— Один!..
Сразу за яблоневым садом начиналось старое кладбище. Изредка оттуда с резким криком вылетали вороны, черные как сама смерть, притаившаяся где-то там, ниже уровня кладбищенской земли, в промежутке между так и не растворившимся окончательно тленом самой старой из могил и загадочным центром Земли, далеким и горячим. Но чаще оттуда прилетали бабочки, бесшумные и беззащитные. Мама говорила, что бабочки дружат с ангелами и поэтому их нельзя ловить сачком и прокалывать потом иголкой, чтобы устраивать у себя дома колумбарий. Из своего гамака Павлик с интересом наблюдал за их неровным порханьем, пытаясь схватить и хотя бы на долю секунды закрепить взглядом причудливый узор пестрых крылышек. Одна из них, желто-белая, не очень красивая и не особенно большая, внезапно резко подлетела к другой, большой, густо-желто-зеленой, и ловко прилипла к ней своим длинным брюшком. Та поначалу шарахнулась, слегка сбившись со своего, только ей ведомого воздушного курса, но, впрочем, быстро пришла в себя и продолжила свой полет уже с нагрузкой в виде самца, совершающего между небом и землей свое мужское дело. Яблони уже почти отцвели, и каждое легкое дуновение майского ветерка отрывало от них с десяток-другой маленьких ароматных цветков. Часть из них падала Павлику на лицо, щекоча где-то под носом. Замирая, он медленно набирал в легкие воздух и затем резко, что есть силы, выдувал его носом, сразу обеими ноздрями. И тогда цветки взлетали над гамаком, как маленькие белокрылые райские птички, и плавно опускались вниз, цепляясь на мгновенье за траву, а потом проваливаясь ниже, ближе к влажной еще земле. Божья коровка спикировала на перекрученный шнур гамака, опустила прозрачные подкрылки и, аккуратно подтянув их к себе, прикрыла двумя буро-крапчатыми роговыми полушариями. Павлик молниеносно подставил палец, перекрыв путь ее божьего следования. Как ни в чем не бывало, не относясь, по всей вероятности, к Павликову пальцу, как к серьезному препятствию на своем пути, коровка деловито забралась на него, собираясь путешествовать дальше. Но пешим ходом дальше не получилось. Вознеся палец вертикально вверх, мальчик старательно затараторил:
— Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба, черного и белого, только не горелого…
— Павли-и-и-к! — раздался мамин крик с террасы. — Мой руки, сейчас дедушка Роман вернется, будем ужинать…
К этому моменту божья коровка завершила свое вынужденное восхождение на вершину детского пальца с явным намерением вновь продемонстрировать укладку своих воздухонесущих конструкций, но уже в обратном порядке… да призадумалась…
— Павлик! — на этот раз сердито крикнула мама. — Ну сколько раз я должна тебя звать?
Павлик тяжело вздохнул, пересадил коровку на край гамака и попятился задом в сторону террасы, в последней надежде на участие в божьем запуске в неизвестность теплого майского вечера…
— Два!..
Двор школы жужжал, как пчелиный улей. Переполненные чувствами мамаши и бабушки, сопровождавшие своих редкозубых и слегка испуганных отпрысков до волнующего момента передачи их вместе с букетами осенних цветов в руки строгих, но справедливых руководительниц первых А, Б и В классов, заполнили все пространство перед входными дверями. Павлик беспрестанно вертел головой по сторонам, стараясь прибиться по назначению. Он пытался угадать, какая из этих разных, но чем-то очень похожих друг на друга теток, будет зваться Полиной Альфредовной. Оказалось, что та, крайняя, пожилая, в белом жабо, надетом под строгий пиджак, и с туго стянутым на затылке комком волос, она и будет. Директор школы, старый еврей Семен Ефимович Хозе, произнес чувствительное напутствие будущим ученикам. Из его уст оно звучало, словно музыка, сыгранная учителем не менее пятидесяти раз за время его многолетнего школьного долготерпения. В мудрых глазах его светилась радость. Она, конечно, подвыцвела с годами, но все еще продолжала оставаться искренней. Отчасти старый директор напоминал подслеповатого старика — ветерана войны, который из года в год исполнял на разбитом аккордеоне одну и ту же мелодию, не особенно уже улавливая, насколько извлекаемые им звуки соответствуют перемещению по клавишам сухих, с артрозными шишками пальцев. Просто в этом здании красно-бурого кирпича прошла вся его жизнь. Ту, поначалу малолетнюю и босоногую, затем школьную, позже перешедшую в студенческую, часть этой жизни он никогда не вспоминал, да и не мог уже вспомнить. Последние несколько десятков лет смысл его жизни укладывался в каждодневный промежуток между семью утра, когда он, слегка прихрамывая и опираясь на палку с собачкой на рукояти, входил в свой директорский кабинет, и вечерними часами, когда он, покидая свою святыню, самолично делал два привычных оборота ключом. Шли годы, но он не хотел и не умел жить иначе. И все, включая его детей и внуков, его многочисленных учеников, ставших уже бабушками и дедушками, и их детей, которые тоже давно стали родителями, знали, что старый Семен Ефимович умрет на работе, то есть, в этой самой школе. Так оно через пару лет и случилось. Старик умер прямо на заседании педсовета. Неизвестным для всех образом директором после него стал школьный военрук…
Митинг подходил к концу. Родители потихоньку стали рассасываться. Первоклашек собрали в колонны и начали по очереди заводить в храм из красного кирпича. Рядом ржали прыщавые старшеклассники, рассказывая друг другу что-то похабное. Жеманничали старшеклассницы, незаметно отмечая про себя изменения, произошедшие с их одноклассниками за период летнего расставания. Павлик поднялся по ступенькам и вместе с другими первоклашками бросил последний взгляд на асфальт школьного двора, туда, где все еще стояли его мама и дедушка Роман. Они в последний раз помахали ему рукой и повернули в сторону дома. Внезапно ему сильно захотелось покакать. В растерянности он повернулся к дверям в поисках туалета и чуть не столкнулся со странным дяденькой. Его раскосые глаза смотрели на мальчика внимательно и не мигая. Желтокожее лицо оставалось неподвижным. Павлик вновь обернулся. Мамы с дедушкой уже не было.
— Осторожней, Павлик, — промолвил он, не отрывая от ребенка глаз.
Два фиолетовых огонька внезапно зажглись и моментально потухли где-то там, в самой глубине этих узких глаз. Он странно подмигнул мальчику, продолжая внимательно пронизывать его взглядом, но не улыбнулся при этом.
— Мне надо… — начал было Павлик.
— А ну, марш в колонну! И найди себе пару… — строго приказал узкоглазый учитель.
Павлик так испугался, что тут же забыл чего хотел…
Дяденька этот был школьный военрук, подполковник в отставке, Федор Ефремович Пак…
…Первый в их жизни урок был ознакомительный. Учительница произнесла со сдержанной гордостью:
— Ребята! Меня зовут Полина Альфредовна. Я ваша классная руководительница и я буду вас учить четыре года. За это время вы узнаете много интересного, научитесь читать и писать, считать и рисовать, а главное — вы научитесь любить нашу Родину, — она по-доброму улыбнулась. — Кстати, кто из вас знает, как называется страна, в которой мы живем? Чтобы ответить, нужно поднять руку, вот так…
Девочка на первой парте подняла руку и жалобно произнесла:
— А я хочу покакать. Мама сказала, что вы все знаете…
Все засмеялись, а Павлик, в одиночестве сидевший на последней парте, заплакал…
— Три!..
Было как-то сразу заметно, что мама, такая невозмутимо-спокойная обычно, к ужину начала странно нервничать.
— Что… что ты сказал, Павлуша? — переспросила она сына, ученика четвертого класса, в ответ на его простой вопрос о том, где его красный карандаш. Казалось, она смотрела прямо на Павлика, но он заметил, что глаза ее, начинавшие уже со временем потихоньку притягивать к себе мелкие еще, но уже вполне устойчивые морщинки, в основном со стороны висков, смотрели как бы сквозь него, не задерживаясь на случайной преграде, даже в виде собственного сына.
— Случилось чего, мам? — спросил Павлик. — Чего ты такая?
Мама вздрогнула.
— Павлуш, ты знаешь… Сегодня один человек зайдет. В гости… Ну… на ужин… Это надо… по работе… Он мой начальник… не прямой… А здесь в командировке. Ну я обещала… В общем, вы с дедом наденьте что-нибудь… Ну, чтоб с рубашкой было… — Она неловко улыбнулась какой-то не своей улыбкой.
— Его зовут Виталий Юрьевич… Ким.
Виталий Юрьевич оказался веселым смуглокожим мужчиной, директором Тульского филиала маминого строительного управления и, как выяснилось, человеком основательным и семейным. Он долго и с упоением рассказывал про своего Вовчика, такого озорника, что просто сил нет. Мама заметно нервничала, порой она весело и даже чуть-чуть истерично смеялась и подливала гостю шампанское в высокий фужер, один из тех, что в обычные дни стояли в числе прочих хрустальных собратьев в полированной румынской горке на верхней полке. Первым, вежливо откланявшись, поднялся дед Роман, прихватив с собой внука:
— Пойдем, покажешь мне перед сном свою гипотенузу, чтобы я был за тебя спокоен. А то у нас завтра контрольная, — добавил он, приобняв Павлика за плечи. — До свидания, Виталий Юрьевич, — он незаметно толкнул внука в бок, напоминая ему о правилах хорошего тона.
— Да что вы, что вы, просто Виталий! Никаких церемоний, пожалуйста! — Ким широко улыбнулся и перевел взгляд своих узких глаз на Павлика. — Или просто дядя Виталя!
— Спокойной ночи, Виталий Юрьевич, — холодно и внятно произнес Павлик, глядя прямо в глаза гостю. Тот сделал вид, что ничего особенного не произошло, и снова широко улыбнулся, предъявив на этот раз по две золотые коронки с каждой стороны своих мелких зубов. И только один Павлик на долю секунды успел заметить, как мгновенно вспыхнули и так же мгновенно погасли две фиолетовые искры где-то далеко, на самом дне раскосых азиатских глаз…
Он не спал, когда мама и ее гость на цыпочках, в кромешной темноте, пробрались в комнату. Павлик сомкнул веки и замер в предчувствии чего-то ужасного. То, что нечто должно произойти, он понял еще тогда, когда впервые увидел сегодня мамин взгляд, тот самый… Взгляд сквозь предмет… И это нечто пугало его. Он не хотел, чтобы это было так. Так гадко, тайно, при нем, спящем на их с мамой раскладном диване.
— Спит, — прошептала мама. — Только очень, очень тихо… Я прошу тебя, умоляю…
Еле слышно зашуршала одежда. Сквозь наглухо зашторенное окно пробивался тонкий лучик света от уличного фонаря. Он прорезал комнату по диагонали, снизу вверх. У Павлика часто-часто забилось сердце. Ему показалось, что еще немного, и он закричит, забьется в истерике или наоборот, сожмет зубы и… умрет. Умрет от бессильной злобы, от гнева, разрывающего его клокочущие внутренности, от предательства его матери, от ненависти к этому косоглазому отцу неизвестного Вовчика, и, наконец, от страха, от страха перед тем пугающе неизвестным, что должно было произойти сейчас. Он приоткрыл глаз. Через дрожащие ресницы он увидел в свете тонкого фонарного луча мужскую руку с золотым обручальным кольцом. Рука лежала на голой маминой груди и слегка сжимала ее. Он услышал тихий звук поцелуя. Они опустились на диван, в ногах у Павлика. Павлик зажмурился, закусил угол подушки и машинально подтянул ноги под себя. Диван тихо и равномерно заскрипел. В такт этому скрипу тихо доносились сдавленные стоны, стоны самого родного человека, перемежающиеся с сопеньем проклятого чужака. Внезапно Ким замер, перестал сопеть, приподнялся над мамой и резко качнулся несколько раз.
— Все, Витя… Я прошу тебя. Я не могу больше, — прошептала мама.
— Не хочешь… — тихо ответил гость.
— Нет… Не могу… Ты должен меня понять… А знаешь что… — она бесшумно встала и надела халат. — Я лягу на раскладушке, у деда, а ты забирайся к стенке, за Пашку. Он крепко спит, вы вдвоем уместитесь…
Мама вышла из комнаты, тихо притворив за собой дверь. Виталий Юрьевич надел трусы, перевалился через Павлика, вытянул ноги и натянул на себя одеяло. Через минуту он засвистел, свист перешел в сипловатое дыхание, а оно, в свою очередь, плавно переродилось в сочный и равномерный храп. Храп сытого зверя… Победителя… Мальчик неслышно соскользнул на пол, приоткрыл дверь в коридор, осмотрелся и прошмыгнул в туалет. Его начало рвать еще до того, как он запер за собой дверь…
— Четыре!..
Когда, проснувшись утром, Павлик не обнаружил дома маму и дедушку Рому, он удивился только поначалу. Он сразу вспомнил, что вчера они уехали вечерней электричкой на дачу, чтобы с раннего утра начать, а к вечеру следующего дня закончить приготовления к новому летнему сезону — как-никак, апрель все-таки, Гуньке нужен свежий воздух, без тени улыбки говорила мама, да и остальным членам Гунькиной семьи тоже не помешает. По-настоящему удивился он, не обнаружив Гуньку в старом кресле, недвижимо стоящем в течение последних десяти лет на своем законном месте, между ломберным столиком и телевизором. Гунька никогда не спала в другом месте. За годы своей «собачьей» жизни кресло окончательно превратилось в ее незыблемую и слегка пованивающую собственность. Сначала мама пыталась как-то с этим бороться, она сталкивала Гуньку на пол, стыдила ее и даже иногда шлепала. Первые годы, когда Гунька еще не заматерела, она все равно пробиралась ночью к своему креслу и, покряхтывая и попукивая, забиралась в него, устраиваясь на ночь. С годами для нее это стало делом принципа. Она начинала предупредительно рычать, как только мама приближалась к креслу ближе, чем на полметра. Ну а будучи все-таки скинутой оттуда, смотрела на маму исподлобья и тут же, со всем своим упрямством, резко выделяющим сук английского бульдога от почти всех прочих представителей лающего племени, угрюмо начинала новое восхождение, прикрывая ленивым оскалом свой бесхвостый тыл. Ну а когда сиденье этого бывшего антикварного изделия окончательно приняло форму Гунькиного туловища, со всеми ее вмятинами, выпуклостями и следами высохших на обивке соплей, и, стало быть, подтвердило ее хозяйский статус, мама махнула на все рукой и официально признала полное поражение в этой многолетней войне. Поражение без аннексий и контрибуций. К этому моменту Гунькино отвисшее брюхо уже основательно начало перевешивать все остальные части ее бульдожьего тела. Теперь она не спеша подходила к своему креслу с легким чувством брезгливого превосходства над другими членами ее семьи, закидывала тяжелую слюнявую голову на то, что ранее служило сиденьем, вываливала на сторону толстый розовый язык и ждала, пока кто-нибудь подсадит ее, приподняв и забросив на кресло ее круглую пятнистую задницу. Оккупировав таким непростым образом чьи-то владения, Гунька мечтательно закатывала глаза и долго, так и сяк, пристраивала морду в поисках наиудобнейшего для себя положения. Казалось, она говорила: — Ну что? Ясно теперь, кто тут главный? Это вы все должны постоянно доказывать, что вы умные, красивые, образованные, что ведете себя, как порядочные люди, требуете уважения и пытаетесь заслужить любовь окружающих. Мне этого ничего не надо. Я получила все это исключительно фактом своего рождения в помете Агнессы МакУэй из-под Гумберта фон Гумберта, четырехкратного чемпиона Англии. И дети мои такие… и их дети… А с вашими еще надо разобраться. Порода вещь деликатная, через образование и мнимые заслуги не передается…
— Чудовище! — говорила мама. — Чудовище мое! — и целовала Гуньку прямо в слюнявые губы.
— Чучело гороховое! — добавлял дедушка Роман, подозрительно принюхиваясь, каждый раз попадая в опасную зону сомнительных Гунькиных флюидов.
— Фасолевое! — каждый раз поправлял его Павлик и чесал Гуньке вокруг основания хвоста.
И это было единственное, чем можно было пронять наглую образину. Вечно сукровично-влажное, это место было единственным в ее короткошерстой географии, куда она не могла дотянуться никак и никогда. Испуская сладострастные стоны, дрожа всем телом в оргазмических конвульсиях, она только таким образом могла испытать это чувство, отдаленно схожее с природным. Трижды приносившая приплод, Гунька тем не менее имела весьма смутное представление о процессе зачатия и родах, так как при первом из вышеупомянутых действ она служила лишь обонятельной наживкой для перевозбужденного кобеля, который, нанюхавшись до одури сладкими Гунькиными живительными соками, допускался в результате лишь до тряпичного муляжа и, прикусив в экстазе вываленный на сторону язык, разряжался в поллитровую стеклянную банку с помощью двух высокооплачиваемых консультантов по высокопородной случке. Чуть позже они же обеспечивали при помощи стерильной трубочки, воронки и ротовых вдуваний нежное и аккуратное проникновение в Гуньку драгоценных генов, отъятых за последние пару сотен лет у всех этих ленивых обжор — Мак'ов и Фон'ов. Однажды Павлик услышал, как, привезя Гуньку после очередной случки, мама со смехом рассказывала деду о том, как слегка промахнувшись, Ксюха, мастер по случке, вынуждена была набрать полный рот собачьей спермы, перемешанной с физраствором, и медленно, чтобы не загубить дело, выпускать ее в трубочку. Что-то в процессе медленного выпускания пришлось и сглотнуть… Таинство же дето… вернее, щенорождения, так таинством для Гуньки и осталось навсегда. Она просто крепко спала, когда доктор, вполне человечий, а не собачий, служивший, как правило, хирургом в Кремлевке или, по крайней мере, в Четвертом главном управлении, кесарил ее, привязанную скрученными бинтами к кухонному столу, своим кремлевским скальпелем, вскрывая по очереди сначала левый, а затем правый маточный рог.
В свои тринадцать Павлик в кухню не допускался. Он встречал в коридоре ассистентку хирурга, выносившую из кухни пять, шесть или семь раз крошечных бульдожат с зажимом на пуповине, завернутых в мягкую фланельку, и трепетно принимал их в руки. И каждый раз сердце его замирало от нежности, и каждый раз что-то теплое и вязкое расползалось у него внутри, заполняя все щелочки до последней. Потом это «что-то» медленно остывало, но каждое утро процесс возобновлялся с новой силой, и Павлик несся в дедушкину комнату смотреть на произошедшие за ночь изменения. И маленький насос, возникший неизвестно откуда у него внутри, не уставал перекачивать эту нежную субстанцию до тех пор, пока не был продан последний из новорожденных…
На деньги от первого помета они купили дачу — небольшой, но уютный домик на шести сотках недалеко от Ново-Иерусалимского монастыря. Это была давнишняя мамина мечта. Последние пару лет, когда Гунька окончательно состарилась, даже, скорее, одряхлела, потому что уже почти ничего не слышала и практически ослепла, Павлик, каждый раз приезжая на дачу, первым делом выводил ее на улицу и подсаживал на раскладушку, где она и лежала весь день, уставившись в одну точку своим мутным, подслеповатым взглядом…
— Гунька, Гунька! — позвал он собаку. — Гулять пойдем? Мне дед велел осуществлять за тобой… этот… Догляд! И дать витамины!
Гунька не ответила. Не ответила, потому что ее не было нигде. Дверь в квартиру была заперта изнутри, и Павлику стало страшно. Странно как-то вдруг захолодело внизу живота…
…Почему-то вспомнилась белка, которую он подстрелил из духовушки три года назад, у них, в дачном лесу. Духовушка была одна на всех, и они с пацанами устроили индейскую охоту на живую белку, которую засек Павлик совершенно случайно, когда ему на макушку откуда-то сверху спланировала и прилипла к волосам пара клейких еловых чешуек. Он машинально задрал голову вверх и тут же обнаружил живой рыжий комок. Белка была в единственном числе и занималась своими древесными проблемами в полном пренебрежении к зарождающимся внизу молодым страстям. Стреляли по очереди… Ребят было четверо. Павлик стрелял первым, от волнения у него дрожали руки…
Запас пулек, составлявший добрые две трети спичечного коробка, истаял за час с небольшим. Белка, к этому моменту перебравшаяся на самую макушку соседнего дерева, казалась уже совершенно недосягаемой. Она изредка равнодушно поглядывала вниз, не напрягая понапрасну свой острый взгляд маленького лесного зверька, и продолжала сосредоточенно заниматься чем-то своим, очень, вероятно, для нее важным. Последний выстрел тоже достался Павлику. Не веря в успех, он приложил приклад к плечу и прицелился, так… довольно безответственно, на всякий случай, надо было распрощаться с последней пулькой, теперь уж все равно…
…Что-то камнем полетело вниз, расчищая себе путь среди зеленого игольчатого лапника. Белка была еще жива… После удара о мягкую, влажную землю она продолжала биться в предсмертных судорогах еще какое-то время. Павлику это показалось вечностью. С ужасом он смотрел на деяния рук своих и не мог отвести от нее глаз. Духовушка выпала из его рук и ткнулась кончиком ствола в лесную почву, черпанув изрядно земли.
— Ты чё, дачник, охренел, что ли? — заорал на Павлика Гришка, местный парень, старший в их компании. — Оружие загубишь!
Гришкиных слов Павлик не услышал. Он снял с себя ветровку и накрыл ею агонизирующего зверька. В этот момент его руки приняли на себя последние биения уходящей маленькой жизни ни в чем не повинного пушистого существа. Он приподнял курточку. Зверек был мертв. Пуля прошла по косой, пробив белке мордочку и слегка вывернув по пути потухшую уже бусинку правого глаза. Изо рта у нее торчал комок сухой травы.
— Для бельчат, поди, насобирала… — грустно констатировал Родька, Павликов дачный друг. — И чего мы ее убили… — Он помолчал и растерянно добавил: — Может, давай похороним? Все-таки, живое… — при этом он почему-то старался не смотреть другу в глаза.
Над трупиком нагнулся самый маленький и молчаливый, новенький в их дачной компании. Он внимательно осмотрел его своими узкими глазами, перевернул ногой туда-сюда и спокойно, без малейших эмоций, произнес:
— Сперва надо освежевать.
С этими словами он достал из кармана перочинный нож, вывернул остро отточенное лезвие и как-то слишком уж ловко, одним коротким движением руки, отсек мертвой белке хвост. Таким же точным движением он воткнул лезвие в землю и вытащил назад, очистив его таким образом от густой беличьей крови. Все замерли… Никто не ожидал от тихого паренька такой бессмысленной и циничной жестокости. Павлик потрясенно молчал. И дело было даже не в том, что белка была мертва. Всем своим существом он вдруг почувствовал, что есть на свете нечто, гораздо страшнее и опаснее, чем даже его смертельный выстрел воздушной пулькой. И это нечто уже на подходе, оно находится где-то рядом, совсем близко, но уже постепенно начинает входить и в его маленькую жизнь…
— Гадина!!! — закричал он что есть сил. — Гадина проклятая!
Он бросился к узкоглазому пареньку, повалил его на землю и стал беспорядочно наносить удары куда придется: по лицу, плечам, ногам. Узкоглазый не стал сопротивляться, он просто по-деловому подтянул ноги под себя и прикрыл голову руками. Гришка и Родька бросились разнимать. Они схватили Павлика за руки и оттащили в сторону. Павлик задыхался от ярости:
— Он… он… — в гневе ему не хватало слов, он кивнул в сторону узкоглазого: — он… фашист!..
Узкоглазый отнял руки от лица и поднялся. Он был странно спокоен.
— Но ведь это ты убил белку, а не я… А, Паш? — сказал он и посмотрел Павлику прямо в глаза. — Разве не так?
Два точечных фитилька темного огня мгновенно вспыхнули и погасли в его азиатских глазах. Никто, кроме Павлика, не успел этого заметить…
— Пять!.
«Вот оно… — почему-то подумал он, глядя на пустое Гунькино кресло, — начинается…»
Павлик пересек комнату и задумчиво посмотрел на улицу через зарешеченное окно своего первого этажа. Снег уже растаял окончательно, но повсюду оставались талые лужи и мокрая грязь. Он приоткрыл форточку, и оттуда резко повеяло зябкой весенней сыростью. Павлик поежился… Внезапно он сорвался с места и начал лихорадочно передвигаться по квартире, осматривая все подряд и заглядывая в каждую щель. Он сунул голову под ванну, открыл бельевую корзину, подставил табуретку и, встав на цыпочки, заглянул на платяной шкаф в дедовой комнате. Дрожащим голосом, в слабой попытке обмануть самого себя, Павлик прошептал:
— Гунька, ну кончай… Хватит уже… Я ведь все равно тебя найду… — Он произнес эти слова, но уже точно знал, что собаки в квартире нет.
«Хорошо бы, это все оказалось сном, — подумал он. — Проснулся, как будто по новой, а она напротив храпит…»
Мальчик зажмурился и тряхнул головой, сбрасывая оцепенение, затем еще раз подошел к входной двери и потрогал замок. Замок был в порядке. Внутренний засов тоже был задвинут до упора. Объяснения происшедшему не было. Новая волна удушающего страха нахлынула на мальчика. Но теперь его страх был другим. Он был жестоким и настоящим. Что-то очень цепкое и сильное железными тисками сжало Павликово сердце и медленно потащило его куда-то вниз, в живот, растянув до отказа невидимую пружину страха. Из глаз его потекли слезы, нет, не боли, — бессилия, и он разрыдался.
«Может, это Бог забрал Гуньку? — неожиданно пронеслось в затуманенном мозгу. На секунду он даже перестал плакать, забыв о страхе. — Чтобы она не мучилась от старости…»
В полной растерянности он стоял в одних трусах перед входной дверью с мокрыми от слез глазами, уставившись в одну точку. И никого не было рядом с ним в эту минуту: ни мамы, ни дедушки Романа, никого…
В дверь позвонили.
— Гунька!!! — сам не зная почему, что есть силы заорал Павлик. — Гунька, сейчас!..
Он лихорадочно пооткрывал все замки и так, как был, — в одних трусах — распахнул дверь настежь. На пороге стоял местный сантехник Михалыч, в телогрейке и с затертым чемоданчиком с инструментарием. Несмотря на утро, он был уже слегка нетрезв и соответственно страдал, как обычно, повышенной общительностью.
— Я говорю… не текет у вас нигде? А то мы проверяем… состояние… У меня это… в подполе… затоп. С утра вон вызвали, напрудонил кто-то из ваших, первого этажа, — обратился он к мальчику.
Павлик часто заморгал глазами и отрицательно замотал головой. Чуда, на которое он тайно понадеялся, не случилось. Это была не Гунька.
— Физкультурник, что ли? — снова спросил Михалыч, мотнув головой в направлении его трусов. — Это хорошо! — И без всякой связи с предыдущим спросил просто так, для поддержания завязавшегося разговора между нетрезвым тружеником разводного ключа и юным пионером-физкультурником:
— Страшилка-то ваша где? А то она тут вчера до-о-олго стояла. Я как раз вечером к Синякиным из пятой заходил, у них на горячей воде в ванне подбой правил. А после иду — она опять стоит, молча… Страшна, как смерть. Чего, думаю, стоит… И пошел…
Павлик открыл рот… Внезапно он понял, что не может вспомнить, как Гунька вчера укладывалась спать. Зато он точно вспомнил, что не подсаживал ее толстую задницу на кресло. После прогулки он сразу лег спать, предварительно погасив свет, и просто… забыл о ней. Это может означать только одно — подслеповатая Гунька в полутемном подъезде просто промахнулась дверью, а он, скотина последняя, прошел в квартиру, ничего не заметив. Так оно и было… Мистика закончилась… Сердце отпустило, натянутая пружина стянулась, тут же с новой силой выстрелила, теперь уже куда-то вверх, и замерла, упершись в кадык. У Павлика перехватило дыхание. Начиналась другая история. Похуже…
Ни в какую школу он не пошел, он просто забыл, что она существует. Быстро натянув на себя то, что попало под руку, он выскочил из дома и, забыв, что не сменил тапочки на ботинки, понесся кругами по району, разбрызгивая весеннюю слякоть. Там и сям люди видели одиноко бредущую ранним утром кривоногую образину. Но подходить было страшно, а поинтересоваться судьбой — некогда…
Каждый раз, узнав что-то о бесхозной собаке от собачников, дворников или пенсионеров, внутри у него загоралась маленькая надежда, и он летел в указанный ими двор или сквер, но Гуньки там не было… Или это была не она…
И каждый раз, когда он представлял себе свою любимую, старую и больную собаку, с мутными, затянутыми почти полной слепотой глазами, бессовестно забытую им на пороге собственного дома и одиноко бредущую сейчас по холодным лужам, он говорил про себя: «Гунечка, прости меня, я не нарочно, я сейчас…»
Но чудо упрямо не желало совершаться…
Вернувшись домой, он, не раздеваясь, сел писать объявление, разодрав ученическую тетрадку в клеточку. Тетрадь оказалась начатой, с решенными примерами по алгебре, но он не заметил, ему было наплевать. Двадцать два раза, не очень ровно, по-детски, печатными буквами он повторил текст:
ПОМОГИТЕ!!
Пропала собака. Английский бульдог. Девочка.
Она очень больная. Она очень нужна. Мы ее ищем.
Кто видел наш телефон 9305796 Тигровой масти.
Он расклеивал объявления до вечера. Вернувшись домой, он сразу лег спать, забыв помыть руки и поесть… Ему приснилось, что мама принесла ему в постель маленькую Гуньку, совсем еще щенка, и положила на живот. Гунька испуганно прихватила коготками одеяло, боясь свалиться, и выпустила из-под себя целую лужу. Горячее потекло по Павликову животу и бедрам… Гунька писала, не переставая. Почему-то запахло парным молоком. Павлику тоже захотелось по-маленькому.
— Ма-ам! — крикнул он громко. — Забери Гуньку, я хочу пописать…
Мама не шла…
— Ма-ама-а! — снова крикнул Павлик. — Ну где ты-ы-ы?
Мама вновь не отозвалась. Желание было нестерпимым. Он осторожно взял щенка за шкирку, приподнял над кроватью и спустил ноги на коврик. Рядом с кроватью протекала речка. Речка была чистой, быстрой и очень теплой, почти горячей.
— Это же Маглуша! — обрадовался Павлик. — Наша дачная речка! — Каждый раз, купаясь в ней летом, он обязательно немножечко писал в быструю воду. Это была его маленькая детская тайна. И на этот раз он смело зашел сразу по пояс… Казалось, он писал целую вечность. Удовольствие было столь острым, что ни купаться, ни возвращаться домой уже не хотелось. Он зажмурил глаза, сильно-сильно, и внезапно резко разжал веки. В постели было мокро и горячо…
Он удивленно приподнялся. Под одеялом хлюпнуло… Остатки сладкого влажного сна растворились окончательно. Мальчик откинул одеяло, посмотрел на расплывшееся под ним мокрое пятно, перевел взгляд на пустое Гунькино кресло и заплакал от бессилия, усугубленного новым в его жизни отвратительным позором…
Ни в какую школу он снова не пошел. Начиная примерно с полудня начались звонки по объявлениям. Но в основном опять — кто-то где-то что-то видел… Тем не менее Павлик добросовестно несся на проверку сведений, полученных от доброхотов — собачников и примкнувшей к ним остальной части несобачьего народонаселения. Все было мимо…
— Наверное, она уже где-нибудь лежит… мертвая, — пришла в голову страшная мысль…
В половине шестого раздался телефонный звонок, давший первую, по-настоящему реальную надежду. Обстоятельно и толково, позвонившая женщина рассказала, как она видела из троллейбуса, идущего вдоль Ленинского проспекта, бредущую в полном одиночестве высокопороднейшую собаку, суку, английского бульдога тигровой масти. А этот телефон она обнаружила приклеенным на своем подъезде. Собака завернула в соседний двор. Это было в двух троллейбусных остановках от Павликова жилья…
Через двадцать минут Павлик, запыхавшийся от сумасшедшего бега, ворвался в указанный женщиной двор. Никакой собаки там не было, и никто ее не видел. Последняя надежда разрушилась быстрее, чем Павлик прибежал. Он побрел вдоль длинного двора по проезжей части. Сзади посигналила машина. Он машинально отступил на тротуар, его нога попала на недотаявший лед, насмерть примерзший к разбитому бордюрному камню за время длинной московской зимы, он поскользнулся и упал прямо под колесо бешено тормозящего жигуленка. Колесо замерло в сантиметре от мальчика. Водитель, мужик средних лет, с перекошенным от страха лицом выскочил из машины, тревожно огляделся по сторонам и кинулся к Павлику.
— Как ты, пацан? Не зацепило?..
— Дяденька, вы тут собаку случайно не видели, потерянную?.. Бульдога… — невпопад спросил он, продолжая сидеть на краю тротуара не в силах подняться. Только сейчас он почувствовал, как смертельно устал.
Мужик с облегчением выдохнул:
— Ну и напугал ты меня, пацан, — он помог мальчику подняться. — Чего говоришь? Собаку? — Любая другая тема устраивала его гораздо больше происшедшего. Внезапно он задумался.
— Слушай, пацан, я когда из гаража выезжал, Людмила Прохоровна какую-то еще собаку домой заводила, вместе со своей, я в них не очень секу. Ты к ней на третий поднимись и спроси. От лифта направо. Может, чего скажет… Хотя бульдожка эта — ее. Про другую не скажу, не знаю. А эта — точно ее, всю жизнь тут никому жизни не дает, визжит как резаная… — Мужик еще раз улыбнулся с облегчением. — Ну, давай, в общем… Живи… — он сел за руль и очень осторожно покатил дальше…
Сразу после того, как Павлик нажал на звонок, за дверью раздался истошный заливчатый лай. Визгливая тварь бросалась на дверь с внутренней стороны, желая покусать пришельца через металлическую преграду.
— Уймись, проклятущая! — раздался женский голос за дверью, и дверь открылась. На пороге стояла Людмила Прохоровна, сдерживая рвущуюся у нее из рук маленькую поджарую французскую бульдожку.
— Вам кого? — спросила она, глядя на Павлика.
— Извините, пожалуйста, — произнес мальчик, — мне сказали, что…
И тут он увидел Гуньку, медленно появившуюся из-за угла длинного коридора. Она жевала длинную сосиску. Подслеповато уставившись в сторону вновь открывшихся обстоятельств, она пару раз повела носом, равнодушно развернулась и, не спеша, пошлепала куда-то за угол, скорее всего, в сторону кухни…
— Гунька! — что есть силы заорал Павлик. — Ты нашлась, Гунька!
В долю секунды он преодолел коридор, чуть не свалив с ног Людмилу Прохоровну с визжалкой на руках, потрясенно заткнувшейся от неслыханной наглости незнакомца, завернул за угол и в два прыжка догнал свое чудовище, свое чучело гороховое, свою любимую, толстобрюхую, слюнявую Гуньку. Он стиснул ее в объятьях, так, что кусок сосиски вывалился у нее изо рта, и стал неистово целовать в голову, в нос, в вонючие вывернутые бульдожьи уши. Людмила Прохоровна и французская бульдожка молча наблюдали сцену, не вмешиваясь. Гунька вывернулась из Павликовых рук, слегка огрызнувшись, и, лихорадочно принюхиваясь последним из оставшихся у нее вполне еще дееспособных органов чувств, вслепую начала поиск на полу отлетевшей части сосиски. Найдя ее, жадно сожрала и только после этого между делом обнюхала Павлика. Обнюхав, равнодушно зевнула и, влекомая сосисочным духом, двинулась в направлении кухни, предполагая продолжение прерванного процесса.
— А это точно ваша собачка, молодой человек? — недоверчиво спросила Людмила Прохоровна, глядя Павлику прямо в глаза. — А то, может, еще кто объявится?
— Наша! — ответил он. — Чья же еще? Не объявится… А сосиску ей нельзя, — очень серьезно добавил он, — там много крахмала…
Когда мама с дедушкой Романом вечером вернулись с дачи, Гунька храпела в своем кресле. Мама подошла к ней и поцеловала в лоб. Гунька не проснулась.
— Погулял с ней? — спросила она у сына.
— Ну да, — ответил Павлик, — как обычно…
Через три дня, не дождавшись скорого переезда семьи на дачу, Гунька умерла в своем кресле, описавшись во сне…
— Шесть!..
С самого утра море вело себя черт знает как, то есть могло позволить себе все что угодно. Жара наступила невыносимая, однако в силу каких-то неизвестных рядовому отдыхающему природных законов, периодически вызывающих возмущение окружающей среды на всем побережье от Сочи до Лоо, где отдыхал Пашка, почему-то не делала воду теплей, оставляя ее неприступно-холодной, не выше восемнадцати градусов. Набегающая выше уровня комфорта мутная волна выбрасывала на серый галечный берег комки лохматых перепутанных водорослей и огромное количество медуз, от малых до больших, что не позволяло любителям морских процедур наслаждаться привычным делом. Выброшенные на пляж водоросли испускали резкий запах йода, что, впрочем, не смущало Пашку. Наоборот, ему казалось, что так пахнут дикие берега далеких островов, омываемых неведомыми океанами. Там растут пальмы, полные кокосовых орехов, которых ему не видать, как своих ушей. Он раскинул руки и мечтательно прикрыл веки. Правая рука попала во что-то прохладное и липко-слюнявое. Он резко отдернул руку и открыл глаза. Это была наполовину расплавленная солнцем медуза, лежащая прозрачными кишками вверх. Он брезгливо встряхнул рукой и вытер ее о гальку.
«Все равно, кайф… — подумал он. — Мне сейчас все в кайф!..»
Дело было в августе. Пашка только что поступил в Московский институт стали и сплавов. Все прошло на удивление легко. Относясь ко всему исключительно серьезно, он, как умалишенный, всю весну и лето после выпускных экзаменов не поднимался от учебников, не пропустил ни одной консультации и даже стал победителем физико-математической олимпиады среди абитуриентов института. Ему нравилось быть первым. Пашка был из тех, кто должен был решить задачу не только быстрее и остроумнее других, но еще и двумя способами. И он был готов к экзаменам, как никто другой. Но судьба сыграла с ним злую шутку. Ничего этого ему не понадобилось, так как доказать свое преимущество перед другими все равно не удалось. Будучи в курсе его олимпиадного успеха, преподаватели просто автоматом поставили ему пятерки по основным дисциплинам, не утруждая себя выяснением его знаний в момент экзамена. Ему даже было немного жаль. Потому что просто пятерка и пятерка, проставленная восхищенным тобой преподавателем или даже профессором, вещи все-таки разные. Ну, а сочинение про Ленина он списал из приготовленной им шпаргалки, точно рассчитав, что Ленин должен быть «…всегда со мной…», как исполняла по радио советская музпропаганда. Он, конечно, мог и сам написать вполне… Но принципиально считал, что про «этого» надо не сочинять, а списывать. — «Муж Крупской, пять букв, быстро!..» — пугал он друзей, подкравшись сзади, и это была его любимая шутка.
В общем, жизнь шла своим чередом, а Пашка лежал своим чередом на пляже турбазы «Турист», принадлежавшей Ленинградскому филиалу маминого строительного министерства, и обдумывал планы на будущее. В свои семнадцать он впервые был отпущен один так далеко и надолго.
— Заслужил… — коротко и значительно произнес дед Роман в день зачисления его в студенты, — пусть едет…
Мама тяжело вздохнула, но не стала спорить…
Накатившая волна прервала на мгновенье романтическое настроение подростка. Грязная, бело-серая пена прибоя подкатила под самый зад и слегка подмочила край синих плавок в самом низу. Пашка машинальным движением смахнул ее на гальку, растерев по плавкам мутную соленую взвесь. Горячее солнце за считанные минуты высушило их, и он засобирался на обед. Пашка поднялся, перекинул полотенце через плечо и пошел в сторону турбазы…
У входа, на скамейке под грибком, сидел узкоглазый широкоскулый парень лет тридцати и с ним две моложавые тетки, года на три-четыре помоложе, все из отдыхающих. Одна из них, толстая и развязная, что-то тихо сказала, указав остальным на Пашку, и прыснула. Вторая тоже нехорошо засмеялась… А парень просто затормозил его, вытянув ногу, и сказал:
— Э, пацан! Чего это у тебя там? — он протянул к Пашкиным плавкам руку с татуировкой на пальцах. На среднем был вытатуирован перстень в виде квадратной печатки, на остальных, включая средний, — по букве. Вместе они складывались в «РИНАТ». Пашка остолбенело остановился:
— Что вы имеете в виду? — спросил он, не понимая, чего хочет парень.
