«Ныне все пишущие и говорящие барахтаются в грязи, а такие вещи, как интеллектуальная честность и уважение к оппоненту, больше не существуют..»
Ночевали ли вы на улице? На площади в ворохе газет, в коробке картонной, да просто — под забором? Вы — приличные и ухоженные? Ночевали ли нарочно, специально выходя в ночь, чтобы превратиться в бомжа, бродягу, нищего, в то что на всех языках мира зовут «человеческим отбросом»?..
Вопросы не без умысла. Ибо в Барселоне, в далекой Испании и ныне есть площадь имени человека, который ночевал на ней как последний бомж. Человека, который и в Лондоне специально шел на Трафальгарскую площадь, чтобы встретить утро, лежа под газетами, писателя, который в тайне от родных переодевался у друзей в рванье, чтобы хоть раз, но попасть все-таки в тюрьму и узнать, как там относятся к тем, кого и за людей не считают. Это вот считал главным своим долгом. Потому что он — Оруэлл! Личность, чьи книги и через полвека после смерти, как показал один из опросов, идут на 3-м месте после Библии и сочинений Маркса.
«Чего я больше всего хочу, — признался как-то Джордж Оруэлл, — так это превратить политическую литературу в искусство… И когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: «Хочу создать произведение искусства». Я пишу ее потому, что есть какая-то ложь, которую я должен разоблачить, какой-то факт, к которому надо привлечь внимание, и есть желание — первая моя забота — постараться быть услышанным…» В этом и кредо, и смысл существования его, и главная цель жизни.
Я когда-то писал о нем диссертацию, об антиутопиях и — о нем. Защитил ее в 1985-м, ровно через год после рубежной для Оруэлла даты, когда мир, по его предсказанию, должен был окончательно рухнуть в ад. Так он «пророчил», специально назвав свой роман цифрами — «1984». Мир в тот далекий уже год, к счастью, не рухнул. Но что-то в нем и в нашей стране, которая в ряду других сверхдержав стала «предметом» повествования Оруэлла, уже тогда непоправимо сдвинулось. К лучшему, или худшему сдвинулось — вам судить. Мне же главный специалист по его творчеству Виктория Чаликова, за полгода до своей смерти, успела сказать странную вещь: «Честно говоря, — призналась она, — я бы не хотела, чтобы наше общество прочитало и осмыслило Оруэлла до дна. В массовом порядке это может произойти только тогда, когда общество убедится: та альтернатива, какую сегодня предлагает идейный авангард этого общества, альтернатива прошлому тоталитаризму, она тоже не гуманистична, не человечна, она не даст простому человеку того, что он хочет…»
Доросли ли мы до глубокого понимания Оруэлла? Вкусили ли полной ложкой той «альтернативы» тоталитаризму, какую видим ныне вокруг? И что там бормочет-пророчит человеку наш нынешний идейный авангард, рвущиеся в вожди ловкачи, приспособленцы и идеологические шулеры? Пророчат о счастье и справедливости — «дистиллированной справедливости» мира — может, главной заботе великого Оруэлла?
Да, он велик! Пусть одни плюются и выбрасывают его книги, а другие — возносят до небес. Велик и само имя его — как пароль для думающих. Изданный на родине в 20 томах (5 романов, сказка-памфлет, 4 документальных повести, сборник стихов, дневники, письма и 4 тома критики и публицистики), переведенный на 65 языков, экранизированный, введенный в школьные программы и ежегодно перекрывающий всеобщие «индексы цитирования», Оруэлл и впрямь велик. Это ныне его письма, того, кто, работая посудомоем, зарабатывал доллар в сутки, продали в Лондоне за рекордную, вдвое превышавшую стартовую цену в 125 тысяч. А когда-то в СССР книги его переписывали от руки, и даже за чтение их давали реальные сроки. Тоже — критерий славы — рисковать свободой, чтобы прочесть… Но писать о нем — трудно. Он ведь просил друзей не «создавать» его биографии. Тоже показатель, если помнить, что писатели ныне, «пиара» ради, готовы хоть повеситься. Вселенские «проекты», подковерные драки за премии, публикации при жизни дневников каждого чиха своего, все эти презентации, перформансы, промоушены, ток и чмок-шоу. А Оруэлл не только не стремился — бежал этого. К счастью, друзья не послушались его и ныне существует почти десять его биографий. Одна из них, написанная его многолетним другом называется — «Беглец из лагеря победителей». А самую первую профессор Джордж Вудкок вообще назвал «Кристальный дух». «Daily Telegraph» тогда же написала: «Он и был «кристально чист духом». Ничто из того, что он говорил, не утратило силы, ничто из того, что он делал, нельзя игнорировать». И почти молитвенно добавила: «Это такой автор, личность которого сияет во всем, что он говорил и писал». Сияет! Да уж не святой ли он?
…«Святой» должен был умереть в Испании. Пуля прилетела из-за бруствера в 5 утра и пробила ему шею. Это случилось под Уэской, после семи месяцев его личной войны против Франко. Он был уже капралом и под его началом было 30 бойцов — таких же необученных и таких же — пламенных. Днем, обложившись мешками с песком, они гнили в окопах (остатки брустверов до сих пор сохранились в горах), готовили еду на жиденьких кострах, чистили винтовки, мурлыкая под нос революционные песенки (каждый на своем языке), а по ночам ходили в рейды и брали в плен фашистов. В горах до сих пор есть тропа, которую так и зовут — «тропой Оруэлла». И вот — утренняя пуля, он как раз инструктировал смену часовых.
