Это был какой-то дурной вечер. Даша к шести должна была пойти в гости к Фазановой. Та предложила поговорить по поводу Дашиной статьи. И Даша очень радовалась и даже гордилась, что сама Фазанова уделяет ей целый вечер. «Она по-настоящему живет наукой», — восхищенно говорила Даша. А Галахов весь день мотался. Днем делал доклад на какой-то российско-британской конференции в Академии наук на Ленинском проспекте. Затем читал лекцию студентам. А уже к семи отправился на презентацию книги приятеля. Конечно, к девяти уже хотел домой, но надо было ещё выпить за здоровье героя дня. Во время фуршета разговорился с бывшим однокурсником, которого не видел уже лет восемь-девять. Однокурсник работал, как выяснилось, в ГИЛИСТе — Главном институте литературы и истории. «Где твоя молодая жена? — спросил однокурсник. — Наслышан. Скрываешь от общества?» «Нет, ни в коем случае. Просто она задружилась с Фазановой и сегодня к ней поехала — свою статью обсудить. Знаешь такую?». «Да ещё бы! Я с ней работаю. Так это про твою жену Фазанова говорила?» «Что говорила?» «Да нет, ничего особенного, в обычном фазановском духе. Только учти и жену предупреди, что с этой бабой дружить нельзя. Помимо всего прочего, она считает, что она есть реинкарнация Лихачева, Лотмана и Леви-Стросса». «Да что случилось? что говорила?» «Старик, не мастер я сплетни передавать».
Павел вернулся домой уже сильно после десяти, и настроение его было весьма смутное. С Фазановой он познакомился раньше, чем Даша. Дважды или трижды пересекались на международных конференциях. Фазанова везде ездила со своим князем Вертухаевым, благо архив его был огромен, а сам князь, счастливо избежав гибели в опричнину, выучил латынь и польский и переписывался с разнообразными западными персонажами. В Баден-Бадене она делала доклад: «Князь Вертухаев и русский путь к цивилизации». Ее все слушали, поскольку материалы были неизвестные, а она умела их хорошо преподнести. И черт его дернул тогда переспать с Фазановой. Был заключительный вечер после конференции в Баден-Бадене. Несколько человек шли вместе вечерним летним теплым городом, поднимались маленькой горбатой улочкой, и вдруг Ада Никифоровна оперлась о его руку и сжала ему пальцы, сама на него при этом не глядела. Маленький лифт поднял их на четвертый этаж, семейная пара из Германии (тоже с их конференции) поехала дальше, впрочем немецкая женщина что-то заподозрила, открыла было рот, но муж сурово ей что-то сказал, и она смолкла. Прямо у лифта он принялся целовать ее шею и мять грудь. Она слегка пьяно млела, руки его не отталкивала, но и в номер к нему идти не соглашалась. Нацеловавшись вдоволь, она сказала: «Не пойду. I am sorry». И оторвавшись от него, стала подниматься по лестнице, где полуэтажом, пролетом выше был ее номер. Павел шагнул было следом. Но она обернувшись, выставила ладонь, останавливая его, сладко и маняще улыбнулась, но не позволила идти за ней: «Не надо». Он пошел в свой номер. Скинул куртку и тут понял, что надо идти к ней, что ее отказ и не отказ вовсе, а скорее, игра, что если сейчас не поднимется, то завтра будет поздно. Все же выкурил сигарету в колебании, но надо, надо… И он выскочил из номера и рванулся в ее комнату, постучал. Она открыла, не очень удивленная. Она была уже после душа, одета в короткий махровый халатик, под которым — теплое и распаренное тело. Он притянул ее к себе. Она припала к его груди. И вдруг сама принялась расстегивать его брюки. Он опрокинул ее в расстеленную уже постель. Но через час ушел, она не возражала. Фазанова была уже не юная женщина, очень давно замужем, поэтому понимала, что надо вовремя остановиться. Да и муж ее приходился сыном знаменитому археологу Бобинсону, как раз и открывшему бумаги князя Вертухаева, целый подвал семнадцатого века, набитый рукописями, на удивление сохранившимися.
Галахов любил Дашу, но, как многие мужчины, во время поездок он чувствовал себя отчасти Одиссеем, и все встреченные женщины казались нимфами с вновь открытых островов. Даша к тому же была не первой его женой, хотя и любимой, и, как он думал, последней, но он привык к вольным отношениям с женщинами и не считал изменой случайные связи. Но тут он вдруг подумал, как бы его кобеляж не вышел боком Даше. Хотя почему?.. Что Ада, дура что ли, о таком рассказывать! Но кто ее знает! И тут ему вспомнилась сегодняшняя случайная встреча с фазановским мужем, Тишей Бобинсоном, на громоздких ступеньках пред входом в Академию наук. Галахов, сделавши доклад, вышел, а Тиша, напротив, бежал на работу. Они столкнулись лицом к лицу. И хотя Тиша почему-то явно хотел пробежать мимо, но вынужден был остановиться и, смотря поверх плеча Галахова, пожать ему руку. «Даша к вам сегодня вечером собиралась», — автоматически сказал Галахов. «К нам, к нам! — воскликнул Тиша, приплясывая на одном месте, словно рвался в туалет «по малой нужде», — поговорить надо, поговорить!» И рвался вверх по ступеням, не решаясь сам оторваться от Павла. Тот сказал: «Только допоздна не задерживайте Дашу, ладно? А то с Адой она готова хоть до полночи сидеть». «Конечно, конечно. Не задержим, поговорим только, поговорим. Там есть кое-какие соображения по ее статье», — всё приплясывал Бобинсон, напоминая чертика, который выскакивает из коробочки при нажатии пружинки и скачет и кривляется на этой пружинке. Но чертик не самостоятельный, игрушечный. Они расстались. Бобинсон побежал вверх по ступенькам, а Галахов, двигаясь на лекцию, подумал, что Тиша вёл себя как-то странно. Но, не додумав, тут же из головы эту мысль выбросил.
Теперь же он ходил из угла в угол по кухне, закуривая одну сигарету за другой, чего Даша не любила, но он все рано курил, когда нервничал. Окурки он тушил о единственную в доме пепельницу, тут же выбрасывал их в туалет, мыл пепельницу, как будто не будет больше курить, и все же снова закуривал. Ругал себя, что не поехал с Дашей. Но уж очень она хотела независимой поездки. Это было ее научное открытие, и она хотела, как настоящий ученый разговора со специалистом без поддержки мужа. Несколько раз он порывался снять трубку и позвонить, но удерживал себя. Фазанова жила в том самом Чертанове, в котором их когда-то чуть не убила шпана, но которое Даша любила, потому что именно там Павел сделал ей предложение. Галахов же терпеть не мог этот район. Его темноту, его ещё более темных обитателей. Людей поприличнее сюда заносила жилищная московская неурядица. Как занесло в свое время его приятеля Леню Гаврилова, как занесло и Фазанову, которая купила здесь кооператив много лет назад — с первых своих относительно больших гонораров. Знать бы хотя бы, вышла она или нет. Если не вышла, то просить подождать и нестись ее встречать. Сколько может длиться ученый разговор!..
Наконец, не выдержал, позвонил.
— Не волнуйтесь, Павел, — сказал в трубку жестковатый голос Ады, — Даша только что вышла. Наверно, едва до метро добралась. Посчитайте, сколько ей на метро ехать, и выходите встречать ваше сокровище.
Он вообразил себе ее, как уже видел, при муже надменное лицо, от которого Тиша терялся, и повесил трубку.
И тут же телефон зазвонил. Звучал Дашин голос, но как бы и не Дашин, такого он никогда не слышал. Она не всхлипывала, нет, она словно захлебывалась не то словами, не то шумно заглатываемым воздухом, не то какой-то горловой дрожью. Прерывающимся голосом она бормотала, что ей уже почти тридцать и жизнь прошла попусту, что все, что она делала, на что надеялась, пустяк, подражание, ничего самостоятельного, и что она переквалифицируется отныне в поломойки.
— Ты что?! Откуда ты звонишь? — обомлел Галахов.
— Я уже у метро… Из автомата… Фазанова права… Она настоящей исследователь. Я ей сказала: «Вы как исследовательница…» А она меня так жестко оборвала: «Я не исследовательница, милочка, а исследователь. Я вам уже это говорила. Как Ахматова была не поэтессой, а поэтом!»… Она исследователь, а я… я даже не никто, а ничто!.. Она была груба, но я это заслужила… Она камня на камне от моей статьи не оставила… И этот Тиша ей все время поддакивал… Я даже думаю, он ее и подзуживал… Она мне говорит: «Вы, наверно, хорошая жена, вот и будьте женой, а в науку не лезьте, раз Бог способностей не дал…» Я, кажется, даже начала там плакать. Она все возмущалась, что я писала свою статью по ею изданному сборнику, а на нее сослалась только три раза… Но не в этом дело… Не думай… Не тщеславие ее… Это я полная дура. Она мне доказала, что моя идея насчет Софии Премудрости в этой рукописи Вертухаева — чистая натяжка… А Тиша все тяжеленные альбомы таскал с иллюстрациями и мне в нос тыкал… И за Адой каждое ее последнее слово дважды повторял… Знаешь, под конец вдруг смешно получилось… Уже у двери она мне на прощанье говорит: «Я вам, наверно, кажусь монстром». А Тиша подхватил: «Да, да, монстром, монстром!» Это был какой-то ад! Ты знаешь, Галахов, я не хочу домой ехать. Я ещё где-нибудь погуляю. Мне надо в себя придти.
— Что за бред! — почти закричал Галахов, ломая в пальцах сигарету.
Но Даша каким-то чужим отчаянным голосом снова твердила, что она поняла, что ничего из себя не представляет, что Фазанова правду сказала, что ей не место в науке, поскольку ничего своего у нее за душой нет, что она повторяет чужое, то, что наработала, к примеру, сама Фазанова, что она верит ей, поскольку она большой настоящий ученый, автор пяти книг, а у нее, Даши, едва двадцать статей наберется. Что ей надо понять, как жить дальше, что домой ей возвращаться не хочется. «Мне надо идти преподавать, учить детей, ни на что больше я не гожусь. И то, если возьмут».
— Не сходи с ума! — нервно сказал Галахов. — Уже очень поздно. Я выхожу к метро тебя встречать. И буду стоять, пока ты не приедешь. Ты меня знаешь. Как сказал, так и сделаю.
— Хорошо, я еду. Но это ничего не меняет, — всхлипнула вдруг она, и разговор оборвался. В трубке звучали гудки. Павел вылетел на улицу. Мобильного у Даши не было. Звонить некуда. Ехать в Чертаново бессмысленно. Они разминутся. Оставалось нервно вышагивать в фонарной полутьме туда-сюда по дороге, ведшей к метро, и снова курить.
«Что случилось? Из-за меня? Месть ревнивой женщины? Но вот в ревности Аду не заподозришь. Тем более, что вообще она почти феминистка, считает себя выше любого мужчины. Да и во время нашего тогдашнего визита даже черточки не проскользнуло. А потом ей явно Даша понравилась». Фазанова приглашала ее в имение князя Верту-хаева, куда возила западных славистов, они ездили по монастырям, Ада приобщала Дашу к кругу мировых специалистов, куда сама была давно вхожа. Более того, несколько раз приглашала в финскую баню, где обещала ей научный симпосион, но как-то не получалось. Приходила только Даша, и Фазанова, как рассказывала простодушно Даша, восхищалась ее телом, говорила, что завидует Галахову, который может это тело ласкать и обнимать. «Да, может, она просто тайная лесбиянка?! — вдруг ударил себя в лоб Павел. — И мстит Даше за то, что у нее сорвалось, что Даша не поняла, что не дала ей. Нет, невероятно. Или, наоборот, очень вероятно?»
Под фонарем он остановился и посмотрел на часы. Ходил он всего двадцать минут. Еще минут сорок оставалось. Неслись, блестя фарами, по шоссе машины. По тротуару, навстречу и обгоняя его, проходили запоздавшие парочки. Брели какие-то нешумные, хотя и явно подвыпившие компании. Павел сжимал зубы и уговаривал себя, что с Дашей ничего не случилось, что она просто промахнулась трубкой мимо рычага, а поднимать ее на место не стала, поспешила в метро. Так трубка и висела себе, издавая нервные гудки. А что если?.. Перепуганное воображение рисовало одну за другой жутковатые картины, как Дашу вытаскивают из телефонной будки и куда-то волокут местные дикари.
Тогда они шли к Фазановой в Чертаново, и Павел вспоминал ту роковую семилетней давности их поездку к другу его детства сюда же, когда поздним вечером их чуть не убила шпана, но обошлось. Странно, тогда он сказал себе, что если выберутся, то непременно поженятся. Они выбрались, поженились, жили уже семь лет, и Галахов ни дня не жалел об этом. Даша тогда твердо сказала на его бормотание, не пожениться ли им: «Мы с тобой хорошо будем жить, Галахов». И не обманула. Сменив уже трех жен, он мог сказать, что более нежной, мягкой, умной и совсем нескандальной женщины он в жизни своей не знал. И как тогда от шпаны ему хотелось защищать ее от всего мира. А тут чувствовал собственную вину. И черт его дернул тогда переспать с Фазановой! Что она Даше наговорила! Конечно, не был он специалистом по князю Вертухаеву, но все-таки достаточно профессиональным филологом и мог оценить новый поворот темы. Фазановой после работы в архивах издала три тома сочинений князя Вертухаева, писателя и одного из ранних русских философов эпохи барокко. И Даша все время говорила, что она идет по следам Ады Никифоровны, и единственная возможность для нее — найти в этих текстах то, что не заметила сама А.Н. Ведь любой текст неисчерпаем, и Галахов с ней соглашался. Действительно, любой текст зависит от читателя. И, наконец, Даше показалось, что в одной из работ князя она углядела своеобразную антропологию, которую предлагал князь, изображая разделенные части человеческого тела. Но, если их сложить, то получалось единое тело во главе с умом, что имел князь в виду облик Софии Премудрости, нахально отождествляя себя с ней, поэтому и человеческое лицо на его рисунке как бы двоилось, являя и мужские, и женские черты. А тем самым князь как бы оказывался одним из первых софиологов в России. Можно было даже предположить, что это автопортрет в облике Софии, чего Фазанова не заметила, о чем не подумала. Это явно не было повтором. Журнал принял статью, Даша, однако, решила до публикации показать текст мэтру Фазановой, со щенячьей доверчивостью надеясь на ее советы.
Дорога к Фазановой была, вдруг подумал Галахов, как дорога к бабе Яге. Петух вдруг закукарекал не вовремя, ворона орала что-то неприятное, ведро упало с сарая и покатилось им под ноги, пронзительно мяукал перед подъездом кот, смотрел на них желтыми глазами, но в подъезд не шел. А путь шел среди и мимо гаражей, которые всегда создавали своего рода барьер перед окраинными новостройками. Но там же стояло и несколько допотопных сараев, даже высокая голубятня. У подъезда их очень мило так поджидали Тиша и Ада в шляпке. На шляпке своей она носила фазанье перо, дома был веер из фазаньих перьев, и улыбаясь своей жесткой улыбкой, она кокетничала: «Фамилия обязывает».
Квартира — прямо пряничный домик, везде леденцы, горки шоколада, орехов, коробки конфет. А Павел с Дашей — как Ганс и Гретель. У хозяев, конечно, два компьютера, ведь каждый — самостоятельный ученый. Они жили одни, детей не было, да Фазанова, похоже, в детях не нуждалось, забота о них мешала бы заботе о собственном величии. Черноволосая, с естественно завивавшимися жесткими волосами, отдаленно напоминавшая еврейку, но всегда при знакомстве, начинавшая с того, что она ни в коем случае не еврейка, она смутно намекала, что занялась этой эпохой, потому что именно туда уходит ее родословная. Но подробнее поминать об этом не решалась. Зато Тиша, не стесняясь, спустился по своему родословному древу до шотландских корней шестнадцатого века, тоже начав рассказ с того, что, несмотря на фамилию, он отнюдь не еврей. Судя по всему, оба говорили правду и к великому народу отношения не имели. Правда, Ада тут же добавила, что у них много коллег-евреев, особенно на Западе, и они с ними дружат. Про происхождение Бобинсона Павел не знал, но Фазанова в ту баденскую ночь сама ему рассказала, как волжская девчонка, наполовину чувашка, она рвалась в московский университет, выучила польский, латынь, французский, могла читать по-немецки, потом случился Тиша Бобинсон и архивы князя Вертухаева. Поперла везуха, кандидатская, докторская. Тесть тоже был к ней неравнодушен, но, как она уверяла, рукам воли не давал, воспитание не позволяло.
Они заодно отмечали «трехлетнюю годовщину кухни». Тиша бормотал, что время от времени он кое-что ещё доделывает. Видно было, как усердно работал он столярным делом на кухне, все отделал, отшкурил, лаком покрыл, чтоб заслужить благосклонность, видимо, неудовлетворенной им повелительницы. Павел, глядя на всю эту кухню, деревянную, стильную, лакированную, сделанную собственными руками Тиши Бобинсона «в свободное от работы время», думал, что у него не хватило бы усердия таким образом выказывать любовь жене, что Даше свою любовь он выказывал совсем другим способом. И он жадными глазами посмотрел на так привлекавшую его фигурку все ещё молодой жены. И какой черт толкнул его, походя, влезть в постель к Фазановой? — снова подумал он тогда. И желания-то особого не было, так, подвыпил, и удаль молодецкая. А она почему так легко согласилась? Ведь видела его всего на второй конференции с промежутком в два года… Конечно, лестно думать о себе как о покорителе женских туш и душ. Но души он ее не задел, это очевидно. Имя научное было, да и блистал он на обеих конференциях, женское внимание тем самым и в самом деле привлек. Но почему так легко? Или ласки мужской давно не было? Может, Тиша давно уже ласку реальную заменяет древообделочной работой? Не умея отстоять свое достоинство ни в постели, ни в науке, он занимался поделками по дому, выпиливал лобзиком, сам отремонтировал кухню, обшив ее деревом. Впрочем, Галахов с Адой даже и не думали эти свои отношения продолжать. Все же уважающие себя и друг друга ученые. И если бы не интеллектуальная влюбленность Даши в работы Фазановой, он бы и не подумал ей даже звонить, тем более напрашиваться на встречу, причем семейную. После защиты кандидатской Даша продолжала искать тексты на свою тему: взаимоотношения души и тела в русской культуре. Пока не наткнулась на груду рукописей из архива князя Вертухаева. Но везде она видела, что кто-то шел в работе с этими текстами впереди нее. Этот кто-то и была Ада Никифоровна Фазанова. Она взялась за ее книжки, и с того момента дома только и было разговору, что Фазанова считает, что Фазанова об этом пишет, что по Фазановой получается так-то. Она даже стала ходить на ее лекции, которые Ада с неохотой, по обязаловке, читала в Педагогическом университете. И теперь была счастлива сидеть у нее дома и слушать ее умные речи. Но молчала, не решаясь открыть рот.
Их принимали по первому классу. Всяческие салаты, многие сама Ада делала, хотя бы салат «Нежность» из мелко нарубленной капусты и крабовых палочек, греческий — с разнообразной зеленью, сухими кусочками черного хлеба, оливками, оливковым маслом залитый. Белая и красная рыба, уложенная красивыми ломтиками на тарелках, сухая колбаса, буженина. Что-то явно грелось в духовке: сидели они на кухне, тщательно сотворенной собственными руками Тиши. Поэтому первый тост Ада предложила за кухню, за ее трехлетний юбилей. Они выпили. Фазанова чуть пригубила.
«Три года, значит, по крайней мере, мужской ласки она не видела, — цинично решил тогда Галахов, вспомнив ее страсть в баден-баденскую ночь. — Отсюда, наверно, и мужские ухватки появились». Сейчас он, правда, думал, что мужские ухватки ни с того, ни с сего не появляются. Сколько неженской энергии должно было быть у девочки из Ижевска, чтобы выбиться в первый ряд московских филологов.
Но она и в самом деле считала, что мужчины ничего не умеют. Тиша — показатель. С Галаховым ей показалось неплохо. Но одна ночь — не в счет. Она сама себя начинала чувствовать мужчиной. Какие-то другие, неженские гормоны стали в ней вырабатываться. Тиша готовил обед и подавал на стол, а она сидела, как хозяин дома, и ждала. И чего-то стало ее тянуть к нежным девичьим телам. Она понимала мужиков. Так приятно гладить и ласкать молодые тела, когда они стонут в твоих объятьях. Не все ли равно как получать удовлетворение, лишь бы получать!
— Откуда у вас имя такое? Давно хотел спросить. Такого имени в святцах нет, — так в тот вечер начал Павел светский разговор после первого бокала очень расхваленного Фазановой сухого вина, которое она «открыла на Кипре». Та на вопрос отреагировала довольно спо-койно, хотя иронически на него посмотрела, мол, никакого другого получше вопроса придумать не смог.
— Что делать — родители назвали: авиация дальнего действия, сокращенно АДД или АД. Отец летчиком был, но так девочку не назовешь, вот и стала я Адой, — рассмеялась она. — Вначале они в Челябинске базировались, потом их в Ижевск перевели. Там он мою мать и подцепил. Когда-то москвичам завидовала, да, было такое. Казалось, что самые счастливые люди в Москве живут.
— Да, самые, самые, именно, что живут, — подхватил Тиша.
— А теперь?
— Теперь? Теперь мне все завидуют. Знаете, столько, сколько я по миру езжу, вряд ли у нас кому-то удается. Недели три, как вернулась из Женевы. Полугодовой грант был. На мою удачу, там князь Вертухаев две недели с русским посольством провел. Его следы искала. Все дуются. Зав сектором грозится не зачесть мои публикации за этот год, поскольку-де это всё западные публикации. Хочу быстренько конференцию провести, а то придется в другой сектор переходить. Я просто не умею не быть первой. Вы знаете такое понятие — перфекционизм? Так вот, я перфекционистка.
— Именно, что перфекционистка. Ада у меня везде первая, — добавил Тиша.
Надо сказать, через месяц она и перешла в другой сектор, где не было заведующего. Она завом как раз и стала.
— Там, где я прошла, другому делать нечего. Я, как правило, в своей области ничего после себя не оставляю. Все подбираю дочиста. Вы, Дашенька, уже взрослая женщина, хотя и очень красивая и сохранившаяся. Видно, что муж вас любит. Попробуйте, конечно. Чем могу, — помогу. Вы мне нравитесь независимо от Вашего мужа.
— Даша вас обожает, — улыбаясь ей достаточно скромной улыбкой, стараясь сгладить неловкость ее последней фразы, произнес Галахов, но невольно тоном, словно часть себя снова отдавал.
Это были своего рода смотрины Даши. Но в ещё большей степени показ высокого интеллектуализма семейства Фазановой-Бобинсона. Показывались перед ужином книги свои и чужие с дарственными надписями, статьи в зарубежных книгах и даже одна книга Ады на английском языке. Галахов сунул глаз и в библиотеку. Он помнил ещё из школы знаменитый ответ Маркса на вопрос анкеты, какое его любимое занятие, — «рыться в книгах». В этом смысле Галахов был марксистом. Он тоже любил рыться в книгах, особенно в книгах чужой библиотеки. Библиотека в этом доме была хорошо, подобрана со вкусом и очень профессиональная. Кроме избранных общеобязательных романов русской классики — Толстого, Достоевского, Булгакова, стояли тома архивных изданий древнерусских текстов, тома архивных документов, альбомы художников Возрождения и древнерусской иконописи. Да, все было по высшему классу.
Потом Ада достала из духовки мясо с грибами. Тиша предложил Павлу выпить по рюмке водки.
— Только для мужчин, да, для мужчин. Хотя какие мы мужчины! Мы же интеллектуалы.
— То есть как!? — воскликнула неожиданно с недоумением Даша, смутилась, покраснела. И, чтобы скрыть смущение, спросила хозяйку: — Как вы так вкусно мясо запекаете? Что за мясо? Это вроде бы не говядина и не свинина…
Смущение ее Фазанова заметила и оценила. И ответила, в лет сбивая:
— Не боитесь ко мне в ученицы идти? Говорят, я — баба-Яга и людоедка. Сегодня — на ужин мясцо моих оппонентов, а вместо вина — соки, которые я выжимаю из моих врагов. Не боитесь меня, Даша?
Но Даша смотрела на нее завороженными глазами.
— Что вы, Ада Никифоровна! Если признаться, я вами просто восхищаюсь. Я ещё никогда не видела человека, так поглощенного наукой! Вы такая классная исследовательница!., допустила Даша прокол, который повторила и сегодня, хотя уже и в тот вечер Фазанова резко ответила и почти теми же словами:
— Не надо меня так называть. Я не исследовательница, а исследователь. Наука не знает пола.
— Вот так, Дашенька, — выступил со своим рефреном Бобинсон. — Пола наука не знает. Никакого пола.
— А потолок? — не удержался Галахов.
— Что потолок? — не понял Тиша.
— Знает наука потолок? — разъяснил свою шутку Павел, чувствуя, как она на ходу теряет свой смысл. И точно: ему никто не ответил.
А Даша даже и не слышала его, она во всём соглашалась с Бобин-соном и Фазановой.
«Она ее заворожила», — вдруг испугался тогда Галахов.
Такой завороженной Даша и проходила следующие месяцы своего общения с Фазановой. Павел только и слышал: «Ее нельзя не уважать». «Она настоящий ученый». «Я очень много от нее узнала». «Она в совершенстве владеет своим предметом». «Конечно, рядом некого поставить». «Я теперь поняла, что такое настоящая наука». И все в таком духе.
Вечером хозяева проводили их до метро. Тихая, теплая осенняя погода навевала благостность. Они шли мимо гаражей, куда ставили свои машины возвращавшиеся из поздних гостей люди. А им ещё предстояло больше часа добираться. Тиша вскидывал руками и восхищался тем, как много Ада сделала для понимания князя Вертухаева. Фазанова скромно молчала. При прощании на освещённой площадке перед входом в метро они расцеловались. Поцелуй Ады был вполне дружеский, даже холодноватый, будто ничего и не было. Павел почувствовал, что его отпустило напряжение, которое он все же, как выяснилось, испытывал всю их встречу. А Даша, поцеловав Аду, отведя руку Галахова, чтобы он не мешал, что-то шептала ей радостно-обожающее. Даже слезы на глазах у нее выступили. Иронизировать на обратном пути над ее чувствами Павел не стал, уж очень ей Фазанова понравилась.
Он посмотрел на часы. Пора было кончать гулянье и спешить к метро. Но пришел он раньше, Даша ещё не приехала. Он стоял, прислонившись плечом к закрытому уже киоску, и курил. Улица, по которой он гулял, была почти пустынна, зато перед метро толпился кое-какой народ. Работал магазин «24 часа», такая же аптека, много встречающих, маленькие компании, лохотронщики, правда, уже удалились. Не их время. Обычно с десяток крупногабаритных парней и девиц с грубыми лицами прогуливались перед метро с большими полиэтиленовыми сумками, в которых лежали какие-то фирменные, перевязанные ленточкой коробки. Вроде бы магнитофоны, видаки, кофеварки и прочее. Они представлялись как агенты фирменного отдела РТР, и провинциалы доверчиво их слушали. Павел никогда не видел результатов этих переговоров, но раз лохотронщики продолжали здесь собираться, прок для них был. Милиция же просто их не замечала. Галахов курил, наблюдая, как поток за потоком изливался из хлопающих дверей стеклянного павильона метро. Новый поезд — новый поток людей с промежутком примерно в три минуты. Вздрагивал, когда мелькала женская куртка знакомого цвета, но лица над этими куртками были чужие.
Наконец, появилась рыжая вязаная шапочка и темно-красная куртка, волосы из-под шапочки выбились и повисли какими-то собачьими клоками, глаза потухшие и совершенно несчастные, взгляд оцепенелый. У Павла вдруг возникло ощущение съеденного человека. Даша была съедена, а, судя по тому, как шла, даже косточки были надломлены или надкусаны.
— Ты зачем куришь? — автоматически спросила, автоматически заботясь о нем.
Он не ответил, бросил недокуренную сигарету и, взяв ее под руку, повел домой. Она шла, опустив голову, глядя себе под ноги. Павел хотел что-то спросить, но Даша прервала его:
— Только не говори мне ничего. Ладно? Пойдем молча.
Дома, бросив куртку на сундучок под вешалкой, прошла в комнату и села на диван. И тут ее прорвало. Рыдала, всхлипывала, хлюпала, замолкала и смотрела несчастными глазами в угол комнаты. Отмахивалась от него, не желала слушать его растерянных и успокаивающих слов:
— Ты же муж. Что ты ещё можешь сказать? Конечно, меня поддерживать. А она специалистка. И Тиша Бобинсон ещё резче говорил. Я просто бездарность. И зачем я полезла в эту науку?
— Давай подойдем к вашему разговору рационально. Какие конкретно ее претензии. Вычлени рациональное ядро.
— Я не умею мыслить рационально. Это прерогатива Фазановой, потому что она ученый, а я обыкновенная тетка. У нее вместо душевных качеств и состояний — правила и принципы, нахождение ошибок и их исправление, уличение в ошибках и наказание… Вспомни, как они нас принимали в своем доме. Это была функциональная экскурсия. Здесь мы едим, это наш холодильник, это — плита, это — туалет, это — ванная, здесь — мой рабочий стол, здесь — Тишин кабинет, здесь — мы спим и так далее. Я теперь готовлю то-то, потому что это полезно и экономит время. По отношению и к самим себе сплошной функционализм. Впрочем, может быть, я и не права. Но, как я думаю, ничего не может быть противоположнее меня. Я сомневаюсь всегда и во всем, опираюсь на интуицию. Но, возможно, — да это так и есть! — в науке, как и в спорте, побеждают именно такие «хорошо организованные материи». Теперь она ещё и сплетню обо мне пустит. С милой улыбкой и видом научной объективности она всякие гадости о других говорила, да обо всех почти, а я ей верила. А теперь мне она сказала: «Вы же у меня почти все списали». Она теперь себе руки развязала, у-у, как теперь сплетня загуляет!..
Павел вспомнил смутные слова университетского приятеля и подумал, что уже загуляла, уже пробный шар заброшен. Попытался, тем не менее, говорить и предполагать нечто рациональное:
— Может, потому, что ты на ее делянку залезла? И теперь ей с тобой делиться придется.
— Что ты! Она была поначалу очень рада. Потом я же по ее работам иду, то есть ее пропагандирую. Я не понимаю, ничего не понимаю.
Она дрожала, зубы стучали. Он попытался дать ей воды, но глоток воды исчез в ней, как капли на раскаленной сковородке.
— Выпей коньяку, — просил он. — Тоже просто глоток. Знаешь, тот, кто списывает, свой плагиат первопроходчику не показывает.
Он сам произнес это страшное слово — плагиат. И испугался реакции. Она посмотрела на него совершенно бешеными глазами. Но тон был спокоен, даже слишком спокоен:
— Ты тоже так считаешь? Тогда мне остается…
— Что остается?
— Не знаю. Умереть, наверно.
Галахов, видя, как она загибается, решил свалить на лесбиянство.
— Она же в тебя влюблена была, как в женщину. Ну, как женщина в женщину. Тиша-то уже неспособен, видимо. А — прокололась. Ты не поняла ее дамских деликатных лесбиянских ухаживаний. Потому и в сауну тебя водила.
— Нет, — помотала Даша головой. — Не похоже. Она ни разу не решилась по моему телу даже рукой провести, ни разу не поцеловала. Может, запрещала себе. Но дело в другом. Я уже тебе говорила. Просто она хорошо организованная для науки материя, а я плохо.
Она рыдала и стучала кулачками в стенку.
Тогда Павел, боясь за ее рассудок, рассказал о том эпизоде в Баден-Бадене. За что получил по физиономии. Даше поманила его пальцем и, когда он к ней склонился, с размаху ударила его по щеке.
— Она меня с дерьмом смешала, а ты к ней в постель залез. Ты — предатель.
Удивительно, что не вообще обиделась, а что в такой момент. Сообразив это, Павел с трудом, но убедил ее, что момент был совсем другой, несколько лет назад, что и знакомы они семейно не были, что он себя клянет, что пьян был и прочие слова, которые говорятся в таких случаях.
Но Даше уже было все равно. Она отвернулась к стене и не отвечала больше ему весь вечер и всю ночь. Раздеться и лечь в постель она тоже не пожелала. Галахов почти всю ночь промаялся на кухне, курил и сам пил коньяк.
Дальше все развивалось ужасно, по неостановимо ухудшающейся схеме. Утром Даша не встала, хотя согласилась перелечь в разобранную постель. От еды отказывалась. И с мужем говорить не хотела. О том, чтоб на работу пойти, и речи быть не могло. Отзвонил свою лекцию и Галахов, остался с ней. Врач ничего толком сказать не мог, предложил сходить к невропатологу, поскольку тот на дом не выезжает. Павел нашел врача-частника из платной больницы. Невропатолог постучал Даше по локтям и по коленкам молоточком, надел на голову зеркальце на ленте, велел водить из стороны в сторону глазами, затем закрыть глаза и дотронуться указательным пальцем до кончика носа, потом прописал успокаивающие лекарства, взял много денег и ушел.
Но ничего не помогало. На работу Даша ходить перестала. Боялась слухов и сплетен, ее трясло при упоминании ее филологического факультета. Павлу она разрешила спать с ней в одной постели, иногда разрешала и большее, и тогда ему казалось, что она хочет в любви спрятаться от мучающей ее дурной идеи. Слишком она духовно отдалась Фазановой. Да, думал Павел, это и было своего рода духовное лесбиянство. Он даже боялся ее любить, обнимать ее худеющее изо дня в день тело.
Фазанова больше ни разу не позвонила. Только раз позвонила какая-то комивояжерша, предлагая современный суперпылесос, сказав, что номер телефона ей дала Ада Никифировна.
Продолжались врачи-неврологи, больничные листы, статью свою из журнала Даша сразу сняла. Кто-то из доброжелателей написал ей письмо, мол, Фазанова всем говорит, что «жена Галахова у нее все списала». С Адой Галахов не перекинулся больше даже словом, чувствуя бессмысленность их разговора и свою беспомощность. Конечно, муж и не может жену не защищать. Он отправил Дашу в санаторий, куда ездил через день. Он-то не мог оставить работу, и на конференции по привычке и обязанности ходил. Месяца через четыре после начала Дашиной болезни он был на конференции в ГИЛИСТе, и бывший однокурсник опять просветил его:
— Слышал, как Фазанова развернула своего Вертухаева? Он у нее теперь стал первый русский софиолог, что он якобы себя в образе Софии Премудрости изобразил. Да ты выйди в фойе, там сборник ее сектора продается.
С этим сборником Павел и поехал в санаторий, всю дорогу пребывая в растерянности, то ли показывать жене статью Ады, то ли умолчать. Но все же показал. И вдруг Даша засмеялась, не нервно, а очень спокойно:
— Так просто? — выговорила она. — И для этого надо было меня почти уничтожить? Поехали домой. Я ребенка от тебя хочу. Хватит с меня науки.
New York, январь 2005
Он посмотрел на будильник, стоявший перед ним на коричневом ящике для постельного белья. Четверть девятого. Надо вставать. Утро было пасмурное, затянутое какими-то серо-белыми облаками, света в комнате не хватало, поэтому он включил настенную лампу над диваном. Проснулся он рано, в начале шестого, как всегда бывало с ним после сильной выпивки, но голова не болела, только чувствовалась похмельная разбитость во всем теле да сердце стучало сильнее и прерывистее. И часа три лежал в полудреме, пытаясь уснуть, но не получалось, и он отважился наконец зажечь свет. Лаки, большой, черный, давно не стриженный пудель, лежавший ковриком у стола и вроде бы спавший, словно ощутив, что хозяин надумал вставать, поднял голову и приветливо, на всякий случай, качнул туда-сюда хвостом, а увидев, что хозяин смотрит на него, подошел к дивану и сел напротив, тяжело дыша, высунув красный язык и напряженно-выжидающе следя за его движениями. Псу давно уже хотелось на улицу, потому что вечером прогулка была непродолжительной, но Михаил Никифорович так и решил, что до начала девятого он постарается если уж не удастся уснуть, то хоть подремать, прежде чем начать длинный день. Да к тому же он хотел, чтобы прошли школьники, бежавшие в это время в школу: пес всегда рвался за бегущими, изо всех сил тащил за собой хозяина, а сил у него было немало — зимой он даже катал его на лыжах. Михаил Никифорович протянул руку, и Лаки сразу подсунул свою лохматую голову, всячески ластясь и в свою очередь прося ласки.
Вчера, после заседания сектора, он, по случаю, попал к приятелю, которому бывшая его подруга прислала из Абхазии большую плетеную корзину фруктов и две бутылки марочного коньяка. Кроме огромных груш и персиков в корзине лежали ещё свежие грецкие орехи, настолько непохожие на высушенные магазинные, что поначалу он подумал, что орехи незрелые, но нет, они поспели, как объяснил приятель, а влажными были от свежести. Коньяк с такой закуской казался вкуснее и изысканнее, и они выпили много лишнего, потому что у приятеля оказалась дома ещё и третья бутылка. И Михаил Никифорович подзадержался, поскольку жена вторую неделю лежала в больнице на обследовании, а Лаки, когда оставался дома один, вёл себя спокойно. Зато сегодня, с того самого момента как проснулся, Михаил Никифорович мрачно мычал, ругал себя за вчерашнюю податливость на выпивку, выходил на кухню, пил холодную воду и на всякий случай валокордин, потому что чувствовал спросонья слабость в сердце, на душе было мутно и противно самого себя, и наступающий день представлялся потерянным из-за вчерашней случайной встречи и собственной невоздержанности. Где-то около семи ему уже звонил приятель, тоже мучимый похмельной утренней бессонницей, приглашал к себе опохмелиться и продолжить; правда, приглашал не очень настойчиво: все его друзья и приятели знали, что «на следующий день» он не пьет, а терзается по поводу «бессмысленно потраченного времени» и «пытается работать». Хотя, конечно, работать не получалось, разве что читать; а он несколько раз уже ловил себя на том, что просто читать, только для интереса, как в детстве, как в школе, было уже скучно, казалось пустым времяпровождением, если читаемая книга не годилась как материал для научной работы или хотя бы для рецензии. И только в дни болезни или похмельные дни он позволял себе расслабиться и почитать не утилитарно.
Но сегодня он решил потратить день на всяческие хозяйственные нужды — благо, библиотечный, — ведь все равно не работалось, а уж лучше тратить на эти нужды время, которое все равно пропало для работы. К тому же он обещал жене, что к ее возвращению батарея в туалете будет установлена и он постарается, чтобы это произошло до начала октября, то есть до того, как начнут топить. Но сегодня было четвертое, и от стены в ветреные дни уже несло в спину холодом, а он по-прежнему ещё не был уверен, что эта история будет иметь благополучный конец. Он аж вздрогнул, вспомнив ощущение бессилия, беспомощности и униженности, которое он испытывал весь этот месяц, добиваясь прихода слесарей. Чувство ярости и злобы, которое невозможно реализовать, если каким-либо образом не наказать виновников твоих неприятностей, заставило его наконец дернуться и сесть на постели. Лаки тоже вскочил и потянулся, выдвинув далеко вперед передние лапы и отклячив кверху зад с вытянутым в струнку коротким нечесаным хвостом.
После писем, заявлений и звонков в ЖЭК, в которых он пытался, изнывая от бессилия слов, доказать, что жить без батареи в туалете невозможно, особенно зимой, что батарею эту сняли ещё весной (когда лопнула от ветхости труба и залило всю квартиру) и обещали поставить ее в конце лета и что назначенное время уже прошло, — он испытывал желание оставить все, как есть, плюнуть, и лучше мерзнуть зимой, чем довести себя до нервного приступа. Его ещё мучило, что ни в каком письме, ни в каком заявлении он не смог бы описать — не позволял жанр — бесцеремонность и хамство этих, как говорила жена, «с позволения сказать» мастеров, снимавших батарею. Его самого не было дома, когда случилась авария, но, по рассказу жены, он представлял себе, как это происходило после того, как она наконец с тряпкой в одной руке и телефонной, трубкой в другой дозвонилась до ЖЭКа. Как описать в заявлении двух полупьяных слесарюг, первым делом попросивших стакан и пригрозивших, что если не будет стакана, то они пойдут и включат снова воду и живи как хочешь, а потом просто-напросто отпиливших батарею, сидя по очереди орлом на унитазе: чемоданчик для инструментов у них был набит пивом, и лишь пилу они захватили с собой. Конечно, за весьма приличную мзду они готовы были тут же поставить краденую батарею, но денег тогда не было, да и слишком они были наглы и бесцеремонны. И вот теперь этих слесарей ждал и не мог дождаться Михаил Никифорович. Но желание пойти куда-нибудь пожаловаться, хоть в газету написать, чтобы найти на них управу, наталкивалось на слова главного инженера, полные безысходной, отчаянной и тоскливой дерзости: «А я что могу сделать? Может, вы мне посоветуете? Нет? Тогда зачем говорить?! Я вхожу в ваше положение… Войдите и вы в мое. А где я других возьму? Уж какие есть… Людей нету! Все нынче хотят чистенькой работы…» И слесаря эти прекрасно понимали свою полную безнаказанность, понимали, что любой ЖЭК примет их с радостью. Это ему, кандидату филологических наук, куда-либо устроиться затруднительно. Не много даже в столице таких учреждений, где так уж нужна его профессия. Хотя, конечно, на работу он ходил всего два раза в неделю: день заседания сектора и день дежурства, — а это, надо признаться, весьма неплохо. Впрочем, подумал он тут же с яростью, эти работнички только называется, что ходят на работу: для них работа — это клуб, где можно выпить водки, побалдеть, потрепаться и проявить лихость, сшибив у жильца ни за что трояк, а то и пятерку.
Позавчера эти давножданные специалисты явились опять вдвоем, протопали по коридору и, склонившись над торчащим отрезком трубы за унитазом, произносили непонятные Михаилу ЕІикифоровичу слова о резьбе, коленах, продувке и сливке. Потом, выйдя из туалета (который, казалось, от их неловких движений должен был быть разнесен и уцелел только по какой-то случайности), стояли у стены и рассуждали; правда, один, посумрачнее, с вытянутым и резким, более породистым или, точнее, более человеческим лицом, как раз тот, что сидел на корточках и рассуждал о резьбе и пробках, теперь молчал, а второй, в шапке-ушанке, надвинутой на брови, чесал в затылке и, моргая глазами, говорил: «Да, дела. Снять-то легко было. Это точно. Ломать — не строить. Я помню, мы и снимали. А как к ней теперь подойдешь, когда отпил есть, тут надо резьбу насаживать. А что было делать, когда у вас тогда трубу прорвало?.. Хозяйка тут ещё была, она нам стакан давала, приветливая такая». — «Да помолчи ты. — прервал его молчаливый, глядя в пол. — Ну мы пошли, хозяин. Потом зайдем». — «Когда?» — переспросил Михаил Никифорович. «Да когда?.. — ответил мужик в ушанке. — Надо подготовить все. Может, сегодня. А то ставить — тут с отпилом и не подберешься. У тебя тут, гля, какая пробка поставлена!.. Это, даже чтобы вдвоем работать, дня два надо, не меньше. Да, не меньше. Да и унитаз как бы нам не попортить. Ну это мы для тебя постараемся. Для хорошего хозяина чего не постараться! Грязи мы, конечно, тебе за два дня много развезем. Да и собачку тебе придется запертой держать, а то вить как лает».
Лаки бывал очень изящен после стрижки, по лохматым становился похож на черного терьера, и не разбирающиеся в собачьих породах люди, видя большую черную и лохматую, злобно и басисто надрывающуюся от лая собаку, в квартиру заходить боялись, пока собака не убиралась. К знакомым, надо сказать, Лаки ластился, прыгал, кладя на грудь лапы, и не успокаивался, пока ему не удавалось лизнуть вошедшего в физиономию, но на посторонних рычал, и сейчас, запертый в одной из комнат, гавкал время от времени из-за двери.
«Стало быть, мы пойдем щас обедать, — продолжал упорно мужичонка в шапке, продвигаясь к выходу, — уже как-нито двенадцать. А после обеда придем. Как справимся, так и придем. Но работы дня на два, не меньше». Он явно набивался на предобеденную пятерку, но, не получив таковой, затопал следом за напарником вниз по лестнице, и больше они в тот день не появлялись.
Он ещё раз взглянул на часы и увидел, что пронежился и промечтал, задумавшись, в постели на четверть часа больше, чем собирался. Он встал и, стараясь не делать резких и лишних движений, принялся собирать постельное белье и складывать его в предназначенный для этого коричневый полированный ящик, на котором стоял будильник, чашка с водой и транзистор с выдвинутой ещё с вечера антенной. Заломило виски и затылок, но больше всего он чувствовал тяжесть и слабость в сердце и усталость, как будто его собственное тело было грузом, который надо тащить. Лаки сразу отскочил от постели, как только он поднялся, и теперь юлил вокруг него, изгибаясь всем телом от радости и норовя пронырнуть между ног хозяина. Хвостиком он вилял из стороны в сторону весьма энергично. Михаил Никифорович прошел на кухню, наполнил водой чайник, поставил его на плиту, затем сходил в туалет и ванную. Хотел было принять душ, но на улице, судя по всему, было ветрено и холодно, и он побоялся простыть и ко всем своим неладам добавить ещё и простуду. Поэтому он только умылся и почистил зубы; вернувшись в комнату, надел халат, купленный в Эстонии, и отправился пить чай. Чайник уже кипел, но, прежде чем налить себе, он взял Лакину миску, насыпал туда геркулеса, бросил для вкуса и запаха кость и, залив все это кипятком, поставил на край плиты, чтобы к их возвращению собачья еда была уже готова. Выпил чаю, съел бутерброд с сыром, вернулся в комнату, скинул халат и принялся одеваться для улицы. Увидев, что хозяин натягивает на себя лыжные брюки, пес задышал ещё сильнее, начал путаться под ногами, двигаясь туда же, куда шел хозяин, а потом вдруг закрутился по комнате, стараясь не то ухватить себя за хвост, не то просто полизать под хвостом. И вот, улегшись на пол перед самой дверцей шкафа, он действительно принялся яростно выкусывать и вылизывать что-то под хвостом. Михаил Никифорович все так же спокойно, стараясь не растревожить лишний раз сердце, которое то начинало колотиться, то словно прокалывалось болью, продолжал одеваться. И хотя он был уверен, что это не настоящая, а всего-навсего невралгическая боль, лучше уж было не спешить. Натянув на себя свитер, теплую куртку из старой, потрепанной псевдозамши и сапоги, Михаил Никифорович взял в руки поводок, и тут, окончательно убедившись, что хозяин оделся, чтобы идти с ним. Лаки, как всегда, запрыгал от радости, не давая нацепить поводок на ошейник. И хозяин говорил ему ласково: «Ах ты лохматая тварь, ах ты рожа, это чья такая наглая рожа лохматая!» И пес терся головой о его ноги.
Неподалеку от двора проходило шоссе, небольшое, так себе, проезд, соединявший две больших магистрали, а сразу за ним был огороженный забором пустырь, принадлежавший институту, в котором работало большинство жителей дома (или когда-то их родители). Это был скорее даже не пустырь, а целое поле, с пересекавшим его посередине оврагом, вдоль которого любили гулять собачники. Обычно, выгуливая Лаки, Михаил Никифорович не только сам выгуливался, но и обдумывал очередную работу, которой он занимался. Поэтому он любил гулять один. Сегодня же мозги явно не варили, и он шел, надеясь, что холодный воздух и ветер выдуют из него вчерашний хмель и сегодняшние его остатки.
Трава на поле уже пожухла и пожелтела и была прибита ночным дождем, но человек в резиновых сапогах старался все же идти по мокрой траве, а не по вытоптанной тропинке, поскольку тропка раскисла и скользила под ногами. Лаки умчался куда-то в сторону и вот уже сидел орлом, весь напрягшись, подняв голову и вздрагивая ушами. Михаил Никифорович, не обращая на него внимания, шел, заложив руки за спину, и вялые, тусклые мысли едва-едва шевелились у него в голове.
Он думал о том, что ему уже пятьдесят один год, что он выпустил две книжки, напечатал статей ещё, в сущности, на одну книжку и вот теперь сдал в издательство небольшую монографию, листов на десять, о Достоевском. Последнее воспоминание было ему неприятно, поскольку редакторше книжка очевидно не понравилась, она требовала, чтобы он высказывал «более общепринятые положения» (так она выражалась), поскольку в противном случае она отдаст рукопись начальству, чтобы то решало само, что делать дальше, а она никакой ответственности за книгу нести не хочет. Он размышлял уже о каком-нибудь компромиссном варианте, но сейчас про это вспоминать не хотелось. Он говорил себе, что вообще-то в его жизни все складывается неплохо, во всяком случае с точки зрения профессиональной, что лет ему ещё не так много и ещё есть время создать нечто, чтобы стать человеком, который не только пишет о людях, сказавших новое, но и сам говорит это новое, свое. Постараться не писать больше о частностях, а сказать нечто глобальное о литературе, об истории, о мироздании и о самом себе, наконец. Все то, что, как ему казалось, в нем сидит и пока выплескивается капельно в работах по частным вопросам. Известно же, что и Дефо, и Сервантес, и Аристотель принялись за свои основные работы, выразившие самую сущность их миропонимания, уже в возрасте за пятьдесят. Так что время ещё есть, успокаивал он себя, только надо перестать поддаваться случайным слабостям, вроде выпивки и женщин. Впрочем, последнее Михаил Никифорович прибавил для красного словца, потому что сидение в библиотеках и над собственными рукописями не оставляло времени на серьезные любовные приключения и романы. Проще было напиться, что он и позволял себе время от времени.
Сделавший все свои дела. Лаки, дважды уже присаживавшийся, поднимавший ногу у всех нанюханных им кустиков травы и даже лихорадочно выкопавший в какой-то момент передними лапами довольно глубокую яму в тщетной надежде поймать полевую мышку, подбежал к нему, ткнулся кожаным носом в руку и повилял хвостом, открывши пасть и заглядывая в глаза. Таким манером он звал домой, потому что после гулянья вторым постоянным удовольствием у бедного пуделя была еда, и он уже, очевидно, проголодался. Действительно, пора пришла двигаться домой, гуляли они уже больше получаса, и ноги у Михаила Никифоровича в резиновых сапогах, несмотря на войлочные стельки и шерстяные носки, заледенели. Они двинулись к дырке в проволочном заборе, ограждавшем поле.
