ТРОЕ

Помещение было забито книгами от пола до потолка, и Радищев не сразу заметил в углу у маленького оконца фигуру напряженно согнувшегося над столом человека, который, не обращая внимания на сутолоку в книжной лавке, делал выписки из толстых фолиантов, горок высившихся перед ним. Это был известный всему читающему Петербургу писатель Федор Васильевич Кречетов, основатель "Всенародно-вольно к благодействованию составляемого общества" и издатель журнала "Не все и не ничего", впрочем, из-за недоброжелательства Управы благочиния просуществовавшего не более двух номеров.

— С Платоном беседуете, Федор Васильевич? — негромко окликнул Кречетова Радищев.

Тот повернул голову, кольнул острым хмурым взглядом и ответил не сразу:

— Полагаю, для нас есть собеседники полезнее умного грека. Блакстон, например, "Истолкование английских законов". Всем российским невеждам читать надлежит, учиться мудрому законодательству.

— Но отчего в лавке работаете, а не дома? Ведь у князя Трубецкого — превосходная библиотека.

Кречетов потупился.

— Библиотека превосходная, однако князь человек степеней низких. Ушел я от него…

— Жаль.

— Ничуть. Глумления не прощаю. Нашел у меня слова: "Благоволите же благовнимательное человечество быть благоснисходительным". Князь визжит — чушь! Не понял высокородный осел, что здесь сгущение всей сути, выражено главное: человечеству должно быть благоснисходительным, преданным благу.

Радищев невольно улыбнулся, и эта улыбка была роковой.

— Однако, сударь, — нахмурился Кречетов, — и вам смешно? Потрудитесь в таком случае оставить меня в покое.

Молнии уже сверкали из-под насупленных бровей Кречетова, и Радищев вдруг с болью увидел всю эту страстную изломанную жизнь, отданную целиком безраздельно одной идее. Кречетов ссорился со всеми покровителями, у которых жил. Он писал письма императрице о создании народных школ, но не получал ответа. Он требовал, чтобы цензура не вмешивалась в издание его сочинений: он сам с помощью евангельских законов станет своим цензором. Он думал только о будущем, негодуя на настоящее и презирая его.

— Федор Васильевич, не сердитесь, я виноват. Надо ли ссориться единомышленникам? Приходите в наше общество словесных наук, будем действовать вместе.

Кречетов смягчился. Он задумчиво покачал головой.

— Действовать? Пустяками занимаетесь. Приходите лучше вы к нам. Наше общество всенародное и направлено к благодействованию.

Он вдруг вскочил и поманил Радищева за собой. Они вышли из лавки на улицу.

— Фискалы, наушники кругом, а я сообщу вам великую тайну. Председателем нашего общества станет наследник престола Павел Петрович. Павел установит законы справедливости. К ним и государыня своим "Наказом" звала.

— Звала?.. Но взгляните на нынешние законы. Разве они образ божества на земле? Скорее это стоглавая гидра с челюстями, полными отрав.

— Экий вы мрачный. А глаза-то добром светятся…

— Федор Васильевич, сколько раз вы писали императрице?

— Трижды.

— И что получили в ответ?

Кречетов молчал.

— Надо ли обращаться к монархам? Надо ли биться об стенку?

— Соблаговолите разъяснить, к кому же обращаться?

— К людям, они услышат.

— Невеждам проповедовать вольность? Они ничего по услышат. Сначала грамоте невежд надо научить, а потом о вольности толковать. Пусть государыня пароду школы даст.

— Много ль она дала школ?

— Соглашусь, только по губам мажет. Но тут бояре мешают, казнокрады, воры. Ей, женщине, помочь надо.

— А кто нам поможет? — резко спросил Радищев.

Кречетов глянул удивленно:

— Вам, коню ретивому, помогать не надо. Сами доскачете…

От шутки подобрел и спросил озабоченно:

— А Степана Андреева из тюрьмы вызволили?

— Нет, увы.

— Значит, тоже об стенку бьетесь! — закричал торжествующе. — Легко поучать, легко. Вы не постигли сути вещей, — заговорил он с важностью пророка. — Жизнь — коловращение. Пока круга страданий не пройдешь — кольца не разорвешь. Причина всех превратностей мира зависит от кругообразного вида нашей планеты, от коловращения тел.

Он бросил эти странные слова, похожие на масонские бредоумствования, и отправился обратно в пыльное книжное вместилище выписывать мысли для поучения невежд.

Радищев смущенно смотрел вслед. Он не думал о круглом образе земли, о коловращении людей, о том, что нравственный мир человека напоминает колесо — его взволновали слова Кречетова о судьбе Степана Андреева.


— Приходили родственники Степана Андреева, — говорила Елизавета Васильевна. — Прошение принесли. Очень надеются.

— На меня надеются? — отозвался он горестно.

— На кого же еще им надеяться? — тихо сказала Елизавета Васильевна, и ее тон заставил его вздрогнуть. Голубоглазая Прямовзора глядела на него ясно и требовательно. Потом будто спохватилась: не слишком ли жестока в своей требовательности, и ее худощавое рябенькое лицо осветилось застенчивой улыбкой.

Радищев улыбнулся в ответ: она всегда снимала у него приступ малодушия. Странно, она ничем не напоминала свою покойную сестру. Анна была красива, величава и меланхолична, Лиза — дурнушка, но деятельна и остра.

Дурнушка… Оспа оставила на лице беспощадные следы. Но глаза… Ах, глаза — и нежные, и веселые, и прозрачно-бездонные, и неприступно-твердые…

— Кляузы. Шестой год кляузы. — Он рассеянно стал перебирать бумаги.

Она легким ласковым движением коснулась его руки.

— Я смотрела прошение. Мы не зря заставили его переписывать. Теперь все убедительно.

Она положила перед Радищевым бумаги — письма в Уголовную палату и Сенат. Он нежно поцеловал Лизины пальцы и склонился над листом.

…Дело досмотрщика таможни Степана Андреева тянулось шестой год. Сначала Степана подвел откупщик Дружинин, за которого он поручился. Откупщик смошенничал, и суд приговорил взыскать деньги с Андреева.

Деньги взыскали, но при этом была допущена судебная несправедливость. Когда Андреев возмутился, его обвинили в неповиновении начальству.

После хлопот Радищева Уголовная палата признала, что дело Андреева велось с ошибками и надлежит взыскать пени с неправедных судей: Михаила Пушкина, Ивана Лефебра, Ильи Котельникова.

Но в это время в доме Андреева случилось убийство одного из жильцов, и судьи, разобиженные строптивостью досмотрщика, почти без следствия обвинили Андреева в убийстве. Он был лишен чипов и дворянства и приговорен к вечной каторге.

Радищев кинулся восстанавливать справедливость. Андреев давно уже гремел кандалами на Нерчинских заводах, а дело о полицейских чинах, нарушивших порядок следствия, все тянулось.

…Александр Николаевич просмотрел все бумаги и остался доволен. Доводы казались безупречными. Прошения направлялись в Уголовную палату и в Сенат.

Через час он входил к судье Ивану Лефебру, который так неохотно поднялся ему навстречу, будто пудовая тяжесть висела за плечами. И то надо понять: дело Андреева весомо, шкафы набиты папками с пометами 1784 года, 1785-го, 1789-го… Последней была дата: январь 1790 года.

— Опять? — спросил Лефебр безучастно.

— Опять.

— Доколе вы нас будете мучить?

— Доколе вы будете мучить невиновного.

— Мы внесли определение, и следователь от должности отрешен.

— Коли следователь отрешен, значит, и само дело следует пересмотреть.

— Не следует.

— Отчего?

— Оттого что вина Андреева доказана. Императрица подписала наш приговор. Кто же будет его отменять?

— Я полагаю, что суд руководствуется прежде всего законами. И монарх тоже подчиняется им.

— А я полагаю, что вам не следует ссориться с Уголовной палатой. Рекомендую взять ваше прошение назад.

— Я требую дать ход бумаге.

— Ход дать можно, но найдем ли выход?

— Дурная шутка, ведь речь идет о судьбе невинно пострадавшего человека.

— Если уж дело столько тянется, значит, вина есть.

— Умозаключение чудовищное и стыдное для судьи, — сказал Радищев и повернулся к двери.


Дома он достал из потайного ящика рукопись "Путешествия из Петербурга в Москву" и принялся за работу. В памяти неотвязно стояло суровое лицо Кречетова. "Вы тоже об стенку бьетесь?.." Он дописал главу "Спасская полесть", включил в нее историю невинно осужденного человека.

"Сначала грамоте научить человека", — кипел несогласием Кречетов. А как научить, если мысль скована цензурой?

Он принялся за главу "Торжок". Перо летало… Цензура сделана нянькою рассудив. Но где есть нянька, где ходят на помочах, там у ребят кривые ноги получаются и разум незрелый. Он прибегнул к мнению Иоганна Готфрида Гердера, немецкого философа: "Наилучший способ поощрить доброе есть непрепятствие, дозволение, свобода в помышлениях… Книга, проходящая десять цензур прежде, нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции… Чем государство основательнее в своих правилах, чем стройнее, светлее и тверже само по себе, тем менее оно может поколебаться от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя, тем более благоволит оно к свободе мыслей и свободе писаний".

Как одобрение театральному сочинению дает публика, а не директор театра, так и выпускаемому в мир сочинению цензор не дает ни славы, ни бесславия… Занавес поднялся, взоры всех устремились на сцену: правится — рукоплещут, не нравится — стучат и свищут. Оставим глупое слово на общее суждение: оно найдет тысячу добровольных цензоров. Негодующая публика мгновенно осудит дрянь мысли, как это не сделает ни одна полиция мира.

