Неизданное

Искусство и революция

Впервые опубликовано в журнале «Народный вестник» (1917, № 13–14). Перепечатано в подборке «Из разных лет», «Новый мир», 1970, № 4).


Наше время – годы неизбежного, глубоко взрывающего еще не тронутые целины пересоздания жизни, ее материального переустройства. Революция идет под знаком социального и экономического переворота и нащупывает дороги к давно загаданной, насущной справедливости. Это неизбежно, это просто и естественно, как всегда мучителен момент творчества и рождения.

Народу нужен хлеб, земля, его права – его воля, нужно прочно сколотить свою жизнь, чтобы не думать мучительно о завтрашнем дне, оторвать глаза от станка и стереть пот.

И поэтому наша революция находится в этой первой стадии «сколачивания жизни», она – только зародыш будущего, и ее конечная цель – в материальном обеспечении масс, в создании стройной, устойчивой внешней культуры.

Народ учится ходить, делает первые, неуверенные шаги, и единственное, что нужно сейчас, – это только поддержать его, идти к нему, говорить простые, понятные слова о его жизни и счастье, его доле и будущем, помочь ему найти самого себя.

У нас есть свои простые слова, от земли. Вместо гражданского самосознания гораздо лучше сказать о совести и правде. Тогда не будут землеробы просить: «Ты это нам по-русски, по-нашему прочитай. Я земляной, у меня, брат, землю – от рук не отдерешь». Так трудно и медленно преображается наша жизнь.

Мне недавно сказали: «Духовная культура умерла» – и в виде примера повели и показали, как на памятник Пушкину клеют афиши, а около Царь-пушки стоит солдат, лузгает подсолнухи и норовит плюнуть в самое жерло.

Все это так. Но духовная культура и ее творческие факторы – искусство и наука – не умерли и не могут замереть, – это клевета на культуру. Искусство замолкло потому, что в самых глубинах его, в самой сердцевине зреют новые зерна гнева, радости и спокойного созерцания, и эти новые зерна дадут свой вешний цвет. Недалеко то время, когда снова над нами будет с удесятеренной силой властвовать искусство, когда оно снова овеет нас своей вековечной мудростью, своими образами, выплавленными на революционном огне, своими порывами, созданием новых ценностей, которых мы не ждем и не можем предугадать.

Первый этап мы пройдем. Народ-материалист, народ-каменщик, что возится с известкой и кирпичом, создаст когда-нибудь прекрасное внешнее. Уже создает, но нам еще не видно – слишком мы близко стоим от постройки. Увидим, когда снимут леса. Бесполезно копаться и в лупу рассматривать плесень на стенах, нужно ее выжечь, заклеймить, сорвать; и постоянно помнить, постоянно знать, что, несмотря на потрясения, стройные колонны все растут и растут, все высятся к небу.

Когда же первый этап будет закончен, когда внешнее будет создано, тогда начнутся величайшие годы-столетья в жизни человечества: человек взглянет на себя, человек захочет познать себя, и, наконец, вспыхнет его высшая, неутолимая тоска по творчеству самого себя, по творчеству не грубых материальных форм, а самой жизни во всем ее целом, жизни – трепетной, одухотворенной и прекрасной. Тогда мы во всей полноте поймем, что значит искусство, тогда мы глубоко и определенно будем знать это.

Теперь мы лишь предчувствуем грядущее и преклоняемся перед искусством и любим его.

Недаром больно и тягостно восприняла Европа разрушение Реймского собора, гибель «мертвого» Брюгге с затишьем его каналов и церквей, пожар кружевного Лувена – ибо Европа знает, какая величайшая ценность зрела в этих городах-легендах для духовного обогащения, для эстетического воспитания масс. Они, эти города, властно говорили о том, что под знаком красоты должна быть создана вся, даже будничная, повседневная человеческая жизнь.

Когда человек обратится к себе, он обратится к искусству, этому фокусу солнечных лучей, излучений человеческого гения, его интуиции. Искусство даст ему вечное беспокойство, толкнет его ум к мучительным исканиям, снимет с него налет бездумия и неподвижности.

Оно необычно обогатит нас и, обострив наши чувства, утончив нашу душевную жизнь, станет медленно открывать нам в немногих словах ценности, станет воображать перед нашими изумленными глазами жизнь.

Жизнь человека станет величайшей ценностью, красотой, отражением сокровенной мудрости. Мне возразят, что это утопия. Но в мире сбывающихся утопий, то радостных, то кошмарных, мы ведь все время живем. Разве не утопия – всемирная война, разве не утопия – наша во многом странная, дающая то радость, то беспросветное отчаяние, революция. Разве не утопия – наши многомиллионные города. Утопий нет, ибо в жизни слишком часто невозможное становится возможным.

Наша революция – только начало, первое звено в цепи грядущих звеньев – революций. Это первое, еще смутное развитие первого, еще смутного этапа – строительства внешней культуры, это подготовка и преддверие этапа второго – великой революции духа, возрождения и созидания человеческой души. И к этому мы идем, сквозь поражения к победам, сквозь горе и отчаяние – к истокам новой жизни.

Большой человек (К 50-летию рождения М. Горького)

Впервые опубликовано в киевском журнале «Театр» в 1919 году. Перепечатано в подборке «Все начинается заново» («Вопросы литературы», 1969, № 5) и в сборнике ЦГАЛИ «Встречи с прошлым» (М., «Советская Россия», 1970).


Старинный персидский поэт Саади, чьи песни до сих пор овеяны неумирающей своеобразной прелестью, писал о себе в «Тезкирате»: «Тридцать лет я употребил на скитания. Я коротал дни с людьми всех народов и грелся у многих костров. Я видел частицу великой красоты, наполняющей вселенную. Тридцать лет я употребил на учение и последние тридцать лет – на творчество». Счастлив тот, кто, прожив такую жизнь, оставил потомкам «чекан души своей».

Эти слова «сладчайшего» Саади словно сказаны о Горьком, беспокойном скитальце, жаждавшем познавать и созидать. Ибо Горький оставил нам не только силу и свежесть всего им написанного. Он оставил нам «чекан души своей» – может быть, самое прекрасное из своих творений – свою необычную жизнь.

Жизнь поистине гениальную, полную тяжкого труда над собой, когда из первичного булыжника, из дикой и вязкой волжской глины интуитивно, непрестанно и трудно созидался прекрасный слепок, тонкий чекан.

Из чадной, пьяной, пахнущей сапожным варом и сивушной отрыжкой России, из кривых хибарок замшелых городков вышел великий скиталец, полный горения, с широкими и верными ухватками кузнеца, с мягким и сильным взглядом, с необычными прозрениями, неземной тоской и народным, самарским акцентом.

Скитания – это путь, приближающий нас к небу. Это знали еще древние народы Востока. Скитальчество не болезнь, не страсть – это высшее и кристальнейшее выражение большой человеческой тоски по далекому, загаданному, по жизни, овеянной свежими ветрами, многогранной, ликующей, в которой поет каждый миг, каждая почти незаметная минута.

Скитальчеством именно в этом смысле болел Горький.

От желтых размывов Волги, от синего марева засимбирских степей, от пестрых, как татарские тюбетейки, астраханских базаров он уходил к белой Мекке – московскому Кремлю, к дикой, запушенной снегом глуши Арзамасов, Алатырей, к пьяным и искристым портам, где шумят прибои вечно родного, в криках чаек и соленых ветрах, Черного моря.

От пароходных кухонь, от тифлисских майданов и маленьких, провинциальных редакций он уходил в литературные салоны Москвы, в тюрьмы, в уютный кабинет задумчивого Чехова. После пожара пятого года были скитания по Западу – угрюмыми дымами и озерами мертвых огней глядел ему в лицо «город Желтого дьявола» – Нью-Йорк, и великим покоем встречал Рим, где во дворах остерий по позеленевшему мрамору звенит холодная вода древних источников. А потом прибои и рыбачьи песни на Капри.

Из Италии – снова в Россию, грозную, торжественную, гудящую великим народным подъемом. Солнечное плесканье красных знамен над Тайницкой башней, Марсельеза, винтовки, суровые лица. Великий сдвиг, когда из душных углов вышла на улицы бескровная, истомившаяся, надсадившая грудь за станками Россия. И думается мне, что выше всего созданного Горьким – его жизнь. А много ли мы знаем исключительных в своем творчестве людей, которые создали бы исключительную и волнующую жизнь? Их почти нет. Ибо творить прекрасное и жить в вечном скитании, каждый день в новом, в ином, в затягивающем – так трудно, почти невозможно и под силу только большому человеку с большой душой.

Предисловие

Впервые опубликовано в книге «Морские рассказы» Ермолина в 1925 году. Перепечатано в подборке «Все начинается заново» («Вопросы литературы». 1970. № 5).


Ермолин – моряк, и профессия моряка – полная не только утомительного и сурового труда, но и прекрасных случайностей, полная чудесных историй, которые можно рассказывать раскрывшим рот от ребяческого восторга слушателям, рассказывать целыми ночами, – привила ему любовь к неожиданному, к необыкновенным и заманчивым развязкам на первый взгляд очень простых и веселых историй.

В его рассказах, пропитанных судовой жизнью, грохотом и пылью южных портов, своеобразным, мало кому знакомым языком черноморских моряков, бьет через край неожиданность, крепкий замысел, море и заманчивая сутолока гаваней.

Пишет он просто, как моряк, который не привык бросать слова на ветер. Он даже не пишет, он коротко рассказывает, дает вам схему, остов истории, и вы, в меру своего воображения, расцвечиваете ее образами – зноем, синевой юга, раскаленными берегами Аравии, медными и веселыми лицами «знаменитых» шкиперов, дыханием ветра, смолы и крымских садов.

Он говорит только о том, что видел сам. Его рассказы – частицы жизни, и если в них есть фантастика, то не головная, надуманная фантастика, а фантастика самой жизни – самого причудливого сказочника, дарящего ежедневно всем умеющим видеть сотни великолепных историй.

Ермолин пишет сжато, он «молчаливый» писатель. Он говорит мало, ибо говорит только тогда, когда ему есть что сказать. А это свойство – особенно сейчас – одно из ценнейших писательских свойств.

Такова художественная сторона рассказов Ермолина. Не меньшую ценность представляют они как бытовые очерки, живо и просто рисующие жизнь и условия труда наших моряков в далеком «невозвратном» прошлом.

У нас есть писатели, пишущие о море, но у нас почти нет писателей-моряков.

Старый морской флот – это был своеобразный, обособленный мирок, мало известный рядовому читателю и зачастую мало понятный даже «морскому» сухопутному писателю. А история этого мирка – история тяжелой жизни моряков в условиях безграничного произвола, слепой бессмысленной дисциплины – представляет много поучительного.

И потому так ценно, что эту историю рассказывает нам настоящий моряк, прошедший через долголетнюю флотскую муштру и сроднившийся с морем и его бытом.

«Морские рассказы» Ермолина повествуют о моряках старого, дореволюционного торгового флота, которые, затаив в душе глухой гнев, должны были подчиняться самодурам из Ро-пита, кулакам-судовладельцам, всем этим Крапотницким и Нобелям, этой жадной и грубой своре, требовавшей денег и лести.

Будем ждать, что Ермолин вскоре даст нам столь же «неожиданные» рассказы из жизни советских моряков, из жизни, пропитанной трудом, независимостью, огнем революции.

Жизнь на клеенке (Нико Пиросманишвили)

Статья впервые опубликована в «органе Федерации пространственных искусств» – «Бригада художников», 1931, № 1. Перепечатана в подборке «Из разных лет» («Новый мир», 1970, № 4).


В 1923 году во многих, преимущественно старых тифлисских домах не было электричества. ЗАГЭС еще не начинали строить. По вечерам улицы были полны темноты, шума листьев и желтых полос керосинового света, падавшего через открытые окна. Город казался старинной декорацией к героической опере, декорацией, чьи изъяны и прорехи заливала черная краска, присущая южным ночам.

Я впервые увидел картины Пиросманишвили при свете высоко поднятой керосиновой лампы. Резкая тень от абажура разрезала комнату на две части – светлую и темную. И та и другая были полны картин, поразительных и ошеломляющих с первого взгляда. В комнатах было очень тихо, глухо тикали стенные часы, и над горой Давида поднималась мутная луна. Она была похожа на громадный, догорающий после праздника фонарь, – она висела в пыли, как бы поднятой тысячными толпами, собравшимися на народные увеселения. Свет лампы упал на одну из картин Пиросманишвили. Высокий жираф смотрел в упор дикими и влажными глазами. Он осторожно и медленно сгибал шею и прислушивался. Тревога была ясно выражена в каждом мускуле зверя, в каждой линии картины, в самом ее колорите. Вся квартира – передняя, все комнаты, коридоры и деревянная высокая терраса были завешаны клеенками Пиросманишвили.

Тогда я еще не знал, кто такой Нико Пиросманишвили, или, как его звали, Пиросман. Я жил среди его картин, и через несколько дней они существовали для меня не как разрозненные живописные единицы, а как целый комплекс, как целая жизнь, перенесенная на клеенки и жесть, – жизнь в высшей степени своеобразная и настойчиво требующая изучения.

Первые же дни изучения привели к выводам, потом подтвердившимся. Я поставил себе как будто бы парадоксальную задачу – восстановить биографию художника по его колориту, по фактуре его вещей и в последнюю очередь – по темам его картин. Передо мной было три слагаемых для решения одной задачи.

Первое слагаемое – колорит. Преобладали краски – черная, коричневая, серая, светло-серая, тускло-желтая. Иногда черную краску заменяли незакрашенные куски черной клеенки. Краски были сумрачны, вернее – сумеречны. Такие краски бывают в тот час суток, когда только что начинает светать. В этот час не бывает теней – и на картинах Пиросмана теней нет.

Казалось ясным, что эти краски присущи человеку, который очень много ночей и рассветов провел без сна, под открытым небом.

Оказалось, что Пиросман был железнодорожным сторожем. Он обходил пути и не спал по ночам. Кроме того, он был бездомным человеком, прекрасно знавшим, что такое ночевка на бульваре или на открытых лестницах старых домов.

Второе слагаемое – фактура вещей. Пиросман писал на жести и клеенке. На жести пишут только вывески. А клеенка – это единственный материал для художника, имеющийся под рукой в духанах, где столики покрыты клеенкой. Ни полотна, ни бумаги в духанах нет. Есть только столики, клеенки, скамейки, винные бочки и острая зелень. Вывод – Пиросман расписывал вывески и писал картины по заказу духанщиков. Кто знает щедрость духанщиков, тот легко поймет, до какой тяжелой нищеты надо дойти, чтобы получить от них жалкие гроши или плату натурой – обедом и бутылкой вина.

Это – одна часть людей, закрепленных Пиросманом на клеенке.


Простые и неискушенные люди знают цену мастерству. При слове «мастер» они чмокают губами и качают головой. Мастер – это человек, знающий правду и нужный для жизни. Когда в духане за обед, за бутылку вина Пиросман в течение получаса набрасывал портреты и пейзажи, они разражались восторженными гортанными воплями и аплодисментами.

Третье слагаемое – тематика. Над людьми Пиросмана стояла феодальная Грузия. И Пиросман писал феодалов – старого князя, черного и тяжелого, поднимающего рог с вином, одутловатого князя – воплощение самодурства и тупости, прикрытой копеечной экзотикой восточных изречений. Он писал князей только пьющих – иного они делать не умели. На клеенках Пиросмана они пьют, едят, вытирают жирные усы и сажают рядом с собой чванных и рыхлых жен, похожих на квадратные тумбы из мяса. Князей Пиросман проклинал. И не только князей. Он не любил сектантов – молокан. Одна из самых издевательских его картин изображает молоканскую пирушку. Рисунку и живописи Пиросмана никто не учил.

Я узнавал то один, то другой факт из его жизни, и все они были безрадостны. Безрадостна была и любовь к ничтожной артистке из орточальских загородных садов – Маргарите. Маргарита была рыжей, грубой и жадной женщиной, помыкавшей Пиросманом. Она поносила его и считала идиотом. Но он за всю свою жизнь не сказал о ней худого слова.

Вообще он был молчалив. Он носил в себе как бы сконцентрированную до последней степени тоску обездоленного люда, и тоска эта лишала его дара слова. Он молчал, но вся эта тоска кричала в его картинах, в простых и подчас неумелых линиях, в корявой подписи, в невыносимой тревоге, какой полны иные его клеенки.

Остался только один портрет Пиросмана – высокий, чахоточный, очень спокойный грузин с покатым лбом и большими, совершенно детскими глазами. Он очень стеснялся при редких встречах с «настоящими художниками» (это было перед самой смертью), и из всех его слов сквозило самоосуждение.

Нашел Пиросмана художник Кирилл Зданевич. Ему, более чем кому бы то ни было, принадлежит право говорить и писать о Пиросмане. Он сберег и показал Пиросмана всему Советскому Союзу, а теперь и всей Западной Европе.

Случайно в маленьком духане, где-то около тифлисского вокзала, он увидел наивные картины неизвестного мастера. Картины были необычайны. Зданевич купил их за гроши. Имя неизвестного художника было открыто. Тогда началась упорная, не затихавшая несколько лет, тяжелая и внешне неблагодарная погоня за Пиросманом. Зданевич и его друзья обошли все духаны и все «дыры» Тифлиса и собрали все клеенки и вывески Пиросмана. Над Зданевичем смеялись. Вполне точную оценку Пиросмана как одного из лучших мастеров начала двадцатого века считали футуристическим чудачеством.

Картины приходилось покупать с большим трудом из личного небольшого заработка, с торгом и распрями, пуская в ход все красноречие, а подчас и хитрость, чтобы заставить какого-нибудь духанщика отказаться от вывески над своим духаном. Духанщики сначала удивлялись – зачем люди скупают вывески? Но потом поняли, в чем дело, и начали заламывать бешеные цены. Когда картины были собраны, началась новая погоня – за биографией Пиросмана. Приятели Нико – зеленщики и муши – на расспросы угрюмо отвечали:

«Где ты был раньше, кацо? Теперь ищешь каждую вывеску Нико, а когда он был жив, ты его не искал, и он пропадал от голода. И закопали его на краю кладбища за два рубля. Могилу не ищи – не найдешь!»

В 1923 году Зданевич издал первую книгу о Пиросмане. Теперь эта книга стала редкостью. В ней множество прекрасных репродукций.

Я помню первые оттиски пиросмановских картин. Они были сделаны на обороте листов с рисунками Леонардо да Винчи. Это было вполне достойное соседство.

Документ и вымысел

Статья опубликована в журнале «Наши достижения», 1933, № 1.


Стендаль считал даже чужие рукописи литературным материалом, подлежащим использованию, как и его собственные наблюдения. За это он был обвинен в плагиате. Отбросив стендалевские крайности (использование чужих рукописей), все же надо признать, что Стендаль прав. Все окружающее является литературным материалом. Плохих сюжетов нет, как и нет плохих объектов для описания.

Среди журналистов распространена поговорка: «Плохой журналист сделает из интересного материала плевую заметку, хороший из плевого материала сделает интереснейшую вещь». Эта поговорка вполне применима и к писателям.

Недостаток современного очерка и современной документальной литературы – не органический недостаток объекта, а недостаток субъекта, недостаток пишущего, страдающего или «дальтонизмом» (все кажется серым или красным), или предвзятым пренебрежением к действительности, или, наконец, непреодолимой склонностью к халтуре. До сих пор большинство очерков и так называемых производственных повестей и романов состоит из этих трех слагаемых. Поэтому очерк скучен, вязок, он набил оскомину.

Хорошие художники никогда не рисуют здание с фронта, «в лоб», а берут ракурс. Этот закон необходим и для литературного показа действительности. В лоб ее берут газеты. Книга и очерк должны повернуть ее к читателю (в качестве отправной точки) такой гранью, которая раньше оставалась в тени, и тем придать ей естественный и необходимый блеск.

Очеркисты зачастую пишут о мертвых по существу вещах – машинах, комбайнах, заводах, силосах и т. п. – как о чем-то самодовлеющем. Машина сама по себе общеизвестна, ничего чудесного в ней нет, кроме вложенной в нее человеческой мысли. Завод хорош в работе, заполненный людьми, а не в состоянии консервации. От многих очерков, так же как и от картин наших художников, остается впечатление, что вся страна – это грандиозная стройка, застывшая в консервации. Не видно людей. То есть людей много, но людей сусальных и шаблонных до ужаса, – будь то старые и молодые инженеры, чья мысль тверда, как сталь, и безошибочна, как числительная линейка; какие-то нумерованные ударники, хором говорящие одно и то же, как бы разучившие наизусть некую «Памятку ударника», навязанную им очеркистами; безошибочные партийцы и т. д. и т. п. Сусальность фальшива и неубедительна. Совершенно правильна мысль: если хочешь показать врага, то не пиши о нем развязно и пренебрежительно, ибо невелика заслуга победить такого врага; если хочешь показать строителей социализма – не делай их ходячей моралью и ходячими истинами, а насыщай их всей свежестью человеческих чувств и человеческих черт – от глупостей и ошибок до побед и подлинного героизма.

Я говорю о недостатках очерка. Каким он должен быть? Я считаю, что очерк, полный мысли и фактов, ничем не отличается от так называемой большой литературы. Мне могут возразить, что в большой литературе есть творческий вымысел, а в очерке его не должно быть. Это неверно. Вымысел в хорошем очерке останется всегда. Ничто так не вскрывает сущности вещей, как подача факта с умелым подбором деталей, освещенных некоторым блеском вымысла и пафосом эпохи.

Вот вкратце то, что я думаю об очерке. В своей книге «Кара-Бугаз» я сделал попытку художественного раскрытия мало известного строительства.

Работая над «Кара-Бугазом», я отбросил всякую мысль о протокольной передаче фактов. Больше всего я думал о точной передаче своих ощущений от этих фактов. Не знаю, можно ли после этого считать «Кара-Бугаз» документальной прозой в документальном смысле этого слова. Думаю, что нет. В этой книге грань между документом и вымыслом стерта. Задачей моей было как раз органическое слияние и документа и вымысла в одно художественное целое.

Как я писал «Колхиду»

Стенограмма выступления К. Г. Паустовского на обсуждении повести «Колхида» в Гослитиздате в 1935 году. Опубликована 21 июля 1968 года в приложении «Известий» – «Неделе».


Первый вопрос относительно того плана, по которому эта повесть писалась. По какому плану вообще она писалась, видно из самой вещи. Если вы схематизируете, напишете конспект этой вещи – это и будет ее план. Мне пришлось повестью этой охватить большое количество материала и создать очень конденсированное, спрессованное произведение. И то обстоятельство, что на сравнительно небольшом протяжении пришлось дать этот материал, предопределяет и некоторые недостатки этой книги. Почему пришлось это сделать? В силу чисто внешних причин, потому что большого размера книгу издательство не могло выпустить. И кроме того, я упирался в очень жесткие сроки. Такая сжатость книги, ее эскизность объясняется этим обстоятельством.

Теперь относительно планов вообще. Очень часто задают вопрос о том, пишутся ли книги по плану или нет. Конечно, без плана книгу никогда написать нельзя. Но должен сказать по своему опыту (думаю, это относится и к другим): никогда не бывает, чтобы план очень точно соблюдался. Всегда, когда начинаешь над книгой работать, план ломается, нарушается. Герои, которые в книге начинают действовать, приобретают свои ясные характеры в самом процессе работы, и они иногда очень сильно ломают план. Есть даже такое выражение среди пишущих, что «герои сопротивляются». Иногда действительно автор хочет поставить героя в одно положение, он никак в это положение не лезет, потому что это не соответствует его характеристике. Потом, иногда в самом процессе работы становится ясно, что некоторые части, которые даже в плане отсутствуют, совершенно необходимы для развития темы, а некоторые, которые в плане занимают какое-то место, необходимо изъять или как-то приглушить. Так что план – это не есть что-то такое святое, план всегда нарушается. В каждой вещи, когда ее пишешь, есть своя внутренняя логика, которая часто ломает план. Но, конечно, приступая к работе, каждый из авторов должен иметь если не очень подробный, то все же точный и ясный план.

Первая стадия работы – нахождение идеи. Это может быть иногда выражено в десяти словах. Вторая стадия – это накопление материалов, чтобы идею художественно оформить. Это, пожалуй, самая серьезная часть работы над книгой.

Затем составляется план, то есть прикидывается, как этот материал распределить для того, чтобы передать в художественной форме определенную идею, как его расположить, путем каких методов, каких приемов, каких эпизодов и каких людей эту идею донести до читателя.

Действительные ли это люди или обобщенные типы? На этот вопрос придется вам ответить двояко. В книге есть и действительные люди, и есть люди, которые являются обобщенными типами. Преимущественно здесь обобщенные типы. Я считаю, что вообще в художественном произведении, в книге необходимо выводить обобщенные типы, как наиболее характерные и интересные, потому что описывать действительных людей, протоколировать их со всеми их чертами – это в конце концов совершенно ненужный натурализм. В каждом человеке есть определенные черты, которые интересны, которые необходимы для нашего времени. Эти черты необходимо выделить. Иногда это, может быть, черты вредные – их тоже нужно выделить, но не давать человека «дословно» со всеми деталями. Это только затуманит действие и «заскучнит» вещь.

Что касается отдельных людей, то Гулия – обобщенный тип. Инженер Габуния тоже отчасти обобщенный тип, а есть люди эпизодического характера, которые существовали действительно, хотя не так, как они переданы в книге, скажем, Христофориди.

Каким материалом я располагал, когда работал над этой книгой? Материалов о советских субтропиках у нас было очень мало и сейчас мало. Но когда писалась эта книга, было еще значительно меньше. Сейчас этим вопросом заинтересовались, начали выходить специальные работы, номера журналов, посвященные субтропикам. Тогда было мало материалов, и основные материалы были не печатные, а рукописные материалы, всяческие стенограммы докладов и т. д. Это то, что касается материала, написанного на бумаге. Но основной материал мне пришлось взять не из этих источников, основной материал мне пришлось взять от живых людей, от работников на месте в Колхиде, которые и сейчас в субтропиках работают, осуществляя грандиозные задачи создания советских субтропиков. В этом отношении, как это ни странно, но надо констатировать, что хотя Колхида ближе к центру страны, но материала о Колхиде меньше, чем о Кара-Бугазе.

Каков жанр этой вещи? Тут я должен совершенно откровенно сказать, что я сам затрудняюсь определить ее жанр, так же как и жанр «Кара-Бугаза». В данном случае у меня была мысль, что, может быть, критика загонит эту вещь в какой-то ящик, даст этикетку, но она ее не дает. «Кара-Бугаз» называют и очерком, и краеведческим очерком, и повестью, так что нет точной установки, что это за жанр. Я сам затрудняюсь определить жанр этой вещи. Я лично больше склоняюсь к тому, что это документальная вещь, и вместе с тем ее нельзя назвать документальной, потому что здесь обхождение с материалом довольно свободное. Я бы назвал это повестью, но к этому надо добавить какие-то прилагательные, а какие – это очень трудно решить. Очевидно, нужно придумать какое-то новое слово. Так говорят некоторые критики, не знаю, правы они или нет.

Дальше. Почему здесь мало о партийном руководстве, спрашивает товарищ. На этот вопрос я, собственно говоря, дал ответ тем, что сказал, что эта книга эскизная. Если ставить вопрос, чего в книге нет, то мы можем написать очень длинный список вопросов, которые в книге не затронуты, но я думаю, что при подходе к любой книге нужно спрашивать не о том, чего в ней нет, а говорить о том, что в ней есть. Если говорить о том, чего нет, то можно говорить лишь о том, что относится к основной теме. Такой вопрос будет деловым и законным. У меня есть партийцы, у меня есть и партийное руководство в лице инженера Кахиани, который отчасти это руководство осуществляет, но развернутого показа партийного руководства в этой книге нет.

Для чего английский матрос Сема? Товарищ говорит, что это лишняя фигура, а я не считаю представителя иностранных рабочих, который остался в СССР и, как теперь говорят, «перековался», я такого человека не считаю лишней фигурой. Он очень подчеркивает многие особенности действующих лиц «Колхиды». И когда я писал эту вещь, такой человек необходим мне был для развития многих мест в моей книге.

Прежде всего «Колхида» – это, конечно, не протокол и не фотография. Поэтому целый ряд возражений, которые шли по этой линии, для меня лично не существуют. Натурализма в этой книге нет и не должно быть.

Дело в том, что эта книжка, собственно говоря, есть книжка о будущем. Колхида, которая здесь дана, это не Колхида сегодняшнего дня. Здесь сегодняшний день переплетается с тем, что должно быть. Может быть, поэтому здесь нет тех элементов, о которых вы говорили, классовой борьбы в такой ясной форме. Но если книга волнует, если книга «поднимает» или, как сказал один из товарищей, книга вызывает гордость за нашу страну, действительно заставляет нас лучше работать, то я считаю, что этим самым задача книги уже выполнена.

