Часть вторая. Подросток



Радиоприемник Рассказ

Проснувшись, не открывая глаз, но, чувствуя сквозь сомкнутые веки утренний свет, я продолжал делать вид, что сплю, не сразу спросонья сообразив, почему я это делаю. Вспомнив же, тем более не разомкнул век, но якобы сонным движением подмяв под голову подушку, повернулся к стене. И уж тогда только открыл глаза. Когда никто этого не мог заметить.

А куда было деваться? Конечно, ещё какое-то время лежать. Благо, что осенние каникулы уже наступили, в школу никто будить не придет. Но надолго ли этим спасусь? Мама вот-вот отправится на работу, а перед уходом непременно заглянет ко мне. Но в тот момент вовсе не мамы я опасался. Скорее, она могла бы смягчить ситуацию. С бабушкой она в контрах, а на бабушкин радиоприемник ей вообще наплевать. Ей хватало громкоговорителя — круглой черной тарелки, висевшей в нашей комнате на стене между дверью и шкафом, чуть повыше шкафа. Он весь день напролет громко говорил на чистом русском языке, умолкая только на время моего сна. Все новости, все русские и советские песни, все радиоспектакли (о седой китайской девушке, сражавшейся с оккупантами, о Зое и Шуре, о каких-то американских людях-шакалах), все призывы выполнить решения исторического ХХ-го съезда КПСС, все итоги выполнений этих призывов безостановочно лились из рупора громкоговорителя. Радиоприемник казался мне, как и маме, излишеством.

Он, конечно, был вещью. Массивный, в деревянной светлокоричневой лакированной коробке, с четырьмя круглыми ручками-колесиками, которые можно было вертеть, со шкалой, при включении загоравшейся зеленым светом; на ней выделялись темно-желтые названия иностранных городов, написанные латинскими буквами. Стрелка бегала по этой шкале взад и вперед, вызывая к жизни разнообразные звуки — каждый раз нового происхождения. Бабушка привезла этот агрегат из Испании. Конечно, это память о гражданской войне. Конечно, это было героическое время, и приемник — память о нем. Но бабушка сама же сказала на собрании, посвященном юбилею «испанских событий», что она не видит поводов для ликований и поздравлений друг друга: войну-то мы проиграли, выиграли ее фашисты во главе с генералом Франко. Ее тогда чуть с праздника не поперли, и могли бы, если б не была она там чуть ли не единственной участницей той войны. Да ещё с орденом Боевого Красного Знамени. Так что приемник — память о проигранной войне. А стоит ли о ней вспоминать?

К тому же сквозь шорох и треск, доносившийся почти с каждой точки, на которую попадала на шкале стрелка, ничего осмысленно русского я разобрать не мог. Там же, где было отчетливо все слышно, звучала иностранная речь либо программа передач нашего громкоговорителя. Бабушка, правда, почти каждый вечер проводила у радиоприемника; она свободно говорила по-испански и по-французски. Но слушала обычно поздно, когда я уже готовился ко сну.

Последнее время к отцу стал ходить в гости лохматый неряшливый поэт с женским именем. Он вернулся в Москву из карагандинской ссылки, жил по друзьям. Ленина он называл «марксистом-любителем», Сталина — вурдалаком, рассказывал смешную, но отчасти безумную историю, как в Караганде, в день похорон «Главного Людоеда», когда шли плачущие толпы, один ссыльный бросился навстречу знакомой с криком: «Анна Петровна! Наконец-то! Дожили! Издох, собака! Поздравля-аю!» И как потом они бежали проходными дворами, спасаясь от рассвирепевших обывателей. Этот зековский язычок, зековское меланхолическое остроумие были мне в диковинку, хотелось подражать такому стилю речи, но не получалось. Во всяком случае, небритый поэт стал для меня авторитетом. Он поначалу заинтересовался бабушкиным радиоприемником, спросил у отца дрогнувшим, но слегка притушенным голосом: «Ловит?..» Отец отрицательно помотал головой, пожал плечами. Поэт, разумеется, попробовал сам покрутить ручки настройки, но ничего кроме все того же писка, треска, хрипа и шуршанья не нашел, если не считать голосов иностранных дикторов. Но чуждой речи поэт не понимал, поэтому досадливо отошел от приемника, буркнув: «Глушат, сволочи».

А то, что слушала на испанском и французском бабушка, она все равно никому не рассказывала. Учитывая же ее любовь к нравоучениям и пересказам газетных статей, я умозаключил, что ничего для себя (а стало быть, и для нас) она из этих иностранных радиопередач не извлекала. Да и какие там могли быть новые факты, которые не сообщались бы по нашему громкоговорителю!

Вот почему я в конце концов, после долгих просьб, отдал вчера утром радиоприемник Алёшке Всесвятскому — на радиодетали. Он собирал свой, хотел выйти на связь с таким же, как он, радиолюбителем из соседнего района. А деталей у него не хватало, купить же было негде. Жил он этажом выше и почти каждый день забегал ко мне поклянчить испанскую игрушку.

— Все равно твоей бабке он не нужен. Чего там на этих иносранных языках честного услышишь! Отец твой его не крутит, он и так умный. А мне для дела.

Для дела — это был весьма сильный аргумент. Так нас учили в школе, так говорили родители, так каждый момент внушали мне бабушка и громкоговоритель, что нет на свете ничего важнее дела, что ради дела можно пренебречь буржуазно-интеллигентскими условностями, уж тем более не обратить внимания на свою собственность, ибо собственность — вообще нечто плохое.

— Неужели другу жалко для дела? — снова и снова спрашивал меня Алёшка.

Был он стройный, худощавый, с большими синими глазами, и себе на уме: прямо вьюном вился. Хотел надуть меня. Это понял я уже потом, лежа в постели, глядя в стенку и перемалывая и мыслях все, что я натворил.

Хотя вроде ничего особенного.

Алёшка вчера утром прямо обманул меня, сказав:

— Дай мне не надолго, я только посмотрю, как он устроен.

Я отдал, хотя и чувствовал, что отдаю — для дела, для его дела. И правда: уже к вечеру Алёшка зашел ко мне и признался, что разобрал приемник до последней лампочки, что многое ему из деталей может пригодиться, но он все равно готов все вернуть, только вот заново собрать у него не получается.

Я, конечно, мог бы сказать: «Все равно приноси. Я сам соберу». Или: «Приноси. Отец соберет». Но было ясно (и Алёшка это прекрасно знал), что ни отец, ни я собрать приемник не в состоянии. «Руки не тем концом приделаны», — так оправдывала мама папину и мою хозяйственно-техническую неприспособленность. Я растерялся, а Алёшка, торжествуя, удалился к себе. Понятно было также, что ни бабушка, ни отец не пойдут к нему с требованием вернуть — слишком интеллигентны. Так что приемник останется у него.

Мое счастье, что вчера бабушка долго беседовала с кем-то по телефону и отправилась в папин кабинет, где стоял приемник, видимо, уже после того, как я улегся спать. Вечером таким образом я избежал неприятных нареканий. Но тем острее ощутил утром непоправимость содеянного. И час расплаты приближался. Не скажешь ведь, что Алёшка виноват: во-первых, сам отдал, а во-вторых, валить на друга — неприлично.

Я прислушался. В кухне шел разговор. Говорили обо мне. Говорила бабушка — как всегда правильные слова, которыми она словно бы защищалась от всех моих, папиных и маминых неправильностей и необдуманных поступков. Да и от всей остальной жизни, которая не была такой правильной, как ей хотелось бы.

— В конце концов он уже взрослый человек. Двенадцать лет — это совсем не мало. И должен сам отвечать за свои поступки, — голос бабушки Лиды звучал жестко, прямо-таки дышал непреклонностью. Я так и видел мысленно ее прямую спину и вскинутую вверх голову.

А что папа? Мама-то, небось, уже на работе. Она бы заступилась, хотя бы ради того, чтоб поперечить бабушке с её, как маме всегда казалось, высокомерным тоном. Потому что, поясняла мама, слишком долго твоя бабка по Европам ездила, все к нашей простой жизни привыкнуть не может. Бабушка и впрямь биографии была не совсем обычной: старый член партии, с девятьсот третьего года, после тюрьмы эмигрировала в девятьсот пятом в Швейцарию, сначала жила там, а потом, переехала в Аргентину. И вернулась в страну победившего пролетариата только в двадцать седьмом, и тут, как посмеивался лохматый поэт, случился фарт: ее не посадили. А не посадили потому, говорил он, что все партийные посты были уже расхватаны, ей куска пирога не досталось, и никому она не была соперницей. Так себе, обломок прошлого с партийным стажем. Но сама бабушка никогда не жалела, что вернулась на Родину, ибо жила идеалами, а не реальностью. Так мне казалось, а об идеалах твердили все газеты и громкоговорители, совпадая с бабушкиным душевным порывом прежних лет. Правда, Алёшка, выклянчивая у меня радиоприемник, ехидничал:

— Глупо сделала. Жила себе в Америке. А приехала сюда, к нам. Теперь поди жалеет, что в нашу серость вернулась. Вот и слушает свой приемник. Только растравляется. Ей от этого слушанья только хуже, понимаешь?

Мама считала так же, как Алёшка. Что бабушка на самом деле жалеет о своем возвращении в Россию, только горда, потому молчит, а так тут все не по ней, Европы ей не хватает с ее удобствами, поэтому всех она и учит, как надо жить, жить цивилизованно, не нравится ей, как у нас работают, а самое главное — недовольна она тем, что ее сын (мой отец) взял себе жену из простой семьи. В чем-то мама была права, во всяком случае, я тоже не раз видел, как бабушка бывала недовольна работой слесарей или плотников, призывавшихся для мелкой починки в квартире. И мне было неудобно, когда она им указывала, что тут вот недоделано, а здесь сделано не так, как она хотела. Как и маме, мне это казалось барскими капризами. Неумением или нежела-ниєм жить «простой жизнью», как все живут. И в перепалках и ссорах мамы с бабушкой я всегда держался маминой стороны. Поэтому от нее ждал бы сейчас поддержки, если б она была дома.

И тут я услышал маму.

— Я сейчас подниму его, — сухо сказала она.

Потом распахнулась и хлопнула дверь моей комнаты, и мама резко дернула меня за плечо, разворачивая от стены к свету:

— Нечего прикидываться! Натворил — изволь отвечать!

Я открыл глаза. Мама была в том своем платье, в котором она ездила на работу, причесана, тонкие, уже накрашенные губы плотно сжаты, смотрела она на меня с гадливостью, в сильном раздражении.

Сердце упало, я испугался. Когда мама сердилась, мир рушился: оправдаться было невозможно.

— Я из-за тебя на работу опаздываю! Вставай немедленно и отчитывайся, зачем это сделал! Пока подзатыльник не получил! Довос-питывали! Мой сын — из дома вещи ворует! Чем ты лучше любого подзаборного?.. Меня же теперь тобой твоя бабка попрекать будет! Скажет, что я тебя таким воспитала, потому что сама — из простых. Да уже попрекает! Ну? Что молчишь? Язык проглотил? Отвечай!

Вжав голову в плечи, я торопливо выскочил из кровати и, как и положено виноватому, принялся молча и суетливо запихивать одеяло, простыни и наволочку с подушки в ящик для постельного белья. Но мама была так раздражена, что вырвала простынный комок у меня из рук, швырнула обратно на диван и крикнула:

— Отвечай, когда спрашивают! Я за тебя краснею и отдуваюсь, а он отмалчивается!.. Всю жизнь не промолчишь! Или свою дорожку уже нашел? Так потихонечку начнешь вещи из дому таскать? А потом что? У чужих воровать пойдешь?!

Мама в детстве нагляделась многого, живя на рабочей окраине Москвы, и ее волновали простые и здравые вещи. Она знала, что такое бывает. Впрочем, знал и я, в школе у нас разные учились. Но ко мне, был я уверен, это не имело никакого отношения: я не воровал, я отдал свое, потому что всё, находившееся в квартире, воспринимал как общую собственность, как общее, как наше, а стало быть, и мое. Это я и попытался сформулировать, запинаясь и дрожа.

— Свое! Свое! — взорвалась мама. — Это не твое! Не тобой куплено! Не тобой поставлено! Не тобой возьмется! Это и не мое тоже. Поэтому не у меня проси прощенья. У меня — не за что! У бабки своей проси. Это ее приемник. А меня ты расстроил — хуже некуда. Вырастила себе опору!..

И, не удержавшись, мама все-таки влепила мне подзатыльник. Потом, тряхнув за плечо, сказала:

— Все! Не сопи. За дело! Убирай постель, мойся, завтракай. И оправдывайся сам. Нашкодил — держи ответ! А мне на работу пора бежать…

Мама вышла, но дверь за собой все же закрыла, оставив меня в огороженном пространстве, как бы защищенном от нападающих реплик и взглядов из кухни. Только теперь я начал понимать, а точнее — ощущать степень своего проступка. Конечно, уже с самого пробуждения понимал, но все же не до конца, думал, что вдруг преувеличиваю, вдруг обойдется. Не обошлось. Выходить на кухню мне не хотелось. Что сказать? Как оправдаться? К тому же бабушка недолюбливала Алёшку, комната которого располагалась как раз над бабушкиной, и оттуда допоздна неслись дикие тогда звуки джаза и блатных песен. Алёшкины родители развелись давно, мать снова вышла замуж, а он жил с ее родителями — добродушной и глуповатой бабкой и дедом-профессором, которому дела не было до внука и его занятий. Быть может, сказать, что такое нам было школьное задание — разобрать и собрать приемник, Алёшка мне помогал, да вот прокол случился — разобрать разобрали, а собрать не сумели. Но звучало это неправдоподобно, и я отмел этот вариант. Однако, придумывая оправдания, я немного успокоился после маминого нашествия и сидел на диване, размышляя, как жить дальше. Хуже всего было (и я это знал), что вину мою уже никак не исправить. Не принесу же я пустую коробку радиоприемника, из которой выпотрошено Алёшкой все содержимое…

Я надел теплую байковую рубашку и вместо синих хебешных китайских шаровар толстые школьные брюки. Мне чудилось, что так я защищеннее, будто в броне. И вышел.

Мама уже уехала на работу. Еще в комнате я услышал стук входной двери, после чего и решился выползти из убежища. Папа и бабушка сидели за кухонным столом друг против друга и молчали. Не ели, ждали меня. Отец выглядел смущенным и раздосадованным. Бабушка посмотрела на меня сквозь свои очки без оправы, но пока ничего не сказала. Она была одета в парадный жакет с орденской колодкой и длинную темную юбку, словно собиралась на партсобрание или какое-нибудь торжественное заседание. Но что-то было в ее взгляде, да и во взгляде отца отчасти тоже, что я не сразу понял. И только когда, чистя зубы, увидел свою физиономию в зеркале, догадался. Ибо глянул в какой-то момент на себя их глазами. Они смотрели на меня, как на чужого, как на неприятного им чужого мальчика, случайно оказавшегося в их квартире.

Я почувствовал, что жар приливает к голове, а лицо как будто даже распухает незнакомо и краснеет. Более того, становится и мне самому чужим. Я вгляделся в зеркало. Оно отражало очень неприятного меня. Бывали минуты, когда я любил крутиться перед зеркалом, принимая воинственные позы, а то и рассматривать, какое у меня может быть сосредоточенное и умное лицо. А иногда я пугался, видя, до чего я нелеп — с короткой шеей, слишком широкими плечами и морщинистым лбом, нос тоже толстый, и вообще никакого отпечатка благородства: не то, что у стройного и изящного Алёшки. Я тогда пугался себя, думая, что мой облик отражает мою будущую мелкую, неаристократическую жизнь. А кто же в детстве не мечтал быть благородным графом или бароном!.. И теперь эта минута нелюбви к себе приближалась — в результате обмененных взглядов бабушки и отца, полных недоумения и презрения. «Вдруг я и в самом деле ничтожество, которое и родным даже уважать нельзя?» А потом ещё более страшная мысль, напугавшая почти до икоты, посетила меня: «А что если я и впрямь — чужой? подкидыш? Ведь случается такое… А теперь они мне это скажут…»

Дверь ванной комнаты отворилась. На пороге стоял отец. Верхняя губа его вздрагивала не то от гнева, не то от презрения ко мне, от нежелательной вынужденности разговора со мной:

— Ты, может, перестанешь, наконец, отсиживаться и выйдешь? Ведь знаешь, что тебя ждут.

Повернулся и ушел.

Признаться ли? Отца я обожал, и самое тайное и основное стремление моего детства и моей юности было походить хоть немного на него. Я не был дворовым ребенком, улица отпугивала меня, мне больше нравились умные разговоры взрослых, которые я слушал не в школе, а дома. Я весь был в семье, но семье не бытовой, а той, где постоянно обсуждаются всякие высокие материи, говорят о поэзии, о философии, истории, а если о политике, то не конкретно, а в общем плане мироустройства.

К тому же я видел, что все друзья отца не просто уважают его, а относятся с пиететом, считают человеком, который призван к чему-то высшему. Срывавшиеся с их уст слова: «Ну, ты гений», «с гением не поспоришь», восхищение его редкими статьями, — все это конструировало мое отношение к отцу. Я был уверен, что лет через сто, когда идеи отца будут оценены по достоинству всем человечеством и он будет повсюду прославлен, не забудут и про меня, ведь все же я его сын и он со мной первым делился своими мыслями. И какая-нибудь строчка в толстом исследовании о жизни отца будет и мне посвящена. Быть упомянутым хоть строчкой в таком исследовании казалось мне тогда самой завидной судьбой. «Я — сын гения», — таково было мое тщеславие. Я впитывал каждое его слово, принимал все его трактовки и объяснения без возражения и проверки, никогда и ни в чем не переча ему. Впрочем, и сам отец подавал пример подобной сыновней любви, беспрекословно выполняя все просьбы своей матери, моей бабушки, даже когда, как я мог понять, не во всем с ней соглашался. Ибо в сути был согласен: в отстаивании коммунистических идеалов, которые однажды просияли во мраке человеческой истории, но были загублены сталинистами. «Лучше и выше идей коммунизма — свободы и счастья всех в этой жизни — не было придумано, — говорил он. — А то, что у нас, — никакого отношения к коммунизму не имеет, безумие и бред».

Неужели им так важен этот приемник? Какое отношение имеет он к бабушкиным идеалам? К коммунизму? К спорам с лохматым и немытым поэтом, который утверждал, что преступнее, чем нынешняя система, в мире никогда не бывало?.. Может, я чего-то не понимаю? Как же мне сейчас держаться? То, что виноват, — спору нет. Но как виноват? Насколько? Я прислушался.

Но ни звука не долетало до меня. Очевидно, ждали, когда я выйду из ванной. Зачем они ждут? Мало было того, что мама наругалась на меня? Что ещё им нужно от беззащитного человека? Исчезнуть? Убежать?.. Но куда? И для чего?

Волна холодного озноба прокатилась по спине, и задрожали от слабости ноги. Может, мама права, и дело в том, что я и впрямь — украл. Ведь, скажем, мне и в голову не придет отдать кому-нибудь папину пишущую машинку — это было бы настоящим воровством, это его вещь, он на ней работает. А приемник, успокаивал я себя, — стоял почти совсем бессмысленно. Даже когда бабушка слушала свои зарубежные передачи на иностранных языках, на вопрос мой или папин, что она услышала нового и интересного, обычно отвечала торжествующе: «А, как всегда буржуазная чепуха. Болтают всякую чушь». И удовлетворенно почему-то кривилась и морщилась. Зачем же хранить вещь, по которой только ерунду и чушь услышишь?.. А для информации — газеты и громкоговоритель имеются.

Ноги дрожали, но на кухню я все-таки вышел. Мне ведь некуда было больше идти. Не на улицу же, в никуда…

Папа и бабушка сидели всё так же молча. Папа спиной к двери, бабушка слева, у окна. На моё «доброе утро» отец даже не обернулся, а бабушка только кивнула. Но ее выпуклые безресничные глаза сквозь очки следили за каждым моим движением. Сама же она, казалось, застыла в своей прямоспинности. Я подошел к кухонной плите, по-дожил на тарелку из кастрюли уже остывшую и потому противную манную кашу, налил в стакан прохладного чаю. Бросил туда кусок рафинада и смотрел, как он стал оплывать, почти не растворяясь в чуть теплой воде. Потом, наконец, осмелился, повернулся, сел за стол.

Заглотнул, не поднимая глаз, комок холодной каши…

— Что же ты молчишь? — спросила вдруг бабушка.

Отхлебнув глоток противного чая, я виновато и торопливо ответил:

— Я не подумал, когда делал… Я больше не…

— Жаль, — прервал меня неприязненно отец. — Думать всегда надо. Если ты себя человеком считаешь.

И опять замолчал. А что я мог возразить? «Думать всегда надо». Конечно, кто бы спорил… Аксиома, не вызывающая возражений. Но что же делать, если я уже не подумал!.. От холодного пренебрежительного тона отца глаза мои наполнились слезами. Я чувствовал, что его настроила бабушка, но настроила основательно. Не перенастроишь!..

— Ая вот не подумал. Может же человек хоть раз в жизни не подумать!..

— Но не больше, чем раз, — усмехнулся отец. — А ты уверен, что уже не превысил?.. — но тут же замолчал, потому что за разговор взялась бабушка.

— Я все пытаюсь понять, — торжественно-траурным голосом, словно на собрании выступала, начала она, — каковы причины подобных поступков. Глупость? Но ты вовсе не глуп. Желание сделать мне неприятность?.. Но зачем?

— Не хотел я вовсе тебе делать неприятно! — воскликнул я голосом, неожиданно перешедшим в противный взвизг. — Просто мне казалось, что приемник никому особенно не нужен!

— Представь себе тогда, — холодно сказала бабушка, — что ты дежуришь в пионерской комнате, а там валяется старый, давно не используемый горн или старое рваное знамя, которое уже не выносится… Ты что, сочтешь возможным отдать это любому, кто тебя попросит? Ведь ни горн, ни знамя уже не используются. А просящему знамя нужно на рубаху, а горн, к примеру, приспособить вместо гудка для его машины. Вроде бы — для дела. Ты бы отдал?

Мне припомнились Алёшкины слова и аргументы, и я вдруг разозлился. Алёшка говорил: «Жалко ее, что сюда приехала. Вот и слушает свою заграницу. Опять туда хочет. А зачем тогда возвращалась? Я понимаю, что там лучше. Вот бы и оставалась там. А уж к нам попал, от нас не уедешь! Теперь себя растравляет».

— Тебе просто нужна твоя заграница! — выкрикнул я. — И не надо приемник со знаменем сравнивать! Знамя — это честь школы. А это — личное радио. Или тебе мало громкоговорителя? Зачем тебе приемник?! Зачем? Ты все равно говоришь только то, что и наш громкоговоритель! Или, может, тебе просто звуки иностранного языка дороже русского?.. — и сам испугался своей догадки.

Бабушка, похоже, была ошеломлена моей речью. Она аж побледнела. Медленно и величественно поднялась со стула и руку вытянула, указывая на меня пальцем:

— Посмотри на него, — обратилась она к отцу. — И это твой сын! Мой внук!

Я вспомнил — проклятая начитанность! — «Судьбу барабанщика» и старика Якова, матерого шпиона, но сразу отогнал этот образ: не то, не то, другое…

— Знамя — это отличие, — продолжала бабушка, уже и меня беря в расчет. — Оно отличает один отряд от другого. Как и горн, как и барабан. Приемник отличал наш дом от других. Ты забыл, что я получила его как награду за бои в Испании. Это ещё один мой орден. Да и вообще, это — собственность, и не твоя! — пробудилось в бабушке ее буржуазное прошлое. — Но не в этом дело, — тут же поправилась она. — А в том, что ты предал свое отличие, свое знамя. Бывают люди, преданные делу, идее, друзьям, семье, а бывают — предатели всего этого. Ты оказался в числе последних. Ты не украл, ты дом свой предал.

Эти слова были ужасны. Страшнее слов нельзя было найти. Ибо я понимал, что гнуснее предателя нет на земле человека.

— Я не знал, что это награда, — сказал я, давясь слезами. — Мне никто не рассказывал. Но я вовсе не предатель! Я докажу это!

Самые настоящие рыдания охватили меня, и я почти бегом, отмахиваясь руками от отца и бабушки, бросился к себе и комнату. «Я докажу! Докажу! Оденусь сейчас и уйду! Пусть знают! На улицу, где все чужие и враждебные. И там всей жизнью докажу верность дому и его идеалам. Я докажу, что я не меньше предан тому, за что сражалась бабушка, и во что верит отец… Умру за эти идеалы. А от них никакой помощи!.. Пусть предлагают… Откажусь — гордо и иронично. Пусть потом раскаиваются…» Напрасно отец вдогон шагнул:

— Сыночек, успокойся!..

Сквозь слезы я сумел рявкнуть:

— Иди лучше бабушку успокой. Это она за свой приемник переволновалась. Собственница она, а не коммунистка! Я ещё вам докажу, кто из нас настоящий коммунист. Если такой строй вообще может на земле быть, то я это сделаю!

Отец вышел. Но пришла бабушка, села на диван и молча смотрела на меня, рывшегося в шкафу в поисках уличной одежды. Молчала долго, так что я не выдержал, бросил на пол свитер и, повернувшись к ней, вытерев глаза, спросил сухо:

— Не понимаю, зачем тебе нужен был этот приемник! Ведь ты сама говорила, что передают западные станции только буржуазную чушь и ерунду. Но он тебе зачем-то нужен, иначе бы ты не устроила мне судилище.

В ответ бабушка ещё помолчала, глядя на меня сквозь очки своими безресничными глазами, словно решала, сказать или нет. Потом произнесла:

— Видишь ли, мне тебе это трудно объяснить. Но приемник был нужен мне для дела. С его помощью я могла слушать мир. Когда-нибудь и ты выучил бы иностранные языки, и перед тобой открылись бы безграничные возможности для постижения действительности…

Я был уверен, что она снова хочет прочесть мне мораль. Снова говорить о долге и ответственности, о моем проступке, который отбрасывает меня в число отверженных. Тех, что никогда не смогут стать членами идеального общества, которое она всю свою жизнь пыталась построить. Но вдруг я почувствовал в ее речи какую-то змеиную двусмысленность: сквозила она почти в каждом предложении, поскольку каждое из них можно было понять и прямо, и совсем наоборот. В моем мозгу стоял треск, создавая помехи как в радиоприемнике.

— Люди имеют привычку забывать о проклятом прошлом, о том, как тяжко жилось им при царе и капиталистах, — вещала бабушка. — Сейчас смотрят на Запад, думают, там лучше, а сами там никогда не были. Я была и знаю. Там рабочий класс тоже выдвигает требования. И многого добился. Но полной победы нет. Поэтому глупо и неправильно заниматься самооплевыванием, что, мол, у нас не получилось. Там ещё хуже. И об этом мне сообщала почти каждая радиопередача оттуда. Миллионы нерешенных проблем там остались. Мне важно было это слышать для сравнения. Здесь, у нас, все-таки во главе угла — идеалы коммунизма. А там — наживы. У нас много недостатков, да и Сталин во многом извратил линию партии, но я не жалею, что приехала сюда с Запада. Понял? И приемник ежедневно, ежевечерне подтверждал правильность этого моего решения. Он помогал мне слышать мир, чтоб утверждаться в верности избранного пути. Вот и подумай теперь в свете моих слов о своем поступке.

Осуждающе глянула она на меня снова, не моргая, словно гипнотизируя. Сознавала ли она сама второй смысл своих слов? Она слушала радио, слушала мир, не слыша его, слушала, чтоб услышать себя. Моих оправданий она тоже не захотела выслушать. Прямоспинная как всегда, поднялась она с дивана и вышла из комнаты, не удостоив меня больше ни словом, ни взглядом. Аяне знал, что сказать ей вслед.

Да и что я мог тогда сказать!?

Декабрь 1995 (Бохум) — январь 1996 (Москва)

Собеседник Рассказ

Автобус был синий, с длинным вытянутым капотом, своего рода носом, в котором заключался мотор. Такие автобусы, где вход только мимо водителя, и водитель сам, вручную, открывает и закрывает дверь, я видел только в детстве, когда гостил у бабушки, жившей на самой окраине Москвы, за Окружной дорогой, да ещё в деревне летом, куда класса до шестого меня мама отправляла к родственникам. Но странно: вид этого провинциального автобусика, уткнувшегося передними колесами в бетонную кромку асфальтовой площадки, так что они повернули немножко вбок, привел меня не в умиление, а в состояние близкое к душевному испугу, или, точнее сказать, к той заторможенности, нерешительности, даже вялости, которые у человека всегда предшествуют действию, необходимому, но совершаемому без внутреннего жара и желания.

Я вспомнил понурые и усталые лица людей, возвращавшихся в этих автобусах вечерами с работы; бабушка Настя заставляла меня уступать им место, этим людям, существовавшим где-то вне меня, не просто жившим, как я, а — ходившим на службу работать — на завод, на фабрику, в контору… А поскольку домашнего их быта я не представлял, не видел их воскресений, их отпусков, то люди, ездившие вечерами в автобусе, воплощали для меня это понятие ежедневной службы. И не так страшно, что ежедневной, как то, что всю жизнь. Всю жизнь пребывать где-то вне дома, от звонка до звонка, даже без перерыва на перемены каждый час, как в школе, и все ради того, чтобы два раза в месяц получать количество денег необходимое, чтобы прожить этот месяц, чтобы время от времени покупать одежду, платить за квартиру да иногда дарить детям игрушки. Я ещё никогда до той осени не работал; производственная практика, из-за которой нам сделали одиннадцатилетку, воспринималась как часть школы, а не как работа. Ведь на работу приходишь один, и ты не особый, не школьник, а такой, как все, почти равный взрослым, ты вроде бы достиг их уровня: тоже ходишь на службу, тоже получаешь зарплату. И притом многие старики «получают» не больше тебя, молодого, а у тебя ещё есть «перспективы для роста», пойдешь в вечерний институт или на курсы — будешь получать ещё больше. Ну что ж, я даже был доволен, что теперь работаю и буду получать деньги: мне казалось, что это утвердит мое Я, что я докажу сам себе и всем, что я не иждевенец, что я могу зарабатывать на жизнь.

На третий день меня выделили от бригады на уборку свеклы. Мне казалось, что от того, что я не привык к «физической нагрузке», я быстро устану и не «потяну», и все поймут, что я «вчерашний школьник». Почему-то я этого стыдился; школьник — это значит маменькин сынок, а я, хоть и не собирался идти чернорабочим, как пошёл, а поступал летом в университет, выглядеть маменькиным сынком не хотел. Поэтому я, например, изо всех сил сопротивлялся, когда мама заставляла меня надеть резиновые сапоги, свитер и плащ, а в сумку мне пихала продукты, — мне казалось позорным надевать теплые вещи и брать с собой еду, будто бы я боюсь холода или голода. И только около автобуса я про себя тихо поблагодарил маму, что она хотя бы на плаще с капюшоном настояла.

Утро было промозглое, пасмурное, моросил мелкий дождь, тучи плыли как лохмотья какой-то драни, одна налезала на другую, за серой шла черная, за черной — посветлее, затем опять темно-серая, но синего неба не проглядывало. И хотя ещё не было восьми, было ясно, что и день будет не лучше. Я бесцельно толкался перед пустым ещё автобусом, не зная, заходить или нет, не решаясь спросить об этом шофера, чтобы не будить его: он, приехав, открыл дверь, положил на руль руки, уткнул в них голову и заснул. Перед автобусом стояли ещё двое: молодая девушка, очевидно что-то вроде прораба, как я потом понял, в резиновых сапогах, лыжных брюках и длинной теплой куртке с капюшоном и высокий мужчина лет тридцати в темном прорезиненном плаще, накинутым на плечи столь изысканно-небрежно, что казался он не то командирской плащ-палаткой, не то плащом оперного дьявола.

Я как бы случайно профланировал мимо них к уже пустому искусственному пруду с заасфальтированными берегами. Летом, как я помнил, там плавали два лебедя, казавшиеся очень изящными в воде и толстозадыми и коротконогими, когда они с трудом вылезали на сушу — чуждую им поверхность. Пройдя мимо стоявших, я заметил, что у девушки плотно сжаты губы, а лицо бледное, некрасивое, но при этом интеллигентное и одухотворенное. Зато лицо человека в плаще поразило меня своей художественной законченностью и значительностью. Оно казалось серым, но, «быть может, это от погоды», наивно подумал я, заметив, что белое здание Ботанического сада намокло и тоже посерело от дождя. Лицо его было узкое и стремительное: брови — углом, от переносицы они поднимались на лоб и вдруг резким углом опускались к виску; нос словно летел вперед и немного вниз как копье на излете; ему бы очень подошла борода эспаньолкой и треугольная шляпа, но длинный и узкий, разделенный заметной ложбинкой подбородок был чисто выбрит, а на голове плотно сидела, залезая резинкой на лоб, болоньевая шапочка от дождя. Длинный тонкий шрамик с левой стороны лица, идущий вниз от левой губы, придавал ему насмешливо-ироническое выражение. Был он красив, но красив красотой, как я книжно определил про себя, «вырождающегося аристократа-византийца». В этом, несмотря на весь мой демократизм, прививаемый с детства, было нечто настолько привлекательное и властное, что ужасно захотелось, чтобы именно этот человек заметил меня и заговорил.

В восемнадцать лет наверно каждый второй — конечно, рефлектирующий, конечно, Лермонтова начитавшийся — полагает, что не ему быть мелким чиновником, делопроизводителем, клерком, а мечтает о карьере Дарвина, Кюри, Бальзака и т. п. И к своему тогдашнему общественному состоянию я хотел относиться в общем-то как к случайному эпизоду, который каким-нибудь образом сам пройдет, судьба всё изменит, и буду тем, кем предназначено мне стать. Кем — я не знал ещё, это просто означало, что я реализую, выявлю себя, свою суть. Но поймет ли человек в плаще эту, ещё скрытую от меня самого суть? Я считал себя заслуживающим его внимания и одновременно — в том-то и дело, что одновременно! — сомневался в себе наотмашь, до конца. В юности так легок переход от самомнения к полному самоуничижению. Я чувствовал себя именно в те дни почему-то жутко одиноким, никому не нужным, пустым и никчемным. И мне ужасно надо было поговорить с кем-нибудь взрослым, но не с родителями, которые, конечно же, просто-напросто утешали меня после двух провалов в институт, и я им не верил; мне надо было правды, правды от человека, который тоже бы отнесся ко мне с добротой и пониманием, как относились родители, но — со стороны.

От застекленных оранжерей и парников, расположенных по бокам перпендикулярно главному зданию и чуть вдвинутых назад, к площадке перед прудом, где скособочился наш автобус, шли не торопясь и как-то понуро сорокалетние и пятидесятилетние женщины в ватниках, телогрейках под прозрачными полиэтиленовыми накидками и замызганных плащах. Но внутри этой понурости и ворчания, что не их очередь ехать на уборку, было и спокойное приятие неизбежности этой поездки, вплоть до забвения, куда и зачем их везут; они молчали, перебрасываясь иногда словами на темы, мне тогда далекие, — о детях, домашних делах, пьянстве мужей и магазинных проблемах. Маленького мама водила меня смотреть оранжереи и парники. Там была одуряющая жара, казавшаяся мне, книжному мальчику, тропической, в парниках стояли распылители воды между рядами вьющихся огурцов и помидоров, а в оранжереях — бассейны с подогретой водой, с лотосами и кувшинками, плававшими по поверхности, пальмы в кадках, со стволами гладкими и мохнатыми, какими-то плетеными, словно перевитыми корневищами растений и уголок кактусов, высоких, огромным, не то что в цветочных горшках, с мелкими камешками керамзита, которыми была устлана поверхность кадок. Среди всей этой тропической жары и роскоши бродили эти женщины в синих халатах, с ведрами и тряпками. Тогда они мне улыбались. Но сейчас никто из них на меня даже внимания не обратил. И я пошёл снова описывать круги возле пруда, размышляя угрюмо, отчего это я последнее время всё ссорюсь с отцом и мамой, хотя мне этого совсем даже не хочется.

Я добродился до того, что автобус почти наполнился, все лучшие места оказались заняты, осталось только одно — сзади, вплотную к неотапливаемой стенке. Пробираясь к своему месту, я заметил, что, если не считать мужчины в плаще, который уселся рядом с бледной девушкой, и шофера, все остальные были женщины, да к тому же в возрасте немалом. Стенка, к которой я оказался притиснут, от дождя и сырости совсем заледенела, так что я сразу почувствовал проникающий внутрь тела холод, и постарался пристроить между собой и стенкой сумку с бутербродами.

От холода я сжался в комок, чтобы было теплее, и приготовился отдаться движению, думая о чем-то с движением не связанном, чтобы не замечать его. Но автобус не двигался: мы ещё кого-то ждали. От здания к автобусу спешил пожилой по моим тогдашним понятиям (лет сорока пяти) человек с широким плоским и рябым лицом. Я его видел дня три-четыре назад, когда оформлял документы в кабинете главного инженера, который подписывал мое заявление о приеме на работу. Главный инженер говорил, что хорошо знает маму как отличного специалиста, что меня пока берут садовым рабочим, но я молодой и у меня есть перспективы роста, что у них есть сейчас курсы трактористов и чтобы я месяца через два к нему заглянул, и он меня туда устроит, ведь я сразу после школы, так что быстро овладею трактором. «А то, гляди, женишься, — засмеялся вдруг главный инженер, — не на пятьдесят же рублей семью содержать!..» «Это пироги с котятами получатся тогда», — подмигнул мне ряболицый человек, «замначальника АХО» (так он представился), таинственного АХО, расшифровать тогда эту аббревиатуру я не мог. Плотный, коренастый, широкоплечий, он напоминал председателя колхоза «из кино», даже добродушный рокочущий басок подходил под эту роль.

— Ну, все здесь? — спросил он, войдя в автобус и бросая взгляд вдоль заполненных сидений. Под расстегнутым плащом у него виднелся пиджак и рубашка с галстуком, брюки были заправлены в высокие, выше колен сапоги.

С сидений послышались невнятные препирательства, потом кто-то выкрикнул:

— Налепина больна, остальные все!

— Ну, тогда поехали.

Он присел на одинокое сидение впереди, рядом с шофером. Автобус тронулся, встречный промозглый ветер обдувал и без того холодную стенку. Дождь полосовал стекло, капли разбивались, отекали вниз длинными полосками, некоторые от удара уцелевали, на мгновение застывали, проходила их короткая жизнь, и вдруг они стремительно по странной кривой сбегали вниз и расплывались по краю. Как только мы съехали с городского шоссе, пошли пустые поля с рытвинами, заполненными водой, намокшие скирды сена, обвисший ельничек среди почти облетевших и потемневших лиственных деревьев. Колеи были, очевидно, глубокие, скользкие и одновременно вязкие, потому что автобус то заносило, то он начинал буксовать и шел с трудом. Мне было одиноко, тоскливо и как-то непонятно на душе. Непонятно, как жить дальше и вообще жить ли. Прекратились внезапно наши длинные разговоры с папой; он, я это достаточно отчетливо понимал, был в растерянности из-за моего внезапно возникавшего раздражения и даже злости. Я кричал и ему и маме, что они на меня не обращают внимания, что им всё равно, что со мной будет, обижался на малейшие проявления невнимания, хлопал дверью, уходил без завтрака, спать ложился без ужина, но с комком в горле. И только вне дома отходил и понимал, что всё это — мой бред, но, возвращаясь, снова впадал в ту же полуистерику. Писать рассказы я тогда перестал, и не было дела, к которому можно было бы приложить душу. Не было при этом в новой послешкольной жизни и той обязательности, когда от тебя требовалось некое постоянное напряжение: ответ уроков или сдача экзаменов. Возникла привычка, особенно в последний предэкзаменационный год, читать с какой-то внешней целью, а теперь она исчезла. Можно было расслабиться, «распустить пояс». Время вроде бы и терялось, для духа я имею в виду, но никто, однако, не считал, что оно теряется, потому что я ходил на работу.

И вот эту образовавшуюся вдруг в жизни и душе пустоту я пытался изо всех сил забить чтением, не целенаправленным, не к экзаменам, но и не бескорыстным как в детстве: я просто старался держать себя в форме, как спортсмен между соревнованиями, ожидая неизвестно чего, ожидая, что каким-либо образом судьба моя переменится, не зная, однако, совершенно, как это может произойти. Я кидался от книг про французкий импрессионизм и современную архитектуру к романам Диккенса и Бальзака, стараясь прочесть как можно больше, чтобы ум не пустовал. Я читал по дороге на работу, в обеденный перерыв, по дроге домой и дома вечерами до полуночи. Один роман Бальзака, вошедший в новое собрание сочинений, перечитал даже дважды Я говорю о «Луи Ламбере». Луи Ламбер, гениальный философ, который ещё в школе писал трактат о воле, а с него требовали выполнения школьных уроков, он хотел понять мироздание, а ему говорили, что надо заниматься «делом», он приехал из провинции в Париж, думая там совершить мировой переворот в философии и вдруг понял: чтобы быть свободным от денег, надо деньги иметь, а чтобы их иметь надо отказаться от проблем бытия и заниматься проблемами быта. Ламбер свой выбор сделал, отказавшись от устройства собственной жизни.