Остановиться было невозможно… Он взялся описывать историю цензуры. Еще в Древнем Риме цезарь Август велел сжечь две тысячи книг. Пример несообразности человеческого разума! Неужели, запрещая суеверные писания, властители сии думали, что суеверие истребится?

Но ни в Греции, ни в Риме нет примера, чтобы был избран судия мысли, который бы заранее клеймил сочинения. Судия мысли появился вместе с христианством, со святой инквизицией.

Он рассказал о преследовании монархами книгопечатания, о папских посланиях, грозящих карою за распространение учений, враждебных христианству, о бастильских темницах во Франции, где томились узники, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство.

Но поразительны извивы человеческой истории. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, цензура там не уничтожена. Народное собрание, поступая столь же самодержавно, как доселе король французов, сочинителя книги отдало под суд за то, что дерзнул писать против народного собрания. Лафайет был исполнителем сего приговора. Видимо, таков закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности — рабство. Не этому ли закону следовал Кромвель, после казни короля Карла сам ставший деспотом и сокрушивший твердь свободы?

Он кончил работать поздно ночью. Голова горела… Он взял в руки листы и задумался. Скоро нести рукопись в Управу благочиния — к нынешней судии мысли. Как она отнесется к его словам о цензуре? Вряд ли обрадуется, вряд ли пропустит…

Он отложил в сторону листы, на которых было записано "Краткое повествование о происхождении цензуры". Незачем дразнить гусей… Пусть в управе читают рукопись без "Краткого повествования". Поколебавшись, он изъял еще несколько сомнительных мест, в том числе включенную в главу "Тверь" оду "Вольность"…

Если будет возможность, он вернет оду в книгу. В Москве оду не стали печатать. Упрекали: много стихов топорной работы, — и с хитрой улыбкой добавляли: предмет стихов несвойственен нашей земле… Но пусть тогда книга вберет в себя эти грубые топорные стихи — отдельными строфами, осколками. Без модного блеска, но с угрюмой силой камня. Пусть цари смятутся от гласа народа. Грозно вещает народ, упрекая государя:


Но ты, забыв мне клятву данну,

Забыв, что я избрал тебя

Себе в утеху быть венчанну,

Возмнил, что ты господь, не я,

Мечом мои расторг уставы,

Безгласными поверг все правы,

Стыдиться истине велел,

Расчистил мерзостям дорогу,

Взывать стал не ко мне, но к богу,

А мной гнушаться восхотел.


Надо оставить строку о монархе: "Злодей, злодеев всех лютейший"… Другие пропустить многоточием… А эта пусть будет… Как взмах меча: "Умри! умри же ты стократ!.."

Он вспомнил слова Ушакова о Курции, когда написал, сопровождая стихи: "Упругая власть при издыхании приставит стражу к слову и соберет все свои силы, дабы последним махом раздавить возникающую вольность… Но человечество возревет в оковах и, направляемое надеждою свободы и неистребимым природы правом двинется… Тогда тяжелая власть


Развеется в одно мгновенье.

О день, избраннейший всех дней!


Гремящие строки оды разворачивались пропастью под ногами. Он шагнет, пришел его час…

На первом листе он написал посвящение — три буквы: А.М.К. Как не хватает сейчас старого друга Алексея Михайловича Кутузова… Впрочем, вряд ли Кутузов одобрил бы бунтарские мысли.

Теперь оставалось попросить верного человека, "сочувственника", прежнего домашнего учителя, а теперь надзирателя при таможне Александра Алексеевича Царевского переписать всю рукопись набело для утверждения в Управе благочиния и для набора.


Он не верил своим глазам. На титульном листе рукописи красовался властительный росчерк петербургского обер-полицмейстера Никиты Ивановича Рылеева: "Дозволяется". После осечки в Москве, когда цензор отказался дать разрешение печатать книгу, он уже не верил в успех дела. И вдруг такая удача!

Он осторожно провел рукой по листу, но подпись Рылеева не стерлась, не исчезла — она открывала новую жизнь. Книгопродавец Иоганн Мейснер, носивший рукопись в Управу благочиния, с улыбкой следил за безмолвным автором.

— Чье сочинение, спросили? — наконец произнес Радищев.

— Нет.

— Удивительно.

— Удивительно не это. Рылеев подмахнул не читая.

— Не читая?!

Это была вторая необыкновенная удача. Можно теперь внести изменения в текст, можно добавить новые главы: благословение управы прикроет авторский грех. Оду "Вольность" надо частями включить в главу "Тверь"… И о происхождении цензуры… И рассказ о любителе устриц, в котором узнают Потемкина… И письмо о свадьбе 78-летнего молодца барона Дурындина и 62-летней молодки госпожи Ш. На этом письме настаивала Елизавета Васильевна: в книге много серьезного, так пусть люди посмеются… Риск в таких бесцензурных включениях, но можно надеяться, что бестолковый Рылеев не заметит.

Он вышел к наборщикам. Посреди большой комнаты стоял печатный станок — уверенно упирался в пол толстыми ногами. С утробным вздохом, шлепками и поскрипыванием он словно нехотя отдавал в руки наборщиков листы с ровными рядами тиснутых строк. Радищев завороженно смотрел на типографское чудо: волнующее преображение хаоса мыслей в стройный и страстный книжный порядок.

Царевский стал диктовать. Литеры выстраивались друг за другом с легким послушным щелканьем.

Оцепенение прошло. Он нетерпеливо следил за ловкими движениями рук рабочих — это были верные люди, все работники таможни, которых он знал уже давно.

Богомолов повернул ручку, надвинул доску с белым листом на черную рать буквенного набора. Станок удовлетворенно чмокнул, и Богомолов протянул оттиск Радищеву. Строки прыгали перед глазами, когда он читал слова, гудящие раскатно, торжественно, как колокол: "Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала".

— Король переехал из Версаля в Париж. Парижане требуют низвергнуть короля. — Елизавета Васильевна держала в руках французский еженедельник.

Радищев схватил "Меркюр". Французы преподносят миру чудо. После падения Бастилии каждый минувший день кипит, сверкает, освежает июльским дождем. Он пробежал сообщения из бурного Парижа, и вдруг томительны стали кабинетная тишина, затворнически молчаливые корректурные листы на столе, сонное постукивание пролетки за окном, возня детей за стеной.

— Время движется сверкающей кометой, а я стою в болоте и пытаюсь выдрать ноги. Смешно, — горестно сказал он. Потом тревожно расширившимися глазами глянул в окно. — Почему так смутно на душе, Лиза? Казалось бы, все сделал, о чем думал давно.

Она подошла и с нежностью прижалась к нему.

— Просто пришел твой срок. И мне тревожно.

Он стоял уже счастливым, успокоенным, слегка опираясь на худенькое плечо жены, которую называл сестрой. Она вошла в его жизнь тихо, незаметно, и уже нельзя было представить дня без нее.

— Пойдем смотреть книги, — тихо произнес он.

Они вышли во двор и направились к сараю. Он снял замок и ступил в темное пространство, пахнущее клеем, бумагой, кожей… Две стены были заняты полками, плотно заставленными книгами. Шестьсот пятьдесят новорожденных — армия была готова к наступлению.

— Странно, — сказал Радищев, — они уже не в моей воле.

— Их нельзя сразу отпускать от себя. Отдадим Зотову часть. Надо послать Воронцову.

— Я ему еще ничего не говорил.

— Он же твой друг.

— Я не хотел ставить его в сомнительное положение. Выбор сделал я сам. Один. И за все буду платить один… Но книги пошлю сегодня. Ему и другим…

Они отобрали пятьдесят штук и перенесли в дом. Послали за Зотовым.

Купец явился к вечеру. Бойко, заинтересованно оглядел стопки кпиг и принял равнодушный вид.

— Купят ли? Теперь все путешествия пишут. А это кто написал?

— Один московский житель.

Зотов полистал книгу и обеспокоился:

— А где же дозволение Управы благочиния?

— Сзади обозначено.

Зотов перевернул книгу, нашел на последней странице дозволение и спросил подозрительно:

— Зачем сзади, когда положено спереди, на титульном листе ставить?

— Опоздали мы. Тиснули титульный лист, а потом разрешение получили. Пришлось с тылу прикрыться, — с деланным вздохом сказал Радищев: не объяснять же купцу, что невыносимо было украшать парадный лист цензурным разрешением, пусть чертова помета ютится у черного хода, пусть читателям кажется, что книга без цензуры, при свободном книгопечатании издана.

— Ну, коли так, — согласился купец и кликнул слугу, чтобы отнес пятьдесят экземпляров в телегу.

Потом ворвался Вицман, всегда торопящийся куда-то, одержимый… Он схватил книгу, полистал, пришел в восторг и сразу обещал отправить в Германию, в старый, добрый Лейпциг, где друзья помогут перевести "Путешествие" и издать.

— Лучше расскажи о себе, — сказал Радищев.

Вицман стал рассказывать о своих злоключениях. К этому времени он основал воспитательный пансион, устроил курсы французского языка, экспериментальной физики, собирал библиотеку с бесплатным пользованием, открыл училище для крепостных ребят, писал труды по коммерции, издавал "Санкт-Петербургские еженедельные сочинения для поощрения домостроительства", выпускал сочинение "Собрание полезных способов для домашнего городского и сельского хозяйства", где давал читателям всевозможные советы, начиная от способов ловли грачей и галок до рассуждения, долго ли следует кормить младенцев грудью. Большинство предприятий лопалось, но он после неудачи одного тут же принимался за другое.

Радищев смеялся, потом загрустил.

— Вицман, если бы у меня было столько энергии, то…

Он запнулся. Толстый шумный Вицман прервал поток красноречия и негромко сказал:

— Тебе нельзя размениваться. Ты однолюб. Ты помнишь о каждой ране своей и чужой.


