Часть третья. Надежда

Глава первая

8 февраля.

Маньен снова встретился с Варгасом в министерстве военно-воздушных сил в Валенсии, и все было как во время их встречи в Мадриде. Министры были другие, бойцы носили форму, Франко чуть не взял Мадрид, складывалась народная армия; но война была все той же войной, и если многие нашли свою смерть, а многие другие — судьбу, то и Варгас, и Маньен не очень изменились. Как в Мадриде, Варгас распорядился принести виски и сигареты; как в Мадриде, лица у обоих были словно после бессонной ночи.

— Малага потеряна, Маньен, — сказал Варгас.

Маньен не удивился: он считал, что под совместным натиском немецких и итальянских войск республиканцам не отстоять фронты, отрезанные от центра; а Гарсиа говорил ему еще неделю назад: «Я возлагаю все надежды на центр и никаких — на малые фронты: Малага будет повторением Толедо».

— Творится нечто невообразимое, Маньен… Массовое бегство… Сто тысяч беженцев, а то и больше… Ужасно.

На потолке в центре гостиной (раньше особняк принадлежал богатому коммерсанту) красовалась люстра, подвешенная к чучелу орла.

— И над ними неотступно итальянские самолеты. А по пятам — грузовики. Если остановить грузовики, беженцы доберутся до Альмерии…

Маньен — глаза и усы у него погрустнели — сделал Движение, означавшее: когда нам вылетать?

— Наши лучшие самолеты должны быть в Мадриде, Маньен, я знаю…

Фашисты энергично наступали на Харамском направлении.

— Для Малагской дороги требуются два бомбардировщика. Истребителей у нас здесь почти нет… Но при этом есть еще задание в Теруэле. Из интернациональной эскадрильи никто не знает Теруэль так, как вы. Мне бы хотелось, чтобы… — Он продолжал по-испански: — Чтобы вы выбрали не то задание, которое самое опасное, а то, где вы могли бы быть всего полезнее. Вам — Теруэль, Сембрано — Малагу. Сембрано здесь.

— Вы ведь знаете, в Теруэле тоже совсем нет истребителей…

Вот уже два месяца интернациональная авиация сражалась на Левантском фронте: Балеары, Южное побережье, Теруэль. Эра «пеликанов» миновала. Эскадрилья, которая поддерживала интербригаду все время, пока длилась Теруэльская битва, теперь, делая в день по два боевых вылета и честно отправляя каждый раз в госпиталь часть летного состава, вела воздушные бои, ремонтировалась, фотографировала собственные бомбардировки; летчики жили в покинутом замке среди померанцев, неподалеку от замаскированного аэродрома; во время Теруэльской битвы они под огнем зениток разбомбили вокзал и фашистский штаб, и увеличенная фотография взрыва красовалась на стене в столовой. Маньен и его летчики знали этот фронт лучше, чем знали его их карты.

— На рассвете? — спросил Маньен.


Они прошли в отдел аэрофотограмметрии.

Хайме и Скали, Гарде и Поль, Атиньи, Сайди — бортмеханик-интербригадовец и Карлыч пили в городе мансанилью.

За витринами кафе на улице была небольшая ярмарка, откуда доносилась музыка; лотереи, лотки со сластями, тиры. Праздник, устроенный специально для детей. Бортстрелки пришли сюда для того, чтобы пострелять в тирах; они без устали раскалывали трубки в зубах у курильщиков и подстреливали поросят, падавших кверху копытцами; в одном из тиров приятели и нашли Карлыча, окруженного восторженными зрителями. Гарде и Сайди пришли не столько ради стрельбы, сколько ради детей. Все деньги они растратили на лакомства, которыми их оделяли: Гарде любил детей так же, как Шейд животных, из горечи; Сайди любил их из мусульманского милосердия и еще потому, что в нем самом оставалось немало детского.

— Американцы — молодцы, — сказал Поль.

Только что прибыли первые летчики-добровольцы из Штатов.

— Что мне в них нравится, — сказал Гарде, — так это то, что они не считают, будто спасают демократию каждый раз, когда включают зажигание.

— И отправили подальше своих наемников, — сказал Атиньи.

Он ненавидел всех наемников без разбора.

— Но вот новый комендант аэродрома, — продолжал Поль, — всего-навсего остолоп местной выделки.

Впервые испанский офицер, ведавший аэродромом вместе с Маньеном, оказался никудышным командиром.

— Не будем о нем, — сказал Атиньи. — Мы ведь не считаем, что у нас все всегда на самом высшем уровне. Это явление временное: Сембрано возвращается. Будем делать свое дело, и достаточно. Испанский капитан, командующий нашими «бреге», на высоте.

— И чтобы каждый день на таких машинах вести бои с современными самолетами, требуется терпение!

— Любопытная вещь, — сказал Скали, — ни в одной стране чувство стиля не развито так, как здесь. Вот перед вами крестьянин, журналист, интеллектуал, ему поручают какое-то дело, и он делает его — хорошо или плохо, но почти всегда с таким чувством стиля, что остальным европейцам только учиться. У нового коменданта стиля нет: если испанец утратил стиль, значит, он все утратил.

— В Альгамбре сегодня вечером, — сказал Карлыч, — я видел такую вещь: одна танцовщица — она почти нагишом — проходит по сцене. Совсем близко. Можно тронуть. Один милисиано — он пьяный — бежит, гладит ее ладонью. Публика — она смеется. Тогда милисиано поворачивает лицо к публике, веки сжал, пальцы тоже сжал. Как будто, когда он погладил женщину, он взял всю ее красоту и спрятал в кулаке. И он поворачивается к публике и бросает ей красоту. С презрением к публике. Здорово. Возможно только здесь.

Он говорил по-французски много хуже, чем раньше. Крепко сбитый, с гладкой кожей, он, казалось, только что вышел из ванной, но пахло от него не одеколоном, а камфарой. Когда он снял свою капитанскую фуражку, Скали увидел знакомый хохолок, черный и жесткий.

— Что мне здесь нравится, — сказал Поль, — так это то, что я многому учусь. Честное слово! Но вот комендант наш все-таки остолоп.

— Так о командире говорить нельзя, — резко сказал Карлыч.

Он отпустил усы, лицо у него стало не такое мальчишеское, жестче, и Скали чувствовал, как в нем все заметней прорисовывается бывший врангелевский офицер.

Поль пожал плечами и поднял вверх указательный палец.

— Я сказал — остолоп местной выделки.

«Дело может плохо кончиться», — подумал Атиньи.

— Как ты попал сюда? — обратился он к Сайди.

— Когда я узнал, что марокканцы воюют на стороне Франко, я сказал у нас в социалистической секции: «Надо что-то делать, а иначе что будут говорить об арабах наши товарищи рабочие?»

— Я вижу огни, — сказал Хайме, скручивавший проволочку. Он делал проволочные самолеты с действующим управлением, пользовавшиеся среди летчиков огромным успехом.

Вот уже месяц каждый день он видел огни. Первое время его друзья искали, что бы это могло быть, но находили не огни, а все ту же грусть. Около Хайме сидели Гарде и Скали, остальные сидели напротив.

— Тогда, — сказал Карлыч, — Альбаррасин мы взяли. Был один фашист, из самых главных. Совсем молодой, может быть, двадцать лет. Он прятался. Мы пошли, там было только две старухи. Молодой, он выдал, может быть… пятьдесят наших. И других, которые даже не были за нас. Все расстреляны.

— Юнцы всех опасней, — сказал Скали.

— Одна старуха, она говорит: «Нет-нет, никого нет, только тот, другой, племянник…» Это были его тетки. Тогда произошла такая вещь: выходит мальчик, на нем носочки и шляпа…

Карлыч пальцем обвел вокруг своей головы круг, долженствовавший изображать бескозырку.

— И матросский костюмчик, короткие штанишки… «Вот видите, — говорили старухи, — вы же видите?» Это был наш каналья, они его одели в одежду младшего, чтобы мы подумали…

— Огни кружатся, — сказал Хайме, еще раньше снявший черные очки.

Карлыч засмеялся тем же смехом, от которого Скали было не по себе в августе.

— Расстрелян.

Все знали, что Карлыч дважды выходил искать раненых товарищей под вражеским огнем. И что его убьют. Служба была его страстью, и для него само собою разумелось, что страсть эта присуща и тем, кто служит у него под началом; когда он впервые увидел раненых, которых пытали марокканцы, он сам пошел добивать их офицеров. Всё вместе тревожило Скали и Атиньи. Другие считали, что Карлыч слегка не в себе. Сайди все это очень не нравилось.

Скали вспомнилось первое появление Карлыча: у него были шикарные сапоги. Он стал чистить их у первого же limpiabotas[124], но вычистить шикарные казацкие сапоги совсем не то что вычистить пару ботинок; и тридцать специалистов — автобус был общий — полчаса ждали Карлыча, который в раздражении постукивал по столику, пока чистильщик наводил и наводил глянец на второй сапог.

— Огни остановились, — сказал Хайме.

Эта его надежда, беспрестанно возрождавшаяся, вызывала у тех, кто его окружал, мучительную неловкость. Тем более что он почти стыдился своей слепоты и старался острить. На сей раз он пообещал, что угостит всех устрицами, которые рассчитывал раздобыть с помощью фантастических махинаций. Ничего не вышло. И те, кто пришли первыми (Скали и сам он явились последними), нашли в кафе записку: «По здравом размышлении мы решили не показываться. Устрицы».

— Нравится тебе эта жизнь? — спросил Карлыча Атиньи.

— Когда умер мой отец (у меня три брата), я был у… в армии. И мой отец, он уже сказал: «Эти трое пусть будут счастливы, а тот — он должен победить».

Скали снова сталкивался с чертами того человеческого типа, который вот уже два месяца вызывал у него беспокойство, — типа, который военные специалисты именуют «воителем». Скали любил бойцов, не доверял кадровым военным и ненавидел воителей. С Карлычем все было ясно, но остальные? А у Франко таких тоже были тысячи.

— Я намерен перейти в танковые войска, — снова заговорил стрелок.

Танкисты, летчики, пулеметчики — неужели в Европе снова появятся рейтары?

— Карлыч, что на войне вызывало у тебя страх?

Он предпочел бы сказать «ужас» или «сострадание», но не следовало слишком изощряться.

— Страх? Вначале — все.

— А потом?

— Я не знаю.

— Вы видите огни? — спросил Хайме.

— Нет, знаю, — продолжал Карлыч. — Есть одно, что у меня вызывает страх. Страх. Повешенные. А у тебя?

— Никогда не видел.

— Повезло… Это вызывает страх. Ты понимаешь, происходит такая вещь: когда кровь, все естественно. Повешенные — это неестественно. Когда нет крови, это неестественно. Когда вещь неестественная, тогда страх.

Вот уже двадцать лет, как Скали слышал разговоры о «сущности человека». И ломал себе голову, пытаясь докопаться до оной! Красиво звучит — «сущность человека», когда этот самый человек и живет, и умирает во имя идеи! Скали никак не мог больше разобраться, к чему же он пришел. Были мужество, великодушие — и была физиология. Были революционеры — и были массы. Была политика — и была нравственность. «Я хочу знать, о чем говорю», — сказал тогда Альвеар.

— Вот огни снова завертелись, — сказал Хайме.

Скали вскочил, разинув рот, ткнув кулаками в стол так, что проволочный самолетик отлетел на три метра; Гарде обнимал Хайме за плечи, и оба глядели в окно кафе на большие электрические фонари карусели, которые опять начали кружиться.

В одной машине были Хайме и его товарищи, совершенно ошалевшие и насвистывавшие, как зяблики, в другой — Маньен: они возвращались на аэродром — на перекличку и в боевой вылет на Малагу. Неприятельская эскадрилья бомбила порт, в шести километрах от города. Мелкий дождик сеял над Валенсией, тихонько скатывался по созревшим апельсинам. К празднику детей профсоюзы решили подготовить невиданное шествие. Делегация детворы изложила свои требования: пускай будут герои мультфильмов; силами профсоюзов были изготовлены из папье-маше гигантские Микки Маусы, коты Феликсы, утята Дональды (но все-таки возглавляли шествие Дон Кихот и Санчо). На праздник, посвященный детям, эвакуированным из Мадрида, собрались тысячи детей со всей провинции; у многих не было крова. По окончании триумфального шествия повозки с фигурами остались стоять с внешней стороны бульвара, и на протяжении двух километров фары автомашин выхватывали из темноты говорящих зверей из современной феерии, из мира, где все, кого убили, воскресают… Бездомные дети пристроились на пьедесталах, между лапами мышей и котов из папье-маше. Неприятельская эскадрилья все бомбила и бомбила порт; и под охраной ночного Дон Кихота звери, дрожавшие под дождем, в такт взрывам покачивали головами над уснувшими детьми.


Атиньи был бомбардиром в самолете Сембрано. Экипажи на двух машинах были смешанные: на этой из интернациональной эскадрильи были Поль, бортмеханик, и сам Атиньи. Вторым пилотом при Сембрано был, как всегда, Рейес, баск. На последнем южном аэродроме они обнаружили бомбы, которые пришлось заменить, и неразбериху, достойную Толедо; немного не долетев до Малаги, обнаружили на дороге, пролегающей вдоль морского побережья, шествие беженцев — сто пятьдесят тысяч человек, а в море — фашистские крейсеры, державшие курс на Альмерию под чистым утренним светом, пронизанном высокими столбами дыма; еще они обнаружили первую из итало-испанских мотоколонн; с самолета казалось, что мотоколонна догонит беженцев через несколько часов. Атиньи и Сембрано переглянулись, и самолет пошел на снижение. От колонны не осталось следа.

Чтобы вернуться поскорей, Сембрано пошел напрямик над морем.


Когда Атиньи обернулся, бортмеханик вытирал руки, замаслившиеся о рукоятки бомбосбрасывателей. Атиньи снова поглядел прямо перед собой в небо, полное четких кучевых облаков: двумя группами подлетали — запоздало — восемнадцать вражеских истребителей. А за ними, возможно, следовали другие.

Пули прошли носовую турель.

Правую руку Сембрано ожег мощный удар дубинкой, и она бессильно повисла. Сембрано повернулся ко второму пилоту: «Берись за ручку!» Но ладони Рейеса не касались ручки управления, они были прижаты к животу. Если бы его не удерживал ремень, он упал бы на Атиньи; тот лежал навзничь, одной ногой в луже крови. Скорей всего вражеский истребитель, зайдя с тыла, начнет обстрел сверху; и никакого прикрытия: при таком численном превосходстве противника пять республиканских истребителей должны прикрывать второй бомбардировщик, который еще может уйти, у него боевая позиция лучше. Отверстия в кабине были пробиты малокалиберными снарядами: у итальянцев были скорострельные пушки. А как кормовой стрелок, тоже ранен? Когда Сембрано повернул голову, взгляд его упал на правый мотор: мотор пылал. Сембрано убрал газ. Бортовые пулеметы молчали. Машина круто снижалась. Атиньи склонился над Рейесом; тот сполз с сиденья и непрерывно просил пить. «Ранен в живот», — подумал Сембрано. Новая пулеметная очередь хлестнула машину, задев только правое крыло. Сембрано пилотировал ногами и левой рукой. По щеке у него стекала тонкая струйка крови; наверное, он был ранен и в голову, но боли не чувствовал. Машина все снижалась. Позади — Малага, внизу — море. Дальше, за песчаной полосой шириною метров в десять, цепь скал.

О парашютах не могло быть и речи: неприятельские истребители не отставали, и машина была слишком низко. Снова набрать высоту невозможно: руль высоты почти не слушался, видимо, был прошит разрывными пулями. Вода теперь оказалась так близко, что стрелок нижней пулеметной установки убрал свой лоток и растянулся в кабине; и у него тоже ноги были в крови. Рейес закрыл глаза и говорил по-баскски. Раненые не смотрели больше на вражеские самолеты, откуда долетали последние одиночные пули; они смотрели на море. Не все умели плавать — и как поплывешь с разрывной пулей в ноге, в руке, в животе. Они были в километре от берега и в тридцати метрах над уровнем моря; внизу четыре-пять метров глубины. Неприятельские истребители вернулись, снова обстреляли их из всех своих пулеметов; трассирующие пули заштриховали небо вокруг самолета красной паутиной. Внизу, под Сембрано, утренние волны, светлые и спокойные, светились под солнцем безмятежным счастьем; самое лучшее — закрыть глаза и перевести машину в режим медленного снижения, пока она не… Внезапно взгляд Сембрано встретил глаза Поля; лицо у него было встревоженное, все в крови и все-таки, как всегда, с виду веселое. Красные штрихи пуль вычерчивались и вычерчивались вокруг залитой кровью машины; Рейес сполз с сиденья; кажется, он хрипел, над ним склонился Атиньи; кровь стекала и по лицу Поля, единственного, кого Сембрано видел прямо перед собой; но в этом щекастом лице массивного весельчака еврея чувствовалась такая жажда жизни, что пилот последним усилием попытался действовать правой рукой. Руки не было. Изо всей мочи, ногами и левой рукой, он заставил самолет скабрировать.

Поль выпустил было колеса и теперь убрал их: фюзеляж скользнул на воду, словно фюзеляж гидроплана; машина на миг замедлила движение, погрузилась в пенистые спокойные волны и опрокинулась. В самолет хлынула вода, люди забарахтались, как тонущие котята: кабина, перевернувшаяся вверх дном, оказалась залитой не полностью. Поль бросился к дверце, попробовал открыть, как обычно, снизу вверх, ничего не вышло, и он сообразил, что самолет ведь опрокинулся, а потому ручку надо искать наверху; но дверцу заклинило — в нее попала разрывная пуля. Сембрано, приподнявшись в перевернутой кабине, пытался нашарить в воде свою руку, ловил ее, как собака кончик собственного хвоста; от раны по воде, стоявшей в кабине и уже розоватой, расплывались красные пятна, Рука была на месте. Стрелок носового пулемета высадил плексиглас своей турели, раскрывшейся, когда самолет капотировался. Сембрано, Атиньи, Поль и стрелок кое-как выбрались из машины; они стояли по пояс в воде, а перед ними по дороге тянулось бесконечное шествие беженцев.

Опираясь на плечо бортмеханика, Атиньи звал на помощь, но рокот волн заглушал его голос; беженцы-крестьяне разве что видели его жесты, и Атиньи знал: каждый в толпе считает, что зовут не его. Какой-то крестьянин шел вдоль самого уреза воды. На четвереньках Атиньи стал выбираться к песчаной полосе. «Помоги им!» — закричал он, как только крестьянин оказался от него на расстоянии голоса. «Не умею плавать», — отвечал тот. «Там неглубоко». Атиньи подбирался все ближе. Крестьянин не двигался. Когда Атиньи приподнялся в воде совсем близко от него, он проговорил: «У меня дети», — и ушел. Может, так оно и было; да и на какую помощь надеяться от человека, который терпеливо дожидается фашистов, в то время как другие бегут, не помня себя? Но, возможно, он просто остерегался: энергичные черты и светлые волосы Атиньи слишком соответствовали представлению о внешности немецкого летчика, которое могло составиться у крестьянина из-под Малаги. На востоке, над самым гребнем гор, исчезали республиканские самолеты. «Будем надеяться, они пришлют авто…»

Поль и Сембрано успели вытащить раненых из самолета и вынести на песок.