«Мешки с песком, — вспоминал он, — вдруг поплыли прочь и оказались где-то далеко-далеко». Часовой-американец, с которым он только что говорил, нагнулся к нему: «Эй! Да ты ранен!..» Потом попросил нож, чтобы разрезать рубаху. Оруэлл потянулся достать его, но понял: правая рука парализована. «Ничего у меня не болело, — напишет, — и я почувствовал какое-то странное удовлетворение. Это понравится моей жене, — подумал он. — Она всегда мечтала, что меня ранят, а значит — не убьют в бою…» Но когда его приподняли, изо рта хлынула кровь. Он понял — песенка его спета. Он никогда не слышал, чтобы человек или зверь выживали, получив пулю в шею, а значит — жить ему оставалось несколько минут. Запомнил: ему не хотелось покидать этот мир, который, несмотря на все недостатки, его устраивал. «Я подумал также о человеке, подстрелившем меня, — кто он? Поскольку он фашист, я бы его убил, но если бы его привели, я поздравил бы его с удачным выстрелом…»
Поздравить не смог бы, ибо почти сразу выяснилось: у него пропал голос. Через 8 дней врач, ухватив его язык куском шершавой марли и, вытащив его, так что у него брызнули слезы, скажет: одна из голосовых связок парализована. «А когда вернется голос?» — беззвучно спросит Оруэлл. «Голос? — переспросит тот и весело добавит: — Никогда не вернется…» К счастью, врач ошибся: голос и в прямом, и в переносном смысле к нему вернется, и он расскажет о гражданской войне в Испании, как никто.
Это была и поныне единственная война человечества ради «смысла жизни» и — за «человеческое достоинство». Потом будут войны за родину, против колонизаторов, за свои и чужие богатства, территории, ресурсы. А тут в окопах вечно пахнущих «калом и гниющей пищей», битва за «смысл жизни» свела добровольцев со всего мира: интеллектуалов, художников, философов, киношников. В траншеях под Уэской, Теруэлем и Мадридом сидели, считайте, и ироничный плейбой Хемингуэй, и чистюля-аристократ Экзюпери, и будущий маршал, министр обороны СССР Родион Малиновский, и совсем уж «гражданский» Илья Эренбург. Эренбург и скажет потом: «Если для моего поколения остался смысл в словах «человеческое достоинство», то благодаря Испании». А Оруэлл на вопрос за что дрался, ответит: «За всеобщую порядочность…»
Странная это была война. Когда в 1936-м громыхнули первые выстрелы ее, все антифашисты Европы вздохнули с надеждой. Наконец-то нашлась страна, вступившая в схватку с фашизмом, ведь мир годами уже уступал ему. Японцы хозяйничали в Маньчжурии, Гитлер резал своих противников в Германии, Муссолини бомбил абиссинцев, а 53 государства лишь причитали на сессиях и ассамблеях: «Руки прочь!» И вот — когда и в Испании вспыхнул путч Франко против умеренно-левого правительства, все вздрогнули. Еще и потому вздрогнули, что война против Франко, против фашизма, почти сразу обернулась и революцией. Народ поднялся и за свободу от Франко, и — против капитализма того законного правительства, которое и защищал от фашизма. Крестьяне захватили землю, профсоюзы заводы, а священников и аристократов, поддержавших Франко, изгоняли или вообще — убивали. Мир в Испании почти сразу разделился не на 2 — на 4. На фашистов и демократов, а демократы, в свою очередь, на тех, кто за капитализм и кто — против. Русская эмиграция в Париже и Лондоне и та раскололась: одни полетели защищать Франко, другие — в интербригады, третьи в батальоны революционеров. Короче, каша заварилась та еще!
Оруэлл приехал в Барселону, как корреспондент. Город поразил его. Это был один вскинутый кулак: «Вива ля Република!» «Я впервые с радостью дышал воздухом равенства». Все дома были в красных, либо в красно-черных флагах анархистов, на стенах намалеваны серп и молот и даже ящики чистильщиков сапог были красно-черными. Никто не говорил «синьор» или «дон» — «товарищ». В парикмахерских — плакаты: «Рабов больше нет!». Богатые испарились, легковушки реквизированы, чаевые запрещены законом, а последних проституток лозунги призывали перестать заниматься этим «грязным делом». И песней для рабочих звучали имена вождей: Долорес Ибаррури, Андре Нин, Энрике Листер. «Многое в этом мне было непонятно, — напишет Оруэлл, — и даже не нравилось, но я сразу понял: за это стоит бороться…»
Ему было 33. Он почти сразу оказался в «казармах им. Ленина», где готовили к войне бойцов из ПОУМ — Объединенной марксистской рабочей партии, партии профсоюзов, членов которых считали анархистами, а затем — на Арагонском фронте, в отрядах, где в основном были испанские дети, мальчишки не старше 17-ти лет. Воинственная колонна их по пути к передовой растянулась чуть ли не до горизонта (кое-как одетая: на 100 человек — 12 шинелей, которые выдавались лишь часовым, кое-как вооруженная — они знали из какого конца винтовки вылетает пуля, но не больше). Мальчишки всю дорогу скандировали лозунги. Им эти крики казались грозными и страшными, но в детских устах они напомнили Оруэллу «мяуканье котят». Их и будут убивать, как котят, когда они начнут отчаянно драться за «дом Моникомо», который 115 дней будет переходить из рук в руки. Дом, который окажется «лечебницей для умалишенных». Сумасшедшая война за сумасшедший дом! У его стен Оруэлл впервые выстрелит в человека (до того стрелял только в слона в Индии), здесь 7 часов пролежит однажды в болоте и тут, взяв 3 гранаты (больше не давали) и сигару-талисман, присланную женой, не раз ходил в атаку. Одна из атак стала рукопашной. «Этот один раз, — напишет он, — был больше, чем одному человеку нужно за всю жизнь». И запоздало удивится, как вообще они, интеллигенты до мозга костей, мгновенно научились обходиться без носовых платков, хлебать еду из тех же мисок, из которых умывались, и месяцами спать не раздеваясь.
