ЧАСТЬ ВТОРАЯ

IX

Феликсу Берто

В этом году весна наступила неожиданно.

В комнатах еще царил холод и влажный сумрак зимних дней. Открывали окна. Дома напоминали проветриваемые склепы, а люди, подходившие к окнам, — желтых приветливых мертвецов. Звуки воскресших шарманок, которые вдруг во множестве появились во дворах, словно вернулись с юга вместе с перелетными птицами и вселяли бодрость даже в скептиков. Участились уличные демонстрации радикалов. Политические убеждения расправляли крылья под приветливым сиянием молодого солнца и под плодоносным весенним дождем, изливавшимся в мягкие, нежные, непроглядные ночи.

В один из воскресных дней той весны среди веселых гуляющих по Курфюрстендам людей можно было заметить крупного медлительного мужчину, выделявшегося из толпы. Брандейс все еще носил пальто с поднятым воротником. На него то и дело оглядывались. Он же, казалось, не обращал внимания на прохожих. Он возвышался над большинством из них. Его косившие глаза были устремлены на дома, на таблички фирм, витрины магазинов, деревья по обеим сторонам улицы, на трясущиеся колымаги и закрытые по случаю воскресенья киоски, похожие на развенчанные и отлученные от богослужений часовни. Монгольский разрез глаз и смуглый цвет кожи служили достаточным основанием для окружающих представителей среднеевропейской расы провести его по ведомству «Дальний Восток» и разместить там между буддами, гейшами и курильщиками опиума. Так как инфляция шла на убыль, осознание ценности национальной валюты уже укрепило мораль и патриотизм, и преклонение перед иностранцами уменьшилось в отличие от недоверия к ним.

Прогуливались неторопливо, в весенних одеждах, под ярким солнцем.

Вдруг поднялся неясный шум. Словно ветер, предвещающий грозу, он возник в дальнем конце улицы. Несколько человек побежали. Другие остались стоять, раздумывая, как обрести безопасность, не потеряв достоинства. Между тем шум стал отчетливее. Различалось громкое пение сотен мужских глоток. Различался стук по асфальту сотен подбитых гвоздями военных сапог. Наконец, над пением и глухим железным топотом марширующих ног взвились пронзительные и словно устремленные вперед звуки флейт, музыка бесплотного, абстрактного свиста, мелодия одного из популярных военных маршей. И вот уже виден источник шума: реющие знамена, несколько велосипедистов во главе колонны, а за ними первые ряды марширующих. Это были мужчины с усами, наводящими на мысль о детских молитвах и среднем классе, с лишенными выражения широко открытыми глазами, в которых гнев, гордость и неподкупность умертвили способность видеть. Мужчины размахивали руками, более напоминавшими пустые рукава; их палки висели у бедер на ремнях, свидетельствуя, что они вовсе не обычные тросточки для прогулки, а в эволюции своей остановились на полпути от дубинок к саблям.

Большая часть гулявших скрылась в соседних улицах. Со всех сторон слышался металлический лязг захлопывающихся окон. На пустых пыльных камнях мостовой сияло солнце. По прилегающим и параллельным улицам люди устремились по направлению к Грюневальду, к своим домам. Беспорядочной рысце торопливых ног отвечал неумолимый размеренный марш сапог по главной улице. Пение поднималось над верхушками деревьев. Призрачное звучание флейт проникало сквозь гул колоколов, которые как раз теперь раскачались, будто хотели усилить суматоху, возвестить о наказании Господнем, о конце света и пришествии Антихриста. Это было настоящее воскресенье — одно из тех, что ниспосылаются иногда городам Германии: праздничное, плодотворное и полное убеждений.

Среди небольшого числа мужчин, оставшихся посмотреть на марширующую мимо колонну, находился и Брандейс. Он стоял около одного из туалетов, которых, как всем известно, в Берлине значительно меньше, чем библиотек. Он все еще улыбался. Временами можно было подумать, что Брандейс медлит не для того, чтобы удовлетворить свое любопытство, а по какой-то другой причине. Это был словно его долг: показать и шагающим, и бегущим, как надо стоять; невидящим — как смотреть; возбужденным — как сохранять хладнокровие; политикам — как размышлять; идеалистам — как изучать жизнь. Да, каким бы странным и далеким от европейских обычаев он ни выглядел, хотя одет был в пальто и, казалось, не чувствовал солнца, существовала все же некая связь между ним, полными упований кронами деревьев и мягким дуновением весеннего воздуха. Между марширующими же и этим весенним днем — никакой. И если маршировали они прямиком в лес, то при этом казалось, что они выступают против него.

Хотя мать Николая Брандейса пришла к его отцу-еврею из дома лютеранского пастора и принесла в дом мужа немецкую Библию, мандолину и подписку на семейный журнал, он в Германии не чувствовал себя дома. Ему казалось, что маленькая немецкая колония на Украине была Германией в большей степени, чем эта страна, из которой во все времена эмигранты увозят все родное и в которую во все времена иммигранты привозят с собой все чуждое. Все номера семейного журнала, который выписывала его мать, давали ложное представление о Германии. Этот журнал изображал страну, какой она могла выглядеть во время эмиграции колонистов. Дома, вспоминал Брандейс, он, несмотря на свою внешность, унаследованную от отца, чувствовал себя среди швабских физиономий друзей детства вполне уютно. Здесь же, где лица людей не принадлежали никакой определенной расе — Брандейс называл этих людей асфальт-славянами, — он был иностранцем. Лишь ранняя робкая весна напоминала ему скромные и бережливые усадьбы родины.

Он вспоминал свою юность. Отца, которого довольно рано потерял и который, вероятно, был таким же, как он, стыдливым любителем природы. Отец хотел перейти в православие, чтобы преодолеть ограничения, налагаемые на евреев в старой России. А так как крещеные евреи должны были указывать также свою прежнюю конфессию, он хотел, как многие, стать сначала лютеранином, а уже потом — православным. Даже человек, задумавший заключить с Богом и государством такую сугубо практическую сделку, мог быть подвержен слабости, на которую люди его склада не считаются способными. Старый Брандейс, который явился к лютеранскому пастору, чтобы ввести его в заблуждение, был настигнут Божьей карой, прежде чем исполнил задуманное: он влюбился в дочку пастора. Возможно, он хотел лишь соблазнить ее и, по обыкновению, не жениться. Однако не сумел верно оценить добродетель пасторской дочки.

Итак, он женился. Остался в колонии. И уже не стал переходить в православие. Он отказался от своих великих планов, сделался мелким торговцем с клочком земли, нежной женой и тестем-священником. Через год появился на свет Николай, которого, собственно, звали Фридрих Теодор Эммануил Николай. Русское имя отец добавил ему в затаенной надежде, что юношу пошлют для чего-нибудь в Россию, и имя Николай сможет ему пригодиться. Старый Брандейс не перестал мыслить практически, как это свойственно его соплеменникам. Он умер скоропостижно, от тифа, который опустошал местность. Однако оставил достаточно денег для учебы сына.

Образование Николая прервала русско-японская война, с которой он вернулся офицером 106 пехотного полка. У него и в мыслях не было удариться в политику; его никогда не видели среди толпящихся студентов в университете. Он не понимал их идеалов. Его не занимали ни реакционеры, ни либералы, ни революционеры. Можно сказать, он вообще не был русским. С ранней юности он и сам был молчалив, и ко всякой болтовне испытывал недоверие. Из всех видов службы в России армейская казалась ему самой надежной. Здесь тоже занимались политикой, однако военная дисциплина, по его мнению, в решающий момент могла вытеснить так называемые «убеждения». Тут считались с банальными, но фактами. Военные упражнения, стрельбища, рекруты и казармы, портреты царя, ордена, знаки различия — все было просто и ясно как день. Пойти же в чиновники означало искать протекции, заниматься интригами и сверх того — политикой. Чтобы стать торговцем, у него не хватало необходимого основного капитала. Николай изучал математику. Он думал проявить свои дарования в технических войсках.

Однако его мать, тем временем постаревшая, получила небольшое наследство от своего отца и засеяла несколько не шибко плодородных участков, упросив сына поехать учиться в Германию.

Она опасалась новой войны. По своей наивности она думала, что Россия лишь год будет мириться с поражением, а затем начнет новый военный поход против Японии. Николай послушался. Он учился в нескольких немецких университетах, сменил математику на экономику, скучал, оставался одиноким, вернулся к матери, помогал ей по дому и стал, наконец, от полного равнодушия, школьным учителем в своей деревне Хелененталь. Он жил спокойной и здоровой жизнью, питался регулярно, не интересовался женщинами, ездил в Крым на пару недель, возвращался обратно к полевым работам, много читал, любил детей, собирал вокруг себя собак и поигрывал в карты с видными чиновниками. В 1913 году умерла мать. Годом позже он во второй раз пошел на войну. В 1917-м — стал капитаном. Когда разразилась первая революция, он встал на сторону революционеров. Сражался против большевиков, попал в плен и перешел к ним. Он решил любой ценой оставаться солдатом. Среди путаницы, о которой он мог теперь не тревожиться, это решение являлось чем-то надежным и вело, в свою очередь, к чему-то относительно определенному.

Но его расчеты не оправдались. Однажды произошел один из тех эпизодов, которые были для русской гражданской войны столь же характерны, сколь и малозначительны, но могли придать совсем иное направление жизни и убеждениям отдельного человека. Николай Брандейс сделал открытие, что один-единственный час, который человеку вовсе не кажется важным, способен полностью изменить то, что называется «характером», и заставить его подойти к зеркалу, дабы убедиться, что физиономия его осталась прежней. После этого пережитого им эпизода Брандейс обыкновенно утверждал, что люди не развиваются постепенно, а внезапно меняют свою сущность. Он вспоминал одного помешанного из его родной деревни, который не уставал задавать людям один и тот же вопрос: «Сколько тебя? Ты один?» Нет, одного не бывает. Всегда бывает десять, двадцать, сто. Чем больше возможностей предоставляет нам жизнь, тем больше существ извлекает она из нас. Иной умирал, потому что ничего не пережил, и вся жизнь его была лишь одним.

Вернемся теперь к тому событию. Однажды Брандейс, который воевал на Украине, прибыл в свои родные места и получил командование над несколькими расположенными рядом немецкими колониями, которые хорошо знал. Согласно одному из глупых, извращенных, произвольно отданных распоряжений Николай Брандейс должен был позаботиться о немедленном разделе между обитателями колоний движимого и недвижимого имущества. Немецкие колонии были почти единственными сельскими населенными пунктами в России, где, казалось, не привилась примитивная и так легко принятая крестьянами идея раздела собственности. Сам Николай Брандейс не имел личного мнения о необходимости раздела имений. Однако, верный своему решению оставаться лишь солдатом и как праздником наслаждаться удобствами безоговорочного повиновения, он начал — к негодованию жителей, которые к тому же не могли ему простить, что он так хорошо был им знаком, — простейшим способом, который здесь и требовался, перегонять «лишних» коров зажиточных крестьян в стойла более бедных. Он собрал жителей и объяснил им, что делает это согласно веяниям нового времени и по воле нового правительства. Люди выслушали его молча. Он поехал в следующую деревню, чтобы и там осуществить новые распоряжения, затем — в третью. А когда вернулся в первую, то оказалось, что бедные крестьяне добровольно вернули богатым их скотину. Стойла бедняков снова были пусты. Они не хотели получать то, что называли «чужим добром».

Николай Брандейс сообщил о состоянии дел, получил выговор и предписание силой обратить людей в новую веру. Он грозил им тюрьмой и депортацией. Но это не помогло. Приехал один из комиссаров и арестовал пастора — человека, которого Брандейс хорошо знал с детства. Брандейс просил освободить старика. Пастора приговорили к расстрелу. Брандейс провел казнь. Он скомандовал «Огонь!» на виду у всей деревни.

Едва стих треск ружей, как в сердце Брандейса впервые вселилось беспокойство. До сих пор он действовал в глухоте и онемении солдатского ремесла. Теперь же, когда труп пастора, умершего на коленях, лежал ничком перед выбеленным забором, на котором Николай ребенком так часто сидел верхом, и темно-красная лужица, постепенно расширяясь, растекалась по щелям между неровными камнями несколькими ручейками, — в эти минуты Брандейс переродился. Он снял шапку на виду у всего народа и перекрестился. Затем приказал похоронить тело на погосте. Потом подошел к комиссару и сказал ему, что уходит из Красной Армии. Тот посмеялся над ним и посоветовал посмотреть через пару дней — не исправятся ли бедняки. И лишь в надежде, что они этого не сделают, Николай Брандейс остался.

Он остался — и убедился, что комиссар был прав. Больше и речи не было о «чужом добре». Казалось, разом перевернулись все понятия. Богатые крестьяне стали покорными, а бедные — наглыми. Пастор соседней деревни убедительно проповедовал необходимость раздела имущества. Однако все эти перемены вовсе не успокоили Брандейса, а совсем сбили его с толку. Однажды вечером его охватило какое-то безумие. Им овладело представление, что край света — то место, с которого все должны броситься в бездну вечной ночи, — может быть совсем недалеко. Он отчетливо видел землю как диск, держащийся на шесте, почти как плоский гриб с зубчатыми краями. Достигнуть их стало его целью. Он вскочил на коня. Он скакал галопом на юг. И странным образом — он сам потом не мог вспомнить тот день — достиг моря. Ему удалось добраться до Константинополя. И лишь здесь к нему вернулся рассудок.

Но нет! То был не прежний его рассудок! Совсем другой Николай Брандейс с маниакальным рвением нищенствовал у домов и на улицах, выкрал бумаги у пьяного соседа в маленькой переполненной гостинице, где десять постояльцев спали в одной комнате, в обличии немого македонца, не понимавшего ни слова ни по-гречески, ни по-болгарски, нанялся кочегаром на корабль, с бесконечными приключениями под видом слепца добрался через Балканы, Венгрию и Австрию до Германии, получив поддержку Комитета по оказанию помощи беженцам, перед которым выдавал себя, по настроению, то за купца, то за полковника, то за генерала. Это был совсем новый Николай Брандейс. «Сколько тебя? Ты один?» — спрашивал он. «Меня — с десяток. Я был учителем, студентом, крестьянином, монархистом, убийцей, предателем. Я познал сытость, мир, голод, войну, тиф, беду, ночь и день, холод и жару, опасности и тихую жизнь. Но все это произошло со мной до моего рождения! Нынешний Николай Брандейс родился лишь несколько недель назад!»

Когда он решил так, ему было тридцать семь. Он назначил себе срок в пять лет. Через пять лет он хотел стать свободным человеком. С неумолимой систематичностью, которую он приобрел во время своего помешательства, рассудил он для себя следующее.

