Происхождение образа русалки составляет трудную, до сих пор нерешенную проблему.
С. А. Токарев [1957, с. 87]
Из всех персонажей восточнославянской демонологии именно русалки всегда привлекали особенно пристальное внимание как ученых (фольклористов и этнографов), так и творцов профессионального искусства. К настоящему времени накоплена уже весьма значительная исследовательская литература, содержащая анализ этого сложного и во многом противоречивого образа[19]. Его разноплановость и неясность основывалась, по мнению специалистов, на большом разнобое сведений народных поверий о русалках, которые касались вопросов: а) их происхождения (дети, умершие до крещения; девушки, умершие до свадьбы; утонувшие женщины и девушки; родившиеся или умершие на Русальной неделе); б) внешности (полуженщины-полурыбы, молодые красивые девушки, старые уродливые бабы); в) мест их обитания и появления на земле в весенне-летний период (вода, места у колодцев, прибрежные деревья, лес, ветви берез, ржаное поле, межа, перекрестки, кладбища); г) вредоносных или полезных функций (русалки пугают, заманивают в воду, топят, могут защекотать до смерти, наслать бури и град, вредят посевам, портят мычки, крадут нитки и пряжу; в то же время способствуют цветению ржи, берегут поля от беды, помогают вернуть пропавшую скотину, забавляют ребенка, оставленного жницей в поле, способствуют успешному прядению).
Не вполне ясным оставался и вопрос о соотношении поверий о русалках и данных обряда «проводов русалки»: по материалам поверий, этот персонаж представлялся в большей степени связанным с «нечистью», опасной и вредоносной силой, по данным русальной обрядности — более заметной становилась связь русалок с вегетативным культом, с растительностью, рожью, березой, с идеей плодородия и урожайности.
Главным аспектом многолетних научных дискуссий оставалась попытка выяснения генезиса этого образа. Так, по мнению А. Н. Веселовского, Е. В. Аничкова, А. Н. Афанасьева, Н. Ф. Сумцова, русалки представляют собой души умерших предков, т. е. «навьи» (отсюда и варианты названий: «навки», «нявки», «мавки»). Д. К. Зеленин внес существенное уточнение, настаивая на принципиальном разграничении душ умерших родственников и «заложных» покойников, т. е. умерших противоестественной смертью, а значит, наиболее опасных для живущих. По его мнению, именно поэтому в образе русалки так много черт, объединяющих ее с вредоносной нечистой силой и именно поэтому ее так решительно изгоняют в обряде «проводов». Э. В. Померанцева, признавая бесспорным утверждение Д. К. Зеленина об отражении в образе русалки представлений о «заложных» покойниках, считала, что «этим не исчерпывается характер этого сложного образа, в котором очень явно наличествует и его связь с природой, с лесом и водой, с весенне-летними обрядами, с культом плодородия» [Померанцева 1975, с. 76]. Очевидной представлялась связь русалок со стихиями природы (водой, растительностью), а также урожайностью полей и С. А. Токареву [Токарев 1957, с. 94].
Как показала вся история изучения этого персонажа, наиболее сложным и трудно объяснимым был факт сочетания двух, казалось бы, разноплановых по своим генетическим истокам элементов: манистическая основа (т. е. души умерших) и связь с вегетативным культом (обитание русалок в жите, на ветвях деревьев, обряды с троицкой березкой и проч.). Наиболее наглядно эти противоречия сталкиваются на материале обряда «проводов русалки»: а) если это вегетативный дух, который специально отводят в рожь, то почему так сильны моменты опасения и страха перед ряженой «русалкой», насильного ее изгнания, варианты сожжения, растерзания в русальных обрядах и мотивы вредоносности в повериях о русалках?; б) если это выпроваживание опасных душ «заложных» покойников, то как объяснить настойчивые указания на охранительную роль русалок в период цветения хлеба, явственную связь ее с ржаным полем, растительностью, ветками деревьев, водой?
В некоторых исследованиях была предпринята попытка снять эти противоречия объяснением, что первоначальный образ русалок — духов природы, подательниц дождя и урожая — осложнился позднейшими наслоениями не без воздействия церковных проповедников, говоривших о древних божествах как о бесах: тогда русалки превратились в существа, вредящие человеку, которых надо остерегаться, как и всей нечистой силы. От русалок старались избавиться, их стали изгонять, но при этом «провожали» именно в рожь. Они стали представляться утопленницами, «заложными покойниками», вредоносной силой [Соколова 1979, с. 222]. Этот же подход к трактовке вредоносности русалок принят в «Мифах народов мира»: «Образ русалки связан одновременно с водой и растительностью, сочетает черты водных духов и карнавальных персонажей, воплощающих плодородие, типа Костромы, Ярилы и т. п., смерть которых гарантировала урожай. Отсюда вероятна и связь русалок с миром мертвых: по-видимому, под влиянием христианства русалки стали отождествляться лишь с вредоносными „заложными“ покойниками, умершими неестественной смертью» [МНМ 2, с. 390].
Таков ход дискуссий о русалке в самом схематичном его изложении. С нашей точки зрения, недостаточно внимания уделялось до сих пор одной из важнейших особенностей образа русалки — сезонности ее появления и исчезновения. Ни об одном из демонологических персонажей восточнославянской традиции не говорилось с такой определенностью, что время их пребывания на земле строго ограничено. Кстати сказать, это один из наиболее устойчивых признаков, характерный для разных локальных традиций: русалки появлялись на Троицу (или в Семик), а исчезали или ритуально «выпроваживались» в последний день Русальной недели или в первый понедельник Петрова поста (реже — накануне Ивана Купалы).
Основной целью настоящего раздела является выяснение связи образа русалки с календарем, с обрядностью «проводов»; попытка сопоставительного изучения материалов поверий с данными обрядовой «русальной» традиции; систематизация малоизученных сведений о связи русалок с растительностью; и наконец, введение в научный обиход новых полевых материалов из зоны Полесья, которые собирались по единой программе и с учетом достаточно густой сетки исследуемых пунктов. В нашем распоряжении имеются записи из более ста пунктов разных полесских районов, собранные в период 70-х — 80-х гг. силами участников регулярных полесских экспедиций. Пользуюсь случаем, чтобы поблагодарить коллег, предоставивших в мое распоряжение полевые материалы из личных собраний: Н. К. Гаврилюк, А. Б. Страхова, О. А. Пашину, Ф. Т. Евсеева, а также всех членов полесских экспедиций, которые помогли собрать ценные материалы по интересующей нас проблематике.
Прежде чем мы перейдем к изложению конкретного материала, характеризующего полесскую «русальную» традицию, сделаем несколько замечаний общего характера.
Поверия о русалках распространены на территории Полесья таким образом, что в зоне бытования обряда «проводов русалки» (восточное Полесье) сильно ослаблен комплекс традиционных представлений о русалках. Наша экспедиционная практика показала, что в районах Гомельско-Брянско-Черниговско-Житомирского пограничья иногда довольно трудно получить ответы на вопросы о самых популярных народных представлениях (каково происхождение русалок, как они выглядели, когда и где появлялись, куда исчезали, чем были опасны и пр.), так как все эти обычные для других зон характеристики замещались описанием ряженой «русалки» и подробностями, характерными для обряда «проводов». Это обстоятельство следует учитывать, пользуясь картами, демонстрирующими географию бытования отдельных поверий.
Полевые материалы не всегда представлены в диалектном звучании, нам приходилось сохранять ту форму записи (иногда, впрочем, орфографически более упрощенную), которую смогли осуществить наши помощники-собиратели (часто это делалось силами студентов начальных курсов). Там, где это отражено в материалах Полесского архива (ПА), сохранены ударения.
Наиболее устойчивой формой ответа на этот вопрос было поверье, что ими становились души девушек, умерших или родившиеся на Русальной неделе (неделя, следующая за Троицей, реже — предшествующая ей):
«Чалавек памре на той неделе, шчо Русална неделя, и ён скидаецца етаю русалкаю» [ПА, Комаровичи][20]; «Як умре хто на Троечном тыжни, то уже переходить ў русалки» [ПА, Тонеж]; «Як деўка на Русалны тыждень родица, то пойде ў русаўки, а то, кажуть, хто помре» [там же]; «Хто родитца на Русалны тыждень, дак после смерти будет русалкой — и девка, и парень» [ПА, Курчица]; «Хто родитца ци помре на Русальном тыжне, той русалкой буде, вроди, покойнык той» [ПА, Озерск].
Основная часть таких ответов (их большинство в наших материалах) локализуется в зоне Центрального Полесья. Нередко в одном пункте фиксировались сразу несколько типов ответов: «Русалки из утопленников получаюцца» [ПА, Тонеж]; «Як умре або на Русалныци родыца — русаўками становились — хай девушка, хай мужчына, хай старэ, хай малэ» [ПА, Чудель]; «Як утопыца на Русалныцу — то русаўка» [там же]; «Утопленницы стають русалками», «Зарученая помре — русалка», «Проклятые родителями дети» [ПА, Нобель].
Свидетельств о том, что русалками становились утонувшие девушки, вдвое меньше, чем ответов первого типа.
Третий вариант ответа касается невест, умерших до своей свадьбы: «Як девка на шлюбе умрёт, то были русалки» [ПА, Ковнятин]; «Як дивчына свадьбу не зробила и помре… зарученая умре, то русалка буде» [ПА, Лисятичи]; «Таких на тот свет ўбирають, як до винчання» [ПА, Сварицевичи].
Ответов этого типа довольно много (примерно четверть всех материалов). Большая их часть сосредоточена в зоне западного Полесья.
Наконец, популярным для полесской традиции является следующий вариант ответа: дети, умершие до крещения: «Дитя некрещёное як закопають — русалкой становитца» [ПА, Оздамичи]; «Нехрыщоны девочки як помруть — русалки» [ПА, Боровое]; «На Русальной няделе нехрышчонае дитя умре, ета уже шчыталося — русалка з яго буде» [ПА, Барбаров].
Среди прочих вариантов характерны единичные ответы типа: проклятые родителями дети, умершие без заклятия (т. е. без церковного отпевания), неправедные, которые не своей смертью умирают, «хто утопится, повесится — тоже русалки».
Таким образом, полевые материалы Полесья подтверждают практически все известные из литературы категории ответов о происхождении русалок, но процентное их соотношение позволяет выделить в качестве наиболее типичных варианты первого и третьего типов. Все свидетельства акцентируют внимание на факте, что русалками становились в основном девушки и дети, т. е. умершие преждевременно, «до срока», и гораздо реже — в результате насильственной смерти. Как известно, категория тех покойников, которые умерли в молодом возрасте, «не изжив свой век», считалась — по народным представлениям — особенно опасной, поскольку именно такие умершие становились «ходячими», т. е. посещали живых, тревожили их, пугали, могли навредить. Ср. характерное свидетельство: «Тольки молодые, невенчаные як умруть на Русальны тыждень, чи хлопец, чи деўка, то робяца русалками. Уже хороняць и уже не плачуць, што умерла, а плачуць, што буде ходиць ўсю жизнь русалкой. Уже душа ее буде на етом свете ходиць. Выйдуць и будуць ходиць, як живые. И хлопцы были русалки <…> которы хлопец невенчаны. Ето у них тольки души ходили. Так и колись казали: душа их уже не буде ў земле, а буде ходиць по свету» [ПА, Замошье].
Общим для всех свидетельств является представление о связи русалок с умершими. Характерно, что в полесских материалах эта связь часто формулировалась в ответах и отчетливо осознавалась носителями традиции: «Русалкы — це мертви, которы нехрыстени умирають между Троицею и Вшестьем» [ПА, Червона Волока]; «На русалном тыждни русалкы огромными кучами ходылы. Тые, которые мэртвии… С кладбишча вони приходили. Могуть залоскотать, с собой забрать» [ПА, Перга]; «Русалка ето смерть така, косы распустяны, у билом платте. То дух выходить человечый, потом ў землю идеть» [ПА, Лисятичи]; «Старые люди казали: мёртвые то стають, те каторые маладые, ў возрасте — деўка али женшчына маладая — шчо на Русалной недзели ци умерла, ци радиласа — ани сушчаствують ў русалках…» [ПМ-С, Дубровица]; «От, кажуть, ходить русалка по жыту, лякае… Это мерци, души умершые» [ПА, Нобель].
Большой интерес представляют свидетельства двойственного понимания природы русалок как «нечисти» и как «праведных, безгрешных душ»: «Русалок не называють „нечэста сила“, та людына щаслива, шо их побачить» [ПА, Поворск]; «З мертвецоў они, вроде, — и дивчатки, и хлопчики е: всякие ж умирають. Не кожный миртвец може буты русалкай — <только> як достоин того. Малые менш гриха мають» [там же]; «Тильки праведни люды бачили русалок…» [ПМ-Г, Свитязь]; «Русалки — то якись святы люди… Русалки праведные, это девочки до семи лет, им бог гриха прощает» [ПА, Речица]; «В русалки идут до совершенности… Пока ребёнок маленький, ешчэ не грешыт» [ПМ-С, Заозерная]; «Русаўночки по воздухи (идут), их только достойна душа бачить» [ПМ-С, Осовая].
В то же время много свидетельств иного типа: «Русалки паганы люди, як черти, нехрищоны» [ПА, Симоничи]; «От так, як черти, от так и русалки… Русалки з мертвыми имеюць якую-то связь» [ПА, Кочище]; «Русалка — это ведьма, может отобрать молоко у коров» [ПА, Комаровичи]; «От, русалка — плахая звер, паганая ета вабще. На звера русалка пахожа» [там же]; «Русалка — женшчына, екая умерла, да сарака дней каждый день хадзила; не любая — каторая за сабою што-то знала, плахое дела… Людей портют на Гряной недели» [ПА, Семцы].
Именно такое двойственное отношение в высшей степени характерно для восприятия умерших в поминальных обрядовых циклах и в погребальном ритуале: это одновременно и почитание, умилостивление, и страх, опасение, охранительные действия, изгнание. Амбивалентность этого типа не обязательно должна объясняться позднейшими эволюционными сдвигами или воздействием христианской религии, которая способствовала якобы переориентации восприятия «добрых» языческих духов (в том числе русалок) в качестве «нечистой», опасной и вредоносной силы. Методологически более продуктивным было бы отказаться от ставшего традиционным способа трактовки отдельных элементов образа русалки как «древнейших» и «позднейших». Без подробного изучения соотношения постоянных, наиболее устойчивых моментов описания с варьирующими формами, синхронно бытующими в разных локальных традициях, ход эволюционных преобразований не станет вполне понятным. Утверждения типа: «вредоносность русалок — позднее явление», «страшный облик русалок возник под влиянием церкви» и подобные, или что «связь русалок со стихией воды является исконной, а с житом — позднейшей» — достаточно бесперспективны, так как основываются на произвольных предположениях до того, как будет предпринята попытка реконструировать общую инвариантную схему для данного комплекса явлений. По-видимому, более правильным на современном этапе исследований будет допустить — как это сделано в диссертационной работе О. А. Седаковой «Обрядовая терминология и структура погребального обряда», — что такая двойственность, логическая непроясненность и противоречивость образа «потустороннего мира» может быть признана явлением синхронного среза, так как это свойства самой модели языческого мира, позволяющие совмещать черты, на современный взгляд, взаимоисключающие. Невозможность однозначно описать «тот свет», который расположен и под землей, и на небесах, и за водной преградой, и в лесах, и на вершинах гор, и в пространстве дома (покуть, запечье) — лучший тому пример.
В дальнейшем мы увидим, что весь материал поверий и быличек о русалках пронизан именно такими амбивалентными связями.
Материалы Полесского архива позволяют выделить четыре основных типа описаний внешности русалок: а) «страшные, немолодые, уродливые», б) «красивые молодые девушки», в) «полуженщина-полурыба», г) нейтральный тип (в облике ребенка или женщины с распущенными волосами).
Первый тип включает из наиболее часто повторяющихся характеристик следующие: косматые, растрепанные — заросшие шерстью — старые, голые, с отвислой грудью (иногда перекинутой за плечи): «Люди, как женшчыны, толки валаса длинные растрепаны. Ў леси жывуть, на могилках, на кладбишчах… Голые, касматы-раскосманы» [ПА, Золотуха]; «Як маўпа, женшчына, страшна такая. Грудями могут задавить» [ПА, Дяковичи]; «Длинные волосы у ее, груди большие, як каменья» [там же]; «Русаўки ходзяць ў Петровку по житу… кудлата, як ведьма» [ПА, Оздамичи]; «Русалки з жалезными цыцками, паймають и застрыкочуть… голые, касматые» [ПА, Присно]; «Валаса растрёпаны и сама крепка, жалезна — железнячка, ничем ее не разабьеш. Это та самая русалка, ведьма» [ПА, Картушино]; «Русалки як жонки, но руки як лапы ў сабаки и шерсть на теле… У них цыцки велики были, коль встретит кого, то закидывает одну на плечо да другую — и щекочет до смерти» [ПА, Дорошевичи]; «Русалка, вроде, женшчына старая, старуха, такее оборванее усё (на ней)… Вроде, убивае цыцкаю большой. Цыцка зализная. Така старенька, страшная…» [ПА, Кострово].
В материалах П. В. Шейна было отмечено, что в Пинском Полесье традиционными считались описания русалок, сидящих в жите с «толкачами» в руках [Шейн 1887, с. 196]. Эта локализация подтверждается и новейшими данными: записи из Пинского Полесья и западных районов Гомельской обл. изображают русалок с «толкачом», «прачем», «пральником», «батогом», «кочергой»: «Вона (русалка) в ступу тебе всодыть и товкачэм (истолчет)… В ей нашчот товкача — то цыцка, етаю цыцкаю тебе затовчэ там, у туй ступы» [ПА, Спорово]; «В поле русалка сидить з пральником, долгия косы и пральник в руках — и бежыт за детками» [ПМ-С, Бостынь]; «Русалка доўгая, кошматая, рубаха на ём, с тоўкачом (в руках), может истолочь…» [ПА, Радчицк].
Единичные свидетельства изображают русалку вымазанной дегтем или смолой («зловить да цыцку смаляную дае»). В этой связи интересна терминология названия русалки, зафиксированная в с. Радчицк — «смолянка» («смулянка»): «Смулянка — то тэе самее, шо етая русаўка… Пугали пацанов: „Смоляна вас забере!“» [ПА]; «В жыте смулянка сидить… у ее жалезна ступа и тоўкач. Возьме у залезну ступу да потоўчэ» [там же].
Географически первый тип описаний внешности («страшных») русалок фиксировался преимущественно в зоне Пинского Полесья и Гомельской обл., и затем севернее от нее на территории Белоруссии.
Второй тип внешнего облика русалки дает описание молодых привлекательных девушек с длинными волосами, в веночках, обнаженных или в белом: «Русалки по житу ходять в билому и били косы, красыви дуже» (ПМ-Г, Желобное); «Молодые девушки с длинными волосами, голые, красивые» [ПА, Нобель]; «Русалки як девушки… вышли из воды, у веночках, позаплетаные, ў белом платейку» [ПА, Замошье]; «Очень маленькие, небольшого роста, есть красивые, как царевна» [ПМ-С, Мокраны]; «Молодыи дивчата ў билых платтях, ў винке на головах, ленты ззаде» [ПА, Поворск]; «Маўкы — то русалки, красивы, венок на голове, по жыти бродют» [ПА, Староселье].
Иногда привлекательная внешность описывается исключительно через наряд русалки: «хорошо одетые, у венках девки»; «дивчата в велёнови, в китайках, в билых платтях».
В большинстве описаний даются лаконичные характеристики: длинные волосы, в венках, в белом. Привлекательный тип русалок более последовательно локализуется в западном Полесье с дальнейшим распространением на территорию Украины. К нему примыкает категория русалок, изображаемых в виде полуженщины-полурыбы. Это самый малочисленный разряд описаний внешности в составе наших материалов (из 90 свидетельств — 8 случаев): «Русалка ў ваде живеть, как рыба. Деўка, а хвост, как у рыбы, распущенная коса» [ПА, Радутино]; «Котра людина втопиться на Русальный тыждень, стае русалкою. Русалка половина як людына, а половина як рыба. Выходыть з воды, иде в жыто» [ПМ-Г, Ремчица].
Наконец, следует отметить варианты описаний нейтрального характера, в которых фиксируется внимание на длинных волосах, венках, белой одежде: «Косы роспустяны, молодая, нестарая, одета нибы в нижней одежы» [ПА, Верхн. Теребежов]; «Одеты воны были у белой сукенцы, з доўгими волосами, якие закрывали вочы» [там же]; «Прямо девушка, волосы распущены, гола, косы длинны» [ПА, Курчица].
Некоторые детали таких нейтральных описаний позволяют отметить тяготение больше к первому типу («страшных» русалок), чем ко второму: «Русалка волосатая, с закрытыми глазами и в белой одежде» [ПА, Голубица]; «Девушки ходят в белом во всем, косы распустят длинные, лица не видно, руки холодные, сама длинная, высокая» [ПА, Челхов]; «Лес шумит-гремит, шум идёт — русалки ходят, высокие, как деревья, венки, рубахи (на них)» [ПА, Злеев].
Есть также свидетельства, что русалки появлялись в облике маленьких детей, идущих через жито, по дороге, девочек в венках.
Таким образом, данные Полесского архива свидетельствуют в пользу большей популярности типа «страшной» русалки. Приходится признать, что эти выводы противоречат общепринятому мнению о привлекательной наружности русалок, закрепившемуся не только в литературной традиции, но и в фольклорно-этнографических трудах, энциклопедиях и словарях. Действительно, большая часть описаний русалок, известных по источникам XIX — начала XX вв., ничем не напоминает приведенные выше полесские записи. В частности, поразительно единообразны поэтические описания украинских и белорусских русалок в сборниках П. П. Чубинского, Н. Маркевича, В. Гнатюка и других собирателей.
По наблюдениям Д. К. Зеленина, южнорусская традиция изображает русалок красавицами, а северорусская — безобразными старухами [Зеленин 1916, с. 152–154]. На это указывал в свое время и С. В. Максимов, считавший образ «веселых, шаловливых и увлекательных созданий» — наиболее древним и первобытным, а злых и мстительных существ с чертами «уродливой нечисти» — извращенными позднейшими верованиями [Максимов 1912, с. 115]; «хотя во Владимирской губ. и помнят еще древних русалок и признают даже два их рода (водяных и домашних), но ни один сорт из них не отличается такими нежными, привлекательными чертами, как южные их сестры» [там же, с. 119].
Между тем ряд свидетельств Архива РГО изображает не слишком привлекательный образ русалки, известный в южнорусской зоне: «голые, с растрепанными волосами… садятся на борону и загоняют лошадь», «обнажены, лица синие, бледные, волосы распущены», «нагие женщины с большими грудями, живут в лесу» [Померанцева 1975, с. 73].
Что же касается облика русалки в виде полуженщины-полурыбы, то тут взгляды всех исследователей сошлись на том мнении, что такой образ, несомненно, книжного происхождения и связан с апокрифической легендой о фараоновом войске, потонувшем при переходе через море [Зеленин 1916, с. 160, 198; Померанцева 1975, с. 78].
Выяснение вопроса о месте обитания демонологического персонажа чаще всего считается решающим для определения его специфики, внешнего облика, функции, т. е. его классификационной принадлежности (в лесу обитают лешие, в воде — водяные, в доме — домовик, в овине — овинник и проч.). Что же касается русалки, то приходится дополнительно учитывать и календарные сроки ее появления на земле. Как уже говорилось, это Семик, Троица и Русальная неделя (иногда период от Троицы до Купалы).
Таким образом, выяснение вопроса о месте ее обитания связано с уточнениями следующего типа: а) где обитают русалки в период появления на Русальной неделе? б) откуда они приходят и куда исчезают после этого периода, или — где они пребывают остальное время года?
Как известно, все исследователи отмечали невозможность однозначно определить место обитания русалок: это вода, деревья, ржаное поле, конопля, перекрестки дорог, лес, кладбища, болото. Д. К. Зеленин весьма критично воспринял однотипные поэтические описания «хрустальных палат и чертогов», в которых на дне рек и озер живут русалки, и привел обширный материал иного рода: «У нас издавна считают русалок речными девами. Между тем, некоторые из наших источников решительно ничего не знают о жительстве русалок в воде» [Зеленин 1916, с. 140]. Е. Р. Романов называл местом обитания русалок леса, утверждая, что это мнение в Белоруссии имеет большее распространение [Романов 1912, с. 204]. Особенно часто образ русалок связывают с рожью: «Русалки до тех пор живут во ржи, пока рожь не процветет» [Federowski 1897, s. 170].
Большой интерес представляют те этнографические записи, в которых четко разграничиваются места обитания русалок в зависимости от ее сезонных переходов: «обитают в воде только с осени до Русальной недели (первая после Троицы). Тогда они выходят из воды и поселяются на ветвях деревьев, особенно на березах» [Богданович 1895, с. 77]. «До Троицына дня живут в водах… с Троицына дня до Петрова поста шатаются по земле, живут тогда в лесах и на деревьях. Любимое их дерево клен и дуб» [Терещенко 1848/6, с. 129]. «Русалки забираются в реки с осени и проводят там всю зиму. Около Троицына дня они выходят на сушу и остаются в течение всего лета» [Шейн 1887, с. 197].
Разнобой ответов на вопрос «живет ли русалка в воде или в лесу» мог зависеть от того, что при опросе не акцентировалось внимание на календарных сроках: имелся ли в виду троицко-русальный период (когда они появлялись в жите, в лесу) или остальное время года (когда они оставались в воде).
Обратимся теперь к полесским материалам. В сводной программе Полесского этнолингвистического атласа были предусмотрены отдельные вопросы относительно мест обитания русалок: где можно было видеть русалок на Русальной неделе и куда они исчезали после этого периода? По первому из этих вопросов были получены следующие варианты ответов: в жите, в поле, в конопле, «по межах», на деревьях, в воде или у воды, в болотистых местах, в лесу, на перекрестках дорог, на мосту, на кладбище, дома на печи. Решительное большинство свидетельств называло жито, поле, коноплю: «Русавки ходзяць ў Петровку по жыту… кудлата, як ведьма. Яна можа ухопиць дзиця» [ПА, Оздамичи]; «Русалки бегають асобена па жыту, як жыто сьпелое, вроди» [ПА, Барбаров]; «Як жито уже ў колос соберецца, русалки ходили по жити… По житах только можно встретить… Русалки водятца ў любом жити, ў лесе — не, ў реки — не… Опроч жита, их ниде не можна бачить» [ПА, Сварицевичи]; «На Гряной няделе як ў жыто пойдет — наткнёсся на русальку» [ПА, Картушино].
Свидетельств такого типа очень много. Традиционной для этого периода формулой угрозы, адресованной детям, была: «Не ходи ў жыто, там русалка ухопить!»
К этим высказываниям часто добавлялись уточнения: «як красуе жыто — тади русалки ходють». Связь русалок с цветением ржи многократно отмечалась в этнографической литературе, касающейся полесской зоны. Большая степень устойчивости этого поверья отразилась в материалах нашего архива: «Пакуль жыто красуе — русалки ў жыте ходять» [ПА, Присно]; «Росаўки появляюца литом, як жыто красуе» [ПА, Ковнятин]; «Росалкы ў жыти. Як то жыто красуе, то воны, кажуть, тогды…» [ПА, Лисятичи]; «Можно увидеть ў дванацать часоў дня русаўку. Када жыто красуеца — ихня гулянка: гудять, пишчать, кричать» [ПА, Картушино].
Из других вариантов ответа весьма распространенным является следующий: русалки появлялись в лесу на деревьях, особенно часто — на березах: «Русалки на березе гойдаюцца» [ПА, Вышевичи, Хоробичи]; «на березовых ветках качаютца» [ПА, Барбаров]; «садяцца ў леси на дерево, хватаюца за голля да падкалыхиваюца» [ПА, Злеев]; «ў лесу живет, по березнику… з берозы спускаюца» [ПА, Симоничи]; «ў лесе, де бярозы длинные, тонкие стаять, ани чепляюца, делали арэли и калышуца. Звяжуть голля (березы) и калышуца» [ПА, Картушино]; «По березнику ходили, с залезными цыцками, кугалися па березнику» [ПА, Дяковичи].
Иногда любимым деревом русалок называется дуб: «на старых дубах сидят», «па дубах лазили», «на Русальный розыгры собирались на великий дуб» [ПА, Дяковичи, Выступовичи].
В ряде случаев назывались и другие места (жито, дороги, перекрестки), но с непременным указанием на близость березового леса: «Гаворили, что на ростанех по гэтых дарогах гуляли русалки, де берозавый лес» [ПА, Барбаров].
Следующий тип ответа о местах появления русалок связан с водой, местами у воды, с колодцами, болотом: «На Зелену недилю до обиду русалки над криницею чешуть коси, нельзя до их (до криниц) пудходить» [ПМ-Е, Камка]; «Русалка утягне ў колодец (пугали детей)» [ПА, Выступовичи]; «Котора утопытца людына — русалка, у воде живе» [ПА, Рясное]; «На Русальны тыждень гуляли мы кола колодезя… шось вискочило, такая жонка, у нее косы наперод висели, на виду» [ПА, Тхорин]; «Выходят на мост у речок, у белом, песни красивые пеют» [ПМ-С, Заозерная].
Однако гораздо больше тех сообщений о водной локализации русалок, в которых акцентируется внимание на сезонных переходах: «Русалки и в жите, и в воде живут: зимой — в воде, а в Русальный тыждень выходят в поля и леса» [ПА, Хоробичи]; «Русалки из воды вылазят… ходют по жыту, потом в море уходят» [ПА, Заболотье]; «Говорыли, шо оне с мора выплывае и уходять ў море, як пруйде их сезон» [ПА, Верхи. Теребежов]; «Русалки выходят з воды и лизуть ў жыто» [ПА, Нобель]; «На Русалном тыжни русалки з воды вуходили» [ПА, Замошье]; «Русалки ходят ў Петроўки, а патом пайде на свае место, гавораць, ў морэ» [ПА, Жаховичи]; «До Спаса на дереве сидит, на яблоне. Посветят — она в воду уходит» [ПА, Голубица].
Особый интерес представляют те полесские записи, в которых отражаются поверья о сезонных переходах русалок. Эти свидетельства важны еще и потому, что они чрезвычайно слабо представлены в этнографической литературе. Мы уже рассмотрели варианты сообщений о том, что русалки выходят из воды и после Троицы возвращаются в воду. Перейдем теперь к большой группе поверий, указывающих на связь русалок с «областью смерти», куда они якобы возвращаются после краткого пребывания на земле: «Коли Русальна недиля проходыть, то русалкы уходять ў воду, або на тот свет» [ПА, Орловка]; «После Русального тыжня уходили на тот свет» [ПА, Кишин]; «Русалки появляются с того света, затем назад идут» [ПА, Сварицевичи]; «З земли виходять русалки, потом на свое место идуть» [там же]; «Русалки в могилках живуть» [ПМ-Г, Сварицевичи]; «Зимой русалки уходят на кладбище, лежать ў гробу» [ПА, Радутино]; «В жыте, у воды, в лесу появляются. Затем уходят у сваи места: ў могилку, в рай, на тот свет… хто знае, чы в морэ, чы ў землю» [ПА, Ковнятин]; «Русалки умершы ўсе, лежат все время ў могиле, из могил выходят на Русалны тыждень. Ани тилько гуляють по жыту, а строк выходить, ани ў могилкы идуть» [ПА, Поворск]; «Гже ж яны живуць? То ходять па жыту, бегають, да па лесу, а потом идуть ў апределённа место, откуда яни пришли: из вады яны ци аткуда, из воздуха пришли, гдзе душы йдуть» [ПМ-С, Дубровица]; «После Русального тыжня возвращаются на свое место — ў гроб чы шо…» [ПА, Лесовое]; «После Тройчаны недели уходили в могилку» [ПА, Дяковичи]; «После Розыгров русалки ў могилку идуть» [ПА, Радчицк]; «Оны с кладбишча прыходять, по жыти гуляють — и зноў туды, на свое мисце» [ПА, Нобель, Спорово]; «После Русальной недели уходят ў могылкы» [ПА, Луково; такие же ответы в с. Возничи, Рясное, Пирки, Свитязь].
Как видим, наряду с могилами, кладбищем, раем, «тем светом» в качестве вариантных форм называются наиболее традиционные зоны контактов с «областью смерти»: «в землю уходят», «из воздуха пришли», «из воды», «в море», т. е. все эти элементы рассматриваются как пути перехода на «тот свет».
В этом же ряду вариантных форм оказывается и лес, точнее — деревья: «Тыи нядели прайдуть, як жыто асыпецца и стане паспевать — русаўки уходят ў лес, ў балота» [ПА, Картушино]; «Конец Русального тыжня — цэ розыгры, русальны розыгры. Русалки собираются на великий дуб…» [ПА, Выступовичи]. Единичные варианты включают в этот ряд еще и огонь: «…чы воны в землю пидуть, чы в огонь, чы ў лес… неде ж е ў их мисто» [ПА, Ласицк].
Таким образом, местами пребывания русалок в троицко-русальный период обычно называли: житное или конопляное поле и межи, лес, деревья, места у воды, болота, колодцы, мосты, кладбища и другие «нечистые» места (например, перекрестки); а постоянной их локализацией считали чаще всего «тот свет» (небо, рай, кладбища, могилы), куда они уходили после Русальной недели, или воду, море — как границу между «тем» и этим светом.
Как уже отмечалось, противоречивым представляется и основной набор полезных и вредоносных действий, приписываемых русалкам. Из числа последних Д. К. Зеленин называл прежде всего те, которые свойственны вообще персонажам «нечистой силы»: русалки пугают, преследуют людей, топят, замучивают щекоткой, портят посевы и скотину, воруют детей. Явственную связь русалок с цветущей рожью и их охранительную функцию в отношении посевов — хорошо известную по многочисленным этнографическим свидетельствам — Д. К. Зеленин считал заимствованной от образа «полудницы» и абсолютно не свойственной русалкам, которые, по его мнению, вообще только вредят [Зеленин 1916, с. 206].
Если принять во внимание массовые свидетельства, отражающие полесскую традицию, то с этим мнением трудно согласиться. Основной функцией полесской русалки, пожалуй, является именно защита цветущих злаковых полей или даже содействие цветению и урожаю. Выше уже приводились данные о связи русалок с «красованием жита» и вообще с ржаным полем. Еще более наглядно обнаруживается эта связь в обряде «проводов русалки», к анализу которого мы еще обратимся.
Однако приходится констатировать, что — по материалам поверий — русалки и способствуют урожаю злаков, и одновременно портят посевы: «У жыти русалки грають, танцують, шоб цвило, шоб урожай быў — то оны гуляють» [ПА, Поворск]; «Як жыто вытоптано, по зелёному жыту желтые кольца бывают: ето они (русалки) ево высушивают» [ЦМ-С, Бостынь]; «В жите русалки катаюца, кажуть: „русалки вымяли жыто!“» [ПА, Днепровское].
Такого же рода свидетельства известны по этнографическим источникам. В Гродненской губ. раньше считалось, что «як жито рясуе (цветет), то у жици есть неяка русаўка, што пилнуе, каб нихто каласоў не ламаў, расы (цвета) не абтрасаў» [Federowski 1897, s. 76]. По сообщению П. П. Чубинского, русалки портят посевы тех хозяев, кто работает в 10-й понедельник после Пасхи, который считается праздником русалок [Чубинский 1872/3, с. 186]. В Речицком Полесье было зафиксировано следующее поверье: «Русалки седзяць у жыци, як ено рясуе, — ето бог их посылае пильноваць, штоб нихто не тоўкся да не трусиў каласкоў, бо не наллюцца» [Pietkiewicz 1938, s. 186]. По материалам южнорусских поверий, русалки могли насылать на поля бури, ливни, град; в то же время считалось, что там, где они бегали и резвились, — трава растет гуще и зеленее и там же хлеб родится обильнее [Максимов 1912, с. 117–118].
Такая двойственность полезных и вредоносных действий определяется, по-видимому, представлениями о том, что русалки вредят нарушителям ритуальных запретов, характерных для троицко-русального периода, и помогают тем, кто почитает их праздник и соблюдает все предписанные традицией нормы поведения.
Достаточно известна по этнографическим источникам также связь русалок с прядением, пряжей, нитками, полотном, полотняной одеждой. Наиболее последовательно она реализуется в поверьях о необходимости вывесить на период троицких праздников вблизи дома одежду, предназначенную как бы для русалок. Такой обычай, очень популярный в Полесье, часто касался тех, у кого в семье были «русалки», т. е. дочери, умершие на Русальной неделе (или до замужества, или утонувшие), а также новорожденные дети, умершие до крещения: «У кого умре дитя на Русальной неделе, бабы вывешивают на Розыгры пуд хату кошулю, сорочку, сподницу» [ПМ-С, Мочулищи]; «Если у кого-то умерла девушкой дочь, то „матир вишае одёжу на двори или под стрехой на перекладине“, иногда обязательно ту, которую дочь носила при жизни» [ПА, Сварицевичи]; Если умер кто-то из близких на Русальной неделе, то «на той цилый Русальный тыждень треба выкидати на ноч якусь одежыну на плут, шоб висела одежына» [ПА, Озерск]; «У кого девочки помруть, выкидають на ноч платочки, хустки, выносять на двор. Вона (русалка) походить, погуляе, да и назад повесить… Це на Розыгры, протиў ўторка (т. е. в понедельник Петрова поста)» [ПА, Радчицк]; «(Первый день Русальной недели называют „русалка“.) То вывышяють ужэ бабы пут хатыю на насылыцю сорочку, андарак, хвартух и намытку. Это до сходу сонця. И висыть цилый день до вэчора этэ всэ. Шчытають, шо вжэ воны, ну, кажна вжэ дочка до свэйи матыра придэ и вона вжэ возьмэ там… гэтэ й вбырэцця. Вжэ вона соби свободно ходыть цилый тыждэнь, гуляе, бо маты йийи повишала пуд хатыю тое, шо юй трэба» [ПА, Симоновичи].
Как и во многих других случаях, рекомендация вывешивать в этот период одежду бытует в Полесье параллельно с запретами это делать. В некоторых пунктах считалось, что на Русальной неделе нельзя стирать и вешать белье, — «русалка придёт и ножками запачкает» [ПМ-С, Заозерная], нельзя сушить и выбеливать холсты, «бо русалка нассе» [ПА, Поворск] и т. п.