Войну за «сумасшедший дом» они проиграют. Как проиграют войну за еще один дом, который и поставит точку в битве против Франко. Сражение за «Телефонику», за телефонную станцию в центре Барселоны, когда вспыхнет «война в войне»: драка между своими — между правительством социалистов и анархистами профсоюзов. Оруэлл как раз 2 мая 37-го года приедет с фронта, чтобы встретиться с женой, бросившей в Лондоне, ради Испании, диссертацию по психологии. Приедет — и не узнает города. Официанты снова нацепят крахмальные манишки, всюду вернуться чаевые, а улицы, вместе с толстяками, сытыми дельцами, и элегантными женщинами, вновь заполонят открытые кабаре и шикарные публичные дома. На Оруэлла, чья кожаная куртка была в лохмотьях, шерстяная шапочка потеряла форму и съезжала на правый глаз, а от ботинок остались лишь шнурки, нарядные «хозяева жизни» взирали почти возмущенно. А через день, как раз 3 мая, и начнется новая каша — борьба за «Телефонику», где был штаб ПОУМ, располагалась редакция газеты профсоюзов «Ля Баталья» и где, кажется, находился Нин, вождь анархистов. Вот тогда Оруэлл, контролируя ситуацию на бульваре Рамблас, вместе с десятком других бойцов три дня проведет на крыше кинотеатра «Полиорама». Там, кстати, познакомился с Хербертом Фрамом, выдававшим себя за норвежского журналиста, а на деле оказавшимся Вилли Брандтом, да-да, тем самым, который в 1969 году станет федеральным канцлером ФРГ, а потом и лауреатом Нобелевской премии мира. Строительство баррикад, уличные перестрелки, полицейские патрули — всё это Оруэлл опишет в своей книге «Памяти Каталонии». Но главное — опишет облавы на ПОУМ, партию которую в одночасье объявят «троцкистской», а вскоре вообще — замаскированной фашисткой партией. В один-два дня десятки тысяч рабочих, в том числе восемь тысяч бойцов, мерзших в окопах, и сотни иностранцев, приехавших в Испанию сражаться с фашизмом, оказались коварными «предателями». Каково, пишет Оруэлл, было видеть 15-летнего испанца, раненого в окопах, его побелевшее лицо и думать о прилизанных ловкачах в Париже и Нью-Йорке, которые как по команде принялись строчить памфлеты, в которых доказывали, что и этот паренек — переодетый фашист, а профсоюзы Барселоны и ПОУМ — «пятая колонна» и вообще — «кровавые убийцы»? И первым — из песни слова не выкинешь! — заклеймил рабочих «наймитами Франко и Гитлера» — СССР, наша страна, которая на правах поставщика оружия, диктовала условия. Невероятно, но приказ Кремля гласил: «Предотвратите революцию, или не получите оружия». Почему? Да потому что за революцию был Троцкий, а лидер ПОУМ Андре Нин был, пишут, когда-то его секретарем. Мог ли Сталин, как раз в 1937-м уничтожавший у себя троцкистов, быть за такую революцию?! Хотя кремлевского вождя — «лучшего друга испанцев» — интересовал, думаю, лишь «золотой запас» страны, который нам-таки удалось «под шумок» вывести в СССР. Какие там революции и братская помощь — голый цинизм и холодный расчет. Недаром всем в Барселоне стали заправлять люди из НКВД: какой-то зловещий толстяк с Лубянки, по кличке «Чарли», и резидент в Испании, генерал Орлов — единственная русская фамилия, встретившаяся мне в книге Оруэлла о событиях в Каталонии. Вы удивитесь, но по иронии судьбы, как стало известно относительно недавно, против писателя Оруэлла там в Барселоне воевал не только Орлов, написавший потом мемуары, но и два командированных в Испанию «энкавэдешника», тоже ставших писателями: Лев Тарасов, написавший потом книгу «Испанская хроника Григория Грандэ» (в миру — Л. П. Василевский, «мастер грязных дел», ставший потом резидентом НКВД в Париже, а затем и в Мексике), и — «товарищ Альфред» — Станислав Ваупшасов (в миру — Ваупшас, будущий полковник госбезопасности, выпустивший в свет «Записки чекиста»). Именно к ним, к таким как они новым «победителям», почуяв силу, потянулись интеллектуалы Запада, а затем и «перебежчики» в Испании. Но когда и Оруэллу, решившему вернуться на фронт, его приятель-коммунист предложил перейти в интербригаду, он возразил: «Но ведь ваши газеты пишут, что я фашист». — «О, это не важно, — отмахнется приятель, — ты же только выполнял приказ». Но Оруэлл уже знал: перейди он к коммунистам, его рано или поздно заставят воевать против рабочих. А уж если стрелять, то он предпочел бы стрелять в их врагов. Именно здесь, в Испании окончательно сложилось его мировоззрение — позиция вечного «беглеца из лагеря победителей»…
Он вернется в Барселону еще раз, с забинтованной после ранения шеей. Войдет в «Континенталь», в отель, где еще недавно в штабе ПОУМ работала Эйлин, его жена, и почти сразу увидит ее, сидящую в холле. Его поразит как нарочито непринужденно она подойдет к нему. Обняв его и, не переставая очаровательно улыбаться людям, сидящим в холле, она шепнет ему: «Уходи!» — «Что?» — переспросит он. «Немедленно уходи отсюда! Не стой здесь!..» У выхода его догонит знакомый француз: «Слушай! Исчезни и спрячься, пока они не вызвали полицию». Уже на улице он спросит Эйлин: «Что все это значит?» — «ПОУМ вне закона, — ответит она. Почти все в тюрьме. Говорят, начались массовые расстрелы…» Выяснилось, что Андре Нин тайно убит (дело рук Орлова и его «командос»), что было, якобы, «доказано», что он по радио передавал военные секреты Франко. Эйлин рассказала, что исполком ПОУМ арестован и что у всех его членов «нашли» симпатические чернила для связи с фашистским подпольем, а саму Эйлин не арестовали лишь потому, что она служила «приманкой» для него. Вот тогда-то, чтобы не угодить в застенок, Оруэлл и стал ночевать