Итак, я — новорожденный, только что вступивший в жизнь. Что я должен делать в этом мире? Стоит ли жить в нем? Я свободен только в одном — снова его покинуть. Кажется, впрочем, что он обладает определенной привлекательной силой. Он будоражит мое любопытство. Едва ли он даст мне много нового знания. Однако отягощенному старым опытом не лишено приятности наблюдать, как его приобретают другие. Люди кажутся мне странными, так как в каждом я снова нахожу частицу прежнего, умершего Николая Брандейса. Они все еще живут идеалами, имеют убеждения, дома, школы, органы власти, паспорта; они патриоты и антипатриоты, милитаристы и пацифисты, националисты и космополиты. Я же — ничего из всего этого. У меня были отечества — они погибли. У меня были убеждения — они опорочены. Умер один пастор — и его смерть все проявила. Странно, что люди не верят в чудеса. Во все верят — только не в чудеса. Я пережил чудо. Но кто из всех тех, кто верит в идеи, так же пережил свою идею, как я — свое чудо?

Такой способ наблюдать и размышлять сулит мне немало удовольствий. Если я говорю себе, что в этом — смысл моей жизни, то этого уже достаточно, чтобы оправдать мое решение не уходить из мира, в который я только что пришел. Чтобы радоваться независимости, я должен стать совершенно независимым. При том, каков мир сегодня — а он интересует меня, что почти означает: он мне нравится, — чтобы быть свободным, нужны деньги. У меня два выхода: умереть или разбогатеть. Умереть я могу и будучи богатым; мертвец же разбогатеть не может. Итак, деньги!

Подобные рассуждения никогда еще не приводили человека к богатству. Николай Брандейс был исключением. Это рассуждение — и ничто другое — положило начало его капиталу. Кто может сказать, что управляет случаем? Возможно, случаем, который принес ему деньги, управляло это рассуждение Брандейса?

Случай же этот вполне обычен, и рассказать о нем следует лишь ради полноты повествования.

В Данциге Брандейс познакомился с русским эмигрантом, который проиграл деньги в сопотском казино и теперь думал, не продать ли бриллиантовое колье своей жены. Он просил Брандейса найти покупателя. Тот, однако, предложил знакомцу сделать еще одну, последнюю попытку.

— Заложите колье, — сказал он. — Отдайте мне половину. С нею я в Сопоте буду играть для вас. Если проиграю — останусь вам должен и, хотя сейчас у меня ничего нет, постараюсь этот долг вернуть. Если выиграю — десять процентов ваших денег мои.

Идя в игорный дом, он знал, что должен выиграть. В приступе суеверия Николай потребовал лишь десять процентов. Он играл и выигрывал. Когда выиграл третий раз подряд, ушел из казино. Заработанные десять процентов стали его первоначальным капиталом.

Непоколебимое равнодушие было гарантией его успеха. Да, иногда казалось, что непредвиденные прихоти его фантазии предугадывали непредвиденные пути добычи денег. Другие находили его ужасным. Он считал само собой разумеющимся, что такой человек, как он, решивший без всяких связей зарабатывать деньги с момента своего рождения — так называл он свое дезертирство, заработал и это недоверие. Он доказал, что богатыми становятся не по трезвому расчету, а по вдохновению. И прислушивался к каждому из своих озарений.

Теперь из пяти лет пролетели три года. Он стал богатеть. Несколько недель он поставлял сукно для полиции двух балканских государств.

X

Гудели полуденные колокола. Колонна подкованных сапог потерялась в легком облаке пыли и шума. Улица осталась пустой, люди сидели по домам и в ресторанах. В весеннем ветре веяли запахи пищи.

Николай Брандейс уселся на террасе одного из кафе. Двое мужчин прошли мимо, звуки русской речи ударили ему в уши. Брандейс не любил встречать товарищей по несчастью. Он избегал таких ситуаций, в которых вынужден был с вежливой доверчивостью выслушивать россказни эмигрантов об их прежней роскоши, и с вежливой глухотой пропускать мимо ушей невольные оговорки об их нынешних бедах. Кто из них после своего бегства так же заново родился, как он? Все они, казалось, оставили свои жизни в России. Балалаечное треньканье их тоски надоело ему в той же степени, что и военные марши черных курток, только что прошагавших мимо. Хотя сам Николай и был дезертиром, он не понимал патриотизма, который оплакивает существующее Отечество, будто его поглотил океан. Люди плакали о своем серебряном самоваре.

И все же услышанные русские слова попали, похоже, прямиком в неизвестную частицу души Брандейса, частицу, которую, кажется, обнажила весна. Они упали на воспоминания об украинском феврале, как долгожданные капли дождя на жаждущее поле. Воспоминания расцвели. Теперь он отчетливо различал нежные нюансы весны его родных мест. Он вспомнил февральские дни, когда полуденное солнце внезапно и за какие-то пять минут разгорается до отрадного жара, так что сосульки на крышах вдруг начинают таять, как если бы солнце сделало короткую пробу на лето. Синева неба еще зимняя, кобальтовая. Лишь по краям оно светлое, почти белое, словно покрыто льдом. Но оно уже теплеет, источает задушевное дыхание пробуждающегося летного дождя. Уже поселилось в нем невидимое человеческим глазом вещество, из которого возникают летние облака. Затем поднимается северо-восточный ветер. Капли снова леденеют и возвращаются в сосульки. Стремительнее, чем в предыдущие дни, хотя были они тогда определенно короче, падает на деревню вечер. Лишь бледным серебром мерцают еще березы, разбросанные между другими деревьями лесочка как молодые деньки между старых ночей. На полях просыпаются красноватые костерки из хвороста, в которых пекут картошку, и ветер приносит в деревню сладкий запах дыма. Через широкое болото между дорогой и лесом, где безопасные тропы узнают по близко посаженным ивам, еще можно ходить, не придерживаясь обозначенного ими пути. Земля под каблуком сапога еще замерзшая и гладкая, как хрупкое стекло. Однако сколько еще можно будет переходить болото без опаски? Раз двадцать, не больше! Потом снова появятся голубые блуждающие огоньки — земные созвездия. Утром, если луна начинает убывать, может выпасть столько снега, сколько бывает в первые дни ноября. Снежные хлопья падают густо, но всем уже ясно, что через две-три недели они исчезнут без следа. Приблизительно так, думал Брандейс, там все должно сегодня выглядеть. А я сижу здесь, где посланцы весны — эти чахлые городские деревья, природа под опекой магистрата, марширующие дураки и запах жаркого из кухонь. Почему же я здесь?

У него было такое чувство, словно эта русская речь принадлежала той воскресшей в его памяти ранней весне, будто речь эта была не средством общения людей определенной национальности, а языком самой природы его родины — берез, ив, болот, сосулек, ветра, солнца и полевого костра. Опять эмигранты? Кто знает, во всех них могло жить сегодня такое же воспоминание. Поэтому было так приятно услышать русскую речь. Он расплатился и вышел.

Николай не замечал, куда шел. Он хотел пойти в ресторан, хотя не ощущал голода — из чувства долга, следуя обязанности, которую налагал большой город на отдельного человека, и молчаливому внушению условностей дневного часа. Он решил, что его воспоминание следует назвать не иначе как «тоской по родине». В первый раз он испытал это. И испугался. Что с ним происходит? Может быть, рождается новый Николай Брандейс?

Он не заметил, как оказался на Марбургштрассе. Тоска по родине передалась его ногам, этому устройству для странствований. Они шли самостоятельно. Теперь он снова стоял перед русским рестораном, в котором питался первый месяц после своего приезда, а позже — никогда. Вход был переделан, теперь здесь распоряжался богатый хозяин, кельнеры были в накрахмаленных рубашках, продавщица сигарет — в наряде пажа, гардеробные жетоны — из латуни. Николай оглядел образцы блюд на столе в середине зала. Они потеряли первоначальную неподдельность прежнего, скудного времени и представляли собой компромисс, заключенный с берлинской традицией. Блюда изменились вместе со всеми эмигрантами. Шнапс, который он заказал, оказался мягким и слабым. Он сказал об этом кельнеру по-русски, с выражением ущемленного тщеславия. Ему принесли другой.

Двое мужчин за соседним столиком прервали разговор и посмотрели на него с доброжелательностью, которую проявляют к товарищу по несчастью. Он поздоровался с ними. Они показались ему симпатичными. Оба были лысы; на черепах сияли отражения рано зажженных ламп. При этом они так сильно отличались друг от друга, как могут отличаться только русские — представители большой нации, состоящей из множества малых. Пребывая в миролюбивом настроении, он воздавал по справедливости всем эмигрантам. Этот маленький, черноволосый, со смуглым лицом и черными усиками — выходец с Южной Украины. Крупный блондин с вытянутой головой, безбровый, с розовым цветом лица, легко выдававшим смущение, приехал из Польши или Балтии. Все же оба они — отменные русские. У них схожие вкусы, одинаково работает пищеварение, их организмы сходным образом реагируют на алкоголь. Таким же, как у меня — немца и еврея. Общий для всех вид телесных потребностей. Николай Брандейс выпил следующую рюмку шнапса за здоровье своих соседей.

Он слышал, о чем они говорили. Речь шла о некоем Иосифе Даниловиче, который утверждал, что мог бы теперь в Париже получить от инфляции еще больший доход. Молчаливому Брандейсу показалось вдруг весьма важным предостеречь своих соседей и — обходным путем, через них — совершенно ему незнакомого Иосифа Даниловича. Он вмешался в разговор. Его охотно выслушали.

— От всей французской инфляции останется лишь одно: ничтожный курс золотого франка. Во Франции нет в обращении такого множества банкнот, как в свое время в Германии. К тому же Французский банк не владеет золотом в достаточном количестве — собственно, там три миллиарда шестьсот пятьдесят четыре миллиона золотом, — а это к настоящему моменту обеспечивает около шестидесяти процентов выпущенных банкнот. Французская публика верит в устойчивость франка — психологический факт, имеющий большое значение для стабилизации финансов. Власти станут или насильственно консолидировать долги, или обременять капитал налогами, или, что наиболее вероятно, брать иностранные займы под гарантию золотого запаса Французского банка. В любой момент Французский банк также может принять решение немедленно израсходовать свои золотые резервы, и, по моим расчетам, останется еще два миллиарда пятьсот миллионов золотом как гарантия для банкнот. Англия, конечно, не войдет в число упорствующих кредиторов, она возьмет концессии. Франция же перестанет наивно полагаться на фантастические суммы, которые выкачали из Германии. А это уже шаг к спасению.

Николаю доставляло удовольствие объяснять все это им обоим. Они внимательно слушали. Казалось, они понимают, что разговаривают с большим знатоком, который следит за делами на бирже, обладая преимуществом человека, компетентного в мировой политике.

— Мы тоже собираемся в Париж, но по другим причинам, не деловым.

— Тогда, — сказал Брандейс, — советую учесть, что вас ждут более значительные расходы, чем вы, вероятно, предполагали.

Он встал. Они спросили его адрес. Мгновение он жалел, что связался с ними. Потом дал адрес.

Николай хотел идти домой медленно и окольным путем. Над словом «домой» он посмеивался. Два года он жил в пансионе. Вдруг ему показалось невозможным там оставаться. Воскресенья там были невыносимы, а в воскресеньях самым невыносимым было время после полудня. Изо всех запертых дверей до него доносились звуки любви и граммофона. Хозяйка, вдова надворного советника, надевала в этот день шелковое черно-серое платье. В комнате Николая на платяном шкафу стоял еще футляр со скрипкой, инструментом надворного советника. «В этой комнате у нас всегда играл квартет!» — рассказывала вдова. Брандейс вспоминал о белизне и синеве своего выбеленного известкой дома. Он вдыхал запах сена, навоза, затхлость курятника, пряную терпкость воздуха в конюшне, остроту теплого шипящего лучика лошадиной мочи. И вспоминал смесь запахов карболки и вареной озерной рыбы в пансионе. Вернуться домой он решил только к вечеру.

Вечер наступил раньше, чем он предполагал. Теперь воскресенье недолго еще оставалось выносить. Воскресный вечер на улице был хуже, чем дома. Он заспешил.

В «салоне» его ожидали два господина. Это были двое русских, с которыми он разговаривал в ресторане.

Оба оказались в равной степени застенчивы. Оба были растеряны. Они затеяли какое-то совместное дело — по тому странному закону, который притягивает друг к другу двух слабаков, заставляет вместе гулять двух некрасивых девушек, втягивает в разговор двух глухих и связывает двух робких людей, которые думают, что, объединившись, они совершат нечто отважное. Казалось, в блондина, который был моложе брюнета, определенную смелость вселяет лишь затруднительность положения. Блондин и начал:

— Мы очень рады, что случай свел нас с вами. Мы нуждаемся в вашем совете. Иосиф Данилович, о котором мы сегодня говорили, поставил нас в весьма неприятное положение. Вот почему мы у вас, и, полагая, что вы интересуетесь искусством…

— Я? Искусством? — сказал Брандейс. — Никоим образом! — Его посетители были так смущены, что ему пришлось добавить: — Но это не помешает мне дать вам совет. О каком искусстве идет речь? О картинах?

— Нет, об эстрадных номерах, — начал старший. — У нас есть кабаре, о котором вы, возможно, уже слышали. Оно открылось пять лет назад. Мы играли в самых разных городах, пережили и хорошие и скверные времена. Однако все шло не шатко не валко, и дела как раз вел Иосиф Данилович. Пока мог. Но со времени стабилизации мы ничего больше о нем не слышали. Потому и приехали сюда. На письма и телеграммы он не отвечал. Между тем наш театр находится в Белграде. Контракт там заканчивается. На следующей неделе нам нужно быть в Париже. Но сборы в Белграде невелики — подумайте, какая конкуренция! В Белграде были «Синяя птица», «Золотой петух», «Балалайка», «Белая избушка». Мы — пятые. И мы даем хорошее качество. Но публика испорчена. И у нас нет денег для поездки в Париж.

— Как называется ваш театр?

— «Зеленый лебедь», — сказали они одновременно с гордостью, с какой офицеры называют свой полк.

Николай Брандейс смутно припоминал, что видел афиши с таким названием. Со свойственной ему сегодня вежливостью он заметил, что слышал об этом театре много хорошего.

Не мог бы он им помочь, спросили оба.

И прежде чем ему самому ясно стало, что он говорит, с языка сорвалось:

— У меня случайно на этой неделе дела в Белграде. Я вас там навещу.

Гости ушли.

XI

Теперь он был в Белграде.

После полудня он сидел на репетиции в «Зеленом лебеде».

Он не помнил, когда в последний раз был в театре. Года два-три назад. Тогда он несколько раз посетил театр в радостном предвкушении, которое, как он помнил, иногда ощущал в стародавние времена, в студенческие годы. Он приходил и видел, что сцена оставалась пустой даже тогда, когда по ней передвигались актеры. Очевидно, думал он, эти фокусы современной режиссуры рождались потому, что театралы даже пустоту сцены всегда готовы наполнить своим воображением. Поэтому, к примеру, строят лестницы. Когда Николай видел на сцене лестницу, ему казалось, что он сидит перед оголенной внутренностью разрушенного дома. Он помнил землетрясение на Кавказе, которое однажды пережил. На окраинных улицах старинного городка стены и крыши домов обвалились, и взгляду внезапно открылись их внутренности — доски, балки и лестница, которая никуда больше не вела. Небо изгибалось куполом высоко-высоко, а лестница, хоть и вела через несколько этажей, в сравнении с расстоянием, разделявшим верхние ее ступеньки и самые низкие облака, казалась настолько — до смешного — ничтожной, что по ней, пусть почти неповрежденной, масштаб несчастья был виден лучше, чем по грудам щебня и пыльным развалинам.

