлся Антон Глазунов…

Сегодня чуть свет позвонили из треста: «К вам вылетел Бурлак», и Глазунов остался в своей конторке ожидать высокое начальство. Он успел сделать все необходимое: заказал в столовой любимые Бурлаком пельмени, дал команду выдраить гостиничку, разместившуюся в новенькой специально переоборудованной «бочке», поручил водителю заправить и подготовить к дальнему рейсу «уазик». Потом, расстелив на столе схему трассы подшефного района, Глазунов стал припоминать длину трубы, уже уложенной в нитку, длину вырытых траншей, сколько сварено, заизолировано, сколько… Бурлак любил цифры, схемы, чертежи, планы и в ответах на свои вопросы не терпел «примерно», «как будто», «по-моему», «кажется». Соврать же Бурлаку было практически невозможно: у него была редкостная память на цифры, фамилии, лица, к тому же он обладал удивительным чутьем на ложь, да и рядом с ним неотлучно находился заместитель по быту Юрий Николаевич Малов, у которого в тетрадке-поминальнике всегда наготове любая цифра.

Глазунов то склонялся над схемой, выверяя правильность условных обозначений, то отыскивал сведения в записной книжке, то заглядывал в папку с бумагами, а сам все время прислушивался: не тарахтит ли вертолет Бурлака? Зимнее небо над Веселым время от времени пересекали крылатые и винтокрылые машины, и, заслыша пулеметную трескотню подлетающего вертолета, Глазунов выскакивал на крылечко, отыскивал взглядом плывущую по небу железную стрекозу и гадал: мимо иль на посадку?

— Да не бегайте вы, Антон Никифорович, — не раз говорил ему водитель. — Я же стерегу. Как пойдет на посадку, просигналю. Поспеем: тут езды-то полтораста метров.

Водитель был прав. И, заслышав вновь вертолетную трескотню, Глазунов какое-то время удерживал себя на месте, но, подлетая, вертолет тарахтел все громче, его прерывистый нарастающий грохот стегал по нервам, и, не выдержав, Глазунов снова яростно грохотал сапогами по непросушенным коробящимся половицам. Поймав насмешливый взгляд водителя, чертыхался и летел обратно. «Да сиди ты, сиди, — уговаривал он себя. — Мимо не пролетит. А пролетит — дай бог».

Заслышав очередной перестук вертолетного двигателя, Глазунов принялся энергично приминать встопорщенные волосы на голове, но с места не тронулся. Дверь распахнулась.

— Садится! — крикнул водитель.

Заспанный Бурлак, протягивая руку Глазунову, вместо приветствия прокричал:

— Как зимник до Березовки?!

— Нормально!

Бурлак повернулся к вертолетчику.

— Завтра к двенадцати дня в Березовку!

Тот, кивнув, нырнул в нутро гремящей винтокрылой машины.

С минуту все молчали, встав спиной к взлетающему вертолету, от лопастей которого на взгорке закружил с ног сшибающий вихрь.

— Позавтракаем и на трассу, — сказал Бурлак, усаживаясь на переднем сиденье «уазика». — Надо сегодня побывать у Кабанова и у Воронова. Как у них?

С этого «как у них?» и начался диалог Бурлака с Глазуновым, который чем дальше, тем становился напряженней и жестче, не раз подкатывал к скандалу, и, не будь тут Юрника, не миновать бы грозы.

Была у Бурлака одна, для многих неприятная черта хозяйствования: любил он решать и думать за подчиненных, перекраивать на свой вкус уже сшитое…

— Зимник к Ноябрьской пробил? — спросил Бурлак.

— Нет еще, — ответил Глазунов.

— Чего ждем? — в голосе прозвучали нотки недовольства.

— Доведем до конца зимник на своем участке и…

— Кончайте эту нелепую игру в свои и чужие! — жестко и раздраженно высказался Бурлак и тут же приказал: — Завтра с утра пару «Катерпиллеров» на зимник к Ноябрьской!

По скуластому цыгановатому лицу Глазунова пошли алые пятна. Он так резко мотнул головой, что слетела шапка и в брезентовый потолок «уазика» уперлась растрепанная копна волос. Сидящий рядом Юрник крепко сжал острое подрагивающее колено Глазунова, и тот устоял, не сорвался, сказал спокойно и негромко:

— У нас всего три «Катерпиллера» на ходу…

— Два из них завтра с утра — на зимник к Ноябрьской! Найдете меня в Березовке и доложите!..

Не окажись рядом Юрника, сцепился бы со своим управляющим Глазунов. Ах как он не любил Бурлака за его громогласное всевластие, командный тон и бесцеремонное вмешательство в дела подчиненных. Наверное, и сейчас Глазунов не преминул бы высказаться по этому поводу, но… рядом был Юрник. Он уважал задиру и бунтаря Глазунова и то репликой, то жестом, то взглядом, но все-таки поспевал вовремя плеснуть студененьким на его раскаленное самолюбие, и Глазунов смирял себя, сдерживался, не оспаривал приказов управляющего, не лез на рожон. И в ответ на приказ Бурлака о «Катерпиллерах» Глазунов буркнул сквозь зубы:

— Хорошо.

Так же стоически выслушал он и команду Бурлака о перевозке на трассу сваренных в плети труб из другого, дальнего, «кармана» (временного запасника), а не из того, из которого плети уже возили. Выслушал и пообещал:

— Сделаем.

Чуял Бурлак, как неприятны его распоряжения строптивому Глазунову, понимал, что тот и без стороннего вмешательства и подсказок «сделает план», поборет любые трудности, понимал, а не мог отмолчаться, не переиначить по-своему. Ему доставляло удовольствие гнуть, подчиняя своей воле непокорного Глазунова. Особенно теперь, после того ненароком подслушанного телефонного разговора. Делая вид, что не замечает, каких нервных усилий стоит показное смирение строптивому Глазунову, не понимает, зачем Юрник то и дело пытается начать разговор о быте трассовиков, Бурлак с упорством разъяренного быка наскакивал и наскакивал на тщательно продуманную, выверенную и уже обкатанную стратегию огромной стройки. Глазунов спокойно терпел до тех пор, пока Бурлак не приказал ему возить трубы на участок трассы соседнего района.

— Мы к ним в извозчики не подряжались! — не сдержался наконец-то потерявший терпение Глазунов.

Бурлак угрожающе глянул на него, но тут дотоле молчавший Юрник сказал как-то по-домашнему миролюбиво и буднично:

— Не кипятись, Антон. Надо же соседям подмогнуть.

И снова Глазунов, сцепя зубы и скрепя сердце, пробубнил:

— Ладно…

Есть руководители, которые ценят подчиненных прежде всего за их умение соглашаться. Главное, чтобы нижестоящий безропотно выслушивал сентенции, наставления, приказы и не раздумывая чеканил: «Будет сделано!» А сделает ли он на самом деле, такого руководителя уже не интересовало. Бурлак своих приказов и распоряжений не забывал, непременно проверял их исполнение, сурово наказывал ослушников. Вот почему негодовал, ярился и клокотал Глазунов, выслушивая приказы управляющего, а тот с необъяснимым самоупоением, почти со злорадством мешал, тасовал и переигрывал все, над чем долго и упорно бился начальник района.

И как же обрадовался Глазунов, завидев впереди сварочную колонну Воронова! Даже не заметил очевидного: колонна-то не двигалась. А Бурлак сразу приметил и недовольно спросил:

— Что там у них?

Теперь и Глазунов увидел, что механизмы остановлены, рабочие столпились подле экскаватора, который замер, высоко задрав раззявленный зубастый ковш.

Все оказалось так же просто, как и неожиданно.

Когда-то кто-то, по всей видимости, те, кто расчищал трассу будущего газопровода, забрали в трубу полутораметрового диаметра вставшую на пути крохотную речонку, вытекающую из болотных живунов, и таким способом перекинули мостик через поток. Со временем трубу затянуло илом, и теперь эта невидимая стальная преграда встала поперек будущего газопровода. Несмотря на холода, речонка не замерзла, с бульканьем и урчанием катила желтые воды поверх невидимой трубы. Сколько ни бился экскаваторщик — не смог поддеть и вытащить трубу. Это мог бы сделать могучий «Катерпиллер», но для этого надо было подцепить крюком край затопленной трубы. А как подцепить? Об этом и спорили рабочие, обступив нежданную преграду.

— Откуда труба? — грозно спросил Бурлак.

— Черт ее знает. И проектировщики проглядели, — ответил Глазунов с приметной виноватинкой.

— Проектировщикам траншеи не рыть, — сердито выговорил Бурлак. — А вы должны были знать. — Это адресовалось Глазунову. — Трассу надо назубок. Обойти на своих двоих. Теперь будем расхлебывать. Эта труба может слопать не один день. Без водолаза не обойтись…

Говоря так, Бурлак прошел в культбудку — вагончик, где рабочие обедали и отдыхали в короткий перерыв, подсел к огромному, до блеска отполированному локтями столу, достал блокнот и, набросав схему непредвиденного затора, тут же стал делать расчеты.

«Хлебом не корми, дай только чертить да подсчитывать», — думал угрюмый, раздраженный Глазунов, наблюдая упоенно считающего Бурлака. А тот молчал до тех пор, пока Воронов не вышел из культбудки. Тогда, не скрывая досады, Бурлак сказал:

— Кабанова бы сюда. Тому ни водолазов, ни схем, ни расчетов. Премию на стол — и будь спокоен…

— У Воронова это сделают без премии, — с плохо скрытым вызовом проговорил Глазунов.

— Никто, даже я, не смеет, — Бурлак выделил интонацией последнее слово, — приказать рабочему в тридцатиградусный мороз лезть в воду.

— Рабочим надо объяснить, а не приказывать! — с поспешной драчливой готовностью откликнулся Глазунов.

— Вот и объясните! А чтобы вам не мешать, я съезжу пока в бригаду Кабанова. Вечером встретимся в Веселом. — Бурлак поднялся и уже от двери резко, через плечо кинул:

— Не сделаете к концу дня — простой на вашу шею. Договорились?

— Договорились!

5

Землеройщики, электросварщики, изолировщики, дизелисты и водители — все, кто оказался в тот час на трассе, собрались в культбудке, тесно обступив стол, за которым сидели Воронов и Глазунов. Рабочие курили, негромко перешучивались, посмеивались, беззлобно подтрунивали друг над другом.

Они знали, о чем сейчас пойдет речь, и, похоже, радовались случаю, который вновь свел их с Глазуновым. Каждый с ним норовил поручкаться, перекинуться пустячной фразой, обменяться улыбкой. Глазунов охотно поддерживал разговор, откликался на шутку и каждому находил только ему предназначенные слова.

Зачерпнув кружкой из ведра, Глазунов напился, ладонью обтер губы и заговорил негромко, по-свойски доверительно:

— Вот что, мужики. Искать да ждать водолазов — недосуг. Ход один. Обуть резиновые бродни, протопать до края по трубе и закрючить ее. Есть среди вас моржи?

— Есть тюлени, — откликнулся высокий бородатый парень с трубкой в зубах.

Засмеялись дружно, раскованно и громко. Посыпалось:

— Тюлень холодной водицы тоже не боится.

— На нем жиру — полвеса.

— Да у него акваланг в кармане…

— По-моему, ты — Тюрин, — полувопросительно сказал Глазунов, глядя на бородача с трубкой. — Владимир Тюрин…

— Точно, — поддакнул парень.

Глазунов покосился на Воронова.

— Согревающее есть?

— Как всегда, энзе — бутылка, — ответил Воронов.

— Для таких габаритов, пожалуй, с натяжкой, — оглядывая Тюрина, проговорил Глазунов. — Рискнем, ребята. Давай, Володя!

На берегу бурливой речушки встал рокочущий «Катерпиллер». Коричневая вода как будто кипела, пузырясь и пенясь, а над ней колыхался белесый пар. Выплеснутые ветром на берег струи каменели на морозе и слой за слоем намерзали друг на дружку желтыми пластами. Эта бурлящая живая протока среди промороженной белой тундры — как щель в преисподнюю, от одного взгляда на которую человека охватывала знобкая противная дрожь. И когда, зажав в руке огромный крюк, Володя Тюрин в свитере и высоких, по бедра, броднях ловко спрыгнул с мостика на скрытую под водой трубу и коричневый поток заворчал, продираясь меж ног парня, поднимаясь выше колен, стоящие на берегу закрякали, зашевелили зябко плечами, будто сами шагнули в ледяную воду. Чем дальше шел Тюрин по ускользающей из-под ног невидимой трубе, тем глубже погружался в воду.

Вдруг Тюрин качнулся, раскинул руки и забалансировал. Так с раскинутыми руками и шел дальше, балансируя, как канатоходец. Вода исхлестала его уже до пояса, намокшие брюки мигом заледенели, мешая движению, а забрызганный свитер сверкал, как кольчуга. «Только бы не простыл, не заболел. Не хватало еще покалечиться из-за дурацкой трубы», — волновался Глазунов, мысленно поторапливая Тюрина.

Дойдя до края невидимой трубы, Тюрин остановился. Вскинув призывно руку с крюком, крикнул:

— Внимание!

И спрыгнул в поток. Над водой были видны бугорки плеч и голова в самодельном вязаном шлеме. Открытым ртом вдохнув поглубже, Тюрин скрылся под водой. Стало так тихо, что шум этой плюгавой безымянной болотной речушки показался Глазунову свирепым и оглушительно громким. А несколько секунд, проведенные парнем под водой, показались невыносимо долгими. Но вот Тюрин вынырнул, что-то крикнул и опять нырнул. На этот раз так долго не показывался из воды, что не только Глазунов, но и рабочие заволновались. Наконец-то показалась обтянутая шлемом голова, Тюрин выплюнул воду, крикнул:

— Тяни-и!

И сразу дюжина рук протянулась к парню, ухватили, вырвали из протоки. Кто-то накинул на него тулуп, кто-то сдернул сапоги. Закутанного в тулуп Тюрина потащили в культбудку.

Взревел «Катерпиллер». Тугой звонкой струной натянулся толстенный многожильный стальной трос. Поток вроде бы приостановился, вздыбился, хлынул вспять, и над водой показался, конец трубы…

…Бурлак и Юрник уселись за столик, накрытый к ужину, когда в гостиничку вошел Глазунов. Не скрывая торжества, от порога выпалил:

— Трубу убрали. Простой наверстали. Пошли опять с опережением графика.

Бурлак не откликнулся. Не пригласил к столу.

Исправляя промах управляющего, Юрник вскочил, придвинул к столику еще одну табуретку.

— Садись, Никифорович. Поужинаем.

А Бурлак все еще молчал.

Он завидовал Глазунову и никак не мог справиться с этим чувством. Но когда Глазунов, пробормотав «спасибо», ринулся к выходу, Бурлак обрел наконец голос. Воротил Глазунова. И когда тот встал рядом, с присущей ему прямотой Бурлак вдруг сказал:

— Твоя взяла, Антон. Да я и не ждал иного. Раздевайся. Садись. Есть разговор.

Ужин подходил к концу. Покрякивая и причмокивая, мужчины пили огненно горячий крепкий чай, когда Бурлак заговорил:

— Давно ломаю голову. И так, и эдак прикидываю. На бумаге вроде выстраивается. Но окончательный приговор может вынести только трасса…

Столь неожиданное начало сразу притянуло внимание и Глазунова, и Юрника. Отставив недопитые стаканы, оба уставились на Бурлака, а тот, глядя поверх голов собеседников, раздумчиво и весомо говорил:

— Как бы нам исхитриться обвести Север вокруг пальца. Каких-нибудь четыре месяца, ну пять от силы, гоним мы трубу. А семь — стоим! Ждем! Молим небесную канцелярию: подкинь холодку. А ведь трасса — не сквозь по болотам да по вечной мерзлоте. Есть и сухие участки. Мало, но есть…

— Точно! — азартно подхватил Глазунов, угадав замысел управляющего. — Надо их загодя высмотреть, перед распутицей забросить туда трубы и технику, а летом строить трубопровод.

— Извилины у тебя, Антон, в порядке, — сказал Бурлак, включая электрочайник. — И хватка. И опыт. Вот и поколдуй над пятой ниткой, которую нам в будущем году строить. Не спеши. На глаз и на ощупь. Авось?..

Если бы в тот миг сфотографировать лицо Антона Глазунова, получился бы отменный фотоэтюд «Изумление». Резко тряхнув разлохмаченной головой, Глазунов заговорил неуверенно:

— Может быть, это…

— Можно, конечно, — перебил Бурлак, — но ты сделаешь лучше.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В Гудым Лена прилетела раньше обещанного, не извещая об этом родных. С аэродрома примчалась на попутной машине и, нагруженная свертками, коробками, сумками, ликующая и счастливая, одним махом, без передышки, взлетела на третий этаж и позвонила. За дверью послышался шорох, потом чуть слышно заскулил Арго. Когда в квартире кто-нибудь был, Арго на дверной звонок громко и неистово лаял. Если же людей в квартире не было, пес, заслыша звонок, подбегал к запертой двери, прикладывал к щелке нос, принюхивался и начинал жалобно поскуливать. Зная это, Лена не стала больше звонить, проворно отыскала в сумочке ключ, отперла дверь и вошла в квартиру. Тут же под ноги к ней с радостным громким лаем и каким-то странным, необычным и всхлипывающим подвизгиванием метнулся Арго. Правой рукой девушка слепо гладила собаку по голове, трепала по загривку, а левой пыталась нашарить выключатель. Собака мешала ей, прыгала вокруг, хватала зубами за полы пальто, лизала руки, лицо и не переставая лаяла. И в том надрывном визгливом лае было что-то непривычное, тревожное и горестное, разом насторожившее, взволновавшее чуткую Лену. Поспешно разогнувшись, она нащупала наконец выключатель. Щурясь от резкого яркого света, подхватила на руки вдруг умолкшего пса, прижала к себе, стала целовать в голову, в холодный черный нос.

— Ну, здравствуй. Здравствуй, — говорила Лена. — Вижу, рад. Я тоже рада. Погоди, разденусь, дам тебе шоколадку.

При слове «шоколадка» пес крутнулся, выскользнул из рук девушки и закружил вокруг нее, облизываясь, шевеля ноздрями и ушами, и так яростно размахивал коротким хвостом, будто спешил избавиться от этой принадлежности собственного тела.

Проворно расстегнув большую наплечную сумку, Лена достала круглую шоколадку, очистила от блестящей обертки и протянула Арго. Никогда не хватавший ничего, пес вдруг вырвал лакомство из рук хозяйки и тут же, не жуя, проглотил. Это поразило Лену, и, будто пробудясь, она вдруг увидела, что пес страшно исхудал, шерсть на нем свалялась грязными сосульками, борода и усы слиплись и закуделились настолько, что были не видны.

— Тебя что, не купали, не чеса…

Оборвала фразу на полуслове, увидев огромное черное пятно под телефонным столиком. Скользнула взглядом по сторонам. Кругом грязь, толстый серый слой пыли на дверных стеклах, на полу, на зеркале, провела пальцем по шкафчику, и на серой гладкой поверхности осталась яркая полоса. Желтый синтетический ковер в холле заляпан грязью, завален какими-то крошками и обглоданными костями.

— Что это такое? — потрясенно спросила Лена пустоту.

Не раздеваясь, сторожкой, крадущейся походкой прошла в кухню, включила свет и обомлела. По столу, по стенам, по белой глади мойки сновали рыжие, усатые, мерзкие тараканы. Небрежной грудой возвышалась в мойке грязная посуда, дверцы настенных шкафчиков распахнуты, на столе сковорода с объедками и хлебница с заплесневелыми ломтями. Где бы они ни жили прежде — в землянке, в вагончике, в бараке, — никогда не водилось у них ни тараканов, ни клопов, ни иной ползучей нечисти. Чистоплотная Марфа так старательно и упорно боролась с насекомыми, что появление таракана в кухне вызывало переполох. Теперь паразиты нагло ползали по мойке, по грязным тарелкам, по хлебнице. Схватив ерш, которым мыли бутылки, Лена под звонкий лай Арго принялась колотить насекомых, пустила горячую воду в мойку и прекратила атаку только тогда, когда сгинул с глаз последний таракан.

Что-то случилось нехорошее и страшное. Утвердившись в этой догадке, Лена почувствовала прилив острой тревоги, и, оглушенная и перепуганная, в пальто и шапке, с расстегнутой сумкой в руке, она долго стояла посреди кухни, из которой давным-давно выдуло и тепло, и родные привычные запахи, и тот непередаваемый неизъяснимый уют, который всегда поддерживался здесь неутомимыми ловкими руками матери.

Что-то проскрипело, резко и громко, будто ворона каркнула. Лена дрогнула, едва не присев от страха. Застыла окаменело, не шевелясь, не дыша, всем существом вбирая шершавую, затхлую, противную тишину покинутой квартиры.

Она одолела страх. И едва тот отступил, Лена услышала, как с ворчливым бульканьем перекатывается вода в трубах отопления, как, перегорая, еле слышно потрескивает над головой большая и яркая электролампа под серым от пыли фаянсовым колпаком, как часто-часто стучат о пол когти мелко дрожащего Арго. Ничего угрожающего, тревожного не уловила она вокруг, но продолжала настороженно прислушиваться к густой, черной, страшной тишине.

Лена вышла из кухни и, бесшумно ступая, короткими шажками прошла в свою комнату. Собака шла рядом, то и дело прижимаясь к ногам девушки. Медленно, как по незнакомому дому, прошла она по своей квартире, зажгла во всех комнатах свет, и всюду одно и то же: запыленная мебель, грязные занавески, скатерти и чехлы, затхлый, погребной дух.

Вещи были целы, стояли на своих извечных местах. Ничего не унесено, не поломано. Но, странное дело, с предметов как будто бы сняли их великолепные дорогие одежды, и, лишенные нарядов, все эти инкрустированные полированные серванты, гардеробы, книжные шкафы, глубокие удобные кресла и стулья с высокими резными спинками вдруг стыдливо съежились, уменьшились в размерах и постарели, источая противный дух запустения и тлена.

У нее ослабли ноги. Присев на краешек дивана в гостиной, Лена силилась понять случившееся. «Может, укатили куда-нибудь. Вместе. Срочно… Нет. Отец сказал, пошла труба… Кто же кормил и выгуливал Арго? Заболели? Несчастный случай? Почему не известили? Не хотели беспокоить?..»

Вдруг показалось: кто-то недобрый и страшный затаился в огромной пустой квартире, затаился и замер, карауля каждое ее движение, выбирая миг, чтобы кинуться. Лена чувствовала на себе ненавидящий стерегущий взгляд и, до боли напрягши слух, вдруг услышала сдавленное посапывание и звук с трудом проглоченной слюны. Арго вздрогнул, настороженно встопорщил уши. «Только не бежать. Тихо, беспечно отойти к двери и кинуться».

Озираясь по сторонам, Лена стала медленно пятиться к выходу. Наткнулась на столик с телефонным аппаратом, сорвала трубку, лихорадочно набрала номер Кириковых, и тут же подле уха послышался голос Сталины:

— Слушаю.

Что-то дрогнуло внутри у Лены, спазма перехватила горло, потекли слезы.

— Алё, — уже недовольно зазвучал голос Сталины. — Чего вы там молчите? Я слушаю…

— Сталина Михайловна, — еле выговорила Лена. Проглотила запечатавший горло комок и громче и внятней: — Сталина Михайловна! Это я… Лена…

— Леночка?! Ты?.. Откуда?.. Из Баку?..

В голосе растерянность, смятение, наигранная веселость. Это сразу отрезвило, пожалуй, даже рассердило Лену, хотя она и сама не понимала причину своей сердитости.

— Я приехала, — сказала она. — А тут… у нас…

— Приехала? Когда? Почему не предупредила? Как добралась? Ты уже дома? — засыпала вопросами Сталина. Смятение еще отчетливее проступило в ее голосе.

— Где мама? — твердо и громко спросила Лена. — Куда они все подевались?

На том конце провода короткая пауза замешательства.

— Папа только что был у нас. Пошел с Феликсом подышать. Сейчас разыщу его, турну домой. Пока, Леночка. До встречи… — выделанно бодрым, приподнятым голосом протараторила Сталина, как скорострельный пулемет, и, не дав Лене опомниться, не дав ни о чем спросить, повесила трубку.

Обиженная Лена снова набрала номер кириковского телефона, но услышала в трубке короткое попискивание. Еще раз набрала, и опять тот же результат. «Но где мама? Я же спросила о ней, не о папе. Что произошло?..»

Кинула пищащую трубку на аппарат. Глянула на сидящего у ног пса.

— Что у вас случилось, Арго?

Настороженный, чуть-чуть пугливый и преданный взгляд коричневых собачьих глаз встретился с тревожными глазами девушки. Пес поднялся. Еле приметно пошевелил ушами и вдруг сквозь стиснутые челюсти тонко-тонко заскулил, протяжно и надорванно, будто заплакал…

2

Бурлак долго плескался под душем, поливая себя то очень горячей, то вовсе холодной водой. Взбодренным, раскрасневшимся и довольным вышел он из ванной комнаты, кутаясь в подаренный Ольгой белый пушистый халат.

— Будем ужинать или посидишь передохнешь? — ласково спросила Ольга, сияя счастливой улыбкой.

За две недели супружества Ольга приметно переменилась. В чем состояла эта перемена — не легко было бы ответить односложно. Ни похорошела, ни подурнела она, одевалась по-прежнему модно и нарядно, как и прежде, тщательно обихаживала себя. И все-таки это была не прежняя Ольга. Изменился голос — обмяк, в его звучании проступали доселе незнакомые, воркующие нотки. И жесты сделались менее резкими, округлыми и плавными. Умиротворенностью и спокойствием веяло от ее сильного, всегда напружиненного тела. И даже походка переменилась, став чуть замедленней и спокойней.

Бурлак не приметил перемен в Ольге, не искал их и не задумывался над этим: он любил. В неведомых запасниках уже немолодого организма, оказывается, таились недюжинные резервы энергии и жизненных сил, и, пущенные теперь в оборот, они омолодили Бурлака настолько, что его хватало на все: и на руководство гигантской стройкой, и на оглушительные, всепоглощающие вспышки страсти, на книги и на музыку. Он чуточку похудел, стал еще подобранней и стройней. Приметно запали щеки, и на них стали видны скрытые доселе тонкие ломаные линии нарождающихся морщин. Но зато каким молодым, неукротимым и яростным азартом было пронизано все, что говорил или делал он при Ольге. И теперь, почуяв на себе любящий, восторженный Ольгин взгляд, Бурлак браво ответил:

— Посидим немножко.

А когда, обнявшись, уселись рядом на диване и совсем близко Бурлак увидел ее глаза, ощутил упругую мягкость прильнувшей к нему груди, все напускное разом скатилось с него, и он заговорил непривычно низким глухим голосом:

— Никак не привыкну, что ты всегда рядом, под рукой, что ты моя…

— Я и по сей час не верю. Проснусь и думаю: приснилось, наверное. Прислушаюсь. Прижмусь. Щека у тебя колючая. Как ежик. И так сладко станет. И сразу усну.

— Неужели ты никого не любила?

Спрятав глаза в счастливом прищуре, она негромко ответила:

— По-моему, нет. Кому-то симпатизировала. Кто-то нравился. Танцевала. Целовалась. И вся любовь.

— И вся любовь, — раздумчиво повторил он, думая, как видно, о чем-то другом, далеком от Ольги.

Женщина сразу почувствовала это короткое неприятное отчуждение, теснее прижалась к Бурлаку. Будто проверяя, чисто ли выбрит, большим пальцем правой руки провела по его щеке, встревоженно и тихо спросила:

— О чем ты, Максим?

Он и сам не знал о чем. Ворохнулась вдруг в душе какая-то струна, натянулась и заныла. С чего бы это? Не хотел докапываться и не стал.

— Эти четверо суток без тебя тянулись, тянулись…

— Глазунов с тобой не прилетел?

— Н-нет. А почему он должен был прилететь со мной?

— Сынишка у них заболел. Третий день температура сорок. Роза дважды разговаривала с Антоном, а тот: «Провожу Бурлака, прилечу». Она и думала — с тобой.

Хмыкнул Бурлак. Покачал головой.

— Пойдем ужинать.

Когда они поднялись и, взявшись за руки, неспешно направились в кухню, оглушительно зазвенел телефон. Этот наглый, назойливый звонок будто ввинчивался в спину, и сверлил, и буравил, становясь все нестерпимее. «Черт!» — мысленно ругнулся Бурлак и вспомнил Арго. Пес всегда истошно лаял на телефонный звонок, норовя запрыгнуть на столик, где стоял аппарат. «Завтра загляну к нему», — решил Бурлак, придерживая рванувшуюся к аппарату Ольгу.

— Не тронь. Позвонит и умолкнет.

И в самом деле умолк. Но через несколько секунд, словно обиженный невниманием, маленький сверкающий желтый телефонный аппарат снова залился таким пронзительным, требовательным трезвоном, что Ольга поспешила схватить трубку.

— Алло.

— Дай трубку Максиму! — приказал незнакомый, властный, злой женский голос.

Обиделась Ольга, вспыхнула, но не приструнила незнакомку: что-то в этом раздраженном, неведомом голосе насторожило и обеспокоило, пожалуй, даже напугало, и она растерянно протянула трубку Максиму.

— Кто там? — недовольно спросил он.

— Возьми, пожалуйста.

Он взял. Кашлянул, прочищая горло, с низким, сильным голосом:

— Вас слушают.

— Ты что, ополоумел от счастья?

— Кто это?! — взревел Бурлак.

— Сталина. Сталина говорит. Беги домой. Там Лена… И все.

Только короткие жалобные «пи-пи-пи» влетали в ухо Бурлака. А в сознании: «Приехала Лена! Лена?.. Приехала?..»

— Лена приехала, — негромко, деловито и бесстрастно выговорил он, осторожно укладывая на место пищащую трубку, и от недавнего настроения не осталось даже осколков.

И Ольга сжалась, будто ее, нагую, разогретую, окатило пронзительно холодным сквозняком. Хотела что-то сказать встревоженному, растерянному мужу, но то ли не решилась, то ли не нашла нужных слов. Пробормотала только:

— Беги к ней…

И лицо ее отразило те же растерянность и тревогу, которые были на лице Бурлака.

3

Дверь оказалась отпертой. Возле порога с Арго на руках стояла Лена. Скинув собаку, порывисто и крепко обхватила отца за шею, прижалась к нему и заплакала — безнадежно и горько, совсем по-детски, с неподдельной трогательной беспомощностью. Он сам едва не заплакал. Обнял дочь за узкие подрагивающие плечи и, легонько оглаживая их, похлопывал по ним, как можно бодрее говорил:

— Ну вот еще. Что ты? Право же, ни к чему. Ну, успокойся, Лена. Да успокойся же, я тебя прошу…

Пес кружил у их ног, подпрыгивал, визжал и лаял. Они его не замечали. Обнявшись стояли два самых близких и дорогих друг другу человека, стояли и боялись разомкнуть, разъять свои объятия, боялись отступить, отстраниться один от другого хотя бы на шаг, потому что оба чувствовали: малый просвет, крохотная межа меж ними тут же и неизбежно обернется полосой отчуждения, которую им уже не одолеть вовек. И понимая это, и отдаляя страшный миг, Лена все плотнее прижималась к отцу, а он все крепче обнимал девушку и уже не утешал, не уговаривал, а только поглаживал да целовал в голову. Когда же слезы у нее иссякли, не отрываясь от отца, она тихо спросила:

— Где мама?

— Не знаю, — также тихо ответил он.

— Не знаешь?

— Не знаю, — со вздохом повторил он тверже и громче.

Тогда она отступила от него и, глядя ему прямо в глаза, дрогнувшим голосом спросила:

— Что случилось, папа?

— Дай мне раздеться. Сядем. Попьем чайку. Выпьем по рюмке со свиданием. И поговорим.

Пока Лена наскоро прибралась в кухне, вскипятила воду, заварила чай, потом накрыла стол, выставив на него привезенные гостинцы, домашнее варенье и мед, Бурлак принес из бара бутылку коньяка и бутылку сухого вина, поставил фужеры и рюмки, разложил салфетки. Оба не торопились закончить приготовление к чаепитию, потому что предчувствовали, каким трудным и недобрым будет их разговор. Бурлак уже не верил, что найдет слова, способные объяснить происшедшее так, чтобы не поколебать прежних отношений с дочерью, не заронить в ее душу недобрых семян. А Лена, угадывая виновность отца в том дурном, что случилось в их семье, нервничала и волновалась все сильнее.

— С приездом, дочка. С благополучным возвращением!

Изо всех сил желая казаться обыкновенным — спокойным, добрым и веселым, — он даже улыбнулся.

А она была напряжена до предела. Всю волю собрала Лена, чтобы сдерживать наплывающие рыдания.

— Спасибо, папа.

Отпила несколько глотков, даже не почувствовав вкуса вина. Бурлак жадно выпил одну за другой три рюмки коньяка, немножко покраснел, стал уверенней. Однако разговора о главном не начинал, плутал вокруг, сшибал листочки, обламывал веточки, а корешка не касался. И Лена не выдержала:

— Что случилось у нас, папа?

Надо было объясняться — раз и навсегда; найти нужные слова, обосновать, убедить, доказать, при этом так прокрутить роковой треугольник, чтоб никого не зацепить, не царапнуть, не очернить: ни мать, ни Ольгу, ни себя. Задача оказалась непосильной, и сколько ни бился Бурлак, не нашарил даже верных подходов к решению. Рассуждать о пылкой любви и неодолимой страсти — смешно и нелепо. Сообщить об уходе Марфы, ничего не объясняя, — нельзя. Межевую черту, лазейку между этими краями не стал и искать — недостойное занятие. «Будь что будет. Поймет — не поймет, все равно не переиначить, не переиграть…»

Заготовленная фраза вдруг показалась жесткой и неубедительной, а новая никак не складывалась. Лена приметила его растерянность, отвела глаза. Заминая противную паузу, Бурлак покашлял, налил и выпил еще одну рюмку коньяка, отхлебнул глоток горячего кофе и наконец заговорил:

— Не буду дипломатничать: слишком дорожу тобой, нашими отношениями. Лучше сразу в пасть, чем в когти. Так ведь?

Она согласно нагнула голову и тоже отхлебнула из кофейной чашечки.

— Все случившееся для меня такая же неожиданность, как и для тебя. Но поезд уже ушел. Можно только оглянуться: воротиться нельзя. Ни перед тобой, ни перед Марфой ни в чем не виноват. Никогда не обидел, не унизил, не оскорбил твою мать. В моей жизни она была единственной женщиной и полноправной хозяйкой в доме. Согласна?

Ему необходимо, чтобы дочь поддакнула, подтвердила, но она молчала. Ее угрюмая немота, опущенные глаза, бледные дрожащие щеки и эта безжизненно уроненная на стол тонкая кисть руки — все задевало, царапало по нервам, взвинчивая, сбивая с мысли, рождая сомнение в правильности выбранного тона. И желая хоть немного разрядить атмосферу, ослабить напряжение, он спросил с ноткой плохо скрытого нетерпения:

— Почему молчишь? Я сказал неправду?

— Не знаю, — тихо произнесла Лена. — Не знаю. Это знает только мама. Где она?

— Погоди. Не торопи. На все вопросы отвечу. Убедительно — не убедительно, но честно и прямо отвечу. Так что потерпи, пожалуйста…

Накрыл ладонью холодную руку дочери, успокаивающе погладил. Осторожно, но настойчиво Лена выпростала руку из-под теплой, мягкой отцовской ладони якобы для того, чтобы взять чашечку кофе, но, взяв, лишь переставила с места на место, даже не поднося к губам. Бурлак понял: Лене было неприятно его прикосновение. И обиделся. И не смог спрятать обиды — она проступила в голосе.

— Как хочешь суди. Не намерен ни каяться, ни оправдываться. Унизительное занятие. Надеюсь, ты не оправданий ждешь от меня?

Дочь отпила глоток вина, отхлебнула кофе — и ни звука. «Марфин характер», — подумал Бурлак и продолжал:

— Так случилось, что на сорок пятом году жизни я встретил женщину, которую полюбил. Хитрить, двоедушничать, вашим и нашим — я не могу. Это-то, надеюсь, ты знаешь?..

— Не знаю.

— Не знаешь? Хорошо. Теперь будешь знать…

Выговорил быстро, резко, пожалуй, даже зло, но тут же спохватился. «Зачем так? Обижу. Оттолкну. Не прирастить потом. Один…» И заговорил совсем по-иному, мягко и увещевательно:

— Я понимаю тебя. Спешила домой, а тут… Такое с ходу не переваришь. А мне твоя боль в сто крат больней собственной. Вместе нам будет легче выстоять, сохранить… Вместе… — Проглотил остывший кофе, повертел пустую чашечку, осторожно поставил. — Конечно, понять случившееся — трудно. Привыкнуть к нему — нужно время. Оно у нас есть. Не будем спешить с приговором… — Протяжно вздохнул и как-то бесприцельно, вроде бы подумал вслух: — Два года боролся с собой. Не одолел. Прямо сказал об этом маме и уехал на трассу. Вернулся — ее нет. Где? Не знаю. Никаких вестей. Ни адресов. Оставила записку: уехала насовсем. Вот и все.

— И с тех пор ты ни разу не был дома? — медленно спросила Лена.

— Да, не был.

— Как все просто, — простонала Лена. — Неправдоподобно просто. Двадцать три года… Мама рассказывала, как вы жили в молодости. И ты рассказывал. Красиво, дружно, интересно. Вдруг один сказал, другая — уехала. А он ушел… к новой… Прости, но я не знаю, какими словами это… Не понимаю… Не понимаю… — Голос у нее задрожал, круто взвился, стал высоким, тонким и страшно напряженным. — Я не хочу!.. Не могу!.. Не мо-гу!..

Лопнул голос, как перетянутая струна. Оборвался. Открытым серым ртом Лена хватала воздух. Бурлак схватил стакан, метнулся к крану.

— Н… н… нне… нненнаддо, — с усилием выговорила она.

Он поставил перед ней стакан воды.

— Не торопись с выводами и приговором.

— Я тебе звонила, мамы уже не было?

— Не было.

— Ты меня обманул?

— Обманул. А что я мог сказать по телефону?

— Ни-че-го, — по слогам выговорила Лена.

Наступило долгое тягостное молчание. Позвякивал крышкой, бурлил и клокотал большой эмалированный синий чайник на электроплите. Давно остыл кофе. Забыты недопитые фужеры и рюмки. Тихо ворчали, пощелкивали, потрескивали батареи парового отопления. Растянувшись во всю длину, отбросив короткий хвост и положив лобастую тяжелую голову на передние лапы, недвижимо лежал Арго. Пес топорщил то правое, то левое ухо, вслушиваясь в людские голоса, и, как видно, силился понять смысл разговора. Коричневые умные глаза собаки, не мигая, смотрели как будто бы внутрь себя. Тяжелая, мрачная, холодная тишина отчуждения густела и густела. Надо было найти слова, которые взорвали бы, разнесли в клочья проклятую тишину, остановили отходящую на другой берег дочь, вернули ее. Но Бурлак устал, выдохся. Слепо шарил он в запасниках, но не находил нужных слов. От понимания своего бессилия предотвратить, приостановить неизбежное он ожесточился. Доселе он был уверен в преданности и единоверии дочери, надеялся, что та, пусть не сразу, не решительно, но все-таки примет его сторону и отношения их не порушатся, а лишь покачнутся. Наивный глупый пенек. Как он мог рассчитывать на подобное? И почему решил, что дочь была ближе к нему, чем к матери?