на улицах, в какой-то разрушенной церкви на площади, которую потом назовут его именем, и впервые в жизни, всюду, где мог, озираясь и удивляясь на себя, царапать кирпичом на стенах: «Да здравствует ПОУМ!» А когда узнал, что сочувствующие коммунизму либералы в Европе, тот круг журналистов, с которым был знаком, не только оправдывали сей поворот фразами, типа: «Справедлив он или нет, но это мой социализм», не только не возмущались казнями в Испании и в СССР, но и попивая кофе по гостиным и глубокомысленно качая ножками, болтали, что «это необходимо» и «убийства оправданы», то понял: в мире родилось и окрепло новое «господствующее течение», и он, сам либерал из либералов, разумеется, будет против него. «Война научила меня, — скажет, — что левая печать так же фальшива и лицемерна, как и правая… С тех пор каждая моя строка прямо или косвенно была против тоталитаризма и за демократический социализм». Правда, добавит: «Как я сам его понимал…»
В июле ему с женой удастся бежать. Перед этим, рискуя жизнью, он попытался вырвать из тюрьмы одного бельгийца — друга и однополченца. И лишь потом они с женой стали тайком пробираться к вокзалу. Два сыщика и полиция обходили состав, отправлявшийся во Францию, ища «поумовцев», «но, увидя нас в вагоне-ресторане, решили, что мы люди респектабельные». Всего семь месяцев назад, когда он ехал в Испанию, сосед по купе, как раз француз, мрачно посоветовал ему: «Снимите воротничок и галстук. Там их сорвут с вас». Теперь всё было — наоборот. Походя на буржуа, любой оказывался в относительной безопасности…
В Англии он напишет книгу «Памяти Каталонии». Честно разберется в этой «каше». Так честно, что издатель его откажется печатать ее, и будет орать на него: «Зачем вы напичкали хорошую книгу всей этой чепухой: газетными цитатами, цифрами, доказательствами?» Но Оруэлл знал: лишь немногие в Англии догадывались, что убиты были тысячи совершенно невинных людей. «Если бы я не был возмущен этим, — скажет, — я бы никогда не написал эту книгу…»
«За окном мелькала Англия, которую я знал с детства, — заканчивал он книгу. — Заливные луга, на которых задумчиво пощипывают траву большие холеные лошади, неторопливые ручьи, палисадники коттеджей; а потом мирные джунгли лондонских окраин, плакаты, извещающие о крикетных матчах и королевской свадьбе, люди в котелках, голуби на Трафальгарской площади… Англия спит глубоким, безмятежным сном». И вывел последнюю фразу книги: «Иногда на меня находит страх, я боюсь, что пробуждение наступит внезапно, от взрыва бомб…»
Через два года бомбы посыпались и на Лондон. Началась вторая мировая. Пророчество его сбылось. Потом, уже при нас, западные литературоведы подсчитают: из 137 предсказаний в книгах Оруэлла 100 — осуществилось! Как вам процент «попаданий»? И не «отдыхает» ли рядом с нашим святым сам Нострадамус?
Одна сценка из жизни мучила его на склоне лет. Он как-то в деревне увидел 10-летнего мальчугана, который тонким прутиком гнал по тропе огромную лошадь и бил ее, когда она пыталась свернуть в сторону «Меня поразило, — напишет, — что, если бы животные осознали свою силу, мы не смогли бы властвовать над ними, и что люди эксплуатируют животных почти так же, как богачи эксплуатируют пролетариат…»
Мальчик и лошадь?! — взглянуть и забыть. Но лишь у него картинка эта превратится в яростную сатиру на «коммунизм», на сталинщину, в текст, где прямо, неуклончиво будет сказано о новой наседающей на мир лжи, насильно присваивавшей себе имя правды. В сказку-памфлет «Скотный Двор». В разоблачение извечной победы сильных над слабыми, хитрых над простодушными, властных — над добрыми. Фантастика, но и ее, эту книгу, вновь запретят на «свободном» Западе. Два года, до 1945-го, не будут публиковать ни в Англии, ни в Америке, ибо интеллектуалы, «креативный класс», сочувствовали тогда социализму и закрывали глаза на сталинский террор. Еще и потому закрывали, что «дядя Джо» (на деле, конечно, не Сталин, а русский народ) как раз ломал в это время хребет Гитлеру. Неудивительно, что даже жена издателя его в истерике наскакивала на мужа: «Я разведусь с тобой, если ты опубликуешь это!..»
Вообще-то его звали Эрик, а не Джордж. И не Оруэлл, а — Блэр. В семье он был средним из детей, а семья была из среднего класса: из «низшей прослойки верхнего слоя среднего класса» — так заковыристо выразится он. Родился, представьте, в Бенгалии. В семье английского служащего, выходца из аристократического, но обедневшего рода, в семье, по сути, колонизатора: Индия была колонией Британии. В 5 лет сочинил первое стихотворение про тигра; мать записала его. В нем зубы у тигра были похожи на «стулья» и это было — «неплохим сравнением». А вообще с детства был настолько одинок, что рано выработал привычку не только сочинять про себя «разные истории», но и «разговаривать с воображаемыми собеседниками». В 11-ть в местной газете напечатает первый стих, в 14 напишет аж целую пьесу в стихах — «подражание Аристофану», а в 30 уже лет скажет в стихах: «Я в этом времени — чужой…» Лучше бы написал: «другой». Совсем другой. Ведь я, например, в жизни не встречал никого из пишущих, кто бы взял псевдоним, лишь потому, что ему «неприятно видеть свое имя в печати». И чем это отличается от его ухода под «заборы и мосты», от жизни в ночлежках, дабы сравняться с бедняками, от слов, что и «годовой доход в несколько сот фунтов», казался ему «морально отвратительным, вроде сутенерства» и от признания, что «жизненная неудача», т. е. свой же крах, представлялась ему в 1930-х «единственной добродетелью».
