Первым утренним звуком был топот фабричных работниц, грохотавших по булыжнику деревянными подметками. По-видимому, еще раньше раздавался фабричный гудок, но он меня ни разу не разбудил.
Рассчитанную на четверых постояльцев спальню, довольно гнусную берлогу, отличала неуютность помещений, используемых не по назначению. Сняв год назад обычный жилой дом, приспособив его под лавочку, торгующую требухой, и меблированные комнаты, Брукеры не сподобились набраться сил да выкинуть кое-какой доставшийся вместе с жилищем хлам, так что спали мы, квартиранты, в том, что еще опознавалось как гостиная. С потолка свисала тяжеленная стеклянная люстра, обросшая пылью, будто мехом. Вдоль одной из стен громоздилось резное чудище, нечто среднее между буфетом и витриной, с массой выдвижных ящичков и зеркальных вставок. Кроме того, имелись когда-то цветастый, линялый как половая тряпка ковер, два стула с позолотой и драными сидениями, а также одно из тех старомодных, набитых конским волосом кресел, с которых ты, стараясь усидеть, непременно соскальзываешь. Превращение в спальню совершилось путем впихивания среди этой рухляди четырех коек.
Моя кровать стояла в правом углу, около самой двери. Поскольку вторую кровать установили впритык, поперек моей (дабы позволить двери открываться), спал я, поджав ноги, — распрямленные, они пинали бы в поясницу соседа. Им был пожилой человек, мистер Рейли, механик «наверху» одной из шахт. По счастью, ему требовалось отправляться на работу в пять утра, благодаря чему я мог наконец вытянуться и хоть пару часов поспать нормально. Койку напротив занимал шахтер шотландец, пострадавший в забое при обвале (его придавило каменной глыбой, которую удалось сдвинуть лишь через два часа) и получивший за увечье пять сотен фунтов компенсации. Сорокалетний богатырь, седеющий, с короткими усами — типаж старшего сержанта, он допоздна валялся на кровати, куря коротенькую трубочку Четвертым спальным местом пользовались коммивояжеры, распространители газет, рекламные агенты и прочий кратковременно гостивший люд. Эта кровать была двуспальной, значительно комфортней остальных. Я сам провел на ней первую здешнюю ночь, затем меня переместили ради нового клиента. Полагаю, все вновь прибывшие в первую ночь нежились на двуспальном ложе, служившим своего рода приманкой. Окна, по низу плотно забитые красными мешками с песком, никогда не отворялись, и утром комната воняла, как клетка хорька. Проснувшись, ты этого не замечал, но, стоило тебе выйти и вернуться, запашок крепко шибал в нос.
Я так и не узнал, сколько же в доме было спален, однако — диво дивное — там со времен еще до Брукеров имелась ванная. Внизу стандартная для подобных жилищ кухня-столовая с гигантской открытой плитой, топившейся круглые сутки. Дневной свет только через потолочный люк, поскольку с одной стороны был магазин, а с другой — кладовая, из которой шел ход в некое сумрачное подземелье с запасом рубца. Частично перекрывая дверь кладовой, раскинулся бесформенный диван, на котором в ворохе грязных одеял возлежала владелица нашего пансиона, постоянно недомогавшая миссис Брукер. Суть заболевания этой дамы с большим желтовато-бледным и страдальчески озабоченным лицом оставалась неясной; подозреваю, что единственной причиной ее нездоровья являлось переедание. Перед плитой почти всегда висело на веревке сохшее белье, в центре комнаты стоял широкий кухонный стол, за которым ели и члены семьи, и постояльцы. Непокрытым я этот стол ни разу не видел, но мне доводилось разглядывать устилавшие его слои. В самом низу старые газеты, заляпанные соусом, затем липкая белая клеенка, затем кусок зеленой саржи, а поверх всего грубая льняная скатерть, которую вытряхивали редко и не меняли никогда. Крошки от завтрака встречали тебя и за ужином. У меня вошло в привычку, подметив специфические крошки, изо дня в день наблюдать их передвижение по столу.
Торговое помещение было узким и холодным. Звездочками в ночи белели приклеенные снаружи к стеклу грязного витринного окна остатки старых рекламных листовок шоколада. На мраморной стойке лежали огромные свернутые пласты очищенного белого рубца, рядом нечто темное и мохнатое под названием «черный рубец» и призрачно светящиеся отварные свиные ножки. Типичная лавчонка, где клиентам предлагается «тушеный горох с требухой» и мало что еще кроме хлеба, сигарет и консервов. Витрина также зазывала «чаем», однако просьбы относительно него обычно с извинением отклонялись.
Мистер Брукер, бывший шахтер, уже два года безработный, всю жизнь наряду с горняцким трудом вёл некое предпринимательство. Одно время они с женой держали паб, но потеряли лицензию на азартные игры в своем заведении. Вообще я сомневаюсь, давал ли выгоду какой-либо их бизнес; похоже, они были из тех, кто заводит коммерческое дело, главным образом, чтобы ворчать по поводу убытков. Темноволосый, мелкий в кости, внешне похожий на ирландца, вечно угрюмый мистер Брукер изумлял неопрятностью. Мне не припомнить его с чистыми руками. Ввиду инвалидного состояния миссис Брукер кормлением жильцов большей частью занимался он и, как свойственно грязнулям, делал это сколь неряшливо, столь и медлительно. На поданном им бутерброде всегда красовался черный отпечаток большого пальца. Даже когда он ранним утром отправлялся в таинственную пещеру позади дивана миссис Брукер вытащить из подпола очередную часть продаваемой требухи, руки у него уже были черными. От квартирантов я слышал жуткие рассказы насчет места хранения рубца; говорили, что там кишмя кишат тараканы. Не знаю, как часто хозяева заказывали свежую партию товара, но интервалы явно были длительны, ибо миссис Брукер имела обыкновение датировать ими давние случаи: «Дайте-ка вспомнить, с тех пор мне уж три раза заморозку /мороженый рубец/ привозили…». Нам, постояльцам, данный рубец к столу никогда не подавали. Тогда мне представлялось, что из-за экономии дорогого продукта, теперь я думаю — просто по причине нашей слишком хорошей осведомленности о нем. Сами Брукеры, как я заметил, свой рубец тоже никогда не ели.
Постоянными жильцами были только шахтер шотландец мистер Рейли, два престарелых пенсионера и безработный на госпособии, который звался Джо (личности его типа фамилий как бы не имеют). Шотландец при тесном общении оказался занудой. Подобно многим потерявшим работу, он слишком много времени проводил за чтением газет, так что, если ему не препятствовать, часами мог разглагольствовать о вещах наподобие «желтой угрозы», дорожных убийств, астрологии или конфликта между наукой и религией. Двух стариков, как полагается, приговорила доживать в чужом углу официальная система по назначению пенсий неимущим. Вручая Брукерам свои еженедельные десять шиллингов, пенсионеры получали то, чего можно ждать за эту сумму: койку на чердаке и питание, состоявшее, в основном, из хлеба с маргарином. Один из них, так сказать «старший», угасал от какой-то зловещей хвори (видимо, от рака), поднимаясь с постели лишь в те дни, когда приходилось ходить за пенсией. Другому, по прозвищу Старый Джек, было семьдесят восемь лет, из которых он больше пятидесяти проработал в шахте. Он сохранил и живой ум, и темперамент, но, что удивительно, помнил, казалось, только опыт своей юности, начисто позабыв о механизмах и прочих новшествах современных шахт. Старик любил мне рассказывать об укрощении впряженных в вагонетки, дико лягавшихся в узких штольнях лошадей. Узнав же о моей договоренности побывать в угольном забое, он презрительно заявил, что таким долговязым, как я (рост мой шесть с половиной футов), «ходку» по штрекам нипочем не одолеть, и убеждать его в определенном улучшении условий этих «ходок» было бесполезно. А вообще, он щедро проявлял дружелюбие и, перед тем как вскарабкаться к своей койке под самой крышей, всегда учтиво кидал на прощание: «Спокойной ночи, ребята!». Но больше всего в Старом Джеке меня восхищало абсолютное нежелание попрошайничать — оставаясь к концу недели без крошки табака, он неизменно отказывался угоститься чужим куревом. Брукеры застраховали жизни дряхлых жильцов договорами с полисным взносом шесть пенсов в неделю. Кто-то подслушал разговор, когда они тревожно допытывались у страхового агента: «Долго ль живут-то эти, которые раком больны?».
Джо, будучи, как и шотландец, заядлым читателем газет, целыми днями просиживал в бесплатной городской библиотеке. Весьма запущенного и заброшенного вида типичный безработный холостяк с наивно-презрительной миной на круглым, почти детском лице, выглядел он скорее беспризорным юнцом, чем мужчиной. Подобного рода моложавость, мне представляется, чаще всего идет от полной личной безответственности. Увидев Джо, я решил, что ему лет двадцать восемь, и был поражен, узнав, что сорок три. Джо любил пышные фразы и чрезвычайно гордился собственной проницательностью, позволившей избежать женитьбы. «Брачные узы — тяжкие оковы», — нередко повторял он мне, с очевидным ощущением своей мудрости и тонкости замечания. Шесть-семь из пятнадцати шиллингов его еженедельного пособия уходили на оплату койки у Брукеров. Иногда случалось видеть, как он в кухне варганит себе чашку чая, но питался Джо где-то вне дома; главным образом, я полагаю, маргариновыми бутербродами и жареной рыбой с чипсами.
Кроме постоянных жильцов гостевала всякая временная публика: потертые коммивояжеры, заезжие артисты (непременно пошловатых жанров, поскольку приглашались они для популярных на севере воскресных эстрадных выступлений в больших пабах), агенты по распространению газет. Братию газетных распространителей я прежде не встречал. Их труд мне показался настолько ужасным, настолько безнадежным, что возникал вопрос, как, с возможной альтернативой посидеть в тюрьме, можно выбрать и вынести такое. Нанятых издателями воскресных еженедельников, агентов-распространителей снабжают картами со списком улиц и отправляют по городам «окучивать» определенные кварталы. Не сумевших гарантировать двадцать ежедневных заказов увольняют. Постоянное выполнение этой нормы дает крохотное жалование — два фунта в неделю; плюс, надо полагать, некий мизерный процент с каждой подписки. Дело вообще-то не совсем нереальное, ибо в рабочих районах каждое семейство выписывает какой-нибудь дешевый еженедельник, довольно часто меняя свои предпочтения. Однако долго ли продержишься в лямке распространителя? Газеты нанимают отчаявшихся бедолаг (потерявших место клерков, мелких торговых агентов и т. п.), которые ценой неимоверных усилий добывают нужный минимум, но как только, выжатые до капли, они снижают показатель, их выкидывают и нанимают новых. Я познакомился с двумя распространителями общеизвестного еженедельника из числа крайне скверных. Оба содержали свои семьи, оба были немолоды, один уже стал дедом. После десяти часов на ногах, «окучив» предписанные улицы, они потом до поздней ночи сидели, заполняли пустые бланки рекламными обещаниями «призов» — надувательских штучек типа того, что, если вы, оформив подписку на полтора месяца, приложите к почтовой квитанции два шиллинга, вам подарят набор мисок. Толстяк, имевший внуков, обычно засыпал, уронив голову на ворох бланков. Ни тот, ни другой не могли себе позволить платить Брукерам за полный пансион. Оплачивая только спальные места, они стыдливо закусывали в углу кухни припасенными в чемоданах хлебом, маргарином и обрезками бекона.
У Брукеров имелось много сыновей и дочерей, большинство которых давно сбежали из дома. Некоторые осели в Канаде — «на Канаде», как выражалась миссис Брукер. Рядом жил лишь один сын, свиноподобный детина, работавший в гараже и регулярно приходивший в родительский дом, чтобы поесть. Здесь же целыми днями находилась его жена с двумя ребятишками, не ней лежала основная часть стряпни и стирка, в чем ей помогала Эмми, невеста другого сына, обитавшего в Лондоне. Белесенькая, остроносенькая, понурая Эмми за какую-то нищенскую зарплату трудилась на заводе, а вечерами еще рабски пахала на Брукеров. Свадьба ее все откладывалась и, как я понял, вряд ли могла состояться, зато миссис Брукер уже впрягла ее как невестку, изводя брюзжанием с особо свойственной инвалидам неотступной придирчивостью. Прочая домашняя работа исполнялась — или не исполнялась — мистером Брукером. Хозяйка редко вставала со своего дивана в кухне (ночь она проводила там же) и была слаба для любого действия кроме поглощения пищи в гигантских количествах. Так что Брукер и обслуживал клиентов в лавке, и подавал еду жильцам, и «прибирался» в спальнях, невообразимо затягивая процесс каждого из ненавистных дел. Кровати нередко оставались не заправленными до шести вечера, и в любой час дня можно было встретить на лестнице Брукера, несущего полный ночной горшок, ухватив большим пальцем посудину за край. Утром он сидел у плиты и над ведром грязной воды чистил картофель со скоростью замедленной киносъемки. Трудно представить, что чистка картошки может внушать столь глубокое возмущение. «Чертова бабская возня», как называл он подобные занятия, вырабатывала в его организме некую едкую горечь. Брукер был из породы тех, кто бесконечно жует свои обиды, словно жвачку.
Подолгу оставаясь в доме, я, разумеется, выслушивал подробные отчеты о бедах Брукеров: очередной обидчик обманул их, отплатив черной неблагодарностью, лавка не окупается и содержание жильцов почти не дает прибыли… По местным меркам они не так уж бедствовали (от «Проверки средств» с возможностью получать пособие как безработный, Брукер почему-то уклонялся)[148], но плаксивые излияния любому, согласному слушать, составляли их главное удовольствие. Громоздясь на диване рыхлой кучей жира и нытья, миссис Брукер часами тянула одно и то же: «Покупателей нету. Прям я даж не знаю, что такое. Рубец-то на прилавке лежит да лежит, а уж какой прекрасный-то рубец! Не тяжко ль так-то вот?». И завершавшее очередную жалобу «не тяжко ль так-то вот?» звучало будто рефрен старинных баллад. Лавка, надо полагать, действительно не окупалась; царившая в ней мерзость запустения демонстрировала очевидный упадок бизнеса. Но совершенно бесполезно было бы объяснять, почему даже желающий что-то купить прохожий зайти внутрь не решается, — ни хозяин, ни хозяйка не могли уразуметь, что валявшиеся в витрине лапками вверх дохлые прошлогодние мухи торговле не способствуют.
Однако что по-настоящему терзало Брукеров, так это мысль о двух старых пенсионерах, живущих в доме, занимающих кровати, получающих еду и дающих за все лишь по десятку шиллингов в неделю. Сомневаюсь, что хозяйские траты превышали эту сумму, хотя, конечно, доходы тут были крайне невелики. Но стариканы в глазах Брукеров являлись севшими на шею жуткими паразитами, которых содержат из милости. Старого Джека еще кое-как терпели, поскольку днем он уходил из дома, но вот прикованный к постели старый Хукер (хозяин специфично произносил его фамилию, опуская первую букву и растягивая «у» — «Уукер»)[149] вызывал просто ярость. Чего только я не наслушался насчет старика Хукера, его капризности, мучений перестилать его постель, его блажи насчет еды (того, вишь ли, ему «не хочется», сего «не хочется»), беспредельной его неблагодарности, а главное — упрямства, с которым дряхлый эгоист отказывался умирать! Брукеры весьма откровенно жаждали его смерти. Тогда, по крайней мере, им выдали бы деньги по страховке. Казалось, они ощущали нахлебника, лежащего наверху и день за днем их объедающего, как червя, непрестанно гложущего их кишки. Отрываясь от чистки картофеля, хозяин, поймав мой взгляд и мотнув головой к потолку, к чердаку с жильцом, ронял с невыразимой горечью: «Во б…, а?». Пояснять что-либо мне, хорошо осведомленному о всех пороках старого Хукера, не требовалось. Впрочем, у Брукеров имелись свои претензии к каждому из квартирантов (несомненно, включая и меня). Живший на пособие по безработице Джо входил в ту же категорию, что старики пенсионеры. Шотландец платил фунт в неделю, но редко покидал жилье, и хозяевам не нравилось что «вечно он тут торчит». Газетных распространителей не бывало по целым дням, но недовольство вызывало их питание собственным продовольствием, и даже лучший жилец Брукеров, механик Рейли, был в немилости, ибо, по словам хозяйки, будил ее, топая вниз из спальни рано утром. Брукеры бесконечно ныли, что никак не заполучить «солидных бизнесменов», вносящих плату за полный пансион и занятых своей коммерцией вне дома. Идеальным постояльцем им виделся некто, кто давал бы тридцать шиллингов в неделю, а приходил бы только ночевать. Вообще, как я заметил, люди, сдающие жилье, почти всегда ненавидят квартирантов. Деньги от них они хотят, но самих их воспринимают как вторгшихся врагов и бдительно следят за ними с особой ревностью от нежелания, чтобы жилец вел себя чересчур уж по-домашнему Все это, конечно, плоды дурной системы, что вынуждает человека селиться в чужом доме, в чужой семье.
Еда у Брукеров подавалась однообразно скверная. На завтрак ты получал два ломтика бекона, бледное жареное яйцо и куски хлеба с маслом, нередко приготовленные накануне и с неизменным отпечатком большого пальца. Мои попытки деликатно испросить позволение самому делать себе бутерброды успеха не имели, Брукер по-прежнему изготовлял их мне своими грязными руками, оттискивая на каждом четкую темную метку. Обед обычно состоял из консервированного мясного пудинга (думаю, в ход тут шли запасы не проданных в своей лавчонке трехпенсовых банок), вареного картофеля и рисового пудинга. К чаю предлагалось много хлеба с маслом и лежалого вида кексы, закупаемые, вероятно, как «вчерашняя выпечка». На ужин белесый и дряблый ланкаширский сыр с дешевым сухим печеньем, которое, однако, хозяева печеньем не называли, почтительно именуя «сливочным крекером» («возьмите-ка еще сливочный крекер, мистер Рейли, сливочный крекер к сыру так хорош…») и тем несколько маскируя факт, что единственным вечерним блюдом являлся сыр. Постоянно присутствовали на столе несколько бутылочек острого ворчестерского соуса и заполненная до середины банка джема. Соусом было принято поливать все вплоть до сыра, однако я никогда не видел, чтобы кто-нибудь рискнул угоститься джемом, представлявшим собой омерзительно засохшую бурую массу. Миссис Брукер ела отдельно, не упуская также случай закусить при каждой общей трапезе и весьма ловко устроить себе «капельку заварки», что означало чашку крепчайшего чая. В виде салфетки она использовала одеяло, а под конец моего пребывания завела моду утирать губы обрывками газет, из-за чего пол с утра усеивала гадость подолгу не выметавшихся сальных бумажек. Запах в кухне стоял ужасный, но, как и вонь в спальне, такую неприятность довольно скоро перестаешь замечать.
Пристанище было вполне нормальным для промышленных районов, что подтверждалось отсутствием каких-либо претензий со стороны жильцов. Единственным исключением при мне стал маленький черноволосый и остроносый кокни[150], агент табачной фирмы. На север страны он прежде не ездил, имея, надо полагать, работенку получше и останавливаясь в номерах повыше классом. Впервые ему пришлось столкнуться со столь убогим пансионом, приютом жалкого кочующего племени зазывал и распространителей. Утром, пока мы одевались (спал этот лондонец, конечно, на двуспальном ложе), я увидел в его озиравшихся глазах некое вопросительное отвращение. Глянув на меня и мигом распознав во мне земляка из южных областей, он с чувством бросил: «Чертовы скоты!». После чего собрал чемодан, спустился и твердо заявил Брукерам, что к жилью подобного сорта не привык, а потому немедленно съезжает. Брукеры остались в горестном недоумении. Их оскорбили до глубины души. Какая неблагодарность! Лишь разок переночевав, вдруг съехать невесть почему! Впоследствии хозяева многократно и всесторонне обсуждали этот случай. К перечню их обид добавилась еще одна.
В день, когда за завтраком под столом обнаружился ночной горшок, я решил, что пора попрощаться. Местожительство начинало действовать угнетающе. Не только грязь, вонь и отвратная еда, но ощущение одуряющей стоячей гнили в какой-то норе, где люди, копошась как тараканы, бесконечно заняты лишь неопрятной возней и нытьем. Самое кошмарное у подобных Брукерам — манера без конца нудить одно и то же. Возникает ощущение, что это вообще не люди, а призраки, вечно бубнящие свой вздор. Хнычущие жалобы миссис Брукер — по неизменному списку обид, с неизменным скулящим припевом «не тяжко ль так-то вот?» — допекли меня даже больше, нежели ее обычай утирать рот обрывками газет. Есть, конечно, вариант, определить всяких там Бруке — ров просто противными и позабыть о них, но ведь таких десятки, сотни тысяч, и они характерный побочный продукт современного мира. Принимая цивилизацию, их породившую, игнорировать их невозможно, поскольку такова уж часть даров промышленной эпохи. Колумб переплыл Атлантику, застучали двигатели первых паровых машин, верные традициям честные британцы одолели французские пушки при Ватерлоо, бесчестные бандиты девятнадцатого века, молясь Господу, набили себе карманы, — и все это вело сюда: в лабиринты трущоб, тесноту полутемных задних кухонь, где удручающе тоскливый, хилый люд копошится по-тараканьи муторно и монотонно. Есть своего рода долг вновь и вновь наблюдать, обонять (в особенности — обонять) подобные местечки, дабы не забывать, что они существуют. Хотя, пожалуй, слишком задерживаться там не стоит.
Поезд уносил меня вдаль, сквозь чудовищный ландшафт с терриконами шлака, дымящими трубами, грудами чугунного лома, грязными каналами, перекрестьями черных как сажа троп, затоптанных угольной пылью с подошв шахтерских башмаков. Несмотря на март стоял жуткий холод, и всюду темными от копоти валами лежал снег. В городском предместье мимо медленно ползущих вагонов потянулись теснившиеся перпендикулярно к железнодорожной линии ряды убогих серых домишек. На одном из задних двориков молодая женщина, став на колени, тыкала палкой в отверстие свинцовой спускной трубы, шедшей от внутреннего и, видимо, засорившегося слива. У меня было время хорошенько рассмотреть ее — ее холщовый фартук, неуклюжие бахилы, красные от холода руки. А когда она вскинула голову на проходивший поезд, я, находясь довольно близко, поймал ее взгляд. Круглое бледное лицо, обычное изнуренное лицо трущобной девушки, которая в свои двадцать пять выглядит сорокалетней, и на нем, за секунду глаза в глаза, мне открылось самое безутешное выражение горечи и безнадежности. До меня вдруг дошло, как ошибаемся мы, говоря, что «им ведь все это совсем не так, как было бы для нас», что трущобному жителю и не представить ничего кроме трущоб. Нет, страдание в ее лице не было неосознанной животной мукой. Девушка превосходно знала, не хуже меня понимала, каково ей приходится, что за жуткая участь — в лютый холод стоять во дворе коленями на осклизлом камне и палкой прочищать помойный водосток.
Однако очень скоро поезд выехал на простор, и природа увиделась чем-то странным, почти искусственным наподобие парка, — индустриальные районы наполняют ощущением, что дым и грязь повсюду и нет клочка земли без этого. В небольшой густонаселенной, сплошь прокопченной стране вроде нашей загаженность как бы в порядке вещей. Горы шлака и заводские трубы кажутся пейзажем нормальным, более естественным, чем трава и деревья, и даже в сельской местности, втыкая в землю вилы, привычно ожидаешь вывернуть из почвы бутылку или ржавую жестянку. Но здесь белели чистые пышные снега, и лишь верхушки каменных межевых стенок вились по холмам темными дорожками. Мне вспомнилось, как Дэвид Лоуренс[151], описывая этот или близкий этому ландшафт, говорит о волнистых заснеженных холмах, что зыблются вдали «подобно мускулам». Я бы употребил иное сравнение: на мой взгляд, снег с темневшими извивами каменных стенок напоминал белое платье, расшитое черным кантом[152].
Хотя снег лишь слегка подтаял, солнце сияло ярко и сквозь плотно закрытое вагонное окно чудилось даже гревшим. По календарю наступила весна, и кое-кто из птиц, похоже, верил в это. Впервые в жизни, на проталине вблизи полотна, я увидел спаривание грачей, происходящее, оказывается, вовсе не на ветвях. Церемония ухаживания выглядела любопытно: дама стояла, разинув клюв, а кавалер, кружа вокруг избранницы, словно кормил ее. Всего полчаса я ехал в поезде, но, казалось, громадное расстояние пролегло от задней кухни Брукеров до этих пустынных снежных склонов, сверкающего солнца и больших, глянцево блестевших птиц.
Промышленная область нашего севера, в общем, действительно один огромный город с населением примерно равным числу жителей Большого Лондона, но, к счастью, с гораздо более обширной территорией, благодаря чему там еще остается место для пятачков чистоты и благопристойности. Ободряющий момент. Несмотря на упорные попытки запакостить все вокруг, человек в этом пока преуспел не до конца. Земля так велика, что даже в смрадной сердцевине цивилизации найдешь поля зеленой, не посеревшей от дыма травы; существует даже вероятность обнаружить речки, в которых вместо банок из-под консервированной лососины водится живая рыба. Долго-долго, чуть не целых двадцать минут, поезд катил по просторам холмистых полей, прежде чем пейзаж вновь начал окультуриваться пошлыми скопищами загородных вилл, а затем вновь трущобные окраины, коптящие трубы заводов, доменные печи, каналы, башни газгольдеров и прочие атрибуты индустриального города.
Наша цивилизация, как отмечает Честертон, в гораздо большей мере, чем принято думать, базируется на угле. И машины, что обеспечивают нашу жизнь, и машинное производство этих машин прямо или косвенно зависят от угля. В циркуляции организма Западного мира шахтер по важности на втором месте после землепашца. Атлант, на чьих плечах почти все остальное, не перемазанное угольной пылью. Так что, если есть случай и готовность к определенным испытаниям, процесс угледобычи весьма стоит того, чтобы его понаблюдать.
Спускаясь в шахту, важно оказаться в забое, когда там трудятся «навальщики». Это непросто, ибо посторонние мешают работе и не приветствуются, однако визит в другое время создаст ложное впечатление. По воскресеньям, например, шахта выглядит вполне безобидно. Приходить надо, когда грохочут механизмы, клубится угольная пыль и видно, что такое шахтерский труд. В рабочие часы шахта подобна аду (по крайней мере, моему представлению о преисподней). Налицо почти все, что людям мерещится в аду: удушливое пекло, темень, шум, сумятица и, прежде всего, невыносимо тесное пространство. Всё кроме адского огня, поскольку здесь лишь слабый свет рудничных ламп и электрических фонариков, лучи которых едва пробивают плотную угольную мглу.
Когда наконец доберешься до места (о самой вырубке рассказ чуть позже), то, одолев последний промежуток тоннельной крепи, оказываешься среди блестящих черных стен высотой три-четыре фута. Это «плоскость забоя». Наверху гладкий потолок скалы, из которой вырублен уголь, под ногами тоже скала, высота галереи определяется толщиной пласта и, соответственно, немногим больше ярда[153]. Первое, что ошеломляет, на время перекрывая прочие ощущения, — жуткий грохот конвейерной ленты. Особенно далеко взгляду не проникнуть (свет твоей лампы тонет в клубах черной пыли), но по обеим сторонам прохода различаешь ряды полуголых, стоящих на коленях в четырех-пяти ярдах друг от друга людей, которые, совками набирая отколотый уголь, быстро кидают его через левое плечо — наполняют бегущую в ярде за спиной резиновую, шириной два фута, полосу прожорливого транспортера. Безостановочно течет искристая угольная река, унося в больших шахтах по несколько тонн в минуту. Где-то на магистральных путях уголь перегружается в шахтные вагонетки емкостью полтораста галлонов, подтягивается к стволу и клетью поднимается наверх.
Невозможно наблюдать «навальщиков» за работой без острого чувства зависти к их закалке. Труд у них по обычным меркам устрашающий, почти сверхчеловеческий. Надо не просто перебросить немыслимый объем угля, но сделать это в положении, которое удваивает или даже утраивает необходимые усилия. Работать постоянно приходится на коленях, в низкой пещере вообще не разогнуться, и ты, разок попробовав покидать уголёк, сразу поймешь, какой мощью тут нужно обладать. Стоя орудовать совком сравнительно легко, поскольку помогают и коленные и бедренные мышцы, но, опустившись на колени, работаешь лишь напряжением мускулов рук и живота. Да и все прочие условия дело не облегчают. Жара (уровень ее колеблется, но в большинстве шахт истинное пекло), забивающая горло и ноздри, залепляющая веки угольная пыль и непрерывно стучащий конвейер, шум которого в тесном пространстве, как грохот пулемета. Однако и работают, и выглядят навальщики, словно сделаны из железа. Под слоем ровно покрывающей их с головы до пят угольной пыли внешне они действительно как кованые статуи. Только увидев шахтеров обнаженными в забое, поймешь, сколь физически великолепны эти люди. Фигуры у большинства некрупные (высокий рост — помеха в их труде), но почти все прекрасно сложены: широкие плечи, мощные торсы, плавно суженные к гибким талиям, плотные маленькие ягодицы, мускулистые бедра и ни унции лишней плоти. В жарких шахтах на горняках лишь тонкие кальсоны, башмаки на деревянных подошве и наколенники, в самых жарких — лишь башмаки и наколенники. На взгляд трудно отличить пожилых рабочих от молодых. Им может быть и шестьдесят, и даже шестьдесят пять, но, черные и обнаженные, все они выглядят похожими. Без молодого тела, без стройности, вполне годной для королевской гвардии, с шахтерским трудом не справиться, лишние фунты на талии работать в позе навальщика не позволят. Увиденное однажды зрелище — ряд черных лоснящихся фигур, что, стоя на коленях, выгнув спины, необычайно быстро, энергично черпают и перекидывают уголь, — незабываемо. Смена шахтеров длится семь с половиной часов, теоретически без перерывов или каких-либо «отлучек». Фактически все же минут пятнадцать они умудряются выкроить, чтобы подкрепиться взятой из дому едой: обычно это «хлеб с дрипингом»[154] и бутылка холодного чая. Впервые попав в забой, я вляпался ладонью в какую-то слизкую гадость, что оказалась комком сплюнутой табачной жвачки. Жевать табак у шахтеров в ходу, считается — помогает от жажды.
Лишь несколько спусков в шахту позволяют разобраться в том, что вокруг тебя происходит, так как впервые наблюдаемый процесс многократной погрузки-перегрузки угля не дает заметить что-то еще, до некоторой степени даже разочаровывает или, лучше сказать, не отвечает твоим ожиданиям. Заходишь в клеть — стальной ящик не шире телефонной будки, только раза в два-три длинней. Сюда плотно, как сардины в банке, набивается десяток человек; рослому гостю тут приходится слегка ссутулиться. Стальную дверь за тобой закрывают, и некто, управляющий с земли лебедкой, бросает тебя в пустоту. Секундный желудочный спазм, будто в момент автомобильного рывка, но движение ощущаешь не очень сильно, пока, ближе ко дну, спуск не затормозится так резко, что ты готов поклясться — вас снова рванули вверх. На середине пути скорость спуска до шестидесяти миль в час, в глубоких шахтах и больше. Выбравшись из клети, оказываешься под землей на глубине ярдов четыреста. Стало быть, сверху гора приличного размера: сотни ярдов твердых скальных пород, костей вымерших животных, подпочвенного грунта, кремневой гальки, растительных корней, травы и топчущих ее коров — все это у тебя над головой, подпертое лишь деревянными стойками не толще твоей руки. Причем из-за скорости, из-за полнейшей темноты, в которой летел вниз, чувствуешь себя на глубине гораздо большей, чем в тоннеле метро под Пиккадилли.
Что еще изумляет, так это протяженность штреков[155]. Раньше я смутно представлял шахтера, рубящего уголь где-то поблизости от опустившей его клети. Мне в голову не приходило, что до места работы ему нужно добираться ходами горизонтальных выработок примерно столько же, сколько от Лондонского моста до Оксфорд-серкус. То есть вначале, разумеется, ствол шахты пробивают рядом с угольным пластом, однако по мере разработки его ветвей, забой отодвигается дальше и дальше. В среднем — на милю, достаточно обычно — на три, а рассказывают про шахты, где от ствола до забоя целых пять миль. И никакого сравнения с расстояниями на земле. Здесь милю или три надо одолевать по боковым штрекам, учитывая, что даже в магистральном тоннеле редко где можно распрямиться во весь рост.
Первые сотни ярдов особых тягот не замечаешь. Идешь, пригнувшись, по тускло освещенной галерее шириной восемь-десять футов и около пяти футов высотой, со стенами из сланцевых пород, наподобие пещер Дербишира. Через каждую пару ярдов деревянные стойки с перекрытиями балок, многие из которых прогибаются такими дугами, что вынуждают тебя приседать. Ступать неудобно: под ногами кучи угольной крошки, зазубренные обломки сланца, а в сырых шахтах месиво грязи, как на скотном дворе. Кроме того, затрудняют шаг рельсы для шахтных вагонеток (нечто вроде миниатюрной железной дороги с ящиками, гружеными рудой). Все припорошено сланцевой пылью, и ощущается присущий, видимо, всем шахтам удушливый запах газа. Видишь загадочные механизмы, назначение которых тебе вовек не понять, висящие на проводах связки инструментов и порой стаи убегающих мышей. Мыши — на удивление обычное явление в шахтах, особенно тех, где использовались или продолжают использоваться лошади. Интересно бы знать, как вообще эти мыши тут заводятся; возможно, просто падают в ствол шахты, ведь известно, что благодаря большому коэффициенту поверхности тела относительно веса, мышь без ущерба для себя способна падать чуть не с любой высоты. Прижавшись к стене, пропускаешь цепочку вагонеток, медленно ползущих на тяге бесконечно длинного стального троса, приводимого в движение наверху. Пробираешься через завешенные мешковиной толстые деревянные двери, выпускающие вместе с тобой тугие волны воздушного потока. Двери эти — важный элемент системы шахтной вентиляции. Отработанный воздух выкачивается из штольни[156]посредством вентиляторов, а свежий через устье другой штольни втекает сам собой. Но естественное движение воздуха, выбирая в этом круговороте кратчайший путь, оставило бы глубокие штреки без проветривания, отсюда необходимость разделить тоннели частыми шлюзовыми перегородками.
Вначале идти пригнувшись даже несколько забавно, однако забавы такого рода быстро приедаются. Мне дополнительно мешала моя исключительная долговязость, но когда потолок снижается до четырех футов и менее, тут уже худо всем кроме ребенка или карлика. Мало того что надо согнуться пополам, ты еще должен так держать голову, чтобы видеть нависающие балки и успевать нырнуть под них. Соответственно, постоянное растяжение шейных мышц, хотя это ничто в сравнении с болью в бедрах и коленях. Через полмили начинается невыносимая, я не преувеличиваю, смертная мука. Возникает вопрос, как же ты доберешься до забоя, а главное — как ты сможешь вернуться? Шагаешь все медленней и медленней. На пару сотен ярдов попадаешь в коридор столь низкий, что вынужден продвигаться на корточках. Затем внезапно потолок взлетает на дивную высоту (вероятно, образовавшаяся еще в древности скальная полость), и ярдов двадцать можно пройти распрямившись. Ошеломляющее облегчение. Но затем снова длинный низкий коридор и череда балок, под которыми надо проползать. Опускаешься на четвереньки, что после ковыляния на корточках не так уж плохо. Правда, когда, протиснувшись под балками, хочешь подняться, выясняется, что колени временно отказались тебе служить. Позорно просишь о небольшой передышке, встречая сочувствие со стороны шахтера-проводника, который понимает разницу между собственной и твоей мускулатурой. «Осталось всего четыреста ярдов», — ободряет он, хотя для тебя это звучит не утешительнее «четырехсот миль». Наконец, с грехом пополам ты все же достигаешь искомого пункта. Чтобы пройти эту милю тебе потребовался целый час; горняк подобный путь проделал бы втрое быстрее. На месте тебе первым делом необходимо несколько минут полежать, растянувшись в угольной пыли, дабы восстановилась способность наблюдать шахтерскую работу и что-либо соображать.
Возвращение тяжелее не только из-за дикой твоей усталости, но и потому, что дорога назад идет чуть в гору. Низкие участки проходишь с черепашьей скоростью и уже ничуть не стыдишься попросить об отдыхе, когда немеют колени. Даже нести лампу становится нелегко, и нарастает вероятность ее уронить, после чего, если это лампа Дэви[157], она гаснет. Все сложней пробираться под балками, иногда и подныривать забываешь. А когда, подражая горнякам, стараешься держать голову ниже плеч, ударяешься о перекладины спиной. Такое случается и с шахтерами, вот почему в жарких шахтах, где работают полуголыми, у большинства, по их выражению, «застежка на хребте» — то есть ряд застарелых струпьев вдоль позвонков. Спускаясь по наклонным штрекам, шахтеры, ловко используя выемку в своих деревянных подошвах, становятся на вагонеточные рельсы и скользят вниз. Там, где «ходки» особенно трудны, у горняков с собой трости длиной около двух с половиной футов. На обычных участках трость держат за рукоятку, в самых низких местах, приседая на корточки, ее перехватывают ближе к основанию, где тоже сделано углубление для пальцев. Трости очень помогают идти. Кроме того, отличное недавнее изобретение — защитные деревянные шлемы. Они напоминают стальные армейские каски французов или итальянцев, только гораздо легче, внутри снабжены прокладкой и настолько прочны, что делают нечувствительным даже сильный удар по голове. Выбравшись наконец на поверхность, проведя в шахте часа три и одолев две мили по штрекам, ты обессилен больше, чем если бы протопал по земле двадцать пять миль. Еще неделю в ногах такое окостенение, что не присесть без героических усилий: опускаешься на стул специфическим образом, боком, не сгибая колен. Знакомые горняки, приметив твои негнущиеся ноги, подшучивают: «Что, не по вкусу шахтерская работенка?». Но даже опытный шахтер, если он долго не работал (по болезни, например), вернувшись к своему труду, первое время терпит немало мучений.
Может показаться, что я сгущаю краски, однако всякий, спускавшийся в шахту старого образца (а большинство английских шахт именно таковы) и сам ходивший к месту вырубки, думаю, подтвердит мои слова. И вот о чем мне хочется сказать особо: кошмарные — отнимающие столько сил, сколько обычный человек тратит за день напряженных трудов, — хождения до забоя и обратно вообще не берутся в расчет, оставаясь просто неким приложением к шахтерскому делу вроде поездок к службе на метро. А ведь между двумя походами за смену шахтер еще бешено вкалывает свои семь с половиной часов. Мне никогда не приходилось добираться до угольного пласта больше мили, но зачастую здесь у горняка трехмильный путь, что для меня и прочего народа не шахтерских профессий физически оказалось бы совершенно невыполнимым. Вот этот момент всегда упускается из вида. В представлении о забое подземная глубина, тьма, духота, черные от угольной пыли рубщики, а мили, что необходимо осиливать по штрекам, как-то без всякого внимания. К тому же здесь и вопрос времени. Семь с половиной часов шахтерской смены не устрашают продолжительностью, однако сюда следует добавить, по крайней мере, ежедневный час на «ходки», а чаще это два часа, порой и три. Формально «ходка», конечно, не труд, и за нее не платят, но сил она требует никак не меньше. Удобно ссылаться на то, что сами-де шахтеры не возражают против этого. Понятно, что подобные тяготы они переносят не так, как вы или я. Они с детства привыкли, у них должным образом развиты мускулы, они умеют двигаться под землей с потрясающим, даже жутковатым проворством. Пригнув голову, шахтер широким шагом несется там, где я, например, еле ковыляю, и видишь, как он в нужные моменты на четвереньках легко перепрыгивает ямы почти на собачий манер. Только не стоит полагать, что это ему доставляет удовольствие. Я разговаривал со многими шахтерами, все они признают «ходку» по штрекам действием весьма трудоемким. Достаточно послушать их собственные обсуждения работ в шахте: речь у них непременно зайдет насчет «ходок». Бытует мнение, что со смены возвращаться легче, чем идти на нее. Однако горняки единодушно утверждают, что их особенно изматывает обратный путь. Да, таково условие их шахтерских трудов, и они с этим вполне справляются, хотя, конечно, при огромных затратах сил. Сопоставимо, на мой взгляд, с необходимостью перед работой и после нее взбираться на небольшую гору.
Побывав в двух-трех шахтах, начинаешь улавливать рабочие процессы под землей. (Должен, кстати, оговориться, что относительно технических сторон горной промышленности я совершеннейший профан — просто описываю свои наблюдения). Уголь содержится в узких швах внутри скальных напластований, так что угледобыча по сути похожа на выковыривание центрального слоя из «неаполитанского» мороженого. В прежние времена шахтеры вручную отбивали уголь ломом и киркой — дело весьма небыстрое, поскольку в девственном состоянии уголь по твердости едва уступает камню. Теперь предварительный этап ведется электрической врубовой машиной, которая в принципе является чрезвычайно мощной ленточной пилой, режущей пласт не вертикально, а горизонтально прочнейшими двухдюймовыми зубцами. По воле направляющего пилу оператора машина может двигаться вперед или назад, попутно издавая грохочущий вой из самых жутких, что мне доводилось слышать, и вздымая угольную пыль тучами, которые не позволяют видеть дальше пары шагов и почти не дают дышать. Подпиленная футов на пять в глубину часть пласта крошится, отбивается уже сравнительно легко. Тем не менее, в подготовке «неподатливых» участков требуются еще взрывные работы. Электрическим буром наподобие миниатюрного отбойного молотка подрывник высверливает ряд отверстий, заполняет их минным порохом, замазывает глиной, сам становится за углом, если таковой имеется (положено отходить на двадцать пять ярдов), и посылает разряд электрического тока. Все это не для дробления пласта, а лишь затем, чтоб сетью трещин ослабить его плотность. Хотя, конечно, иногда чересчур сильный заряд рушит угольную стену, а подчас и скальный потолок.
Далее навальщики откалывают уголь и совками швыряют на ленту транспортера, уносящего чудовищные груды весом до двадцати тонн. С конвейера груз поступает в шахтные вагонетки, цепь которых на стальном тросе безостановочно подтягивается по магистральному пути к подъемной клети. Наверху уголь сортируют, просеивая сквозь решетки и промывая в случае необходимости. «Мусор», то есть сланец, с предельной щедростью используют в устройстве подземных путей. Все, что не пригодилось, выкидывают на поверхность, громоздя гигантские кучи «отвалов» — безобразных серых холмов, столь характерных в пейзаже шахтерских регионов. После извлечения угля, подпиленного врубовой машиной, забой углубляется футов на пять. Образовавшееся пространство за следующую смену оснащают новой секцией опор и балок; сюда, частично разобрав и заново собрав, передвигают конвейерную ленту. Отдельные фазы угледобычи по возможности ведутся в разные смены: машинная вырубка во второй половине дня, взрывные операции ночью (закон, не всегда соблюдаемый, требует проводить их в отсутствии работающих горняков), «навалка» в утренние часы.