Мотив обеспечения русалок одеждой на период их пребывания на земле отразился в русальных песнях и многочисленных быличках, разрабатывающих сюжеты о том, как русалка просила сорочку, сподницу, или о необходимости прикрыть холстом ребенка русалки, а при встрече с ней самой бросить в нее кусок полотна. Характерно, что в награду за заботу о ее ребенке, которого женщина прикрывает тканью (фартуком), русалка награждает урожаем льна, «спором», ловкостью в прядении, некончающимся рулоном полотна и т. п.
Широко известные для этого периода запреты ткать, прясть, шить, сновать, вить веревки часто фиксировались с той мотивацией, что иначе по ночам будет приходить русалка и прясть в хате. В одной быличке описывалась ситуация, когда на Русальной неделе поселилась в одной хате русалка и все время пряла, «а када пара пришла ей итти, куда нада, паднялась и пашла — а клубки за нею пакатилися» [ПА, Семцы]. Иногда русалке приписывается функция контроля за выполнением запрета прясть по пятницам: «Ходи така жонка, перэкидаеца на собаку, на вовцах, якась русалка… волоса длинные, аж по земле, да людину гильгае, аж задушить: так лякають, шоб не прали ў пьятницу и на деды» [ПА, Боровое]. Известно, что такая же функция контроля по отношению к запрету прясть по пятницам часто приписывается покойникам, которые выражают свое неудовольствие, так как кострика и шелуха засоряют им глаза [Этн. Сб., 1853, т. 1, с. 215].
Мотив прядения сближает русалку с другими женскими персонажами восточнославянской демонологии — Мокошью, Пятницей, Кикиморой, которым так же, как и русалке, приносят в жертву полотно, льняную кудель, нитки[21]. Не случайно в этой связи свидетельство корреспондента РГО из Харьковской губ. о том, что св. Пятницу в его местах многие причисляют к русалкам [Зеленин 1916, с. 139–140].
Русалкам, кроме того, приписывается функция похищения детей, особенно тех, которых оставляют в поле во время жатвы: «Если мать возьмет с собой в поле на работу дитя в колысци — русалка подкрадеться да возьме» [ПА, Загатье]. Вместе с тем, в быличках часто описывается ситуация, когда русалка забавляла оставленного в поле ребенка: «Як баба робить на поли, а дитя ў колысце, яна (русалка) прийде и поколыше» [ПА, Дяковичи]; «Женщина видела, как ее ребенка забавляли в поле русалки» [ПА, Кочище].
Из числа других вредоносных действий, приписываемых русалке, в полесской традиции фиксировались следующие: она пугает, может защекотать, задушить «цыцкой», истолочь в ступе, перекрутить голову назад, забрать с собой на тот свет.
Щекотание является наиболее устойчивой и типичной особенностью русалки. Только для северорусских русалок, по наблюдениям Д. К. Зеленина, эта функция не характерна [Зеленин 1916, с. 177]. Мотив щекотания характеризует и ряд других мифологических персонажей: полудницы способны защекотать насмерть работающих в поле в полдень [Померанцева 1978, с. 150–151]; «защекочивает до смерти девушек» леший [Киркор 1882, с. 271; Завойко 1914, с. 100]; такой же особенностью наделена кикимора [Максимов 1912, с. 66].
По мнению Д. К. Зеленина, щекотание и непомерно большие груди, закинутые на спину, сближают образ восточнославянской русалки с мифологическими персонажами восточных народов: турецкой «албастой», которая живет в болоте, появляется в виде нагой женщины большого роста, с большими отвислыми грудями, закинутыми через плечи на спину, щекочет людей [Зеленин 1916, с. 153]. Подобными же чертами характеризуются киргизские «куль-дыргиш» [там же, с. 200].
В полесских повериях мотив щекотания обычно выступает в форме угрозы: «поймает русалка, может залоскотать» [ПА, Дяковичи]; «Говорыли, шо так вжэ воны лякають кое-кого — зловьеть, то коцикають» [Симоновичи]; «С кладбища вони приходили… могуть залоскотать, с собой забрать» [ПА, Перга]; «Русалки в жыти… з жалезными цыцками, паймають и застрыкочуть» [Присно].
Угроза со стороны русалок «забрать с собой» отчетливо осознавалась как угроза смерти. Об умерших на Русальной неделе, которая считалась временем возвращения русалок в «страну смерти», часто говорили: «русалки с собой взяли»: «хлопця коняка вбыла, це було на Русальный тыждень. Кажуть: русалкы забралы» [ПМ-Г, Желобное]; (о девочке, умершей на Троицу) «Это русалки ўзяли с собой» [ПМ-С, Заозерная]; «От, каже, уже як утопленик, то русалка поцягла до себе…» [ПА, Кочище].
Другая форма угрозы — «перевернуть голову вочами назад» — известна, пожалуй, только в белорусских поверьях. Она сочетается обычно с запретом оглядываться назад (на преследующую русалку): «Не смотри назад, а то галаву перякрутят русалки» [ДА, Картушино]; чтобы спастись от русалки, надо бежать до перекрестка дорог, там воткнуть нож в землю, «а то як нагоня тябе — галаву перякруте… назад вачами поставе» [там же].
Наряду с поверьями о вредоносных действиях и опасности русалок, в Полесье бытуют представления о том, что русалки не причиняют никакого вреда людям (только пугают): «Боялиса их (русалок)… Яни ж мэртвый народ, значыць ў их разговора совсем нет (т. е. не могут разговаривать)… Они паганого ничого не зробять, поховаюцца, чоловик их не бачыць» [ПА, Кочище]; «Русалки не робили ниякои перешкоды» [ЦМ-Г, Малый Стидень].
Некоторые свидетельства приписывают русалкам любовь к музыке и танцам: «Русалки любят петь, танцевать, приходят к людям на звуки музыки» [ПА, Перга]. В жите их часто видели якобы танцующими, подпрыгивающими. По отношению к любимым занятиям русалок часто упоминается глагол «катаются», «колышутся», «подкалыхиваются»: «на берозе катаетца», «на кладбишче ў дванацать чосоў ночи калышуцца», «они около кладбища больше всего видны — катаются там по жыту».
Танцуя и качаясь на ветвях, они называют друг друга «кума», выкрикивают возгласы: «Куги-куги!», «Гу-та-та!». По свидетельству Д. К. Зеленина, русалки могли издавать также звуки кукованья: «Ку-ку!» [Зеленин 1916, с. 168].
Поскольку в большинстве поверий русалки понимались как ходячие покойники, они естественно включались в состав «нечистиков» и характеризовались чертами и функциями, присущими представителям «нечистой силы»[22]. Так, популярны в полесской традиции поверья о том, что они появляются ночью (до первых петухов), пугают людей, способны к оборотничеству, могут отобрать у коров молоко, способны предсказать будущее, заплетают коням гривы или гоняют их ночью до пены, любят кататься на бороне, живут в хате на печи или в углу, вылетают из хаты «комином» и пр. На этой основе целый ряд признаков сближает русалок с ведьмой, домовым, водяным, лешим. Характерно, например, следующее поверье: «Подзарученые девушки, которые умирали, становились русалками, а мальчики зарученые — домовиками, ў хате жыли, або ў хлеву по коровам коўзаюцца» [ПА, Хоромск].
Особенно много данных, свидетельствующих о тенденции смешения образов русалки и ведьмы, получено в тех пунктах, где период пребывания русалок на земле относят к купальскому циклу: «Русалка — это ведьма, она отбирает молоко у коров в купальскую ночь» [ПА, Комаровичи]; «На Ивана Купалу русалка будет по хлеву ходить да корову доить. Надо застрекать крапиву, чтобы она руки попекла» [ПА, Злеев]; «На Ивана Купала ведьмы ходять ў жыти… Ето самая тая русалка. Кажуть, прийде русалка да забяре» [ПА, Радчицк]; «Русалка — то смолянка з батагом, да й годи, ведьма, змея, женочина, котора знае. На Купалу на Ивана русалки скачуть по жыту» [там же].
По свидетельству В. К. Соколовой, в поверьях южнорусских областей русалки тоже нередко отождествлялись с ведьмами: на вопрос о том, кто такие русалки, информаторы отвечали, что это женщины, летающие на помеле или делающие заломы в жите [Соколова 1979, с. 216, 227].
Соответственно общей чертой обоих персонажей была способность к оборотничеству: «Бывае, шось котица па сялу… „Вон ведьма чи русаўка!“, падойдеш ближе — а то листёў куча» [ПА, Картушино]; «Русалки — птицы здаровые, их никто не бачыць» [ПА, Жаховичи]; «Русалки в кота и в собаку могут перекидываться… Як кошка бежыть на Русалны тыждень в ночь — не копни ногой и ничего не делай, никого ночью не трогай: заслабнеш, умреш… то ўсё русаўки» [ПА, Курчица].
По материалам полесских быличек, русалки могли появляться в виде воза сена, красной коровы, коня, теленка, собаки, тени, которая «сталбом иде», часто в виде больших птиц, гуся, зайца, оборачивались церковью, маленькими детьми. В южнорусских и украинских поверьях они принимают вид белок, крыс, лягушек, сидящих у воды, или птиц (сорок, лебедей) [Зеленин 1916, с. 154–155].
Система оберегов и способы защиты от русалок, подробно рассмотренные Д. К. Зелениным [там же, с. 190–197], практически ничем не отличаются от традиционных защитных приемов, направленных против «нечистой силы»: «При встрече с русалкой надо креститься, молиться» (вар.: «матюгаться надо и в бога и в Христа») [ПА, Курчица]; «Надо ударить палкой ее тень, а если по ней самой бить — ничего ей не сделается» [ПА, Челхов]; «Вогниво и нож кинь — и она не подойде» [ПА, Дяковичи]; «Як ножем (серпом) обведуцца (т. е. сделают круг), так она не подойдеть» [ПА, Комаровичи].
Наиболее действенным оберегом против русалки считали ношение при себе полыни, любистка, чеснока, хрена или применение приговорных формул типа: «Хрен да полынь, плюнь да покинь!» [ПА, Вышевичи].
Д. К. Зеленин упоминает еще один нетрадиционный способ избавления от преследования русалок, известный в южнорусской зоне: надо только сказать, сколько зубьев в бороне, и она отстанет [Зеленин 1916, с. 132]. По другим свидетельствам, русалки садятся в поле на борону и загоняют впряженных лошадей [Померанцева 1975, с. 73], расчесывают бороной свои длинные волосы [Зеленин 1916, с. 152]. В полесских же поверьях отразилось представление о том, что если на Русальной неделе проволочить по земле борону, то на нее обязательно сядет русалка и привезешь ее в дом [ПА, Челхов], или что если работать на Русальной неделе в поле, то какая-то сила будет поднимать бороны на воздух [там же].
О традиционном составе этих запретов уже приходилось упоминать: это действия, связанные с прядением, тканьем, шитьем, завязыванием узлов, запреты на полевые работы, побелку печи и ряд других, хорошо известных в святочном цикле, в поминальном комплексе (на «деды») и в иные периоды календаря. Характерно, что мотивировка запретов троицко-русального периода устойчиво связывается с представлениями о пребывании на земле русалок: «Нельзя на Русальной неделе ни белить, ни шить, чтобы русалки не навредили» [ПА, Стодоличи]; «Ў сухи четверг на Русальном тыжни ничого робить не можна — иначе будешь встречаться с русалками» [ПА, Выступовичи]; «На Русальны тыждень не купаются в реках, не садят в землю картошки, не копают, не окучивают, не ходят в огород, — бо там буде русалка» [ПА, Кочище]; «На Русалны тыждень не шыем, не мажем на дворе, шоб русалкам очей не забрызгать глиною» [ПА, Червона Волока]; «У кого в роду русалка е, (те) не пралы и не шылы, и не стиралы, не мазалы на Русалку (т. е. в воскресенье на Русальной неделе) бо, ка (=кажуть), зашыеш русалцы очы» [ПА, Чудель]; «На Русальны тыждень кажуть, не треба шыть, бо русалку ушыеш» [ПА, Тхорин]. Известны связанные с этим поверьем шутливые приговоры: «Не шый, бо русалку зашыеш — буде пищать тоби цилый рик» или: «Не масты хату (печь), бо русалку замажеш — буде пищать тоби рик» [ПА, Рясное].
Хотелось бы попутно обратить внимание на то, что большая часть быличек, описывающих встречи с русалкой, неявным образом отражает мотив нарушения запрета на какие-либо виды работ (рубка деревьев, полевые работы и пр.), характерные для Русальной недели, в наказание за что и встречается или вредит русалка:
«Ехал мужик перед Троицей по дрова . Села русалка гола (к нему на телегу) и сидит на дровах. Вун привез ее во двор, посадил у хате — вона засмеялась, потом у комин да й пошла-а!» [ПА, Тонеж]; «Возвращался на Сухий четверг один с поля, а к нему на борону русалка села, приехала домой, села на грубку…» [ПА, Челхов].
Из других форм запретов фиксировались также следующие: нельзя спать в дневное время, топить печь на Троицу до тех пор, пока не сходят на кладбище, купаться в реке, аукаться и перекликаться в лесу, толочь зерно в ступе, иначе русалки будут «толкти тебе». С последним из этих запретов связаны, по-видимому, формулы угроз, что русалка истолчет в ступе.
Ряд запретов недвусмысленно обнаруживает представления о русалках как о душах умерших родственниц, т. е. является типично поминальными. Например, запрет убирать на ночь остатки троицкого ужина: «Русалкы — це мертви души. От Трийцы на другый день, в понедилок прыходять русалкы. Кожный лышае на столи вечерю — то, шо сами йилы, то и лышають» [ПМ-Г, Свитязь]; «На Русалнум тыждни не можна ў вечери ложак муть, не можна кус расчесывать ў вечери. Ложачки треба узобрать со стола да прикрыть… а памуеш як рано ўстанеш. То уже, ўроди, деўка помуе ложки цы што — русаўка скаже: „Моя ўже буде (та девка)!“» [ПА, Замошье].
Русалкам приписывается также формула угрозы «забрать с собой» в наказание за нарушение запрета сеять муку прямо в дежу: «Хто над дежею муку сее, то той наш буде!» [ПА, Дяковичи]. Можно предположить, что этот запрет связан с опасением навредить незримо присутствующим душам умерших. Ср., например, следующее сообщение: «У кого великая деўка померла, тая мати бережыцца: ў суботу (Троицкой недели) пилу не роблять… шоб пилу не було ў хати (т. е. стараются не поднимать пыли)» [ПА, Радчицк].
Известны некоторые словесные формулы угроз и припевки, приписываемые русалкам, в которых очевидно формулируются некоторые запреты, выполнение которых русалки и контролируют. Например: «Не трый нужка об нужку, и не сий муки на дижку, и не держы лопаты ў хаты, бо буде важко конаты» [ПА, Озерск]; «Не мый нижку об нижку и не сий муку на дижку, бо великий грих!» [ПМ-Г, Сварицевичи]; «Ето тая, шчо ў суботу платье качала, ў неделю да сонца песни пела, а на столе хлеб месила…» [ПА, Убортская Рудня]; «Не кладите хлиб на дижку, бо не буде спору» [ПА, Нобель].
Характерно, что большая часть запретов распространяется только на тех, у кого умершие дети считались русалками: «У кого хто повмераў — дивчата незамужни — то святкують (т. е. не должны работать)» [ПМ-Г, Ветлы]. Особенно строго соблюдали запреты в четверг троицкой недели (на «Трийцю мерлых») или в понедельник Русальной недели. В мотивировках этих запретов наряду с русалками часто фигурировали прямо души умерших: «На Русальници… стирать не можно, белить не можно. Кажуть: мертвым вочы зашыеш, замажэш» [ПА, Чудель].
Соответственно, в этот период практиковался и ряд действий, характерных для поминальных обрядов, например, таких, как обычай насыпать золу или песок на пол с целью определения, приходили ли умершие: «Пад Иванов день хадили па домам русаўки. Так (люди) залы насыпят на пробы — чы были: „Слядочки е, была русаўка?“» (спрашивают друг друга утром) [ПА, Картушино]; «Русалак видели на Траецкой няделе… ани бегали в хату. Пасыпають на Траецких святках пол пясочкам — на ранак сляды детские (остаются)» [ПА, Жихово].
Таким образом, материал полесских поверий последовательно связывает представления о русалках с душами умерших женщин, девушек или детей, которые появлялись на земле в троицко-русальный период с «того света» и уходили обратно в «могилки» в понедельник после Русальной недели. С этими сезонными переходами связана и терминология календарных дат: «Навська Троица», «Трийця мерлых» (= четверг Русальной недели), «Русалка» (= воскресенье или понедельник после Русальной недели), «Розыгры» или «Проводы» — день ухода русалок «на свои места». Большая часть поверий о русалках, обереги против них, ряд обычаев поминального характера, запреты троицкого цикла, — все подтверждает правильность многократно формулированного в специальной литературе вывода о трактовке русалок как «навий». Кроме известных вариантов названий русалки, отмеченных Д. К. Зелениным, — «навка», «мавка», «лоскотуха», «казытка», «купалка», следует еще упомянуть термин, характерный для украинской Карпатской традиции: «На Русальной недили появляются „мертвушки“ — души умерших девчат» [Kolberg 1962/29, s. 200; 1970/54, s. 281].
Если иметь в виду терминологию обряда («проводы русалки»), то в пределах Полесья он локализуется в его восточной зоне (значительная часть Гомельской обл. с захватом пограничных районов Брянской, Черниговской, Житомирской обл.), а за пределами Полесья — в границах южнорусских областей (Рязанской, Тульской, Тамбовской, Саратовской, Пензенской, Воронежской). По территориальному охвату этот обряд признается преимущественно южнорусским. Практически единственным его исследователем был Д. К. Зеленин, который подробно проанализировал все известные в то время варианты обряда. Он располагал коллекцией, состоящей из 25 описаний, из них 20 относились к южнорусской территории, а 5 — к зоне Полесья. Достаточно серьезное внимание было уделено обряду «проводов русалки» в монографии В. К. Соколовой, где кроме вариантов описаний, уже известных по этнографическим источникам прошлых лет и учтенных Д. К. Зелениным, использованы ценные архивные свидетельства: 4 — из Гомельской обл., 8 — южнорусских, а также учтены новые публикации материалов Т. А. Крюковой и Н. П. Гринковой.
Другие исследователи касались обряда «проводов русалки» лишь в составе прочих «проводных» ритуалов — «проводов весны», «похорон Костромы», «крещения и похорон кукушки» и прочих [Пропп 1963, с. 86–90; Зилинский 1968, с. 206–211; Смирнов 1981, с. 68–70]. Этот аспект структурного и семантического единства весенне-летних «проводных» ритуалов безоговорочно признавали все исследователи. Очевидным было это сходство и для Д. К. Зеленина, который после обстоятельного анализа «русальных проводов» признал, что в них нет ни одного нового структурного элемента по сравнению с обрядами «проводов/похорон» весны, Костромы, Ярилы, Горюна и проч. [Зеленин 1916, с. 258].
В нашем распоряжении находится еще 56 описаний обряда «проводов русалки», собранных в 42 пунктах восточнополесской зоны, в которых удалось обнаружить традицию этой обрядности — в основном уже не в практике живого бытования, а по рассказам старых людей. Приходится признать, что чем большим числом описаний обряда мы располагаем, тем очевиднее становится факт структурного сходства всех «проводных» ритуалов. Вот почему нам пришлось сделать в начале этого раздела оговорку: «если иметь в виду терминологию обряда — „проводы русалки“». Действительно, как поступить с вариантом обряда, дословно совпадающим с «русальными проводами», если тот называется «проводами весны»? Безусловно, целесообразно включить его в общий анализируемый материал, как это и делают все исследователи. Однако за разновидностью этого типа ритуалов потянется нескончаемый ряд параллелей в циклах «проводов Соловушки», «вождения куста», «Стрелы», «Дремы» и т. д. С другой стороны, обряд со значительно, казалось бы, различающимися особенностями (там, где ряженые «водят кобылу») тоже называется «проводами русалки» и на основе терминологической общности включается в единый круг описаний. В дальнейшем мы увидим также, что некоторые полесские формы «русальных проводов» неуловимо переходят в купальские ритуалы и прямо с ними смыкаются. Объяснить все это позднейшими смешениями, по-видимому, преждевременно.
С методологической точки зрения, очень удачно, на наш взгляд, проанализированы формы полесского обряда Купалы и западнославянского — «вождения Марены» в статье С. М. Толстой «Вариативность формальной структуры обряда (Купала и Марена)», где убедительно показано, как сопоставление многочисленных вариантов двух названных обрядов приводит к установлению непрерывной линии изменений: «конечные точки этой линии как будто не имеют между собой ничего общего, однако можно показать, что они связаны друг с другом цепью постепенных переходов, каждый из которых представляет собой минимальный сдвиг на один шаг» [Толстая 1982, с. 73]. Общим же для всех звеньев цепи является глубинная структура и семантика обряда, его инвариантная мифологическая схема.
Именно такая цепь постепенных переходов соединяет, как нам кажется, все типы «проводных» ритуалов и смыкается с купальской обрядностью, структура которой обнаруживает при подробном анализе большого числа вариантов те же особенности ритуальных «проводов/похорон».
Вместе с тем, учитывая изложенные выше терминологические и прочие сложности, мы будем пока опираться в настоящей работе преимущественно на материал обрядов, объединенных названием «проводы русалки».
Как можно было заметить по материалам полесских поверий о русалках, датой их появления на земле повсеместно считали Троицу или Русальную неделю. Русальная неделя обычно следовала сразу за Троицей (реже предшествовала ей). В Полесье она имела варианты и других названий: «Троечный тыждень», «Русалочий тыждень», «Росальница», «Гряная неделя», «Проводная неделя»: «На Русальную неделю русалки ходили, посля Троицы сечас же» [ПА, Барбаров]; «Русальный тыждень от Тройцы до запусок — русалки разгулюваюцца на гаре — там их розгул» [ПА, Симоничи]; «Русальный тыждень чы Троечный — мы и так его зовём — ўсей тыждень после Троицы» [ПА, Замошье]; «Троешный тыждень и Русалный — то тэ самее» [ПА, Кочище]; «Неделя следующая за Троицей — Росальница или Проводная неделя» [ПА, Верхи. Теребежов]; «Гряная неделя — сразу после Троицы — это праздник русалок» [ПА, Челхов]; «Греная неделя — самая ўрэдная неделя… Дух ходя сем недель ат Паски — Троица называется. После Троицы — Греная неделя» [ПА, Семцы].
Большой интерес вызывают свидетельства из с. Жаховичи о том, что последняя перед Рождеством неделя там тоже называлась Русальной, или что в году есть всего три Русальных недели: «великодня, на Труйцу и на Рожэство» [ПА].
Особым образом оказывается терминологически отмеченным четверг на Русальной неделе: его называли «Навской Троицей», «Сухим четвергом», «Кривым днем», «Трийцей мэрлых», «Мьявським великоднем»: «Навська Трийца — то мертвых Трийца, четверг на Троечнум тыжни» [ПА, Сварицевичи]; «Вот Троица жывэ, празьнык. Жывых — на тры дня, а посли от у чэтвер ужэ по Тройцы, ну у нас называють Намська Труйца. Гэто умерлых. И у гэтых умэрлых вжэ тыйи дивчата идуть, девкы, которы поумиралы дивкы, вжэ идуть гуляты воны по жытовы. А потом ужэ идуть воны на кладбишча» [ПА, Спорово].
Воскресенье Русальной недели в некоторых местах называлось «Русалка» [Комаровичи] или «Запускы» [Староселье]. В отдельных случаях именно в этот день совершался обряд «проводов русалки»: «Русалки появлялись на Русальной неделе, а в воскресенье через неделю после Троицы „проведут русалку“, дак ў понедельник ани уже идуть на свае место определённа» [ПМ-С, Дубровица].
Однако большая часть свидетельств относит исполнение обряда к понедельнику после Русальной недели (реже — ко вторнику), который часто в Полесье называется — «Розыгры»: «В понедельник после Русального тыжня русалки расходяцца» [ПА, Боровое]; «Неделя после Труйцы пройде, ў понидилок — Розыгры. Не можно идти на поле робити. У Розыгры росалкы, кажуть, тады ўже росходяцца» [ПА, Лисятичи]; «Конец Русального тыжня — цэ Розыгры, Русальны розыгры. Русалки собираются на великий дуб… Свой обед справляють и после обеда уже ўсе…» [ПА, Выступовичи]; «Это Розыгры, кажуть, на Тройцу. Это, уроди, покойников, што ходили» [ПА, Радчицк].
«Русальный понедельник», который приходился на первый день Петровского поста, является в Полесье наиболее традиционной датой «проводов русалки». Другой такой датой называли канун Ивана Купалы. Эти же календарные сроки «русальных» праздников считались типичными и для южнорусской традиции — Троица, Семик, Русальная неделя, Русалкино заговенье (перед Петровым постом) и Купала [Зеленин 1916, с. 228–229]. Одни и те же сроки проведения праздников в честь русалок, характерные практически для всей восточнославянской зоны, а также однотипная терминология календарных дат, связанная с именем русалок («мавок», «нявок»), — наиболее устойчивая особенность троицко-русального комплекса поверий и обрядовых практик. Характерно, что в некоторых местах, где обряд «проводов русалки» не известен, понедельник или вторник, следующие за Русальной неделей, назывались «Проводы» [ПА, Тхорин, Новинки].
Для полесской традиции характерна однотипность названий обряда — это неизменно фразеология со словом водить: «водиння русалок», «проводы» и др. Отмечено только три случая вариантных отклонений: «Русалку палять» [ПА, Комаровичи], «Топили русалку» [ПА, Середы], шли на кладбище «закопувать русалку» [ПА, Пирки]. В южнорусском материале — наряду с традиционными «проводами» — фиксировались названия: «прогонять русалку» и «хоронить русалку» [Шейн 1898, с. 367; Гринкова 1947, с. 178].
а) Персонажами ряжения в обряде «проводов русалки», как правило, выступают девушки и женщины, изображающие русалку. Обычно выбирали из числа участниц обряда любую девушку, которая соглашалась быть «русалкой» или: «Тую, што приглянеца девку, на Русальну неделю вубираем (за русалку)» [ПА, Барбаров]. Иногда фиксировались определенные принципы отбора: «Харошу, самастаятельну деўку (избирали)» [ПА, Заспа]; «У кого длинные волосы, того за русалку брали» [ПА, Ручаевка]; «Катора сирота, нема матки, дак за русалку тую убирають» [ПМ-С, Дубровица]; «Выбирали дзеўку, ў якои бацьки няма» [ПА, Кирово].
Реже роль русалки исполняли пожилые женщины: «Тыждень после Троицы дак праводили русалки: старая баба адене рубашку белаю да тёп-тёп, — лякае детей» [ПА, Плехов]; «Рядили одну бабу старую, клали ей горб на плечи и называли „русалкой“» [ПМ-Е, Веселовка].
В тех случаях, когда в обряде преобладали игровые, развлекательные моменты, персонажами ряжения становились парни (например, «выбирают одного парня, кто шибко бегает», чтобы гонялся за девушками) или переряженные парень и девушка.
Участниками обряда чаще всего выступали девушки и женщины, без участия парней, однако последние нередко присоединялись к девушкам на заключительном этапе «проводов», когда жгли костры, «русалка» гонялась за участниками процессии, пугая их, и все возвращались по домам.
В некоторых вариантах обряда нет избранного персонажа ряжения — все участницы надевали венки и шли с песнями в поле или на кладбище, где венки сбрасывали с себя и разбегались: «Проводят русалок на Розыгры, во вторак — ўбираюца диўкы ў веночкы, идут и спивают. Кидают веночкы ў могилки и утекают» [ПА, Журба].
б) Формы и атрибуты ряжения. Именно венки и другая зелень является наиболее устойчивым знаком ряжения «русалки» в полесской традиции. Практически во всех описаниях фигурируют сплетенные специально для обряда «проводов» венки. В тех записях, где есть указание, из чего они делались, чаще всего упоминается хмель [ПА, Заспа, Будка, Вербовичи, Углы, Ручаевка], ветки березы [ПА, Веселовка, Злеев, Дубровица, Верх. Жары] и крапива [ПА, Мощенка, Дубровка, Злеев]. Обычным считалось использование для венков цветов (васильков, колокольцев), папоротника, колосьев ржи и другой зелени.
Иногда отмечалось, что на ряженую надевали сразу несколько венков или что ее всю увешивали зеленью: «Полностью завешивают зеленью, чтобы не видно было одежды» [ПМ-П, Дубровка]; «Две-три женщины, исполняющие роль „русалок“, с головы до ног украшены хмелем» [ПМ-Е, Хоромное]; «Русалка вся в зелени, много венков…» [ПА, Днепровское]; «Девушку украшали листьями папоротника, надевали большой венок из папоротника, который закрывал ей лицо и спускался почти до земли. „Русалка“ ничего не видела, поэтому ее вели под руки…» [ПА, Мощенка].
Эта любопытная деталь ряжения — закрывать лицо или глаза, чтобы «русалка» ничего не видела, — перекликается с рассмотренными выше описаниями мифологической русалки в поверьях («лица не видно», «с закрытыми глазами», «з доўгими волосами, якия закрывали вочы») и дает основание напомнить, что мотив «невидимости», как и «слепоты», признан особенностью персонажей «загробного мира» [Пропп 1946, с. 60; Седакова 1983, с. 52]. Ср., например: «Русалку наряжали у платок, косы опускали так, штоб глаза закрыты были. У кожнай групы девак — свая „русалка“» [ПА, Злеев]; «Аденем ей вянок из васильков, ленты прывьязували, платки якые старые з махрами обьязують, хвартухы, так ото косы спускае, шчоб висели на лоби (показывает жестом, что волосы закрывали лицо)» [ПА, Грабовка].
Как и наличие венка, обязательным знаком ряжения считались распущенные по плечам волосы («незаплетена девки ходили», «русалка косы распускала»), что тоже полностью соответствовало представлениям о русалках, известным по материалам поверий и быличек. Естественно, что в обрядовой традиции ряжения более заметно преобладание черт привлекательного персонажа, чем это было в поверьях, где русалка часто изображалась косматой, страшной, заросшей, голой. Только редкие свидетельства фиксировали в ряжении некоторые признаки «страшного» облика: «рядили одну бабу старую, клали ей горб на плечи», «старая баба адене рубашку белаю», «парни вставали на вилки, надевали белые рубашки и повязывались платками».
Белая одежда или полураздетость — одна из частых особенностей ряжения: «Сплятом таку уже касу доўженну с крапивы, акутаем якою полкою яе белою, шоб видно, когда тёмно… Ветками ее обвязывали, понастыркаем всякого, прибяром и уже вядом» [ПА, Мощенка]; «Диўчата идуть да кладбишча… А там якая деўка разберецца, ў адной сарочце заховаецца, шчо ее нихто не бачыть, да вускачыть така срашенна, бягыть, каб сьмерть сама… А му ўтякаем» [ПА, Ручаевка]. В с. Замошье, где терминология «проводы русалки» не обнаружена, на Ивана Купалу, когда за селом собиралась молодежь, — «одна раздеваеца и робица „русалка“, ў грази мажеца. Палица агонь, и уже ета русалка бяжыть и крычыть… бегае за детьми» [ПА].
Чаще, однако, отмечалось, что «русалку» одевали нарядно, украшали цветами, лентами, иногда водили ее в наряде невесты: «Аденем белае платье, зробим ей венка, фату белу и ведом и спиваем ў вечере» [ПА, Барбаров].
В большей степени черты «устрашающего» облика русалки характерны для ряжения южнорусского типа обряда. По материалам Д. К. Зеленина, русалок изображали девушки в одних рубашках, с распущенными и перекинутыми на лицо волосами, одетые в безобразную одежду, чернили лицо сажей, рядились чучелами, по некоторым вариантам описаний, они участвовали в обряде «проводов» верхом на кочерге и с помелом в руках [Зеленин 1916, с. 236–240]. В Рязанской и Саратовской губ. в отдельных вариантах обряда роль русалки выполняло «чучело женского вида» (ржаной сноп, обряженный в женскую одежду, или тряпичная кукла), однако такой тип обряда Д. К. Зеленин считал редкостью. Из полесских материалов варианты с соломенным чучелом — тоже редкие — встречаются лишь там, где этот обряд приурочен ко дню Ивана Купалы [Довнар-Запольский 1909, с. 311; Радченко 1888, с. 26].
в) Пространственно-временные характеристики. Во многих описаниях ПА опущены данные о времени проведения обряда. Там, где они есть, всегда называется вечер или время после захода солнца: «ў вечер ў васкресенне праводят (русалку)» [ПА, Дубровица]; «ў понедельник, после уже Троицы… так уже ў вечери собираются бабы на улицу, вьют венки» [ПА, Углы]; «вечером, тёмно уже…» [ПА, Ручаевка]; «обряд происходил около полуночи» [ПА, Мощенка].
Иногда есть указания на то, что днем собирались, чтобы изготовить венки, а вечером начинаются сами «проводы»: «У нас русалку водят на Ивана Купалу. После обеда собираются женщины и дети, идут в поле, плетут венки… После захода солнца начинают с конца села вести русалку» [ПА, Дубровка].
Наиболее традиционным местом выпроваживания русалки следует признать ржаное поле: «идуть усим сялом туды, дзе пасеяна жыта». Варианты ответов этого типа фиксировались во многих пунктах [ПА, Веселовка, Дубровка, Страдубка, Мощенка, Грабовка, Хоробичи, Севки, Усоха-Буда]. Таким же устойчивым в традиции полесского обряда местом считалось и кладбище, куда «провожали русалку» [ПА, Новинки, Дубровица, Красноселье, Углы, Днепровское, Журба, Ручаевка, Пирки, Верхн. Жары]. Иногда оба варианта фиксировались в одних и тех же пунктах: «и на жыто, и на кладбишче водили» [Севки]; «да кладбишча вели, там и жыто» — [ПА, Дубровица]; «шли ў жыто… патом идем да кладбишча» [ПА, Ручаевка].
Кроме этих ритуально значимых мест (жито — кладбище), характерных как для поверий, так и для обрядовой традиции, упоминались и другие: «ў лес праводили русалку, ў гору, на шлях» [ПА, Старые Яриловичи], «на гору к дубу» [ПА, Вел. Бор.], «в лес вели» [ПА, Комаровичи], «на мост провядуть» [ПА, Пирки], «к воде» [ПА, Злеев]. Нередко сохранялось указание на необходимость вывести русалку просто за пределы села: «вядуть ў конец сяла», «за село», «за село к нивам», «через всю деревню в поле ведуть» или «по улице водили», «вдоль села». В вариантах южнорусского обряда чаще всего фигурировало ржаное поле, места у воды и выпроваживание за пределы села, города.
г) Состав ритуальных действий. О собирании цветов, плетении венков и наряжении «русалки» как подготовительном этапе обряда мы уже говорили выше. Центральным ритуальным действием, составляющим основной элемент обряда «проводов», было само шествие и вождение ряженой (или группы ряженых) за пределы села, — он оставался обязательным и неизменным во всех вариантах описаний. Набор остальных обрядовых действий мог варьироваться. Причем в восприятии участников обряда и в мотивировках действий отчетливо осознавался факт выпроваживания и избавления от русалки как основная цель обряда, и когда все возвращались в село, то всячески подчеркивали своим поведением и репликами, что русалок больше нет, что отныне их можно не бояться и везде свободно ходить.
Об особенностях организации этого шествия говорится очень редко. Из немногочисленных сведений удается лишь установить, что «русалку» вели под руки во главе процессии, остальные шли следом. Только в двух записях упоминается, что все участницы берутся за руки, образуя цепочку или вытянутый хоровод: «бабы берутся за руки и идут усим сялом» вслед за ряженой [ПА, Будка]; «русалку наряжали в цветы и водили во главе хоровода с улицы на улицу, пели, один за один руками поберутся…» [ПМ-П, Петрова Гута]. Эта особенность отмечалась и в описании обряда «проводов» (Гомельского у.), опубликованного в материалах П. В. Шейна: «Вечером, когда уже взойдет луна, девушки с распущенными волосами, переплетенными лентами, надевают изготовленные венки, становятся в ряд, взявшись за руки, „русалка“ впереди, и с пением идут длинной вереницей за село к нивам. На пути передняя пара подымает в виде дуги руки, под которые, наклонившись, проходят все остальные» [Шейн 1887, с. 200].
Вторым непременным элементом в составе ритуальных действий было исполнение песен, из которых одна «Проведу русалку до бору, сама вернуся до дому» считалась знаком обряда, с нее начинали пение во время шествия только на момент «проводов», на обратном пути ее уже, как правило, не исполняли, а пели любые песни.
Третьим из наиболее типичных ритуальных действий следует признать чрезвычайно устойчивый обычай пугать участников обряда «русалкой», которая гоняется за ними, пытаясь кого-нибудь догнать. Эта акция проводится обычно в тот момент, когда ряженую уже привели к месту изгнания (в жито, на кладбище, в лес, за село) или при возвращении молодежи в село: «Девчата венки плетут из березы, идут в жито, оттуда бегом бегут, кричат: „Ой, русалка догонит!“» [ПА, Хоробичи]; «На Ивана Петровського колись девки плели венки, надевали на голову одной, вели в жито… кличут: „Русалки!“ Приведут в жыто, бросят, а оттуда — косы раскосматят, бегом оттудова, а она за ими гоницца» [ПА, Заспа]; «Вядом ў жыто. А уже ў жыти пастаить (русалка) и дале бяжать усе, ўцякають, а яна ловеть нас… Адни деўчата вели, хлопцы нет» [ПА, Грабовка]; «…Тады ее в жыто и кинуть… и утекають от тоей девки, а та русалка бежить, возьме крапивы целый куст и уже догонять и крапивой бье» [ПМ-П, Пересвятое]; «Возьме деўка, разденецца наголо, тольки ў сарочцы да без хустки, ў могилкы залезя (т. е. спрячется на кладбище), да тады ўже… Як ўже уляжэ за нами! И бегли ад ее, и падали — чаго ни рабили… Пужала так» [ПА, Ручаевка].
В некоторых описаниях этого типа сохраняются формулы предостережений против вредоносных действий русалок: «Все стараются убежать от русалки, если она кого догонит, то вымажет сажей (вар.: смолой)» [ПА, Комаровичи]; «толкают ряженую в жито и бегут от нее, не то — залоскочет насмерть» [ПА, Заспа]; «Бером венки на головы, идом ў жыто, русалку прибираем — белое чего (наденем), венок… она гоняется за нами по жыту. Як паймае — залоскочеть» [ПА, Новокузнечная]; «Приводят в жито и кидають, а яна уже бежить, кого поймае, дак подушить» [ПМ-П, Страдубка].