Это было до Испании, в Париже. Он уже послужил полицейским в Бирме, тоже английской колонии, где пережил «невыносимое чувство вины», стрелял в слона, но не на охоте, ради забавы, а спасая полуголых туземцев от взбесившегося животного, а однажды присутствовал при казни тощего индуса с бритой головой и не ответил смехом на смех, когда ему сказали, что осужденный, узнав о приговоре, описался: «Прямо на пол, через штаны», — заливался от хохота охранник. Короче, перевидал всё и в Париж приехал, твердо решив стать политическим писателем. Казалось бы, в чем проблема? Садись и пиши, дыши воздухом «мекки творчества», а по вечерам — опрокидывай порции виски у каждой стойки, как Скотт Фитцжеральд. Но нет же, он сначала от бедности, а потом уже специально идет в судомои. Так рождалась его первая книга, ибо ниже рабов, как он понял, в Париже в то время просто не было.
Первым адом его стал ресторанчик при отеле с невинным именем «Три воробья». «Я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов 45 и потолок, не позволявший распрямиться». — «Англичанин, да? — рявкнул ему официант, присматривающий за судомоями, и энергично показал кулак. — Давай трудись! — Станешь отлынивать, рога сверну, понял?..» Посуда, уборка, чистка ножей и снова — горы посуды, да кусок черного мыла, которое не мылится. Чад, огненные блики, пот, железо раскаленное, 13 часов у раковин. «Откуда ты, сучье отродье?» — орет ему шеф-повар. А Оруэлл лишь считал: за день его обозвали «сутенером» 39 раз. Ау, Фитцжеральд, Хемингуэй! — где в эти минуты вы смакуете свой виски?! Ведь Париж — это «праздник», не так ли? Вы лишь не знали, «зажигая» по ресторанам, что любой повар-француз способен плюнуть в ваш суп, что бифштекс он «поправляет» на тарелке пальцами, а официант потащит его вам, окунув в соус уже целиком сальные клешни, которыми поминутно приглаживает набриолиненную голову. Когда один из них на глазах Оруэлла уронил в шахту лифта жареного цыпленка, на опилки, корки и мусор, «птичку» обтерли тряпкой и тут же вновь отправили наверх, к богатенькому клиенту. Это, кстати, Оруэлл видел уже в другом ресторане, в том, который входил в дюжину самых роскошных в Париже. А позже вообще рискнет ставить на себе смертельные эксперименты: можно ли прожить на 30 шиллингов в месяц, втереться в «ряды» попрошаек-нищих, выжить в грязных ночлежках Лондона, и что испытывает в тюрьме в первую же ночь бродяга, «взятый» на заплеванной мостовой у теплого люка. «Однажды он пришел ко мне домой, — вспоминал Р. Рис, — и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; он надеялся, что увидит ее, если будет задержан». Заметьте: это не тот ловкий трюк под названием «журналист меняет профессию», который скоро научатся делать щелкоперы и на Западе, и у нас, когда заранее договариваются с начальством о «шпионе» из газеты. Нет, Рис пишет, что Оруэлла всерьез беспокоило только одно: как бы, устраиваясь на ночлег в каком-нибудь «доме призрения», среди небритых бродяг, калек и безработных, его не «выдал» бы безупречный итонский слог — он ведь после школы Св. Киприана, закончил привилегированный колледж в Итоне, готовивший к славной карьере элиту Британии. Короче, бегство «из мира респектабельности» мыслилось всерьез. Не протест против «жирных» — бунт сродни толстовскому. Восстание совести ради сохранения органичности взгляда и поступка, какой-то видимой ему одному целостности личности.
«Отношение ко мне круто изменилось, — напишет Оруэлл в книге «Фунты лиха в Париже и в Лондоне». — Под мостом ежились, отражаясь в дрожащих лужах, десятки человек. Отбросы. Помню одного — подвязанное веревкой пальто, рваные брюки и ботинки, из которых торчали голые, даже не обмотанные пальцы. Он все время почесывался, соскребая с груди и плеч жуткую черную гадость вроде мазута… Не забуду, с каким видом служанка вынесла нам поднос и, обомлев от страха, поставив наш чай прямо на дорогу, бросилась обратно в дом скорей закрыться… Нас рассматривали, как рыб в аквариуме… Особенно менялось поведение женщин. Их передергивало, они брезгливо шарахались от нас, как от дохлых кошек…» А его не передернуло — вывернуло наизнанку, когда в ночлежке их повели на помывку. «Полсотни грязных, голых людей толклись в помещении шесть на шесть с двумя ваннами и двумя склизкими полотенцами на роликах… Вонь от разутых бродяжьих ног, — писал он, — мне не забыть вовеки… Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, мне гавкнули: «Заткни е……пасть и полезай!..» Зато в ночлежке давали ужин: полфунта хлеба с маргарином и пинту горького, без сахара, какао в жестяной кружке. И то, и другое Оруэлл, сидя на полу, умял в секунду.
Чокнутый — скажете?! Да нет, он признавался, что любит, как и мы английское пиво, камины, свечи, уютные кресла, да еще «огородничество». Просто от рождения он был «ранен» идеями равенства и справедливости — этими первыми «беглянками» из лагерей любых победителей. Недаром пишут: «он хотел быть голосом бессловесных, покорных жертв: детей, китайских кули, бродяг, безработных шахтеров, индусов, идущих на виселицы, каталонских крестьян и любых осужденных любыми революционными трибуналами». Недаром один из биографов его недвусмысленно заявил: «масштабом цивилизации» для Оруэлла всегда была «простая порядочность».
— Ну и как вы подпишите свою книгу про «собачью жизнь»? — спросили в издательстве. — Подумайте о родителях, ведь они узнают про эти «трущобы»?
