При храме Рэнгэдзи имелись жилые помещения, которые сдавались внаём. Сэгава Усимацу, внезапно задумав переменить жильё, решил снять там комнатку — угловую, в мезонине боковой пристройки. Рэнгэдзи — один из двадцати храмов города Иияма, что в уезде Симо-Миноти провинции Синано. Это старинный храм, принадлежащий к буддийской секте Синею. Из окна мезонина, слегка скрытого листвой большого дерева гинкго, открывается вид на часть города Иияма. Как и подобает главному в этой провинции местонахождению буддийских святынь, этот маленький городок — живая старина, ведь весь он — от непривычной, характерной лишь для севера постройки домов с их дощатыми крышами и навесами, защищающими зимой от снега, до виднеющихся там и сям вышек храмов и верхушек деревьев, — кажется окутанным дымом курений. Особенно ясно из окна было видно белое здание начальной школы, где теперь служил Усимацу.
Усимацу решил переменить квартиру из-за того, что в пансионе, где он жил последнее время, произошла весьма неприятная история. В самом деле, если бы не дешёвый стол, никого не прельстила бы такая комната, как эта. Стены её, оклеенные обоями, потемнели от копоти. Ниша с простенькими полочками, дешёвое бумажное какэмоно[1] да старая жаровня — вот и всё, что составляло убранство комнаты: всего лишь тихая, уединённая келья. Зато она вполне гармонировала с душевным состоянием Усимацу и действовала на него как-то успокаивающе.
А в пансионе произошло вот что. Около полумесяца назад из уезда Симо-Такаи в Иияму прибыл в сопровождении слуги некий Охината; по всему видно было, что это человек богатый. Он приехал лечиться и остановился у них в пансионе. Его сразу же поместили в клинику. Так как он был человек со средствами, палату ему отвели первоклассную, и когда он, опираясь на плечо сиделки, прохаживался взад и вперёд по длинному коридору больницы, его состоятельность ни у кого не вызывала сомнений. И вот однажды кто-то, видно из зависти, сболтнул: «Он — «этa». Сразу же слух об этом разнёсся по всем палатам; больные забегали, заволновались, в больнице поднялся переполох. «Вон его! Сейчас же пусть убирается, немедленно!» — требовали больные и грозились немедленно покинуть клинику. Главному врачу стало ясно, что никакими доводами этот расовый предрассудок не сломить. И вот как-то вечером, под покровом темноты, Охинату вынесли на носилках из больницы и доставили обратно в пансион. Главный врач стал каждый день навещать больного. Но тут запротестовали в пансионе. На днях Усимацу, придя после службы усталый домой, застал в пансионе суматоху. Отовсюду неслись крики: «Позвать хозяйку! Он нечистый, он нечистый!» Постояльцы безо всякого стеснения изливали потоки бранных слов. «Как они смеют! Почему нечистый?» — внутренне возмущался Усимацу; втайне он глубоко сочувствовал Охинате, он негодовал, видя, как обращаются с этим больным, как не признают его за человека; он думал о несчастной судьбе «этa», — Усимацу сам был «этa»…
Внешне Усимацу мог вполне сойти за чистокровного северянина, уроженца Синано, одного из тех, кто вырос среди скал Саку или Тиисагаты. Он с отличием кончил учительскую семинарию в Нагано и получил диплом учителя, когда ему исполнилось двадцать два года. В самый расцвет молодости окунувшийся в жизнь, он и попал прямо в этот городок. За прошедшие с тех пор три года Усимацу приобрёл здесь репутацию старательного молодого учителя, а что он «этa», что он «синхэймин» — никому и на ум не приходило.
— Когда же вы переберётесь? — прервал размышления Усимацу голос жены настоятеля храма, неслышно вошедшей в комнату. Она стояла перед Усимацу, облачённая в светло-коричневое хаори с вытканными на нём гербами и перебирала тонкими белыми пальцами чётки. Ей было лет под пятьдесят; по манере разговаривать чувствовалось, что эта непостриженная монахиня, которую все здесь почтительно называли «окусама»,[2] в прежние времена получила кое-какое образование; была она, видно, немного знакома и со столичной жизнью. Она стояла в ожидании ответа, всем своим видом показывая готовность услужить постояльцу, и по привычке тихо бормотала молитву.
Усимацу раздумывал. Ему хотелось сказать: «завтра», даже «сегодня вечером», но, чтобы переехать, требовались деньги, а их у него не было. В самом деле, нельзя же было принимать в расчёт те жалкие сорок сэн, которые лежали у него в кармане. На сорок сэн не переедешь. Ведь надо ещё и расплатиться в пансионе, а жалованье будут давать не раньше, чем послезавтра. Так что волей-неволей переезд пришлось отложить.
— Вот что, я перееду послезавтра, к вечеру. Хорошо? — решился наконец он.
— Послезавтра? — протянула жена настоятеля и с удивлением посмотрела на Усимацу.
У него в глазах вдруг отразилось беспокойство.
— Что же странного в том, что я перееду послезавтра?
— Ведь послезавтра двадцать восьмое. Не то чтобы странно, но я думала, что вы поселитесь у нас уже с начала будущего месяца.
— Да, вы совершенно правы. А всё оттого, знаете, что я так внезапно решил переехать, — с равнодушным видом бросил Усимацу и поспешил переменить тему разговора. Происшествие в пансионе глубоко взволновало его. Он стал бояться отвечать на расспросы и рассказывать о случившемся. И вообще, если речь заходила об «этa», Усимацу всегда старался уклониться от разговора.
— Наму амида…[3] — прошептала про себя женщина и не стала больше ни о чём расспрашивать.
Когда Усимацу вышел из храма, было уже пять часов. Усимацу пришёл сюда сразу же после окончания уроков, не успев переодеться. Поношенный европейский костюм, изрядно перепачканный мелом, под мышкой завёрнутые в цветной платок тетрадки и книги, на ногах гэта, у пояса пустая коробка для завтрака — он был явно смущён своим видом; такое же чувство испытывают на людях и многие рабочие. Когда он возвращался к себе в пансион на улице Такадзё-мати, крыши домов, мокрые от осеннего дождя, ярко блестели в лучах вечернего солнца; улицы были полны людей. Одни останавливались и глядели вслед Усимацу, другие тихо шептались, указывая на него глазами. Были и такие, кто смотрел на него с нескрываемым презрением. «Кто это там бредёт? А, учитель!» — можно было прочесть на их лицах. При мысли, что среди этих людей есть отцы и братья вверенных ему учеников, Усимацу испытывал чувство унижения и гнева; внезапно ему стало не по себе, и он ускорил шаги.
Книжная лавка на главной улице открылась недавно. Снаружи, чтобы привлечь внимание прохожих, были вывешены написанные жирным шрифтом объявления о новых поступлениях. Усимацу бросилось в глаза название книги, о выходе в свет которой он уже знал из газет и с нетерпением ждал, когда она появится в продаже. Это была «Исповедь». В объявлении было указано имя автора — Иноко Рэнтаро и даже цена. При виде этого имени у Усимацу часто забилось сердце, он остановился. В лавке толпились несколько подростков, видимо, искавших какие-то новые журналы. Усимацу несколько раз прошёлся мимо лавки, засунув руку в карман своих потёртых брюк и тихонько позвякивая монетами. Раз в кармане есть сорок сэн, книгу, во всяком случае, можно приобрести. Но если он купит сейчас книгу, то останется совсем без денег. А ведь ему надо подготовиться к переезду. Эти соображения на короткий миг удержали Усимацу у входа в магазин, он повернул было обратно, но потом вдруг быстро проскользнул за шторку, взял книгу и стал её рассматривать. Книга была напечатана на грубой европейской бумаге, на жёлтой обложке надпись: «Исповедь». То, что у книги такой простой, незатейливый вид, не случайность: ведь она должна попасть в руки бедняков, а, кроме того, это в какой-то степени говорит и о её содержании. О, в наш век, когда молодёжь обо всём узнаёт из книг, возможно ли не прочесть такой книги, не познакомиться с ней молодому человеку в возрасте Усимацу, — в возрасте, которому неведомо чувство насыщения! А познание — это своего рода голод. В конце концов Усимацу выложил свои сорок сэн и стал обладателем желанной книги. Хотя это были его последние деньги, но жажда души оказалась сильней разумного расчёта.