Элемент «пугания» настолько устойчив в традиции полесского обряда, что может рассматриваться в качестве структурообразующего компонента «проводов». Во многих описаниях сохраняется именно этот минимальный состав ритуала: шествие с «русалкой», сопровождаемое пением обрядовых песен, толкание ее в жито и затем разыгрывание действий, связанных с мотивами страха, пугания, погони, — на этом обряд заканчивается. Однако этот компонент обряда мог реализоваться и в других формах, т. е. не обязательно разбегались от «русалки». В некоторых вариантах ряженая не предпринимала действий «пугания», но после завершения «проводов» все участники разбегались в страхе, что «русалка догонит»: «проведем русалки, дак бяжим вельми (обратно в село)» [ПМ-П, Углы]; «Проводять русалку на кладбишче… Потом уже оттуль бягуть все» [ПА, Красноселье]. Любопытна при этом рекомендация: возвращаясь в село после «проводов русалки», надо было на бегу трижды перекувыркнуться через голову («как дети малые кувыркаються»). Часто функцию «пугания», «погони» берут на себя парни, принимавшие участие в обряде или специально поджидавшие за селом процессию девушек: «Парни девок ганяли, пужали (сразу после завершения обряда)» [ПА, Дубровица]; «Парни с кнутами гонят девушек из жита» [ПА, Хоробичи]; «Парни заранее ховаюца в рожь… как только девушки подойдут близко, они выскакивали и гонялись за ними, пугали их… кого уловят — лоскотали, как русалки» [ПМ-Е, Карховка].
Большой интерес представляют действия парней, натягивающих веревку через дорогу, по которой в темноте бегут участницы обряда, возвращаясь в село: «Хлопцы уже где-то возьмуть и перетягнуть вулицу вероўкою да уже кажуть перескочыть деўкам. Хто зачапиўса, упаў, каже: вона умре, бо не перескочыла» [ПА, Красноселье]; «Хлопцы, впереди веревку натянут через дорогу — мы же не знаем, бежим, да падаем, кричим, да водой обливали девок» [ПМ-П, Углы]. «Дзеўки уцякають, а хлопцы перапнуць вулицу вяроўкай и даганяюць дзевок. Мы ўжо падаем, а яны за нами» [ПА, Вербовичи].
За игровыми элементами этих шутливых действий стоят, по-видимому, отголоски определенных ритуальных практик, осмысляемых как установление преграды с целью предотвращения возможности возврата русалки в село.
Действия участников обряда по отношению к «русалке» на месте «проводов» (в жите, на кладбище, в лесу) описываются, как правило, лаконично: «пускають ў жыта», «приведут в жито, бросят и бегом» (вар.: «толкают», «кидают», «постоят в жите»). Часто такие свидетельства дополняются указаниями, что с «русалки» срывается венок, вся зелень, что ее «разряживают», снимают украшения. Венки и зелень, сорванные с «русалки», относили на свои огороды, клали на капусту: «Бабы зрываюць гэты хмель и нясуць яго на грады, каб расли гурки, капуста» [ПМ-П, Будка]. К этому моменту обряда приурочен изредка описываемый обычай «качаться» по житу или на кладбище, когда приводят ряженую на поле и срывают с нее венок, бывает, что она должна еще поваляться в жите: «…а ў поле уже жыто парасте… Оно ж само колос лье… Да (мы) як выкачаем це жыто… Русаўка покотица по жыту, а мы ўслед» [ПА, Мощенка]; «На могилки шли об хрэст побить венки, покачаюца на могилках (девки) и тади несуть венки на капусту» [ПА, Верхн. Жары].
д) Костры и действия возле них. Из ритуальных действий, сопутствующих обряду «проводов», наиболее устойчивым и распространенным является обычай разжигать костры и перепрыгивать через них. Место его в структуре «русальных проводов» строго не закреплено: иногда костры жгли до хождения в жито: «На галявини розпалювалы велике вогнище и через него стрыбали и молоди, и стари. Потом заводылы „русалку“ в жыто…» [ПМ-Е, Веселовка]. Чаще игры у костра происходили сразу после акта «проводов», причем функция «проводов» закреплялась преимущественно за девушками, а функция устройства костра — за парнями: «Хлопцы раскладаюць огонь, шоб усе перэскикнули через его, а хто не — того крапивою» [ПА, Кирово]; «Костры жгут на кладбище, перепрыгивают, хлопцы гоняются за девками» [ПА, Ручаевка]; «Хлопцы кастры зажыгали, девак ганяли, пужали, вадой абливали» [ПМ-С, Дубровица].
Наиболее последовательно традиция разжигания костров удерживалась в тех пунктах, где «проводы русалки» приходились на период купальских праздников (преимущественно в южных районах Гомельской обл., расположенных между Припятью и Днепром). В качестве вариантной формы этой традиции там фиксировался обычай жечь факелы и бегать с ними по полю: «На Купалного Ивана проводили русалок. Хлопцы кулёў ў поле накладуть да запалять, на жёрдках кулёў понасажують, запалять. То — „купайло“. Бегають з тым „купайлой“, пеють деўки: „Проведем русалку да бору“» [ПА, Маложин]; «А тады пойдом уже к жыту, бером такога жёрдку, куля насадим, запалим… салому ўстрыкне, палится, светло кругом ад „купайла“ таго, а му ўже ходим, пеем, пакуль згарыть» [ПА, Ручаевка].
Однако раскладывание костра и перепрыгивание через него встречается и в рамках обрядности Русальной недели: «На Русалку (= понедельник после Русальной недели) костры позапаливают, венки пожгут — и назад идут» [ПА, Пирки]; «На могилках костры клали, як русалку проводили» [там же]; «На „Русалки“ наклали агню. Распляли тую девушку — ана русалка была — и через агонь плыгать. И хлопцы лавили яе. Плыгнула через агонь, и там яе паймали» [ПА, Стар. Яриловичи]; «На другую неделю (после Троицы) пайдем русалок праводить. Сабираимся все, складываем кастер с бярозы, сабираем якие где бы ни были цветы, вьем венки… Адну убираем (за русалку) и тады идем к етаму кастру» [ПА, Комаровичи].
Обычай разжигать костры при «проводах русалки» в первый день Петрова поста отмечался и в этнографических источниках. По сообщениям из Гомельского у., ряженую «русалку» выпроваживали далеко за околицу села, там парни разжигали костры, перепрыгивали через них, а девушки проворно бросали в них венки и разбегались в стороны, «русалка ловит их и кого поймает, того щекочет» [Шейн 1887, с. 200]. Близкий по форме вариант «проводов», но с чучелом вместо ряженой, был отмечен в Рязанской губ.: вечером на «Русальное заговенье» молодежь делает чучело женщины, называемое «русалкой». Его выносят далеко за село, где уже заранее приготовлен ребятишками большой костер, в который бросают чучело и поочередно все перескакивают через огонь [ЭО, 1897, № 2/3, с. 164].
е) Практика обливания друг друга водой отмечалась в описаниях обряда «проводов» гораздо реже. Обычно она включалась в круг игровых и шутливых действий: парни обливали водой девок, возвращавшихся после совершения обряда в село (Дубровица, Углы, Злеев). Иногда указывалось, что специально для целей взаимного обливания молодежь ходила к реке: «Водой обливали парни девок… У ваде нас полностью пообмачуют. Дзевки парней на речке попрыскают» [ПА, Злеев]. В тех случаях, когда «русалку» вели к реке, актом «проводов» считалось забрасывание венков в реку: «На Русальну няделю веночки вили, клали (на головы) да девки спевали… А потом их вниз по течению гнали, гнали и песком сыпали (т. е. горсть песка бросали в речку)» [ПА, Голубица].
Вообще для полесской традиции варианты «проводов русалки», включающие действия у воды, не являются типичными, однако обращает на себя внимание фразеология типа «топить русалку», сохранившаяся в с. Середы Емильчинского р-на Житомирской обл. (самого обряда и термина «проводы русалки» там не знают): «В останний день Русального тыжня „топили русалку“ — тилькы казалы так, специально ничого не робылы… Жинкы и чоловикы збыралыся до дней хаты, варылы варэныкы, пылы горилку. Казалы: „Уже нема русалкы!“» [ПМ-Г].
ж) Ритуальные действия с венками заслуживают особого внимания, поскольку венки в «русальных проводах» были не только знаком ряжения, но символом самой «русалки», ее заменой. Выше уже приводились наиболее типичные формы таких действий: венки срывали с «русалки» и уносили на огороды, сплавляли вниз по реке, бросали в костер, иногда их перебрасывали через костер, а затем сжигали. При проводах в ржаное поле венок с «русалки» бросали в жито и разбегались: «Доведут (русалку) до жыта, венок в жыто кинут — и бегом, она гонится» [ПА, Заспа]. Часто отмечалось, что венок с «русалки» оставляли в жите, а свои несли на капусту: «Венок зрывають (с „русалки“), в жыто кидають. Русалка гоница… Венки з хмеля, каторые (девки) рвут на куски и на капусту несуть, шоб кочаны завивались. Кажный кладе на тую грядку, шоб капуста харошая была» [там же].
В тех вариантах обряда, где русалку водили на кладбище, венки вешали там на кресты, на деревья, оставляли на воротах: «Венки оставляют на кладбище, оттуда бегут назад» [ПА, Красноселье]; «Павешають вянки на кресты, на варота кладбишча, да сберуца да дому» [ПМ-С, Дубровица]; «…на кладбище венок „русалки“ вешали на ворота кладбища, где он висел, пока не засохнет, другие девушки вешали свои венки на кресты над могилами своих родных или приносили домой и клали на огород на капусту» [там же].
Когда обряд совершался двуэтапно, т. е. ряженую вели сначала на кладбище, а потом в жито (или наоборот), действия с венками повторялись на каждом этапе: «Несешь веночки эти (на кладбище)… С каждого двора иде хто… Придем, повесим веночки на могилки, а потом назад. Их! Русалка за нами бежит… С могилок несут на жито веночки, ще й в жито несут по веночку — кинут и кричат: „Проведу русалочку“…» [ПМ-П, Севки]; «Хадили ў жыта… потом на кладбище и венок оставляли, вешали на дуба…» [ПМ-С, Дубровица]; «на кладбище венки подбрасывали над головой» [там же].
Забрасывание венков на деревья могло совершаться не только на кладбище. Иногда специально ходили к одиноко растущему в поле дереву (березе, груше) или в лес к дубу: «Через деревню ў поле ведуть (русалку), там груша стаить… Деўки ўсе ў венках идуть, да тэи венки на грушу покидываём, а сами да дому» [ПА, Барбаров]; «…ведуць и спеваюць, потым венка зьнимаюць, вешаюць на берозу (вар.: „вешали венки на дуб“)» [ПА, Кирово].
Отчетливо прослеживаемый параллелизм действий, совершаемых с ряженой «русалкой» и с венками как ее заменой, можно дополнить здесь редким сообщением, полученным из с. Вербовичи Наровлянского р-на Гомельской обл., о том, что при «проводах русалки» ее «загоняли» на дерево: «На Купало му русалку загоняли на грушу. На грушу вянки кидали, а потым их на грады на капусту носили, коб вусень не еў… Му русалку робили з перша дзеўки. Яна косы разпускала и лезла на грушу, што на погонах (в поле) стояла. Там сядзела… (Потом) скикае з туй грушы и пужае дзевок и хлопцаў…» [ПА].
Эта функция венков, символизирующих собой русалку, особенно заметна в тех вариантах обряда, где отсутствует фигура ряженой и все ритуальные действия по «выпроваживанию» русалки направлены именно на венки: «На Розыгры во вторак их (русалок) ужэ проводят. Идут кругом поля, ўбираюцца девушки у веночки, идут у могилок и спивают, а тады веночки кидают ў могилкы и утекают» [ПА, Журба]; «Плели венки из хмеля, адевали на галоўку деўчата и шли ў жыто… А адин обшчый венок вили и несли, на голову яго не адевали… бальшой таки венок. Патом идем да кладбишча, а на кладбишче стаяў таки обшчый хрэст — не який там, де пакойник, а обшчый — и на етат хрэст вешали етай венок. А патом верналися да дому» [ПА, Ручаевка].
Таким образом, основной состав ритуальных действий, производимых с венками, сводился к следующему ряду: их относили на кладбище — бросали в жито — сжигали в костре — сплавляли по воде — подбрасывали вверх — забрасывали на дерево. По понятным причинам точного совпадения с формами выпроваживания ряженой «русалки» быть не могло, но показательно, что ее таким же образом водили на кладбище, в жито, к воде, к костру, к дереву. Кроме того, выразительно демонстрирует параллелизм действий обрядовая терминология: «палить русалку», «топить русалку», «загонять на грушу».
Более определенно выявляется этот же набор действий в том комплексе южнорусского типа обряда «проводов русалки», где ряженая заменена соломенным чучелом: его бросали в ржаное поле — хоронили, зарывая в землю, — сжигали на костре — сплавляли по реке [Зеленин 1916, с. 242–246; Соколова 1979, с. 218–227].
Анализ вариантов полесского ритуала «проводов русалки» показал, что есть все основания рассматривать обрядовую традицию как продолжение поверий о русалках. Например, полностью совпадают сроки «проводов» с представлениями о времени «ухода», исчезновения мифологических русалок. Отдельные элементы ряжения (закрытые глаза или заслоненное лицо, подкладывание горба, белая одежда, а в южнорусском типе — чернение лица сажей, лохмотья) выдают черты, характеризующие персонажей, принадлежащих «загробному миру». Эти же связи раскрывает терминология календарных дат: Навська Трийця, Мертвых Трийца, Крывый четверг, Проводы. Значение кладбища как типичного ритуального пространства, ночное время «проводов» и особенно элементы «страха», «пугания», панического бегства от «русалки», — все подтверждает богатый материал поверий, соотносящих русалок с душами умерших. Показательны также совпадения мест выпроваживания ряженой в обряде (в жито, на кладбище, к воде, к дереву) и соответствующих мест обитания мифологических русалок в поверьях.
Вместе с тем нужно заметить, что если в материалах поверий русалки прямо осознаются и называются душами умерших (женщин, девушек, детей), посещавших один раз в году, на Троицу, своих родных, то в обрядовой традиции связь ряженой «русалки» с «тем светом» обнаруживается лишь путем реконструкции на основе формального анализа структуры «русальных проводов». Кроме того, в контексте всего мифологического комплекса представлений о летнем появлении и последующем исчезновении русалок ритуал «проводов» отражает заключительный момент: выпроваживания русалки, отправки ее на «тот свет». Основной набор акциональных форм «проводов», производимых с венками, с чучелом и — символически — с «русалкой» (сожжение или перепрыгивание через костер — сплавление по воде или толкание ряженой в воду — выпроваживание на кладбище — забрасывание на дерево), а также отмеченная выше терминология («палить русалку», «топить», «закопувать русалку», «загонять на грушу») позволяют рассматривать эти действия как равнозначные и основанные на единой семантике, сходной с представлениями о путях перехода в загробный мир, присущими погребальному комплексу. Ср., например, известный в поминальном цикле обрядов набор способов передачи умершим вещей и ритуальной пищи путем закапывания — сжигания — пускания по воде — забрасывания на дерево, а также равноправные метафоры, разрабатывающие тему «смерть как путь» в погребальном цикле: «дорога — вода — огонь — дерево» [Седакова 1983, с. 40–47].
В составе этого семантического комплекса остается по-прежнему неясной связь русалок с житом, настойчиво повторяющаяся как в обряде, так и в поверьях. Если рассматривать формы «проводов» в житное поле — на кладбище — к костру — к воде — к дереву как равнозначные и взаимозаменяемые способы отправки на «тот свет», то первый элемент ряда выпадает из традиционной схемы тех зон контактов с потусторонним миром, которые уже достаточно хорошо изучены и описаны в специальной литературе, посвященной проблеме локализации «области смерти», мифологического «вырея». Возможно, вождение «русалки» в жито следует рассматривать как этап, предшествующий ритуальным «проводам», так как во многих вариантах после него следовали действия у костра или шествие на кладбище. Кроме того, по материалам поверий, русалки гуляют по житу лишь короткое время между своими переходами: «из воды вылазят, ходют по жыту, потом в море уходят», «ани тилько гуляють по жыту, а строк выходить, ани у могилы идуть», «оны с кладбишча прыходять… по жыти гуляють и зноў туды, на свое мисце» и т. п. В таком случае следовало бы попытаться расшифровать смысл и значение этого этапа вождения «русалки» в жито в структуре обряда. Однако вопрос о связи русалок со злаками, с цветением ржи, с урожаем входит, по-видимому, в целый комплекс сложных мифологических представлений о том, что венки, троицкая зелень, завивание березок каким-то неясным образом соотносятся с русалками.
В двух первых разделах была предпринята попытка раскрыть основные аспекты полесской «русальной» традиции: по данным поверий, запретов, ряда троицких обычаев явственно обнаруживаются признаки, связывающие русалок с миром умерших; обрядовые элементы «проводов» более наглядно позволяют проследить черты их сезонного появления и исчезновения, поминальную символику и связь с растениями; наконец, былички, комплекс оберегов, формулы угроз раскрывают демонологическую сущность русалок, их принадлежность к «нечистой силе».
Третий раздел целиком посвящен наиболее сложному вопросу, касающемуся связи русалок с растительностью. Здесь наряду с полесскими материалами будут привлекаться и литературные данные.
Итак, основные характеристики этой связи сводились, как мы видели выше, к соотношениям: русалка и дерево (береза, дуб, груша); русалка и венок, сплетенный на Русальной неделе из березовых веток, колосьев, крапивы, трав и цветов; русалка и цветущая рожь.
Для первого типа соотношения мы предложили толкование, основанное на представлениях о дереве как пути перехода на «тот свет» и обратно. Сходное значение обнаруживается и в факте связи русалок с водой. Характерны уже упоминавшиеся варианты ответов на вопрос «откуда появлялись русалки на Русальной неделе», известные по данным Полесского архива: «из могил выходять», «с того света», «з земли выходять», «з берозы спускаюца».
Считалось, что в последний день перед уходом русалки собирались на большой дуб, там веселились, пели песни, а затем исчезали: «Конец Русального тыжня — цэ розыгры, Русальны розыгры. Русалки собираются на великий дуб и спивают там на дубе: „Стой, дубе, и не тожейся (?), попьемо-попьемо и разойдемся…“ Русалки свой обед справять — и после обеда уже ўсё…» [ПА, Выступовичи]; «Русалкы вже той день кончали свуй, той Купальный день, так ены вже поуходили… (перед тем, как уйти) кругом дуба ходять. Яны такие маленькие, як отэтые обезьяны, кошлатые… и спивають: „Стой, дубе, не торкайса (?), мы попьём-поедим да й розойдомса“» [ПА, Кочище].
Представления о том, что души умерших переселяются на некоторое время на дерево, широко известны у многих народов. В свое время К. Мошиньский представил убедительные доводы в пользу гипотезы о том, что не сами по себе деревья служили для славян предметом культа, они рассматривались как вместилище и место пребывания душ [Moszyński 1967, с. 517–519, 522, 553–556].
По свидетельству А. Вацлавика, словаки повсеместно верили, что душа человека, как только выйдет из тела, садится на ближайшее дерево и остается там до определенного поминального срока [Václavík 1959, s. 172–173]. Для сравнения напомним широко распространенные восточнославянские данные: «душа человека после его смерти погружается в воду» [Булгаковский 1890, с. 190; Зеленин 1914, с. 294].
Сочетание обоих вариантов мест обитания душ (дерево — вода) обнаруживается в характерной фразеологии: «уйти в кокорье» (сев. — рус.) в значении умереть, где «кокорь» — кривое дерево (ствол с сучьями), принесенное по воде течением [Седакова 1983, с. 140], а также в закарпатском поверье о способности ходячих покойников («вампиров») превращаться в кривое засохшее дерево, нависшее над водой [Богатырев 1971, с. 279–280]. В таком контексте локализация русалок на дереве (обычно — на «кривой березе») и в воде может рассматриваться дополнительным свидетельством их принадлежности к «навьям». Любопытно оформлено сочетание понятий «дерево — вода» в шутливых полесских угрозах, обращенных к нарушившим запрет купаться на Русальной неделе: «Не иди ў речку — русалка схватит… Ну, купайтесь, купайтесь — верба на голове вырасте!» (вар.: «на заднице вырасте») [ПА, Макишин].
Мифологические представления о том, что вода и деревья служили «дорогой» для душ умерших при их сезонных переходах с «того света» и обратно, отразились на характеристике персонажей «нечистой силы». Такие поверья широко известны, например, в белорусской традиции: «Наши крестьяне верят, что черт от 6 января до Вербного воскресенья сидит на вербе, а во время водосвятия он выбегает из воды. Затем от Вербного воскресенья опять идет в воду» [Шейн 1902, с. 310]; «С освящением воды в канун Богоявления дьявол вывозит своих детей из воды, садится на сани и перевозит на дерево» [Крачковский 1874, с. 175]; «Водяной… не все время живет в воде, т. к. его гоняет Бог: до Крещения водяной сидит в воде, а потом переходит в лозу, отчего и называется „лозовиком“, потом он переходит на сушу, в прибрежную траву и только после Спаса снова попадает в воду» [Довнар-Запольский 1909, с. 283].
Характерно, что дерево, выступая в поверьях как бы медиатором между этим и «тем» светом, является пристанищем как для душ умерших и «нечистой силы», так и для святых и Богородицы. Ср., например, запрет: «Живой яблони и груши нельзя срубить, потому что, как известно, на этих деревьях обыкновенно отдыхает Прачиста мати, когда снисходит на землю» [Никифоровский 1897, с. 127]. Большую популярность поверий того же типа о том, что Матерь Божья живет или отдыхает на липе, отметил К. Мошиньский [Moszyński 1967, s. 529].
Выше при анализе структуры полесского обряда мы старались не выходить за рамки ритуальных форм, терминологически обозначенных как «проводы русалки». Здесь же необходимо отметить, что весь цикл обрядов с семицкой (троицкой) березкой последовательно обнаруживает скрытые и явные связи с «русальной» традицией. Действия с обрядовой березой совершались в те же календарные сроки (Семик — Троица — Русальная неделя), но на территории более обширной, чем зона бытования «проводов русалки» (в основном это центральные русские области, Поволжье и Сибирь): девушки обычно в Семик завязывали ветки растущей березы вроде венка или пригибали ветки к земле, приплетали к траве, часто это производили с деревом, растущим непременно рядом с ржаным полем, затем раскладывали под березой яичницу; а через несколько дней совершались как бы ритуальные «проводы» (часто терминологически никак не обозначенные): шли «развивать» березку, срубали ее, иногда обносили по домам, где устанавливали в переднем углу, приглашали «попить-поесть», угощали, а вечером «отпевали» и бросали в воду [Соколова 1979, с. 193]. Во многих местах березку «рядили», украшали цветами и лентами, наряжали в девичье платье, называли «гостейкой», «кумой» [там же], «Семиком», «Садом», «Кустом» [ФАГУ, с. 90–93], «Венком», «Столбом» [Болонев 1978, с. 138]; водили вокруг нее хороводы, чаще всего бросали в воду, реже сжигали на костре, иногда несли в рожь, разряжали, бросали там. По поверьям Дмитровского края, оставленная во ржи троицкая березка охраняет поле от града, заморозков, от червей [Зернова 1932, с. 30]. По свидетельству А. Б. Зерновой, девушка, бросающая березку в пруд, по мнению окружающих, подвергается огромной опасности: если березка сразу начнет тонуть, то это верный признак, что она не проживет и года [там же].
Весьма существенной чертой этого обрядового комплекса является то, что он осуществлялся непременно в границах протяженного ритуального времени: «завивали», «заламывали» или «рядили» березку в Семик, а разряжали и выбрасывали (разрывали, топили, сжигали) на Троицу или в понедельник после Троицы. В Новгород-Северском у. (Черниговской губ.) березку топили в реке на «Розыгры», и назывался этот обряд «проводами Дрёмы» [Максимович 1877, с. 523]. В некоторых случаях наряду с березкой украшали зеленью и девушку и водили ее по селу [Соколова 1979, с. 194] или чучело укрепляли на верхушке березы и носили их топить к реке [ФАГУ, с. 88]. Показательна в этом смысле терминология, зафиксированная в Пермской губ., где на Троицу рядили куклу, называемую «березкой» [Шейн 1898, с. 355].
Таким образом, многочисленные варианты обрядов с троицкой березкой обнаруживают цепь последовательных переходов, смыкающихся с «проводными» ритуалами, где объектом «выпроваживания» или уничтожения является чучело или ряженая девушка. В специальной литературе уже был отмечен и убедительно представлен параллелизм этих взаимозаменяемых и равных по значению символов (чучела «ведьмы» и украшенного ритуального деревца) в комплексе купальского обряда, характерного для Волынского Полесья [Толстая 1982, с. 82–84].
Равнозначные ритуальные действия по отношению к ряженой девушке, ряженому чучелу, украшенной березке — позволяют рассматривать эти объекты «выпроваживания» как параллельные трансформы, в основе которых лежит единый семантический стержень. Этот ряд продолжают и ритуальные троицкие венки.
Действия с венками, сопутствующие обряду завивания березки, в местах, где обряд «проводов русалки» не фиксировался, в точности соответствовали перечисленным выше обрядовым формам: девушки носили венки тайком в лес, забрасывали их на деревья и тотчас убегали [Зеленин 1916, с. 221]. В Костромском крае завитые в Семик березовые венки кидали сначала в рожь, а в день Троицы вытаскивали и бросали в речку [Зеленин 1933, с. 617]. В Горьковской обл. «в Троицу все, даже старухи, ходили в лес завивать венки из березовых веток или луговых цветов… Венки иногда носили и на могилы. В Духов день венки кидали в речку, гадали» [ФАГУ, с. 92]. В некоторых случаях отмечалось, что венки бросали в речку, не притрагиваясь к ним руками, а сбрасывая с головы и стоя в воде спиной [Соколова 1979, с. 192], т. е. с предосторожностями, подтверждающими мотив опасения, вредоносности венков.
Круг вопросов, касающийся связи русалок с обычаем завивания берез, плетения венков, с троицкой зеленью, частично был затронут в работах Д. К. Зеленина. Он обратил, в частности, внимание на характерную терминологию: обряд завивания венков на Троицу и развешивание их на березе назывался в Черниговской губ. «встречей русалок», а развивание и раскидывание их в первый день Петрова поста — «провожанием русалок» [Зеленин 1916, с. 235]. Представление о том, что венки на березе завивались для русалок, были известны в Смоленской губ.: «Венок (на березе) остается завитым всю неделю, в продолжение которой к нему не подходят, боясь, чтобы русалки, качающиеся тогда на завитом венке, не защекотали подходящего; если же кому нужно идти непременно в ту сторону, где венок, то избирают другой путь… Спустя неделю, именно в первое воскресенье Духова дня, русалки оставляют венок: кончилась пора их наслаждений, и девки отправляются развивать венок и раскумливаться» [Шейн 1887, с. 190–191].
Наконец, в круг этих функциональных связей, объединяющих «русалку», обрядовую березку, венки, включается по многим признакам и троицкая зелень. Так, большой интерес представляют те варианты сожжения березок, в которых отмечалось, что их использовали на Троицу в качестве «мая» (т. е. троицкой зелени). Именно троицкую березку сжигали на купальском костре, например, в Слонимском у. (Гродненской губ.): вечером на Ивана Купалу один из мужчин берет борону и кладет ее себе на голову, а другой берет ту высохшую березку, «которая осталась от майских украшений в Троицын день и вместе с борононосцем открывают торжественное шествие… в конце выгона за околицей сбрасывается на землю борона, на нее березка и все это немедленно сжигается» [Шейн 1887, с. 222; курсив наш. — Л.В.]. То, что сжигалась троицкая березка да еще на бороне, весьма показательно в контексте полесских поверий о русалках.
Чрезвычайно выразительная фразеология, связанная с этим же кругом поверий, была зафиксирована в с. Комаровичи: раньше это действие называлось «русалку палить». «Бярозы ж тые папалять на Русальную няделю. Русалку ету палили» [ПА]; «На второе воскресенье после Троицы костер складывали из берез, кленов, которыми украшали дома на Троицу — русалку палять… еты клен с хаты несуть и палять, спивають» [там же]. В другом селе этого же района место, где сжигались троицкие березки, называлось «русалкой» [ПА, Вел. Поле].
Сама троицкая зелень, вносимая в хаты, тоже — по полесским поверьям — имела связь с русалками: «На Троицу ў зэлэну суботу ложица трава (в домах), цэ шчытают, шчо тые русалки ходылы, шчоб ноги у их не кололыся» [ПА, Днепровское]; «На зелену недилю… у суботу рубаеть зелене листе з дуба, липы, з клена, носеть в хату, кладуть на викна, пуд кровать, пуд стил, вишають на патрэты, на ворота, на калодези — це для того, щоб колыхались русалкы… Русалкы прыходеть и цилу нич и на другый день до обиду колышеться на деревах, на цих гилках, шо висять» [ЦМ-Е, Камка]; «На Троицу в хату приносят татарник, полынь, липу, „щоб русалки гойдалися“ (вар.: чтобы русалки не ходили)» [ЦА, Вышевичи].
Если сопоставить ритуальные объекты, подлежащие уничтожению («выпроваживанию») в троицкий период и их терминологию, то получится убедительный по своей взаимозаменяемости ряд: ряженая русалка в венке или вся увешанная зеленью (в поверьях именуемая «кумой») — венок (без специального термина) — ряженая березка («кума», «венок») — троицкое чучело («березка») — сжигаемая троицкая зелень или березка («русалку палять»). Тот факт, что по отношению к ним совершался равнозначный комплекс одних и тех же обрядовых действий, смысл которых устойчиво сводился к идее «уничтожения — выпроваживания» чего-то вредоносного (или по крайней мере на период контактов с ним — опасного) заставляет нас признать их функциональное сходство и с большим вниманием отнестись к свидетельствам о том, что в березовые ветки вселяются души умерших, зафиксированным таким вдумчивым и серьезным этнографом, как А. Б. Зернова: «В деревне все избы убираются ветками березы, ими же украшают и передний угол в избе. По поверью, распространенному в данной местности (Дмитровский р-н Подмосковья), в эти ветки вселяются души умерших родственников. Ветки не выбрасываются и после праздника, а втыкаются над воротами для охраны скота или же кладутся в сусек для охраны от мышей, для этого же впоследствии они кладутся под снопы хлеба, под сено и в картофельные ямы» [Зернова 1932, с. 30]. Территория наиболее активного бытования обрядов с семицкой березой (русские Центральные и Поволжские обл.) позволяет также сослаться на чувашские и мордовские поверья о связи троицких деревьев с душами умерших: «В Семик, справляемый чувашами в четверг или в субботу перед Троицей, они садили перед избами деревья для того, чтобы души умерших, придя с кладбища, могли на них сидеть» [Латынин 1933, с. 16]; считалось, что умершие родственники располагались на этих деревьях, чтобы не повредить живым [там же].
В польских народных верованиях (Познаньское воев.) отразились представления о том, что в березу переселяются души умерших девушек, которые по ночам выходят из берез, танцуют возле них и «затанцовывают насмерть» случайных прохожих; или что под одиноко растущей в поле березой непременно покоится душа умершего насильственной смертью и в таком дереве вместо сока струится кровь [Fischer 1937, s. 61].
Можно предположить, что троицкие ритуалы с деревом, ветками деревьев, зеленью были связаны с мифологическими представлениями о появлении в этот период на земле душ умерших (девушек и детей), которые «спускались с того света» по деревьям (или «выходили из могилок», «вылезали из воды») и которым через определенный период устраивали «проводы», изгоняя их на кладбище, сплавляя по воде, сжигая на костре или загоняя обратно на деревья. Напомним, что семантика «дерева как дороги» устойчиво проявляется в составе погребального обряда (см. об этом: [Невская 1980, с. 228–239; Седакова 1983, с. 44]). Чрезвычайно показательны в этом смысле формулы белорусских проклятий, обычно сулящих смерть: «Каб цябе панесла наверх дзерава!», «Лезь ты на сухi лес!» [Выслоўi, с. 225, 230].
Рассмотренные выше поверья о том, что на Троицу русалки «с бярозы спускающа», что в последний день перед уходом они собираются на высокий дуб, равно как и песенные мотивы о русалке, которая «на дуб лезла», а также обрядовые формы «проводов русалки» в виде забрасывания венков на деревья, позволили нам сделать допущение возможного обнаружения вариантов «выпроваживания» русалки в виде символических или прямых действий, инсценировавших залезание ряженой на дерево. И действительно, в 1985 г. в фонды ПА поступили экспедиционные материалы отряда студентов Гомельского университета, в числе которых впервые встретились свидетельства об обычае «загонять русалку на грушу» [ПА, Вербовичи]. Варианты подобных архаических форм «проводов» еще могут быть найдены при дальнейшем обследовании полесской обрядовой традиции.
Вместе с тем не может не обратить на себя внимание тот факт, что если березка, отождествляемая в троицкой обрядности с русалкой, символизирует собой как бы ее вместилище и одновременно вертикально направленный путь перехода в «верхний мир» (ср. одно из названий березки — «столб»), то венок не может рассматриваться в этом же значении, хотя по формальным признакам он тоже выступает заменой ряженой «русалки». Когда венки бросают на могилы, в воду, в костер или забрасывают на дерево, то эти действия приравниваются к акту «проводов», «выпроваживания русалки», т. е. в определенном смысле сами цветы, травы и злаки, сплетенные венком, символизируют собой русалку.
Здесь мы подходим к вопросу, чрезвычайно мало разработанному и вместе с тем принципиально важному для понимания связи русалок с вегетативным культом и идеей плодородия. Дело в том, что по некоторым предварительным наблюдениям приходится допустить, что в соответствии с архаическими представлениями, в троицко-русальный период не только ветки деревьев, но и травы, цветы, злаки, вообще вся растительность становилась вместилищем или олицетворением русалок-«навий».
Если зеленая ветвь в троицкий период считалась, по предположениям В. Я. Проппа, «некоторым воплощением умершего» [Пропп 1963, с.96], то это проясняет практику ряжения обрядовой русалки в ветки березы или когда ряженую полностью увешивают зеленью, уподобляя деревцу. Именно поэтому ряженая «русалка», троицкая березка, венки, сплетенные для ритуала «проводов», выступали в разных традициях равнозначными символами.
Таким образом, души умерших могли переходить из потустороннего мира на землю не только из воды или по деревьям, но и «произрастать» в зелени вообще.
Для полесской традиции цветущее ржаное поле было наиболее традиционным местом появления русалок на Русальной неделе (наряду с березовым лесом и местами у воды). Кое-где считалось, что они остаются во ржи до уборки хлебов, а затем незримо взлетают к небу [ПА, Симоничи, Дорошевичи] или что русалки «утикають у лис», когда сжинают все хлебное поле [ПА, Заболотье].
Характерно, что о присутствии русалок во ржи и на полянах судили по густоте травы и колосьев, растущих по форме круга. Самим своим появлением на растениях русалки как бы способствовали хорошему росту, цветению и урожайности. В этой связи рассмотренные выше поверья о том, что русалки гуляют по житу, «щоб цьвило, шоб урожай быў», что хлеб водится обильнее в местах, где они бегали, позволяют расценивать вождение ряженой в жито (или установление троицкой березки в ржаном поле) как ритуал, направленный на обеспечение урожайности полей. В таком случае русалка представлялась опекуном хозяйства и урожайности полей, поскольку — как и «деды» — могла помогать («спрыять») своим родственникам с «того света». О том, что урожайность, плодородие и вообще обилие посылаются «родителями» из «области смерти», неоднократно отмечалось в литературе. (См. об этом: [Седакова 1983, с. 66].)
На основании всех этих данных приходится рассматривать образ восточнославянской русалки прежде всего в связи с ее принадлежностью к миру умерших; функция ее как водяного, древесного или растительного духа всецело зависят от манистической основы. В этом контексте общая семантика обряда «проводов» может быть возведена к идее изгнания, выпроваживания, избавления от русалки (когда ритуальный период ее сезонного пребывания на земле считался закончившимся), поэтому основные формы разных вариантов обряда (вождение ряженой на кладбище — к костру — к воде — к дереву — далеко за границы села — наконец, в ржаное поле) должны рассматриваться как равнозначные, а поле ржи — как ритуальное место, обозначающее одну из зон контактов с «тем светом».
Карта 1: Кто становился русалкой
1 — умершие на Русальной неделе или на Троицу; 2 — девушки, умершие до свадьбы («зарученые»); 3 — утонувшие девушки или женщины; 4 — дети, умершие до крещения
Карта 2: Внешний вид русалок
1 — тип «страшной» русалки (старые, безобразные, заросшие шерстью или лохматые);
2 — тип «привлекательной» русалки (молодые девушки с распущенными волосами, в веночках);
3 — полуженщина-полурыба
Многолетние споры вокруг термина русалка, происхождение которого связывали то со словами типа русый, русло, то с названиями рек (Руса, Рось и т. п.), были фактически прекращены после работ Ф. Миклошича, убедительно доказавшего, что имя этого персонажа связано с названием славянского праздника русалий, которое в свою очередь восходит к латинскому термину rosalia (rosaria, dies rosae), обозначающему античный праздник роз, суть которого сводилась к поминовению умерших в период цветения роз [23]. Для многих исследователей эта этимология была свидетельством того, что языческий весенне-летний праздник русалий, упоминавшийся в древнерусских источниках с XI в., можно рассматривать как поминальный по своему характеру, а в поверьях о русалках важнейшей чертой является их принадлежность к миру умерших[24]. Однако на этом как будто и заканчивалось сходство между античным праздником роз и славянской обрядностью, связанной с русалкой. Уже Д. К. Зеленин, подробно изучивший комплекс верований о русалке, недоумевал, что же именно, кроме названия, было заимствовано из античного праздника роз в славянских русальных обычаях.