— Я всегда, бродяжа, пользовался фамилией П. С. Бартон, — ответил Оруэлл. — Но если вы считаете это имя неподходящим, то что вы скажете по поводу Кеннета Майлза, Льюиса Олвейза или, допустим — Джорджа Оруэлла?..
Так родилось всемирно известное имя. Но знаете ли вы, что «Джордж» — это, как раз, святой покровитель Англии? А «Оруэлл» — имя речушки на севере страны, знакомой ему по юности? Может рядом с той деревенькой, где он впервые увидел и огромную лошадь, и мальчика с тонким прутиком?
Библия, Маркс, книги Оруэлла — именно в таком порядке человечество, вот уже полвека, выбирает: что бы ему почитать. Рейтинг — бог современного мира! Но почему — Оруэлл? Ни Солженицын, ни Чехов с Толстым, ни друг Оруэлла Артур Кёстлер, тоже известный «разоблачитель», ни Джойс, ни папаша Хэм, ни даже пророк века, великий фантаст Герберт Уэллс, который однажды, проиграв в эпистолярном споре о будущем всеобщем счастье как раз Оруэллу, в бессилии, не найдя больше аргументов, написал: «Вы — говно!» Точка. Последний «довод» интеллектуалов! Знаем, знаем!..
Впрочем, спорили они, возможно, не о счастье. Сам я их переписку еще не читал. Но про «счастье» Оруэлл действительно думал. Скажу вообще немыслимое: и «Скотный двор», и самое страшное пророчество XX века — роман Оруэлла «1984» — они ведь о счастье. Да-да, о социальном Равенстве людей и всеобщей Справедливости! Может, потому его и читают как раз в таком порядке: Библия, Маркс, Оруэлл?!
Когда-то, занимаясь Тютчевым, я, помню, был поражен тем, что на многие годы поразило самого Тютчева. Он, еще подростком, присутствуя при споре родителей с Жуковским, поэтом, навсегда запомнил вывод последнего, императив его: «Счастье — не цель жизни». Я вспомнил эту мысль, когда наткнулся у Оруэлла на фразу: «Чувство счастья способны ощутить лишь те, кто не считает, что счастье является целью жизни». Это он написал в 1944-м, в статье, посвященной другу, которая так и называлась: «Артур Кёстлер».
Счастье — не цель. Слово в слово. Разные люди, века, системы, а вывод — один. И что вообще тогда — «счастье человечества»? Ведь его, чуть ли не с наскальных времен, обещают людям любые вожди. Об этом великие утопии, про это писали и на знаменах, и кирпичом на стенах, за это отдавали жизни лучшие из людей. И может ли общество в целом, а не один человек ощутить это ускользающее счастье?.. Об этом на острове Юра в Северном море, думал, умирая, Оруэлл. Камин, свечи, кресло и буколическая коза за окном — всё, как он любил. И на столе рукопись, роман «Последний человек». Не книга — сплошные парадоксы: «Война — это мир», «Свобода — это рабство», «Министерство Правды», которое в романе занимается вселенским враньем. Короче, «дважды два — пять» — символ XX века. Даже не пять, а столько, сколько скажет вождь! Эта метафора «тирании рассудка» стала проходной у Пруста, Честертона, Замятина. Да что там, «подпольный человек» Достоевского, отвергая во имя свободы мир, где дважды два четыре, не без ерничества издевался, что «дважды два пять — премилая иногда вещичка…»
Теперь перед Оруэллом стояли загадки пострашней. Не противоречия — «круги» адовы. И впрямь: без просвещения масс невозможен социальный прогресс, но без этого прогресса невозможно и просвещение. Разве не круг заколдованный? Или — можно ли улучшить природу человека, не изменяя политической системы, и как, напротив, изменить систему, если не изменен человек? Да и есть ли польза «в смене системы до того, как улучшена человеческая натура»? Другими словами: нужна ли демократия, если человек до нее не дорос? Вопросов, которые мучили его — тьма. Он видел, например, что объективная истина не только исчезает в мире — она просто перестает интересовать кого-либо. Что вдобавок к известному марксистскому заявлению, что «буржуазная свобода» — это иллюзия, уже распространилась убежденность, будто защищать демократию можно только тоталитарными методами. Что для многих людей, именующих себя социалистами, революция уже не означает движения масс, а лишь комплект реформ, которые «мы», умные, собираемся навязать «им», существам низшего порядка. Что умный и образованный правитель, как правило, беспомощен, а подлый и циничный — вреден обществу Что бывает цензура власти, а бывает и более изощренная — цензура больших денег, а цена свободы — «это не столько постоянная бдительность, сколько вечная грязь». Что факты, наконец, особенно в политике, ради конъюнктуры подтасовываются на противоположные, а массовое внушение стало уже наукой и мы, как писал он, «до сих пор не знаем предела возможностей в этой области». Причем, делают это и тоталитарные режимы, и те, кто, казалось бы, живут в свободном обществе. О, лицемерие «левых», тех, на чьей стороне он стоял еще совсем недавно! «Все партии левого крыла в высокоиндустриальных странах, — напишет теперь Оруэлл, — это самое последнее притворство; они борются против того, чего на самом деле разрушать не желают». Зовут к социализму, но в то же время изо всех сил пытаются удержать привычный им образ жизни, стандарты, которые ну никак несовместимы с выдвинутыми идеалами. Как иные коммунисты ныне!