Один выступавший сказал, что всякая мечта есть утопия. Это совершенно неверно, это противоречит всему духу книги. Во-первых, это противоречит всем высказываниям Ленина, и это противоречит тому положению Писарева, на которое Ленин ссылался. Люди, которые знают сегодняшнюю Мингрелию и Колхиду досконально, говорят, что все здесь очень точно, но вместе с тем на всем этом лежит, если хотите, какой-то налет будущей Колхиды, перенесенной в какую-то другую географическую временную плоскость. Такое перемещение во времени, предвосхищение того, что должно быть, является одной из задач этой книги, и не только этой книги, в «Кара-Бугазе» такая же установка. Сделано это сознательно, потому что я считаю, что это и есть один из величайших факторов движения вперед. Мне можно и нужно показать каждому читателю до конца то, к чему он стремится, показать совершенно ясно.

Из некоторых высказываний я понял так, что будто бы здесь происходит небольшая путаница между понятиями о правде художественной и правде протокольной. Этот вопрос требуется продискуссировать, поскольку здесь высказывался взгляд, что художественная правда и правда протокольная одно и то же. Между тем это не одно и то же, и специфические особенности художественной правды необходимо было бы подчеркнуть.

Относительно взволнованности автора вы правы. Это зло, с которым авторы должны бороться. Чехов, Флобер и целый ряд других писателей в этом отношении правы, говоря, что нужно садиться писать, будучи холодным как лед, тогда вещи выходят более сильными. Но, с другой стороны, когда вы работаете над таким материалом, очень трудно безразлично и холодно со стороны смотреть на этот материал. Может быть, для этого нужны определенные годы, какой-нибудь большой промежуток времени, чтобы вы от этого материала отошли, успокоились, чтобы он перестал на вас так действовать, но, во всяком случае, то, что происходит в Колхиде, это настолько поразительно, что вас волнует. При работе над книгой я всегда старался сохранить очень большое спокойствие, но, очевидно, это не всегда удавалось.

Последнее замечание относительно языка. Язык «Колхиды» не вызвал никаких особых возражений. Дело в том, что в области языка мне пришлось проделать очень большую работу. Я писал уже о том, что мне пришлось двенадцать лет работать и не печататься. Я делал это совершенно сознательно. Во-первых, я считал, что я не достиг еще определенной высоты языка, простоты и выразительности его. Может быть, еще не совсем научился справляться с материалом, что необходимо для каждого писателя. Только после двенадцати лет такой лабораторной работы я начал печататься. В области работы над языком я могу привести очень интересный пример – пример Бабеля, прекрасного стилиста. Мне удалось наблюдать, как он работает над своими вещами. Над маленьким рассказом «Любка Казак» он работал таким образом: он написал, дал переписать на машинке, потом не оставил ни одного живого слова и опять дал переписать на машинке, опять перекроил, и это продолжалось двадцать восемь раз. Это была настоящая работа над словом, которая необходима каждому писателю. Я лично считаю, что небрежное отношение к языку, которое наблюдается сейчас, – может, я очень резко выражусь, – это есть худший вид писательского вредительства, потому что вещь, которая написана грязно, засоренно, небрежно, она малопонятна, она теряет смысл даже для квалифицированного читателя. Так что вопрос о языке – вопрос чрезвычайно серьезный, и прав Алексей Максимович, что за язык он бьет, и бьет здорово.

Вопрос с места: Когда вы работали над слогом, у вас был какой-то пример писателя, которому вы подражали?

Ответ: Конечно, был. Ответить на это очень трудно, потому что я вам назову такие имена, которые вам прекрасно известны. Прежде всего это Пушкин, затем еще целый ряд писателей, у которых я находил очень много интересного. При работе над образом, между прочим, очень много и совершенно неожиданно дает Лесков. У Лескова попадаются совершенно исключительные по точности, ясности и безошибочности образы, и притом в таких вещах, которые почти не замечены и никому не известны. Потом, как это ни странно, очень много для обогащения языка дают языки профессионалов: геологов, моряков, работников отдельных специальностей, потому что у всех профессионалов очень крепкий, своеобразный и очень точный язык. Потом научные доклады и научные книги тоже заключают в себе очень интересный и богатый языковой материал, но его нужно очень осторожно использовать, очищая от той тяжеловесной шелухи, которая там есть… Так что изучение языка идет по очень многим линиям. Но чем я не люблю пользоваться – это провинциализмами, то есть языком, присущим какой-нибудь определенной области или краю. В этом отношении у нас тоже были большие перегибы. Я не согласен, например, с Панферовым, который в свои вещи обязательно напускает местные слова. Это страшно сужает масштаб книги, потому что эти местные слова непонятны, в целом ряде случаев неудачны, и это носит характер какого-то литературного фокусничанья. В исключительных случаях, когда они очень характерны, можно их употреблять.

…Каждый писатель должен, кроме своей писательской профессии, иметь еще хотя бы одну профессию. Я держусь такого взгляда. Возьмите хотя бы, какие прекрасные писатели вышли из врачей: Чехов, Дюамель. Почему? Потому что врачебная профессия дала им колоссальное знание живых людей. Я лично очень скептически отношусь к писателям, которые только писатели, кабинетный писатель, конечно, это ужасно, потому что развивает страшную близорукость.

Рождение книги (Как я работал над «Черным морем»)

Статья опубликована в журнале «Детская литература», 1936, № 8.


«Я всегда собирался написать о том, как пишутся книги. Но всегда желание писать книги, а не исследования брало верх, и эта тема откладывалась на неопределенное время».

Эти слова из книги «Черное море» можно поставить эпиграфом ко всему, что будет сказано дальше.

Как появился замысел «Черного моря»? Замыслы почти никогда не возникают внезапно. Они зреют месяцами, годами, и потому замысел этой книги я могу отнести ко времени своего детства, когда десятилетним мальчиком я впервые увидел Черное море в Одессе. Оно показалось мне прохладной синей тучей. Живая синева шумела у берегов из красной раскаленной глины, качала паруса и ржавые пароходы.

С тех пор до самых зрелых лет, встречаясь с морем, я не мог избавиться от чувства таинственного. Оно вызывало волнение и требовало слов. Обычные человеческие слова казались неприменимыми к морю. Они жухли, тускнели и теряли звонкость при первом же соприкосновении с гулом морских побережий и блеском маяков в неподвижной и прозрачной воде.

Время шло. Я много скитался по черноморским краям и постепенно изучил не только самое море, но и его богатые берега, людей, воспитанных морем, портовые города, вызванные им к жизни, и замечательные события, случившиеся на его побережьях.

Тогда и возникла первая ясная мысль о книге, где Черное море было бы одним из главных героев. Мысль окрепла и вылилась наконец в книгу «Черное море» – первую попытку изложить материал, накопившийся медленно и незаметно. Я подчеркиваю слово «первую» потому, что считаю эту книгу лишь вариантом и началом работы на эту тему.

В юности я много писал о море. Весь запас «красивых» слов, все, что было в русском языке торжественного и музыкального, я вкладывал тогда в свои описания моря – конечно, в меру своего знания русского языка.

Получалась тяжелая орнаментальная проза, лишенная какого бы то ни было познавательного значения. Обилие и красивость слов могли вызвать у читателя этих рассказов свинцовую тяжесть в голове. Но, к счастью, я их не печатал.

Только знакомство с природой Средней России натолкнуло на мысль, что язык должен быть прост и ясен, – он должен быть сродни чистоте и точности окружающих вещей, явлений и красок.

С тех пор богатая экзотика кажется мне пыльным и тяжелым бархатом, закутывающим голову. Она вызывает удушье.

Когда с меркой этого нового языка и новых – более суровых и ясных – выразительных средств я подошел к морю, оно потеряло детскую таинственность и предстало передо мной во всей своей великолепной реальности.

С тех пор – здесь я снова вынужден сделать выписку из книги «Черное море» – «я перестал смотреть на него, как смотрел раньше и как, возможно, смотрит на него большинство людей, – вот, мол, исполинская чаша соленой воды, приятная для глаза. Я знал, что эта глубокая впадина, синяя от соли, зеленая от диатомовых водорослей, живет по точным, но подчас еще не раскрытым законам».

После этого уже можно было приступить к работе над книгой.

В технической и научной литературе существуют книги высокой художественной ценности. К числу таких книг принадлежат лоции морей – справочники для капитанов и шкиперов.

Лоции составлялись и изменялись столетиями, сотни моряков вписывали в них свои наблюдения, и в конце концов нам остались в наследство безымянные описания морей с их течениями, ветрами, мелями и цветом воды.

Язык лоций точен, своеобразен и полон морской поэзии. Лоции иных морей читаются с таким же увлечением, как самые заманчивые романы. Свою книгу о Черном море я задумал как художественную лоцию, как своего рода художественную энциклопедию этого моря.

С каждым из пунктов на черноморских берегах связаны пласты интереснейшего материала – научного, бытового, исторического и историко-революционного. Каждый из пунктов побережья и каждое из морских явлений заслуживает отдельной новеллы.

Даже беглый просмотр книги говорит о том, что это только начало работы. Частично использованы материалы Крыма, Одессы и Новороссийска, но не затронуто Кавказское побережье, берега Турции и весь северо-западный угол моря.

В книгу вошел разнообразный материал: морская метеорология, Севастополь, Красный флот (глава «„Травиата“ на кораблях»), восстание на крейсере «Очаков» и лейтенант Шмидт (глава «Мужество»), археология Крыма (глава «Артемида-охотница»), несколько глав, связанных с биологией моря, – свечение моря, смена времен года в подводных глубинах, животные и водоросли, – Одесса в первые годы революции, подъем затонувших кораблей (глава «Горох в трюме»), Крым при Врангеле (глава «Мать»), геология берегов, гражданская война в керченских катакомбах, гибель Черноморского флота в 1919 году (глава «Самоубийство кораблей») и ряд других материалов.

Весь этот материал объединен людьми. В предисловии к книге я говорю о том, что только рядом с людьми приобретает смысл и значение все, что написано на дальнейших страницах.

Книгу я писал в Севастополе.

В Севастополе я был рядом с морем и моряками, и, кроме того, мне были открыты все богатства единственной в Советском Союзе Морской библиотеки.

Книги и документы давали мне сухую схему явлений и событий, а главную кровь давало общение с людьми.

Так, трагическая и безумная по своей смелости эпопея восстания на «Очакове» стала для меня своей, близкой и волнующей только после встреч с сестрой лейтенанта Шмидта, женщиной величайшей скромности и человеческой простоты, и с помощником Шмидта – бывшим минером Мартыненко, маленьким седоусым балагуром «дядей Федей».

В Севастополе я был рядом с молодыми советскими моряками – удивительным племенем новых людей, умеющих прекрасно, весело и культурно делать самые сложные и ответственные дела.

Есть города, где рука сама тянется к перу.

Таков Севастополь зимой.

Пустынность его приморских улиц, какая-то прозрачная хрустальная зима, похожая на нашу позднюю солнечную осень, синий свет неба и бухт, причудливый план этого города, целительный и солоноватый воздух, гул штормов и ржавая листва акаций, молодые моряки и философы-лодочники, добродушие и веселая простота его обитателей – все это проветривает голову, дает крепкое биение крови, дает то свежее и радостное настроение для работы, которое по старинке было принято называть вдохновением.

Предательская осень (Вместо предисловия)

Опубликовано в журнале «Вопросы литературы», 1969, № 5.


Мне нужно было написать еще один небольшой рассказ, чтобы читателю было совершенно понятно все описанное в этой книге. Но было лето. Стояла жара, седая от дыма лесных пожаров. В тихие речные затоны медленно падал дождь из сгоревших березовых листьев. Стаи диких птиц, спасаясь от пожара, проносились над деревней, а на закатах срывались страшные песчаные бури. Писать было невозможно.

Я ждал осени, ненастья, когда я поневоле буду привязан к дому, к дощатому столу и наконец напишу давным-давно обещанный рассказ. Но пришла осень, зашуршали дожди, и в первый же ненастный день я услышал далекий и печальный крик журавлиных стай, летевших к югу. Я завидовал птицам, – через несколько дней блеск Черного моря ударит им в глаза и соленый полуденный ветер взъерошит их перья.

Дожди и ветры уже шумели в сосновых лесах, но в зарослях было тихо и тепло, как в запертой комнате. На полянах доцветала сухая и растрепанная белая гвоздика и ползли из-под земли, похожей на золу, тугие белые грибы.

«Каждая осень может быть последней в жизни», – говорил я себе и старался не вспоминать огорченное лицо редактора, напрасно дожидавшегося моего рассказа в шумной асфальтовой Москве.

Осенняя печаль. Говорят, она вызывает желание писать, но случилось совсем иначе. Я бродил по лесам и с невыразимым наслаждением вспоминал все, уже написанное другими об осени, Я вспоминал Пушкина: «Унылая пора! очей очарованье! приятна мне твоя прощальная краса…», и Тютчева: «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…», и еще много других прекрасных стихов, и мне казалось, что все они написаны об осени в тех местах, где я жил, – около села Солотчи, в Мещорском крае, к северу от Рязани. И я опять не написал ни строчки.

Однажды ночью я проснулся от горького винного запаха, – он проникал вместе с ночным ветром через открытое окно. Раньше этого запаха я не замечал. Это было первое дыхание настоящей осени, – она уже шелестела до горизонта дождем палой листвы. Утром я вышел на крыльцо, – вчерашняя черная земля стала золотой. Бледный желтоватый свет подымался от земли, засыпанной листьями, и дни сразу сделались светлее и чище.

Начиналось бабье лето. Воздух, трава, сухие ветки – все было затянуто цепкой паутиной. Она тянулась с запада на восток, – так дуют осенние ветры. Каждое утро тысячи маленьких пауков покрывали всю землю, как сказочные ткачи, своею пряжей.

Ледяное небо по ночам блистало над садом неведомыми созвездиями. Я плохо знал звездное небо. «Каждая такая ночь может быть последней в жизни», – говорил я себе и торопился изучить величественную карту неба. Сириус сверкал в глухой воде озер, как синий алмаз. Я видел созвездье Дельфина и туманные огни, что носят название Волосы Вероники, и огненную черту Персея. Сатурн подымался над безмолвием сосновых боров в осенние сумерки, когда на востоке ясно видна пепельная тень от северного полушария земли. Юпитер закатывался в лугах, за Окой, где уже вяли травы и почернели брошенные и ненужные по осени сенокосные дороги. И я, конечно, не написал ни строчки.

В реке начали брать шелесперы – серебряные и сильные рыбы, а по вечерам я топил в избе печь, слушал треск огня и скрип веток по ветхой крыше и читал.

Иногда в полночь робкий дождь начинал перешептываться в одичалом саду. Я выходил на порог, долго прислушивался к сонному бормотанью дождя и жалел далеких, милых друзей, прекрасных друзей, оставшихся в Москве.

А ночью мне снилась зеленая морская вода, покрытая листьями лип и берез. Внезапно листья оживали, превращались в золотых плоских рыб и с плеском и брызгами разлетались по воде, испуганные отражением бледного солнца.

Такою осенью я, конечно, ничего не написал. Читатели и редактор простят меня за это. А если нужны объяснения к рассказам, то их можно дать в нескольких словах. Все, что рассказано дальше, случилось около села Солотчи теплым и тихим летом. Рувим – это писатель Фраерман, а мальчика нам – двоим мужчинам – поручила его мать, – сама она не могла приехать в деревню. Вот и все. Остальное вы прочтете сами.


Солотча, 1936

Простая правда

Рецензия на книгу П. Павленко «Путь отваги» появилась в газете «Литература и искусство» 23 февраля 1944 года.


Есть книги, с которыми можно сдружиться. За их простоту и правду. За взыскательную простоту и мудрую художественную правду.

К таким книгам относится последний сборник военных рассказов Павленко «Путь отваги».

Мы много говорим и спорим о дорогах нашей военной литературы. Горячность этих споров объясняется тем, что в военной литературе, наряду с подлинными вещами, есть и мусор. За два года войны уже выработался стандарт «фронтовых» и «тыловых» рассказов. Опасность этих вещей в том, что по внешности в них заключается все, «что надо», за исключением главного – художественной правды, авторского волнения и индивидуальности.

Часть писателей взывает к натурализму и фактографии, старается оживить давно отвергнутый и порочный метод скрупулезной точности, забывая, что искусство – прежде всего обобщение.

Рассказы Павленко хороши прежде всего тем, что показывают мужество, мудрость и скромность простого бойца – те качества, которые переданы нам в наследство от прошлого, от солдат Отечественной войны 1812 года, от севастопольских матросов времени первой обороны. И эти старые черты органически соединены с новыми, рожденными за двадцать пять последних лет.

Я могу, конечно, ошибиться в определении творческого метода Павленко, но, прочитав его книгу, начинаешь понимать, что Павленко очень строг не только к себе, но и к своим героям. Он пристально, иногда даже скептически приглядывается к ним. В его книге завоевывает место только тот, кто постепенно всем своим поведением, всем своим складом отверг сомнения автора, заставил автора облегченно и радостно вздохнуть и, наконец, сказать: «Да, это настоящий человек! Человек, достойный изображения».

Таков лейтенант Малафеев, «малоразговорчивый и чрезвычайно застенчивый человек лет сорока, который, виновато улыбаясь, переминается с ноги на ногу и неистово курит, пока не ухитрится куда-нибудь исчезнуть подальше от любопытных глаз». Малафеев – человек, в котором бесстрашие непонятно для окружающих уживалось с нерешительностью, человек, преодолевший страх, ставший подлинным героем, добившийся этого тем, что он заставлял себя идти на опасное дело в одиночку, ибо тогда «все сильное и все слабое – во мне одном. И сильное всегда возьмет верх. Иначе – гибель».

Таков сожженный немцами мингрелец Григорий Сулухия, сапер Воронцов, узбек Юсупов, применяющий на войне «ферганский метод». Таков сапер Голуб, идущий на смертельное, почти безнадежное дело и выигрывающий его, так как слова «я должен», звучали в нем как «я хочу», и «задание не то что сразу стало более легким, ко жизнь и задание слились в одно, и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности… Никто не дает приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться ее выполнения, – велика такая душа».

С книгой Павленко быстро сживаешься. Она вызывает явственное «ощущение локтя». Сразу попадаешь в гущу бойцов, слышишь и видишь все, что слышит и видит автор, – и солдатские разговоры («Будь у тебя хоть восемь рук, а если слуха нет, никакой ты не сапер!»), и запах их шинелей, пахнущих хлебом и дымком от костра, и внимательные, зоркие глаза, и смущенные улыбки, и всю их тяжкую, самоотверженную и простую, как жизнь, боевую работу.

Из деталей, отдельных слов, отрывочных на первый взгляд характеристик возникает образ огромной человеческой силы и огромной простоты. Павленко показал нам подлинного, ничем не приукрашенного бойца, человека и гражданина, а не сусального героя. В этом – главное достоинство его книги.

Несколько слов о пейзаже. Он точен, дан остро, сжато. Он никогда не висит орнаментальным придатком. Вот, например, военный пейзаж: «Дома из керченского известняка, с земляными, поросшими густой травой крышами, были полуразрушены, будто их только что выкопали из земли, как древность. Несколько насмерть перепуганных жителей жалось у домов. На улицах валялись обломки танков, коровьи рога, рваная солдатская обувь. Солнце низко стояло над пожелтевшей степью. Безмолвные, похожие на летучих мышей, птицы бесшумно реяли стаями над единственным уцелевшим деревом в селе».

Или вот другой превосходный горный пейзаж любимого Павленко живого, а не «живописного» Кавказа: «Нечто напоминающее шторм только что пронеслось здесь. Цвет воздуха напоминал волну, устало качающую на себе белые разводья пены вместе с темными пятнами водорослей, бликами заката, голубизной сбитых с толку течений и желтыми кругами поднятого со дна песка… Пейзаж был неожиданным по редкой и мрачной силе. Быть может, за много тысячелетий впервые так сложились условия дня, что возникло вдруг это удивительное сочетание красок».

Язык книги прост, ясен и вместе с тем богат. В нем очень редки такие досадные срывы, как, например, рифма, ворвавшаяся в прозу: «Над…ржами струился звон медовыми волнами». Кое-где чувствуется некоторая приглушенность, голос автора не дает полного и ясного звучания. Но таких мест мало.

Книга Павленко – бесспорная творческая удача писателя.

Заметки писателя

Статья напечатана в «Литературной газете» 24 марта 1945 года.


В 1922 году я встретил в Одессе матроса Богуша. Он только что возвратился из Сиднея. Я знал, что матрос этот несколько лет проплавал по Тихому океану, и тотчас, конечно, пристал к нему с расспросами об островах Таити, Новой Зеландии и Новой Гвинее – земле Миклухо-Маклая. Но на все мои расспросы Богуш отвечал односложно, явно скучая:

– Да ничего там нету, товарищ, особенного. Жарко, как в бане, – и все!

– А на Таити?

– И на Таити жарко.

– А на Суматре?

– Да там же жарче всего!

Больше из Богуша нельзя было выудить ни слова. Только один раз, решив, очевидно, доставить мне удовольствие, он сказал:

– Кушали мы на океане неплохо. Врать не буду – хорошо кушали.

Сотрудники газеты, в редакции которой происходил этот содержательный разговор с Богушем, отнеслись к нему по-разному. Одни только пожимали плечами, другие снисходительно усмехались, но никто не разделял негодования, охватившего молодого секретаря редакции. Он стонал от возмущения и хватался за голову.

– Если бы я увидел хоть тысячную долю того, что видел этот человек! – кричал он. – Вот уж действительно дуракам счастье.

– Чего вы кричите! – сказал старый сердитый репортер. – Никакого счастья ваш Богуш не испытал. Надо же понимать! То, что для вас счастье, для него одна морока. И наоборот.

Случай с этим матросом вспомнился мне через много лет в Чуфут-Кале под Бахчисараем. Была чистая крымская весна. Древний город, высеченный в скалах, был полон неясных звуков – шороха ящериц, пчелиного гула, звона капель, падавших в заброшенный водоем, свиста стрижей, вылетавших, как маленькие снаряды, из каменных гнезд.

Зрелище мертвого города не располагало к болтовне. Огромность прожитого этими камнями времени вызывала у всех легкое оцепенение, наполненное мыслями о своем времени, своей жизни, необычайной силе земли, покрывшей эти руины пахучими цветами, обдувавшей их сотни и сотни лет веселым разгонистым ветром с теплых черноморских пространств.

Все молчали. Но один из нас – человек, настроенный дидактически и всегда обучавший всех, как надо жить, – сказал:

– Представляете, как на этом пороге в те времена сварливая хозяйка рубила курицам шеи?

По существу, он не сказал ничего особенного. Он сказал лишь то, что пришло ему в голову перед лицом этой суровой древности. Но почему-то все сжались, и даже ослепительный день потух, как бы не выдержав сомнительной человеческой серости.

Для одного небо – кусок солдатского сукна, а для другого – это мощное движение облачных масс, содержащих в себе все краски и все великолепие света. Для одного Финский залив – это грязная Маркизова лужа, а для другого – это страна бледной воды, туманного воздуха, дюн и песков, страна, прочно связанная с историей нашего народа, его устремлениями, его славой, с его поэзией, начиная от Баратынского и кончая поэтами-краснофлотцами из Кронштадта.

На первый взгляд может показаться, что этот разговор не имеет отношения к современной литературе, к войне, к нашей жизни. Отношение он имеет, и самое близкое.

Четвертый год длится война. На памяти людей не было войн таких упорных и жестоких. Мы – не дети. Мы знаем, что война – это не статистический учет подвигов и не батальный лубок. Мы испытали великие страдания, гибель близких людей, боль за свою страну, радость победы.

Война вошла в сознание человечества как исполинская схватка благородства с низостью, тупости со светлым и всепобеждающим разумом. Из далей прошлого по-новому прозвучали голоса великих предков и установили непрерывную связь поколений, борющихся за всенародное счастье. Так восприняли войну ее современники. Но не все. Человек со скучными глазами, лишенный полета мысли и воображения, живуч и упрям. Так же живуч верхогляд. Они начали, в числе прочих, писать овойне, – скучно, казенно, не видя ни людей, ни их горя, работая безопасными штампами, сбрасывая со счетов великий подвиг первого года войны, исполинское напряжение народных масс.

Они пытались представить в своих писаниях войну как апофеоз маленьких мыслей, как сюсюканье над героями. Мужество они заменяли бодрячеством, законную гордость – хвастовством, глубоко чуждым самому духу нашего народа – откровенного, не склонного к хвастовству, как не склонен к нему человек, знающий свою силу и потому пленительно скромный.

А если уж приходилось такому литератору воспевать скромность, то он делал это так нескромно, что у подлинных скромных героев – его прототипов – вся кровь бросалась в голову от стыда.

Такие очерки, рассказы, военные «зарисовки» мы часто встречаем на страницах газет, журналов, сборников. Нельзя мириться с этой школой плохого вкуса, оправдывая ее условиями войны. Высокие идеи, во имя которых сражается человек, связаны и с его строгим вкусом ко всему окружающему, с его умением отличать фальшивое от подлинного, уродливое от прекрасного.

Если бы мы поверили некоторым авторам, то общее впечатление о наших современниках – участниках величайшей войны, и в особенности о героях, получилось бы в достаточной степени искаженным и неприятным. В рассказах и очерках такого рода героям дано механическое право совершать только подвиги, но у них отнято право быть подлинными, живыми людьми.

Невольно возникает мысль, что наш народ обеднен в таком изображении. Существуют типические свойства нашего солдата – те свойства, что всегда делали его образцом мужества и выносливости. Ясный ум, душевная простота, образная речь, любовь к своей земле, скромность, зоркий глаз, юмор – все многообразие прекрасных свойств нашего солдата осталось не замеченным этими авторами и подменено изображением стандартно-примитивного человека или слегка перекроенного на отечественный лад «киплинговского» героя.

Примеров примитивного изображения людей, равно как и примеров писательской работы над пустяковыми и явно порочными темами, можно привести много.

Беру наугад книгу рассказов Колдунова. В первом же рассказе «Искра» изображен командир эскадрильи, оценивающий боевые качества своих летчиков только по тому, как они едят. Другого мерила для этого командира «с крепкой шеей» и энергично работающего челюстями не существует.

«Посмотрим, каков ты в еде», – говорит он молодому летчику, сажая его с собой за стол. Так в старые времена хозяева проверяли батраков, а кстати и рабочий скот, – чем больше ест батрак или лошадь, тем, значит, сильнее в работе. Но летчик ест плохо. «Ест – все равно что хоронит. Из такого теста хорошие летчики не делаются», – глубокомысленно заключает командир и начинает допекать незадачливого юношу.

Но, к общей радости читателей, молодой летчик оказывается вполне приличным героем и тем самым опровергает глуповатую теорию командира.

Ради этого написан весь рассказ.

Молодой летчик, конечно, воплощенная скромность. Должно быть, в силу этого автор заставляет его на вопрос командира, сильно ли он ранен в бою, ответить: «Пустяки… в бровь клюнуло». Автор не замечает, что этим наигранным, ухарским ответом он уничтожает всю проделанную им раньше кропотливую работу по созданию образа очень скромного и незаметного героя.

Я не делаю выборки рассказов. Я беру те, что первыми попались мне под руки. В числе прочих попался и рассказ братьев Тур «Любовь». Любовь летчика к девушке-летчице. (Кстати, летчик этот очень молчаливый и в минуты душевных потрясений реагирует на них тем, что заводит на патефоне какую-то «дурацкую пластинку». Вообще страсть к молчаливым героям стала повальной в нашей военной литературе. Неужели этим героям нечего сказать?)

Летчица вынуждена сесть из-за поломки мотора на вражеской земле. Ее окружают немцы. Летчик видит все это с воздуха, соображает, что спасти любимую девушку он не сможет, и решает расстрелять ее с воздуха из пулемета, чтобы она не попала в плен. Только вмешательство других летчиков мешает ему совершить этот «подвиг любви».

Что это? Непонятно. Зубоскальство, или подмена нормальной человеческой психики дурным анекдотом, или отрицание у советского человека элементарных человеческих чувств? «Тайна сия (для читателей) велика есть».

Дидро был прав, когда говорил, что искусство состоит в том, чтобы открыть необыкновенное в обыкновенном и обыкновенное в необыкновенном. Но открыть обыкновенное в обыкновенном и необыкновенное в необыкновенном – это не искусство, не литература. Это – серая или слащавая писанина, не нужная ни уму, ни сердцу.