С «Исповедью» в руках, полный душевного томления, Усимацу быстро зашагал к дому. Погруженный в свои мысли, он не заметил шедших ему навстречу школьных коллег. Один из них — Цутия Гинноскэ, с которым Усимацу дружил ещё в учительской семинарии; другой, совсем молодой человек, был только что назначен младшим учителем в их школу. Уже по тому, как не спеша они брели по улице, было видно, что они просто гуляют.
— Сэгава-кун,[4] ты только возвращаешься домой? — воскликнул Гинноскэ. — Что так поздно?
Гинноскэ, всегда прямодушный и дружески расположенный к Усимацу, сразу же заметил необычное выражение его лица: глубокие, всегда такие живые глаза Усимацу сейчас были полны грусти и затаённой тревоги. «Он, видно, нездоров», — думал про себя Гинноскэ, слушая рассказ Усимацу о том, что он ходил искать комнату.
— Опять ищешь? Ну и часто же ты меняешь квартиру! Ведь совсем недавно ты переехал в пансион, — искренне удивился Гинноскэ и добродушно рассмеялся. Но тут он заметил книгу в руках Усимацу. — Что это у тебя? Покажи!
Сунув тросточку под мышку, Гинноскэ протянул руку.
— А это… — со смущённой улыбкой подал ему книгу Усимацу.
— «Исповедь», — сказал младший учитель и, подойдя ближе, тоже взглянул на книгу.
— Ты по-прежнему увлекаешься писаниями Иноко, — заметил Гинноскэ, то рассматривая жёлтую обложку, то приоткрывая книгу и перелистывая страницы. — Да, да, я в газетах недавно читал объявление… Так вот она какая! Совсем невзрачная книжонка!.. Право, можно подумать, что Иноко для тебя куда больше, чем просто любимый писатель. Ты прямо-таки кумира из него сделал! Очень уж часто ты о нём говоришь, — рассмеялся Гинноскэ.
— Что за чепуха, — натянуто улыбаясь, возразил Усимацу и взял у него книгу.
Всё вокруг постепенно заволакивал вечерний туман, он всё больше и больше сгущался. Над домами стлался дым вечерних очагов. Там и сям зажигались огни. Сообщив, что послезавтра он перебирается в Рэнгэдзи, Усимацу простился с приятелями. Пройдя немного, он обернулся: Гинноскэ стоял на углу и смотрел ему вслед. Усимацу прошёл ещё полквартала и снова оглянулся: ему показалось, что оба товарища всё ещё стоят на том же месте, хотя всё вокруг утонуло в сумеречной дымке.
Когда Усимацу вышел из Такадзёо-мати, где находился его пансион, окрестности огласились звоном колоколов: в храмах началась вечерняя служба. Возле самого дома он вдруг услышал предостерегающие крики носильщиков, которые, освещая себе фонарями дорогу в сгустившейся темноте, выносили из дома носилки. «А, это, наверно, тайком уносят того богача!» — с горечью подумал Усимацу. Он остановился и молча стал присматриваться, пока не убедился в этом окончательно, узнав сопровождавшего носилки слугу. Хотя они жили под одной крышей, Усимацу ни разу не случалось видеть самого Охинату; он встречал только его слугу — человека огромного роста и притом неизменно с лекарствами в руках. Теперь этот великан, чуть ли не подпиравший своей головой небо, подоткнув полы кимоно, деловито распоряжался носильщиками, переносившими его господина, и всячески оберегал его покой. Презираемый всеми, возможно, даже и своими соплеменниками, не подозревая, что стоящий рядом Усимацу одного с ним происхождения, Охината с боязливым видом слегка поклонился ему и проследовал мимо. У ворот послышался смущённый голос хозяйки:
— Будьте здоровы! Выздоравливайте!
Из пансиона доносился шум. Постояльцы дружно возмущались, негодовали, нарочито громко бранились.
— Благодарю вас. Будьте осторожны! — повторила хозяйка, подбегая к носилкам.
Охината ничего не ответил. Носилки тронулись. Усимацу провожал их глазами.
— Что, получил!
Это был заключительный победный клич жильцов.
Когда Усимацу, бледный от волнения, вошёл в пансион, постояльцы всё ещё толпились в длинном коридоре. Словно не в состоянии справиться с возбуждением, одни шагали, потрясая кулаками, другие топали ногами по дощатому полу, а кто-то спешил посыпать порог дома солью. Хозяйка принесла кремень и со звоном высекла искры, — вот, мол, очистительный огонь.
Жалость, страх, тысячи других чувств вспыхивали и гасли в душе Усимацу. Он размышлял об участи этого богатого человека, изгнанного из клиники, выброшенного из пансиона, терпящего жестокое обращение, опозоренного и теперь безропотно удалившегося неизвестно куда… Как, должно быть, страдал сейчас от душевной боли и горьких слёз этот человек! Судьба Охинаты была судьбой всех «этa». А значит — и Усимацу. Годы учёбы в учительской семинарии в Нагано, а потом службы в этом городке прошли для Усимацу безмятежно, он жил как все обыкновенные люди, не ведая никаких опасностей и страхов…
Ему вспомнился отец. Он обитал у подножия горы Эбосигадакэ, пас скот и вёл одинокую, почти отшельническую жизнь. Перед глазами Усимацу встало горное пастбище, маленькая пастушеская сторожка.
— Отец, отец! — тихо воскликнул он, шагая взад и вперёд по своей комнате. На память ему пришли слова отца.
Когда Усимацу немного подрос, отец, серьёзно обеспокоенный будущим своего единственного сына, частенько и подолгу беседовал с ним, рассказывал разные истории. Именно тогда он поведал мальчику об их происхождении. Он объяснил ему, что в противоположность большинству «этa», обитающих на побережье Токайдо, их семья происходила не от иноземцев — корейцев, китайцев, русских и других пришельцев, прибитых морем с каких-то неведомых островов, — а от беглых самураев, и что бедность, а не преступление превратила их в «этa». Отец всячески внушал ему, что единственная надежда, единственный путь выбиться в люди и сносно жить — скрывать своё происхождение. «Что бы тебе ни пришлось вытерпеть, с какими бы людьми ни довелось иметь дело, ни в коем случае не открывай, кто ты. Помни: если ты в гневе или отчаянии забудешь это предостережение, ты тотчас же будешь выброшен из общества». Так наставлял его отец.
Таким образом, секрет благополучия был прост. Он заключался в двух словах: «Храни тайну». Однако в те времена Усимацу пропускал слова отца мимо ушей. «Вот ещё! Придумает же отец!» — говорил он себе и, радуясь возможности учиться, выпорхнул из дому. Счастливая мечтательная пора отрочества миновала, избавив его от необходимости вспоминать отцовский завет. Но потом к Усимацу пришла зрелость, и он начал сознавать всю тягость своего положения. У него было такое чувство, будто он, прожив долгое время в уютном доме соседа, переселился вдруг в свой собственный, неуютный и мрачный дом. Теперь Усимацу уже и сам твёрдо решил скрывать своё происхождение.
Повалившись на циновку, Усимацу некоторое время лежал неподвижно на спине и размышлял, но скоро усталость взяла своё, и он заснул. Когда через некоторое время, внезапно проснувшись, Усимацу оглядел комнату, он увидел, что возле него уныло горит лампа, которую он как будто не зажигал, а в углу стоит столик с ужином. Он, оказывается, даже не переоделся. Слышно было, как на дворе накрапывает дождь. Ему казалось, что он проспал не менее часа. Он приподнялся. Взгляд его упал на жёлтую обложку купленной им книжки. Усимацу решил поужинать и придвинул столик, но, сняв крышку с кадушечки с рисом, он едва лишь дотронулся до еды и, вздохнув, отодвинул всё в сторону. Усимацу развернул «Исповедь», прежде чем приступить к чтению, закурил последнюю оставшуюся папиросу.
Об авторе этой книги — Иноко Рэнтаро — говорили, что он открывает «новые страдания» низов современного общества. Многие относились к нему неприязненно, считая, что он увлекается саморекламой. Действительно, во всём, что писал Рэнтаро, всегда ощущалась какая-то особая нервозность, взволнованность: Рэнтаро совершенно не умел отделять себя от того, о чём он говорил. Но у него смелые мысли сочетались с острой наблюдательностью, и поэтому его произведения обладали большой притягательной силой, что не мог не чувствовать всякий, кто прочитал хоть одно его произведение. Рэнтаро хорошо знал жизнь бедняков, рабочих, а также «синхэйминов»; он не только пытался доискаться до первопричины их бедственного положения, но и обнажал эти причины перед читателем, стараясь всесторонне осветить затронутые им вопросы, снова и снова повторял то, что ему казалось трудным для восприятия, и не успокаивался до тех пор, пока не проникал читателю в самую душу. Впрочем, он не увлекался философской или экономической стороной вопроса, он сосредоточивался на психологическом анализе. В его книгах идеи громоздились друг на друга, как скалы, но это только увеличивало силу их воздействия.