«Но, — спрашивал я себя, — к себе же я не могу отнести судьбу Ламбера. Ведь я не собираюсь вроде бы объяснять мироздание, у меня просто «смутное томленье чего-то жаждущей души», какая-то слепая, ни на чем не основанная уверенность в своем предназначении. Но к чему? К какому делу?

Имеет ли вообще такое томление хоть какую ценность? Не блажь ли всё это? Быть может, и вправду лучше поступить на курсы трактористов, поработать год или даже два, зато как стажник, да ещё по профилю, я разом поступлю на биологический, а филологический, пожалуй, по боку. Ведь мама и папа говорили, что биолог — это профессия, а филологи — все как один безработные, их перепроизводство. Вот и надо было, провалившись на биофак, на филологический уже не лезть, но сразу идти в Ботанический сад работать. А после двух лет стажа по специальности, не только поступить легче, но и пять лет учебы тоже в стаж пойдут, что для пенсии существенно. И это здорово: я буду учиться, а мне рабочий стаж идет, да и твердая профессия тракториста в руках, — я говорил все эти старческие речи, словно глядел на себя глазами приемной комиссии или составлял себе положительную характеристику, как бы не осознавая их пошлости, вполне всерьез, именно как вариант жизни, настолько я был в растерянности. Вообще, — думал я, — общественная жизнь состоит из ячеек, клеточек, как хотите назовите, и нужно только спокойно перемещаться из одной в другую, шажок за шажком, пока не займешь предназначенное тебе по твоим способностям место, социализоватъся. Вот мама тоже, когда из-за генетики лишилась работы, упорно, сжав губы (именно губы, я так и представил решительный изгиб маминых губ и пристальный, упорный взгляд, когда она сидела сосредоточенно за работой), тоже шла шажок за шажком: чернорабочей (это после университета-то!), затем лаборанткой, затем научно-техническим, а затем и младшим научным сотрудником, потом наконец защитила кандидатскую по эмбриологии, и теперь — старший научный. Что же тут плохого? Она так и двигалась из одной ячейки в другую. Да и где бы она тогда отсиживалась со своей генетикой, к которой, кстати сказать, сейчас снова вернулась. Она приняла социальные законы и выиграла. Или. Во всяком случае, утвердилась в обществе. Вот и меня вполне, наверно, может устроить спокойная жизнь человека, получающего свою зарплату, без риска разорения, как рискуют капиталисты, или творцы, ставящие все на карту своего творчества.

Так я мечтал, или точнее, заклинал себя, и грустно было мне от этих размышлений, и я думал, кто же она, которая будет мне спутницей в этой жизни, где трудом я должен был себе доставить и независимость, и честь, и положение, и захотелось, чтоб это была бледная девушка, сидящая рядом с мефистофелеподобным человеком в черном плаще. Разница бы в возрасте меня не испугала, думал я, и у нас были бы дети, такие же как она, немногословные, с нахмуренными серьезными бровями. Я так усиленно принялся думать о ней, что она вдруг повернулась и удивленно и даже, как я решил, робко посмотрела на меня. Я испугался и отвернулся к окну.

В этот момент мы перевалили овраг и с трудом по размытой и размокшей дороге выехали к черному, видно, что раскисшему под дождем полю. Еще сидели в автобусе, а уже было ощущение, что ноги вязнут в грязи по щиколотку, и я пожалел, что не надел резиновых сапог, как настаивала мама, потому что кеды мои сейчас наверняка промокнут, носки тоже, и я простужусь. Мы вышли, выползли, по одному и с неохотой, из автобуса: на небе ни просвета, все та же мелкая и мерзкая моросня, нудная и безостановочная. Впереди вдали виднелся продолговатый одноэтажный барак: контора. В одном из окон желтел свет — единственное пятно в полумрачноватой серости: опушка небольшого леска перед полем, где остановился автобус, от дождя казалась даже почерневшей.

Рябой бригадир, шаркая сапогами с налипшей на них сразу мокрой землей, направился в контору. Все остальные полезли назад в автобус, чтобы не мокнуть под дождем, я сделал то же самое, решив повторять поступки большинства, ибо не знал, как себя вести, а со мной никто даже и не заговаривал, словно бы меня и не было среди них. Только бледная девушка смотрела на меня немного удивленно и с каким-то напряженным вниманием (она была вся какая-то неправильная, угловатая, но очень миловидная, напускавшая на себя строгость). Да черный мужчина, всю дорогу её неизменный собеседник, перехватив её взгляд, тоже пару раз внимательно вскинул на меня глаза; мне стало приятно, что он обратил на меня внимание, но он тоже ничего не сказал.

Вернулся бригадир, махнул рукой, и все снова неохотно принялись выбираться из машины. Он сделал широкий жест рукой, охватывая пространство от барака и неопределенно далеко в стороны, и сказал глуховато-добродушным голосом киношного председателя колхоза:

— Нам отводится этот участок работ. Как сделаем, так уедем, как говорится. Не обязательно в шесть. Сделаем до четырех — уедем до четырех, сделаем до двух — уедем до двух. Как у нас в армии говорилось: как потопаем, так и полопаем.

Я не понял, где конец участка, но понадеялся, что мои опытные «товарки» это поняли, и просто надо работать так же и столько же, сколько они. Выдергивать свеклу, бросать ее в кучки, потом стаскивать эти кучки в большую свекольную кучу, да все это под дождём, в грязи, — работа с непривычки тяжелая. Вскоре у меня заболела спина, заныли кисти рук, стали плохо, с трудом, сгибаться и разгибаться пальцы, выданные мне брезентовые рукавицы стали грязные, мокрые и тяжелые от налипшей земли, плащ и даже свитер (потому что верхняя пуговица на плаще не застегивалась) на груди тоже испачкались: перетаскивая свеклу, я невольно прижимал ее к груди.

— Что же, мамка не могла тебя получше одеть? — как-то очень добро спросила вдруг моя напарница, поглядев на хлюпающие мои кеды, но сказала это вроде как бы мимоходом и больше уже не говорила, да и я промямлил что-то крайне глупое: де, мама предполагать не могла, какая будет погода и какого сорта работа нас ожидает.

Безбровое, широкое и безулыбчивое лицо моей напарницы было покорным и суровым, выражая одно: надо делать работу что бы ни было и не отвлекаться на жалость и разговоры. Мне стало интересно, работает ли руководящая тройка: бригадир, бледная девушка-прораб, и так поразивший меня своим необычным лицом человек в черном плаще. Но в сумраке дождя фигуры нагибающиеся и разгибающиеся были неразличимы. До конца «участка работ», как я теперь видел, оставалось уже не больше трети пути, но силы у меня совершенно иссякли, так что свекольная ботва выскальзывала из ослабевших пальцев и я тащил из земли двумя руками ту свеклу, которую раньше выдернул бы одной. Да и сгибался и разгибался я уже не сам по себе, а волевым усилием.

И тут, к моему облегчению, бригадир начал бить ложкой по донышку алюминиевой кастрюли, вынесенной из конторы. Все остановились, с трудом распрямляя согнутые спины. А бригадир объявил, что уже двенадцать часов и что он предлагает получасовой перерыв, потому что, похоже, мы до двух успеем доделать всё. Торопящиеся домой женщины заговорили было, что надо бы уж разом всё прикончить и ехать, и я пришел в ужас, что бригадир их послушается, но он твердо повторил:

— Перекур.

Когда я проходил мимо него, он мне подмигнул и спросил:

— Ну как пироги? С котятами?

Но я так устал, что даже не отреагировал никак на его шутку, из вежливости хотя бы. Просто прошёл мимо. Автобус, оказывается, уехал; шофер обещал к двум вернуться. Вещи все он выгрузил и оставил на опушке под высокой лапчатой елкой. Подобрав свою сумку, я побрел по опушке в поисках места, где можно было бы присесть и сжевать свои два бутерброда с сыром и выпить бутылку холодного сладкого чая (от термоса я из упрямства и стеснительности отказался и теперь, продрогнув и промокнув, жалел об этом). Женщины доставали из своих баулов большие и толстые полиэтиленовые пленки, раскладывали их на мокрой траве и усаживались, болтая, доставая огурцы, помидоры, хлеб, колбасу и термосы. Наконец, я увидел два незанятых пня. Уселся угрюмо на один из них и принялся за еду.

У конторы, еле различимой сквозь серую мглу этого непрестанного мелкого дождя, стояли бригадир, бледная девушка и высокий ее спутник в черном плаще — так, по крайней мере, я догадывался по очертаниям фигур. Бригадир, судя по жестам, приглашал их в контору, девушка вскоре согласно кивнула и скрылась за дверью, а мужчина покачал головой, вздернул на плечо сумку и зашагал, как-то странно выбрасывая вперед ноги, по направлению к опушке. Когда он приблизился, я заметил ещё одну странность в его походке: пятки он ставил вместе, носки же и ступни — под прямым углом друг к другу. В школе мы почему-то были уверены, что такая походка означает принадлежность к тайной масонской ложе, хотя одновременно прекрасно понимали, что ни лож, ни масонов давным-давно не осталось. Но во всяком случае такая походка придала ещё больше привлекательности моему незнакомцу. Он шел, уверенно лавируя между сидящими на земле женщинами, и вдруг я с удивлением увидел, что направляется он прямо ко мне, я весь напрягся и даже смутился, потому что никак этого не ожидал, хотя и хотел и мне было бы лестно, чтобы он со мной заговорил.

Он встал передо мной, поставив свою сумку на соседний пень.

— Я вам не помешал?

— Нисколько, — ответил я изысканно-вычурным тоном, уловив такую же подчеркнутую вежливость в его голосе и невольно подражая ему; и сделав любезно-приглашающий жест рукой, добавил: — Садитесь.

— С удовольствием.

Его присутствие и обращение заставили меня на какой-то момент тщеславно встряхнуться и выйти из оцепенения мрачных мыслей и усталости.

— Вам здесь, я, вижу, одиноко, — продолжал он, подбирая под себя плащ, чтобы не сесть на мокрый пень, затем сел. — Интеллигентный человек, попав в чуждую ему среду, — он указал на жующих женщин в робах и телогрейках, — не может, хотя бы на миг, не почувствовать свою космическую одинокость.

Продолжавшееся его обращение ко мне как ко взрослому и равноправному существу, к чему я совершенно ни в школе, ни на улице не был приучен; его «вы» вместо обычного «ты, Борис»; его сочувствие, когда я этого совсем не ждал, заставили меня не только встряхнуться, но даже спину разогнуть, что далось, надо сказать, о трудом.

— Почему же чуждую? — однако возразил я.

— А разве это не так? С кем вы здесь можете поговорить об интересующих вас предметах: о живописи, поэзии, философии — вообще о высоком? Вот вы и молчите, потому что я прав.

Он говорил ужасно серьезным и задушевным тоном, и хотя его физиономия была исполнена насмешливости и лукавства, эта насмешливость, этот явный взгляд на свои слова как бы со стороны придавали им некую объективность и неопровержимость.

— Впрочем, что же я болтаю! Я вижу вы пьете холодный чай. Не желаете ли горячего кофе? В такую погоду это, уверяю вас, очень неплохо. И не стесняйтесь — у меня термос велик, на нем две крышечки, так что мы можем пить, друг друга не стесняя. Да и колбаски бы после физической работы — ой как необходимо! Вот, берите. Поверьте мне, что это нужно. Я знаю, я вообще многое знаю; вот и физический труд тоже знаю.

Я смотрел на него как завороженный. Его вежливость, интеллигентность и предупредительность, его сочувствие моему положению, кажущееся понимание моего психологического состояния, наконец, его внимание и ласка покорили меня, я послушно сделал глоток горячего черного кофе из белой крышки термоса и откусил бутерброд с колбасой. Он пил кофе из красной крышки, и этот цвет как рефлекс подсветил в серой мгле его красновато-смуглое лицо.

— Позвольте, однако, представиться. Я-то знаю, кто вы, — он подтверждающее кивнул головой. — Вы сын Анны Антоновны Кузьминой. Почтенная женщина — ваша матушка. Лично я отношусь к ней с огромным уважением. Она ведь попала под сессию ВАСХНИЛ сорок восьмого, когда кончала аспирантуру по генетике покрытосеменных в институте Навашина, — и выдержала. Два года работала чернорабочей, пять лет лаборанткой, а в пятьдесят восьмом все-таки защитила кандидатскую по эмбриологии, да так, что все на неё сейчас ссылаются: чтобы всё это выдержать, надо сильную волю иметь. Да и талант, конечно. Как видите, кое-что я про вас и ваше семейство знаю. Хотя бы из области внешних фактов.

Я проглотил слюну. Полез в карман брюк за сигаретами. Почему-то меня поразило, что он не только знает про маму, но и говорит о её делах с тем верным акцентом, как мог бы сказать я или отец.

— Хм, — сказал он, улыбаясь левым уголком губ моему озадаченному выражению лица, — не уверен, знает ли меня, а если и знает, то говорила ли вам про меня ваша матушка, но тем более представиться друг другу мы всё же должны.

Он приподнялся и поклонился:

— Ужатов, Виталий Георгиевич.

Я тоже приподнялся, подхватывая рукой поползшую с колен сумку и неловко кивнул:

— Борис.

— А по батюшке?

— Борис Григорьевич.

— Ну что ж, будем знакомы, Борис Григорьевич. А поскольку наш начальник ещё не вспомнил о своей священной обязанности гнать нас как скот на работу, мы можем некоторое время не без приятности поболтать.

Я поглядел на контору. Дождь немного приутих и было хорошо видно, что около двери стояла, прислонившись к косяку, понравившаяся бледная девушка, моя предполагаемая будущая подруга; теплая куртка ее была расстегнута, лыжные эластичные брюки, заправленные в сапоги, обтягивали ее длинные красивые ноги, косынку она сняла, и ее подстриженные волосы опускались до плеч, очень пленительно, как мне показалось.

— А вот девушка эта, тоже начальница, она вышла уже, — робко, с запинкой и как бы случайно обратил я его внимание на предмет моего интереса.

Он повернулся, взглянул туда, потом на меня с усмешкой.

— А, Клара… Вы что, мой друг, заинтересовались ею? В таком случае объект выбран правильно. Она как раз лет на восемь вас постарше: для начинающего — оптимальный возраст партнерши. Она вас многому научит.

— А… а… а она разве такая?

— Совсем не такая, — передразнил он меня с добродушной улыбкой. — Даже наоборот. Старается блюсти себя и быть гордой и непреклонной. Но семьи нет, постоянного друга нет, а природа требует своё. Вы это, я думаю, уже понимаете. Вот и непреклонная Клара Максимовна иногда срывается. Главное, мой вам совет, быть настойчивее и не обескураживаться первыми неудачами. И тогда вы получите то, о чём втайне мечтает ваше естество.

Эта откровенная простота в объяснении мотивов человеческого поведения (женщины при этом!) походила на правду, но тем более шокировала меня. Он помолчал, пристально и как-то исподлобья и снисходительно-грустно глядя на меня.

— Могу вас представить ей.

— Не надо, — твердо сказал я, хотя и понимал, что без его помощи никогда не приближусь к той бледной девушке. Но что-то постыднонеприятное было в его предложении.

— Как хотите.

Говорить ему свои соображения о браке, о семье я не решился, опасаясь, что это выставит меня перед ним как мальчишку-сопляка. И чтобы скрыть свою растерянность, я протянул ему раскрытую пачку сигарет, которую наконец вытащил: оказались они вовсе не в кармане брюк, а завалились в дырку кармана плаща и задержались подкладкой.

— Не желаете? — спросил я.

— Не хочу, — он отрицательно поводил ладонью перед своим лицом. — Не курю. Уж лучше дышать серой и прочими дьявольскими испарениями, нежели поглощать в себя никотин.

Я был с ним вполне согласен, и сигареты носил из самоутверждения, и из самоутверждения же, чтобы показать свою независимость и хоть что-то делать, а не просто сидеть, слушая его речи, я закурил.

— Чтобы нам не сидеть, слушая только мою болтовню, — словно подхватил он мою мысль, — расскажите-ка лучше о своих интеллектуальных притязаниях и проблемах.

И я рассказал ему, что поступал на биофак, хотя вою жизнь чувствовал призвание к филологии, точнее даже к писательству, но считал, что знание биологии, высшей нервной деятельности (отделение биофака, куда я хотел поступать) не повредит мне, а поможет, что не добрал я всего одного балла (из-за аттестата, добавил я, оправдываясь), что тогда решил не ждать одного года, а подать документы на филологический, сдал и снова не добрал балла, но если к биофаку я готовился долго, то на филфак шел без подготовки, ибо филология — это то, что я знал с детства, что открылась вдруг возможность подать те же баллы на вечернее отделение филологического, и я подал, но что результат будет известен в конце октября только. А пока я изо всех сил читаю, читаю все подряд, но высокое, иначе быт затянет, ведь на этой работе думать не надо, приходи, вкалывай, получай деньги и домой. А особенно, если в конторе работать буду или трактористом. Год, когда нет стимула для чтения, для размышления, — это ужасно.

Мы давно уже доели всё и допили, сигарета моя размокла от попадавших на нее капелек дождя, и я ее выкинул; он сидел, положив нога на ногу, и, обхватив себя руками за плечи, облизывал губы, глядя на меня. Наконец, сказал:

— Вижу вы уже постигли смысл выпавшей вам работы: она освобождает от интеллектуальной ответственности и умственного напряжения. Но оценили ли вы её прелесть? Быть может, и вправду стоит расслабиться, «распустить пояс», — повторил он вдруг моё же мысленное выражение. — Вас никто не осудит, ведь вы же ходите на работу. Что вы сейчас читаете?

— «Луи Ламбер» Бальзака.

— А, знаю. Мистический роман, где утверждается, что ангелы — белые. И что же вы теперь намерены делать? Просто читать? Конечно, это тоже неплохо. Но ведь надо прежде разобраться со смыслом жизни…

Он повел рукой как бы охватывая окрестности, включая и дождливое небо, объединяя всё в одно целое. Я не собирался «просто читать», я ещё хотел наблюдать жизнь и людей с тем же проникновением сквозь внешние черты внутрь человека как Бальзак. Но слишком я был тогда опрокинут на самого себя и поэтому все впечатления внешнего бытия не связывались во что-то единое, перед глазами тогда был, как помню, хаос линий и цветовых пятен. Жизненные столкновения, факты и эпизоды казались лишенными смысла и не воспринимались как части общей картины жизни. Поэтому я с такой готовностью и доверием послушно проследовал взглядом за движением его руки, обещавшим прояснить всё; потом сам огляделся. На полиэтиленовых пленках, вытянув ноги в резиновых сапогах и прикрыв юбками колени, сидели группки жестикулирующих и говорящих о чем-то женщин. Почти рядом сидела моя напарница, а вполоборота к ней и спиной к нам, очевидно, ее знакомая. Около моей напарницы лежал мешок, в который она собирала несортовую свеклу, чтоб отнести ее домой. Это разрешалось. Нас женщины не слушали, потому что сами весьма изрядно препирались.

— Побирушка ты и есть, — говорила сидящая к нам спиной. — Эвон сколько свеклы набрала! Всё с запасом норовишь!..

— Ну и пусть побирушка, — отвечала моя напарница. — Зато у меня сын вон инженерный институт кончает, а ты так всю жизнь с голым задом и проходишь. Твои-то сыны где? Все по тюрьмам гуляют? От хорошей жизни, небось…

— Тебя, девушка, это не касается!..

Он, видимо, тоже услышал, потому что указал мне на женщин глазами и произнёс:

— Как это ни ужасно, но именно об этом, о том, как жить, и наши споры тоже, и мы не много больше можем сказать, чем эти чуждые высокому существа женского пола. Разве что прибавим чувство собственной космической неприютности. Вся философия и всё искусство накручены вокруг того, как бы прожить получше, поудачнее свою жизнь. Вот я, например, не подумайте, что я хвастаюсь, окончил оба эти факультета: и биологический, и филологический, И к чему всё это? Я, конечно, тоже считал, что во мне горят великие силы. Однако потом вскоре я начал задавать себе вопросы, которых вы себе пока, наверно, не задавали. Интересовал ли вас, скажем, вопрос о свободе и предопределении? Что первично в мире? — он вдруг заговорил проникновенно-возвышенным тоном. — Может быть, случай, а может быть, провидение. Обе идеи, обозначенные этими словами, непримиримы друг с другом. Если случайности не существует, то надо принять фатализм или насильственную координацию всех фактов, подчиненных общему плану. Почему же мы сопротивляемся? Если человек не свободен, то чем становится здание его нравственного мира? А если он может строить свое будущее, если он по своему свободному выбору может остановить выполнение общего плана, то что же такое Бог?

Говоря последние фразы, он полуприкрыл глаза и покачивался, будто наизусть декламировал. Что-то мне слышалось знакомое, но что?

— Узнаёте? — уставился он в меня.

— Нет.

— Луи Ламбер, собрание сочинений Бальзака, том девятнадцатый, страница двести семьдесят три — двести семьдесят четыре. Из письма философа его дядюшке. Возьмем, если угодно, вместо слова Бог, слово мироздание, и ничего не изменится в смысле. Но могу сказать, что я понял то, чего не понимал бальзаковский гениальный Луи. И с тех пор живу по законам, которые открыл.

Подул ветер, тряхнув верхушки деревьев, и вся скопившаяся на них дождевая влага пролилась на наши головы, плечи и спины. Ужа-тов сидел, прижав локти к бокам, как будто и вправду был ужат, сжат, зажат, но от этой зажатости тем напряженнее казались его слова, тем пристальнее взгляд.

— Не верите? — переспросил он.

Но я верил ему. Он шел по пятам моих собственных мыслей и наблюдений, интересов и пристрастий, и это покоряло, убеждало, хотя и смущало. Будь я Бальзаком, как я хотел быть, я постарался бы выяснить, кто он, откуда родом, почему он подошел ко мне, попытался бы прочесть его характер по чертам его лица, слишком выразительным, чтобы быть случайными. Быть может (надо было так спросить себя), он — неудачник, которого терзали страсти и мучили великие проблемы, а теперь он заброшен безжалостной судьбой на уборку свеклы, в общество людей, ему далеких, и он, увидев меня, человека из того же, духовного, мира, хочет как-то самооправдаться, показать, что он создан для другого и стоит большего, что он здесь случайно, по несправедливости жизненного расклада, и потому он и рисуется передо мной. А быть может, он — некий Мельмот, Вотрен, демон проездом, который мимоходом искушает случайного встречного. Если бы я успел задуматься, я скорее тогда склонился бы к последнему предположению (что-то в этом духе навевал на меня его облик, да и очень уж он был проникновенен), но я чувствовал себя рядом с ним маленьким, растерянным мальчиком, и был способен только слушать, впитывая в себя каждое его слово.

— Какие законы? — выдохнул я, срываясь на хрип.

— Видите ли, у нас пока что слишком велика разница в возрасте; когда мне стукнет сорок, а вам двадцать пять, она, эта разница, уменьшится. Пока же, я боюсь, вы можете кое-что понять умом, но не осознаете, не прочувствуете. Но тем не менее, тем не менее… Раз уж я начал, то продолжу. В один прекрасный день, а быть может, это был ужасный день, я со всей отчетливостью осознал то, что вы пока осознать не сможете. До этого дня я был легковерен и молод, видел перед собой долгий путь творческих успехов, и мои способности, казалось, неисчерпаемы; я с легкостью кончил два факультета, писал стихи, и даже опубликовал исследование о сонетах Шекспира, где сравнивал подлинник с маршаковским переводом: все-то меня тянуло выявить то, что выявлять, может, и не стоит. А жизненный промежуток, который я тогда проживал — от двадцати до тридцати — виделся мне бесконечным, едва ли не вечностью, к концу которой, то есть к тридцати годам, я мечтал достичь если и не мировой известности, то все же шумной и прочной славы. Но лет в двадцать шесть меня вдруг, именно вдруг, охватил ужас, что жизнь проходит, а ещё ничего не сделано, но главное — я почувствовал, что не вижу смысла в делании чего бы то ни было, — он говорил грустным тоном умудренного жизнью человека, тоном тоскливого воспоминания, и ничего в нем не было демонического (все же в какой-то момент промелькнуло у меня в голове), напротив, в голосе слышалась интонация всепрощения и снисходительности к человеческой слабости, тем же тоном говорил он мне и о бледной девушке Кларе, как бы заранее извиняя и ее, и меня. Но самое удивительное, что мечты о славе, и примерно также, то есть, чтоб к тридцати годам, и меня обуревали, и если бы по мне так работа не ударила, я бы о другом и думать не стал.

— Я вдруг понял, — продолжал он, — всю монотонность и однообразие жизни, когда день идёт за днём, а разрывают это однообразие только неприятности да страдания, сталкивающие тебя с самим собой. А из всех неприятностей самой непоправимой является, как вы понимаете, смерть. Я понял, осознал, прочувствовал до самой своей сердцевины, до печёнки, как говорят, что я смертен, что природе и миру на меня наплевать и тем более плевать на мои творческие потенции, на мои создания, я понял, что природа меня все равно убьет, что бы я ни создал, кем бы я ни стал, — так будет. Я перестану существовать, И все пожрётся неведомой бездной. Всякая обо мне память пройдет со временем.

Он помолчал, потом оглядевшись и понизив голос, стесняясь, видимо, что его услышат женщины, продекламировал:

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

— Это Державин, — пояснил он. — Причем этот глубокий и страшный старик, написавший это стихотворение перед своим гробом, убил меня больше всего окончанием стиха. В начале ведь говорит он вещи известные, все уйдет, но творчество, но искусство!.. Оно ведь должно как будто бы остаться! Вы помните окончание?

Я покачал головой, ошеломленный этим напором. Да и Державина я вообще не знал тогда, только учил про «певца. Фелицы».

— Так слушайте:

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы…

А! Казалось бы вот оно! Вот!

Поэзия, искусство, мысль!

Остаются? Как бы не так.

А если что и остаётся

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрётся

И общей не уйдёт судьбы.

Это уже перестало напоминать беседу. Скорее это был монолог перед слушателем. И все же это была беседа, ведь я мог в любой момент перебить его, если б захотел, но я не хотел.

Надо, правда, для точности добавить, что пока он говорил о славе, о Ламбере, я это воспринимал и верил ему, но когда он заговорил о смерти, я перестал относить его слова к себе. Очевидно, возраст был ещё тот, когда, кажется, что с тобой ничего не случится; уже не тот, когда думаешь, как в детстве, что к моменту твоего старения изобретут лекарство от умирания, но все же некая уверенность, что у тебя ещё время есть. Но это, пожалуй, и всё. А в остальном полное доверие. Я то кивал, то поражался, до чего же наши ощущения похожи, то просто смотрел, как он крутил в руках пустую красную крышку от термоса, как нагнулся, поднял мокрую шишку и швырнул в сосну, попал, засмеялся и продолжал:

— Вот так. Общей не уйдет судьбы. Это всех ждёт, и вас, мой друг, тоже, хоть наверняка вы думаете об особом своём положении в мире. А надо думать, быть может, только о земной карьере. Но мы гордые, мы не можем, даже если и задумаемся об этом, то потом стыдимся!..

— В космосе всё случайно, — говорил он, — и общего плана не существует. Мир, природа, история, общество — они движутся сами по себе, а вовсе не для человека. Человек что? Пылинка! Даже и того меньше. Где же человеку искать опору? В себе? Ну какая тут опора, если мы случайны. И я понял: чтобы выжить, не сойти с ума, нужно принять законы рода, роя, пчелиного улья, не высовывать нос выше положенного.

Все мои терзания как бы получали удостоверение в подлинности. К тому же, словно мимоходом, он развивал их и указывал выход. Оказывается, какой-то другой человек, более опытный и несомненно умный, шёл тем же путем, каким сейчас иду я, и теперь у меня есть учитель.

— Ведь что такое общество, рой, улей? — он прищурился на меня татарским прищуром, его вислый нос и шрамик под нижней губой вдруг покраснели, будто налились кровью, а может, это был отблеск красной крышечки термоса, которую он держал почти у самого лица и в которую ударил луч выглянувшего или, скорее, разорвавшего на мгновение облачную мглу солнца. — Общество, как улей, состоит из ячеек, клеточек. Вы попадаете в одну, потом в другую, медленно так передвигаетесь, но передвигаетесь, а лучше этого ничего нет. Вы живёте нормально. Нет ничего выше этого слова: нормально. Получаете зарплату, рожаете детей, имеете обеспеченную старость. Ведь в конце концов все революции совершались, чтобы у всех людей была нормальная жизнь. Конечно, вы надеетесь, что живете не напрасно, что в вашей жизни есть какой-то высший смысл, говоря старинным словом, предначертание. Но это не так. Никакого смысла. Никакого. Ничего. Нигиль. Как писал ваш любимый Маяковский: «Над всем, что сделано, ставлю Nihil». И не думайте, что бояться творчества стыдно, что стыдно променять творческий дар на уютную, семейную, квартирную жизнь! Это каким же надо самомнением обладать, чтобы быть уверенным, что та черточка, которую вы, условно говоря, сумеете прочертить, провести так важны и существенны для бесконечного мироздания!.. Конечно, молодость влечёт чёрт знает куда! Вдруг вы захотите бросить всё и уехать на целину, на. стройку какую-нибудь, но ведь и там то же самое: вы женитесь, получите квартиру, станете инженером или кем ещё и доработаете честно до пенсии. Порыв в первые два-три года, а затем будни. Да и с вашей филологией и с вашим писательством, если вы все же рискнете, — то же самое. Ведь все художники и писатели в конце концов приходят к тому, что им нужна квартира и обеспечение. Но здесь есть риск: то ли вы выиграете, то ли проиграете, а если проиграете, то в зрелости начинать нормальную жизнь будет много сложнее. Пойдут дети, внуки, нужно будет думать о самом вульгарном заработке. Вот и судите сами.

От его уроков мне стало просто страшно, настолько безысходная картина моего будущего вдруг возникла передо мной. То, что было у меня в мыслях под знаком вопроса, он возвращал мне, возвещал мне со знаком восклицательным. Спасаясь от сомнений в себе, в своих силах, я вроде бы сам нечто подобное придумал о своей жизни, а теперь оказывалось, что другого варианта и не существует. У меня заболело сердце и стало почти до слёз себя жалко. Очевидно, лицо мое выразило испуг и желание, чтобы его слова относились к нему только, но не ко мне. Он сдвинул свои брови — углом, так что почти скрылись глаза:

— Вы, может, думаете, что я неудачник. Фамилия моя такая — Ужатов. Есть в ней, конечно, задавленность, ужас, ужатость, но есть и то, что я ужал всю воду и в случайной беседе, не желая говорить с умным человеком по пустякам, выдал вам весь смысл жизни. Ведь в Ужатове и уж слышится. Уж, змея, змей — символ древнейшей мудрости, почти космический. И я вам мудрость старался передать, что делать — она не радужна. А вообще-то я и в «Юности» печатался, в лучшие её годы, стихи писал не хуже нынешних знаменитостей. Да сам бросил. Гораздо разумнее статьи по биологии писать, что я и делаю, не шумно, зато честно. И сейчас меня тянут заведовать отделом в отдел соседний с отделом вашей матушки — космической биологии. Я специалист довольно редкий. Да я сам не хочу.

Он подметил остатки сомнения у меня:

— Вы, я вижу, всё же верите, что нечто создадите, что останется. Напрасно. Поскольку вы натура, видимо, поэтическая, я позволю себе напомнить вам Блока:

Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века — Всё будет так. Исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится все, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.

Всё, мой юный друг. Больше мне сказать нечего.

Закончив свою речь словно прямым и беспощадным ударом копья, с какой-то непонятной безжалостностью, он вскочил резко и пружинисто на ноги. Стремительность его выглядела зловещёй. Казалось, он больше не видит во мне ничего сверх того, что он говорил о всех, не оставляет надежды на. исключение. Насмешливое выражение его лица стало злым и саркастическим. Снова закапал, заморосил дождик, солнце скрылось, будто и не выглядывало. Я увидел, что женщины тоже встают.

— Ну ещё часок работы, — он похлопал меня по руке как начальник подчиненного, — и за вами автобус придёт.

— А вы?

— А мне ещё в конторе надлежит быть. Дела, мой друг, дела. Желаю удачи. Жизненной удачи.

Честно говоря, я был даже рад, что нам не придётся с ним ехать назад вместе. Слишком я был подавлен. На бледную девушку Клару я даже и смотреть не мог, хотя мы и возвращались в одном автобусе, и случай для знакомства был очень удобный.

* * *

Больше мне сталкиваться с ним не приходилось. Мама сказала, что знает его плохо, но что он — «толковый специалист, только болтун». Но внимания на её слова я не обратил. Мне не важен уже был он сам по себе, его слова — вот что я мучительно проворачивал у себя в мозгу. Мне стало казаться, что если всё так просто и ничего нет и не нужно, кроме быта, еды, питья, любви (в специфическом смысле слова), службы (и открытий в пределах службы), то лучше не жить, а взять и покончить с собой. Всё это мне виделось как аксиома. Потому что, если всё так, то тогда жить неинтересно и незачем. Любой другой может прожить мою жизнь, потому что она не моя, а такая же как миллион других. Смысл жизни оборачивался бессмыслицей, все было взаимозаменяемым и тем самым необязательным. Первое время после беседы с ним я был не только разбит, уничтожен, подавлен, но и физически чувствовал безумную слабость во всем своем организме.

Я старался забыть и Ужатова, и весь этот разговор, сделать вид, что он ко мне не относится (и забыл, и не вспоминал, пока не перегорело и не смог смотреть со стороны на всё это), хотя ничего не мог противопоставить его словам, кроме безумной, слепой и ни на чем не основанной уверенности, что я зачем-то пришел в этот мир и что-то могу сделать только я, а не кто другой.

1979

Ольга Александровна Рассказ

Очередь тянулась от прилавка вдоль застекленной витрины, потом вдоль стены, потом снова делала угол и шла уже вдоль окна на улицу, окна во всю стену магазина, и кончалась у самого входа в винный отдел. Невысокая женщина в грязном, давно не бывавшем в прачечной белом халате, завитая и крашенная перекисью под блондинку, отпускала товар.

— Ну, чего лезешь?! — кричала она, — Не видишь, что ли, что я отпускаю. Убери руку! Убери, тебе сказала! Дай человека обслужить! Пива нет, сколько раз повторять! Слепой, что ли! Вон, русскими буквами написано! Ну что тебе? Давай! Ну быстрее!.. Вина? Водки? Одну? Не задерживай! Деньги давай!

— Спасибо, Шур, — сипел здоровый мужик, через головы других захватывая огромной лапой за горлышки пару бутылок портвейна. Крашеная блондинка ссыпала мелочь на железный поднос, смятые бумажки бросала в выдвигавшийся ящик под прилавком и обращалась к следующему, умело чередуя «законных» и «незаконных» потребителей алкоголя, то есть стоявших в очереди и лезших нахрапом.

Борис стоял за краснолицым добродушного вида редкозубым мужичонкой в сером плаще с хлястиком, постоянно с кем-то здоровавшимся, очевидно, что местным, и думал, что очередь пройдет не скорее чем за полчаса и что таким образом небольшой отрезок пространства перетечет в явно не соответствующий ему по масштабам отрезок времени. Но выхода не было, вечером они с женой ждали гостей, их магазин поблизости, как неожиданно выяснилось, закрыт «на учет», а без бутылки как-то неловко принимать людей. «На стол нечего поставить», — сказала жена. Редкозубый оказался необыкновенно суетливым, все время хватал за рукав проходивших мимо, шарил глазами по лезущим нахрапом без очереди, потом сказал, что на минуту отойдет, и действительно отошел метра на два в сторону и препирался с таким же краснолицым человеком: кто-то кому-то был должен стакан, не то водки, не то дешевого портвейна: «бормотухи», которую они почтительно именовали «вином». Очередь двигалась медленно, потому что все время подходили к продавщице знакомые или просто приблатненные нахалы, совавшие деньги через головы остальных. Возмущенные крики («Не давайте без очереди!», «Не за хлебом небось, чего без очереди прешь!», «Совесть имей! Мы тоже стоим! Что мы, не люди?!», «У тебя что, дети голодные плачут? Куда торопишься?!») цели не достигали. Выдав бутылку следующему знакомому, продавщица разводила короткими ручками: «А что я могу поделать?» Редкозубый мужичонка, крутя головой и улыбаясь, вернулся в очередь. Внезапно один из отлучавшихся куда-то приятелей дернул его за рукав: «Давай сюда, здесь Соляпа». Соляпа, человек в кепке без козырька, с широкими плечами и угреватым лицом, уже протолкавшийся в начало очереди, хрипло спрашивал: «Тебе чего брать?» — «Два вина», — быстро ответил мужичонка, покидая очередь и протягивая Соляпе деньги. Но оказался он существом деликатным, потому что, ухвативши две бутылки портвейна, он вернулся к Борису и на всякий случай пояснил: «Я больше стоять не буду». И показал, за кем ему держаться.

— В спецодежде не обслуживаем, — крикнула продавщица.

Мужчина в спецовке отошел от прилавка и принялся совать деньги то одному, то другому, тихо приговаривая:

— Ну, возьми одну. Здесь без сдачи. А то ребята ждут.

Кто-то взял деньги. Еще кто-то снова полез без очереди. Стоявший впереди Бориса хмурого вида высокий парень с усами тихо выругался. В ногах у него стояла спортивная сумка, набитая бутылками. Борис решил терпеть и наблюдать жизнь. Он был уже два года женат, ему уже исполнилось двадцать пять лет, через пару месяцев он кончал университет и, по всему, чувствовал себя ужасно опытным мужчиной и человеком-наблюдателем людских отношений, знающим жизнь и даже умеющим разговаривать с пьяными на улице и в магазине, не теряясь, а совсем как равноправный собеседник. Он и сейчас наблюдал, рассчитывая, что напишет когда-нибудь рассказ или повесть, где все это (а что «все это»? пьяные речи?) будет наконец отражено по всей правде, без прикрас. Он думал, что как же все это странно, ведь все учились в школе, где их учили, что надо жить творчеством, высоким и прекрасным, посещать музеи и концертные залы, читать книжки, а не проводить время в алкогольном отупении, что были же писатели, Толстой, Достоевский, Шекспир, которых почему-то никто не помнит в своей повседневной жизни, хотя на уроках литературы всех нас призывали не забывать классику, но вот все живут, как будто никакой литературы и не было на свете. Он даже на какой-то момент ощутил себя кем-то вроде шекспировского Кориолана, гордого и презирающего толпу за ее бездуховность. Но недолго. Он переступил с ноги на ногу, кого-то случайно толкнул плечом, кто-то пихнул его, и он успокоился как-то сразу, и сразу же исчезло и книжно-величественное самомнение. «Уж так дивно устроен человек, как сказал бы Гоголь, — вдруг подумалось ему, пока он продвигался по шажку вдоль стенки, медленно, очень медленно приближаясь к прилавку, а литературные реминисценции развлекали в это время его ум, перетекая, порой неожиданно, одна в другую, — что вначале видит соломинку в глазу ближнего своего, а сам в зеркало глядеться не хочет. Ведь сам же за водкой стою. И пить ее буду. Чего ж других судить!»

Но тут же он вообразил своих приятелей, сидящих у них за столом — Леню Гаврилова, Сашку Косицына, Илью Тимашева — и ведущих разговоры, а не просто так пьющих. А потом поющих песню.

…Он сидит за столом, курит крепкий табак, Мой милейший механик, начальник дорог. Через час ему биться с плато Расвумчор, По колено идя впереди тракторов. Потому что дорога ужасно трудна, И бульдозеру нужно мужское плечо, Потому что сюда не приходит весна, На затылок Хибин, на плато Расвумчор.

В этом словечке, в этом названии — «Расвумчор» — было что-то от «черта», да и вообще песня была мужественная, а дорога воспринималась как жизнь, как страна, которой в трудную минуту может понадобиться мужское плечо, то есть плечо его, Бориса, и его друзей. И, глядя в их суровые в момент пения лица, ему нравилось думать, что и они чувствуют примерно то же самое, что и он, и что поэтому дурное прошлое никогда не повторится, а настоящее будет суровым, но честным, как на картине Никонова «Наши будни» — обветренные, суровые лица работяг, в брезентовых плащах сидящих на дне грузовика, но в их глазах уверенность в себе и в своем деле. Он огляделся вокруг и подумал, что, наверно, эти люди на работе таковы же и что не надо о них судить по магазину.

— Я отойду на минутку, — плечистый парень с усами кивнул Борису, вскинул на плечо спортивную сумку с бутылками, растолкав ханыг, пробрался к прилавку, перегородив своей могучей спиной, как плотиной, доступ с «незаконной» стороны.

Отпихнув локтем особо настырного, он гаркнул:

— Все! Хватит! Давай в порядке очереди! Все спешат, у всех дела! Постоят, а то ловчее всех нашлись…

Вид у него был решительный, очередь его поддержала («Вечно одни и те же без очереди, а мы стой! Правильно, парень, не пускай их! Пусть тоже постоят!»), и ханыги, присмирев, рассредоточились вдоль очереди, пихая деньги в руки тем, кто стоял ближе к прилавку и у кого вид был менее решительный.

— И не бери у них! Рабочий день кончился! Некуда им торопиться, — командовал усатый парень.