С утра мало кто заглядывал в книжную лавку. Зотов приуныл было: никто не интересовался "Путешествием". Однако к обеду прибыл дворецкий от купца Никиты Демидова и купил книгу.

Великое дело — почин. На следующий день являлись другие купцы, помельче, с порога спрашивали о новом сочинении неизвестного автора. Зотов, радуясь, клал экземпляр за экземпляром на прилавок и приговаривал:

— Лучше Стернова [4] путешествия. Не оторвешься…

Книгу он не читал, но восклицал убежденно.

Чем больше книг было продано, тем чаще забегали покупатели.

Полка почти опустела, и Зотов огорченно стал размышлять, как быть дальше. Его размышления прервал приход незнакомого мужичонки, назвавшегося приказчиком купца Сидельникова.

— А что, Герасим Кузьмич, не нужно ли тебе еще книг? — сказал приказчик и таинственно поманил пальцем.

Зотов обрадованно кинулся за мужичонкой, который вывел его на улицу к подводе и отдал за малую цену еще двадцать пять штук. "Хозяин в Москву отбывает, ему несподручно", — объяснил мужичонка и исчез вместе с своей подводой. "Где же я его видел, — думал Зотов, — не иначе, как на таможне".

Зотов надбавил цену, когда в лавку вошел щегольски одетый совсем юный господин.

— У тебя, сказывают, есть интересное сочинение Радищева?

— Нет, ваше благородие.

— Как нет, а это что? — Господин указал на полку.

— Неизвестного автора "Путешествие из Петербурга в Москву".

— Неизвестного? Его написал выпускник Пажеского корпуса Радищев. Мы собираем все достопамятные сочинения наших воспитанников. Ну-ка, изволь…

Господин жадно листал книгу, хмурился, светлел лицом.

— Ты, Зотов, в историю войдешь, — важно сказал покупатель. — Может быть, эту книгу сама государыня прочитает. Ты понял, Зотов?

Он поднял книгу торжественно, как чашу, на пальцах, подержал, взвесил и опустил ее на прилавок медленно, чтобы не расплескать:

— Заверни.

— Очень рады, ваше благородие, не смею знать вашего имени и чина…

— Камер-паж ее величества Александр Балашов, — бросил господин и с крепко зажатой под мышкой книгой вышел.

Зотова объяла лихорадка. Это ж такая удача. Человек от самой государыни. Надо еще достать, еще…

Он бросился к Радищеву на Грязную улицу просить еще сотенку-другую. Около дома он столкнулся со знакомым книгопродавцем Шнором.

— За книгами бежишь? — спросил Шнор с усмешкой. — А этого не желаешь? — Он сунул в физиономию Зотову кукиш и пошел восвояси.

Зотову кукиш мало что объяснил. Он догнал Шнора и допросил. Книги, приготовленные для продажи, оказались, по словам Шнора, раскраденными.

— Ах ты, беда какая, — сокрушенно качал головой Зотов. Он дождался, пока Шнор скроется за поворотом, и направился к радищевскому дому: "Врешь, тебе не дал, а мне даст".

Но Радищев развел руками: нет.

— Александр Николаевич, поскребите где-нибудь в чуланчике, — жалобно произнес Зотов. — Больно ходко идет… А нет — так тисните еще, все ж своя книга.

— А кто тебе сказал, что моя? — Он смотрел пристально. Зотов почувствовал некоторую дурноту. Все эти странные обстоятельства создавали какой-то мираж, зыбкий и пугающий. Радищев молчал, и из его бездонных глаз истекало нечто, повергавшее Зотова в ужас.

— Ну, коли так, то прошу прощения, — пробормотал купец и бросился прочь.

В лавке он стал снимать оставшиеся книги с полки, чтобы обождать и узнать о всех странностях, но не успел. Вошел пристав Лефебр и потребовал два экземпляра.

— Да, ведь как сказать… Не знаю, осталось ли что, — забормотал Зотов.

— Небось найдешь! — уверенно сказал пристав.

Зотов потерянно пошарил вокруг и нашел.

— Ну, вот и хорошо, это ты правильно сделал, что нашел, — снисходительно говорил пристав, листая книгу. — Так, дозволения управы нет, очень хорошо…

— Есть, — робко откликнулся Зотов. — С тылу гляньте.

Лефебр перевернул книгу и увидел дозволение.

— Отчего же оно в тыл закатилось? Ничего. Рылеев разберется.

Потом пришли два фискала, посмотрели, понюхали и спросили совсем загадочно:

— А что, Герасим Кузьмич, был ли ты у духовника?

— У какого духовника? — еле слышно отозвался Зотов.

— У Шешковского.

Мороз прошел по спине Зотова, и он деревянным языком промолвил:

— Не знаю никакого Шешковского. Никогда не бывал.

— Врешь, дурак, был. Не мог не быть. Ну, если не был, так будешь.

И они уползли как крысы. Туман сгущался…


В июньские дни у нее всегда было превосходное настроение. Вспоминался июнь 1762 года, белая ночь, полная тревог и восторгов, страшная и радостная весть о гибели презираемого супруга, царя Петра III — весть, которая мгновенно была забыта в торжестве победы и коронации. Рядом красавцы офицеры, преданные ей, верная Екатерина Воронцова-Дашкова, душа июньского похода. Божественная молодость…

В один из таких светлых вечеров ей доложили, что камер-паж Балашов нижайше просит аудиенции для доклада о деле государственной важности. Она помнила его лицо — румяное, пышущее здоровьем лицо старательного юноши, который на высочайших обедах предупреждал каждое ее движение, успевал подать платок, веер, делал это ловко, и главное — бесшумно.

Он вбежал в ее комнату — как будто ворвался легкий свежий ветер. Он почтительно упал на колено, склонил голову и стоял до тех пор, пока она не приказала ему встать.

— Ваше величество, я осмелился просить о вашей благосклонности. Но дело необыкновенной важности.

Балашов словно исхудал, черты лица заострились, взгляд был суров. Видно, действительно его снедала тревога чрезвычайная.

— Ну, говори.

— Ваше величество, я лучше прочитаю.

Балашов торжественно поднял книгу, которую держал в руках, вынул закладку:


Возникнет рать повсюду бранна,

Надежда всех вооружит,

В крови мучителя венчанна,

Омыть свой стыд уж всяк спешит.

Меч остр, я зрю, везде сверкает,

В различных видах смерть летает,

Над гордою главой паря.

Ликуйте, склепанны народы,

Се право мщенное природы

На плаху возвело царя.


— Стихи прерываются замечаниями автора, — торопливо продолжал Балашов. — Вот одно: "И се глас вольности раздается во все концы". Далее сочинитель снова гремит: "На вече весь течет народ, престол чугунный разрушает, Самсон, как древле, сотрясает исполненный коварств чертог. Законом строит твердь природы. Велик, велик ты, дух свободы, зиждителен, как сам есть бог!"

— Что? Что ты мелешь, глупец! — вдруг зло закричала она.

Балашов побледнел.

— Ваше величество, это страшные, разнузданные строки. Я не мог не известить о них.

Она подошла, взяла из его рук книгу. Повертела. "Путешествие из Петербурга в Москву".

— Кто автор?

— Автор не обозначен. По Петербургу ходят слухи, что сочинитель — Радищев.

Она помягчела.

— Прости. Мне привиделось бог знает что… Я не поняла цели твоего прихода. Я благодарна… Тебя отметят… Иди.

— Я счастлив, ваше величество.

Он припал к ее руке.

— Иди же.

Она опустилась в кресло и стала читать.

Поначалу изложение показалось ей туманным, выспренним, скучным. Потом сцены пошли поживее. Они были нарисованы грубоватыми резкими красками, и она поморщилась: "Ну, как извозчик, повез-поехал… Будто в трактире находишься, где пьяные лакеи собрались".

Чтение главы "Любани" ее возмутило. Автор хочет доказать, что российский земледелец задавлен мучительством. Он не знает России… Лучше бы он путешествовал по Малороссии, он увидел бы счастливые села.

Примечание к главе "Чудово", где рассказывалось о бездушном начальнике, которого не осмелились разбудить, чтобы сообщить ему о кораблекрушении, привело ее в крайнее раздражение.

Сочинитель сравнивает российского чиновника с индийским властелином, которого слуги не осмеливаются потревожить во время его сна, чтобы сообщить о страданиях военнопленных. Она схватила перо и записала: "Сравнение тут не идет. Да и спящего человека нельзя обвинять за то, что его не разбудили…"

Она глянула на часы. Было уже утро. Светлое, но безрадостное, почти неотличимое от серой июньской ночи.

Она вышла в комнату дежурного офицера и велела отметить, что после обеда нужно позвать обер-полицмейстера Рылеева и статс-секретаря Безбородко.


— Ах, оплошал Рылеев, оплошал! — рухнул в кресло петербургский обер-полицмейстер Никита Иванович Рылеев, когда от него ушел пристав Исай Лефебр. Пристав сообщил, что литеры, которыми делали оттиск, принадлежали книгопродавцу Шнору, а тот при допросе указал на начальника столичной таможни Радищева.

Выходит, проглядел безглазый, упустил из-под носа. Рылеев застонал от этой новой напасти. Старые зарубки от прежних промахов, от насмешек петербуржцев заныли, засвербили, заболели с новой силой.

А поводов для насмешек у горожан было немало. Однажды, ловя тайного агента Франции, будто посланного в Россию для убийства государыни, он схватил и по подозрению выпорол повара-француза. То-то позору было. И государыня изволила смеяться. Но чтобы загладить неловкость, прибавила повару жалованье.

В другой раз издал указ, по которому жители Петербурга должны были сообщать заблаговременно, у кого может произойти пожар. Опять горожане насмешничали.

Поэтому, когда приехал курьер от императрицы, Рылееву показалось, что жизнь окончена.