Однако Усимацу зачитывался книгами Рэнтаро не только по одной этой причине. Больше всего его привлекало то, что Иноко Рэнтаро — мыслитель и боец — сам был «этa». Усимацу считал его своим учителем и втайне преклонялся перед ним. Страстное убеждение, что «этa» — такие же люди, как и все остальные, а, значит, нет никаких оснований презирать их, возникло у него именно под влиянием Рэнтаро. Поэтому, как только появлялось какое-нибудь новое произведение этого писателя, Усимацу сразу приобретал его и тут же прочитывал. Он непременно просматривал свежие номера журналов в надежде увидеть там и дорогое ему имя. И чем больше он узнавал Рэнтаро, тем отчётливее сознавал, что Рэнтаро открывает ему доселе неведомый мир. И временами горькое сознание того, что он — «этa», заставляло его не опускать голову, а наоборот — держать высоко.
Новая книга Рэнтаро начиналась фразой: «Я — этa». Он ярко живописал невежество и нищету этой касты. Рэнтаро рассказывал о том, какое множество честных мужчин и женщин отторгнуто обществом только потому, что они принадлежат к «этa». Автор «Исповеди» делился и своими душевными страданиями и своими радостными и грустными воспоминаниями о прошлом: о далёких годах мучительных сомнений, порождённых дисгармонией общественной жизни, когда он стремился к духовной свободе и не находил её; о той поре, когда он вступил в новую жизнь, открывшуюся ему, словно утреннее небо. И, читая книгу, словно слышишь глухие рыдания мужчины со страстной душой.
Новая жизнь, она началась для Рэнтаро совершенно случайно, из-за обычной житейской неудачи. Он родился в провинции Синано, в Такато. То, что он происходит из старинной семьи «этa», стало известно нескоро, только когда он получил место преподавателя психологии в учительской семинарии в Нагано — ещё до поступления туда Усимацу. Об этом поведал кто-то из учащихся, тоже родом с юга Синано. По семинарии пронёсся слух: «Среди преподавателей есть парий!» Возникло всеобщее волнение: одни были ошеломлены этой новостью, другие недоумевали. Многие не хотели верить, что Рэнтаро — «этa»; и характер, и внешность, и образованность — всё свидетельствовало в пользу его благородного происхождения. Однако среди тех его коллег, кто завидовал Рэнтаро, раздались голоса: «Гнать его, гнать!» Увы, если бы людям не были присущи расовые предрассудки, не было бы убитых в Кишинёве евреев, не было бы и распространённой на Западе теории жёлтой опасности. В этом мире, где несправедливость легко берёт верх над справедливостью, кто захочет возвысить голос в защиту «этa»? И когда Рэнтаро признался в своём происхождении и, распрощавшись с товарищами, покинул семинарию, не нашлось ни одного человека, выразившего ему сочувствие. Выйдя за ворота семинарии, Рэнтаро решил бросить «науку ради науки».
Всё это он подробно описал в «Исповеди». Сколько раз Усимацу, потрясённый, прерывал чтение и, закрыв глаза, погружался в размышления! Читать было трудно. Сострадание — странная вещь, оно не облегчает сердца. К тому же Рэнтаро побуждал читателя не столько читать им написанное, сколько размышлять над этим. В конце концов Усимацу продолжал читать, соотнося написанное с перипетиями собственной жизни.
С отроческих лет и до сих пор жизнь Усимацу протекала, в общем, ровно и благополучно. Родился он в Коморо, в посёлке «этa». Он происходил из семьи, которая считалась старшей в роду из сорока семей, живших в уезде Кита-Саку. До переворота Мэйдзи его предки подвизались на поприще тюремных смотрителей и полицейских. Отец его но этой причине был освобождён от налогов и, кроме того, получал особый рисовый паёк. А поскольку он занимал видное положение среди людей его касты, то даже и потом, когда, обеднев и разорившись, переселился в уезд Тиисагата, он всё же сумел определить своего восьмилетнего сына в школу. Усимацу учился в соседнем селении Нэцу наравне с другими детьми, и там никто не подозревал, что новый ученик, такой славный мальчуган — «этa». Потом отец переселился в Химэкодзаву, а с ним вместе переехал и дядя Усимацу с женой. Здесь, в чужом краю, их никто не знал, а самим признаваться в том, что они «этa», тоже не было никакой надобности, так что понемногу они обжились, и мальчик раньше всех забыл о своей родословной. И вот когда после окончания школы его определили в Нагано, где он мог на казённый счёт получить образование, всё прежнее казалось ему старыми дедовскими россказнями.
Сейчас воспоминания ожили в душе Усимацу. В нём проснулся страх, который он испытывал в детстве, когда его сверстники всячески издевались над ним, кидали в него камнями. Он стал смутно припоминать то время, когда они жили в посёлке «этa» в Коморо. Вспомнил мать, умершую ещё до их переезда. «Я — этa». Как волновала сердце Усимацу эта фраза! Читая «Исповедь», Усимацу испытывал только мучительную боль…
Двадцать восьмого числа каждого месяца учителям выплачивали жалованье: в этот день они были особенно оживлены. На этот раз, когда раздался звонок, возвещавший об окончании занятий, учителя и учительницы, торопливо прибрав книги и тетради, поспешили из классов. Кругом стоял невероятный гам, шаловливые ученики, казалось, разом заполонили всё здание. С парусиновыми ранцами или с узелками, размахивая коробками для завтрака и соломенными сандалиями, они с весёлым гомоном расходились по домам. Усимацу после окончания занятий — он вёл четвёртый класс старшего отделения — пробирался сквозь толпу мальчуганов, направляясь в учительскую.
Директор школы находился в приёмной. Он был назначен в Иияму относительно недавно, одновременно с новым уездным инспектором, но Усимацу и Гинноскэ к тому времени уже работали в школе. В этот день инспектор в сопровождении нескольких чинов городского управления явился в школу, и директор водил их по классам. Инспектор при этом интересовался преимущественно внешней стороной школьной жизни: расписанием уроков, ремонтом классных досок, столов, скамеек, лечением распространённой среди учеников трахомы и так далее. Обойдя все классы, инспектор и сопровождавшие его лица вернулись в приёмную; завязалась беседа; табачный дым заполнил комнату белыми клубами. Служитель сновал взад-вперёд по комнате, обнося присутствующих чаем.
Директор делился с гостями своими взглядами на воспитание, в основе которого было строгое выполнение правил. Всякое распоряжение инспектора для него — приказ. Воспитывать детей по-военному — вот кредо всей его деятельности, на этом строится распорядок жизни школы. «Точно как часы» — этим девизом он руководствуется сам, это правило он внушает ученикам, в этом же духе он наставляет преподавателей. Разговоры же, которые ведут молодые учителя, не знающие жизни, — пустая, бесполезная болтовня. Он всегда держался таких принципов и убедился в их правильности, ибо немало преуспел в своей жизни, — по крайней мере, лично он полон такого ощущения — ведь недаром же он удостоен знака отличия — золотой медали, на которой выгравированы слова, свидетельствующие о его заслугах.
Этот памятный знак был выставлен для всеобщего обозрения в приёмной. Взоры присутствующих притягивал блеск золота. Все с восхищением и любопытством разглядывали медаль, мысленно прикидывая её стоимость, размер, вес. В конце концов, высказав вслух свои предложения, все сошлись на том, что она из золота 56-й пробы, диаметр её 3 сантиметра, вес — 18,75 грамма, стоимость около 30 иен. В специальном свидетельстве, приложенном к медали, говорилось, что обладатель её сумел отлично поставить школьное дело и немало способствовал делу просвещения. «За сие, на основании параграфа 8 Уложения о наградах, он удостаивается настоящей медали, что и удостоверяется».
— Да, такой наградой может гордиться не только господин директор, но и все учителя у нас в Синано! — воскликнул седобородый член городского управления. Другой, в очках с золотой оправой, подхватил:
— Это событие необходимо отметить. Мы хотим устроить в вашу честь скромный ужин. Разрешите просить вас пожаловать сегодня вечерком в «Миурая»! И вас, господин инспектор, и вас непременно…
— Право, я смущён, не стоит беспокоиться! — поднявшись со стула, стал благодарить членов городского управления директор. — Такая награда — самая высокая честь для учителя, я чрезмерно счастлив… Но заслуги мои скромны. Право, награда лишь заставляет меня краснеть, я недостоин…
— Господин директор, такими словами вы нас просто смущаете, — сказал, потирая руки, сидевший справа худощавый член городского управления.