Нам нужны писатели, покоряющие силой таланта, но непременно разные. Величие, глубина и блеск литературы рождаются из многообразия мыслей и ощущений. Нельзя требовать от земли, чтобы она рождала только одну рожь или одни березы. Земля рождает все – несметное количество разнообразных растений, и каждое из них ценно своими неповторимыми свойствами, в отличие от других. Но земля-то – одна, как одна та неизменная идея, которая определяет жизнь страны и сознание каждого из нас. Все мы – дети одной идеи. Но мы не должны быть похожи друг на друга, как стократное отражение в зеркале одного и того же лица.

Разнообразие талантливых книг – значительных и пропитанных воздухом времени – таков путь нашей литературы. Путь содружества писателей – хороших и разных. На этом пути нас ждут блестящие завоевания. Но никак не на пути серости, однообразия и дешевого умиления.

О новелле

Стенограмма беседы К. Г. Паустовского на тему «Рассказ как жанр художественной литературы» 22 марта 1946 года. «Новый мир» 1070, № 4. Печатается с некоторыми сокращениями.


Я не теоретик, не литературовед, не критик. Поэтому я совершенно не склонен ко всяким теоретическим изысканиям, и наша беседа о рассказе, собственно говоря, сведется, очевидно, к обмену опытом. Я расскажу вам все, что думал о рассказе; расскажу о том, как я над ним работал, как, по-моему, нужно над рассказом вообще работать, тем более что я обладаю не только своим опытом, но мне пришлось наблюдать – и довольно близко и пристально наблюдать – работу других писателей, моих товарищей, которые много сделали в области рассказа. Так что это будет не лекция и не доклад, к чему я совершенно не склонен, а будет обычная товарищеская беседа о рассказе.

Разговор о рассказе в конце концов – это разговор о литературе, о прозе, это та тема, о которой, откровенно говоря, можно говорить часами, днями, неделями, месяцами, – это абсолютно неисчерпаемая тема. И я давно, очень давно уже думал над одной книгой, и возможно, что мне удастся ее написать; я даже начал писать эту книгу – это книга о том, как пишутся книги. Мне кажется, что это тема чрезвычайно увлекательная, – тема о том, как пишутся книги, и когда я думал над этой проблемой, я вспомнил – сейчас я только не могу точно назвать имя французского писателя, у которого я это вычитал, но вы мне напомните – один маленький случай, который произошел в Париже с уборщиком, человеком, который убирал мастерские за деньги; обычно на Западе моют стекла в магазинах или приходит человек и прибирает ремесленные мастерские; этот человек прибирал ювелирные мастерские, убирал пыль, но пыль он не выбрасывал, а приносил к себе домой, и затем он переплавлял эту пыль, и в этой пыли всегда были маленькие крупинки золота, серебра и т. д., драгоценных металлов, с которыми работают ювелиры. В конце концов из этой пыли, совершенно негодной якобы, из этого мусора он выплавил два слитка золота и из одного выковал маленькую золотую розу. Не помню фамилию этого писателя, но когда я думал над этой книгой, «О том, как пишутся книги», мне пришла на память эта история.

В нашей мастерской, мастерской писателя, когда мы работаем над книгой, всегда остается огромное количество необработанного материала. Не знаю, как вы, я могу говорить только о своем опыте, – я замечал, что тот материал, который я собирал, в эту книгу входил лишь в очень небольшой своей части, примерно (трудно, конечно, определить) десятая часть собранного материала попадала в книгу, а девять десятых оставалось за бортом книги, но этот материал был тоже чрезвычайно интересным, он пропадал, и поэтому возникла мысль о такой книге. Я начал ее писать, она называется «Железная роза»[2], начал ее писать перед войной, но оставил, потому что война мне помешала. Это книга о рождении замысла прежде всего, то есть о том «магическом кристалле», через который мы различаем, как сказал Пушкин, очень неясно даль свободного нашего повествования.

О чем эта книга?.. О всем, что сопутствовало рождению книги, о встречах, о любви, о моих размышлениях по этому поводу и о самом творческом процессе во время работы над книгой, причем самое нужное в этой книге – дать совершенно планомерный и закономерный творческий процесс, который превращает этот хаос материала в цельное, законченное, очень новое и очень точное произведение литературы – в рассказ, повесть или роман.

Дело в том, что количество материала – огромное, и до сих пор самый творческий процесс совершенно не изучен. Материала для каждой вещи накапливается огромное количество, материала сказочного богатства. Как мы производим его отбор? Над этим вопросом я часто задумывался и уловил кое-какие легкие, не совсем ясные закономерности.

Мы поговорим о том, как пишется рассказ и как пишется книга. Но до этого я хотел бы сказать вам, что я лично завидую вам. Вы писатели, которые живут в недрах и глубинах нашей страны. Эта зависть вполне обоснована, и я думаю, что если вы завидуете нам, то вы это делаете совершенно напрасно.

(С места: Можно поменяться.)

Как вам известно, вся русская литература вышла из глубин страны. За небольшим исключением, писатели выросли в близости к народу, к природе. Приводить примеры вряд ли нужно, потому что вы знаете, что, допустим, Горький – это Волга и вся Россия, Лесков – это Орел и тоже вся Россия, Всеволод Иванов – это Сибирь, Бунин – это Орел, он прекрасно знал Тверь и южную часть России, Куприн – мой земляк, киевлянин, – это тоже вся страна, кроме столиц, Тургенев – это человек, который вырос и воспитался в средней полосе России. Почти вся литература вышла из недр страны, из тех основных районов страны, из которых вышли все вы. Поэтому я вам и завидую. Вы находитесь в непосредственной близости к источникам литературного материала, в непосредственной близости к народу, к великолепной нашей природе.

Все это у вас в руках. Вы завидуете нам и хотели бы поменяться. Напрасно завидуете и от этого только проиграете. Та жизнь, которой мы живем, очень вредная для нашей писательской работы. Мы быстро утомляемся и быстро сгораем. Старость писательская, творческая старость, творческая смерть наступает тогда, когда у нас иссякает запас жизненных наблюдений.

Может быть, единственное, о чем вы можете жалеть справедливо, это о том, что там, где вы живете, в областных городах, нет литературной среды, – она есть, но не такая значительная, она не так количественно велика, как литературная среда в Москве. А Чехов был прав, когда говорил: какая бы то ни была литературная среда, несмотря на все ее недостатки, которые мы знаем, – и очень крупные, – она все-таки необходима. Непрерывное общение с этой литературной средой необходимо, так как это вызывает какое-то чувство соревнования. Потом обмен писательским опытом тоже имеет огромное значение. Но в данном случае вы тоже в очень хорошем, выигрышном положении, потому что все-таки можете бывать в Москве. Я себе представляю писателя девятнадцатого века, который живет, как тогда говорили, в провинции, и представляю себе вас, и вижу, насколько это различно.

Тогда было чрезвычайно трудно попасть сюда, а пример этой конференции нам показывает, насколько легко сейчас, и это возражение отпадает.

Последнее соображение из этой области. Я, например, если долго живу в Москве, начинаю сохнуть, если можно так выразиться. Вся жизнь страны проходит передо мной отраженным светом, нет настоящих корней, и это чрезвычайно опасное состояние, потому что оно приводит к тому, что начинаются измышления – не то, что рождается в литературе нашим воображением, что великолепно, а измышления о реальности, потому что реальность уже ускользает, а для того, чтобы опять почувствовать какую-то силу и свежесть в своей работе, необходимо обязательно покидать Москву, что я почти всегда делаю и стараюсь большую часть времени проводить вне Москвы, в очень интересных областях страны, которые, по-моему, очень толкают на работу. Недаром Горький всегда звал нас к этому, недаром Лесков говорил о том, что, странствуя по российским равнинам, писатель всегда будет русским писателем. Он был в этом отношении прав. В глубинах страны и рождаются устные рассказы.

Может быть, то, что я вам скажу, покажется несколько парадоксальным, но я в этом глубоко убежден, и убежден на основании собственного опыта, а не на основании книг и литературных теорий: я считаю, что основа рассказа литературного – это народный устный рассказ, и приобщение к этому народному устному рассказу имеет огромное влияние на развитие всей нашей литературы.

Я приведу вам слова Горького, которые совершенно совпадают с этими. Он говорил, что скромные люди: кучера, рыбаки и прочие люди простой, но тяжелой жизни – определенно и очень сильно влияли на развитие нашего литературного языка и нашего рассказа. Горький в этом отношении совершенно прав, как и Некрасов, который говорил, что русские сказки, предания, суеверия, песни, сказания – все это хранилище русской народности.

Вот истоки нашего рассказа.

Все знают, что огромные истоки поэзии заключены в народных рассказах. Тут я должен несколько уточнить этот термин. Под этим я понимаю не только весь объем уже зафиксированных сказаний, преданий, легенд и всего прочего, нет, это одна сторона дела, я понимаю под этим еще огромное количество тех устных бродячих рассказов, которые вложены в уста бывалых людей, крестьян, колхозников, рыбаков, людей разных профессий. Особенно интересны сейчас так называемые солдатские рассказы.

Вы прекрасно знаете, что наш русский человек очень любит поговорить именно в дороге. Чем это объясняется, это не так просто определить, но в дороге человек всегда начинает разговаривать, и эти путевые рассказы чрезвычайно ценны, и когда мне приходится ездить в поездах, на пароходах, я очень прислушиваюсь к рассказам бойцов, побывавших на фронте. Это – материал, который отличается хорошим тоном от большинства всего того, что было написано и напечатано о войне, полный жизни, остроумия и увиденный необыкновенно острым глазом.

Во время прошлой войны писательница Федорченко проделала очень интересную работу. Она была сестрой милосердия, и она застенографировала рассказы раненых. Эти стенограммы она распределила потом по рубрикам, и вышло несколько томов, чрезвычайно интересных. Это богатейший материал, который свидетельствует о неиссякаемых источниках рассказов.

Нужно умение не смотреть, а видеть и не слушать, а услышать.

Я, в частности, много слышал интересных рассказов. Я непосредственно использовал их в своих работах. Я много слышал вещей в Мещорском крае. Это – лесной край, в котором сохранилось много старого, и в это старое вклинилась новая жизнь. Старина и новое органически срослись. В этом крае, куда я езжу довольно часто, у меня очень много друзей, но больше всего я люблю разговаривать и дружить с людьми, у которых есть досуг в деревне. Это чрезвычайно интересные люди – это паромщики, сторожа, старики.

Они чудесные рассказчики прежде всего потому, что сидит такой паромщик на берегу лесной реки, за сутки перевезет две телеги, а то и одну – места глухие, а паром держать надо. Ему скучно, когда вы к нему приходите, он вас не отпускает, потому что ему не с кем поговорить, и тут начинается тысяча и одна ночь. Любой повод служит толчком для великолепнейших рассказов. Что меня поразило прежде всего – это необыкновенная наблюдательность.

Должен сказать, что я очень многому научился и многим обязан этим старикам, паромщикам.

В качестве примера приведу такой случай. Как-то я шел к реке по лугам – если вы ходили по лугам (а вы, конечно, ходили), может быть, и вы наблюдали такое явление: вы идете по лугам, и к вам привязывается ласточка и летает около вас все время очень упорно, задевает вас крылом за плечо, за голову, кричит, как будто чего-то от вас требует или на вас зла. Идете один, два, три километра, летит, не отставая; вам становится не по себе, вы не понимаете, что ей нужно. И вот ко мне привязалась такая ласточка. Пришел я к Прохору, паромщику, говорю: привязалась ко мне ласточка, не понимаю, что ей нужно. Он говорит: «Не понимаю, чему вас в городе учат. Покурить есть?» (А все разговоры так начинаются.) – «Есть». – «Дашь покурить, тогда скажу». И он мне рассказал страшно простую вещь. «Она за тобой летает из лени». – «Как из лени? Ведь прошел семь километров». – «Верно, из лени: так ей нужно искать в траве кузнечиков, жучков, а ты идешь и все это сгоняешь, все от тебя разлетаются из травы, она вокруг летает и ловит». Страшно просто.

Это вещи, которые свидетельствуют об очень большой наблюдательности. Старики меня научили различать время по звездам очень точно, причем с ошибкой на десять – пятнадцать минут. Это уже вековые навыки. Научили всяким приметам.

Я вспоминаю один случай (я немного отклонюсь). Я живу всегда летом в деревне, в доме художника Пожалостина: был у нас такой гравер. Вообще в России было много крупных граверов: Уткин, Матэ. Пожалостин – это бывший пастух из этой деревни, очень талантливый человек, который выбился, окончил Академию художеств, работал в Париже и Лондоне; большинство его работ находится, к сожалению, в Париже. Перед смертью он вернулся в деревню, построил дом, разбил сад, очень романтичный, там поселился и умер. К нему относились с огромным почтением все крестьяне этой деревни, потому что эта деревня состоит главным образом из живописцев, это бывшие богомазы. Из этой деревни вышел Коровин, в деревне рядом жил Малявин.

У Пожалостина в доме осталось много картин, много гравюр, в частности картины Крамского, Поленова; очень интересный дом, живет в нем его дочь, старушка восьмидесяти девяти лет, которая знает наизусть безошибочно «Евгения Онегина», – вот какая любопытная старушка, и приходят к ней постоянно колхозники, старухи, бабы – это своего рода сельский клуб. Как-то пришел один старик, Лялин, знаменитый лапотник, и увидел картину. Висит картина – это эскиз Айвазовского, не из лучших: лунная ночь на море. Лунная полоса бежит по воде.

Он посмотрел и говорит: это дело мне известное, я видел.

– Ты был на море?

– Нет. У нас видал, в лугах.

– Странно…

Он объяснил мне, в чем дело, и потом я действительно осенью увидел это совершенно изумительное явление. Во время бабьего лета, когда летает масса паутины, эта паутина ложится на луга, и при освещении солнцем получается впечатление, как будто лунная полоса бежит по воде.

Из наших писателей ближе всего к этой области нашей жизни стоит Пришвин. Это поэт нашей природы и мастер пейзажей не в общих чертах, а в очень конкретных, которые раскрывают всю сущность нашей природы, всю ее прелесть. Пришвин может с полным основанием и блеском писать рассказ о кукушкином дне.

Чем еще ценны такие встречи с бывалыми людьми? Они необыкновенно обогащают. В той области, о которой я сейчас говорил, меня до сих пор поражает – я никак не могу к этому привыкнуть – органическое соединение очень древнего и очень хорошего, очень образного русского языка с языком нашей эпохи, причем слияние этих двух языков, совершенно разных, настолько органично, что вы этого не замечаете. Это происходит так, что новые слова отбираются, затем вживаются и живут рядом со старинными словами, как, например, «окоём» и т. д.

Как раз недавно, года полтора-два назад, меня удивило одно смещение понятия. Когда началась война, немецкая авиация делала налеты на Рязань, самолеты проходили над этими местами, и когда они проходили, то начинали бить зенитки из Рязани. Я в лугах встретил колхозного сторожа, который сказал: «Зарницы бьют». Произошло смещение – он хотел сказать: «Зенитки бьют». Это очень интересно. Любой случай всегда толкает их на рассказ. Пример: человек увидел на мне старый пиджак и сейчас же начинает рассказ. Он хороший лапотник и говорит: я на сельскохозяйственной машине сплел пиджак, брюки и получил за это подарок. Он действительно изумительный мастер. Лесной пожар – сейчас же рассказ о том, что человека во время лесного пожара лучше всего может спасти какой-нибудь зверь, – и вы теряете грань, где сказка, где правда.

В частности, как преображаются реальные факты в народный устный рассказ.

Сейчас я вам приведу один маленький пример – последний, чтобы вас не утомлять. Один из этих стариков встретил меня как-то и говорит: «Ты знаешь, что как будто декрет новый вышел». – «О чем?» – «О том, чтобы охранять, все охранять». – «То есть как все охранять?» – «Воду, воздух, леса, травы, ягоды, птицу, чтобы все это охранять». – «Нет, я не слышал». – «А такой декрет есть, попросту ты не знаешь, не читал». И он мне рассказывает: у нас в деревне есть старуха Матрена – грибница, замечательно грибы собирает, и эта старуха теперь недовольна – все меньше и меньше грибов в лесах. Озера начали осушать и воду спускать, и от этого леса начали сохнуть и стало меньше грибов. Старуха пошла жаловаться в сельсовет – грибов и ягод мало. А ей сказали: «Тебе грибов жалко, другому еще цветов жалко». Ничего из этого разговора не вышло, а старуха упорная; у нее сын в Москве, она поехала к сыну в Москву и добилась, что ее принял лесной комиссар; поднимали ее к лесному комиссару в железной клетке. Пришла она к комиссару и отчитала его: озера спускаются, леса сохнут, грибы пропадают, ягоды в лесах нет. Комиссар смутился и сказал: «Да, верно, все это мы исправим» – и издал такой декрет об охране всего.

Вот вам легенда. Откуда она взялась, я не знал, пока в газете через несколько дней не прочел заметку петитом, что в правительстве был поставлен вопрос о превращении Мещорского края в государственный заповедник. Эти две строчки через три дня превратились в легенду.

Теперь придется вернуться к рассказу.

Должен сказать, что для меня лично не всегда ясны границы жанра; может быть, для теоретика это более ясно, чем для нас, но я считаю, что границы жанра весьма неопределенные, очень часто сглаженные. Один жанр переходит в другой. И определение жанра – вещь чрезвычайно трудная, тем более что мы наблюдаем в нашей литературе рождение новых жанров, которые еще не определены и являются конгломератом нескольких жанров.

Мне приходится возвращаться к жанру новеллы и рассказа. Новелла – это плохое слово, я его очень не люблю, оно очень изысканно, оно немного парфюмерно звучит, и Чехов в одном из своих писем писал: «Практика выработала особую форму, ту самую, которую Мережковский, когда бывает в мармеладном настроении, называет „новеллой“».

Но что такое по существу новелла? Я думаю, что новелла – это рассказ о необыкновенном в обыкновенном и, наоборот, об обыкновенном в необыкновенном. В данном случае определение, которое дал Дидро вообще литературе, искусству (искусство – это способность находить необыкновенное в обыкновенном и обыкновенное в необыкновенном), относится целиком к новелле. И первые русские новеллы – это повести Пушкина. Анализ этих рассказов нам с полной очевидностью показывает все основные свойства новелл. Это – короткий рассказ о необыкновенных происшествиях или случаях обыкновенной жизни. Это образцовые новеллы, с таким блеском неожиданного конца, которому позавидовали бы многие новеллисты Запада, стремившиеся к этому изо всех сил, тогда как у Пушкина это сделано совершенно непосредственно и просто, без всякого нажима. Я не говорю о новеллах Гоголя, Лермонтова, о лермонтовской «Тамани». Чехов сказал, что можно прочитать «Тамань» и умереть.

Чехова не совсем правильно считают новеллистом, потому что новелл у него мало. Он мастер рассказа, а что касается новелл, то можно перечислить очень многих и наших писателей, и писателей Запада, которые работали в этой области, но я остановлюсь всего лишь на нескольких.

Из западных новеллистов – Эдгар По, великолепнейший новеллист и поэт, создатель этого жанра на Западе, создатель детективных новелл, загадочных, фантастических. На нем стоит остановиться, потому что он оказал огромное влияние на всю литературу Запада и на нашу тоже. Если проследить новеллистическую нашу литературу, то очень много корней уходит к Эдгару По.

Можно сказать о Мериме как о блестящем новеллисте. Особенно мне хотелось отметить Амброза Бирса, его новеллу «Случай на мосту через Совиный ручей». Это рассказ, это новелла. Это одно из блестящих и наиболее ярко выраженных явлений в литературе новелл. С таким блеском и с такой силой передано ощущение смерти в этой новелле, что других таких примеров в западной литературе я не встречал.

Затем, конечно, Мопассан, о котором говорить тоже не приходится, настолько это ясно, какой это блестящий и гениальный новеллист. Мопассан был учеником не только Флобера, но и Тургенева, и в данном случае трудно определить, кто из них сильнее влиял на него и кто из них был его настоящим учителем, потому что, по словам самого Мопассана, Тургенев дал ему гораздо больше, чем Флобер.

Я заговорил об Эдгаре По, об Амброзе Бирсе, о западной новелле и вспомнил одного нашего новеллиста, который приближается к западным новеллистам и в то же время сильно от них отличается. Это – Грин.

Писатель очень трудной и странной судьбы, писатель, который является как будто западным, хотя ни разу не был за границей: родился в Вятке и прожил всю жизнь в России, и жизнь трудную, примерно такую же, какой была молодость Горького, а во многих отношениях гораздо более тяжелую. Грин как новеллист интересен тем, что в эту западную новеллу он внес основные тенденции нашей русской литературы. Если вы прочтете внимательно Грина, которого называли волшебником, потому что у этого человека было могучее воображение, писал он увлекательные вещи, посмотрите все его рассказы, вы увидите, что он писал всегда о высоком, об очень смелом и благородном человеке. Сила воображения его была совершенно необыкновенна, потому что Грин создал свой мир, свою страну, которую многие называли Гринландия, но он ее совершенно ясно видел, и если взять его романы, повести и рассказы, то там настолько точно топографически описаны воображаемые места, что вы можете по ним совершенно спокойно ходить и никогда не заблудитесь. Он никогда не ошибался в своих рассказах, когда описывал вымышленные города.

Сейчас вышла в Ленинграде очень интересная книга о Грине, книга писателя Леонида Борисова «Волшебник из Гель-Гью» – роман биографический, о петербургском периоде жизни Грина, чрезвычайно интересно построенный, немного по-гриновски.

У меня сейчас хранятся некоторые рукописи Грина – случайно совершенно, потому что перед войной я должен был сдать их в Литературный музей, началась война, сдать не успел, они сохранились у меня. И я просматривал рукописи с точки зрения того, как он писал. У меня осталась рукопись его романа неоконченного, который он писал перед смертью – он умирал тяжело, от рака легких. Роман называется – «Недотрога». Роман очень интересный, интересно сюжетно построенный, как все у Грина; в этом романе действие происходит в приморском саду, и страниц сто десять – сто двадцать, огромный по объему кусок этого романа, занимает описание этого сада, которое вы читаете совершенно не отрываясь, настолько это блестяще сделано. И тут же рядом лежат записные книжки Грина, в которых очень трудно что-нибудь разобрать – у этого человека был чрезвычайно трудный почерк, – но что меня в этих книжках поразило – эти книжки он вел, готовясь писать «Недотрогу», эти книжки заполнены совершенно великолепными описаниями всяких растений, это ему нужно было для описания сада. Описано огромное количество растений всего земного шара, описаны не ботанически, а так, как это может делать только художник, – очень образно. И целые страницы записной книжки он перенес в свой роман.

Этот метод его работы меня чрезвычайно поразил, это работа огромная, и она опровергала мое первоначальное предположение о том, что Грин писал очень легко, что это был мастер легкой выдумки, – на самом деле это оказалось далеко не так…

В частности, я хотел сказать несколько слов о военном рассказе. В связи с войной появилась огромная литература рассказов. Из этой огромной литературы лишь незначительная часть рассказов может быть отнесена к настоящей литературе – я говорю о рассказах Тихонова, Соболева, некоторых рассказах Платонова.

…Эта полоса изображения войны, я думаю, уже прошла, и сейчас даже появляются рассказы о войне, которые на уровне подлинной литературы.

Очевидно, многие из нас пишут рассказы. Сейчас положение рассказа довольно трудное, не то что начались сумерки рассказа, но рассказы печатаются все меньше. Почти в десять раз уменьшилось количество рассказов в наших журналах. Чем это объяснить? Над этим бьются критики, есть даже специальная комиссия по рассказу.

Многие писатели совершенно отошли от рассказов. Мы потеряли многих новеллистов, которые перешли к другому жанру: повести, роману. Но есть причина, которая вызвала это бегство писателей из рассказа, одного из самых трудных видов литературы: от рассказов слишком настойчиво требуют иллюстративности. Иллюстративность – это одна из величайших бед.

Требование иллюстративности приводит, конечно, к шаблону и к так называемому розовому сиропу, которым пытаются залить все рассказы и все то, что происходит в этих рассказах; боязнь неблагополучных концов, которая доходит до совершеннейших анекдотов. Сравнительно недавно произошел со мной такой случай – это чрезвычайно характерно, поэтому я об этом рассказываю. У меня был рассказ, назывался «Дождливый рассвет», рассказ, в котором существует размолвка между мужем и женой, и рассказ не то что с неблагополучным концом, но с концом неясным – это уравнение с одним неизвестным, читатель должен сам решить – а я ему даю толчок, – что произошло дальше.

И вот один из московских журналов взял этот рассказ, они ко мне прислали сотрудника, который долго и упорно уговаривал меня, чтобы я убрал из рассказа размолвку жены и мужа, потому что у нас этого не бывает, и прислал благополучный, хороший конец. Я ему сказал совершенно откровенно, что рассказа портить не буду, я не заинтересован, чтобы он был напечатан, пусть печатают другие рассказы. Через день мне позвонили с восторгом: мы согласны напечатать рассказ до последней запятой, совершенно точно. Потом период мертвого молчания, а затем присылают стыдливо на дом журнал с напечатанным рассказом, в котором кем-то приписан совершенно пошлый, благополучный, исключительно дикий конец. Стилистически все это сделано грубо и глупо, и, кроме того, что самое любопытное, – размолвка мужа и жены снята тем, что муж назван не ее мужем, а братом. А ситуация остается та же. Представляете, какая получается чудовищная галиматья. Это все из страха плохих концов и желания залить все рассказы розовым сиропом. Таких случаев много.

Например, одна из ленинградских газет берет рассказ о Ленинграде, вернее не рассказ, а очерк, связанный с ленинградской осенью. Это многое определяет. Получается номер, я читаю, ничего не понимаю: оказывается, осень переделана на зиму, потому что редактор думает, что в зимних номерах нельзя печатать об осени, – причем сделано это без всякого согласования со мной. Получается абракадабра такая, что стыдно смотреть людям в глаза.

Вот отношение некоторых редакторов к рассказу. Должен сказать, что это не единичный случай. Читатель об этом не подозревает. Я на днях напишу письмо в редакцию, но не уверен, что оно будет напечатано. А читатель обращается ко мне: «Что вы написали за рассказ?» (Там, где муж заменен братом, получается такая ситуация, что брат сводник, – чудовищная ситуация.)

Еще одно требование со стороны редактуры – всеобъемлющая оценка. Рассказ – очень маленький кусок жизни, и не надо обобщать в мировых масштабах, во всяком случае во всесоюзных, а редактор требует, чтобы в рассказе было все от «а» до «ижицы». Логика такая – если в рассказе существует плохой человек, например плохой летчик, боятся печатать, потому что читатель может подумать, что все летчики плохие. Такая логика совершенно смехотворная, которая напоминает мне плохие примеры из учебника логики.

По этой логике строится оценка рассказа. Летчик Н. – советский, значит, получается, что все советские летчики плохие. Это не анекдот.

Таким образом, из рассказа пытаются изъять его идейную и поэтическую сущность. Это фальшиво и не отражает нашей жизни.

Со стороны некоторых редакторов я встречал полное непонимание, что такое документальный факт и что такое художественный факт. Они думают, что все описанное в рассказе действительно происходило в натуре, и их начинают обуревать сомнения. Мне вспоминается один случай. У меня был один рассказ, написанный на материале экспедиции капитана Скотта в Антарктиду. В этой экспедиции участвовали два русских матроса. В рассказе фигурирует один из матросов, Василий Седых. Рассказ трагический, я его сдал в журнал «30 дней». Был такой журнал. Редактор «30 дней» мне сказал: надо подвести под этот рассказ какую-нибудь реальную базу. Какую же реальную базу? Он весь построен на реальной базе – дневники капитана Скотта. Он согласился, и я уехал, а он решил от себя подвести эту базу и приписал к рассказу конец: «После войны Василий Седых вернулся в Россию и работал в Таганрогском порту». Я приехал, увидел эту концовку… и мог только скандалить, так как рассказ уже был напечатан. Года через два приходит человек, просит принять, говорит, что он из Таганрога, что его прислал редактор таганрогской газеты, чтобы узнать адрес этого человека. Редактор читал этот рассказ, ему стало интересно, и он решил разыскать этого Василия Седых. В порту нет такого. Тогда он написал начальнику милиции бумажку, что он просит разыскать русского матроса Василия Седых, участвовавшего в экспедиции. Начальник написал: «В угрозыск, найти и доставить по этапу».

Кончилось тем, что поймали двух Василиев Седых. Один – лесовщик, а другой – где-то на Темернике. Их начали допрашивать – были они в этой экспедиции? Они отрекаются. Тогда начальник милиции пишет редактору: «Задержанные два Василия Седых упорно отрицают тот факт, что они участвовали в белогвардейской экспедиции капитана Скотта на Кубань».

Вот такое восприятие литературного факта.

У меня был также рассказ, действие которого происходит на палубе корабля, куда приезжают артисты.