— Ты видел это? — Государыня холодно выбросила палец в сторону стола, на котором лежала одинокая книга. — Ты подписывал?

Пол качнулся под ногами бедного обер-полицмейстера, а книга между тем лежала спокойно и недвижимо на столике, и торчащая закладочка свидетельствовала о том, что сочинение читалось.

— Прости, матушка, — рухнул Рылеев на колени. — Прозевал, бестолковый. Не по злому умыслу — по глупости.

— По глупости, — удовлетворенно сказала государыня. — Если бы по злому умыслу, то тебя казнить следует. Кто же сочинитель?

— Радищев, матушка. Книгопродавец Шнор указывал.

— Радищев… Жаль. Мне он всегда казался милым и старательным чиновником. Может быть, это ошибка, Рылеев? Потом ведь опять каяться будешь: совершил навет по глупости.

— Всех на ноги поставлю, все узнаю.

— Ну, гляди. А насчет Радищева сомнительно, в нем злобности нет.

— Матушка, пусть меня выпорют на съезжей, если не дознаюсь.

— Если не дознаешься, придется так и сделать, Никита Иванович.

Рылеев умчался спасать себя, а она снова принялась за книгу. Она читала главу "Спасская полесть", и ее тяжелые торжественные фразы завораживали, подавляли. Суровая речь Прямовзоры заставила Екатерину отбросить книгу. "Я есмь Истина", — вещает Прямовзора. Ишь, всяк хочет себе истину присвоить. Вдруг легкая, счастливая мысль озарила императрицу: поступок сочинителя весьма просто объясняется — он не имеет входа в царские чертоги. Оттого и завидует, оттого и злобствует.

Этот вывод несколько успокоил, и она встретила вошедшего члена Совета при императорском дворе гофмейстера Безбородко обычной безмятежной улыбкой.

— Что ж, Александр Андреевич, у тебя в государстве творится? Некие лица свободно проповедуют неповиновение и раскол. Угадай, кто?

Безбородко в бессилии развел руками.

— Под крылышком у твоего друга Воронцова укрылись: Радищев и Челищев. Лейпцигские друзья, громовые дети… Выучила в Европе на свою голову.

Безбородко снес этот укол с легкостью.

— Александр Романович никогда не поощрял раскол.

— Знаю о его доблестях. Я его люблю и уважаю. — Верхняя губа государыни вздернулась в злой гримасе. — Однако о симпатиях нам с тобой надлежит забыть, когда речь идет о государственных интересах.

Безбородко услышал металлические нотки в голосе государыни и отвечал тоже с железной решимостью:

— Для меня, ваше величество, государственные интересы превыше всего.

Она закрыла глаза, откинулась к спинке кресла и несчастным, жалобным топом тихо произнесла:

— Напиши Воронцову, успокой меня. Нельзя же так, чтобы свои люди и бесстыдство творили.


В тот же день Безбородко отправил с курьером письмо Воронцову: "Между тем достиг к Ея Величеству слух, что оная книга сочинена господином коллежским советником Радищевым; почему прежде формального о том следствия, повелела мне сообщить вашему сиятельству, чтобы вы призвали пред себя помянутого Радищева и вопросили: он ли сочинитель или участник в составлении сей книги, кто ему в том способствовал, где он ее печатал…"

Александр Романович еще раз прочитал подчеркнутые Безбородко слова "чтобы призвали пред себя помянутого Радищева", и решительно поднялся… Нет, призывать к себе Радищева не будет, а сам поедет к нему.

Но едва он надел камзол, как явился новый гонец. Это было уже частное письмо Безбородко, написанное дружеским тоном: "Я весьма сожалею, что на ваше сиятельство столь неприятная налагается комиссия… Дело сие в весьма дурном положении. Хотя Ея Величество, узнав имя Радищева, кажется, более расположена умягчить свое негодование, но все, впрочем, не лучший конец оно иметь может".

…Воронцову открыл сам Радищев. Александр Романович увидел измученное посеревшее лицо подчиненного, и у него отпала всякая охота вести допрос. Около типографского станка он остановился:

— Отчего вы мне не сказали?

— Каждый должен сам нести свою поклажу.

— Значит, слухи не напрасны?

— Да, тиснуто здесь. — Радищев погладил станок. — Мне не отпереться. Могу, лишь надеяться на милость государыни.

— Слабая надежда. Все равно, что надеяться на порядочность Потемкина…

Они помолчали.

— Александр Николаевич, я впервые в жизни не знаю, что предпринять. Все зависит от настроений императрицы, и следствие тоже. Российский закон — настроение самодержицы.

— Обо всем этом я сказал в своей книге.

— Жаль, что мне не удалось прочитать многое, вами написанное. С некоторыми вашими мыслями я не согласен. Человек, побужденный к бунту, может стать зверем. Однако боль ваша мне понятна.

— Спасибо. Это лучшее для меня утешение.

— Вас ждёт обыск. Я бы мог взять оставшиеся экземпляры.

— Нет, пить чашу придется мне одному. Но если угодно, некоторые рукописи я хотел бы доверить вам.

…Воронцов уходил из дома на Грязной с тяжелым бумажным свертком.

Дома его ждало новое письмо от Безбородко: "Спешу уведомить ваше сиятельство, что Ея Величеству угодно, чтобы вы уже господина Радищева ни о чем не спрашивали для того, что дело пошло уже формальным следствием…"

Внизу значилась дата: 27 июня 1790 года.


28 июня Зотова допрашивали в Управе благочиния.

— Ну, ну, рассказывай, как ты торгуешь скверными книгами? — говорил Рылеев, бегая по комнате вокруг стула, на котором был усажен для допроса Зотов.

— Ваше превосходительство, — степенно, с достоинством отвечал Зотов, — отродясь скверными книгами не торговал. А ежели "Путешественника в Москву" имеете в виду, то я слыхал, что сама императрица книгой интересуется, камер-паж Балашов мне об этом оказывал.

Все слова он произносил пустующему креслу обер-полицмейстера, потому что крутить головой за мятущимся начальником не подобало числящемуся на хорошем счету столичному купцу.

Рылеев озадаченно оборвал бег.

— Ну, ну, ты дуралей, Зотов. Не тебе судить об императрице. И книжку ты не читал, а умничаешь!

— Книжку я читал. — Зотов продолжал внушать креслу. — Ничего предосудительного не заметил. Да и навряд ли чего-нибудь противозаконное там есть, коли дозволено Управой благочиния.

Рылеев вперился в зотовский затылок, который покоился на крепкой основательной шее. Затылок излучал спокойствие, и Рылеев забежал вперед, чтобы глянуть в глупые глаза купчишки, "Ну и что! — хотелось крикнуть. — Что из того, что дозволено управой? Не читано и дозволено!" Но спохватился: не догадывается ли бестия о промахе начальства, и погрозил пальцем молодым, дерзким и как будто не таким уж глупым глазам Зотова.

— Расскажи, каналья, откуда получил книги?

— Сидельников, купец, дал.

— А где этот Сидельников живет?

— Не могу знать. Говорено, что в Москве…

— А известно тебе, где печатана книга?

— Никак не известно, ваше превосходительство. Литеры, похоже, книгопродавца Шнора.

— А! — закричал Рылеев и схватил пылинку, плавающую в воздухе. — Шнор! Знаю, его литеры. А тискали где? Где зловредный станок стоял?

— Не могу знать, ваше превосходительство.

Сколько Рылеев ни бегал вокруг туповатого купца, сколько ни называл его дуралеем, допрос не продвигался ни на йоту — все упиралось в какого-то мифического московского купца.

Решено было перенести следствие на завтрашний день, когда в Управу благочиния обещал прибыть сам начальник Тайной экспедиции Степан Иванович Шешковский.


Грустные глаза Шешковского, подернутые слезой, медленно ощупали Зотова, подержали его на весу, взвесили и, наполнив ужасом, опустили куда-то в темное небытие. Герасим Кузьмич замер перед начальником тайной полиции, как кролик перед удавом.

— По глупости, только по глупости своей не думал, что книга — противная правительству, — быстро с готовностью сказал он, когда Шешковский задал ему первый вопрос. — Да и цензура Управы благочиния выставлена.

— Цензура выставлена сзади, а должна быть спереди, — тихо произнес Шешковский и погладил суковатую палку, которую держал в руках. Зотов не сводил глаз с пальцев, поглаживающих палку и способных в любой миг поднять ее над его спиной. — Сия разница могла бы удостоверить и вразумить тебя, что книга есть пасквиль.

— Да, — слабо уронил Герасим Кузьмич, — я теперь и сам вижу, что книга неверная.

— Так, — удовлетворенно кивнул Шешковский, — а кто же сочинитель?

— Подлинно не знаю. Но люди сказывали, что печатана книга в типографии Радищева. Точно ли так, не знаю.

— А может быть, подослана она тебе тайным образом от Радищева?

— Может, подослана.

— А зачем бы ему подсылать? — засомневался Шешковский.

— Мог в сердцах послать!

— Ну а зачем в сердцах?

— Я награду имел за донос о скрываемых товарах, а Радищеву не поклонился за награду. По простоте своей не поклонился.

— Ну а книг ты у него просил?

— Просил, да прогнал он меня.

— А если мы Радищева спросим, уличишь его?

— Как прикажете, а я истинную правду говорю, — со слезами отвечал Зотов.

— Ну, хорошо, Герасим Кузьмич, ступай домой! Но не приведи бог рассказывать кому-либо, о чем мы сегодня с тобой толковали.