Будучи даже внимательным, но лишь временным наблюдателем, пока не сделаешь ряд вычислений, не оценишь, с какой гигантской нормой справляется навальщик. Каждому из них положено взять уголь с участка шириной четыре-пять ярдов. Механически подрезанный вглубь на пять футов пласт в высоту имеет фута три или четыре, и соответственно человек должен выломать, перекидать на транспортер от семи до двенадцати кубических ярдов угля. Вес такого кубического ярда приблизительно тонна с третью — стало быть, требуется ворочать около двух тонн в час. Моего личного землеройного опыта вполне достаточно для понимания того, что это значит. Копая у себя в саду канаву и перевернув за день пару тонн земли, я чувствую, что честно заслужил свой ужин. Но земля несравненно мягче, пластичнее угля, и мне не надо копать, стоя на коленях в страшно глубокой подземной норе, где изнываешь от жары, глотаешь угольную пыль при каждом вздохе, не надо также милю добираться до места работ, согнувшись пополам. Горняцкий труд мне столь же не по силам, как трюки на воздушной трапеции или чемпионство на Больших скачках. Хотя я не живу и, упаси боже, не собираюсь жить физическим трудом, какую-то мускульную работу я все же мог бы исполнять. Я мог бы при необходимости довольно сносно подметать улицы, садовничать и даже, пусть довольно бестолково, трудиться на ферме. Но никаким напряжением, никаким обучением и тренажом я не сумел бы сделаться шахтером, чья работа за несколько недель свела бы меня в гроб.
Глядя на горняков в забое, вдруг ощущаешь, сколь разнятся миры человеческого обитания. Под землей, где идет угледобыча, совсем особенный мир, о котором многие не знают вообще ничего. Возможно, большинству даже желательно о нем не знать. Однако же тот нижний мир абсолютно необходим в пару нашему, верхнему. Едим ли мы мороженое, плывем через океан, печем хлеб или сочиняем книгу — фактически любое наше действие впрямую или косвенно связано с потреблением угля. Уголь требуется для всех мирных дел, а если вспыхивают войны, то тем более. Во времена восстаний шахтер должен продолжать трудится, иначе самой революции конец, — реакция нуждается в угле не меньше. При любых событиях на земле, уголь должен выдаваться на-гора бесперебойно (во всяком случае, без слишком долгих пауз). Чтобы Гитлер устраивал маршировки гусиным шагом, Римский папа обличал большевизм, матч по крикету собирал толпы на стадионе «Лордз», поэты славословили друг друга, — нужен уголь. А мы словно не ведаем о том; то есть, конечно, всем известно, что «уголь необходим», но мало кому, почти никому не интересно, как же он добывается. Вот я сижу, пишу перед своим уютным угольным камином. Хоть на дворе апрель, мне еще нужно греться у огня. Пару раз в месяц к дому подъезжает телега, грузчики в кожаных безрукавках втаскивают тугие, отдающие смолистым запахом мешки и с грохотом ссыпают топливо в подвал под лестницей. Исключительно редко мозг мой специальным усилием сопрягает этот уголь с некими трудами в далеких шахтах. Просто «уголь» — нечто, чем надо запастись, твердое черное вещество, загадочно возникающее ниоткуда подобно манне небесной, с тем лишь отличием, что за него надо платить. Ты можешь запросто объехать на автомобиле весь север Англии, ни разу не вспомнив, что под тобой, сотнями футов ниже, идет шахтерская рубка угля. Между тем в известном смысле и движение твоей машины обеспечивают именно шахтеры. Их освещенный тусклыми лампами подземный мир для солнечного мира, как корень для цветка.
Не так давно условия в шахтах были значительно хуже сегодняшних. Еще живы старухи, работавшие в молодости под землей, на четвереньках таскавшие вагонетки с помощью прикрепленных к поясу, пропущенных между ног цепей. В этих упряжках ползали они обычно и во время беременности. Мне представляется, даже теперь, если б никак иначе, мы скорее бы примирились с трудом впряженных в угольные вагонетки беременных женщин, нежели лишили себя угля. Просто пришлось бы, разумеется, пореже мучить себя мыслями о тех бедняжках. Так ведь со всеми видами физического черного труда: ими держится наше существование, но в думах наших они не присутствуют. Шахтер — ярчайший представитель сословия работяг не потому лишь, что труд его устрашающе тяжел, а еще потому, что, жизненно необходимый, труд его совершается вдали от нас, от наших глаз и позволяет не осознавать его, как не осознается бегущая по венам кровь. Смотреть на действия шахтеров неким образом даже унизительно. Мелькает неуверенность насчет себя-«интеллектуала» и вообще персоны более важной. До тебя вдруг доходит (по крайней мере, в этот момент), что все «вышестоящие» на высоте только за счет того, что горняки парят кишки в забоях. И вы, и я, и редактор Литприложения «Таймс», и стихотворцы, и архиепископ Кентерберийский, и товарищ Икс, автор «Марксизма для младенцев», — все мы нашим относительным благополучием обязаны чумазым до самых глаз, наглотавшимся шахтной пыли работягам, что своими стальной мощи руками без устали швыряют уголь на транспортер.
Когда шахтер поднимается наверх, даже сквозь черную угольную маску видно, как он бледен. Бледность из-за спертого, грязного воздуха в забое и постепенно она исчезает. Но впервые посетившему горняцкий север человеку с юга зрелище выходящих после смены нескольких сотен шахтеров кажется диковатым и несколько зловещим. Изнуренные лица с густой чернотой в каждой впадине выглядят свирепо. Потом отмытых горняков уже не очень отличишь от прочих местных жителей. Грубая мешковатая одежда скрывает их великолепное телосложение, а небольшой их рост малозаметен благодаря походке с очень прямой спиной и расправленными плечами (реакция на постоянную сгорбленность под землей). Точней всего шахтеры узнаются по синим черточкам на лбах и носах. Внешность каждого из них навек помечена этой характерной штриховкой. Постоянно клубящаяся в шахте угольная пыль, проникая в любую царапинку и зарастая кожей, разрисовывает лица своеобразной, фактически самой настоящей, татуировкой. У некоторых ветеранов лбы сплошь в синих прожилках наподобие сыра рокфор.
Поднявшийся шахтер первым делом прополаскивает горло, освобождая носоглотку от самой вредоносной пыли, затем идет домой и сразу или же не сразу, это согласно привычке, моется. По моим наблюдениям, большинство предпочитает сначала поесть, как я и сам бы поступил в подобных обстоятельствах. Нормальная картина — сидящий за столом шахтер с лицом исполнителя негритянских блюзов: абсолютно черным кроме розовых губ, отчищенных едой. После трапезы ставится, наливается таз, и шахтер очень тщательно моет руки, потом грудь, шею и подмышки, потом лицо и голову (на голове особенно толстая корка грязи), потом жена куском фланели моет ему спину. Принято мыть лишь верхнюю половину туловища, и впадина пупка, по-видимому, остается гнездом угольной пыли, но даже при этой частичной процедуре нужна немалая сноровка, чтобы обойтись одним тазом воды. Лично мне по возвращении из шахты потребовалось две полных ванны. Промывание запорошенных углем век уже целое дело минут на десять.
В некоторых крупных и лучше оснащенных шахтах наверху имеются ванные. Огромное преимущество, поскольку горняки не только могут ежедневно — и весьма комфортабельно, даже роскошно — вымыться целиком, но благодаря индивидуальным шкафчикам с чистой и рабочей одеждой у черного как негр шахтера есть возможность через двадцать минут после смены отправиться на футбольный матч при полном параде. Однако подобный комфорт встречается довольно редко: угольный пласт не бесконечен, так зачем тратиться, всякий раз оборудуя банные удобства наверху вновь пробитого ствола. Не знаю точных цифр, но, похоже, мытье на шахте доступно лишь трети рабочих. У большинства, по-видимому, тело ниже пояса черным-черно, по крайней мере, шесть дней в неделю. Дома же вымыться от головы до ног им практически невозможно. Каждую каплю воды требуется нагреть, и в крошечных помещениях, где кроме кухонной плиты и прочей обстановки еще толкутся жена, дети, а часто и собака, просто нет места для установки ванны. Даже с тазом надо управляться осторожно, чтобы ненароком не плеснуть на мебель. Представителям среднего класса нравится рассуждать о том, что шахтер, как ни благоустраивай его жилище, все равно не станет мыться должным образом, но это чушь, поскольку, если ванные для выходящих после смены горняков имеются, то пользуются ими фактически все. Лишь среди самых пожилых рабочих порой еще гуляет опасение чересчур частым мытьем ног «нажить прострел». Кроме того, шахтерские ванны целиком или частично оплачивают сами горняки из собственного Фонда социальной помощи. Иногда долю вносит угольная компания, иногда это полностью за счет Фонда, но престарелым леди из пансионов Брайтона по-прежнему нравится твердить: «Дайте шахтеру ванну — он только уголь будет в ней держать».
А вообще даже удивительно, что шахтер моется так регулярно при том, как мало у него времени между работой и сном. Полагать, что его рабочий день длится семь с половиной часов, весьма ошибочно. Семь с половиной часов он трудится в забое, но, как я уже пояснял, сюда надо добавить минимум час, а то и три, на «ходки» по штрекам. Значительное время также уходит на дорогу до шахты. В индустриальных районах острейшая нехватка жилья, и только у жителей маленьких шахтерских поселков дома вблизи горной разработки. Горожанам почти всегда приходится добираться до шахт автобусом, полкроны в неделю им обычно стоит транспорт. Один шахтер, у которого я квартировал, трудился в утреннюю смену. Смена эта длится с шести утра до половины второго, но он должен был подниматься без четверти четыре и возвращался домой после трех. В другом месте, где я останавливался, пятнадцатилетний подросток, работавший в ночную смену, уходил в девять вечера, затем, вернувшись в восемь утра, завтракал, вскоре ложился и до шести вечера спал. Так что свободного времени у него оставалось часа четыре в сутки (фактически гораздо меньше, учитывая время на еду, мытье и переодевания).
Для семейства подстраивать домашний распорядок к шахтерскому изменчивому графику, должно быть, чрезвычайно обременительно. С ночной смены шахтер приходит на завтрак вовремя, после утренней смены — в середине дня, после вечерней — уже ночью, и во всех вариантах ему сразу нужна основательная трапеза. Кстати, преподобный У. Р. Инге[158] в своей книге «Англия» упрекает шахтеров в обжорстве. Никак не могу согласиться. Едят они как раз на удивление немного. Те, рядом с которыми мне доводилось жить, обычно ели поменьше меня. Многие из них объясняют, что, плотно набив желудок перед сменой, трудно работать, а что касается пищи, которую они берут с собой (стандартно это хлеб с дрипингом и холодный чай), ею можно лишь слегка перекусить. Носят такой паек в подвязанных к поясу плоских жестянках, так называемых «захлопках». Вернувшегося с работы среди ночи голодного шахтера ждет жена, но, встав к утренней смене, горняк по традиции готовит себе завтрак сам. Очевидно, след не совсем угасшего суеверия, согласно которому увидеть женщину утром перед походом в забой — к несчастью. Говорят, в старину шагающий на утреннюю смену шахтер, встретив женщину, частенько поворачивал обратно и тем днем уже не работал.
До посещения угольных районов я разделял общую иллюзию насчет высоких шахтерских заработков. Постоянно слыша, что шахтеру платят 10–11 шиллингов за смену, путем несложной арифметики нетрудно вычислить доход около трех фунтов в неделю или полутора сотен в год[159]. Но здесь легко впасть в заблуждение. Во-первых, тарифная ставка 10–11 шиллингов касается лишь непосредственных добытчиков угля, а прочие — скажем, установщики крепежа, — получают всего по 8–9 шиллингов. К тому же нередко оплата у добытчиков сдельная, за тонны, выданные на-гора, и тогда заработок очень зависит от качества угля; кроме того, поломка механизма или «разрыв» (скальная жила поперек угольного пласта) могут на день-другой оставить вовсе без заработка. В любом случае нельзя строить расчеты, исходя из шахтерского труда шесть дней в неделю, пятьдесят две недели в год. Почти всегда находятся причины для временного отстранения от работ. По данным отраслевой статистики средний заработок британского шахтера (без различия пола и возраста) в 1934 году составил 9 шиллингов 1,75 пенса за смену, и если бы все горняки трудились все рабочие дни, это действительно бы означало почти 2 фунта 15 шиллингов в неделю, то есть примерно 142 фунта в год. Однако реальный доход значительно ниже, так как расчет сделан выплатам за отработанные смены, без учета вынужденных простоев.
Передо мной пять разных, выданных йоркширским шахтерам в начале 1936 года чеков на получение недельной зарплаты (недели эти не подряд). В среднем тут получается приличная сумма — 2 фунта 15 шиллингов 2 пенса в неделю, почти 9 шиллингов 2,5 пенса за смену. Но эти чеки отражают ситуацию зимой, когда работа в шахтах идет полным ходом, а с наступлением весны торговля углем сворачивается и все больше шахтеров «временно увольняют»; тех же, кто формально продолжает трудиться, каждую неделю отстраняют на день или два. Из этого с очевидностью следует, что воображаемые 150 или даже 142 фунта годовых сильно завышают цифру действительных доходов. На деле средний заработок британского шахтера в 1934 году составил лишь 115 фунтов 11 шиллингов 5 пенсов. Суммы заметно колеблются в зависимости от региона, в Шотландии достигая цифры 133 фунта 2 шиллинга 8 пенсов, а в Дархеме не дотягивая до 105 фунтов. Данные взяты мною из книги мэра йоркширского города Барнсли Джозефа Джонса «Ведерко для угля». Мистер Джонс пишет:
«Средние цифры вбирают доход и молодежи, и опытных шахтеров, и начальства, и низшего персонала /…/ включают и неординарно высокий заработок, и солидные должностные оклады, и оплату сверхурочных.
Усредненные цифры не дают обнаружить положение тысяч взрослых рабочих, чьи доходы существенно ниже среднего показателя, кому платили только 30–40 шиллингов в неделю и даже меньше».
(Курсив мистера Джонса). Но прошу обратить внимание, что и указанный, столь мизерный доход выше тех сумм, которые реально попадают в руки шахтера. В одном районе Ланкашира мне дали типичный список еженедельных вычетов. Вот его пункты:
Страхование (по безработице или болезни).
Прокат шахтерских ламп.
Заточка инструмента.
Контроль весовщика.
Амбулатория.
Больница.
Фонд взаимопомощи.
Профсоюзные взносы.
Итого……………………..
Ряд этих платежей (типа профсоюзных взносов или фонда взаимопомощи), так сказать, добровольно взят на себя шахтерами. Другие вычеты определяет угольная компания. Тут бывает по-разному; не всюду, например, шахтера жульнически вынуждают платить за прокат лампы (выкладывая шесть пенсов в неделю, рабочий эту лампу покупает несколько раз в год), но, в целом, сумма индивидуального убытка примерно та же. По цифрам пяти йоркширских платежных чеков средний максимум недельной зарплаты 2 фунта 15 шиллингов 2 пенса, но после всяческих удержаний это лишь 2 фунта 11 шиллингов 4 пенса, — 3 шиллинга 10 пенсов съели вычеты. Причем, естественно, тут зафиксированы только отчисления, назначенные угольной компанией, а с учетом профсоюзных взносов было удержано более четырех шиллингов. О вычетах из недельной зарплаты каждого взрослого шахтера в размере примерно четыре шиллинга можно говорить уверенно. Таким образом, представленные статистикой 115 фунтов годовых это чистыми всего лишь около 105 фунтов. Мне возразят: зато ведь у шахтера есть дотация в виде права покупать уголь по льготной цене (по восемь-девять шиллингов за тонну). Однако, согласно выкладкам мистера Джонса, «средняя по стране сумма всех шахтерских компенсаций едва достигает четырех пенсов в день». Компенсация, которая в большинстве случаев способна покрыть лишь расходы на проезд до работы и обратно! Итак, британский шахтер на руки получает и домой приносит не больше (скорее, чуть меньше) двух фунтов в неделю.
А сколько же угля при этом он добывает?
Годовой объем угледобычи в расчете на число рабочих отрасли довольно медленно, но постоянно растет. В 1914 на каждого шахтера приходилось 253 тонны, в 1934 — уже 280. Расчет этот, конечно, подразумевает горняков всех специальностей; добытчик в забое берет намного больше, нередко свыше тысячи тонн. Но даже среднестатистические «280 тонн» это весьма внушительно. Ярче всего сравнение шахтерской продуктивности с чьей-либо иной. Если я проживу до шестидесяти лет, то, вероятно, напишу около тридцати книг, которыми можно будет заполнить пару полок в стеллаже. Шахтер за это время даст 8 400 тонн угля — достаточно, чтобы покрыть Трафальгарскую площадь двухфутовым угольным слоем или же обеспечить углем семь больших семейств на добрую сотню лет.
В пяти вышеупомянутых платежных чеках трижды возле фамилий горняков проставлен штамп «выбыл по причине смерти». Когда рабочий гибнет в шахте, его коллегам полагается сделать некоторый взнос для сбора средств вдове погибшего (обычно по шиллингу, автоматически вычитаемому компанией из шахтерской зарплаты). Однако сколь выразительна деталь — специальный резиновый штемпель. Количество несчастных случаев в горняцком деле так велико, что это как бы в порядке вещей, словно при ограниченных военных действиях. Ежегодно один из девятисот шахтеров погибает, один из пяти получает увечье. Большинство травм, конечно, можно назвать мелкими, но, копясь и копясь, они доводят до полной инвалидности. А степень риска такова: работа в течение сорока лет оставляет шансов избежать увечья семь к одному и не более двадцати к одному — избежать смерти в недрах шахты. Никакой другой труд не приближается к шахтерскому по уровню опасности (следующая в угрожающем списке отрасль это торговый флот, где ежегодно гибнет один моряк из тысячи трехсот). Приведенные данные соотносятся с общим числом горняков, а для работающих под землей риск, разумеется, гораздо выше. Всякий долго трудившийся шахтер в беседах со мной непременно упоминал либо о собственном достаточно серьезном несчастном случае, либо же о случавшихся у него на глазах смертях приятелей. В каждой шахтерской семье вам расскажут об отцах, дядьях, братьях, погибших в шахте («упал, семь сотен футов пролетел, и кусков бы не собрать, если б не новая его клеенчатая роба…»). От некоторых рассказов мороз по коже. Один горняк, например, описывал мне, как работавшего рядом с ним «подённого» придавило рухнувшей скалой. Товарищи подбежали, сумели освободить ему голову и плечи, чтобы тот мог дышать, — он еще был жив, говорил с ними. Но тут снова обвал, все разбежались и «подённого» вновь завалило. Вторично примчались, опять откопали голову и плечи, вновь несчастный говорил с ними. И третий обвал, после которого пришлось откапывать беднягу несколько часов, найдя его уже, конечно, мертвым. Рассказчик этой истории (на него самого однажды рухнула скальная кровля, однако ему удалось, спрятав голову между ног, сохранить некое пространство для дыхания) не считал описанный случай чем-то особенно ужасным. Его больше занимало, что «подённый» отлично знал, как опасен доставшийся ему участок, и каждый день шел туда в ожидании беды. «Так ему это в ум вошло, что он, на смену уходя, жену поцеловал. Она мне после говорила — впервые, мол, поцеловал за двадцать лет».
Самая известная и очевидная причина аварий — взрывы газа, который всегда, более или менее, присутствует в шахтной атмосфере. Есть специальные лампы для контроля воздуха, а если газ сгущается активно, это можно обнаружить даже голубоватым огоньком обычной лампы Дэви. Синева пламени, не исчезающая даже с выкрученным до предела фитилем, означает, что концентрация газа опасно высока. Однако точно определить затруднительно, ибо газ растекается неравномерно, сгущаясь в трещинах и разломах. Перед началом работ шахтер часто проверяет насыщенность газом, тыча своей лампой во все углы. Причиной возгорания могут стать или взрывные работы, или искра от удара по камню, или неисправная лампа, или особенно сложные для тушения, тлеющие в кучах угольной пыли «рудничные огни». Поскольку наиболее заметные, уносящие сотни жизней катастрофы обычно вызываются взрывами газа, бытует убеждение, что это главная опасность в шахтерском труде. На практике несчастья чаще происходят из-за постоянных и каждодневных угроз, в особенности из-за обрушений скальной кровли. Круглые дыры выпавших «валунов» над головой указывают, откуда срывались камни, способные убить не хуже пушечного ядра. И могу вспомнить только одного шахтера, который в беседах со мной не сетовал на увеличившие риск мощные механизмы и вообще «гонку». Отчасти здесь консерватизм мышления, но достаточно резонный. Во-первых, нынешняя скорость отбойки угля на целые часы оставляет новое пространство забоя без креплений, чем повышает угрозу обвала. Притом еще расшатывающая стены вибрация, а также шум — помеха человеческому чутью. Безопасность шахтера в огромной мере зависит от его хорошо развитой чуткости. Опытные горняки утверждают, что есть инстинктивное спасительное ощущение: «Чуешь, как камень сверху давит». На слух они способны уловить малейший скрип готовых сломаться балок. Кстати, деревянные опоры в шахтах до сих пор предпочитают металлическим именно потому, что деревянные скрипят, предупреждая о беде, а железные валятся неожиданно и мгновенно. В оглушительном машинном грохоте ничего не расслышишь — стало быть, меньше шансов уберечь себя.
Если шахтера завалило, сразу ему помочь, конечно, невозможно. Погребенного под горой камней и зажатого в жуткой щели, его надо не только высвободить, но еще милю или больше тащить по штрекам, где людям даже не распрямиться. Побывавшие под завалом рассказывают, что их извлекали, вытягивали на поверхность часа два. С клетью тоже порой происходят аварии. Движение ее достигает скорости железнодорожного экспресса, а управляется она находящимся наверху оператором, который сам не видит что и как. Приборы позволяют следить за продвижением клети, но ведь случаются ошибки управления, и тогда клеть на полной скорости врезается в дно штольни. Кошмарная смерть. Только представить: замурованный в тесном стальном ящике десяток людей летит вниз сквозь сплошной мрак, в какой-то момент люди понимают, что механизм подвел, и несколько секунд ясно осознают, что их сейчас расшибет всмятку. Один шахтер рассказал мне, как, находясь в клети, не затормозившей на подходе ко дну, он и все остальные ощутили аварийную ситуацию. Они решили, что лопнул трос. Приземление прошло достаточно благополучно, но, выбравшись из клети, шахтер обнаружил во рту сломанный зуб, — так стиснулись его челюсти в ожидании страшного конца.
При той физической силе, которая необходима их трудам, шахтеры, если не считать производственных травм, должны бы, кажется, отличаться здоровьем. Однако их мучает ревматизм, человеку со слабыми легкими в насыщенных угольной пылью шахтах тоже долго не протянуть, но главная горняцкая болезнь — нистагм. Заболевание, заставляющее глазные яблоки странно подергиваться на свету, возникает, видимо, благодаря работе в полутьме и нередко приводит к полной слепоте. Рабочие, ставшие инвалидами по этой или иной связанной с шахтой причине, получают от компании денежную компенсацию либо единовременно, либо как пенсию. Такая пенсия везде не больше двадцати девяти шиллингов, но если она меньше пятнадцати, то инвалид еще имеет право на госпособие по безработице или дотацию в соответствии с актом «проверки средств». На месте увечного шахтера, я бы предпочел единовременную сумму: тогда хоть деньги наверняка получишь. Пенсий по нетрудоспособности ни один централизованный фонд не гарантирует, так что, если компания банкротится и прекращает платежи, шахтер, хотя формально он тоже в числе кредиторов, остается ни с чем.
В Уигане[160] я некоторое время проживал у шахтера, страдавшего нистагмом. На расстоянии комнаты он еще что-то различал, но дальше видел очень плохо. Девять месяцев ему выплачивали пенсию двадцать девять шиллингов в неделю, затем компания заговорила насчет перевода его на «частичную компенсацию» — четырнадцать шиллингов. Все теперь зависело от того, признает ли врач его состояние годным для легкой работы «наверху». Нет нужды пояснять, что и с положительным вердиктом медика никакой подходящей легкой работы ему бы не нашлось, зато он стал бы получать госпособие, а частная компания — еженедельно экономить на нем пятнадцать шиллингов. Наблюдая походы этого шахтера в контору за компенсацией, я остро ощутил, сколь глубоки до нынешнего дня различия, определяемые статусом. Человек почти потерял зрение на одной из самых важных, полезных для общества работ и больше кого-либо иного заслужил свою пенсию. И все же он не мог, так сказать, требовать положенные деньги — не мог, например, получать их тогда и как ему удобно. Раз в неделю, в назначенный день ему приходилось отправляться на шахту и там часами ждать возле конторы на холодном ветру, а в довершение он еще, можно не сомневаться, армейским жестом брал под козырек, благодаря за выданные шиллинги. Во всяком случае, он должен был впустую потратить день да еще выложить шесть пенсов за автобус. Для приобщенного к сословию буржуазии, даже такого захудалого, как я, совсем другой канон. Даже на грани нищеты за мной числятся некие права по моему буржуазному статусу. Зарабатываю я лишь чуть больше шахтера, но деньги мне, джентльмену, переводят на банковский счет, с которого я их беру, когда хочу. И даже если счет мой пуст, менеджер банка со мной достаточно любезен.
Гнусность пренебрежительного отношения, унизительно долгих ожиданий, непременных уступок ради чужого удобства — постоянное слагаемое жизни пролетария. Множеством способов на него беспрерывно давят, загоняя в рамки пассивного существования. Живет он не действием, а под воздействием. И чувствуя себя рабом неведомых могучих сил, он пребывает в твердом убеждении, что «они» не позволят ему ни того, ни сего, ни этого. Однажды на сезонном сборе хмеля я спросил у ишачивших там, мокрых от пота работяг (платили им меньше шести пенсов в час), почему не организуется союз поденщиков? Мне тут же возразили: никогда, мол, «они» не дадут сезонникам объединиться. Кто именно будет препятствовать, никто из сборщиков сказать не мог, но «они» явно были всемогущи.
Личность буржуазного происхождения идет по жизни в стойком ожидании когда-то получить желаемое (ну, в разумных пределах). Отсюда то, что в тяжелые времена вожди, как правило, из «образованных». Талантами они одарены не более всех прочих, да ведь и «образованность» сама по себе бесполезна, но эти люди привыкли к уважению своих прав и соответственно наделены необходимой командирам самоуверенностью. Поэтому их лидерство всегда и всюду видится непреложным. В книге французского журналиста Проспера Лиссагаре «История Парижской коммуны», в описании репрессий после подавления восставших есть интересный пассаж. Власти искали главарей и, не имея информации о них, определяли таковых на глаз: по признакам принадлежности к высшим классам. Офицер шел вдоль строя арестованных, высматривая обличающие вожаков приметы. Одного человека расстреляли, поскольку на руке его были часы, другого — потому что у него было «интеллигентное лицо». Мне лично не хотелось бы получить пулю за «интеллигентное лицо», но как не согласиться, что во главе почти всякого бунта люди с правильной, культурной речью.
Приехав в очередной промышленный город, плутаешь по лабиринту узких слякотных проходов среди закопченных кирпичных хибар и засыпанных шлаком двориков с вонючими мусорными ящиками и будками полуразвалившихся уборных. Количество комнат в домах здесь варьируется от двух до пяти, но интерьеры жилищ поразительно однообразны. Всюду почти одинаковые, тесные (примерно десять на десять или двенадцать на двенадцать футов) общие комнаты, эти кухни-столовые-гостиные. Если площадь внизу побольше, имеется закуток для мытья посуды, если поменьше — раковина и котел здесь же, рядом с кухонной плитой. Позади дома либо крохотный дворик, либо такой индивидуальный отсек общего для нескольких домов двора, которого хватает вместить лишь ящик для мусора и сортир. Горячего водоснабжения нет нигде. Можно пройти, я полагаю, сотни миль вдоль домов, населенных шахтерами, каждый из которых приходит после работы черный от головы до пят, и не найти жилище с ванной. Строителям в свое время было бы очень просто установить водогрейные системы, работающие от кухонных плит, но подрядчик, видимо, экономил по десятку фунтов с объекта, да и в голову никому тогда не приходило, что шахтерам нужны ванные.
Отметим, что, в основном, дома у шахтеров старые, простоявшие не меньше полусотни лет, по любым сегодняшним нормам непригодные для человеческого обитания. Живут в них просто потому, что больше негде. И это главная проблема относительно жилья в промышленных районах. Она не в том даже, что здания убоги, безобразны и лишены санитарных удобств, что дома скучены в невообразимо мерзких трущобах подле коптящих заводов, воняющих каналов и курящихся серным дымом холмов сланца (хотя все это безусловный факт), — главная проблема в том, что зданий элементарно не хватает.
«Дефицит жилья», который довольно широко обсуждается еще со времен войны[161], для людей с недельным доходом десять или хоть пять фунтов тема не слишком актуальная. Что же касается дорогих престижных домов, тут проблема отнюдь не здания, а поиск арендаторов. Пройдитесь по любой улице Мэйфера[162] и в половине окон вы увидите таблички «сдается внаём». Но в промышленных областях одно из худших проклятий бедности — сложность вообще найти жилище. И люди соглашаются на любую дыру, любой клоповник с прогнившими полами и треснувшими стенами, на вымогательство маклера и домовладельца-шкуродера — только бы получить крышу над головой. Я бывал в жутких жилищах, в домах, где, даже приплати мне, никогда не поселился бы и на неделю, но съемщики в них обитали по двадцать, по тридцать лет, мечтая лишь о том, чтобы прожить там до конца дней. Обычно, хотя не всегда, жильцы воспринимают эти условия как вполне нормальные. Некоторые, кажется, едва ли представляют, что где-то есть приличные дома, полагая клопов и дырявые крыши творением Божьим, другие горько клянут домовладельцев, но все под страхом худших вариантов цепляются за свои норы. При этакой нехватке жилья у местных муниципальных властей маловато возможностей благоустроить или вообще заменить ветхие постройки. Совет вправе определить дом «непригодным», но нельзя приказать его снести, пока жильцам не будет другого пристанища. Так что приговоренные здания стоят и стоят, делаясь, разумеется, все хуже, поскольку владельцу развалюхи нет резона тратиться сверх минимально необходимого на дом, который рано или поздно снесут. В таком городе, как Уиган, более двух тысяч жилых зданий давно признаны непригодными, и целые кварталы были бы обречены на снос, имейся хоть какая-то надежда выстроить новые. А в таких городах, как Лидс и Шеффилд, несть числа «сдвоенных» домишек, сам тип которых не годится для житья, но которые простоят еще не одно десятилетие.
Я осмотрел множество жилищ в шахтерских городах и поселках, коротко помечая для себя основные детали. Думаю, ясное представление об увиденном даст часть этих записей, взятых сейчас почти наугад (кое-что здесь я ниже поясню и расшифрую). Итак, несколько записей из Уигана:
1. Дом в квартале Уоллгейт. Задняя стена глухая. Внизу 1, наверху 1. Общая 10х12 футов, спальня такая же. Под лестницей чуланчик 5x5 (используется как кладовка, мойка и склад угля). Окна открываются. До уборной 50 ярдов. Аренда 4ш. 2п., налог 2ш. 6п., итого — 7ш. Зп.
2. Соседний дом. По площади, как предыдущий, но чулана под лестницей нет, просто стенная ниша с раковиной. Никаких помещений для кладовки и пр. Аренда Зш. 2п., налог 2ш., итого — 5ш. 2п.
3. Дом в квартале Скоулис. Признан непригодным. Внизу 1, наверху 1. Обе по 15x15. Раковина и котел в комнате. Под лестницей угольный погреб. Перекрытия просели. Ни одно окно не открывается. Дом достаточно сухой. Хозяин хороший. Аренда Зш. 8п., налог 2ш. 6п., итого — 6ш. 2п.
4. Соседний дом. Внизу 2, наверху 2. Есть угольный погреб. Стены еле держатся. Потолки над спальнями протекают так, что в дождь вода хлещет ручьем. Полы кривые. Окна внизу не открыть. Хозяин плохой. Аренда 6ш., налог Зш. 6п., итого — 9ш. 6п.
5. Дом на Гринос-роу. Внизу 2, наверху 1. Общая комната 8x12. Стены в трещинах, проникает вода. Передние окна открываются, задние нет. Семья из десяти человек, восемь детей мал мала меньше. Ввиду чрезвычайной перенаселенности муниципалы пытаются найти им другое жилье, но безнадежно. Хозяин плохой. Аренда 4ш., налог 2ш. Зп., итого — 6ш. Зп.
Хватит, пожалуй, про Уиган. Таких страниц у меня много. Вот запись из Шеффилда — типичный пример одного из тысяч и тысяч «сдвоенных» домов:
Дом на Томас-стрит. Сдвоенный. Внизу 1, наверху 2 (т. е. три этажа, на каждом по одной). Имеется подвал. Все помещения по 10x14, раковина в столовой. Спальни наверху без дверей: открытые проемы с лестницы. Стены внизу сыроватые, в спальнях совсем ветхие, протечки со всех сторон. Дом такой темный, что всегда должен гореть свет. За электричество платят по полшиллинга в день (наверное, слегка преувеличено). Семья шесть человек; четверо детей, сплошь в соплях и прыщах. Муж на госпособии по безработице и болен туберкулезом. Один ребенок в больнице, остальные вроде бы здоровы. Снимают это жилье семь лет. Хотели бы переехать, но некуда. Аренда, включая налог: 6ш. 6п.
А вот парочка записей из Барнсли:
1. Дом на Уортли-стрит. Внизу 1, наверху 2. Общая комната 10x12. Котел с раковиной здесь же, под лестницей угольный погреб. Слив сделан плохо, раковина постоянно переполнена. Постройка очень дряхлая. Свет газовый, счетчик со щелью для монет. Дом темный, за освещение 4 пенса в день. Верхние комнаты — одна, просто разгороженная пополам. Стены совсем трухлявые, в задней — сквозная трещина. Оконные рамы сгнили, держатся прибитыми планками. В дождь всюду течет. Из канализационной трубы под домом страшная вонь, но муниципалы говорят, что для ремонта «пока нет возможности». Шесть человек, четверо детей, самому старшему ребенку пятнадцать. Младший (предпоследний) в больнице — подозревают туберкулез. Дом кишит клопами. Аренда, включая налог: 5ш. Зп.
2. Дом на Пил-стрит. Сдвоенный. Внизу 2, наверху 2, имеется большой подвал. Общая комната квадратная, раковина и котел здесь же. Соседняя равного размера и, вероятно, предназначалась быть гостиной, но служит спальней. Площадь наверху такая же. Очень темно, за газовое освещение 4 пенса в день. До уборной 70 ярдов. Четыре кровати и восемь человек: старики родители, две взрослые дочери (старшей двадцать семь), парень и трое младших. Одна кровать отцу с матерью, вторая-старшему сыну, еще две — для остальных пятерых. Клопов до ужаса («да как им не плодиться-то в тепле?»). Неописуемая нищета внизу, а наверху невыносимый запах. Аренда, включая налог: 5ш. 7п.
3. Дом в Мэплвелле (маленький шахтерский поселок близ Барнсли). Внизу 1, наверху 2. Общая комната 13x14, раковина здесь же. Стены с обвалившейся штукатуркой. Духовка без единой полки. Слегка ощущается утечка газа. Верхние каморки по 8 на 10. Четыре кровати (в семье шестеро людей, все взрослые), но «одна щас не прибрана» — похоже, нет постельного белья. Ближайшая к лестнице спальня без двери, а лестница без перил, так что рискуешь после сна шагнуть в пролет и с десятифутовой высоты рухнуть на каменный пол. Наверху сквозь дыры прогнившего настила можно обозревать нижнее помещение. Клопы, хотя «уж их и моришь, и дезинфекцией поливаешь». Земляная дорога рядом с домом, как навозное месиво; зимой, говорят, едва пройти. Дворовые кирпичные уборные почти в руинах. Снимают это жилье уже двадцать два года, задолжали 12 фунтов, в счет чего платят дополнительно шиллинг в неделю. Хозяин, предъявляя повестки о выселении, требует съехать. Аренда, включая налог: 5ш.
И т. д., и т. п. Примеров в моем блокноте множество, и всякий пожелавший осмотреть жилища промышленных областей может добавить к списку сотни тысяч подобных. Теперь я должен пояснить кое-что в своих записях. Цифры с пометкой «внизу», «наверху» — количество комнат на каждом этаже. «Сдвоенный» дом — два семейных жилья в одной постройке с входами на противоположных сторонах; то есть когда вы видите вдоль улицы двенадцать домов, реальных жилищ тут двадцать четыре. Половина сдвоенного дома выходит на улицу, половина — во двор, но проход возле здания один. Результат очевиден. Уборные на задних двориках, так что, живя в фасадной части, вы добираетесь до клозета и мусорного ящика, лишь совершив прогулку вокруг здания, — путь, длиной иногда до двухсот ярдов. Если же ваш вход со двора, у вас прелестный вид на ряд сортиров. Дома с «глухой задней стеной» — тип обычного дома, где строитель, однако, почему-то (по чистой злобе, вероятно) не прорезал проем для задней двери. Особенность шахтерских домов — окна, которые нельзя открыть. Подрытая тоннелями шахт почва постоянно оседает и постройку перекашивает. В Уигане дивишься шеренгам дико накренившихся домов с невероятно косоугольными рамами окон. Многие наружные стены выпирают дугой, словно дом на последнем месяце беременности. Кирпичную стену можно переложить ровно, но вскоре ее вновь начнет выпячивать. Дом, где слив терзает коварством, окна навек заклинило, дверные косяки разъехались и требуют срочной замены, — этим местных жителей не удивишь. Рассказ о пришедшем со смены шахтере, который обнаружил, что попасть в дом сможет, лишь прорубив дверь топором, воспринимается комичным случаем. В некоторых моих записях есть пометки «хозяин хороший» или «хозяин плохой», поскольку о владельцах жилья обитатели отзываются весьма по-разному. Для себя я открыл (возможно, этого следовало ожидать), что наихудшие домовладельцы — самые мелкие. Констатировать такой факт неприятно, но объяснить нетрудно. Хотелось бы, чтобы типичным владетелем трущобы оказался бесчеловечный жирный скряга (предпочтительно — епископ), наживающий золотые горы грабительской арендой. Увы, значительно типичней бедная старуха, которая вложила все сбережения долгих лет в покупку трех лачуг, теперь, живя в одной из них, пытается существовать, сдавая две другие, — и в результате никогда не наскребает денег на ремонт.
Эти сухие краткие заметки многое говорят только мне самому. Перечитывая их, я снова вижу те места, где побывал, но устрашающих условий в трущобах северного шахтерского края просто не выразить. Слабоваты слова. Что скажет запись «крыша протекает» или «четыре кровати на восьмерых»? Глаз скользнет, не особенно вникая. А сколько за этим горя и тягот! Например, перенаселенность. Зачастую в трехкомнатном домишке ютится семейство из восьми, даже десяти человек. Одна комната — общая, и так как в ней, на площади чуть более двенадцати квадратных метров, кроме плиты и раковины еще втиснуты стол, немало стульев и буфетный шкаф, места для койки тут не остается. Соответственно, восемь или десять человек спят в двух каморках, вмещающих обычно по две кровати. Особенно плохо, когда много взрослых, работающих членов семьи. Помню дом, где три девушки делили одну кровать, трудясь в разные смены и нервируя друг друга при каждом своем уходе-возвращении; помню молодого горняка, работавшего в ночную смену, спавшего на узкой койке днем и на ночь уступавшего ее другому члену семьи. Дополнительная сложность возникает, когда подрастают мальчики и девочки, которых уже не положишь рядом. Я видел дом, где жили отец, мать, их юные, лет по семнадцать, сын и дочь, но имелось лишь две кровати. Отец там спал вместе с сыном, а мать с дочерью — единственный вариант избежать угрозы кровосмешения. Или вот бедствие дырявых крыш и сырых стен, из-за чего в некоторых спальнях зимой почти невозможно находиться. Или вот полчища клопов. Если уж эти твари завелись, то никогда не сгинут, пока сам дом не сломают, — надежного средства их извести не существует. Или вот беда с окнами, которых не открыть. Надо ли пояснять, что это означает летом в душной комнатенке при беспрерывной готовке пищи на плите, топящейся чуть не круглые сутки. Или вот специфичные напасти сдвоенных домов. Полсотни ярдов до уборной или мусорного ящика не слишком стимулируют гигиеничность. У хозяек фасадных половин (во всяком случае, в проулках, куда муниципалы не заглядывают) развивается привычка выплескивать помои прямо из входных дверей, благодаря чему сточный желоб вечно полон раскисших корок и плесневеющей чайной заварки.
Стоит также призадуматься о том, что это значит для ребенка, — жить в половине «со двора» и расти в постоянном созерцании ряда сортиров вдоль кирпичной стенки.
Женщина в подобных домах — лишь несчастная ломовая лошадь, шалеющая от бесконечности забот. Она может высоко держаться духом, но ей не до высоких эталонов чистоты и опрятности. Всегда надо спешно что-то делать, а удобств никаких и в помещении не повернуться. Только умоешь одного ребенка, другой успел измазаться; только отскребешь кастрюльки после трапезы, уже пора варить-жарить для следующей. Хозяйства мне встречались самые разные. Некоторые были так приличны, как максимально позволяла ситуация, некоторые же настолько ужасны, что описать нельзя. Начать с такой существенной и царящей детали, как запах — буквально неописуемый. А грязь, а кавардак! Тут бак с помоями, там таз с невымытой посудой, всюду нагромождения плошек, на полу клочья газет и в центре обязательно этот кошмарный стол с липкой клеенкой, на котором куча кастрюль и сковородок, недоштопанные чулки, огрызки хлеба и кусочки сыра в сальных бумажках. А толкотня в комнатушке, где еле протиснуться между мебелью, да еще непременно по лицу хлещет сырое, висящее на веревке белье и под ногами детей густо, как поганок в лесу! Несколько сцен помнятся необыкновенно ярко. Почти голая общая комната в доме маленького шахтерского поселка; огромное семейство сплошь безработных и на вид полуголодных; целый отряд уныло, вяло развалившихся детей и взрослых обоего пола, до странности похожих рыжей шевелюрой, крепкой костью и лицами, опустошенными недоеданием и бездельем; один из них, сидящий перед огнем рослый парень, слишком апатичный, чтоб хоть заметить приход незнакомца, медленно стягивает с разутой ноги липкий носок. Жуткая комната дома в Уигане, где, кажется, вся мебель была из ящиков и деревянных бочек, притом едва державшихся. Старуха с грязными разводами на шее и висящими космами на своем ланкаширско-ирландском наречии яростно поносит домовладельца, а ее мать, мумия за девяносто, сидя позади на бочке, что служит ей стульчаком, глядит на нас безучастным кретинским взглядом. Я мог бы исписать страницы картинами подобных интерьеров.