В дальнейшем в трудах С. А. Токарева, В. К. Соколовой, Т. Д. Златковской, Х. Вакарельского, С. Зечевича была высказана точка зрения о невозможности установления общих черт (помимо идентичной терминологии и календарной приуроченности) между принципиально различающимися обрядовыми формами античных розалий, балканских русалий и восточнославянских обычаев, связанных с «проводами русалки»[25]. По мнению этих исследователей, лишь название праздника могло быть передано из Византии через южных славян на Русь, но и на Балканах, и у восточных славян «оно оказалось применимым к культовым явлениям иного порядка, чем в области прежнего своего бытования» [Златковская 1978, с. 223]. Получалось так, что древние местные обычаи в определенный момент восприняли заимствованный термин и стали называться иначе, чем прежде. Это же коснулось и термина русалка, о котором говорилось, что, будучи названием позднего происхождения, он наложился на древнейшие представления славян о лесных, полевых, водяных демонических существах женского пола [Померанцева 1975, с. 77]. На принципиальное несовпадение характера античных розалий с образом русалки — демонического существа, связанного со стихией водных сил и с культом растительности, указывала и Т. Д. Златковская [Златковская 1978, с. 212].
В результате напрашивается вывод о том, что если термин, обозначающий у восточных славян женское демоническое существо, поздний, чужой и случайный, то бессмысленно искать связь между поверьями о нем и его «цветочным» именем. Между тем за разными ритуальными формами и верованиями может скрываться единая мифологическая основа, позволяющая увидеть общие корни на первый взгляд разнородных явлений. Нам уже приходилось писать об элементах сходства между балканскими русальными обычаями и восточнославянским комплексом ритуалов Русальной недели[26]. В данном случае мы предполагаем проанализировать такой мало понятный аспект образа русалки, как ее связь с цветами и растительностью вообще.
Итак, термином розалии — русалии объединяются такие понятия, как: а) поминальный обряд возложения роз на могилы безвременно скончавшихся людей, относящийся к первым векам н. э. и зафиксированный в основном в Италийских областях, в Балкано-Дунайском регионе и на северо-западе Малоазийского региона; б) славянский языческий праздник, упоминавшийся в древнерусских источниках как «бесовские» игрища с «плясаниями», песнями, с ряжением в маски животных, смысл которого восстановить по этим типовым для церковных поучений сведениям невозможно; в) известные по этнографическим материалам XIX–XX вв. балканские ритуалы обхода домов дружинами «русалиев» на Русальной неделе и магические танцы вокруг больных людей с целью их излечения; г) названия календарного периода, относящегося к Троицкому циклу праздников (Семик, Троица, Духов день, неделя, предшествующая дню Пятидесятницы или следующая за ним): рус. Русальная неделя, укр., белор. Русалны тыждень, болг. Русалска седмица, Русалница, серб. Русалие, Русаље, хорв. rusalji, словен. rusalski svetki, рум. rusalii и т. п.; д) имена женских мифологических персонажей, появлявшихся на земле в весенне-летний период: вост. — слав, русалка, вост. — польск. rusałka, болг. русалка, русалия, русалийка, серб. русалиjа.
Об античных розалиях известно, что поминовение умерших совершалось в период расцветания роз (в начале мая в Кампании, в середине мая — в Риме, в начале июня в Аппенинах, в июле — в Горной Италии). Функционирующие в рамках христианского календаря балканские и славянские русальные обычаи приурочены преимущественно к троицкому праздничному комплексу, народную основу которого составляют ритуалы с зеленью и поминальные обычаи. Именно эти признаки (общая терминология, приуроченность к весенне-летнему периоду, растительная символика, поминовение умерших) и образуют тот единый стержень, который способен объединить разноэтнические формы русальных комплексов. Мифологическую же основу и внутреннюю связь этих форм помогает раскрыть образ русалки и сведения о том, что они появлялись на земле в период цветения злаков.
Этот факт хорошо известен по этнографической литературе, содержащей сведения о русалках. Он подкрепляется поверьями об опасности периода цветения ржи. Так, по свидетельству А. Воропая, на Украине верили, что «в час квiтування хлiбних злакiв прокидаються мерцi», поэтому цветение злаков «вважалося за найнебезпечнiйший перiод, люди боялися, щоб iз цвiтом чогось не сталось злого» [Воропай 1991, с. 175].
В этой интересной информации нет упоминания о русалках, но речь идет о категории покойников, умерших преждевременной смертью. Многочисленные запреты на разные виды работ, характерные для Русальной недели, в равной степени распространяются и на период цветения злаков. Ср. запреты, приуроченные к троицко-русальному периоду: «нельзя на Русальной неделе ни белить, ни шить, чтобы русалки не навредили» [ПА, Стодоличи]; «На Русалны тыждень не купаются в реках, не садят картошку, не копают, не окучивают, не ходят в огород, бо там буде русалка» [ПА, Кочище]; «У кого в роду русалка е, не пралы, не шилы, не стиралы, не мазалы, бо, кажуть, зашыеш русалцы очы» [ПА, Чудель]. Ср. также соответствующие запреты, касающиеся периода цветения ржи: «Во время цветения жита нельзя стирать и прясть — это праздник русалок» (сведения с Волыни: ZWAK, 1889, t. XIII, s. 190); «когда рожь цветет, нельзя холстов белить» [Даль 1935, с. 589]; «Нельзя ткать и белить полотна во время цветения жита, чтобы не навлечь на хлеб грозы и града» [Гринченко 1895, с. 18].
Осмысление времени цветения ржи как вредоносного и опасного периода для хозяйственных работ можно отметить и в следующих свидетельствах: когда цветет жито, зерно, хранящееся в амбаре, портится, выпечка хлеба не удается, вылупившиеся цыплята дохнут, изготовление самогона не удается (ZWAK, 1887, t. XI, s. 203; ZWAK, 1889, t.XIII, s. 190–191; ZWAK, 1895, t.XVIII, s.82). Сходные данные зафиксированы в Черниговской губ.: «Це вже я запрымитила, що тоди, як жыто красуецця, николы гарных курчат не выводыцця» [Гринченко 1895, с. 17]. В Полесье неделю, следующую за Троицей, считали «самой вредной»: «После Троицы Гряная неделя. Тады русаўки хадили асобенно. То самая ўрэдная неделя. Як ў жыто пойдеш, наткнёсся на русальку» [ПА, Картушино].
Таким образом, русалки и вообще души преждевременно умерших появлялись на земле во время цветения злаков, в связи с чем этот период считался опасным и неудачным для хозяйственных работ (в Полесье неделя, когда цвели хлеба, называлась «вредной», «сердитой», «сурьезной», «кривой» и т. п.). Вместе с тем есть данные, позволяющие обнаружить связь русалок и с другими растениями. Так, редкое свидетельство приводит В. Клингер, ссылаясь на материалы К. Вуйчицкого, который зафиксировал украинское поверье о том, что русалки якобы появлялись на земле тогда, когда она покрывалась зелеными листьями и когда первые цветы пробивались сквозь снег: «gdy się ziemia poczyna maić liściem zielonym, gdy po raz pierwszy sasanki wychylają się spod śniegu» [Klinger 1949, s. 16]. Здесь имеется в виду разновидность ранних весенних цветов, называемых у русских «сон-трава» (Pulsatilla patens L.), которые появляются и цветут значительно раньше троицкого периода. Кроме того, в Полесье удалось записать поверье о том, что душа русалки процветает цветком папоротника: «Папарать цвитэ — то значить, красуеться душа русалок. Русалкы просто дають свою красу папарати» [ПА, Днепровское].
В некоторых местах полесской зоны известен запрет в течение Русальной недели приближаться к цветущим в ту пору огородным культурам: «На Русальный тыждень не можно полоть, шчо цвитэ» [ПА, Верх. Теребежов]; «Русальница, после Тройцы перша неделя, — не полють ў нас цветное, шчо цветёт: лён, огурцы, гарбузы, картошку, — кажуть, не можно» [там же]. Нередко такие запреты прямо соотносились с опасением навредить русалкам или встретиться с ними: детей не пускали в огород, в лес, запрещали им лазить на деревья, играть вблизи злакового поля, запугивая угрозами, что «русалка схватит», «залоскочет», «заберет с собой». Поэтому на «Русальчин великдень» (= четверг Троицкой недели) считалось недопустимым «ни дерева рубить, ни травы рвать, ни даже грядок полоть» [Максимович 1877, с. 509].
Характерно, что и о времени исчезновения русалок в Полесье часто говорили (не упоминая точных календарных дат) как о периоде созревания злаков и огородных культур, когда закончено их цветение: «Тыи нядели прайдуть, як жыто асыпецца, стане паспевать, — русаўки уходят ў лес, ў балота, ў гроб, на сваё место» [ПА, Картушино]; «Росалка красуе жыто… Як жыто играе, вона ходи. Як поспело — ее вже нет. Вона своё врем’я знае» [ПА, Велута]; когда трава густая, сочная, «самыи тут русалки бегають», а позже говорили: «Ну, тяпер трава сохнить, русалки уничтожылись, паспеваить картошка, большыи канапли — не будить уже ниде русалак» [ПА, Доброводье].
Связь русалок с троицкой зеленью. Эти сообщения заставляют более внимательно отнестись к единичным свидетельствам о связи русалок (или вообще душ умерших) с троицкой зеленью (называемой в украинско-белорусской зоне «маем», «клечаннем»), которая играла центральную роль в обрядности праздников троицкого цикла. В Полесье обычай на Троицу устилать пол свежей травой и затыкать в доме ветки деревьев иногда мотивировался тем, что это делается «для русалок», чтобы «тые русалки ходылы, шчоб ноги у их не кололыся»; «щоб русалки гойдалися». Такие же мотивировки фиксировались и в Брянской обл.: «Клёну принясуть, по окнам стремляють, берез приносять, становять. Русалки будуть, каже, колыхаться» [Пашина 1993, с. 43]. В этом же ряду стоят и такие толкования обычая украшать дома зеленью, в которых упоминаются души умерших родственников, ср., например, свидетельство из Черниговской обл.: «У селi всi хати ще звечора вбиралися зеленим гiллям. Стрiхи хат у нашому селi квiтчали кленом i листям лопухiв. У нас говорили, що душi померлоĩ рiднi приходять до хати й ховаються в клечаннi. Не квiтчати хату було грiх» [Воропай 1991, с. 151–152]. Троицкое украшение домов зеленью С. Килимник объяснял тем, что на Зеленые святки русалки и души умерших преждевременной смертью выходят из воды и вселяются в деревья и цветы; внесение зелени в дом, таким образом, осмыслялось как поминальный обычай [Килимник 1957, с. 28].
Соответственно удаление этой зелени из дома через неделю после Троицы символизировало акт «проводов душ». Замечательное сообщение, объясняющее этот обычай, удалось записать О. А. Пашиной в Сумской обл. в 1991 г.: «В Духовую субботу май приносять, ставляють ўсюды, на окна ставлять. Явор на пол стелють. До заговин висить. А потом убирають, чтоб не було. А то, як ня ўберешь, дак остаётся один родич и плача — его оставять берегчи май… Тэи пойдуть, а яму загадають май стярегти» [Пашина 1995, с. 237]. В этой местности считали, что на Гряной неделе (следующей за Троицей) покойники (т. е. русалки, родичи, родители) приходят в дом и незримо присутствуют среди живых; затем они исчезают, но если не удалить из жилья должным образом троицкую зелень, то душа умершего останется в доме.
Уничтожение этой использованной в обрядах зелени составляло заключительный акт ритуалов троицкого цикла: зелень, украшавшую дома, цветочные венки и букеты, обрядовые деревья и ветки, троицкую березку — выбрасывали в глухие места, сжигали, бросали в воду, относили на кладбище.
Ритуальным оформлением поверий об уходе русалок в конце Русальной недели был обычай «провожать русалку» («хоронить», «прогонять», «водить», «топить»), известный в восточном Полесье и в южнорусских областях.
Символические «похороны» и оплакивание зелени. Подобные формы уничтожения («похорон») зелени известны в троицкой обрядности и вне ритуалов с «русалкой», ср. данные из Брянской обл.: «Под Духов день пойдем в рощу, вянков нарвем. Как у вутрени идем, в обед венки повьем. И на кладбище ходили, венки покойникам своим носили. И сами в венках ходили» [Пашина 1993, с. 45]. В селах Нижегородской обл. на Троицу ходили с цветами к ключу, бросали цветы в воду — «грехи кидали» [ФАГУ, с. 86] или плели венки из луговых цветов и относили их на могилы [там же, с. 92]. Цветы и растения часто выступали заменой ритуального символа в таких троицких обрядах, как «похороны Костромы», «вождение Соловушки», «проводы Русалки» и др. Обычный букет цветов мог заменять «кукушку» в обряде «похорон кукушки», который совершался либо на Вознесение, либо в Троицын день. Так, в Брянской обл. на Вознесение девушки собирали букет цветов, хранили его в течение недели у кого-нибудь в доме, «а тады этот букет на второй неделе несуть и „кукушку“ хоронять: идут на мост над рекой, цвяты те в воду кидають» [Пашина 1993, с. 37].
По свидетельству специалистов, на территории зоны развитого обряда «похорон кукушки» в подавляющем большинстве случаев для изготовления символа «кукушки» использовали траву «кукушкины слезки» или «зарю». По существу, это местные названия одного вида растений из семейства гвоздичных, иногда его еще называют «дрёмой», «кукушкой», «зарей» [Бернштам 1979, с. 185]. Из этих растений делали некое подобие антропоморфного (реже — орнитоморфного) чучела и рядили его в женский наряд. В Калужской губ. такое травяное чучело обряжали «как девушку-невесту-покойницу» [там же, с. 185], т. е. придавали одежде вид свадебного наряда, в котором традиционно хоронили незамужних. В Орловской и Тульской обл. «кукушкой» служила березовая, рябиновая или черемуховая ветка, украшенная лентами и бусами [Соколова 1979, с. 201–202]. Таким образом, в разных вариантах обряда наиболее устойчивыми были признаки, связанные с использованием определенного растения, наделяемого женскими атрибутами (при сохранении термина «кукушка»): «травку кукушку одевали как девочку» [Бернштам 1979, с. 187]. То, что объектом ритуальных «проводов» здесь выступают цветы и зелень, которые символизируют «девушку-покойницу», сближает обряд «похорон кукушки» с «проводами русалки». Ср. свидетельство Р. Е. Кедриной: «„кукушка“ часто получает вид обыкновенного троицкого венка» [Кедрина 1912, с. 111].
Таким образом, у восточных славян троицкий период осмыслялся как время появления на земле душ преждевременно умерших и заложных покойников, которые каким-то образом были связаны с зеленью и цветением растений. Подробную характеристику Семика и Троицы как главных в этом году дат поминовения заложных покойников дал в свое время Д. К. Зеленин[27]. В Полесье и в южнорусских обл. троицкая суббота считалась одной из основных поминальных дат. Многообразные формы троицко-русальных обрядовых «похорон», «оплакиваний», «проводов», «вождений» как антропоморфных фигур, так и растительных символов соотносятся с поверьями об исчезновении душ умерших с земли в конце этого периода.
Можно предположить, что и такой сравнительно редкий троицкий обычай, как «оплакивание травы», связан с этим же комплексом архаических представлений. Первой из этнографов его зафиксировала А. Б. Зернова в Дмитровском крае Подмосковья: «Во время троицкого молебна девушки, стоящие слева от алтаря, должны уронить несколько слезинок на пучок мелких березовых веток» [Зернова 1932, с. 30]. Судя по полевым записям недавнего времени Л. А. Тульцевой, о нем помнили и жители Рязанской обл.: «В с. Новопанское Михайловского р-на существовал обычай, по которому трава, с которой верующие в день Троицы ходили в церковь утром, должна быть обязательно „оплакана“, — после обедни траву не выбрасывают, а идут с ней к вечерне. В церкви верующие становятся на колени и, прижав ладони с этой травой к лицу, плачут» [СЭ, 1970, № 6, с. 114]. Два этих сообщения были проанализированы в статье «Плакать на цветы» Н. И. Толстого, который дополнил их интересными свидетельствами, сохранившимися в русской поэзии. Так, в «Евгении Онегине» А. С. Пушкин упоминает одну из «привычек милой старины», когда в троицын день слушающие молебен роняли слезки «на пучок зари». Это позволяет нам вспомнить южнорусский обряд оплакивания «кукушки», сделанной из растения «заря». По-видимому, смысл поминального оплакивания умерших, содержащийся в этом троицком обычае, был ясен А. С. Пушкину, который в беседе с И. М. Снегиревым по поводу этой главы из «Евгения Онегина» сообщил, что ему известен еще один обряд, когда троицкими цветами обметали могилы умерших родственников, «чтобы прочистить им глаза» [Толстой 1976]. По-видимому, такое же значение вкладывал в выражение «плакать на цветы» и С. Есенин, который в своем раннем стихотворении «Троицыно утро, утренний канон» использовал его как знак похоронной поэтической символики: «…Тянется деревня с праздничного сна, / В благовесте ветра хмельная весна. / На резных окошках ленты и кусты. / Я пойду к обедне плакать на цветы. / Пойте в чаще, птахи, я вам подпою, / Похороним вместе молодость мою» [Есенин 1961, с. 118].
Необходимость семицко-троицкого поминовения, оплакивания и символических похорон заложных покойников (а также их растительных эквивалентов) гарантировала, по народным представлениям, погодное и атмосферное равновесие в природе, которым управляли души умерших преждевременной смертью. Это подтверждается сходством троицких обычаев с некоторыми формами обрядов вызывания дождя, ср., например, обычай «голосить по утопленнику» или оплакивать последнего в селе покойника, осмысляемый как действенный способ вызывания дождя[28]. Не случайно большинство троицких обрядов поминально-проводного характера сопровождалось мотивировками, связанными с обеспечением дождей и хорошего урожая: такие мотивировки часто соотносятся с ритуалом «вождения русалки», «куста», «тополи», «похорон кукушки», с ритуальным уничтожением троицкой березки, троицкой зелени.
Умершие молодыми — в категориях растительного кода. Как можно было заметить, восточнославянские троицкие обряды поминовения преждевременно скончавшихся покойников сохранили и «русальную» терминологию, и приуроченность к периоду цветения определенных растений, и некоторые ритуальные формы, напоминающие античные розалии, когда цветы и венки относили на могилы родственников. Центральный мотив комплекса поверий о русалке и всего русально-троицкого цикла обычаев — появление на земле вместе с цветением растений душ умерших людей — сближает русальную традицию разноэтнических культур и снимает те противоречия в образе русалки, о которых мы говорили выше (связан ли ее генезис с принадлежностью к разряду духов природы или умерших?). Поразительно точно уловил значение нерасторжимости этой связи в представлениях о русалке Д. К. Зеленин: «Все, что известно нам о культе русалок у восточных славян, объясняется происхождением русалок. Определить, кем они были раньше, до того как их стали связывать с образом заложных покойников, невозможно… В более древних образах русалок существует определенная связь с культом растений, но и эту связь можно объяснить тем, что русалки — заложные покойники» [Зеленин 1991, с. 418–419].
Суть этой связи, понятой Д. К. Зелениным, но не раскрытой им, сумел прояснить К. Мошиньский, записавший любопытное карпатское поверье: тело погребенного в могиле старика подвергается тлению, ничего по себе не оставляя, тогда как на могиле молодой девушки вырастают цветы, ибо хотя тело ее в земле тоже подвергается тлению, но душа продолжает цвести, поэтому цветок на ее могиле может пониматься как ее душа или она сама в ином образе: «Ciało starca gnije w grobie, nic z siebie nie wydając, natomiast ciało młodej dziewczyny gnije со prawda również, „ale dusza wciąż kwitnie“; stąd, gdy na grobie dziewczyny kwiat wyrośnie, może to być jej dusza, względnie ona sama w innej postaci» [Moszyński 1967, s. 525].
Такое противопоставление старых и молодых покойников в категориях растительной символики существенно дополняет концепцию Д. К. Зеленина о двух разрядах умерших — почитаемых предков (родителей) и вредоносных «заложных».
Широко известны фольклорные сюжеты о посмертном превращении душ умерших молодыми героев в растения, выросшие на их могиле или на месте их гибели: ср. балладные мотивы о превращении брата и сестры в цветы в наказание за инцест; о растениях, выросших на могилах разлученных влюбленных; о загубленных невинно гонимых героинях, ставших деревом. Большой материал по этой теме представлен в работе И. Е. Мандельштама «Опыт объяснения обычаев индоевропейских народов, созданных под влиянием мифа» [1882]. В многочисленных преданиях и легендах универсальным можно считать и мотив о происхождении цветов из останков или крови людей, погибших преждевременной и неестественной смертью (ср. европейские мифы о происхождении лилии, мака, гиацинта, нарцисса, розы).
Особенности балканского русального комплекса. Весь основной круг рассмотренных выше поверий (о появлении в весенне-летний период душ умерших и женских мифологических персонажей типа русалок), обычаев, связанных с зеленью и с поминовением умерших, запретов на многие виды хозяйственной деятельности, — имеет аналогии в балканской традиции, которая, однако, отличается специфическими ритуальными формами: обходами «русальских» дружин, исполнявших магические танцы в целях исцеления больных. «Русальная» терминология касается прежде всего хрононимов троицкого периода (реже — наименования дат пасхального цикла или Вознесения). Троицкая суббота (болг. Русаля, Духовска събота, серб. Задушница, Мртва субота) считается на Балканах главной поминальной в году датой, когда принято было посещать кладбища, устраивать поминки на могилах, украшать их цветами и зеленью. У арумын Македонии в этот день начинался «празник на мъртвите, който трае обикновено три дена — от събота преди Троица до понеделник след нея; тогава се кичат гробовете с цветя, особено с рози» [Арнаудов 1972, с. 199].
В Болгарии считали, что с Великого четверга до понедельника после Троицы души умерших выпускались с «того» света на свободу и «се пръскали по цвета на дърветата», а после Русальной недели вновь возвращались в загробный мир. Крестьяне верили, что в Духов день умершие перед своим уходом могли общаться с живыми: стоило приложить ухо к кладбищенской земле, как слышалось, как души «жужукат като пчели» [Арнаудов 1943, с. 131].
Основными в году датами, когда умершие якобы возвращались на землю, греки считали 9, 11, 13 мая и особенно день Пятидесятницы, посвященный памяти усопших и называемый «суббота душ», «майский день души», «суббота розалия». По новогреческим поверьям, начиная с Пасхи и до Троицына дня души умерших сидят на деревьях и виноградной лозе, поэтому подрезать виноград в это время запрещалось [Календарные обычаи 1977, с. 334–335].
Вместе с тем, Вознесение, Троица и Русальная неделя определялись в народной традиции как праздники русалок (болгарские названия русалок: русалии, русалийки, русали, русалки, русанки [Беновска-Събкова 1991, с. 4]) и самодив. В северных р-нах Болгарии всю Русальную неделю почитали как праздник русалок, а там, где персонажи с этим именем не были известны (южная Болгария), Русальная неделя считалась временем, когда следовало остерегаться самодив [Георгиева 1983, с. 121]. Те и другие появлялись в весенне-летний период (русалки преимущественно на Русальной неделе, самодивы — с Благовещенья или Пасхи до осени). Повсеместно в Болгарии запреты на многие виды хозяйственных работ и бытовые предписания мотивировались незримым присутствием на земле этих мифических существ. По великотырновским поверьям, русалки постоянно обитают в воде, из которой выходят на Русальной неделе, бегают по полям, виноградникам. Тех, кто празднует их праздник (т. е. не работает), русалки обеспечивают урожаем. Поэтому в течение Русальной недели крестьяне не подрезали виноградной лозы, не пропалывали грядок, не сажали цветочной рассады, не купались в водоемах, не решались спать вне дома [Арнаудов 1972, с. 191–194]. В Кюстендилском крае в этот же период женщины «празнуват за русалките», т. е. не стирают, не подмазывают стен дома и очага, не выливают во двор грязную воду [там же, с. 198]. В Тырново на Русальной неделе женщины стараются не работать за пределами дома, «да не ги забъхтят русалките» [там же, с. 197]. В Ломском округе запрещалось в течение Русальной недели подвязывать виноградную лозу, чтобы не спугнуть русалок; купаться, чтобы не утопили русалки; спать днем, чтобы у человека не перекосило губы. Особенно опасным днем считалась пятница на Русальной неделе: того, кто нарушал запрет работать, русалки наказывали неизлечимой болезнью [Маринов 1981, с. 632–633; Георгиева 1983, с. 122]. Все многочисленные запреты на работу вне дома снимались по прошествии Русальной недели, т. к. «русалите идели в понеделник на Русалската седмица и си отивали на следващия понеделник» [Арнаудов 1972, с. 192].
Исключительно вредоносными существами, насылающими болезни на людей и скот, представлялись румынские русалии. Строгий запрет на все виды работ в течение Русальной недели повсеместно мотивировался в Румынии опасением, что русалии (русалиле) «заберут с собой», «сведут с ума», «испортят», т. е. вызовут болезни рук и ног, ревматические боли, паралич, нашлют немоту, слепоту, эпилеписию, нарывы, кашель [Кабакова 1989, с. 223–224].
Главным праздником румынских русалий считалась Троица (Rusalii) и следующая за ней неделя, когда люди не решались ни отправляться в путь, ни пить проточную воду, поскольку ее могли испортить русалии, ни умываться в источниках, чтобы русалии не утянули на дно, ни работать в поле. Опасным в это время считалось также любое движение вверх: подниматься на холм, лазить на деревья, т. к. верхом тоже владели русалки. Об упавшем с дерева говорили: «его скинули русалии» [там же, с. 221–223].
Способы избавления от «русальских» болезней. Способность насылать на людей болезни и избавлять о них — одна из ведущих черт женских мифологических персонажей балканской демонологии (время появления которых неизменно относится к весенне-летнему сезону). О восточнославянской русалке известны лишь единичные свидетельства, что встреча с ней могла вызвать болезнь человека.
Поскольку болезни, вызванные болгарскими русалками, самодивами и румынскими русалиями, как считалось, не могут быть излечены иначе, чем при содействии этих же виновниц заболевания, то Русальная неделя (время их пребывания на земле) расценивалась как единственный в году период, когда можно было рассчитывать на избавление от насланных ими недугов. Именно поэтому особенностью балканской русальной обрядности оказался комплекс приемов магического врачевания тех болезней, происхождение которых приписывалось воздействию русалок и самодив. Эти способы исцеления и ряд дополнительных данных позволяют нам рассмотреть такой принципиально важный аспект поверий о балканских русалках, как связь их с цветением растений.
В течение Русальной недели люди избегали появляться в местах, где обычно пребывали эти опасные духи. Одним из таких мест считалось обильное скопление цветов, которые почитались принадлежащими русалкам и в разных зонах Болгарии назывались их же именем: русалче, руселим, русанлийче. Речь идет чаще всего о растении с общеболгарским названием росен (рус. 'ясенец’, лат. Dictamnus albus или Dictamnus fraxinella). Почти повсеместно в Болгарии росен считался цветком русалок и самодив, поэтому в течение Русальной недели соблюдался запрет прикасаться к нему [Георгиева 1983, с. 121]. В Ловчанском округе считалось, что если кто-нибудь сорвет в это время цветок русалче, то «русалките ще го сбъхтят или ще му сторят някоя пакост» [Арнаудов 1972, с. 196]. По народным представлениям, русалки появлялись на земле, украшенные своими излюбленными цветами, резвились в их зарослях и вообще имели власть над полевыми травами и цветами. Местом пребывания русалок и самодив в троицко-русальный период считались и некоторые деревья — дуб, бук, тополь, орех или деревья, которые отличались особыми признаками: очень высокие, очень старые, с густой тенистой листвой.
При широко распространенном общем запрете вторгаться в локус русалок и самодив во время их пребывания на земле людям, страдающим «русальскими» болезнями, приходилось искать исцеления именно в местах обитания этих вредоносных существ. Так, в Болгарии самым популярным и наиболее надежным способом такого магического лечения было ходене на росен («хождение к растению росен»): больных отводили на возвышенные места на поляны, где обильно рос росен, и оставляли их там на всю ночь в надежде на помощь русалок в исцелении [Арнаудов 1972, с. 190]. В Софийском округе известно специальное место — холм, называемый Русаля, куда накануне Вознесения стекались из разных мест больные ночевать возле росена. Все приносили с собой калач, клали его к корням растения и сами ложились рядом; иногда расстилали платок и на рассвете разглядывали, есть ли на нем какие-либо знаки (опавший лепесток, травинка, насекомое), по которым судили, помогло ли ночевание возле росена [Арнаудов 1943, с. 125; Арнаудов 1972, с. 188–189; Вакарелски 1977, с. 513–514]. «Хождение к росену» для излечения практиковалось во многих районах Болгарии вплоть до 20-хгг. XX века [Георгиева 1983, с. 123]. Подобным образом и в Тырновском крае ходили на Русальной неделе на высокий берег р. Росица к месту, называемому русали, и там ложились под самые ветвистые деревья, ставили рядом воду и хлеб и оставались там на ночь [Арнаудов 1972, с. 192].
Другим способом избавления от болезней, насланных русалками, было протаскивание больных сквозь русалски венец, в состав которого входило и русальово растение. Наконец, кое-где верили, что получить исцеление можно и возле источников: в с. Старосел Пловдивского края на Русальной неделе множество больных отправлялось ночевать к озеру, где они располагались на берегу, обливали себя водой и ждали, что «русалите за де ги излекуват» (сведения из архива Института этнографии и Этнографического музея в Софии).
Если все эти способы оказывались не результативными, то последней надеждой оставались мистические танцы, исполняемые в течение Русальной недели участниками мужских дружин, называемых русалии или калушари (Румыния, северная Болгария, северо-восточная Сербия). Их способность излечивать болезни, вызванные русалиями, этнографы объясняют тем, что, подобно шаманам, они берут на себя роль посредников между людьми и духами болезней, потусторонними силами, вступают в связь с душами умерших и потому сама функция врачевания считается небезвредной для них самих [Арнаудов 1972, с. 164–165]. Интересно при этом, что румынские калушари рядятся в женские одежды, украшают себя цветами, надевают венки из полыни, прикрывают лица белым платком и подражают женским голосам, т. е. как бы придают себе вид женских мифических существ. Болгарские же русалии одеты в обычную одежду, только на шапках непременно надеты венки и прикреплены букетики цветов (перуники, росена), на ногах погремушки и звоночки, в руках большая палка. Они исполняли вокруг больного особые хороводы, танцы с кружением и подскоками, иногда доводя себя до экстатического состояния и конвульсий. В Ломском округе на Русальной неделе от села к селу ходили семь-восемь человек (русалиите), которых ждали там, где были больные. Страдающего недугом выносили на поляну, ставили рядом с ним сосуд с водой и полынь, дружина русалиев начинала хоровод с медленных, а затем все ускоряющихся движений. Перед окончанием танца один из участников разбивал горшок с водой, в которую, как считалось, участники хоровода загоняли русалок и самодив, изгнанных из больного. При этом, по местным поверьям, если на кого-нибудь из танцоров попадут брызги этой воды, то с ним немедленно случатся конвульсии, т. к. вместе с водой на него попадут и русалки: «тези от играещите, на които пръсне водата от счупеното гърне, получават конвулсии, защото в тях влизат от водата русалките» [Арнаудов 1972, с. 149–150].
В основе этих магических действий лежали универсальные верования в демонологическое происхождение болезней, поэтому магия врачевания заключалась в изгнании вредоносных духов из больного. Пытаясь удалить их из больного, использовали привычную среду обитания русалок — воду и растения: виновниц болезни «загоняли» в сосуд с водой или на их растения, протаскивая больного через венок, сплетенный из русальских растений. Напротив, не отгон, а поиски контакта и задабривающие ритуалы практиковали сами больные, пытавшиеся излечиться без посредников, ночуя возле русальской воды или растения, принадлежавшего русалкам и самодивам.
Таким образом, судя по способам лечения, наиболее традиционными местами пребывания русалок считались на Балканах — вода, деревья, возвышенности, места скопления цветов росена. Связь этих мифологических персонажей с растениями может быть отмечена и в обычае сбора цветов в пятницу на Русальной неделе для изготовления обрядовых венков и букетов. Так, в Ямбольском округе, собирая цветы, девушки произносили формулы, оберегающие от вредоносного воздействия хозяек цветов: «Вило самодиво, с цвете обвита, с роса окъпана, с кръсташ засенена, с мляко нахранена» [Георгиева 1983, с. 124]. «Цветком» называли русалок в текстах, исполняемых в северо-восточной Сербии на Троицу во время танцев вокруг больного: если кто-нибудь из участников ритуального танца, входя в транс, падал, то о нем говорили, что «его схватили русалки», и тогда остальные начинали кружиться возле упавшего, припевая: «Rusalico sejo naša! Rusalijo cveće naše! Mile seko slavo naša! О pomoži, blagoslovi! Oj izbavi i podigni dragu našu, čedo tvoje…» [Арнаудов 1972, с. 158].
В номенклатуре диалектных названий румынских русалий встречаются такие ботанические термины, как trandafirile, т. е. 'розы’, и carofinele 'гвоздики’ [Кабакова 1889, с. 218].
Как и в восточнославянской традиции, в Болгарии накануне Троицы в дома, дворы и церкви вносили свежую зелень[29], однако здесь этот обычай иногда осмыслялся как оберег против русалок: перед домом стелили тыквенные листья, зеленые ветки ореха, полынь, акацию, «да не пристъпят русалиите» [Георгиева 1983, с. 122]. Особенно широко был известен — как на Балканах, так и у восточных славян — обычай носить при себе в течение всей Русальной недели полынь, чтобы не навредили эти сезонные духи. В то же время ветви ореха и другой зелени, принесенные в церковь верующими в Духов день, помогали якобы общаться с умершими родственниками. Люди опускались в церкви на колени, приникали лицом к листьям ореха, расстеленным на полу, и старались услышать, что говорят умершие [СбНУ, 1894, кн. 10, с. 121]. В Румынии в Троицкую субботу женщины бросали на пол в церкви ветки липы и ореха, объясняя это тем, что необходимо обуть умерших, которые уходили на свои места, покидая землю [Арнаудов 1972, с. 199].
Поминки по умершим в период цветения цветов. Трудно не заметить, что при различающихся ритуальных формах восточнославянского и балканского русальных комплексов основной круг поверий о сезонном появлении русалок, об их связи с периодом цветения растений, а также запретов и обычаев поминального характера, безусловно, подтверждает общую мифологическую основу и неслучайность совпадения терминологии в названии хрононимов и имен женских мифологических существ, появляющихся в это время. В отличие от восточнославянских русалок, генезис которых прямо связан с душами умерших девушек, аналогичные балканские персонажи считаются существами, которые «приходят» из отдаленного мифического пространства и после отведенного им срока пребывания на земле возвращаются туда же. Такие представления, включенные в контекст верований о пребывании на земле в этот же период душ умерших, а также поминальные обычаи, приуроченные к Троице, позволяют видеть и в балканских русалках и самодивах пришельцев из иного мира, время появления которых связано с периодом цветения определенных растений. Судя по данным античных источников, розалии были не единственным поминальным обычаем, приуроченным к цветению. А. Н. Веселовский отмечал, что рядом с выражениями dies rosae или rosationis встречаются упоминания о dies violae, violationis, violaris, относящихся к началу весны и тоже связанных с поминовением умерших [Веселовский 1890, с. 288], что позволило ему поставить вопрос, не связано ли имя мифической Вилы с этим цветочным праздником.
За пределами Европы традиция отмечать специальными ритуалами первое цветение конкретных цветов в течение весенне-летнего периода вплоть до недавнего времени фиксировалась в Средней Азии: в селениях Таджикистана праздновали сначала появление первых подснежников, затем устраивали праздник тюльпанов и маков, а позже — праздник роз [Сухарева 1986, с. 31–46]. Связь этих праздников с поминовением умерших отмечалась в среднеазиатском регионе по материалам экспедиций недавних лет. Так, в Ташкенте еще в начале 20-х гг. совершались поминки по умершим, когда зацветал туркестанский колокольчик (чучмома): женщины собирали цветы и относили на могилы своих близких, умерших в текущем году [Карамышева 1986, с. 169]. В селениях Ферганы, помимо обязательных поминок третьего, восьмого, сорокового дней и годовщины после смерти, совершались еще специальные поминальные ритуалы в периоды, когда зацветало гранатовое дерево, или цвел лох, или когда расцветали первые розы [там же, с. 157]. В этих же местах известны такие детали похоронного обряда, которые демонстрировали роль цветов при похоронах и поминках людей, умерших в молодом возрасте. Например, у таджиков Риштана было принято украшать цветами лицо покойника, если он был молодым: к вискам и щекам прикладывали базилик или розы, если был период их цветения. Только в том случае, когда хоронили молодого, его саван обсыпали лепестками роз, затыкали в саван розы, базилик и чебрец. Если человек умирал до периода цветения роз, то во время их расцветания обязательно устраивали по нему поминки. Они совершались как ритуал символического погребения букета роз: в среду или четверг на неделе, когда расцветали розы, в доме умершего устраивали угощение; до его начала перед приглашенным в дом имамом клали букет роз, над которым он читал суру корана, обычно читаемую по умершим; затем он дул на букет, освящая его своим дыханием; после этого букет заворачивали в «саван» и кто-либо из близких родственников относил букет на кладбище и закапывал его на могиле в изголовье умершего [Карамышева 1986, с. 157].
Этот ритуал погребения роз, как и другие данные, позволяет увидеть известные аналогии как в празднестве античных розалий, так и в разных формах славянских обычаев, когда троицкие цветы и венки относили на могилы или символически «погребали» их, бросали в воду, оплакивали.
Таким образом, универсальные для индоевропейской мифологии архаические представления о тесной связи весеннего пробуждения природы с душами умерших, «которые весной возвращаются к жизни вместе с первыми цветами, нежной зеленью посевов и цветущими деревьями» [Фрэзер 1983, с. 321], оставили следы и в славянских русальных обычаях, и в поверьях о русалках. Эти же верования легко прослеживаются и в мотивах похоронных причитаний, где в многочисленных типовых клише, содержащих вопросы к умершему: «калi ты к нам у госцi прыйдзеш?» — рисуется неизменно один и тот же весенне-летний период ожидаемого посещения умершего. Ср. традиционные мотивы белорусских причитаний: «Да ў весну пташачкi будуть шчабятацi, то я сваю маманьку буду выглядацi…» [ППГ, с. 424]; «Раба зязюлька будзе вясною кавацi, а я ж буду свайго сына выглядацi…» [ППГ, с. 334]; «А настанець летца цеплае: пташечкi запаюць, зязюлечкi закукуюць, а мы ж цябе, татка, усюдых будзем сачыць…» [ППГ, с. 213]. В ряду этих мотивов весенне-летнего характера, содержащих преимущественно «птичью» символику, встречается и более редкий мотив — «процветания» души умершего в цветах. Ср. обращение к умершей дочери в белорусских причитаниях: «Дачушка мая, красачка мая! Дзе ж ты будзеш зацвiтатi: Цi у вiшневенькiм саду? Цi у далекинькiм бару?» [ППГ, с. 363]; и подобный отрывок причитания Костромского края: «…Что отколе тебя ждать-глядеть, со которыя сторонушки? Что с востоку или с западу, иль с полдневныя сторонушки, на кораблях ли ты ко мне выплывешь, на конях-то ли выедешь, на травах-то ли вырастешь, на цветках-то ли выцветешь?» [Смирнов 1920, с. 88].