Подходя к дому; он увидел маячившую женскую фигуру в сером, возможно, шерстяном платке и длинном, старом, темно-зеленом пальто — их домоуправшу Ефросинью Ивановну. Он хотел было пройти мимо, только кивнув, не ожидая чего-либо нового в разрешении вопроса о батареях, но не удержался и подошел. Было ей уже за шестьдесят, скрюченная, старая, изможденная не то болезнью, не то возрастом, она напоминала долго пожившую бабу-ягу: нос, загибавшийся к заостренному и торчавшему вверх подбородку, кустики волосков на подбородке, глаза, постоянно слезившиеся из-под старых очков, особенно когда она начинала говорить, на всех жалуясь, довершали это не очень оригинальное сходство. Она посмотрела на него, подшмыг-нула носом в ответ на приветствие, помолчала минуту и потом, как бы «переходя в наступление в порядке защиты», принялась жаловаться обиженно-плаксивым голосом:
— Вы думаете, я старая бреховка? А я здесь с девяти дежурю, их жду, специально приехала. А что мне делать, они меня не слушают! Говорят: а пошла ты! Представляете, я им говорю, а они меня посылают. А сами с одиннадцати часов уже пьяные. И откуда деньги берут? Воруют, а работать не хотят. Я все ваши заявления Федоруку передала с сопроводиловкой. Он обещал послать, но на них управы нет. Сидят, ждут одиннадцати, а потом пьют. И меня не слушают «Вот Федорук как скажет, мы и пойдем, а ты иди» — вот что говорят.
Михаил Никифорович стоял, терпеливо слушал ее жалующиеся слова, но так и не понял, придут слесаря сегодня или нет. А слабость во всем организме была такая, что вступать в более подробные выяснения не было сил, оставалось махнуть рукой. Однако для очистки совести он задал ещё один вопрос, который задавал чуть ли не в течение года, да и жена просила это выяснить к ее возвращению, — будет все же в доме капитальный ремонт или нет: если нет, надо самим заняться — побелить потолки, поклеить обои и отциклевать пол; если же будет, то надо обождать, а то, ремонтируя, все разворотят, и придется начинать все по новой.
— Ну черт с ними, — сказал он, с трудом удерживая на поводке Лаки, вдруг ринувшегося что-то понюхать у края газона; все же пес подтащил его, куда хотел, и он продолжал говорить, стоя уже вполоборота к домоуправше. — А что слышно насчет капитального ремонта? Ведь дом же с тридцатых годов не ремонтировался, все трубы давно прогнили. Батарею-то у нас не случайно прорвало.
Дом был старый, крепкой постройки, пятиэтажный, с высокими потолками и хорошей планировкой квартир, но действительно не ремонтировавшийся уже лет сорок. Ожидая ремонта, переезжать оттуда они, однако, не хотели. Но и опять он толкового ответа не получил.
— Вот что я вам скажу, Михаил Никифорович, — собеседница под-шмыгнула опять носом и, подойдя поближе и приблизив свои слезящиеся словно от обиды глаза к его лицу, сказала, будто давая тайный и действенный совет, — вы напишите заявление, а я передам Федоруку, пусть там сами решают. Мне они своих планов не докладывають, — окончила она решительно.
Лаки тем временем поднял ногу, покапав на нанюханное местечко. И Ефросинья Ивановна, глянув на него, перескочила на другую тему.
— Вы все с собакой, — проговорила она теперь осуждающедоверительно, как могла бы сказать пожилая дальняя родственница или старая ворчливая соседка, — а от них власоглавы. Вы ее небось и в морду целуете? Очень напрасно. Вон как Писклявиной из-за этих глистов даже желудок вырезали. А у нее тоже была собака, она ее все в морду целовала. Тьфу, не могу понять, это же противно — целовать животное в морду, оно же не человек…
Лаки потянул к подъезду, и это было вовремя, во всяком случае Михаил Никифорович мог сделать вид, что прекращает разговор не сам по себе, а просто будучи уже не в силах удерживать рвущегося домой кобеля. Поднимаясь по лестнице, он почувствовал, что свежий воздух и гулянье не принесли ожидаемого результата: сердце ужасно колотилось, и это колоченье сопровождалось слабостью такой сильной, что по спине проступала испарина. Он пару раз останавливался, держась за перила и жалея, что не взял с собой валидола. Но, придя домой, он все же не лег, потому что всегда мелкие заботы спасали его от подобного рода болей гораздо лучше, нежели покой. Он поставил миску с Лакиной уже готовой едой на скамейку, зажег под чайником огонь, чтобы с холода выпить ещё чашку горячего чая, и после этого накапал себе около двадцати капель валокордина и выпил их, запив водой.
В таком состоянии за дела, даже за чтение, приниматься не хотелось. Он подумал было позвонить в райком или райисполком, чтобы нажаловаться наконец кому-то на хамскую нерадивость слесарей, но, ощутив вдруг, что стоит ему об этом заговорить не так, как с домоуправшей, а всерьез добиваясь и качая права, у него сразу подскочит давление и поднимется неудержимая и неуправляемая злость, с которой он потом не сразу справится, он отложил свое намерение до того момента, когда будет себя лучше чувствовать. Оказалось, что правильно сделал, что отложил. Лаки ещё лежал на полу перед миской (будучи благородным пуделем, он не бросался сразу на еду, а долго сидел или лежал перед миской и, только выждав лишь ему известный ритуальный срок, подходил и принимался хлебать из миски; надо сказать, никто его этому не учил, — очевидно, работала наследственная память породы), а в дверь позвонили. С громким лаем первым к двери добежал Лаки. Ухватив его за ошейник, Михаил Никифорович открыл дверь. На площадке стоял Давешний молчаливый слесарь в ватнике, синих, заправленных в кирзовые сапоги галифе, одной рукой он придерживал три принесенных им секции батареи, в другой держал чемоданчик с инструментом.
— Собаку убрат надо, хозяин, — сказал он, не входя, и Михаил Никифорович (вспомнив филологический курс диалектологии и романы «про Сибирь») отметил, что он кончает слова на твердое «т», иными словами — сибиряк, а сибиряки, известно, настоящие работяги, но заговаривать про это не стал, считая такие разговоры проявлением высокомерно-подхалимствующего псевдодемократизма. Заперев Лаки в комнате, он спросил, не нужна ли помощь и придет ли его напарник. На это неразговорчивый мастер ответил, что его напарник «уже нажрался»:
— И где они, черти, до одиннадцати водку берут! Ни ногу, ни руку поднят не может.
После чего, пока слесарь работал, отказавшись от всякой помощи, Михаил Никифорович, потративший накануне все деньги в ожидании близкой зарплаты, звонил по соседям, в надежде перехватить у кого-нибудь до завтра трояк, но все тоже подошли ко дню зарплаты, и только у соседей напротив он стрельнул рублевку. Закончив работу, вместо обещанных и угрожающих двух дней, через два часа, слесарь молча взял рубль и ушел. Михаилу Никифоровичу было неловко за малую сумму, которую он дал, — после столь быстрого и счастливого разрешения ситуации, казавшейся уже безнадежно безысходной, — но оправдывал себя тем, что ничто не предвещало этого визита и такой оперативности действий.
Он открыл дверь и выпустил Лаки, который с грозным рыком пронесся по квартире, вынюхивая следы ушедшего чужака. Было уже начало первого, и, заглянув в холодильник, хозяин увидел, что для него и для собаки еды на сегодня хватит, так что тратить время на готовку обеда вроде бы ни к чему. Хотя, надо сказать, он и вообще предпочитал обедать дома, нежели ехать куда-нибудь в ВТО или ЦДЛ, где время не сэкономишь, а проэкономишь, да и отвлекает от реальной работы и раздумий эта рассеянная обстановка со светскими сплетнями и мелькающими литературными девочками.
Значит, до обеда у него есть свободное время, и можно хоть что-то почитать, с одной стороны, чтобы нужное, с другой — не очень утомительное. Он сел за стол, отодвинул машинку в сторону и немного вперед, чтобы расчистить место для книги… Но сидеть было трудно: ко всем неприятным ощущениями прибавилась ещё непонятно откуда взявшаяся боль под правой лопаткой, отдающая и налево. «Наверно, невралгическая», — решил он, однако все же прилег на диван, прихватив с собой первый попавшийся под руку том Достоевского. Оказалось «Преступление и наказание». Книгу он знал почти наизусть, поэтому даже не мог сообразить, на какой странице открыть и что, собственно, он хочет в ней ещё раз продумать. Ведь можно продумывать и не открывая текста. Поэтому он положил книгу рядом и позволил себе расслабиться и задуматься. Скрипнула дверь, это Лаки, просунув морду в щель, начал протискиваться в комнату к хозяину, открыл, прошел под стол и тоже улегся.
Поначалу он вспомнил, однако, о неотложном и перечислил про себя — с твердой установкой запомнить — те вещи, которые он собирался завтра захватить с собой, чтобы отнести жене в больницу. Завтра к тому же была зарплата, так что он сможет после работы купить ещё и фруктов, и шоколад, и что-нибудь ещё в этом роде. Потом он задумался над тем, что к пятидесяти годам они остались практически одни: сын женился и появлялся не чаще раза в неделю, а друзья превратились в светских знакомых и о старой дружбе вспоминали только для оживления застольной беседы — все стали люди деловые и о шутках и проказах прежних лет только говорили. Он вдруг вспомнил, сколько они друг про друга сплетничали и говорили за глаза гадостей и насмешек, и подумал, что если бы существовал тот свет и все узнали, кто что про кого говорил или, тем более, думал, то это было бы ужасно, даже самые добрые люди ведь позволяют себе, тайно или явно, позлословить насчет другого, а то и порадоваться его неуспехам. Неужели тот свет можно представить как место, где все стыдятся друг друга?.. А как же обещанная милость Господня? Но милость надо заслужить — сказано же, что воздается каждому по делам его да по вере его, кто что заслужил, тот то и получит, кто во что верил, тот то и обретет на том свете. Эта мысль в применении к Достоевскому вдруг заинтересовала его. Он даже подумал, что отчасти она была навеяна самим писателем. Взятая в руки книга почти сама раскрылась на нужном месте — первом разговоре Раскольникова со Свидригайловым.
«— Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости.
— А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.
— Это помешанный, — подумал Раскольников.
— Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
— Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».
Каким-то холодом охватило вдруг и Михаила Никифоровича, и, закрыв книгу, он отложил ее. Он сопоставил огромную бесконечную вечность и свою размеренную жизнь в маленькой двухкомнатной квартирке; и его жизнь показалась ему закинутой, заброшенной в эту вечность, крошечной ее частицей в череде уходивших и приходивших народов и людей. Ему захотелось как-то выразить это захватившее все его существо чувство, передать его, но он не знал как и продолжал лежать, размышляя. «Конечно, — думал он, — Достоевский хотел сказать, что Свидригайлов заслужил именно такую вечность. Но если отбросить мистику, то… как я соприкасаюсь с этой вечностью, что есть моя вечность? Вот эта вот маленькая квартирка, книги, лежанье на диване, писание ученых статей, которые будут забыты и сменены новейшими исследованиями лет через десять, и это в лучшем случае, вся эта суета мелких повседневных забот — это и было бы мне предназначено, если бы существовала вечность и загробное воздаяние? Это же ужас!..» Он пошевелился от усиливающегося озноба, особенно вдруг замерзли ноги — он лежал не укрывшись пледом, а в неотапливаемой ещё комнате было холодно. Михаил Никифорович подумал, что, быть может, именно оттого, что он не знает, как выразить подобные собственные рассуждения о жизни и смерти, ставшие приходить к нему в голову, он и запихивает их в свои литературоведческие работы, неосознанно для себя запихивает, а это не может не смущать редакторов. От справедливости этой мысли, вдруг прояснившей ему многое и поразившей его, он резко пошевелился и, чтобы успокоить себя, принялся оглядываться в поисках пледа. Но тут зазвонил телефон, пришлось встать и пройти на кухню: телефон стоял на холодильнике.
Звонила из больницы жена, просила завтра привезти тушь для ресниц, голубой свитер и колготки, рассказывала больничные истории и сплетни, спрашивала, звонит ли сын и не собирается ли он все же наконец навестить в больнице мать. Пока она говорила, он почувствовал, что стоять ему тяжело, и сел перед холодильником на табуретку. Кончив разговор, посмотрел на часы и в комнату возвращаться не стал: пора было обедать. Да и похмельный голод наступил, а точнее, он знал, что должен наступить похмельный голод и его надо непременно утолить.
Обед был скудный, и потому он съел все до последней крошки, оставив себе только хлеба с сыром на ужин и три яйца для утренней яичницы. Потом аккуратно вымыл за собой посуду: это тоже было дело, не требующее напряжения и потому сегодня вполне доступное. Лаки тоже перекочевал на кухню и теперь лежал у плиты, ожидающе и мрачно глядя на хозяина. Пришлось дать ему сухарь. Лаки подержал его в пасти, потом положил между передними лапами, расположился поудобнее и принялся его грызть. Было уже начало четвертого.
Он подумал, что, в сущности, день прошел, и ничего не сделано, и, быть может, и вправду было лучше поехать к приятелю, посидеть в тепле и уютных разговорах, выпить немного вина, немного, но выпить, а с завтрашнего утра уже здоровым начать снова жизнь и работу. То есть у приятеля он бы тоже ничего не делал, но хоть пообщался бы, а не выглядел ещё раз перед всеми таким бирюком. Он вспомнил, как мать его однажды сказала, что прожила жизнь «обыденкой». Мать у него была химик и часто употребляла слова, почерпнутые ею в лаборатории, полупростонародные, а он, филолог, даже не задумался тогда, какой смысл вкладывается в это слово, каково его происхождение. Но сейчас он подумал, что, каково бы ни было это происхождение — от выражения ли «абы день прошел» или от слова «обыденность» (московский выговор матери не различал «а» от «о»), — смысл этого слова был очень грустный, и он как-то очень отчетливо вдруг понял это.
Он поднялся с табурета: болела спина и ещё какое-то странное ощущение уже несколько раз посещало его — вдруг начинала ломить, или болеть, или неметь (он не мог точно определить это состояние) вся правая сторона тела: нога, рука и правая часть головы. Он несколько раз спрашивал врачей, но ему прописывали успокаивающее, от нервов, или какой-то набор витаминов. И сейчас снова это же ощущение. Почувствовав это, он сказал себе, что в конце концов имеет полное право хоть раз в неделю полностью отдохнуть, то есть совсем-совсем расслабиться и ни о чем не думать, потому что ведь его работа состоит в думании, а стало быть, и отдых — в прекращении оного, насколько это возможно. Надо просто пойти лечь и почитать какой-нибудь самый дурацкий детективный роман, чтобы просто отвлечься, а потом заснуть, решил он.
Звонок у них был проведен на кухню, и, когда он задребезжал прямо у него над головой, Михаил Никифорович почему-то почти испугался неожиданности этого звонка, но пошел к двери. «Кто это может быть? — думал он. — Вроде никого не должно быть». А Лаки снова был уже у двери впереди него, злобно лаял и скреб передними лапами пол, как бы подрываясь под дверь.
— Уберите собаку. Это Мосгаз. Уберите собаку, — раздался голос.
И Михаил Никифорович с обреченностью снова запер Лаки и впустил посетителя. Это был толстый мужчина в черном старом костюме, карманы брюк полувывернуты и обтрепаны, брюхо выпирало над ремнем, а отвислая нижняя губа довершала картину расхристанного, распадающегося человека, как показалось Михаилу Никифоровичу. «Мосгаз» прошел на кухню, что-то там проверил, потом в ванную, где, дернув за ручку газовой колонки, проверяя, выдернул ее. Но нисколько не смутился, просто в его непрестанно льющуюся речь вплелась и эта тема (а надо сказать, он с порога не закрывал рта, чему Михаил Никифорович был отчасти рад, раздумывая, где ему ещё достать рублевку или чем ее заменить: вроде и не обязан, а как-то принято):
— Да, этого у нас нет. Придется так пользоваться. Просто вставлять и пользоваться. Московские колонки, они хорошие, только их с производства сняли. Так что теперь если радиатор полетит, то каюк. Отключаем. Люди вон по три месяца сидят без газу. А тут всего-то резьба полетела. Я ленку намотаю, и привет, полный порядок, — при этом он открыл свой чемодан, достал пучок растрепанной пеньки и, оторвав кусочек, быстро намотал на резьбу выпавшей ручки и вставил ее обратно. — Ох, погода опять нехорошая в октябре: август, июль — дожди, сентябрь — одно наше удовольствие, а октябрь никуда. Да, а нагар оттого, что свеча запалилась, сажа там. Надо крышку снять и продуть — хитрости никакой. А воду горячую обязательно сливать надо, а то радиатор разорвет. Сегодня у меня смена после обеда, и я к вам ко вторым.
Михаил Никифорович понимал, что весь этот душевный разговор ведется к рублевке, чтобы после таких долгих объяснений хозяину стало бы совестно не дать рубля. Но рубля не было, и он был в растерянности, но тут пришла в голову идея спасения. «Мосгаз», закончив работу, долго упихивал пеньку в чемодан, где среди каких-то инструментов лежала ещё свернутая болонья, долго мыл руки, пока стоявший в дверях Михаил Никифорович не предложил:
— Может, рюмку водки? — и, пропуская его на кухню, добавил: — Вы уж извините, денег нет ни копейки перед получкой. Так что водочки, чем богаты, тем и рады…
— С удовольствием, — громадная туша, нисколько не стесняясь и потирая руки, проследовала на кухню. — А то за весь день набегаешься. Я чемоданчик пока в ванной оставил, чтоб он не мешал. Я к вам ко вторым. Был в Дубках — на одиннадцатом этаже, атам лифт отключен. Представляете? Там мембрана полетела. А мембрана полетит, и все, каюк. Это как человек: полетела на сердце мембрана, и помер, — рассуждая, он присел за стол, пока хозяин доставал полграфинчика водки, сыр, хлеб, масло, ливерную колбасу, которой он питался напополам с Лаки. — А эти ленинградские, — говорил мастер, — делают с кнопками, вначале на трубе делали, теперь на корпусе. Только они все хуже и хуже работают. Мы, мастера, как слышим, что где-то старую колонку выкидывают, сразу туда. Детали свинтишь, и порядок, можно работать. Запчастей к московским-то нет, их теперь вообще не выпускают. А людям ведь надо. Я семь поставил уже так. Мне что, жалко, что ли? Мне не жалко. Там, на Усыкинской, снимать будут ещё десять колонок, вот поеду возьму. Пять да ещё там пять, да, будет десять. Ну, ваше здоровье, будем здоровы! — Он опрокинул в себя аккуратно, прямо-таки вылил в глотку полный лафитничек водки, взял кусок хлеба, осторожно положил на него кусочек ливерной колбасы и принялся есть. — А вы что же? — обратился он к Михаилу Никифоровичу.
— Пожалуй, — и, налив себе полрюмки, он тоже выпил, а затем налил ещё гостю. А тот ел и похваливал:
— Это я люблю. Если ее с вермишелью перемешать и сварить, то это как паштет получается, и никакого мяса не надо. Только сразу целую кастрюлю съесть, а то холодное оно не вкусно, надо на сковородке разогревать. Это за шестьдесят четыре копейки? Я как раз такую люблю, а диетическую, из настоящего ливеру, не люблю, она мне не вкусная. За шестьдесят четыре копейки тоже бывает плохая, вся сухая совсем, а бывает жирная — шкурку снимешь, так все пальцы обмаслишь…
Он так аппетитно все это расписывал, сразу видно, настоящий чревоугодник, что Михаилу Никифоровичу пришло в голову, как только мастер уйдет, приготовить себе что-нибудь в этом роде. И «Мосгаз» уже казался обыкновенным добродушным, немного болтливым дядечкой, каким он, наверно, на самом деле и был. Только уж чересчур болтливым. Острая, колющая, незатихающая и ровная, словно держащая уверенно одну ноту, боль вдруг проникла ему в сердце, так, что он испугался, но почему-то при постороннем постеснялся встать и накапать себе валокардина, чтобы это не выглядело намеком на предложение покинуть дом и не дало новой пищи для его безостановочной речи. «Авось само пройдет, отпустит». А тот, доливая остатки из графинчика уже сам, все продолжал говорить, теперь придав теме новый поворот:
— А я немного получаю, и жена тоже. Вот она поехала отдыхать в Пятигорск по путевке, а мне оставила пятнадцать рублей. До аванса ещё восемнадцать дней, вот и прикинь. Ну она там щей сварила, яйца оставила, колбасу… Она же знает, что я не пьяница, мне пятнадцати рублей хватит. Ну, она уехала, я вышел, мне много не надо, купил чет-вертиночку за два двадцать девять, а на следующий день опять ее же, четвертиночку, или красного за два двадцать две. То есть деньги надо. Ну, будем здоровы!.. И я тогда накупаю ливерную колбасу. Очень вкусно и можно от пуза наесться. Ну ладно, я, пожалуй, пойду. Спасибо вам за угощенье. Если что надо, звоните, мигом придем. — Он встал, дожевывая хлеб с ливерной колбасой.
А сердце и вправду само отпустило. И Михаил Никифорович пошел проводить мастера в переднюю. Из-за запертой двери опять залаял Лаки.
— А чем собачку кормите?
— Геркулесом. Бульоном завариваю, а если бульона нет, то тогда просто кипятком.
— А знаете, здесь, ну через два квартала, у двадцать пятого дома геркулес дают, сам видел, честное слово.
— Спасибо, а то у нас уже кончился.
— Не за что. Бывайте здоровы.
Проводив мастера, Михаил Никифорович подумал, что ему и вправду нужен геркулес и что рано или поздно придется идти его куда-нибудь покупать, да, ещё искать придется, где дают, а сейчас очень удобный случай, раз все равно придется на это тратить время. Но прежде он вернулся на кухню, достал из шкафчика валокордин, накапал в рюмку, разбавил водой, выпил и тут же запил эту горечь. Потом начал одеваться. Пес решил, что его берут с собой, и заволновался, начал дневать, потягиваться и прохаживаться по коридору. Но после строгого и твердого «нет» улегся в прихожей, выразительно и обиженно поглядывая на хозяина. Но прежде чем выйти, Михаил Никифорович вовремя вдруг вспомнил, что денег-то нет и что все покупки надо отложить на завтра. Тогда он твердо решил полежать и почитать, но не детектив на сей раз, а какую-нибудь статью Аверинцева, чтобы было в мозгу ощущение интеллектуальной работы. Но, разумеется, ещё не начавши читать, уснул крепким, тяжелым сном.
Когда он проснулся, было уже темно. Михаил Никофорович включил настенную лампу в изголовье и посмотрел на будильник. Без четверти одиннадцать. Он выключил свет, резавший ему ещё сонные глаза. Наступившая темнота воспринялась как облегчение. Но только для глаз, на душе, несмотря на долгий сон, было почему-то пасмурно и тоскливо. Он приподнял голову и неожиданно почувствовал, что она слегка кружится и его немного тошнит. Он снова лег, темнота и спокойствие пустой квартиры всегда располагали его к размышлениям, но не серьезным, а скорее мечтательным, когда одна мысль бесцельно сменяется другой, а чаще даже видишь себя в картинках, в действии, кому-то чего-то говоришь, что-то делаешь, кого-то обнимаешь, а нечто тебе всегда непременно удается, то, что хотелось. Но сейчас мысли были мрачны и сводились к тому, что он попусту проживает свою жизнь, что сегодняшний день, в сущности, не исключение, что день проходит за днем в суете и необязательных работах и заботах — в визитах в институт, в писании статей для бесчисленных коллективных монографий, где от него требовалось только знание фактов, потому что концепции сборников, как правило, бывали общесекторские, то есть заведующего, а то и в домашних заботах, в ссорах и примирениях с женой, в случайных пьянках — и все это его жизнь? Да он-то здесь при чем? Все это мог проделывать кто угодно другой. Он никак не мог понять, что он хотел бы понимать под своей подлинной жизнью, той, какой ему хотелось бы жить, но, во всяком случае, какой-то другой. Наступала похмельная депрессия, он это даже сознавал, потому что всегда на следующий день после (вот как сегодня) хотелось жить чище, лучше, по-иному. Он также заставил себя припомнить, что кажущееся сейчас ужасом и бессмыслицей воспринималось в другие дни как удача и хорошо живущаяся жизнь. Но он словно нарочно дал уйти пришедшей здраво-медицинской мысли и принялся на все лады перебирать пустоту и бессмыслицу своего сегодняшнего дня, когда в очередной раз он так и не сумел ни за что настоящее приняться. А ещё все равно надо идти с собакой, хочет он того или нет, вместо того чтобы сесть за стол и заняться напропалую, хоть два или три часа без перерыва — хоть не писать, но хоть читать и конспектировать. И отчаяние охватило его, потому что он знал, что выйдет сейчас с пуделем, прогуляет полчаса, а то и минут сорок, вернется, поставит ему еду, с вечернего холоду и сам выпьет чаю, а там уж и сил не будет, когда на самом деле надо ловить часы такого душевного рабочего подъема. Но он, как раб, прикованный к тачке (откуда-то вылез этот банальный образ, хотя чувство мрака и тоски от своей рабской жизни, прикованной к быту, было вполне искренним), будет вынужден все же все это сделать, потому что так надо, а он с детства усвоил, что вначале нужно делать то, что надо, и лишь потом то, что хочется.
Михаил Никифорович снова зажег свет. Лаки лежал у шкафа, но не спал, а, вытянув передние лапы и подняв голову, смотрел на него. Тогда Михаил Никифорович подумал, что, может быть, и неплохо, что он выводит собаку так поздно. Во дворе уже никого не будет, темно, только свет от окон и фонарей, машины на соседнем шоссе ходят редко, и можно будет выпустить собаку прямо во двор, к тому же заодно он сможет захватить и помойное ведро, выкинуть мусор в бак на краю двора, а потом, поставив пустое ведро у подъезда, погулять по двору и по аллейке, разделяющей два газона, пока пес набегается и вернется к нему. Все это обдумывал он лежа, чтобы потом не терять времени, хотя, как ему одновременно казалось, обдумывание житейских мелочей на самом деле отнимало время у чего-то более важного. Он с раздражением сел, чувствуя во всем теле сонную ломоту, какая бывает после вечернего сна, когда с досадой говоришь себе: «Кой черт угораздил меня вечером заснуть!» Сердце заколотилось снова, да и дурнота не проходила. Лаки вскочил.
— Ну что, лохматый тварь! Поди сюда.
Пес подошел, присел рядом, смешно вывернув задние лапы, и притиснул голову к ноге хозяина. Михаил Никифорович принялся механически чесать ему за ухом и шею под мордой, потом отнял руку, но пес снова поддел головой его руку, тыкаясь кожаным носом и прося у хозяина доброты, расположения и ласки.
— Ах ты псина!.. — Михаил Никифорович забрал в обе пригоршни шерсть вместе со шкурой на морде пса и потряс его из стороны в сторону. — Конечно, ты здесь ни при чем. Это твой хозяин бестолковый никак свою жизнь организовать и устроить не может…
Он встал и, почувствовав слабость, охватившую его, ещё раз подумал, что хорошо, что он выходит во двор вечером, — можно не брать Лаки на поводок, а просто открыть дверь квартиры и выпустить его и не придется лететь за ним вниз по ступеням, с трудом сдерживая рвущегося пуделя и едва сохраняя устойчивость и равновесие. «Ф-фу, это уж точно в последний раз, больше никаких случайных пьянок, не тот уже возраст. Скорей бы завтра, высплюсь, и все будет в порядке». Он одевался, а Лаки кружился вокруг него. На душе было тускло, ярость, которая была утром обращена на мастеров, все не приходивших чинить батарею, теперь обратилась на него самого, очень хотелось предаться отчаянию, махнуть на все, в том числе и на себя, рукой, снова лечь, выключить свет и лежа предаваться мрачным мыслям. Лелеять свое одиночество и хандру. Но надо было двигаться и существовать.
Он вышел в темный коридор и включил свет. Пудель выскочил следом, боком отираясь около входной двери и вопросительно виляя хвостом. Темнота подступала из кухни и из открытой настежь ванной комнаты. Михаил Никифорович подумал было пройти на кухню и ещё раз для профилактики принять валокордину, но махнул рукой, осуждая себя за перестраховку. На кухню все же пришлось идти за мусорным ведром. Лаки всюду следовал за ним по пятам. А когда хозяин останавливался, останавливался тоже и, раскрыв пасть, тяжело дышал.
Зато когда наконец открылась дверь, пес быстро выскочил на площадку, но, не поверив свободе, тут же и остановился, поглядывая на хозяина. И только после того, как Михаил Никифорович вышел следом за ним и захлопнул дверь, помчался вниз по ступеням. Держа в одной руке ведро, а другую с зажатым в ней поводком засунув в карман пальто, человек медленно спускался по лестнице.
Все как обычно. Он глядел на вытоптанные каменные ступени с прожилками в камне, на витые деревянные, окрашенные в коричневую краску поручни перил, и вдруг ни с того ни с сего сердце подскочило к самому горлу, а дыхание прервалось; и он представил, точнее, даже не представил, просто ему стало совершенно отчетливо и ясно видно, что это вдруг произойдет, что его не будет, и это уже реально, это всерьез, всамделишно произойдет; это не воображаемая с интересом идея, как в детстве, что, дескать, будет, если меня не будет, и, наверно, не страх за жизнь, как на войне, нет, это ощущение надвигающейся неизбежности, о которой не задумывался и с которой не боролся в свое время. Вот, все будет, а меня не будет. Просто не будет, и все. Даже ступени останутся, а я исчезну. В никуда, в пропасть, в черный провал. Но самое даже страшное, что это и не пропасть, и не провал, где хоть что-то, может, есть, а просто черное ничто. Ничто. Понятие, страшнее которого человечество не выдумывало. Вот, только что тут был и вдруг пропал. И на это место заступит другой. Почему? Родился — не по своему желанию, учился, потому что было так надо, затем надо было поступить в университет — поступил, в аспирантуру, защитил кандидатскую, потому что стало это входить в некий негласный образовательный ценз — все кандидаты, а лет тридцать назад успокоился бы просто на дипломе, зато докторскую защищать не стал — не было этой общей обязательности. Выпустил пару книжек: диссертацию и одну плановую монографию. Ни разу не пытался выступить от себя, навязать миру свою волю, чтобы жизнь обратилась в судьбу.
Вот так же будут входить и выходить в подъезд и из подъезда люди, будут подниматься по лестницам, какие-то парни будут курить и флиртовать с девушками у батарей. Вот ведь от дворян (которые подлетали в каретах к своим особнякам и взлетали по лестнице, быть может, бренча при этом шпорами, а как их дамы поднимались — и не представить!) ничего не осталось, кроме этих особняков и мраморных лестниц. Может, они и думали, что умрут, но что их образ жизни всего через каких-то сто лет будет казаться сказкой и небывальщиной, вряд ли им в голову приходило. А его образ жизни — в чем он, каков? Но мысль как-то засуетилась между мраморными дворянскими лестницами и их подъездом с разбитой электрической лампочкой при входе и ни до чего толкового не добралась.
Голова кружилась, и почему-то стало жарко, до звона в ушах, и жаром заломило затылок и шею. И снова испарина страха и слабости покрыла спину. Ему оставалось спуститься последний лестничный пролет до выхода (Лаки то спускался к двери, то взбегал к нему навстречу, не в силах сам открыть дверь подъезда), но снова острая режущая боль прошла через сердце. Однако, сказав себе: «Надо встряхнуться и преодолеть. Так «это» не бывает», он толкнул ногой дверь и следом за Лаки вышел на улицу. Пес сразу ринулся в кусты, в середину газона, а Михаил Никифорович остановился и поставил ведро на асфальт, вдыхая всей грудью сырой вечерний воздух. Лаки вернулся, подбежал к хозяину и опять рванул в темноту. Домашняя собака, думал Михаил Никифорович, бегает кругами, но приходит, а он сам даже кругами не бегал. Один раз, правда, чуть было не ушел. Но там была бы такая же точно семья, никакой, в сущности, разницы. А к чему повторять? Сердце забилось ровнее и спокойнее, только жар в затылке не проходил. Он думал, что ему всегда было интересно, как она придет к нему. Случай, казалось, какой-то должен как намек произойти, чтобы он понял, вот это уже она, пора готовиться, ведь что-то должно произойти или в нем, или в окружении перед приходом смерти, не шутка же. Но сейчас ему показалось, что, скорее всего, ничего и не произойдет. Это сейчас ему было ясно, хотя немного странно и обидно. Просто его не будет. И он даже сам не поймет, что в этот-то момент и происходит умирание, наступает смерть. Он вздохнул, поднял ведро и пошел, взбрызгивая резиновыми сапогами лужи, накопившиеся в выбоинах и покатостях асфальта перед домом. Дождь, видимо, ещё раз прошел часа два назад, пока он спал.
Но, тяжелый и неотвязный, этот вопрос привязался к нему, хотя, как и все подобные метафизические вопросы, разрешения не имел, только подолгу занимал воображение: «Так как же «это» происходит? Как она приходит? Если не так, то, быть может, эдак?» Его бесплодные размышления были прерваны пожилой соседкой, каждый вечер выходившей в одиннадцать для получасового моциона, — худой и поджарой дамой, преподававшей в институте английский язык.
— Добрый вечер. Вы слышите? Прислушайтесь! — она энергично ткнула рукой по направлению к подвалу.
Он прислушался. Действительно, слышался звук сильно льющейся на землю тяжелой струи воды, тяжелой как обвал. В голове мелькнули полуапокалипсические видения гибели дома, пожарных почему-то машин, толпящихся испуганных обывателей, сонных и плохо одетых, засуетились мысли о своей библиотеке, которая может пропасть, — ведь ясно, что произошла. Какая-то серьезная авария, а они случайные свидетели. ЕІадо срочно бежать вызывать «аварийку»…
— Что это, трубу прорвало? — испуганно спросил он.
— Да нет, — она была даже раздосадована его испугом, направленным не в ту сторону. — Это Котолеевы новую ванну себе поставили, а сток с трубой плохо подсоединили, вот и льет прямо в подвал, как только они моются или душ принимают.
— А мастеров небось не дозовешься, — посочувствовал он.
— Если бы они звали! Им-то наплевать, что в подвале делается! — соседка говорила, стоя прямо под окнами Котолеевых, и потому, несмотря на поздний вечер нарочито громко, чтобы те слышали и прочувствовали.
Михаил Никифорович, вообще-то соседей зная не очень хорошо — скорее здоровался с ними, нежели общался, — Лену Кротову, которая вышла замуж за Федю Котолеева, знал прекрасно: она была младше его лет на пять, но они вместе учились на филологическом факультете. И хотя даже и в университете они не общались, что называется, по существу, ограничиваясь общим трепом, ее широкая и действительно добрая улыбка, длинная и сутулая, неуклюжая фигура в обвисшем пальто и тяжелых немодных сапогах, по-мужски стоптанные каблуки и высовывавшиеся из коротких рукавов натруженные руки, да ещё беззащитность какая-то, — все это было ему близко, и было неприятно, что на нее нападают, да ещё, по видимости, и справедливо. Он сразу подумал, что Лена, быть может, и хотела бы пойти починить ванну по просьбе соседей, и мастеров бы добилась, потому что семья Кротовых всегда, ещё при жизни ее родителей, была без показухи артельной, готовой на помощь любому, но сейчас, наверно, уперся Федор, а перечить ему она боялась. Он был здоровый и пьющий мужик, а она некрасивая и рано постаревшая женщина.
— Мы с Анной Павловной к ним два раза ходили, — продолжала соседка, — больше это никого не интересует, — добавила она шпильку в адрес собеседника. — Они ни в какую. А в подвале уже стены зеленью покрылись и слякоть непролазная на полу. А им хоть бы что! — снова возвысила она голос. — Я уж велела Марусе-дворничихе лампочку в подвал ввернуть, чтоб хоть видеть, куда ступаешь.
— Да, наверно, все же мастеров трудно дозваться, — пытался выгородить Лену Михаил Никифорович.
— Ванну себе частным образом ставить за пятьдесят рублей — они нашли мастеров! А теперь на пол у них не течет, ванна новая, так, значит, все в порядке! — Соседка возмущенно издала носовой звук, средний между чиханьем и фырканьем, и, не сказав ему даже «до свиданья», двинулась к своему подъезду. Подбежавший Лаки обнюхал ее и как старую знакомую пропустил в подъезд молча.
Михаил Никифорович выбросил мусор, вернулся к своему подъезду, оставил там у стенки пустое ведро и пошел погулять туда-сюда по средней, так называемой «липовой аллейке», пока Лаки бегает по газонам. Когда ему приходилось таким образом поздно выходить во двор и он бродил взад-вперед по аллейке, он, как правило, предавался благодушным размышлениям о себе и своих делах, наподобие Манилова. Как он напишет очередную статью, как ее напечатают и какие на нее будут положительные и хвалебные отзывы. Но нынче, как бы в подтверждение и закрепление всего дня, плохого самочувствия, моральных терзаний и сумрачного настроения, размышления были невеселые, полные тоски и самоистязательства.
…Проблема избранности, избранничества, размышлял он, скорее всего, это просто-напросто иллюзия. Он почему-то был всегда уверен раньше, что он не может умереть, не совершив предназначенного, заложенного в нем. Даже в мелочах, даже в периоды неудач, когда более везучие его приятели защищали диссертации, а он валялся на диване и читал сыну книжки про индейцев, он был уверен, что все это временно. И действительно, и диссертацию защитил, и две книжки выпустил, не говоря уже об опубликованных статьях — около сотни (считая, разумеется, и рецензии). Но, делая все это, он знал, что все это пока не «то», что «то» ещё придет, и он поймет и возьмется за настоящее дело, и наконец это будет его дело, которое никто, кроме него, совершить не может. И хотя жена утешала его, говоря, что и в диссертации, и в своих книгах, и в статьях он написал то, что хотел, но он-то сам знал, что писал их не потому, что не мог не писать, а потому, что так надо было по работе, по институтскому плану. А когда придет его час, его тема? Он настолько раньше был уверен, что не умрет, пока не создаст то, для чего призван на свет, что не только не боялся тратить время на мелкие халтуры, но и не боялся летать на самолетах.
А тут он вдруг почувствовал, что, быть может, пропустил свой час, что умрет до срока именно потому, что, ничего ещё даже не начал такого, что побуждало бы его экономить время и жить, чтобы успеть доделать начатое. Тем более что, думал он, сколько нелепостей случается даже с явно великими людьми, и ничего — мир, вселенная это допускают и не содрогаются, все так же зима сменяет осень, весна зиму, идут дожди, падает снег, греет солнце. Кто же содрогнется, если умрет Михаил Никифорович Клешнин, мало кому известный, кроме весьма небольшого круга специалистов! А уж они-то явно не содрогнутся. А ведь надо, чтобы каждый человек был событием на этой земле и чтобы все чувствовали некоторую свою неполноту, когда кто-то из людей уходит, умирает.
Он сел на скамейку, размеренно дыша, чтобы успокоить сердцебиение; было темно, и шумели деревья, время от времени отряхивая на асфальт капли дневного дождя. Подбежал Лаки, вскочил на скамейку и сел рядом, привалившись. Так было всегда: пока хозяин ходил, он бегал где-то в сторонке, но стоило присесть, как он тут же объявлялся. Пора было идти домой.
Поднявшись на свой четвертый этаж, Михаил Никифорович снова почувствовал, как нахлынул жар в затылок, заболела спина и появилась необычная слабость в ногах. Но он, по счастью, был уже дома.
Накормив пса, он быстро разобрал постель и лег. Было уже без десяти двенадцать. «Слава Богу, уже в постели. Теперь выспаться, главное, выспаться, отоспаться. Это от усталости все. Завтра утром буду бодр, и все сегодняшнее покажется дурным сном. А там обдумаем все заново. Быть может, и вправду пора уже отрешиться от суеты и собраться духовно, пора».
В глубине души он, правда, надеялся, что на следующий день все мрачные мысли уйдут и в здоровом теле проснется здоровый дух и снова ещё некоторое время можно будет заниматься столь важными для текущего его положения делами, и статьями, и книгами. Внезапно он почувствовал сильный толчок в сердце, будто оно рванулось за какую-то преграду, и он всем телом, успев ещё удивиться этому странному ощущению, но, не успев испугаться, рванулся за ним вверх, чтобы облегчить сердцу этот переход, и перешел. В сердце что-то словно порвалось, и он упал на подушку уже мертвый.
Лаки ткнулся носом ему в руку, потом подбежал к входной двери, стал скулить, плакать и скрестись, не то прося, чтоб его выпустили, не то зовя на помощь к хозяину, который лежал холодный и неживой.
1980
Не уважаю я наших писателей, которые Русью клянутся, о ее особом пути говорят, призывают нас стать самими собою, а сами на Западе сидят, в Мюнхене или в Париже; пищу, трижды проверенную каким-нибудь доктором Эткером (о чем фирменный знак извещает), едят; в магазины, где все есть, кроме очередей, так что у русского человека глаза разбегаются, ходят; чистым воздухом, без гари и выхлопных газов, — ибо там изо всех сил за экологию борются, — дышат. И всюду ухоженные сады и парки. А у меня сценка в глазах, — не такая уж и давняя, — как у нас в универсаме ждала толпа колбасу; и вот ее в колясочной тележке, нарубленную и запакованную, выкатили; толпа урвать свое так неистово бросилась, что стоявшую первой женщину в эту коляску опрокинули; и из-под нее куски колбасы выхватывали, внимания на ее печальное положение не обращая. И что это значит — стать самим собою? Мы и без того сами по себе и ни на кого другого не похожи.
Прожил я три месяца в Германии, получив за свой последний роман стипендию немецкого литературного фонда. В тот год ещё только обещали наполнить наши магазины импортным изобилием. А здесь передо мной — сто сортов колбасы, сто сортов сыра, фрукты, о каких мы тогда и в Москве не слыхали, рыба, мясо и т. п. Да что говорить! Хочу — такую сметану куплю, хочу — этакую, шоколадки разных сортов покупаю, орешки очищенные: то миндаль, то арахис, то фундук. И стипендия была по их, по немецким понятиям, небольшая, а всё же мог себе это позволить. Забыл и слова такие: «Сегодня в магазин пока сметану и молоко не завозили, зайдите после обеда». Даже стыдно мне было — перед родителями, перед женой, перед дочкой маленькой — за свою сладкую жизнь. Вроде как изменял им.
Тут один кагебешник остался, никак его выдворить не удавалось, в суд потащили, а он говорит, что если его выгонят, то его как бывшего сотрудника секретных органов лишат в России работы. Не смогли немцы на такое пойти. Все-таки права человека… Ну, отложили на полгода разбирательство, а он за это время немочку себе завел, женился, и уж теперь хрен выгонишь.
А взять хотя бы такого выдающегося деятеля и политического писателя, как Б. Марфутьев. Думаю теперь, что он всё просто врет. Призывает всех нас на баррикады, а сам в отдельном домике в Мюнхене свежую немецкую пищу ест и в Россию уже не хочет, хотя Запад ему «противен», да и «Россия в сытое мещанство тоже катится», но, чтоб спастись, ей надо снова под твердую руку попасть и коллективным русским духом задышать. Иного, де, нет у нас пути, всегда у нас была в руках винтовка, потому и уважал нас весь мир и боялся. А теперь никому мы, русские, не интересны, в том числе и вчерашние диссиденты и изгнанники. Пока Советского Союза, то бишь России, боялись, то и к беглецам из нее уважительно относились, деньги платили, приглашали выступать, за деньги, конечно, а теперь… Империи нет, и на изгнанников стало наплевать.
Богаты мы, едва из колыбели, писал Лермонтов, ошибками отцов и поздним их умом. Я бы сказал, что мы богаты всеми недостатками цивилизации — без ее достоинств. Как-то мы с женой ехали в Иркутск, на ее родину, поездом. Она считала, что писателю надо хотя бы из окна вагона обозреть бескрайние просторы своего Отечества. И пошли леса, поля, перелески, леса, поля перелески… Все — неухоженное, дикое, а жилье — бедное, редкое и словно бы случайное… Грустное, надо сказать, было зрелище; особенно несколько десятков километров меня поразили: где раньше, видимо, были березовые рощи, стволы остались, а листва среди лета исчезла, и белые березы напоминали своими голыми стволами и ветвями по чьей-то макабрической прихоти врытые в землю скелеты. Спросил у случайного попутчика. «Химия», — ответил он, словно бы это слово все объясняло. Понимающему, однако, объясняет. Завод где-то тут химический, и его отходы уничтожили окрестные леса.
Мы никогда не станем Западом, думал я в тоске.
И не потому, что Запад хуже. Иначе почему толпы не бегут в Россию, в Азию, в Африку? Напротив, сотни тысяч африканцев, корейцев, китайцев, славян — черных, желтых и белых неевропейцев и полуевропейцев стремятся перебраться в Европу и США. В Германии мне говорили, что ежегодно десятки тысяч остаются в стране. Мыслимо ли такое выдержать? В сущности, это новое переселение народов. Так варвары бежали в благоустроенные области Римской империи. А следом за ними пошли военные орды. Может, и сейчас ещё пойдут.
А кто же мы?.. Словно из другого времени и пространства. Помню даже момент, когда я вдруг болезненно почувствовал себя жильцом иного мира. Это была моя прогулка вдоль Рейна. Накануне меня предупредили, что завтра праздник — День Тела Христова, магазины будут закрыты, учреждения тоже. И, правда, город затих, немцы устремились к Рейну. Пошел и я. Вдоль реки гуляли пары, совершали свой шпацирен семьи, иногда заходили в гастхофы, пили пиво, ели вкусные сардельки или жареных кур, шли дальше. Очень много было велосипедистов. Лучше прочих выглядели старики и старушки на велосипедах, аккуратно одетые, со свежими раскрасневшимися лицами. И все чинно, спокойно, без пьяни и драк. Зелень, солнце, река, лужайки, на которых росли толстые, ухоженные дубы и вязы. Прямо Эдем какой-то. И Россия показалась мне из этого сказочного далека одним из департаментов ада. Я уговаривал себя: «Не принимай быта за бытие. И у них была тридцатилетняя война, когда было уничтожено две трети Германии. У них ещё был и Гитлер, который мир кровью залил и которого немцы обожествляли, чудовищная разруха, которую они сами устроили…»
Ну тут же возражал себе: «Они тоже не совладели с бытием. Но загородились от него бытом. Замечательным бытом. Здесь человек строит, строит, строит, пытается отгородиться от бед и ужасов бытия бытом. И, кажется, в Европе это почти удалось. Мы переводим слово «бауэр» как «крестьянин». Но это слово производное от «бауэн» — «строить», то есть земледелец у них ещё и «строитель». В деревнях прочные каменные дома. У нас безнадежно деревянные, иными словами, недолговечные. Мы назвались «крестьянами — христианами», чтобы отгородиться хотя бы словом от насильников из варварской Степи, отличиться от них. Слишком открытым было соприкосновение человеческой жизни с нечеловеческой, с той, где жизнь человека совсем не имеет цены. И мы по-прежнему пытаемся защититься от страхов и смертельной опасности не бытом, он беспомощен, а либо Высоким Словом, либо пьянством, хамством, толстокожестью, попыткой уверить себя, что человеческая жизнь и впрямь ничего не стоит. Они тоже не проникли в суть бытия, но бытом овладели вполне. Однако прав ли я? У них же ещё Кант, Гете, Томас Манн… Уж они-то увидели, поняли, проникли… Как возможно только изнутри культуры… Пора домой».
Я был их бытом и образом жизни, чистотой, упорядоченностью, вежливостью почти раздавлен. Надо как-то пережить, переварить, переработать. Как?.. Уйти в себя, лечь на дно, затихнуть, затаиться? Где найти место, чтоб ты никто и звать никак, чтоб спрятаться в никуда, вроде как в могилу, но только на время, оставляя шанс на воскрешение, однако уже с новым мирочувствованием? Таким убежищем, такой захоронкой показался мне поезд на Россию, не самолет, а именно поезд — смотреть по сторонам, самому не высовываться: двое суток сплошной медитации. Поэтому и был мной приобретен билет на путешествие из Кёльна в Москву.
Был слякотный конец ноября. Даже на чистых немецких тротуарах кое-где стояли лужи. Капал мелкий дождь. Выходя из машин, люди раскрывали зонты. Кстати, оказавшись в Германии, я убедился, что она вовсе не такая уж северная («германцы — северные варвары», но не для нас, а для южан, для римлян), как я воображал. Она много теплее России. Итак, шел дождь. Но внутри кельнского хауптбанхофа, вплотную примыкающего к Кёльнскому собору, было сухо. Маленький вокзальный городок под крышей — с очень высоким потолком, большой воздушной кубатурой — был светел, оживлен, полон людей: белых, желтых, черных… Никто не спал в углу на мешках, не было небритых, сумрачных личностей, слоняющихся меж пассажиров, никто не закусывал припасенными из дому бутербродами, запивая их чаем из термоса… Все говорили по-немецки, все чувствовали себя спокойно и уверенно, не опасаясь, что чего-то не хватит или они не смогут купить… Переезд от дома к другому немецкому дому должен быть незаметен и не отнимать сил и энергии… Никаких приключений… Ларьки, магазинчики, газетные и книжные киоски, светлые двери туалетов — для дам и для господ, закусочные, лотки с фруктами, лотки со сластями, соками и водами, сбоку — зал, где продавали билеты, на компьютере печатая весь ваш путь. Я медленно брел с тележкой, груженной многими чемоданами отъезжающего русского, с чувством некоторой ущербности замечая, что все другие больше одного чемодана с собой в дорогу не берут. Все, что им нужно, они могут купить и там, куда приедут… Я чувствовал с уже просыпающейся ностальгией, что прощаюсь с немецкой порядливостью большого вокзала и двигаюсь к нашему хаосу и неразберихе. Потом не удержался и ещё раз подкатил свою тележку назад к выходу из вокзала — ещё раз взглянуть на двухбашенный собор, который стоял как символ непрерывности европейской истории: начатый в XIII веке он был закончен в XIX. И одно чувство: он не миф, но скоро снова станет сном, мифом, сказкой. Первое, что я увидел в Германии, был собор в Кёльне, и вот он — последнее, что я вижу, уезжая отсюда. Изящное замыкание круга.