Конечно, запущенность убогих пролетарских жилищ отчасти иногда на совести самих жильцов. Даже живя в сдвоенном доме, имея четверых детей и лишь пособие в тридцать недельных шиллингов, ничто не мешает вынести стоящий весь день посреди общей комнаты ночной горшок. Но столь же верно, что подобные условия существования не поощряют чувство собственного достоинства. Возможно, определяющий фактор — количество детей. Наиболее благопристойно всегда выглядит домашнее хозяйство там, где детей нет либо не более двоих, а при наличии, скажем, трех комнатушек и шестерых ребят добиться сколько-то приличного вида жилья, пожалуй, невозможно. Еще существенный момент, который следует учесть, — нижняя, общая комната не отражает степень бедности семьи. Вы можете посетить беднейших безработных, но, побывав у них только внизу, вынести ложное впечатление об их достатке. Глядя на довольно обильный ассортимент посуды и мебели в столовой, трудно поверить, что обитателей гнетет жестокая нужда. Только поднявшись в спальни, обнаружишь действительную пропасть нищеты. Не знаю, то ли гордость заставляет жильцов до конца цепляться за обстановку своих «кухонь-гостиных», то ли спальные принадлежности удобней, выгодней закладывать в ломбард, но именно спальни нередко меня просто устрашали. Надо сказать, что в семьях, уже годами живущих на пособие по безработице, нечто похожее на стандартный набор постельного белья встречается как исключение. Часто вообще ни простыней, ни даже матрасов и подушек — только груда старых пальто и всяких тряпок на ржавом остове железной койки. Увеличение числа домочадцев ухудшает дело. В знакомой мне семье из четырех человек (отец с матерью и два ребенка) имелось две кровати, но спали все в одной, поскольку не хватало принадлежностей, чтобы элементарно оснастить вторую.
Тем же, кого вдруг заинтересует наихудший вариант последствий нехватки жилья, необходимо посетить примыкающие к городам промышленного севера жуткие фургонные поселения. Со времен войны, когда ввиду жилищного дефицита для некоторых стало невозможным получить кров в нормальном доме, бесприютный народ временно, как предполагалось, обосновался в свезенных за городскую черту старых, отслуживших свой срок фургонах. Например, возле Уигана, города с населением 85 000, таких жилых фургонов стоит около двухсот, в каждом семья, — то есть общее число поселенцев, вероятно, около тысячи. Сколько подобных жителей по всем промышленным районам, подсчитать нельзя даже приблизительно: муниципалы о них умалчивают, перепись 1931 года тоже, видно, решила их игнорировать. Насколько мне удалось выяснить, колонии фургонов существуют близ большинства крупных городов Йоркшира и Ланкашира, а может быть и далее на север. Так что в Северной Англии, надо полагать, живут тысячи или даже десятки тысяч семей — не отдельных людей, а семей! — чьим единственным домом является фургон.
Однако слово «фургон» вводит в заблуждение. Мысленно возникает картина стоянки цыганского табора (в чудесную погоду, разумеется), с уютным треском костров, детишками, собирающими ежевику, и разноцветным ярким платьем на веревках. Колонии фургонов возле Уигана и Шеффилда на это совсем не похожи. Я видел несколько, уиганские осмотрел очень внимательно и, на мой взгляд, житье сопоставимой нищеты отыщешь только на азиатском Востоке. Мне тут сразу вспомнилась Бирма и лачужки индийских кули. На Востоке, правда, настолько худо быть не может: там не бывает наших сырых, продирающих до костей холодов и там спасающее от многих инфекций солнце.
На пустырях по берегам уиганского мутного канала, словно отходы из гигантского мусорного ведра, красуются свалки фургонов. Часть их и впрямь цыганские фургоны, только совсем ветхие, поломанные. В большинстве же это бывшие маленькие низкие автобусы (еще меньше тех, что бегали лет десять назад), с которых сняли колеса, установив кузова на деревянные подпорки. Есть и простые грузовые телеги с ребрами дуг, обтянутых холстом — единственной преградой между жильем и наружной природной атмосферой. Внутри бывшие транспортные средства шириной обычно футов пять, в высоту — около шести (я не смог полностью распрямиться ни в одном), длина колеблется от шести до пятнадцати футов. Наверное, в каких-то обитает по одному человеку, но мне не попалось фургона, приютившего менее двоих, а вот большие семьи я встречал. К примеру, был фургон длиною четырнадцать футов, который населяли семь человек, — семеро в пространстве, где на каждого приходился объем значительно меньший, чем кабинка общественной уборной. Тесноту и грязь в этих убежищах не представишь, пока не оценишь собственным глазом и в особенности — носом. Обстановка обязательно включает крохотную печурку и столько коек, сколько удается сюда впихнуть: иногда две, чаще одну, и как-то уж, вповалку, вся семья должна в ней улечься. На полу спать почти невозможно из-за сырости — при мне сворачивали плетеный матрас, все еще влажный в одиннадцать утра. Зимой такой холод, что печку надо топить круглые сутки, а все оконца, разумеется, задраены. Воду берут из гидранта, обычно единственного на колонию, и многим за каждым ковшом приходится топать до крана полтораста-двести ярдов. Санитарных удобств вообще никаких. Уборными служат будочки или шалаши, сооруженные на пятачках земли возле фургонов, и раз в неделю где-нибудь поодаль роют ямы для захоронения нечистот. Все поселенцы, особенно дети, невообразимо чумазы и, нет сомнения, покрыты паразитами. По-другому тут быть не может.
Мысль, часто посещавшая меня, когда я бродил от фургона к фургону: что происходит там внутри, если кто-нибудь умирает? Но это, конечно, из тех вопросов, что не решаешься задать.
В таких колониях люди живут по много лет. Теоретически муниципалам должно покончить с этим безобразием, переселить людей в дома, но так как здания не строятся, фургонному житью конца не видно. Большинство здешних обитателей, с которыми я говорил, давно оставили надежду вновь обрести нормальное пристанище. Население тут поголовно безработное, для него что дом, что работа — вещи, одинаково нереальные, недостижимые. Кому-то это вроде бы уже привычно и нипочем, а кто-то очень ясно понимает, на какое дно его кинуло. Передо мной стоит изможденное до предела, больше похожее на череп лицо одной женщины, взгляд которой выражал полное сознание невыносимой нищеты и деградации. Тщась держать в чистоте обильный выводок своих детей, она, я это видел, ощущала мои опасливые чувства в ее диком свинарнике. Необходимо помнить: эти люди не цыгане, это добропорядочный английский люд, у всех у них (кроме рожденных здесь детей) когда-то имелись дома; к тому же их фургоны гораздо хуже цыганских, а вдобавок лишены преимущества вольно укатить в другие края. Конечно, немало персон среднего класса убеждены, что низшему сословию такое житье не претит, и, случись им увидеть из окна поезда колонию фургонов, они тут же заявят, что люди туда скатились по собственному выбору. Я сейчас не намерен затевать дискуссию на эту тему. Но прошу обратить внимание, что жизнь в фургонах даже экономически невыгодна, поскольку обитатели старых повозок и автобусов платят за свой приют столько же, сколько бы они платили за обычные съемные домишки. Мне там не приходилось слышать о цене ниже пяти шиллингов (пять шиллингов за помещение, куда не втиснуть вторую койку!), а порой аренда фургона доходит до цены в полфунта. Неплохие деньжата кто-то делает, сдавая жильцам эти помойки! И как уютно в прениях относительно данной, все длящейся и длящейся печальной ситуации о нищете впрямую не упоминать, скорбеть лишь о нехватке зданий.
Беседуя с шахтером, я спросил однажды, когда в их местах остро встала проблема расселения? «Да когда нам растолковали насчет этого», — ответил он, подразумевая бытовавшие до недавних пор в народе столь низкие стандарты, что почти любая перенаселенность воспринималась как должное. Он также рассказал, как в пору его детства все одиннадцать членов семейства спали в одной комнате, не особо думая о том. Рассказал и про взрослое свое, уже с супругой, житье в сдвоенном доме старого образца, где мало того, что от входной двери до уборной тащиться надо было пару сотен ярдов, но зачастую еще требовалось в очереди постоять: ведь той уборной пользовались тридцать шесть человек. Эти прогулки до клозета жена его была вынуждена совершать даже в период тяжелой, убившей ее болезни. Как заключил мой собеседник, такой уж был народ, такой породы, что терпел бы и терпел «пока им не растолковали насчет этого».
Не знаю, прав ли он. Что очевидно, это то, что ныне никто не считает терпимым положение, когда одиннадцать человек спят в одной комнате, и даже люди с приличным доходом смутно обеспокоены вопросом «трущоб». Отсюда постоянная на протяжении всех послевоенных лет трескотня по поводу «сноса трущобных клоак» и «переселения людей». Епископы, политики, филантропы и прочие важные лица рады благонравно потолковать о «сносе трущобных клоак», дабы отвлечь внимание от более серьезных зол и убедить, что ликвидация трущоб заодно ликвидирует и саму нищету. Только вот результат этих дебатов на удивление мизерный. Насколько можно видеть, за последнее десятилетие скученность в бедняцких кварталах не рассосалась, а, пожалуй, даже несколько увеличилась. Конечно, от города к городу большое различие в темпах борьбы с дефицитом жилья. Где-то муниципальное строительство почти стоит на месте, где-то ведется так активно, что вытесняет частные фирмы застройщиков. Например, в Ливерпуле жилищный фонд значительно обновлен и, главным образом, усилиями городских властей. В Шеффилде тоже сносят старые дома, возводят новые довольно быстро, хотя, учитывая беспримерный кошмар тамошних трущоб, со скоростью все же недостаточной[163].
Почему процесс в целом идет так медленно, и почему в некоторых городах деньги на это изыскивают легче, чем в других, мне неизвестно. На такие вопросы должен бы ответить некто более осведомленный о механизме местных органов управления. Муниципальный дом обходится обычно в три-четыре сотни фунтов (стоимость «прямых трудозатрат» дешевле, чем через подрядчика). Арендная плата за него, в среднем, чуть более двадцати фунтов в год, так что, даже с учетом предельной стоимости и процентов по займу, любой городской Совет, как представляется, мог бы настроить у себя домов на всех, готовых это жилье снять. Разумеется, во многих случаях жильцами стал бы народ на госпособии, и приток средств от их арендной платы походил бы на перекладывание денег из кармана в карман (местные органы получали бы аренду из сумм своей же социальной помощи). Но пособия людям все равно обязаны платить, а пока изрядную долю этих денег съедают частные домовладельцы. Причины, которыми всегда объясняют задержки со строительством, — нехватка средств и сложности с участками земли, поскольку муниципальное жилье сооружают не отдельными объектами, а целыми «районами», иногда сразу по сотне домов. Однако меня поражает загадочная вещь: многие северные города при вопиющей необходимости расселить жителей, изыскивают средства возводить роскошные административные здания. В Барнсли, например, недавно истратили сто пятьдесят тысяч фунтов на новую ратушу, хотя там всеми признана нужда в срочной постройке минимум двух тысяч жилых домов для рабочих, не говоря об общественных банях. (Общественные бани в Барнсли предоставляют девятнадцать мужских банных скамей — это в городе, где 70 тысяч жителей, главным образом шахтеров, ни один из которых не имеет дома ванной!) За полтораста тысяч муниципалитет мог бы отстроить триста пятьдесят домов, да еще оставить себе десять тысяч на ратушу. Впрочем, я уже признавался, что не постиг финансовых секретов местного управления. Я просто отмечаю факт, что городам отчаянно необходимы новые здания, а строительство зачастую идет с активностью паралитика.
Тем не менее работа все же идет, и районы муниципальных новостроек с рядами и рядами краснокирпичных домиков, одинаковых как горошины в стручке (кстати, откуда такое выражение? горошины весьма индивидуальны), — непременная часть предместий индустриальных городов. О том, каковы эти новые дома и чем отличаются от трущобных, мне проще всего рассказать, приведя очередные заметки из своего дорожного блокнота. Мнения арендаторов здесь тоже весьма различны, так что я выберу по одному примеру одобряемых и порицаемых жилищ. Обе записи из Уигана, обе о домах стандарта «без излишеств», с минимумом комнат и чрезвычайно тесным пространством для бытовых удобств.
1. Дом в районе Бич-Хилл.
Внизу. Просторная гостиная с кухонным камином, буфетами и встроенным шкафом; на полу линолеум. Маленькая прихожая, довольно большая кухня. Современная электрическая плита (напрокат от муниципалитета, обходится много дороже газовой).
Наверху. Две большие спальни и еще крошечная — годится только как кладовая или для временной ночевки. Ванная, туалет, горячая вода.
Сад маловат; есть в этом районе и более обширные, но, в основном они здесь меньше обычных частных садовых участков.
В семье четверо: муж с женой и двое детей. Муж на хорошей работе. Дом построен добротно, выглядит вполне мило. Имеется ряд ограничений: запрещено держать домашнюю птицу или голубей, брать квартирантов, сдавать площадь в субаренду и начинать какой-либо бизнес без разрешения городских властей (легко получить согласие только относительно квартирантов). Арендатор очень доволен домом и гордится им. Здания этого района содержатся в полном порядке. Власти ответственно выполняют ремонт, но требуют от жильцов следить за надлежащей опрятностью, чистотой территории и т и.
Аренда, включая налоги: 11ш. Зп. Автобусный проезд по городу — 2п.
2. Дом в районе Уэлли.
Внизу. Гостиная 10x14 футов, кухня значительно меньше, крошечная кладовка под лестницей, маленькая, но приличная ванная. Газовая плита, электрическое освещение. Туалет снаружи.
Наверху. Спальня 10x12 с маленьким камином, вторая спальня того же размера, но без камина и еще спальная каморка 6x7. В лучшей спальне стенной платяной шкаф.
Садик примерно 20x10 ярдов.
В семье шесть человек: родители и четверо детей, старшему сыну девятнадцать, старшей дочери двадцать два. Работу имеет только старший сын. Жилищем очень недовольны. Жалобы: «Дом холодный, вечно сырость и сквозняки. Камин в гостиной плохо топится и закоптил всю комнату (строители, видно, установили его слишком низко). От маленького камина в спальне вообще никакого толка. Стены наверху потрескались. В каморке спать невозможно, и пятеро ночуют в одной спальне, а старший сын — в другой».
Садовые участки этого района в совершенном небрежении.
Аренда, включая налог: 10ш. Зп. До города чуть больше мили, но автобус здесь не ходит.
Можно привести еще много примеров, но и этих достаточно, поскольку муниципальное жилье, в принципе, однотипно. Две вещи на поверхности. Первая — самые плохонькие дома здесь лучше старых, трущобных (только возможность иметь ванну и хотя бы небольшой садик перевесит почти любое неудобство в новом здании). Вторая — жить в новых районах значительно дороже. Обычный случай, когда человека, платившего за ветхую лачугу шесть шиллингов в неделю, переселяют в дом, за который он должен платить уже по десять. Правда, это затрагивает лишь людей работающих, получающих зарплату. Живущим на пособие аренду устанавливают в четверть от получаемой субсидии или же назначают специальные дотации (хотя все-таки есть разряд муниципальных зданий, недоступных народу на пособии). Но существуют моменты, удорожающие жизнь в муниципальных районах независимо от характера личных доходов. Прежде всего, ввиду более высокой аренды помещений магазины дороже и их меньше. К тому же отдельно стоящий дом, который и внутри просторней прежних затхлых клетушек, согреть значительно труднее, и, стало быть, увеличение трат на топливо. Кроме того (это особенно касается работающих в городе), расходы на транспорт. Тут вообще одна из самых явных проблем обновления жилищного фонда. Расчистка города от лепящихся в центре трущобных гнезд означает переселение жильцов, а при масштабах муниципальной строки новые районы расползаются в предместья. Определенным образом это прекрасно: из тесноты зловонных переулков человека переселяют туда, где в комнатах можно дышать. Но с точки зрения самих переселяемых, их загоняют куда-то за пять миль от работы. Простейшее решение — квартиры в многоэтажных домах. Если уж люди не намерены покидать большой город, им все-таки придется научиться жить друг над другом. Однако северный рабочий люд крайне не расположен к жилью в презираемых «многоэтажках». Практически любой вам скажет, что ему «хочется свой дом», и, судя по всему, съемный дом в гуще квартальной застройки видится несравненно более «своим», чем овеваемая чистым воздухом квартира.
Возвращаясь к примеру вызывающего недовольство муниципального жилья. Арендатор жаловался, что дом плохой, сырой, холодный и т. п. Возможно, дом действительно построили халтурно, но столь же вероятно, что претензии были преувеличены. Мне довелось видеть, какой халупой в центре Уигана являлось прежнее пристанище данного арендатора, который, обитая там, изо всех сил стремился получить муниципальный дом, а, переехав, тут же затосковал о трущобе. Это напоминает капризную привередливость, но выражает подлинные чувства. Очень часто (пожалуй, в половине случаев) я сталкивался с тем, что новое жилье людям действительно не нравится. Они рады покинуть вонючие развалюхи и понимают, как хорошо, что их детям наконец будет где играть, но им очень неуютно на новом месте. Исключения — люди с приличным заработком (так сказать, верхний слой рабочего класса), те, кого не пугает некоторое увеличение расходов на топливо, обиход и автобусы. Однако большинству переехавших из трущоб недостает прежнего душного тепла их обиталищ. Слышишь их жалобы, что «в поле-то, за городом», то есть на городских окраинах, они «околевают» (мерзнут). И, разумеется, зимой во множестве новых районов довольно сурово. Некоторые новостройки, через которые я проезжал, расположены на холмах, на голых глинистых склонах, открытых ледяным ветрам, и как места для проживания выглядят угнетающе. Нет, речь не о душевном пристрастии обитателей трущоб к тесноте и грязи, во что столь сладостно верить холеным буржуа. (Перечтите хотя бы диалог о сносе трущоб из «Лебединой песни» Голсуорси, где устами филантропа, уверенного в том, что трущобы созданы ее жителями, но никакие наоборот, высказана обожаемая мысль сытых рантье). Дайте человеку достойное жилье — он быстро научится содержать его достойно. Свой красивый, нарядный дом повысит самоуважение, разовьет вкус к чистоте и позволит детям начать жизнь с лучшего старта. Но пока в муниципальных новостройках все-таки веет казенным, до некоторой степени даже тюремно-казарменным холодком, и люди, там живущие, хорошо это ощущают.
Именно здесь сложнейшее звено проблемы расселения. Проходя по мрачным, закопченным трущобам Манчестера, думаешь — только бы снести до основания эту мерзость и выстроить вместо нее приличные дома. Но беда в том, что разрушение трущоб уничтожает и кое-что иное. Конечно, новые жилища отчаянно необходимы и, разумеется, их следует строить гораздо, гораздо быстрее, однако акция переселения — возможно, с неизбежностью — включает нечто чудовищно бесчеловечное. Не только неприютный вид новехоньких необжитых построек. Всякий дом поначалу безобразен новизной, а сам тип нынешних муниципальных домов выглядит как раз вполне сносно. В предместьях Ливерпуля целые поселки сплошь из муниципального жилья, отнюдь не оскорбляющего глаз, а корпуса многоквартирных домов для рабочих в центре города (по образцу, я полагаю, подобных кварталов Вены) смотрятся просто замечательно. И все же непременно оттенок бездушной, безжалостной неволи. Возьмите, например, ограничения, которые на вас наложит проживание в муниципальном доме. Вам не позволят содержать свой дом и садик, как захочется (в ряде районов даже строжайше предписан единый стандарт садовых оград). Вам не позволят держать домашнюю птицу или голубей. А йоркширским шахтерам почтовые голуби в радость, у них на задних дворах голубятни, они по выходным устраивают состязания своих любимцев. Однако от голубей грязь, и городские власти пресекают это увлечение. Еще серьезнее ограничения касательно магазинов. Количество торговых точек в районе твердо лимитировано, и предпочтение, как говорят, отдается универмагам или же сетевым филиалам (что вряд ли стопроцентно верно, хотя на мой взгляд, в общем, подтверждается). Это плоховато для массового покупателя, но для владельцев небольших лавок просто катастрофично. Многих мелких торговцев забывшая о них схема переселения доводит до полного краха. Целую часть города сносят, дома ломают, жильцов отправляют в дальние новостройки, — местный лавочник разом теряет клиентуру, не получив ни пенни компенсации. А переехать со своим бизнесом в тот же новый район не получится: даже если владелец магазинчика осилит более высокую аренду, ему, скорее всего, откажут в лицензии. Что касается пабов, они практически изгнаны из новых рабочих кварталов; лишь изредка увидишь заведения крупных пивоваренных компаний, гнетущие как пышным оформлением «под старину», так и немыслимой дороговизной. Представителю среднего класса здесь был бы досадный дискомфорт (милю тащиться, чтобы выпить кружку пива), но пролетарию, для которого паб — своего рода клуб, этим наносится серьезный удар по всей его социальной жизни. Переселить обитателей трущоб в приличные дома — огромное достижение, прискорбно лишь, что в специфичном духе нашего времени таким благим деянием предусмотрена необходимость лишить человека последних остатков свободы. И люди это чувствуют, вот эти свои чувства они и выражают жалобами, что в новых домах (зданиях, несравненно лучше прежних) им неудобно, холодно, «как-то не по себе».
Временами я склонен думать, что цена свободы не столько вечное борение, сколько вечная грязь. В некоторых муниципальных районах жильцов, прежде чем допустить их в новые дома, обязательно подвергают санитарной обработке на предмет избавления от вшивости. Весь скарб их до последней нитки тоже перед переездом увозят и окуривают для уничтожения насекомых. Поясняются данные меры тем, что очень обидно завезти нечисть в чистейшие помещения (а клоп, укромно таясь среди багажа, и впрямь сумеет не отстать от хозяев), но все это вызывает желание даже сам термин «гигиена» изъять из словаря. Клопы, конечно, гадость, но ситуация, в которой допустимо дезинфицировать людей, как скот, еще гаже. Впрочем, когда дело касается сноса трущоб, с некой долей властной жестокости следует, видимо, смириться. В конечном счете, важнее всего, чтобы люди больше не жили в хлеву. Я видел достаточно всяких трущобных нор, чтобы вполне тут разделять гневный пыл Честертона. Место, где дети получают возможность дышать чистым воздухом, матери — облегчение трудов по хозяйству, а отцы — радость покопаться в своем садике, просто не может быть хуже зловонных тупиков Лидса и Шеффилда. Так что, подводя баланс, муниципальное жилье, конечно, лучше трущоб; жаль только, что отнюдь, отнюдь не во всем.
Изучая жилищную проблему в шахтерских городах, я посетил немало, наверно около двухсот домов и не могу завершить эту главу, не отметив, с какой любезностью, с каким добросердечием меня всюду встречали. Ходил я не один, всегда в сопровождении какого-нибудь помогавшего мне друга из местных безработных, но все же это наглость — лезть в дом к незнакомцам и просить показать трещины на стене их спальни. Однако люди проявляли необычайную терпимость, понимая как-то почти без объяснений, зачем я задаю свои вопросы и что хотел бы посмотреть. Вломись кто-то ко мне да начни вдруг допытываться, не текут ли потолки, хорош ли мой домовладелец и сильно ли допекают клопы, я посоветовал бы визитеру пойти к черту. Единственный подобный случай произошел, когда навстречу вышла глуховатая женщина, принявшая меня за тайного агента по обследованию нуждаемости, однако и она, быстро смягчившись, дала всю интересующую информацию.
Мне ведомо, что автору негоже касаться критики его произведений, но я сейчас хотел бы возразить обозревателю «Манчестер Гардиан», который по поводу моих книг высказался так:
«Сидя в Уигане или в столичном Уайтчепеле, мистер Оруэлл неизменно являет нам свой безошибочный дар упускать из вида любого рода позитивные моменты, дабы от всей души чернить и клеймить человечество».
Неправда. Мистер Оруэлл довольно долго «просидел» в Уигане, ничуть не вдохновившись заклеймить тамошнее человечество. Он очень полюбил Уиган, не пейзаж города — его народ. Но одно им и впрямь упущено из вида: знаменитый Уиганский пирс, который ему так хотелось посмотреть[164]. Увы! Старинный деревянный пирс снесен, и даже места, где он находился, с точностью уже не определить.
Статистические данные о двух миллионах безработных с легкостью побуждают воспринять это в том смысле, что два миллиона людей без работы, а прочая часть населения устроена сравнительно неплохо. Признаться, до недавнего времени я сам думал примерно так. Мои поправки не шли далее того, чтобы дополнить статистику безработицы народом в крайней нужде или по разным причинам просто незарегистрированным и полагать общим числом недоедающих (в Англии все, кому выпало жить на пособие или подобные жалкие средства, недоедают), самое большее, пять миллионов человек.
Колоссальная недооценка! Во-первых, статистикой учитывается лишь непосредственный получатель пособия, — то есть, как правило, глава семейства. Иждивенцы (если им не идут какие-то свои социальные выплаты) в реестрах не фигурируют. Чиновник биржи труда сказал мне, что количество лиц, реально живущих на пособие, можно представить, умножив официальную цифру, по меньшей мере, на три. Уже одно это вместо двух миллионов дает шесть. А кроме того, множество людей работают, но обеспечены ничуть не лучше безработных, ибо заработки их нельзя и близко обозначить как прожиточный минимум[165]. Учтя и эту категорию лиц, а также их иждивенцев, прибавив сюда стариков пенсионеров и прочую горемычную голь, недоедающего населения набирается далеко за десять миллионов человек. Сэр Джон Орр[166] полагает — двадцать миллионов.
Скажем, тот же достаточно типичный для промышленных областей Уиган. Взятых на страховой учет рабочих здесь числится 36 000 (26 000 мужчин и 10 000 женщин). Из них в начале 1936 года без работы были десять тысяч. Но то зимой, когда шахты функционируют в полную силу, а летом это, вероятно, тысяч двенадцать. Умножьте, как выше пояснялось, на три, получится тридцать тысяч или даже тридцать шесть. Население Уигана — около восьмидесяти семи тысяч; стало быть, на пособие там фактически существует каждый третий. Добавлю, что среди десяти-двенадцати тысяч тамошних безработных почти половина постоянно на пособии уже в течение семи лет. И пример Уигана на общем фоне наших индустриальных городов не самый худший. Даже Шеффилд, из-за войн или ожидания войны столь преуспевший в последние годы, дает ту же пропорцию: негде работать одному из трех шахтеров.
Впервые оставшись без работы, человек, пока действует его страховка, получает «полную помощь», исчисляемую по следующей недельной норме:
Мужчина……………………………..17ш.
Жена……………………………………9ш.
Каждый ребенок младше 14 лет………….Зш.
Таким образом, общий доход типичной семьи с тремя детьми, один из которых старше четырнадцати, в этот период составит 32 шиллинга плюс то, что сможет заработать старший ребенок. Когда личный страховой фонд исчерпывается, человеку до перевода его на пособие КГП (Комитета Государственной Помощи) двадцать шесть недель выплачивают «переходное пособие» регионального УПБ (Управления Помощи Безработным), нормы коего таковы:
Одинокий мужчина……………….15ш.
Мужчина с женой………………….24ш.
Ребенок 14–18 лет…………………..6ш.
Ребенок 11–14 лет………………4ш. 6п.
Ребенок 8—11 лет…………………….4ш.
Ребенок 5–8 лет………………..3ш. 6п.
Ребенок 3–5 лет……………………..3ш.
Здесь недельный доход семьи с тремя детьми, ни один из которых не работает, составит 37ш. 6п. Арендную плату назначают в четверть пособия, то есть она будет минимум 7ш. 6п. (если аренда больше указанной четверти — дадут надбавку, если меньше — соответственно вычтут из пособия). Выплаты КГП теоретически исходят из местных норм, но определяются централизованным фондом по схеме:
Одинокий мужчина………….12ш. 6п.
Мужчина с женой………………….23ш.
Старший ребенок…………………….4ш.
Каждый последующий ребенок… 3ш.
Местные власти полномочны слегка увеличить объем госпособия, доплачивая (или не доплачивая) 2ш. 6п. «на одинокого мужчину» и доводя его недельное содержание до 15ш. Арендная плата при пособии от КГП также должна укладываться в четверть суммы. Доход указанного выше типичного семейства тут будет 33 шиллинга. Помимо этого в большинстве мест есть дотация на уголь: шесть недель до и шесть недель после Рождества к пособию добавляют по полтора шиллинга (стоимость сотни фунтов топлива).
Нетрудно увидеть, что в среднем доходы семьи при всех вариантах около тридцати шиллингов. Вычтя четвертую часть как плату за жилье, можно убедиться, что каждого члена семьи, будь то ребенок или взрослый, необходимо накормить, одеть, обогреть, в общем — обеспечить на шесть-семь шиллингов в неделю. Таков уровень, на котором существует огромная масса людей, — минимум треть населения индустриальных областей. Официальные службы Проверки средств ведут очень строгий надзор, лишая помощи при малейшем признаке того, что безработный нашел еще какой-то денежный источник. Например, портовые грузчики, которых нанимают-то всего на несколько часов, обязаны ежедневно, утром и вечером, отмечаться на бирже труда, иначе они считаются работавшими и пособие им соответственно урезают. Я наблюдал случаи уклонения от предписаний контрольных органов, но, надо сказать, в промышленных городах, где еще теплится коллективизм и все соседи хорошо знают друг друга, сделать это значительно сложней, чем в Лондоне. Популярен прием, когда живущий с родителями парень добывает себе фиктивный адрес, чтобы получать отдельное пособие. Однако процветают слежка и доносительство. Знакомого мне безработного заметили за кормлением цыплят во дворе уехавшего на время приятеля. Администрацию тут же оповестили, что у него «куроводческое дело», и ему с немалым трудом удалось опровергнуть клевету. Любимый комический рассказ в Уигане о человеке, которого лишили пособия на основании данных о его работе «возчиком дров». Промыслом этим, по сообщению доброхотов, он занимался ночью. Бедняге пришлось сознаться, что возил он не дрова — собственную мебель, тайком смываясь от кредиторов.
Самым жестоким и бесчеловечным результатом системы Проверки средств является ее способность разбить семью, выгнать из дома немощных, возможно прикованных к постели, стариков. Достигший пенсионных лет вдовец жил бы и жил с кем-нибудь из своих детей, его еженедельный десяток шиллингов шел бы в общий бюджет, родные о нем, вероятно, неплохо бы заботились. Но нет! Живя у сына или дочери, в реестрах Проверки средств он подпадает под категорию «квартирант», вследствие чего пособие его детям сокращают. И старику за семьдесят приходится селиться в чужом углу, вручая пенсию хозяевам и существуя на грани голода. Я лично был свидетелем подобных вариантов. Такое происходит и сейчас на всей территории Англии, происходит благодаря деятельному надзору Проверки средств.
Степень безработицы на нашем индустриальном севере ужасная, однако тамошняя бедность — чрезвычайная тамошняя бедность — не так очевидна, как нищета в столице. Все выглядит поплоше, поскромней, меньше автомобилей и нарядной публики, но явной голытьбы тоже поменьше. Даже в крупных городах вроде Ливерпуля или Манчестера удивляет малочисленность нищих. Лондон водоворотом втягивает всякий выброшенный за борт народ, и человеческая жизнь в его обширных дебрях теряется сиротливо, безымянно. Пока не нарушишь закон, никто внимания на тебя не обратит, ты можешь вконец опуститься, сгинуть, что вряд ли бы произошло в местах, где вокруг сплошь твои знакомые. Но в промышленных областях старинный коллективизм еще не выветрился, еще сильна традиция, и там почти у каждого семейство — то есть практически всегда свой кров. В городах с населением пятьдесят- сто тысяч нет даже временных приютов для бездомных (не возникло такой надобности) и, кстати, нет спящих на улице. Кроме того — воздадим справедливость правилам регулирования безработицы — правила эти не препятствуют людям вступать в брак. Семейная жизнь на двадцать три шиллинга в неделю недалека от края нищеты, однако муж с женой все-таки могут свить какое-никакое гнездо, и материально им живется значительно лучше, чем холостяку на его пятнадцать шиллингов. Существование одинокого безработного это кошмар. Живет он порой в ночлежке, а чаще в «меблированных комнатах», платя за недельное спальное место шесть шиллингов, как-то выкручиваясь на остальные девять (обычно шесть на еду, три на одежду, курево и развлечения). Никакого нормального питания и обихода ему ждать не приходится, к тому же постояльца, дающего всего шесть шиллингов, не поощряют находиться в доме больше необходимого. Поэтому дни он проводит, околачиваясь в публичной библиотеке либо ином доступном укрытии от непогоды. Побыть в тепле — почти главная забота одинокого безработного зимой. В Уигане излюбленным убежищем стали киношки, фантастически дешевые. Туда в любой момент вход открыт за четыре пенса, на утренние сеансы и за два. Даже полуголодный человек с готовностью отдаст два пенса, чтобы не мучиться на морозе. В Шеффилде меня, уставшего, угораздило по пути зайти на лекцию священника — ничего скучнее, бездарней я не слышал и, надеюсь, не услышу. Это оказалось просто физически невыносимо, и ноги сами понесли меня к выходу, но зал был битком набит безработными, согласными внимать всякой бессмыслице, сидя под крышей и в тепле.
Мне встречались безработные холостяки, прозябавшие в крайней нищете. Помню целую их колонию в одном городе, где они, в общем-то незаконно, заняли брошенную развалюху. Обстановку составлял мебельный хлам, вероятно со свалок; запомнилось, что столом там служила тумба с мраморной доской от старого умывальника. Впрочем, подобные вещи существуют как исключение. Холостяки в рабочей среде редкость, а женатому человеку безработица не так уж сильно меняет образ жизни. Дом его становится беднее, но все же остается домом, и стандартная ненормальная ситуация, когда муж без работы, а жена трудится в прежнем режиме, нисколько не колеблет позицию мужского превосходства. Не бывает такого, чтобы, как у среднего класса, центром семьи являлись женщина или ребенок, — у рабочего сословия это всегда и только мужчина, хозяин. Никогда, например, не увидишь мужа, занятого уборкой, мытьем посуды и т. п. Безработица не сломала эту традицию, что выглядит несколько несправедливо. Муж с утра до ночи баклуши бьет, тогда как у жены забот даже прибавилось, поскольку ей надо со всем управиться на меньшие деньги. Однако жены насколько я мог заметить, не протестуют. Полагаю, они, как и мужья, чувствуют, что мужчина утратит мужественность, если вдруг просто по причине отсутствия рабочих мест превратится в «хозяюшку».
Но отупляюще и оглупляюще безработица действует на всех, семейных или одиноких, и на мужчин сильнее, чем на женщин. Тут самый блистательный интеллект тускнеет. Несколько раз я встречал безработных с несомненным литературным даром; есть и другие, мне лично не знакомые, но чьи тексты мне попадались. Время от времени, очень редко, на страницах периодики появляются то их очерки, то небольшие рассказы, безусловно превосходящие массу поделок крикливой рекламной журналистики. Почему же они так скупо проявляют свой талант? Досуга у них хоть отбавляй, почему бы им не заняться писательством? А потому что для писательской работы нужны не только комфорт и одиночество (добиться одиночества в пролетарских домах весьма сложно), необходим сосредоточенный покой. Но попробуй-ка обрести душевное равновесие и волю, без которой ничего не создашь, когда над тобой черной тучей вечно висит отсутствие работы. Тем не менее, человек, полюбивший книги, может хотя бы занять себя чтением. Ну а как насчет тех, кому и читать трудновато? Взять, например, шахтера, с детства занятого горняцким делом, обученного только этому и ничему иному. Ему-то, черт подери, чем заполнить свои пустые дни? Советы искать работу — чушь. Нет никакой работы, и всякому это известно. Да и нельзя искать работу ежедневно на протяжении семи лет. Существуют огородные участки, помогающие скоротать время и подкормить семейство, но в больших городах они есть у редких счастливцев. Несколько лет назад для безработных были организованы центры обучения ремеслам. В целом затея провалилась, но кое-где такие центры пока действуют. Я там бывал. В теплых помещениях специалисты учат людей столярничать, сапожничать, ткать на ручных станках, плести корзины и циновки и т. п. — идея в том, что человек, бесплатно получая инструмент и материал, может сам изготовить что-нибудь полезное для дома, для собственного быта. От большинства социалистов я слышал резко отрицательные отзывы: всё это, по их мнению, было затеяно лишь с целью держать безработных в покорном смирении, внушая иллюзию заботы о них. Подоплека, несомненно, именно такова. Займите человека починкой обуви, и у него убавится тяги к статьям «Дейли Уокер»[167]. Но еще эта тошно-благостная атмосфера, как на собраниях «молодых христиан»[168]. Безработные здесь, в основном, из привыкших брать под козырек, сам вид такого пролетария мгновенно сообщает: перед вами сторонник умеренной линии и голосует он всегда за консерваторов. И все же однозначную оценку дать трудно. Все-таки, наверное, лучше человеку возиться с ерундой типа плетения циновок из морской травы, нежели вообще не делать абсолютно ничего.
Гораздо благотворнее для безработных деятельность НДБТ — Народного движения безработных трудящихся. Эта революционная организация сплачивает потерявших работу людей, помогает во время забастовок противостоять штрейкбрехерству, дает юридические советы относительно официальной Проверки средств. Движение возникло стихийно, усилиями и грошами самих безработных. Я много общался с его участниками и восхищаюсь активистами, столь же обтрепанными, недокормленными, как рядовая масса. Еще более меня восхищают их такт, терпение: уговорить бедняка, живущего на пособие, вносить хотя бы «пенс в неделю» нелегко. Английский пролетариат, как я уже говорил, не выказывает особых лидерских талантов, зато прекрасно умеет организоваться. Свидетельство тому все профсоюзное движение; великолепны и мужские рабочие клубы (по сути, славные, отлично налаженные кооперативные пабы), что так популярны в Йоркшире. Во многих городах НБДТ имеет свои помещения, устраивает выступления коммунистических ораторов. Жаль только, что приходящий туда народ просто сидит у печки да иногда играет в домино. Если бы еще взять кое-что от идеи обучения ремеслам, было бы совсем здорово. Жутко смотреть на искусных рабочих, год за годом тупеющих в беспросветном безделье. Обязательно надо придумать, как и каким полезным делом занять их руки, не сворачивая при этом на стиль безумно обожающих какао «молодых христиан». Необходимо также уяснить, что для нескольких миллионов англичан (если снова не полыхнет война) никогда в этой жизни не найдется настоящей работы. Но одно здесь и можно и нужно срочно предпринять — выделить каждому желающему огородный участок, бесплатно снабдив людей инвентарем. Позорно, что у мужчин, обреченных влачить существование на пособие, нет возможности хотя бы вырастить овощи для своей семьи.
В полноте проблема безработицы открывается лишь в промышленных областях. На юге это тоже существует, но не так плотно, не так неизбывно. Во множестве сельских местечек о безработных едва слышали, в южных городах не увидишь целые районы, населенные получателями социальной помощи. Только пожив на улицах, где все вокруг лишены работы, где вероятность ее получения видится равной шансу заиметь самолет и значительно меньшей, нежели выигрыш сотни фунтов в почтовом футбольном тотализаторе, начнешь улавливать перемены внутри нашего общества. А то, что некий сдвиг произошел, сомнений не вызывает. Положение беднейших пролетариев в корне отличается от ситуации, имевшей место семь-восемь лет назад.
Сам я впервые осознал проблему в 1928-м. Я тогда только что вернулся из Бирмы, где «безработица» была лишь словом, а уезжал я туда юношей, в период еще продолжавшегося послевоенного бума. И в первых встречах с безработными британцами меня просто сразило, что они стыдились своих горестных обстоятельств. Я очень мало знал, но, тем не менее, уже не мог тешиться представлением, будто в том случае, когда потеря иностранных рынков приводит к появлению двух миллионов безработных, эти два миллиона виноваты более персон, у которых не вышло «зачистить Калькутту». В те дни, надо заметить, никто не желал признавать неизбежность безработицы, поскольку это означало бы признание ее длительной перспективы. В средних классах по-прежнему толковали о «тянущих пособие лентяях», о том, что «захочешь найти работу, так найдешь», и подобное мышление, конечно, заражало самых пролетариев. Помню собственное изумление, когда, узнав среду бродяг и нищих, я обнаружил, что изрядная доля людей, которых меня приучили считать бандой циничных паразитов, состояла из вполне благонравных молодых шахтеров и ткачей, глядевших на свою судьбу со скорбным недоумением, как звери, угодившие в капкан. Им просто было не понять, что приключилось. Они ведь созданы трудиться, а нате-ка! И поначалу неизбежно их мучило сознание деградации. Таково было самоощущение безработных — беда, свалившаяся лично на тебя и по твоей личной вине.
Когда вдруг четверть миллиона шахтеров остается без работы, среди них обязательно окажется и какой-нибудь неприметный житель Ньюкасла Арчи Смит. Арчи Смит — просто один из четверти миллиона, статистическая единица. Но человеку сложно воспринимать себя единицей статистики. И пока живущий напротив Берти Джонс продолжает работать, Смит не может не чувствовать себя позорным неудачником. Соответственно, то переживание бессилия и отчаяния, которое является едва ли не самым большим злом безработицы, — хуже любых тягот, хуже неотвратимо деморализующего безделья (еще хуже лишь физическое вырождение детей, растущих в семье безработного). Всякий, кто видел постановку пьесу Гринвуда «Любовь на пособии», помнит душераздирающий момент, когда хороший, несчастный и недалекий работяга бьется головой о стол с криком: «Боже, пошли мне хоть какую-то работу!». Не драматическое преувеличение — реальность. Такой крик, и наверно теми же словами, десятки, сотни тысяч раз звучал в английских домах за прошедшие пятнадцать лет.