Из потока людской лавы вышли несколько милисиано; неподвижно стоявшие на краю насыпи и потому казавшиеся гораздо выше ростом, чем люди в толпе, они словно бы принадлежали к тому же миру, что скалы и тяжелые кучевые облака, а не к миру живого, как будто то, что не участвовало в бегстве, не могло быть живым; они не сводили глаз с самолета, который все больше уходил на дно и опознавательная раскраска которого была не видна под язычками пламени, полыхавшими над водою, и фигуры их господствовали над лавой, что текла позади: плечи развернуты, ладони воздеты к небу, как у стражей из древних преданий. Позади, за их ногами, широко расставленными, чтобы устоять на морском ветру, катились головы, словно сухие листья; наконец милисиано спустились по склону вниз, к Атиньи. «Помогите раненым!» Шаг за шагом милисиано добрались до самолета, их остановила вода. Один остался с Атиньи, закинул руку летчика себе на плечо.

— Ты знаешь, где есть телефон? — спросил тот.

— Да.

Милисиано составляли охрану селения; без орудий, без пулеметов они собрались защищать от итальянских мотоколонн его сложенные из галечника стены. По дороге шли те, кто по-своему были с ними заодно, сто пятьдесят тысяч безоружных людей — из двухсот тысяч жителей Малаги — те, кто готовы были на смерть, лишь бы уйти от «освободителя Испании».

Добравшись до половины склона, Атиньи и милисиано остановились. «Хватает же наглости утверждать, что пулевые раны не болят», — думал Атиньи; и от морской соли легче не становилось. Над насыпью сгорбившиеся люди все двигались к западу, кто шагом, кто бегом. Некоторые держали в кулаке у самых губ что-то непонятное, словно играли на беззвучных рожках: они ели. Короткие широкие стебельки — сельдерей, похоже. «Тут поле», — сказал милисиано. Какая-то старуха с воплями сползла по склону вниз, протянула Атиньи бутылку. «Бедные мои сынки, бедные мои сынки». Потом увидела других внизу, и прежде чем Атиньи успел ухватить бутылку, отняла ее и скатилась вниз со всей доступной ей скоростью, выкрикивая все ту же фразу.

Атиньи снова стал карабкаться вверх, опираясь на милисиано. Мимо пробегали женщины, останавливались, вскрикивали при виде раненых летчиков и догоравшего самолета, снова пускались бежать.

«Воскресный бульвар», — подумал с горечью Атиньи, выйдя на дорогу. Сквозь топот беженцев, ритм которому словно задавал рокот моря, теперь пробивались другие звуки, знакомые Атиньи: вражеский истребитель. Толпа рассеялась: эти люди уже побывали и под бомбами, и под пулеметным огнем.

Истребитель летел по прямой к бомбардировщику, догоравшему в воде. Милисиано уже несли раненых; они успеют выбраться на дорогу раньше, чем подлетит неприятель. Надо было бы крикнуть толпе «ложись!», но никто ничего не слышал. По указаниям Сембрано милисиано укладывали раненых вдоль невысокой стены. Истребитель спустился очень низко, покружил над бомбардировщиком, выставившим из воды колеса и потрескивавшим под язычками пламени, как цыпленок на вертеле, видимо, сфотографировал и полетел обратно. «Но так вот, вверх колесами, лежат теперь и их грузовики».

Проезжала повозка. Атиньи остановил ее, снял руку с плеча милисиано. Молодая крестьянка уступила ему свое место, села у ног старухи. Повозка поехала дальше. В ней было пятеро крестьян. Никто не задал ни единого вопроса, Атиньи не сказал ни слова: все живое на земле в этот миг стремилось в одном направлении.

Милисиано шагал рядом с повозкой. Через один километр дорога отклонилась от моря. По обеим сторонам в полях горели костры, от костров пахло тревогой, как пахло ею от людей, сидевших или лежавших вокруг, — от неподвижных так же, как от тех, кто двигался по дороге. Обреченная масса бездомных в отчаянии продолжала миграцию, держа курс на Альмерию. Дорогу все плотней и плотней забивал транспорт. Повозка уже не продвигалась вперед.

— Далеко еще? — спросил Атиньи.

— Три километра, — ответил милисиано.

Их обгонял крестьянин, ехавший на осле: так было куда быстрее, можно и срезать по полю, и пробиться сквозь толчею.

— Одолжи мне осла. Верну в деревне около почты. Для раненых летчиков.

Крестьянин спешился, не сказав ни слова, и сел в повозку на место, которое освободил Атиньи.

Осла обгоняла молоденькая пара: юноша и девушка, возможно студенты, почти нарядные, без вещей. Они шли, держась за руки. Атиньи осознал вдруг, что до сих пор видел только нищенски одетый люд: иногда рабочих, по большей части крестьян. И у всех на плечах мексиканские накидки. Никаких разговоров: выкрики и молчание.

Дорога нырнула в туннель.

Атиньи поискал свой фонарик. Карман промок, не стоит и вытаскивать. Бессчетные огоньки — всякого рода фонари, спички, факелы, угольки — вспыхивали и потухали, желтые и красноватые, либо светились в смутных нимбах по обеим сторонам от потока, состоявшего из людей, животных, повозок. Здесь, между двумя отверстиями, в которых голубел далекий дневной свет, жил подземной жизнью лагерь великого переселения, укрытый от неприятельских самолетов. Вокруг неподвижных фонарей и ламп сновало племя теней, силуэтами мелькали головы и туловища, ноги увязали в темноте; и под каменными сводами грохот повозок раскатывался подземной рекою в тишине, такой всевластной, что ей подчинились даже животные.

В туннеле Атиньи окутало жаром: то ли надышала толпа, то ли поднималась температура. Нужно добраться до телефона, само собой, нужно добраться до телефона; но разве он, Атиньи, не умер в дороге? Разве повозка и осел не примерещились ему во время агонии, относительно спокойной? Из воды, которая заливала его в самолете, он ускользнул в этот наглухо законопаченный подземный мир. То была самоочевидность, более убедительная, чем заверения живых, ибо о ней свидетельствовали и кровь, так недавно заливавшая кабину, и душный туннель; все, что было жизнью, растворилось, словно жалкие клочья воспоминаний, в этом глубоком и сумрачном оцепенении; светящиеся точки жили в прогретой тьме своей особой жизнью глубоководных рыбешек, и сонное забытье, словно течение большой реки, относило политкомиссара Атиньи, неподвижного и невесомого, далеко за грань смерти.

Дневной свет все время приближался и внезапно при резком повороте дороги хлынул потоком, разбудил все его физическое существо, словно окатив ледяным холодом. Он был потрясен, когда снова ощутил бока осла между ног, колющую боль в ступне, все ту же навязчивую идею — добраться до телефона. Из самолета он вышел, словно из битвы, а теперь, перед тайной жизни, чувствовал, что возвращается с того света. Над лавиной беженцев до самого Средиземного моря снова простиралась охряная земля Испании, и на скалах стояли черные козы.

Показалось первое селение, толпа бурлила вокруг, оставляя у стен всевозможные предметы, подобно тому как морская волна, откатываясь, оставляет на песке гальку и обломки. Казалось, люди в самых разнообразных одеждах, изредка при оружии, заперты между стен, словно стадо в загоне. В селении шествие беженцев утратило мощь лавины — осталась всего лишь толпа.

С помощью милисиано Атиньи на осле добрался до телефонного пункта. Провода были перерезаны.


Когда раненых уложили вдоль стены, Поль стал расспрашивать оставшихся с ними милисиано, где можно найти грузовики. «На хуторах, но бензина нет!» Он добежал до ближайшего, увидел грузовик; бак был пуст. Прихватив ведро, он вернулся, все так же бегом, умудрился нацедить в ведро бензина, который оставался в уцелевшем баке самолета. На хутор он возвращался медленно, в обход нескончаемого потока крестьян-беженцев, стараясь не расплескать бензин и с минуты на минуту ожидая появления фашистских грузовиков, наверняка высланных вдогонку тем, которые они разбомбили утром. На хуторе он попытался завести грузовик: стартер был сломан.

Он побежал на второй хутор. Сембрано думал, что Атиньи нелегко будет выйти из положения среди всей этой неразберихи, а потому больше надеялся на то, что грузовик удастся найти, а не на то, что его пришлют. На втором хуторе, смахивавшем скорее на загородный дом, мебели не было; фаянсовые плитки в мавританском вкусе и псевдоромантическая стенная роспись с попугаями, казалось, дожидаются пожара; топот беженцев доносился сюда, словно из-под земли, угрожая с минуты на минуту появлением противника. Теперь Сембрано, придерживавший левой ладонью свою правую руку, которую стрелок-испанец перехватил жгутом, пришел в себя и действовал вместе с Полем. Как только они отыскали грузовик, Сембрано поднял капот; бензомагистраль была выломана. Крестьяне методично приводили грузовики в негодность, чтобы фашисты не могли их использовать. Сембрано разогнулся, открыв рот и прижмурив глаза, похожий на замученного Вольтера; и походкой вставшего из нокаута боксера он, не сомкнув губ, направился к следующему хутору.


Среди поля он расслышал свое имя: к нему вприпрыжку подбегал стрелок-испанец, кругленький, похожий на ликующее яблочко, и при этом весь в крови. Атиньи уже вернулся с машиной. Республиканские истребители успели предупредить госпиталь. Сембрано и Поль устроили раненых на полу и на заднем сиденье; стрелок поместился с ранеными.

С машиной приехал врач, возглавлявший канадскую службу переливания крови.

После падения самолета ни один из летчиков словом не обмолвился о том, что вот-вот могут появиться фашисты; и скорее всего каждый из них ни на миг не забывал, подобно Атиньи, о мотоколонне, которую они разбомбили под Малагой.

Снаружи казалось, что, хотя переднее сиденье машины перегружено, заднее свободно; на каждом километре машину останавливали милисиано, хотели посадить женщин, затем, вскочив на подножку, видели раненых и спрыгивали на землю. Вначале толпа подумала, что это спасаются бегством комитеты; но, убедившись, что каждая пустая с виду машина набита ранеными, люди привыкли провожать их сумрачно-дружелюбными взглядами. Рейес хрипел. «Попробуем сделать переливание, — сказал врач Атиньи, — но надежды у меня мало». Вдоль обочины лежало столько людей, что не отличить было спящих от раненых; часто поперек дороги ложились женщины; врач выходил, говорил с ними; они заглядывали в машину, безмолвно пропускали ее и снова ложились на дорогу в ожидании следующей.

Старик, состоявший из одних сухожилий и нервов — кажется, только крестьяне бывают такие жилистые в старости, — звал на помощь, на согнутой левой руке он держал грудного младенца. Вдоль дороги немало было людей в столь же отчаянном положении; но, может статься, беспомощность детства действует на душу человека сильнее, чем любая другая беспомощность: врач приказал остановить машину, хоть Рейес и хрипел. Поместить крестьянина внутри было невозможно; он пристроился на крыле, все так же держа ребенка на левой руке, но ухватиться было не за что; Поль, устроившийся на другом крыле и державшийся правой рукой за ручку дверцы, протянул крестьянину левую, и тот за нее уцепился; водителю пришлось вести машину, привстав, потому что руки Поля и крестьянина смыкались перед ветровым стеклом.

Врач и Атиньи не могли отвести взгляд от этих рук. Во время любовных сцен в кино и театре врачу всегда становилось неловко, словно от собственной бестактности. Сейчас у него было то же ощущение: его смущало это зрелище — иностранец-рабочий, которого ждут новые бои, держит за руку старого андалузского крестьянина на глазах у толпы беженцев; врач старался не смотреть на них. И все-таки самая глубинная его суть влекла его взгляд к этим рукам — та человеческая суть, которая заставила их только что остановить машину, та, которая опознает и признает под самыми жалкими обличьями материнство, детство и смерть.

«Стой!» — заревел какой-то милисиано. Водитель не притормозил. Милисиано взял машину на прицел.

«Раненые летчики!» — крикнул водитель. Милисиано вскочил на подножку. «Стой, проклятый!» — «Раненые летчики, говорят тебе, кретин! Ослеп, что ли?» Еще две фразы, которых раненые не поняли. Милисиано выстрелил, водитель повалился на баранку. Машина чуть не врезалась в дерево. Милисиано нажал на тормоз, соскочил с подножки и зашагал по дороге.

В машину сунулся какой-то анархист в красно-черном кепи, с саблей на боку. «Почему он остановил вас, этот скот?» — «Не знаю», — ответил Атиньи. Анархист соскочил наземь, бегом догнал милисиано. Оба скрылись под деревьями, темно-зелеными в солнечном свете. Машина стояла. Никто из раненых вести не мог. Анархист появился снова, словно выйдя из-за кулис, сабля у него в руке была красной. Он подошел к машине, вынес убитого водителя, положил на обочине, сел на его место и повел машину, не задав ни одного вопроса. Минут через десять он обернулся, показал окровавленную саблю.

— Сволочь. Враг народа. Больше не будет.

Сембрано пожал плечами, он устал от смерти. Анархист, оскорбленный, отвернулся.

Он вел, подчеркнуто не глядя больше на своих соседей; вел не только осторожно, но стараясь, чтобы машину подбрасывало как можно меньше.

— Ничего себе, милисиано местной выделки! — сказал по-французски Поль; лицо его за стеклом было совсем близко от черно-красного кепи. — Когда кончит дуться, он еще выскажется!

Атиньи глядел на лицо анархиста, неприязненное и замкнутое перед ветровым стеклом, на котором смыкались две руки.

Наконец они добрались до госпиталя.

До госпиталя, в котором уже не было людей, но оставалась аппаратура, перевязочные материалы, всяческие свидетельства недавних человеческих мук. В расстеленных, часто окровавленных койках, сейчас не занятых, но со свежими следами присутствия, казалось, еще недавно лежали не люди — живые или умирающие, каждый со своим лицом, — но сами раны: там, где лежала рука, голова, нога, осталось пятно крови. Тяжелый стоячий электрический свет придавал большой палате ирреальность, ее монотонная белизна казалась бы приснившейся, если бы пятна крови и три человеческих тела не заявляли — жестоко и непреложно — о присутствии жизни: трое нетранспортабельных ожидали фашистов, у каждого под рукою был револьвер.

Эти люди могли ждать только смерти от своих ран или от рук врага, если не прилетят санитарные самолеты. Они молча глядели, как входят крупный курчавый Поль, Сембрано с выпяченной губой, остальные, лица которых превратились в маски боли; и палату полнило братство потерпевших крушение.


Глава вторая

Гвадалахара.

Сорок тысяч итальянцев — полностью моторизованные подразделения, танки и самолеты — прорвали у Вильявисьосы республиканский фронт. Они намеревались спуститься долинами рек Ингрия и Тахуна и, захватив Гвадалахару и Алькала-де-Энарес, соединиться с южной армией Франко, остановившейся в Арганде; в этом случае Мадрид оказался бы отрезанным от всех коммуникаций.

Итальянцы, еще не остывшие после взятия Малаги, обнаружили, что против них не наберется и пяти тысяч человек. Но в Малаге было ополчение и воевало оно, как в Толедо; здесь была армия и воевала она, как в Мадриде. Одиннадцатого числа испанцы, поляки, немцы, франко-бельгийские батальоны и гарибальдийцы из первой бригады — один против восьми — приостановили натиск итальянцев с двух сторон: на Сарагосской дороге и на Бриуэгской.

Как только из-под снеговых туч выскользнул первый проблеск тусклого света, снаряды пошли крошить рощицы и редколесье, где залегли немцы из батальона Эдгара-Андре и новички-добровольцы, спешно отправленные на Мадридский фронт. Оливковые деревья, вырванные с корнем от взрыва одного-единственного снаряда, целиком взлетали в воздух, устремляясь к тучам, откуда вот-вот посыплется снег, и, словно ракеты, падали вниз ветвями вперед, шелестя, как бумага, когда ее комкают.

Нахлынул первый эшелон итальянцев. «Товарищи, — сказал кто-то из политкомиссаров, — в ближайшие десять минут решится судьба республики». Все пулеметчики из взвода станковых пулеметов погибли у своих огневых средств, успев за миг до смерти снять замки. Республиканцам удалось выстроить под огнем оборонительный рубеж и укрепить фланги.

Иногда фашистские снаряды не взрывались.

Комиссар новой роты поднялся на ноги.

— Рабочим, расстрелянным в Милане за саботаж при производстве снарядов, — ура!

Все встали, рабочие-оружейники без убежденности: они-то знали, что снаряды взрываются не всегда.

И тут появились фашистские танки.


Но интербригадовцы и подрывники привыкли к танкам со времени битвы на Хараме. Когда боевые машины вышли на открытую местность, немцы залегли в подлеске, и выбить их оттуда было невозможно. На танках имелись пулеметы, но и у республиканцев тоже они имелись; танки, словно гигантские собаки, впустую тыкались то туда, то сюда перед тесными рядами деревьев; время от времени к снеговым тучам взлетал молодой дубок.

Из непрерывно простреливавшегося леса бельгийские пулеметы ряд за рядом укладывали наземь наступавших фашистов. «Пока хватит свинцового гороха, будет порядок!» — орал командир пулеметчиков под грозовой грохот орудий, выстрелов, пулеметных очередей, разрывных пуль, под пронзительный свист танковых снарядов и тревожное гуденье самолетов, которым не удавалось выбраться из слишком низких туч.

Вечером итальянцы пустили в ход огнеметы, но толку от них было не больше, чем от танков.

Двенадцатого итальянская ударная группа снова пыталась атаковать противника и наткнулась на части пятого полка, на бригаду Мануэля, на французов и немцев. К концу дня итальянцы сгруппировались на небольшом участке местности, их подъездные пути были закупорены; доставка тяжелых снарядов и продовольствия была прервана, и начался снегопад. Дорога оставалась под угрозой, но и сама итальянская армия была отнюдь не в лучшем положении.

Тринадцатого снегопад прекратился; теперь бойцы погибали от холода.

Ночью прибыло подкрепление: испанские бригады из Мадрида, интербригадовцы, карабинеры Хименеса. Теперь на одного республиканца приходилось только два итальянца. Интербригадовцы выходили на линию огня, если не хорошо вооруженными, то хотя бы экипированными; параллельно, по другой стороне дороги, к фронту двигались люди из бригады Мануэля и из бригады Листера[125] — они были в альпаргатах. За три месяца совместных боев Сири и Маренго (теперь служившие во французско-бельгийском батальоне) ни разу еще не чувствовали такой близости к испанцам, как в тот ледяной мартовский вечер, когда народная армия сквозь снежную тьму в изодранных альпаргатах шагала к горизонту, сотрясаемому взрывами. Иногда слышался более торопливый лай тяжелого орудия; ему отвечало множество других — так некогда перелаивались собаки на гвадалахарских хуторах; чем громче грохотали орудия, тем теснее жались друг к другу люди.

Четырнадцатого марта войска пятого полка и Мануэля атаковали и захватили Трихуэке. На другом фланге противник укрылся во дворце Ибарра, за каждым окном дворца был ручной пулемет. С двух часов пополудни дворец атаковали бойцы из французско-бельгийского батальона и гарибальдийцы.

Шестьдесят процентов гарибальдийцев были старше сорока пяти.