Когда-то еще Фрэнсис Бэкон подметил, что «искусно и ловко тешить надеждами народ, вести людей от одной надежды к другой есть одно из лучших противоядий против недовольства общества». «Поистине, — писал философ, — мудро то правительство, которое умеет убаюкивать людей надеждами, когда не может удовлетворить их нужд». Теперь философ с острова Юра, уединившись в старом фермерском доме, шел дальше: показывал некий вселенский «фокус», который научились проделывать с людьми властители. Смотрите, смотрите: сначала вашими руками сражаются за власть, превращая себя в единственных выразителей народного движения, а потом, перетолковав идеалы, вырезав в них самое существенное (права, свободы, культуру!), превращают это движение в инструмент коллективного давления на человека, покорения личности и уничтожения всего, что мешает им, властям предержащим. Механизм этого предельно прост, и абсолютно нов. Если в переворотах и революциях прошлого, свергая монархов и диктаторов, победители рано или поздно усваивали не только привычки, манеры, но и идеи свергнутых, то поумневшие вожди нового времени даже взлетев на вершины власти, не только не отказывались от революционной терминологии, но на словах, формально, как бы продолжали бороться с идеями свергнутых классов. Куда теперь было тому же любимому Свифту с его «засаливанием детей бедняков в бочках» и про какую еще там «слезинку ребенка», разрушающую основание всеобщего счастья, толковал когда-то Достоевский? Нет, почти кричит теперь Оруэлл: «Хотите увидеть образ будущего? Представьте себе сапог, вечно топчущий человеческое лицо…»
Работая когда-то над диссертацией об антиутопиях и Оруэлле, я, помню, все докапывался — откуда эта дата «1984», ставшая названием романа? Почему, не 1999-й или не 2013-й, который по календарю майя должен стать концом летоисчисления? Являлась ли эта анаграмма намеком на апокалипсис Нострадамуса — цифры совпадали? Или, как замечают некоторые, Оруэлл не захотел относить свои «картины» слишком надолго вперед, как бы говоря, что если до этого рубежа мир не превратится в нечто похожее, значит, мы минуем некий кризис? Всё легко, — так объясняли тогда труднодоступные у нас западные источники: он-де хотел назвать книгу «Последний человек» (последний, как носитель и выразитель именно человечности), но, увы, книга с таким названием уже была — так назвала когда-то свой роман, тоже кстати, мрачноватую утопию, Мэри Шелли, прародительница Франкенштейна. И вот тогда — на этом настаивали многие — Оруэлл просто поменял последние цифры года написания своего романа и вывел на обложке — «1984».
Эх, эх — если бы исследователи были поглубже, они бы доискались до еще одной версии — до Джека Лондона, до его романа «Железная пята». Оруэллу было 6 лет, когда «Железная пята» вышла в свет. Но именно в этой книге впервые появляются и «Братство» (как «эра братства»), и «пролы» (от слова — пролетариат), которые возникнут в книге Оруэлла, и, представьте, «1984-й» — год построения из стали, стекла и бетона крупнейшего города олигархов. Внешние совпадения поразительны! Но куда поразительней идея. «Капитализм почитался социологами тех времен кульминационной точкой буржуазного государства, — писал в 1909 г. в своем романе Дж. Лондон. — Следом за капитализмом должен был прийти социализм… цветок, взлелеянный столетиями, — братство людей. А вместо этого, к нашему удивлению и ужасу, капитализм, созревший для распада, дал еще один чудовищный побег — олигархию… «Я жду прихода каких-то гигантских и грозных событий, — говорит один из героев романа. — Назовем это угрозой олигархии — дальше я не смею идти в своих предположениях…».
«Олигархия» — как знакомо нам это слово сегодня? Оруэлл не только наблюдал «природу» ее, не только на собственной шкуре испытал ее «прелести», но к 1948-му понял: на земле может родиться нечто большее — власть «олигархического коллективизма», явных могучих партий и тайных кланов, управляющих всем, кланов способных подчинить себе даже сознание масс. Атомная бомба, в качестве дубинки, изолгавшиеся даже самые демократические СМИ, летучие военные соединения, неизвестно кому принадлежащие, но регулярно появляющиеся в горячих «точках», могучие сверхсовременные серверы, на которых складируются «впрок» все разговоры не только премьер-министров и канцлеров, но и нас, простых людей, и, наконец, самое страшное — межгосударственный «пиар», когда все мировые газеты и телеканалы «как по команде» сообщают вдруг, что первой напала на Грузию — Осетия, а не наоборот. Помните: «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым…» Вот чего страшился Оруэлл в будущем, и что мы воочию видим сегодня. К нравственности ныне зовут как раз безнравственные, к правде — последние лжецы, к равенству — те, кто относит себя к элите, к «золотому миллиарду». И всё это становится, как говорят ныне, — «трендом». Какая там «культура», если у художников бог — нажива, какая «демократия», если наверху всегда возникают одни и те же: старший Буш, потом младший Буш, старший муж Клинтон, потом — младшая жена — Клинтонша. Я специально беру «светоч демократии» — Америку. Да, последняя в мире олигархическая революция свершилась не в одной стране — а сразу и — всюду. И сделали ее глобалисты — люди воли и интеллекта: бюрократы, хитроумные эксперты, партийные аппаратчики, софийствующие спикеры, вкрадчивые профессоры и мухлюющие социологи. Узнаете? Разве нынешние съезды, митинги, даже «восьмерки» и «двадцатки» не свидетельствуют о появлении таких людей — бездуховных, но решительных и волевых? Они-то и дергают за веревочки. Эй вы, пролы и быдло, офисный планктон и хомячки, троли и блогеры — слушайте сюда!.. Вот он интеллектуальный «террор» — почти фашизм, появившийся уже и в Интернете, подчиняющий себе всё и вся, террор, который ныне с куда большим успехом заменил «двухминутки ненависти» Оруэлла. Помните: «Послышались бешеные выкрики… Люди вскакивали и снова садились… Темноволосая девушка кричала: «Свинья! Свинья! Свинья», потом схватила словарь