Теперь, думаю, не звучит — по крайней мере, не так часто. Жизнь есть жизнь: что толку брыкаться? В конце концов, даже до среднего класса — о, даже до рыцарей бриджа в провинциальных городках! — доходит наличие такой штуки, как безработица. Совсем недавно рокотавшее за каждым благородным чайным столом: «Дорогой мой, не верю я во всю эту чепуху насчет безработицы. Ну отчего же мы буквально на прошлой неделе искали человека прополоть клумбы и не нашли? Работать они не желают — вот что!..» слышится уже реже. Что касается рабочего сословия, у него прибавилось знаний по части политэкономии. Думаю, немалую роль сыграла «Дейли Уокер», чье влияние растет пропорционально тиражу. Так или иначе, опыт освоен, и не только из-за масштабов безработицы, а по причине её длительности. Годами получая вспомоществование, люди свыкаются; неприятное ощущение остается, но стыд уходит. Как глубоко укорененный страх перед долгами ослаб благодаря системе покупок в рассрочку, так поколеблена старинная боязнь потерять независимость, живя на подачки. На улочках Уигана и Барнсли я видел нужду всех сортов, но осознанного положения кормящихся за счет общества нищих наблюдалось меньше, чем десять лет назад. В народе уяснили, что с позорной безработицей ничего не поделаешь. Теперь не один Арчи Смит, теперь и сосед его Берти Джонс без работы, и оба уже давным-давно. Взгляд на вещи меняется, когда всем достается одинаково.
Итак, жителям целых регионов предстоит весь их, так сказать, жизненный срок существовать на госпособии. Одно, по-моему, здесь ободряет — пожалуй, даже обнадеживает, — люди, приняв это, не пали духом. В отличие от представителей среднего класса, рабочих нищета не пришибает до земли. Взять хотя бы тот факт, что пролетарий и будучи на пособии спокойно, с легким сердцем женится. Это, конечно, раздражает пожилых леди в Брайтоне, но доказывает присущий народу здравый смысл: людям ясно, что потеря работы вовсе не означает утрату человеческого естества. Так что определенным образом в районах экономического бедствия не столь ужасно, как могло бы быть. Жизнь там течет достаточно нормально, значительно нормальней, чем ты был вправе ожидать при данных обстоятельствах. Семейства обнищали, но традиция семейного дома прочна. Народ живет как бы сокращенной версией прежнего быта. Вместо гневной обиды на судьбу он притерпелся, понизив свои стандарты.
Кстати, понижение стандартов не обязательно идет за счет отказа от излишеств ради насущного, чаще как раз наоборот — путем, если задуматься, более органичным. За десятилетие экономической депрессии заметно вырос спрос на дешевую роскошь. Основное влияние, я полагаю, оказали два послевоенных фактора — кинематограф и массовое производство дешевой нарядной одежды. Юнец, подростком оставивший школу, временно служит где-нибудь посыльным, а к двадцати он становится безработным и, вероятно, на всю жизнь, но за пару фунтов в рассрочку можно купить себе костюм, который, если не приглядываться, словно сшит на Сэвил-Роу[169]. Девчонка и в платье за меньшую цену может смотреться, как картинка журнала мод. У вас никаких перспектив, для жилья только угол в сырой спальне и в кармане только три пенса, но, недорого прифрантившись, вы можете постоять на перекрестке, всласть предаваясь грезам, представляя себя Кларком Гейблом или Гретой Гарбо, что многое вам компенсирует. И даже дома обычно найдется чашка чая («дивного чая с ароматом сказки»), и у отца, что сидит без работы восьмой год, периодически минуты счастья возле чайника с заваркой «элитного сорта, выведенного на специальных плантациях для русского цесаревича».
Послевоенная торговля должна была отреагировать на спрос оголодавшей, обносившейся клиентуры, так что излишества теперь почти всегда дешевле товаров первой необходимости. Одна пара надежной прочной обуви стоит столько же, сколько две пары шикарно отделанных штиблет. За цену одной порции плотной еды можно купить два фунта карамелек. Мяса на три пенса много не купишь, зато получишь гору «рыбы-с-чипсами». Пинта молока стоит три пенса, пинта даже «легкого» пива — четыре пенса, но аспирина дадут семь пакетиков на пенни, а пачки чая хватит для сорока чашек. И прежде всего, азартные игры — роскошество по самым низким ценам. Даже практически нищие, имея пенни на лотерею, могут приобрести несколько дней надежды («чтоб интерес был жить», как они выражаются). Игровой бизнес вырос чуть ли не в главную отрасль национальной индустрии. Скажем, почтовой футбольный тотализатор с годовым оборотом около шести миллионов фунтов, выкаченных преимущественно из пролетарских карманов. Мне случилось находиться в Йоркшире, когда Гитлер вновь оккупировал Рейнскую область. Но Гитлер, Локарно[170], фашизм и угроза войны едва мерцали на горизонте местных интересов, зато решение Союза футбольных клубов Англии заранее не объявлять календарь матчей (попытка подавить футбольные тотализаторы) ввергла население Йоркшира в пучину ярости. А еще диво современной электротехники, щедро дарящей свои фокусы публике с полупустым желудком. Можешь всю ночь дрожать из-за отсутствия теплого одеяла, но уж утром пойдешь в городскую библиотеку — прочтешь в газетах все новости, что для твоей забавы телеграфом присланы из Сан-Франциско и Сингапура. Двадцать миллионов людей недоедают, зато каждому англичанину доступно радио. Потерянное в нормальном питании нам восполняют электротехникой. Целые категории рабочих дочиста ограблены, народу действительно нужна компенсация, частью которой выступает доступный шик — блестящий лак на тусклых буднях.
Вас лично увлекает такой шик? Меня — нет. Но, возможно, установка, которую выбрал простой народ, есть лучшее, что эти люди могли сделать в сложившейся ситуации. Они не стали ни бунтарями, ни холопами, а просто сохранили себя, свое достоинство и успокоились, облюбовав стандарты «рыбы-с-чипсами». Бог знает, какова бы оказалась альтернатива, продлись в их среде настроение смертельной безнадежности. Это могло бы привести к восстанию, а бунт в столь твердо управляемой стране, как Англия, обернулся бы лишь морем крови и режимом диких репрессий.
Разумеется, послевоенный расцвет всякой грошовой роскоши сыграл на руку властям. И весьма вероятно, рыба-с-чипсами, чулки из искусственного шелка, консервные деликатесы, недорогой шоколад (пять плиточек за шесть пенсов), кино, радио, футбольный тотализатор и крепкий чай между делом предотвратили революцию. Нас даже порой уверяют, что все это коварнейший маневр правящих классов — своего рода версия «хлеба и зрелищ», дабы держать в повиновении толпы безработных. Однако мой опыт контактов с высшим классом не убеждает относительно его столь тонкой изощренности. Да, так случилось, но само собой — в процессе органичного взаимодействия рыночных целей и стремления полуголодных людей хоть чем-либо себя вознаградить.
Когда я был маленьким мальчиком, каждый семестр в нашу школу приезжал университетский историк, выразительно читавший очередную лекцию о знаменитых битвах при Бленхейме, Аустерлице и т. д. Лектор любил цитировать наполеоновский афоризм «армия сильна сытым желудком» и неизменно заканчивал выступление обращенным к аудитории вопросом: «Так что важней всего на свете?». Ожидалось, что мы хором крикнем: «Еда!», и если зал молчал, историка это разочаровывало.
Определенным образом тот лектор был прав. Человек, в первую очередь, емкость для пищи; прочие его деяния и таланты, возможно, ближе подобию Божию, однако все это уже как производное, а вначале еда. Да и впоследствии — покойного хоронят, его слова и дела забывают, но все им съеденное продолжает жить в здоровой или хилой плоти его детей. Думаю, есть основание поспорить, заявив, что смена рациона важнее смены монархических династий и даже религиозных верований. Например, без изобретения консервов вряд ли могла бы состояться мировая война. История Англии последних четырех веков была бы совершенно иной без появления в конце средневековья корнеплодов и многих других овощей, а позже — разных безалкогольных (чай, кофе, какао) и спиртных напитков, к которым не привык пивший лишь пиво британец. Даже удивительно, как редко признается тотальное значение продовольствия. Всюду памятники политикам, поэтам, епископам, но умельцам коптить грудинку или выращивать томаты — никогда. Император Карл Y, рассказывают, почтил монументом одного гения за рецепт ярмутской копченой сельди, однако кроме этого мне ничего подобного не вспоминается.
Так что важнейшим (если смотреть в будущее — действительно главным) пунктом относительно безработных является их рацион. Как уже говорилось, типичное семейство безработного имеет около тридцати шиллингов в неделю, отдавая примерно четверть суммы за жилье. Стоит детальней изучить расходную часть семейного бюджета. По моей просьбе безработный шахтер и его жена составили список их обычных еженедельных трат. Пособие этого шахтера составляло тридцать два шиллинга, на его иждивении кроме супруги были двое детей, малыш двух с половиной лет и девятимесячный младенец. И вот перечень расходов:
Дополнительно к перечисленным продуктам от клиники Охраны детства им еженедельно выдавались три пачки сухого молока.
Теперь несколько комментариев. Сразу видно, что многое в список не вошло: соль, перец, уксус, сапожная вакса, дрова для растопки, бритвенные лезвия, предметы утвари или постельного белья взамен пришедших в негодность (называю первое, что вспомнилось). Любые деньги на это означали бы сокращение трат по какой-либо графе. Более серьезная статья расхода — табак. Хотя данный шахтер не был злостным курильщиком, на сигареты ему требовалось уж никак не меньше шиллинга в неделю, стало быть, еще минус из продовольствия. Дороговато обходится членство в «клубах покупателей бонусной одежды», организованных крупными торговыми фирмами во всех промышленных городах, однако без клубных скидок безработным вообще бы не купить себе новых вещей. Не знаю, существует ли возможность покупать через такие клубы и постельное белье, но у этого шахтерского семейства относительно простынь и наволочек наблюдался жуткий дефицит.
Итак, за вычетом расходов на табак и прочие «не продовольственные» нужды, здесь получается шестнадцать шиллингов пять с половиной пенсов. Оставим ровно шестнадцать и сбросим со счетов младенца, которого бесплатно снабжает сухим молоком Охрана детства. Шестнадцать шиллингов, чтобы неделю обеспечивать едой и топливом троих, ребенка и двух взрослых. Вопрос: возможно ли это даже теоретически? В период дебатов по поводу Проверки средств разгорелся омерзительный публичный спор насчет недельного прожиточного минимума. Сколько помнится, одна школа диетологов представила схему питания человека на пять шиллингов девять пенсов, а другая, более щедрая, — на пять и девять с половиной. После чего в газеты посыпались письма от множества персон, утверждавших, что они кормятся всего на четыре шиллинга в неделю. Приведу один такого рода недельный продуктовый бюджет (опубликован был в «Нью Стейтсмен», перепечатан в «Ньюс оф зе Уорлд»)[171]:
Обратите внимание на отсутствие расходной строки о топливе. Фактически автор сообщил, что не мог себе позволить покупку угля и дров и ел все продукты в сыром виде. Было это письмо подлинным или фальшивым, сейчас значения не имеет. Главным, я полагаю, сам этот образчик мудрого расходования средств — с необходимостью кормиться на три шиллинга и одиннадцать с половиной пенсов в неделю едва ли удалось бы изобрести более питательное меню. Приблизительно такой рацион и возможен для живущих на пособие по безработице, если действительно сосредоточится на самых необходимых продуктах, а не как-то иначе.
Однако сравните данный список с приведенным ранее бюджетом безработного шахтера. Шахтерское семейство тратит лишь десять пенсов в неделю на зеленые овощи, лишь десять с половиной пенсов на молоко (напомню, что в семье кроме младенца ребенок младше трех лет) и ни полпенни на фрукты, зато шиллинг и девять пенсов уходит на сахар (около восьми фунтов сахара!) и целый шиллинг — на чай. Два с половиной шиллинга на мясо могли бы обеспечить приготовленный домашним способом настоящий мясной кусок, когда бы вместо этого не покупалось банок пять говяжьей тушенки. Соответственно, в основе рациона белый хлеб с маргарином, мясные консервы, картофель и сладкий чай — кошмарное питание. Не лучше ли больше тратить на полезные продукты типа апельсинов или серого хлеба с отрубями, даже если, подобно автору письма в «Нью Стейтсмен», экономить на топливе и есть морковь сырой? Да, лучше, однако люди из народа никогда на это пойдут. Простой человек предпочтет голодать, только бы не питаться серым хлебом и сырой морковью. И специфическое зло: чем меньше денег, тем слабее влечение к здоровой пище. Миллионер способен наслаждаться завтраком из апельсинового сока и ржаных хлебцев, а безработный не способен. Тут вперед выступает та самая тенденция, о которой я говорил в конце предыдущей главы. Когда ты безработный — стало быть, недокормленный, измученный бедностью, тоской и скукой, — не тянет тебя к унылому здоровому питанию, тебе хочется чего-то «вкусненького». Купим-ка на три пенни три пакета чипсов! Сбегаем, возьмем брикет мороженного за два пенса! Поставим чайник и выпьем по чашечке отличного крепкого чайку! Вот так работает сознание, когда сидишь на пособии по безработице. Сдобный белый хлеб с маргарином и сладкий чай здоровья совсем не прибавляют, зато они приятнее (так, по крайней мере, кажется большинству) серого хлеба с дрипингом и чистой воды. Безработица это бескрайняя ноющая горечь, которая постоянно нуждается в дозах болеутоляющего — особенно чая, опиума англичан. Чашка чая или хоть аспирин как временные стимуляторы гораздо эффективней, нежели пресный серый хлеб.
А результат налицо — физическая деградация, которую можно наблюдать воочию либо увидеть в цифрах демографической статистики. Показатели физических данных у обитателей индустриальных городов крайне низки, ниже чем у лондонских рабочих. Шагая по улицам Шеффилда, ощущаешь себя словно среди древних пещерных жителей. Шахтеры сложены великолепно, но они маленького роста, и та мускулатура, что обретается их трудом, отнюдь не передается по наследству их потомкам. Во всяком случае, характерные местные дефекты представлены вполне наглядно. Наиболее явный признак неполноценного питания — плохие зубы. В Ланкашире придется долго искать пролетария с хорошими, здоровыми зубами. Вообще свои зубы у взрослых людей тут увидишь нечасто, да и на детских зубах черноватая гниль, в чем, по-видимому, виноват дефицит кальция. Дантисты говорили мне, что здешний человек, после тридцати сохранивший хоть часть своих зубов, — аномалия. От разных жителей Уигана я слышал, что желательно все зубы повыдергивать как можно раньше. «Беда только с этими зубами», — уверяла одна женщина. В очередном доме, где я останавливался, жили пятеро людей, самому старшему было сорок три, самому юному — пятнадцать. Лишь у паренька еще имелись свои зубы и, с полной очевидностью, ненадолго. Что касается демографии крупных промышленных городов, тот факт, что общая смертность и смертность младенцев в беднейших кварталах всегда минимум вдвое превышает этот показатель в кварталах солидных обитателей, вряд ли требует комментариев.
Разумеется, не стоит напрямую связывать телесное несовершенство с безработицей индустриальных областей, ибо физическая форма англичан давно клонится к упадку по всей стране. Вывод этот не доказать статистикой, но к нему неизбежно ведут зрительные впечатления и в сельской глуши, и в процветающей столице. Во время похорон Георга V, когда тело короля везли к Вестминстеру, мне, зажатому толпой, случилось пару часов простоять на Трафальгарской площади. Глядя вокруг, нельзя было не заметить поразительно чахлую наружность соотечественников. Окружала меня публика совсем не пролетарская — в основном, племя торговцев или коммивояжеров с вкраплением более зажиточного элемента. Ну и видок был у компании! Хилая плоть, бледные сероватые лица под хмурым лондонским небом! Трудно было отыскать глазами мужчину крепкого сложения или ладную женскую фигуру, и ни пятнышка свежего румянца на щеках. При появлении траурного кортежа все джентльмены сняли шляпы, и, как сказал стоявший на другой стороне Стрэнда мой приятель: «Единственным цветным пятном в картине зарозовели лысины». Мне показалось, даже гвардия в отряде, сопровождавшем королевский гроб, выглядела уже не так, как двадцать-тридцать лет назад. Где же восхищавшие меня в детстве гиганты с мощно выпяченной грудью и густыми усами, взлетавшими парой орлиных крыльев? Полегли, погребены в болотах Фландрии, я полагаю. Вместо них бледные юноши, выбранные в гвардейцы за свой рост и соответственно похожие на длинные жерди в мундирах (нынешний англичанин ростом более шести футов это кожа да кости с мизерной добавкой прочего телесного вещества). Отчасти, конечно, физическое вырождение есть следствие того, что Мировая война, отобрав миллион самых здоровых парней, выкосила их, в большинстве не успевших дать потомство. Но процесс, видимо, начался раньше благодаря нездоровому образу жизни, внедренному промышленной эпохой. Я не имею в виду «городской уклад» (во многих отношениях город создает условия лучше деревенских) — я о нынешней технике, снабжающей человека сплошными эрзацами всего на свете. В конечном счете, как мы видим, консервы — оружие губительнее пулеметов.
К сожалению, английские пролетарии (да и вообще все англичане) относительно еды проявляют исключительное невежество и расточительность. Я уже писал когда-то, насколько цивилизованнее относится к пище французский рабочий, и не могу представить в его доме обычного британского транжирства. Конечно, на кухнях самых нищих безработных мотовства не заметишь, но там, где появляется возможность небрежно выкинуть продукт, его частенько и выкидывают. Есть просто поразительные примеры такого рода. Даже обычай северных краев выпекать собственный домашний хлеб изначально несколько расточителен: у перегруженной заботами хозяйки нет времени печь хлеб чаще одного, от силы двух раз в неделю и нельзя знать заранее, сколько будет съедено, а сколько пойдет на помойку, так что пекут с огромными излишками. Обычно разом выпекается шесть больших пшеничных караваев и двадцать булок. Все это в русле старинного широкого отношения к жизни — милое английское качество, но злосчастное в наши дни.
И всюду, насколько мне известно, хлеб из непросеянной муки английским простым людом отвергается; в пролетарских кварталах его и не купишь. Иногда эту неприязнь объясняют — мол, серый хлеб «с трухой». Подозреваю, истинной причиной является то, что серый хлеб путают с черным, который ассоциативно издавна связан с папизмом[172] и деревянными башмаками. (Хватает в Ланкашире и католиков, и деревянных башмаков. Жаль, черного хлеба больше нет!). На здоровую пищу англичанин, особенно простолюдин, морщит губу почти автоматически. Год от года растет число людей, предпочитающих рыбные или овощные консервы настоящей рыбе и настоящему горошку, и уже многие, кто могут купить к чаю настоящее молоко, охотнее покупают сгущенку — даже эту жуть из муки и сахара, на жестяных банках которой крупная надпись «ДЛЯ ДЕТСКОГО ПИТАНИЯ НЕПРИГОДНО». Кое-где предпринимаются попытки научить безработных больше ценить полезные продукты и умнее тратить деньги. Как отнестись к подобным акциям? Тут разрывает двойственное чувство. Я слышал речь одного коммуниста, с трибуны яростно громившего все это. В Лондоне, говорил он, фаланги светских дам имеют наглость отправляться в Ист-Энд, дабы учить жен безработных правильно делать покупки. Оратор приводил этот факт как образчик мышления правящего класса: сначала приговорить семью к жизни на тридцать шиллингов в неделю, а потом с дьявольским нахальством поучать бедняков, как тем расходовать свои гроши. Сердцем я признаю — он прав. И все-таки обидно, что лишь по недостатку знания и воспитания люди глотают консервную пакость, качеством несравнимую с коровьем молоком.
Сомневаюсь, впрочем, что, хорошо усвоив уроки бережливости, человек без работы извлек бы много выгоды. Именно потому, что он не бережлив, пособия держатся на относительно высоком уровне. Государство дает безработному пятнадцать шиллингов в неделю, поскольку это минимальная сумма, позволяющая англичанину выжить. Будь он, скажем, индийским или японским кули, умеющим существовать на рисе с луком, то получал бы не пятнадцать шиллингов в неделю, а, если очень повезет, пятнадцать шиллингов в месяц. Хотя наши пособия и мизерны, но определены для населения с весьма высокими запросами и весьма скудным понятием об экономии. А предположим, научился бы английский безработный управляться с деньгами, выказал бы свою расчетливость, — что ж, думаю, недолго бы ему осталось ждать значительного сокращения пособия.
Существенно облегчает жизнь северных безработных дешевизна топлива. В шахтерских краях цена за сто фунтов угля около полутора шиллингов, тогда как в южной Англии — два с половиной. Работающие на шахте вообще имеют право брать уголь по восемь-девять шиллингов за тонну и те из них, у кого в доме есть подвалы, иногда, сделав обширный запас, продают топливо (подозреваю — нелегально) безработным соседям. Кроме того, у безработных широко и постоянно практикуется кража угля. Я называю это «кражей» соответственно формальной стороне действия, хотя ущерба от него нет никому и никакого. В горах поднятого на поверхность шлака всегда есть обломки угля, и безработные часами выбирают его из отвалов. С утра до ночи бродит по этим странным серым холмам народ с мешками и корзинами; в любой час видишь людей, ползающих сквозь сернистый дым (насыпи шлака часто тлеют изнутри), принужденных выискивать там и сям крохотные угольные самородки. Встречаешь уезжающих, катящих на своих диковинных велосипедах (собранных из ржавого старья со свалки, без седел, без цепей, почти всегда без шин), поперек которых приторочены мешки с какой-нибудь полусотней фунтов угля — трофеем за день поисков. Во время забастовок, когда всем туго с топливом, шахтеры кирками и совками так перекапывают шлак, что некоторые холмы сплошь покрываются пещерами, а в периоды длительных забастовок шахтеры, найдя выход угольной жилы, на много ярдов углубляются под землю.
В Уигане у безработных шлак стал объектом столь жестокой конкуренции, что в местном обиходе появилось особенное состязание — «бой за уголь». На него стоит посмотреть; я даже удивляюсь, что это еще не сняли для кино. Знакомый безработный взялся показать мне весь процесс. Мы добрались до места, до гряды отвалов вдоль железнодорожной линии. Пара сотен людей в драном старье, у всех под полами пальто подвязаны мешки и отбойные молотки, ждали, стоя «на высотке» (гигантской куче шлака). Поднятый из шахты свежий шлак грузовиками доставляется к вершине очередного отвала. Суть «боя за уголь» состоит в том, чтобы попасть на этот движущийся автопоезд; шлак из грузовика, в который ты сможешь запрыгнуть на ходу, считается твоим. Вот показалась вереница машин — с диким воплем толпа ринулась вниз по откосу, торопясь поймать грузовики на объезде холма. Даже на этом повороте машины шли со скоростью двадцать миль в час. Но народ прыгал и, уцепившись за кольца задних бортов, карабкаясь по бамперам, в кузова забирались по пять-десять человек. Водители внимания на это не обращали. Сгрузив шлак на гребне отвала, машины поехали обратно к шахте, откуда уже двигалась новая автоколонна. Вновь повторился бешеный пиратский натиск оборванцев. В конце концов, оба заезда проиграли не более полусотни участников.
Мы поднялись к вершине холма. Мужчины разгребали привезенный шлак, а их жены и дети, ползая на коленях, проворно шаря руками во влажной пустой породе, выискивали куски угля размером с яйцо или меньше. Какая-то женщина хищно цапнула маленький осколок, потерла его о передник, удостоверилась, что уголь, и заботливо опустила в мешок. Конечно, беря грузовик на абордаж, не знаешь, что он везет: может, просто камень из ходового штрека, а может, лишь глинистый сланец тоннельной кровли. Никакого угля в таком сланце нет, однако имеется другой горючий минерал, так называемый «кеннел» («кеннельский уголь»), который очень похож на сланец, только чуть темнее и наподобие шиферных сланцев легко колется параллельными слоями. Тоже топливо, коммерчески для добычи невыгодное, но достаточно сносное, чтобы задаром себе его разыскивать. И те, кому достались грузовики глинистого сланца, тщательно выбирали «кеннел», надкалывая молотками сомнительные куски. У подножья «высотки» неудачники двух сегодняшних боев за уголь подбирали скатившиеся крохи угля не крупнее лесного ореха, радуясь и такой поживе.
Мы оставались там до конца. За пару часов весь привезенный в тот день шлак был просеян до последней крошки. Затем, взвалив мешки на плечи или пристроив их к велосипедам, люди отправились в двухмильный обратный путь до Уигана. Большинство семей собрали фунтов по двадцать-тридцать угля или «кеннела», так что в общей сложности покража составила от пяти до десяти тонн топлива. Этот грабительский промысел в Уигане ведется ежедневно (по крайней мере, зимой). Занятие, разумеется, чрезвычайно опасное. В тот день все обошлось благополучно, но несколько недель назад один человек, попав под грузовик, лишился ног, а неделю спустя другому размозжило пальцы. Хотя всем ясно, что оставшийся в грудах шлака уголь просто пропадет, формально это все же воровство, и для порядка компании через суд систематически штрафуют каких-нибудь очередных грабителей, вот и тем утром местная газета сообщила о наказании двух незаконных сборщиков. Но меры эти никого не трогают (один из названных газетой штрафников при мне спокойно продолжал рыться в отвале), а штрафы шахтеры оплачивают в складчину. Для всех дело понятное: должен же безработный откуда-то брать топливо. И каждый день сотни мужчин рискуют головой, сотни женщин часами роются в грязи ради мешка скверного топлива ценой меньше десятка пенсов.
Ярким воспоминанием о Ланкашире стоит перед глазами сцена: замотанная шалью коренастая женщина в дерюжным фартуке, в тяжелых черных башмаках, ползает на коленях по сырому грязному шлаку — на ледяном ветру старательно выискивает крохи угля. И люди вполне готовы так надрываться — зимой они на все готовы ради топлива: оно тогда едва ли не важней еды. А вокруг до самого горизонта гигантские конусы отвалов и вышки шахтных лебедок, и ни одна шахта не способна продать весь свой добытый уголь. Поневоле вспомнишь майора Дугласа[173].
По пути на север глазам, привыкшим к виду юга или востока Англии, огромная разница становится заметна только после Бирмингема. В Ковентри ты словно в лондонском Финсбери-парке, бирмингемский Бычий рынок мало чем отличается от рынка в Норидже, и между всеми городами центральных графств тянется та же садово-коттеджная цивилизация, что на юге. Только еще севернее, после «Гончарного округа»[174], перед тобой во всей красе возникает индустриальное уродство — уродство настолько дикое и жуткое, что его требуется, так сказать, переварить.
Шахтный террикон отвратителен уже своей никчемностью. В прямом смысле отбросы, выкинутые на землю, словно великан опрокинул помойное ведро. В предместьях шахтерских городов зловещие ландшафты, где горизонт вокруг перекрыт зубчатой стеной темно-серых отвалов, почва из грязи и золы, а над головой стальные тросы, по которым многие мили медленно тянутся вагонетки со шлаком. Шлак в отвалах часто загорается, ночами видны алые ручейки змеящегося по насыпям пламени и слабо тлеющие, будто исчезающие, но оживающие вновь и вновь синие огоньки горящей серы. Даже когда пирамиды шлака оседают (что с ними рано или поздно происходит), то зарастают лишь дрянной бурой осокой и сохраняют кочковатую поверхность. Один такой осевший террикон, по виду вмиг окаменевшее бурное море, в трущобах Уигана служил детской площадкой, именуясь там «свалявшимся матрасом». Пройдут века, машины избороздят, перепашут места, где прежде шла угледобыча, но участки старинных шлаковых отвалов все еще будут различимы с самолета.
Помнится зимний день в кошмарных окрестностях Уигана. Вокруг лунный пейзаж насыпей шлака, а в просветах между этими, с позволения сказать, холмами ряды дымящих черным дымом фабричных труб. Вдоль канала полоса мерзлой угольной грязи, истоптанной подошвами горняцких башмаков, и всюду пятна «заливин» — залитых грунтовыми водами ложбин, образовавшихся вследствие просадки подрытой шахтами почвы. И жуткий холод. «Заливины» покрыты горчичного цвета льдом, лодочники на баржах замотаны мешками до самых глаз, шлюзовые ворота обросли гроздьями сосулек. Словно мир, изгнавший всякую растительность, — ничего кроме дыма, шлака, льда, золы, грязи и мутной воды. Но даже Уиган красив в сравнении с Шеффилдом. Шеффилд, я полагаю, справедливо мог бы претендовать на звание самого безобразного города Старого света (жители, жаждущие хоть чем-то всех превзойти, возможно выдвинут такое требование). В этом городе с полумиллионным населением приличных зданий меньше, чем в обычной, с пятью сотнями обитателей, деревне на востоке Англии. А тамошняя вонь! Если изредка отступает серное зловоние, то лишь потому, что его перебивает запах газа. Даже воды бегущей через город мелкой речки окрашены ядовитой желтизной из-за какой-то химии. Остановившись однажды на улице, я пересчитал имевшиеся в поле зрения фабричные трубы: их оказалось тридцать три, и удалось бы насчитать гораздо больше, развейся на минуту густая пелена дыма и копоти. Характерным ландшафтом отпечатался в памяти наводящий смертную тоску пустырь (пустыри там почему-то еще тоскливей лондонских). Абсолютно голый, ни травинки, замусоренный дрянью рваных газет и дырявых кастрюль участок, направо ряд угрюмых четырехкомнатных домов из закопченного до черноты красного кирпича, налево тающий в дымной мгле частокол бесконечных фабричных труб, позади засыпанная шлаком насыпь железной дороги, а прямо в центре пустыря куб ярко-желтой кирпичной постройки с вывеской «Томас Грокок, перевозка автотранспортом».
Ночью, когда ужасные строения не видны да и все прочее во тьме, города вроде Шеффилда приобретают некое зловещее великолепие. Розовыми и зеленоватыми клубами медленно плывет густой дым, из-под колпаков на трубах литейных заводов, словно огненные циркулярные пилы, вьется зазубренное пламя. Через открытые двери цехов видишь гибкие полосы раскаленного железа, с которыми лихо управляются облитые алым светом литейщики; слышишь свист, грохот паровых молотов и звонкие удары по металлу.
Что касается гончарных городков, они почти одинаково безобразны на свой манер. Прямо в шеренгах закопченных домишек, так сказать посреди улицы, торчат похожие на врытые в землю гигантские бутыли бургундского, дымящие трубами чуть не в лицо конические кирпичные печи для обжига керамики. А где-нибудь неподалеку обязательно увидишь чудовищно огромный (шириной в сотни футов и почти такой же глубины) глиняный карьер, по одной стороне которого рельсовый путь с тянущейся цепью маленьких ржавых вагонеток, по другой — рабочие, умело, как скалолазы, отбивающие на кручах плотный грунт. Я проезжал там в снежную погоду, и даже снег был совершенно черным. Лучшее, что можно сказать о гончарных городках, — они невелики и довольно компактны. Не отъехав и на десяток миль, ты уже среди нетронутой природы, и с холмов городки эти уже видятся лишь грязными пятнышками.
Раздумывая относительно подобного уродства, задаешься двумя вопросами. Во-первых, неизбежно ли? Во-вторых, важно ли?
На мой взгляд, индустриализация вовсе не предполагает непременной некрасивости. Фабрика или даже газовый завод не обязательно должны быть безобразнее дворца, собачьей конуры или церковного собора. Все зависит от типа архитектуры. Северные промышленные города столь неприглядны, ибо выросли в период, когда строительство не знало современных стальных конструкций и дымоочистных устройств, когда вообще всех слишком занимали барыши, чтобы думать о чем-либо еще. Уродливость там сохраняется в значительной степени из-за того, что северяне к ней привыкли, перестали её замечать. Множество жителей Шеффилда либо Манчестера, подышав воздухом корнуэльских утесов, вероятно, не обнаружат в нем особой прелести. Однако после войны промышленность начала распространяться все южнее, приобретая почти симпатичный вид. Типичная послевоенная фабрика — не почерневшие кирпичные бараки с нагромождением коптящих труб, но сверкающие сооружения из бетона, стали и стекла, окруженные зелеными лужайками и клумбами тюльпанов. Взгляните на заводские корпуса, когда поездом отправитесь из Лондона по Западной магистрали: это, возможно, не шедевры зодчества, но уж конечно не кромешная жуть газовых заводов Шеффилда. Вместе с тем, хотя северное индустриальное уродство очевидно и вызывает протест каждого новоприбывшего, я сомневаюсь, что оно имеет первостепенное значение. Может быть, даже нежелательно изощряться в камуфляже объектов индустрии под что-то, чем они отнюдь не являются. Как верно замечено Олдосом Хаксли, тайная сатанинская мельница должна выглядеть именно тайной сатанинской мельницей, а не храмом прекрасных загадочных богов. Кроме того, и в худшем из промышленных городов многое по-своему живописно, выразительно. Коптящие трубы или зловонные трущобы отталкивают, главным образом, поскольку подразумевают исковерканные жизни и больных детей. С чисто эстетической точки зрения это может обладать определенным мрачным очарованием. Лично я обнаружил, что нечто донельзя странное, пусть даже одиозное, в итоге магически завораживает. Устрашавшая меня в Бирме природа стала таким навязчивым видением, что пришлось написать роман, дабы избавиться от наваждения (истинный предмет изображения всех романов о Востоке — восточный пейзаж). Нетрудно, видимо, по примеру Арнольда Беннета, обнаружить специфическую красоту угрюмых промышленных городов; легко представить, допустим, Бодлера, воспевающего шахтный террикон. Но безобразен или же красив индустриальный вид, это вряд ли существенно. Действительное зло гораздо глубже и оно неискоренимо. Вот это важно помнить при соблазне полагать чистенькое оформление индустриализации гарантией ее безвредности.
Только попав на промышленный север, осознаешь, что очутился не просто в незнакомой обстановке, но в иной стране. Отчасти из-за некоторых реальных различий, а более всего, из-за прочно вколоченной в нас антитезы север — юг. В Англии сложился примечательный культ «северности», с некоей «северной» вариацией снобизма. Приехавший в южное графство йоркширец непременно даст понять свое убеждение в превосходстве над тобой, южанином. И, если спросишь, он охотно объяснит, что лишь на севере жизнь «настоящая», труд «настоящий» и люди «настоящие», тогда как южный народ сплошь бездельники и паразиты, жирующие за счет северян. У северянина есть «твердость», он суров, угрюм, бесстрашен, добросердечен и демократичен, а южанин ленив, изнежен и тщеславен — в теории, по крайней мере, так. Соответственно, южанин появляется на севере с тем смутным ощущением ущербности, которое испытывает цивилизованный турист, рискнувший оказаться среди дикарей, а йоркширец, как и шотландец, прибывает в Лондон с настроением варвара-завоевателя. Очевидная реальность на мифы, взлелеянные давней традицией, не влияет. Как малорослый худосочный англичанин ощущает себя выше и сильней Карнеры[175] («какого-то итальяшки!»), примерно таково и отношение северян к южанам. Помню, один тщедушный йоркширец, который почти наверняка пустился бы наутек от гавкнувшего фокстерьера, сообщил мне, что на английском юге он чувствует себя «яростным викингом». Благоговейный культ севера нередко усваивают даже те, кто родом из других мест. Несколько лет назад мой друг, родившийся и выросший на юге, но ныне проживающий на севере, вез меня на машине через Суффолк. Проезжая через весьма симпатичную деревню, он, глянув на дома, заметил:
— Поселки в Йоркшире, конечно, страшные. Зато там замечательные люди! А тут наоборот: селения хороши, да население — гниль. Во всех этих коттеджах народ никудышный, вконец испорченный.
Не удержавшись, я спросил, есть ли у него тут знакомые. Нет, никого он тут не знал, но жители Восточной Англии, естественно, являлись никудышными. И другой мой приятель, по рождению тоже южанин, никогда не упустит случая воспеть северный край в укор югу. Цитата из одного его письма:
«Живу я сейчас в Клитероу, в Ланкашире… буквально ощущаю волшебство здешних рек, катящих среди гор и вересковых пустошей, — не то что на жирном вялом юге. У Шекспира «тщеславно серебрится Трент»[176], а по мне южные реки значительно самодовольней».
Любопытный образчик культа севера. Не только вас, меня и прочих английских южан щелкнули по носу, припечатав «жирными и вялыми», — оказывается, даже вода на северных широтах из Н2O вдруг превращается в нечто неизъяснимо дивное. Особенно интересно, что автор процитированных слов чрезвычайно интеллектуальный человек «передовых» взглядов, и национализм в привычных формах для него отвратителен. Скажи ему что-нибудь вроде того, что «один британец дороже трех иностранцев», он это с ужасом отвергнет. Однако в любом сопоставлении севера и юга вывод у него заранее готов. Все националистические схемы различий — все претензии на превосходство ввиду особой формы черепа или особого наречия — абсолютная фикция, реальна лишь человеческая вера в них. И, без сомнения, англичане насквозь проникнуты убеждением, что народы, живущие южнее, — хуже; этим до некоторой степени руководствуется даже наша внешняя политика. Поэтому, я полагаю, стоит уточнить, когда и почему это возникло.
Когда национализм впервые сделался религией, британцы, заметив, что на карте их остров почти в самом верху северного полушария, развили лестную для себя теорию о разрастании добродетелей по мере топографического продвижения к северу. На уроках истории в начальной школе нам примитивнейшим образом объясняли, что холодный климат людей закаляет, а жаркий расслабляет, из чего закономерно выводилась победа Нельсона над Испанской армадой. Чушь относительно беспримерной энергии англичан (фактически самых ленивых европейцев) изрекалась и перемалывалась, по меньшей мере, целое столетие. «Нам посчастливилось, — вещал в 1827 году «Куотерли ревью»[177], — ибо лучше тяжко трудиться на нашей суровой земле, чем роскошествовать среди олив, виноградников и грязных пороков». Эти «оливы, виноградники и грязные пороки» ярко выражают типично британское отношение к латинским народам. В мифологии Карлейля или Кризи «северянин» («тевтонский», позднее «нордический» тип) это дюжий решительный парень с белокурыми усами и чистой душой, а «южанин» — трусливый аморальный лицемер. Хоть данная теория и не достигла логического завершения, когда бы следовало утверждать, что нет никого лучше эскимосов, она внедрила представление о том, что люди к северу от нас повыше качеством. Отчасти этим объясняется столь глубоко пропитавший за последние полвека английскую жизнь культ Шотландии и всего шотландского. Индустриализация нашего севера добавила антитезе север — юг особой специфики. Еще сравнительно недавно северная часть Британии была отсталой, феодальной, а промышленность концентрировалась в Лондоне и на юго-востоке. Например, в годы Гражданской войны XVII в. (упрощая до схемы: в бунте буржуазии против феодализма) за парламент воевал народ южных и восточных областей, а население северных и западных краев стояло за короля. Однако с развитием на севере угольной индустрии там выкристаллизовался новый социальный тип — тип делового, самостоятельно всего добившегося северянина (диккенсовские мистер Раунсвел, мистер Баундерби)[178]. Северный бизнесмен с его гнусным кредо «пробивайся или выбывай» сделался центральной фигурой девятнадцатого века и, словно труп верховного владыки, он правит нами до сих пор. Это назидательно представленный, скажем, в романах Арнольда Беннета герой, который начинает, имея полкроны, а финиширует, нажив полсотни тысяч, — герой, чьей главной гордостью является не только сохраненное, но приумноженное в богатстве хамство. Присмотрись к нему, и единственным его достоинством окажется умение делать деньги. Но пусть это даже убогий, узколобый и неотесанный невежда, нас приучили восхищаться им: ведь он имел «твердость» и «преуспел» — иначе говоря, набил мошну.
Такие умильные восторги в наши дни абсолютный анахронизм, поскольку северные бизнесмены больше не процветают. Однако фактами привычку не разрушить, и доныне у нас в почете северная «твердость». По-прежнему жива идея, что северянин «пробьется» (наживется) там, где южанин спасует. В глубине души каждый приезжающий в столицу йоркширец или шотландец видится себе Диком Виттингтоном[179], который, начав карьеру уличным продавцом газет, увенчает ее постом лорд-мэра. Самонадеянности им, действительно, хватает. Только не следует думать, что это качество присуще подлинным пролетариям. Отправляясь несколько лет назад в Йоркшир, на слишком вежливый прием я не рассчитывал. Зная лондонских йоркширцев с их вечным резонерством и горделивой демонстрацией сокровищ родимой мудрости («вовремя разок пришить — после сто раз не чинить», так-то вот в наших краях говорят!), я был готов столкнуться с изрядной грубостью. Но ничего подобного не обнаружилось, и менее всего среди шахтеров. Горняки Йоркшира и Ланкашира проявляли сердечность и учтивость, даже смущавшие меня (порой до такой степени, что если и существует племя, чье превосходство я почувствовал, это шахтеры). Кстати, не прозвучало ни единой нотки презрения ко мне как уроженцу другой части страны. При том что британская региональная кичливость — национализм в миниатюре, стоит особо отметить: пролетариат снобизмом подобного сорта не увлекается.
Тем не менее, разница между севером и югом действительно есть; во всяком случае, есть доля правды в представлении о Южной Англии как об одном большом курорте с толпами барственных бездельников. По климатическим причинам сословие трутней, живущих дивидендами, предпочитает селиться на юге. В текстильных городах Ланкашира ты можешь месяцами не услышать «культурной» речи, тогда как в южных городах брось камешек, так непременно угодишь в племянницу епископа или иную благородную особу Ввиду отсутствия подобных, задающих тон господ, на севере усвоение буржуазных вкусов хотя и происходит, но очень медленно. И, например, все северные диалекты упорно сохраняются, в то время как говор южан сдается под натиском кино и столичного радио. Соответственно, ты со своей «культурной» речью на севере воспринимаешься скорее чужеземцем, нежели заезжим барином, что дает огромное преимущество в задаче найти контакт с рабочим классом.
Реально ли, однако, по-настоящему сблизиться с пролетариями? К этой проблеме я еще вернусь, пока только замечу, что мой ответ здесь отрицательный. Хотя, несомненно, север больше располагает, приближает к равенству отношений. В шахтерской семье тебя без особых затруднений могут принять как домочадца; в семействе простого южного фермера это весьма маловероятно. Шахтеров я видел достаточно, чтобы не полагать их идеальными, но знаю: многому научишься в их домашнем кругу, было бы лишь желание. Главное, что твои классовые эталоны и предубеждения проверяются тут иной традицией, не обязательно лучшей, но совершенно другой.
