ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

XVII

В семь часов вечера, на два часа позже своих служащих, Николай Брандейс вышел из своей конторы, расположенной в многоэтажном доме. В этот час закрывались три принадлежащих ему универмага и магазины в тридцати трех принадлежащих ему домах; шестьсот пятьдесят работников надевали черные костюмы, отыскивали свои абонементы, брали своих маленьких девочек и угрюмых жен и направлялись в театры, в кино и на концерты по сниженным ценам; конторские служащие и водители такси, следуя питейному уставу, подносили к длинным усам пенящуюся, желтую как моча жидкость в узких кружках. В этот час пять тысяч рабочих с фабрик, акциями которых владел Брандейс, устремлялись в сырые залы, полные холодного табачного дыма, затхлого смрада пивных бочек и кислого человеческого пота — слушать речи о политике. В этот час господа секретари и старшие служащие шли в казино — сыграть по маленькой, в правление «Стального шлема»[2], в комитет «Белого креста», в районные организации «Государственного флага»[3], на еженедельный концерт окружной кассы взаимопомощи. В этот час шоферы ста двадцати грузовиков, которые они водили во имя Брандейса по улицам и дорогам, снимали форменную одежду, вешали ее на узкие плечики в нумерованных стенных шкафах, одевались в дешевое цивильное и наслаждались скудно отмеренной им двенадцатичасовой свободой. В этот час редакторы демократических газет, тайными акциями которых тайно владел Брандейс, начинали свою вечернюю работу, надевали узкие, лоснящиеся и обтрепанные люстриновые пиджачки и нажимали на белые резиновые кнопки звонков. На велосипедах приезжали посыльные с известиями из парламента, с сообщениями из зала суда, с новостями дня, скопированными лиловым на дешевой бумаге, с политической корреспонденцией. В обитых кожей душных кабинках начинали звонить телефоны — из Амстердама и Роттердама, из Бухареста и Будапешта, из Калькутты и Ленинграда, — и автор передовиц находил себе тему, бродил взад-вперед по комнате и произносил как с амвона фразы, дробное эхо которых отстукивала пишущая машинка. Все эти люди мнили себя свободными. Едва ли они знали человека, который давал им хлеб с маргарином и сливочным маслом. Они считали себя смелыми и дрожали перед уведомлением об увольнении, они ходили по воскресеньям на демонстрации и прятали от жен порнографические открытки, они тиранили своих детей и хлопотали о повышении оклада, они с пафосом читали вслух передовицы и сдергивали шляпы перед начальником бюро.

Брандейса они не знали. Николая Брандейса, организатора, да — создателя нового среднего класса и ангела-хранителя старого, Николая Брандейса, который придал форму цветнику среднего класса, который разбогател на дешевизне товаров, одевал и кормил людей, давал им маленькие ссуды и домики на окраине города, одаривал цветочными горшками, щебечущими канарейками и свободой, — свободой, измеряемой двенадцатью часами, как отдать.

Николай Брандейс со своим первым помощником, старшим мастером, покинул контору в семь часов вечера. Перед уходом Брандейс вдруг разговорился. Старший мастер поначалу понимал очень мало. Похожие минуты он переживал, когда в руки ему попадалась книга. Слова сначала расплывались перед глазами. Затем он пытался порознь высветить их и еще раз рассмотреть. И удивлялся, что можно понимать отдельные слова, но не понимать их во взаимосвязи. Когда Брандейс заговорил, мастера охватило смутное подозрение, что речь идет о том, что он обычно называл «философией». И только позже начал он улавливать смысл, но не повседневным своим рассудком, а с помощью нервов, о существовании которых раньше никогда не догадывался.

— Теперь, — продолжал Брандейс, — я, как это принято говорить, у цели. Любой другой на моем месте мог бы так сказать. Но у меня, у меня — не одна жизнь за плечами, а две или, возможно, больше. И с некоторого времени я чувствую, что снова могу начать заново.

Вы верите, что я устал? Устал не потому, что слишком много работал, а потому, что работал без убежденности, без честолюбия, без цели. Сегодня я еще самостоятельно управляю той мощью, что скопилась в моем предприятии, но уже завтра я стану ее пленником. Вы когда-нибудь размышляли, почему я стал богат? Вы принимаете меня за крупного дельца, не так ли? Так вы заблуждаетесь, господин старший мастер. Я всем обязан отсутствию сопротивления и беспомощности людей и учреждений. В эту эпоху ничто не сопротивляется напору. Попытайтесь добиться трона — и найдется страна, куда вас призовут королем. Попытайтесь совершить революцию — и отыщется пролетариат, который даст себя перестрелять. Попытаетесь развязать войну — и увидите народы, готовые выступить друг против друга. За несколько недель, за несколько месяцев, за несколько лет, возможно, мне удалось бы завоевать промышленность этой страны целиком. До меня дошло, что все это — лишь названия, которые сохраняют еще свое старое, могущественное звучание и страшат кого-то. Вы слышите о господине генеральном директоре, заходите к нему в кабинет… — и вдруг сожалеете о всех этих хлопотах и кажетесь смешным самому себе. Его титул написан только на табличке двери. Оказавшись однажды в его конторе, вы понимаете, что вся мощь генерального директора держится на четырех гвоздях и одной стеклянной табличке на двери… и дверь, и стекло, и гвозди кажутся вам более внушительными, чем личность, которой они принадлежат. Поверьте мне, скорее господин генеральный директор принадлежит своей табличке, своей визитной карточке, своей роли, своему положению, страху, который он внушает, окладам, которые выплачивает, выговорам, которые объявляет, чем наоборот! Сегодня эта опасность уже угрожает и мне. Атрибуты моей силы становятся более внушительными, чем я сам. Я не могу более следовать настроениям, которые суть единственная моя радость. Я могу взять на службу господина Бернгейма, если это доставит мне удовольствие, и смотреть, как он растет, вступает в родство с химией и получает большую фирму и имя. Меня радует, когда его брат, националист, пишет статьи в еврейской газете. Но уже завтра газета может стать сильнее, чем мне хотелось бы, и, к примеру, раскрыть мою анонимность. В час, когда мое имя будут произносить так же, как произносят имя популярного властителя, я стану бессилен. Ведь имя разбухает, вытягивает из меня силу и нуждается в моей силе, чтобы звучать… только чтобы звучать.

И все же — и потому я говорю с вами — меня возбуждает химия, единственное зловещее пятно в той ясности, в которой я живу. Отдаться ей — опасно. Впервые я отдался бы чему-то превосходящему меня. Все прочее было меньше меня. Этот нелепый средний класс, который стал моим девизом и который наполняет мои универмаги; учреждения со служащими, которым я даю хлеб и одежду; эти дома; этот банк с маленькими надежными кредитами; мои директора с окладом в сто пятьдесят тысяч марок. Но химия — это стихия! Я мог бы стать таким же беспомощным, как ее акционеры, ее химики, ее генеральные директора. С тех пор как я завязал отношения с «Империал кемикал индастри», меня пугают поразительные явления в мире химии. Все здесь удивительно. Обычно я не испытывал никакого уважения к цифрам. Здесь впервые меня пугают десять тысяч рабочих высшей квалификации на Майне, одиннадцать тысяч на фабриках баденского анилина, девяносто пять заводов И.Г. со ста восемью тысячами служащих, сто сорок пять тысяч организационно взаимосвязанных предприятий, шестьсот тонн фосгена, производимых ежегодно. Подумайте только — искусственный шелк, из которого сделаны чулки вашей дочери, создан из отравляющего газа, который применяли на войне. Нитроглицерин — и там, и здесь! А какое слово: нитроглицерин!

Вы считаете меня мечтателем, господин старший мастер? Вы правы! Впервые меня действительно можно называть мечтателем! Что-то изменилось, что-то произошло с Николаем Брандейсом. Не знаю, много ли еще раз нам предстоит вместе уходить из конторы. Спокойной ночи!

Он не понял меня, думал Брандейс. А ведь я ему даже не все сказал. Я мог бы говорить дни напролет, а главного не сказать. Чуждые силы одолевают меня. С тех пор как…

Дальше он не думал. Он часто доходил до этой границы. За ней начиналось иное царство — далекое, необозримое, неизвестное, недосягаемое ни для мыслей, ни для воображения. Это была как бы граница мира, до которой Брандейс однажды дошел.

Он шагал тем медленнее, чем ближе подходил к дому.