— Угощение очень скромное, прошу вас, не отказывайтесь! — упрашивал его сидевший слева.
Глаза директора искрились нескрываемой гордостью и радостью. Выпячивая грудь и пожимая плечами с таким видом, словно он не может не уступить столь настойчивым просьбам, директор обратился к инспектору:
— А как вы?
— Раз нас так просят!.. Пренебречь радушием городского управления было бы просто невежливо, — сказал инспектор, великодушно улыбаясь.
— Вы правы… Разрешите поблагодарить вас ещё раз потом, когда мы снова встретимся. Прошу передать всем мой поклон, — сказал он на прощание.
Пожалуй, тем, кто не знаком с провинциальной жизнью, трудно представить себе действительное положение директора школы в маленьком городке. Первое условие для того, кто едет учительствовать в провинцию, — это иметь такие же заурядные интересы, как у директора этой школы. Тому, кто постоянно забивает себе голову разными возвышенными материями, обычно будоражащими воображение в школьные годы, и чуждается окружающей его обыденности, не прослужить директором и одного дня. Директору подобает наносить визиты разным влиятельным лицам городка, дабы выразить сочувствие или радость по поводу тех или иных событий их жизни, общаться с бонзами и синтоистскими жрецами, постепенно приучиться пить местную водку, говорить на местном наречии, невольно войти в отношения с тупыми, невежественными людьми. Тогда уже сама собой забывается всякая наука. Давно уже стало привычным делом, когда учителя, считающиеся умными, укрепляют своё положение при помощи связей с членами городского управления.
Директор проводил членов городского управления до выхода. Прощаясь, гости ещё раз напомнили ему:
— Значит, просим вас вместе с господином инспектором прямо из школы…
— Покорно благодарю…
— Служитель! — позвал директор, и голос его гулко разнёсся по длинному коридору.
Школьники давно разошлись по домам. Окна в классах были закрыты, на теннисной площадке тоже не было ни души. Кругом воцарилась тишина, лишь изредка нарушаемая всплесками смеха в учительской да грустными звуками фисгармонии, доносившимися со второго этажа.
Шаркая сандалиями, прибежал служитель.
— Что угодно?
— Придётся ещё раз сходить в городское управление, поторопить насчёт денег. Если они уже получены, принеси их сейчас же — там уже заждались, — распорядился директор и вышел в приёмную, где, покуривая папиросу, просматривал газету инспектор.
— Разрешите, — сказал директор и пододвинул к нему свой стул.
— Вот, погляди-ка, — фамильярно улыбаясь, сказал инспектор. — Тут всё расписано: и что ты получил медаль, и какой ты образцовый преподаватель. Текст свидетельства приведён полностью. Даже фотография…
— Да… всюду только и разговоров про медаль! — радостно подхватил директор. — Куда ни повернёшься, сейчас же заходит разговор о ней. Даже те, от кого не ожидаешь, и те поздравляют.
— Прекрасно.
— И всё благодаря вам…
— Полно, полно… — перебил инспектор. — Как говорят, услуга за услугу. Очень лестно, что в нашем кругу есть награждённый медалью. Я вполне разделяю твою радость.
— Кацуно-кун тоже был очень рад.
— Мой племянник? Да, да. Он даже прислал мне по этому поводу большое письмо. Читая его, я видел перед собой его сияющее лицо. Он близко к сердцу принимает твои интересы.
Тот, кого инспектор называл своим племянником, был молодой человек по имени Кацуно Бумпэй, недавно выдержавший государственные экзамены и по получении диплома назначенный сюда учителем. Сам сравнительно новый человек в этой школе, директор всячески протежировал Бумпэю, рассчитывая тем самым привлечь его в число своих сторонников. Несомненно, первое место среди учителей школы по праву занимал Усимацу. Он пользовался гораздо большим уважением и любовью учеников, нежели директор. За Усимацу следовал Гинноскэ, который тоже окончил учительскую семинарию. При всём желании директор не мог поколебать положение этих двух учителей в пользу Бумпэя. Поэтому Бумпэй занимал лишь третье место.
— Зато Сэгава-кун что-то уж очень безучастен, — заметил, слегка понизив голос, директор.
— Сэгава-кун? — Инспектор нахмурился.
— Вы, конечно, полагаете, что раз медали удостоен отнюдь не сторонний для школы человек, Сэгава-кун, несомненно, тоже придёт поздравить меня. Но вы очень ошибаетесь! Конечно, сам я не слышал этого, но… и, конечно, мне так не скажут в лицо, но… одним словом, он заявил, что учителю незачем так гордиться получением медали. Это, мол, только официальное признание заслуг, которое, по мнению Сэгавы-куна и ещё кой-кого, не имеет ровно никакого значения. Медаль сама по себе, видите ли, — это только внешний знак, ценность же его — в том, что кроется за ним… Сомневаюсь, чтобы это было так…
— Откуда у Сэгавы-куна такие мысли? — вздохнув, заметил инспектор.
— По-видимому, по нынешним временам мы немного отстали. Но новое — это не обязательно всегда хорошее, не так ли? — сострил директор и засмеялся. — Однако из-за таких настроений Сэгавы-куна и Цутии-куна мне временами приходится очень трудно. Если преподавание ведётся в школе не по единой системе и вообще есть инакомыслящие, дело на лад не пойдёт. Если бы вы разрешили назначить Кацуно-куна старшим учителем, мне было бы гораздо спокойнее…
— Если ты так недоволен, то ведь всегда можно найти способ… — Инспектор многозначительно взглянул на директора.
— Какой?
— Ну, скажем, перевести в другую школу… Тогда на его место ты можешь назначить того, кто тебе по душе.
— Это, конечно, верно… но если для перевода нет подходящего повода, тогда так поступать не совсем удобно… К тому же ученики любят Сэгаву-куна.
— Да-a, безупречному работнику не скажешь — уходи! К тому же неприятно, если создастся впечатление, что всё это подстроено. Я вовсе не хочу хвалить племянника, но думаю, что он бы подошёл тебе, как никто другой. Не стану говорить — лучше или хуже он Сэгавы-куна. А чем, собственно, хорош этот Сэгава-кун? Отчего вообще ученикам нравятся такие учителя? Не понимаю. Высмеивает то, чем другие гордятся, — что же в таком случае он ценит?
— Мне кажется, ему по душе идеи такого рода, как у этого Иноко Рэнтаро.
— Иноко Рэнтаро? Этого «синхэймина»?! — Инспектор брезгливо поморщился.
— Да, — сокрушённо вздохнув, подтвердил директор. — Жутко подумать, что писания таких субъектов, как этот Иноко, попадают в руки молодёжи. Нехорошо, нехорошо. Всё эти теперешние новые книги — источник заблуждений для юношества. Из-за них-то и появляются нравственные калеки да полусумасшедшие. Да, да… нам никак не понять, чем живёт теперешняя молодёжь…
Послышался стук в дверь. Собеседники умолкли. Стук повторился.
— Войдите! — сказал директор и встал, чтобы открыть дверь. Он думал, что пришёл посыльный из городской управы, но, увидев в дверях одного из учителей, а за его спиной Усимацу Сэгаву, невольно переглянулся с инспектором.
— Господин директор, вы не заняты? — спросил Усимацу.
Директор слегка улыбнулся.
— Нет, ничего… просто беседовали.
— Кадзаме-сану необходимо повидать господина инспектора. Он хочет обратиться к нему лично с просьбой, — сказал Усимацу, слегка подталкивая вперёд учителя, с которым пришёл.
Кадзама Кэйносин — старый, отслуживший свой срок школьный учитель. Усимацу, Гинноскэ и другим молодым учителям он мог бы по возрасту быть дедом. В своём чёрном хаори с вытканными на нём гербами, накинутом поверх грязного кимоно, и в грубых парусиновых хакама, старый Кадзама сделал несколько неуверенных шагов к инспектору. Опустившиеся люди робки: стоило инспектору холодно взглянуть на него, как старый учитель весь съёжился, поник и не мог произнести ни слова.
— Слушаю вас. У вас ко мне дело? Да говорите же вы! — понукал его инспектор, принимая всё более неприступный вид. Старик продолжал молчать. Инспектор в нетерпении стал посматривать на часы, постукивать каблуком об пол.