На некоторое время установился порядок, и дело пошло скорее. Но когда минут через пять парень-распорядитель, а за ним сразу Борис отоварились и перешли в другой отсек магазина, в винном отделе опять воцарился хаос.

Теперь надо было купить закуски. Для вечера народу в продуктовом отделе, когда люди возвращаются с работы, было не так уж много. После давки и криков относительная тишина и спокойствие этого отдела действовали приятно. При этом была и колбаса, и масло, и сыр. Борис направился к кассе, подсчитывая, что всего возьмет граммов по триста, денег как раз хватит, а селедка дома есть, соленые огурцы, лук, хлеб тоже в наличии, так что будет что «поставить на стол». Полно картошки — все нормально.

Человека за три впереди вполоборота к нему стояла пожилая женщина или, скорее, старуха с выбивавшимися из-под черной старомодной шляпки, похожей на капор, седыми буклями, в черном, плотном, не по сезону, пальто. Магазин был, что называется, «дальний», квартала за два от его дома, Борис обычно сюда не ходил. Так что ничего невероятного не было — столкнуться тут с человеком, которого в своем микрорайоне не встречаешь. Но Борису почему-то всегда казались странными, нелепыми встречи в магазине, это как подглядеть в щелку за семейной жизнью — видеть, что люди едят, пьют, на что у них хватает денег, а на что нет: магазин это проявляет, хотя человек, может, и не хотел бы это показать. Но особенно странно увидеть здесь человека, которого по детской инерции привык отождествлять совсем с другой обстановкой. Старушка развернулась от кассы и теперь с чеком в руках двигалась навстречу ему, но то ли не замечала, то ли не узнавала, то ли почему-либо не хотела узнать своего бывшего ученика в этом парне в чешском синем плаще с капюшоном, с прозрачной полиэтиленовой сумкой в руках, внутри которой болтается бутылка водки. Борис подумал, что, быть может, она, напротив, боится, что он теперь, спустя столько лет, не захочет ее признать.

Ольга Александровна Быкова преподавала у него в пятом и шестом классе русский язык и литературу, потом ушла на пенсию, а в девятом классе Борис брал у нее на дому уроки — подгонял русский. И вот уже лет семь или восемь ни разу не видел ее. А она очень изменилась.

Она уже и семь и десять лет назад была почти совсем седой, рыхлой, крупной и, в силу своей рыхлости, какой-то беззащитной. Борис помнил, что в школе все худощавые, худосочные такие учительницы были злобными и, как правило, пугали учеников, эта же сама своих воспитанников боялась, на каждую очередную выходку содрогаясь всем своим большим неуклюжим телом, одетым в широкое платье. Платья она носила темные, как и все почти учителя, но непременно либо с рисунком, либо цветастые. И они как-то странно не гармонировали с ее полной фигурой, и вместе с тем без них ее невозможно было представить. С тех пор, как видно было с первого взгляда, она ещё больше огрузнела, ее словно пригнуло к полу, словно она даже стала короче, а ноги выгнулись в кривизну.

В руках она несла незастегивавшуюся и набитую, видимо, в других магазинах маленькую хозяйственную сумку с продуктами. Сумка оттягивала ей руку книзу, и как будто из-за этой тяжести она переваливалась с боку на бок, с ноги на ногу, ковыляя как тяжелая утка.

— Здрасьте, Ольга Алексанна, — сказал он громко и немножко развязно, с чувством взрослой независимости и равноправия, которые в эти годы не уставали радовать его по отношению к бывшим своим учителям, и даже некоторого превосходства: поскольку он был студент, он был свободен пока перед будущим, ещё он сам выбирал себе жизнь, а не она выбирала его, а все учителя, казалось, давно определились в своем существовании, прошли уже значительную часть своего пути, а то и кончили его, так что преимущество было явно на стороне Бориса.

Она от неожиданности вздрогнула, напряглась, вскинула на него глаза. Но не узнала его… Или так ему почудилось по растерянному ее взгляду и по тому, что она обратилась к нему не на «ты», а на «вы»?.. — Здравствуйте…

Она поспешно прошла мимо, ускорив шаги.

Борис заплатил деньги и с чеком в руках вернулся к молочному прилавку, где помимо молока торговали ещё сыром, маслом и колбасой. Ольга Александровна по-прежнему стояла на два человека впереди него. Он больше к ней не подходил, потому что говорить им, собственно, было не о чем, а долг вежливости он исполнил, поздоровался, — в конце концов, никаких таких особых неофициальных отношений у них не было. Тут он почувствовал, что не очень-то честен перед самим собой. Формально-то все так, но в глубине души он в этом сомневался. Она никогда не была любимой учительницей, встретить которую приятно и которая сама обычно расцветает улыбкой навстречу, и перед ней хочется похвастаться, что вот, на филологическом, в МГУ, вашими, так сказать, стопам и прочее. А тут ничего похожего. И все-таки сомнение было не случайно.

И объяснить он это мог только неискупленным чувством вины за то, что ни разу в школе не вступился за нее, а только растерянно смотрел на то, как глумятся над ней ребята из «компании» Герки Кольцова, общепризнанного классного хулигана и «вожака», словечко это Борис употреблял, как и все остальные в классе, после коллективного просмотра «Оптимистической трагедии», где главарь анархистов «во-жачок» столкнулся с женщиной-комиссаром. Но энергии и решительности комиссарши Борис в себе не находил, да и как-то нелепо тогда казалось вставать в позу борца по поводу школьных шуток. К тому же шутки эти шутил самый презираемый из компании Кольцова парень по фамилии Авдотин, самый хлипкий, самый низкорослый, с землистым личиком, полным угрей и прыщей. Он вроде бы был совсем как человек, но Борису порой казался как будто другого, не человечьего, а обезьяньего, что ли («бандар-логом», по Киплингу), племени, настолько ему ничего не было жалко и он мог над всем грубо подхихикнуть.

Этот Авдотин навешивал ей на платье тряпки, как хвосты, мазал мелом сиденье стула, и то и вовсе вынимал его, натирал воском классную доску так, что мел по ней даже не царапал, а один раз, раздухарившись, вырвал у «Бычки» (таково было ее незамысловато придуманное прозвище) из рук перо, когда она собиралась ставить ему двойку, и заплясал по классу под одобрительный хохот «ребят из компании» и робкое веселье остального класса. А когда несчастная, не умеющая отвечать на «шутки» и растерявшаяся рыхлая женщина в темном цветастом платье, содрогаясь своим большим неспортивным и потому чувствующим свою беззащитность телом, встала и сказала, что она «вынуждена покинуть…» (дрожащим голосом она не кончила фразы, она почти плакала и сразу вышла за дверь), Авдотин, скача как сумасшедший, вскидывая в воздух ноги, заорал нелепо: «Бычка, вон де ля класс». Они учили французский, и Авдотин из этого языка в состоянии был усвоить только, что предлог «де» означает по-французски «из», а «ля» является необходимым в чуждом этом языке артиклем. Авдотина директор заставил извиниться, но с седьмого класса Ольга Александровна у них уже не преподавала, она ушла на пенсию. Ее сменила одноногая Татьяна Ивановна с красивым лицом и нервно вздернутой бровью. Эту училку почему-то слушались и побаивались, хотя принципиального отличия в методике ее преподавания, да и в поведении Борис не видел, Но тогда ещё он подумал, что недаром существует пословица про человека, на которого все шишки валятся.

А в девятом классе он, по совету Татьяны Ивановны, подгонял синтаксис с преподавателем на дому, и этим преподавателем оказалась Ольга Александровна. Прозанимался он с ней не больше месяца, и ничего у него в памяти об этих занятиях не сохранилось, кроме обстановки ее комнатки да того, что отнеслась она к нему как к обычному отстающему, плохо понимающему и русский язык и литературу. Борис помнил, что это его задевало и даже злило. Но на занятия он ходил исправно.

Он поражался, насколько тесная у нее комнатушка. Она была такая тесная, что, сидя за письменным столом (который, очевидно, был и обеденным), он спиной упирался в дверь. Он не любил сидеть спиной к двери, а тут ещё спина почти в коридор высовывалась, так что было совсем неприятно. И комната поэтому казалась такой же беззащитной, как и ее хозяйка. Какая-то зажатость чувствовалась в этой комнате. Справа стоял буфет на ножках, далее, упираясь в стенку, пружинная кровать с никелированными спинками и шишечками на них (кровать была шире буфета и почти соприкасалась задней спинкой со столом — пространство между ними едва пригодно было для прохода), в дальнем углу, за кроватью, — бельевик с зеркалом над ним, а слева, в узком простенке меж стеной и дверью, — платяной шкаф с примыкавшим к нему книжным стеллажом, на котором Борис мог различить учебники и школьные издания русской классики. Второй стул, на котором она сидела, заглядывая ему порой через плечо, чтобы видеть, что он пишет, помещался на пространстве, образованном углом буфета и кровати. На подоконнике обычно стояла бутылка кефира и лежал батон белого в полиэтиленовом пакете, вызывая ощущение одинокого быта.

Но Борис тогда над этим не задумывался, гораздо важнее ему казалось доказать этой равнодушной училке, смотревшей на него лишь как на средство для получения дополнительного небольшого дохода, то есть как на туповатого, не очень резвого соображением ученика, и потому весьма отстраненно, что он совсем не дурак, а, напротив поумнее многих будет. И он вспомнил, как это ему удалось. В первом же сочинении, которое он принес ей для совместной работы над ошибками, были слова, полные, как ему казалось, настоящей глубины и важности: «В нынешнем историческом контексте мы по-новому пытаемся оценить роман» или «В постепенном, диалектическом развитии характер Нагульнова приобретает…» и тому подобное. Он помнил ее робкую, удивленную улыбку, когда она читала эти слова, как бы взвешивая, тянули ли они на интеллигентную солидность. И уважение, засветившееся в ее глазах. Борис помнил и свое удовольствие, от того, что она оценила по достоинству, как ему показалось, его ум и начитанность. Через месяц он подзубрил, что надо было, и больше с ней не встречался, потому что отношения дальше деловых так и не пошли. И все-таки он общался с ней не только как ученик в классе, но и один на один, то есть чисто по-человечески вроде бы, выделившись из толпы себе подобных. Это и вызвало у него сейчас желание подойти и сказать какие-то слова — и удивление, что она сама этого не захотела.

Но она не захотела, и он погрузился в какие-то бессистемные и вялые размышления, испытывая состояние, которое он сам называл «бытовой оцепенелостью». Ольга Александровна протянула чек и, задыхаясь, произнесла:

— Пожалуйста, молока два пакета по шестнадцать, сто пятьдесят грамм масла и двести российского сыру.

— Масло будет только мороженое, гражданочка, — не двигаясь с места, пробурчала толстая продавщица, так же как и продавщица винного отдела, крашенная под блондинку. Она мотнула головой так, что забрякали длинные сережки, — Все суют: масла, масла! — И крикнула кассирше: — Клава! Масло не выбивай. Масло все замерзло!

Она, тем не менее, отрезала кусок крошащегося под ножом масла, по дороге, пока она несла, развалившегося на несколько кусков, положила на грубую серо-белую бумагу, бросила на весы, собрала на широкий нож ещё несколько обломков и, подложив их на бумагу, взглянула на стрелку, стрелка показала ровно 150 гр. Продавщица завернула масло, толкнула его по прилавку по направлению к Ольге Александровне, затем выбросила на прилавок из полиэтиленовой тары два треугольных пакета с молоком, мокрые и надорванные.

— А других нельзя? — послышался робкий старушечий голос.

— Все такие. Пожалуйста, — резким движением продавщица сбросила с прилавка два предыдущих пакета и выбросила два новых, действительно в ещё худшем состоянии.

«Почему она сама ходит? Где ее дети, внуки?» — подумал вдруг Борис то, о чем раньше не задумывался.

Продавщица тем временем взвесила кусок сыра.

— Пятнадцать копеек доплатите. Я вам ровно двести свесила.

— А мне двести и надо было.

— Вы сто пятьдесят просили. Где ваш чек? Ну, рубль сорок пять. А надо рубль шестьдесят…

— Но я считала… Вы сами посчитайте.

— Давайте, женщина, платите, не задерживайте людей. Мне за это не платят, чтоб я за всех правильно считала. До старых волос дожила, а считать правильно не научилась!

Тут сразу заволновалась очередь:

— Эти старухи! Нет чтоб с утра ходить, когда люди на работе! Все равно им делать нечего! А все норовят не вовремя влезть! На работе намаешься и здесь ещё стой!

Пока усталые после работы молодые и средних лет женщины с поджатыми губами бранились, а Ольга Александровна рылась в кожаном кошелечке, Борис быстро прикинул, чего стоит ее покупка, и, отчасти в подражание парню со спортивной сумкой из предыдущей очереди, отчасти чувствуя потребность заступиться за бывшую учительницу, громко сказал, при этом мягко улыбнувшись продавщице (и очередь, где он был единственным мужчиной, естественно, прислушалась к его словам):

— Нет, здесь все верно. Посчитайте сами. Двести сыра — шестьдесят копеек, два пакета молока — тридцать две, итого девяносто две копейки, и пятьдесят три копейки за сто пятьдесят масла. Вот в сумме и рубль сорок пять.

— Ну-ка, ну-ка, — продавщица аж шлепнула счеты на прилавке и защелкала кругляшками, — Я и не спорю, когда правильно. Мужчина верно посчитал. Берите, гражданочка, и не задерживайте.

Она встряхнула своими длинными сережками, улыбнулась Борису измалеванными красными губами и, взяв следующий чек, довольно ловко принялась орудовать за прилавком, подвижно и сноровисто, несмотря на свое толстое, большое тело. Борису было приятно, что он выступил, как тот, понравившийся ему плечистый парень и столь же успешно. Очередь замолчала и, не желая признаваться в своей неправоте, тихо гудела о чем-то совсем другом, будто этого инцидента и не было вовсе. И в этой наступившей относительной тишине тем слышнее прозвучал старческий, срывающийся от восторга голос «Бычки»:

— Никто не смог сосчитать, а Боря смог! Никто не смог, а Боря смог!

В голосе звучали торжество и даже какая-то гордость за него. «Значит, она меня все же узнала», — подумал Борис.

— Ну что вы, ерунда, — сказал он.

Но «бытовая оцепенелость» уже проходила, и он подумал, что надо быть вежливым до конца и проводить ее до дому, поднести сумки, а по дороге о чем-нибудь поговорить. «А то, что такое, считаю себя писателем, а ни с кем и поговорить толком не умею о жизни».

Он подумал, что дома могут хватиться, что его долго нет, если он отправится ее провожать, но решил, что ничего, он же не надолго. Ему нравилось чувствовать себя этаким художником, свободно располагающим своим временем, этаким вольным стрелком. К. тому же ему давно хотелось, да и было это модно, сойтись поближе с какой-нибудь этакой «старой барыней на вате» и послушать рассказы про прошлое, кем она была и кем стала, ведь годы-то какие были, и революция, и война, а на таких переломах только и начинаешь понимать жизнь. И понять, была ли жизнь прожита так, как могла бы быть по исходным данным прожита, или сломалась; или, напротив, сверкала фейерверком, а потом вдруг потухла, и главное — какое отношение выработалось у человека к прошедшим годам, ведь они как-то, каким-то образом определили ее мироощущение. Увидеть это, понять это — значит постигнуть жизнь не только в ее сегодняшнем, минутном и случайном проявлении, а в процессе, который прошел и претворился в человеческую судьбу. Стоит вспомнить только слова Цицерона из знаменитого чаадаевского письма (о котором так много распинался Илья Тима-шев): «Что такое жизнь человека, если память о предшествовавшем не соединяет настоящего с прошедшим». Но почувствовать так жизнь может только тонкий и ранимый человек. А то, что Ольга Александровна и интеллигентна, и ранима, и жалка, и чувствительна, — о, это он знал, и сейчас это подтвердилось, и он почувствовал к ней то родственное чувство и ощущение взаимопонимания, которое один болезненно и самолюбиво ранимый человек может испытывать к другому такому же. И подумал, что они-то друг друга не могут не понять. Особенно теперь, когда он научился наконец владеть своими чувствами и эмоциями, управлять ими и потому в состоянии не испугаться, что ранимость и болезненность другого способны увеличить его собственные фобии.

Борис побросал в сумку продукты и выскочил на улицу вслед за Ольгой Александровной. Дождя не было, но было такое ощущение осенней промозглости от серого затянутого тучами неба, что сейчас вот-вот все-таки пойдет дождь. Он огляделся и довольно быстро догнал с трудом передвигавшуюся на кривых коротких ногах старуху в черном пальто. Издали казалось, что она идет по земле, почти присев на корточки, — так низко был у нее опущен таз: никогда раньше Борис этого не замечал — она словно врастала в землю. Склонившись над ее плечом и невольно — по контрасту с ней — чувствуя себя сильным, ловким, здоровым и уверенным, он проговорил:

— Может, вам помочь?

Она вздрогнула, услышав за спиной чей-то голос.

— Да нет, мне недалеко… А… это Боря. Ну, возьмите. Я ведь тут неподалеку живу теперь.

Он шел рядом, возвышаясь над ней и стараясь приноровиться к ее одышливой походке. Время от времени она останавливалась и переводила дух и один раз присела на лавочке перед чьим-то чужим подъездом, сказав с трудом:

— Здесь у меня обычно привал.

Он смотрел и удивлялся, то ли он раньше этого не замечал, то ли Ольга Александровна за протекшее время так присела к земле, стала совсем квадратной; широкое тело в черном пальто, почти совсем без ног. Борис подумал, что школьником он не обращал внимания на подробности телосложения учителей (учителя входили в детское сознание не совсем как люди, а как часть школы, и их физический облик казался необходимой частью школьной обстановки: ничто человеческое вроде любви, детей, страстей, казалось, не было им присуще), и только теперь он понял, что она была некрасивой, даже уродливой женщиной. И снова защемило жалостью к ней: а была ли она замужем, были ли у нее дети, или так она и прожила все свое время одиноко и неприютно?

Ольга Александровна тяжело дышала, хотя Борис и старался идти, изо всех сил стесняя свой шаг, предупредительно приноравливаясь к ее скорости и при переходе небольших улочек подхватывая ее под руку. Они свернули во двор небольшого пятиэтажного дома с пятью подъездами, непременными лавочками перед ними и маленькими деревцами вдоль проезжей части: в такие блочные дома, обильно строившиеся в начале шестидесятых, — с низкими потолками, невероятной звукопро-ходимостью и совмещённым санузлом — переселяли, как правило, людей из бараков, решая таким образом жилищную проблему. Дома эти по архитектурному замыслу имели временный, промежуточный характер (после барака, но до настоящего жилья). Однако люди пока оставались в них навечно. И хотя его друзья архитекторы, вроде Лени Гаврилова, возмущались этим, Борису казалось, что хорошо, что хотя бы так была решена проблема и люди теперь могут существовать хоть в относительной изоляции, жить сами по себе, а не на глазах у соседей.

— Ну вот, пришли, — Ольга Александровна на минутку присела ещё раз на лавочку перед подъездом.

— Разве здесь? — удивился Борис, вспоминая огромный многоквартирный дом-муравейник постройки тридцатых годов, куда, как ему помнилось, он когда-то ходил. — Мне помнилось совсем другое место.

— Мы с сестрой съехались, она тоже поблизости жила, — задыхаясь, никак не в состоянии нормализовать дыхание, сказала старуха. — Да ну вас, загоняли меня совсем.

— Да я еле-еле шел, — снова с легким оттенком превосходства и самодовольства оправдывался Борис.

— Для вас еле-еле, а для меня просто бег. Просто запыхалась вся.

Ольга Александровна по-прежнему называла его на «вы», и Борис теперь уже не препятствовал, чтобы утвердилось ещё больше чувство равноправия меж ними.

— Ну, спасибо, довели, — сказала она, наконец, вставая на кривые больные ноги, и это «довели» прозвучало для Бориса иронично и двусмысленно. — Давайте сумку, дальше я сама.

— Может, наверх поднять? — Борис не оставлял надежды разговорить ее хотя бы в домашней обстановке, потому что говорить по дороге, разумеется, как он сразу понял, нагнав ее, было бессмысленно, и только по художническому и молодому эгоизму можно было предположить, что ни с того ни с сего человек начнет про себя что-то рассказывать.

— Ну, давайте.

Медленно, с остановками, с передышками, они поднялись на третий этаж. Остановились перед обитой черным дерматином дверью с видневшимся посередине глазком. Ольга Александровна взяла у него из рук сумку, достала из кармашка ключи, отперла дверь.

— Занесите уж тогда продукты на кухню, будьте любезны.

Борис вошел в квартиру, зорко пытаясь схватить глазом всякие важные мелочи. Но ничего особенного. Слева от двери зеркало, под ним низенький деревянный шкафчик, очевидно для обуви, около него скамеечка, справа — вешалка, на которой только и висел что летний серый плащ, такие ещё давно, как помнил Борис, носили родители и который назывался «пыльником». На кухню он прошел через выкрашенную белой масляной краской дверь со стеклом в верхней части и сделанную, очевидно, из прессованных древесных стружек (именуемых древесно-стружечной плитой), поставил на беленькую табуретку сумку около такого же легкого беленького столика из гарнитура, два синевато-белых шкафчика для посуды висели на стенке. Что ещё? Все, что у всех: белая газовая плита с двумя черными конфорками, стол для готовки пищи, раковина у стенки с красным и белым кранами и ещё маленький холодильник «Саратов».

— Поставьте все это на стол, — услышал он запыхавшийся голос из прихожей (очевидно, она меняла обувь на домашнюю). — И откройте там окно. А то дышать нечем.

— Не холодно будет?

— Ничего. Мы ведь ненадолго. Стоит день не открыть, и в квартире как в склепе.

Борис открыл окно. С улицы доносилось далекое карканье городской птицы — вороны. Он шагнул назад, в сторону прихожей. Ольга Александровна все ещё, кряхтя, снимала свои ужасные ботики и влезала в домашние тапки. Опустив глаза, он вдруг увидел на чистом линолеумном полу черные лужицы воды с его башмаков.

— Ой, Ольга Алексанна, я вам наследил!..

— Ничего, я потом уберу. Вы не волнуйтесь.

В этих словах снова почудилась ему какая-то радость от его присутствия и готовность перенести известные неудобства, связанные с этим событием. Борис вернулся в крошечную прихожую. Горела под низким потолком желтым светом электрическая лампочка без абажура. Не зная, что ещё сказать и сделать, чтобы завести разговор, он стоял, опустив руки. И неожиданно услышал:

— Вы, небось, спешите? Или попьете чайку со старухой?

И хотя это было то, что он хотел, он посмотрел на часы, чтобы не выдать своей заинтересованности, да и в самом деле уточнить свой временной лимит. До прихода гостей оставалось часа полтора-два. Но на всякий случай он состорожничал:

— Полчаса или, скажем, минут сорок у меня есть.

— Успеем, успеем чайку попить. Вы пока проходите в комнату, а я чайник поставлю.

— Вам, может, помочь?

— Да нет, не надо. Здесь я сама…

Борис прошел в комнату, слыша за стеной на кухне шум льющейся из-под крана воды, звяканье чайника, чирканье спички, гудение вспыхнувшего газа. Слышимость была просто поразительная. Борис стоял, опираясь рукой на стул, и внимательно оглядывал комнату, стараясь все заметить, все запомнить и понять. Комната, как и кухня, была удивительно чистой, хотя и весьма обширной, неожиданной для малогабаритной квартиры, с линялыми полотняными ковриками на натертом паркетном полу. У стены, почти сразу как входишь в комнату, по правую руку, стоял круглый полированный стол, около него два стула с мягкими сиденьями и выгнутыми спинками, один из них был как раз у него под рукой. В дальнем углу находились рядком две красные кушетки, усеянные подушками. На белье-вике, расположенном рядом с кушетками, прямо у стены, лежали толстые семейные альбомы — по виду с фотографиями, словно кто-то перебирал, пересматривал их каждый раз, и не один день, перед сном. Но проход к кушеткам перегораживало большое кресло, которое сдвинуть Борис так и не решился, хотя взглянуть на альбомы было ему любопытно. Однако, стоя на месте, он повел глазами дальше. Дверцы знакомого платяного шкафа были раскрыты, виднелись висевшие на плечиках платья, две тяжелые шубы, а на дне почему-то сваленные какие-то вещи, будто кто-то собирался уезжать, да так и бросил все на пол по дороге, а их потом на скоростях запихали в шкаф: то ли не уехал, то ли вещи эти не понадобились. Почему-то брошенные вещи связались у него с альбомами на бельевике, почему — он не понимал и отвернулся. Да и вообще часть комнаты с кушетками вызывала какую-то тревогу и странным образом дисгармонировала с другой половиной, где стоял круглый стол с двумя стульями, козетка, за ней небольшой телевизор, а сбоку книжный сервант, окно, балконная дверь — светло и тихо. Так что, решил он, не случайно кресло перегораживает эти половины. Борис хотел было шагнуть к книгам, посмотреть корешки, но испугался, вспомнив, какие следы оставляют его башмаки. Приподняв ногу, он глянул вниз: слава Богу, ботинки высохли и уже не следили. Сделав шаг в глубь комнаты, он запустил глаз за стекла книжного серванта: два собрания сочинений — Тургенева и Гончарова, остальные книги, как он успел на скоростях заметить, были самого случайного свойства. Тогда он как бы из центра ещё раз оглядел комнату. На стенах висело несколько фотографий, три пейзажика и два карандашных, слегка стилизованных женских портрета. Один вроде бы напоминал Ольгу Александровну, но другой, другой — скорее Ахматову: так же горделиво вскинута голова римской матроны, такая же полная шея и надменно-властный взгляд. А сделаны портреты одной рукой. Но если это Ахматова, то при чем здесь Ольга Александровна? А если это Ольга Александровна, то при чем здесь Ахматова? И снова в голове зашевелились мыслишки о той тайне, которую скрывает в себе жизнь человека, о ее непредсказуемых встречах, поворотах, изломах, пересечениях, которые связывают человека с человеком и через которые просвечивает сама история. И он порадовался, что зашел сюда.

— Книжки смотрите? — раздался сзади тихий голос, — Книгу меня мало. Племяннице в Ленинград отсылаю, дочке брата. Я теперь больше телевизор смотрю. Чем-то надо день наполнить, а то скучно. Вы видели последний фильм про Уланову?

Она ставила на стол чайную посуду: чашки, сахарницу, молочник, плетеную вазочку с печеньем. Надо сказать, по своей квартире она двигалась гораздо проворнее и увереннее, чем по улице. Толстая уродливо-короткая фигура ее в темном цветастом платье то появлялась в комнате, то снова исчезала на кухне.

— Видели?..

— Урывками, — ответил Борис, — гости были.

— А я до сих пор люблю балет, оперу. Только в Большой теперь не попасть. А раньше мы с сестрой туда часто ходили.

Ничего этого Борис за ней даже и не подозревал — таких пристрастий и интересов. Как же так? Почему? Но ведь и вправду, глядя на нее, этого и подумать было нельзя. Говоря, она продолжала хлопотать: достала ещё вазочку с кусковым быстрорастворимым сахаром в дополнение к сахарнице с песком. Борис ждал, что сейчас в дело пойдут пряники, как обычно угощала его бабушка Настя, но нет, на столе появились две коробки конфет — мармелад и шоколад, коробка изящных ленинградских вафель и при этом непременная у небогатых старушек лимонная карамель. Откуда шоколад? И почему ему? Как дорогому гостю?

— Как вы относитесь к варенью, Борис? Употребляете?

— Конечно, Ольга Алексанна. Да вы не хлопочите так. Ничего мне не надо. Давайте просто посидим. Но она уже полезла, с трудом нагнувшись, почти встав на колени перед платяным шкафом, в его нижние ящички, отомкнула их маленьким ключиком и вытащила нераспечатанную пол-литровую банку; Борис подскочил, помог ей подняться, отнес и сам поставил банку на стол. Она была полна какой-то красноватой массой с зелеными зернышками. Ольга Александровна присела на стул.

— Посижу, пока чай закипит… — Помолчала, — Давно я вас не видела, — и нейтрально, не на «ты», но и не на «вы»: — Вырос, возмужал. Женился?

— Да.

— Дети есть?

— Пока нет.

— Это правильно. Рано ещё. Пока учиться не кончите, не заводите. А где вы учитесь? А то я и не знаю.

— На филологическом.

— Тяжелый факультет, неперспективный. Трудно потом работу найти.

Не зная, что сказать, Борис пожал плечами. Ему захотелось сказать, что пошел он на филологический, чтоб быть поближе к литературе, но что не филологию, а писательство он считает «делом своей жизни». Но не сказал, потому что выглядело бы это, на его взгляд, либо похвальбой, либо нелепостью. Не говоря уж о том, что получалось все совсем наоборот, чем он предполагал: не он ее выспрашивал, а она его. И он примолк, соображая, как бы ему начать самому задавать вопросы, но деликатно, конечно.

Он сидел против нее, придумывая первую фразу, и молчал. Молчала и она, развязывая веревочку, которой была перевязана бумажка, закрывавшая банку с вареньем. Сколько бы ни прошло лет и как бы мы сами ни изменились, тот, с кем мы рассталис’ь, представляется нам все таким, каким он был много лет назад. И в памяти Бориса Ольга Александровна до сегодня оставалась пожилой женщиной с сильной проседью в волосах, но нестарым ещё лицом. Сейчас волосы были совсем белые, лицо морщинистое, и, хотя кожа была ещё не дряблая, по обилию пигментационных пятен, по ноздреватости какой-то видно было, что теперь это лицо старухи.

— Крыжовенное, — пояснила Ольга Александровна, указывая на банку. — Вы посидите ещё минутку. Я пойду чай заварю.

Она поднялась и, ковыляя на своих раздутых кривых ногах, вышла на кухню. Сразу стало слышно, что чайник кипит, даже хлопает под напором пара крышка.

Борис встал, прошелся по комнате и громким голосом сквозь дверь «начал разговор»:

— Я смотрю, у вас новая квартира. Неплохая. И комната большая. Я-то помню, что вы в коммуналке жили. Это что, кооператив?

Ольга Александровна появилась на его голос из кухни с полотенцем в одной руке и заварочным чайником в другой, приземистая, с широко расставленными ногами, она стояла в дверном проеме и говорила:

— Это мы с сестрой съехались. У нее была большая — почти тридцать метров — комната, и у меня, вы помните, наверно, какая. Сестра жила через два дома отсюда. А здесь разъезжались. Мы в метраже проиграли, но зато — отдельная квартира. Пять лет мы так прожили, а теперь я снова одна.

— А что с сестрой? — спросил он, уже догадываясь об ответе, но понимая и то, что не спросить нельзя.

— Умерла. Уже два месяца, как умерла. Последний год она очень болела. Исхудала невероятно. А была такая пышная женщина, очень поесть любила. А потом только кашки, соки, ничего другого не могла. Оказалось, рак пищевода. Я целый месяц ни на что и ни на кого смотреть не могла. Уже теперь ничего. Может, ещё оживу? Да вы садитесь, чай как раз готов. Я сейчас наливать буду. Вам покрепче?

— Если можно…

Борис хотел сказать «примите мои соболезнования», но не знал, уместно ли это говорить спустя два месяца, решил лучше промолчать и сел, ругая себя, что совершенно не владеет формой жизнеповедения. Но теперь становилась понятной мрачная часть комнаты, где на кушетке, очевидно, болела, а затем умирала сестра Ольги Александровны. И кровати стояли рядом, чтобы быстро прийти на помощь, если нужно. А сваленные вещи — это, видимо, так и осталось от сестры, когда ее обряжали.

Он внутренне как-то замер и окостенел. Даже вообразить ужасно, как две старухи, еле передвигающиеся, тут живут, одни, только их двое, никто к ним не заходит. О чем говорят? Ведь все в прошлом. Только вспоминают? Но ведь нельзя больше растравить себя, чем воспоминаниями. Или — внезапная догадка — беседы у них велись только на бытовые темы: что дают в магазине, где достать хорошего врача или редкое лекарство, у кого что болит… А если не так, если без этой защиты бытовых разговоров, то остается выть, что жизнь прошла, что вот последние дни отщелкивают и каждой как в зеркале видно в сестре, как уходят, укапывают последние капли жизни. Ни мужей, ни детей, ни внуков. Разве что племянница в Ленинграде…

Это было совсем не то, что он ожидал, идя сюда и собираясь найти подкрепление своим собственным домыслам о роли Октября, коллективизации, войны в частной жизни человека. Это было о другом, просто о тяжести жизни. Или не так?

Ольга Александровна принялась разливать чай. Руки ее, толстые, с морщинистыми складками на кисти, слегка тряслись. И Борис ощутил невольно, что чайник что-то весит, и привскочил, чтобы помочь. Но от помощи она отказалась, усадила его и села сама. Началось чаепитие.

— А кто это? — спросил Борис, сызнова затевая разговор и указывая на предполагаемую Ахматову.

— Это моя сестра. Ее и меня наш сосед-художник рисовал. Правда, похоже? Но сестра удивительно хорошо получилась. Такая она и была. Она ведь была оперной певицей. В Кишиневе пела и в Куйбышеве. А потом прервалась. Муж заставил. Потом они в Москву переехали. Она с мужем разошлась, хотела опять на сцену, а тут у нее дочка умерла. Она года два ничем заниматься не могла. Так и осталась на третьих ролях.

Ничего подобного Борис опять-таки не ожидал. Опера и… Ольга Александровна, училка и таинственная, волшебная опера! А, оказывается, существовала такая связь. Сестра и замужем была. А сама Ольга Александровна? Но спросить про это не решился.

— А отчего дочка умерла? — спросил он, все-таки ожидая в ее истории хоть каких-нибудь социальных катаклизмов.

— От гриппа.

— A-а, — не зная, что сказать, сказал он.

— Да вы пейте, Боря, чай. Вафли берите, конфеты.

— Спасибо, я уже взял.

— Берите ещё. Варенье можно вам положить? Это крыжовенное, — снова пояснила почему-то она. — Сама варила. Еще сестра была жива. Мне одной все равно теперь не съесть.

— Спасибо, спасибо. — И, помолчав, задал ловко-провокационный, как ему самому показалось, вопрос: — А вы всегда в Москве жили?

— Я всегда жила в столицах. Родилась в Варшаве, потом мы жили в Минске, потом в Ленинграде, а потом в Москве.

— А почему в Варшаве? В вас, простите за нескромный вопрос, есть польская кровь?

— Четвертушка, я думаю. У меня бабушка была полячка. Во всяком случае, мы с сестрой по-польски говорили свободно.

— А почему меняли столицы? — не отставал он.

— Отцу давали работу, мы и переезжали.

— А можно поинтересоваться, кто был ваш отец? — Вот сейчас и обнаружится этот жизненный слом: отец-профессор, из обедневших дворян, а дочь его, с прекрасным образованием, всю жизнь работает как простая учительница, или она дочь какого-нибудь значительного революционера, репрессированного в тридцать седьмом, — вот вам и романтическая история: на таком переломе от счастливого детства к дальнейшей малообеспеченной, скучной жизни и возникает драма характера.

— Он был рабочий, — но тут же, испугавшись, что принизит отца этими словами, добавила, — но очень квалифицированный рабочий. Очень образованный человек. Мы с сестрой, бывало, все вспоминали, как его боялись. У нас была своя комната, забьемся туда, когда отец не в духе, и не выходим. А квартира была у нас на первом этаже, окна в сад, летом окно откроешь, вздохнешь и забываешь, что кто-то где-то не в духе. Мы с сестрой любили мечтать у этого окна. Прямо как Наташа Ростова с Соней. Помните? Вы не думайте, что, раз я старуха, у меня и молодости не было. Про меня говорят: ровесница века, а я была молода, хоть сейчас и семьдесят лет, уже семьдесят лет. Вам сколько лет, Борис?

— Двадцать пять. Тоже, знаете, символический возраст: конец войны, и вся моя жизнь падает на мирный период. А вы всего хватили: и войн, и революций. Вдоволь истории насмотрелись, на несколько биографий хватило бы.

— Удивительно, но ничего не вспоминается значительного из этих лет. Все значительное вы и сами знаете, из того, что я помню. Помню, что трудно было. Работать приходилось много. Я ведь в войну на заводе работала. А вот хорошо помню, как девчонкой у окна сидела, даже запах жасмина тот помню. Вот это удивительно, правда? В старости только и вспоминаешь что детство. Я даже мужа своего меньше помню, чем отца, — Увидев вопрос в глазах собеседника, она пояснила: — Муж после войны умер, а отец в двадцать шестом. Отца помню, а мужа нет. Да вы пейте чай, Борис, пейте. И варенье ешьте. Я ещё подложу: Ешьте. Его много.

— Да я и пью, и ем, не волнуйтесь, спасибо. «Конечно, в историю входит только распятый, так говорит Илья Тимашев (Илья Тимашев был его новый знакомый, старше его шестью годами, профессиональный философ, любил говорить, как он это называл, «символами», но Борис гордился и тщеславился таким знакомством, тем, что с ним на равных беседует новый московский Чаадаев, так в свою очередь определял Илью, и что он его понимает и в состоянии с ним полемизировать), что обычным образом человек и знать не хочет, что творится в истории и во вселенной, о борьбе между жизнью и смертью, что инстинкт самосохранения убирает эти конечные вопросы, способствуя спокойному и беспечному существованию, но на свой лад история касается всех, оставляя отпечаток на каждом человеке, — вот что существенно. Но Илья не во всем прав, — говорил он себе, глядя на Ольгу Александровну, — и безо всяких там исторических переломов и изломов жизнь каждого человека трагична. Каждого данного человека хотя бы потому, что он неминуемо умирает. В этом трагедия каждого живого существа. И в конце концов все злые силы в истории как раз тем и заняты, что используют эту величайшую несправедливость мироздания». Мысль показалась ему глубокой, и он решил ее при случае додумать. Пока же он смотрел на тяжелое лицо старухи, все в пигмен-тационных пятнах, на ее толстые морщинистые руки со складками, которые в этот момент придвинули ему чашку с вновь налитым чаем, и по инерции задал ещё один столь же нелепый, как и предыдущие, вопрос: — А квартира у вас в детстве была большая?

— Пять комнат.

— Ого! Если по нынешним временам и меркам, то…

— Да нет, нас же одиннадцать человек было. Дед с бабкой отцовские и бабушка с материнской стороны — трое, отец с матерью — уже пятеро, две маминых сестры, считайте, уже семеро, мы с сестрой и брат — десять, и ещё жила у нас двоюродная сестра, дочка умершего папиного брата. Вот и судите сами — как раз точно одиннадцать. А теперь смотрите: комната для отца с матерью — раз, для теток с кузиной — два, для нас с сестрой — три, для деда с бабкой — четыре, для маминой мамы — пять, и брату приходилось ещё у нее ночевать в комнате, пока он в Петербург не уехал. Хорошо хоть, что прислуга у нас была приходящая и ей комната не требовалась. Так что пять комнат не очень-то и хватало…

— А после революции как жили? — спрашивал Борис, чувствуя, что все больше и больше впадает в дурацкую роль интервьюера, задающего дежурные вопросы.

— Обыкновенно. Правда, все разъехались по разным местам, но я оставалась с отцом, я была младшей. А он стал, как тогда говорили, красным командиром производства, был директором фабрики, и мы жили неплохо, а в двадцать шестом умер. Но я к тому времени уже была замужем. Да, вот и прожила жизнь, а вспоминается только детство.

Борис хотел спросить, были ли у нее дети, как фамилия их соседа-художника, который рисовал и ее, и сестру, как вспоминается ей школа и почему она стала преподавать русский язык и литературу, что за институт она кончала, каким образом, будучи, очевидно, филологом, она работала на заводе, что заставило ее туда пойти, кто был ее муж, кем работал, но это походило бы уже на допрос. А спрашивать, не одиноко ли ей живется, было нелепо, и так было видно, что одиноко. Он допил последний глоток чая, подумал, было взять новую конфету, но сладость пришлось бы запивать, а просить ещё чаю не хотелось, чтобы не затягивать посиделок, и он сказал, отодвигая чашку:

— Спасибо большое.

— Не за что. Может, ещё? Да вы не стесняйтесь, Боря.

— Спасибо. Я и не стесняюсь, но и в самом деле хватит. Я, пожалуй, пойду. Мне пора. Было очень приятно.

— Ну что ж. А я тогда телевизор включу. Я и при вас хотела, да побоялась, что вам не интересно будет. Там сейчас мультфильмы дают.

Она поднялась и, переваливаясь с боку на бок на своих распухших ногах, подошла к козетке, села спиной к нему, лицом к телевизору, щелкнула переключателем. Телевизор, нагреваясь, загудел, и через минуту засветился экран, послышалась какая-то детская песенка, а потом появилось и изображение: весело маршировавшие по заснеженному полю лесные животные. Борис подхватил свою сумку с водкой, колбасой, маслом и сыром. Было видно, что старуха так же, как была рада его приходу, рада, что остается одна наконец, в привычной обстановке, и ждет не дождется его ухода. Она сидела в своем темно-синем платье с разводами цветов и, не поворачивая в его сторону головы, смотрела на экран. То ли она просто устала от вторжения в ее жизнь инородного тела, то ли просто очень хотела посмотреть телевизор, с таким же неистовым желанием, какое бывает только у маленьких детей, когда они просят полюбившуюся игрушку, не обращая внимания ни на какие препоны. Как бы то ни объяснять, во всяком случае, он был уже лишний.