«Ах, дочка. Как слеп я был. И глуп. Не разглядел, что наше единство взрастила и питала твоя мать. Нет ее, и нет опоры, и почвы нет нашего единения… Чушь! Все дело в неожиданности. Конечно, мать есть мать, да еще такая. Не вычеркнешь из жизни. Но время сгладит, притупит, остудит. Мы опять будем вместе. Только не сорвись, сбереги здравый рассудок и доброту. Переболеешь. Пересилишь. Перешагнешь. Ты же в мать. Ты ведь — Бурлак…»

Лена будто окаменела. Видела, слышала, примечала, но все, это происходило как будто не с ней, с другой, а она лишь со стороны наблюдала. Временами на нее находило прозрение, и она говорила себе: «Надо сказать что-нибудь доброе, приободрить, утешить. Он ждет. Ему больно». Но едва она начинала соображать, а что же именно сказать, какие слова и как, тут же наплывало сомнение: надо ли? «Решит: приняла без оговорки. И мать мне ничто. И эту новую, другую…» И снова накатывала окаменелость, и опять происходящее становилось отдаленным и туманным…

Слышала, как грохочет крышкой кипящий чайник, думала: «Надо выключить плиту, снять чайник», — а сама не шевелилась.

Видела распластанного пса, немигающе устремленные на нее страдающие коричневые глаза, хотела погладить Арго, приласкать, но не делала этого.

Видела отца, который, чуть-чуть ссутулясь, нахохленно сидел напротив, и отводил недовольные глаза, и молчал, ожидая ее слов. Но в ней была зимняя пустыня — выстуженная, без признаков жизни, с мертвой, неплодоносящей почвой. Что могла родить эта неплодоносящая пустыня?..

Не было слов.

Не было сил.

Не было тепла.

— Ну что ж, — тяжело и горестно сказал Бурлак, поднимаясь. Выключил конфорку под чайником. И уже уверенней и спокойней: — Пусть будет так. Я сказал все. Не приукрашивал, не фальшивил. Понимаю — неожиданно. И слишком круто. Но есть время, чтобы успокоиться, собраться с силами, подумать. Ты у меня одна. Единственная. Терять тебя не хочу. Вот от этой основы и пойдем. А?.. — Улыбнулся. И громко, бодро: — Договорились, дочка?..

Эта напускная бравада причинила Лене острую, саднящую, боль. Глаза девушки налились слезами, плаксиво дрогнули губы. Она покусала их, поморгала ресницами и, преодолев рыдания, заговорила очень медленно, с запинкой, неуверенно и нетвердо произнося слова:

— В твои отношения с мамой я не лезу… Ваше дело. Не мне судить. Но а я? Я-то как?

— Ты задаешь арабские загадки, — сердито пробурчал Бурлак. — А я не факир. Принимай случившееся и постарайся жить как жила.

— Жить как жила, — с горькой усмешкой повторила Лена. — Жить как жила, да? — спросила с вызовом. И сорвалась, посыпала жаркой скороговоркой: — Я что, мебель? Неодушевленный предмет? Живи как жила! Ха! Уходит из дому мать. Убегает к другой отец. Все прахом! Живи как жила!.. Даже Арго. Даже пес…

Задохнулась.

Простонала коротко и сдавленно.

Закрыла ладонями лицо.

Бурлак понял, не то сказал. Но она своими праведными вопросами загнала его в тупик. Выход подскажет только жизнь. Хотел сказать это Лене, она опередила. Не отнимая рук от лица, глухо проговорила:

— Я не могу сейчас… С ходу… Что-то определенное сказать, отец. — Она впервые назвала его отцом и больно резанула этим словом. — Не смогу. Подумаю. Привыкну. Узнаю о маме. Потом… Соберусь с силами…

Он встал и вышел из кухни. Прошелся по холлу, по коридору, заглянул в гостиную. Всюду пыль, непонятно откуда взявшийся мусор. «Арго, наверное. Не квартира — конюшня. Надо бы хоть изредка наведываться, попросить Юрника… Вот тебе и папина дочка. И никакой уверенности, что смирится, примет. На прежнем — крест, это бесспорно. Как я ошибался, упрощал. Что выкинет эта девочка?.. Неужели потеряю и дочь? Что же осталось тогда от сорока пяти прожитых годов? Пост управляющего. Три ордена. И пятьдесят тысяч на сберкнижке? Все это тлен… А Ольга?..»

Ольга!

И сразу возник в сознании образ той единственной, любимой.

И посветлело в душе и вокруг.

4

— Алло. Гудым… Гудым!.. Это Гудым?..

— Да. Слушаю вас. Я слушаю…

— Лена! Это ты, Леночка?

— Куда вы звоните?

— Это Гудым?

— Да Гудым же. Гудым. Кто вам нужен?

— Позовите, пожалуйста, Лену.

— Лены здесь нет.

— Алло… Алло… Это квартира Бурлака? Мне нужна Лена Бурлак. Слышите?..

— Конечно, слышу. Но Лена здесь не живет.

— Кто это говорит?

— Ольга.

— Какая Ольга?

— Ольга Бурлак. Еще что вас интересует? Лена здесь не живет. Понимаете? Не жи-вет. Ей надо звонить по телефону двадцать два шестнадцать, Слышите? Двадцать два шестнадцать… Алло?.. Где вы?.. Вы меня слышите? Я сейчас попробую переключить вас… Междугородная! Междугородная! Вы что, оглохли! Переключите абонента на двадцать два шестнадцать…

5

— Да. Слушаю…

— Лена? Леночка? Это ты?

— Мама! Милая! Здравствуй, мамочка! Ты откуда? Откуда говоришь, мама?

— Как ты живешь, Лена? Ты ушла из дому? Ушла, да?

— Это неважно. Потом. Где ты, мама?

— Здесь я, доченька, здесь…

— Погоди. Не плачь, пожалуйста. Я прошу тебя — не плачь! Откуда ты звонишь? Мама!

— Успокойся, Леночка. Я цела и здорова. Не обращай внимания. Просто соскучилась. Скажи что-нибудь о себе. Как отец? Кто эта Ольга?

— Господи, мама! Разве ты меня не слышишь? Откуда ты звонишь? Где живешь? На что? Скажи адрес. Я напишу обо всем и пошлю тебе денег. Ты работаешь? Алло! Междугородная! Междугородная!.. Алло!.. Мама!.. Куда ты пропала, мама?..

— Леночка… Доченька… Я сама напишу. Слышишь? Я еще позвоню. Обязательно позвоню…

— Мама!.. Не бросай трубку… Скажи, где ты! Алло!.. Алло!..

Трубка безмолвствовала.

Живая черная тишина разделила двух плачущих женщин.

6

«Здравствуй, папа!

Прости, пожалуйста, что предпочла эту форму разговора с тобой: при встрече, сам знаешь, не сказала бы и десятой доли того, что хочу и должна сказать. Долго я собиралась с мыслями, начинала и бросала. Впервые в жизни передо мною был не ты, а чистый лист бумаги, которому я должна исповедоваться, выложить все, чем полны голова и сердце…

В одно мгновение превратилась я в одинокого, заброшенного, оглушенного изменой (прости за резкость) человека и невольно потянулась, нет, папа! не к воспоминаниям, радостным и веселым, о наших совместных поездках, не к твоим всегда умным, веселым и добрым письмам (не так их и много у меня), а к книгам, которые ты мне дарил к каждому празднику.

Твой любимый Достоевский считал страдания и гибель одного ребенка — недопустимо высокой, немыслимой, невозможной платой за гармонию всего человечества, а ты сразу подсек двоих ради…

Не могу ни выговорить, ни написать ради чего.

Значит, никакого милосердия в природе не существует? Можно перешагнуть, можно и наступить на ближнего? Лишь бы кому-то — удобно, кому-то — приятно, кому-то — выгодно. Ужас!.. А наши бесконечные разговоры о добре и зле, о духовной красоте человека — пустое словоблудие? Можно говорить одно, а делать — другое? Но ведь это двоедушие, позорное фарисейство!

Не смею, не хочу и не буду судить тебя. Но и понять — не в силах.

Ты поставил меня на разрыв: ты или мама? Левая или правая половина? Но гармония и счастье — только в целом.

Ты хочешь, чтобы я пришла в твой дом? Нет, папа. Туда я не приду. Ни с радостью. Ни с бедой. Никогда. Что бы ни случилось…

Попробую пережить, преодолеть. Хотя и нелегко! То и дело срываюсь. Не хочу, а плачу. Не хочу, а вспоминаю. Не хочу, а думаю. Думаю и думаю. Прежде и больше всего о тебе. Мне жалко тебя, папа. И маму. И себя. Всех жалко.

Боюсь, не устою на этом гребне. Так и подмывает вслед за мамой — в никуда. Из последних сил креплюсь. Найдется мама — уеду к ней. Дождаться бы только. Дотерпеть.

Почему ты не внушил мне веру в бога? Наверное, было бы куда легче. В одиночку, без поддержки, без веры — трудно. Очень, очень трудно…

Прощай, папа.

Лена».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Тесен мир.

Огромен, но тесен.

Три тысячи верст пролетела Марфа от Гудыма до столичного аэропорта Домодедово. Далеко-далеко за спиной осталась последняя бессонная ночь в родном доме и все, что было связано с ним, с Гудымом, с Максимом, с Леной. Перепахать прожитое и засеять новью не было ни времени, ни сил. Но проложить, как ей казалось, непреодолимую, навсегда отгородившую ее от прошлого межу она сумела, осилила за те несколько часов, которые потребовались стремительному «Ту», чтобы умчать Марфу к новому неведомому берегу. И за все четыре часа перелета, лихорадочно перемалывая в сознании события последних дней, Марфа ни разу не пожалела о роковом шаге своем, не расслабилась, не всплакнула.

Сухо и горячо было на сердце.

Сухо и горячечно посверкивали глаза.

Скипелись высохшие губы, и нужно было усилие, чтобы их разлепить.

Все ссохлось в ней, сжалось, окаменело, и только мысль полыхала, как таежный пожар, ничего не обходя, никого не щадя.

Обида двигала Марфой.

Она еще не перекипела, не пролилась горючими слезами. Копилась и копилась. По горькой жгучей капельке стекалась воедино, густела, тяжелела, неприметно перерастая в ненависть, прорубая ворота мести…

Тесен мир.

Огромен, но тесен.

Едва с чемоданами в руках Марфа вышла за стеклянные стены аэровокзала, глубоко и жадно дохнула влажным, пропахшим бензиновой гарью воздухом, как перед ней остановилась «Волга». Перед Марфой возникла Анна Филипповна Ужакова, жена бывшего главного инженера Гудымтрубопроводстроя, а ныне заместителя министра. Пышнотелая, дородная, яркая такая, о каких в народе принято говорить «кровь с молоком». Внимательно глянув на полное породистое лицо Анны Филипповны, можно было прочитать на нем: счастливая, довольная собой и жизнью женщина. Ни о чем не спрашивая, Анна Филипповна обняла, расцеловала Марфу. Сказала раскормленному, высокомерному шоферу:

— Помоги, пожалуйста.

Шофер нехотя вылез из машины, отворил багажник, положил туда чемоданы. А женщины тем временем уселись на заднее сиденье. Неуловимым движением Анна Филипповна стерла помаду со щеки Марфы, оглядела себя в зеркальце. Потом плотно придвинулась к Марфе и, заглядывая в глаза, спросила:

— Надолго в столицу?

— М-м… Недельки на две-три. Как поживется…

— В отпуск? В командировку?

— Накопила за год отгулов и…

— Очень хорошо, — обрадовалась Анна Филипповна. — Жить будешь у меня. Только что проводила Лёню на курорт, осталась с Валериком. Удирает с утра и до позднего вечера. А я в два уже дома. Будем вместе куковать. Походим по театрам. Кутнем, а? — И засмеялась счастливым воркующим смехом.

— Кутнем так кутнем, — озорно подхватила Марфа и тоже рассмеялась. Ей и в самом деле стало не то чтобы легко и весело, но как-то покойно, все только что пережитое разом отодвинулось, померкло. И Марфа мысленно поблагодарила судьбу за то, что столкнула с Анной.

— Как Максим? — спросила Анна Филипповна.

И сразу разрушила зарождающийся в душе Марфы покой. Да и не было никакого покоя. Короткий, наигранный самообман. Одно слово — и нет его, а в душе — обида и отчаяние.

Еле справилась с ними Марфа. Громко и трудно проглотив слюну, с прежней беспечностью ответила:

— А ничего. Пропадает день и ночь на трассе. У нас такой холод нынче, три дня за пятьдесят было.

— Отвыкла я от таких холодов, — Анна Филипповна зябко поиграла округлыми плечами, обтянутыми каракулем. — А здесь еще и снегу не было.

Да, в Москве еще ничего не напоминало о зиме. Блестел под колесами влажный асфальт. Голые мокрые деревья уныло чернели вдоль дороги. Пожухла, потемнела, полегла трава. И эти черные деревья, и черная трава, и черный асфальт, и черное небо над головой, и то и дело побрызгивающий короткий дождик — все это были приметы осени, а не зимы, и, глядя сейчас на них, Марфа почувствовала, как вливается в нее, до краев наполняя душу, острая, едкая, полынная тоска.

Осень мелькала за окнами мчащейся «Волги». Осень клубилась и стыла в душе. И чем дольше они ехали, тем труднее и холоднее делалось Марфе. И как ни гнала она недобрые мысли, как ни отталкивала все, что осталось там, в далеком Гудыме, не могла отцепиться от вчерашнего. Прошлое жило в ней, ехало с ней, соленым комом стояло в горле, и Марфа то и дело неприметно смахивала с ресниц слезы. А счастливая, довольная подруга, не замечая этого, продолжала допрашивать:

— Лену не выдала замуж?

Огромных усилий стоило Марфе в том же тоне беспечно и весело ответить вопросом на вопрос:

— А ты Валерку женила?

— Что ты! Дал зарок: пока не кончу аспирантуру — не женюсь. А ему до конца института еще два года. Учится, правда, отлично, Ленинский стипендиат. Целые дни то в Ленинке, то в Политехническом. Даже в кино не могу вытолкать.

Беспечно и легко отвечала и отвечала Марфа на вопросы подруги, смеялась ее шуткам, сама шутила. Когда же рыдания кляпом вставали в горле и становилось совсем невмоготу, не хватало сил раздваиваться и нужно было хоть малое время, чтобы побороть приступ отчаяния и боли, женщина поворачивалась лицом к оконцу, делая вид, будто жадно рассматривает что-то там, на набережной, или на черной ребристой поверхности Москвы-реки. Анна Филипповна тоже умолкала, выжидательно смотрела в затылок подруге, заглядывала через ее плечо в оконце, силясь угадать, что же заинтересовало Марфу, и, не обнаружив ничего примечательного, спрашивала:

— Чего ты там разглядываешь?

Не поворачивая искаженного болью лица, Марфа буднично отвечала:

— Так… вспоминаю. Когда-то любила здесь бродить.

— Я тоже люблю набережную, — подхватывала словоохотливая Анна Филипповна и упоенно и долго рассказывала о своих прогулках и поездках.

Марфа не слушала подругу: все силы уходили на то, чтобы подмять, пригладить вздыбившиеся нервы, согнать с лица страдание, закрепить на нем маску беспечного благодушия и довольства.

Во времена своего московского жительства Марфа действительно пристрастилась к прогулкам по набережной Москвы-реки. На час раньше поднималась с постели ради того, чтобы пробежаться по еще пустынной, туманной, сквозняковой набережной. Намотавшись за долгий день, до отупения набегавшись меж тесно составленными столиками студенческой столовой, Марфа обычно добиралась домой пешком, не торопясь в свою утлую комнатенку на чердаке. В запасе у нее было несколько маршрутов, но самым любимым, хотя и самым дальним, была маршрут по берегу Москвы-реки.

Семнадцатилетней Марфе до умиления, до трепетного замирания сердца полюбилась Москва сумеречная, на стыке дня и ночи, когда еще не зажжены фонари и на небе — ни луны, ни звезд, когда усталый, замотанный дневной сутолокой, оглушенный людским гомоном и грохотом машин огромный город как бы затихал, замирал ненадолго на грани отдыха и развлечений, когда все предметы вокруг: и дома, и столбы, и бетонные парапеты набережной, и мостовые пролеты — все виделось необыкновенно четко и ярко, а машин было мало, меньше гудков, и слышны были ветра гул, шум дождя и даже плеск реки, и редкие прохожие не неслись ошалело и слепо, а неспешно шагали, и весь город медленно погружался в бездонную сумеречную глубь наступающей ночи. В невесомой ситцевой блузке, короткой легкой юбочке и в парусиновых башмаках Марфа могла без устали шагать и шагать вдоль реки, иногда срываясь в короткие перебежки, а иногда вовсе замедляя шаг и останавливаясь, чтобы поглазеть на терпеливых рыбаков, которые, сидя у самой воды, сосредоточенно и внимательно караулили неподвижные поплавки своих удочек. Эта черная, в синих разводьях мазутных пятен, забранная в гранит река почему-то всегда вызывала у юной Марфы одно и то же чувство беспричинной, тихой и светлой грусти. Наблюдая за рыбаками, Марфа легко и неприметно отрывалась мыслью от окружающего, уносилась в родную деревню, в еще не забытое прошлое…

— Чего ты там опять увидела? — спросила усмешливо Анна Филипповна. — Или вспомнила чего?

— Вспомнила, — подхватила Марфа. — И верно вспомнила. Как-то осенью… Только дождичек прошел. И солнышко вдруг выплыло. Вот стою здесь я. А из Китайского проезда, сверху, на огромной скорости мотоциклист. Гнался кто за ним или шалый такой парень… Вылетел на набережную, а развернуть то ли зевнул, то ли не смог. И метрах в полутора от меня в стену парапета врезался. От мотоцикла — груда железок, а мотоциклиста — нет. Пропал. Сгинул.

— Куда он мог сгинуть? — заинтересовалась Анна Филипповна.

— От удара вылетел из седла и в речку… С концом…

И вот оно вновь ожило и промелькнуло. Оглушительный треск летящего на нее мотоцикла. Удар. Глухой утробный всплеск реки, принявшей в себя торпедой врезавшееся тело. И тишина. Ошеломляющая, трагическая тишина… Ударься мотоцикл на какой-нибудь метр левее… «Вся жизнь слалом. Вот-вот… Чуть-чуть… Едва-едва… Но обносит стороной, минует. Сохраняет и блюдет, чтобы в назначенный час с полного разгона… Вдребезги… «Марфа, я был у женщины». Кто она? Откуда свалилась? Нет дыма без огня. Но ни огня, ни дыма — не было. Не гнулся — не качался, сразу пал? А если не пал? Только пошатнуло? Поддержать бы. Подпереть. Кинуться поперек… Разогнется сам… Опять сама себе шторки — на глаза, заглушку — на сердце. Не той породы Максим. Либо стоит — либо падает… Выплакаться бы кому. Выкричаться… Нет. Нет! Для всех. И даже для Максима я — счастливая. Счастливая…»

— Приехали, — сказала Анна Филипповна. — Пойдем. Чемоданы он принесет.

— Пойдем, — откликнулась Марфа. — Пойдем, подружка.

Вздохнула глубоко. На миг зажмурилась. И стала прежней: веселой и беспечной.

2

В зоревую пору их любви Марфа с Максимом ночи напролет бродили по Москве. Из улицы в улицу. Из переулка в переулок. Не зная их названий. Не думая о направлении. Шли и шли без цели по каменным лабиринтам Старого Арбата, или по сумеречным аллеям Бульварного кольца, или по набережной — от моста к мосту.

Двадцать три года минуло с той поры. И Москва не та. И Марфа не прежняя. Но стоило им встретиться, и сразу тесной и сумеречной показалась огромная светлая квартира подруги, и поманили, потянули, повлекли Марфу бесконечные московские улицы, улочки, тупики.

Анна Филипповна жила на проспекте Вернадского. Здесь все было новым, молодым: дома и мостовые, скверы и парки. Марфа уходила из дому вместе с подругой и, затерявшись в непрерывном и шумном людском потоке, бродила и бродила по неизвестным улицам, заходила в магазины, сидела на пустых скамьях в пустых скверах.

Большой, многолюдный, шумный город как огромный лес, в котором обиженный или расстроенный человек непременно чувствует себя одиноким и затерянным. И хотя вокруг уйма людей, он все равно одинок, потому что никому не ведом, не интересен и не нужен. Все эти люди, обгоняющие его, шагающие рядом, прижимающиеся к нему в очередях, в вагонах электрички или метро, в троллейбусе или трамвае, не только не думают о нем, но даже не видят его. Ими владеют свои заботы, они устремлены к своей цели; своя нужда, беда или радость гонит и гонит их по замкнутому кольцу, и чем дальше, тем все быстрее. Всем не хватает времени. Всем хотелось бы еще скорей, не бегом, а галопом, аллюром, без пауз и передышек — вперед и вперед. Всех за глотку держит неотложное, нерешенное, неизбежное. До наблюдений ли тут? До чужих ли забот и тревог? И кому какое дело, что у сидящего или идущего рядом на душе. Плохо ему или хорошо? Может, у него кружится голова от голода? Или подкашиваются ноги от недуга? Может, замирает в бессилии, теряя ритм и наполняемость, его сердце и он сейчас рухнет на мостовую? Все может быть. И все бывает.

У большого города свои законы. «Москва слезам не верит». Она одинаково холодна и равнодушна ко всем. Злодей ты или гений. Подлец или страдалец. Ей все равно. Город глотает людей ненасытно и жадно, без разбору. Сбивает их в огромные толпы, гоняет по каменным тоннелям метро и подземным переходам, сшибает и кружит, ломает планы, крушит расчеты, корежит судьбы. И нужен большой житейский опыт и сильный характер, чтобы тебя не замотало, не закружило в этой сумасшедшей карусели.

Первые несколько дней в столице закруженная, замотанная московской сутолокой Марфа прожила в каком-то полусне. И все, что осталось у нее за спиной, в Гудыме, казалось немыслимо далеким, посторонним. Иной раз наплывали сомнения: а было ли?.. Может, случилось не с ней? Или приснилось?..

Как-то в пути настиг Марфу дождь. Противный, мелкий, холодный. Сперва тоненькие ледяные струйки чуть покалывали лицо, путались и утопали в пышных локонах и завитках, выбившихся из-под короной уложенной косы, бились о влажную скользкую твердь плаща, стекая с него крохотными ручейками, и Марфа отнеслась к дождю как к неприятной, но малозначимой помехе и лишь чуть ускорила шаги, не подумав даже, как короче и быстрей дойти до дома. Будто осердясь на невнимание, дождь вдруг часто забарабанил по мостовой крупными тяжелыми каплями, грозясь ливнем, и, боясь промокнуть до нитки, Марфа нырнула в первый попавшийся подъезд.

В глухом полутемном склепе подъезда было холодно, пусто и сыро. Выходящие на площадку запертые двери квартир — две обитые дерматином, две обтянутые синтетической пленкой — отчего-то смущали Марфу, как слепые, неподвижные, но враждебные существа. От них веяло холодом и неприязнью, и Марфа поспешила спуститься к выходу, намереваясь уйти, но, выглянув на улицу, осталась в подъезде. Дождь яростно хлестал по асфальту, все приметней мешаясь со снегом. Тот таял на лету, налипая белыми комьями на ветвях деревьев, оконных карнизах, троллейбусных проводах. В Гудыме Марфа в сарафане и шлепках на босую ногу могла в любую стужу выскочить в лоджию, или в сени, или просто на улицу. Она никогда не простужалась, не знала, что такое насморк, и на ночь в спальне всегда открывалась форточка. А здесь, в подъезде незнакомого дома, скрытая от ветра и дождя, она вдруг зазябла, да так, что мелкая лихорадочная дрожь пробежала по телу и несколько раз противно клацнули зубы. Появилось нелепое желание позвонить в любую дверь, присесть у чужого порога и посидеть немного в тепле. Она долго пересиливала это желание, но в конце концов уступила и, проворно взбежав на площадку, нажала кнопку дверного звонка. Послышались шаги, и старушечий голос недовольно и встревоженно спросил:

— Кто здесь?

— Это я, — отозвалась Марфа. — Нельзя у вас посидеть немножко, отогреться?

За дверью зашуршали, удаляясь, шаги. Обозленная Марфа позвонила в соседнюю квартиру. Опять послышались шаги. Кто-то подошел с той стороны к двери и замер. «Почему молчат?» — недоумевала Марфа и тут заметила в двери крохотный стеклянный глазок.

Сердито накрыла его ладонью. И тут же зашуршали, торопливо удаляясь, невесомые шаги. Потом зашумела пущенная из крана вода, и громко заговорило радио. Марфу прорвало, как бомбу, кинула в пустоту давно забытую бабушкину приговорку:

— Чтоб вас разорвало! Язви вас в душу!

Козлом скакнула со ступенек, едва не упала и, совсем разъярясь, ударила телом в парадную дверь и выскочила под дождь.

Тротуары были пусты, лишь кое-где маячили разноцветные зонтики. Размашисто и скоро понеслась Марфа по мокрому скользкому асфальту, не чувствуя обрушившегося на нее то ли ливня, смешанного со снегом, то ли метели, спаренной с дождем.

Просторная, светлая, отлично обставленная квартира сердитой, промокшей и озябшей Марфе показалась неуютной, холодной и чужой. И сразу вспомнила Гудым, покинутый дом, где все было поставлено, повешено, положено ее руками, по ее вкусу и желанию. И как первый тревожный удар набатного колокола, зазвучал вопрос: «Надо ли было?» И все с таким усилием, с таким невероятным нервным напряжением содеянное ею вдруг показалось ненужным, ошибочным, глупым. «Дождаться бы тогда Максима. Поговорить начистоту. Подождать Лену. Поднять на ноги друзей. Мог же Максим заблудиться, ошибиться в себе. Он не стал прятать, скрывать, подличать, и с ним надо было так же откровенно и прямо. Разогнать, развеять заблуждение. А не хлопать дверью, не убегать тайком… Глупо. На кону-то стояла жизнь… Переиграла. Не хватило ума. Кому доказала? Может, воротясь, глянув на пустое гнездо, одумался? Опомнился? Мечется, ищет. Звонит и шлет телеграммы…»

Знала неукротимый, напористый характер мужа. Если бы захотел — под землей нашел. И, понимая, что лжет себе, дурачит себя, Марфа тем не менее продолжала в воображении прокручивать и прокручивать надуманную картину Максимова раскаяния и дошла до того, что сама же и уверовала в собственную придумку. Уверовала и умилилась до слез. И, жалея несчастного, раскаявшегося мужа и торопясь поскорее утешить, успокоить его (не себя, а его!), снова схватилась за плащ. Торопилась, как на долгожданное свидание. Пока застегивала плащ, пока искала зонт, разыгравшаяся фантазия нарисовала ее возвращение в родной дом, восторженную и трогательную встречу. «Скорей, скорей!» — погоняла она себя и бежала по улице, не обращая внимания на жесткий, колкий встречный ветер, на разгулявшуюся по-зимнему метель. Подхваченные ветром снеговые струи сворачивались в жгуты, свивались белыми клубами, стекались в валы и хлестали Марфу по лицу, по рукам, лезли за отвороты и под полы плаща.

Два часа ожидания в душном, переполненном зале междугородной телефонной станции показались Марфе бесконечно долгими. Ей все время мнилось, что именно сейчас, в эти минуты, может произойти что-то роковое и непоправимое, чему она могла и должна была немедленно помешать. Она то нетвердо сидела на краешке стула, то вскакивала и металась по залу, принималась не раз читать газету, тут же свертывала и совала в сумку и снова ходила. Зародилось, мигом разгорелось желание немедленно купить авиабилет на ближайший самолет до Гудыма и, не заезжая к подруге, умчаться в Домодедово. Потребовались огромные усилия воли, чтобы не уступить, вытерпеть, дождаться разговора.

Потом был этот чудовищный телефонный разговор с новоиспеченной мадам Бурлак. Кто она, эта Ольга, занявшая ее место подле Максима, Марфа по голосу не узнала. Главное — уже заняла…

Эта весть, как подлый принародный плевок в лицо, взъярила Марфу, породив жгучее желание мести. «Дура! Набитая дура! Думала, мечется, страдает, ищет. Постелила соломки, чтобы падать мягче. Всем поступилась. Для кого? Ради чего?»

Запоздалое раскаяние навалилось на Марфу. Она насмехалась, издевалась над собой, исступленно рвала и терзала душу свою и радовалась мучительной боли и упивалась ею.

Последняя неделя в Москве была для Марфы нескончаемой душевной пыткой, а в муках этой пытки неожиданно родилось, окрепло и стало необоримым желание воротиться на Север, поближе к Гудыму, к Лене, к Максиму. Не обманывалась, знала: чем ближе, тем больней. Непременно больней. Обязательно больней. Чем ближе, тем больше будет кровоточить и ныть сердечная рана. Станет ловить слухи о Максиме, выуживать из газет и радиопередач гудымские новости, искать и сторониться встреч с любым гудымчанином, то и дело бередя незаживающую рану, причиняя себе боль.

Но это не пугало, не ослабляло обратную тягу к Северу. Напротив, та усиливалась, становясь болезненно нестерпимой. С болью и отчаянием преодолев, перешагнув душевные муки великие, Марфа испытывала какую-то удивительную болезненную радость самоотмщения при одной только мысли о возвращении на Север.

Марфа хотела страдать — сильно и искренно, чтобы в муках искупить прежнее и оплатить будущее. «Не может быть, чтобы прошлое осталось навеки на другом берегу и к нему ни мостика, ни брода, ни переправы».

Желание перекинуть такой мостик, нашарить брод, навести переправу и толкало Марфу назад, на Север, поближе к Гудыму…

3

Анна Филипповна проводила Марфу со слезами: так сдружились они за этот месяц. И подарками нагрузила для Лены, для Максима, для Сталины Кириковой, с которой когда-то, в гудымскую бытность, крепко дружила. Придумав что-то, Марфа купила билет не до Гудыма, а лишь до областного центра, известного сибирского города с коротким и непонятным названием татарского происхождения.

Последний день в столице и весь путь до Домодедова Марфа была шумной и веселой, громко смеялась, тормошила Анну Филипповну, рассказывала забавные истории из гудымской жизни. А у дверей комнаты, где проходил досмотр ручного багажа, огорошила подругу:

— Ушла я от Максима. Совсем ушла. В тот самый день, когда к тебе прилетела. Теперь у него молодуха…

— Так что же ты молчала? Боже мой, Максим? А как же Лена?

— И Лена ушла. Вся семья развалилась, рассыпалась на… на… — и зашлась слезами.

Порывисто обняв плачущую Марфу, Анна Филипповна начала было утешать, уговаривать остаться в Москве, а потом и сама разрыдалась. Так, обнявшись и рыдая, стояли они до тех пор, пока не рассеялась толпа перед дверями…

Пока унимала Марфа взбунтовавшиеся нервы, налаживая в душе мало-мальский порядок и покой, — перелет окончился. Сдав чемоданы и дорожную сумку в камеру хранения, Марфа торопливо вышла на площадь перед аэровокзалом и, не оглядываясь по сторонам, с ходу села в первое подвернувшееся такси.

— Куда вам? — спросил шофер.

— До центра.

До центра города езды было каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут. За эти коротенькие быстротечные минуты Марфа так и не решила, где остановиться, к кому постучаться за помощью. А главное, куда дальше? Надо было выбрать место поближе к Гудыму, но не на виду у Максима, чтобы не знал и не догадывался.

Бродить по областному центру ей показалось рискованно. В любой миг можно было ненароком наскочить на знакомого гудымчанина. Здесь трубостроительный главк и обком, и каждую неделю не совещание, так коллегия, или пленум, или еще какое-нибудь заседание, конференция, слет, на которых мог оказаться и Кириков, и Юрник, и сам Максим. Хотелось посидеть где-нибудь незамеченной и без помех додумать наконец до точки, решить. Но где присесть? Двенадцать градусов — не велик мороз, а все равно на скамейке в скверике долго не посидишь.

По лабиринту утонувших в снегу, то сворачивающихся в клубок, то расползающихся веером узеньких переулочков Марфа неожиданно вышла к универмагу. В магазине было тепло и людно. Но присесть было не на что, и укромного уголка, где можно бы затаиться и подумать, не обнаружилось. А постоянное близкое соседство потных, запыхавшихся, усталых людей, суета и гомон мешали замкнуться в себе, сосредоточиться.

И снова она петляла по безвестным улочкам, пока не забрела в пустынный тихий тупичок возле огромного, сажени две высотой, деревянного забора. Тут был крохотный скверик, — два десятка закуржавленных тополей и берез, четыре скамейки с литыми чугунными спинками, две мусорные урны и дивно белый, еще не тронутый копотью, нетоптаный снег, изузоренный птичьими и собачьими следами. Три домика глядели окнами в потертые временем, побитые непогодой, когда-то покрашенные, а теперь грязно-серые доски забора. Из труб над крышами домиков вылетали еле приметные серые струйки дыма. Сладко пахло горящей березой.

Пустота и тишь сразу настроили Марфу на раздумья. Замедленно и методично шагала и шагала она по узенькой аллейке тупичка, цепляясь плечами, касаясь головой запорошенных ветвей деревьев, отчего те колыхались и вздрагивали, сбрасывая с себя холодные белые искры…

Давно ли жизнь казалась ей радужной, праведной и доброй, и куда бы она ни глянула — всюду было солнечно, и куда бы ни протянула руку — везде были друзья, и куда бы ни шагнула — одна дорога, прямая и торная, — к счастью. Сколько знакомых у нее в этом городе, сколько друзей. Все они не раз сидели за ее столом, ели и пили из ее рук, прочувствованно и горячо целовали их, улыбались, любовались ею и рады были услужить. Тогда она была женой короля заполярного Гудыма, всесильного Максима Бурлака, его тенью, его половиной. Теперь она — ничто. Просто женщина. Одинокая, уже немолодая. И, что греха таить, увядающая. И, понимая происшедшую с ней метаморфозу, Марфа никак не могла решить: в какую же дверь постучать? Боялась расспросов, сочувствия, жалости, а пуще всего — фальши…

Женщины будут злорадствовать и, проводив ее за порог, кинутся с этой новостью к знакомым, всласть помоют косточки ей и Максиму, понаплетут небылиц, и останется она в их памяти покинутой, несчастной и жалкой неудачницей…

«Нет, голубушки, нет, милочки, не доставлю вам такой радости. Не постучусь просительницей, не войду неудачницей. Официанткой, посудомойкой стану, а не поклонюсь. Ни плакаться, ни просить, ни заискивать… Не дождетесь…»

Мужчины? Мужчины будут сдержанно корректны, может, кто-то из них окажется настоящим товарищем, без сочувствия и жалости сделает что-то. Но что сделает? А главное, кто сделает? Кто из них таков?

Стала перебирать в памяти знакомых. Все они занимали высокие посты в главках, управлениях, обкоме партии, облисполкоме. У всех были власть и авторитет и большие возможности. И каждый мог найти ей заветренный уголок на Севере, где-нибудь не очень далеко от Гудыма. Вот только как отразится на Максиме ее встреча с высокопоставленными знакомцами? Все они мужики умные, тертые, понимающие жизнь. Начнут расспрашивать, интересоваться. Байками их не охмуришь. Не ровен час, зацепят за больное — разомкнется, раскроется, распахнет душу. И не распахнет — все равно никто не поверит, что она инициатор разрыва. Надумала вот, взбрыкнула и ушла невесть куда, невесть зачем, невесть к кому… Сорокалетняя жена управляющего трестом так не уходит, тем более что об их гудымском житье-бытье не было доселе ни дурных намеков, ни недобрых сплетен, и всяк не дурак поймет истинную причину ее бегства из дома. А скоропалительная женитьба Максима лишь подтвердит, подкрепит эту догадку…

«И пусть, пусть видят голый зад короля. У меня ни угла, ни семьи, ни работы. Дочку выпроводил на все четыре. И хоть бы хны. Милуется с этой кукушкой. Ей носки не штопать, копейки не считать. Захомутала, задурила да еще в святые…»

Распалила, взвинтила себя, загорелась местью. И, наверное, наломала бы дров, кабы были они под рукой. Кабы рядом был тот, кто мог покарать обидчика.

Захваченная мстительным восторгом, Марфа остановилась посреди узенькой аллейки. Глаза горячечно блестели, на щеках приметный гневный румянец, а спелые ядреные губы беззвучно шевелились, немо выговаривая что-то жесткое, злое, разящее… «Не оставила бы, дура, заявление, не вдруг закрутил бы с этой кукушкой. Ольга Бурлак. Ишь ты! Сразу и Бурлак, жена управляющего. И полная чаша. На чужом хребте с разбегу в рай. Какая я дура! Обоих бы носом в стенку, посветлело бы в мозгах, вылетела блажь из башки. Поспешила — насмешила. Это точно. Сама себя в убогие произвела. Под чужую жалость подставила…»

Ей было больно от этого запоздалого, ненужного, никчемного самобичевания. Да, все случилось не так. Неладно. Необдуманно. Сгоряча и сослепу. И от сознания того, что можно было бы по-иному, что надо было бы повременить и тогда, наверное, удалось бы избежать катастрофы, стало особенно тягостно. Будто чья-то твердая, шершавая, холодная ладонь стиснула бунтующее сердце, и то трепетно и яростно забилось в недобром чужом кулаке, но разорвать сжимавшиеся пальцы не смогло.

— Ах! — сдавленно простонала Марфа. — Ах!..

Сунув правую руку под полу, помяла, потискала, потерла под левой грудью.

— Ну зачем… зачем травить себя? Вперед пятками не ходят… — Поежилась. — Зимно как-то, зимно…

И замерла. Последнее слово вытянуло на свет знакомую фамилию «Зимнов». Сразу встал в сознании тот, кому принадлежала эта фамилия. Геннадий Артемьевич Зимнов. Начальник стройпути, который построил тысячекилометровую железную дорогу от областного центра к новорожденным городам нефтяников, а сейчас тянет стальную колею к Гудыму.

4

Молодая нарядная секретарша в приемной Зимнова встретила Марфу с ревнивой настороженностью.

— Геннадий Артемьевич занят. Может быть, вам нужен кто-нибудь из его заместителей?

— Нет, — твердо ответила Марфа, — мне нужен Геннадий Артемьевич.

— Вы уславливались с ним о встрече? — еще холодней спросила секретарша, чуть приметно раскачиваясь в такт собственным словам.

— Нет, не уславливались. Скажите…

— Я знаю, что нужно сказать. Вы по какому вопросу?

Тут в душе у Марфы лопнул какой-то тяж. Небрежно смахнув шубу, кинула ее в кресло и четкими медленными шагами неодолимо двинулась к двери кабинета. Пока ошеломленная секретарша сообразила, что происходит, пока вынимала себя из кресла, заставленного п-образным столом, Марфа уже вошла в кабинет Зимнова. Вошла и увидела небрежно уложенную копну сивых волос.

— Вы позволите, Геннадий Артемьевич?

Копна качнулась, и Марфа увидела красное дряблое лицо, в складках и морщинах, с тяжелым, рыхлым висячим подбородком, с двумя рядком сидящими бородавками на левой щеке. Большие, приметно выкаченные глаза старика лишь несколько мгновений смотрели отрешенно и недовольно. Потом в них загорелось приятное изумление, а по лицу поползла добрая, приветливая, чуточку лукавая улыбка.

— Марфа Яковлевна! Голубушка вы моя! Откуда? — вставая из-за стола и двигаясь ей навстречу, негромким, чуть надтреснутым голосом говорил Зимнов. — Вот обрадовали. Сразу голове и сердцу легче. — Взял протянутую Марфой руку, погладил по ладошке, похлопал, потом поцеловал. — Воистину пути твои неисповедимы, господи. Вот уж кого не ждал так не ждал. Рад вам, голубушка. Проходите, пожалуйста. Садитесь вот в это креслице.

Заметив изумленно затаившуюся в дверях секретаршу, сказал ей:

— Любовь Матвеевна, угостите-ка нас кофейком. — Повернулся к Марфе. — С коньячком или без?

— Без… Без… — кокетливо ответила Марфа.

— Значит, без коньячку.