Растительная символика в формулах-обращениях к умершему используется в основном по отношению к детям и молодым людям. В сборнике белорусских причитаний на сто тридцать текстов, адресованных умершему сыну, дочери и вообще детям, встречается почти пятьдесят формул этого типа: «мой цвяточак мiленькi», «красачка мая», «кветачка», «рожа мая чырвоная», «калiна высокая», «вiшанька», «ягадка мая недазрэлая», «бяроза мая кудрявая», «лiсточак мой зялененькi», «яблычка мае налiўное», «мiлая былiнка», «каласок», «дубочак мой зеляненькi» и др. Вторую продуктивную модель в этой группе обращений к умершим образуют клише, основанные на «птичьей» символике (шестьдесят пять формул). А на сто восемьдесят текстов плачей по матери, отцу, деду и бабе приходится всего шесть примеров с растительной символикой («ягадка», «грушачка старэнькая», «явар», «кветачка») и пятьдесят шесть — с «птичьей».
Негативная оценка цветов и периода цветения. Все выше сказанное делает более понятным, почему период цветения злаков, трав и других растений осмысляется в разноэтнических традициях как опасный и сопровождается многочисленными хозяйственными и бытовыми запретами. Легко понять недоумение этнографов, сталкивавшихся с такой негаттивной оценкой сезона наибольшей вегетации растений: «Странным может показаться то обстоятельство, — пишет автор раздела, посвященного весенним обычаям греков, — что месяц май считается неблагоприятным для многих жизненных начинаний: не рекомендуется жениться в мае, пускаться в путешествие, рассаживать цветы, даже кроить материю для одежды» [Календарные обычаи 1977, с. 334]. Действительно, до настоящего времени молодые люди избегают заключать брак в мае, не догадываясь, что это суеверие восходит к широко распространенному у многих народов запрету на супружескую близость в течение троицкой или русальной недели, подобно тому, как запрещалось это и в другие поминальные даты (например, на «деды» в белорусской традиции). Присутствие умерших в пространстве живых мотивировало многие запреты на хозяйственные работы, чтобы не навредить духам и не навлечь на себя беды.
С поверьями о «процветании» умерших в растениях связана и негативная оценка периода цветения, когда — как считалось — у людей проявляются разные недомогания: опухают и болят ноги, слепнут глаза, вспыхивают кожные заболевания; когда погибают вылупившиеся цыплята, пропадает молоко у коров, портятся продукты («цветет» вино, зерно, хлеб). По белорусским поверьям, когда цветет осина, то от цветочной пыли домашняя птица и люди слепнут [Federowski 1897, s. 217]. Детские кожные болезни (молочница, опрелость, сыпь) назывались в некоторых русских говорах цвет или цветуха [Даль 1935, с. 589]. Банатские геры верили, что такие детские кожные заболевания вызывают женские мифические существа, которые якобы посыпают детей цветами; в лечебных заговорах просили этих духов забрать цветы с младенца, чтобы он выздоровел [БХ, с. 321]. Вместе с тем в расчете на исцеление детей носили к цветущим растениям, хотя этот способ считался одним из наиболее опасных. В Познанском воев. больного ребенка мать оставляла под кустом цветущей сирени или бузины и через некоторое время забирала его; если эта практика не помогала, то считалось, что младенец непременно умрет [Biegeleisen 1929, s. 470].
Иногда лишь полдень и полночь отмечались как наиболее опасные временные точки во время цветения растений. По свидетельству М. Чулкова, «от самого распущения роз (когда оныя расцветут) до последнего числа августа опасна бывает обеденная пора» [Чулков 1786, с. 235]. Напротив, цветение папоротника якобы происходит в полночь и сопровождается появлением нечистой силы вблизи цветущего растения: «Вся нечиста сила — чэрти, ведьми, лыхие — летели туда, де папороть цвите. Есть такэ врем’я — папороть цвите, дак бувае гроза вэлика, блыскае маланка така по небу; от так говорять: то папороть цвите» [ПА, Возничи]. Косвенным свидетельством того, что цветение символизировало появление потусторонних духов, можно считать поверья об обязательных ночных грозах в это время, о том, что гром, преследуя нечистую силу, бьет в цветущие растения, поражая цветы (ср. поверья о «рябиновых» или «воробьиных» грозовых ночах в период цветения рябины, папоротника, орехов, фруктовых деревьев, когда молния якобы «выедает», «сжигает», «опаливает» цвет).
Запрет, распространявшийся на некоторых лиц, сажать возле дома определенные растения, часто мотивировался угрозой смерти. Так, по верованиям украинцев Галиции, девушка не должна сажать барвинка, иначе как только он зацветет, она заболеет и умрет [СДЭС, с. 140]. Несвоевременное цветение фруктовых деревьев в теплую зиму, чрезмерно ранней весной или вторичное цветение их поздней осенью во всех славянских традициях осмыслялось как предсказание смерти хозяевам сада или как массовый мор на людей. Так же негативно оцениваются у славян и сновидения о цветении жита, деревьев, о цветущем саде: это сулит неприятность, досаду, болезнь, смерть. Белорусы весьма опасались брошенных на дороге цветочных венков: если в них вступит скотина, то она непременно «будет кульгать», т. е. станет хромать [Никифоровский 1897, с.33]. Считалось, что если цыплята начинали вылупливаться в момент цветения злаков, то они либо подохнут, либо выведутся с кривыми ногами [Романов 1912, с. 299]. Цветы запрещалось вносить и в хату, где наседка высиживала цыплят, иначе будет много «болтунов» [там же, с. 300]. Такие же верования широко известны и в Полесье: «У нас усяки трави и цветы насили да хаты, а тольки як курица сидить на яйцах, дак цветов не насили, а то кажуть, пуленятки паслепнуть» [ПА, Плехов].
По верованиям населения Сокальского пов. на Львовщине, на том месте, где обильно росли цветы, запрещалось ставить новый дом [Sokalski 1899, s. 256], иначе в нем заведется нечисть. В Кошалинском воев. Польши считалось обязательным убрать из дома все цветы и растения, если в нем был покойник [Wojciechowska 1964, s. 201].
Итак, сезонное (в период цветения растений) поминовение покойников, умерших в молодом возрасте, оказывается тем стержнем, который объединяет среднеазиатские праздники цветов, античные розалии и троицко-русальные поверья южных и восточных славян. «Цветочное» имя русалки — сезонного духа, связанного с душами умерших девушек, появляющегося в период цветения растений, — свидетельствует о генетических истоках этого образа, восходящих к названию цветка розы (ср. европейские поверья о женских мифических существах, подобных русалке, по имени Розалия, Роземунда и т. п.). Весь комплекс верований о приходе русалок на землю из загробного мира в период наивысшей вегетации растений и возвращении обратно после этого времени сохраняет следы архаических культов сезонных божеств, известных в земледельческих цивилизациях Средиземноморья[30]. Однако в славянской мифологии существенными оказываются те моменты в образе русалки, которые позволяют причислить ее к категории людей, умерших в молодом возрасте, способом появления которых на земле является «процветание» душ в растениях. Это проясняет причины негативной оценки периода цветения растений и цветочной символики в народной культуре. С этим же связан и мотив — «цветы как источник болезней» или «русалки (самодивы) — виновницы болезней», поскольку контакт с умершими всегда осмысляется как опасный для человека. При этом у южных славян носителями болезней выступали прежде всего мифологические персонажи типа русалок, а в восточнославянской традиции недомогания и болезни связывались с цветением растений.
В заключение несколько слов следует сказать еще о народных поверьях, не имеющих отношения к русальному комплексу, но терминологически связанных с цветком и цветением растений. В славянской этнографии уже давно было замечено (но до сих пор никак не прокомментировано), что название женских месячных периодов неизменно связывается со словами типа «цвет», «цветок», «цвести». С. Двораковский зафиксировал в селах Высоко-Мазовецкого пов. (Белостокского воев.) представления о том, что «miesiączka uważana za zjawisko analogiczne do kwitnienia roślin» и соответствующую фразеологию: «Jesce kobieta cegoś warta, jak kwitnie», «Jescem ja kwiatuska nie straciia» [Dworakowski 1935, s. 5–6]. По славянским верованиям, женщина, имеющая месячные, представляла опасность для окружающих; в это время на нее распространялись практически те же запреты, которые были типичны для Русальной недели, когда они касались всех: ей запрещалось сажать цветы, полоть огородные грядки, лазить на деревья, дотрагиваться до фруктовых деревьев, собирать овощи и фрукты, участвовать в севе и пахоте; кроме того, ей нельзя было перешагивать через домашних животных, приближаться к пасеке, ходить на кладбище, прикасаться к новорожденным, чтобы не навлечь на них кожных болезней. В числе этих запретов обращает на себя внимание особенно выделяемая регламентация сферы контактов с цветами и растениями. Если в «свой период» женщине не рекомендовалось дотрагиваться до цветущих трав и деревьев, сажать цветы, полоть цветущие огородные культуры и т. п., то к заготавливанию лекарственных растений вообще не допускались женщины, не вышедшие еще за пределы продуктивного возраста. В Полесье утверждали, что при заготовке трав на Купалу «цвиты рвуть, которые выходять з годов жэнщины, либо диты. Шчэ вона девочка, чистая. Котора жэнщина нэ вышла з годов, тая не рве — тые цвиты не пользительны…» [ПА, Новый Двор].
Связь между цветением растения и «цветением» женщины отмечалась не только на уровне терминологии, но и в ритуальной практике. Например, для нормализации протекания месячных очищений женщины ходили выливать воду после стирки своего белья к цветущему дереву [Агапкина 1995, с. 258–260]. Форма такого символического обмена женщины с цветущим деревом впервые была зафиксирована в верхне-силезском источнике XIII в., известном как «Каталог магии Рудольфа». В девятом разделе этого сборника церковных поучений осуждается практика суеверных женщин, которые во избежание беременности «to, со nazywają swoim kwiatem» бросали на куст бузины и говорили: «Ту noś za mnie, a ja będę kwitła za ciebie», т. e. «ты плодоноси (вынашивай) за меня, а я буду цвести за тебя» [Karwot 1955, s. 27].
С помощью подобных приговоров, произносимых возле цветущего дерева или кустарника (бузины, березы, вишни, розового куста), старались регулировать месячные циклы женщины у южных и восточных славян [Агапкина 1988, с. 81–82]. Эти действия могут интерпретироваться как форма магического врачевания, основанного на контактах с женским мифологическим персонажем, появляющимся в период цветения растения. Можно предположить, что общая терминология цветения растений и «цветения» женщин объясняется архаическими поверьями о том, что, подобно цветку, и кровь тоже есть форма существования души (ср. библейские запреты употреблять в пищу кровь животных, мотивируемый тем, что «душа всякого тела есть кровь»). Судя по тому, что в период месячных женщина воспринималась не только как «нечистая», но и вредоносная для окружения, она причислялась на это время к категории «двоедушниц», т. е. приобретала определенные демонические свойства. Так, на этот период у нее якобы становился «урочливым» взгляд, от ее прикосновения заболевали дети, засыхали растения. Возможно, что именно в связи с «цветочным» наименованием месячных периодов у женщин сложилась и народная терминология, относящаяся к женским гениталиям. Ср., например, полесское выражение, обозначающее отказ девушки выйти замуж за урода: «Да штоп така ряба жабля на мой букет взлезла!» [ПА, Хоромск].
Выявление фольклорных элементов в романтизме — проблема, постоянно находящаяся в центре внимания большинства литературоведческих и культурологических исследований. Однако лишь немногие из них выходят за рамки общей констатации фактов использования и разработки фольклорно-этнографических мотивов и ставят своей задачей проанализировать процесс изменения художественных функций при включении фольклорных моделей в систему поэтического литературного творчества. Из последних работ такого типа хотелось бы отметить исследование Л. А. Софроновой, сумевшей показать, как в «Дзядах» А. Мицкевича происходит наложение новой мифологической системы, созданной в категориях романтической поэтики, на архаические поверья о взаимодействии двух миров: земного и загробного [Софронова 1992].
В данном случае предпринимается попытка проанализировать принципы отбора фольклорного материала как источника для романтической поэзии и характер художественного переосмысления одного из мифологических мотивов, связанных с фольклорной демонологией.
Прежде чем решать вопрос о том, что именно использовали польские романтики первого поколения из фольклорного наследия, следует разобраться с тем уровнем конкретного знания отечественного фольклора, которое было характерно для начала XIX в., ведь первые сборники фольклорных текстов начали появляться в Польше лишь после 1830 г. Эта сторона дела была рассмотрена в интересной статье польской фольклористки Е. Капелусь «Романтизм и фольклор», содержащей выводы о том, что в начале XIX в. польские романтики могли судить о своем местном фольклоре частично по рукописным песенным сборникам первых энтузиастов-собирателей, частично по публикациям фольклорно-этнографических материалов в варшавской и виленской периодике, но наряду с этим большинство из них сами были непосредственными наблюдателями и очевидцами бытования живой фольклорной традиции в местах своего проживания [Kapeluś 1971, s. 305]. Однако восторженное отношение к народному творчеству современников А. Мицкевича базировалось все же не на реальном и всестороннем знании своего фольклора, а на получивших общеевропейское признание образцах лиро-эпической народной поэзии (английских и шотландских баллад, древненемецких рыцарских поэм, старинных испанских романсов, русских былин, южнославянских эпических песен).
Неудивительно поэтому, что романтическая литература первоначально опиралась не на типично польскую фольклорную традицию, а использовала либо чужие, экзотические мотивы (восточные сказки, сербские песни, украинские поверья), либо отбирала из польских источников такие сюжеты, которые уже были хорошо известны по европейским фольклорным публикациям: например, сюжеты об осажденном врагами городе, опустившемся на дно озера; о гибели в реке героини как способе спасения от нежелательного брака; о спящем в горах до поры войске; о любви и коварстве девушки-утопленницы; о женихе-мертвеце; об умерших влюбленных, на могиле которых вырастают и сплетаются растения.
Таким образом, первые шаги польский романтизм делал, используя известные и уже апробированные сюжетные и жанровые модели. В результате, даже сталкиваясь с живым фольклорным фактом в процессе его реального бытования, романтики первоначально выбирали лишь знакомые им схемы и признаки, а если их не находили, то либо теряли интерес к такому факту, либо исправляли его по своим меркам и представлениям. Механизм «узнавания» и использования одной и той же стереотипной фольклорной символики как устойчивого знака романтизма был положен в основу отбора и обработки того народно-поэтического наследия, которое романтики первого поколения реально знали.
Чрезвычайно показателен в этом смысле пример использования мотива о русалке. Среди многообразных форм фольклорного творчества, наряду с песнями, без преувеличения всеобщую волну увлечения вызвали поверья о мертвецах, духах, упырях и других мифологических персонажах. Сложилась своего рода общеевропейская мода на сюжеты этого типа. По мнению Е. Капелусь, в группе мотивов, которые необычайно распространились в романтической литературе и безотказно обслуживали не только два поколения романтиков, но и навсегда вошли в популярные представления о славянском фольклоре, первое место занимает русалка — прекрасная обитательница озер, заманивающая к себе юношей, тоскующая по любви [Kapeluś 1971, s. 315–316]. Перечень всех русалок, вошедших в романтическую поэзию, занял бы несколько страниц текста. Достаточно назвать наиболее известных поэтов: А. Мицкевич, Ю. Словацкий, Ю. Залесский, А. Гроза, Л. Дунин-Борковский, Р. Зморский, И. Кулаковский и др.
Термин русалка по отношению к мифологическому персонажу распространен наиболее активно в украинско-белорусской традиции и в южнорусской зоне. На польских землях он фиксировался лишь в районах польско-украинского и польско-белорусского пограничья, преимущественно на территории Подлясья [Moszyński 1967, s. 737; Baranowski 1981, s. 94]. По набору основных признаков польские фольклорные русалки не отличаются от общеславянского типа. Вместе с тем, образ русалки по ряду примет перекликается со сходными женскими персонажами античной и европейской мифологии — с нимфами, наядами, сиренами, ундинами, мелюзинами и другими водными или лесными девами, которые характеризуются чаще всего поразительно однотипным набором признаков: молодые очаровательные существа, обитающие в воде, часто с рыбьим хвостом, появляющиеся по ночам в лесу или у воды, расчесывающие свои длинные волосы, любящие музыку и танцы, коварные и опасные, заманивающие молодых людей в воду. Специфической чертой восточнославянской русалки можно признать функцию щекотания, не свойственную выше названным персонажам. Именно такой устойчивый и почти универсальный стереотип водной или лесной красавицы изображался в многочисленных поэтических литературных обработках образа русалки.
Уже в наиболее ранних упоминаниях об этом персонаже в словарях и трудах по славянской мифологии конца XVIII — начала XIX в. отмечалась связь русалок с нимфами и наядами. Ср., например, следующее описание: «Русалки — славянские нимфы. Их почитали богинями вод и лесов… поклонялись им и приносили жертвы. В простонародии и поныне носится об них таковая баснь, что будто видают их иногда при берегах озер и рек, моющихся и чешущих зеленые свои волосы, а иных качающихся на деревьях» [Попов 1768, с. 32]. Или еще такое: «Русалки — это были русские нимфы и наяды. Баснь говорит, что на них были зеленые волосы и что они чрезмерно любили качаться на ветвях дерев…» [Кайсаров 1810, с. 164]. Более пространная характеристика дана в «Словаре русских суеверий» М. Д. Чулкова: «Русалки — дьяволы женского рода, живущие в горах, в реках и болотах, они имеют весьма долгие волосы, и уверяют простаки, что часто их видят бегающих по горам и сидящих на берегу рек, где они чешут длинные свои волосы, и когда только увидят они человека, то тотчас бросаются в воду» [Чулков 1782, с. 262–263].
Как видим, ранние свидетельства отмечают женский облик русалки, длинные зеленые волосы, обитание в лесу, в горах, у воды; их привычными занятиями названы — мытье в воде, расчесывание волос, качание на ветвях деревьев; существенным следут признать замечание о том, что русалки избегают встречи с людьми и при их виде прячутся в воду.
Первые достоверные этнографические свидетельства — записи Марии Чарновской из Могилевской губ. — были опубликованы в 1817 г. на польском языке в виленской периодике. Они содержали описание белорусских поверий о том, что русалками становились умершие до крещения новорожденные дети, что появлялись русалки на земле в период Русальной недели в лесах, где качались на деревьях, что они заманивали прохожих предложением покачаться вместе с ними; однако любого, приблизившегося к ним, постигало несчастье: русалки начинали строить страшные гримасы, которые тут же искажали навсегда лица людей, видевших это [DW, 1817, t. 3, s. 403].
В течение первой половины XIX в. накопилось уже достаточно большое число полевых данных об этом персонаже. И. И. Срезневский записал поверья о русалках и мавках западных регионов Украины: крестьяне тех мест верили, что эти существа собираются по лугам и склонам над Днестром и что там, где они бегали и танцевали, «ще краща трава росте и заедно як рута зеленее»; другие утверждали, что русалки любят прясть [Маяк, 1843, т. 2, кн. 21–22, с. 52]. В качестве наиболее типичных действий русалок, кроме уже названных, в этнографической литературе отмечалось, что они появлялись по ночам, пугали людей, заманивали их на бездорожье и губили, щекотали свои жертвы до смерти. Важнейшая отличительная черта этого персонажа — сезонная ограниченность пребывания на земле — упоминалась, вслед за М. Чарновской, в материалах А. В. Терещенко: «Русалки до Троицына дня живут в водах, на берега выходят только поиграть. С Троицына дня до Петрова поста шатаются по земле, живут в лесах на деревьях. Любимое их дерево клен и дуб» [Терещенко 1848/6, с. 129].
Примерно таким составом фольклорных данных о русалках могли располагать современники А. Мицкевича. Как видно из этого обзора, ни обязательной красоты, ни рыбьего хвоста, ни любовных сюжетов, ни хрустальных чертогов на дне озера первоначальные описания не фиксировали. В дальнейшем на основе более подробного изучения народных поверий к началу XX в. стали накапливаться варианты неоднозначных и во многом противоречивых свидетельств, собранных в разных локальных традициях восточнославянской зоны. По вопросу о происхождении: русалками становились якобы дети, умершие до крещения; либо девушки, умершие до вступления в брак (или уже просватанные); либо все женщины, девушки и дети, родившиеся или умершие на Русальной неделе (имеется в виду неделя, предшествующая Троице или следующая за ней); либо, наконец, утонувшие женщины и девушки. По вопросу о внешнем виде: русалки — молодые красивые девушки, обнаженные или в белой одежде; старые уродливые бабы; женщины с распущенными волосами, бледными лицами, холодными руками; женщины с рыбьим хвостом. По вопросу о местах обитания и времени появления на земле: в троицкий период русалки появлялись возле воды у колодцев, в лесу, на деревьях, в ржаном или конопляном поле, на перекрестках дорог, а в остальное время года пребывали на «том» свете, в воде, в земле, в могиле, на кладбище. По вопросу о вредоносных и полезных действиях: они пугали людей, заманивали их в воду в лес, топили в реке, могли защекотать до смерти, наслать болезни, бури и град, вредили посевам, портили кудель, крали нитки и пряжу; в то же время: способствовали цветению ржи, берегли посевы, способствовали успешному прядению, помогали вернуть пропавшую скотину, заботились о ребенке, оставленном жницей в поле, любили пение и танцы. В некоторых регионах русалки наделялись типичными признаками нечистой силы и сближались с ведьмами: появлялись якобы только ночью, могли вредить до первых петухов, были способны к оборотничеству, похищали детей, отбирали у коров молоко, заплетали коням гривы [Зеленин 1916; Померанцева 1975, с. 68–91].
Что из этой фольклорной мифологии было использовано романтиками? Э. В. Померанцева, рассмотрев этот вопрос на русском материале, отметила, что в литературе обосновался некий стандартный, однотипный образ русалки, представленный в одном и том же внутреннем содержании, в одних и тех же функциях: «он настолько отработан, настолько привычен и бесспорен, что легко включается в композицию как хорошо пригнанная стандартная деталь» [Померанцева 1975, с. 87–88]. В творчестве А. С. Пушкина, В. А. Жуковского, М. Ю. Лермонтова, Н. В. Гоголя, Т. Г. Шевченко, Л. Украинки русалки предстают выплывающими ночью со дна озер и рек, где они живут в хрустальных дворцах, греются в лучах месяца, расчесывают зеленые волосы, пугают путников, заманивают и щекочут их, топят в воде, качаются на ветвях; они сказочно хороши собой, обольстительны и стройны, тело светится сквозь воду, уста чудно усмехаются, щеки пылают; эти коварные красавицы ищут любви, которая неизменно губит неосторожных.
Подобный этому стереотипный для романтической поэзии образ-стандарт активно разрабатывается и в польской литературе первой половины XIX в., включаясь в сюжетные ситуации общеевропейского распространения: девушки-утопленницы в виде русалок появляются по ночам на берегу озер и рек, расчесывают волосы, танцуют, заманивают прохожих (А. Мицкевич, Б. Залесский, Л. Дунин-Борковский); ищут любви земного юноши, обещают ему несметные богатства со дна озера (Ю. Словацкий, А. Гроза); девушка, отвергнутая любимым, топится в реке, превращается в русалку и мстит неверному любовнику (А. Мицкевич, Р. Зморский); русалка преследует убегающего и грозит защекотать до смерти (А. Гротт-Спасовский, Т. Ленартович). Практически все литературные русалки — утопленницы и обитательницы вод. Только Ю. Словацкий в образе Гопланы отразил связь русалки с растительностью и мотив ее сезонного пребывания на земле: зимой она спит на дне озера в стеклянном дворце, а весной выходит на берег, живет в лесу, оберегая растения, птиц и насекомых.
Очевидно, что отнюдь не одна лишь сюжетная занимательность и внешняя эффектность, не дословное следование фольклорным образцам были главными для романтиков, — за внешним образом они ищут скрытое значение, центральную идею, используют фольклорные мотивы для символического осмысления важнейших категорий человеческой жизни. Разрабатывая такие черты фольклорной русалки, как таинственность и ночное появление, потустороннее происхождение, неясность и расплывчатость облика, близость к природе, чуждость и враждебность по отношению к человеку, романтики моделировали свое собственное осмысление образа как многозначного символа, раскрывающего идею столкновения человека с природой, с ее непознаваемостью и тайнами. Через образ русалки раскрывалась в романтической литературе концепция идеальной высшей любви, достижимой лишь на основе контактов земного и потустороннего мира. Стремление человека к красоте, к любви, к высшему идеалу оказывается недостижимым на земле и приводит его к столкновению с таинственными силами, а путь к манящему идеалу оборачивается гибелью и смертью.
С середины XIX в. русалочья символика активно использовалась также польскими художниками, которые вслед за поэтами-романтиками подхватили такие черты и функции русалки, как таинственность, притягивающая и пугающая красота, туманные призрачные одежды, связь с водной стихией, любовь к музыке и танцам, заманивание людей. Естественно, что для изобразительного искусства одним из основных приемов характеристики было воссоздание внешнего облика русалки, ее идеализированной красоты, черт потусторонней сущности, нереальности и прозрачности. Характерно, что стремление отдельных художников достичь большей правдоподобности в изображении фантастического персонажа и связанные с этим попытки разработать более реалистическую детализацию портретных характеристик нередко приводит к разрушению общепринятого образа-стандарта и к десемантизации символа. Это произошло, например, в картине В. Прушковского «Русалки». Представленные в виде девушек в украинских национальных костюмах, различающиеся по типу лица и по психологическим характеристикам, эти полнокровные и слишком земные «русалки» вызвали активное неприятие критики, признавшей, что художнику не удалось преодолеть разрыва между понятием идеального образа и его физической оболочкой [Malinowski 1987, s. 106].
Особого рассмотрения заслуживает вопрос о внешнем облике фольклорной русалки. Сложившийся в художественной культуре образ русалки-красавицы настолько прочно вошел в обыденное сознание, что даже этнографы-собиратели надолго оказались в плену этих устойчивых представлений. Любопытно наблюдать их недоумение, протест в тех случаях, когда им приходилось фиксировать прямо противоположные свидетельства народных поверий, которые они вынуждены были трактовать как «извращение первоначального образа» [Максимов 1912, с. 115]. Так, Н. Я. Никифоровский отметил, что среди белорусов кое-где существуют представления о безобразных, злых и угрюмых русалках, которым — как он пишет — «это имя придается разве в насмешку и которые, кроме женоподобного облика, не имеют ничего общего с симпатичными, ласковыми русалками. Эти русалки стары, с клюками в руках, отвратительно безобразны и грязны…» [Никифоровский 1907, с.89]. Сложилась поразительная ситуация, когда самые добросовестные собиратели записывали точные фольклорные свидетельства о домовых, ведьмах, банниках, леших, но, дойдя до русалок, впадали в возвышенный книжно-поэтический стиль, описывая стандартный набор «красивостей», далеких от достоверных, обычно лаконичных по форме пересказов о русалках носителей фольклорной традиции. При этом общие места таких романтических портретных характеристик перекочевывали из одних изданий в другие. Вот лишь несколько примеров: «Русалки — водяные красавицы, ночью при луне они выходят на берег озер, рек, ручьев, нагие, в венках из осоки и древесных ветвей; они садятся на траве, расчесывают косы или хороводы ведут» [Маркевич 1860, с.80]. Дословно то же находим у П. П. Чубинского [Чубинский 1872/1, с. 207]. В таком же стиле внешний вид русалок описывается и в других этнографических трудах: «Живут на дне реки в прекрасных хрустальных палатах. С появлением месяца они выходят на берег и поют чарующие песни… выходят ночами на берега озер, рек, ручьев, нагие садятся на траву и расчесывают волосы или танцуют» [Гнатюк 1903, с. 28]; «Они бледны, но черты лица восхитительны, стан волшебный, косы ниже колен, солнце просвечивает сквозь воду в их волшебные жилища» [Маркевич 1860, с. 81]; «Вечно юные красавицы с чарующим и обаятельным обликом… по нежному, почти прозрачному телу их рассыпаются волнистые волосы» [Никифоровский 1907, с. 86].
Поистине, романтическая поэзия, закончив свое развитие в художественной литературе, переселилась во второй половине XIX в. в этнографическую литературу, продолжая отстаивать привычный для массового сознания образ опоэтизированной русалки. Такой же она вошла и в словари, и в указатели, и в энциклопедии. Именно таким общепринятым шаблоном руководствовались в конце XIX — начале XX в. собиратели фольклора, подгоняя полевой материал под наиболее узнаваемые черты облика русалки, прочно закрепленные профессиональным искусством. Между тем, продолжали накапливаться этнографические сведения, подтверждающие, что для белорусской и севернорусской зоны более характерным был тип описания страшных русалок, появляющихся в виде старых уродливых баб: «Между малороссийскими поселенцами Саратовской губ. переиначены поверья о русалках. Там думают, что они безобразные: косматые, горбатые, с большим брюхом и острыми когтями, длинной гривой и железным крючком, коим они ловят проходящих» [Терещенко 1848/6, с. 127]; «Русалка, кажуть, женщина… сама голая, страшная, волосы довгия…» [Романов 1891, с. 140]. Массовые свидетельства такого рода фиксировались в полесских экспедициях последних лет.
С красотой и молодостью литературных русалок связана и тема любовных контактов ее с человеком, едва намеченная в фольклорной традиции (в основном в связи с функцией заманивания путников) и практически заново воссозданная романтиками. Следует, правда, признать, что народной мифологии — как славянской, так и европейской — не чужды сюжеты о любви и брачных отношениях человека с фантастическим существом: юнака с сербской вилой; земной женщины с мифическим змеем; девушки с умершим женихом. Однако по поводу восточнославянской русалки можно определенно сказать, что этот мотив в целом не типичен для фольклорной традиции: русалка заманивает и преследует, по народным поверьям, в равной степени детей, женщин и мужчин, молодых людей и девушек, но прежде всего она пугает и угрожает тем, кто нарушает ритуальные запреты, относящиеся к троицкому периоду, на определенные виды работ. И хотя мотив преследования русалкой убегающей девушки и загадывания ей загадок, проникший в поэзию Т. Ленартовича, рассматривался польской критикой как нетипичный и неожиданный, — он действительно был перенесен поэтом из реально бытующей в украинском фольклоре народной песни. Записанные в народной среде единичные повествования о влюбленной русалке воспринимаются опытными собирателями фольклора как чужеродные [Померанцева 1975, с. 85–86], а польский ученый Б. Барановский прямо пишет о том, что почти всегда, когда ему попадаются в собирательской практике рассказы о любовных связях русалок с юношами, явственно ощущается воздействие книжных источников [Baranowski 1981, s. 97–98].
Эти наблюдения специалистов позволяют заключить, что мы являемся свидетелями процесса вторичного освоения фольклором русалочьего мотива, прошедшего через книжную культурную обработку. Сильнейшее воздействие книжной традиции и массовой культуры на народное творчество, особенно заметное в конце XIX — начале XX в., — хорошо известный и уже достаточно изученный факт. Выразительный пример того, как меняют свою функцию художественные формы, попадающие из фольклора в литературу и обратно из литературы в фольклор, продемонстрировал в свое время П. Г. Богатырев в статье о пушкинском стихотворении «Гусар» [Богатырев 1923, с. 128].
Таким образом, можно заключить, что в результате процесса литературного освоения фольклорных поверий о русалках, а затем вторичного «снижения культурного фонда» (термин, введенный П. Г. Богатыревым), т. е. дальнейших трансформаций окололитературного образа в контексте фольклорного творчества, — образ русалки бытует в обыденном сознании современного человека уже не как элемент чисто фольклорной мифологии, а как устойчивый, чеканный, застывший в своем одноплановом рисунке образ-стандарт, глубоко проникший в массовое искусство, бытовые представления и речевые стереотипы. По выражению Э. В. Померанцевой, «он единый и в большом искусстве, и в мещанских статуэтках, в парковых скульптурах, в пугающих своим безвкусием открытках, в излюбленных маскарадных костюмах, на конфетных коробках и пресловутых ковриках, до сих пор украшающих стены домов во многих деревнях, в красносельских печатках, в татуировке моряков» [Померанцева 1975, с. 90]. Однако приходится признать, что он весьма далеко отошел от мифологических представлений о русалке в народной традиции.
Образ ведьмы относится обычно к числу более или менее устойчивых и легко узнаваемых в разных диалектных поверьях. Он идентифицируется на основе таких главных признаков, как — реальная женщина, которая знается с нечистой силой, обладает сверхъестественными свойствами и использует их во вредоносных по отношению к людям целях. Однако при сравнении сходных образов в общеславянском масштабе не таким простым оказался вопрос, какие конкретно мифологические персонажи, известные в поверьях западных и южных славян, соответствуют понятию «ведьма».
Большое региональное разнообразие имен-названий персонажей этого типа и бесконечное число вариантов их качественных характеристик, встречающихся в каждой местности, создает сложную картину типологии славянских «ведьм» — от более или менее идентичных по основному набору признаков до сильно различающихся, практически принадлежащих уже иному демонологическому классу (например, ведьма-колдунья, ведьма-змора, ведьма-стрига и т. п.).
Поскольку в пространстве разноэтнического материала варьироваться может каждый фрагмент этой схемы (за исключением женской ипостаси), то в конце концов часто утрачивается ясность, какой из вариантов следует признать самым типичным, в наибольшей степени соответствующим понятию «ведьма», а какой — наибольшим отклонением от нормы.
Стержневым признаком, объединяющим группу анализируемых персонажей, является их двойственная природа, т. е. принадлежность к миру людей и одновременно к миру демонов. Свои сверхъестественные свойства обычная женщина приобретает, по народным представлениям, благодаря ее связи с нечистой силой. Характер связи может быть разным: ведьма — женщина, в которую (по ее желанию или против ее воли) вселился злой дух, дьявол, дух умершего; или которая сожительствует с чертом, змеем, либо заключает с ним сделку, либо вступает в другого рода контакты с нечистой силой. В карпатской и южнославянской мифологии (частично и в полесских поверьях) такая двойственность понимается как вид двоедушия, т. е. наличия в одной женщине двух душ — человеческой и демонической (именно последняя покидает тело женщины во время сна и вредит людям). Эта особенность объединяет ведьму с другими полудемоническими существами-двоедушниками карпато-балканской традиции (со стригой, зморой, планетниками, здухачами).
Кроме того, к числу наиболее типичных, повторяющихся могут быть отнесены следующие характеристики: высокая степень вредоносности по отношению к людям, причем главной из таких злокозненных функций ведьмы является способность перенимать, отбирать в свою пользу все виды хозяйственных благ (молочность коров, жирность молочных продуктов, сало у свиней, шерсть у овец, яйца у домашней птицы, мед у пчел, урожай с полей и огородов); следующей из числа наиболее характерных ее функций можно считать наведение порчи на людей, животных, на продукты, пищу и даже на предметы (болезни, недомогания, калечение, психические состояния, неудачи, поломки), а также нанесение вреда людям способом вызывания стихийных бедствий (засухи, наводнений, градобития). Универсальными для характеристики ведьмы разных славянских зон могут быть также признаны способность к оборотничеству; календарная приуроченность активизации ее демонических свойств; система способов распознавания ведьмы среди обычных женщин; мотив полетов на шабаш.
Персонажи с такими характеристиками известны в демонологии всех славян (и за пределами славянской мифологии), однако полного их тождества обнаружить не удается. Главные отличия локальных ведьм связаны с особенностями соотношения («соседства») с другими персонажами внутри своей демонологической системы (например, сближение ведьмы с колдуньей или с русалкой; карпатской босорки — с богинкой или зморой; южнославянской вештицы — с вампиром, здухачами).
На примере нескольких локальных типов славянской ведьмы рассмотрим трансформацию и переходные формы инвариантной основы качественных характеристик персонажа, подвижность границ «признакового пространства» при сохранении ядерного пучка доминирующих черт[31].
ПОЛЕССКАЯ ВЕДЬМА. Имена, названия. Отмечается абсолютное преобладание термина ведьма (вiдьма, вэдзьма, ведьмарка). Параллельно используются названия следующего типа: знахорка, колдунья, каўдоўка, чародейка, валшэбница, варожка, шэптуха (иногда табуированные или бранные выражения: «тая, шчо знае», «чертовка», «змея», «гадюка»). Синонимами или заменой слова «ведьма» в белорусских купальских песнях выступают: «чароўница», «баба-заломшчыца», «русалка», «вуж», «змей-лятучый».
Внешний вид. Преимущественно антропоморфная (женская) ипостась; слабо выраженные представления о внешнем облике: чаще всего упоминаются распущенные волосы, седые космы, неопрятность, старость; изредка отмечается особенность взгляда (не смотрит в глаза, хмурый или потупленный взгляд); признаком, отличающим ведьму, считаются усы у женщины, сросшиеся брови, два ряда зубов; признается наличие незаметного хвостика; часто внимание фиксируется на белой одежде или наготе.
Генезис. Почти нет сведений о происхождении ведьмы. Подразумевается, что она знается с чертом, — тогда это «ученые» ведьмы, но есть и «родимые», родившиеся от матери-ведьмы. К числу редких относится свидетельство из Брестской обл.: «Як деўка ўродыть деўку, а вона тыж деўкою ўродыть деўку, так трэтья будэ вэдьмоў» (т. е. третье поколение последовательно рождающихся внебрачных девочек). Магические способности могла приобрести и такая женщина, которой умирающая ведьма успела передать свои «знания» («своего духа»).
Оборотничество. Один из наиболее интенсивных признаков для полесской ведьмы. Чаще всего принимает вид: жабы, кошки, собаки, свиньи; может также обернуться птицей (вороной, гусем, дикой уткой, аистом, ласточкой), животным (конем, теленком, коровой, быком, волчицей, мышью, ужом, черепахой, гадюкой), довольно часто — предметами (колесом, решетом, стогом сена, клубком ниток, веткой, палкой, кустом, обручем, корзиной).