Ну, например, характер родственных связей. В семьях рабочих та же спаянность, что в семействах среднего класса, зато гораздо меньше деспотизма. У пролетария не висит вечным жерновом на шее фамильный престиж. Я уже говорил, что личностей среднего класса бедность крушит вдребезги, и не в последнюю очередь благодаря родне, без устали ворчащей, изводящей беднягу, не способного «преуспеть». Достаточно очевидны умение рабочих объединяться и невозможность этого в сословии с иным пониманием семейного долга. Сильный профсоюз служащих среднего класса не создать, поскольку здесь у каждого жена, которая во время забастовок будет настойчиво склонять супруга плюнуть на стачку и постараться занять хорошее место его товарища. Пролетариям также свойственна (весьма стесняющая поначалу) прямота в разговоре на равных. Предложишь рабочему человеку нечто для него нежелательное, он там, где люди с воспитанием соглашаются из деликатности, так и отрежет — не хочу. А отношение к «образованию»: как отличается оно от нашего и насколько оно трезвей! Чья-то ученость, в общем, вызывает уважение пролетариев, но если дело касается их самих, всю «образованность» они видят насквозь и отвергают здоровым инстинктом. Было время, когда я печалился, воображая грустные сюжеты о парнишках, вырванных из школы, жестоко брошенных «трудиться». Подобный приговор судьбы казался мне ужасным. Теперь-то я, конечно, понимаю, что в рабочей среде из тысячи подростков не найти одного, кто не мечтал бы поскорей бросить учебу Нелепо же, на взгляд таких ребят, попусту тратить годы на чепуху вроде истории и географии, их тянет к реальному делу Ходить в школу, когда ты почти взрослый, — для пролетариев это не по-мужски, попросту смехотворно. Вот еще выдумали: здоровенному малому, которому давно уж пора приносить деньги в семью, до восемнадцати лет бегать в школьном костюмчике и даже подвергаться порке за плохо приготовленный урок! Да чтоб рабочий парень позволял кому-то себя выпороть! Нет, он уже не сосунок, как некоторые. Эрнст Понтифекс из романа Сэмюеля Батлера «Путь всякой плоти», получив кое-какой реальный опыт, называет годы своей школьной и университетской учебы «тошной изнурительной гулянкой». С позиции рабочего люда, многое в привычном существовании средних классов выглядит изнурительным и тошным.
Домашняя обстановка у рабочих — я говорю не о семьях безработных, а о домах сравнительно благополучных — дышит такой уютной, честной, человечной атмосферой, какую с трудом обнаружишь где-то еще. Надо сказать, шансов жить счастливо работяга (если у него постоянное место и неплохой, «с приростом», заработок) имеет больше, чем человек «образованный». Домашняя жизнь у него налажена как-то естественней и симпатичней. Сцены в его жилище часто вызывали у меня ощущение некоей стройной завершенности, точнейшей сообразности. Особенно зимними вечерами, когда пылает огонь открытой плиты и блики пламени играют на стальном щитке. По одну сторону очага хозяин с подвернутыми рукавами рубашки сидит в кресле-качалке, изучает газетный отчет о скачках; по другую — хозяйка с шитьем на коленях, дети наслаждаются мятными карамельками, а пес поджаривает себе бок, развалясь на тряпичном коврике… Неплохо бы вот так, с условием, что у тебя не только это, хотя, пожалуй, и этого достаточно.
Подобные сценки реже, чем до войны, но все еще воспроизводятся во многих английских домах. Наличие их, главным образом, зависит от того, есть ли у хозяина дома работа. И эти уютные вечера семейства, которое, плотно закусив копченой рыбой и крепким чайком, блаженствует у горящего очага, принадлежат лишь нашему времени, нашей эпохе. Загляни в светлое будущее лет через двести: абсолютно все изменится; ни единой детали, наверное, не сохранится. Когда труд полностью будет машинным и каждый станет «образованным», едва ли хозяин дома останется тем же работягой с большими грубыми руками, которому сидя в одной рубашке приятно восклицать: «Ух, на дворе-то прямо колотун!». Не будет и пылающего угля, только какой-нибудь невидимый обогреватель. А мебель будет из металла, резины и стекла. Газеты, если и останутся, то уж конечно без новостей о скачках: с ликвидацией бедности угаснет азарт игр на тотализаторе, и лошади исчезнут с лица земли. Собак по соображениям гигиены тоже перестанут заводить. Да и детей благодаря ограничению рождаемости станет гораздо меньше. Так будет в следующей эпохе, а заглянув в средневековье, увидишь столь же непохожий и словно чужестранный мир. Лачуги без окон, топка по-черному, дым ест глаза, заплесневевший хлеб, расстроенный желудок, вши, цинга, ежегодно по младенцу, дети мрут как мухи и священник пугает рассказами о преисподней.
Но вот ведь интересно — не триумфы современной техники, не радио, кинематограф, не пять тысяч новых романов ежегодно, не гигантские толпы на ипподроме «Аскот» или матчах в Итоне и Харроу[180], а именно сценки в простых скромных жилищах (особенно те, что случалось видеть еще до войны, когда Англия благоденствовала) побуждают меня считать наше время, в общем, довольно сносным для житья.
Долог путь от Мандалая[181] до Уигана, и сразу не понять, чем объясняется такой маршрут.
В предыдущих главах я кратко описал свои впечатления от Йоркшира и Ланкашира. Поехал я туда отчасти потому, что хотел вживе изучить худший вариант массовой безработицы, отчасти из желания узнать среду наиболее пролетарской части английских рабочих. Для меня, моего подхода к идеям социализма важно убедиться в искренности своих политических пристрастий, то есть самому решить, терпимо или нетерпимо существующее положение дел, и выработать личную позицию по страшно трудной классовой проблеме. Так что необходимо сделать отступление, пояснив, как формировались мои взгляды. Естественно, потребуется изложить кое-что из собственной биографии, чего я не стал бы касаться, если б не полагал себя достаточно типичным для своего сословия и свой случай довольно показательным.
По рождению я принадлежу к общественному кругу, который можно обозначить как низы верхов среднего класса. Тех невысоких верхов, что под знаменем Киплинга волной поднялись в последней трети девятнадцатого века и рухнули с отливом викторианского процветания. Впрочем, лучше обойтись без метафор, а просто указать слой населения с годовым доходом от трех сотен до двух тысяч и уточнить: мое семейство тут держалось довольно близко к нижнему пределу. Шкала по цифрам дохода удобна ввиду ее наглядности и внятности. Но относительно британской классовой системы весьма существенно, что деньги определяют в ней отнюдь не все. На вид элементарная, наша финансовая иерархия пронизана ветвистой кастовой структурой (вроде старинных призраков, витающих и в современных хлипких домах). Соответственно, есть такие верхи среднего класса, коим выпало жить, вернее влачить существование, на триста фунтов в год — деньги гораздо меньшие, чем у середняков среднего класса без лишних социальных амбиций. Вероятно, имеются страны, где легко угадать воззрения человека, исходя из его дохода, но в Англии подобная прямая связь не гарантирована; в Англии первостепенно выяснить личную установку. У морского офицера и его бакалейщика доход, вполне возможно, одинаковый, однако это люди разных взглядов, и вместе они могут оказаться только в крайних ситуациях типа войны или всеобщей стачки, да и тогда совсем не обязательно.
Разумеется, сейчас ясно, что «верхне-среднему» слою конец. В каждом сельском городке на юге Англии, не говоря о тоскливых лондонских окраинах, вымирают его последние представители, познавшие дни славы, а ныне лишь глухо ворчащие на мир, который перестал вести себя как должно. Стоит мне открыть томик Киплинга или войти в шикарный торговый пассаж, куда когда-то так любила ходить эта публика, как в голове всплывает: «Перемену и гибель во всем вижу я»[182]. Перед войной человек этого слоя, пусть даже не слишком преуспевающий, все еще чувствовал себя уверенно. Перед войной ты был либо джентльмен, либо нет, и если джентльмен, так изо всех сил, невзирая на сумму дохода, тянулся соответствовать. Широкий пролив отделял имевших четыре сотни в год от тех, кто имел пару тысяч или хоть тысячу, но джентльмен с жалкими четырьмя сотнями упорно пытался не замечать водораздел. А знаком приобщения к верхам среднего класса являлась стойкая традиция всячески избегать занятий, сколько-то связанных с коммерцией, — здесь полагалось служить по военной или чиновной части, или трудиться в какой-то другой достаточно престижной (скажем, культурной) сфере.
Землей люди такого слоя не владели, но ощущали себя земельной знатью от Бога, предпочитая набор благородных джентльменских профессий вульгарной торговле. У мальчиков было в обычае над тарелкой с десертом гадать о своем будущем, считая изюминки пудинга с припевом: «Солдат, моряк, юрист, священник, медик» (кстати, поприще «медика» явно уступало всем перечисленным и добавлялось, главным образом, для благозвучия). Принадлежать этому социальному кругу, когда у тебя только четыре сотни годовых, штука сомнительная, ибо твой аристократизм тут почти исключительно в теории. Жить приходится как бы на двух уровнях. Теоретически ты полностью осведомлен о том, как держать слуг, как давать чаевые, хотя практически в редчайших случаях имеешь больше одной домашней прислуги. Теоретически досконально известно, как надо одеваться и как заказывать обед, хотя на практике ты никогда не можешь пойти к приличному портному или в приличный ресторан. Теоретически ты знаешь, как охотиться верхом, хотя отроду не владел ни лошадью, ни дюймом охотничьих угодий. Понятно, чем привлекала Индия (а прежде Кения, Нигерия и пр.) людей «верхне-среднего» слоя. Служить в колониях уезжали не наживаться (ради денег в чиновники или военные не идут), а потому что в Индии, с тамошней дешевизной лошадей, охоты и множества смуглых слуг, так просто было исполнять роль джентльмена.
Надо сказать, в убого-благородных семьях, о которых идет речь, бедность осознается и переживается много сильнее, чем в домах рабочих с заработком чуть выше сумм пособия. Счета за жилье, одежду, школу преследуют вечным кошмаром, и всякое излишество, даже какая-нибудь кружка пива, считается недопустимым расточительством. Фактически все деньги уходят на соблюдение приличий. Ясно, что люди этого разряда существуют в ложном положении, но, будь их относительно немного, проблему можно было бы не замечать. Однако же число их велико. Это большинство священников и педагогов, почти вся братия чиновников англо-индийской администрации, легион флотских и армейских офицеров, изрядное количество специалистов и людей искусства. Реальное значение данного слоя — амортизация буржуазной машины. Для истинной, богатой буржуазии солидные капиталы, словно дамбы между ней и ограбляемой ею народной массой. С низшими сословиями респектабельный богач соприкасается лишь в лице мелких клерков, прислуги или коммивояжеров. Иная ситуация у низов буржуазной верхушки. Вот они — те, что изощряются благородно существовать на деньги, равные пролетарским доходам, — вынуждены достаточно тесно, порой вплотную контактировать с рабочим классом, и, я подозреваю, именно от них идет традиционное отношение верхов к «простому» люду.
И каково же это отношение? Отношение ироничного превосходства с припадками бурной ярости. Перелистайте любой номер «Панча»[183]за последние тридцать лет. Всюду образ рабочего человека — типаж сугубо комический; исключения составляют моменты, когда рабочий обнаруживает признаки чрезмерной успешности и тогда из забавного увальня-недотепы превращается в жуткого демона. Обличать подобный взгляд на пролетария толку мало. Полезнее выяснить, как такое возникло, и приблизить снобов к пониманию того, что выглядит пролетарий не смешней, не ужасней их самих, только у него свои устои и привычки.
Что касается убого-благородных семейств, они в положении семьи белых, проживающих в негритянском квартале. Тут уж приходится цепляться за свои джентльменские замашки, поскольку ничего иного не имеется, а тем временем всем соседям противны твой задранный нос, твоя культурная речь, твоя благовоспитанность — приметы ненавистного начальства.
Мне было совсем немного лет, не более шести, когда я узнал насчет классовых различий. До того героями моими являлись как раз рабочие люди: ведь они — кузнецы, рыбаки, каменщики — занимались необычайно интересными делами. Помню работников фермы в Корнуолле, которые устраивали мне катание на огородной сеялке, а иногда, поймав и подоив овцу, поили меня парным молоком. И каменщиков, возводивших рядом дом, дававших мне возиться со строительным раствором; бравых парней, от которых я подхватил первое для себя непристойное словечко. И жившего неподалеку слесаря, с детьми которого я убегал разорять птичьи гнезда. Но вскоре играть с детьми слесаря мне запретили, вообще велели держаться подальше от «простых» ребят. Ну да, это снобизм, если хотите, однако и необходимость, так как культурная семья среднего класса не может допустить, чтобы ее ребенок рос вместе с детьми малограмотных невежд. Так, очень рано, рабочее сословие перестало быть прекрасным дружественным племенем, сделавшись племенем врагов. Чувствуя чью-то неприязнь и не умея понять ее причины, мы, естественно, объясняем ее чистой зловредностью. В детстве мне, как почти всем детям нашего круга, «простые» люди виделись существами даже не совсем и человеческими. Наружность у них грубая, язык ужасный, ведут они себя по-скотски, всякого, кто не из них, ненавидят и только ждут случая нагло оскорбить, — таково было наше представление о них. Ложное представление, но вполне ясное для нас.
Здесь еще надо помнить, что перед войной классовая ненависть в Англии проявлялась гораздо откровенней, чем сейчас. В те годы можно было нарваться на оскорбление просто за свой вид представителя высших сословий; теперь такой вид побуждает, скорее, заискивать. Всем, кому больше тридцати, памятны времена, когда прилично одетому человеку нельзя было показаться в бедняцком квартале без того, чтобы его не обругали. Целые городские районы считались опасными из-за «хулиганов» (почти исчезнувший ныне тип), и лондонские трущобные мальчишки, с их пронзительным криком и дикарским нахальством, могли отравить жизнь любому, кто считал ниже своего достоинства огрызаться в ответ. Постоянным кошмаром моих дней дома, на школьных каникулах были мальчишеские банды «хамов», способных впятером, вдесятером напасть на одного. В учебное время[184] случалось, однако, и нам оказаться в большинстве, а «хамам» — в положении гонимых; помню парочку зверских баталий холодной зимой 1917-18. Традиция открытой вражды верхов и низов тогда насчитывала уже не меньше столетия. Характерная карикатура в «Панче» шестидесятых годов девятнадцатого века: хиленький, щупленький джентльмен, нервно озираясь, едет верхом по трущобной улице, а ватага мальчишек, кольцом окружив его, орет: «Гляди, раздулся как! Пугнём его конягу!». Представить только уличных мальчишек, что стали бы пугать его лошадь сегодня! Сегодня, надо думать, они вились бы вокруг в смутной надежде на чаевые. За последнюю дюжину лет английский пролетариат стремительно набрался раболепия. Неудивительно: угроза страшной безработицы заставит присмиреть. Перед войной, хотя пособий не платили, но мест, в общем, хватало, полновластье боссов не было столь отчетливым и в материальном отношении рабочий был относительно независим.
Особой беды от того, что надерзишь какой-то «шишке», ему не виделось, он и дерзил во всякой безопасной для себя ситуации. По мнению Г. Ж. Ренье, автора книги «Оскар Уайльд», сопровождавший суд над Уайльдом взрыв оголтелой народной ярости имел, по сути, социальную основу: «Подловив представителя высших классов, лондонская чернь заставила его попрыгать». Все это логично и даже естественно. Если обращаться с людьми так, как на протяжении двух столетий обращались с английскими рабочими, следует ожидать, что они обидятся. Впрочем, и отпрысков убого-благородных фамилий трудно винить за ненависть к пролетариям, которые для них олицетворялись хищно бродившими поблизости шайками юных «хамов».
Имелась и другая огромная сложность. Здесь мы приближаемся к разгадке глубинного социального противостояния на Западе — к действительной причине того, почему воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом, без специального напряжения не способен воспринять пролетария равным себе. Это сформулировано четырьмя зловещими словами, которых теперь стараются не произносить, но которые во времена моего детства употреблялись довольно свободно. А формула такая: «низшие классы дурно пахнут».
«Низшие классы дурно пахнут» — вот что было нами накрепко усвоено. Барьер, похоже, непреодолимый. Никаким чувствам приязни и неприязни не сравниться по силе с укорененным физическим ощущением. Можно преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение — невозможно. У тебя может возникнуть симпатия к убийце и маньяку, только не к человеку с запахом, просто скверным запахом изо рта. Как бы ты ни желал ему добра, как бы тебя ни восхищали его душа и ум, втайне ты будешь брезгливо содрогаться от его зловонного дыхания. И если юношу растили, постоянно внушая, что работяги сплошь темные, ленивые пьяницы и мошенники, это еще ничего, но если мальчик вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетарского населения, пагубное дело сделано. Нас приучили твердо верить: они — вонючие грязнули. А когда с раннего детства въелась некая подспудная гадливость, живое чувство потом вряд ли переучишь. Ребенком ты смотрел, как здоровенный потный землекоп шагает по дороге с лопатой на плече, разглядывал его линялую рубаху и заскорузлые от грязи плисовые штаны, представлял мерзкие сальные тряпки его нижнего белья и под ним немытое тело, целиком темно-бурое (именно таким оно мне виделось), шибающее резким душком, как от копченой свинины. Ты видел бродягу, присевшего отдохнуть в канаве и снявшего башмаки, — ф-фу! До тебя, конечно, не доходило, что и бродяге его грязные ноги не в радость. И даже те из «низших классов», чья опрятность сомнений не вызывала (прислуга, например), все-таки слегка отвращали. Запах их пота, сама фактура их кожи неясно чем, но чем-то неприятно отличались.
Вероятно, каждому, выросшему в доме с ванной и приученному не комкать слова, знакомы подобные чувства — чувства, которые глубокой пропастью разделяют на Западе верхи и низы общества. Странно даже, насколько редко это признается. Пока что мне встретился лишь один текст, где об этом сказано без уверток: эпизод из книги Сомерсета Моэма «На китайской ширме». Мистер Моэм описывает прибытие на постоялый двор важного китайского чиновника, который разражается неистовой бранью, дабы сразу внушить всем, что среди жалких червей явилась сановная особа. Однако совсем скоро, утвердив свой высокий ранг должным, по его мнению, образом, сановник вполне дружелюбно усаживается поболтать у стола с простым носильщиком. Как высокое должностное лицо он чувствует необходимость произвести соответственное впечатление, но у него нет чувства, что нищие кули сотворены из другой глины[185]. Подобные сцены я наблюдал в Бирме сотни раз. У народов монголоидной расы (вообще, насколько мне известно, у всех азиатов) имеется врожденное сознание какого-то естественного равенства, природной близости между людьми, что просто невероятно на Западе.
«На Западе, — пишет далее мистер Моэм, — нас отделяет от собратьев обоняние. Хотя английский пролетарий — наш несколько деспотичный вождь и учитель, этим не отменяется идущий от него душок. И как иначе: на рассвете, когда с гудком торопишься поспеть на свой завод, не до тщательного мытья, а тяжкий физический труд не ароматен, а белье можно поменять не чаще, чем сварливая женушка управится с еженедельной стиркой. Я не виню рабочего за его запашок, но запашок присутствует. И это сильно затрудняет социальное общение человеку с чуткими ноздрями. Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели рождение, воспитание и благосостояние».
Ну а действительно ли пахнут «низшие классы»? В целом, разумеется, они пахучее высших сословий. Естественно, учитывая обстоятельства их жизни, если даже сегодня ваннами снабжено менее половины английских домов. Кроме того, мода на полное ежедневное мытье в Европе завелась совсем недавно, а пролетарии в своих привычках всегда консервативнее буржуазии. Хотя опрятность англичан явно возрастает, и есть надежда, что через сотню лет все они будут чисты почти так же, как японцы. Но зря любители идеализировать пролетариат, полагая необходимым восхвалять каждую его черту, пытаются и неряшливость причислить к пролетарским достоинствам. Любопытно, что здесь иногда рука об руку выступают социалист и честертоновского толка сентиментальный католик-демократ, дружно уверяющие, что грязь здоровей и «натуральнее», а чистота лишь прихоть, в лучшем случае — роскошь. (Согласно Честертону, грязь это просто некий «дискомфорт» и потому является для христианина своего рода добровольным подвигом смирения. К несчастью, претерпевать эти подвиги приходится и людям не столь правоверным. А ходить грязным действительно некомфортно; почти так же ужасно, как принимать зимним утром холодную ванну). Подобным радетелям пролетариата, видимо, не понять, что своими аргументами они лишь подтверждают: трудовой люд не вынужден, а склонен жить в грязи. На деле человек, имеющий возможность принять ванну, обычно это делает. Существенен, однако, вот какой пункт: люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье (вышеприведенная цитата свидетельствует о подобном мнении и мистера Моэма), но хуже — в том, что грязен он как-то природно, изначально. В детстве одной из самых страшных вещей мне представлялась необходимость пить из бутылки после работяги. Однажды тринадцатилетним мальчиком я ехал в поезде из рыночного городка, вагон третьего класса был битком набит распродавшими свою живность местными свинарями. Кто-то достал, пустил по кругу кварту пива; бутыль переходила от одного рта к другому, к третьему, и каждый отхлебывал глоток. Не могу описать ужас, нараставший во мне по мере приближения той бутыли. Если настанет и моя очередь глотнуть из горлышка, побывавшего в их губах, меня, я чувствовал, непременно стошнит; с другой стороны, если предложат, я не осмелюсь отказаться из опасения оскорбить этих людей. Типичная дилемма буржуазного чистоплюя. Теперь-то, слава богу, таких мук я не испытываю. Тело рабочего человека отталкивает меня не больше, чем плоть миллионера. Мне по-прежнему не нравится пить из стакана после других (точнее говоря — других мужчин; относительно женщин я не против), но вопрос классовых различий тут абсолютно ни при чем. Походы плечом к плечу с бродягами излечили меня от социальной привередливости. Кстати, бродяги, хоть их в Англии привыкли называть «грязными», вовсе не столь уж и грязны. И когда ночуешь рядом с ними, пьешь с ними чай из одной закопченной жестянки, вещи, казавшиеся раньше жутью, ничуть тебя не ужасают.
Я подробно останавливаюсь на этих моментах, ибо они жизненно важны. Чтобы перебороть привычку делить людей на классы, сначала надо выяснить, как сословия проявляются в глазах друг друга. Клеймить представителей буржуазии «снобами» и на том ставить точку бесполезно. Далеко не продвинуться без понимания, что снобизм связан с определенного рода идеализмом, идущим от воспитания, при котором ребенку практически одновременно внушается необходимость мыть шею, готовность умереть за родину и презрение к «низшим классам».
Мне скажут, что я отстал от времени, что нынешних детей растят в системе более гуманных воззрений. Возможно, классовое чувство сегодня видоизменилось, утратив прежнюю ожесточенность. Не скрывавший своей неприязни пролетарий ныне вежлив и услужлив; дешевая одежда и общее смягчение нравов несколько затушевали внешние различия. Но импульс сокровенных чувств, конечно, не исчез. В каждом представителе буржуазных кругов дремлет социальное предубеждение, готовое встрепенуться от любой мелочи, а если это человек за сорок, то он почти наверняка уверен, что его класс принесен в жертву рабочей массе. Сообщи джентльмену (не из интеллектуалов), который бьется соблюсти приличия на четыре-пять сотен в год, что он принадлежит к классу паразитов-эксплуататоров, он сочтет тебя сумасшедшим. Абсолютно искренне он укажет дюжину позиций, где материально ему далеко до пролетариев. Рабочие в его глазах отнюдь не племя угнетаемых рабов, — это свирепый морской вал, грозящий смыть его самого, всех его родных и близких, всю культуру и благопристойность. Отсюда боязливая тревога, как бы пролетарий не стал чересчур процветающим. В номере «Панча», вышедшем вскоре после войны, когда угольная отрасль еще была на подъеме, помещен примечательный рисунок. Пятеро шахтеров с угрюмыми, страшными физиономиями катят в дешевом автомобиле; стоящий у обочины приятель, окликнув, спрашивает, где они раздобыли такой шик, и в ответ: «А чего, купили!». Надо же как смешно, какой юмористический сюжет: шахтеры, покупающие автомобиль, пускай один на пятерых, — да это ведь чудовищно нелепо, вопреки всем законам естества. Таков был буржуазный взгляд десяток лет назад, и никаких свидетельств его коренного изменения я не вижу. Представление, что рабочий класс до крайности избалован, безнадежно развращен системой пособий, пенсий по старости, доступным образованием и т. д., до сих пор весьма популярно и лишь едва поколеблено недавним признанием наличия безработицы. Для многих (в старшем поколении для подавляющего большинства) типичные рабочие остаются отпетыми ловкачами, которые ездят на биржу труда на мотоциклах, в построенных им ваннах хранят уголь и «ах, вы не поверите, мой друг, они с этим своим пособием еще и женятся!».
Классовая ненависть сегодня кажется почти потухшей, так как о ней практически не пишут в прессе; не пишут отчасти из-за воцарившегося стиля медовой фальши, отчасти потому, что газеты и даже книги должны теперь учитывать пролетарских читателей. Вопрос, как правило, анализируется, обсуждается в частных беседах. Но если все же обратиться к публикациям, имеет смысл узнать «особое мнение» покойного профессора Сентсбери[186]. Сентсбери был человеком очень знающим, порой выступал с дельной литературной критикой, но в разговоре о проблемах экономики или политики он отличался от братьев по классу только своей непрошибаемостью и верностью временам, когда еще не виделось причин подстраивать свой голос под хоровой благостный тон. Согласно Сентсбери, социальное страхование безработных просто «благотворительная помощь нерадивым лентяям», а профсоюзное движение не более чем вариант организованного нищенства:
«Почему нынче едва ли не законом запрещено говорить «попрошайка»? — вопрошал он. — Разве быть попрошайкой, то есть полностью или частично существовать за счет других людей, не сделалось пылким и довольно успешным стремлением значительной доли населения и целой политической партии?»
Сентсбери, следует отметить, все-таки признал наличие безработицы. Он даже полагал ее необходимой и на столь долгий срок, сколь сможет вынести народ, лишенный рабочих мест:
«Разве форма временного, по потребности, рабочего найма не является невидимым предохранительным клапаном, регулятором здоровья во всём механизме трудовых отношений?… В сложной производственно-финансовой структуре постоянная занятость с регулярной зарплатой невозможна, но безработица с гарантией пособий, сумма которых близка реальным заработкам, несет деморализацию, вслед за тем — разрушение и скорый конец».
Что делать рабочим, для которых не найдется никаких «форм временного найма», не сказано. По-видимому (Сентсбери весьма одобрительно оценивал старинные «Законы о бедных»), им придется идти в Работный дом или же ночевать на улицах. Тезис о том, что у каждого должно быть право на получение хотя бы минимальных средств к существованию, Сентсбери презрительно отверг:
«Даже «право на жизнь»… не простирается далее права на защиту от убийства. Разумеется, будет благотворительная помощь, будет, надо надеяться, нравственный долг, возможно, к этим средствам поддержки малоимущего населения следует добавить ряд государственных коммунальных услуг, но все это вряд ли требует юридической строгости. Что касается безумной доктрины относительно каких-то прав каждого уроженца страны на владение ее фондами, подобный вздор, пожалуй, вообще не достоин внимания».
Изящная логика последнего пассажа представляет определенный интерес. Подобного рода фразы рассеяны по всей статье Сентсбери и во множестве украшают его прежние печатные труды. Чаще люди стесняются так изъясняться на бумаге, но Сентсбери громогласно высказывает мысли тихонь, затаившихся при своих безопасных пяти сотнях в год, и тем даже внушает невольное восхищение. Крепкое надо иметь нутро, чтобы открыто являть себя таким мерзавцем.
Это позиция известного реакционера. А как насчет «прогрессивно» мыслящей персоны из среднего класса? Сильно ли отличается лицо такого прогрессиста под революционной маской?
Некий выходец из буржуазного сословия принимает идеи социализма, возможно даже вступает в партию коммунистов. И что меняется реально? Ему надо зарабатывать на жизнь, и нельзя упрекать его, если в условиях капиталистического общества он не желает терять буржуазный материальный уровень. Но происходит ли переворот в его привычках, вкусах, манерах и представлениях — в его, на коммунистическом жаргоне, «идеологии»? Какие перемены совершаются, за исключением того, что голосует он теперь за лейбористов или даже коммунистов? По-прежнему крепки его связи с родным сословием. С людьми своего круга, где он слывет опасным большевиком, ему значительно уютнее, нежели с единоверцами из пролетариев. Его пристрастия в сфере гастрономии, гардероба, литературы, живописи, музыки, балета по-прежнему вполне буржуазны, и — самое показательное — женится он всегда на девушке своего же происхождения. Взгляните на любого такого социалиста. Вот, например, товарищ Икс, автор «Марксизма для младенцев». Товарищ Икс, так уж случилось, выпускник Итона. Он, разумеется, готов погибнуть на баррикадах, речи его сомнений в этом не оставляют, однако нижняя пуговка на жилете неизменно расстегнута, дабы не стеснять изрядное брюшко. Пролетариат для него абсолютный идеал, но удивительна его невосприимчивость к привычкам трудовых низов. Однажды он, возможно, лихо подымил самокруткой, но ему почти физически невозможно есть сыр с ножа, сидеть в помещении с кепкой на голове или пить чай из блюдца. Я знавал множество социалистов из буржуазной среды, часами слушал их тирады, громящие буржуазию, однако не встретил ни единого, кто усвоил пролетарские манеры за столом. А почему бы нет? Отчего бы, полагая пролетария кладезем всех добродетелей, не бросить церемонии и не позволить себе от души почавкать над тарелкой? По той единственной причине, что противно. Как видите, далеко не уйдешь от воспитания, с детства приучившего бояться, ненавидеть и презирать рабочий класс.
В свои четырнадцать-пятнадцать лет я был гадким юным снобом, хотя не самым худшим среди однокашников. Думаю, нет на свете места, где снобизм культивировался бы так трепетно и скрупулезно, как в английской закрытой частной школе. Здесь уж не скажешь, что наше пресловутое «образование» не дает результатов. Латынь и греческий стираются из памяти через несколько месяцев после выпуска (я учил греческий лет десять, а сейчас, в тридцать три года, даже не могу наизусть вспомнить греческий алфавит), но снобизм, если постоянно не выпалывать его, как вьюнок с грядок, держится в тебе до могилы.
Положение мое в школе было трудным, поскольку оказался я среди юнцов богаче, гораздо богаче меня; попасть затем в дорогой привилегированный колледж мне случилось лишь благодаря выигранной стипендии[187]. Обычный опыт мальчиков из низов верхушки среднего класса (детей священников, чиновников колониальной администрации и т. п.)[188], итог тоже достаточно обычен. С одной стороны, это заставило меня особенно цепляться за благородный тон, с другой — наполнило обидой и негодованием на богатых сынков, дававших мне почувствовать разницу между нами. Я презирал всякого, кто не опознавался как «джентльмен», но столь же ненавидел свинство богачей, особенно нажившихся недавно. Правильным и красивым мне казалось быть благородным по рождению, но денег не иметь. Характерное для моей социальной прослойки кредо. Даёт романтичное ощущение себя аристократом в изгнании и очень успокаивает.
Однако те годы — на протяжении и сразу после войны — весьма своеобразно окрасили школьную атмосферу. Англия тогда была ближе к революции, чем потом или когда-либо прежде; чуть не всю страну охватило революционное чувство, теперь забытое или абсолютно переиначенное, хотя оставившее некий осадочный след. В сущности, под специфическими лозунгами, это был молодежный бунт, непосредственно связанный с войной. На фронте молодые жертвовали жизнью, а старые вели себя так, что и сегодня тошно вспомнить, — исполнившись непреклонным патриотизмом, отсиживались по тылам, в то время как их сыновей на фронте выкашивал огонь немецких пулеметов. Кроме того, руководили военными действиями, в основном, старики, и руководство отличалось крайней некомпетентностью. К 1918 году каждый моложе сорока был донельзя возмущен старшим поколением, и естественный после бойни антимилитаризм перерос в общий протест против ортодоксальности и всяческих авторитетов. Возник прямо-таки культ ненависти к «старичью», на которое возлагалась ответственность за все грехи. Все утвержденные ценности, от Палаты лордов до романов Вальтера Скотта, высмеивалось лишь потому, что их отстаивало «старичье». Вошло в моду держаться «большевиком», как это тогда называлось, и вообще отрицать, противоречить. Пацифизм, интернационализм, гуманизм, феминизм, свободная любовь, развод без сложностей, аборты, атеизм — любые, самые невнятные идеи подобного рода принимались с энтузиазмом, в мирное время не вскипающим. И, разумеется, поветрие захватило не успевших повоевать юношей, в том числе даже учащихся закрытых школ. Считая себя новым — просвещенным! — поколением, мы негодующе отбрасывали догмы, навязанные гнусным «старичьем». Сидевший в нас классовый снобизм никуда не исчез, впереди, естественно, рисовалась варианты жить на дивиденды или занять теплое местечко, но быть «против властей» тоже казалось вполне естественным.
Мы насмехались над курсом школьной военной подготовки, христианской верой, даже над обязательным спортом и королевским семейством, не сознавая, что просто подхвачены волной всеобщего отвращения к войне. Запомнились два случая той нашей специфичной революционности. Однажды преподаватель английского устроил нам письменную контрольную с проверкой общих знаний, где среди прочего требовалось назвать десять выдающихся современников. Нам было лет по семнадцать, и из шестнадцати юнцов нашего класса пятнадцать включили в свой список Ленина. Это в снобистской дорогой закрытой школе, в 1920 году, когда еще свежи были кошмары русской революции. Второй случай связан с проводившимися в марте 1919-го так называемыми «торжествами мира». Учителя решили, что мы должны отпраздновать окончание войны в традиции победного рева над поверженным врагом: с факелами прошествовать по школьному двору, хором вопя шовинистические песни типа «Правь, Британия». Ученики же — полагаю, к их чести — шествие превратили в глумление и на известные мелодии орали всякие богохульные слова. Я сомневаюсь, что нечто подобное могло бы произойти сегодня. Знакомые мне сегодняшние ученики закрытых школ, даже интеллектуалы, по своим взглядам гораздо консервативней школяров пятнадцатилетней давности.
Итак, в свои семнадцать лет я был одновременно снобом и ополчившимся на власти бунтарем. Читал, перечитывал Уэллса, Шоу, Голсуорси (они еще числились в разряде опасно «передовых» писателей) и сам себя полагал социалистом. Ни четких представлений о социализме, ни понимания того, что рабочий класс — живые люди, у меня не имелось. Читая книги (например, «Люди бездны» Джека Лондона) я страшно переживал за пролетариев, но, оказавшись рядом с ними, по-прежнему их презирал и ненавидел. По-прежнему бесило их косноязычие, коробили их грубые привычки. А стоит напомнить, что английский трудовой люд тогда был в очень боевом настрое. Шли крупные угольные забастовки, шахтеры виделись исчадьем ада, и пожилые леди перед сном заглядывали под кровать, боясь, не прячется ли там злодейский Роберт Смилли[189]. Всю войну и некоторое время после нее на шахтах не хватало рабочих и заработки были высоки, теперь же ситуация ухудшилась так резко, что горняки восстали. Воевавшие, которых в армии держали соблазном радужных послевоенных перспектив, вернулись домой, где не оказалось ни работы, ни хотя бы жилья. Кроме того, бывшие воины возвращались с чисто солдатским — вольным, несмотря на армейскую дисциплину, отношением к жизни. Бурлили возмущенные чувства. Не забыть тогдашней песенки с припевом:
Только то из прежнего отыщешь,
Что богач кует деньгу, бедняк — детишек.
И удачи не видать
Ни чуточки,
А зато какая нам досталась шуточка!
Народ еще не привык разгонять скуку безработных дней бесконечными чашками чая. Люди все-таки еще ждали того счастливого житья, за которое сражались в окопах, и откровенная вражда к благополучной культурной публике выражалась даже острее прежнего. Оглядываясь назад, мне вспоминается, что половину времени я обличал капитализм, а половину — ярился на неслыханно дерзких водителей автобусов.
Мне не исполнилось и двадцати, когда я отправился в Бирму служить в индийской Имперской военной полиции. На такой дальней «заставе империи» классовый вопрос вроде бы потерял актуальность. Критерий явной социальной розни там отсутствовал: первостепенную важность имело не то, учился ли ты в благородной школе, а то, достаточно ли бела твоя кожа. Фактически большинство белых не являлись бы «джентльменами» в Англии, но кроме рядовых солдат и нескольких невнятных личностей все жили самым джентльменским образом (то бишь держали слуг и называли вечернюю трапезу «обедом»), и местным обществом британцев рассматривались как единый класс — класс «белых людей», резко возвышавшийся над классом «аборигенов». Однако этот смуглый низший класс воспринимался иначе, чем пролетарии на английской земле. Существенным моментом было отсутствие физической брезгливости к «аборигенам», во всяком случае бирманцам. Смотрели на них свысока и, тем не менее, охотно допускали теснейший бытовой контакт; предрассудков на этот счет не я не заметил даже у закоренелых ревнителей цвета кожи. Имея много слуг, ты быстро привыкаешь к барской лени, и я, например, позволял бирманскому бою одевать, раздевать себя, хотя не вынес бы прикосновений английского лакея. Эмоционально я ощущал бирманцев как неких нянюшек. Подобно большинству народов, жители Бирмы источают свой запах — трудно описать его, от него словно покалывает зубы, — но этот запах ничуть не казался мне отвратительным. (Кстати, мы тоже для людей Востока пахнем весьма специфично. Китайцы, как я знаю, говорят, что от белого человека несет трупом. Бирманцы тоже так считают, хотя у них хватало учтивости не сообщать об этом мне). Определенным образом я даже ощущал свою ущербность: ведь если смотреть в лицо фактам, внешними данными азиаты превосходят европейцев. Сравните гладкую как шелк кожу бирманца, которая с возрастом лишь тускнеет, но остается тугой, — и шершавую, дряблую, морщинистую кожу белого человека за сорок лет. У белого мужчины на голенях, запястьях, на груди заросли безобразной густой шерсти, а у бирманца лишь кустики жестких черных волосинок кое-где в надлежащих местах, вообще же тело безволосое, да и лицо обычно безбородое. Белый почти всегда лысеет, бирманец — крайне редко, практически никогда. Зубы бирманца идеальны, хотя красноватого цвета от сока постоянно жующегося бетеля, — у белого зубы обязательно портятся и крошатся. Белый человек от рождения скроен плоховато, а уж как растолстеет, то весь в каких-то немыслимых буграх, — у азиата стройная осанка и он до старости ладно сложен. Общепризнанно, что среди белых изредка появляются особи, в молодые годы блистающие несравненной красотой, но в целом, что ни говори, восточные люди миловиднее. Впрочем, об этом я не задумывался, обнаружив, что «аборигены» намного симпатичнее противных английских «низших классов». Мышление мое тогда не выходило за рамки рано и прочно усвоенных предубеждений. На короткое время меня, двадцатилетнего, прикомандировали к армейскому Британскому полку. Конечно, я искренне восхищался рядовыми солдатами, как всякий юнец восхищается крепкими, бодрыми парнями, которые на пять лет старше и чья грудь увешана боевыми медалями. И все же мнилось что-то противное в них, парнях из «простого люда», сближаться с ними отнюдь не тянуло. По утрам, когда отряд отправлялся на марш, а мы с младшим лейтенантом топали сзади, от испарений сотни разогретых жарой тел у меня сводило кишки. Абсолютная, как вы понимаете, предвзятость. Физически солдат благополучен, насколько это вообще возможно для белого мужчины. Он молод и, благодаря постоянным тренировкам на свежем воздухе, здоров, строгая дисциплина понуждает его к чистоте и опрятности. Но мне чудилось иное. Я знал, что впереди шагает разящий потом низший класс, и от сознания этого меня подташнивало.
Процесс истребления (по крайней мере, убавления) моего социального снобизма шел исподволь, растянувшись на несколько лет. Изменить отношение к проблеме классов помогли моменты, напрямую с этим не связанные, даже, казалось бы, посторонние.
Проведя пять лет офицером полиции в Бирме, я под конец возненавидел империализм, которому служил, с неописуемой яростью. В свободной атмосфере Англии этого до конца не понять. Чтобы по-настоящему возненавидеть империализм надо побыть его частью. Со стороны британские порядки в Индии (или, скажем, французские в Марокко, голландские на Борнео) видятся логичными, доброжелательными, плодотворными, и они действительно таковы: под управлением иностранцев коренному населению обычно живется лучше, чем под властью соплеменников. Но став участником системы, неизбежно придешь к признанию ее незаконной тиранией. Самому толстокожему английскому сахибу это прекрасно известно. Каждое туземное лицо на улице заставляет почувствовать себя вломившимся чудовищем. И большинство британцев в Индии вовсе не так уверены насчет своих позиций, как полагают в Англии. От совершенно неожиданных персон, от проспиртованных джином старых бандитов из верховной администрации мне доводилось слышать фразы типа: «Зря, нас, конечно, принесло в эту треклятую страну. Но раз уж мы здесь, надо, черт возьми, держаться». В наше время никто уже не верит, что есть право вторгаться в чужие страны и силой подчинять народы. Иностранный гнёт — зло значительно более явное и понятное, чем притеснение экономическое. Привычно допуская наш грабеж заморских территорий ради того, чтобы полмиллиона бездельников купались в роскоши, мы на своей земле бились бы до последнего против каких-нибудь китайских захватчиков. Так что даже праздная публика, без малейших угрызений совести живущая чужим трудом, достаточно ясно ощущает, как несправедливо было явиться с другого конца света и против воли людей завладеть их странами. В итоге индийского британца непременно преследует чувство вины, которое он тщательно скрывает, ибо свобода слова не допускается, любое нелояльное замечание может испортить карьеру. По всей Индии полно англичан, втайне ненавидящих и систему, и свое в ней участие, но только изредка, в абсолютно надежной компании позволяющих прорваться накипевшему чувству. Помню, однажды ночью мне случилось ехать в поезде с человеком из департамента образования (имени незнакомца я так никогда и не узнал). Жара не давала уснуть, и мы всю ночь проговорили. Полчаса осторожных расспросов убедили каждого из нас, что собеседник «безопасен», после чего мы до утра, пока поезд медленно тянулся сквозь непроглядный мрак, попивали пиво и проклинали Британскую империю — проклинали от души, всем сердцем и разумом. Нам было замечательно. Но болтали мы о вещах запрещенных и под утренним ярким солнцем, когда поезд вполз в Мандалай, распрощались виновато, как согрешившие любовники.