Да. Чем ближе он подходил к дому, тем медленнее шел. Сколько раз в суете он забывал о нем! Среди множества домов, которые он скупил, это был первый. Иногда он шел ночевать в отель. Он любил чужие комнаты гостиниц с обстановкой, принадлежащей старому миру, их обои, которые наклеивал на стены случай. Ему нужна была только крыша над головой. В его доме богатство овладевало им как болезнь. Садовник, две собаки, гараж, прислуга, скрежещущая дверь ограды и скрипящий под ногами песок! И фундамент, глубоко вросший в чужую землю, укоренившийся бетон. Может быть, он охотнее жил бы в палатке. Ему принадлежало многое, однако он ничем не владел. Ему повиновались многие, однако он никому ничего не приказывал. Ему отдавалось многое, и ничто не было его собственностью. Словно его дома представляли собой только планы архитекторов, вычерченные на бумаге; товары, которые он продавал и покупал — лишь накладные и торговые реестры; люди, которые на него работали — только списки нанятых на службу. Когда-то у него были три клочка земли, бело-голубой домик, несколько коров и две лошади, десяток книг и одно ружье, да трость с металлическим набалдашником. Все это пропало! С того времени он словно не добыл ничего другого. Николай Брандейс жил как человек, лишенный собственности, довольный своей бедностью и окрыленный ею. Ему казалось — это его судьба: скользить тенью по миру, состоящему из собственности и бетона, со зловещим умением призрака копить сокровища, небрежно отсчитывать пальцами банкноты — так осенние листья шуршат под ногами, и вообще все — предметы, товары, людей — превращать в бумагу. Ничего не удерживать и чтобы его не держали! Другие были тут, чтобы добиваться и пользоваться, наследовать и владеть, оценивать и наслаждаться, покупать и обладать. Или обладание других тоже не было настоящим? Просто они не отдавали себе в этом отчета? Верили, что удерживают то, что растекалось между пальцами? Верили, что наслаждаются тем, что уже исчезло? А их наслаждение — как и чувство обладания — существовало лишь в воображении? То, что я сказал мастеру, — правда, думал Брандейс. Ничто не сопротивляется, все рассыпается по одной моей воле, как пепел и песок. Остаются только названия. Но одна-единственная реальная сила существует, растет, приносит жизнь и смерть: химия. Должен ли я от нее отступиться?

Дома его ждала Лидия. Больше года она тщетно ждала его. Хотя он и принимал ее в своей постели, обнимал ее своими руками, своим запахом и своим взглядом, который светился во мраке, когда она открывала глаза в постоянной, всегда обманчивой, надежде увидеть его сомкнутые веки или лицо, потерявшееся в похоти. Оно всегда было таким же, как днем. Да, ей казалось, что в темноте оно станет понятней, что во мраке она, возможно, отгадает однажды тайну этого человека, как о существовании духов узнают лишь в полночь. Но она подстерегала напрасно. Его глаза уже глядели вдаль, где он хотел скорее исчезнуть. Каким сильным было его тело, как крепок был его шаг, который даже из ковра извлекал отзвук и который она слышала, когда он еще топтал гравий в саду, — таким нереально далеким и незнакомым оставался для нее Николай Брандейс. Иногда он накрывал огромной рукой ее грудь. Большое сильное тепло перетекало из его пальцев в ее тело. Он не разговаривал. «Не молчи же так», — просила она в смутной надежде, что может побудить его молчать как-то иначе. Но чтобы он вдруг заговорил — заговорил как любой другой человек, — она не могла дождаться.

Он сделал ее счастливой и несчастной одновременно, словно счастье и несчастье, блаженство и отчаяние были сиамскими близнецами. Она уже не знала, был ли он страшным или нежным, и не была ли ее собственная любовь страхом или любопытством. Временами она ненавидела его отчужденность, тосковала по простой, понятной, человеческой грубости Гриши. Снова и снова давала она себе отсрочку, уже решив оставить Брандейса и снова отыскать «Зеленый лебедь». Если он через две недели не изменится, говорила она себе, я уеду. Он не менялся, а она оставалась. Ее нетребовательная фантазия, воспитанная на ограниченных знаниях писателей о психологии великих личностей, временами подсказывала ей какой-либо мелкий запретный способ, из тех, что описываются в романах. Она начинала перебирать в уме нелепые возможности. Что, если она сумеет возбудить в нем ревность? Из скудного опыта своей прошлой любовной жизни она пыталась составлять рецепты, выдумывать ситуации, воскрешать в памяти маленькие уловки столетней литературной традиции, которая так изумительно фальсифицирует жизнь. Но она видела его лицо и понимала вдруг, до чего смешны были ее старания. Вблизи него все законы теряли силу. Он ни разу не крикнул. Он ни разу не повысил голоса, так чтобы его было слышно через закрытую дверь. Порой она могла его видеть, но его присутствие не ощущалось. Тяжелое крупное тело Брандейса давило на нее. Ее зубы кусали его могучую шею. Ее пальцы обрисовывали каменные контуры его лопаток, в ее волосах терялось дыхание его рта. Так лежала она, укутанная в его силу, и забывала на мгновения, что он не такой мужчина, как другие. Однако внезапное страстное желание понуждало ее открыть глаза и украдкой посмотреть вверх. И взгляд ее испуганно воровал белизну его открытых глаз. Куда смотрел Брандейс? Что искал он ночью на стене над ее волосами? Мог ли этот взгляд просверлить стену? Видел ли он горизонты своей родины? В эти минуты в ней загоралась маленькая, но смертельная ненависть. Ей хотелось пронзить Брандейса клинком, чтобы посмотреть, смертен ли он.

Она жила в доме как пленница. Он посылал к ней портного и торговцев, но не приглашал гостей; он не хотел видеть людей. Люди были для него как дома и товары — он торговал ими целый день в своей конторе. Она была молода, она считала свои годы. Двадцать два. Она предъявляла ему это ничтожное число, словно ее молодость была его виной. Однажды он увидел ее плачущей. Он понимал, что она плачет. Однако сидел, неловкий и сильный, перед маленькой жалобой маленькой женщины. Он боялся своей собственной жалости. Ненавидел нежности, которые предписываются утешающему. Он был не способен измерить горе человека, который его в данное мгновение испытывал. Он никогда не понимал, что ничтожные причины, приносящие боль, не определяют ни силы, ни глубины боли. Брандейс мерил несчастье Лидии по совокупному несчастью мира и равнодушно смотрел, как она плачет. Впервые она плакала перед равнодушным мужчиной. Это было первое унижение — как она думала, — которое она испытала в жизни. Ее маленький разум замыслил месть. Она начала капризничать. Проявляла мелкий деспотизм. Удивляла Брандейса неожиданными желаниями. Она хотела видеть людей. Однажды вечером он пошел с нею в театр. Молча, не без горечи. Он возненавидел уже фойе. Он боялся первого акта, он ждал представления как катастрофу. Режиссерские эксперименты послевоенных лет стали мягче, радикализм драматургии делал уступки нервам публики. Страх Брандейса сменился намного более опасной скукой. Несколько раз появлялся он с Лидией в ложе театра, на балу, на концерте. Потом он перестал заботиться о традиционных общественных увеселениях, которые унаследовало новое время, не имея соответствующего им общества. Ему лишь казалось необходимым убедиться, что он потерял всякий интерес к происходящему на эстраде и сцене. В этот вечер его безразличие к спектаклю было настолько велико, что он начал рассматривать публику. И обнаружил, что его знает больше людей, чем он мог предположить. Его анонимность оказалась под угрозой. Люди терпеть не могут, думал он, жить без святого и без дьявола. Они нашли, что я ужасен. Я сыт по горло — быть для этих болванов своего рода демоном с Востока. Эту роль вполне могут играть богатые евреи из Кишинева, Одессы и Риги, которые пуще всего хотели бы родиться в Берлине. Разглядывая эти физиономии, состоящие, казалось, сплошь из лысин и обработанные парикмахерами так, будто они смастерили не только прически, усы, бороды или отсутствие таковых, но и носы, лбы и рты, он начал впервые осознавать, что наживать деньги заставляла его одна-единственная страсть, которая могла быть сильнее, чем все ее сестры: презрение. Им можно быть охваченным так же, как любовью, страстью к игре или ненавистью. Можно чувствовать «смертельное презрение». Понадобились эти освещенные, густо засеянные лицами ряды, чтобы Брандейс уяснил себе свою страсть, так же как при взгляде на человека можно осознать свою любовь к нему. Какое множество незнакомцев здоровались с ним! Они знали, что он их не знает, и все-таки улыбались ему, умоляя взглядами им ответить. В них было проникновенное заискивание людей, собирающих деньги на благотворительные и общественные нужды. Они протягивают руку и боятся, что их спутают с нищими. Наступил антракт. Они кружили по гладко натертому паркету фойе, боясь поскользнуться. Между неуверенностью ног, обутых в новые туфли с гладкими еще подошвами, и чувством благородства, обретаемого ими от названия «Штаатстеатр, от ливрей служителей и от собственных смокингов, существовало некое пустое пространство, которое их тела тщетно пытались заполнить. Тела исчезали между торжественными лицами и скользящими ступнями. Как крутящаяся рама, вращались они вокруг остававшегося пустым зеркального овала в центре фойе, в который никто не отваживался вступить из страха оказаться в одиночестве. Брандейс вспомнил то воскресенье, когда он наблюдал политическое шествие по Курфюрстендам. И тогда середина улицы оставалась свободной. С такими же лицами вышагивали они по кругу в театре во время антракта. Кожаные куртки висели в гардеробе. Изменились только руки. Они не болтались. Они висели черными протезами — такими их делали смокинги. От вечерних платьев дам, демонстрировавших свою косметику, на белые лица мужчин падал нежный разноцветный отсвет — игра красок социально вознесенных половых отношений. Каждый чувствовал, что присутствует на премьере. Каждый радовался, что и другие на ней присутствуют. Ведь лишь все вместе составляли они пеструю картину для очередного сообщения театрального рецензента.