Этот рассказ был напечатан в «Правде». Но многие люди воспринимают то, что напечатано в «Правде», как документ. Мне позвонили из «Правды» – приезжайте, покажем интересные вещи.

Показывают толстую папку – следствие Главного Морского суда, произведенное на крейсере, на котором произошла описанная история во время гастролей Московского театра Немировича-Данченко, исполнявшего спектакль «Травиата». Все от командира корабля и до последнего кока опрошены, и все говорят, что такого случая не произошло, и это как материал прислано в «Правду», чтобы опровергнуть рассказ, хотя он, по сути дела, высочайшим образом поднимал тех людей, которые в этом деле участвовали, – поэтому и был напечатан.

Такое же отношение к литературному факту наблюдается и со стороны некоторых наших журналов, к величайшему нашему сожалению.

И потом, еще одно обстоятельство, которое мешает развитию рассказа: о рассказах критика не пишет; она вообще мало откликается на все, чрезвычайно робко, но рассказ абсолютно забыт, его игнорируют, а если какой-нибудь критик пишет о рассказе, то пишет что-нибудь в таком роде: на фронте рассказа абсолютно неблагополучно.

Рассказ существует вне внимания, а между тем это великолепный жанр, один из блестящих жанров нашей и мировой литературы, и потому необходимо принять все меры, чтобы рассказ занял свое место и не уступал блестящим достижениям нашей русской литературы.

Теперь я хочу перейти к своему опыту в работе над рассказом, и, собственно говоря, это будет вообще мой опыт, весь мой писательский опыт, потому что те крупные вещи, которые не входят в разряд рассказов, как «Колхида» и другие мои вещи, – критики оказались, как ни странно, правы, когда писали, что эти вещи – это тоже, собственно говоря, цикл рассказов с пересекающимися героями и с пересекающимся ослабленным сюжетом. Каждая глава из этих книг может существовать сама по себе, как отдельный рассказ.

Прежде всего хотелось бы поговорить с вами о рождении темы. Я лично думаю, что тема рождается из нашего миропонимания, из наших ощущений, и где-то какой-то жизненный факт, увиденный нами, соприкасается с накопленным за всю жизнь пониманием и ощущением мира и вызывает резонанс – и тогда рождается более или менее ясная тема. Как бы вам это передать в образной форме?

Самый процесс рождения темы и процесс начала работы. Я себе представляю, что если сравнить писателя с каким-нибудь чудесным роялем, у которого все клавиши не звучат и только одна звучит, то удар по этой одной клавише, которая звучит, то есть факт, пришедший извне, который вас задел, его можно сравнить с этой клавишей, которая звучит, – дает звук и как бы развязывает весь рояль, все струны начинают звучать. Самый творческий процесс, в данном случае я говорю только на основании своего опыта, я бы сравнил с таким явлением – в плотине сделано маленькое отверстие, начинает бить вода, размывает отверстие и идет все шире и шире. Когда родилась тема и когда начинаешь работать, это подобно процессу прорыва плотины.

В самом процессе работы появляется огромное количество дополнительных тем, сам собой организуется материал, и память подает вам все нужное для того, чтобы получился законченный рассказ, причем память извлекает такие вещи, о которых вы никогда в своей жизни не вспоминали. В нужный момент память вам поднесет то, о чем вы давным-давно забыли и не могли предположить, что это когда-то вам понадобится.

При такой картине работы над вещью получается одна очень странная и даже как будто смешная вещь, которая относится к чисто технологическим писательским делам. Я пишу, например, от руки, я не могу писать на узких полосках бумаги, потому что этот поток, этот прорыв творчества, это огромное количество мыслей, которое наплывает в процессе работы, требует очень быстрой фиксации, настолько быстрой, что вы иногда можете забыть, вам нужно ловить на ходу очень многое.

Вот примерно так начинается и идет работа. И мне вспоминается: кажется, Фет сказал в одном из своих писем – это подтверждает мою мысль, – когда он был мальчиком, он качался на качелях с девушкой и слышал шум ее платья от ветра, а потом, через сорок лет, это попало в его стихи, причем ему казалось, что он об этом совершенно забыл, но когда понадобилось, память ему это подала.

Вот рождение темы. Можно говорить о каждой книге, о каждом рассказе, как это родилось, но это слишком долго и много. Скажу несколько слов о «Кара-Бугазе» (который я считаю циклом новелл, и поэтому он не выпадает из предмета нашего разговора) и о другой книге, в которой главное – пейзаж. Это «Мещорская сторона».

О «Кара-Бугазе». Теоретически, из книг, я знал и всегда ненавидел пустыню; с детства остался страх перед ней и ненависть к ней. Когда я вырос и познакомился с литературой, в частности с астрономической, я понял, насколько страшно для земли существование пустыни. Но это было умозрительно. Тогда я об этом не думал писать.

Как-то я проводил лето в городе Ливнах, в Орловской губернии. Я поехал туда работать. Я до войны любил ездить работать в маленькие городки, которых раньше и не знал. В Ливнах я столкнулся с одним очень любопытным случаем. Однажды я шел по улице мимо кино; возле кино сидело около пятидесяти мальчишек, которые страшно галдели и чего-то ждали. Потом из кино вышел седой и приятного вида человек, роздал им по билету, и все они ринулись в кино. Меня заинтересовало, что за человек. Расспросил. Оказывается, что известный геолог Нацкий, крупнейший геолог с мировым именем, который почему-то живет в Ливнах, в глухом городке. Начал расспрашивать дальше. Выяснилось, что он живет у сестры – железнодорожного врача, что он получает персональную пенсию от Советского правительства; крупнейший геолог, но он психически болен. Он заболел во время экспедиции в Среднюю Азию и работать не может и поэтому живет на руках у сестры.

Я с ним познакомился, и меня этот человек поразил странной психической болезнью: он абсолютно нормален до тех пор, пока не устает. Когда он устает, у него начинается легкий бред. Предпосылки этого бреда действительно фантастические, но развитие бреда в его рассказах происходит по такой железной логике, что вы ничего не можете возразить.

У него была такая идея, что Ливны стоят на огромных толщах девонских известняков – самые крупные залежи у нас в России. В девонских известняках очень много окаменелостей, и он считал, что в пластах земли спрессована огромная материальная энергия и человек научился ее развязывать и освобождать. Но кроме этого в этих пластах заключена и огромная психическая энергия. Американцы якобы нашли способ освобождать эту энергию. Этот человек – один из исследователей Кара-Бугазского залива в Каспийском море. Он не исследовал его до конца, потому что заболел, и от него я услышал об этом заливе правду, смешанную с бредом.

Меня это страшно заинтересовало, и я решил писать об этом заливе. Я изучал всяческий материал, начиная от стихов и кончая научными работами.

Рождение темы хотя бы того же Мещорского края. Я с детства люблю леса и люблю, кроме лесов, еще географическую карту. Мне в Москве в каком-то магазине завернули в бумагу сыр. Я пришел домой и увидел, что он завернут в обрывок географической карты, причем очень интересно – сплошь леса, нет никакого ориентира, чтобы решить, где это. Только потом, в изгибах, я увидел, что в конце карты было написано «Ока», – это оказался тот самый Мещорский край, и я решил поехать в этот край, долго его изучал, и в результате появилась книга «Мещорская сторона».

Меня как-то Горький послал в Петрозаводск писать историю Онежского завода. Там был очень интересный архивный материал. Я начал писать, и у меня абсолютно ничего не получалось. Я решил, что нужно бросать и уезжать – ничего не выйдет.

Перед отъездом я бродил по Петрозаводску и наткнулся на огородах за городом на несколько памятников, совершенно разрушенных, и обратил внимание на подпись на одном памятнике: похоронен такой-то офицер, умер в таком-то году. Я начал розыски. Мне с трудом удалось восстановить очень туманный облик этого интереснейшего, видно, человека и его судьбу, и тогда весь материал, который распался без этого и был для меня совершенно мертвым, сразу ожил, и получилась книга.

В своей работе я никогда не стараюсь тянуть рассказ к теме, никоим образом не втискивать его в какие-то жесткие рамки. В данном случае я считаю, что я прав.

Я сейчас занимаюсь со студентами Литературного института, и я вижу, как большинство из них старается очень рационализировать то, что они пишут, боятся непосредственного выражения самих себя, а, собственно, в этом все дело, потому что всякое непосредственное выражение самого себя, то есть непосредственное выражение своего мироощущения, своего мировоззрения, – это самое главное. А студенты, молодые авторы, начинают мудрствовать лукаво, и получаются мертвые, засушенные, убитые вещи; в данном случае нужна абсолютная свобода.

Я помню, несколько лет тому назад было аналогичное маленькое совещание, которое созывал Алексей Толстой, там были начинающие писатели, и тогда Алексей Толстой сказал вещь, которая сразу показалась не совсем понятной для нас, писателей: «Чтобы быть писателем, надо писать нахально». Был шум в зале, некое смущение, очевидно, не поняли. Он хотел сказать, что нужно писать дерзновенно, нужно быть дерзким по отношению к самому себе, во всяком случае не держать себя за руку. И на примере моих учеников-студентов я вижу, как они себя держат за руку; они пишут с оглядкой, стараются в литературе застраховаться, что ни в коем случае недопустимо, тогда литература умрет, ни о какой литературе говорить нельзя будет. Также они боятся собственного воображения. Я говорю: откройте все шлюзы, не бойтесь, пишите много, потом из этого выльется настоящее ядро, настоящее зерно, получится настоящая литература. Это – боязнь собственного воображения, это – окургуживание собственного воображения, от него как бы отрезается по маленькому кусочку, и они распределяются по отдельным рассказам, по отдельным вещам; боязнь себя растратить – она им очень мешает. И я им говорю – я считаю, что я прав, – вкладывайте в каждую вещь всего себя, чтобы не осталось ничего, не думайте, что вы умерли; через три дня вы воскреснете и начнете опять. Такая осторожность в данном случае дико мешает литературе, так же как боязнь ошибок. Есть писатели в нашей среде, которые хотят быть безошибочными в процессе письма, – упаси бог, чтобы не впасть в ошибку. Тем самым вещь засушивается и мертвится, и они, эти писатели, забывают о том, что бывают ошибки, которые присущи определенному человеку, индивидуальные ошибки, которые перерастают потом в достоинства. Бывают у человека чисто внешние черты, какая-нибудь родинка, которая вам кажется прелестной.

По существу, законом является то, что писатель думает, а критерием является личная писательская индивидуальность.

В своей работе я стараюсь следовать этому, стараюсь никогда не думать о том, что кто-то будет мою вещь читать, стараюсь писать как будто для самого себя; не держать себя за руку, не окургуживать и не стеснять. Что касается меня лично, пишу я очень много, и то, что я печатаю, это, может быть, половина того, что я вообще пишу. Я считаю, что это тоже правильно – писать нужно много. И Чехов был прав: «Пишите, пока не сломаются пальцы»; и Чайковский был прав, когда его спрашивали его ученики – в чем он видит талантливость своих вещей и что такое талант? – отвечал: «Талант – это работа, работа и работа, непрерывная работа».

Работа писателя, работа нашего воображения, требует такого же, грубо говоря, непрерывного упражнения, как работа скрипача и пианиста. Чем непрерывнее вы работаете, тем легче и легче вам писать. Вы входите в какой-то особый творческий строй.

Несколько слов о языке. Это кардинальный, основной вопрос нашего дела, и с этим вопросом не все обстоит так благополучно, как нам кажется.

Работаем мы с совершенно великолепным русским языком. Я его считаю богатейшим в мире – об этом можно спорить, можно говорить об английском, китайском. Я считаю, что ни один язык не отличается таким богатством, как русский язык. Богатство этого языка, которое свидетельствует о богатстве мыслей, чрезвычайно разнообразно. Возьмите интонационные богатства – они совершенно исключительны.

Когда я был гимназистом – я окончил гимназию, из которой вышло много людей, причастных к искусству и литературе, со мной учились Михаил Булгаков, Берсенев, Ромашов, Вертинский даже, – у нас были очень интересные преподаватели гуманитарных наук, и, может быть, поэтому эта гимназия дала стольких людей, причастных к искусству, – и мы, будучи гимназистами, затеяли одну игру: мы писали на русском языке стихи и прозаические отрывки с таким расчетом, чтобы русский язык звучал как любой из иностранных. Отрывки на русском языке имели звучание итальянское, звучание любого из языков в мире, настолько интонационно богат русский язык.

В чем беда с языком? В том, что очень трудно сохранить органическое чувство языка, и часто писатель теряет это органическое чувство языка, которым в полной мере обладал Алексей Толстой. Он мог писать как угодно, и все равно русский язык был у него свеж, был блестящ, так же как и у Гоголя.

Добиться такого знания языка, которое основано на исключительной любви к этому языку, – задача трудная. Я вырос в западном крае с его специфическим, испорченным языком, и мне пришлось очень много работать, в частности, над обогащением своего писательского словаря. Прежде всего я черпал в той области, о которой я говорил в начале нашей беседы, – в народе.

Затем я открыл очень большие языковые богатства в неожиданных совершенно местах; я не говорю о социальных и профессиональных диалектах, которые очень обогащают язык, но требуют очень строгого отбора, чтобы язык не засорить.

В юности мне пришлось попасть в Полесье, и там я столкнулся с так называемыми могилевскими дедами – это нищие слепцы; очень интересная организация – это община нищих, которая возникла в середине прошлого века около Могилева на Днепре и существовала почти до последних дней. В дни моей юности она существовала со своими старшинами, со своими учителями, так называемыми майстерами, которые учили слепцов песнопениям. Это люди, которые говорили на своем очень интересном языке, зашифрованном, они боялись всякого преследования, и у них был зашифрованный, очень образный язык. Сейчас, когда мне попали старые записи, я понял, что из этого языка можно многое взять и перенести в прозу, но с большим чувством меры.

Также совершенно неожиданно языковые богатства я открыл в книгах, которые не имеют как будто никакого литературного значения, – в лоциях. Лоции – это справочники для капитанов для вождения кораблей по разным морям. Как будто ничего нельзя там найти интересного, потому что это справочники, но это справочники, которые слагались в течение многих десятилетий и даже столетий, и каждое новое поколение моряков вносило в них свои поправки. И в этих книгах вы видите смешение языков очень многих эпох, и читаются они с необыкновенным интересом. Я приведу пример: в лоции Черного моря вы можете прочесть такое выражение: «Во время норд-оста берега покрыты густой мрачностью». Вот совершенно новое значение слова «мрачность» – старинное: черный туман. И умелое перенесение такого рода слов в современную прозу ее очень обогащает и освежает.

Из профессиональных языков очень много дает язык геологов, потому что это люди, которые привыкли работать с большими массами, очень объемными, поэтому у них язык не похож на язык большинства людей, он очень умный и выразительный, тогда как у большинства язык чрезвычайно выхолощенный.

Недавно мне попалась книга «Записки морского офицера», о кампании Сенявина. Там потрясающее языковое богатство, хочется взять и выписывать целыми страницами – так великолепно построена фраза и так много свежих, забытых, очень точных слов, которые весьма пригодятся в нашу эпоху.

Любая вещь – тот же протопоп Аввакум, те же пыточные записи дают необыкновенное богатство языка.

В своей работе со студентами – простите, что я к этому возвращаюсь, но на их работе наиболее ярко можно видеть некоторые общие наши недостатки, – я заметил, что у многих из них нет точного знания слов. В этом смысле Лев Толстой был прав, когда сказал: «Если бы я был царь, то издал бы закон, что писатель, который употребил слово, значение которого он не может объяснить, лишается права писать и получает 100 ударов розог».

Я считаю, что чрезвычайно обогащают наш язык Горький и Лесков, особенно Лесков с его языком, как будто бы цветистым, но на самом деле очень живым, народным языком. Затем – Бунин. Это очень богатый, очень отчеканенный писатель, с огромным словарем.

Почему мне приходится говорить сейчас о языке? Потому что у нас на глазах происходит непрерывная порча русского языка, превращение его в некий воляпюк. Об этом нужно говорить прямо, за русский язык надо бороться. Этот язык нельзя позволять обеднять ни на йоту, это явление происходит непрерывно. Достаточно взять любую газету, чтобы это понять, потому что газеты пишутся не на русском языке, а на ломаном языке.

Мне вспоминается один довольно забавный случай. Я недавно выступал в «Молодой гвардии» перед молодыми писателями и говорил о языке и, в частном уже разговоре, сказал, что меня не только что раздражает, а у меня может вызвать гнев безграмотная вывеска, например, «Скупка вещей от населения». Вы же не скажете, что «я купил от него». Это одесский жаргон. А один писатель сказал: «Это совершенно правильно, это в духе русского языка, скупка от населения».

Относительно провинциализма. В том, что я говорил в начале своей беседы об истоках рассказа, о необходимости брать материал у народа, – все это верно. Но есть при этом одна опасность – нужно соблюсти чувство меры, потому что чрезмерное пристрастие к провинциализму чрезвычайно опасно и так же засоряет язык, как иностранные, совершенно ненужные слова. Злоупотребление провинциализмами делает немым писателя. Если читатель два или три раза на протяжении страницы споткнется на каком-нибудь слове, это уже разрушает восприятие, а если это будет постоянно, это будет уже вне литературы.

Не знаю, как вам, но мне кажется, что как поэзия имеет свои точно определенные ритмические закономерности, так и проза должна иметь и имеет свой ритм, который до сих пор не изучен и не втиснут ни в какие определения; но он безусловно существует.

Когда я читаю свою рукопись – написал, начинаю перечитывать и править, – многое сразу мне режет слух, и я стараюсь восстановить основной ритм вещи в каждой фразе. Я не говорю о каком-то поэтическом ритме, я говорю о своем специфическом, своеобразном, прозаическом ритме произведения, ритме каждой фразы, который нужно безусловно в вещи выдерживать. И что касается частностей, то в своей работе над прозой я очень боюсь (хотя этого мне трудно избежать, как всем нам) причастий, которые очень загромождают прозу, делают ее очень неуклюжей; также я боюсь деепричастий, которые делают прозу размягченной, размагниченной. В каждой вещи есть определенное количество словесного мусора, он так примелькался, что мы не замечаем его и оставляем, а его надо беспощадно выбрасывать и добиваться такого языка, – конечно, это трудно сделать, я это прекрасно понимаю, – чтобы в каждой фразе не было ничего лишнего, ни одного лишнего слова, лишней связи, лишней запятой; добиваться, чтобы каждая фраза могла быть высечена на камне. Мопассан был прав, когда говорил, что каждая фраза рождается на свет одинаково плохой и хорошей, и только легкий поворот рычага, когда вы уберете какое-нибудь одно слово, все ставит на место. На собственном опыте я проверил – это действительно так. У вас очень плохая фраза, вы выбрасываете что-то очень незначительное, и вся фраза сжимается и становится крепкой и меткой. Эта работа над каждой фразой абсолютно необходима, а ее, между прочим, так я думаю, большинство писателей не проделывают. Почему? К этой работе относятся несколько пренебрежительно, считают, что это какой-то литературный пуризм. Ничего подобного.

Я добиваюсь, чтобы диалог был так же разнообразен, как разнообразны все люди, которые существуют в рассказах. Я очень боюсь лобового диалога. Нет ничего несноснее, чем болтливый герой в прозе. Так же как невыносим болтливый человек, невыносим болтающий герой. Есть еще одна вещь с диалогом, чрезвычайно трудная, которую я не берусь объяснить, – это так называемый подтекст. Как это делается, объяснить очень трудно, но это делается, и мы знаем мастеров подтекста великолепных. Хемингуэй – писатель безусловно блестящий в этой области. Многие пытались ему подражать, но все подражания именно в этой области были неудачны – создать хемингуэевский подтекст никому не удалось.

Возьмите его рассказ «Белые слоны», где разговор идет на маленькой станции между мужчиной и женщиной о чем угодно – о зельтерской воде, о жаре – о чем хотите, но, читая этот разговор, вы прекрасно понимаете, о чем они думают. Она ждет ребенка, он хочет, чтобы она сделала аборт, она не хочет – но об этом не сказано ни слова. Это сделано такими приемами, которые еще не раскрыты.

У каждого из вас существует свой подтекст. Это великолепная вещь в противовес лобовому решению диалога, которым наши писатели часто злоупотребляют.

Устанавливать какие-то законы в области композиции трудно, но есть одно совершенно бесспорное правило: всякое литературное произведение, в том числе и рассказ, есть органическая, живая часть, которая аналогична хотя бы человеческому организму. Если из любого рассказа нельзя вынуть какую-то часть, нельзя ее переставить, нельзя убрать действующее лицо, иначе все развалится, то композиционно рассказ построен правильно. У человека нельзя вырезать сердце и приставить его под лопатку – человек умрет. По этому принципу стараются проверять композицию вещи.

Несколько слов относительно образов. Я считаю, что нужно проверять каждый образ с трех точек зрения: точности, простоты и свежести. Нужна полная беспощадность к себе, которой мы все боимся. Мне жалко выбрасывать некоторые куски, но когда я решался и их выбрасывал, я видел, что это очень хорошо. Существует одно очень странное явление: те вещи, которые нам как-то особенно, очень субъективно нравятся, в большей части проходят совершенно глухими для читателей.

Я уже говорил, что наблюдательности я учился у стариков, у паромщиков, у корзинщиков, я считаю, что наблюдательность прежде всего сама по себе ценна, без нее не может существовать писатель, и, кроме того, она дает толчок к развязыванию воображения.

И мне вспоминается рассказ Горького об одной маленькой писательской игре, построенной на наблюдательности, очень любопытной. Горький очень любил писательские игры, и как-то в Берлине в таверне сидели Бунин, Леонид Андреев и Горький. Горький положил часы и сказал: вот за тем столиком сидит человек, каждый из нас будет на него смотреть полминуты, потом отвернется и расскажет совершенно точно, что он об этом человеке знает и что видел.

Первым должен был говорить он: «Ну что, ну в сером костюме, ну бледный», больше ничего не мог сказать. Горький безусловно мог сказать больше, но так как сам придумал эту «игру», то он себя принизил.

Спросил Леонида Андреева, что это за человек. Леонид Андреев сказал всего несколько слов: «Это сын дьявола» – и все.

Тогда спросили Бунина, и Бунин рассказал, какой на этом человеке костюм, в какую полоску, какой у него галстук, какой воротничок, где он измят, какое у него лицо – все совершенно точно. А кто этот человек? Он сказал: «Это, очевидно, крупный международный вор, судя по всему».

Позвали хозяина таверны, спросили:

– Что это там за человек?

– Ради бога, тише, это известный международный вор, который сюда приезжает отдыхать.

Мне вспоминается Багрицкий, с которым невозможно было ходить по улицам Одессы (мы с ним дружили и много ходили вместе), на ходу он рассказывал биографии всех встречных одесситов. Это было почти невероятно, по-моему: я не мог проверить, верно ли то, что он говорил, но он рассказывал и потом доказывал, что этот человек с такой-то биографией, по таким-то и таким-то чертам.

Когда Пришвин писал свой рассказ «Башмаки» – рассказ, как он собрал в Марьиной Роще сапожников, так называемых волчков, он сказал: «Придумайте фасон туфель для женщины будущего», – и все сапожники взволновались, перессорились, так и не придумали, но поручили Пришвину тоже участвовать в этом деле, вырабатывать фасон туфель, и он ходил по всей Москве и смотрел на ноги, изучал туфли, и через изучение туфель он раскрыл колоссальное количество интереснейших вещей: «Я научился определять культурность человека, его характер; смотришь, вырезаны уголки кожи, это значит игрок, потому, что игроки суеверны – если вырезаны уголки кожи, думает игрок, то он выиграет».

Такие мелочи дают очень большое развитие наблюдательности. Вместе с тем существует у писателей одна черта: некоторые писатели утомительно наблюдательны. Они в свои вещи вставляют массу деталей, которые совершенно не играют, не дают вещи никакого колорита и вставлены потому, что автор это заметил и это ему кажется интересным. С этим тоже надо бороться.

Вопрос о записных книжках. Этот вопрос очень спорный. Я лично никогда не вел записных книжек и враг их, потому что проба работы на материале записных книжек привела меня к убеждению, что это для меня бесполезно. Наша память лучше всякой записной книжки, потому что она не только сохраняет факты, но делает отбор, оставляя то, что нужно. Это своего рода таинственная кладовая, и гораздо лучше черпать из памяти, чем из записных книжек. Для меня записные книжки существуют как особый, очень интересный литературный жанр, как «Записные книжки» Чехова, «Записные книжки» Ильфа.

Существует много писательских предрассудков, и об этом стоит сказать. На читках и обсуждениях вы можете слышать такие высказывания, что эта вещь плоха, потому что в ней нет сюжета. Может быть, я говорю так, потому что для меня сюжет – это очень трудная вещь. Я люблю внутренний сюжет, но внешний мне дается с трудом. Я считаю, что в данном случае должна быть полная свобода в этих вещах. Я глубочайшим образом завидую людям, которые великолепно владеют сюжетом.

Есть один молодой писатель – я его имени не назову, – который великолепно владеет сюжетом. Чехов говорил Короленко: «Вот чернильница, через пять минут я напишу вам рассказ». Этот человек говорит: «Скажите мне слово, и я вам сразу расскажу рассказ, причем без всякого перехода».

Я как-то в это не очень поверил, когда мне сказали об этом, потом я встретился с ним. Он сказал – дайте слово. Мы дали слово «скелет», слово довольно трудное, и он тут же начал рассказывать. Я примерно расскажу вам содержание: вор залез в лабораторию, но ошибся комнатой и влез в комнату рядом с лабораторией. Дверь заперта, комната пуста, и стоит скелет. Что делать? Он решил, что он возьмет хотя бы этот скелет; он сбросил его со второго этажа на улицу, у скелета сломались руки и ноги, вор слез и принес скелет домой. Засунул его под кровать, пошел к скупщикам краденого – никто не покупает – зачем им скелет? Скелет лежит под кроватью, и вору делается как-то скучно. Месяц под кроватью лежит скелет, и вор стал неврастеником. Вдруг он читает в «Вечерке» объявление, что артель «Мозаика» покупает подержанные скелеты. Он схватил свой скелет и потащил в эту артель и продал, боялся даже спросить, зачем им подержанный скелет, – вдруг не возьмут? Он продал, пришел домой, и тут опять, так как он уже неврастеник, его стала мучить мысль – зачем людям нужен скелет?

Потом был праздник, вор вышел потолкаться и видит, по улице Горького идут демонстранты и несут его скелет, в цилиндре, с перебитыми ногами и руками, и надпись: «Если вы, мистер Чемберлен, будете лезть, мы вам переломаем руки и ноги, как этому скелету».

Это делается молниеносно. Давали еще более трудные слова, он тут же придумывал рассказы. Это человек исключительно ценный для кино, но это особая способность, которой не многие обладают, и, как это ни странно, человек этот не может и не умеет писать: когда записывает сюжет, это получается «вареная вобла». Ему попала часть того, что должно принадлежать всякому писателю.

Теперь несколько слов о деталях, о подробностях. Из нашей литературы, и в частности из рассказов, начали исчезать подробности и детали, и это очень печально, потому что все превращается в схему, получается мертво. Об этом Чехов говорил: получается палка от копченого сига, а самого сига нет. Нет подробностей, они исчезают из поля зрения писателя, и, конечно, это явление очень грустное.

О чем еще сказать? О планах вряд ли стоит говорить, потому что это вопрос очень индивидуальный. Я никогда планов не составляю, я представляю себе то, что хочу написать, довольно смутно, все это определяется совершенно конкретно в тот момент, когда я сажусь писать.

Писатель может составить чудесный план, но когда он начинает писать, весь план рушится; как только вещь оживает, появляются люди, герои, вещь начинает идти по какой-то внутренней логике, и тут писатель иногда не может ничего сделать – герой сопротивляется, не укладывается ни в какие планы.

Я планами никогда не занимался и считаю это совершенно лишним.

Несколько слов о пейзаже. По-моему, пейзаж должен существовать в прозе как герой, а не только как фон вещи, иначе вещь будет очень плоскостной. Как раскрыть пейзаж? Его можно раскрыть только при условии огромной любви к природе и при втором условии, что вы не будете заниматься открытием уже открытых Америк. Сейчас я постараюсь объяснить это выражение. Дело идет о непосредственном, почти детском восприятии окружающего, совершенно свежем. Тогда вы подойдете к жизненному явлению как явлению совершенно новому, случающемуся впервые. Если обладать такой способностью, то безусловно вы внесете в литературу огромное своеобразие.

Грубый пример, может быть, немного будет резать ухо: возьмите машинистку, которая печатает вашу рукопись. Я говорил машинистке: какая гениальная вещь ее машинка. Она этого не понимает. Какая гениальная вещь – она ей надоела смертельно, и ничего тут гениального нет и не может быть. А по-моему, есть.