Еще более гнетущее чувство испытывал Брандейс при взгляде на сцену, так как эта картина гибели была следствием не природной катастрофы, а натужных усилий человека, называемых «режиссурой». Иногда его охватывало любопытство — хорошо бы познакомиться с «режиссером». Как должны выглядеть, спрашивал он себя, мужчины, которых мучают эти беспорядочные видения? Ведь они воссоздают в сценическом пространстве те глубокие бездны, в которые бросаются в своих ночных кошмарах. В годы юности Брандейса на сцене еще использовали свет рампы. Снова он пришел в театр как раз в такое время, когда софиты не столько освещали сцену, сколько просеивали глубокую тьму. И все же было недостаточно темно, чтобы заставить зрителя забыть, что эта ночь создана искусственно: тенями всякой рухляди, ящиков, мостков, чья законсервированная, заново мумифицированная смерть дышала среди представляемых событий механическим холодом. Хотя прожектор и выхватывал лица персонажей из темноты световым пятном, блеск его был все же недостаточно ярким, чтобы зритель мог забыть о человеческих личностях исполнителей. Более того, прожектор словно являл собой любопытство, которое жило в зрителе, — любопытство, которое оставалось еще в зрителе того времени и которое следило не за смыслом действия, а за бессмысленностью движений. Прожектор словно преследовал актера, чтобы узнать наконец, для чего тот поднялся на три ступеньки лестницы, чтобы произнести определенную фразу, и зачем он, чтобы выслушать ответ, снова спустился на три ступеньки. Брандейсу казалось, что в дни его юности от театра требовали меньше. Поэтому он и давал больше. Николай помнил: он никогда не приходил в театр, чтобы увидеть «ожившую» драму Шекспира — ведь нельзя было «оживить» Шекспира в большей степени, чем прочитав его, — а чтобы узнать дистанцию между Шекспиром сыгранным и Шекспиром, живущим в представлении зрителя. Тогда и случалось, что великий актер — именно потому, что ни он, ни сцена ни на мгновение не отрекались от того, что были театром (с рампой, с кулисами, с деревьями, скалами и стенами из картона), — впускал в свое тело поэтическую судьбу и собственную кровь отдавал ради крови шекспировской. Однако сегодня, думал Брандейс, самопожертвованием актера, которое, дабы снискать благосклонность зрителя, должно было происходить в полном одиночестве, руководит режиссер. Режиссура создавала пространство. Теперь же не было людей, чтобы его наполнить. Поэтому пространство оставалось затемненным — в надежде, что узкий световой конус придаст значительность человеку. Какое заблуждение! Человек попадал в дыру и, скованный пустотой, которая становилась отныне его плотью, брел ощупью сквозь череду ночей.

Брандейс никому не сказал бы что-нибудь подобное. Он не считал себя компетентным. Он в этом не разбирался. Это было «не его дело». Он с ужасом думал, что в современном театре кричат как на бирже. Негодная сделка — платить за фикцию, которая не соглашалась быть таковой. За пьесу, которая представлялась, будто содержит в себе яркую напряженную жизнь, и которая, в сравнении с его, Брандейса, собственными переживаниями прошлого, и даже с его поставками сукна на Балканы, никоим образом яркой жизнью не являлась, а была лишь тусклым отражением сна, увиденного бледным драматургом. Нет! Он охотнее ходил в кино. Он любил непритязательную темноту зрительного зала и освещенные тени персонажей, жестикулирующих на экране. Он любил примитивную напряженность вымысла, который честно признавал себя таковым. Ему нравилась отстраненность, в которой пребывал каждый зритель, поскольку другие в действительности находились непосредственно у экрана. Только тела их оставались на сиденьях, как одежда в гардеробе. Брандейс ходил в кино дважды в неделю. Он отдыхал. Не разговаривал. Ничего не слышал. Нетерпеливо ждал конца коротких пауз, когда зажигали свет. Он ненавидел их. И думал о том, чтобы устроить кинотеатр, где никогда не становилось бы светло.

Николай пришел на репетицию в «Зеленый лебедь». Сидел в темном зале один. Он снова убедился, что не интересуется искусством, и уж тем более — «эстрадным искусством». Собственно, русское кабаре, которое он знал еще в старой России, всегда было ему ненавистно. Ему противно было искусство, которое в страхе перед объемностью бытия становилось жеманным. Он ненавидел деликатесы. Ненавидел эти кусочки изображения «изящной» жизни, где люди превращались в лилипутов, крестьянки — в балерин, казаки — в оловянных солдатиков. Ненавидел пустые песенки конферансье, который в его честь — ведь с ним обращались как с кредитором — развернул весь блеск своего остроумия. Почему он не уезжал? Уже в третий раз сидел он на репетиции. А вечером даже проходил мимо театра, чтобы справиться, какова сегодня выручка. Почему он это делал?

Труппа сильно нуждалась. Давно уже она не могла оплачивать гостиницу. Еду в кредит больше не давали. Бывали вечера, когда выручки хватало каждому только на чашечку кофе или чая с печеньем в кондитерской. После очередного представления они сидели за узким столом и вспоминали о связках испуганных кур, дожидавшихся ножа мясника. И все время галдели, так как боялись пауз в разговоре, словно тишина неизбежно стала бы провозвестницей смерти. Со дня открытия «Зеленого лебедя» их дела никогда не шли так плохо. Поспешно разгримированные лица мерцали желтым в вечернем сиянии ламп. Они не хотели расставаться. Каждую ночь ждали, пока не закроют кафе. А потом бродили от одного из трех отелей, в которых проживали, к другому. Все провожали друг друга. И маленькая группка, которая наконец входила в гостиницу, казалась себе жалкой и брошенной другими. Долго еще стояли они, шепчась, в коридоре. Затем дверь номера за каждым захлопывалась, как крышка гроба.

— Почему, — спросил как-то вечером Брандейс, — вы не уходите и не ищете, как заработать себе на кусок хлеба?

Они взглянули на него испуганно и свысока, словно считали его помешанным и даже неполноценным.

— Как, — ответил ему капельмейстер, — оставить «Зеленый лебедь»? Никогда!

И Брандейс понял, что эти люди принимают за зов искусства то, что на самом деле было зовом родины. (Не все они были актерами. Женщины — дочери из хороших семейств, мужчины — офицеры и чиновники, среди музыкантов — два крупных землевладельца, капельмейстер — преподаватель гимназии.)

В первый раз в жизни Брандейс счел возможным вложить деньги в предприятие, которое было ему не по вкусу. С тех пор как он начал заниматься коммерцией, для него стало обычным видеть в каждой сумме некое орудие, средство. Подать милостыню нищему показалось бы ему такой же нелепостью, как разжечь костер, чтобы тотчас залить его водой, или бросить часы на мостовую, чтобы остановить их ход. Он дал Теодору Бернгейму две тысячи долларов не потому лишь, что нуждался в помощи Пауля, но и полагая необходимым воспрепятствовать деятельности земного правосудия. Он не желал отдавать полиции никого из многочисленных Теодоров, которым хотел бы дать денег и которым, вероятно, помог бы. Он ненавидел государственный порядок. Он не понимал его. Однако еще меньше он понимал искусство и эстрадное искусство, которое так преуспевало в декоративных садах ненавистного ему порядка.

И все-таки он оплатил гостиничные счета и поездку «Зеленого лебедя».

Это был последний вечер в Белграде. Веселые и шумные в предвкушении Парижа, они сидели в своем излюбленном кафе, собравшись группами за разными столиками. Вошел Брандейс. Он хотел еще сегодня отправиться в Берлин и искал директора, чтобы попрощаться. Ему казалось забавным, что он дал денег для нелепого предприятия, совершил поездку без разумной причины, потерял время. Теперь он хотел обо всем забыть. Было бы правильнее, рассуждал он, уехать без лишних слов. Однако такое уместно, когда получаешь деньги, а не теряешь их.

Они увидели его тотчас, как он вошел, и окружили, выражая, как и подобало, необузданную благодарность. Он еще раз равнодушно оглядел их равнодушные лица. Вдруг взгляд его вперился в пустоту.

Одного лица недоставало; он не знал имени, которое этому лицу принадлежало. Просто его не хватало.

Минутой позже он сел за стол и заказал выпивку. Только что намеревался он проститься как можно быстрее и стоя. Теперь он сел, чтобы ждать. Лицу, которое он ждал, не могло быть больше девятнадцати. Чем дольше длилась пустота, тем отчетливее видел он смуглую кожу, впалые щеки, большой красный ярко накрашенный рот — словно крик на безмятежном лице — и темные глаза, так близко поставленные друг к другу, что брови, казалось, срослись в одну. Какие туфли она носит? Сейчас это казалось самым важным! Спросить бы, какие она носит туфли, хотя он о ней еще ничего не спрашивал. Не знал ее имени. Конечно, я бы мог ее описать. Но это неприятно, очень неприятно. Лучше я подожду. Я уеду завтра.

Его поезд отходил в одиннадцать вечера. Когда Лидия Марковна вошла, большие часы над буфетом показывали десять. Так что у него еще целый час. Он воспринял как предательство то, что она пришла именно теперь и поставила его в затруднительное положение, понуждая отправиться в поездку, которую он уже отложил. Почему она пришла именно теперь? Получаса явно не хватит, чтобы узнать о ней все, что при известных условиях стоило бы знать. Однако получаса достаточно, чтобы с нею проститься. Хотел ли он, впрочем, чего-то другого? Насколько он мог вспомнить, только для этого он и остался. Она пришла — можно попрощаться. Но все же было бы лучше, совпади ее появление с отходом поезда. Тогда оставалось бы еще три часа до закрытия кафе. И оставалось бы время для другого. А поезд в Париж, в котором поедет «Зеленый лебедь», отойдет лишь завтра, в три часа дня… Нелепая надежда проснулась в Брандейсе: что, если эти часы над буфетом вообще врут? Ему стоило сделать лишь движение, чтобы убедиться в этом. Однако рывок к карманным часам Брандейс отсрочил: боялся обнаружить, что те часы идут правильно. Наконец он извлек свои часы. И словно с трескучего мороза вступил в светлую, лучистую теплоту: одиннадцать давно минуло. Его поезд уже в пути.

— Как, собственно, зовут женщину, которая только что вошла? — спросил он соседей.

— Это Лида, Лидия Марковна.

— Лидия Марковна! — проговорил Брандейс. Он встал и двинулся ей навстречу. Она шла медленно, улыбаясь. Выбирала, приближаясь к друзьям, один из столиков. Николай Брандейс остановился прямо перед ней и так близко, что ей пришлось откинуть голову, чтобы увидеть его лицо. Она подала ему руку. Он потянул ее к свободному столику прямо перед ними.

— Вы — Лидия Марковна! — сказал он, как будто желая удостовериться в том, что ее зовут именно так и словно ему безразлично любое другое имя.

— Да, вы меня не знали?

— Как же, я знал вас! Но я обычно не спрашиваю имен. Только во вполне определенных случаях. Вы, к примеру, — вполне определенный случай.

Он ждал. Она лишь спросила:

— Почему?

— Потому что я хотел бы… — сказал Брандейс. — Я хотел бы просить вас завтра не со всеми ехать, а со мной, ко мне домой.

— Что это вам пришло в голову? Я должна оставить театр?

— Почему нет?

— Но… разве вы не знаете? У меня есть друг. Я не могу его оставить! Я ведь вас совсем не знаю!

— Кто ваш друг?

— Григорий… он сидит там.

Брандейс оглянулся. Это был мужчина с басом, который в сценке «Белые всадники» играл Первого Казака.

Григорий был увлечен карточной игрой.

— Подождите здесь… — сказал Николай.

Он послал к Григорию кельнера с запиской: «Пересядьте сейчас же к нам. Речь пойдет о деньгах».

Григорий подошел. Он смотрел попеременно то на Лидию, с которой не поздоровался, то на Брандейса, которому беспрестанно улыбался.

— Послушайте! — сказал Брандейс тихо. — Вы позволите Лидии Марковне завтра остаться? Со мной?

— Зачем вы отвлекаете меня, дорогой мой? — ответил Григорий. — Я думал, речь пойдет о деньгах.

— Деньги вы получите. Отвечайте.

Григорий прищурился и взглянул на Лидию.

Затем сказал:

— Конечно, если ей так хочется.

— Гриша! — воскликнула Лидия так громко, что все обернулись. Она положила голову на стол и заплакала, прижавшись лбом к мрамору столешницы, словно не доверяла больше никому, кроме мертвого камня.

— Пойдемте! — Брандейс поднял ее с кресла. Подошел директор. Брандейс сказал: — Лидия Марковна вас оставляет. Заплатите господину Григорию двойное месячное жалованье за мой счет. Всего хорошего!

Новый Николай Брандейс вышел теперь на улицу с женщиной.

Он повел ее к стоянке такси.

XII

О Пауле Бернгейме можно было сказать только одно — он остался прежним.

Он начал «сокращать» — этим в те времена в Германии сопровождалось «восстановление».

Пауль Бернгейм сокращал. Он уволил обеих машинисток и, в конце концов, секретаря. Он сдал контору над своей квартирой, а потом и саму квартиру, полагая невозможным оставаться обычным арендатором в том же доме, где был богатым жильцом. Различные привычки опадали с него, как по осени опадают листья с деревьев. Тот почти таинственный механизм, который каждый день в час пополудни доставлял к Паулю Бернгейму хозяина парикмахерской с кисточкой, бритвой и мылом, теперь, казалось, столь же таинственным образом застопорился. Закон, в соответствии с которым швейцар улавливал звук шагов Пауля Бернгейма еще на третьем этаже, чтобы своевременно распахнуть перед ним входную дверь, потерял силу. Однажды Пауль Бернгейм продал автомобиль и рассчитал шофера. Автомобиль отправился к владельцу таксопарка. Паулю Бернгейму казалось, что никогда больше он не отважится взять на улице такси — из опасения сесть в свой собственный автомобиль. Прощание с шофером он сопроводил чаевыми, которые значительно превосходили его возможности и были последним благородным жестом. Внезапно и будто сметенные с лица земли какой-то природной катастрофой исчезли его друзья. Можно было один за другим обыскать все игорные клубы — их там не было.

Казалось, одиночество его стабилизировалось, как и валюта. Пауль снял одну-единственную комнату в обманчивой надежде, что полнота одиночества зависит от величины квартиры. И обнаружил особенное свойство одиночества — становиться в однокомнатной квартире больше, чем в трехкомнатной. Подсчеты Пауля оказались неверными, как и вычисления его матери. У нее был чемодан денег, а у него — акции, бесполезные для практической жизни. Почему не вступил он в сделку с Николаем Брандейсом? Он был бы теперь богат! Богатство, казалось, лежало совсем рядом! За ним осталось еще две тысячи долларов. Его долг Брандейсу. Этого могло хватить, чтобы начать торговлю сигарами. Единственной профессией, которая доставила бы ему удовольствие и соответствовала его способностям, была дипломатия. Он мог еще взять ссуду под залог дома. Однако, поскольку завещанная ему часть дома была обременена уже тремя ипотеками, новая ссуда зависела от согласия матери, а добиться такого согласия он не мог. Фирма «Бернгейм и компания» и без того была на пороге ликвидации. Впрочем, госпожа Бернгейм еще ничего об этом не знала.