— А то и имею, — ухмыльнулся парень. — Дрочить меньше надо, паря, вот чего…
Пашка опустил голову вниз и с ужасом обнаружил большое высохшее белесое пятно в самом низу своих плавок. У него потемнело в глазах от стыда, он не мог произнести ни слова в ответ.
— Чего закраснелся-то? — снова спросил парень. Толстая дернула его за майку:
— Ну хватит, Ринатик… Он же маленький еще. Иди, иди, мальчик, — обратилась она к Пашке, — шутит он…
Пашка не мог сдвинуться с места. Он не верил в происходящее… Он не мог себе представить, что люди могут вот так, запросто и безжалостно подло обращаться с другими, совершенно незнакомыми им людьми. И что им за это ничего не будет, и никто об этом не узнает и не накажет их, и все останется как было…
— А чего шутит, чего шутит… — не унимался Ринат. — Все дрочили, и он дрочит. Ему еще сподручней… Небось, обрезанный, а?.. Абрамчик?
У Пашки помутилось в глазах. Унижение было столь велико и бессовестно, что он перестал владеть собой. Страх и стыд улетучились в одно мгновенье. Не помня себя, он кинулся на мужика, схватил его за горло и запрыгнул на скамейку, ближе к ненавистному врагу. Скамейка качнулась и перевернулась вместе с ними… Девки завалились за скамейку и завизжали…
— Фашист! Фашист! — орал Пашка, пытаясь сжать пальцы на горле Рината. — Гадина! Ненавижу! Ненавижу!
Жилистый парень моментально вывернулся из неопытных рук подростка. Первый его удар, самый страшный, был сверху, локтем в подбородок. Можно сказать, что на этом поединок был практически завершен. Дальше он просто попинал ногами бесчувственное Пашкино тело, остывая с каждым очередным ударом.
— Дай ему еще, — попросила другая девка — та, которая не толстая… Ринат вопросительно посмотрел на подругу:
— А почему он сказал «фашист»? — задумчиво произнес он. — При чем тут фашист?
— Потому что жиды фашистов не любят, — бойко подхватила привлекательную тему подруга. — Для них — все фашисты, кто не их…
Ринат посмотрел на неподвижно лежащего Пашку:
— А вообще, он ничего… Крепкий… Ему в бокс надо, есть в нем цепкость и… жила… Там таких любят. Даже из этих берут, если что…
До ужина Пашка пролежал в своей палатке. Подбородок болел так, словно кость раскололась надвое. Глаз затянуло синяком, но он болел не очень по сравнению с нижней частью лица. Зубы были целы. «Значит, пойду на ужин, — с какой-то отчаянной злостью решил он. — Плевал я на них…» — сказал он сам себе.
За столом он был один. Народ только подтягивался, кто откуда, в основном одетый уже по-вечернему, чтобы сразу после ужина, не переодеваясь, отвалить в поисках вечерних отпускных удовольствий. Есть не хотелось. Пашка ковырнул вилкой тресковый хвост, переваренный в недогляде южного общепита и потому загнутый у самого конца, как китайская пагода, и посмотрел на линию горизонта. Волнение на море прекратилось, и природа, похоже, начала набирать свои привычные обороты, оттянув от прибрежной линии на глубину, подальше от берега, всю муть и грязь, принесенную морем за последние дни. Поверхность воды была неподвижна, лишь отдельные случайные искорки, вспыхивающие в отражении предзакатного солнца, нарушали ее идиллическую гладь. Внезапно линия горизонта исчезла, а на ее месте, заполняя собой все пространство, возникли две подпаленные загаром шарообразные женские груди, слегка прикрытые по самому низу почти прозрачным цветастым сарафаном. Пашка удивленно уставился сначала в одно, затем в другое полушарие и поднял голову. Это была та самая толстая девка из компании Рината. Она была слегка поддата и улыбалась, глядя на Пашку. Дальнейшего проявления агрессии, которого он ожидал после того, что случилось днем, он не обнаружил. Девка придвинула стул и подсела к нему.
— Ну что? Будем мириться, чемпион?
Пашка растерялся. Этого он никак не ожидал. Не раз за последние несколько часов он мысленно представлял себе встречу с этой компанией и внутренне уже был готов к продолжению конфликта. Девка еще раз широко улыбнулась и спросила:
— Звать-то тебя как, носатик? Меня Зиной…
Вся накопленная к этому моменту злость куда-то улетучилась.
— А почему чемпион? — спросил он.
— Ну а кто ж еще? Вон какой ты злой оказался. А за такими всегда верх будет. Не счас, так после…
В другом конце павильона заржали. Он обернулся. Там сидели Ринат со своей подругой, тоже сильно нетрезвые, и весело смотрели в их сторону. Ринат снял темные очки и подмигнул Пашке, как старому приятелю, указав подбадривающим кивком на Зинку: «Давай, мол, паря, не тушуйся…»
Он снова нацепил очки, и в какой-то момент Пашке показалось, что в их зеркальном отражении очень быстро вспыхнули и погасли два жгучих огненных фитилька.
«Дежа вю какое-то», — хмыкнул он про себя. Впрочем, настроение резко улучшилось, и он сказал, отвечая Зинке на ее вопрос:
— Я — Павел…
Стали разносить чай. Чай был в толстых граненых стаканах, едва теплый и противно сладкий. Зинка сделала глоток, поморщилась и выплеснула остатки на песок.
— Говнище какое, прости Господи…
То же самое она сделала с Пашкиным чаем. Взяв в руку оба пустых стакана, сказала Пашке с доброй материнской улыбкой:
— Пойдем, Павлик, я тебе чего получше налью… Да и подгримирую фотокарточку маленько.
В отличие от Павла Зинка жила в дощатом домике вдвоем с подругой. Обе они работали продавщицами в овощном и были закадычными подружками — вместе воровали, а потом вместе отдыхали. Но подруга на этот раз с первого дня перебралась к Ринату. Ринат только освободился и потому был жутко охоч до баб. Зинкину подружку он изводил до невозможности, а когда она откидывалась без сил, то сразу требовал еще, а потом еще…
— Чего ж я потом делать-то буду, — сетовала она, — когда ты снова сядешь…
— Не сяду я теперь… — задумчиво обнадеживал ее уголовник, — года два… Зуб даю…
У Зинки все было наоборот. Трезвые мужики проходили мимо, особо не задерживая взгляд на сверхобъемных Зинкиных прелестях, а пьяных, в том числе собственных бомжеватых грузчиков, она не допускала до себя, вынужденно храня нравственную чистоту в зоне вверенного ей овощного подразделения.
— Королева овощей и фруктов, — с подхалимским восхищением называли ее грузчики и каждый раз просили трешку за ее здоровье. И каждый раз, отборно матерясь в ответ, она эту трешку выдавала…
…Они пришли к Зинке. Зинка открыла тумбочку, достала початую бутылку портвейна «Южные культуры» и разлила по стаканам. Рядом положила конфетку.
— Давай, Павлик… За знакомство…
«Хорошее знакомство, — подумал он. — Чуть не убили друг друга», — однако поднес стакан ко рту, задержал дыхание и выпил залпом теплое и сладкое пойло… Зинка тоже выпила и вытерла губы тыльной стороной ладони.
— Гулять счас пойдем… Ты как? — спросила она юношу.
— Нормально, — бодро ответил Пашка, уже начавший пьянеть.
«Что это я, интересно, делаю? — спросил он сам себя. — Зачем это?»
Впрочем, отвечать было уже некому, мысль растворилась в напоенном вечерними южными ароматами воздухе быстрее, чем мог бы созреть ответ в его молодом, разогретом теплым портвейном сознании…
Они вернулись с прогулки, когда было уже совсем темно. На пляже Зинка добавила еще стакан чего-то бурого, угодливо налитого ей поддатым дежурным спасателем. Павлику предложено не было, но Зинка этого не заметила.
— Меня… это… проводить надо, да, носатик? — Она приблизила к нему свое лицо и мягко поцеловала в губы.
Территория турбазы, совершенно безлюдная в это позднее время, была залита лунным светом. Тишину прорезал лишь стрекот ночных цикад. Звук Зинкиного поцелуя многократным эхом отразился в воспаленном Пашкином мозгу и улетел куда-то вверх, в черное, густо засыпанное звездами небо.
— Погода завтра будет хорошая, — почему-то тихо сказал он, пытаясь унять возникшую в коленях мелкую дрожь.
— Вот-вот, и я о том же… — невпопад ответила Зинка и взяла его за руку. — Отведи меня, чемпион…
Они дошли до ее двери. Пашку било изнутри. Как будто миниатюрная молотилка, забравшись в самый центр подбрюшья, приступила к выполнению чьей-то злой и заранее спланированной воли.
— Погоди, миленький, я сейчас… — она вошла в домик и прикрыла за собой дверь.
Пашку немного отпустило. Пугающая неизвестность, кажется, чуть ослабила повода, галоп плавно перешел в рысь, оставляя за ездоком варианты финиша.
— Па-аш! — донеслось из-за двери. — Поди-ка…
Он выдохнул и толкнул дверь в дощатую комнату. Там было темно. Он прикрыл за собой дверь, стало еще темнее.
— Зина… Вы меня звали? — Его глаза потихоньку начали различать отдельные предметы. Окно было открыто настежь. Посреди него болталась узкая, прикрывающая не более трети проема, казенная ситцевая штора, пропускавшая слабый лунный свет слева и справа от себя. Он посмотрел в угол, откуда раздался голос. Там стояла узкая пружинная кровать. На ней, абсолютно голая, лежала Зинка, развалив в стороны жирные ляжки, между которыми белым, на фоне ее обжаренного югом бочкообразного туловища, выделялась промежность, почти не тронутая загаром. У Павлика подкосились ноги. Он часто думал раньше, как это произойдет с ним в первый раз. Воображение рисовало ему картинки, одна изысканней другой, где он, молодой и мужественный романтик, дарит минуты и часы наслаждения своей счастливой избраннице, тонкой и грациозно-воздушной, которая будет очарована его мудрой мужественностью и нежной силой.
— Ну как же, конечно, звала, — ответила Зинка не очень твердым голосом и смачно зевнула. — Присядь-ка сюда, — она похлопала рукой по кровати, — посмотрим счас, на что ты годен. Или как? Может, не умеешь?
Выбора не было, как не было и выхода…
— Сейчас, Зина… — дрожащими руками он расстегнул шорты и снял все, что на нем было, машинально прикрыв руками срам.
Зинка оторвала его руку от мошонки и прижала к своей огромной, растекшейся во всех направлениях груди.
— Ну, давай, залезай уже, а то я счас вырублюсь… — Другой рукой она схватила Пашку за шею и притянула к себе: — Давай, миленький, давай… Где он у тебя там?..
Тут он наконец почувствовал, как что-то набухло и окрепло у него внизу, он лег на Зинку и как по маслу, легко и без малейшего сопротивления вошел в ее тело. Через пару секунд, его таз задергался в конвульсиях, доставив высшее наслаждение его обладателю. Но все было кончено… Он замер, пытаясь осознать происшедшее. Напряжение потихоньку спало…
— Зина… — сказал он тихо, плохо понимая, счастлива его партнерша в этот момент или же, наоборот, недовольна по какой-нибудь неизвестной ему причине.
— Х-р-р-р-р… — раздался тихий звук. Он исходил из Зинкиного рта. — Х-р-р-р… — звук повторился снова.
— Мне уйти? — с тихой нежностью в голосе спросил Паша.
— Х-р-р-р-р… — снова раздалось в ответ.
Зинка спала мертвецким сном… Пашка приподнялся над ней, задумчиво, еще не переварив окончательно все события этого вечера, и, пересев к окну, чтобы хлебнуть ночной прохлады… чуть не столкнулся, голова к голове, со страшной человеческой мордой. Он в ужасе отпрянул от окна, вжавшись на кровати в темноту комнаты и не зная, что предпринять. Медленно, чтобы не скрипнула кровать, он прислонился спиной к узкой шторке, втянул голову в плечи и замер, перестав дышать. Внезапно шторка резко отдернулась в сторону.
«Все… Это конец, — вихрем пронеслось в мозгу. — Так я и знал…»
В проеме снова возникла страшная морда.
— Э, да кто тут? — раздался знакомый нетрезвый голос.
Это был Ринат. Он всунул голову глубже и увидел голого Пашку:
— Ты, што ль, паря? — обрадованно спросил он. — А то мы Зинку потеряли, свет у ней не горит, а портвешок наш тут оставался, больше полбутылки.
Пашка растерянно молчал. Такое количество ужасных в его жизни событий за столь короткий промежуток времени ему еще не приходилось переживать за все свои семнадцать честно прожитых лет.
— Значит, ты с ней теперь? — участливо спросил узкоглазый, кивая на храпящую Зинку. — Нормально! Она, хоть толстая, но зато такая… — он никак не мог подобрать правильное слово, характеризующее Зинку с наилучшей стороны, — такая… Нормальная… — бесславно завершил он собственное лингвистическое исследование. — Ты женатый? — снова спросил он Пашку. — А то при ней будешь, как при параде, и нос в махорке. На зону пойдешь, Зинка очень сгодится. У ней сердце золотое, и опять же при продуктах… Детей тебе поднимет, если что… Если в закон не выйдешь… — Пару секунд он мечтательно помолчал.
— Значит, вы портвеш кончили, — внезапно сменил он тему. — Ладно, пойду к своей дуплиться… Насухую… Давай петушка, паря! — он протянул Пашке мозолистую ладонь.
Пашка, словно во сне, пытаясь переварить слова, произнесенные неожиданно выплывшим из ночи уголовником, оторвал руку, прикрывающую голую мошонку, и протянул ему навстречу…
— В бокс тебе надо бы… — сказал на прощанье Ринат и исчез в темноте.
— Х-р-р-с-с-с-с… — подвела итог Зинка этому важному собранию.
Рано утром, задолго до завтрака, Пашка, собрав свои немногочисленные пожитки, умотал первой электричкой в сторону Адлера добывать билет на Москву. Он прилетел домой на неделю раньше окончания путевки.
— По семейным обстоятельствам, — пошутил он в ответ на мамин удивленный вопрос.
Триппер, по-научному именуемый гонореей, он лечил уже в Москве, в полном отрыве от будущей семьи и ее ближайшего окружения. Расходы на врача и уколы составили ровно те самые двадцать пять рублей, которые он не успел потратить, внезапно прервав свой отдых. Все это время температура воды на Кавказском побережье составляла +25° по Цельсию.
— Семь!..
Дедушку Романа приволокли домой сердобольные соседи. Когда он упал, поскользнувшись на голом сухом асфальте двора, никто поначалу и подумать не мог о трагических последствиях, затянувшихся потом на годы… Во дворе его любили. Это был тот редкий случай, когда пожилой еврей с большой блестящей лысиной и мясистым пористым носом, известным медицинской науке как «Шнобель обыкновенный», не вызывал у окружающих глухого, плохо скрытого раздражения, а, наоборот, привлекал к себе людей разных и всяких, от дворовых детей до местного участкового.
— Здра-а-асьте, Роман Ефимыч! — приветствовали его тетки на скамейке «страшного суда». Особенно в своих приветствиях усердствовала одна бабка, с первого этажа. Чтобы получше рассмотреть привечаемый ею объект, она, полуслепая, растягивала веки глаз большим и указательным пальцами обеих рук, зажав между коленей в этот ответственный момент свою клюку.
— Роман Ефимычу!.. — четко, по-военному, приветствовал его участковый, капитан Гаврилов, и протягивал вперед руку.
— Дядя Ром, дядя Ром! Дайте конфету!.. — кричали ему дворовые пацаны, зная, что на этот случай у него всегда в правом кармане имеется кое-что сладкое. В правом — потому что в левом он всегда носил милицейский свисток.
— Незаменимый орган чувств… — любил повторять дедушка, частенько проверяя его работу. Жаль, что свисток не требовал регулярной смазки вело-машинным маслом, как, например, оставшаяся от бабушки швейная машинка «Зингер», — дед смазывал бы свисток регулярно и с удовольствием.
Ну, а сладкое для правого кармана он покупал регулярно и носил с собой постоянно. Уже много лет дед Роман пребывал на пенсии, однако вел активнейший в общественном смысле образ жизни. Возглавляя, либо, по крайней мере, являясь членом многочисленных общественных образований, типа школьного родительского совета, а также комитета жильцов дома и придомовой территории, или же, например, будучи общественным сотрудником местного отделения милиции, дед тем не менее ухитрялся все же немножечко обманывать государство, вверившее в его не очень надежные руки столь ответственные посты. Специализировался он по телефонам… Схема была классической и гениальной в своей простоте. Всем своим, так же как и чужим, многочисленным знакомым, которые в силу разных причин не были к тому времени «отелефонены», он предлагал содействие в установке квартирного телефона за умеренную плату. Он брал у них необходимые бумаги, многозначительно улыбаясь, просил написать заявление в установленной форме и относил все это в окошечко телефонного узла, выстояв положенную очередь. При положительном решении вопроса полученная вперед «умеренная плата» оставалась у Романа Ефимовича в качестве гонорара за услуги. В случае отказа дед возвращал аванс с извинениями, намекая на «особый случай». Такой незначительный обман вполне вписывался в лично им разработанный перечень морально-нравственных ценностей, который, с одной стороны, не особо тревожил по ночам дедову устоявшуюся за советский период совесть, а с другой — существенно помогал семье вести вполне достойное в материальном смысле существование. Мама весьма скептически относилась к такому разнообразию внесемейной жизнедеятельности своего отца, но не вмешивалась в творческий процесс, поскольку, в отличие от многих других ехидных родственников, точно знала, что все это приносит деду немалое удовольствие даже в совершенно неоплаченном варианте.
Инсульт, последовавший сразу после падения, навсегда уложил деда Романа в постель. Теперь он лежал, заботливо обложенный ниже пояса мягкими, хорошо впитывающими влагу тряпочками, и почти все время улыбался. Как мама ни старалась, слабый, чуть кисловатый запах стариковской мочи все равно витал, если не по всей комнате, то, по крайней мере, в прикроватной ее части. Необратимые сосудистые изменения раскололи дедушкино сознание на три неравные части…
Первый, самый яркий по воспоминаниям кусок жизни, вбирал в себя детские годы и дореволюционную юность в Смоленске, с папой, мамой и младшим братом Юликом. Семья была из богатых и имела свой выезд. Астра и Венгерка, два вороных рысака, были гордостью не только семьи, но и всей улицы. За успехи в гимназии обычно братья получали от родителей полтора-два часа дополнительной свободы, и этого времени хватало на то, чтобы запрячь лошадей и самостоятельно, с удалым посвистом, заломив на голове гимназические фуражки, прорезать на рысях, на зависть сверстникам, город вдоль и поперек. К пришедшейся некстати революции совершенно не успели подготовиться. Одним разбойным махом начисто смела она привычное семейное благополучие, уничтожив дом, денежные вклады во Второй Имперский Банкъ и реквизировав на новые революционные нужды высокопородных Астру и Венгерку. Нужно было выживать, семья перебралась в Москву, где и начали проявляться многочисленные дедушкины предпринимательские таланты, в основном по снабженческой линии…
Второй, не такой уже яркий по послеинсультным вспышкам памяти кусок воспоминаний, относился к предвоенным и первым, самым непростым для семьи, военным годам. В это время семья жила в эвакуации, в Давлеканово, на самом юге Башкирии. Дед Роман, приобретший, точнее, совершенно законным образом получивший броню, охраняющую его от армейской мобилизации как высококлассного снабженца в области поставок иголок и суровых ниток, гордо и высокопарно называемых им «Пошивочным материалом для нужд Красной Армии и Флота», мотался весь срок эвакуации между Москвой и поселком в Башкирии, скрытным, по возможности, образом обеспечивая надлежащий в условиях военного времени уровень потребления семьей как продуктов питания, так и отдельных предметов провинциального хозяйствования, необходимых для «жизни на земле», как частенько говаривал он. К таким предметам относилась и Катька, трехлетняя коза с тяжелым розовым выменем, которую Роман Ефимович успел в течение одного дня своего очередного неожиданного наезда из Москвы найти и выменять на четыре новых и совершенно одинаковых по цвету, размеру и фасону женских платья, добытых им неизвестно как в столице, когда немец стоял уже в нескольких километрах у ее порога. Попав в неопытные, но чрезвычайно трудолюбивые и заботливые, чистоплотные, еврейские бабушкины руки, Катька спустя всего лишь неделю такого непривычного обихода увеличила надои в два с половиной раза, что не раз крепко поддерживало семью в годы эвакуации. Впоследствии, когда уже наши войска, форсировав Вислу, подходили к Одеру и эвакуированным пришла пора возвращаться домой, Роза Марковна разрыдалась на Катькиной пуховой груди, не желая бросать в неизвестный недогляд свою кормилицу. Продавать Катьку не стали, ее отдали в хорошие руки, которые, отложив отъезд, искали всей семьей целую неделю. Непростым оказалось делом…
Третью, и наиболее простую в описательном смысле, наглухо отделенную от парализованного деда Романа, часть его сознания, можно охарактеризовать как абсолютнейший провал по части узнавания близких родственников и знакомых. Павлик для деда навсегда заделался младшим братом Юликом, а родная дочь его, Павликова мама, автоматически заняла место его матери, Павликовой прабабки, Розы Марковны, упокоенной сразу после войны, в Москве, на Немецком кладбище.
Всякий же приходящий в дом посторонний, допущенный по какой-либо причине до деда, в случае, если он не был ребенком или не принадлежал к прекрасному полу, естественно, тут же становился строгим, но справедливым отцом Хаимом Исааковичем. В такие минуты у дедушки начинал мелко дрожать живот под одеялом, он улыбался жалостливой улыбкой, моргая часто-часто, и всегда говорил одно и то же:
— Папочка, мы с Юликом на Астре с Венгеркой покатаемся, ладно?
Любой ответ, честный или обманный, всегда заканчивался одним и тем же — сменой под дедом мокрой пеленки на сухую, и поэтому за годы дедовой болезни мама привыкла разговаривать дома шепотом, стараясь не допустить до дедовых ушей никаких ответов, на всякий случай… Неизвестно сколько пролежал бы Роман Ефимович в подобном, законсервированном мозговым недомоганием состоянии, если бы, к удивлению близких, не начал внезапно желтеть кожей. Сначала с лица, затем дальше и ниже… Приглашенный знакомыми врач, молодой и немногословный зав. отделением из Первой Градской, мимолетно взглянул на деда, откинул одеяло и двумя короткими движениями пальпировал живот.
— Папочка, — начал дед Роман, — мы с Юликом…
Доктор встал и вышел из комнаты.
— В лучшем случае — месяц, — бросил он, надевая пальто.
— Предел… Метастазы в печени… Денег не надо, — добавил он, не дожидаясь робкого маминого захода насчет «отблагодарить». — Всего хорошего…
Дед Роман тихо умер точно в соответствии с назначенным ему доктором пределом. Это произошло под утро, ровно на тридцатый день после печального диагноза.
Заморозчик, скорбных дел специалист из районной службы похоронных услуг, прибыл на следующий день после обеда. Это был тихий и очень вежливый старичок-азиат, смуглый, с раскосыми, чуть-чуть испуганными глазами и небольшим чемоданчиком в руках.
— Как вас зовут? — тихо, по привычке, спросила мама. Глаза у нее были красные, и выступили некрасивые мешки под глазами.
— Моя фамилия Шин, — тоже тихо ответил старичок. — Расценки наши вы знаете?.. Где покойный?
Он прошел в дедову комнату, не глядя на покойника, откинул плед и тихо сказал:
— Подстелите что-нибудь, а то замараю… — Далее он вынул из чемоданчика инструменты и аккуратно разложил рядом на клеенке. — Можно приступать? — спросил он.
Мама кивнула, закрыла лицо руками и вышла из комнаты. Павел остался рядом.
Шин надел резиновые перчатки, взял в правую руку скальпель, левой оттянул кожу на левом бедре, с внутренней стороны ноги, и сделал глубокий, длинный разрез. Раздвинув его, он запустил туда большой палец и приподнял толстую бедренную вену. Взял ножницы, не специальные, а обычные, портновские, приподнял вену повыше и одним движением перерезал ее в толстой части. Потекла густая черная кровь. Шин ловко перехватил вену зажимом и внезапно весело сказал:
— А мы туда сейчас формалинчику… — Он набрал полный шприц прозрачной жидкости и воткнул его в вену. Напрямую, без иглы…
Павлу стало дурно, он отошел в сторону и распахнул окно. Удушающая июльская жара ворвалась в комнату, прихватив по пути раскаленный дрожащий воздух, нависший над асфальтом, что вплотную подступал под окно их первого этажа.
Старичок тем временем завершал жуткую процедуру.
— Сейчас подошьем — и порядок… — снова бодро сообщил он.
— Я… хотел спросить. Нам хоронить через два дня, — обратился к нему Павел. — Продержимся?.. Как вы думаете? При такой жаре… — Внезапно до него дошел смысл сказанных им слов. Он смутился. — Я хотел сказать, нельзя ли как-нибудь… покрепче… заморозить дедушку?
— Отчего же нельзя? — почему-то обрадовался старичок. — Очень даже можно. Только, сами понимаете… Двойной формалин, все же…
— Мы заплатим, — ответил Павел. «Заплачу из стипухи, — подумал он. — Для мамы никаких подробностей…»
— Ну, тогда я добавляю? — Шин вопросительно посмотрел на Павла.
— Да… — коротко подвел итог Павел и краем глаза засек два веселых, быстро вспыхнувших фиолетовых огонька в азиатских глазах старичка-заморозчика… «Точно завалят меня на соревнованиях… — подумал он. — Как все это некстати…»
После похорон деда Романа Павел впал в депрессию. Хотелось бросить все к чертовой матери. Он проводил маму в санаторий и лег на диван…
«К черту эти тренировки! — подумал он. — Хватит…»
Почему-то вспомнился нетрезвый Ринат из давней южной истории.
— В бокс тебе бы надо… — сказал он…
— Да пошел бы ты! — с необъяснимой злобой вслух произнес Павел…
Это был третий, заключительный раунд поединка за выход в финал. Соперник Павла, боксер из Казахстана, жилистый, с длинными мускулистыми руками, наступал грамотно и целеустремленно. Победитель выходил в финал, а это автоматически означало присвоение звания «Мастера спорта». Павел вяло оборонялся, часто уходя в глухую защиту, и лишь иногда взрывался короткой быстрой серией ударов в ближнем бою, вызывая редкие аплодисменты зрителей. Но длиннорукий был непробиваем. Казалось, он совершенно не чувствовал боли. При этом он двигался по рингу легко и непринужденно, жаля соперника точными и жесткими ударами, постоянно держа его на дистанции.
«Грамотный, гад…» — промелькнула мысль.
Павел начал уставать. Ему хотелось, чтобы все поскорее закончилось. Ему уже было все равно… Соперники вошли в клинч. Не выдержав обмена ударами, Павел согнулся, отпрянув в угол, и снова ушел в глухую защиту. Длиннорукий продолжал методично расстреливать его своими кувалдами, не давая роздыху. Внезапно Павел разогнулся и нанес ему удар открытой перчаткой сбоку.
Опытный рефери из Джезказгана по фамилии Ли остановил бой.
— Первое предупреждение! — объявил он на весь зал, подняв вертикально вверх большой смуглый палец правой руки и строго глядя на боксера через щелочки своих узких глаз.
«Вот теперь, точно, конец…» — со странным облегчением подумал Павел.
— Бокс! — Ли дал ладонью отмашку к продолжению боя, уже окончательно превратившегося в узаконенное избиение.
Павел нетвердо стоял на ногах, но, кое-как приняв стойку, двинулся навстречу длиннорукому. Последнее, что он успел заметить, было лицо секунданта длиннорукого, на какой-то миг возникшее из-за его спины… Внимательный и доброжелательный взгляд, обращенный к Павлу… многочисленные морщинки, собранные паутинкой вокруг глаз… пушистые седые брови… Хорошо разглядеть его он не успел… Правый кулак соперника, закованный в темную кожу, со свистом прочертил в воздухе прощальный оборот и, не встретив на своем пути никакой преграды, со страшной силой, снизу вверх, воткнулся Павлу в подбородок. Апперкот был великолепен. Павел рухнул на ринг, как подкошенный. Этот последний полет к земле его сознание уже не контролировало…
— Восемь!..
Внезапно он с невероятной легкостью взлетел вверх и, зависнув над рингом, с удивлением осмотрелся. Вернее, осмотреться в привычном смысле этого слова не довелось, поскольку нехитрый процесс этот предполагал, как минимум, поворот головы влево-вправо. Но головы не было, как не было и всего остального. Он просто увидел происходящее вокруг него, охватив все это взором своих несуществующих глаз. «Привет участникам республиканских соревнований по боксу» — слабо колыхался рядом с ним краснобелый сатин транспаранта, подвешенного на тонких канатах. Павел пролетел его насквозь, ничуть не добавив ему колебаний, и поднялся под круговой купол Дворца спорта. Было легко, воздушно и удивительно покойно. Он вгляделся вниз… В красном углу ринга, держась за канаты и подпрыгивая, еще не остыв от боя, находился его длиннорукий соперник с накинутым на плечи полотенцем. Секундант говорил ему что-то с улыбкой, расшнуровывая перчатки, и он слушал, согласно кивая. В центре ринга, лицом вниз, лежал поверженный боксер. Со своей подкупольной высоты он узнал его сразу. Это был он… Павел… Удивления не было. Секундант Павла и врач команды подскочили к бездыханному телу и перевернули его на спину. Секундант брызнул в лицо водой, а врач нащупал пульс. В этот момент он почувствовал, что его неудержимо влечет вверх, к черной вершине купола. Крыша стремительно приближалась. Ближе… еще ближе… Но страха не было… Внизу и сбоку все заволокло белесым туманом. Через мгновение последние краешки оставшихся в видимости предметов исчезли, растворившись без остатка. Перед ним зияла лишь вершина черного купола, устремленная ввысь. Отчетливо видная снизу, она слегка колебалась в безвоздушном пространстве, то приближаясь, то снова удаляясь, и, словно наблюдаемая через расстроенный оптический прибор с подвижными линзами, принимала самые причудливые очертания, как будто пыталась пробить себе дальнейший путь в черную неизвестность. «Дно…» — внезапная мысль пронеслась где-то рядом… Неожиданно купол надвинулся черным шлемом, окружив со всех сторон его невесомое бестелесное облачко… Внутри облачка стало страшно…
Внутренняя поверхность колокола состояла из отдельных плоских сгустков черного вязкого воздуха. Внезапно, словно послушно исполняя чью-то таинственную волю, они начали хаотично шевелиться и перемещаться по отношению друг к другу. Это напоминало шевеление чешуек вывернутой наизнанку черной змеиной шкуры. Постепенно движение начало принимать упорядоченный оборот, и сгустки, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее устремились по внутренней спирали, разглаживая по пути своего вращения внутреннюю поверхность образовавшейся запертой воронки. Павла, вернее, его прозрачную оболочку, неудержимо потянуло вверх. Наконец его оторвало от края воронки и плавно всосало в спиралеобразный поток. Скорость вращения нарастала… Возник звук… Этот звук не был похож ни на один из материально возможных, но абсолютно ясным в этот миг сознанием он догадался, что такой звук издает безвоздушный клин, врубаясь и прокладывая себе путь в безвоздушном пространстве. Обороты достигли предела, и он безошибочно понял, что сейчас все изменится… Неожиданно вершина колокола надорвалась и рассыпалась черной мозаикой, моментально растворившейся во мраке. Воронка открылась, стало светлее… И в ту же секунду черные сгустки, оторвавшись от стен, ринулись в образовавшийся проем, наращивая и удлиняя растущий на глазах черный тоннель этого космического метрополитена. Спираль плавно затормозила и выпустила из временного заточения его невидимую оболочку, и уже в парении он наблюдал за тем, как неведомые силы завершали прокладку тоннеля туда, откуда заструился ярко-белым загадочный свет и осветил самый край черной трубы… С того, далекого конца… Страх исчез… «Выход…» — пронеслось в мозгу его оболочки…
Нежный черный вакуум мягко втянул его вперед, по направлению к тому, другому, концу тоннеля, и потянул за собой, ускоряя теперь уже совершенно прямой его полет, полет к желанному свету по кратчайшей траектории. Теперь он видел только то, что было впереди…
Оболочка постепенно начала таять… Он не мог видеть, но ощущал, как крохотные частички, высосанные вакуумной силой, отрываются и улетают куда-то туда, назад… Сознание развернуло его, нет… не назад, скорее, куда-то еще дальше… Вглубь…
Белесая дымка рассеялась и перешла в другую, организованную и более плотную по форме…
«Облака!» — удивилось его сознание.
Облака разрядились, пропустив крошечные молекулы его оболочки, и открыли восхитительную панораму… Это была Земля… и она была прекрасна! Никаких следов человеческой жизни не наблюдалось. Зеленые холмы, покрытые девственным лесом, плавно переходили в бесконечную равнину, омываемую морем с одной стороны, и также плавно перерастающую в могучий горный массив — с другой. Его сознание плавно затормозило чуть ниже облаков. Микроскопические посланники без задержки устремились дальше… Вниз… Перед самой Землей они резко разлетелись в разные стороны, каждая в своем направлении, далеко-далеко, покрыв все видимое пространство. Касаясь Земли, каждая частица моментально материализовывалась, превращалась в листок, травинку, зверька, птицу или насекомое. Тотчас все они прорастали, разбегались, разлетались или расползались по только им одним ведомым земным маршрутам, точно занимая свое, определенное для них неким высшим разумом, место. Он увидел, как две из них, долетев до густой зеленой травы, моментально, как в сказке, обернулись двумя бабочками. И тут…
…Одна из них, желто-белая, не очень красивая и не особенно большая, внезапно резко подлетела к другой, большой, густо-желто-зеленой, и ловко прилипла к ней своим длинным брюшком. Та поначалу шарахнулась, слегка сбившись со своего, только ей ведомого, воздушного курса, но, впрочем, быстро пришла в себя и продолжила свой полет уже с нагрузкой в виде самца, совершающего между небом и землей свое мужское дело…
Облака сомкнулись… Белесая дымка наплыла на остатки Павликовой оболочки, взяла ее в кольцо, уплотнилась, почернела и, задержавшись на мгновенье, словно перед стартом, выстрелила вперед длинной черной трубой. В конце засияло, но уже горячо и ярко, сияние это двинулось навстречу его оболочке, и тогда она тоже двинулась навстречу ему…
Они слились в горячем жарком свету, и все вокруг засверкало и заискрилось миллионами огненных светлячков, которые в вихре своего безумного броуновского танца насквозь пронзали облачко его сознания, вдоль и поперек, вверх и вниз, постепенно угасая, материализуясь в твердые атомы и молекулы медленно выплывающего из белесой дымки человеческого облика. Павел мягко опустился на твердую поверхность…
Он стоял, в шелковых трусах с голубой динамовской полоской по бокам, в майке с надписью РСФСР на спине и в высоких кожаных боксерках. Под ним был песок. Он был мелкий, как мука, и белый, как сахар. Сзади накатила волна… Он обернулся. Перед ним простирался океан. Вода в нем была иссине-красного цвета. Солнце стояло в зените и жарило что есть силы, совсем не оставляя теней.
— Павлик… — тихо раздался до боли родной голос.
Павел оглянулся… Солнечный зайчик заставил его зажмуриться. Зайчик отражался от сияющей на солнце лысины. Это была лысина дедушки Романа. Дед стоял прямо перед ним, лицом к океану… От океанской воды пахло йодом.
— Посмотри… — произнес он, обводя рукой вокруг себя. — Здесь у нас Ворота…
Павлик понимал каждое слово, сказанное дедом. Он захотел что-то сказать, но слова не получались. Во рту был соленый привкус крови и что-то еще мешало. Он пошевелил языком и выплюнул на песок каучуковую боксерскую капу.
— Тебе здесь нечего делать. Ты должен вернуться… — сказал дедушка. — Мы так решили…
— Да, мы так решили, Павлуша… — раздался сзади голос, тоже знакомый, но отдаленно.
Павел снова оглянулся. Там же, спиной к океану, в светлой летней шляпе из рыхлой соломы, стоял старый директор школы Семен Ефимович Хозе.
— А меня ты не забыл, Паша?
Павел снова обернулся… Напротив него, мягкой спинкой к океану, застыло в песке промятое Гунькино кресло. В нем сидела Зинка, одетая в белый балахон из тонкой материи, с хорошим, благостным лицом, смиренно, по-кустодиевски, сложив на животе руки. Волосы ее были зачесаны и аккуратно собраны сзади. Она с любовью смотрела на Павла. На коленях у нее, с вываленным на сторону языком, блаженно развалилась Гунька, похрапывая во сне.
— Так уж случилось, Паша, — с тихой виноватой улыбкой промолвила Зинка. — Но ведь было и хорошее, да?.. Я ведь твоя первая… И я тебя любила… — мечтательно добавила она.
— А ты, пожалуйста, возвращайся и… живи… Там…
Откуда-то из-под кресла выскочила рыжая белка и ловко забралась к Зинке на плечо.
Белочка внимательно и серьезно посмотрела на Павла и спросила:
— Я тоже у тебя была первой, да?.. — и повернувшись, предъявила ему свой бесхвостый зад. — Помнишь? — она посмотрела Пашке в глаза и тихо добавила: — Так что, возвращайся, пожалуйста… Пока я не передумала…
Павел совершенно не удивился, услышав человеческую речь из белкиных уст. Гунька тем временем продолжала храпеть…
«Что же она тут ест?» — вдруг тревожно пронеслась в голове идиотская мысль.
— Ей тут ничего не надо… — тихо ответила Зина на незаданный вопрос. — У нас тут все есть…
К креслу с Зинкой, Гунькой и белочкой откуда-то сзади подошел дедушка Роман и положил руку Зинке на плечо. Павел никак не мог уловить, как передвигаются тут предметы. Все происходило само собой, каким-то неведомым ему и недоступным пониманию порядком. Ловко перебравшись с Зинкиного плеча на дедушку, белка оседлала его плечо и замерла. С передней стороны кресла подошел Семен Ефимович, опустился перед ним на белый раскаленный песок и лег, опершись на локоть.
Композиция была составлена грамотно…
«Жалко, Гунька все время с закрытыми глазами… — с сожалением подумал Павел, — а то бы…»
Внезапно она открыла один глаз и вопросительно уставилась на Пашку:
— А то бы… что? — как ему показалось, спросила она…
— Девять!!!.. — голос судьи на ринге эхом прокатился над океаном.
Огненная вспышка озарила Ворота… Все опять смешалось и закрутилось в миллионах световых брызг, окружив Павла со всех сторон и выдернув его куда-то ввысь, в плотные и резко почерневшие облака, завернувшиеся вокруг трубой и сразу сомкнувшиеся вслед за ним…
…Он почувствовал на своем лице мокрые брызги и открыл глаза…
— Все в порядке, — произнес врач сборной, отпустив его запястье. — Пришел в себя…
Подошел рефери Ли и заглянул в глаза. Изображение в глазах расплывалось… Широкоскулое лицо судьи плавно перетекло в физиономию школьного военрука Федора Ефремовича Пака. Пак презрительно усмехнулся и превратился в директора Тульского филиала Виталия Юрьевича Кима. Тот подмигнул Павлику и вязко, как смола, перетек в узкоглазого дачного соседского паренька, отсекшего беличий хвост. Он посмотрел на Пашку холодными, спокойными глазами и… растаял в воздухе… Тут же, на этом самом месте, плавно прочертились широкоскулые очертания смуглого уголовника Рината. Ринат приветливо шмыгнул носом и собрался что-то сказать… Но ему помешал Шин, старичок-формалинщик. Он обнадеживающе покивал головой в полном мире и согласии с происходящим и… улыбка медленно начала сползать с его лица. Затем чуть поднялись и обострились скулы, кожа на лице подтянулась и помолодела, исчезла седина в волосах и слегка раздвоился подбородок… Перед поверженным Павлом снова материализовался рефери Ли. Весь в белом, с черной бабочкой на шее.
— Бой завершен… — тихо сказал он, обращаясь к Павлу. — Покиньте ринг…
Узкие прицелы его корейских глаз оставались неподвижными, но что-то фиолетовое успело мстительно вспыхнуть в них и быстро затухнуть…
…Ни сразу, ни впоследствии, сколько бы раз он мысленно ни возвращался к тому, что произошло с ним в тот злополучный день его позора, Павел не находил разумного объяснения своему чудовищному поступку…
…Совершенно неожиданно для себя он разогнулся пружиной, собрал в кулак остатки надломленной воли и нанес судье страшный удар в промежность окаменевшим на миг кончиком ноги…
В раздевалке его били всей сборной… Команда была снята с соревнований, а он — дисквалифицирован прямо на ринге.