Насколько мне удалось заметить, всех белолицых служащих в Индии временами мучает совесть. Исключение составляют те, кто занят делом нужным стране независимо от присутствия либо отсутствия британцев: врачи, инженеры, специалисты лесного хозяйства. А я служил в военной полиции, то есть был активно действующим элементом деспотического режима. К тому же, в полиции напрямую сталкиваешься с имперской гнусностью, и есть большая разница: просто качать из страны деньги или исполнять грязную работу. Большинство людей за смертную казнь, но сами в палачи бы не пошли. Даже бирманские европейцы косо посматривали на людей из полиции, зная их зверские приемы. Помню, я инспектировал полицейский пост, и туда по какому-то поводу зашел знакомый мне американский миссионер. Подобно большинству миссионеров пуританских сект, это был совершеннейший осел, хотя довольно славный малый. Один из моих туземных подчиненных как раз измывался над арестованным (сцена эта у меня описана в романе «Дни в Бирме»). Понаблюдав происходящее, американец повернулся ко мне и задумчиво сказал: «Да-а, не хотелось бы служить на вашем месте». Меня прожгло стыдом. Хорошеньким же дельцем я занимаюсь! Даже американский миссионер, туполобый девственник-трезвенник со Среднего Запада, имеет основания снисходительно меня жалеть! Ощущение позора продолжало преследовать и тогда, когда рядом не было свидетелей, готовых устыдить. Во мне стало нарастать непередаваемое омерзение ко всей машине так называемого правосудия. Как ни крути, сама система наказаний (в Индии, между прочим, гораздо более гуманная, чем в Англии) — жуткая штука. Ей требуется персонал чрезвычайно нечувствительный. Жалкие заключенные в вонючих тюремных клетках, серые покорные лица осужденных на долгий срок, шрамы на ягодицах провинившихся, выпоротых бамбуком, вой женщин и детей, когда уводят их родича, — подобные вещи невыносимы, если ты непосредственно причастен ко всему этому. Однажды мне довелось официально присутствовать на казни через повешение, и впечатление было — процедура эта хуже тысячи разбойных убийств. Входя в тюрьму, мне каждый раз казалось (чувство, знакомое многим посетителям тюрем), что мое место по ту сторону решетки. Я думал — и продолжаю думать, — что самый страшный преступник нравственно выше судьи, приговаривающего к виселице. Но, разумеется, такого рода мысли приходилось таить в себе, поскольку на Востоке англичанин вынужден хранить молчание. В конце концов, я выработал анархистскую теорию, согласно которой всякая государственная власть есть зло и наказание приносит вреда больше, чем преступление, а если человеку доверять и не начальствовать над ним, он будет вести себя прилично. Эту сентиментальную чушь я давно оставил. Конечно, мирных людей нужно защищать от насилия. Всюду, где существует криминал ради выгоды, необходимо иметь суровый закон и применять его безжалостно; альтернатива — Аль Капоне. Но тот, кому положено выносить, исполнять приговоры, все-таки непременно почувствует наказание как зло. Не сомневаюсь, даже в Англии многих судей, работников полиции и тюрем нередко посещает тайный ужас из-за того, что они вытворяют. А наш гнет в Бирме был двойным: мы не только казнили людей, сажали их в кутузку и т. п., мы это делали, будучи интервентами, оккупантами. И до самих бирманцев смысл нашей юрисдикции не доходил. Посаженный в тюрьму вор не считал себя справедливо наказанным уголовником, он себя видел только жертвой чужеземных захватчиков, а примененные к нему меры — свирепым произволом. Лица за толстыми тиковыми брусьями полицейских камер или железными прутьями тюремных решеток так ясно об этом говорили. Увы, я не научился равнодушно воспринимать выражение человеческих лиц.
Отправляясь в 1927 году домой в отпуск, я уже всерьез подумывал бросить офицерскую службу, и, вдохнув английского воздуха, решился — не вернулся обслуживать адский деспотизм. Но мне хотелось большего чем просто скинуть форму. На протяжении пяти лет я был сотрудником репрессивной системы, и это подарило мне больную совесть. Впечатанные в память бесконечные лица — лица обвиняемых на скамье подсудимых, лица приговоренных в камере смертников, лица подчиненных, над которыми я куражился, лица старых крестьян, с которыми обходился пренебрежительно, и слуг, которых в минуты гнева учил кулаком (каждый на Востоке хоть изредка позволяет себе такое: восточные люди весьма способны спровоцировать), — нещадно терзали меня. Сознание огромной вины требовало искупления. Эмоции чрезмерные, но вы попробуйте годами делать нечто, что лично для вас неприемлемо, и, вероятно, исполнитесь тех же чувств. Я все упростил до идеи: угнетенный всегда прав, а угнетатели всегда не правы, — наивно и неверно, но естественно после того, как сам являлся одним из угнетателей. Созрела мысль бежать не только от империализма — от любой формы превосходства человека над человеком. Я хотел опуститься, оказаться на самом дне, среди жертв и вместе с ними против тиранов. Думы мои вынашивались в глухом одиночестве, благодаря чему ненависть к угнетению достигла степени невероятной. Единственно достойным мной был признан отказ от жизненных успехов. Любой намек на стремление «преуспеть», иметь хотя бы несколько сот годовых, казался духовным уродством, видом подлости.
И вот тогда мое внимание привлек английский рабочий класс. Впервые я задумался о нем и только потому, что обнаружил некую аналогию. Пролетариат символизировал жертву несправедливости, подобно угнетаемым бирманцам. Антитеза в Бирме была крайне проста: белые наверху, темнокожие внизу; и я, понятное дело, сочувствовал темнокожим. Теперь выяснилось, что эксплуататорство и тиранию не обязательно искать так далеко. На родине, под боком имелся угнетенный класс, терпевший муки и лишения, по-своему не менее жестокие, чем имперские притеснения на Востоке. Со всех уст не сходило слово «безработица». Для меня это после Бирмы было довольно ново, однако постоянное кудахтанье среднего класса («все эти безработные просто бездельники…») меня не обмануло. Я часто думал: верят ли себе даже болваны, несущие такую дичь? Но никакого интереса к социализму, к его экономической теории я в те дни не испытывал. Мне казалось — порой, честно сказать, кажется и сейчас, — что экономический грабеж прекратится, как только нам по-настоящему захочется его прекратить, и при горячем, искреннем желании с ним покончить метод едва ли очень важен.
О жизни рабочего класса я не знал ничего. Изучал цифры безработицы, но что стоит за ними, понятия не имел. Во-первых, мне было неведомо, что худший вид бедности есть бедность «приличная». Жуткий крах выброшенного на улицу достойного честного труженика, его отчаянная битва с непонятным и всесильным законом экономики, распад семейства, разъедающий душу позор, — все это было за пределами моего опыта. Бедность мне виделась как лютый голод и грязные лохмотья. Соответственно, сознание устремилось к наиболее очевидным изгоям общества: бродягам, нищим, проституткам, криминальным элементам. «Низшие из низших» — вот с ними мне хотелось быть. Страстно мечталось вообще уйти из респектабельного мира. Я много размышлял на эту тему, планировал, как все продам, раздам, изменю имя и начну новое существование совсем без денег, лишь с костюмом из старых обносков… В жизни, однако, так не получается. Кроме необходимости принять во внимание родных и близких, сомнительно, что образованный человек сможет выбрать такую участь в спектре открытых ему путей. Но все-таки возможно было пожить среди отверженных, узнать, каков их быт, на время стать частицей их мира. Вот я отправлюсь к ним, и меня примут, и я там окажусь на самом дне, и — так я ощущал, хоть сознавал всю неразумность ощущения, — доля вины с меня спадет.
Определив курс, я наметил порядок действий. Пойду, надлежащим образом переодевшись, в Лаймхаус, Уайтчепел или иной скверный лондонский район, устроюсь спать в ночлежке, заведу у доков знакомство с грузчиками, нищими лоточниками, попрошайками и даже, может, уголовниками. Разузнаю насчет бродяг: как присоединиться к ним, как попадают в специально созданные для бродяг ночные полутюремные приюты и т. п., а затем, набравшись необходимых знаний, сам отправлюсь бродяжничать.
Вначале было нелегко. Требовалось притворяться, а у меня ни капли актерских талантов. Я не умею, например, скрывать свой выговор, во всяком случае, долее пары минут. И поскольку мне представлялось (вот оно, наше классовое сознание!), что, едва я открою рот, во мне узнают «джентльмена», для недоверчивых была сочинена история о моих злоключениях. Убедительное тряпье я приобрел, тщательно загрязнил в нужных местах, и, хотя мой неподходящий рост[190] не спрячешь, я, по крайней мере, уже знал, на кого должен походить. (Кстати, как мало людей это знают; взгляните на любое изображение бродяги в «Панче», — всегда типаж двадцатилетней давности). Итак, однажды вечером, переодевшись в доме у приятеля, я вышел и побрел в восточном направлении, дойдя наконец до какой-то припортовой ночлежки в Лаймхаусе. Местечко выглядело довольно угрюмо. Ночлежка обнаружилась вывеской в окне: «Отличные койки для одиноких мужчин». Господи, как пришлось подхлестнуть свою отвагу, чтобы переступить порог! Теперь смешно, но я ведь, знаете ли, еще побаивался пролетариев. Хотелось найти контакт с ними, хотелось даже стать одним из них, и все-таки они казались опасными иноземцами. Темный дверной проем виделся входом в жуткое подземелье — нечто вроде полного крыс коллектора. Вошел я с тяжким предчувствием драки. Сейчас признают во мне чужака, решат, что я прибыл шпионить, накинутся, отдубасят и вышвырнут вон. Храбрости я набрался, но перспектива не вдохновляла.
Откуда-то изнутри появился мужчина в рубашке с засученными рукавами — «управляющий» заведения. Я сказал, что хотел бы переночевать. Никакого настороженного взгляда мой выговор не вызвал, человек просто потребовал девять пенсов и показал, где спуститься в душную подвальную кухню. Внизу пили чай, играли в шашки портовые грузчики, землекопы и несколько матросов. На меня, вошедшего, компания лишь мельком глянула. Но дело было поздним субботним вечером, по комнате мотался напившийся молодой здоровяк. Мой приход привлек его внимание, он шатнулся ко мне, глаза на его мясистом багровом лице блеснули угрозой и подозрением. Я напрягся: драка не заставила себя ждать. В следующий момент здоровяк кинулся мне на грудь и обхватил ручищами за шею: «Чайку испей, браток! — жалостливо взрыдал он. — Испей чайку!».
Я выпил чашку чая. Состоялось своего рода крещение. Страхи мои исчезли. Никто не подвергал сомнению мою личность, не донимал назойливым любопытством; все были вежливы, милы и принимали меня запросто, с полным доверием. Дня три я оставался в той ночлежке, а через несколько недель, набравшись знаний касательно привычек нищего люда, ушел в свой первый бродяжий поход.
Об этом подробно рассказано в моей книге «Фунты лиха в Париже и Лондоне» (практически все описанные эпизоды действительно имели место, только иначе скомпонованы), не стоит повторяться. Позднее я подолгу — порой по желанию, порой по необходимости — скитался и бродяжил, месяцами жил в ночлежках. Но та первая экспедиция прочнее всего в памяти, — так странно, просто фантастично было в самом деле оказаться на дне, среди «низших из низших», на равных с пролетарским людом. Бродягу, правда, не назвать типичным пролетарием; а все-таки среди бродяг ты слит с определенной группой, низшей кастой рабочего класса, и подобного единения другим путем, насколько мне известно, не добьешься. Несколько дней я бродяжил по северным предместьям Лондона вместе с одним ирландцем. На время мы стали закадычными приятелями, ночевали вдвоем в камере приюта для бродяг, он мне поведал свою историю, а я ему, фиктивную, свою. Мы клянчили объедки у внушавших надежду дверей и честно делились добычей. Я был ужасно счастлив — удалось! Я наконец в самом презренном, нижайшем геологическом слое стран Запада! Классовый барьер рухнул (или казался рухнувшим). И там, в том жалком, бесприютном, по сути чрезвычайно скучном, бродяжьем мирке я испытал такое облегчение, что, хоть сегодня эта авантюра видится мне нелепой, переживания были весьма впечатляющие.
Дружба с бродягами помогает избавиться от многих предрассудков, но межклассовую проблему этим, к сожалению, не решить.
Бродяги, попрошайки, уголовники и прочие социальные отщепенцы — публика чрезвычайно специфичная, для пролетариата характерная не больше чем писательская интеллигенция для буржуазии. Довольно просто найти общий язык с заграничным «интеллектуалом», и очень нелегко — с иностранным обывателем средних слоев. Много ли англичан видели домашнюю обстановку французской рядовой буржуазной семьи? Разве что на свадебном торжестве, по-другому практически невозможно. Нечто подобное и относительно британского рабочего класса. Не составляет труда задушевно сойтись с воришкой, если знаешь, где с ним встреться, однако крайне сложно стать душевным другом каменщика.
Но отчего столь просто быть на равных с люмпенами? Мне часто говорили: «Бродяги, безусловно, сразу видят, что вы не из них? Они, конечно, сразу замечают, что у вас иные манеры, совсем иная речь?». Должен сказать, немалая часть, добрая четверть бродяг не замечает ничего. Во-первых, многим людям свойственно определять человека по одежде, не вслушиваясь в его произношение. Мне неоднократно доводилось с этим сталкиваться, когда я выпрашивал куски у задних дверей. Кое-кто был удивлен моей «культурной» речью, большинство же видело лишь то, что я грязный и рваный. Во-вторых, бродяги стекаются отовсюду, а диалектов на британских островах изрядно, речь некоторых бродяг необычна, едва понятна для других, и пришедший из Дархема, Кардиффа или Дублина может не различать, какой южноанглийский выговор является «культурным», какой нет. К тому же «образованные» очень редко, но встречаются среди бродяг. И даже если вдруг станет известно о твоем чуждом происхождении, отношение к тебе вряд ли изменится, поскольку для этой компании важно одно — ты, как и все тут, «в заднице». Притом чересчур лезть с вопросами не принято. Захочется, можешь попотчевать людей своей историей (и большинство бродяг, получив хоть малейший повод, охотно это делают), но понуждать к рассказам о себе никто не будет и всякий твой сюжет сочтут достаточным. Даже епископ, обрядившись соответственно, мог бы стать своим в босяцком кругу; ему даже не надо было бы скрывать епископский ранг при условии, что бродяги полагали бы его лишенным духовного сана дерзким отступником. Когда ты топаешь с бродягами и внешне от них не отличаешься, спутников твоих мало интересует, кем тебе доводилось прежде быть. Этот особый, отринутый от мира мирок, где все равны, действительно демократичен, — возможно, к демократии он ближе, чем что-либо иное в Англии.
С обычными пролетариями ситуация совершенно другая. Ну, для начала, быстро и просто в их среду не попадешь. Надень старье, пойди в ближайший бродяжий приют, и ты уже бродяга, но грузчиком или шахтером тебе не стать. Этой работы, даже если сил хватает ее выполнять, ты не получишь. Участие в левом движении позволит наладить тесный контакт с рабочей интеллигенцией, но для широких пролетарских масс эти товарищи не намного типичнее бродяг или карманников. Остается такой путь, как проживание квартирантом в домах пролетариев, что, впрочем, сильно смахивает на филантропические посещения трущоб. Несколько месяцев подряд я жил в шахтерских семьях. Ел за одним столом с членами семьи, спал на одной из их кроватей, умывался над их кухонной раковиной, пил с ними пиво, метал стрелки в картонную мишень, часами напролет беседовал. Но, хотя я находился среди них и, надеюсь, не был им неприятен, своим я все-таки не стал, и они это сознавали еще лучше меня. Сколь бы ты не симпатизировал им, сколь бы интересными не находил беседы с ними, всегда той чертовой горошиной под периной принцессы чувствуется сквознячок классовых различий. Не отвращение или неприязнь, всего лишь некое различие — и уже по-настоящему не сблизиться. Даже с шахтерами, считавшими себя коммунистами, потребовались деликатные маневры, чтобы они не называли меня «сэр», и все они всегда, кроме моментов особенного оживления, старались ради меня смягчать их грубоватый северный говор. Они мне нравились, ко мне, кажется, тоже относились искренне и сердечно, и все-таки я там ходил как иностранец, что всеми нами превосходно ощущалось. Какие пути не изыскивай, проклятие классовых различий встает между вами каменной стеной. Ладно, пускай не каменной стеной — тонкой стеклянной стенкой аквариума; прозрачной перегородкой, которую так легко не замечать и сквозь которую никак не проникнуть.
К сожалению, в наши дни модно делать вид, что это стекло проницаемо. Разумеется, все в курсе относительно существования классовых предрассудков, однако каждый утверждает, что лично он неким таинственным образом совершенно от них избавлен. Снобизм как раз из тех пороков, которые отлично видятся в других и никогда — в самих себе. Не только верой и правдой исповедующие социализм, но любой «интеллектуал» уверенно полагает себя абсолютно непричастным к подлой классовой розни: уж он-то в отличие от окружающих способен воспринимать реальность вне таких глупостей, как деньги, чины, звания, положение и т. п. «Я не сноб» сделалось универсальным кредо. Кто нынче не глумится над Палатой лордов, армейской кастой, королевской фамилией, закрытыми школами, любителями верховой охоты, пансионами старых леди и джентльменов, сельским «светским» обществом и вообще над социальной иерархией? Позиция обязательная, принимается почти автоматически. Особенно это заметно в романах. Претендующий на серьезное направление романист, живописуя высший класс, настроен непременно иронически. Образ какого-нибудь пэра или баронета рисуется с насмешкой почти инстинктивной. Для подобной стилистики есть дополнительное основание — бедность современного культурного языка. Речь «образованных» людей сделалась столь бесцветной и безжизненной, что у романистов возникла проблема. Легче всего ее решить, подхлестнув юмористичность до степени фарса, то бишь изображая всякого представителя высших классов непроходимым тупицей. Прием понравился, распространился и стал употребляться практически рефлекторно.
А все же любой из нас в глубине души знает, что это чепуха. Все мы браним классовые отличия, но очень немногие всерьез хотели бы их упразднить. И становится очевидным тот существенный факт, что революционность взглядов отчасти проистекает из прочной тайной уверенности в неизменном порядке вещей.
Желающим получить яркую иллюстрацию этого стоит проштудировать романы и пьесы Джона Голсуорси, держа в уме даты его произведений. Голсуорси — образец сверхчувствительного, со слезинкой, довоенного гуманиста. Начинает он комплексом болезненной жалости вплоть до мысли, что каждая замужняя дама это ангел, прикованный к сатиру. Его постоянно сотрясает гневная дрожь из-за страданий переутомленных клерков, малоимущих фермерских рабочих, падших светских женщин, несчастных преступников, проституток и животных. Мир, как явствует из его книг (романы «Собственник», «Правосудие» и пр.), четко делится на угнетателей и угнетенных, причем угнетатели царят, подобно гигантским каменным идолам, сокрушить которых невозможно всем земным запасом динамита. Однако впрямь ли автору так хочется их свергнуть? О нет, в битве с несокрушимой тиранией опорой ему служит именно сознание этой несокрушимости. Когда же, совершенно неожиданно, привычный порядок начинает рассыпаться, его охватывают несколько иные чувства. Тогда, отбросив свое чемпионство в драке мопса со слоном тирании и беззакония, он устремляется к защите той позиции (см. роман «Серебряная ложка»), что излечившихся от былой немощи пролетариев массово, как гурты скота, следует высылать в колонии. Проживи Голсуорси еще десяток лет, он, вполне вероятно, пришел бы к некоей благородной версии фашизма. Неизбежная судьба сентиментальных гуманистов. При первом же столкновении с реальностью все их убеждения изменяются диаметрально.
Той же начинкой лицемерия обычно горчит слоеный пирожок «передовых» взглядов. Возьмем, допустим, империализм. Всякий левый «интеллектуал», естественно, антиимпериалист. От имперского вымогательства он открещивается столь же автоматично и самодовольно, как от вымогательства классового. Даже интеллектуалы правого толка, определенно не борцы с британским империализмом, считают нужным кинуть со стороны брезгливо-удивленный взгляд. И как легко дается здесь остроумие: бремя белого человека, «Правь, Британия», сочинения Киплинга, занудливые бывшие сахибы — ну кто способен упомянуть об этом, не хихикнув? Ну а, с другой стороны, какой культурный человек хоть раз в жизни не повторил анекдот насчет старого солдата-индуса, сказавшего, что в Индии, если британцы ее покинут, от Дели до Пешавара не останется ни девственниц, ни рупий? Таково отношение левых к империализму, — отношение вялое, абсолютно безвольное. А это вопрос самый главный: вы за единство или за распад Империи? И в глубине души никакой англичанин (и менее всего любители высмеивать сахибов) не желает ее развала. Кроме всего прочего, ублажающий нас довольно высокий уровень жизни напрямую зависит от прочно припаянных колоний, особенно наших тропических колоний в Индии, Африке. Чтобы Англия могла жить относительно комфортно, сотни миллионов индусов должны жить на грани голода, — ах, как жесток этот капитализм! Но каждый раз, садясь в такси или наслаждаясь земляникой со сливками, вы молчаливо признаете существующий режим. Альтернатива — скинуть за борт имперские дела, сократив британскую территорию до холодного островка, на котором нам всем придется крепко вкалывать, питаясь, в основном, селедкой и картофелем. Это последнее, чего желает представитель левого фланга, и он же продолжает ощущать, что лично не несет никакой моральной ответственности за империализм. Охотно принимает дары Империи, замаливая грех глумлением над охранителями имперской системы.
Здесь начинаешь схватывать фальшь и в отношении большинства людей к классовой проблеме. Пока это просто вопрос об улучшении условий для рабочих, каждый приличный человек согласен — надо улучшать. Например, относительно шахтеров. Если бы шахтер не полз к забою на четвереньках, а катил туда в удобной тележке, если бы смена его вместо семи с половиной часов длилась всего три, если бы он жил в добротном доме с пятью спальнями и ванной и получал десять фунтов в неделю, — замечательно! Тем более что все, у кого здравые мозги, отлично понимают: такая роскошь вполне достижима. Мир наш (во всяком случае, потенциально) очень богат; умело используя его ресурсы, мы при желании могли бы жить как принцы. На поверхностный взгляд и в социальной стороне вопроса та же простота. Ведь всем желательно покончить с классовой рознью, всех уже замучила проклятая неловкость в контактах с простым народом. Отсюда соблазн разрешить проблему бодрым кличем на манер скаутских вожатых. Эй, парни, бросьте-ка величать меня «сэр»! Разве мы все не одного людского племени? Давайте помнить: мы равны, и дружно встанем рядом! Какое, к черту, имеет значение, что я умею выбрать стильный галстук, а вы нет, что я глотаю свой суп беззвучно, а вы хлебаете свой с шумом водопада в сточной трубе… и т. д., и т. п. Вреднейшая чушь, но звучная и весьма подходящая запудривать мозги.
Увы, одним желанием снести классовый барьер далеко не продвинуться. То есть желание хорошее и нужное, однако малоэффективное, если не осознать, куда оно ведет. Глядя правде в глаза, необходимо уяснить: ликвидация классовых различий означает ликвидацию существенной части самого себя. Вот я, типичный представитель среднего класса. Заявить о своем стремлении избавиться от разделяющих классовых особенностей мне легко, но почти все в моем мышлении обусловлено именно ими. Все мои понятия — о добре и зле, приятном и неприятном, смешном и серьезном, красивом и безобразном — в сущности, понятия буржуазные. Мои вкусы в литературе, еде и одежде, мое чувство чести, мои манеры за столом и мои обороты речи, даже моя походка и жестикуляция сформированы определенным воспитанием, определенным положением где-то чуть выше середины на социальной лестнице. И если я это понимаю, хлопать пролетария по плечу и сообщать ему, что он такой же славный малый, пустое дело. Для реального сближения с пролетариатом требуется такое усилие, к которому я, скорее всего, не готов. Требуется не только подавить собственный социальный снобизм, но заодно отказаться от множества личных вкусов и пристрастий. Во имя избавления от гнусной социальной розни мне, в конце концов, придется измениться буквально до неузнаваемости. Так что речь не просто об улучшении условий для рабочих, об изживании одиозных снобистских глупостей — речь о полной перестройке присущего высшему и среднему классу отношения к жизни. И здесь мое «да» или «нет» зависит, надо полагать, от того, в какой степени я сознаю, на что должен пойти.
Между тем многие воображают, что можно обойтись без коренной ломки своих привычек, всей своей «идеологии». Ширятся ряды энтузиастов социального выравнивания; доброхотов, искренне полагающих, что они заняты ниспровержением классовых различий. Социалист, восторженно увлеченный пролетариатом, устремляется в «летние школы», где, как предполагается, раскаявшийся буржуа и пролетарий падут в объятия друг друга и побратаются навек (те самые «летние школы», откуда благовоспитанные люди возвращаются с рассказами о том, как замечательно там было, а пролетарии — с несколько иным словесным комментарием). И все это приторно-христианское пережевывание на удивление живучих идей Уильяма Морриса[191], сюсюканье обывателей: «Зачем же непременно всем равняться на низы? Почему бы не на верхи?» с предложением «подтянуть» рабочий класс (до их обывательских стандартов) посредством гигиены, фруктовых соков, ограничения рождаемости, высокой поэзии и пр. Даже сам герцог Йоркский (ныне уже король Георг VI) опекает ежегодный летний лагерь, где питомцы закрытых школ должны на отдыхе подружиться с трущобными мальчишками, — где эти ребята и сосуществуют наподобие цирковой «счастливой семейки» из пса, кота, двух хорьков, кролика и трех канареек, настороженно и нервно сидящих в одной клетке под зорким оком дрессировщика.
Плановые, натужные усилия снять социальный барьер, по моему убеждению, чрезвычайно ошибочны. Иногда они просто бесполезны, а когда дают результат, то, как правило, укрепляют классовые предрассудки. Собственно, этого и следовало ожидать. Если искусственно, форсированным темпом смешивать социальные слои, возникающая от неловкости и неестественности сила трения выносит на поверхность чувства, которые могли бы мирно покоиться в глубинах. Как я уже упоминал относительно Голсуорси, при первом соприкосновении с действительностью взгляды сентиментальных гуманистов полностью преображаются. Только царапни записного пацифиста — и обнаружишь ура-патриота. Пока состоящие в НРП[192] буржуа и бородатые пропагандисты фруктовых соков смотрят на пролетариев через перевернутый бинокль, они на все готовы ради бесклассового общества, но довелись им испытать реальный контакт с пролетарием (например, в субботней ночной драке с пьяным грузчиком), их мигом отшатнет к самому пошлому буржуазному снобизму. Впрочем, социалистам из среднего класса вряд ли грозят поединки с пьяными грузчиками, они общаются обычно с рабочей интеллигенцией. Но эта интеллигенция резко делится на два типа. Есть те, что продолжают трудиться механиками или простыми рабочими, — такие, может, не очень стараются улучшить выговор, однако «развивают свое мышление» и содействуют левым лейбористам, коммунистам в свободное от работы время. А есть такие, что меняют (наружно, во всяком случае) свой жизненный уклад и, получив образование путем государственных стипендий, сами присоединяются к среднему классу Первые представляют великолепный человеческий тип. Мое знакомство с подобными людьми позволяет думать, что они вызвали бы уважение и восхищение даже у закоренелых тори. Персоны второго типа — за исключением отдельных личностей вроде Дэвида Лоуренса — менее восхитительны.
Прежде всего, к сожалению (хотя это органичный итог системы образовательных стипендий), пролетарии очень склонны проникать в средний класс через среду литературной интеллигенции. Но человеку по натуре скромному и порядочному проторить здесь собственную дорогу непросто. В наши дни английский литературный мир — по крайней мере, его высокоинтеллектуальный сектор, — представляет собой ядовитые джунгли, благоприятные лишь для цветения сорняков. Солидно и благопристойно держаться в литературном свете могут лишь писатели с признанной популярностью, скажем, авторы детективов, а быть умником, пишущим для заумных журналов, значит обречь себя на участие в бесконечной закулисной возне. Успеха здесь добьешься, если вообще добьешься, не столько талантом писать, сколько умением быть душою вечеринок и лизать задницу паршивым мелким львам. И как раз в этом секторе радушно привечают авторов пролетарского происхождения. «Способный» паренек из рабочей семьи — парнишка, выигрывавший стипендии и явно не приспособленный вкалывать у станка, — может найти иные пути социального подъема (допустим, сделавшись активистом НРП), но он гораздо чаще предпочитает писательство. Сегодняшний литературный Лондон изобилует получившими образование молодыми выходцами из низов. В массе это народ удручающий, для своего класса нетипичный, и обидно, что чаемое буржуазным интеллигентом товарищество с пролетарием осуществляется на встречах с этими людьми. Кончается обычно тем, что интеллигента, идеализировавшего рабочий класс, не зная о нем ничего, вновь захлестывает бешеный снобизм. Ситуация (если, конечно, сам в ней не участвуешь) выглядит довольно комично. Полный добрых намерений бедняга, торопясь обнять пролетарского брата, кидается ему навстречу с распростертыми объятиями, но очень скоро, не обретя братства и лишившись пяти заимствованных фунтов, пятится в негодовании: «Какого черта! Этот парень не джентльмен!».
Дабы не стать жертвой подобных досадных случаев, следовало бы хорошенько удостовериться насчет собственных, столь глубоких, убеждений. Я уже отмечал, что левизна типичного «интеллектуала», как правило, фальшива. Исключительно из подражания он глумится над вещами, фактически для него святыми. Возьмем тот же школьный кодекс чести, его пункты «дух единства» и «нельзя бить лежачего» и прочую трескучую болтовню. Кто не смеялся над этим? Кто, полагая себя «интеллектуалом», осмелился над этим не смеяться? Однако если смеешься не ты, а некто со стороны, как-то уже не по себе (так мы всю жизнь ругаем Англию, но впадаем в ярость, услышав наши ежедневные упреки из уст иностранца). Никого так не веселят традиции наших закрытых школ, как Бичкомбера, штатного юмориста «Дейли Экспресс»[193]. Он потешается, и весьма справедливо, над благородным кодексом, согласно коему нет греха хуже плутовства за карточным столом. А счел бы Бичкомбер очень забавным, если б в мошенничестве с картами был уличен его приятель? Сомневаюсь. Собственные воззрения начинаешь по-настоящему понимать, только встретившись с представителем иной культуры. Будучи «интеллектуалом», вы воображаете, что вмиг очистились от буржуазности лишь тем, что запросто труните над патриотизмом, Славным Школьным Братством и полковником Блимпом[194]. Но с точки зрения интеллектуала-пролетария (по рождению все-таки чуждого буржуазной культуре) в вас, быть может, существеннее не отличие от Блимпа, а сходство с ним. Вполне возможно, интеллектуалу из низов вы с Блимпом видитесь людьми одного клана, и он в определенной мере прав, хотя ни вы, левак и демократ, ни твердолобый шовинист-полковник этого даже в мыслях не допустите. Так что встречи буржуа и пролетария, столь успешные на митингах, в жизни не всегда оборачиваются восторгом наконец-то вновь нашедших друг друга близнецов. Слишком часто тут происходит столкновение чужеродных культур, эмоционально характерное для военных конфликтов.
Пока коллизия рассматривалась мной с позиций буржуа, который, нарвавшись на оскорбление своих тайных святынь, испуганно бежит назад, к уютному консерватизму. Не менее важно осмыслить ненависть, вскипающую в сердце просвещенного пролетария. Своей энергией, порой со страшными мучениями, он пробился в среду, где ожидал найти больше свободы, больше интеллектуальной тонкости, но все, что он там обнаружил, оказалось чем-то пустым, тусклым, лишенным каких-либо горячих чувств — вообще какой-либо подлинной жизни. Люди нового окружения иной раз чудятся ему лишь манекенами с толстым бумажником и прохладной водицей вместо крови. Во всяком случае, об этом он говорит, к этому почти непременно сведет беседу с вами любой интеллектуал простецкого происхождения. Известный, навязший в зубах жанр его унылых причитаний: буржуазия «мертва» (любимое ныне словечко, чрезвычайно эффектное ввиду своей бессмысленности), буржуазные ценности презренны, буржуазная культура обанкротилась… Желаете примеры, загляните в любой номер «Левого обозрения» либо в тексты молодых литераторов-коммунистов вроде Эли Брауна, Филипа Хендерсона и других. Искренность многих тут сомнительна, но даже честнейший из честнейших Дэвид Г. Лоуренс твердит о том же. Интересно, с каким упорством у него развивается идея насчет омертвевшей, по меньшей мере — выхолощенной, буржуазии. Егерь Мэллорс, герой романа «Любовник леди Чаттерлей» (а по сути, сам автор), сумел подняться из низов и не особенно жаждет туда вернуться, поскольку у английских пролетариев «несимпатичные привычки», но и тот высший слой, где он теперь неким образом пребывает, кажется ему племенем полудохлых евнухов. Символом чего муж леди Чаттерлей в романе представлен натуральным физическим импотентом. Есть у Лоуренса и стихи о юноше (опять-таки о самом авторе), который из последних сил карабкался на дерево, чтобы «добраться до верхушки», но спустился оттуда со следующим впечатлением:
Вскарабкаться на самый верх,
Чтоб обезьяной стать навек!
Забыть, что прежде парнем был,
Что по земле ходил-бродил,
Торчать на ветке, тосковать да бормотать с амбицией.
Трещат, галдят, бормочут там
Талдычат свысока,
И ни пол слова от души —
Кишка у них тонка.
Еще скажу кое о чем:
Там цыпочек полно,
Но петушки-то возле них
Перевелись давно…
Яснее свое отношение не выразить. И вряд ли, говоря о «талдычащих свысока», Лоуренс подразумевает только истинных буржуев с доходом выше пары тысяч годовых. Похоже, речь обо всех, кто, так или иначе, взращен буржуазной культурой: воспитан в доме, где изъясняются деликатно и держат хоть какую-то прислугу. Вот тут осознаешь угрозу литературно-пролетарских причитаний — стонов, способных пробудить жестокую непримиримость. Ведь получив такое обвинение, ты в глухом тупике. Лоуренс сообщает мне, что я, барчук, учившийся в закрытой школе, — евнух. Ну, и что делать? Предъявить медицинское свидетельство о своей мужской состоятельности? Приговор Лоуренса этим не отменишь. Упрекнув меня в недостойном поведении, мне оставляют возможность исправиться, но, уподобив калеке-кастрату, искушают тут же расквитаться как можно больнее. Нет лучше способа нажить врага, чем намекнуть человеку на его неисцелимое увечье.
Таков в сухом остатке итог большинства непосредственных контактов буржуа и пролетариев — разжигаемый принудительным сближением, непременно вызывающий обиды взаимный антагонизм. Есть лишь один разумный путь к межклассовой гармонии — продвигаться к ней медленно, не форсируя темп. И если в душе вы полагаете себя джентльменом, стоящим выше посыльного из бакалейной лавки, достойнее так и сказать без всякого притворства. Конечно, желательно поскорей прикончить свой снобизм, но роковое заблуждение изображать, что вы это уже осилили.
Уж очень тоскливо наблюдать бесконечные превращения пылких двадцатипятилетних социалистов в тридцатипятилетних спесивых консерваторов. Откат вообще-то довольно естественный для выходца из среднего класса, и ход мысли тут понятный. А что если бесклассовое общество вовсе не означает райскую жизнь, где кроме канувшей навеки социальной вражды все останется неизменным, но означает оно мрачный мир, которому без надобности наши устои, вкусы, идеалы (наша «идеология»). А вдруг слом гадких классовых барьеров штука коварная? Вдруг это лишь безумная скачка во тьме, в конце которой нас поджидает ласково оскалившийся тигр? Со слегка снисходительным умилением мы отправились приветствовать пролетарских братьев, и нате-ка! Пролетарские братья не просят наших приветствий — просят они, чтобы мы удавились. Подойдя в своих размышлениях к этому пункту, дрогнувший интеллектуал кидается прочь и, если резво припустит, способен добежать до фашизма.
Ну а как же социализм?
Не требует доказательств, что мы сегодня по уши завязли в проблемах, серьезность которых очевидна последним тугодумам. Мы живем в мире, где все несвободны, где фактически никому не гарантирована безопасность, где почти невозможно существовать, сохранив честность и порядочность. У той огромной части рабочего класса, о которой речь шла в первой части этой книги, нет шансов улучшить свое положение без кардинальных изменений всей системы. Лучшее, на что может надеться британский пролетарий, — временный спад безработицы в связи с подъемом отрасли, которая получит искусственный стимул вроде перевооружения. Даже средние классы впервые в их истории почувствовали себя ущемленными. Голод их пока не пугает, но многие и многие ощутили тягостную растерянность, им все труднее и труднее воодушевляться своим полезным делом, своим уютным достатком. Даже счастливчиков на вершине общества, настоящих богачей, нередко посещают мысли о бедствиях низов и еще чаще — страх перед зловещим будущим. И это лишь начало, начало в стране благополучной, за века накопившей горы награбленных сокровищ. Какие неведомые ужасы готовит завтрашний день, нам, укрывшимся на нашем острове, сейчас и не представить.
Тем временем каждому, у кого шевелятся мозги, известно, что есть такой выход, как мировая, искренне и честно налаженная система социализма. Социализм, даже лишив прочих даров, по крайней мере, нас накормит. Вообще социализм это же столь элементарный здравый смысл, что я порой изумляюсь, отчего он еще не утвердился прочно и повсеместно. На плывущем сквозь пространство плоту нашего мира запасов провизии хватит для всех, а идея всеобщего сотрудничества со справедливым распределением труда и пропитания так очевидна, что никто, пожалуй, не отказался бы ее принять, разве что по каким-то особым личным мотивам цепляться за нынешний строй. И все-таки социализм не утвердился. В реальности он даже явно отступает. Почти всюду социалисты сдают позиции бешено атакующим фашистам, и зачастую это совершается с кошмарной быстротой. Сейчас, когда я пишу эти строчки, испанские фашисты бомбят Мадрид, и, может, ко дню публикации книги список фашистских государств пополнится еще одним названием, не говоря о контроле фашистов над Средиземноморьем, что со временем может и британскую внешнюю политику передать в лапы Муссолини. Впрочем, я сейчас не намерен пускаться в широкие политические дискуссии.
Меня волнует, что социализм теряет почву именно там, где должен бы стоять крепко и твердо. Настолько нужная, необходимая — ведь каждый пустой желудок тут аргумент «за» — идея социализма ныне менее популярна, чем десять лет назад. В большинстве, англичане сегодня не просто равнодушны к социализму, но отчетливо враждебны. По-видимому, главным образом, из-за ошибочных методов агитации. Социализм в том виде, в каком он преподносится, содержит нечто неприятное и отталкивает как раз тех, кто должен бы служить ему опорой.
Еще вчера это казалось не слишком важным. Совсем недавно социалисты — особенно ортодоксальные марксисты — объясняли мне со снисходительной улыбкой, что социализм настанет сам собой, согласно неким таинственным законам «исторической необходимости». Вера в такие чудеса, возможно, не иссякла, но, мягко говоря, заметно пошатнулась. Отсюда неожиданные попытки коммунистов в разных странах объединяться с демократическими силами, чего они, коммунисты, много лет чурались как огня. Момент кризисный, а потому отчаянно необходимо обнаружить, почему социализм утратил привлекательность. И бесполезно игнорировать неприязнь к социализму как проявление глупости или корысти. Хотите устранить эту неприязнь, тогда надо её понять, — разобраться в психологии противников или хотя бы внимательно рассмотреть их доводы. Спор не решить по справедливости, не выслушав обе стороны. Так что, как ни парадоксально, защиту социалистической идеи мне придется начать с нападок на нее.
В предыдущих трех главах я пытался проанализировать препоны, созданные нашей архаичной социальной системой (и снова буду вынужден это затронуть, ибо убежден, что нынешняя тупость в трактовках классовой проблемы активно способствует бегству потенциальных социалистов в лагерь фашизма). Следующую главу хотелось бы посвятить моментам, отвращающим от социализма чуткие и тонкие умы. Теперь же просто взглянем на первые, самые общие возражения, которые слышишь от достаточно благоразумных (не тех, что сразу отмахиваются: «А деньги-то где взять?») критиков социализма. Пускай их возражения покажутся пустыми или вздорными, важно обсудить симптомы — выяснить подоплеку неприязни. И прошу обратить внимание, что сам я в этом споре на стороне социализма, хотя вынужден сейчас выступить «адвокатом дьявола». Должен же я понять, почему люди, чьим сердцам близки фундаментальные цели социализма и чей разум способен уяснить его работоспособность, при одном упоминании о социализме кидаются прочь.
Часто тебе без долгих раздумий отвечают: «Я против не социализма, я против социалистов». Логически аргумент слабоватый, но ввиду массовости довольно весомый. Как и в случае с христианством, худшая реклама социализму — его сторонники.
Первое, что бросается в глаза, — глубоким знанием социалистической теории отличаются исключительно персоны средних классов. Типичный социалист это не тот угрюмый, хрипло ворчащий пролетарий в замасленной спецовке, что видится трепетным пожилым леди. Это юный сноб-радикал, который лет через пять выгодно женится и станет ревностным католиком, а еще чаще — строгий, важный человечек, убежденный трезвенник со склонностью к вегетарианству, в прошлом отдавший дань баптизму или методизму, достигший определенного положения и, главное, ничуть не намеренный его лишаться. Последний тип необычайно характерен для социалистических партий любого толка (по-видимому, целиком воспроизводит лейбористов старого образца). Кроме того, кошмарное — вызывающее настоящую тревогу — количество непременно наводняющей левацкие собрания публики с причудами. Такое впечатление, что слова «коммунизм», «социализм» магнитом стягивают со всей Англии нудистов, пламенных поборников фруктовых соков и сандалет на босу ногу, сексуальных маньяков, энтузиастов траволечения, квакеров, пацифистов и феминисток. Однажды этим летом, когда я ехал через Лечуорт[195], в автобус, запыхавшись, влезли два старика странноватого вида. Обоим было приблизительно по шестьдесят. Низенькие, толстощекие, румяные и с непокрытой головой, у одного непристойно голый череп, у другого пышная седая грива а ля Ллойд Джордж, оба в фисташкового цвета рубашках и спортивных шортах, так туго обтянувших огромные зады, что различалась каждая ямка. Появление их вызвало легкий шок. Сидевший рядом пассажир, по виду коммивояжер, глянув на них, потом на меня, снова на них и на меня, шепнул: «Социалисты! Точно говорю вам — краснокожие!». И вероятно, он был прав: под Лечуортом находился организованный социалистами учебный лагерь. Однако примечательно, что в глазах коммивояжера чудаковатость означала социализм, а социализм — чудаковатость. Обывательское мнение настроено опознавать социалиста по чертам непременной эксцентричности. Похоже, подобное представление бытует и среди самих социалистов. Вот, например, передо мной проспект другого летнего лагеря, где вслед за информацией о сроках и условиях пребывания идет просьба заранее известить устроителей о моей диете — «обычной или вегетарианской». Им, понимаете ли, обязательно нужно выяснить столь важный пункт. Одной подобной детали достаточно, чтобы оттолкнуть множество приличных людей. Инстинкт сразу говорит людям, что чудак, вопреки нормам человечества желающий гастрономическими вывертами на пяток лет продлить существование своей туши, это особь не совсем человеческой породы.