Кофе был душистый, горячий, вкусный. И сдобное рассыпчатое печенье показалось Марфе очень вкусным.

— Откуда вы свалились? — блаженно щурясь и прихлебывая кофе, спросил Зимнов.

— Из Москвы.

— Как поживает мать-столица?

— Цветет и хорошеет. Нестареющая…

— Как вы, — вставил Зимнов.

И заулыбался, засветился и взглядом и лицом. И сразу стало видно, что в нем еще не угас совсем, не увял мужчина, а в его грузном, рыхлом теле есть еще силы. И хотя Марфе он был вовсе безразличен, ни взгляд его, ни улыбка, ни слова никак ее не задевали, не радовали, не волновали, а все равно ей было приятно.

Довольно долго сидели они вот так за столиком, лицом к лицу, неспешно, смакуя, пили кофе с печеньем и праздно болтали. Ни о чем. Просто так. Ради приятного времяпрепровождения. Ради того, чтобы оттянуть, отсрочить тот разговор, который привел сюда Марфу. И хотя Зимнов не знал, с чем пришла эта женщина, но догадывался, что пришла она по какой-то своей нужде, с очень важной и трудной просьбой.

Марфа внимательно вслушивалась в интонации собеседника, ловила взгляд Зимнова и никак не могла угадать, знает ли он, что с ней случилось. Этот вопрос занимал ее все больше и больше. Она уже почти не поддерживала разговор, лишь поддакивала да улыбалась. А он по-прежнему шутил, беззаботно и весело, рассказывал какие-то смешные истории и делал вид, что не замечает смятения женщины. Тогда Марфа решила пойти в лобовую. Заговорила сразу изменившимся, напряженным, глуховатым голосом:

— Не знаю, Геннадий Артемьевич, слышали вы…

— Слышал, — спокойно и буднично обронил он и легонько похлопал, нежно погладил ладошкой ее пристывшую к столешнице руку. — Все слышал, Марфа Яковлевна. Поразился, изумился, но…

Широко раскинул длинные руки, будто собираясь сграбастать Марфу в объятия, и, тут же уронив их на колени, участливо и мягко спросил:

— Чем могу вам помочь?

Вероятно, потому, что по возрасту Зимнов был лет на десять старше ее отца, что в его облике, не лишенном мужественности, отчетливо виделись доброта и непоказная порядочность, а в голосе и взгляде сквозило сочувствие, словом, потому что это был очень милый, уважаемый, поклоняющийся ей пожилой мужчина, а еще, наверно, потому, что сверх меры наболело на душе и боль эта искала выхода, Марфу вдруг потянуло исповедаться. Не стала прятать и давить это неожиданно вспыхнувшее желание. Опустив глаза, нервно комкая в руках бумажную салфетку, отрешенно и тихо заговорила:

— Максим сказал и уехал на трассу. Я той же ночью в Москву. Очертя голову. Месяц прожила у подруги. Затосковала и поняла: не отлепиться мне от Севера, не жить без него. — Кончиком указательного пальца сняла влагу с уголков глаз. — На Севере молодость осталась. Осталась дочь… — Проворно и остро глянула в умные, внимательные, понимающие и сочувствующие глаза Зимнова, вздохнула. — Да и он там. Нет, не собираюсь за него драться. Не хочу, чтобы знал. И видеться не хочу! А вот оторваться напрочь, выдернуть и забыть — не могу… Бог знает почему. Это мне не объяснить…

— И не надо. Не надо, Марфа Яковлевна. Ни к чему…

— Думала, прилечу, прилеплюсь к нефтяникам или газовикам. Незаметненько… В сторонке… В уголке… Много ли мне надо? Нет, не записываюсь в монашки. Не хочу жить бедной сиротой. И все-таки… немного. Но у нефтяников и газовиков все знают Максима. Многие знают и меня. Начнется что да почему, домыслы, догадки. И до него долетит. У нас предостаточно доброхотов… И оказалась я в тупике. Пометалась-пометалась, да и решила постучаться к вам. Определите меня в какой-нибудь заполярный поселочек, все равно кем. Заведующей столовой, комендантом общежития. Диплома у меня никакого…

— Ну зачем вам, Марфа Яковлевна, диплом с вашим опытом? Давайте в мостоотряд Елисеева. Не знаете такого?

— Не припомню что-то.

— Он только что сел подле Усть-Югана. Будет строить мост через Обь-матушку. Работенки года на два. Минимум на два…

Приметив растерянность на лице женщины, Зимнов встал, прошел к огромной карте. Марфа поднялась, подошла и встала рядом.

— Это здесь, — ткнул пальцем в карту. — А вот ваш Гудым. По прямой тут километров триста — триста пятьдесят, полтора-два часа на вертолете. Здесь — голая тундра, здесь — тоже пустота. Эта пунктирная линия — наша будущая дорога… Будете у Елисеева заместителем по быту. Устроит?

Марфа хотела что-то сказать, но Зимнов не дал.

— Потом, потом, Марфа Яковлевна. — Вздохнул скорбно. — Все еще будет. Все впереди. Вы как сейчас? Бурлак или…

— Полевщикова.

— Полевщикова? Хорошая фамилия. Сибирская. Кондовая. Есть у нас здесь гостиничка для высокопоставленных гостей. Поселю вас там, поживите, пока подвернется спецрейс.

— Спасибо, — еле слышно выговорила Марфа, и губы у нее вдруг дрогнули, горячей влагой налились поразительно синие глаза.

— Ну вот, — с каким-то отеческим, удивительно нежным и любящим укором проговорил Зимнов. — Только этого нам не хватало.

Изо всех сил крепилась Марфа, чтобы не расплакаться. И если бы в это время Зимнов сказал что-нибудь резкое, даже грубое, она бы наверняка перемогла слезы. Но его отеческий тон и доброта и нежность, которые так отчетливо проступили в голосе, лишь расслабили нервы.

И женщина заплакала.

Он обнял ее за плечи, привлек к себе и, ласково поглаживая по голове, по вздрагивающей спине, что-то говорил — тихо, нежно, успокаивающе.

А Марфа, прижав мокрое лицо к груди Зимнова, неутешно и горько выплакивала обиду и боль.

5

Марфа сидела на обитом железом длинном подоконнике у зарешеченного окошка запертой камеры хранения и, прячась за развернутой газетой, наблюдала близкую очередь регистрирующих билеты на гудымский рейс. Счастливчики! Через несколько минут они полетят в ее Гудым. Как она завидовала сейчас этим людям. Как хотела бы оказаться в очереди с ними и, толкаясь и торопясь, подать свой билет регистраторше, потом нетерпеливо ждать объявления посадки, потом, сидя в самолете, торопить и погонять крылатую машину. Скользнув взглядом по очереди и не увидев ни одного знакомого, Марфа поудобней, повольготней разместилась на скользком подоконнике, чуть-чуть прикрыв газетой лицо. Таяла очередь улетающих в Гудым, и мысли о нем растаяли, уступив место мыслям об Усть-Югане, который только-только зародился где-то в далекой тундре. Как ее встретит Елисеев? Получится ли из нее заместитель начальника мостоотряда по быту?

— Бурлак! — как выстрел, прозвучал рассерженный голос регистраторши. — Где вы? Гражданка Бурлак! Подойдите к окошечку!..

Вскочила Марфа и, отшвырнув газету, ринулась к стойке. Но прежде нее с другой стороны к окошечку подбежала высокая светловолосая женщина в ондатровой длиннополой куртке, круглой норковой шапке, в джинсах и высоких сапогах.

— Я — Бурлак. В чем дело?

Она узнала этот голос, выговоривший тогда надменно и дерзко: «Ольга Бурлак! Еще что вас интересует?..» И теперь этот голос хлестнул Марфу по самому сердцу, она задохнулась, обессилела разом, еле удерживаясь на ногах.

— Вы Ольга Павловна Бурлак? — словно сомневаясь в подлинности светловолосой нарядной женщины, напористо и недоверчиво спросила регистраторша.

— Да! Ольга Бурлак.

— Покажите ваш билет.

— Пожалуйста…

Светловолосая полезла в сумку за билетом, а Марфа, тяжело дыша полуоткрытым ртом, слегка подалась вперед и немигающим взглядом жадно впилась в лицо своей соперницы.

Если бы сейчас произошло что-нибудь из ряда вон выходящее, Марфа, наверное, была бы потрясена меньше, чем теперь, когда узнала ту, которая отняла мужа, имя, беззаботную красивую жизнь. И окажись в этот миг в руках Марфы сила, способная поразить, испепелить, стереть с лица земли соперницу, Марфа, не колеблясь, пустила бы ту злую силу в ход. Ах как люто, до исступления, до полного самоотречения ненавидела она сейчас эту светловолосую, стройную, нарядную молодую Ольгу Кербс — начальника БРИЗа трубостроительного треста, которым руководил Максим. «Вот кто стала Ольгой Бурлак. Вот кого предпочел Максим… Когда это у них? Как?.. И ни дымка, ни тени… Неужто блудил Максим?.. Двоедушничал?..»

Надо было немедленно уходить, пятиться, прятаться, провалиться под пол, но Марфа никак не могла стронуть с места окаменелые ноги. Она вдруг утратила всякую власть над собой, над своим телом, рассудком и чувствами и никак не могла оторвать сумасшедших ненавидящих глаз от согбенной фигуры Ольги Павловны, которая лихорадочно рылась в большой сумке, ища запропастившийся билет.

Но вот Ольга разогнулась, протянула заждавшейся регистраторше билет, и Марфа учуяла: еще мгновение, и они встретятся, и надо будет что-то делать, говорить или постыдно, молча капитулировать, отступить, сгинуть. Марфа метнулась за бетонную колонну и уже оттуда, скрытая от Ольгиных глаз, увидела, как Ольга беспокойно и нервно озирается по сторонам, отыскивая кого-то взглядом.

Пропала очередь у оконца.

Улетел самолет в Гудым.

Провожавший Марфу шофер Зимнова донес ее чемоданы до спецрейсового «ЯК-40», пожелал счастливого пути.

Незнакомые мужчины почтительно расступились, пропуская Марфу вперед. Она уселась на первое кресло, и все нити, связующие ее с огромным миром, разом порвались. Марфа не видела входящих в салон пассажиров, не услышала рокота запущенных двигателей, не приметила, как самолет стронулся с места и, подпрыгивая на швах, покатил к взлетной. Все чувства женщины, все силы разума, души и тела поглотила мучительная ревность. Марфа готова была пожертвовать всем, даже собственной жизнью, лишь бы отомстить, покарать ту, другую, молодую и красивую.

Никогда не верила Марфа в бога, не знала ни единой молитвы, не признавала поверий и примет, а теперь обратилась вдруг к богу. Помертвелыми, спекшимися губами исступленно и тихо выговаривала:

— Господи, покарай разлучницу…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

С юга и запада небольшими узкими языками наползала на Ерудей тайга. Не густая, не матерая, а все-таки тайга. Если войти в нее и двинуться вглубь, то лес по мере продвижения становится все выше и гуще и в конце концов превращается в настоящую сибирскую тайгу.

А на север и на восток от Ерудея, насколько видел глаз, расстилалась безлесая голубовато-белая заснеженная равнина.

Снега.

Снега.

Снега.

Стылые, но как будто живые.

Они шевелились и двигались. Сыпучими барханами неудержимо и тупо ползли и ползли по ветру, по-неживому замирая лишь на время затишья. Но едва возрождался ветер, и стада тупоголовых безликих барханов тут же вновь оживали и снова двигались. Угрюмо и жутко. Стирая людские, звериные, птичьи следы, заметая дороги, просеки, тропы.

Снега светились. Даже в беззвездные сумеречные ночи чуть причерненная снежная равнина струила неяркий, неровный, тревожный свет. А под луной снега сверкали, искрились, переливались, зазывая, заманивая в неведомую фосфоресцирующую даль.

Снега имели свой голос. Они то по-змеиному шипели, то тоненько и пронзительно постанывали, то вдруг начинали гудеть — оглушительно и яростно. И гул разбуженных снегов казался Славику схожим с гулом разъяренного океана.

Поначалу парню было одиноко и грустно в Ерудее — крохотном человеческом островке среди безбрежных снегов, вблизи угрюмо молчавшей суровой тайги. Славик норовил держаться все время вблизи Андрея, охотно откликался на зов о помощи, сам предлагал свои услуги и даже спать перебрался в комнату Андрея.

Андрей не отталкивал парня, напротив, всячески выказывал ему свою приязнь и расположение и неприметно, но неотступно натаскивал его, готовя к ерудейской жизни. Он научил Славика колоть дрова, с одного удара разваливая пополам любой чурбак, научил с одной спички разжигать костер на снегу, делать строганину из мороженой рыбы или мороженого мяса. Он не позволял Славику кутаться, приучал его руки к морозу… Словом, готовил из него настоящего таежника. И не только физически, но и духовно, не оставляя без внимания малейшее приметное смятение или сомнение в душе юноши. Когда Славик признался, что одиночество его тяготит, нагоняя уныние и тоску, Андрей тут же успокоил:

— Это пройдет. В шуме ты родился, в гаме вырос. Вот и режет уши тишина. Привык к машинам, реву и суете. Нет суеты — и жизни вроде бы нет…

По вечерам Андрей долго читал. Он выписывал «Роман-газету» и еще полдюжины толстых журналов. И все их прочитывал или просматривал. Читал он неторопливо, часто откладывая журнал и думая то ли о прочитанном, то ли о чем-то своем. В эти минуты глаза у него становились пустыми, бессмысленными, а лицо — грустным.

— О чем ты думаешь? — не однажды спрашивал Славик.

— Обо всем на свете, — улыбаясь, отвечал Андрей. — Если мозг не нагружать, он усохнет и закаменеет. Надо им все время шевелить, думать и думать…

Во время долгих ночных бдений Славик не однажды спрашивал Андрея о его прежней жизни, почему и как он угодил из столицы в Ерудей.

— Долгая история, — сразу мрачнея, обычно неохотно отвечал Андрей. — Да и давняя. Иной раз сам сомневаюсь: было ли? Как ни крути, а пятнадцать лет. У меня сыновья уже старше тебя, наверняка оба институты кончили.

— И ты с тех пор, как уехал из Москвы, ни разу их не видел? — цеплялся Славик, надеясь растормошить Андрея и продолжить разговор.

Но Андрей только вздыхал или говорил «потом, потом» и сразу же либо углублялся в чтение, либо укладывался спать. Но однажды…

За стенами домика буянила метель, голосил в печной трубе ветер, и дом был полон доселе неведомых волнующих звуков, будто по нему двигался кто-то невидимый, скрипел половицами, звенел печной заслонкой, хлопал дверями. От голосов непогоды на воле и от непонятных шорохов и шумов на душе у Славика было тревожно и зябко, но не скверно, напротив, пожалуй, даже хорошо. С головой закутавшись в одеяло, парень начал уже засыпать, когда из сладкого вязкого сна его вырвал голос Андрея. Неожиданно, без просьб и понуканий, Андрей заговорил о своем прошлом.

— Я действительную в Москве служил. Был шофером. Возил генерала. Демобилизовался, стал возить его друга, декана МГУ. Там и познакомился со своей будущей женой — студенткой первого курса. Отец у нее большой ученый. Квартира в центре Москвы, пять комнат. Огромный пес — московская сторожевая. Дубовая старинная мебель. Ковры и книги. Какие редкие книги! Ну и прислуга, конечно, и собственный шофер. Вот он и подтолкнул меня в МГУ. Работал и учился. Пристрастился к археологии. Каждое лето в экспедицию. Кто-то из моих предков наверняка был бродягой. Сколько я потаскался, поскитался без дорог и троп. И чем дичей да глуше, тем мне милей. А любимая моя — горожанка, до кончиков ногтей горожанка. Не отличит ежа от чижа. Как лето, так на взморье, не рижское, так кавказское…

Закурил Андрей и долго молчал, то ли вслушивался в незатихающие голоса метели, то ли думал. Славик не поторапливал его, не лез с вопросами. Его с первых слов захватила исповедь Андрея и не только фактическим содержанием, но и родством мыслей, чувств, взглядов на жизнь.

— На четвертом курсе мы поженились, на пятом — она родила двух мальчишек. Теща — в шоке. Тесть — в восторге. Мой приработок на четверых был до смешного мал. А я не хотел просить. Не любил зависеть. Не терплю заискивать. И махнул сюда, на Север, к геологам, в экспедицию Позднышева. Не слыхал про такого? Он сейчас начальник геологического объединения… Уехал сюда на лето, а проработал почти год. Возил Позднышева на атээлке, а числился механиком. Привез десять тысяч рублей. Тесть открещивается: нечистые деньги. Я предвидел это и справочку из бухгалтерии на стол. Позвонил кому-то тесть, и стал я владельцем двухкомнатной кооперативной квартиры. Еще раз съездил на Север — обставил свои хоромы. Теща ко мне уважением прониклась. А я заболел Севером. Гнетет меня город, душит. Тесно мне в каменной скорлупе. Снится тайга… Снега до неба… Вольный простор. Зову я свою благоверную: бронируй квартиру, детей в охапку и айда на Север. Сперва смеялась, потом стала сердиться: «Детей надо к цивилизации приобщать, музыке учить, иностранным языкам, а не медвежьи следы читать, не оленей пасти». Тут мы наши судьбы и замкнули, намертво и накоротко. Тут и завязался роковой узелок в моей биографии. И может, стянул бы меня, согнул и притиснул, кабы не Сеня Волченков…

Опять умолк Андрей. Приметно волнуясь, завозился с сигаретой. Долго катал ее, мял в пальцах, не спеша вставил в короткий самодельный мундштучок.

Хрустнула спичка. Блеснул огонек и погас. И снова поразительно громко шаркнула по коробку спичечная головка. Андрей долго прикуривал, а прикурив, спичку не погасил, та догорела до самых пальцев. Пламя лизнуло неровные желтоватые толстые ногти и умерло.

— Была у профессора еще одна дочь, старшая сестра моей жены, лет на восемь старше. А у нее муж. Вот этот самый Саня Волченков. В НИИ работал. Высокий, плечистый, красивый мужик. Волосы по плечи, усы и борода. И очень обихоженный. Вылощенный и выглаженный. Настоящий интеллигент, щеголь столичный. Но сволочь. Стопроцентная сволочь. Тянул с тестя, что мог, что попадет под руку. И ждал, когда профессор дуба даст и можно будет хапнуть из его сбережений и недвижимого. Особенно зарился он на тестеву квартиру. Ради такого случая и трех детишек настрогал. Ютился в малогабаритке, чтобы было основание вломиться в тестевы хоромы… Видел бы ты его, как он расхаживал по комнатам, когда профессора похоронили..: Нет, не волк — шакал! Глаза горят. Ощупывают. Обнюхивают. Чуть не на зуб пробуют каждую вещь. А руки трясутся. И благоверная его как тень за ним и тоже не дышит. В глазах — траур, а в башке — цифры кружатся. Не успели с поминального стола посуду убрать, они к матери: где завещание? И пошел тарарам. Фьюить! Моя тоже взвилась. Ковры. Хрусталь. Библиотека. Машина. Дача. Рубли… Ополоумели!.. Бедная теща… Видел бы ты ее доченьку и дорогого зятька. «Мамочка». «Милая». «Голубушка». Улыбаются. Лебезят. Сюсюкают. А из квартиры выперли в свою малогабаритку. Сами профессорские хоромы заняли. — Встал. Отворил топку печки, кинул туда окурок. — Старуху хватил инфаркт. Я ездил к ней каждый вечер. Стирал и мыл, варил похлебку и кормил. А ее нежные доченьки на ее похоронах чуть не пели «во саду ли, в огороде». Вот тогда я и взбесился. Ударил Волченкова. Сильно ударил. Наповал. Попадись под руку что-нибудь тяжелое, убил бы. Послал всех к… и сюда. Сперва у геологов Позднышева покрутился. Деньги своим аккуратненько отсылал. Потом пристал к трубачам. Строил газопровод. Тоже хорошо зарабатывал и каждый месяц четыре сотни посылал в Москву…

Длинно и горестно выдохнул Андрей. Уселся на прежнее место. И другим, враз потухшим, надорванным, голосом закончил исповедь:

— Сломалось что-то во мне. Неприметно расщелилось сперва. Потом хрустнуло. И пополам. И не склеить теперь. Не склеить. Да и не надо. Не надо! Все опротивело. Потихоньку стал запивать. Спохватился поздно. Не смог разогнуться. И не захотел. Для чего? Нырнул сюда, в Ерудей. Насовсем…

2

Когда Славик проснулся, Андрея в комнате не было. Постель аккуратно заправлена. На тумбочке ровной стопкой уложены журналы. Сверху раскрытая толстая тетрадь в клеенчатом переплете.

Непогода унялась. Слышно было лишь сухое постреливание горящих в печке поленьев.

Славик нашарил на тумбочке часы: половина восьмого. «Проспал. В восемь завтрак». Рывком скинул одеяло, вскочил. За ночь метель выстудила комнату, и разогретое сном тело окатило холодком.

— Буран гостинчик подкинул нам, — сказал за завтраком Андрей. — На сто седьмом обрыв. Пойду я со Славиком.

Никто не возражал.

Уже примеряя к валенкам широкие лыжи, Андрей спросил:

— Ты как? Километров семьдесят по целику в одну сторону. Ночевать будем в тайге. Не смущает?

— Ничего, — как можно веселей и беспечней откликнулся Славик.

— Ах, ничего так ничего, да ничего хорошего, — речитативом нараспев проговорил Андрей строчки из известной частушки. — Покажи-ка свою экипировочку.

Дотошно и бесцеремонно перебрал содержимое Славикова рюкзака. Что-то выбросил. Что-то велел добавить.

— Спички есть?

— Мы же вместе, а у тебя есть.

— Здесь Север: вместе пойдешь, врозь вернешься. Спички, нож, топор, ружье, патроны — при любой погоде должны быть с тобой. Запомни это на всю жизнь…

Говоря так, он поправил лямки рюкзака на плечах Славика, проверил, хорошо ли тот прикрепил лыжи.

В тайге Славик ни разу не был, да и читал о ней мало.

Сперва тайга его обрадовала.

Потом удивила.

После — напугала.

Обрадовала праздничной чистотой и прибранностью. Ничего лишнего не увидел Славик в зимней тайге.

На самой опушке, чуть выскочив за ее край, треугольником стояли три невысокие молоденькие елочки, похожие на снежные чумы с зелеными рогульками над маковками. Вокруг чумов тянулся кружевной узорчатый след, еле приметно темнели вмятинки.

— Вот это и есть куропачий чум, — пояснил Андрей, указывая на ямки в снегу. — Нам с тобой в таком же ночевать придется.

Славик представил, как зарывается с головой в сугроб, и поежился.

И вот она, настоящая тайга. Опушенные снегом, недвижно замерли кедры и сосны. Меж высоких матерых деревьев, набегая друг на друга, теснился молодняк.

Было безветренно и очень тихо.

Гулко, как выстрел, трещал обломившийся под тяжестью снега сухой сучок. Славик вздрагивал, пугливо озирался, напряженно и старательно вслушивался в промороженную прозрачную тишину леса. Юноше казалось, что эта пугающая серая тишина станет глуше по мере того, как они углубятся в тайгу. Но вышло по-иному. Чем дальше они продвигались в глубь тайги, тем оживленней и голосистей та становилась. И Андрей еле поспевал пояснять Славику, что за птица, чем питается, как гнездится и выводит птенцов, какими отличается повадками.

Сперва в стылую тишину леса вонзилось надтреснутое громкое «Кар-р!». Это протрубил тревогу ворон — большая, поразительно черная, будто из чугуна отлитая птица. Ворон всполошил кедровок, те заголосили гортанно и надрывно, будто сварливые немолодые, но еще крепкие бабы сцепились в перебранке.

— Никак напали на корм, вот и делят, — пояснил Андрей.

Из чащи порскнула стайка соек и уселась, с кокетливым любопытством разглядывая людей. Славик залюбовался красивыми проворными пичугами, но, сколько ни вглядывался в них, никак не мог решить, какой же они расцветки. Были голубоватые, и белые, и пестрые, и вроде бы чуть подрозовленные. Яркие непоседливые сойки озорно перескакивали с места на место и голосили недовольно, но несердито.

А в зарослях пихтача стая крохотных синичек-гаичек неторопливо и въедливо, как истые криминалисты, обследовала каждую веточку, каждую хвоинку. Перебирали, ворошили клювиками зеленые иголочки, настороженно и пытливо косились на людей и при этом пищали хором. Стоило Славику отворотиться от пичуг, как тут же начинало казаться, что это звучали не птичьи голоса, а сами зеленые пихты. И будто метроном, задающий ритм всему таежному многоголосью, с завидной размеренностью, методичностью и неутомимостью выстукивал скрытый зарослями дятел. В той же стороне стрекотали невидимые сороки…

— Я думал, зимой тайга мертвая, — признался Славик.

— Кому зима не по нутру, те загодя в теплые края улепетывают. А эти — сибиряки, им и в мороз…

— Смотри скорее! Какой странный снежный ком. Во-он на макушке телефонного столба.

— Это полярная сова, — пояснил Андрей. — Великий молчун. Шарит вокруг всевидящими глазищами и ни гугу…

Дивился и радовался Славик, а Андрей довольно улыбался, благословляя судьбу за то, что столкнула с этим парнем — удивительно чистым, не тронутым порчей времени. За полтора десятилетия бродяжничества, одинокого холостячества и оторванности от большой жизни душа Андрея не огрубела, она изнывала в скрытом томлении по любимому существу, которому нужны были бы нежность и защита. Потому-то Андрей и пригрел, приласкал Славика. Рядом с ним Андрей распрямлялся духовно и был настолько счастлив, что не верил в долговечность их единения. «Влюбить его в лес, в живую природу. Привязать к ней» — в этом видел Андрей единственную возможность удержать подле себя юношу. Оттого так пространно и ярко живописал Андрей все, к чему прикасался сейчас Славик своими чувствами, что видел и слышал вокруг. И едва Славик перестал удивляться и восторгаться крылатыми обитателями тайги, Андрей сразу переключил внимание юноши на звериные следы.

— Видишь отпечаток подковок на снегу? Это белкины следы. Не иначе завтракать бегала. А может, на утренний променаж выскочила. А это вот — гляди-ка сюда — сдвойка. Хитрый заяц напетлял. Возвратился по своим следам и скок в сторону. Может и два, и три прыжка сделать в зависимости от опыта и возраста. Там нырнет в сугроб и затаится. Пока лиса или собака по его оборванному следу туда-сюда петляет в недоумении, заяц себе подремывает. Потом выберет удобный миг, скок в кусты — и поминай как звали…

Так и шли они друг за другом, краем неширокой просеки, и Андрей неторопливо переводил на человеческий язык премудрую тайнопись суровой и увлекательной жизни великой тайги. Домысливал очевидное, воссоздавая картину охоты или поединка. Славик упоенно слушал, едва не наезжая на лыжи идущего впереди Андрея. Несколько раз парень предлагал Андрею поменяться местами: первому тяжелее шагать, пробивая лыжню.

— Не спеши. Все твое впереди. И новые тропы. И боли. И беды. Все, что на роду написано, — от тебя не уйдет.

— Ты веришь в судьбу? — удивился Славик.

— Я верю в разумность и предопределенность всего земного. В большом и в малом.

— Значит, все в жизни разумно? — загорячился Славик. — Возьми мою маму. Кончила медучилище — вышла замуж. Он, как узнал, что будет ребенок, и деру. И ни копейки, ни письмеца за все восемнадцать лет. Ну и что? Всю молодость мама в двух упряжках. Днем — в поликлинике, ночью — на «скорой помощи». В выходные — стирка, уборка, не перешивать, так штопать. Сперва угол снимала. Потом — комнатенку. Я в девятый перешел, когда она однокомнатную квартиру получила, первую в жизни. Это разумно? Ради чего?

— Ради того, чтоб ты вырос. А свою жизнь мама еще устроит. Вот увидишь…

На тайгу навалилась серая стылая тишина. Скрип снега под лыжами стал громче и протяжней. Скользящим легким шагом Андрей шел размеренно и неторопливо, но очень ходко. Не останавливаясь, не замедляя хода, он показывал, рассказывал, пояснял. И курил на ходу. А непривычный к подобным переходам Славик устал. Какое-то время ему удавалось не показывать, перемогать усталость, но скоро он стал отставать. То лыжа вдруг зароется в сугроб, то буерак окажется слишком крутым и глубоким, и пока карабкается на склон, Андрей уйдет далеко вперед, и Славику, чтобы догнать напарника, приходится бежать. Погоня съедает уйму сил, сбивает с ритма, тогда и вовсе трудно поспевать за ведущим, идти с ним шаг в шаг, не отставая.

— Устал? — вроде бы между прочим поинтересовался Андрей.

— Нет! Что ты… — деланно весело откликнулся Славик.

— Мы не в салоне Анны Павловны Шерер. Лукавить ни к чему. Устал, значит, устал. Чего этого стесняться? Тем более что передышка будет только через полтора часа.

Славик считал про себя до ста и до тысячи. Отставал — догонял, снова отставал. Выскальзывали из рук палки, натирал плечи ремень рюкзака. И вот наконец привал. Долгожданный, но очень короткий.

— Разнежишься — раскиснешь, дальше впятеро трудней будет, — сказал Андрей.

И снова протяжный хрусткий поскрип лыж слепо тыкался в седую тишину, и все дальше и дальше в глубь бесконечной тайги уползала прямая лыжня. Чахлое мелколесье болот Сменялось просторными, доступными ветрам кедровыми гривами, либо минорно гудящими сосновыми борами, те переходили в непролазные пихтовые чащи. И опять болота. И царапучее гнилое мелколесье. И снова кедрач. И так до бесконечности…

Спрямляя путь, напоролись на бурелом. Пришлось версты две возвращаться назад, к просеке.

— Не могу больше, — взмолился Славик. — Слышишь, Андрей?

— Можешь, — спокойно и очень убежденно ответил Андрей. — Ты и сам не знаешь, Что можешь. Шагай, шагай.

И Славик шагал, неуклюже переставляя непослушные, налитые тяжестью ноги. Палки то проваливались в сугроб, то скользили по обдутому снегу, то цеплялись кольцами за сучья. И лыжи все время сползали с лыжни.

Приноравливаясь к выбившемуся из сил парню, Андрей все замедлял и замедлял ход, но Славику казалось, что неутомимый ведущий мчится невероятно быстро, и в сердце закрадывалась обида. Как же он обрадовался, прямо-таки возликовал, когда Андрей скомандовал:

— Точка. Привал. Обед и ночевка.

Подготовка к ночлегу съела немало времени и остаток сил. Собственно все делал Андрей, а обессиленный Славик еле двигался. Андрей вырыл в снегу большую яму, нарубил, наносил груду сушняка, устлал дно ямы еловыми лапами и, пока Славик разжигал костер, приволок две сухие лиственницы.

Вспыхнул костер. Большой, яркий, нестерпимо жаркий костер, вблизи которого сразу стало уютно, домовито и тепло. Изнемогший Славик блаженно растянулся на пружинистой еловой подстилке и, еле перемогая сон, следил за Андреем, который прилаживал над костром набитый снегом котелок, потом отогревал и резал хлеб, мясо, раскладывал вяленую рыбу.

От света костра темнота сгустилась, затяжелела, непроницаемым черным колпаком плотно накрыла яму, отгородив людей от всего земного. Ни неба над головой, ни деревьев вокруг. Только кровавые языки пламени в черных завитках дыма да потеющий белый снег. Эти три цвета: черный, красный и белый наползали друг на друга, смешивались, и от их движения и блеска у Славика начала кружиться голова. Парень смежил веки и тут же провалился в сон, будто в беспамятство, и уже не видел, как Андрей кидал в кипяток листья брусники, которые здесь же выкопал из-под снега. Сами собой залетали в котелок сбитые ветром хвоинки. Глотнув этого пахучего, терпкого, обжигающего настоя, Славик сразу взбодрился, сонливость с него слетела, зато накатил такой волчий аппетит, что он неутомимо и яростно жевал и жевал все, что подавал Андрей.

После ужина стали устраиваться на ночлег. Костер передвинули, накидали в него толстых поленьев, придавили двумя бревнами, а там, где только что горело пламя, в несколько слоев настелили еловых лап, накрыли их куском тонкой парусины и полезли в спальные мешки.

Поначалу теснота спального мешка раздражала Славика. Было душно, неудобно и страшно от нахлынувшего вдруг ощущения собственной малости, беспомощности, беззащитности и затерянности в огромном зловещем черном чреве угрюмой и страшной ночи. Постреливал, похрустывал, шипел и шелестел костер. Из неведомой глуби затаившегося вокруг враждебного леса то и дело долетали неясные тревожные вздохи, кряхтение и неразборчивая воркотня.

— Почему не спишь? — спросил Андрей. — Боишься?

— Угу, — признался Славик.

— Спи. Здесь бояться некого. Людей нет. Звери на огонь не полезут. Даже шатун не отважится.

— Какой шатун?

— Медведь. Не успел вовремя залечь в берлогу, или потревожили, выкурили оттуда, вот и шатается по зимней тайге, голодный и злой. С ним лучше не встречаться. Спи.

Славик придвинулся к Андрею, доверчиво и плотно прижался спиной к его спине и сразу заснул, да так крепко, что не слышал, как трижды поднимался ночью Андрей, курил, подкладывал дров в костер. Раз, когда он ворошил головни костра, что-то забормотал во сне Славик. Андрей склонился над спящим, прислушался к его дыханию и вдруг вспомнил своих сыновей. Скоро им по двадцать три. Как они там? Поженились, наверное. Может, сами уже отцы. Ладят ли с матерью? Вспоминают ли хоть его?.. Бог с ними. Пусть живут, как хотят, как могут… Зимой из окна их московской квартиры был виден каток, фонари, обступившие пруд, мятущиеся фигурки маленьких конькобежцев. Его мальчики с пяти лет катались на коньках и лыжах. Хорошие росли парни. А какими выросли? Глупо получилось. Обидно. Горько… Спасибо судьбе, сжалилась, столкнула со Славиком. Незамутненный, не тронутый дурным. Пристрастить его к тайге, к рыбалке и охоте. Пусть окрепнет здесь, наберется сил, закалится духом, а потом… «Нет-нет, никаких потом. Не отдам… Не отпущу… Но у парня все впереди: любовь, семья… жизнь. Да-да. Впереди. Все будет. Там, за поворотом. Надо до него дойти, дожить…»

3

«Милая мама!

Вчера воротился с линии, из тайги. Трое суток были в пути. Ночевали в снегу, у костра, а мороз за двадцать градусов. Хорошо здесь. Чисто. Уютно. И празднично. Мой новый друг и начальник — Андрей Матвеевич — изумительный человечище. Старше моего отца, а зову его по имени, и отношения у нас дружеские, даже братские. Он опекает меня, помогает, но не командует. Не давит, не навязывает. Удивительный человек.

Перевел тебе сто пятьдесят рублей. Купи хорошее, настоящее пальто или копи на шубу. Ты все время мечтала о шубе. Я буду каждый месяц посылать тебе деньги, мне они не нужны. Брось свою «скорую», отдохни. Ты ведь еще молодая, совсем молодая, мама. Отдохни, займись собой, личной жизнью.

Обо мне не беспокойся: я живу хорошо. Как на зимовке или на корабле. Люди тут очень добрые, сердечные, прямо родные, роднее иных родных.

Ты спрашиваешь: почему я не остался у отца? Как он отпустил меня? Не было, мама, у меня отца. Не было и нет. И не надо. И, пожалуйста, не думай об этом, не расстраивайся. Бери летом отпуск, приезжай сюда, в Ерудей. Вот где отдохнешь. Будем тебя свежей рыбой и дичью кормить, грибами и ягодами. У нас и сейчас как на королевской кухне, — глухари, рябчики, тетерева, рыба самая разная. Знаешь какая вкусная строганина из муксуна или шашлык из оленины? Ты такого сроду не пробовала.

Не скучай, мама. Развлекайся, ходи в кино, в театр, читай, смотри телевизор, словом, живи полной жизнью. А за меня не беспокойся. Все у меня впереди.

Большой привет от Андрея, от Дуси, от всех ерудейцев. Крепко обнимаю и целую тебя.

Славик».

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Его разбудила острая боль в левом колене. Еще не открыв глаза, он попытался разнять сомкнутые колени, освободить ноющую левую коленку от тяжелой правой ноги. Но не смог. Ноги не повиновались. Да Верейский и не чувствовал ни ступней, ни пальцев, ни икр. Только болезненно ноющее левое колено.

— Бунтует тело, — недовольно и чуточку печально пробормотал Верейский, открывая глаза.

Огромным усилием воли он все-таки шевельнул правой ногой, стронул ее с места. Но левой пошевелить так и не смог.

Тогда он повернулся на спину. В больном колене будто крохотная гранатка взорвалась, и тысячи мельчайших заостренных и раскаленных осколков впились в сухожилия, суставы и чашечку. Старик ойкнул. Сцепив зубы, сдерживая стон, медленно и громко выдохнул, чувствуя, как вместе с воздухом выходит из него и противная боль.

— Так-то, Борис Александрович, — негромко, осуждающе проговорил он в сумеречную тишину комнаты. — Рассыпаться изволите потихонечку.

В настежь распахнутую огромную самодельную фрамугу белыми клубами вкатывался с улицы морозный воздух. В комнате было не свежо, а холодно. Оконные стекла покрыты толстыми морозными узорами.

Бывало, проснувшись поутру, он тут же вскакивал и начинал заниматься гимнастикой, делал упражнения с эспандером и гантелями или со скакалкой до тех пор, пока не становилось жарко. Тогда, разогретый и пышущий, он вылетал на улицу, нырял в сугроб и катался, кувыркался в нем, натираясь снегом до красноты, до легкого приятного жжения. Потом, вбежав в специально устроенный закуток в сенях, опрокидывал на себя ведро холодной воды и хватал полотенце. Да… бывало. И совсем недавно. Последний раз проделывал подобную процедуру в позапрошлую зиму. Да, в позапрошлую. Всего два года назад. Потом двустороннее воспаление легких, и сразу сдали ноги. Чуть переохладил — тут же воспаляются вены. Таблетки. Компрессы. Мази. И самое страшное — неподвижность. Так и пошло, поехало, по винтику, по кирпичику. Удивительно: тело разваливалось, рассыпалось, а рассудок — ни разу не просигналил о старости. Память свежа. Только прикажи — и тут же отыщет любую страницу в книге жизни. Там сохранились не только имена, лица, но даже погода того дня, в который произошло то или иное памятное событие…

Несколько дней назад он был на Черном мысу, в новорожденном поселке трубачей — так называют здесь строителей трубопроводов. Там он ненароком услышал о бегстве жены Бурлака, о его скоропалительной женитьбе на молодой. Услышал и тут же вспомнил неожиданный визит Бурлака, разговор с ним о любви. И сразу решил, что тем разговором он как бы благословил Бурлака на этот шаг. Потому, наверное, все эти дни не покидали Верейского мысли о Бурлаке. Еще с той первой мимолетной встречи в лесу, с того короткого, неоконченного разговора у костра Бурлак неприметно и непрошено вошел в жизнь и мысли Верейского. Вошел и остался там.

Последнее время Верейский все упорнее раздумывал о том, что в наш век техники, математически точных расчетов и голой выгоды все духовное, нравственное отступило на второй план, освободив место неприкрытому меркантилизму. «А что я буду с этого иметь?» — вот что, по мнению Верейского, двигало большинством, швыряло его из стороны в сторону, с края на край. Этому большинству все равно, что делать: добывать нефть или валить лес, строить или ломать, утверждать или ниспровергать, главное, чтобы была выгода. Рубли и вещи потянули за собой корысть и зависть. Эти отвратительные качества вдруг поднялись такой высокой волной, что захлестнули многие добродетели, выстраданные человечеством за долгие века блужданий в духовных потемках. Типичное для наших дней твердолобое бездушие технократов казалось Верейскому присущим и многим гудымским руководителям, в том числе и Бурлаку.