— Я пойду, Ольга Александровна…

Она подхватилась и засеменила за ним следом к двери. Не заходя в прихожую, она спросила:

— Дверь сами сумеете открыть?

Ей так по-детски хотелось к экрану, что она даже не говорила обычных в таких случаях слов: «заходите ещё», «была вам рада», «спасибо, что зашли». Не успел он справиться с замком, как она сказала:

— А потом сами дверь захлопните… Ладно, Боря? — и припустила назад к телевизору.

Борис тащился по уже темной улице, перепрыгивая через черные лужи, обходя слякоть. «Ну и что? Хорошо ли я поступил, что влез в ее быт, как естествоиспытатель? Фу, стыдно! Но как будто ничего не было! Ни войн, ни революции, словно не было истории». Он проходил мимо магазина, где покупал водку (магазин был уже закрыт) и где так про себя негодовал на мужиков, не видящих в жизни ничего, кроме водки. «Какое удивительное свойство у человека — все забывать или не обращать внимания на то, что тебя впрямую не касается. Это, конечно, дает возможность с чистой душой начать жизнь заново. Не ей, разумеется, а ее детям, внукам, если б они были, народу, человечеству. Но это и страшно — эта беспамятливость. Значит, все те же ошибки, преступления, злодейства, глупость, которые были в истории, могут сызнова повториться, хотя против них из века в век изо всех сил предупреждают лучшие умы и души человечества. А мы живем так, как будто ни Шекспир, ни Достоевский никогда не существовали на свете!» — вдруг вспомнил он свою мысль, пришедшую ему в магазине в окружении алкашей. И подивился кругу, который прошло его размышление. А может, лучше, точнее назвать это топтанием на месте? — одернул он себя. «Но это же важно! Не поняв этого, жить нельзя. Вот она говорила, что пока она жива, то и сестра ее жива, потому что есть память о ней, есть в мире сердце, где живет эта не очень удачливая оперная певица. Потом они обе будут живы, пока жива и помнит их племянница. А потом? У кого в памяти? У меня? Допустим. Но и я не вечен, да и за заботами и забыть могу. Как все хрупко! Они обе в общем-то уютно устроились в своем уголке, вне вопросов, вне проблем, вне истории. Но как ты относишься к истории, так и она к тебе. И приходит смерть, и она потрясает. И, спасаясь от памяти, от надвигающегося на тебя, стараешься вообще ни о чем не думать… Глупо, глупо! Во всяком случае, я постараюсь жить иначе, взять историю за горло. — Сумка на длинных ручках моталась и раскачивалась, мешая идти. — Но кто знает, как суждено прожить мне?»

Вечером, как он и предполагал, пили и пели. Больше к ней он не заходил, а через год от случайных знакомых услышал, что Ольга Александровна умерла. Как это произошло, кто был при ней, кто ухаживал, кто хоронил, кто провожал на кладбище и было ли кому этим заняться, он так и не узнал. И от этого было горько, стыдно и страшно. И он не мог об этом думать, но и не думать не мог тоже.

Декабрь 1981 — январь 1982

Прятки Рассказ

Мы возвращались с отцом с первомайской демонстрации.

Шли по Садовому кольцу. День был, как редко бывает, — без облачка, с ярко-синим небом, свежей, полураспустив-шейся зеленью на деревьях. Звучали обрывки бодрой веселой музыки, они то вспыхивали, то гасли, и очень подходило это оживленно-радостному настроению, которое держалось, несмотря на утомление от долгого пешего хода. Кучки людей то собирались, то распадались, напоминая цветные узоры в калейдоскопе; из кучек доносился смех, голоса, песни. Все было разноцветно и весело: зелень деревьев, красные флаги, синие, желтые, зеленые и красные воздушные шары. Дети несли маленькие красные флажки с надписью «1 Мая», стояли тележки, с которых продавали газированную воду: хочешь — с сиропом, хочешь — просто так, лотки с печеньями, пирожками, бутербродами, фруктовой водой, тележки со странным приспособлением для надувания воздушных шариков летучим газом, поворот какой-то рукоятки — и шарик уже рвется в воздух. А пищалки «уйди-уйди», а «тёщин язык», высовывавшийся почти на длину детской ручки! А мячики, набитые трухой, тяжелые, обклеенные и обшитые разноцветными бумажками, на резинке, мячик отскакивал от земли, а резинкой им управляли. Мне очень хотелось такой мячик, но я уже считался взрослым, а потому и не просил отца. Мы и так выпили по стакану фруктовой воды, съели по бутерброду с бужениной и чувствовали себя прекрасно — свободно, раскованно, переживая то, что нынче называется карнавальным мироощущением.

На углу улицы Воровского мы столкнулись с дядей Лёвой, старинным отцовским приятелем. Он был в расстегнутом пиджаке, пряди волос свешивались по обе стороны его лица, как два собачьих хвоста, нечесаных и грязных, глаза сквозь маленькие очёчки глядели возбужденно. Он куда-то спешил. Но, увидев отца, свернул и подбежал к нам, взмахивая радостно рукой.

— Гриша! Гришенька! Как хорошо, что мы встретились! — почти кричал он, тиская руку отца и исподлобья глядя на меня, как на неожиданную и нежеланную помеху. — Пойдем со мной, с нами! Я к Реджинальду Эвенкову! Там такие сегодня люди! Цвет нашей творческой интеллигенции! Да! Я рад, что и ты будешь.

Отец всегда был не любитель поспешных решений, случайных гостей, вынуждаемых неожиданностью поступков (так, по крайней мере, мне казалось), и я, чтоб поддержать его невысказанные колебания, пробормотал настойчиво:

— Мы маме домой обещали сразу…

— Он же меня не звал, — сопротивлялся, как я и ожидал, отец.

— Да кто же знал, что тебя удастся вытащить! А Реджинальд в восторге от твоей статьи, что идет в том же сборнике, что и его. Честное слово! Он всем это говорит!

— Да я с Борисом, — продолжал упираться отец, потому что больше всего на свете, несмотря на страсть трибуне, к форуму, он любил свои занятия за письменным столом, в окружении книг и рукописей.

Я смотрел на его грустное лицо с высоким лбом, зачесанные назад гладкие черные волосы, худые щеки и орлиный нос, сожалел о его прерванной речи о смысле весеннего праздника и, переводя взгляд на раскрасневшееся, оживленное лицо дяди Левы с распатланными, перхотными волосами, тихо негодовал. Он выглядел суетным и поспешным, подло манящим нас с горних вершин бесцельной и мудрой беседы в свои прагматические низины необходимости — куда-то спешить, с кем-то непременно общаться, так сказать, культурно функционировать. Словесно я бы выразить такое свое понимание тогда бы, наверно, не смог, как сейчас, но испытывал, насколько помню, похожие чувства, просто не умея их сформулировать.

— Ну и что, что с Борисом?! — брал нахрапом дядя Лёва. — И он с нами пойдет. Мальчику надо привыкать к интеллектуальному общению, к духовной среде. Тебе сколько лет уже?

— Тринадцать, — угрюмо ответил я, надеясь, что его испугает несчастливое число — чёртова дюжина.

Не тут-то было!

— Пора! Пора! — воскликнул он, обнимая меня за плечи.

И отец сдался по мягкости характера, но нашел объяснение в словах дяди Лёвы, сказав мне, что и в самом деле хорошо бы мне посмотреть на людей, которые живут духовными проблемами.

— Это недалеко отсюда, на Вспольном, — продолжал говорить дядя Лёва, увлекая нас за собой.

Дом был, по-моему, шестиэтажный. Мы вошли в подъезд, прямо перед дверьми находился лифт, справа от него лестница, ведшая наверх, слева — вниз. Дядя Лёва повел нас налево. Но если у лифта и вверх по лестнице было светло — от двери и от окон, то вниз путь был не освещён, и крутые ступени казались краем обрыва, спуском в пропасть. Снизу долетал гул голосов, грохотала шахта лифта.

— Чёрт! — воскликнул дядя Лёва. — Опять кто-то из хулиганов свет вырубил. Идите за мной, только за перила держитесь. Выключатель, к сожалению, внизу, около Реджинальдовой квартиры.

— Ты, Лёва, прямо Вергилий, — усмехнулся отец. — Надеюсь, что это и в самом деле Лимб, где собрались мудрецы и поэты, а не какое-нибудь зловонное болото, где нас сожрет крокодил.

— Ты что, того? Какой ещё крокодил? — спросил дядя Лёва, уже начавший спуск. — У Данте крокодилов нет.

— Осторожнее, — сказал мне отец. — Держись одной рукой за перила, а другой за мое плечо.

Шахта лифта закрывала доступ всякому свету в этом полуподвальном помещёнии, так что вскоре я ничего различить не мог. Было жутковато, но интересно. Можно было вообразить, что дядя Лева оказался предателем, хотя назвался связным партизанского отряда, и завёл нас, настоящих партизан, в засаду, где нас поджидают агенты гестапо. Что ж, придется отстреливаться. Я вообразил, как одним прыжком перескочу через несколько ступенек вниз и начну палить из обоих наганов, крикнув отцу, который на самом деле командир партизанского отряда, чтобы он бежал, и приму неравный бой.

Вообще надо сказать, что духовный мир мой представлял странную смесь интересов: я читал Гомера и романы про шпионов, Стендаля и все выходившие тогда партизанские повести («Это было под Ровно», «Подпольный обком действует», «Партизанский край»), Данте (по совету отца) и «Катакомбы» Катаева (сам по себе). В Данте не поиграешь, а чтение военно-приключенческих книг давало, видимо, выход неушедшему детству. И я играл в них, играл отчаянно, но так, чтоб никто не знал. Я был и партизаном, и разведчиком, и барабанщиком из гайдаровской «Судьбы барабанщика», скрывался от немецкого гестапо, а двор наш, дом и квартира были ареной боевых схваток, о которых никто не знал, даже приятели, потому что они тоже уже повзрослели и тоже стеснялись играть «в войну». Книжный мальчик, я и играл «по книгам», то по Гайдару, то по Катаеву, то по Левенцову.

Вот я сижу в своей квартире и выглядываю из-за занавески в окно, вижу людей, идущих вдоль трамвайных путей, бегущих следом за трамваем, выходящих неторопливо из трамвая и дефилирующих мимо, а не то сворачивающих на дорожку к нашему дому: мужчины в шляпах и длинных плащах — это подозрительно, женщины в светлых пыльниках — тоже подозрительно. Я ведь не просто сижу дома и маюсь от безделья, нет, я на конспиративной квартире, в руке у меня наган, в кармане трофейный парабеллум, я жду, когда придет на явку связной из Центра, но может явиться и гестапо. Квартира, как я чувствую, под наблюдением, но уйти я не могу, связной не знает знака опасности — горшка с геранью на подоконнике. И я не могу уйти, не дождавшись нужного человека (мамы), а если гестапо, то что ж, приму бой. Где мой верный пистолет, пристрелянный и безотказный? Да, я держу его и сквозь мушку смотрю на сомнительных прохожих. Наконец я ясно вижу: дом окружили гестаповцы, я жду стука в дверь, я спокоен, живым им не дамся, но ведь есть ещё и другие комнаты, есть пожарная лестница, по которой они тоже могут взобраться, — значит, придется перебегать из комнаты в комнату, стараясь не пропустить врага, буду отстреливаться, уж нескольких-то прихвачу с собой на тот свет (если он есть — тот свет, я знаю только этот). И тут появляется человек, которого я жду (мама), он не подозревает, что дом окружен. Сейчас он войдет в подъезд, и тут его схватят. Надо принимать бой, чтоб дать ему знать об опасности: он должен уйти, у него важные сведения… Хладнокровно прицеливаюсь: бац — падает толстяк в шляпе (он продолжает идти, не подозревая, что убит), кх — за ним другой, кх-кх — третий, вот и шпионка-гестаповка, для конспирации прогуливавшаяся с собачкой, рухнула…

Внезапно внизу загорается свет, это дядя Лёва добрался до выключателя. Теперь видно, что лестница и впрямь крутая и высокая. А внизу за шахтой лифта — просторный холл и выкрашенная в коричневый цвет дверь в квартиру, из которой доносятся голоса.

Дядя Лёва позвонил, и через секунду полная, черноволосая, красивая, улыбающаяся женщина открыла нам дверь.

— А, Лева, — сказала она. — Ну! и Гриша пожаловал! Вот это событие! Реджинальд будет в восторге. Редкий гость!.. А это кто с тобой? Сын?

— Да, Борис.

— Ну, здравствуй, Борис, — она протянула мне мягкую, пухлую ладонь, совсем не похожую на твердую руку моей мамы, но, когда я эту ладонь пожал, она быстро втащила меня в квартиру, приговаривая: — Только не через порог. Давай заходи.

Ее полное тело было одето в нечто розовое, с оборочками и цветочками, от нее пахло душистой свежестью, черные волосы были расчесаны и слегка вились, глаза блестели внутренним жаром. Как я потом узнал, она была гречанка, дочь сбежавшего из застенка греческого коммуниста, но она уже вполне натурализовалась и вышла замуж за московского философа Реджинальда Эвенкова, вполне русского, несмотря на странное имя и фамилию. Отец ещё раньше рассказывал о нем, хотя и вскользь, восхищался им, говорил, что, пожалуй, он самый талантливый из известных ему людей, много читает, свободно владеет немецким, что для философа очень важно, поклонник Вагнера, а с особенным умилением поминал, что Хрисеида (так звали его жену), когда ездила в Англию (тогда такое случалось ещё крайне редко), то купила не шубу себе, а набор вагнеровских пластинок мужу. «Потому что она понимает его духовные запросы, создает условия для творческой жизни», — говорил отец. Она, как и ее муж, кончила философский факультет, только психологическое отделение, там они и познакомились. А мне тогда казалось, что всех философов имена должны быть необычными (ведь даже у дяди Лёвы полное имя звучало как Леопольд Федорович), такая у них профессия, отсюда Эрихи, Эрики, Эвальды, Эдуарды, Реджинальды, Леопольды, Вилены, Рейнгольды, Ричарды и тому подобные.

Очевидно, приглашение интеллектуалов тоже входило в создание условий для творческой жизни. Уже много позже я понял, что в эти годы все ко всем ездили и со всеми разговаривали. «Всё же на дворе не какой-нибудь, а пятьдесят восьмой», — говорил тогда дядя Лёва. Искали друг у друга новых, свежих идей, чтобы «противостоять косности и догматизму». Впрочем, как я теперь могу предположить, и сами вчерашние догматики искали контакта с «молодыми и творческими», обещая им свою поддержку и надеясь поживиться за их счет. Вот на такое интеллектуальное сборище молодых (от двадцати пяти до тридцати пяти или шести) мы с отцом тогда и попали.

Мы вошли в длинную прихожую, слева тянулась вешалка, вся плотно увешанная плащами и пальто, напротив неё висело зеркало. Прихожая переходила в коридор, упиравшийся, как я потом выяснил, в ванную, туалет и кухню. Кухня находилась справа, справа же были две жилые комнаты, слева в коридоре стояли застекленные книжные полки. Книги стояли в два ряда, сзади повыше, чтобы их тоже можно было различить. Открылась дверь ближайшей комнаты, и из нее вышел тощий человек в сером твидовом пиджаке, длинноволосый, сутулый, с впалой грудью, в глазах его было безумие. Он протянул навстречу нам обе руки.

— Ужасно рад, ребята! Заходите. Плащи сюда, ещё Женя Евтушенко обещал зайти, его ждем, да вы раздевайтесь, Гриша, хорошо, что наконец зашел, такие люди, как мы, должны быть вместе.

— Да мы ненадолго, Реджинальд Васильевич, — ответил отец.

— К черту отчества, я всего на год старше тебя, на «ты», друг, на «ты», в одном сборнике печатаемся, в одно время живем!

Мне было приятно, что к отцу относятся с таким уважением люди, о которых и сам он отзывался с пиететом. Мы сняли плащи. Отец остался в костюме цвета хаки, под которым была ковбойка в крупную клетку, а я в черном («сон разбойника»), перешитом из дедовского и выдаваемом мне в торжественных случаях. Мы вошли в комнату. Маленькая девочка в белой юбочке, белой кофточке, с красным большим бантом в косе, стоя на стуле, читала стихи, слегка картавя. Увидев нас, она остановилась.

— Продолжай, Леночка, продолжай, — сказал Реджинальд Васильевич. И она, не запнувшись, продолжала:

Погляди в свое окно:

Все на улице красно: Вьются флаги у ворот, Пламенем пылая. Видишь — музыка идет Там, где шли трамваи. Вся земля, и млад, и стар, Празднует свободу! И летит мой красный шар Прямо к небосводу!

Она была дочерью усатого кинорежиссера, как я тут же узнал, сидевшего около стола нога на ногу — в рубашке с пальмами, узеньких коротких брючках, ярко-красных носках и черных ботинках на толстой подошве. Все захлопали, кроме ещё одной девочки, примерно моего возраста, скривившей взрослую презрительную гримасу. Я понял, что это она мне показывает, что она большая уже. Серая её юбка была перетянута в талии широким поясом, а поверх цветастой кофточки повязана на шее такая же цветастая косынка.

— Меня зовут Катя. А вас? — бойко бросила она через весь стол.

Все засмеялись, мы представились, и нас усадили за стол. Меня рядом с этой Катей. Стол был вполне праздничный: салат «оливье» под майонезом, салат из крабов, тоже под майонезом, черная икра, красная икра — в хрустальных вазочках, семга, осетрина, буженина, всё нарезано тонкими ломтиками, красиво разложено по красивым тарелкам, так же тонко нарезан хлеб — белый и черный, бутылки сухого вина и минеральной воды. На пианино в углу стоял в кувшине букет сирени. Хозяйка раскладывала по тарелкам салат «оливье» и ещё каждому по ложке крабового салата. Захотелось есть так, что даже слюна во рту появилась. Кого-то ждали.

Женщины все сидели нарядные, в платьях с треугольным вырезом и большим воротником, платья были яркие. Все эти женщины казались мне изящными, красивыми, узенькие рукавчики до локтей оголяли тонкие, холёные руки, все они были не похожи на мою суровую, ширококостную маму. Но, к моему стыду, они мне нравились. Никого из них я не знал, разве что только понял, кто хозяйка. Кроме отца, дяди Лёвы, Реджинальда Васильевича и кинорежиссера с усами мужчин было ещё двое: лысый театровед в вязаной кофточке и плохо выбритый, неряшливо одетый (в мятых брюках и пиджаке с полуото-рванным карманом) поэт с женским почему-то именем. Мужчины курили папиросы «Беломорканал». Наконец хозяйка сказала:

— Может, приступим? Женя потом подойдет.

— Давайте, — хозяин поднялся и разлил по бокалам вино, девочкам и мне — минеральную воду.

— Я хочу сказать тост, — вскочил дядя Лёва, всем улыбаясь. — За мир во всем мире! Я думаю, теперь он будет всегда. Теперь дело за нами, творцами и изобретателями, философами, поэтами, искусствоведами, — он посмотрел на отца, — и историками. С появлением водородной бомбы война стала бессмысленной.

— А люди осмысленными? — пробурчал, глядя в пол, поэт.

— Что ты хочешь сказать? — вскинулся дядя Лева.

— А то, что в прошлом веке тоже всякие умники говорили, что война невозможна, потому что появился пулемет, — поэт не говорил, а бурчал себе под нос, но достаточно внятно.

— Война — страшная вещь, и всей правды о ней пока не сказано, — произнес режиссёр, приглаживая усы. — Я был десантником и никогда не забуду, как нас выбросили с парашютами, а внизу горели костры, немцы нас расстреливали из пулеметов. Нас только трое уцелело, а когда мы две недели шли к своим, в одной деревне какая-то баба выдала нашего товарища немцам, когда он пошел попросить еды, и его убили, а мы ничего не могли сделать. Про это надо рассказывать, чтоб все знали. А у нас сидят умники-старперы, и на просмотрах один постоянно вопит: «Я поставлю пулемёт и буду стрелять в каждого, кто в фильмах убивает советских людей». Я думаю, именно на наше поколение возложена миссия рассказать правду обо всём, что с нами было, — и он выпил свой бокал.

Все тоже выпили, а дядя Лёва выкрикнул:

— Правильно!

— Надо только уметь правдиво думать, а не только видеть, — снова пробурчал поэт.

— Да Боже мой, хотя бы рассказать, что мы видели, — сказал низким таким голосом лысый театровед. — У нас все книги о храбрых партизанах и разведчиках, которые даже если жизнью жертвуют, то очень красиво и благопристойно. А я всю войну провел в контрразведке и могу сказать, что там страшно и грязно. У нас было задание — уничтожить гауляйтера, так две наши девушки прошли через немецкий солдатский публичный дом, за красоту были переведены в офицерский, а потом их горничными взял гауляйтер, которого они и убили. Про это разве расскажешь? Да и как? Я всего несколько раз бывал на немецкой территории, по нескольку часов, а страху натерпелся на всю жизнь. Как в бреду там был, ничего не помню, кроме своего безумного страха и того, что с парабеллумом я ни на секунду не расставался и готов был стрелять в каждого, кто попросит у меня документы. А между тем документы у меня были в порядке, да и немецким я вполне прилично владею.

По нарочито небрежному тону, по мужественности жестов я понимал, что он интересничает, рисуется, и всё равно я смотрел на него и на кинорежиссёра во все глаза и с обожанием. Всё-таки как-никак, а это было с ними взаправду. Я уже совсем не жалел, что мы пришли сюда.

— Намазать тебе хлеб маслом? — спросила вдруг меня моя соседка Катя и, не дожидаясь ответа, сделала мне бутерброд с сёмгой.

Заметив наши склонённые друг к другу головы, её мать, та самая гречанка Хрисеида, хозяйка этой полуподвальной квартиры, весело улыбаясь и ничуть не стесняясь, воскликнула:

— Наши-то дети смотри как заворковали. А Катька, когда хочет, и заботливая даже. Как, Гриша, подходит тебе моя в невестки?

— Конечно, Катюша чудесная девочка, — смутился отец.

Я покраснел, знал, что покраснел, от этого краснел ещё больше, и уставился в сторону, как бы рассматривая комнату. Комната меж тем и впрямь была интересной, я таких раньше не видел: стены очень толстые, окна узкие, почти под самым потолком, так что свет падал сверху, наверно, как в катакомбах, думал я, а толщина стен угадывалась по толщине оконного проема. Стены были выкрашены синей масляной краской, которая не скрывала их неровностей и выпуклостей. А все сидевшие здесь словно прятались от кого-то в толстостенном бастионе — во всяком случае, можно было так вообразить.

— Зря краснеешь, — сказал театровед-контрразведчик. — Всё, брат, в порядке. Никто тебя обидеть не хотел.

— Да, Катя у меня музыкантша, — говорила её мать, указывая на коричневое пианино, стоявшее под узким высоким окном. А Катя водила горделиво глазами, упиваясь восхищенными охами и ахами. Волосы у неё были забраны в конский хвост, что после фестиваля стало тогда общей модой стильных девиц.

— А Борис чем увлекается? — спросила Катя взросло и поощрительно.

Отец немного растерянно и вопросительно посмотрел на меня, смутившись от такого прямого вопроса.

— Чем увлекается? Книжки читает, книгочей, книгоглотатель, вот, пожалуй, и всё, — добросовестно объяснял отец. — Сейчас в Стендаля впился, читает и перечитывает.

— Ну-у, замечательно, — протянул лысый театровед. — Хотя книги, может, и не по возрасту, но это замечательно. Я тоже поклонник Стендаля и терпеть не могу Бальзака. Он устарел и скучен.

— Так все снобы считают, — снова буркнул небритый поэт, — Им бы только импульсы, только психология, а не знание.

— Ну это чушь! — загорячился театровед. — Читателю нужно доверять, ему нужно оставить свободу для воображения и домысливания.

— Мне кажется, есть разные уровни домысливания, — сказал отец. — Один художник о мире всё равно всего не скажет, но чем больше он скажет, тем больше простора для наших размышлений. Борис, правда, со мной не согласен, мы с ним об этом часто спорим. Ему больше по душе стендалевский психологизм, чем бальзаковский объективизм.

— Я, пожалуй, стану тут на сторону Бориса, — сказал вальяжно кинорежиссёр. — Когда я экранизирую, у меня должна быть визуальная свобода, свое видение героев.

— Тем более Бориса поддержу я, — пробасил театровед.

Реджинальд Васильевич и дядя Лёва как люди в изящной литературе не очень начитанные (все-таки философы!) участия в словопрении этом не принимали. Зато я ожил, меня как бы сравняли в правах с Катей и даже отнеслись почти как к взрослому.

— Конечно, — сказал я хамским от напряжения голосом, — сам Стендаль ведь говорил, что проще описать одежду и медный ошейник какого-нибудь средневекового раба, чем движения человеческого сердца. Одежду описать легче, чем душу, а Стендаль описывает душу мыслящего человека.

В то время я очень хотел походить на Жюльена Сореля, гордого, скрытного и честолюбивого, и когда не играл в партизан, то ходил с поднятым воротником плаща, воображая себя непонятой натурой. Впрочем, в те годы многие ходили с поднятыми воротниками: такая была общая мода проявления независимости.

— Не только в этом дело, — перебил меня театровед: его лицо, лысая голова были странной какой-то формы — к затылку его лысый череп расширялся, а ко лбу снижался и сужался, губы были близко от носа, так что эта точка казалась своего рода фокусом, как кончик морды у всё вынюхивающей крысы. — Не только в этом дело, — повторил он, — а в том, что, говоря об исторических деталях, он описывал их с короткостью знающего человека, ему достаточно было детали, чтоб показать сущность персонажа. Там, где Бальзак наверчивал кучу описаний, Стендалю достаточно было штриха, эпизода. Взять хотя бы Фуше, наполеоновского министра полиции…

— Это насчет гостей? — встрял я, чтобы показать свои познания.

— Ты помнишь? — восхитился шумно он. — Расскажи этим большим дядям. Ведь через этот эпизод видна вся система отношений тех лет, а всего полстраницы текста.

Я растерялся, но отец сказал:

— Расскажи, если помнишь.

— Один полковник наполеоновской армии, я не помню, правда, как его звали, — заговорил я, искоса поглядывая на Катю, чтоб видеть, какое я на неё произвожу впечатление (она сидела, подперев голову рукой, и с любопытством на меня посматривала), — хотел созвать гостей на свой день рождения. Вдруг он испугался, что Фуше будет им недоволен. Он пошел спросить разрешения на гостей. Тот говорит: «Ладно. Но пусть там будет один из моих агентов». Полковник был человек чести, он возмутился: «Я зову моих близких друзей, товарищей по оружию. Это оскорбительно». Фуше начал настаивать, полковник отказываться. Вдруг Фуше словно осенило. «Дайте, говорит, список приглашенных». Полковник протягивает список. «Можете приглашать», — говорит Фуше. «Как?» — удивляется полковник. «А так, — отвечает Фуше, — можете, звать. Там больше половины наших». Вот и всё, — закончил я, гордясь наступившей в результате моего рассказа тишиной.

— Потрясающе! — закричал дядя Лева. И замолк.

— Реджинальд, а ты список утверждал? — спросил небритый поэт. — У нас в Караганде утверждали.

Гости зашумели, засмеялись, а хозяин сказал:

— Успокойся. Слава Богу, прошли те времена списков.

Поднялся усатый кинорежиссёр:

— Друзья мои, — он поднял бокал, — налейте вина. Я хочу выпить за наш союз, союз людей творчества, людей науки и искусства. Как бы остатки мракобесов ни пытались нам помешать, но свет подлинного искусства воссияет, ибо искусство наше коммунистическое в самой своей сути. Не прихлебательское, а настоящее. Главное, что не прихлебательское. Как написал так и не пришедший сюда поэт…

— Еще придёт, — сказал Реджинальд Васильевич.

— Возможно. Но тем не менее я процитирую. Потому что в этих строках наше кредо.

И с таким спокойным пафосом, мне понравившимся и показавшимся очень достойным, прочитал:

Им, кто юлит, усердствуя, И врёт на собраниях всласть, Не важно, что власть Советская, А важно, что это власть. А мне всё это важно, И потому тревожно. Я умер за это бы дважды И трижды, если бы можно.

Он выпил свой бокал, все тоже выпили, и он сел под одобрительный гул гостей.

Небритый и неряшливый поэт с женским именем, бурча щурил подслеповатые свои глазки, тёр лоб, доставал из кармана рваного пиджака мятые листочки с написанными карандашом словами, видимо хотел тоже что-то прочитать, потом снова прятал их в карман и опять доставал. Его попытку перебил хозяин. Он поднялся — впалая грудь под твидовым пиджаком, вдохновенно рассыпывшиеся длинные волосы — и сказал, что поэт и коммунист — это одно и то же. Затем произнёс речь, это доказывающую:

— Я хочу прочитать вам немного из статьи, которую я написал для сборника, где и блестящая Гришина статья, — говорил он, беря из ящика полированной тумбочки напечатанные на машинке листочки, перебирая их, и прочитал: — «Развивая, дисциплинируя и оттачивая силу воображения, позволяющую человеку самостоятельно видеть конкретные факты в свете общей перспективы развития, искусство и осуществляет свою важную миссию в общем деле борьбы за коммунизм, за всестороннее развитие индивидуума. Искусство для нас — не ветка сирени, которую можно взять, а можно и не взять с собой в космос. Без искусства и развиваемого им эстетического чувства, связанного с культурой силы воображения, не будет ни ракеты, ни человека, способного на ней лететь. Развитое чувство красоты — это верный компас, указывающий людям верное направление на коммунизм в любой конкретной области жизнедеятельности, могучий союзник партии и марксистско-ленинской теории». Всё!

Он сел, и тут все захлопали, как в театре, а он красивым жестом швырнул листочки статьи на тумбочку и, встряхивая волосами как поэт, добавил:

— Так я кончаю свою статью. В этом и есть специфика искусства, что бы ни говорили ретрограды! Мы должны возродить идеал коммунизма во всей его чистоте и показать людям, как он прекрасен.

Он запахнулся в свой твидовый пиджак и замолк, ожидая спора. И спор-разговор завязался.

— Я полагаю, — сказал тетровед, — что мы должны обратиться к принципам эпического театра Брехта. Сегодня их актуальность несомненна. Ведь Брехта не удовлетворяют страх и сострадание — основные чувства, порождающие древний, аристотелевский ещё катарсис. Он, я говорю о Брехте, а не о катарсисе, считает эти чувства пассивными, не отвечающими духу нашего времени. На их место должны прийти уверенность и радость от познания той истины, что мир не только может, но и должен быть переделан.

Он продул мундштук папиросы, постучал им по столу и закурил.

— Вы знаете, — сказал отец уточняющим голосом, как он всегда говорил с посторонними, — мне кажется, дело не в древности, а в принципе. Просто Брехт наследует платоновскую традицию служебного значения искусства, которую тот изложил в «Государстве». Это великая традиция, и она никогда не умирала.

— Возможно, — в разговор вступил поэт, метнув на отца любопытствующий взгляд (дескать, ты, оказывается, что-то знаешь, а я с тобой не знаком). — Зачем только смешивать, как вот он делает, — он кивнул на театроведа, — сострадание с испугом? Да и вообще — это живые человеческие чувства, — он склонил набок голову, катая одной рукой по столу хлебные шарики, а другой почёсывая щёку и подбородок. — И раз уж тут говорят о принципах, то я не понимаю, как в принципе можно впрягать в одну телегу Стендаля и Брехта?

— Очень просто, — дымя папиросой, лысый склонился к небритому. — Ты вдумайся. Реджинальд же сказал, что всякое истинное искусство влечёт нас в одну сторону — к светлому будущему, оно его прообраз, который должен быть утверждён в реальности.

Реджинальд Васильевич сидел такой вдохновенный, словно не замечал, что он тут как владыка людей и умов находится, как ахейский вождь Агамемнон, собравший под своим началом славнейших героев, что на него ссылаются и цитируют, а он только подтверждает, вносит коррективы. Дядя Лёва, пивший больше других, бокал за бокалом, раскрасневшись вскочил:

— Так! Должен! Мы должны утверждать трудовую сущность красоты, которая ведёт к творчеству, к активной переделке мира. Историю делают творцы. Гриша, скажи ты! Историческая ответственность лежит на нашем поколении. Пусть нас пока мало, но наше время придёт, оно уже приходит.

Эти речи, их пафос завораживали меня. Я невольно чувствовал себя участником начинающегося обновления мира. Даже говорившим казалось, что оно уже началось, тем более мне, в тринадцать-то лет! А люди эти выглядели и впрямь избранными на высокое. И мне льстило, что я среди них. Даже холодок бежал по спине, потому что я чувствовал приобщённым (хотя бы через отца) к тем, кто творит новую эпоху в науке и искусстве. Я увидел, что отец тоже хочет говорить, но в этот момент моя соседка тихо положила мне руку свою на плечо так нежно, что я вздрогнул.

— А по-моему, красота — это свойство женщины, как говорит моя мама, — шепнула она капризно-игривым голосом. Была она, как сегодня мне кажется, хорошенькой, с зелёными большими глазками, раскованной и немного порочной, что влекло и пугало. — Наши мальчики в школе совсем целоваться не умеют, — говорила она, — только тискают. А уж ухаживать — тем более. А женщине приятно, когда за ней ухаживают. А они даже пальто подать не умеют.

«Этакая пижонка», — подумал я, потому что тоже ни разу никому пальто не подавал, но головой кивал, как бы соглашаясь с ее словами, и поддакивал тоже, хотел ей понравиться.

— Пойдем я покажу тебе мою комнату. Хочешь? — спросила она.

— Хочу, — робея, ответил я.

— Я пойду Борису книжки покажу, раз он книгочей, — громко сказала она своей матери, и мы вылезли из-за стола.

Мать кивнула нам головой, на нас уже внимания все мало обращали, увлеченные разговором. Только маленькая Леночка, до этого смирно сидевшая на своём стуле, заныла, что она хочет с нами, но Катя велела ей сидеть на месте, потому что книги взрослые, маленьким неинтересно.

Мы вышли в прихожую, она прикрыла за нами дверь, но в комнату свою не повела, а предложила погасить в прихожей и коридоре свет и играть в прятки.

— Чур, я первая прячусь, — сказала она. — Если ты меня найдешь, то можешь поцеловать. В ванной, на кухне и в туалете не прятаться, только в коридоре, прихожей и в моей комнате. Я, чур, прячусь в комнате! Гаси свет и отвернись к стене.

Впрочем, она сама повернула выключатель, толкнула меня носом к стене и протопала в свою комнату. Постояв минуты две (честно говоря, я простоял бы больше, потому что боялся идти её искать и найти), я отправился следом за ней. Комната была небольшая, меньше той, где сидели гости, но так же падал свет из верхнего узкого окна, похожего скорее на смотровую щель, чем на окно, стоял под ним школьный письменный стол, на нем валялись учебники и тетрадки, в углу стоял платяной шкаф, между ним и столом находилась узкая тахта, застеленная цветастым покрывалом, над ней какая-то керамика, изображающая нежный девичий профиль и букет цветов, у другой стены стояла полка с книгами, самыми обыкновенными, как я успел краем глаза заметить (учебники и книги по школьной программе). Стены были тоже выкрашены масляной краской, только салатового цвета. Бедно тогда жили.

Но все я разглядеть не успел, потому что из-за шкафа, почти не прячась, смотрела на меня Катя.

— Ну, так нечестно, — сказал я робко, отступая к полке с книгами, почти прижимаясь к ней спиной. — Ты плохо пряталась.

— Это точно, — согласилась она. — А ты все равно боягуз. Испугался целоваться. Ладно, прячься теперь сам. Давай. Я тебе покажу, как это делается.

Она двинулась ко мне, и я выскочил в темный коридор. Куда деваться? Где здесь спрячешься? В ванной нельзя, на кухне нельзя, в туалете нельзя… Из-за двери гостевой комнаты доносился голос отца. Но вслушиваться мне было некогда. Я вдруг вспомнил про вешалку в прихожей у двери, увешанную плащами.

Погода была ещё холодная, хотя и солнечная, поэтому, кроме дяди Левы, похоже, что все пришли в плащах. Плащей было много, висели здесь и осенние хозяйские пальто. Если зарыться среди них, то в темноте есть шанс скрыться… Я полез в самую середину вешалки, подлезая под рукава, полы, обшлага и прочие составные части плащей, задвигая их за и перед собой, как занавес, так чтоб вешалка выглядела естественной. И вдруг в процессе этого прятального обустройства рука моя наткнулась на что-то твердое в кармане одного из плащей. И такое на ощупь (я сквозь карман пощупал) знакомое по кино, книгам и, главное, детским игрушкам, но, кажется, настоящее. Признаюсь спустя уже тридцать лет, что я сунул руку в чужой карман и теперь уже явственно ощутил, что пальцы мои касаются пистолета. Взявшись за рукоять, я приподнял его. Пистолет был тяжелый и вполне реальный.

Первая мысль была вбежать с радостным воплем в комнату и крикнуть: «А что я нашел! Чей это?» И показать оружие. Заодно и пряталки прервутся. Но тут же решил, что это нехорошо, — все решат, что я лазил по чужим карманам. Позор на всю жизнь. Потом трусливая мысль: все откажутся, а потом преступник (ибо он вполне мог быть преступником) нас подстережёт (меня, маму, папу) и убьёт. И не так было страшно за себя (ведь я же нашёл, значит, виноват), как за родителей — уж они-то ни при чём. Я себя буквально довёл до ужаса этими размышлениями и картинками, как нас за углом любого дома может подстерегать смерть. Вот ведь дела! Стоит всего лишь сказать, произнести слово, и всё, как в калейдоскопе изменится — кто-то, считавшийся другом, окажется врагом. А может, все испугаются, будут друг на друга думать, перессорятся. И впрямь, как в калейдоскопе… Маленькое движение, и уже другой узор жизни.

Потом вдруг мелькнуло: а может, выкрасть пистолет, как барабанщик Гайдара, вот тут-то и поиграть в партизан и гестапо, разведку и контрразведку. Но для игры, как мне сразу же стало прозрачно ясно, настоящего пистолета вовсе не требовалось. Достаточно было пугача. В игре всё было не так страшно. То ли мой книжный мир не выдержал столкновения с реальностью, то ли реальность оказалась непонятнее, а потому и страшнее, чем я мог предполагать по книгам. Но я знал, что что-то надо делать, так уж я был воспитан. Но что? Я попытался представить, кто из гостей мог быть хозяином этого пистолета. Папа и я сразу отпадали, дядя Лёва был без плаща. Хозяин дома? Вряд ли он будет держать пистолет в плаще, когда его можно спрятать в стол. Хотя мог и забыть. Но не похоже. Усатый кинорежиссёр? Но он и в самом деле кинорежиссёр, я это знал. И театровед тоже. Про маленького неряшливого поэта и думать так даже не хотелось. И вот они все там сидят такие веселые, разговорчивые, а у кого-то в кармане плаща — смерть. И никто про это не знает.

Тогда я решил подождать, пока все оденутся и пойдут домой, тогда всё прояснится, и я решу, что делать. Успокоившись на этой мысли, я стал размышлять, что может преступник делать в этой квартире и в этой компании. Все довольно бедные, водки нет, а разговоры — для матёрого преступника, наверно, скука. Потом я подумал, что, может быть, это интеллектуальный преступник. В какие-то периоды своего времени он грабитель, а в другие — его влечёт к людям искусства и науки. Этакий романтический герой.

И тут я вдруг сообразил, что, во-первых, Кати долго нет, а во-вторых, она может сейчас заявиться сюда и тоже нащупать пистолет, сунувшись искать меня. Надо спасти ее. Я быстро вылез из-под плащей, зажёг свет, и тут как раз из своей комнаты вышла Катя. И я сразу понял, почему она задержалась: она ярко-ало накрасила губы. «Чтоб след на щеке мне оставить небось», — подумал я. Сердце заколотилось. Я двинулся ей навстречу. Она увидела меня.

— Вот и нашла!

— Нет, я сам вылез, — ответил я автоматически.

— Эх ты, опять боягуз, боишься, что я тебя поцелую. Не больно и хотелось. — Она отвернулась, открыла дверь и шагнула в комнату к гостям. Я следом за ней.

— Не понимаю вашего исторического герметизма, — бурчал поэт. — Почему именно наше поколение нечто создаст? Что ему за привилегия такая. Нету легких времён. И в истории остается только тот, кто несёт на своих смертных плечах её тяжесть. Несет, порой уносит, прячет. Когда Рим брали гунны, мудрецы бежали. Брюсова помните?

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесём зажженные светы

В катакомбы, пустыни, пещёры, —

провыл он ритмично.

Его остановил хозяин:

— Довольно. Ты прав, старина. Всю культуру, которая спрятана была, мы возродим к новой жизни. Всю великую культуру прошлых веков, потому что именно мы — её наследники, мы, люди коммунистического завтра. Это непросто понять, но это так.

Они все в комнате словно расплывались от сизого папиросного дыма, клубившегося столь густо, что он менял очертания фигур, заставляя думать, что на улице полумрак, а не ясный, синий день. Я закашлялся от дыма. Катина мать повернула к нам голову.

— Ну что, дети, наигрались? — спросила она.