— Так в чём же дело? Коль скоро вы молчите, я ничего не могу понять!.. — нетерпеливо сказал он и поднялся со стула.
Кэйносин, окончательно смутившись, пролепетал:
— Вот… я хотел обратиться к вам с просьбой…
— Ну…
В комнате опять воцарилась тишина, длившаяся несколько минут. Глядя на понурого, дрожащего всем телом Кэйносина, Усимацу невольно почувствовал к нему жалость.
— Я занят и тороплюсь, — раздражённо бросил инспектор. — Если вам нужно что-нибудь сказать мне, говорите поскорей.
Усимацу не выдержал.
— Кадзама-сан, не надо так волноваться! Вы, кажется, хотели сказать господину инспектору о тяжких последствиях вашего ухода со службы. Разрешите мне спросить вас, — обратился он к инспектору. — Разве Кадзаме-сану не полагается пенсия?
— Разумеется, нет, — холодно произнёс инспектор. — Посмотрите Устав начальных школ.
— Устав уставом…
— А разве можно действовать вопреки Уставу? Уволиться по состоянию здоровья или по старости может каждый, — этого никто не запрещает, но право на получение пенсии распространяется только на лиц, прослуживших полных пятнадцать лет. А у Кадзамы-сана всего четырнадцать с половиной…
— Это так, но разве вы не могли бы помочь старому учителю. Ведь речь идёт о каких-то шести месяцах…
— Да, но если следовать вашему совету, то послаблениям не будет конца. Кадзама-сан твердит: «семейное положение, семейное положение». А у кого нет «семейного положения»? Нет, уж примиритесь с тем, что пенсии не будет, и успокойте Кадзаму-сана. Ему нужно отдохнуть…
Поняв, что дальше вести разговор бесполезно, Усимацу бросил полный сочувствия взгляд на старого Кэйносина и шепнул ему:
— Кадзама-сан, может быть, вы сами попросите…
— Нет, после того, что сказал господин инспектор… просить больше не о чем. Действительно, мне только остаётся примириться, как вы изволили сказать…
В это время в приёмную вошёл служитель, принёсший пакет с деньгами из управления. Воспользовавшись этим предлогом, инспектор взял шляпу и в сопровождении директора быстро удалился.
Все школьные преподаватели и преподавательницы собрались в большой учительской. Была суббота, но тем, кто живёт на жалованье, сегодняшний день казался приятнее завтрашнего воскресенья. Эти люди, утомлённые ежедневными занятиями, вознёй со множеством учеников, в большинстве своём не питали искреннего интереса к своей профессии. Среди них были и такие, кто почти не выносил детей. Молодые учителя, лишь недавно окончившие краткосрочные курсы и едва научившиеся курить, выглядели повеселее: у них всё ещё было впереди, но учителя постарше, успевшие отрастить бороды, предавались воспоминаниям о прошлом, завидовали всем и каждому и вызывали у других только чувство жалости. Были и такие, кто собирался спустить месячное жалование в первом попавшемся кабаке.
Когда после неудавшегося разговора с инспектором Усимацу и Кэйносин направлялись в учительскую, в коридоре их нагнал служитель.
— Кадзама-сан, вас хочет видеть хозяин «Сасая», он уже давно ждёт…
— Что? Хозяин «Сасая»? — растерянно переспросил Кэйносин и горько рассмеялся.
«Сасая» назывался трактир на окраине Ииямы, где приезжие крестьяне могли выпить подогретое сакэ. Усимацу давно знал, что для старого Кэйносина этот домик был убежищем, где он забывал о всех своих горестях. По горькой усмешке Кэйносина можно было догадаться, что хозяин «Сасая», услыхав о выдаче жалованья, пришёл требовать с него плату за выпивку.
— И зачем только он пришёл в школу? — с тоской пробормотал про себя Кэйносин. — Ладно, пусть подождёт, — сказал он служителю и поспешно зашагал с Усимацу к учительской.
Открыв дверь в учительскую, Усимацу остановился на пороге и осмотрелся. В окна лились лучи октябрьского солнца, пронизывая облака табачного дыма. Преподаватели, стоя группками, кто у доски, кто у расписания, оживлённо беседовали. В углу, прислонившись к серой стене, о чём-то разговаривал с Гинноскэ племянник инспектора — Кацуно Бумпэй. В его новом элегантном европейском костюме, со вкусом подобранном галстуке, обходительных манерах, — во всём его облике было нечто яркое, невольно привлекавшее внимание. Чёрные, тщательно причёсанные волосы, свежее лицо, острый сверлящий взгляд… Разве можно сравнить с ним Гинноскэ? У того — коротко остриженная голова, круглое розовощёкое лицо, он непринуждённо смеётся и разговаривает, свободно жестикулируя, — какая между ними разница! Взгляды многих учительниц с любопытством останавливались на Бумпэе.
Элегантный вид Бумпэя не внушал Усимацу зависти. Его тревожило только одно: этот новый преподаватель прибыл из его родных мест. Если хорошо знать Коморо, то нельзя хотя бы случайно не услышать о семье Сэгава. При всей своей широте мир, увы, тесен! И вдруг он от кого-нибудь слыхал, что этот «старшина этa» теперь то-то и то-то… Правда, вряд ли кто может знать об этом… ну, а если вдруг, всё же… Кацуно, конечно, не пропустит такое мимо ушей. Мучимый опасениями, Усимацу решил быть настороже. Его взгляд выдавал затаённую тревогу.
Директор проверил деньги, принесённые из городского управления, и приступил к раздаче. Усимацу помогал ему, раскладывая на столах учителей конверты с причитавшимся им жалованьем.
— Цутия-кун, вот тебе подарок! — сказал он Гинноскэ и положил перед ним несколько столбиков медных монет по пятидесяти сэн в каждом, а затем и конверт с серебром и ассигнациями.
— Ого, сколько меди! Просто не поднять, — засмеялся Гинноскэ. — Ну как, Сэгава-кун, сегодня сможешь переехать?
Усимацу улыбнулся, но ничего не ответил. Стоявший рядом Бумпэй спросил:
— А куда вы собираетесь переезжать?
— Сэгава-кун с сегодняшнего вечера начинает строго соблюдать все посты! — улыбаясь, сказал Гинноскэ.
— Ха-ха-ха! — закатился Бумпэй. Провожаемый смехом, Усимацу направился к своему столу.
Хотя выдача жалованья происходила из месяца в месяц, однако каждый раз в этот день у всех было какое-то особенное выражение лица. Школьные учителя никогда не испытывали такой радости, как в те минуты, когда они получали заработанные нелёгким трудом деньги. Одни позвякивали серебром, запечатанным в конверте, другие завязывали его в узелок и пробовали на вес; одна учительница поглаживала шнурок от коричневых хакама и тихонько улыбалась.
Раздав жалованье, директор вдруг изобразил на лице озабоченность и решительно поднялся со стула. Все насторожились, ожидая, что за этим последует. Директор откашлялся и официальным тоном сообщил об уходе из школы Кэйносина. Затем он сказал, что хотел бы третьего ноября, после окончания церемонии в честь дня рождения императора, устроить по случаю ухода старого заслуженного учителя чай. Раздались возгласы одобрения. Кэйносин привстал, выпрямился, поблагодарил и растерянно сел на место.
Пока учителя и учительницы, обступив Кэйносина, всячески выражали ему своё сочувствие, Усимацу незаметно покинул учительскую. Гинноскэ, тут же заметив его отсутствие, поспешно вышел за ним в коридор, из коридора в приёмную, оттуда в вестибюль, но уже нигде не нашёл Усимацу.
Усимацу торопился к себе в пансион. С деньгами в кармане он чувствовал себя как-то уверенней. Вчерашний день прошёл для него мучительно; он не мог ни выкупаться, ни купить папирос: мозг его жгла одна-единственная мысль — скорее в Рэнгэдзи! А кому, в самом деле, может быть весело без гроша в кармане? Рассчитавшись с хозяйкой пансиона, он быстро собрал свои пожитки, чтобы сразу лее их увезти, как только придёт рикша, потом закурил папиросу и только тогда вздохнул с облегчением. «Нужно уехать как можно незаметней», — думал он. Усимацу беспокоило, как относится к его внезапному переезду хозяйка. А что, если ей придёт в голову, что есть какая-то связь между ним и изгнанным богачом, что именно из-за этого он и переезжает? Если вдруг она начнёт у него выпытывать и доискиваться причин его переезда, как ей ответить? Именно то, что он переезжает без каких-либо видимых причин, когда в этом нет никакой необходимости, больше всего тревожило Усимацу. Если его объяснения покажутся неубедительными, это её только раззадорит. Скажу лучше: «Переезжаю, потому что мне там будет удобнее», — вот и всё. Думал, сомневался, опасался. А хозяйка, которая имела дело не с одним постояльцем, не проявила розно никакого интереса к его переезду. Но вот подкатил рикша. Весь его багаж — ящик с книгами, столик, корзина да узел с постелью — вполне уместился в одной тележке. Усимацу взял в руки лампу и, провожаемый прощальным приветствием хозяйки, вышел.