Брандейс недосчитался здесь своего самого молодого директора Пауля Бернгейма и его брата Теодора. С Паулем и его юной супругой вся эта пестрая картина, казалось Брандейсу, была бы еще ярче. Из других знакомых присутствовал лишь театральный критик демократической газеты, которая зависела от Брандейса. Однако критик едва ли знал своего работодателя, только редактор рекламного отдела был в курсе. Занятия искусством делают людей простодушными. Бернгейм, возможно, совсем не ходил на премьеры — его общественное положение этого больше не позволяло. Приглашу его, подумал Брандейс. Познакомлю с Лидией. Надеюсь, он влюбится.

Молодая госпожа Бернгейм на две недели уехала к дяде Эндерсу. Маленькое семейное торжество, ничего особенного, Пауль удовлетворился однодневным визитом. В первый раз посетил он дом Брандейса. Впервые увидел женщину, с которой тот жил. Пауль пришел, наполненный слухами о «кавказской княгине», в которые верил. Ведь в эпоху, когда правда становится редкостью, ничему не верят так охотно, как молве, и чем пошлее и неправдоподобнее молва, тем охотнее ее воспринимает воображение людей, одержимых романами.

Пауль Бернгейм принадлежал к числу доверчивых потребителей романтических слухов. Он собирал их, как собирал анекдоты, в книжечке, обтянутой кожей с золотым тиснением, в которую обыкновенно заглядывал тайком, прежде чем начать рассказывать. В его сознании так называемые «истории» были четко отделены от так называемой «действительности». Однако ему доставляло удовольствие, когда какая-нибудь история начинала играть в его окружении роль действительности. По обычаю европейцев оценивать географические понятия литературно, он считал Восток загадочным, а Запад — обыкновенным. При этом Восток начинался сразу за Катовицами и простирался до Рабиндраната Тагора. В это пространство поместил он и Брандейса. Несколько восточнее его находилась Лидия, ибо она была женщиной и, по рассказам Текели, с Кавказа, да к тому же, вероятно, княжеских кровей. Впрочем, и одного Кавказа было уже достаточно.

Любят не женщин, любят миры, которые они собой выражают. Хотя у Лидии было вполне европейское лицо и она могла бы появиться на свет как в Кельне, так и в Париже или Лондоне — на самом деле она была из Киева, — Пауль разглядел в ней «кавказский тип» и, поскольку не догадывался о ее прошлом в «Зеленом лебеде», сразу поставил на ней тайком знак: изысканная, восхитительная чужестранка, настоящая дама. Его желание подтвердить самому себе свое глубокое понимание мира и женщин склоняло его к преждевременным и скорым формулировкам. Да, характеризуя про себя эту женщину, Пауль представлял уже, как будет рассказывать о ней вслух, и к восторгу, который он испытывал от Кавказа и детей его, добавлялось то восхищение, которым одаряли его воображаемые слушатели. Он был так счастлив проникновению в свою действительность некой истории, что еще расширял эту историю, а реальностью пренебрегал. Он относился к числу мужчин, склонных мгновенно меняться, приблизившись к женщине, которую хотят покорить. Подлинный образец породы светских мужчин, он извлек на свет Божий свой старый арсенал обольстителя и начал плести истории об Оксфорде, которые всегда оказывали должное воздействие и на мужчин, и на женщин. За последний год Пауль был первым посторонним мужчиной, с которым разговаривала Лидия. Она сравнивала массивного, безмолвного Николая Брандейса со словоохотливым, подвижным Паулем Бернгеймом. В течение этого вечера было даже несколько минут, когда между нею и Паулем, казалось, состоялся тайный сговор против Брандейса. На вопрос Пауля: «Вы редко принимаете гостей?» — она ответила очень быстро: «Никогда!» — настолько быстро, словно давала понять, что ждала этого вопроса. Брандейс тихо заметил: «Я не люблю чужих». — «А вы, милостивая госпожа?» — спросил Бернгейм. Она не ответила. Глаза Николая Брандейса устремлены были на стол, но взгляд его охватывал и стены, погруженные в тень, и сидящих рядом с ним Пауля и Лидию, и их жесткий, настороженный блеск пронизывал все пространство. По своей привычке он крепко ухватился за углы стола своими большими ладонями, будто хотел опереться на них, чтобы встать. Но иногда Паулю казалось, что Брандейс собирался опрокинуть стол. Он вдруг остро почувствовал ненависть к Брандейсу; будто лишь этой женщины не хватало, чтобы придать ясность и название отношениям между обоими мужчинами. Первым его чувством была зависть. Иностранец, монгол, сказал себе Пауль, пользуясь, не зная того, терминологией своего брата Теодора, обладает этим юным телом каждую ночь. Пауль, естественно, рассматривал половые отношения как подтверждение того, что мужчина владеет, а женщиной обладают. Этим человеком, думал он далее, движет лишь жажда зарабатывать деньги, он обращается с женщиной на восточный лад и запирает ее в гареме. Конечно, он ревнивец. Он и в моем присутствии не может не ревновать. До сих пор Паулю Бернгейму удавалось быстро отгонять упорно всплывающие мысли о том, что своим возвышением он обязан Брандейсу. Он получал сто пятьдесят тысяч марок в год, притом работал по три часа в день, и то лишь представительствовал. Совещания в кассе взаимопомощи, в совете рабочих и служащих и в страховом обществе он считал не соответствующими его достоинству. Он подозревал Брандейса в том, что тот намеренно держал столь опасного человека, как Пауль Бернгейм, в отдалении от так называемой «внешней службы» и особенно от банковских операций. В то время как именно банки были, так сказать, прямым делом Пауля. Его злило, что Брандейс так быстро и охотно помог Теодору. Он почти завидовал своему брату, его положению в редакции. Ведь Пауль и сам чувствовал призвание к прямой общественной деятельности. И что помешало Брандейсу сделать Пауля Бернгейма директором одного из трех крупнейших издательств? «Он боится меня!» — утешал себя Пауль, в то время как в нем самом, как старая боль, пробуждался страх перед Брандейсом. Где-то далеко и смутно всплывало мрачное воспоминание о Никите Безбородко. Не признаваясь в этом самому себе, он уже искал слабый пункт своего врага. Приглашением, даже «вторжением», как он называл его, в дом Брандейса он, казалось Паулю, был обязан собственному коварству. Конечно, у Брандейса был слабый пункт — эта женщина. Романы, в которых богач тщетно молит о любви бедную женщину, пока наконец не теряет ее из-за напористого знатока женской души, воспитали психологические свойства Бернгейма. Ему казалось, что он предвидит весь ход дальнейших событий. В этой сфере, как ни в какой другой, он не уступал Брандейсу. Здесь он хотел отомстить. Однако Пауль был достаточно чувствителен и не мог мстить без морального оправдания, а потому счел необходимым влюбиться в Лидию. Что и сделал.

Уже на следующий день он захотел проехаться с обоими в автомобиле. Он ожидал, что Брандейс откажется. Однако тот согласился.

Назавтра он, разумеется, извинился. И попросил Бернгейма покатать Лидию одну. Они ехали со скоростью семьдесят километров. Именно эту скорость предписывают в подобных ситуациях все современные писатели, изучившие связь между моторами и человеческими сердцами. Пауль, который со времени своей женитьбы стал заниматься современной литературой и даже общаться с писателями, превосходно разбирался в том, как с помощью стремительного темпа использовать красоты природы в нужных целях.

— Каждый второй день мчусь я так по миру, — сказал он Лидии. — Именно автомобиль научил нас верно видеть природу. Это божественное ощущение — когда проносятся мимо улицы, деревья, дома. Мой шофер трусоват. Быстрее пятидесяти пяти — шестидесяти он не ездит. Но я полагаю, кто быстро работает, должен и в быстрой езде находить наслаждение. Опасностям мы подвергаемся каждый день, даже спокойно сидя в конторе. Однако поверьте: без ощущения опасности мне чего-то не хватает.

— Вы, конечно, были на войне?