Необходимо какое-то почти детское восприятие вещей, особенно в применении к пейзажу.

Тот же Мещорский край, вы думаете, край такой уж неизвестный и глухой – нет, это край изведанный, в нем были исследователи. О нем существует литература и научная и художественная, но я старался войти в этот край, как в совершенно новый, как будто я отправляюсь в экспедицию в совершенно неизвестные места. И в этом случае вы всегда увидите много того, что при других случаях пройдет мимо вашего взгляда.

Я сделал опыт работы над книгой, которая вся строится на пейзаже, – это «Мещорская сторона». Я очень боялся – на чем же будет книга держаться и возможно ли будет ее еще читать?

Читать ведь придется читателю вещь, где три печатных листа сплошного пейзажа, – а книга выжила. Я иногда сам над этим задумываюсь – почему? – и думаю, потому, что этот край для меня является своего рода второй родиной.

Очень многому в области пейзажа научили меня художники. Тут есть один интересный вопрос – это живопись и поэзия в связи с прозой. Когда Монэ написал свое «Вестминстерское аббатство в тумане», после этого лондонцы начали говорить, что они впервые увидели лондонский туман. Вот вам открытие мира.

То же самое сделал Левитан, который совершенно по-новому открыл русскую природу. Ее подсознательно ощущали многие, но с полной ясностью ее такой до него не видели.

Работа художников в этой области оказывает огромное влияние на прозу. Возьмите Тернера, который открыл совершенно новый морской пейзаж, очень грозный, тревожный, зловещий; или того же Уистлера, английского художника, выросшего в Петербурге. Этим самым, очевидно, объясняется, что все его пейзажи во мгле белой ночи очень задушевны, с очень мягкими красками, как будто подернуты легким туманом. Также Васнецов, который открыл совершенно новые качества наших степей, или тот же Кустодиев.

Тут я подхожу к вопросу о влиянии живописи и поэзии на прозу.

Это очень индивидуально, и, может быть, я неправ, но для меня одним из критериев при оценке писателя является его отношение к природе. Писатель, который не любит, не знает, не понимает природы, для меня не полноценный писатель.

Когда я учился в гимназии, у нас был преподаватель психологии, очень интересный человек. Он узнал о том, что я собираюсь писать (а я писал какие-то мелкие рассказы, плохие, и где-то печатал их в Киеве), он вызвал меня и спросил: «Вы хотите быть писателем?» – «Да». – «А у вас хватит выносливости?»

Я тогда не понял: неужели эта черта нужна для того, чтобы быть писателем? Потом я понял, что он был совершенно прав.

Затем он сказал: «Если вы хотите быть прозаиком, вы великолепно должны знать поэзию; ничто так не обогащает прозу, как поэзия».

Он здесь был совершенно прав, потому что в силу специфических свойств поэзии, ее существа, слово в поэзии звучит очень очищенно, и слова, которые мы употребляем миллионы раз, когда мы их находим в настоящих поэтических строчках, эти слова для нас звучат как услышанные впервые, новорожденные слова; сущность того, что это слово выражает, перед нами возникает в ее полноте, чистоте и яркости. И поэтому каждый прозаик должен, во всяком случае, если не любить поэзию, то ее знать, знать все интонационное богатство, которое заключается в поэзии. Это пчелиная работа. И тот же учитель мой мне сказал: «На днях в Киеве будет лекция Бальмонта „Поэзия как волшебство“, обязательно пойдите, вслушайтесь в то, что он говорит, и главное – в его стихи».

Я тогда Бальмонта не очень любил, но пошел на эту лекцию. Это был первый мой урок, который меня заставил очень серьезно отнестись к вопросу о предвзятости нашего мнения – я Бальмонта не любил, но я нашел у него очень много интересных вещей, и, главное, я ему обязан тем, что он открыл мне необыкновенную певучую силу русского языка; она у него выражена с предельной ясностью, пожалуй, яснее, чем у многих поэтов конца девятнадцатого и начала двадцатого века. Изучение поэзии имеет огромное значение. Возьмите, например, аллитерацию. Умело сделанная, она придает прозе замечательное звучание; помимо того, она дает ей очень большую выразительность. Я не мастер читать и прозу и стихи, но можно было бы привести очень много примеров разнообразнейшего звучания русского языка в той же поэзии.

Какая простота и звонкость языка, какая осанная звонкость у Пушкина в стихотворении «Роняет лес багряный свой убор». В нем есть торжественность языка, архитектурность. Возьмите Лермонтова, поэта, раскрывшего необыкновенную музыкальность русского языка, – у него есть места, где язык звучит с совершенно загадочной силой.

Любое настоящее стихотворение открывает огромный мир, образный мир звучания и, безусловно, обогащает прозу. Так же обогащает прозу живопись. Она делает прозу красочной. Мы тоже пишем – мы словами, а художники красками. При восприятии картины нужно найти какой-то внутренний отзвук, потому что только при этом можно воспринять ее. Очень хорошо об этом сказал Чехов. К Чехову до сих пор, к сожалению, никто не применил одного термина: гениальный. Он с гениальной простотой где-то сказал: «Если вы хотите, чтобы живопись дала какой-то пейзаж, то вы должны себя представить в этом пейзаже».

Я хотел сказать несколько слов о биографии писателей. Мой отец, человек романтический и всю жизнь стремившийся к литературе, но, к сожалению, не ставший писателем, говорил иногда такие вещи, которые я запомнил надолго, на всю жизнь; один раз он мне сказал: ты увидишь в жизни очень много значительного и интересного, если ты сам будешь значителен и интересен. В этих словах заключена очень большая истина, которая относится к нашим писательским биографиям.

Каждый из нас должен создавать свою биографию. Я, по мере своих сил, тоже стремлюсь к этому. Когда я окончил гимназию, я начал писать. И тогда я понял, что я ничего не знаю, и я ушел в люди, как говорят, и начал сознательно менять профессии. Я переменил много самых разнообразных профессий, начиная от вожатого трамвая в Москве, был матросом, санитаром на фронте, учителем, и этим самым я подвинул свою писательскую жизнь на много лет, пожалуй, на пятнадцать лет. Это мне очень помогло и сейчас, когда я работаю над своей автобиографией, повестью о своей жизни, – сейчас я закончил две части («Детство» и «Юность»), только сейчас я понял, насколько это было хорошо и какой огромный материал это дало мне.

Я вам скажу вот что: для того чтобы писать биографическую повесть, я должен был восстановить в своей памяти конспективно, очень сжато основные события и основных людей, с которыми я в жизни встречался. Каждому событию я отвел одно слово, причем событиям крупным: так, по поводу революции 1905 года я записал всего два слова «пятый год». Таким путем я исписал сорок восемь страниц мелким почерком. Я написал две части повести, которые по объему довольно велики – в общей сложности листов восемнадцать, а в этом конспекте я зачеркну только три страницы.

Это говорит о том огромном материале, который я почерпнул благодаря тому, что я сознательно искал этот материал и в связи с этим строил определенным образом свою жизнь.

Я считаю, что каждый писатель должен иметь интересную биографию и, кроме того, другую профессию. Вторая профессия, к сожалению, мало у кого есть из писателей. Вторая профессия, конечно, необходима, но только не журналистская, потому что журналистская профессия в некоторых своих частях слишком близка к писательской, а во многих отношениях бесплодна; это не профессия, это понятие, а я говорю о настоящей профессии; недаром из среды врачей вышли такие прекрасные писатели – вы с совершенно иного ракурса видите жизнь, воспринимаете ее с точки зрения другой профессии.

На этом я закончу, но я хотел сказать только, что писательская биография – это не такая простая вещь. Для большинства читателей мы являемся носителями каких-то лучших чаяний человечества, его лучших свойств. И может быть, многие из нас, скептики-писатели, считают таких читателей наивными людьми, но я этого не считаю. Я думаю, что читатели правы в этом своем мнении, и поэтому будем помнить, что писателю много дано, но с нас много и спросится.

Пушкин на театральных подмостках

(Работа над пьесой о Пушкине «Наш современник»)

Статья впервые напечатана в журнале «Вопросы литературы», 1969, № 5.


Поезд пришел в Тригорское ночью. Накрапывал дождь. На востоке в тумане и тишине занималась холодноватая синяя заря.

Я вышел из вагона на сырую дощатую платформу. Надо было нанять подводу до Михайловского, но я медлил, долго смотрел в темные поля. Издалека, из деревень, затерянных во мраке ночи, долетали хриплые петушиные крики.

Чуть холодно под сердцем от мысли, что вот здесь, на этой песчаной псковской земле, под этим низким моросящим небом жил когда-то Пушкин. И при нем были такие же ночные дожди, пустынные пажити, разноголосица петухов. Были такие же колеи на дорогах, залитые водой, запах мокрой крапивы, такие же желтеющие и облетающие березы.

Я стоял и думал о том, какими словами передать это ощущение присутствия Пушкина. Это казалось почти невозможным.

Каждый из нас, еще с детских лет, сознает, что Пушкин – рядом. Он всегда существует в нашей жизни. Но он молодеет с каждым десятилетием, и потому – он наш современник.

Чтобы понять до конца, что значит Пушкин для нас, надо представить себе, хотя бы на минутку, что Пушкина никогда не было. Насколько мы бы тогда обеднели! Сколько ума, веселья и чудесной поэзии исчезло бы из нашей жизни!

Я нанял подводу в Михайловское. Возница попался молчаливый.

Светало. Туман редел. Шумели одинокие сосны на косогорах. В деревнях уже топили печи. Ветер разносил по пажитям дым.

Телега въехала в сумрачный сосновый лес. В траве около дороги что-то белело. Я соскочил с телеги, нагнулся и увидел узкую дощечку, выкрашенную в белый цвет. Она была прибита к низкому столбику. На дощечке было написано:

…В разные годы

Под вашу сень, Михайловские рощи,

Являлся…

Чтобы прочесть эту надпись, мне пришлось оборвать повилику. Она крепко заплетала дощечку.

– Что это? – спросил я возницу.

– Это? – переспросил он. – Да это же метка. Отсюда начинается земля Александра Сергеевича. Это его лес, михайловский.

Возница ответил мне так, будто речь шла о человеке, до сих пор еще живущем в этих местах, которого он, возница, самолично и хорошо знает.

Я прожил довольно долго в Михайловском. За это время я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь из тамошних колхозников назвал Пушкина по фамилии. Все называли его Александром Сергеевичем и говорили о нем так же, как и возница, – как о человеке близко знакомом, как о своем сверстнике и современнике.

– Вы этих стариков из Зимарей не слухайте, – предупреждали меня колхозники из Тригорского. – Они вам напоют, будто Александр Сергеевич через их деревню бесперечь ездил. А он ее за три километра объезжал, потому что грязь в Зимарях была непролазная.

– А мы на том и не стоим, – отвечали старики из Зимарей, – что он через нас каждый день ездил. Однако у нас Александр Сергеевич тоже бывал. Не только у вас. Так что вы не заноситесь!

Отношение к Пушкину как к современнику было выражено у колхозников с особой наглядностью и простодушием.

Очевидно, для них, так же как и для всех нас, Пушкин был не только гигантом, перешагнувшим из своего времени в нашу эпоху, не только певцом народных надежд и гневным обличителем невежества и рабства, но и своим человеком, прямым участником нашей повседневной жизни.

Величие Пушкина в том, что вольная и светлая его поэзия сопутствовала русскому народу на всех путях его жизни и его борьбы за свою свободу, достоинство и счастье.

Особенно ярким светом и глубиной засверкала пушкинская поэзия в наши дни. Сбылась мечта поэта. «И над отечеством свободы просвещенной взойдет ли наконец прекрасная заря?» Она взошла, она разгорается, эта заря. Пушкин ждал ее в те глухие ночи, когда, усталый, оторвавшись от рукописей, он смотрел за окно, где над нищими полями, над ободранными крышами деревень брезжил боязливый рассвет.

Пушкин отдал свой гений народу. И народ никогда не изменял поэту. В годы тягчайших испытаний и войн, в годы побед и великих достижений народ всегда помнил своего погибшего милого сына, всегда бережно хранил его в сердце, как хранят память о первой любви. И за гибель Пушкина народ расплатился полной мерой.

Мы твоих убийц не позабыли

в зимний день, под заревом небес,

мы царю России возвратили

пулю, что послал в тебя Дантес.

Из мыслей о близости Пушкина к нашей социалистической эпохе и родилось название пьесы о нем – «Наш современник», написанной мною для Малого театра.

Когда Малый театр предложил мне написать пьесу о Пушкине, я сгоряча согласился. Но через минуту я почувствовал леденящий страх. Эта работа была заманчивой, но страшной. Она ощущалась как некий непременный долг по отношению к Пушкину, как выражение любви к нему и преклонения перед его бессмертным даром.

Но как воссоздать живого Пушкина во всей его сложности?

Как дать образ человека гениального, противоречивого – ребячливого, мудрого и вспыльчивого, язвительного и бесконечно нежного, смелого до дерзости и спокойного от сознания своей умственной силы, смешливого и гневного? Как передать наполнявшее Пушкина лирическое волнение и его суровую гражданственность, искрометное его воображение и способность видеть поэзию всюду, где бы она ни скрывалась?

Как Пушкин говорил? Нельзя же было заставить его говорить со сцены цитатами из себя. Он был очень прост в разговорах, как был прост в своей поэзии и прозе. Но это была простота, к которой идут годами взыскательной работы.

Что может быть проще слов: «Сребрит мороз увянувшее поле», но в этой простоте заключены золотые россыпи поэзии и вся певучая прелесть русского языка.

В своей обычной речи (я говорю о внутреннем ее содержании) Пушкин не мог быть резко иным, чем в стихах. Поэзия и кипучая мысль пробивались всюду. Но как он это выражал? Иногда весело, иногда гневно, иногда раздумчиво, но всегда очень просто и так лаконично, что иной раз Пушкин и вправду кажется нам скупым на слова.

Малейший оттенок пафоса, приподнятости мог убить образ Пушкина на сцене.

Нам трудно писать о любимых. В наших глазах любимый человек всегда несколько приподнят над действительностью. Говоря о любимом, мы невольно сообщаем ему самому эти черты некоторого преклонения перед ним и тем самым в известной мере отрываем образ любимого человека от реальности. В пьесе о Пушкине этого надо было избежать во что бы то ни стало. Грубо говоря, это была бы уже авторская отсебятина, приписанная Пушкину. Это был бы Пушкин, искаженный субъективным отношением к нему и тем самым, конечно, обедненный.

Я не могу перечислить здесь всех трудностей, которые возникли в работе над пьесой о Пушкине. Одно я знаю твердо, – пушкинская жизнь была под силу только ему одному. Только сам Пушкин мог бы написать о себе. А все, что пишем мы, его потомки, только слабая наша дань поэту, только попытки – более или менее удачные – воссоздать его образ.

И второе, что я считаю совершенно непреложным для каждого, кто пишет о Пушкине, – это строгая взволнованность автора, не переходящая, конечно, в аффектацию, это эмоциональное восприятие Пушкина, порыв, то состояние, когда словам должно быть тесно, а мыслям просторно. Это, наконец, вдохновение в том точном его толковании, которое дал сам Пушкин. Только в этом случае наши слова будут действительно жечь сердца.

Я не представляю себе пьесы, повести или поэмы о Пушкине, написанной с холодным расчетом, скрупулезно, сугубо точно, в границах общеизвестных сведений о нем.

Жизнь Пушкина гораздо богаче, чем то, что мы о ней знаем. Трудно эту бурную и блистательную жизнь зажать в рамки далеко не полной биографии. Если Пушкин действительно оживет под пером современного поэта, прозаика или драматурга, то он неизбежно раздвинет границы своей канонизированной биографии.

Я говорю не о всяческих досужих домыслах, связанных с Пушкиным. Эти домыслы и легенды о Пушкине только искажают его облик. Я говорю о том, что каждый пишущий о Пушкине имеет право создавать его биографию не только на основе внешних фактов, но и на основе всей пушкинской поэзии. Пушкин – это его поэзия, и в ней заключена, вопреки мнению некоторых пушкинистов, основная биография поэта.

Надо было выбрать для пьесы самый значительный период из жизни Пушкина. Сделать это, конечно, было нелегко, так как вся жизнь Пушкина от лицея до гибели значительна и наполнена огромным содержанием.

Я выбрал Одессу и Михайловское. Почему? Потому что это было время поэтической и гражданской зрелости Пушкина. Время двойной ссылки, написания «Евгения Онегина», вольнолюбивых идей и подготовки декабрьского восстания.

Кроме того, эти годы в жизни Пушкина были полны драматизма. Этот драматизм не был случайным и внешним. Он был вызван к жизни самой натурой поэта, его непримиримостью, его уничтожающей ненавистью к самовластью. Те или иные события возникали потому, что они не могли не возникнуть.

И в этом была та железная неизбежность происходящего, которая свойственна классической драме.

Биографии людей не слагаются по законам драматургии. Но биография Пушкина, особенно в эти годы, удивительно совпадала с этими законами, – очевидно, потому, что она является внешним выражением происходившей в нем большой внутренней драмы. Драмы человека, стоящего не наравне, а на много голов выше своего времени.

До сих пор наших драматургов больше всего привлекали последние дни и гибель Пушкина («Последние дни» Михаила Булгакова, «Пушкин» Глобы, работы Щеголева). Конечно, это была одна из величайших человеческих трагедий. Но это была и в большей степени трагедия человека.

Удар был нанесен Пушкину как мужу. Была облита грязью его семейная жизнь, его честь, его любовь. И этот непосредственный повод к убийству поэта отодвинул и затемнил главную причину – ненависть Николая к Пушкину как к властителю умов России, как к непримиримому и умному врагу, который ждет своего часа, чтоб нанести сокрушительный удар.

Я остановился на Одессе и Михайловском. Должен сознаться, что меня привлекала при этом еще одна, чисто драматургическая задача.

Жизнь Пушкина в Одессе была богата внешними впечатлениями и событиями. Она дышала югом и пестрела, по его собственным словам, «разнообразностью живой».

Порт, корабли, приморские рестораны, смешенье всех племен, итальянская опера, друзья, отзвуки греческого восстания, смерть Байрона, война с Воронцовым, книги, любовь, всеобщее признание и вечный ропот моря – все это создавало быстрый, повышенный, подчас стремительный ход событий.

Затем действие переходит в Михайловское, в деревенскую глушь, «в обитель вьюг и хлада», в одиночество, в запущенный и неуютный дом.

В Михайловском внутренняя жизнь кипела с прежней, если не большей силой, но внешних событий не было. Во всяком случае, характер их резко изменился. Они сильнее действовали, сильнее задевали сердце. Они были полны скрытого накала при отсутствии внешнего его выражения. Таков приезд Пущина, такова вся жизнь поэта с няней, его работа в Михайловском, его реакция на трагический конец декабрьского восстания.

Вместе с тем напряжение в пьесе ни в коем случае не должно было спадать, а, наоборот, повышаться. Нужно было добиться того, чтобы не получилось резкого разрыва между двумя частями пьесы, чтобы не получилось двух пьес вместо одной. Нужно было добиться, чтобы пьеса лилась от начала до конца свободно, единым нарастающим потоком.

Сделать это было возможно только при развитии внутренней, а не внешней темы, сделать за счет «внутреннего сюжета».

Но, несмотря на «драматургичность» биографии Пушкина, все же пришлось в одной из картин (трактир в Святых Горах) нарушить точную ткань биографии, чтобы полнее и глубже раскрыть связь Пушкина с народом.

Пушкин узнал о восстании на Сенатской площади в доме у Осиповых. Совершенно ясно, что в обстановке благодушной и хлебосольной помещичьей семьи, неизмеримо далекой от всякого бунтарства, среди милых, но недалеких и жеманных женщин, модных романсов, альбомов и легкой болтовни Пушкин должен был сдержаться, скрыть ту бурю отчаяния, гнева и тревоги, какая поднялась у него в душе. По словам очевидцев, он только смертельно побледнел и тотчас уехал к себе в Михайловское. Там, в Михайловском, была Арина, няня, с которой он, не скрываясь, говорил обо всем.

К слову говоря, мы многого не знаем об этих черных днях Пушкина.

В пьесе Пушкин узнает о декабрьском восстании в Святых Горах, в трактире, среди крестьян, ямщиков, странников, нищих, – в самой гуще народа.

В такой обстановке отношение Пушкина к восстанию могло, конечно, обнаружиться полнее, откровеннее и глубже, чем среди щебечущих женщин в Тригорском.

В Михайловском Пушкин работал над «Борисом Годуноным». Он часто ездил из Михайловского в Святые Горы на ярмарку, подолгу просиживал в трактирах, и кто знает, может быть, иные народные сцены из «Бориса Годунова» впервые были задуманы в Святых Горах.

Мне случалось бывать в Святых Горах на ярмарках, сидеть в дымных святогорских трактирах, где даже стены как будто разбухали от самоварного пара, слушать песни слепцов, ядовитые перебранки бродячих монахов и шумные споры крестьян обо всех обстоятельствах жизни. И меня поразила устойчивость народных надежд, беспощадная ясность ума, великолепие языка.

Я считаю вполне оправданной сцену появления Пушкина в трактире, хотя пушкинисты могут меня упрекнуть в неточности, в смещении времени, в том, что такой случай не подтверждается «документацией» и не занесен ни в какие пушкинские картотеки.

Пушкин был связан со всеми слоями русского общества, русского народа. Поэтому в пьесе действует много людей, окружающих Пушкина. Помимо того или иного их отношения к Пушкину, они призваны в силу своего разнообразия, разницы в общественном положении, различия взглядов и судеб передать зрителю ощущение той сложной эпохи, когда происходит действие пьесы.

Достаточно перечислить нескольких из них, чтобы подтвердить эту мысль. «Полумилорд» граф Воронцов, пушкинский «демон» Александр Раевский, восторженный поэт Туманский, блестящая красавица Елизавета Ксаверьевна Воронцова – утаенная любовь Пушкина, простосердечный и преданный Пушкину чиновник Лекс – «прекрасный человек-с», опасный и льстивый карьерист Вигель, офицеры – члены Тайного общества, солдаты, крепостной Кузьма Дерюков – простонародный друг и охранитель Пушкина, Пущин, игумен Святогорского монастыря Иона, ямщики, крепостные, странники, слепые певцы.

Образ няни Арины Родионовны после Пушкина, конечно, самый значительный в пьесе. Простая русская крестьянка Арина Родионовна заменила поэту мать, сестру, друга. Любовь Пушкина к ней была безгранична. Ни о ком из своих родных и друзей Пушкин не писал с такой трогательной и глубокой нежностью, как о няне.

Подруга дней моих суровых,

Голубка дряхлая моя…

Арина Родионовна разделяет вместе с Пушкиным всенародную любовь. И, кроме любви, еще и благодарность.

Имя этой простой полуграмотной женщины вошло в историю русской культуры. Арина – совершенное выражение талантливости, ума и сердечности русского человека.

Пьеса о Пушкине была написана довольно быстро – в четыре месяца. Я не боюсь признаваться в этом. Я считаю, что самые трудные вещи должны создаваться одним дыханием, одним-единым напряжением, чтобы автор ни на один день не выходил из живого потока воображаемой жизни и не позволял себе перерывов.

Перерывы всегда искажают уже найденное внутреннее ощущение вещи, останавливают ее естественное течение, меняют ритм и окраску или, как принято говорить, самый «воздух» пьесы. Во время перерыва поневоле теряешь много дополнительных мыслей, которые зачастую рождаются в напряженной работе.

В первом варианте пьеса была больше. Она оказалась длинна. Из нее пришлось исключить две картины – разрыв с отцом в Михайловском и сцену с Анной Керн и Осиповым в Тригорском парке во время летнего дождя.

Художественное руководство Малого театра в лице К. А. Зубова пристально, но по-дружески следило за моей работой над пьесой и высказало только несколько своих пожеланий, совершенно не вмешиваясь в самый ход работы.

Никто не заглядывал ко мне через плечо, когда я писал пьесу. Никто меня не торопил. В этом такте и уважении к труду и сказалась настоящая помощь.

По прежнему своему опыту работы с театрами я ждал совсем другого. Я ждал утомительных и неясных разговоров о таинственных законах сцены, доступных только посвященным, о «дожатых и недожатых образах», о том, что «вам надо бы еще несколько раз попить водочки с вашими героями», о драматической кульминации и каденции, об остранении и о всем том полузаумном и подчас формалистическом мусоре, которым любят блеснуть иные велеречивые режиссеры.

Ничего этого не было. Была простота, ясность, конкретность разговоров.

Но самая главная помощь со стороны театра состояла в том, что я, как автор, знал и чувствовал заочную, если можно так выразиться, любовь всего театра к теме пьесы. Любовь к Пушкину переключилась на работу о нем, и это очень обязывало.

Наконец пьеса была готова и прочитана труппе Малого театра. Читал пьесу Велихов.

Признаться, я шел на эту читку со страхом, напуганный все тем же прежним своим театральным опытом. Несколько лет назад одну из моих пьес читали труппе одного из «ведущих» московских театров. Читал главный режиссер этого театра. Я, совершенно не умеющий читать свои вещи перед большой аудиторией, заранее радовался, – мне очень хотелось послушать свою пьесу со стороны, особенно в таком мастерском исполнении.

Началась читка, и я, холодея от ужаса, услышал какое-то невероятное торопливое бормотанье, прерываемое кашлем, сиплый шепот, совершенно неправильную расстановку всех интонаций, путаницу имен.

Я не выдержал, набрался смелости и сказал режиссеру после читки, что я бы, пожалуй, прочел пьесу лучше, чем он.

– Ну что вы! – ответил мне режиссер, ничуть не обидевшись. – Это же я нарочно. Это прием. Если даже в таком чтении пьеса «доходит» до актеров, то, значит, она хороша.

– Нельзя ли все-таки, – сказал я, – найти какой-нибудь более разумный способ для оценки пьесы?

После этого режиссер, конечно, обиделся.

Я боялся такого чтения не меньше, чем и чтения «актерского» – с игрой, с пафосом, с акцентировкой, со слезой, с криком и дрожью в голосе.

Но я ошибся. Велихов читал очень просто, ясно, строго. Благородство чтения – это не только опыт, не только мастерство. Это – душевное качество.

После читки состоялась моя беседа с труппой Малого театpa о Пушкине. Мне было трудно выступать с речью о Пушкине перед блестящим ареопагом маститых и прославленных актеров. Чем я, человек далекий от театра, мог помочь им в их работе над ролью? Но когда я увидел, как М. И. Царев записывал в тетрадку кое-что из того, что я говорил, я понял, что присутствую при начале очень сложной, очень упорной и благодарной работы.

Шли поиски образов. Шла трудная и длительная работа осознания материала.

Меня спрашивали или, вернее, допрашивали о биографии всех действующих лиц. Казалось бы, зачем актеру знать биографию действующего лица, которое произносит на сцене всего две-три фразы. Но это было правильно, это была настоящая творческая работа. Писатели по своему опыту знают, что если человек появляется в повествовании даже один раз и произносит одно только слово, то все равно писатель должен знать об этом человеке все, всю его жизнь и всю подноготную. Тогда это единственное слово будет именно тем, какое сразу определит всего человека.

Потом начались репетиции, – пожалуй, самая увлекательная работа в театре.

На репетициях нельзя бывать безнаказанно. С каждым днем ты чувствуешь, что все больше и больше подпадаешь под власть, под обаяние театра, чувствуешь, что еще немного – и ты пропал, ты уже не сможешь вернуться к прежней «мирной» жизни, что зрелище рождения на твоих глазах искусства поистине необыкновенное и возвышающее человека.

Самая обстановка репетиций – заглушенная музыка, повторяющая двадцать раз одно и то же, стук молотков, сказанная внезапно и нараспев пушкинская строфа, перемены света то лунного, то золотого, вопли художника и режиссеров, схватки на сцене из-за каждой мелочи (например, как зажигали при Пушкине свечи или какой формы были бутылки от шампанского Клико), путаница современных и пушкинских костюмов, шум морского прибоя, запах краски – все это создает какое-то приподнятое состояние, как будто присутствуешь в комнате у великого сказочника, вроде Андерсена, когда он, соединяя реальность и фантазию, создает свои умные сказки.

Я не знаю, имею ли я право, автор пьесы, давать здесь оценку спектакля. Автор – это слишком пристрастный свидетель.

С моей, авторской точки зрения, пьеса сыграна образцово – свежо и глубоко.

Самое главное – в ней есть Пушкин, в которого веришь. Горячий, умный, блистательный Пушкин. Это большая заслуга М. И. Царева.