По эскалатору поднялся на перрон. Народа, ожидавшего русский поезд, было не так много: больше всего там, где должны останавливаться задние вагоны — на Москву. У набравшихся цивилизованных привычек соотечественников и чемоданы, и баулы были импортного производства, то есть удобные и вместительные. Правда, такая поклажа требовала и иного, не нашего железнодорожного сервиса. Ожидать такового не приходилось. Жена беспокоилась, писала, что поезда, которые из-за рубежа идут, не только грязны, как всегда, но ещё и для жизни стали опасны. Не поезд, а гроб на колесах. Вагоны малоисправны, проводники бесчинствуют, устраивают поборы в валюте, за каждый пустяк надо платить в марках, да ещё столковываются они с грабителями, наводят. Русские приятели-эмигранты подбавляли: «Будем за тебя молиться. В прошлом месяце наша знакомая этим поездом ехала, так там вначале их вагон чуть с рельс не сошел, а потом под дверь усыпляющий газ пустили, а когда все заснули, тихонько все вещи вынесли. Разумеется, не без помощи проводников».
Последний раз вдыхаю немецкий воздух, на вокзале он смешан с ощутимым запахом дыма, машинного масла, легкой гари, хотя непонятно откуда: поезда электрические. Последний раз гляжу на удобные, большие немецкие щиты с расписанием и графическим изображением порядка остановки вагонов вдоль платформы, баночное пиво в небольшом киоске, горячие колбаски: все аккуратно, все чисто. Вот и время для нашего поезда, вот он подходит. Открываются двери, на перрон выскакивают разудалые молодцы-проводники, и тут же требуют с каждого по десять марок за провоз багажа. Чтобы переплыть Стикс, ты должен уплатить Харону, только тогда попадешь в Аид. И вот ты уже не уважаемый господин такой-то, которого защищает закон, а безропотная и зависимая тень себя прежнего.
Отечественные спекулянты (или то были деловые люди, бизнесмены?) уверенно совали в руки проводникам деньги, и проводники ловко и холуйски подхватывали их красивые, с металлическими углами чемоданы и едва ли не под ручку провожали спекулянтов в вагон. Похоже, что спекулянты ездили не раз и ничего не боялись. Впрочем, они садились в соседний вагон, расположенный перед моим. Около моего оставалось человек шесть или семь. Несколько русских женщин с твердой решимостью на лицах — сражаться за свои чемоданы и пакеты. И ещё один человек, на которого я обратил внимание, не мог не обратить: было видно, что он чувствует себя центром мироздания. Он ходил по перрону взад-вперед, пока не показался поезд, нервно курил сигарету за сигаретой, гася большие недокурки о висевшую на столбе мусорницу, иногда же просто бросая их себе под ноги и давя каблуком. Был этот мужчина одет в длинное поношенное пальто темно-серого цвета, шея обмотана шерстяным шарфом, концы которого торчали между первой и второй пуговицами пальто. На голове сидела кепка с коротким козырьком и пуговкой в центре, которую он то и дело снимал, мял в руке, засовывал в карман пальто, затем снова напяливал на голову. Щеки его выглядели впалыми, но не от недоедания, а от общей интеллигентской одухотворенности. На лбу две резкие морщины.
Выражение неудовлетворенности, досады, раскаяния и ещё чего-то в этом духе сквозило в его жестах, взглядах и беспрерывном нервном курении. Я понял, что он не знает, как себя вести с провожавшими его мужчиной и женщиной. Мужчина, полноватый, лысоватый, невысокорослый, с брюшком и хитрым самодовольством успешно сделавшего карьеру интеллектуала, явно раздражал нервного человека. А с женщиной его связывали, скорее всего, интимные отношения, и женщина эта в светлой куртке, высокая, длинноногая, с коротко стриженными волосами и нежным тоскливым взглядом, обращенным на курившего человека, была безусловно немкой. Глаза ее опухли, покраснели от недавней заплаканности, она сдерживала себя, но тоже не знала, что сказать дорогому ей человеку. А ходивший по перрону мужчина иногда бросал отрывистые фразы, обращаясь при этом не к женщине, а к мужчине. Расслышать я их не мог, но вот, когда мы скучились около дверей вагона, расслышал.
— Почему я должен платить? Я вовсе не столько, сколько ты заработал, — обратился он вроде бы иронически и вместе возмущенно к хитроватому толстяку. — Они же здесь жулики и больше меня получают. Что я говорю — получают! Грабят. Я, может, первый раз за границей. И вообще это все не из моей жизни. И к тому же я заплатил за билет. Он больше стоит, чем весь их вагон.
— Не волнуйся, дорогой, я плачу, — успокаивала его женщина.
— В самом деле, — поддержал ее пузатенький провожающий. — Гертруд платит, могу и я заплатить. Мне не жалко.
— Ну, у тебя денег куры не клюют, — похамливал отъезжающий раздраженно, но будто бы в шутку. — Я и сам могу заплатить. Я из принципа не хочу. На каком основании это взимается?
— А на том, — ответил молодой проводник, — что не повезем твои чемоданы — и всё. Беги вон к начальнику поезда, жалуйся. Только учти, что через пять минут отправление.
У отъезжающего задрожали руки, он, видимо, вообразил достаточно живо, как выбрасывают его вещи, а он, беспомощный, бегает по перрону. Он растерянно поглядел на женщину. Но она, отстранив его, уже совала в руки проводникам деньги.
— Вот, здесь хватит, — и обращаясь к своему возлюбленному, давившему каблуком очередную сигарету, с нежностью, неожиданной в такой крупной женщине, проговорила: — Я все уладила, либлинг. Не нервничай. Но ты вернешься в апреле? Я буду ждать. Возвращайся, дорогой. Если захочешь, здесь будет твой дом.
Нервный мужчина поверх ее плеча, не отвечая, посмотрел на толстячка в дорогом пальто, потом по сторонам.
— Ну что ты переживаешь? — ухмылялся, подтрунивал толстяк. — Всё с тобой нормально, всё хорошо! Вон какую женщину завоевал! И для дома денег подзаработал.
Тут отъезжающий сделал страшные глаза и кивнул на проводников. Говоривший спохватился.
— Ну, гроши, конечно. Но всё же. Я остаюсь здесь. Здесь о тебе помнят, лекции твои понравились. Мы с Гертруд постараемся тебя снова вытащить сюда. Гертруд, сам понимаешь, заинтересована.
— Да ну тебя, ты циник, тебе бы все только опошлить! — захохотал вдруг громко неловким смехом курильщик, будто удачно сострил.
— Так уж сразу и циник, — отозвался толстяк. — Ты на себя посмотри. Ты бы хоть с Гертруд простился, хоть бы поцеловал ее. Я уж на вас и не смотрю.
— Да-да, — отрывисто отвечал обмотанный шарфом, смущаясь при этом, что его уличили в неджентльменстве. — Но у меня голова совсем другим занята. Ты прости, дорогая, я боюсь этой поездки. — Снова нервно затянулся сигаретным дымом, словно курение создавало некоторую преграду между ним и внешним миром. — Но ты не переживай, я непременно вернусь, вот если этот не обманет, — пальцем ткнул он в сторону толстяка. — От него все зависит.
Я перестал наблюдать за прощающимися любовниками и их приятелем и, пробормотав проводнику, что, де, грешно отбирать почти последний обол у человека, далекого от купеческой деятельности, заплатил требуемое, влез в вагон и с трудом протиснулся по его продолговатому гробоподобному пространству со своими тремя чемоданами и сумкой с бумагами и книгами до своего купе. Мне, впрочем, помог второй, более симпатичный проводник, даже отчасти вежливый, а не только услужливый. Он умело пристроил чемоданы по периметру купе чуть повыше моей верхней полки, повынимав из этого периметра матрасы и подушки и объяснив мне, что верхняя полка — это по нынешним временам самое лучшее место в купе, что я это ещё пойму. Я сказал тогда, отметив его приветливость, что «буду очень ему благодарен» (эвфемизм выражения: «дам на лапу») если он оставит купе для меня одного. Он сказал, что постарается, но обещать ничего не может: поезд обычно идет переполненный. Я все же просил его постараться, если представится возможность: хотелось возможно более полной изоляции от внешнего мира. Он покивал головой, пожал плечами, развел руками, взглянул на потолок, показывая, что на все есть высшее предопределение и ничего заранее рассчитать нельзя. И вышел. А я сел у окна.
Уже ты на российской территории, где свои обычаи и порядки, где ты во власти мелких бесов, мелкого начальства, почти в полной власти, ограниченной какой-то призрачной преградой, которую, как ты знаешь, русскому человеку очень легко переступить. Поезд — как пролог, как длительная прихожая. Как преддверие, предбанник своего рода. Но зато здесь ты и впрямь никто и звать никак. Медитируй на здоровье!
— Я с тобой драться буду в следующий раз, — услышал я голос нервного мужчины с впалыми щеками, все ещё обмотанного шарфом. Он обращался к помогавшему ему тащить чемоданы спутнику (дверь моего купе была открыта, и я мог все слышать и видеть). — Моя жена — это святое, не надо ее задевать!
— Чудак-человек, да кто ее задевает! — пыхтел в ответ толстяк. — Я же только сказал, что Гертруд тебя не меньше любит.
— Не тебе об этом судить! — огрызнулся нервный.
Женщина-немка, видимо, осталась на перроне.
А курильщик со впатыми щеками разместился через одно купе от меня ближе к туалету. Вскоре толстяк пробежал к выходу, и вот уже, как всегда неожиданно, дернулись и поплыли назад, оставаясь, перронные стенды, будочки, ожидающие другого поезда люди… Лязгнула, закрываясь, дверь вагона и по купе пошли проводники, ещё раз проверяя билеты и взимая плату за постельное белье, говоря, что насчет чая они пока не знают, потому что котел барахлит и будет ли работать — Бог весть! И вот уже вокзал скрылся, исчез навсегда и начался путь в мою далекую сумрачную страну Россию. Пока я размышлял об этом не то печальном, не то радостном обстоятельстве, из соседнего с моим купе, но по другую сторону от нервного джентльмена, вышли одна за другой три русских женщины, в общем-то скорее дамы, с полотенцами и косметичками и прошествовали мимо меня к туалету. Очевидно, это было надолго.
Я продолжал сидеть у окна. Уже свечерело. За окном мелькала, уходя в прошлое, Германия. Как прошедший сон, пережитое и исчезнувшее наваждение. Ну и пусть, ну и ладно, не больно и хотелось-то. Конечно, Рейн и Лореляй, конечно, Кёльн — Колонь, о-дэ-колонь, бывшая колония и окраина Римской империи, конечно, все это отпечатывается в сознании даже и не помышляющих о том немцев. А что отпечатывается в нашем сознании? Бесконечные поборы и сборы дани, какая-то бесконечная бедность: даже дворян наших, да что дворян — даже царей! — поражали бытовые удобства средней бюргерской Германии. На удобствах «Немецкой слободы», ее чистоте и уюте, и свихнулся Петр Великий, царь-преобразователь. Захотелось ему, чтоб так же чисто, уютно и удобно жили и его подданные, чтобы они тоже могли поначалу пользоваться, а потом и сами производить все эти «Варен» — товарен, короче, товары. Но для этого, оказалось, много чего недоставало. И начал Петр Россию перестраивать. С тех пор все, кто как умеет, ее и перестраивают: то так, а то совсем даже эдак. Все с Европой сравняться хотят. Но можно ли совместить тот свет и этот? Не случайно мы по-прежнему ихние товары лучше своих считаем, да так оно и есть, и счастливы, когда детям нашим достаются от зарубежных друзей импортные обноски — крепкие, красивые и удобные. Вот и сейчас господин писатель, который должен бы быть честью и совестью своей страны, везет для своей семьи целый чемодан поношенных вещёй, доставшихся ему «за так», в подарок, и счастлив этим.
Так в дурацкой медитации просидел я у окна до следующей остановки. И тут же у меня образовался первый сосед-попутчик. Немец, высокий, нескладный, в дешевом костюме и с одним небольшим чемоданчиком. По виду среднего толка инженер. Таковым он и оказался. Ехал на две недели делиться опытом с русскими коллегами куда-то за Урал. Я сказал ему, что там холодно, и в той куртке, которая на нем поверх костюма, он замерзнет. Немец поежился, но не совсем мне поверил, объяснив, что его встретят и что он будет жить со всеми удобствами в общежитии. Последнее слово он произнес по-русски. Живо вообразив его будущее жилье, пугать его я, тем не менее, не стал: сам все увидит, авось за две недели не помрет. У него была нижняя полка, на которую он тут же уселся, чувствуя себя немножко виноватым, потому что я засуетился, предлагая ему место у окна, говоря, что могу и на свою верхнюю уже влезть, но все равно надо дождаться третьего попутчика, место которого на средней полке, а пока ее не разложишь, спать нельзя. Немец просил меня остаться у окна, улыбался неловкой и робкой улыбкой помешавшего человека и сидел у противоположной от окна стенки, обняв колени.
Глядя на него, я в очередной раз задал себе вопрос, который задавал себе за эти месяцы многажды: как случилось, что эти тихие, приветливые, вежливые, любезные немцы поддержали такого крокодила, как Гитлер, пошли за ним, стали нацией убийц, устроившей самый чудовищный геноцид, который знала Европа, нацией преступников, построивших лагеря уничтожения, так что Генрих Бёлль хотел бы не быть немцем, сожалея, что это невозможно. Когда я смотрю на пьяные и преступные морды, уже с утра сбившиеся в кучки у нашей местной будки с пивом и готовые совершить всяческие противоправные действия, на этих постоянных обитателей наших городов и деревень, мне понятно, что эти существа не видят в другом — человека, что за лишнюю пайку хлеба или бутылку водки они готовы снова стать стукачами, охранниками, палачами. Говорили же, что, когда начали поднимать архивы сталинских судов, чтоб обнародовать имена доносчиков, с ужасом убедились, что писали все на всех, сгорая по отношению друг к другу звериной ненавистью и завистью: за лишние метры жилой площади (которые можно только получить у хозяев страны, а не купить, не снять), ради продвижения по службе, по пьяни, по злобе, по дури, за просто так… Причин миллион. Но они понятны, потому что наши не привыкли к самодеятельности, не привыкли к ответственности — умению самим строить свою жизнь. Немецкие бауэры-строители создавали кирпичные дома-крепости, быт внутренний, рассчитанный на семейный уют и семейные добродетели, вечерами бауэры и бюргеры — в семье, если не требует какая-либо необходимость, а мы — где угодно, но только не дома. Поэтому мне понятно, как мы смогли дойти до сталинизма, а вот как немцы в гитлеризм ударились — не пойму, уж очень вежливые, добродушные и терпимые. Или то, что у них дьяволово искушение, у нас норма жизни? А норме противостоять труднее. Да, разница культур, но в результате и мы, и немцы весь мир злодействами изумили.
Мимо проезжали немецкие поезда, проплывали немецкие городки и деревушки, кирпичные, с черепичными крышами, следовали ещё остановки на немецких вокзалах, где все объяснено, каждый шаг просчитан, а для неграмотных, дебилов и иностранцев ещё и картинки разъясняющие. Не торопясь входят в вагоны люди, с чемоданами и сумками, хорошо одетые, не нервные, знающие, что в вагоне им будет тепло и удобно… Даже в туалете. В этот туалет в немецком поезде русского человека можно как в музей водить. Во-первых, чисто, во-вторых, непременно туалетная бумага, невероятный запас бумажных полотенец, в-третьих, духовитое мыло-порошок, после которого приятно собственные руки понюхать. В вагоне лампочка указывает, занят туалет или свободен. А у нас?.. Я все же успел зайти в туалет, пока он был ещё отчасти чистым, во всяком случае не омерзительно грязным. Хотя на полу уже растекались непонятные лужицы, но можно ещё было надеяться, что это брызги из умывальника. Остатки рулона туалетной бумаги были затиснуты в железный карман, на умывальнике лежал небольшой обмылок, полотенца, конечно, не было. Но во всяком случае пробираться на цыпочках, чтоб в лужу, весь пол покрывающую, не вляпаться, и нос зажимать было пока не надо. И на том спасибо. Справив нужду, вернулся в купе, перед этим заглянув к проводнику, узнать насчет чая. Тот сказал, что чаю не будет, нет горячей воды, кипятильник все же сломался, но можно зайти в соседний вагон, там поклянчить, а то через пять вагонов — ресторан. Но как идти, когда вещи тут без присмотра? Каждый из соотечественников наверняка сидит в своем углу, из своего кулька жует.
Тем временем, пока я выходил, немец пересел к окну и грустно смотрел в него, прощаясь на две недели со своим Фатерландом. Заметив меня, он начал вставать, уступая место, но по длинноте своей и неловкости стукнулся башкой о мою верхнюю полку, и я замахал руками, что, мол, не надо, ни в коем случае, мне и отсюда все видно. И мы уселись рядом, уставясь в окно.
Было почти десять вечера. Уже больше двух часов ехали мы по Германии, но до границы было ещё далеко, даже в бывшую ГДР ещё не въехали. И вдруг на очередном вокзале, очередном хауптбанхофе, возле нашего вагона возник вполне российский гомон, шум и крики. Толпа, судя по всему, родственников и приятелей провожала кого-то, усаживая именно в наш поезд, с криками: «Витёк, так ты давай. Ты пиши! Не забывай нас. А мы поможем. Бабулю, бабулю на прощанье поцелуй! Ты что, его к молодке все больше тянет. Ишь, как с золовкой целуется! Смотри, все жене напишем! Ладно, шуткуем. Бутылку, смотри, не разбей. Давай двигай, где твой вагон?.. А то придется машинисту на бутылку нести, чтоб задержался! Ха-ха! Счас, поможем. Кирюха, ты Витьку помогай, взад чемодан занеси, тогда легче пойдет. И тюки, сказал, заноси. Проворнее шевелитесь. А то уедет Витёк пустой, потом снова и не приедет. Ты ещё приезжай. С женой давай, с де-тями!.. Вали всех сюда!» Перегнувшись через своего немца, я глянул в окно: да, типичная российская семейственность — братья, сестры, свояки и свояченицы, шурины, девери, золовки, бабки и деды, приятели и соседи — все собрались. Лица красные, оживленные, ясно, что после поддачи, голоса и движения резкие, не привыкшие к сдержанности. А уж тюков!.. Господи помилуй! Ведь с таким количеством ни в одно купе не войдешь, особенно в эти международные крохотулечки. И конечно, поначалу все эти тюки и чемоданы были расставлены вдоль коридора, а сам Витёк как-то растерянно, потерянно, нелепо и недоумевающе улыбался то вежливо-хищным оскалам проводников, помогавшим ему втаскивать чемоданы, то старался заглянуть почему-то именно в наше купе, чтобы помахать провожающим. «Ну дают, ну, молодцы! Все собрались», — сообщил он радостно. Поезд поплыл-поехал, а наиболее ретивые и молодые побежали ему вслед и долго ещё махали руками. «С душой приняли, — объяснил нам Витёк, — с душой и проводили».
Он вышел, посмотрел на номер нашего купе, снова заглянул:
— А я здесь, оказывается. Ну что ж, давайте располагаться.
Я сразу поднялся и вышел. Немец, ничего не понимая, продолжал сидеть, глядя в окно и думая, наверно, свою сентиментальную немецкую думу. Он дома оставил жену и детей.
— Надо и товарища побеспокоить. Что уж поделаешь, — сказал Витёк.
Не успел я обратиться к немцу, как подтаскивавший Витьковы тюки проводник помоложе, с менее хамским выражением лица, на сносном немецком попросил у нашего стеснительного соседа извинения за беспокойство и предложил ему на время из купе выйти. Немец тут же послушно вскочил, ещё раз обнаружив свою долговязость, и тоже встал у окна в коридоре. Казалось, что невозможно все это разместить, но нет — тюк на тюк, чемодан на столик у окна, два тюка под столик, и ещё, и ещё куда-то, оставляя проходы и пролазы для обитателей купе. Пожелав нам спокойного отдыха, проводник ушел. А Витёк, подойдя к верхнему баулу, вытащил из него три банки пива и предложил по банке мне и немцу. Немец отказался. Я отхлебнул. Мы снова вышли в коридор. Мой попутчик с красноватым грубым лицом, вполне простонародно-российским видом, из тех мужиков, о которых говорят — «жилистый», был мил и симпатичен, во всяком случае добродушен и полон счастливых переживаний и воспоминаний. Воспоминания эти прямо стояли у него в глазах, это видно было. И видно было, что тяжело ему теперь без этой жизни жить будет — невозможно, изведется. А в ушах у меня ещё звучали зазывно-поощрительные крики его родни: «Фигля там оставаться! Вали всех сюда! Соображай, а мы поможем!» Задали ему задачу!
Мы отхлебнули ещё по глотку, и тогда он протянул руку:
— Виктор, между прочим, — представился попутчик.
— Иннокентий, — протянул и я руку.
— Кеша, значит, — среагировал «между прочим Виктор».
Я пожал плечами. Пусть «Кеша». Мы были уже в родимой российской клетке, где отношения в пути просты и непритязательны, где шофер говорит профессору «ты», и они пьют из одного стакана. И беды нет, что представлялся он, глядя как бы исподлобья, и руку протягивал для рукопожатия как бы вниз, словно бутылку или стакан под столом, незаметно для начальства (буфетчицы, проводника, милиционера) передавал. Это всё были родные жесты.
— Проводник нам вроде бы неплохой попался, — нейтрально начал я разговор. — Тот, который вам помогал. Старательный, вежливый.
— Хороший, — согласился, отхлебывая ещё пивка, «между прочим Виктор» и пояснил, без злости, констатировал, скорее. — Дядька мой двоюродный ему не то двадцать, не то тридцать марок сунул, а может, и сорок — две бумажки я видел, а сколько — не разглядел. Ну это завсегда надо, человека подмазать, подсобить ему то есть.
Мы перешли в тамбур, где лязг колес был громче, холод острее, зато можно было курить, и стояло в стороне от прохода пустое ведро — то ли от угля, то ли от ещё чего-то черного, с покрывавшей дно водицей: для окурков. Там и лежало уже штук пять размокших.
— Я, вообще-то, шахтер, из-под Тулы, сюда к родне выбрался, — сообщил Виктор.
— Разве под Тулой шахты есть? — невольно спросил я, хотя интересовало меня совсем другое: как такая типично русская семейка оказалась во всем составе в Германии.
— Есть, небольшие, но есть. Здесь вот не знаю, кому моя профессия может сгодиться. А надо бы сюда мотать, — задумчиво отвечал он, затягиваясь и глядя в окно.
— А родня насовсем здесь?
Он кивнул головой.
— Насовсем.
— Апо какой линии? — не выдержал я, хотя начинал догадываться: конечно, «русские немцы»…
— Немцы мы, — подтвердил и он. — Вообще-то, из Казахстана, из ссыльных. Под Тулу я один перебрался. Женился, и к жене переехал. На русской женился. И фамилию себе женину взял. Чтоб все было как лучше. И даже в милиции паспортистку уговорил, когда паспорт потерял, нарочно потерял, сами понимаете, чтобы она мне в национальность поставила — русский. Поди теперь кому докажи, что ты немец.
— А почему не остались? Вам бы здесь родственники помогли. Потом и жену с детьми вызвали бы, — поддержал я тему.
— Боязно как-то. Непривычно. И языка я ихнего не знаю. Да и вряд ли уже выучу, ни бельмеса не понимаю. У них, конечно, богато, я вижу, но у нас все свое, привычное.
Он колебался, Германия ему нравилась, но все в ней было — «ихнее», не «свое». «У них» — постоянный рефрен его рассказа, как он провел целый месяц в Неметчине.
— А родственники хорошо устроились? — не отставал я, хотя мне всё уже было с ним понятно, но вежливость требовала вопросов.
— Да почти все по профессии. Кто шоферит, кто чего. Денег много. Каждая семья, ну, муж с женой и детьми то есть, дома себе в рассрочку купили. Ну, с родителями, конечно. Не могу сказать, что богато живут, но лучше нас, — он почему-то смущенно посмотрел в сторону, — все у них есть. По-нашему если, то богато. Мы ходили на карусели кататься, там столько игр и игрушек, лакомств всяких!.. Если б мои дети это видели! Детям, вот кому хорошо у них пожить, они бы тут обустроились, а мы уж как-нибудь так. Вот везу гостинцы. Насовали мне чего-то, ну, как полагается.
— А в Москве кто-нибудь встретит? Столько вещёй все же! С поезда на поезд перебираться — трудно. Да и небезопасно одному сейчас приезжать, как говорят, — поинтересовался я, словно мне было дело до его вещёй, помочь я все равно не мог, мне бы со своими управиться…
У него снова стал почему-то застенчивый, смущенный вид, словно неловко ему было, что все у него так хорошо, удачно и складно получается. Он отмахнул рукой:
— Да встретят меня! Куда денутся! Такая же гопкомпания, как провожала. А по дороге как-нибудь доедем. Все же наш поезд, русский. А разбойников, если вы о них, деньги только интересуют. А денег у меня нет. Да и кому мы нужны? Они же по наводке работают.
«Работают!» — это чисто российское представление о разбое, как о работе, просто другого рода. И при том явно начиналась у мужика полная потеря самоидентитета. Как и у всех, кто там больше месяца хотя бы прожил.
Мы загасили сигареты — он поплевал на кончик своей, я машинально и по привычке притушил о каблук — бросили окурки в грязно-черное ведро и двинулись к нашему купе. Навстречу нам, придерживаясь за поручни от толчков поезда, шел нервный высокий мужчина, уже без пальто, в пиджаке поверх свитера, но шея по-прежнему обмотана шарфом.
— Там курить можно? Не вымерзну? — спросил он нас и громко засмеялся, словно смехом снимал возможную грубость с нашей стороны, как бы уничтожал препоны к общению.
— Подходяще, — ответил Виктор.
Я тоже кивнул подтверждающе. Мы вошли в наше купе. Вошли — не то слово! Пробрались. Немец уже дремал, а то и спал, головой к дверям, сняв пиджак, но так и не сняв брюк, пристроив ноги в щели между тюками и узлами Виктора.
— Надо бы его поднять. Полку мне свою приходится ставить, все одно беспокоить. Вы ведь по-ихнему говорите?
Немец беспрекословно поднялся, протирая глаза, накинул пиджак и, поеживаясь со сна, вышел следом за мной в коридор, встал спиной к окну, лицом к проходящим, всем добродушно и сонно улыбаясь, пока наш сосед укреплял свою среднюю полку. Я пошел курить в тамбур. Там стояли и курили обмотанный шарфом джентльмен и красивая средних лет женщина в теплой юбке и пуховой кофте. В лице ее явно была примесь восточной красоты. Затягиваясь «Мальборо», она рассказывала мужчине историю своей поездки в Германию: типично поездные излияния души случайным попутчикам.
— Адочка осталась, — говорила женщина. — Она у меня красавица, и сначала от Вальтера нос воротила — нескладный, угловатый, лицо топорное. Но мы пожили там несколько дней: у него свой дом, две машины, свой участок земли, работа хорошая. Она подумала и решилась, сказала ему, что согласна выйти за него. Он так обрадовался! Повез нас в магазин, мне говорит: «Мама, все себе новое покупайте, я плачу». А уж Фатиму мою одел как куколку. Она мне вечером призналась, что, мол, поживу, посмотрю, а там, может, и другого себе найду. Но назад возвращаться в Баку не захотела. Такого мужа там не найдешь. Положительный, и дочку просто обожает. Не зря я ее немецкому учила. Но все равно на душе тревожно. Матери всегда тревожно, когда дочь замуж выдает, даже в хорошие руки.
— Ну в этом случае вам можно не беспокоиться, — невольно встрял и я в разговор.
— Я понимаю, — согласилась она, — но все-таки… — хотя по лицу было видно, что она довольна дочкиной участью. Докурив, она кивнула нам и вышла из тамбура в свое купе.
— Врет. На самом деле счастлива, — желчно подтвердил мои мысли мужчина. Под глазами у него были большие мешки, то ли от недосыпа, то ли от излишней нервозности и нездоровья. Морщины на лбу и две складки от крыльев носа к углам рта. Он бросил недокурок в ведро и зажег новую сигарету. Он курил «Кэмел». — Все равно дешевле тут нет, а мои московские кончились, — почему-то решил он оправдаться передо мной и добавил: — Бегут. Все бегут. Никто оставаться в России не хочет, даже те, кто остается. Вопрос в одном, есть ли во всем этом какой-то исторический смысл? Или это временно? Или взаправду ушла из России скреплявшая ее идея? Я думаю, такой идеей последние семьдесят лет был коммунизм. Его теперь все поносят, обличают, а он Россию держал. Вы как к коммунизму относитесь?..
Я пожал плечами:
— Как к идее — нормально. Да, в сущности нормально.
— На мой-то взгляд, не только в сущности, но и в своем явлении для России это было то, что надо. Мы ещё пожалеем и не раз пожалеем, что так дешево на западную приманку купились… — он вдруг быстро глянул на меня, рассмеялся своим громким, не очень натуральным смехом, — Вы не подумайте, меня всегда вольнодумцем звали, и среди марксистов, ну, дубов марксистских, я всегда либералом считался, если не прямо ревизионистом. В каком-то смысле это было мое амплуа — писать о подлинном значении марксизма, бороться за адекватное его понимание.
Он вопросительно посмотрел на меня, нервно рассмеялся, ожидая — как актер аплодисментов, как женщина комплимента — моего ответа, но я не успел открыть рта: поезд затормозил и остановился. Мы невольно поглядели в окно. Что за новый хауптбанхоф? Что за город? Табличка сообщала: Билефельд. На перроне было светло, вечерние сумерки остались снаружи вокзала. Народу вроде бы немного, стоял поезд там по расписанию не больше трех минут. Однако увидели мы у нашего вагона такое, что превзошло раз в десять, если не в сто все витьковы узлы и чемоданы. Правда, на сей раз весь груз был упакован с немецкой аккуратностью: ящики, хорошо зашитые плотные мешки. Высокий мужчина с «пивным брюхом», как говорят немцы, и миловидная женщина, тоже «уетая», как говорят о сытых. Но немцы не должны вести с собой столько вещей! Наверное, наши, прожив не один здесь годик, скопили добришко, а теперь на родину тянут, решил я. Было видно, как суетятся проводники, потеют и напрягаются, втаскивая поклажу: очевидно, за немалую мзду. Мы вернулись из тамбура в вагон, и здесь расслышали, что вежливый проводник ведет с новыми пассажирами разговор по-немецки. Затем с напарником он принялся носить вещи, как-то устанавливая их в последнее перед тамбуром купе. Но все равно места не хватило. Тогда остальные — ящик на ящик, тюк на тюк — они уложили в тамбуре, заняв почти половину пространства и отгородив груз фанерным щитом, умудрились проложить через щит засовы, скрепив их замком. И все это без препирательств, вежливо, тактично: чего деньги с человеком делают! Вошедшим пассажирам было где-то около сорока, скорее за сорок, и ему, и ей. Но лица были свежие, упитанные, здоровые: на своих-то свежих продуктах, да к ним ещё регулярно «витаминен унд минерален». Переодевшись, они в теплых и красивых спортивных костюмах вышли сначала в коридор, а потом и в тамбур — покурить, тоже люди.
И Виктор, и немец между тем, кое-как скрючившись, по-русски, то есть со всеми неудобствами, все же заснули. Мне не спалось, я вышел в коридор постоять у окна. Завтра уже Польша, и возврата в Германию больше нет. Скажем, мог Бухарин на Западе остаться, мог… Давал ему Сталин такую возможность, а он все равно вернулся. И сдох, как собака. Может, и сейчас такой же эксперимент проводится, только в большем масштабе. Вернетесь ли вы, голубчики, на свою законную, родимую плаху, которая давно вас поджидает за то, что слишком много Запада нагляделись? Кое-кто, разумеется, останется: что же, в игре всегда есть риск. Зато остальные вернутся, потянутся к хозяину все эти вольноотпущенники, И вот на их-то примере всему народу будет показано, как вредоносен Запад и что всякая попытка пожить там карается смертью, ибо Запад развращает русского человека, превращает его если и не в прямого шпиона (хотя народу и так тоже скажут), то уж во всяком случае во внутреннего врага России. «Почему же едем?..»
Из своего купе выглянул мой, как я, понимал, собеседник на ближайшие сутки, бывший либеральный марксист. Углядев меня, он подошел, разминая в руках сигарету и жестом предлагая пойти покурить. При этом полюбопытствовал, указывая на пару, курившую в тамбуре:
— Интересно, кто это? Вы ведь понимаете по-немецки? Можете спросить? Неужели кто-то решился к нам эмигрировать!
Мой немецкий был, конечно, на живую нитку, но объясняться я мог, навострился за три месяца. А до этого ни одного слова, кроме «хальт» и «хенде хох!» — из советских романов про войну. Но когда хочешь, всему научиться возможно.
— Спросим. Отчего не спросить, — согласился я.
— Если бы я знал язык, — вдруг пожаловался мой собеседник, пока мы шли к тамбуру, — я бы сейчас ох кем был! Уж никак не хуже этого сволочуги, что меня провожал. Только у него и преимуществ, что немецкий знает и Гегеля с Марксом в подлиннике читал. А кто суть дела понимает лучше, он или я? Вот в том-то и дело! У него, конечно, ещё и свояк будь здоров! Дочка его умудрилась подцепить сынка одного из тех, что всегда при власти. А тот темный, дикий, но — влиятельный до ужаса. Вот по родственной части ему и помогает ездить: все же в семью валюта, деньги, одним словом!
Немцы вежливо посторонились, когда мы зашли в тамбур и пожелали доброго вечера. Я ответил тем же и поинтересовался, далеко ли они едут. Оказалось, что до Москвы. Выяснив, что мы попутчики и что я сам из Москвы, при том могу говорить с ними по-немецки, они обрадовались, и женщина тут же подарила мне зажигалку, на которую завистливо скосился мой соотечественник, потом не удержался и буркнул:
— Могли бы и для меня попросить. Я ведь тоже курильщик. А ей это, наверно, пустяк.
Немцы спросили, о чем речь. Я пояснил, что мой соплеменник всю жизнь мечтал точно о такой же зажигалке, каковая тотчас же была ему подарена. Выяснилось, что никуда, конечно же, ни в какую Россию эти муж и жена не эмигрируют, что живут они неподолеку от Билефельда в собственном доме из десяти комнат, которые очень тяжело жене убирать (объяснить ей при этом, что я живу в коммуналке, что такое коммуналка и почему у русских такие странные привычки жить с чужим человеком в одном жилище, пользуясь общей ванной и туалетом, я оказался не в состоянии). Далее они сообщили, что детей у них нет, и они занимаются поэтому благотворительностью. И вот, много раз читая, что Россия на грани голодной смерти, списались с каким-то детским домом в Москве и везут теперь туда продукты и вещи, которые на свои деньги купили.
Мы пожелали им удачи и успеха, и на этом, распрощавшись с нами, немцы залезли в свое купе, ещё больше напоминавшее склад, чем мое — после вселения туда Витька.
— И чего везут! Все равно разворуют, детдомовцам какие-нибудь крошки достанутся. Там и директор, и зам, и воспитатели, им ведь всем хочется зарубежную вещичку получить, — с уверенностью сказал мой попутчик и захохотал, будто опять удачно пошутил. — И зачем они это делают? Неужели от чистого сердца? Ведь они ничего в этой России не понимают! Даже мы с вами не понимаем, а уж им-то куда! Хотя это не их вина. Никто не понимает. Сами запутались и весь мир запутали. Разве так надо было эту перестройку проводить! Сперва все развалили, а теперь думаем западными подачками дело поправить. Раньше надо было соображать, да умных людей слушать. А то рубанули сплеча! Всё перед Европой хотели лучше выглядеть!
— Сделали так, как свойственно делать русским. Коль рубить, так уж сплеча. Это ещё Пушкин сказал. Очевидно, по-другому не умеем. Иначе мы были бы не русскими, — возразил я.
Смешно получалось. Стучали колеса. За окном темнота и начинало протягивать холодком. Пахло вонючим табаком от множества окурков в ведре, присесть было некуда, а мы, как и в раньшие времена на московской кухне, с сигаретами в зубах, в привычном интеллигентском раздрызге и неуюте, опять говорим все о том же — о России. Вообще-то теперь, как водится, полагалось по-свойски обнюхать друг друга, поручкаться и поискать общих знакомых, общие симпатии и антипатии. Понять наше интеллигентское сродство, почувствовать друг к другу расположение, увидеть в другом свое «alter ego», а потому тут же ощутить к нему и неприязнь, ибо кого же можно ещё больше ненавидеть, чем самого себя, особенно если твое «я» персонифицировано в собрате-интеллигенте. Но прежде надо показать возвышенность своих идей.
— Нет, но вы представьте — разрушить все работавшие системы: это надо уметь! Ломать колхозы, запрещать партию — ведь это уничтожать всякую легитимность в стране и без того по природе беззаконной. Мы тут проводили конференцию с американцами. О проблемах демократии. Они нам все объясняли, какая у них замечательная демократия, и удивлялись, почему мы сомневаемся в ее пригодности для России. Да потому!.. Попробовали бы они свою цивилизацию. и демократию с индейцами построить! Фига! Они сперва их в резервации загнали, а потом уже свою демократию строили. А в Латинской Америки, где скрестились, так там до сих пор ни черта не получается. А нас, как индейцев, ничему научить нельзя. Уж сколько столетий с Петра учат, а все без толку. Мы по-другому думаем, чувствуем, дышим! А на Западе этого понимать не хотят. Нам нужна палка, а не демократия. Мы не способны к цивилизации этнически, на уровне этноса! А Запад и наши демократы этого в ум не берут, — махал он в воздухе сигаретой. — Впрочем, чего говорить о наших демократах! Такие же воры, как и все остальные.
Он громко засмеялся, и тут я понял, почему меня так удивлял его смех: глаза у него оставались тоскливыми и печальными, словно он ждал от жизни самого плохого. И снова я угадал.
— Я ничего уже хорошего не жду, — продолжал мой визави. — Мы ещё пожалеем и о партии, и о Сталине. Да-да, даже о Сталине. Поверьте, это не эмоции, а результат холодных наблюдений. Хотя я, конечно, человек эмоциональный и в душе продолжаю чувствовать себя тридцатилетним, пусть мне за пятьдесят, и я знаю, что уже многого не прочту, не узнаю, не увижу. Но кое-что я все-таки научился понимать. Приведу ближайший к нам пример. Мы с вами едем в государственном поезде, законопослушные граждане, а чувствуем ли мы себя в безопасности?! Конечно же нет. Ибо не можем не знать, что проводники на самом деле преступники, что кругом жулье… И все безнаказны сейчас, потому что поняли, что правит нами не закон, а доллар, валюта. Вот реальный победитель в перестройке.
Он бросил сигарету в ведро, где она, зашипев, затлела, противно запахло мокрым чадящим табаком, а он вытащил новую и снова закурил.
— Хорошая зажигалочка! — он положил зажигалку в карман. — Впрочем, извините, как-то глупо все это выглядит. Мы с вами уже полчаса говорим, а до сих пор не представились. — Он протянул несильную, узкую и вялую ладонь. — Я вообще-то, философ, доктор философских наук, к тому же профессор. Может слыхали про меня: Тарас Башмачкин, — представляясь, он наклонил голову: засветилась лысина меж волос на темени, скрываемая высоко вздернутой головой. — Несу в себе, как видите, гоголевскую антиномичность, дуальность. Для иных — я героический Тарас, а для других — страдающий Башмачкин, маленький человек…
Я сказал ему, что меня зовут Иннокентий (хорошее, кстати, имя и для интеллигентского уха, и для простонародного — Кеша! — звучит), что я прозаик, автор нескольких книг, но свою фамилию мне называть не хочется. Он все же настаивал.
— Вообще-то, я кое с кем из писателей знаком, — голос его стал немного гнусавым, отчасти даже барственным. — С самим Фазилем раз беседовал. И к Василию Белову в Вологду ездил. Мы два часа проговорили — о смысле жизни, о России. Так-то, мой друг. Но с рядовым писателем первый раз общаюсь. Потому и интересно с вами познакомиться.
Тогда я, сам не знаю почему, назвал первую попавшуюся фамилию, что-то вроде «Носоглотов». Хотел было сначала назваться «Живогло-товым», но тут же решил, что прозвучит слишком уж ненатурально. И хотя собирался на время пути быть никем и чтобы звать никак, все равно его слова о «рядовом писателе» меня задели. Проклятое российское чинопочитание!..
Тарас покачал головой:
— Нет, в самом деле ни вас, ни о вас не читал. Извините. Но, может, это и к лучшему, что мы не пересекались нигде. А то боюсь я вас, литераторов, — опять громко и нервно засмеялся он. — Еще в каком-нибудь романе пропечатаете, изобразите, поди потом отмойся! А тут у меня надежда есть, что вы незнаменитый, и, значит, даже если опишете, никто не заметит!
Что можно было ответить на такое открытое детское хамство?! Я промолчал. Потянулся, зевнул, мол, хочу спать.
— Думаю, что на знакомстве нам сегодняшний вечер можно закончить, — пробормотал я эти слова, чтобы не выглядеть невежливым. — Уже поздно, вон в коридоре синий свет зажгли. А ещё с пионерлагеря для меня синий свет — знак того, что наступил, как там говорили, «мертвый час».
— Как хотите, — с неохотой отозвался он, — только разговорились!.. Я все равно не усну. Не могу спать в поездах. Очень нервно, да и попутчики, как правило, случайные, не моего уровня. Так что, кроме как с вами, мне здесь побеседовать не с кем. И ещё у меня на нижней полке дед едет, так храпит, что ни минуты покоя. Уж лучше поболтать… Может, ещё по сигареточке, а потом на боковую?.. — с бабской навязчивостью уговаривал он.
— Нет-нет, я уже сегодня перекурил. Сверх нормы. Спокойной ночи. Храп — это признак жизни, — попытался я ответить нейтрально, иронически и независимо.
И отправился в свое купе. Закрыл дверь. В полной темноте, ибо не горел даже ночник, вскарабкался на свою верхнюю полку, свободную от витьковых вещёй, оценил слова проводника о преимуществах своего спального места и, несмотря на пованивающую духоту от двух мужских тел, тут же глубоко и тяжело заснул.
Снилось мне, видимо, уже под утро, ужасно много говна. Будто я сижу орлом в ужасном пристанционном сортире какого-то мелкого российского городка, из очка доносится нестерпимая вонь, а вокруг — и при подходе, да и на помосте вокруг очка — навалены кучи разной формы и разной консистенции, и не могу взять в толк, как это я пробрался мимо этих куч на свободное место, боюсь пошевелиться, чтобы не запачкаться, но вот неловкий поворот, я поскальзываюсь и, силясь не упасть, опираюсь на правую руку, попадая в кучу противного, разъезжающегося под ладонью дерьма. Во сне все же соображаю, что на этой автобусной станции я и умывальника не найду, и непонятно, как быть дальше. Вскакиваю, задеваю головой потолок и понимаю с облегчением, что все это сон. Но тут возникает ужасное чувство за-пертости в тесном пространстве без выхода, словно замурован. Голова тяжелая, чумная, будто с угару, да и воздух в купе такой, что не продохнуть. Вполне могло говно присниться. Мои попутчики ещё спят. Тихо сползаю с полки, соображая при этом, к чему бы по примете сон о говне, и вспоминаю, что к деньгам. Откуда бы в этом поезде взяться деньгам? Свои бы не потерять — вот задача.
Натянув брюки, отворяю дверь и выскальзываю в коридор. Уже светло, но, похоже, вагон ещё спит. В коридоре пусто. Я прислоняюсь лбом к оконному стеклу. Еще мелькают дома и домики европейского типа: порой кирпичные, порой деревянные, однако под черепичной кровлей и довольно-таки ухоженные. Но на земле видна изморозь. Осенняя немецкая влажность переходила в славянскую морозную заиндевелость.
Сколько сейчас времени — я понять не мог, потому что оставил часы в купе. Но глупо было не воспользоваться пустотой и отсутствием очереди в клозет. Вернулся, достал полотенце, мыло, зубную щетку и зубную пасту. Помывшись, почистившись, колебался, идти ли опять в купе или уже так стоять у окна — тут хотя бы свежее, дышать можно. Но все-таки недосып чувствовался: значит, ещё рано. И я вскарабкался обратно на свою верхотуру, пытаясь скорее привыкнуть к смрадности воздуха.
Голова слегка кружилась от духоты и запахов. Вот в такую Россию мы и возвращаемся — смрадную, неухоженную… — думал я своей мутной головой и скисшими от вони мозгами. Вспомнил позавчерашний телефонный разговор с женой. Задавал ей дурацкие вопросы о выборах — за какую партию голосовать, первые свободные выборы, наверно, за партию Гайдара. Жена воскликнула: «Ты о чем?! Какие выборы! Здесь такое зреет!.. Выборы пройдут, но они ничего не решают». Я вполне доверял наблюдательности жены. Что-то зреет… Такое зреет… Что же будет? А все, что угодно. Вплоть до апокалипсиса. Уж такие мы. С этими дикими мыслями заснул.
Можно вообразить глубину и отдохновенность этого сна!.. Ко всему прочему разбудил меня польский паспортный контроль — пограничники и таможенники. Перед этим мне снился Игорь Губерман. Но не нынешний, хохмящий и читающий свои хулиганские дацзыбао с эстрады, а старый, кухонный (я раз был у него дома), за бутылкой водки, хотя с тем же выражением бесконечного цинического юмора висельника на своей длинной физиономии. Он читал старые свои строчки, слегка переиначив их:
В России снова что-то зреет,
И, зная творчество ее,
Уже бывалые евреи
Готовят теплое белье.
Сидевшие за столом хохотали, но поеживались: в большинстве это были неуехавшие евреи или полукровки, или ещё как-то замаранные родственными отношениями с проклятым племенем. Тут-то меня и дернул за ногу польский пограничник без всякого уважения к моей интеллигентской сущности, к тому, что я не кто-нибудь, а писатель, то есть в данный момент в этом поезде представляю то лучшее, что дала Россия миру. Пока искал паспорт, слышал из коридора шепоток испуганных пассажирок, будто тех, у кого нет польской визы, будут в Польше высаживать, и возражения, но тоже нервным и испуганным голосом моего вчерашнего знакомца-философа Тараса Башмачкина, что мы едем транзитом, и они не имеют права, да и вообще, как нас можно держать без польской визы в Польше. При этом из тона его было ясно, что возможно все. Польский пограничник довольно поверхностно просмотрел мой паспорт, таможенник задал какой-то вопрос, на который я не ответил, потому что не понял, но он махнул рукой и ушел. Мы их не интересовали. Немец и Виктор, взяв полотенца и другие принадлежности для умывания и туалета, выползли из купе. Впрочем, немец сейчас же вернулся, вспомнив свое вчерашнее посещёние вагонного сортира, и, смущаясь, спросил, нет ли у меня «клопапир», то есть туалетной бумаги. Я протянул ему рулон, припасенный для дороги, и тоже вышел снова в коридор. К туалету уже была очередь. С полотенцами через шею люди переминались с ноги на ногу: кто разговаривал, кто смотрел в окно. Обидевший меня вчера собрат-интеллигент Тарас Башмачкин стоял среди прочих и жевал сигаретный мундштук. Но он-то, конечно же, даже не догадывался о моей вчерашней уязвленности и, расплывшись в улыбке мне навстречу, сказал стоящему сзади него толстому мужчине в трениках, что сейчас. вернется, только пойдет сигарету выкурит. Однако и меня тянуло к беседе с ним. Когда с тобой говорят как с никем — это хорошо, душа в прострации, она отдыхает… Мы двинулись в тамбур. Там уже стоял Виктор, по-прежнему, как и вчера, задумчивый, дымил и сплевывал в грязное ведро. Подмигнув мне, сказал:
— Решил обождать. Ну его! Помыться и попозже можно, а мочевой пузырь у меня крепкий, выдержит.
Тарас поморщился:
— Все равно — это безобразие. Могли бы и второй туалет открыть! Почему я должен терпеть, как заключенный?!
— А вы говорите, что структуры сейчас меняются, — поддел слегка я говорившего: почему-то — отчасти в отместку — он вызывал у меня сегодня желание иронизировать над ним. — Все, как было при царе Горохе, так и осталось.
Возразил ему и Виктор:
— Да чего, проводникам лишней работы надо, что ли? Амы уж как-нибудь перебьемся.
Мешки под глазами Тараса ещё больше набрякли (словно он совсем не спал ночью… или так вагонная духота и вонь на него действовали?), а глухая тоска, самовлюбленность и мировая скорбь по-прежнему мерцали в его глазах — прямо как вечный огонь у могилы Неизвестного солдата. И в каждой его фразе виделась мне смесь воспетого нашими патриотами героического Тараса и уязвленного, униженного и слабого Башмачкина.
— А я ничего такого и не говорил, — отмахнулся Тарас. — Я как раз и говорил, что нашему родному российскому чиновнику палка нужна, чтобы прилично себя вести. А без палки стадо всегда разбредется, кто куда горазд. Пастуха хорошего надо. Тогда мы снова весьма многого сможем добиться. Говорят, при Кагановиче на железных дорогах был железный порядок, — он сам захохотал неожиданному каламбуру, будто сказал опять нечто очень удачное, и добавил: — Да и я помню в моем детстве — мне с родителями приходилось много ездить по стране — поезда нормальные и чистые были. Туалетной бумаги, правда, не было, так ее и нигде не было, и с мылом везде было туго. Зато чай с сахаром и печеньем — всегда извольте.
— Ну не знаю, — туманно и осторожно снова поперечил Виктор, поразив меня упорством своих, очевидно уже твердых, внутренних выводов и решений, — у них, у немцев, то есть, порядок всегда был, и поезда нормальные ходят, и чистые, и удобные, безо всяких Кагановичей, и без Гитлера с Герингом, — проявил он вдруг неожиданные познания.