— Да с ним скучно играть, — сказала Катя.

— Катя, так нехорошо говорить, — одернула её резко мать.

— Ну, не буду, — и она стала пробираться на свое место.

Глаза быстро привыкли к дыму, и я, как бы немножко со стороны, принялся рассматривать гостей, вглядываясь незаметно в их лица. Каждый, оказывается, мог быть не тем, за кого он себя выдавал, а таинственным Иксом. Или не совсем тем. Отчасти тем, а по совместительству и другим, чужим. Я искал того, кто, как мне казалось, смотрит «двойным» зрением, «как сквозь прорезь прицела». Красивое это выражение, где-то вычитанное, я тогда про себя повторял, оно мне нравилось. Но таких взглядов и выражений на лицах не было. Все смотрели открыто, дружелюбно, хотя и возбужденно. Как и Катя, я двинулся к своему месту.

— Погоди садиться, — сказал вдруг отец.

И тут я увидел, что отец встал и явно собирается уходить. Он принялся пожимать руки, обещал наведываться, давал кому-то наш телефон и заверял хозяина, что непременно следующую свою статью отдаст в сборник, который будет готовить Реджинальд Васильевич. На мои уговоры ещё побыть отец ответил твердо:

— Нет, пора. Мама будет сердиться, что мы её в праздники одну оставили. С Катей в другой раз поиграешь.

Объяснить, что дело вовсе не в Кате, а в пистолете, я ему не мог. Мы оделись и вышли. За дверью опять была сплошная темнота. Кто-то снова выключил свет. Позади остался шум голосов, споры, оживленье, странная тревога. Ощупью мы поднялись по лестнице, так и не найдя выключателя. Солнечный свет на улице буквально ослепил нас, пришлось прикрыть глаза рукой. Небо было синее, пищалки «уйди-уйди» по-прежнему пищали, музыка ещё играла откуда-то, а люди смеялись и пели песни. Это и была настоящая жизнь, а то, что было в полуподвале, моментально показалось мне мороком, невзаправдашним чем-то, во всяком случае вслух непроизносимым.

Мы пошли домой. Дома нас ждала мама, которая уже начала волноваться. И я опять ничего не решился рассказать. Концовки у этой истории — к сожалению или к счастью — так и не было. Эвенковых мы больше не навещали, отец пару раз ходил к ним, но дружбы у него с Реджинальдом Васильевичем, «несмотря близость позиции», как говорил отец, так и не сложилось. Кто это был, что это было, я так и не знаю. Просто чёрная точка «на фоне счастливого детства». А потом, спустя время, я стал думать, что мне всё это привиделось от моих постоянных игр.

1986

Библиофил Рассказ

Чего, собственно, ждал я от него? Дружбы? Нет, я очень тогда чувствовал разницу в возрасте, понимал, что он мне не ровня, что он уже взрослый. Хотя, конечно, мне льстило, наше ты друг другу. Ведь ему было не меньше двадцати шести — двадцати семи, значит, человек серьезный и много повидавший, мне же не больше восемнадцати.

Познакомились мы с ним в букинистическом магазине на Столеш-никовом, когда-то одном из лучших в Москве. Начало шестидесятых бросило всех мало-мальски рассуждавших к книге, причем к той, с подлинными, неофициозными ценностями, ее и достать было труднее, — к старой, дореволюционной.

Кажется, именно в этот день я нашел себя в списках поступивших и гулял по городу с новым ощущением собственной значительности и взрослости: поступил). Как-то даже легко и свободно вступал я в тот день в разговоры с незнакомыми людьми, нечувствительно преодолевая привычное ощущение, что в общении не должно быть мелкого, случайного, не подлинного и что для подлинного контакта человеков им надо говорить о чем-то значительном.

Помню, я стоял на втором этаже у прилавка, разглядывая корешки выставленных на продажу книг. Рядом также тянули свои шеи другие покупатели: юные девушки, искавшие современную поэзию (то есть тогдашнюю троицу лидеров — Е. Евтушенко, А. Вознесенского и Р. Рождественского); молодые спекулянты-перекупщики, хватавшие ходкий товар и продававшие потом эти книги с рук, хоронясь от милиции; юноши с изможденными лицами, пытавшиеся найти мудрость в философском идеализме, лучше всего в восточной, практически недоступной в те годы мистике; элитарные знакомые продавцов, которым что-то доставалось из-под прилавка уже завернутым в бумагу и недоступным чужим взорам; наконец, случайные посетители, попавшие в этот книжный мир руководимые не любовью к книге, а назойливым каким-то любопытством к непонятному. Рядом со мной как раз примостился такой дядечка со слезящимися, красными, наверно, конъюктивитными глазками и длинным носиком, который он совал с бесцеремонным любопытством в каждую книгу, которую я просил для просмотра. Невольно я старался отгородиться от него высоко поднятым плечом, но он все равно, вытянув шею и щурясь, лез к облюбованным мною книгам. Вдруг между нами протиснулся молодой бородатый мужчина. Оперев свой большой и тяжелый желтокожаный портфель о край прилавка, он снял коричневые кожаные перчатки, сунул их пальцами вверх в карман теплого плаща и заговорил с усталой продавщицей как понимающий толк в книгах. Мужичонка со слезящимися глазами был им так явно и спокойно отодвинут в сторону, что это показалось мне признаком жизненной силы и уверенности в себе. Вновь подошедший смотрел внимательно, книгу листал осторожно, видимо, понимая, что в ней ищет.

Мне невольно захотелось, чтобы он обратил на меня внимание: тщеславное желание выделиться из ряда. Что-то я сказал насчет спрошенной им книги, что — не помню. Но добился: он с интересом и доброжелательно глянул на меня. Затем неспешно, но вежливо ответил: шевеля светло-рыжими усами и, как мне показалось, с трудом пропихивая слова сквозь густую бороду. Фразы он строил гладко и подчеркнуто книжно, что мне, выросшему на окраине, непривычно было слышать от посторонних, не семейных людей. Но, самое главное, он говорил со мной не как с мальчиком, а как с равным, будто я и впрямь равен ему.

В магазине было жарко и душно. На полу слякотные разводы, натоптанные мокрыми башмаками. Я даже поскользнулся было в лужице на гладком каменном полу. Но схватившись за прилавок, устоял. Нас ещё плотнее притиснуло друг к другу. Он сдвинул свою кепи с пуговкой на затылок, я снял берет и сунул в карман пальто. Мы стояли рядом, листая книги, перекидываясь репликами. У меня аж дух захватывало, что я как бы между прочим оказался ровней взрослому.

— Спасибо, — произнес он, возвращая продавщице книгу, — мне, очевидно, не подойдет. Извините великодушно, что затруднил вас понапрасну.

Не очень молодая или просто очень усталая женщина с большим животом (на последних месяцах беременности), измученным лицом, некрасивой родинкой с волосиками на правой щеке, улыбнулась ему, принимая книгу:

— Заходите в другой раз.

— Непременно, благодарю вас.

Натягивая перчатки, он выбрался из толпы у прилавка. Я последовал за ним. Он подошел к маленькому журнальному столику у окна, поставил на него портфель и сел в низкое глубокое кресло; я — в такое же, напротив него. Из этой ситуации должно было что-то родиться. Закинув ногу на ногу, он обнаружил толстые тяжелые башмаки и черные шерстяные носки, выглянувшие из-под приподнявшихся брючин. Я сразу же подумал, что на внешнее, на комилъфотность ему плевать, раз он так просто одевается, что он сущностно живет: так ему удобнее — и баста.

Женщина за прилавком что-то устало выговаривала малограмотному покупателю с длинным острым носом и красными глазками. Я почему-то вдруг подумал, что недели через две здесь будет стоять другая, а эта — в декрет уйдет.

— Ну, — поощрительно он мне улыбнулся, — что вам сегодня инте-ресненького удалось достать?

Мне, надо сказать, сильно повезло в тот день. Всего за пятерку я приобрел «Петербург» Белого, сброшюрованный с «Кузовком» Ремизова и «Барышней Лизой» Сологуба. Я молча вытащил из своего, ещё школьного портфеля толстый том. Он осторожно взял его в руки, сняв предварительно перчатки.

— Ого! — он листал его, поглядывая на меня с явно возраставшим интересом.

— Не хотите уступить? — вдруг спросил он.

— Нет! — я в испуге потянулся к книге.

— А поменять на что-нибудь?..

— Нет-нет!..

— Да вы не бойтесь, — с такой, я бы сейчас сказал, ласковой насмешливостью молвил он (из-за окладистой бороды казалось, что он не просто говорит, а молвит'), — не украду я вашу книжку. Хотите посмотреть, что у меня имеется?

Он раскрыл свой огромный портфель, не портфель, а почти баул, и принялся доставать оттуда книги. Ухвативши покрепче своего Белого, я рассматривал его добычу. Сейчас не могу припомнить в точности те книги, что он вытаскивал из своего желтого бездонного портфеля. Как дьявол купивший душу Петера Шлемиля, он демонстрировал мне одну лучше другой. Были там, кажется, трагедии Еврипида в переводе И. Анненского, что-то по восточной философии, какие-то знакомые мне лишь по названиям романы, сборники стихов… Нет, не помню. Дрожь в руках и зуд зависти охватили меня.

— Где вы это купили, если не секрет? — старался я подделаться и под независимость, и под манеру его разговора.

— Не секрет.

И он принялся называть мне какие-то неизвестные мне имена продавцов и перекупщиков, упоминая при этом такие цены, что реальная потребность в этом знании у меня тут же пропала. Слишком невелика была родительская дотация. Хотя я продолжал изображать внимание и желание самому завязать все эти связи. При этом, храня собственную значительность, намекал, что и я не без такого рода знакомств. Наконец, он собрал свои книги в портфель, натянул перчатки и поднялся:

— Жаль прерывать беседу, но мне пора.

Встал и я. Проходя мимо прилавка, он ещё раз с милой улыбкой поклонился продавщице, и она улыбнулась ему в ответ. Мы вышли вместе. Мне нравилась его непринужденная вежливость. Хотелось этому подражать.

На улице уже стемнело, и моросил еле заметный, но все же противный дождичек. Мы задержались под навесом у выхода: там ещё было сухо и светло от магазинных окон.

— Вам в какую сторону? — обратился он ко мне.

Я сказал. Выяснилось, что нам не по пути. Тогда он, снова стянув перчатки и засунув их в карман плаща, достал из портфеля записную книжку и ручку:

— У вас телефон есть?

Я развел руками. Телефон у меня, конечно, был, но сообщить его даже понравившемуся мне незнакомцу я не осмелился.

— У меня, к моему величайшему сожалению, тоже отсутствует, — промолвил он. — В таком случае давайте хотя бы представимся.

— Борис, — с готовностью сказал я, протягивая руку.

— Викентий, — он задержал мою руку в своей. — Что ж, Борис, будем надеяться, что мы ещё встретимся.

Из дверей выскользнул мужичонка с красными слезящимися глазками и, увидев Викентия, пробурчал что-то раздраженно-нелестное, но негромко. Затем втянув голову в плечи и прикрываясь от дождя маленькой папкой, поспешил направо — к выходу из переулка и автобусным остановкам. Я указал на него глазами Викентию, улыбаясь как сообщник — с чувством превосходства над убегавшим. Мой собеседник улыбнулся мне в ответ сквозь усы и бороду. Мы понимающе переглянулись и раскланялись.

Так закончилась наша первая встреча.

* * *

Начались занятия в университете. Неожиданно оказалось, что мы с Викентием однокурсники, хотя и в разных группах. Мы друг друга узнали. Завязывались знакомства на скорую руку, и атмосфера была, разумеется, такая, что все сразу стали на ты, не обращая внимания на возраст. Хотя, впрочем, почти все оказались одногодками, кроме двух-трех человек, в том числе и Викентия. Он уже успел где-то поучиться, поработать, жениться и развестись, пока добрался до филологического.

Я Викентию обрадовался.

Он был старше меня, он был взрослый. А мне думалось, что за эти разделявшие нас восемь-девять лет человек может успеть невероятно много в области духа, в понимании принципов жизни и истории. То есть рационально я это не продумывал, просто был уверен, что к этому возрасту я уже Бог знает какие дела успею совершить: времени впереди — неограниченно. Какие же тайные знания хранил его ум!? Ибо тогда тайное и чудилось самым важным. Я почтительно слушал его, но держался поначалу замкнуто, опасаясь, что ему моя суть может показаться неглубокой. Но докапываться до нее он не собирался.

Встречая меня на психодроме — во дворике перед университетом (и осенью, и весной все тут торчали: зубрили, флиртовали и просто шалберничали), Викентий всегда поднимался со скамейки, чтобы я его заметил, и взмахивал приветственно рукой:

— Борис!!

А когда я подходил ближе, стараясь держаться независимо и не показывать, что завидую старшекурсникам, запросто болтавшим и сидевшим в полуобнимку с университетскими красотками, он подвигался, снимал свой огромный портфель, чтобы освободить мне место, и гудел сквозь бороду, ласково на меня поглядывая:

— Рад тебя приветствовать.

Я пожимал ему руку и садился рядом. Пусть все видят, что у меня есть взрослый друг, что у нас дела и что именно поэтому, а вовсе не потому что стесняюсь, не обращаю я внимания на красоток. А тогда все виделись красотками. Но подойти познакомиться я робел. Мне казалось, что это слишком серьезно, что мужское желание пофлиртовать оскорбительно для женщины. Спустя несколько лет одна из тогда мною отмеченных симпатичных девиц говорила, слегка в нос и растягивая слова: «Ты на первом курсе ходил та-акой нетро-онутый». А я был серьезен, даже чересчур. И не просто по неопытности, но и по воспитанию, и по натуре.

Викентий тоже был серьезный, такой же. Мы беседовали только о книгах. Впрочем, можно ли назвать беседой такой диалог?..

— Достал что-нибудь новенького? — спрашивал я.

— А ты? — отвечал он вопросом на вопрос.

И мы принимались выгружать из портфелей свои находки.

Что ж, таковы были все наши разговоры. Но с ним у меня хоть общая тема нашлась, с другими же я поначалу не мог найти никакой темы, особенно с девушками. Однако, по правде сказать, такие отношения меня вполне тогда устраивали. Мне казалось, что видимость дружбы с взрослым и мне придает облик опытного в жизни человека. На какой-то момент выглядеть опытным стало для меня самым важным. Викентий тоже не делал попыток к подлинному дружескому сближению. Хотя инициатива, как я думал, должна от него исходить. Ведь он — старший.

Прошла неделя, затем другая. Нас в группе стали называть дружками, корешами, соседями (мы и сидели на занятиях рядом). Я сейчас иногда не замечаю, как в пропасти времени исчезают неделя за неделей. Так всегда бывает при налаженном быте, стабильной работе, устоявшейся жизни. А в молодости недели тянутся как годы. В несколько дней складываются дружбы, определяется отношение к миру, к власти, к любви, причем полное и окончательное…

И через пару недель я решил выяснить с Викентием наши взаимоотношения. И вот почему.

Возникают вдруг в отношениях такие состояния, которые не выговариваются словами, но которые можно почувствовать. И вот я почувствовал — по той предупредительности, с какой он протягивал мне сигарету, по тому вниманию, с каким выслушивал мои реплики, — что он меня уважает, причем, похоже, всерьез уважает. Для подростка, перерастающего в юношу, это и лестно, и удивительно, что взрослый заметил в тебе Другого, да ещё и равного себе. Пару раз в аудитории, похлопывая меня по плечу, он гудел сквозь усы в присутствии наших сокурсников: «Ну, старик у нас — выдающийся человек!» Гудел как бы с некоторой иронией, но иронией ласковой, той, которая звучит не издевательски, а подчеркивает прямой смысл высказывания. И мне стало хоть и лестно, но одновременно немного неспокойно. Что я ему!..

Конечно, самомнение у меня тогда было юношески титаническое, и духовный свой мир я ценил весьма высоко. Разумеется, я считал себя предназначенным нечто совершить, изо всех сил читал, вёл записную книжку, писал рассказы и даже задумал сатирическую повесть о школе. Причем, надо добавить, что школу я понимал как микромир, в котором- отражается все наше общество…

Но он-то ничего такого про меня не знал. А — уважал.

Года два спустя, уже подначитанный в «самиздате» и «тамиздате», наслушавшись разговоров, я мог бы подумать, что он не случайно мной интересуется, что вполне может, если и не служить, то, во всяком случае, информировать о настроениях кого надо. Хотя правильно, что не подумал. Какой от меня мог быть интерес и информация! А завербовать? Но я был настолько молодой лопух, щенок, что даже и не понял бы, о чем речь, а, поняв, мог обрушить всю силу молодой порядочности на вербовщика. Нет, такой идиот никому не был нужен.

* * *

Сейчас, когда я восстанавливаю всю последовательность наших встреч и бесед, мне трудно припомнить, что меня подтолкнуло затеять тот нелепый, мучительно неловкий для меня самого разговор. Но тогда, значит, мне казалось это возможным, раз я решился, несмотря на мою скованность и замкнутость.

В университет я пришел минут за пятнадцать-двадцать до занятий, зная, что Викентий обычно приходит пораньше, посидеть на психодромном дворике, благодушно покуривая сигарету и полуприкрыв глаза, расслабиться и помедитировать.

Как я и ожидал, Викентий сидел на скамейке, из-за окладистой своей бороды казавшийся мрачноватым, но я готов был открыть ему душу, понимая, что мрачноватость — это так, чисто внешнее. Он, конечно, курил. Рядом с ним суетился то садясь, то вскакивая тонконогий и тонкошеий поэт с третьего курса (он сам нам представился поэтом; явился к первокурсникам и представился так, а в доказательство развернул рулон стенгазеты и страничку «алый парус» из какой-то молодежной газеты, где было напечатано его стихотворение). Курящих девиц на скамейках не было: все же в начале октября утра уже прохладные. А потому свеженькие и разрумянившиеся красавицы пробегали прямо в здание, чтобы наникотиниться на черной лестнице между вторым и третьим этажом. Двое старшекурсников гоняли по двору вокруг клумбы теннисный мячик, смеясь и отпихивая друг друга руками. Я не стал подходить, ожидая, пока не уйдет поэт, все не решавшийся прервать неторопливую речь Викентия. Наконец, не выдержав, он вскочил и, как-то задом отступая, почему-то хихикнул:

— Ну, мне пора, а то ещё опоздаю!..

Поэт, несмотря на свою поэтичность, ходил в отличниках. Провожая взглядом сбежавшего собеседника, Викентий поднял голову, увидел меня, стоящего у ворот в ожидании, приподнялся и помахал рукой. Около него как всегда мостился его огромный желтокожий портфель. Я почему-то инстинктивно сел так, чтобы баул этот нас разделял. Викентий достал пачку «ВТ» — модных тогда болгарских сигарет — и, встряхнув, протянул мне высунувшиеся из пачки белые палочки с коричневатым фильтром. Сигарету я взял, хотя собирался не только открыть всю душу, но и выяснить всю правду, что по студенческим понятиям могло привести к разрыву отношений. И сделать так, чтобы он «не ушел от серьезного разговора».

— Ну, Борис, — приветствовал он меня, добродушно улыбаясь и расстегивая свой портфель, — могу показать кое-что интересное.

Понятно, что надо было как-то обозначить не накатанную, а новую тему разговора, а то обсуждение книг увлечет нас… Поэтому, взяв в руки томик Станислава Лема «Охота на Сэтавра», листая его, но показывая, что листаю машинально и принужденно, что голова другим занята, я выдавил из себя заготовленную фразу:

— Вишка! — как можно судить по употребленному мною сокращению его имени, мы уже явно сблизились. — Я хотел бы поговорить с тобой серьезно и по душам. Ты не возражаешь?

Удивленный, он глянул на меня исподлобья, недоуменно, приостановив беседу о книгах, как останавливается по окрику тренера спортсмен, уже начавший свой разбег, ему трудно, но он замирает в движении, потому что полностью владеет собой. Так и Викентий молвил с готовностью:

— Безусловно не возражаю. Отчего не поговорить, если тебе это надо?..

Не смотря в его сторону, я с трудом, но отчетливо выговорил:

— Скажи, Вишка, пожалуйста, у нас с тобой нет случайно общих знакомых? Или таких, которых бы я не знал, но которые меня знают? Припомни, пожалуйста.

Когда я перебирал в уме логику наших отношений, одно из предположений было, что он знаком с кем-то из друзей моих родителей, которые и наговорили про меня много лестного. Я поднял голову. Викентий сидел, держа в руках возвращенный мною томик Лема и положив нога на ногу, покачивал своим тяжелым башмаком. Поглаживая рукой бороду, он щурился, явно не очень понимая, чего я от него жду.

— Нет, безусловно не припоминаю.

Время бежало, я с трудом тянул из себя слова, но он терпеливо отвечал на мои вопросы, сам не забегая вперед и контрвопросов не задавая, разве что время от времени с тоской поглядывая на свой открытый и набитый книгами портфель. Но я даже немного разозлился. Ведь книги — не идолы, и мы не идолопоклонники, чтоб совершать каждый раз ритуальный танец вокруг них. Ведь книги для того, чтобы мы сами учились думать и сами писать… И тогда я спросил последнее:

— Не думаешь ли ты, что я пишу?.. Прости за нескромность, но я очень прошу тебя ответить. Для меня это важно. И вовсе не так нелепо, как кажется, — видимо, ждал я реакции удивления, любопытства, может, жаждал даже расспросов и признания, раз говорил такое, хотя ощущал всю неловкость и нелепость разговора. — Так не думаешь ли ты?.. Конечно, сейчас все пишут. Но я уж во всяком случае не поэт…

Последней фразой попытался я придать шутливость некую и обыденность теме разговора. Но в этом и не было особой нужды. Викентий не собирался воспарять за мной, предпочитая (сознательно или инстинктивно) дружески-нейтральный тон. Благожелательный, но сдержанный, он гудел:

— Безусловно даже не думал об этом.

— Ну а последний вопрос… Как говорят алкаши, ведь ты меня уважаешь? Разве нет?

— Что за нелепый вопрос! Конечно, уважаю. Почему я должен тебя не уважать?

Я посмотрел на часы. Разговор занял не больше десяти минут, хотя сошел с меня не один пот. Я не знал, как себя вести дальше, полагая, что Викентий испытывает ту же неловкость, что и я. Не мог же истинный смысл моих вопросов не дойти до него! Не мог же он просто-напросто, как кибернетическая машина из рассказов Лема, буквально сообщать ответы на заданные вопросы, без тени волнения говоря о своем представлении (вернее, непредставлении) обо мне? Ласково улыбнувшись, словно почувствовав смуту в моей голове, Викентий внезапно сказал:

— Ну, Борюшка, это все, что ты хотел у меня узнать?

— Все.

— Тогда, — он тоже глянул на часы, — раз у нас пока ещё есть время, позволь показать тебе ещё кое-что.

И он пошире раскрыл желтокожий портфель.

«Что же это? — думал я, не вслушиваясь больше в его слова. — На самом деле, он совсем равнодушен ко мне. Я как Я ему не интересен. Он просто не замечает меня как личность… Как того дядечку с красными глазами и длинным острым носиком… Он ведь его бы и вообще не заметил, если б я не указал на него глазами… Что это я сочинил, что это мне в ум взбрело насчет уважения?

Весь день — на лекциях, после лекций — я все думал, размышлял о нашем разговоре, почему-то всё сравнивая себя с тем дядечкой из магазина. Хотя ведь нельзя сказать, что Викентий отнесся к нам сразу одинаково — напротив. На того он вовсе не обратил внимания, меня же сразу приметил, выделил, захотел познакомиться… Однако что-то общее в его отношении к нам я чувствовал… Но что? Что? И вместе с тем разница очевидна. Мы ведь явно с первого раза заинтересовали друг друга…

Так я тогда и не понял, в чем тут дело, и, решив, что у него ко мне всего-навсего взрослая снисходительность, стал отдаляться от Викентия. Потом он перевелся на вечернее отделение, мы стали само собой встречаться реже, и вот уже вскоре раскланивались как люди малознакомые и не очень желающие общаться. Похоже, что из-за моей мнительности сошла на нет намечавшаяся дружба.

Задним числом всегда легче понимать. И сейчас мне кажется, что он и вправду уважал меня. Как библиофил библиофила. И, право, это не самое плохое, что может быть в жизни.

1969,2006

Лесной участок Повесть

Глава 1 Телефонный звонок

Настроение было пасмурное, но ведь не от дождя за окнами, думал я. Хотя и от дождя тоже: наступил ноябрь, кончилась ясная, сухая осень, полили глухие, затяжные дожди. И по асфальту-то не пройдешь, а приходилось работать в грязи да мокроте, среди обсыпавшихся дождевой водой кустов и деревьев. Больше месяцев вкалывал я на лесном участке в Ботаническом саду и даже окреп, поздоровел, помахавши топором и лопатой, а неделю назад слегка простудился. Но бюллетень не печалил, радовал, потому что сидел я в тепле, на тахте, под зеленым шерстяным одеялом, читал книгу, а не топтался в облепленных глиной тяжелых сапогах с топором в руке около окопанного со всех сторон пня, который надо было корчевать, а значит, будут в земле, так что без горячей воды — даже с мылом — их не отмоешь. И так изо дня в день. А вечерами ездил в университет. И когда добирался до асфальта Моховой (хоть и «моховой», но вполне уже каменной), выяснялось, что и башмаки, и манжеты брюк в грязи, мокрой хвое и мелких колючках. А мне хотелось, мне надо было выглядеть «цивильным»: в университет я ходил пока просителем. Не набрав баллов на филологический дневной, я передал свои документы (так мне посоветовали) на вечерний и теперь ждал, что, быть может, образуют дополнительную группу — для «очников», недотянувших до проходного балла. «Ходите, напоминайте о себе», — советовала мне толстощекая девица-секретарь: похоже, она мне симпатизировала. Я и ходил через день — как на занятия. Во всяком случае, на работе меня считали студентом. Но решение все откладывалось, и постепенно я терял веру, что буду в этом году учиться.

За неделю, проведенную дома, я отмылся, отогрелся, рассчитался. И договорился с родителями, что независимо от моего завтрашнего похода в деканат, независимо от того, что мне скажут, я подаю заявление об уходе и буду искать работу «по профилю», где-нибудь в библиотеке.

Я сидел на тахте с ногами, укрывшись зеленым шерстяным одеялом (мама почему-то называла его «солдатским»), слушал заоконное теньканье дождя по стеклу, однообразное и тоскливое, и читал «Исторические корни волшебной сказки» В. Я. Проппа. «Что такое посвящение?.. — читал я. — Обряд этот совершался при наступлении половой зрелости. Этим обрядом юноша вводился в родовое объединение, становился полноправным членом его и приобретал право вступления в брак… Мальчик проходил более или менее длительную и строгую школу. Его обучали приемам охоты, ему сообщались тайны религиозного характера, исторические сведения, правила и требования быта… Обряд посвящения производился всегда именно в лесу. Это — постоянная, непременная черта его по всему миру. Там, где нет леса, детей уводят хотя бы в кустарник…» Все мне было понятно и даже близко, и мне казалось, что я тоже взрослею с тех пор, как пошел работать… Но вот слово «брак» приводило меня в оцепенение, даже думать о женитьбе было страшно.

Ну и не думай, сказал бы я себе сегодня. Но тогда я считал, что должен, что обязан жениться — так уж сложились мои жизненные обстоятельства. Иного выхода я не видел. А любовь прошла, хотя по-прежнему я считал ее самой лучшей на свете, уж во всяком случае лучше меня. Оттого и было пасмурно на душе. Я ждал и боялся телефонного звонка, боялся, что позвонит Кира.

Точнее, позвонить должен был я, так мы прошлый раз договорились. Но я оттягивал звонок, оправдывал себя, что и завтра, в конце концов, могу это сделать… Тем более что обычно звонила она. Она училась на втором курсе ГИТИСа и по своему студенческому билету могла водить в театры и меня. Я, заикаясь, отказывался, ссылаясь последнее время на болезнь. Но Кира была девочка светская, догадывалась о дипломатическом характере моего заболевания (на работу ходить надоело) и то предлагала билеты в кино на «Иваново детство», то в ЦДЛ на обсуждение творчества кого-то нашумевших в начале шестидесятых «лагерных» писателей. И опять я врал что-то жалкое, отбрехивался. Она, очевидно, переживала. Раздавался звонок, я снимал трубку, говорил «алё», в ответ было молчание, хотя я знал, что это звонит она. «Алё! — кричал я. — Алё!» В рубке слышалось прерывистое дыхание, но слов не было. Я с облегчением нажимал на рычаг, отдуваясь шел к себе в комнату, пожимая плечами на вопросительные взгляды родителей, а на душе все равно было муторно. И все труднее было говорить, отказываться, что-то врать. Поэтому, когда раздавался телефонный звонок, сердце или, может быть, что-то ещё ухало у меня в желудок, ноги слабели, и до телефона я еле доползал.

Это мое состояние до болезни ещё началось. Я не спал, вертелся, мучился, закурил с тоски, чувствуя себя подонком, на работу выходил с опухшими глазами, а похабник дед Никита говорил: «Опять ночь не спал. Меньше этим делом надо заниматься, а то яички лопнут». Красавец студент Володя Ломакин отводил меня в сторону, как большого, по-приятельски (а был на четыре года старше!) и спрашивал: «В самом деле, Боря, познаёшь жизнь?» Я бурчал невнятно, а бригадирша Нинка добродушно-завистливо кричала, хватая меня за руку: «Хорошенькие у тебя барышни, раз про них и рассказать страховито!» А Володя: «Правда, Борь? Хорошенькие или кошмар?» И никто даже не догадывался, что мучаюсь я от того, что не могу заниматься любовью без любви, и даже не от этого, а от того, что разлюбил (при этом дикостью показалось бы, если бы я добавил, что с девушкой той у меня ничего не было, что не соблазнил я ее, что не ждет она от меня ребенка: просто целовался, а потом разлюбил). Вот что значит домашнее воспитание. Почти полная изоляция от жизни, как у какой-нибудь принцессы или царевича, которых в сказках до повзросления запирают в темный терем, от людей изолируют, чтобы сглазу не было, зато потом они ничего не знают и не понимают. Я говорил ей, что люблю, а теперь выходило, что обманул, а так был приучен мамой: делать, что сказал. Но не мог.

Правда, пока я болел, все же было ничего, было оправдание. Но завтра-то я уже выходил на работу, и Кира это знала. А стало быть, хотела меня увидеть. Вот я и трепетал. Но звонка не было, и я понемногу успокоился. Лил дождь, ветки деревьев в окне были совсем голые, на них растрепанными, взлохмаченными и растерзанными шапками висели пустые вороньи гнезда. Горела у изголовья настольная лампа, за круглым столом темнели рядами книги на стеллажах, окно потихоньку наливалось темнотой, а я читал, стараясь думать только о прочитанном.

Тут-то и достал меня телефон.

Я вскочил, путаясь в одеяле, книжки, как в кино, полетели на пол, я искал ногами тапочки, не нашел, телефон продолжал звонить, и в одних носках я побежал на кухню, чувствуя в душе тоску и отчаяние. Включил свет и снял трубку.

— Алё.

— Эй, алё. Здорово, Борь. Борь, это ты? — это была не Кира, голос мужской, грубоватый, — Ты чё? Не узнаешь, забыл? Да это я. Ну! Вот елки-палки, лес густой! Недели не прошло! Славка Воронок я, ну, милиционер, да вместе же работаем.

Конечно же после первых слов я его узнал, но сначала надо было перевести дух от радости, что не Кира звонит, затем собраться с мыслями, восстановить в уме иной мир, мир работы, а поскольку сыпал слова Славка — не остановить, то и получилось, что вроде бы я его не узнал. Мне стало стыдно, и не то чтобы стыдно, а как-то неловко: получалось, что я, барич такой, стоило мне вернуться к себе в дом, как не узнавал уже своих собригадников.

— Да я узнал. Просто не успел…

— Лады. Ты на работу когда?.. А то у нас такие тут дела!

— Похоже, завтра.

— Здорово, как раз попадешь. Ты уж придумай что-нибудь, что сказать. А то завтра в главном корпусе общественное разбирательство будет.

— Какое ещё разбирательство?

— Ты чего? Не знаешь разве? По поводу тухловской анонимки. Ты сам говорил, что тебе Данила не симпатичен. Вот и врежь ему.

Славка почему-то помнил все, что я говорил. Теперь-то я понимаю, что он уважал мою образованность, которая ему виделась много большей, чем была на деле. Славка был родом из Космодемьянска, с Волги, пошел после армии в милицию ради прописки, теперь собирался жениться на красотке Светке из планового отдела, чтоб окончательно осесть в Москве, пока же крутил амур с нашей бригадиршей Нинкой. Славка мне нравился, потому что был он лихой парень, разбитной даже, стройный, худощавый и очень ладный. При моей толщине и широкой кости, мне всегда нравились люди стройные и худые, в них виделся мне момент породы. Да к тому же Славка знал жизнь, а я, кроме книг, как мне казалось, ничего не знал. Поэтому я, в свою очередь, с робостью и вниманием относился к Славке, понимая, что его опыт мне навсегда уже недоступен. Детство разное.

— Какая такая анонимка? О чем? И почему, если это анонимка, ты знаешь, что ее Тухлов написал?

— Да он же подписался. Он и его преподобная женуля. Оба подписались. Ты приходи, не боись. Все будут, и студенты твои. Гена с Володей, и Степан Разов, и дед Никита, наши милиционеры с Иваном придут нас поддержать. Дело-то уже у Сердюка, зав. производственным отделом. Ты его должен знать. Тухлов всех там подобосрал.

— За что? — не понимал я. — Что ему за корысть?

— Зеленый ты, Боря. А он чудак, хотя и сука. Чудак на букву «м», — пояснил Славка. — Гнида. Первую-то он давно уже послал, недели через две, как на работу утроился. Сердюк не среагировал, под сукно положил, потому что без подписи. Так на прошлой неделе он и забацал анонимку за подписями. И с требованием, чтоб все деньги, которые бригада заработала, поделить между ним и женой.

— То есть как? — не понял я, садясь для удобства разговора на табуретку рядом с телефоном.

— А так. Мы ж на сдельщине.

— Я на окладе, — поправил его я.

— Ну он этого не знал. Поэтому и тебе выдал. Мало, дескать, работают все, кроме пенсянеров (так Славка и произнес): Тухлова Данилы Игнатьича и Тухловой Пелагеи Ниловны. Милиционеры, мол, по полдня, да Иван ещё к жене бегал, у студентов — один день нерабочий, да и на занятия пораньше уходят.

— Да ведь, — возмутился я, стараясь казаться взрослей, — все же взрослые мужики, о себе не говорю. Да они за полдня каждый больше сделает, чем он лопаткой за весь день наковыряет. Да и не утруждался он так уж, все больше с места на место переходил. А его женуля, та и вообще не больно суетилась, только бутерброды своему Даниле раскладывала. Но Степана-то с Никитой за что он приложил?

— Хе. Никиту за безделье, а Степана за осиное гнездо.

— То есть как Степана? Ведь это ж он начал колоду разваливать. Он и нашел ее, и первый камни начал бросать.

— Он-то начал, а развалил Степан. Это ж юридический факт. А колоды эти на охране. Со Степана ещё вычесть могут, если не посадить.

— Это нельзя так оставлять, — загорелся я в духе времени справедливым негодованием. — С этим надо бороться. Только я все равно не пойму, на какие деньги он рассчитывает?

Действительно, я был на окладе — 50 рублей, считался садоводом, мне предлагали на сдельщину, говорили, что там я получу больше - 75 рублей, а работа такая же, потому что набрать в лесную бригаду людей трудно, вот и подбирают тех, кому временно надо подзаработать, своего рода сезонников. Но мне для учебы была нужна трудовая книжка, и от сдельщины на 75 рублей я с сожалением отказался. Иными словами, это была сдельщина без оформления трудовой книжки, по соглашению. Я в этом, правда, не разобрался тогда, тем более не могу толком понять сейчас. Но ясно мне было одно, что Тухлов на 75 рублей не наработал, что его держали из снисходительности, дать пенсионеру немножко подкормиться, а он, сообразив, что у остальных юридические права ещё более сомнительные, решил на этом сыграть.

— Он-то, сука, законник, требует, чтоб на бригаду наряд закрыли, а не каждому в рыло его бумажки, а в бригаде тому, кто больше рабо-тал, ему то есть. Остальных-то он обосрал. Нинку и вовсе гулящей назвал, сказал, что мне, как любовнику, она больше сотни выписывала. А ты же знаешь, Боря, больше семидесяти пяти я не получал. Да и что Нинка за гулящая. Гулящих он не видел, вот что.

Я тоже не видал. Но видел, как Славка, положив ладонь Нинке на широкое бедро и полуобняв ее, уводил ее в лес, в кусты, под ухмылки мужиков и укоризненный взгляд рябой, одноглазой Насти. «Пойдем место для новой делянки разведаем, а, бригадирша? — говорил в таких случаях Славка. — Рекогносцировку произведем». Милиционер Иван хрюкал, я смущенно отводил глаза, а чернолицый угрюмый Степан говорил: «Ох, дурак. Доиграется до письма на работу. Тогда ему лететь до родной Волги, не останавливаясь». Зато Тухлов одобрительно смеялся и показывал Славке, когда тот возвращался, большой палец, мол, молодец. Его жена Пелагея Ниловна поджимала тонкие свои губы и глядела сквозь очки в пустоту. А Володя Ломакин, приплясывая, напевал:

Нинка, как картинка, с фраером идет. Дай мне, керя, финку и пусти вперед. Поинтересуюсь, что это за кент. Ноги пусть рисуют. «Нинка! Это мент!»

Либо:

Сегодня жизнь моя решается, Сегодня Нинка соглашается!

— Ты понял, Борь? Всех заложил, сука. Приходи и скажи. Ты сумеешь. Сколько книг прочитал — будь здоров. Лады? Ну, пока.

Я положил трубку. И хотя загорелся возмущением, стоило мне представить актовый зал, ряды стульев, на которых сидят взрослые люди, сцену, президиум, трибуну, с которой придется мне говорить, я почувствовал растерянность. Надо было бы сказать нечто очень веское, а чтобы было веско, надо все продумать. Я вернулся в комнату и улегся на тахту, руки под голову. Что за чушь — подписная анонимка! Определение противоречит определяемому. Но в слове «подписная» слышался мне змеиный шип. А змеи, надо сказать, были моим детским кошмаром. Они чудились мне всюду. И в отличие от младенца Геракла, задушившего двух настоящих змей, заползших к нему в колыбельку, я трепетал змей воображаемых.

Я догадывался, что ничего у Тухлова из этой затеи не выйдет: слишком много народу против, да и не те времена. А если и выйдет, то катастрофического ни с кем не произойдет: ну потеряют рублей по двадцать, что такого, для всех работа эта случайна, временна. Дело не в конечных последствиях, тут же сказал я сам себе, а в принципе. Как мог человек, который сидел с нами рядом на траве, ел вместе бутерброды, пил чай, играл в «дурака», взять и наклепать на всех? Конечно, я давно понимал, что Тухлов человек не очень хороший, но одно дело понимать, другое — увидеть и удивиться. Из-за чего? Из-за денег? Не может быть, сумма мизерная. Да и в том ли дело? Как будто Тухлов не читал добрых книжек и не знал, что лучше быть хорошим, чем плохим. Словно он какое-то доисторическое чудище увиденное въявь. Огромная рептилия, затесавшаяся среди людей. Фантазия разыгралась. И вместо того чтоб составлять речь, я утонул в воспоминаниях и подробностях моей работы в лесной бригаде.

Глава II Бригада

Это был остаток глухой подмосковной чащобы, ныне крошечной почтовой маркой вклеенной в карту Москвы. Лет десять назад неподалеку от этого лесного участка, на расчищенной делянке, рос лен-долгунец, над которым проводила опыты мама. Иногда она брала меня с собой. И хотя теперь она в Ботаническом саду не работала, ее там помнили, ее просьбу уважили и меня быстро зачислили в штат. Что ж, знакомого — хоть издали — места боишься меньше, чем совсем незнакомого. А я помнил и деревянный домик, точнее, дощатую будку, где мама и ее сотрудницы переодевались, где мы обедали бутербродами и чаем: пахло нагретым деревом, промасленной бумагой, сыром. С лесного участка доносилось свиристенье птиц, рядом были делянки клубники и малины, куда меня запускали «пастись». Жарило солнце, ярило, работали поливальные установки, брызги разлетались во все стороны, под струями воды плескались загоревшие дочерна люди, и рабочие дни казались мне праздничными. Пару раз мы с мамой возвращались домой через лесной участок, и я сразу вспомнил, когда в первый раз явился на работу, и быструю речушку (или, скорее, ручей) с чистой водой среди глубоких берегов, деревянный мостик, зеленый деревянный домик, в котором держался инструмент и рабочая одежда, сколоченную из досок душевую с огромным деревянным баком сверху, в котором вода нагревалась от солнца.