— Много вам благодарны, — забормотал потрясенный милостью Зотов и упал на колени. — И типографщики у него, и наборщики свои — таможенники, досмотрщики…


Сна не было. Строчки книги навязчиво всплывали перед глазами, звучал предостерегающий сочувственный голос Воронцова, мелькали горящие любопытством лица купцов, спрашивающих книгу, возникали фигуры каких-то странных людей, снующих у дома. Явь и бред смешались в сознании, вызвали сердцебиение. Он спускал ноги с дивана и вслушивался в предрассветную тишину. Так было легче.

Он знал, что вместе с солнцем поднимется Царевский и примется за быструю спасительную работу. Надо было переписать ряд глав "Путешествия" одним и тем же почерком, чтобы текст выглядел единым, не подмененным после цензурного разрешения. Время, начиненное тревогой, мчалось с ужасающей быстротой, дня не хватало, Царевский падал от усталости, Радищев не сказал ему ни одного поторапливающего слова.

Он начал разбирать бумаги. Через несколько минут в дверь постучала Елизавета Васильевна: у нее было удивительное чутье, стоило Радищеву пошевелиться — она возникала рядом, тихая и преданная.

— Это надо бросить в печь. — Он положил руку на стопку отобранных бумаг.

Она молча взяла ее и пошла к двери.

— Но печь ведь сейчас не горит? — крикнул он, заподозрив ее хитрость.

Она повернулась к нему и отвечала твердо:

— Это плохая растопка. У нас есть чем разжигать печь.

Она улыбнулась ясно, открыто и понесла бумаги торжественно на вытянутых руках, как будто вносила их в грядущий век. Он хотел крикнуть, остановить ее, но промолчал, глядя вслед, как завороженный.

Потом послышались взволнованные голоса, в гостиной протопал кто-то тяжело и грубо, и в кабинет ввалился Семен, приказчик купца Зотова.

— Александр Николаевич, беда! Хозяина затаскали в Тайную экспедицию, сам Шешковский допрашивал.

— Пытали? — бледнея, спросил Радищев.

— Пытать не пытали, а только совсем худо, Александр Николаевич. Хозяин наказал передать вам: если будут вас допрашивать, продавали ли вы Зотову книгу, то скажите: нет, мол, не продавал, а книги из типографии пропали.

— Вздор. Если я так скажу, тогда станут таможенников пытать, не они ли украли. Выходит, я должен на своих друзей доносить. У твоего хозяина ум за разум зашел.

— И еще Герасим Кузьмич наказал, — неуверенно продолжал Семен, — чтобы вы говорили, что пятьдесят штук московскому купцу Сидельникову дали.

— Да кто поверит в московского купца! Нет, Семен, плохой ты посол! На тебе гривенник, выпей за мое здоровье, мне теперь скверно придется. Я не отопрусь, книга моя!

Семен убежал, а Радищев кликнул слугу Давида Фролова, велел открыть сарай и носить книги в дом, к печи. Елизавета Васильевна отошла в угол и безмолвно следила за тем, как Радищев открыл печную дверцу, взял книгу, положил ее на решетку и высек огнивом искру. Он поднес вспыхнувший трут к книге, и огонек, лизнув бумагу, погас. Радищев сидел с опущенной головой. Пропитанный селитрой трут трещал и дымился. Затем Радищев снова протянул руку, пламя весело охватило раскрытый, шевелящийся живыми страницами том. Радищев бросил в печь несколько экземпляров и быстро вышел. Давид Фролов продолжал казнь.

Радищев поднялся в кабинет и подошел к окну. По улице Грязной медленно катили повозки. При виде темной кареты с зашторенными окнами он невольно напрягся в ожидании: не за ним ли, — и вдруг, когда карета проехала мимо, почувствовал что-то, похожее на разочарование — пытка временем становилась невыносимой. С крыши, из труб на землю падал легкий черный пепел. Сгорала жизнь.


Она читала безотрывно. Было приказано никого не допускать вечерами. Открыла книгу на закладке, и первые же прочитанные фразы ее ударили. Прямовзора укоряла самодержавного владыку: "Ведай, что ты первейший в обществе можешь быть убийца, первейший разбойник, первейший предатель, первейший нарушитель общей тишины…"

Некоторое время подождала, пока пройдет волна обиды и бешенства. Потом четко, с нажимом написала как приговор: "Злость в злобном". Подумала и прибавила уверенно: "Во мне ее нет…"

Но раздражение вспыхнуло снова, когда она прочитала рассуждение автора о вольности. Хитер сочинитель: сначала будто с благожелательностью привел ее слова из "Наказа": "Вольностью должно называть то, что все одинаковым повинуются законам", а потом разразился бранью: "О законы! Премудрость ваша часто бывает только в вашем слоге. Не явное ли се вам посмеяние?" Посмеяние! Над чем смеется он? Над тем, за что ее благословляет российский народ…

Не щадит сочинитель монархов. Вот и против Ивана Васильевича Грозного вопиет: "Какое право имел царь присвоять Новгород?" Нелепый вопрос… Это право дал ему российский закон, который наказывает бунтовщиков и от церкви отступников. "Новгород, приняв Унию, предался Польской республике. Следовательно, царь Иван казнил отступников и изменников…"

Она сделала запись и засомневалась, потому что жестокость царя Ивана, конечно, расходилась с ее представлениями о милосердии. Вздохнула и приписала: "…в чем, поистине сказать, меру не нашел". И осталась довольна тем, что сохранила беспристрастность оценки.

Фраза на 125-й странице еще больше доставила ей удовольствия: "Асессор произошел из самого низкого состояния…" Низкого! Каков сочинитель? Стало быть, и он не чужд аристократического высокомерия. Он не весьма тверд в своих правилах.

Уличив сочинителя, она дальше читала с хорошим настроением. Страницы с описанием убийства помещика крестьянами Екатерина помечала: "Оправдание убийства… французский яд… толк незаконный" — и решительно записала вывод: "Все сие рассуждение легко можно опровергнуть единым простым вопросом: ежели кто учинит зло, дает ли право другому творить наивящее зло? Ответ: конечно, нет. Закон дозволяет в оборону от смертного удара ударить, но доказание при этом требует, что иначе нельзя было избегнуть смерти…"

Иначе нельзя было избегнуть смерти. Перо споткнулось и упало, и она бессильно откинулась к спинке кресла. Воспоминание восемнадцатилетней давности обрушилось на императрицу и смяло стройность рассуждений. Ее супруг Петр III был убит, хотя никому не угрожал смертью. И многие — она знала! — обвиняют ее в его смерти. Прежде всего Воронцовы. На спесивом лице Александра Романовича всегда укор, всегда вопрос. Черт их побери! святые братья, ревнители чести! Но ведь не ее вина — гибель Петра! Не ее… Это своеволие Алексея Орлова. Он убил Петра. Но можно ли упрекнуть солдата, защищающего государство, спасающего всех от безумия самодержавного пьяницы? Орлов тоже имел право ударить, обороняясь от смертного удара. Если бы он не ударил, Петр его бы повесил. И не только его.

Довод показался ей убедительным и вернул душевное равновесие. Да, государственные интересы требовали крайней меры, как она ни горька. Разве можно сравнивать случай 1762 года с тем, о чем вопиет сочинитель? Конечно, случаи несравнимы…

Она схватила колокольчик и позвонила.

— Пригласите Зубова, — сказала сухо, резко, как будто спрашивала министра финансов.

Вошел Платон. Несколько мгновений она молча разглядывала своего любимца. Потом сказала строго:

— Платон, скажите, плохо ли живется нашим крестьянам?

Удивление мелькнуло на лице Зубова, но он отвечал с важностью:

— Лучше судьбы наших крестьян нет во всей вселенной.

— Замечательно, — кивнула Екатерина и добавила: — С той только оговоркой: у хорошего помещика.

Истину нельзя было упрощать, пусть она живет во всем объеме. Зубов с неясностью во взгляде принял монаршее уточнение.

— Я так и запишу на полях — лучше судьбы наших крестьян нет во всей вселенной. Жаль, что не могу указать имя автора — Зубова…

— Ваше величество, я бесконечно рад раствориться в ваших мыслях… Сочувствую вашим мукам. Но книга эта не действие одного лица. У него есть покровитель — Александр Романович Воронцов.

Она пристально посмотрела на него. Зубов не любит Воронцовых. Семен Романович, английский посол, прислал недавно секретное письмо с требованием отказаться от приглашения из Англии пушечных мастеров-литейщиков, на чем настаивал Платон Зубов. Семен Воронцов утверждал, что такое приглашение испортит и без того натянутые отношения между Англией и Россией. Взбешенный препятствием, Зубов назвал Воронцова "английским шпионом". Она тогда сказала ему, что темпераментные выражения уместны в иных обстоятельствах, в политике они не годятся, и Зубов прикусил язык. Но сейчас он уверенно называет второго брата — Александра Романовича — покровителем злобного писаки.

— Монарх не должен унижаться преследованием людей, которые приносят пользу отечеству.

Назидательный тон ее слов смутил Зубова, и он с подчеркнутой покорностью склонил голову.


Все книги сжечь не успели.

30 июня 1790 года, в девять часов пополудни, карета с зашторенными окнами остановилась у дома Радищева. Подполковник Горемыкин велел полицейским остаться внизу и пошел в дом один. Дверь ему открыла Елизавета Васильевна. Горемыкин спросил, дома ли коллежский советник Александр Николаевич Радищев. Женщина не отвечала, глядела безмолвно и обреченно. Горемыкин повторил вопрос. Тогда из внутренних комнат стремительно вышел Радищев. Горемыкин вынул ордер и стал читать. Он не успел закончить. Елизавета Васильевна бросилась к бледному, бессильно оседающему Радищеву.

Горемыкин спрятал ордер и подошел к ним. Его встретили горящие глаза Рубановской.

— Нет уж, оставайтесь на своем месте. Мы не нуждаемся в вашей помощи!