В надвигавшихся сумерках сквозь посыпавшийся снова снег им видны были между деревьями только язычки пламени, вырывавшиеся из приземистого здания дворца Ибарра. Темп стрельбы замедлился; они снова слышали отдельные выстрелы. И невероятной силы голос, соотносившийся с человеческим, как орудийный выстрел с винтовочным, загремел по-итальянски:

«Товарищи, рабочие и крестьяне Италии, почему вы сражаетесь против нас? Когда вам не слышен больше этот громкоговоритель, любой грохот, который его перекрывает, означает смерть. Неужели вы будете умирать за то, чтобы помешать рабочим и крестьянам Испании жить свободно? Вас обманули. Мы…»


Интенсивный огонь артиллерии перекрыл голос республиканского громкоговорителя. Четырехугольный, похожий на лежащую на боку нефтяную вышку, размерами превосходивший грузовик, на котором он был установлен, громкоговоритель стоял почти в одиночестве за частоколом леса, покинутый, но живой, ибо он говорил. И голос этот, гремевший на два километра, голос, которым впору было бы возвещать о светопреставлении, до крайности тягучий, чтобы легче было разбирать слова, выкрикивал в безлюдье сквозь сгущавшуюся тьму, сквозь деревья, ветки которых были срезаны пулями, сквозь нескончаемый снег:

«Товарищи, те из ваших, кто попал к нам в плен, скажут вам, что „красные варвары“ открыли им объятия, еще в крови от ран, вами же нанесенных…»

Сквозь снег и лес, заполненный голосом из громкоговорителя, шагал фашистский патруль. Очередной залп — один из фашистов упал.

— Бросайте оружие! — закричали по-итальянски в момент затишья.

— Прекратить огонь, болваны чертовы! — заорал офицер. — Это мы!

— Бросайте оружие!

— Говорят вам, это мы!

— Знаем. Бросайте оружие!

— Сами бросайте.

— При счете «три» стреляем.

До патруля стало доходить, что итальянцы, отвечавшие им, — не «свои».

— Раз. Сдавайтесь!

— Никогда!

— Два. Сдавайтесь!

Патруль побросал оружие.


Гарибальдийцы атаковали дворец с одной стороны, французы и бельгийцы — с другой. Над лесом взмыла ракета, высветила черные сучья среди снежных вихрей. Деревце с низкой плотной кроной подскочило вверх. Пока оно опускалось вдали, шурша ветвями, Сири увидел, что пятеро его товарищей перешли на бег, четверо упали, у соседа справа исчезла голова, пули изрешетили землю, тип, показывавший на что-то пальцем, отдернул окровавленную руку. Сири не успел еще осознать, что с исчезновением дерева оказался под огнем из одного дворцового окна, а ноги уже уносили его, и мышцы спины напряглись, словно в попытке защититься от пуль. Внезапно в голове у него просветлело, и он упал ничком; перед ним лежал какой-то лейтенант, приподнялся было и снова повалился с удивленным стоном: «О-о…» — «Что с ним? — спросил Сири, ни к кому не обращаясь. — Ранен?» — «Убит», — ответил чей-то голос. Вместе с товарищами Сири добрался до стены дворца; но взрыв, вырвавший из земли дерево, обнажил основательный кус местности, на котором и сосредоточился огонь из двадцати окон, украшенных ручными пулеметами. Бойцы отползали назад, прижимаясь к земле, словно все, как один, были ранены в живот. Один из них волочил другого, неуклюже, медлительно, словно майский жук — добычу, с гримасой ужаса на лице, но все-таки не бросал. Сири полз, прижимаясь головой к левой руке, и слышал сквозь грохот орудий, винтовок, пулеметов и разрывных пуль почти неразличимое тиканье своих часов; пока он слышит эти звуки, он не убит. У него было смутное ощущение провинности, которую нужно скрыть; оно было сродни страху перед сельским полицейским, который Сири испытывал в детстве, когда отправлялся воровать груши. Наконец он дополз до укрытия одновременно с бойцом, волочившим раненого.

Маренго был в десяти метрах от стены, прикрывавшей дворец, оттуда можно было метать гранаты. Во тьме и в снегу вражеские выстрелы сновали над гребнем стены, по земле, за окнами, словно язычки пламени во время пожара. Толстый Маренго стрелял, стрелял туда, где сновали рыжие светляки и откуда слышался треск, и ему казалось, что он спокоен. Кто-то уклонился к нему сзади, это был капитан. «Не ори так, ты выдаешь себя». Один из интербригадовцев привалился к стене дворца, прижимая к ней обе ладони: скорее всего, убит. Маренго стал двигаться вперед, стреляя на ходу; товарищи справа от него тоже двигались вперед сквозь треск ручных пулеметов, грохот гранат и снарядов, бессмысленные выкрики. Еще одна ракета среди деревьев; под нею судорожные прочерки гранат, ветки, чья-то оторванная рука с растопыренными пальцами. Винтовка Маренго раскалилась. Он положил ее на снег и стал метать гранаты, которые передавал ему раненый интербригадовец. Рядом был еще один раненый, он то закрывал, то открывал рот, словно выброшенная на берег рыба. Трое бойцов стреляли. Еще два метра, и он оказался у самой стены — в руках гранаты, в зубах сигарета: он думал, что курит.

— Что они там копаются слева? — крикнул сквозь снегопад чей-то властный голос. — Стреляйте попроворнее!

— Убиты они, — ответил другой голос.

Фашисты похрабрее пытались защищать стену, и снайперам их казалось, что они дают промах за промахом, потому что гарибальдийцы и бойцы из французско-бельгийского батальона, разъяренные, осатаневшие от боя и от снегопада одновременно, бросались на стену и, подстреленные, падали не сразу, а лишь несколько секунд спустя после выстрела. То из лесу, то из дворца доносился вдруг тревожный гомон; а потом наступило секундное затишье, и при вспышке ракеты фашисты и подонки, навербованные по сицилийским закоулкам, увидели сквозь снежную синеву, что на них идут самые старые из гарибальдийцев, седоусые ветераны. Затем снова начался грохот. И то ли наступившие добрались наконец до стены, то ли на войне тоже бывает иногда таинственный миг безмолвия, которое внезапно охватывает, например, всех посетителей кафе или участников какого-то сборища, но, казалось, неистовство взрывов взмыло куда-то вверх вместе со снежными вихрями, которые гнал в черное небо разъяренный ветер. И вот (люди при громкоговорителе выжидали, когда наступит эта тишина) фашисты, гарибальдийцы и бойцы французско-бельгийского батальона услышали:

«Слушайте, парни. Нам наврали! Нам наврали! Анджело говорит. Есть у них танки, сам видел! И пушки есть! И генералы, они нас допрашивали!

И не расстреливают они нас. Это я, Анджело! Не расстрелян я! Как раз наоборот. Нас посадили в лужу, и всех перебьют! Переходите, ребята, переходите!»


Сири, прижавшийся к стене, слушал. Гарибальдийцы слушали; Маренго и бойцы из французско-бельгийского батальона угадывали. Ответом были очереди из всех пулеметов дворца. Ветер спал, снова тяжело повалил безучастный снег.

Сири стоял у самого угла стены. Дальше, под деревьями, виднелись сторожки. Те, что справа, принадлежали республиканцам, те, что слева, — фашистам. И Сири слышал голоса вчерашних пленных, сражавшихся теперь вместе с гарибальдийцами; после громкоговорителя голоса эти казались слабыми, как у раненых, и они кричали сквозь снегопад:

— Карло, Карло, не валяй дурака, не оставайся там. Это я, Гвидо. Тебе нечего бояться, я все устрою.

— Банда подонков, банда изменников!

Команда, пулеметная очередь.

— Бруно, свои, не стреляй!

Грохот взмыл ввысь, снова обрушился на землю вместе со снежными вихрями, словно ветер, заправлявший полетом хлопьев, заправлял и ходом боя. Маренго бросил последнюю свою гранату, снова схватил винтовку, но ее вырвало у него из рук, и в тот же миг трое его товарищей взлетели в воздух, охваченные пламенем, и руки их были прижаты к телу. Маренго подбежал к стене, прижался к ней, подобрал винтовку товарища, обеими руками вцепившегося в камни.

Снегопад прекратился.

И снова внезапно воцарилась тишина, словно стихии были сильнее войны, словно умиротворенность, которая нисходила с зимнего неба, уже освободившегося от снежной пелены, передалась бою. В широком проеме между тучами появилась луна, и снег, казавшийся голубым при вспышках ракет, оказался белым. Следом за интербригадовцами по местности, перегороженной низенькими уступчатыми стенами, шли в штыковую атаку польские добровольцы. Не массированно, а небольшими отдельными группами, хоронясь за низенькими стенами, полузанесенными снегом. Бойцы французско-бельгийского батальона и гарибальдийцы не могли разглядеть их, но когда те открывали огонь, ясно слышали выстрелы; люди эти были почти невидимы, но выстрелы звучали все ближе, упрямо вплетаясь в грохот залпов и взрывов, словно сквозь занавес из снежных хлопьев, умиротворенно просвечивавших под луной, пробивалась потаенная атака, и холм казался широкой снежной лестницей, по которой поднимаются, словно в легенде, таинственные ратники, посланцы богов.

Издали до Сири доносился непонятный лай испанского громкоговорителя, теперь говорил старик Барка, давний приятель Мануэля и Гарсиа.

И вдруг Сири, и Маренго, и бойцы французско-бельгийского батальона, и сражавшиеся бок о бок с ними гарибальдийцы подумали, что сходят с ума: из дворца доносился гимн, хорошо им знакомый. Интербригадовцы вели атаку с трех сторон, и, возможно, несколько их рот пробилось во дворец в то время, когда остальных приостановила стена; но все помнили, как во время битвы на Хараме пели «Интернационал» фашисты, которые затем внезапно обрушились на траншеи республиканцев. «Сперва бросьте оружие!» — крикнули нападавшие. Ответа не последовало: обстрел продолжался, плотность огня пошла на спад, снег снова повалил гуще. Но за снежной завесой красные огоньки во дворцовых окнах погасли, а пение продолжалось. По-французски, по-итальянски? Не разобрать ни слова… По дворцу больше не стреляли. И громкоговоритель крикнул по-испански сквозь деревья без ветвей: «Прекратить огонь! Дворец Ибарра взят!»


Всем казалось, что уже наступило утро следующего дня.


Глава третья

Следующий день к вечеру,

Левантийский фронт.

Полевой телефон был установлен в укрытии. Маньен, прижимая к уху трубку, глядел, как «Селезень» заходит на посадку в пронизанной закатным солнцем пыли.

— Говорит оперативное управление. Есть у вас две машины в боевой готовности?

— Да.

Машины, каждодневно совершавшие боевые вылеты в Теруэль и ремонтировавшиеся скверными запчастями, становились такими же ненадежными, как во времена Талаверы; аварийной команде приходилось все время возиться с карбюраторами.

— Майор Гарсиа посылает к вам крестьянина из северной части Альбаррасина, он нынче ночью перебрался через линию фронта. Говорит, около их деревни вроде есть аэродром и полно самолетов. Подземных ангаров нет.

— Не верю я в их подземные ангары. Да и в наши не верю. О чем и написал во вчерашнем донесении. Аэродром на Сарагосской дороге мы бомбили впустую не потому, что самолеты под землей, а потому, что они на закамуфлированных аэродромах.

— Посылаем к вам крестьянина. Продумайте задачу и звоните нам.

— Алло!

— Алло!

— Кто ручается за крестьянина?

— Майор. И его профсоюз, насколько я знаю.

Через полчаса появился крестьянин в сопровождении унтер-офицера из управления. Взяв крестьянина под руку, Маньен зашагал вместе с ним вдоль аэродрома. В закатном свете завершались пробные полеты.

До самых холмов над безлюдными просторами было мирное вечернее небо, мир царил над морем и над аэродромами. Где Маньен уже видел это лицо? Повсюду: такие лица были у испанских карликов. Но крестьянин был крепкого сложения и ростом выше Маньена.

— Ты перешел линию фронта, чтобы предупредить нас; спасибо от всех.

Крестьянин улыбнулся мягкой улыбкой горбуна.

— Где находятся самолеты?

— В лесу.

Крестьянин поднял указательный палец.

— В лесу.

Он поглядел на пустые рвы между оливковыми деревьями, где обычно укрывались самолеты интернациональной эскадрильи.

— В таких же рвах, точь-в-точь. Но там они поглубже, лес-то настоящий.

— Опиши аэродром.

— Это откуда они взлетают?

— Да.

Крестьянин огляделся.

— Не такой, как здесь.

Маньен вытащил блокнот. Крестьянин нарисовал аэродром.

— Очень узкий?

— Не широкий. Но солдаты работают днем и ночью. Расширяют.

— В каком направлении?

Крестьянин зажмурился, вытянул руку, как флюгер.

— Восточного ветра.

— Α-a… Тогда вот что: лес, он западнее аэродрома? Ты уверен?

— Будь спокоен.

Маньен посмотрел на ветроуказатель над оливковыми деревьями: сейчас ветер дует с запада. На маленьком поле самолеты должны взлетать против ветра. Если в Теруэле ветер тоже западный, в случае атаки эти самолеты должны были бы взлетать по ветру.

— Ты помнишь, откуда ветер дул вчера?

— С северо-запада. Говорили, будет дождь.

Значит, самолеты еще на месте, скорее всего. Если ветер не переменится, все пройдет как надо.

— Сколько там самолетов?

У крестьянина на лоб спадала прядь завитком, как у попугая. Он снова поднял указательный палец.

— Я-то — сам понимаешь, я про себя говорю — насчитал шесть маленьких. Ну и другие из наших приглядывались. Из них кто что говорит, но, самое малое, столько же больших. Самое малое. Может, и побольше.

Маньен подумал. Достал было карту, но, как он и предполагал, крестьянин не умел ее читать.

— Это не мое дело. Но ты возьмешь меня к себе в машину, и я тебе покажу. Честь по чести.

Маньену стало понятно, почему Гарсиа поручился за крестьянина.

— Ты уже летал в самолете?

— Нет.

— Не по себе не будет?

Крестьянин не очень понял.

— Боязно не будет?

Крестьянин подумал.

— Нет.

— Поле узнаешь?

— Я двадцать восемь лет прожил в этой деревне. И в городе работал. Ты мне найдешь Сарагосскую дорогу, я тебе найду поле. Будь спокоен.

Маньен отправил крестьянина в замок и снова позвонил в оперативное управление.

— Судя по всему, там у противника около десятка машин. Самое лучшее, конечно, было бы бомбить на рассвете; но завтра утром у меня будет два бомбардировщика и ни одного истребителя: все задействованы над Гвадалахарой. Район я знаю неплохо, на карту ставится многое. В это время погода там редко бывает ясной… Мое предложение: в пять утра звоню в Сарьон на метеостанцию, и если погода хоть сколько-то облачная, выйду в воздух.

— Полковник Варгас предоставляет вам право принять решение самостоятельно. Если вы выйдете в воздух, он придаст вам машину капитана Мороса. Кстати, учтите, возможно, в Сарьоне есть истребители прикрытия.

— Хорошо, спасибо… Да, вот что: ночной вылет — это превосходно, но на нашем аэродроме трасса не освещена. Есть у вас фары?

— Нет.

— Вы уверены?

— У меня весь день их требуют.

— А в министерстве?

— То же самое.

— Н-да… Может, есть автомашины?

— Все задействовано.

— Ладно. Попробую выкрутиться.

Он позвонил в военное министерство: тот же ответ.

Итак, нужно вылетать ночью с маленького неосвещенного аэродрома. Если поставить с трех сторон автомашины с включенными фарами, еще куда ни шло… Оставалось раздобыть машины.

Маньен взял свою и помчался сквозь наступившую темноту в комитет ближайшей деревни.

Помещение комитета находилось на первом этаже и было завалено всевозможными конфискованными предметами: тут были швейные машинки, картины, люстры, кровати, какая-то непонятная груда, из которой торчали рукоятки разных инструментов, и в свете ламп, стоявших на столе в глубине помещения, все это придавало ему вид аукционного зала, где аккуратно разложенные вещи всегда кажутся награбленными. Перед столом один за другим проходили крестьяне. Кто-то из членов комитета подошел к Маньену.

— Мне нужны машины, — сказал тот, пожав ему Руку.

Крестьянин безмолвно воздел руки к небу. Маньен хорошо знал этих деревенских комитетчиков: чаще всего пожилые, серьезные, ушлые (половину своего времени они тратили на то, чтобы защитить комитет от любителей погреть руки) и почти всегда дельные.

— Дело вот какое, — сказал Маньен, — мы оборудовали новое летное поле. У нас пока нет осветительной аппаратуры, то есть нет света для ночных взлетов и посадок. Есть только один выход: обозначить границы поля с помощью автомобильных фар. В управлении автомашин нет. В военном министерстве — тоже. У тебя машины есть. Вот и одолжил бы мне на нынешнюю ночь.

— Мне бы самому нужно дюжину, а у меня пять штук, из них три — малые грузовички. Одалживать-то нечего. Одну — еще куда ни шло…

— Нет, одной мало. Если наши самолеты окажутся над Теруэлем, они остановят фашистов. Иначе там будут фашисты, а ополченцев сотрут в порошок. Понятно тебе? Вот мне и нужны машины, хоть грузовички, хоть что угодно. Для товарищей, которые там воюют, это вопрос жизни и смерти. Слушай, как используются твои машины?

— Да не в этом дело!.. Понимаешь, мы не имеем права давать взаймы машины без водителей, а водители сегодня отработали по пятнадцать часов, ну и…

— Пускай отсыпаются в машинах, я не против. Посажу за руль наших механиков. Если ты хочешь, чтобы я поговорил с ними, поговорю, уверен, они согласятся; и согласятся, если ты сам объяснишь, как обстоит дело.

— В котором часу тебе понадобятся машины?

— В четыре утра.

Крестьянин отошел, посовещался с двумя другими у стола с керосиновыми лампами, вернулся к Маньену.

— Сделаем, что сможем. Обещаю три. Удастся больше — больше.

Маньен отправился в путь: одна ночная деревня за другой; помещения, заваленные всякой всячиной, и просторные помещения, выбеленные известью; стоявшие там крестьяне в черных блузах отбрасывали на стены причудливые тени; площади, колоритом напоминавшие театральные декорации и час от часу все более безлюдные, освещались окнами таверн да последними газовыми рожками, выплескивавшими на фиолетовые купола покинутых церквей светящиеся блики. Всего в деревнях было двадцать три машины. Маньену обещали девять.

Когда он снова оказался в первой деревне, было полтретьего ночи. В слабом свете из окон комитета он увидел людей, тащивших мешки; они двигались цепочкой, как докеры, загружающие судно углем, и пересекали дорогу, направляясь в аюнтамьенто; водителю Маньена пришлось остановить машину. Один из них прошел у самого капота, согнувшись под половиной освежеванной бычьей туши.

— Что это? — спросил Маньен крестьянина, сидевшего у двери.

— Добровольцы.

— Для какой работы?

— Доставка продовольствия. Пришлось вызывать добровольцев. Наши машины уехали к летчикам, надо помочь Мадриду.

Когда Маньен вернулся на аэродром, появились первые машины. К половине пятого на месте было двенадцать легковых машин и шесть полугрузовых и при них водители. Некоторые захватили с собой фонари — на всякий случай.

— Может, еще какая работа требуется?

Один, из добровольцев сыпал бранью, непонятно почему.

Маньен расставил машины, распорядился, чтобы водители включили фары только тогда, когда услышат гул самолетных моторов, и вернулся в замок.

Его ждал Варгас.

— Маньен, Гарсиа сказал, на том поле больше пятнадцати машин.

— Тем лучше.

— Нет: значит, они для Мадрида. С позавчерашнего дня бои ведутся на гвадалахарском направлении, вам известно. Они прорвали фронт у Вильявисьосы; мы сдерживаем их на направлении Бриуэги. Они хотят Ударить по Арганде.

— Кто — они?

— Четыре итальянских мотодивизии, танки, самолеты, все!

В прошлом месяце, с шестого по двадцатое, в самой кровавой за всю войну битве немецкий штаб попытался захватить Арганду ударом с юга.

— Я вылетаю на рассвете, — сказал Варгас.

— До скорой встречи, — ответил Маньен, притронувшись к деревянной рукоятке своего револьвера.