Короче, вышел работать я на знакомое место. Лесной участок был небольшой, но настоящий. Пробегала сквозь него речушка, маленькие тенистые полянки чередовались с густыми чащами, в которых полно было бурелому: поваленные, а то и вырванные с корнями деревья, лежащие комлями кверху, огромные, жалкие, побежденные стихией более мощной, чем они сами; валялись также сухие и сгнившие ветки, рос мох, в земле виднелись норки кротов и землероек, по деревьям, цокая, скакали белки, кричала кукушка. Конец августа и начало сентября были не только сухие, и жаркие. Поэтому работа топором и лопатой под лучами загарного ещё солнца довольно быстро дала мне необходимый, как я считал, «трудовой» вид. Я загорел, обветрился и даже, как говорила мама спустя две недели моей лесной жизни, раздался в плечах, «заматерел». Больше всего, однако, я боялся, что не иду общего языка с бригадой.

С самых первых дней мне очень не хотелось казаться домашним и неприспособленным к жизни, поэтому я вкалывал изо всех сил, копал лопатой, махал топором, через пару часов такой работы у меня начало звенеть в ушах, охватывала слабость, движения делались вялыми, топор не желал держаться в ладони, она просто разжималась сама по себе. Года два или три назад мой бывший школьный друг Пашка Середин, твердивший, что «надо быть сильным, чтоб никого и ничего не бояться», звал меня работать на Лесную дачу Тимирязевской академии: «мускулы поднакачаешь, народ увидишь, а народ любит сильных мужчин», — говорил он. Я тогда так и не пошел, предпочитая дачнокнижный отдых, но зато теперь старался вовсю. На меня поглядывали, как мне казалось, одобрительно, но молчали. Только Степан Разов на третий день сказал между прочим: «Зачем рвешься? Перетянешься. Нельзя через силу. Должна сноровка прийти». Я постарался выглядеть молодецки, ответил, что мол, ничего, что здоров как бык и молод, хе-хе, авось да небось выдюжу. Он все так же угрюмо посмотрел на меня: «Видел я и как здоровые надевались, и как молодые. Грыжу в момент наживешь или ещё чего хуже». — «Где видел-то?» — крикнул ему живо на все реагировавший Володя Ломакин. «В жизни», — ответил Степан, и Володя больше не стал задевать его. А я действительно снизил темп, пока креп и не втянулся, тогда как бы само по себе стало получаться и быстрее, и лучше. И было одно приятное поначалу, возвышавшее меня в собственных глазах: обряд рукопожатия. Я здоровался впервые в жизни за руку со взрослыми — как взрослый, какравный.

И все же уставал я ужасно. Но говорил себе «закаливающие» слова: «Это будет твой вариант лесоповала. Причем облегченный вариант. Вот и испытай себя». В те годы возвращались реабилитированные, ходили рассказы о лесоповалах в тайге, о трудностях, о тех, кто выстоял, не сломался, и вся эта страшная, лагерная жизнь в глазах книжных подростков вроде меня приобретала романтический оттенок.

На свой лад романтиком был и Володя Ломакин. Я не то чтобы старался подражать ему, но ориентировался на него. Он был не просто старше, но ещё из интеллигентной семьи, читал вроде бы те же книги, но при этом был опытнее, искушеннее. Вспоминая его, я вижу перед собой высокого, стройного, скорее узкоплечего парня, на котором даже ватник сидел как на него сшитый (ватник за трешку он, кстати, купил у рябой одноглазой Настасьи), лицо было удлиненное, хрящеватое, с тонким носом. В бригаду он попал с однокурсником своим по МИИТу Геной Муругиным. «В преф проиграл три сотни, полторы заплатил, а полторы отрабатываю. Жена на гастролях, она у меня актриса, дочка у тещи. У предков деньги брать не хотелось, и без того на жизнь подкидывают. А тут за пару месяцев как раз сто пятьдесят и набежит» (он, разумеется, был на сдельщине). Так вот, когда по утрам он видел мое невыспатое, мятое лицо, он обнимал меня за плечи и указывал на темневшую сквозь белесоватое утро густоту деревьев:

— Не вешай нос, Боря. Посмотри туда. Тебе сразу покажется, что из леса выйдет какое-нибудь славянское божество. Из темного леса навстречу ему идет вдохновенный кудесник, а? Покорный Перуну старик одному, заветов грядущего вестник. Вот и к нам сейчас кто-нибудь выйдет. Вдруг Кудеяр-атаман с двенадцатью разбойниками?.. А может, Даждь-бог или Велес, а не то леший или русалка. Или Ярило взойдет. Как ты считаешь, должны мы свои корни знать? Я вообще-то человек городской, даже европейский. Все Ломакины России по дипломатической части служили. Меня предки тоже хотели в МИМО сунуть, я как дурак им наперекор пошел мимо. Ну ничего, год отучусь здесь, благо, на вечернем, родитель репетиторов наймет, пойду, куда семейная традиция ведет. Атам атташе в Швецию!.. Но дух леса должен быть у нас в крови, а? Ты как думаешь? Ведь мы же древляне? А? Нам эти распятые слюнтяи ни к чему. Я мог ведь и в другом месте подхалтурить, но как узнал, что из Москвы не уезжать и вроде настоящий лес, то колебаний не было. Вот Генка Муругин — он разночинец, ему (то, корней нет, он тебе не то что лес, он и вишневый сад вырубит. А лес так уж точно. Срубит, дороги проложит, всю эту вонючую технику пустит.

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг, — отвечал ему Гена малопонятной мне пословицей, и они оба смеялись.

Я пропускал, однако, мимо ушей речи Володи Ломакина, решая свои «мужские» задачи: на закалку, выносливость, силу. Ездить к восьми утра было тяжело. Приходилось вставать раньше, чем привычно, в шесть вставать, а в семь уже выходить из дому. Самые сонливые часы. Ехать среди досыпающих свое в транспорте людей с узелками под мышкой или со спортивными сумками через плечо, как я, тесниться и толкаться в автобусе, чувствуя свое тело со сна неповоротливым и одеревенелым (на зарядку времени не хватало, чтобы размять мышцы)… Да ещё утренний холод не холод, но явная прохлада…

Один раз встретил я в автобусе пухленькую Люсю, бывшую свою одноклассницу, напудренную, накрашенную, она училась в МАДИ. Она даже вздрогнула, увидев меня в ватнике, я прямо прочитал ее мысли: «Ну и ну! Тоже мне внук профессора. В рабочие подался. Теперь уж все. Ничего из него не выйдет». А мне все казалось происходящее со мной временным, случайным, словно бы и не ко мне относящимся: и работа, и Кира, и всякие превратности. Все пройдет, минует, как сон, как наваждение, как марево, и я стану Я. Каким я стану, я не знал, но знал, что стану.

Я шел от автобуса к своему лесному участку, когда трава была ещё мокрой от росы, роса лежала и на перилах мостика через речушку. На ее глинистом, обвальном берегу среди кустов непременно торчали один или два рыболова в длинных резиновых сапогах и брезентовых робах. Заметил я тогда, что утром птицы свиристят сильнее, чем днем. К полудню, когда высыхала роса, замолкали и птицы. На работу я приходил всегда пятым или шестым. Первой всегда приходила рябая, одноглазая Настя, в ватнике поверх платья и в резиновых сапогах. Она жила неподалеку, в маленьком, стоявшем на обочине шоссе двухэтажном домике. Была она широколицая и добродушная, лет за пятьдесят. Затем, всплескивая, как всегда, короткими ручками, прибегала похожая на кубышку, с выставленной вперед большой толстой грудью, наша бригадирша Нинка, Нина Павловна. А затем приплетался «похабник дед Никита», как его все называли, плосколицый мужик с густыми бровями и квадратным торсом. Был он говорлив, балагурил постоянно, бессовестен в речах и напоминал мне толстовского Ерошку из «Казаков». Как появлялся Степан Разов — никто не замечал. Вдруг возникал из кустов, будто всегда был тут, только ненадолго отлучался. И принимался пилу править, топоры, лопаты заострять. Наперегонки приходили мы с Геной Муругиным. Володя меньше чем на полчаса не опаздывал.

Первые полчаса Нинка отводила на раскачку: переодеться, встряхнуться, потрепаться, новостями обменяться. Обычно разговор начинал дед Никита, живший холостяком и потому увивавшийся около кривой и рябой Насти, тоже бобылки.

— И не тяжко тебе, Настя, без мужика?

— А на что он мне? Стирать за ним? Щи ему варить?

Я так понимал, что именно это и хотелось деду Никите, но, улыбаясь небритыми щеками, не открывая щербатого рта, он гундосил шутейно:

— И другие дела есть…

— Другие дела я уже отжила, — в рифму говорила Настя.

— Ой, не говори. Баба до самых старых лет не отживает. Это тебе не мужик.

— А ты чего маешься? Соскучился?

— Без постоянной бабы нельзя, — серьезно объяснял дед Никита, но тут же подхихикивал: — Я как от своей жены сбег, думал, что счастливей меня человека теперь нет. Проводником в вагоне служил, поверишь, но поездки не было, чтобы мне сладкого дела етого не перепало. Хитры ваши сестры. Муж в купе с газетой задремал, а она будто в туалет, а сама ко мне: раз-два и назад. И слов-то не говорит, сама под меня лезет, аж дрожит вся. Теперь вся песня. Старый да корявый для игры не нужен, молодым сучкам — молодые кобели. Потому и в лес пошел: может, дупло какое найду подходящее. Насть, у тебя дупло для меня аль нет? — и хватал ее за плечо, за грудь, а не то хлопал по широкой заднице.

— Старый ты хрыч и дурак, — говорила Настя и отходила в сторону, сердитая и раздосадованная.

Но дед Никита был приставуч и тащился следом.

— От артист! — говорила про деда Нинка.

Почему-то, как я впервые тогда с изумлением заметил, женщинам чаще нравятся бабники и похабники, чем скромники и чистые.

— Давай, Никита, — кричал вдогонку Гена. — Что посмеешь, то и пожмешь!

Гена Муругин разговаривал только пословицами, коих у него было в запасе не так уж и много, не больше пяти: «Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг! Что посмеешь, то и пожмешь! Бей в лоб — делай клоуна! Любишь кататься — полезай в кузов! Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь!» А вообще-то был тихий малый, уже имевший двух детей и подрабатывавший где только можно. Он хотел скорее получить диплом, чтобы «стать на ноги», но учился, судя по словам его приятеля, Володи Ломакина, неважно: мешали постоянные подработки и семейные хлопоты.

— Насть, да я шутю, — ныл, прислоняясь к широкостволой сосне, дед Никита, а Настя размягченно махала рукой:

— Да что с тебя, дурака, взять!

— Вот-вот, — радовался дед, — все, что можно, из меня уже другие высосали, — похабник даже чмокал губами.

Суровый Степан, прошлое которого представлялось мне таинственным, потому что — единственный из всех — он ничего не рассказывал о себе, морщился на разговорчики Никиты и бормотал что-то вроде «пустопляс», или «пустобрех», или «пустослов», во всяком случае слово «пусто» звучало явно. Угрюмый, темнолицый Степан был, как и бригадирша Нинка, как и я, — на окладе. Остальные, как я уже понимал, были на сдельщине. Когда я спросил Степана, пользуясь его хорошим ко мне отношением, почему он не на сдельщине, он рассмеялся и шепнул мне:

— Трудовая книжка, мальчонка, должна быть правильно оформлена. А с работы на работу потом всегда можно перейти.

И больше ничего не сказал.

Около девяти приходил Володя Ломакин. Он говорил, что «завел роман» с одной приезжей, «очень красивой женщиной». Пока жена на гастролях, женщина живет у него, а без завтрака она его не отпускает, «потому что любит». «Когда женщина любит, — объяснял он мне, — это великое дело. Она в тебе души не чает и все для тебя сделает».

Я это тоже очень чувствовал по отношению ко мне Киры, но мне этого было не надо. А Володя рассказывал: «И ведь случайность свела нас, а? Понимаешь, башлей нет, в преф продулся, я же рассказывал. Пошел все же прошвырнуться по Горьковскому броду, встретил чувака знакомого, тот мигнул извозчику, сели, короче, затащил он меня на халяву в кабак (все эти словечки: башли, кабаки, извозчики — сленг начала шестидесятых — казались мне явлением подлинной жизни, взрослой, не детской, как у меня). А там в глубине сидит одна за столиком очень красивая женщина. Я к ней клеюсь, а? Она соглашается, живет она в общежитии, поэтому едем ко мне», — его удлиненное, хрящеватое лицо бледнело, а темные глаза делались масляными.

Почему-то в такие минуты он напоминал мне холеного, удачливого, ловкого черно-бурого лиса — из рассказов Сетон-Томпсона.

«Ох и дураки вы, мужики, кобели проклятые, — говорила слушавшая с вниманием Настя. — Это надо же — на женину постель». — «Помолчи, Настя, раз не понимаешь, — отвечал Володя. — Берет эта женщина бутылку вина, мотор, и мы чалим ко мне. Там я сразу на нее набрасываюсь, она, понимаешь, уступает, а потом мне говорит: «Вы бы хоть для приличия, сударь, поухаживали сперва». Ну, я так галантно ей подношу бокал вина: «Сударыня, прошу», и прямо в постели пьем. Здорово, а? И я ей говорю: «Я тебя немножко шокировал своим грубым и неприкрытым физическим желанием?» А я ее, как мышь в ведре, гонял. А она: «Ну что ты! Это было так прекрасно». Учись, Боря. Женщины созданы нам на радость, а мы им. И настоящие женщины это понимают, а? Точно, Нинк?»

Нинка смеялась и махала своей короткой ручкой, а Володя щипал ее за бок.

— Эх, Володенька, гуляй, пока молоденький! — пищала она.

— Любишь кататься — полезай в кузов! — поддерживал приятеля и Нинку Гена Муругин и, похоже, не завидовал. Завидовал я, потому что думал, что с моим тяжелым характером, отсутствием легкости в отношениях, обязательностью к словам и тем более поступкам никогда я так не смогу хорошо жить.

Позже всех, с дежурства, приходили милиционеры, Иван и Славка. Иван был ширококостный, медлительней, круглолицый и степенный, хотя силы неожиданно огромной, «медвежьей», когда напрягался. Один раз даже Степана перетянул и на землю повалил. «Тебя бы ко мне в мою старую артель», — сказал Степан, поднимаясь и отряхиваясь. «А у тебя артель была? Когда это?» — любопытствовал Володя.

— Что было, то уплыло, — ответил Степан и принялся, насвистывая, подновлять лезвие топора.

Иван степенно пожимал всем руки, становился на свое место и принимался работать. «Тоску заглушает, — смеялся Славка и добавлял: — Ето дело никаким не заменишь».

У Ивана жена была в отпуску, и все подшучивали над ним, только смысл шуток я не всегда улавливал. Мне казалось, что Иван скучает и ревнует, и не понимал, замену чему советует ему найти Славка. Иван усмехался добродушно, но работы не прекращал. Славка же, входя в раж, снимал кепку, вытирал лоб, плутовато почему-то всех оглядывал и вдруг как бы неожиданно хватал Нинку за бока, уже терпеливо ждавшую этого ритуала. Он, довольный, смеялся, точно ему удалось то, чего уж совсем не могло получиться, совсем неожиданное. А Нинка, тоже довольная, восклицала: «От баловник!» Нинка мне представлялась странной, хотя и доброй. Странным мне казалось, что ее все тискали, а она не противилась. И однажды, когда я, поддавшись общему блудливому настрою и чувствуя темные позывы собственной плоти, делая вид, что нахально и сильно, сам робко и труся, не касаясь самых влекущих мест, притиснул Нинку, она не отстранилась, а когда отстранился я, показывая, что за кустом кто-то есть, она все же удовлетворенно вздохнула и сказала: «А я думала, Борис, ты меня не уважаешь…».

Ответить я ничего не сумел. Из разговоров, да из книжек, да из песенок я знал, что все бывает, но со мной такого не бывало. И я, например, никак не мог решить, имею ли я право целоваться с Кирой, хотя уже не люблю ее так, как раньше. Уроки жизненной простоты были мне пока не впрок.

— Шабаш! — говорил за пять минут до перерыва на обед Иван, не глядя на часы, словно кожей чувствовал время, и втыкал штык лопаты в землю.

— Ишь ты, Ваня, как ты каждую минутку чуешь, — смеялся Славка. — Измаялся без жены-то. Ничего не поделаешь, терпи. И какой дурак молодую жену одну на отдых пускает? Приедет, такие рога привезет — в дверь не войдешь.

— Она у меня верная, — веско ронял Иван.

— Не бывает таких, — хрюкал дед Никита.

И пихал Настю кулаком в плечо:

— Скажи, Насть!..

Настя отходила в сторону и усаживалась на мох с другой стороны толстого дуба, вокруг которого по утрам собиралась бригада.

— Да двинь ты ему, — посоветовал Иван.

— Бей в лоб — делай клоуна! — орал и Гена-студент.

Но все это было в шутку, в шутку. Да и Настя не всерьез обижалась.

— Чего мне на Никиту обижаться, Боря, — сказала она как-то (мы с ней в конторе ждали начальника, чтоб подписал накладную на новый инструмент — надо было сменить пару сломанных лопат). — Горького-то я в жизни пробовала больше, чем сладкого. Да и не связываюсь я ни с кем. Боюсь. А мужиков, Боря, особенно боюсь. Через вашего брата нрав я и зренья решилась, — так она и сказала — «решилась», хотя неграмотной назвать ее я не мог. — Ты на меня погляди: с личности моей воду не пить. Айя ничего себе была: хороша, правда, не была, а молода была. И ухажер был, замуж брал, в свою семью. А семья справная была. В деревне Сторожихе я жила, за Волгой. Раскулачивать как стали, то Сёмкину семью-то в Сибирь из первых отправили. Он меня с собой стал звать, а расписаться мы не успели, вот мать ехать и не велела: «Тебе, — сказала, — девушка, семнадцать всего, другого найдешь. Эвон куда ехать! В самое Сибирь. А если он тебя там с дитем бросит. Да и не распишется? Может, их, ссыльных-то, не расписывают? Что тогда?» Ну и забоялась я, дура была, а и то подумай: от мамки да тятьки не в чужую избу, а в неведому страну. Отказалась. Он мне кулаком в глаз, а в кулаке железка. «За подлость твою перед всеми меченой будешь! Никому не достанешься!» — и ушел. Аглаз-то и вытек. Так и окривела, что любови не послушалась.

— И вы на него даже не сердитесь?!

— А за что? Прав был. Так и скиталась потом всю жизнь, по сестрам да племянникам. К старости только угол свой появился. А мужика постоянного так и не было. Заклял Сёмка меня. Чего уж мне Никита-охальник!.. Жалко его, тоскует один, пропадает, а уж привыкла я сама, без мужика обходиться. Сама себе хозяйка: хочу — чай пью, хочу — на кровати лежу. — Она вдруг усмехнулась. — А то, глядишь, поноет ещё, пожалею его да приголублю. Дело женское такое, прислониться к кому-то надо.

Вспоминая потом этот разговор, я уже не удивлялся, когда видел, что на приставания деда Никиты она огрызается все меньше и меньше. Хотя, разумеется, житейский смысл происходящего понимал только умом, душой не очень чувствовал: настоящей жалости у молодых мало, сами ещё не биты. Сейчас бы я умилился такому романсовому рассказу, представил бы уютную комнатку, кровать с шишечками, тюлевые занавески на окне, резной буфет, чай с баранками… А тогда меня больше волновало, как бы так ответить Володе Ломакину, чтоб свою образованность показать, на его рассуждения о лесном славянском язычестве. Чтоб знал, что я не меньше понимаю.

Потому что лес в представлении Володи был какой-то романтический и совсем не походил на тот лес, в котором мы работали. Ни лесных божеств, ни кудесников, ни бортничества, ни тем более разбойников, собиравшихся под заветным дубом во главе с Кудеяр-атаманом, на нашем лесном участке увидеть мне так и не удалось. На человека с разбойным прошлым немного смахивал Степан Разов — своей неразговорчивостью, угрюмостью, какими-то непонятными обмолвками и оговорками, но и он вёл себя более чем законопослушно. Был исполнителен, трудолюбив, за деньгами не гнался. Он, кстати, однажды, совсем неожиданно для меня, срезал Володю, когда тот в очередной раз завел песню о лесном язычестве.

— Чего, не зная, хвалишь?! — вдруг буркнул он. — Вроде грамотный ты малый. И взрослый, большой уже. А все лешие да русалки на уме. Я вот раз Островского пьесу «Лес» видел, а и то понял, что русские писатели лесной жизни не одобряли. Там слуга говорит: «Живем в лесу, молимся пенью, да и то с ленью». В лесу ты, Володя, не живал. Там, кроме как пням да корягам, да зверю лютому, да мошкаре, и молиться некому. Да и то глупые люди это делают.

— Почему глупые? — растерянно спросил Володя.

— Потому что проку нет, — ответил Степан и отошел в сторонку.

К своему стыду, кроме «Грозы» по школьной программе, я Островского не читал и не видел, но больше всего меня поразило, что Степан, который годам к сорока пяти оставался простым разнорабочим, такие пьесы не только смотрит, но и помнит. Немножко не вязалось это знание с его обликом. Но оно и придавало ему налет таинственности. Я поделился своими соображениями с Володей Ломакиным. «Из таких людей, как Степан, в старину небось разбойничьи атаманы как раз и выходили, — говорил я. — Сильный мужик». Но Володя был обижен за свой языческий пантеон и не разделял моего восторга. «Мой предок десяток лет, и не один десяток, в Европе прожил, так там и то нашим язычеством интересуются, ну, ихние дипломаты особенно. Отец с собой даже лапти возил».

Я пересказал эти доводы Степану. «Издали чего не понравится», — сказал он, но больше в прения не вступал, особенно по этому вопросу.

После двадцатиминутного обеда сорок минут играли в карты, в «дурака». Сидя за картами у елового шалашика, со стороны мы, наверно, казались единым лесным организмом (чуть не написал «механизмом», но нет — прямо из земли все мы вырастали, руками взмахивали, бровями шевелили, губами причмокивали, картами по расстеленной холстине шлепали — так же примерно, как дерево колыхало ветками, шелестело листьями и сыпало нам в волосы древесную всевозможную труху). Удачливее прочих были в картах Славка и Нинка-бригадирша, всегда игравшие на пару. «А это тебе на погоны!» — смачно смеялся Славка и припечатывал на плечи проигравшего шестерочные карты. «Это у их ночное, взаимопонимания такая!» — объяснял удачливость Славки и Нинки похабник дед Никита. После карт снова шли работать, но уже с прохладцей, с перекурами, с разговорами, ждали конца рабочего дня и под разными предлогами норовили слинять.

Так бы и прошла, наверно, для меня эта работа случайным и забытым жизненным эпизодом, если бы не пара пенсионеров, Тухлов Данила Игнатьевич и его жена Пелагея Ниловна.

Они попали в бригаду позже всех. Тогда как раз разрешили пенсионерам два месяца в году совмещать полный оклад с пенсией, и они поторопились этим воспользоваться, тем более что на сдельщине трудовая книжка не требовалась. С расчетом, как я нынче понимаю: удастся скрыть эти два месяца, то куда-нибудь устроятся ещё на два месяца. Во всяком случае, шанс такой у них был. Сначала устроился Данила Игнатьевич, а уж затем, дней через пять, его «супружница».

Был Тухлов сравнительно высокого роста, но какой-то извивающийся, с узеньким лицом, широким ртом с тонкими и бесцветными губами, из которых постоянно высовывался красный язычок, эти губы облизывавший. Сразу он стал мне неприятен, напоминал не то вставшего на хвост червя, не то какого-то пресмыкающегося, змея, ходившего на двух ногах. Когда он выяснил, что работа не надрывная, то, умильно улыбаясь, он подошел к Нине Павловне и забормотал: «Супружницу свою старушку приведу. Тоже подработает в семью копейку. Мать все же. Сыну-философу подмогнем, Феликсу нашему. Он у меня аспирант, марксистско-ленинскую философию изучает. И внучка уже есть. А супружница моя здесь и покопать немножко может, и обед разложить, и вещи постеречь, пока мы за молоком ходим». Дело в том, что в обеденный перерыв мы успевали сквозь дырку в заборе, окружавшем с одной стороны наш участок, сбегать в магазин, напоминавший деревенское сельпо, купить по одной или по две — кому сколько хотелось — треугольных пачки молока, что нелишним было к бутербродам всухомятку. «Да приводи, — сказала Нина Павловна, Нинка-бригадирша, — мне жалко, что ли!» Так в бригаде появилась и Пелагея Ниловна, невысокая, плотная старушка, почему-то казавшаяся худой, может, из-за того, что все время прибеднялась. Бутерброды свои, аккуратно завернутые в чайную обертку с фольгой внутри, перехваченную черненькой аптечной резинкой, она доставала последней, когда все уже утоляли первый голод, а недоеденное кем-то, заискивающе улыбаясь и прося разрешения, забирала с собой, объясняя: «Для поросеночка нашего». Но улыбалась она только в этих случаях — просьб, обычно губы ее были брезгливо поджаты, а маленькие глазки из-под круглых очков с оправой, обмотанной изоляционной лентой, глядели на все и на всех осуждающе. Только мужа она ни за что не осуждала, но и на него глядела без обожания и достаточно сурово, хотя ни в чем ему не перечила. Они мне казались не мужем и женой, а скорее братом и сестрой — так были похожи.

Глава III Споры-разговоры

Вскоре в разговорах бригады появилось что-то непривычное. Оно возникло невольно, и источником его был Тухлов. Мне Данила Игнатьевич, как я уже написал, сразу не понравился, но сказать об этом я не решался, да и поводы для моей неприязни казались вполне ничтожными.

Первый случай был вроде бы совсем пустячный, но какую-то недоброкачественность он в нем проявил. Так случилось, что оказался я с ним в одном автобусе. Мы вошли, Пелагея Ниловна села у выхода, он стал у кассы, достал двадцать копеек и стал спрашивать мелочь у входящих. У меня был пятак, который, разумеется, я протянул ему, не бросая в кассу, оторвал себе билет, два ему и сел. Двадцать копеек он не бросил, извиваясь объяснив мне: «Второго пятачка жду». На следующей остановке никто не вошел, а затем, когда автобус остановился в третий раз, Тухлов с женой, не бросив в кассу не то что двадцати копеек, но, прикарманив и мой пятак, выскочили на улицу: «Наша электричка отсюда». Они жили в Лобне и ездили с Окружной. Мне почему-то стало ужасно неприятно. Мальчишки так делали, но и они пятаки знакомых не прикарманивали, мог бы хоть из приличия мой пятак в кассу бросить. «Глупость, Боря», — сказал Володя Ломакин. «Не жалей пятачка, хочешь, я тебе рупь подарю?» — сказал Славка. А Гена добавил: «Любишь кататься — полезай в кузов!» — что уж совсем ни к чему было. Этот маленький урок я получил, когда мы отошли помочиться за куст. И объяснить, что не пятака мне жалко, я никак не мог.

Другой раз заскрежетало через несколько дней, дней через пять, как Тухлов на работу вышел. Мы находились тогда в молодом осиннике, копая ямы для посадки каких-то новых деревьев.

— Не люблю я этого дерева, — несколько раз произнес Данила Игнатьевич, указывая на осину. И вдруг, внезапно скользнувши меж копавшими ямы, подскочил к тоненькому деревцу и штыком лопаты срубил его под самый корешок. Я тогда впервые увидел, что лопатой можно пользоваться, как топором, как оружием. Срубив, он как-то из-под собственного локтя, из-под собственного плеча обернулся к остальным и выкрикнул, заискивающе улыбаясь:

— Воно как! Знай наших!

— Ты что это, дядя Данила, раздухарился? — спросил Володя.

— Попадет от начальства, — насупясь, сказал милиционер Иван.

— А Нинки-то и нет как раз, — хихикнул Тухлов. — А деревце я поглубже в лес сволоку, никто и не узнает.

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг! — чему-то радуясь, попытался выразить свои чувства Гена Муругин.

А Славка предложил:

— Давай его хоть для шалаша используем…

— Шиш, — ответил Тухлов. — Ну его. Оно все испортит, да заметно, что свежее. Ну его. Не люблю я этого дерева.

Степан молчал, вылезши из ямы и опираясь на лопату, а дед Никита забормотал:

— Вот это кол, всем кольям кол, найти б ещё дуплистый ствол. А, Настасья? Чего это Даниле Игнатьичу деревце не понравилось?! Дерево хорошее: и как кол тоже, ну, не тот, не тот, это я шутю, а против всякой нечисти, колдунов, оборотней, упырей. В грудь его надо вбить. Оно нечисть при себе держит, не отпускает. Июда зря, что ль, на осине удавился?..

— Удивляюсь я тебе, Никита, — говорил узколицый и узкотелый Тухлов, даже приостановившись волочить деревце. — До старости дожил, а ума не нажил. Бабьим сказкам веришь. Сколько мы против этого суеверия боролись, а все вам мало наказаний было, все словно и без толку.

— А сам-то чего деревце не любишь? — поддерживая своего приставучего кавалера, деда Никиту, спросила кривая Настя.

— Это мое личное дело, — ответил Данила Игнатьевич. — А вот если б можно было, вот так вот и ваши суеверия повырубить, то хорошо бы было.

И он отволок деревце в гущину стволов и кустов, засунув под старый валежник. Пришла Нинка с инженером, но никто им про выходку Тухлова не рассказал: нельзя же выдавать товарища по работе, даже если он тебе не товарищ и даже если и не очень симпатичен. Это я ещё со школы усвоил. Да и все где-то эту общинную логику усвоили: один за всех, а все за одного. На нее-то, на эту логику, на эту привычку, Тухлов и понадеялся. Но что-то подлое показалось мне и в его поступке, и в том, как он всех обвел вокруг пальца: хотя всем не понравилось его деяние, но так он его совершил, что никто возразить и укорить не сумел.

И ещё совсем мне не понравилось, с какой легкостью, безо всякого раскаяния, он рассказывал, что в ВОХРе работал, зэков перевозил и охранял. Время было такое, что об этом все говорили и осуждали, а он говорил как о чем-то нормальном. Когда дед Никита в очередной раз принялся повествовать, поглядывая на Настю, как он проводником в поезде работал и как к нему в купе дамочки шныряли, Тухлов вдруг встрял:

— Эх, мне тоже поездить пришлось. Зэков повозить. Тюрьма на колесах. Беспокойная работенка. Это уж, скажу вам, точно беспокойно. Как бы кто стенку или пол не выломал. Ежели дерутся промеж собой, это пускай. Мертвеца и по дороге можно скинуть. Но вот ежели драка для виду, а сами чего замыслили, тут ухо востро держи. Ведь с меня с первого спросят. Один уйдет — на его место сядешь. Так начконвоя нам говорил.

— Так ты, дядя Данила, типичный продукт культа личности! — воскликнул удивленно Володя. — Небось, и политических возил, а?

— А всяких. И раскулаченных, и политических, и таких вон, как он, — Данила Игнатьевич указал на Степана.

— Это каких же таких, как я? — хрипло вдруг спросил Степан.

— А таких: не плутов, не картежников, а ночных придорожников.

— Дурак ты, Данила Игнатьевич, нашел разбойничка! — криво ухмыльнулся Степан.

— Это точно, Данила Игнатьевич, лучше Степана работника во всем Ботсаду не найдешь, — сказал и Славка.

— Хм, — пробурчал Тухлов (он лежал на траве, опираясь на локоть, а все равно казалось, что его вроде бы неподвижное тело непрестанно извивается), — близ норы лиса на промыслы не ходит.

Милиционер Иван с удивлением посмотрел на Степана, но ничего не произнес, а до всего любопытный Володя Ломакин все же любопытство свое выразил словами:

— Что, Степан, было что-нибудь такое, а?

— Все мое было быльем поросло, — ответил спокойно Степан. — А так если, то кого черт рогами под бока не пырял!

— Где черт не пахал, там он и сеять не станет, — быстро шелестнул Степану языком Данила Игнатьевич.

В быстроте Степан не отстал, в долгу не остался:

— У кого пропало, а к нам с обыском!

Этот фехтовальный обмен мгновенными словесными ударами поразил меня, да и не только меня. Но если, как я теперь понимаю, Тухлов рассчитывал, что наши милиционеры, Иван и Славка, займутся проверкой прошлого Степана, то он просчитался. Они были простые ребята, и им нравился Степан. Странно только, что в отношении Степана произошла удивившая меня перемена: он с Тухловым стал вроде бы за своего. Что-то сближало их, мне тогда непонятное. Да и сейчас не очень понятно, не брать же всерьез модные рассуждения о возникающей внутренней близости заключенного к тюремщику.

— И долго ты, Данила Игнатьич, в органах служил? — приставал Володя Ломакин.

Указывая своей извивающейся рукой на Славку, льстиво улыбаясь сыну могущественных родителей — Володе, тот сказал:

— Зеленый ещё был, вон Славки помоложе. Пришел, помню, наниматься, а мне говорят: «Длинный какой-то, и руки небось слабые», А тут в комнату заводят такого длинноволосого, морда дрожит, и пеньсьне («пенсне» он выговаривал как «пеньсьне») все с носа валится. Дело летнее, окна открыты, хотя подоконники и высокие. И вот, досель не знаю, проверяли меня иль в самом деле так случилось, а только вдруг и майор и конвоир из комнаты вышли и дверь за собой заперли: дескать, не убегут. А тут этот пеньсьнярик как вскочит, в пеньсьне-то, как вскочит да в момент уже коленками на подоконник взгромоздился. Я заорал, а никто не идет, я его за ноги и ухватил, он лягается, башмаки уж спадают с него, счас вырвется. Ну, вбежали, с подоконника пеньсьнярика сняли, увели, а меня приняли. Долго прослужил, с тридцать первого по пятьдесят третий, а потом просто в ВОХРе при заводе, это уж до пенсии. Далеко, правда, не пошел, так рядовым и остался, хотя сына Феликсом назвал. Да не помогло.

Не помогло? — ахнул слегка карьерный Славка. — А я выбьюсь. Я на дежурстве недавно одного задержал. Он женщину ограбил на пляже и в кустах бумажник стал чистить. Я к нему, а собака за кустами осталась. Он на меня как шуганет: «Пошел прочь, сопляк, пока цел». Я ещё и без формы был. Тут мой Рекс рыкнул и к нему. Сразу шелковый стал. А здоровый был детина. Покрепче Ивана. Мне сразу грамоту дали.

— У нас тоже грамоты имеются, — разжала губы молчавшая во все время разговора Пелагея Ниловна.

— Грамоты на стенку повесить можно, — сказал степенный Иван.

— Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь! — непонятно, осуждая или одобряя грамоты, крикнул Гена Муругин.

Все эти разговоры и разговорчики превращали Тухлова в предмет всеобщего внимания, но не обсуждения. За глаза его почему-то никто не обсуждал. Тем более — не осуждал. Несмотря на его сомнительные поступочки. То он ни с того ни с сего опрокидывал полную тележку с торфом, предназначенным для нескольких ям, в одну, так что торф почти целиком заполнял яму, затем забрасывал ее землей и разравнивал, подхихикивая и подмигивая мужикам. И деревья мы сажали в пустые ямы. То снова, рубил мелкие осинки и сволакивал их в валежник. То вместо того, чтобы, выкорчевывать глубоко сидящий корень, он, напротив, присыпал его землей, чтоб никто не заметил.

Но все же, если по совести, то я пропускал мимо души и эти поступки, и эти разговоры. Так он поступает, ну и пусть. Я, конечно, решил про себя, что Тухлов мне не нравится. Но принимать его близко к сердцу я не собирался. Что меня волновало, о чем я не мог не думать каждую минуту, — это мои отношения с Кирой. Точнее сказать, я мог существовать, что-то читать, о чем-то думать, что-то делать, пока не думал о ней. Как только я вспоминал ее, во мне подымалось тяжкое чувство вины, раскаяния и совершаемого предательства и закутывало всю душу. Я не мог решиться оставить ее. Как же она будет без меня! Я-то не пропаду, хоть я к ней и привык, но она?! Она же не переживет. Ну, руки, положим, на себя не наложит, но все равно — я предал ее. Раз ухожу, оставляю. Результат завышенной самооценки, сказал бы психолог. С психологией я знаком не был, а потому терзался, особенно когда она упрекала меня, что я типичный продукт массового общества, мидл совьет мен, — она была образованная девочка.

Я вспоминал, как приходил к ней домой, как ее мама, высокая и стройная блондинка, кормила нас обедом или ужином. Мы говорили о чем-то ничтожном вполне. А потом уходили в Кирину комнату, целовались до пьяного головокружения, я ее всюду гладил, но на большее даже в самом воспаленном воображении не покушался. Я был нравственный мальчик и знал, что до брака этого нельзя. И к браку все шло. Она надеялась на это, я видел. А мне вдруг даже подумать об этом стало страшно. Не хотел я жениться. Но считал, что уже обязан. Раз мы говорили об этом. Самое же гадкое было то, что, приходя к ней, уже поняв, что не хочу жениться, я не мог себя сдерживать — и все равно мы целовались, и я ее повсюду гладил. В минуты ссор она говорила мне обидные, уязвлявшие меня слова, уязвлявшие, поскольку я считал их справедливыми. Она говорила: «Ты думаешь только о себе. Ты слабый человек, и, как все слабые люди, думаешь только о себе. Ты не в состоянии подумать о другом человеке. Тем более проникнуть в него. Как же ты собираешься стать писателем?! Ты не умеешь жить сердцем, ты живешь только головой. Ты головной человек, который при этом ничего не может решить сам. Ты ни на что не можешь отважиться. Ты добрый, но ты безвольный, у тебя нет центра». Мне казалось, что она проникает в самую мою суть, что я и в самом деле неполноценный человек, не имеющий души и чувств, и очень терзался от этого. В свою очередь, она казалась мне человеком, обладающим всеми теми качествами, которых так недостает мне. И я понимал, что мне невероятно повезло, что я ее встретил. Поэтому я все равно продолжал ходить к ней, и, несмотря на то, что я не хотел жениться, дело вполне могло кончиться женитьбой, потому что она сумела убедить меня, что без нее я пропаду, да к тому же я чувствовал себя связанным поцелуями и отлаживаниями ее тела, которое и вправду было сформовано на славу. Да она и сама это знала, восклицая порой, вроде бы в шутку: «Да я самая красивая женщина на свете! Где ты ещё такую найдешь?!» А я, глядя на ее стройное тело, широкие бедра, высокую грудь, которую только что держал в руках и целовал, большие голубые глаза, длинные золотистые волосы, всю такую гладкокожую, ухоженную, понимал ее абсолютную правоту. При этом она водила меня в театры и на концерты. И поэтому мои мысли, что я не хочу на ней жениться, что я хочу с ней расстаться, понимались мной как проявление такой внутренней червоточины, о которой даже она не подозревает. Она-то любит меня, хоть я и плохой, и как же она окажется без меня, да ещё с чувством, что он (то есть я) ко всему прочему и предатель. Она этого не заслужила. Она не переживет, что бросают ее, такую хорошую, и даже не ради другой, а просто так, потому что не хотят быть с ней. Мне казалось, что такого подлеца, как я, свет не видывал. До Тухлова ли с его пакостями мне было?!

Впрочем, в один спор-разговор с Тухловым я все же встрял.

Володя Ломакин как-то мурлыкал Окуджаву, бывшего тогда в огромной моде, «ходившего» в основном на пленках и считавшегося потому едва ли не полуподпольным, во всяком случае «не нашим» поэтом. Оказалось, Данила Игнатьевич эту фамилию тоже слышал.

— Не нравится он мне, хотя и грузин. Я вот против него. Есть поэты, которые критикуют наши недостатки, чтобы помочь, как Маяковский, а есть, которые, чтобы очернить, им все тоскливо, им все не по них. Их не зря враги передают по радио.

— Так ты, дядя Данила, ихнее радио слушаешь? — удивился Володя и даже руки в бока упер.

— Мне можно, — сухо ответил Тухлов. — Я чтобы врага знать. Я слушаю, чтоб с этим бороться.

— Да вы, Данила Игнатьевич, — не выдержал я, поскольку он стал присваивать себе моего семейно любимого поэта, — даже себе представить не можете, как Маяковского ругали за «Прозаседавшихся» или за «Баню». Его и врагом объявляли, и очернителем и писали, что «Баня» — это клевета на старых большевиков!

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг! — воскликнул Гена.

А Тухлов, извивающийся, словно в клубок скручивался, шипел от неожиданных возражений и из клубка голову поднял:

— Напрасно ты меня путаешь, Боря. Я очень тонко слежу за развитием искусства. Вот и супружница моя скажет. Я и сыну-философу говорю, чтоб он от нашего искусства не отставал, от правильного, которое линию выражает. Но оно у нас теперь отделяется от государства. Возьмите «Грешницу» Евдокимова. Кого он жалеет? Сектантку! Да ее на лесоповал отправить — и всех делов. Да их расстрелять за это мало!

— Кого это? Авторов или героев? — возмущался я.

— И героев, и автора, что таких героев выводит. Как мы молодежь будем на таких примерах воспитывать?! Она слушает этого Окуджаву, а не тех, кого надо. А песни у него антисоветские. И напрасно его терпят. И другие нынешние тоже. Один даже против коллективизации в Сибири написал, на Иртыше. Что несправедливо раскулачивали. Вот его точно расстрелять надо. Да если бы не коллективизация, мы бы войну ни за что не выиграли. Спасибо Сталину.

— Как так? — подскочил я, не успев удивиться даже тухловской начитанности. Не производил он впечатления книгочея.