В спектакле есть две чудесные няни, обе разные и обе похожие своей сердечностью и простотой, – Е. Д. Турчанинова и В. Н. Рыжова. И холодный, утонченно вежливый «полуподлец» Воронцов – Велихов. И печальная и встревоженная своей первой любовью – любовью к Пушкину – Елизавета Воронцова – Ликсо, и безответный Лекс – Коротков. И друг Пушкина крепостной Кузьма – Ковров. И очень русский, очень прямой и честный Иван Пущин – Рыжов.

У меня нет возможности отметить всех, кто играет в этом спектакле. Но я не могу не сказать о блестящей игре Сашина-Никольского и Грузинского.

Сашин-Никольский играет в пьесе две роли – уличного певца и слепого нищего. Рисунок обеих ролей (особенно слепца) удивителен по силе, по художественной правде и по тому почти томительному ощущению тяжелого и горького времени, когда происходит действие пьесы. Это ощущение времени Сашин-Никольский передает неизвестно какими чертами, но очень явственно.

Грузинский в небольшой роли суетливого мужичка в трактире подымается до большого искусства. Зрители, следя за его игрой, смеются, но не потому, что Грузинский говорит смешные слова. Нет! Зрители смеются от легкой радости, какую всегда испытывает человек, сталкиваясь с чем-либо талантливым.

Ставили спектакль К. А. Зубов, В. И. Цыганков и Е. И. Страдомская. Это была большая и очень напряженная работа, благодарная и сложная работа по воссозданию на сцене образа Пушкина, по отысканию точного психологического рисунка для всех участков спектакля.

Об оформлении Ю. И. Пименова – по существу, о пейзаже спектакля – можно было бы написать отдельную статью. Оно очень пушкинское, это оформление. Пушкинское в том смысле, что повсюду – и в одесском порту, и в фойе одесского театра, и в заброшенном саду на берегу моря, и в комнате Пушкина в Михайловском, и в трактире в Святых Горах – художник находит ту характерность и поэтичность, которая связана с этими местами.

Если этот спектакль, сделанный силами Малого театра, прибавит зрителям хоть малую частицу любви к Пушкину и понимания его великой роли в нашей русской и мировой культуре, то я считаю, что этим работа театра над пьесой о Пушкине блестяще оправдана.


Москва, 1949

Наш Пушкин

Статья написана в 1949 году – в связи со 150-летием рождения Пушкина. Ею должен был открываться сборник стихотворений Пушкина.


В этой книге собрано всего пятнадцать стихотворений Пушкина, но каждое из них полно такой поэзии, что его можно сравнить с драгоценным алмазным кристаллом. Этот кристалл сверкает всеми красками, какие существуют на земле. Точно так же и эти стихи.

Их надо читать и перечитывать, и каждый раз вы будете находить в них все новые красоты, о чем бы ни были эти стихи, – о вещем Олеге или ученом коте, что ходит по золотой цепи вокруг сказочного дуба, о зимней буре или первом весеннем вылете пчелы, о нашей русской осени или старушке няне.

Эта редкая способность откликаться на все с одинаковой силой, способность передавать все с необычайной точностью – так, что мы все это видим и чувствуем, как и сам поэт, сам Пушкин, – и является тем, что мы называем поэтической гениальностью.

Об этом Пушкин прекрасно сказал в своих стихах:

Ревет ли зверь в лесу глухом,

Трубит ли рог, гремит ли гром,

Поет ли дева за холмом, –

На всякий звук

Свой отклик в воздухе пустом

Родишь ты вдруг.

Почти нет такой области нашей жизни, которой бы не коснулись гениальный взгляд и гениальная рука Пушкина. Он действительно откликался на все то страстно, то горестно, то с радостью, то с едким негодованием.

Идут года, столетия, а поэзия Пушкина не умирает. Она живет и все больше и больше захватывает нас своей глубиной и силой. И слова, которые Пушкин написал Жуковскому, с гораздо большим правом относятся к нему самому: «Твоих стихов пленительная сладость пройдет веков завистливую даль…»

Вы прочтете эти стихи Пушкина и полюбите их. Но вместе с тем вы увидите в жизни и полюбите то многое, о чем вам рассказал Пушкин в этих стихах и что до него вы, может быть, плохо замечали.

Вы полюбите эти морозные и ясные дни, когда «под голубыми небесами великолепными коврами, блестя на солнце, снег лежит». И веселый треск печей, и вьюгу, что крутит снежные вихри и стучит в окошко, как запоздалый путник. И печальный шум опадающих рощ. И конечно, вы полюбите «голубку дряхлую», няню Пушкина Арину Родионовну, дожидающуюся в глуши сосновых лесов своего любимого, своего единственного Сашу.

Вы прочтете эти стихи, но у вас впереди еще новая большая радость. Вы будете расти и с каждым годом перечитывать Пушкина, и необыкновенный мир поэзии, заключенный в его стихах, будет постепенно открываться перед вами.

Пушкин – наш друг, наш спутник и наш учитель на протяжении всей нашей жизни, от детских лет до глубокой старости. Поэтому так любит его весь русский народ и все народы нашего Союза, так же как и все передовые люди человечества. Эта наша любовь к Пушкину никогда не иссякнет.

Если вам случится быть в Москве на Тверском бульваре, около памятника Пушкину, то прочтите на постаменте памятника его замечательные слова:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу…

Он оставил нам в наследство стремление к народной вольности, к свободе, и мы, люди революционной социалистической эпохи, благодарны ему за это и ценим его не только как человека великого в прошлом, но как нашего современника, который помогает нам строить новое, справедливое человеческое общество.

Немеркнущая слава

Статья написана в связи со 120-летием Малого театра. Опубликована в журнале «Огонек», 1949, № 43.


С детства я относился к театру как к путешествию в волшебную страну. С годами это ощущение не только не прошло, а, наоборот, усилилось. Каждый спектакль как бы в детстве, так и остался до зрелых лет и праздником и мученьем.

Празднично в театре было все: и зрительный зал, немного задымленный, сверкающий огнями и позолотой, и ветер от занавеса, и стремительный бег человеческой жизни на сцене, и смена эпох, и плащ Чацкого, и звон гитары в руках бесприданницы Ларисы, и щемящие слова ее песни: «Мне снился день, который не вернется…»

Человеческая жизнь, строго взвешенная, очищенная от мусора, как бы перемытая и перевеянная многими водами и ветрами, представала в театре во всей своей значительности, во всей силе мысли, страстей, борьбы и надолго завладевала сознанием.

Тогда праздничность сменялась порой мучительными, но плодотворными думами о судьбах героев. Они давно уже раскланялись со сцены, сняли костюмы, смыли грим, но продолжали жить и заставляли думать о себе. И чем дольше, тем сильнее.

Есть пьесы, после которых не уходят из сердца сострадание к героям, ненависть, любовь, радость. Вплотную подходишь к любой человеческой жизни, к любому времени, к любой коллизии, вживаясь в удивительный мир разнообразных человеческих судеб.

Мы часто говорим: «Театр – волшебное зрелище» – или что-либо иное в этом роде, но не задумываемся над содержанием слова «волшебный». «Волшебный» – это вовсе не сказочный. Это – превращение в зримые, ощутимые, совершенно конкретные вещи прекрасного вымысла, наполнение вымысла подлинной жизнью, обогащение жизни вымыслом, воображением, силой образов.

Так думал я как зритель. Но после первой же репетиции, на которой мне пришлось быть, я понял, что не только готовый спектакль обладает этими волшебными свойствами, но обладает ими и вся работа театра над пьесами.

Вообразите себе богатую картинную галерею, где собраны полотна всех эпох и жанров. И вот на глазах у вас происходит необыкновенное зрелище: картины оживают, галерея заполняется пестрой толпой, вышедшей из рам, блеском одежд, солнцем, спорами, смехом, шумом, раскатами отдаленной грозы – всем тем, что до сих пор существовало только как соотношение мазков на полотне. То же самое, по существу, происходит и в театре – и на репетициях и на спектаклях.

Все выше сказанное имеет отношение не только к театру вообще, но прежде всего к Малому театру. Потому что по силе своих выразительных средств, актерского мастерства и перевоплощения этот театр давно пользуется народным признанием.

Малый театр для нас – олицетворение России. Он стал неотъемлемой частью народной жизни. Невозможно представить себе Россию и Москву без Малого театра, как невозможно представить нашу страну без Волги.

Осенью 1948 года Малый театр предложил мне написать для него пьесу о Пушкине. Мне, как и каждому, кто прикасается к блистательному имени Пушкина, было просто страшно работать над этой темой. Страшно и вместе с тем заманчиво. У каждого есть мера своих сил, свой «потолок», и все мы сознаем, что эта мера сил слишком мала, чтобы воскресить хотя бы в какой-то доле жизнь и характер гения.

Во время работы над пьесой театр помог мне не скрупулезной проверкой авторского текста, не тем, что смотрел автору через плечо во время писания пьесы, а помог глубокой заинтересованностью в содержании пьесы и страстным желанием показать современному зрителю пленительный облик великого Пушкина.

И если спектакль Малого театра хотя бы на сотую долю усилит у зрителя любовь к поэту, к мудрости и мощи его стихов, то это будет наилучшим выражением любви Малого театра и к своей стране и к ее культуре.

Столетие ушло, оставив театру немеркнущую славу. И надо пожелать, чтобы Малый театр смело шел ко все большей славе сценического искусства.

Сказка будет жить всегда

Рукопись статьи не датирована. Очевидно, статья была задумана как предисловие к сборнику сказок славянских народов, предположительно конец 40-х – начало 50-х годов. Печатается впервые.


Пока живет человек, будет жить и сказка. Потому что сказка – наилучшее выражение надежд народа на счастье и справедливость. Сказка – воплощенная в поэтической форме мечта человека о прекрасном. Чаяния счастья и справедливости и мечты о прекрасном не могут умереть. Они двигают жизнь, они заложены в основе наших человеческих стремлений, они рождают культуру, искусство, а воплощением великой мечты о справедливости является социалистическое общество и государство. Если мы представим себе, что человек потеряет способность стремиться к счастью и справедливости и мечтать, то тотчас остановится движение жизни, исчезнут героизм и трудовой подвиг, замрет искусство, зачахнет наука и человечество погрузится в растительное и бесцельное существование.

Способность к мечте создала почти все то ценное, что нас окружает, начиная от прекрасного по своим душевным качествам человека и кончая передачей изображения на расстояние и возможностью слышать человеческий голос из Москвы в хижине канадского лесоруба или в пустынях Австралии.

Мысль о том, что сказка говорит о несбыточном, что она – только игра воображения, была, быть может, справедлива для наших отдаленных предков, но не для нас.

Мы живем в мире сбывшихся сказок. За последние десятилетия человек научился летать по воздуху со скоростью звука, проплывать под водой тысячи километров, видеть на огромные расстояния в темноте, проникать взором через непроницаемые раньше преграды, закреплять и передавать потомкам такую мимолетную вещь, как звук своего голоса, вести разговор через океаны и горы, выращивать исполинские деревья, менять географию земного шара, на месте сухих степей создавать великие озера-моря, превращать в свет, тепло и движение воды рек, ветер, силу взрыва, – иначе говоря, человек стал всемогущим, и нет такой сказки, которая не оказалась бы через некоторое количество лет былью.

Но сказка выражает мечту человека не только о покорении себе всех сил природы, но и о совершенстве человеческих отношений.

Человек должен быть умен, прост, справедлив, смел и добр. Тогда только он имеет право носить это высокое звание – человек. Об этом тоже говорят сказки. И не только сказки, но и все искусство. Потому что нет такого подлинного писателя, поэта, художника или композитора, который бы не стремился обогатить духовный мир человека и тем самым поднять его еще на одну более высокую ступень. В этом – назначение и сила искусства.

Наконец, сказка выражает подлинно народную, основанную на глубоком знании любовь человека к природе. Человек в сказке окружен могучей природой – дремучими лесами, широкими реками, глубокими морями, волшебными травами. Сказочные страны полны пересвистом птиц, запахами цветов, журчаньем холодных ключей, веселым шумом листвы, радугами, солнечным светом, игрою звезд и звериными тропами.

Это ощущение так сильно и по существу правдиво, что, раз появившись, не может исчезнуть из нашего сознания, и, обогатившись им, мы видим нашу родную природу во много раз более прекрасной и интересной, чем раньше.

Нам через сказку передается богатейший опыт познания и природы и человека, накопленный нашим народом за многие столетия его исторической жизни.

Сказки не только не умирают. Они рождаются непрерывно. Рождаются они и сейчас. И вот даже сегодня, когда вы читаете эту книгу, где-нибудь или в таежной сибирской глуши, или в сторожке паромщика на Оке, или в кубрике парохода на Черном море, быть может, создается новая сказка. Как это происходит – трудно сказать. По-разному.

Мне приходилось присутствовать при рождении сказки. Дело было летом, на берегу лесной реки. Только что прошел шумный короткий дождь, над рекой стояла радуга. Сильно пахло сосной, и капли дождя на отдельных хвоинках наливались, крупнели, и в каждой из них играло свое маленькое солнце. Перевозчик раздувал костер, а рядом сидел мальчик, его сын. Мальчик прислушался и спросил отца:

– Чего это шумит, папаня?

Перевозчик подумал, догадался, что шуршит дождевая влага, просачиваясь через палую рыжую хвою, устилавшую землю у подножья мачтовых сосен, но, подумав, усмехнулся и сказал:

– Это жуки-мужики пилят пилами сухие сосновые иглы. Пилят с натугой.

– Зачем? – спросил мальчик, и глаза его заблестели.

– Они жучки хозяйственные, запасливые. На зиму дровишки готовят. Ты небось видел, – как земля весной оттает, от нее идет дым. Это из жучиных нор.

Так началась сказка. Мальчик рассказал ее своим однолеткам, те – родителям. И сказка пошла гулять по свету, все крупнея, наливаясь, разрастаясь, как наливались под солнечным светом капли дождя на хвоинках. А через год-два-три она уже превратится в большую настоящую сказку, народ примет ее, и она будет жить вечно.

В этой книге собрано несколько сказок родственных нам славянских народов. Работая над этими сказками, я придерживался только двух правил: стремления передать с наибольшей ясностью их поэтическую сущность, и, рассказывая их, чувствовать себя таким же «сказителем», как и любой деревенский дед, что плетет корзины в кругу любопытных ребят и рассказывает им мудрые и простые истории, добавляя к ним «по силе возможности» те поэтические черты, которые сродни ему самому и, по его мнению, послужат лишь к украшению сказки.

Великий язык

Статья опубликована в журнале «Пионер», 1950, № 9.


Где бы вы ни были – в городе или в деревне, в вагоне поезда или на палубе речного парохода, на севере или на юге России, в лесу или на степном большаке, – всюду прислушивайтесь к русскому языку, к певучему народному говору, запоминайте и впитывайте в себя этот единственный по богатству, образности и поэтичности язык – поистине самый свободный и волшебный из всех языков мира.

С русским языком можно творить чудеса. Нет ничего такого в окружающей нас жизни и в нашем сознании, чего нельзя было бы передать русским словом. И звучание музыки, и спектральный блеск красок, и шум и тень садов, и сказочное – сновидения, и тяжелое громыхание грозы, и детский лепет, и заунывный ропот прибоя. И гнев, и великую радость, и скорбь утраты, и ликование победы.

Нет таких мыслей, понятий, звуков, красок и образов – и сложных и простых, – для которых не нашлось бы в нашем языке точного выражения.

Прав был Тургенев, когда говорил, что такой язык может быть дан только великому народу.

Русский язык – народен. Он является наилучшим выражением сущности русского человека. Из народных глубин, из подчас непрослеженных и неведомых истоков расцвел этот изумительный язык. И сколько бы мы его ни изучали, как бы мы ни определяли законы его образования, он всегда будет производить на нас впечатление радостного чуда.

С чем сравнить это впечатление? Недавно на рассвете я шел в глухих лугах вблизи Оки. Густой туман лежал над лугами и оседал росой на травах. Внезапно среди однообразной зелени этих трав в белой пелене тумана я увидел очень высокий огненный цветок. Он как бы зажег на заре свое душистое пламя и раскрывался, расцветал у меня на глазах. Он весь сверкал от росы, и только тут я заметил, что туман лежит низко, а огненный этот цветок стоит выше тумана и на него уже упал первый луч солнца.

Сейчас, когда я вспоминаю об этом, то почему-то этот цветок, выросший на простой и даже грубой нашей земле, кажется мне прообразом русского языка, сверкающего своим живым горячим блеском над остальными языками мира.

Вслушайтесь в звучание самых простых русских слов, и вы тогда уловите звуковое богатство языка.

Образцов звукового богатства можно привести множество. Можно раскрыть наугад книгу любого русского поэта или прозаика, такого, скажем, как Чехов, Лесков или Алексей Толстой, и черпать оттуда россыпи языка целыми пригоршнями.

Но для примера надо остановиться на ком-нибудь одном, хотя бы на Лермонтове.

У Лермонтова необыкновенная торжественность языка («Бывало, мерный звук твоих могучих слов воспламенял бойца для битвы…») сменяется изумительным легким его переливом, похожим на ночное журчанье родника («Как ночи Украйны в мерцании звезд незакатных, исполнены тайны слова ее уст ароматных»). И рядом с этим почти сказочным по звучанию переливом возникает простая разговорная речь:

«Что ж мы? на зимние квартиры?

Не смеют, что ли, командиры

Чужие изорвать мундиры

О русские штыки?»

На небольшом пространстве этой статьи я не могу сказать о русском языке все, что о нем следовало бы сказать.

О русском языке можно писать тома исследований, похожих на поэмы, и поэмы, похожие на исследования. Недаром чтение словарей Даля и Ушакова так увлекательно.

Во всяком случае, я уверен, что можно написать интереснейшую книгу не только о всем русском языке, но даже об одном каком-нибудь слове, особенно если это слово овеяно народной поэзией, сказанием, сказкой или определяет черты народного уклада.

Вы, ребята, снова пришли в школу. Русский язык вы изучаете с первого класса и будете заниматься им и в этом году. Это основной предмет в нашей школе.

Но иногда, нечего греха таить, занятия грамматикой и синтаксисом кажутся вам скучными и неинтересными. Некоторые ребята часто ворчат: зачем мне заниматься грамматикой, если я с детства разговариваю по-русски.

К сожалению, есть еще у нас люди, которые в силу своего невежества засоряют и калечат русский язык и превращают его в какой-то отталкивающий и мертвый жаргон.

И школьники часто не следят за своей речью и употребляют канцелярские выражения вроде «имеется», «имеем на сегодняшний день», «в общем и целом», заменяют одни понятия другими. Возьмем первый попавшийся пример, который мы часто встречаем в обычной разговорной речи, хотя бы слово «зачитать». Невежды ввели его в обиход вместо хорошего и простого русского слова «прочесть». Можно зачитать до дыр книгу, но нельзя зачитать протокол. Его можно только прочесть.

Часто ребята стараются говорить на каком-то грубом жаргоне. Они употребляют беспомощные, корявые и обывательские словечки, которые выглядят безобразно и жалко, не вяжутся с самим духом и звучанием русского языка и торчат в нем занозами.

Нельзя коверкать великолепный и богатый язык, на котором говорили и писали Ленин и Пушкин, Лев Толстой и Лермонтов, Чернышевский и Чехов, Тимирязев и Лесков, Горький и Алексей Толстой!

Ленин призывал бороться за чистоту и ясность русского языка.

Любите, ребята, русский язык. Изучайте его. Храните его, как народное богатство. Обогащайте его словами, рожденными нашей эпохой, но словами, достойными этого великого языка, теми словами, которые, как стихи Маяковского, преодолевают века:

Мой стих

трудом

громаду лет прорвет

И явится

весомо,

грубо,

зримо,

Как в наши дни

вошел водопровод,

Сработанный

еще рабами Рима.

Высокое призвание

Выступление К. Паустовского на совещании молодых критиков. Опубликовано в «Литературной газете» 30 октября 1953 года.


Критик – это не только комментатор. Критика должна быть полна блеска, остроты, свежести мысли, великолепно выраженной.

Есть старое прекрасное слово, которое мы начали забывать, – «призвание». Его надо воскресить, потому что критика и писательство – это высокоепризвание. Это работа, которая является делом жизни. Надо объявить, наконец, войну ремесленничеству и в литературе и в критике.

Я считаю, что дело критика – осмысливать и верно оценивать литературу, подготовлять читателя к наилучшему восприятию этой литературы и помогать писателю. Тут мы подходим к вопросу, как и чем может критик помочь писателю. А в этой помощи мы, писатели, безусловно нуждаемся.

К каждому писателю надо подходить как к целостному явлению и исходить в своих работах о писателе из его творческой индивидуальности.

Это элементарно и совершенно понятно: нельзя требовать от прозаика, чтобы он обязательно был поэтом, или от драматурга, чтобы он писал романы.

На критиках лежит очень большая ответственность за создание общественного мнения, они влияют на общественный вкус. Это обязывает бережно относиться к таланту. У нас много талантливых людей, но все-таки талантливые люди не попадаются на каждом шагу. Талант требует и заботы, и внимания, и помощи. Об этом часто забывают.

Очень важно уметь извлекать все хорошее и ценное, что заложено в писателе. Я, может быть, несколько преувеличиваю, но мне кажется, что нет писателя, в котором не было бы заложено интересных черт, подчас неведомых для него самого. Даже крупнейшие писатели по отношению к самим себе часто ошибались; то, что они считали самым хорошим, шедеврами, на поверку шедеврами не было. А то, что они считали не столь значительным, проходным, оказывалось иногда лучшим из того, что они сделали.

Так вот, умение заметить и извлечь это ценное, дать толчок именно в этом направлении писателю – очень большая обязанность.

Несмотря на высокие достижения нашей литературы, какой-то налет серости, скуки все-таки лежит на многих произведениях. Критикам прежде всего надо обратить на это внимание. Как можно в нашу эпоху прощать скуку и серость? По существу, это преступление перед народом, перед нашим временем! Если писатель сер и скучен, значит, он кругом себя все видит серо и скучно!

Сплошь и рядом попадаются книги, в которых герои абсолютно не интеллектуальные люди, они ни о чем не думают, не спорят, ничего по-настоящему не чувствуют. У них отняты авторами элементарные черты, без которых человек вообще не может существовать. У них отсутствует любовь, а если и существует, то какая-то смехотворная «производственная» любовь. У них нет ни страданий, ни размышлений. Нельзя так изображать людей нашей замечательной эпохи.

Надо обратить внимание на бедность или, вернее, повторяемость тематики, на однообразие сюжетов, которые иногда лишены авторского взгляда, авторской индивидуальности. Наконец, нужно понять разницу между правдой художественной и правдой документальной. Именно на этой почве происходят крупнейшие недоразумения с читателем. Критика должна этот вопрос постоянно и настойчиво разъяснять.

В массе наша литература пользуется языком хорошим, но все-таки не очень богатым. Создается такое впечатление, что литература использует, быть может, одну десятую или одну двадцатую тех языковых богатств, которыми обладает наш народ. Это совершенно недопустимо. И вот, я не вижу работ критиков хотя бы о языке отдельных писателей. Интереснейшие вещи можно написать о языке Алексея Толстого, Катаева, Федина.

Надо помнить и о влиянии на литературу соседствующих областей искусства. Этот вопрос совершенно не раскрыт, а это чрезвычайно важно. Я себе не представляю хорошего писателя, который не знал бы и не любил живописи. У живописи можно очень многому научиться, научиться видеть так, как видит художник. Художник может показать писателю совершенно неожиданные вещи, которые окажутся очень нужными в работе над словом.

Каждая наша работа должна быть событием в нашей жизни. Здесь нет места разговору о тщеславии. Но так нужно подходить к своей работе, чтобы, считая ее событием, всегда быть необыкновенно щедрым. Мы же часто скупимся, и меня особенно удивляет, когда скупятся молодые писатели. Надо писать каждую вещь так, чтобы вкладывать в произведение все, что у вас есть лучшего. Не надо бояться, что слишком быстро окажешься опустошенным. Ничего подобного, через две недели опять захочется писать, и найдутся новые слова и мысли. Критикам в своих статьях надо тоже быть щедрыми – не жалеть труда и мыслей.

Писатели и критики вместе должны бороться за великолепие слова, за мастерство.

О Юрии Яновском

Речь, произнесенная К. Паустовским на похоронах Ю. Яновского 27 февраля 1954 года. Напечатана в журнале «Дружба народов», 1969, № 5.


Позвольте мне от имени русских писателей и от своего имени сказать несколько прощальных слов Юрию Ивановичу Яновскому. Одна беда за другой обрушиваются на нашу писательскую семью. Недавно мы потеряли Пришвина, потеряли Горбатова, сейчас мы потеряли великолепного романтического писателя и человека кристаллической душевной чистоты – Юрия Яновского.

Он прожил горестную и прекрасную жизнь, – жизнь писателя подлинного, рыцарски честного, советского.

Смерть не дает отсрочки. Она пришла к Яновскому в дни его писательской победы, в дни славы, когда жизнь, казалось, давала ему все возможности для большой и плодотворной работы.

Я назвал Яновского романтическим писателем. Долг советского писателя – воспитать в человеке высокий строй мыслей и чувств. И этому долгу Яновский был верен до последнего дня своей жизни.

Это был человек огромного личного обаяния, высокой культуры, чистоты и честности.

Его путь в литературе – путь прямой и искренний. Он был далек от псевдолитературной суеты, но он всегда был в самой сердцевине подлинной литературной жизни.

Его талант был мягок и точен. В нем был тот «блеск благородных мыслей», о котором говорил Лермонтов.

В нем были воплощены замечательные качества украинского народа. Он был настоящим сыном и представителем своей страны. Он любил и знал прошлое своей страны, любил ее настоящее и ее будущность.

Он любил свою страну и свой народ преданной, великой – до боли в сердце – и не крикливой любовью.

Я мало знал его и очень жалею об этом. Но при первой оке встрече я был совершенно покорен его умом, его спокойным и чуть печальным юмором, его строгостью к себе и его влюбленностью в Украину, в свой народ, ставший на путь подлинного и быстрого расцвета.

Я помню первые дни советской литературы. В числе тогда еще немногих имен создателей этой литературы было и имя Яновского. Его «Всадники» сверкнули как одна из первых ослепительных молний нового, социалистического времени, новой, социалистической литературы.

Сейчас мы имеем право на печаль. Но пусть эта печаль по Яновскому еще теснее объединит нас, советских писателей, в дружный союз, в тот союз, о котором мечтал еще Пушкин, в тот союз, что неразделим, свободен и вечен.

Пусть же над могилой Юрия Яновского цветет его любимая, его прекрасная, милая его Украина!

Илья Эренбург

Вступительное слово, сказанное К. Паустовским в Литературном музее на вечере, посвященном 65-летию со дня рождения И. Г. Эренбурга, в феврале 1956 года.


Во многих книгах, очерках и статьях Ильи Григорьевича Эренбурга разбросаны отдельные точно выраженные, большей частью неприятные и колкие, то спорные, то неопровержимые, но всегда закономерные мысли о литературе и сущности писательского труда.

Одна из таких бесспорных истин заключается в том, что литература возникает в силу внутренней потребности человека. Только тот, кто подчиняется велению этой внутренней потребности, может создать бессмертные вещи.

Но для самого Эренбурга одного писательства мало, чтобы выразить его внутреннюю потребность, чтобы передать окружающим опыт своей удивительной жизни, голос своего сердца и совести.

Эренбург – явление большее, чем писатель. Он не только блистательный писатель по призванию, не только поэт, журналист, оратор и трибун, но еще и стойкий борец за мир и самоотверженный защитник культуры от всех изуверских и черных покушений на нее, откуда бы они ни исходили.

Если бы был жив волшебник Христиан Андерсен, то он мог бы написать суровую сказку о старом мужественном писателе, который пронес в своих ладонях культуру, как несут драгоценную живую воду, через обвалы времени, сквозь годы войн и неслыханных страданий, – стараясь не расплескать ни капли. Он не позволял никому замутить ее, потому что нес эту влагу жизни для счастья простых и мирных людей.

Защищая нашу культуру, Эренбург тем самым защищает и культуру будущего, те большие человеческие ценности, которые должны быть и будут.

Мы вправе гордиться тем, что Илья Григорьевич Эренбург – наш соотечественник и наш современник. Равно как и тем, что он носитель традиций русской литературы, самой человечной литературы в мире, литературы, которая существовала и всегда будет существовать как слитный морально-эстетический фактор огромной воспитательной силы.

Мы вправе гордиться Эренбургом, мы благодарны ему и хотим, чтобы он это знал.

Биография Эренбурга необыкновенно сложна, порой противоречива, всегда захватывающе интересна и значительна в первую очередь тем, что его судьба нераздельно слилась с судьбой его тревожного и великого века. Биография Эренбурга – это, конечно, естественное и непосредственное выражение его внутренних свойств. Потому это настоящая большая писательская биография. Хороший писатель – это хорошая биография, и, наоборот, хорошая биография – это большей частью возможность для человека стать писателем.