— Они в себе каждый носят и Кагановича, и Гитлера, и Геринга, внутренняя организация для немца превыше всего. Так их ещё Лютер выучил: церковь должна быть не вне человека, а внутри него, — ответил Тарас. — Вот это вам не мешало бы знать, — менторски добавил он: как высший низшему.
— Заменил попов по должности попами по убеждению, — вспомнил неожиданно я. — Нас этому в институте учили. Но это не Лютер, это его Маркс так характеризовал.
— Во-во, Кеша, скажи, как там на самом деле, — обрадовался Виктор моей поддержке. — Я в этих делах собаку не ел, — он плюнул на кончик сигареты, прислушался, как она зашипела, и выбросил ее в ведро. — Пойду постою все же, — сказал он, оставляя нас в тамбуре.
Забегая вперед, хочу сказать, что слова эти у него означали решение больше в наши разговоры не встревать, потому что ясно, что мы с Тарасом — «свои», а он — нет. Иногда, если мы оказывались вместе в тамбуре, он прислушивался к нашим разговорам, но сам молчал.
— «Народ» в прениях решил не участвовать, — усмехнулся Тарас, скорее меня догадавшийся о причине ухода Виктора. — А кто он? — но тут же прервал сам себя: — А впрочем, какая разница! Мне-то вообще до этого дела нет. Скажите, — перескочил он на другую тему, — а поляки вроде бы не очень-то нас и досматривали, ни вещи не смотрели, ни про валюту не спрашивали…
— А мы не по их ведомству. Транзитники. Так, на всякий случай, зайцев ловят, мелких контрабандистов. Мы их не интересуем.
Сколько замечал, что уверенно ни про что говорить не надо — сглазишь! Так и на этот раз. Открылась дверь, и из соседнего вагона вошла к нам в тамбур тощая, костлявая, рябая, да ещё и со здоровой косиной какая-то курва лет тридцати, а может, и нет, того неопределенного возраста, который бывает у несимпатичных, никого не любящих женщин, — одетая в форму польской железнодорожницы. Жестом она приказала нам посторониться и долго выстукивала фанерный щит, отгородивший от посторонних глаз немецкую гуманитарную помощь.
— Панове ведают, — обратилась она к нам на русско-польской смеси, — о том, цо там ховается?
— Хуманитарна помога до Москвы, до России, — старался я коверкать язык ближе к польскому.
— Да не встревайте вы, — прервал меня Тарас, — это дело проводников, они разберутся, — и обратился к этой рябой и плоскогрудой чиновнице. — Видите ли мы не знаем. Проводники…
Но она отстранила нас рукой:
— То я сама вем, — и вошла в вагон.
— Что ей надо? Кто такая? — недоумевал тревожно Тарас.
Я, правда, слышал, но не очень отчетливо, что есть такая манера у польских то ли таможенников, то ли железнодорожников взимать плату за провоз «излишнего веса» багажа по польской территории. Но не верил, ибо кому какое дело, сколько и чего я везу в своем российском поезде, ведь наверняка Россия платит что-то Польше за проезд по ее территории, и вряд ли пассажирский поезд везет груз больший, чем какой-нибудь товарняк. Поэтому я ничего не ответил, решив понаблюдать. Мы продолжали курить, глядя в окошко дверки, отделявшей тамбур от вагона.
Ближайшим к тамбуру было как раз купе немцев, думавших облагодетельствовать голодных или, по крайней мере, недоедающих московских детдомовцев. Тюков с продуктами они везли столько, что лишь маленькое местечко на полу оставалось свободным, где и спали они на надувных матрасах, на них же сидели, когда ели. Перед ними-то и встала, уперев правую руку в бок, а в левой держа книжечку каких-то квитанций, рябая морда, так портившая все мои представления о польских красавицах.
— Зи мюссен бецален, — повторяла она выученную немецкую фразу, тыкая пальцем в их тюки, а затем в свою квитанцию.
Немецкая семейная пара разволновалась, муж порылся в портмоне и тоже достал какую-то квитанцию, в которой, как я понял из его слов, говорилось, что они везут гуманитарную помощь и все, что нужно, уже уплатили. Но польская чиновница не отступала и упорно продолжала требовать с них пятьсот дойче марок. Немцы спорили и махали руками, она же, перейдя на свой русско-польский, твердила:
— Вы не могли просто так в подарок покупить на свои деньги столько товарен. Вы должны платить.
Не выдержав такого беспредельного хамства, я решил вмешаться, хотя Тарас и останавливал меня, говоря, что это все бесполезно и что надо о себе подумать, что сейчас она и до нас доберется. Все же я встрял и снова глупо повторил о гуманитарной помощи, напомнил, что везут эту помощь не кому-нибудь, а братьям-славянам, но она только с неприязнью бросала на меня злые взгляды и продолжала твердить свое. Тогда я двинулся за проводником, Тарас же, шепнув мне, что мой пыл нелеп, что все они в сговоре и в доле, вернулся в свою очередь к туалету. Тем не менее проводник посимпатичнее и помоложе, знавший немецкий, пошел со мной и принялся что-то говорить мегере, урезонивая ее. В конце концов мегера согласилась на шестьдесят дойче марок. Немцы, обрадованные столь резким снижением требований, тут же выдали ей требуемые шестьдесят марок, а она им выписала квитанцию, где фигурировала цифра 6 и ещё несколько нулей.
Потом было купе русских женщин. Чемоданов там тоже стояло изрядно. Тут рябая требовала по тридцать дойче марок с каждой. Я видел испуганное лицо Тараса, тревожно прислушивавшегося к препирательствам. Но русские женщины всегда были не только надежнее, но и крепче русских мужчин. Они отстаивали свои семьи, свою жизнь. И их оборона была прочна и бескомпромиссна. «Нет» — и все тут! А полурусская женщина из Баку добавила, разглядев вымогательницу:
— Да ей самой цена не больше десяти марок со всеми ее потрохами и прелестями.
Очевидно, последнее мегера поняла, обиделась и закричала, что она запишет номер их купе (и записала), что в Варшаве войдет главный начальник, вот ему-то они отказать не посмеют, а то он просто-напросто ссадит их с поезда.
— Ах так, — дружно взвыли соотечественницы, — значит, в Варшаве явится главный вор, а мы тут этой шмакодявке плати! Уж если платить, то главному! Но мы и с ним разберемся!
Потерпевшая поражение что-то бормотала угрожающее, но в результате так разволновалась, что прошла дальше по вагону, не совершив больше нападения ни на одно купе. Что ж, слава русским женщинам!
Уже после Варшавы, когда, конечно, никакого главного и в помине не оказалось, я спросил у молодого проводника, какая корысть была бабе брать эти марки, раз она все равно выписывала квитанцию. Он пояснил, что она, скажем, выписала им квитанцию на шесть тысяч злотых, немцы видят цифру и нули рядом и радуются, а курс-то марки против злотых ох как высок, может — одна марка больше, чем шесть тысяч злотых, значит, она практически всю сумму кладет себе в карман.
Вот он сон, который к деньгам!.. Правда, к чужим и действительно нечистым. Но втайне я понимал эту стерву. Для немцев шестьдесят марок — это пустяк, а для нее, может, месяц жизни. Просто сама она была очень противной.
Помывшийся Тарас заглянул в свое купе, вышел с цветастой немецкой кружкой:
— Вы уже завтракали?
Я кивнул.
— А где вы кипяток брали?
— В соседнем вагоне.
— Спасибо. Еще кофейку не хотите? У меня растворимый. А потом покурим.
От кофе я отказался, но согласился покурить, когда он покончит с завтраком. Я ждал его, прислонившись лбом к оконному стеклу, вполне бездумно глядя на пробегавшие виды, слушая стук колес на стыках, в душе повторяя этот перестук и торопя, торопя поезд: скорее бы уж Москва, скорее бы дом, какой-никакой, а свой. Потихоньку надоедало быть никем. Наконец, появился Тарас, вытирая рот салфеткой, и мы отправились в тамбур.
Как передать этот наш дурацкий разговор?! Бесконечный, как была бесконечна дорога от Кёльна до Москвы, в заплеванном тамбуре, где пахло углем, вонючим размокшим табаком, застоявшимся сигаретным дымом и даже мочой: кто-то не выдержал стояния в очереди и выплеснул свое содержимое куда-то в угол или, может, перед дверью, ведущей в другой вагон… Менялись сокурильщики, было зябко — приближалась морозная Россия, но мы все стояли и, меняя только позы, чтоб не затекали члены тела, курили и болтали. Хотя я и писатель, но трудно передать смысл полубессмыслицы, связность бессвязности, перепрыгивание с темы на тему при сохранении общего настроя беседы — тут большое искусство надо. Конечно, разговор наш был вполне российский: отчасти историософский, отчасти «противу властей предержащих», отчасти эксгибиционистский.
Надо ли все это сообщать читателю? Но тогда другой вопрос: а надо ли вообще писать? Если такой вопрос возникает, то я прошу читателя поверить мне на слово, что писательство — это болезнь, причем такая, излечиться от которой больной не в состоянии да и не хочет, и единственная радость — это выплескивать свои беды и неприятности на бумагу, тем самым находя хоть какое-то облегчение, патологическое удовольствие и психическую разрядку. Быть может, с этого автообъяснения стоило начать сей опус, но воспользуюсь словами Пушкина: «хоть поздно, а вступленье есть!»
Впрочем, это меня в сторону занесло. Поэтому возвращаюсь к нашему почти полуторачасовому стоянию в тамбуре, курению до сухости в горле и разговору. В купе идти не хотелось, делать там нечего — только лежать, а когда лежишь, но не спишь — время тянется бесконечно. Кажется, что так оно будет тянуться всегда. Понимаю Гоголя, который боялся впасть в летаргию и вдруг очнуться в гробу… Тарас курил как-то срывисто, жуя сигаретный фильтр и далеко относя в сторону руку с сигаретой после каждой затяжки. Я уже не говорю, что он докуривал сигареты только до половины. Глядя на его лицо с впалыми щеками аскета, мешки под глазами, уже обозначившиеся легкие пигментационные — возрастные — пятна на висках и вокруг глаз, небольшой подбородок, который он, тем не менее, упрямо выставлял вперед, можно было и впрямь подумать, что перед тобой философ, один из диогенов, мыслитель, забывающий о собственном благополучии и думающий лишь о судьбах мира.
Тарас почему-то начал с поношения бравого солдата Швейка:
— Вы посмотрите, что получается: мы не можем противостоять немцам, если нас не скрепляет железная государственная воля, как было при Петре, как было при Сталине. А в таком случае, если нет сил, то ответ славянства прост — прикинуться идиотами, как Швейк: привыкшие верить на слово немцы примут эту игру всерьез, а мы под маской идиотов сумеем сохранить свою как бы независимость, остаться самими собой. Такова после этой гнусной перестройки будет и наша судьба, если мы отправимся на выучку к немцам, превратиться если не в Швейков, — нет, у нас есть свой образ, — то в Петрушек, в клоунов.
— Ну уж Петрушка — какая тут самобытность! — не мог я его не подразнить, уж очень он трагически выглядел. — И Петрушку, и наш знаменитый лубок, и даже гармошку, — все это мы переняли у немцев. Обидно, конечно… Еще, сколько помнится, Герцен в середине прошлого века писал, что русскую деревенскую балалайку вытесняет пошлая немецкая гармонь. А теперь гармошка — национальный русский инструмент, гармонист — первый парень на деревне, и никто не поверит, что эта музыкальная машинка иноземного, тем более немецкого происхождения. Да и клоун — исходно именно европеец. Не случайно он стал героем немецкого романа. Вспомните Бёлля!.. А Петрушка — это немецкий Хампельман, или Касперль: его по-разному называют, перекочевал к нам вместе с немецким театром из Немецкой слободы. Но, знаете, что больше всего меня почему-то задело? Что наша раздольная русская ярмарка тоже немецкого происхождения…
Он удивленно взглянул на меня.
— Ну да, — подтвердил я. — Происходит из двух немецких слов: яр — год, и маркт — рынок. То есть ежегодный рынок, если вместе.
— А что же у нас тогда свое? — почему-то сразу поверил он мне (хотя я и правду говорил, но кто знает!..), однако непонятно было, огорчен он или втайне этим обстоятельством доволен.
— Достоевский уверял, что братство, которое на Западе лишь ищут, у нас — это суть жизни.
— Слышал я это, слышал, — досадливо отмахнулся он, да так резко, что горящий табак с сигареты посыпался на пол. Тарас закурил новую. — Как же, славянское братство! А почему же эта польская бабенка не постеснялась ограбить немцев, которые везли помощь братьям-славянам в Москву?
— Так то полячка, это понятно, — протянул я. — А Достоевский писал о нашем русском братстве, о России…
Он немного по-актерски нахмурился, запечалился, но и искренне одновременно, мешки под глазами ещё больше набрякли:
— Может, так было. Я никогда специально русской истории не изучал, но прочитано по этой теме достаточно, а связывать и обобщать я все же профессионально умею. Впрочем, о прошлом говорить не буду, хотя, мне кажется, что братство возможно, у нас во всяком случае, когда есть отец, желательно — грозный отец. Он умирает, уходит и братство. А сейчас ко всему наше братство ещё и рухнуло в долларовую яму. Я знаю, о чем говорю, — остановил он, вытянув вперед ладонь, мои возражения. — Это, так сказать, обобщения личного опыта. На Западе все введено в рамки закона: у каждого брата своя доля наследства и так далее. У нас братство никогда не связывалось с меркантильными вопросами, братья друзьями были, когда не каждому можно было доверяться. А уж брат не заложит, ты в этом уверен. Росли с чувством единства: дескать, всё пополам, мы одно целое. И выросши, несмотря на разные профессии, мы с братом — вы уже поняли, что я о себе говорю? — встречались, он старше меня всего на два года, почти ровесники, обсуждали всякое: от политики до наших проблем с разными женщинами. И вдруг — жизнь меняется. Начинается перестройка, начинаются экономические вопросы, у меня брат экономист, его приглашают на международные конференции, поначалу он со мной советуется, что-то обсуждает, а потом постепенно я начинаю замечать, что мешаю ему, раздражаю его.
Он перевел дух, сменил сигарету. Его благородно-вытянутое лицо с впалыми щеками подергивалось, словно слезы подступили к глазам, и он с трудом их сдерживает. Голос стал глуше:
— Его приглашают на Запад, он пропадает там месяцами, возвращается, конечно же, с валютой, но при этом доллары ругает, живя на доллары. Впрочем, это его дело. Хуже другое. Он практически перестал мне звонить. Если звоню ему я, всегда один и тот же ответ: «У тебя что-нибудь срочное? Нет? Тогда, извини, я занят. Я тебе перезвоню через два часа». Вначале я как дурак ждал этих перезвонов, потом понял, что это вежливая фигура речи, когда не хочешь с кем-то говорить. Этому он в Европе научился. Не встречаемся по полгода, по десять месяцев… Это мы-то! Которые раньше раз в три, а то и в два дня непременно виделись. Живем ведь в одном городе. Ко мне он заходить перестал, к себе не зовет, встречаемся только у родителей. Если все же удостаивает меня разговором, а я на что-то начинаю жаловаться — у него один припев: «Но, Тарас, это же правильная мысль, что каждый отвечает за себя. Я же тебе не навешиваю свои проблемы, а у меня их немало». Если я его спрашиваю, видел ли он свою старую возлюбленную, он отвечает: «Нет, ты знаешь, совершенно некогда, но я послал ей много денег». А я так, простите, не могу. У меня достаточно впечатлительная душа. Я ведь актером хотел стать, так что художественной эмоциональности с избытком. Я поэтому, наверно, и пишу мало. Больше люблю выступать. Многие считают, что я один из лучших докладчиков. Меня хотят слушать, это правда. Но что делать! Мне хочется нравиться другим — и левым, и, кстати, правым. Наплевать. И когда вдруг чувствуешь, что ты не нравишься собственному родному брату, раздражаешь его — помилуйте, это чересчур!
Он поперхнулся дымом, долго кашлял, потом снова закурил. Я не прерывал его, я ему сочувствовал. Нечто подобное я пережил, когда мой бывший лучший приятель Шурик Пустоват, всегда раньше искавший моего общества и моих идей, вдруг, с помощью суетных своих связей получив американскую профессуру, настолько стал важным, что перестал мне звонить, хотя и удостаивал коротких разговоров по телефону, но при случайных встречах смотрел поверх меня и тут же старался отойти к более значительному человеку. Но о Шурике — это другая история! От брата такое больнее.
— Вот и сейчас, — продолжал Тарас, — он был вместе со мной, не вместе, разумеется, а параллельно, в Германии. Я ему раз позвонил, он обещал через пару дней сам перезвонить, телефон здесь дорог, вы знаете. Конечно, не звонит. «Извини, говорит, у меня столько дел, что я бумажку с твоим телефоном куда-то потерял». Вот вы Достоевского помянули. Так мне иногда кажется, что мы с братом, как господин Голядкин-старший и господин Голядкин-младший. Он — это тот, кто в выигрыше. Нашим нынешним правителям именно такие нужны, они и сами Западу продались, хотя, думаю, Запад их за дикость все равно презирает. Ну, черт с ними. А ведь брату я до этого своего второго звонка ещё раз звонил, он не ответил, ответил автомат, я сказал, кто звонил и на всякий случай номер свой продиктовал. Но как будто этого и не было. Ладно. Спрашиваю его, для меня это важно, я первый раз из-за рубежа еду, а с кем ещё посоветоваться, как не с братом, короче, спрашиваю, объявлять ли на таможне валюту или схоронить, спрятать ее. А он в ответ так искренне недоумевает: «Тарас, но ты же уже большой. Хочешь — объявляй, не хочешь — прячь. И в том и в другом случае есть свой интерес, и свой недостаток. Решай». Я говорю: «А ты как делаешь?» Он отвечает: «Когда как». Но ему-то что! Он по сто раз туда-сюда катается.
Тарас вдруг настороженно и немного испуганно глянул на меня, ведь проговорился, что деньги везет, но я совсем не напоминал грабителя, и он успокоился. Он был у меня как на ладошке, прозрачен. Казалось даже что видны его и кровеносная и пищеварительная системы. Я тоже в прошлый первый приезд дико нервничал из-за валюты, хотя вез, разумеется, гроши. Во всем нужен опыт. И я ответил ему, как отвечали в тот раз мне:
— Если вы собираетесь возвращаться в Германию, то лучше объявить. Тогда сколько ввезли, столько сможете вывезти. А сколько вы ввозите валюты, таможне наплевать. Ее задача не выпустить валюту из страны. Конечно, выезжая, вы можете что-то скрыть, но тогда, если обнаружат, могут быть неприятности, во всяком случае, вывезти не дадут. А если есть квиток о ввозе, то будьте любезны.
— Возвращаться? — он вздрогнул. — К кому мне возвращаться?..
— Да это я так, к примеру, — не понял я поначалу его вздрога. Но тут же последовала довольно бессвязная речь, кое-что прояснившая. Но не всё.
— Мне деньги нужны для образования сына, — забормотал он, стряхивая пепел, которого уже давно не было на кончике сигареты, но он все равно стряхивал, не замечая этого. — Я вообще-то человек небогатый. А теперь образование денег стоит. Да и не хотят современные молодые люди образование получать. Оно им только помеха для нынешней жизни. Пока мы жили в стабильном обществе, то сомневаться в образовании не приходилось: оно годилось и для пути наверх, и для того, чтобы жить вполне достаточно, отгородившись от мира музыкой, живописью, книгами, ходить в концерты, на выставки, а монстров не замечать. Теперь почему-то это лекарство не действует. Все хотят денег, а не образования. У меня с сыном из-за этого постоянно конфликты. Европа, небось, своего образованного класса не губит, а нам подсовывает модель для слаборазвитых стран. Их наш интеллектуальный потенциал не интересует, вернее, интересует — в смысле выкачки мозгов: всяких там физиков, математиков, художников. Этих Европа покупает. А нормальным людям — шиш! Нас поддерживало прежнее государство своими штыками. Мы этого не понимали, бранили его. Штыки опустились, влез доллар, и все рухнуло.
И тогда мне показалось, что я почувствовал его больную точку, вокруг которой он наплел столько слов. А потому и сказал ему будто бы ни к селу ни к городу:
— Вот вы говорите — брат, братство. С детьми ещё сложнее. Растишь, вкладываешь в них всю душу, всю жизнь, живешь их болями и бедами, а они вырастают, и выясняется, что у них своя жизнь, а ты в лучшем случае — на обочине их жизни.
Он даже курить перестал, уставился на меня:
— У вас, наверно, у самого есть дети…
— Конечно, есть, — согласился я.
— Тогда вы понимаете, что это за удовольствие быть отцом великовозрастного детины, у которого на уме ничего, кроме прикидов и герлушек, а на тебя с твоей философией он смотрит как на динозавра, — он засмеялся, но не обычным своим смехом, а как-то вяло, ела-бо. — Ему, конечно, мои марки пригодятся, только он будет просить их не на образование, а на то, что он называет жизнью. Жена во всем его поддерживает, говоря, что у мальчика должна быть своя жизнь и не надо ему навязывать готовых образцов.
— Но вы же философ, — отчасти простодушно заметил я, — живите отдельно. Денег вам наверняка хватит пока что. А то найдите женщину, которая будет о вас заботиться, всю себя вам посвятит. Наверняка есть такие…
Он замедлил с ответом, хотя вначале ринулся было что-то сказать. Я отвернулся, глядя в окно. Вдоль дороги тянулась славянская Европа, беднее, грязнее, неухоженнее. Лязг и громыханье российского состава все больше и больше сливались в своей тональности с заокон-ным пейзажем, становились все естественнее.
Тарас тронул меня за рукав, я повернулся. Смущенный, даже слегка покрасневший, он заговорил, часто затягиваясь дымом:
— В конце концов мы оба мужчины. Почему не сказать? Да вы и сами видели… ее… на вокзале, — он снова смешался, но продолжил, — мою Гертруд. Ну что, я смею так сказать! Она сама себя так называла — твоя Гертруд! — даже выкрикнул он, хотя я не возражал. — Она Россией интересуется, русский знает, да ещё и философ притом, доктор наук — по нашему это вроде кандидата. Но не в том дело. Хотя и это важно, — он неожиданно хмыкнул смущенно. — В общем, она заботливая. И молода ещё. Детей нет. Надо сказать, темпераментная, я от немок такого не ожидал. Тридцать пять лет, детей, видимо, и не может иметь. Ни разу не беременела. Я для нее и как ребенок был, и как мужчина. Мне, конечно, с ней было хорошо и уютно. Целый месяц спокойствия и любви. Поздно, жалко, я с ней сошелся. Я ведь в Германии два месяца на стипендии пробыл. А с ней только месяц. Но она меня любит, полюбила. Это точно. Я это знаю, вижу, когда женщина не лжет, а вправду любит. Все-таки опыт у меня есть, поездил по конференциям по всему Союзу, — он захохотал, громко и самодовольно, как смеются в таких случаях считающие себя опытными в любовных делах мужчины. — Квартира у нее небольшая, всего две комнаты, зато своя. На двоих достаточно.
Он вопросительно посмотрел на меня. А что я?.. Что говорить ему, я совсем не знал. Какие уж тут советы!.. Страна советов впереди, ещё насоветуют ему, как поступить.
И тут, слава Богу, на мое счастье выскочили к нам в тамбур из предыдущего вагона два разгоряченных выпивкой и разговором русских парня лет двадцати двух — двадцати пяти: в кожаных куртках, с бутылками пива в руках и сигаретами в зубах. На кёльнском перроне я их не видел, значит, вошли позже. Сразу запахло кислым, давно немытым телом, потом, алкоголем, да ещё, видимо, нечищенными зубами.
— Это какой вагон? — спросил покрупнее и помордастее.
— Последний, — сухо ответил Тарас.
— Черт, значит, спьяну проскочили! — хохотнул спрашивавший. — Ладно уж постоим, пивка попьем. Мы компанию вам не нарушаем? — он сделал из бутылки большой глоток, вытер горлышко и протянул Тарасу. — На, приложись.
— Спасибо, не буду, — вертя головой в разные стороны, чтобы не встретиться взглядом с парнем, не принял приглашения Тарас.
— Да что вы, прямо, как нерусские! — обиделся парень. — Пойдем отсюда, Толь, они, небось, либо евреи, либо интеллигенты.
Второй, более складного сложения, с ещё чистым лицом, синими глазами, и помоложе, остановил приятеля:
— Да брось ты, Виталик, сразу людей обижать! Может, они просто пива не хотят, может, они его уже до горла набузырились. Верно?
— Ага, — согласился я.
Похоже, что Тарасу хотелось уйти, но некоторая трусоватость сковывала его: как бы не нарваться на неприятность. Поэтому он только молча и мрачно закурил новую сигарету. И далее насуплено молчал. Помимо боязни был он раздражен, что ему помешали чесать то место, которое чешется.
— Мы недолго постоим, — утешил нас молодой. — По бутылочке пивка допьем, не бросать же так, все же немецкое. А потом все равно пойдем ребят менять, которые пока вещи сторожат.
— В командировке были? — поинтересовался я: надо что-то говорить, раз рядом стоим.
— Ну, — утвердительно кивнул молодой синеглазый. — От босса.
— От какого босса? — не понял я, хотя тут же почувствовал, что лучше бы не спрашивать. А Тараса аж перекосило.
— Помолчи! — резко сказал напарнику более крупный.
— А чего? Они-то кому скажут! Да и вообще это всем счас до ень-ки. Челночим мы, понятно? За товаром ездим: сигареты, барахло кое-какое на блошиных рынках скупаем. Босс все платит: и билеты, и визы, и покупки. А мы возим. Ты думаешь, мне хочется спекулянтом быть? Нет. Но одеться бы я иначе не смог — это раз, — от ткнул пальцем в свою кожаную куртку, шикарный свитер под ней. — А потом отца-старика как кормить? Он раньше, знаешь, почетным рабочим был, хорошо жил. Он, как бы тебе это пояснее сказать, был средним классом, понимаешь? А теперь средний класс у нас уничтожили. Он и живет на пенсионные гроши, вот и кручусь. А Германия мне знакома…
— Как?
— Служил я здесь. В ГДР. Жалею, что вернулся. Дружок мой, кореш, одним словом, по военке, задержался, на немочке женился. Теперь полицейским работает. Ничего живет. Был я у него. Все путем. И фрау, и киндеры, и дом свой. А я-то думал, что ГДР и СССР — никакой разницы! А он вот раз — и в ФРГ попал, с места не сдвигаясь. Вовремя башкой подумал — вот что!
Вошедший среди разговора Виктор молча курил, сплевывая изредка в ведро, но слушал очень внимательно: это были его «свои». У меня же в голове толпились не очень светлые и не шибко мудрые мысли. О том, что хорошо тому, кто живет ради быта. Все ясно, цель ясна, жизнь ясна. Женился, устроился, дом купил, зарплата неплохая, дом уютный, дети подрастают, надо ещё вторую машину для фрау приобретать, или хотя бы одну (если ты в России), дачу строить. А с какими-то духовными запросами все вышеозначенное кажется пошлостью, мещанством, не хочется на это время тратить, тем более жизнь, хочется самореализации, но ведь одновременно и уюта хочется, и спокойствия.
— Так вы все время ездите в Германию? — спросил вдруг Виктор.
— А тебе что? — огрызнулся мордатый.
— Да так, интересуюсь я. Потому я русский немец, а в Германии первый раз, к родне ездил.
— Ау тебя родня здесь есть? — залюбопытствовал молодой. — В Западной или Восточной?
— В Западной, — кивнул головой Виктор.
— А чо? Тогда, может, поговорить надо?.. Ты как, Виталик? Что скажешь? — у молодого мозги, видимо, были поворотистее. Но тут и мордатый Виталик сообразил:
— Айда с нами, поговорим.
И Виктор, пожимая плечами, с видом человека, получившего неожиданно шанс на удачу, двинулся за ними.
Тарас во время разговора стоял какой-то пришибленный. Но когда незваные собеседники ушли, ткнул им вслед рукой с сигаретой:
— Вот такие всегда будут жить хорошо!
И даже распрямился. А мне стало себя и его жалко. Ведь это про него да про меня великая русская литература писала, как про «униженных и оскорбленных», а казалось, что о меньшом брате, о народе старается, за него страдает. Хотя у нас все — крепостные. Но крепостные из «простого люда» и в рабстве устраиваются, находят смысл жизни в самой жизни. А мы, хотя свою рабскую природу в себе несем, все хотим свободными выглядеть, потому и говорю я, что мы вольноотпущенники, вчерашние рабы, которых, если надо, можно всегда в рабство вернуть. Ух какая на этой почве вырастает дикая психология! Отсюда и постоянная уязвленность, и тайный страх перед всеми, и чувство собственной сверхценности и неполноценности одновременно.
— И навоняли при этом, не продохнуть, — Тарас беспомощно обернулся, словно искал форточки для проветривания, а потом открыл все же дверь в переход к другому вагону, в холод, в лязг и грохот буферов — авось разрядится спертый воздух.
— Да ну вас, закройте, околеем от холода.
— Пусть протянет немножко, — упорствовал Тарас.
— А что вы, собственно, против русского духа имеете?
— Какого такого русского духа? — не понял философ, полагая в моих словах искать некую метафизику.
— Такого. Жилого. Помните гоголевского Петрушку, который за собой носил свой особенный запах, а Чичиков его уговаривал: «Ты, брат, черт тебя знает, потеешь, что ли. Сходил бы ты хоть в баню». Но Петрушка в баню не шел. Вот и в народных сказках Баба-Яга всегда этот русский дух чует, хотя герой непременно так спрячется, что найти его невозможно, но вот русский дух, как ни прячься, выдает. Впрочем, конечно, это метафора.
— Вот именно, — облегченно вздохнул Тарас. — Все-таки у нас большинство уже давно привыкло к личной гигиене.
Меня прямо поразило это словосочетание «личная гигиена», как из сталинского детства выпрыгнуло. Поэтому ответил резче, словно бы даже желая уколоть собеседника:
— Но если это метафора, то это, может, ещё хуже. Стоит нам покопаться в наших интеллигентских русских душах, то от их немытости, невычищенности жутко станет. Достоевский попытался, так весь мир до сих пор от ужаса замирает, что он такого в русском интеллигенте понаоткрывал, какую такую карамазовщину, которая Россию в крови потом десятки лет топила. Разумеется, в данном случае народ оказался не чище интеллигенции.
— Мне, например, себя упрекнуть не в чем, — откинул назад голову Тарас, но тут же смешался, покраснел, вспомнив, видимо, свою Гертруд, а, может, и ещё что. — По большому счету — не в чем, — добавил он. — А вы, — вдруг с каким-то тайным проблеском в глазах спросил он, — раз так о русском духе думаете, почему не остались? Или не получилось?
— Куда я от самого себя денусь? Я же не немец. А вы?..
— Я?.. Я как-то всерьез… не думал, что ли, об этом? Да и кому я там нужен с моей профессией? Я бы ещё там побыл, конечно, но виза кончилась. Нет, ещё раз я бы съездил… — он махнул рукой, повернулся, словно хотел уйти или, по крайней мере, походить взад-вперед, но, вспомнив, что места в тамбуре нет, не находишься, снова махнул рукой, повернулся ко мне лицом и отрывисто бросил. — Наверно, вы правы. Вообще-то, возвращаться в Россию вот так навсегда, теперь, когда видел другое, страшно. Да и жить у нас страшно. Эта баба из Баку правильно свою дочку за немца пристроила. Все-таки у нас сейчас очень дико. Я вообще-то жалею, что не жил в начале девятнадцатого века, в пушкинскую эпоху. Наверно, самое светлое для России время. Тогда хоть среди дворянской интеллигенции были нормальные отношения. Не то, что сейчас.
Пока я молчал, думая, что ему ответить, я вспомнил, как сам и первая моя жена бредили пушкинским временем все семидесятые годы, да и в начале восьмидесятых, до самой до «перестройки». Бывало, за бутылкой водки на чьей-нибудь кухне все воображали, что не просто пьянствуем, а как лихие гусары под песни Окуджавы приобщаемся к свободе. Я потом много размышлял об этом.
— Думаете, — возразил я ему, — тогда было по-другому? Пушкин все видел и знал Россию, как никто. Чего стоит одна фраза из «Капитанской дочки», когда урядник докладывает капитанше, что капрал Прохоров подрался в бане из-за шайки горячей воды с Устиньей Негулиной. Да в этой фразе, мимоходом, о русском быте тех лет всё сказано. И что бани общие были, а теперь нам это кажется порождением развратного западного образа жизни, и чудовищные отношения мужчин и женщин! Ведь вдумайтесь! Мужчина дерется с женщиной за шайку горячей воды, дерется, то есть бьет ее, а она его, голышом, в маленькой парной баньке. И с кем дерется! С Негулиной, то есть не-гуляной, необъезженной, очевидно, девицей, к которой, возможно, он не только за водой полез. Но это сказано мимоходом, по-европейски, не заостряя внимания. Пушкин преодолевал в себе, гармонизировал своим словом, самим собой всю русскую нелепицу, чушь и бестолочь, бессмыслице придавал смысл, заключая ее, запирая в бастион точнейших слов, не требующих пояснений, тем самым европеизировал Россию, находя каждому в ней предмету, жесту, событию необходимое, приличествующее место. Создавал вместо Хаоса Космос. Дав России язык, он дал ей и нормы поведения. Но следовать этим нормам могли только те, кто овладевали его языком. А много ли было таких среди русских мужчин, которые, по замыслу Бога должны бы строить жизнь и мир, ибо они мужчины?.. Что Пушкину удалось воистину угадать, так это русскую женщину образованного сословия: идеал ли ставший реальностью? реальность ли, возведенную до идеала? — не знаю. Книга помогает русским женщинам себя достроить, превратить угадку в идеальную реальность, душу воспитать по книге, как, впрочем, воспитывали себя и пушкинские барышни, и та, «с которой образован Татьяны милый идеал», и Маша Миронова, и Маша Троекурова — все они душа и надежда России и русской культуры. «Я буду век ему верна». Я, именно Я, без принуждения. Женщина способная совершить выбор и хранить честь, чего русские мужчины никогда не умели… Во всяком случае ни одного сильного и хорошего мужчины из образованного сословия вы ни у Пушкина, ни во всей русской литературе не найдете. Ни Гамлета, ни Карла Моора, в лучшем случае Гриневы и Онегины, либо туповатые Левины, либо вообще Карамазовы…
Поезд внезапно замедлил ход, потом остановился. Я прервал уже самого меня утомившую речь. Мы невольно вместе глянули в окно. Виднелся небольшой полустанок, какие-то столбы и пограничники с автоматами. Мы уже въехали на территорию бывшей России, бывшего Советского Союза, все ещё охраняемую русскими солдатами в советской пограничной форме. Мы уже были за границей Европы, в нашей родной отечественной неразберихе. Было видно, как, потолкавшись у задней площадки нашего вагона, на нее взобралось несколько человек в форме. Начиналась проверка паспортов и таможенный досмотр.
— Всё. Пора по купе, — нервно сказал Тарас, подытоживая наш разговор, так и не услышав от меня совета. — Уже Брест, там, говорят, ещё настоимся.
— Часа два не меньше, — подтвердил и я. — Пока колеса менять будут. Сначала вагон отцепят, отвезут в док, поднимут, поменяют колеса, потом опять прицепят к составу.
— А вы не знаете, почему у нас железнодорожная колея шире? — упавшим почему-то голосом спросил Тарас. — Впрочем, все равно, какая теперь разница? Пойдемте в купе.
Я присел на край нижнего сиденья рядом с немцем, тоже уже ждавшим, упершим свои высокие колени почти себе в подбородок. Но раньше пограничников явился Виктор, почти бегом прибежал. Понятно было, что он изрядно наподдавался. Глаза его блестели.
— Проверяльщики не заходили ещё? — спросил он.
Я отрицательно помотал головой и спросил, как ему посиделось у новых знакомцев.
— Дельные ребята они, Кеша. Не то, что мы с тобой, — ответил Виктор не очень понятно, но о самом разговоре ни гуту.
Внезапно в купе наше заглянул Тарас. Был он бледен и взволнован, кивком попросил меня выйти.
— У вас пограничники уже были? Нет? Сейчас будут. Когда они пройдут, вы на минутку в тамбур ко мне не выйдете? Перед таможенниками. Они чуть позже будут.
— Хорошо, — согласился я, потому что понимал причину его бледности и какие у него снова вопросы.
С паспортами действительно возни было немного. Пограничник быстро их просмотрел, пробормотал, что у нашего соседа-немца что-то не в порядке, но тут же махнул рукой и попросил нас покинуть купе — «на предмет осмотра»: не прячется ли кто у нас. В проходе высокий мужчина, который, как вчера я понял из курения в тамбуре, был из казахстанских немцев, спорил, разводя руками, с пограничным начальником. Краем уха прислушавшись, я понял, что он ехал в Казахстан с женой и двумя детьми, ночью в Польше жену сняли с поезда с приступом аппендицита, он не мог за ней следовать из-за детей, а теперь выяснилось, что дети записаны в паспорте у матери, и они стали как бы безвизовые зайцы.
— Будем ссаживать, — грозил толстолицый начальник, видимо, ожидая мзды. Но высокий мужчина только разводил руками и шел за ним по пятам, бормоча жалостливые слова. Был он и впрямь растерян. В конце концов, начальнику стало ясно, что мзды не будет, а ссаживать — себе больше хлопот, и он смилостивился.
Я вошел в тамбур. Тарас курил там один, затяжки были длинные и нервные, впалые щеки ещё больше втягивались при каждой затяжке.
— Вы будете валюту объявлять? — быстро и полушепотом спросил он.
Ох уж эта наша потребность в постоянном советчике, в поводыре, чтобы точно сказал, что делать, да ещё переспросить не раз, да не у одного человека! Но брать на себя ответственность и говорить точно, что делать, я не решался. А вопрос о моих действиях предполагал, по сути дела, рекомендацию. О своих же деньгах я говорить не хотел, приученный опытом к молчанию на сей предмет. Хоть вез я и не так много денег, но все же два-три месяца жизни в Москве мне с семьей были гарантированы. Поэтому ответил я уклончиво:
— Да мне и объявлять-то особенно нечего. Стипендия была нищенская. И практически всю ее я на барахло спустил. Да на подарки.
Тарас досадливо поморщился.
— А я прямо не знаю, как быть, — сказал он.
Но уже по вагону шел тощий таможенник с одутловатым лицом и бегающими глазками, раздавая по купе таможенные декларации.
— Надо идти заполнять, — заметил я.
И мы пошли.
В моем купе уже и немец, и Виктор сопели над бумажками. Виктор протянул мой листок. Я быстро написал, что хотел, в графе о деньгах не написав ни цифирки. «Не будет же он меня обыскивать», — думал я, надеясь на русский авось. Поезд между тем то замедлял ход, то вовсе останавливался, то снова двигался. Мы маневрировали где-то поблизости от Брестского вокзала. Прошел таможенник, собрал наши бумажки, невнятно пробурчав, что вернет их после, когда поезд переставят на русские колеса, уже в Бресте.
Только я, перекусив, собирался забраться на свою верхнюю полку, расслабиться и, как полагается при переезде через Стикс в гробовой ладье, думать о своей жизни или обо всем на свете, просто подремать на худой конец, как произошло нечто, насторожившее и даже испугавшее весь вагон. Войдя каким-то образом с задней площадки, хотя она была закрыта после ухода пограничников, по вагону шли двое рослых парней, причем головы у них были по-волчьи втянуты в плечи, проходя, они распахивали дверь каждого купе и профессионально быстро осматривали его, почище любого таможенника. Мы, пассажиры, люди, их не интересовали, они оценивали вещи. Было понятно, что если им что-то понадобиться, то их не остановит ничто и меньше всего наши жизни. Глаза их абсолютно не отражали ответного человеческого взгляда, просто не встречали взгляда Другого, были напряженно пустые по отношению к нам и осмысленные насчет наших вещёй. Мы для них были мертвецы, мы не существовали. Пройдя наш вагон, они отправились в следующий, а мы так и не поняли, заинтересовал их наш багаж или нет. И неясно также было, кто их пустил: очевидно, проводники. Значит, либо боятся их, либо в сговоре.
— Вы видели? — заглянул к нам встревоженный Тарас.
— Да, — сказал Виктор, — надо нам, Кеша, на эту ночь купе как следует припереть, это уже наши пошли.
Надо сказать, что прошлую ночь мы ехали с незапертой дверью.
— Хорошо сказано — наши\ — трагически-тоскливо усмехнулся Тарас. — Пойдем покурим, — предложил он мне.
— Нет, отдохнуть от курения надо, — сказал я. — Хочу полежать немного. Может, подремлю.
— А мне не лежится что-то, — отозвался Тарас и длинным шагом театрального героя отправился в тамбур.
— Пойду и я подымлю, — сообщил Виктор.
А я отправился на свою верхотуру. И растянулся там — в надежде, что бесцельное мыслеброжение позволит скоротать время лучше, чем курение в тамбуре. Вагон между тем потихоньку двигался вперед, потом встал, послышался лязг и скрежет расцепляемых буферов и мы покатили в обратную сторону. Потом мы снова остановились, за окном раздались голоса рабочих и родной русский мат, и я почувствовал, как весь наш вагон плавно плывет вверх: готовились менять колеса. Я лежал и вспоминал чью-то байку, отчего у нас железнодорожная колея шире. Говорят, что когда был готов проект первой железной дороги «Петербург — Москва», его подали на утверждение Николаю Первому с вопросом, надо ли делать колею шире, чем в Европе, или оставить такую же. И будто бы на полях проекта Николай начертал: «На фуй шире». Так на длину императорского члена и стала в России шире колея, чем в Европе. Впрочем, это вряд ли, думал я. Скорее всего, ширина колеи есть вариант все того же железного (в данном случае железнодорожного) занавеса, отделявшего Россию от Европы. Чтобы проклятые европейцы со своими идеями и подрывными книжками не могли уж так быстро проскочить на нашу территорию. А ещё вернее, что это был способ военной защиты от возможной агрессии Запада. Что не помешало немцам, однако, доехать прямо-таки до Москвы. Оказалось, что переставить колеса и они могут.
В этих позорно-упаднических размышлениях я даже не заметил, как наш вагон снова поставили на рельсы. Я понял это, когда мы снова куда-то покатили: очевидно, цепляться к основному составу.
«Скоро поедем. Скоро приедем. Господи, скорее бы! Скорее бы… Счастье встречи. И дальше все будет как? Хорошо? Германия станет совсем уж мифом. Потусторонней жизнью…» Да, проступала из тьмы моя реальность. И эта реальность была — женское лицо. Ясноглазое, спокойное, заботливое.
И тут в дверь нашего купе постучали, несильно, но отчетливо, затем она отъехала в сторону, и в помещёние к нам заглянул Тарас Башмачкин, задирая голову и ища меня глазами на моей верхней полке. Вот уж кто точно не мог быть один!
— Вас можно на минутку? — проговорил он почти грубо, но с явным испугом в голосе, что, как очевидно ему казалось, оправдывало бесцеремонность и настойчивость его тона. И хотя лицо его было встревоженным, он закрыл дверь купе, не дожидаясь моего ответа, показывая тем самым, что я не могу не выйти.
Соскочив с верхней полки, чувствуя себя окостеневшим от долгого лежания на деревяшке, я принялся натягивать башмаки. Движения были скованные, а потому выглядевшие неохотными.
— Что это с ним? — посочувствовал мне Виктор, с трудом поднимая хмельную голову. — Обокрали, что ли? — Видимо, он тоже почувствовал изменившуюся интонацию в голосе Тараса.
Я вышел в коридор и передернул плечами от холода: у себя на полке под дурацкие свои размышления я угрелся, и теперь было зябко. Снова приоткрыв дверь, я сдернул с крючка свою куртку, набросил на плечи.
— Что-то случилось? — спросил я Башмачкина.
Вместо ответа он показал глазами, что лучше пройти в тамбур. Там он протянул мне пачку сигарет. Взяв предложенную белую палочку здоровья, я тоже задымил, однако молча, выжидая.
— Вам вернули таможенную декларацию? — шепотом и нервно взглядывая по сторонам, вдруг выпалил Тарас.
— Нет, я и забыл про нее, — удивился я, но, увидев увеличившуюся тревогу в глазах собеседника, почти страх, добавил утешающую глупость. — Наверно, ещё вернут.
— Вряд ли, — мрачно сказал философ. — Поезд уже с границы отъехал. Ближайшая остановка часа через два, я узнавал.
— Ну и что? — не понимал я.
— Вы там писали о валюте? — ответил он вопросом на вопрос.
— Написал, что ее у меня нет.
Он непроизвольно схватился за голову, это был искренний жест, не показной, он в самом деле был испуган:
— Что же я наделал! — воскликнул он.
— А что такого вы наделали?..
Он затянулся несколько раз, серея лицом и глубоко и нервно всасывая в себя дым, бросил непогашенную сигарету в ведро; руки дрожали, пока он закуривал новую.
— Теперь мне все понятно, — прошептал он, кусая ноготь на большом пальце правой руки. — Они в сговоре…
Отгрызенный ноготь он сплюнул на пол. И молчал.
— Кто в сговоре?..
— Таможня, проводник и бандиты, — видно было, что даже дышал он с трудом, передыхая после каждого слова. — Я ведь… указал… в декларации… о валюте… Я думал… вдруг назад… удастся поехать… Чтоб деньги… можно было… из России… спокойно вывезти… С этим… может… мои надежды связывались…
— Ну и что, что указали? — не понял я.
— Как что?! — вздрогнул Тарас. — Ведь мне же… не вернули декларацию… А кому-то… ее… отдали. Теперь… они… знают… сколько… у меня… денег… Общество-то у нас… нездоровое… в распаде… неморальное… Развратили… всех… Каждый второй… преступник… В той… или иной… степени… Вот проводник… и подселил ко мне… двух бандитов…
— Каких бандитов?! — тут и я испугался, вспомнив письмо жены и рассказы кёльнских знакомых: вот оно — случилось! — С вами же в купе женщина ехала и дед старый…
— Они в Бресте сошли. У меня теперь двое Озеров… — выпалил он одним дыханием. — Совершенно бандитские морды…
Он употребил этот уличный термин — «азеры» вместо «азербайджанцы», словно их национальность и впрямь тут играла роль, объясняла их бандитизм: презрительная кличка, вроде «жида» для евреев. Вообразив, однако, сумрачные «кавказские» лица, смуглые, с черными щеками, от быстро растущей бороды, — так что не спасает и ежеутреннее бритье, я подумал, что и мне было бы жутковато остаться с такими наедине в купе: чем черт не шутит — вдруг и впрямь внешность не обманчива, а рассказчива…
— Ну, может, ничего… — неуверенно сказал я.
Тарас Башмачкин в своем страхе был, однако, бескомпромиссен:
— Да знаю я таких, нагляделся… — пыхнул он резко сигаретой, и тон его был почти злобен. — У меня сестра в Тбилиси замужем живет, я как раз у них гостил, когда ее сына вот такие же азеры похитили… У нее муж довольно богатый… Нет, в Тбилиси я больше не ездок… Раньше там хорошо было, почти как в Европе, а теперь среди бела дня трамваи грабят… Да у нас сейчас и вообще никуда не поедешь… Всюду грабежи и разбой, если не война… Запретили марксизм, вот и достукались… На хапок сверху народ ответил столь же бессовестным хапком снизу. Спрашивается, кому это выгодно?.. Только американцам… Я, конечно, не экстремист, но иначе как изменой это все не назовешь… «Правительство измены» — точнее не скажешь. В Москве ещё жить можно, но и там все страшнее… Вот такие, как у меня в купе, понаехали… Их все и боятся, а правительство им служит… На каждом углу эти, как говорят в народе, «лица кавказской национальности»… А чеченцы, которые каждую минуту могут в Москве террор начать!.. Вот вам результат распада советской империи! Чему тут радоваться!.. Мафия ликует, это да…
— Послушайте, — сказал я, несколько удивленный, как мог он от конкретной своей ситуации перескочить к публицистической мелодекламации, но, поддерживая его, чтоб отвлечь от страхов. — Во всяком случае всё происходящее — закономерно. Ведь распад империи и не мог быть иным.
— Могло, все могло быть по-другому, и распада могло не быть, — раздражение и злоба его усилились, но, несмотря на общественный пафос его слов, предпосылки были вполне личные, диктовались вчерашними разочарованиями и нынешним страхом: я вдруг это понял. — Могла остаться великая держава, и от последствий сталинщины могли избавиться, показать всему миру, что социализм с человеческим лицом возможен!..
— Наверное, только с другим человеческим материалом, с другим этносом, — прервал я его, напомнив ему его же рассуждение.
— Все это поддается исправлению, — досадливо махнул рукой Тарас; сигарета, вырвалась из его пальцев и упала около двери в тамбур; не обращая на нее внимания, он достал новую. — Если бы все делать правильно, а самое главное — не продаваться Западу. А верхушку купили. Я и говорю, что победил доллар. Нет-нет, победила не Германия, она сама побеждена этим долларом. Я вот сейчас съездил в Германию. Случайно. А раньше я естественно мог ездить в Прибалтику! Кому это мешало?! Прибалтам?.. Да они без нас сейчас пропадают. Это нужно было США — сверхдержаве, стремящейся уничтожить другую сверхдержаву. И они всех ловят на удочку своей псевдодемократии, а сами в основе своей культуры имеют гангстеризм и ковбоев, их и воспевают на все лады… Вы посмотрите их фильмы — только ковбойские и гангстерские. Они и Европу этим добром заполонили. Нет, России надо объединяться с Европой против Америки. Вариантом такого единства раньше был марксизм. Но с ним не получилось, и проблема осталась. И проблема эта — поиск «третьего пути». Против золотого мешка. Против атлантической цивилизации. Нужна сильная власть. Чтобы остановить распад, чтобы обуздать бандитизм. Пусть ее называют фашистской!.. Не надо бояться термина. Это сейчас такое движение в Европе, да что там — всей Европы против засилья космополитической атлантической цивилизации, по сути своей бескорневой цивилизации, цивилизации без духовных прозрений и традиций. А фашизм — это просто корпоративная структура, характерная для цеховой средневековой Европы, структура, не дающая индивиду жиреть за счет других. Это и есть истинная евразийская цивилизация, гармоничная, нормальная, человеческая, в каком-то смысле инвариант коммунизма.