И вот эта случайная встреча на поляне лесных уродцев. Короткий, на погляд, пустопорожний разговор ни о чем. Посидели у огонька, посудачили и разошлись. Сколько подобных встреч было у Верейского. Были и забылись. Бесследно канули в прожитое. А эта встреча зацепила, связала их. Пусть слабой, тонюсенькой ниточкой, но все равно связала. И позже Верейский не раз вспоминал прерванный разговор, жалел, что не успели договорить, ждал новой встречи. Та лишь усилила, укрепила симпатии старика к Бурлаку. «Не только рублем да работой жив человек, — обрадованно думал Верейский, разговаривая с Бурлаком. — И любят. И страдают. Вон как борется сердце с разумом. Прав Достоевский: что уму позорно, сердцу — красота…»

И вот итог.

Непредвиденный и ошеломляющий.

Выгнал жену и дочь, привел в дом молодуху, почти ровесницу дочери, слепил свое счастье на горе ближних. Вот тебе и «никогда не делайте людям того, чего не хотите, чтобы делали они вам». Долговечно ли счастье Бурлака? Да и счастье ли это? Не велика ли плата?.. Эти вопросы все сильнее тревожили сердце Верейского. И, просыпаясь по ночам, он думал и думал над чужой жизнью, над чужими радостями и бедами. И не однажды покаялся горько за те слова о любви, сказанные тогда Бурлаку.

Чтобы успокоить свою совесть, очиститься от сомнений, убедиться в собственной непричастности к случившемуся с Бурлаком, нужна была встреча с ним. И сегодня, едва позавтракав, старик отправился на Черный мыс, в поселок трубачей, чтобы вызнать там, не собирается ли сюда Бурлак.

Густой ночной морок еще не начал редеть. Сугробы казались чуть причерченными. А под разлапистыми елями, мимо которых бежала тропа, снег был темно-серый, будто пеплом присыпанный. По времени давно бы пора уже утру разгореться, но здесь, в Заполярье, в конце декабря ни утра, ни дня не было, только вечер да ночь.

Сперва старик шел неторопко, чуть приметно припадая на левую ногу. Колено все еще ныло, и каждый шаг отдавался в нем коротким болезненным уколом. Надо было перемочь, пересилить боль. Развернув плечи, выгнув грудь, старик заставил себя шагать широко и размеренно, по-парадному, с силой вбивая валенки в податливый снег. Боль выпустила когти, впилась в колено. Тогда Верейский запел негромко, но по-строевому размеренно и четко.

Ему было больно, а он вышагивал строевым.

Ему было больно, а он пел.

Ему было больно, но он улыбался.

Он победил. Прострелив колено, боль стихла.

— То-то, старая кочерыжка, — торжествующе проговорил Верейский. — Мы еще потягаемся…

Вот и последний поворот тропы. Остановясь на вершине невысокого, некрутого холма, Верейский обвел взглядом раскинувшийся перед ним поселок трубостроителей — беспорядочно сгрудившийся, безалаберный и неухоженный, гомонящий, гудящий, сверкающий огнями окон, костров и фар. Каких только не было тут строений. И заводского производства обычные вагончики, и начавшие входить в моду «бочки», и времянки-самоделки, лоскутные хибары, выстроенные, как правило, молодыми семейными рабочими, которые без жены и детей — никуда. Вот где воистину безудержный разгул фантазии, изобретательства, ловкости и мастерства. Надо быть большим хитроумным умельцем, чтобы из нескольких бревен, дюжины древесностружечных плит и десятка листов шифера смастерить вполне пригодную для жилья избу. Были тут и избушки-насыпушки с земляными, торфяными, шлаковыми, опилочными стенами. Были даже железобетонные домики, собранные из обломков панелей, вывезенных со строительных площадок Гудыма. И все эти хаотически раскиданные строения были опутаны бельевыми веревками, электропроводами, утыканы торчащими в серое небо телеантеннами и железными печными трубами.

От бивачного хаоса, пахнущего костровым дымом, соляркой, свежей древесиной и еще бог знает чем, от неумолчного задорного хлесткого грохота, треска и гула многих моторов, от пулеметной трескотни передвижной электростанции, от еле различимых, но все-таки слышимых людских голосов, — от всего, что в единстве своем называлось новым поселком, Верейскому стало вдруг весело. «Ах, как это прекрасно своими руками ворочать и двигать, перекраивать и переставлять, меняя облик сурового края, омолаживать его и украшать».

Подстегнутый этой мыслью, Верейский кинулся бегом по некрутой тропе, теряющейся подле первой крохотной избенки. И когда до нее оставалось три-четыре сажени, маленькое оконце избенки ослепительно вспыхнуло, с громким жутким «фух» вылетели стекла, и вместе с длинным языком желтоватого пламени наружу вырвался пронзительный детский крик. Тут же «выстрелило» второе оконце. В него тоже высунулся широкий и страшный язык пламени, но не желтоватый, а ярко-красный. Налетевший ветер подхватил пламя, вздыбил его над крышей, и, охватив там, видно, что-то горючее, пламя вдруг растеклось вокруг кровли, образовав огненный венец.

Из заклепанного огневым потоком оконца не вылетало больше ни единого звука, но в сознании Верейского все еще жил тот одинокий, пронзительный, жалобный вскрик, и его не могли заглушить треск и хруст подымающегося к небу исполинского костра. В два прыжка Верейский долетел до запертой сенной двери, вцепился в дужку большого висячего замка, рванул на себя. Потом схватил кусок железной трубы, двумя ударами сшиб замок.

Расшвыривая ведра, коробки, ящики, прорвался через сени, и снова дверь оказалась запертой. Схватил попавший на глаза топор, рубанул по щеколде, едва не задохнулся в знойном дымовом потоке, который хлынул в дверной проем.

В комнатенке, как в топке пылающей печи, — буйство пламени и дыма. Едва переступив порог, Верейский зацепил ногой прижавшийся к стене подле двери крохотный живой комок. Схватил его, прижал к груди, развернулся, и тут за спиной что-то оглушительно взорвалось. Огненные брызги окатили спину и затылок. Вспыхнули ватник и шапка. Теряя сознание от удушья, боли и жара, Верейский все-таки шагнул в спасительный проем. Запинаясь и слепо расталкивая лезущий под ноги хлам, прорывался он с ношей на руках навстречу живому морозному воздуху.

Пламя опередило старика и разом охватило сени.

Горел ватник.

Горели прижимавшие ребенка руки.

Горели волосы.

Живым пылающим факелом появился он на ступеньках горящего крыльца и, собрав остаток сил, легко качнувшись, швырнул ребенка в сугроб.

Нацелился кинуться следом, упасть горящей грудью в белую студеную мякоть, но сил на это не осталось. Беспомощно взметнув руки, повалился на спину, и тут же его накрыла рухнувшая пылающая кровля…

2

— Значит, мальчонка цел, а старику вечная память? — с наигранным сочувствием спросил Феликс Макарович, добывая из пачки сигарету. И тут же, сменив тон на деловой, приказал: — Хватит об этом!.. Прочитал твою рукопись. Недурно. Совсем недурно. Можно принять за основу и посылать в издательство. Только многовато места моей персоне. Все Кириков да Кириков…

Выпрямился Сушков и голосом громким и сильным, с чувством ущемленного достоинства проговорил, как видно, загодя приготовленную фразу:

— Но разве не вы и основатель, создатель и вот уже десять лет бессменный руководитель треста, который поднял из вечной мерзлоты Гудым?!

Намеренно точно и сильно ударил Сушков по самому чувствительному месту Феликса Макаровича. Тот, страшно довольный и благодарный, выказывать довольства своего, тем более благодарить не хотел и потому промямлил:

— Ну, видишь ли…

И Сушков уже понял, что угодил владыке, и поспешил закрепить успех.

— Я изучил архивные материалы, беседовал с десятками очевидцев и участников описанных событий и ни на йоту не погрешил перед истиной. Давно пора громко и однозначно сказать, кто есть кто!..

Феликс Макарович чуял преднамеренность и фальшь слов Сушкова и деланную нарочитость его пафоса угадал, но все равно не смутился и, посверкивая вдруг загоревшимися большими выпуклыми глазами, пророкотал:

— Тебе видней, Владимир Иванович. Посылай рукопись…

— Я бы хотел лично отвезти. Кое с кем встретиться там, обговорить. Живое общение, сами знаете, командировку бы…

— Это не вопрос, — не дослушав, перебил Феликс Макарович.

Нажал кнопку на селекторе и кому-то продиктовал приказ о командировке Сушкова на десять дней.

— Ну что, товарищ писатель, будем прощаться. Там, — кивнув на дверь, — ждут энергетики. Бывай.

Сушков схватил протянутую руку, крепко стиснул ее и, не отпуская, засматривая в глаза, невнятно посыпал торопливой скороговоркой.

— У меня к вам одна просьба, Феликс Макарович. В наш век, сами знаете, не подмажешь — не поедешь. Чтобы дело с книгой…

— Зачем так длинно? Будет тебе премия в размере месячного оклада. Устраивает?

— Спасибо, Феликс Макарович. Огромное спасибо, — забормотал Сушков, при каждом слове кланяясь, встряхивая и тиская пухлую мясистую руку.

«За сотню на карачки встанет», — неожиданно подумал Феликс Макарович, вытягивая пальцы из потной ладони Сушкова.

— Бывай.

И пока Сушков пятился к дверям, Феликс Макарович тер ладонью о штанину, а его одутловатое красное лицо никак не могло избавиться от брезгливой гримасы.

Едва Сушков закрыл за собой дверь, как та снова отворилась: вошел недавно приехавший в Гудым начальник управления энергостроя Кетлинский — невысокий, тучный, лысый мужчина в очках с модной массивной оправой. Он двигался медленно, как бы с усилием переставляя будто негнущиеся ноги. Вероятно, у Кетлинского были больные и слабые легкие, потому и дышал он часто и громко, и при каждом вдохе в груди у него тихонько и жалобно попискивали бронхи.

С трудом выровняв дыхание и старательно стерев с бледного лица пот, Кетлинский плюхнулся в глубокое мягкое кресло, обитое синтетической кожей. Сиденье кресла спружинило под Кетлинским, подкинув его вверх. Улыбнувшись, Кетлинский чуть привстал и снова плюхнулся на сиденье, и опять его подбросило. Он проделал подобное трижды и, лишь заняв желанную позу, наконец затих расслабленно.

Он приехал в Гудым, чтобы принять и, как говорят технари, задействовать, то есть пустить, плавучую электростанцию, которая давно и позарез нужна была городу, промыслам и стройкам, испытывающим постоянную нехватку электроэнергии. Весной электростанцию прибуксируют по реке в Гудым, а до того времени надо было построить для нее специальный причал, подвести туда ЛЭП и сделать еще многое, чтобы станция сразу заработала на полную мощь и проблема снабжения электроэнергией была наконец-то решена.

В прошлый свой визит Кетлинский предложил тресту Гудымгазстрой подряд на строительство причала для плавучей электростанции. Феликс Макарович попросил два дня для ознакомления с проектно-сметной документацией. Отпущенное на раздумье время прошло, и вот они встретились снова.

Жадно и громко Кетлинский затянулся сигаретой, звучно выпустил из себя дым. Этот громкий вдох и выдох звучал примерно как «фьих-пуух!» — очень похоже на пыхтенье паровоза. Это «фьих-пуух!», «вьих-пуух!» раздражало Феликса Макаровича, но он ничем не выдал раздражения, лениво и медленно посасывал ароматную сигарету, пуская перед собой дымовые кольца и восьмерки. «Сейчас не так запыхтишь, — думал Феликс Макарович, делая вид, что читает какую-то бумагу и искоса наблюдая гостя. — Обретешь и легкость и подвижность». Эта мысль взбодрила, как струя свежего воздуха в знойный день.

— Как жизнь? — без интереса спросил Кетлинский, ткнув окурок в пепельницу.

— Как в сказке. Чем дальше, тем страшней.

— Посмотрели документы? — все еще безразлично спросил гость.

— Обязательно. Посмотрел. Пересчитал. Выверил.

— И что? — насторожился Кетлинский, уловив недобрую недомолвку в словах Феликса Макаровича.

— Сделаем. Не за полтора, а за три миллиона.

— Как за три? — всполошился Кетлинский. — Почему? Расчет же точный. Учли все северные надбавки и намотки.

— Давай начистоту, — Феликс Макарович подошел к Кетлинскому. Встал перед ним. Засунул большие пальцы рук за брючные помочи. И, слегка раскачиваясь и притопывая тяжелым башмаком, продолжал: — Мне твои причалы что собаке пятая нога. Понимаешь? Заказов у меня — во! — Мазнул пятерней по вспученному кадыку. — И на будущий год. И на всю пятилетку. Значит, если я беру что-то сверх, то исключительно ради выгоды…

Обескураженный таким откровением, Кетлинский не знал, что и сказать. Никогда доселе ни один подрядчик не высказывал ему свои затаенные планы вот так бесстыдно и громко. Причем это была наглость матерого хапуги, уверенного в своей безнаказанности. Это сразу уловил Кетлинский, потому и смирил полыхнувший было гнев и с деланным, почти восторженным удивлением воскликнул, приподнимаясь в кресле:

— Ну, ты даешь!

— А чего нам друг перед другом темнить? Оба строители, — с обезоруживающей простотой пояснил свою позицию Феликс Макарович. — Тебе освоенные лишние полтора миллиона тоже в навар пойдут. Так что либо три миллиона, либо «давай пожмем друг другу руки».

— Да ты что! — сбросив наигранную веселость, сердито воскликнул Кетлинский. — Это же не частная лавочка. — Уперся в подлокотники, тяжело встал и с обидой: — Три миллиона! За что? — И, будто подрубленный, повалился в кресло.

— А-а! — Феликс Макарович небрежно взмахнул рукой. — Было бы желание…

С немыслимым для его грузного тела проворством он развернулся, схватил со стола папку, чистый лист бумаги, с маху подсел в кресло рядом с Кетлинским и, положив чистый лист на папку, выхватил ручку из внутреннего кармана пиджака. И все это молниеносно, ловко, четко.

— Смотри, пожалуйста, — легкими, размашистыми и сильными движениями руки он стал чертить схему. — Тут Гудым. Это река. Вот твой причал. Наша база. Сколько между ними километров?

— Ну, десять или двенадцать.

— Чуть больше, — поправил Феликс Макарович. — Двадцать два километра. Вот и рисуй тут лежневку. Здесь она сто тысяч километр. Ты мужик экономный. Мы — строители рачительные. Соорудим тебе по дешевке: вдвое ниже себестоимости — всего за один миллион. Нашли миллион?

— Какая лежневка?! — завопил Кетлинский. — Вы же будете строить зимой. По зимнику…

— А вот это не твоя забота! — резко оборвал Феликс Макарович. — По зимнику, по шпалам, по воздуху — какое твое собачье дело? Я тебе даю основание для увеличения стоимости работ. Кроме лежневки нужны времянки: склады, бытовки, свой свет, энергия. Если хочешь, можно твою смету и в два, и в пять раз увеличить. Довести ее до десяти миллионов. Согласен?

— Так… конечно… — Медленно, по слову цедил Кетлинский, тяжело поднимаясь с кресла. — Но это же, извини меня, преступление! Обман. Любая ревизия стройбанка…

— Ревизия — тоже не твоя забота. — Снова жестко оборвал Феликс Макарович. — Пусть болит наша голова и наш затылок. Ха-ха-ха! По рукам!

«Наглец! Каков наглец! — думал Кетлинский. — Жулик, а не управляющий трестом. Но другого подрядчика в Гудыме нет. Тягаться с ним? В кошки-мышки? Зима кончится. Причала не будет. План в трубу. Пойти на эту липовую лежневку, потом натравить стройбанк или ОБХСС? Вывернется, стервец. Наверняка вывернется. Тертый, и битый, и мятый. Да и «отец Гудыма». Не вдруг сковырнешь. Ах, мерзавец».

«Килограмма три-четыре наверняка скинет, — насмешливо думал Феликс Макарович, искоса поглядывая на то бледнеющего, то краснеющего заказчика. — Клинок к поединку точит? Напрасно. Замахнется на меня, по себе врежет».

Подобным образом Феликс Макарович поступал не впервые. Немало повидал он таких вот чистоплюев. Иные затевали свару, лезли в драку, кричали о партийности и долге, писали в главк. Таких он ломал и выматывал никчемушными придирками, проволочками, перепиской, требуя пересчета, переоценок, предварительного завоза стройматериалов, и все отодвигал и отодвигал сроки. Сломленные, они ползли к нему с повинной, подписывали, что предлагал, делали, что велел, и еще благодарили… Были меднолобые и настырные. Эти сразу шли в горком, летели в область, вмешивали в дело обком партии и главк. Тогда Феликс Макарович поднимал на щит свой сверхнапряженный план, показывал встречные обязательства, в которые нельзя было вбить и малого клина, где все было впритирку, внатяжку, на пределе. И начиналась тяжба. А время шло, уходили сроки, и железобетонные ортодоксы в конце концов оставались у разбитого корыта.

— Хорошо, — трудно, будто поднимая огромную тяжесть, проговорил Кетлинский. — Сделаю три миллиона. Только уж ты…

— Будет в срок и со знаком качества.

Еле стронулся с места Кетлинский, забрал папку с документами, легонько тиснул руку Феликса Макаровича и крохотными шажками поплыл из кабинета, покачиваясь, с трудом переставляя короткие, видно, больные ноги.

Феликс Макарович стоял посреди кабинета, просунув большие пальцы рук под мягкие податливые ленты помочей, слегка притопывая башмаками и негромко пришлепывая при этом толстыми губами. Он ликовал. Гордился собой. Он снова выиграл. Шутя, без усилий, без волнений и тревог прихватил полтора миллиона рублей, которые хоть завтра можно приписать к плану.

Мигнул красный глазок на столике с селектором и телефонными аппаратами. Феликс Макарович снял трубку с белого аппарата.

— Здравствуй, Феликс, — ударил в ухо упругий голос Бурлака.

— Здрав будь, Максим. Столько лет не слыхал твоего голоса. Жив хоть?

— Цел и невредим, — весело и громко ответил Бурлак.

— Рад за тебя, — также весело, сочно и задушевно проговорил Феликс Макарович. — Пора бы познакомить друзей со своей молодой…

— Затем и звоню. И официально от своего имени и от имени Ольги Павловны прошу вас с супругой к нам в субботу, в двенадцать ноль-ноль на праздничный обед по случаю… ну, сам понимаешь, по какому случаю. Добро?

— Всегда готов!

— Тогда до встречи, Феликс.

— До скорой, Максим.

Положив трубку, подошел к окну. В сумерках ослепительно сверкали окна кинотеатра. По тропинкам и тротуарам черными бесплотными тенями спешили к нему люди. Ленивой вялой рысцой бежали разномерные, разномастные, разнопородные псы. Безразлично устремив взгляд в окно своего кабинета, Феликс Макарович думал: «Ах, Максим! Вот уж верно: в тихом озере все черти. Мерило. Ортодокс. Образцовый отец и муж. Как он удрал тогда от «невест». Все под руку с дочкой. Постучалась старость в дверь, поманила пальчиком молодая, и все устои псу под хвост… Дурак! Шестнадцать лет разрыв все равно скажется. Придется насиловать себя, перенапрягаться, рвать сцепления и тормоза. Зачем? Можно было и пост соблюсти, и от скоромного не отказываться. Возил бы ее с собой в командировки, встречались «случайно» на трассе, закатывались поохотиться в Ерудей. В охотку-то и слаще и аппетитней. Идиот…»

Тут внимание Феликса Макаровича привлекли две фигуры — мужская и женская. Они стояли на освещенной площади перед кинотеатром. Оба к нему вполоборота, лица не видны за поднятыми воротниками. По непокрытой светловолосой голове он угадал Сушкова. «С кем он любезничает?» Высокая стройная женская фигура в дубленке, с сумочкой через плечо показалась знакомой. «Хоть бы повернулась». И, будто угадав его желание, девушка слегка развернулась, показала лицо, и Феликс Макарович узнал Лену Бурлак.

3

До сих пор Лена считала себя счастливой. Почему? Воистину счастливого это не волнует, ему любой ветер — попутный.

Она была молода, здорова, жизнерадостна. С первого дня существования Гудыма в городе ощущался заметный перевес мужской половины. Дивно ли, что симпатичная, умная, всегда нарядно и модно одетая Лена не испытывала недостатка в поклонниках. Ей не раз предлагали руку и сердце, но брачный узелок почему-то так и не завязался. Может быть, потому, что Лена слишком дорожила своей волей и независимостью…

Все ей удавалось, все сбывалось. На случай же малейших затруднений рядом был всезнающий и всемогущий, любимый и любящий отец. Тот мир, в котором до недавнего времени она жила, являясь его малой частицей, казался Лене незыблемым и вечным.

И вдруг катастрофа.

И сразу порваны, спутаны все нити, связующие, удерживающие в равновесии доселе неприкосновенный Ленин мир. Сместились, смешались цвета времени. Черное — стало белым. Белое — налилось чернью…

Исчезла мать.

Осыпалась позолота с отца.

Вместо уютного, нарядного, обильного родного гнезда — скудно обставленная квартира. Единственное близкое, преданное существо — Арго до сих пор скучает и плачет по прежнему дому…

Сегодня утром, как тревожный нежданный зов, прозвучал по телефону голос отца. Он известил, что в субботу устраивается торжественный прием.

— Приходи и ты, — просто и буднично сказал отец. — Хватит дичиться. Что отрезано — не прирастишь. Не жизнь к нам, а мы к ней должны подстраиваться. Придешь?

— Н-не знаю, — застигнутая врасплох, жалобно промямлила Лена.

Она и в самом деле не знала, как поступит.

С тех пор как ушла из дому, временно и нехотя поселилась в бывшей квартире молодой мачехи, Лена постоянно испытывала гнетущее раздражающее чувство оторванности от мира. Ей все время было неуютно и зябко, она сторонилась друзей, избегала знакомых и могла подолгу окаменело сидеть, ничего не слыша, не видя и ни о чем не думая.

Она тосковала об отце. Без него ей, как посаженной в клетку птице, не хватало простора и высоты. И как плененная птица, забившись, ломает о решетку крылья, так и Лена, забывшись, постоянно ранилась мыслями об отце. «Посоветуюсь с папой», — решала она и тут же вспоминала, что того, прежнего ее папы — нет. «Спрошу у папы», — прорубала она выход из запутанного лабиринта, а через миг сжималась подбито: не было больше папы, который все знал, все смел и все мог.

Иногда, измучась, она спрашивала себя: а надо ли? Зачем? Кому от этого легче? И всей своей сутью, своим и чужим жизненным опытом утверждалась: не надо. Ни к чему. Никому не легче. Тогда, обрадованная, ликующая, она подхватывалась и летела было к отцу — обнять, прижаться, стать прежней. Но рядом с отцом была та, которая выжила, обездолила мать, и комом в горле вставала непроходящая горькая обида, пусто и холодно становилось в груди. И снова — постылое одиночество. И снова — каменное отчуждение от мира. И хаос мыслей и чувств…

Пока перемалывала, пережевывала сказанное отцом, снова зазвонил телефон. Лена обрадовалась этому звонку: отвлек от тягостных раздумий и необходимости решать. Торопливо схватила трубку.

— Слушаю вас.

И дрогнула, будто от удара, узнав голос молодой мачехи.

— Здравствуй, Лена, — просто и мягко проговорила Ольга Павловна. — Узнала меня?

— Нет, не узнала, — коротко и резко ответила Лена.

— Это говорит Ольга Павловна, — чуть придержала речь. — Лучше, если будет просто Ольга. Можно и на ты, и по имени. Как тебе нравится…

Каждая фраза, сказанная этой женщиной, хлестала и секла Лену. И та прямо-таки взбесилась. «Нахалка! Дура! Как она смеет?»

Наступила долгая пауза. Обе женщины слышали дыхание друг друга, и по тому, как дыхание Ольги Павловны участилось и стало громче, Лена поняла, что мачеха разволновалась.

— Алло! — выкрикнула Ольга Павловна, пряча за громкостью растерянность и тревогу. — Алло!.. Ты… вы меня слышите?..

— Нет! Не слышу! — громко, четко и зло ответила Лена. — Не хочу слышать!..

На том конце провода явное смятение. Ненужное, деланное покашливание, какие-то неясные звуки и наконец.

— Как хотите, — в голосе Ольги отчетливо проступила обида. — Звоню по делу. — Теперь она обрела желанный тон: спокойный, уверенный, чуточку высокомерный. — В субботу соб…

— Знаю! — будто наотмашь ударив, жестко перебила Лена. — Звонил отец. Благодарю за внимание, но, к сожалению, не смогу. К ве-ли-кому со-жа-лению. — По слогам и с нажимом проговорила последнюю фразу и повесила трубку.

Ее распирала, разрывала дикая ярость. Эта бледнолицая красавица решила, как видно, все перекрасить и перелицевать по своему вкусу. «Вышвырнула мать. Выгнала меня. Уселась в чужом гнезде и блаженствует. Ну нет! Нет! Нет!»

Ни читать, ни сочинять деловые бумаги, ни вести нудные постылые служебные разговоры Лена уже не могла и, чтобы избежать неприятной необходимости насиловать себя, торопливо накинула дубленку, небрежно насадила на голову пушистую беличью шапку и почти бегом кинулась из конторы, А когда выскочила на улицу, пробежалась навстречу студеному ветерку, чуток поостыла и остановилась в нерешительности: куда пойти? На квартиру, которая все еще кажется временной и чужой? Все перебелила и перекрасила, привезла свою, привычную и родную мебель, а все равно чужая. Неуютно и зябко в ней. И на душе — неуютно и зябко, и вокруг…

Лена не приметила, как к ней подошел Сушков. В черном коротком полушубке с широким поясом, с выбившимся из-под полы длинным белым пушистым шарфом, без шапки и без перчаток, он выглядел молодцевато и молодо. Лена знала о существовании Сушкова, не однажды его видела, краем уха слышала россказни о его любовных похождениях, но ни разу не разговаривала с ним и даже не была до сих пор официально знакома. Подойди он к ней в любое другое время, когда у нее было иное настроение, Лена ни за что не стала бы с ним разговаривать. Но сейчас неожиданное явление Сушкова было не то что желанным или приятным, но во всяком случае раздражения не вызывало, потому что отвлекало от недобрых мыслей. И когда Сушков бодро подлетел к ней, галантно раскланялся и проникновенно мягким голосом сказал: «Добрый день, Леночка», — девушка не отвернулась, напротив, с поспешной предупредительностью и откровенным доброжелательством откликнулась:

— Здравствуйте… не знаю, как вас звать.

— Володя, — без промедления представился Сушков, протягивая руку. — У нас, писателей, не принято навеличивать друг друга. Даже самых именитых мэтров называют запросто по имени, а которые подряхлей — по отчеству: Петрович, Сидорыч. Вы не рассердитесь, если я немножечко провожу вас?

— Куда? — насмешливо спросила Лена.

Этот пыжащийся, топорщащийся, заигрывающий голосом и взглядом, порядком потрепанный, хотя еще и не старый мужчина вызывал в девушке смешанное чувство иронии и любопытства. Она знала, что Сушков — никакой не писатель, никогда не видела его книг и не слышала о них. Понимала, что подле нее он остановился от нечего делать и заговорил с ней просто так, в расчете на счастливый авось. Но и сознавая это, Лена не оттолкнула завзятого волокиту, а в ее насмешливом «куда»? просквозила легкая заинтересованность, которую Сушков тут же уловил и поспешно ухватился за эту ниточку.

— Куда прикажете. С вами готов в любом направлении и с любой скоростью.

— А если у меня никакого азимута?

— Тогда пойдем ко мне. Сварю кофе. Есть отличное сухое вино. Посидим. Послушаем музыку, поговорим за жизнь. Устраивает?

Подобное приглашение незнакомого мужчины, да еще сразу на «ты» возмутило Лену. Разгневанно отстранясь от Сушкова, девушка хотела вызывающе отчеканить: «Нет! Не устраивает!» — и показать спину этому гудымскому донжуану. Но тут в сознании шевельнулось тоскливое: «А куда потом? Скулить от одиночества в обнимку с Арго? Они там… а я… Дудки!..» И, будто мстя тем двоим, ограбившим и унизившим ее, дивясь себе, рассудку и обычаям вопреки, Лена вдруг сказала:

— Вино я пью только с друзьями. А кофейку можно. С удовольствием…

4

Чтобы пересчитать всех женщин, с которыми бывал хотя бы однажды близок Сушков, пришлось бы потратить немало времени и усилий. К новоизбранной живой цели своей Сушков, как правило, шел проломно и открыто. Не однажды был посрамлен. Был и бит. Зато и выработал в себе редкостное чутье, с помощью которого почти безошибочно предугадывал удачу. Обычно его связи с женщинами бывали очень недолгими. Если же, случалось, и затягивались надолго, то лишь благодаря крайне редким встречам. В этом рыхлом пучке случайных, непредвиденных связей-поденок попадались иногда и рожденные искренней симпатией и даже горячим увлечением, но… Едва поняв, что привык, привязался, либо узнав о намерении полюбившейся женщины стать матерью, Сушков тут же порывал с нею.

Его тяготило и угнетало любое постоянство. Он то и дело передвигал, перемещал мебель в своей квартире, менял местами книги на полках. Начав читать даже интересную, увлекательную книгу, вскоре откладывал ее и брался за газету, потом хватал журнал, а чуть погодя начинал крутить телефонный диск. Потому, верно, в его архиве валялось десятка полтора незавершенных и заброшенных документальных повестей, очерков, киносценариев и даже два романа. Любые обязанности вгоняли его в безутешную тоску, но больше всего на свете Сушкова пугала перспектива отцовства.

Едва сойдясь с женщиной, он тут же спешил изложить свое жизненное кредо, причем делал это всегда в постели, между любовными утехами и всегда в одних и тех же формулировках.

— Я — мужик веселый, — говорил он, похохатывая. — Жизнелюб и жизнеед. Беру от жизни все, что можно. И никаких обязательств. Никаких клятв, уверений и гарантий. Люблю, покуда любится. А разлюбил — разошлись, бесшумно и бесслезно…

Чем старше становился Сушков, тем упорнее и настойчивей волочился он за молоденькими, домогался близости совсем юных и, не страшись он закона, наверняка сократил бы лет до четырнадцати возрастной рубеж своих возлюбленных. Но закона он боялся, потому и позволял себе лишь помечтать о близости с какой-нибудь приглянувшейся девочкой из седьмого или восьмого класса. При удобном случае он кружил голову девчонке, завораживал ее рассказами, мимолетными, вроде бы случайными касаниями возбуждал и раскалял, но едва угадав, что в девчонке пробудился доселе дремавший инстинкт, спешил уйти.

Сушков давно приметил Лену, не однажды издали наблюдал ее. Эта гордая, дерзкая, самовлюбленная и счастливая девушка не раз врывалась в его воображение, и распаленный, взвинченный Сушков уносился мечтами в недосягаемое. Непостижимым чутьем своим он верно угадал недоступность этой папиной дочки и обходил ее стороной еще и потому, что знал, как неприязненно к нему относился Бурлак.

Однажды Сушков находился в кабинете Феликса Макаровича, когда туда вошел Бурлак. Поздоровавшись с Феликсом Макаровичем за руку, Бурлак даже не поклонился Сушкову, вроде бы и не заметил того вовсе. Оскорбленный Сушков спешно откланялся и, уходя из кабинета, услышал, как Бурлак сказал Феликсу Макаровичу: «Чего ты пригрел этот перегонный аппарат? Только ведь умеет хлеб в дерьмо перегонять». Ох как обиделся тогда Сушков. Люто и навсегда возненавидел Бурлака. А его вожделенная мечта о Лене приобрела вдруг мстительный, злорадный оттенок…

Сегодня, едва глянув на девушку, Сушков сразу угадал в ней и растерянность, и надломленность, и безысходную тоску одиночества и понял, что поймал наконец тот самый долгожданный миг, который непростительно упустить, и тут же ринулся к Лене. Ах как по-гусарски гарцевал он перед Леной, когда та сидела в кресле, ожидая, пока закипит обещанный кофе. Как остроумно и неумолчно, складно и витиевато пересказывал он чужие мысли то о стихах Андрея Белого, томик которого Лена высмотрела на книжной полке, то о сложной судьбе Высоцкого — его книга стояла рядом, — то о своей только что завершенной работе над летописью Гудыма, держа на весу в руке потертую пухлую папку с рукописью. Он был необыкновенно легок и подвижен и удивительно, по-старомодному нежен, предупредителен и галантен. То и дело целовал ей руку, угадывал и спешил предупредить каждое ее желание.

— Позвольте мне закурить? — церемонно спросил он, доставая пачку сигарет.

— Здесь вы хозяин, — ответила Лена.

— А вы не курите?

— Не курю и табачный дым…

— Ясно! — многозначительно и весело воскликнул Сушков, засовывая сигарету обратно в пачку. — Знаете, был один интересный случай…

И он упоенно, в лицах, смешно и занятно рассказал о том, как однажды его некурящий знакомый, придя в собственную квартиру, уловил вдруг запах табачного дыма, встревожился, кликнул соседа, и они обнаружили в квартире затаившегося жулика, который погубил себя, ненароком выкурив здесь папиросу.

Лена искренне смеялась. И странное дело, этот никчемушный, пустопорожний треп Сушкова действовал на девушку умиротворяюще, как легкая музыка или легкое вино. Она уже без самопонуждения слушала Сушкова, охотно и без усилий откликалась на его вопросы, спорила или поддакивала и смеялась, чем дальше, тем все раскованней и громче. От ее недавней подавленности и уныния не осталось и тени.

Не спрашивая позволения, Сушков откуда-то извлек и, обтерев полотенцем, с полупоклоном поставил на стол бутылку шампанского. С проворством и ловкостью официанта принес из кухни фужеры и коробку шоколадных конфет. Взяв бутылку, он сказал:

— Сейчас мы произведем салют в честь нашего знакомства. Считайте до трех.

— Нет-нет! — весело запротестовала Лена. — Готовьтесь! Пять… Четыре… три… два… один… Пуск!..

Громко выстрелив, чмокнула потолок полиэтиленовая пробка. Из горлышка вырвалась белая газовая струя, но не выплеснулось и капельки.

— Здорово! — восхитилась Лена. — Какой вы молодец. — И пододвинула свой фужер.

— За знакомство! — предложил Сушков, призывно поднимая бокал.

— За приятное знакомство, — поправила Лена.

— С удовольствием принимаю поправку.

И тут же рассказал презабавную историю о том, как встретился в поезде с «интеллигентным» жуликом, всю ночь прокутил с ним, а проснувшись на другой день, оказался без чемодана и без костюма…

Ему стоило немалых усилий говорить выразительно и внятно, четко произнося слова. Обычно, подвыпив или разгорячась, Сушков говорил неразборчиво, косноязычно, съедая окончания, не выговаривая некоторые буквы. Зная эту слабость за собой, он был все время настороже и старался не спешить, не заговариваться.

Вино разогрело, разогнало кровь, пробудило, изострило желание. Сами собой, непроизвольно, руки Сушкова тянулись к коленям и бедрам девушки, и ему стоило немыслимых усилий сдержать их. Когда, округлив яркий рот, Лена смеялась, молодо и ядрено, Сушков еле перемогал желание сграбастать девушку, притиснуть к груди и целовать, целовать, целовать. Чтобы ослабить соблазн, проворно вскочил, поколдовал немного подле магнитофона, и комнату заполнил негромкий томный голос Булата Окуджавы:

Пока земля еще вертится.

Пока еще ярок свет.

Господи, дай же ты каждому,

Чего у него нет…

Сушков протянул руку Лене, помог ей подняться и закружил ее в медленном вальсе. Вслед за приятной и нежной песней Окуджавы загрохотал ансамбль АББА. Небрежным, еле уловимым жестом расслабив галстук, Сушков с ходу сменил рисунок и ритм танца, и они так слаженно и лихо оттопали рок, словно танцевали вместе не впервой.

Ритмичный, вольный танец окончательно взбудоражил, взвинтил Сушкова. Еле внятно пробормотав «пардон», он выскользнул из квартиры. Постоял, остывая, на лестничной площадке, перевел дух и, выкурив подряд две сигареты, наконец остыл. А воротясь, картинно встал перед девушкой и, склонив белокурую кудрявую голову, глуховато, покаянно пророкотал:

— Смиренно склоняю повинную свою главу и жажду отмщения, ибо азм, грешный, не устоял супротив богомерзкого табачного зелья и, затаясь за вратами сия, потешал беса окаянного, вдыхая отвратный дух.

Лена спохватилась в восьмом часу вечера. Благодарная и довольная, она позволила надеть на себя и застегнуть шубу, а когда вышли на улицу, сама взяла Сушкова под руку.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

На исходе семнадцатого дня декабря месяца, за полчаса до полуночи, на бледно-синем, будто линялом гудымском небе появилась сиреневая светящаяся полоса, которая тут же одной стороной отслоилась от небесной глади и повисла на ней широкой извилистой бахромой. Тронутая неведомой силой, бахрома эта вдруг заколыхалась и стала то складываться в гармошку, то вновь разворачиваться, а цвет ее при этом все время менялся, и в нем начинали преобладать сперва красные, потом желтые, а после зеленые тона. Эта огромная, переливчато светящаяся, многоцветная живая бахрома северного сияния вселяла в людские сердца не только восторг, но и тревогу. Да и как было не тревожиться, не волноваться, глядя на извивающуюся и трепещущую яркую кисею, за которой таилось что-то неведомое: то ли трещина в расколовшемся вдруг небосводе, то ли неземной источник света, то ли еще бог весть что, такое же необычное, будоражащее разум и душу.

Одиноко и неуютно делалось человеку под этой таинственной бахромой, которая, казалось, каждый миг могла сорваться с неба и пасть на растревоженную растерянную голову. Иному, более мнительному, суеверному, человеку начинало казаться, что от колыхания радужной бахромы на снега, на дома, на деревья, на всю землю ложились темные таинственные тени. Мало-помалу они сгущались, сползались в причудливые страшные существа, и те начинали шевелиться, двигаться, ползти, вздымая над собой черные дымные языки и космы, которые, клубясь, свертывались в смерчевые вихри, а те беззвучно и легко перескакивали с сугроба на сугроб, метались меж деревьями, бились о стены и столбы, подбираясь, подкрадываясь все ближе и ближе к околдованному полярным сиянием человеку. Тот чуял приближение недоброй силы, волновался и трепетал, но стронуться с места не мог. Пригвоздили, пришили его невидимые нити, что протянулись к земле от играющей многими красками, фосфоресцирующей, извивающейся бахромы северного сияния…

Столбом стоял Ерофеев на том самом месте, где застало его неожиданно полыхнувшее небесное сияние, и, запрокинув голову, неотрывно смотрел, как постоянно менялись форма, и размер, и окраска, и сила свечения волшебной бахромы. Странно, но эти перемены Ерофеев воспринимал не только зрением, а всем своим существом, воспринимал болезненно, будто происходящее в небе рождалось в нем и энергия его сердца питала и двигала эту исполинскую ночную полярную радугу.

Давно озябли уши. Застыли ноги. Нешибкий, но ядреный ветерок до жжения обнаждачил щеки. Надо бы спустить наушники у шапки, потоптаться, подвигаться, но Ерофеев словно окаменел. Торчал бревном из сугроба, не мигая, глазел на небо и чувствовал, как растет и растет в нем душевное и физическое напряжение.

Колдовская бахрома северного сияния пропала сразу, в одно мгновение, будто кто-то нажал кнопку и погасил волшебную кисею, и та, обесцветясь, прильнула к небу, слилась с ним и растворилась в нем.

— Чудно, — пробормотал Ерофеев.