Когда шагавшего за рикшей Усимацу отделяло от пансиона уже несколько кварталов, он оглянулся и невольно вздохнул с облегчением. Дорога к храму Рэнгэдзи была плохая, рикша двигался медленно, и Усимацу брёл за ним следом, размышляя о превратностях жизни и сокрушаясь о своей собственной судьбе. Ему было и грустно и радостно. Нахлынувшие воспоминания будили в нём самые разнообразные чувства. День выдался унылый, всё напоминало о приближении зимы; сырой осенний воздух окутывал улицы тонкой дымкой. Росшие по обеим сторонам улиц ивы роняли на землю жёлтые листья.
Навстречу высыпала ватага мальчуганов. Они дружно шагали в ногу под звуки флейты и барабана с высоко поднятыми бумажными флажками и, изображая оркестр, распевали весёлую песню. «Что это за дети? — удивился было Усимацу. — А, это ученики младшего отделения!» За ними, горланя во всю мощь, не обращая внимания на прохожих, тащился какой-то пьяный. Подойдя ближе, Усимацу узнал в нём старого учителя Кэйносина, уволенного сегодня из школы.
— Сэгава-кун, как тебе нравится мой оркестр! — весело воскликнул он, обдавая Усимацу запахом перезрелой хурмы. Судя по всему, он уже успел основательно напиться. Мальчики, на которых он указал, громко расхохотались над своим жалким учителем. — Ну-с, начали! — шутливо скомандовал Кэйносин. — Внимание! До сегодняшнего дня я был вашим учителем. С завтрашнего дня я уже больше не буду вашим учителем, я буду вашим капельмейстером. Поняли? — Старик хотел было засмеяться, но по лицу у него покатились слёзы.
Простодушные музыканты разразились восхищёнными возгласами и замаршировали дальше. Будто припоминая что-то, Кэйносин долго смотрел им вслед, потом встрепенулся и заковылял по дороге, догоняя Усимацу.
— Я провожу тебя немного, Сэгава-кун, — сказал он, дрожа от холода. — Ведь ещё не так темно, почему ты с лампой?
— С лампой? — засмеялся Усимацу. — Ведь я перебираюсь на новую квартиру.
— Куда же ты перебираешься?
— В Рэнгэдзи.
Услыхав «Рэнгэдзи», Кэйносин сразу замолк, И некоторое время оба шли, думая каждый о своём.
— Да… — первым нарушил молчание Кэйносин. — Завидую тебе, Сэгава-кун! Ты да и все вы ещё молоды. Всё у вас впереди. До чего ж хочется снова хоть ненадолго стать молодым! Плохо человеку, когда он стар и слаб, как я теперь, — грустно заключил Кэйносин.
Рикша с поклажей двигался медленно. Усимацу и Кэйносин, следуя за ним, тихонько беседовали между собой. Вдруг рикша остановился и, глубоко вдохнув холодный воздух, стал утирать струившийся по лицу пот. Всё вокруг погрузилось в серые сумерки, только на западе ещё желтело слабое сияние. Казалось, что вечер наступил раньше обычного. Ещё рано было зажигать свет, но один дом был ярко освещён, на вывеске у входа отчётливо значилось: «Миурая».
Со второго этажа доносились звуки шумного веселья, и это навеяло на Усимацу и Кадзаму ещё большую тоску и уныние. Пир там, видно, был в самом разгаре. Через сёдзи струились вкрадчивые звуки сямисэнов. Вдруг решительно загрохотал барабан. Потом послышались женские голоса, вероятно гейш, певших какую-то песню. Одна из приглашённых гейш, видимо, запоздала и сейчас торопливо вошла в ресторан, сопровождаемая слугой с сямисэном в руках. Смех и голос гостей звучали так отчётливо, что Усимацу без труда различил голоса инспектора и директора школы. По-видимому, за угощением и выпивкой они позабыли обо всём на свете.
— Да, там весело! — тихо сказал Кэйносин. — И собралось немало народу. По какому же случаю?
— Разве Кадзама-сан не знает? — спросил Усимацу?
— Нет. Я всегда всё узнаю последним…
— Это чествуют господина директора.
— Вот как!
Пение стихло, и раздались громкие аплодисменты. Видимо, опять пошли в ход чарки. «Принесите сакэ!» — послышался звонкий женский голос. Усимацу и Кэйносин тем временем миновали ресторан и двинулись дальше. Они и не заметили, как рикша ушёл вперёд, и теперь им приходилось его нагонять. Они всё дальше уходили от этого места увеселения, и вот уже больше не были слышны доносившиеся оттуда звуки барабана. Кэйносин то вздыхал, то ни с того ни с сего разражался вдруг горьким смехом, в котором звучало отчаяние. «Наша жизнь быстротечна, как сон», — тихо запел он, и от его пения Усимацу сделалось ещё грустнее и тоскливее.
— Нет, не поётся… Эх, пил я, пил, а всё не пьян!.. — вздохнул Кэйносин и застонал, как раненое животное. Усимацу стало мучительно жаль старика.
— Кадзама-сан, куда вы идёте? — спросил он.
— Я? Я провожу тебя до ворот храма.
— Только до ворот?
— Отчего только до ворот, это ты вряд ли поймёшь. И я не стану теперь тебе ничего объяснять. Хоть мы не первый день с тобой знакомы, но подружились совсем недавно. Да… хочется мне хоть разок поговорить с тобой по душам!
Проводив Усимацу до ворот Рэнгэдзи, Кэйносин простился с ним и ушёл. Жена настоятеля радушно встретила Усимацу у ограды храма. Работник при храме, Сёта, перенёс вещи Усимацу в мезонин. Запах рыбы, жарившейся на кухне, проник в жилые помещения храма и, смешавшись с дымом курений, вызвал у Усимацу какое-то странное, непривычное ощущение. К главному зданию храма направлялся служка, вероятно, с приношениями статуе Будды. Усимацу поднялся в мезонин и огляделся: стены его комнаты и Сёдзи были оклеены новой бумагой и казались приветливее, чем в первый раз. Ему даже приготовили ванну с сухими листьями редьки — «лечебную ванну», как её здесь называли. И когда, усевшись за новый столик, Усимацу вдохнул аппетитный запах супа из мисо,[5] он вдруг почувствовал себя в этих старых стенах унылой обители удивительно уютно.
Гинноскэ, разумеется, ничего не знал о происхождении Усимацу. Они подружились ещё в Нагано, когда учились в семинарии: у них было много общего в характере. Стоило Усимацу начать описывать милые сердцу серенькие пейзажи Саку и Тиисагаты, как Гинноскэ принимался живописать красоты озера Сува, возле которого он рос. Когда Усимацу заводил разговор об истории, которой особенно увлекался, Гинноскэ расписывал ему, как интересно собирать растения, и стены общежития, где проходили их постоянные беседы, стали для них одинаково родными. Дружба в школьные годы оставляет много светлых воспоминаний, никогда не меркнущих и всегда свежих. Поэтому, когда Гинноскэ теперь думал об Усимацу, он неизменно видел его таким, каким он был в семинарские годы, и ему было тягостно замечать происходящие в нём перемены: разве можно сравнить нынешнего Усимацу с тем, прежним, когда они весело уплетали в семинарской столовой варёный рис, смешанный с ячменём… Нет, он уже не тот! Какой-то угрюмый… Не осталось и следа от прежней жизнерадостности. Взгляд, походка, голос — всё переменилось. Он сделался замкнутым. Отчего? Гинноскэ никак не мог понять. «Что-то произошло… Несомненно, какая-то причина есть», — думал он, ожидая удобного случая, чтобы откровенно поговорить с другом.