Стоял тот холод, какой бывает в пять утра, холод, предшествующий рассвету. Маньену хотелось кофе. Он поставил машину перед замком, беленые стены которого во тьме казались синеватыми, и ее фары освещали фруктовый сад, где уже мелькали между деревьями фигуры «пеликанов», подбиравших апельсины, выбеленные росою, словно инеем, и блестящие. На краю взлетного поля в темноте ждали автомашины.

На поверке Маньен объявил боевое задание командирам самолетов, приказав передать его экипажам, когда машины будут в воздухе. Убедился, что у всех стрелков есть перчатки. За его автомашиной — только что ее фары освещали апельсины в саду, теперь ей предстояло до самого вылета обеспечивать связь между самолетами — по полю, еще хранившему последние запахи ночи, шли члены экипажей, неуклюжие, как щенята, в своих летных комбинезонах.

Самолеты ждали, в ночи видны были только крылья, и то неотчетливо. Люди, которых внезапная вспышка света застала врасплох, а ветер, исхлеставший им лица водой во время умыванья, не столько разбудил, сколько раздражил, брели безмолвно. В стыни ночного вылета каждый знает, что идет навстречу своей судьбе.

При свете карманных фонариков механики, уже приступившие к работе, гоняли моторы первого самолета. В глубине поля под безучастным ночным небом зажглись две фары.

Потом еще две: водители услышали гул моторов. Маньен не столько видел, сколько угадывал холмы вдалеке, а над собою высокий нос бомбардировщика; рядом, над синеватым кругом винта, торчало крыло еще одного самолета. Зажглись еще две фары: три машины обозначили одну сторону поля. За полем были мандариновые рощи, за ними, в том же направлении — Теруэль. Там, где-то возле кладбища или в горах, где лед сковал быстрые речки, ждали атаки колонны анархистов и интербригада, кутались в свои полумексиканские одеяла.

Стали загораться высохшие апельсины. По сравнению с фарами эти шалые рыжие огоньки светились слабо, но временами ветер проносил через все поле их горьковатый запах, словно струйку дыма. Одна за другой зажигались остальные фары. Маньену вспомнился крестьянин, тащивший на спине половину освежеванной бычьей туши, вспомнились остальные добровольцы, загружавшие склад, словно трюм корабля. Теперь фары включались сразу с трех сторон, их соединяли огоньки пылавших апельсинов, вокруг сновали люди в шинелях. Когда на мгновение моторы выключились, со всех сторон послышалось нестройное урчанье восемнадцати деревенских автомашин. Внезапно взревели одновременно моторы всех самолетов, которые укрывались в огромном сгустке тьмы, не тронутом световой штриховкой, и которые нынче ночью, казалось, посылало на защиту Гвадалахары все крестьянство Испании.

Маньен ушел в воздух последним. Три теруэльских самолета покружили над полем, каждый высматривал ориентирные огни остальных, чтобы занять свое место в строю. Внизу трапеция взлетной площадки, теперь совсем крохотная, размывалась в ночной бескрайности полей, которая, казалось Маньену, вся устремлялась к этим жалким огням. Три бомбардировщика разворачивались. Маньен включил карманный фонарик, чтобы перенести набросок крестьянина на карту. Из люковой пулеметной установки несло холодом. «Через пять минут придется надеть перчатки: не смогу держать карандаш». Три машины выстроились в линию полета. Маньен взял курс на Теруэль. В кабине, где все еще пахло горелыми апельсинами, было по-прежнему темно, восходящее солнце высветило развеселую багровую физиономию стрелка верхней пулеметной установки.

— Привет, начальство!

Маньен глаз не мог отвести от этой пасти, широко раззявившейся в улыбке, от зубов со щербинами, странно розовых в свете зари. В самолете становилось светлее. На земле еще стояла ночь. По мере приближения самолетов к первой горной цепи прорезывался робкий рассвет; внизу стали вырисовываться разводы примитивной карты. «Если их самолеты еще не в воздухе, мы прилетим как раз вовремя». Теперь Маньен уже различал крыши крестьянских домов: на земле занимался день.


Маньен столько раз вылетал с боевыми заданиями на Теруэльский фронт, Малаккским полуостровом вытянувшийся к югу, что курс был у него в кончиках пальцев, и он сверялся с навигационными приборами лишь для очистки совести. Бортстрелки и бортмеханики, напряженные, как всегда перед боем, глядели то вниз на Теруэль, то — исподволь — на крестьянина, и глаза их схватывали то хохолок на упрямо опущенной голове, единственной непокрытой среди шлемов, то выражение тревоги у него на лице, когда он вдруг поднимал голову, покусывая губы.

Неприятельские зенитки молчали: самолеты были прикрыты облаками. На земле, должно быть, совсем рассвело. Справа от Маньена в его поле зрения был «Вольный Селезень», которым командовал Гарде, слева — испанский бомбардировщик капитана Мороса; в безмятежном пространстве между морем облаков и солнцем они летели, чуть поотстав от «Марата», но в строю составляли с ним единое целое, как руки с туловищем. Всякий раз, когда под машиной проносилась стая птиц, крестьянин поднимал указательный палец. Там и сям черными кряжами возникал Теруэльский хребет, справа виднелся массив, который летчики окрестили Снежной горой, в свете зимнего солнца белизна его отливала блеском над более матовой белизной облаков. Маньен уже привык к этой первозданной умиротворенности, царившей над людским неистовством; но на сей раз люди не потерпели поражения. Безучастное море облаков было не сильнее, чем эти самолеты, бок о бок ушедшие в воздух, бок о бок летевшие сражаться с одним и тем же противником, объединенные дружбой так же, как опасностью, скрывавшейся повсюду под безмятежным небом; море облаков было не сильнее, чем эти люди, все как один готовые умереть не за себя, а за других, ведомые стрелкой компаса к одной и той же по-братски разделенной неотвратимости. Возможно, под облаками Теруэль просматривался бы лучше; но Маньен не хотел снижаться, чтобы не поднимать тревогу. «Сейчас полетим над твоими местами!» — прокричал он в ухо крестьянину; он догадывался, что тот не представляет себе, как указывать путь, если ничего не видно.


До самой гряды Пиренеев, поблескивавшей вдали, виднелись чередовавшиеся удлиненные пятна, похожие на темные озерца в снегу; пятна все приближались: это была земля. И снова оставалось только выжидать.

Самолеты кружили с грозной неспешностью боевых машин. Теперь они были над неприятельскими позициями.

Наконец на облака словно бы наползло серое пятно. Пятно это пропороли какие-то кровли, они тоже скользнули от одного края пятна к другому, словно неподвижные золотые рыбки; затем прожилками вычертились тропинки; все это не имело объема. Еще несколько крыш — и огромный мертвенно-белесый круг: арена для боя быков. И тотчас разрыв между облаками заполнился множеством чешуек, желтых и рыжих в свинцово-бледном свете: это были крыши. Маньен схватил крестьянина за плечо.

— Теруэль!

Тот не понимал.

— Теруэль! — проорал Маньен ему в ухо.

Город все ширился в сером разрыве, одинокий под облаками, курчавившимися до самого горизонта между рекою, полями и ниткой железной дороги, все более четкой.

— Это и есть Теруэль? Это Теруэль?

Потряхивая хохолком, крестьянин вглядывался в это подобие карты, размытое и жеваное.

На потемневшем фоне полей к северу от кладбища, которое атаковали силы республиканцев, выделялась Сарагосская дорога, тусклая под низким небом. Удостоверившись, что идет правильным курсом, Маньен снова вывел машину за облачный слой.

Выдерживая курс, самолеты летели над невидимой теперь Сарагосской дорогой. Деревня крестьянина была правее, в сорока километрах. Тот фашистский аэродром, который впустую бомбили вчера, — в двадцати. Возможно, они летят как раз над ним. Маньен мысленно высчитывал пройденное расстояние по времени полета с точностью до секунды. Если они не отыщут второй аэродром очень быстро, если будет подан сигнал тревоги, им сядут на хвост неприятельские истребители из Сарагосы и Каламочи, те, что базируются на закамуфлированных аэродромах, а если самолеты есть и на здешнем, они преградят им обратный путь. Единственное прикрытие — облака. Тридцать один километр от Теруэля, тридцать шесть, тридцать восемь, сорок. Самолет спикировал.

Как только машина вошла в молоко, возникло ощущение, что бой вот-вот начнется. Маньен смотрел на высотомер. В этой части фронта холмов уже нет, но не выжидают ли истребители под облачным слоем? Крестьянин прижимался носом к плексигласу. Полоса дороги стала заметнее, она была словно бы прочерчена по туману, затем появились рыжие деревенские дома, словно пятна крови, засохшие на корпии облаков. Ни истребителей, ни зениток еще не было видно. Но восточнее деревни виднелось несколько удлиненных полей, и все они с одной и той же стороны были окаймлены небольшим лесом.

На разворот времени не оставалось. Все вытянули головы вперед. Самолет пролетел мимо церкви. Он шел параллельно главной улице. Маньен снова схватил крестьянина за плечо, показал на кровли, мчавшиеся под ними, словно стадо. Крестьянин вглядывался, напрягая все свои силы, рот его был приоткрыт, слезинки одна за другой скатывались по щекам: он ничего не узнавал.

— Церковь! — крикнул Маньен. — Улица! Сарагосская дорога!

Крестьянин узнавал места, когда Маньен их показывал, но сам ориентироваться не мог. Лицо его, по которому текли слезы, было неподвижно, но подбородок судорожно дергался.

Оставался единственный выход: выбрать перспективу, которая была бы для него привычной.

Земля завалилась справа налево, словно утратив равновесие, и резко приблизилась к самолету, выпустив ему навстречу стаи птиц: Маньен снизился до тридцати метров.

«Селезень» и испанский самолет последовали за ним.

Местность была плоская; наземной обороны Маньен не опасался; что же касается пристрелочных орудий, даже если поле прикрывается зенитной батареей, она не может бить так низко. Он чуть было не приказал стрелкам открыть огонь, но побоялся, что крестьянин совсем растеряется. На бреющем полете они шли над лесами, перспектива была, как из окна гоночной машины. Внизу в панике разбегался скот. Если бы можно было умереть оттого, что вглядываешься и выискиваешь, крестьянин был бы уже мертв. Он дергал Маньена за комбинезон, тыча куда-то пальцем.

— Что? Что?

Маньен сорвал с головы шлем.

— Там!

— Что? Господи!

Крестьянин толкал его влево изо всех сил, словно Маньен был самолетом, и, водя согнутым пальцем по плексигласу фонаря, показывал на щит слева от них, черно-желтый, рекламировавший вермут.

— Который? — орал Маньен.

В шестистах метрах впереди пятнами виднелись четыре леска. Крестьянин все толкал Маньена влево. Лесок, что левее всех остальных?

— Тут?

Взгляд у Маньена был безумный. Крестьянин, часто моргая, вопил что-то нечленораздельное.

— Тут?

Крестьянин утвердительно затряс головой и плечами, не меняя положения вытянутой руки. И в то же самое мгновение на опушке на темном фоне листвы ослепительно засверкал круг — вращался самолетный винт. Из лесу выруливал неприятельский истребитель.

Бомбардир обернулся: он тоже увидел. Но слишком поздно, чтобы сбросить бомбу, да и шли они слишком низко. Стрелок носовой пулеметной установки огня не открыл — он ничего не видел.

— Огонь по лесу! — заорал Миньен стрелку люковой пулеметной установки и тут же увидел незащищенный бомбардировщик.

Стрелок, нажав на педали, развернул свою установку и открыл огонь. Истребитель был уже невидим за деревьями.

Но Гарде успел сообразить, что эта импровизированная атака может удаться, лишь если проявить максимум внимания; несколькими минутами раньше он занял место у носового фюзеляжного пулемета «Селезня» и не сводил глаз с «Марата». Заметив, что люковый стрелок «Марата» открыл огонь, он сразу увидел блестящий винт на черно-зеленом фоне леса, пробормотал: «Минуточку!» — и начал стрельбу.

Его трассирующие пули показали «фиат» Скали, который был теперь на «Селезне» стрелком люковой пулеметной установки. С тех пор, как его проблемы стали мучительно неотвязными, он больше не сбрасывал бомбы, он стрелял из пулемета: теперь роль бомбардира была для него слишком пассивной. Миро не мог стрелять из хвостовой турели: хвостовое оперение закрывало цель; но самолет Мороса смог открыть огонь из всех трех своих пулеметов.


Маньен, который делал разворот, набирая высоту, увидел, что винт неприятельского истребителя замер. Несколько человек заталкивало бомбардировщик под деревья. В этот момент фашисты, надо думать, звонят из своего леса на другие аэродромы. «Марат» спиралями уходил в высоту, чтобы не получить повреждений от взрыва собственных бомб, когда он их сбросит, но надо было увеличить диаметр окружности, чтобы бомбардир успел прицелиться и чтобы Даррас не промазал, когда пройдет над лесом. Пройдет всего один раз, подумал Маньен: лес — очень заметный объект, и если, как можно предполагать, там находится склад горючего, все взлетит на воздух. Он подвинулся к бомбардиру, с сожалением вспомнив об Атиньи.

— Все бомбы разом!

Самолет дважды качнулся с крыла на крыло, оповещая своих о порядке бомбометания; набрав четыреста метров высоты, он прекратил подъем и на полном газу полетел по горизонтали над лесом; все его пулеметы открыли огонь. Бомбардиры успеют прицелиться, приняв в расчет высоту. Крестьянин, скорчившийся подле бортмеханика, старался никому не мешать; бортмеханик, держа ладони на рукоятках бомбосбрасывателей, не сводил глаз с поднятой ладони бомбардира, а тот выжидал, когда в его прицел войдет лес.

Ладони и того и другого опустились.

Маньену пришлось заложить разворот на девяносто градусов, чтобы увидеть результат; оба ведомых следовали за ним, и, казалось, три машины наискосок вертятся в карусели; над лесом взметнулся высокий столб черного дыма, всем хорошо известный: так горит бензин. Дым вздымался мелкими, частыми клубами, словно в этом спокойном лесочке, похожем в начале серого утра на любой другой, начался подпочвенный пожар. Около десятка человек бегом выскочили из-под деревьев, через несколько секунд выскочило еще около сотни, они бежали такой же неверной и растерянной побежкой, какою только что бежали стада. Дым, который относило ветром в поля, начал разворачиваться мощной волной, как всегда, когда горит бензин. Теперь неприятельские истребители наверняка уже в воздухе. Бомбардир вел фотосъемку, глядя в глазок видоискателя, как только что глядел в глазок прицела; бортмеханик, сняв ладони с рукояток бомбосбрасывателей, вытирал руки; крестьянин, крупный нос которого стал багровым, оттого что слишком крепко прижимался к плексигласу, притопывал — от радости и от холода. Самолет вошел в облака и взял курс на Валенсию.

Как только Маньен снова оказался над облаками и поле зрения расширилось, он понял, что дело плохо.

Облака распадались. И над Теруэлем в огромном просвете небо и земля просматривались на глубину в пятьдесят километров.

Чтобы возвращаться, не выходя из облаков, пришлось бы лететь далеко в обход над позициями фашистов, причем облака и там могли размыться в ближайшее время.

Оставалось надеяться, что истребители из Сарьона прилетят раньше неприятельских.

Маньен, радовавшийся успеху и отнюдь не жаждавший умереть именно в этот день, считал минуты. Если враг не подоспеет на двадцатой…

Они входили в совершенно чистое небо.

Один за другим, раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь неприятельских самолетов вынырнули из облаков. Республиканские истребители были одноместные с низко расположенными крыльями, их нельзя было спутать с «хейнкелями»; убедившись, Маньен отложил бинокль и дал приказ всем трем самолетам идти на сближение. «Были бы у нас сносные пулеметы, мы бы продержались», — подумал он. Но у них были все те же «льюисы», старые, не спаренные. «Восемьсот выстрелов в минуту на три пулемета — две тысячи четыреста. На „хейнкеле“: тысяча восемьсот в минуту на четыре пулемета — семь тысяч двести». Он знал эти цифры и так, но повторять их все же доставляло удовольствие.

Фашисты шли на группу из трех бомбардировщиков, но забрали влево, намереваясь для начала атаковать один. В небе не было ни единого республиканского истребителя.

Под боевыми машинами мелькнули перепела, совершавшие ежегодный перелет.

Гарде был на самолете слева.

Пюжоль, первый пилот, только что вручил Сайди жевательную резинку для раздачи экипажу, чтоб отпраздновать успех. Первый пилот хранил верность славным традициям Леклера: выбритый только с одной стороны (во исполнение некоего любовного обета), двадцатичетырехлетний, с крупным вздернутым носом, в широкополой соломенной шляпе с пунцовыми перьями, которую надел, как только отбомбился, и в фуляре Иберийской федерации анархистов (в которой он не состоял), Пюжоль в достаточной мере соответствовал тому образу красного бандита, который в ходу у фашистов. Остальные выглядели как все люди, за вычетом чулок, натянутых кое у кого под шлемом, да ружьеца Гарде. Сам же Гарде, поддерживая с твердой, хоть и не явной властностью порядок, без которого нет боевого успеха, допускал любые фантазии, к числу которых принадлежало и его деревянное ружье; а Маньен был подчеркнуто снисходителен ко всяческим прихотям воображения, когда они не вредили боеспособности, особенно если чувствовал, что такая прихоть — дань суеверию.

Гарде тоже сразу раскусил, в чем смысл немецкого маневра. Он увидел, что Маньен просигналил обоим ведомым, скомандовав им поднырнуть под «Селезня»: когда немцы начнут атаку, такой боевой порядок обеспечит возможность вести огонь из всех пулеметов одновременно. Гарде проверил пулеметные установки на своей машине, занял место в носовой турели, подумал в очередной раз, что на «льюисы» смотреть тошно, и повернул турель в сторону «хейнкелей», все разраставшихся над точкой прицеливания.

Несколько пуль царапнули фюзеляж.

— Не горюйте, что мало! — крикнул Гарде. — Будет еще!

Пюжоль змейками вел машину вперед. Впервые неприятельские истребители атаковали его в лоб на всей скорости, и он ощущал горечь, которую испытывает каждый пилот, когда управляет тяжелым и неповоротливым самолетом, а его атакуют скоростные. «Пеликаны» знали, что лучшие из республиканских истребителей сбили бы такой бомбардировщик в два счета. И, как перед каждым боем, всем вдруг вспомнилось, что под ними — пустота.

Скали, наводя пулемет, внезапно заметил слева от себя тяжелую бомбу: во время бомбардировки она не отцепилась.

— Вон они!

Маньен правильно рассчитал расстояния: «хейнкели» не могли окружить «Селезень». Два сверху, два снизу, три сбоку, они подошли так близко, что можно было разглядеть шлемы пилотов.

«Селезень» встряхнуло — все его пулеметы застрочили разом. В течение десяти секунд стоял адский грохот, трещали деревянные части, расщеплявшиеся под неприятельским обстрелом, трассирующие пули летели сплошной массой.

Гарде увидел, что один из нижних «хейнкелей» сорвался в крутое падение: Скали подбил либо стрелки других бомбардировщиков. В очередной раз Гарде ощутил, что внизу — пустота. Миро выбирался из хвостовой турели; рот его был приоткрыт, одна рука бессильно свисала, и кровь капала из раны, как из носика лейки, окропляя кабину. Скали выбрался из своего лотка, лег плашмя: у него было ощущение, что один ботинок взорвался.

«Перетянитесь!» — проорал Гарде, метнув Миро бортовую аптечку, как диск, и спрыгнув в лоток. Сайди перебрался к пулемету Гарде, бомбардир — к пулемету Миро: пилоты, кажется, остались невредимы.