Иногда Пауль Бернгейм пересчитывал свое состояние, хотя и без того знал результат. Однако ему мнилось, что могла быть допущена ошибка и что каким-то неожиданным чудом новое сложение даст в итоге новую сумму. Если бы он продал теперь свои акции по сегодняшней цене, то вместе с двумя тысячами долларов итог не превысил бы двадцать пять тысяч марок. С такими деньгами кто-нибудь другой, вроде Николая Брандейса, мог бы за два года заработать миллион… Пауль Бернгейм же принадлежал к числу тех честолюбцев, которым скромный капитал кажется недостаточно хорошим даже для того, чтобы его проесть.

Весенние дни были ясными, небо голубым, улицы белыми, вычищенными с удвоенной тщательностью, а облака, казалось, были окончательно изгнаны из этого мира. Жаль, что у меня нет машины! — думал Пауль. Он не мог припомнить столь прекрасных дней в те времена, когда у него еще был автомобиль. Садясь в автобус или входя в метро, он чувствовал себя опустившимся. Из упрямства и в смутной надежде, что счастливые случайности соберутся над челом сновидца, как облака, Пауль продолжал спать до полудня, хотя рассудок призывал его вставать ранним утром. Когда же его тянуло на улицу, он думал, что клонившийся к вечеру день уже сам доказывает тщетность всякого усилия.

Несколько раз он решался делать визиты до полудня. Заранее обдумав свои предложения, он шел к директорам крупных издательств. Он готов был преувеличить свое состояние, говорить о своей кредитоспособности, о своих связях с Англией, в которые сам постепенно начал верить. Он обходил большие дома, один за другим. Сидел в приемных, где были разложены газеты и журналы издательства, бесплатно предлагавшиеся ожидающим, чтобы те могли свериться с идейным направлением компании, прежде чем добиваться собеседования. Приемные были уютны, несколько перетоплены, и служители в униформе, сидя на высоких табуретах, охраняли их. Директора всегда оказывались на совещаниях. Это были не те «важные совещания», какие в годы инфляции инсценировал сам Пауль Бернгейм, а самые обычные, без каких-либо особенностей, зато намного важнее тех — таковы знатные особы, которые хотя и обладают титулами, но в жизни ими не руководствуются. Пауль сидел и ждал. Как раньше ждали его. Теперь он понимал, что институт приемных был чистилищем капиталистических небес. Нет ничего ужаснее принуждения к терпеливому ожиданию, постоянно нарушаемому звоном колокольчика служителя, появлением новых посетителей, рассеянным перелистыванием журналов, вид которых сулил утешение и в то же время порождал глубокую безнадежность. Случалось, что Бернгейм покидал приемную, не дождавшись приглашения. Избежав беседы, смысл которой терялся уже в приемной, он ощущал радость освобождения, словно его выпускали из сумасшедшего дома. Выйдя за ворота, он оглядывался, как оглядываются на помеху, о которую споткнулись.

Никогда больше не войду в этот дом!

Он снова поехал к матери.

Госпожа советница Военной высшей счетной палаты прижилась в доме госпожи Бернгейм, будто родилась в нем. Теперь Пауль здоровался с ней как с тетушкой. Госпожа Бернгейм все еще ходила потихоньку к своей компаньонке, чтобы проверить, не забыла ли та выключить ненужный свет; хорошо ли вставлен в замок ключ от шкафа — упаси Бог его потерять, не осталось ли открытым окно в вечерние часы — ведь моль может отведать персидского ковра, не треснул ли, наконец, умывальник в комнате госпожи советницы, чего госпожа Бернгейм с трепетом ожидала уже долгие годы.

— Мы договорились, — рассказывала она Паулю, — что подписку на газету берет на себя госпожа советница Высшей счетной палаты. Как раз месяц назад потекло в ее комнате — крыша прохудилась. Она утверждала, что починить ее должна я. Но я объяснила ей, что хозяйка не может нести ответственность за дыры в крыше. Она ведь тоже знала, что крыша не прочь пропустить стаканчик. Однако с того времени больше не капает, и я так и не знаю, надул нас кровельщик или нет. Не мог бы ты проверить?

Пауль поднялся на крышу — проверить.

С высоты он оглядел сад, который теперь, когда началась весна, стал еще печальнее, чем осенью… как бедно одетый человек больше грустит в ясную погоду, чем в туман. Пауль смотрел на пустой сарай, в котором уже не стояли коляски, на конюшню, в которой ржали теперь чужие кони, и на старую собаку, которая лежала перед своей будкой — грязная и вялая, будто знала, что ей нечего больше охранять, кроме набитого обесценившимися купюрами чемодана госпожи Бернгейм.

Как-то вечером мать отложила газету — с тех пор как абонемент оплачивала ее квартирантка, госпожа Бернгейм чувствовала себя свободной от обязанности читать все объявления — и неожиданно сказала:

— Ты знаешь, Пауль, теперь в газете так много свадебных объявлений!

— Да, — сказал Пауль равнодушно. — Следствие войны.

— Молодые люди поступают разумно, — продолжала госпожа Бернгейм, — они женятся рано; это полезно для здоровья и гарантирует долгую жизнь.

Она молчала и ждала, что скажет сын.

Однако Пауль, казалось, задумался; он прислушивался к тиканью часов — единственных в доме, которые еще шли, и к нежному ветерку, что шелестел прошлогодней, оставшейся неубранной, листвой сада. Госпожа Бернгейм схватилась за лорнет, и лишь треск, с которым он раскрылся, вернул Пауля к действительности.

— Тебе уже тридцать, Пауль, — сказала госпожа Бернгейм.

Напоминание о его тридцати годах болезненно затронуло Пауля, будто возраст был его телесным недугом. Действительно, вот они, тридцать лет, а ничего путного из него не вышло. Словно эти три десятилетия, год за годом, месяц за месяцем, день за днем, столпились перед ним — гора времени, — а сам он, праздный, маленький и без возраста — стоял рядом.

— Ты никогда не думал о женитьбе? — спросила мать немного сурово. Лорнет она все еще держала перед глазами.

— А где женщины? — спросил Пауль.

— Женщин достаточно, дитя мое, нужно только поискать.

Она опустила лорнет и дала ему скользнуть по бедру — так засовывают меч в ножны.

Больше о женитьбе разговоров не было. Все время в поезде на Берлин Пауль думал над словами матери. Да, возможно, пора уже жениться. Это довольно просто. Осмотрительность и быстрота решений — вот важнейшие предпосылки. Брак был путем к величию. И он стал искать общества.

Со времен своей юности, с тех блаженных времен, Пауль был знаком с Шандором Текели, молодым человеком из Темешвара, который выдавал себя за будапештца. Он приехал в Берлин как журналист и художник. Он мог одинаково сойти за наездника, чернокнижника и тайного агента. Судьба, которая наделяет несомненным очарованием некоторых молодых людей из Темешвара, привела Шандора Текели сначала в игорные клубы, затем в кабаре, потом в театр, через два года в кино, затем обратно в газету. Однажды в качестве сотрудника Отдела по прессе и пропаганде он сопровождал Красную Армию венгерского диктатора Белы Куна во время наступления на Румынию. Позже он позабыл то время и свою тогдашнюю деятельность. Это означало забыть убийства, многолетнее заключение и тифозные бараки. Это его свойство порождало способность пользоваться настоящим моментом. Проворство, с каким он умел выискивать благоприятную возможность в любой ситуации, было непосредственно связано с забывчивостью, подобно тому как свойство здорового телосложения крепнуть и в зимний мороз, и в летнюю жару связано с другим его качеством: быстро и в полной мере оправляться от болезни. Неверно было бы считать Шандора Текели «бесхарактерным». Он был настолько же забывчив, насколько внимателен. И как бабочка высасывает сладкий сок с каждого цветка, так и Шандор Текели мог из каждого общества, в которое попадал, выудить связи, близкие отношения и дружбу. Он был одним из надежнейших доказательств перемен в обществе, неуверенности представителей старых классов и их наследников, шаткости общественных ценностей и полной беспомощности новых зданий, в которых архитектура создала современные «гостиные». Беззаботный и думающий только о связях, порхал Текели от одной хозяйки дома к другой, не замечая различий. Маскарады, которые в том году просуществовали намного дольше карнавала, он посещал в одном и том же наряде принца в стиле рококо, на обычные приемы являлся в смокинге и жилете с оригинальными лацканами — всегда с улыбкой, которая изображалась полными, темно-красными губами и безупречными сверкающими зубами, всегда готовый сказать каждому при первой встрече любезность, а при второй — нечто интимное.

Не без оснований вспомнил теперь Пауль Бернгейм о Шандоре Текели. Бернгейм знал об обычае Текели дважды в неделю обедать в венгерском ресторане — чтобы не терять связь с родной почвой. Он встретил его однажды. Текели был ему рад. Шандору нравилось, когда хорошо одетые мужчины разыскивали его в ресторане, где он нередко обедал в кредит. В этом ресторане он утрировал обычную свою доверительность, подмешивая к ней искреннюю радость, призванную показать, что его гость является личностью необычайно значительной.

Где Пауль Бернгейм («дорогой, дорогой друг») так долго скрывался?

А он сам?

О, никаких тайн! Множество хлопот. Во-первых, он принимал участие в том деле по новой форме рекламы в заголовках газет. Во-вторых, помогал в рекламном отделе крупной американской кинокомпании, с полгода уже работающей в Германии. В-третьих, вел с одним другом международную корреспонденцию на всех европейских языках для дневных новостей и делал сообщения из литературной жизни. В-четвертых, добывал права на перевод иностранных авторов в Германии и немецких писателей — за границей. Наконец, пришел ему в голову злободневный сюжет для комедии, и он продал его известному драматургу. Кроме того, наклевывается нечто новенькое — собственно, учреждение, которое планирует один человек по имени Николай Брандейс.

— Кто? Этот русский — Брандейс? — повторил Пауль.

— Вы его знаете? — воскликнул Текели и схватил Бернгейма за руку. — Вы знакомы с Брандейсом?

— Да, — сказал Пауль. — Это так странно?

— О, вовсе нет. Это блестящее знакомство!

И симулированное Текели уважение превратилось в подлинное восхищение. «Брандейс, Брандейс!» — восклицал он таким тоном, каким в античные времена гонец возглашал победу.

— Разве вы не знаете? Брандейс — великий человек, человек завтрашнего дня! Он пришел с Востока и добыл здесь свое счастье. За полгода он приобрел двенадцать доходных домов на Курфюрстендам. Стал открывать суконные и мелочные лавки по всей провинции. Говорят, он собирается завалить товарами всю страну. В каждом городишке — магазин! Его девиз: все для среднего класса! Он призывает к спасению среднего класса, основал банк и скоро необыкновенно разбогатеет. Привез с собой из Сербии прекрасную женщину. Она ему в дочери годится. Их можно видеть вместе на каждой премьере. Она, должно быть, русская, графиня, сбежавшая в Белград со сказочными драгоценностями. Она уже готова была их продать, но тут встретила Брандейса. Вы давно его не видели? Вы ведь можете ему позвонить, коли с ним знакомы? Или подождите: возможно, завтра он будет на «Черном и белом».

— Что за «Черное и белое»?

— Вы не знаете? Маскарад в новом хоккейном клубе. Хотите пригласительный билет? Вот! У вас есть ручка? Я тотчас впишу ваше имя. Доктор Пауль Бернгейм, так?

Был свежий, веселый вечер, небо — светлое, как ранним утром, а луна — такая близкая и земная, что казалась сестрой большой серебристой дуговой лампы. Пауль благословлял Текели. «Надо бы встречаться так по нескольку раз в неделю. Этот юнец знает все. И приносит удачу. Все зависит от этого «Черного и белого». Или там произойдет нечто решающее, или нигде больше. На «Черном и белом». Симпатичный вид спорта — хоккей!»

XIII

Большой зал казино, где состоялся праздник, был превращен в лабиринт. Неожиданные углы между обманчивыми стенами, закоулки и укромные уголки предназначены были для того, чтобы гости, желавшие предаться тайным наслаждениям, не только оставались никем не замеченными, но и пребывали в постоянном страхе перед возможными сюрпризами. Не существовало ни одного угла, который не оказался бы ловушкой — на вид был закрытым, и все же имел тайный вход. Интерьер садизма.

Пауль Бернгейм встал недалеко от двери, чтобы видеть входивших. Однако Брандейс не появлялся. «Я мог бы это предположить, — думал Пауль. — Будто этот Шандор Текели меня уже не обманывал». Ему было грустно и горько. В этом хоккейном клубе каждый узнавал другого и переодетым. Да, следовало догадаться, что здесь каждый заранее знал, в каком костюме придет его знакомый. Завсегдатаи обладали столь сильным чувством принадлежности к одной семье, что окидывали удивленным, немного сердитым взглядом, предназначенным всяким пронырам, нескольких растерянных чужаков, которых привел сюда, вероятно, Текели. На двух расположенных друг против друга эстрадах музыканты старались вовсю. Они играли без пауз. Едва один оркестр заканчивал танго и начинала распускаться робкая тишина, как другой обрушивался джазом на беззвучное мгновение и размалывал его тромбонами и саксофонами. Пары танцевали без устали. В этом замкнутом и замаскированном обществе Пауль Бернгейм не видел никакой возможности найти решение своей судьбы, на что надеялся весь сегодняшний вечер. Он был одет в темное домино — костюм, который, как ему казалось, приличествует встрече со всеразрешающим роком. Однако никакой судьбы замечено не было.

Скажем лучше: она отметилась, видимо, отнюдь не судьбой. Девушка в своего рода гаремном наряде — лифе с золотистыми бантами, с широкой голубой лентой вокруг лба, в белых развевающихся шароварах и голубых сандалиях с золотыми застежками — потянула Пауля Бернгейма в угол с мягкой настойчивостью, какую проявляют женщины, ведущие добропорядочную жизнь и создающие впечатление, что они лишь пытаются подражать девицам легкого поведения из портового города. Было около двух часов утра, и Бернгейм уже не ждал ничего судьбоносного. Так что он отдался скупому на слова удовольствию прижать к себе девичье тело. Женщина попросила пить, и он поднялся, чтобы принести шампанского — его разливали по бокалам в буфете. Он ощущал в ней желание усилить то легкое возбуждение, которое она уже испытывала. Что хорошего в этом маскараде? — думала она. Мне скучно. Все меня знают и даже пошутить не решаются. Этот молодой человек — из чужих. Он вряд ли умнее остальных, но одно преимущество у него есть: он меня не знает.