новояза и швырнула его в экран… Пароксизм страха и мстительности, желание убивать, мучить, бить по лицу кувалдой как ток проходили сквозь всех, превращая каждого в гримасничающего, вопящего безумца»? Это — Оруэлл. Но не напоминает ли это — вас же самих, сидящих ночью у мониторов и читающих матерные, глумливые «коменты» рафинированных интеллигентов? Нетерпимых в ядовитой злости по любому поводу: от перевода стрелок часов до церкви, от какого-нибудь «шпионского камня» — до «анчоусов» и выборов. Так и хочется крикнуть в невидимую Вселенную Сети — очнитесь! Вы же люди! Ведь это опять: дважды два — 18, террор умных, успевших вякнуть первыми! И как он выгоден тем, кто и дергает за веревочки — новым «великим инквизиторам»! Это не философский выверт, не умственный кунштюк. Наш Бакунин когда еще писал, что если до власти дорвутся ученые и интеллектуалы, то хуже деспотии не будет, ибо они не только будут знать всё, но и «управлять» — тотально. А Оруэлл, еще в 1936-м сказал, что коль дело дойдет до крайностей, «то интеллигенция в подавляющем большинстве перейдет к фашизму…»
«Темноволосую девушку» из романа «1984» главный герой предаст — отдаст на съедение крысам. Вы это помните, это невозможно забыть. Но знаете ли вы, что нечто подобное было и в жизни Оруэлла? Мне об этом рассказала покойная Чаликова. Она как-то нашла забытый стих писателя, в котором он рассказал о случае, мучившем его всю жизнь. Не порки за мокрые простыни в пансионе сделали его одиноким — нет. Просто ребенком он влюбился в девочку из простонародья и мать запретила ему не только играть — видеться с ней. Он не посмел ослушаться и предал любовь. Вот откуда его Равенство и Справедливость. Вот в чем конфликт его с миром. И вот почему он всю жизнь «бежал» любых победителей, и оставался не просто с бедными — с теми, кого предавали. Наконец, вот откуда его вечное желание быть как все. «Это желание Оруэлла быть похожим на всех, — сказала мне Чаликоваа, — характерно как раз для людей очень сложных, тонко организованных и, конечно — необыкновенных…»
Когда на Лондон посыпались бомбы Гитлера, он стал рваться на фронт, но ранение в шею, слабые легкие, подозрение на туберкулез (он объяснял это тем, что в детстве часто играл в футбол простуженным) сделали это невозможным. Он стал сержантом добровольцев местной обороны. Служил на Би-Би-Си, выступал со статьями, недоедал, как и все, но вместе с женой, тем не менее, делил свой паек с людьми, которым было хуже. Порядочность — его масштаб. Непокорный, он знал уже, что среди большинства не слишком самолюбивого человечества, среди тех, кто, по его словам, «после тридцати лет», как правило, отбрасывает амбиции и «начинает скользить по течению», всегда есть немного «одаренных, упрямых людей, которые полны решимости прожить собственные жизни до конца, и писатели принадлежат именно к этому типу». Хотя сам наш «беглец» к концу жизни убегал уже от самой жизни. Из Лондона — на суровый остров в Северном море, из хронической болезни — в ожидаемую без иллюзий смерть, из реальности — в фантазии последнего романа. Бунтарь, скептик, одинокий в толпе и блестящем обществе; не понятый никем («Я понимаю его до определенного предела, — вспоминал его друг, — ибо как раз в ту минуту, когда вы соглашались с ним, он начинал противоречить вам»); никого не щадивший в слове («Его отличала абсолютная прямота, которая многих делала его врагами»), Оруэлл в конце жизни стал одиноким реально — отгородился от мира километрами земли и воды. Его теперь было не достать. От пристани и единственного магазина на одном из Гебридских островов до снятого им фермерского дома было, представьте, 25 километров, причем последние 8 можно было пройти только пешком — дорог не было. Именно там, на острове Юра, похоронив жену в 1945-м, поселился он с сестрой Эврил, с приемным сыном и, конечно — с любимой козой. Просил друзей прислать машинистку, чтобы перепечатать роман начисто, да кто ж поедет? Сам и перепечатал, причем из-за большой правки — дважды…
Да, вся наша жизнь — выбор. Оруэлл выразил эту мысль по-своему. В статье о Ганди за год до смерти он грустно усмехнулся: «Святых, — написал, — всегда надо считать виновными, пока не доказана их невиновность…» И одной из последних записей его стала такая: «Смысл человечности в том, что ты не стараешься быть совершенством, что иногда хочется пойти на грех во имя верности, чтобы не доводить аскетизм до такой степени, когда невозможны дружеские отношения, и чтобы в конечном счете быть готовым потерпеть жизненное поражение и быть раздавленным жизнью, расплатившись этой неизбежной ценой за свою любовь к другим людям…» А последняя и, увы, анонимная запись в секретном «досье» на Оруэлла (а за ним, как я уже говорил, кажется, давно следили спецслужбы), гласила: «21 января 1950 года, ровно через 6 месяцев после издания его знаменитой утопии «1984», писатель скончался от туберкулеза…»
Это случилось, когда в Англии бешено печатали уже второе издание романа «1984» тиражом в 50 тыс., а в США вообще — в 360 тыс. экземпляров. Мир понимал, кого теряет: из Штатов летели недоступные по тем временам антибиотики, в Швейцарии друзья готовили Оруэллу место в санатории. А один из самых близких, Ричард Рис, тот, кто и назовет его «беглецом», увы, попрощаться не успел. Он был в Канаде. «Я был в одном литературном собрании, когда вдруг кто-то вошел и сказал: «Умер Оруэлл». В наступившем молчании меня, помню, пронзила мысль: отныне этот прямой, добрый и яростный человек станет одним из самых властных мифов XX века»…
«Он был не такой, как мы, — написал в некрологе Артур Кёстлер. — В отличие от дипломированных специалистов и академических снобов он умел видеть очевидное; в отличие от лукавых и тенденциозных интеллектуалов не боялся говорить о том, что он видел, и в отличие от большинства политологов и социологов он мог сделать это на хорошем английском языке…»
Кстати, Оруэлл не раз говорил, что каждая книга — «это всегда — неудача писателя». Поймем ли мы его?
Вячеслав Недошивин