Какое-то время недоверчиво, ищуще он все еще вглядывался в то место, где миг назад светилась эта колдовская радуга, но не увидел ничего, кроме блеклого облачка, похожего на линялую заплату.

Теперь можно и нужно было идти домой: больше уже ничего не удерживало на улице, да и промерз порядком, и жена наверняка заждалась. И Ерофеев заторопился было к дому, но едва сделал несколько шагов, как в сознании вдруг ожили события, которые омрачили ему сегодняшний день и, он знал это, долго еще будут напоминать о себе…

За несколько минут до обеденного перерыва в кабинет Ерофеева ввалился огромный мужик в унтах на собачьем меху, в длинной летной кирзовой куртке тоже на собачьем меху и в неправдоподобно большой круглой и пушистой рыжей шапке, опять же из собачьего меха. Не постучал предварительно, не спросил разрешения и даже шапки не скинул. Ввалился, протопал к столу и низким осипшим разреженным голосом небрежно спросил:

— Вы Ерофеев?

Обозленный развязностью незнакомца, Ерофеев враз стал заикаться:

— Дда, дддопустим. А в ччем ддело?

— Письмецо к вам, — развязно откликнулся мужик и протянул лист бумаги.

Развернул Ерофеев лист, глянул и обалдело захлопал ресницами. На узеньком, вырванном из блокнота листке было написано:

Икра зернистая (черная) — 0,5 кг

Икра красная — 2 б. по 150 гр.

Муксун слабосоленый — 2 шт.

Муксун холодного копчения — 2 шт.

Балык осетровый — 0,5 кг

Балык нельмовый — 0,5 кг

Муксун свежий — 2 шт.

Сырок вяленый — 2 пак.

Мясо гов. — 4 кг

Мясо оленье — 4 кг

Яблоки — 2 кг

Апельсины — 2 кг

Вино сухое, венгерское — 4 бут.

Пиво чешское — 6 бут.

Ошеломленный Ерофеев протер глаза и снова прочел список сверху вниз и снизу вверх.

— Чт-то это? — угрожающе спросил он.

— Там все написано, — небрежно ответил мужик.

— Д-да ты п-по-гляди, что ты м-мне с-сун-нул! — взревел Ерофеев. — Тебе ч-что э-то ж-жена зак…

— При чем тут жена?! — удивился и рассердился мужик. — Разве вам не звонили?..

Тут резанул по ушам крикливый телефонный звонок. Ерофеев схватил трубку и услышал приглушенный, томный, вкрадчивый голос Девайкиной.

— Здравствуйте, товарищ Ерофеев. Девайкина беспокоит. Не узнали?

— К-как можно… — забормотал Ерофеев, начиная, кажется, понимать происходящее.

— И отлично, Климентий Егорович. Я тоже, как видите, не забыла. Чтоб не транжирить ваше драгоценное время, позвольте прямо к делу. Новый год на носу. В магазинах, сами знаете. Не с бою, так в очередь. Если мы будем в очередях толкаться, кто же станет вас ревизовать? Ха-ха-ха. — Мгновенно сменив тон на деловой, сухо и официально договорила: — Я послала к вам шофера со списочком. Самый минимум. Надеюсь, вас не обременит?.. Алле! Где вы?.. Куда вы пропали?..

— Д-да… Д-да-дар речи потерял от р-радости, — язвительно и дерзко откликнулся Ерофеев.

— Не теряйте. Пригодится, когда нагряну с новой ревизией. Заранее благодарю. Счастливого Нового года. Пока…

Будто от удара лопнула вдруг и рассылалась, разлетелась вся тормозная система потрясенного психического механизма Ерофеева, и тут же раздражение превратилось в гнев, а тот полыхнул бешенством.

— Так распротак и разэдак! — вскричал Ерофеев, не забыв при этом помянуть многострадальную русскую мать, и хватил кулаком пр столу с такой силой, что угодившая под свирепый кулак узорчатая сувенирная шариковая ручка развалилась на четыре части. Сграбастав обломки Ерофеев со всей силой швырнул их в корзину для мусора.

— Ха-ха-ха! Ох-ха-ха-ха! — Громоподобно, заливисто и самозабвенно захохотал мужик, принесший загадочное послание Девайкиной. — Хо-хо-хо-хо!..

Побелевшими, сумасшедшими глазами Ерофеев шарил вокруг себя, отыскивая что-нибудь потяжелее, чтоб запустить в красную от натуги, хохочущую, самодовольную, наглую физиономию связного. Тот угадал намерение Ерофеева и, не переставая хохотать, снял с круглого столика большую керамическую вазу и, подавая ее, еле внятно выговорил:

— На. Шваркни об пол. Полегчает!

И снова зашелся в неуемном смехе, пристанывая и охая И то прихлопывая в ладоши, то постукивая себя по бокам, выкрикивая при этом:

— Во, кипяток!.. Во, дает!.. Во, зараза!..

Сжав побелевшими пальцами правой руки узкое горлышко вазы и сцепив зубы, чтобы не заплакать от бессилия и обиды, левой рукой Ерофеев комкал безымянную записку Девайкиной. Приметив это, посыльный проглотил смех, глубоко и громко вздохнул и, указывая глазами на припадочно танцующий левый кулак, из которого сыпалась бумажная труха, сказал осуждающе:

— Это ты зря. — Снова вздохнул, похмыкал сочувственно и, поворачиваясь к двери, вроде бы между прочим обронил: — Забегу послезавтра. Не забудь чего надо-то. Не любит этого.

Шаркая кошмяными подошвами, неторопливо, вразвалочку посыльный вышел из кабинета.

Вот когда Ерофеев вскочил и, громко помянув то ли собственную мать, то ли мать Девайкиной или только что вышедшего мужика, хватил об пол ни в чем не повинную вазу. Потом, надавив до хруста кнопку связи с секретаршей, прохрипел:

— Ко мне никого.

Он долго молча курил папиросу за папиросой. С хлюпаньем и прерывистым хрипом всасывал в себя табачный дым, долго держал его в легких, потом с противным свистом и стоном выцеживал оттуда сквозь стиснутые зубы. А в голове Ерофеева клокотал, чадил и плевался огненными сгустками дикий вулкан. «Стерва. Прилипала. Поймала на крюк и… Отнести эту бумагу в ОБХСС. За вымогательство пришьют… Квартиру ей С иголочки. Лучшие плотники, краснодеревщики и маляры целый месяц обихаживали гнездо этой… Кто у кого теперь на крючке — еще вопрос. Дернуть, и сковырнется… А сковырнется ли? Надо доказать, а по нарядам работ на квартире нет. Опять же подлог, приписка, обман. Вывернется, гадина, и меня же мордой в дерьмо… Черт с ним!.. Поделом!.. Давно пора!.. Я к ней в снабженцы не нанимался. Может, еще прикажет в бане ее парить?.. Сука! Наверняка клейма негде ставить… Нет, ошибаешься! Я тебе справлю Новый год. Я тебе сделаю…

А что сделает?

Кто сделает?

Не знал.

Не догадывался.

И придумать ничего не смог.

И от того вовсе взбесился.

До боли сплюснув челюсти, громко сопя и вращая выкаченными глазами, Ерофеев метался по своему кабинету, как зверь в западне. На бегу он опрокинул стул, несколько раз больно ударялся то об угол стола, то о подлокотник кресла и, наконец, доведя себя до исступления, нажал на селекторную кнопку связи с управляющим трестом. И тут же послышался густой, низкий, явно недовольный голос Феликса Макаровича:

— Что у тебя, Ерофеев?

— М-мне н-надо встретиться с в-вами.

— Опять чепе?

— Д-д-девайкина…

— Снова ревизия стройбанка? — насмешливо уточнил Феликс Макарович.

— Да! — рявкнул Ерофеев.

— Вот как! — удивился Феликс Макарович. — Чего ей надо?

— П-прислала целый с-с-список. Ик-кра, б-балык, апельсины. Даже ч-чешское пиво…

— Завидная хватка, — после долгой паузы отреагировал на новость Феликс Макарович. И непонятно было, осуждает он Девайкину или восхищается ею.

— Я ей в холопы н-не н-нанимался. У меня не закрытый р-распределитель, стр-роительно-монтажное управление.

— Стоп, Ерофеев! — резко и властно осадил его Феликс Макарович. — Чего ты передо мной рисуешься? — И деловито осведомился: — На какую сумму весь заказ?

— Не считал, — ответил Ерофеев.

— А ты посчитай. Сколько можно учить вас работать с карандашом, логарифмической линейкой и вычислительной машинкой. В сотню уложишь?

— М-м-может, и п-полторы.

— Чего же из-за полутора сот управляющего трестом беспокоить? Свяжись с начальником орса, я его предупрежу. А деньги найдешь. — Вздохнул и назидательно продолжил: — До весны надо тянуть, Ерофеев. Грянет паводок, спишешь лежневку, подчистишь хвосты, вот тогда играй в законника. Тогда она и сама отцепится: не дура. Бывай!

И сгинул как в небытие густой, уверенный и сильный голос Феликса Макаровича. И стало в кабинете нестерпимо тихо. Страшно тихо. Убийственно тихо. Эта каменная тишина придавила, подмяла Ерофеева. Он сгорбился, припав обессиленной грудью к кромке настольного стекла. От упора в твердую грань стекла ему было больно, но Ерофеев не отстранился, напротив, плотнее и плотнее прижимался к столу, усиливая, обостряя боль. И чем чувствительнее она становилась, тем легче делалось на душе Ерофеева…

— Я в трест, — неразборчиво и глухо кинул он секретарше, проходя через приемную.

И был он так необычно прибит, согбен и тих, что встревоженная секретарша не посмела его остановить, чтобы сказать, как обычно, кто звонил, кто приходил, какие бумаги надо безотлагательно подписать.

Бесплотной тенью выскользнул Ерофеев из конторы, да не с парадного, а с черного крыльца, и по глубокой тропке побрел невесть куда и чем дальше, тем быстрее. Ему надо было двигаться, двигаться, двигаться, приглушить душевную боль усталостью, выгнать хандру, стряхнуть оцепенение и действовать. Он был далеко не мальчик, отец большого дружного семейства: две дочери, два сына. Старший кончает институт, младшая — перешла в четвертый класс. В Гудыме Ерофеев с первого гвоздя. Всякое повидал. Сыт по горло и горьким и соленым. Знал о приписках, о взятках и об иной подобной мерзости, которой с каждым днем все больше налипало на борта растущего треста. И сам не раз приписывал под диктовку Феликса Макаровича. И сам не однажды делал подношения высоким гостям из главка и министерства. Но там все было иначе. Те, кому они подносили, не понуждали к этому, не приневоливали, не насиловали. И делалось это как-то легко и естественно, с шутками, улыбками, с непременной искренней благодарностью. А тут как рабу: делай! — и кнут над головой. И кто? И опять, в который раз, возникла в его сознании Девайкина: молодая, пышнотелая, улыбающаяся, а в ушах зазвучал ее сытый, самодовольный, неуязвимый хохоток.

— Гидра! — неистово пробормотал Ерофеев. — Зараза! Стерва!..

Каждое последующее слово становилось все более резким, пока не превратилось в отборную брань. Намяв изрядно ноги, вдоволь, всласть, досыта набранившись, Ерофеев не то чтобы вовсе остыл, но все-таки немного успокоился, обмяк.

Он все делал с маху, круто и однозначно. «Да-да» или «нет-нет». Никакой диалектики. Никакого смешения тонов. И пока еще не выветрилась из него воля Феликса Макаровича, не взяло верх твердолобое поперечничество, Ерофеев поспешил к начальнику орса. Восстановил по памяти измочаленную записку Девайкиной, договорился, выписал, заплатил и, уже вовсе добитый этим и опустошенный, побрел в свою контору.

Долго, до позднего вечера, просидел он в своем кабинете. Без дела. Без цели. Такое вот долгое сидение в тишине и одиночестве не раз помогало ему одолеть душевный недуг. И теперь Ерофеев подсознательно надеялся на это и расслабленно, бездумно сидел и курил, терпеливо выжидая, когда же наконец сгладится пережитое, обомнутся, закруглятся, прилягут острые углы и можно будет без риска проглотить этого ежа. Но когда желаемое было достигнуто и больше незачем было торчать в пустой конторе, Ерофеева вдруг прошибла невероятная полубредовая мысль. Сорвала с места, закружила, одновременно пугая и притягивая. То и другое было, видно, равносильным, и, оказавшись между ними, Ерофеев угодил на разрыв, и его клонило то влево, то вправо, а то распинало на этой роковой развилке двух сил.

Все-таки верх взял испуг.

Торопливо рассовав бумаги по полкам сейфа и ящикам стола, Ерофеев позвонил по телефону домой и сказал жене:

— Поставь, пожалуйста, чайник на плиту, я выхожу.

А когда был в полусотне шагов от родного порога, полыхнуло над головой северное сияние. Пригвоздило. Пришило к белой студеной мякоти и не отпускало до тех пор, пока не погасло.

2

Сивков оторвал взгляд от чертежа, поморгал светлыми выпуклыми глазами, прислушался: за спиной, за тонкой перегородкой сопели и похрапывали трое спящих электросварщиков, вместе с которыми Сивков занимал эту «бочку».

Этот передвижной заводского изготовления балок по форме действительно был очень похож на лежащую длинную бочку с большим окном в одном круглом днище и дверью в другом. Обогревалась «бочка» водяным отоплением, котел которого стоял у входа в специальном крохотном отсеке. Пока в топке котла горели дрова или уголь, в «бочке» было тепло даже и в злую стужу. Но стоило погаснуть пламени под котлом, и «бочка» начинала остывать так стремительно, что за ночь температура в ней могла упасть до ноля, а могла спуститься и ниже. Потому в сильные морозы электросварщикам приходилось вскакивать по ночам и подкидывать дрова в топку.

Сейчас в «бочке» было сравнительно тепло: пар от дыхания не виден и руки не зябли, но Сивков все равно был в валенках, ватных брюках и свитере. Ветер дул прямо в крохотное кухонное оконце, к которому прилепился небольшой квадратный столик, заваленный сейчас чертежами Сивкова. Уж как старательно и, казалось, надежно заделали они щели в окне, а стоило задуть ветру с этой стороны, и в оконце потянуло холодом. Настырный и въедливый, он как будто пролезал сквозь стекло и сразу льнул к телу, и, чтобы быть от оконца подальше, Сивков пересел с крохотной табуреточки на широкую мягкую скамью, приделанную к переборке, отделяющей кухоньку от спальни. Теперь коварное окошко было чуть в стороне, но теплей от того не стало. Крякнув досадливо, Сивков бесшумно поднялся, неслышно прошел к вешалке, накинул на плечи полушубок и также проворно и тихо воротился к столику с рабочими чертежами еще не существующей труборезной машины.

Резка трубы — едва ли не самая трудоемкая и ответственная операция на строительстве трубопроводов. Особенно рискованна и ответственна она тогда, когда приходилось врезаться в уже действующий газопровод. Газ вспыхивал в нем, и начиналась та самая работа «под огнем», которая требовала от сварщика не только мастерства, но и подлинной смелости, и далеко не всякий, даже опытный сварщик мог работать под огнем.

Резать трубу доверяли не всякому. На пальцах можно сосчитать таких асов, как Кабанов, которые могли трубу резать без шаблона, на глаз, но быстро и безошибочно точно. Потому-то, когда управляющему трестом, начальнику СМУ или прорабу не хотелось рисковать или времени было в обрез, они звали Кабанова, немыслимо щедро платили, и он резал. Рабочие шутили: «За большие деньги Кабанов бочку с порохом разрежет на куски».

Желание лишить Кабанова монопольного права на резку трубы, пожалуй, было самым первым и самым сильным толчком, подвигнувшим Сивкова к изобретению труборезной машины. Когда Сивков, рассказав жене о стычке с Кабановым, пригрозил в скором времени шарахнуть по асу-хапуге «сразу с двух стволов и разрывными», то под первым стволом он разумел резкое повышение выработки, а под вторым — изобретение труборезной машины, с помощью которой любой квалифицированный сварщик мог бы резать трубу.

Разрывная из первого ствола вместо Кабанова ударила по самому стрелку. Вышибла его из СМУ-7, покувыркала, помяла как следует, да и кинула в бригаду Воронова. Многим казалось, подобный кувырок отбил у Сивкова всякое желание продолжать поединок с Кабановым. Но едва оправившись на новом месте, обретя новых товарищей, мастерством, скромностью и прямотой завоевав их доверие, Сивков засел за изобретение труборезной машины…

Чтобы отогреться после двенадцатичасового рабочего дня на холоде, под ветром и снегопадом, вернуть промороженным мышцам и жилам их первородную чувствительность и гибкость, Сивков за ужином выпивал иногда сразу по шесть, а бывало, и по десять стаканов обжигающе горячего чаю.

Приятными жаркими волнами тепло растекалось по телу, туманило разум, склеивало веки, и, едва добредя до своей «бочки», Сивков, не раздеваясь, падал на свою постель и мгновенно мертвецки засыпал. Но не надолго. Минут через сорок он также мгновенно просыпался, легко отрывался от ложа и шел в кухоньку, садился на мягкую скамеечку подле оконца, раскладывал на столике чертежи и углублялся в расчеты. Иногда, увлекшись, он просиживал до двух-трех часов ночи, а бывало, что-то не получалось и сразу наплывали усталость и раздражение, и Сивков начинал с ними долгий, тягостный поединок…

Откуда взялась в нем искра изобретательства? В земледельческом роду Сивковых не значилось даже самого заурядного тракториста. Ни в техникуме, ни в вузе Сивкову учиться не довелось. Отец долго кочевал из госпиталя в госпиталь, но так и не поднялся, мать надорвалась на лесозаготовках и умерла, когда Мите едва исполнилось тринадцать. Четверых сирот Сивковых разбросали по детдомам. В четырнадцать лет Митю трудоустроили учеником повара.

Долгим был его путь от поваренка до электросварщика. Еще дольше и трудней оказалась дорога изобретателя. Сперва экстерном — восьмилетка. Потом — заочно техникум. Даже Мария Федоровна, его помощник, опора и любовь, даже она сказала однажды неугомонному изобретателю:

— Чего ты рвешь себя на части, Митя? Кончай институт. Переходи в КБ…

— Что ты, что ты, Маша! — всполошенно замахал руками Сивков. — Тихие кабинеты, чертежные доски, симпозиумы и конференции — это не мое. Нет, не мое… — Вздохнул прерывисто и глухим, негромким, берущим за душу голосом вдруг выговорил заветное: — Мне без трубы не жить. Она хоть и из стали, а живая. Варю и слышу, как огонь со сталью разговаривает. У огня свой голос, у стали — свой. Когда они в лад, в обнимку — это такая песня!.. это… это знаешь — это и есть счастье…

Последние слова он выговорил очень тихо. Вскинув глаза, встретился с любящим взглядом жены и снова заговорил:

— Бывает, обидят… долго ли человека обидеть? Станет тоскливо. Схватит за глотку, тиснет… Думаешь, все, крышка. А возьмешь в руки держак электрода, высечешь живую искру и… легче. И все недоброе враз осыплется. Варишь и слышишь, как шуршит по желобку расплавленная сталь, как покряхтывает, похрустывает труба. А ты изловчись, не дай пасть единой огненной капельке. Вот тогда, Маша, я по-настоящему счастлив…

Мария Федоровна обняла мужа за шею и поцеловала в губы…

Неожиданно вспомнив сейчас этот давний разговор с женой, Сивков вдруг так взволновался, что не смог заставить себя сосредоточиться на чертеже. Резво вскочил, торопливо застегнул полушубок, небрежно насадил на макушку шапку и выбежал на высокое узенькое крылечко, прилаженное к входу в «бочку»…

Поселок безмолвствовал.

Ночная смена давно уехала на трассу, дневная, умаявшись за двенадцать рабочих часов на холоде, спала.

На изжеванной гусеницами и колесами большой круговине перед бревенчатым зданием столовой, будто окаменелые доисторические животные, недвижимо раскорячились бульдозеры, трубоукладчики, краны, чуть поодаль стояли трубовозы и два автобуса.

Витые тропки меж хаотически раскиданными балками казались присыпанными чем-то черным, а за балками, насколько видел глаз, таинственно и тревожно мерцала бескрайняя снежная равнина, по которой заполошно метались какие-то странные тени. От их нелепого непонятного мельтешения, от слепых, будто с выклеванными глазами, холодных и мертвых балков и бараков, от окаменелых машин, от тишины, прострачиваемой размеренным постукиванием дизеля электростанции, — от всего окружающего, что видел и слышал сейчас Сивков, на него вдруг пахнуло чем-то тревожным. Эта бог весть откуда прорвавшаяся тревога защемила душу, взволновала, и сразу подумалось: «Как там мои женщины? Два месяца не виделись. Скорей бы Новый год. Целых два дня побудем вместе. Заодно машину покажу начальству. Только бы держак переделать…»

Прикрыл глаза и вдруг увидел давно искомый контур держака. Небольшой. Аккуратный. Удобный. «Ах ты, мать честная! Сколько голову ломал, а он — вот он, сам пришел в руки». Круто повернулся, чтобы нырнуть в «бочку», и тут увидел огромную сверкающую бахрому северного сияния. Пристыл взглядом к живой полыхающей ленте, залюбовался, позабыв обо всем. Но, едва сияние погасло, сразу вспомнил о держаке.

Как просто и легко, казалось, переделать этот немудрящий держак, а подсел к чертежу, взялся за карандаш и полезли под ноги мелочи. Менялся контур держака — менялось крепление, а стало быть… И пошло — поехало. Закавыка к закавыке сбежались, собрались в кучу, встали баррикадой на пути. «Посижу до трех и на боковую. В шесть подъем. Дотянуть бы до Нового года. Вот отосплюсь…»

3

Сверх всякой меры переволновалась Ольга, перенервничала в тот день — первый день своего публичного явления в роли законной супруги всемогущего короля Гудыма — Максима Бурлака. И хотя Бурлак был без мантии и короны и без скипетра — все равно это был король. Все власти города так или иначе зависели от него. Заместитель председателя горисполкома, редактор городской газеты разъезжали на автомобилях, которые принадлежали трубостроительному тресту, и зарплату их водителям выплачивал все тот же трест. За чем только не обращались городские власти к Бурлаку: за техникой и стройматериалами, за продуктами и квартирами, за дубленками и деньгами на оплату пребывания в Гудыме дорогих и желанных гостей. Бурлак ссужал, одаривал, выручал, принимал расходы на свой трест, разумеется, хитря, изобретая и рискуя, но… за то и был он королем Гудыма…

Сверх всякой меры переволновалась Ольга в этот день восшествия на королевский трон, растормошила, взбудоражила нервы так, что не могла заснуть. Ворочалась и ворочалась на своей кровати, то сбрасывая одеяло, то кутаясь в него с головой. Каждый шорох, каждый звук вонзались в нее, отпугивали сон.

Сперва по перетянутым нервам било въедливое разноголосое ворчание воды в унитазе. Ольга дважды поднималась, спускала воду из бачка. На какое-то время звуки прекращались. Но вот бачок наполнился, и снова говорливая струя вырывалась из него и надоедливо и нудно журчала и журчала, терзая ее нервы, и, наконец, вывела из себя: Ольга перекрыла трубу, по которой подавалась вода в унитаз.

— Фух. Такая мелочь, а всю душу вымотала, — пробормотала Ольга, удобно укладываясь на мягкой прохладной постели.

Блаженно расслабилась, закрыла глаза и тут же услышала негромкий сытый храп Максима. Никогда прежде не слышала она, чтобы муж храпел. А может, он прежде и не храпел вовсе и только теперь, вволю выпив и поев, лег как-то неудобно и расхрапелся?.. Ольга сперва громко покашляла, а потом начала ворочаться так энергично, что пружины заскрипели и кровать стала жалобно потрескивать, Максим не проснулся. Будить Ольга не решилась, да и не так-то просто было разбудить хмельного Максима — это она уже знала. Когда же ей наконец удалось смирить себя, приспособиться к негромкому сопению и похрапыванию мужа и она уже начала засыпать, ахнули напольные часы в холле. Гулко и раскатисто, как набатный колокол, громыхнули они один раз. «Полдвенадцатого», — отметила про себя Ольга, и тут же донесся бой часов из гостиной.

— С ума сойти можно…

Нервно скинула одеяло, схватила халат и пошла в гостиную: посидеть в кресле, что-нибудь почитать.

Но в гостиной еще не выветрился дух недавней затяжной пирушки: едко пахло табаком, вином, потом. Брезгливо сморщась, Ольга распахнула большую фрамугу, в комнату хлынул белый поток ледяного воздуха, и тут же с резким хлопком, зазвенев стеклами, закрылась высокая прозрачная дверь гостиной. Погасив люстру, Ольга вышла в прихожую и остановилась там, раздумывая, куда бы приткнуться.

Все вокруг вдруг показалось неласковым — холодным и чужим. Вся мебель как будто топорщилась, ощетинилась, изготовясь боднуть, уколоть, оцарапать. Чтобы разом отделаться от этого неприятного ощущения, Ольга проворно обула унты мужа, накинула его шубу и шапку и вышла в лоджию.

Вышла и обомлела, увидев разноцветное сверкающее полотнище северного сияния. Мороз и тишина и холодный сказочный костер на небе — все это подействовало на женщину успокаивающе. Глубоко-глубоко вздохнув, громко выдохнула и, расслабленно привалясь спиной к стене, принялась перебирать в памяти события этого необычного, суматошного, тревожного дня…

Гости стали сходиться к двенадцати. Вместе с Максимом она встречала их у порога, и каждому входящему Максим говорил, указывая на Ольгу:

— Знакомьтесь, моя жена — Ольга.

По тому, как горячо становилось щекам, Ольга чувствовала, что краснеет, неловко делала движение, похожее на реверанс, и подавала руку. Мужчины целовали ей руку. Женщины целовались с ней в губы. Видно было: все они изо всех сил старались поскорее замять обоюдную неловкость и смущение.

Компания собралась почти в том же составе, в каком несколько месяцев назад собиралась здесь на встречу с вернувшимся из Венгрии Бурлаком: Феликс Макарович со Сталиной, Юрник с Аллой, Пал Палыч с супругой. И еще Глазуновы — Антон с Розой.

С легкой руки Сталины женщины сразу по имени и на «ты» стали общаться с Ольгой. Поначалу та испытывала неловкость от этой вынужденной фамильярности в обращении, но бывшие Марфины подруги и завсегдатаи этого гостеприимного дома, памятуя просьбу Бурлака, сделали все для них возможное, чтобы помочь Ольге как можно скорее и безболезненнее перешагнуть незримый рубеж, отделявший их друг от друга.

Если бы кто-нибудь, трезвый и наблюдательный, глянул на эту пирующую компанию со стороны, он не приметил бы ни натянутости, ни фальши. Все веселились, как говорится, напропалую. Пили и ели. Пели и плясали. Рассказывали анекдоты и забавные истории, незлобно и весело подтрунивали друг над другом, при этом всячески выказывая взаимную симпатию и душевное взаиморасположение.

Лишь иногда в раскаленных хмелем и озорством, притягательно сверкающих глазах Сталины вдруг вспыхивало какое-то странное, вовсе не соответствующее моменту выражение болезненного удивления, и тут же слетала улыбка с губ, и те плотно сжимались, а брови, дрогнув, спешили сомкнуться у переносицы. Но уже через миг, видно, прихватив себя на недозволенном, ненужном, нежелательном недоумении или вопросе или мысли, Сталина делала бесшабашную отмашку правой рукой и трубным шалым голосом сзывала всех на танец, а то без всяких слов наскакивала вдруг на Юрника или на Максима, или Пал Палыча и целовала их в губы. Вырвавшись из ее жадных объятий, мужчины отфыркивались, задушенно трясли головами и какое-то время чувствовали себя, как говорят, «не в своей тарелке», предусмотрительно увертывались от новых наскоков разбушевавшейся Сталины. Эта разухабистая, порядком помятая жизнью, но все еще яркая и сильная женщина не понравилась Ольге. Было что-то порочное в том, как Сталина целовала мужиков, как, танцуя, льнула к ним, как, разговаривая, зазывно, и дерзко, и жадно засматривала им в глубину глаз. А как взглядывала она на Максима — с укором и вызовом, словно бы упрекала в чем-то недозволенном, за что-то судила — и притом открыто злорадствовала. Дорого бы заплатила Ольга за то, чтобы понять, угадать, хотя бы предположить, чем попрекала, за что судила. Да и ей ли судить?.. Чтобы ни делала Ольга — разговаривала, пела, танцевала, — она всегда в поле зрения держала Сталину, ревниво карауля ее взгляд, слушала, что и как та говорила. А когда Сталина шало кидалась на Максима, и тискала его, и целовала, Ольге стоило больших усилий воли сдержать себя, не сорваться, не выдворить вон эту взбалмошную, разболтанную врачиху.

Даже воспоминание об этом покоробило Ольгу. Она заставляла себя не думать о Сталине, но образ этой разнузданной, неукротимой женщины снова и снова возникал в сознании, и вряд ли бы скоро отцепилась Ольга от сумасбродной Сталины, если бы вдруг ни с того ни с сего, совсем рядом, потрясающе отчетливо вновь не увидела (в который раз!) те переполненные ненавистью и злобой глаза, устремленные на нее, как нацеленные стволы.

Там, в аэропорту, Ольга увидела их боковым зрением, когда искала в сумочке авиационный билет. Столько ярости, столько презрения и жгучей, лютой мстительности было в тех глазах, что парализованная их взглядом Ольга не посмела повернуть голову и глянуть в ту сторону. Она и содержимое сумочки толком не видела, оттого и копалась в ней долго. Когда же ущемленное самолюбие взяло верх и Ольга решительно и резко поворотилась, вблизи никого не было, лишь темно-серое пятно мелькнуло там, где только что маячили эти наведенные стволы. Мелькнуло и скрылось за колонной.

«Может, и не было никого? — опять попыталась обмануть себя Ольга. — Привиделось? Померещилось?.. — И тут же уверенно, хотя и негромко ответила себе: — Была!..»

Совсем рядом была женщина, презирающая, ненавидящая Ольгу. И Ольга догадывалась, кто эта женщина, но всеми силами отбивалась от пугающей догадки, загоняла ее, затискивала в подполье своей души и там как могла давила проклятую. Та упиралась, вырывалась, выскальзывала из рук. И, стремясь поскорее отделаться от противной и мучительной догадки, Ольга вновь начала оживлять в памяти события сегодняшнего своего дебюта в роли жены Максима Бурлака.

Муж Сталины — грузный, рыхлый, громогласный Феликс Макарович, тоже не понравился Ольге. Особенно неприятны были его руки: пухлые, горячие, влажные и липкие. Несколько раз он танцевал с Ольгой, и та даже через трикотиновую ткань платья все время чувствовала, как присасывались к ее спине пять цепких, жадных пиявок короткопалой тяжелой руки. Пиявки все время шевелились, подергивались, переползая с места на место, и прижимали, притискивали Ольгу к вспученному, рыхлому животу…

Да, эти старые, верные друзья Максима не то чтобы не понравились, а прямо-таки были неприятны Ольге. Кроме Юрника, которого Ольга знала давно, поскольку работали в одном тресте, сидели в одной конторе и постоянно сталкивались ненароком. А едва Ольга взяла на себя заботы о Максиме Бурлаке, как Юрник тут же наведался к ней и без всяких предисловий сразу спросил:

— В чем нужда, молодая хозяйка? Чего не хватает?

— То есть?.. О чем это вы? — почему-то смутилась Ольга.

Юрник не пожелал приметить этого смущения и сформулировал цель своего визита.

— Максиму Савельевичу, — сказал он, — ни подумать, ни заняться собой — недосуг. Это уж наша забота: жены и друзей. У нас на этот случай есть отработанный, проверенный порядок. Сохраним его?

— Что за порядок? — обеспокоенно спросила Ольга.

— Сейчас мой шофер подвезет вам кое-какой дефицит: мясо, рыбу, фрукты и производные от них. Если чего недостанет, не то качество, не тот вид — немедленно позвоните лично мне. Не отзовусь, тогда по телефону четырнадцать двадцать семь Фрязиной. Условились?

— А деньги?

— Не беспокойтесь. Получим сполна. У нас пока социализм…

— Спасибо, Юрий Николаевич…

Гудым — молодой заполярный город, от областного центра до него лететь столько же, сколько и до Москвы. Только самой поздней осенью и то ненадолго появлялись в магазинах Гудыма овощи. Их раскупали в два дня, мешками растаскивали по квартирам и балкам, а потом маялись с картошкой и морковкой, не зная, где и как хранить. Снабжение гудымчан хромало на все четыре ноги. Когда наступала короткая навигация, орсовских снабженцев оттесняли поставщики металла, кирпича, труб, бетона, техники и прочего, без чего ни бурить, ни добывать, ни строить. И лишь ввиду близкой зимы устремлялись в Гудым караваны с овощами, фруктами, крупами и мукой. Зимой все это везли самолетами и торговали с перебоями. Попробуй-ка тут обойтись без Юрника.

Свои услуги Юрник предлагал удивительно естественно и просто, как нечто само собой разумеющееся. И, что особенно важно, стучался с ними он всегда вовремя и кстати. Он знал буквально все: какими лезвиями брился Максим, какие носил носки, какой пользовался расческой, какое предпочитал белье, мыло, одеколон… и еще многое, многое иное, отражавшее привычки, вкусы, прихоти своего управляющего и друга. Ольга была его новой привычкой, новой прихотью, потому Юрник и угождал Ольге.

Иногда, глянув на Юрника неожиданно, Ольга примечала в нем не то скрытое раздражение, не то невысказанную обиду и относила эти чувства на свой счет. Они и словом не обмолвились о прежней хозяйке дома, но Ольга почему-то была уверена в их взаимной симпатии. Сама того не желая, Ольга ревновала Юрника к своей предшественнице и за это злилась не на себя, а опять же на Юрника. Его заботы и услуги казались неискренними, идущими от угодничества и подхалимства. И, взъярясь однажды, Ольга сказала себе: «К черту! Ни звонков, ни заказов больше. Буду корпеть в очередях. Обойдемся без икры и чешского пива. Жила до сих пор без этой палочки-выручалочки, проживу и теперь…»

Она и в самом деле перестала звонить и что-либо заказывать, а на предупредительно обеспокоенные запросы Фрязиной отвечала: «Спасибо. Все в порядке. Ничего не надо…»

Тогда к ней снова наведался Юрник, и меж ними произошел вот такой разговор.

— Вы можете обидеться и рассердиться на меня, Ольга Павловна, но все равно я скажу, что думаю…

— А если я не хочу слушать ваши сентенции? — неожиданно резко спросила она.

Споткнулась на бог весть откуда вынырнувшем слове. Устыдилась: «При чем тут сентенции?» Но на Юрника, как видно, ее вопрос не произвел никакого воздействия. Прежним увещевательным, но и непререкаемым тоном он сказал:

— Быть женой Бурлака почетно, конечно. Наверное, и приятно: здоровый, красивый, сильный мужик. Но это лишь надводная часть айсберга. А под водой — большая и тяжелейшая его часть.

— Вот как! — воскликнула Ольга.

Ей было не по себе то ли от слов Юрника, то ли от его укоризненных, пронзительных, всевидящих взглядов, а, всего вернее, оттого, что она предвидела свою капитуляцию и уже загодя негодовала и стыдилась и готова была выкинуть бог весть какой фортель, лишь бы прекратить этот разговор, переиначить уже случившееся.

Опять Юрник как бы не приметил возглас Ольги, не обратил внимания на ее нервозность. И все тем же тоном продолжал:

— Тяжелое бремя быть женой Максима Бурлака. Его весь город знает в лицо и по фамилии. Он смеет и может повелевать чужими судьбами, кроить и перелицовывать… Он первым ступил на эту песчаную заплату тундры, протоптал первую тропу, вбил первый колышек, стал первым почетным гражданином города…

Юрник говорил и говорил — ровно и убежденно, с неприкрытым превосходством. А Ольга вдруг вспомнила…

Всего минуту назад покинула она буйно веселящегося, ликующего Максима. А когда неожиданно и бесшумно воротилась, Максим понуро и молча сидел подле раскрытого фортепиано. Он казался безмерно усталым, постаревшим, с заострившимися чертами потемневшего лица. Тогда она впервые увидела толстую белую нить в его поразительно черных волосах. Хотела, играючи, неприметно вырвать седой волос, но Максим приметил ее маневр и, горько покривив крупные губы, сказал: «Привыкай, Оля».

Привыкай, Оля! Да она, не раздумывая, согласилась бы на любые испытания и перегрузки, лишь бы не привыкать, только бы хоть малость оградить его от постоянных хлопот и тревог, уберечь от нервотрепок и волнений, спасти от бесконечных, никчемных и мелочных забот нашего неустроенного быта. Так не глупо ли, не нелепо ли, не подло ли по отношению к любимому фордыбачиться, отказываясь от забот и услуг Юрника?

— Не сердитесь на меня, Юрий Николаевич: по неопытности…

И крепко пожала руку этому преданному, доброму человеку, который избавил ее от многих неприятностей, хлопот и тревог, добровольно взяв на себя роль волшебной палочки-выручалочки, с коей живется легко и беззаботно…

И на сегодняшней пирушке Юрник был тих, и неприметен, и — вот что странно — вездесущ. Случится Максиму в разговоре запамятовать цифру или фамилию или название местности, реки, озера, и Юрник тут как тут, без просьб и понуканий тихо обронит нужное словечко, заполнит крохотную паузу, сгладит заминку в речи управляющего и снова молчок, и вроде бы не слушает, а слышит — и вроде бы не глядит, а видит — и всегда наготове, на взводе, на стреме. Не зря заглазно Максим называет Юрника золотой головой.

Жена «золотой головы», Алла, хотя и была наипервейшей подругой Сталины, тем не менее выгодно от нее отличалась сдержанностью поступков и скрытностью чувств. Глядя на нее, улыбающуюся или внимательно слушающую, легко и изящно танцующую или самозабвенно поющую, нельзя было даже приблизительно угадать ее мысли, желания, чувства. И если в отношении к себе Сталины Ольга сразу почувствовала упругую и острую не то зависть, не то ревность, то Алла никаких недобрых чувств не выказала: была спокойна, ровна и уважительна…

Больше всего волнений и тревог Ольге доставил сегодня Антон Глазунов. Максим не хотел приглашать Глазуновых, хотя прямо и категорично этого не высказал. Ольга сделала вид, что не угадала желание мужа, и пригласила Розу. Бог знает почему. Может, сама в том не сознаваясь, хотела покрасоваться перед подругой? Иль подчеркнула этим жестом собственную независимость и равноправие? Раздумывая теперь над этим, не смогла ответить себе: почему пригласила? «Захотела — и пригласила. Пригласила — и все тут…» За этот свой каприз или своеволие ей пришлось дорого заплатить. И, перебирая в памяти события прожитого дня, Ольга не раз попеняла себе за то, что не доверилась интуиции Максима.

Едва захмелев, Антон Глазунов стал похож на плавучую мину. Раскрасневшийся, с встопорщенными вихрами, он носился по квартире, сталкиваясь то с одним, то с другим и тут же оглушительно и яростно взрываясь от этого столкновения.

— Чего он заводится по каждому пустяку? — спросила Розу встревоженная Ольга.

— Старые обиды как старые раны. Чуть что и… больно. От боли и мечется…

— Все еще не забыл, как его выдвинули в начальники СМУ?

— Не забыл и не простил, — подтвердила обеспокоенная бледная Роза.