Пока он говорил, я старался его не перебивать, хотя тоска брала меня. Почему мы идем вместе с Европой только тогда, когда в ней зреет новое свинство, новый рецидив варварства? Дружим с социалистами, нигилистами, нацистами и не умеем дружить с бюргерами.
Слушая его, я уткнулся лбом в холодное стекло, держась обеими руками за решетку. Конечно, всюду жизнь. Но какая!.. Скованные морозом изуродованные колеями дороги, ведущие мимо убогих домиков в неведомые нецивилизованные просторы. Мужики и бабы, всем своим видом вызывающие ощущение отрезанности от мира, в котором происходят какие-то события. И самодостаточность каждого клочка немецкой земли, благоустроенного самодовольным бауэром, уверенным, что его дело благословляется Богом.
— Вы не согласны со мной? — не дождавшись моего ответа, нервно поинтересовался Тарас.
Сказать ему, что это интересно?..
— Помилуйте, Тарас, — сказал я, — вы сначала меня напугали своим рассказом, а потом вдруг в обобщения кинулись… Давайте я схожу и гляну на ваших попутчиков… Тогда, если ваши подозрения справедливы, надо идти к проводнику. В конце концов надо же что-то делать, а не проклинать исторический процесс…
Он вздрогнул как-то сразу всеми чертами своего артистического лица, чуть сигаретой не поперхнулся, закашлялся от дыма и выставил передо мной ладонью вперед руку. Он явно не желал, чтобы я шел смотреть его купе.
— Нет, нет, они решат, что я их подозреваю, так хуже будет! — выпалил он. — Я сейчас придумаю, как быть…
Щеки его ввалились ещё больше, зубами он стиснул мундштук сигареты, а щепотки пальцев приложил к височным впадинам, что уж слишком театрально выглядело, словно он все заранее решил и придумал, а передо мной комедию играл со всеми своими историософскими речами.
— Знаете что?..
— ? — вопросительно вскинул я глаза.
— Я сейчас вынесу и вам свои деньги отдам, а вы их до завтра подержите и мне утром вернете. А то они меня могут ночью убить. Я уж их взгляды перехватывал, такими взглядами за моей спиной обмениваются — просто жуть!..
Сказать по правде, мне вовсе не хотелось встревать в эту историю, втягиваться в эту реальность. Да и страшновато было — и чужие деньги брать не хотелось, и бандитов я опасался не меньше, чем Тарас. Но сказать, что боюсь, мне показалось стыдным, поэтому я предложил другой довод:
— А вы не боитесь доверять деньги человеку малознакомому? Ведь вы меня совсем не знаете…
— Что вы! — быстро возразил Тарас. — Уж коли люди нашего круга не будут друг другу доверять, то тогда вообще никому верить нельзя… Я совершенно спокойно вручу вам свои деньги.
Пришлось сказать о своем страхе:
— А если они меня ограбят?.. Вы не боитесь отдавать деньги чужому человеку, но я-то не хотел бы за них отвечать. Как я перед вами оправдаюсь, если что случится!.. Ведь они деньги искать будут, раз знают про них. Они же, небось, видели, что мы все время вместе…
— Да ничего с вами не случится, — с наивным эгоизмом убеждал меня философ. — Вернете вы мне деньги. Во-первых, они не догадаются, кому я их отдал, а во-вторых, вы сильный, у вас плечи широкие…
Было понятно, что он не отстанет. Это был из тех зануд, про которых женщины говорят, что такому легче дать, чем объяснить, почему не хочешь давать. При этом, похоже, он ни минуты не сомневался, что меня можно использовать. Интересно, осмелился бы он предложить В. Белову или Ф. Искандеру выступить в качестве инкассаторов? Все с тем же эгоистическим бесстыдством, преодолевая мои колебания, он играл в «последнюю откровенность», уже без недомолвок говоря о своих намерениях.
— Вам это пустяк, а для меня, может, в этих деньгах все мое будущее заключено. Я вам говорил, да вы сами видели, у меня там, в Германии, женщина, фроиндин… Она меня любит. Я уж думал об этом — разведусь со своей, если невмоготу станет, все равно она меня не понимает и сына так воспитала, и назад в Германию подамся. Она мне вызов сразу пришлет — только заикнусь. А меня как мужчины ещё на десяток лет хватит. А на их харчах, да с их воздухом и водой — и на побольше. Я в России все равно не нужен, там сейчас проамериканские мальчики заправляют, за доллары отечество распродают. В Германии тоже, конечно, я не очень-то устроюсь. Но там сытнее. Да и подруга прокормит. А этих денег мне как раз на билет, да на первое время хватит…
Почему я согласился? До сих пор не могу понять. Неудобно стало показаться трусом?..
— Ладно, — махнул я рукой, — как мы это сделаем? Мне к вам пойти?..
— Нет, нет, ждите здесь! Я попрошу их выйти, будто переодеться хочу, потом они вернутся, а я к вам…
— Как вам будет угодно, — согласился я, желая одного, чтоб уже все свершилось, и я мог назад залезть на свою полку и заснуть, сокращая время до Москвы.
— А потом, — вдруг задержался он на минуту, — если у меня не найдут, то решат, что я нарочно записал в декларацию много денег, чтоб назад вывезти можно было. Так многие делают. — И пошел, выговорившись, к себе.
«А он не такой простак, не такой уж беспомощный, — подумал я. — Будет хорошим приживалом. Но если он туда, то я никогда».
Через несколько минут из Тарасова купе вышли двое — с изяществом кавказских барсов, а может, иных каких горных животных — в белых пушистых свитерах и темно-зеленых слаксах. Темноволосые, смуглые, они, на мой невосточный взгляд, походили на верных и любящих друг друга братьев. Были они не то одногодки, не то с очень небольшой разницей в возрасте. Только один повыше чуть и постройнее, другой пониже и поплотнее. Но оба ладные, ловкие, гибкие. Тот, что пониже, достал пачку сигарет, приглашающе кивнул спутнику, но высокий отрицательно покачал головой и остался стоять, взявшись руками за поручень внизу окна, задумчиво, с восточной невозмутимостью и спокойствием, уставившись в стекло. Поза была: сколько надо, столько могу ждать. И при этом пружинная сила движений.
Невысокий кавказец (может, и вправду «азер» — я не различал) двинулся к тамбуру. Щеки его были почти черные от густоты быстро прорастающих волос, как и у всех кавказских людей; глаза — сумрачные: лицо разбойника, абрека, как из фильмов про революционных террористов начала века, Камо или Кобу. Но войдя в тамбур, «азер» улыбнулся вдруг очень доброй широкой улыбкой, казавшейся ещё более доброй по контрасту с его свирепым лицом. И стало видно, что и глаза у него улыбчивые. Опять же как в киношной песенке о людях-дикарях: «на лицо ужасные, добрые внутри».
— Не помешал вашему одиночеству? — вежливо, с легким кавказским акцентом спросил он.
— Что вы! Ничуть, — отозвался я.
Была в его словах, жестах, повороте головы какая-то артистическая легкость, отличная от артистизма Тараса. Артистизм Тараса был тяжеловесный какой-то, с вхождением, вживанием в образ, «по системе Станиславского». А здесь что-то искрящееся, плутовское, словно из итальянского возрожденческого театра.
— Не желаете? — протянул он мне пачку «Мальборо». Затем прихлопнул слегка приоткрывшуюся дверь на буферную площадку, чтоб идущий оттуда лязг, скрежет железа и грохот колес не мешали слышать слова. И представился:
— Батыр.
Я взял сигарету, поблагодарил и тоже назвался. Казалось невероятным, что этот вежливый и изящный будет грабить и убивать Тараса, а возможно, и меня. Вышла бакинская дама, заглянув в тамбур, извинилась, сказала, что ящик для мусора уже полон, и выбросила в ведро нечто, завернутое в газету. Курить не стала и ушла.
— Осторожнее теперь пепел надо стряхивать, — заметил предупредительно Батыр. — Как бы пожара не вышло.
— Разумеется, — согласился я.
— Вы из Германии? — спросил он вежливо.
— Угу, — осторожно ответил я.
— Деловая поездка? — поинтересовался он с большим любопытством. Начинался вроде бы обыкновенный поездной треп-знакомство, но после предупреждений Тараса я был настороже, старался отвечать достаточно уклончиво, скорее напирая на бедность свою и неудачли-вость финансовую, зная, что даже пустая похвальба может привести к вполне серьезному грабежу.
— Да что вы! Разве я похож на бизнесмена? — улыбнулся я. — Я писатель. Победил в конкурсе русской прозы, получил на несколько месяцев стипендию, жил там и писал.
— Ух ты! Здорово! — искренне обрадовался и даже лицом засветился Батыр.
— Первый раз живого писателя вижу. Ну, наверно, вы знаменитый, раз конкурс выиграли… Может, потом с нами коньяку выпьете?..
— Нет, спасибо, не хочется.
— Насиловать не буду. Желание друга — закон. Но хоть денег они вам дали там подзаработать? Большая стипендия была?
— Тысяча марок, — ответил я, не без удовольствия отмечая, что восточный человек именует меня другом.
— В неделю?!
— Если бы! В месяц…
— Не густо. Как же вы жили-то?.. Мы с братом по десять лимонов в эту поездку заколотили, деревянных, конечно. Зато за неделю! Теперь их на зелененькие или на золотишко поменять — и порядок.
— Как же вам это удалось?
— Ну уж нет, — засмеялся он, — про это не рассказывают. Но — никому не обидно. Что-то продаем, что-то покупаем… Все довольны. Я раньше рэкетиром работал — это грязное дело было. Бабки хорошие, но понимаешь, все время должен знать, что кого угодно убить должен. Я не кровожадный. Мой тогдашний босс как-то даже урок дал — о пользе жестокости. Не хотел один деловой человек налог платить, ну, его пригласили в дом к боссу поговорить. А перед этим босс одного бомжа за сто тысяч в день нанял — жертву изображать. Подкормил, побрил, в хороший костюм одел. Вот привозят делового, а там и бомж, тоже вроде как деловой и тоже вроде от налога отказывается. Идут все в сад гулять. А там две глубоких ямы выкопаны. Снова у бомжа налог спрашивают, а он снова, как велено, играет, отказывается. Ну, тогда его в яму бросают и по шейку землей закапывают. Хозяин с косой подходит и говорит: «Последний раз спрашиваю: будешь платить?» А бомж, как его научили, хрипит, что, мол, никогда. «Ну, тогда, как знаешь!» — говорит босс и косой голову этому бомжу как колосок от стебля одним ударом отделяет. И валетам своим небрежно: «Голову где-нибудь в другом месте закопайте». Ну, деловой после этого два налога готов платить. Он ведь не знает, что это бомж был и что никто его не хватится. Так вот работали. Ну, я откупился, ушел из этого бизнеса. Не по мне.
— Господи! О таком даже в газетах не пишут! Неужели такое и в самом деле бывает? — я всплеснул руками, выражая ужас и неверие в возможность такого, хотя в глубине души и памяти знал, что всё на этой Земле возможно: вспомнить только гражданскую, где соседи и родственники друг друга на куски резали и мочой мочились на обрубки, пытки в ЧК… А фашизм? Немецкие лагеря смерти?.. Рвы, полные трупов, и улыбки убийц… Куда этот человеческий материал делся? Да никуда, остался, существует в нетях, пока не востребуется…
— Вот видите — бывает, — наставительно сказал кавказец. — Поэтому я ремесло и сменил, чтоб мне в таких жестокостях не участвовать. Понимаете? Я теперь больше езжу. Вот две недели назад с братом в Арабских Эмиратах были. Там хороший бизнес: много принесли. Я там бусы жемчужные своей девушке купил, вот с собой до сих пор вожу, никак до нее не доеду, — он сунул руку в карман брюк, достал чернобархатную коробочку со стеклянной крышкой, снял крышку и вынул виток бус. — Возьмите, посмотрите. Настоящие.
— Да я все равно не понимаю, — отказался я. — А вы не боитесь, что она эти драгоценности заложит, продаст?
— Да как это?! — рассмеялся Батыр. — Она же знает, что ей после этого не жить. Ее лучшая подруга мне донесет, потому что все ей завидуют. Я на всякий случай пару ее подруг тоже трахнул, чтоб, если что, замена была. Но моя Светка мне больше нравится. Она веселая. Когда первый раз с ней лег, никак не мог засунуть, не лезет, да и все тут, а она смеется: «А ты, — говорит, — сметаной помажь». Так со смехом и пошло дело. Теперь это у нас вроде шутки насчет сметаны. Она в Ростове живет. Я у ней золотишко храню, валюту, когда приезжаю — сразу постельный режим, конечно. Тело-то просит. Но ничего. Молодая, а ждет, терпит. Знает, что измены не прощу.
Это уже говорил восточный человек, который знал цену своему слову. Но при этом совсем понятно стало, что никакой опасности Тарасу от его соседей не предвидится: ворочая миллионами, они вряд ли позарятся на его соцнакопления. И уже даже хотелось показать свою смелость: взять что-то на хранение, как будто совершая героический поступок, затем спокойно проспать ночь, а утром вернуть, чувствуя свое превосходство и, может, даже немножко демонстрируя это. И посмотреть — устыдится ли Тарас, что заставил, упросил постороннего, в сущности, человека рисковать жизнью ради его грошей. Да к тому же ясно, что если кого и грабить, то немецкую пару, которая везла гуманитарную помощь и уж наверняка имела при себе немалое количество дойче марок. Но немцы явно не боялись и даже оживленно поговорили со мной и Батыром, выйдя перед сном покурить в тамбур, о скверном российском сервисе, когда, кроме кипятка, ничего нельзя получить. С удивлением я отметил, что Батыр довольно сносно мог изъясняться по-немецки и выразить сочувствие немцам, привыкшим к порядку и чистоте, и видно было, что он не лукавит, ему и в самом деле было их жаль и ему и в самом деле нравились немецкий порядок и чистота. После взаимных улыбок и пожеланий «гуте нахт» немцы отправились в свое логово, а я со вздохом облегчения углядел, наконец, фигуру Тараса, выползавшего из купе.
Он вышел как бы ни в чем не бывало, с вздернутой головой, даже слегка откинутой надменно, но все же тревожно окинул взглядом коридор. Увидев задумчиво облокотившегося о поручень окна «кавказского барса», он вздрогнул, но тут же сообразил, что, может, это и нормально, а если и не нормально, то замечать это нельзя. Видно было, что он окликнул его и, судя по жестам, сообщил, что купе свободно, и извинился за некоторое промедление, а кавказец в ответ улыбнулся, что, мол, ничего страшного, что он с удовольствием постоял у окна. После чего они поменялись местами, кавказец скользнул в купе, а Тарас двинулся к тамбуру. В коридоре было светлее, тамбур был в полумраке, поэтому Тарас не сразу различил, с кем это я покуриваю дружески. Но, различив, оцепенел. Впрочем, назад ему пути тоже не было. В купе уже вернулся один из «братьев-разбойников». Лицо философа растерянно вытянулось. Он не знал, куда ему броситься. Губы задергались. Резко, по-солдатски, развернулся на одной ноге, сделал было шаг в противоположную сторону, но остановился, опустил голову, и снова развернулся лицом в сторону тамбура. Вжав подбородок в грудь и слегка оскалив зубы, при этом почти зажмурив глаза, словно пускался в отчаянное предприятие, Тарас шагнул к нам в тамбур. И заулыбался самой приветливой улыбкой, словно он счастлив видеть нас, особенно Батыра. Он играл, он перевоплощался… Но на себе я словил его мгновенный трусливо-испуганный и подозрительно-недоуменный взгляд: «откуда, мол, такие приятельские отношения?..»
Взгляд и испуг его мне казались понятны, хотелось объяснить нелепость ситуации, но при этом дурацкая ухмылка почему-то кривила мне губы. Ухмылка, которая была абсолютно неуместна, и только увеличивала настороженность и боязливость Тараса. Сказать же при Батыре, мол, напрасно Тарас подозревает, что Батыр собирается его грабить, и вовсе было диковато, стрёмно.
Тарас все же вошел в тамбур, криво улыбаясь, держа что-то в раздувшемся кармане пиджака, под мышкой газету, нервно теребя в руках сигарету:
— Можно огонька попросить? — еле шевельнул он губами. Я с готовностью щелкнул зажигалкой, наперегонки со мной и Батыр поднес к его сигарете горящий фитилек своей. Тарас затянулся, прислонился спиной и затылком к холодному железу вагонной стенки и уставил глаза в потолок, как бы в прострации.
— Переоделись? — дружелюбно спросил его «азер» Батыр. — Тогда я пошел, накурился уже, понимаешь. Приходите, — это уже ко мне, — утром кофе с коньяком пить.
— Спасибо. Как получится, — отозвался я.
За Батыром мягко захлопнулась дверь, он заскользил к купе.
— А вы, я гляжу, подружились, — не глядя на меня, сквозь зубы процедил Тарас. — Или раньше были знакомы?
Он вроде бы шутил. Но, как говорят, в каждой шутке есть доля шутки. То есть он и не очень-то шутил. Боялся меня. И вместе с тем некуда ему было от меня деваться: уже сказал, что есть у него деньги и что хочет мне их отдать на хранение.
— Да бросьте вы, Тарас, я вовсе не жулик, — засмеялся я, чувствуя, что смех получается не очень натуральным. — И вовсе не претендую на роль хранителя.
Тарас недоверчиво уставился на меня, видно было, как в мыслях он прокручивает разные варианты, что для него будет безопаснее.
— Что вы меня торопите? — вдруг огрызнулся он. — Не надо уж так явно навязываться!..
Я наверно, вспыхнул, покраснел. Но никогда не умел я, к своему несчастью, ловко и находчиво отвечать обидевшим меня. А это уже было чересчур. Насуплено, не глядя на него, глядя в пол, чувствуя даже слезу почти мальчишеской обиды где-то у горла, я буркнул:
— Я, пожалуй, пойду…
Тут уж Тарас сообразил, что перехватил и встал передо мной, умоляюще сложив руки на груди:
— Простите, Иннокентий, вы меня неправильно поняли. Я просто нервничаю, и у меня с языка сорвалось… Я вас прошу — не обращайте внимания… Я сейчас… Докурю и…
Не докурив, он выбросил окурок в ведро и, торопясь удержать меня, чего-то пугаясь все время, во всяком случае я ловил на себе его трусливо-подозрительные взгляды, забормотал:
— Я сейчас, правда, я сейчас, минуточку, я вас прошу, возьмите, пожалуйста, ну пожалуйста, я понимаю, что для вас это не очень удобно, но не откажите уж, пожалуйста, прошу вас…
Я думал, что он передаст мне свой спрятанный в карман пиджака сверток, и протянул руку, сказав односложно, сквозь зубы:
— Ладно, давайте.
Но он даже отскочил:
— Нет, не этот. Я сейчас. Минутку. Только в туалет зайду…
— Медвежья болезнь, что ли?.. — неловко пошутил я.
— Я вам объясню потом, подождите только…
Он скрылся в туалет, слышно было, как он проверяет несколько раз, прочно ли заперлась дверь. Я снова закурил, чувствуя, что от этого бесконечного курения легкие у меня перестают дышать, а голова — соображать, горло же, конечно, першит.
Минут пять его не было. Наконец, он вылез, прошел в тамбур, прижимая к животу сверток, завернутый в газету, протянул его мне. Я автоматически принял сверток… Он был мягкий, какой-то тряпочный и совсем не походило, что я держу в руках пачку денег. На мой недоуменный взгляд Тарас закивал как-то по-стариковски мелкими кивками и зашептал:
— Понимаете, я деньги в трусы зашил. В туалете переодевался, они на мне были.
Мне было немного брезгливо держать это в руках, он понял и шепнул.
— Не волнуйтесь, я их ещё в тряпочку чистую завернул.
— А вы в купе не могли, что ли, переодеться? — не удержался я.
— Не успел, понимаете, не успел, все боялся, что они начнут снова в дверь стучаться…
— Господи! Да вы что, боялись, что с вас трусы будут стаскивать?! Вы же не женщина, которая может бояться, что ее изнасилуют.
— Тише, тише! — сморщился он. — Они всё могут, вы представить себе не можете, что это за люди. Зато теперь я спокоен, — он нелепо как-то подмигнул мне, де-мы с ним теперь повязаны одной ниточкой, и добавил: — Всё в надежных руках. Да я спокоен. Но давайте ещё покурим, чтобы не сразу расходиться, чтоб незаметно было, будто я вам чего передаю, — на сей раз моргнув обоими глазами.
Слабый человек, я уступил, и мы ещё покурили. Его сверток я засунул в боковой карман своей полуспортивной зеленой немецкой куртки. Карман был глубокий и застегивался на молнию. Со стороны даже и не заметно было, что там что-то спрятано. Просто пузо стало выглядеть объемнее. Наконец, мы разошлись по купе. Сейчас, когда я пытаюсь все происшедшее изложить на бумаге, история с трусиками начинает казаться слишком сексуально-символической. Но все это чистая правда.
Мои попутчики спали. Я запер дверь, поднял даже предохранительный железный фиксатор, не пускающий дверь открываться дальше определенного расстояния. Залез на верхнюю полку и выключил синеватый ночной свет. Куртку снимать не стал, так в куртке и улегся — все же надежнее. А одну ночь в одежде переночевать — не в европейском отеле, а в родимой обстановке — запросто! Конечно, я понимал, что не должен интеллигентный человек прятать на себе деньги незнакомца, — не идет сюда детективный сюжет! Но — увы — сделанного не воротишь. Это, разумеется, глупо, пошло, ненормально, это таинственная «русская психея», то есть почти безумие. Безумие, вызывающее из небытия, из пространства X (икс) таинственные силы. Раз ехал я на поезде из одного немецкого города в другой, из Кёльна в Дюрен, на деловую встречу. Расстояние — минут сорок. Вдруг поезд встал и простоял целый час. С грехом пополам на своем диковатом немецком выяснил я у шафнера (проводника), что ветром поперек путей было свалено дерево. Отсюда и задержка. Потом я рассказывал знакомым немцам эту историю. Сначала они говорили, что такого не могло быть, что в Германии деревья на железнодорожные пути не падают. Потом одна из дам рассмеялась: «Наверно, это случилось потому, что в поезде ехал русский». То есть такая нелепица может произойти только под русским влиянием. Ну, а благодаря немцам древесный ствол убран был быстро и не валялся сутки, преграждая дорогу. Вспомнив эту свою поездку, я усмехнулся и сказал себе: «Ну да ничего. И нелепее бывало. Непохоже, чтобы грабанули». И заснул.
В пять часов утра (это я сразу определил, взглянув на часы и морщась от ярко вспыхнувшего света) дверь в купе распахнулась и громкий грубый голос разбудил нас:
— С них и начнем!
«Вот и явились. Пчела за данью полевой летит из кельи восковой. А здесь разбойные пчелы собирают свой мед». Но страха не было, потому что выхода не было. Я давно заметил, что страх появляется, когда есть возможность другого выхода. Когда же — без вариантов, то и страха нет, есть тупая покорность судьбе. Тоже, небось, российское качество.
Но это оказались вовсе не кавказцы. В дверях стоял широкоплечий мужик в форменной железнодорожной тужурке, такой же фуражке, с тесемочной планшеткой в руке, глаза с прищуром. Или это я сам от неожиданного света щурился?.. Сзади него, в такой же форме, миловидная женщина, блондинка с кудряшками, — словно, чтобы мы ни на минуту не усомнились: перед нами не бандиты, а обычные железнодорожные чиновники. Женщина — как удостоверение благонадежности.
— Проверка! — грубым, громким и тяжелым голосом сказал железнодорожник. — Сколько вещёй везете сверх положенного?! Сколько веса лишнего?
— А попозже, когда люди сами проснутся, хотя бы после семи, нельзя было зайти? А не врываться по-разбойничьи на рассвете… — не удержался я от бессмысленного ворчанья.
Женщина молчала, видно, что смущенная, а железнодорожник уже нахальным хозяйским глазом шарил по нашим тюкам и чемоданам.
— Не спорь с ними, Кеша, — подал голос со средней полки Виктор, — что с них, с козлов, взять!..
— Это мы с вас брать будем, — вроде бы даже не обижаясь на «козлов», хмыкнул железнодорожник. — Явный перевес. Чьи вещи?
— Мои и его, — объявил Виктор, кивая на свесившегося с полки меня, — у немца чемоданчик только.
— Ну вот, с каждого по шесть тыщ рубликов. Давайте, кошелечки потрясите, а мы пока дальше посмотрим.
— У меня нет с собой столько рублей, — сказал я, и, действительно, не было.
— Тогда в марках плати, — бросил через плечо железнодорожник, двигаясь к следующему купе.
Через десять минут весь вагон был перебужен. Люди гудели, выползая недовольно из купе, помятые, сонные.
Бакинская женщина, столь упорно и успешно державшая оборону от польской вымогательницы, сейчас была настроена много законопослушнее и примирительнее.
— Надо дать, — она вдруг усмехнулась красивым ртом. — Я имею в виду, что надо платить. Не заплатим — пригрозил ссадить в Вязьме: это последняя станция перед Москвой.
— Грозится… — не поверил я.
— Наши — ссадят. Это вам не поляки. Нашим на все наплевать, — уверенно сказала женщина. — Я во всяком случае плачу. Высадит, что будешь делать?! И управы на них не найдешь.
Я посмотрел в сторону Тарасова купе, он беседовал с кавказцами, взмахивая рукой с не зажженной сигаретой, спиной прислонившись к поручням окна. Поверх свитера и пиджака на плечи было накинуто пальто. Вид взлохмаченный и почти гамлетовский. «Гамлет Щигров-ского уезда», — почему-то вспомнилось мне тургеневское название. «Какие-то наши Гамлеты противные», — подумал я, потому что Тарас даже головы не повернул в мою сторону, даже не поздоровался, ему нужны были те люди, с которыми он говорил (они были «нужники», они его могли прижать, а в меня он верил, я ему был безопасен, и меня он уже использовал). До меня доносились обрывки его фраз:
— Ну в таком случае я уж вообще ничего не понимаю, — разводил он руками с видом, будто понять его и оценить могли только эти кавказцы, что с ними только у него общий язык. — Мне рассказали, я вам сейчас объясню. Всё просто. Банда Ельцина за доллары продает страну. Тем, кто платит. Понимаете?!
Конечно же, они понимали и понимающе кивали головами. Тем временем железнодорожник в форме собирал свою мзду. Все сдавали ее безропотно. Однако купе кавказцев он на всякий случай обошел стороной, пробурчав, что здесь все нормально. Те смеялись и махали в воздухе деньгами, но железнодорожник был тверд и ни одного денежного знака не присвоил. Подойдя к нам, он хрипнул мне:
— Марки приготовил?
— У меня их нет, — пожал я плечами, выражая, однако, на лице растерянность.
— Ссаживать будем, — сказал железнодорожник.
Я умоляюще посмотрел на следовавшую за ним женщину. Может, она будет поснисходительнее. Но тут меня плечом оттеснил Виктор и, встав перед обнаглевшей двоицей мздоимцев, уставился на них блатным, все понимающим прищуром.
— С вас с каждого по шесть тысяч, — попытался сохранить лицо железнодорожный разбойник или разбойный железнодорожник.
— Две штуки хватит? — вдруг тихо спросил Виктор и сунул ему в руку две бумажки. — Бери, пока даю.
— Хватит, — неожиданно для меня вдруг согласился тот.
— В Москве меня жена встречает, я вам половину отдам, — сказал я.
— Да брось ты, я же шахтер, для меня это гроши. А может, после этой поездки я и вообще в люди выйду, — он залез на свою среднюю полку, положил руки под голову, вытянул ноги.
А мне мешал сверток Тараса в кармане моей куртки: мешал нормально спать, медитировать, просто слоняться по вагону. Мешало бессмысленное чувство ответственности. Мог бы и забрать, раз уж ночь позади. Купе, однако, всасывали в свое пространство пассажиров — если уж не досыпать, то, по крайней мере, долеживать положенные последние, а потому самые нервные часы перед приездом в Москву. Когда всех нас распакуют, вынут из вагона, как из ящика. Я все же попытался привлечь внимание Тараса, но он отрицательно замотал головой, показывая глазами, что, мол, позже, потерпите, мол. Тогда и я вернулся в купе и взобрался на свою верхотуру, улегся поудобнее, все время чувствуя, как некую опухоль в боку, тайный клад Тараса Баш-мачкина.
И снова ощущение тесноты, зажатости со всех сторон, наваливающегося прямо на меня потолка: хотелось упереться в него руками и оттолкнуть прочь — что-то похожее на клаустрофобию, на ужас от замкнутого пространства. К тому же непрестанный перестук колес на рельсовых стыках, да ещё этот вагон, этот ящик на колесах все время дергается, трясет… И не сам ты едешь, тебя везут. Стараясь избавиться от этого неприятного ощущения, я решил думать о хорошем: о той, кто меня встретит, кто достанет из этого ящика. И я опять буду кем-то, верну себе свое имя…
Уже скоро, уже скоро, буду дома, буду дома, буду дома. В России, дома, дома, где ждет меня любимая, ждет меня женщина, которая, знал я, примет меня всякого — убогого, больного, хромого, слепого, разбитого, бедного или богатого — все равно, потому что любит и потому что я ее люблю, и она это знает так же точно, как то, что живет, пока любит — моя Сольвейг, только «русская душою», моя любовь, моя судьба, моя жена. Я хотел было повернуться удобнее, но опять помешал сверток, навязанный мне российским мыслителем. «Су-чёнок, — подумал я о нем подзаборным термином, да по-другому не думалось. — Рассуждает о великой России, пролагательнице третьего пути, доллар клянет, а за свою валюту трясется, потому что сам свалить на Запад хочет. Да пусть его. Мир сумасшедший. А уж за нашей околицей — просто Бедлам. Словно коробку с тараканами перетряхнули, а потом крышку открыли — они и понеслись, кто куда. В поисках кормежки. Где посытнее. Ну а мне? Мне одного хочется — нормальной жизни с любимой в той стране, где мы с ней родились. Скорее бы обнять, почувствовать запах ее волос, ее тела…»
Тем временем наступило вагонное утро. Захлопали двери купе, народ поплелся вставать в очередь к туалетам — наскоро приводить себя в порядок перед приездом. По радио уже объявили, что через час «поезд прибывает в город-герой, столицу нашей Родины — Москву». Соскочив с полки с полотенцем и умывальными причиндалами в руках, я сунул ноги в башмаки и вышел в коридор. Тарас уже был там, с полотенцем через плечо. Я направился прямо к нему и немного раздраженно, быть может, сказал, что готов, наконец, вернуть ему его сверток.
Но, оглянувшись пугливо, он шепнул:
— Давайте попозже, я перед выходом к вам зайду…
Мне было непонятно, чего он медлит, чего тянет время, уже все опасности позади. Боягуз! Боится даже не рисковать, а невесть чего, — думал я, — так, на всякий случай… Но пожав плечами, согласился. Еще час подержать его богатство — от меня не убудет. Господь с ним!..
Справив свою нужду, я умылся и вернулся к себе в купе. Средняя полка была уже сложена, и немец с Виктором сидели на нижней одетые, ожидая, когда же… когда же… Я присел рядом и тоже уставился в окно. Вот и переплетение железнодорожных путей, пустые составы на запасных рельсах — все признаки приближающего вокзала. Ходили между путей с инструментами в руках рабочие в грязных, замасленных ватниках. Колеса стали стучать медленнее, мы въезжали на предназначенный для нашего поезда путь.
Я поднялся, с колышущимся сердцем вылез из купе и прилип к коридорному окну, ища глазами среди встречающих своих, но прежде всего, конечно, ее. Наш вагон был последний и не дотянул до платформы, когда мы почувствовали, что поезд встал. Но именно перед нашим вагоном — из самой ведь Германии! — уже клубилась группа здоровенных мужиков с тележками: грузчиков. Готовых за марки отвезти твои вещи, куда тебе нужно, а если получится, то и обобрать. А вот, вот и она. В рыжей болоньевой куртке, в красной вязаной шапочке, с кулачками, прижатыми к груди, вглядывается с надеждой, тревогой, робостью и нежностью, привезло ли это громыхающее чудовище ее долгожданного. Я замахал в окно рукой, а сердце щемило от любви и счастья. За ее спиной я разглядел своего друга детства, тоже приехавшего встречать — здорового, могучего, бывшего штангиста, ныне художника, рисовальщика… Это тоже было приятно. И понятно, что с вещами справимся. Наконец, и меня заметили, и стали мои голубчики мне махать и двигаться к входу в вагон. Их, конечно же, опередили грузчики, распихавшие первых выходящих и помчавшиеся по коридору, заглядывая в каждое купе и требуя принятия своих услуг. Из моего купе немца с его чемоданчиком они выпустили беспрепятственно, уж очень убогий у него был вид. Зато на Виктора и на меня насели, резво хватая наши чемоданы и порываясь вынести их из вагона. После весьма неудачного словесного сопротивления, не дождавшийся своей здешней родственной «гопкомпании», Виктор махнул рукой и сдался на милость татарской мафии носильщиков. Я же продолжал сидеть, держась руками за чемоданы и говоря, что меня встречают. Но ждал я не только приятеля с сильными бицепсами и жену, я ждал Тараса, который должен же был заскочить ко мне перед выходом, когда исчезнут пугавшие его попутчики-азеры…
Но первой, разумеется, вбежала жена, прижалась щекой к щеке, следом вошел друг детства, а третьим вперся очередной, ещё не ухвативший своей жертвы носильщик.
— Все выносить? — спросил он, хватая сразу два чемодана. Приятель распрямился во весь свой не маленький рост и нарочито хрипло сказал:
— Положь на место и не трогай. А то тебя сейчас вынесем.
Мы подхватили самые крупные чемоданы и вылезли из вагона. Затем я вернулся за женой и остатками вещёй. Выходя снова, уже не столь обремененный ношей, я заглянул в Тарасово купе: оно было пусто. «Наверно, ждет меня на улице», — решил я. Оставив жену и приятеля сторожить вещи, я пробежался по кучкам прибывших и встречающих. Тараса нигде не было. Ну, наверно, так перетрусил, что где-нибудь в сортире отсиживается, пока азеры сойдут. Ничего не объясняя своим, я снова ринулся в вагон, но и туалеты пустовали точно так же, как и все купе. На мой вопрос, проводник помоложе ответил, что описываемый мной человек вышел одним из первых. А его соседи по купе ещё сильно после того подзадержались.
Мы тащили вещи к заказанной приятелем машине, и я, вместо ожидавшегося от меня рассказа — ведь несколько месяцев дома не был! — все таращился по сторонам, ища своего попутчика. Но его словно черт унес. «Что же теперь делать? Ведь он моего адреса не знает. Он не найдет меня. Господи, вот в дурацкую историю влип!» Дома, перебив все мои мысли, у меня на шее повисла шестилетняя дочь с сияющими от радости глазами, так похожими ясностью на глаза жены.
— Папа, а мы тут без тебя придумывали с мамой смешные задачи. Из Африки привезли десять кенгуру, ой, то есть, из Австралии. А из Африки — шесть бегемотов и поместили в одну клетку. Сколько животных скажет друг другу «здрасьте»?
Господи, а ещё этот бабский мужик спрашивал, почему я возвращаюсь!..
Затем, после душа, раздачи подарков, за рюмкой водки я рассказал о Тарасе и его свертке.
— Так тебе повезло, дурачок! — захохотал приятель. — Глядишь, и ты теперь не хуже других жить будешь.
Но все это была шутка, и хотя, как я уже говорил, в каждой шутке есть доля шутки, мы решили, что я отправлюсь в Институт философии, который он назвал своим местом работы, и там найду его. Честно признаться, я ехал туда с некоторой тревогой. Вдруг в отделе кадров мне скажут: «Да, был такой, работал. Но пропал без вести. А вот кто вы и какие у вас к нему дела?!» Поди потом доказывай, что ты не вор и не грабитель. Однако в отделе кадров мне с удивлением сказали, что Тарас Башмачкин у них не работает, да и никогда не работал и что вообще о таком философе они слышат первый раз. Вот, правда, есть Тарас Перепетуев, но его описание не походило на моего попутчика. Я все же пошел полюбопытствовать на лестничную площадку, где, как мне сказали, обычно Перепетуев курит и ведет разговоры. В первый момент показалось, что он, но нет — он поднял глаза: черты лица другие, да и меня он не узнал.
Пришлось возвращаться домой безо всякого успеха. Позвонил приятелю. Он приехал на совет, посмеялся на мои слова, что, мол, отдам в милицию сверток, и вызвался взрезать на этих трусах шов. На что после некоторых колебаний мы с женой согласились, решив, что если денег будет много, то приложить все усилия — и искать, а если мало, то куда-нибудь спрятать, и просто ждать счастливого случая, авось объявится, где-нибудь встретимся. Короче, мы дали приятелю согласие на операцию по взрезанию шва, несколько тем самым снимая с себя ответственность.
Находка, надо сказать, потрясла нас. О тысячах марок не приходилось и говорить, ни даже о сотнях и десятках. Марок там вообще не было. В трусы Тараса Башмачкина были аккуратно зашиты сорок вышедших из употребления советских десятирублевок, «красненьких», с портретом Ленина. В полном недоумении мы смотрели друг на друга.
— Он, наверно, сумасшедший, — предположил мой приятель, — или трусы перепутал.
— Перепутать можно что угодно, — усмехнулась жена, — но зачем вообще эти бумажки прятать?
— Тогда сумасшедший, — заключил приятель.
Я же ничего тогда не сказал, но, кажется, понял. Не сказал же, потому что объяснить это довольно сложно. Конечно же, Тарас старался рассчитать все возможные неприятности на много ходов вперед. И в одни трусы зашил настоящие, в другие — бессмысленные дензнаки, чтобы, если у него стали бы отбирать настоящие, как-нибудь эти подсунуть. И мне он нес настоящие. Но увидев меня дружелюбно беседующим с «азером», тут же вообразил, что я-то и есть глава шайки, которому он так простодушно открылся, а потому надо измыслить новую хитрость. И он заходит в туалет, снова одевает на себя трусы с марками, трусы же с рублями, которые он надел на себя на случай ограбления, всучивает мне. Мол, теперь шайка спокойна, деньги у главаря, и его трогать не будут. Потому и увиливал он от меня, чтобы шайка продолжала думать, что его деньги уже похищены, чтоб не вздумали ещё искать, а то вдруг я перед отдачей вздумаю поинтересоваться, что же там зашито. Пусть уж я не тороплюсь с просмотром. И сбежал потому быстрее всех! Примерно таково было безумие его логики.
Больше я с ним не встречался. Надо думать, что в один из очередных своих вояжей в Германию он все же остался у своей немецкой подруги в дурацкой российской надежде, что отныне ему обеспечена спокойная и безбедная жизнь. Почему же мы, все остальные, не едем, почему здесь?.. Потому что, наверно, привыкли, да к тому же, как говорила мать-кротиха или барсучиха своему сыночку, жаловавшемуся, что он живет в земляной норе, в темноте и неуюте, а не на зеленой травке под теплым солнышком: «Зато тут наша Родина, сынок». Это точно. Здесь и живем.
Кёльн. Ноябрь 1993 Москва. Апрель — май 1994
Побитые и униженные, мы сидели в песочнице и стыдились посмотреть друг на друга. Нам было лет по девять, наши обидчики примерно тех же лет, может чуть старше. Или они просто казались старше, потому что были сильнее и беспощаднее? Амы не умели ударить их в лицо или хотя бы показать, что мы можем это сделать. Да ещё побившие нас грозились ещё сильнее нас побить, когда приведут «ребят из бараков». Мы знали, что они с ними дружили, во всяком случае захаживали туда, и подражая барачным тоже ходили нечесаными, с нестрижеными ногтями и черной каймой грязи под ними, при случае царапали этими ногтями лицо противнику и кричали: «А у меня ногти все грязные! Теперь у тебя заражение крови будет!» И хохотали. Были они обычные мальчишки из ближних четырёхэтажных домов, где жил инженерный люд, но, в отличие от нас, профессорских сынков, бродили по окрестностям всегда стаей. Мой приятель быстро утешился и сказал, что лучше пойдет смотреть телевизор, и позвал меня с собой. У нас телевизора не было, а потому соблазн был немалый, но я переживал и не мог идти. Они сорвали с меня матросскую бескозырку, которую мне подарил настоящий капитан, муж маминой сестры. И возвращаться домой, так позорно лишившись этого символа мальчишеского мужества, мне было стыдно. Соврать же, что потерял, я знал, что не получится. Наши победители веселились совсем неподалеку, в маленьком парке на берегу прудика, откуда слышались их крики. И мне так хотелось храбро пойти туда, к ним, нагло развалившимся на скамейке, и отобрать мою бескозырку, да ещё сказать нечто гордое. Но знал, что не получится. И от этих разрывавших меня чувств — желания героического поступка и очевидной трусости — я сидел на бортике песочницы и грыз ногти. И не двигался с места.
Тогда-то и подошёл к нам Севка Грановский. Ему тогда было уже лет четырнадцать, жил он в доме напротив, был сын известного профессора-мидиевиста, но казался нам очень странным. Он никогда не играл ни в какие игры, не то, что с нами, но и с ребятами постарше — ни в волейбол, ни в городки, ни в пинг-понг, ни даже в шахматы, за которыми в летнюю пору под липами, окружавшими газон, рядом с качающимися золотыми шарами и скрытые от любопытных старух кустами сирени, просиживали не только подростки, но и солидные отцы семейств, даже некоторые профессора. Севка ходил мимо, глядя в сторону, кивая на расстоянии, как бы всем сразу и никому в отдельности, и как-то боком обходил все дворовые сборища. Я ни разу не был у него дома, но рассказывали, что Севка ест курицу с яблочным джемом, потому что-де так едят в Европе. Почему-то нас это потешало. Мы предпочитали сосиски с горчицей. А Севка и одевался непривычно. Уже лет с двенадцати он носил костюм, настоящий костюм, пиджак, брюки, а последний год завёл ещё и жилетку. При этом был он косолап, имел непропорционально длинные руки, а при ширине плеч и движении боком вперёд напоминал не то шимпанзе, не то гориллу. Но для гориллы он был низковат. Чёрные волосы он красиво зачёсывал на левую сторону, иногда прядь падала, и тогда одним движением головы он гордо вскидывал её назад и приглаживал рукой. Наверно, подражал кому-нибудь из литературных героев. Все мы тогда кому-то подражали. Просто мы не знали, на кого он равняется. Глазки у него были маленькие, серые, но вид всё равно какой-то нерусский, что-то восточное, а может, даже и еврейское. В отце его это виделось сразу. Но мать Севки была блондинка, и её кровь немного разбавила его жгучесть. Он подошёл к нам, держа в руках толстую трость с какими-то причудливыми изгибистыми линиями по всей палке, а на рукоятке был блестящий набалдашник. «Серебряный», — пояснил он нам. И спросил:
— Чего ногти грызёшь?
Я не ответил, но он догадался.
— Побили вас. Да ведь небольно. Ничего, плохо, что поцарапали. Идите лучше домой и йодом смажьте, чтоб заражения не было.
Севка редко когда с кем говорил. И если б нас было не двое, а, скажем, трое, он бы к нам не подошёл. А тут даже советы начал давать.
Мой приятель Алёшка возразил:
— Он не может. Они у него бескозырку отняли.
— Ну не сидеть же до вечера, — усмехнулся Севка, — они ж её назад не отдадут. — И тут же как само собой разумеющееся добавил: — Подождите меня здесь. Я её сейчас у них отберу.
И, помахивая толстой тростью, всё так же боком и косолапо, он отправился по тропке мимо большого дуба к парку у прудика.
— Побьют его, — сказа приятель. — Он один, а их много.
Но минут через десять Севка, всё такой же медлительный, странный и кособокий, вернулся и протянул мне бескозырку.
— Держи, — сказал он. — Они же трусы, как все дикари. Дикие, грязные, нечёсаные. А потому боятся белого цивилизованного человека.
Как уже потом я определил его манеру, он мыслил и говорил сентенциями, которые полагал должным исполнять. В тот раз он нёс на себе киплинговское бремя белого человека. Однако в каждой своей интеллектуальной маске, это я тоже понял потом, после его безумного поступка, он следовал какой-то своей внутренней идее. Далеко не все люди имеют свою, присущую им в результате ещё очень ранних поисков ума какую-либо идею. Многие не только не ищут, но и вообще не думают. Из тех же, кто ищет, лишь единицы имеют смелость осуществить то, до чего они додумались.
Севка в какой-то момент взял и осуществил. Но это потом, после. Пока же он и сам ещё лишь подбирался к своей идее. Мы тем более ни о чём не догадывались. Я был ему очень благодарен за бескозырку, преданно заглядывал ему в глаза, хотя ещё накануне и подумать бы не мог, что косолапый и кособокий Грановский осмелиться схватиться с шайкой отвязанных мальчишек.
А он мне сказал наставительно:
— Но запомни только, что ногти грызть нехорошо. Цивилизованное человечество для борьбы с ногтями, наследием дикой природы, изобрело ножницы.
Туповато я спросил, не врубившись в его слова, потому что голова была занята спасённой матросской шапочкой:
— А почему это ногти наследие дикой природы?
Он покачал головой:
— Вот уж не ожидал от тебя. Ты же интеллигентный мальчик. Твой отец производит впечатление интеллектуала. Да и ты должен бы просто сообразить. Ногти — это то, что осталось от когтей, которые есть у всех животных, но у человека в процессе эволюции когти приобрели мирный характер ногтей. К тому же человек и этот остаток дикости, который у него каждый день отрастает, удаляет с помощью ножниц. А если не удаляет, то становится, как эти, те, что вопят там у пруда. Если же ты грызёшь ногти, то ты лишь частично цивилизованный. Не говорю уж о глистах и прочих желудочных удовольствиях.
— Но мы же из природы произошли, — возразил я, хотя возражать спасителю вроде и неприлично было.
— Но мы же в ней не остались, — сурово так и раздражённо ответил он. — Иначе ты не переживал бы за свою бескозырку, а носил бы гриву волос, которые бы никогда не стриг, не мыл и не причёсывал. Ладно, вырастешь — поумнеешь.
Я даже обидеться хотел, обернулся к Алёшке-приятелю, но он, пока мы препирались, уже умотал к телевизору — учёных разговоров он не любил.
Да и Севка повернулся и пошёл из песочницы, опираясь на свою трость, как большой, как будто он имел право в своём возрасте уже ощущать себя вполне взрослым и солидным.
Время потихоньку двигалось, мы тоже взрослели. С Севкой не общались, да он и не выказывал к тому особого желания, ходил мимо, глядя перед собой, в сторону или под ноги, поглощенный чем-то своим, иногда даже не здоровался. Зато часто можно было видеть, как он выходит из подъезда, опираясь всё на ту же трость, держит за ручку большой портфель, который словно бы его ещё больше скособочи-вал, кривил на одну сторону, пройдя по липовой аллейке и повернув к трамваю, он иногда останавливался и взмахивал правой рукой, будто отмахивался от каких-то своих мыслей, или рубил этой рукой воздух, принимая вроде бы какое-то решение. От кого-то я слышал, что он поступил на исторический МГУ, но в отличие от отца занялся современной, советской историей. Говорили, что отец был против, кричал на сына, что с его знаниями языков глупо миновать если уж не средневековье, то хотя бы зарубежку. Сын отмалчивался, махал своей правой рукой, выдвигал вперёд косое плечо, но сделал по-своему. Все решили, что из карьерных соображений. Теперь он носил двубортный костюм (тёмный или светлый — в зависимости от погоды), отпустил себе усики под носом, волосы стал мазать бриллиантином, чтоб не падала на глаза его знаменитая прядь. Это мне пояснил Алёшка, который вошёл уже в половозрелый возраст, трахался налево и направо, но поэтому строил из себя денди и тоже мазал чем-то волосы. А потом, хотя и выглядел Севка абсолютным анахоретом, не говоря уж о явном уродстве его фигуры, он стал появляться во дворе с удивительно красивой женщиной. Девицей в пошлом смысле этого слова её никак нельзя было назвать. Стройная, выше Севки, не длинными, но очень аккуратными ножками, блондинка с чёрными глазами, она была очень милой, что стоит не меньше красоты, а грудь была такова (нет, нет, не велика, но удивительно соблазнительной формы), что эротические вожделения у мужской части нашего двора просыпались сами собой. Алёшка выразился кратко: «Везёт же уродам!» Несколько раз он пытался подойти и заговорить с ней, когда она одна выходила из подъезда, возвращаясь от Севки куда-то к себе домой, но она проходила мимо красавца Алёшки, словно даже не замечая его. Он злился. «Такая же чокнутая, — говорил он недовольно. — Из одного теста сделаны, — кривился и добавлял: — Тили-тили тесто — жених и невеста!»
Потом, похоже, они поженились. Про свадьбу ничего не было слышно, но Севкина красавица стала гулять по двору с коляской и уж, конечно, больше никуда не уезжала по утрам. Сам же он по-прежнему двигался одним и тем же маршрутом с портфелем в руках, так же махая правой рукой, только став будто чуть пониже ростом. Мне почему-то казалось, что он носит в портфеле какие-то тайные документы. Так цепко он держался за ручку портфеля, что аж пальцы были белые, это и издали было заметно. Потом появился второй ребёнок, потом дети подросли, и Севка стал гулять с двумя мальчиками, цепко держа их за руки, как свой портфель. Алёшка уже не пытался добиваться его красавицы-жены, только цедил презрительно: «Всего двух детей сделал, а согнулся, будто сто баб переимел». Потом умер Севкин отец, мать умерла раньше, и он стал хозяином квартиры, перебравшись, как говорили, жить в кабинет отца. Отец был знаменит, его труды издавались, но что писал Севка, никому не было известно.