Время активизации. Яркой чертой, сближающей ведьму с демоническими персонажами, появляющимися в определенное время, является зависимость ее поведения от определенных периодов календаря. Обычно реальная женщина проявляет себя как ведьма (т. е. меняет ипостась, активно вредит людям, летает на шабаш) по определенным дням. В Полесье это прежде всего Купальская ночь, а также Юрьев день, Зеленые святки, Благовещение, Пасха и некоторые другие. Иногда время активизации относят к периоду полнолуния или к темным грозовым ночам.
Злокозненные действия. Со всей определенностью на первое место выступает функция отбирания молока у коров (с этой целью ведьма собирает росу на межах, на пастбище, волоча по траве полотно, фартук, сорочку, затем выжимает ткань и поит ею свою корову или просто вешает предмет, которым собирала росу, дома — и с него течет молоко). Из других, более редких форм отбирания «спора» (т. е. добра, прибытка) встречаются: ведьма крадет сало у свиней (т. е. свиньи в соседских дворах не жиреют, их жир переходит к свиньям ведьмы); завязывают завитки во ржи, во льне, чтобы отобрать урожай или навредить как-то иначе хозяевам поля; выдирают перья у кур, перенимая яйценоскость. На втором месте в ряду злокозненных действий стоит способность насылать порчу на людей, скот, домашнюю птицу, на урожай, на продукты, пряжу и т. п., в результате чего люди и животные болеют, гибнут, новорожденные плачут, домочадцы ссорятся, свадьбы расстраиваются, продукты портятся, нитки рвутся, работа не удается. Сопутствующий характер носят дополнительные функции: способность управлять стихиями (насылать или задерживать дождь, вызывать градобитие, бурю); превращать человека в животное, заколдовать его; пугать, преследовать в облике животного или движущегося предмета; ездить верхом на человеке. К достаточно редким относятся свидетельства о том, что после своей смерти ведьма пьет человеческую кровь (волын.); заманивает людей и топит их в воде (брест.); если следит глазами за полетом птиц, то те замертво падают на землю (брест.); в присутствии ведьмы женщины не могут напрясть много пряжи, т. к. вся нить идет на веретено ведьмы (ровен.).
Вполне сопоставим с этим набором основных функций полесской ведьмы перечень зловредных действий, зафиксированный в белорусских купальских песнях, в которых говорится, что ведьму сжигают в костре или изгоняют для того, чтобы она: «па ночы не хадзiла», «хлеваў не адчыняла», «каровак не даiла», «козкам не шкодзiла», «сыру масла не збiрала», «па полi не лятала», «заломаў не рабiла», «куклаў не круцiла», «жыта не ломала», «спору не ’дбiрала», «росы не збiрала», «пражын не пражынала», «людзям ўрэду не рабiла», «красных дзевачак не чаравала», «ведзьмаў не пладзiла», «ў печы не сушыла», «ў жорнах не малола», «малых детак не ўракала» [КПП, с. 90–106].
Привычные занятия, склонности, особенности поведения. Ведущим и основным из этого круга характеристик является мотив общих ночных сборищ, слетов ведьм, их совместных увеселений на перекрестках дорог, на межах, на деревьях, на горах, где они танцуют, скачут, пируют, дерутся. Известен в Полесье и вариант типичного для западноевропейской традиции мотива о полетах ведьм на шабаш, на совместные с чертями оргии, однако он выражен здесь в слабой форме и производит впечатление заимствованного. Привычным занятием ведьм считается также сбор трав и кореньев по определенным праздникам, пребывание в злаковом поле в обнаженном виде, с распущенными волосами. Довольно часто отмечается, что во время праздничной церковной службы ведьмы стремятся заполучить магическую силу, прикасаясь к церковным атрибутам или к одежде священника. Из менее распространенных фактов можно назвать следующие: может проникнуть в дом сквозь маленькую дырочку, щель, замочную скважину (гомел.); в купальскую ночь стережет цветущий папоротник от похищения людьми (ровен.); сама срывает цветок папоротника для своих колдовских целей (брест.); главенствует над змеями в день Воздвижения, когда они все собираются в лесу (черниг.); повелевает чертями (гомел.).
Способы распознавания. Это один из наиболее характерных блоков в составе поверий о ведьме (и вообще персонажей-двоедушников). Поскольку ведьма — реальная женщина, живущая среди людей, то главной целью ритуалов и обычаев, приуроченных к датам ее активизации, считается необходимость ее распознать, выследить, уличить и обезвредить. Этому служит большинство полесских купальских обычаев: кипячение цедилки, осиновых колков, иголок, муравьев; протягивание поперек дороги конопляной нитки (для определения ведьмы по поведению ее коровы); калечение животного, обнаруженного в купальскую ночь вблизи коровы; ряд мер, предпринимаемых во время церковной службы и т. п.
Ритуальные формы по изгнанию или уничтожению ведьмы вносят существенные дополнения в круг полесских представлений о ведьме. Этому центральному мотиву всей купальской обрядности Полесья посвящен следующий раздел книги, поэтому здесь лишь отметим, что он находит свое отражение во всех сферах, фрагментах, формах купальского комплекса, начиная с ментальных (запреты, поверья, мотивировки) и вербальных (терминология, фразеология, фольклорные тексты) и кончая акциональными (сжигание чучела «ведьмы» и ее атрибутов).
Мотивы. Поскольку многие поверья и представления о мифологическом персонаже оформляются и функционируют в виде быличек, то дополнительной характеристикой персонажа является и круг типовых мотивов, бытующих в локальной традиции. Для территории Полесья абсолютное первенство в этом жанре получает мотив «калечения животного-оборотня» (с целью распознания, которая из соседок окажется покалеченной ведьмой). Бесконечные варианты таких быличек бытуют в каждом полесском селе. Популярны и былички о способах отбирания ведьмой молока у коров; о человеке, повторившем ее магические действия при собирании росы, у которого затем безостановочно текло в доме молоко; о трудной смерти ведьмы; о полетах ее (верхом на помеле, кочерге, березовой палке, в ступе, в решете) на шабаш или на совместные сборища; о последовавшем за ней на шабаш человеке; об оборотничестве и о разных формах вредительства и ряд других.
КАРПАТСКАЯ БОСОРКА (БОСОРКАНЯ). Этот персонаж можно считать карпатской разновидностью ведьмы. Для нее характерны сильные признаки персонажа-двоедушника, смешение с отдельными признаками зморы (функция давить, душить спящих, пить их кровь) и богинки (функция подмены ребенка).
Внешний вид. Может быть красивой девушкой (в дневное время), ночью становится безобразной старухой с красными, злыми глазами, кривым ртом, волосатыми ногами; иногда появляется в виде плоскогрудой женщины в белом, с длинными худыми руками, тонкими ногами с куриными лапами; в некоторых вариантах поверий — шестипалая; считалось, что рождаются с маленьким хвостиком.
Генезис. Поверья о происхождении разработаны более подробно, чем в комплексе представлений о ведьме. Босоркой становилась женщина, в которую вселялся дух умершего; седьмая по счету девочка, родившаяся в семье; дочка босорки рождалась с двумя душами («она дви душы мае — нэчысту и чысту»). Считалось, что во время сна женщины-босорки ее демоническая душа летает и вредит людям.
Время активизации. Сочельник, день св. Люции (13. XII), Юрьев день, четверг или пятница Страстной недели, свентоянская ночь, а также период новолуния («е слабый мисяць, то вона мае якоесь право ходить…»).
Оборотничество. Подобно полесской ведьме, босорка принимала вид жабы, кошки, собаки, свиньи, волка, змеи, летучей мыши, колеса, кочерги, валька для стирки белья, но могла оборачиваться и насекомым (мухой, бабочкой) или становиться невидимой.
Злокозненные действия. Наиболее типичные: отбирает молоко у коров, вредит им на пастбище и в хлеву; занимается колдовством, ворожбой, насылает порчу (может вызвать болезни, смерть, соединить или разлучить людей, сглазить, отнять удачу, вредит хозяйству); пугает по ночам, давит, душит спящих, пьет их кровь (синяки на теле человека — признаки ночных нападений босорки); вредит роженицам и новорожденным, похищает ребенка, оставляя взамен своего — некрасивого, плаксивого, горбатого, который живет только семь лет; способна наслать грозу, град, бурю, засуху или — наоборот — отогнать тучи, вызвать дождь в случае засухи.
Привычные занятия и склонности. В новолуние, а также на исходе месяца, в некоторые календарные праздники босорки собираются вместе за селом, в заброшенных домах, в глубоких оврагах на шабаш, где веселятся вместе с упырями. Ночью вылетают через трубу на помеле, метле, мялке, на бочке, иногда — в возке, который везут черные кошки, или верхом на человеке, превращенном ею в коня. Знает свойства трав, собирает их с магическими и лечебными целями. Босорки любят танцевать при свете луны, заманивают парней и губят их.
Из способов распознавания наиболее типичны следующие: калечение в свентоянскую ночь животного-оборотня; опознание босорки во время церковной службы с помощью магической скамеечки (изготовленной за период со дня св. Люции до Рождества) или перьев чеснока, пророщенного через змеиную голову; кроме того, верили, что спровоцировать приход босорки можно, сжигая поленья, отложенные по одному со дня св. Люции до Рождества.
ЮЖНОСЛАВЯНСКАЯ ВЕШТИЦА совмещает в себе свойства реальной женщины и демона, но в гораздо большей степени, чем ведьма, обнаруживает свою демоническую природу, сближаясь с такими демоническими персонажами, как мора, сгрига, самодива, вампир.
Имена, названия в определенной степени отражают отдельные свойства персонажа, напр., термины, связанные с глаголами «колдовать», «знать», «манить», «отбирать», «хватать», или с определением внешних признаков вештицы, ее функций, с названиями других демонов: серб. вештица, вештерка, вештичина, циперница, штрига, морна, бркача, сркача, потковница; болг. вещица, вещерица, магъосница, мамница, примамница, бродница, вражалица, обирачка, каспиа, баечка, билярка, самодива.
Внешний вид. Преимущественно старая женщина, седая, сгорбленная, косматая, с волосатыми ногами, заметными усиками, сросшимися бровями, часто косоглазая или с глубоко сидящими глазами, злобным взглядом, длинным носом. Нередко отмечается наличие хвоста или крыльев под мышками.
Генезис. Для вештицы характерен целый комплекс поверий, касающийся ее происхождения. По сербским данным: женщина, в которую вселился «дьявольский дух» или которая вступила в сделку с чертом, продала свою душу; вештицей становилась по достижении зрелости девочка, если была зачата родителями в недоброе время, в канун большого праздника; либо рожденная в «кошульке» кровавого цвета; либо появившаяся на свет в последнюю фазу луны; по западно-сербским поверьям, девушка-мора после замужества становилась вештицей, а та после своей смерти превращалась в вампира. По болгарским данным: вештицей могла стать старая женщина, потерявшая способность к деторождению (изредка — и молодые, если они были бездетными), она приобретала магическую силу с помощью колдовских трав или при содействии злого духа, дьявола; вселившийся в тело женщины нечистый дух в виде черной с красными точками бабочки делал ее вештицей; если при попытке оживить мертворожденную девочку на нее дули, то она, достигнув зрелости, становилась вештицей.
Оборотничество. По сравнению с ведьмой, вештица реже пользуется своими оборотническими способностями, и ряд ее метаморфоз менее многообразен. Чаще всего она принимала вид ночной бабочки, мотылька или птицы (курицы, индюшки, гуся, черной птицы), реже оборачивалась жабой, кошкой, собакой, волком; ее ипостасью также могли быть искры, огонь, светящиеся тела. Типичная для вештицы ипостась бабочки, которая в народном сознании воспринимается как воплощение и символ души (злого духа, души умершего предка), согласуется с широко известными представлениями о двоедушии. По признаку ярко выраженного двоедушия вештица примыкает к разряду полудемонических персонажей карпато-балканской традиции, демоническая душа которых во время сна покидает тело и в виде насекомого или птицы вредит людям или управляет тучами (ср. поверья, известные на о. Брач. о том, что, пока вештицы спят, души их управляют градовыми тучами, дерутся друг с другом, защищая посевы своего села от градобития). Связь персонажей-двоедушников с поверьями о бабочке как облике души обнаруживается в «демонологических» названиях бабочек в славянских языках и диалектах: рус. ворогуша, душа, душечка; укр. вiдьма, босорканя, стрига; болг. вещица, вещерица, мамница; серб. вештица; словен. vešča, veščka; словац. bosorka, striga, čerňoknažnik; пол. wieszczyca, czarownica, ciota, mora; луж. khodojta [Терновская 1989, с. 151–160].
Время активизации. Как и ведьма, вештица обнаруживает связь с некоторыми праздниками и периодами календаря. На первое место у южных славян выступает Юрьев день, затем — Рождество, день св. Евдокии (I. III), канун Иванова дня, пятница или суббота Страстной недели, «волчьи» дни и некоторые другие.
Злокозненные действия. Как и для других персонажей анализируемого ряда, стержневой функцией вештицы является отбирание молока у коров и овец (для чего она собирает росу или, раздевшись донага и оседлав навой ткацкого стана, объезжает загоны для скота, опоясывает их красными нитками, которые затем закапывает в землю); в северновосточной Болгарии, кроме того, вештицам и магьосницам приписывалась способность отбирать урожай злаков (для чего они срезали по одному колоску в четырех концах поля и переносили их на свой участок; собирали росу с чужого хлебного поля, замешивали на ней тесто и испеченный хлебец клали в свой амбар). Типичной функцией вештицы считалось и насылание порчи. Сербы верили, что она могла вызвать болезни у людей, напускала мор на скот, нападала на людей, пугала их, ссорила между собой, могла убить одним взглядом. Но наиболее опасной чертой сербской вештицы был ее вампиризм: считалось, что она поедает младенцев и человеческие сердца (чудесной палочкой, прутом, веткой вештица дотрагивается до груди спящего человека, вынимает сердце, поедает, а тело на груди срастается); люди, сердце которых съели вештицы, в дальнейшем неизбежно погибали (например, под упавшим деревом, от удара молнии). Особенно активно они вредили беременным женщинам, могли вынуть плод из материнской утробы, съедали его, пили кровь детей и животных, питались мертвечиной. В Черногории считали, что женщина, желающая стать вештицей, должна была прежде съесть своего ребенка, а затем уже могла поедать чужих детей; о внезапно умершем, не болевшем до того ребенке, говорили: «проклятые вештицы выпили его сердце». Вампирические свойства болгарской вештицы, менее заметные по сравнению с сербской, проявляются в ее склонности душить спящих людей, пить кровь детей и животных, становиться вампиром после своей смерти. Показательно сближение этих персонажей на терминологическом уровне, отмеченное в поверьях о том, что крупные ночные бабочки — это вампиры, прилетающие пить человеческую кровь, в Панагюрище их называли вещерицы.
В южнославянских поверьях более активно обнаруживает себя мотив, связанный со способностью вештицы управлять стихиями (тучами, градом, ветрами) и связь ее с небесными светилами (сбрасывание луны на землю, превращение в звезду, в комету). Согласно быличкам из северо-западной Болгарии, вештица с помощью волшебного сита заставляет луну сойти с неба («ловит» месяц ситом), отчего и происходят лунные затмения. В западной Болгарии рассказывали, что вештица превращает месяц в корову и надаивает молоко.
Кроме перечисленных функций, болгарским вештицам и магьосницам приписывалась способность насылать и одновременно лечить все болезни; лишать голоса людей, поющих по ночам; похищать медоносность пчел; превращать юношей в оленей, а девушек — в ланей; соединять и разлучать людей и ряд других.
Мотив полетов на совместные сборища довольно подробно разработан в сербскохорватской демонологии. Считалось, что они происходили ежегодно (или трижды, пять раз в году) в канун Рождества, Юрьева дня, дня св. Евдокии или в другие даты. Традиционными местами таких слетов были высокие деревья (особенно часто — грецкий орех, дикая груша, дуб, дупла оливковых деревьев), подножье тенистых деревьев, заросли можжевельника, перекрестки дорог, заброшенные строения. Поздно ночью вештицы мазали тело волшебной мазью (сделанной, как считали в Самоборе, из умерших некрещеных детей), произносили заклинание и вылетали через трубу на метлах, веретенах или верхом на человеке. Их полет сопровождался грохотом, свистом, ветром, а следом тянулся огненный хвост. На сборищах избирали главную вештицу, угощались сердцами младенцев, каждая из вновь появившихся на слете должна была принести в жертву своего ребенка или ближайшего родственника.
В болгарской традиции мотив совместных игрищ и трапез слабо отмечен в комплексе поверий о вештице и в большей степени закреплен за самодивами, которые по определенным дням собирались вместе под большими деревьями, в зарослях шиповника или ежевики, на нечистых местах (свалках, пепелищах, мусорниках, возле навозных ям), где они играли, водили хороводы, резвились, пировали, после чего на этих местах оставались выжженные круги, вырастало много грибов, а в народе они назывались «игрище», «самодивско хорище».
Приемы и магические действия по распознаванию вештицы широко представлены в сербскохорватском ареале. Наряду со стандартными способами (калечение животного-оборотня, опознание во время церковной службы), известны и специфические приемы: влетевшую ночью в дом бабочку или птицу накрывали сосудом и ждали, кто придет утром с просьбой отпустить; переворачивали черепицу на крыше церкви в ожидании появления вештицы, умолявшей освободить ее; использовали целый ряд подобных способов символического нанесения вреда вештице, якобы вынуждавших ее прийти и обнаружить себя. Обилие таких приемов объяснялось верованием, что, будучи разоблаченной, вештица теряла свою магическую силу и становилась обычной женщиной. Поэтому ее вынуждали исповедоваться в церкви или признаться принародно, что она вештица, и тогда она становилась просто знахаркой, способной лечить и снимать порчу. Вместо церковной исповеди или прилюдного покаяния она могла уединенно исповедаться земле или своему очагу: выкапывала ямку и, наклонившись к ней, говорила: «Исповедаюсь тебе, черная земля и зеленая трава, что до сих пор была вештицей, и клянусь тебе, что больше не хочу ею быть. Прости меня, Боже, и черная земля, и зеленая трава!».
Таким образом, наиболее устойчивыми признаками для всех трех персонажей можно считать женскую ипостась; связь с нечистым духом; принадлежность к старшей возрастной группе; во внешнем облике — необычный взгляд или странности с глазами, наличие хвоста; календарную приуроченность активизации; из форм оборотничества — ипостаси птицы, жабы, кошки, собаки; из состава злокозненных действий — отбирание молока, насылание порчи, способность управлять стихиями. Общими являются также мотивы полетов на совместные сборища и трудной смерти, а также приемы по распознаванию способом калечения животного (насекомого) и некоторые другие. Однако если учитывать различия и дополнительные характеристики, то расхождения между этими локальными типами оказываются весьма заметными. Главные из них связаны со степенью демоничности анализируемых персонажей, определяемых тяготением полесской ведьмы в большей степени к «человеческому» полюсу, а босорки и вештицы — к «демоническому». Это проявляется уже при описании внешних признаков (ноги с куриными лапами и шесть пальцев на руках у босорки, крылья под мышками у вештицы) и особенно в поверьях о происхождении карпато-балканских персонажей. По характеру оборотнических свойств различия сводятся к двум типам преобладающих ипостасей: животных и птиц — для ведьмы, насекомых и птиц — для вештицы (промежуточное положение занимает босорка). При общем сходстве злокозненных функций по-разному проявляются вампирические склонности персонажей: единичные свидетельства для полесской ведьмы (ее душа летает пить человеческую кровь); характерное занятие босорки душить спящих людей, сосать их кровь, оставляя на теле синяки; одна из основных функций вештицы — способность поедать младенцев, сердца людей, пить кровь, питаться мертвечиной. Значительно более интенсивно проявляется способность управлять стихиями у южнославянских персонажей, которые, кроме того, могут воздействовать на небесные светила. Существенным отличием карпато-балканской традиции следует считать практически полное отсутствие календарно приуроченных обрядов изгнания и символического уничтожения вештицы и босорки, столь характерных для полесской ведьмы.
Ярко выраженная карпато-балканская черта, связанная с двоедушием босорки и вештицы, заставляет более пристально приглядеться к своеобразной (до сих пор никак не интерпретированной) двуплановости ведьмы, которая обнаруживается в практике ее ритуального сожжения или символического изгнания и в поверьях типа: «На Купалу спалюют ведьму, шчоб больше не ходила», «ведьму на Яна прогоняют кострами», «уже посля Купалы нема их, ведьм, ниде…» (полес.). В таком контексте уничтожаемая в купальском костре ведьма как бы символизирует абстрактную нечистую силу, злого духа, изгоняемого из села и из самих женщин, подозреваемых в ведьмарстве, в результате чего на какое-то время они считались обезвреженными, очищенными от скверны. Эти данные позволяют реконструировать и для восточнославянской ведьмы скрытый мотив двоедушия, признаки которого реализуются здесь в иных формах выражения и в рамках иной модели.
В целом полесская ведьма обнаруживает большее сходство с группой женских персонажей, обладающих способностью колдовать (ср. варианты названий типа: знахорка, колдунья, ворожея, волшебница, шептуха); лишь отдельные ее свойства напоминают русалку (распущенные волосы, белая одежда, появление в злаковом поле, заманивание на бездорожье и к воде с намерением утопить).
Большая мифологичность (демонизм) образа вештицы, его более отчетливая связь с основными категориями архаической картины мира, с миром умерших, с природными стихиями и небесными светилами сообщает этому персонажу более высокий ранг в системе мифологических персонажей, сближая ее с морой, стригой, вампиром. При этом целый ряд вариантных отклонений дает болгарский тип вештицы (магьосницы): иначе представленный мотив полетов на шабаш, специфический мотив «сбрасывания луны», подробно разработанные мотивы отбирания урожая злаков способом выстригания колосьев, терминологическое сближение с колдуньями и знахарками, с одной стороны, и с самодивами, с другой.
Своеобразие типов «ведьм» в каждой отдельно взятой локальной традиции становится более заметным и связи кажущихся сначала случайными признаков более ясными, если расширить круг подобных сопоставительных описаний. Например, для демонологии среднерусских областей характерны поверья о ведьме-пережинщице, отбиравшей урожай ржи способом пережина (т. е. выстригая колоски узкой дорожкой крест-накрест), которые дают интересный материал для сопоставительного изучения со сходными болгарскими поверьями. В Костромском крае мотив «пережина» является ведущим в характеристике ведьмы, однако здесь же в разных местах эта функция закрепляется то за колдунами, то за колдуньями, то за знахарками («пережины делают люди, знающиеся с нечистой силой: колдуны, а больше колдуньи»; «их делает женщина при помощи беса»; «нечистый дух стрижет и колдунья» [Терновская 19846, с. 119]). Часто такую «знающую» женщину называют просто «пережинщица», и если в местных поверьях о ней функция «пережина» практически единственная ее характеристика, то непросто определить, считать ли ее вариантом ведьмы или это персонаж иного типа.
Заметным своеобразием отличается ведьма по данным русскоязычных сибирских быличек. Некоторые ее признаки дают совершенно неожиданные схождения с южнославянскими персонажами. В частности, в качестве одной из ее основных функций сибирские былички называют способность красть детей из чрева беременной женщины (а также теленка у стельной коровы). В Читинской обл. считали, что нельзя оставлять на ночь открытой трубу в доме, где есть женщины на сносях, т. к. ведьма превращается в сороку (которую назвают «вещицей»), проникает через трубу в дом и похищает плод из материнской утробы, а вместо него кладет головешку, веник, лягушку или др. предметы [Зиновьев 1987, с. 350].
Характерными для сибирской ведьмы считались вредоносные действия по наведению порчи на людей, на скот, на предметы (так называемое «надевание хомута»). Большая группа быличек строится на основе таких действий: ведьма «надевает хомут» на человека (насылает болезнь, увечье, тоску); «портит» скот (отнимает молоко, губит коней, насылает мор); «надевает хомут» на предметы (печь не топится, ружье не стреляет, овощи портятся); «портит» свадьбу, ссорит людей, преследует ночью в облике животного-оборотня. В сибирской ведьме проявляются черты повелительницы змей, волков, насекомых, которых она может напустить на людей, на скот, на поля; она может распоряжаться и нечистой силой (посылает вредить людям чертей и оборотней, насылает домового на скот). Вместе с тем считалось, что она может помочь в охоте, в рыболовстве, в предсказаниях судьбы, излечении. Известны в этом регионе и мотивы о полетах ведьмы на шабаш, о калечении животного-оборотня для распознавания ведьмы, о трудной смерти ведьмы в случае, если она не могла передать кому-нибудь свое колдовское умение и ряд других.
Набор вредоносных действий этого типа в сибирских быличках закрепляется за персонажами разного терминологического определения: ведьма, хомутница, ворожея, знахарка, шаманка, колдунья, колдун. Более последовательно за термином ведьма фиксируются мотивы ночных полетов на метле (причем не обязательно на шабаш, таким способом она вылетает через трубу своего дома, чтобы вредить) и отбирания молока. Мотивы о повелевании зверями, змеями, насекомыми, нечистой силой — в большей степени характерны для персонажей с названием колдун, колдунья. Однако в делом в каждой местности бытует особая комбинация признаков («блуждающих функций»), которые закрепляются то за одним, то за другим термином.
Внешним признаком, отличающим ведьму, сибиряки считали перевернутое отражение человека или предмета в ее глазах (в зрачках). Это постоянное внимание к особенностям глаз или взгляда ведьмы характерно для многих славянских традиций. Поляки, например, считали, что чаровницу можно узнать по воспаленным, покрасневшим глазам, слезящимся или «бегающим», или по дикому взгляду. Основной комплекс вредоносных функций польской чаровницы совпадает с общеславянским типовым перечнем: отбирает молоко у коров (сбивая росу, надаивая молоко с веревки, высасывая из вымени коровы в виде ужа или жабы); может вызвать неурожай (насылая на посевы насекомых, грызунов, градобитие, засуху); наводит порчу на людей и скот. Очень популярны поверья о полетах польских чаровниц на Лысую гору на шабаш в свентоянскую ночь или накануне дня св. Люции (верхом на метле, лопате, кочерге, палке, на плуге, лошадином черепе, на животных, в ступе). В судебных делах о ведовских процессах XVII в. часто упоминалась способность чаровниц вызывать эпидемии и мор, засуху, неурожай, стихийные бедствия, болезни. Любопытно, что только по старым письменным источникам фиксировалось польское поверье о том, что чаровница представляет особую опасность для новорожденных. Лишь единичные народные поверья упоминают о злой старухе, преследующей и пожирающей детей [Baranowski 1981, s. 232], в контексте же общеславянских представлений о ведьме этот вампирический мотив, по-видимому, раскрывает наиболее архаические представления, связанные с персонажами анализируемой группы.
Погребальный обряд, как наиболее типичный rite de passage, представляет собой ритуальное оформление перехода / проводов умершего из области жизни в область (пространство) смерти, гарантирующее благополучное для живых преодоление границы между ними, нарушенной событием смерти. Забота о сохранении этой границы и поддержании должного равновесия между этим и тем светом составляет основное содержание и определяет главную цель погребального обряда (ср. действия, направленные на то, чтобы покойник не остался на этом свете, не возвращался, не увел кого-нибудь за собой). Однако этот мотив не ограничивается погребальным обрядом, приуроченным к моменту смерти, а в определенном смысле является необходимой принадлежностью обряда вообще, ибо любой обряд предполагает в той или иной форме и в той или иной степени контакт (т. е. определенное нарушение, преодоление границы) с потусторонним миром, миром предков, нечистой силы и т. п. В этом смысле погребальный обряд может считаться обрядом par excellence, а обряды другого назначения и другой структуры закономерно должны обнаружить некоторое формальное и семантическое сходство с погребальным обрядом. Хорошо известны и неоднократно интерпретировались мотивы похорон в славянской свадебной обрядности, обращает на себя внимание также сходство обрядового оформления родов и кончины (прощание с землей и близкими, ритуальное омовение, укладывание на соломе, способы оповещения соседей, поведение близких и многое другое). В меньшей степени изучены параллели между погребальным обрядом и обрядами календарного цикла. Между тем народные календарные представления и мифология времени в целом основываются на понятии «чистого» и «нечистого» (доброго, благоприятного — злого, неблагоприятного) времени, причем понятие злого, опасного времени прямо связывается с большей проницаемостью границы между пространством жизни и потусторонним миром. В славянском народном календаре выделяются определенные отрезки времени, отмеченные как наиболее опасные, т. е. в наибольшей степени подверженные разгулу нечистой силы и действию потусторонних сил. Это прежде всего симметричные в годовом цикле периоды святок и купальских (или петровских) праздников, приходящихся на дни зимнего и летнего солнцеворота. Показательно, что как раз к этим праздникам приурочено большинство гаданий, предполагающих контакт с потусторонними силами, множество предохранительных и продуцирующих магических ритуалов. Аналогичные опасные периоды выделяются и в жизненном цикле: это первые недели после рождения, время свадьбы, период беременности и родов, когда человек подвержен наибольшей опасности со стороны «того света» (ср. полесское выражение о таком времени: «могила открыта»). Все праздники народного календаря считаются опасными и требуют строгого соблюдения предписанных запретов и правил поведения и определенных защитных мер: Все празники опасные, дак не робять. Празники ўси страшные, особенно Паска, Труйца. Маленький (праздник) ще хужэ будзе вредить [Толстая 1986, с. 232].
Вследствие такого отношения к календарному времени, требующего особого ритуального оформления выделенных календарных дат (праздников), в каждом обряде календарного цикла можно предполагать существование каких-то структурных, семантических или символических элементов, соотносимых с погребальной обрядностью. Тем более следует ожидать их в таких обрядах, как святочный и купальский. Исследование святочного фольклора в контексте рождественской обрядности показало, что мотивы потустороннего мира и контакта с ним занимают в них значительное, даже доминирующее место [Виноградова 1982].
В настоящей работе ставится задача проследить подобные мотивы в составе сложного комплекса славянской купальской обрядности и показать их связь как с общей семантикой купальского обряда и соответствующего отрезка календаря, так и с другими мотивами.
Вполне осознавая всю сложность структуры купальского обряда, содержащего целый набор разных семантических блоков и разнородных элементов, авторы главы не предполагают свести к мотиву «уничтожения-проводов» все его содержание. Каждый из структурных элементов купальской обрядности (сбор трав и цветов, плетение венков, украшение зеленью построек, разжигание костров, уничтожение чучела, перепрыгивание через костер или через букеты зелени, обливание водой, гадания, способы защиты от нечистой силы, ночные бесчинства) может встречаться и вне данного комплекса, в составе других обрядов, и лишь в совокупности они очерчивают границы того, что может быть названо славянским купальским обрядом (при всем разнообразии его локальных вариантов). Не претендуя на изучение всех линий и семантических блоков этого комплекса, мы предпринимаем попытку выявить и рассмотреть пучок признаков одного плана, связанных с мотивом «проводов», независимо от функциональной нагрузки и роли соответствующих элементов в структуре обряда (доминирующей или периферийной).
Говоря в дальнейшем о мотиве «проводов», мы будем иметь в виду весь семантический комплекс, связанный с изгнанием, выпроваживанием, удалением, уничтожением (как крайней формы устранения) и все «жанровые» воплощения этой семантики, начиная с ментальных (поверья, мотивировки и интерпретации действий и запретов) и вербальных (терминология ритуалов, ритуальных предметов, действий и сопровождающие обряд фольклорные тексты — песни, приговорные формулы) и кончая акциональными (выбрасывание, сжигание, потопление, разрывание на части) и предметными (конский череп, чучело, обрядовое деревце, шест, венок, зелень, обувь). В акциональном коде эта семантика выражается как самими действиями (выбрасывание, уничтожение), так и их локативными детерминативами (прочь, вдаль, вверх, вниз, в воду и т. п.). В предметном коде «проводная» семантика актуализируется через такие признаки, как принадлежность предмета к нездешнему миру (конский череп, чучело ведьмы) или его восприятие как символа пути (дерево, шест, старая обувь). Возможность понимания купальского обряда как «отправления в иной мир, на тот свет» не только сближает его с собственными «проводными» ритуалами (проводы зимы, масленицы, русалки и т. п.), но и вскрывает его родство с погребальным обрядом, для которого мотивы «проводов», «пути», преодоления границы между тем и этим миром являются кардинальными. В свое время уже было отмечено структурное сходство полесского купальского обряда с западнославянским ритуалом уничтожения «Морены» [Толстая 1982], а с другой стороны, становятся все более очевидными совпадения Купалы с троицкой обрядностью и, в частности, с обрядом «проводов русалки»[32]. Обе эти параллели имеют для нас особое значение, т. к. в этих обрядах более эксплицитно выражена идея «выпроваживания-уничтожения», которая реконструируется и в купальском комплексе.
В основу данного раздела положен анализ материалов Полесского архива, наиболее полно и систематически представляющих купальский обряд одной славянской территории. Однако эти данные рассматриваются сквозь призму всего известного авторам общеславянского материала.
Чертой общеславянского распространения и наиболее устойчивой характеристикой купальского периода (практически для всех локальных традиций) является мотив вредоносности ведьм. Поверья, связанные с этим мотивом, оставаясь за пределами структурно-обрядовых элементов Купалы, образуют важный идеологический стержень, вокруг которого группируется большой комплекс ритуально-магических действий и символов. В них проявляется понимание данной точки календаря как времени, для которого характерна открытость границы между тем и этим светом, что и определяет опасность купальской ночи и требует определенных ритуалов по распознаванию, выслеживанию, обезвреживанию и изгнанию ведьмы. Ср. варианты полесских терминологических названий дня (или кануна) Ивана Купалы: Иван Ведёмский, Иван Ведьмарский, Иван Колдунский, Иван Злостный, Ведёмска ночь, Иван-Ведзьмар, Иван-Ведьмак, Ведьмин Иван [ПА; Толстая 1986, с. 124].
Показательно, что первой реакцией носителей традиции на вопрос о празднике Купалы часто оказываются выражения: «Купалны Йван — это ж такая ноч, токо и пользовались волшэбники… Купала боялись. Говорили, бало, отбирали ведьмы молоко» [ПА, Ласицк]; «Купайло — гэто, говорать в нас, празнык, шо на гэтый празнык видьмы вробляють, на гэто сьвято вси видьмы ходять» [ПА, Спорово]; «В купальскую ночь нельзя спать. Купайла баимся… можно увидеть ведьму» [ПА, Велута]; «На Купайлу главное дело — ведьму стеречь… В огне ведьму уничтожают, всех колдунов уничтожают» [Тавлай 1986, с. 158, Могилев, обл.].
В полесской зоне мотивы «изгнания-уничтожения ведьмы» в составе купальского обряда могут быть признаны центральными, выделенными и со всей очевидностью осознаваемыми носителями традиции. Для анализа этих мотивов важно учитывать не только явные, очевидные, семантически прозрачные действия, но и побочные, не всегда осознаваемые исполнителями как «изгнание» (напр., забрасывание в костер или в воду венков, битье или сжигание определенных растений, преследование и избиение животных), т. е. такие элементы акционального и предметного кодов обряда, связь которых с нечистой силой прямо не выражена, но может быть восстановлена путем специального анализа. В качестве наиболее типичных способов уничтожения ритуального объекта, символизирующего собой «ведьму», в полесской зоне выступают следующие: сжигание, сплавление по воде, выбрасывание в канавы, ямы, болото, разрывание на части, битье, забивание камнями, забрасывание на крышу дома, на дерево, удаление за пределы жилого пространства (изгнание за границы села, отпугивание при помощи ритуального шума, выстрелов). В каждом отдельном случае (варианте обряда) один способ обычно доминирует, а остальные действия из этого ряда могут выступать в качестве сопутствующих, дополнительных (сбивание палками с шеста, забрасывание камнями, погоня, пугание). Кроме того, они могли накладываться друг на друга или совершаться последовательно друг за другом, создавая эффект усиления или удвоения семантики «уничтожения» (напр., пускание венков по воде после сожжения чучела; сжигание палки, на которой несли чучело, после его потопления; разрывание на части после битья).
Факты такого параллелизма действий и взаимозаменяемости разных способов уничтожения свидетельствуют о том, что наиболее устойчивым моментом обряда оказывается сама идея «уничтожения» или «обезвреживания ведьмы», при допущении любого из способов. Ср., например, следующие комментарии исполнителей обряда: «Як не було воды — спалять видьму… Занесуть ў ров, кэнуть, паўками забьють» [ПА, Орехово]; «По селу ходят несколько групп и у каждой свое купайло (= пучок веток или украшенное деревце), одни его жгут, другие топят, третьи бьют, четвертые подбрасывают во двор к хозяйке, подозреваемой в ведьмарстве» [ПА, Чудель]. «Видьму тую букачами били, на земли били. У воду кыдали, хлопцы кийкамы кидают на ту видьму и — на костёр, шоб вона згорэла» [ЦА, Радеж].
Вместе с тем, наиболее типичным для купальской обрядности способом уничтожения ритуального объекта является как в Полесье, так и в других славянских зонах сожжение на костре.
Во многих полесских селах разжигание костра может быть признано центральным моментом обряда, концентрирующим в себе основные ритуальные, магические, игровые действия. Характерно, что терминологические выражения, мотивировки и комментарии, связанные с костром, часто сводятся к семантике отгона или уничтожения ведьмы: «На Купалу роблят вэдьму (= чучело) и спалюют ее, шчоб больше не ходила, не доила. Говорят, что в этот день ведьмы из ада выходят, потому спалить надо» [ПА, Олтуш]; «…несем купайло (= пучок зелени на шесте) на перехрэсных дорогах и палымо, шоб так видьма згорыла, шо тягне молоко» [ПА, Чудель]; «Кастры палили колись на Ивана. Збирали лаптюшника — ведьму спаливаюць. Наносили ворохи, натягаем лаптюшникоў, кауть, ведьму спаливаюць» [ПА, Дяковичи]. Во многих селах обычным обозначением купальского костра было выражение ведьму палять [ПА, Лисятичи, Онисковичи, Н. Двор].
В некоторых мотивировках жжение костра осмыслялось как действие по отпугиванию (а не сожжению) нечистой силы: «Вогонь палили для оборони вiд нечистоi сили» [ПА, Лугин]; «Вогнище пiддержували цiлу нiч, щоб всяка нечиста сила, дивлячись на палаючий вогонь, боялась i не прийшла в село» [ПА, Новополь]; «Перед Яном ту ноч палилы кругом деревни огонь и стерегли ведьмы, штоб не шли до деревни: она, бачтэ, сама не пийдэ под огонь» [ПА, Кончицы]; «Обязательно кладут большущий костер, а чтобы ведьмы не приходили в праздник и вообще не приходили в село, — на каждом углу улицы кладут еще и малые костры. Это чтоб отпугнуть ведьм… Ну, и когда уже приходит чучело, „черт“, и его сжигают, то считают, что уже никто сюда добраться не может, потому что костры, огонь, все эти цветы, которые приносят, — они помогли прогнать ведьм нияких, и больше в селе не будет ниякой такой беды» [ПА, Стодоличи].