Позже, когда уже все разъехались, оставив его избитым валяться в раздевалке, туда зашел секундант длиннорукого. Седые пушистые брови, морщинки, доброжелательный взгляд… — все было на месте.
— Зря ты это, сынок… — мягко сказал он, положив руку Пашке на плечо. — Покориться надо… Второй попытки не будет. И ни жиды твои старые, ни Зинка с белкой тебе не помогут… когда срок придет… Не сомневайся… А узкоглазые все эти… Это просто страх твой так отражается. Фиолетовым…
Пашка приподнялся на локте и изумленно посмотрел на секунданта. Взгляд того оставался ясным и чистым. Фиолетовым и не пахло. Он открыл рот, чтобы ответить, но запнулся и сказал только:
— А пошел бы ты…
Сказав, сплюнул кровавой пеной и пошел мыться…
Дорога в бокс ему была закрыта навсегда, но зато через двадцать лет он туристом попал во Вьетнам, в Вунгтау, в дикое местечко, что раскинулось на самой южной точке океанского побережья. Там росли пальмы, полные кокосовых орехов, о которых он когда-то мечтал, вернее, не мог и мечтать… Иссине-красная океанская вода омывала там прибрежный песок, мелкий, как мука, и белый, как сахар… Он ковырнул его кончиком ступни и вывернул из горячего верхнего слоя что-то мягкое. Это был овальный кусок каучуковой резины, чем-то напоминающий боксерскую капу. Ему показалось, он где-то подобную штуковину уже видел…
Солнце стояло в зените и жарило что есть силы, не оставляя теней. И все вокруг, все, что окружало его на этом белом пустынном пляже — песок и солнце, небо и вода, — тоже казались отдаленно знакомыми… Он размахнулся и забросил каучуковый комочек в океанский прибой, далеко-далеко, насколько хватило сил. И этот маленький обрывок его забытой жизни не утонул… и не прибился назад, к берегу… а поплыл в океан, удаляясь все больше и больше, туда… к горизонту… к радужным Воротам… покачиваясь на волнах удивительно легко и покойно… И долго еще Павел Григорьевич смотрел в бесконечную даль, вслед уплывающему комочку, не в силах отвести от него глаз, до тех пор, пока он, превратившись в едва заметную точку, вовсе не исчез из виду…
…Это была лучшая поездка в его жизни…
— Хай! — она обворожительно улыбнулась и взяла из его рук посадочный талон. От нее пахло заграницей. Бросив на листок быстрый взгляд, улыбнулась еще шире, разбавив улыбку многозначительным кивком головы, и сказала:
— Ферст класс, зыз уэй, плииз, сэр, — и указала рукой на закрученную спиралью лестницу, ведущую на второй, верхний, уровень самолета.
Армен тоже широко улыбнулся в ответ и стал подниматься по красному лестничному ковру. Туда же, вслед за ним, не показывая своего задохнувшегося от такого дела вида, направились и Серега с Кимом. Мыриков автоматически последовал было за ними, но был вежливо остановлен стюардессой:
— Сэр! Тьюрист класс, зыз уэй, плииз, — она указала ему рукой на салоны первого этажа.
У Мырикова вытянулось лицо. Это был удар ниже пояса. Мысль о том, что может существовать разница в классе билетов для участников возглавляемой им группы, да еще не в его начальственную пользу, совершенно не приходила ему в голову.
«Ах, ты, негр гнусный… — чертыхнулся он про себя. — Армяшку, значит, в первый класс пристроил, наверх, а меня в общий вагон засадил… — Баранов с Кимом почему-то у него такой ненависти не вызывали. — Ну, ладно, — подумал он, — дай только взлетим…» — и пошел в свою сторону.
Армен поднялся в верхний салон и осмотрелся…
Если рай на земле и существовал, то находился он строго на втором этаже «боинга» компании «Pan American», прогревающего двенадцатого октября 1984 года турбины для беспосадочного полета по маршруту Москва — Нью-Йорк. Это был «боинг», неизвестно какой по номеру, но точно самый большой и комфортабельный самолет в мире. Особенно для Армена, прожившего честно, и иногда не очень, двадцать восемь лет жизни, курсируя в основном по маршруту: Тбилиси — Ереван — Москва — обратно, используя аэрофлотовские воздушные суда, плюс единожды — Тбилиси — Барнаул — Тбилиси, бесплатно, в дурно пахнущем общем вагоне. Раньше такие самолеты он видел только на рекламных плакатах и всегда смотрел без зависти на этих воздушных извозчиков чужой жизни, поскольку завидовать тому, чему не суждено осуществиться никогда — глупо. А еще он имел довольно частую возможность рассмотреть железную птицу детально, в разрезе, где особенно хорошо была видна возвышающаяся над линией фюзеляжа ее головная двухэтажная часть. Разрез этот, расчерченный от руки красным на большие неравные части, был стилизован под схему разделки мясной туши и висел в туалете тбилисской квартиры Художника. И вот теперь, попав в самый центр головы небесного красавца, причем на самых законных основаниях, он получил возможность, не спеша и по-хозяйски, провести полную идентификацию образа и факта. Его широченное кресло находилось с краю, у окна. Он сделал пару шагов по мягкому зеленому ковру, с размаху бухнулся в пружинистую мягкость и выглянул в окно.
«Еще не там, но зато уже и не здесь…» — выплыла приятная мысль.
Сверху хорошо просматривалось все, что происходило внизу, у самолета. Как всегда что-то ремонтировали. Мужики в темно-синих аэродромных комбинезонах выгружали с автокары огромную стеклянную раму, окантованную светлым алюминием, и собирались заносить ее внутрь. Армен задумчиво улыбнулся…
Жена командира батальона, по обыкновению, забегала к нему между одиннадцатью и двенадцатью утра. Хотя утром это время дня можно было назвать с большой натяжкой, поскольку уже хотелось жрать, как днем, а продолжить прерванный ранним подъемом сладкий солдатский сон хотелось всегда. Основные силы стройбата были брошены на рытье бесконечных траншей под трубы для газификации вновь вводимых, особо важных объектов Барнаульской области. Сама воинская часть, где он проходил службу, находилась в тридцати километрах от Барнаула.
«Ва! — писал ему из Тбилиси папа. — Это же, наверное, горная дивизия, там же Алтайский хребет рядом, будь осторожен, сынок…»
«Э-э-э-э! — писал он в ответ папе, наслаждаясь придуманной ими когда-то словесной игрой. — Ара, не горная дивизия, а дикая, ну-у? Маме скажи, приеду домой, абрек-шмабрек буду…»
Армейская же его профессия не доставляла ему ни малейших хлопот, если делал он свою работу грамотно. Он и делал… Состояла она из двух основных пунктов и заключалась в следующем:
1. Фотографировать объекты газификации и аккуратно подшивать готовые снимки, всегда одного, уставного, 36 на 48, размера, в два специальных альбома, один из которых, красного сафьяна, отсылался в Забайкальский военный округ, а другой, пожиже, коричневого коленкора, навечно захоранивался тут же, в части, в пыльном армейском архиве.
2. Спать по понедельникам, средам и пятницам с женой командира стройбата в помещении выделенной ему фотокаптерки в установленное лично ею время.
Критические для комбатовской жены дни компенсировались, как правило, вторниковым или четверговым визитом, а за особо проявленное им усердие в выполнении п. 2 полагалось вознаграждение в виде дополнительного визита в течение дня.
«Вай ме-е! — думал он каждый раз, когда она выскальзывала из его закутка. — Знала бы моя армянская мама, какого она воспитала сына-героя…»
Иногда его посещало мечтательное настроение: «А вот, если бы сократить до полной невозможности выполнение обязательств по п. 2, сохранив в неприкасаемости п. 1…»
Но тут же суровая реальность возвращалась следующим, неутешительным для реализации подобной идеи, прогнозом:
1. Смерть командира батальона от злоупотребления жидкими препаратами или на поле брани.
2. Смерть жены командира батальона по непредсказуемой причине.
3. Собственная смерть, обязательно невосполнимая и без мучений, возможны варианты…
Первая причина была весьма привлекательна, однако, поскольку в ближайшие два года войны не предвиделось, а злоупотребления командира по известной части не приносили ни непосредственных, ни, выражаясь медицинским языком, отдаленных результатов, то причина не могла рассматриваться как обнадеживающая. Да и по части злоупотреблений комбат так наловчился, что с легкостью мог открывать пивные бутылки при помощи правого глаза. Он просто зажимал бутылочное горло между верхним и нижним веком и резко, с пенным хлопком, сдергивал с него пивную пробку. С левым глазом, правда, дело обстояло похуже — пробка слетала через раз. При таком многообразии интересов, что поддерживали его здоровье в могучем состоянии лишь в определенном, весьма узком диапазоне, никак не затрагивающем деликатную сферу, ему, естественно, было не до жены. И это обстоятельство вносило определенный дискомфорт в ловко обустроенную жизнь солдата, плененного повышенными требованиями командировой подруги.
Вторая причина была хороша, уже просто так, сама по себе, но, к сожалению, могла привести к полной и безвозвратной потере с таким трудом завоеванных на фотографической ниве льгот. Охранная грамота могла тут же рухнуть с возникновением не менее ловкого проходимца.
Что касается третьей, завершающей скорбный список причины, то она рассматривалась сверхгипотетически, в масштабах пространства, времени и человечества вообще… Посему также не добавляла конкретного в армейских условиях оптимизма.
А началось все тогда, когда он, первогодок, впервые попал на глаза комбатовской жене. Своим довольно редким сочетанием жгучей чернявости с интеллигентной мордой он моментально пропечатал по жадному вопросительному знаку в ее совсем уже было подугасших и не очень молодых глазах. Как раз к тому времени командованием округа решено было приступить к созданию газовой фотоэпопеи.
— Это дело интеллигентное! — сообщила она мужу. — Этот вот будет! — отдала она приказ комбату, указав на чернявого. — Как фамилие?
— Айтанян, — ответил солдатик, — Армен Ашотович… — и, смутившись, тут же отдал честь и поправился: — Виноват… Рядовой Айтанян!
Ответ понравился. Так решилась судьба военного строителя. Вернее, так она не состоялась… Поначалу, не веря подвалившему счастью, когда отработка этого счастья по полной программе еще не началась, он все же пытался подстраховать свое новое шаткое положение. Способ был изобретен с чисто армянской веселой хитростью и предполагал полное подавление противника на основе использования чужого авторитета, усиленного предъявлением неоспоримых доказательств. Куда бы он теперь ни шел, он брал на плечо небольшую оконную раму, брошенную на складе за ненадобностью и нашедшую постоянный приют в его лаборатории. И любому остановившему его начальнику, от ефрейтора до старшего офицера, имевшему любые намерения в отношении везунчика, четко, по-военному, объяснял, с туманным намеком указывая на раму:
— Личный приказ комбата. Разрешите идти?
— Идите, рядовой, — с явным сожалением отпускал его начальник.
Как только все успели привыкнуть к раме и уже плохо представляли себе батальонного фотографа без привычного оконного сопровождения, она перестала быть нужна. В его жизни начались трудовые романтические будни. Об этом знал каждый, за исключением того, кому полагалось об этом знать согласно статусу законного супруга. Так он сразу, минуя ненужные промежутки, вышел в армейский «закон». Так он молодой писатель Армен Айтанян, выпускник филфака Тбилисского университета, автор рукописного сборника невостребованных современниками рассказов и десятка блестящих, никому, включая автора, не нужных эссе, честно отдал двухлетний солдатский долг Барнаульской области своей Родины неизменным ведением фотолетописи траншейных разработок особой государственной важности.
…Кроме его кресла, в салоне было еще восемь мест. Два из них заняли Серега и Сашка Ким. Остальные пустовали. По задней стене салона, отгороженные выступающей перегородкой, располагались два туалета, и там же, рядом, за шторкой, разместился уютный закуток для бортпроводников, обслуживающих первый класс. Серега сунул нос в туалет и сообщил:
— Тут и вдвоем не тесно… Супер!
Дальше было интереснее всего. Интерьер завершал бар-стеллаж. Дверки его были слегка приоткрыты. Сашка Ким подошел и потянул одну из них. От этого движения обе они распахнулись настежь, предъявив обладателям первого класса свое содержимое. А посмотреть было на что. Полки были забиты бутылками, банками и пакетиками такой нечеловечески привлекательной силы, что у мужиков отпала челюсть и пошла густая слюна. Серега близоруко всмотрелся в самую красивую бутылку и прочел:
— Ненессу! Интересно, что бы это значило? — вопросительно добавил он.
— «Хенесси»! — уточнил Армен. — Это коньяк такой классный. Я пил этот «Хенесси»-шменесси с Тарковским, между прочим.
— А за закуской он тебе не бегал, между прочим? — обиделся почему-то Ким. — Только вот этого не надо, ладно?
В салон поднялась стюардесса, та самая, с обворожительной улыбкой. В руках она держала мельхиоровый поднос с хрустальными фужерами, доверху наполненными пенящимся напитком. Пена еще не успела осесть, и пузырьки продолжали весело лопаться. Она снова широко улыбнулась:
— Шампань, джентлмен!
Ребята пугливо покосились друг на друга. Платить, не платить — было совершенно неясно. Армен мысленно поблагодарил Дэвида за своевременные разъяснения их высокого билетного статуса и первым уверенно протянул руку к фужеру. Серега и Ким, доверившись интуиции и вдохновленные коллегой, последовали за ним.
— Айм Кимберли… Ким, — представилась стюардесса. — Ферст класс хост.
Ребята грохнули. Серега, смеясь, указал стюардессе на Сашку:
— Вот он, Ким! Он тоже Ким, понимаете?
— Оу, е-е! — тоже засмеялась стюардесса. Она поняла… Дружба начала набирать ощутимые обороты.
Они выпили, и Армен взял еще фужер:
— За вас! — он посмотрел в глаза стюардессе и приподнял фужер.
Она прекрасно поняла смысл тоста и поблагодарила улыбкой:
— Уэлкам э борд!
Затем прошла в закуток и вынесла оттуда три одинаковые упаковки — по подарочному дорожному косметическому набору и комплекту наушников для каждого пассажира:
— Уэлкам!
«Эх, Ашота бы сюда сейчас…» — мечтательно подумал он…
…Начиная с первого же дня по возвращении Армена из армии, деятельный Ашот решил самолично заняться сыновьим образованием для надлежащего введения его в достойную настоящего мужчины жизнь.
— Больше ошибок не будет, — сообщил он многочисленной армянской родне, проявившей живой интерес к судьбе первого в их роду молодого писателя. — Это я вам говорю, Ашот. — Он задумчиво почесал в паху. — Начнем, пожалуй, с производства. Там закрепимся, ну, а уж потом подумаем о партийном строительстве…
Но ни того, ни другого не вышло. Планы Ашота потерпели фиаско в самом зародыше. Цеховик по призванию, он, к великому сожалению, не стал педагогом по жизни. И хотя бы чуть-чуть психологом… Все началось с покупки билетов.
— На! — Ашот протянул сыну деньги. — Покупай! — Они стояли у городских железнодорожных касс.
— Что? — не понял Армен.
— Путевку! — строго пояснил отец.
— Какую путевку? — переспросил несостоявшийся писатель.
— Ара, в жизнь, в жизнь, какую же еще, ну-у? Кино такое было, да-а?
— В каком смысле?.. В смысле, в каком направлении? — задал наводящий вопрос единственный сын, смутно озаряемый тревожной догадкой.
— Ара, в любом! В любом! В любом! Без разницы. Разница только здесь… — он выразительно постучал по голове костяшкой указательного пальца. — Без учета следственного маршрута… то есть, я хотел сказать… маршрута следования!
И тем не менее маршрут был построен не без учета социально-географических особенностей необъятной Родины. Конечной точкой путешествия стал Биробиджан.
— Смотри внимательно… — говорил он сыну в каждом городе, где они совершали принудительную высадку в соответствии с разработанным Ашотом зловещим планом. — Вокруг смотри… Чего видишь?
— Чего? — искренне не понимал Армен.
— А чего не видишь? — уточнял вопрос отец.
— Чего? — снова удивлялся он, смутно подозревая наличие некоего скрытого смысла в этих странных вопросах.
Отец взрывался:
— Асвальта, асвальта, асвальта ты не видишь! Вот чего! Значит, чего сюда надо?
— Асфальта! — радостно сдавал урок инженер человеческих душ. — Сюда надо привезти много асфальта!
Ашот задумчиво сосредотачивался:
— Ну, много-мало… Считать надо. Записывай…
К следующему населенному пункту полученный опыт, к сожалению, успевал полностью раствориться вместе с рафинадом, исчезающим в граненых стеклянных глубинах, окруженных со всех сторон мельхиоровым подстаканником.
— Ну? — с тайной надеждой в глазах вопрошал родитель.
— Асфальт? — радостно угадывал отпрыск. — Много асфальта?
— Какой еще в п…у асвальт? Хлеб! — в ярости орал Ашот. — Хлеба тут нет ни хера! Две булочные на весь город!
— Подсчитаем? — угодливо подлизывался писатель.
— Я уже… — задумчиво отвечал отец. — С учетом роста населения по региону…
Цеховые исследования завершились к концу третьего дня, когда Армену все это уже порядком надоело.
— Поедим, пап? — а вот и симпатичная кафешка с аппетитной вывеской.
— Не надо нам этого… — хмуро бросил отец, — обойдемся… Пирожков возьми и подходи к квасу, я очередь займу…
Что-то разом щелкнуло в голове у сына. Щелкнуло и сразу наглухо защелкнулось, теперь уже навсегда. Он внимательно посмотрел на Ашота:
— Папа, ты не мог бы мне объяснить, зачем тогда все это тебе… нам… надо? Ты уже лет двадцать в этих делах, а продолжаешь есть пирожки на улице. А я должен составить тебе компанию? По всему маршруту?
Ни в какой Биробиджан он не поехал, а сел на первый самолет и вернулся в Тбилиси. С предпринимательством было покончено навсегда…
…Первый раз, не считая церемониального шампанского, они выпили, когда погасло световое табло и можно было отстегнуться. Ким была сама любезность, она работала только на их привилегированный салон. Распоряжался всем Армен. Никто не возражал, боясь впасть в немилость благодетеля, туманно намекавшего на особые летные финансовые полномочия, предоставленные ему продюсером. Дикое прошлое, по воле случая закинувшее их из рабовладельческих будней сразу в высшую и последнюю стадию Пан-Американского поднебесного капитализма, минуя все остальные возможные переходы, никак не отпускало. Но напиться хотелось страшно… Бесперебойная подача спиртного из разноцветных бутылок обеспечивалась попервоначалу при содействии Ким, но затем, по мере продвижения градуса в молодую кровь, постепенно переросла в робкое, и далее — в регулярное самообслуживание из бара напротив. Ким, казалось, была только благодарна. Она то исчезала вниз, то появлялась снова, иногда передыхая в своем закутке. Со своего крайнего места Армену видны были ее красивые ноги, одна закинутая на другую, и каждый раз, обозревая их, он начинал немного волноваться…
«А где же у них тут это… Сервис… — внезапно вспомнились слова Дэвида. — Неужели она тоже?.. — подумал он о Ким. — Ну хорошо, а если весь второй этаж захочет, тогда как?.. В очередь, что ли? Что-то здесь не так… — Он еще чуть-чуть нетрезво помозговал. — А может, у них специальный этаж есть? Точно… Я же видел лифт, при входе…»
Когда Мыриков появился в их салоне, они как раз чокались. Армен — «Хенесси», по заявленной им привычке, Сашка Ким — водкой Smirnoff, а Серега — баночным пивом. У Мырикова вытянулась физиономия:
— Что это вы тут себе позволяете? — растерянно спросил он.
— А?.. Айтанян? — вопрос почему-то был адресован Армену.
— Что вы имеете в виду? — искренне удивился режиссер.
Он залпом опрокинул коньяк и зажевал его лимоном, сладострастно поморщившись. Серега и Ким отставили выпивку в сторону.
— Значит, так, — придя в себя, произнес проректор. — Э-э-э, — он посмотрел на каждого из них, определяя свой выбор, — Баранов, ступайте вниз и займите мое место. Я полечу здесь. Будем заканчивать эти художества…
Серега молча встал со своего кресла и, ни слова не говоря, пошел вниз по лестнице. Потерянная было субординация частично восстановилась. Армен с ненавистью посмотрел на Мырикова, поднялся, демонстративно прихватил из бара непочатую бутылку Smirnoff, пару баночного пива, несколько пакетиков с орешками и пошел вслед за Серегой. Сашка вжался в кресло и остался сидеть на своем месте…
Ким сидела внизу, сбоку от лестницы, в пространстве, отгороженном для бортпроводниц первого этажа. Она приветливо улыбнулась Армену. Тут же изменив первоначальные планы, он, прощально похлопав Серегу по плечу, присел рядом с ней и сразу уловил тонкий аромат духов.
«Интересная вещь, — подумал он про себя, — нашу шмару, любую, самую крутую, надуши тем же самым — все равно так пахнуть не будет. Что-то здесь другое работает. Надо потом спросить у Художника…»
…Впервые он встретил Художника на вокзале, в Тбилиси. Тот сильно походил на нормального городского сумасшедшего и суетился в поисках номера пути, на который прибывал поезд из Москвы. Армен, в отличие от чокнутого, был «на работе» — фарцевал поддельными итальянскими джинсами. Сияющая лысина в сочетании с нечесаной седой бородой сразу привлекли его внимание. И, как выяснилось, привлекли на всю жизнь, вернее, на всю оставшуюся часть недолгой жизни Художника. Сразу и бесповоротно… А тот, кого тогда встречал Художник, оказался, как выяснилось потом, кинорежиссером Тарковским. Повод для знакомства с чокнутым случился минимальный — столкнувшись спинами, они крепко послали друг друга по линии матерей, отцов, родственников, всех вместе и каждого по отдельности, а также по линии их отдельно взятых простых и сложных частей и конфигураций. Но через пару часов, уже у него в доме, когда они вместе с гостем прикончили привезенную в подарок Художнику бутылку заморского коньяка «Хенесси», они же, в присутствии Тарковского, насмерть сцепились насчет мифотворчества Томаса Манна в его поздних произведениях. Тарковский слушал внимательно и молча, а когда Художник свалился, сказал Армену всего три слова:
— Ты должен снимать…
— Я знаю… — нетрезво согласился тот.
Домой Армен вернулся за полночь, притащив на себе подарок очнувшегося к тому времени Художника — огромный персидский ковер ручной работы.
— Дарю! — произнес Художник. — Могу доверить только тебе. Ни один сраный музей не достоин такой вещи — двенадцатый век!.. Ручной!.. Персидской работы!.. В смысле, наоборот…
— В-ва! — отреагировал писатель-фарцовщик и подарил Художнику три пары женских джинсов подросткового размера.
— Э-э-э-э… — ответил Художник, но подарок взял.
Конечно, он был божественно талантлив. Из осколков разбитой тарелки, коробки спичек и носового платка в течение пятнадцати минут он мог родить шедевр. И тут же расстаться с ним, легко и искренне, просто подарив первому попавшемуся на глаза жулику. С такой же легкостью, случайно встретившись с проходимцем года через два-три, мог гневно потребовать подарок обратно, особо не утруждая себя изложением мотивов такого странного своего поведения.
Рисунки, а позднее и живопись Гения, Армен впервые увидел тоже в доме Художника. Потрясение было столь велико, что он долго не мог прийти в себя. Что-то проросло в его уже вполне окрепшей, но несколько недоученной душе. Писательство, прихватив по пути фарцовку, отступило, уступив место цвету, движению, картинке…
Художник подливал масла в огонь:
— Ну, что, все теперь про нас понял, неуч? — и смачно хохотал, перебирая завитки волос на седой груди вечно измазанными краской пополам с грязью, истертыми подушечками своих божественных пальцев.
Первый, изданный в Союзе, альбом Гения в подарок Художнику привез Мастер, знаменитый аниматор. Только что он завершил свою «Сказочную повесть» и привез в Тбилиси копию картины, что называется, прямо с колес.
Мультфильм был снят в необычной технике, называемой в профессиональной среде «Перекладка». Движение на экране осуществлялось за счет едва уловимых глазом последовательных перекладок фиксированных объектов фильма. При этом персонажи оживали куда натуральней, чем в рисованом варианте. Они, словно распределяли вокруг себя живую волну, ничего, казалось, не делая специально, и оставаясь в заданном авторами образе.
При этом каждый кадр сопровождался удивительным эффектом — эффектом прорастающего волшебства, которое хотелось и, казалось, можно было потрогать руками.
На премьеру в Дом журналиста они пришли, слегка поддав со встречи. Художник представил Армена:
— Твой будущий студент. Исключительно опасен…
— В-ва! — нетрезво ответил Мастер. Это «В-ва!» впоследствии говорили все, кто хоть раз встретился с Художником, и это «В-ва!» не зависело уже ни от пола, ни от возраста, ни от профессии, ни от национальности его произносящего…
Зал был набит битком, и для них принесли стулья. Стулья были узкие, с низкой спинкой.
— Надо бы по два… — произнес Художник. — А то по трезвому делу с них запросто е…шься…
Раздались аплодисменты. Мастер на сцену не пошел, он просто поднялся и сказал, обращаясь к публике:
— Говорить ничего не буду. Просто смотрите…
Это было еще одно потрясение, гораздо более сильное… Это был шок… Все, что мучило Армена в последнее время, окончательно срослось и сомкнулось. Каким-то новым, другим своим умом, он вдруг понял, зачем… Зачем все… Вообще все… Он точно знал, что должен теперь делать. И как…
Через неделю, с билетом, паспортом и сотней в кармане, не посоветовавшись с родителями, он уехал в Москву поступать на Высшие режиссерские курсы, где преподавал Мастер, который согласился взять Армена на свой курс. Об этом позаботился Художник…
— Я — режиссер, — сказал он Ким, — Армен, — и, прочертив рукой в воздухе пару причудливых фигур, добавил: — Анимэйшн…
— О? Армэниан анимэйшн? — с неподдельным интересом переспросила она. — Грейт!
— Йес! — ответил он. — Армэниан, но я — Армен… Имя мое такое, — он положил руки на грудь, — нейм..
— Ай донт спик армэниан, — огорчилась Ким. — Куд би… парле ву франсэ? — предоставила она ему неожиданно свежий шанс.
— Ноу, — вздохнул Армен. — Ноу франсэ тоже…
Они посмотрели друг на друга и рассмеялись…
…Прошло полчаса, а они все никак не могли наговориться. Тарабарский, но по-режиссерски выразительный язык Армена, в сочетании с профессиональной понятливостью и юмором Ким, дали свои плоды. Отдельные лингвистические несовершенства вскоре почти перестали быть помехой на пути зарождающегося взаимного интереса сторон.
«Черт, как же узнать-то об этом… Деликатно… — его не отпускала навязчивая идея. — И чтоб не обидеть…»
И тут он вспомнил про врученную ему Дэвидом карточку.
«Там же гарантия оплаты, — восстановил он в памяти ситуацию. — Олл инклудед…»
Он залез в карман и выудил оттуда картонный прямоугольник.
— Вот, — протянул он его Ким. — Ай хэв вот! Олл инклудед… — он внимательно следил за ее реакцией.
Реакция была, как всегда, естественной и не более того. Ким мило улыбнулась, прочитала содержимое и сказала:
— Грейт! Конгратьюлэйшнз!
«Черт! — подумал он. — Что же она такое сказала? Кон… и чего-то там… Это значит „да“ или значит „нет“, интересно? Не у Мырикова же идти спрашивать?..»
…Комиссию Госкино на этот раз возглавлял Маститый. Обладая крепкой рукой профессионала, широко известный среди коллег по цеху, а также, что не характерно для мультипликатора, и в широких непрофессиональных кругах, автор и режиссер десятка получивших в разное время известность и призы мультфильмов, бессменный ведущий телепередачи об анимации и т. д. и т. п. и снова т. д. Маститый еще и ухитрился не стать при этом бесталанным художником. И посему председательское место в комиссии, где рассматривались дипломные работы выпускников, являлось для него дополнительной трибуной, добытой, безусловно, заслуженно. Организм его был устроен так, что извлекал сладкие живительные соки, питавшие его творческие силы, не столько из ежедневной многолетней работы при полной самоотдаче — там тылы были крепки, работала надежная, годами проверенная команда, — и не столько от успешных, по обыкновению, результатов своего труда, сколько от самоотдачи несколько иного свойства. Свойство это заключалось в болезненной потребности регулярного отпуска мудрых, направляющих советов коллегам, и в особенности молодым. «Интеллектуальное донорство» — так он самолично определил собственное место в вверенной ему киновластью мультипликационной индустрии. Здесь же, в комиссии, он, в силу своего председательства, мог позволить себе быть снисходительно-добрым и строго-справедливым, заботливым по-отечески и порой по-судейски безжалостным, яростно-агрессивным и обнадеживающе-доброжелательным. На самом деле все определяла конкретная ситуация, находящаяся в прямой зависимости как от настроения председателя, так и от пола, возраста, внешнего вида и национальной принадлежности испытуемого. Что же касалось дипломной работы выпускника, то как произведение искусства она не могла, по определению, представлять художественной ценности в силу несоизмеримости заслуг перед отечеством той и другой стороны. В то же время Маститый никогда не состоял в списках негодяев, поскольку умело лавировал между струйками дождя и всегда оставался при этом сухим.
Пошли финальные титры… В просмотровом зале зажегся свет. Члены комиссии вопросительно посмотрели на председателя.
— А где у нас авторы? — спросил Маститый. — Здесь?
Армен поднялся. Маститый не спеша оглядел его с головы до пят.
— Так, стало быть, вы един в двух лицах? — с легкой иронией спросил он. — Пожалуйста, еще раз, как ваша фамилия?
— Айтанян…
— Айтанян, значит? — почему-то с удивлением переспросил Маститый.
— Значит… — Армен ответил спокойно, без признаков малейшего экзаменационного волнения.
Ответ не понравился. Мастер понял, что будут проблемы. Армен стоял с непроницаемым лицом.
— Отличная пластика… — сказал вдруг Маститый и добавил, обращаясь к Мастеру: — Ваша школа…
Мастер слегка улыбнулся глазами. Армен продолжал стоять как стоял. Какую игру затеял Маститый, никто не понимал.
— А почему вы сценарий сами писали? — вполне доброжелательно обратился он к Армену. — Не нашли подходящего?
— Я не искал, я просто сделал что хотел. Я профессиональный писатель… — спокойно ответил Армен.
Ответ снова не понравился…
— Так это, что же, девочка там в Америке и остается?.. В вашем… кхм!.. писательском варианте?.. А эти… с пейсами, назад улетают? — с искренним удивлением спросил Маститый. — Странно, что так, а не наоборот. Вы не находите?
— Это не странно, — ответил Армен. — Это нормально… Это было их свадебное путешествие, и они вернулись на Родину. А девочка у меня олицетворяет Свободу, и у нее должен быть выбор…
— А ворона в красной ермолке почему Америку выбирает? Тоже для свободы?
Мыриков, проректор высших курсов, он же член комиссии, хихикнул. Мастер молча слушал, не вступая в дискуссию. Все остальные решили, что лучше помолчать, пока не прояснятся позиции. Очень уж материал… деликатный…
— Такой ее придумал Гений русского авангарда, — спокойно ответил Армен, — а я просто перевел его картины в движение.
Маститый оживился:
— Вот именно, авангарда! А почему, например, не реализма? В народном стиле?
Мастер прикрыл глаза, мысленно сосчитал до пяти и снова открыл. На лице его ничего не читалось. Маститый продолжил мысль:
— Почему, например, не… — он на мгновение задумался, — не Лесков, там… или не… — глаза его забегали быстро-быстро, — не Шукшин? У него, кстати, тоже есть много над чем погрустить… В народном смысле. Вот, к примеру, «Алеша бесконвойный». Настоящая русская грусть. И без этих… — он старался подобрать нужные в этой ситуации слова, но у него плохо получалось, — без этого… всего… И вообще, вы, может, слышали, что искусство принадлежит народу?
Неожиданно он вскочил с места и ткнул себя в грудь указательным пальцем:
— НА-РО-ДУ!
Это был первый в его начальственной практике случай, когда ему было оказано бесстрашное и достойное сопротивление.
— А вы какой народ имеете в виду? — спросил Армен. — Конкретно…
— Какой?!! — забыв о своей педагогической миссии, заорал Маститый. — Да наш, наш народ, какой же еще? — и, окончательно потеряв бдительность, выкрикнул: — Русский!
— А я — армян! — без тени смущения на лице отчетливо произнес Армен. — Я не ваш народ! А искусство, если по заказу, то оно уже не искусство, а… лозунг… Хоть в ермолке, хоть в ушанке, хоть совсем без ничего, ну-у?
Это последнее «ну-у?» получилось случайно, просто вывалилось автоматически. Сказалось дикое внутреннее напряжение. Только сейчас он обнаружил, что все это время кулаки его были сжаты так, что побелели косточки пальцев… Мастер встал и вышел из просмотрового зала. Маститый побагровел и глотнул воздуха… Члены комиссии, среди которых было и немало достойных представителей веселого цеха, вскочили с мест, плохо ориентируясь в происходящем…
— Все свободны! — шумно выпустив изо рта воздух и повернувшись к комиссии спиной, сказал Маститый и, не оборачиваясь, добавил: — Вы тоже…
Вечером Мастер позвонил Армену и сказал:
— Ты снял отличный диплом. Поздравляю…
…Наступило время обеда, и Армен поднялся к себе в салон. Мыриков сидел напротив Кима и внушал ему что-то важное. Они выпивали… Армен сел в свое кресло и закрыл глаза. Мыриков замолчал. Вошла Ким и раздала подносы.
— Что бы вы хотели заказать, сэр? — по-английски обратилась она к Мырикову.
— Ты чего будешь? — спросил Мыриков у Сашки.
— Рыбу, если можно…
— А я возьму мясо… Мит энд фиш, плииз…
Ким улыбнулась:
— Щуар… — и подошла к Армену…
— Блэк кава! — спокойно сделал он свой заказ. — Икра… Вери мач! — и потряс в воздухе руками, сложив их в объемный комок. — Энд Хенесси еще!
Ким прыснула от смеха:
— Йес, сэр!
Мыриков не обернулся, но было заметно, как у него дрогнули плечи… Армен поднял принесенный стюардессой бокал и тихо произнес:
— За тебя, Дэвид!..
…Когда Дэвид Годмэн, сорокалетний голливудский продюсер наконец прилетел в Москву, после всех этих бесконечных и уже порядком к тому времени надоевших госкиновским дамам согласований, был июнь, и студенты, в основном, разъехались кто куда. Вовсю шли съемки летней натуры, и многие сидели в киноэкспедициях. Госкино предлагало перенести его приезд на осень, но осень у него уже была расписана по минутам. Отказаться было нельзя, ни той ни другой стороне. Решение по организации обмена студентами кинематографических специальностей для прохождения месячной стажировки в Москве и Нью-Йорке было принято на самом высоком правительственном уровне.
Все получилось, можно сказать, случайно. Председатель Госкино СССР, дуриком залетев в Америку в составе делегации, состоявшей из деятелей советской культуры, стал участником встречи в Комитете Сената США по культуре. После встречи был устроен прием, где присутствовал сам Президент. Председателя Госкино представили Джимми Картеру. Картер пожал ему руку, улыбнулся и сказал:
— И у вас и у нас великая культура. И мы не должны это терять. Мне очень жаль, что мы почти ничего не знаем о вашем современном кино. Давайте налаживать мосты, присылайте к нам своих молодых филммэйкеров. Пусть для начала пройдут стажировку… О’кей?
— Принимаем с благодарностью, — расплылся в улыбке председатель Госкино.
Они снова пожали друг другу руки, снова вежливо улыбнулись и разошлись в стороны, тут же забыв о разговоре. Но несмотря на их забывчивость машина закрутилась… Программа получила финансирование, и Дэвид, получив предложение от Ассоциации продюсеров, согласился участвовать в проекте.
— Все-таки, ты немного говоришь по-русски, — убедил его президент Ассоциации Джек Валенти.
«В конце концов, — подумал Дэвид, — может, чего накопаю у этих русских…»
К концу третьего дня просмотров он изрядно подустал. Качество пленки было ужасающим, звук, в его понимании, отсутствовал, достойных работ было мало, шедевров не было вовсе. Кое-что он все-таки для себя отметил, хотя… В четвертый, последний просмотровый день он смотрел анимационные работы. Первые две вгиковские трехминутки не вызвали у него особого энтузиазма, хотя он сразу отметил их значительное превосходство над студенческим муви…
В зале погас свет. Запустили третий ролик. На экране возникла огромная странная птица…
…Петух не стал взлетать на забор, помогая себе, как это принято в православных селениях, несколькими натужными взмахами пестрых крыльев, а просто, вытянув вперед когтистую ногу, зацепил забор фиолетовой шпорой и подтянул к себе поближе. Весь… Целиком… Подтянув, просто тяжело шагнул на него, не обременяя себя избыточным движением, и развернулся к нам ярко-зеленым клювом. Петух не стал упражняться в прыжках, потому что столетний забор этот врос в землю настолько, что торчал оттуда лишь надломленной верхней перекладиной да редкими зубчиками расцвеченного лихолетьем штакетника. Зацепив забор, зеленоклювый подтянул к себе и часть деревни, вместе с покосившимися избами, проселочной дорогой и журавлем единственного в местечке колодца. Пучки соломы, что покрывали бедняцкие крыши, соскользнули вниз, на землю, и остались лежать там, очевидно до следующего пришествия. Под тяжестью толстенного петуха оставшаяся часть забора рухнула, петух мягко шмякнулся оземь и широко распахнул острозубый зеленый клюв. Вместо ожидаемого утреннего «ку-ка-ре-ку!» оттуда раздался неистовый рев, напоминающий рев могучего раненого зверя. На звук этот отозвались другие петухи, похожие, но уже не такие, пожиже, без обозначенной зеленоклювым яростной страсти. Стало сразу ясно, кто тут главный, кто тут вожак одомашненного птичьего племени. И тут же на звук горластого пахана стали собираться из всех щелей его многочисленные подопечные, нет, не куры… Это были маленькие желтые ослики, с длинными синими ушами и смешными округленными мордочками с медным колечком в ноздре у каждого. Ослики веселой стайкой подбежали к петуху, забавно, словно щенята, облизали его мощные когтистые лапы и, вероятно получив милостивое разрешение, разбежались, пригнув мордочки низко-низко к земле в поисках утренней поклевки…
Местечко просыпалось… Из образовавшегося в крыше в результате утреннего сдвига отверстия вылетела скрипка. Вслед за ней, разворошив солому руками, выбрался бородатый мужичонка с курчавой головой. Он нагнулся над дырой, просунул руку внутрь и выудил оттуда широкополую черную шляпу. Нахлобучив ее на голову, мужичонка приладил к плечу скрипку левой, красной, рукой, а в правую, светло-розовую, взял смычок. Смычок оказался слегка зазубренный и раза в два больше, чем сама скрипка. К самому кончику его были накрепко, хитрым, видать, узлом, привязаны две небольшие черные часовые гирьки. Мужичонка забрался на кирпичную трубу, поближе к восходу, привычным движением перетянул гирьки, снизу вверх, по-часовому, словно заводя неведомый механизм, и приложил смычок к струнам. Раздалась нежная и грустная мелодия. Заслышав ее, петух сполз с придавленного им забора, сделал шаг в сторону и жалобно заплакал. Горячая голубая слеза, заиграв всеми цветами радуги, выкатилась из его человечьего глаза, медленно прокатилась по зеленому клюву и зависла на мгновенье, добирая в себя остатки влаги. Наконец она оторвалась, упала вниз и зашипела, смешавшись с утренней росой. Вслед за петушиным плачем, как водится, заголосили и ослики, не прерывая, впрочем, своего поклевочного дела. В доме зажегся светильник. Полосатая кошка с лихо, по-кавалерийски, закрученными усами, вскочила на подоконник и кончиками усов растащила в стороны цветастые занавески. Бросив взгляд на просыпающееся местечко, она зевнула, широко и сладостно, предъявив окружающему миру широко, на высоту всего окна, открытую пасть с человечьими зубами, включая золотую коронку с одной стороны и зияющее чернотой, давно не леченное дупло — с другой. Завершив сочный зевок, кошка приступила к утреннему туалету. Глядя на свое отражение в оконном стекле, она поплевала на подушечки лапок и начала когтями расчесывать кавалерийские усищи. Расчесав, скатала выпавшие волоски и сунула комок в ухо, сначала в левое, а затем, передумав, в правое. Расчесанные же усы намотала каждый на лапу и благоговейно уселась ждать высыхания слюней для достижения надлежащего закрута.