Два года назад Антон Глазунов был начальником технического отдела треста Гудымтрубопроводстрой, пройдя по пути к этому креслу все тридцать три ступени служебной лестницы. Начал он рядовым сварщиком, хотя и имел в кармане инженерный диплом. Потом — бригадир-мастер. Потом начальник участка, главный инженер СМУ. Оттуда его и выхватил Бурлак, сделав начальником технического отдела треста. Сделал и вскоре пожалел об этом. Неправдоподобно прям, своеволен и дерзок был Глазунов. На людях, на любом, самом высоком, совещании мог заспорить с Бурлаком, не согласиться с его приказом. Были случаи, когда, расписавшись под приказом управляющего трестом, Глазунов тут же писал, что считает приказ потому-то и потому-то неверным и не станет его исполнять. Не будь Глазунов так безоглядно и беззаветно предан общему делу, которое досконально знал и любил, не владей он в совершенстве редкостным искусством организатора и вожака, не знай назубок техническую сторону строительства трубопроводов, ему бы давным-давно снесли голову. Но…

Глазунов был на месте…

Глазунов был нужен…

И самолюбивый, забалованный повиновением и почтением окружающих Бурлак хотя и бесился, сталкиваясь с поперечным, неуправляемым Глазуновым, но все-таки до поры его терпел. Понимал Бурлак: постоянно держать Глазунова под боком, все равно что ходить с коброй за пазухой, но и лишиться его — приметная, дорогая потеря: немного вокруг таких прямодушных правдолюбов. И Бурлак решил «выдвинуть» Глазунова.

Как-то утром, в самом начале рабочего дня, Бурлак пригласил Глазунова:

— Пойдем-ка сходим в СМУ-7. Подразберемся.

— Чего разбираться? — проворчал Глазунов. — Там надо начальника менять, а…

— Вот и разберемся. Кого и кем менять, — перебил Бурлак. — Пошли.

Когда они вошли в кабинет начальника СМУ-7, битком набитый служащими управления, Бурлак громко поздоровался, пробрался в передний угол и сразу возвестил:

— Я привел вам нового начальника СМУ товарища Глазунова Антона Никифоровича. Прошу любить и жаловать.

Злые языки утверждали, что Глазунова едва инфаркт не хватил. Однако ни словом, ни жестом своего потрясения Глазунов не выдал. Не мог же он на глазах всего управления вопить о своем несогласии и нежелании. А может, все-таки сработала неожиданность? Никто в тот миг в душе Глазунова не был и утверждать не смеет. Эту вероломную выходку Глазунов не мог и не хотел простить Бурлаку, хотя и минуло с того дня уже два года. И всякий раз, столкнувшись с Бурлаком по какому-нибудь пустяку, Антон Глазунов непременно вспоминал свое восхождение на пост начальника СМУ-7 и сразу закипал гневом…

Была и еще одна причина скоропалительного, насильственного перемещения Глазунова, и причину ту немыслимо трудно было бы выразить словами. «Несхожесть взглядов», — сказал бы один. «Разность методов», — возразил бы другой. А третий сформулировал бы это коротко и понятно, одним словом: «Зависть». И, пожалуй, именно этот третий и был бы прав.

Да, зависть.

Сам того не сознавая, никогда об этом не думая и даже не допуская подобной мысли, Бурлак тем не менее завидовал умению Глазунова работать с людьми, скоро и накоротке сходиться с рабочими, просто и буднично решать с ними такие задачи, которые Бурлаку казались сложными, требующими немалых материальных затрат и технической подготовки. Если где-то на трассе случался прорыв, Бурлаку надо было сперва изучить обстановку, рассчитать, вычислить, вычертить на бумаге схему, изыскать дополнительные средства на материальное поощрение и проделать еще уйму таких же безотлагательных дел, прежде чем приступить к ликвидации прорыва. А Глазунов делал все удивительно просто. Соберет рабочих, попьет с ними чайку, поговорит о том о сем, и вместе с ним, за ним рабочие ринутся в болотную топь, в ледяную бушующую реку, к черту на рога, заштопают, заделают, собственной башкой заткнут пробоину или прорыв — быстро, дружно и наверняка…

Даже и не предполагала Ольга, что Максим Бурлак мог завидовать своему подчиненному, не ведала она и об истинных причинах выдворения Глазунова из техотдела треста, но как это произошло, ей было доподлинно известно со слов Розы. От нее же узнала Ольга и о том, что Глазунов не смирился и не однажды яростно сталкивался с Бурлаком по пустячному вроде бы поводу. Вот почему сегодня Ольга с Розой в четыре глаза неусыпно пасли Антона Глазунова. И все-таки не уследили. Под самый занавес праздника, после традиционного посошка, на выходе из-за стола Антон столкнулся с Бурлаком.

— У вас Сивков не был? — спросил Глазунов.

Миролюбиво и буднично спросил.

А Бурлак вспыхнул, вспомнив вдруг неприятно нашумевшую историю с электросварщиком Сивковым, и непозволительно резко ответил вопросом на вопрос:

— Чего он у меня забыл?

И сразу взвился Глазунов. Слегка пригнув похожую на огромный репей голову и буравя управляющего горячим, острым взглядом, пальнул намеренно по больному:

— Все забыл! Забыл, как его ошельмовал Кабанов. Как выпнули из моего СМУ и загнали в бригаду Воронова. Он не злопамятен. Ради дела сам себя готов…

— Нельзя ли покороче? — гневливо перебил Бурлак.

— Можно! Сивков изобрел труборезную машину…

— Пусть идет в БРИЗ, — отмахнулся Бурлак.

И двинулся было прочь. Но Глазунов проворно заступил дорогу.

— Это же труборезная машина! Не средство от комаров! Переворот! Революция в трубостроении!..

— Слушай, Антон. Давай деловые вопросы решать не за обеденным столом.

— Я думал, для вас дело всегда на первом месте! — рубанул Глазунов.

— Меня как-то никогда не интересовало и не интересует, что ты обо мне думаешь, — сорвался Бурлак.

И не подоспей тут Роза, не ухвати она за рукав своего благоверного, быть бы катастрофе…

Вспомнив сейчас эту стычку, восстановив в памяти происшедшее с Сивковым, Ольга вдруг ощутила прилив не то смущения, не то стыда, хотя вокруг и не было ни души. Она давно знала Дмитрия Сивкова. Придуманные им вращающиеся ролики опоры ныне приняты на вооружение всеми электросварщиками страны, без этих роликов не работает ни одна сварочная установка на поворотной сварке. О своей задумке насчет труборезной машины Сивков как-то обмолвился Ольге. И вдруг словно в воду канул, ни чертежей, ни слухов. К этой истории с Сивковым, оказывается, причастен Бурлак, и не сбоку припека, не стороной, а впрямую…

Вот сколько открытий и загадок, волнующих и тревожных, принес ей сегодняшний день. И хотя она как следует еще не разобралась в своих чувствах и мыслях, не осмыслила до конца пережитое сегодня, но все равно обеспокоилась, встревожилась, ибо за тем, что видела, слышала, перечувствовала в этот день, угадывался горький смысл. Почему горький? Не смогла бы ответить даже предположительно. Но от этого недоброго предчувствия тоскливо и одиноко сделалось в пустой, холодной лоджии. И будто специально для того, чтобы выманить ее оттуда, память воскресила…

Когда гости разошлись, они с Максимом расставили мебель, вымыли и перетерли посуду. Потом она стала подтирать полы в холле, а Максим перебирал какие-то бумаги в своем кабинете.

— Иди-ка сюда, Максим! — позвала она.

Бурлак не пришел и не отозвался.

— Макси-им! — снова окликнула она.

И опять никакого ответа.

Встревоженная Ольга заглянула в кабинет. Максим сидел за столом, держа в руках небольшую инкрустированную шкатулку.

— Максим, — почему-то тихо и робко и даже испуганно окликнула она.

Молча обернулся Бурлак, и Ольгу ужаснуло до неузнаваемости постаревшее, осунувшееся, чужое лицо.

— Что с тобой? — встревожилась Ольга.

— Ничего, — холодно выдохнул он. — Устал что-то. Приму душ…

Когда вошла в спальню, Максим спал. «Я уже не нужна», — больно кольнуло в сердце. С того и захандрила, с того и стал любой звук бить по нервам. «Что за коробочка?»

Торопливо прошмыгнула в кабинет мужа. Выдвинула средний ящик стола и сразу увидела ту самую инкрустированную шкатулку. Раскрыла… и ахнула. Она никогда не видела такого количества золотых вещей. Кольца, перстни, серьги, медальоны, подвески. А сверху клочок бумаги. На нем незнакомым почерком небрежно написано:

«Оставляю тебе эти безделушки. Они куплены на твои деньги, ты и распорядись ими как вздумается. Марфа».

И тут же возникли из темноты так напугавшие Ольгу сумасшедшие, ненавидящие и жалящие глаза…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Дорогу эту начали строить перед самой Великой Отечественной. Лопатой и киркой пробивались сквозь тундру, на тачках возили грунт и шпалы и все прочее. На плечах волокли рельсы. А главным, если не единственным строительным материалом было дерево. По деревянным шпалам, бревенчатым мостам и мостикам уральские рельсы на триста километров уползли в глубь тундры, прямо на восток, параллельно Северному Ледовитому океану.

Рядом с дорогой, вместе с ней встали деревянные поселки из добротных лиственничных домов. С тротуарчиками из горбылей и дощатыми заборами. Необычно высокими и нарядными казались деревянные вокзалы разъездов и станций с похожими на маяки, также из дерева рубленными водонапорными башнями и закопченными зданиями депо.

В пятидесятых стройку забросили, поселки опустели. На недоделанной покинутой дороге уже не появлялись поезда. Лишь изредка протарахтит дрезина либо протащится старенький, оставленный умирать паровозик с двумя-тремя вагонами, и снова мертвая тишь на долгие месяцы.

Когда стал рождаться Гудым, стокилометровый отрезок покинутой дороги разобрали, рельсы свалили в кучу, шпалы сожгли, а по насыпи настелили бетонные плиты — так появилась здесь первая бетонка, связавшая речной порт с городом…

С тех пор как здесь открыли несметные запасы природного газа, прошло каких-нибудь пятнадцать лет. За эти полтора десятилетия в пустынной дикой тундре выросли города и поселки, связанные меж собой телефонными и электрическими линиями, зимниками, бетонками, лежневками. Рубцами на тело тундры легли бесконечные валы действующих газопроводов. Пристанционные строения заброшенной дороги геологи, газодобытчики и строители растащили на дрова либо приспособили под свои нужды. По мере того как исчезала с лица земли мертворожденная дорога, гасла и память о ней: мало ли что было, то ли еще будет…

В середине семидесятых накатил на Европу энергетический кризис, и сразу советский заполярный газ стал исключительным экономическим фактором в международной и внутренней жизни страны. «Больше газа! Быстрей и больше!» — потребовала Родина от гудымских газодобытчиков. А это значило: новые города и поселки в тундре, тысячекилометровые трубопроводы по болотам и вечной мерзлоте, десятки мощнейших современнейших компрессорных станций и установок по подготовке газа в необжитых безлюдных краях. А для этого нужны миллионы и миллионы тонн металла, кирпича, леса. Тут без железной дороги не обойтись. Сразу вспомнили заброшенную дорогу, надумали ее восстановить, но, подсчитав, отказались от задумки и потянули к Гудыму новую железнодорожную линию с юга, от областного центра.

Главным препятствием на пути железнодорожной магистрали оказалась полноводная матушка-Обь. Ее решили перескочить подле Усть-Югана, крохотной речушки, впадающей в великую реку. Чуть ниже места впадения должен был подняться исполинский мост, соединив левый и правый берега великой реки.

К будущему поселку мостостроителей все лето, до самого ледостава, плыли и плыли по Оби доверху нагруженные баржи. Как ни торопились, как ни старались строители, а едва грянули холода, стала Обь, кончился подвоз и оказалось, что того и этого не хватает, иного и вовсе нет. Сильней и больней всего нехватки, как всегда, ударили по быту.

Не хватало вагончиков для жилья, котлов для бани, печи для пекарни, мебели для школы, медикаментов и инструментов для больницы. Все это надо было немедленно добывать и везти в Усть-Юган либо по зимникам, либо самолетами и вертолетами. Трудно было достать, еще трудней — завезти. И эта неблагодарная, нервная, совсем не женская работа легла на неширокие плечи новоиспеченного заместителя начальника мостоотряда по быту Марфы Полевщиковой.

Жестокий, вероломный, беспощадный норов Севера Марфа давно познала, как говорят, собственными боками. Знала она и то, как трудно налаживать быт в новорожденных рабочих поселениях, и те несколько дней вынужденного безделья в ожидании попутного борта на Усть-Юган Марфа только о том и думала, как бы половчее впрячься да пошибче покатить громоздкий, тяжелый и неуклюжий воз, в который ее впрягла судьба. Однако недобрые предвидения Марфы оказались куда более радужными, нежели действительность…

Вагон-городок мостостроителей разместился в негустом лиственничном лесочке, прилепившемся к крутому обскому берегу. Собственно, ни поселком, ни городком недостойно было назвать это хаотическое нагромождение вагончиков, самодельных хибарок и еще бог весть каких строений, торопливо и неряшливо сляпанных из того, что попадало под руку.

С перепланировки поселка и начала Марфа свою деятельность в Усть-Югане.

Начальник мостоотряда, большеголовый, лупоглазый Елисеев, долго скептически вертел в руках неумело вычерченный Марфой план вагон-городка, пытливо взглядывал в подрозовленное волнением и оттого особенно яркое, красивое лицо женщины и наконец сказал:

— На черта вам сдался этот поселок? Мало других забот?

Марфа и сама понимала: перепланировка поселка — не главное, не самое неотложное, но ей казалось, что без порядка снаружи не может быть порядка и покоя внутри. Устраиваясь в гостиничном номере хотя бы всего на сутки, Марфа сперва старательно раскладывала, развешивала, расставляла по полочкам содержимое чемодана, потом принимала душ, переодевалась, причесывалась и красилась и только после этого могла есть, пить, спать. Хаос вокруг непременно рождал хаос в ней самой, и она вдруг начинала делать кое-как, могла что-то кинуть, не завершив, нервничала по пустякам, психовала. Потому на недоуменно-язвительный вопрос Елисеева она ответила:

— Людям на Севере уют как хлеб. А уют — это порядок.

— Уют! — фыркнул Елисеев. — Крышу бы всем да заветренный закуток — вот о чем думать, над чем биться…

Чуяла Марфа: от этого первого делового разговора с начальником зависело ее будущее. Либо она станет Юрником в юбке, будет с полупоклоном выслушивать любые повеления и всячески потакать, угождать, прислуживать, либо станет пристяжной Елисеева, у которой своя постромка, свой хомут, своя борозда. Воз у них един, и кнут общий, но место в упряжке — свое…

Наверное, время для разговора с начальником мостоотряда Марфа выбрала неподходящее. Елисеев был замотан, взвинчен и зол. На полпути к Усть-Югану застрял во льдах последний караван барж. И, как всегда это случается, самый большой и самый нужный: с мостостроительной техникой. К затертым баржам надо было срочно пробивать зимник и перетаскивать на тягачах механизмы и машины, без которых мост не построишь.

Только что закончилось совещание командного состава мостоотряда. В небольшом кабинете, как в довоенной колхозной конюховке, сине от табачного дыма. И запахи те же. От затяжного громкого спора голос у Елисеева, как надтреснутый колокол, дребезжал и глох. Сами себе они установили страшно короткие сроки, выделили технику и людей для строительства зимника. Возглавить это должен был опытный, сильный, авторитетный руководитель. Иной кандидатуры, кроме главного инженера, Елисеев под рукой не имел и страшно гневался на Зимнова за то, что тот вместо делового толкового мужика подослал зачем-то эту вельможную, самонадеянную и красивую бабу, к которой черт знает с какой стороны подойти. «Был бы мужик, — рассуждал Елисеев, — поставил бы его на зимник и пусть вкалывает, а тут…» А тут пришлось поручить зимник главному инженеру, а подготовку площадки, строительство бетонного завода и цеха металлоконструкций брать на себя. «Зачем нам эта русская красавица?» — все больше раздражался Елисеев и, не зная, как смирить неприязнь, опять принялся вертеть в руках поданный Марфой план вагон-городка.

— Не понимаю вас, — еле сдерживаясь, чтоб не сорвалось ненароком непечатное словечко, натужно выговорил Елисеев. — Вы же слышали ситуацию. До уюта ли тут! До комфорта ли!..

Он закипал.

Он терял самообладание.

Еще минуту-другую — и ахнет взрыв, и Марфин план превратится в клочки, которые после уже не слепить и к этому разговору не вернуться. Верно угадав критическую точку переговоров, Марфа вдруг грубовато, по-мужски ахнула:

— Какого дьявола ты завелся? Чего тебя в истерику кинуло? Впервые, что ли? — И, не дав опомниться сраженному таким наскоком Елисееву, заговорила увещевательно, хотя все еще жестко: — Здесь людям жить не месяц — годы. Жить! — выкрикнула она последнее слово. — Понимаешь ты?! — выразительно постучала кулаком себе по лбу. — Это не только работать, но и любить, рожать детей. Учить и воспитывать молодняк. Значит, надо сделать все возможное, чтобы тут жилось удобно, красиво, сытно и весело. Неужели это новость? Иль неведомо, что дом начинается с сенок, город — с вокзала, поселок — с улицы?

Елисеев смотрел на раскрасневшееся, разгоряченное лицо женщины так, как смотрят на экран телевизора, когда там разворачивается сногсшибательный приключенческий сюжет. При этом толстощекое лицо Елисеева выражало не удивление, а что-то очень похожее на восторг…

«Откуда свалилась? Где ее подхватил Зимнов? Неужто впрямь из Москвы?.. Зачем? Делать карьеру? Можно бы потеплее местечко… Зарабатывать пенсию? Далековато…»

Когда Марфа, подавая письмо Зимнова, впервые представилась Елисееву, тот раздул и без того круглые щеки так, что те стали походить на два красных шара. Громко выдохнув воздух, спросил:

— Откуда?

— Из Москвы.

И все. И больше никаких расспросов. «Ни о чем не расспрашивай, — писал Зимнов, — прими и устрой по первому разряду. Будет у тебя отменный зам по быту. Ручаюсь». Вот это ручательство начальника управления и было поначалу единственным решающим фактором зарождающихся отношений Елисеева со своим новым заместителем по быту Марфой Полевщиковой. Теперь он увидел ее с иной стороны и не только подивился, но и обрадовался увиденному, потому, нимало себя не насилуя, с подлинным, неделанным равнодушием, махнув рукой, сказал:

— Валяй! Планируй. Перепланируй. — Вспомнил о зимнике. Скривился. — А-а! Хоть в два яруса ставь вагончики.

Марфа, не моргнув, проглотила эту смесь малинового сиропа с горчицей и, сунув план поселка в сумочку, снова заговорила деловито и напористо:

— Четыре первоочередных стройобъекта у нас: пекарня, баня, столовая, школа. Строить надо разом. В темпе. Немедленно…

«Черт возьми. Этой только палец сунь — целиком проглотит. Наметила. Начертила. Повелевает». И, обозлясь, небрежно насмешливо обронил:

— Стройте…

— Строить будем всем миром… Типовые проекты я привезла. Надо создать специальную строительную бригаду. На помощь ей — субботники, воскресники. Чтобы и мал, и стар… — Все это Марфа видела в Гудыме, потому и говорила уверенно, со знанием дела. — Пока мост не начали, собрать на эти объекты всех рабочих. Разделаемся, возьмемся за детский садик, больницу, магазин…

— Все? — сердито спросил Елисеев, тяжело поднимаясь из-за стола. И снова надул багровые щеки и медленно и громко выпустил изо рта воздух.

— Пока все, — смиренно ответила Марфа. И вдруг засмеялась обезоруживающе весело и молодо. — Не пойму я вас, дорогой товарищ Елисеев. То ли вы недовольны чем-то, то ли у вас характер с многоточием. Если недовольны, скажите, а ежели характер — переживем…

И опять засмеялась протяжно, с волнующим пристаныванием, и в смехе том Елисеев вдруг уловил странные, тоскливые нотки, те зацепили, насторожили, встревожили, и он пытливо вгляделся в поднявшуюся из-за стола женщину, невысокую, статную, красивую, крепко и надежно сбитую.

Их взгляды встретились.

Какое-то время они молча и напряженно смотрели в глаза друг другу.

Этот бессловесный диалог можно было бы расшифровать примерно так:

«Откуда ты на мою голову. Хорошо, что свалилась…»

«Спасибо, что понял. Поверил. Поддержал. Не раскаешься. Не пожалеешь…»

«Знаешь ли хоть цену себе? Понимаешь ли, как красива и крепка?»

«Я-то знаю, ты — нет. Нам еще открывать друг друга. Прячь дурное, злое, недоброе. Глубже, надежней. Чтоб не вынырнуло, не помешало. Не кольнуло…»

— Фуух-ты! — громко и облегченно выдохнул Елисеев, отводя глаза. — Крути, Марфа Яковлевна. Помощь великую не сулю, но мешать — не стану…

Будто ураган обрушился на вагон-городок мостостроителей и целую неделю трепал его и мял, срывал с мест вагончики, валил столбы и заборы, гонял из конца в конец трактора, бульдозеры, краны. И люди метались, как по палубе угодившего в ураган судна. Размахивали руками, кричали, цепляли стальными арканами утлые, еще не вросшие в землю жилища. Сочно и хрустко клевали древесину топоры. Натужно урчали бензопилы. Утробно и грозно рыкали экскаваторы. Ранеными медведицами ревели от натуги бульдозеры. Этот грохот и рев машин, сливаясь с людскими голосами, со звяком ломов и лопат, с глухим чмоком топоров и частым дробным тюканьем молотков, обретал вдруг своеобразный законченный рисунок бравурной мелодии гигантской стройки, и бодрил, и веселил, и взвинчивал рабочих, и подгонял, подхлестывал загнанную Марфу.

С шести утра и почти до полуночи моталась Марфа между грохочущими машинами, кричащими людьми, двигающимися вагончиками. В полурасстегнутом коротком черном полушубке, мужской кроличьей шапке и тяжелых меховых сапогах, раскрасневшаяся и улыбающаяся, она появлялась то тут, то там, выспрашивала и советовала, бранила и спорила. За эту неделю головокружительного аврала Марфа перезнакомилась со многими устьюганцами и ее узнали многие. Мужское большинство поселка охотно подчинялось Марфе. В ее присутствии стихали даже завзятые дебоширы. Не из страха перед начальством, а из нежелания досадить такой красивой и горячей женщине…

Все это было ей непривычно, требовало и поглощало массу энергии и нервных клеток. Ночью у нее едва доставало сил разобрать постель, раздеть себя, выпить из горлышка бутылку кефира, торопливо и небрежно намазать кремом руки и лицо, и… непробудный, черный сон без сновидений.

Ныли перетруженные мышцы ног.

Простреливало поясницу.

В голосе все отчетливей проступала хрипотца.

А в душе росла и росла радость.

Марфа вдруг почувствовала себя сильной, способной стронуть, сдвинуть, разогнать, придать нужное направление большому и сложному, еще не приработавшемуся, трудноуправляемому механизму…

Она вроде бы самой себе открывала себя, и дивилась, и радовалась открываемому, которое будило в ней щекотное, радужное чувство самоутверждения. Доселе она была красивой женщиной, желанной и любимой женой, половиной и тенью Максима Бурлака. Это — немало. Это — очень много. Вполне достаточно для счастья. И она была счастлива. И была довольна. И не помышляла о большем. Не желала чего-то иного, сверх того, что имела.

Усть-Юган словно бы развернул ее как-то совсем необычно встряхнул резко и сильно, и от того разворота Марфа вдруг почувствовала, что прожитой жизни недоставало стержня. Она не шла, а следовала. Не хотела, а лишь могла. Светила отраженным светом. Жила не своими интересами. Видела мир не своими глазами. Мерила его чужим аршином.

За два с лишним десятилетия семейной жизни Марфа обросла панцирем условностей, привычек и взглядов и теперь, расколов этот панцирь, выкарабкивалась из него, чувствуя, как с каждым днем разрастается и крепнет в ней великая радость обновления. Это чувство помогло Марфе скорей и вернее превозмочь горечь и боль невосполнимой утраты, и первое время жизни в Усть-Югане заверченная, закруженная, замотанная Марфа почти не вспоминала Гудым и оставленных в нем дочь, мужа, друзей…

В Усть-Югане мало было женщин. Одинокие мужчины сразу взяли под прицел красавицу Марфу. Но никто не посмел переступить порог приличия: в облике Марфы начисто отсутствовала та безымянная, но очень приметная черта, которая сразу выдает рабу плоти. Целомудренность и чистота ее глаз, жестов, походки и голоса притягивали и предостерегали мужчин. Ее миновавшая вершину и медленно шедшая на спад природная яркая живая красота наверняка была бы менее приметна и притягательна, если бы не была непорочна.

«Кто она? Откуда ее занесло в Усть-Юган?» — вот что интересовало всех, особенно женщин. Одни, говорили, что Марфа — любовница Зимнова. Другие утверждали, что она его внебрачная дочь. Третьи доказывали, что Марфа вовсе не та, за кого себя выдает, а приехала в Усть-Юган с единственной целью собрать материал и написать книгу о строителях. Эта таинственность и загадочность лишь укрепляли авторитет Марфы и ее влияние на мостостроителей…

— Эх, припозднились мы, припозднились! — не раз сокрушенно восклицал Елисеев и пыхтел, протяжно и громко, как старый паровоз на подъеме. — Нам бы на месячишко раньше. А тут…

А тут в непригодных, наскоро построенных складах погибли ничтожно малые запасы свежих овощей и картофеля. В ход пошла сушеная картошка, крупа и макароны, запасы которых тоже были невелики. Обыкновенная луковица, крохотный жухлый кочан капусты стали несбыточной мечтой столовских поваров и семейных женщин — хранительниц домашнего очага…

А тут не поберегли, неэкономно израсходовали мясо и пошла в ход свиная да говяжья тушенка и иные мясные консервы, которых с великой потугой и строжайшей экономией могло хватить лишь до Нового года. А после?..

А тут подкатила вдруг дровяная проблема. Котельной не было, печки топили дровами. Их не сумели, не поспели заготовить. И полетели в топки заборы, тротуары и все иное, что могло, хотя и не должно было гореть…

Крутись, Марфа!..

Поспевай латать и штопать!

Искупай чужие грехи…

И Марфа крутилась…

Слетала в тундру к ненцам, и те пригнали в поселок целое стадо оленей.

Выбила в урсе дополнительные лимиты на картофель и овощи. Самолетами привезли их в Усть-Юган. На автобусах переправили в наскоро отремонтированные утепленные хранилища.

Из ближайшего леспромхоза по наспех пробитому зимнику повезли в Усть-Юган сырые дрова…

Крутись, Марфа!..

Чем настырней и энергичней влезала она в безбрежный многогранный быт, тем больше становилось нерешенного, недоделанного, не терпящего отлагательства. Чрезвычайные обстоятельства впрягли и взнуздали Марфу, хлестали ее, погоняя не слева, так справа, не давая роздыху, не оставляя ни времени, ни сил на хандру. И мысленно Марфа не раз поблагодарила Зимнова за то, что толкнул ее в усть-юганский водоворот.

Валом катило время, как прибрежную гальку смывая в глубину уже прожитые дни. Те тянулись нескончаемой цепочкой. Шесть звенышек — узелок, шесть звенышек — узелок, а после тридцати — узелок покрупней, поприметней.

Двигалась жизнь, как Обь в половодье — безудержно и стремительно — за валом вал, за валом вал, — и превращались прибрежные луга и долы в единое, неделимое, сверкающее и кипящее море.

Мчалась жизнь убегающим от смерти лосем. Махом неслась. Перескакивала рытвины и пни. Таранила черные чащи и буреломы. Тискала. Мяла и кружила Марфу.

Быстрей!..

Быстрей!..

Быстрей!..

Не оставалось времени на раздумья. Некогда было припоминать, грустить, плакать. Если же вспоминались вдруг Лена и Максим и недалекий Гудым, Марфа закрывала глаза и беззвучно кричала: «Гони!..»

Теперь Елисеев уже не смотрел на Марфу с изумлением и неудовольствием. Во взгляде и голосе толстяка напрочно угнездились приязнь и, пожалуй, нежность. «Такого бы еще главного инженера подарила мне судьба», — сказал он при встрече Зимнову. «Такие ни копий, ни дубликатов не имеют. Только в оригинале. В единственном экземпляре», — ответил Зимнов.

Где-то на подступах к новогодней черте Марфа простудилась, схватила сильнейший насморк с температурой и кашлем и почти неделю провалялась в своем балке. Бывало, в сорокаградусный мороз выбегала в лоджию босиком, в ночной сорочке или в легком платьице. До белых мух ходила в легком неутепленном нарядном пальто, не кутая шарфом шею, не закрывая грудь. И ничего… А тут — слегла. И хотя ее постоянно навещали и Елисеев, и ее подчиненные, и новые друзья, завалили лекарствами и травами, медом и вареньем, все равно эти несколько дней вынужденного одиночества вдруг резко затормозили, придержали сумасшедший бег времени. И сразу черным осенним мороком навалилась тоска.

Тоска… Ни есть, ни пить, ни читать, ни смотреть телевизор — ничего не хочется, не можется, не делается. Пусто вокруг и в себе.

Тоска… Вцепилась в душу и тянет, тащит, волочит в прошлое, на покинутый берег, к оставленному за спиной. Если днем как-то с трудом, но все-таки удавалось отбиться, не спятиться к прошлому, то ночью… в непокорное сознание приходили запретные, неуправляемые сны.

И был в тех снах Гудым и Лена и бог весть почему и откуда вынырнувший бронзовый дог, о котором лишь однажды рассказал Максим. Пес был огромен, ослепителен и свиреп. Он летал, переходил реки, бесшумно и незримо крался за Марфой, подстерегал ее и нападал… Иногда вместе с бронзовым догом являлся Максим. Являлся и требовал любви. Она противилась, отбивалась, а он наступал, распалял, и, когда обессилев, она начинала уступать, Максим исчезал. Вероломно и подло.

Марфа просыпалась с колотящимся сердцем, потная и злая. На всех злая. И на себя тоже. Зло отмыкало ворота пережитому, и оно врывалось в сознание ордынской сворой, терзая, мучая, грозя.

Вновь она засыпала не скоро, боясь повторения сна. И тот повторялся. В разных вариациях, но с той же сутью, обрываясь всегда одним и тем же: предательством Максима.

Иногда во сне к Марфе приходила Лена, в чем-то упрекала, винила, чего-то требовала. А за что упрекала? Чего требовала? — ответа в пробудившемся сознании не было. Иногда они являлись все трое — Максим, Лена и та, молодая светловолосая змея. Это были тягостные, горькие сны…

2

Лена появилась у Сушкова, когда вся компания была уже в сборе.

Их было семеро.

Четверо мужчин и три женщины.

Две — совсем юные. Тоненькие и стройные, как молодые березки. Обе блондинки и обе Вали. Ту, что поразвязней, погромче, мужчины звали Валюшей, а ее подружку — Валечкой. Валюша — в джинсовом костюме и в белом батнике с узким длинным галстуком. Валечка в тонком черном свитере «водолазке» и узких блестящих джинсах.

— Ух какие вы джинсовые, девочки! — здороваясь с Валями, с открытым восхищением, даже с завистью воскликнула Катя Глушкова, игравшая роль хозяйки.

Неохватно могучие Катины бедра непонятно как вместились в эту зауженную книзу короткую юбку с разрезом спереди. Даже когда Катя стояла неподвижно, края разреза были раздвинуты, и каждый мог видеть Катины плавки.

Мужская половина компании выглядела куда старше и поношенней женской: кроме Сушкова тут был лысоватый, лет сорока, со старомодной прической под горшок и гладкими, тоненькими, будто наклеенными черненькими усами и второй, весьма пожилой, смуглый и горбоносый, с окладистой черной бородой и такими же усами, с приметным брюшком и с вихлястым бабьим задом. Четвертым был тонкий, длинный, узколицый юноша с неряшливой, слипающейся сосульками рыжеватой гривой по плечи, с большими, яркими, все время подрагивающими сумасшедшими глазами. Встретясь с ним взглядом, Лена дрогнула, будто ненароком укололась либо прикоснулась к чему-то раскаленному.

Знакомясь с Леной, тот, что был с лысиной и причесан под горшок, назвал себя:

— Женя. Архитектор.

А горбоносый, чернявый представился:

— Сева. Художник.

Этот же, с сумасшедшими, прыгающими глазами, больно стиснув Ленину руку и с силой притягивая ее к себе, невнятно буркнул одно слово:

— Жак.

— Ну вот, все поровну, все справедливо! — воскликнула Катя Глушкова и вполголоса спросила Лену: — Кто из них тебе больше глянется?

Девушка передернула плечами. Ее удивила, и расстроила, и огорчила эта компания, и глупый Катин вопрос, да еще с таким нарочитым «глянется». «Никто не глянется», — завертелось у Лены на языке. Но тут подлетел Сушков. Раскланялся, поцеловал руку и протянул маленькую красную розу.

— Живая? — изумилась Лена.

— А как же? — не без бравады поддакнул Сушков. — Здесь все живое. Это — мои старые друзья. Женя из Ленинграда. Сева из Москвы. Оба в командировке. Два дня порт закрыт, вот и… Отличные мужики. Не соскучитесь.

Потом он познакомил Лену с Валями, церемонно представил Катю, назвав ее хранительницей домашнего очага.

Вмешательство Сушкова сгладило, смягчило первое впечатление, а известие, что Сева и Женя из двух столиц, сразу возвысило обоих, и Лена взглядывала на них уже с приязнью, даже с интересом, а нервно шагающий по комнате и что-то бормочущий Жак показался ей вполне нормальным. Ей даже подумалось: «Наверное, поэт, ходит и сочиняет…»

На плафоне, на дверных косяках, на стеллаже и на оконной раме — всюду висели разноцветные флажки, воздушные шары, витые нити серпантина, дорогие конфеты, шоколадки и елочные игрушки. Крохотная, почти невидимая из-за украшений елочка стояла на письменном столе. А посреди комнаты, тесно обставленный стульями и табуретками, стоял овальный стол, на котором впритык, по кругу, прижались друг к другу восемь разномастных тарелок, а на них — по ножу и по вилке, тоже неодинаковых, с деревянными, металлическими и пластмассовыми ручками. Возле тарелок, предназначавшихся мужской половине компании, стояли граненые стаканы, к приборам для женщин были поставлены невысокие пузатые емкие стеклянные рюмки.

Эта, как подумалось Лене, нарочитая небрежность и грубоватость обстановки нимало ее не смутили, напротив, подействовали возбуждающе. Чем-то очень земным и кондовым веяло от этих щелястых грубых табуреток, от тяжелых граненых стаканов, от дешевой увесистой посуды, от похожих на миниатюрные чаны чугунных казанов, наполненных квашеной капустой и солеными огурцами.

Будто специально для того, чтобы подчеркнуть необязательность, временность и случайность грубых вещей, в хрустальных вазах стояли живые свежие розы, оранжевыми лунами горели на стеклянном подносе пирамидой сложенные, дивно крупные и яркие апельсины, а из решетчатого зева магнитофона ровными звучными потоками лилась и лилась томная нежная мелодия танго.

Смесь нарочито топорной первородной непритязательности с утонченным изяществом придавала обстановке и этому собранию несхожих людей волнующую притягательность. Лена с умилением и восторгом смотрела, как, нацепив фартук, Сушков проворно и ловко исстрогал в тончайшую стружку двух огромных мороженых муксунов.

Под тающую во рту, нежную, сочную строганину выпили первую рюмку. Потом в полуведерной кастрюле принесли отварную картошку, а в маленьком ведерке вареные сосиски. И снова забавный, остроумный тост, и снова приглушенный звяк посуды и целый каскад шуток, анекдотов, каламбуров, стихов под дружный, добрый, веселый гогот, выкрики и свист всей компании.

Гости, как и хозяин, все подряд ели и пили с завидным, неукротимым, первобытным аппетитом, перемалывая челюстями вареное, копченое, соленое и сырое. Это тоже понравилось Лене. Никто не жеманился, не нуждался в уговорах, не ждал приглашения.

Когда же легкий угар новизны и необычности схлынул, Лена привыкла к полумраку, томительной музыке, соседству незнакомых, веселых, неприхотливых, но образованных и умных людей, она вдруг начала примечать нечто такое, что сразу насторожило ее, а окружающее опростило, огрубило, разделив его на две несовместимые, чужеродные половинки. С одной стороны — книги, музыка, стихи и остроты, веселая, лихая, заводная компания. С другой — неразборчивость, неряшливость, всеядная жадность к пище и к вину. Они брали руками из общих тарелок, обтирали пальцы о скатерть, о спинки стула, громко выплевывали на стол попавшие в рот огуречные семечки или рыбьи кости, старательно и долго выковыривали что-то застрявшее меж зубов. В длинной черной бороде Севы-художника посверкивали крошки, рыбья чешуя и еще бог знает что.

Но больше всего Лену поразило то, как они пили водку. Она не раз бывала за пиршественным столом с друзьями родителей. Мужчины там тоже и могли, и умели, и любили выпить. Но пили они не спеша, никогда не пьянели, лишь раскалялись, возбуждались и чем дольше сидели за столом, чем больше пили, тем становились веселей, изобретательней на шутку и каламбур, неуемней в песне и пляске.

За столом Сушкова пили безостановочно, безалаберно, жадно и много. Сидящий рядом с Леной Жак то и дело плескал в свой стакан из бутылки и, ни с кем не чокаясь, не произнося тоста и не ожидаясь приглашения, опрокидывал стакан в рот, предварительно лишь пробормотав: «Тирлим-лили-бом-бом, по махонькой…» Через минуту длинная худая рука снова тянулась к бутылке. Опять юродивое: «Тирлим-лили-бом-бом, по махонькой…» — и стакан пуст. Не успевали просохнуть стенки его от угарной, хмельной влаги, а Жак уже опять тянул бутылку, и опять тирлиликал, и при этом как-то дико взглядывал на Лену прыгающими, все более белеющими, сумасшедшими глазами.

Чтобы не видеть этих прыгающих, пугающих глаз, подрагивающих, тонких, очень нервных рук, не слышать поминутно тирлим-лили-бом-бомканье, не видеть, как пьет он, не глотая, Лена повернулась к Жаку спиной и оказалась лицом к лицу с Сушковым. Тот тоже водку пил как воду. Расставив указательный и большой палец левой руки ухватом, ловко приподнимал им вверх кончики пышных, запорожских усов и мгновенным, еле уловимым движением опрокидывал стакан в алчно раззявленный красный круглый рот. Но, выпивая и закусывая со всеми наравне, Сушков тем не менее не забывал обязанности хозяина и то сам произносил тост, то предлагал сказать кому-то из гостей, а то вдруг заводил песню. Поначалу он управлял застольем легко. Брошенную им шутку подхватывали, она, как мяч, перелетала с места на место, походя меняя и форму, и расцветку, и содержание. Раза два разгорался спор, вполне пристойный и жаркий.

Сперва о том, так ли надо брать природные богатства Западной Сибири, как их берут. Высказались все, даже Жак. Единодушно сошлись во мнении: не так!

— А как? — спросила Лена.

Вместо ответа Жак затирлиликал и поспешно налил в свой стакан. Женя с Севой вдруг заспорили о подледном лове щуки и тоже не откликнулись. И только Сушков долго говорил что-то непонятное, будто пережевывал собственные слова, выплевывая наружу лишь объедки. Даже и с Катиной помощью Лена ничего не поняла из пространной речи гудымского летописца.

Потом, перебивая друг друга, все принялись с жаром разглагольствовать о свободе творчества. Свои суждения Сева подкреплял примерами из жизни художников, Женя ссылался на архитекторов, а Сушков обошелся без конкретных примеров. Он долго толок и жевал во рту непонятные слова, что-то бубнил, захлебываясь, задыхаясь, и, наверное, еще долго бы пробирался к заключению, если бы обе Вали не завопили вдруг в голос:

— Наливайте!.. Наливайте!.. Есть тост!..