«Хейнкели» возвращались.

Теперь они летели ниже: те, которые пытались вести атаку «свечой», были под огнем нижней стрелковой точки, а также шести пулеметов «Марата» и машины Мороса, трассирующие пули которых, перекрещиваясь, оставляли под «Селезнем» вязь из дымков. Когда был сбит первый «хейнкель», его напарник прошел поверху. Пюжоль вел машину на полном газу, все удлиняя и удлиняя восьмерки.

Снова трассирующие пули, снова грохот, снова треск деревянных частей. Сайди молча вылез из хвостовой турели, притулился над Скали, подле которого вытянулся Миро. «Если у них хватит нахальства притереться к нам сзади маятником, а не атаковать заходами…» — подумал Гарде. В полутьме кабины сквозь пробоины, оставленные неприятельскими пулями, мелькали, словно язычки пламени, проблески дневного света. Левый мотор отказал. «Марат» и испанец прикрыли «Селезня» с двух сторон. Пюжоль высунул в кабину лицо в крови, шляпы с перьями он так и не снял.

— Драпают!

«Хейнкели» уходили. Гарде взял бинокль: с юга приближались республиканские истребители.

Он выскочил из лотка, открыл аптечку, к которой остальные не притронулись, перетянул руку Миро (три пули в левой и одна в плече: угодил под очередь) и ногу Скали (разрывная в стопе). Сайди был ранен в правое бедро, но особой боли не испытывал.

Гарде заглянул к пилотам. Самолет летел под углом в тридцать градусов на единственном моторе. Ланглуа, второй пилот, показал пальцем на счетчик оборотов: тысяча четыреста вместо тысячи восьмисот. Скоро рассчитывать придется только на возможность спланировать. А они подлетали к Снежной горе. Внизу над чьим-то домом стоял спокойный дымок, безупречно вертикальный.

Пюжоль в крови, но раненный легко, чувствовал, что штурвал стал частью его тела, он ощущал его, как другие — свои раны. Счетчик оборотов перешел с тысячи двухсот на тысячу сто.

Самолет терял высоту со скоростью метр в секунду.

Внизу — отроги Снежной горы. Машина грохнется в ущелье, расплющится, как ошалелая оса об стену. За горою — снег широкими волнистыми полотнищами. А что прямо под ними?

Они прошли сквозь облако. В сплошной белизне кровавые отпечатки подошв, испятнавшие весь пол кабины, виднелись особенно четко. Пюжоль пытался выйти из облака, набирая высоту. Им удалось выйти именно потому, что машина падала: до горы оставалось шестьдесят метров. Земля надвигалась на них, но эти мягкие снежные горизонтали… Теперь, когда они успешно отбомбились и ушли из-под обстрела, им чертовски хотелось выпутаться.

— Бомба! — крикнул Гарде.

Если и на этот раз не отцепится, всем конец. Сайди нажал на обе рукоятки с такой силой, что они сломались. Бомба упала, и всем обдало туловища снегом, словно она притянула самолет к земле.


Пюжоль соскочил со своего кресла и вдруг очутился под открытым небом. Оглох? Нет, просто после грохота падения горная тишина воспринималась особенно остро; но Пюжоль слышал карканье вороны и голоса, звавшие на помощь. Теплая кровь тихонько стекала у него по лицу и падала в снег, протаивая красные ямки у него перед ботинками. И нечем — руками разве что — отереть эту кровь, которая слепила его и сквозь которую он смутно видел черную металлическую купину, полнившуюся криками, ту невообразимую гору металлолома, которая остается от разбитого самолета.


Маньену и Моросу удалось вернуться. Из управления позвонили на аэродром, сообщили, что раненых принял маленький госпиталь в селении Мора. Нужно было проверить состояние самолетов: завтра снова в воздух. Маньен отдал необходимые распоряжения и сразу же отправился в путь. Санитарная машина должна была выехать следом.

— Один погиб, двое ранены тяжело, остальные — легко, — сказал по телефону дежурный офицер.

Имена погибшего и раненых были ему неизвестны. Донесения о результатах бомбардировки он еще не получил.

Машина Маньена катилась между нескончаемыми померанцевыми рощами. Деревья, в изобилии увешанные плодами и перемежавшиеся кипарисами, тянулись на долгие километры, а где-то вдали был Сагунто[126] и развалины его крепостей, христианские валы под римскими валами, римские валы под карфагенскими валами: война… Над ними в уже очистившемся небе подрагивал снег Теруэльских гор.

Померанцы сменились дубами: начиналось взгорье. Маньен снова позвонил в управление: на аэродроме, обнаруженном крестьянином, было шестнадцать боевых машин; все сгорели.

Госпиталь Моры расположился в школе; о раненых летчиках там даже не слышали. В этом же округе был еще один госпиталь; там о них тоже не слышали. В комитете народного фронта Маньену посоветовали позвонить в Линарес: оттуда, оказывается, вызвали одного врача в Мору, чтобы посмотрел раненых. Маньен отправился на почту вместе с одним из комитетчиков, они ехали под деревянными балконами по улицам с голубыми, розовыми и фисташковыми домами, по мостам со стрельчатыми сводами, над которыми при каждом повороте нависали развалины замка из романсеро[127].

Почтой заведовал старый активист-социалист. Его мальчонка сидел на столе около аппарата Морзе.

— Тоже хочет стать летчиком!

На стене виднелись следы пуль.

— Мой предшественник был из НКТ, — сказал заведующий почтой. — В день мятежа он без конца телеграфировал в Мадрид. Фашисты про это не знали, но все-таки расстреляли его: вон следы пуль…

Наконец Линарес ответил. Нет, летчиков там нет. Они упали близ горной деревушки Вальделинарес. Выше, там, где снег.

В какую еще деревню звонить? «Выше, там, где снег!» И все-таки по тону ответов Маньен острее, чем когда-либо, ощущал вокруг присутствие Испании, словно в каждом госпитале, в каждом комитете, на каждом переговорном пункте ждал брат-крестьянин. Наконец зазвонил телефон. Заведующий почтой поднял руку: Вальделинарес отвечает. Послушал, обернулся.

— Один из летчиков держится на ногах. За ним пошли.

Мальчонка теперь не смел шевелиться. По окну беззвучно скользнул силуэт кота.

Заведующий протянул Маньену старую трубку, оттуда доносилось смутное бормотание:

— Алло! Кто у телефона?

— Маньен. Это Пюжоль, верно?

— Да.

— Кто погиб?

— Сайди.

— Раненые?

— Гарде, скверное дело: зрение под угрозой.

У Тайфера сломана левая нога, тройной перелом. Миpo ранен в руку, четыре пули. У Скали разрывная в стопе. Мы с Ланглуа еще ничего.

— Кто может передвигаться?

— Чтоб спуститься?

— Да.

— Никто.

— На мулах?

— Мы с Ланглуа. Может, еще Скали, если поддерживать, хотя вряд ли.

— Какой за вами уход?

— Чем раньше будем внизу, тем лучше. Они-то делают все, что могут…

— Носилки есть?

— Здесь нет. Погодите, врач хочет что-то сказать.

Голос врача.

— Алло! — сказал Маньен. — Все раненые транспортабельны?

— Да, если у вас есть носилки.

Маньен спросил заведующего почтой. Толком не известно; может, в госпитале есть; шесть точно не наберется. Маньен снова взял трубку.

— Можете распорядиться, чтобы смастерили носилки из жердей, ремней и тюфяков?

— Я… да.

— Доставлю вам столько больничных носилок, сколько сумею раздобыть. А вы сразу же распорядитесь, чтоб начали мастерить носилки из подручных средств и приступали к спуску. Я жду санитарную машину, она доберется на ту высоту, на какую сможет.

— Как быть с погибшим?

— Организуйте спуск для всех. Алло! Алло! Пожалуйста, передайте летчикам, что уничтожено шестнадцать самолетов противника. Не забудьте!

Машина снова понеслась по улицам с разноцветными домиками, по площади с фонтанами, по горбатым мостам; под небом, по-прежнему низким, поблескивали камни мостовых, еще влажные после утреннего дождя. Удалось раздобыть пару носилок, их приторочили к крыше автомашины.

— Не высоковато для деревенских ворот?

Наконец Маньен выехал в Линарес.

Здесь начиналась вековечная Испания. Миновав первую деревню с домами, чердачные окна которых выходили на галереи с перилами, машина добралась до ущелья, на тусклом фоне которого под серым небом сонно маячил силуэт боевого быка с широко расставленными рогами. Первобытной враждебностью веяло от этой земли, которую испятнали, словно ожоги, деревни, похожие на деревни курдов, и враждебность эта ощущалась еще жестче оттого, что Маньен, каждые пять минут сверявшийся с часами, смотрел на скалы тем же взглядом, каким на них смотрели, снижаясь, раненые летчики. Негде приземлиться: повсюду поля уступами, утесы, деревья. Каждый раз, когда машина съезжала с откоса, Маньену виделось, как самолет близится к этой неприветной земле.

Линарес — маленький городок, окруженный крепостной стеной; на валы по обе стороны ворот взобрались дети. Возле постоялого двора полно было повозок с задранными оглоблями, стояли мулы. В комитете ждали врач из долины и молодые парни, человек пятнадцать. Они с любопытством разглядывали этого высокого иностранца с висячими усами, на котором была форма испанской авиации.

— Нам не потребуется столько носильщиков, — сказал Маньен.

— Они настаивают, — сказал комитетчик.

— Ладно. Как там санитарная машина?

Комитетчик позвонил в Мору; машина еще не пришла. Погонщики мулов сидели во дворе, окруженные своими повозками, и ели из котла, огромного перевернутого колокола, в котором булькало оливковое масло; из-за копоти надписи на колоколе было не разобрать. Над дверью постоялого двора стояло: 1614.

Наконец караван пустился в путь.

— Сколько добираться до вершины?

— Четыре часа. Вы встретите их раньше.


Маньен шагал, опередив остальных метров на двести, его черный силуэт — форменная фуражка и кожанка — четко выделялся на фоне гор. Слякоти почти не было, идти мешали только россыпи камней. За Маньеном верхом на муле следовал врач, затем шли носильщики в свитерах и баскских беретах (местные костюмы приберегались для праздников или на старость); затем мулы и носилки.

Скоро из глаз исчезли и поля, и быки: повсюду только камень, характерный камень Испании, желтый и красный на солнце, но под белым небом казавшийся тусклым, отливавший свинцом на затененных вертикальных поверхностях; двумя-тремя ломаными уступами они спускались от снегов, срезанных плоскостью неба, в глубину долины. С горной дороги из-под ног сыпались камушки, побрякивали, падая со скалы на скалу, и звуки терялись в безмолвии ущелий, где шум горного потока словно зарывался в землю, мало-помалу удаляясь. Через час с лишним долина, в чаше которой ютился Линарес, скрылась из виду. Как только она спряталась за утесом, Маньен перестал слышать шум воды. Утес, под которым проходила тропа, вертикально вонзался в небо, по временам нависая над нею, а в том месте, где тропа резко меняла направление, росла яблоня, японским силуэтом вырисовывавшаяся на фоне неба посреди крохотного поля. Яблоки не были сняты; они попадали на землю и лежали вокруг яблони плотным кольцом, медленно зараставшим травой. Одна только эта яблоня была чем-то живым среди камня, жила непрестанно обновляющейся жизнью растения среди безучастности минералов.

Чем выше поднимался Маньен, тем острее отзывалась у него в мышцах плеч и ног усталость; мало-помалу напряжение овладело всем его телом, вытеснило все мысли; самодельные носилки сейчас перемещаются по этим же непроходимым тропам, а на носилках забинтованные руки и сломанные ноги. Взгляд его переходил с той части тропинки, которая была ему видна, на снежные гребни, втыкавшиеся в белое небо, и с каждым новым усилием он все глубже проникался ощущением братской связи с людьми, командиром которых был.

Крестьяне из Линареса, никогда не видевшие ни одного из этих раненых, безмолвно следовали за ним, строго и спокойно приемля очевидное. Маньен думал о деревенских автомобилях.

Он поднимался уже самое малое два часа, когда дорога вдруг кончилась. Теперь тропа шла по снегу вдоль очередного ущелья к горе, которая была выше первой, но не такая отвесная. Эту гору летчики видели рядом с той, когда брали курс на Теруэль. Здесь все горные речки стояли подо льдом. У поворота дороги, такой же неподвижный, как яблоня, которую недавно видел Маньен, ждал маленький конник-сарацин, черный на фоне неба; Маньен увидел его в той же перспективе, в какой видишь статую на высоком цоколе: конем был мул, сарацином — Пюжоль в шлеме. Он повернулся в профиль, как на гравюре, и крикнул: «Вот и Маньен!» — в полнейшей тишине.

Затем на фоне неба прочертились две длинные ноги, палками вытянувшиеся по бокам крохотного ослика, и копна волос, малярной кистью торчавшая над бинтом: второй пилот Ланглуа. Пожимая Пюжолю руку, Маньен заметил, что кожанка летчика выше пояса до такой степени забрызгана спекшейся кровью, что спереди вся она в потрескавшихся потеках и рябит, словно крокодилова кожа. Какова же должна быть рана, чтобы так окровавить грудь? Струи перекрещивались, образуя сетку, такие ровные, что можно было представить себе, как хлестала кровь.

— Это кожанка Гарде, — сказал Пюжоль.

У Маньена стремян не было, и приподняться он не мог; вытянув шею, он поискал взглядом Гарде; но носилки были еще по ту сторону утеса.

Маньен не мог оторвать глаз от кожанки. Пюжоль уже рассказывал.


Ланглуа, легко раненный в голову, сумел выбраться из самолета, хотя одна нога у него была вывихнута. В длинном перекореженном ящике, прежде бывшем кабиной, лежали Сайди и Скали. Под грибом перевернувшейся турели — Миро, из-под стояка торчали его руки и ноги, верхняя часть рамы давила ему на сломанное плечо, как на гравюрах, изображающих старинные пытки; среди обломков — распластавшийся бомбардир. Летчики помнили, что пожар неминуем, и те, кто были в силах кричать, кричали во всезаполняющей горной тишине.

Пюжоль и Ланглуа вытащили тех, кто лежал в кабине; затем Ланглуа начал вытаскивать бомбардира, а Пюжоль тем временем пытался приподнять турель, придавившую Миро. Наконец она покачнулась, снова загремели железо и плексиглас, раненые, лежавшие в снегу, вздрогнули, и турель скатилась вниз.

Гарде еще раньше увидел какую-то хижину и направился туда, опираясь сломанной челюстью о рукоятку своего револьвера (он не решался поддерживать челюсть рукой, и кровь лилась ручьями). Крестьянин, завидев его издали, поспешно скрылся. В хижине, находившейся более чем в километре от места катастрофы, был только жеребец; жеребец взглянул на Гарде, потом после недоуменной паузы разразился ржанием. «Похоже, видок у меня тот еще, — подумал Гарде. — Ладно, жеребчик с норовом, стало быть, из народного фронта…» В хижине, затерянной среди снежного безлюдья, было тепло, и Гарде хотелось лечь и уснуть. Ни души. В углу стояла лопата, Гарде взял ее в одну руку — пригодится, чтобы вытащить Скали, когда он доберется до самолета, и заодно на ходу можно опираться. Со зрением у Гарде становилось все хуже, он видел только то, что под ногами; верхние веки набрякли. Гарде вернулся, ориентируясь по каплям собственной крови в снегу и по своим следам, удлинявшимся и рыхлым в тех местах, где он падал.

По дороге ему вспомнилось, что «Селезень» на треть состоял из частей самолета, который был приобретен на средства, собранные иностранными рабочими; самолет этот был сбит под Сьеррой, он назывался «Парижская коммуна».

Когда Гарде был уже почти у самого самолета, к Пюжолю подошел какой-то мальчонка. «Если мы угодили к фашистам, — подумал пилот, — пиши пропало». Куда делись револьверы? Из пулемета не застрелишься.

— Кто здесь? — спросил Пюжоль. — Красные или Франко?

Мальчонка — мордочка, увы, плутоватая, оттопыренные уши, вихор на маковке — глядел на него, не отвечая. Пюжоль вдруг осознал, какой, должно быть, немыслимый у него вид: шляпа с красными перьями так и осталась на голове, а может, он бессознательно надел ее снова; борода выбрита только с одной стороны, а кровь течет и течет на белый комбинезон.

— Кто здесь, скажи?

Он шагнул к мальчонке, тот попятился. Угрозами ничего не добьешься. А жевательная резинка вся вышла.

— Республиканцы или фашисты?

Издали доносились плеск горной речки и воронья перекличка.

— Здесь, — ответил мальчонка, глядя на самолет, — всяких хватает: и республиканцев, и фашистов.

— Профсоюз! — заорал Гарде.

Пюжоль понял.

— Какой самый большой профсоюз? Всеобщий союз трудящихся? Национальная конфедерация труда? Католики?

Гарде подходил к Миро справа от мальчонки, который видел его только со спины и разглядывал деревянное ружьецо.

— ВСТ, — ответил мальчик, улыбаясь.

Гарде обернулся: лицо его — он все еще придерживал челюсть рукояткой револьвера — было располосовано от уха до уха, кончик носа свисал, и кровь, вначале выхлестнувшаяся сильной струей, все еще текла, запекаясь на летчицкой кожанке, которую Гарде носил поверх комбинезона. Мальчонка взвизгнул и бросился бежать наискосок, словно кот.

Гарде помог Миро подтянуть к туловищу раскинутые руки и стать на колени. Когда Гарде наклонялся, лицо у него горело, и он пытался помочь Миро, держа голову прямо.

— Мы у своих! — сказал Пюжоль.

— Полностью изуродован на этот раз, — сказал Гарде. — Видал, как пацан драпанул?

— Ты спятил!

— Искромсан!

— Вон ребята на подходе.

Действительно, появились крестьяне, их привел тот, который скрылся было при виде Гарде. Теперь он был не один и отважился возвратиться. При взрыве бомбы все повыскакивали из домов, и те, кто посмелее, сейчас приближались к летчикам.

— Frente popular![128] — крикнул Пюжоль, швырнув шляпу с красными перьями в стальной хаос.

Крестьяне перешли на бег. Почти все были без оружия — видимо, предполагали, что летчики из разбившегося самолета — свои, а может, пока самолет падал, кто-то успел различить красные полосы на крыльях. В мешанине обломков Гарде разглядел зеркало обратного наблюдения: оно висело, где и положено, перед креслом Пюжоля. «Посмотрю на себя — застрелюсь».

Когда крестьяне подошли так близко, что увидели груду искореженной стали, ощетинившуюся обломками крыльев, увидели расплющенные моторы, согнувшийся пополам винт и лежавшие на снегу тела, они остановились. Гарде направился к крестьянам. Женщины в черных косынках и мужчины стояли, сбившись кучей и не шевелясь, словно в ожидании беды. «Осторожно!» — сказал один, заметив, что сломанную челюсть Гарде подпирает стволом пистолета-пулемета. Женщины, при виде крови вспомнившие старое, крестились; потом один из мужчин поднял кулак, адресуя приветствие не столько Гарде и Пюжолю, который тоже пошел им навстречу, сколько телам, распростертым на снегу; и один за другим все в молчании подняли кулаки, салютуя разбитому самолету и лежавшим летчикам, которых крестьяне считали погибшими.

— Не до того сейчас, — проворчал Гарде. И добавил по-испански: — Помогите нам.

Они с Пюжолем вернулись к раненым. Едва крестьяне поняли, что из лежащих мертв только один, началась неумелая и трогательная суета.

— Минуточку!