Наряду с мотивами сожжения ведьмы или отпугивания ее огнем широко распространены также представления о том, что сожжение в купальском костре некоторых предметов или кипячение «цедилки» (полотна для процеживания молока) вызывает нестерпимые боли у ведьмы и вынуждает ее приблизиться к костру, в результате чего ее можно распознать и наказать или обезвредить: «Каждый год видьму палять на костре… То, шчо зжигають — шчытай: ведьма згарэла» [ПА, Берестье]; «В костёр ништо бросали, штоб видьма здохла» [ПА, Спорово]; «Варят цедилку с иголками на огне. Кто колдунья, тому колют под боки те иголки. И ведьма приде (туда, где кипятят цедилку), буде бегать вокруг двора, стучаться, просить…» [ПА, Заспа]; «Чтобы у ведьмы живот болел, варят чугун з мурашок, нитки варят до ўсхода сонца, иголки варят и крапиву… всё это варили от ведьмы» [ПА, Глинное]; «На Купалу если серп в огонь положить, то ведьма прибежит, потому что её „печёт“» [ПА, Крылос].
Считалось, что при сжигании на Купалу соломы, крапивы, старого веника, мычек и льна, верхушки обрядового деревца, при раскаливании в огне серпа, при кипячении «цедилки», ниток, муравьев, конопли и т. п., ведьма испытывает боли и это заставляет ее приближаться к костру. Ср. песенные мотивы: на вигонi огонь горитъ — у нашой вiдьми живiт болить.
В соответствии с этими поверьями, с одной стороны, ведьма боялась купальского костра, который ей вредил, с другой — она была вынуждена приблизиться к нему, чтобы прекратить его вредоносное действие (боли в животе, в сердце, жжение и т. п.). Отсюда понятны представления о том, что не пришедшие к костру сельские женщины — ведьмы (котора жэншчына нэ выйдэ на улицу, то мы ее обзывали видьмою; ср. также песенный мотив: Марина на Купали не була, то видьма була…), а с другой стороны, если в момент кипячения «цедилки» к костру подходила женщина, пришедшая позже всех, — ее опять же обвиняли в ведьмарстве. Например, пришедшую на гулянье к купальскому костру мать одной из девушек отгоняли, называя ведьмой, высмеивали, шутливо замахивались на нее палками [ПА, Глинное].
Подобным же образом появившихся возле костра животных (кошку, собаку, мышь, лягушку) преследовали, изгоняли или калечили и убивали, воспринимая их в качестве возможной ипостаси ведьмы: «Жаб кидали ў костёр, бо гэто ж ведьма!» [ПА, Оздамичи]; «Ведьма скинецца лягушкою, жабою и молоко потягне. Если увидят такую жабу (в купальскую ночь), забивают ее» [ПА, Верх. Теребежов]; «Так как колдуны и ведьмы могут превращаться в животных, то молодежь, находящаяся у купальских костров, бросает в огонь всякую живую тварь, которая появится вблизи» [Романов 1912, с. 295]; «Если вблизи есть чаровник, явится к огню в виде лягушки, мыши и другого животного, — их ловят и убивают» [Шейн 1887, с. 222]; «При варении „цедилки“ молодежь собирается в один дом и не спит всю ночь… Случается, что на дворе в это время появится собака или кошка. С криком: „Ведьма пришла, ведьма пришла!“ парни ловят животное и бьют или забивают насмерть» [Крачковский 1874, с. 129].
С поверьями этого типа сопоставима большая группа купальских припевок, содержащих мотивы преследования и забивания животных — жабы, кошки, собаки, мыши, зайца, козы, лося [Виноградова 1989, с. 115]. Ср. также этнографические свидетельства ряда европейских традиций о сжигании в купальском костре жаб, ужей, черной кошки, черного петуха, лисиц [Календарные обычаи 1978, с. 23, 126–127, 176].
Отчетливо заметная по мотивировкам, терминологическим выражениям и поверьям связь костров с нечистой силой может быть обнаружена и в локативных характеристиках, наиболее существенными мотивами которых оказываются: удаленность от села (далеко од села, шчоб було, купало кладутъ коб далёко от дярэўни, пуў-километра ў сторону, далёко ад хатэй, поза селом); границы села (на краю села, ў канцы дзярэўни, на окраинах); вокруг села (когда несколько костров) (округ села кастры, кругом деревни, на каждом приселку кастёр); возвышенные места (на горци, на грудку, на высочыни, за канавою на гори); близость воды, болота (коло речки, на бэразе, де возеро, под болотом); близость высокого дерева или леса (де дуб велыки, коло леса, ў лясу); места выпаса скота (в конце выгона за околицей, на выгоне, на выпасах, де худоба ходить); дороги или перекрестки (на дароге за сялом, на розхiдних дорогах, на крыжовэй дорози, при дороге, на крэстовые дороги). Изредка отмечался обычай варить «цедилки» и караулить ведьм — на кладбище или вблизи кладбища. В ряде комментариев сохранились указания, что в последнее время костры жгли прямо в селе (абы ближей), а раньше — непременно вдали, на окраине.
Структурные разновидности купальского обряда определяются не только вариантами способов уничтожения предметов, символизирующих нечистую силу, но и разнообразием самих объектов уничтожения. К ним относятся прежде всего специально изготовляемые ритуальные предметы, которые являются центральным символом купальского обряда (чучело, срубленное и украшенное деревце, пучки веток, цветов, зелени, укрепленные на шесте); с ними участники обряда обходили село, устраивали хороводы и игры, после чего их уничтожали. Следующую группу объектов составляли сооружения, служившие основой костра (воткнутые в землю шесты, палки с укрепленными на них колесами, корзинами, конским черепом, рогатины, увешанные венками, лаптями, иногда использовались как основа костра и растущие деревья). Наконец, наряду с этими специально подготовленными объектами и сооружениями, в огне уничтожались многочисленные предметы хозяйственного обихода (веники, метлы, обувь, пряжа, нитки, бочки, бороны, мазницы, телеги, деревянная посуда, снятые с петель двери, лавки).
Рассмотрим основные варианты обряда, различающиеся объектами уничтожения.
1. Чучело. Об изготовлении в украинско-белорусской зоне чучела по имени Ведьма, Купала, Мара, Морена, Марина, Уляна, Катерина, реже — Иван, дед, черт известно по многим этнографическим источникам (основные из них указаны В. К. Соколовой [Соколова 1979, с. 230–240]). В ряде описаний отмечена связь чучела с обрядовым деревцем, на котором его укрепляли, носили и совместно с которым уничтожали; при этом названия Марена и Купала могли смешиваться и обозначать то чучело, то деревце. Параллелизм между чучелом и деревцем как эквивалентными вариантами был очевидным для большинства собирателей и исследователей купальской обрядности, но не получил до сих пор удовлетворительного научного толкования.
По имеющимся у нас полевым материалам, в западном Полесье распространен преимущественно тип чучел женского вида, называемых «ведьмой»: «Хлопцы робили „ведьму“: мешок напакуют сином, в усё дыравое оденут. Подпалылы — и туда кидае (в огонь), и кажуть: „Будеш ходить чи не будеш?“» [ПА, Рясное]; «Зроблять такую видьму, як жывая, нарысують лицо, венки, ленты чэпляли… и спалюють ее, чтобы больше не ходила» [ПА, Олтуш]; «Голову видьми зробим такую, снопа возьмем ей, крыем цветками. Идем по селе с тою ведьмою и спиваем… хлопцы кийками кидают на ту видьму, — и на костёр, шоб вона згорэла» [ПА, Радеж].
Именно по отношению к чучелу способ уничтожения в костре часто заменялся битьем, выбрасыванием в воду, под мост, в канаву, забиванием камнями: «Роблят такую ведьму, нэсут ее, возьмут палки звяжуть, рукы таки зделають, венка наложать на голову. Из деревни выносять туды, до мостка, де ричка, вода йе. Побьють ее чи палять» [ПА, Радеж]; «Бэруть кыёчка толстенького, другого кыёчка прыв’язывалы. Наложылы рубашку, выночка завьють, уквитять, паўбирають. Вона ў шапкы, платте наложать юй. Занэсуть далёко и бьють, шчоб вона не прышла. Побьють ведьму и пуд муост кынуть» [там же]; «Робили вiдьму, били ее палками, приказуючи: „Купала била вiдьму забила“, в огонь не кидали и в воду теж нi» [ПА, Соловья].
Иногда по отношению к действиям вынесения чучела из деревни использовались выражения с глаголом «гнать — изгонять»: «Видьму робили. Шмотки збирали и робили. Латки ўсяки. Руки шиють, вони таки расставлены, голову зробят, хустку завьяжуть, венка вили, венка — на хустку, юбку одевали, на ноги — постолы… Ў вечор видьму гонили скрысь село. Девчата видьму на тэчке несуть, а ззаду хлопцы каменями кэдають» [ПА, Орехово]; «адевают андарак, чорную хустку, разрисовывают лицо чорной краской. За ей (ведьмой) с палками бегут, из дярэвни угоняют» [ПА, Золотуха].
В некоторых селах Восточного Полесья фиксировались варианты изготовления чучел мужского вида, называемого Купало, Иван, Юрий, дед, черт: «Чучалу палять на Купалу, с кулявой соломы. Зделаем з соломы „деда“ такого, рубашку наденем, руки зделаем…» [ПА, Картушино]; «Делали чучело „чёрта“ просто из тряпок, мешковины, набивали тряпками или кострою, прядвою — фигура мужская, хвост из льна, вымазывают сажей… и роги черные из палок» [ПА, Стодоличи]; «На Купального Ивана чучело делали: солому навяжуць будто руки, ноги… штаны надеваюць, лицо смешное зробяць — и в агонь или разорвуць, раскидаюць» [ПА, Голубица]; «Робылы чучэло из старых шапок, одэжи, соломы, насажувалы на палку чучэло и водылы по сэлу» [ПА, Клышки].
Весьма существенной деталью обряда уничтожения чучела следует признать отмеченное в некоторых записях ношение его на длиной палке, на шесте, на срубленном деревце (на длинну паўку наткнуть и несуть, укрепляли на жерди, на тэчке несуть). Если носимое на палке чучело топили, разрывали, избивали камнями, выбрасывали за пределы села, а затем еще раскладывали костер, то палку чаще всего сжигали: «Як видьму занесуть ў озеро, распалять кастёр… Тэчку, на коей видьму несли, ў центр ставят (в костер). Дiты з головешками бигають, скачуть кругом. У костра веселились, шо забили тую видьму» [ПА, Орехово].
2. Зелень. Чучела, насаженные на палку, по ряду признаков аналогичны зеленому символу (пучкам веток, трав, цветов, укрепленных на шесте). С одной стороны, чучело могло изготовляться из пучков зелени, которым придавался антропоморфный вид: «Купайла (= ромашки) брали: один пучок — голова, други — руки роблят, ешче — ўсё тило. Вместо юбки латкою замотают, завьяжут хусткой, на длинну паўку ниткнут и несуть; нарвут квитки, звежут их — вот и ўся „видьма“»; «Ведьму делали с цвету, с бурьяну; Вэдьму звяжуть из травы какэй-нибудь, цветоў навьяжуть…» С другой стороны, неоформленные пучки зелени, укрепленные на палке и называемые обычно купайло, осмыслялись в ряде случаев как «ведьма» или как ее атрибут: «Ў вэчори перед Иваном рвэм ўсякэ зилле, перепровьязуем ёго на таку тычку, свичкы туды. Тако тяжоло воно, шо ў чоторох нэсэмо… на пэрэхрэсных дорогах и палымо, шоб так видьма згорыла» [ПА, Чудель]; в этом же селе бросали шест с зеленью, называемый купайло, в воду с мотивировкой: «шоб плыла тая видьма ўместе з водою», а некоторые подбрасывали «купайло» во двор к соседке, подозреваемой в ведьмарстве. Представления о том, что «купайло» (зеленый символ) бильш до видьмы касаецца, — проявляются и в предостережениях типа: «Сохрани бог, як ёго корова з’йисть! Для того ёго и палять, шоб корова не з’йила» [там же].
Общими как для чучел, так и для пучков зелени были и способы уничтожения — сжигание, выбрасывание в воду, разрывание на части, битье и т. п. Здесь следует отметить, что купальская обрядность включала в себя не только коллективное уничтожение венков, цветов, пучков зелени, но и ряд не объясненных до сих пор индивидуальных ритуалов — битья или сожжения папоротника (или некоторых других растений). Ср. зафиксированный в карпатской зоне обычай папороть бити: на Яна Купалу собирают папоротник, жгут его на возвышении или забрасывают камнями [Kolberg 1970/54, s. 281]; «збирають папороть а уклавши єi у стропи, запалюють» или: «бьють папороть на вхрест буком» [Шухевич 1904, с. 261]. В Черниговской обл. был зафиксирован обычай цыбулю секци на Купалу, т. е. палками избивать растущий зеленый лук [ПА, Макишин]. В некоторых полесских селах считалось обязательным сжечь крапиву или папоротник в своей печи: «на прыпечке жгут крапиву — от ведьм, шчоб ў хату не вошла» [ПА, Челхов]; после сбора целебных трав хозяйка «приде и палить зелёны папороть, — ў комину засунуть и поўну хату дыму напускають» [ПА, Сварицевичи].
На основе ряда поверий можно заключить, что зелень в купальский период каким-то образом соотносилась с нечистой силой. Ср., например, следующее поверье: «лесная папарать — это як ад русалок… уже папарать цвитэ — то значить красуется душа русалок; русалкы просто дають свою красу папарати» [ПА, Днепровское]. Ср. также любопытное свидетельство о том, что накосивший траву в ивановскую ночь и сохранивший это сено отдельно становится обладателем «ивановской копны», в которой селятся черти, и если в сочельник Рождества ночью подойти к этой копне, то черти могут обеспечить хозяину богатство и удачу [Макаренко 1913, с. 86–87].
3. Деревце. Очередным вариантом купальского обряда является уничтожение срубленного деревца, украшенного венками, цветами, лентами, свечами, фруктами, характерный преимущественно для волынского Полесья. Обычно использовались береза, верба, хвойные породы. Ряженое деревце называлось купайло, купалнык, вилце, йильце. Иногда вместо молодого деревца брали ветку, пучок веток; если их укрепляли на палке, то и по форме, и по названию этот зеленый символ совпадал с описанным выше (пучки зелени, цветов, крапивы — укрепленные на шесте). Наиболее характерные для волынского Полесья купальские обряды с деревцем и способы его уничтожения описаны в работе [Толстая 1982, с. 80–82].
Некоторые варианты обряда с украшенным деревцем (купайлой) буквально совпадают с уничтожением семицкой или троицкой березки: вырубание деревца, украшение его, обходы села с ним, установление его за селом, у воды, вождение хороводов, разряживание, бросание в воду или сожжение, разрывание на части и т. п. (преимущественная зона распространения троицких обрядов с деревцем — центральные русские области и Поволжье, где купальская обрядность практически отсутствует).
Следующим «шагом» видоизменения обряда являются действия возле растущего дерева: украшение его, частичное или полное сжигание самого дерева или поднятых на его вершину ритуальных объектов и утилитарных предметов (чучела, пучков зелени, цветов, венков, соломы, колес, бороны и т. п.). Ср., например, следующие варианты: «Огонь зажигали на вершине дерева за селом. Сухой хворост и солому клали на колесо от воза и поднимали его на вершину дерева. Зажигали хлопцы факелами из бересты» [Толстая 1982, с. 80, Житом, обл.]; «У нас там была такая хвоя большая, высокая. Венок хороший сделаем, ленты такие красивые (для куклы Купалы) и на ту хвою несем. А хлопцы залезут туда наверх и там положат в тех „рассухах“ и зажгут куклу, а она горит» [Тавлай 1986, с. 157, Брест, обл.]; «Куклу большую (1,5 м) и мальчика такого шили — двоих (т. е. делали два чучела). И сажали туда наверх и уже поджигали, и они горели на высокой хвоине. Шили их из тряпок. Штаны верхние, шапку надевали, как пилотку такую — на мальчика, девушке — рубашку, платье, платок завязывали» [там же].
Можно допустить такое предположение, что обычай поднимать чучело «ведьмы» или символизирующие ее объекты на вершину дерева связан с широко бытующими поверьями о том, что в купальскую ночь все ведьмы слетаются на самые высокие деревья, где устраивают пиры и гулянья: «Под Галёўкой буў дуб, на Купаўного Ивана они (ведьмы) собирались на празник, на етый дуб» [ПА, Олтуш]; «На ровах тры соснэ стояло, и на тые сосны на Ивана Купайло ўси ведьмы прилетали» [ПА, Копачи]; «Вэдьмы вси збыраються на дуб на Купалного Ивана» [ПА, Озерск]; «А етие ведзьмы на Купалного Ивана злетаюца ўсе ў место, на ту дорогу, дзе там стояла дзеревина — тополя» [ПА, Стодоличи]; «Говорать, на Купайло идут ведьмы и на берозу садяца. Ведьмы там танцовали, отмечали празник свой» [ПА, Новый Двор]; «У нас там дубы булы, с крыслами булы дубы (= ветки наподобие сидений), там я бачыла на тэмо дубовэ, туда видьмы со всёго свиту злэталысэ на Купалного Ивана» [ПА, Радеж]. Ср. аналогичные поверья о русалках, которые в последний день Русальной недели якобы собирались на высокие деревья (березу, дуб, ель), веселились и гуляли там и затем исчезали, а также характерный для купальских и русальных песен мотив «купалочка-русалочка на дуб лезла».
4. Венки. Особое место в ряду уничтожаемых предметов занимают венки, которые в купальском обряде редко выступают в качестве специального и единственного объекта уничтожения (их бросают в воду или в костер уже после сожжения основного ритуального символа — чучела, деревца, пучков зелени и т. п.). В большей степени они известны как знак ряжения, как украшение участников обряда, купальских чучел, обрядового деревца, домашних построек или как принадлежность девичьих гаданий. Вместе с тем, над венками в конечном счете производились действия, сходные с общепринятыми для купальского комплекса способами уничтожения: их бросали в костер, в воду, разрывали на части, относили в огород, забрасывали на крышу дома: «Кожная диўчына сплэтэ соби виночка, коло того „купайла“ походыть и ўжэ спалюе чы ў воду кидае» [ПА, Чудель]; «Венки плели, надевають на голову, а потом в огонь покидають» [ПА, Стодоличи]; «Як рэчка близко йе, так бросали венки в воду» [ПА, Золотуха]; «Венки плели, потом на воду бросают: „хай русалки гуляют да нас не ганяют“ — приговаривали» [ПА, Стар. Боровичи]; «Плели венки, а як жэ, але не палили и по воде не пускали, бо рэчки ў нас нема, а вешали венки на дуб» [ПА, Киров].
Наряду с многочисленными свидетельствами о бросании венков в воду, в костер, на деревья встречаются в этнографических источниках и более редкие варианты: забрасывание их в колодцы, на крышу дома [КПП, с. 32], отнесение на кладбище [Тавлай 1986, с. 13]; перебрасывание над горящим костром и разрывание на части [Романов 1912, с. 210]. Поднятый на вершину дерева большой венок выступал в качестве самостоятельного объекта сожжения в интересном варианте купальского обряда, зафиксированного в юго-вост. Польше: на заходе солнца парни и девчата приносят к украшенному обрядовому деревцу, называемому «купалой», венки из полевых цветов; самый большой из них водружают на верхушку деревца и все это зажигают; если венок сгорит дотла прямо на дереве, то все радуются, а если вдруг во время горения упадет недогоревшим, то огорчаются [Krček 1898, s. 315].
В случае, если венки не все уничтожались в купальский период, а хранились как лекарственные травы, то их вешали под стрехой, на стене, над образами и затем в случае необходимости (при болезнях) сжигали, чтобы отогнать хворь. Характерно, что по истечении года (после Купалы) венки следовало обязательно сжечь, «бо вони святыи, их выбрасывать нельзя» [Г1А, Спорово]; «невикористанi трави купальского сбора спалюють. Викидати ix не можна, иначе новые травы не будут помогать» [ПА, Людвиновка].
5. Лошадиный череп. Следующий тип обряда можно признать уникальным, встречающимся, по-видимому, только в Полесье. Речь идет о вариантах сожжения надетого на палку лошадиного черепа. Краткое описание такого обряда из Кобринского у. дано Д. К. Зелениным: «В ночь на Ивана Купала молодые парни кладут приготовленную лошадиную голову на тычку в полторы сажени длиною, вбивают тычку в землю, кладут вокруг ее голье с дерева и зажигают» [Зеленин 1914, с. 452]. Существенным моментом обряда было сбивание черепа в костер: «кидали в эту голову, швыряли кто чем, сбивали ее, называли эту голову ведьмою, это сама ведьма и ведьму надо сбить» [Толстая 1982, с. 77], «як ны зобьють, то будэ вiдьма цiлый рик лякаты» [ПА, Симоновичи]. В некоторых вариантах обряда череп водружали на рогатину вместе с другими предметами: «Беруть такую островину, на какой багато голья, закопають ў землю, начепляють кошели, постолы — и запалять. На деревину чепляють постолы, можно и хвосты коньские чеплять, и черепки — коньские головы, як найдуть, дак почепляють, старые колёса, што негодяшче — почепляють» [ПА, Стодоличи]. В тех случаях, когда череп, надетый на палку, носили в руках или бегали с ним по селу, он тоже явно ассоциировался с ведьмой: «В купальскую ночь надевают на палку голову (= череп) коровы или лошади, поджигают ее и бегут с нею по деревне к купальскому костру с криком: „Змея бежить!“ или „На двурка вэдьма бежить!“» [ПА, Камень]. Ср. разновидность проводных ритуалов («проводы весны», «проводы русалки»), в которых участники носили на палке лошадиный череп [Максимов 1903, с. 101].
6. Утилитарные предметы. Разновидностью обрядов уничтожения специально изготавливаемых ритуальных объектов является сожжение поднятых на дерево или укрепленных на шесте предметов хозяйственного обихода: веников, обуви, корзин, пряжи, колес, бороны: «На Купайлу вострогу метроў з десять зробили, кошлёў старых, остопкоў, кумлей начепили, подпалили и, посядучы, спевають» [ПА, Стодоличи]; «Пасэрэдыни костра ставылы носылыцу, стаўлять колёса зверху…» [ПА, Онисковичи]; «На деревину с суччами лапти насаживали (связанные большими связками), хто старший — тот и зажигае» [ПА, Бостынь]; «Тычину ставили, лапти вешали, зажигали… бегають, крычать: „Ведьму палимо!“» [ПА, Нов. Двор]; вкапывали в землю жердь 4–5 м, обкручивали соломой, сверху укрепляли колесо, на него — мазницу: «колись таки ў нас были мазницы, вона така з мазею, — да и поставят тычку да и запалять зверху» [ПА, Выступовичи].
Функциональной заменой такого типа костров (зажигание предметов, укрепленных высоко на палке) можно считать купальские факелы, т. е. зажженные бересту, солому, старые веники, метлы, насаженные на палки: «На Купалу на гори запальвають дыркачы (= старые веники) и бегають на гори, говорать: „вэдьму палять“ [ПА, Чухово]»; «Деркачи палылы, бегали наколо хаты, коб якая ведьмарка не вошла ў хату» [ПА, Хоромск].
В других вариантах сожжения этих же утилитарных предметов (без использования шестов) из них громоздили подготовленную для костра кучу, которую затем поджигали, или просто бросали их в горящий костер друг за другом.
Символические связи этого ряда предметов с нечистой силой не являются очевидными (хотя и могут быть отмечены по отношению к старой обуви, веникам, бороне и др.) и потребовали бы специального анализа. Полесский материал позволяет нам более подробно остановиться на семантике колеса как ипостаси ведьмы. Это тем более существенно, что зажженное колесо, поднятое на палке, традиционно рассматривалось в литературе в связи с солнечным культом, якобы определяющим для купальского обряда.
Массовыми в полесской зоне являются поверья о том, что ведьма может принять вид колеса: «Вiдьма може перетворитися в колесо, а якщо бити колесо, то вона перетворюеться в жiнку» [ПА, Межирич]; «Ведьма перекидаеться на лоша, на собаку, соломинку, колесом котится» [ПА, Гостролучча]; «Ведьма превращается в колесо, в овцу, в чего хош. Колесо котилось, а кто-то — хоп! Одну спицу (вырвал)… А женщина вот без руки и осталась» [ПА, Прудки]; «Клубочком чи дежкою котится ведьма (в купальскую ночь). В кота, в собаку обернёца, в клубок, в колесо» [ПА, Вел. Весь]; «Если увидишь на Купалу, як бежить колесо, дак взять и на верёвку и повесить — та ведьма и умрэ!» [там же]; «На Купального Ивана мужики посели да пилновали видьмарку, в полночь видят: по улице катится колесо, колесо избили палкой — и зробилась жаба страшна». На следующий день заболела женщина, подозреваемая в ведьмарстве [ПА, Комаровичи]; «На Ведьмина Ивана пошел мужик в хлев, а там под коровой — колесо, он его затащил в хату, а оно сделалось котом, начал бить кота, тот превратился в женщину, которая стала просить отпустить ее и обещала бросить ведьмарство» [ПА, Золотуха].
Е. Р. Романов записал в Сенненском у. поверье, что если на Купалу пускать колеса по улице, то это причиняет ведьме нестерпимые боли (праз гэта ведьмы мучутца) [Романов 1912, с. 210].
В таком контексте колесо, поднятое на шесте и сжигаемое в купальском костре, логично продолжает ряд перечисленных ритуальных объектов, символизирующих ведьму и подлежащих уничтожению. Тот же набор символов (чучело — лошадиный череп — колесо — старые лапти) использовались в качестве апотропеев в магических актах, направленных на защиту своего хозяйства от бедствий. Ср., например, параллелизм действий с конским или коровьим черепом и колесом: «На Ивана Купалу стыркають галаву каровью (= череп) на кол… шоб уражай, двор багатый буў. Кол тый на городе сабе становили» [ПА, Стар. Боровичи]; «Таке колесо поставять высоко, дак то, кажуть, коршун не будзе хапаць курэй» [ПА, Кочище]; «Перед Купальным Иваном и перед Юрьем абносят (или катят) колесо вокруг дома — от коршака, от всяких неприятных людей, от зверей. А потом ставят кол высокий и вешають колесо, и оно стаить да другого года» [ПА, Комаровичи].
7. Ряжение. Наконец, несколько слов следует сказать и о таких ритуальных действиях, где нечистую силу символизирует ряженый. Если для большинства проводных обрядов Троицкого периода преимущественно характерны варианты вождения ряженого персонажа (русалки, Куста, Дремы, Тополи, Весны, Костромы), то в составе купальского комплекса ряжение редко выступает центральным элементом обряда, оно лишь сопровождает акт уничтожения ритуального символа ведьмы и обычно включается в состав побочных действий игрового и шутливого характера: «Парубки придурались: зробят чучело ведьмы, коб дивчата пужались… Ўбэрэця мужчына ў сарочку доўгу, подпояшеца и ходит как ведьма, пастебае диўчат лазиною — пужае…» [ПА, Дягова]; «Горить костёр и коло його ствають… Тодi хтось перебираеця у вiдьму. Вона така страшна, що дiти тiкають од єi. Вiдьма гонит усiх округ „купалочки“ (= украшенная вербовая ветка)» [ПА, Билив].
Большая часть свидетельств этого типа отмечает, что ряжение не было обязательным моментом обряда, что оно происходило как бы стихийно во время игр и хороводов возле костра и включало моменты шутливой погони и пугания собравшихся: «Ўбярэца якая баба ды лякае децей, ўбярэца ў доўгую сподныцу, косы распустить — и гоняеца за детьми» [ПА, Спорово]; «Такеи деўки ти жонки-молодицы сорочки понадеють белые да бегають, да метлою бьються… те утекають, а те догоняють» [ПА, Пирки]; парни наряжались ведьмами: «ведьмы наряжались и пихають ў огонь парней, девок» [ПА, Прудки].
Вместе с тем элементы обрядового инсценирования «изгнания ведьмы» можно заметить и в тех описаниях, где специально отмечался обычай рядить «ведьмой» одну из участниц. Так, в с. Новополь (Житомирщина) девушка, выделенная на роль ведьмы, изображала возле костра ряд «вредоносных» действий (делала вид, что вредит коровам, отбирает молоко и т. п.), а молодежь преследовала ее, била палками, волочила к костру [Толстая 1982, с. 79]. Подобного типа свидетельства известны и из этнографической литературы: «Приходит самая старая старуха за огнем, ее караулят, чтобы она, взявши огонь, не могла уйти не пойманною. Как только она возьмет огонь, ее начинают гнать и хлыстать полынью до тех пор, пока не скроется „ведзьма“ — как ее называют» [Дмитриев 1869, с. 226–227].
Обычай купальского ряжения, закутывания в белое полотно или в белую одежду, использования масок, подкладывания горба и т. п. известен, по наблюдению собирателей, в Гродненской обл. и на Могилевщине. В Вилейском р-не рядились «ведьмой» и «чертом», в Могилевской обл. в роли ряженых выступала традиционная пара — «дед» и «баба» [КПП, с. 35].
Большой интерес представляют некоторые литературные данные об обряде рядить на Купалу девушку в зелень и водить ее по селу: в Могилевской губ. перед рассветом Иванова дня девушки избирали из своей среды самую красивую, раздевали ее и окутывали цветами, венками, зеленью, называя «дзеўка-Купала» [Киркор 1857, с. 264]. По материалам из Волковыского у. таким же образом рядили обнаженную девушку в цветы и зелень в день св. Яна и называли «кустом» или «Купалой»; если близко была речка, то «куст» вели к ней и толкали в воду [Federowski 1897, s. 316]. Ср. сходные данные из Витебской губ.: «В канун Купалы одну из девушек „ображаюць кустом“, навешивая и опоясывая зеленью из трав, цветов и веток. В сопровождении толпы „куст“ проходит всю деревню… Выйдя в чужое непременно поле (т. е. за границу села. — Л. В.), участники сжигают зелень и при пении и „скоках“ через огонь проклинают „видьмаров“ и „волков“, которые тогда же начинают испытывать мучительные боли и даже „гинуць“» [Никифоровский 1897, с. 251].
Бросание зелени, снятой с ряженого, в воду или в костер сближает «кустовые» ритуалы с прочими купальскими обрядами уничтожения объектов, символизирующих ведьму, из которых растительному символу придается особая роль (ср. отмеченную выше деталь о том, что сжигание зелени причиняет особые муки «видьмарам» и даже вызывает их гибель).
Таким образом, если центральным актом обряда было уничтожение символа ведьмы, то ряд сопутствующих действий магического и игрового характера имел целью выслеживание, опознание, отпугивание, обезвреживание ведьмы или защиту от нее. Напомним наиболее типичные из этих действий: варили «цедилку» с иголками, муравьиную «кашу», нитки и т. п., чтобы причинить ведьме боли и заставить приблизиться к огню; бегали с факелами, отпугивая нечистую силу; гонялись друг за другом, бросались горящими вениками; пугали собравшихся у костра (элементы ряжения, неожиданное появление в белом и т. п.); отгоняли женщин, пришедших к костру позже остальных участников, подозревая их в ведьмарстве; ловили и калечили или убивали животных, появившихся возле костра; обливались водой, «чтобы никакие чародейства не приставали»; производили сильный шум, отпугивая нечистую силу; били в сковороды, в косы, стреляли, звонили в церковный колокол, громко кричали (скачуть, кричать — пужают ат дярэўни ведьмаў) [Романов 1912, с. 209]; боронили дорогу, места возле костра, возле подворий, вокруг села, чтобы узнать по следам ведьму или чтобы предотвратить ее возвращение в село.
Показательным является и вербальное поведение возле костра участников обряда: большая часть мотивов песен, приговоров, формул угроз и отсылок, фразеологических выражений и реплик так или иначе связана с идеей обезвреживания ведьмы: «Во время разгорания костра бегают, кричат: „Ведьму палимо!“» [ПА, Нов. Двор]; «Заложать костра и ее (ведьму) палять на крэстовые дороги и скачуть и кричать: О, так вэдьма скакала коло короў на Йвана! Шчоб у видьмы ноги крутылы, тыи рукы покрутылы, глаза выпалылы! Мы тоби спалым! Ты больш нэ будэш скакаты!» [ПА, Олтуш]; «Несуть (чучело ведьмы) селом и крычуть: „Все выходьты видьму быты!“» [там же]; «Хватают из костра головешки, бросают их в рожь и кричат: „Не йди, ведьма, ў маё жыта! Я ведьму карчаўнёю, галаўнёю!“» [Романов 1912, с. 211]; «Зашелестит что-нибудь вдали, веселая толпа (сидящих у костра) сразу затихает, все обращается в слух… молчание прерывается криками: „Ведьма идет, ведьма идет!“» [Крачковский 1874, с. 133].
Песенные куплеты, исполняемые возле костра, тоже разрабатывают мотивы, связанные с поверьями о ведьме. Например, для зачинов песен характерны призывы: купалу разложить, ведьму смалiць, ведзьму спаймацi та й на вагонь пакласцi. Широко распространены мотивы высмеивания ведьмы, у которой «живот болит», пока горят костры, которая «на дуб лезла, кору грызла». Известны также популярные формулы ритуальных проклятий в адрес тех, кто не вышел к купальскому костру и соответственно подозревался в ведьмарстве. Большая группа юмористических припевок содержит мотивы «изгнания», «преследования», «убиения» животных или «отправки их на дерево».
Во многом схожи с названными выше и мотивировки действий и запретов, связанные с моментом возвращения участников обряда от потухшего костра в село. Например, характерна мотивировка запрета оглядываться на потухший костер: «Уходя от купала, нельзя оглядываться, чтобы не догнала ведьма, которая обязательно там присутствует» [СХИФО, 1907, 158].
Значительную сложность представляет расшифровка семантики обычая перепрыгивать через костер. Большинство мотивировок раскрывает охранительную и очистительную функцию этого действия: «прыгают девушки и попарно, и в одиночку через огонь, чтобы очистить себя и предохранить от немочей, порчи, заговоров» [Богданович 1895, с. 116]; молодежь прыгает через костер «в том убеждении, что русалки не будут нападать и приходить в течение года» [Булгаковский 1890, с. 179]; «кому удается ловко перепрыгнуть, тому Купало не в состоянии будет вредить в продолжение года» [Зеленин 1914, с. 452]; хлопцы «колышут» девушек над костром, а потом и прыгают через огонь с целью предохранения от колдовства [Романов 1912, с. 295]; «коли огонь вигорае, пастухи скачуть через него, щоби весь рiк були здоровi i переганяють також худобу, щоб ïï чари не бралися» [Етн. зб., 1898, т. 5, с. 209].
С другой стороны, перепрыгивание через огонь рассматривалось как способ опознания ведьмы: «девушку, которая не перескочила через костер, называли „ведьмой“» [Крачковский 1874, с. 137]. Точно такие же поверья фиксировались в Польше: в Познаньском воев. колдуньей считали девушку, не сумевшую перескочить собутковый огонь [Zawistowicz 1929, s. 483], а в Поморье считали, что если кому-то не удавалось перепрыгнуть через костер, это было знаком, что в доме у него живет ведьма [Stelmachowska 1933, s. 172]. По-видимому, в обычаях перепрыгивать через костер, прогонять по углям от него домашний скот, качать над углями детей, приводить к костру больных для излечения можно усмотреть семантику очищения и избавления от вредоносных сил (нечистой силы, духов, болезней), т. е. все ту же функцию костра — «отгона», «уничтожения» злых сил, вызывающих все виды порчи, бед, болезней. Не перепрыгнувший через огонь рассматривался как не прошедший очищения, как опасный для окружающих, поэтому такого либо обливали водой, либо хлестали крапивой, что должно было заменить очистительное воздействие огня: «Хлопцы раскладаюць огонь, шоб усе перескикнули через его, а хто не — того били крапивою» [ПА, Киров]. Апотропейные цели этого обычая подтверждаются свидетельством из Владимирской губ., где он практиковался как окказиональный обряд в период мора скота: «когда зарывают павшую скотину, коров и лошадей, то некоторые на свежей могиле раскладывают из можжушника костер и через него прыгают как мужчины, так и женщины, чтобы болезнь не пристала» [Завойко 1914, с. 85].
Несколько особняком стоят варианты восточно-украинского обряда, в котором роль ритуального купальского символа выполнял букет зелени, закопанный в землю, и перепрыгивание происходило не через огонь, а через эту зелень. Чаще всего использовались жгучие и колючие растения (крапива, чертополох, бодяк, волчец), есть свидетельства и об использовании цветов, веток, огородных культур: «голля встромляють (в землю), прикрашають квiточками, букет встромляли, цвiточками обкладали, цыбулю крадуть, маку повстромляють ў купала». После игр и забав возле такого зеленого символа, называемого обычно «купала», эта зелень уничтожалась традиционным способом (выбрасывалась в воду, разрывалась на части): «Поставят купалу — нарвём веток разных, як веник, посерэдине крапива, прыгаем (через нее), а тадэ тэю купалу разрываем гуртом» [ПА, Дягова]; «Букет, насаженный на палку, купайла, втыкают в землю на лугу, прыгают через него, потом вытаскивают и бросают в воду» [ПА, Гостролучча]; «там, где прыгают не через костер, а через крапиву или будяки, растения эти относятся к реке и бросаются в воду» [СХИФО, 1907, с. 158].
То, что мотив «уничтожения нечистой силы» в купальском обряде не является исключительно полесской чертой, доказывают многочисленные западнославянские параллели, из которых приведем лишь некоторые. Например, по данным из Польского Поморья, разжигание свентоянских огней народ объясняет как средство против колдовства и способ отпугивания ведьм. Зажигая в Скорче костер, говорили, что «изгоняют ведьм» («wypędzają czarownice»). В Пеньонжкове при зажигании смоляных бочек говорили, что «выжигают ведьм» («wypęlają czarownice») [Stelmachowska 1933, s. 173]. В Моравии при разжигании костров молодежь поджигала старые метлы и подбрасывала их вверх, в некоторых селах при этом говорили, что это «летят ведьмы» («lécú čarodějnice»). Обычно задолго до праздника собирали все старые метлы, а накануне св. Яна их сносили в общую кучу к костру. В Рожновске при этом говорили: «Идем выбрасывать ведьм» («Idem vyhazovat’ čarodějnice»). В Пулчине подбрасывали горящие метлы, а с горки катали горящие бочки, о чем говорили: «летают ведьмы» («lítají čarodějnice») [Tomeš 1972, s. 95]. В южной Чехии о разжигании янских костров говорили «сжигали ведьм» (pálily čarodějnice) [Vančík 1969, s. 51].