Музыка не стихала… Наоборот, устремленная навстречу восходу, грустная мелодия набирала обороты и становилась еще грустней и пронзительней. Внезапно в воздухе захлопали крылья. Не переставая водить огромным смычком, скрипач задрал голову вверх. Прямо на него пикировал человек-птица, с синими босыми ногами, скрученными в канат, на поверхности которого выступали набухшие вены, и раскинутыми в стороны руками темно-вишневого цвета. Поверх рук были еще белые крылья, которые и издавали хлопающий звук. Страдальческий, ничего не видящий взгляд его, упирался в кончик длинного птичьего клюва. Голову его плотно обтягивала ермолка, тоже темно-вишневого цвета. Человек-птица пронесся в сантиметре от скрипача, сорвав с него шляпу мощным воздушным потоком, и унесся вдаль, превратившись в точку. Шляпа медленно покатилась по соломенной крыше, упала на кучу дров, скатилась с нее и покатилась по двору на удивление желтым осликам. Один из них догнал ее, сбил быстрым точным клевком, недоверчиво понюхал и медленно, со вкусом, начал жевать, словно какое-нибудь обычное жвачное животное, не маленькое и не желтое… Зеленоклювый недовольно покосился на ослика и издал предупредительный рев. В этот момент одна из часовых гирек достигла смычка и музыка прекратилась. Скрипач перетянул гирьки, и горький плач вновь поплыл по местечку… Утро постепенно растворялось в воздухе, в полной гармонии с теми, для кого оно рассвело…
Свет в зале зажегся… Продюсер сидел молча.
— Идем дальше? — спросил его переводчик.
Дэвид вышел из оцепенения:
— Я хочу посмотреть это еще раз. Прямо сейчас…
Фильм прогнали повторно, и снова зажегся свет. Дэвид продолжал смотреть на погасший экран…
— Итс бриллыэнт… — тихо промолвил он. — Итс джаст риллы, риллы бриллыэнт уорк. Анбеливбл…
Переводчик ждал дальнейших указаний.
— Как зовут автора? — спросил Дэвид.
Переводчик сверился с бумажкой:
— Айтанян, Армен Айтанян, двадцать восемь лет, из Грузии, Высшие курсы режиссеров и сценаристов, одна часть, дипломная работа…
— Джорджиа? — удивился Дэвид. — Так он американец?
— Нет, — засмеялся переводчик, — у нас тоже есть Джорджия рипаблик, тоже на юге.
— О’кей, — подвел итог чернокожий продюсер. — Этот южанин мне нужен в списке под номером один… Надеюсь, он не расист?..
…После обеда заработал телевизионный экран. Начался какой-то вестерн. Мыриков вперился в экран и подвинул к себе рюмку. Ким вырубился на своем месте — дало о себе знать количество выпитого спиртного.
«Подкаблучник, — почему-то подумал про него Армен. — Слабый мужчина… А кино хорошее снял…»
…Кроме Армена в состав группы молодых кинематографистов попал оператор Сергей Баранов, красиво снявший короткометражку «Там, где земля переходит в небо», и совсем молодой режиссер Сашка Ким, очень удачно стартовавший с игровой двухчастевкой по рассказу Брэдбери.
— Все правильно, — издевались сокурсники над счастливчиком Кимом. — Американец своих берет, кто по Брэдбери снимает…
— Ну, так и вы снимали бы… — обижался Сашка.
— Нам нельзя, — отвечали они. — Мы, в отличие от некоторых, патриоты Шосткинского комбината…
— Ну, а Айтаняна тогда почему взяли? — не унимался ущемленный Ким. — У него-то вообще фильм местечковый, с петухами да калачами.
— Вот именно, что местечковый, — не сдавались сокурсники.
— У продюсера знаешь, фамилия как? На «ман». И зовут — Давид…
— Да он же черный, — искренне удивлялся Ким. — При чем тут это?
— Неважно, — ржали они, — у них там все схвачено…
А самый остроумный добавил:
— И вообще — что чернокожие, что черножопые — все они… Друзья и братья навек…
Он тут же осекся, вспомнив о Кимовой узкоглазости, но было поздно… Ким сам продолжил его вывод:
— А я, стало быть, косоглазый… Двоюродный брат черножопокожих. Навек…
— Да, брось ты, Сань… — примирительно сказал один из них.
— Он сам скрытый полужидок! — и указал на остроумного студента…
Кроме везучей троицы летел и «опекун», проректор Высших курсов, Мыриков. Это было категорическое условие Госкино, вплоть до отказа от программы стажировки вообще. Мотивы при этом не излагались. «Согласно действующему положению» — фигурировало во всех документах. Дэвид плюнул и согласился.
«Черт с ним, — подумал он, — пусть летит. Я его туристическим классом отправлю, персонально…»
С Арменом Дэвид задружился насмерть, с первого дня, как только познакомился. А произнесенный кавказцем тост: «Я пью за твой гроб, который будет сделан из столетнего дуба, который мы посадим через сто лет…» — добил его окончательно.
— Я не знаю, где ты нашел этого художника, — объяснял он ему потом, имея в виду Гения, — но вы с ним молодцы. Даже меня, циника из Голливуда, на корпус прошибло… В первом классе полетишь…
Перед отлетом, уже в Шереметьево-2, Дэвид, прощаясь, один на один, уже без переводчика, вручил Армену визитную карточку и подмигнул:
— Все есть можно платит. Без денги. Будет ферст класс, дринк, еда лубой и… — он снова подмигнул, — хост, ай мин, стуардесс, сем сот бакс, я тоже платит… — он весело засмеялся, — программ баджет фаундэйшн — олл инклудед, все вклучено. Сии ю, ин октиабре, бай-бай, ну-у?..
Они обнялись, и Дэвид скрылся в таможенной зоне.
«Вай ме-е-е! — только сейчас он врубился в последние слова Дэвида. — Прямо в самолете… Кто бы мог подумать… А как же сказать-то?» Он почесал затылок и сказал сам себе с грустной обреченностью:
— Надо было язык учить тогда, а не джинсой фарцевать…
…Верхний свет в салоне первого класса автоматически приглушился. Пришла Ким и принесла пледы. Мыриков взял два… Один отложил, другим накрылся, натянув не выше подбородка, чтобы продолжать бдеть, и затих… Закончив с пассажирами, она зашла за перегородку и устало опустилась в кресло, у себя в закутке, не задергивая шторку. Армену опять были видны только ее красивые ноги. Было совсем темно, лишь слабо мерцал свет от видеоэкрана. У него отчего-то два раза подряд дернулась щека… Он прижал ее рукой и немного подержал. Потом медленно отпустил руку и замер в ожидании… Все было в порядке… И вдруг он отчетливо понял, что просто тянет время, что просто подсознательно выискивает повод, чтобы как-то оттянуть, отогнать неясный, ноющий где-то там, в глубине живота его, чудовищной и тайной силы мужской зов… Он встал и пошел в закуток… К Ким… Ему показалось, она совсем не удивилась, когда его фигура возникла в проеме незадернутой шторки. Придав лицу небрежную веселость, с расслабленным видом скучающего путешественника, утомленного долгим перелетом, Армен сел рядом, на соседнее кресло, совершенно не понимая, с чего начать очередной корявый разговор. Выручила она сама…
— Уот из е филм эбаут, Армн? Е анимэйшн…
Тема, безусловно, была спасительной… Вопрос он сумел понять безошибочно, однако первая же попытка изложить сюжет, даже в самых примитивных формах, потерпела полнейший провал. Тогда он попытался перечислить хотя бы основные персонажи. Для начала он помахал крыльями и пару раз по-вороньи каркнул, — Ким засмеялась — способ изложения был ею принят, — потом гавкнул и повилял хвостом и, наконец, вытянув вперед голову и придав лицу грустное лошадиное выражение, поцокал губами, имитируя стук копыт…
…Послышался скрип колес… Ломовой тяжеловоз с черной лохматой гривой и с аристократически утонченной голубой мордой, откуда грустно взирали на мир человечьи глаза, тянул крытую повозку. Из нее сыпались яблоки, синие, с серебряными плодоножками. Их было много, и они засыпали всю дорогу. Сзади, прыгая часто-часто, их преследовала белая ворона с кроваво-красным кружевным платочком на шее, в такого же цвета ермолке и с рыжим собачьим хвостом-крендельком. Она клевала каждое упавшее яблоко ровно один раз. Дорога была усеяна яблоками насколько хватало глаз, и они все не кончались. Ворона клевала и клевала, без устали, кто кого… На спине у ломовика стояла девочка в белом бальном платье и подпрыгивала, вращая вокруг себя цирковой обруч в такт равномерной ходьбе. Ложбинка, которая образовывалась на стыке шеи и туловища всякий раз, когда лошадь выкидывала вперед правую переднюю конечность, резко распрямлялась и выталкивала маленькую прыгунью наверх, пропуская под ней обруч. Оторвавшись от лошадиного крупа сильнее, чем обычно, девочка ненадолго зависла в воздухе и прощально помахала скрипачу рукой. Тот ответил ей грустной улыбкой… В этот момент путешественники достигли колодца. Колодезный журавль, наблюдавший за воздушными упражнениями девочки, упруго прогнулся, скрипнув несмазанной уключиной, резко распрямился, освободив свое деревянное тело, выдернул цепь с ведерком из холодных оков колодезной воды, подняв целый сноп искристых брызг, и, оторвавшись от земли, взмыл в небо. По пути он прихватил и девочку, зацепив своей цепью ее обруч, и унес их с собой, высоко в небеса, прощально курлыкнув родному местечку. Брызги, вырвавшиеся на свободу, не желавшие залетать назад, в темную глубину колодца, собрались вместе, тесно прижавшись друг к другу, не сливаясь, но продолжая переливаться на солнце, каждая отдельно. Внезапно этот волшебный сгусток выстрелил в солнце жгутом из семи разноцветных дуг, который, не долетев до него самую малость, загнулся и приземлился где-то там, в конце булыжного пути, воткнувшись во влажную землю другим своим концом. Девочка совсем не испугалась, она лишь поудобней устроилась на обруче, свесив в воздух босые ножки, и залилась счастливым смехом под тоскливую мелодию рвущих жилы скрипичных струн. Вдалеке, с высоты своего журавлиного полета, они обнаружили городок, с садами, улочками и невысокими крышами домов, сквозь которые прорезались маковки церквей. Туда журавль и взял курс, поднырнув длинной шеей под радужную арку. Ломовик, задрав голову в небо, внимательно исследовал поднебесье, а затем, понятливо и не спеша, последовал в том же направлении. Скоро укатанный грунт перешел в булыжник. Ворона неотступно следовала за повозкой, с остервенением нанося синим яблокам разящие уколы и в ярости выплевывая серебряные плодоножки…
В городишко ломовик вошел, когда утро уже окончательно убралось восвояси, перебудив всех его обитателей. Булочники покатили свои маленькие разноцветные тележки, полные сдобных калачей с сине-фиолетовым румянцем на бочках. Ароматные облачка выплывали из тележек и, смешавшись в большое сине-фиолетовое облако, поплыли по городку, разнося по округе крепкий хлебный дух. Чернявый молодой солдат в потертых башмаках с высоко поднятыми обмотками возник ниоткуда… Он остановился у покосившегося телеграфного столба и перехватил поудобней небольшую оконную раму, что нес в руках. Мимоходом взглянул на городские часы с направленными к центру диска стрелками. Часы полоскались по ветру, поскольку их мягкий диск был перекинут через телеграфные провода и для пущей надежности пристегнут парой здоровенных изумрудных прищепок. Чуть передохнув, солдат пересек булыжную мостовую и исчез со своей ношей неизвестно куда… Дворник, в сапогах и треухе, с красно-зеленой метлой в руках, задумчиво отложил свой инструмент и внюхался в пролетающие мимо ароматы. Он медленно поднялся в воздух и, не выпуская из рук свою красно-зеленую драгоценность, полетел вслед за облаком, слегка подправляя маршрут при помощи метлы. Облако летело навстречу ломовику. Ломовик равномерным шагом приближался к облаку. Они остановились одновременно, друг перед другом. Ломовик заинтересованно повел носом. Облако согласно кивнуло и превратилось в огромный калач, который плавно окольцевал черную лохматую шею, миновав голубую лошадиную морду с благодарными человечьими глазами. Вслед за облаком мягко приземлился и дворник с красавицей-метлой. Он подошел к ломовику, потрепал его по черной лохмоте и, потянув за калач, повел в сторону дома, в городок. Ворона неотступно следовала за ними, настырно продолжая свой яблочный поклев…
А еврейская свадьба в городке набирала обороты… Невеста была хороша собой… Подвенечное платье ее, словно вырубленное из деревянной белой колоды, и такой же красоты свадебная фата, славно смотрелись на фоне зеленых рук пейсатого жениха, нарядно одетого по такому случаю в блестящие сапоги и малиновую жилетку.
— Ай-яй-яй-яй-яй! Яй-яй, яй-яяй! — почти по-человечьи плакала скрипка.
— Ой-ей-ей-ей-ей! Ей-ей, ей-еей! — дружно вторила ей многочисленная родня.
В мелодию скрипки постепенно вплелись звуки рожка, его сменил кларнет, послышались гитарный перебор и удары бубна. Мужчины: пекари и зеленщики, часовщики и портные, первыми пошли в пляс, заложив разноцветные пальцы за края жилеток. Женщины выносили на улицу еду и питье — гуляйте, люди добрые, на еврейской свадьбе!
Раздался цокот копыт по булыжной мостовой. Это дворник привел на свадьбу ломовика. Он снял с могучей лошадиной шеи огромный темно-фиолетовый калач и протянул его молодым. Жених с невестой поклонились в ответ и поднесли дворнику стопку с оранжевым питьем. Дворник посмотрел в небо, снял треух, хитро подмигнул оранжевому солнышку и медленно, с достоинством и расстановкой, влил в себя драгоценную влагу, отведя, как водится, в сторону малиновый мизинец. Такого издевательства ворона снести не могла никак. Привлекая всеобщее внимание к собственной персоне, не желая находиться в тылу такого интересного события, она громко гавкнула три раза по-собачьи, подпрыгнула и, махнув пару раз белыми крыльями, очутилась на самом верху повозки. Набрав полную грудь воздуха, ворона нанесла последний, самый разящий удар клювом в весьма шаткое сооружение на колесах. Брезент лопнул по всей длине шва, и гора синих яблок с серебряными плодоножками вывалилась прямо под ноги веселой свадьбе. И тогда гости, еврейские и все прочие, отложив свадебное угощенье, взяли каждый по яблоку и вкусно захрустели. А ворона, наблюдая такой мир и согласие в маленьком городке, довольно заулыбалась и несколько раз вильнула рыжим собачьим хвостом…
Мужчины в жилетках, дохрустев синими яблоками, взялись за руки и кругом пошли вокруг молодых, выбивая сапогами пыль из плотно утрамбованной свадьбой земли. Грянули чернобородые музыканты в картузах. На этот раз музыка была веселая и озорная. Хоровод перерос в огненный искрометный танец, вихрем закрутившийся вокруг жениха и невесты.
В небе показалась точка… Она быстро росла и вскоре превратилась в странную композицию — деревянный колодезный журавль с привязанной к носу цепью, на которой болталось металлическое ведро, держал зацепленный уключиной цирковой обруч. На обруче сидела, покачивая босыми ножками, прелестная юная акробатка в белом бальном платье. Она весело помахала свадьбе рукой и жестом пригласила к себе… В небеса… Танец к этому моменту достиг своего апогея. Вихрь дорожной пыли поднялся над землей и взял в кольцо молодых. Медленно, держась за руки, они поплыли над бушующей внизу свадьбой навстречу деревянному журавлю. Вслед за ними, из пылевой воронки вынырнула белая ворона в кроваво-красной ермолке и устремилась вдогонку. Достигнув обруча, она подтянула под себя рыжий крендель своего хвоста и решительно приземлилась в самый центр воздушной композиции — к девочке на плечо. Вся компания, сделав прощальный круг над родным местечком, стала подниматься еще выше, совсем близко к перламутровым облакам. Потерялся из виду пыльный вихрь… Где-то далеко внизу осталась гулять свадьба… Постепенно растворилось и исчезло в легкой воздушной дымке их родное местечко. Из поднебесья поверхность земли напоминала расстеленное во всю ширь самодельное лоскутное одеяло, в котором разноцветные страны-лоскуты были сшиты между собой крупными портняжными стежками. Вдоволь насмотревшись вниз, они выстроились в клин. Любознательная ворона летела впереди, регулируя хвостом воздушный поток. За ней, равноудаленно, по обеим сторонам следовали журавль с девочкой на борту и молодые, сначала счастливая невеста, со свистом рассекая воздух колодой свадебного платья, а потом уж и зеленорукий жених, с раскиданными по ветру пейсами. Их курс лежал на запад, к океану…
…Призывая на помощь богатое воображение, используя весь отпущенный ему арсенал мимики, жестов и звуков, Армен продолжал сюжетное повествование, пытаясь изобразить статую Свободы с горящим факелом в руке и кружащий над статуей дельтаплан… Ким смотрела, как завороженная, слегка приоткрыв рот…
— Нью-Йорк, — выдохнула она, — е-е…
Внезапно Армен с горящими глазами вскочил с кресла, раскинул в стороны руки — дельтаплановы крыла, словно на самом деле стал собственным мультипликационным персонажем, и… И тут погас экран видеомонитора, фильм в салоне закончился, и на какое-то время они оказались в полной, абсолютной темноте… Дельтаплан сложил крылья, прицелился и обрушился со всей высоты полета в мягкую посадку комфортабельного кресла Ким… Сердце режиссера бешено заколотилось, к горлу подступила горячая волна, кровь прихлынула к лицу… Он нежно и сильно схватил Ким за плечи, развернул к себе, нашел своими губами ее губы и впился в них, почти теряя сознание… Она не стала вырываться и ответила на поцелуй… Так же глубоко и нежно… И он почувствовал, как она вдруг мелко завибрировала всем телом. Он сунул руку ей под юбку и почти сразу ощутил голую кожу. Там заканчивались чулки с широкой ажурной, на ощупь, каймой. Он продвинул руку дальше и почувствовал, что там влажно… Она тоже, словно в беспамятном бреду, положила свою руку к нему на ширинку, туда, где уже все рвалось и лопалось в безудержном и безумном желании…
Зажглось дежурное освещение… Ким резко отпрянула и перевела дух.
— Зэтс ит… — выдохнула она.
Мыриков оглянулся, ощупал острым взглядом пустующее Арменово кресло и перевел взгляд дальше, пытаясь пронзить недремлющим чекистским оком непрозрачную перегородку, за которой в полной темноте развернулась поднебесная трагикомедия с режиссером и исполнителем главной роли в одном лице.
Ким посмотрела на часы. До конца полета оставалось около двух часов и одна кормежка.
— Нью-Йорк, — сказала она, пытаясь быстро прийти в себя. — Ту ауарз, — и подняла вверх два пальца…
…Америка возникла внезапно… Просто разом разошлись облака над краем Атлантики, и взору их открылась удивительной красоты панорама. Стена домов-великанов примыкала прямо к берегу океана. Гудзонский залив, изогнувшись в реку, плавно нес соленые воды под нависшим над рекой Бруклинским мостом и омывал небольшой островок, сухое пятнышко, совсем недалеко от берега. На пятнышке этом возвышалась величественная женщина. В одной руке она держала факел, другой — прижимала к своему бронзовому телу огромную книгу. Голову статуи венчала зубчатая корона.
…Воздушный клин замер, пораженный ее гордым величием. Молодые вопросительно посмотрели друг на друга. Ворона тявкнула и слегка помахала хвостиком, так, на всякий случай. Журавль тряхнул ведерком и скрипнул уключиной. Лишь юная акробатка совершенно не удивилась, как будто заранее точно знала конечный маршрут небесного путешествия. Она улыбнулась и приветливо помахала статуе рукой. Внезапно облачко, возникшее неизвестно откуда посреди ясного неба, налетело и окутало голову статуи. Так же внезапно и растворилось, осев в Гудзон. Теперь статую венчала другая голова. Это был старик. У него были седые кудри и тонкий с горбинкой нос. Голова была живая. Глаза улыбались, а один глаз даже ухитрился задорно подмигнуть путешественникам. Факел в бронзовой руке старика вспыхнул и разгорелся веселым огнем. Огонь брызгал в стороны горячими белыми звездочками, они ненадолго зависали в воздухе и затем падали в Гудзон, шипя в соленой воде.
Клин распался… И теперь, уже в отдельности, каждый из них совершил пару медленных облетов вокруг старика… Здесь воздушная трасса для каждого заканчивалась. Пришла пора определяться…
Молодые снова крепко сцепились за руки, подлетели к журавлю, прощально погладили его по деревянной шее, пощекотали над хвостом у подлетевшей вороны и подправили ей сбившийся от встречного ветра кружевной воротничок. Девочку на обруче они обняли по очереди и крепко расцеловали. Мендельсон затеял в воздухе свой марш, воздушный поток легко подхватил тела молодоженов и, снова раздув в стороны курчавые пейсы жениха и фату невесты, повлек их за собой, назад, к океану… Факел в руке статуи постепенно угасал…
….Ким вышла в салон и натужно улыбнулась в сторону Мырикова. Сашка продолжал досматривать предпохмельный сон. Армен, не глядя на Мырикова, медленно прошел к своему креслу и, пребывая в задумчивости, не стал садиться… Температура его была еще слишком высока, чтобы поставить последний крест.
— Сейчас или никогда… — твердо сказал он сам себе.
Безумие не хотело отпускать, оно вернулось к нему с новой силой.
«Будь что будет, — обреченно подумал он. — Черт с ними, со всеми… — С кем — „с ними“, времени додумывать не было. — Никаких спецэтажей… Здесь и сейчас! И если получится, пусть это будет лучший день в моей черножопой жизни…»
Неожиданно в голову пришла по-идиотски несвоевременная мысль о том, что впервые за всю жизнь он думал сейчас по-русски, а не по-армянски. И последняя мысль, о той, предпоследней, и эта, теперешняя — о той, прошлой — тоже были по-русски.
— Ким! — глухо произнес он…
— Чего тебе? — очнулся от забытья Сашка Ким…
— Ким! — повторил он ее имя, не слыша и не видя Сашку…
— Можно уан минут?
Мыриков напряженно следил за развитием событий, Сашка Ким снова провалился в сон… Армен резко направился к краю салона и зашел за перегородку. Туда же, с послушным вопросом в глазах зашла она… На этот раз слов не было… Он сильно, но не грубо, схватил ее левой рукой, правой распахнул дверцу туалета и просто втолкнул Ким туда, захлопнув за собой дверь. Ее испуг длился лишь первые три секунды, пока он ненасытным взглядом раздевал ее. И тут глаза ее затянуло поволокой, все тело пробила сладостная дрожь, и она подалась к нему навстречу покорной и страстной самкой…
…И пока он бился в ней, молодым, яростным, влюбленным зверем, он что-то говорил, он вышептывал самые ласковые слова из всех, что знал на этом свете. И била горячим гейзером его огненная кровь, и натягивалась до надрыва его упрямая стальная жила, и никто и ничто не могло сравниться в этот миг с его счастьем. Потому, что счастье его это действительно было таким…
Когда все уже было позади, они стояли еще какое-то время, так… не в силах расцепить объятий, переваривая этот бешеный смерч, в который их всосал, а потом плавно выпустил из своих алюминиевых объятий этот большеголовый пан-американец, красавец, лучший в мире…
Наконец Ким опустошенно выдохнула:
— Инкредбл! Итс джаст риллы… риллы инкредбл… Ю ар дивайн лавер…
Она быстро поправила волосы, заправила блузку и выскользнула из туалетной комнаты. Через минуту вышел Армен…
«Что же, интересно, она сказала? — подумал он серьезно, правда, без особого уже теперь волнения… — Может, насчет денег? Надо будет потом отдать ей документ Дэвида… Ни хера понять не могу… Да! И телефон ее не забыть, нью-йоркский…»
Уже совсем рассвело. Они шли на посадку. Ким, после последней легкой кормежки, больше в салоне не появлялась… Сашка потянулся было к пиву… Мыриков только посмотрел на него как-то нехорошо… Сашка отдернул руку… Армена руководитель делегации демонстративно игнорировал…
«Да и хер бы с ним, чекистом…» — равнодушно подумал Армен. Он все еще прокручивал в голове все детали приключения. Нет — романа…
«Небесный роман в „перекладке“, — неожиданно пришло в голову… — Идеальное название на будущее…»
Боинг содрогнулся и выпустил шасси…
…С запада подуло… На этот раз новым, свежим ветром. Журавль подставил ему свою впалую деревянную грудь и завис над землей. Ворона перебралась на высшую точку журавлиного шеста, намертво сцепившись с деревом когтистыми лапами, прощально гавкнула три раза, широко раскинула белые крылья и… оба они, так и не расцепив объятий, превратились в дельтаплан, белый, с кроваво-красным кружевным узором по самому краю. Цепь начала сматываться, подтянув обруч к новорожденной конструкции, и девочка заняла место пилота. Встречный поток сорвал бальное платье и унес его в сторону океана… Под платьем обнаружились голубые, надорванные в коленях джинсы, и короткая, не прикрывающая пупка маечка со знакомым портретом на груди. Это был портрет веселого старика с горбинкой на тонком носу. Ниже причудливой вязью был выведен автограф — Marc Shagall… Девочка привычным движением обхватила тяги управления дельтапланом, бросила взгляд на панораму огромного шахматного острова с застывшими фигурами из бетона и стекла, определила нужную точку, там, посреди прямоугольника зеленого парка, и, ловко совершив маневренный крен, положила дельтаплан на крыло…
Протяжно и жалобно запела скрипка…
Веселыми разноцветными буквами возникло название:
ШАГАЛ ПО ВОЗДУХУ ШАГАЛ…
…Потекли титры…
…Он уже стоял у выходного люка самолета, а Ким все не было. В это время она, спрятавшись в закутке, что между салонами бизнес- и туристического классов, пережидала, пока ее небесный кавалер покинет лайнер. Ким уже не хотела ни расставаний, ни адресов, ни телефонов, ни горячих слов и обещаний на непонятном языке. Дружба с режиссером с Советского Кавказа не входила ни в ближние, ни в дальние ее планы… Она покинула свое временное убежище только когда убедилась, что он скрылся в рукаве отводного тоннеля. Но уже пройдя с десяток метров, он все-таки в последний раз оглянулся и увидал ее…
«Ким!.. Телефон!.. Документ! — вихрем пронеслось в голове. — Скорее!» — он развернулся бежать назад…
…Если бы тогда его спросили, чего же он все-таки хотел в тот момент — любить ее, обладать ею снова или расплатиться за воздушный сервис, он не смог бы ответить сразу… Он и сам не знал наверняка…
— Айтанян! — непривычно жестко прозвучал ненавистный голос. — Немедленно вернитесь к группе! Повторять не будем! — Угроза в голосе была явной…
— Гнус! — точное русское слово нашлось и выскочило моментально. — Гнус мерзопакостный!
Он развернулся и поплелся вслед за ними. В Нью-Йорке было пасмурно и прохладно, моросил мелкий дождь. Америка уже не радовала…
Впрочем, в этот раз Америки он так и не увидел. Серега Баранов, Сашка Ким и Мыриков остались на стажировке без него. А он так никогда и не узнал, что же, конкретно, навесил на него Мыриков — связь с иностранкой, политическое убежище или попытку передачи иностранной державе новейших достижений в области мультипликации при использовании рисунков изменников-авангардистов. Но зато после этого разговора встречающий их атташе по культуре отконвоировал Армена непосредственно в помещение консульства, а утром он был отправлен «Аэрофлотом» на Родину. «По состоянию здоровья» — такова была официальная версия. Дэвида он больше никогда не видел, так никогда и не узнав — была ли это шутка, насчет… или нет. А тот, в свою очередь, узнав об этой истории, потерял к стажировке интерес, отказался от контракта и улетел на два года в Бангладеш. Серега с Кимом, под бдительным оком Мырикова, прошли стажировку с другим продюсером — молодой, наглой и безразличной девкой, но все равно, сэкономив по шестьсот долларов на суточных, остались довольны…
Мыриков, вернувшись из Америки, утвердил список на утилизацию затоваренной на складе пленки, в который «ошибочно» попала и единственная копия дипломной работы «Шагал по воздуху Шагал», которая и была благополучно смыта…
…Через год, в 1985 году, в США умер Гений.
…А еще через пару месяцев у себя дома, в Тбилиси, умер Художник…
Работы не было категорически. Те, кому это было нужно, постарались…
Мастер в этой ситуации самоустранился… Единственным человеком, проявившим участие по отношению к Армену, оказался… Маститый. Но было уже поздно что-либо менять. Через месяц Армен улетал навсегда…
А еще через год Армен Айтанян стал жителем Лос-Анджелеса и ему повезло… Он почти сразу получил работу в автомастерской при бензозаправке, недалеко от аэропорта. Через год он женился на американке, дочке владельца мастерской. Она удивительно походила лицом на ненасытную жену командира строительного батальона, что располагался в тридцати километрах от Барнаула и обеспечивал прокладку газовых траншей. Однако ненасытностью дочка не отличалась. Он получал секс, скучный и дозированный, в соответствии с рекомендациями яйцеголовых ведущих многочисленных телепрограмм о здоровье. Еще через год, строго по плану, они родили сына, и Армен стал хозяином автомастерской…
…Как-то, вскоре после этого приятного события, он сидел в конторском вагончике, подсчитывая дневную выручку. Из окна хорошо просматривалась вся территория бензозаправки. Шикарный «ягуар» с открытым верхом, из тех, вероятно, что нередко курсируют между Голливудом и аэропортом Лос-Анджелеса, подрулил к заправке и заехал на линию самообслуживания. За рулем сидел хорошо одетый чернокожий мужчина лет сорока пяти. Он вышел из машины и взял заправочный пистолет.
«Ишь… Экономный… — подумал Армен, — не боится руки запачкать…»
Чернокожий развернулся к вагончику лицом и… Армен сразу узнал его. Это был продюсер Дэвид Годмэн. Армен вскочил было с места… бежать… к нему… рассказать… как все было… просить… начать… снова… а вдруг… а если… и вообще… Он опустился назад, на протертый стул…
— Э-э-э-э… — сказал он сам себе, отведя в сторону указательный палец правой руки…
А еще через одиннадцать лет, взяв заем в банке, он выкупил и саму бензозаправку…
Теперь он не так часто бывает в районе аэропорта, но каждый раз, завидев в воздухе взмывающий в небо большеголовый «боинг», он провожает его долгим взглядом…
Уже давно нет «Пан-Америкэн», есть «Дельта»… И он никогда не вспоминает Ким, если та вдруг не выплывет в памяти сама, без его участия. Но однажды, в прошлом году, он засмотрелся на пролетающий прямо над ним большеголовый авиалайнер. Ни тогда, ни сейчас он так и не нашел объяснения случившемуся…
…Большеголовый летел прямо на него… Ближе… еще ближе… Внезапно гигант раскололся в воздухе на две ровные полутуши, расчерченные внутри разреза от руки по схеме разделки говядины. Не было удара, не было и страха… Половинки разлетелись, каждая со своим летчиком и штурвалом, одна полетела на запад, другая — на восток… А из бывшего алюминиевого чрева флагмана американской компании «Дельта» выпорхнул белый дельтаплан с кроваво-красным кружевным узором по краю крыла и девочкой-пилотом на борту. У нее, сквозь надорванные джинсы, светились белым коленки, а с короткой маечки, не прикрывающей пупка, весело и хитро улыбался тонконосый старик…
…Девочка привычным движением обхватила тяги управления дельтапланом, бросила взгляд на раскинувшуюся под ней панораму, определила нужную точку, и, ловко совершив маневренный крен, положила дельтаплан на крыло…
…Когда он очнулся, перед ним стояла Ким, только почему-то в белом докторском халате и медицинской шапочке.
— Мистер Эйтониан?
— Ким… — спросил он, — это ты?
— Нет, сэр, — ответила Ким по-английски, — я доктор Харди. Теперь все хорошо. Опасности нет. У вас был первый сердечный приступ, на улице, около аэропорта. Мы успели сделать баллонную ангиопластику. Жена и сын уже приезжали, ваша страховка покроет все расходы. Выздоравливайте…
Армен задумчиво вынул из носа прозрачную трубку и сказал на чужом для нее языке:
— Все-таки искусство принадлежит народу… Да, Ким?
— Что? — не поняла его доктор Харди. — Что, что?
— Ара, искусство, — повторил Армен, удивившись такой ее непонятливости. — Искусство, ну-у?..
Учитывая, хоть и отвратительную, но все-таки необычность случая, Слепаков, не задумываясь ни на минуту, тут же разрешил доставить этой самой Ларэ, подследственной, иначе говоря, гражданину Тилле Лариону Олеговичу, временно неработающей, 1977 года рождения, русскому — по крайней мере, так было записано в изъятом у нее дома во время обыска паспорте, ранее несудимому, домашнюю одежду в составе спортивной куртки с капюшоном, толстых трикотажных шаровар и белых кроссовок Nike, в которые она будучи переодета, более или менее стала походить на представителя обычной человеческой породы. И все же воспринимать это обстоятельство, приблизившее задержанного к себе подобным, в общепринятом смысле слова, старшему следователю Слепакову продолжала мешать устойчивая пышная прическа гражданина Тилле. Шикарная копна ярко-рыжих волос с висюльками и отдельно выведенными из ее недр локонами, которые только на первый, непосвященный, взгляд торчали без всякой системы из головы ее невезучей обладательницы, была пропитана чем-то, что способствовало их удержанию на весу в точно предусмотренных специально обученным умником направлениях пространства. И наверняка — Слепаков это сообразил сразу — умник этот про это дело понимал все, но понимал совершенно неведомым для нормального человека образом, понимал так, что намертво закрепил волосы этой рыжей Лариона в самых выигрышных и спросовых для него вариантах будущих безобразий. В соответствии с подобными же, плохо поддающимися исследователям отечественной юриспруденции законами мультиполовой эстетики, руки, шею, грудь, а также уши гр-на(ки) Тилле обильно украшали многочисленные изделия бижутерии, разнообразные по размеру и весьма нахальные по заявленной броскости. Длинные, ухоженные, ярко-красные ногти задержанной также не способствовали вдумчивому исследованию всех обстоятельств дела. В отличие от подследственного Слепаков был человеком нормальным, хоть и въедливым в своем нелегком деле, а потому его дотошность нередко способствовала прекращению перспективных, на первый взгляд, дел, а в отдельных случаях — освобождению потенциальных преступников до суда, с подпиской о невыезде. Человеком он был немолодым, опытным и по обыкновению справедливым, поэтому и не была в свое время удовлетворена его просьба о приеме в Высшую партийную школу, еще тогда, при коммунистах. А справедливым — в том смысле, что, принимая свое следовательское решение, Слепаков не смешивал никогда в один ком вину подследственных в зависимости от ее степени с личным своим к ним отношением, даже разогретым порой откровенной неприязнью к преступному элементу. Поэтому, сразу определив, что дело задержанной простым не окажется по многим нехарактерным для такого случая признакам, Слепаков разрешил доставить ему одежду в изолятор временного содержания, где опасность могла быть всего лишь временной и не очень серьезной, учитывая случайность попавшего туда контингента, ненадолго соединенного друг с другом в силу событий и поступков, в основе своей — нетрезвых по глупости и глупых по пьяни. Беда же большая и настоящая — он знал это наверняка — рано или поздно обрушится со всей мощью несправедливости и привычности жизни по понятиям, особенно в условиях крытки, проще говоря, тюрьмы, и придавит обладателя причудливой рыжей шевелюры как только он-она перешагнет порог камеры следственного изолятора: она — то есть, Ларэ Тилле, как представилась задержанная вначале и продолжала настаивать на этом имени и потом, начиная с первого допроса, и он — Ларион по паспорту, или Лариосик, как его звали дома…
— Голову замочите и сбейте укладку, — велел передать Слепаков дежурному в ИВС, — а то разорвут его при случае… И ногти пусть срежет, тоже в радость не будут, она раньше не задерживалась.
Одежду привезла соседка, которая при обыске была понятой, Анна Андреевна, тихая старушка из квартиры напротив, дружившая с матерью Лариона, Изабеллой Владиславовной Тилле, на протяжении всей ее жизни, еще с девичьих лет. Старушка была бездетной вдовой и потому продолжала любить и жалеть Лариосика даже после того, как мать прекратила с сыном всяческие отношения, заведя для себя отдельный холодильник, постельное белье и полотенца на все случаи жизни…
Мать подследственного, Изабелла Владиславовна, в юном возрасте Белка, работала технологом в типографии издательства «Советская правда», где когда-то в молодости начинала ученицей наборщика, сразу после издательско-полиграфического ПТУ. Еще тогда, начиная с первых ее рабочих буден, Белке нравилось приходить первой в цех и первой из всей утренней смены глотнуть воздуха, насыщенного запахом ночного тиража одного из главных по значимости и объему ежедневного типографского продукта — газеты «Советская правда». Газету эту она любила, но не до точки обожания — мешала другая имевшаяся у нее любовь, скорее даже, страсть. И запах этой страсти, пробивавшийся из соседнего помещения с регулярным постоянством — с девяти утра и до шести вечера, — не был похож на свой, цеховой, привычный, а был мягче, без угарной газетной спешки и черно-белого однообразия. Он был… цветной. И еще к нему примешивался аромат твердого картона, мягкого податливого коленкора и лакового глянца — обложечного. Он тоже обладал цветом… Белка отчетливо ощущала эти цветные запахи, особенно к вечеру, когда печатные станки окончательно разогревались многотысячным тиражом, и тогда сердце ее наполнялось тревожной радостью, и она отпрашивалась у мастера ненадолго, чтобы посмотреть, как на свет появляются книги. И шла в соседний цех и, завороженная, смотрела… Книги были самые разные, большие и маленькие, отдельные, сами по себе и в сочинениях, умные и про все другое тоже. Она смотрела на них и представляла, что это не типографский печатник, а она, Белка, стоит у огромного и послушного станка, и готовые новенькие блоки проносятся мимо ее, Белкиных, рук и летят еще дальше, в переплет и на упаковку, на склады и в магазины, а потом они попадут к людям, и те будут их читать и даже не вспомнят о ней, Белке, о той, которая стояла рядом с ними в самый момент их рождения и наблюдала, как они появлялись на свет, вкусно пахнущие, плотно сбитые, яркие…
А еще она любила их читать. Те книги, которые не удавалось заныкать и вынести из типографии, она покупала со скидкой, по отпускной оптовой цене, и на это уходила немалая часть ее ученической зарплаты. Книгу она обычно читала всю целиком — от корки до корки. Вернее сказать, как раз с книжных этих корок, обеих, но сначала — с задней, она и начинала свои путешествия по таинствам красок, запахов и слов. Маршрут этот для Белки начинался, как ни странно, не с автора. Автор был для нее существом далеким, недоступным и поэтому считался предметом практически неодушевленным или же невещественным в смысле возможности коснуться его когда-нибудь рукой или увидеть живьем, даже если он еще не умер. Иначе дело обстояло с другими причастными к любимой тайне людьми — многочисленной и мало кому известной братией с задней корки книжки, в обязательном порядке присутствовавшей там независимо от ее тиража и читательской ценности. А звалась загадочная братия так: редактор, художественный редактор, художник или художник-оформитель, технический редактор, корректор. О том, какую функцию выполнял в книгопечатном деле каждый из них, Белка только догадывалась. Каким-то особым шестым чувством она выделила в этом списке профессию технического редактора, поскольку на художника рассчитывать не имела права — рисовать не умела совершенно. Редактор — было словом слишком простым и, наверное, неинтересным. Художественный редактор — наверняка тоже был родня художнику и тоже надежно отпадал по этой же рисовальной причине. Корректор — пугал неизвестностью задачи, да и, кроме того, не настолько ласкал ухо. Оставался последний член неизвестной бригады — технический редактор. С одной стороны, технику Белка любила, хоть и не сравнимо с самими книжками, конечно, и признавала как необходимую и привлекательную часть процесса. С другой же — редактор становился уже не просто словом, а техническим названием книжной должности, хоть и с задней корки. А это означало вещь для Белки исключительно важную — переход с помощью этой загадочной профессии, как по случайно нащупанному броду, в новую, чужую пока для нее жизнь, в жизнь, где много умных людей, нечитанных ею книжек и мудреных незнакомых слов. И как здорово, что когда-нибудь потом, там, в этом новом для нее мире, на задней его обложке, будет выведено курсивом: Технический редактор И. В. Тилле. И пусть это звучит бесполо, с неизвестной этимологией этой странной фамилии, но как зато необычно, красиво и гордо!..