— Четыре года в кавалерии.

— Вы страстный наездник?

— Пару раз в неделю выезжаю. Не хотите ли покататься со мной, милостивая госпожа?

— Я немного боюсь.

— Даже со мной? Мы дадим вам смирную лошадку.

В памяти Лидии Марковны всплыли фотографии из серии «Дама на лошади», которые, сияя зелено-голубым, появлялись на глянцевых страницах «ведущего» журнала мод рядом с сериями «Мать и дитя» и «Бракосочетание в высшем обществе». Она видела лаконичные подписи под картинками: «Госпожа генеральная директорша Блюменштейн», «Графиня Ганау-Лихтенштейн», «На утренней прогулке» или «В мужнином седле». И все представления об аристократизме, которым за недостатком жизненного материала приходится пробавляться шаблонными фотографиями, рожденными в редакциях иллюстрированных журналов и съемочных павильонах киностудий, проснулись в сознании Лидии Марковны и разожгли в ней социальное честолюбие. Какую дочь киевского часовщика не погубили бы такие соблазны? Отец ее был часовщиком, сама же она еще в юные годы чувствовала свое призвание — войти в высшее общество, и стихотворения Пушкина вкупе с весьма дюжинными актерскими способностями должны были ей в этом помочь. В то лето, когда Николай Брандейс дезертировал из Красной Армии, умер отец Лидии. Она бежала. И стала официанткой в русском ресторане, где отказывалась от чаевых, и вследствие этого, а также потому, что воображение посетителей нуждалось в наглядном примере ужасов революции, получила титул княгини. В этом ресторане несколько эмигрантов, бывших актеров, основали «Зеленый лебедь». Они взяли Лидию к себе. Так она обходными путями пришла к исполнению своей мечты. Пусть это и не московский академический театр, в труппе которого она состояла раньше, но все-таки театр. В то время как все ее товарищи жили парами, только она и Григорий, казак, спали по отдельности. После некоторого колебания она сошлась с ним. Труппа еле перебивалась, чтобы платить за комнату в гостинице. Последовав за Брандейсом, Лидия предвкушала фантастический взлет. Однако вместо того, чтобы, как она надеялась, с помощью богатого и влюбленного мужчины достичь наконец грезившихся ей сфер «высшего света», Лидия стала сама влюбленной девушкой молчаливого и опасного, непонятного и вечно далекого повелителя. Она стала ревновать его к этим длинным дням, которые Брандейс где-то проводил — она не знала где. Ведь он запретил разыскивать его. Она раздумывала, не набраться ли ей смелости и спросить об этом у Пауля. Были ли у Брандейса другие женщины? Ей снилось иногда, что он так же, как ее, держит взаперти многих женщин во многих домах. Не станет ли он ревновать?

— Надеюсь, господин Брандейс не ревнив? — сказал вдруг Пауль с тихой, робко нащупывающей насмешкой, с какой профессиональный соблазнитель говорит обыкновенно об отсутствующем сопернике.

— Нет! — сказала она.

— Я бы на его месте ревновал.

Лидия была ему благодарна. Женщины верят утверждениям, в которых они как раз нуждаются. Столетиями их соблазняют не правдой, а ложью. Она никогда не слышала комплимента от Брандейса. Лидия быстро спросила:

— А ваша жена? — И тотчас раскаялась.

— Моя жена? — повторил Пауль удивленно, будто совершенно о ней забыл. — Вы должны с ней познакомиться! — сказал он.

Она решила спросить у Брандейса, была ли жена Бернгейма хорошенькой, хрупкой, нежной, статной, блондинкой или брюнеткой. Она, как и все другие, успокоилась бы лишь тогда, когда в обход знакомого мужчины узнала бы что-нибудь о женщине, которая этому мужчине принадлежала или, по меньшей мере, так казалось.

Возвращались в город медленно, так как ветер стал прохладным.

— Вы танцуете? — спросил Пауль, думая о не вызывающей подозрений возможности приблизиться к телу этой женщины.

— Ох, — сказала она простодушно и не оценив последствий, — после «Зеленого лебедя» не танцевала.

— Что такое «Зеленый лебедь»?

— Это кабаре.

— И?.. — спросил Пауль.

— Я там играла.

Его изумлению не было границ. Он вряд ли удивился бы сильнее, если бы ему вдруг сказали, что его жена — вовсе не урожденная Эндерс. Ничто не могло оскорбить такого человека, как Бернгейм, больше, чем известие о том, что с ним в машине не княгиня, а актриса.

— Ох! — только и сказал Пауль. И как однажды на маскараде он внезапно потерял способность к интимным прикосновениям в обществе фрейлейн Ирмгард Эндерс, так теперь утратил другую — противоположную способность — держаться на расстоянии. Его нога механически прижалась к колену спутницы. Он забыл о разговоре, остановил машину и, не сказав ни слова, попытался обнять Лидию.

Она поняла, какой смысл имели его движения, а секундой позже — какая причина их вызвала. И почувствовала такой же немой отчаянный стыд, как тогда в ресторане, где Гриша продавал ее Брандейсу. Однако сегодня ей не удалось даже вскрикнуть. Будто душа ее уже привыкла беззвучно переносить позор. Это было уже не первое оскорбление, которое она претерпела, а повторение, воспоминание о том, первом. Не от отчаяния, а, скорее, от инстинктивной необходимости себя защитить она разразилась тихими рыданиями. Слезы — единственное оружие беззащитного.

Несколько долгих минут прошло, пока Пауль Бернгейм понял, что обидел Лидию. Как его мать в государственном чиновнике предполагала наличие иного чувства чести, чем в домашнем учителе, так и сын ее Пауль не допускал в артистке способности так же чувствовать себя оскорбленной, как в княгине с Кавказа или в урожденной Эндерс из долины Рейна. Однако если суждение его матери случайно могло оказаться несправедливым, то убежденность Пауля в зависимости чувства чести женщины от ее принадлежности к определенному классу свидетельствовали о его полнейшей неосведомленности, которую он разделял со всеми своими коллегами-соблазнителями. Ведь ничто так мало не зависит от положения, от класса, от семьи, от рода занятий и от воспитания, как женские понятия о чести. Бывают сходные ситуации, в которых и принцесса, и проститутка одинаково чувствуют себя оскорбленными или польщенными. В то мгновение, когда Пауль понял, почему плачет его спутница, ему стало жаль ее — ведь он был добросердечен. Кроме того, он пожалел об «упущенной возможности» — как говорится у мужчин высшего общества. Пауль затормозил. Не взглянув на него, опустив голову, Лидия вышла из машины. Она пошла прямо, не глядя на дорогу. Он тоже покинул автомобиль и двинулся за нею следом. Он что-то сказал; она не слышала. Стыд наполнял ее оглушающим шумом. Наконец он осознал, что ничего уже не исправить. И мысли его обратилась к «паккарду», брошенному посередине проселка. В расстроенных чувствах, потерпев поражение, он свернул на окольную дорогу.

Сентиментальность — сестра грубости. Неудивительно, что Пауль Бернгейм на обратном пути думал о Лидии влюбленно и меланхолично. Окончательно потерянная для него, она казалась ему желаннее и дороже, чем прежде.

Дома первый взгляд Пауля упал на большую фотографию жены. Он нашел Ирмгард скучной, чопорной, угловатой. Спорт, по его мнению, сделал ее мускулы мужеподобными, а плечи — на два дециметра шире, чем следовало. Ее руки были сильными, крупными и сухими. Лидия же казалась нежной и гибкой; ее золотистая кожа наверняка была гладкой, а груди представлялись смуглыми лунами. Дрожь пробежала по спине Пауля.

Лидия долго ждала Брандейса. Он пришел поздно, после полуночи. Увидел ее покрасневшие глаза, ни о чем не спросил и ушел снова.

Эту ночь он провел в равнодушном номере гостиницы.

XVIII

Все проселочные дороги в мире похожи друг на друга. Все жители городов мира похожи друг на друга. Сыновья похожи на своих отцов. И тот, кому удалось осознать это, мог бы прийти в отчаяние от невозможности дождаться перемены. Да, как бы ни менялись моды, формы государственного правления, стиль и вкус, все так же отчетливо распознаются во всех деталях старые вечные законы — законы, по которым богачи строят дома, а бедняки — лачуги; богачи носят платье, а бедняки — лохмотья; а так же те законы, по которым богачи, как и бедняки, любят, рождаются, болеют и умирают, молятся и надеются, отчаиваются и черствеют.