Гарде начал наводить порядок. Пюжоль суетился, но его никто не слушал; Гарде был командиром не потому, что и в самом деле был им, а потому, что был ранен в лицо. «Приперлась бы Смерть, вот кого бы слушались, обалдеть!» — подумалось ему. Одного человека за врачом. Очень далеко, что поделаешь. Транспортировать Скали, Миро, бомбардира явно будет непросто; но для горцев переломы — дело привычное. Пюжоль и Ланглуа могут двигаться. Сам он тоже, на худой конец.

Они стали спускаться к деревеньке, на снегу мужчины и женщины казались совсем крохотными. Перед тем как потерять сознание, Гарде в последний раз взглянул на зеркало обратного наблюдения; стекло во время падения разлетелось вдребезги: среди обломков самолета зеркала не было и быть не могло.

Навстречу Маньену показались первые носилки. Их несли четверо крестьян, жерди лежали у них на плечах; следом шла еще четверка. На носилках был бомбардир.

Казалось, у него не переломы, а давний-предавний туберкулез. Щеки глубоко запали, отчего взгляд стал небывало интенсивным, и лицо с усиками, характерное лицо коренастого пехотинца, превратилось в романтическую маску.

Лицо Миро, носилки которого появились следом, изменилось не меньше, но по-другому: страдание придало ему детскость.

— Когда нас уносили, снег пошел! — сказал он Маньену, пожимавшему ему руку. — Смехота!

Он улыбнулся и снова закрыл глаза.

Маньен двинулся вперед, носильщики из Линареса за ним. На следующих носилках был несомненно Гарде: бинты скрывали лицо почти полностью. От живой плоти остались на виду только веки: набухшие до предела, тускло-сиреневые, они слиплись от отека между шлемом и плоской повязкой, которую шлем удерживал на месте и под которой носа как будто совсем не было. Два передних носильщика, видя, что Маньен хочет говорить с раненым, опустили носилки прежде, чем их сотоварищи сзади, и какое-то мгновение тело лежало наклонно, в ракурсе, характерном для старых картин на сюжет «Снятие с креста», словно символизируя муки войны.

Жесты были невозможны: обе руки Гарде лежали под одеялом. Маньену показалось, что между веками левого глаза осталась щелка.

— Видишь что-нибудь?

— Не особо. Ладно, тебя вот вижу!

Маньену хотелось обнять его, встряхнуть.

— Можно как-то тебе помочь?

— Скажи старухе, пускай не пристает со своим бульоном! В госпиталь когда?

— Машина внизу, через полтора часа. В госпитале будешь вечером.

Носилки снова двинулись в путь, за ними следовала половина Вальделинареса. Когда с Маньеном поравнялись носилки Скали, к ним подошла старуха в черном платке, прикрывавшем волосы; она поднесла к губам раненого чашку с бульоном. У нее была корзина, а в корзине термос и японская чашечка, все ее богатство, должно быть. Маньен представил себе, как край чашки приподнимает повязку Гарде.

— Тому, который ранен в лицо, лучше не давать, — сказал он старухе.

— Это была последняя курица в деревне, — ответила та со сдержанным достоинством.

— И все-таки.

— У меня ведь тоже сын на фронте…

Маньен пропустил вперед носилки и крестьян, пропустил и замыкавших шествие: они несли гроб — его смастерили быстрее, чем носилки, привычное дело… К крышке гроба крестьяне прикрутили искореженный бортовой пулемет.

Каждые пять минут носильщики сменяли друг друга, но при этом носилки наземь не опускали. Маньена ошарашил контраст между нищенской одеждой крестьянок и термосами, которые некоторые из них несли в корзинах.

К нему подошла еще одна женщина.

— Сколько ему лет? — спросила она, показав на Миро.

— Двадцать семь.

Несколько минут она следовала за носилками, слишком суетливая в своем желании быть полезной; но при этом такая нежность была в ее чутких и точных движениях, в том, как она поддерживала плечи раненого на особенно крутых участках, когда носильщики должны были нащупывать ногами почву, что в нежности этой Маньен узнавал извечное материнство.

Спуск в долину становился все отвеснее. По одну сторону к небу, утратившему и цвет, и соотнесенность со временем суток, вздымались снега; по другую над гребнями гор скользили хмурые облака.

Мужчины не произносили ни слова. К Маньену снова подошла какая-то женщина.

— Кто они? Иностранцы?

— Один бельгиец. Один итальянец. Остальные французы.

— Из интернациональной бригады?

— Нет, но это одно и то же.

— А тот, у которого…

Она неопределенно повела рукою перед своим лицом.

— Француз, — сказал Маньен.

— Погибший тоже француз?

— Нет, араб.

— Араб? Вон что! Араб, значит?..

Она отправилась пересказывать новость.

Маньен, оказавшийся почти в самом конце кортежа, вернулся к носилкам Скали. Скали был единственным из раненых, кто мог лежать облокотившись: тропа перед ним спускалась вниз почти одинаковыми зигзагами до того места, где виднелся Ланглуа, ослик которого остановился перед узенькой замерзшей речонкой. Пюжоль вернулся в арьергард. По ту сторону речонки тропа сворачивала под прямым углом. Расстояние между носилками было метров в двести; гротескный первопроходец верхом на осле и с шевелюрой в виде малярной кисти находился примерно в километре от них; в сгущавшемся тумане он походил на призрак. Позади Скали и Маньена был только гроб. Носилки за носилками перебирались через речонку: процессия двигалась вперед, вычерчиваясь в профиль на фоне широкой плоскости горы, по которой перемещались вертикальные тени.

— Знаете, — сказал Скали, — у меня когда-то была книга…

— Погляди, какая картина!

Скали проглотил свою историю: возможно, она вызвала бы у Маньена такое же раздражение, какое у самого Скали вызывало уподобление того, что они видели, картине.

При первой республике[129] один испанец, ухаживавший за своей сестрой, которой он не то чтобы нравился, не то чтобы не нравился, увез ее однажды в свой загородный дом, куда-то под Мурсию. Дом был капризом во вкусе конца XVIII века: кремовые колонны на фоне бледно-оранжевых стен, лепные тюльпаны из штукатурки под мрамор, в саду карликовые самшиты, вычерчивавшие узоры в виде пальметок под высокими кустами темно-алых роз. Один из владельцев усадьбы построил там крохотный театрик теней, всего на тридцать мест; когда они вошли в театрик, волшебный фонарь был уже включен, и на крохотном экране подрагивали силуэты. Испанец добился своего: в тот вечер она была его любовницей. Подростком Скали завидовал столь романтическому подарку судьбы.

Сейчас, спускаясь к речке, он думал о четырех ложах театрика, бледно-розовых с золотом, которых никогда не видел. Комнаты, обитые шелком с узором из букетов, гипсовые бюсты среди темной зелени померанцев… Носильщики перенесли носилки через речку, свернули. Впереди снова виднелись боевые быки. Испания его отрочества, декорации и любовь, убожество! Испания — вот этот искореженный пулемет на гробу араба и вот эти иззябшие птицы, каркающие в ущельях.


Головные мулы сворачивали и исчезали снова, выходя на прежнее направление. После очередного скоса дорога спускалась прямо к Линаресу: Маньен узнал яблоню.

Что за лес по ту сторону скалы, что за ливень хлещет по деревьям? Маньен пустил мула рысцой; обогнав остальных, выехал к повороту. Никакого ливня: то был шум потоков, которых раньше Маньену не было видно, потому что их, как и всю панораму, загораживала скала; и плеска с той стороны тоже не было слышно: протяжный, похожий на шум листьев от сильного ветра, плеск поднимался со стороны Линареса, словно возвещая из глубины долины, что санитарные машины прибыли и жизнь продолжается. Вечер еще не наступил, но дневной свет становился тусклее. Маньен — недвижный, словно конная статуя, всадник, криво восседавший на неоседланном муле, — смотрел на яблоню, обведенную кольцом гниющих плодов. На фоне веток мелькнул окровавленный хохол Ланглуа. В тишине, внезапно заполнившейся журчанием живых проточных вод, кольцо из паданцев, в которых зерна прорастали сквозь гниль, казалось, символизирует, — где-то за пределами жизни и смерти людей — круговорот жизни и смерти земли. Взгляд Маньена переходил от яблони к вековечным ущельям. Мимо него проносили одного за другим раненых. Как только что над головой Ланглуа, ветви простирались над поскрипывавшими носилками, над мертвенным оскалом Тайфера, над детским лицом Миро, над плоской повязкой Гарде, над растрескавшимися губами Скали, над всеми кровоточившими телами, покачивавшимися в носилках, которые несли руки братьев. Вот и гроб с пулеметом, искривленным, словно сук. Маньен снова двинулся в путь.

Глубина ущелий, куда они спускались, словно в глубь самой земли, в сознании Маньена как-то связывалась с вечной жизнью деревьев, он и сам не понимал, почему. Ему вспомнилось, что некогда пленных держали в каменоломнях, обрекая на смерть. Но и в готовности встретить любую опасность, какова бы ни оказалась расплата — нога, изломанные кости которой кое-как скреплены мышцами, повисшая плетью рука, раскромсанное лицо, пулемет на крышке гроба, — и в первозданной торжественности этого шествия была властная непререкаемость, такая же, как та, которая была в тусклых скалах, упиравшихся в тяжелое небо, которая была в вечной жизни, уготованной раскиданным на земле яблокам. Снова где-то под самым небом раскричались хищные птицы. Сколько ему еще осталось жить? Лет двадцать?

— Почему он приехал, арабский летчик?

К Маньену снова подошла женщина, за нею еще две.

В небе кружили птицы, крылья их казались неподвижны, как крылья самолетов.

— Верно говорят, что нос теперь можно восстановить?

По мере того как ущелье выводило караван все ближе к Линаресу, дорога становилась все шире; крестьяне шли по обеим сторонам носилок, спереди и сзади. Женщины в черном, с платками на головах и с корзинами в руках хлопотали возле раненых, перемещаясь в одном и том же направлении — справа налево. Мужчины, те шли за носилками, никогда не обгоняя; они шли, глядя вперед, держась очень прямо, как свойственно людям, которые только что несли на плече тяжести. Сменяя уставших, новые носильщики переставали чеканить шаг; в движении, которым они брались за носилки, были нежность и осторожность, и они пускались в путь, крякнув, как во время обычной работы, словно хотели поскорее скрыть чувство, которое выказали этим движением. Не сводя глаз с камней на тропе, думая лишь о том, как бы не встряхнуть носилки, они шагали в ногу, мерной поступью, замедлявшейся при каждом уклоне; и мерные их шаги, в течение такого долгого пути подстраивавшиеся под муки раненых, казалось, заполняли все огромное ущелье, над которым кричали последние птицы, подобно тому как его заполнял бы торжественный бой барабанов похоронного марша. Но сейчас голосу гор вторила не смерть, а воля людей.

В глубине горловины уже стал виден Линарес, и расстояние между носилками сократилось; гроб теперь следовал сразу же за носилками Скали. Пулемет был прикручен в том месте, где обычно закрепляют траурные венки; этот кортеж можно было уподобить похоронной процессии настолько же, насколько можно было уподобить венку этот пулемет. Там, близ Сарагосской дороги, деревья в черном лесу догорают под закатным небом вокруг фашистских самолетов. Эти самолеты уже не полетят на Гвадалахару. И вереницы крестьян в черном, женщин, волосы которых были прикрыты извечными косынками, казалось, не столько следовали за ранеными, сколько спускались в долину в торжественной суровости триумфального шествия.

Теперь спуск был пологим: горцы сошли с дороги, вразброс двинулись прямо по траве. Из Линареса набежали ребятишки; за сотню метров от носилок они сторонились, пропуская их, затем шли следом. Дорога, вымощенная уложенными встык булыжниками, и более скользкая, чем горные дороги, поднималась вдоль крепостных валов до самых ворот.

За зубцами стены сгрудился весь Линарес. Дневной свет шел на убыль, но вечер еще не настал. Хотя дождя не было, камни мостовой блестели, и носильщики двигались с осторожностью, В домах, верхние этажи которых виднелись над крепостными валами, уже зажглись тусклые огни.

Первым, как и раньше, пронесли бомбардира. Во взглядах крестьянок, стоявших на валу, была суровая печаль, но они не были потрясены: одеяло оставляло на виду только лицо раненого, и оно было невредимо. Скали и Миро — тот же случай. Ланглуа, смахивавший на Дон Кихота в окровавленной повязке и с босой ступней, торчавшей кверху (нога у него была вывихнута, и он снял ботинок) вызвал удивление: неужели самое романтическое сражение — сражение в воздухе — могло завершиться подобным образом? Напряженность усилилась, когда проехал Пюжоль: было достаточно светло, чтобы внимательный взгляд увидел на кожанке большие пятна засохшей крови. Когда появился Гарде, в толпе, и до того тихой, воцарилось такое безмолвие, что внезапно стал слышен дальний шум потоков.

Все остальные раненые видели, и при виде толпы все они, даже бомбардир, постарались улыбнуться. Гарде не смотрел. Он был живой; с крепостной стены люди различали темный гроб, замыкавший шествие. Но этот раненый, укрытый одеялом до самого подбородка и перебинтованный пониже шлема так плоско, что под повязкой не могло быть носа, олицетворял войну — такую, какою она веками представлялась крестьянам. И никто не принуждал его воевать. Мгновение они колебались, не зная, что делать, но исполненные решимости что-то сделать; затем так же, как крестьяне Вальделинареса, безмолвно подняли кулаки.

Заморосило. Последние носилки, горцы, мулы двигались вперед, и с одной стороны дороги высились могучие горы, над которыми тучи набухали вечерним дождем, а с другой стояли сотни неподвижных крестьян с поднятыми кулаками. Женщины плакали, не шевелясь, и, казалось, шествие торопится уйти от странной тишины гор, нарушая ее топотом мулов, а с двух сторон слышались вековечные крики хищных птиц и сдавленные рыдания.


Санитарная машина тронулась.

В оконце, позволяющее переговариваться с водителем, Скали видит квадратики ночного пейзажа; то там, то здесь развалины крепостной стены Сагунто, плотные черные кипарисы в лунном свете, насыщенном туманом, тем самым туманом, который прикрывает бомбардировщики во время ночных вылетов; призрачные белые дома, дома мирного времени; светящиеся апельсины в черноте плодовых садов. Шекспировские сады, итальянские кипарисы. «В такую ночь, о Джессика…»[130] В мире существует еще и счастье. Каждый раз, когда машину встряхивает, у Скали над головой стонет бомбардир.

Миро ни о чем не думает: у него сильный жар; он с трудом плывет в обжигающих водах.

Бомбардир думает о своей ноге.

Гарде думает о своем лице. Гарде любит женщин.

Маньен, прижав к уху телефонную трубку, слушает, что ему говорит Варгас:

— Это решающая битва, Маньен. Используйте все, что можете и как можете…

— На «Марате» тяга руля высоты перебита…

— Все, что сможете…


Глава четвертая

Гвадалахара, 18 марта.

Итальянцы снова наступали на Бриуэгу: если прорвутся, атакуют с тыла всю совокупность республиканских сил. В таком случае Гвадалахара снова окажется под угрозой, армия Центра будет отрезана от Мадрида, город останется почти без защитников, батальоны имени Димитрова, Тельмана, Гарибальди, Андре Марти, Шестого февраля — без путей отступления, весь смысл захвата Трихуэке и Ибарры сойдет на нет, Кампесино[131] застрянет в занятом им лесу.

Батальоны имени Тельмана и Эдгара-Андре снова закрепились на местности.

В батальоне Димитрова были хорваты, болгары, румыны, сербы, представители других балканских стран и югославские студенты, учившиеся в Париже; для них фашисты были убийцами их братьев, во время битвы при Хараме они залегли в лесу и сутки выжидали появления итальянских танков, осыпая их ругательствами; они продвинулись вперед на целый километр и вынуждены были отступить вне себя от ярости, чтобы не ломать линии фронта; они спали, прижимаясь друг к другу, как мухи, от холода, и шли в атаку под шрапнелью, Один из взводных, черногорец, придерживая правой рукой сломанную левую и направляясь в санчасть, ревел: «Занимайтесь своими делами, а не мной, олухи!» — когда разрывная пуля разнесла ему череп в вихре снега.

Снег пошел снова, и по всему фронту люди, которые двигались вперед, вжимая голову в плечи и напрягая мышцы живота в ожидании ранения, прорывались сквозь двойную метель — свинцовую и снежную.

В батальоне имени Тельмана слышались только две фразы: «Пожрать бы!» и «Старина, войны без жертв не бывает». Комиссар пулеметной роты, раненный в живот, кричал в бреду: «Высылайте наши танки! Высылайте наши танки!» Батальон только что отбил очередную атаку, одиннадцатую по счету с начала битвы. Стволы деревьев еще держались, но ветвей на них уже не было.

— Какая это война! — орал Сири во французско-бельгийском батальоне. — Триппер, одно слово! Конца нет!

И давай насвистывать песенку дрозда-бедолаги. Винтовки уже обжигали пальцы.

В батальоне Мануэля у людей Пепе оставалось по семьсот пятьдесят пуль на пулемет, выпускающий шестьсот пуль в минуту. Половину пуль раздали стрелкам. При виде не годных в дело винтовок новички плакали — сдавали нервы. «Пулемет сюда!» — крикнул взводный. Когда дым от взрыва первого снаряда рассеялся, взводный лежал там, куда только что показывал пальцем: он был убит. Но боеприпасы были доставлены, наскребли и сколько-то винтовок.

Но вот гул голосов раскатился над лесами и долинами, спускавшимися к Бриуэге, он был явственно слышен, хотя обстрел возобновился; он поднимался над оливковыми рощами, над низкими стенками, к которым республиканцы прилипали, как насекомые, над хуторами и раскисшими полями; линия горизонта, казалось, натянулась до предела под яростным напором всех фашистских батарей: появились республиканские танки.

Они шли в наступление по всей линии фронта — более пятидесяти в ряд — от края до края горизонта, по временам невидимого за хлопьями снега. Те, кто сумели поспать двадцать минут беспокойным и мучительным сном под обледенелыми оливами, те, кто сумели поспать, укутавшись в собственную усталость, и проснулись одеревеневшими, пустились бегом за последними танками, периодически исчезавшими за снежной завесой.

В пятом полку командир первой роты был убит первым. Несколько минут спустя один из республиканских танков взорвался, озарив зловещим синеватым светом заснеженное поле, над которым зависли белые хлопья. Под перекрестным огнем пулеметов люди распластывались за пнями; они окапывались, пуская в ход каски либо патронные диски (чтобы воспользоваться штыком, пришлось бы выпрямиться), залегали, вскакивали на миг, чтобы метнуть гранату, и снова приникали к земле под огнем пулеметов, поливавших поле. Из шести добровольцев, вызвавшихся подобрать раненых, четверо пали. Соседи-интербригадовцы слышали только свист разрывных пуль, да иногда чей-то выкрик: «Как там, порядок?» и чьи-то ответы: «Ничего, а у вас?» И все это перекрывал трагический хор, доносившийся отовсюду: «На помощь! На помощь!»

Тем не менее в четвертом часу переутомленных людей охватила сонливость; снова был выдан кофе; бойцы побаивались ночного холода. Нахлобучив капюшоны, они вспоминали траншеи под Мадридом, где стрелки временами открывали огонь, не прекращая еды, где шутники приручали мышей, где в ожидании снарядов бойцы молча рассматривали детские фотографии; и траншеи Харамы, где они с тыла атаковали фашистские танки, расстрелявшие весь боезапас, и где пулеметчики орали, предлагая мочиться на перегревшиеся стволы пулеметов, чтобы те остыли.