И еще безобразный факт — большинство благовоспитанных социалистов, теоретически присягнувших бесклассовому обществу, клещами цепляются за мельчайшие знаки собственного социального престижа. Помню ужас, охвативший меня при первом посещении митинга НРП в лондонском филиале партии (в северных областях, где буржуазной публики пожиже, могло быть по-другому). Вот эти пошленькие скопидомы, думал я, и есть борцы за дело пролетариата? На каждом из присутствовавших леди и джентльменов печать надменной мещанской кичливости. Зайди вдруг сюда настоящий пролетарий, какой-нибудь чумазый шахтер, они поежатся в брезгливом раздражении, а кое-кто гордо покинет зал. Та же тенденция наблюдается в литературе социалистов, которая, даже если автор не демонстрирует безупречно изящный слог, абсолютно чужда рабочей аудитории и строем речи, и способом мышления. Таких авторов, как Коул, Уэбб, Стрейчи, не отнесешь к подлинно пролетарскими писателями. Сомнительно, существует ли вообще сегодня нечто, что можно назвать пролетарской литературой (даже статьи «Дейли Уокер» пишутся тщательно отцеженным южно-английским языком), и скетчи хорошего эстрадного комика ближе народной лексике, чем творения любого писателя, увлеченного социализмом. Что же касается специального жаргона коммунистов, то их тексты далеки от нормальной речи, как учебник математики. Не забыть обращенное к рабочим выступление одного профессионального коммунистического лектора — сплошная книжность, переполненная конструкциями со всякими «вопреки вышеизложенному…», «невзирая на упомянутый аспект…» и, разумеется, бренчавшими в каждой фразе «классовым сознанием», «пролетарской солидарностью», «идеологией». Затем, поднявшись, к толпе незатейливо и внятно обратился ланкаширский рабочий. Ясно, кто из двоих ораторов имел больший успех, хотя знанием коммунистических догматов ланкаширский работяга, прямо скажем, не блистал.
Вообще, надо усвоить, что пролетарий, пока он действительно пролетарий, исключительно редко является социалистом в прямом и полном смысле. Он может голосовать за кандидата-лейбориста, иной раз даже за коммуниста, но его понимание социализма весьма отличается от знания в головах поднаторевших в теории книжников. Для трудяг, которых видишь в любом пабе субботним вечером, социализм, главным образом, означает повышение зарплаты, сокращение рабочего дня и укрощение наглых боссов. Настроенным более революционно (участвующим в демонстрациях, занесенным в черные списки) важны еще лозунги, чтобы сплотиться против угнетения и угрозы насилия. Но, насколько позволяет судить мой опыт, ни один действительный пролетарий не добирается до теоретических основ. На мой взгляд, он часто понимает социализм точнее ортодоксального марксиста, так как в отличие от последнего всегда помнит, что это справедливость и обычная порядочность. Того, что социализм не сводится к справедливой оплате труда, что реформа подобного масштаба призвана перестроить нашу цивилизацию и весь наш образ жизни, он, правда, не улавливает. Социалистическое будущее представляется ему как избавленное от худших пороков сегодняшнее общество с теми же центральными интересами: семья, паб, футбол и местные городские новости. А что до философской стороны марксизма, трюков с горошиной и тремя наперстками «теза» — «антитеза» — «синтез», мне еще не встречалось пролетария, который бы хоть сколько-то увлекся этой хитрой игрой. Конечно, среди социалистов-книжников немало выходцев из низов, но они не остались пролетариями, не занимаются больше физическим трудом. Это упомянутый в прошлой главе типаж получивших образование пролетарских юношей, которые проникают в средний класс через круги литературной интеллигенции, либо становятся членами парламента от лейбористов, либо входят в официальное руководство профсоюзов. Явление самое неутешительное. Призванный отстаивать интересы своих товарищей, бывший рабочий паренек все данные ему способности использует на то, чтоб заиметь непыльное местечко и «отшлифовывать» себя. Более того, вместо борьбы с буржуазностью он сам становится типичным буржуа, что, впрочем, зачастую не мешает ему оставаться правоверным марксистом. Хотелось бы мне встретить прочно подкованного «идеологически» и продолжающего вкалывать в цеху или забое шахтера, докера, сталелитейщика.
Одна из параллелей между коммунизмом и католицизмом в том, что лишь образованный слой паствы строго внемлет учению. В английских католиках (я имею в виду не коренных папистов, а новообращенных типа Рональда Нокса, Арнольда Ланна) изумляет пафос самопознания. Им, видимо, невозможно даже думать, тем более писать о чем-либо помимо собственного пребывания в лоне католичества, и вместе с органично вытекающим отсюда самовосхвалением это весь товарный ресурс католического литератора. Но особенно интересно их стремление в опоре на догму истолковывать всякую вещь вплоть до деталей обихода. Даже напитки, как выясняется, могут быть правоверными или еретическими, о чем свидетельствует начатая Честертоном, Бичкомбером и прочими кампания во славу пива против чая. Согласно Честертону, у настоящих христиан в обычае пить пиво, тогда как чай — напиток язычников, а кофе — «опиум пуритан». Неудачно для данной теории, что множество католиков выступает за сухой закон, а также невероятное пристрастие ирландцев, армады католичества, к чаю, но меня занимает склад ума, способного даже еду и питье сделать поводом для религиозной нетерпимости. Католик-пролетарий никогда не додумался бы до подобного абсурда. Его не тянет размышлять о католицизме, и он не слишком сознает свое отличие от некатолических соседей. Попробуйте сказать ирландскому работяге в доках Ливерпуля, что его чашка чая — примета язычества, он обзовет вас дураком. Ему не очень свойственно вникать в глубины и нюансы церковного догмата. В домах католиков Ланкашира увидишь распятие на стене и «Дейли Уокер» на столе. Идейным фанатизмом отличаются лишь люди образованные, в особенности литераторы. То же, mutatis mutandis[196], относительно коммунистов. Их символ веры в логически четкой форме у пролетария не обнаружишь.
Мне могут возразить, что даже если сам социалист и не из пролетариев, им движет любовь к рабочему классу. Ведь вдохновляет и ведет его стремление, презрев свой буржуазный статус, сражаться на стороне пролетариата.
Но так ли это? Иногда, глядя на социалиста — пишущего трактаты социалиста-интеллектуала с его лохматой шевелюрой, джемпером и цитатами из Маркса, я недоумеваю: что же, черт возьми, его воодушевляет? Любовь к людям, особенно из рабочего класса, у него, крайне далекого от живой действительности, предположить трудновато. Полагаю, основным движущим мотивом многих социалистов является просто гипертрофированная тяга к порядку. Существующая система раздражает их не тем, что плодит нищету, и еще менее тем, что не позволяет свободно дышать, а, главным образом, неразберихой. Им хочется свести мир к диспозиции на шахматной доске. Вот, например, пьесы такого пожизненного социалиста, как Бернард Шоу. Много ли в них понимания пролетарской жизни или хотя бы знания о ней? Сам Шоу говорит, что выводить на сцену пролетария следует «как объект сострадания»; на самом деле он не показывает его даже так, разве что, в стиле юморесок Джекобса[197], комическими масками обитателей Ист-Энда («Майор Барбара», «Обращение капитана Брасбаунда»). Относится Шоу к рабочему человеку в лучшем случае с насмешливостью шаржей из «Панча», а иногда, в драматичных коллизиях (вспомните, скажем, неимущего юношу в пьесе «Мезальянс») рисует его просто жалким и отвратительным. Бедность, в особенности убожество бедняцкого мышления, по мнению драматурга, следует упразднить сверху, принудительно, если придется, и, может, даже лучше — принудительно. Отсюда благоговение перед «великими» людьми, влечение Шоу к диктатурам, фашистским или коммунистическим; Сталин и Муссолини для него (судя по его репликам относительно итало-абиссинской войны и бесед Сталина с Уэллсом) личности одинаково крупные, масштабные. О том же менее откровенно поведала в своей медовой автобиографии миссис Сидни Уэбб, бессознательно, но выразительно обрисовав чванливость мнящих себя социалистами посетителей трущоб. На деле для многих, именующих себя социалистами, революция не означает вбирающего их самих движения масс, для них это набор реформ, что «нами», мудрыми, будут назначены «им», неразумным низшим классам. Однако было бы ошибкой счесть социалистов-книжников вялыми и лишенными эмоций. Весьма редко проявляя признаки душевной симпатии к эксплуатируемым, они великолепно демонстрируют ненависть — правда, довольно специфичную, академичную — к эксплуататорам. Славный спорт обличения буржуазии в большой чести. Удивительно, с каким пылом авторы бичуют, яростно ниспровергают класс, к которому сами принадлежат по рождению или усвоенному стилю существования. Ненависть к буржуазной «идеологии» иной раз простирается даже на литературных персонажей. Согласно Анри Барбюсу, герои романов Пруста, Андре Жида и им подобных — «типы, которых страстно хотелось бы иметь по ту сторону баррикад». Очень воинственно. Читая когда-то «Огонь» Барбюса, мне казалось, что личный опыт баррикадных боев поселил в сердце автора отвращение к рекам крови. Но, разумеется, вонзать штыки в ужасно живучих буржуа на страницах статьи приятней, чем на настоящей баррикаде.
Ярчайший пример травли буржуазного сословия мне встретился в книге Мирского «Британская интеллигенция»[198]. Интересное, выразительное сочинение, с которым стоит ознакомиться, чтобы понять возвышение фашизма. Мирский (в прошлом князь Мирский) — русский белоэмигрант, приехавший в Англию и несколько лет читавший лекции по литературе в Лондонском университете. Позднее он был обращен в коммунистическую веру, вернулся в Россию и написал свою книгу как некое разоблачение британской интеллигенции с позиций марксизма. Книга дико злобная, с откровенным подтекстом «теперь вам меня не достать и можно как угодно вас расписывать!» и кроме общего искажения картины содержит ряд конкретных, надо полагать, вполне целенаправленных подтасовок. Конрад, например, объявлен «империалистом не меньше Киплинга», произведения Лоуренса названы «порнографией» и «заметанием следов пролетарского происхождения» (словно Лоуренс был лавочником, который пролез в Палату лордов!). Подобные штучки беспокоят, памятуя, что адресованы они российскому читателю, не имеющему никакой возможности проверить их правдивость. Но в данный момент я о впечатлении англичанина. Литератор аристократических кровей, ни разу в жизни, вероятно, не общавшийся с рабочими на равных, изрыгает потоки ядовитой клеветы, свирепо понося «буржуазных» коллег. Почему? По всей видимости, исключительно от злости. Автор воюет против британской интеллигенции, но во имя чего? На это в тексте ни намека. В итоге создается ощущение, что коммунизм не предлагает ничего кроме ненависти. Опять-таки удивительное сходство с позицией неофитов католицизма. Сочинения, равные по градусу ожесточенности, быстрей и вероятнее всего найдешь у популярных апологетов католичества. Тот же яд и то же мошенничество, хотя, надо отдать справедливость католикам, манера у них все-таки приличнее. Странно, однако, что духовным братом товарища Мирскому оказывается не кто иной как его святейшество в Риме. Коммунист и католик говорят вещи разные, по смыслу даже противоположные, и оба они с удовольствием сварили бы друг друга в кипящей смоле, но на сторонний взгляд в них чрезвычайно много общего.
Социализм в той форме, в какой он сегодня преподносится, особенно влечет тип людей хмуро недовольных или даже немилосердных. С одной стороны, полный гнева социалист-пролетарий — этот не очень представляет общие принципы, желает только ликвидировать нищету. С другой — социалист начитанный, теоретически постигший, что нынешней цивилизации пора на слом, и жаждущий дотла ее разрушить. Такой род интеллектуальных радикалов целиком и полностью из коренного либо свежего состава среднего класса. К вящему несчастью, здесь же (и в ужасающем, если не подавляющем, количестве) присутствует упомянутый выше разнообразно крикливый народ — громящие буржуазию на манер Шоу пустозвоны и всегда чующие, куда ветер дует, молодые социал-литераторы, сегодня коммунисты, завтра фашисты, а также унылое племя высокоумных дам и бородатых трезвенников в сандалетах, которое слетается на запах «прогрессивного», как мухи на дохлого кота. У обычного порядочного человека, чьи душевные устремления в унисон с фундаментальной социалистической идеей, от данной публики впечатление, что все эти партии социалистов дело чуждое и сомнительное. Хуже того, его приводят к циничному выводу, что социализм, видимо, участь роковая и неминуемо грядет, но лучше бы как можно позже. Повторюсь: судить о самом движении по его сторонникам, разумеется, не совсем справедливо. Однако люди неизменно судят именно так, а потому в общественном мнении понятие социализма окрашено представлением о социалистах — людях угрюмо туповатых или попросту малосимпатичных. «Социализм» чудится государственным устройством во вкусе и стиле наших умелых ораторов. Делу это наносит огромный вред. Расскажи человеку насчет диктатуры пролетариата умно, тактично, и он спокойно выслушает, но заяви ему о диктатуре формально, с бесчувственным самодовольством, — слушатель изготовится к драке.
У многих людей ощущение, что грядущая, вероятно, система социализма относительно нашей нынешней будет чем-то вроде бутылки колониального бургундского в сравнении с бокалом первоклассного божоле. Живем мы, по общему признанию, среди цивилизации гибнущей, но в прошлом великой и местами даже продолжающей цвести. Она еще сохраняет свой «букет», тогда как предполагаемое социалистическое будущее, подобно колониальному бургундскому, лишь вода с кисловатым привкусом железа. Отсюда тот печальный факт, что наиболее даровитых людей искусства никак не убедить молиться в храмах социализма. Особенно это касается писателей, чье творчество с политическими взглядами связано непосредственней и очевидней, нежели, скажем, у живописцев. Не кривя душой, приходится констатировать, что всё, имеющее основание числиться социалистической литературой, тоскливо, безвкусно и просто плохо. Взгляните на сегодняшнюю ситуацию в Англии.
Целое поколение выросло с приязнью к идее социализма, и все же У. X. Оден (так сказать, высшая точка в лирике социалистов) это какой-то размякший Киплинг, даже слабее поэтов своего круга[199]. Все сильные авторы, все значительные произведения — по другую сторону Хотелось бы верить, что в России (о ее сегодняшней литературе мне, впрочем, ничего не известно) по-другому; возможно, там хотя бы послереволюционное буйство прибавило писателям энергии. Но можно сказать уверенно: западноевропейский социализм литературных шедевров не создал. Прежде, когда воззрения были менее определенными, имелся ряд сильных авторов, полагавших себя «социалистами», хотя употреблявших термин с туманной широтой. У Ибсена и Золя это означало немногим более чем «прогрессивный», у Анатоля Франса так обозначалась просто антиклерикальность. Что же касается сознательных пропагандистов социализма (Шоу, Барбюс, Эптон Синклер, Уильям Моррис, Уолдо Фрэнк и многие другие), их политические рассуждения всегда были пустопорожней болтовней. Я, конечно, не призываю забраковать социализм по той причине, что он не нравится крупным писателям, и не считаю, что искусство должно твориться для искусства, хотя отсутствие прекрасных песен мне видится дурным знаком. Я просто отмечаю: подлинные дарования к социализму нынче или равнодушны, или активно и болезненно враждебны. И это плохо не только для писателей — для самого социализма, который так нуждается в талантах.
Вот каков внешний аспект отвращения к социалистическим идеям. Мне хорошо известны стандартные аргументы с обеих сторон возможного здесь спора. Все сказанное выше я излагал ярым социалистам, которые старались обратить меня в свою веру, а в ответ на мои попытки их переубедить клеймили меня въедливым злопыхателем. От общения с персонами некоторых социалистов, особенно начетчиков-марксистов, просто заболеваешь. Наивно поддаваться впечатлениям подобного рода? Глупо? И даже недостойно? Все так, но штука в том, что это существует и должно быть принято во внимание.
Однако есть трудности гораздо серьезнее тех временных и локальных проблем, о которых говорилось в предыдущей главе.
Явное обилие мыслящих людей на стороне противника социалисты склонны объяснять осознанной или неосознанной продажностью, косным неверием в то, что социализм «будет работать», или же просто боязнью бед и неудобств в период установления нового строя. Мотивы жизненные, тем не менее множество людей, не имея ни одного из них, социализм все-таки отвергают. Отвергают по причинам внутренним, духовным («идеологическим»). И вовсе не потому, что в их представлении социализм «не будет работать», а как раз потому, что работать он будет слишком хорошо. Страшит их не действительность собственных дней, а реальность победившего социалистического будущего.
Мне крайне редко встречались убежденные социалисты, способные понять, что думающим людям может быть неприятна цель, поставленная социализмом. Марксисты, например, заведомо пренебрегают подобными буржуазными сантиментами. Вообще, марксисты не большие мастера разбираться в мышлении врага или критика — будь по-другому, ситуация в Европе, возможно, оказалась бы не столь плачевной. Освоив метод, объясняющий буквально все на свете, они не часто утруждают себя изучением умов с иной начинкой. Приведу достаточно выразительный пример. Обсуждая популярный (и, безусловно, небеспочвенный) тезис о том, что фашизм это продукт коммунизма, мистер Н. Холдуэй, автор из числа наиболее даровитых нынешних марксистов, пишет:
«Старый миф о коммунизме, ведущем к фашизму… Доля истины тут есть: деятельность коммунистов предупреждает правящий класс, что либерально-демократические партии уже не способны держать пролетариат в узде и диктатура капитала, чтобы выжить, должна принять другую форму».
Изъян марксистского метода в полной красе. Обнаружив экономическую причину, автор ни словом не касается духовной, для него совершенно несущественной, стороны явления. Фашизм у него — исключительно маневр «правящих классов». Но это могло бы объяснить лишь профашистский настрой капиталистов. А как же миллионы тех, кто не владеют капиталами, не получают, зачастую и не ждут здесь выгоды, но, тем не менее, активно пополняют собой ряды фашистов? Очевидно, ими движут мотивы чисто идеологические. Он ищут укрытия в фашизме, поскольку коммунизм, явно или мнимо, нападает на некие их ценности (патриотизм, религия и пр.), лежащие гораздо глубже материальных интересов; и в этом смысле коммунизм действительно ведет к фашизму. Увы, марксист почти всегда нацелен доставать экономических кошек из идеологических мешков, чем выявляется часть истины, но с ущербом едва ли не гибельным для задач пропаганды. И мне хотелось бы теперь обсудить именно этот — духовный — отказ от социализма, который ярко проявляется у людей чутких и восприимчивых. На этой проблеме придется задержаться, ибо она мощно заявила о себе, однако в среде социалистов ее практически игнорируют.
Первое, что стоит отметить, — социалистическая идея тесно связана с идеей машинного производства. Вероучение социализма в основе урбанистично. Взраставший одновременно с индустриализацией, идейный социализм всегда опирался на городской пролетариат, городских интеллектуалов, и вряд ли сама его концепция могла возникнуть в каком-либо обществе, кроме индустриального. Для этой эпохи идея социализма органична, поскольку частная собственность терпима лишь в системе хотя бы относительного самообеспечения индивидуумов, семейств и прочих общественных единиц, что в новых условиях делается абсолютно невозможным. Индустриализация просто требует форм коллективизма. Не обязательно социализма, разумеется, — возможно, некоего, уже предвещаемого фашистским порядком, рабовладельческого строя. Верна и обратная зависимость: машинное производство внушает идею социализма, но и социализм как мировая система подразумевает машинное производство, так как нуждается во многом, чего требует модернизация жизнеустройства. Ему, например, требуется постоянная связь и товарообмен между частями земли, требуется достаточно централизованный контроль, приблизительно равный для всех уровень жизни и, вероятно, некий общий стандарт образования. Стало быть, мы можем представить, что социализм в любом реальном варианте будет механизирован не меньше, чем ныне Соединенные Штаты, а скорее гораздо больше. Этого уж ни один социалист не станет отрицать. Социалистический мир всегда изображается чрезвычайно организованным и полностью механизированным, зависящим от машин, как древние цивилизации от рабов.
Такая вот прелесть (или гадость). Многие, пожалуй большинство мыслящих людей, не влюблены в машинную цивилизацию, но лишь болван сегодня может нести вздор с призывом выкинуть машины. Беда, однако, в том, что технический прогресс обычно связывается с идеей социализма не в качестве нужного компонента, но как самоцель, объект почти религиозный. Недаром же столько пропагандистских материалов посвящается быстрому подъему промышленности в Советской России (плотина на Днепре, тракторные заводы и т. д.). Карел Чапек тут попал в точку жутким финалом своего романа «РУР», когда роботы, уничтожив последнего человека, заявляют о намерении «построить много домов» (так, исключительно ради строительства). Наиболее рьяные сторонники социализма являются столь же рьяными энтузиастами технического прогресса. И опять социалисты не способны представить, что на сей счет имеется чье-то совсем другое мнение. Самый убедительный, как им кажется, аргумент — потрясти вас сообщением, что нынешняя техника ничто в сравнении с завтрашней, при всемирном социализме. Вместо одного аэроплана будет полсотни! Всю ручную работу будут выполнять техника, и все, изготовляемое нынче из кожи, дерева и камня, будет делаться из стали, стекла и резины! Ни беспорядка, ни расхлябанности, ни пустынь, ни диких животных, ни сорняков, ни болезней, ни бедности, ни боли… Сплошной порядок и эффективность! Но от видений будущего в духе лучезарных уэллсовских фантазий чуткую душу бросает в дрожь. Обратите внимание, что эта роскошная версия «прогресса» не является неотъемлемой частью социалистической доктрины, но декларируется как единственная. А в результате свойственный всякой человеческой натуре потенциал консервативных чувства легко мобилизуется против социализма.
Чувствительную личность непременно посещают моменты сомнения насчет техники, да и порождающей её научной мысли. Важно, однако, различать исторические причины такого недоверия, оставив в стороне ревность современных литераторов к ненавистной науке, переплюнувшей высокое искусство. Самое раннее из известных мне нападений на науку и технику, обнаруживается в третьей части «Путешествий Гулливера»[200]. Впрочем, атака Свифта — по-своему блестящая — все-таки неуместна и даже глуповата, поскольку у обличителя здесь явный (как ни странно это звучит относительно автора «Гулливера») недостаток воображения. Свифту наука представлялась копанием в ерунде, а механизмы — бессмысленным изобретательством. Ему, с его критерием очевидной практической пользы, не хватило прозорливости увидеть, что новинка, сегодня никчемная, завтра может стать весьма результативной. Лучшим из всех достижений он называет «умение вырастить два колоска на стебле, где прежде рос только один», хотя не видит «при чем тут механика». Чуть позже презираемые механизмы начали действовать, сфера применения научной мысли расширилась, и вспыхнул знаменитый, так волновавший наших дедушек конфликт науки и религии. Бой закончился тем, что обе стороны объявили о своей победе, но предвзятое отношение к научно-техническим новшествам у наиболее стойких сторонников веры сохраняется до сих пор. На протяжении всего девятнадцатого века слышались их протесты (читай, например, роман Диккенса «Тяжелые времена»), хотя основой обычно служили просто бесчеловечность и уродливость начальной стадии промышленной индустрии. Другое дело — нападки Сэмюэля Батлера в широко известной главе его сатиры «Едгин»[201]. Правда, живя в более благодушную эпоху, когда у личности высшего разряда еще была возможность оставаться вольным дилетантом и многое воспринимать как сугубо интеллектуальный экзерсис, Батлер, ясно разглядевший нашу жалкую зависимость от машины, вместо тревоги за последствия предпочел шутливый гротеск. Только в наши дни, видя полное торжество механизации, можно, наконец, почувствовать машинную угрозу самому человеческому существованию. Вряд ли человек способный думать и переживать хоть раз, глядя на стулья из гнутых железных труб, не ощутил, что техника — враг жизни. Ощущается угроза, впрочем, не столько разумом, сколько инстинктом.
Люди в общем-то понимают, что «прогресс» это надувательство, но приходят к такому выводу путем, так сказать, мыслительной стенографии. Попробую логически восстановить обычно опускаемые звенья. Прежде всего, вопрос: в чем назначение машины? Очевидно, первейшая ее функция в экономии усилий, и те, кого машинная цивилизация вполне устраивает, редко видят причины заглянуть несколько глубже. Вот, например, человек, заявляющий, даже кричащий, что в современном механизированном мире ему замечательно, — мистер Джон Биверс, автор книги «Мир без суеверий». Цитирую:
«Безумие утверждать, что сегодняшний рабочий с недельным заработком три-четыре фунта чем-то ниже скотника на ферме восемнадцатого века. Или вообще любого, занятого в сельском хозяйстве прошлого и настоящего. Это просто выдумка. Чертовски глупо голосить насчет облагораживающих трудов в полях, на фермах, противопоставляя их труду в паровозных депо или цехах автомобильного завода. Работа — досадная неприятность. Работать мы должны, но все наши труды имеют целью обеспечить нам досуг и средства провести этот досуг наиболее приятным образом».
И еще:
«У человека будет достаточно времени и возможностей, чтобы устроить на земле собственный рай, не беспокоясь о сверхъестественном. Земная жизнь станет такой приятной, что попам не о чем будет рассказывать нам свои байки. Половину ерунды выбьет из них одним метким ударом…».
Целая глава (четвертая глава книги мистера Биверса) об этом, и чтение ее представляет определенный интерес как пример поклонения машине в самой пошлой, вульгарной и грубой форме. Искренняя позиция достаточно значительной части современного общества. Всякий пожиратель аспирина из столичных предместий горячо поддержит подобную тираду. Притом заметьте, с каким гневом («а вот уж не-ет!») мистер Биверс реагирует на предположение, что дед его, возможно, был лучше него, и еще более ужасное предположение, что возврат к старомодным простому обиходу заставит усиленно напрягать мускулы. Смысл работы, понимаете ли, — «обеспечить нас досугом». Досугом для чего? Видимо, чтобы поскорее стать мистером Биверсом. Однако из речей насчет «земного рая» хорошо вырисовывается цивилизация его грез: нечто вроде сетевых ресторанчиков «Лайонз», где saecula saeculorum[202] можно вволю наслаждаться шумом и толчеей. У всех ценителей машинного мира — скажем, в произведениях Герберта Уэллса — найдешь подобные пассажи, и как часто мы пропускаем мимо ушей их патетичную трескотню в стиле «машины, новое племя наших рабов, которые освободят человечество…». Единственная опасность техники им видится в применении разрушительных машин, например, боевых самолетов. За исключением войн и стихийных катастроф будущее в их глазах это шагающий невиданными темпами технический прогресс. Машины, чтобы меньше трудиться, меньше думать, меньше страдать, повышать гигиеничность, эффективность, организованность и давать еще больше гигиены, порядка, машин… и до финальной вершины по образцу уэллсовской утопии, что так метко спародирована в романе Хаксли «Дивный новый мир» как рай вконец отупевших людишек. Разумеется, будущими отупевшими людишками мечтатели себя не видят, в грядущем видятся они себе Людьми-Богами. Только с чего бы это? Весь машинный прогресс направлен к растущей и растущей эффективности, то есть, в конечном счете, нам обещается мир, где уже нет ничего нехорошего. Но в таком мире целый ряд «богоподобных» качеств будет иметь ценность не большую, чем умение животных шевелить ушами. В сочинениях Уэллса «Люди как боги» и «Сон» жители будущего изображены смелыми, благородными, сильными. Но сохранится ли смелость в том мире, где опасности исчезнут (ведь машинный прогресс нацелен их ликвидировать). Возможна ли там смелость? И зачем сила в мире, где не нужно будет никаких усилий? И как насчет верности или великодушия? В мире, где все правильно и прекрасно, такие качества будут не только лишними, но, вероятно, невообразимыми. Многое из того, что восхищает в людях, обусловлено противостоянием горю, бедам, трудностям, но все эти несчастья машинный прогресс призван устранить. В книгах, подобных утопиям Уэллса, людям оставлены и сила, и отвага, поскольку это свойства симпатичные, необходимые полноценному человеку. Что ж, может быть, жители блаженного завтра будут искусственно творить опасности, дабы являть отвагу, а вялые от безделья мышцы станут накачивать гимнастикой с гирями. Здесь перед нами колоссальное противоречие в идеях прогрессистов. Развитие техники стремится сделать условия твоего существования мягкими и безопасными, а сам ты все равно стремишься быть храбрым и твердым, — неистово рвешься вперед, крепко держась за старину. Совсем как если бы лондонский брокер ходил в офис в кольчуге и желал изъясняться на церковной латыни. Так вот поборник прогресса одновременно выступает поборником архаики.
Между тем технический прогресс, я думаю, постепенно изымает из жизни риск и трудности. Мнение мое можно оспорить, поскольку в данный момент новшества вроде бы демонстрируют обратное. Например, переход от лошади к автомобилю. На первый взгляд, учитывая огромную смертность от дорожных аварий, автомобиль явно не способствует снижению риска. Кроме того, лихая езда по колдобинам требует мужества и выдержки столько же, сколько укрощение мустангов или скачка с препятствиями. Однако все машины совершенствуются в направлении большей безопасности и легкости управления. Угроза автомобильных аварий исчезнет, если мы наконец всерьез займемся состоянием дорог (а рано или поздно проблемой этой придется заняться), да и автомобиль тем временем станет таким, что всем кроме слепых и паралитиков после пары уроков не составит труда справиться с вождением. Даже теперь, чтобы прилично водить автомобиль нервов и навыков нужно меньше, чем для умения прилично держаться в седле, а через двадцать лет, возможно, автомобилисту вообще не понадобится ни этих навыков, ни этих нервов. Стало быть, пересадка с лошади на автомобиль в итоге окажется шагом к отупению человечества. Или совсем уж, кажется, небезопасное изобретение — самолет. Первые летчики отличались высочайшей смелостью, и пока еще пилоту требуется исключительное самообладание. Но тенденция в действии: самолеты, подобно автомобилям, будут становиться надежнее; миллионы инженеров, совершенствуя летательные аппараты, работают над этим. В конце концов, хоть совершенство и недостижимо, появится самолет, пилот которого будет нуждаться в смелости и ловкости не больше, чем новорожденный младенец в шагомере. Так развивается весь машинный прогресс. Техника, усложняясь, становится все проще в пользовании, все надежнее защищенной от неумелого, неосторожного обращения, — соответственно, строится мир для вялых, дряблых недоумков. Мистер Уэллс, вероятно, парировал бы это тем, что абсолютной надежности никогда не достичь и, сколько не повышай эффективность, всегда останутся не взятые барьеры. Например (любимая, бесконечно провозглашаемая мистером Уэллсом мысль), наведя на планете полнейший порядок, человечество поставит задачу исследовать и колонизовать другие звезды. Но это лишь продление цели, а цель-то прежняя. Населите другую планету, и вновь пойдет та же игра: от четко отлаженной земной жизни к отлаженной солнечной системе, галактике, вселенной… Присягнув идеалу технической эффективности, присягаешь идеалу слабости и слабоумия. Неприятная штука, а потому весь грезящийся прогресс сводится к неистовой борьбе за достижение цели, до которой не дай боже когда-нибудь добраться. Нечасто, но время от времени встречаешь людей, уловивших, что нечто под названием «прогресс» влечет за собой нечто под названием «вырождение», и все же остающихся на стороне прогресса. И примечательно, что мистером Шоу в мечтах воздвигнут памятник Фальстафу как первому оратору, восславившему трусость.
Но ситуация еще печальнее. Я отметил абсурдность стремления к техническому прогрессу с параллельным желанием сохранить человеческие качества, прогрессу этому не нужные. А есть ли вообще какая-либо область наших деяний, которая не пострадает от господства машин?
Функция машин — экономия труда. В мире, полностью оснащенном техникой, машины будут выполнять всю скучную тяжелую работу, освобождая нам время для более интересных занятий. Звучит великолепно. Больно видеть, как полдюжины мужчин надрываются, копая водопроводную траншею, когда простейший механизм вычерпал бы эту землю за пару минут. Почему бы не поручить такой труд машине, а людям не заняться чем-то еще. Только вопрос: чем именно? Видимо, чтобы, освободившись от «работы», заняться какой-то «не работой». Но что является работой, а что нет? Столярничать, сажать деревья, корчевать пни, охотиться, рыбачить, кормить цыплят, фотографировать, играть на рояле, строить дом, жарить омлет, шить платье, делать шляпку, чинить мотоцикл — это работа? Одному — работа, другому — забава. Фактически очень немного видов деятельности поддается тут объективной, независимой от конкретного варианта классификации. Землекоп, может быть, хочет посвятить досуг игре на фортепиано, а профессиональный пианист, быть может, мечтает отдохнуть, копая грядки. Следовательно, противопоставление тяжкой «работы» и вожделенной «не работы» весьма условно. Когда у человека через край еды, питья, сна, любовных утех, общения, развлечений или просто возможности бездельничать, ему все же чего-то не хватает, он ищет и обычно находит себе какое-нибудь дело, хотя не обязательно считает его работой. На уровне выше последней или предпоследней степени кретинизма жизнь, главным образом, означает постоянные усилия. Человек не брюхо на ножках, как представляется вульгарным гедонистам; ему также даны мозги, глаза и руки. Оставляя руки без работы, отключаешь огромную часть сознания. Вернемся к рабочим, копавшим водопроводную траншею. Машина освободила их от рытья земли, и они собираются чем-то себя развлечь — столярничеством, например. Но какое бы занятие они ни выбрали, найдется освобождающий от него механизм. С техникой на любой случай столярничать, шить, чинить мотоцикл уже не понадобится так же, как рыть ямы лопатами. От ловли кита до удаления косточек из вишен все будет делаться машинами. Техника посягнет даже на сферу, обозначенную у нас «высоким искусством», и это уже происходит, если вспомнить кино и радио. Предельно оснастите мир машинами, и они полностью избавят вас от любых действий, — иначе говоря, от самой жизни.
На первый взгляд, проблема небольшая. Ну, почему бы, несмотря на все машины, нам не потешить себя «рукотворчеством»? А это не так просто, как кажется. Допустим, я решил по вечерам, отслужив свои восемь часов в офисе, заняться «творческим ремеслом»: соорудить себе, к примеру, стол. Заметьте, здесь сразу есть надуманность, так как заранее понятно, что мой самодельный стол будет значительно хуже фабричных. Но даже если, не обескураженный, я начну делать стол, мне не почувствовать эмоций старинного краснодеревщика, тем более не испытать чувств Робинзона Крузо. Ведь всю основную работу за меня уже выполнила техника. Инструменты, которыми я пользуюсь, требуют минимальных навыков. Набор рубанков позволяет быстро выстругать брусок любой конфигурации — не надо ни сноровки, ни глазомера мастера, действовавшего лишь долотом и стамеской. Доски для столешницы я покупаю уже отшлифованными, ножки стола — уже выточенными на токарном станке. Можно вообще пойти купить готовые части стола и лишь собрать их дома, ограничившись в своих трудах прилаживанием деталей и подчисткой соединений с помощью наждачной бумаги. Так в наши дни, а дальше еще больше. С доступными в будущем инструментами и материалами не останется никакой возможности ошибиться, то есть приобрести навык. Сделать стол будет легче и скучней, чем почистить картошку. И о каком же «рукотворчестве» тогда болтать? Искусный ручной труд (которому надо долго учиться) исчезнет совершенно. Некоторые его виды уже исчезли, не выдержав конкуренции с машиной. Пройдитесь по любому кладбищу и попытайтесь найти красивую искусную резьбу на плитах, установленных после 1820 года. Камнерезное мастерство пало так низко, что на возрождение его нужны столетия.
Но отчего все-таки невозможно сохранить для человека и технику и «рукотворчество»? Разве нельзя культивировать старинные ремесла в виде украшающего досуг хобби? Многих увлекает эта идея, столь изящно разрешающая проблему машинной цивилизации. Гражданин Утопии, нам говорят, после работы, где он ежедневно по два часа щелкает кнопкой на заводе томатных консервов, дома будет услаждать себя старинным примитивным ремеслом, удовлетворять свой творческий инстинкт выпиливанием узорных дощечек, росписью глиняных горшочков или ручным ткачеством. А почему ж такой нелепостью выглядит (и, безусловно, является) эта идиллия? Потому что есть не всегда осознаваемый, но всегда действующий принцип: наличие механизма обязывает его использовать. Никто не ходит за водой с ведром, если вода течет из крана. Это очень ярко проявляется видами туристического транспорта. Всякий, кому доводилось пользоваться древним способом передвижения в отсталых странах, знает, что разница между таким путешествием и современным вояжем на поезде или в автомобиле, как разница между жизнью и смертью. Неудобств у человека, который странствует на верблюде или на воловьей телеге, предостаточно, зато он, по крайней мере, во время поездки живет, тогда как пассажиру железнодорожного экспресса или пароходного лайнера его очередной переезд — только пауза, интервал, сорт временного небытия. И все-таки, раз существуют железные дороги, расстояния лучше преодолевать поездом (или пароходом, автомобилем, самолетом). Вот я, живущий в сорока милях от Лондона, — почему, собравшись туда, я не навьючиваю мула и не отправляюсь в двухдневный пеший поход до столицы? Потому что проносящиеся мимо каждые десять минут скоростные пригородные автобусы превратят мой черепаший поход в пытку. Для наслаждения способом древних странствий надо чтобы иной вариант был недоступен. Не настроено человеческое существо зря надрываться. Так что нелепость утопического спасения души возней с лобзиком очевидна. Там, где все смогут выполнять машины, они и будут все выполнять. А развлекаться в будущем архаичными приемами труда, зачем-то измышляя себе сложности, было бы только дурацким любительством, фальшивым и никчемным. Все равно что усесться ужинать с каменными топорами вместо вилок и ножей. Заняться ручным трудом в грядущую эру машин значило бы откатить назад, к цивилизации нынешних вилл и ресторанчиков, бутафорски разделанных «под старину».
Тенденция развития техники подразумевает намерение истребить человеческую потребность действовать и напрягаться. Сделать ненужной, даже невозможной активность человеческих рук и глаз. Апостол «прогресса» заявит, что это ерунда, но от картины кошмарных отдаленных последствий не отмахнешься. Зачем, например, утруждать свои руки и такими мелочами, как необходимость высморкаться или заточить карандаш? Наверняка для этого можно приделать к плечам какую-то ловкую штукенцию из стали и резины, а рукам дать возможность свисать безвольными плетьми. И так со всеми органами, всеми способностями. И у людей в конце концов никаких дел, сохранилась лишь надобность дышать, есть, пить, спать и плодить потомство; все остальное выполнятся машинами. Логическим итогом станет низведение человека до чего-то наподобие упрятанных в склянку мозгов. Вот цель, к которой мы движемся, хотя стремимся, разумеется, не к этому; ну, так и тип, дующий ежедневно по бутылке виски, пьет не с целью нажить цирроз печени. «Прогресс» не то чтобы нацелен упрятать мозг в стеклянный гроб, но, безусловно, он предполагает впереди какой-то жуткий, недочеловеческий уровень дряблости и беззащитности. И очень скверно, что сегодня в общественном мнении «социализм» неразрывно связан с «прогрессом». Неприязнь к машинной технике воспринимается враждой к социализму, ведь социалисты всегда ратуют за механизацию, рационализацию, модернизацию; во всяком случае, считают это своим долгом. Недавно, к примеру, видный деятель НРП смущенно, с покаянной грустью признался мне, что «обожает лошадей». Лошади, понимаете ли, принадлежат уходящему сельскому прошлому, а любые нежные чувства к старине отдают ересью. Не верю в такую установку, но обязан верить. Одного этого достаточно для объяснения, почему стольких порядочных людей от социализма с души воротит.
Поколение назад интеллектуала отличала некая революционность, сегодня его скорее отличает реакционность. В этой связи интересно сравнить роман Уэллса «Спящий просыпается» с написанным через тридцать лет романом Хаксли «Дивный новый мир». У обоих писателей картина рая, где сбылись мечты прогрессистов, весьма мрачна. По части конструктивной фантазии «Спящий», на мой взгляд, сильнее, но роман многое теряет из-за противоречий, неизбежных для Уэллса, первосвященника «прогресса», не способного критически относиться к своему идолу. Читателю представлен сверкающий великолепием, странно зловещий мир, где изнеженные привилегированные классы вкушают свое хилое блаженство, а рабочие, низведенные до первобытного рабства и животного невежества, тяжко трудятся в подземных пещерах. Вдумавшись в этот образ (он развит и в замечательном рассказе из «Историй о времени и пространстве»), увидишь его нелогичность. Почему в мире технических чудес рабочим потребовалось вкалывать больше чем теперь? Машины изобретают, чтобы избавляться от труда, а не увеличивать его тяжесть. Пролетариев в таком будущем могут поработить, третировать, даже заставить голодать, но участь приговоренных ишачить как скот им не грозит, иначе для чего же обилие техники? Либо все делают машины, либо люди — одно из двух. Армия полудиких, косноязычных рабочих в синих спецовках загнана под землю только чтобы превратить их в «ползающих тварей». Уэллс хочет предупредить о возможном сбое, неверно взятом направлении «прогресса», но единственным злом ему тут представляется неравенство, при котором один класс — видимо, лишь по причине врожденного жестокосердия — подавляет другой и захватывает всю власть, все богатство. Слегка разверните ситуацию (автор достаточно внятно зовет свергнуть богатых владык), смените этот мировой капитализм на мировой социализм, и все будет отлично. Машинная цивилизация продолжит свой ход, но продукция будет делиться поровну. Мысль, на которую автор не отважился, — сама машина может стать врагом. В более характерных для себя утопиях («Люди как боги», «Сон») он вновь дает оптимистичную картину человечества, «освобожденного» техникой и ставшего лучезарным просвещенным племенем, занятым, в основном, беседами о своем превосходстве над предками. «Дивный новый мир» принадлежит литературе следующего поколения, ясно увидевшего надувательство «прогресса». Здесь тоже имеются неувязки (наиболее важные отмечены Джоном Стрейчи в «Грядущей борьбе за власть»), тем не менее это незабываемая атака на тупиц с их абсолютным счастьем. Остротой сатирической гиперболы Хаксли, надо полагать, выразил мнение большинства думающих людей о цивилизации машин.