Так случилось, что, женившись, я переехал совсем на другой конец Москвы. И неожиданную диссидентскую славу Севки я узнал уже по «вражеским голосам». Как тогда говорилось: «Есть такой обычай на Руси — слушать вечерами Би-би-си». Оказалось, что, занимаясь советской историей, он умудрился написать несколько книг (и издать их в тамиздате} по истории уничтожений — кибернетики, врачей, ядерной технологии, генетики, или, как сам он определил в одном из своих интервью зарубежным корам (незадолго до того, как его арестовали): «Я не очень интересуюсь политикой, я пишу о том, как дикость хитроумно и целенаправленно уничтожала у нас все возможные варианты цивилизованного развития». Его спросили как-то про экологию, а он неожиданно развернул свое миропонимание, что-то в таком духе: «Я не верю в экологический кризис, природа — это и есть дикость, а она пока торжествует. То, что вы называете экологическим кризисом, это использование дикарями, т. е. теми же детьми природы, инструментов цивилизации. Т. е. природа уничтожает сама себя, а техника и прочее лишь средство этого самоуничтожения». Но тогда на сумасбродство его идей не обратили внимания, тогда всех интересовала политика — и только политика.
Его арестовали, и началась на Западе кампания в защиту «честного русского историка». Пламенную речь произнёс в Штатах Солженицын — под Толстого по Ленину, требуя «срывания всех и всяческих масок». Здесь за него заступился Твардовский, как раз накануне своего юбилея. Именно по поводу Севкиного случая он произнёс свои знаменитые слова, которые долго ходили тогда по Москве, прибавив ещё один штрих к славе поэта. Рассказывали, что когда Твардовский выступил в защиту Севки на одном из писательских собраний, а потом написал какое-то обращение в ЦК, ему из последней инстанции позвонили и сказали, что партия и правительство собирались наградить его Героем Социалистического труда в связи с юбилеем, а он-де себе позволяет антисоветские выступления и что если он прекратит свои выпады, то ему это простят, и он-таки получит Героя. На что Твардовский ответил: «Первый раз слышу, чтобы Героя давали за трусость». Короче за этими баталиями о Севке едва ли не забыли. Но подписи среди интеллигенции в его защиту собирались, подписал какое-то письмо и я, хотя как-то не вязался у меня облик Севки с обликом героя.
В результате правозащитной кампании дали ему не так много, как казалось нам на воле, наслышанным о сталинских десятках и четвертаках. Его посадили на пять лет, причем зачли год предварительного заключения в тюрьме. Такие до нас доходили слухи. А потом началась перестройка, страхи, перемежаемые ликованиями. Вот уже Сахарова выпустили, а теперь война в Карабахе. Переживаний хватало. Кончилась война в Афганистане, но умер Сахаров, но Баку, но Ош! И всё же ко всему привыкаешь. Привыкли даже к тому, что в Москву несколько раз вводили танки, ещё даже до ГКЧП. По центру ходили, натыкаясь бесконечно на бронированных ящеров с прямым хоботом. И как будто так и должно было быть. Севку я почти и не вспоминал, только слышал краем уха, что он тоже вышел на свободу. Однако его книги, которые тоже были изданы теперь в легальной печати, были не так уж и интересны по сравнению с информацией о степени бандитизма государства, под властью которого мы жили. Всё же его сочинение о генетике я купил, но почти все факты, там изложенные, разошлись уже по газетным и журнальным статьям, да и «Белые одежды» Дудинцева были всеми прочитаны. Успеха Севка не имел. Я, правда, корил себя за невнимательное чтение, потому что чувствовалось там что-то ещё за фактами. Поначалу его всё-таки приглашали на всяческие тусовки, фамилия то тут то там мелькала. А потом как отрезало. Не вписывался он в новый бомонд. Да и жизнь продолжалась.
Продолжалась и требовала новых горючих материалов, чтоб подогревать ледяные души обывателей. А в новую ситуацию, когда теряя линкоры, дредноуты, не говоря уж о территориях, Россия делала вид, что входит в цивилизованное сообщество народов, не умея иначе объяснить себе и другим, что с ней происходит, так вот в эту ситуацию Севка почему-то не вписывался. Теперь-то я понимаю, почему. Потому что у него была идея. Все рвали куски от разваливавшегося пирога, приписывая себе не существовавшие диссидентские добродетели, а он, и вправду отсидевший за дело, никуда не лез, ибо вынашивал идею.
Встретился я с ним в эти тусовочные годы совершенно случайно. Два западных фонда (американский и немецкий, кажется) устроили что-то вроде двухдневной конференции о новой русской демократии, после которой закатили в пятизвёздочном отеле под Москвой, где проходила конференция, шикарный банкет. За решёткой, окружавшей этот западный на русской территории отель-ресторан, стояла вполне тривиальная почерневшая от непогод и лет деревенская изба, лежала под примитивным навесом куча дров, рядом с крылечком стояли простенькая тоже почерневшая лавочка и неприхотливый тощий тополёк, если и был садик, то с другой стороны, невидимой нам стороны, ночью из избы орал петух. Не надо было иметь особого образования, чтобы произнести слова о двух мирах, двух слоях, двух классах и об опасности нового деревенского топора и красного петуха. Все эти слова и произносили, не учитывая лишь того, что жителю этой избы было уже в высшей степени наплевать на не его жизнь. Опыт столетий, а особенно последнего, отложился так, что все попытки «сообча» перестроить жизнь себе в выгоду всё равно неисполнимы, и «сообча» больше никто ничего делать не будет. Каждый за себя, каждый сам по себе. Так что демократы зря опасливо поёживались, глядя на эту избу.
Меня пригласили на эту конференцию как представителя довольно влиятельного тогда журнала, где я работал. Севка выступал в первый день. Но я смог приехать только во второй и доклада его не слышал. Он никогда не курил, поэтому среди тех, кто под предлогом курева мотал с этой бодяги, я его тоже не встретил. Программы мне как опоздавшему не досталось, устроители обещали поискать её для меня (для журнала, то есть) в последний день. Так что и из программы про Севку я ничего знать не мог.
Почти никого я здесь лично не знал. Всё это были телевизионно известные люди, но не учёные. Поэтому за банкетным столом я сидел вполне в одиночестве, общаться мне было не с кем, заказывать статью тоже некому, ибо говорилось здесь всё не для смысла, а для представительства. И когда во время банкета кто-то тронул меня за плечо и спросил, не возражаю ли я, чтобы ещё два человека заняли места за моим столом, я кивнул, почти не взглянув на спрашивавшего. Шумел в центре мраморный фонтан, вежливые и хорошенькие официантки подносили по просьбе сидящих водку или вино (закуски и еду брали сами с длинных столов, на которых чего только не стояло — сёмга, осетрина, карбонат, буженина, маслины, оливки, салаты и пр., не говоря уж о горячем). Произносились какие-то речи о том, что Маркс помешал нашему естественному развитию, что демократия неизбежное будущее России. И с каждым съеденным куском чрезвычайно дорогих и недоступных яств казалось, что дело демократии крепнет. У меня было одно желание — как следует всё это на халяву распробовать и выпить. Но против соседей я не мог возразить, как бы места для всех были предназначены. За стол сел мужчина примерно моего возраста с короткими усиками под носом, в двубортном сером костюме-тройке, стриженный очень коротко, почти наголо, брови его кустились, а восточного типа лицо выглядело как-то вопросительно. Рядом с ним села женщина, которая при беглом взгляде показалась мне и привлекательной и отдалённо знакомой.
Я сдвинул свои тарелки немного в сторону, чтоб не мешать им, и, с приветствием подняв рюмку водки, выпил. И тут вдруг мой взгляд упал на трость с серебряным набалдашником и вязью каких-то слов по самой палке. Именно трость заставила меня поднять голову и посмотреть на неожиданного соседа, увидеть кособокость, неправильный подъём руки, узнать усики и под морщинами уже не очень-то молодого человека увидеть лицо Севки Грановского. Да, ему было по виду уже близко к пятидесяти. Он усмехнулся той улыбкой, которую я запомнил с того дня, когда он выручил мою бескозырку. А рядом, конечно, сидела его жена, по которой в своё время вздыхали мужики нашего двора. Тогда её привлекательность, казалось мне, была в удивительно красивой груди. Но вот она вся подувяла, да уж и никак нельзя было говорить теперь о прекрасной и юной женской груди. Но привлекательность осталась. И только тогда я понял, в чём она заключалась и почему Алёшка так завидовал Севке. Всё её лицо выражало состояние полной эротической покорности, но не распутной, а той, которая отдаётся единственному избраннику. Именно это-то и сводит мужчин с ума. Он усмехнулся, и она тоже улыбнулась, глядя мне прямо в глаза.
— Вот видишь, он узнал, — сказала она Севке.
И так мило она это сказала, что я тоже невольно позавидовал Севке.
— Не сразу, — честно признался я. — Хотя рано или поздно встретились бы.
— Почему? Могли и не встретиться, — покривился Севка.
— Я имею в виду уже после твоего лагеря, ну, как тебя выпустили, — поправился я. — Я ведь даже твою книгу о генетике купил, да и все передачи о тебе слышал. Для меня, по правде говоря, неожиданно всё это было, я имею в виду твой тамиздат, твои интервью.
Он не ответил, сказав другое:
— А я тебе благодарен. Меня чиновник, который подписывал мои бумаги об освобождении, уже здесь, в Москве, пригласил и показал письма в мою защиту. Там и твоя подпись была.
— Господи! Чего только мы тогда не подписывали! — ляпнул я. — Уж больно всё противно тогда было. Противнее даже, чем сейчас. Но, — спохватился я, — конечно же, в твою защиту я не мог не подписать.
— Отчасти квиты, — сказал он.
Я вопросительно взглянул на него.
— За твою бескозырку.
— А ты помнишь?
— Конечно. Я вообще всё помню. Я же историк.
Я ещё раз налил себе, поднёс бутылку к его рюмке, но он отрицательно покачал головой:
— Как не пил, так и не пью. Даже в лагере не научился. Ты же знаешь, я против всего, что пробуждает в человеке его дикую природу.
Я невольно глянул на его милую спутницу, прикусил язык, но потом всё же спросил:
— А как же любовь? Секс? Дети откуда берутся.
— Оттуда, конечно, — рассмеялся он. — Но ведь ты знаешь, что секс или, скажем, простое животное половое влечение человек сумел преобразить любовью. И в этом-то и задача, чтобы бороться с природой и дикостью в мире и себе. Это как если бы люди ногти не стригли, помнишь наш разговор? Дикие были бы звери. Я в этом в лагере окончательно убедился.
Я невольно глянул на его ногти и коротко стриженную голову (тоже борьба с дикостью в человеке?), а также на его жену. Ногти её были ухожены, как у лучших модниц, только что лак был бесцветный. Но на её голове…
Волосы на её голове были завиты и покрыты серебристой пудрой. Она мне улыбнулась и сказала:
— Ничего особенного, это парик. Так Сева захотел.
Он коротко приказал ей:
— Сними.
Она послушно сняла парик, под ним не было обычных женских волос: голова её была коротко стрижена, почти наголо, как и у него. Я смутился, и она, заметив это, быстро водрузила парик на голову. Мы сидели как бы в небольшом кабинете-закутке, на нас никто не обращал внимания, все уже были в подпитии, бродили по знакомым, чокались, говорили друг другу комплименты, приглашали на очередные тусовки, ожидали духовную музыку и знаменитый монастырский мужской хор. Для иностранцев в этом было единение церкви с демократией, а для церковного хора возможность валютного заработка. Севка словно проследил направление моих мыслей.
— Потому стараюсь и не выступать нигде. Никто из них о сущности дела не думает. Всё — пустые слова. Освобождение человека от дикости должно начинаться с самого простого: чтоб каждый день брились, чистили зубы, принимали душ, стригли ногти, да, да, ногти… Не смотри на меня так. Думаешь, пунктик?
По правде сказать, я и впрямь так подумал. И чтобы перевести разговор, спросил о детях:
— А где ваши сыновья? Должно быть, они уже большие.
Она неопределенно улыбнулась мимолетной улыбкой, а он хмыкнул и коротко ответил:
— Один в Штаты подался, компьютерный бизнес. А другой, ты не поверишь, а младший пошёл в феэсбе, как в наше время в партию поступали, с целью, чтоб там больше хороших людей было.
Заиграла музыка. Потом запел красивый мужской хор.
— Я подойду поближе послушаю, — спросила она.
— Иди, Вика, иди, — разрешил Севка.
Он словно обрадовался, что она отошла. Вид у него вдруг стал совсем блаженный, который я часто наблюдал у бывших лагерников, когда они начинали делиться тем, что надумали в остроге.
— Знаешь ли, — он наклонился ко мне через стол, — лагерь — это хорошая школа, в этом Солженицын прав, и у каждого в лагере свои открытия.
— И у тебя тоже? — попытался я ироничным тоном прикрыть тему. Но он был серьёзен, он даже не заметил моего тона.
— И у меня тоже, — подтвердил он. — Зачем природа придумала так, что у человека растут не переставая ненужные ему ногти, а цивилизация заставляет нас их держать в порядке — стричь, чистить и т. п. Когда человека так ненадолго выпускают в мир, и он знает, что он и в самом деле вдруг может перестать жить, зачем ему заниматься ногтями? Так я думал на воле. Но в лагере понял. Ногти — это и есть то, что связывает нас с животными. Мы прячемся, делаем вид, что мы не животные, стрижём ногти, но всё это прикровенно. В лагере ножницы были только в больничке у фельдшера и когти все запускали жуткие, ими царапались, перерезали бечёвку, могли и горло перерезать, если бы приспичило. Там все превращались в диких зверей, кто хищных, кто съедобных, но тоже диких. И я подумал, что когда женщины украшают свои ногти-когти, то это ведь тоже их сексуальное оружие. Знаешь, в лагере всегда есть начальник с абсолютной властью, а поскольку Солженицын назвал всю страну Архипелаг Гулаг, то значит и здесь в любой момент появится начальник, который может приказать любую дикость. И все будут исполнять, — он склонился над столом, чтоб ближе придвинуться к моему лицу, чтобы слова как бы с большей вероятностью попадали в мои уши, и тут мне стало заметно, что глаза у Севки из серых стали прозрачными и подернутыми даже какой-то голубизной, какая бывает у новорожденных младенцев. — Я там, — продолжал он, — даже такой сюрреалистический рассказ придумал, что у нас к власти пришли почвенники и выпустили указ или декрет, как хочешь назови, запрещающий отныне стричь ногти. С обоснованием заботы о народе: среди прочего говорилось, что на садово-дачных участках отросшие ногти сильно облегчат народу работу на огородах по прополке, по рыхлению земли, выдиранию с корнем сорняков и пр. На улицах останавливает вооружённая милиция прохожих и требует, уткнув автомат в брюхо, «предъявить ногти». Помнишь, как раньше в школе проверяли руки на предмет чистоты прямо перед входом. И всех отлавливают, кто стрижет ногти, всовывают руки в колодки и сажают так в тюрьму на пару недель, пока ногти до нужной длины не отрастут. И колодки такие болезненные, чтоб человек надолго запомнил и больше не попадался бы. Понимаешь? Я во всяком случае понял, что стрижка ногтей — это паллиатив, что ногти — это скрытый резерв дикости, что так природу не победить, с ней надо бороться радикально. Заставить человека отращивать ногти — это тоже из истории уничтожения цивилизационных механизмов. А как этому противостоять?!
— Не знаю, — поспешно прервал его я, чтобы как-то остановить его речевое наступление на меня.
— Я-то теперь понял. Надо отменить природу, преодолеть её.
— Ну знаешь! Отменить природу — это отменить жизнь. Природу можно гуманизировать, цивилизовать, но отменить!.. — я пожал плечами, соображая как бы мне поестественней оторваться от него. Да и спать пора было.
— Да, да, я так тоже раньше думал! Все мои книги были в защиту цивилизации, а их приняли за политические. Я писал, как человек пытается благоустроить жизнь, а дикари ему мешают!
Всякий работавший в редакции газеты или журнала привык иметь дело с авторами сверхъидей. И тут главное — придумать тактику отхода, чтобы наступательная агрессия посетителя растворилась в воздухе, а не обрушилась на тебя. Обычно просишь его оставить свой трактат, чтобы-де на досуге с ним разобраться, почитать внимательно, дать на отзыв специалистам. Как правило, это действует, ибо любой человек с пунктиком заинтересован, чтоб как можно больше людей узнали о его открытии мирового значения.
— Понимаешь, — он сделал характерный жест шизика, т. е. притянул меня за ворот пиджака поближе к себе. — Говорят, они противоречат друг другу, а в случае с ногтями сошлись заодно. Природа растит, а цивилизация велит обрезать. Я пробовал отращивать, неудобно, мешают. Как преодолеть эту условность? Видишь ли, я и с волосами пытался бороться, но волосы не так опасны, они не могут превратиться в оружие хищника, как могут ногти. Я уже в разные медицинские и межправительственные и международные комиссии обращался, объяснял, что преодолев когти, человечество на самом деле сделает шаг вперёд по пути гуманистического прогресса. Меня выслушивают иногда только из-за почтения к моему диссидентскому прошлому. А вообще-то для всех я законченный шизофреник. А я, на самом деле, та точка роста, от которой пойдёт новое развитие человечества. Нужны серьезные медицинско-биологические опыты по сведению ногтей, здесь очень может помочь генная инженерия. С ней опять пытаются бороться, как когда-то с генетикой, а мы можем изменить всю историю человечества.
— Ну да, — не удержался я, — «довольно жить законом, данным Адамом и Евой». Уже это было, и по ту сторону необходимости мы уже дружными когортами двигались.
— Ты не понял, — обиделся он, — я никого не хочу насильно заставлять, это должен быть свободный выбор каждого на пути к подлинному гуманоиду.
Со страшной силой затянул хор какую-то тоскливооптимистическую православную песню, стало понятно, что распевки кончаются. Я замедленно — из-за изрядного количества выпитой водки — обдумывал отрыв от Севки.
Но на моё удивление он сам вдруг — угловато, как всегда, правым боком вперёд — встал и пожал мне руку:
— Пока, — сказал он. — Приятно было поболтать. Пойду Вику поищу, куда-то она запропастилась, пристаёт к ней небось кто-нибудь. Утром в автобусе увидимся, я тебе свои новые координаты дам, а где тебя найти — я знаю.
«Мои координаты знает! Обрадовал! А он ещё и ревнив!» — такие тупые и спутанные слова произносились у меня в мозгу, пока я, привстав, пожимал ему руку и договаривался встретиться за завтраком, не сообщив ему, что меня увозят уже сегодня вечером. Вроде бы забыл. Он ушёл, а я отправился искать даму-распорядительницу, чтоб узнать, когда мы едем в Москву. Увидев меня, дама раздражённо, но всё же удовлетворённо сказала:
— Вот вы где! Куда вы исчезли? Вас обыскались. Все уже в автобусе.
Через три минуты оказался в «Мерседес»-автобусе и я. Усталый и напитой народ молчал. Тем более молчал и я. Автобус развозил всех по домам, чтоб демократы могли избежать прелестей общественного транспорта. Не прошло и часа, как я уже был дома, более того — даже в постели. Но спалось мне плохо. Видно, съеденное и выпитое на халяву не пошло мне в прок. Я лежал, открыв глаза и стараясь не ворочаться, чтоб не разбудить жену, и, разумеется, думал о вреде обжорства, о завтрашней работе и немного о Севке. Его судьба казалась мне очень понятной: лагерь своей жестокостью свихнул Севкины мозги. Может, кто-то из уголовных, с которыми, как известно, держат у нас политических, издеваясь, развлекался тем, что резал своими ногтями ему кожу до крови, грозил выколоть глаза и пр. Много ли интеллигенту надо! И вообще Севкин пунктик был очень в тональности сегодняшнего демократического словоблудия: поиск какой-то одной причины, почему в России не сложилась европейская демократия. Да нет, не поиск. Искал-то Севка, а остальные вряд ли что искали и во что-то верили, тем более в возможность у нас гражданского общества. Но за эти слова платили, и все их произносили. Но и с Севкой в сущности общаться было не о чем.
Прошло несколько лет. Западные фонды поостыли в своей попытке, накормив сотню-другую интеллигентов-демократов, устроить в России европейскую демократию. Кто был поумнее из наших демократов, те свалили на Запад, чтобы преподавать там легенду о таинственной русской душе, называя её на новый лад ментальностью. Новые русские, наворовав и по возможности отмыв наворованное, во внимании интеллигенции не нуждались и гуляли на свой лад и без свидетелей. Теперь процветала порода пиарщиков, которые протаскивали во власть бывших партработников (сохранивших парткас-су) и бандитов. Короче, русская демократия принимала свойственные ей ещё с эпохи Смутного времени черты повального разбойничества. Куда-то на периферию общественного сознания ушли и диссидентство, и Мемориал, и Солженицын, будто и не было этого героического в общем-то периода, и героев будто не было.
Севка, надо сказать, мне так и не позвонил. Не зашёл он и в редакцию с объёмистой рукописью, в которой содержалась бы идея спасения человечества. А я одно время этого опасался и даже коллег предупредил о такой возможности, чтоб меня подстраховали и, если придет Грановский, не позже, чем через час, вызвали меня на срочное совещание. Книги его больше не переиздавались, статей у него нигде не появлялось, по третьей программе ТВ раз показал Максимов в порядке курьёза среди других шизиков и Севку с его идеей борьбы за будущего гуманоида без ногтей. Правда, волосатый и бородатый ведущий говорил с ним уважительно, вспомнил его диссидентское прошлое, но в сущности ему было наплевать на Севкину идею, как и на идеи других его собеседников, не говоря уж о том, что весь его внешний облик противоречил тому, к чему призывал Севка.
Конечно, я через несколько месяцев, а тем более лет уже и не вспоминал Севку. Своих дел хватало. Но вот наступило новое столетие, новое тысячелетие, и народонаселение поздравляло друг друга, подчеркивая, что не просто так поздравляет, а именно с новым тысячелетием, и так радовались все, будто собирались прожить его до конца, совершенно вдруг утратив перспективу человеческой жизни, которая измеряется годами, в крайнем случае десятилетиями.
Правда, поначалу долго спорили, является ли двухтысячный год концом старого или началом нового тысячелетия. Оптимисты, конечно, говорили, что нового, пессимисты, выдавая себя за математиков, возражали. Но зато в две тысячи первом году все радостно успокоились. Новое тысячелетие пришло. В жизни, однако, ничего не переменилось. Вскоре многие даже стали забывать, что живут в новом тысячелетии, по-прежнему числя себя по ведомству двадцатого столетия. В этом повальном помешательстве Севкин пунктик казался лишь дополнительной деталькой, не более того.
Встретился я с ним снова совсем неожиданно. Думаю, что он бы с удовольствием избежал бы этой встречи, если б мог её предвидеть. Мне предстояла месячная поездка в Германию по научной стипендии, и я записался на ролевые курсы немецкого языка при Международном университете. Это было совсем недалеко от Белорусского метро, а потому для меня удобно. Мне досталась роль журналиста, наверно, преподавательница узнала, что я работаю в журнале. Группа состояла не более, чем из двенадцати человек — разного пола, разного возраста, разных профессий и даже разного социального положения. Никто друг друга не знал и по замыслу этих занятий, все должны были соответствовать своей роли, и только. У меня был полный цейтнот, и я прибегал, когда занятие уже начиналось, и убегал раньше, чем оно заканчивалось. Глазами ел молодую и энергичную преподавательницу, стараясь вбить себе в мозг обороты речи, которые она бросала в воздух с такой лёгкостью. Но по ходу урока учащиеся становились друг против друга и разыгрывали сценки, повторяя, что только что произнесла преподавательница. Группа оказалась не сильная, участники всё больше отмалчивались. Среди прочих выделялся своей молчаливостью и угрюмостью человек, которому досталась роль капитана Фишера из Гамбурга: корабль его был на ремонте, команда сошла на берег, а он не знает, что делать. То есть по роли всё сходилось чудно: и даже выглядел это Фишер отчасти по-капитански — грубый шерстяной свитер, густая седая борода, джинсы, на глазах тёмные очки, а руки всегда в карманах джинсов. Даже, когда надо было что-то записывать, он рук из карманов не вынимал, говорил, что и так всё запоминает. Преподавательница не возражала. И всё бы ничего, но голос его мне откуда-то был знаком. И на втором занятии, во время перерыва с чаепитием, я простодушно задал ему вопрос, не встречались ли мы где-то. Он нахмурился, отвернулся и отошёл, косолапя. Но и тогда я ещё не врубился, как вдруг пожилая женщина с короткой стрижкой, милой улыбкой и, несмотря на возраст, очень трогательными женственными ужимками, тоже одна из группы, тронула меня за рукав, отводя в сторону, и спросила:
— Неужели он так изменился?
Про себя она не сказала ничего, скромно умолчала, но когда я оказался в ситуации напряжённого воспоминания, я вдруг сразу вспомнил её, Вику, жену Севки, которая так пленяла когда-то всех. Она увидела, что узнана.
— Я знаю, что изменилась, постарела, подурнела. Да вы как раз никогда и внимания на меня не обращали, не то, что другие. Так что немудрено вам пройти мимо меня, не узнав. Но он! Его же даже по телевизору два года назад показывали. Неужели за два года?..
— Невероятно, — сказал я. — Как кто-то говорил, полностью переменил облик. А почему он не здоровается.
— Он и со мной-то мало говорит, — вздохнула она. — Если б мог без меня обойтись, думаю, выгнал бы меня.
Фишер посмотрел на нас сквозь тёмные очки, что-то пробормотал, скривив губы, но не подошёл, а наоборот отошёл на несколько шагов и повернулся спиной. Мы сели с Викой на два стоявших по соседству кресла, держа в руках чашки с чаем. Она как-то очень откровенно и доверчиво сказала:
— Вы же с ним из одного двора, он и ваши статьи всегда читал, и благодарен вам до сих пор за подпись в его защиту. Он вообще-то на доброе памятливый. Немного у него добра было в жизни.
— Да что произошло? — перебил я её.
Она даже вздрогнула:
— Вы же помните, он всегда говорил, что нужно начинать с себя. Он и начал. Писал, писал, а потом решил сам стать примером. Я как-то с работы прихожу, а он весь в крови без сознания на кухне. Я к нему побежала и о что-то запнулась, — она снова вздрогнула и поежилась.
У меня от предчувствия ужаса её рассказа как-то странно пусто стало в животе, заныло там всё, а во рту словно привкус железа.
— Да, запнулась, — повторила она и стала вытирать глаза рукой, но не заплакала, — а под ногой кончик его большого пальца с правой руки. Он себе сам все кончики пальцев обрубил, чтоб с ногтями покончить. Никто его не слушал. Вот он и решил сам доказать. Топором всё сделал. Топор-то я потом заметила. И ведь никогда им не пользовались. Особенно Сева. Это про него можно было сказать, что он с двумя левыми руками. Ничего не умел делать. Как сил-то у него хватило левой рукой с обрубленными пальцами удержать топор и на правой все пальцы отсечь. Залечили ему кое-как. Но ничего не может делать. А может, и не хочет. Не бреется, шнурков сам себе не завяжет. И на меня обижен, что я так же не сделала, что вроде я ему и не верная жена. А кто бы тогда обед ему готовил, в квартире прибирался, его бы обихаживал?.. — оправдывалась она.
Здорово, видно, у неё напекло, если вдруг почти незнакомому человеку так выложить! Видно, и поговорить ей совсем не с кем.
— Он и руки-то теперь стыдится из карманов вынуть, костюмы перестал носить, бороду отпустил, — печаловалась она.
— А немецкий-то зачем? — торопливо спросил я, потому что чаепитие подходило к концу и группа уже рассаживалась по креслам.
— Как зачем? — удивилась она. — Сева уже пенсионного возраста. Хотим по еврейской линии в Германию выехать. Он же полукровка. А там на социале жить будем. Говорят, квартира бесплатная, пятьсот сорок марок в месяц на человека, на зимнюю одежду дают, на летнюю. А главное — медицина там хорошая, а для нас и бесплатная будет, может, подлечат руки-то ему. Пальцы-то у него гноятся всё время.
— А дети?
— А что дети? Дети его за ненормального считают…
— Achtung! Achtung! — воскликнула преподавательницы и, подняв руки, хлопнула в ладоши. — Wir sind wieder Reisende…
Мы замолчали и откинулись на своих креслах, ожидая начала урока. Но Севки в облике капитана Фишера я не видел.
— Kapitan Fischer fehlt! Wo ist unser Kapitan? Wer kann es sagen? — продолжала преподавательница урок, обыгрывая новую случайную ситуацию.
А Вика вдруг вскочила и, шепнув мне: «Обиделся на меня почему-то», нарушая роль, воскликнула по-русски:
— Я сейчас его приведу.
А мне, склонившись, смущённо шепнула:
— До свиданья. До следующего занятия, наверно. Уговорю я его. Деньги-то немалые сюда заплатили.
Однако на следующее занятие они не пришли. А потом перестал ходить я, свалившись в тяжелом гриппу, которым почти все переболели в ту зиму.
Хорошо бы, думал я тогда, сидя укутанный перед своим книжным шкафом и машинально перебирая книги, хорошо бы удался им этот немецкий социал. Конечно, бред, дикость, та самая дикость, с которой он всё время боролся. Так себя изувечить во имя идеи!? Анаши раскольники, впрочем, которые во имя светлой христовой идеи устраивали кострища, где сами себя сжигали?.. А скопцы, которые ради чистой жизни сами себя кастрируют?.. А литературный герой Рахметов, который из какой-то ему одному ясной идеи, спал на гвоздях?.. И пусть бы себе спал, но ему потом изо всех сил живые люди подражали!.. А Ленин и большевики, которые, чтоб победить отечественную дикость, со всей страстью и яростью вернули страну в состояние почти первобытное, разбудив такой вандализм и пренебрежение к человеческой жизни, которые царизму и не снились?.. Чем Севка-то хуже!? Начал с борьбы против дикости, но борьба эта обернулась ещё большей дикостью. И этот ещё из лучших, как говорил о д’Артаньяне Атос из «Трёх мушкетеров». Пусть ему удастся этот социал! Жаль только, что нельзя всю страну отправить на социал!
Июнь 2001 (Marbach am Neckar, Германия)
Я готовился пойти в душ. Халат, чистое белье, махровое полотенце из шкафа — все отнес в ванную. Домашние брюки, драные, но любимые и, главное, уютные и рубашку снял, бросил в «грязное». Из душа всегда выходил внутренне подтянутый, довольный собой, а волосы, просохнув, становились шелковыми и даже немного вились. Зато нянька наша, не наша, конечно, а с трудом раздобытая для сына, о мытье отзывалась неодобрительно. «В Европе, — говорила мне обычно моя первая жена, иронически усмехаясь в такие минуты, — душ каждый день принимают. А то и два раза в день». Я с ней соглашался, но добавлял, что для этого и быт иначе устроен, и квартира чистая, и посуда всегда вымытая, и в гости на всю ночь играть в преферанс не закатываются. А ведут более размеренный образ жизни, за книгами, за письменным столом. Но это была эпоха «застойного» и самого веселого времени в советской истории. Был бесконечный маскарад и карнавал. Под песни Окуджавы, мы воображали себя благородными дамами и кавалерами, чувствовали себя как бы в светлом пушкинском времени. На эту свободу нужно было время. Денег не было, но няньку для сына мы хотели. Ибо и в пушкинское время родители тоже не занимались детьми, по малолетству с детьми сидели няни, а потом начинались гувернеры. Моя нынешняя жена как-то сказала: «Богат русский язык. Что делают няни и бабушки с детьми? Не воспитывают, не образовывают, а сидят. Гениально. Как заключенные».
В этот застойный период институт нянек был своеобразным. Вывешивали на заборах объявление, а потом к тебе приходили наниматься разные сомнительные особы. Помню одну, широкоплечую, в пиджаке, которая объявила, что ехала к нам из загорода, будет жить у нас, и уже сегодня останется, поскольку приехала издалека, из Александрова, что мы можем больше ни о чем не беспокоиться, работать, ходить в гости, она все берет на себя. Глаза были серые и очень решительные. И жене, и мне она сразу стала говорить «ты». Мы спросили, наконец, ее паспорт. «Вы что, человека по лицу различить не можете? Я же не в милицию пришла, а к приличным людям. И прописка мне у вас не нужна. Нужно, чтобы ваш сынок вырос здоровым». Но сверкавшая во рту фикса меня тоже смущала. И, пересилив интеллигентскую робость, которая всегда возникала, когда я чего-то должен был требовать от незнакомых людей, я все же настойчиво попросил показать паспорт. «Боишься, что ли?» — спросила она, употребив слово более грубое. «Знаете, вы нам не подходите», — сказал я, ненавидя свой интеллигентский извиняющийся тон. «Ладно, покажу, — возразила она, неохота ей было никуда на ночь глядя ехать, тем более в такую даль, в Александров, — только паспорта у меня нет. Есть только бумага об освобождении». И она вытащила мятую-перемятую бумагу из черной дамской сумочки. Мы с женой остолбенели и бумагу смотреть не стали. Женщины всегда решительнее. «Ну-ка, подымайся и топай отсюда, — резко сказала жена, — пока милицию не вызвала!». Тетка встала, но с места не сдвинулась, только подбоченилась: «А ты мне дорогу туда-обратно оплати. Я ведь по твоему объявлению ехала, деньги на проезд занимала!» Жена вспыхнула, а в гневе она была не подарок, я, во всяком случае, ее в такие минуты побаивался. Где и силы у Лильки против такой бабищи нашлись: она схватила ее за воротник пиджака и, подталкивая коленом, поволокла к двери. Но у двери та уперлась: «Под дверью сяду, всю ночь сидеть буду. Не на что мне ехать! Понятно?». Я спросил: «Сколько?» Услышав ответ, сунул ей в карман пиджака трешку, и мы с трудом выставили ее за дверь. Больше объявлений давать не решались. Да и жена ещё вспомнила, что Александров — это тот самый город, куда ссылались за сто первый километр те, кому после тюрьмы не разрешена была Москва.
Поэтому когда моя бабушка, жившая на улице маршала Конева, сидя на лавочке перед пятиэтажкой, услышала трогательную историю про деревенскую тетку, которую невестка выгнала из квартиры, и та ночевала по соседям, она нам сразу позвонила. Приехала эта тетка из белорусской деревни к сыну, работавшему уже год в Москве милиционером. Он ее сам из деревни и выписал, дом ее продал, а деньги — как бы взнос невестке за житье в московской квартире. Но невестка все равно ее, особенно спьяну, на улицу выгоняла, и вот Домна Антоновна сидела на лавочке, плакала и жаловалась соседкам на жизнь: «И жена Генина пьет, и теща. Напьются, так жена Геню (так она сокращала имя сына — Геннадий) к себе в постель не пускает». Бабушка Настя осторожно спросила, пойдет ли она сидеть с трехлетним мальчиком и что за это возьмет. Она сразу сказала: «Надо у Гени спросить, если разрешит, то пойду. Да ночевать бы дали, да исты что-нибудь, вот и скажу спасибо». Старухи на лавочке накинулись на Домну, чего, мол, у сына спрашивать, раз он позволяет ее на улицу выгонять. Но она твердо стояла на том, что сын не виноват. Заступиться за нее он не может, потому что жена ему самому прописки не дает, и он никаких прав на жилплощадь не имеет. Хотя когда три года в милиции отработает и за это московскую прописку получит, он бросит свою жену-пьяницу, уйдет от них, дочку по суду заберет и в интернат определит, а сам комнату получит, и мать к себе возьмет, чтоб за порядком приглядывала и обед готовила.
Вернувшись от Гени, она долго, по рассказу бабушки, сморкалась в свой коричневый платок, потом спросила: «Геня велел узнать, чи они очень богатые?». Бабушка ей сказала, что внук живет в одном из профессорских домов в Тимирязевском районе, что там два профессорских дома друг напротив друга и двор хороший, тихий. Дед внука был профессором, но дед давно умер, а жена внука работает экскурсоводом, а сам он аспирант, получает маленькую стипендию, так что вот за стол и постель могут пустить. Домна снова ушла, потом вернулась, сказав, что без денег Геня не велит идти. После чего бабушка позвонила нам, передала все разговоры и добавила, что и без денег пойдет, потому что деваться Домне некуда. Но нет, та чувствовала свою полную зависимость от сына, и без денег не шла. Тогда, посовещавшись, мы решили, что если от ничего (от нашей зарплаты) отрезать чего-то, то меньше у нас не станет. И предложили ей тридцать рублей. Никакой символики мы в эту цифру не вкладывали. Не тот был сюжет.
Когда она появилась у нас, мы были поражены ее худобой и странными привычками. Платье на ней было плоское и длинное, висело, как на вешалке-манекене. Вначале мы думали, что вот, будет у сына своя Арина Родионовна, будет рассказывать народные сказки, прибаутки и песенки, услышим мы своеобразный народный язык с примесью белорусских словечек. Сказок и песен она, правда, не знала, но язык точно был своеобразный. Снимая сына с горшка, она брала лист газеты и говорила, при этом заглядывая нам в глаза и надеясь на наше одобрение: «Сейчас сраку-то досуха вытрем». И терла, почти втирала газету в попку сына, так что тот корчился. Впрочем, чего было и ждать: жизнь ее была столь тяжела и ужасна, что ей было не до сказок. Муж сгорел ещё в начале войны, почки не выдержали той водки, что мужики пили в деревне. И она осталась вдовой с четырьмя детьми — двумя дочерьми и двумя сыновьями, но из сыновей выжил младший — Геня. Хотя про себя иногда она говорила, поглаживая рукой по плоской груди и плоскому животу, раздвигая узкие губы: «Хороша не была, а молода была». Так намекала она, очевидно, на некие свои любовные приключения. Надо сказать, трудно было вообразить, что какой бы то ни было мужик, если только не с дикого перепою, польстился бы на эту вешалку для платья. Вспомнив это приятное, она затягивала тоненьким голоском какую-то мелодию без слов.
Была она высокая, худая, плоскогрудая, платье носила без пояса, длинное и обтягивающее, скорее похожее на длинную рубашку. И когда она слезла с голодной диеты, на которой существовала у сына и невестки, она стала немного толстеть — но лицо не округлилось, не потолстели ни плечи, ни руки, а просто появился на худом теле выпирающий животик, словно на остальных местах и мяса не было, где бы можно было жиру отложиться. Ела она много и жадно, зачерпывая все ложкой, полную подносила ко рту и словно опрокидывала в горло. Но в какой-то момент отодвигала резко от себя тарелку или переворачивала вверх дном чашку и ставила ее на блюдце, отрыгивала и произносила: «До!» или «Досыть!». Это означало высшую степень насыщения. Отрыжки своей она нисколько не стеснялась, напротив, даже как будто гордилась: вот, мол, как она сытно ест, что может даже отрыгнуть. Но кроме еды и связанными с нею столовыми приборами, самыми простыми: глубокой тарелкой, столовой ложкой, чашкой и блюдцем, — другими благами цивилизации пользоваться она не желала. Я видел однажды, как на даче, построенной тестем и тещёй, куда на лето мы вывозили сына, она сидела на траве, вытянув свои жилистые ноги, перегнувшись в поясе, склонившись над стопами, кухонным ножом обрезала ногти, так что кусочки летели в разные стороны. Теща, увидев эту сцену, сказала дочери, то есть моей жене: «Меня сейчас вырвет». Потом крикнула в окно Домне: «Домна Антоновна, да вы бы ножницы взяли». Но та, кряхтя, отрицательно мотнула головой: «Да уж, поди, все покончила и так!». Жена выскочила на крыльцо и резко сказала: «Еще раз увижу, как столовым ножом ногти режете, уволю. Вы ещё и Тимку этому научите! Я требую в своем доме гигиены!». Домна съежилась, словно над ней взметнулась рука ее ударить, и захныкала: «Не буду я вашего Тимку этому учить. А с бабой Доней ему хорошо, она его жалеет». «Бабой Доней» называла она сама себя. Да и понятно было, что мы без нее уже не обойдемся. У нас появились не только дни для библиотеки и работы, но и свободные вечера, даже свободные ночи, которые мы могли просиживать у друзей за выпивкой, анекдотами, разговорами, играми в буриме и т. д.
Но с гигиеной и мытьем дело по-прежнему обстояло не самым лучшим образом. Мыться она ужасно не любила. Не говорю о ванне, даже душ вызывал ее устойчивую неприязнь. По ее понятиям достаточно было раз в месяц, а то и в два, сходить в баню. Как-то, когда я вылез из душа, раскрасневшийся от жара, чистый, с чувством свежести в теле и одежде, и как бы в воздух бросил, что хорошо бы так каждый день, словно заново рождаешься. Домна посмотрела на меня с испугом, как на слегка тронутого умом, и ойкнула: «Каждый день мыться! Да ведь так сдохнешь!».
Не собираюсь говорить об органическом неприятии русским народом чистоты, — это было бы неправдой. Но, будучи и сам наполовину деревенским, я бывал в той деревне, откуда была родом мама, — и прекрасно помню редкое мытье, раз в неделю банька по-черному, откуда вылезаешь весь в саже. Неслучайно ходил в конце семидесятых анекдот об известной нашей певице народных песен, приехавшей в Париж на гастроли. И на вопрос горничной, когда-де русская дама принимает ванну, ответила, что по субботам. Но сколько было людей, совершенно не воспринимавших этого анекдота. «А что, разве кто по пятницам моется?». Но бывает жизнь так построена, что тема мытья тела даже в голову не придет. Жизнь Домны Антоновны, нашей воображаемой Арины Родионовны, складывалась так, что ненормальность стала нормой.
И при ее жизни о каждодневном мытье и думать не приходилось. Страшная все же была жизнь. Во время войны в Белоруссии она жила в землянке. Немцы искали партизан, деревню сожгли, пятнадцатилетнего сына ее застрелили, почему-то решив, что он партизанский связной. Осталось трое. Сама выкопала землянку, старшая дочка Наташка немного помогала. Глотала слезы, рыла, устраивалась, делала из земли полки и лежанки, ставила кое-какие чашки и плошки, лежанки покрывала тряпьем и ругалась матом. Погодки Геня и Маша лежали в грязи и ревели. Геня уже ходил, а Машка была ещё пятимесячным младенцем. Потом начали болеть, больше всего дизентерией маялись. Питались картофельными очистками, подгнившей ботвой да корой. Воду из болота брали. Стирать было негде, да и нечего. Все, что было, было на них. Да и какой туалет — ближайшие кусты. И в холод, и в дождь. Гене как-то совсем стало плохо. И вот на санках, местами по глубокому снегу, двадцать километров тащила до немецкого госпиталя. Дали им там лекарства, помыли, покормили, на три дня оставили. Вылечили, короче. А младшая, уже годовалая, тем временем на старшую девятилетнюю оставалась. Подхожу к землянке, рассказывала Домна, хихикая, санки еле волоку, тиф у меня тогда начинался, а в землянке старшая младшую укачивает: «Спи, блядишша, спи! А то матка придет — пизду тебе надерет!». Мы удивлялись ее хихиканью, пока не поняли, что матерщину она воспринимала как юмор. И о своей жуткой судьбе рассказывала просто, эпически спокойно, даже о том, как немецкий офицер вывел их всех из землянки, целился в них из пистолета, говорил: «Пиф-паф!». Жестами показывал, как сбрасывает их трупы в землянку и заваливает землей. И хохотал, довольный собой. Она именно повествовала, как будто все так в жизни и должно было быть.
А я ничего подобного не знал, не испытал, всегда в квартире ванна была и душ, всю жизнь в городской квартире, исключая детские годы. Почему-то стыдно становилось от рассказов Домны, будто я виноват в такой ее жизни. А может, при высшем, мировом мистическом раскладе и виноват, ибо говорится: у неимущего отнимется, имущему дастся.
Старшая дочь Домны в начале пятидесятых вышла замуж и осталась в деревне, а младшая Маша уже в шестидесятые раньше даже своего брата приехала в Москву и стала работать официанткой в ресторане, обеспечив себе жизнь. Тогда я почему-то впервые понял, что работа при пище, в тепле, при возможных чаевых, считается у «простого народа» жизненной удачей. Она-то и посоветовала брату Гене милицейскую карьеру в Москве. Мать она навещала нечасто, но очень запомнилась мне: хорошей мордочкой, черными вьющимися волосами, веселым глазом, умением поиграть с сыном. Один раз она шумно восхищалась Тимкой, и Домна вдруг вполне серьезно сказала ей, почти посоветовала, указывая на меня: «А ты Глебу дай, и у тебя такой же будет». Дочка блеснула глазками и засмеялась. Смутился только я.
Зато сын приходил к нам два раза в месяц, долго стоял в коридоре, потом долго вытирал башмаки о коврик в прихожей, проходил в комнату, где мать жила с нашим сыном. Там долго молчал, потом спрашивал: «Ну как?» И мать торопливо отвечала: «Да ничего, Геня. Не обижают. И малец послушный». Первый раз он как бы навещал, заботился, все ли с матерью в порядке. Второй раз приходил забрать зарплату матери. Объяснял, что все ее деньги на сберкнижку на ее имя кладет. Был он степенный, всегда гладко выбритый, видно, что чисто вымытый, всегда в форме и непременно в свежей рубашке. Сыну моему он подарил кокарду, и Домна, когда мы приходили с работы, всегда подсовывала сыну кокарду как игрушку. И нам поясняла: «Геня мальцу подарил. А уж он как об этой кокарде обмирает. Вырастет, тоже, наверно, милиционером станет. А что — хлебное место…». Хотела нам показать, какой Геня добрый и заботливый, ибо чувствовала наше к нему нерасположение. Жена так просто считала, что он обирает мать и деньги кладет на свою сберкнижку. И старшая дочь Домне о том же писала (она нам ее письма показывала), сердилась, что мать не ей, в нищую деревню, посылает деньги, а отдает брату в «богатой Москве». Надо сказать, что Геня старшую сестру во многом обошел. Скажем, получил от матери доверенность и раз в полгода ездил в деревенский сельсовет, где копили к его приезду пенсию матери, и получал ее, естественно, тоже забирал себе.
Но мать он как-то по-своему жалел. Я даже видел, как один раз, глядя в сторону, он гладил ее по плечу. Нежнее этой ласки немыслимо и вообразить для такого, как он, подумал я тогда. На мои слова, сказанные мною Домне после его ухода, что негоже ему так мать обирать, нянька отвечала, что его собственные деньги, его милицейскую зарплату его жена, невестка то есть, отбирает, а сама пропивает все с полюбовником: «Как Геня на дежурство, к ней мужики сразу, у них вся семья такая. И мать ее пьет, и отец пил, а сестру Гениной жены всех родительских прав лишили, так она дите свое бросила и с ними теперь живет, и каждый день нового мужика водит, с того и кормится. Да холодильник у них все равно всегда пустой, сколько бы Геня еды ни приносил, у них в милиции заказы дешевые бывают, — все сжирают. А деньги все на водку тратят. А мой Геня у меня никогда не пил и теперь не пьет. Он ждет, пока его пропишут, потому и терпит, — говорила Домна Антоновна, — а когда у него право будет, он через суд с ними квартиру поделит и уйдет от них. Да они его все не прописывают, боятся. Но в милиции ему уже обещали комнату дать с пропиской. А их он и засудить тогда сможет, и всю квартиру себе забрать. Нигде не работают, а каждый день пьют, нажрутся своей водки, наблюют, так в блевотине и спят, ей-ей! А потом даже и душа не примут, и сами не подмоются, и срач свой за собой не уберут. Геня там все чистит и моет». Это было единственный раз, когда Домна положительно упомянула душ. Как рассказывали бабушкины соседки, невестка Домне мыться в ванне не разрешала и не кормила. Прежнее отсутствие еды она у нас наверстала, а равнодушие к ванне сохранила, хотя руки мыла несколько раз в день. Но ванну принимала не чаще раза в месяц. Зато уж тогда лежала и, казалось, просто отмокала, чтобы струпья грязи сошли с нее. Увы, это случалось весьма не часто. Но и зрелище было, когда она вдруг за обеденным столом хватала обеденную ложку, запускала ручкой вниз под свое мешком висевшее платье и, кривя лицо от наслаждения, принималась чесать спину! Жена уже молчала, отводила глаза. Ссориться не хотелось, поскольку Домна и впрямь дала нам свободу.
Она спала в комнате сына, где кроме детской кроватки стояла широкая тахта. Тахту на ночь она застилала своей собственной коричневой простыней и огромным одеялом с пестрым пододеяльником, пошитым на деревенский манер из разных кусочков ткани. Постель стояла поначалу сутками неубранная, но как-то после замечания жены Домна среди дня поверх одеяла начала стелить наш шотландский плед. Когда мы уходили в поздние гости, она брала Тимку себе в постель, чтобы ночью к нему не вставать. Правда, Лилька следила, чтобы туда же были перенесены Тимкины простыня, подушка и одеяло. Он укладывался, грустно смотрел на уходящих родителей, а Домна махала на нас рукой: «Идить! Мы с Тимочкой спать будем». И укрывала поверх его одеяла своим пестрым. А мы мчались в гости и проводили время, будто и забот у нас семейных никаких не было, словно молодые и бездетные.
Днем она одевала сына, ходила с ним гулять. Любила знакомиться с прохожими. Подводила сына к кому-то и говорила: «Дай дяде здрасьте». Она была очень высокая, поэтому ходила сутулясь. Все окрестные домработницы и няньки Домну знали и рассказывали нам, как Тимка любит бабу Доню. Одна история была такова, что мы растерянно даже не знали, как ее воспринять. Няньки и домработницы часто водили выпасаемых ими хозяйских детей в парк «Дубки». Там они сидели на лавочках и болтали, а дети резвились перед их глазами в песочнице и на площадке с качелями. Чтобы дети не разбегались, няньки запугивали их, что в парке между деревьев бродит волк, да, может, и не один, а с голодной волчицей, поэтому далеко от нянек уходить нельзя. Площадка — как охраняемый загон. Именно там как-то Домна Антоновна и устроила спектакль для товарок. Она вдруг спряталась за дерево. Но Тимка был увлечен игрой и не замечал ее попыток напугать его. Какая-то из нянек пришла Домне на помощь: «Тимочка, а где баба Доня? Ты не видел?». Тимка поднял голову и огляделся. Домны нигде не было. «Баба Доня», — позвал он тихо. В ответ молчание. А она не раз говорила ему: «Вот будешь плохо себя вести, уйду к другому мальчику». И Тимка решил, что он чего-то нашалил, не заметив этого, и пришла расплата: баба Доня бросила его. А где-то за кустами уже наверняка притаился волк. Открыл рот и заревел во весь голос, точнее даже, зарыдал, закричал с всхлипами, с каким-то странным подвыванием. И тут-то и произошла история. Через «Дубки» шла домой с работы Лилька. Бросив на землю сумку с продуктами, она понеслась на рев сына. Но Домна соображала быстро. Не успела жена добежать к ревущему сыну, как Домна молнией метнулась из-за дерева и уже сидела рядом с сыном, прижав его голову к своей груди, так что тот и пикнуть не мог. И приговаривала: «Ну вот, малец, вот твоя баба Доня! Не пугайся, она тебя никому в обиду не даст. Ух ты, как бабу Доню любит! А уж как она тебя жалеет!». Такой мужик Марей в юбке! Тимка успокоился и, не видя ещё мать, обвил руками шею бабы Дони. Но лицо няньки, как потом рассказывала Лилька, было оскалено прямо как волчье.