Московский полиграфический, вечернее отделение технологического факультета, Белка заканчивала, когда была на шестом месяце беременности. Отец будущего ребенка, ее однокурсник Олежка, родом из Саранска, исчез с поля жениховской видимости на следующий день после защиты диплома и не обнаружился более нигде и никогда. Годы, проведенные в типографии вплоть до декретного срока, не пропали для молодого специалиста даром, и к моменту появления на свет первенца Белла таковым специалистом лишь числилась по ведомости, а по существу — основательно уже изучила на практике весь процесс книгопечатания, в деталях и с премудростями.
Мальчик, родившийся в срок, ростом и весом отвечал всем требованиям и параметрам самых признанных учебников и пособий по деторазведению и уходу за ними и, несмотря на получившуюся безотцовщину, Белла не могла нарадоваться на сына, на то, как трогательно и вкусно причмокивая, вытягивает он последнюю капельку из материнского соска, как сладко после этого отрыгивает и потягивается, как смешно гукает и тянется ручкой к ней, Белке… Боль и горечь, изъедавшие ее поначалу из-за Олежкиного предательства, со временем растворились, уступив место материнскому ее счастью и заботе о маленьком сыне. Осталась лишь легкая и почти уже безболезненная тень разочарования в мужиках, сразу во всех, которые — теперь ей было совершенно ясно — хотят одного только своего мужицкого дела — грубого и обманного…
Через пару недель после родов домой к ней нагрянули девчонки из цеха: саму ее — поздравлять, а дитя — осматривать. К этому моменту имени мальчик еще не получил — в то время Белка все еще тайно надеялась на внезапное появление пропавшего Олежки и с именем пока не спешила. Кроме торта и цветов, девчонки приволокли в подарок последнюю цеховую продукцию — полное собрание сочинений Булгакова. И уже потом, когда они ушли, а мальчик ее зачмокал во сне, она взяла в руки первый том собрания и открыла наугад. «Дни Турбиных» оказались пьесой, а не романом, как она думала всегда, потому что кроме «Мастера и Маргариты» в ее любознательные руки до сегодняшнего дня ничего больше из написанного Булгаковым не попадало. Взгляд ее наткнулся на слова:
Алексей. Да вы, будьте добры, скажите, как ваша фамилия?
Лариосик. Ларион Ларионович Суржанский.
Елена. Да это Лариосик?! Наш кузен из Житомира?
Лариосик. Ну да…
Белка закрыла книгу и мечтательно прикрыла глаза…
— Ларион Тилле… Лариосик…
С этого дня она перестала ждать беглого Олежку, потому что имя сыну уже было найдено и совершенно без участия саранского отца…
Вскоре Белка поняла, что на заднюю корку ей попасть вряд ли удастся, потому что делом своим печатным она овладевала все лучше и лучше и о переходе в обозначенную загадочными словами профессию речь уже не шла. Начальство не могло ею нарадоваться, и через три года ее приказом перевели в заместители начальника цеха по производству, оказав небывалое доверие молодому двадцатишестилетнему технологу, к тому же, матери-одиночке.
Отказ от романтического будущего зато полностью компенсировался радостью от маленького Лариосика, который к этому времени превратился в светло-русого кудрявого мальчугана с обложки молочной смеси «Здоровье».
— Отродясь таких деток не видывала, — с сожалением покачивая головой, говорила Белле нянечка, когда пришла пора забирать Лариосика из яслей, чтобы переводить в детский садик. — Тихий такой, ласковый, как одуванчик, — дунешь в него, а он, наоборот, к тебе, ластится так… жмется… Добрый он, потому что и сроду не обижался на никого из ребят, сам-то все с девочками больше был, и хорошо так с ними игрался, тоже в куколки ихние…
Дружба с девчонками, к радостному удивлению Беллы, не закончилась и с детским садом, и в первом «А» классе, куда Лариосик был отправлен матерью в возрасте неполных семи лет, потому что, не в пример многим другим детям, уже прилично читал, даже не по слогам, умел чуть-чуть считать по арифметике и много знал наизусть. Во время переменок он не носился как угорелый по школьным коридорам, не забирался на свой стол, чтобы совершить головокружительный прыжок на соседний, и никогда не дергал девчонок за косы, — наоборот, пытался защитить их как умел, крича вместе с ними «Дурак!» тому, кто проявлял наибольшую ловкость в этом дурацком занятии. Статус мужественного, таким образом, и бесстрашного девчачьего защитника Лариосик приобрел с первых школьных дней, чем вызвал благосклонное отношение классной руководительницы, преданную дружбу со стороны юбочно-фартучной части первого «А», нейтрально-выжидательную реакцию по другую сторону от чулочков и косичек — ребячью, и заинтересованный, два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, юной Лариосиковой мужественностью взгляд с некой третьей стороны — учителя физкультуры Мосейчука, стройного спортивного мужчины под тридцать. При этом реальные успехи Лариосика на уроках физкультуры сильно не дотягивали до показателей его же мужественности в деле защиты слабых от нахальных, поэтому первым в этой области знаний в глазах учителя он числился с совсем другой стороны, ближней к силе притяжения.
К четвертому классу Мосейчук включил Лариосика в список учеников, посещающих дополнительный класс ОФП — общефизической подготовки во внеучебное время, ближе к вечеру… Туда ходили ребята из старших классов, занимаясь штангой и баскетболом, но для него учитель сделал исключение, объяснив необходимостью дополнительных физкультурных нагрузок на организм мальчика. Мама была не против, тем более что теперь она пропадала в цеху сутками — вовсю шла перестройка, и высокие начальники в стране и отрасли разрешили издавать и печатать все что ни попадя, а это были деньги, и деньги большие.
Год шел Лариосику одиннадцатый, он же и стал для него переломным… Мальчик сам это почувствовал внезапно, разом, в один день. В этот день, уставший от гантелей и приседаний, взмокший и обессилевший от десяти кругов по физкультурному залу, которыми, как правило, завершались занятия, он еле дотащился до раздевалки. Дверь в душевую была открыта, оттуда густыми клубами валил горячий пар, и ему со своего места хорошо было слышно, как ржут там здоровые голые ребята, девяти-, в основном, и десятиклассники, и видно хорошо было тоже, как они намыливают друг другу спины и трут их мочалками докрасна, и швыряются друг в друга шматами мыльной пены, и пена эта стекает по спинам и животам, огибая мелкими белыми пузырьками рельефы накачанных спортом и молодостью тел, и как потом пузырьки эти лопаются и тела их, уже совершенно никак не прикрытые, ныряют под тугие водяные струи, и руки поднимаются вверх, ложатся ладонями на голову, гладят мокрые волосы, а потом пальцы протирают глаза от попавшей туда воды. А затем они выключают воду и возвращаются в раздевалку, не обращая на Лариосика ни малейшего внимания, все еще гогоча и рассказывая друг дружке что-то такое, чего Лариосик не понимал совсем или же понимал, но не все, или же только думал, что понимал, но чувствовал — что-то волнующее и тайное было в этих словесных перебросках и намеках, и он видел, как трепетно вздрагивали и покрывались мурашками бицепсы парней, икры ног, мышцы живота и то самое, чего еще не было у него таким, как у них, там, где были завитки волос…
В этот момент он вдруг почувствовал, что стесняется этих ребят, что ему хочется накинуть на себя что-нибудь из одежды или дождаться, пока все уйдут. И еще Лариосик обнаружил, что в маленькой груди его что-то сжалось и прищемило, и, когда он успел об этом подумать, это самое «что-то» тут же расщемилось обратно и отпустило. И какой-то новой, не по-детски сложенной мыслью он также понял, что это — другая, тоже новая совсем для него неизвестность, и не из-за малюсенького его недовеска, а совсем по иной причине. А на недовесок этот ему почему-то было наплевать. Совершенно…
Когда он вернулся домой, мамы не было. На ее кровати лежала брошенная в утренней спешке комбинация, лиловая, с ажурной шелковой вязью по краю лифа. Лариосик скинул свитер, швырнул в сторону сумку со спортивной одеждой. Потом задумчиво стянул брюки и носки. Взгляд его снова наткнулся на мамину комбинацию. Лариосик взял ее за бретельки и немного подержал под светом чешской люстры. Шелк слегка переливался в его руках, играя каким-то манящим, тусклым светом. Казалось, свет этот струится откуда-то оттуда, изнутри такой нежной и бесшумной на ощупь материи, и ласково касается его, Лариосиковых ресниц… и век… и коленей… В это мгновение он ощутил, как прохладная ткань действительно коснулась его коленей, и обнаружил, что стоит перед зеркалом, в забытой мамой лиловой комбинации, пришедшейся ему почти до пят. Лариосик подтянул бретельки наверх, перехватил узелками на бантики, как шнурки, и приладил лиф на уровень груди. В следующий момент он оказался у столика, там, где у мамы находились всякие баночки и краски для лица. Мама всегда оттуда брала что-то на кисточку и рисовала на глазах разным цветом: черным — когда шла на работу, а синим — когда уходила в гости или в театр. Потом еще мазала ногти блестящей краской, дула на них долго, чтобы быстрее просушить, и получалось очень красиво — такие пальцы он часто видел у тетенек по телевизору, когда мужчины нежно-нежно брали их руку с блестящими длинными ногтями, долго смотрели в глаза, опускали голову и целовали эту руку, продолжая глядеть им в глаза. Но ногти у мамы были не длинные, как в кино, а самые обыкновенные, как в жизни, как у их классной руководительницы, хотя у той они вообще были просто белые, как кожа, без ничего, и было некрасиво… Лариосик открутил розовую баночку и вытянул оттуда стерженек с кисточкой на конце. В воздухе резко запахло, как водкой, но лучше — как водкой с духами. Кисточка была в краске, то есть, в лаке розового цвета, густом, с перламутровыми точками. Он осторожно капнул себе на мизинчиковый ноготь и понюхал. Пахнуть стало уже не резко, а, наоборот, вкусно. Тогда он размазал краску по ногтю. Получилось не очень аккуратно, зато красиво. Точки на ногте под светом люстры засверкали внутри розового перламутра, как маленькие звездочки, и у Лариосика снова немного прищемило, немного похоже на то, как тогда, в раздевалке… Он вытянул палец перед собой и посмотрел в зеркало. Оставались глаза… Тогда он нашел еще один столбик с пробочкой, вывернул ее по резьбе и тоже вытянул наружу. За ней тоже потянулся стерженек, а на конце у него оказалась круглая щеточка, вся в черной гуще. Щеточку эту Лариосик видел впервые, но безошибочно решил, что эта черная мазь — чтобы красить глаза, даже не все глаза целиком, а только ресницы. А круглая она, чтобы удобно было наносить — вращать вокруг себя и вести вперед одновременно. Так он и сделал и снова посмотрел на свое отражение. И теперь это было уже не просто красиво, это было удивительно красиво. Особенно, когда все это было вместе. На одном мальчике. На одном человеке. И это был он — Лариосик Тилле. Это было просто потрясающе…
Если бы теперь, когда он заканчивал шестой класс, кто-нибудь рассказал ему, что он дружил с девчонками и защищал их, предпочитал их общество и девчачьи игры, начиная с раннего детства и буквально до недавнего времени, Лариосик сильно бы удивился такой неправде. Потому что правда состояла только в том, что под руководством учителя Мосейчука он хорошо развился за пару лет, сильно добавил в росте, окрепли мышцы ног и упруго округлились ягодицы, заметно раздвинулась грудная клетка и увеличились грудные мышцы, и на каждой из них с разрывом в три недели набухли, а затем опустились на положенное место отвердевшие комочки сосков, а светло-русые кудри, достававшие уже почти до плеч, тем не менее не вызывали неприязни у учителей, потому что были ухожены и всегда своевременно промыты с ароматным шампунем. И еще нынешняя его правда состояла в том, что дружба его с девчонками, бесчисленными школьными подружками, которая вызывала у ребят демонстрацию насмешливого пренебрежения, а на деле — тайную зависть, испарилась разом, еще в конце пятого класса. И когда Лариосик первого сентября появился в шестом «А», он с удовольствием перездоровался с ребятами, почти со всеми, даже с самыми злобными своими насмешниками и, к большому удивлению нежной половины класса, лишь суховато, без привычной улыбки, кивнул без особого разбора в сторону двух-трех девчонок, тут же, впрочем, забыв об их существовании…
И был уже май, вторая, теплая его половина, а в этом году — необычайно теплая, по-летнему даже жаркая, и Лариосик носил тоненькую майку из нежной шелковистой ткани, которая тоже нежно, тоже шелковистой изнутри стороной, касалась его сосочков, и каждое прикосновение рождало у Лариосика кусочки мечтательных воображений, не обрывочных, а целиковых, по отдельности, каждый сам по себе, по своему трепетному сюжету, а уж они, в свою очередь, рисовали особые, тайные картинки, о которых никто не знал и не должен был знать, потому что все-таки немножко от этого было страшно, и в этот момент он, оглянувшись по сторонам, поправлял рукой воображаемую под маечкой бретельку, так… таким жестом, как это часто делают женщины, но, в отличие от него — жестом машинальным. Майку эту он нашел сам, в магазине, где торговали бельем, женским и мужским сразу, в одной товарной секции. По какой такой надобности он забрел в магазин этот, Лариосик не знал, просто не задумывался об этом. Шел, шел и пришел… Ну и отлично, раз так, теперь будем знать, как здесь интересно. А еще есть магазины только для женщин и девушек, и там, наверное, будет еще интересней и волнительней…
Маму он привел туда на следующий день, в субботу, и упросил купить эту майку, нежно-голубую, с тонкой тесьмяной оторочкой по вороту, а мама еще удивилась такому проявлению сыновьего вкуса, потому что майка эта по виду своему напоминала женскую, но сынок очень просил и смотрел на мать в таком смиренном ожидании и таким преданным взором, что сердце материнское не устояло. Изабелла Владиславовна купила, потому что души в своем послушном Лариосике не чаяла, потому что никогда он не доставлял ей в жизни никаких неудобств и огорчений, в отличие от других несносных мальчишек из класса и двора, регулярно мучающих родителей двойками, драками и вообще дурным поведением. И еще — потому что спешила она в цех, несмотря на субботу, где заказ у них проходил огромный, тираж — хоть и на плохой бумаге, но небывалый, кооперативный, и деньги обещали за это тоже большие, тоже небывалые, и не стоит, по сути, эта майка ничего, так, тьфу, мелочь по сравнению с кооперативным этим гонораром, да и удивляться несущественной ерунде такой и обдумывать покупку — только время терять. Была бы прихоть посерьезней, а это… Для любимого мальчика-то… Есть о чем говорить, тоже мне…
Первый конфликт у Лариосика вышел в седьмом классе, когда он, переведенный уже одноклассниками в разряд нормальных парней, в доску своих и не слюнтяев, а наоборот, — модных ребят, с длинными волнистыми волосами и классной фигурой, пришел в гости к Матюхе. С Матюхой они сидели в классе за одним столом, сидели уже давно, но сдружились только в этом учебном году, сразу с первого дня, с сентября. У того как раз случился день рождения, и Лариосик, не мучаясь над подарком, купил ему цветы. Это были хризантемы, потому что, когда он увидал эти большие охристые шары в магазине, куда ноги снова, как по проторенной однажды дорожке, привели его сами, у него екнуло где-то в паху и подернулось тут же, но чуть выше и ближе к спине, и ощущение было очень приятным, и тогда он понял сразу — это самое настоящее из всего, что не относится к роду человеческому, такое не придумаешь и не подделаешь, и не понравиться это не может, тем более… мужчине…
Продвинутые Матюхины родители предоставили сыну вольницу на его праздник размером в четыре часа, с шести до десяти вечера, и ушли, поэтому известная степень свободы имелась, и минимальные безобразия, таким образом, предполагались. Народу была куча, и девочек в ее составе тоже, все больше хорошеньких, не из класса, а из другой, внешкольной части жизни. Ребята же в основном были свои, из класса, и когда Лариосик нарисовался и вместо подарка притащил букет каких-то желтых круглых цветов, ребята от удивления присвистнули и поначалу приняли это за шутку. Девочки, наоборот, не удивились совершенно, а отметили про себя тонкий вкус дарителя и изысканность его манер, а одна из них кинула на него быстрый взгляд и густо покраснела.
— Ты чего, офигел, Лариосик? — спросил друга Матюха, принимая в руки букет. Спросил, правда, совершенно беззлобно.
— Ты о хризантемах? — в свою очередь удивился Лариосик. — Но они же просто чудесные, я думал, тебе приятно будет иметь их в доме, посмотри, — он забрал букет у Матюхи, отвел его на расстояние вытянутой руки и, слегка склонив голову, замер.
Ребята грохнули все одновременно, кроме одного в их компании, новенького. После того, что сказал Лариосик, сомнений не осталось ни у кого, стало окончательно ясно — это розыгрыш. Всем, кроме автора розыгрыша — самого Лариосика… Впрочем, к этому моменту на столе, где красовались приготовленные Матюхиной мамой тарталетки, маленькие бутербродики и пирожные, уже появилась тайная бутылка каберне, и тема переменилась сама собой. Все выпили по маленькой рюмочке, девочки тоже, Матюха приглушил свет, воткнул музыку, и ребята, разобрав девчонок, двинулись в центр комнаты. Все, кроме Лариосика и Юлика, того самого, новенького. Раньше Лариосик его не видел никогда, но знал, что Юлик учится в соседней школе, ходит вместе с Матюхой на теннис и что у него нет подружки, как и у них с Матюхой, но он, по Матюхиным рассказам, не придает этому ни малейшего значения и совершенно об этом не сокрушается. Почему-то Юлик понравился ему сразу.
«Настоящий мужик, — подумал Лариосик, — то, что надо. И красоту ценит настоящую…»
К неизменной игре в бутылочку разгоряченный «Металликой» и сухим красным народ приступил, когда Матюха вырубил свет окончательно и зажег пару свечей. Целовались по-настоящему, в губы, но легким и совсем игривым чмоком, так что выходило, вроде бы, понарошку, хотя каждое попадание бутылочного горлышка от девочки к мальчику и наоборот на самом деле вызывало тщательно скрываемый у совпавшей пары интерес к волнующему акту губных соединений. Мальчикам, в случае бутылочной невезухи, дозволялось целовать другого мальчика через платочек, так же, как и девочкам. Те, однако, смеялись и целовались без платочного заграждения в отличие от сильного пола, который кривил рожу и относился к однополому поцелую, как к обязательному карточному долгу в результате нелепого проигрыша.
Следующим крутил Лариосик. Он прицелился и вертанул бутылку против часовой. Она обернулась пару раз и замерла горлом напротив Юлика. Все радостно загоготали, предвкушая очередное недовольство поцелуйщиков. Делать было нечего. Юлик пожал плечами и равнодушно выставил вперед губы, перекрыв их платком. У Лариосика дрогнуло сердце, оно стукнуло глухо, ровно один раз и сразу умолкло, вернее, он просто перестал его слышать. Так уже было однажды с его сердцем или же с тем, что находится там же, где и оно: сначала сжимает, а потом отпускает. И в тот же момент свербануло в паху, как тогда, в раздевалке, около душа, и опять подернулось в том самом месте, выше и внутри, около крестца. Лариосик подался вперед, медленно приближая свои губы к Юликовым, но внезапно рука его оторвалась от пола, на который опиралась, резко сдернула платок вниз, и в полумраке он отчетливо увидал его губы, сжатые плотно, почти в прямую линию, тонкие и слегка влажные. И тогда Лариосик что есть силы прижался к этим чужим мальчишечьим губам и вжался поцелуем в самый их центр, в самую влажную мякоть и еще успел провести по ним языком. Все снова заржали, расценивая Лариосиков поступок, как невинную импровизацию, родившуюся при помощи остатков каберне. Юлик оттолкнул Лариосика, сильно оттолкнул, так, что тот вылетел из ребячьего круга. На лице его не было и тени улыбки, а глаза смотрели зло и жестко. Он подошел к Лариосику, пригнулся и с размаху заехал ему кулаком в лицо, попав, однако, в ухо. Все опешили…
— Урод! — тихо сказал Юлик и вышел из комнаты.
Лариосик не ответил. Он поднял с пола целовальный платочек и поднес его к уху, продолжая сидеть на полу… Новый, очередной виток волнующей неизвестности вместе с влетевшим в его ухо подростковым кулаком влетал в его неокрепшую молодую жизнь, в самое ее нежное и незащищенное нутро, принеся с собой первое настоящее страдание и первую боль. Тоже другую… Не физическую…
В тот вечер он, ни слова не говоря, поднялся с пола, аккуратно сложил платок, сунул в карман и ушел домой, не дожидаясь десяти вечера, когда должны были расходиться все. Дома он обнаружил на столе записку и пробежал ее глазами. Изабелла Владиславовна писала: «Лариосенька, я не приду до утра, работы просто ужас. На завтрак покушай котлеты и погрей чай. Мама».
Он положил записку на место и рассеянно побрел в мамину спальню, туда, где было большое зеркало. Там он включил полный свет и, развернувшись в три четверти, задумчиво уставился в свое отражение. Кровь на ухе совсем засохла, и две маленькие, плоско затвердевшие капельки прилипли к ушной раковине. Одна из них слегка размазалась при ударе и больше походила на грязь. Зато другая напоминала неровный темно-красный кружок и пришлась ровно на середину ушной мочки, как миниатюрная сережка для маленького уха. Лариосик долго смотрел на кровяную капельку, а затем медленно начал скидывать с себя одежду. Оставшись совершенно нагим, он открыл мамин гардероб и стал выворачивать оттуда содержимое. Черная юбка, которую он отобрал, подходила, но была слишком длинной, тем не менее он отложил ее, приметив такой же, как и сама юбка, длины разрез, тянувшийся сбоку от бедра и до самого низа ткани. Шпильки просто были точно по размеру ноги, и он, надев их первыми, засмотрелся на собственную отведенную в сторону ногу, оказавшуюся неожиданно такой красивой в вечерней лаковой обуви. Лифчик Лариосик выбрал тоже черный, потому что к этому моменту на нем уже красовались черные колготы. В отличие от лифчика они оказались безразмерными и плотно обтягивали ноги, сверху же он просто завернул их несколько раз вокруг резинки. Из блузок он отобрал единственную, любимого нежно-голубого цвета, почти прозрачную, и с удовлетворением отметил, что лифчик его хорошо просматривается сквозь тонкую ткань, хотя красивого рельефа, на который он рассчитывал, не получилось. Тогда Лариосик напихал в пустые лифчиковые чашечки скомканных трусов, носков и еще усилил конструкцию тремя носовыми платками, включая и тот, поцелуйный. После такого принудительного с его стороны вмешательства грудь поднялась, чашечки наполнились, и он снова прикрыл все это блузкой. Сережек у мамы он не обнаружил, зато обнаружил в коробочке кучу всяких пластмассовых украшений, а также колец, бус и обручей, куда нужно просунуть руку. Особенно понравились те, что были из твердой негнущейся кожи, всех почти цветов. Оставалась косметика. Ну, а как пользоваться ею, несмотря на имеющееся разнообразие коробочек, тюбиков и флаконов, Лариосик знал уже не понаслышке — за последний год к первому своему опыту он возвращался не раз…
Через полчаса, завершив туалет, он посмотрел на себя в зеркало и ахнул… Перед ним стояла молодая женщина, со светло-русыми кудрями, с томным взглядом и удивленно приоткрытым маленьким ртом, аккуратно обрамленным ярко-красной помадой с перламутром. То, что цвета бывают — просто, а еще бывают — с добавлением чего-то поблескивающего, отдельно от самого цвета, он понял уже давно, когда приходил в магазин, где было много всякого белья, куда за ним приходили женщины, среди которых были настоящие красавицы, и он тайно наблюдал за тем, как они выбирают покупку, как тонкими пальчиками трогают разные вещи, и все эти вещи были такими красивыми и маленькими, и всегда разных цветов, и часто с кружевами по краю и резиночкой сзади. Именно тогда он заметил, что губы их, этих женщин, и даже не всех, а самых красивых из них, поблескивали еще чем-то, кроме краски, чем-то перламутровым…
Лариосик медленно, подбирая по пути руками длинную юбку, прошел в свою комнату и, как был, лег на спину в свою постель. Горечь и обида на Юлика постепенно улеглись, разгладились и сменились чувством приятным и снова немного волнительным. Он закинул руки за голову и плавно переложил правую ногу на левую. Длинная пола юбки соскользнула с кровати и упала на пол, обнажив бедро подростка. Он провел рукой по бедру и подумал: «Это не я… Это я, но не совсем я… Это он, но не я… Это я, но совсем не он… Совсем не он… НЕ ОН!..»
…Свет погас, но не сразу, а медленно, как в кинозале, и в комнате раздался знакомый звук. С таким же звуком вращалась по паркету бутылочка, тяжелая пустая бутылка из-под шампанского с длинным горлом темно-зеленого стекла, та самая, которая указала тогда на Юлика. Лариосик опустил глаза на пол, и звук внезапно прекратился. Бутылка замерла и горлом своим указывала теперь на него, на Лариосика. Он присмотрелся. К полу бутылку теперь прижимала ладонь, одновременно обнимая ее. Это была мужская ладонь, и он сразу необъяснимым образом это почувствовал. Он поднял глаза и увидал Юлика. Юлик, не снимая руки с бутылки, смотрел на него молча и строго.
— Это ты, Юлик? — спросил Лариосик, не поднимаясь с кровати.
Ни страха, ни удивления не было. Наоборот, все было так, как и должно было быть, и он знал, что Юлик тоже это знает и тоже ничему не удивляется. Юлик поднялся и пересел на кровать рядом с ним. Рука его скользнула по покрывалу и легла на обнаженное бедро мальчика. И Лариосик почувствовал вдруг, что Юлик знает такое, о чем он, Лариосик, еще не догадывается, и что он, Юлик, совсем уже взрослый и гораздо умнее его, Лариосика, и еще, что все это правильно и справедливо кем-то придумано, и никто в этом не виноват — ни он, ни Юлик, ни мама, ни учитель физкультуры Мосейчук. Юлик наклонился, вынул из бюстгальтерной чашечки целовальный платочек, расправил его на лице у Лариосика и внезапно резко припал к его, Лариосиковым, губам. Он пытался разжать их и поцеловать в самый центр, в самую влажную их мякоть, но платок словно прирос к лицу и не позволял добраться ни до них, ни до краев их, ни до самой сердцевины — ни до чего. Лариосик попытался было помочь Юлику, он тоже хотел скинуть прочь ненавистную эту преграду, но руки не слушались, они как будто окаменели, и он не мог оторвать их от подушки, а сам Юлик почему-то другим способом помочь себе не хотел, а только все прорывался и прорывался губами сквозь тонкую ткань платка…
Когда, вернувшись утром домой после ночной смены, Изабелла Владиславовна обнаружила сына спящим в ее одежде с нанесенной на лицо косметикой, она удивилась только поначалу. Рассказ Лариосика о карнавале, который затеял их класс и который приурочили к Матюхиному дню рождения, ее вполне удовлетворил. Она лишь на мгновение, задним умом, удивилась тому, как точно и ловко получилось у сына составить карнавальный наряд и так умело превратиться в маленькую женщину, карнавальную актрису…
Переодевания с того дня стали регулярными, хотя продолжали оставаться тайными. Такой же настырной регулярностью отличались и возобновившиеся с очередного восьмого класса занятия по ОФП. Теперь на этих занятиях Лариосик был с другими почти наравне, по возрасту и спортивной подготовке. Правда, по совету учителя физкультуры, внимание он больше уделял необременительным с точки зрения развития фигуры спортивным видам, не предполагавшим поднятия тяжестей и бездумного накачивания излишней мышечной массы, и поэтому сосредоточился на изящном — легкой атлетике и игровых видах. Изабелле Владиславовне, видящей, с каким усердием Лариосик занимается спортом, оставалось только радоваться за ниспосланное ей судьбой счастье в виде русоголового, с ухоженными кудрями ангела, послушного и старательного. И поэтому она продолжала тоже сосредоточенно трудиться над изготовлением дополнительных кооперативных тиражей нескончаемых переизданий беллетристического и поэтического дефицита, накопившегося за всю предыдущую жизнь у неуемного читательского братства, населявшего необъятную Родину. Не знала она лишь незначительной мелочи, раскрутившей в пружинистую спираль тот маленький и совершенно неведомый для нее росток страсти своего ангела. И не росток даже, а завиток, не прямой, а особый, из тех, что прорастают не по земным и не небесным, а по каким-то другим, неведомым никому законам…
Как раз в силу такого закона и посетила Лариосика его первая любовь. И сразу случилась настоящей: с головокружениями, стихами, томлением и бессонной маятой по ночам. Все произошло самым простым образом, в раздевалочном душе, после очередной тренировки. Тогда он припозднился и остался в душе один. Когда он уже выключил кран, туда же тенью скользнул Мосейчук и закрыл за собой дверь.
— Я хочу намылить тебе спину, Ларик, — мягко произнес он и снова включил воду. Лариосик взглянул на учителя и увидал, что глаза его спокойны, но тело вздрагивает, мелко-мелко, и тогда он сразу понял, что непременно должен снова намылить спину, но не своими, а его, учителя, руками, учителя и друга…
Опять сжало и отпустило, но он почти не заметил. Не заметил он и то, как повернулся спиной к учителю физкультуры и снова встал под душ, под струи воды, которые омывали его кожу, его бедра, грудь, живот и стекали вниз, по ногам, проливаясь по икрам, щиколоткам, стопам…
Очнулся он лишь потом, когда все уже закончилось, и Мосейчук гладил его кожу и целовал в губы. Целовал и плакал от любви. И это было потрясающе приятно… И тогда Лариосика наконец прорвало, и он тоже заплакал. И тоже от любви… Но не молча, как Мосейчук, а громко, навзрыд, потому что первая его жизнь в этот день закончилась, а вторая, главная — начиналась…
Роман его с Мосейчуком, если можно таким образом обозначить возникшие между Лариосиком и его учителем, тренером и взрослым другом, отношения, длился около двух лет и закончился внезапно, причем не по чьей-либо вине, а в силу все тех же неукротимых внутренних сил, неподвластных управлению ни разумом, ни волей и не поддающихся объяснению какой-либо вразумительной логикой поступка.
Просто в один день Лариосик проснулся, внимательно осмотрел себя с ног до головы и принял решение, сразу и бесповоротно. И решение это пришло к нему не в полусне, как когда-то, и не в последующих раздумьях, полных сомнений, робких и трепетных, а отчетливо, с разрушительной и бесповоротной ясностью и в полном согласии с самим собой: «Он — не мужчина, он — не такой, как они, он не желает быть, как они, он не будет, как они. И никаких доказательств этого ему больше не требовалось, отныне он знал точно: он — не ОН!.. он — ОНА!..»
И бедный, нежный, ласковый и глубоко страдающий Мосейчук был здесь совершенно ни при чем. Просто Лариосик не мог больше и не хотел быть с ним таким. Таким, каким продолжал оставаться после того, как пришло понимание. Таким, как были все они… Мужеобразным…
ОФП он забросил, уроки физкультуры свелись для него к формальным неохотным посещениям через раз, а то и два, но зато густо расцвела в нем новая проснувшаяся неожиданно для него самого страсть — рисование. Был последний год учебы в одиннадцатом классе, и все готовились поступать — кто куда. Видя его затворничество, друзья отступились и поостыли, ну а что касается девчонок, то последний с ними контакт, и тот через платочек, был у него на том, Матюхином, дне рождения, с Юликом… Теперь он рисовал с утра и до вечера, в основном гипс: головы и торсы — уголь и карандаш. Страсть его, не эта, новая, а та, другая, главная, временно поулеглась, вернее — и он это знал — затаилась в изготовленной собственным организмом анастезии, в ожидании того, к чему он должен прийти, рано или поздно…
Уроки с репетиторами по рисунку оплачивала Изабелла Владиславовна. И вновь радовалась за своего мальчика, такого целеустремленного и волевого. Художник — профессия отличная, а если иметь связи в издательствах, то лучше и быть не может. И мама постарается… Теперь ее слово тоже кое-что значит в полиграфическом деле. Эти запахи… Краски… Лариосик тоже будет принадлежать этому миру… Рисунки, иллюстрации, обложки… Оформление — Ларион Тилле…
В художественное училище Лариосик поступил с первого раза. Особенно ему удалась на экзамене мужская голова, гипс. Это и решило дело в его пользу. Пятерка его была безукоризненной. И уже потом, в училище, любимым классом его стала натура, мужская натура, живое тело натурщика со всеми его ложбинками, ямочками, поворотами и прочими рельефными участками мускулистого тела. И в эти счастливые минуты, когда живая мужская плоть, отрываясь от земли, опускалась на белый ватман, превращая чистый лист в волшебство, которое создавали его пронзительные глаза и его чувственные руки, анабиоз его давал сбой, и Лариосик ощущал, как снова нечто круглое и тянущее просыпается где-то внизу, но не в самой нижней части живота, а ближе к спине, к крестцу, так, чтобы удобнее было вжать это круглое и тупое в позвоночник и перетерпеть, когда снова гулко ухнет за грудиной…
В мае он сдал экзамены за первый курс и сдал весьма успешно. Впереди было лето, но еще не закончилась весна. И поэтому очередной приступ был все еще такой нечеловеческой силы, что обратной дороги Лариосику не оставлял совершенно. Да, он ее и не хотел…
Деньги для задуманного нужны были не просто большие, а очень большие. Во всяком случае, в возможном обозримом и самом успешном его будущем в таком объеме они не предполагались даже в мечтах, и это не прибавляло ему оптимизма. Ноющее нутро не отпускало, то проваливаясь на время, то объявляясь с новой силой. Он похудел и осунулся. Мучила бессонница, пошли круги под глазами. Хорошо, мать, Изабелла Владиславовна, сутками пропадала на полиграфической ниве и не задавала лишних вопросов. Это немного успокаивало.
Рыхлого он встретил случайно, возле училища. Тот крутился с двумя парнями, одного из которых Лариосик знал неплохо. Они еще до поступления в училище вместе готовились по рисунку, у одного и того же репетитора.
— Э, Ларион! — парень тоже сразу узнал Лариосика. Он подержал на нем взгляд и вдруг спросил: — Тебя чего, кумарит? Чек возьмешь?
— Что-что? — поинтересовался Лариосик. — Какой чек? — О том, что так в известной среде обозначают разовую дозу героина, он не имел ни малейшего представления.
Теперь удивился Рыхлый. Он внимательно посмотрел на Лариосика, сверившись с одной, ему одному только известной, лоцией, и переспросил:
— А ты на чем торчишь, друг?
И снова Лариосик не понял…
— Я на этюдах сейчас, в основном, — неловко отреагировал он, догадываясь, что не слишком попал своим ответом в существо спрошенного. — К летним продажам готовлюсь. Просто деньги нужны очень.
Рыхлый призадумался и толкнул локтем одного из парней:
— Это какие ж этюды? Вмазывать или на кишку?
Лариосик слегка растерялся:
— Я не вмазываю, я пишу и рисую, какая еще кишка?
В разговор вмешался третий парень, тот, которого он тоже не знал:
— Ну, чего от них — глючит, прет… тащит? Ты чего, варщик, что ли?
Понятней все еще не становилось.
— Какой варщик?
— Какой-какой, ну, винт, какой… — не унимался парень, — эфедрин, там… солутан, бензин, кислота, все дела…
Лариосик молча смотрел в одну точку, разговор явно не клеился. Не было общей темы.
— Да какой там варщик, — усмехнулся другой парень — тот, что поступал, но не поступил. — Он вообще не мутит, это он про этюды, которые пишет. Учится он здесь. На художника…
Рыхлый оказался понятливым и не стал размазывать удивление и повторяться. Он сразу перешел к делу.
— Тебе сколько надо-то?
— Я думаю, за месяц смогу сделать штук десять. Или даже пятнадцать, если напрячься. И если с погодой повезет, — задумчиво ответил Лариосик. — Но я не знаю, какой сейчас рынок. Может быть…
Рыхлый оборвал его на половине фразы:
— Ты про свое опять. Я говорю, тебе надо-то сколько? Для дел-то твоих. Бабок, говорю, сколько?
Лариосик опешил:
— А почему вы спрашиваете?
Рыхлый сохранял спокойствие:
— А потому, что можно сделать бабки. И погода ни при чем будет. А рынок совсем не понадобится. Который тебе для этюдов… — он быстро зыркнул по сторонам. — У тебя ведь тут друзей до черта? И других, вообще, знакомых. Будешь чеки скидывать втихаря, по своим, это всегда надежней. За месяц пару штук точно сделаешь.
— Каких? — в ужасе поинтересовался Лариосик. — Чего?
Но уже знал, чего… И об остальном тоже уже догадывался.
Рыхлый доброжелательно похлопал его по плечу:
— Баксов пару штук, естественно. Зеленых…
Договорить Рыхлый не успел, потому что Лариосик прервал его, не дав сказать:
— Я согласен! Я готов сделать, как вы объясните!
При этом он смотрел на Рыхлого так, что тот понял — этот кудрявый сможет. А в своем деле Рыхлый не ошибался почти никогда…
Матери он решил ничего не говорить заранее, а просто потом, когда все будет сделано, поставить перед свершившимся фактом. Маму ему было жалко, очень жалко, но еще больше ему было жаль самого себя, потому что он знал — с каждым днем жизнь его утекает, и не на один прожитый день, как у других, а на гораздо большее время, на месяцы, а быть может, и годы…
К началу августа требуемая сумма набралась, но только лишь для преодоления первого, не главного, этапа — для обзаведения силиконовой грудью, приобретения запаса гормональных средств и покупки женской амуниции, куда должно было войти все. Он сам поразился будущему разнообразию и количеству потребных для новой жизни предметов, начиная с обуви, одежды, косметики и парфюмерии и кончая деликатнейшими мелочами, делающими жизнь каждой настоящей женщины прекрасной и неповторимой в своем женском роде первого лица единственного числа…
За прошедшие два с половиной месяца начавшегося в его жизни наркоторгового безумия Лариосик успел окунуться в дело так, что забросил все так и не начатые этюды и художественные планы, как бессмысленные и совершенно для его жизни бесполезные. Иногда он вспоминал, правда, те воздушные минуты, когда натурный материал оживал у него под рукой и очнувшийся гипсовый Вольтер приоткрывал постепенно глаз и всматривался сквозь Лариосика в противоположный конец аудитории, и как в этот же момент Лариосик точным и нежным жестом касался карандашом его гипсового глаза и изменял угол Вольтерова зрения, и тогда мыслитель всматривался уже не вдаль, не сквозь, а в самого Лариосика и улыбался ему мудрой и немного хитрой улыбкой…
Но вспышки памяти такой становились все случайней и реже, все существо его требовало в эти летние месяцы одного только: новых клиентов и реализации как можно большего числа пакетиков, наркодоз, чеков. Рыхлый был им доволен. Но к августу сам он уже был не в счет. Лариосика теперь знали многие, особенно в дискотеках и ночных клубах, в том числе и новые торговцы, из тех, что Рыхлому не ровня. Ларэ — так теперь представлялся Лариосик в предвкушении скорых и необратимых изменений собственного тела. С этой же целью он перешел в одежде на стиль унисекс, пока, временно, до назначенного ему срока операции: темные очки, волнистые кудри, джинсы в обтяжку, изящные сандалии, безразмерная майка и небольшие подложные припухлости под ней. Тоже временные…
— Привет, Ларэ! — приветствовали его мальчики из клубов.
— Что-нибудь прихватила?
— Привет, Ларэ! — приветствовали его девочки с дискотек.
— Что-нибудь прихватил?
— Э, чудило! — приветствовал его при встрече Рыхлый. — Надо чего, а?
Грудь свою Лариосик получил, как и было обещано, в полном соответствии со стандартом обрушившихся на прекрасную половину девяносто-шестьдесят-девяностых годов: упругую, соски чуть выше положенной анатомии, номер — два с небольшой половиной. Амуниция к первому счастливому дню первого этапа перерождения готова была практически полностью.