Подполковник смущенно пожал плечами и отошел. Нашатырный спирт и вода сделали свое дело: обморок прошел. Радищев твердо и ясно взглянул на Горемыкина:

— Извольте. Я к вашим услугам.

Он обнял Елизавету Васильевну и сказал, чтобы детям пока ничего не говорили, он вернется, когда дело выяснится. "Дело выяснится", — повторил он механически. Никто не произнес больше ни слова, и в молчании Радищев спустился к карете.

Петропавловская крепость встретила его мертвой тишиной. Как будто не было рядом шумного города, как будто не кипели на другом берегу Невы порт и таможня обилием кораблей, торговой суетой. Железный лязг двери оборвал все звуки мира. Тяжелый каменный свод повис над головой, из маленького окна сочился жидкий свет белой ночи. "Слуш-а-ай!" — вдруг донесся унылый крик часовых.

Радищев испытывал странное облегчение. Кончились муки ожидания. То, что терзало неизвестностью, сложным сплетением различных обстоятельств, вдруг развязалось и упростилось до серой миски на столе, до грубой железной кровати, прикованной к стене. Он вытянулся на тощем соломенном матраце и сразу заснул.

Но утром пришло отчаяние. Он бросился к двери и стал стучать. Никто не откликнулся. Бессильно он опустился на кровать и застыл в бездумном оцепенении.

Через час в коридоре послышались шаги, загремела дверь, и на пороге появился офицер. Он не спеша рассмотрел арестанта и ласково улыбнулся:

— Степан Иванович просит вас к себе.

Государыня наставляла Шешковского.

— Дело непростое, Степан Иванович. Перед тобой не тать лесной, а сочинитель. Он о добродетелях пишет, а сам яд французский разливает. К убийству помещиков призывает, к неповиновению детей родителям. Бунтовщик хуже Пугачева!

Шешковский слушал снисходительно. Очень жаль, что государыня столь много к сердцу принимает — дело пустяковое, все распутаем, ничто не укроется. Но лицом выражал сочувствие и печаль.

— Скажи сочинителю, что прочитала его книгу от доски до доски. И усомнилась, не сделана ли ему от меня какая обида? Судить его не хочу, пока не выслушан… Хотя… — Она язвительно усмехнулась: — Хотя он судит царей, не выслушивая их оправдания. С редкой смелостью пишет. Вот послушай, Степан Иванович: "Скажи же, в чьей же голове может быть больше несообразностей, если не в царской!" Каково!

Печаль испарилась с лица Шешковского:

— За такие слова да на дыбу… как в старину бывало!

— Не горячись, Степан Иванович. Знаю — умеешь. Ценю. Но дело веди с холодной головой. Французскую заразу надо искоренять не русскими способами. Дубинушку свою в ход не пускай.

Шешковский глянул вбок. И про дубинушку матушка знает. Ничто не укроется… Много способов дознания есть, однако он любил самый верный, человеческий — порку. Тут уж изощрялся так, что и государыня не догадывалась. Однажды придумал кресло, которое проваливалось в люк вместе с подследственным. Но проваливалось не совсем — до половины. Наверху голову допрашивали вежливо, а внизу по тыльной части розгами прохаживались, отчего голова становилась умнее. Славный способ, государыне неизвестный.

— Матушка, положись на раба твоего. Ни один волос не упадет с головы сочинителя, А во всем откроется…

— Главное, Степан Иванович, сообщников открыть. Ну, иди с богом.

После Шешковского была приглашена Екатерина Романовна Дашкова, президент академии. Дашкова вошла быстро, с легкой насмешливой улыбкой, которая быстро погасла, когда Екатерина Романовна увидела хмурое лицо императрицы. Государыня решила обойтись со своей подругой построже:

— Жаль, что при вашем попустительстве выходят произведения, опасные для меня и для моей власти.

Дашкова закусила губу. На языке вертелось: "Не при моем попустительстве — при попустительстве брата…", но так говорить было нельзя, и она приняла покаянный вид:

— Я очень огорчена, что недоглядела. Прошу простить меня.

Дашкова приблизилась к императрице и смиренно поцеловала руку.

Императрица подошла к зеркалу, с тревогой коснулась прически:

— Я так взволнована, что меня не успокоило сегодня даже волосочесание… Я делаю добро и для отдельных людей, и для всего народа. А что же они хотят творить у нас? Те же ужасы, что и во Франции?

— Россия — страна добрых людей. В ней нет таких безумцев.

— Однако есть, как видите.

Дашкова с беспокойством следила за передвижениями императрицы: вдруг повернется и уйдет с гневом, словно не было давней дружбы. Екатерина наконец села в кресло и после паузы сказала то, что Храповицкий должен был бы тут же занести в скрижали:

— Если государь — зло, то зло необходимое, без которого нет ни порядка, ни спокойствия.

— Эти мысли трогательно звучат в устах государыни, — с улыбкой отвечала Дашкова. — Но в ваше правление нельзя думать так.

Императрица, словно не слыша лести, продолжала:

— Я могу снести, что будут дурного обо мне говорить. Но никогда не прощу тех, кто хочет принести зло государству. — И добавила уже совсем другим тоном, будто речь шла о незначащем, как будто она и не сетовала на упущения подруги:

— Сказывают, книга Радищева — это его уже вторая публикация такого рода. А первая? И там он судит царей, не выслушивая их оправдания?

Дашкова подхватила тон собеседницы: о важном стала говорить небрежно, как о пустяках.

— Мне кажется, я знаю, что вы имеете в виду, мадам. Недавно Радищев напечатал жизнеописание одного из своих друзей — Федора Ушакова, который пил, ел, спал и умер, не совершив ничего примечательного. Пустая книга. Автор подражает Стерну, Клопштоку, не разобрался в них, путает в метафизике и, кажется, кончит тем, что сойдет с ума.

— От всех этих нелепостей я тоже сойду с ума, — с нарочитой зевотцей отвечала государыня. Она потянулась к колоде карт: — Ну, княгиня, в прошлый раз вы меня просто ограбили. Хочу отыграться в фараоне. Сейчас придет Безбородко — старый воин. Нам придется трудно.

И она с застывшей улыбкой стала задумчиво тасовать карты.


Камердинера Петра Ивановича Козлова нагружали свертками.

— Бархат вниз, на дно корзины положи, — наставляла Елизавета Васильевна. — А сверху сервиз, гляди, не побей — китайский фарфор как-никак. Перстенек в кармане держи. Как примет все, тогда перстенек доставай. А это скажи, Степан Иванович, в знак вашей проницательности и беспристрастности. Понял?

Петр Иванович слушал внимательно, запоминал: дело ответственное.

— Понимаю… беспристрастности, — протянул нерешительно камердинер. — А ежели меня за взятку да в крепость?

— Не должно быть так, Петр Иванович. Я все проверяла, любит, душегуб, дары. Ему уж намекнули, он не против. Не бойся. А в конце скажи: "Благодарность наша неизбывная. Разрешите, ваша милость, еще прийти".

Петр Иванович покорно повторил наставление и побрел не оборачиваясь. Знал, что повернется и увидит: Елизавета Васильевна стоит в слезах.

После ареста Радищева она не давала себе воли горевать. Дни проходили в лихорадке: нужно узнать, берет ли взятки Шешковский, где достать денег, найти покупщика дачи на Петровском острове, успокоить детей, научить камердинера, как поднести дары.

Визит слуги к начальнику Тайной экспедиции закончился успешно. Козлов вернулся с лицом, на котором угадывалась уже не робость, а довольство собой.

— Что, принял? — допытывалась нетерпеливо Елизавета Васильевна.

— Принял, как не принять. — Камердинер немного важничал после чрезвычайной операции.

— Что сказал?

— Приказал кланяться. Все слава богу, говорит, благополучно. Он стоит на страже закона, и сверх закона никаких действий не допустит.

— Так и сказал?

— Так и сказал.

— Петр Иванович, миленький, — Елизавета Васильевна обнимала его, плача. — Ты сам не знаешь, что делаешь для меня!

— Ну что вы, право, все к сердцу принимаете.

Тихо стало в опальном доме. Дети старались не шуметь, а гости были теперь редки. Иногда приходили верные таможенники: Царевский, Богомолов. Да прибегал Вицман, горячился, предлагал разные проекты спасения Александра Николаевича, вплоть до устройства побега из крепости, но один проект перечеркивал другой и ни к чему, кроме мучительства, не приводил.

Когда уходили редкие друзья и когда хозяйство не требовало забот, Елизавета Васильевна садилась за книгу. Но чтение не приносило утешения. Она раскрывала том Сумарокова с пьесой "Семира", вспоминала постановку в Смольном институте, где она играла главную роль, и со вздохом откладывала книгу. Драма Семиры никак не соответствовала ее нынешнему душевному состоянию. Семира, дочь киевского князя Оскольда, любила Ростислава, сына врага, и мучения ее объяснялись борьбой долга и чувства. Бывшая смолянка Рубановская не испытывала страданий Семиры. В своей любви к "врагу общества", в долге перед ним она не сомневалась.

Однажды приехал Воронцов. Она услышала стук колес тяжелой кареты, увидела из окна крупную фигуру президента Коммерц-коллегии и бросилась опрометью в прихожую ему навстречу.

— Ваше сиятельство, Александр Романович, что же ото вы! Зачем? К государственному преступнику! — Ее глаза горели благодарностью, а уста произносили иное: — На вас упадет тень.

Воронцов глянул холодно.

— Я приехал в семью друга, а не государственного преступника. В вашем состоянии извинительно так говорить… Хочу знать, чем способен помочь? Соблаговолите, Елизавета Васильевна, принять некоторую сумму денег.

— Нет, нет, у меня есть деньги. Мы ни в чем не нуждаемся.