И она, не долго думая, призналась ему, что скучает. Она пожаловалась на робость мужчин, которых всех знала по именам и даже по прозвищам. Она разожгла тщеславие Пауля и напомнила ему о счастливых временах его ранней юности, когда он, беззаботно и в предвкушении Оксфорда, доводил девиц своего родного города как раз до той грани, которая не уменьшала еще их шансов выйти замуж за другого. То было еще относительно целомудренное время, думал он. Тогда ни одна девушка не обходилась со мной так непринужденно, даже на костюмированных балах. Постоянная склонность, унаследованная им от матери, каждого незнакомца, без различия пола, немедленно помещать в один из социальных слоев, заставила его вывести из поведения девушки заключение, что она не принадлежала к тому обществу, которое он имел обыкновение называть «лучшим». И по примеру мужчин, которые способность женщины к сопротивлению исчисляют по доходам ее отца, он решил зайти настолько далеко — что означает: подойти настолько близко, — насколько позволят темнота и уединенность места.

Он узнал завлекающий отпор. Чешуйчатый панцирь ослабел. Его попытки стали настолько смелыми, что он дошел уже до стадии, когда забывал лицо, то есть индивидуальность женщины, и ощущал только близость другого пола. Тут его испугал шум. Мимо прошел принц в костюме рококо и вполголоса позвал его по имени. Пауль попросил девушку подождать и подошел к принцу. Это был Шандор Текели.

— Поздравляю вас с завоеванием! — сказал Текели.

— Мне тоже кажется, что она мила, — ответил Бернгейм. Он был немного нелюбезен, поскольку ему помешали и поскольку вчера Текели обещал ему, по-видимому, нечто другое и более важное.

— Мила она, естественно, тоже, — сказал Текели. — Не это главное. Вы ведь знаете, кто она.

— Понятия не имею!

— Бессмысленно отрицать, дорогой, дорогой друг. Вы прекрасно знаете, что это — фрейлейн Ирмгард Эндерс.

— Эндерс — химические заводы?

— Да! Возвращайтесь быстренько обратно.

Пауль поспешил вернуться.

Фрейлейн Эндерс ждала его. Но она не понимала перемены, которая явно произошла с этим мужчиной. Теперь, когда Пауль знал имя своей партнерши, он не смел и до руки ее дотронуться. И если раньше ему было совершенно безразлично ее лицо, теперь он считал самым важным узнать, как она выглядит.

— Ах, ты стал скучным, — с полным основанием сказала фрейлейн Эндерс. И собралась встать.

Пауль с трудом удержал ее. Еще раз благословил он Шандора Текели. И начал рассказывать. Он почел за лучшее двигать по крайней мере языком, если уж руки парализованы. Он чувствовал, что его жизнь зависит от этой девушки и что ни за что на свете он не должен показаться ей скучным. С уважением к химической индустрии, которое в мужчинах типа Пауля Бернгейма замещает всякую способность восприятия и определяет все ценности и масштабы, с уважением к химии, магическим, как ее формулы, великим, как вера праведников, как преданность истых монархистов императору и как почитание некоторыми народами мертвых, — с этим уважением начал теперь Пауль Бернгейм рассматривать фрейлейн Эндерс, развлекать ее и ухаживать за ней. Его ни на миг не оставлял страх, что эта задача окажется ему не по силам. Он не мог вновь обрести непосредственность, хотя страстно хотел этого, ибо она была по душе фрейлейн Эндерс. Однако он с дрожью метался между страхом оскорбить образ величия химии, который носил глубоко в сердце, и желанием так принизить его, чтобы вновь обрести необходимую свободу в обращении с дочерью великого человека.

Пауль заговорил о себе, о том, что он за человек (он ведь обладал достаточными литературными способностями, чтобы лгать), и стал описывать одно за другим свои и чужие переживания, пересказывать собственные и заимствованные шутки и анекдоты. На четверть часа воскрес прежний Пауль Бернгейм — обольститель, дилетант и знаток истории искусства. Голубизна его прежнего взора юношеских лет, которая несколько стерлась сделками времен инфляции, снова засветилась с такой силой, что фрейлейн Эндерс, несмотря на сумеречное освещение, должна была ее заметить. Он заострял истории такого рода, чтобы они, подобно подлинно-мифологическим любовным стрелам, могли поразить если не сердце девушки, то ее фантазию. Он так хорошо умел исподволь становиться героем этих историй, что даже его хвастовство приобретало физиономию скромности. Он был в ударе. Он не забывал сюжеты, которые доказывали его храбрость, перемежать с другими, в которых проявлялась его человеческая слабость, — с тем чтобы фрейлейн Эндерс, восхищаясь мужеством его деятельной силы, оценила бы и мужество его прямоты. Она не скучала в обществе Пауля Бернгейма. Заключив из его рассказов, что он обучался в Оксфорде, она тотчас и автоматически предположила его родство с английской аристократией — единственной, которая еще импонирует рыцарям химии. Когда она услышала простое имя «Пауль Бернгейм» — ведь он помедлил его назвать, — молодой человек показался ей несколько загадочным, что на молодую девушку действует еще сильнее, чем все английское и аристократическое. Хотя предполагалось, что ее отвезет домой один хороший друг семьи, она предпочла взять в провожатые Бернгейма. Ее автомобиль, ожидавший на углу улицы, и шофер с подчеркнутым благодаря технике профилем лакея древней породы привели Пауля в восторг, который способен извлечь из любителя прошедших столетий лишь вид чулочной подвязки. Он испытал головокружение, когда обнаружил в машине завернутую в шерстяное одеяло английскую борзую — собаку, которая пахла Оксфордом и английским газоном. С усилием переведя дух, он преодолел в последний момент избыток пиетета к общественному классу фрейлейн и чудесным образом нашел еще в себе достаточно силы и присутствия духа, чтобы едва за три минуты до отеля «Адлон» обвить рукой плечи девушки. Он вовремя вспомнил, что телесные прикосновения запоминаются лучше всего.

Так оно и было. Пауль Бернгейм стал первым мужчиной, который произвел впечатление на фрейлейн Ирмгард Эндерс. Двое домашних учителей, у которых когда-то — ей тогда было восемнадцать — в саду ее дома, в душные и возбуждающие летние дни вошло в обычай прерывать занятия проявлениями любовной нежности, вообще в счет не шли. Это были свои, домашние, чьи прикосновения, отделившись от их источников, совершались как бы самостоятельно и обнаруживали отдаленное сходство с оплачиваемыми услугами. Кроме них были безобидные приятели, теннисисты и пловцы, горнолыжники и любители отплясывать чарльстон. Однако этот молодой Пауль Бернгейм повидал мир, многое испытал, имел странную профессию, спросить о которой она сочла неуместным, знал удивительных людей и хорошее общество, говорил о лошадях и автомобилях, и лицо у него было симпатичное… Ирмгард нашла его симпатичным.

Она еще немного постояла в костюме перед зеркалом. Она себе нравилась. Ноги вовсе не дурны; ничего плохого не скажешь! Лодыжки слишком толстые, если сравнивать с икрами, но кажутся нежными, так как она была в брюках. Все остальное безукоризненно. Грудь немного высока. Зато плечи в меру крепкие, белые, волнующие, а обнаженные, в вечернем платье, заставляют почти забыть о высоком бюсте. Никаких признаков живота. Бедра выступают — возможно, из-за неумеренных занятий верховой ездой? Кисти рук широкие от теннисной ракетки, но длинные, и пальцы пропорциональны. Светлое лицо невзрачно, рот на ее вкус слишком мал, особенно при таких крупных зубах. Предательская складка под подбородком — это еще зачем? Ей же всего двадцать один. Появилась, должно быть, из-за отвратительной привычки низко опускать голову при чтении. Вообще не следовало бы читать.

Она хотела послезавтра, когда дядя Карл приедет за ней, намекнуть ему. Возможно, дяде знакомо это имя. Слава Богу, у нее больше нет родителей. Ее служанки Лиза, Инге и Герда пользовались куда меньшей свободой. Они ведь не могли распоряжаться автомобилем, шофером, собакой или поехать на маскарад. Вообще не были личностями. В то время как Ирмгард — как ненавидела она это имя во вкусе довоенного поколения! — была личностью, несмотря на это «Ирмгард»! Найти себе мужа она могла сама. У нее превосходный вкус. Она могла быть твердой, презирала сантименты, и даже если ее немного беспокоила почти нетронутая девственность, то Ирмгард знала, что этот недостаток больше свидетельствует о робости мужчин, чем о ее собственной.

Она мирно улеглась спать и видела один из снов своего поколения: в сером вытянутом спортивном автомобиле лучшей марки… ну и так далее. Как раз перед первыми домами какой-то деревни сновидение исчезло, и сон без образов и без помех продолжался до одиннадцати часов утра.

XIV

Вместо вторника, как ожидалось, дядя Ирмгард, господин Карл Эндерс приехал лишь в воскресенье. Когда его жена выразила сомнение относительно безопасности Ирмгард в Берлине, господин Эндерс сказал: «Ты не знаешь Ирмгард! Ты вообще живешь еще в своей эпохе! Ты не знаешь нынешней молодежи!» Он почитал прогресс, юность, все нововведения, «темп» и спорт. Он чувствовал себя в новой эпохе как дома и бережно сохранял свою молодость и здоровье только для того, чтобы пережить еще что-нибудь новенькое. Когда в одном из научно-популярных журналов, которые он выписывал и читал с тайным сладострастием, словно это были порнографические издания, он нашел предсказание полного солнечного затмения в Центральной Европе в конце третьего тысячелетия, то его потрясла невозможность прожить тысячу лет. И в самом деле, наблюдая за ним, трудно было понять, по какой причине такой человек не может быть бессмертным. На него работали инженеры и конторские служащие, химики и заводские мастера, кассиры и секретари, хотя он и сам целый день был занят, и сам любил деятельность и то, что можно было о ней рассказать. Он был усерден без цели. Философы всего мира, поэты и мыслители, изобретатели и первооткрыватели думали за него и снабжали его мозг необходимой пищей. Чтобы доставить ему удовольствие, летчики перелетали океан, любители рекордов совершали кругосветные путешествия на велосипедах, коньках и байдарках, исследователи пересекали ледяные пустыни, акробаты разбивали затылки при тройном сальто-мортале. Он с восторгом читал в конце каждого года статистику несчастных случаев и задавленных пешеходов считал виновными в собственной смерти. Медлить и не обладать присутствием духа означало для него совершать преступление против «темпа», который он весьма почитал. Сам он любил опаздывать, болтал лишнее, председательствовал на бесчисленных совещаниях, ездил из города в город, подолгу задерживался в музеях, собирал минералы, посещал концерты современной музыки, финансировал строительство жилых домов и служебных зданий, а также театры, в которых режиссеры совершали поразительные эксперименты. До войны был он одним из ревностных приверженцев кайзера Вильгельма II… Во время войны был сторонником аннексий — не столько по политическим убеждениям, сколько из склонности к катастрофам. После свержения монархии стал одним из тех демократических консерваторов, какие водятся только в Германии: они могут быть патриотами и космополитами, чувствовать себя польщенными обществом принца и посмеиваться над ним, признавать социализм и считать его утопией, строить рабочие поселки и увольнять рабочих, иметь добрых друзей среди евреев и занимать почетные должности в антисемитских организациях, голосовать за консервативную партию, даже избираться в качестве ее члена, и радоваться победе левых, отвергать большевизм и восхвалять русские Советы.

Ирмгард, знавшая своего дядю, должна была понимать, что человек со столь разнообразными склонностями и занятиями не мог приехать вовремя. Она верила в необходимость его деятельности, его поездок, его увлечений. Опоздания дяди она всегда считала следствием непредвиденных затруднений. В этом Ирмгард походила на свою тетку. Когда господин Эндерс приехал, он уже застал Ирмгард на свой лад влюбленной. За это время она трижды встречалась с Паулем Бернгеймом. В первый раз — за чаем, во второй они проехались без определенной цели в автомобиле, в третий раз — медленно прогуливались вместе, счастливые, вместо того чтобы играть в теннис, как было условлено заранее. Завтра они собирались на верховую прогулку.

Чтобы показать, что он — знаток юных душ и замечает в своей племяннице тончайшие нюансы, господин Эндерс сказал:

— Мы влюблены? Не правда ли?

Ирмгард, которая своего дядю считала настолько же старомодным, насколько он сам себя — современным, обиделась на выражение «влюблены». Оно обозначает состояние, которое кажется не вполне подходящим для молодого человека наших дней.

— Влюблена? — И, после паузы: — Скорее всего, лишь готова выйти замуж.

— Ну-ну, — сказал Эндерс. — Меня радует, что ты достаточно современна, чтобы не смешивать любовь с браком. Ты ведь знаешь, что не можешь выйти замуж за кого угодно. Зато в кого угодно можешь влюбиться.

— Я самостоятельна, дядя!

— Только до этого пункта.

Он вспомнил о многих мужчинах, которые при нем домогались Ирмгард. Это были мужчины разных категорий, художники, которым он помогал и которых заранее считал непригодными, — ведь с представлением об искусстве он связывал представление об импотенции. Он не осознавал своих предрассудков, так как непрерывно повторял себе и доказывал, или считал доказанным, что у него нет никаких предрассудков. «Я ничего не имею против бедных, — говорил он обычно. — Видит Бог, я стараюсь так же поддерживать отношения с бедняками, как с богатыми. Но в конце концов, нельзя же ни с того ни с сего брать их в свою семью. Конечно, если бы это был гений, что-нибудь необыкновенное!.. Эккенер, скажем, или Эйнштейн, или, пожалуй, даже Ленин! Какой-нибудь молодец!» А так как среди бедняков, которых он знал, ни один «молодец» ему не попадался, то он держался от них на расстоянии.

Одно время он думал о том, чтобы связать Ирмгард с кем-нибудь из представителей высшей аристократии, которую он без устали пестовал, приглашал, подкармливал и давал ей приют. Он помогал издавать журналы, которые пропагандировали единство Европы, и журналы, призывавшие к новой войне. Он их выписывал. Однако инстинкт, более могущественный, чем благотворительность и человечность, поскольку это был инстинкт собственника, предохранял его от мысли о возможности родственной связи с кем-нибудь из неимущих друзей. Ирмгард должна была выйти замуж за необычайно богатого человека. Либо за владельца имения из старинной семьи, либо за кого-нибудь из молодых промышленников. Господин Эндерс не знал, что между богатством и бедностью бывает состояние, которое все же исключает материальную нужду. Мужчин, которые имеют менее полумиллиона годового дохода, он причислял к беднякам. А когда пытался представить себе «бедность», то перед ним вставали ужасные образы: сифилитические дети, чахоточные женщины, матрац без простыни, заложенное серебро. «Так живет сегодня средний класс!» — говорил он обыкновенно. К среднему классу относил он также и директоров своих фабрик. Пролетариат, по его мнению, был обеспечен. Во-первых, у него был социализм; во-вторых, он не имел никаких потребностей; в-третьих, пребывал под общественным присмотром.

— Только не выходи за кого-нибудь из среднего класса! — сказал он Ирмгард. — Они теперь из нужды не вылезают. — Он был действительно встревожен. Красный затылок, желваки на щеках, вся его коренастая прямолинейность выражали озабоченность. Он выглядит комично, когда чем-то обеспокоен, подумала Ирмгард. Она засмеялась.