— Ублюдок! — кричала ему, снова теряя разум, Изабелла Владиславовна, приходя в себя после очередной потери сознания. — Не верю, все равно! Так не бывает, так не может быть! Сейчас же пойди и убери назад эту гадость!
— Это невозможно, мама, — спокойно отвечал Лариосик. — Ну разве ты не понимаешь? Это совершенно теперь невозможно и не нужно. Я женщина, мама, такая же, как и ты, я была ею всегда и навсегда теперь ею останусь. Постарайся понять, это сильнее меня, это настоящее, это изнутри…
— Извращенец… — без сил добавляла мать. — Как хорошо, что у тебя нет отца…
И только потом, через месяц или больше того, найдя наконец время на собственного сына, собрав по крупицам и мелочам странности поведения ангела за последние годы, прокрутив и перекрутив мысленно по новой милые особенности подростка, так иногда умилявшие ее своей наивной непосредственностью и смешливой лаской, Изабелла Владиславовна с обреченностью поняла, в какие высокие неполиграфические технологии завели ее и ее Лариосика многотысячные тиражи, эти запахи, краски и кооперативные гонорары. Однако то, что уже поздно и сделать с сыном ей ничего не удастся, и обратной дороги для него тоже теперь нет, она поняла также отчетливо. Поняла… как и то, что сына своего, Лариосика, она потеряла теперь навеки. Поняла, почернела лицом и вернулась в типографию. К запахам, краскам, гонорарам и тиражам. Еще большим, чем прежде, но в одночасье потерявшим всякий смысл. Как и вся ее жизнь…
Прошло время, и Ларэ объявилась на точках распространения товара в новом обличье. Теперь она выглядела просто сногсшибательно. Волнистые кудри ее распрямились, как следует прохимичились и сделались ярко-рыжими. Тугая мини-юбка, долгожданная шпилька на ноге, чулки со стрелкой, тонкий, не перетягивающий соски бюстгальтер, совершенно ненужный при ее и так нагло торчащих полушариками силиконовых железах, придающий какую-то новую дьявольскую уверенность ее обладательнице, обильная косметика, накладные ногти и ресницы — все было готово давным-давно и лишь ждало своей минуты — торжественной и победной. Узнавали ее теперь только по необычному имени, но уже через несколько дней она по новой и с большим против прежнего отрывом завоевала клубно-дискотечную тусовку, и наркотические дела ее пошли пуще прежнего, по скоростному графику опережения собственных планов по части завершающего вступления в женскую негу. Уже совсем в женскую, по-настоящему, без чего бы то ни было лишнего…
Про художественное училище и про то, что занятия там начались давным-давно, Ларэ вспомнила совершенно случайно, когда наткнулась вечером на того парня, поступавшего-непоступившего. Тот узнал в рыжей Ларэ Лариосика лишь после неоспоримых ее доказательств в виде воспроизведенного при недавней встрече диалога, того самого, про этюды. Только тогда он признал собственную неправоту, уважительно подвинулся и, на всякий случай, спросил все равно на «вы»:
— Ну, как ваши этюды? Я просто не знал, что вы такая… стали…
— Какая? — кокетливо спросила Ларэ.
— Супер, — не задумываясь ответил парень. — Не верится даже, что мы знакомы… А вы женщина или… так… под нее работаете?
— Я — женщина, — ответила Ларэ, — но пока еще девушка. Чек возьмешь?
— Привет, Ларэ! — крикнули ей справа. — К нам подойдешь?
— Привет, Ларэ! — крикнули ей слева. — Забегай сюда, у нас столик!
— Потанцуем, Ларэ? — спросили ее сзади.
И Ларэ подходила, забегала и танцевала, но разговор этот с парнем ее огорчил. График графиком, но вопросов подобных она не хотела. Тем более не хотела она непредвиденных неожиданностей. Не хотела, ненавидела и уже боялась…
Случай подвернулся сам собой. Партия героина была в расфасовке, как обычно, но большая и по низкой цене. Правда, к ней прицепляли десять килограмм маковой соломки. Она подумала, прикинула и взяла. Взяла, несмотря на то, что предложил Рыхлый, который доверия уже не вызывал. Взяла, потому что прикинула про это самое хорошо и точно, тем более что Рыхлый отдавал так, на веру, за репутацию. Если все уйдет быстро, то хватит. Хватит на второй этап. На самую главную в ее жизни операцию, и тогда… Тогда — ничего уже лишнего, ничего позорного и ненужного для Ларэ не останется, все будет удалено безболезненно и аккуратно, и она найдет себе любимого человека, мужественного, доброго и сильного, и она выйдет за него замуж, и ее будут любить, как настоящую женщину, и ласкать и гладить, как живую, а не бутафорскую. И тогда она тоже ответит любовью, своей любовью, такой же настоящей, какой станет сама. Когда все закончится…
Когда на следующий день Ларэ появилась на дискотеке, была пятница, и все было как обычно: музыка бухала, свет мигал и искрился, народ отрывался по полной программе, а ее контингент, в нервическом ожидании лучшего из жизненных катализаторов уже рыскал глазами по сторонам в поисках знакомых спасателей. Первые девять чеков ушли минут за сорок, в рублях и долларах, примерно пополам, оставался всего один чек, но еще не пришли забирать соломку. Об этом она договорилась вчера, там же, в клубе, с одним, тусклого вида хмырем с бегающими глазами и дергающимся кадыком.
«Странно, — подумала она тогда еще, — типичный кокаинщик, а заказ дал на соломку».
Хмыря этого за последнее время она встречала довольно часто, то по клубам, то в дискотеке, но до дела обычно не доходило. Что-то каждый раз останавливало Ларэ от контакта с ним. В этот раз, правда, обошлось без излишних рефлексий с ее стороны — цель оправдывала средства, потому что была такой, что средства значения не имели, а поэтому в итоговый расчет уже не принимались…
Когда внезапно музыка выключилась и зажегся полный свет, к ней подошли к первой. Хмырь махнул перед ее носом красной коркой и крепко взял под локоть. Глаза его больше не бегали, а кадык не дергался. Ларэ не успела еще как следует испугаться, как инстинкт самосохранения заставил ее моментальным движением свободного плеча скинуть сумочку на пол и отшвырнуть ее ногой в сторону. Сумочку тут же поднял другой хмырь, почти по внешнему виду такой же, как и кокаинщик.
— Ну, зачем же ты так, Ларэ? — развязно улыбнувшись спросил он. — Или, как тебя там по паспорту?.. Лариса? — Он поднял сумку и повесил ей на плечо, другое уже плечо, то, которое кокаинщик держал под локоть. — Пройдемте с нами, милейшая, на предмет досмотра, и понятых тоже попрошу пройти…
Если бы не полкило соломки, она бы выкрутилась почти наверняка.
— Для собственного употребления, — объяснила она хмырю, указав на обнаруженный при обыске героиновый чек.
— Да у тебя нет же ничего, ни одной дороги даже, — усмехнулся он, глянув на ее руки, затем быстрым цепким взглядом окинул ее всю разом. — Нигде ж не пробито, так что, в чистом виде наркокурьер получаешься. Соломы, вон, одной — хоть подушку набивай. 228-я светит, не меньше, — подвел он невеселый итог, — по ука рэфэ.
— Я через пупок, может быть, вмазываю, — сделала попытку оправдаться хоть как-нибудь Ларэ.
— Ну, ясное дело, — отреагировал опер. — А это хмели-сунели от бессонницы? — он кивнул на маковую соломку. — По чайной ложке перед сном… — он зевнул и посмотрел на часы. — Ну, спать-то тебе там точно не придется, в камере, я имею в виду. Там тебе хмели сплошные будут… И, особенно, сунели.
В камере следственного изолятора, куда его поместили в понедельник, предъявив обвинение, кроме Лариосика находились еще восемь человек. И если бы к вечеру в Бутырку с воли не залетела малява, то рыжего новичка с бледным лицом, в куртке с капюшоном и неаккуратно отхваченными ногтями со смытым к тому времени при посредстве великодушного Слепакова красным лаком, просто не заметили бы. В новом своем обличье он напоминал проштрафившегося сопляка-студента из подмосковного техникума. Однако уже к утру малява добралась до камеры, как раз в то время, когда Лариосика увели для встречи с положенным ему в соответствии с процессуальным кодексом адвокатом. Адвокату, ознакомившемуся с постановлением, помимо материалов дела, заодно стало известно и об интересной особенности своего подзащитного, и поэтому он тут же затребовал проведения спецмедэкспертизы. И не только потому, что во время первой встречи подзащитный настаивал на имени Ларэ или, на худой случай, на гражданку Тилле, и просто не реагировал на все другие виды обращений, а потому еще, что адвокат с ужасом убедился в… В общем, в успешных результатах первого этапа перерождения Лариона Олеговича в гражданку Тилле. Ларэ — не Ларэ, но гражданка Тилле действительно имелась, исходя из первичных признаков пола, по крайней мере, верхних их частей, тех, что располагались ближе к потолку и отстояли дальше от паспортных данных. Идентификацию остальных признаков предстояло провести той самой экспертизе «Спец». И обе стороны с этим сразу согласились, что в следственной практике имело место, скажем прямо, не часто. Сопроводительная бумага предписывала: «Проверить на предмет вменяемости и половой принадлежности». Тем не менее, поскольку гр. Л. О. Тилле по всем документам оставался мужеского пола, то был возвращен обратно в камеру, ту самую, откуда его забирали на встречу с адвокатом…
Там ее уже ждали… На нижней шконке, у окна, вовсю шла карточная игра. Играли за право первого обладания свалившимся с неба подарком — Ларочкой. Так сразу по прочтении малявы окрестил ее Рюрик, авторитет с грустным и опасным взглядом, хозяин шконки. Он и метал банк. Но и без этого всему камерному сообществу было ясно — Ларочка уже выиграна. Точнее, проиграна… Вопрос стоял иначе: насовсем или на время. «Мужиков» в камере было всего двое, так что оставшиеся пятеро блатных и приблатненных тоже могли претендовать на Ларочкину ласку в порядке поступления предложений. Единственно о чем вопрос не стоял, так это о ее личном отношении к потенциальным намерениям неизвестных ей до сего рокового дня блатных поклонников и приблатненных ухажеров.
Как только дверь за ней захлопнулась, все в камере разом замолкли и уперли в нее изучающе-раздевающий взгляд. Веселыми и добрыми по-отцовски глазами на нее смотрел теперь лишь Рюрик. Тем же местом, что и раньше всегда, но перебравшимся на этот раз гораздо выше, ближе к желудку, Ларэ сразу почувствовала, что произошло нечто, о чем она пока еще не знает. И тогда привычно тупой этот ком внутри нее дернулся пару раз, замер, снова дернулся и внезапно развалился на десяток маленьких комочков, которые вмиг разлетелись по всему телу, превратившись в осколки — острые, безжалостные и разящие.
Рюрик ласково продолжал смотреть на нее и так же ласково указал глазами на место рядом с собой. И тогда она поняла.
«Знают… — подумала она. — Они все про меня знают…»
Осколки продолжали заполнять тело изнутри, и боль не отпускала, но голова оставалась холодной, и именно в этот момент она сообразила, что если не сейчас, то уже никогда. Потом, когда ее пустят по кругу, пути назад не останется. Слишком будет поздно…
Она медленно развернулась спиной к братве, сделала шаг в направлении двери и внезапно, что есть сил заорала так, как только может орать безумная за минуту до смерти.
— Откройте!!! Женщина я, слышите? Женщина! — она колотила руками и ногами в дверь и продолжала исступленно орать. — Выпустите меня отсюда, меня здесь хотят убить!!!
Рюрик вытаращил от удивления глаза, сокамерники — тоже. Сперва открылся вертухайский глазок, и охранник для начала запустил туда глаз. Тогда она рванула вверх куртку, зацепив вместе с ней и майку, и задрала их до шеи, предъявив вертухайскому оку неоспоримое доказательство собственной женскости, а именно, — полную, размером два с половиной, обнаженку верхнеполовых признаков своего спорного организма.
— Женщина я! Женщина я!
О том эффекте, который в этот момент произвел на дежурного охранника ее поступок и то, что ощутил одновременно с этим солдатский зрительный орган, Ларэ могла только догадываться, но тем не менее дверь распахнулась, и она, чуть не сшибая его с ног, выбросилась за борт камеры в полумрак тюремного коридора.
— Руки назад! — заорал ошалевший от неожиданности охранник и придавил ее лицом к стене. — Стоять, сука!
Она так и продолжала стоять с расплющенными о шершавую коридорную штукатурку лицом и силиконовыми протезами, заведшими ее в эту страшную, совершенно чуждую и безнадежную ситуацию, пока вертухай свободной рукой производил короткий шмон по нижней части ее взбесившейся анатомии. Внезапно рука его задержалась в районе мошонки, и он, совершенно сбитый с толку, отступил.
— Да, кто ты есть-то, ёбаный карась? Не хуя не пойму. Мужик иль баба все ж?
— Вызовите следователя, — устало сказала Ларэ, — срочно… Скажите, хочу дать показания, — и одернула куртку на место. — А пока поместите в другую камеру. С женщинами. Женщина я, понимаете? Настоящая женщина…
Охранник недоверчиво взглянул на нее:
— Ну, кто ты есть, пусть начальство решает. Мое дело доложить. Только, я, знаешь, чего тебе скажу? — он огляделся по сторонам и понизил голос. — Там они тебя тоже порвать могут. Еще сильней, чем эти, — он кивнул на камеру. — Там, дочк, такие имеются, заточки никакой не надо…
Это «дочк» вывалилось у него машинально, по факту увиденных сисек, и дошло до него же самого не сразу, а чуть погодя, через задумчивый промежуток.
— Ладно, — мрачно подвел он итог коридорному общению. — Руки за спину, вперед…
Когда Слепаков сказал подследственному Л. О. Тилле, что не знает, что с ним делать, он не лукавил. Старший следователь Слепаков действительно не знал, что нужно предпринять в этой безысходной ситуации. С одной стороны, он прекрасно знал, что, следуя букве закона, всех заключенных делят по половому признаку, и только на мужчин или женщин. Для прочих лиц, принадлежащих к смешанным родам, с большим или же меньшим уклоном в одну или другую стороны природы, никаких отдельных инструкций не предусмотрено и никем, даже в проекте, не разрабатывалось. С другой стороны, со справедливой, если Ларион Олегович, не являясь профессиональным наркокурьером со стажем, студент еще вроде художественного училища, будущий художник, дал чистосердечные признательные показания, рассказал все, что ему известно по этому делу, указал на известных ему лиц, дал имена, а также клички с описанием внешних данных, в том числе наркоторговца по кличке Рыхлый, давно и хорошо известного органам по борьбе с незаконным оборотом наркотиков… От всех последующих следственных действий гр-н(ка) Тилле также обещал не уклоняться, а наоборот — оказывать всестороннее содействие правоохранительным органам… Да и к бабам ведь тоже не подсадишь. По документам, как ни крути, мужик.
«Ну, а с третьей стороны… — подумал Слепаков, — ведь, уебут ее насмерть. Не мужики, так бабы уебут. Не сейчас, так после уебут. Уебут и замочат в итоге. Кто-нибудь обязательно не поделит… А ей жить да жить еще. Вон, молодая какая… — он почесал в затылке, — в смысле, молодой… Пусть лучше она, пока суд да дело, хер отрежет. Или, наоборот — сиськи…»
Он тяжело вздохнул и подписал постановление об освобождении гр-на(ки) Тилле Л. О. под подписку о невыезде.
«Успеть!.. Успеть, главное!» — только об этом и могла думать Ларэ, несясь домой с кульком под мышкой. В кульке было все, что она надела на себя, собираясь на дискотеку в тот злополучный вечер. Все это, включая шпильки, комком было сунуто в кулек и вручено ей в руки в обмен на подпись. Но не это сейчас ее волновало. И не то, когда именно она сядет и сядет ли вообще. Ее волновало совсем другое — КАК она сядет, если сядет вообще, КЕМ она сядет? И поэтому надо было спешить. Слепакову, взамен на его доброту, она честно поведала все, что знала. И, если бы знала больше, то рассказала бы тоже. Утаила она лишь одно, мелочь, — о нераспроданной почти партии героина в чеках и про девять с половиной килограмм оставшейся маковой соломки, схороненных в мамином чемодане под кроватью в квартире у понятой при обыске, старушки Анны Андреевны, соседки Изабеллы Владиславовны и сына ее, Лариосика Тилле. И это был ее шанс.
«Успеть, успеть только!» — мысль неотвязно преследовала ее, когда она входила к себе домой. Мамы, как обычно, не было.
«Так, — продолжала она лихорадочно обдумывать ситуацию, — если скинуть оптом, то потеряю серьезно, зато все можно сделать почти моментально. На операцию — все равно даже больше, чем требуется. Остаток отложу для Рыхлого, остальное — пусть будет долг. Выйду — отработаю. Или он выйдет — я пока заработаю. Или вместе выйдем — договоримся. Не это сейчас главное. Главное — первая ампутация, начать второй этап! И как можно быстрее: что для тюрьмы, что для воли — без разницы. Пока Рыхлый про меня не узнал…»
Рыхлый и правда не знал, что Ларэ отпустили под подписку. В тот вечер, когда ему стало известно, что ее повязали с товаром, он чуть не сошел с ума от страха. Товар был чужой, а партия висела на Ларэ этой, на пидоре этом, полубабе. Он лихорадочно начал рыть во всех направлениях, заплатил кому надо, не торгуясь, и узнал-таки про освобождение. Узнал, правда, на следующий день после того, как Ларэ, тоже не торгуясь, сдала за полцены весь товар оптом и снова схоронила деньги там же, в чемодане, под Анны Андреевны кроватью.
— Отпустили, значит, — разочарованно произнесла мать, обнаружив в промежутке между очередными тиражами возвратившегося домой сына, и не в состоянии расставить, что в этом и для кого хорошего и что плохого. — Лучше б в госпиталь тюремный спровадили, разум назад повернуть, — она с горечью посмотрела на Лариосика, — и все остальное тоже…
Ларэ не ответила, в это время она набирала номер. Она знала — это номер ее надежды, номер с помощью которого должна осуществиться ее мечта, номер, который принесет ей счастье, самое обыкновенное счастье, такое, как у всех, и сделает ее такой же, как и все нормальные женщины, любящие и любимые, красивые и не очень, рожавшие детей или нет, такой, как ее мама, Изабелла Владиславовна, — пусть даже и несчастной, но настоящей…
В клинике она тоже не торговалась, наоборот, максимально придвинула возможный срок первой операции, заплатив по высшей ставке. И она знала — оставались дни. Дни всего лишь…
Из клиники она вернулась довольно рано, переговоры закончились даже лучше, чем она ожидала. Деньги она внесла сразу, всю сумму целиком, чтобы не жгли ей руки, и чтобы знать теперь наверняка — обратной дороги нет и не будет.
Она впорхнула в лифт и нажала свою кнопку. Лифт тронулся, и в это мгновение снова екнуло у нее в паху и дернулась у крестца, два раза, как было раньше, и еще раньше и тогда еще, совсем давно… И сразу вслед за этим — она это знала — должен глухо бухнуть за грудиной удар, признак заветного зова, волнующего и глубокого… Но бухнуло иначе, не как обычно. Сердце заколотилось вдруг, как молотилка, как перед прыжком в пропасть, где внизу вода, но сверху ее не видно…
Она вышла из лифта и, продолжая удивленно думать о причинах такого странного чувства, опустила руку в сумку, где лежали ключи от квартиры. Последнее, о чем она успела подумать, пока летела вниз, что надо бы проведать Анну Андреевну, посидеть с ней, поговорить, а то все время в спешке, все эти дни, эти месяцы, эти годы…
Когда она очнулась, обнаружив себя привязанной к стулу, то почти не удивилась. Рыхлый сидел перед ней, тоже на стуле, спинкой вперед, и ждал, пока она придет в себя.
— Слушай сюда, сука, — тихо сказал он Ларэ. — То, что ты меня сдал, это хуйня все, не докажут. Меня сейчас одно только интересует — хочешь ты жить или нет. — Ларэ смотрела на Рыхлого, к немалому собственному удивлению, спокойно и не мигая. — Что ты товар скинул, я уже знаю. И кому — тоже известно. — Двое других, что были с Рыхлым, безразлично сидели в стороне, она заметила их боковым зрением, сил повернуть голову не было. Шею и выше, у основания черепа, ломило так, что слова доходили до нее с трудом, но от этого их безразличия вдруг повеяло каким-то особым страхом, несуетливым и губительным, а потому — самым настоящим. — Я не против, в общем, — тихим голосом продолжал Рыхлый, — отдай бабки, добавь еще столько и гуляй себе. В других только направлениях, — он привстал со своего стула. — Так где бабки, Ларочка?
Только теперь она увидала, что все вокруг было разбросано и вывернуто наизнанку, книжный шкаф был опрокинут на пол.
— Здесь ведь их нету, да?
— Я отдам, — с трудом выдавила Ларэ, — заработаю и отдам…
— Когда ты, милая, такие бабки заработаешь, боюсь, их некому отдавать уже будет, — он нехорошо улыбнулся. — А списывать долг мы не будем, — он многозначительно кивнул туда, где расположились бандиты. — Да, хлопчики?
— Я отдам, но не сейчас, — упрямо повторила Ларэ. — Сейчас их у меня нет… уже…
Рыхлый снова нехорошо улыбнулся:
— А где ж они, Ларочка? Ты, чего, на спину тоже сиси поставить хочешь? Чтобы падать не больно было? — он обошел ее сзади. — А мы это легко проверить можем, ну-ка… — он распустил веревку, просунул руки ей под мышки, приподнял и поставил на ноги. Тут же один из парней резко подошел и с короткого энергичного размаха с невероятной силой хлестанул ей по коленной чашечке круглым стальным прутом. В колене хрустнуло, и Ларэ, теряя сознание, рухнула на пол…
Сколько прошло времени, пока она находилась без сознания, Ларэ не знала. Она очнулась от водяных брызг, которые Рыхлый набрасывал ей на лицо. Набрасывал аккуратно, чтобы не замочиться самому.
— Видишь, — вкрадчивым голосом сказал он, — больно было пока не о-о-о-очень, — он снова улыбнулся. — Больно нам еще только бу-у-у-удет… А ножки одной, считай, нет уже. Если по нормальному — ей землю не топтать, без костылика…
Она перевела глаза на ноги. Крови через брючину не просматривалось никакой, но что-то было не так. Боли, и правда, не чувствовалось, но нога вывернулась как-то неправильно, как не могла быть. Ларэ потянулась было рукой к коленке, но дотянуться не смогла и, охнув, отвалилась назад, на пол.
— Когда мать твоя придет? — неожиданно резко спросил один из бандитов. — А то поглядеть не успеет, как ты про бабки нам расскажешь.
Ларэ вздрогнула. То, что эти люди способны на все что угодно, теперь было совершенно очевидно. И тут же сердце в ужасе сжалось в узел, узел затянулся еще сильнее и замолотил, раскачиваясь, как маятник. Сильно, еще сильнее, еще… Как та сердечная молотилка, в лифте. Про изувеченную ногу она уже не думала.
«Господи Боже, — пронеслось в голове, — они же могут маму… Маму мою… Тоже…»
— Ну, чего, одноногая, надумала? — спросил молчавший до сих пор третий бандит, самый невзрачный, и посмотрел на нее холодными равнодушными глазами. — Лучше отдай сама, — повторил он, после чего распахнул вынутую из кармана опасную бритву, сделал два шага к Ларэ, нагнулся над ней и молча, неторопливым жестом руки, сделал длинный разрез поперек ее лица: из-под правого глаза, через верхнюю губу, левую щеку, почти до шеи. Брызнула кровь и полилась струей на пол. Рыхлый быстро отдернул ногу от наплывавшей ему под ноги лужи. Ларэ смотрела, как расползается по полу красное пятно, и снова не ощущала боли. Это была та самая точка, после которой уже могло быть все равно. Женщине, у которой отсутствует женское лицо, все остальное в жизни не мешает, просто не может мешать, просто не доставляет никаких хлопот. Никогда больше и никаких… Она подняла глаза вверх и посмотрела по очереди на каждого:
— Никогда вы этих денег не получите, недоноски. Теперь — никогда… Пусть вас за них уроют, болваны, мне уже все равно. Мне так даже лучше, даже спокойней, — знать, что вас тоже скоро, как меня… Только мне уже не надо ничего, хуже уже не будет. А вам будет… — она утерла ладонью кровь, продолжавшую обильно литься с лица, и стряхнула ее на пол. — Ох как будет… По роже твоей видно, Рыхлый, как будет…
Рыхлый вздрогнул и кивнул первому бандиту, который бил стальным прутом:
— Заткни ей пасть, суке!
Тот подошел к Ларэ, одним движением руки перевернул ее на живот, накинул на голову полиэтиленовый пакет и передавил концы. Ларэ схватила ртом спасительного воздуха, сколько смогла, и закрыла глаза:
«Скорее бы… Только бы скорее… Нужно успеть умереть до маминого прихода…»
Она выдохнула отработанный легкими воздух и попыталась задержать дыхание. Внутри глаз медленно, слева направо поплыли тучи, они были большие и черные, как в страшной сказке, где все время ночь и поэтому все кругом черным-черно. А потом они разделились на мелкие тучки, тоже черные, и те потекли уже быстрей, задевая и цепляясь друг за друга. А потом они кончились, и небо снова стало белым-белым, как молоко, — сразу стало, в один миг, — и откуда-то вылетело солнце, вылетело, как ракета, и загорелось ярко-ярко — и захотелось зажмуриться, и Ларэ зажмурилась, но глаза, наоборот, не закрылись, а распахнулись еще шире…
Одновременно она открыла рот, машинально, чтобы прихватить еще воздуха, много воздуха, но схватить не получилось, потому что не давала пленка…
Рыхлый пнул ее ногой в голову:
— Ну, чего, сука, надумала говорить? — он снова кивнул первому, который заведовал умерщвлением. — Добавь-ка, а то этому пидору, как с гуся вода всё.
Бандит поджал края у пакета и стянул их ближе к центру…
…Пленка надвинулась на лицо совсем близко и, соединившись с кровью, прилипла к лицу, придавив ресницы. Ларэ сделала почти рефлекторное усилие и закрыла глаза. И тут же угасающее сознание определило — это не пленка, это ткань… Тонкая ткань носового платка, того самого, целовального, над бутылочкой… И это Юлик так сильно, но аккуратно расправил его по лицу Ларэ… Расправил и внезапно резко припал к ее, Ларэ, губам. И пытался разжать их и поцеловать в самый центр, в самую влажную их мякоть, но платок словно прирос к лицу и не позволял добраться до них, ни до краев, ни до самой сердцевины, ни до чего… Ларэ попыталась было помочь Юлику, она тоже хотела скинуть прочь ненавистную эту преграду, но руки не слушались, они как будто окаменели, и она не могла оторвать их от пола, а сам Юлик почему-то другим способом помочь себе не хотел, а только все прорывался и прорывался губами сквозь тонкую ткань платка, прорывался и прорывался…
— Даже не корчится, падло, — не отпуская краев пакета, сказал бандит и придавил спину Ларэ коленом к полу.
…В этот же момент чья-то рука дотронулась до ее спины и нежными круговыми движениями начала растирать ее вместе с мыльной пеной…
«Мосейчук… — подумала Ларэ. — Как хорошо, что он снова рядом… Что он снова мой учитель…»
…Отовсюду полилась вода, и она лилась, не прекращая… И струи этой ласковой воды омывали ее кожу, ее бедра, ее новую грудь, настоящую, размером два с половиной, ее живот… и стекали вниз, по ногам, проливаясь по икрам, щиколоткам, стопам… И вновь охнуло внизу, у крестца, и отдалось за грудиной, где молотилка… Но молотилка на этот раз не завелась. Она дернулась… раз… еще… еще… и заглохла…
— Мудаки, — презрительно произнес третий бандит, тот, который был с бритвой, и сплюнул на пол. — Объяснять сами всё будете. Меня здесь не было… — он развернулся и пошел на выход…
Рыхлого потом били страшно, били те же самые бандиты, что вместе с ним убивали Лариосика, но до смерти не убили, а велено было поставить его на счетчик…
Старший следователь Слепаков получил взыскание в виде предупреждения о неполном служебном соответствии и остался на прежней должности…
Инсульт, опрокинувший Изабеллу Владиславовну на пол, в промежуток между убитым Лариосиком и «Днями Турбиных», отлетевшими в сторону дверного проема во время второго, бандитского, обыска, уложил ее надолго в Боткинскую неврологию с неясными для будущих коммерческих тиражей перспективами…
Тихая старушка Анна Андреевна, обнаружившая в чемодане под кроватью остаток наркодолларов, честно ходила навещать Изабеллу Владиславовну, чтобы утешать, как было можно, и разговаривать. Деньги вместе с чемоданом она перенесла в квартиру Тилле, но оставила себе небольшую часть, поменяв по курсу, чтобы купить потом, когда все уляжется, новый холодильник…
Прием в немецком посольстве начинался в восемь, сегодня, а приглашение Юлия Фридриховна обнаружила у себя на столе, в издательстве «Мировая драматургия», без четверти шесть, когда окончательно разложила вдоль длинной стороны стола в порядке возрастания глав перевод с последними правками, уже окончательно выверенный, но внести правки в компьютерный файл она все равно не успевала. В связи с неожиданной находкой, начать писать послесловие к пьесе, тоже заказанное редакцией одновременно с переводом, было делом на сегодня уже совершенно невозможным, несмотря на приготовленный к вечернему процессу сочинительства трехтомник Корнблатта, немецкого драматурга начала века. Мода на него в последнее время стала повсеместной, стартовав одновременно везде: в ведущих столичных театрах, в многочисленных антрепризах и даже — в провинции, и, к радости Юлии Фридриховны, обозначила вызов засилью пошлых и неумных книжек, миллионами разноперых экземпляров, замусоривших московские книжные прилавки. Правда, любимого ею Брехта эта мода тоже заслонила собой, но ненадолго, надеялась она, на время — потом они оба, лучшие в XX веке немецкие драматурги, пойдут рука об руку и непременно с ее, Юлиной, помощью…
Трехтомник был ее собственным, изданным, как ни странно, в Германии, в 1938-м, при фашистах, когда, наоборот, все талантливое выжигалось там на корню, и стоил безумных денег. Достался же он ей почти даром — в обмен на бывшую в употреблении, однако вполне еще пригодную, стиральную машину «Малютка», что без всякой надобности уже восьмой к тому времени постперестроечный год бестолково занимала место у Владика в гараже, на антресолях. Трехтомник содержал все из написанного рано умершим Корнблаттом: пьесы, эссе, переписка с друзьями и почти все о нем: статьи, рецензии, воспоминания. Тогда она и узнала, изучив третий том, что над пьесами Корнблатта в середине тридцатых плакал сентиментальный многодетный Геббельс, идеолог третьего рейха, плакал и рыдал, онанируя в туалете собственной канцелярии. И по этой, вероятно, причине не сжигал его пьесы, а наоборот — приказал издать ставший библиографической ценностью трехтомник.
Владлен Евгеньевич тогда, помнится, поразился обнаружившейся у жены предпринимательской жилке и сделку сумел оценить по достоинству. Сам он немецким не владел, то есть, читал и говорил неплохо, конечно же, но не так все-таки безукоризненно, как владел другими пятью, основными для него, филолога, переводчика и эссеиста, языками — тремя европейскими и двумя восточными.
В отличие от мужа Юлия Фридриховна, имея поразительную одаренность к языкам, к своим пятидесяти шести годам так и не удосужилась отступить хотя бы на полшага в сторону от любимого немецкого, на запад или на восток — неважно, рассматривая такой поступок как предательство по отношению к единственному и неповторимому на целом свете слиянию букв и звуков и их причудливому, гортанно-нежному сочетанию, соединяемым, в свою очередь, в отдельные фразы и законченные предложения так изысканно и органично, как соединить подобное ни в одном другом языке, включая родной, наверняка было бы невозможно.
Конверт с посольским приглашением лежал под первым вариантом рукописи. Край его попал под основание монитора, а может, был прижат так специально, во избежание последующей утери, очень вероятной при таком смешении обычного для Юлии Фридриховны накала творческого градуса со спешкой, сопутствующей каждой сдаче большой и важной работы.
«Алиска, — подумала Юлия Фридриховна. — Ну конечно, Алиска подсунула. Позаботилась…»
Она еще раз перечитала содержимое: «Уважаемый господин… — далее было подчеркнуто и вписано рукой: — Эленбаум. Посольство Германии, лично господин Посол, а также издательство „Люфт“ имеют честь пригласить Вас с супругой на прием, устраиваемый 22 мая с. г. в связи с вручением ежегодной литературной премии лучшему иностранному автору. Начало в 20.00. Туалет вечерний».
«Супруга не пойдет, — мысленно подвела итог прочитанному Юлия Фридриховна, подумав о Владике. — Как обычно, скажет: я по-немецки — ни бум-бум, премия — тоже не наша, жрать стоя не желаю, а бабочка опять душить будет — когда ты резинку перетянешь по новой, наконец, я устал повторять без конца?.. Любовника, жалко, не завела, старая образованная дура, — вздохнула про себя Юлия. — Она посмотрела на часы — было начало восьмого. — А в восемь Алиска придет, немецким заниматься. — Юлия Фридриховна покачала головой, прикинув, что переназначить уже не успеет. — Ладно, Владьке скажу, чтобы извинился перед ней. Попьют чайку, в крайнем случае, с вафельным тортом, там остался еще кусок, надо сказать…»
Алиска работала в той же «Мировой драматургии» младшим редактором и несмотря на молодость уже была в штате. Кроме филфаковского диплома у нее еще имелся языковый, немецкий, и поэтому ее сразу сделали главной Юлиной помощницей по издательским и редакторским делам. Так случилось, что постепенно она стала незаменимой и в делах домашних, ненавидимых Юлией Фридриховной одинаково с другими языками, не имеющими отношения к прямому немецкому или всем видам его диалектов, просочившихся вместе со средневековыми завоевателями кое-куда понемногу — в Шотландию, Голландию, Швейцарию, ну и по легкой зацепивших Скандинавские страны. Алискин немецкий был средним, но по мнению Юлии Фридриховны — никаким, и поэтому бесплатные уроки эти, что она давала помощнице в принудительном порядке, вполне могли рассматриваться ею в качестве частичной компенсации Алиске за доброту и подмогу семейству Эленбаум по быту и во всей остальной, нетворческой части жизни…
…Она быстро накинула жилетку, тканую, как гобелен, любимую еще со времени приобретения ее двенадцать лет назад, в Англии, где по случаю, по пути в Шотландию, ее занесло в маленький городок, в Стрэтфорд, туда, где родился Шекспир, величайший — такая гипотеза была, и у нее на этот счет не было ни малейших сомнений — жулик всех времен и народов, присвоивший труды так и не узнанного миром неизвестного шотландца с настоящими немецкими корнями. Рукопись она оставила разложенной по главам — чтобы не путать, поправила последнюю стопку и подвинула чуть дальше от края стола — не смахнул бы кто. Ненароком бросила взгляд на последнюю страницу, ту, на которой всегда писала справа внизу: Москва, день, месяц. Взгляд упал на заключительное предложение перевода, перед словом «Конец». Юлия еще не остыла от почти законченной работы и, не в состоянии себя преодолеть, сладострастно пробежала ее глазами: «…Тогда она подняла глаза к небу, черному, густо заправленному яркими звездами, — яркими, подумала она, но мертвыми. И тут одна из них, словно услыхав эти ее слова, шевельнулась, стронулась с места и, оставляя световой зеленоватый хвост, ринулась вниз и куда-то в сторону. Секунда, другая, третья… и вот она рассыпалась на едва видимые точки, тысячи маленьких звездочек, уже живых, и каждая из них растаяла в ночи, унося в бесконечность тысячи загаданных желаний, одно из которых принадлежало и ей…»
Трехтомник она убрала в нижний ящик стола и повернула два раза ключ. Времени не оставалось совсем. Успела по пути только прикинуть: «Брючный костюм надену. Вечернее платье мне уже по возрасту неприлично. По спине конопатой…»
Был май, самый его конец, и идти в поселок за водкой сегодня очередь была Мотору. Аусвайс дрых еще со вчера и к завтраку не вылез. Спал он отдельно от Ваучера с Мотором, в собственной брезентовой палатке типа «Туристическая трехместная» — так ему было привычней. Палатке было больше десяти лет, но мокрое она держала как надо, рваной тоже почти не была, и поэтому Аусвайс на нее не обижался.
— Давай заводи мотор, а то разберут всю снова, я те тогда наркоз партизанский по новой устрою, как тот раз, башкой об пенек, и будешь торчать по кайфу — чумичкой, — беззлобно сообщил Ваучер, потянувшись…
Он сцедил слюну через дыру слева. Из той, что выглядывала промеж зубов справа, он не сцеживал обычно, берег, и только лишь пропускал папиросный дым, когда они были, конечно, папиросы или любое другое курево. К любому другому относилось всякое разное, могущее дымить: от размятых меж пальцев (меж большим и средним с безымянным, потому что указательный отсутствовал, уже пятый год как не было его совсем, а был только самозатянувшийся по произвольному направлению рубец) сухих прошлогодних листьев до лучших американских сигарет в красной пачке, с мужиком на ней в парике и воняющих духами с ванилью пополам. Не когда куришь, в смысле, а когда так нюхаешь, до того еще, после как открыл. Таких, с мужиком красным, в том году привозили три раза — раз зимой и два раза летом, потому что жара была тогда сильная, он помнит, и все кругом было сухо, и они с Мотором тогда чуть не угорели насмерть, потому как курили на халяву воняльные эти сигареты без укороту, одну за одной, и запивали водкой все время, а бычки не схоранивали, как обычно, а бросали тут же, на краю леса, ну и, наверное, на мхи попало какие-нибудь и занялось. А они уже сильно пьяные тогда были, в лохмотья, особенно Мотор был. Он, говорил, такие курил, когда еще в той жизни жил, и когда все у него было по-нормальному: и в кино снимался еще, в хороших больше ролях, и с семьей был в ладу, и жена любила, а девки разные, поклонницы таланта, те вообще проходу не давали. На том и погорел — спился на любви народной в кратчайшие сроки, а забыт, неузнаваем и отлучен от дома стал в сроки еще более быстрые — в год с небольшим. И не фальшивые эти курил тогда, с фабрики «Ява» — это только теперь на упаковке написано стало «British-American Tabacco», а на самом деле всё там делают, на «Яве», и не то все равно кладут, что надо внутрь, а кладут чего попало, — а самые настоящие курил, из Америки — из «Березки» или привозные. Но все равно, хоть они и нечестные и блоки сильно в браке фабричном смятые, но по две, а то и по три пачки в одной картонке всегда были годными, и таких, по три, набиралось с одного грузовика до ста раз, а однажды — до двести раз. Они тогда продали сразу половину поселковым и зажили, как никогда. А потом, ночью, их пришли убивать и грабить те же поселковые, потому что думали, у них еще оставалось. У них и оставалось, но не здесь, где спали и жили, а в другом месте, — там потому что не было сыро, и мужики в красном могли не бояться дождя, а здесь — могли…
Их тогда сильно избили, за то, что отдать хотели непокуренный остаток не сразу. Но отдали они таки сразу, вслед за первым сапогом в живот Мотору и в рыло — Ваучеру. После избили снова, за то, что не получилось избить как надо сразу, при проведении опроса и досмотра. С ними мент еще был, тоже с поселка, он не бил сам, но возражений не предъявлял, а стоял больше для виду — показать, что власть в курсе и все по закону. Потом он сказал, когда они уходили:
— Смотри у меня, бля! Если чего, еще вернусь, проверю…
После этого они переселились на другую сторону городской свалки, ближе к Электроуглям. Электроугли были совсем рядом, но свалка была от Москвы. Новое их поселение тоже стало к Москве ближе, но польза от этого им была никакая, даже для бывшего москвича, артиста Мотора, тем более что он все время путался по мозговому кровообращению — где какая сторона направления. А вот край леса был там хуже, чем был тот — редкий и мало дров на огонь, но зато видимость лучше и убегать проще — через одноколейку перескочил и чеши в сторону оврагов, там уж воля…
Там-то, на другом краю, они и сошлись с Аусвайсом, он их и надоумил, как не платить старшому по этому краю за место, в смысле, свалочное. А познакомились они, когда вечером разжигали костер, — опробовать новый очаг из плит, легких таких, пеноблоковых, с гранулами внутри. Плиты эти, надломленные, всех размеров, привозили через день с ЖБИ-17, что в Москве на проспекте Вернадского был, Аусвайс знал это лично — две зимы там околачивался на чердаке напротив и видел. Он еще знал от местных бомжей, что Вернадский этот был лучшим ученым по живой природе, правда, по водной — по рыбам и китам — эхокологом. Они только разожгли, а кто-то как заорет сзади:
— Хальт! Нихт шиссен! Покрышкин ин дер люфт!