Пора нам познакомиться с домом только что вернувшегося Пауля Бернгейма, и немаловажно вспомнить о доме его отца. Старый Бернгейм повалил на землю деревья и стены, а молодой — возвел стену и посадил в девственную землю своего участка старые высокие деревья. В его саду не было больше гномов. Но и фирма «Грютцер и компания» производила уже не гномов, а довольно-таки колючие женские фигуры из фарфора молочного цвета. Члены их напоминали по форме сосновые иглы. Их груди были маленькими пирамидками, их животики — параллелограммами, их локотки — наконечниками копий. А изогнутые ноги напоминали рисунки из медицинских пособий, изображавшие последствия рахита.

Полдюжины таких фигур можно было видеть в прихожей Бернгейма. Эти подарки господина Карла Эндерса свидетельствовали о его вкусе к современности или, точнее, — об усилиях, которые он прилагал, чтобы доказать свой вкус к современности. Без сомнения, глиняные гномы, стоявшие в саду старого Бернгейма, понравились бы ему больше. Однако он был достаточно подготовлен к тому, чтобы отнестись к ним с презрительной жалостью. Собираясь купить картину, Карл Эндерс в первую очередь обращал внимание на то, чтобы она была противна его рассудку и чувству. Тогда он мог быть уверен, что покупает современное и полноценное произведение искусства. Долгая тренировка привела к тому, что его уважение включалось автоматически, когда предмет искусства вызывал в нем отвращение, а ко всему, что ему нравилось, он проявлял возмущенное недоверие. Этому методу он был обязан своей славой обладателя «безупречного вкуса», а потому продолжал действовать наперекор своим истинным склонностям. Именно Карлу Эндерсу Пауль был обязан устройством своей виллы, ее обстановкой и предметами искусства. Дом напоминал корабль без киля. Только высокие, достигавшие земли окна, которыми можно было пользоваться как дверьми, говорили прохожему, что это — жилой дом. В остальном это был белый парусник, готовый к отплытию. Полукруглый выступ, на котором летом можно было завтракать, снаружи казался роскошной каютой. Крыша над выступом походила на просторный капитанский мостик. На втором этаже стены были отодвинуты вглубь, а окна казались изящнее. Их затеняли широкие, плоские края крыши. Еще выше был только чердак — облицованный понизу камнем круг с множеством длинных и узких прорезей, служивших гнездами для флагов во время праздничных церемоний. Парк был обширный. Попарно посаженные деревья жались к дому, будто в страхе перед голым пространством сада. «Свет, воздух и солнце» — вот три стихии, которые были для господина Эндерса священными атрибутами современной архитектуры. Дом Бернгейма вмещал их, казалось, больше, чем весь остальной мир, и часто, когда небо было покрыто тучами, а в воздухе стоял густой туман, создавалось впечатление, что комнаты дома наполнены светом собственного солнца. Больше всего Пауль любил сидеть перед камином. Это место, которое некогда было естественной частью и средоточием всех человеческих жилищ — как пещер, так и хижин, — в наше время стало лишь символом в домах состоятельных людей и местом хранения всей накопившейся со временем сентиментальности. Камин Пауля Бернгейма был увенчан каменной пирамидой, на широкой грани которой размещались стакан с водой, портсигар, спички с разноцветными головками серы и голубой горшок с геранью. Сверкающая латунная решетка окружала пламя, шахматная доска из белого и черного камня была встроена в деревянные половицы и простиралась от камина почти до середины комнаты. Справа от камина стояло кресло, расшитое разноцветными цветочками, слева — обитый кожей табурет. Стальная подставка, которая могла держать как фотоаппарат, так и шляпы, зонты и предметы одежды, переходила поразительным образом в зеленый абажур, в недрах которого цвела электрическая груша. Пауль распахнул дверь в столовую. Ему нравилось после пламени камина смотреть на мягкий свет столовой, где белые широкие стулья со слегка пружинящими сиденьями из переплетенной соломки окружали круглый празднично накрытый стол, в середине которого находилась белая чаша с желтыми цветочками. Гонг в никелированной раме напоминал зеркало для бритья. Только вовремя брошенный взгляд на колотушку с большим наконечником из серой резины спасал от недоразумения. Весь дом был до жути нов и чист. Пауль осматривал каждый стул, прежде чем сесть на него, инстинктивно опасаясь еще не высохшей политуры. Он все еще пахнул лаком, масляной краской и терпентином — запах, с которым Ирмгард боролась каждое утро хвойным освежителем воздуха, предварительно закутав картины, чтобы на них не попадали брызги из пульверизатора. Лишь в спальне Ирмгард пахло кольдкремом, помадой и раскаленными щипцами. Напротив ее широкой кровати, окруженной театральными драпировками, висела выдающаяся картина выдающегося живописца Гартмана, который продал ее господину Эндерсу за пятьдесят тысяч марок. Господин Эндерс, не любивший платить художникам, портным и парикмахерам, поскольку считал их общественными служащими, услуги которых оплачивались из налогов — как мощение улиц или вечернее освещение, — выдал предварительно живописцу Гартману чек на десять тысяч марок в смутной надежде, что время уменьшит остаток долга. На его взгляд, ничто не могло противостоять течению времени. Оно пожирало людей, предметы и долги. Особенно опасным оно было для художника Гартмана. Ведь чем больше он старел, тем легче становился добычей женщин, которые должны были привести его на край могилы и там оставить. Господин Эндерс все время пророчил живописцу самоубийство — особенно с тех пор, как задолжал ему сорок тысяч марок. Перспектива самоубийства художника делала картину еще ценнее. Ирмгард могла в подробностях рассмотреть ее с постели. Она висела напротив окна и днем была хорошо освещена. На ночь господин Эндерс придумал особое устройство. Нажатием кнопки над кроватью зажигалась узкая светящаяся рамка из матового стекла. Так Ирмгард могла обозревать картину перед сном как некий прообраз будущего сновидения.

Пауль сел перед камином. Но сегодня пламя его не успокаивало. Он был один в своем новом, хрустящем, лакированном доме, в котором не чувствовал себя как дома, так как постоянно ощущал превосходство господина Эндерса и химической индустрии. Где же ему было хорошо? В делах над ним довлел Брандейс, а дома — Эндерс. Ах! Он слишком легко все себе представлял. Он думал, что месяцев через пять станет авторитетом в крупной промышленности. Однако промышленник Эндерс был еще осторожнее и коварнее финансиста Брандейса. Пауль определенно чувствовал, что для них обоих является временно приберегаемым орудием. Ему ничего не говорили. Его просто оставили лежать в выдвижном ящике — молоток, которым при случае собираются забить несколько гвоздей. Горький опыт с Лидией был не единственной причиной его беспокойства. Ему, директору в компании Брандейса, лишь обходными путями удалось узнать, что Брандейс втайне начал скупать акции Транс-Лейтасского акционерного общества. Проведал он и о том, что в Албании под эгидой Брандейма образовано «Общество по реализации древесины». Чего хотел Брандейс в Албании? Говорили, что он в доле с итальянским правительством собирался отстраивать железнодорожные подъездные пути, но отказывается отправлять древесину в Рим. Итальянское правительство, однако, хотело передать концессию на железнодорожное строительство только на таких условиях. Постепенно Пауль Бернгейм узнал цель поездок, которые Брандейс предпринимал каждый второй месяц. Он ездил на Балканы, но корреспонденцию отправляли ему в Вену. Он становится опасен, думал Пауль. Когда Брандейс только начал тайную скупку акций, его никто не знал. И он получил такую возможность. Пауль удовлетворенно прошептал, обращаясь к восхитительному пламени камина: «Ему не пробиться; ему не дадут». В этот момент затрещал телефон. Звонила Ирмгард — так было каждый вечер. «Как дела?» — «Как обычно». — «Все в порядке?» — «Все в порядке!» — «Скажи ласковое словцо!» — «Ирмхен», — выдавил он устало. Ему нестерпимо было говорить нежности по телефону. Ирмгард регулярно требовала их, но таким тоном, каким она обращалась к прислуге, шоферу или прачке. «Ты знаешь?..» — «Да?» — «Дядя покупает мне лошадь». — «Браво!» — воскликнул Пауль с ликованием, которое больше походило на приступ удушья. «Он хотел с тобой поговорить». Заговорил господин Эндерс. Его голос звучал издалека, так как он никогда не говорил в трубку, а всегда — в воздух. Ведь в его отсутствие по телефону мог разговаривать слуга и оставить на трубке бактерии. Каждый месяц он менял аппараты во всем доме. «Милый юноша, — произнес далекий голос. — У тебя есть новости о Брандейсе?» — «Что именно?» — «Транс- и Гис-А.О. Вторгается в нашу сферу. Искусственный шелк — в государственную сукцессию». — «Возможно!» — сказал Пауль. «Наведи справки! Ирмгард приедет послезавтра. Гляди в оба!» Этими словами, как своего рода звуковым сигналом, Эндерс любил заканчивать доверительный телефонный разговор.