Враждебность чуткого человека к машине нежизненна в том смысле, что налицо факт: машина появилась и ее не отменишь. Так что обсудим разумное отношение к ней. Принять машину надо, но лучше, пожалуй, принимать ее так же, как лекарство, то есть неохотно и подозрительно. Подобно медицинским препаратам она и полезна, и опасна, и формирует привычку (при постоянном употреблении — до полной зависимости). Достаточно взглянуть вокруг, чтобы понять, с какой зловещей скоростью машина подчиняет нас. Взять хотя бы произошедшую за столетие активной машинизации ужасную порчу вкуса. Упадок слишком явный и очевидный чтобы его доказывать. Но как отдельный пример, вот вам вкус в самом прямом значении — вкус к еде. В технически развитых странах благодаря консервированию, холодильникам и различным синтетическим продуктам человеческое нёбо почти омертвело. Английские овощные лавки под видом столь любимых у нас яблок предлагают сверкающие ярким глянцем комья ваты из Америки или Австралии, и народ, видимо, с удовольствием их потребляет, позволяя английским яблокам гнить под деревьями. Гладкие, ровные, словно наштампованные американские яблоки людям милее, а чудесный вкус английских яблок они просто перестали ощущать. В любой бакалее брикеты упакованного в фольгу фабричного сыра и пачки маргарина с ярлыком «масло комбинированное», полки всех, даже молочных магазинов забиты рядами отвратительных жестяных банок, всюду обилие шестипенсовых сладких рулетов и двухпенсовых стаканчиков мороженного, а также химической отравы, заливаемой в горло как пиво, поскольку так значится на этикетке. Куда ни глянь, гадость машинного изготовления торжествует над старомодным продовольствием, вкус которого отличается от опилок. Ситуация с пищей повторяется относительно мебели, зданий, одежды, книг, увеселений — всего, что составляет нашу жизненную среду. Для миллионов людей, их число растет с каждым годом, ревущее радио стало привычнее, даже органичнее, чем мычание стад и щебет птиц. Сохранись у человека, хотя бы у него во рту, уровень нормальных вкусовых ощущений, машинизация не продвинулась бы так далеко, поскольку масса ее изделий оказалась бы попросту отвергнутой. В здоровом мире не было бы спроса на консервы, аспирин, патефоны, стулья из железных труб, ежедневные газеты, пулеметы, телефоны, автомобили и т. п., зато имелся бы устойчивый спрос на продукцию, сделать которую машина не способна. Однако машинное производство процветает, неодолимо разлагая мир. Против него возражают, но остаются его потребителями. Даже голозадый дикарь, явись он среди нас, за пару месяцев уразумел бы дефект нашей цивилизации. Машинный продукт портит вкус, испорченный вкус повышает спрос на машинные изделия, что ведет к еще большей машинизации, — порочной круг утвердился крепко.
Плюс еще одна тенденция, благодаря которой мир почти автоматически, хотим мы того или нет, стремительно машинизируется. Речь о том, что, постоянно имея стимул и материальную подпитку, способность современного западного человека изобретать, совершенствовать технику сделалась почти инстинктом. Новые машины изобретаются и улучшаются почти бессознательно, будто в сомнамбулическом сне. Раньше, когда жизнь на этой планете воспринималась не иначе как тяжкой и требующей огромных усилий, естественным виделось использовать неуклюжие орудия предков. Крайне редко какие-нибудь чрезвычайно оригинальные личности предлагали новшества; так что веками и тысячелетиями предметы вроде телеги, серпа или плуга оставались практически неизменными. Нам кажется, что шуруп известен с давних пор, однако до середины девятнадцатого века никто не додумался заострить его кончик, и многие столетия для ввинчивания тупоконечных шурупов приходилось сначала выдалбливать отверстия. Невероятная в наши дни косность. Теперь едва ли не у каждого на Западе есть способность придумать хоть какую-то новинку; западный человек изобретает технику так же органично, как полинезиец плавает. Дайте западному человеку задание что-то изготовить вручную, он тут же начнет придумывать механизм для выполнения работы, а дайте ему механизм, он тут же займется его усовершенствованием. Мне хорошо известна данная наклонность, поскольку — пусть в самом малопродуктивном варианте — она имеется и у меня. Не обладающему ни умением, ни терпением изобрести что-то реальное, мне все же постоянно видятся призраки устройств, способных облегчить труд моих мускулов или мозгов. Какие-то из этих призрачных штуковин человек технически более одаренный сумел бы, вероятно, даже соорудить и применить. Правда, в нашей экономической системе создание (точней, внедрение в производство) самой полезной вещи целиком зависит от ее коммерческой выгоды, а потому социалисты правы, утверждая, что при социализме технический прогресс пойдет много быстрей. Хотя прогресс при любом строе не остановить, капитализм пренебрегает всем, не обещающим скорую прибыль, а порой хоронит изобретения столь же безжалостно, как гибкое стекло из рассказа Петрония[203]. Например, несколько лет назад один талант изобрел патефонную иглу, способную служить десятки лет; крупная патефонная фирма купила у него патент, и больше об этой игле никто не слышал. Устранив критерий наживы, социализм даст волю изобретателям; машинизация уже не пойдет, а помчится.
Перспектива довольно жуткая, ибо уже сегодня ясно, что процесс вышел из-под контроля. Ускоряется он теперь в силу привычки. Химик совершенствует синтетический каучук, механик конструирует новый поршневой палец… зачем? Цель несколько туманна — инстинктивно действует импульс изобретать и улучшать. Отправьте пацифиста трудиться на пушечном заводе, через два месяца он вам представит улучшенный снаряд. Отсюда появление отравляющих газов и прочих адских кошмаров, от которых сами изобретатели не ждали блага для человечества. К вещам вроде отравляющих газов мы обязаны относиться, как король Бробдингнега к пороху[204]. Однако нас, живущих в научно-техническую эпоху, гипнотизирует убеждение в том, что нельзя тормозить «прогресс», ограничивать знание. На словах мы согласны — машина для человека, а не человек для машины. На практике любая попытка усомниться в правильном развитии техники воспринимается как покушение на святость знаний, а потому своего рода кощунство. И даже если человечество дружно восстало бы против машин, решило бы бежать в спасительно простой, надежный образ жизни, спастись оказалось бы трудновато. Мало было бы, как в «Едгине» Батлера, разломать все современную механику — пришлось бы сокрушить привычное мышление, которое быстро создаст уйму новых машин на обломках старых. А это мышление в разной мере, но свойственно нам всем. Всемирная армия ученых и инженеров тащит по пути «прогресса» нас, остальных, еле поспевающих, но торопящихся за ними со слепым муравьиным упорством. Меньшинство людей хочет, большинство очень не хочет так двигаться, и все-таки движение продолжается. Процесс машинизации сам стал машиной, сверкающим огромным лимузином, мчащим нас невесть куда. По-видимому, к пуховым перинам светлых утопий и закупоренным в склянке мозгам.
Вот отчего возникает протест против машины. Неважно даже, насколько он обоснован. Важно, что подобные возражения отзываются в каждой душе, не приемлющей машинную цивилизацию. И, к сожалению, из-за вбитой в головы связки «социализм — прогресс — техника — Россия — трактор — гигиена — техника — прогресс» людям, которых машинная среда угнетает, обычно противен и социализм. Тот, кому ненавистны центральное отопление и стулья из железных труб, это, как правило, тот же, кто при упоминании социализма бормочет насчет «общинного муравейника» и, страдальчески морщась, удаляется. По моим наблюдениям, редкие социалисты понимают, отчего так, или хотя бы это замечают. Отловите социалиста из самых речистых, изложите ему основные пункты этой главы и послушайте его ответы. Я их выслушал столько раз, что знаю наизусть.
Во-первых, вам скажут, что невозможно «отменить прогресс», «повернуть его вспять» (словно это сотни раз не случалось в человеческой истории!). Далее вас обвинят в апологии средневековья и начнут разливаться насчет стародавних ужасов, не забыв о проказе, инквизиции и т. п. Впрочем, обличение канувших веков для певцов современности тема побочная, главным номером их программы является дифирамб сегодняшнему человеку, с его невиданно высокими запросами, его неслыханно высоким жизненным стандартом. Обратите внимание, что все это пока не ответ. Нелюбовь к механизированному будущему вовсе не означает непременных реверансов перед какой-либо прошлой эпохой. Превзойдя ученых-историков расторопным умом, Герберт Лоуренс нашел идеал в жизни этрусков (чрезвычайно подходящих по причине почти полной нашей неосведомленности о них). Но в идеализации этрусков и пеласгов, шумеров и ацтеков, иных исчезнувших экзотических народов нет надобности. Картина чаемой прекрасной жизни не нуждается в подтверждающих реальностях исторических аналогий с указанием времени и места. Вернув собеседника к теме разговора, настоятельно объясните, что вас не тянет к жизни замысловатой и комфортной, что вам, напротив, хочется жить проще и трудней. Тогда социалист определит это желанием вернуться к «натуральности», подразумевая вонючую первобытную пещеру, словно ничего не имелось между кремневым скребком и сталелитейными заводами Шеффилда, плетеными лодками и океанским лайнером «Куин Мэри».
В конце концов, вы все-таки получите достаточно внятный ответ, звучащий примерно так: «То, что вы говорите, может быть, неплохо. Да, несомненно, было бы достойно и красиво стать крепче, жить без аспирина, центрального отопления и т. д. Но дело, видите ли, в том, что всерьез никто не стремится к этому. Это означало бы вести крестьянскую жизнь, то есть зверски надрываться, а не играть в селянина, возделывая клумбы. Но я не хочу непосильной работы, вы не хотите и никого, изведавшего деревенский труд, подобный путь не манит. А у вас такие мечты лишь потому, что вам не приходилось пахать от зари до зари…».
Вот это уже ближе к правде, к тому, что можно было бы выразить честно и коротко: «Мы слабы, так давайте и дальше нежить нашу слабость!». Машина, повторю это, нас подчинила, сбежать от нее будет весьма трудно. Однако и конечный ответ социалиста все-таки снова отговорка, поскольку огрублен ёмкий глагола «хотеть». Допустим, я тот самый, до некоторой степени разумный современный человек, который умрет, если утром не выпьет чашку чая и не получит в пятницу очередной номер «Нью Стейтсмена». Ясно, что изнурять себя крестьянскими трудами мне «не хочется» в том смысле, в каком мне «не хочется» поменьше пьянствовать, платить долги, делать зарядку, хранить верность жене и пр. Но в ином, более глубоком смысле хочется мне как раз всего перечисленного, и в этом смысле я хочу цивилизации, где «прогресс» не сводится к сотворению теплицы для отупевших людишек. Аргументы, приведенные мною от лица социалистов, книжных социалистов-теоретиков, фактически исчерпывают все, что удалось от них услышать, когда я тщился рассказать, чем они отгоняют возможных сторонников. Ну и еще, конечно, излюбленный их аргумент насчет того, что, нравится это людям или не нравится, социализм неизбежно победит в силу такой успокоительно-спасительной штуки, как «историческая необходимость». Хотя этой могучей «исторической необходимости» (точнее, горячей вере в нее) отчего-то не удалось пересилить Гитлера.
Между тем думающий человек, разумом склонный к левизне, а по чувствам скорее консерватор, нерешительно медлит у врат социалистического храма. Идея видится ему прекрасной и насущной, но, поглядев на занудных социалистов, не вдохновившись их тусклыми идеалами, он сворачивает в сторону. До недавнего времени ему естественно было свернуть к индифферентности. Лет пять-десять назад типичный благородный литератор писал книги о барочной архитектуре и презирал политику. Но это стало менее уютным, вышло из моды. Эпоха ужесточилась, проблемы не прояснились, уверенность, что все навеки останется неизменным (то есть на ваши дивиденды никто не покусится), пошатнулась. Сидеть на ограде, сверху наблюдая события, раньше было комфортно, как на подушках церковных скамей высшего духовенства, но забор стал неудобным сидением и заставляет ерзать — у благородного литератора все больше оснований занять определенную сторону. Интересно отметить, что большинство наших ведущих авторов, еще недавно исповедовавших искусство для искусства и полагавших чересчур вульгарным даже голосовать на выборах, сегодня обретают собственный политический взгляд, а молодые писатели (по крайней мере, не из числа явных трепачей) с юности увлечены политикой. Я очень опасаюсь, что в момент угрожающего кризиса интеллигенция массово рванет к фашизму Когда именно грянет кризис, сказать трудно; все, надо полагать, зависит от ситуации в Европе, но, возможно, в пределах двух ближайших лет, а может, даже года. Тогда каждый человек с мозгами и достоинством кожей почувствует необходимость принять сторону социалистов. Однако ввиду груза старых предрассудков далеко не каждый сам на это решится. И потому надо успеть убедить человека — убедить методами, принимающими в расчет его точку зрения. Социалистам непозволительно и дальше впустую тратить время на свои догматичные проповеди. Их задача — быстро, безотлагательно ширить ряды приверженцев социализма, а не плодить фашистов, как это часто у них получается.
Говоря о фашизме в Англии, я не обязательно представляю Мосли[205] и его прыщавых почитателей. Английский фашизм, если он возникнет, будет, конечно, солидней, элегантней (поначалу, наверное, и называться фашизмом не будет); вообще сомнительно, что опереточный вождь типа Мосли у большинства англичан способен вызвать что-либо кроме насмешки. Впрочем, шутовской вид Мосли может ему и поспособствовать. Для политического восхождения (вспомним карьеры Гитлера, Наполеона III) иногда полезно, чтобы лидера не сразу восприняли всерьез. Но меня сейчас занимает явная у некоторых искушенных мудрецов симпатия к фашистам. Фашизм, каким он видится такому интеллектуалу, это своего рода зеркальное отражение социализма, неверно понятого, пародийного конечно, но вызывающего протест из желания во всем идти наперекор «социалистам». И если вы позволяете видеть социализм в дурном и ложном свете — позволяете по указке самодовольных узколобых марксистов считать его идеи пренебрежительным выплескиванием за борт европейской культуры, вы рискуете толкнуть людей к фашизму, заставляете нервного интеллектуала занять такую яростно-оборонительную позицию, в которой он глохнет для любых доводов. Подобные настроения уже вполне отчетливы у ряда крупных мастеров (Эзра Паунд, Уиндхем Льюис, Рой Кэмпбелл…), у многих католических авторов, у сторонников «кредита Дугласа»[206], некоторых популярных романистов и даже, если копнуть поглубже, у столь превосходящего обычных консервативных умников Элиота и его бесчисленных последователей. Хотите наглядно убедиться в растущем среди англичан сочувствии фашизму, почитайте газетные читательские письма с поддержкой действий итальянцев в Абиссинской войне, а также восторги (см. «Дейли Мэйл» от 17 августа 1966) англиканского и англокатолического клира по поводу фашистского мятежа в Испании.
Чтобы сражаться с фашизмом, надо уяснить то привлекательное, что содержится в нем наряду с основной мерзостью. На деле фашизм, конечно, просто бесстыдная тирания; методы достижения им власти таковы, что даже апологеты фашизма предпочитают о них не говорить. Но чувство — чувство, импульсивно влекущее в лагерь фашистов, — может быть вовсе не столь низменным. Не всегда это ужас от рассказов о большевистской кровожадности, которыми обожают пугать воскресные еженедельники. Потрудившийся кинуть свой взгляд обнаружит, что рядовой фашист зачастую представляет собой благонамеренного обывателя, встревоженного, например, ужасным положением безработных. Фашизм притягивает не только консерваторов крайне скверного пошиба, но и вполне порядочных консервативно настроенных людей. Уважение к традиции и дисциплине — уже почва для этой притягательности. А тому, кто по горло сыт топорной, абсолютно бестактной социалистической пропагандой, легче, вероятно, увидеть фашизм последним бастионом западной культуры. Даже отъявленный фашистский бандит с дубинкой и касторкой для допросов не обязательно ощущает себя бандитом, скорее — Роландом в Ронсевальском ущелье, защитником христианского мира от варваров. И нельзя не признать, что повсеместному росту фашизма в значительной мере способствовали промахи самих социалистов. Отчасти ошибочная коммунистическая тактика саботировать демократию (рубить сук, на котором сидишь), но главным образом неумение представить людям свои доводы, так сказать, верной стороной. Социалисты не старались ясно донести, что цель социализма — справедливость и свобода. Сосредоточившись на факторах экономических, игнорируя наличие человеческой души, явно или неявно они декларировали идеал сугубо материалистический. В итоге фашизм получил возможность играть на инстинктивно возникающем у человека протесте против гедонизма и дешевой концепции «прогресса», получил возможность изображать себя опорой европейской традиции, апеллировать к христианской вере, патриотизму и воинской чести. Речи о фашизме как о «повальном истерическом садизме» или ином массовом психозе не просто тщетны, они пагубны. Убеждая себя и других, что это лишь временное умопомрачение, которое пройдет само собой, вы грезите во сне, от которого вас разбудят ударом резиновой дубинки. Единственно необходимый путь — исследовать фашистскую аргументацию, понять ее позитивные моменты и ясно показать людям, что все, способное привлечь в фашизме, изначально содержит и социализм.
Ситуация отчаянная. Даже если не произойдет ничего худшего, улучшения обстоятельств, описанных в первой части данной книги, при нашей нынешней системе не предвидится. Зато угроза фашизации Европы стремительно растет. И если не удастся очень быстро и широко распространить систему живых, действенных социалистических идей, нет никакой уверенности, что фашизм когда-нибудь будет низвергнут. Перед социализмом сейчас единственный враг — фашизм. Власти империалистических стран, хотя им тоже грозит пасть жертвой бандитов, по-настоящему бороться с фашизмом не станут. Правители наши (те из них, кто способен оценить проблему) скорее раздадут все заморские территории Британии итальянцам, немцам и японцам, чем позволят социализму восторжествовать. Легко было смеяться над фашистами, пока их знаменем виделся лишь кликушеский шовинизм, пока казалось, что эти государства «избранных» наций вот-вот сцепятся в драке и перебьют друг друга. Но ничего подобного; фашизм стал международным движением, обнаружив не только способность к объединению ради грабежа, но и некие, может еще не до конца оформленные, претензии на весь мир. Мечту о государстве сменила мечта о планетарном господстве. Как мной уже отмечалось, развитие техники непременно ведет к той или иной форме коллективизма, однако совсем не обязательно требует равенства, то есть социализма. При всем уважении к марксистам-экономистам, отчего ж не представить единое мировое общество, в экономической части коллективистское (изгнавшее критерий наживы), но в сфере политики и культуры полностью подавленное узкой кастой повелителей с их головорезами. Примерно этого и добиваются фашисты. Режим подобного государственного, точнее мирового рабовладельческого строя мог бы оказаться весьма прочным — рационально используемых ресурсов земли хватило бы надолго; да и рабы, возможно, содержались бы в сытости и довольстве. Называть фашистский предел мечтаний «муравейником» это незаслуженно обижать муравьев — уместнее образ курятника под управлением хорьков. Вот против такой гнусной перспективы мы и должны объединиться.
А единственное, за что нам надо бороться, — свобода и справедливость, ведущий принцип социализма. Хотя «ведущий» как-то перестало соответствовать. Идеал почти полностью забыт. Погребен под горой догматизма, доктринерства, партийных склок и скудоумных панегириков «прогрессу», как бриллиант под грудами навоза. Задача социалиста вновь извлечь алмаз на свет. Свобода и справедливость! Эти слова должны разбудить мир призывом сигнального горна. Последние годы, последние десять лет уже явственно, все шло кувырком, вдохновенная музыка заглохла. Мы достигли той точки, когда само слово «социализм», с одной стороны, вызывает представление о самолетах, тракторах, заводах из бетона и стекла, а с другой — о толпе странных фигур, среди которых козлобородые вегетарианцы, большевистские комиссары из породы гибридов гангстера с граммофоном, возвышенные леди в сандалетах, лохматые марксисты с их жвачкой многомудрых терминов, бывшие квакеры, фанатики ограничения рождаемости и подлипалы парламентских лейбористов. Социализм — по крайней мере, на нашем острове — не пахнет более бунтарством и свержением тиранов; пахнет он нелепым чудачеством, культом машин и тупым преклонением перед Россией. Не получится, причем очень быстро, выветрить этот запашок — победу одержит фашизм.
И, наконец, что же конкретно можно сделать?
Заметки в первой части моей книги иллюстрируют наше общее бедственное положение; во второй части я пытался показать, почему, на мой взгляд, столько нормальных порядочных людей, отвергая единственный способ выбраться из ямы, не приемлют социализм. Очевидная неотложная необходимость — привлечь к себе этих людей, пока фашизм не пустил в ход свои козыри. Не хочу поднимать вопрос различных партийно-политических методов. (Разногласия неактуальны: сегодняшняя угроза фашизма несомненно создаст тот или иной Народный фронт). Важнее любых партийных ярлыков — эффективное распространение социалистической идеи, с тем чтобы подготовить людей к соответствующим действиям. Имеются, я верю, миллионы тех, кто бессознательно сочувствует кардинальным целям социализма, кого удалось бы достаточно быстро убедить, найдя слова, способные их тронуть. Каждый, кто испытал материальные тяготы, каждый, в чьем сердце ненависть к войне и тирании, потенциально на стороне социалистов. Ну, а моя задача сейчас предложить, кратко наметить, пути восстановления дружбы между социализмом и наиболее разумной частью его противников.
Я подразумеваю здесь противников, которые сами себе враги, ибо им ясно, что капитализм есть зло, да только их мутит и передергивает при упоминании социализма. Причин отвращения, как уже отмечалось, две: персональная узколобость многих социалистов, а также привычное отождествление социализма с концепцией вульгарно примитивного «прогресса», чему противится чувство традиций, врожденное эстетическое чувство. Позвольте начать со второго пункта.
Столь характерная для чутких людей неприязнь к «прогрессу» и машинной цивилизации — позиция исключительно оборонительная. Неприязнь эта, однако, еще не причина отвергать социализм, поскольку никакой хоть сколько-то реальной альтернативы неприятному прогрессу нет. Утверждая: «Я против механизации, стандартизации и потому против социализма», вы тем самым говорите: «Мне было бы стократ лучше без всяких машин», а это уже чепуха. Все мы иждивенцы техники, и если бы она вдруг разом отключилась, большинство из нас не вынесло бы катастрофы. Вы вправе, и у вас, пожалуй, есть все основания ненавидеть засилье машин, но о том, чтобы их принять либо отвергнуть, вопрос не стоит. Машинная цивилизация состоялась, мы стали ее частью, критиковать ее теперь возможно лишь изнутри. Только романтичные олухи способны растабаривать о своем бегстве от нее, вторя литературным господам в их живописных виллах с ванной и теплым клозетом или «настоящим мужчинам», которые отправляются жить «первобытной жизнью», прихватив автоматическую винтовку и четыре фургона консервов. И почти нет сомнений в дальнейшем победном шествии машин, ибо надежд на то, что они сами себя остановят или уничтожат, маловато. Какое-то время назад в моде были рассуждения о войне, которая теперь обернется «гибелью цивилизации», но, хотя в сравнении с грядущей большой войной все прежние покажутся играми, вряд ли даже такой кошмар положит конец развитию техники. Конечно, столь уязвимую для воздушных атак страну, как Англия (а то и всю Западную Европу) можно обессилить несколькими тысячами метко сброшенных бомб, но битва, разом истребляющая промышленность всех стран на свете, пока невозможна и немыслима. В общем, как ни желательно многим вернуться к более простому, не зависящему от машин существованию, желанного возвращения не предвидится. Это не фатализм, а констатация факта. Что же касается неприятия социализма ввиду нежелания получить государство-муравейник, так ведь и муравейник, увы, тоже состоялся. В данный момент выбор не между большей или меньшей степенью гуманизма. Просто — между социализмом и фашизмом, который несколько лучших своих пунктов заимствовал из социализма, а вот достоинства его не взял.
Так что задача тонко мыслящих людей не списывать социализм в утиль, но делать социализм умнее, человечнее, духовнее. Когда социалистическая система обретет реальность, тогда умеющие видеть фальшь «прогресса» ему воспротивятся, и вот тогда это будет их долгом, их специальной миссией. В мире машин они должны будут стать некоей постоянной оппозицией, что не имеет ничего общего с обструкционизмом либо предательством. Однако все это относительно будущего. Теперь же всякий порядочный человек, будь по характеру он консерватор или анархист, обязан содействовать социалистам. Ничто иное не спасет нас от нынешних бед и грядущих кошмаров. Противостоять социализму сегодня, когда двадцать миллионов англичан едва сводят концы с концами, а фашизм подчинил пол-Европы, самоубийственно. Это как развязать гражданскую войну в момент вторжения варваров.
И конечно, надо преодолеть барьер предубеждений чисто нервических. Упоминалось о большом количестве людей, которых отвращает не социализм, а племя социалистов. Социализм в нынешнем его бытовании противен часто оттого, что видится забавой чудаков, доктринеров, салонных большевиков. Но нужно понимать, что подобная публика на авансцене лишь до поры, пока движением не овладел народ пристойный, с более крепкими мозгами. Когда движение облагородится, странные неприятные типы отхлынут, уйдут в тень. Пока же следует, сжав зубы, их игнорировать, для дела они не нужны. А наше дело, наш долг — борьба за свободу и справедливость. За истинный социализм, который, если отсеять всякую шелуху, означает именно это — свобода и справедливость. И сейчас надо помнить только суть. Чураться социализма из-за обилия толпящихся при нем тупиц и клоунов так же абсурдно, как отказаться ехать поездом, поскольку вам противно лицо вагонного проводника.
И относительно самих социалистов — социалистов из числа теоретически подкованных, активно выступающих на митингах и в прессе.
Мы в ситуации, когда всем представителям левого лагеря отчаянно необходимо, притушив свои разногласия, сплотиться. Понемногу это уже начинает происходить. Далее, очевидно, бескомпромиссным социалистам все же потребуется наладить союз с людьми не столь твердых левых убеждений. Недоверие социалиста к подобным союзам, как правило, резонно: пугает опасность превратить красное движение в нечто бледно-розовое, еще менее полезное, чем парламентская группа лейбористов. Скажем, действительно есть риск, что наметившийся вроде социалистический по духу Народный фронт явится просто политическим маневром против итальянского и немецкого (не английского) фашизма. Необходимость объединиться перед лицом фашистской угрозы и впрямь может втянуть социалиста в альянс с его худшими врагами. Но обязательно надо искать соратников; тактические союзы с кем бы то ни было не опасны, если на первом плане у тебя основы твоего движения. А каковы они? Что отличает настоящего социалиста? Я полагаю, истинный социалист — тот, кто стремится — не только мечтает, но стремится — увидеть тиранию павшей. Правда, большинство ортодоксальных марксистов не приняли бы, вероятно, мое определение или приняли бы весьма неохотно. Иногда, слушая их, особенно читая их работы, появляется впечатление, что для них все занятие социализмом сводится к охоте на ересь: плясать бешеным колдуном и бить в тамтамы, завывая: «Чую-чую, веет духом правых уклонистов!». Из-за таких вещей гораздо легче и приятней ощущать себя социалистом среди пролетариев. Пролетарский социалист, как и пролетарский католик, в доктрине не силен и, открыв рот, частенько завирается, зато ухватывает суть. Ему понятно главное: социализм уничтожает гнет, и «Марсельеза», если бы ему перевести текст песни, тронула бы его глубже трактатов по диалектике материализма. Ни к чему сегодня настаивать, чтобы вступление в ряды социалистов означало присягу марксистской философии плюс льстивое поклонение России. Нет времени формировать лигу диалектических материалистов, необходим блок угнетенных против угнетателей. Нужно, привлекая дельных людей, отмести краснобаев-либералов, жаждущих убрать иностранных фашистов, дабы по-прежнему беспрепятственно получать свои заграничные дивиденды; надо отогнать пустозвонов с резолюциями «против фашизма и коммунизма», то есть против и крыс и крысиного яда. Социализм — ниспровержение тирании всюду: как за границей, так и у себя. Установите этот твердый ориентир, и у вас не возникнет больших сомнений относительно того, с кем вам по пути. Что касается некоторых разногласий, глубочайшее философское расхождение — мелочь в сравнении со спасением двадцати миллионов англичан, чьи организмы хиреют из-за скверного питания; так что давайте-ка отложим теоретические споры.
Я не считаю, что социалисты должны поступаться принципами, но многим из привычных атрибутов пожертвовать просто необходимо.
Было бы, например, крайне полезно устранить въевшийся в образ социалиста привкус нелепой эксцентричности. Хорошо было бы собрать в кучу и сжечь все эти сандалеты, балахоны, зеленые рубахи, а всех этих вегетарианцев, трезвенников, сладко блеющих мистиков отправить заниматься йогой в их замечательный Уэлвин-Гарден-Сити![207] Но это, боюсь, недостижимо. Однако тем социалистам, кто поумней, вполне возможно прекратить отпугивать потенциальных сторонников вредным и совершенно неуместным стилем поведения. Так много мелкого самодовольства, которое легко попридержать. Скажем, угрюмо-начетнический взгляд типичного марксиста на литературу. Из массы памятных примеров приведу лишь один. Он ярок при всей тривиальности. В газете «Уокер Уикли» (одной из предшественниц «Дейли Уокер») имелась колонка бесед с читателями под названием «Книги на редакторском столе». Несколько недель там велось обсуждение творчества Шекспира, и один из подписчиков в досаде написал: «Дорогой товарищ! Надоело слушать про буржуазных авторов вроде Шекспира. Разве нельзя поговорить о писателях пролетарских… и т. д.». Ответ редактора был прост: «Просмотрев алфавитный указатель к тексту «Капитала», — сообщил он, — вы обнаружите, что Шекспир несколько раз был упомянут Марксом». Читатель, конечно, притих. С благословения Маркса Шекспир обрел уважение. Вот уровень ментальности, из-за которой нормальный человек шарахается от социалистов. Не стоит укреплять авторитет Шекспира подобным методом. И затем ужасный жаргон, который полагают обязательным практически все социалисты. Не вдохновляют эти «буржуазная идеология», «пролетарская солидарность», «экспроприация экспроприаторов» — от них становится тошно. Даже затертое и потерявшее значение «товарищ» подрывает доверие к социализму. Сколько прохожих раздумывали, не пойти ли на митинг, но, поглядев на сознательных социалистов, величающих друг друга «товарищ», решительно шагали в ближайший паб! Здоровый инстинкт — кому нужно, чтоб ему прилепили смешной бессмысленный ярлык, который даже после долгой практики не выговаривается без некоторого стыда? Поддерживать представление о том, что социалисты непременно носят сандалеты и бубнят насчет «диалектики материализма», губительно. Либо наглядно убедить, что в социалистическом движении можно быть человеком, либо дело проиграно.
За всем этим встает огромная, сложнейшая проблема. И означает она, что к вопросу социальных различий помимо грубой мерки материального достатка надо подходить честнее, внимательнее чем до сих пор.
Сложностям в связи с расслоением общества, я посвятил три главы. Главное тут, на мой взгляд, что английская классовая система, пережив свой расцвет, продолжает жить и не показывает никаких признаков отмирания. Это так запутывает ситуацию, что ортодоксальные марксисты (к примеру, Эли Браун в небезынтересной работе «Судьба средних классов») предпочитают определять социальный статус по цифре дохода. С экономической точки зрения, действительно есть лишь два класса: богачи и бедняки, но социально существует хитрая иерархия слоев, традиции которых впитываются с раннего детства и — главное — прочно сохраняются до конца жизни. Индивидуальные примеры несоответствия делению по простому экономическому принципу всюду. Вот такие писатели, как Герберт Уэллс и Арнольд Беннет, которые, достигнув высот материального благополучия, сохранили пуританскую честность низов среднего класса, а вот миллионеры, так и не сумевшие освоить грамотное произношение верхов. Вот лавочники, чей доход гораздо ниже, чем у каменщиков, однако сами они (и все общество) считают положение мелких торговцев несравненно более высоким. Вот ученик обычной муниципальной школы, ставший управителем заморской провинции, а вот воспитанник элитной школы, ныне торгующий по домам пылесосами. Если бы социальная стратификация четко определялась материальным положением, воспитанник элитной школы, как только заработки у него сравнялись с бедняцкими финансами, заговорил бы языком малоимущих масс. А он? Напротив, он вдесятеро крепче, как за спасательный трос, хватается за любой знак своего благородного воспитания. И полуграмотный миллионер хоть и копирует произношение дикторов Би-би-си, но редко достигает успехов в маскировке. В культурном отношении покинуть слой, которому принадлежишь от рождения, необычайно трудно.
С общим падением благосостояния социальные аномалии становятся массовым явлением. Невежд-миллионеров, правда, не прибавляется, зато все чаще питомцы престижных школ торгуют пылесосами, все больше разорившихся мелких хозяев вынуждены идти в Работные дома. Целыми группами населения люди среднего класса постепенно пролетаризируются, хотя — и это важный пункт — перспективу пролетаризации они (по крайней мере, в первом поколении) не приемлют. Взять, например, меня, с моим буржуазным воспитанием и пролетарским доходом. Какому классу я принадлежу? Экономически — явно «рабочему», но как представить себя не принадлежащим «буржуазному»? И, предположим, надо занять чью-то сторону; на чью же сторону я должен встать: верхов, сживающих меня со света, или же пролетариев с их абсолютно чуждым обиходом? Что касается лично меня, в критический момент я буду с рабочим классом. Ну а десятки, сотни тысяч других, оказавшихся в этой позиции? А как насчет гораздо более многочисленной, включающей уже миллионы, армии клерков и других мелких служащих, чьи традиции не столь уж буржуазны, но кому наверняка не понравится, если назвать их пролетариями? У этих представителей среднего класса те же заботы и те же враги, что у рабочих: всех грабит, унижает та же система. Но сколько из них это понимают? Слегка поднимется уровень жизни, и они снова, в одной фаланге с притеснителями, встанут против естественных своих союзников. Средний класс, доведенный до края нищеты и все-таки хранящий в сердце непримиримость антипролетарских чувств, — готовая опора фашистским лидерам.
Ясно, что надо пока не поздно увлечь этот эксплуатируемый средний класс движением социалистическим. Прежде всего, увлечь конторских служащих — их ведь такое множество, что, грамотно объединившись, они будут огромной силой. Ясно и то, что ничего подобного еще не делалось. Известный стереотип: последний, в ком можно надеяться найти искру бунтарства, — клерк или коммивояжер. Но почему? В значительной степени, думаю, по причине «пролетарского» перекоса пропаганды социалистов. Символом классовой борьбы в ней избраны мифические образы: «пролетарий», вольнолюбивый богатырь в темном фартуке молотобойца, и злой жирный «капиталист» в цилиндре и меховом пальто. Теоретически предполагается, что никого между этими фигурами не существует, а фактически в странах типа Англии примерно четверть населения — между. Твердя о «диктатуре пролетариата», позаботьтесь вначале элементарно объяснить, кто есть пролетариат. Ввиду тенденции идеализировать мускулистых работяг это всегда остается неясным. И кто из жалкого дрожащего полчища клерков и коммерческих агентов с заработком ниже, чем у шахтеров или портовых грузчиков, причислит себя к пролетариям? Пролетарий для них (так уж их научили) это человек без крахмального воротничка. Так что, пытаясь привлечь их речами о «классовой борьбе», удается лишь отпугнуть их: позабыв о цифре дохода и дорожа своим воротничком, они устремляются защищать класс, выжимающий из них все соки.
Здесь у социалистов работы непочатый край. Необходимо четко, внятно показывать, где линия, разделяющая эксплуататоров и наемных работников. Прояснять главное: весь небогатый, незащищенный от угрозы увольнения народ в одной лодке и должен бороться сообща. Может быть, стоило бы чуть пореже рассуждать о «буржуа и пролетариях», почаще — о жертвах и грабителях. Во всяком случае, надо отбросить вводящую в заблуждение привычку изображать, что пролетарий это исключительно рабочий с молотом или киркой. До каждого клерка, инженера, коммивояжера, до любого оказавшегося на мели лавочника или мелкого чиновника необходимо донести, что они — пролетариат, что так же, как для землекопа или станочника, социализм это знамя их команды. Нельзя оставлять их с привычным представлением, что идет борьба между теми, кто изъясняется культурно, и теми, кто малограмотно комкает слова, — тогда они, конечно, будут держаться на «культурной» стороне.
Я говорю о том, что надо убедить людей разных сословий объединиться, уговорить их на время отставить моменты классовых различий. Звучит, конечно, подозрительно. Слишком напоминает летний лагерь герцога Йоркского, где разглагольствуют о солидарности британской нации и дружных всенародных усилиях преодолеть тяготы, что отдает не то дурью, не то фашизмом, не то тем и другим. Не может быть сотрудничества классов, интересы которых противоположны. Какая дружба у капиталиста с рабочим? Кот не может сотрудничать с мышью, а если мышка так глупа, чтоб согласиться, недолго ждать, когда ее проглотят. Но вот на основании общих жизненных интересов сотрудничать вполне возможно. Все, у кого страх перед боссом и мороз по коже при мысли об арендной плате, должны действовать сообща: мелкий фермер и фабричный слесарь, конторская машинистка и шахтер, учитель и автомеханик. Есть некоторая надежда побудить их к этому, если удастся втолковать, в чем заключается их общий интерес. Но успеха тут не добиться, если агитировать, задевая социальные предрассудки, которые у многих столь же сильны, как соображения материальные. В конце концов, привычки и манеры банковского клерка действительно отличаются от манер и привычек портового грузчика, и ощущение превосходства сидит у клерка очень глубоко. Когда-нибудь, конечно, ему надо будет избавиться от своей спеси, но сейчас не лучший момент отчитывать, перевоспитывать его. Огромным преимуществом обернулось бы прекращение бессмысленной травли, которую социалистическая пропаганда ведет относительно всяких житейских проявлений буржуазности. Все речи и тексты левых авторов — от первополосных статей в «Дейли Уокер» до отдела юмора в «Ньюс Кроникл» — украшены массой набивших оскомину и зачастую очень глупых насмешек над такими, по терминологии коммунистов «буржуазными ценностями», как благородное изящество или джентльменская честь. Стиль подобных уничижительных сарказмов когда-то и с определенным основанием был введен самими буржуа, но сегодня он просто вреден, поскольку подменяет мелочами главный вопрос. Отвлекает внимание от того важнейшего факта, что бедность есть бедность, орудуешь ты кувалдой или авторучкой.
Опять-таки вот я, с моим происхождением и моим средним заработком около трех фунтов в неделю. Такого, как я, было бы наверно полезнее иметь на стороне социалистов, нежели подталкивать к фашизму. Но если постоянно измываться над моей «буржуазной идеологией», если назойливо намекать на мою второсортность по причине неумелых физических трудов, добиться можно только моей враждебности. Зачем-то вдруг понадобилось сообщать, что я уж от природы никудышный и должен изменить себя каким-то неведомым и неподвластным мне способом. Я не способен переделать на пролетарский лад свой выговор и, разумеется, свои вкусы, свой идеал, да и не стал бы никогда менять их. С какой стати? Я не прошу никого говорить в моей манере, так почему же меня призывают следовать чужим образцам? Гораздо лучше было бы принять как данность все эти непростительные классовые отметины и вообще минимально их касаться. Здесь есть подобие проблеме национальных, расовых различий, и опыт показал, что даже с чужеземцами, самыми неприятными из чужеземцев, можно сотрудничать, когда действительно необходимо. Экономически я в одной лодке с шахтером, землекопом, сельским пахарем, — напомните об этом, и я буду бороться в одном строю с ними. Но культурно я отличаюсь от шахтера, пахаря, землекопа, — уязвите меня этим, и я, возможно, пойду биться против них. Будь я отдельным странным типом, ну и ладно; но то, что верно для меня, верно для множества, колоссального множества людей. Каждый банковский клерк, в кошмарах видящий себя с нищенской торбой, каждый лавочник, балансирующий на грани банкротства, примерно в том же положении. Они — тонущий средний класс, и большинство цепляется за старые сословные привычки с верой, что это держит их на плаву. Жестоко и неумно начинать разговор с ними приказом отбросить спасательные пояса. Велика опасность, что в ближайшие годы целые слои среднего класса резко повлечет вправо. И они станут грозной силой. Пока они слабы, поскольку не умеют объединяться, но если, отпугнув, вы их сплотите в союз против вас, считайте, что разбудили дьявола. Намек на такую вероятность мы наблюдали во время всеобщей забастовки.
Подведем итог. Нет шансов выправить внутреннюю ситуацию, описанную в первых главах этой книги, нет шансов уберечь Англию от фашизма, если не сделать социалистическую партию действительно эффективной. Партия должна стать по-настоящему решительной и достаточно сильной численно. И это достижимо, если мы предложим цель, желательность которой признает обычный приличный народ. Поэтому кроме всего прочего пропаганде следует поумнеть. Меньше насчет «классового сознания», «экспроприации экспроприаторов», «буржуазной идеологии» «пролетарской солидарности» и неразлучных священных сестрах Тезе, Антитезе, Синтезе, — больше о справедливости, свободе и тяжелом положении безработных. И поменьше насчет индустриального прогресса, тракторов, Днепровской плотины, новой рыбоконсервной фабрики в Москве — прямого отношения к идее социализма эти вещи не имеют, но отгоняют многих, в том числе большинство владеющих пером. Все, что необходимо, это впечатать в сознание общества два пункта: первый — интересы всех, кого эксплуатируют, едины; второй — социализм совместим с традиционной благопристойностью.
Что касается чрезвычайно сложного вопроса классовых различий, единственно возможная сегодня тактика это вести себя тоньше и не распугивать людей успешнее, чем привлекать. И, прежде всего, охладить пыл чересчур назойливых стремлений изменить чей-то классовый стереотип. Если вы представитель буржуазии, наберитесь терпения и не кидайтесь заключить в объятия пролетарского брата — ему это, возможно, не понравится, а вы, не встретив понимания, обнаружите, что ваш снобизм не так мертв, как вам думалось. Если же по рождению или промыслу божьему вы пролетарий, не спешите глумиться над Славным Школьным Братством — оно ведь, в частности, символизирует терпимость и благожелательность, которые, быть может, со временем пригодятся и вам.
Я все же верю, я надеюсь, что в живом действенном социализме, обеспеченном поддержкой большинства англичан, вопрос классовых противоречий решится быстрее, чем кажется сегодня. В ближайшие годы у нас получится или не получится создать ту партию социалистов, в которой мы нуждаемся. Не получится — вспухнет свой фашизм, гнусный по-своему: приторно-елейный и благородно переименованный, с вежливым полисменом вместо нацистских горилл, львом и единорогом[208] вместо свастики. Получится — будет борьба, самая настоящая, поскольку наши плутократы смириться с властью подлинно революционной не захотят. И когда народ действительно разойдется на два враждебных лагеря, то все сторонники социализма, встав в один ряд, смогут иначе взглянуть друг на друга. И тогда, может быть, вся эта хмарь классовых предрассудков рассеется, и мы, тонущий средний класс — школьный учитель, полуголодный журналист-внештатник, живущая на мизерную пенсию одинокая дочь полковника, безработный выпускник Кембриджа, морской офицер без корабля, клерки, торговые агенты, трижды разоренные сельские бакалейщики — все мы плавно опустимся еще ниже, став рабочим классом, которым, собственно, давно являемся. И, вероятно, там окажется не так ужасно, как мы боялись. Ведь кроме безупречного произношения терять нам, в общем-то, и нечего.
1937