Я вспоминаю своего учителя литературы. Он говорил нам, киевским гимназистам: «Если вы хотите быть писателями, то старайтесь прежде всего быть интересными людьми».

Биография Эренбурга поучительна и для старшего поколения писателей, но главным образом для нашей литературной молодежи.

Многих из нас удручают своей скудостью и простоватостью биографии иных наших молодых писателей, разительно идущие вразрез со всей сложностью эпохи.

Как нельзя после Пушкина и Чехова писать косноязычным и жидким, как спитой чай, языком, так нельзя после таких напряженных биографий, как у того же Пушкина, Герцена, Горького, а из наших современников – как у Маяковского, Федина, Всеволода Иванова и Эренбурга, жить в литературе с кургузой биографией школяра и недоучки.

Где преемники больших писателей? Их очень мало. Где преемники Эренбурга? В чьи руки старшее поколение писателей передаст все завоеванное и накопленное, весь жар души, всю любовь и ненависть, всю созидательную и разящую силу своего пера?

Эти слова я обращаю сейчас не к Эренбургу, а к литературной молодежи, и Илья Григорьевич, я думаю, поймет меня и простит это отступление.

Эренбург своей жизнью утвердил истину: писатель – это звучит гордо и великодушно. Нам, писателям, и старым и молодым, нельзя забывать об этом.

Судьба Эренбурга – заслуженно счастливая и завидная судьба. Завидная судьба, несмотря на то что писательство – самое прекрасное дело в мире – полно тягостей, жестокого труда, сомнений, срывов и вечных изнурительных поисков. Но эту тягость своего призвания ни один подлинный писатель не променяет на внутреннюю безмятежность и благополучие.

Писательская судьба Эренбурга завидна тем, что в результате многих лет независимого ни от каких побочных влияний своего труда он может теперь по праву говорить со всем миром. Ни одно его слово не тонет в пустоте, все написанное и сказанное рождает отзвук в миллионах сердец.

В этом народном признании – счастливый удел Эренбурга, в этом – его победа, в этом – те вершины жизни, подняться на которые можно, только никогда не озираясь с опаской назад.

Существуют вещи на первый взгляд ничем не примечательные, но если взглянуть на них в непривычном ракурсе, то открывается их почти чудесная сущность.

Что может быть проще освещенного ночью окна в рабочей комнате писателя? Извините, Илья Григорьевич, что я дам слабую волю своему воображению. Но я иногда прохожу ночью по улице Горького мимо дома, где вы живете, вижу освещенное окно, и мне кажется, что это ваше окно. И я думаю о том, что вот, писатель в полном одиночестве, среди течения глухой и поздней ночи садится за стол, берет в руку перо и отсюда, из никому не ведомой комнаты, начинает говорить со всем миром.

Это состояние всемирности, рожденное в писательском одиночестве, когда мысль, только что вышедшая из-под пера, вскоре победит пространство и время, очевидно, хорошо знакомо Илье Григорьевичу. И в этом тоже его завидная участь.

Я не буду останавливаться на отдельных книгах Эренбурга. Они широко известны. Я люблю многое, даже то, что, как мне кажется, сам Илья Григорьевич не совсем долюбливает теперь.

Я люблю щемящий и горький «Проточный переулок» и Жанну Ней с ее милым сердцем. И «Хулио Хуренито», из которого брызжет веселый скептицизм молодости, и некоторые другие ранние (конечно, относительно ранние) книги Эренбурга. И стихи.

Первое, что я прочел, это были стихи в давным-давно вышедшей, если не ошибаюсь, самой ранней книге Эренбурга. Называлась она «Одуванчик»[3]. Я запомнил несколько стихотворений из этой так просто и ласково названной книги. Эти стихи сейчас звучат как голос далекого детства:

Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме,

И о мамином теплом платке,

О столовой с буфетом, с большими часами

И о белом щенке…

Я скажу вам о каждой минуте, о каждой

И о каждом из прожитых дней.

Я люблю эту жизнь, с ненасытною жаждой

Прикасаюсь я к ней

Я, киевлянин, был тогда влюблен в Москву. И потому запомнил строчки Эренбурга о Москве, полные тоски по ней:

Как много нежного и милого

В словах Арбат, Дорогомилово…

Какой огромный путь от этих стихов до «Дня второго», до «Падения Парижа», до «Бури» и «Оттепели», до военных статей, до схватки за мир, до широкого размаха деятельности Эренбурга как поэта и борца.

У каждого писателя бывают часы раздумий. Из этих раздумий рождаются книги. Раздумья идут быстро, а книги пишутся медленно. Поэтому у каждого писателя раздумий больше, чем книг.

Остается неведомым для нас всех, читателей, великое множество мыслей, замыслов, образов, замечательных историй. Легче всего следы раздумий, не вылившихся в книгу, проследить в стихах. Стихи сжаты, плотны, порой в одну строку укладывается целая повесть.

Одно из таких раздумий, не выраженных в прозе, я нахожу у Эренбурга в его последних стихах.

В них открывается как будто утаенная любовь Эренбурга к природе. Особенно хороши его раздумья о деревьях – неожиданные и простые. И раздумья о Европе. «Зеленая летучая звезда, моя любовь, моя Европа».

Я не собирался останавливаться на отдельных книгах Эренбурга, но все же не могу не сказать хотя бы несколько слов об его совершенно блестящих путевых очерках.

Эренбург – вечный странник. Он знает каждый камень в Европе. Его вторая родина – Франция, город сердца – Париж.

Эренбург знает Францию, пожалуй, не хуже, чем знал ее Стендаль. Это знание помогает ему, когда он пишет о Франции, найти те единственно нужные слова, которые дают точную и живописную картину целого.

Он пишет о «суровой откровенности бретонского пейзажа, о туманном небе, вязах и ветрах на перекрестках, о рыбачках, о чистом и нежном испуге стройных девушек-бретонок в старинных платьях перед взором редкого чужестранца».

Только человек, знающий Францию до сердцевины, может сказать о французской провинции, что она «монотонна и патетична», а о французской литературе, что она родилась из «звонкой французской провинциальной скуки».

В путевых очерках Эренбурга, о чем бы он ни писал – о Дании, Германии, Англии, Швейцарии или Соединенных Штатах, – все точно, зримо, плотно по краскам, полно множеством безошибочно отобранных знаний, увиденных и услышанных, а не приобретенных в книгах.

Читая эти очерки, не только все видишь, но слышишь запахи вересковых полей, океана, городов; схватываешь почти мгновенно всю специфическую конкретность стран, о которых пишет Эренбург – всегда в густом наплыве современности.

О Париже я говорить не буду. Это особая большая и прекрасная тема в жизни и творчестве Эренбурга. Он возникает на страницах Эренбурга во всем своем многовековом обаянии, в движении современности и блеска – город, собравший в себе очарования и духовные богатства всех стран и всех времен.

Простите меня за краткость, а главное, за сумбурность моих слов. Но трудно голосу сердца подчиняться логическим построениям.

Каждый из нас представляет себе то время, по которому так у людей истосковалось сердце, – время прочного и благодатного мира и свободного и разумного труда, время заслуженного измученным человечеством покоя и счастья.

Когда придут эти времена и неомраченное солнце взойдет в чистейшем воздухе освобожденной от страха и насилия земли, то люди с глубокой благодарностью вспомнят всех, кто отдал свой труд, талант и свою жизнь для приближения этих времен.

И среди этих людей одним из первых будет произнесено имя Ильи Эренбурга.

Свидетель времени

Статья напечатана в журнале «Советское фото», 1957, № 1


В детстве отец подарил мне маленький «кодак», и с тех пор мной овладела страсть к фотографии и ко всему, что связано с ней.

Я полюбил даже красный свет фонарика (в нем горела тогда маленькая керосиновая лампочка), мензурки, запах проявителя, скользкую светочувствительную бумагу и самый цвет отпечатков. То был цвет крепкого чая с золотистым отливом.

Фотография постепенно раскрывала передо мной свои удивительные, почти волшебные свойства.

Особенно поразительной была способность фотографии останавливать, как говорили поэты, «быстролетное время».

Однажды зимой отец поехал в Москву и взял с собой мой «кодак». В Москву отец попал в дни декабрьского восстания 1905 года. Он привез много фотографий разрушенной Пресни, пожаров, баррикад, дружинников. Эти снимки долго хранились у нас в семье. По ним мы, молодежь, изучали декабрьское восстание.

Тогда я уже понял, что фотография – лучшая помощница истории. И сожаление, что фотографию изобрели так поздно, начало мучить меня.

Я думал о том, как хорошо было бы увидеть снимки каравелл Васко да Гамы, взятие Бастилии или фотографию Пушкина вместе с няней на крыльце ее домика в Михайловском.

История бы ожила, и огромное количество знаний вошло бы в нашу память легко и зримо.

Фотография росла стремительно. Появилась моментальная съемка, потом съемка на мягкую пленку, рентгеновские снимки, кино, цвет, возможность снимать микроскопические и космические явления. Всего не перечтешь.

Старые дагерротипы стали редкостью, реликвией. Но уважение к ним не прошло. До сих пор мы с волнением рассматриваем серебристые дагерротипы Гоголя, Диккенса или Гарибальди. То одна, то другая неизвестная и незаметная, схваченная объективом черта внезапно оживает, и мы, явно волнуясь, вглядываемся в лица давно ушедших великих и милых людей.

Фотография сохраняет нам их черты, сохраняет события, меняющийся облик земли. Она не отстает от молниеносного бега времени. Она проникает всюду, куда проникает человеческая пытливость.

Она делает зримым то, что было скрыто от человеческого глаза тысячелетиями, хотя бы рост трав, то «дольней лозы про-зябанье», увидеть которое мечтал Пушкин.

Все чаще на снимки опытных мастеров-фотографов ложится свет подлинного искусства.

Фотография внесла в духовный мир человека огромные новые ценности, стала спутницей дел, его мыслей, его любви, его радости и горя.

Она неслыханно обогатила нас, и будем благодарны ей за это.

Память о Чайковском

Предисловие к альбому фотографий «Чайковский в Клину», М., Государственное музыкальное издательство, 1958.


Три замечательных художника неразрывно связаны в нашем сознании друг с другом и олицетворяют собой Россию. Это – Чехов, Чайковский и Левитан.

Пожалуй, не было в истории другого такого примера, чтобы три соотечественника и современника – писатель, композитор и художник – так органически дополняли друг друга в своем творчестве и все вместе так ясно и полно выражали свое время. В этом отношении России повезло. Гений русского народа поистине неисчерпаем.

Всегда удивительна, но порой неожиданна власть гения над человеческими сердцами. Она выражается не только в непосредственном и неотразимом воздействии на нас со стороны всего им созданного, но и во всем, что так или иначе связано с ним самим, с его жизнью.

Мы хотим знать о нем все. Мы хотим видеть все, что он видел, все, на чем останавливался его взгляд. Мы хотим по самой обстановке его жизни восстановить ход его сокровенных мыслей и порывы его воображения.

Этим, очевидно, и объясняется очарование тех мест, что связаны с памятью замечательных людей. Оно бесспорно, это очарование, и сила его находится в прямой зависимости от степени нашей любви к тому или иному великому человеку и от знания его биографии.

Поэтическое, полное лиризма ощущение от тех или иных уголков нашей страны, – как это ни кажется парадоксальным с первого взгляда, – почти всегда связано с областью знания. Чем больше мы знаем о них, тем сильнее их поэтическая окраска.

В первые годы революции мне привелось попасть в довольно глухой угол бывшей Орловской губернии – к северу от Ельца.

То был нищий и забытый край с серыми, как будто пришибленными к земле деревушками и бесконечными ржаными полями. По ним непрерывно, до ряби в глазах, бежали волны тусклого света, – спелая рожь отражала белесое солнце.

На околице одной из деревень стоял покосившийся и небогатый помещичий дом. Окна в доме были заколочены, а в усыхающем саду паслись стреноженные кони.

Я зашел в дом к сельскому учителю и попросил напиться молока. Учитель был седой, взъерошенный и сердитый. От него я узнал, что этот помещичий дом принадлежал отцу Лермонтова, что старик Лермонтов умер здесь и похоронен на сельском кладбище за оврагом, что Лермонтов по пути на Кавказ заезжал однажды сюда, к отцу, и что в доме даже остался пыльный военный сюртук поэта.

Я хотел осмотреть этот дом, но оказалось, что ключ от него у председателя комитета деревенской бедноты, а председатель уехал на базар в городок Ефремов и увез ключ с собой.

Я ушел от учителя, сел на крыльцо лермонтовского дома и просидел там до вечера. Вокруг не было ни души. В щелях между деревянными ступеньками буйно прорастала крапива и зверобой со своими черно-золотыми пыльными цветами.

И все вокруг внезапно показалось мне хотя и убогим, но очень милым, знакомым и любимым до щемящей боли на сердце. Вся Россия вдруг предстала мне в своей томительной и бледной красоте. То была, очевидно, та «странная любовь» к отчизне, о которой говорил Лермонтов.

Я потрогал старые ступеньки на крыльце. Песчинки прилипли к моим пальцам, – может быть, те самые песчинки, что осыпались с сапог Лермонтова, когда он, выскочив из возка, шел, волнуясь, к своему оскорбленному и почти забытому отцу.

Ржаные поля, как бы видимые до этого через слюду, сухо шелестели и золотились вокруг. И я понял, что это и была та лермонтовская желтеющая нива, которая помогла ему постигнуть земное счастье.

Таким же обаянием наполнены все места, связанные с нашими великими художниками, – и пушкинское сельцо Михайловское, и Святые Горы, и лермонтовские Тарханы, и Ясная Поляна, и тургеневское Спасское-Лутовиново, где в густой сырости липовых зарослей цветут одинокие ландыши, и могила художника Борисова-Мусатова на крутояре над Окой в городке Тарусе, и тверские леса, и дом Чайковского в Клину.

В этих памятных местах с особенной ясностью понимаешь, что время теряет иногда свою разрушительную силу, что нет забвения для блестящих и мужественных мыслей, оставленных нам в наследство нашими великими предшественниками.

И тогда в шум тверских осенних лесов и на берега реки Сестры, где жил и работал Чайковский, органически входит звучание симфоний и раскрывает перед нами во всей силе и прелести неброскую, но поразительную красоту нашей русской земли – ее зарослей, рек, деревень, омутов, луговых туманов, осеннего ломкого хруста листвы, костров, заброшенных дорог и ночных звездных огней в безымянных водах.

Чайковский любил эту русскую землю с застенчивой, молчаливой, но неистовой силой. Оставаясь наедине с лесами, наедине с бледным тверским небом, он мог доходить до слез.

То была любовь поистине всеобъемлющая, – от любви к каждой сухой сосновой шишке с застрявшей в ней желтой травинкой до любви даже к лесному подзолу, осыпающемуся с колес неторопливой телеги.

Но самой большой любовью Чайковского были леса – и величавые корабельные сосновые боры, и осиновые разговорчивые рощи, и березовые перелески, зажженные по взгорьям тихим осенним огнем, как сотни белых свечей…

Чайковский называл леса лучшей творческой лабораторией для человека.

Места, отмеченные памятью Чайковского, мы оберегаем и храним. Это – не только глубочайшее преклонение перед музыкой гениального композитора, но и дело нашего национального достоинства, нашего патриотизма.

Все начинается заново

Статья напечатана в журнале «Вопросы литературы», 1969, № 5.


Есть ли на свете человек, у которого каждый год, а то и два-три раза в год жизнь начинается заново?

Может ли быть на свете опытный мастер, который после только что оконченной любимой работы совершенно разучивается делать свое дело и ему приходится изучать его снова?

Как можно ответить на эти вопросы? Пожать плечами? Или спросить в свою очередь: «Где вы видели таких людей? Как это начинать жизнь и работу заново? Что это за чепуха! Куда же девается весь накопленный опыт, все навыки? Куда же девается, наконец, вся прошлая жизнь? Что это вообще значит?»

Но, к счастью для окружающих, такие люди есть, и называются они писателями.

Чтобы яснее представить себе, о чем я говорю, нужно согласиться только с одной, на мой взгляд, непреложной истиной – писательство и щедрость неотделимы друг от друга.

Только так, только при огромной щедрости писателя он может создать превосходные и долговечные книги.

В каждый роман, повесть, в каждый самый маленький рассказ писатель должен вкладывать без остатка все лучшее, чем он обладает, вкладывать расточительно, ни о чем не жалея и ничего не припрятывая «про запас».

Нужно открыть все душевные шлюзы (может быть, слово «душевные» здесь и некстати, но другого я сейчас не найду).

Пусть иссякает весь водоем. Это не страшно. Пусть все накопленное писателем промчится по страницам книги, как мощный поток мыслей и чувств, пусть от него хлынет в лицо свежестью и силой, пусть он засверкает на солнце множеством радуг и брызгами, играющими всеми красками спектра – всеми красками нашей земли.

Да. Поток промчится, и по ту сторону плотины останется пустое, как будто бы бесплодное дно. Но вскоре оно начнет снова наполняться прозрачной водой рек и родников, наполняться, приподнято говоря, рекою жизни.

Вода все время будет подыматься, все выше и выше, пока опять не дойдет до гребня плотины и пока под ее давлением, под ее тяжестью не понадобится опять открыть все шлюзы.

Может быть, это не совсем удачное или совсем неудачное сравнение, дающее представление о характере писательской работы, но другого я пока не подберу.

Живая вода снова придет. Не надо, не стоит бояться опустошения.

Нельзя все свое писательское богатство тратить по частям, раскладывать по крохам в разные книги.

Нельзя быть не только скупцом, но даже бережливым хозяином.

Если бы земля получала великолепный солнечный жар и свет не целиком, а по дозам, то жизнь на земле давно бы или угасла, или влеклась бы в вялой и безрадостной полутьме.

Ничто прекрасное не может быть и не должно быть раздроблено. Не может быть раздробленной любви или раздробленной мысли.

Вечно лишь то, что выражено до конца.

После каждой книги, написанной во весь голос, во всю силу ума и сердца, у писателя наступает опустошение. Позади все обрушилось, все ушло, чем он так долго жил.

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату приявший свою, чуждый работе другой?

Но медленно и непрестанно жизнь снова наполняет сознание писателя, как вода наполняет запруду, новыми мыслями, наблюдениями, словами, образами. Все вновь оживает, – и писатель как бы наново учится писать.

Сознание писателя не может остаться на прежнем уровне, как никогда не останется на одном и том же уровне бушующая жизнь.

Новый уровень жизни требует новых приемов мастерства, нового, неповторяющегося выражения.

В этой свежести, неповторяемости качеств, полноте и ясности мысли и цельности и силе чувств, очевидно, заключается то свойство человека, которое у писателей мы зовем талантливостью, а в высшей своей степени – гениальностью.

Но не будем говорить о гениальности. Не каждому это дано. Но всем дана возможность быть щедрым и целиком отдавать себя любимому делу, не требуя за это наград, не требуя благодарности и возврата.

Эти простые мысли пришли мне в голову на днях, в маленьком, засыпанном чистейшим снегом и заполненном чистейшим воздухом городке над Окой.

Может быть, они пришли оттого, что я перечитывал поразительные дневники французского писателя Жюля Ренара.

Была ночь. Лед на Оке лопался с тяжелым медленным гулом, и все тусклое и синеватое пространство за окном было заполнено роением мелкого снега. Очевидно, за толщей ночных облаков светила луна.

Я прочел слова Ренара о том, что талант – это прежде всего работа, работа и работа, что талант – это полная отдача себя.

На бревенчатой стене висел портрет Лермонтова – темноглазого мальчика в гусарском мундире, – и я невольно сопоставил со словами Ренара лермонтовские строки:

…Я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя, и понять

Я не могу, что значит отдыхать.

1959

Содружество муз (Заметки о литературе)[4]

В этой статье я пытаюсь собрать воедино свои мысли о литературе. До сих пор я высказывал их только урывками и предпочитал писать прозу, я глубоко убежден, что проза выражает мировоззрение автора с большей силой и наглядностью, чем десятки статей.

Для полного разворота, для полного расцвета нашей литературы нужно прежде всего точно определить те явления в нашей жизни, какие мешают писать, тревожат, не дают того светлого и прочного состояния сосредоточенности, которое должно сопутствовать писателю в его работе. Того состояния, какое мы называем по-разному, но чаще всего – вдохновением.

Мысли о литературе бывают разные – и горькие (о них я только что упомянул) и полные уверенности в расцвете нашей поэзии и прозы, уверенности в непременном и скором появлении великолепных и разнообразных книг. Они откроют в нашей повседневности глубину, а нам сообщат ощущение нравственной силы и счастья.

Итак, надо начинать разговор с наших писательских бед, чтобы, покончив с ними, расчистить путь для мощного и ничем не замутненного развития литературы.

Самое тяжелое явление, с каким приходится нам сталкиваться, – это процесс обрастания литературной жизни вредными побочными вещами – ошибочными тенденциями, предрассудками, путаницей понятий, самоуверенностью оценок, кружковщиной и просто невежеством.

В этом обрастании, конечно, легче всего винить чрезвычайно настойчивых и даже агрессивных окололитературных людей и частично критиков, но главная вина ложится на самих писателей.

Литература должна быть очищена от всего чужеродного. К слову сказать, нет более прекрасного и обнадеживающего зрелища, чем освобождение любого явления от того, что коверкает его и искажает.

Примеров этому множество. Беру самый близкий по времени пример из неожиданной области – археологии. Может быть, он не очень удачен, но другого сейчас я подобрать не могу.

Прошлой осенью мне случилось быть на крайнем юге Болгарии, в маленьком трогательно живописном рыбачьем порту Созополе.

Там на въезде в городок стояла уцелевшая византийская базилика. В этой базилике один поэт, один художник и несколько рыбаков – энтузиастов Созополя – решили открыть небольшой местный музей. Но пока что в музее ничего еще не было, кроме нескольких десятков эллинских и римских амфор. Каждая из них насчитывала по две-три тысячи лет.

Эти амфоры рыбаки вытаскивали со дна Черного моря во время осеннего траления рыбы. Только что поднятые амфоры напоминали бесформенные глыбы, слепленные из раковин мидий.

На суше мидии быстро умирали, отваливались, и под их наслоениями открывалась наконец амфора – стройная, совершенная по форме, звонкая и как бы тронутая розовым светом зари.

Мидии присасываются ко всем подводным предметам – камням, сваям, в особенности к днищам кораблей. Случается, что корабли даже теряют способность двигаться из-за этих наростов. Сотни тонн раковин висят на корабле и парализуют его.

Все сказанное выше имеет, конечно, касательство ко многим явлениям жизни. И к литературе в том числе. И к тому обрастанию, о каком говорилось выше.

В своих высказываниях о писательском мастерстве Чехов утверждал, что истинный писатель должен безжалостно очищать свою прозу от таких вот «мидий» – от всего лишнего: словесного мусора, груза неверных психологических представлений, сюжетной путаницы и всех остальных небрежностей и ошибок.

Это суждение Чехова относится к области писательского мастерства. Но есть еще область литературной жизни, самой по себе, с ее плохими нравами и суетой, с ее пристрастиями, несправедливостью и бесконечными выяснениями отношений. К этой области тоже следует применить процесс очищения.

У нас были примеры, когда литературная среда, основанная на дружбе, на взаимном доверии и уважении, на творческом соревновании и (как это ни покажется неожиданным) на беспечности и веселье (вспомните пушкинское определение содружества писателей, куда как одно из основных условий входит беспечность), представляла не только пленительное зрелище и пример для окружающих, но была и великолепной творческой средой.

Хотя бы в Ялтинском доме писателей (где я пишу сейчас эти строки) лет двадцать назад кипела блестящая, захватывающая интеллектуальная жизнь с жаркими спорами, строгим трудом, взрывами остроумия, розыгрышами, взаимной помощью и товариществом.

Сейчас перед писателями поставлена задача объединения, идеологической консолидации. Совершенно ясно, что без содружества подлинных писателей невозможно решить величайшую задачу дальнейшего развития революционной, новаторской, действенной и глубокой литературы.

Эта задача не может быть выполнена без усилий, приложенных каждым писателем к самому себе. Каждому нужно уничтожить в себе (если он на это способен) те черты, которые привели к подозрительности по отношению друг к другу.

Необходимо избавить нашу литературу от ничем не оправданной грубости и от натурализма. Отталкивающая грубость положений и языка всегда связана с примитивностью внутреннего мира героев.

В этом проявляется тенденция заменять социалистический реализм вульгарным натурализмом.

Писатель не имеет права быть невежественным, особенно в узких рамках того материала, каким он пользуется для своих книг.

Дело с русским языком, несмотря на множество предупреждений, приобретает все более тяжелый характер. Язык на глазах теряет простоту, ясность, точность, образность. Здоровые качества языка постепенно исчезают, и взамен появляется нечто громоздкое и серое, но вместе с тем – крикливое.

Поэтому очистка литературы, языка, литературного быта является важной и немедленной задачей писателей. Нельзя усыплять себя самовлюбленным пением и дифирамбами. Мы многого достигли, но впереди – еще более крупные задачи.

Всем известны слова Чехова о разных писателях. Есть большие собаки, говорил Чехов, и есть маленькие. Но маленькие собаки должны лаять по-своему, не смущаясь громким лаем больших.

Это – вопрос неравенства. Есть талантливые писатели и есть не столь одаренные, но и те и другие должны работать и служить своему народу. Нельзя только допускать возникновения войны между ними, войны «алой и серой» розы. […]

Если бы уж на то пошло, то я предпочел бы монополию талантов. Потому что талант, за немногими исключениями, великодушен, смел, выжигает из жизни налет обыденности, ведет нас, читателей, как поводырь, к золотящейся на востоке полосе неба – к утренней заре, к новым временам, к весне человечества, к ощущению полноты жизни и к борьбе за эту полноценную жизнь.


Это состояние любви к жизни получило много превосходных выражений в нашей литературе.

Нужно только протянуть руку, взять лежащую на столе книгу, открыть ее наугад, и почти всегда между строк блеснет любовь к человеку и земле.

Как раз у меня на столе лежит только что полученная книга стихов. Я открываю ее и читаю:

Летучая звезда и моря ропот,

Вся в пене, розовая, как заря,

Горячая, как сгусток янтаря,

Среди олив и дикого укропа,

Вся в пепле, роза поздняя раскопок,

Моя любовь, моя Европа!

Может быть, книга открылась на этом месте потому, что я уже много раз читал эти стихи.

И вот мне трудно после самого легкого дыхания поэзии, скользнувшей сейчас по этим строкам, снова браться за перечисление наших бед, чтобы выяснить их в конце концов и выжечь без следа.

Мысль о бедах вытесняется подлинной ценностью могущественной прозы и поэзии. Это закономерно. Не надо забывать о бедах и мириться с ними, но нельзя останавливать естественного движения прозы и поэзии по широкому руслу кашей жизни.

Я снова протягиваю руку к одной из книг на столе, открываю ее наугад (всё попадаются стихи) и читаю, замирая от пока еще непонятного мне самому волнения, чьи-то строфы о творчестве:

Содрогаясь от мук, пробежала над миром зарница,

Тень от тучи легла, и слилась, и смешалась с травой.

Все труднее дышать, в небе облачный вал шевелится,

Низко стелется птица, пролетев над моей головой.

Я люблю этот сумрак восторга, эту краткую ночь вдохновенья,

Человеческий шорох травы, вещий холод на темной руке.

Эту молнию мысли и медлительное появленье

Первых дальних громов – первых слов на родном языке…

«Как еще лучше можно выразить вдохновение?» – спрашиваю я себя, и вдруг необычайная радость, почти восторг подымаются из глубины сердца, – восторг от сознания, что в нашей жизни среди людей, среди медленных гроз и внезапного шума лесов под порывистым ветром, среди неясного сияния речных ночей и воздуха отцветающих липовых рощ – среди всего этого мира живут они – наша поэзия и проза – и что мы идем к той вершине творчества, когда поэзия сливается воедино с прозой.

В это время я забываю о всех бедах, я не хочу засорять живые ключи поэзии горечью. Я сетую на наши литературные беды, как на нелепую и назойливую помеху. Она заслоняет от нас то солнце, о котором бессмертно сказал Пушкин:

Ты, солнце святое, гори!..

  Как эта лампада бледнеет

  Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

  Пред солнцем бессмертным ума.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Эти слова примет всей душой каждый живой и разумный писатель. В этом – основа содружества. К нему следует настойчиво призывать всех. К содружеству, к уничтожению ложной мудрости и к напряженной работе. Тогда «все приложится» нам, пишущим, и будут сметены подозрения, пустые споры и борьба за монополию в искусстве, тем более нелепая, что эта монополия принадлежит народу, – только ему, и никому больше.