— Елизавета Васильевна, напрасно вы…

— Нет, прошу вас, Александр Романович, уезжайте. Государыня на вас и так серчает, мне известно.

— Отношение государыни ко мне — мое личное дело. Оно мало беспокоит меня.

— Александр Романович, еще будут трудные времена. Понадобится ваша помощь. А сейчас… — Она пустилась на хитрость: — Сейчас ваше посещение может повредить Александру Николаевичу. Тайная экспедиция ищет сообщников.



Воронцов усмехнулся.

— Я его сообщник и этого николи не скрывал. Как не скрывал, что нынешнее правление стало безумным. Государыне, полагаю, известно о моих взглядах… Впрочем, извольте — уйду. Однако ласкаюсь надеждой, что через верных людей сумею передать Радищеву ваши ему наставления.

Рубановская отвечала медленно:

— Передайте, что он волен поступать как захочет. И пусть не думает о нас. Это ослабит его.

Воронцов склонил голову, подождал еще. Но Рубановская молчала.

— Я передам. Но вам к сему добавлю. Он должен думать о вас. А раскаяние облегчит его участь.


Государыня сказала: будь умереннее, Степан Иванович… Будь умереннее, Степан Иванович, напоминал китайский фарфор, принесенный радищевским слугой и стоящий теперь в гостиной на видном месте. О китайском фарфоре Шешковский давно мечтал…

Пусть пойдет допрос как дружеская беседа. Он раскрыл книгу "Путешествие из Петербурга в Москву" с пометами и вопросами, подготовленными государыней, и велел ввести Радищева.

Он долго молча рассматривал арестанта и не начинал допроса. Радищев был бледен, небритость щек усугубляла впечатление изможденности и подавленности. Но взгляд был спокоен, и это не понравилось Степану Ивановичу. Он посмотрел на первый заготовленный вопрос — кем сочинена книга? — и ему стало скучно. Надо было огорошить арестанта, и он решил начать почти с конца, с пункта двадцать седьмого.

— Итак, вы обижены на нашу добрую государыню, — с чувством произнес Степан Иванович. — Какую же обиду она вам причинила?

Радищев вздрогнул от неожиданности. Вопрос сводил все сразу к какому-то нечистоплотному поступку, продиктованному мелким чувством.

— Высочайшая ее особа никогда и никакой обиды мне не причиняла. Тем досаднее, что я привел ее в гнев. Уповаю на ее человеколюбие, что она отпустит мои прегрешения.

Шешковский послушал, пожевал губами и кинул крест в сторону иконы: прости его прегрешения. Однако мгновенное покаяние арестанта убивало интерес дела, и Степан Иванович опять пустил в ход вопрос, которым хотел заключать следствие.

— Назовите своих сообщников.

— Сообщников не имел, — ровным голосом говорил Радищев. — Когда службу оканчивал, все больше дома бывал, домашним хозяйством занимался, а в свободные часы — сочинением книги.

— Мерзкой книги! — закричал Шешковский и вскочил. — Мерзкой!

Он забегал по комнате, наслаждаясь истерикой, и искал дубинку, забыв о своих намерениях не прибегать к чрезвычайным действиям.

— Мерзкой! Мерзкой! — он топал ногами, стучал кулаком по столу. — Мерзкой!

Лицо Радищева стало каменным. Он кивнул:

— Мерзкой.

— А! Вот! Пиши! — обрадованно кричал Шешковский писарю. — В свободные часы занимался сочинением сей мерзкой книги.

Степан Иванович опустился в кресло отдохнуть. Его лицо обволокло грустью.

— Ну, — сказал он кротко. — Зачем же ты сочинял мерзкую книгу? Сочинял бы добрую. Какое у тебя было намерение?

— Главное намерение состояло в том, чтобы прослыть остроумным, дерзким писателем.

— И заслужить в публике лучшую репутацию, чем на самом деле, — с удовольствием продолжил Шешковский. — Ведь так?

— Так.

— Очень хорошо. Но можно усомниться в том, что это было твое главное намерение. В книге написано: "Свободы ожидать должно… от самой тяжести порабощения…" Что означают сии дерзкие слова? Не это ли твое главное намерение — побудить крестьян к бунту?

— Тут я разумел: если дворяне будут чрезмерно отягощать крестьян, высшая императорская власть их от оного отягощения избавит. Но написал сие без соображения…

— Надо было донести правительству о тягостях крестьянских, без гнусных выражений. А ты писал из единого хвастовства, так?

— Так.

— Это будет записано. Но тут требуется еще объяснение, потому что на странице 350 и далее ты поместил совершенно бунтовскую оду "Вольность", где царям грозят плахою и Кромвелев пример приведен с похвалою. В каком же смысле и кем ода сочинена?

— Ода сия почерпнута из других книг. Описаны там разные худые цари: Нерон, Калигула. Читая историю всех времен, я думал, что все царства менялись и переходили из хорошего в худое состояние, из худого в хорошее и, продолжившись так многие столетия, рушились. Всякое государство этому подвержено. Но какой здесь будет предел, одному богу известно. Николи не подразумевал благих государей, каковы были Тит, Троян, Марк Аврелий, Генрих Четвертый и какова есть в России ныне царствующая Екатерина.

— Державу которой многие миллионы народов благословляют, — подхватил Шешковский, осеняя себя крестом.

— Да, благословляют, — мертвенным голосом произнес Радищев.

— Хорошо… Ты видишь теперь, сколь много в оде пагубного, гнусного?

— Да, вижу.

Рука писаря летала по бумаге, вопросы и ответы выстраивались в четкую картину, свидетельствующую о полном раскаянии преступника.

Степан Иванович все ждал упорства Радищева. Тогда можно было бы в полной мере проявить свое искусство, но дело катилось по ровной дорожке, и надо было только подсказывать арестанту нужные слова, о каких он по ненаходчивости сразу не догадывался. Шешковский был несколько разочарован, но утешался, что следствие идет без задержки, и императрица будет довольна, а Елизавете Васильевне можно сообщить что-то успокоительное. Подарки недурны, и надо быть верным обещаниям.

Оставался неясным вопрос о сообщниках, о чем особенно беспокоилась государыня.

Степан Иванович придвинулся к Радищеву:

— Ну, скажи, и я тебя отпущу отдыхать, скажи, — он доверительно зашептал, — кто вместе с тобой умышлял зло? Скажешь — и вина твоя уменьшится, поделится между сообщниками.

Глаза Радищева были как два бездонных омута, и Степан Иванович отодвинулся из боязни утонуть.

— Я был один. — Радищев тоже заговорил почти шепотом. — Понимаете, один. Хотя нет… Нас было трое… трое. — Шешковский насторожился. — Я, лист бумаги и перо.


Тишина могильная. Изредка по коридору раздавался топот шагов караула, и тут же все стихало. Муха билась об оконце, и он жадно глядел на ее суетливые бесконечные движения до тех пор, пока она не смирялась в безнадежности.

Он не двигался часами. В голову, освобожденную от суеты, шли потоком мысли, воспоминания, картины. Он наслаждался движением этого потока, удивляясь, как странно-легко, вольно думалось. Он попытался отвлечься, напрячь мышцы, приложить усилия на разрушение мысли, но радостно убеждался, что мысль продолжала жить, не подвластная насилию. Так и в большом мире: мысль подвергают гонению, а она живет. Разрушаются тела, а мысль вечна.

Он стал записывать продуманное на бумагу, и постепенно само собой возникло повествование о бессмертии человеческого разума и о милосердии.

Но потом возвращалось отчаяние. Оно обрушивалось на него вместе с думой о семье. Дети! Что будет с ними, лишенными отца и матери! Нет, мать у них есть, Елизавета Васильевна — самоотверженная, заботливая. Она передала с воли, чтобы он не думал о них, поступал, как знает. Она освобождала его от тревог, чтобы он не поддавался слабости. Но напрасна ее щедрость: когда он волен поступать по-своему, он поступает так, как велит долг.

Ради детей, ради милосердия Александр Николаевич твердо решил не уклоняться от ответов, не запираться, не фальшивить. Он попросил у Шешковского бумагу и стал записывать показания собственноручно, не полагаясь на писаря. Они не расходились с показаниями на допросе, но некоторые выражения, которые ему навязывал Шешковский, он изменил и вместо "книга мерзкая" написал: книга пагубная. Рассказал подробно о всех обстоятельствах сочинения, сообщил и о подмене нескольких страниц после возвращения рукописи из Управы благочиния.

Он за все платил сам, и это давало ему право говорить не таясь.

И еще он надеялся на слово, не замаранное рукой писаря, не замутненное чиновничьим крючкотворством. Он писал о милосердии…

Александр Николаевич закончил показания седьмого июля, передал их караульному офицеру и стал ждать.

Снова нахлынули мысли о прошлом, и Радищев принялся за повествование о своей жизни в назидание детям. Он перенес действие в Грецию и Константинополь, поставив заголовок "Филарет милостивый".

Его герой учился на чужбине, в Афинах, упражнялся в Любомудрии, искал в жизни путь, осветленный деянием добра. Судьба его была переменчива, но при всех превращениях, убеждался Филарет, мир подвержен непременному правилу: "Тела небесные следуют по начертанному пути и от него не устраняются".

Он не устранялся от своего пути. Только одна картина прошлого заставляла его страдать: он вспоминал себя в Лейпциге стоящим с пистолетами у дверей, куда должен войти Бокум, и готовым послать пулю в деспота. Слава богу, обстоятельства помешали кровопролитию, и студенты упорным неповиновением Бокуму добились гораздо большего, чем это могли сделать пистолеты.