Пауль вернулся к камину. Он точно знал, что господин Эндерс говорит сейчас Ирмгард: «Не сердись на меня, но твой муж — просто болван!» Это угадываемое слово Пауль слышал отчетливее, чем сказанное только что по телефону. Должен ли он теперь разыскивать Брандейса? Зачем? Что он смог бы узнать? А если Лидия рассказала? Какой скандал! Репутация джентльмена!

Это слово вызвало новую цепь ассоциаций. Воспоминания о мечтаниях перед женитьбой. Разумеется — химия, операции на рынках, бирже, сделки с Америкой, полеты на аэроплане; за два дня — Париж, Лондон, на третий — Нью-Йорк; мощная сеть, сплетенная над целым миром; все акции всех немецких газет. Дома — общество, теннис, прогулки верхом, гараж. Не эти скучные люди, которые приходили теперь. Не эта утренняя зарядка под радио, которую так любила Ирмгард. Нет, он не стал могущественным. Никто его не уважал. А ведь жизнь друзей его юности стала куда благороднее и свободнее! По сравнению с ним Теодор возвысился быстрее.

Пауль пошел к граммофону — тоже подарок господина Эндерса — и поставил пластинку с пятью братьями Кинг из Уиллингтона. Мягкие, глубокие голоса усилили печаль Бернгейма до желаемой степени, при которой она становилась уже утешительной. Он сел рядом с аппаратом, чтобы заводить его постоянно. Он не мог больше переносить тишину этого дома. Пусть поют негры! Они пели о потерянности целой расы и уносили чужого потерянного человека к своему собственному пустынному, знойному и полному страданий прошлому. Благодарным и преданным взглядом обнимал Пауль граммофон. Единственный из подарков Эндерса, который он любил. Прекрасная вещь — граммофон! Двадцатью годами раньше приходилось садиться за фортепьяно. Теперь достаточно покрутить ручку. Средства утешения тоже прогрессировали; техника вовсе не изгнала чувствительность.

Принесли газету, и он раскрыл ее на странице прочих новостей. Не без чувства вины. Он сказал себе, что недостойно делового человека — не посмотреть сначала биржевые новости, но это было сильнее его; Пауля тянуло поскорее найти дискуссии об искусстве, театральные рецензии, сообщения о семейных трагедиях. День приносил сплошные неприятности: стало быть, нашлась в газете и статья его братца Теодора о книжной выставке, но также о Германии, о Европе, о желтой опасности и об Индии. Ведь Теодор использовал любую возможность. Ему всегда нужно выразить «мнение»; в его арсенале всегда множество бессмысленных, но эффектных формулировок. Он подслушал их; их звуковые фрагменты следовали друг за другом, разрубленные, разбросанные и насыщенные тенденциозностью, исходившей от народной мудрости, марксизма и Штирнера. Пауль сделал над собой усилие, встал, подошел к камину и бросил газету в огонь. Он принадлежал к числу впечатлительных людей, полагающих, что изгонят что-то из мира, если уберут это что-то с глаз долой.

Негры все еще пели. Огонь в камине угасал. Пауль Бернгейм не стал зажигать свет. Он заснул в пестром кресле, большие желтые цветы которого ядовито прорастали сквозь мрак.

XIX

Теодор надел смокинг. Его лицо мерцало в зеркале торжественной бледностью. Он попытался ухватить карманными ножничками несколько волосков в закоулках ушных раковин. Когда речь шла о его внешности, он мог проявить всю кротость и терпение, какие отпущены ему были природой. Еще раз взглянул он на свои длинные руки, которыми гордился и из формы которых делал вывод о своем аристократическом происхождении. Затем проскользнул в пиджак и повернул все лампы. Проба освещения. Он искал отражение своего профиля, так поворачивая зеркальную дверцу платяного шкафа, чтобы она встала под острым углом к большому настенному зеркалу. Затем снял очки и какие-то мгновения ни о чем не думал, будто все его мысли отмерли от нехватки визуальной пищи. Сквозь закрытую дверь соседней комнаты слышался стук пишущей машинки. Это секретарша печатала статью Теодора. Он слушал торопливый ритм клавиш как приятную музыку. «Теперь она на третьей странице, где я говорю об обмороке ночей больших немецких городов. «Обморок ночей» — это хорошо, безупречно, замечательно». Потом секретарша должна закончить письма. «Корреспонденцию» — говорил Теодор. Когда приходило много писем, он чувствовал, что приблизился к центру мира. Получив отклик на какую-нибудь из своих статей, он тотчас передавал письмо в редакцию, чтобы там верно оценили эффективность своего сотрудника. А кроме того, показывал его друзьям — в особенности тем, кого это могло разозлить. Теодор отвечал на все письма. Он добивался приглашений на празднования, выставки, конференции, на подобия салонов у директора банка, генерала, министра. На следующий день рассказывал о дискуссиях, которые там вел. Он вознамерился показать всем «этим молодцам» новый тип молодого немца: трезвого, хотя и патриота; аристократически воспитанного, но революционно настроенного; дипломатично мыслящего и все же откровенно излагающего свою точку зрения. При этом он постоянно дрожал от страха сказать лишнее. В глазах всех «этих молодцов» он не хотел себе навредить, хотя они ему и не нравились. К ним относились его издатели, ответственные редактора журналов, редактор, который имел дело со статьями Теодора. Написал как-то этот редактор статью сам — Теодор сразу звонит ему: «Поздравляю! Великолепно!» А своим друзьям говорит: «Вы читали? Он хорошо пишет, этот молодчик, но наивно, очень наивно. Он ведь не знает жизни!»

Треск машинки прекратился. Секретарша постучалась. Хотя Теодор считал неблагородным устанавливать личные отношения с секретаршей и видел в ней только «персонал», а не женщину, он все же пригладил двумя пальцами пробор, прежде чем сказать: «Войдите!» Он сел за стол, чтобы прочесть машинописную копию. Секретарша стояла позади. Дойдя до места об «обмороке ночей», он быстро обернулся и сказал: «Хорошо! Не так ли?» — и сразу разозлился на себя за это. Он никак не мог найти золотую середину между потребностью услышать похвалу и необходимостью держать «персонал» на почтительном расстоянии. Иногда он совершенно забывался, диктуя секретарше статью, которая была особенно злободневной и которую она не успевала печатать вслед за его потоком речи. Бедная девушка, которая каждый день с восьми до четырех отстукивала деловые письма, ощущала свою работу у Теодора как омовение в волнах остроумия и духовности. Она восхищалась им. Она читала книги, получаемые им для рецензии, после замечаний, которые содержались в его отзывах. Заметив ее восхищение, Теодор сокращал на несколько дециметров почтительную дистанцию и спрашивал: «Вы устали? Ладно! Поработаем сегодня поменьше».

Он вложил листочки в конверт и надписал: «Срочно!», хотя ничего срочного там не было. Он любил дать тычка всему инертному, чтобы поторапливалось. Что не спешило — не было важным. Темп, темп! Из-за пренебрежения к естественному ходу времени он передвигал вперед стрелки карманных часов. Теперь он взглянул на них. И хотя у него был еще час, сказал: «Так, времени больше не осталось. Вы можете идти». Секретарша ушла. Он сел, покрутил ручку граммофона и отдался звучанию пластинки пяти братьев Кинг из Уиллингтона. Негритянская музыка возбуждала его. Он шел сегодня в общество и собирался «показать этим молодцам». Он шел сегодня к своему брату Паулю.

Да, в доме Пауля Бернгейма ожидали гостя из Франции. Это был один из тех писателей, которые после войны принялись устанавливать добрые отношения между народами, — этакие литературные голуби мира. Налоги, которые они выплачивали отечеству со своих гонораров, военный министр пускал на подготовку новой войны. Напротив, министр образования снабжал писателей рекомендациями для немецкого посольства в Париже. Различные общества по взаимопониманию, культуре и примирению приглашали авторов переведенных книг читать доклады. Писатели приезжали, читали доклады, приглашались в дома, поедали трюфели и благосклонно изучали нравы и обычаи бывших врагов. Они делали записи для будущих статей о немецких поэтах, немецких генеральных директорах и немецких революционерах. В сопровождении немецких профессоров романистики как ангелов-хранителей входили они в дома людей состоятельных и богатых, образованных и европейски мыслящих, в дома промышленников, на чьих заводах производили отравляющий газ, а вернувшись домой, читали Кайзерлинга.