— Потому что все везли на фронт. И солдат не голодал.

— Ну, дядя, — поправил его потомственный дипломат Володя, — это не критерий. Американские солдаты тоже не голодали. А коллективизации там не было. Неужто без коллективизации народ бы фронту хлеб не давал? Ведь война-то была народная, отечественная. Да в военное время в любой стране, помимо всего прочего, контрибуция существует. Вот военачальников крупных Сталин расстрелял, это точно. И с Гитлером заигрывал, верил ему. Да и то не верить! Два сапога пара!

— Ты, Володя, зеленый ещё, молоденький. Мне бы первому против коллективизации выступать! А я за. Потому что своим умом дошел, что так было надо. Моя мать с тридцатого по самую войну на трудодни ничего не получала. А я как в начале тридцать первого из армии вернулся, сначала в деревню подался, мать сундучок-то открыла, чтоб тряпки какие посмотреть, меня в штатское одеть, а там только ее платье ветхое, желтое. Мне бы озлобиться, но я понял и мать уговаривал, что так для страны лучше, нужнее. Что мы работаем ради светлого будущего, что в этом историческая необходимость. Прямо как политрук нас в части учил. Я тогда в органы и двинулся. Да и кормили там поприличнее, опять же одежда. Еще в деревню приезжал — помогал церковь разваливать. Я бы этих, что в Бога верят, тоже расстреливал.

— Данила Игнатьевич, — хотел я уколоть его посильнее и привести, как мне казалось, неотразимые аргументы, — в таком случае и Данте, и Достоевского тоже надо к ногтю. Они ведь тоже в Бога верили. Данте самую знаменитую свою поэму как раз и написал про ад, чистилище и рай. Слышали про такого поэта? Он в тринадцатом веке в Италии жил.

— До итальянца мне дела нет. Давно жил и не у нас. Из таких вот фашисты вышли.

Широкоплечий и коротко стриженный Гена, похожий на футболиста, аж шишку уронил, которой он до того играл. Он подкидывал, кружась вокруг разговаривавших, еловую шишку, ловил ее, а потом стал подбивать ее то локтем, то рукой, то кулаком, то ногой — как мяч. Но и уронив шишку, ни слова не сказал, а Володя засмеялся:

— Ты, дядя Данила, не только продукт культа, ты прямо-таки персонаж из «Бани».

— При чем здесь баня? — строго сказала Пелагея Ниловна. — У нас дома ванна.

Она стояла около мужа, словно охраняя его, глядя на всех сквозь маленькие круглые очечки подозрительно и настороженно, как маленькая змейка при большой гадине. Было видно, что она готова вцепиться в каждого, кто покусится на ее мужа, одновременно гордясь им и восхищаясь. Но тот отмахнул ее защиту рукой, понимая, что Володя имел в виду другое. Но и Володя не стал распространяться. Его тонкая, слегка удлиненная, хрящеватая физиономия имела выражение высокомерия и иронии, не принимающей слова Тухлова всерьез. Остальные, столпившись вокруг, помалкивали. Похоже, что завелся один лишь я. Милиционеры, Славка с Иваном, сидели на корточках, пересыпая в ладонях песок и камешки. Степан стоял у ствола березы и молча жевал травинку. Дед Никита лег на траву и приложил голову к ноге сидевшей у дуба Насти. Нинка обняла сзади за шею сидевшего на корточках Славку, навалившись на него своей большой грудью, но упасть ему не дала, они застыли в неустойчивом равновесии, а Нинка промычала что-то вполне бессмысленное:

— Глянь-ка, от спорщики! И Борис туда же!

Надо сказать, что я первый раз в жизни почувствовал себя в центре всеобщего внимания. Это и подогревало, и мешало. Слова из меня выходили глупые, напыщенные. А Тухлов оказался все же грамотнее, чем я ожидал. Потом только я сообразил о причинах этого. Конечно, сын-философ, а самое главное — зэков-интеллектуалов возил, вот, небось, разговоров и наслушался. А Тухлов распалился. Даже его привычная искательность пропала. Он раскачивался всем телом, стоя на коленях, и разглагольствовал, поминутно тонким красным своим язычком облизывая бледные губы.

— Ладно, итальянца не надо. А Достоевского твоего не зря запретили. А нынешних, что так пишут, вообще расстреливать надо. Ну хорошо, хорошо, пусть не расстреливать, а изолировать! А то нашлись разоблачители!.. От этих разоблачений только вера пропадает у людей!

— Правды испугался? — интимно так, но громко шепнул Володя.

Гена захохотал:

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг!

— Какой такой правды? — язвительно спросил Тухлов.

— Про лагеря, про аресты, про культ личности, — самым своим честным, искренним и нравственным голосом сказал я, выразив голосом ещё и возмущение, поскольку все на меня смотрели. Я и в самом деле так чувствовал, как выразил, но оттенок ненатуральности прибавился от посторонних глаз.

— Про лагеря? — переспросил, выбросив по направлению ко мне голову подбородком вперед, Тухлов. — Так я и так про них знал. Я там работал. Ты думаешь, Боря, там одни невинные сидели?.. Ну, конечно, бывали ошибки. Даже в этом деле бывали. А большинство — заклятых врагов, даже и интеллигенты ваши. Они только лучше скрывать умеют, что думают. На то, Боря, человеку язык дан, чтоб скрывать свои мысли. В зоне так один профессор все повторял. Ничего, признался. Едреныть! — добавил он почему-то. — А у меня чутье против таких. Я их чувствую. Я свое чутье не один год развивал. А интеллигенты все хитрые как на подбор. Они Сталина не ругали в лагере, они Ивана Грозного все поносили. А на самом деле это против социализма они свое зло направляли.

— Данила Игнатьевич, да что же вы такое говорите! — почти закричал я, обрадовавшись, что могу возразить по существу. — Современники называли его сыроядцем, а историк Карамзин и декабристы, первые русские революционеры, тираном. Он загубил последние остатки российской воли — новгородскую республику. А бесчисленные казни, доносы родственников друг на друга, детей на родителей, родителей на детей!.. Разве они не понизили уровень нравственности в народе?.. Что ж тут хорошего? Об этом и фильм Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный»…

— Я смотрел, — отрывисто, как плевками, заговорил Тухлов. — Первую серию. Она так и называется «Боярский заговор». Бояре Ивана отравить хотели. Они не хотели единого государства. Они мечтали Россию продать. Татарам или ливонцам. Если б не Иван Грозный, страна бы погибла. А если бы Иван не придавил бояр, то не было бы мощного государства, которое нас с вами защищает. — Подумал и добавил: — А также идеалы социализма. Вот и выходит, что ругать Грозного — значит ругать социализм.

— А разве республиканский путь Новгорода не лучше был? — продолжал я блистать историческими познаниями. — Герцен говорил, что это был вполне возможный альтернативный путь.

Но за мной была неглубокая начитанность, за Тухловым — убеждения всей прожитой жизни.

— Это все пустые слова, — отбросил мои возражения Данила Игнатьевич. — Мягкотелые слова. Иван государство расширил, увеличил и создал сильную власть. Это сейчас все размякли, всё болтать позволено. А я скажу, кто не любит Ивана Грозного, тот не любит и Сталина. А Сталин почти социализм построил!

— Это в лагерях-то?! — закричал я, вскакивая.

— Лагеря социализму не помеха, — афористично ответил Тухлов.

Но тут включился аристократично-насмешливый, знавший, как надо говорить, Володя Ломакин:

— Так ты, дядя Данила, выходит, против линии двадцатого и двадцать второго партийных съездов! Политику партии не одобряешь, а?

Тухлов аж весь сжался, сморщился, стал прежним искательным, извивающимся существом. Даже жалко стало на него смотреть.

— Да ты что, Володенька! — залебезил он, весь обмяк и заскользил, как уж, куда-то прочь. — Никогда. Я только так сыну и говорю, чтобы делал все, как партия скажет. Выполнял все предписания. А как же иначе, как же иначе. Только мне кажется, построже надо бы, построже.

Все захохотали поражению Тухлова. Даже угрюмый Степан усмехнулся. Только Пелагея Ниловна зыркала на всех сквозь круглые очечки злобными глазками, но молчала. От хохота Славка не выдержал сидеть на корточках с навалившейся на него Нинкою и упал на землю. Нинка на него. Они забарахтались. А Володя запел, пританцовывая вокруг Славки с Нинкой, что всегда пел, когда видел их вместе:

Сегодня я со всей охотою

Распоряжусь своей субботою.

А если Нинка не капризная,

Распоряжусь своею жизнью я.

Сегодня жизнь моя решается,

Сегодня Нинка соглашается.

Гена, указывая на барахтавшихся на земле Славку с Нинкой, выкрикнул свою привычную нелепицу:

— Любишь кататься — полезай в кузов!

Этим эпизодом и разрядилась ситуация. Но, очевидно, именно этот мой спор с Тухловым имел в виду Славка, когда, позвонив, просил меня прийти и выступить, уверяя, что я смогу, именно я смогу. А в тот день все работали молча, только Тухлов всем прислуживался (то лопату, упавшую в яму, достанет, то пень отогнет, чтоб удобнее было корневище перерубать, то ещё что) и искательно улыбался, заглядывая в лицо. Странно мне было, однако, что никто его не сторонился и его услуги охотно принимали.

Вечером после работы, когда я шел к шоссе, Тухловы увязались следом, догнали меня.

— Вот и нам, людям пожилым, на автобус надо. Так мы уж заодно с молодежью, — суетился, извиваясь, Данила Игнатьевич.

Я кое-как поддерживал разговор. Не умел я грубить старшим. И даже к концу пути разговор стал вполне дружелюбным. Тогда мне даже в голову не могло прийти, что «Тухлов затаился», что «он свое возьмет» и т. п. Такое только в книгах бывает, мне казалось.

Глава IV Осиное гнездо

Когда я в тот день, как рушили осиное гнездо, явился на участок, ещё не все были в сборе — отсутствовали студенты, Степан Разов и Тухловы. Похабник дед Никита вёл рассказ, обращаясь к Насте, но слушали все: рабочий день ещё не начался.

— У-у, я, Настя, настоящий лесовик в младости был. Лес лучше, чем родную жену, знал, — дед Никита морщил щетинистое лицо. — Я и лешего однажды подстрелил.

— Врешь ты, дед, всё, — сказал сидевший на земле Славка.

Нинка, Настя и милиционер Иван сидели на пеньках.

— Ну-у, вру! Вот и не вру! Как-то в деревне нашей попова дочка пропала. Да ты не лыбься, слушай. Года три прошло, так и гинула девка. Отец с матерью поревели да забыли. А я все жалел. Сочная была такая, никем не опробованная. Ну, ладно. Вот я пошел раз на охоту. Ничего не подстрелил, словно кто зверя отводит. Совсем в чащу забрел. Гля, сидит на колоде дед, деревяшечкой этак по колоде постукивает и поет тихохонько: «Светит месяц, светит ясный». А уж и впрямь свечерело. Ну прямо как вас его вижу. Совсем седой, власы длинные, борода тоже длинная. И чего-то жуть меня забрала.

Дед Никита рассказывал так убедительно, что я, хотя было утро, посмотрел на небо, нет ли месяца, по спине изморозь прошла. Остальные тоже поежились и внутренне затаились.

— Я и говорю ему: «Ты чего такой седой?» Грубо, конечно, но это от робости так спросил, — продолжал дед Никита. — А седовласый мне отвечает: «Оттого я сед, что я чертов дед! — И хохотнул громко так, словно бы даже на весь лес: — Хо-хо-хо! Хо-хо-хо!» И пошел куда-то. Долго меня по лесу водил.

— А ты чего за ним поперся? — спросил подошедший Степан.

— Так надо по народным поверьям — за лешим идти, — пояснил Володя Ломакин, оказывается, все время рассказа стоявший за кустом бузины.

— Откуда это все ты про обычаи знаешь? С народом, наверно, общаться много приходилось?.. — неожиданно зло сыронизировал Степан.

— Мужики, да хватит вам! — сказала Настя.

— Охота дослушать, — поддержала ее и Нинка. А дед Никита пояснил Володе:

— Насчет поверий, Володенька, не знаю, врать не буду. Это уж когда я проводником работал — там наслушался, это точно. А тогда я и не понял сразу, что ето леший. Такой уж я человек — любопытно мне стало. Кружили, кружили, до избушки докружили. У избушки-то я и понял, потому как он молвил: «Избушка, грит, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом». Словно к бабе обращался, хе-хе. А избушка тут и впрямь повернулась. Из ружжа-то я быстренько пулю вынул, оловянную пуговицу с гимнастерки содрал и вместо пули затолкал. Он на крыльцо прыг, я за ним, да в спину-то лешему из ружжа и пальнул. Он лег и помер. Я перешагнул в помещёние-то, а там девка молодая сидит. Упитанная такая, только что поизносилась у ей одежка вся, ходила как есть голая, ничего не стыдилась. Взял я девицу за руку и за собой в деревню повел. Она подичилась, конечно, поотнекивалась, а потом пошла.

— Так сразу и повел? — воскликнул Славка. — И не приложился?

— Приложился, как не приложиться! Скусная была. Привел домой. Поповой дочкой оказалась. Леший-то ее увел да как с женой три года, стало быть, с ней жил.

— Видали мы этих леших на лесоповале. Небось, зэк какой беглый и был, — это Тухлов подошел.

— Это уж тогда про тебя сказочка была бы, Данила Игнатьич, — ухмыльнулся дед Никита. — А у меня вот — леший.

— Тли, — вдруг оборвал перепалку Славка, — как от Никитовой сказочки Ивана поводит. Аж грудь себе рукой трет да вздыхает. А почему? Сонька егойная сегодня возвращается. Дня три теперь из постели вылезать не будет. Сонька, она и мертвого подымет, говорят, а Ивану она — самый мед.

— А ты откуда знаешь, что она мертвого подымет? — через голову Ивана поинтересовался Володя.

— А Нинка рассказывала, они подружки были, — объяснил Славка.

— Верно, Нинок! Подымет? — Володя обнял Нинку за плечи, но она, против обыкновения, была недовольна, вывернулась, ушла. А Настя угрюмо сказала:

— Вместе гуляли. Да вон Сонька в гулянке мужа оторвала, а Нинке все оскомина от таких гуляк, как Славка этот.

Славка начал что-то отвечать Насте, а я от этих разговоров почувствовал, как грудь у меня сжалась и накатила тоска, потому что вспомнил, как я вчера вечером был у Киры.

Накануне вечером я не пошел в университет и отправился к ней. Она просила прийти, родители ее были в театре. Я шел к Кире и чувствовал себя как загнанный, затравленный заяц, добровольно идущий, как уверяет легенда, прямо в пасть к удаву. Ноги у меня дрожали и подгибались. Я не хотел к ней идти, и вместе с тем у меня не хватало духу отказаться от визита. Хотя я заранее испытывал тоску от ее веселого, доброжелательного выражения лица, от того, как она будет поить меня в гостиной чаем, от полированной мебели, лакированных полов, внешне невинного светского разговора, имеющего подтекстом недовольство моей нерешительностью (хотя сейчас, задним числом, я так и не могу понять, что она нашла в своем сверстнике, что вцепилась, словно в выгодную партию, разве только я казался ей того же круга). Сердце у меня колотилось. Я заранее чувствовал свою беспомощность в грядущем разговоре. С трудом нажал кнопку лифта, напомнив себе, что ее родители в театре, но не понял, радует меня это или огорчает. Похоже, я должен был что-то окончательно сказать. Но что? То, что она хотела, я не мог, а свое выговорить не смел. Почему? Трудно объяснить. Характер, видимо, у нее был сильнее, а я боялся причинить ей боль.

— А, Борька! Заходи, — широко распахнула она входную дверь. Она была, разумеется, в халатике, доходившем ей до колен, и тапках-лодочках. У них была общая входная дверь на три квартиры. Не дожидаясь моего скомканного ответа, она сделала светский взмах рукой и пошла к своей квартире, предоставив мне закрыть дверь, что я и сделал. И поплелся следом, ощущая, словно меня ведут на веревочке. А она была проста, как в высшем обществе. Родители ее были прилично зарабатывающие журналисты, она — единственная дочка. Так получилось, что с Кирой я познакомился на премьере симоновского «Четвертого», куда отцу дал приглашение его знакомый театральный режиссер Звонский. Отец взял меня с собой. Я помню, что после спектакля (а это был молодой «Современник»!) мне захотелось немедленно говорить правду, словно я ее знал. И похоже было, что все так же чувствовали. Но я не понимал, что премьера модного спектакля — ещё и светское мероприятие, и это было точкой отсчета в нашем знакомстве для Киры. Я оказался из круга. А может, и впрямь понравился…

«Чаю хочешь?!» — крикнула она из кухни. «Хочу». Я тоже делал вид, что все просто, все так и должно быть, что мы взрослые светские люди. Пока я снимал башмаки и надевал тапки, Кира крикнула уже из гостиной: «Борька, тебе с лимоном? Я забыла, как ты любишь!» Все она помнила, но проявляла непринужденность. «С лимоном», — ответил я столь же небрежно. Она доставала из серванта чашки. На столе уже стояли серебряная сахарница, сухарница, блюдо с яблоками, варенье. «Борька, захвати чайник с кухни, ладно?» Это небрежное «Борька» должно было означать одновременно и близость, и отсутствие интимности, а то я был бы «Боренька». Я принес чайник. «Ставь туда», — она мотнула головой, волосы взвились, хорошенькое личико улыбнулось. «Кирка, ты типичная кукла», — сказала как-то при мне ее старшая подруга, на самом деле приятельница родителей, журналистка. «Ты что? Я настоящая, живая. Вон, можешь потрогать», — но сказано это было капризно-детским тоном. Конечно, настоящая, но хрупкая — вот что ее тон значил. «Это пусть Борис делает», — засмеялась журналистка. Кира мило покраснела. Что ж, единственная дочь высокоинтеллигентных родителей!.. «Ну давай пей», — сказала она, подвигая мне чашку. Я по привычке попытался обнять ее. «Нет, ты сперва чай пей, а уж потом будешь меня хватать и лапать». Так понимала она простоту, считая, что это можно говорить.

А я и не собирался хватать. Движение было инстинктивное, чтоб заглушить в себе то, что я пришел сказать. А сказать я наконец хотел, что мы разные, что, хотя мы говорили с ней о женитьбе, я жениться вовсе не хочу. Надо сказать, что каким-то образом мое. невысказанное намерение она поняла. И принялась рассуждать, пока я туповато пил чай, заедая его вареньем, что современный мужчина уже не настоящий, каким он должен быть: «Современный мужчина уже и не мужчина вовсе. Он гонит женщину на работу. Он не в состоянии обеспечить ей жизнь. А от этого возникает и его собственная неполноценность и фальшивость семейной жизни. Женщин нужно оберегать и лелеять. Иначе женщина не сможет создать дом, придать ему атмосферу». Но я хотел учиться, я не хотел работать, зарабатывать деньги «на семью», видеть в себе средство для добывания денег. «Да и какие деньги я могу заработать? — думал я. — Мне ещё годы нужны, чтобы я стал тем, кем хочу стать. Да и тогда будут ли деньги? Не хочу жить ради зарабатывания». Хомут был близко, но она неумело надевала его на меня, а потому я вздергивал головой, и хомут сваливался. На что она могла рассчитывать? Что нас будут содержать родители? Что мои родители — со связями? И куда-нибудь меня запихнут? Но и этого не было. Я казался себе плохим, не настоящим, то есть не таким, каким она меня хотела видеть, но и «настоящим» становиться не хотел. Где-то в тайнике мозга я чувствовал себя (в чем сам себе признаваться не хотел) маленьким зверьком ещё неизвестной породы, которого схватила пушистая роскошная куница и им играет. Я пил чай, стараясь глядеть на нее «с нежностью», что мне мало удавалось, потому что я мечтал о свободе. Но как получить ее, я не знал. Чтобы не молчать, я начал было рассказывать ей о бригаде, о Тухлове, о лесе как символе человеческой жизни. Интересничал. Выдавая за свои рассуждения Володи, важно говорил, что мы все, в сущности, лесные жители, что Москва выросла из леса, что лес даже в названиях улиц сохранился: Полянка, Моховая, Лихоборы, Марьина роща, Лесная, Сивцев Вражек, Болотная площадь и тому подобное. Но ей это явно было неинтересно, хотя она и пыталась слушать. Делала вид, что слушает. Да и я говорил, думая о другом. Отчаяние мое от собственной нерешительности было таково, что я, ведя «интеллигентную беседу», мечтал о чудовищном: чтобы, скажем, неожиданно, вдруг, сейчас взорвался от газа дом и погреб ее и меня под обломками — это мне казалось замечательным разрешением проблемы наших отношений. Чтоб найти избавление от чувства ответственности. Чтоб все произошло само. Чтоб не принимать решения. Чтоб как-то само собой все решилось. Помимо моего участия. Чтоб все сделалось как мне лучше и как мне хочется, но чтобы я никому не возражал, не причинял горя и обиды. Чтоб не говорить никому: нет. Никого (тем более ее!) не осудить и не обидеть.

Потом мы пошли в ее комнату, «девичью светелку» — с книжными стеллажами во всю стену, письменным столом, комодом, полутораспальной кроватью, на которой мы целовались и обнимались, и балконной дверью, которой я смертельно боялся. Один раз, когда ей показалось, что я хочу «ее оставить», она распахнула эту дверь, выскочила на балкон и крикнула, что если я такой подлец, то она немедленно выпрыгнет с седьмого этажа. А я на коленях (или почти на коленях) умолял ее вернуться в комнату, уверяя, что ей показалось, что, конечно же, я люблю ее по-прежнему. Теперь-то я думаю, что на мне ей удалось отработать весь свой женский орудийный арсенал. Если бы мне тогда это кто-нибудь объяснил!.. А с другой стороны, что толку?.. Все равно бы не поверил. Мы уже лежали на полутораспальной кровати целуясь, халатик Киры был расстегнут, под ним — по жаркому времени и для красоты — купальник; я гладил ее, целовал плечи, грудь, колени, голова горела, и из нее вылетели все жалкие понятия о свободе. Мы оба были распалены и на грани «падения». Но что-то нас удерживало. Она, очевидно, не решалась выкидывать свою козырную карту, все-таки в глубине себя сомневаясь во мне как в будущем своем супруге и соблюдая свою непочатость для грядущего. А я — ещё хуже, я тоже в той же глубине чувствовал, что уж если я настою, то, значит, взял на себя ответственность, прощай свобода, которой, конечно, в этот момент было не жалко, но охлаждали ее сопротивление и бессвязные слова: «Мы поженимся? Давай пойдем завтра и подадим заявление. И пусть мои родители сердятся. Завтра пойдем в загс и подадим заявление. Тогда можешь со мной делать что угодно, не опасаясь никаких родителей». От случайного прихода ее родителей мы запирали дверь на щеколду. И преувеличенно боялись их, хотя они никогда не заходили в ее комнату, когда я там был. Так ничего мы вчера и не совершили, хотя провалялись на кровати часов до двенадцати. Домой я вернулся после часа ночи, измученный и обалделый, да ещё получил нагоняй от мамы за поздний приход и суровое предупреждение, чтобы я не вздумал (словно она понимала, где я был!) жениться, пока «не встану на свои ноги», чтоб не дал себя «окрутить». Крестьянская практичность мамы, порой меня раздражавшая, в этом случае подтверждала мои сомнения. (Надо сказать, что женился я через два года, так и «не став на ноги», но тогда я уж никого не слушал.) Отец молчал и ничего не говорил. И конечно же проснулся я невыспатый и в полном душевном разброде, поэтому утром на участке я чувствовал себя в некоем ступоре. Я слушал разговоры и даже их воспринимал, но как-то отстраненно. Говорили о пословицах — их пользе или бесполезности. Разговор этот вызвала привычка Гены заменять обычную речь пословицами. Володя рассуждал, что есть острые слова, это-де одно, а есть устойчивые словосочетания, которые не имеют прямого смысла и потому применимы в любых ситуациях.

— Позволь с тобой согласиться, но не совсем, — извиваясь всем телом, лебезил Тухлов. — Пословицы всегда применимы, но не всегда без смысла. Мне сын говорит, что у философов в ходу такая пословица: готовь сани летом, а телегу круглый год.

Володя захохотал:

— Твоя взяла, дядя Данила! Это ко всем применимо, ей-ей, ко всем, и смысл есть.

Тухлов старался скрыть свое торжество, прятал лицо, но само его тело ликовало, то словно сокращаясь, то снова увеличиваясь.

— Ты небось сам сына и научил, — мрачно сказал Степан. Он явно с утра был не в духе.

— Почему я? Почему я? Жизнь научила.

— Какую такую ещё «телегу»? — не поняла Нинка. Я тоже не понял, но спросить не решился.

— Все же ты у нас ужасно наивная, Нинок, — притиснул ее к себе Володя. — Телега — это, ну, донос, что ли. Неодонос. Новая форма, рожденная творчеством бюрократических масс. Как у родителя на службе говорят, когда кто-нибудь в поездке проштрафился: на него телега пришла. Это значит, прокололся где-то, погорел. Ну а после телеги ходу тебе не будет. Вот мы в студенческом клубе спектакль ставили, на нас райкомовцы телегу послали. Спасибо папахену, отстоял.

— Эй! — прервал болтовню Иван, вскакивая с пенька, распрямляя плечи и хватая лопату. — Пошли работать. Я сегодня раньше уйду.

— К Соньке торопится, — объявил всем Славка, пихнув Ивана кулаком в плечо.

Тот не обиделся, только улыбнулся широкой, счастливой улыбкой и сам похлопал себя ладонью по могучей груди. Он будто, не скрывая, ликовал, что ляжет в постель с Сонькой.

— Сильнее бабы зверя нет, — хихикнув, сказал дед Никита, щипнув за бок Настю. Она уже на его щипки не отмахивалась.

Все улыбались. Только жена Тухлова ни на секунду не разжала губ, глядя сквозь круглые очечки прямо перед собой, да сам Данила Игнатьевич проворчал сквозь зубы:

— А получать, стало быть, как все будет. Вот тебе и сдельщина. Это неправильно, это ложная уравниловка.

— Не ной, — оборвал его вдруг Степан, услышав тухловское бормотанье. — Ты с твоей бабкой в неделю не выработаете, что Иван в день делает. Он уже по вашим меркам на месяц вперед наработал. Так что ковыряйся с лопатой да молчи в тряпочку.

— Данила Игнатьич говорил об аккуратности в работе, — тут же выскочила на защиту мужа Пелагея Ниловна, резко обернувшись.

— На чужом хребте легко работать, — отшил ее резко Степан.

— Да ладно тебе, Степан, не злись на мою супружницу, она спроста, меня защищает. Человек глуп, да отходчив.

— А что есть человек вроде тебя, знаешь?

— Не, не знаю.

— А я те скажу. Стоят два кола, на кольях бочка, на бочке кочка, на кочке дремучий лес, а в лесу бес. Вот ты каков.

Препираясь, они двигались вместе со всеми к делянке. Степан в тот день был раздражен и не только не был сговорчив, как все предыдущие дни, но явно шел на скандал с Тухловым, на ссору, возможно, и на драку. Я это почувствовал, а Тухлов не только почувствовал, но и понял, что Степан бунтует. Что-то было не по нему. А может, время пришло, может, слишком долго был он послушным да сговорчивым. Больше всего его, как я видел, раздражали «потомственный дипломат» Володя Ломакин и Тухлов. Но если Володя от нападок Степана отделывался великолепным презрительным равнодушием, словно не замечая Степанова раздражения, то Данила Игнатьевич поступил много хитрее, направив агрессивную энергию Степана в другую сторону.

— Да я чего. Я так просто. Ты что, Степанушка, — заизвивался, заскользил словами Тухлов. — Я против Ивана ничего не имею. Я про что думал, что, может, Ивану тоже интересно будет глянуть, что я видел. Прежде чем он уйдет. Я, как сюда шел, гнездо осиное, колоду ихнюю на сосне видел. Камешком их шуганул слегка, они и закружились. Большие, злые. Я испугался и к вам скорей. Показать хотел, да за разговором подзабыл. А то айда смотреть.

То, что Тухлов не любил работать и пользовался любым предлогом, чтоб от работы ускользнуть, я давно заметил. И сейчас, как мне показалось, его приманка на осиное гнездо того же сорта. И я думал, что Степан ему что-нибудь такое и скажет. Но он остановился, злобно поглядел на Тухлова и спросил:

— А не врешь? Берегись, если соврал.

— Чего мне врать? — сделал обиженное лицо Данила Игнатьевич. — Мужики! Осиную колоду хотите глянуть? — обратился он ко всем.

И опять, к моему удивлению, все остановились и загорелись, как дети, желанием немедленно поглядеть осиное гнездо, несмотря на слабые укоры и возражения Нины Павловны.

— Веди, показывай! — был общий клич.

— Глазастый ты, дядя Данила, сукин сын! — воскликнул Славка и тут же, поворотившись к Пелагее Ниловне, извиняясь, добавил: — Я без обиды. Дядя Данила прямо как разбойник: все зырит, что плохо лежит.

Я во всю мою жизнь (хотя и много подобного потом навидался) не мог понять причины, по которой взрослые люди могут бросить все свои дела и дружным стадом мчаться бог знает куда, будто и в самом деле ничего нет важнее, как увидеть осиное гнездо или что-нибудь в этом духе. Следом за мужиками зачапали и женщины. Следом за ними потащился и я.

— Да тут рядом, недалёко, — суетился Тухлов. Пошли мы не по дорожке, даже не по тропиночке, а прямо меж невысоких кустов красноягодной бузины и густых, разросшихся, с обломанными ветками кустов орешника; листья уже начали вянуть и облетать, но ещё их оставалось вполне достаточно, чтоб скрывались из глаз ушедшие вперед. Ноги утопали в желто-зеленом хвойно-листовом насте, там, где была земля, покрытая только хвоей, можно было даже поскользнуться. Тухлов вёл довольно быстро, так что приходилось спотыкаться о невидные под листьями выступающие из земли корни. «Где бы ни работать, лишь бы не работать — вот принцип социализма. Попробовали бы у капиталиста так пофилонить!.. Конечно, лучше гнездо смотреть, чем землю копать», — ворчал я про себя, но втайне был доволен случившейся оттяжкой работы.

На высокой толстой коричневой сосне, на высоте в три, а то и четыре человеческих роста, и впрямь висела перпендикулярно к земле толстая цилиндрическая колода. Она была прибита прямо к стволу дерева за верхнюю и нижнюю планки, которые в свою очередь были прибиты к колоде. Ясно было, что колода — дело рукотворное, что кто-то не случайно ее сюда привесил. Из колоды шел мощный негромкий гул. Кто-то, видимо, ее выдолбил из дерева, оборудовал и повесил. «Кто бы это мог быть?» — гадали мужики. Они остановились перед сосной, задрав головы. Надо сказать, что в этот момент, одетые в одинаковые ватники, в одинаковых рукавицах, они мало отличались друг от друга — скажем, «потомственный дипломат» Володя от милиционера-лимитчика Славки. Одинаковое любопытство изображалось на всех лицах. В середине колоды виднелась дырка — вход. Перед этим входом, жужжа, суетились две или три осы. Они то втягивались в дырку, то вылетали обратно, словно наблюдая за нами, словно часовые, заметившие неприятеля или нечто подозрительное, сообщившие наблюдения непосредственному начальству и посланные продолжать наблюдения.

— Гли, не соврал Игнатьич-то, — сказал Славка.

— А если камнем фигануть? — предложил вдруг Тухлов.

— Тебе бы все фигачить что ни попадя, — огрызнулся Степан.

— А ты у нас праведник!..

— Да нет, куда уж там.

— Ну и я нет. Интересно же, что будет.

— Интересно, — неожиданно согласился Степан.

А дед Никита вдруг подхватил два кома земли и пульнул вверх, но не то что не попал, даже не добросил.

— Слабовато, старый ты хрыч, — сказал Степан, шаря глазами по земле. Я понял, что он искал камень.

Вернулся бегавший куда-то Славка с пригоршней камней, за ним не спеша шел Иван, тоже держа в горстях камни. Я сразу догадался, откуда они: такие камни были насыпаны по бокам дорожки — для крепости, чтоб ее не размывало.

— Там ещё дополна, — сказал Иван, ссыпая камни на землю.

Гена с Володей сразу нырнули в кусты по направлению к дорожке.

— Ну, мужики раздухарились, — сказала рябая одноглазая Настя, обращаясь к Нинке. — Пойдем в сторонку, посидим.

— Вы бы, бабоньки, — залихватски вдруг так выкрикнул Тухлов, — на атасе бы постояли, чтобы кто не попутал.

Явились Володя с Геной, но их камни били мимо колоды, раз только Володя попал в ствол сосны, так что она загудела, и из колоды вылетело, недовольно жужжа, ещё с пяток ос. Иван со Славкой мазали непрерывно. Тухлов своим камнем чиркнул по боку колоды, а Степан, выбрав большой самый камень, все примеривался. Только и слышалось:

— Дай-ка мне!

— Нет, дай-ка я!

— А если с двух сторон разом?!

— Дай и я фигану!

— А-ах!

— Бряк!

— Кряк!

— Трюх!

— Брюх!

Мужики, почти ни на минуту не останавливаясь, швыряли камни. Чаще всех попадал Степан. От его ударов колода гудела, трещала, вылетали стайки ос, но тут же скрывались обратно, словно жители осажденной крепости, решившие отсидеться за укрепленными стенами, а не встречать бой в чистом поле. Милиционеры, забыв, что они представители правопорядка, в общем экстазе не отставали от других.

— И-эх! — восклицал каждый раз Тухлов, когда камень попадал в колоду, а осы вылетали, злобно жужжа. — Злые они, эти осы, как зэки, не приведи господь столкнуться!

На эти слова Степан зыркал на Данилу Игнатьевича, но ничего не говорил, увлеченный камнеметанием.

— А если вдруг все да вылетят на нас? — опасливо спросил дед Никита после очередного мощного Степанова попадания. — Их же тут много, налетят, как татаре на Русь, заедят нас.

— Не боись, дед. Бояться потом будешь. Да и то — какой русский татарина не бивал! — подначивал Володя. Его явно все это забавляло, но сам он уже отошел в сторону, не принимая участия в разрушении.

Рядом с ним стал Гена Муругин, восклицая при промахе:

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг!

А при попадании:

— Бей в лоб — делай клоуна!

Я подошел к ним, всем своим видом выражая растерянность.

— Народ, Боря, веселится, — улыбнулся мне Володя, — а ты не робей. — Он стоял у куста орешника. Отломив ветку, он неторопливо очищал ее от листьев и коры. — Древние говорили: есть время собирать камни, а есть время их бросать. Препятствовать этому невозможно, особенно бросанию. Потому что в этот момент происходит полное единение всех слоев народа. — Он полуобнял меня за плечи, как в тот раз, когда говорил, что вот из лесу выйдет Даждь-бог или Велес. — К тому же постарайся увидеть в этом нечто светлое, праздничное, карнавальное. Раскрепощение природных инстинктов. Безо всяких, старик, запретов и догм. Все-таки хорошо, что рабское христианство не задавило наши натуры. Ты погляди на Степана: языческая стихия в нем играет.

Я поглядел, но мне Степан показался страшен. Он совсем не походил на себя обычного, угрюмого, но спокойного. Волосы его трепались, лицо налито красным цветом, плечи, руки, корпус были в непрестанном движении: он наклонялся, хватал камень и мощной рукой посылал его в колоду. Он почти никого не видел вокруг себя. Я почему-то сразу вспомнил, что как-то на вопрос Володи Ломакина, пьет ли он, Степан отвечал отрицательно, а когда все на него недоуменно посмотрели, пояснил: «Меры не знаю». И сейчас Степан казался во хмелю, буйном и тяжелом.

— Нет, так дело не пойдет, — сказал Тухлов после очередного бесплодного удара камнем по колоде. — Этак мы их оттуда не выкурим. Нужно их чем-нибудь покрепче фигануть.

— Это точно, — подтвердил Степан, вытирая лоб.

— Оглоблей бы их, — заметил Славка, — да где ее взять?

Все уже забыли, что шли лишь с желанием посмотреть. Казалось, что затем и пришли, чтоб разрушить. Тайный зачинщик всего этого безобразия, Данила Игнатьевич, воскликнул:

— Кажись, я догадался, где взять. Обождите меня, мужики, — и скользнул в кусты. Оттуда послышался стук топора.

— От гад, — сказал восхищенно Славка, — опять осину рубит.

Действительно, минуты через три или четыре Данила Игнатьевич выполз из кустов, причмокивая и держа в руках уже очищенный от веток ствол довольно толстой и молодой осинки.

— Вот те и оглобля. На, Степанушка, тебе сподручнее, ты у нас всех здоровше будешь, — умильно и заискивающе улыбнулся он Степану, извиваясь всем телом.

— Мели, Емеля, — сказал грубо Степан. — Давай сюда, пособи только. — Он подошел к сосне, постукал деревцем, как палицей, по стволу. Жужжащий и гудящий шум усилился. — Берись, Данила, за другой конец и начинай ты, — сказал он.

— Ты что, Степан, — отступил Тухлов. — Мне не совладать.

— Ну и хрен с тобой! — отмахнул его тогда Степан. — Боишься, гнида?! Ну, мужики, — крикнул он голосом старшины из кино. — За-алегай! Начал! Товьсь!

И с силой ударил деревцем в днище колоды. Оно вдруг подалось, вошло внутрь колоды, но тут же стало падать вниз. За ним следом вывалился какой-то темный ком. Колода разваливалась медленно, — очевидно, держали клейкие соты. Степан ещё ударил. Отвалилась доска. Еще удар.

— Давай! — орал Славка, как в припадке. — Ломать — не строить!

Из колоды стали вываливаться и другие темные комки. И в этот момент первый ком разлепился, за ним второй, третий, и сотни, а может, тысячи ос со страшным гудом ринулись на нас.

— Ложись! — снова завопил Степан.

И тут я увидел, как, позабыв всякое стеснение (первого призыва Степана никто не послушался) и стыд мужества, необходимый, на мой тогдашний взгляд, взрослым людям, все стали бросаться плашмя на землю, укрывая головы ватниками и выставив к небу зады. И милиционеры, и студенты, и дед Никита, и Степан, и женщины в дальних кустах — все попадали. А Тухлов не только упал, укрывшись, как все, ватником, но ещё и пополз, извиваясь, под корягу, словно видел ее сквозь ватник. Я стоял в растерянности, мне казалось неловким падать на землю. На меня из-под ватника глянул Степан.

— Ложись, Борька, ложись, — приказал он.

Я в оцепенении продолжал стоять. На меня как пули неслись две или три осы. Как всадники с копьями-жалами наперевес. Сейчас ударят. Я замахал руками и пригнулся. Они пронеслись мимо.

— Ложись, дурак! — снова крикнул мне Степан.

Я все не понимал опасности. Осы развернулись и снова устремились на меня. К ним на помощь мчались другие. Я уже не мог избежать ударов. Но тут вдруг вскочил Степан, подхватив с земли лопату, как меч, и начал бешено крутить ею над моей головой. Слышно было, как осы ударялись о штык лопаты. Он швырнул меня на землю, натянув мне на голову мою же куртку. Затем я услышал, как он сам шмякнулся рядом.

Над нами стоял осиный стон.

Как мы оттуда выбрались, я уже не помню. Быть может, по-пластунски, трудно сказать. В тот день уж конечно больше не работали, обсуждали баталию, кто и как себя вёл. Нинка боялась, что узнает начальство, потому что колоды все меченые, и ей попадет. Ее успокаивали. Меня удивило, что Володя и Гена принимают участие в переживаниях с такой же страстью, как остальные. Тухлов все восхищался мощным ударом Степана, утверждая, что честь разрушения колоды принадлежит Степану. Иван и Славка вскоре переоделись и ушли — Славка на службу, а Иван к приехавшей жене. Сам Степан вернулся в прежнее состояние и угрюмо отмалчивался.

— Сразу надо было эту колоду под дыхалу бить, — сказал, уходя, Славка.

— Резонно, камнем ее не взять было, — подтвердил Володя.

— С палкой Степан здорово управился, — сказал Тухлов.

— Такую бы палку да вставить кой-кому, — пхнул рябую Настю охальник дед Никита.

— Тебе в зад заместо свечки, — отозвалась сердито Настя. — Чтоб черти тебя сразу заприметили. Леший этакий! — но тут же сама пожалела Никиту и провела ладонью по его небритой физиономии. — Тебя-то не покусали?

— У меня своя жала есть, — ответил дед Никита.

Володя Ломакин захохотал. Причем, как я заметил, вполне искренно. Его и в самом деле веселил дед Никита с его шуточками.

Я подошел к нему:

— Володь, тебе правда это интересно?

— Что именно, мой юный друг?

— Ну, колода, обсуждение, разговоры все эти?

— Ох, Борис, твоя беда, наверно, в высокомерии, которого ты сам в себе не сознаешь, — пояснил он на мое негодующее мотание головой. — Будь проще. Интеллигенция всегда должна быть с народом. Вот мои предки из дворян были, а в восемнадцатом тут остались, с народом. И не проиграли, уверяю тебя.

— Да я не о том. То, что ты говоришь, я понимаю. Я сам за народ, как же иначе!..