Не уклоняется ли он сейчас от своего пути? Он сказал Шешковскому о своем желании видеть крестьян свободными. Их может сделать свободными всемилостивейшая государыня — всякий добрый правитель, который не нарушает общественного договора и печется о благе сограждан. Ну а если судьбой людей распоряжается не добрый, а худой царь? Тогда люди должны вырвать державу из его рук… Под иезуитским взглядам Шешковского он не договорил до конца. Да и способен ли открыться до конца человек, стоящий перед инквизицией, которой не требуются доводы, а нужно покаяние. Галилей подчинился воле инквизиции, отрекся от своих доказательств о неподвижности Солнца, чтобы потом крикнуть слова правды.

В легком сумраке человек, лежащий в лодке, казался небрежно брошенным бесформенным мешком. Елизавета Васильевна негромко позвала. Из лодки не отозвались.

— Я спущусь, — прошептал мальчик. Это был четырнадцатилетний старший сын Радищева Василий.

— Он испугается тебя. Лучше я, — ответила она ему.

Елизавета Васильевна подобрала длинную юбку и стала спускаться по оседающему песку к воде. Перевозчик спал, уложив голову на корму. Елизавета Васильевна бросила камешек в борт, и перевозчик приподнялся.

— Я уж думал, ты, барыня, не придешь. Ну, коли не боишься, садись. — Он помог Рубановской влезть в лодку и недовольно оглянулся на мальчика. — Ишь, защитника взяла с собой. О нем не договаривались.

— Я заплачу. Вези.

— Деньги вперед. Всяко бывает, инно часовой пальнет сдуру.

Елизавета Васильевна протянула деньги, и лодочник взялся за весла.

На середине Невы он огляделся и вздохнул:

— Светло, ровно днем. Такие дела надо в потемках делать.

Рубановская молча смотрела на приближающуюся Петропавловскую крепость. Шпиль над крепостью таял в белесом небе.

Под днищем лодки заскрежетало, по берегу бегом приближался офицер. Он помог Рубановской выбраться на мостки:

— О мальчике мне Степан Иванович не указывал. Пусть подождет здесь. А вы идите за мной.

Они прошли ворота, миновали несколько караульных будок. В длинном пустом крепостном дворе к Елизавете Васильевне подошел лохматый пес и доверчиво прижался к ноге. Эта ласка животного на какое-то мгновение успокоила ее, но в гулком коридоре каземата вместе с лязгом дверей тревога и волнение вернулись снова.

Наконец офицер остановился.

— Вот здесь. Через двадцать минут я приду за вами.

Дверь распахнулась. Навстречу Рубановской из угла комнаты поднимался Радищев.

— Саша, — еле слышно сказала она.

Он обнял ее, и время остановилось. Не существовало ни крепости, ни Шешковского, ни лодки, ждущей на берегу. Только двое были вместе, и весь мир в ту минуту вмещался в комнату с низким потолком и окном, упирающимся в глухую стену.

Радищев провел рукой по лицу, словно стирал остатки сладкого сна:

— Я готов сидеть здесь вечно, если ты будешь приходить сюда.

— На такое Шешковский может решиться только один раз. Я продала дачу.

— Бедные, бедные… Я навлек на вас скорбь и нищету.

— Не мучься. У детей есть все.

— Кроме отца…

— Отец будет с ними, я верю. Я заменю им мать.

— Скоро суд. Меня будут судить те, коих я терзал делом Андреева.

— Куда бы тебя ни сослали, я буду с тобой.

— А дети?

— Младших я возьму с собой, а старших отправим в Архангельск, к брату Моисею Николаевичу.

— Скорее всего меня сошлют в Нерчинск, на каторгу, где сейчас страдает Андреев.

— Я верю в милость государыни.

— Больше не на что надеяться.

Он начал говорить о хозяйственных делах, торопливо давал советы, что продать, как расплатиться с долгами.

— Теперь я жалею, что жег книги, — вдруг глухо сказал он. — Я исчезну, но книги должны жить.

— Я спрятала несколько книг и отдаю людям переписывать.

— И оду "Вольность"?

— И оду.

— О ней особенно волнуюсь, В "Путешествии" я привел лишь часть ее. Пропадет остальное.

— Нет, я помню наизусть.

— И мне иногда ночами приходят на память строки. Слаб, грешен, честолюбив, но утешаюсь такими словами, — и он стал бормотать:


Да юноша, взалкавый славы,

Пришед на гроб мой обветшалый,

Дабы со чувствием вещал:

"Под игом власти, сей рожденный,

Нося оковы позлащенны,

Нам вольность первый прорицал".


— Не надо о гробе, — тихо попросила она.

— Шешковский намекал на смертную казнь.

— Нет! Нет! — Она обняла его. "Слуша-ай!" — тоскливый крик часовых пронесся над казематами. В коридоре раздались шаги…

…Солнечные лучи брызнули из-за воспламенившегося горизонта и осветили посредине Невы одинокую лодку, в которой горестно прижались друг к другу женщина и мальчик.


Он стоял перед судьями и видел злорадство на их лицах. Михаил Пушкин, Иван Лефебр, Илья Котельников — это были те же люди, которые преследовали Степана Андреева и на решение которых он жаловался, требуя пересмотра дела. Тогда он судил их по мерке совести и закона, теперь судят они его без закона и совести. Да, без закона, потому что императрица говаривала, что никому не дано права преследовать человеческую мысль.

Судьи приказывали секретарю читать его книгу. И секретарь громким внятным голосом зачитывал отдельные места из "Путешествия", и по тону чтеца все уже ясно видели, сколь зловредно и пагубно направление книги, что сомневаться нечего и разбирательство лишь пустая трата времени.

Александр Николаевич вставал и подтверждал свою вину, потому что перед ним была инквизиция, потому что его судили люди, которые жаждали отомстить ему за былые унижения. Круг замкнулся, это было кольцо, из которого невозможно было вырваться.

Они приговорили его к смерти.


…В тот вечер, ужиная в камере, он почувствовал приступ отчаяния. Он сжал зубами серебряную ложку. Когда отхлынула черная тоска, он положил ложку на железный столик. На ней отпечатались глубокие следы зубов…


"Свершилося!"

Радищев писал завещание на следующий день спокойно и твердо. Надо было уйти из жизни, как уходил Катон.

Он написал детям о боге, которого они должны призывать, начиная всякое дело, дал им советы. Сделал распоряжения по дому. Велел Елизавете Васильевне войти во владение купленным им участком земли, просил родителей и брата Моисея Николаевича не оставить детей заботой, дать вольную некоторым слугам.

Он посоветовал Дарье Васильевне Рубановской, младшей сестре жены, выйти замуж, но при мысли о Елизавете Васильевне задержал руку. Им снова овладело отчаяние. "Зная весьма чувствительное сердце Елизаветы Васильевны и ее здоровье, я такого совета ей дать не могу", — приписал с трудом.

Перо спотыкалось. "Простите, мои возлюбленные… Я с вами беседую… вас держу в объятиях моих, о друзья души моей! О дети моего сердца, вы со мною. Куда спешите, постойте… я… я отец ваш, я друг вам…"

Он не дописал и потерял сознание.


Приговор должен был утвердить Сенат. Почтенные мужи колебались: соглашаться ли на отсечение головы или проявить милосердие. Первое — жестоко, второе свойственно только государыне.

Сенаторы высказались расплывчато. По силе воинского устава 20-го артикула полагалось отсечение головы. По указу императрицы Елизаветы Петровны надлежит учинить жестокое наказание кнутом и, заклепав в кандалы, сослать на тяжелую работу. Но человека благородного звания нельзя подвергать сечению кнутом, не лишивши его дворянства. Вследствие сего полагается, не чиня ему оного наказания, лишить его чинов, орденов и дворянского достоинства, заклепать его в кандалы и сослать на каторжную работу в Нерчинск. Но более всего Сенат надеется на монаршее благоволение и ожидает высочайшего указа…


11 августа доклад Сената был представлен императрице.

Екатерина выслушала секретаря с приметной чувствительностью. Она отвернулась от Храповицкого и помрачнела. Нерешительность сенаторов, их туманные определения ее оскорбили. Стало быть, ей утверждать смертный приговор? Или быть милосердной? Но сенаторы царское благоволение опередили, намекнули на смягчение приговора.

Она приказала передать дело в Совет при императорском дворе.


После заседания государственного совета в протоколе, по предложению графа Безбородко, было записано: "…Ее Величество презирает все, что в зловредной его Радищева книге оскорбительного Особе Ея Величества сказано…"

"Сочинитель сей книги, поступая в противность своей присяги и должности, заслуживает наказание, законами предписанное…"

Опять не договорил Совет. Опять решать монарху.


Потянулись дни ожидания.


4 сентября Сенату был направлен высочайший указ.

Преступник достоин смертной казни. Но в связи с радостью по поводу вожделенного мира со Швецией освободить Радищева от "лишения живота" и, отобрав чины, орден святого Владимира и дворянское достоинство, сослать его в Илимский острог на десятилетнее безысходное пребывание.


Елизавета Васильевна плакала. Полицейский чиновник, который объявил высочайшее повеление, тоже вытирал слезы и, вздыхая, утешал: "Сибирь — хорошая земля. И там люди живут".


В порту прибавилось иностранных кораблей. Мир со Швецией сделал Балтийское море свободным и безопасным для плавания.

Гремела музыка на столичных балах. По случаю мира раздавались ордена, отличившихся повышали в чинах — и все важные события записывались, как и прежде, в камер-фурьерский журнал и в дневник старательного Храповицкого.


Но одно событие, случившееся 18 сентября 1790 года, не было отмечено ни в журнале, ни в дневнике.

Холодным осенним днем из Петропавловской крепости выехала тюремная карета, которая везла государственного преступника Радищева в ссылку.

Он был одет в грязный нагольный тулуп, руки и ноги были скованы кандалами.

Так начиналось путешествие из Петербурга… в Илимск.

Загрузка...