В этот раз Домна обвела жену, сказав, что решила поиграть немного с мальцом в прятки. Лилька не нашла, что ответить, только резко сказала: «Пожалуйста, впредь без таких игр!». Домна обратилась к Тимке, будто это была их общая затея: «Слышь, Тимочка, что мама говорит? Не будем больше так играть». И впрямь, Домна стала замкнутее, хотя с товарками болтала по-прежнему, но в «Дубки» ходить перестала. Они теперь больше гуляли во дворе, тем более что зелени здесь тоже было немало. Два газона с кустами сирени по бокам, два ряда лип меж двух профессорских домов, аллейка между ними, скамейки, где Домна сидела либо, сутулясь, ходила за Тимкой, когда он катался на своем трехколесном велосипеде. Машины во дворе почти не ездили.
Геня продолжал навещать мать по-прежнему два раза в месяц. Но начал с ней больше разговаривать. И как-то Домна, очень гордясь, сказала, что Геня нашел себе справную женщину и скоро от этой своей жены-пьянчужки уйдет. Может, и дочку заберет. В интернат он ее отдавать раздумал. Наверно, ей с внучкой придется сидеть. И жена, и я немного занервничали, привыкнув к вольной жизни. Но, как и обычно, понадеялись, что невыгодно Гене снимать свою родительницу с места, где ей платят деньги, которые идут ему в карман. И все-таки жизнь вдруг изменилась. Никого себе Геня не нашел, но слух этот он потихоньку внедрял в сознание своей жены, и та вдруг испугалась остаться без мужа с ребенком на руках. Дальше произошло невероятное. Она бросила пить, выгнала сестру в ее квартиру, туда же отправила и мать. А сама устроилась работать. И тут-то и впрямь понадобилась им Домна — сидеть с дочкой.
Мы просили хотя бы пару месяцев повременить, поскольку у меня как раз должна была быть защита кандидатской. Но она ни в какую: «Геня велел». Мы ещё боялись, как перенесет ее уход Тимка, за два года, казалось, сроднившийся со своей нянькой. «А вы ему скажить, мол, баба Доня поехала к внучке погостить, а скоро вернется», — учила нас Домна. Быстро собрала свои пожитки, и уже через час за ней зашел Геня, сказав, что милицейский газик уже ждет внизу. Тимка, словно чуя беду, затих в своем углу, расставляя зверей и играя в важного директора зоопарка. Только когда хлопнула входная дверь, он поднял голову. Мы робко подошли к нему. «Она ушла?» — как-то настороженно спросил сын, почему-то назвав няньку не «баба Доня», а отчужденно «она». Наперебой мы стали его утешать, что баба Доня уехала только погостить, что через неделю она вернется. Он недоверчиво смотрел на нас, чуя неправду. Потом так и спросил: «Вы неправду мне говорите?». Я сказал: «Что ты. Конечно, правду». Но он покачал головой и вдруг сказал уверенно: «Нет, неправду». Мы растерянно замолчали.
И вдруг Тимка вскочил с пола и закружился по комнате, приплясывая и отбрасывая ногами игрушки. И закричал громко: «Она ушла. Она ушла навсегда! Она никогда сюда не вернется! Ура! И никогда больше не будет меня пугать! Ура!». Оказывается, тот случай в парке был не единственным, но она запрещала сыну даже заикнуться кому-нибудь об этом, стращая, что баба Доня уйдет, а родителям не до него. А мы, занятые нашим самоощущением духовного возврата в прошлое русской дворянской культуры, даже не замечали вопросительных глаз сына, его нежелания нас отпускать надолго из дома. Презирая себя, я все же позвонил бабушке, рассказав про ее протеже. Бабушка рассказала соседкам. Все решили осудить Домну. Но Домна и не думала стесняться, говоря, что без нее родители Тимочки совсем бы пропали, сидеть с сыном не умели и ухаживать тоже. А она всем нужна. Вот и сыну пригодилась. На том все и успокоились.
2008
«Войны братьев тяжки»
Пойду помойку вынесу», — Глеб знал, что разговор будет сложный, и всячески тормозил его. С мусорным ведром он выскочил на улицу и побежал к переполненным бакам. В воздухе стояла дождливая изморозь, почти туман. Фигуры встречных соседей и случайных прохожих, которые ходили через их двор к районной больнице, казались фантастически размытыми как в акварелях Артура Фонвизина. В этой больнице Глеб как-то несколько дней пролежал в реанимации и не любил ходить мимо нее. Он поднялся на лифте; войдя в квартиру, налил в ведро из крана воду, сполоснул ведро, вылил грязную воду в туалет, застелил дно газетой. Прошел мимо комнаты, где жена на гладильной доске гладила рубашки, время от времени откидывая волосы со лба. Он улыбнулся ей и вернулся в свой кабинет, куда следом пришла жена. Похоже, она терпеливо ждала его.
«Позвони брату Клавдию, — сказала виновато жена. — Выхода нет. Ни у кого из наших друзей таких денег нет».
Он, помрачнев, ответил цитатой из «Бури», о которой писал статью:
Мой младший брат Антонио, твой дядя…
Узнай, Миранда, что и брат родной
Порой врагом бывает вероломным!..
Его любил я больше всех на свете…
Жена спросила:
«А у кого ещё деньги есть? Твой эстонский друг не бедный, но он далеко. А деньги нужны завтра. Продать нам нечего».
Квартира была обставлена скудно, когда-то коммунальная, с месяц назад выехал последний сосед, оставив в своей комнате продавленный диван. В их двух комнатах мебель тоже была старая: две тахты, несколько стульев, письменный стол, шкаф, который Глеб купил за тридцать рублей на барахолке и который ездил за ними с одного съемного жилья на другое, теперь остановился в этой коммуналке. А тут появился шанс, что квартира будет переписана на них. После выезда соседа они немного освоили кухню, перенесли туда холодильник, на него поставили маленький телевизор с комнатной антенной. Глеб был не добытчик. Хотя все же добился, что комнату выехавших соседей записали на них. Обе их комнаты были заставлены, завалены книгами, даже из пианино он сделал что-то вроде книжной полки. Теперь речь шла о третьей комнате. Пару раз их жилище навещала мать, которая была недовольна, что сын оставил родовую квартиру первой жене и сыну, беспокоилась за его нехваткостъ и говорила недовольно: «Что же все книгами заставил? Книгами что ли питаться будешь? Бери пример с младшего брата. Он тоже работает интеллектуально, но про быт не забывает. Он, конечно, богаче, но попроси, он тебе поможет. Вы же братья»».
Примерно то же самое предлагала ему сделать и жена. Глеб с неохотой еле слышно сказал:
«Позвоню, конечно».
Они сидели в его кабинете, там стоял письменный стол, который достался им с его работы, из издательства, где стол списали за старостью и благородно разрешили Глебу его забрать. Лежали на столе рукописи. Здесь стоял и телефон. Глеб тянул время и предложил: «Послушай, что сегодня пришло».
Иногда он приносил домой письма, приходившие в издательство, особенно если замечал там тему, которая волновала его. Они были комичные, но по-своему мудрые. Вот и это письмо ему таким показалось. Уж больно явственно надвигалась на них тьма.
Он вслух прочитал:
«Меня очень интересует вопрос, что такое тьма. На эту тему в литературе не нашел ответа. Когда же не нахожу ответа, то строю свою гипотезу. Вот она как у меня выходит. Согласно определению В.И. Ленина всё то, что существует не зависимо от человека, есть материя. Значит, и темнота есть материя, да ещё и первичная материя. Библия в самом начале говорит в первый день творения бог отделил свет от тьмы. Но это же не выдумка бога. Подхожу к вопросу исторически: первобытный человек селился в пещёрах, в которых существовала только тьма и до сих пор она существует. Когда первобытный человек открыл огонь он внес его в пещёру и тем отделил свет от тьмы — т. е. не библия родила отделение света от тьмы, а создал эту теорию первобитный человек в своем историческом развитии. Но, если тьма материя, и противоположна свету, если световое явление бесконечно, то и темнота то же бесконечна. Если ее назвать минусовым состоянием материи, то она будет тоже бесконечна. Абрацумян открыл в мировом пространстве дыру, но не есть ли это облако тьмы? На этой базе создал теорию круговорота материи: посредством адсорбции и абсорбции две частицы отрицательной материи соединились и стали плюсом, к плюсу присоединился минус и т. д. И создалась вся та материя, которая окружает нас. Прошу Вас!! Вправьте мои мозги на место».
Но жена сказала: «Мозги надо вправить, милый, но потом. Позвони брату. Если мы не заплатим, через пару дней этот алкаш въедет в нашу квартиру».
«Опять будет говорить, что я неправильно живу, что совершаю ошибку за ошибкой, что надо не так жить. Знаешь, не в том я уже возрасте, чтобы слушать поучения».
«Пропусти мимо ушей. Ты же знаешь, что это его манера речи. Но позвони все же».
Хорошо сказать — позвони!
Правда, из Англии Клавдий вдруг сам позвонил, когда узнал, что у Глеба проблемы с квартирой, и сказал: «Дай кому надо тысячу долларов. Займи. Приеду — тебе их возмещу. Не хочу, чтобы мой брат жил в коммуналке».
В долг Глеб войти не мог и делал все по своему разумению и средствам.
Приехав, Клавдий и не вспоминал об этих своих словах, как-то в разговоре даже обронил: «Говорил о твоих делах с женой. Ксенька права, каждый получает жилье в меру своих возможностей».
Он сказал это так, будто жена была оракул, будто не было, помимо нее, у него других женщин, не говоря уж о Диане, которой он купил четырехкомнатную квартиру, объяснив Глебу:
«Не хочу, когда буду разводиться, оказаться в твоем положении — без крыши над головой».
Лицо Клавдия за ту пару лет, что он прожил в Англии, изменилось. Повзрослело, что ли? Да и сам он раздвинулся в плечах, появился явный, хотя пока и не очень большой живот. Кажется, даже ростом стал выше, голову держал вздернутой. А лицо пополнело, стало мясистее, особенно крутым стал подбородок, под которым рос уже второй. Над толстым с явной горбинкой (раньше была незаметна) носом, темнели крупные глаза с постоянным выражением неприязни ко всему миру, сознанием собственной значительности. Все это придавало лицу Клавдия важность почти что римского императора. Нет, от него помощи не дождешься! Эх, если бы снова махнуть в Таллинн и найти Лёву!… Да, эстонцы!…
Глеб вспомнил, как с помощью друга эстонца Эдуарда Мумме снимал на заливе в Хаапсалу что-то вроде дачи, куда вместе с семьей взял и тринадцатилетнего брата Клавдия. Тогда у Глеба вышла первая большая статья о русском полузапрещённом мыслителе в одном из центральных журналов. Глеб получил сразу шестьсот рублей, что при семидесятирублевой месячной стипендии казалось богатством. И эстонский друг предложил поехать в Эстонию, на море. Они и поехали. Денег все равно было в обрез. Мать хотела дать Глебу рублей сто на содержание младшего брата. Но он отрицательно помотал головой, мол, уже большой, сам отвечаю за свои поступки. А денег не было настолько, что Глеб не мог себе плавки новые купить. Желаемое и недостижимое неожиданно с гордым видом принес ему Клавдий и сказал, что для брата он сумел добыть деньги, «в честном бою», добавил он. История приобретения подарка звучала в его рассказе весьма романтически. Шли соревнования по боксу за денежный приз. Клавдий-де принял в них участие, победил, а на этот приз принес брату плавки. Это очень походило на джеклондоновские истории, а потому Глеб как книжный человек в рассказ поверил и всем с восторгом рассказывал о подвиге младшего брата, маме тоже. Уже много лет спустя он вспомнил ее иронически тихую ухмылку. Но тогда, до отъезда, младший брат был героем. В Эстонии появились другие герои, взрослые друзья Глеба, с которыми он общался. И Клавдий начал дуться, что не он центр внимания, а другие — маленький сын Глеба или эстонец Эду. Ночью даже плакал. В итоге, потакая ему, Глеб свернул их эстонскую поездку на неделю раньше, удивив эстонских друзей. Но после этой поездки Эстония стала как бы вторым домом. Туда он повез и свою новую любовь. И опять друг принимал его, помогал с жильем.
Впрочем, жизнь — это не только потери, но и приобретения, а дружба среди них, наверно, даже важнее любви: память остается благодарной. А тут ещё и то, что он поступил как сумасшедший: влюбившись, заведя роман, тянул его, сколь мог долго, потом понял, что без любимой женщины не жизнь. Развелся, и с новой женой и маленькой дочкой пошел скитаться по съемным углам, пока не добрались они до комнаты в коммуналке. И теперь из коммуналки надо было выбираться в отдельную. А в перестройку, ещё до ГКЧП, у Глеба сгорели отложенные на квартиру деньги. Деньги он получил за вышедшую книгу прозы и ничего умнее не придумал, как положить их в сберкассу на срочный вклад, чтобы снять их, когда сумеет пробить кооператив. По советским да и европейским понятиям доктор наук и профессор, автор пяти монографий, двух книг прозы, пяти десятков статей и рассказов, должен был либо получить квартиру (это по исчезнувшим советским), либо иметь деньги, чтобы ее купить (это по европейским). Чего-то не хватало в нем. В эти годы делались состояния, а он оставался книжным человеком. Люди либо продавали свои возможности на Запад, либо рвались во власть, ему все это претило. Проще было выпить с друзьями, которые книг не писали, но и в преуспевающие структуры не вливались.
Впрочем, раз и ему представился случай войти в верхние слои тогдашнего истеблишмента. Не на самый верх, разумеется, но, во всяком случае, получить квартиру без особых проблем. Их директор издательства Степан Фрязин в Перестройку резко поднялся вверх, стал членом Политбюро, главным редактором центральной партийной газеты. Слывший либералом, Фрязин к Глебу относился в высшей степени хорошо как редактору и как к пишущему человеку. Был этот начальник совершенно американского типа, с белозубой улыбкой, русоволосый, среднего роста, обаятельный — то, что тогда требовалось. Он часто повторял фразу: «Хочешь быть свободным, хочешь ни от кого не зависеть, хочешь делать добро — иди во власть». От начальства более высокого он, конечно, зависел, но мелкие ходили под ним. Тут он независимости добился. К тому же был и доктор, и профессор, а, получив чины, получил и звание академика, Да ещё и крестьянского происхождения — из деревни Добродеево. А Глеб, оставив первой жене и сыну ещё дедовскую квартиру, скитался с Ариной по съемным комнатам, откуда их периодически, практически без предупреждения, просили хозяева съехать, поскольку института съемного жилья ещё не было, а у хозяев появлялись иные планы на сдаваемую жилплощадь. Как-то дочка даже спросила, когда им очередной раз пришлось собирать вещи: «Где мы зиму-то зимовать будем?». Это было сказано и по-детски и по-взрослому одновременно. Вот в этот момент Фрязин и пригласил к себе в кабинет Глеба. Это был кабинет главного редактора центральной газеты, но дизайн подобных начальственных комнат везде был одинаков. Стол начальника с креслом, а перпендикулярно стол для посетителей, обставленный стульями. Глеб сел рядом со столом начальника, гадая, что побудило того вызвать бывшего подчиненного. Разговор был прост.
Фрязин усмехнулся: «Чего эти бабы с нами делают. Слышал о твоих проблемах. Вообще-то разводиться и бросать хорошую квартиру никогда не надо. Всегда можно как-нибудь так обойтись. Но сделанного не воротишь. Предлагаю вариант. У тебя хорошее перо, голова тоже неплохая. Предлагаю тебе место члена редколлегии и заведующего отделом в Газете. Это — дача, машина, трехкомнатная квартира. Дача и машина, пока ты работаешь, пока в номенклатуре. А квартира навсегда. Ну как?»
Глеб как-то даже оцепенел, поэтому вместо резкого отказа, сказал:
«Вы забываете, что я никогда не был членом партии».
«А ты забываешь, что я член Политбюро. Если соглашаешься, завтра же примем тебя в партию на Политбюро, все формальности минуем».
«Могу я подумать до завтра?»
Фрязин посмотрел на него и пожал плечами:
«Думай, конечно. Хотя о чем тут думать?»
Дома Арина сказала ему: «Ты хочешь? Нет? Ну и не ходи».
Фрязин даже обозлился на Глеба. Очевидно, там просчитывают ходы наперед, и вдруг один ход оказался ошибочным: «Баба, что ли, отсоветовала? Значит, не на той женился. Ладно, иди».
Клавдий, когда Глеб рассказал ему об этой истории, произнес раздумчивым голосом Атоса фразу, которую тот сказал когда-то д'Артаньяну, фразу, взятую из любимых ими обоими «Трех мушкетеров»:
«Ты поступил благородно, безусловно, так и надо было поступить, но все же предложение заслуживало более серьезного раздумья».
Поступок-то был правильный, но плохо быть бедным, благодушия это не добавляет. Еще хуже быть бедным без квартиры, без жилья. Были месяцы, когда зарплаты не платили вообще. Рушились издательства. И три месяца они на работе складывали полностью подготовленные номера журнала в шкаф, поскольку издательство их не принимало. На работе им выдали сроком на два месяца справку с печатью, что «податель сего имеет право на бесплатный проезд в городском транспорте». Глеб носил эту справку в маленькой сумочке (которую тогда почему-то называли «педерасткой») вместе с удостоверением от работы, журналистским билетом и билетами во все московские библиотеки — от Исторички до Иностранки. Как-то эту толстенькую педерастку в метро из портфеля у него вынули. Потом через служителей метро вернули: пропуска в библиотеки жулика не интересовали. А вот справку о разрешении на бесплатный проезд он изъял. А потом наступило время, когда зарплату стали платить, появились продукты, и зарплаты на них хватало, но только на них, да ещё на дорогу до работы. Да и квартирный вопрос все так же оставался нерешенным.
Комическое при этом бесконечно сопутствовало ему в попытках этот вопрос решить. Однажды Глеб случайно познакомился с дамой, которая работала в Комиссии по жилищным вопросам при Правительстве Москвы. Она почему-то ему посочувствовала. Потом догадался по плотоядному взгляду, что он ей просто как мужчина показался. Худощавым женщинам нравятся плотные мужики. Это немного напрягло Глеба, на эту взятку он все же не был готов, уж чересчур как-то! Но она понимала, что вначале — дело и посоветовала ему пойти в департамент муниципального жилья по их району, назвала фамилию человека, от которого все зависело. И спросила вдруг:
«Но могут понадобится деньги. Сколько у вас свободных денег?»
«На взятку?»
«Назовем это так».
«500 рублей».
Она опустила глаза, немного разочарованная. Видимо, он производил другое впечатление.
«Можете не ходить, — потом все же покачала головой, отступать ей тоже было нельзя. — Но попробуйте, всякое бывает».
Глеб отправился по нужному, вполне официальному адресу. Дама сказала, что предупредит человека и что Глеб сможет пройти без очереди. Была уже, кажется, весна или начало лета. Во всяком случае, кусты и деревья были с зеленью. С портфелем в руках, где лежали нужные бумаги, он медленно шел наверх. В трехэтажном доме на втором этаже перед заветной дверью сидели и стояли люди — всегдашняя очередь. Глеб попробовал было заикнуться, что ему назначено без очереди. Но это не прошло. «Всем надо», — сказал мрачный мужик и добавил: «Постоишь, как все. Нечего тут!»
Стояние вышло долгим. Из очереди люди боялись отойти, разве что в туалет на этом же этаже. Дверь в туалет не закрывалась. Глеб решил, что люди так опростились в этой очереди, что забыли даже об элементарных приличиях, а, может, из туалета прислушивались к движению очереди, отслеживая каждый шорох, справляя нужду и одновременно оценивая реплики из коридора. Наконец, и он понял, что ему без туалета тоже не обойтись. Предупредив человека стоявшего за ним, и того, за кем стоял сам, что отойдет на три минуты, Глеб, взяв в руки портфель с драгоценными бумагами, вошел в туалет. Мимо открытой двери ходили люди, в том числе женщины. Тогда он все же захлопнул дверь. И тут же понял, что совершил жуткую ошибку. Дверь-то захлопнулась, но на замке не было никакого приспособления, чтобы открыть дверь изнутри. Получилось, что он сам себя запер. Тогда понял, что народная мудрость открытой двери была и в самом деле мудростью.
В туалете было грязно, но сюда не за чистотой ходили. Струя билась прерывно, он все-таки нервничал, хотя и понимал, что, не сделав того, за чем сюда шел, ломиться в дверь было бы нелепо. Потом нажал на дверь плечом. Никакого результата. Дверь открывалась только извне. Постучал, но в коридоре словно не слышали. Позвал на помощь — никакого эффекта. Похоже, его либо и в самом деле не слышали из-за своих волнений, либо решили таким простым способом избавиться от конкурента. Подождав минут десять в надежде, что все же кого-то приведет сюда нужда, он занервничал, поскольку очередь его была уже близко, а ведь, если опоздает, то прозвучит классическое российское «вас здесь не стояло». Глеб подошел к окну, оно открывалось. Взобравшись на подоконник, он посмотрел с некоторой тревогой вниз. Но показалось, что не очень высоко. Тогда он скинул вниз балласт — свой портфель, затем спрыгнул сам, стараясь, как его учили в школе, присесть на корточки при приземлении, чтобы ног не переломать. Все обошлось удачно. Немного раскрасневшись после прыжка из сортира, он вернулся к входной двери и вновь поднялся на второй этаж. Как раз подошла его очередь. Его не ждали, все видели, как он затворился в туалете, и понимали, что ему оттуда не выйти. Его появление было почти волшебным. На лицах — недоумение, под удивленными взглядами он вошел в кабинет. Но там ему повезло меньше, чем в сортире. Дверь в будущую квартиру оказалась тоже не открываемой, окна, чтобы выпрыгнуть, не было. А когда сказал, что готов внести в жилой фонд пятьсот рублей, то понял, что лучше бы он этого не говорил. Короче, ушел ни с чем. Приславшая его дама, видимо, получила информацию, не красившую Глеба. Больше советов не давала, да это было и слава Богу. Хотя жилья по-прежнему не предвиделось.
В лице у Глеба появилась неуверенность. Ни творческие, ни научные достижения больше никого не интересовали. Либо ты во власти, либо ты продаешься на рынке, либо ты никто. Он стал тем, кого можно оставить без работы, без еды, без жилья. Поэтому он не любил смотреть на себя в зеркало. Даже борода не скрывала растерянное выражение.
Интеллигенция разорялась, вроде бы не лишаясь работы, беднела. Упала подписка на журналы и газеты. Уходили советские социальные льготы, чиновники, кроме взяток, которые выросли непомерно, начали приватизировать все вокруг себя, что можно и что нельзя, чувствуя себя новым русским дворянством. Богатели хваткие писатели и художники, вовремя сумевшие предложить свой товар Западу, а там научившиеся банковским операциям. Мастера шоуэстрады, всяческие отечественные Паоло Коэльо, вторичные, облегченные, но потому и продававшиеся. Человек, который все может купить, — таким стал его младший брат Клавдий. Да, это было хуже всего, что он был братом, о котором Глеб все его детство заботился, пестовал, гордился его успехами. Глеб и вообще гордился братом. Он всегда с восторгом пересказывал друзьям рассказ брата, как к нему должен был приехать министр иностранных дел ФРГ. В ночь вокруг его мастерской на Трех-лужном переулке перед мастерской был-де разбит газон, вдоль которого высажены в рядок цветы. Пришли к нему из ФСБ полковник и два майора — проверить, можно ли здесь принять высокого гостя. Оглядев мастерскую, сказали: «Грязно здесь. Особенно пол». Клавдий ответил, что все же это мастерская, а не зал для приемов. «Помыть бы пол надо», — сказал полкан. «Вот вам троим два ведра, тряпки, вода на кухне», — якобы сказал брат. И они взялись послушно и отдраили пол почти до бела. «Теперь, — говорил Клавдий, — один из феэсбеш-ных генералов мой большой друг. Все для меня сделает». Правда или нет? Но очень хотелось видеть в брате героя.
Были и ещё истории. Как он перевозил картины через таможню. И обратился к «крыше». «Крыша» выделила ему машину с шофером по имени Виктор.
«Не поверишь, — говорил Клавдий, — но один его взгляд, и ты понимаешь, что лучше быть далеко от него на много километров. И вот в Шереметьево нас мент тормознул. Витя высунулся и тихо так спросил: «папа, тебе жизнь не надоела?». И все. И тот почти на цырлах от машины отошел».
Да, он умел действовать, умел строить дела, Глеб когда-то гордился его смелостью и решительностью. Его известностью. Его картины тиражировались открытками, которые стояли на всех полках Глеба.
У Глеба, правда, вышла в это же время книга «Русский европеец как явление культуры». Книга была замечена, ее все читали, но никаких позиций в жизни он не приобрел, не укрепился. Не до русских европейцев тогда было в России. Зато Мумме начал звать его Хлеб Петрович.
«Почему — Петрович? — спрашивал Глеб. — Я же Маркович».
«А почему Хлеб? — отвечал Мумме. — Потому что русские без хлебушка жить не могут. А уж без хлебной водки тем более. А Петрович потому, что все русские европейцы — Петровичи».
Что-то изменилось в их отношениях с Клавдием. Лучше бы не звонить.
Но он видел потенциального жильца, приходившего смотреть освободившуюся комнату. Прежний сосед выехал, однако комнату они пока не получили, ЖЭК грозился другими жильцами. Нужна взятка. И всего-то не хватает ста долларов. Меж тем их катастрофически не было. Возможный будущий сосед-жилец Глеба безусловно напугал, бровь рассечена, рот кривой, зубы гнилые, изо рта пахнет на расстоянии. Да и вообще пахнет. Глеб брезгливо подумал о том, что будет с «местами общего пользования», как они назывались на жэковском языке. При этом мужик был высок и могуч. Вынул из кармана бутылку, предложил отметить его заселение. Стало понятно, что квартира превратится в шалман. И кому-то из них не жить, ведь придется с ним не раз драться, защищая жену и дочку. В общем, грозил коммунальный кошмар.
Глеб вспомнил, как говорил с немецкой слависткой, которая никак не могла понять, то такое коммунальная квартира в России, что такое соседи по коммуналке. «Это соседи по подъезду? — спрашивала она, исходя из своего немецкого опыта. — Или соседи по лестничной площадке? То есть живущие в соседней квартире?» Глеб терялся, потому что после его слов, что это люди, которые — с тобой в одном помещении, пользуются тем же туалетом, той же ванной комнатой, той же кухней, она резонно и простодушно спрашивала: «А зачем вы так живете? Вам нравится? Это что-то ведь достоевское, да? Ведь можно переехать». Объяснить советскую систему распределения жилплощади, черный рынок съемных квартир, когда снять квартиру невозможно, а если и снимаешь, то тебя в любой момент выгнать могут, он так и не сумел. Потом, сообразив, сказал: «Но ты ведь русистка, ты о Зощенко писала. У него почти все сюжеты в основе содержат коммунальный кошмар». Она открыла широко наивные немецкие глаза: «Так это он описывал реальность? Это не так интересно, как я думала. Я думала, что это он изобрел такой гениальный художественный прием».
А ещё учесть коммунальные условия коммунальных квартир! Квартира, где Глеб и Арина получили комнату, тоже оказалась совсем не подарком. Дом был построен в пятьдесят седьмом, ещё до хрущоб, то есть «сталинский», на том месте, где раньше было плохо осушенное болото. Говорят ведь, что Москва на болоте стоит. Летом, ночами, когда было жарко, они открывали окна. Противокомариных сеток у них не было, да они и не знали, что такое существует в природе. Поэтому комары пили их кровь каждую ночь. Каждую ночь они то не могли заснуть от надвигающегося на ухо комариного гудения, гасили свет, укутывались в простыни. Но комар все же находил щель, вонзал жало и пил кровь. Как-то Арина не выдержала, встала и ушла на кухню гладить белье, все равно не спалось. Это был ее способ находить душевное равновесие. Глеб пошел следом.
«Ты что?»
«Ничего, — ответила она, водя утюгом по простыне. — Мы пришлые, а они местные. Они нас выживут. Надо что-то делать. Но я справлюсь. Обещаю тебе. У нас будет чисто и уютно, и без комаров».
С комарами, тараканами, гулявшими по квартире, она и правда справилась. Но сосед-алкаш?.. Это похуже и комаров, и тараканов!
И Глеб все же позвонил брату. И попросил. Ответ был жесткий:
«Я, знаешь ли, не ворую и денег не печатаю. Мне они достаются за мой труд. Думаю, ты должен заранее рассчитывать, на что тратятся деньги, которые ты занимаешь».
«Я же отдам».
«Не знаю. Но у меня просто нет ничего. Я родителей всегда в санаторий отправлял. У тебя на это денег никогда не было, хотя надо бы было поровну. Не упрекаю, как видишь… Я и сам собираюсь отдыхать с женой ехать. Это тоже деньги. Могу я за мой труд отдохнуть?»
«Мне не к кому обратиться, ты же знаешь».
«А родительскую квартиру ради молодой любовницы не ты ли бросил?»
«Я женился на ней».
«Квартира была твоя, а ты хрен знает кому ее оставил», — сухо сказал Клавдий.
Действительно, родители переехали вместе с Клавдием в кооперативную квартиру. А в старой дедовской оставили свекровь (бабушку сыновей и мать отца), и Глеба с семьей. Глеб считал, что принимает на себя груз семейных забот, поскольку отношения бабушки и мамы довели родителей практически до разрыва. Он воспринимал тогда принятие на себя этой квартиры как жертву. Действительно, двадцать лет жизни с больной старухой были не сладкими: врачи, неотложки, дежурство по очереди у ее постели, ночные крики и приступы, бессонные ночи, дни, когда им надо было ездить на работу, приходили дежурить друзья. Никогда не приходили ни отец, ни Клавдий. После бабушкиной смерти эта квартира перешла Глебу. Отдельная квартира — это жизненный статус! Но благородные дела не остаются безнаказанными. Клавдий считал, видимо, что его обошли, что Глеб должен был эту квартиру делить с ним. Впрочем, теперь, у него было три квартиры в Москве, две в Лондоне и вилла в Италии. Казалось бы, чего переживать? Но Макиавелли не случайно написал, что потеря мелкой части имущества помнится дольше, чем смерть близких людей.
Вообще-то, думал порой Глеб, семейка их была интересная. Отец родился в Аргентине, в Буэнос-Айресе, где его родители жили в эмиграции. К бабке потом, уже в СССР, иногда приезжали аргентинские знакомцы. Она постоянно ждала свою дочку оставшуюся за океаном. Это то, что разрежало тоску ее полубольничной жизни. Впрочем, аргентинский сюжет неожиданно получил продолжение уже после бабушкиной смерти. Умерла сестра, отец хотел поехать на ее могилу. И поехал. Как выяснилось, после поездки в Аргентину на могилу к сестре, поездки, которую помог ему сделать Глеб, отец получил аргентинское гражданство. Глеб случайно узнал об этом, когда навещал отца, а тот, разбирая свои документы, вдруг достал аргентинский паспорт.
«Откуда?» — обалдел от неожиданности Глеб.
«Но я ведь там родился, — растерялся отец, словно пойманный жулик. — По их законам я, где бы не жил, — гражданин Аргентины. И мои дети — тоже. Клавдий уже получил аргентинское гражданство. Ему ведь нужно».
Это было что-то несусветное. Но он же старший, он принял на себя жизнь с умирающей старухой. Он принял и это. Спросил только:
«Почему же вы мне не сказали?».
«Вначале Клавдий боялся, что два запроса помешают ему получить гражданство, а потом ему было стыдно перед тобой. Он просил не говорить тебе. Ты же знаешь, что там от сестры Лили остались две квартиры. Но какие-то юридические проблемы… У Клавдия же есть деньги. Он сможет их выручить. Думаю, одну он тебе отдаст. Только ты ему не проговорись, что я тебе рассказал. Он может обидеться, решит, что я его предал». Глеб сказал: «Не волнуйся». Он понимал зависимость отца от богатого сына.
Понятно, почему отец ему и не рассказывал об этой истории, об открывшейся щели в иное пространство. Возможно, и впрямь Клавдия опасался. Об аргентинских квартирах, разумеется, в дальнейшем и речи не было. Самое ужасное, что и Глебу было стыдно почему-то сказать человеку в лицо о его таком простом и непорядочном поступке. А Клавдий тоже молчал, хотя уже знал, что Глеб знает. И Глеб молчал, чтобы не ставить брата в неловкое положение. Они вроде бы даже забыли об этом. Только недавно удивился, когда прочитал интервью Клавдия о смерти отца. Клавдий называл отца портеньо, как называли докеров и хулиганов Буэнос-Айреса. И важно рассказывал журналисту: «Я рисовал его лицо и в морге — холодный острый профиль «портеньо», твердый рот, высокий лоб. Он был очень добрым, но очень гордым человеком. Несгибаемым». Это словечко портеньо Глеб вычитал у Борхеса, о котором писал статью, потом дал читать книгу младшему брату. Портеньо были коренные горожане, хулиганистые портовые ребята (Буэнос-Айрес все же порт). И в устах Клавдия оно было «красным словцом»: отцу было три с половиной года, когда его увезли из Аргентины. Портеньо он никак быть нее мог. Зато Клавдий умел придать себе интерес. Неприятно было другое: когда он соврал о последних днях отца, рассказывая, что отец мечтал вернуться в Аргентину и, умирая, прошептал по-испански: «Donde estoy? Где я нахожусь?». По журналистски это была трогательная история, но неправдивая. Отец умирал на руках Глеба, Клавдий занимался своими делами в Лондоне. И последние слова, последняя просьба умирающего, обращенная к старшему сыну, — привезти к нему женщину, в которую отец был влюблен в последний год жизни.
Но жестокие слова Клавдия о его бывшей жене и сыне заставили хоть немножко переступить Глеба через вросшие в него интеллигентские неудобство и стеснение…
«Ты знаешь кому: жене и сыну, твоему, кстати, племяннику».
«Он такой же бездарь, как и ты. Ну, вот у него и проси».
Это было хамство, после которого, как Клавдий мог догадаться, Глеб положит трубку. Поэтому поспешил добавить:
«Или у своих воров, вроде Левы из Таллинна, проси. Ты им тогда так восхищался. Вот и проси у эстонцев. Они крепкие мужики и вороватые».
«Во-первых, Лёва не эстонец, а грузин. Во-вторых, я ничего теперь про него не знаю. Да при чем здесь эстонец или не эстонец. И не смей так говорить о моем сыне. Ты же дядя, ты всегда говорил, что любишь его. Прошу тебя не хами», — его оттирали, отказывали как-то грубо и неприязненно, понимал Глеб.
Клавдий сказал: «Люблю. Но правду говорить надо. А ты привык с дружками и братками гулять, вот у них и проси. Ты ведь не домосед. Жен меняешь, по гулянкам и кабакам ходишь. В сущности, с разбойниками всю жизнь якшался. Небось, Карла Моора из себя строил? Вот к браткам и обращайся».
«Какими братками? Ты что говоришь! Вспомни свои рассказы о всяких Викторах, да о тех, кто у тебя картины покупал. Я к брату обращаюсь…»
«А ты вспомни, что сам рассказывал… Лучше бы каким-нибудь делом занялся, чтобы деньги зарабатывать».
«Я пишу. У тебя мои книги стоят».
«Стоят, потому что ты дарил. Сам бы покупать не стал. Их никто и не покупает. Товар должен обладать спросом. А текст иметь привязку к актуальности, газеты читай, телевизор смотри. Поймешь, что надо».
Глеб вспомнил, как подарил ему свою книжку о «Братьях Карамазовых» с надписью:
«Любимому брату Клавдию как знак братства в небратском мире».
Да, тогда он даже на правах старшего с идиотским, как он теперь думал, умилением вложил в книгу страничку со словами Достоевского: «Французы провозгласили Liberte, egalite, fraternite. Очень хорошо-с. Что такое libert? Свобода. Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать всё что угодно в пределах закона. Когда можно делать всё что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно. Что ж из этого следует? А следует то, что кроме свободы, есть ещё равенство, и именно равенство перед законом. Про это равенство перед законом можно только сказать, что в том виде, в каком оно теперь прилагается, каждый француз может и должен принять его за личную для себя обиду. Что ж остается из формулы? Братство. Ну эта статья самая курьезная и, надо признаться, до сих пор составляет главный камень преткновения на Западе. Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе человечества и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности. Что делать? Надо сделать братство во что бы ни стало. Но оказывается, что сделать братства нельзя, потому что оно само делается, дается, в природе находится». И слова сказал: «У нас тоже братства мало. Но зато, когда оно есть, оно крепко». В этот момент Клавдий принимал, уже ставши знаменитостью — как же промышленник, художник, популярный публицист, друг отечественных олигархов! — какую-то француженку. И строго сказал:
«Не надо плохо о французах сейчас говорить. Я Запад ненавижу, я настоящий русак. Но сейчас не ко времени».
Да, тогда он его осек. Хотя Глеб не совсем понимал эту наигранную ненависть: ведь именно Европа сделала Клавдия и знаменитым, и богатым, да и старшего брата он первый раз сам вытащил в Европу, устроив ему приглашение, помогал советами, дважды приглашал на свои выставки и презентации. Советовал заводить там связи, чтобы звали, поскольку Россия видит все глазами Запада. Короче, опекал его. В том числе и поэтому Глеб верил в их братство. Называл это христианским заветом. Хотя уже вполне понимал, что в новом Завете убирается кровнородственное братство. Становятся братьями все люди, независимо от крови. Поскольку все — дети единого Бога в духе. Духовные дети, духовные братья и сестры. Однако тогда он верил и в их духовное братство, что это не пустые слова.
Он долго учился уметь вести себя с посторонними, чтобы принимали за своего и не обижали. Научился смотреть в глаза, не отводя свои пугливо, научился смеяться, так что смех его казался искренним, научился так шутить, что его шуткам смеялись. Его стали уважать, вступил с возрастом фактор ума в интеллигентной среде. Социализовался, так сказать, только сам обижать не мог. Что не мешало ему быть нечистым в отношениях с женщинами. Изменял, обманывал, бросал. И за это должен быть наказан. Бросил жену и сына. А орудие наказание — БРАТ. Но нравственно ли орудие наказания? Может ли оно таковым быть, ибо казнит. Нравствен ли палач? А он знает, что он орудие. А когда человек не знает, что он орудие возмездия, а просто творит зло…
Как-то пару лет назад, когда Глеб с подачи Клавдия попал на Запад, он оказался на тусовке, устроенной младшим братом. Был настоящий бомонд: журналисты крупнейших газет, промышленники, политики. Все смотрели на Глеба как на чужака, непонятно как здесь очутившегося. Клавдию пришлось объяснить, что это его брат. «Неужели у вас есть брат? — удивленно спросил Клавдия иностранный политик. — И это вы? — обратился он к Глебу. — Когда мы с господином Галаховым (он указал на Клавдия) познакомились, и я предлагал помощь его родным, он сказал, что о родителях он сам позаботится, а сестер и братьев у него нет, что он единственный сын у родителей». А потом политик добавил:
«Вы наверно, братом гордитесь. Ведь его доклад о «Братьях Карамазовых» Достоевского, который он сделал по своей книге, был просто блестящий. И вообще ваш брат настоящий русский европеец. Он себя так справедливо зовет. Он даже писал об этом».
Глеб тогда оторопел, в голове закрутились литературные образы от крошки Цахеса до господина Голядкина-старшего, все дела которого присваивал себе господин Голядкин-младший. Но сказать, что это его книга, он не посмел, побоялся, что брат потеряет в этой компании уважение. А ведь когда-то, когда вышел его первый роман, Глеб просил брата помочь найти переводчика. Ответ Клавдия тогда был прост и честен: «Ты же не умеешь писать, это российское психоложество всем давно надоело. А, потом, прости, пробив тебя, как я свои тексты буду пробивать? Как ты помнишь, Боливару не свезти двоих».
Все это крутилось в голове, пока Клавдий продолжал: «Твоих книг никто не покупает. Ты же творчеством зарабатывать не можешь, а я могу. Поэтому я богат, а ты беден».
«Ты обещал, что поговоришь с издателем о переводе моего романа. В России он все же прессу имел».
«Мало ли что имеет прессу в России. Я хотел было показать, но посмотрел перед этим ещё раз твой текст. Стиль все же у тебя неряшливый. Надо писать так, чтобы было как удар кисти у Ван Гога или удар шпаги у героев Дюма. А ты все психологизмы разводишь».
«Откуда такая злость?»
«Злости нет. Просто констатация факта. А то, что у тебя проблемы с жильем… Ну, что ж, всякое бывает. У всех что-нибудь да не так. Ты любил рассказы о сильных, вроде Левы из Таллинна. Вот и стань сильным сам».
Глебу показалось, что телефон как собака оскалился, бросился на него и тяпнул за руку. Он уронил трубку. Говорят, что человек делает подлости, потому что его не научили добру. Но ужас-то в другом! Что добру учили, что правильные книги люди читали, что знают о том, что быть злым нехорошо. Но кто же скажет, почему человек, даже будучи просвещённым, прочитавшим хорошие книги, не может всегда быть добрым и благородным, ибо почему-то свою силу и выгоду видит в ином — в презрении к ближнему.
Да, Глебу нравились сильные и свободные. Хотя сам таким не был.
Просто любил отчаянность. Он никогда не был инициатором приключенческих жестов, но всегда широко открытыми глазами и с любопытством наблюдал эти вспышки смертельной опасности и принимал в них участие. Они были случайны порой, как с подругой Мумме Ану. Это был тот раз, когда Глеб отдыхал с сыном, Клавдием и своей первой женой в Хаапсалу. Мумме приехал к нему с любовницей, она была за рулем. Эду хотел показать другу внутреннюю Эстонию, скрытую, как думали эстонцы, от глаз властей. «Твои домашние подождут», — сказал Мумме. Клавдий надулся, но здесь решал не он. И Эду повез Глеба на машине подруги в южную Эстонию. Были в глухой провинции кафе, где сидели за столиками сухенькие, вполне европейские старушки, пили чай или кофе, беседовали. Совсем не похожи на сидящих на лавочках перед подъездами несчастных русских старух. А потом неслись они по шоссе с одностороннем движением! Все встречные шоферы крутили пальцем у виска. «Курат! Что они хотят мне сказать?» — удивлялась рослая любовница Мумме. Потом поняла, круто развернулась, так что дверца с ее стороны оторвалась. Эду еле успел ухватить подругу за плечо. Так с оторвавшейся дверцей они и врезались в какое-то здание. И тут эстонская парочка принялась безумно хохотать. Надпись на здании была по-эстонски, Глеб не понял. Ему перевели, что это морг. Юмор был, конечно, черноват. Но все закончилось благополучно.
А история, которую помянул Клавдий, была довольно давняя. Шел 1982 год. Они с Мумме сидели в Ку-Ку клубе, ресторане творческой интеллигенции Таллинна. Советская власть казалась навсегда. Всякое маленькое отклонение было неожиданной возможностью свободы. Так Глеб и воспринимал этот город, этот ресторан, своего эстонского друга, самого свободного человека, из всех, что ему доводилось тогда встречать. Это был его аспирантский приятель. Он к нему и младшего брата Клавдия как-то отправил, тот потом рассказывал, что заметил в квартире Эдуарда его скульптурную голову. Наверно, брат несколько позавидовал, но выразил зависть пренебрежительными словами. «Ты его скульптуру видал? В углу комнаты стоит. Нет, твой Мумме — это настоящий пыжик», — сказал Клавдий. Глеб определений давать не умел. Он знал, что Эду Мумме, в тот год Главный редактор «Sirp ja Vasar», эстонской «Литературки», перепробовал много социальных ролей. Вот где идеи о ролевой структуре общества видел Глеб въяве. Иногда называл он его эстонским Феликсом Крулем. В Советской армии на Дальнем востоке, когда после двухнедельной муштры, солдатиков выстроили, и капитан спросил, есть ли здесь фельдшер. У Эду было на эстонском языке удостоверение, что он окончил Школу каменщиков, а был по происхождению интеллигент, сын знаменитых эстонских актеров. Он вышел, сказал «Так точно» и показал эстонское удостоверение. Капитан повертел его и сказал: «Иди в медпункт, там укол новобранцу надо сделать». Выхода не было. Пошел и сделал. Три года прослужил фельдшером. Там он спас от штрафбата своего будущего приятеля, Егора Шафьяна, потом притащил его в ГИТИС, писал за него рефераты и контрольные, а потом, когда стал бизнесменом и разбогател в Перестройку, он взял Шафьяна в доверенные компаньоны, передал даже ему четыреста тысяч долларов на хранение, опасаясь эстонских мафиози или просто бандитов. Не задаром, нет, за десять процентов. Егор, красавец, похожий на Арамиса, узкоглазый, тонкий, с острой бородкой, взял, а когда в трудный момент Мумме попросил их вернуть, ответил, пожимая узкими плечами с невинным видом. «Ты мне ничего не давал». Со смешком добавил: «Ты от своего финансового расстройства своим чухонским рассудком совсем тронулся. Разве бы я взял у тебя такие деньги?». Мумме говорил Глебу, когда они брели по Таллинну в его последний приезд: «Я перестал верить в дружбу. И бизнес-дела прекратил практически. Хорошо, что театроведение не бросал, кафедру в институте получил. Жить могу. Наверно только братьям можно доверять. Сестра у меня хотела квартиру отсудить, а брат — это надежно. Вспомни Леву-грузина».
Да как его можно было забыть! Да, 1982 год. И они с Эдуардом в Ку-Ку клубе. Утром Мумме устроил Глебу две лекции, за которые тот получил по двадцать рублей за каждую. Так что в кармане был сорок рублей, для тогдашнего скромного ресторанного вечера неплохо. К ним подсел плейбоистого вида эстонский художник по имени Юлев, фамилии его Глеб то ли так и не услышал тогда, то ли забыл. Лицо смазливое, крупный мужичок, но слегка потасканный. По-русски говорил свободно. Эду пожал ему руку, висевшую на перевязи. Отведя Глеба в сторону, быстро сказал: «Просто, чорт, чтоб ты знал: Юлев после аварии. Они на легковушке в баню, уже пьяненькие, ехали, налетели на грузовик с брусовым лесом. Один ствол попал ему в плечо, все раздробил. Его ещё из легковушки выкинуло, он и ногу повредил. В общем поопекай его немного». Они сели, пригубили за знакомство, через полчаса Мумме посмотрел на часы, встал, наклонился к Глебу и шепнул: «Скажешь вечером жене, что я с вами был. Только учти, что у Юлева денег никогда нет». Глеб переспросил: «Но надо бы договориться о времени, чтобы мы порознь не пришли. Таллинн не велик городок». «Не волнуйся, что-нибудь придумаю», — сказал спортивный серцеед и удалился.
Глеб заказал пару рюмок коньяка, лимон с сахаром, пару шоколадок и почему-то (очевидно, по деньгам) крабовый салат. Увидев на их столе коньяк, к ним из-за соседнего столика подсела пара молодых некрасивых эстонок, но очень милых, так что Глебу не хотелось даже думать об их профессии. Пришлось заказать ещё пару коньячных рюмок. По правую руку от Глеба стоял столик, за которым сидел молодой мужик кавказского типа, лет тридцати, гладкие черные волосы с хорошим вороновым отливом лежали по плечам, усы шли вдоль верхней губы (наверно, подумал Глеб, эстетство Ку-Ку клуба), черный костюм и галстук-бабочка. Вдруг он встал, стройный, но с крутыми плечами, чувствовались серьезные мускулы, поднес к их столу кресло, поставил и спросил у Глеба: «Брат, позволишь за твой столик?». Почему он обратился к нему? Очевидно, видел, что Глеб заказывал, а стало быть, старший за столом.
«Почему — брат?», — спросил Глеб.
«А приятные друг другу люди — все братья. Вот я вас всех не знаю, но вы мне как братья, так я вас выбрал».
Протянул руку и представился: «Лёва».
Они все тоже представились. Имен девушек Глеб не запомнил, да и не стремился к этому: слишком не в его вкусе, да и вообще к продажной любви относился плохо. Лева щелкнул пальцами, официант появился сразу, как не появлялся к вежливым приглашениям Глеба. Лёва заказал бутылку французского коньяка (в Москве он давно пропал), две больших шоколадки для девушек, а мужчинам тарелку балыка и тарелку семги. Глеб подумал о деньгах, понимая, что он на пределе, если придется платить. А поскольку уже выпил и язык был развязан, то и сказал: «Знаешь, Лёва, давай не будем гусарить. У меня лимит в сорок рублей».
«Брат, ты меня обижаешь, — ответил Лева и, сунув руку в боковой карман пиджака, достал бумажник. — Когда я выпиваю с братьями, у меня меньше тысячи с собой нет».
Он открыл бумажник, вынул бумажки, разложил на столе, оказалось даже две с половиной тысячи. «Ты знаешь, брат, если в честном переводе, то это около ста американских рублей».
«Рублей?»
«Ну, долларов».
Глаза у девушек зажглись желтым светом. Лева сложил деньги в бумажник:
«Так что, брат, не волнуйся, выпивай и закусывай».
Они выпили, Лева предложил тост за братьев. Потом спросил Глеба: «А ты кто, Глеб? Ну, по профессии кто?».
«Писатель, историк», — сказал Глеб чистую правду, но, чувствуя почему-то неловкость, будто хвастал.
«Это хорошо, — отозвался Лева, — уважаю. Значит, умный. А я боксер, да и дело у меня в Таллинне прибыльное. Но какое — не буду говорить. Это мой секрет. Ведь у каждого должен быть свой секрет. Правда?».