Все чаще Лене в голову приходило сравнение происходящего с цирком. Все, что говорилось и делалось за столом, и в самом деле очень походило на цирковое представление. Только Лена была не среди зрителей, а на арене, с теми, кто гримасничал, жонглировал, играл на пиле… Близость исполнителей позволяла лучше их разглядеть. Это уже было невесело и неинтересно, и Лена уже досадовала, что пришла сюда и так бездарно и глупо растрачивает долгожданную волшебную новогоднюю ночь…

Где-то ближе к полуночи, когда все, заметно огрузнев от выпитого и съеденного, задымили сигаретами, Сева-художник взял гитару и начал петь песни собственного производства. Сперва это были вполне приличные, не бог весть какие мудреные и складно сочиненные вирши, а пелись они под однотонный, очень примитивный аккомпанемент, по которому трудно было угадать рисунок мелодии. Но вот сидящая рядом с ним Валюша, пустив струю дыма в лицо певцу, прикрикнула:

— Хватит, Севка, заниматься онанизмом. Давай по всем правилам современный секс-бомбизм.

Все довольно и громко захохотали, а Сева, возвысив голос, запел похабную песню.

— Фу! — гневно воскликнула Лена. — Дрянь какая! Да перестаньте же!..

— Пардон, — пробормотал Сева. Швырнул гитару на тахту. — Пардон. Понимаю и разделяю ваши чувства. Будем танцевать.

Стол придвинули к тахте, сменили пленку в магнитофоне, включили его на полную громкость и, оставив гореть только крохотное бра, начали танцевать кто как мог и как хотел. Вряд ли даже самый опытный танцмейстер смог бы однозначно ответить на вопрос: что это за танец? Твист — не твист, рок — не рок, шейк — не шейк. Все извивались, топали, орали, хватали друг друга за руки, за плечи, за бедра, за бока и прижимались, терлись, бились друг о дружку, все сильней и сильней возбуждаясь, закипая, сатанея. В глазах танцующих начали вспыхивать пугающие огоньки. Невидимые токи разнузданной похоти оплели, опутали, пронзили всех настолько, что трудно стало дышать.

Первым сорвался Жак.

Громко, нутряно не то икнув, не то ахнув, Жак схватил Лену за плечи, сильно прижал, притиснул к себе, и не успела девушка сообразить, что же происходит, как длинные цепкие руки Жака прильнули к ее бедрам и, прижимая ее и опрокидывая, куда-то потащили. А из перекошенного рта Жака с всхлипом, похожим на хрюканье, вылетали только два слова: «Я хочу… я хочу…»

Все расступились, пропуская Жака, волокущего Лену. Та наконец опомнилась, резким сильным рывком вывернулась из длинных рук ополоумевшего Жака и крикнула:

— Владимир Иванович!

И тут же подал свой голос Сушков. И вот он уже рядом. Совсем близко Лена увидела его красное потное лицо, хмельные похотливые нахальные глаза.

— Что случилось, Леночка? — с напускной тревогой спросил Сушков.

— Этот!.. Этот!.. — выкрикивала ошеломленная Лена, вырываясь из клешней храпящего Жака.

— Жак, — увещевательно тихо и внятно выговорил Сушков, — плод еще не созрел.

Еле внятно ругнувшись, Жак оттолкнул Лену, метнулся к Кате Глушковой, облапил ее, и они скрылись в ванной комнате. А остальные продолжали танцевать, яростно и лихо топоча, молотя себя ладонями по ляжкам, по коленям, по груди, выделывая животами и бедрами круговые движения.

Вот теперь наконец-то Лена прозрела и с ужасом поняла, что угодила на самую обыкновенную балдежку великовозрастных распутников. И ей сразу вспомнилось все, что краем уха когда-то слышала об оргиях на квартире Сушкова. Надо было бежать. Без оглядки и как можно скорее…

«Зачем я здесь, среди этих оскотинившихся бесстыдников? Еще подпив, они станут сдирать одежду друг с друга и… Вон отсюда! Тихонько одеться и… Бежать? Признать их верх? Показать, что трушу, боюсь? Кого? Этих пресыщенных живоглотов-самоедов… Не посмеют! Не тронут! От одной фамилии Бурлака у них холодок между лопатками…»

Никогда и ни от кого Лена еще не убегала. «И не побегу». Да и доселе неведомый, пусть гадкий, пусть отвратный микромир этих духовных уродов не то чтобы уж очень притягивал, но будоражил любопытство, будил желание приблизиться, заглянуть, проникнуть уж если не взглядом, то хотя бы мыслью до самого дна, до мерзостного, отвратного предела.

«Беги, дура, пока эти скоты еще что-то соображают. Способны еще сдержаться, остановиться. Еще несколько рюмок, и в этом хлеву стакан на стакан полезет. Беги!..» — подсказывал инстинкт.

Но сознание поперечничало: «Для чистого — все чисто. Не свяжут же тебя. Будь начеку. Посмотри, как заперта дверь, повесь с краю шубу, переложи ключи от своей квартиры в карман платья».

Она проделала все это и несколько успокоилась. «Может, я чистоплюйствую? Никакого предела и дна. Просто каждый по-своему живет, по-своему любит и развлекается?..»

Пытливо оглядела всех. Ничего недоброго, ничего предосудительного не увидела. Веселятся люди. И хорошо. Умеют веселиться. Молодцы. Ей и самой захотелось танцевать, и, будто угадав ее желание, подлетел Сушков. Подхватил, завертел, закружил в вальсе.

— Не обращайте внимания, Леночка, на этот бедлам, — нечетко выговаривая окончания, торопливо говорил Сушков, жарко дыша ей в лицо водочно-луковой смесью. — Условности стреножили человека, взнуздали его и оседлали. «Нельзя!..» «Не смей!» «Не трогай!» И хлещут, и секут беднягу по нервам. И корчится зажатая тисками кодексов и законов бедная плоть, задыхается, изнемогает… Мы ее раскрепощаем. Мы за торжество естества…

Когда он говорил, проглатывая одни звуки, нечисто и нечетко выговаривая другие, губы его складывались трубочкой и становились очень похожими на поросячий пятачок. А длинные усы трепыхались, как крылья, и казалось, вот-вот сорвутся с места и улетят. Эта фантазия забавляла, веселила и в то же время злила Лену. Поглощенная борением этих чувств, она плохо слушала Сушкова, не раздумывала над смыслом сказанного им.

А он говорил и говорил, не забывая при этом целовать ей руку или, вдруг приблизясь, прошептать на ухо: «Как вы прекрасны, Леночка!» — или: «Вы сегодня обворожительны!» — или иной подобный комплимент вроде бы и не новый, и не оригинальный, но тем не менее приятный. И как-то само собой произошла неожиданная метаморфоза, Лену вдруг перестали раздражать складывающиеся в пятачок губы и трепыхающиеся усы. И она уже со вниманием слушала рубай Хайяма, которые неожиданно внятно и прочувствованно декламировал ей на ухо Сушков. Иногда ненароком он касался ее груди или бедра, тут же извинялся, целовал ей руку и опять декламировал или вдруг принимался напевать на удивление красивым, сочным голосом.

«Какое мне дело, — неожиданно подумала Лена. — У каждого монастыря свой устав. Каждый живет, Как знает, как хочет, как может. Но непременно стремится, чтобы было удобно и приятно. Вот отец…»

Воспоминание об отце, как коварная подножка, пошатнуло Лену, и все стронулось, сместилось. Обида и боль опалили душу, высекли неукротимое, яростное желание отомстить обидчику, доказать отцу его неправоту. Немедленно. Сейчас же. А как?.. И тут же на самом донышке души шевельнулось еще неясное что-то, неосознанное, но желанное, искомое. «Ты так, и я — так. Баш на баш…» И пребывание в сушковском притончике с этими полуобалдевшими от водки и животных инстинктов людьми уже не настораживало, не пугало, а вызывало злую, мстительную радость. «Вот тебе! Вот тебе!» — мысленно выкрикивала Лена обидчику отцу, выделывая разухабистые «па» вокруг изумленного Сушкова. Она плясала так яростно, упоенно и лихо, но в то же время изящно, не выбиваясь из ритма стремительного круговорота мелодии, что, покоренные ее пляской, все постепенно расступились, освобождая место, и, встав вокруг, стали громко прихлопывать в ладоши, притопывать и ухать. Подогретая всеобщим вниманием, почти утратившая связь с реальной действительностью, Лена буквально выворачивалась наизнанку. «А я вот так! Вот так! Видишь? Вот как! Вот как!.. — беззвучно кричала она своему отцу… — И с этим… в ванную… на случку… Слышишь? Позовет, и… назло тебе…»

Тут Валечка пронзительно завопила:

— Мальчики! Девочки! Полночь! Скорей-скорей! Новый год!

Повернули рычажок репродуктора и услышали бой часов. Пока пробило двенадцать раз, общими усилиями успели водворить на прежнее место стол, разбежаться по своим местам, раскупорить и разлить шампанское и вместе с последним ударом, прокричав «Ура!», звонко и дружно чокнуться.

И снова они пили, жевали и говорили о чем-то, перебивая и не слушая друг друга. Сева-художник с Валюшей, потом Женя-архитектор с Валечкой бесшумно исчезали из-за стола и ненадолго скрывались в ванной комнате.

Краем глаза Лена увидела, что Сушков плеснул спирта в ее стакан с шампанским, но сделала вид, что пьет.

От недавнего злорадного, мстительного упоения происходящим не осталось и следа. Только гадливость и омерзение вызывали окружающие. «Скоты. Образованные скоты». Лену жгло, распирало бешенство. Хотелось сделать что-то невероятное, способное одним махом взорвать этот бардачок вместе с его обитателями. Была бы у нее сила, она бы разнесла, разметала всю эту мразь. Видно почуя нежелательный перелом в ее настроении, Сушков несколько раз порывался что-то сказать, но, наколовшись на ее ненавидящий, насмешливый, трезвый взгляд, не посмел. «Ты еще и трус!» — вознегодовала Лена.

В третьем часу ночи, когда в комнате было сизо от табачного дыма и вся компания, за исключением Лены, действительно обалдела от выпитого, Валюша вдруг пронзительно и шало крикнула:

— Душно!

И, вскочив, стала остервенело срывать с себя одежду. Потом нагая выпрыгнула на пятачок перед столом и принялась извиваться, изображая, как видно, танец живота.

У Лены от омерзения перехватило дыхание. Полураскрыв рот и выпуча глаза, она пятилась и пятилась от этого стонущего, хрюкающего, чмокающего стада. Она была уже почти у самой двери, когда ее настиг и схватил Жак. Дрожащей волосатой рукой впился в воротник платья и так рванул, что отлетело сразу две пуговки.

Лена со всей силой толкнула его в грудь. Жак отлетел, поскользнулся и едва не упал. Сверкнув выкаченными глазами, раскинув длинные клешнятые руки, он кинулся было на Лену, но вдруг, приметив что-то тускло блеснувшее в ее занесенной руке, приостановился.

Сжав зубы, как гранату под вражеский танк, метнула Лена пустую бутылку из-под шампанского в ненавистную физиономию Жака. Тот успел отклониться, и черная стеклянная граната, пролетев мимо, врезалась в центр стола, в груду грязных тарелок, рюмок и бутылок.

Ливнем брызнули осколки…

Полоснул надсадный вопль.

Лена выскочила из квартиры, махом слетела с лестницы и понеслась по пустынному городу, не чувствуя леденящего ветра.

А когда ворвалась в свой подъезд, влетела на третий этаж, увидела подле своей квартиры мать.

— Мама! — истерично вскрикнула она. — Мамочка!

И, обняв переполошенную Марфу, захлебнулась в плаче…

3

На единственной городской площади перед трехэтажным зданием Гудымского горсовета был сооружен для ребятни новогодний снежный городок. С елкой, ледовыми горками и каруселью, с ледяным Дедом Морозом и такой же Снегурочкой, с избушками на курьих ножках и другими сказочными атрибутами. Здесь же была сооружена ледяная крепость с толстой зубчатой стеной, угловыми башнями с бойницами и высоченным шестом над воротами, на котором, раскрыв клюв, поднял крылья разноцветный, яркий жестяной петух.

Единственным спасением малыша от колкого кусачего мороза было движение. Потому-то новогодний сказочный городок в центре Гудыма походил на огромное игровое поле, по которому в разные стороны, с криком, свистом, улюлюканьем, носились мальчишки и девчонки. И вместе с ними, также греясь в движении, с лаем бегали большие и малые псы, домашние и бездомные, но одинаково ласковые, доверчивые и преданные ребятне. В своре четвероногих приметно выделялся большой желтый пес — спаситель Даши Бобровой.

Папы играющих на городской площади малышей еще спали, а мамы, выпроводив детвору погулять, принялись за уборку квартир, попутно соображая, чем бы повкуснее накормить сегодня семью и незваных, нежданных гостей, которые всегда могли нагрянуть в этот праздничный новогодний день.

На пустых продуваемых утренних улицах города — только бичи.

Новогоднюю ночь бичи провели кто где: на чердаке, в подвале, в заброшенном балке, даже в канализационном колодце, и теперь, поднятые со своего логова холодом, голодом или похмельной головной болью, обшарпанные и рваные, нечесаные, небритые и неумытые, голодные и злые, они безмолвными тенями слепо и медленно, как говорят сибиряки, шарашились в холодной, голодной, неласковой пустоте, шарили по дворам и подъездам, шныряли меж балков и хижин, выискивая, вынюхивая, присматривая что-нибудь пригодное, чтоб без бою и риска можно было ухватить, подцепить, хапнуть и разжиться на бутылку «бормотухи» или на флакон тройного одеколона.

Пятеро бичей столкнулись у одной помойки и затеяли было свару из-за пустых бутылок, да один из них, по виду самый благородный и, наверное, самый опытный, решительно и громко пресек вспыхнувшую было ссору, предложив:

— Айда к Крабу. Он что-нибудь придумает. Башковитый мужик.

Краб — признанный вожак гудымских бичей — жил благопристойно, в деревянном домишке, с молодой женщиной, еще окончательно не утратившей природной красоты и дородности. И хотя он тоже нигде не работал, но, видно, не бедовал, как его паства, и выглядел вполне благообразно. На нем был добротный ватник, новенькие стеганые брюки, обсоюзенные кожей валенки с длинными голенищами и пушистая заячья шапка. Он неторопливо и деловито колол дрова, когда к нему подошли отчаявшиеся в удаче пятеро бичей.

Краб и в самом деле был чем-то схож со своим одноименным океанским обитателем. Невысокий, кряжистый, широкоплечий, длиннорукий, он ходил сутулясь, держа слегка на отлете чуть присогнутые в локтях и запястьях длиннопалые цепкие руки. И по своему характеру Краб отличался мертвой хваткой и беспощадностью. Он жестоко эксплуатировал бичей, понукал и помыкал ими. За стакан хмельной отравы, изготовленной из пудры, противокомариной жидкости или еще бог знает из какой дряни, Краб заставлял бродяг батрачить на себя. Спившиеся, утратившие человеческий облик бичи, конечно, понимали, что их бесстыдно эксплуатируют, ненавидели за то Краба, но ослушаться боялись, ибо во гневе Краб был дик и лют, бил чем попало и по чему придется, к тому же Краб был единственной пристанью для безвольных, опустошенных, нищих духом и телом бичей.

Едва поздоровавшись, один бич тут же выхватил из рук Краба топор и принялся колоть дрова, другой ставил ему чурбаки на попа, третий относил колотые дрова к поленнице, которую укладывал четвертый, пятый же подбирал щепу и подкатывал чурбаки. Словом, все оказались при деле, и каждый из кожи лез, стараясь выказать Крабу усердие и угодливость.

А Краб в это время, расставив циркулем ноги и уперев кулаки в бока, курил и нехотя разговаривал с бичами.

— Опохмелиться захотели? — насмешливо спросил Краб.

Угодливо улыбаясь и вымученно хихикая, бичи посыпали в ответ:

— Точно…

— Угадал…

— Поднеси, не откажемся…

— Если я поднесу, без зубов останешься, — пообещал Краб.

Многозначительно и долго молчал, а потом медленно, будто милостыню подавая, выговорил:

— Есть одно дельце. Исполу…

И опять заулыбались, захихикали, засюсюкали бичи.

— Об чем речь…

— Само собой…

— Говори, не томи…

— А ты не понукай! — с наигранным гневом прицыкнул Краб.

И лохматые, оборванные, замызганные, серенькие людишки сразу примолкли и, пряча глаза, нагнув головы, с удвоенной энергией продолжали колоть, носить, складывать. Когда же наконец разделались с грудой чурбаков, превратив их в аккуратную ровную поленницу мелко наколотых дров, Краб милостиво проговорил:

— Поедем на охоту. Будем ловить собак. Пока трудяги спят, отловим десятка три-четыре. Общество платит по пятерке за голову. Вы получите по два с полтиной. Машина, снасти и все прочее — за мной. Лады?

Натужно и медленно, пересиливая головную боль и тошноту, каждый бич подсчитал в уме свой заработок и заработок Краба, разгневался на хапугу-кулака, но тут же подмял эти чувства, решив, что и два червонца, которые добудет он за пару часов этой странной охоты, на земле не валяются и на них можно будет купить не только одеколону или какой-нибудь крашеной бурды вроде «Солнцедара» иль фруктовой настойки, но разжиться настоящей водкой и по-нормальному, по-человечески напиться вдрызг, да не в одиночку, а с какой-нибудь…

— Тогда покурите тут, — скомандовал Краб и подарил всем по сигарете. — Я мигом.

Городские власти Гудыма не однажды пытались очистить город от бродячих собак. Вывешивали грозные распоряжения, создавали специальные команды, комиссии, но почему-то затея эта дальше письменных распоряжений никуда не шла, а количество четвероногих обитателей заполярного города с каждым годом увеличивалось. В самый канун Нового года горсовет издал распоряжение, согласно которому за каждого изловленного и приведенного на пункт пса исполнитель этой миссии получал ни много ни мало, а целых пять рублей. Вот это обстоятельство и явилось основой, на которой сошлась, сколотилась вокруг Краба ватага бичей, решившая заработать на четвероногих. Ловцы собачьих душ знали, что ранним новогодним утром никто не помешает их одобренной властями охоте на собак…

Покинутые Крабом бичи порядком промерзли, когда к ним подкатил зеленый фанерный автофургон, в котором оказались специальные сачки, мешки и веревки — все необходимое для ловли собак. Мигом взбодрясь и повеселев, бичи с гоготом и ликующим визгом полезли в фургон. Краб уселся рядом с водителем, и зеленая душегубка медленно тронулась к центру города, откуда вместе с ребячьими голосами доносился звонкий, веселый, заливистый собачий лай.

Сюда, на этот лай, и прикатили бичи-собаколовы. По пути они заарканили уже не одного четвероногого: двадцать шесть собак рычали, лаяли и скулили в фанерном фургоне. Бичи наверняка так же проворно и бесшумно изловили бы еще столько, если бы проехали в район рабочей столовой трубостроительного треста или покаруселили по лабиринтам улочек вагон-городка. Но там надо было собак искать, а тут, на площади, среди играющей, гомонящей, хохочущей ребятни крутилась уйма псов.

Краб остановил машину на подъезде к площади с елкой. Уже обретшие немалый ловцовый опыт, бичи стали подзывать, подманивать собак. В четыре руки хватали доверчивого пса, подтаскивали к фургону и разом забрасывали его к своим обреченным собратьям. Вот уже и тридцать и тридцать пять несчастных псов, истошно лая и воя, метались в темной фанерной утробе душегубки.

— Пора сматываться, — скомандовал Краб.

— Может, заедем с того конца площади, вон, где тот желтый псина крутится, — предложил один из бичей.

— Давай, — милостиво согласился Краб. — Штук пять-шесть приласкаем еще и смоемся…

Без труда и риска, голыми руками изловили еще четырех миролюбивых псов, торопливо втолкнули их в фургон и собрались уже было уезжать, когда Крабу опять попала на глаза эта огромная желтая собака, с которой чуть на отшибе от остальных ребят играла Даша Боброва. Краб издали посвистел, поманил собаку, но та, увлеченная игрой, даже ухом не повела на призывный свист и причмокивание. С двумя подручными Краб бесцеремонно подошел к желтому псу, накинул ему на шею веревочную петлю и поволок к фургону.

— Дядечка! — пронзительно и звонко закричала Даша. — Не трогайте! Это моя собака. Это Рекс!..

Заслыша голос юной хозяйки, пес стал вырываться, пытался перегрызть захлестнувшую горло веревку. Бичи так затянули петлю, что собака задушенно захрипела и повалилась. Даша с подружкой заголосили на два голоса, протяжно и тревожно:

— А-а-а!.. А-а-а-а!!!

Этот сигнал бедствия услышали все. И разом стихли смех и крики на площади. Остановились стремительные шайбы, нырнули в сугроб и замерли санки и лыжи, а ребятня вслед за Дашей ринулась валом к глухо рокочущей машине с зеленым фургоном-саркофагом, из которого доносились глухой лай и ворчание обреченных собак.

Подхватив полузадушенного желтого пса, бродяги забросили его в фургон, защелкнули дверки, и, подгоняемые окриками Краба, пятеро собачников бросились прочь от машины. А Краб, проворно нырнув в кабину, скомандовал:

— Двигай.

Но… двигать было некуда. Маленькие гудымчане, мальчишки и девчонки с обветренными лицами, незамотанными шеями, с непросыхаемой мокретью под носами, сжав кулаки, воинственно подняв над головами лыжные палки, коньки, комья льда и даже салазки, сомкнутым непробиваемым строем обступили угрожающе рокочущий автомобиль собаколовов. Краб сразу угадал недоброе и, выпрыгнув из кабины, грозно и властно заорал:

— А ну, пошли отсюда! Чего встали?..

И распихав, раскидав малышню, знаком подал команду водителю: пошел! Тот прибавил газу, но толпа качнулась обратно и вновь закупорила пробитый Крабом проход. И вот уже маленькие, но цепкие, не по росту сильные руки впились в ватник и в брюки Краба. Он вдруг увидел в глазах этих ребятишек не только ярость и ненависть, но и готовность драться. Может быть, впятером они и раскидали бы эту ребятню, но не драться же с ними в центре города. Вырвавшись из ребячьих рук, Краб вскочил в машину и дал пронзительный гудок. Мальчишки и девчонки ответили ему стогласым ревом. Размахивая палками и коньками, они вплотную подошли к машине. Приотворив дверку, Краб заорал:

— Тихо! Да тихо же!

Ребячьи голоса пошли на спад, но ненадолго. И большинство уже не слышало, как Краб вопил о своей готовности выпустить на волю желтого пса, если ребята дадут машине уехать.

Водитель снова дал протяжный гудок, еще больше прибавил оборотов двигателю, ребята подняли исступленный вой. На балконах ближайших домов показались люди. И вот уже несколько мужчин бежало к площади.

Толпа — слепая, страшная сила, даже если это и толпа детей. Ребята облепили буфер и подножки, вскарабкались на капот. Они все сильней размахивали и молотили кулаками, коньками, палками по фанерному кузову, по кабине, по стеклам, вопя бог знает что. А завидя спешащих к ним взрослых, ребятишки вовсе осмелели, и не поставь водитель машину на тормоза, ее давно бы стронули с места и укатили.

Подле высокой запертой дверки фургона — ребячий круговорот. Кто-то лыжной палкой безуспешно пытался откинуть злополучную щеколду, кто-то в нее тыкал железным прутом. Но вот четверо мальчишек подхватили и подняли пятого, и маленькая рука, прикипая ладошкой к примороженному металлу, откинула щеколду, дверца распахнулась, и прямо на ребят из зеленого смертоносного зева фургона друг за другом посыпались желтые, белые, пестрые, черные псы, лохматые и гладкие, молодые и старые, чьи-то и ничейные. С лаем, визгом, с радостным подвыванием они ошалело выскакивали на волю и сразу попадали в объятия детворы.

Когда все четвероногие пленники были выпущены, Даша концом шарфа обмотала длинную нервно подрагивающую шею желтого пса и повела его к елке, а за ней с криком, свистом, визгом и лаем помчалась ватага ребят и собак…

Потрясенный Краб, безобразно матерясь, долго стоял подле опустевшего фургона — свирепый и побежденный…

4

Этот первый день нового, тысяча девятьсот восемьдесят… года преподнес гудымчанам памятный сюрприз. К полудню погоду будто переломило: раз! — и пополам. И тут же с юга хлынуло тепло. Волна за волной. Сразу обмякший снег уже не хрустел, а смачно поуркивал под сапогами, унтами, валенками. А ветер с юга, сырой и теплый, все поддувал и поддувал. Стрелки барометров рванулись вниз. И темное тяжелое небо тоже начало стремительно снижаться.

Лохматые, почти черные облака, как какие-то огромные птицы, кружили и кружили над городом, цеплялись за трубы котельной, радиомачты и рогатые телеантенны девятиэтажных домов.

Этот нежданный перелом в погоде многих смутил и встревожил, они не находили себе места, не могли спокойно разговаривать, сосредоточиться на каком-нибудь деле. Даже собаки потеряли покой, нервно суетились, лезли в заветренные темные углы и, затаившись там, то и дело недобро и жутко подвывали.

— Чего же это делается? — вопрошала Марфа невесть кого, стоя подле черного окна. — Ты посмотри, а? Прямо грозовые тучи, не иначе гром ахнет. Ей-богу, быть грозе. Вот диво. Чего молчишь?

Лена сидела в уголке широкой тахты, скукожившись и с головой закутавшись в теплый шерстяной плед. Она с удивлением наблюдала мать, и поражалась ей, и восторгалась ею, и корила себя за то, что до сих пор, оказывается, вовсе и не знала своей матери, видимо, потому, что не хотела знать… Когда, выплакавшись, Лена рассказала матери обо всем, что произошло на сушковской квартире, Марфа тут же прошла к телефону, набрала номер Сушкова и металлическим, властным голосом проговорила в трубку:

— Сушков! Способен воспринимать человеческую речь? Это говорит Марфа Полевщикова, Ленина мать. Прими холодный душ. Оденься, как подобает нормальному человеку. И немедленно — слышишь? — немедленно верни шубу дочери. Иначе я разнесу твой бордель по щепочке!..

Кинув трубку, она начала вышагивать по кругу все быстрее и быстрее, бормоча:

— Неужели не принесет?..

— Да что ты волнуешься? — забеспокоилась Лена. — Принесет не принесет…

— Как это «принесет не принесет»? Никаких «или — или» нельзя допускать. Эти гады должны постоянно бояться. Света и огласки. Просто людей. Должны бояться! Иначе они с требухой сожрут и нас, и само государство…

Он принес.

Перепуганный и жалкий.

Пробормотал поздравление с Новым годом, и долго извинялся, и нес какую-то чушь, такую же нелепую и трусливую, каким был и сам.

Потом Марфа накапала Лене валерьянки, которую достала из своего чемоданчика, напоила ее крепким чаем, уложила на тахту, да и сама прилегла рядом. Лена обняла мать, прижалась, и обе успокоенные женщины крепко заснули и проспали почти до полудня.

Первой проснулась Марфа и сразу принялась за стряпню. В ее чемоданчике оказались и продукты и вино. И где-то во втором часу дня мать и дочь уселись за накрытый стол встречать свой Новый год.

Никогда доселе Лена не сидела с матерью вот так, наедине, на равных. Что-то совершенно новое, либо не замеченное прежде, очень отчетливо просматривалось в матери, и, пораженная этим, Лена со все возрастающим изумлением вглядывалась в материнские жесты, походку, осанку, вслушивалась в родной, до мелочей известный и в то же время незнакомый голос, торопливо взвешивая, осмысливая услышанное и увиденное.

— Что ты меня рассматриваешь? Постарела? — спросила Марфа с грустной улыбкой.

— Нет. Ты совсем другой стала, мама. Возмужала, что ли. Что-то появилось в тебе комиссарское. Помнишь комиссаршу из «Оптимистической трагедии»?

— Какая из меня комиссарша? Поздно на эту дорогу вышла. Поздно. Языка не хватает мне, дочка. Ни написать. Ни высказать. Не даются мне слова. А без слов как к людям подойти?

Дивно и радостно было Лене слушать такое от матери. Обычно та только поддакивала отцу. Если и советовала что, то с неизменным «не мое, конечно, дело… не мне судить». На чужих крыльях летала, чужими глазами мир видела, чужой меркой его мерила. А ведь и своя голова — хороша. И своя мерка — куда с добром…

И теперь Лена откровенно и искренне любовалась матерью. Впервые в жизни любовалась, и радовалась за нее, и тут же попрекала себя за малодушие и отчаяние, которые загнали ее в логово. Сушкова и едва… «Дура! Расслабилась. Распустилась. Маме-то во сто крат тягостнее. Целая жизнь ухнула, как и не было. В сорок начала с нуля. Да как начала!» И, не пряча восторженного изумления, Лена потянулась к матери, обняла.

— Чудо ты у меня, мама. Я и не думала, что ты такая… мужественная…

— Станешь мужественной, когда тебя из родного дома родной муж попрет, а ты в сорок лет окажешься у разбитого корыта. Ни кола ни двора. Тут — либо в петлю, либо… Ну да мы об этом еще наговоримся. Давай, дочка, выпьем за Новый год. Пусть в нем будет все новым, кроме нашей с тобой любви да привязанности. С Новым годом, доченька!

Крохотными глоточками Лена пила легкое прозрачное вино, а сама неотрывно смотрела на мать. Она и не предполагала, что та может говорить вот так складно, мудро и просто. А как удивительно верно угадала мать суть происшедшего с Леной в новогоднюю ночь.

— Ах какая ты соломенная кукла, дочка. Надо же от обиды кинуть себя волку в пасть. — И вдруг, возвысив голос, весело и яростно: — Ну, молодец! Молодец, девка! Вмазала им по свинячьим рылам. Это по-нашему! По-бурлаковски! И неожиданно. — У отца была?

— Нет.

— А приглашал?

— Звал. И он, и… Недавно у них…

— Вот так, получай, дочь… — И неожиданно заплакала. — Была папина дочка, и папа был твой. А теперь?.. — Переборола, пересилила слезы. И хотя боль еще кривила полные побледневшие губы и упругие щеки жалко подрагивали, но голос просох, налился былой звонкостью и силой. — А и теперь не пропадем, дочь. Поначалу-то я тоже думала… ах как неладно думала. А поостыла, поприноровилась, примерилась к нови, и пошло-поехало куда как скоро да гладко. Не пропадем. Ей-богу!..

И опять засмеялась. Да не наигранным, фальшивым смехом, а по-настоящему весело. И от этого очень молодого, беззаботного, беспечного смеха повеяло на Лену покоем, уверенностью, оптимизмом. И в который раз благословляя появление матери, Лена все сильней проникалась к ней чувством благодарности. И вместе с этим в ней рос укор себе и раскаяние. Как могла она не видеть, не знать матери, пренебрегать, порой даже помыкать ею? «Дура! Самовлюбленная зеленая дура!»

— Как ты смогла, мама?

— Сама дивуюсь.

— Где ты теперь?

— Недалеко отсюда. Утром прилетит наш вертолет и мы с тобой махнем в Усть-Юган. Не слыхала? Я тоже до поры не знала, не ведала. Махонький поселочек строителей. Будет у нас с тобой целый балок. Есть у меня под крылом добрый стройотряд, на все руки мастера. Будешь у них прорабом, а там поглядим. Квартиру замкнешь, Арго с нами. Феликсу кинешь заявление по почте. И прощай, Гудым…

Как скоро, категорично и верно решила она. Лена обхватила мать за шею и звонко, и крепко поцеловала в отзывчивые, любящие губы.

Они уже начали Ленины вещи укладывать, когда Марфа вдруг приметила недобрую перемену в погоде и, подойдя к окну, долго вглядывалась в тревожную черноту, из-за которой не было видно ни звезд, ни светящихся окон, ни уличных фонарей.

— Во морок, прямо светопреставление. Ты только глянь, Леночка, что там вытворяется.

А в одиннадцатом часу ночи Марфа надумала выйти на улицу.

— Пройдусь напоследок по Гудыму. Кто знает, когда еще наведаюсь.

Вместе с матерью начала одеваться и Лена, но Марфа отговорила. Тогда Лена стала призывать к осторожности: праздник, в городе много всякой дряни, полно пьяных.

— Не волнуйся, доченька. Я в вагон-городок не пойду, по балкам шататься не стану. Пробегусь вдоль бетонки до своего дома. На наши окна гляну. И хватит. И того лишку…

И ушла.

5

Едва захлопнулась дверь подъезда за спиной Марфы, как ее тут же облепила густая клейкая чернота. Свет нависших над улицей люминесцентных светильников не мог проклюнуть черную скорлупу ночи, и белые продолговатые светильники казались никчемными, ненужными предметами, невесть зачем развешанными над городом. И не будь на улице снега, который отталкивал, осветлял и крошил черноту, Марфе было бы трудно ориентироваться в родном, на ее глазах выросшем городе.

А погоду все ломало и ломало, корежило и мяло. И где-то вблизи полуночи непроницаемая чернота вдруг раскололась, и в трещину хлынул ослепительный поток желтого света, на миг озаривший весь небосвод и город. Ослепленная вспышкой, Марфа зажмурилась, и тут же отдаленно и глухо громыхнуло что-то, и на голову женщины, на идущие по бетонке самосвалы, плетевозы, тягачи посыпался не то снег, не то дождь, не то мелкое ледяное крошево. В этой зимней молнии и январском громе, в этом падающем с черного неба потоке снега, дождя и града было что-то настолько жуткое, что Марфа на какое-то время окаменела подле бетонки.

Из грохочущей черноты, слегка зацепив Марфу, вынырнула женская фигура и ринулась на бетонку, прямо под колеса «Урагана» — трубовоза. В этом ледяном обвальном хаосе Марфа не увидела, а угадала надвигающийся «Ураган», метнулась вслед за женщиной, схватила ее за плечи и, вырвав из-под жарко пышущей, грохочущей машины, прижала обессиленную, обеспамятевшую к себе. Они еле удержались на кромке бетонки, на хрусткой, ускользающей из-под ног ледовой россыпи, в нескольких сантиметрах от огромных колес.

Но вот «Ураган» исчез.

Марфа разжала объятия.

— Ты что, сдурела?! Не видишь? — сердито и резко спросила она, развернув женщину к себе.

Тут небо снова раскололось, и в свете молнии Марфа узнала женщину.

— Ты?!.. Чего болтаешься? Прочь! — резко оттолкнула от себя. — И запомни: меня ты не видела. Слышишь? Не видела!..

Женщина перескочила бетонку и понеслась по сугробам, еле вытаскивая ноги из снега, загнанно хрипло дыша и плача. А из громыхающей, хлещущей ледяными жгутами черноты на нее глядели те самые глаза, сумасшедшие и ненавидящие, которые видела тогда на аэродроме.

«Как она ненавидит меня!» — мелькнуло в сознании плачущей женщины. Мелькнуло и погасло.

Ее поглотила чернота. Утяжеленная, уплотненная недавней вспышкой молнии…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Сосредоточенно и упоенно Сушков ковырял спичкой в редких, крупных, непоправимо желтых от никотина зубах, а Феликс Макарович, ритмично пришлепывая полными губами и одновременно притопывая башмаком, неспешно и вдумчиво скользил и скользил взглядом по ровным бороздкам машинописных строк, аккуратно расчертивших поперек белое поле плотного бумажного листа.

Вот он дочитал до конца. Вскинул глаза на Сушкова, и тот вынул спичку изо рта и настороженно замер, изобразив на лице почтительное внимание.

— В принципе что надо, — довольно проговорил Феликс Макарович. И неожиданно зевнул — громко и затяжно. Смущенно крякнул, досадливо потер Широкий пухлый подбородок, смачно причмокнул. — Надо только добавить три-четыре фразы о начальнике главка: «при личном участии», «по личному указанию», «по личной инициативе», «мы глубоко благодарны главному управлению и лично… и прежде всего…» Понимаешь же? Чего тебя учить!

— Разве начальник главка не будет на собрании актива? — с наигранным удивлением спросил Сушков, уверенный в обратном.

— Обязательно будет. Он и докладчик.

— Тогда, по-моему, как-то неудобно… — неопределенно и нетвердо начал излагать свои мысли Сушков.

Но Феликс Макарович тут же его пресек:

— Отстал ты от времени, Сушков. Придется тебя подучить. Хочешь преуспеть, запомни мою первую заповедь… Критикуй подчиненных, и то отдаленных, а начальство хвали. — И уже деловито. — Посмотри внимательно. Добавь что надо в этом духе. Пересластить не бойся. Только пересол на спине. Уяснил? Выступать-то будет рабочий, вот и пусть он от имени и по поручению его величества рабочего класса восславит… Ха-ха-ха!.. Только в темпе, пожалуйста. Чтобы утром было вот здесь, на столе…

— Сделаю, Феликс Макарович, — с готовностью откликнулся Сушков, свертывая и засовывая листок в карман своей куртки. Поднялся и, кивнув на шахматный столик с расставленными фигурами. — Может, партию в шахматишки на бутылку коньяка?

— А ты ее принес? — спросил Феликс Макарович.

— Думаю, придется вам выставлять, я все-таки кандидат в мастера.

— Не умеешь проигрывать начальству, никогда не садись с ним играть — это моя вторая заповедь.

— Есть и третья? — заинтересованно, хотя и с иронией спросил Сушков.

— Есть и третья. И четвертая. И пятая, — вызывающе ответил Феликс Макарович, доставая из стола сигареты.

— Поделились бы с ближним своими заветами, авось пригодятся.

— Тебе как летописцу, пишущему о современности, надо их обязательно знать. — И, придав голосу минорно-благостное звучание, Феликс Макарович затянул по-церковному, нараспев: — Никогда не возражай вышестоящему; грехи, промахи и ошибки его на себя; расшибись в лепешку, заложи собственную жену, продай последнюю сорочку, а команду стоящего над тобой — исполни…

— Интересно! — с изумлением и откровенным восторгом воскликнул Сушков. — И вы исполняете эти заветы?

— Обязательно! Иначе бы я не усидел в седле, — безапелляционно и громко выговорил Феликс Макарович. И подавая Сушкову пачку сигарет, спросил насмешливо: — Ну так как насчет шахматишек?

— Для этого поединка я еще не созрел… нравственно.

— Ну-ну, дозревай. Когда поспеешь, приходи с проигрышем в кармане.

— С непроигранным проигрышем, — уточнил Сушков.

— С выигранным проигрышем, — поправил Феликс Макарович, выделив интонацией слово «выигранным».

Ему очень понравилось это словосочетание. И когда Сушков ушел, Феликс Макарович выразительно и громко произнес:

— Выигранный проигрыш. Каламбуристо, но точно и глубокомысленно!

И, восхищенный собственной мудростью, продолжил мысль: «Да, бывают проигрыши в сто крат милей, дороже и достойней любого выигрыша».

Подошел к шахматному столику, бездумно, автоматически передвинул несколько фигур, спохватился: «Зря отпустил Сушкова, надо бы сыграть партию». И чем дольше стоял подле клетчатого столика, с места на место передвигая фигуры и пешки, тем острее становилось желание посидеть с кем-нибудь вот так, друг против друга, непринужденно и откровенно поболтать обо всем, что придет в голову, померяться сообразительностью. Хорошо бы с человеком близким, чтобы не думать над словами, не выбирать выражений, чтобы никто друг перед другом не заигрывал, не подставлял ферзя под пешку, не стлался под ноги, не засматривал в глаза. «Позвоню-ка Максиму. Скоротаем вечерок. Выпьем бутылочку «Арарата», распахнем душу».

Криво ухмыльнулся: не ради того, чтобы отвести душу, нужен Максим. И вовсе не вдруг пришла мысль о встрече с ним. Давно зародилось и жило это желание. Нужен был лишь момент, повод. «А повод-то некрепок. Не притянет. Теперь Максим не тот…»

— Точно, не пойдет! Черт возьми!..