— На каждый танк — одну пулю, на каждую пулю — один танк, — говорил, смакуя формулу, Пепе своим бойцам, двигавшимся вперед.

Справа от них наступали бойцы из пятого полка; воздух загустел от пуль, и бойцы шли следом за огнем артиллерии, отлично скорректированным офицером-испанцем. Пацифисты из спасательных групп, сняв нарукавные повязки, атаковали танки гранатами, чтобы расчистить себе доступ к раненым.


Несколько голосов затянули «Интернационал», но его тут же перекрыл яростный рев, раздавшийся со стороны испанцев, и короткий выкрик на десятке языков, раздавшийся со стороны интербригадовцев: «Вперед!»

— Наступление фашистов не поддержано авиацией, — сказал за час или два до этого один из офицеров главного штаба ВВС.

Тучи висели в двухстах метрах от земли, вот-вот должен был возобновиться снегопад.

— Все их базы по ту сторону Сьерры, — ответил тогда Сембрано. — Вряд ли они пройдут.

Рука у него висела на перевязи, вести самолет он не мог. Между республиканцами и Сьеррой были итальянские войска.

Варгас не произносил ни слова.

— Если исходить из обычной логики, — сказал еще один офицер, — в случае воздушной вылазки мы рискуем потерять всю нашу авиацию: достаточно снегопаду перейти в бурю… Никакое командование не решилось бы взять на себя ответственность за подобную катастрофу…

Варгас вызвал адъютанта.

— Их теруэльские самолеты могут обогнуть Сьерру даже в такую погоду, — проговорил Сембрано.

— Сомневаюсь, чтобы у них остались самолеты, — ответил Варгас.

— Алло! — кричал адъютант в телефонную трубку. — Алькала? Немедленно отправляйте все, что у вас есть, на аэродром семнадцать, Гвадалахара. Алло, аэродром. Отправляйте все, что у вас есть, на аэродром семнадцать, Гвадалахара. Алло, Сарьон? Отправляйте все, что у вас есть, на аэродром семнадцать, Гвадалахара.

— Если мы проиграем эту битву, — сказал тогда Варгас, — мы проиграем всю войну. В конечном счете за нашу авиацию мы в ответе только перед испанским народом. Фашистам отчитаться сложнее… Поехали.

И впервые за много месяцев он снова натянул шлем.


Новички атаковали. Этот батальон, бойцы которого еще не были расписаны по национальным ротам, включал в основном добровольцев, только что прибывших из отдаленных стран: греков, евреев, сирийцев из США, кубинцев, канадцев, южноамериканцев, ирландцев, мексиканцев; было даже несколько китайцев. Поначалу они палили направо и налево: редко встречаются люди, которые во время первого боя не испытывают потребности производить как можно больше шуму. В первой же схватке почти все вообразили, что ранены, поскольку когда-то слышали, что в первый момент раненые не чувствуют боли; при свисте первых пуль некоторые из них утверждали, что это «поют испанские птицы». Им мешали каски, при каждом их выстреле сползавшие то на глаза им, то на затылок; ирреальность убитых вызывала у них смятение; они умолкали при виде первых раненых; и они дожидались приказа на наступление с одинаковой деланной улыбкой, застывшей на всех лицах. Затем они услышали приглушенный гул, означавший, что батальон Эдгара-Андре справа от них выходит на открытую местность; и они посыпались следом за танками, швыряя гранаты.

На оконечности левого фланга бойцов Мануэля изумила скорость перемещения пулеметов, из которых вел огонь противник, и тут на их окопы и траншеи вылетела марокканская конница, вооруженная ручными пулеметами. Эффект последовал незамедлительно: бойцы, впервые столкнувшиеся с этим оружием, готовы были обратиться в бегство. Но Мануэль заранее догадался разбавить новобранцев подрывниками, прошедшими выучку у Пепе. Они-то знали, что кавалеристы на скаку не могут целиться; и сами они находились в укрытиях. Они встретили атакующих гранатами. Затем сразу же залегли за плотной баррикадой из убитых лошадей и вместе с теми новобранцами, которые разобрались в ситуации и теперь стреляли по всадникам, пытавшимся сбиться в кучу, поползли между лошадиными телами, подбирая ручные пулеметы. Медлили только новобранцы из крестьян: они готовы были драться с людьми, но не решались убивать таких справных лошадок. Гартнер, стоя за танком, говорил с ними и старался жестикулировать так, чтобы руки не мелькали за бронебашней.

По всему фронту ладони у санитаров стали красными.

И тогда, словно проскользнув между грязно-бурыми от снега тучами и чисто-белой от снега землей, появился первый республиканский самолет. Затем, такие же странноватые с виду, как раненые ополченцы, появились старые самолеты, которых не видели с августа: авиетки, принадлежавшие некогда разным сеньорито, и транспортные самолеты, почтари и самолеты связи, ветхий «Орион», на котором летал Леклер, и учебные самолеты; и испанские войска встречали их с пасмурной улыбкой, которую, возможно, вызывали у них теперь тогдашние их чувства. Когда эта делегация из времен Апокалипсиса атаковала на бреющем полете — бреющем снега — итальянских пулеметчиков, все батальоны народной армии, которые еще выжидали, получили приказ выступить. И хотя небо было обложено и грозил снегопад, сначала тройка за тройкой, затем эскадрилья за эскадрильей, ударяясь о тучи, словно птицы о потолок, и снижаясь, занимая все обозримое пространство, теперь целиком отданное битве, полня воздух гуденьем, от которого подрагивал снег, покрывавший землю и мертвых, заслоняя скорбные очертания скошенных долин, темных, как леса, нахлынули лавиной восемьдесят республиканских самолетов в боевом порядке.


Внизу, кутаясь в шинели, пряча головы под капюшонами, остроконечными, как у марокканцев, шли вперед бойцы республиканской армии. Между волокон снежной корпии, порхавшей перед самолетами, мелькала рябь дороги, затем дорога становилась итальянской мотоколонной; и поскольку ветер дул со стороны республиканских рубежей, Маньену с борта «Ориона» было не разглядеть, от капюшонов ли спасается колонна или от танков, крохотных в просторах полей, или от самолетов, или ее уносит ветром — так же, как бесконечные облака и все, что есть в мире.

И все же никогда еще он не чувствовал во время боя такого напряжения: казалось, облака и мотоколонна были порождением одной и той же таинственной воли; казалось, зенитки, фашизм, ураган действовали заодно; казалось, забортная мертвенная белизна встала преградой между ним и победой. Огромная туча, такая густая, что у летчиков возникало ощущение слепоты, надвинулась на туристские самолеты: плоскости запорошило снегом, машины болтало в отчаянной круговерти хлопьев, хлопья облепляли их, прятали от них небо и землю, теснили справа и слева и, казалось, обрекали на вечную неподвижность самолеты, которые трещали по всем швам, силясь выдержать напор ветра. Ориентируясь по темно-серому — почти черному — пятну, Маньен понял, что машина развернулась на сто восемьдесят градусов. Компас заклинило, указатели горизонтали вышли из строя еще раньше. Даррас, несмотря на холод, стянул с головы шлем, волосы его, белые, как все вокруг, свесились над высотомером, который тоже не работал: похоже, самолет идет на снижение со скоростью триста в час, а отделяет его от земли меньше четырехсот метров.

Нет, они вынырнули из облака вверх.

Между распадавшимися облаками, сыпавшими на землю снежную корпию, и вторым, верхним облачным слоем — необозримой Гренландией, плоской и мертвенно-белесой, — строем шли вперед все боевые машины республиканцев.

Даррас качнулся с крыла на крыло, чтобы сбросить снег.

— Осторожно, бомбы, черт возьми!

Даррас снова спикировал, не обратив особого внимания на восклицанье Маньена.

«Хороши мы будем, если в такой буран начнется бой!» — подумал Маньен. Пусть его самолеты разметало по всем ветрам Испании, пусть его товарищей разметало по всем ее кладбищам — это было не напрасно; и пусть сам он, Маньен, нужен теперь не больше, чем нелепый этот «Орион», который яростно мотает снежная буря, чем смехотворные эти самолетики, которые дрожат в воздухе, как листья, наконец-то создан республиканский военно-воздушный флот. Четкие и неостановимые ряды капюшонов под сумятицей облаков отвоевали не только позиции, еще накануне занятые итальянцами, — они отвоевали минувшую эпоху. То, что видел ныне Маньен, которого трясло в «Орионе», словно в обезумевшем лифте, имело название, и Маньен его знал: то был конец партизанщины, рождение армии.

Кампесино выходил из своего леса, гарибальдийцы и франко-бельгийцы спускались следом за батальоном Домбровского, карабинеры поднимались вдоль Тахуны. По всему фронту пулеметчики, менявшие стволы пулеметов, бессознательно выпрямлялись, обжегшись, и сразу же падали, подкошенные пулями. По всему фронту двигались вперед танки, и бойцы позади сновали взад-вперед, унося в одеялах нескончаемый урожай раненых. На фоне низкого неба вычертился в профиль республиканский танк, вздыбившийся над оврагом. Карлыч, теперь командовавший бронетанковым взводом, двигался вперед, безостановочно обстреливая противотанковые подразделения противника — безглазые пригнувшиеся человеческие фигуры с гранатами в руках.

Пролетая над Теруэлем, Маньен видел межи огромных земельных угодий, где среди гор, помнивших столько войн, паслись поодиночке быки, то апатичные, то упрямые; здесь сквозь снег он тоже видел межи, но менее четкие, иногда они шли вдоль низеньких каменных стенок, которые там, внизу, брали с бою интернационалисты и мадридские бригады; вдоль низеньких каменных стенок, совсем недавних — он видел такие в Теруэле и на юге: приземистые и крепкие, они стояли среди бесконечно длинных старых межей, и пока еще им грозила опасность. Маньену вспоминались залежные земли: батраки, которых нищета наградила базедовой болезнью, не имели права их обрабатывать… Крестьяне, ожесточенно сражавшиеся там внизу, сражались за право ставить эти низенькие стенки — первое условие, позволявшее им обрести человеческое достоинство. И в лавине всех людских чаяний, которая столько месяцев его захлестывала, Маньен ощущал то, чего не выразить никакими городскими словами, но что так же просто и первозданно, как роды, радость, скорбь и смерть, — извечную борьбу того, кто возделывает землю, против наследственного землевладельца.

Когда «Орион» со своей эскадрильей из былых времен вернулся в пятый раз, республиканская авиация, вынырнувшая из-под облаков, летела в атаку, опережая ряды капюшонов. Фашистская авиация едва успела появиться. Внизу республиканские танки в боевом порядке, безупречном, как парадный строй на Красной площади, бросались в атаку, откатывались, атаковали снова. В глубине впадины монастыри и церкви Бриуэги уже едва проступали сквозь вечерний туман, в котором вспыхивали бомбы. Теперь взрывы обрисовывали вокруг города подкову республиканской армии; на обеих ее оконечностях заходились в пальбе батареи, полыхая, словно огненные заграждения от снегопада, который грозил начаться снова. Если обе оконечности сойдутся, итальянцы отступят по всему гвадалахарскому фронту.

Перед просветом между оконечностями размещали сигнальные полотнища, но теперь туман заполнял все; не разглядеть форму на бойцах. Если ночь позволит итальянцам спастись, они перейдут в контратаку на Трихуэке. «Орион» потряхивало (впрочем, все бомбы были сброшены), в бою он уже не участвовал — висел над полем, покачиваясь, отбиваясь от тьмы, надвигавшейся на судьбу Испании, как некогда на возвращение Марчелино. Республиканская авиация мощным заграждением лавировала менее чем в двухстах метрах над полем боя. Ее боевые машины тоже двигались вслепую и тоже не улетали. Туман из долины Тахуны полз и полз вверх.

В этом тумане все пробивались вперед добровольцы, пробивались в отчаянном рывке, от которого зависело, быть или не быть армией республиканскому войску. И авиация — возможно, уже выигравшая эту битву, — не улетала, а ходила над полем, не высматривая противника, а дожидаясь победы; и пилоты, загипнотизированные надвигавшейся ночью, забывали об аэродромах без освещения.

Маньен летал над просветом между оконечностями подковы: внизу была одна из дорог на Орку, довольно широкая в этом месте; вдоль обочин стояли покинутые грузовики. Он круто бросил машину вниз, пошел на бреющем, как в тот раз с крестьянином над Теруэльским аэродромом; и пока республиканские войска, обознавшись, поливали пулями плоскости «Ориона», Маньен узнал сигнальные полотнища анархиста Меры[132], карабинеров и Кампесино.


Глава пятая

Вдалеке громыхали последние раскаты боя. Мануэль, разместив войска, шел по деревне с намерением прибрать к рукам трофейные грузовики; следом за ним трусил его пес. Пес, тоже трофейный, четыре раза раненный, уже давно принадлежал Мануэлю; это была великолепная немецкая овчарка. Чем острее ощущал Мануэль, как увеличивается дистанция между ним и его людьми, тем сильнее он любил животных: быков, кавалерийских коней, немецких овчарок, бойцовых петухов. При отступлении итальянцы побросали множество грузовиков, и пока их не распределили официально, каждый командир части (утверждая не без хитрости, что если он будет дожидаться появления Кампесино, ничего не останется) пытался присвоить как можно большее их количество. Временно грузовики ставили во всех зданиях, где они могли поместиться: в церквах, амбарах, аюнтамьенто. В этой деревне, занятой карабинерами, грузовики помещались в церкви. Но Мануэля предупредили, что Хименес уже на месте и с такими же точно намерениями, как у него самого.

Церковь была высокая из красного камня, ее украшали пальметки из штукатурки под мрамор, изрешеченные пулями. Под кафедральными сводами косые лучи дневного света расплющивались о груду разбитых в щепу скамей и о грузовики, аккуратно поставленные посреди нефа. Ополченец, охранявший церковь, шагал следом за Мануэлем и Гартнером.

— Полковника видел? — спросил Гартнер у ополченца.

— Там, за грузовиками.

— Плохо дело! — проворчал Гартнер. — Небось уже наложил лапу.

Взгляд Мануэля, еще не свыкшийся с темнотой, остановился на какой-то раззолоченной махине, поблескивавшей над главными вратами, словно неподвижный пожар; дрыгавшие ножками ангелочки облепляли всю стену вокруг косо срезанных труб: орган, и необычный. Мануэль заметил винтовую лестницу и, заинтригованный, поднялся по ней.

Ополченец последовал за Мануэлем. Гартнер остался внизу; словно охраняя грузовики, пес сел позади него.

— Как удалось сохранить его в целости? — спросил Мануэль у ополченца.

— Революционный комитет по культурным ценностям. Приехали их ребята. Сказали нашим комитетским: «Орган и хоры — ценность». (Правильно сказали, вон, как сработано!) Мы и приняли меры.

— А итальянцы?

— Здесь особых боев не было.

В Мадриде над могилой Сервантеса[133] какой-то анархист угольком от факела, которым он собирался поджечь часовню, начертил длинную стрелу, указывавшую на распятие, и написал: «Тибя спас Сервантес».

— А сам ты что думаешь? — спросил Мануэль.

— Тот, кто понаделал этих ангелов, любил свою работу. Я-то всегда был против разрушений. Одно дело — попы: я, само собой, против; другое дело — церкви. Есть у меня одна мысль, я считаю, церкви нужно отдать под театры: богатое убранство, слышно хорошо…

Мануэлю вспомнились ополченцы, которых они с Хименесом расспрашивали на фронте Тахо. Он обшарил глазами неф и близ одной из колонн увидел коротко обстриженную седую голову: в полутьме волосы отсвечивали, как цыплячий пух. Мануэль знал, что Хименес разбирается в музыке. Он поглядел с нежностью на белый ореол Старого Селезня, улыбнулся, словно в предвкушении шутки, и сел за орган.

Первое, что пришло ему на память из церковной музыки, было «Кирие» Палестрины[134]. В пустом нефе полились звуки священного песнопения, строгие и твердые, как складки на одеяниях готических статуй; эти звуки никак не вязались с войной, но слишком хорошо вязались со смертью; вопреки войне, грузовикам в нефе, изломанным скамьям, голос из иного мира снова завладевал церковью. Мануэль ощутил волнение — не столько из-за музыки, сколько оттого, что вспомнилось прошлое. Ополченец, ошарашенный, глядел на подполковника, играющего духовную пьесу.

— Стало быть, в порядке штуковина, — сказал он, когда Мануэль кончил.

Мануэль спустился вниз. Он погладил пса, который за все время ни разу не залаял. Он часто гладил пса; теперь в правой руке у него ничего не было. Гартнер ждал внизу, у начала лестницы. Близ грузовиков на плитах пола чернели большие пятна. Мануэль давно уже не спрашивал себя о происхождении таких пятен.

— Великолепное «Кирие», — сказал он смущенно, — но во время игры я думал о другом. С музыкой я покончил… Помнишь дом, где мы квартировали на прошлой неделе, там на фортепьяно лежали ноты, целая стопка Шопена, самое лучшее. Я полистал, все это было из другой жизни…

— Может быть, они попались тебе слишком поздно… или слишком рано.

— Может быть… Но не думаю. Мне кажется, для меня с войной началась другая жизнь; настолько же абсолютно другая, как та, которая началась, когда я впервые переспал с женщиной… На войне становишься целомудренным…

— Это как сказать.

Они подошли к полковнику, следившему за проверкой двигателей.

— Так это вы вознесли меня на седьмое небо, сынок? Спасибо. Вы ведь для меня играли, верно?

— Мне было приятно играть.

Хименес смотрел на него.

— Вы станете генералом до тридцати пяти, Мануэль…

— Я испанец XVI века, — сказал Мануэль со своей серьезной и горьковатой улыбкой.

— Но, послушайте, вы ведь не профессиональный музыкант. Как, черт возьми, вы научились играть на органе?

— В результате шантажа. Латыни меня учил один аббат: час посвящался латыни, час — тому, что доставляло мне удовольствие. Вначале, правда, удовольствие получал аббат: он вставлял иголку слоновой кости — великая роскошь в те времена — в допотопный граммофон с раструбом и слушал Верди. Я выучил «Африканку» наизусть. Затем я потребовал, чтобы он учил меня тактике (тактике, господин полковник!). Он возразил, что это не входит в его компетенцию и не соответствует характеру, но все-таки принес коробку из-под ботинок с солдатиками из картона.

В носилках и на одеялах мимо проносили солдат из плоти — живой или мертвой.

— Потом появились пластинки Палестрины. Аббат подсовывал их под иглу слоновой кости в коварной надежде отделаться от тактики. Полный успех: я забросил тактику и потребовал, чтобы меня учили играть на органе. На фортепьяно я играл недурно.

— Что ж, сынок, не все священнослужители — скверные люди, — сказал иронически Старый Селезень.

Мануэль изобретательно перевел разговор на грузовики, но, едва он приступил к теме, Хименес прервал его:

— Вся стратегия бесполезна: покуда не поступило приказов, эти грузовики священны.

— Разумеется: их обнаружили в церкви. Но у ваших карабинеров есть полуторки.

Хименес фыркнул, прижмурив один глаз, как в старину.

— Ничего не попишешь. Вы станете генералом в тридцать лет, но моих грузовиков вам не видать. Впрочем, мне этого количества недостаточно. Пойдемте вместе поищем еще.

— В Сьерре я сказал одной девушке из ополчения, что у нее красивые волосы, и попросил подарить мне волосок, она послала меня пройтись. Вы так же скупы, как она.

— Обзаведитесь гаечным ключом, и кончим разговор.

Они отправились в путь; еще не доехав до Бриуэги, оба уже раздобыли по три грузовика. Водители, которых взяли с собой Гартнер и Хименес, садились за руль и следовали за командирскими машинами.