— Любишь кататься — полезай в кузов, — глубокомысленно заметил Гена Муругин и похлопал меня по плечу.

— Муругин тебе точно сказал, — засмеялся Володя.

Я не умел выразить свою растерянность происшедшим. И отчего и какого рода была эта растерянность. Через час я уже ехал в автобусе по направлению к центру. На душе было пасмурно. И пусто. Я вспомнил Киру, перед которой считал себя грешным. И в конечном счете осиная колода была забыта. Никому из нас и в голову не пришло, что осы из разоренного гнезда должны погибнуть. Это почему-то даже не обсуждалось.

Глава V Ужасное рукопожатие

Я поднялся с тахты, сел за стол и принялся смотреть в окно. Дождь уже не лил прямыми, неостановимыми струями, только моросил, но все равно пасмурно было на дворе. В Славкин рассказ об анонимке я как-то сразу поверил. Вспоминая Тухлова, я говорил себе, что и не могло быть иначе. Настоящий Змей Горыныч. Гад. Как он обманул Степана! Сам подбил его разрушить гнездо, а теперь сам на него же валит!.. Гад ползучий. Мне-то бояться было нечего. Мало того, что я на окладе, а не на сдельщине, мало того, что он наверняка все про меня наврал, я и вообще-то за эту работу не держусь, собираюсь уходить. Впрочем, а что другим он мог сделать? Тоже, пожалуй, ничего. Но им в этой системе надо было и дальше работать, а я собирался перейти в другое измерение, так я сам себе говорил. Значит, мне и в самом деле надо будет выступить и сказать все за всех. Произвести напоследок эффект, показать, что я не мальчик уже, что я-то и есть по-настоящему взрослый. Да им и трудно будет защищаться: ведь осиное гнездо они все-таки разрушили! Я же в их бесновании участия не принимал, а выступил и рассудил зато мудро и принципиально, нашел критерий, который может определить степень вины.

«Надо для начала вообще определить, что такое анонимка как явление. Кто писал анонимки? Булгарин? Еще кто? Из известных? Как мне это поможет? И чем? Что с доносчиками стало? Что им говорили другие люди? Просто не уважали. А они все равно писали. И с ними здоровались? Продолжали общаться? Уж этого-то я ни за что не сделаю! Я с ним демонстративно не поздороваюсь». Я, размышляя, ходил от дивана к окну, глядел на темнеющую улицу, на перепутанные, почерневшие от дождя голые ветки деревьев с редкими, мокрыми листьями, на лохматые шапки вороньих гнезд и сочинял речь, которую скажу завтра. Громовую, яркую. Я чувствовал, что прямо наэлектризую зал завтра. Кровь во мне от воображения будущей речи кипела.

Почему в юности так пламенно сочиняется будущее? И не в том дело, что пламенно, а в том, что неопределенно. Зрелость и старость конкретны. Юности, в сущности, наплевать на конечный результат, если этот результат не есть коренная переделка мира. Что могло измениться от моей речи? Выгнали бы Тухлова с работы? Да он и так уходил, кончались два пенсионных месяца. Но мне казалось, что я по меньшей мере изменю какое-то соотношение мировых сил своей речью, что после нее люди станут — не все, так многие — жить по-другому.

Я думал, что выйду на трибуну и скажу: «Это прежде всего подло. Такой поступок — это подлость». Мне казалось, что это слово не может не подействовать на людей, потому что хуже подлости ничего на свете не бывает, и все это знают. «Подло вообще писать анонимки, — продолжал я свою речь. — Даже на врагов, тем более на тех, кто работал рядом с тобой. Подписанный донос не становится лучше, потому что он все равно заглазный. Надо говорить прямо в глаза, что думаешь. Этому ведь с самого детства всех учат. А если он нам улыбался, извивался перед нами, заискивал, а втайне готовил удар, то это совсем уж гнусно. Улыбался, а в душе таил крокодилью подлость. Крокодил, говорят, плачет, когда поедает свою жертву. А этот человек (именно так я скажу, думал я, «этот человек» — с указующим перстом), да и можно ли его назвать человеком, — он хуже крокодила. Он даже не плачет, когда губит или пытается погубить других людей. У нас в бригаде, — распалялся я далее, воображая себя на трибуне, — разные люди, самые различные, непохожие друг на друга, с разными характерами и судьбами (употребив это слово, я вдруг обрадовался его вескости и важности, не очень-то тогда понимая глубину и трагичность слова судьба, для меня ещё это было только слово, реальности за ним я пока не осознавал), но никто из нас, ручаюсь, не донесет на товарища!» Вот он — критерий!

Я лег на тахту, чтоб лучше думалось. За окном снова полил дождь, сильно, неостановимо. «Как его только хватает? Как небо не иссякнет?! Ведь весь день льет!» Стемнело. Струи дождя, пасмурность неба словно добавляли темноты. Я зажег настольную лампу, стоявшую на деревянной тумбочке — продолжении деревянной спинки, отделявшей тахту от стены. Самое бы время — под шум дождя и при свете лампы — почитать хорошую и умную книгу. Было уже после девяти, скоро должны были вернуться из гостей родители. Надо было скорей додумать речь.

Я вообразил большой продолговатый зал, высокую сцену, на ней стол для президиума, слева — трибуну, там я буду стоять, туда пригласит меня Сердюк, зав производственным отделом, напоминавший мне бывшего моряка: широкоплечий, косолапивший, из-под рубахи всегда виднелась тельняшка. И я говорю, звонко, громко, рассказываю, как мы работали, а Тухлов бездельничал, все портил, а теперь… а сам… Мне аплодируют, я вижу, как громко бьет в ладоши Славка, хлопают Володя и Гена, Нинка, даже Степан Разов хлопает и кивает мне головой, усмехаясь угрюмо. Но обобщений в моей речи не получалось, как обычно получались они у отца, которому я мысленно подражал всегда, сравнивал себя с ним. Я это и в полудреме чувствовал, и мне хотелось сказать что-то мощное, крупное, не мелкое. «Это вам не тридцать седьмой год! — вот что я скажу. — Прошли времена доносов». Да, вот это будет сильно сказано. «Даже лесные звери гуманнее, человечнее. Слово «человечный» значит добрый, хороший. А вы его, Данила Игнатьевич, позорите, позорите это слово! К вам оно неприменимо, хоть внешне вы и похожи на человека!» Я воодушевился, видя себя говорящим такие смелые речи. «Прошли те времена! И мы все должны это понять и не допустить их повторения. И не в том дело, что он солгал. Главное — другое. Чтоб не было больше доносов. Чем недоволен, говори честно, прямо, в глаза. Только так можно быть человеком! Но, — восклицал я про себя, хотя как бы вслух, — все равно мне непонятно, как из-за такой мелочи, как лишние пятьдесят или сто рублей, можно так запачкать себя и других!»

Я сел, достал блокнот и ручку, решив, что неплохо бы мне записать тезисы своего завтрашнего выступления, зная, что иначе я смешаюсь и все забуду, знал уже я такую свою особенность. Если меня что перебьет, то я уже не соберусь. Но не успел я и слова написать, как зазвонил телефон. Это был тот самый телефонный звонок, которого я ждал, которого боялся, но о котором как-то вдруг забыл. Звонила Кира.

И снова я вспоминаю и пытаюсь понять, чего я так боялся. Почему не мог решиться ей сказать честно, что не хочу с ней встречаться больше? Чего я так боялся в ее голосе? Почему не было защитной брони против ее слов? Только ли потому, что боялся причинить ей боль? Пожалуй, прежде всего это. Но только ли это? Ведь что-то и в остаток выпадало? Так вот что? Значит, что-то самому нужно было? Ее тело? И да, и нет. Ведь отказывался же я от него. Хотя и желал. Быть может, то, что другой человек, не родители, не младший брат, почувствовал нужду во мне. Что я ощутил свою независимую от родства ценность. Кому-то я оказался нужен. Кто-то без меня вроде бы даже жить не может. А это накладывало непреодолимые обязательства.

— Ах, это ты! Привет, Кира, — сказал я, стараясь не терять себя, своей независимости.

Но сердце застучало гулко и трусливо. Не хотел я быть с ней, а она держала меня как удав кролика, словно гипнотизировала. Чем? Словами? Тем, что она вроде бы и не видела другого варианта, кроме нашей совместной жизни? Тем, что она вроде бы знала, что я без нее непременно, ну непременно пропаду? И мне тоже начинало так казаться, но вместе с тем хотелось и по своей глупой воле пожить. Пусть неправильно, но сам по себе.

— Ты завтра зайдешь ко мне? — голос ее был немного напряжен, хотя одновременно и завлекающ. — Борька! Как хорошо, что ты дома. Я бы тебе ни за что не позвонила. Да не удержалась. Я так боялась тебя не застать! Родители уезжают завтра на дачу. Там и ночевать останутся. Если тебя это, конечно, интересует.

— Конечно, интересует, — принужденно бормотал я, — но я, я не знаю, смогу ли (жалко, видно, было упустить случай, потерять шанс, но и грядущей, которая может возникнуть, ответственности тоже боялся). У меня завтра собрание. Там одного доносчика разбирать будут. А может, нас всех. Он на всю бригаду анонимку написал.

— Какую такую анонимку?

— Подписную.

— Ох, Борька, ну и смешняк ты. Раз подписную, значит, не анонимку, — засмеялась она. — Да и не весь же день вы там просидите. Сколько собрание может тянуться? Часа два — не больше.

— Это как пойдет, — не сдавался я. — А потом, может, мне с бригадой посидеть надо будет.

— Что-то ты темнишь, Борька, — сказала Кира голосом взрослой женщины. — Ты же не собираешься там работать всю жизнь. Ты же уходить оттуда хотел. Разве не так? Ты ведешь себя как типичный мидл совьет мен с коммунальной психологией. Что тебе до их дрязг? Тебе ж в деканат надо. После и приходи. Или ты не хочешь? Так прямо и скажи, — голос ее стал твердым и жестким.

— Я постараюсь, то есть приду, — испугался я.

— Интересно тебя слушать, — не удержалась от сарказма Кира, — до чего же ты в себе не уверен. Ты определенное что-нибудь и когда-нибудь можешь сказать и сделать? А? Ответь.

Имела она в виду, конечно, не только завтрашний вечер, а мою нерешительность в наших с ней отношениях. Связь вечера завтрашнего с нашими отношениями и ее надеждами была очевидна.

— Могу ответить, — угрюмо сказал я, боясь ее обидеть. — Приду.

— Что-что? Куда придешь?

— К тебе приду, — ответил я, чувствуя себя загнанным, но в этот момент в дверь позвонили, на мое счастье. — Кирка, все. Звонят родители в дверь. Кладу трубку. До завтра.

И быстро, не дожидаясь ответа, трусливо так хлопнул трубку на рычаг и пошел к двери.

Это и в самом деле были родители. Пришли они оживленные, и в довольно-таки хорошем настроении, что бывало не часто. Маме не нравились папины друзья, отец скучал с мамиными.

— Ты чего такой встрепанный? — спросил отец.

— Не заболел? — сразу потянулась мама губами к моему лбу.

В коридоре уже горел свет, от родителей пахло гостевым настроением, моя пасмурность принялась улетучиваться и, чтобы не волновать родителей своими любовными душетерзаниями (о которых они наверняка догадывались, но ничего не спрашивали из деликатности), я быстренько рассказал о завтрашнем собрании. Мы уже сидели на кухне. Я пил чай, мама готовила какую-то еду (она уходила на работу раньше всех и утром готовить не успевала), папа листал невнимательно книгу, внимательно слушая мой рассказ.

— Нечего тебе в эти дела встревать! — решительно повернулась ко мне от плиты мама. Ее лицо от жара плиты было красным. — Без тебя разберутся. Там что ни год, так непременно чепе. Тебе учиться надо. Это — главное.

Отец молчал, пока мама говорила. Не перебивал, не возражал. Но когда мама ушла спать (ложилась она раньше), а мы ещё остались на кухне беседовать, он сказал:

— Мама, конечно, права. Учиться нужно. Это важнее всего. Человек через книги приобщается к духу, к тому, что делает его человеком. Но это твое событие — тоже учеба на свой лад. Сможешь ли ты выступить?

Отец любую жизненную мелочь желал (и, как мне казалось, умел, в чем и я хотел ему подражать) рассматривать с точки зрения вечных тем и проблем, с точки зрения исторической. Мы сидели на кухне, пили чай, висели беленькие шкафчики с посудой, стоял дурацкий комод, настенная лампочка светила, чашки были старые, все домашнее, уютное. А в разговорах с отцом передвигались миры, становясь частью моей жизни: античность и варвары, средневековье и Возрождение, Киевская Русь и татаро-монгольское нашествие. И все это как-то оказывалось имеющим отношение к нашему сегодня. И мне тоже хотелось говорить с высоты величия вечных тем, движения истории. Но говорил отец, а я внимал:

— Рецидивы варварства, дикости, бесчеловечности не раз вставали на пути людей. И надо отстаивать человеческое достоинство. Надо сознавать свою позицию. Тогда ты твердо сможешь говорить в любой ситуации. У тебя будет точка отсчета.

«…какая точка? — мучительно размышлял я, шагая утром по аллеям Ботанического сада по направлению к главному корпусу, загребая башмаками охапки мокрых листьев, нанесенных на дорожки вчерашним дождем, поеживаясь от сырого воздуха и внутреннего озноба. — Что же, я про цивилизацию объяснять, что ли, буду? Про античность и варварство?» Все, что вчера виделось ясно и красиво в моих мечтаниях и тем более в словах отца, стало при утреннем свете размываться и казаться донельзя нелепым. Да ещё томил вечерний визит к Кире, который сегодня предстал ощутимой реальностью: надо уже было что-то решать. «Какая точка? Кому я буду рассказывать об античной цивилизации? Славке? Степану? Сердюку? Насте? Да ещё по поводу Тухлова! Им, может, и было бы интересно. Но просто так, а не сегодня. А, скажу, что скажется. Про подлость скажу и про тридцать седьмой, если к слову придется». Я махнул рукой, потому что уже вышел к пруду, по которому даже глубокой осенью плавали лебеди. А пруд был как раз перед главным корпусом.

Я вошел в вестибюль. Все уже толпились внизу, у слабо заполненных вешалок гардероба, вся бригада. Все были чистые, бритые, мытые и глаженые. Будто не они неделю назад — красные и потные — крушили осиное гнездо. Я снял плащ, повесил его и подошел к мужикам, чувствуя неловкость, что один одет не парадно — свитер и брюки. Славка с Иваном были в новенькой, во всяком случае отутюженной форме. Длиннолицый и большеглазый Володя Ломакин пришел в темно-сером элегантном, как мне показалось, костюме, в галстуке. Гена был одет попроще: черный костюм и белая рубашка с расстегнутым воротом. Дед Никита в галифе, черных смазных сапогах, ужасно пахших чем-то, в синем кителе проводника, впервые без щетины, выбритый и напуганный, имел глуповатый вид, но все равно не отходил от Насти. Настя в чистом ситцевом платье выглядела опрятно и нарядно, я бы сказал, женственно, несмотря на глаз, заклеенный, как всегда, чистой марлей. Даже Степан явился в костюме коричне-вого цвета, кое-где заштопанном грубовато, но чистом. Все держались дружно, только Нинка стояла немного в стороне и в синем платье с цветастым бантом у левого плеча выглядела почему-то нелепо и жалко. Я сначала подумал, что она стоит в стороне, потому что бригадирша, но минуты через три, после общих разговоров, Володя наклонился ко мне и, улыбаясь, шепнул:

— Замечаешь, Боря, как Нинка мается? Ей сегодня хуже всех придется: гулящей ее Тухлов назвал. А всякой бабе это неприятно, какая бы она ни была. Вот она — се ля ви.

— Но мы ее защитим, — шепнул я в ответ.

— Защитить-то, может, и защитим, а слава пойдет.

А Гена пояснил:

— Любишь кататься — полезай в кузов.

Но начался разговор не с Нинки. Сняв плащ и повесив его в гардероб, я принялся пожимать руки. Рукопожатия были неторопливые, продленные, так сказать, со смыслом. Мол, «надо держаться друг друга», мол, «один за всех, а все за одного». Все как бы сливались в единое целое: опасность же общая.

— А где эти? — преувеличенно деловито, чтоб казаться взрослым и готовым к борьбе, спросил я.

Словами никто не ответил, показали глазами. Тухловы стояли, рука об руку, на площадке между первым и вторым этажом, рядом с мраморным бюстом вождя. Это читалось как символический жест: мы верные, мы настоящие, а вы там, внизу, погань, шушера, враги. Тухлов тоже был в костюме, в очках, в руках держал, прижимая к коленям, большой портфель, которого я раньше не видел. На работу он всегда ходил с маленьким портфельчиком. Он стоял прямой как палка, тощий, слегка сутулый и больше, чем когда-либо, напоминал змея, вставшего на хвост. Он и она иногда взглядывали поверх наших голов на входную дверь.

— Сердюка ещё нет, — объяснил Славка, наблюдавший меня.

— Да ты не дрейфь, — сказал и Иван, улыбаясь во все свое широкое лицо. — Сладим.

— Я и не дрейфлю, — хрипловато ответил я.

— Правильно, Боря. Темной ночи бояться — в лес не ходить, — угрюмо подбодрил меня Степан. Видно было, что его белая рубашка очень старая, аж воротничок пожелтел от долгого хранения. В костюме он казался ещё более широкоплечим, чем всегда.

— Ой, леший он. Как заманул! — сокрушался дед Никита, притворись чуть более испуганным, чем был на самом деле.

— Все обойдется, — гладила его по плечу Настя. — Вместе с милицией не засудят.

— Это точно, — усмехнулся Степан. — Первый раз по одному делу вместе с мусорами иду.

Иван тоже ухмыльнулся и дружелюбно пихнул Степана в плечо, а Володя полюбопытствовал:

— А много дел-то было, а, Степан?

— Все мои, — отрезал, но не зло, Степан. Но я перебил их «морально-этическим вопросом»:

— Как же они нам всем в глаза смотрели? разговаривали? А сами в этот момент доносы писали? Я не понимаю. Как они после собрания нам всем в глаза посмотрят?

— А они не посмотрят, мимо пройдут, — встрял быстроглазый Славка, — если только Сердюк их за клевету не привлечет. Он мне говорил, что припугнет их этим.

— Так Сердюк за нас? — как-то по-детски спросил я.

— За нас, Боря, за нас, — улыбнулся мне Володя. — За нас и против них.

— Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь, — сказал Гена, мотнув головой на стоявших недвижными изваяниями Тухловых.

— Такой тихий был, я-то думал, он просто мелкий пакостник, а кто бы мог подумать, что он на такое пойдет, — продолжал я свои «взрослые» рассуждения. Мне почему-то ужасно хотелось, чтоб все обсуждали Тухловых, хотелось слушать чужие мнения, чтобы высказать потом веское свое.

— А он и есть мелкий, Боря, он совсем не крупный, — похлопал меня по плечу Володя.

— Копеечная душа, — рыкнул, улыбаясь, Иван. — Да я б ему эту сотню в зубы сунул. Катись! Пусть подавится.

— От Соньки, вишь, его это собрание оторвало, — ухмыльнулся Славка и блудливо подморгнул Нинке. Но та только передернула плечами, не принимая подмаргивания.

Я в растерянности посмотрел на всех, испытывая нечто похожее на обиду. Мне вдруг стало ясно, что все уже без меня обговорено, более того, моя речь, о которой вчера просил Славка, вроде бы и не нужна. Уже им понятно, как вести дело, а я остаюсь в стороне.

— Значит, так, — говорил хищно Славка, — первым Иван, затем Володя, потом я вякну. Борис, ты как хочешь. Только много не говори. А Сердюк подведет черту. Лады? Ну?

— Лады, лады. Не суетись, — лениво сказал Володя. — Главное — не суетиться под клиентом.

Мне даже почудилось, что они и на Тухлова как будто не злились. Словно бы понимали его. Во всяком случае, с ним все было ясно, он уже вне игры. Просто по всем правилам общаться с ним нельзя. Они, думал я, были с ним вместе, а когда он попытался их укусить, объединились. И теперь он не опасен. Так что со своим негодованием я мог только помешать.

Появился Сердюк, высокий, крепкий, прямой, с зачесанными назад волосами, с выглядывавшей из-под рубахи тельняшкой.

— Пошли, братишки. Быстро проведем.

С лестничной площадки послышался свистяще-шипящий голос Тухлова:

— Почему быстро. Надо как следует. По закону.

— А мы и быстро, и по закону, — ответил Сердюк, и мы потянулись за ним.

Мы были единой шайкой, и Тухлов, кажется, понял, что ничего у него не выгорит.

— Это не по-советски, — снова шипнул он, — Я же вам рассказывал. Вы же сами сказали: изложи письменно. Я и изложил. А выходит, вы теперь с ними стакнулись!..

Сердюк ничего ему не ответил, только зубом цыкнул раздраженно. Видно было, что слова Тухлова его озлили.

И вот мы уже сидим в зале. Только наша бригада, больше почему-то никого не помню. В президиуме — Сердюк, Нинка и ещё одна женщина, кажется, парторг. Тухловы сидели в стороне от всех, рука об руку, спутники жизни, прямые и настороженные, но вместе с тем словно бы удивленные, словно бы ожидали, что их должны пригласить в президиум.

Поднялась женщина-парторг, пышноволосая, с родинкой на кончике носа, постучала карандашом по пустому графину и сказала:

— Товарищи! У нас у всех стоит работа. Поэтому давайте не отвлекаться, по-деловому. Собрание объявляю открытым и предоставляю слово товарищу Сердюку.

Она казалась усталой, но миловидной. Я сидел замерши. Мне вчера думалось, что я буду присутствовать при великой мистерии (так я был напичкан в том году мифологическими сюжетами): разоблачение негодяя, предателя, доносчика, иуды. Но даже Степан, на которого я все время краем глаза поглядывал и от которого ждал какого-нибудь решительного, если не кровавого, поступка, только и сделал, что пробурчал недовольно:

— Один в грехе, а все в ответе.

Сердюк поднялся за столом, но к трибуне не пошел.

— Сидайте поближе. Чтоб мне горло попусту не драть, — он улыбнулся собранию, и я увидел у него во рту металлические коронки. — Дело такое, я мыслю, что зубов мы об него не обломаем. Понятное дело.

Но поведем его согласно закону. И ни-ни по-другому. Думаете, хорошо это учреждению, когда в нем чепе? Это всем нам минус за недоработку, так я мыслю, — он снова оскалился, показав металлические зубы. Глаза его блеснули, и он мне стал нравиться, хоть видел его я, наверно, второй или третий раз в жизни. — Неделю назад пришла нам анонимка. Я вам ее счас зачту, хотя есть негласное указание нам на анонимки не реагировать. Читаю для ознакомления.

И он прочитал. Там и в самом деле говорилось, что все мы на работу опаздываем, работаем кое-как, студенты (то есть Гена, Володя и я) уходят раньше времени, милиционеры и вообще часто по полдня на работе — отсутствуют, более того, милиционер Воронок и бригадир Селезнева часто в рабочее время удаляются в кусты с похабной целью, затронуты были в анонимке и дед Никита с Настей, которые вместо работы ведут морально недостойные разговоры, чем отвлекают от работы остальную бригаду.

Анонимка не обошла и Степана. Зато было сказано, что выполняют и перевыполняют свою норму пенсионеры Тухловы и если в Ботаническом саду и в самом деле сдельщина, а не филькина грамота, то надо сдельщину сделать настоящей сдельщиной и выплатить пенсионерам Тухловым больше, без ложной уравниловки, отобрав от каждого члена бригады в их пользу по крайней мере по тридцать рублей.

По залу прошел гул, смех. А Степан громко сказал:

— Продал душу не за овсяный блин.

— Тише, товарищи, — сказала женщина-парторг. Нинка сидела вся красная и молчала.

— А дальше пришло письмо за подписями, — продолжил, скаля металлические зубы, Сердюк. — Его мы и должны сегодня разобрать.

Привожу это письмо, как запомнил. Было оно длинное и довольно занудное. Какие-то выражения и обороты речи мне пришлось встречать впоследствии. Но что поразило меня, так это простодушие, с каким возводились обвинения. Самые нелепые и чудовищные — самым простодушным манером. Начиналось письмо с обращения:

«Товарищи дирекция и партийный комитет! Убедительно просим вас лично прочесть наше заявление, обратив главное внимание на суть нашей идейно-мировоззренческой позиции. Нравственные и идейно-порочные блуждения, которые имеют последнее время место в среде незрелых людей, проникли и на территорию Ботанического сада. Они заключаются в разговорах, которые ведутся в бригаде т. Селезневой, где происходит осуждение нашей действительности под видом борьбы с ее недостатками. Это происходит, в частности, путем восхваления чуждых нам по духу писателей и художников. Так, приведем пример: студент Владимир Ломакин, не знаем его отчества, хотя происходит, видимо, из уважаемой семьи, но тем хуже для бдительности его родителей, постоянно напевает песенки с неприемлемыми для нас эстетическими и идейнонравственными вкусами, а также содержанием. Это песни блатного настроения, сочиняемые сомнительными певцами, которые не выражают в своих песнях сочувствия к тем, одевшим милицейскую форму людям из народа, которые часто рискуют жизнью и даже отдают ее ради того, чтобы оградить народ от действий воров и преступников. В отличие от стихов Маяковского, в которых эти люди называются «моя милиция», здесь они, в песенках, которые исполняет студент Владимир Ломакин, презрительно именуются «ментами», «легавыми», «мусорами» и другими позорными кличками. Моральное разложение, проникшее в бригаду, сказывается в том, что никто не остановил Владимира Ломакина, а милиционеры Святослав Воронок и Иван Тюрин даже посмеиваются, когда слышат эти песни, в которых ведется огонь по нашей действительности. То же самое мы можем сказать и о песнях грузина Окуджавы, в которых усматривают многие намек на критику культа личности товарища Сталина. Но эти горе-песенники не критикуют в своих произведениях с доброжелательных для нашего общества позиций негативные порождения культа личности товарища Сталина, а вклиниваются в русло его критики как непрошеные помощники с неблаговидной целью подрыва авторитета наших свершений за последние сорок пять лет. Эти песни разлагающе действуют на подрастающее поколение в лице студента Бориса Кузьмина, который слушает их подрывное содержание вместо того, чтобы работать как подобает полезному члену нашего общества. Анархистский протест против всякой власти и управления заметен и в действиях и словах человека с подозрительным и пока ещё не проверенным прошлым, который живет под именем и фамилией Степан Разов, но хорошо осведомлен о жизни и работе наших лагерей и на лесоповале. Его анархистский образ действия сказался, в частности, в разбитии колоды с осиным гнездом, охраняемым государством с научной целью. Причем, надо отметить, разбитие произошло в рабочее время и в него были вовлечены члены бригады: Святослав Воронок, Иван Тюрин, Владимир Ломакин, Геннадий Муругин, Борис Кузьмин и Никита Балмашев. Супруги Тухловы пытались остановить разошедшегося Степана Разова, указывая ему, что его пример воспитывает нашу молодежь в духе анархистского свободомыслия, вздорности и строптивости, неподчинения старшим и властям, порождает у некоторых молодых людей склонность к аморальным поступкам и к преступлениям, различным формам борьбы со старшими и обществом. Их увещёвания ни к чему не привели, и колода с осиным гнездом была разрушена Степаном Разовым ударом срубленного им же молодого деревца. Аморальное поведение членов бригады проявляется в похабных разговорах и похабных поступках бригадира Селезневой, которая, как самая подлинная гулящая, уходит в кусты с милиционером Воронком с целью совершения там аморальных действий. Член бригады Настасья Бузеева покрывает бригадира Селезневу, защищая ее в разговорах, хотя сама, как стало известно, являлась кулацкой невестой, находилась в преступных сношениях с сыном кулака и лишилась глаза при невыясненных обстоятельствах в период раскулачивания, возможно, в стычке с представителями власти и закона. Все это результат идейной неразборчивости при приеме на работу, которая ведется в результате так плохо, что только пенсионеры и отдают ей все свои силы. Просим разобраться в сложившейся ситуации. Члены КПСС с 1937 года Тухлов Д.И. и Тухлова П.Н. Тухлов Д.И. является персональным пенсионером».

Обсуждения я не помню. Оно как-то смазалось в памяти, смутные пятна остались. Выкрики, широколицый массивный Иван стоит около трибуны и машет правой рукой, тон возмущенный, плавные движения Володи Ломакина на трибуне, быстрая скороговорка Славки. Но вот что они говорили — так и забылось. Не помню даже, выступал ли я сам. Хотя мама до сих пор уверяет, что я ей рассказывал о своем выступлении, хвалился, что оно произвело эффект. Не помню. Помню, что обвинения Тухлова были признаны неосновательными, а Сердюк, скаля металлические зубы, предложил бригаде (как и обещал это Славке) подать на Тухлова в суд за клевету.

Тухлов, который был поначалу напряжен, потом видно, что раздосадован и даже разозлен (он держал правую руку у правого же уха, слегка оттопыривая его навстречу говорившим, а пальцы руки при этом у него шевелились, как маленькие змейки, когда же он поворачивался к сидевшим нам, я видел, как красный его язычок облизывает сухие тонкие губы; его жена поворачивалась всегда вместе с ним, как сторожевая змея глядела в круглые очечки, что обеспокоило ее господина и повелителя, не грозит ли ему опасность), стал постепенно вянуть и никнуть. И после предложения Сердюка вышел на сцену и, извиваясь всем телом, заглядывая в лицо Сердюку, пышноволосой женщине-парторгу и даже Нинке, которая от удивления открыла рот, показывая не то сточенные, не то просто короткие верхние два резца, бормотал, что он сгоряча, что дает себя знать контузия, полученная на специальной работе, что он и на пенсию по состоянию здоровья ушел раньше времени, благо, что пенсия у него из-за сложной службы — персональная, и что, конечно, проявляя бдительность, он, может, перегнул палку, ему это и сын-философ говорил, когда он ему рассказал; что, конечно, они, Тухловы, забирают заявление и просят собрание зла на них не держать, а, напротив, как-нибудь прийти к ним домой, где все смогут славно посидеть и поесть, а также выпить что Бог послал, и простить эту ошибку, в которой он искренне раскаивается.

Я не раз потом встречался с легкостью покаяния определенного сорта людей. Казалось, они совершали действо, определенный ритуал, правила которого знали не только хорошо, но и наперед. После раскаяния или покаяния (в зависимости от степени указанной им вины или проступка) непременно наступало прощение, во всяком случае недавно возмущавшиеся как-то стихали, не наталкиваясь на сопротивление. Так и тогда случилось. Женщина-парторг с родинкой на кончике носа и пышными волосами закрыла собрание, и вся наша бригада, ворча, но довольная победой, я бы сказал, успокоенная победой, выкатилась из зала. Тухлов был побит: он весь съежился, одежда висела на нем, как пустая кожа на сильно отощавшей змее, — складками. Он был жалок; пробираясь между стульев, пытался всем улыбаться, но мужики отворачивались, хмыкали. А Пелагея Ниловна шла следом, держась за его руку, злобно-настороженно зыркая сквозь очки по сторонам и не глядя себе под ноги, так что Данила Игнатьевич раза два ей сказал: «Осторожнее, мать! Что ж под ноги не смотришь? Упадешь!»

Мы столпились у мраморной балюстрады, и я все ждал, как выйдет Тухлов, как осмелится пройти мимо бригады, какие слова скажет, как поглядит на нас. Но он все не выходил. А мужики перешучивались. Они его переиграли и были довольны.

— Может, Тухлова с нами позовем — пива попить? — осклабился Славка. Победу предполагалось отметить в пивной.

— Ну его, ну его! — испуганно отмахнулся дед Никита.

Славка захохотал:

— Да ты не боись. Он теперь безвредный.

— А отчего бы с ним и не выпить? Это даже интересно. — Хрящеватое, породистое лицо Володи порозовело, с победоносной удалью он откинул назад голову. Все-то было ему любопытно, этакий Долохов, подумал я.

— Да ну вас, мужики!.. — поддержала Настя деда Никиту. — Лучше вон Бориса с собой возьмите.

— А разве Борис не идет? — удивился добродушный Иван.

— Я не могу. Мне сегодня в деканат надо, — покраснел я, ибо никто меня не звал, напрашиваться же не хотел. Но не позвали, разумеется, случайно и тут же принялись уговаривать.

— Отрывной, что ли, взять? — спросил Володя.

— Да нет, одну вещь узнать, — темнил я, не желая раскрываться, что я ещё не студент.

— Позвони из канцелярии — очень это просто! — и Володя сделал какой-то широкий, свободный, раскованный жест, отметающий мои сомнения и колебания.

Чтобы пойти в канцелярию, мне надо было отлучиться, отпасть от единого тела бригады, остаться одному. И с каждым шагом, удалявшим меня от остальных, возбуждение мое проходило. Мне уже не очень-то хотелось и в пивную идти. Гораздо лучше поехать самому в университет… Но поскольку я обещал, я все же дотащился до телефона и набрал номер.

— К сожалению, дополнительную группу пока не разрешили. Когда решится? Не раньше чем недели через две.

Я вышел совершенно подавленный. Надежда оставила меня. А дальше произошло самое ужасное в тот день, то, что я запомнил на всю жизнь и до сих пор вспоминаю.

Вышедшие из дверей Тухловы неожиданно отрезали мне дорогу к бригаде, а Данила Игнатьевич оказался прямо передо мной лицом к лицу. Он облизывал свои сухие губы и дрожал всеми своими морщинками, улыбался искательно, заглядывал мне в глаза.

— Как дела, Боря? — ласково улыбнулся он мне, как будто не его письмо, где и про меня говорилось, полчаса назад зачитывали. Он скользнул как-то, оставив жену у себя за спиной, и, говоря, прямо в глаза мне глядя, протянул руку.

Я уже поминал, что все эти два с половиной месяца работы рукопожатия взрослых после детского бесправия школы мне ужасно льстили, уравнивали в правах. И вот, несмотря на все мои рассуждения о подлости Тухлова, о том, что я знаю ему цену и прочее, я автоматически протянул ему руку, не сумел не протянуть, побоялся обидеть человека, оказался в плену его жалкого взгляда, заискивающей улыбки… Он буквально вцепился в мою руку. Его рука была влажная, холодная, но твердая.

— Ты, Боря, меня осуждаешь, наверное, — забормотал он. — Ну, я был неправ. Я раскаиваюсь. Ты же видишь. Ты же слышал, что я говорил. Но ведь и они не по закону, они стакнулись между собой. И Сердюка подговорили.

— Но вы же сами напали на всех, — говорил я, выдирая бессильно руку, стараясь не смотреть ему в лицо (мне было неловко смотреть ему в лицо, за него стыдно}, затравленно глядя поверх его плеча на мужиков, ожидая помощи, чувствуя унизительность своего положения. Но мужики усмехались, переговаривались между собой, только Иван громко сказал:

— Ишь как дрожит, в Бориса вцепился!..

— Ну и напал, — говорил Тухлов. — Но я же признал свои ошибки. Я же не знал, что вас начальство поддержит.

Мне все-таки удалось выдернуть свою руку, и, не отвечая, боком, я стал отходить к коллективу, к толпе, оставляя его в одиночестве, испытывая при этом странную, но вполне, как я теперь понимаю, интеллигентскую жалость к человеку, оставшемуся в одиночестве, против всех. Тем более что я сам был не такой уж общительный человек, не человек компании. Хотя и тогда уже я догадывался, что мое одиночество — другого рода, догадывался, но к одинокому человеку все равно испытывал тайное сочувствие.

— Ну, спасибо, Боря, что не побрезговал, что по душам со мной поговорил, понял старичка, — бросил он мне вдогонку камень. — Как-нибудь приходи к нам домой, погутарим, мать чайком напоит.

Я аж вздрогнул, словно камень мне между лопаток попал: как теперь к мужикам подойти, ведь я получаюсь как бы предатель. Я обернулся, чтоб возразить, что-то резкое сказать, но Тухловы уже соскользнули с лестницы и выскользнули за дверь. Я подбежал к выходу. И тупо смотрел им вслед, смотрел, как они рука об руку по песчаной дорожке обогнули пруд с лебедями и скрылись в лесу. Как две змеи, думал я тогда, нераздавленные, только потревоженные, впустую растратившие свой яд, а потому бессильные в борьбе, они ускользнули, никем не преследуемые, чтобы скрыться в зарослях жизни. Под какую колоду они снова заползут? Кого ещё попытаются ужалить? Когда? И сколько их рассеяно — в кустах, траве, среди корней деревьев, в ямках и норах, в болотах, этих змей, этих драконьих зубов, разбросанных в эпоху черного посева щедрой рукой? Словно они и в самом деле не люди. Словно их не учили в школе, что нельзя врать, что нехорошо отбирать чужое, незаработанное, что главное — это духовность, а она может быть, только когда душа чиста, что надо быть нравственным, честным человеком, или, как говорил Чехов, порядочным.

Я повернулся и пошел к бригаде, чувствуя, что на меня уставлены все глаза. Я попытался улыбнуться — не получилось. Но никто не стал меня осуждать больше, чем осудил себя я.

— Да ладно, плюнь, не расстраивайся, — сказал быстроглазый Славка, уже, как мне показалось, забывший или, во всяком случае, отодвинувший в прошлое Тухловых, уже жизнелюбиво подмаргивавший Нинке, которая тоже ему улыбалась, хотя ещё неуверенно.

— Не будешь в другой раз рукосуем, — грубовато-добродушно сказал Степан.

— Да ты что, Степан, — заступилась за меня вдруг Настя. — Боря так хорошо говорил. А тут растерялся, молодой ещё.

— Да я что? — сказал Степан. — Уже быльем поросло.

— Эх, Борис Григорьевич, — обнял меня за плечи Володя Ломакин. — Трудно мужчиной быть. Да ты забудь. Еще столько в своей жизни рук пожмешь много погрязней. Такова се ля ви.

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг, — пояснил слова приятеля Гена Муругин.

«Как легко они все преодолели эту историю! — думал я. — Безо всяких мучений и громких слов. С Сердюком сговорились — и порядок. И верно, чего на Тухлова энергию тратить! А я? Воображал, речь сочинял, а сам так опозорился!»

Дед Никита пристроился возле Насти. Славка возле Нинки. Все выглядели торжественно и глуповато. Мы вышли из здания и пошли к микрорайону, где жили Иван и Славка. Они сбегали домой переодеться в штатское, быстро вернулись, и мы отправились в пивную. Это был мой последний день в бригаде. Я пил пиво, которое тогда казалось мне горьким и невкусным. Пил и давился, но уговаривал себя, что надо быть взрослым, быть как все. Мне страшно было остаться одному. Хотелось слушать глупые, дурацкие разговоры и не переживать по пустякам. «Ну что страшного произошло? — спрашивал я себя. — Я пожал ему руку. Все говорят, что это пустое. В самом деле, пустое. Но почему вообще есть такие люди, как Тухловы? Откуда они? Неужели что-то подлое есть в самой природе человека? Негодяй спровоцировал всех на гадкие поступки, потом это использовал, донес… Его не наказали, отпустили, потому-де, что и пострашнее происходят события, погрязнее бывают руки. Но зачем ему надо было мне руку пожимать? Самоутвердиться? А я, как же я ему руку подал?..»

На душе было пасмурно и тоскливо. Я вышел из пивной. Был уже вечер. Наступал час ехать к Кире. Ехать мне не хотелось. Не хотелось снова, в какой уже раз ощущать неподлинность себя и своих действий. Лучше позвонить. Как в деканат. Два автомата не работали (у одного вообще была трубка оторвана, болтался одиноко витой шнур), из третьего мне удалось дозвониться. Я сказал Кире, что звоню из автомата (не хотел из дома, при родителях, с ней говорить и не хотел, чтобы она могла перезвонить), что не приеду, не люблю и больше с ней встречаться не хочу. Выпалил все это сразу, чтоб не замешкаться, как в воду с вышки прыгнул, выпалил, обливаясь холодным потом ужаса от того, что я делаю. Воображая при этом, какая она синеглазая, светлая, стройная, красивая, а я дубина, осел и подлец.

— Попробуй только ещё раз мне позвонить! Трус! Тряпка! — прошипела она в ответ. — Я всегда знала, что ты дерьмо, Борька. Только я тебя и делала человеком, и без меня ты пропадешь. Спутаешься с какой-нибудь мещаночкой. Но туда тебе и дорога. Ты грубое бесчувственное быдло. Мидл совьет мен. Духовности в тебе ни на грош! Что из тебя со временем выйдет — страшно подумать!..

Я повесил трубку. Мне казалось, что она права, так убедительно звучали ее слова. Рукопожатие Тухлова, проклятия Киры шевелились у меня в душе, как две змеи, заползшие в колыбельку к маленькому Гераклу. Но я был не Геракл, и не было у меня сил их задушить. «Того змия воспоминаний, того раскаянье грызет…»

«Считай, что ничего не было, — уговаривал я себя, чтоб не свихнуться. — Ни рукопожатия Тухлова, ни крика Киры. Забудь! Забудь! Забудь!» Но забыть я не мог. И тот вечный вопрос, который в минуты отчаяния и тоски задает себе человек: «А смогу ли я быть собой?» — посетил и долго не покидал меня.

Январь — февраль 1987

Загрузка...