Ах как ему нужен был Максим. Позарез нужен. И хотя вот так, впрямую, четко и определенно, Феликс Макарович ни разу доселе не подумал о Максиме как о единственном, кто только и может, и должен спасти, однако подспудно, в потайной глуби сознания, мысль эта, как видно, угнездилась давно, жила и жила, обретая остроту и твердость, и вот наконец прорвалась наружу…

Широченными шагами дошел он до телефонного аппарата, набрал номер и услышал короткие гудки. Через несколько секунд снова тот же номер набрал, и опять короткие гудки. Еще раз покрутил диск, и тот же сигнал занятости. Сердито кинул трубку на рычаги. Чтобы скоротать время, небрежно придвинул к себе толстую папку с бумагами на подпись. Раскрыл и сразу увидел конверт. Крупными угловатыми буквами на нем было написано незнакомым почерком: «Феликсу Макаровичу Кирикову (лично)». И все. Ни обратного адреса, ни фамилии отправителя.

Толстые пальцы Феликса Макаровича долго ощупывали конверт, вертели его, хрустели им, потом, небрежно вспоров, вынули небольшой листок бумаги, на котором тем же почерком было написано:

«Уважаемый Феликс Макарович! Я уезжаю из Гудыма. Не знаю, надолго ли и далеко ли. Да это, полагаю, неважно. Главное — уезжаю. Прошу вас освободить меня от занимаемой должности. Если можно, то в связи с переходом на другую работу. Если нет, то по собственному желанию. Трудовую книжку и приказ потом заберу, или мне вышлют. Будьте счастливы. Лена Бурлак. 1 января 198… г.».

По одутловатому крупному лицу Феликса Макаровича скользнула радужная тень. «Вот уж воистину: на ловца и зверь». Полные губы, будто бы вдруг отяжелев, слегка приоткрылись, а веки почти сомкнулись, выражая крайнюю степень удовлетворения.

— Так… так… — весело и громко выговорил он, притопнув башмаком.

И сразу оживился необыкновенно. Сунув листок в разорванный конверт, торопливо схватил телефонную трубку, с хрустом крутнул диск.

— Максим? Привет! Конечно. Чем занят?.. — Помолчал, слушая ответ. — Заглянул бы ко мне… Да нет.

Похоже, Бурлак приглашения не принял. Феликс Макарович принялся заманивать его и шахматами, и армянским коньяком, и откровенной беседой. Безуспешно. Тогда, налив голос сердитостью, громыхнул им в полную мощь так, что едва не лопнула мембрана.

— Ты знаешь, где сейчас твоя Ленка?

— Нет. А что? Что-нибудь случилось?

— Что случилось — не знаю. Знаю только, что в Гудыме ее нет. Приходи, кое-что покажу.

— Сейчас приду, — без малейшей паузы откликнулся Бурлак.

— То-то, — Феликс Макарович положил на место телефонную трубку, самодовольно улыбнулся. — То-то, друг мой…

2

Контора треста «Гудымгазстрой» давно опустела. Да если бы и был в ней кто-то и тому вдруг зачем-то понадобился Феликс Макарович, все равно без предварительного уведомления по телефону никто не вошел бы в кабинет управляющего. Разве что заместитель или главный инженер. Да и те, заглянув, немедленно ретировались бы. Потому и не спешил Феликс Макарович завершить беседу со своим другом. И Бурлаку, как видно, по душе был этот спокойный, неторопливый, откровенный разговор.

Они сидели все у того же шахматного столика, только вместо фигур сейчас на нем стояли бутылка коньяка, две рюмки, две кофейные чашечки и хрустальная ваза-ладья с изюмом и очищенным миндалем. Бурлак оперся локтями о столик, ткнулся лбом в раскрытые ладони и молча слушал друга. А Феликс Макарович попыхивал сигаретой и говорил:

— Вот это и есть самый настоящий детский эгоизм. Не приняла мачеху, ушла из родного дома — шут с тобой. Но этого ей показалось мало, захотела ударить побольней, потешить уязвленное самолюбие — и она исчезает из города. Пусть любимый папочка потреплет нервишки! Раскается. Помучается угрызениями совести… Нет!.. Я своему балбесу сразу однозначно выдал программу действия: получил диплом, есть работа, живи как знаешь, по собственным способностям и возможностям, сообразуясь с личной совестью. И точка. И никаких эмоций…

Слушал и не слышал друга Бурлак… Две загадки подкинул ему Новый год. Сразу две. И обе — не вдруг разгадаешь, а и разгадав, вряд ли утешишься. Вчера Ольга убежала зачем-то к Глазуновым. Веселой, счастливой убежала, а воротилась перепуганной, в слезах. Долго не могла слова вымолвить. С трудом успокоясь, объяснила: «Напугалась. Кто-то погнался за мной. Еле убежала». Она не умела лгать. Он сразу почувствовал неправду, но смолчал. «Что же с ней случилось?..» Теперь вот Лена подкинула загадку. Куда?.. С кем?.. Зачем?..

Ах как больно ударила его Лена. По самому сердцу. Ушла, не попрощавшись, не предупредив. Хоть бы по телефону позвонила. А, бывало, замурлыкает он какую-нибудь песенку, и она тут же подхватит, и, припав плечом к плечу или сойдясь головами, они поведут песню на два голоса, так слаженно поведут, что никакие перепады мелодии не в силах не только оторвать голос от голоса, но хотя бы чуточку их расслоить, пробить меж ними тончайшую щель. Никто его не понимал так, как понимала дочь. И, наверное, жена. Да, наверное, и жена. Пожалуй, и жена…

Где она теперь? Сорвалась и нет. Бросила дочь, друзей, наряды и этот ларец с золотыми погремушками. Сколько сил тратила, охотясь за какой-нибудь подвеской, перстнем или серьгами. Выменивала, добывала, не давала покоя бедному Юрнику. И все… одним махом… под ноги. Теперь вот Ленка также. Туда же… А куда? За что? До двенадцати лет кормил борщом с ложечки. Все и всегда — самое лучшее, самой первой — ей… Полное духовное единство. Куда уж ближе, куда родней. Папина дочка… А где Арго?

— Где Арго?

— О чем ты? — с нескрываемой обидой спросил Феликс Макарович, прерывая речь на самом интересном месте.

Но Бурлак уже крутил телефонный диск.

— Юрий Николаевич?.. Слушай… Только лично сам и немедленно. Подскочи на квартиру к Лене… Ее там нет. Уехала куда-то. Улетела! Сгинула! Почем я знаю куда? Крутнула задом — и без следа!.. Да я не кричу. Не сердись. Извини, ради бога… Да, подскочи, будь друг. Где Арго? Может, у соседей?.. Пожалуйста. Сразу позвони…

«На черта тебе этот пес? Мало забот?» — хотел спросить друга Феликс Макарович, но, глянув на бледное, вытянутое, подергивающееся лицо Бурлака, не спросил. Налил в обе рюмки коньяка, молча, призывно поднял свою и выпил.

Бурлак и не прикоснулся к рюмке. Сдвинув на край столика бутылку, вазу и кофейные чашечки, он принялся расставлять шахматные фигуры. Это занятие, видимо, расслабило его, охладило. Делая первый ход королевской пешкой, спросил отмягшим голосом:

— Как живет твой эксперимент: трест-площадка? Когда прикроешь СМУ?

— Черт его знает, — неожиданно сорвался Феликс Макарович. — Все сказали, все решили, все подписали. А-а… — И сделал ответный ход.

— Главк, что ли, передумал?

— Да нет.

— Обком?

— При чем тут обком?

— Коварные козни скрытых противников?

Каждая фраза вылетала из уст играющих без задержки, сопровождаясь непременной передвижкой фигур на шахматной доске. Но с ответом на последний вопрос, как и с ответным ходом, Феликс Макарович вдруг замешкался, снова потянулся к бутылке, стукнул наполненной рюмкой о рюмку Бурлака и, не ожидая друга, выпил.

— Значит, все-таки козни? — без подначки, скорей сочувственно и грустно проговорил Бурлак.

Мелкими глоточками он медленно выпил свою рюмку, не чувствуя ни вкуса, ни запаха напитка, и принялся вертеть в руке пустую ребристую посудину, то донышком, то боком пристукивая о неширокую полированную межу клетчатого поля.

Феликс Макарович только и ждал этого вопроса и давно готов был ответить на него — пространно и убедительно, но, пристально вглядевшись в Бурлака, снова почуял его обособленность, отрешенность, оторванность от окружающего, в том числе и от этого проклятого эксперимента с трестом-площадкой. «Черт ему не брат, — думал Феликс Макарович о Бурлаке. — Крупнейший трубостроительный трест страны. От него зависят и энергетики Урала, и экспорт газа и нефти. Король. Настоящий король. Глава правительства лично знает. Работает как машина. И везуч. Годовые и пятилетние планы — досрочно. По шею в болоте, в снегу, при любой погоде — трубопровод в срок. Жену выгнал. Дочь помел. Приволок молодую бабу — даже выговора не схлопотал А тут… Поишь и кормишь… Взад и вперед ублажаешь. Ползарплаты — на пропой. Достаешь, выбиваешь… бездонная прорва. А никто за меня ни головы, ни задницы не подставит. По мелочам еще куда ни шло, а по-большому, по-крупному… Карась на сковородке…»

Пожалуй, никогда доселе с такой вот горечью и обидой не думал Феликс Макарович о своей судьбе. Наверное, потому, что была та судьба и милостива, и добра к нему, и все сходило с рук без следа. А тут вдруг застопорило, встало поперек и ни просвета, ни надежды впереди.

С того и гневался Феликс Макарович. И на судьбу. И на себя. И на Бурлака, конечно, которого вдруг так заинтересовал этот никому не нужный шелудивый пес Арго.

А пес тут был ни при чем. Пес — часть Лены. Ее непременная, неотъемлемая, пускай и ничтожная часть. Куда она с собакой? Куда? И почему? Вот что особенно волновало. Это «почему?» было наиболее болезненным и навязчивым.

Сам разлил по рюмкам, приподнял свою, с бугорком налитую, сказал:

— Ты что-то темнишь, Феликс, с трестом-площадкой. Газеты протрубили, телевидение восславило, словом, идеологическая артподготовка прогремела. А дальше?

— А дальше? — подхватил Феликс Макарович, обрадовавшись, что друг наконец-то заинтересовался всерьез. — А дальше все уперлось в нулевую компрессорную на пятой нитке.

— То есть?

— То есть… все, как всегда. Закрутился я с этим экспериментом, не проследил, а летом, по воде, не полностью завезли оборудование, металлоконструкции и еще кое-что. Значит, к Первому мая нам нулевую компрессорную не сдать. Мы можем по рублям два плана сделать, но от нас нужны не миллионы, а вот эта компрессорная. Понимаешь? Я все просчитал, взвесил и выверил. Сдохнем мы, но компрессорную не сделаем. — Нервным, резким движением смел со стола шахматные фигуры. — Какой же тут эксперимент? Какой трест-площадка? Сохранить бы штаны да из кресла не вывалиться!..

Тут Феликс Макарович неожиданно прервал свои рассуждения, задохнувшись от прилива эмоций. Он предполагал и страстно того хотел, чтобы здесь вклинился в разговор Бурлак и стал успокаивать, и предлагать поддержку и помощь, и тогда-то… Но Бурлак молчал, как статуя. Феликс Макарович прижег сигарету, а Бурлак все молчал, и пришлось Феликсу Макаровичу продолжить свою громкую темпераментную речь:

— Стране нужны не бумажные миллионы, а пятая нитка газопровода Гудым — Урал — Центр! И ты это знаешь лучше меня! Газ, который должен пойти по этой нитке, давно уже заверстан в энергобаланс, запродан, и крутится, и вертится в разных исчислениях, в разных ЭВМ, превращаясь в валюту, киловатт-часы и прочие экономические факторы…

«Чего он от меня хочет? — замедленно и без интереса соображал Бурлак. — Оборудования у меня нет. Металлоконструкций — тоже. Связи и возможности… тут Феликс недосягаем. Как-то он странно жмется, чего-то недоговаривает… — И вдруг сорвался неожиданно. — Привык на взятках да приписках. А компрессорную не купишь и не припишешь. Дудки! Нужен газ!.. Неужели так заелся, обарился, уверовал во взятку, что директивную стройку прохлопал? Или что-то темнит? Вымогает?.. От Феликса всего можно ждать…»

Звякнул телефон. Феликс Макарович поднял трубку.

— Тебя, Максим.

— Максим Савельевич, — зажурчал подле уха Бурлака негромкий, прерываемый дыханием, взволнованный голос Юрника. — Был. Узнал. Уехала вместе с Арго…

И умолк.

Бурлак мог поклясться, что Юрник не до конца выговорился, не все выложил, что знал. Пауза удлинялась, а Юрник все молчал. Дышал глубоко и редко, и ни звука. Не выдержал Бурлак, спросил натянутым строгим голосом:

— Все?

На том конце провода долгая пауза колебания и наконец прерывисто и глухо:

— Все.

— Так, — многозначительно проговорил Бурлак, вкладывая в это короткое слово и укор, и обиду, и неудовольствие. — Так. Значит, все?

— Все, — уже без колебаний и твердо откликнулся Юрник.

Теперь-то Бурлак уже не сомневался: Юрник сказал не все. Понял, что его недомолвку разгадали, и все равно смолчал, недоговорил, утаил. Что утаил? Куда уехала Лена? С кем? Почему так вот, вдруг?.. А может, Юрник сам помогал ей? Сам организовал это бегство? Вполне возможно. С тех пор как Марфа исчезла, Юрник, хотя и малоприметно, очень медленно, но все-таки отдалялся от Бурлака. По-прежнему опекал, был и денщиком, и референтом, и адъютантом, и духовником, и еще бог знает кем, крайне нужным, неотъемлемым и вечным. Был, но не таким, как прежде. В чем состояла эта перемена? Бурлак не смог бы ответить, но тем не менее был убежден, что прежний Юрник — тень, и ангел-хранитель, и правая рука управляющего — остался там, за красной чертой, с которой началась новая жизнь Бурлака. Этот еле приметный, но явственный отход Юрника тревожил Бурлака. С Юрником отдалялось что-то слишком важное и невосполнимое, без чего, Бурлак чуял это, ему будет трудно жить. Другого же Юрника не было и никогда не будет… «Марфа, Лена, теперь Юрник…» Мир, в котором он доселе жил, рушился и рассыпался. Срывались и падали в никуда непременные атрибуты этого мира, угрожающе кренились и потрескивали его основные опоры. «Вот и Арго исчез. Бедный, безвинный, несчастный пес…»

И сразу в памяти возник бронзовый дог с улицы Изабеллы. «Как ты там, сукин сын?..»

Сгинул бронзовый пес, унеся с собой все дурное, что так тревожило и волновало Бурлака. «Скорей домой. К Ольге».

— Бывай, Феликс. Спасибо за прием.

И протянул руку надутому, обиженному другу…

3

Нет пограничной черты меж добром и злом, меж печалью и радостью, они всегда рядом и настолько близко, настолько слитно, что переход от одной к другой порою неприметен. На сей раз такой межой оказался родной порог, и едва переступил его Бурлак, как Ольга не сказала, а нежно и тихо пропела:

— У нас будет ребенок, Максим…

И замерла, напряглась выжидательно, не сводя с него чутко настороженного, переполненного нежностью взгляда.

«У нас будет ребенок, Максим… У нас будет ребенок…» — жил, не угасая в сознании Бурлака, Ольгин голос.

— Ребенок? — восторженным шепотом спросил он. Она молча кивнула.

— У нас?

Она зажмурилась, скрывая сладкие слезы.

— Милая…

Они рванулись навстречу, порывисто обнялись и долго-долго стояли так, не шевелясь, тесно прижавшись, чувствуя дыхание друг друга. Потом Бурлак жарко целовал ее мокрые щеки, трепещущие влажные ресницы, дрожащие соленые губы.

Как прекрасна, желанна и дорога была эта весть именно теперь, когда ушла Лена. Ударила в спину и прочь. Оставайся один. Мучайся и казнись. «А вот и не один. И ни мучиться, ни казниться — не стану. Выращу, выхожу сына…»

— Чего это ты на ночь глядя стирку затеяла? — спросил Бурлак, увидев мокнущее в ванне белье.

— От радости. Куда-то надо ее деть. Иначе можно задохнуться. Да и что тут за белье? Мелочь. Простирну…

— Ну уж нет. Давай-ка так: я его прокручу, а ты будешь гладить.

Никогда прежде он не стирал белья и вообще давным-давно не занимался какими-либо домашними делами. Все хозяйство везла Марфа: стирала, мыла, стряпала. Юрник не однажды предлагал ей помощниц, но Марфа не терпела чужих глаз в доме, брезговала чужими руками. Причем всю громоздкую, грубую, грязную работу Марфа старалась проделать, пока Бурлака не было дома. Так что он много лет не только ничего не делал по хозяйству, но даже и не видел, как это делается. А тут вдруг на него нашло. И сколько его ни отговаривала Ольга, настоял на своем.

Размеренно и глухо гудела стиральная машина. Загрузив в нее белье и включив «стирку», Бурлак принимался полоскать в ванне уже простиранное, потом сливал мыльную воду из ванны, набирал чистой, кидал в нее горячее, только что выхваченное из машины выстиранное белье, снова загружал грязное и… по замкнутому кругу, без передышки.

Выстиранные простыни, пододеяльники и наволочки Бурлак тщательно полоскал и отжимал так старательно, что те жалобно поскрипывали, похрустывали, попискивали в его сильных, хотя и некрупных руках. Отжатые им махровые полотенца и простыни можно было уже не сушить, а сразу класть на гладильную доску.

— Ну, медведь! Вот силища! — восхищалась Ольга, принимая из рук мужа отжатые простыни и полотенца.

Какое же мужское сердце не дрогнет от похвалы любимой! И Бурлак двигался еще энергичней, работал еще напористей и неутомимей.

И хотя он был не слабосильным, годами не беспокоил врачей, не снимал кардиограмм, не мерил кровяного давления, все равно эта стирка далась ему нелегко. Особенно заметно приходилось напрягаться, чтобы отжать прополосканные пододеяльники. Выхваченный из ванны пододеяльник с полными карманами воды весил, наверное, побольше пуда, а его надо было держать на весу, на вытянутой руке до тех пор, пока не вытечет вода.

«Как же это делала Марфа? — подумал вдруг он. — Никто ей не помогал. Да и не было и стиральных машин и горячей воды. Грела в баке на примусе, стирала в корыте, на доске. А белье всегда белое, свежее, накрахмаленное. Как же управлялась она? Не стонала. Не сетовала. Не жаловалась. Все блестело в доме, в балке, в землянке. Все — к месту и вовремя. Как она ухитрялась?..»

Подсеченный этим неожиданным вопросом, Бурлак присел на краешек ванны. И сразу отодвинулось, сместилось, отступило все: бегство Лены, неприятный разговор с Феликсом, отрадная мысль о ребенке.

К домашним делам Марфа его не подпускала, даже дрова колола и носила сама, белила, штукатурила, красила — тоже сама. Притом еще работала и дочь растила, да как! Нарядней и обихоженней Лены не было в поселке. И сама Марфа слыла аккуратисткой и модницей…

Монотонно, хотя и громко, бурлила, вырываясь из крана, водяная струя, звонко билась о прозрачную поверхность, колыхала ее и морщила. И чем выше становился уровень воды в ванне, тем глуше звенела струя, глаже была зеленоватая зеркальная гладь. Пора было закрыть кран и вынимать из машины белье, но Бурлак неподвижно сидел на холодной твердой кромке ванны, пристально глядя на возникшую вдруг перед ним Марфу. В коротком синеньком ситцевом халатике, накинутом на голое тело, разгоряченная, смеющаяся и верткая, она пролетела мимо него — невесомо, легко, стремительно. С разбегу вскочила на подоконник и, что-то напевая и посмеиваясь, принялась мыть стекла. Он видел ее круглые пятки, напружиненные лодыжки, ямочки под коленями. Легкая ткань халата прилипла к упругому, сильному, потному телу. Отчетливо виден был желобок на спине, шевелящиеся лопатки, круто вздернутое правое плечо. «Раздевайся! — крикнула Марфа, не поворачиваясь. — Сейчас будем обедать. Я мигом…»

Вода дошла до краев ванны, объяла влажной прохладой Бурлака. Тот проворно закрутил краны, кинулся к безмолвствующей стиральной машине и стал вынимать из нее горячее белье, окутанное мыльной пеной и паром. «Чего меня кинуло? Пересеяно, перемеряно — на тебе! Этого только не хватало. Ох, ты!» И погнал, и погнал от себя невысокую, удивительно стройную, изящную женскую фигуру в тонкой ситцевой обертке короткого халатика. Гнал, а отогнать не мог. Это раздражало, и пугало, и злило, и, чтобы отделаться наконец от видения, он окликнул Ольгу.

А ночью, уже засыпая, но еще окончательно не заснув, не оборвав нити, связующие с внешним миром, Бурлак вновь увидел Марфу. Будто отлитая из меди, она стояла на корме лодки, раскинув руки, горделиво и круто выгнувшись, изящно запрокинув к небу небольшую, очень аккуратную голову. Сейчас она сорвется и ухнет в зеленоватую морскую гладь…

Но этого Бурлак уже не увидел: уснул.

На рассвете его разбудил долгий телефонный звонок из диспетчерской.

— На сто четвертом — авария. Прорыв трубы. Самозагорание…

— Ясно, — коротко, тихо и спокойно откликнулся Бурлак. — Позвони на вертолетную, пусть готовят МИ-8.

— Порт закрыт. Все вылеты отменены. Сильный ветер. Обещают метель, — тут же выпалил диспетчер, видимо, заранее приготовленную фразу.

— Вы мне больше не нужны, — громко выговорил Бурлак.

Диспетчер тут же умолк, отключился. А Бурлак набрал номер телефона своего водителя. Трубка долго молчала, наконец тишину проклюнул сипловатый глухой голос.

— Слушаю.

— Привет, Рюрик. Быстро завтракай, заправляй машину и ко мне. Поедем на сто четвертый. Авария.

4

Ветер дул беспрестанно и с такой неистовой силой, что Бурлаку порой казалось, будто он видит эту студеную ветровую лавину, сквозь которую с треском продирался их «уазик». Брезентовый кузов автомашины был тщательно и надежно утеплен, вместо одной в нем дышали жаром две печки. Но ветер бил и сек автомобиль с такой силой, что прорывался сквозь железо, стекло, подбитый поролоном брезент, и Бурлак чувствовал ледяное дыхание надвигающегося бурана.

Над этим зимником Бурлак не раз пролетал на вертолете. Сверху дорога-времянка походила то на заснеженное русло замерзшей реки со сверкающими, невысокими, крутыми и белыми берегами, то на неглубокую, но широкую извилистую траншею, по которой в обе стороны нескончаемым потоком двигались колонны разномастных машин на колесах и гусеницах. Но сейчас зимник был пуст, и это рождало в Бурлаке необъяснимую, стылую, въедливую тоску и глухую тревогу. Почему-то казалось, что дороге тесно в глубоком жестком русле и она извивается и бьется защемленной змеей, норовя выскользнуть, вырваться из берегов на волю.

Иногда это удавалось, дорога вырывалась из тесного ложа, стремительно и круто взлетала на взгорок и, растекаясь вширь, дробясь на многие глубокие и мелкие колеи, неслась напрямки по белой всхолмленной равнине. Здесь ветер становился яростней, ощутимо сдерживая бег машины, вокруг которой, как разрывы снарядов, вскипали высокие витые снежные вихри, а о колеса бились нескончаемые волны поземки.

Шевелящаяся, волнующаяся, дымящаяся белая равнина очень походила на предштормовое море, и это предчувствие шторма, его близость и неумолимое приближение усиливали беспокойство Бурлака. «Синоптики не ошиблись: будет буран». Он мысленно поторапливал, подгонял напряженно гудящий «уазик», и тот, будто в угоду Бурлаку, бесстрашно таранил и таранил ветровой шквал.

Коварный характер тундры, ее вероломство и беспощадность Бурлак не раз испытал на себе. Встреча с бураном на таком вот открытом зимнике — дело не только крайне неприятное, но и очень рискованное…

Угрюмые, серые, лохматые облака тревожно и жутко клубились над равниной, густея, тяжелея, оседая на глазах. В любой миг они могли низвергнуть снеговые потоки, и те, подхваченные ветром, разом накроют тундру непроницаемым гиблым мороком, из которого не вырваться никому: ни человеку, ни зверю, ни машине. «Потерпи чуток. Повремени, — молил Бурлак грозно кипящее, негодующее небо. — Дай хоть до леса дотянуть…» А сам нервно посматривал то на часы, то на спидометр. Подгоняемый этими взглядами, Рюрик гнал машину на предельной скорости.

Всего третий месяц действовал зимник, но по нему уже проехали, проползли, протащились тысячи тяжелых, могучих, неуклюжих трубовозов, самосвалов, бульдозеров и иной колесной и гусеничной техники. Цепкие стальные гусеницы и огромные литые колеса пережевали, перетерли промороженную кровлю дороги, раззявы шофера обильно полили соляркой и машинным маслом месиво из торфа, снега и песка, тяжелые машины пробили в нем глубочайшие колеи, вырулить из которых было так же немыслимо трудно, как и не угодить в них. Однако там, где колеи не было, зимник оказывался либо настолько разбитым и вязким, что приходилось включать заднюю ведущую ось, либо его голый хребет был так обдут и проморожен, что покрылся ледяным панцирем, с которого «уазик» все время скользил то вправо, то влево, а иногда разворачивался поперек пути, и тут же ветер наскакивал на потерявшую управление машину, норовя ее опрокинуть. И не будь Рюрик опытным, ловким, сильным водителем, лежать бы «уазику» кверху колесами.

Они были почти на середине пути, в нескольких километрах от крохотного безымянного поселочка подводников, когда грянул буран. И хотя его ожидали, внутренне готовились к нему, все равно буран, как всегда, налетел вдруг. Будто неведомый кто-то нажал кнопку освещения и погасил свет, облепившая машину и зимник и заснеженную равнину чернота вдруг зашевелилась, пришла в движение, и тут же небо обрушило снеговую лавину. Лучи фар оказались жалкими и беспомощными.

— Влипли, — зло обронил Рюрик.

«Влипли», — мысленно повторил Бурлак, ежась от прилива неприятного чувства виноватости перед Рюриком.

Неистовый черный вихрь гнул и царапал упругий, жесткий брезентовый колпак «уазика», хлестал по стеклам, по жести и дико выл. Рюрик попытался вырваться из вихревой воронки, но сразу налетел на сугроб. Попятив машину, круто повернул руль, снова кинул «уазик» вперед, и опять тот ткнулся радиатором в невидимую преграду. Рюрик лихорадочно крутил руль, рвал рычаги управления, жал то на «газ», то на тормоз. «Уазик» загнанно метался из стороны в сторону до тех пор, пока Бурлак не скомандовал:

— Перестань!

Рюрик послушно перевел рычаг скорости в нейтральное положение, сбавил обороты двигателя и добыл из кармана сигареты.

— Та-ак! — беря телефонную трубку, сквозь стиснутые зубы зло протянул Бурлак. — Попробуем связаться по рации.

Минут двадцать стучал он по рычажку аппарата, щелкал выключателем, но в трубке, кроме треска и воя, не было слышно ничего.

— Хм! Техника! — Бурлак кинул ненужную трубку. — Пока двигатель работает, мы не замерзнем. На сколько у тебя горючего?

— Часа на четыре, — ответил Рюрик.

— А потом?

— Потом нам отсюда уже не выбраться, — жестко и зло выговорил Рюрик. — Заметет. Будем сидеть и ждать, пока найдут и отроют.

Бурлак пошмыгал носом, обеспокоенно спросил:

— Чуешь, газ пробивает? Наверное, выхлопную забило. Не замерзнем, так задохнемся. Сидеть в этом гробу? Надо идти к поселку, тут километров шесть. Нас накрыло перед самой горкой. За ней небольшая поляна и сразу лесок. Будем к нему пробиваться. Пошли…

— Пошли, — сердито передразнил Рюрик. — Куда? И шесть шагов не пройдешь, а вы замахнулись на шесть километров. В машине надежней…

— Сидеть в этой душегубке? Ждать? Авось стихнет, авось выручат. Глупо! Надо рисковать…

— Нет уж! — решительно выпалил Рюрик. — Вы как хотите, а я из машины — ни шагу.

— Да послушай ты, черт возьми…

И Бурлак принялся уговаривать Рюрика, приводя все новые и новые доводы в пользу своего решения. Но водитель уперся. Нет, нет и нет!

Глупо было отрываться теперь друг от друга, но сидеть и ждать чуда — еще глупей.

— Послушай, Рюрик…

— Не тратьте зря время. Пока уговариваете — дорогу начисто переметет…

— Да. Тут время — не за нас. — Бурлак громко вздохнул. — Ну, что ж. Как говорят, не поминай лихом. — Завязал лямочки ушанки, застегнул на все пуговицы шубу. Протянул Рюрику руку. — До встречи.

— Счастливо, — откликнулся Рюрик.

— А может, все-таки…

Рюрик отвернулся.

Стоило приотворить дверцу, как ветер рванул ее с такой силой, что выдернул из машины Бурлака. Тот плюхнулся в сугроб, и сразу буран накинулся на человека, оглушил, ослепил, и Бурлак уже не видел и не слышал, как Рюрик захлопнул дверцу.

На сотню разных голосов неистово и жутко вопила непогода. Упругая, жесткая лавина снега захлестнула Бурлака. Он очутился в самой утробе беснующейся бури. Ветер сдирал шапку с головы, трепал длинные полы шубы, лез в рукава и за воротник, чувствительно толкал то в спину, то в бок или вдруг стреножил тугими метельными космами. Вероломный, яростный наскок бури вызвал в Бурлаке ответную ярость.

— Давай, зараза! — крикнул он, не то подзадоривая непогоду, не то себя приободряя и взвинчивая.

Какое-то время он стоял, прижавшись спиной к подрагивающему капоту автомобиля. Нужно было сосредоточиться, собраться с силами.

«Ну, двинули!» — мысленно приказал себе. Решительно оттолкнулся от рокочущего «уазика» и сразу угодил ногой в колею. «Дорога — обрадовался он, — говорил же этому упрямцу». Миг — и мысль перенесла его в поселок подводников, и вот он на «Катерпиллере» мчит сквозь буран спасать Рюрика.

Накатанная до тверди глубокая колея легко угадывалась под сапогом, и Бурлак скоро осмелел, приноровился к шалому, свирепому ветру, спрятал лицо за высоким воротником и уже не волновался за каждый шаг. Тяжелые и неуклюжие высокие сапоги на собачьем меху увязали в снегу, запинались за выбоины и кочки. Бурлак с усилием отрывал ноги от земли и думал о своем возвращении домой, о встрече с Ольгой. Он не расскажет о происшествии: она слишком впечатлительна, а волноваться теперь ей не надо. «Сын будет», — почему-то решил он и стал думать о сыне, но мысль неприметно и легко соскользнула с этой тропки и убежала к Лене. Что-то он сделал не так. Опрометчиво и неумно. Надо было исповедаться дочери. Скрывать и прятать ему нечего. Поспешил. Перебрал. Переоценил. «Куда она уехала?.. Другую Лену не вырастить. Другой такой не будет. Время не то. И я — не прежний. Ничто не повторимо. И Ольга — совсем не Марфа… Опять меня заносит…»

Похоже, ветер стал сильней и еще яростней. Холодный и жесткий, он трепал полы длинного крытого полушубка, больно сек лицо, и стоило оступиться, резко качнуться Бурлаку, как ветер его повалил. Лежать на снегу было мягко, покойно и уютно. Метель грохотала поверх, не тревожа. «Ах как ревет». И вдруг почувствовал собственную мизерность и беспомощность перед стихией.

Он брел все медленней и медленней и гнулся навстречу ветру почти до земли. «Не надо спешить. Глупо сейчас растрачивать силы и нервы на самоанализы. Главное — не потерять дорогу, дойти…»

И он шел.

Натужно и хрипло дышал открытым ртом.

Падал и вставал.

Снова падал и опять вставал.

Вот когда не разумом, а всей сутью своей постиг он одиночество. Изойди он сейчас в неистовом крике, бейся в истерике, вой и плач — никто не откликнется. Сам на себя надейся. Сам себя спасай. И он смирял себя и утешал, не пуская в душу ни страх, ни отчаяние.

— Ничего-ничего, — бормотал он, в сто сотый раз поднимаясь на ноги. — Приспособлюсь… Потихонечку… Главное — вперед. Только бы до лесочка…

Ему показалось, что он все-таки подладился к бурану, и хотя боком, согнувшись, то и дело падая на четвереньки, но зато без недавнего напряжения и страха и куда быстрей прежнего продвигался вперед, к невидимому спасительному лесу, на опушке которого прилепился поселок.

Бурлак потел, задыхался и в то же время мерз. В рукава, перчатки, за голенища — всюду набился снег и таял там, и вот уже промокли брюки и тут же заледенели панцирем. Ныли руки, ломило колени. Чтобы отвлечься, стал думать об Ольге.

Дорога некруто, но приметно поползла в гору. Бурлак возликовал: сейчас он вскарабкается на горку, одолеет небольшую равнину и укроется от бури в спасительном лесу. «Давай, давай», — заторопил он себя. Но едва подъем кончился, сгинула из-под ног колея. То ли на бугре ее вовсе не было, то ли была она мелкой и ее завалила, заровняла, зализала метель. «Вернуться, найти колею и снова вверх».

Он развернулся, сделал несколько шагов и провалился в снег почти по пояс. Пока выбрался из этой ямы, потерял направление. «Спокойно. Без паники. Дорога где-то рядом».

Дороги не было.

— Не может быть… Не может быть… — ожесточенно бормотал он, изнемогая и задыхаясь.

А буран голосил и приплясывал, толкал, гнул, опрокидывал обессиленного Бурлака, ослепил и оглушил и вымотал его настолько, что у того вдруг пропало желание чего-то искать, куда-то продираться, двигаться, шевелиться, думать…

Где-то осталась теплая, спокойно и мягко рокочущая машина с Рюриком.

Где-то затерялась спасительная дорога..

Где-то затаился лес…

Где?

Свистит, улюлюкает, воет разнузданная стихия. Катят и катят по равнине упругие снеговые валы. И по нефу ходят такие же валы. Цепляются друг за друга земные и небесные волны и, как гигантские жернова, перетирают и пережевывают все, что попало меж ними. С оглушительным ревом и грохотом бешено крутятся буранные жернова, и нет у Бурлака ни силы, ни воли, ни желания вырваться из смертоносных зубьев, защититься, спастись. Схлынуло, угасло напряжение, пропала цель, иссякло желание. «Куда? Зачем?..»

Сломленный, придавленный Бурлак остановился, и тут же буря обрушила на него снежную лавину, наметая вокруг сугроб. Измученное тело не чувствовало холода. Обожженное ветром лицо ныло. В черепе молотом ухала рвущая сосуды кровь.

«Найти дорогу, нащупать колею… К лесу хоть ползком, по сажени в минуту. Только не стоять. Это самоубийство».

Он стронулся, двинулся, начал свой последний круг. Чуял безнадежность попытки. Чуял, как из него вытекают последние силы. Но не сдавался. Слепо мял и месил сапогами зыбкую снеговую мякоть. Падал. Барахтался в сугробах. Полз. И снова вставал. Открытым ртом хватал воздух, задыхался и кашлял. В сознании одно: «Двигаться… Двигаться… Двигаться… Шуба, сапоги, перчатки — все на меху. Мороз не велик. Ветру не по зубам. Выйти бы только на дорогу. Или пробить тропу и по ней туда-сюда… Туда-сюда…»

И он двигался, то тараня сугробы, то облегченно шагая по твердому насту. «Неужели эти сволочи не догадаются связаться с поселком, узнать, поднять тревогу? Марфа давно бы снарядила целый караван «Катерпиллеров» и сама с ним… При чем тут Марфа? У меня Ольга. И будет сын…»

Это бессмысленное, конвульсивное хождение по сугробам забрало остаток сил, и, когда ветер сшиб его носом в сугроб, Бурлак вдруг почувствовал, что больше не встанет, не шагнет. Сыпучая, холодная, белая мякоть сугроба притягивала, ласкала и убаюкивала, но когда, расслабясь, он распластался безжизненно и затих, ударило в сердце: «А Ольга?.. А сын?.. Там Юрник… Хватятся… Придут… Дотянуть… Не упасть…»

С великой потугой он все-таки поднял из сугроба свое зазябшее ослабленное тело. Поднял и заставил двигаться. Так, во всяком случае, казалось ему. На самом же деле он никуда не шел, а топтался на месте, нелепо и глупо топтался на крохотном пятачке, на малой, промятой им проплешинке. Но уже не чувствовал ни холода, ни сырости, ни колючести снежных вихрей, ни обжигающих ударов ветра.

Он деревенел.

Каменел.

Замерзал.

Все тяжелей становились набитые снегом сапоги. Тянули к земле намокшие, заледенелые полы шубы. Еще более окрепший ветер свирепо наскакивал всегда с неожиданной стороны, и валил, и не давал подняться. Долго, безмерно долго сопротивлялся, противился Бурлак злым силам. Падал, но вставал.

Но вот он упал и уже не смог подняться.

Побарахтался, повозился в снегу и затих.

Потом пополз.

Бог знает куда.

Очень медленно. То и дело ронял голову в снег и мгновенно засыпал, утрачивая связь с окружающим.

Ему было тепло. Он не слышал бури, не чувствовал ни холода, ни усталости. Однако инстинкт самосохранения был еще жив и будил уснувшего, и Бурлак вскоре просыпался, возвращался к действительности и снова полз. А через несколько минут тыкался головой в сугроб и засыпал…

«Конец, — билось в его угасающем сознании. — Конец. Усну покрепче и не проснусь… Это расплата. За все. За Марфу. За Ленку. За подлость…»

«Какая подлость?!» — закричал в нем какой-то голос. Закричал яростно, нестерпимо зло, так закричал, что вернул Бурлака к действительности.

«Какая подлость? Где? Разве я выгонял Марфу?.. Могла остаться. Ушел бы сам. Могла забирать все, что угодно. И это — подлость? Или я не делал все, чтобы сохранить добрые отношения с Леной? В чем же подлость? И почему я должен расплачиваться, за что?.. Кто судит? Кто карает? Бог? Нет бога. Судьба? Нет судьбы. Кто же смеет? Кто?..»

— Не за что… Некому!.. Неподсуден я! Неподсуден!.. — надрывно хрипел и рычал он, глотая и сплевывая снег.

Ему казалось, он кричит очень громко, перехлестывая рев бурана. Но это только казалось. Протестующий, негодующий, истеричный вопль этот гремел и владычествовал только в нем самом, в сердце и в разуме его, а вне, вокруг и возле него хозяйничала непогода.

Над тундрой пьяно шаманила, голосила и плясала метель, била в гигантские бубны, выла и улюлюкала, хохотала и свистела, кружилась и кувыркалась и билась припадочно да все неистовей, все страшней.

Где-то, поверженный сатанинской метелью, почти с головой засыпанный снегом, оледенелый и насквозь продутый, замерзал человек. Сильный. Властный. Самоуверенный.

Он уже не порывался встать. Не было сил шевельнуться. Не было сил кричать.

Омертвелые, парализованные чувства не воспринимали окружающее: холод, метель, снег. В засыпающем сознании вяло-вяло вспыхивала, шевелилась и снова гасла одна трепетная мысль: «Это наказание за Марфу… за Лену… за подлость…»

И не было иных мыслей.

И не хватало сил, чтобы перечить этой.

И она, эта последняя мысль, как последняя нить, постепенно утончаясь, некоторое время еще связывала его с миром. И вдруг оборвалась.

Загрузка...