Гостя еще не было. Профессор Хаммерлинг пришел пораньше и думал выведать те не прозвучавшие пока темы и сюжеты, что назревали в покоях Бернгейма. Вопросы госпожи Ирмгард: «Он ориентируется в Берлине, господин профессор? Вы правильно сказали ему адрес, господин профессор? Не перепутал ли он случайно приглашения, господин профессор?» — профессор Хаммерлинг воспринимал уже как жалобы. Гости приходили один за другим. Освещение комнат, казалось, становилось все ярче от света миролюбия, который каждый нес с собой как фонарь. Они кивали головами, пропускали мимо ушей имена представляемых и смотрели им прямо в лицо — не глазами, а оскаленными зубами. В доме Пауля Бернгейма, одном из самых модных в городе, визитеры чувствовали себя возвеличенными. «Bce comme il faut», — говорили люди, которые в обыденной жизни пользовались французским как на врачебном консилиуме пользуются латынью. Пауль приглашал людей comme il faut из разных лагерей. Явился господин фон Марлов, с юнкерским уклоном, вместе с супругой, — поселившись в Берлине и сдав в аренду свое силезское имение, он от националистов перешел в народную партию. Городской асфальт, казалось, делал его все либеральнее. Идеал благородства, который прежде состоял в том, чтобы быть, насколько возможно, националистом, требовал теперь, насколько возможно, европейской ориентации. Обходными путями — и так, что об этом знали лишь ближайшие родственники, — господин фон Марлов каждый год посылал кайзеру в Дорн верноподданнейшие пожелания ко дню рождения. Но это не было проявлением убеждений, а привычкой к ритуалу — так же как евреи в Берлине, давно отказавшиеся от своей веры, все еще отмечают самый святой из своих праздников со стыдливой скрытностью, Рождество же, напротив, официально и явно для своего окружения.

Пришел издатель одной демократической газеты, который семь лет назад начинал с радикализма, а теперь, подобно господину фон Марлову, только с другого конца, приближался к центру. Движение это началось с тех пор, как благодаря солидному приданому он получил возможность купить маленькую усадьбу в Бранденбурге и, соприкасаясь с бранденбургской почвой, стал приобретать все более консервативные взгляды. По его супруге, которая каждый третий месяц привозила платья из Парижа и давала рекомендации для показа мод у Молине, было заметно, что происходила она из высших финансовых сфер. Однако ей это прощали и надеялись, принимая во внимание ее регулярные прогулки верхом в Тиргартене, что она эволюционирует во вполне феодальную владелицу усадьбы. Она была в темно-зеленом платье и пользовалась бежевым тоном из-за оливкового цвета кожи. На фрау Ирмгард была голубая модель сходного фасона, поскольку и она вернулась из предпринятой в то же время поездки в Париж. Следующее платье я закажу в Вене, подумала жена издателя. Она взглянула на фрау Ирмгард и испугалась, что та подумала то же самое. У нее все-таки слишком полные руки, подумала жена издателя. Руки у нее все же слишком тонкие, подумала одновременно фрау Ирмгард. Пришел известный публицист Фрайтаг с супругой, платья которой были значительно дешевле, чем статьи мужа. Взгляды более богатых дам дружно скрестились на короткое мгновение, и фрау Фрайтаг была осуждена. Действительно, ее платье было куплено на одной из распродаж, которые в конце сезона устраивались в больших магазинах, где продавались вечерние туалеты, надевавшиеся несколько раз манекенщицами. Черты лица фрау Фрайтаг были резкими, морщины вокруг глаз выдавали отсутствие массажа; она была еще молода — едва тридцать шесть минуло. Однако первые годы брака, пока муж был, что называется, «мелким журналистом», оставили отпечаток на ее лице. Поначалу эти годы не приносили ущерба. Однако позже на ее лице постепенно проявились следы скорби — так иногда через значительное время после отшумевших волнений приходит усталость. Фрау Фрайтаг все еще неуверенно протягивала руку, при этом локоть она прижимала к бедру, и в ее руке было что-то застенчивое, робкое, вызывавшее в памяти образ другой руки — вот она, мокрая, тянется к синему фартуку где-нибудь на кухне. Пришел майор из министерства обороны, в штатском, которое, казалось, держалось на пластинах китового уса, с резким профилем птицы, но с застывшими глазами, напоминавшими маленькие черные пуговицы на ботинках. Справа и слева люди тянулись к середине зала и сбивались от смущения в группы. От групп отделялись одиночки, которые будто терялись внезапно в пустыне и ощущали необходимость прислониться к чему-нибудь. Их руки робко проверяли надежность предметов обстановки. Огромная, празднично иллюминированная, печальная безжизненность витала в комнатах. Фрау Ирмгард встречала одного гостя за другим — comme il faut, как предписано. Она была рада, когда кто-то в последний момент извинялся за отсутствие своей жены, так как далее следовала короткая смена темы разговора. «Ах, все же очень жаль, что ваша супруга…» Это начало фразы не требовало никакого размышления и всегда соответствовало случаю.

Наконец явился французский пацифист, несколько ослепший от трагической праздничности дома и все еще не привыкший к чужим нравам чужого народа. Ему не казалось бы все таким странным и чуждым, если б он не приехал с твердым намерением обо всем написать. Это намерение побуждало его находить интересным то, что было вполне обыкновенным. Принадлежащий к нации, которая все, в чем нуждается, находит на собственной земле и вследствие этого ее не покидает, господин Антуан Шаронно искал в чужих странах необычайное. Его поездка имела литературную цель и волей-неволей должна была принести материал. Он спешил от одного впечатления к другому и классифицировал их столь же торопливо. Его решение написать о чужой стране окутывало — само по себе и как бы уже по поручению будущего читателя — романтической пеленой людей и предметы, которые попадались навстречу господину Шаронно, и прикрепляло к груди каждого значок, знаменующий принадлежность к определенной категории. Господин Шаронно был счастлив, что господин Хаммерлинг называл себя другом Франции. Для господина Шаронно друзья Франции выглядели теперь точно так, как профессор Хаммерлинг, который сейчас в отдаленном углу залы произносил перед господами фон Марловым и Фрайтагом речь о Франции.

— Они обладают, — говорил он о французах, — трезвым, ограниченным и практическим рассудком, которого так не хватает нам, германцам, чья душа окутана вечным туманом. Мне больше всего по вкусу доброе, радостное жизнелюбие этих веселых французов и то, как они едят, пьют и любят. Париж остается средоточием разума и удовольствий. Мы же навсегда останемся детьми севера, и родина наша — нежные тени сумрака.

— Они нуждаются в нас, а не мы — в них, — сказал Теодор, который только что вошел. С инстинктивным влечением к серьезным и проблемным дискуссиям он механически и сразу приблизился к группе слушателей, собравшихся вокруг Хаммерлинга.

Все взглянули на Теодора. Рядом с почтенным Хаммерлингом он с наслаждением почувствовал свою собственную, бьющую ключом, молодость. Ему показалось, будто слушатели вокруг глубоко вздохнули от нескрываемого восхищения.

— Париж, — продолжал Теодор, — перестает, давно уже перестал быть центром. Им станет Берлин, уже стал.

— Мы говорили не об этом, — сказал Хаммерлинг веско и с раздражением.

— Легкость французов хороша именно в Париже — у себя дома. В Берлине трудятся, в Германии работают.

Между тем господин Шаронно приблизился к группе. Он услышал последние слова и решил точно воспроизвести их. Эти понятные, убедительные сообщения сами поступали к нему — к нему, который дни напролет, не зная того, служил глазами и ушами своих будущих читателей. «В Париже легкость у себя дома, а в Германии — труд». Какая удачная фраза! Всякая война в будущем исключена!

За столом он сидел рядом с фрау Ирмгард. Все comme il faut. Она давно собиралась показать ему дом и картины. Она раздумывала, будет ли прилично привести его в спальню к большому полотну Гартмана, и робко заговорила об этом. «Картина, к сожалению, в моей спальне», — сказала она. Господин Шаронно взглянул на нее искоса, новым взглядом — будто поверх очков. Он тотчас представил себе эту спальню вполне отчетливо — а было бы интересно узнать, как спят представители этого общественного слоя. Сотрудник французского посольства сказал ему, что нигде нет такого количества раздельных спален, как в Германии. Возможно, стоило бы включить главу об эротике?

Среди гостей Пауль был как посторонний. Он оглядывал женщин одну за другой. Почему здесь не было Лидии? Он не любил ее, в чем убедился. Нет, он определенно не любил ее. «Желать» — пришло ему на ум. Вот точное слово. Он желал ее. Благодаря Лидии он узнал, что вовсе не был неотразимым. Неловким он был, неуклюжим. Детский каприз побуждал его броситься на пол и дрыгать ногами, как когда-то мальчишкой, с криком: «Я хочу, я хочу!..» «Хочу Лидию, хочу Лидию», — сказал он себе раз десять, не в силах остановить механическое и властное течение этих коротких фраз. Каждая причиняла ему боль. Он мог точно проследить путь каждого слова. Оно, казалось, возникало в сердце, неслось по системе кровообращения, поднималось к мозгу, застывало там на мгновение и вновь возвращалось к сердцу. Я — хочу — Лидию!.. Какое мучение!