— Точь-в-точь андалузская свадьба, картинка мне нравится, — сказал Мануэль.

— Мы на восемьдесят восьмом километре! — крикнул им нарочный.

В воздухе пахло победой.

На площади Бриуэги, перед командным пунктом (все офицеры, занимавшие ответственные должности, должны были явиться туда в течение утра) Гарсиа и Маньен слушали разглагольствования старого фанфарона с многодневной щетиной, в галстуке, повязанном пышным бантом; по всей видимости, он только что вылез из подвала.

— Когда они отважились выпустить нас на волю, они все привели в порядок, только оставили проволоку, на которой мы трусы развешивали. И гиды не знали, как же объяснить, зачем проволока. Только один придумал. Старый мой приятель, человек искусства…

Он провел ладонью вдоль головы, словно приглаживая длинные волосы.

— Он и акварели писал, и стихи, словом, человек искусства. И он говорил туристам, когда водил их по Алькасару там, в Толедо: «Дамы и господа, у Сида Кампеадора дел, естественно, было по горло; и вот, когда он, бывало, покончит со своими подвигами, и писаниями, и приказами, и походами, сразу отправляется в этот зал. Один-одинешенек. И тут, как вы думаете, что он делал, чтобы отдохнуть? Подпрыгнет, схватится за проволоку и — оп-ля — давай раскачиваться».

— Этот товарищ был гидом в Гвадалахарском дворце, а до этого — в Толедо, — объяснил Гарсиа Мануэлю и Маньену.

Рассказчик был старик с узкими бакенбардами, с мимикой и жестикуляцией прирожденного актера, из тех, для кого нет жизни вне игры.

— Я тоже любил все это, всякие занятные штуки, пока была жива моя первая жена… Служил в цирке, поездил по свету. Если где было на что посмотреть, я уж тут как тут. Но здесь вся эта древность…

Большим пальцем он ткнул в сторону Гвадалахары, откуда ветер под низкими облаками приносил запах бойни и куда шли итальянские военнопленные.

— Вся эта древность, все эти кардиналы, даже все эти картины Эль Греко и все эти штуковины, когда ты видишь их двадцать пять лет, и война, когда видишь ее полгода…

Он помахал рукою все в том же направлении — Гвадалахара, Мадрид, Толедо — равнодушно, словно отгоняя мух.

К Мануэлю подошел офицер, сказал ему что-то.

— Мы на девяностом километре! — крикнул Мануэль, звонко шлепнув по спине своего пса. — Они бросают всю матчасть!

— Хотите, сударь, скажу вам одну вещь? — снова начал гид.

Он пожал плечами и проговорил, словно подытоживая опыт всей своей жизни:

— Камни… Старые камни… И все. Если копнуть поглубже, еще ладно, хоть найдется что-то стоящее из времен древних римлян! Больше чем за тридцать лет до Рождества Христова. До — обратите внимание! Это уже нечто. В развалинах Сагунто есть величие. Хотя и новые кварталы в Барселоне — тоже нечто. А памятники? Как и война: одни камни…

Вместе с пленными итальянцами прошли несколько марокканцев.

— Вот вы, — сказал Гарсиа Маньену, — чем дольше сражаетесь, тем глубже проникаете в Испанию; я же, чем дольше работаю, тем больше отдаляюсь от нее.

Все нынешнее утро я допрашивал пленных марокканцев. Здесь их было немного, но все-таки были. Они всюду есть. Помните, Маньен, Варгас мне говорил: марокканцев всего двенадцать тысяч? Ладно. Здесь довольно много марокканцев из французских владений. В настоящее время ислам как таковой, ислам как духовная община почти полностью в руках у Муссолини. Французы и англичане еще держат в руках правящую верхушку Северной Африки, но итальянцы завладели верхушкой духовенства. И вот непосредственный результат: здесь, в Бриуэге, к нам в плен попали марокканцы и итальянцы. Волнения во французском Марокко. Пропаганда в Ливии, пропаганда в Палестине, Египте, обещание Франко вернуть исламу кордовскую мечеть…

Гарсиа любил поговорить: и всем остальным хотелось его слушать. Все газеты, которые они читали, проходили военную цензуру, а Гарсиа был информирован. Но ни Мануэль, ни Хименес не забывали про грузовики.

Гида позвала женщина, вышедшая из дверей дома, где он скрывался, пока город был занят итальянцами.

— Теперь, — сказал он Гарсиа, — мы ждем, когда за дело возьмется Асанья. Что он сделает? Великая загадка…

Воздев к небу указательный перст, он внезапно перешел от патетического тона к совершенно равнодушному:

— Ничего. Ничего он не сделает. И сделать ничего нельзя. Франко — горилла, это ясно. О нем нечего говорить, но кто там ни придет к власти, Асанья или Кабальеро, Всеобщий союз трудящихся, или Национальная конфедерация труда, или вы, теперь, когда я вылез из подвала, я буду обслуживать туристов и показывать достопримечательности идиотам — и так до конца своих дней…

Женщина снова позвала его, и он ушел.

— Хорош гусь, — сказал Маньен.

— Во время самой ожесточенной гражданской войны, — ответил Гарсиа, — всегда найдется немало равнодушных… Знаете, Маньен, вот уже восемь месяцев, как идет война, и все-таки есть одна вещь, которая остается для меня достаточно таинственной, — мгновение, когда человек решает взяться за оружие.

— У нашего друга Барки были на этот счет серьезные соображения, — сказал Мануэль.

Овчарка одобрительно тявкнула.

— Да, по поводу причин, побуждающих человека сражаться; но меня-то интересует само мгновение как таковое, первый толчок. Можно подумать, сражение, апокалипсис, надежда — приманки, на которые ловит людей Война. В конце концов, сифилис начинается с любви. Сражение — неотъемлемая часть комедии, которую почти всякий человек разыгрывает перед самим собой, — и оно заставляет человека участвовать в войне подобно тому, как почти все комедии, которые мы разыгрываем, заставляют нас участвовать в жизни. И вот начинается война.

Об этом же размышлял на борту «Ориона» Маньен и, наверное, многие другие. Маньену вспомнился разговор между ним, Варгасом и Гарсиа в тот вечер в Медельине; и он снова с горечью ощутил, что интернациональной авиации больше нет.

— В самом ближайшем времени в игру включится Япония… — сказал Гарсиа. — Там создается империя, почти равная Британской…

— Подумайте, чем была Европа, когда нам было по двадцать лет, — проговорил Маньен, — и чем стала она сейчас…

Мануэль, Гартнер и Хименес снова отправились на охоту за грузовиками; Гарсиа взял Маньена под руку.

— Как там Скали?

— Ранен в стопу над Теруэлем, разрывная пуля. Останется без стопы…

— Как он настроен политически?

— Гм-м… да, пожалуй, вот: все больше склоняется к анархизму, все отчетливей следует за Сорелем, почти антикоммунист…

— Он не против коммунизма настроен, а против партии.

— Скажите, майор, что вы думаете о коммунистах?

«Опять!» — подумал Гарсиа.

— Мой друг Гернико, — ответил он, — говорит: «У них есть все достоинства, необходимые для того, чтобы действовать, — и никаких других». Но сейчас как раз необходимо действовать.

Он понизил голос, как всегда, когда подытоживал горький опыт:

— Сегодня утром я был у пленных итальянцев. Один, в годах уже, плачет в три ручья. Спрашиваю, в чем дело, — знай себе разливается… Наконец: «У меня семеро детей…» — «Ну и что?» В конце концов до меня дошло: он убежден, что мы расстреливаем пленных. Объясняю, что ничего подобного; в конце концов он решается поверить. Вдруг в ярости вскакивает на скамейку, выдает речь — десяток восклицаний: «Нас в Италии обманывали» и т. д. и кричит: «Смерть Муссолини!» Реакция слабая. Он начинает сначала. И пленные вокруг отвечают: «Смерть!» почти неслышно, безгласным хором, и со страхом поглядывают на двери… А ведь они находятся у нас…

Они не полиции боялись, Маньен, и не самого Муссолини: они боялись фашистской партии. А у нас здесь… В начале войны самые убежденные фалангисты умирали с криком «Да здравствует Испания!» Затем стали кричать: «Да здравствует фаланга!» Вы уверены, что из числа ваших летчиков коммунисты того типа, представители которого вначале кричали: «Да здравствует пролетариат!» или «Да здравствует коммунизм!», не крикнут теперь при тех же обстоятельствах: «Да здравствует партия!»?

— Им больше не придется кричать, поскольку почти все они в госпитале либо в земле… Думаю, кто как. Атиньи, тот, наверное, крикнул бы: «Да здравствует партия!», другие — что-то другое…

— Впрочем, слово «партия» сбивает с толку само по себе. Весьма непросто подогнать под одну этикетку группировки людей, объединенных лишь тем, что они одинаково голосуют, и партии, основные корни которых уходят в самые иррациональные и глубинные людские сущности… Наступает эпоха партий, мой добрый друг.

«А все же, — думал Маньен, — было время, Гарсиа уверял меня, что Советский Союз не может вмешаться. Он занятный собеседник, но не пророк».

Гарсиа, в начале разговора взявший Маньена под локоть, сжал ему руку.

— Не будем преувеличивать масштабы победы: это отнюдь не битва на Марне[135]. Но какая-никакая, а победа. Здесь против нас были в основном безработные, а не чернорубашечники, вот я и пустил в ход устную пропаганду, громкоговорители. А все-таки, как бы то ни было, офицерский состав был фашистский. Так что мы можем созерцать это захолустье, вздернув брови, это для нас Вальми[136]. Здесь две настоящие партии впервые встретились лицом к лицу.

Из командного пункта выходили офицеры, похлопывая друг друга по плечу.

— Девяносто второй километр! — крикнули они Гарсиа и Маньену.

— Вы были в Ибарре? — спросил этот последний своего собеседника.

— Да, но во время боя.

— Там повсюду миски с рисом. Рис на молоке; кажется, гарибальдийцы давно его требовали (они терпеть не могут испанское оливковое масло), вот им, наконец, и приготовили. Ну, так рис в мисках припорошило снегом. Тех, кто умер от холода, тоже припорошило. Их вырыли из снега, чтобы похоронить; у всех мертвых счастливые лица, славные улыбки, улыбки людей, которых ждет лакомое блюдо…

— Да, жизнь — мастерица шутки шутить… — сказал Гарсиа.

Маньен думал о крестьянах. В мире идей он чувствовал себя далеко не так непринужденно, как Гарсиа, но ремесло летчика придавало его манере мыслить привкус чисто физической относительности, временами заменявший глубину. Он неотступно размышлял о крестьянах: о человеке, которого послал к нему Гарсиа, о людях, у которых он просил машины по деревням, о тех, кто спускался с гор, сопровождая раненых летчиков, о тех, кого он видел с воздуха, когда они сражались.

— А крестьяне? — спросил он коротко.

— Перед приездом сюда в Гвадалахаре я зашел в кафе выпить кофе с анисовой (сахара там, естественно, тоже нет). Хозяин слушал внучку, читавшую ему газету (она-то читать умеет). Либо Франко — там, где он победит, — сделает то, что делаем мы, либо ему грозит вечная партизанская война. Торжество Христа стало возможным лишь благодаря Константину[137]; при Ватерлоо Наполеон был раздавлен, но отменить Декларацию прав человека и гражданина не удалось. Что меня больше всего смущает, так это, среди прочего, то, что я вижу, как много во время войны любой ее участник заимствует у противника, хочет он того или нет…

Гарсиа и не заметил, как снова вернулся гид, теперь стоявший у него за спиной. Гид поднял указательный палец и прищурился, из-за таинственного выражения лицо его казалось тоньше, хоть нос был самый запьянцовский.

— Главный враг человека, господа, — это лес. Лес сильнее нас, сильнее республики, сильнее революции, сильнее войны… Если б человек перестал сопротивляться, через каких-нибудь шестьдесят лет лес снова покрыл бы всю Европу. Деревья росли бы на улицах, в покинутых домах, ветки высовывались бы в окна, фортепьяно застряли бы в корнях — слышите, господа, слышите…

Кое-кто из бойцов, забредавших в распотрошенные дома, одним пальцем наигрывал на фортепьяно.

— Девяносто третий километр! — крикнул из окна чей-то голос.

По площади шла новая партия пленных.

— Подонки! — сказал гид. — Дома им не сиделось, что ли?

Он опустил глаза, увидел свои новые башмаки.

— Мои башмаки и то от них мне достались! Чего только не побросали! Хотя есть среди них и славные ребята. А ну, пойте! — крикнул он, замахав руками пленным, проходившим поблизости. Один из итальянцев ответил фразой, которой гид не понял.

— Что он сказал?

— Несчастные не поют, — перевел Гарсиа.

— Так пой про свое несчастье, идиот! — ответил гид по-испански.

Пленные удалялись; он провожал их взглядом.

— Все это пустяки, бедолага! Пустяки!

Вдалеке в батальоне Гарибальди играли на аккордеоне.

— Сущие пустяки!.. В Гвадалахаре я состою сторожем в одном саду. Там полно ящериц… Когда я с цирком был в Индии, я выучился одной индийской мелодии; я начинаю ее насвистывать, и ящерицы приползают и льнут к моему лицу. Нужно только глаза закрыть. И знать мелодию. А тогда — что все это? Война, война, пленные, убитые… Вот когда все это кончится, я, как обычно, разлягусь на скамейке, начну насвистывать, и ящерицы прильнут к моему лицу…

— Хотелось бы мне когда-нибудь поглядеть на это, — проговорил Маньен, теребя усы.

Гид посмотрел на него, снова поднял указательный палец:

— Никому нельзя, сеньор, никому.

Он ткнул пальцем в направлении дома, откуда только что вышел.

— Даже моей второй жене.

— Девяносто четвертый километр! — крикнул еще один нарочный.


Глава шестая

Из штаба соединения поступил приказ о реквизиции итальянских грузовиков, а потому Мануэль и Хименес разошлись. Мануэль пешком направился в расположение своей бригады, овчарка с достоинством шествовала рядом. Гартнер пошел сдавать уже захваченные грузовики.

Бойцы слонялись по городу, непривычно праздные, не зная, куда девать руки, Главная улица с ее желтыми и розовыми домами, с хмурыми церквами и большими монастырями, была так завалена обломками, столько распотрошенных домов выплеснуло сюда свое добро, она была настолько помечена войной, что когда война приостановилась, улица стала ирреальной и нелепой, как храмы и кладбища чужих племен, как эти бойцы без винтовок, расхаживавшие по ней с видом безработных.

Другие улицы, наоборот, казались нетронутыми. Когда-то Гарсиа рассказывал Мануэлю, что в Джайпуре, в Индии, все дома прячутся за раскрашенными ложными фасадами, нищету каждой глинобитной лачуги скрывает розовая маска. Бриуэга не была городом, полностью отданным во власть нищеты, она была городом, отданным во власть смерти за этими фасадами, которые наводили на мысли о послеполуденном сне и летнем отдыхе и приоткрытые окна которых глядели в скорбное небо.

До слуха Мануэля доносилось только журчанье. Началась оттепель; вода струилась под каменными конными статуями, стекала по желобам; потом разливалась по всем ручейкам, бежавшим по булыжным мостовым старой Испании, резвилась, поплескивая, как горные речушки, среди выброшенных на улицу фотографий, обломков мебели, кастрюль и развалин. Все домашние животные куда-то делись; в заполненной плеском нежилой тишине ополченцы, молча бродившие по улицам, двигались по-кошачьи бесшумно. Чем ближе к центру города подходил Мануэль, тем отчетливей слышал он другие звуки, примешивавшиеся к плеску воды, такие же прозрачные, как этот плеск, звеневшие ему в лад: то были звуки фортепьяно. В ближайшем доме, фасад которого обвалился и все комнаты были на виду, какой-то ополченец одним пальцем подбирал песенку. Мануэль прислушался: сквозь журчанье воды до него доносились звуки трех фортепьяно. На каждом наигрывали одним пальцем. Отнюдь не «Интернационал»: каждый медленно подбирал одним пальцем песенку — как будто единственным слушателем была бесконечная печаль дорог, поднимавшихся от Бриуэги к белесому небу и усеянных разбитыми грузовиками.

Утром Мануэль сказал Гартнеру, что с музыкой он покончил; а сейчас, в этот миг, когда он был один на пустой улице города, отбитого у неприятеля, он чувствовал, что больше всего на свете ему хочется музыки. Но играть ему не хотелось; и хотелось побыть в одиночестве. В бригадной столовке было два граммофона. Пластинки, которые он взял с собой в начале войны, не уцелели, но в коробке большого граммофона пластинок хватало: Гартнер был немец.

Мануэль нашел симфонии Бетховена и «Прощание». Бетховена он любил умеренно, но сейчас это не имело значения. Граммофон поменьше Мануэль унес к себе и завел.

Музыка, снимая волевое напряжение, полностью возвращала его в прошлое. Он вспомнил, как протянул револьвер Альбе. Может быть, прав был Хименес, и он обрел тогда свое место в жизни. Он принял как призвание ратное ремесло, ответственность перед лицом смерти. Как лунатик, внезапно просыпающийся на краю кровли, лишь при этих звуках, басовых, нисходящих, он ощутил и осознал всю чудовищность равновесия, которое сохранял, — равновесия, утрата которого неизбежно влечет к падению в кровавое месиво. Ему вспомнился слепой нищий, которого он видел в Мадриде в ночь Карабанчеля. Мануэль был в машине начальника госбезопасности; фары внезапно выхватили из темноты ладони, которые слепой выставил перед собой и которые казались огромными из-за оптического эффекта, вызванного наклоном Гран-Виа; казалось, эти ладони искровянились обо все мостовые, истерлись обо все тротуары, казалось, по ним пронеслись все — немногие — машины, которыми располагало ополчение, и пальцы слепого были длинные, словно пальцы Судьбы.

— Девяносто пятый километр! Девяносто пятый километр! — прокричали по городу голоса — разные, но с одинаковой интонацией.

Мануэль чувствовал, что вокруг него — живая жизнь, полнящаяся предвестиями, словно по ту сторону низких облаков, теперь недвижных, ибо пушки молчали, беззвучно подстерегают какие-то незрячие судьбы. Овчарка слушала, растянувшись, как на барельефе. Когда-нибудь наступит мир. И Мануэль станет другим человеком, человеком, которого сам еще не знает, подобно тому как молодой инженер, купивший малолитражку, чтобы кататься на лыжах в Сьерре, не знал нынешнего боевого командира.

И, наверное, то же самое происходит со всеми этими людьми, которые слоняются по улицам или упрямо выстукивают одним пальцем свои песенки под открытым небом и которые сражались вчера под намокшими остроконечными капюшонами. Раньше Мануэль познавал самого себя, размышляя о себе; теперь он размышлял о себе лишь тогда, когда случай отрывал его от действия и швырял ему в лицо его прошлое. И подобно Мануэлю, подобно всем этим людям, истерзанная Испания начинала наконец осознавать самое себя, словно человек, в миг смерти спрашивающий себя, кто же он. Войну открываешь для себя лишь единожды, но жизнь открываешь многократно.

Аккорды, следуя друг за другом, накатывая из прошлого, говорили с Мануэлем, как мог бы говорить с ним этот город, некогда остановивший мавров, и это небо, и эти вековечные поля; и в первый раз Мануэль слышал голос того, что могущественнее, чем кровь людей, и тревожит мучительней, чем дела их на земле, — голос судьбы человеческой во всей беспредельности ее возможностей; и Мануэль слышал этот голос, примешивавшийся к журчанию талых вод и к шагам пленных, голос неизбывный и глубинный, как биенье его сердца.

Загрузка...