На следующий день, в воскресенье после обеда, Гинноскэ решил навестить Усимацу на новом месте. По дороге он встретил Бумпэя, и они вдвоём поднялись по поросшим мхом каменным ступеням. Дорожка, по краям которой цвели последние осенние цветы, вела к главному зданию храма, налево от него была колокольня, направо — жилые помещения. Шестиугольный храмовый флигель с покатыми черепичными крышами, с колоннами в китайском стиле — всё, казалось, свидетельствовало о величии и упадке далёкого прошлого. Под пожелтевшим деревом гинкго Гинноскэ увидел босоногого работника, который, согнувшись, усердно сгребал опавшие листья. На вопрос: «Дома ли Сэгава-кун?» — Сёта почтительно поклонился и, бросив метлу, как был босиком, пошёл узнать.
И сразу же сверху донёсся голос Усимацу. Подняв голову, они увидели его в окне мезонина, скрытого ветвями дерева.
— Прошу наверх! — пригласил Усимацу гостей.
Гинноскэ и Бумпэй вслед за Усимацу, указывавшим им дорогу, поднялись по тёмной лестнице и вошли в комнату. Лучи осеннего солнца, проникавшие сквозь ветви дерева, окрашивали стены, картину, расставленные в нише книги и журналы в золотистые тона. В открытое окно вливался прохладный воздух, приносивший свежесть в скромную келью. Усимацу вдруг заметил на столике оставшуюся раскрытой «Исповедь» и незаметно спрятал её, затем, положив на пол сложенное светлое шерстяное одеяло, пригласил гостей садиться.[6]
— Ты, я вижу, любитель переезжать с места на место! — заметил Гинноскэ, осматривая комнату. — Уж если у человека есть такая привычка, он так и будет кочевать без конца. Да, но комната в твоём прежнем пансионе, пожалуй, была лучше.
— А отчего вы съехали оттуда? — поинтересовался Бумпэй.
— Там было уж очень шумно, — как можно равнодушнее ответил Усимацу, но невольная тревога всё же отразилась у него на лице.
— Тихо-то в храме, тихо, — согласился Гинноскэ и продолжал как ни в чём не бывало: — А там в твоём пансионе недавно, говорят, выгнали какого-то «этa»?
— Да, да! Я тоже слышал об этом, — вставил Бумпэй.
— Я и подумал, что на тебя, возможно, — продолжал Гинноскэ, — подействовало это ерундовское происшествие и тебе стало там неприятно жить.
— Нет, почему же? — спросил Усимацу.
— Видишь ли, мы с тобой разные люди, — улыбаясь, ответил Гинноскэ. — Недавно я прочитал в одном журнале такую историю: какой-то человек, — впоследствии оказалось, что он душевнобольной, — обнаружил возле своего дома подкинутую кем-то кошку. И вот это так на него подействовало, что он немедленно, далее не посоветовавшись с женой, съехал из этого дома. Как видишь, для душевнобольного человека поводом для переезда может явиться даже кошка, — рассмеялся Гинноскэ. — Я вовсе не хочу сказать, что Сэгава-кун душевнобольной. Но, право, я замечаю в последнее время, что с тобой не всё в порядке. А ты сам-то ничего не замечаешь? Поэтому, когда я услышал об истории с «этa», я сразу же вспомнил об этой кошке и подумал: не потому ли тебе захотелось переехать?
— Не говори глупостей, — засмеялся Усимацу. Однако смех его был отнюдь не весёлым.
— Нет, нет, я серьёзно, — Гинноскэ пристально посмотрел на друга. — У тебя действительно неважный вид… ты бы сходил к врачу.
— Да я вовсе не так болен, как ты думаешь, — возразил Усимацу с улыбкой.
— И всё же ты должен обратиться к врачу, — серьёзно повторил Гинноскэ. — Сколько есть людей, не догадывающихся о своей болезни! У тебя, несомненно, пошатнулось здоровье. Ты же сам говорил, что плохо спишь по ночам. Значит, в организме что-то неблагополучно. Во всяком случае, так мне кажется…
— Разве? Неужели тебе действительно так кажется?
— Несомненно. Всё, что лишает сна, всякие там фантазии… Покинутая кем-то кошка, изгнанный из пансиона «этa» — всё это способно расстроить нервы. Выбросили кошку. Ну и что? Ерунда! Выгнали «этa» — ну и что? Самая обычная история, не так ли?
— Ох, беда с тобой, Цутия-кун, — прервал его Усимацу. — Ты всегда делаешь поспешные выводы и к тому же никогда их не меняешь…
— Да, такое за тобой водится, Цутия-кун, — мягко заметил Бумпэй.
— А всё оттого, что ты чересчур неожиданно перебрался сюда. — Гинноскэ переменил тему. — Но я согласен, что здесь тебе будет удобнее заниматься.
— Меня давно привлекала жизнь в храме, — начал было Усимацу, но тут вошла служанка с чаем.
Вряд ли где ещё так любят чай, как в Синано. Пристрастие к чаю — чуть ли не врождённое свойство жителей холодных горных областей. Здесь во многих селеньях наслаждаются общим чаепитием по четыре-пять раз в день. Усимацу не составлял исключения — он тоже принадлежал к числу любителей чая. Пододвинув к себе чайный прибор, он разлил по чашкам крепкий горячий чай. Поднеся чашку ко рту и вдохнув аромат распаренных чаинок, Усимацу сразу же ощутил прилив бодрости, словно заново родился. Потом отставил чашку и продолжал прерванный разговор:
— …Вчера вечером я принимал ванну. За целый день так устал, что выкупаться было особенно приятно. Я раздвинул сёдзи, увидел сад, цветущие астры… И мне подумалось: сидеть в ванне и слушать стрёкот сверчков — вот в чём истинная прелесть монастырской жизни. В пансионах, где я жил прежде, всё было совсем по-другому. У меня такое чувство, словно я вернулся в родной дом.
— Это верно, — заметил Гинноскэ, закуривая папиросу. — Нет ничего более серого и скучного, чем все эти дешёвые пансионы.
— Правда, здесь меня поразило ещё кое-что, — продолжал Усимацу. — Уйма мышей!
— Мышей! — воскликнул Бумпэй, придвинувшись поближе к хозяину.
— Да, да, мышей. Этой ночью они добрались до самой моей подушки. С непривычки мне было очень неприятно. Утром я сказал об этом жене настоятеля. Ответ её прозвучал довольно забавно: «Вместо того чтобы кормить кошку, которая будет ловить их, лучше дать мышам возможность самим кормиться. В этом будет больше милосердия и очень мало вреда. Сытая мышь вовсе не такое уж беспокойное животное, вы сами увидите, какие у нас жирные мыши!» И действительно, смотрю, они нисколько не боятся людей. Среди бела дня вылезают из своих нор и бегают всюду…. В храме всё но-особому…
— Забавно, — засмеялся Гинноскэ, — по-видимому, супруга вашего настоятеля оригинальная особа.
— Ну, особой оригинальности я в ней не приметил, просто она богобоязненная женщина. Окусама держится так, словно она не только жена настоятеля храма, но ещё и монахиня или послушница. Просто удивительная женщина. О себе и своём муже она сказала: «Мы с ним как чета Такасаго».[7]
— А кто здесь ещё живёт? — спросил Гинноскэ.
— Служка, девушка-служанка. И ещё работник Сёта. Это он подметал сад, когда вы пришли. Его все называют здесь просто «Сё-дурак». В его обязанности входит пять раз в день звонить в колокол: на рассвете, в восемь часов утра, в полдень, при заходе солнца и вечером, в десять…
— А где же настоятель? — поинтересовался Гинноскэ.
— Он в отъезде.
Усимацу рассказал гостям всё, что он узнал о жизни в храме, и под конец заметил, что здесь, оказывается, живёт дочь старого Кэйносина — Осио.
— Дочь Кадзамы-сана? — удивился Бумпэй. — Какая же? Неужели та, которая недавно была у нас на вечере бывших воспитанников школы?
— Наверное, она. Да, да, правильно! Я припоминаю, — сказал Усимацу. — Она окончила школу за год до моего приезда. Не так ли, Цутия-кун?
— Совершенно верно.
В тот воскресный день на кухне храма Рэнгэдзи готовились поминальные блюда по случаю тридцать третьей годовщины со дня смерти прежнего настоятеля. Пришла помогать даже жена молодого бонзы. По обычаю, в этот день читались сутры[8] и подносились угощения духу покойного и всем живущим под крышей храма. Аппетитный запах варёного риса с каштанами заполнил помещение храма. Когда все приготовления на кухне были закончены, жена настоятеля поднялась в мезонин. В представлении этой словоохотливой женщины и Усимацу, и Гинноскэ, и Бумпэй были ещё детьми. Хотя окусама считала себя отсталой, но она хорошо разбиралась в спорах образованной молодёжи и вообще знала много кое-чего другого. Особенно любила она рассуждать о вере и обрядах. Вот и теперь она стала рассказывать, как отмечают в народе эту годовщину — 27 декабря. Оказывается, существует такой обычай: в этот зимний день все прихожане, мужчины и женщины, после захода солнца собираются перед изображением Будды и слушают проповедь, потом чтение сутр и жития, а в двенадцать часов все приступают к ужину.