«Как тебе удобнее, — ответил Глеб. Помолчал и все же спросил: — Послушай, а ты почему к нам как к братьям относишься. В самом деле, как к родным братьям?».
«Ну, — ответил Лева, — братья по дружбе — это больше, чем брат по крови. У меня в Тбилиси брат остался, он меня ментам продал, пришлось в Таллинн по быстрому ехать. Я ведь в розыске. Но я его все же достал там».
«Что это значит?» — спросил Глеб, чувствуя, что свет в большом зале вдруг темнеет.
«Зачем тебе это знать, брат? Я в розыске, это я сразу братьям говорю. Я за братьев много готов сделать. За братьев я даже сестер не пощажу. Как-то здесь сидел с братом…».
«Настоящим?»
«Ну, настоящим, таким, как ты. Брат на заводе художником работал. Какие там деньги — смех один. Понимаешь? Вон второй брат, — он указал на Юлева, — я слышал, тоже художник. Хоть и на гонорарах, но денег мало, раз здесь сидит. Понимаешь, подсел я к брату, за вашим столиком сидел, он мне понравился. Ну, выпили. Потом двух девиц сняли. Взяли такси и к ним, понимаешь, поехали, они в Муга жили, на даче, недалеко от моря, снимали, наверно. Все путем у них было, даже камин. По дороге я выпивки и закуски купил. Ночь неплохо провели. Я им денег дал. Наутро такси вызвали, поехали в город. И тут брат хватился, что все его деньги, шестьдесят рублей, из кошелька испарились. Я свое портмоне открываю. И там пусто, для смеха рублей пятьдесят оставили — на такси. Мне что, а брата жалко! Все его деньги уплыли. Я шефу приказываю развернуться, к дому вернуться и ждать. А те и дверь не заперли. Заходим. Я одной сразу кулаком в челюсть. Зря, конечно. У меня по боксу был первый разряд, чемпионом Тбилиси был. Она так головой в камин и рухнула. Я и говорю: «Что же, сучки, зачем брата ограбили? Где деньги?». Вторая перепугалась, к шифоньеру кинулась, деньги протягивает, а самой руки дрожат. Я пятьдесят рублей вынул, велел ей за вином и закуской сбегать. И пригрозил, что если не придет, то подругу живой закопаю и на нее труп повешу. Пришла, я такси отпустил, мы ещё у них ночь провели. Но больше им денег не давал, свой проступок отрабатывали. Нет, что ни говори, за брата я на все готов».
«Курат. Чорт», — сказал Юл ев.
Девицы притихли. Лева ухмыльнулся:
«Не унывайте, девочки. Вы сегодня не в расчет. Сегодня Лева просто выпить с братьями хочет».
Они допили бутылку коньяка. Тут свет начал гаснуть, и официант, извиняясь, сказал, что Клуб закрывается, поздно уже. Глеб глянул на часы. Было одиннадцать вечера. Самое время идти на улицу Кундери к Мумме, у которого он ночевал. Пока дойдет, глядишь, и Эду вернется. Но Лева был настроен иначе.
«Нет, братья, мы в Норд пойдем. Он до трех ночи открыт. И не смотри, брат, на часы, — он взял Глеба за плечо. — Ты сегодня с Лёвой гуляешь».
И они пошли по ночному Таллинну, путь был не очень далек.
А Глеб все обкатывал слова Левы, что для брата он на все готов. И пока шли, вспомнил, как он после реанимации встретил Клавдия на презентации журнала, где тогда подрабатывал. Глеб попал в реанимацию с прободением язвы. Жена надеялась на помощь Клавдия. Были на то основания. Когда лет десять-двенадцать назад Глеб стал жаловаться на сердце, а домашние отнеслись к его словам с недоверием, Клавдий, ещё студент, нашел через приятеля хорошего кардиолога, привез его к Глебу, врач внимательно слушал мнимого больного, сделал кардиограмму и поставил диагноз — «ишемия». Тогда все как-то заволновались. Эту историю Глеб не раз рассказывал Арине, и она очень верила в братскую надежность Клавдия. Но что-то в составе неба и земли изменилось. Изменился и Клавдий.
Один раз младший брат все же приехал к Глебу в больницу, от него пахло коньяком, он был накануне в гостях у друга протоиерея Ивана Содомского. Со священниками в чинах он тоже дружил. Больше не появлялся, но передавал через Арину приветы. На тусовке в Овальном зале Иностранной библиотеки, когда Глеб стоял с рюмкой водки, которую ему пить было нельзя, отвечал на поздравления, что снова здоров, к нему вдруг подошел и священник Иван Содомский, которого он как-то видел с Клавдием. Подошел, протянул руку для рукопожатия, хотя был холеный и в рясе, и сказал: «Поздравляю вас, что выбрались из такой беды. Хорошо, что у вас такой брат, который для вас все сделал». Глеб даже оторопел:
«А что именно?»
«Ну-ну, — ласково пожурил его священник. — Не гоже не признавать заслуг другого человека. Хотя, конечно, ваш брат порой позволяет себе сомнительные самоопределения. После своего братского подвига он даже назвал себя «спасителем». Я сказал ему, что не стоит всуе относить к себе это слово. Но у вашего брата гордыня сильна, хотя он имеет на нее право. Но тогда он сказал то, что говорить не должно, даже в шутку. Он сказал, что Христос пришел раньше него; а он является вторым; но ведь то, что в порядке времени является после, то по существу первее. И Христос-де — его предтеча, задача которого была предварить и приготовить его явление. Это очень рискованная шутка, конечно». Глеб о самолюбии брата прекрасно знал, помнил, что ещё в десятом классе, прочитав ницшевского «Заратустру», тот начал писать мемуары «Хроника времен меня». И все же повторил с тупой настойчивостью: «Но что он для меня сделал?»
Протоирей удивился, но, грассируя, сказал: «Ну, как же, он вам половину своей крови отдал!». Глеб даже вздрогнул: «Он?». Так получилась, что на этих словах к ним подлетел Клавдий, услышавший всю концовку разговора. Священник недоуменно повернулся к приятелю и сказал: «Глеб, наверно, просто не знает о твоем подвиге. Ты просто чересчур скромен, мой друг». Клавдий понимал, что Глеб сейчас что-то ляпнет, и быстро сказал: «Я про половину крови в высшем смысле говорил. Ведь если будет нужда, я брату печенку свою отдам». И Глеб промолчал, чтобы не позорить брата. А кровь для переливания отдал тогда здоровый и сильный эстонец Эдуард Мумме, приезжавший по случаю в Москву, и тут же пошедший в больницу и сказавший, что он спортсмен и абсолютно здоров. Его-то кровь Глебу и перелили.
Они шли, а Глеб вспоминал, потом перестал вспоминать, лучше было жить этим моментом. Он посмотрел на спутников. Богемному и безденежному Юлеву надо было как-то время убить, а девицы шли в тайной надежде на перемену ситуации. И вскоре «Nord» был перед ними. Пред стеклянной дверью грудились молодые парни и девицы, ночная публика, а швейцар в форме с позументами, как из старой жизни или из книг, стоял спиной, выражая всей толстой спиной власть и презрение к безденежной молодости. Лева протиснулся к двери. Пропускали его неохотно, но с любопытством, что, мол, грузин этот собирается делать. Лева громко застучал в стекло. Тогда швейцар повернул толстое лицо к двери и выкрикнул, приоткрыв дверь: «Сказано вам — нет мест!» Но Лева просунул ногу в образовавшееся отверстие. Не глядя на рвавшегося, швейцар злобно крикнул:
«Куда ногу суешь?! Сейчас без ноги останешься!».
Лева почти ласково спросил: «Это я-то?»
Превращение было мгновенным. Швейцар узнал! Это проявилось в широкой улыбке, которая как жидким медом облила всю его физиономию, поменяв ее выражение. «Лева! — радостно вскричал он (именно «вскричал», как в старом романе). — Дорогой гость. Извини, не признал. Проходи».
«Я не один, — ответил Лева. — Я с братьями».
«Пусть и братья проходят, — был на все согласен швейцар. — А эти кто — сестры? Пусть и сестры проходят». Неожиданно следом за девицами просочились два припортовых парня, лет по двадцать каждому, с серыми лицами, в каких-то рытвинах. Парни говорили по-русски, стал быть, лимитчики, приехавшие в Таллинн из русской глубинки. Глеб подумал, что сейчас их выгонят. Но швейцар их тоже отнес к Левиным «братьям». Цыкнул на взвывшую толпу за дверью, дверь запер и повел их в зал. Столики в зале были переполнены. Глебу не хотелось этой толкотни и шума. И он сказал Леве: «Слушай, давай по домам. Мест и вправду нет». Но Лева усмехнулся и возразил: «Сейчас нас правильно посадят, думаю, в отдельный номер».
Действительно, они поднялись на некий подиум, ступеньки две выше паркета в зале, швейцар раздвинул красные портьеры, за ними стоял длинный стол, окруженный дюжиной стульев. Подбежал официант, сдвинул лишние стулья в сторону и, махая полотенцем, предложил им присесть. Все сели. Даже припортовые пацаны, которые, как выяснилось, работали на таллиннском рыбзаводе, уселись рядом с девицами. Лева, как запомнил Глеб, сел в дальнем углу, лицом к входу. Официанту он сказал: «Все, как обычно. Девушкам — коньяку, а этим двум, наверно, водки». Он указал рукой на русских парней, но потом все же спросил и у них: «Водка или коньяк?». Парни, конечно, привыкли к водке, но тут намечалась большая халява.
«Коньяк», — важно сказал тот, что был постарше, с оттопыренными ушами, толстыми губами, более развязный по виду. Официант вопросительно глянул на Леву, он уже внес водку в свой блокнот.
«Оставь водку, я буду», — сказал Глеб.
«Ты это из-за них, брат?», — спросил Лева.
«Нет, — Глеб пожал плечами, — ты извини, Лева, но я и вправду водку охотнее пью. Коньяк не мой напиток».
«Ты, брат, прямо как финн», — ухмыльнулся Лева. Парни с рыбзавода захохотали с оттенком издевательства в смехе по отношению к Глебу. Лева недовольно посмотрел на них, но промолчал, кивнув официанту: «Делай, как брат просил». Официант исчез за шторами. За красными шторами играл оркестр, слышались восклицания, иногда сдвигались, очевидно, стулья, там танцевали.
Принесли много хорошей закуски, редкой даже и для застойных лет. Глеб сидел за столом, пил рюмка за рюмкой холодную водку «VIRU VALGE», запивал томатным соком, ел селедку с круглыми колечками репчатого лука в хорошем растительном масле, подбирая с тарелки черным хлебом кусочки отслоившейся селедки, семгу, белую рыбу, карбонад, намазывал белый хлеб маслом, на него клал то красную, то черную икру. На горячее был лосось на гриле. Девушки молчали, как свойственно молчаливым эстонкам, Юлев молчал, наслаждаясь жизнью. Парни с рыбзавода молчали, жадно напихивая в себя редкие для них продукты. Только Глеб задавал иногда вялые вопросы, не очень понимая, о чем с Левой говорить.
Леве, однако, скоро надоело молчаливое выпивание и поедание, он встал, обошел стол со стороны Глеба, распахнул шторы. Открылся зал, задымленный, шумный, пот словно струился от танцующих пар, сразу стало слышно звяканье стаканов и рюмок. В углу играл оркестр.
Лева поднял руку и тихо произнес через зал оркестру, прерывая его игру:
«Полковник контрразведки Кудасов просит исполнить «Бони-М» для его эстонских друзей!».
И его вдруг услышали. Глеб вспомнил, что «полковник Кудасов» — персонаж из серии про «приключения неуловимых». Очевидно, это была известная некоему кругу кличка Левы, подумал московский писатель Глеб Галахов.
Оркестр вдруг перестал играть. Дирижер повернулся лицом к залу, поднял, как Лева, руку, прося тишины. Зал затих. И в полной тишине дирижер торжественно произнес: «Па-просьбе полковника контрразведки Кудасова «Бони-М» для его эстонских друзей! Па-апл-адируем па-лковнику!».
Когда зал, кто, стоя, кто сидя, принялся аплодировать, стало понятно, что Леву знают. Может, и любят. Люди подталкивали друг друга, перешептывались, вскидывая глаза на грузинского боксера. Лева поклонился, как человек, привыкший к популярности, и вернулся за стол. Оркестр заиграл, а Глеб подумал: «Ничего себе в розыске! Когда все его знают, кто он и где он! Всех ведь не купишь! Боятся?».
К столику, где они сидели, точнее, где сидел Лева, пробирался человек лет сорока, в мятом вельветовом костюме коричневого цвета, со спутанными жидкими волосами на очень большом черепе, слегка пьяненький уже. Он махал Леве рукой, пытаясь произнести что-то, но артикуляция была плохая, мало что можно было понять.
«Поверишь ли, брат, — сказал Лева, все так же обращаясь к Глебу, — ведь это был лучший эстонский актер. А потом разум потерял из-за несчастной любви». Он назвал имя актера, которое Глеб и тогда не запомнил, а сейчас, спустя пятнадцать лет, и вовсе не мог вспомнить. «Он даже диктором работал, самый любимый диктор в Таллинне был».
«А ты эстонский знаешь?»
«Конечно, брат, я ведь здесь живу».
«Ну, ты даешь, — обратился к Леве «на ты» один из припортовых парней, тот, что был поразвязнее, — пусть уж лучше они русский учат!».
Лева нахмурился: «Надо знать язык страны, где ты живешь».
«Так в России живем», — возразил парень.
«В Советском Союзе, — возразил Лева, — и у нас все народы равны».
Подошел бывший актер, потерявший разум из-за любви. На губах была радостная улыбка.
«Дасте, Льёв», — сказал он, путаясь в звуках.
«Садись, дорогой, — сказал Лева, — коньяку выпей, лимончиком закуси, рыбку съешь. Давай я тебе бутерброд с икрой сделаю. Черную предпочитаешь?»
«Чьён, Льёв», — ответил актер.
«Дасте, Льёв, чьён, чьён», — передразнил актера развязный, второй парень захохотал грубым, дворовым смехом.
Глебу это не понравилось. Он шепнул Юлеву: «Противно, когда быдло над несчастьем смеется».
«Курат, — ответил Юлев, — отвратительно».
«Брат, — услышал Лева слова Глеба, — все будет хорошо!»
Актер выпил пару рюмок, поел и побрел в зал, где все, узнавая его, зазывали за свои столики.
«Кофе ли чай?» — спросил Лева у сидящих за столом.
«Я бы ещё водки выпил, — возразил Глеб. — Что-то хмель сегодня не берет. Уж больно закуска хороша».
«Рад, брат, что тебе это все понравилось. Сейчас водки ещё закажу для тебя. Остальным ещё коньяк? Понял. И бутылку коньяку». Он отдернул красную штору, выглянул и помахал рукой. Мигом возник официант.
«Еще бутылку водки, бутылку коньяка, ну и закуски повтори. Сам сообразишь. Да и счет вместе принеси».
«Все сделаю, Лева!»
Он убежал, прихватив грязные тарелки, а Лева сказал: «Увидите, что обсчитает меня рублей на пятьсот, а то и побольше».
«Мы им не дадим», — сказал развязный.
«Я сам разберусь», — ответил Лева.
Вошел официант с подносом, расставил на столе новые тарелки, поставил две бутылки, разлил кому водку, а кому коньяк, ушел. Через минут пять принес повтор закусок и счет. Лева взял счет, махнув рукой: «Мол, иди. Позову, когда надо будет».
И снова пошло выпивание, но как-то более натужно. Лева смотрел в счет, что-то помечал шариковой ручкой. Все почему-то ждали результата его подсчета с некоторым трепетом, Глеб тоже. Наконец, Лева положил листок на стол, пригубил рюмку коньяка и сказал почему-то Юлеву:
«Вот ты, ты ближе к входу, позови официанта».
Юлев вышел, через несколько минут вернулся. Следом шел улыбающийся официант: «Какие-нибудь проблемы, Лева?»
«Ты что же это делаешь, а? — спросил Лева. — Надеешься на мою доброту? Ты же меня на шестьсот рублей обсчитал. Я же говорил, что в следующий раз обсчитаешь, я тебе задницу надеру».
Тогда такое выражение было внове. Но официант ответил в тон:
«Что, Лева, подставлять задницу?»
«Зачем она мне нужна? — сказал Лева грубо, но смеясь. — Неси правильный счет».
Музыка за шторами играла, потный воздух от танцующих и пьющих в зале протискивался и к их столику. Да и официант то входя, то выходя нес этот воздух с собой. Он снова явился, в белой курточке официанта, краснощекий, слегка прыщавый, угодливый, и протянул Леве новый счет:
«Ты уж извини, Лева, народу много, обсчитался».
«Не обсчитался, а обсчитал, дорогой, — поправил его Лева. — Вот теперь правильно. А чтоб ты не думал, что я жадный, я тебе эти шестьсот рублей сверху кладу. Доволен?».
«Конечно, доволен, — сказал официант, — ты уж извини. Еще что-нибудь хотите? Могу за счет заведения».
Тогда это тоже было в новинку, во всяком случае, Глеб про такое не слышал.
«Ты пока иди, — ответил Лева. — Мы пока тут посчитаемся».
Глебу стало скверно. Он-то знал, что сорок рублей — весь его капитал.
Лева взял счет, ещё раз помял его в руках, потом осмотрел компанию сидевших за столом. Достал теперь ручку с золотым пером (а все уже стремились к шариковым ручкам), признак богатого джентльмена, что-то написал на обороте счета. Потом очень внятно произнес:
«Я ведь не обязывался за всех платить. Надо по справедливости разделить на тех, кто здесь ел и пил».
Голос его стал глухой и какой-то бесповоротный. Так говорят блатные, когда ты у них во власти. Он похолодел, в груди стало пусто. Возникло чувство, что по собственной глупости, русской жажде халявы вляпался в крайне неприятную историю. Парни с рыбзавода вдруг вскочили: «Нам бы пока в туалет».
«Сидеть», — очень тихо сказал Лева, голосом без эмоций. И парни присели. Только затравленно поглядывали друг на друга: мол, ты меня втянул в историю. Лева не улыбнулся даже на эти комические переталкивания. Глеб сунул руку в задний карман брюк и вынул четыре красных бумажки по десять рублей. Что такое портмоне, он тогда и не знал, первый раз у Левы увидел. Это казалось предметом далекого буржуазного прошлого. Такими прошлыми вещами иногда удивляла его квартира друга Эдуарда, квартира начала тридцатых годов, когда Эстония была ещё буржуинской. Как говорила его жена: «Даже когда дома еды мало, достаем родительский хрусталь, и кажется, что все в норме».
Так вот портмоне у Глеба не было, а сорок рублей имелись:
«Лева, — сказал он очень осторожным голосом, чувствуя испуг сидевшего рядом Юлева, — я же тебе тогда говорил, что у меня всего сорок рублей».
«Зачем мне твои сорок рублей, брат, — возразил вдруг Лева. — Я же с братьев не беру. Я тебе говорил это. А сегодня ты мне брат, и друг твой эстонский тоже мне брат. С девушек никогда ничего не брал, кроме того, что сами давали. А так — всегда угощал. Любить женщин люблю, но денег с них никогда не беру. А вот эти двое, — он ткнул рукой в парней, — явились сюда, хотя я их не приглашал. Ладно, я добрый. Но вот зачем они над больным актером смеялись. Так только плохие люди делают. Вот они свою долю и внесут».
«Сколько?» — хрипло-писклявым голосом спросил старший из них.
«Посмотрим, посмотрим. Хоть вы и плохие люди, но Лева не жестокий человек. Да, так. Я заплатил две тысячи четыреста. Сто рублей этот кстати, сдачи так и не принес. Ладно. Ну, шестьсот я дал на чай, это вас не касается, это мое дело. Остается тысяча восемьсот рублей. С братьев и девушек не беру. Значит, платим мы трое. Чтобы понимали, что Лева не жлоб, тысячу рублей беру на себя. А с вас с каждого по четыреста».
Чтобы понятен был ужас, который ясно проявился на лицах парней, надо вспомнить, что подручные (а ни даже рабочими не были) получали рублей восемьдесят, максимум — сто двадцать. И в ресторан они ходили, видимо, в расчете на халяву, на потанцевать и потискаться, в крайнем случае, могли наскрести на пару кружек пива. А тут им вдруг обломился королевский ужин. И все бы с рук сошло, если бы не вылезло хамское нутро.
Девушки сжались, ожидая недоброго. Это видно было. Их тупенькие белобрысые не очень уже молодые мордочки побелели от напряжения. Всякого, наверно, они навидались в своей жизни. И могли предполагать самое плохое.
Парни вжали головы в плечи, принялись выворачивать пустые карманы, толкая зло-трусливо друг друга, мол, ты меня сюда затащил. Пересчитывали трешки и рубли. Потом униженно посмотрели на Леву и замотали головами, а парень постарше пробормотал, что всего у них восемнадцать рублей. Теперь, вспоминая эту историю, Глеб поражался, насколько серьезно тогда все воспринималось. А пацанам максимум было лет по семнадцать, да и грозному Леве не больше двадцати шестидвадцати семи. Самому Глебу было тридцать, похоже, он был старше всех. Но ситуация заманивала, затягивала. И как можно научиться стоической (или кинической, или христианской) мудрости стоять выше или вне происходящего. Чего бояться? Смерти? Но ещё Эпикур писал, что когда ты есть, смерти нет, а когда есть смерть, то тебя нет. А все равно человек нервничает, никуда не деться от физиологии.
Хозяином положения был Лева, человек в белой рубашке, черном костюме, гладко выбритый, но с синевой по щекам, как бывает после бритья у южных людей. Да он и вообще был тут хозяином. Это все понимали. Лева с презрением посмотрел на рыбзаводских прыщавых мальчишек, словно на нелюдь какую-то. И сказал строго старшему:
«Тебя как зовут?»
«Сережа», — еле пошевелил губами тот.
«Так вот, Сережа. Сними свой пиджак, повесь на спинку стула. Это чтоб не удрал. А вы, братья, посмотрите, чтобы второй с пиджаком не улизнул. Давай из-за стола вылазь. Пойдешь со мной в туалет».
Как заколдованный на подгибающихся ногах парень из-за стола зашагал следом за Леву, он бы и упал от страха, если бы Лева не подхватил его под локоть. Они скрылись в глубине зала.
«Что он с ним будет делать?» — прошептал мертво бледный второй прыщавый паршивец.
Надо сказать, мы и сами хотели бы это знать. За столом все тягостно молчали. Время тянулось. Ушедшие не возвращались.
Юлев пихнул Глеба локтем. Наклонился и шепнул:
«Курат!.. Ты сходи, посмотри. Не убил бы. А к тебе он лучше вроде бы относится».
Миссия была не из приятных, но Глеб понимал, что раз надо, то надо. И он пошел. Ноги шагали нетвердо. То ли от нерва, то ли от выпитого алкоголя. Но вот длинный вход в помещёние, где друг за другом располагались туалетные комнаты — вначале для дам, потом для джентльменов. Глеб резко открыл дверь и шагнул внутрь. Пройдя мимо ряда писсуаров, он подошел к последней кабинке, откуда раздавалось какое-то повизгивание и шум спускаемой воды. Он подошел ближе, дверь в кабинку была приоткрыта. Внутри он увидел, что голову Сережи Лева держал в унитазе, время от времени спуская воду, которая смачивала взъерошенный затылок наказываемого.
«Понимаешь, брат, — обратился к Глебу Лева, увидев его, — утопить его в сортире не могу, голову отрезать — жалко, а помыть его в унитазе — это удовольствие. Понимаешь? Хочешь, тоже спусти воду».
«Н-не надо! — булькая, взвыл парень. — Я больше не буду!! Лева, прости!»
«За что ты его так? — осторожно спросил Глеб. — Если из-за денег, то ты же нормальный человек, Лева, ты ведь знал, что у них денег нет, а за стол пустил. Это ведь издевка получается».
«Издевка, говоришь? Нет, издеваться это не Левин фасон. Это, понимаешь, они над больным артистом издевались. А я артистов, как детей, люблю. За это и наказываю».
Глеб понял, что на интеллигентность можно давить и сказал: «А сам оказываешься вроде этих подонков. Ведь, как бы он себя ни вёл, он ведь тоже человеческое существо. Разве ты не согласен?».
«Хорошо говоришь, брат, — сказал Лева и выдернул голову парня из унитаза. — Брату за себя спасибо скажи. Лижи ему ботинки!..»
Тот встал на колени и полез с высунутым языком к башмакам Глеба.
«А вот этого не надо, — твердо сказал Глеб и вздернул парня за плечо. — Посмотри на себя в зеркало, весь в соплях и слезах. Глаза утри, сопли утри. Умойся, потом приходи к столу».
Глеб нарочно говорил отрывисто и сурово, чтобы не дать Леве передумать. Они вернулись к столу. Глеб кивнул остальным головой, что, мол, все в порядке. Минут через пять пришел парень, умытый, хотя и с распухшим лицом.
Он сел на свое место рядом с другом и молча уставился в тарелку, чтобы не говорить, не рассказывать, не позориться.
Но Леву они раздражали: «Вот что, — сказал он, — думаю братьям, да и девушкам пора размяться и потанцевать, а вы, дружочки, забирайте свои монатки и уматывайте отсюда. И запомните: дорога в «Nord» вам запрещёна. Лева запретил. Предупрежу, чтоб вас не пускали. А попадетесь мне здесь!.. Лучше не попадайтесь. Я понятно говорю?».
Парни поднялись и, вжав головы в плечи, гуськом, но очень быстро покинули зал. Глеб пошел с девушками танцевать, Юлев со своей вывихнутой ногой остался сидеть, продолжая пить. Потоптавшись и немного потискав девиц, которые усердно подставляли под его руки свои выпуклости, Глеб, так и не возбудившись, уже хотел вернуться к столу, как его вдруг остановил юный голос:
«Простите, можно спросить?»
Глеб обернулся. Перед ним стояла очень юная русская пара, наверно, едва достигшая совершеннолетия. Девочка была очень хорошенькая, такая шатенка с кудряшками, да и парень по виду был из хорошей семьи.
«Да, я вас слушаю».
«Простите, — заикаясь внутренне (это было видно), но внешне очень правильно строя слова, — вы не из Таллинна. Видите ли, мы с Ксюшей из Иван-города. Мы приехали сюда на вечер, потом думали найти номер в гостинице. Но, — он сжал губы, но все же произнес, — в один номер нас не пускают. Мы ведь не расписаны. А на два номера у нас нет денег. Вот я и подумал, вдруг кто-то из местных, из таллиннцев, — поправился он, — может нам сдать комнату».
Девушка вцепилась в рукав пиджака своего парня и с надеждой смотрела на Глеба. Глеб улыбнулся ей.
«Нет, я сам приезжий, остановился у друга. Но вот что, думаю, могу вас пригласить к столу, там таллиннцы, с ними и обсудим».
На всякий случай он обогнал пару и спросил Леву, может ли он пригласит пару к ним за стол.
«Конечно, брат, — ответил Лева. — Это наш общий стол».
Глеб махнул рукой парочке, чтоб они подходили. Глазки у девочки засверкали от удержавшихся на столе остатков былой роскоши. Они сели за стол, Лева налил им по рюмке конька и сделал жест, мол, угощайтесь.
Незаметно Глеб свел разговор на проблему юной пары. Юлев отрицательно покачал головой. Девицы снимали комнату на двоих. Там они принимали случайных гостей, но готовы были одну лежанку отдать девушке и парню. Но те сами не захотели. Видно было, что молодые приуныли. Тогда Лева просто так сказал:
«Если не боитесь дядю Леву и не боитесь ехать на окраину города, то комнату я вам выделю».
Что-то в его словах Глебу не понравилось. Он почувствовал в голосе настоящую жесткость, словно стену перед ним поставили. Но за ребят беспокоился. И сказал:
«А давайте все завтра в одиннадцать встретимся на Ратушной. Идет?».
«Это другое дело, — ответил Лева. — Конечно, встретимся. Договорились, брат. До завтра. Спи спокойно. Но запомни: понадобятся деньги или помощь нужна будет, Лева про это узнает и всегда тебе поможет. Ты мне теперь брат».
По ночному Таллинну, спотыкаясь пьяно, добрел Глеб до дома друга на улице Кундери. Позвонил в звонок на подъезде против фамилии Мумме. Такого в Москве и в помине не было. Это была все же Европа, хоть и советского разлива. Глеб вошел в подъезд, поднялся на лифте на четвертый этаж, прошел вдоль перил в к угловой квартире. Дверь была открыта. Друг его ждал.
Войдя в большую, все такую же буржуазную, четырех комнатную квартиру с гостиной, он нашел Эдуарда именно там. Друг сидел за столом и играл сам с собой в шахматы. Лицо не изменилось, но посветлело.
«Не только жив, московский гость, но, курат, и без единой царапины. И не очень пьян, товарищ Галахов. Выражаю тебе партийное одобрение», — это была эстонская манера шутить.
Как-то Мумме повез его на эстонскую свадьбу в один из хуторов под Таллинном. Из России был один Глеб. Столы шли в круговую через весь деревенский дом. Такого количества еды и питья Глеб никогда ни раньше, ни позже не видел. Жареные поросята, утки, куры, печенка, колбасы, соленые рыбы, напитки высшего класса по тем временам. Но Глеб почувствовал вдруг себя совсем чужим. Пригубил рюмку — не пилось. Что-то положил в тарелку — не елось. Разговор шел только по-эстонски. Видимо, Эду пожалел его и что-то шепнул хозяину, который вдруг встал и на нормальном русском языке, хотя и с акцентом, произнес:
«У нас, оказывается, гость из Москвы. В его честь я предлагаю тост за Советскую власть… — он сделал паузу, а Глеб с неприязнью подумал, что для них он советский захватчик. Хозяин ещё помедлил и добавил: — за Советскую власть, которая погубит нас не сегодня, так завтра». Все засмеялись, засмеялся и Глеб. С тех пор он принимал этот юмор.
«А я вот жду, — сказал Эду. — Уже три ночи. Думал тебя убили. Но решил подождать до утра. Где тебя сейчас искать было? Хочешь партию в шахматы?»
Пьяному Глебу сошли и шахматы. Но, играя, он рассказал историю своей вечерней посиделки. Тут эстонская невозмутимость покинула друга:
«Как его зовут? Лёва? Лева-грузин? Так это самый крупный бандит в Таллинне, он давно в республиканском розыске. Ты в рубашке родился, что живой ушел…»
Как-то через месяц после случившегося Глеб рассказал эту историю младшему брату Клавдию. Тот вспыхнул: «Вот, что значит не брат тебе. И нервы железные. Сидел и ждал. Я бы давно на ноги весь город поднял! Брат — это важнее».
А в тот вечер Глеб вдруг испугался за молодую пару. И досказал историю до конца, что парень с девушкой ушли к Леве, а Лева не назвал своего адреса. Но что у него, Глеба, хватило смекалки, договориться о встрече в одиннадцать утра на Ратушной площади. Утром, выпив кофе и съев утреннюю яичницу, они отправились на Ратушную площадь.
Они подошли к ратуше и встали между колонн. Одиннадцать уже прошло. Глеб нервничал, но пытался перенять эстонское хладнокровие. И вдруг он увидел пару вчерашних юнцов, спешащих к Ратуше. Глеб и его приятель пошли к ним навстречу. Лёвы не было, но лица этих двоих сияли от счастья, особенно у девушки, которая теперь твердо держала своего парня за руку.
«Извините, что опоздали. Нас Лёва завтраком кормил. Он такой хороший, просто замечательный. И комнату дал, и душ там есть, и ни копейки с нас не взял».
«А чего сам не пришел».
«Да хотел идти. А в последний момент сказал, что нет, что береженого Бог бережет. И остался. И вы уж извините, не велел говорить, где он живет».
Так закончилась эта странная «братская» таллиннская история.
Глеб думал: «Всегда хотел дом. Первый дом оказался не очень удачным, как бы и не его. Слишком много народа, гостей, пьянок и песен. Когда уходил, оставил дом сыну, понимая, что человеку дом нужен, что без дома человек жить не может. А он, думал о себе Глеб, он справится, он большой, да и сам виноват». И ведь почти справился. Не хватало несчастных ста долларов. Надежда была только на брата.
«Неужели вина моя, беда моя, что я старший? — думал Глеб. — Или это закон природы и социума, что старших убирают? Старший сначала защитник, а потом его надо превзойти, уничтожить. Слабый тип и хищный тип. Русская классика».
Целый день после утреннего разговора с Клавдием Глеб не мог ни за что взяться. Вроде бы он все понимал, понимал, как социальное положение разводит и друзей и родственников, помнил сказки о бедном и богатом брате, но все метилось ему, что они другие, что иначе были воспитаны, что книжки те же читали, переживали их, хотели быть благородными, как герои Дюма. А родители хотели видеть их единым целым, мать говорила не раз: «Я тебе Клавдия в помощь рожаю. У вас же разница в двенадцать лет. Пока он маленький, ты ему опека, а потом он тебе всегда поможет». Вспомнил их дружеские разговоры десятилетней давности, вспомнил, как Клавдий хотел дружить с его друзьями. И что он-то все равно любит своего младшего брата, отбрасывая наносную ерунду, и лучше бы не звонить, но почему не попробовать? Всегда есть надежда на чудо преображения. Может, тем самым он преодолеет возникшую пограничную полосу. Кто-то ведь должен перешагнуть через нее. И ничего сверх силы он не просит. Ведь сто долларов для Клавдия все равно, что для него русский червонец. И он снова набрал его номер. Клавдий снял трубку и сказал кому-то по другому телефону, очевидно, мобильному (в те годы вещь богатых).
«Sorry, mister Grisly, I have another telephone call. Yes, ha-ha. I'll call you later». И уже по-русски: «Да, вас слушают»:
Глеб ответил, начав сразу с главного, о чем думал:
«Хочу перешагнуть разделившую нас черту. Все-таки без твоей помощи не могу. Младший брат — это же тот, кто может, когда старшему плохо, всегда плечо подставить».
После паузы Клавдий ответил:
«Знаешь, Глеб, что я тебе скажу. Ты мог и сам все получить. Ты от предложения Фрязина тогда отказался. Хотел чистеньким и честным остаться. А теперь скулишь. Но ты не прибедняйся. Хотя какая-то правда есть в том, что ты сказал. Когда ты маленький (это я о себе), то в детстве смотришь на старшего брата как на Бога. Он и самый умный, и самый сильный. А вырастаешь, и становится понятно, что ничего-то особенного в нем нет. Даже слабее многих других. Только себя коришь за прежнее глупое обожание. Так и у нас с тобой. Я ведь когда-то преклонялся перед тобой, даже две твоих первых книги проиллюстрировал. Но я хотел тебя превзойти и превзошел. Знаешь, в «Разбойниках» Шиллера мне всегда был ближе Франц, а не Карл, который, как ты, любил пить, гулять, общаться с отребьем. А я был верен родителям, пока они были живы. Ты о них мало думал, а я думал. Повторю известные тебе слова: «У меня все права быть недовольным природой, и, клянусь честью, я воспользуюсь ими. Зачем не я первый вышел из материнского чрева? Зачем не единственный?» Это вопрос вопросов. Я никогда не хотел быть вторым. Меня всю жизнь учили вежливости, учили уступать. А, уступая, сверхчеловеком не станешь. Я хотел переломить воспитание и научиться бить человеков по лицу. И первый раз сумел заставить себя это сделать, когда алкаш — хозяин коммуналки, сдавший одну из своих комнат под мастерскую, потребовал сверх оговоренного ещё денег, грозя выгнать раньше времени. Сашка-бездарность, помнишь его? Очень милый парень, из простых, сын армейского офицера, смотревший на меня снизу вверх, предложил, что побьет хозяина. Но я хотел сам научиться. Сашка меня, конечно, подстраховывал. Потом рассказывал: «Ну Клав его с одного удара свалил, а потом разошелся. Руками так махал, что даже я испугался, что прибьет его. В раж вошел. Тот упал, а Клав начал его ногами волновать. Тут уж я его оттащил». Вот тогда я понял, что все смогу, что все пидорасы, а я — д’Артаньян. А ты не сможешь. Да и не смог. Поэтому ты чмо, а я настоящий герой, как в кино».
«Не надо грубить. Я тебе долг верну. Ты же это знаешь».
«Что может отдать селадон? У тебя же, кроме жены ничего нет. А твоя жена тебе в дочери годится. И как на тебя девки падают? Сослепу, что ли? Жена ведь твоя тоже в очках?» — будто не знал.
Жена и впрямь была моложе его, и он к ней относился как к дочери, хотя разница в возрасте была нормальная — 10 лет. Но влюблен он был страстно, он помнил, как когда у них был роман, он звонил ей из Феодосии.
А чувство было настолько сильным, что приводило к поразительным эффектам. Тогда он первый раз догадался о своих странных способностях, о силе мысли — чтобы происходило то, о чем он подумал. Не колдовал, не напрягался, а просто подумал — без нажима и напряга. Когда сознательно желал чего-то, не исполнялось категорически. А тут исполнилось. Через год после начала их романа он поехал с сыном отдыхать в Феодосию. Их поездка выпала на день рождения Арины. Об Арине сын, разумеется, ничего не знал. Невозможно было ему сказать, что, не расставшись с его матерью, отец завел себе другую женщину. Не любовницу, по сути, вторую жену. Хотя сам сын уже был большой и вовсю гулял по Феодосии с девушками. Но в тот день, день ее рождения, придумав какой-то повод, Глеб с утра на час ушел в центр города, где была почта и стояли телефоны-автоматы. Уже с утра была ужасная жара. Во дворе почты толпились люди, но — ни деревца. В помещёнии, где две комнаты занимали автоматы, народу было ещё больше. И хотя окна открыты, дышать почти нечем.
Люди покорно сидели на двух скамьях, подоконниках, на корточках — ждут. Глеб узнал, кто последний звонить в Москву, занял очередь, мысленно подсчитывая, что стоять никак не меньше часа и вдруг увидел, что автоматы в Москву пустые, что в них никто не заходит. Он кинулся к одному из них, в толпящейся очереди засмеялись и посоветовали не торопиться. А пожилая рыжеватая тетка в сарафане раздраженно добавила, что тут все — в Москву звонить. Пусть, де, он стоит и ждет своей очереди, поскольку автоматы сломаны, механик должен был ещё два часа назад придти, но все его нет. Да и пусть пришелец поймет, что очередь вовсе не такая маленькая, как ему кажется, что многие, зафиксировав свое место, просто временно отошли, а так людей раза в три больше. Тогда Глеб, задержавшись у дверей телефона-автомата, оглянулся и понял, что тут стоячки часа на четыре — не меньше. А сын его ждет, и второй раз ему уже не выйти, да и договорились они с Ариной, что он ей утром позвонит.
«Я все-таки попробую», — сказал он просительным голосом, обращаясь к очереди и не желая скандала, при этом понимая нелепость поступка, но чувствуя, что должен, что должно получиться.
«Пробуй, — сказали ему, рассмеявшись, — тут уже многие пробовали».
Он вошел в телефонную кабину, наполнив ладонь пятиалтынными, опустил, как положено, две монеты для начала разговора, а всего их у него было десять, набрал ее номер, чувствуя стук своего сердца. И хотя гудок еле слышный, но по всем законам его вообще не должно было быть.
Он принялся набирать номер, и рука была тверда и преисполнена энергии. Хотя надежды особой все же он не чувствовал вовсе. Поэтому, внезапно услышав далекие длинные гудки, да ещё с каждой секундой становящиеся все отчетливее, он обомлел, но уже когда услышал ее голос и нажал переговорную кнопку, понял, что пока держит трубку, пока хочет с ней говорить, телефон будет работать.
«Арина! Счастье мое! Поздравляю, — почти закричал Глеб. — Я люблю тебя. Жить без тебя не могу». «Ага, — ответил ее милый нежный голос, который вызывал в нем счастье и желание. — Ага, милый. Я тоже. Я без тебя сохну и вяну. Как ты там отдыхаешь? Как сын?» «Хорошо, — крикнул он в ответ. — Я приеду, и мы всегда будем вместе. Навсегда». «Да, милый, да. Хочется верить».
Он вышел из телефонной будки. Увидев его успех, в нее сразу кто-то кинулся. Но безуспешно. Телефон по-прежнему не работал. Глеб ошалело шел, изредка оглядываясь на разговорившуюся и махавшую руками толпу. Такого с ним раньше не бывало. Явное чудо любви. Или, думал он теперь, вспоминая, странная энергетика мысли.
Он ответил брату: «В очках, без очков. Какая разница. Я же тебе о другом говорю. О том, что долг отдам непременно».
Клавдий хихикнул: «А чем поручишься, что отдашь? Хоть ты и брат, но я же не моїу всех своими деньгами обеспечить. Что в залог? А, может, твою жену? Отдашь? Ведь для нее жилье строишь. Неужели не поймет?».
«Ты, ты просто Калибан!»
«Ну, уж нет, твоим рабом никогда не был. Пока был маленький, тебе в рот смотрел. А теперь ты посмотри! Ты когда-то меня защищал от хулиганов, в школе помогал, в институт устроил. А зачем оставил первую жену? Вот и стал никто. Я, может, месть за твои грехи. Теперь ты мой раб, а твоя Миранда мне утеха! Раз мужа от жены сумела увести, то и его брату даст».
Начитанность Клавдия всегда радовала Глеба, отчасти он и свою заслугу в этом видел. Как сразу Клавдий имя дочери Просперо подхватил! «Бурю» он тоже читал. Хотя сейчас Глеб корил себя за это. В детстве бесконечно начитывал ему, заставлял читать, дарил книги на день рожденья: «Клавдию деньрожденному, будущему эрудиту необыкновенному». Так и Просперо учил всему Калибана, пока тот не задумал низвергнуть учителя.
«Пошел на хер! Не смей мне больше звонить», — оборвал Глеб, чувствуя, что предел унижения наступил.
Но прежде, чем он хлопнул трубку, Клавдий успел добавить: «Постой. Ты ведь мне звонил, ты же во мне нуждаешься, а не я в тебе. Так что сам пошел на хуй. И жену ты мне непременно пришлешь! Она меня ещё не пробовала. Ей понравится, вот увидишь. Я ведь моложе тебя и сильнее. Куда денешься — отдашь. Ты же по натуре слабак, тоже мне русский европеец! Ты подхватил где-то это понятие, но не понимаешь, что это такое. Европа сурова. И русский европеец — это я. А ты? На самом деле — ты мой раб, холуй, холоп, хамлет».
«Ты зачем так говоришь?» — тихо спросил старший брат.
«А ты вот приди к моей мастерской, поскули под дверью. Может, и вынесу тебе, так, и быть, сто долларов».
«Пошел ты!..», — ответил, еле двигая зыком, Глеб и положил трубку.
Пустота в душе, так себя чувствует оскорбленные и опущенные. Сердце телепалось. Перед глазами темнота, руки тряслись. Энергетика Клавдия была для него чересчур сильна. Казалось, что мир сломался. Словно времени больше не было. Если бы мог вызвать его на дуэль! Но не может. Дуэлей уже нет, даже не произнесешь такое. Это только повод к новым оскорблениям и насмешкам. Пощечину по телефону тоже дать невозможно. Клавдий чувствует свою безнаказанность, потому что может любую черту переступить. Ему легко жить не любя. А у него есть уязвимое место, ахиллесова пята — любимая женщина. В эту пяту брат и выстрелил. Боль в груди, тоска и отчаяние. Но что он мог сказать или сделать, чтобы наказать за оскорбление? Ничего. От всего такого хотелось в подполье, скрыться от самого себя.
Но все равно надо было как-то выживать, искать деньги.
Он угрюмо снова снял телефонную трубку, в груди было пусто, а глаза застилала тьма. Словно заколдовало его письмо про тьму, которое он принес из редакции. Может, просто навеяло ощущение, что мир застлала тьма. В глазах темнота. Да и весь мир, вся история человеческая стали казаться созданными из тьмы. Темнота не здесь, не в России, началась, так мир создан. Каин и Авель, Иаков и Исав, Ромул и Рэм, повздорившие из-за укреплений города Рима, после чего Ромул убил Рэма, и восстал брат на брата. А пословица «Залез в богатство, забыл и братство»? Впрочем, эта тема бесконечна у Шекспира, да и у Шиллера в «Разбойниках» о том же, а «Владетель Балантрэ» Стивенсона! А Достоевский с его «Двойником» и двумя Голядкиными!
В письме что-то было о бесконечности тьмы. Да, об этом уже в книге Бытия есть: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою». Тьма — первоначало. Перед Творцом стояла задача преодолеть тьму. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы». Тьма наступает тогда, когда дремлет Бог.
Он все же набрал номер коллеги, заведующего редакцией, решив собрать хотя бы по мелочи с каждого. Начальник Борис долго мялся, потом сказал, что двадцать долларов он ему одолжит, но только через пару дней. Кто-то пообещал десять долларов сразу. Кто-то в ответ хмыкал. В очередной раз положив трубку и пролистывая телефонную книгу, он услышал телефонный звонок. Это был неожиданный, но как бы не ко времени звонок, поскольку звонивший любил поболтать. Это был эстонский друг Глеба, приветствовавший его немного иронически, но уважительно: «Привет московскому мыслителю!».
«Ты откуда звонишь? — сразу прервал его возможный разговор Глеб. — Надолго в Москву. Если с ночевкой, то просто приезжай, а то мне телефон нужен, ещё звонить и звонить».
«Что-то случилось?».
«Мне до завтра нужно достать сто долларов».
«Ну, тогда не звони. Будут у тебя деньги».
Это было неожиданное решение. Глеб сказал жене:
«Эду Мумме в Москве, он даст деньги».
А сам почему-то судорожно стал соображать, как и когда он отдал бы этот долг Эдуарду. Мысли были самые фантастические и абсолютно безумные.
Его вытолкнул в реальность приход Мумме. Глеб открыл входную дверь. Высокий и светлоглазый с поредевшими уже волосами в мокром от продолжавшейся измороси плаще, он вошел, похлопал Глеба по плечу, сказав:
««Ты что, Хлеб Петрович, приуныл? Петровичи должны высоко голову держать! Позволь мне почеломкать твою хозяйку, как вы русские говорите. Но вначале пристрой мой плащ, чтобы вещи не замочить».
Поцеловав хозяйку, он спросил: «Где мне расположиться? Покажи мне, мой московский друг, где эстонец будет ночь ночевать?»
Глеб провел его в бывшую комнату съехавшего соседа, где жена уже успела застелить диван. Они сели на два оставленных соседом стула, Глеб, поглядел в окно на туманную улицу, задернул линялую занавеску, тоже оставленную соседом, а Эду поставил кейс в угол и спросил:
«Это и есть на сегодня приют убого чухонца? Курат, чорт, и приют тоже убогий. За него борешься?»
«Да».
«Ну вот и получи сто пятьдесят долларов».
«Это много. Мне нужно сто».
«Ох, знаю я нравы русских взяточников. Пусть пятьдесят про запас будут».
«Эду, ты не понимаешь. Мне и сто тебе будет трудно отдать».
«Вот что значит, что не пустился в свободный бизнес. И не понимаешь, что у твоего эстонского друга хорошая память. И он помнит, что завтра у тебя день рождения».
«Ну и что?»
«А то, что можешь не отдавать. Я хочу сделать такой подарок другу».
С кухни раздался голос: «Ребята, ужин готов».
Эду сразу отправился, большой и шумный, на кухню.
«Ну-ка, хозяюшка, накорми гостя ужином. Все-таки гость — друг твоего мужа-мыслителя. А товарищ Мумме пока телевизор посмотрит».
Телевизор стоял на холодильнике, они смотрели новости на кухне. Глеб крикнул «Я сейчас!» и прошел в свою комнату положить на завтра в портфель нужные бумаги, пока вспомнил, пока не забыл. Сидя за столом, он перебирал листки. Вдруг он подскочил от крика Мумме:
«А ну-ка иди сюда, мыслитель, послушай, что твой гениальный брат-миллионер по телевизору рассказывает».
На экране Глеб увидел мясистое сытое лицо Клавдия с вздернутой вверх головой, выражением недовольством миром, который все не исправляется, несмотря на его, Клавдия, усилия. Это была программная речь под аплодисменты собранной телевизионщиками случайной публики: «Признать принцип братства более необходимым человеческому обществу, нежели принцип соревнования. Соревновательный характер развития современной цивилизации некогда был объявлен благом — в мире, где девять десятых не допущены к участию в соревновании, этот принцип является субститутом расизма. Так мафия наследует побежденным диктатурам. Критерии и оценки статуса общественного развития должны выноситься, исходя из принципа братства, и только из него. При наличии этих трех компонентов — междисциплинарного критерия оценки, новой эстетики, принципа братства — можно говорить об изменениях, которые оздоровят общество. Или мы примем участие в очередном бунте сытых, осмысленном и беспощадном — и будем именовать очередную резню революцией».
«А почему он против сытых?» — спросил Эду.
«Потому что сам богат. Это на самом деле и есть бунт сытых, когда они делают вид, что за бедных. Страна на вранье стоит, и богатые в мейнстриме: врут, врут и врут. Что-нибудь да останется. Это такая игра, понимаешь? Зачем им бедных уничтожать? Ведь без бедных и богатых не будет. Стало быть, вранье. Кант писал, что антрополог не может судить о богатеях и знати, поскольку они слишком далеки от других людей. Но и просто о человеке! Если б кто мог что-нибудь вообще объяснить, что происходит с людьми! Самая темная тьма — это человек. Единственно ясно, что тьма — от отсутствия любви к другому».
Вместо ответа Эду принялся за ужин, он любил метафизику, но в меру.
Закончив еду, Мумме откинулся на спинку стула и посмотрел с ухмылкой на Глеба. И спросил: «Осуждаешь его?».
«Хотел бы, да не могу. Боюсь судить. Не суди да не судим будешь».
«Какой-то вы несмелый Хлеб Петрович, товарищ Галахов! Большевики нас учили не щадить никого по родственным чувствам. Вот и победили всех».
«Да мне не надо побед».
«В этом наша беда с тобой, дорогой товарищ».
А Глеб думал: «Откуда берется тьма?».
23 февраля 2010