Ну, Мотор обоссался сразу от страху, натурально обоссался — у него пузырь был слабый все время, после застуд постоянных, и не проходил никогда до конца, особенно, когда холода. Но могло быть и летом, как сейчас, например, было, и хоть не от простудной причины, но от нервной — точно. А на опушку вышел мужичонка, с бородой нечесаной и в круглых очках железных, ну, как революционер из кино старого, но только заблудший, и его потом назад товарищи наставляют и верят ему после этого, а он все равно предает.
Мужичонка медленно пошел в их направлении с крючком в руке, что крепится на конце палки для ворошения мусора и сортировочной его переборки для добывания полезных ценностей. Ваучер было дернулся. Мужичонка моментально отреагировал — он перехватил ворошилку двумя руками и упер Ваучеру в горло:
— Ахтунг!
Ваучер замер и Мотор тоже.
— Аусвайс! — он постучал крючком перед каждым из них и повторил: — Аусвайс, говорю, сюда!
Оба посмотрели друг на друга, потом на мужика, и Ваучер выдавил:
— Нету ничего больше. Все забрали. С ментом вместе. Правда, нету…
Ему показалось, что упоминание о милицейском присутствии в ходе изъятия последней ликвидной части имущества, добавит правдоподобности и жалостливости его объяснению в адрес незнакомца — не такого уж страшного, бывали и пострашней, но у тех намерения были ясными с первого вида, а от вида этого персонажа ясности не получалось никакой — сплошь загадка и непонятка.
— А-а-а, так это вас на днях отмудохали на той стороне, что ли? — почему-то обрадовался мужик и отложил крючок. — Я в курсе… — он широко улыбнулся, предъявив гнилые зубы. Сбоку сверкнуло желтым, но тускло, через что-то еще. — Аусвайс я, не слыхали? Я на этой стороне с первого дня, с самой свалки.
У Мотора слегка отлегло, мокрое в штанах уже подзабылось, и он спросил:
— А Покрышкин?
— Что, Покрышкин? — не понял Аусвайс.
— Покрышкин при чем? — настырно переспросил Мотор. — Какой дерлюфт?
— А-а-а-а, ты вон о чем, — усмехнулся Аусвайс. — Это ж для испуга надо, для выяснения всех обстоятельств, — грамотно объяснил он, — как элемент устрашения и отвлеченности. Психологи рекомендуют. И социологи… Покрышкин — фигура неадекватная, очень сюда подходит, для внезапности…
— А аусвайс при чем тогда? — спросил Ваучер. — Это-то чего такое?
— Ну, это дело другое совсем, — серьезно сказал Аусвайс. — Это ж имя мое так. Тебя, к примеру, как звать? — он взглянул на Ваучера.
Ваучер ответил, не задумываясь:
— Ваучер, а чего?
— А тебя? — он кивнул Мотору.
— Мотор, — не стал скрывать правды тот. — Мотором.
— А почему так, а не иначе? — загадочно спросил Аусвайс. — Какая за этим правда есть имени?
— Ну, я потому что здесь через них оказался, — вздохнул Ваучер. — Через ваучеры эти. Они говорят, ты квартиру продай через нас, мы, говорят, поможем по реализации на интерес. А на интерес ваучеров купим, на все, и после еще квартиру, другую, для жизни купим тебе, а те ваучеры, что останутся, тоже на интерес вложим, уже на другой, чтоб потом всегда деньгами брать, всю жизнь…
— Ну, а ты чего? — с интересом поглядел на него Аусвайс. — Подписал?
— Ну да, подписал, — обреченно ответил Ваучер. — А как не подпишешь? Они налили — я и подписал чего-то, и они ушли. А потом я про это забыл совсем. А потом переезжать приехали, новые, кто жилье мое купил. А я знать ничего не помнил. Ну, они меня погрузили на их же ЗИЛ и сюда привезли, вместе с барахлом. А я тогда снова пьяный был, так тогда подпало. Они скинули все и уехали, и документов не дали никаких, ни для чего, — он закурил заначенную за брючный отворот последнюю заморскую сигаретину и выпустил дым через правую дырку. — Все через блядей этих. Через баб…
— Это почему же через них? — поинтересовался Аусвайс. — Ты ж сам навалял всего. Самолично…
— А потому и навалял, — задумчиво ответил Ваучер, — что бабы не было никакой рядом нормальной. А то бы, глядишь, и не навалял…
Аусвайс покачал головой, как опытный, умудренный жизнью маклер, черный, не меньше, и спросил Мотора:
— А ты чего такой, по шустрости, что ли?
— Почему? — удивился Мотор. — Я — мотор по работе был, по киносъемкам. Сначала все по ночам кричал: «Внимание! Камера! Мотор! Начали!» И сам сниматься начинал тут же. Я в театре-то и не работал — сразу с кино начинал этого, с блядского. Лучше бы в театр тогда определился, в этот, в блядский, как его, не помню… А потом просто на мотор перешел, накоротке, без добавок. И сейчас, бывает, ору. Ваучер, вон, часто рассказывает. Если не врет… — он недоверчиво покосился на друга сине-желтым глазом и высморкался.
Ваучер сцедил слева и заступился за себя сам:
— Ты, Мотор, говори, да не заговаривайся. Я вообще врать не умею, мне этого не надо. Только ментам, и то по делу, если…
Внезапно он остановился на половине фразы и обернулся к мужичонке:
— Погоди, ты лучше, почему сам Аусвайс, расскажи…
Вопрос этот Аусвайс любил и всегда ждал с нетерпением, иногда хитровански провоцируя возникновение темы касательно имен и кличек.
— Ну, это с зоны я принес, по молодости еще дело было, — довольно начал он раскладывать припрятанную до времени карту. — Я в Польшу тогда попал, по линии комсомола предприятия. А предприятие было — ТЭЦ-двадцать первое. И трансформаторов силовых там было — до ебаной матери. А у меня друг был тоже там, но на складе. Он говорит: ты продай маслица трансформаторного на сторону, у меня его, не на учете которого, — бесчисленно. Мы, говорит, когда срок подходит, старую минералку сливаем с трансформаторов на уничтожение, а после его местами меняем, на другие трансформаторы заполняем, а то, что там было, — в эти льем. А запас складской не тронут получается. Нужна реализация поэтому. Через доверенные источники — как ты…
Ну я и продал на сторону в тот же день. Вынес в ведре, мужика нашел и говорю: купи дешево масло. А он, не будь дурак, и интересуется, чего, мол, да почем. А я, не будь дурак, и говорю, что масло, мол, растительное, из нерафинированной сои. Ну, он палец окунул и купил за бутылку. А после мне сказали, он меня ищет, ну после больницы уже. А меня как раз в делегацию вписали, по комсомольской молодежи, тоже на их ТЭЦ навещать. Через два дня мы на поезд — и тю-тю. А потом с нашей ТЭЦ на ихнюю ТЭЦ позвонили, секретарю нашему, чтоб присмотрел за мной, из милиции. А мне передали, баба его передала, секретарская, что звонили про это. Ну, думаю, пока здесь, дальше надо еще двигать, по политической линии, валить в смысле. В общем, я денег у ребят насобирал по-тихому, сказал, что в стриптиз пойти договорился, голых смотреть, для всех. А сам на поезд — и в сторону с германской границей. Только я думал тогда, что Германия будет ихняя, ну, фашистская была которая, а получилась та, которая наша, ГДР которая. Я вечера дождался — и вперед. Шел, шел, потом полоса картофельная, потом сетка, я подлез и дальше, а границы нету нигде. А потом мне: Хальт! — говорят, — аусвайс! Я им то, се, по политике, мол, несогласный. А они ГДР оказались, ну, считай свои, наши. В общем, пока улаживали, я у них год отсидел в тюрьме, там немецкий подучил и подкормился нормально. И, кстати, зуб лечили заодно. Мой дернули, а желтый поставили, не золотой, а из желтой нержавейки, хорошей. А потом меня нашим передали, по спецэтапу. И еще четыре года чалился, уже на зоне. Там авторитету рассказал, как пострадал, тот со смеху чуть не обоссался, назначил мне Аусвайс кликуху и взял под крыло. Повезло, говорит, тебе баклан, что на меня попал сразу, а то б фиксу твою желтую в первый день уже дернули и, что не рыжье, не поверили б никогда, а когда б узнали потом, что не рыжье, то вовсе замочили б. Ты, как откинешься, прикрывай ее, фиксу-то, а то не ровен час — без мудрости окажешься по зубу… — Аусвайс обвел глазами слушателей, как он делал всегда в этой повествовательной точке, и завершил рассказ: — Ну, а после — как все: на 101-й, в Александров-город, оттуда свалил, и как раз свалку в Электроуглях начали. Я — туда, и здесь — сразу в закон… Потом меня, правда, сместили, но зато не трогают, ворошу любой спецтранспорт и даже до грузовика с фаянсом допуск имею, как старожил…
Мотор с Ваучером слушали Аусвайса, как зачарованные, и ему это понравилось.
— Вот чего, братки, — заявил внезапно незваный гость, — давай-ка я с вами поживу, коммуной, — он на миг смутился, — то есть, в смысле — вы при мне, вместе, в общем.
Шел уже пятый год как Аусвайс, Мотор и Ваучер жили вместе. Зимой бомжевали в Электроуглях, по подвалам, а с мая, с первого тепла, даже, бывало, с середины апреля — на своей стороне, на свалке, ближе к лесу и Москве. Место там уже было их, прописку с Аусвайсовой подсказки они получили у старшого легко — нашли рулон открыточный, с типографии, неразделанный, отсекли плохую часть, порченую, остаток раскроили на открытки, получилось сто шестьдесят одинаковых по красоте, новых, пахнущих еще краской и лаком открыток с художником Куинджи на обороте, а с лица — ночь черная, вода и луна желтая, как Аусвайсова фикса. Связали все бантом и презент старшому — от поселенцев, мол. Ну, тот до красоты такой жаден оказался, презент принял и вопрос закрыл о подушевом оброке.
Ваучер с Мотором каждый раз строились, каждый сезон, материалу было — море разливанное, но они всегда потребляли минимально, и им хватало: пеноблоки — с двух несущих сторон, доски — на перекрытие, пленка — на доски, кирпич — на пленку. С боков — брезент, под себя — картон от апельсинов, сверху — одеяла, каждый год свежие, суконные, по списанию с воинских частей, подушки — в основном с бытовых машин, с Москвы, с центра, где больше ломают. Ну, а по мелочевке: посуда — ложки, плошки, поварешки, одежа — от носков до тулупов и от сандалий с лаковым штиблетом до кирзы и галош на валенки, лекарства, непросроченные даже, ото всего — между насморком и обмороком, ну и хавка всякая, конечно, жратва, то есть: консервы, подмятые по железу, куры лежалые, но отличные, яйца с точками на просмотр и отдельно бой, в картонках, колбасы разные, с зеленцой по краю бывают и без, супы сухие, крошка макароновая и целые тоже, с овощебаз идет много — картошка, еще хорошая, лук репчатый, в середине совсем твердый — верхнее смахнешь, оно мягкое такое, само сползет, оботрешь — и в еду — в суп или так, в нарезку пускать можно, с чем-нибудь, ну а дальше десерты идут: первое дело — чай черный в листах — в пачках надорванных и вразвес, перестоявший, есть и в квадратиках, но он хуже и мелкий — пылью, торты новые совершенно, просто потому что некупленные остались, но исключительно свежайшие, с кремами и розами, дальше в стекле все: компоты, джемы — как варенье сладкие и без костей, горох мозговой зеленый и капуста-квашенка, попадалась мягкая, как каша, но была и хорошая — хрустела каждая по отдельности.
Была еще культурная часть, не сильно спросовая никем, но была: книжки разные, включая с томами, отчеты бухгалтерские в скоросшивателях — хорошо на разжижку, ну и газеты, журналы, кроссворды. Попадались математические справочники — Аусвайс раз заинтересовался и долго листал, учебники всякие — один раз свалились Ваучеру при разгрузке на темя прям в пачке — чуть его не убило тогда натурально, он потом из интереса развязал — познакомиться с характером убийской литературы — и обнаружилось двенадцать учебников, новых, по сопромату, Горного института, все одинаковые, сделанные в 1961 году…
В общем, жаловаться было грех, все было своим, кроме водки, но на нее обычно хватало от продаж или по обменной формуле: товар — водка — товар…
…А еще был май, самый конец, самое оно начиналось по всем видам жизни, кроме одного, не часто, но порой вспоминаемого все ж товарно-сырьевым братством вида, волнительного, нежного и плохо доступного…
…К обеду Мотор вернулся, принеся четыре белых «Завалинки», и они сразу налили. Аусвайс все еще дрых.
— Не будем ждать, — решил Ваучер, — оставим ему на потом.
Они выпили, покурили, потом выпили еще, а уж только потом — сразу еще по две подряд. Хорошо стало необыкновенно, как всегда.
— Эх, бабу бы щас какую, — мечтательно произнес Ваучер. — Для ласки жизни и покоя натуры счастья…
— Для покоя натуры не бабу надо, а женщину, — обиделся почему-то Мотор. — Уж я-то знаю эти дела. Знаешь, они есть какие настоящие? Э-э-э-э…
Из баб на их стороне были только Тонька-косая, что жила со старшим уже лет как десять и хранила ему верную неприкосновенность, Генриетта-висельная, бабушка-под-завязку, потому как она все время вешалась, и все время ее по случаю спасали свои же, с этой стороны, и уже никто серьезно не верил, что она повиснет когда-нибудь хорошо, да Маруха-плечевая, жирная тетка под пятьдесят, закончившая в прошлом году карьеру на трассе МКАД — Курск — МКАД горьковского направления и вышедшая сюда на пенсию по возрасту потребности и спроса на линии этого направления.
— А почему, собственно, плечевая? — спросил как-то Мотор у Аусвайса. — Плечи потому что здоровые у них или ноги — на плечи в кабине потому что?
— Ни то, ни то, — со знанием дела ответил Аусвайс. — Каждая такая обслуживает дорожное плечо, — он вытянул вперед руку и сделал отбивку другой на уровне плеча. — От сих до сих — ее кусок работы, по кэмэ если считать. Потом ей плечо меняют, а на это место другую посылают, для шоферского разнообразия дальнобоя. И так больше с плечей собирают всегда. А плечей этих знаешь, до хуя сколько?..
— …Где ж ее возьмешь-то, настоящую-то такую? — безнадежно поинтересовался Ваучер. — Они с неба, почитай, не валятся. Как Генриетта…
— Сам знаю, — буркнул Мотор и поднялся. — Отолью пойду, скоро с птицефермы машина будет. С синюхой этой дохлой, что Аусвайс всегда просит. Сейчас глаза разлепит, скажет — бульон давай, из синеньких.
Он скрылся за кустом, и там полилось. Внезапно струя прервалась — раньше положенного времени, если судить по выпитому, — потом все стихло…
…Женщина продолжала молча смотреть на Мотора, вернее, на то место, куда он начал было отливать, и, пока он растерянно застегивал штаны, она так ничего и не собралась ему сказать. Теперь он тоже посмотрел на нее внимательно, и его взяла оторопь. Женщина эта выглядела просто удивительно, в смысле, потрясающе удивительно, в смысле, просто потрясающе, хотя понятно было, что за пятьдесят там уже есть… На ней был белый брючный костюм, двубортный, и фиолетовый шарфик на шее, шелковый, который отлично гармонировал с волосами, темными, с выраженной проседью по всей длине волос, собранных сзади в аккуратный пучок. Лицо тоже не могло не задержать на себе взгляд: умные спокойные глаза, даже более чем спокойные — рассеянно-спокойные, тонкий, с едва заметной горбинкой нос, тот, что принято именовать породистым, и, наконец, губы, тоже тонкие, с небольшой родинкой на верхней губе справа. На ногах, под краем брючных манжет, — изящные белые лодочки. То есть они были белые и, наверное, изящные тоже, но сейчас белый цвет их можно было только лишь угадать, да и то с большим трудом, учитывая местные свалочные, далеко не прозрачные гольфстримы, которые им пришлось, флотируя, преодолеть, чтобы добраться до точки Моторова энуреза. В руках у нее не было ничего…
— Вы кто? — неуверенно спросил Мотор, не в состоянии оторвать от женщины глаз. — Вы зачем здесь?
Женщина неуверенно пожала плечами и так же рассеянно подняла на него глаза:
— А вы кто, простите?
— Я — Мотор, — сразу ответил Мотор, закрепляя свое право на имевший место отлив утренней влаги, — местный.
— Местный? — заинтересованно спросила женщина. — А это какое место?
— Это — свалка, электроуглевская. — Он подумал еще и добавил: — Мы тут постоянно…
— Кто постоянно? — снова странно спросила женщина.
— Мы… Постоянно, — настойчиво повторил ответ Мотор. — Я, Ваучер и Аусвайс.
— Аусвайс? — оживилась незнакомка. — Мне не нужен ваш аусвайс, мне необходимо знать все остальное. Я никак не могу уразуметь положение вещей.
— Чьих вещей? — насторожился Мотор, почуяв неладное. — У нас нет ничего, уже проверяли на чужое, все время трясут. Вам чего надо-то?
Она посмотрела на него задумчиво:
— Красиво здесь, правда? — она закинула голову вверх и увидала верхушку сосны. — Вы не помните, я успела позавтракать сегодня?
Мотор еще больше удивился:
— Вы, чего, есть хотите, что ли?
Она все смотрела и смотрела вверх:
— Ну конечно, уже пора, полагаю. А что у нас сегодня, а то я совершенно все забыла, абсолютно все?
«Может, она из санэпидемии, — подумал Мотор, — а тут дуркует вроде как?» Но вслух этого не сказал, а ответил по существу вопроса:
— У нас бульон из синеньких будет скоро, как машина придет — наварим, а то у нас холодильника нет — держать, мы сразу с колес принимаем, чтоб свежей были… По вкусу… — Ему показалось, что он достойно выдержал хитрый закидон, и поэтому все, может, обойдется. — Вы, пойдемте, пойдемте, к нам пойдемте, туда, — он неопределенно махнул в сторону опушки. — Мы там, потому что…
Женщина улыбнулась вежливой интеллигентской улыбкой — он еще помнил глазами — так в его лучшие времена улыбались при согласии чего-нибудь хорошие актрисы — и пошла за Мотором, комментируя его кулинарные прогнозы:
— Любопытно, в высшей степени любопытно. Я обычно синенькие пеку сначала, потом кожицу отделяю, а затем с другими овощами — на цептер. У вас тоже цептер? Про бульон я, признаться, слышу впервые…
— У нас все можно достать, — ответил озадаченный Мотор, выходя из леса. — Главное — знать, машина откуда… И с чем… — Они подошли к лагерю. — Вот, — сказал Мотор, указывая рукой на незнакомку, — вот как…
— Здрасьте! — удивленно произнес Ваучер и кивнул на Мотора. — Это кто такое?
— Так, это мы с вами синенький бульон будем, значит? — весело спросила женщина.
— Кого? — еще больше удивился Ваучер. Он еще хорошо не протрезвел после «Завалинки», первой — которую целиком, и второй — початой с горла почти до низу, но не до самого.
— Это женщина, — объяснил Мотор непонятливому другу. Поскольку он успел в отличие от него отлить первую перекись алкогольного градуса, то был несколько трезвее, и дополнил рассказ: — Из лесу вышла. К нам…
— К нам? — переспросил Ваучер. — Сама пришла? — и теперь уже оглядел ее с ног до головы. А, оглядев, присвистнул. — Погоди, Мотор, так это ты про нее давеча толковал-то — для покоя натуры чтоб, настоящую? А?
Мотор обратился к неизвестной и предложил:
— Да вы присаживайтесь сюда, присаживайтесь лучше. Все поустойчивей будет, чем стоять-то.
Дама улыбнулась и присела на ватник, прямо перед их норой.
— Кличут-то как тебя, милая? — исключительно, как ему показалось, вежливо спросил незнакомку Ваучер. — И по батюшке тоже.
— А вы что, не знаете разве? — искренне удивилась женщина. — Как это могло случиться?
— Погоди… — Мотор остановил Ваучера, — не про то интересуешь. — Он налил белого на полстакана и протянул гостье: — Выпейте «Завалинки». Это хорошо вам будет сейчас. Из стеганого. Для памяти…
Дама улыбнулась, благодарно качнула головой, изящным жестом перехватила стакан и выпила легко, без последующего звукового сопровождения.
— Стеганого? — уточнила она. — Вы что имеете в виду?
— Я имею, — попросту стал объяснять Мотор, — что он стеганый, стакан этот вон, — он перехватил у дамы пустую посуду и провел пальцем поперек граненых ребер, — потому, что еще голый есть. Гладкий который, без ребер, как в поезде дают, в скором. Тот хуже — ломкий.
Женщина клюнула носом, не довыяснив последней особенности тарной характеристики.
— Теперь спать, — сказал Мотор и жестом остановил собравшегося что-то сказать Ваучера. — Вон туда, вон, — он приподнял брезентовый полог, взял даму под руку и пропустил вперед. — Ложитесь и отдыхайте с богом, одеялку возьмите, там она есть…
— Спокойной ночи, дорогой, — раздался изнутри гостьин голос, и она сразу затихла.
Коллеги по приключению посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, закурили. Ваучер — через дыру, в бок, а Мотор — прямо, по-обычному.
— Ну, ты дае-е-е-ешь, — изумленно протянул Ваучер. — Ну, прям народный арти-и-и-ист. Этот, как его… У которого баба пропадает… Кио, бля! Вспомнил!
— У него пропала, а у нас появилась, — среагировал без тени юмора Мотор. — Только, я прикидываю, помутнение у нее, — серьезно додиагностировал он ситуацию, — сильное… Разума… Она ж как звать ее не знает даже. Если не косит под ебанько только.
Ваучер задумался… Ситуация анализу не поддавалась совершенно. И поэтому предложение его, родившееся в ходе непредсказуемого мыслительного процесса, не отличалось логикой и разумом, а стало лишь проходным разовым результатом включения одного из органов системы высшей нервно-страдальческой деятельности человека, обогнувшего прямой и понятный путь прогнозируемых химических реакций, протекающих по линии чердака.
Ваучер подумал и сказал:
— Ебанько не ебанько, косит не косит — пусть с нами живет. С тобой и мной. Сразу. Но без Аусвайса. А он — только с нами, как обычно, но у себя в брезентухе и без ее. Как всегда. И вообще: я — придумал, ты — привел. Все…
Аусвайс проснулся к четырем, высунул фотокарточку из палатки и спросил:
— Суп варили? С этими… А то у меня чего-то в голове, со вчера еще…
Мотор протянул ему стакан «Завалинки» и ответил:
— Не привозили еще. На, покамест, заправь голову…
Аусвайс выпил залпом, потом добавил еще полстолько, его сразу пробило, но до того как упасть по новой, к себе, в брезент туристический, он успел все же отдать честь и хрипло крикнуть:
— Хайль Гитлер! Гитлер капут!
Ни женщина в белом, ни Аусвайс так до утра и не проснулись, каждый — по своей непутевой причине.
Ваучер с Мотором, когда потемнело уже сильно, осторожно забрались слева и справа от спящей незнакомки и долго еще лежали в темноте с открытыми глазами и молчали. Тоже по причине — каждый по своей…
Несмотря на оглоушивающую близость свалки, соловьи вблизи нее жили бессчетные и с удовольствием. Этот факт птичьего присутствия становище каждое лето определяло по ранним утрам, если организм по вменяемости соответствовал этому неудобному времени дня. Первый транспорт прибывал обычно не раньше полдесятого-десяти, это в лучшем случае, потому, пока — путевка, наряд, взять, ехать. Да и вывалить — тоже в очередь, если по-хорошему. И других причин просыпаться, кроме эстетических и красоты искусства, не было. Но это — если очень было надо. Если облава, к примеру. Хотя это было только раньше, еще при большевиках. Или, если привозили, опять же, воду. Которую пить. Пить и если кому по медицине, включая помыться. Воду привозил раз в неделю, по воскресеньям, Максимка, местный пожарник, с электроугольного депо, сержант на пожарной машине. До этого все сдавали старшому деньги, за каждого пьющего члена, надо не надо — все одно деньги он брал и отдавал Максимке. А Максимка — половину деповскому механику, старшине, за безопасность тайны, а другую половину — себе. Но все равно, приезжал он еще до шести утра, до начальства, в самые соловьи, если дело летом, и сливал в баки, на краю. Зимой воды было не надо, кто жил здесь и в холод — плавил снег самолично, и хватало на пищевую потребность, а для помыться — ждали первого весеннего Максимкиного привоза. И старшой строго следил потом, чтоб каждый — по ведру, а если кто не сам приходил, а присылал кого, то не давал взять за того воды из принципа справедливости должности. И в такие ранние дни соловьи получались по нужде. По водной нужде окружающей природу среды…
Незнакомка спала тихо, как нутрия, и совершенно не храпела. А Мотор с Ваучером, наоборот, крепились почти до утра, каждый тайно, а под утро захрапели все равно и разбудили соловьев. Соловьи разбудили незнакомку. Она осмотрелась по сторонам, обнаружила спящих рядом слева и справа от нее мужиков и вспомнила…
…Все вспомнила. Все совершенно. Она вспомнила всю свою жизнь по крупицам и мельчайшим деталям. Она хорошо видела и могла воссоздать каждое движение тела и души в этой жизни. Но, поскольку телесных движений, так же, как и внезапно вспомнившихся душевных порывов с начала ее сознательной жизни накопилось не так уж много, всего ничего — со вчерашнего полудня, то ощутить себя в новом, так неожиданно открывшемся пространстве, оказалось для Юлии Фридриховны Эленбаум — матери, жены, бабушки двух внуков — одного в Торонто, другого — в Нью-Йорке, а также — издательского редактора, преподавателя и переводчика с немецкого — вполне по силам, несмотря на ее пятьдесят шесть.
Она выбралась наружу и посмотрела наверх. Шести еще не было, но утренний свет был уже такой яркой силы, что заставил ее зажмуриться. Разбудивший ее соловей сидел на веточке, совсем рядом, быстро крутил головой и часто-часто перепрыгивал с места на место, не обращая на нее никакого внимания, а просто радуясь майскому утру, позволившему, ни от кого не завися, щелкать и петь сколько вздумается. Юлия Фридриховна скинула лодочки, которые в связи со вчерашним белым так и оставались на ней всю ночь, и сладострастно растерла ступни руками.
«А где же зеркало? — пришло ей в голову. Она вынула заколку из пучка на голове, волосы рассыпались по плечам. Она тряхнула головой. — И зубная щетка…»
Настроение было отличным, хотелось радоваться жизни. В поисках предметов гигиенической необходимости она заглянула внутрь постройки, туда, где было ее лежбище, и повторно обнаружила мужиков. Оба лежали уже на спине и дружно похрапывали. Лица их были родными и хорошо знакомыми. Слева спал Мотор. Она протянула руку и подергала его за штанину:
— Мотор! Мото-о-ор!
Мотор открыл левый глаз, пошевелил им туда-сюда и остановил на объекте. Потом попытался открыть второй, но тот плохо разлеплялся, и тогда он помог ему рукой. Какое-то время оба глаза смотрели вперед, на темный, явно женский контур, освещенный загадочным сиянием, но ничего, объясняющего такой феномен, так и не смогли придумать…
Внезапно он вспомнил… Вспомнил! Вспомнил и хлопнул себя по лбу, соединив в этом ударе все накопившиеся и переработанные за ночь чувства: смесь восторга, удивления, недоверия, горделивого самоуважения, остатков страха, легкого похмелья и жжения в мочевом пузыре.
— Бля-я-я… — тихо протянул Мотор себе под нос и посмотрел на Ваучера. — Бля-я-я… — он приподнялся на локте, шмыгнул носом, втягивая внутрь организма утренние сопли, и указал материализовавшемуся привидению пальцем на Ваучера: — Это Ваучер. Помнишь?
Женщина в белом улыбнулась.
— Естественно, а кто же еще? — она на секунду задумалась. — У меня такое чувство, что с памятью не все в порядке, — она пожала плечами. — Представляешь, не могу вспомнить, где у нас все лежит: полотенце, паста, белье и… кстати, вода где у нас, тоже не понимаю. Отфильтрованная.
Момент, когда она перешла с Мотором на «ты», совершенно никак не отразился на работоспособности ее коммуникационных систем, и новое обращение это мягко и органично опустилось рядом, на землю, вернее, чуть выше — на апельсиновые картоны лежбища.
Мотор толканул Ваучера. Тот раздирал глаза приблизительно по той же схеме — последовательно, с промежуточным результатом адаптации в действительность окружения. А когда разодрал и, тоже вперив их в Юлию Фридриховну, подержал на ней немного, то сказал лишь одно, и тоже впопад:
— Бля-я-я…
— Доброе утро! — совершенно не придав значения лингвистическим премудростям, поздоровалась вчерашняя незнакомка. — Как спалось?
Ваучер приоткрыл было рот, но оттуда выполз слюновой пузырь, крепкий, потому что сделан был из ночной, густой, не сменившейся еще слюны, и не позволил его обладателю развернуть вразумительный ответ по существу спрошенного. Пузырь лопнул, и из Ваучерова рта прорвалось лишь то, что сумело просочиться без перекрывавших его помех:
— Бля-я-я…
— Слышали уже, — недовольно отреагировал Мотор, как совершенно непричастный к темной стороне жизни. — Уже ни к чему блякать-то. Вода где у нас, говорю? И как спалось, говорят, тоже?
Ваучер пораженно посмотрел на Мотора и растерянно ответил:
— Так воскресенье ж сегодня. К Максимке надо идти. А оно у Аусвайса в брезенте.
— Кто в брезенте? — с интересом переспросила Юлия Фридриховна. — Воскресенье?
— Да ведро в брезенте, в палатке у него. Аусвайс знает.
— В документе, то есть, это изложено? — не поняла женщина. — Ты сказал — аусвайс?
Перейти на «ты» с Ваучером тоже для Юлии никакого труда не составило, и тоже прошло для всех совершенно незамеченным.
— Ну да, Аусвайс, кто ж еще? — Ваучер кивнул в сторону улицы. — Надо будить его, и пусть идет в очередь, а мы тогда после, — он встал, сделал пару шагов в сторону и подергал за просевший шнур палаточной тяги, соединявший брезентовое обиталище типа «на троих» с соловьиным деревом. — Э-э-э-э!
Внутри зашевелилось, брезент разошелся по фронту беспокойства события, оттуда высунулось бородатое и нечесаное явление природы и тупо уставилось в пространство.
— Вон он, Аусвайс-то! — прокомментировал вновь открытые обстоятельства Мотор и крикнул в его сторону: — Ведро доставай, Максимкино!
— Гутен морген, герр Аусвайс! — Юлия Фридриховна встала и с вежливой улыбкой сделала шаг в его направлении. Потом оглянулась на Мотора и тихо спросила: — Ты говоришь, он с нами живет?
Мотор подскочил на месте:
— Не, не, не! Какой — с нами? Мы — отдельно, он только так, рядом, и хозяйство вместе и все остальное тоже. А так — не вместе. Так — мы с Ваучером вместе, а по свалке, если ворошить, то — вместе, и с ним тоже, с Аусвайсом.
Ни Юлия Фридриховна, по причине недостаточной переводческой подготовленности, ни сам Аусвайс, по причине полного неврубания в зачинающуюся мизансцену при отсутствии очков на не проснувшейся как надо физиономии, не ощутили кроме междометий «не-не-не!» ни единого намека на причинно-следственную связь отдельных частей, озвученных Мотором, да еще в такую рань. Безусловное понимание услышанного проявил лишь Ваучер. Подобный комментарий партнера по бизнесу и жизни он разделял полностью, но до поры до времени решил помолчать.
Аусвайс пошарил в палатке, за спиной, выудил оттуда и нацепил на нос круглые железяки с затуманенными окулярами и вновь осмотрел пространство, но уже гораздо осмысленней. Тут-то его утренний взор и натолкнулся на двубортно ограненный силуэт. Последовательно осмотрев Юлию Фридриховну от пят и выше, а затем — наоборот, от головы и ниже, он прикрыл глаза, подержал их так немного, соединяя части увиденного в единое целое, и снова открыл. Видение белого колера стояло там же — на полдороге от постройки до палатки.
— Скажи… — попросил его Ваучер, — ну…
— Бля-а-а-а… — протянул Аусвайс, — бля буду…
— Значит, так! — решительно перехватил инициативу Мотор. — Мы с ней, — он кивнул в Юлину сторону, — сейчас за водой займем. А вы подходите. А после вы воду вернете, а мы с ней, — он снова кивнул туда же, — пойдем приодеть ее поищем, чтоб не белое было и с сапогами, туда же, где вода и еще дальше. А вы пока жрать сделайте… — Он повернулся к Юле: — Гут?
— Я, я, гут! — оживилась женщина. — Зер гут!
— Немка! — Аусвайс окончательно пришел в себя и вытянул в направлении женщины заскорузлый указательный палец. — Бля буду, немка натуральная. Германская!..
Так что, Немкой, в предварительном порядке, незнакомка стала с момента, когда впервые была представлена Аусвайсу, а в окончательном — когда они вернулись с Мотором после удачного похода за здешним секонд-хэндом, и Мотор на кликуху тоже согласился, внутренне и внешне, потому что понимал, что это справедливо по сути получившихся вещей и хода всей истории появления женщины в белом. Настоящей женщины — тут он маху дать не мог, это не красный тебе мужик в парике, это — живое, женское и нос с горбинкой. Новое имя свое Юлия Фридриховна восприняла сразу так, как будто проносила его, по крайней мере, жизнь и еще пару раз по столько же — до. Неудобства же у нее были совсем другого, первого, как водится, рода. Рассматривая с начального дня Мотора и Ваучера как людей исключительно родного свойства, где-то в обозначенном ею мысленно плавающем промежутке между мужьями и родными братьями, а Аусвайса — как усредненного ближайшегородственника-доброгососеда-дачногогостя-другасемьи-милейшегочеловека, она не сочла возможным пустить на свалочный самотек вопросы личной гигиены всего сообщества в целом и отдельно — собственные элементарные нужды в необходимом смысле потребительской ценности их эксплуатации. Поэтому на второй день лесного бытия Немка уже имела словесный список всплывших из памятных особенностей мозгового устройства на поверхность вещей, о необходимости которых заявила просительно, но громогласно: белая, без пошлого рисунка туалетная бумага вместо черно-белой газетной продукции, паста и щетка для зубов; такое, не помню как называется, но направляется под мышки и делает пф-ф-ф, и еще есть, шариком катается, мыло должно хорошо пахнуть, лучше яблоком, зеленым, а не это — темное и твердое. Туда же: полотенца — много, вата, салфетки, столбики для губ, красные, и чтобы щелкать ногти — такая штучка… из двух штучек, потом — ровными делать — такая штучка… длинная, вжик-вжик и, наконец, мягкие такие — посуду мыть и пена для этого, с лимонным запахом и бутылкой желтого цвета, тоже как лимон и нарисован тоже лимон. Да, еще где все хранить. А подушку — одну длинную. И одноразовых скатертей. И белья еще…
Мотор отнесся к перечню с пониманием, но ничего не запомнил и решил налить. Аусвайс усмехнулся и посмотрел на Немку, как на сумасшедшую, и тоже налил. А Ваучер вообще ничему не удивился. Кроме как спросил кое-что очень его задевшее:
— Почему туалетная бумага белая должна? Именно без рисунка. Чем тебе рисунок жопе помешал?
Иронию вопроса, в общем, от сарказма темы, в частности, Ваучер в отличие от Немки отличал неважно и потому спросил про жопу прямо в лоб.
Правильный ответ Немка чувствовала, вернее чувствовала, что знала, но сложить его в объяснение не смогла, чем обрадовала Ваучера, и он ей тоже налил. Поэтому вышло все по-хорошему, и в итоге озвученный на опушке свалочного леса список был выполнен бригадой с перевыполнением, и к нему, по зловещему энтузиазму Аусвайса, были добавлены: жидкость для протирки оконных стекол, воск для тонкой полировки кузовов автомобилей, финский состав для мытья керамических унитазов и четыре перегоревших зеркальных электрических фотолампочки Ильича — назло, чтоб не очень умничала про список. Жили и без него нормально…
Теперь, после первого похода и сразу за тем — второго, одета Немка была правильно и не стыдно было уже брать ее с собой на ворошилку. Почти новая хэбэ роба, по-летнему тонкая, ее возили с камвольного комбината, и всегда хватало и в запас оставить на потом, и на обмен в поселок тоже. Сапоги кирзовые, отличные, совершенно новые, только низкие, потому что голенища перерублены пополам по акту уничтожения из-за перехранения по затоварке. Это — раз в год, с карьера машина — надо знать когда. А что короткие — еще лучше, но — когда не ворошить, а так, жить. Если ворошить, то надо длинные, эти всегда не новые будут, но крепкие, с в/ч-2864 возят, те — часто. Ну и все другое — по вкусу: трусы, носки, ушанки-море. И все новое. Почти…
Белый костюм ее двубортный заботливый Мотор свернул и убрал под картон — на выход. Лодочки тоже сунул. А вместо утерянной в первую ночь заколки он притащил Немке семь косынок разных — с понедельника по воскресенье чтоб, и был страшно горд придумкой своей ежедневной красоты Немке на голову. И Немка, если забывала повязывать, он ей деликатно подкладывал на самый вид, и она брала.
Настороже Аусвайс по новой жизни их коммуны состоял только первые дней пять-шесть — присматривался и удивлялся ловкости Немкиной причастности. А потому плохо доверял такой новости. Доверял плохо, но спать валился к себе в брезент всегда первый, потому, от восьми и после — уже не мог противостоять вялости природы сна. То, что спать все другие начинали не в то же время, а кто как, почему-то бесило его еще больше, чем он из-за этого злился до Немки.
Спала Немка посередине жилища, а они — по краям. Они заваливались раньше, но стелила теперь всегда она. Сначала одеяла, потом добытое цветастое, потом опять одеяла, потом их подушки, потом свою длинную между их простых. Вечером поначалу они сидели просто и жгли у костра, просто так, потому что дрова, но зато всегда выпивали, потому что летом всегда было, потому что товар с ворошилки всегда был сухой и обменный…
Со второй недели приваливших видоизменений Немка пошла ходить на ворошилку тоже. Аусвайс раздобрился и инвестировал ей свой крючок от возникших у него щедрот по причинной связи духа соперничества с остальной коммуной в силу догадки. Удача у Немки была особой, как грибной. Она сразу стала выворашивать с машин предметы жизни, которые раньше сообщество не рассматривало в смысле своей нужды или привлекательности взаимоотношений с поселковыми. С первого своего захода Немка выворошила от московской машины, которая на разломанных домах ездит, к примеру, тяжелую кривую вроде тарелку, вытянутую, желто-зеленую, как будто ржавую, но черную, с такой же железной бабой от нее вверх, с рыбьим хвостом. По цвету нанесения железо походило на Аусвайсов зуб мудрости, мудрый фикс. Немка присела с тарелкой, тут же, под машиной, крючок отложила вбок и сказала тихо:
— Чудо просто. Поверить не могу. Югендстиль…
И тарелку снесла домой и стала мыть с порошком, а потом только разрешила засирать ее по новой — окурками — и давить об нее тоже. Потом еще находила много бесполезного назначения и каждый раз опять «чудом» назначала. Зато для себя отворашивала всегда самое невзрачное, для одежды — без цветов и узоров, и оборок, и кружав, и прочих плиссе-гофре. Маруха-плечевая, та, наоборот, брала все поцветастей чтоб и бархатное любила, поэтому Немка ей не пришлась, и она ее один раз от машины оттеснила, но Немка удивленно так бровью повела и ничего не сказала, но посмотрела с какой-то проникновенностью насквозь Марухи, и та отступила и перестала оттеснять. Там же был старшой и отметил с уважением, и прописал Немку тоже без оброка, но только с ведром воды коммуне в плюс. А Генриетте-висельной, она, наоборот, пришлась по душе отчаянно, потому, что Немка ее один раз пропустила перед собой ворошить с фарфоровой машины, а там — почти все в цене, что привозят, кроме боя, а кривое или непропеченое, или без глазури по краю — это тоже идет на ура, не за деньги, но на «Завалинку» — точно на ура, и Генриетта ее после дочкой назвала и к стойбищу подходить стала иногда, но Аусвайса побаивалась еще с тех времен, пока он главным был, в начале свалки, как и она тоже с самого начала была, и поэтому только глядела на их стойбище из-за деревьев, но Немку полюбила…
Когда Немка не ворошила, она стала готовить всем есть, и все время — разное по вкусу. Она разогревала сковороду, например, в очаге и, пока грелась, Немка в банке перемешивала яйцевый бой с водой и солью, долго-долго и очень настойчиво, и дренькала внутри банки вилкой, от стенки до другой, чтобы сильно провоздушить яйца, и получалось такое нежное потом и неведомое, что ускользало само и ничего было не понятно, но обалденно. Но зато после она вспомнила про кофий. Не сразу. Сначала она просто мучилась от ненужных причин, а воспоминание не шло как надо. Это было всякий раз утром, после когда она говорила:
— Гутен морген, Аусвайс!