Ирмгард знала, что дядюшка станет чинить ей препятствия, и ее симпатия к нему сменилась презрением, которое относилось и к телесным его свойствам. Его грубое здоровье казалось ей неаппетитным, а постоянную восторженность по отношению к прогрессу она считала лицемерной. Она молча смотрела на него несколько секунд, и в голову ей пришло выражение «денежный мешок».

Когда Ирмгард с Паулем и дядей пила чай в ресторане отеля, она была то раздраженной, то нежной, то неприязненной и неискренней. На какие-то секунды даже Бернгейм терял ее симпатию потому лишь, что любезно разговаривал с дядей. Знай она только, что Пауль в этот час следовал лишь тщеславному желанию ему понравиться! Но она не знала мужчин.

О чем разговаривали эти двое мужчин, один из которых производил химическую продукцию, а другой только и мечтал, что «возвыситься»? Об искусстве. Пауль Бернгейм блистал как обычно. Можно было подумать, что он сам собирает картины. Кто сказал бы еще неделю назад, что сегодня он будет пить чай с Карлом Эндерсом?! Мир изменился. Зачем он сдал свою большую квартиру? Он мог бы устроить теперь у себя дома скромный обед. Это сразу произвело бы впечатление.

— Вы, вероятно, сами коллекционируете? — спросил господин Эндерс не без задней мысли узнать таким образом что-нибудь о средствах молодого человека.

— Мой отец приобрел много картин, — солгал Пауль.

А сыну приходится продавать, подумал господин Эндерс. Но сказал нечто другое:

— Ваш отец давно умер?

— Перед войной.

— Вы, естественно, пошли служить в армию?

— Одиннадцатый драгунский! — сказал Пауль с торжеством.

Значит, из обедневшей семьи, мысленно подал реплику дядя. А вслух заметил:

— Инфляция и война разрушили множество семей. Так некоторые совершенно неожиданно оказались в среднем классе. Наш брат часто имеет возможность наблюдать, в каком печальном положении находится интеллигенция.

— Многие, впрочем, разбогатели, — сказал Пауль.

— Да, нувориши. — Дядя произнес это слово скорее уголком губ, чем языком. Достаточно было мимоходом упомянуть о нуворишах, как у господина Эндерса портилось настроение.

В духе тех, чьи деды стали нуворишами, он презирал всех, кто разбогател только сегодня. О своем дяде, основателе химической династии Эндерсов, он говорил как о человеке, который «загребал всеми десятью пальцами». Делавших то же самое теперь Карл Эндерс называл «эти, с крепкими локтями». Будто локти были презренными частями тела, а пальцы — аристократическими. Чтобы вызвать уважение промышленника, Пауль начал излагать один из популярных в то время анекдотов о Раффке — разбогатевшем спекулянте и выскочке, — которые всегда начинались словами: «Пошел как-то господин Раффке послушать девятую симфонию…», или «…на «Валленштейна» в Штаатстеатр…», или в какое-нибудь другое из учреждений культуры, которые были так хорошо известны старым богатеям. Как большинство здоровых мужчин, господин Эндерс любил анекдоты. Он мог искренне смеяться каждой остроте, так как был забывчив и ему ничего не стоило выслушать ее в десятый раз.

Ирмгард обиженно молчала. Чтобы не потерять свое расположение к Паулю, которое стало составной частью ее самолюбия, она преобразовала свое презрение к пошлости его шуток в восхищение его умением беседовать с дядей.

Господин Эндерс отбросил подозрения, что Пауль Бернгейм принадлежит к бедной интеллигенции. Во всяком случае, он пригласил занимательного молодого человека в Д., один из прирейнских городов, в родовое гнездо Эндерсов.

Ехать предстояло через неделю. Разумеется, в течение этой недели и никак не позже ему нужно было получить место и должность. Следовало держаться Брандейса!

Пауль Бернгейм отчетливо понимал, что цель близка. Конечно, он мог пойти к Брандейсу. Пойти к Брандейсу, и что тогда? Вернуть две тысячи долларов и ждать осуществления всех своих планов всего от одного разговора? Возможно, Брандейс что-нибудь предложит.

В первый раз за долгое время Пауль встал с постели ранним утром. Был четверг, его «счастливый» день. Ему казалось, будто он помнит, что четверг всегда приносил ему удачу. Еще в школе. Все, что ему удавалось лучше всего, выпадало на четверг. Выпускной экзамен он сдавал в четверг, в Оксфорд поехал в четверг. И сегодня был четверг.

И солнце сияло. Ни тучки на небе. Ни пылинки. Ни ветерка. Все такси на стоянке были с открытым верхом. Пауль решил взять такси, чтобы не терять необходимой ему энергии в давке метро. Он сел в машину, будто отправился в путешествие за счастьем.

Однако перед массивным многоэтажным домом на Кепеникерштрассе, в котором уже несколько месяцев находилась фирма Брандейса, Пауля Бернгейма охватил страх, которого он никогда прежде не испытывал. Если он теперь ничего не добьется, то в Д. не поедет. Он уже обдумывал отговорки для Ирмгард. Утешительно было стилистически оттачивать такое письмо уже теперь. Это занятие отвлекало от мыслей о предстоящей четверти часа. Он представлял себе полное крушение своих надежд, чтобы легче было перенести более гнетущее состояние — страх перед крушением.

Пауль отказался последовать приглашению швейцара войти в лифт.

Он медленно поднимался по ступенькам и считал их. Если число ступенек окажется четным, все будет хорошо. Когда он достиг второго этажа, оно было нечетным. Ноги Пауля заплетались. К счастью, табличка гласила, что дирекция находится на третьем этаже. Из страха снова получить нечетное число, он перестал считать.

Ему пришлось пройти через большой, неуютный, залитый солнцем зал, в котором стояла едва ли не сотня столов. Рабочий зал по американскому образцу. На всех четырех стенах — огромные электрические часы, как на вокзале. Размеренное шуршание бумаг. Приглушенный стук современных пишущих машинок. Шепот подсчитывающих что-то молодых людей, склонившихся над столами, записывающих бесконечные цифры и орудующих чертежными линейками. Стены голые, окна большие, без штор. Брандейсу нравилось, что его посетителей проводили через эту комнату.

Визит Пауля Бернгейма совпал с одним из «важных совещаний». Нужно было подождать час или два. Тем лучше. Есть время успокоиться.

Но уже через несколько минут его пригласили к Брандейсу.

Брандейс сидел в маленьком темном помещении. Посетители, которые входили сюда после болезненной яркости солнечного света, в первые мгновения ничего не видели. Хозяин достал из стенного шкафа коньяк, две рюмки, сигары, сигареты, спички. Он поставил все это перед Бернгеймом осторожно, беззвучно, словно его большие, сильные, волосатые руки, поверхность стола, бутылка, рюмки и спичечный коробок были из бархата.

Он налил две полные рюмки.

Бернгейм выпил коньяк одним глотком; его раздосадовало, что Брандейс только пригубил.

— Я пью не спеша, — сказал Брандейс.

— Я — ваш старый должник, — начал Пауль.

— Сумма настолько ничтожна, — перебил Брандейс, — что говорить о ней было бы расточительностью. Я должен просить у вас прощения. Мне следовало вас навестить. Вы могли подумать, что я избегаю встреч с вами. Совсем нет! Просто назрела необходимость упорядочить и расширить мои дела. Я был занят. Рад вашему визиту. Но надеюсь, что вы пришли не из-за этих денег.

— Нет, господин Брандейс. Откровенно говоря, я пришел с просьбой.

— Это честь для меня.

Последовала долгая пауза. Ни один не пошевелился. Издалека слышался птичий щебет. Глаза Пауля привыкли к сумраку. Он уже различал темно-красный цвет ковра и ржаво-коричневую обивку двери слева от себя. Он вошел в другую. Сумрачный свет исходил от темных жалюзи на распахнутых окнах.

Нежный ветерок веял по комнате.

Казалось невозможным возобновить разговор. Брандейс схватился за бутылку, чтобы наполнить рюмки.

— Я потерял большую часть своего состояния, — заговорил наконец Пауль. — Мне нужно приискать себе работу. У меня осталось не более двадцати пяти тысяч марок.

— Сумма не маленькая… — сказал Брандейс. — Но конечно, как посмотреть. Она может оказаться и крупной, и ничтожной. Для вас она, вероятно, мала. Я мог бы, возможно, дать вам совет…

— Нет, господин Брандейс, слишком поздно. На этой неделе мне нужно иметь твердую надежду на должность, на имя, на положение.

— Вы, вероятно, хотите жениться. — Он выговорил это слово очень мягко, «ж» звучало почти как «ш».

Пауль кивнул.

— Хорошо, господин Бернгейм, я подумаю.

Пауль поднялся. Брандейс проводил его до двери. Протянул руку:

— Могу я узнать имя дамы?

— Я еще не обручен, — сказал Пауль нерешительно. Он боялся высвободить руку из мягкого, теплого рукопожатия Брандейса. — Однако прошу вас держать это в тайне. Я хочу сделать предложение фрейлейн Эндерс.

— Эндерс, химия?

— Совершенно верно.

— Я вам напишу.

Пауль вышел. На одном из аккуратных блестящих бумажных квадратиков, что лежали на письменном столе, Брандейс написал: «Эндерс — Бернгейм».

XV

Пауль отправился в ресторан. Но не мог проглотить ни кусочка. Итак, состояние, в котором он находился перед визитом к Брандейсу, может длиться вечно. Кто знает, сколько придется ждать ответа Брандейса! Следующие дни и ночи будут отравлены. В эти часы ему не хватало хорошего друга, брата, матери. Домой идти невозможно. Лучше уж оставаться на улице. Как бездомному, бродить вокруг.

В первый раз осознал Пауль границы своего состояния. Он видел, как неудержимо приближается к опасным берегам бедности. До сего дня его окружал бесконечный океан богатства. Оказалось достаточным определить точный размер своей собственности, чтобы увидеть ее конец. За несколько коротких часов ему стало ясно, что его надежды, его необыкновенные дарования, его шарм, его безопасность — что все это было следствием материальной защищенности, плодами богатства, как растения в саду отцовского дома. Словно благодаря встрече с Ирмгард и ее дядей и ввиду перспективы бракосочетания с химической индустрией Пауль Бернгейм лишь познал всю меру горечи, которую в этом мире приносит обладание лишь небольшой суммой денег. Его двадцать пять тысяч марок, казалось, теряли всю свою фактическую ценность только потому, что почувствовали вблизи огромное состояние семьи Эндерсов. Визит к Брандейсу унизил его. Ведь Пауль Бернгейм, разумеется, принадлежал к числу людей, полагающих, что им не в чем себя упрекнуть, когда они ищут любви или дружбы, но сочетание таковых с материальной помощью наносят их достоинству ущерб. На шкале ценностей, усвоенной такими людьми в ранней юности раз и навсегда, деньги стоят выше по рангу, чем сердце и жизнь. Кровь, отданную ради спасения их жизни, они готовы принять с более легким сердцем, чем одолженную или подаренную сумму. Мало-помалу Пауль начинал ненавидеть Брандейса — ненавистью, которая заменяет благодарность и принимает ее имя.

Среди лиц безымянных мертвецов на доске полицейского участка Пауль Бернгейм увидел свое собственное лицо. Он вспомнил тот вечер, когда из озорства дал арестовать себя и затолкать в грузовик. Это стало его единственной встречей с другим миром, беззаконным, безродным, ночным. Его собственное будущее приняло облик неизвестных мертвецов на фотографиях. Еще ребенком играл он иногда с добровольной смертью, держа перед обнаженной грудью острие ножа — из тщеславия и в надежде, что его кончина вызовет всеобщий переполох дома, в городе, в целом мире. Он уже слышал плач родителей, надгробное слово учителя, испуганные и робкие перешептывания товарищей.

Сострадание, которое он тогда испытывал к самому себе, сегодня охватило его снова. Он хотел оплакивать себя и быть оплакиваемым. Нежное чувство товарищества погнало его к нищим на углу улицы, людям, выглядевшим голодными, бесприютными и опустошенными. Ни на мгновение не пришло ему на ум, что десятой долей своего состояния он мог каждого из его новых, внезапно обретенных друзей сделать богатым и беззаботным. Пауль Бернгейм не делал никакого различия между нищим, который протягивал руку за подаянием, и человеком, который искал у Брандейса «общественного положения», чтобы жениться на миллионерше.

Его потянуло домой — в мозгу роились смутные мысли о необходимости сделать приготовления к какому бы то ни было исходу. Он представил себе, как приятно вынуть из ящика стола револьвер, привести в порядок корреспонденцию, может быть, написать письмо и выполнить все ритуальные действия и ухищрения кандидата в самоубийцы. Он предвкушал тот таинственный час, когда, согласно завещанным предками традициям, ты сидишь перед письменным столом и прощаешься с жизнью. Час, сумрачная нежность и грустный отблеск которого напоминают зимний вечер в неосвещенной комнате перед пламенем камина.

Он снова стоял перед своей квартирой и сквозь решетку почтового ящика видел мерцание белого конверта.

Он медлил открыть ящик. Казалось, он еще не полностью заплатил дань унынию. Еще не испытал до дна наслаждение добровольной агонией. Даже не поверил по-настоящему в возможность окончательной смерти. А люди его сорта чувствуют необходимость на несколько часов преувеличить свое несчастье; они не хотят, чтобы им мешали, чтобы их утешали. Словно некая справедливость принуждает их поплатиться за беззаботную жизнь, которую они вели; будто судьба дарит им «кризисы», чтобы узнали они хотя бы ту беду, что случается в их воображении. Пауль Бернгейм желал страдать подольше, чтобы подпустить действительную смерть настолько близко, что спасение могло бы явиться лишь как дар небес или казаться даром небес. Это письмо, спасительности которого он опасался, пришло слишком рано, слишком обыденно, слишком просто. Оно приводило кризис к чересчур скорому концу. Ему было ясно, что визитом к Брандейсу он уронил свое достоинство. Своей женитьбой, своей жизнью, всем своим будущим — а он не сомневался, что оно будет великим и блестящим, — он обязан теперь Брандейсу. И возможно, лишь поэтому — что называется, «от стыда» оскорбленного высокомерия и ущемленного тщеславия — спасался он в мыслях в смерти. Но как ни был Пауль Бернгейм высокомерен и тщеславен, этих качеств было недостаточно, чтобы он предпочел добровольную смерть зависимой жизни! Нет! Их хватало лишь на уныние самоубийственного настроения.

Людям его склада, похоже, не позволено пережить до конца даже мнимое несчастье. Кажется, ангелы-хранители, которые всегда окружали Бернгеймов, заботились о том, чтобы их подопечные оставались вдали от большой беды, как и от большой радости, чтобы жизнь их протекала в умеренной атмосфере, в которой зима мягкая, а лето прохладное и где катастрофы принимают вид легких помутнений. Не суждено было Паулю Бернгейму покинуть улыбчивую благодать, которая лежала на его отце, его детстве, его юности, его Оксфорде, его талантах. Мирное счастье держало его в оковах. Не суждено ему было бежать из того мира, в котором владеют источниками наслаждения, вместо того чтобы наслаждаться, испытывают удовольствия, вместо того чтобы радоваться, терпят неудачу, вместо того чтобы быть несчастными, и в котором живешь так легко, потому что так пуст внутри.