Ялта, декабрь 1959

Юным зрителям «Стального колечка»

Напечатано в журнале «Новый мир», 1970, № 4.


Я очень рад, что чехословацкие зрители, главным образом дети, увидят на сцене мою пьесу «Стальное колечко».

Прежде чем рассказать вам очень коротко об этой пьесе и о том, как я писал ее, я хочу сказать несколько слов о Чехословакии.

Я был в вашей прекрасной стране всего только раз, зимой, в дни Нового года, но никогда не забуду волшебную Прагу, мохнатые от снега Богемские горы и маленькие городки, сиявшие среди зимних вечеров, как ярко освещенные елочные украшения.

В одном из таких маленьких городов я увидел толпу детей около игрушечного магазина. В его витрине за зеркальным стеклом стояла нарядная елка.

Дети смотрели на нее, как зачарованные, и по привычке всех маленьких детей во всех странах мира прижимались при этом носами к холодному стеклу.

Как только кто-нибудь из детей прижимался носом к стеклу, елка вспыхивала десятками электрических свечей и вся сверкала от золотого и серебряного дождя. Но стоило оторвать нос от стекла, как елка гасла. Должно быть, в витрине на уровне детских носов было устроено какое-то хитрое приспособление, которое от теплоты детских носов, проникавшей сквозь стекло, рождало электрический контакт с елочными свечами.

Потом и мы, взрослые, тоже начали прижимать носы к стеклу, и елка каждый раз охотно загоралась. Но нам, взрослым, приходилось для этого становиться перед витриной на корточки, и это вызывало шумное веселье среди детей.

И вот тогда, в этом маленьком чешском городе, я подумал о том, что чехословацкие дети – очень счастливые, если взрослые придумывают для них такие веселые штуки.

Будьте же всегда счастливы! Я желаю вам этого от всего сердца. И не забывайте, что счастливый человек почти всегда добр, смел и великодушен и никогда не откажет в помощи каждому, кто в ней нуждается.

Что я могу сказать вам о своей пьесе? Она написана для того, чтобы прибавить людям хоть немного счастья и любви к своей родной земле. Я считаю, что это – одна из задач каждого писателя.

«Стальное колечко» – это сказка, но вместе с тем в ней много настоящей жизни и она происходит в наши дни.

Я писал эту пьесу-сказку в огромных дремучих лесах, сохранившихся еще невдалеке от Москвы. Эти леса называются Мещорскими. В них много озер, обширных болот, и до сих пор старые медведи бродят по чащам, выворачивают гнилые сосновые пни, где живут муравьи, и слизывают этих муравьев тысячами. Очевидно, это очень вкусная пища, потому что медведи рычат от удовольствия.

В этих лесах множество птиц и на полянах цветут колокольчики высотой в человеческий рост.

Все люди, все действующие лица в этой пьесе не выдуманы и живут в Мещорских лесах до сих пор – и Варюша, и дед, и бабка Анисья, и продавец Леденцов, и сержант Кутыркин, и даже медведь Страходеров. Только он не медведь, а человек, лесник, один из моих закадычных приятелей, но зовут его действительно Страходеров. Характер у него такой же, как у медведя в пьесе, – добрый и справедливый.

Сказочной кажется только девушка Весна. Но разве каждый из вас не встречал в своей жизни (а если не встречал, то еще встретит) таких прекрасных, сияющих красотой и сердечностью девушек? Конечно, встречал.

Их много в Чехословакии, так же как и в наших русских селениях. И каждая из них украшает нашу жизнь, как весна.

Я не хочу отымать у вас время на разговоры, когда вы ждете начала спектакля. Поэтому больше я ничего не скажу и только пожелаю вам, чтобы с вами самими случилось в жизни много всяких интересных историй, чтоб вы много путешествовали, читали, работали во славу своей страны, много веселились и никогда не забывали, что человек, как говорил наш писатель Владимир Короленко, «создан для счастья, как птица для полета».


1950

Моим читателям в Америке

Предисловие к американскому изданию «Повести о жизни». Напечатано в журнале «Новый мир», 1970, № 4.


Я искренне рад, что мои книги будут читать в Америке. Я люблю и глубоко уважаю американский народ за многие его великолепные качества.

Кроме того, меня не покидает надежда, что писатели Америки, узнав нас, новых русских писателей, окажутся товарищами многих из нас по тем мыслям, какие одинаково вдохновляют, угнетают или радуют нас.

Мне кажется, что у нас не может быть разных взглядов на литературу, если мы относимся к ней как к величайшему проявлению правды и красоты, проявлению духовной щедрости и расположения к человеку.

Я готов обнажить голову перед каждым простым человеком земного шара, кем бы он ни был, во внимание к тем неизбежным страданиям, какие он наверняка пережил, и тем скудным радостям, какие так редко скрашивали его жизнь.

Но есть единственное племя людей, перед которыми мы никогда не обнажим головы. Это те, кто исповедует насилие и диктатуру, кто жаден, кто тупо готовит войну и воспевает превосходство своей расы. От этих людей – все беды на земле. От них – тот яд, что отравляет нашу прекрасную, нашу любимую землю волнами атомных взрывов и грозит ее существованию.

Я люблю современных американцев и люблю их отцов и дедов, замечательных людей и пионеров Америки, – тех, кого воспели Купер и Брет Гарт, Марк Твен и Джек Лондон, О. Генри и Эдгар По, Лонгфелло и Уитмен.

С раннего детства я завидовал жизни Тома Сойера и Гекльберри Финна. Эти провинциальные американские мальчики стали всечеловеческими и вечными образами такой же силы, как Дон-Кихот.

Я пишу эти строки в Крыму, в городе Ялте как раз в те дни, когда исполнилось сто лет со дня рождения одного из самых гуманных людей на земле – писателя Чехова.

Чехов долго жил в Ялте. Здесь остался его тихий дом и сад, выращенный его руками.

Чехов был щедр к людям во всем, что он делал, но щедрее всего – в своих рассказах и повестях. Этого люди никогда не забывают. Только тот писатель заслуживает любовь народа, который легко раздает свои богатства и никогда не ждет, не требует благодарности.

Здесь, в Ялте, я часто думаю о Чехове и о трудном пути писателей. Помимо всего, они должны показать людям все великолепие, блеск и неожиданность подлинной жизни, не искалеченной людским безобразием. Этими свойствами – неожиданностью, блеском, красотой – жизнь пропитана до сердцевины, как пропитаны соками стволы деревьев и стебли цветов. Надо показать эти свойства жизни всем людям, надо напоить их этими волшебными соками – и в этом призвание каждого большого писателя и человека.

Я пишу и поглядываю за окно. Черное море налито в каменные берега, как расплавленное, нестерпимо блестящее олово. С севера, с гор, ветер несет сухой снег и желтые дубовые листья. Но вместе со снегом летят и первые лепестки миндаля, как крошечные вестницы недалекой весны.

По ночам слышно, как бесконечно шумит море. Этот величественный шум всегда вызывает мысль, что человек должен прекратить мучительное существование последних лет, полное страха и войн, будь они архигорячие или архихолодные, прекратить власть недостойных над достойными. Человек должен наконец стать, как ему и следует быть, доверчивым, добрым и спокойным. Недаром Чехов – я вижу его дом на склоне горы, – оказал пророческие слова, что люди увидят небо в алмазах и отдохнут до глубокого и свободного счастливого вздоха, до глубины души после мучительных и кровавых десятилетий.


Ниже я сделаю всего несколько замечаний о своей жизни.

Эта книга «Повесть о жизни» – моя автобиография, но доведенная только до 1922 года, то есть до того времени, когда мне было тридцать лет.

Описать свою жизнь хотя бы до 1960 года, я вряд ли успею. Слишком много событий произошло в моей жизни – то случайных, то неслучайных, и слишком много я видел людей – тоже случайных и неслучайных. Поэтому обо всем, что было до 1922 года, я упоминать не буду, а только коротко перечислю события моей дальнейшей жизни.

В 1922 году я жил на Кавказе – в Сухуме, Батуме и Тифлисе, где познакомился с забытым великим грузинским художником-примитивистом Нико Пиросманишвили. Он создал на своих картинах весь многокрасочный и многошумный Кавказ. Он не умел жить, но сумел в день рождения любимой женщины засыпать цветами до второго этажа домов весь переулок, где она жила в Тифлисе. Но об этом я еще напишу. В те годы я путешествовал по Азербайджану, Грузии и Ирану.

В 1924 году я вернулся в Москву. Работал во всяких газетах и в Телеграфном агентстве Советского Союза – ТАСС. Напечатал свой первый роман – «Блистающие облака». После этого перестал служить и стал писателем – «человеком свободной профессии».

Я много ездил по России, по Советскому Союзу и езжу до сих пор. Невозможно перечислить здесь все места, где я жил. Назову лишь те, которые отразились в книгах. Это – Полярный Урал, сожженные жестоким солнцем берега Каспийского моря, Волга, Украина, необозримые Полесские болота, Карелия с ее озерами, дыханием сырой хвои и белыми ночами, воспетыми тремя гениальными русскими поэтами и писателями: Пушкиным, Достоевским и Блоком.

Во время этих поездок я открыл для себя вторую свою родину (вырос я в Киеве, на Украине) – так называемые Мещорские леса невдалеке от Москвы. Это был край чистейшей и скромной поэзии, край лесной тишины, заросших озер, забытых рек, осенних ночей, пахнущих крепким вином, бесконечного цветения трав и лесных людей, сохранивших в своих сторожках всю прелесть, весь музыкальный звон и точность русского языка.

Но что говорить о поездках по своей стране! Она стала гораздо милее для меня и гораздо поучительнее с тех пор, как я начал посещать заграницу – Чехию, Францию, Италию, Турцию, Болгарию, Голландию и другие страны.

Я был на нескольких войнах – на первой мировой, на гражданской и второй мировой (будем верить – последней).

Я написал за свою жизнь много книг – свыше сорока, не считая рассказов (около двухсот), пьес и статей.

Мне около семидесяти лет, но жизнь предстает перед моими глазами, как перед человеком тридцатилетним.

Если бы это зависело от меня, то я жил бы еще долго, чтобы объехать всю землю и успеть написать все то, что я задумал. Во всяком случае, попробую поступить так, если люди по своей преступной глупости не разнесут нашу землю в клочки.


Ялта, 1960

Георге Топырчану

Предисловие к изданию на русском языке сборника «Стихи» румынского поэта Георге Топырчану. Гослитиздат, 1961.


Не знаю, есть ли у румынского народа поэт более тонкий и глубокий, чем Георге Топырчану.

Грусть, рожденная постоянной болью, несправедливостями жизни и тяжкой страдой терпеливого своего народа, не всегда явно, но постоянно присутствует среди быстро скользящих строчек его стихов. Так прячется в густой траве осколок стекла. Мы не видим его даже рядом, но внезапное солнце осветит его, он вспыхнет жгучим огнем и заставит нас зажмурить глаза.

Недаром румынский критик Михай Гафица писал о Топырчану, что его грусть всегда окутана дымкой тревожного веселья. Можно оказать и наоборот, что его веселье окутано дымкой трагической грусти. Но это не меняет дела.

Недаром сам Топырчану сравнивал свои стихи с мыльным пузырем, рожденным из слезы. Стоит ему лопнуть, и игра красок превращается в каплю соленой влаги.

В дальнейшем я окажу несколько слов о стихах Топырчану. Сейчас же мне хочется, хотя бы очень коротко, восстановить облик этого прелестного человека, румына до мозга костей, быстрого, блесткого и разнообразного в своей душевной жизни.

При мысли о Топырчану я вспоминаю его страну. Я видел ее мельком, осенью, когда рощи и сады, пажити и даже дальний край неба отливали коричнево-красным цветом высохших на солнце початков кукурузы.

Они сушились всюду, куда ни кинешь взгляд, – на крышах домов, полянах, во дворах, на оградах станционных зданий. Они висели тяжелыми связками вдоль стен, и казалось, что на деревенские дома надета ржавая средневековая кольчуга.

Река Прут проносилась зелеными водоворотами и размывала древние терракотовые берега. Ветер качал тополя. Шумные города сменялись тишиной виноградников, овинов, холмистых полей и крохотных церквушек.

Дунай катил свою мутную воду. Она, казалось, не могла поместиться в русле реки и вспухала, грозя затопить прибрежные городки.

Такой мелькнула передо мной Румыния из окна вагона, скрывая в своих далях уют деревень и песни своих поэтов.

Наш экспресс несся насквозь через Румынию с утра до ночи. Этот грохочущий перелет точно выражен в удивительных по ритму стихах Топырчану:

Вдруг

Из глубин равнины сонной

Возникает странный звук,

Отдаленный, монотонный,

Будто плеск реки студеной,

Грозный ропот вешних вод.

Приближается – и вот

Вырастает и ревет,

Наполняет небосвод…

Идет!

Это идет С тысячетонным грузом экспресс, и маленький зяблик кричит всем испуганным птицам – обитателям леса:

– Пустяки, прошел экспресс…

Эти стихи Топырчану (равно как и все его стихи) великолепны по ритму, несущемуся, не отставая от экспресса.

Румыны горячо любят Топырчану, да и как не любить поэта, который владеет всеми жанрами (если в данном случае приемлем этот термин) поэзии. Топырчану – лирик и едкий пародист, мастер стихотворных хроник, баллад и романсов, сатирик и полемист, песенник, не уступающий лучшим песенникам России и Франции, баснописец и визионер.

Он, кроме того, и прозаик – этот низенький человек, трогательно страдавший от своего малого роста, человек отважный, участник войн, быстро влюблявшийся и вряд ли испытавший полноту простого человеческого счастья. Для этого он был слишком мудр и застенчив, этот вечный странник:

За месяцем следует новый,

Недели бегут и года…

Сударыня, будьте здоровы!

Беру чемодан и – айда!

Бог весть, где прибьюсь я случайно

С цыганским моим багажом,

Какая влечет меня тайна

Бродяжничать в мире чужом?

Но душно мне в комнатках малых,

И в роли скитальца-жильца

Люблю я на кратких привалах

Кулисы менять без конца.

Таков он был, этот поэт, проживший на земле только пятьдесят лет (Топырчану родился 20 марта 1886 года и умер 7 мая 1937 года). На вид он был слаб, хрупок, но, несмотря на это, обошел пешком почти всю Румынию.

Зачастую авторы предисловий к работам какого-нибудь поэта занимаются пересказом его стихов. Критики назидательно объясняют читателям их содержание в том виде, в каком оно представляется им самим.

Занятие беспомощное и неблагодарное, вроде попытки рассказать своими словами «Соловьиный сад» Блока. Если человек собирается пойти в Эрмитаж и посмотреть «Мадонну Литта» Леонардо да Винчи, то совершенно незачем рассказывать ему содержание этой картины. Это всегда выглядит несколько наивно, не говоря о том, что такие «рассказы картин» просто скучны.

Да и понимание стихов – явление сложное и порой противоречивое. Стихи мы гораздо больше чувствуем, чем понимаем разумом, чувствуем как единое целое, как чувствуем, а не понимаем сырую и тихую осеннюю ночь, ту ночь, когда –

…одинокой блесткой

Повиснет, как всегда,

  Над плоской

Равниною звезда…

Каждые хорошие стихи прибавляют маленькую драгоценную гирю на весы нашего познания мира, на весы, где взвешивается мертвая и живая вода. Но это светлая и легкая тяжесть.

Пусть читателей не пугают якобы взаимно уничтожающие друг друга слова «легкая тяжесть». Очевидно, наш язык еще недостаточно совершенен, чтобы выразить то единое состояние, какое зачастую возникает и в жизни и в поэзии. Вспомните пушкинское «печаль моя светла».

Поэтому я не буду «разбирать» (есть такое школьное выражение) отдельные летучие, крылатые и цельные куски поэзии, родившиеся под пером Топырчану. О них нужно только напомнить.

Когда я узнал Топырчану, я невольно подумал о нем как о «румынском Гейне». А кто из писателей и поэтов не мечтал о стремительно и божественно свободной прозе и поэзии этого саркастического и нежного человека?

Но вот я читаю строки:

Под их листвою, в роще, –

Привал мой травяной,

   И тощий

Репей грустит со мной.

В этих строчках я слышу голос Роберта Бернса. Между этими двумя поэтами – Гейне и Бернсом – живет румын Топырчану.

С Топырчану не так легко сжиться, как с Бернсом. Тот прост, как колос ржи, ясен, как родник. А Топырчану сложен. Его обаяния не сразу действует на окружающих.

Бернс, если можно так выразиться, человек единой любви, единого страдания, его нетрудно просмотреть до дна, а Топырчану многообразен, изменчив, глубок, – то мимолетен и заразительно весел, то грустен. Классическая точность уживается в нем с артистической небрежностью, а серьезность – с юношеским легкомыслием.

Все эти черты существуют рядом и придают особую привлекательность облику этого человека.

Он не прошел по жизни легкой стопой. Он знал ненависть и любовь, но меньше всего он знал, что такое спокойствие, отдых, созерцание.

Он ненавидел мнимую цивилизацию буржуазного румынского общества – фальшивую, дешевую, показную, – одним словом, как говорят румыны, сплошную «шмекерию» – сплошной обман.

Из всего сказанного выше совершенно ясно, с кем был Топырчану. Конечно, с бедняками, с ремесленниками, с крестьянами, с рабочими, – с теми, кто страдал и трудился, а не с теми, для кого терпеливо страдали и работали бедняки.

В своей «Майской ночи», в стихах о сапожнике-чеботаре, он высказал эту мысль с полной ясностью:

Эх, чеботарь!

Каким проклятым колдовством

Ты осужден сидеть, как встарь,

На табуретишке твоем?..

Чеботарь жаждет только одного:

Швырнуть колодкой в государство

И в пух и прах разбить его!

Сила сочувствия поэта к своему обездоленному народу была так велика, что простые люди, еще не понимая многого в его поэзии, глубочайшим образом любили его и справедливо называли своим.

У Топырчану много законченных обликов поэта. Один из них – это облик великолепного и тонкого пейзажиста.

К природе Топырчану прикасался осторожно, как прикасаются к кусту, покрытому инеем, чтобы не осыпать его, или к крыльям бабочки, чтобы не стереть с них нежнейшую пыльцу.

Так осторожно он прикасался к ней потому, что любил ее всем сердцем. Вот весна:

Рытый бархат свежей пашни

Оставляешь за собой,

Расплавляешь снег вчерашний

В лужи влаги голубой…

И сменяют столь же точные слова об осени:

Раззвенелся листопад,

Стали дни короче,

И в лучах луны скользят

Траурные ночи.

Топырчану не стоит цитировать. Его нужно читать. Читать спокойно и свободно, открывая в течении его стихов все новые и новые богатства.

Да, румыны недаром так горячо, так искренне любят своего поэта, своего честного, талантливого, правдивого и блестящего соотечественника.

Я не знаю румынского языка, но, как многие, чувствую его – чувствую его особый ритм, его особый мир образов, его звучание, его некоторую необычность среди окружающих Румынию соседних языков.

Все это мы находим и в русских переводах стихов замечательного мастера Георге Топырчану.


Ялта, 1960

О человеке и друге

Статья напечатана в журнале «Новый мир», 1962, № 10.


Никогда я не мог подумать, что мне придется писать о смерти Казакевича. Писать о смерти человека и друга.

Только потеряв его, мы поняли до конца, что он принадлежал к первым и лучшим людям нашего времени – по остроте и смелости мысли, по вольному и умному таланту, глубокой честности, по блеску его воображения и тому бурному человеческому обаянию, которое мгновенно покоряло всех.

Даже по отношению к людям, которых он ценил, он, в зависимости от их поступков, был то суров, то нежен, то насмешлив, то ласков. Потому что он был безошибочно справедлив и рыцарски предан правде.

Эммануил Генрихович был неожиданным человеком в том смысле, что он стремительно захватывал окружающих своими замыслами, рассказами, эпиграммами, спорами, шутками.

Но в этом выражалась только малая часть его существа. Нередко он бывал и печален и гневен или, вернее, как-то гневно печален. Это его состояние всегда находилось в связи с опасениями за судьбу литературы, за достоинство человека и его независимость.

Тяжесть и бессмыслицу его гибели ничем не снимешь. Можно после этого возненавидеть законы природы. В этом случае они превратились в чудовищное беззаконие.

Природа слепа и лишена способности оценок. Она бьет без разбора. Мы же – неотъемлемая часть этой природы – обладаем оценками в полной мере. С этой нелепостью нельзя примириться.

Жизнь не берегла Казакевича, да и он сам себя не берег. Если бы была хоть малейшая возможность, его бы не отдали смерти. Мы, понимающие, вопреки ослепшей природе, великую ценность человека, оказались беспомощными.

Казакевич жил мужественно и мужественно умер. Это было мужество большого и прекрасного сердца. Зная полную безнадежность своего положения, он был мужественным ради окружающих, ради близких людей, ради того, чтобы оставить им надежду на чудо.

Существует выражение «гробовое одиночество». Нужно представить себе состояние человека, уходящего из жизни в неслыханных муках, его отчаяние, его одиночество, представить себе все, что он передумал и перестрадал один в единоборстве со смертью, чтобы понять высоту и величие его духа, не уступившего ни крупицы своей человечности этой проклятой и подлой болезни.

О Казакевиче как о большом писателе будет сказано много. Сейчас каждый думает о другом.

Я думаю о том, что никогда больше не услышу его шутливый голос и не увижу застенчивую нежность в его глазах. И не услышу другой его голос – строгий и точный, – когда он читал стихи. Никогда не услышу. В это нельзя поверить.

Что делать нам, оставшимся? Продолжать то, что делал Казакевич. Служить жизни, которой он был так предан, служить литературе – одному из лучших человеческих дел. умножать силу духа и красоту этой земли.

Через тридцать лет

Статья написана в связи с исполнившимся тридцатилетием выхода последнего номера журнала «Наши достижения». Напечатана в «Литературной газете» 18 июня 1966 года.


В литературе происходит постоянное движение направлений, рождение новых жанров, изменение общелитературного языка. То проходят полосы обогащения языка (довольно редкие), то его оскудения (в последние годы довольно частые).

В конце двадцатых годов в Москве появился новый литературный центр – журнал «Наши достижения», основанный Алексеем Максимовичем Горьким. Это был первый у нас в стране журнал чистого очерка. Вокруг него тотчас же собралась талантливая литературная молодежь.

До появления «Наших достижений» к очерку относились поверхностно и пренебрежительно, считали его грубой фотографией действительности, совершенно забывая о великолепии таких очерковых произведений, как пушкинское «Путешествие в Арзрум» и гончаровский «Фрегат „Паллада“». Только в «Наших достижениях» очерк начал приобретать те качества, которые вывели его на широкую дорогу большой литературы. До «Наших достижений» на пишущих очерки смотрели как на ремесленников, как на художников, разменивавших искусство на мелкий быт, а все краски мира – на коричневый соус и сплошные сумерки.

Молодые сотрудники «Наших достижений» были разными по силе таланта и по другим своим человеческим качествам, но у них было одно непререкаемое качество – честность. Время «Наших достижений» отличалось не только честностью, но и мужеством и строгой (несмотря на внешнюю веселость) заинтересованностью сотрудников журнала в судьбе своей страны. Сотрудники «Наших достижений» были, как говорилось в старину, беззаветно преданы своему делу.

Я счастлив, что в числе других был сотрудником «Наших достижений». Я задумал в то время писать о Кара-Бугазе, но ни один журнал, ни одна газета не дали мне самых малых денег на поездку в этот заманчивый залив. Дала только редакция «Наших достижений», и ей я обязан тем, что написал эту книгу.

Подлинно патриотический и революционный тон сообщили журналу его основатель и редактор А. М. Горький и его помощник, заведующий редакцией Василий Тихонович Бобрышев.

Бобрышев погиб во время войны в народном ополчении под своим родным Смоленском. Это был худой, быстрый человек с веселыми прищуренными глазами и русой прядью волос, свисавшей на лоб. Он был похож на мастерового, пожалуй, на лесковского Левшу. Он все любил и умел делать сам – от правки рукописей до собирания грибов. Он уезжал в свободное время в подмосковные леса и находил феерическое количество грибов в самые безгрибные годы. Он весь загорался, когда видел какой-нибудь сложный сломанный механизм, тотчас брался его чинить, и всякий раз удачно. У него были действительно «золотые руки».

Я помню, как он собрал и починил разбитую вдребезги музыкальную шкатулку писателя Фраермана, сделанную в виде альбома для семейных фотографий. Вы перелистывали толстые страницы этого альбома, и каждый раз он играл разные арии из «Травиаты».

Починив шкатулку, он принес ее хозяину Фраерману, завернув в кусок саржи, – так деревенские портные приносят заказчику новые брюки. Нахмурившись, он завел шкатулку, и мы вдруг услышали нежнейший звон и пение знакомых слов:

Ты забыл край милый свой,

Бросил ты Прованс родной…

Через тридцать лет

Одна из гостей – молодая женщина – даже рассмеялась от неожиданности, а Бобрышев отбросил ото лба русую прядь и сказал:

– Неслыханной красоты механизм. Весь выточен вручную из меди.

Потом много лет эта шкатулка стояла на столе в деревенском доме Фраермана в Мещорских лесах. Я жил там один поздней осенью. Иногда шкатулка вдруг начинала играть без всякого вмешательства людей, почти всегда ночью. Днем она начинала играть сама по себе во время грозы, после сильных ударов грома.

Ничто так не помогало мне писать, как этот поющий ящик.

В какой-то мере часть советской литературы вышла и из редакции «Наших достижений». Вот краткий и неполный список этих писателей. Многих из них уже нет. Остальные здравствуют и работают с полной отдачей сил.

Среди умерших – Иван Катаев, Бобрышев, Стонов, Зарудин и чистейший человек на земле Семен Гехт (прошли годы с его смерти, но с ней никто из его друзей не может примириться и никогда не примирится). Умер колдун Пришвин, считавший себя великим хитрецом, тогда как он был только великим художником, влюбленным в любой писк любого маленького «птичика» в лесу. Умер замкнутый и фантастически наблюдательный Михаил Лоскутов, умерли Александр Роскин, в равной мере великолепный пианист и критик, неистовый Сергей Третьяков.

Но живут и хранят то чистое пламя литературной взыскательности, которое пылало в маленькой редакции «Наших достижений», – милый спорщик и философ Эмилий Миндлин, веселый Павлушка Фурманский, кипучий, несмотря на свои 79 лет, Виктор Финк, недаром получивший за храбрость французский орден Почетного легиона, строгий к себе (но также и к другим) Николай Атаров и добрый в жизни, но беспощадный в своем письме Письменный; медлительный, очевидно, из-за своей склонности к созерцанию, Сергей Бондарин, резкий и неожиданный Павел Нилин, строго обстоятельный Владимир Канторович, бесшабашный в области экспериментаторства с русским языком Алексей Югов и многие другие.

Я упоминаю далеко не всех, но и перечисленных имен довольно, чтобы показать лицо этой «могучей кучки» литераторов.

Люди «Наших достижений» (этот термин будет более правильным, чем если бы я сказал – сотрудники «Наших достижений») были горячо и глубоко преданы своей стране, ее литературе, своему народу, влюблены в леса, степи, в великие протяжения, в развитие новой страны, в неслыханное разнообразие ее людских, природных и культурных богатств.

Они – по существу, юноши – подняли на своих плечах огромный и еще не обжитый груз познания своей страны. Они обогатили нашу литературу новым жанром – очерком и довели его до вершин большого искусства.

Редакция «Наших достижений» была не газетным учреждением, как это часто случается, а крепким товариществом, семьей, где каждый стоял за всех и все за одного.

Молодость кипела в них, и они ей не изменяли. Это помогло им сохранить до седины литературное достоинство, вольность мысли, смелость письма. Оно всегда приносит великое благо народу, потому что «мысль, рожденная свободно, в оковах не умрет».

«Наши достижения» сыграли значительную роль в воспитании подлинно писательских характеров и писательской силы.

Выучка Алексея Максимовича дала свои плоды. До сих пор она видна среди тех, кто ее прошел. Школа Горького исключает прислужничество, делячество, низкопоклонство и ложь.

Ученики Горького росли в чистом воздухе независимости литературы от случайных людей, от политиканов и пошляков всех формаций, от той пошлости, которая обладает необыкновенной способностью мимикрии и всегда лежит рядом с невежеством.

Сейчас сотрудники «Наших достижений», по инициативе «Литературной газеты», выезжают в те места страны, о которых они писали в давние времена, чтобы связать прошлое с нынешними временами и подвести итоги своей работы.

Всегда полезно воскрешать свою молодость и проверять с точки зрения своей молодости свои поступки и взгляды.

Загрузка...