И тот кивал ей обычно и тоже по-немецки реагировал в зависимости от посталконавтской зависимости:
— Гутен таг! — или: — Зи ферштейн, — или: — Вас из дас, — или: — Зер гут, — или: — Зиг Хайль! — или: — Гитлер капут, — или в лучшем духе спросонья — про дерлюфт и Покрышкина, а в худшем — говорил: — Да, пошли все к ебаной матери!
И снова, как всегда, плохие слова пролетали Немку насквозь, не задерживаясь в теле и не влияя на расположение, а добрые вызывали ответственную радость. Но кофий она все ж добила, потому что рано или поздно достигла узнавания поиска. Вызнал про кофий Мотор, поняв прицел утренней Немкиной маяты. Он вспомнил, как похоже маялась одна актриса одним утром в Мукачеве на съемках, где он тоже был и пришел утром к ней в номер с надеждой. А она уже тогда мучалась и не спала, и сказала ему:
— Заинька, одна чашка кофе — и я твоя…
И он тогда достал, принес и стал ее. Как было обещано…
— Тебе кофий надо, Немочка, — сказал Мотор в начале второй недели изысканий ума. — Я понял. Который черного… — и на другой день, не выворошив ничего на это похожего, купил в поселке за деньги, не коммунские, а заныканные, свои.
Продукт был растворимый и самый дешевый, но зато закрытый в железной банке, и написано на боку, что произведен из лучших сортов бразильских кофейных зерен. Тогда Немка глотнула сразу с кипятком, а после поцеловала Мотора в щеку и стерла после себя помаду. И снова он вспомнил, что так кто-то уже делал в той его жизни, и у него ослабло в мочевом пузыре мочеточника, и он сразу отошел к лесу в ожидании нужды, чтобы успеть.
Ваучер тоже попробовал знойный экстракт из Бразилии, но сразу отказался по причине уверенной неусвояемости горечи. К продукту, как ни странно, причастился Аусвайс, как бывший иностранец, а, может, из принципа неравновесия коллектива, который с каждым днем все обвыкательней вживался в женское общество окружения Немки, и к началу третьей недели продвинутого с ее появлением комфорта существования уже плохо вспоминал суть прошлой жизни бытия — без воздуховодных яиц и мягкой жопной бумаги.
Мыться Немка хотела часто и мыться стеснялась. Она брала всегда ведро, тазик, все причиндалы, замену на себя с камвольной машины и шла за опушку, где не было соловьев, но начинались уже грибы, еще не с пола, а на деревьях и пнях — вешенки и похожие на них другие. Их она часто приносила после мытья и объясняла про содержание вторичных белков и полезность протеинов, и поэтому расход воды был сильно больше из-за помывок тела и грибов. Но грибы знала как надо есть. И ели. И тут уже без принципа неравновесия, потому что снова вкусно было — обожресся. Как-то она помыла посуду с лимоном и сказала:
— Боже праведный, какое счастье быть свободной! Почему я не помню всего этого раньше? Ты не поверишь, Ваучер, — немка обернулась к нему с мокрой губкой в руках, — я забыла, сколько мне лет, представляешь? — она сняла резиновые перчатки. — Мы здесь с какого времени живем, не припомнишь?
Ваучер переглянулся с Мотором и неуверенно ответил:
— Так, всегда жили… Раньше только на той стороне, где менты, а сейчас всегда здесь живем.
Немка улыбнулась чему-то своему и снова спросила:
— А где дети наши сейчас? Когда они были в последний раз, не помнишь?
Ваучер беспомощно посмотрел на Мотора. Тот пожал плечами. Внезапно Ваучер предложил:
— Тебе налить, Немочка?
Расчет на внезапность предложения был интересный, и она с радостью согласилась. Потому, что заявленное ею счастье на свежем воздухе обязательно требовало поддержки чувства изнутри, и не только по химии головного процесса, а еще по переварке огненного градуса снаружи, для дополнительной силы этого счастья. А поэтому, забыв о детях, ответила:
— Конечно, милый…
Посреди ночи, ближе даже к утру, Мотор заворочался, а потом резко, с повелительной интонацией рта выкрикнул на потолок лежбища:
— Мотор!!!
Ваучер продолжал спать в предрассветном столбняке, а Немке повезло проснуться и осмотреть Мотора снаружи. Мотор творчески шевелил губами и, судя по нервной почве, снимал последний кадр событий.
— Камера… — прошептал он вдогонку. — Еще дубль, пошел, пошел, поехал…
Немка склонилась над ним и погладила по лбу. Лоб был горячим, как призыв, но Мотора при этом било дрожью по всему организму снаружи. Она задрала Моторову хэбэ, потом свою и прижалась к нему всем телом, для близости здоровья болезни. Мотор еще раз неслышно пошевелил губами и затих. А Юлия Фридриховна еще подождала, а потом так прижатой и заснула, только через тонкую майку «ММКФ — 1995. Интерфест. Москва». Под самое уже утро Ваучер, обнаружив рукой женскую пропажу на пустой середине, сделал сдвиг в сторону выздоровления Мотора и тоже прижался к ним с другой, здоровой, от Немки стороны болезни. Проснулись они на утро вместе, потому что образовали в темноте ночи единый тройной организм совмещения семьи и брака. Они посмотрели друг на дружку, без слов приветствия, и разом поняли, что сдвинулась какая-то важная жилка в тройном организме, одна, общая для них всех железа совпадения параметра.
Когда они выбрались из постройки, все вместе, единовременно синхронно, Аусвайс уже не спал, а, как Ваучер, выпускал через право дым, назад в брезент, чтоб не было комаров на потом. Вид у него добрым не был.
— Гутен морген, Аусвайс, — улыбнулась Немка. — Как спалось?
Аусвайс глянул исподлобья:
— Данке шон, херово! — он сплюнул через лево и задал вопрос прояснения: — А ты, я гляжу, тоже херово, но наоборот.
Ввязываться троица не стала, а Немка просто не уловила шутки намека, и Ваучер сказал:
— Сегодня мне идти за белым, пойду я… И кофий вышло вчера весь — тоже пойду…
— Я пойду! — с агрессией в звуке интонации объявил Аусвайс. — А вы тут сами… Оставайтесь…
— Ну и отлично! — весело сказала Немка. — Тогда всем — умываться и готовиться к завтраку! — она посмотрела на всех по очереди. — Да, мальчики?
Аусвайс охнул от ненависти и убрел вдоль свалки, на поселок. Немка сделала еду из банок, оставила горячей и поспешила на свалку, сообщив:
— Мне сегодня надо непременно. Скоро аптека будет, я должна присутствовать.
Она подхватила подарочный крючок, поменяла короткую кирзу на длинную и бодро пошагала к зоне разгрузки. Мотор взял в руку ложку и задумчиво обозначил мысль:
— Слышь, Ваучер, а повезло нам все ж с Немкой-то, да? А то вот я думаю теперь — а как же без Немки-то было, а?
Ваучер согласно кивнул и тоже взял ложку:
— Хуй его знает как, сам не понимаю теперь.
Они посидели в молчаливой думе взаимности, не приступая к Немкиной стряпне. Мотор отложил ложку обратно:
— Слышь, Ваучер, а ведь ее ищут, а?
Ваучер не стал проявлять искреннего несогласия и тихо согласился:
— Я знаю… — и тоже убрал ложку, где была.
Мотор снова взял ложку:
— Ну и до каких будет неизвестность, как думаешь?
— А до тех, пока не найдут, — предложил изящный вариант сути версии партнер по счастью и тоже вернул ложку к себе. — Давай, Аусвайс вернется, спросим, а? — предложил он рассмотрение на затяжку. — Он же хитрожопый, Аусвайс-то.
— А если раньше найдут, у нас найдут если — нам что тогда, кирдык выйдет? — решил продолжить тему волнения Мотор.
— А чего, кирдык-то? — внутренне не согласился Ваучер, а наружне объяснил: — Мы сидим — она идет, мы — спать, она — тоже, сама. Мы ничего не знаем про нее, и она ничего не знает про себя, мы жрать сели — она с нами, мы ворошить пошли — она тоже пошла. Это ее воля, а нам — право.
— А кирдык? — несмотря на подробность доведения переузнал Мотор. — С ним-то как?
— Я считаю, оставим как есть, на риск, — твердо завершил обнаружение Ваучер. — Это дело священное. И доброе для нее. Смотри, как она от свалочной жизни зарозовелась — никаких румян не надо ходить.
— А если сама опомнится? — неожиданный поворот темы возник внезапно в непредсказуемости Моторова рассудка. — Опомнится, а после заложит насмерть, по факту недонесения?
Вопрос этот прозвучал, как настоящий для Ваучера врасплох. И тогда он оформил окончательно:
— Не опомнится. Пиздец. Точка! А опомнится — мы ей сами кирдык сделаем, если что…
Аусвайс вернулся с водкой и был не по образу поведения довольным и приподнятым. Они выпили, но совет уже решать не стали — тема себя исчерпала до Аусвайсова возврата…
С этого дня произошло обновление общения Немки с Мотором и Ваучером в сторону нежного признания отношений и непривычной им ласки проживания. Аусвайс по этим делам держал нейтралитет, но чего-то, казалось, выжидал, держа за пазухой булыжную неожиданность. Он по-прежнему валился сильно раньше других, но все равно обладал знанием, что с той поры, как они вылезли утром вместе, полноценной тройкой, спать уходить стали вечером тоже теперь тройкой, сдружив время залегания. Не знал он только — что там в логове и как. А там было так: они укладывались, после Немка целовала каждого на ночь, говорила «доброй ночи» и прижималась к одному близко и проваливалась сиюминутно в сновидение. А потом, к утру ближе, — к другому, и тоже по родственной обнимке.
Однако булыжная недвижимость на груди у Аусвайса раскалилась к середине лета до градуса полной неприязни к происходящему за границей дозволенного, и он решил определяться по большому счету. Утром он дождался своего «гутен морген», вместе со всеми принял питание по расчету, налил всем поровну, но много, а потом — пока Немка ушла в лес с ведром и тазом — уведомил извещение:
— Ну, вот что, браты! — начал он из неожиданного далека. — Я глядеть этого больше не желаю, и не будет так теперь.
— Чего не будет-то? — не врубился Ваучер. — Чего не глядеть-то?
— А того не глядеть, как вы с Немкой живете за так, как положено будто, а я вроде ни при чем остаюсь, в брезенте на троих.
Мотор вытаращил глаза с удивлением выражения и спросил:
— Ты что, Аусвайс, охуел на минутку? Это ж наша с Ваучером баба, мы ее нашли и к нам на постой определили. И она пошла с удовольствием. И теперь все делает и для тебя тоже по быту жизни. Мы ж с Ваучером ее любим теперь, как родную, и зла на нее не держим никакого. А только в радость. Ты забыл, поди, что такое радость, когда от бабы. Мы ее не трогаем даже — так просто любим.
— Ну! — утвердил аксиому Ваучер. — Все как есть правда, ты чего?
— Ладно, раз так, — Аусвайс перешел к вытягиванию главной карты разбирательства системы проживания, — тогда так, раз этак, — он залез рукой за пазуху и выудил сложенный вчетверо листок бумаги, — почитаем… — он надвинул железные кругляши на гляделки и начал с выражением озвучания:
— Гр. Эленбаум Юлия Фридриховна, 1944-го гэрэ. Ушла из дому 22 мая сего года, и до настоящего времени местонахождение ее неизвестно. Была одета в белый пиджак и белые брюки. Телосложения стройного, рост 164 сэмэ. Лицо удлиненное, нос тонкий, имеется горбинка, глаза карие, волосы темные с проседью. Видевших или знающих что-либо о ее местонахождении просим сообщить по номерам телефонов, указанных ниже, — он сделал паузу, загадочно посмотрел на слушателей домашней академии и добавил: — таких-то. Телефонов таких-то… — он потряс бумажку над головой. — Вот этих вот телефонов… И еще там ее фотка. Натурально похожая…
Ваучер с Мотором сидели, униженные и оскорбленные.
— Откуда? — глухо спросил Мотор. — Взял, говорю, откуда?
— От верблюда, — не стал скрывать сокровенности Аусвайс. — На всех ментярнях понавешано, на доске «Их разыскивает милиция». Иди вон в поселок, полюбуйся.
— Ну, и чего ты хочешь? — поднял на него взор глаз Ваучер.
— Хочешь чего, говорю, жук навозный?
Аусвайс усмехнулся:
— Да ты сам таракан безмозглый, а в говне, как и я, ковыряешься, только хули толку-то? Все одно по-моему выйдет, всегда выходило…
— Погоди. — Мотор придавил Ваучерово оскорбление и снова продолжил к Аусвайсу: — Так, чего надо тебе, говори…
— А того и надо, — взбодрился Аусвайс, — чего и вам надо, того и мне. Баба эта, Немка, Баум эта, Юля, пусть ко мне тоже ходит, как у вас, и тоже ночует, через раз. И пусть живет тогда, я даже не против. И с вами тоже не против. Тоже пусть. Через раз, по разу, через очередь…
Ваучер с Мотором сидели молча.
— А если против, тогда чего? — спросил Мотор в напряжении раздумья. — Ну, чего тогда-то?
— А тогда того! — Аусвайс весело потрусил над самой круглой верхней конечностью бумажкой. — Тогда назад в белую робу, под рученьки ментовские — и Немку вашу и вас с ней заодно, ее домой, к муженьку и деткам, а вас — сами знаете, по статье неприличной через предзонник — и в петушки, — он поставил на голову растопырку из пальцев вертикально и пропел ласковым дурком: — Ку-ка-ре-ку! А после — кирдык!
— На понт берешь, сука! — Ваучер в гневном расположении чувства передвинулся в сторону шантажа.
В этот момент из-за деревьев показался предмет дискуссии в самоличном исполнении, с пустым ведром и тазом. Аусвайс усмехнулся:
— Баба с пустым ведром всегда к несчастью, между прочим, да еще немка. Если вовремя не сговориться… — он спрятал бумажку. — Думайте, в общем, сроку — две сутки…
— Ты тоже, — снимая напряженность возбуждения ввиду возврата Немки, отмахнул его Мотор, — а то и тебе кирдык выйдет…
— Кирдык! — повторила тип неопознанной угрозы Немка. — Красиво как — кирдык!
Спать Аусвайс завалился как всегда — до восьми еще. Жара к этой июльской середине подобралась в таком виде, что терпеть ее возможность целыми днями сил было уже никаких и, спасаясь от ее терпения, Немка с мужиками старались высидеть в вечерней прохладе подольше сроку, чтобы успеть остынуть после солнечных сил. Сегодня, первый раз за всё, они не выпили ни граммульки, ни днем, ни после жара не хотелось. Они лучше пожгли костер и попекли молодую картошку — Немка выменяла на аптеку. И хорошо стало, как не было. Мужики забыли даже про Аусвайсову неприятность.
— Подождите, мальчики, — неожиданно сообщила Немка, — я сейчас, — она занырнула внутрь постройки и немножко там пошуршала. — Теперь заходите, — раздался оттуда Немкин голос, — только без папирос, пожалуйста.
Немка сидела на коленях с наброшенным суконным одеялом из в/ч-2864. Внезапно она откинула одеяло и осталась перед ними совершенно без ничего. Она собрала волосы сзади на резинку и спокойно так сказала:
— Мальчики, я хочу, чтобы вы тоже разделись. Совсем. И легли рядом со мной, — в полутьме застучали четыре кровотолкающих органа, два за грудиной — крепко и волнительно, и два — просто волнительно, но не шибко и не крепко, а кое-как. — Хватит жить по-свински. Мы же — семья. Устраивайтесь, я сейчас…
Она снова накинула одеяло и выскочила в ночь. Сунула босые ноги в короткую кирзу и пошла через опушку, к месту быстрой нужды.
— Понял, мудила? — в темноте лежбища озадачил друга Ваучер. — А ты говоришь…
— А я чего… — в волнительном ужасе отреагировал Мотор.
— Я ничего. Я тоже всегда…
Юлия Фридриховна присела под кустик дикого жасмина, подтянув на себя одеяло, и начала подготовительное освобождение перед возвращением в лежбище, домой…
…Она подняла глаза к небу, черному, густо заправленному яркими звездами, — яркими, подумала она, но мертвыми. И тут одна из них, словно услыхав эти ее слова, шевельнулась, стронулась с места и, оставляя световой зеленоватый хвост, ринулась вниз и куда-то в сторону. Секунда, другая, третья… и вот она рассыпалась на едва видимые точки, тысячи маленьких звездочек, и каждая из них растаяла в ночи, унося в бесконечность тысячи загаданных желаний, одно из которых принадлежало и ей…
Она поднялась и накинула одеяло повыше.
«Классная тряпка, — подумала Юлия, — похожа на солдатское сукно, — очень модная. Откуда у меня такая, интересно?»
Что-то вспорхнуло прямо над ее головой, и она вздрогнула. Вздрогнула и огляделась. Вокруг Юлии Фридриховны Эленбаум стоял лес, не слишком густой, но ей стало страшно. И была еще ночь, потому что лес едва угадывался в полной почти темноте, и поэтому стало еще страшней. Она зажмурила глаза и тряхнула головой. Открыла снова. Все вокруг было таким же черным и страшным — наваждение не исчезло.
«Господи, — пронеслось в голове, — что же это? Как я сюда попала? Мы, что, на даче? — она посмотрела на ноги и обнаружила кирзовые обрубки. — А это еще что такое?» — она потянула одеяло, тонкое сукно соскользнуло с плеч и упало на траву. Юлия Фридриховна была под одеялом совершенно голой. Ее пробила дрожь, и спина сразу покрылась гусиными пупырышками.
«Куда же идти? — запульсировало в мозгу. — Что же делать?» — Теперь ее уже основательно колотило, сердце заработало, как молотилка, разгоняя ужас по каждой клеточке тела. Ноги тоже задрожали и плохо слушались.
«Наверное, криз… — внезапно она поняла, что не помнит, когда принимала лекарство от давления. — А где же Владик? Спит? А я почему тогда здесь, а не в постели?»
От дачной версии чуть полегчало, но до конца не отпустило. И лес был какой-то чужой, не их, не купавинский. Она подняла одеяло с травы, накинула на плечи и быстрым шагом, спотыкаясь, пошла на слабый просвет между деревьями, к краю леса. Выйдя на твердую тропу, она осмотрелась еще раз и выбрала идти налево, тоже к просвету, следующему…
…Она шла уже больше часа туда, куда вела ее тропа. Потом тропа уперлась в проселочную дорогу, она поняла это сразу, и Юлия Фридриховна снова выбрала налево…
…Уже больше часа Мотор и Ваучер лежали, раздетые до материнского обнажения плоти, в месте их постоянного проживания с Немкой, которая стала Баум.
— Мотор, а ведь нет ее, а? — через этот молчаливый отрезок спросил ему Ваучер. — Нету…
— Сам вижу, — ловко препарировал Мотор, — не слепой…
— Слепой не слепой, искать, может, надо? А? Как думаешь?
— Передумала она, думаю, — устроил фантастическую версию Мотор. — Подумала по новой и передумала…
— А я не думаю, — возразил версию Ваучер. — Я думаю, Аусвайс в курсе, что она надумала. Если не передумала снова потом.
— Знаешь, чего я тебе скажу? — Мотор решительно влез в хэбэ. — Думала, бля… Передумала… Хули мы думаем-то сами? Пойдем Аусвайса тряхонем — пусть Аусвайс теперь думает после всего, падло! Его, поди, работа…
Они вылезли из обитания и подошли к изделию брезента.
— Эй, Аусвайс! Гутен морген, бля! — Мотор по отваге не был менее решителен, чем по настроению. — Вылазь-ка наружу, разговор имеем!
Аусвайс разбудился, но не быстро, потому что означенный им бывшему сообществу ультиматум добавил перед сном надежду на задачу, и он крепче добавил тоже… Он высунул поверхность наружу, и тут его настороже перехватил Ваучер. Ваучер взял его за разъяренные грудки и тихо прошипел в одно из уш:
— Что ты Немке рассказал про нее самое же, падло? Почему она пропала от нас?
Аусвайс проморгался досыта и соображение проснул необычайно стремительно:
— Пропала Немка, говоришь? И правильно от вас пропала, от двух мудил. Вы ж ей нелюбы были с первого появления, и меня не пускали. А чего вы хотели — она вечно будет у вас в прислужницах состоять, думали? — Пока отбивал, он по лихорадке буден отыскивал вариацию ухода от нанесенной ответственности и по получившему недоразумению разговору принял решить как будет. — Вот вы у ней самой и узнавайте теперь, чего она удумала против вас, а я ни при чем — у меня еще две сутки не кончились, как назначал. — Он недовольно вывернул от грудков и унырял к себе, где спал. Мотор было ринулся внутрь догонки, но Ваучер затормозил его ход в брезент:
— Пошли отсюда. Потрем у себя на месте…
…По проселочной дороге она пошла лучше, почти уже не спотыкаясь. Глаза привыкли к темноте, да и не было так темно, как в лесу. Вдали промелькнули огоньки, она напрягла зрение и увидела их снова. Они возникали не часто и перемещались вдоль прямой, туда и обратно, там они держались недолго и вновь исчезали. И так было постоянно.
«Дорога, — догадалась Юлия, — шоссе…»
Через сорок минут она вышла на обочину горьковской трассы, и к этому моменту уже основательно посветлело вокруг…
— Пора… — шепнул Ваучер, — пора на кирдык собираться.
Компаньоны по задумке тихо вылезли, где ждали выйти, и обогнули со всех сторон Аусвайсову палатку на троих. Ваучер сделал значение ножом на Мотора, и тот тоже ответил сталью клинка. Оба взяли по руке на тяги шнура и в тот же промежуток сделали их обрез. Палатка рухнула и завалилась всем брезентом вниз, и оба рухнули туда же, куда завалились они все. Из-под материала жилья взвыло.
— Дави. — Ваучер направил шепот на место примыкания к брезенту, и Мотор надавил вокруг чердачного окружения шара головы. А сам придавил где ноги были вперед. Под материалом умолкло в самый раз. Умолкло и замолчало…
— Все, — закончил Мотор. — Это тебе за нашу Немку. За Баум… Кирдык!
— Кирдык! — признал Ваучер и тоже подтвердил и согласился….
Первая пара огоньков пронеслась мимо поднятой Юлией Фридриховной руки, не сбавляя скорости. Вторая — затормозила сразу. Это оказался дежурный милицейский уазик, местный, райотделовский.
— Господа, — она протянула руку навстречу вылезшему из машины с короткоствольным автоматом в руке милицейскому сержанту, — мне нужна помощь…
В отделении, куда ее привезли в пятом часу утра, долго не могли понять, что случилось с совершенно голой пожилой гражданкой в одеяле, но не решились передать в вытрезвитель — запах алкоголя отсутствовал совершенно, на наркоманку гражданка тоже не походила. Более того, лицо было интеллигентного вида, и следы другой, немилиционерской жизни тоже чувствовались безусловно. Ее посадили в дежурную часть до выяснения. Юлия Фридриховна сидела там смиренно и молча, ожидая собственной участи, но тихо понимала, что спасена. Старая жизнь опять ненадолго отступила в неизвестность. Через стекло она услышала обрывок разговора: «…смотрю — стоит. Я по тормозам… Вышел — а она голая, в одеяле. Ну, думаю, изнасиловали бабу, опять висяк. Бля-а-а-а…»
Юлия вздрогнула. Она встала, подошла к окошку в стеклянной стене и переспросила:
— Простите, что вы сказали? Только что, сейчас.
— А чего сказал? — смутился молоденький сержант. — Ничего не сказал, — и снова смутился.
Но Юлии Фридриховне уже было не надо.
— Бля! — сказала она громко. — Бля!! — повторила она в полный голос. — Бля!!!
— Женщина, а почему вы материтесь? — молоденькому сержанту стало вдруг неловко за себя, но он спросил: — Потому что из лесу вышли, что ли?
Этого вопроса она уже не услышала, так как именно в это мгновенье соединилось все в дежурной части райотдела милиции города Электроугли, все, что когда-то ранее разъединилось по неизвестной ей злой причине и вот теперь вернулось обратно через это живительное «бля»: пятьдесят шесть лет, издательство, дом, дети, внуки в Нью-Йорке и Торонто, Владик, Алиска, посольство Германии, прием по случаю… трехтомник Корнблатта, правки на столе, ночь, усыпанная звездами в финале пьесы, брючный костюм, конопушки на спине. А еще: Мотор, Ваучер, Аусвайс, ворошильный крючок, апельсиновый картон под жопой — стоп! — почему стоп? — конечно, под жопой, Генриетта-висельная, Маруха-плечевая, старшой без оброка, омлет на углях, — она сглотнула слюну, — бразильский кофе под сосной из стеганого, не как в скорых поездах, стакана и соловьи, соловьи, соловьи, соловьи…
Голос в дежурке прозвучал, как приказ:
— Немедленно отвезите меня домой, в Москву! Я заблудилась, у меня был тяжелейший приступ, временно отсутствовала память. Неждановой, 4, квартира 56, и ответьте, какое сегодня число?
«Рукопись… Господи, а рукопись как же? — подумала о переводе Корнблатта в тот же самый момент. — Сроки…»
Когда Юлия Фридриховна в сопровождении милицейского электроуглевского сержанта заколотила в дверь своего подъезда, Маркеловна, консьержка, не спала. Увидев жиличку из 56-й в одеяле и с милиционером, она пораженно открыла рот, но пропустила депутацию без единого вопроса. Жиличка вежливо поздоровалась и прошла к лифту. Нажав на кнопку вызова, она обернулась к милиционеру и произнесла:
— Благодарю вас, молодой человек, вы мне очень помогли. Крайне вам признательна. — Двери раздвинулись, она вошла в лифт и уже оттуда, через не успевший окончательно закрыться дверной промежуток выдала напоследок: — И почаще блякайте, юноша!
Сержант растерянно постоял, не зная, как реагировать на замечание, потом вздохнул, поправил на плече короткоствольный автомат и пошел на выход…
Сначала, после первого звонка в собственную дверь, ей долго не открывали. Потом там обнаружилось некое движение, и сонный Владькин голос спросил: «Кто там?»
— Это я, Владик, — ответила жена, — Юля… — на глаза вывернулись слезы и сразу потекли обильно, маленькими струйками, слева и справа — сказалось дикое напряжение последних шести часов ее возвращения в собственную жизнь. Дверь открылась. На пороге в халате стоял бледный Владик с перекошенной физиономией. Он молчал, не в силах выговорить ни слова, а только перехватывал ртом, как вытащенный из-под коряги и выброшенный на берег пожилой сом. Юля вытерла ладонью ручейки под глазами, чтобы слезы не мешали разглядывать мужа, переступила порог и зарыдала во всю женскую силу, без остатка и сдерживающего стыда. Владлен Евгеньевич, в предынфаркте, протянул вперед руки, обнял жену и прижал к себе:
— Юлюшка, Юлюшка моя… Солнышко…
Она прижалась к нему, продолжая рыдать. Солдатское одеяло соскользнуло на паркет, но Юля этого не заметила. Теперь он обнимал жену, голую, в одних лишь подрубленных на половину высоты кирзовых сапогах стандартного на карьере сорок третьего размера. Владик осторожно повернул голову назад, к спальне, и закрыл глаза. Какое из чувств в этот момент для него было сильнее — радость или ужас — он и сам не знал, — все было очень хорошо и все — очень плохо…
Наконец она оторвалась от него.
— Все после, — тихо сказала она, — после… Сейчас — в ванную, — она на секунду задумалась, — и махровую простыню, — уже веселее добавила она и пошла в сторону спальни, — и лавандовый шарик! — почти весело крикнула она. — А вообще-то я со свалки!
— Воды горячей нет, Юлюшка! — в страхе выкрикнул Владлен Евгеньевич, зная, что все равно пропал. — Отключили!
— Плевать! — крикнула жена. — Плевать! Плевать! Плевать! — и распахнула дверь в спальню.
В кровати, в ее с мужем семейной постели, безмятежно раскинув во сне волосы и руки, спала Алиска, друг семьи, помощник по работе и жизни, любимая ученица…
«Красивые волосы у нее, — подумала Юлия Фридриховна. — Зря она раньше так не носила. Надо ей было раньше так носить…»
— Юлюшка… — сзади стоял несчастный Владик, левое веко у него мелко подрагивало. — Я тебе все объясню, Юлюшка…
Она обернулась и вдруг обнаружила, что муж ее, Владик, стал в свои шестьдесят совсем старым и непривлекательным, и у него появились с обеих сторон лица по две длинные морщины, от глаз — к вискам, и одна — скорее не морщина, а уже складка — перетянула середину вислой кожи под подбородком и превратила ее в гусиный зоб, рыхлый и отвратительный…
Она ничего не стала говорить, молча вынула из краснодеревянного буля махровую простыню и пошла на кухню — греть воду в кастрюле, на газу. Газ, к счастью, отключен не был, а Алиска продолжала крепко спать…
Когда Юля вышла из ванны, она не знала — спит все еще Алиска в ее постели или ее уже там нет, но она уже не хотела знать. Ей было все равно. Легла она в гостиной, постелив на гостевой тахте. Белье было в спальне, но она туда не пошла, а укрылась махровой простыней и дополнительно набросила на ноги солдатскую суконку. Владик после ванны на ее пути больше не попадался, она мысленно его за это поблагодарила и провалилась…
…Первый, самый рассветный соловей, только что отщелкал, а второй, утренний — она знала это точно — сейчас, вот-вот, по обыкновению, заведет нежную трель, а потом тоже немножко пощелкает, как и первый, рассветный. И пока он готовится, она успеет выпить стакан кострового кофе, вместе с Аусвайсом, потому что Мотор с Ваучером его не любят, но зато они к завтраку нальют всем, и это уже не на любителя, а в охотку, всей коммуне, всем — перед утренней ворошилкой, для здоровья счастья и бытия правильности жизни. И еще она поняла каким-то образом, что — пятница, а это по значительности события дня для бульона с синенькими не просто тебе баклажан, а новое измерение, потому что соль тоже может закончиться к еде. И тогда можно машину опоздать, с аптекой…
…Она открыла глаза и осмотрелась. Сон теперь был вокруг нее, а там, на краю свалочной жизни, оставалась явь. Юля закрыла глаза и открыла снова. Сон и явь не успели поменяться местами, и она снова ощутила вокруг себя сладостные, с ностальгической поволокой знаки прежней, совсем далекой жизни из сна, в который она попала, открыв глаза. И она поняла — чтобы попасть в этот теперешний ее сон, нужно не закрыть глаза и уснуть, а, наоборот, — открыть и проснуться. Она полежала немного и повторила то же самое. На этот раз все поменялось местами, но лучше стало там, в той яви, что теперь стала сном. Сном про свалку наличия сути становища при ней и брезента размера Аусвайс…
Дома не было никого. Кровать в спальне была аккуратно заправлена. На столе в гостиной лежала написанная Владиковой рукой записка: «Юленька, в холодильнике все есть. Поешь и еще поспи. Я тебя очень люблю… Вл.» Она отложила записку, накинула простыню и пошла на кухню. Есть хотелось страшно. И, почему-то, согреть себя изнутри. Она вдруг поняла, что ей просто хочется выпить. Простой водки без всего — сока, тоника или лимона. Юлия Фридриховна открыла дверку холодильника, минуту поразмышляла, потом выудила бутылку «Абсолюта» и налила на два пальца в стакан. Потом, подумав, добавила еще на два… Стакан был тоже высокий, но голый, как в поездах, а не стеганый, который надежней. И поэтому она вылила его содержимое обратно в литровую бутылку, завинтила пробку и начала по-деловому выгребать из холодильника все подряд, и первым делом — самое вкусное и дорогое. Туда же выгреблось почти все из морозилки. Все это она забросила в огромную сумку, ту, которая была строго для Торонто и Нью-Йорка, и покатила ее за собой по квартирному паркету. Туда же полетела косметика и парфюмерия из ванной, часть одежды из буля, несколько книг со стеллажа, будильник, кофейная турка на длинной ручке, ручная кофемолка и весь запас кофе в зернах — початый и нет. Денег она в доме не нашла, но не расстроилась. Ключи от «ниссана» висели на гвоздике в прихожей, на обычном месте, и она еще раз мысленно поблагодарила мужа, сообразив, что оставлены ключи не случайно…
…Потому, что они после Аусвайса еще было выпить, проснули Мотор с Ваучером еще позднее чем. Проснули и обнаружилось. Палатка была под брезентом, и Аусвайс был наоборот. И холодный вместе с покрытой внутри росой.
— Вы зачем его порешили? — спросила их Генриетта. — Вашего друга, Аусвайса, — она сидела, стоя рядом. — Я зна-а-а-а-ю, — она погрозила им вместо пальца, — ви-и-идела… Я туто вешалась как раз, там вона, — они кивнули куда направила. — Вам теперь туто жизни нет. И нету…
— Ты куда? — спросил напротив Ваучера Мотор.
— Я на долгопрудненскую свалку подамся, — отдал Ваучер на резюме ответа, — там тоже нормально. И старшой меня видел давно. А ты?
— А я не, я где Вернадский поеду, по рыбам который, на ЖБИ. Там тоже нормально, Аусвайс говорил, помнишь? — озадачил географию своего Мотор.
— А-а-а… Ну, давай тогда… — перекрыл своего конца начало Ваучер…
— Ты тоже тогда давай… — тоже перекрыл, но конца своего начала Мотор…
Мотор пошел вправо по стороне, а Ваучер — потому, что еще левее Мотора…
Найти свалку в Электроуглях биномом Ньютона не оказалось. Юлия Фридриховна проехала сначала порядочно вдоль ее южной границы, ближней к Москве, потом — уже по самой свалке, сколько получилось, а затем вынуждена была оставить машину на месте. Здесь она чувствовала себя своей, местной, и страха за «ниссан» не было на подсознательном уровне. И это уже были ее места. С этой точки география местности была уже абсолютно для Немки узнаваемой, и она быстро сориентировалась. А сориентировавшись, пошла ходко и ловко, волоча за собой сумку, предназначенную совсем для другого континента. Через десять минут хода она повстречала пьяную Маруху-плечевую. Та лежала на обочине тропы и глядела в небо. Увидив Немку, она не удивилась и не обрадовалась, несмотря на необычный непомоечный Немкин вид. Она просто кивнула ей и снова уставилась в поднебесье…
До стойбища от Марухи оставалось ходу минут пять, не больше, и Немка точно шла по графику. Сердце билось сильнее, чем обычно в обеих ее жизнях, вместе сложенных — той и этой.
«Гутен морген, Аусвайс! — мысленно поприветствовала она друга-соседа-собрата. — Как спалось?»
…На месте ее вчерашнего еще обитания не было никого. Аусвайсова палатка была завалена наполовину, и оттуда не исходило ни малейших признаков жизни. То же она почувствовала и в отношении своего бывшего дома — постройки на апельсинах. Все это было в высшей степени странно. Она опустила сумку на землю и попыталась восстановить палатку, подставив под верхушку вместо опоры ворошильный крючок. Ее собственный, между прочим, крючок.
«Где же кто, интересно?» — подумала Немка и приподняла брезентовый полог. Там, внутри, с закатившимися вверх мутными белками глаз лежал на спине мертвый Аусвайс. Она поняла это сразу — мертвее быть невозможно. Голова у него была задрана вверх, кадык на горле обострился, а руки были согнуты в локтях и направлены к шее — так и застыли. Немка отпрянула назад.
«Господи Боже, — подумала она в страхе, — а где же Мотор с Ваучером?»
Резким шагом она подошла к постройке и заглянула внутрь. Там, тихим кроликом, со счастливым выражением лица сидела Генриетта-висельная и улыбалась чему-то своему. Она взглянула на Немку, хорошо так, по-доброму, и сказала:
— Пришла все-таки. Молодец, Немка…
Только сейчас Юлия Фридриховна поняла, что на Генриетте был надет ее белый двубортный брючный костюм, тот самый, что она выбрала для посольского приема, и который был куплен в дорогом магазине эксклюзивной моды, что на улице Блур, в самом центре Торонто. А на ногах у Генриетты были ее лодочки, бывшие белые, те самые…
«Так… — подумала Немка, восстанавливая по деталям тот посольский вечер, — я помню, как вышла, потом — такси, у меня еще была сумка с… со всем на свете, потом ехали мимо Курского вокзала, это я почему-то помню, потом… Потом был провал… А потом она присела пописать на краю опушки перед тем, как… В общем, присела… Потом уже милиция. А в середине, получается, все это. Вся эта счастливая жизнь с 22 мая по… — она взглянула на часы, — по 18 июля… Не так уж много… — она опустилась на колени. — И не так уж мало, с другой стороны…»
Юлия Фридриховна вздрогнула. Кто-то тянул ее за рукав, она очнулась…
— Слышь, Немка. А ведь это они из-за тебя Аусвайса-то порешили, — улыбнулась Генриетта с хитринкой в глазах. — Я туто вон вешалась, — она махнула рукой в направлении края опушки. — Я все поняла… Тебя они делили, Немка, потому что. Делили и не поделили до конца. А тогда его после удавили. Вдвоем удавили. Ваучер удавливал с Мотором. А я вешалась… — она снова довольно хихикнула, — и тоже не довесила… А потом они разделились по сторонам и ушли. И не будет их больше здеся. И не ищи тоже. А теперь мне дворец этот будет. Весь мой будет теперь… — Тут она с опаской посмотрела на Немку: — Ты ведь без них-то не будешь туто, а? Или будешь?
— Не буду, — тихо ответила Немка и заплакала, — не буду я. Живи, Генриетта, на здоровье…
Она встала, подтащила к постройке сумку и вывалила содержимое внутрь, на апельсиновый картон:
— Это тебе, Генриетта… — сказала она, — тоже на здоровье…
«Ниссан» ее был цел и невредим, как она и предполагала, не считая разбитого бокового стекла, пропажи вывороченной из гнезда магнитолы и исчезнувшего со спинки водительского сиденья массажера из деревянных шариков, очень любимого Владленом Евгеньевичем, считавшим его необходимым для позвоночника. К себе на Нежданова она вернулась, когда на улице уже стало темнеть. Она подняла голову и посмотрела в летнее небо. Звезд там не было никаких, но для них еще было рано, и она подумала, что к ночи они обязательно проявятся, и завтра будет хорошая погода. Или очень хорошая, как сегодня…
Дверь в квартиру она открыла своим ключом. Владик вышел к ней навстречу сразу, как только она отперла замок.
— Значит, так, — сказала мужу Юлия Фридриховна Эленбаум, — завтра ты забронируешь билеты Москва — Нью-Йорк — Торонто. В один конец. — Владлен Евгеньевич со страхом посмотрел на жену. Со страхом в глазах и ужасом. Жена продолжала: — Оттуда мы полетим в Кемер, на неделю. В пять звезд. — Владик слушал, не веря своим ушам. — Алиску я оставляю в издательстве — она мне нужна, но в дом не пущу. А ты… Впрочем, ты сам теперь знаешь, что делать, — она посмотрела на мужа чужим, новым для него взглядом, не из той ее жизни и не из этой, и добавила: — Все! Гутен морген, Аусвайс!
— Что? — не понял Владлен Евгеньевич. — Что ты сказала?
— Кирдык! — ответила Юлия Фридриховна. — Я сказала: кирдык! И сбегай за «Беломором»! Теперь понятно?
— Понятно… — растерянно ответил муж и два раза овеществил глуповато моргать щеки улыбки глазом…