Он открыл почтовый ящик. Это было письмо от Брандейса. Сообщение о том, что Брандейс будет рад видеть Пауля Бернгейма одним из директоров своей фирмы. Он нуждается во мне, прикидывал Пауль, так как рассчитывает на связи с Эндерсом. Он и в грош не ставит меня и мою энергию, которую в письме «высоко ценит». Я должен стать его орудием, все очень просто. А я не хочу!

Он не вошел в свою комнату, а повернул обратно с письмом в руке. Однако, когда он снова очутился на улице, письмо стало оказывать таинственное воздействие. Оно рассеивало, изгоняло тени смерти, среди которых Пауль обретался целый день. Равнодушно, как и прежде, Пауль проходил мимо нищих и отчаявшихся. Они больше не были его товарищами по несчастью. Он зашел, как ему всегда нравилось, в вестибюль большого отеля. Он полагал это единственным местом, где можно было чувствовать себя несчастным, не теряя достоинства. Скользнув в широкое скрипящее кожаное кресло, он еще оставался в убеждении, что способен поразмышлять, отвергнуть Брандейса, поискать другой выход. Но когда перед ним оказался кельнер, Бернгейм уже уверовал, что начал одолевать судьбу. Да, пока он заказывал виски с содовой — напиток уверенности в себе, мужского искусства жить, англосаксонской энергии, — у Пауля Бернгейма укрепилось чувство победителя, будто служебное рвение кельнера доказывало раболепие целого мира. В этом зале, заполненном приезжими — богатыми дельцами с карманами, набитыми неисчислимыми банкнотами, — Паулю казалось, будто он узнает свою законную родину. Всего полчаса отделяли его от готовности к самоубийству. Теперь же он не понимал своего отчаяния. Да, он одержал верх над Брандейсом. Он восхищался своей хитростью. Никто другой, даже умнейший человек в мире, говорил он себе, не убедил бы Брандейса. Стоило ему восхититься собственным умом, как Пауль не замедлил отдать должное и уму Брандейса. Он забыл страх, с которым поднимался к нему. Забыл, как считал ступеньки. Он не думал больше о том, что нужен Брандейсу как орудие. И когда Пауль опустил в виски первую соломинку, у него уже было прежнее, высокомерное и скучающее лицо — кокетливое, по-современному очерченное, с круто зачесанными со лба мягкими волосами и милыми зелеными глазами, устремленными в пространство и в богатое победами будущее.

Свой воображаемый смертный приговор он переносил в безмолвии. Однако праздновать в одиночестве воображаемую победу Пауль был не в состоянии. Ему не хватало доктора Кенига. Доктор Кениг был очаровательным противником, идеалом слушателя. Однако он несколько месяцев как исчез, исчез в этом Берлине, который, разумеется, не покидал, но в котором человек мог раствориться как в песках пустыни. Пауль Бернгейм решил снова найти Шандора Текели. В конце концов, встреча с Текели была для него благодатной. И он отправился в венгерский ресторан.

Постоянное место Текели находилось за ширмой, но напротив зеркала, которое держало в поле зрения вход и буфет, — предупреждающего зеркала. Текели выбрал это место из страха перед кредиторами, которые в свое время повадились разыскивать его в ресторане. И хотя опасаться больше было некого, место это он сохранил за собой из благодарности и уважения к нему — так американский миллиардер любит иногда посидеть на старых местах, где сиживал в начале своего пути, когда был, например, продавцом газет. Таким образом, Текели смог сразу увидеть входившего Пауля Бернгейма. Он поднялся и пошел навстречу гостю — в этом ресторане он имел права хозяина дома.

— Можно поздравить? — Будто он целыми днями дожидался здесь прихода Бернгейма, чтобы задать этот вопрос.

— Еще рано.

— Ах, я знаю, вы дожидаетесь ответа Брандейса.

— Я уже его получил, — сказал Пауль Бернгейм и пожалел, что пришел к Текели. Наглость с его стороны — все знать. Он не оставил Бернгейму удовольствия рассказать обо всем по порядку. С доктором Кенигом было бы по-другому. И чтобы поскорее забыть о том, что именно Текели способствовал счастливому стечению обстоятельств, Бернгейм быстро сказал:

— Если б я тогда случайно вас не встретил… Собственно, я вам очень благодарен.

— О, не так уж и случайно, — сказал Текели, который мгновенно угадывал неблагодарность. — Вы ведь меня искали. Я хотел попросить вас: когда будете говорить с господином Брандейсом о рекламной газете — я упоминал о ней в конце нашей встречи, — то замолвите за меня словечко.

— Да, да! — быстро пообещал Бернгейм и посмотрел на часы, чтобы подготовить скорое прощание.

— Вам уже нужно идти? — спросил Текели, который знал, что не следует задерживать спешащего, если не хочешь потерять его дружбу. — Так вы не забудете?

— Нет, нет! — сказал Бернгейм и вышел.

У Пауля снова возникло неприятное чувство, что его уложили на обе лопатки; он начал бояться зависимости от этого Текели. Он был недоволен, как всегда, когда вынужден был невольно разыгрывать неприятные, унизительные сцены. И до чего часто это с ним случалось! К счастью, он быстро забывал их. Помня в деталях лишь те моменты, когда играл блистательные роли, он обладал способностью таким чудесным образом размышлять о мучительных ситуациях, в которые попадал, что через несколько дней они приобретали смутный, но веселый облик. Единственное ужасное переживание, которое он никак не мог забыть, было связано с тем казаком во время войны; оно неизбежно всплывало в памяти каждый раз, когда Пауль получал очередное свидетельство своей слабости. Так при болезни вскрывается старая рана. Вот и теперь, оставив Текели, он вспомнил о Никите. На мгновение ему пришла в голову пугающая мысль, что Никита никогда не перестанет принимать разные обличия, что он идентичен Текели, идентичен даже Брандейсу и, возможно, господину Эндерсу, дяде Ирмгард.

Пауль искал какое-нибудь противоядие от этой мысли. По своему опыту он знал различные средства от гнетущих мыслей, как больной, который испробовал уже все лекарства против приступов боли. Он сел в автомобиль, приехал домой, быстро упаковал чемодан и направился на вокзал. Он поздравил сам себя с этим внезапным решением, которое спасало его от бессонной ночи. Ему захотелось к матери.

Увидев Пауля, прибывшего ранним утром, госпожа Бернгейм испугалась. Она стояла в кухне и присматривала за тем, как служанка готовит завтрак. Пауль вспомнил, что раньше, при жизни отца, ей подавали завтрак в постель. Она сидела прямо, с четырьмя подушками за спиной, под голубым балдахином, и играла в «королевское величие». Широкий поднос достигал ее груди, скрытой облаками кружев. В полутемной комнате, куда свет утреннего солнца попадал сквозь решетку жалюзи узкими яркими полосками, парил нежный аромат одеколона и лимона. Воспоминание об этих утренних часах хватало за сердце, как воспоминание об утерянном счастье. Теперь мать стояла в коричневом плюшевом халате; чтобы держать его запахнутым, госпоже Бернгейм приходилось скрещивать на груди руки. С войны, начав экономить, она каждое утро присматривала за служанкой, чтобы та не слишком много расходовала кофе.

— Возьми еще ложечку кофе, Анна, только не столовую ложку! — воскликнула она, когда вошел Пауль. Испугавшись неожиданного появления сына, госпожа Бернгейм в то же время обрадовалась, что он не приехал на полчаса позже. Иначе пришлось бы еще раз зажигать газ.

Над висками ее висели две пряди седых волос — два потока забот, две боевые тропы старости. Блестящий кафель придавал белому свету кухни безжалостную резкость и холод; в этом свете лицо госпожи Бернгейм казалось блеклым и распавшимся, будто разные его части можно было отделить друг от друга: крепкий квадратный подбородок от губ, нос от щек, лоб от остальной части головы. Поседевшие брови выглядели более старыми, чем волосы, будто возникли раньше их, а глаза, в которых светилась еще былая красота — без надобности и как непритязательный квартирант, — лежали между отекшими припухлостями, появившимися от слез и сна. Голос матери показался Паулю на несколько тонов выше; в воспоминаниях он был мягче, словно раннее утро стало причиной его ломкой звонкости и будто происходило это от жесткого блеска кафеля. На газовой плите холодно, словно за оконным стеклом, горел голубоватый огонек под кастрюлей. Пауль не помнил, чтобы когда-нибудь прежде ему приходилось бывать в кухне ранним утром. Это было маленькое разоблачение. Словно он напал на след печали этого дома, будто обнаружил источник его скорби — кухню.

Госпожа советница Военной высшей счетной палаты пришла позже, много позже. Утром она опиралась на трость, медленно приучая себя к ходьбе, к движению, к которому после неподвижности ночи принуждал ее день. Всю тяжесть ее старого тела приняла на себя трость, ноги лишь следовали за ней, поддерживая советницу. Она предстала перед Паулем как воплощение траура, который опустился на его родной дом. Он начал ее бояться.

Пауль позавтракал в большой спешке и отправился в город. Он хотел вернуться ближе к вечеру. При всей этой дневной суете ему казалось невозможным находиться дома. Пока он бездумно и устало брел по пустым еще улицам, время от времени озираясь, ему пришло в голову, что мать может сегодня умереть. Он представил себе мертвую мать и не испытал никакой грусти. Пытаясь объяснить себе свое равнодушие, он поймал себя на том, что хотел бы увидеть ее мертвой. Невозможно соединить ее с Ирмгард. Невозможно привести Ирмгард в этот дом.

Пауль вернулся на исходе дня. Он сообщил матери о помолвке, о своей предстоящей помолвке с Ирмгард Эндерс. «Эндерс?» — спросила мать и подняла лорнет, будто могла на лице Пауля прочесть сведения о происхождении семьи Эндерсов. Нет, она не была в восторге. Она не знала никаких Эндерсов.

— Это богатейшие люди в стране, — объявил Пауль. При этом он думал о тщеславии своей матери. И заблуждался. Что касается сына — это было из другой оперы, затрагивало другую ее страсть. Впервые за много лет госпожа Бернгейм выговорила:

— Деньги — это не все, Пауль.

Он был поражен.

— Это большая удача, мама, — сказал Пауль.

— Это можно будет сказать лишь через десять лет, — ответила она с мудростью, которая исходила не от нее, а, казалось, вытекала из материнства вообще.

Пауль обещал привести свою невесту.

— Приведи же ее, приведи! — сказала госпожа Бернгейм.

Однако он не привел ее. Никогда.

Между тем случилось нечто новое.

XVI

Амнистия позволила Теодору Бернгейму и его другу Густаву вернуться домой.

Они приехали в Германию пасмурным утром из солнечной и ясной Венгрии, где весна уже прочно обосновалась. Сама природа позаботилась о том, чтобы сохранить в возвращающихся тоску по приятному изгнанию. У Густава было загорелое лицо, быстрые и решительные движения. Возвращаясь в Германию, он лишь повиновался принятым правилам. Теодор был бледен и тороплив, его руки суетливы, стекла очков треснули. Для него это был не просто испорченный инструмент, а скорее поврежденный орган. Его слабые плечи тяготил груз перемен, связанных с возвращением на утерянную родину. В таком положении мужчина и истинный немец должен быть меланхоличным и веселым, испытывать чувство горечи и зрелой уверенности, полниться надеждами и энергией. Какая куча обязанностей! Время от времени Теодор посматривал на своих попутчиков, чтобы проверить, производит ли на них впечатление его драматическая фигура.

— Из всех этих соотечественников, — сказал он Густаву, — никто так не переживает, как мы. Они едут по своим делам, будто ничего не случилось; каждый думает о своей службе, и никто — о Германии.

— Не болтай чепухи! — ответил Густав.

Теодор замолчал. Давно уже — с тех пор как они покинули страну — возненавидел он своего товарища Густава. Собственно, Густав виноват в их побеге. Это Густав вовлек его в преступление и стал причиной изгнания. Густав-то чувствовал себя там прекрасно, Густав был невозмутим, Густава ни о чем не задумывался, Густав не читал книг, Густав не любил разговаривать, Густав высмеивал Теодора, Густав не питал к нему никакого уважения. Если бы Теодор мог отделить свои чувства от своего мировоззрения, ему пришлось бы признаться, что его единомышленник более ему ненавистен, чем любой политический противник. Однако он должен был все движения чувств, все переживания и события приводить в соответствие со своими убеждениями, с Германией, с евреями, с миром, с внутренними и внешними врагами, с Европой. Потому-то он был рядом с Густавом. По этой причине он каждый раз начинал дискуссии, на которые у Густава был вечный ответ: «Не болтай чепухи!» Не будь Густав таким молодцом, говорил себе Теодор, я стал бы его презирать. Но так как Густав был «такой молодец», приходилось его ценить.

На вокзале они простились. Ссылка нашла здесь свой конец. Общность убеждений и жизни на чужбине была все же не так сильна, как мысли об отцовском доме, которые возобладали в тот миг, когда они предъявили свои билеты. Родной город несся навстречу. Он состоял из тысячи безымянных запахов, которым не было дела ни до политики, ни до нации, которая его населяла, ни до расы его жителей. Он состоял из тысячи неопределимых звуков, которые, смешанные с детством, жили в памяти, не давая о себе знать до сего дня, и лишь теперь внезапно и мощно откликались на родственные шорохи и шумы. Родина посылала возвращавшимся одну за другой хорошо знакомые им улицы, в которых не было ничего общественного, ничего всеобщего, никаких идеалов, никаких убеждений, никаких увлечений, — ничего, кроме личных воспоминаний. Густав, более здоровый и простой, покорился им, забыл, почему он покинул родину и каким образом теперь возвращался. Теодор, однако, находил, что потеряться в личном — недостойно его. Он боролся с воспоминаниями, с шорохами, с запахами. И даже в этот час ему удавалось чувствовать себя фактором общественным, свое возвращение воспринимать как призыв нации, свой родной город — как кровью пропитанную и порабощенную землю, и когда Теодор наконец свернул на улицу, откуда виден был его дом, ему было только любопытно увидеть свою мать и узнать о скорби, которую могло причинить ей его долгое отсутствие, — не более чем любопытно.

Она вышла на порог, чтобы встретить сына. Она забыла все сцены, все часы, когда ее материнская забота о неудачном ребенке превращалась во враждебную и горькую насмешку. Сейчас она знала только одно — ее ребенок возвращается. Ничего больше. Час возвращения слегка напоминал час его рождения, оживлял давно уснувшую боль в лоне и сердце. Она обняла его, не целуя. Голова Теодора лежала на плече матери. Слезы наворачивались на глаза, сердце его колотилось. Сжав зубы, с раскрытыми глазами за треснувшими стеклами очков он старался остаться «мужчиной». Растроганность была ему некстати, как и любовь матери. Лучше бы мать встретила его так же холодно, как однажды дала ему уйти.

— Ты так похудел, — сказала мать.

— Должно быть, — ответил он не без скрытого упрека в голосе.

— Мы посылали тебе мало денег, — пожалела мать.