Он ждал конца обеда, будто затем должно было произойти что-то решающее. Нечто невообразимое. Бесконечное время, что еще простиралось перед ним, целую жизнь предстояло наполнить неисполнимым желанием, раздробить, разделить его и в конце каждой частицы ожидать какого-либо решения. Разделенную таким образом безутешность было легче перенести, чем огромную, нераздельную, необъятную. И множество разочарований — в конце каждого отрезка — было лучше, чем одно-единственное разочарование.

Гости начали вставать из-за стола. Пауль ухватился за мысль — выйти из дому. Через два квартала налево находилась вилла Брандейса. Словно он только сейчас узнал о ее географическом положении и словно поразительная близость Лидии пришла ему на ум как последнее спасение. Это просто немыслимо — быть так близко и не найти друг друга. Он выбежал на улицу, миновал два квартала и повернул налево.

Перед виллой Брандейса сверкали два солнечных глаза автомобиля. Ворота в сад и дверь в дом были распахнуты. Двое мужчин в ливреях — очевидно, шофер и швейцар — вынесли два больших чемодана и погрузили их в машину.

Пауль стоял в тени. Он слушал голоса. Ему стало жарко. Руки ослабли. Он искал у себя за спиной прут садовой ограды. Голос Лидии достигал его слуха как далекое пение. Однако он не понимал, что она говорила.

Через несколько секунд Лидия вышла из дома. Мотор затрещал. Шум успокоил Пауля Бернгейма. Пока работает мотор, есть еще время! — пришло ему в голову. Шум смягчил невыносимую яркость фар. Пауль измерил короткое расстояние до машины. Нужна секунда, не более, чтобы схватиться за ручку дверцы. Другой Пауль Бернгейм, движущийся, отделился от стоявшего, подскочил к автомобилю, забрался в него и уехал. Это произошло только что, и все же совершилось много-много лет назад. Со всем было разом покончено, и все разом пережито. Далеко позади Пауля Бернгейма остались приключения, тщеславие, блеск в обществе, власть, любовь, мир. Будто теперь он что-то делал, думал, чувствовал лишь повторно и только для вида. Кто-то поручил ему играть эту роль, так как суть ее он уже пережил и хорошо ее знал.

Внезапно треск прекратился, и одновременно фары сделали поворот, осветив стоявшего человека. Пауль Бернгейм нагнул голову. Это длилось мгновение: машина беззвучно заскользила прочь.

Пауль отпустил решетку, за которую держался до сих пор. Он хотел уйти. Ему казалось, что он прожил здесь двадцать лет. Дверь виллы снова была открыта. Нежный золотистый свет, утешая, лился из прихожей. На пороге показался Брандейс.

Его взгляд упал на тень у решетки.

— Кто там? — спросил Брандейс.

— Я, — ответил Пауль.

Брандейс подошел ближе легкими, неслышными шагами, которые казались неестественными для его тяжелого, массивного тела. Словно шел он на чужих ногах.

— Вы хотели к нам?

— Нет, — ответил Пауль, — я хотел к ней.

— Лидия Марковна уехала навсегда. Она возвращается в свой театр. Он теперь в Женеве. Вы можете туда поехать!

— Нет! — сказал Пауль. И подумал: «Мой отец поехал бы туда, отец поехал бы».

— Мы можем сейчас попрощаться, — сказал Брандейс. — Я провожу вас до дома. Этого будет достаточно. Я завтра уезжаю. И не скоро уже приеду. Не могу долго оставаться на одном месте. Я, собственно, должен извиниться перед вами. Я подумывал о том, чтобы померяться силами со стихией, с которой вы сблизились благодаря вашей женитьбе. Я хотел использовать вас. Я никогда не питал к вам чрезмерного уважения, как и вообще к людям. Мое мнение тут ничего не значит, но я собирался вам написать — на всякий случай. Но раз уж я застал вас здесь — говорю это. Обстоятельства, на мой вкус, слишком романтические.

— Я на вас не в обиде, — сказал Пауль. — Еще пять минут назад я был бы глубоко оскорблен. Однако за это время я состарился. Посмотрите только, господин Брандейс, посмотрите на мои волосы! Разве они не поседели? Всего три минуты прошло, а у меня такое чувство, будто я покинул свой дом молодым человеком, а возвращаюсь стариком. Похоже, я поумнел в достаточной степени, чтобы признаться, что всегда вами восхищался. Восхищался — и в то же время боялся. Но все же я не настолько мудр, чтобы удержаться от вопроса, который хочу теперь задать: за что вы презирали меня?

— Не знаю, — ответил Брандейс. — Вы были слабаком. Вы не смогли бы, к примеру, за день или час до обладания окончательной, действительной властью бросить все, как я это делаю теперь. Ведь больше не требуется никакой силы, чтобы завоевать что-либо. Все сгнило и само отдается. Но отступиться, отступиться — в этом-то все дело! И все же у меня нет такого чувства, что я совершаю нечто необыкновенное. Что-то гонит меня отсюда — так же, как однажды пригнало сюда. Меня уносит, и я покоряюсь. Доставьте себе удовольствие хорошо уйти, господин Бернгейм! Попытайтесь, теперь это вам, возможно, удастся!

Они остановились у нового дома Бернгейма. Все окна светились. Паулю казалось, что он слышит голоса гостей. Он схватился в кармане за ключ. И, доставая его, сказал равнодушно, будто говорил о чем-то, относящемся к двери:

— Скажите, господин Брандейс, это вы отослали Лидию?

— Нет, она ушла сама. Я никого не отсылаю. Она ушла, и, может быть, поэтому я тоже уезжаю. Я не знаю, что меня держит, не знаю, что гонит меня прочь.

На секунду повисла тишина.

Затем Брандейс громко произнес: «Спокойной ночи!» и, не дожидаясь ответа, исчез в тени деревьев, посаженных вдоль улицы.

XX

Спустя два дня Брандейс вышел из поезда на одной из пограничных станций, которые он часто проезжал, наблюдая только пустынную, безграничную грусть их сортировочных путей, временно сооруженный лабиринт бурых деревянных бараков и коллегиальное единодушие одетых в разные мундиры таможенников двух стран. Он остался в городке, до которого добрался от вокзала за полчаса ходьбы, — будто лишь пребывание там и осуществление часто испытываемой, мимолетной прихоти могло послужить доказательством его вновь обретенной свободы. Тихие обитатели городка оглядывались на него. Лицо Брандейса казалось сделанным из того же материала, что и его просторное пальто цвета ржавчины, и хотя его шляпа, его костюм, его ботинки имели вполне европейский фасон, выглядели они все же как предметы одежды, которую носили сыновья чужого народа в незнакомой, недосягаемо далекой стране. Медленно брел Брандейс по узким улочкам, которые становились еще уже, стоило ему там появиться. А за ним и перед ним веяло ширью.

Он еще не знал, куда поедет. Земля казалась ему одинаковой повсюду. Во всех городах, во всех странах рождала она с бесконечным терпением и болезненной добротой слабеньких Паулей Бернгеймов, становившихся пленниками своих глупых желаний; жалких бестолковых Теодоров, живущих в вечной густой тени пошлой патетики; властителей, растерявших свою мощь и задохнувшихся ядовитым газом, который они сами и производили; заурядностей, которые приехали из Будапешта и сидели за ширмой в ресторане; хрупких девушек, которые хотели быть любимыми и потеряли свои маленькие сердечки.

Без меня, думал Брандейс, мир пойдет дальше своим вечным, скучным ходом. Пауль Бернгейм прибьется наконец к своей химии. Господин Эндерс станет в очередной войне спасать отечество. Теодор будет писать передовицы в газете, акции которой принадлежат мне. Я уеду — но куда?.. Гавани всего мира ждут меня.

Около шести вечера он снова сел в поезд. В этот час застучали суетливые спицы старой госпожи Бернгейм и пишущая машинка в доме ее сына Теодора. Фрау Ирмгард отпустила врача и готовилась сообщить мужу традиционную сладкую тайну. Наследника носила она в лоне своем. Господин Шандор Текели направился в венгерский ресторан на Аугсбургерштрассе. Водители брандейсовских автомобилей меняли свои униформы на дешевое цивильное. Служащие звонили своим девушкам и вытаскивали из бумажников театральные билеты, приобретенные по сниженным ценам. Заработала вечерняя редакция. Редакторы надевали люстриновые пиджачки и точили красные карандаши. Сообщения врывались со звоном в обитые кожей телефонные кабинки — из Бухареста и Будапешта, из Амстердама и Роттердама, из Лондона и Бомбея, из Каира и Нью-Йорка. Мир шел своим прежним скучным ходом.

Брандейса тогда видели в последний раз. С этого дня о нем никто не мог больше ничего сообщить.

Он сел в поезд, и родился новый Николай Брандейс.

Но здесь начинается новая глава.

Загрузка...