В Краковском воев. при разжигании костров производили шум, отпугивающий, как считалось, нечистую силу: щелкали бичами, кричали, стреляли из ружей; парни подбрасывали вверх горящие березовые метлы, бегали с факелами (называемыми dziad), выкрикивали отгонные формулы: «Uciekaj, Janie, w pole, bo cie dogonie i opole!» [Karczmarzewski, s. 99], «Uciekaj, kąkolu, bo cię będę polul (= palił)», «Uciekaj, śnieciu, bo cię będę świciul (= swiecił)!». Считалось, что таким образом изгонялись сорняки с поля [Krček 1898, s. 320]. В мазовецких селах при разжигании костра внимательно следили, все ли жительницы села собрались, отсутствующих женщин подозревали в ведьмарстве [Gloger 1978, s. 238].
В приведенных выше материалах мотив уничтожения и отгона, проводов нечистой силы в рамках купальского обряда прослеживается на уровне терминологии всего обряда и названий, относящихся к костру, к другим реалиям, на уровне ритуальных действий и их мотивировок, на уровне верований и вербальных элементов обряда. Проводная и отгонная семантика этих компонентов купальского комплекса подтверждается тождеством многих из них с компонентами собственно проводных ритуалов типа западнославянского обряда вынесения из села Морены, восточнославянских — проводов Масленицы, Русалки, вождения Куста и т. п., а также со структурой окказионального обряда изгнания болезни в случае массовых эпидемий. Так, в с. Олтуш, по рассказам стариков, в 1918 г. во время эпидемии лихорадки женщины «зробили маленьку ведьмочку (= чучело ведьмы), занесли, спалили в концэ сэла — лихорадка и кончилась, не стала свирепствовать» [ПА].
Вхождение купальского обряда в круг проводных ритуалов и особенно его близость к троицкой обрядности «проводов русалки» отмечал Д. К. Зеленин, писавший, что «в купальской обрядности очень много черт, роднящих ее с русалиями, и нам думается, что будущие исследователи купальских обрядов найдут в них гораздо больше связи с русальными обрядами, чем это предполагается теперь» [Зеленин 1916, с. 212].
Дополнительным аргументом в пользу такого толкования может служить ареальное распределение различных проводных обрядов. «Необходимый» и достаточный стандартный набор ритуалов такой семантики и такого назначения на разных территориях закрепляется за разными обрядовыми комплексами и разными отрезками или точками календаря. В полесской традиции он закреплен преимущественно за купальским обрядом (западное и центральное Полесье) и за троицким комплексом проводных ритуалов (восточное Полесье); в среднерусской зоне — почти исключительно за троицкими обрядами. По данным Фр. Крчека, собравшего материал об обрядовых «собутковых» кострах юго-вост. Польши, лишь в четырнадцати пунктах они были приурочены ко дню св. Яна, а в двадцати шести пунктах — к Зеленым святкам (т. е. к троицкому периоду).
Подчеркнем еще раз, что предложенная здесь трактовка купальского обряда не претендует на исчерпывающую характеристику всего, чрезвычайно сложного комплекса его элементов, тем более, что некоторые из них, в том числе и очень существенные в общеславянской перспективе — такие, как мотивы зелени, сбора трав, солнца, матримониальные, — до сих пор недостаточно изучены со структурной и семантической стороны. Мы обратили внимание лишь на одну сторону семантики этого обряда, объединяющую его с другими обрядами «проводного» ряда и в конечном счете — с главным представителем этого ряда — погребальным обрядом.
В литературе не раз отмечалась однотипность, стабильность и устойчивость восточнославянских поверий о домовом, которые почти в одних и тех же повторяющихся формах фиксировались в разных локальных традициях. По свидетельству Э. В. Померанцевой, практически во всех информациях, полученных из самых разных регионов России, образ домового выглядит наиболее монолитным, простым и легко узнаваемым, а характеристика его сводится к нескольким неизменно повторяющимся чертам. Такая однотипная формульность свидетельств присуща, в частности, поверьям о том, что домовой непременно обитает в каждом доме, ср. данные из Вологодской губ.: «Крестьяне твердо убеждены, что в каждом доме есть домовой, живет он преимущественно в хлевах и поветях»; из Новгородской губ.: «Крестьяне все почти убеждены, что в каждом доме живет домовой»; из Саратовской губ.: «Домовой обязательно есть в каждом доме, без него и дом стоять не будет»; из Воронежской губ.: «Никакой дом не может стоять без домового». И таких свидетельств очень много [Померанцева 1975, с. 94–95].
Тесная связь с домом справедливо признается одним из ведущих признаков домового (определяющих и основную мотивационную модель его названия), но она не сводится для русской традиции лишь к факту прикрепленности этого персонажа к дому, хлеву, двору, т. е. это не просто дух определенного локуса, а прежде всего опекун всего хозяйства, в определенном смысле хозяин и глава всей семьи, живущей в доме. Его главенство и старшинство соотносится с другой важной особенностью: по русским поверьям, он воплощал умершего предка, опекающего свой род. Отсюда и устойчивая традиция описывать его по преимуществу антропоморфный облик: седой старик, иногда похожий на живого или ранее умершего хозяина дома. Этот же круг представлений определяет и локализацию домового: он якобы обитает на печи, за печью, в углах дома, на чердаке, в подполье, в хлеву возле скотины.
Из числа основных функций, приписываемых домовому, в русской традиции наиболее часто повторяющимися и почти повсеместными считались следующие: он якобы ухаживает за полюбившейся лошадью, коровой (кормит, расчесывает или заплетает гриву); мучает, гоняет по ночам нелюбимую скотину; обнаруживает свое незримое присутствие по ночам стуком, скрипом, грохотом падающих предметов, воем, плачем (типичная акустическая характеристика домового); предсказывает будущее, наваливаясь на спящего, прикасаясь к нему мохнатой или голой рукой; предвещает смерть, свадьбу, пожар; помогает по хозяйству (молотит или сушит зерно, защищает добро от воров, присматривает за детьми); обижается на хозяев и наказывает их за непочтительное к нему отношение или за нарушение обычаев (если не оставили ему еду, не позвали с собой при переезде в новый дом); сбрасывает со спящих одеяло, душит, щиплет, разоряет хозяйство.
На периферии этого стержневого набора признаков могли появляться дополнительные характеристики: домовой способен принимать вид кошки, ласки, крысы, зайца, собаки; любит прятать и переставлять вещи; дерется с чужим домовым; прядет по ночам; пристает к женщинам и ряд других.
До настоящего времени невыясненной остается география распространения этого типа персонажа на остальной территории восточнославянской зоны — в Белоруссии и на Украине. В мифологических словарях и этнографических энциклопедиях он традиционно описывается как единообразный и неизменный для всех регионов [МНМ1, с. 391–392; ЭБ, с. 166], в то время как есть основания предполагать значительную степень расхождений между русскими и украинско-белорусскими данными. По наблюдениям К. Мошиньского, более или менее устойчивый тип русского домового известен в поверьях восточных районов Белоруссии, а в центральной и западной ее части заметны следы разрушения и признаки смешения домового с другими типами персонажей [Moszyński 1967, s. 662].
Достаточно серьезное внимание к географическим особенностям распространения поверий о домовом было уделено в дипломной работе Е. Е. Левкиевской «Русская, украинская и белорусская мифологическая лексика. Опыт сравнительного анализа», выполненной под руководством Н. И. Толстого (МГУ, 1988 г.). Проанализированный в работе материал позволил автору сделать заключение, что представления о домовом в Белоруссии не однородны: только на северо-востоке известен персонаж, соответствующий по составу основных признаков русскому типу домашнего духа-покровителя; более размытый, варьирующийся по целому ряду признаков образ встречается в поверьях полесской зоны, и в крайне редуцированных формах он представлен в верованиях юго-восточной части Украины. Его эквивалентной заменой в западных областях Белоруссии и Украины (особенно в карпатской зоне) служит иной тип персонажа — дух, которого держат у себя знающие люди, чтобы он приносил в дом зерно, деньги и другие блага.
Действительно, новые данные, полученные в Полесье, позволяют говорить о сложной картине сосуществования разных демонологических комплексов на территории этнических контактов трех восточнославянских народов. Признаков устойчивой стабильности в системе представлений о домовом по полесским данным отметить не удалось. Основу для таких наблюдений составляют полевые материалы Полесского архива, не в одинаковой степени обеспечивающие равномерность территориального обследования. Всего удалось получить записи из девяноста пунктов: из одиннадцати сел русского Полесья (Брянской, Курской, Калужской обл.); из сорока четырех пунктов — белорусского Полесья (Гомельской и Брестской обл.); из тридцати пяти сел украинского Полесья (Черниговской, Ровенской, Житомирской, Волынской и Сумской обл.).
Если признать, что основной стержень образа русского домового составляют такие признаки, как: 1) антропоморфный облик, 2) обязательное пребывание в каждом доме и положительная оценка этого факта со стороны хозяев (соответственно, приглашение домового с собой при переезде в новый дом), 3) генетическая связь с умершим предком, 4) роль высшего авторитета, опекуна хозяйства, помогающего семье (опекающего скот, предсказывающего будущее и т. п.) или наказывающего за непочтительное с ним обращение, — то сходного типа персонаж зафиксирован лишь в самой восточной части полесской зоны, тогда как весь основной материал свидетельствует о существенных отличиях, заметно усиливающихся по мере продвижения на запад.
Пожалуй, наиболее устойчивым признаком полесского домового является его имя: на всей обследованной территории известно название домовой, домовик; из немногих вариантов встречаются термины: хозяин, дворовой (преимущественно восточное Полесье), гаспадар, приносчик, домовой вуж и другие.
Внешний вид. Одной из главных особенностей полесской традиции следует признать сосуществование поверий об антропоморфной и зооморфной ипостаси домового, причем речь не идет лишь об оборотнических свойствах персонажа, — постоянной или преимущественной его ипостасью может признаваться облик зверька или змеи (часто — ужа). Едва ли не половина всех учтенных нами архивных данных отражает представления о зооморфном облике домового. В виде небольшого зверька (ласки, кота, куницы, хоря, собаки, мыши, крысы) предстает он в поверьях центрального Полесья. На вопрос: «Кто такой домовик?» типичными были следующие ответы: «Дамавик — то ласичка, шчо коням гривы заплетае, як ласичка ў доме, дак то добре» [ПА, Макишин]; «Домовик як собака таки здоровы, не похожы на людыну» [ПА, Копачи]; «Вин таки, як котик, красивы, чорненьки» [ПА, Нобель]. По данным из Черниговской и Житомирской обл., домовик чаще всего выглядел как ласка, реже — как кот, собака, волк, уж, гадюка. Значительное разнообразие вариантов зооморфных обликов этого персонажа можно было зафиксировать в одном и том же селе, ср., например, ответы из с. Замошье Лельчицкого р-на Гомельской обл.: «Домовик таки кашлаты, як собака»; «таки як котик маленьки, маленьки зусим… есть и голые, есть и абростаные»; «дамавик, кажуть, таки, як кошка»; «дамавик — подобие на вужа»; «чорны, кудлаты, як медведь»; «дамавик — то ци падласица, ганяе корову… таки як тхор, як белочка»; «ну, вроде, домовик як звер який».
Для западного Полесья (прежде всего Брестская обл.) более характерна тенденция изображать домового в виде ужа: «Домовик ў хаци — вужака. Оно з дзицями разом гуляе» [ПА, Оздамичи]; «Домовика нихто нэ бачыў, але мой дид говорыў, шо гэто вужы» [ПА, Верх. Теребежов]; «Домовык — гэто вуж. Нэ чапайтэ ёго, бо то наш домовык» [ПА, Ковнятин]: «Где вужака у хоромини, то кауть, — домовык» [ПА, Лопатин].
Наравне с этим вторая половина ответов свидетельствует об антропоморфном облике домовика, причем стереотип старика, похожего на хозяина дома, в большей степени распространен на самой восточной границе Полесья. Ср. примеры: «Дамавой выглядывае стариком» [ПА, Картушино]; «Если дома появицца, то буде схож на хозяина» [ПА, Семцы]; «Выглядел он мужиком и похож был на хозяина дома» [ПА, Дичня]. При продвижении на запад все чаще появляются данные о внешних признаках домовика, выдающих в нем черты либо маленького человечка в красной (черной или белой) одежде, либо нечистой силы, ходячего покойника: «Дамавик, вроди, он такий малы, страшны, ак рабьёнак годика тры, ў всюм чорнам, ў капелюшы» [ПА, Комаровичи]. «Дамавик як челавек. Ходить ў красных сапожках да пужаить. Ето, вроди, шчо памьёр, ходить. Из могилок приходить» [там же]; «То человечек маленький, сяде на коня и ганяе па хлеве» [ПА, Заспа]; «Домовой — это хлопец маладой, гадоў семнаццати, в красной рубахе» [ПА, Жихово]; «Мушчына да и ўсё. Да як чалавек. Только як-то скилетам таким ён <выглядит>. Кожы нету, ни тела на ём нема» [ПА, Дубровка].
В некоторых случаях неясность, противоречивость описаний внешности то антропоморфного, то зооморфного, то со смешанными признаками персонажа затрудняет определение исходной ипостаси домашнего духа: человекоподобное ли это существо, обернувшееся зверьком, или ипостась животного и есть его основной облик: «Он бывае ў всяком виде, — може котом быть, може мышью, в виде ласковицы, и мог быть человеком» [ПА, Выступовичи].
В тех районах, где термин домовик обозначал вредоносного духа, от которого старались избавиться, роль опекуна и защитника дома часто отводилась зооморфному персонажу (ужу или ласке): «Вин <домовой уж> ў каждой хате жывэ, но мы ёго не бачым. Кажуть, шо як ты яго забьеш, то тобе будить ў доме не шыховаты, нешчаслыво ў доме буде, неспокойно… У нас одын забыў, то уся скотына виздыхла. [Уж — это не домовик?] Домовик — то чорт, а то — уж!» [ПА, Онисковичи]. Почти повсеместно в западном Полесье известен запрет убивать ужа. Целый ряд признаков сближает его с домовиком (название, связь со скотом, с благополучием членов семьи), но зооморфная ипостась определяет круг специфических мотивов (питается из одной миски с детьми, сосет молоко из коровьего вымени и т. п.). Вместе с тем, некоторые данные позволяют отметить генетическую связь ужа с душой умершего предка: «Есть домовый уж, прыятель ў хозяйстве. Это душа чэловечэская образовываецца ужом и ў хате показываецца. Плохого не делает. Биты ёго нельзя, — от него всё человеку идёт, шыхуе» [ПА, Ковнятин]; «Не можна бить вужа, бо то не вуж, а мушчына ў хате жыве» [ПА, Мал. Автюки].
В каждом ли доме живет домовой? Представления о том, что присутствие домовика в доме и дворе совершенно обязательно и обеспечивает благополучие, известны в восточном и центральном Полесье довольно широко, но часто они связаны не столько с антропоморфным домовым, сколько с ужом или лаской. Достаточно устойчивыми выглядят поверья о постоянном пребывании в доме домовика (как антропоморфного духа) в восточных районах: «У кажном двару свой хазяин. Если его обидишь, то вон цилу ноч буде стукать у доме и не давать спать» [ПА, Дичня]; «У каждом даму был свой хазяин…, он и руководил всем» [там же]; «У кожному доми е свуй домовык, вун як людына. Жыў на чердаку» [ПА, Дунаец]; «У каждом доме хозяин, ў печке жил, ў трубе. Убытки предсказывает» [ПА, Бузец]; «У кожном доми есь хазяин. Гасподь его бярегеть. Нихто яго не видить» [ПА, Семцы].
Близкие к этим ответы были получены в одиннадцати пунктах Гомельской обл.: «У каждой хате есть кроме тебя хазяин дамавы» [ПА, Грабовка]; «Он доўжон жыть в каждой хате, он навек буде» [ПА, Замошье]; «Селишчэ без домовика не живе. Если нет домовика, дак и ничего нет ў селишчэ, домовик — это ўсё багатство» [ПА, Костюковичи]. Однако здесь уже в одних и тех же селах можно было услышать противоположные ответы, основанные на представлениях о появлении домовика лишь в тех домах, где жили колдуны и ведьмы, где люди не верили в Бога, не молились, или в необжитых новых домах, в заброшенных строениях: «Если хата не сьвечаная, там водяцца дамавики» [ПА, Комаровичи]; «Ен жыве ў таких пустках… а ў доброй хати ён не жыве» [ПА, Стодоличи]. Показательно столкновение двух разных поверий в следующем споре жительниц с. Симоничи: «У кожной хати домовик йе! — Не, ў хату свечону ён не пойде! — У кожной хати йе! — У свечону не пойде! — Он поганый, етой домовик, они ў кожного йе! — В моей хате Бог жывёт! — И Бог жыве, и домовик жыве…» [ПА].
Характерно, что из имеющихся в нашем распоряжении записей из Брестской обл. только в трех пунктах удалось получить ответы типа в каждом доме должен быть домовик. В подавляющем большинстве свидетельств (в семнадцати пунктах) фиксировались противоположные ответы: «Домовые ў тех, хто ў Бога не верит, хто чорту продаўси» [ПА, Олтуш]; «Домовик, кажуть, нечыста сила, жыве не ў каждой хати, — хто ими занимаецца» [ПА, Радчицк]; «Некоторые занимаюцца нэдобрым, — у них живёт домовик… Если Богу молишься, ничого нэ доўжно бути ў хати» [ПА, Онисковичи]. «Домовик — то шчытаецца чорт. Абы влизэ до кого, хто Богу нэ молицца, туды йдэ, а похрэстять, — то вин утикае» [ПА, Ласицк]; «Були домовыя, шчо ни дай Божа, коли уплодяцца… хату надо святить, тогда они уходят» [ПА, Кривляны] и много других.
Хорошо или плохо, что домовик живет в доме? Особый статус домового как высшего авторитета и руководителя семьи был отмечен только по материалам самых крайних восточных пунктов Полесья. Там ему отводилась роль не только опекуна хозяйства, но и судьи по всем вопросам внутрисемейных отношений: «Дамавый выглядывав стариком. Это крэпко харашо <если он есть в доме> — ўсё для дабраты делаў… расскажет правило: шчо харашо, шчо плохо» [ПА, Картушино]; «У кажном доме был свой хазяин, он для хазяйства нужен — руководил всем» [ПА, Дичня]. За домовым признавалась функция поучать членов семьи, осуждать или одобрять их поступки. Если в доме случались ссоры, то один из домочадцев говорил другому: «Я расскажу дамавому, он табе правило расскажэ, як з людьми жыть» [ПА, Картушино]. Согласно быличкам, записанным в Брянской обл., домовой проявлял особую заботу по отношению к вдове, оставшейся одинокой после смерти хозяина дома: он поучает ее правильному поведению, остерегает ее от беды. Показательно при этом, что поведение самого духа-покровителя ничем не выдает примет нечистой силы. Так, появляясь в пасхальную ночь перед вдовой, он произносит принятое правилами приветствие: «Христос воскрес!», и в ответ на молчание перепуганной вдовы дает наставление: «Так гадицца гаварить: „Да Вазнесення шесть нядель!“ Шчэ паўтарил: „Грех тваему сыну будить, шчо матку бросил, а пашоў ў зяти“» [ПА, Семцы]. Иногда в материалах этого региона домовой оценивался как персонаж, подчиняющийся божественной, а не нечистой силе: «Ун як чоловек, ун тоже ў Бога веруе» [ПА, Берестье]; «У кожном доми есь хозяин. Гасподь яго бярегэть» [ПА, Семцы].
Смешение разных традиций в отношении к домовому то как к духу-опекуну, то как к вредоносной силе можно наблюдать в материалах из одной и той же местности. Так, в Ровенской обл., например, фиксировались следующие свидетельства: «Трэба, шоб ў хазяйстве буў домовик. Он безврэдный, як людина, людського поводу… Як е домовик ў господарстве, то хозяйство держицця добре» [ПА, Берестье]; «Той, хто побачит домовика, — тая людына шчаслива. То дух таки божэстэнь, то нэжывой» [там же]; «Говорить, той домовик е. Это нехорошо, дай Боже его не бачити, того домовика, и не знати» [ПА, Нобель]; «Як домовик заведецца, то погано. Шоб не завёлся домовой, надо хату высвятить» [ПА, Боровое].
При продвижении на запад Полесья увеличивается количество ответов, негативно оценивающих факт пребывания домового в доме.
Злой дух по имени домовик. Главной особенностью поверий, известных в западных и частично центральных районах полесской зоны, можно считать сближение домового с приходящим извне вредоносным духом. При сохранении названия домовик этот персонаж получает резко негативную оценку и причисляется к категории типичной нечистой силы, от которой хотели избавиться. Ср., например, следующие суждения: «Домовик — нечыстота, велики грэшник» [ПА, Хоромск]; «Домовик ў доме — то плохое, недобрэ, пужало» [ПА, Симоничи]; «З нехорошего дела бувае домовык, не знали, чым зничтожыць» [ПА, Бельск]. Отмечая определенные различия между домовым ужом и домовиком, о последнем в с. Онисковичи говорили так: «Гадосць ишчэ хужэ вужа, самый злой, до могилы доводит, и скотину портит, всё портит».
Среди большого числа таких отзывов можно выделить тексты, в которых домовик либо прямо называется чертом, либо наделяется его признаками: «Домовик — цэ ў нас так понимають, шчо то… ну… чорт — то, кажуть, домовик» [ПА, Онисковичи]; «Мы ёго-то не бачим, що вон за таки, а кажуть, шо чорт» [ПА, Выступовичи]; «Домовик — то чорт, як чоловик, в чорной одежэ, чорном кузыке, пуговицы блыскучые ў него» [ПА, Ветлы]. Такого рода сближение объясняет, почему о домовике иногда говорят как о вихре или о персонаже, живущем в лозе: «Дамавик — это нячысьцик, чорт ў красных сапожках, ў капелюшы ходить, ў лазе жыве. Эта тот самый вихор, што крутить» [ПА, Комаровичи].
Кроме того, во многих высказываниях отчетливо видно отождествление домового с душами умерших родственников, навещающих после смерти свой дом: «Вот умре хто з сямьи, — здаецца, шчо ў хате ходить домовик. Свечоной водой хату кропят, маком обсыпают. Домовики ў старинное врэмья ходили з того свету, пужали» [ПА, Голубица]; «Умьёр у жинки муж. Плакала дуже, аж ей ў нощь пристановляецца, що он пришол хату управлять. А потом к ей ў постель лег, да руками бере ее. То домовик буў» [там же]; «Придзе пуд окно да на имя зве. То это признак плохой. Кажуць ў нас, што ето домовик гукае. Ну, ета та самая и сьмерть — домовик» [ПА, Стодоличи].
Еще более определенно связь домового с умершими и с «заложными» покойниками заметна в поверьях Брестской обл., ср. следующие свидетельства: «Домовик — это умёршы колдун, яки сорок дней ходить <после своей смерти>. Залезе за кросна и тчэ» [ПА, Хоромск]; «Е коўдунники и чародеи, от, знахоры или которые покончаюць самобуйством, то воны, як помруць, то пока гэтые сорок дней не пройдуць, — воны ходяць, тые домовики» [там же]; «Домовой бывае, ежели привидение… Умер у сестры муж, я пошла к ней <ночевать>, — то мне душыло» [ПА, Доброводье]; «Ходыть <домовик> по хате, коли покойника хороняць без крыжа, ходиць, ўсё одчыняе, душыць» [ПА, Николаево]; «Домовик пугает, ходит по крыше… Это ходит мертвец, як умрэ» [ПА, Ковнятин].
Вариантными формами названий таких персонажей служили следующие негативные характеристики: домовик — это сатана, лукавы, злой дух, погань, враг, нечысты, нечыстота, лякайло, пужало, привидение, начник, дидька, коўдунник, чорнокнижник, знахор, недобра душа, велики грэшник, сьмерць, мертвец, той, шчо помер.
Персонажам этого типа приписывались преимущественно вредоносные действия: такой домовик пугает по ночам, душит спящих, наваливается на них, пристает к женщинам, окликает под окнами хозяев по имени, вызывает ссоры в доме, портит все, принимается ткать по ночам, если в праздничные дни не убрали кросна, мстит за непочтительное отношение к нему, поджигает дом, выживает людей из дома, мучит скот, гоняет корову до пены, плетет гриву коням. В подобных свидетельствах обращают на себя внимание формулировки, в которых сообщается о его приходе в дом (а не о постоянном обитании в доме), особенно заметные в текстах предписаний и бытовых запретов: «Як заходиць Благовешчэнне и не успела <хозяйка> доткаць кросён, то вжэ на ним вешали замка и скручивали кросна и выносили во двор, ў хаце не держали — грэх быў. Во, казали, если не вынесеш, то прыходить домовык и тчэ» [ПА, Хоромск]; «Надо вымести мусор на ночь, а если сметте тое ў хате, то прыходить дамавик да мете хату» [ПА, Комаровичи]; «Не нужно, чтобы ночью в доме стояло пустое ведро, а то домовой приходит, пугает» [ПА, Ковнятин]. Известно в этом районе много быличек о том, как домовик ходит по ночам к одиноко живущим женщинам, которые стараются избавиться от этих опасных посещений.
Заметные по этим данным более ослабленные связи домового с жильем (т. е. мотивы его прихода извне и попытки его изгнания людьми) объясняли, почему в Полесье фиксировались не типичные для домового духа места обитания: «з лесу ён прылитае», «и ў леси вон, ўскрузь, де хош побачыш», «ў лазе жыве», «и ў жыти, и ў хати», в заброшенных домах. Характерна в этом смысле быличка о том, как человек решил заночевать на берегу реки под лодкой; ночью на него наваливается домовик: «Здесь яго мисце было, это был домовик. [Какой же это домовик, если он не в доме?] — Хиба ж юн тольки сидить у доми? Есь хатние домовики, и полевие, и луговие» [ПА, Копачи]. Ср. также формулы запугивания детей: «Не хадите ў лес, где ў лясу, на лугу дамавой стоит», «не хадите до воды — там дамавы» [ПА, Хоромск].
Домовик заботится о скоте или вредит ему. Достаточно устойчивой оказывается в Полесье связь персонажа, определяемого как домовик, со скотом. Она отражается в популярных поверьях о том, что он заботится о полюбившейся скотине (кормит, поит, чистит, гладит, лижет, расчесывает, заплетает гриву и хвост) или — наоборот — мучает, пугает, гоняет до пены, щекочет, отбирает корм, путает гриву в том случае, если скотина «пришлась ему не по масти».
На территории центрального и восточного Полесья первой и самой непосредственной реакцией информантов на вопрос о домовом оказывались рассказы о его воздействии на скот. При этом мотив заплетания гривы осмыслялся то как следствие доброго расположения домового к скоту, то как вредоносное действие: «Неки это есть домовик. Не злюбить худобину, — гриву сплетае. И змокае корова» [ПА, Замошье]; «Вот, корова зробицца мокра, як мышь. Это домовик гонить. Такую прыказку казали, шчо заплетав гриву коням. Цы ето добре, што заплетав, цы не, — я не знаю» [ПА, Стодоличи]; «Не понравицца масть коней — и заплетае гривы коням, мучыт целу ноч» [ПА, Рясное]; «Заплетаў грыву конёви. Якшо заплитэ, то конык буде дробрый, гладкый. А якщо путае, кошматыть грыву, то конык буде плохой» [ПА, Березичи].
При весьма значительных различиях между разными типами полесских «домовиков» (наделяемых признаками то антропоморфного персонажа, опекающего хозяйство и семью; то зооморфного, обитающего в хлеву и обеспечивающего благополучие домашнего скота; то приходящего в дом по ночам умершего родственника; то злого духа, черта) — всех их, тем не менее, объединяют общие мотивы, в соответствии с которыми обнаруживается их связь со скотом. Так, большое сходство между лаской и домовым отмечается в действиях, которые они совершают по отношению к скоту (см. об этом подробнее [Гура 1984, с. 145–150]). Как и антропоморфный домовик, ласка (тоже часто называемая домовиком) гоняет по ночам скотину до пота, щекочет, заплетает коням гривы, отдает предпочтение животным, цвет шерсти которых совпадает с ее собственной «мастью»: «Ласечка ў хлеве, яна карову ласкоче, и карова мокра виходить. Якую масьть юй не падходить, тую она будить заласкатывать. Какую заласкочет, нельзя держать тую худобину» [ПА, Злеев]. «Ласачка если палюбила каня, — грыву заплетав. Каням же ана косы пляте. Вот спляла ласичка дак спляла! То ж добра, кагда ана косы спляла» [ПА, Хоробичи].
Согласно полесским поверьям, эти же действия могли совершать и вредоносные персонажи (злой дух, ведьма, черт, покойник): «Если грива заплетена ў коня, корова мокра, — то это чорты мучать, поганый, злой дух» [ПА, Курчица]; «Есть злой дух, который заплетает гривы коням, живет в хлеве, называют его дядько» [ПА, Рясное]. Иногда действия подобного рода приписывались «ходячим» покойникам. Так, согласно одной из быличек, соседи якобы видели, как умершая хозяйка приходила ночью к своему двору и гоняла кобылу до пены [ПА, Тонеж]. О том, что сближение всех этих персонажей по признаку их отношения к скоту не является исключительной особенностью полесской традиции, могут свидетельствовать общеславянские данные, представленные в статье А. В. Гуры о ласке, в которой персонажами, загоняющими скотину до пены, выступают: у восточных славян — домовой, ласка, дворовой, злой дух, черти и ведьмы; у болгар — вампир, у западных славян — змора [Гура 1984, с. 146–147].
Территориальные различия между типами домовых, известных в восточно- и западнополесских верованиях, проявляются в отношении рекомендаций о том, как надо вести себя, если домовик преследует нелюбимую скотину. В восточном Полесье, где к домовому относились как к хозяину и главе дома и всячески старались добиться его расположения, чаще говорили, что надо держать скотину, яку дамавик залюбе. Если корова или лошадь куплены не той масти (т. е. скот не пошёл по хлеву), то считалось, что их следовало сменить: «Хазяин чорны, — держи скотину чорну, хазяин русы — держи скотину русую, а не то он ее защекочить» [ПА, Прудки]; «[Что делали, чтобы домовик любил скотину?] — А перэменяюць ему скацину, купляюць другую масць» [ПА, Дубровка]. В то же время основная часть полесского материала (центральных и западных районов) позволяет сделать вывод, что в подобной ситуации не ко двору приходится сам домовой, от которого стараются избавиться: «Если домовик мучит корову в хлеве, то шептухи его отшепчут — и он уйде з хливу» [ПА, Ручаевка]; «Когда корова мокрая, говорать, шчо домовы гоняе, не дае спокою. Так осыну затыкалы у хлеву» [ПА, Онисковичи].
Кроме того, из числа признаков, общих для русского домового и полесских антропоморфных персонажей, называемых домовиками, можно выделить следующие мотивы:
а) Домовик наваливается на спящих домочадцев, давит, душит, щиплет. Среди мотивировок, объясняющих подобное поведение домового духа, чаще всего фиксировались следующие: домовик душит чужого, ночующего в доме (житомирские, черниговские данные); душит переехавших в новый дом в первую ночь (ровен., гомел.); давит тех из членов семьи, кого невзлюбит (чернигов.); щиплет до синяков того, кто ему понравится (брест.); наваливается на спящего, предвещая перемены, — при этом надо спросить: «К худу или к добру?» (брянск., калуж.); душит или сталкивает, если спящий лег на место домового (чернигов., житомир.); давит ночующих наверху, на чердаке (киев., житомир.). Синяки на теле, по полесским поверьям, тоже были следствием воздействия домовика: «Просыпаюсь утром, — на ногах два красных пятна, как отпечатки рук. Бабка мне: „Это к тебе домовой приходил“» [ПА, Малоярославец]; «Шчо-то ў мене там чорно по теле, — а цэ домовик неўзлюбиў. Можэ ушчыпнуть, синяк буде» [ПА, Выступовичи]; «Хто яму понравицца, таго шчыпае» [ПА, Николаево].
б) Обнаруживает свое присутствие в доме звуками. Все виды ночных домашних звуков (шорох, стук, треск, топот, шаги, скрип, вой, плач, вздохи, стон, свист и т. п.) приписывались в Полесье антропоморфному домовому или покойникам.
в) Предсказывает будущее, предостерегает от беды. Вещими знаками, с помощью которых домовик якобы пытается передать домочадцам какое-нибудь известие, считались: наваливание незримого домовика на спящих, появление перед домочадцами в зримой ипостаси, посылаемые им звуковые сигналы. Во всех этих случаях следовало задать домовому духу вопрос по установленной форме: «На беду чы на добро?», «На хороша чи на плохэ?», «Ти к худу аль к дабру?» (брянск., Чернигов., Житомир.).
Из других привычных занятий и злокозненных действий полесского домовика фиксировались еще такие: он вызывает ссоры в доме: «Отчего в хате сваряцца? Тый домовык там е, жыве под печью» [ПА, Ветлы]; «Чоловик з жынкою заспорить, бьюцца чы сваряцца. Кажут, там домовик» [ПА, Рясное]; прячет от хозяев вещи; сбрасывает развешанное на чердаке белье; подталкивает людей к самоубийству: «З нашого села чоловик повисиўса, — домовик яго туды затягнул» [ПА, Онисковичи]; танцует с чертями на чердаке или в пустой хате; пристает к женщинам, сожительствует с ними; все в доме портит, поджигает дом; выстригает в жите узкую полоску: «дамавой зажынае» (брянск.); если не накрывали на ночь кросна полотном, то домовик приходил ткать, а севший после этого за кросна человек заболевал (брест.).
Ритуальные формы контактов человека с домовым. В селах восточного Полесья вплоть до недавнего времени сохранялись поверья о необходимости обрядового приглашения домовика с собой при переезде в новый дом. Часто они сопровождались специальными пригласительными словесными формулами следующего типа: «Хозяин, хозяин, поедем с нами! Мы поедем дорогою, а ты — стороною!» [ПА, Бузец]; «Когда уезжали, подойдешь к углу и скажешь: „Домовой хозяин мой, пойдём со мной!“» [ПА, Бычки]; «Хазяин-батюшка, иди в мой двор, иди со мной, жалей маю скатину» [ПА, Жерелево]; «Пад печь заглянуть надо и сказать: „Дамавик, пайдём с нами ў новую хату!“» [ПА, Картушино]; «Дамавик, пашли домой. Вот твои сани, паежжай с нами!» [ПА, Дубровка].
А в западном Полесье люди, наслышанные о таком обычае, характеризовали его как чужой, известный лишь у русских: «Домовы — то ў Росии, а ў нас не!» [ПА, Засимы]; «Там дом строят и домового запрошают. А ў нас дом высвячывают, зовут батюшку. Домовы — гэто плохо!» [ПА, Кривляны]; «В Росии почти ў каждом доме домовые были, сидели под печкой, а ў нас не было» [ПА, Муховец].
Для задабривания домового в селах с русским населением практиковались обычаи кормления, угощения, одаривания домового: «У определенные дни хлеб кладуть ў сарае для дамавога, на куточке, ўверху» [ПА, Картушино]; «Яго знаеш, када кличуть? Пастом яго кличуть. Сварять киселя и завуть: „Иди, милай, иди кисель йисти!“ Эта празьник на Власия звать яго, у дванаццать часоў» [ПА, Козинки]. В с. Кишин Житомирской обл. хлеб с солью относили на чердак с целью обезвреживания домовика: «Кажуть, трэба взять шкориночку (хлеба), дрезать да соли насыпать, да вылезти на чердак, да положить на кроквинку, да казать: „Домовик, домовик, хозяину мой! Бери соль и хлеб и платок и иди с Богом!“ — и домовик не буде лякать» [ПА].
В некоторых местах типичные поминальные обычаи осмыслялись как действия, направленные на задабривание домового: «Як повэчэрали, нэхай што не дойилы, — нэхай ночуе <т. е. остается на столе на ночь> — для домовика» [ПА, Берестье]; «Возле печки клали домовику полотенце и ставили воду, чтобы угодить домовику» [ПА, Топорище].
Известные в западном Полесье мотивы обязательного кормления домового духа и его обитания в домах, где хозяева знаются с нечистой силой, кто чорту продаўси, позволяют усмотреть в таком домовике черты особого персонажа, духа-«обогатителя», называемого в Полесье обычно летающим змеем, цмоком-домовиком, чертом-приносчиком, о котором рассказывали, будто человек, занимающийся колдовством, специально его себе заводит с целью неправедного обогащения.
Таким образом, под одним и тем же названием в Полесье известны разные по составу характеристик типы персонажей: 1) домовой дух антропоморфного вида, опекун семьи и всего хозяйства, способствующий благополучию скота; 2) нечистая сила, вредоносный дух, черт, поселившийся в доме, от которого старались избавиться; 3) приходящий по ночам в свой дом покойник, дух умершего родственника; 4) обитающий в хлеву зооморфный персонаж (уж, ласка), от которого зависело благополучие скота и членов семьи; 5) дух-«обогатитель», приносящий в дом добыток, которого знающие люди держат в хозяйстве и кормят, чтобы он им служил. За каждым из этих персонажей закрепляется свой круг характерных признаков и устойчивых мотивов. Общим, стержневым набором свойств, объединяющим первые четыре группы персонажей, оказывается (кроме имени и преимущественной локализации в пространстве дома и двора): связь с душами умерших и со скотом, а также способность помогать или вредить, в зависимости от характера взаимоотношений с ним домочадцев.
Особняком стоит последняя группа поверий о духе-«обогатителе», примыкающих к карпатской и западнославянской народной демонологии, где широко известен комплекс представлений о так называемом хованце, — змее или птице, которую выводят из особого яйца и принуждают носить в дом золото, зерно и другие блага. По-видимому, западное Полесье следует считать восточной границей бытования поверий об этом персонаже, мало напоминающем тип русского домового, а весь остальной полесский материал демонстрирует многообразие переходных форм между этими крайними точками в комплексе восточнославянских поверий о домовых духах.