— Именно так, — подтвердил он.

— Бедное мое дитя! — воскликнула она.

— Без лишних слов, мама! Дай мне принять ванну.

— Скажи мне хоть слово, Теодор. Как тебе жилось?

— Как собаке — в дурацкой стране, с клопами. Мерзкие твари!

— Клопы? — вскричала госпожа Бернгейм.

— И вши, — добавил Теодор со злорадством.

— Боже сохрани! Теодор, ты должен сейчас же сменить платье!

Она пошла на кухню.

— Анна, приготовь ванну! Десяти полешек достаточно, но принеси еще угля из подвала, вот ключ! — С военных времен госпожа Бернгейм не давала служанкам ключа от угольного погреба.

Она проводила сына в ванную и не хотела его оставлять. Ждала, пока он снимет одежду, и искала случая ему помочь. Она была счастлива, когда увидела, что рукав рубашки Теодора почти оторвался от плеча.

— Я сейчас же пришью, — сказала она.

— А где другие рубашки?

С каким-то наслаждением ждала она, когда сын разденется. Казалось, она надеялась обнаружить в нем телесный недостаток, который можно будет объяснить отсутствием его дома, как и оторванный рукав рубашки. Теперь она видела сына нагим; в первый раз со времени своего детства он снова лежал перед нею в воде, прикрытый только очками — последний покров, который он не отважился снять перед матерью.

— Каким ты стал тощим! — сказала госпожа Бернгейм.

— И больным, — добавил ее сын.

— Что у тебя болит?

— Легкие и сердце.

— Ты по крайней мере благополучно доехал?

— Много евреев по пути. Слишком много для одной Германии.

— Будь разумен, Теодор! Оставь евреев в покое. Это твои друзья тебе внушили.

После ванны Теодор пошел в свою комнату. Он открыл дверь. Он не догадывался, что комната сдана. Из-за близорукости он не сразу заметил госпожу советницу Военной высшей счетной палаты. Маленькая, худая, укрытая шалью, она лежала на диване и, завидев Теодора, тихо вскрикнула. Это прозвучало как крик совенка.

— Кто вы? — спросил Теодор.

— Оставьте мою комнату! — закричала госпожа советница Высшей счетной палаты.

Теодор отпрянул назад. Он хотел проверить пистолет, который по недоразумению там оставил.

Он пошел к госпоже Бернгейм.

— Мне нужна моя комната.

— У нас нет денег, Теодор! Она сдана на год.

— Мне нужна моя комната! — повторил он.

— Будь добр, Теодор! — умоляла мать. Внезапно она упала в кресло, закрыла лицо руками и начала беззвучно всхлипывать. Теодор смотрел, как дрожат ее плечи. Непонятная сила толкнула его к матери. Он сделал шаг и застыл.

Я стал бы слабаком, сказал он себе. И: все женщины плачут, когда стареют! Он отвернулся, подошел к окну и выглянул в сад.

Внезапно он оглянулся и спросил:

— Где я буду спать?

— Анна будет спать на кухне, а ты — в комнате, где жил кучер.

— Ах так! — сказал Теодор. — Пауля ты никогда бы в комнате кучера не поселила. Я уже жалею, что приехал домой. Ну, погодите же! Погодите!

Днем он пошел к Густаву.

Густав сидел в кругу семьи, между замужней сестрой и тремя братьями, которые все служили почтальонами. Пахло праздничной кислой капустой и свежепожаренными зернами кофе. Торговец бумагой уже обещал принять Густава на службу. Через неделю он приступал к работе, рассчитывая получить профессию.

— Он ничего не хочет больше знать о политике! — сказал один из трех почтальонов. Они сидели в расстегнутых форменных куртках. На вешалке около двери, как тройня близнецов, висели их фуражки.

— Через год он пойдет в институт. Будет экономить. Мы все будем экономить, — сказал второй почтальон.

— Наш отец тоже никогда не интересовался политикой, — заметил третий.

— Мы не хотим ничего знать о политике, — сказала мать Густава, вперившись в Теодора взглядом.

Теодор понял, что семья друга его не любит. Каждое сказанное ему слово имело скрытый, враждебный смысл, которого он не угадывал, но которого боялся. Эти людишки вели себя так, будто считали, что именно Теодор ответствен за политические пристрастия Густава. Тот же сидел в окружении родственников, став вдруг аполитичным и неотличимым от них. Праздничный запах из кухни овевал всех и побуждал к пошлому, близкому и очевидному удовольствию. Теодор понял, что внезапно потерял единомышленника. У Густава больше не было политических убеждений. Он хотел идти честным, порядочным мелкобуржуазным жизненным путем.

Дурная раса, думал Теодор, пока его острый матовый носик вдыхал кухонные запахи. Он быстро простился. И, уже оказавшись на улице, почувствовал, что одиночество, которое всегда представлялось ему невесомым, стало вдруг тяжелым, давящим.

Я буду стараться, начну учиться, познавать, наметил он себе. По мне, так пусть Густав хоть почтальоном станет.

Дома мать принесла ему короткое письмо от Пауля. В нескольких фразах, звучавших как служебное уведомление, Пауль сообщал, что обручился с Ирмгард Эндерс.

— Везет парню, — заметил Теодор.

— Будем надеяться, — сказала мать.

— Проходимец, — пробормотал Теодор.

Госпожа Бернгейм вышла из комнаты. Со времени приезда Теодора прошло едва ли восемь часов. Между тем она уже устала от его присутствия. Это очень напоминало прежние мучения. Теодор вернулся как ревматическая боль, которая отпустила на несколько месяцев и забылась. Ах, она узнавала его, своего сына! Таким он всегда был, таким навсегда и останется.

Она дала Теодору ключ от дома и сказала, что он может уходить и приходить, когда захочет. Есть он будет в своей комнате. Обед ему могут оставлять и подогревать. Госпожа Бернгейм подняла на мгновение лорнет. Ее взгляд скрепил печатью и утвердил то, что она постановила. И с тех пор Теодор видел мать только при случайных встречах. Лишь через несколько месяцев, за два-три дня до бракосочетания Пауля, которое должно было состояться в Берлине, он обратился к матери с несколькими словами. Он спросил ее, когда она собирается ехать. Она ответила:

— Я не поеду. Нищая мать не смотрится на свадьбе.

— А вот я поеду, — решил Теодор.

— Я думала, ты не любишь брата, разве не так?

— Для меня это возможность завязать отношения.

Несколько секунд госпожа Бернгейм раздумывала. Затем сказала неожиданно резким тоном, каким обычно разговаривала с привратником:

— Я напишу Паулю. Он пошлет тебе денег, ты поедешь в Берлин и там останешься. Я не могу больше тебя содержать. Тебе действительно нужны связи. Пора зарабатывать себе на хлеб. Собирай чемоданы!

Впервые Теодор испытывал уважение к своей матери. Она стояла перед ним, бледная, старая, выше его ростом, левая рука на бедре, правая простерта в воздухе, указывая на коридор, где стояли чемоданы Теодора. Рука, казалось, хотела увековечить приказ. Она изгоняла сына из дома. В этом не было никакого сомнения.

Теодор отправился в Берлин. Он пошел в отель Пауля и назвал себя. Пауль попросил его подождать в холле. Теодор воспринял это как оскорбление и хотел уйти. Хорошо, сказал он себе, очень хорошо. Буду голодать, останусь без крыши над головой, начну опускаться. Ну и пусть! Но покинуть отель у него не хватило духу. Это был богатый отель. Этот молодчик, думал он, не пускает меня к себе, чтобы я не увидел, что он занимает целую анфиладу комнат. Ну ладно! Это «ну ладно!», которое он прошептал себе под нос, принесло ему некоторое утешение, будто имело какой-нибудь смысл, будто выражало собой какую-то ответную меру.

Наконец появился Пауль.

— Безукоризненная элегантность! — произнес Теодор вместо приветствия. Они протянули друг другу кончики пальцев. Затем молча сели.

— Что ты пьешь? — спросил Пауль в смущении.

— Во всяком случае, не липовый чай.

— Виски?

— Если больше ничего нет.

— Послушай, Теодор, — начал Пауль, — ты можешь, если будешь в настроении, навещать меня раз в месяц, когда мы вернемся из свадебного путешествия. Выбери себе определенный день. Насчет прочего — вот адрес моего адвоката. В течение полугода ты будешь получать пятьсот марок в месяц. За шесть недель начиная с завтрашнего дня ты должен найти работу. Вот адрес моего портного. Можешь сшить себе три костюма. И можешь прийти на мою свадьбу. Она состоится здесь, не в церкви.

Наступила долгая пауза. Оба пили виски с содовой. Затем Теодор встал, протянул брату вялую кисть и вышел.

Он тотчас пошел к адвокату.

— Ваш брат просит вас, — услышал Теодор, — послезавтра пораньше посетить господина Брандейса. Господин Брандейс ждет вас. — Ему отсчитали пятьсот марок.

На следующий день состоялось бракосочетание Пауля. Оно совершилось быстро, без особого шума; все прошло как по маслу. Теодор едва успел увидеть жену Пауля. Среди пяти гостей-мужчин он заметил и Брандейса.

«Этот молодчик скупит теперь всю Германию».

В холле Теодор увидел, как Брандейс сразу же отделился от группы других гостей и пошел прочь легкими шагами, странными для его грузной и крупной фигуры.

— Не хотел бы я с ним породниться, — сказал вблизи от Теодора один из гостей другому.

— Да, один из тех, кто нажился на инфляции, — ответил его собеседник.

Одного Теодор знал: это был господин Эндерс. Другой походил на господина Эндерса как родной брат. Оба состояли из одинаковой гладкой, округлой и твердой субстанции и напоминали деревянные, отполированные до глянца и раскрашенные шары. Они разговаривали так громко, что их можно было слышать во всем зале.

— Эти люди, — сказал господин Эндерс и остановился у колонны, словно подыскивая себе опору для долгого и утомительного доклада, — эти люди так же отличаются от нашего брата, как морские разбойники от обычных моряков. Это пираты!

— Совершенно верно, господин Эндерс. В то время как отцы наши приобретали состояние, трудясь в поте лица своего, эти люди получили деньги бессовестно и благодаря счастливому случаю. В этом и разница. И особенно повинен в том Восток, который дарит нам, как вы справедливо заметили, этих пиратов делового мира. Moral insanity.

— Я рад, что хотя бы господин Бернгейм входит в число его директоров. Одна гарантия, по крайней мере, есть, пусть и одна-единственная.

— И все же мне не хотелось бы вести с ним дела, — заметил собеседник господина Эндерса.

— Послушайте, — сказал господин Эндерс, который принимал во внимание все возможности, — делать дела — это нечто другое. Если мы покажем людям a lа Брандейс, что такое приличный торговец и честный промышленник, то мы воспитаем в них порядочность, а это доброе дело!

Оба удалились. Теодор остался за колонной. Разговор этот наполнил Теодора самоуверенностью и большой благодарностью к господину Эндерсу. Ему так трудно было совершить визит вежливости к Брандейсу! Теперь, когда он знал, что думает высшее общество о монголе, ему казалось проще противостоять этому типу. Он никоим образом не благодетель мой, думал Теодор, это Германия оказала ему благодеяние.

Воодушевленный таким образом, Теодор на следующий день отправился к Брандейсу. Он не стал подниматься, как некогда это сделал его брат Пауль, пешком по лестнице; он вошел в лифт. Но Пауля Бернгейма Брандейс принял сразу же, а Теодора заставил долго ждать. Приемная была белая и голая, на столике лежали специальные журналы, которые Теодора не интересовали. Теодор начал бегать из угла в угол и скоро устал. Молодчик пытается меня унизить, думал Теодор, но я ему это припомню! Он все еще ходил туда-сюда по пустой комнате, все более вялыми становились его шаги, слабые глаза уже ничего не видели, кроме маслянистой белизны стен. Теодор вынул из кармана зеркальце, осмотрел свое бледное, помятое лицо и остался доволен. Лицо выглядело, по его мнению, благородным, решительным и умным. Он слегка выпятил нижнюю губу, чтобы профиль казался энергичнее. Его тонкая шея раздулась. Он еще раз провел кончиками пальцев по светлой полоске пробора. В этот момент его позвали к Брандейсу.

Брандейс поднимался так медленно, что встал как раз в тот миг, когда Теодор подошел к столу. Несколько поспешно, так как неправильно рассчитал глубину, Теодор упал в мягкое кресло. Брандейс так же медленно опустился на стул, как вставал. Он ждал. Теодор не произносил ни слова. Было тихо. Тикали невидимые часы. Брандейс положил тяжелые волосатые руки на поверхность стола.

Наконец Теодор встал:

— Я должен вас поблагодарить!

— Вы ничего не должны, — сказал Брандейс, оставаясь сидеть. — Ваш брат сообщил мне о вашем желании посетить меня. Я понимаю, что желание было не ваше, а его. Он полагает, что вам следует служить у меня.

— У вас? — спросил Теодор.

— Я не разделяю в достаточной степени такого мнения; думаю, вы для этого не годитесь. Кроме того, этому мешают ваши политические убеждения, крайне мешают.

— Я националист и консерватор.

— Как это обычно понимают, — сказал Брандейс очень тихо. — На мой взгляд, я — консерватор, а вы — крайний радикал. Кричать, устраивать демонстрации и носить кожаные куртки — это, по моему убеждению, не консерватизм. Это, скажем так, не вполне прилично.

— У вас нет права об этом судить.

— Мой долг лишь помочь вам! — сказал Брандейс тихо.

Теодор снова сел. Теперь он видел Брандейса совсем близко, его взгляд терялся на широких равнинах смуглого лица. Ему следовало бы добавить, что он сам о демонстрациях и куртках думал сходным образом. Теодор вспомнил семейство Густава. У него мелькнула мысль, что хорошо бы сблизиться с Брандейсом. Это совсем не трудно, подумал он. И, наклонившись вперед, сказал:

— Я вчера услышал случайно разговор о вас, господин Брандейс!

— И хотите мне его сообщить?

— Да!

— Я вас разочарую. Меня это не интересует. Я знаю, что люди, разбогатевшие лет двадцать назад, считают меня морским разбойником, поскольку я разбогател лишь за последний год. И возможно, — Брандейс улыбнулся, — меня также считают опасным, меня боятся! — закончил он внезапно громко.

Затем продолжал со своей обычной мягкостью:

— Я полагаю, вы в достаточной степени интересуетесь газетами, чтобы стать журналистом. Я мог бы рекомендовать вас даже газете правого толка. Однако там уже имеется несколько вам подобных сотрудников. В то же время, вы, возможно, станете приобретением для демократической газеты — крупной, с солидной репутацией, — издатель которой мне кое-чем обязан. Демократическая газета может очень хорошо использовать молодого человека с праворадикальным прошлым. Проще говоря, у евреев вы сделаете карьеру. Хотите?

Теодор хотел сразу сказать «да». Но Брандейс не стал дожидаться.

— Вы мне напишете!

Он встал. Безмолвно, с поклоном, в котором тотчас раскаялся, так как он, пожалуй, получился слишком низким, Теодор простился.

Загрузка...