По привычке, окусама чуть ли не после каждой фразы шептала про себя: «Наму амида Буцу…»
Поговорив об обычаях, жена настоятеля поинтересовалась, почему Кэйносин ушёл со службы. По словам окусамы, муж её проявлял большую заботу о старом учителе. «Когда ты бросишь пить?» — частенько корил его настоятель. Кэйносин каялся и обещал впредь этого не делать, но потом опять потихоньку принимался за старое. Хотя он и понимает, как это плохо, но не может совладать с собой. Это у него болезнь. А теперь ему так стыдно, что он не решается переступить порог храма. Сколько бедная Осио выплакала слёз из-за своего несчастного отца!
— Что же будет теперь, когда он ушёл с работы? — вздохнула окусама.
— А ведь верно, — заметил Усимацу. — Вчера, когда я перевозил сюда свои вещи, Кадзама-сан проводил меня до самых ворот, но войти отказался и не стал объяснять почему. Сразу же простился и ушёл. И он был очень пьян.
— Проводил до ворот храма? Он и пьяный не забывает о дочери. Вот что значит отцовское чувство! — Окусама снова глубоко вздохнула.
Несмотря на то, что посторонние разговоры всё время отвлекали Гинноскэ, он не отказался от намерения по душам поговорить со старым другом, ведь он ради этого и пришёл сюда. Если ужин затянется, всё равно сегодня побеседую с ним, пусть хоть ночью, — решил он.
Общий ужин, против обыкновения, был устроен внизу, в самой большой комнате жилой части храма. Вечерняя служба, видимо, окончилась — служка в белом одеянии подавал кушания. Свет пятилинейной лампы ярко освещал высокую комнату, полную благовонного дыма курений, и придавал ей уютный вид. На одной из стен висело жёлтое облачение, принадлежавшее, по-видимому, настоятелю. Необычная обстановка заинтересовала Усимацу и его гостей. Гинноскэ был как-то особенно оживлён, его смех и громкий говор доносился до самой кухни. Жена настоятеля внимательно слушала беседу молодых людей. Под конец пришла даже Осио и, присев возле окусамы, тоже стала слушать.
При виде девушки Бумпэй сразу оживился. Присутствие женщин его всегда воодушевляло. Когда, в присущей ему изящной манере, весело поблёскивая глазами, он начинал рассказывать какую-нибудь историю, всем становилось ясно, какой это интересный человек. По временам он как бы невзначай взглядывал на Осио. Девушка спокойно слушала, и только время от времени поправляла полы кимоно или приглаживала выбившуюся прядь волос.
Гинноскэ, рассеянно слушавший Бумпэя, словно припомнив что-то, вдруг обратился к Осио:
— А ведь действительно, ваш выпуск был за год до нашего приезда, правда?
При этих словах жена настоятеля тоже обернулась к девушке. Щёки Осио залил лёгкий румянец.
— Да, — робко сказала она. Это девическое смущение ещё больше подчёркивало её юность.
— В школе я видел снимок вашего выпуска, — улыбаясь, сказал Гинноскэ. — Теперь вы настоящая барышня, а тогда вы все были ещё желторотые птенцы.
Все засмеялись, а Осио смутилась ещё больше. Один только Усимацу не смеялся. Он сидел, погруженный в свои думы.
— Посмотрите, Окусама, — заговорил Гинноскэ. — Сэгава-кун что-то очень задумался.
— В самом деле? — Окусама склонила голову набок.
Гинноскэ повернулся к Усимацу.
— Позавчера, когда я встретил тебя, ты тоже был задумчив. У тебя в руках была «Исповедь» Иноко Рэнтаро. Мне стало как-то не по себе, и я подумал: «Опять Усимацу читает книги этого писателя!» Нет, от таких книг не будет добра! Не делай этого, дружище, не трепли себе нервы.
— Но отчего же? — встрепенулся Усимацу.
— Да оттого, что не следует подпадать под чьё-либо влияние.
— Хорошо, допустим, что я подпал под влияние. Что же тут плохого?
— Если чужое влияние приносит пользу — хорошо. Но в данном случае влияние отрицательное, и это плохо. Ты же сам видишь, что ты неузнаваемо изменился с тех пор, как стал читать эти книги. Иноко-сэнсэй — «этa», и нет ничего странного в том, что у него такие идеи. Но тем, кто родился обыкновенным человеком, незачем ставить себя на его место и так убиваться.
— Значит, по-твоему, не следует выражать сочувствие беднякам или рабочим?
— Я этого не говорю. Более того, я считаю, что выражать сочувствие благородно. Но не до такой же степени, как это делаешь ты. И отчего ты стал читать только такие книги, отчего ты всё время задумчив… о чём ты вообще всё время теперь думаешь?
— Я? Да я вовсе не так уж часто задумываюсь. И думаю о том же, о чём думаете и вы с Бумпэем.
— Нет, что-то тревожит твою душу…
— Что же?
Без причины ты бы не мог так измениться.
— Разве я изменился?
— Очень. Ты совсем не тот, каким я знал тебя в учительской семинарии… Тогда ты был куда более жизнерадостным. Ты от природы совсем не мрачный человек, каким стал в последнее время. Ты постоянно о чём-то думаешь. Брось эти мысли, займись чем-нибудь другим, дай волю своей натуре. Я давно собирался с тобой поговорить. Право, я очень за тебя беспокоюсь. Если же ты плохо себя чувствуешь, обратись к врачу… Ты должен сам себе помочь.
Пока они разговаривали, все присутствовавшие в комнате смолкли. Усимацу задумался: бледность залила его лицо.
— Что с тобой? — испуганно спросил Гинноскэ. Вместо ответа Усимацу громко и неестественно рассмеялся. Потом засмеялся и Гинноскэ. Окусама и Осио прислушивались к разговору друзей, поочерёдно переводя взгляд с одного на другого. И тут в их разговор вмешался Бумпэй:
— Цутия-кун читал «Исповедь»?
— Нет, ещё не читал, — ответил Гинноскэ.
— Ас какими книгами Иноко Рэнтаро вы знакомы? Я пока ничего из его книг не читал.
— Я читал «Труд», и ещё Сэгава-кун давал мне его «Современные идеи и общественные низы». Иноко Рэнтаро пишет сильно, взволнованно. У него встречаются интересные, глубокие мысли…
— Откуда он?
— Кажется, окончил учительский институт.
— Я слышал про него такую историю: когда он преподавал и учительской семинарии в Нагано, у него на родине очень гордились тем, что из их среды вышел такой человек, и пригласили его выступить с лекцией. Он поехал. И что лее: там его не пустили в гостиницу. Ему сделалось противно, и он ушёл из семинарии и вскоре покинул Нагано… Да… После этого он, видно, много и упорно работал. Удивительно, такой одарённый человек и вышел из «синхэйминов»!
— Да, удивительно…
— Никак не могу понять, как люди такой низкой породы могут стать мыслителями.
— Говорят, он тяжело болен: у него чахотка. Может быть, болезнь и помогла ему стать таким…
— Чахотка? — удивлённо протянул Бумпэй.
— Видишь ли, болезнь — дело серьёзное: когда у человека эта самая штука — смерть постоянно стоит перед глазами, он много размышляет. Читая книги Иноко Рэнтаро, ощущаешь надвигающуюся на человека беду. Это, по-видимому, особенность чахоточных. Знаешь, сколько среди них знаменитостей?..
Бумпэй рассмеялся.
— Ты рассуждаешь как заправский физиолог…
— Смеяться нечего. Видишь ли, болезнь делает человека философом…
— Значит, все эти книги написал не сам «этa», а его рукой водила болезнь? Ты это хочешь сказать?
— А что же ещё? Не станешь же ты утверждать, что простой «синхэймин» способен своим умом дойти до таких прекрасных идей? — рассмеялся в свою очередь Гинноскэ.
Пока Гинноскэ и Бумпэй вот так спорили, Усимацу молча смотрел на пламя лампы. Как ни старался молодой человек скрыть свои душевные страдания, они невольно отражались на его мужественном лице — оно было печально.
Когда подали чай, снова завязалась оживлённая беседа. Окусама стала рассказывать о настоятеле, находившемся в отъезде. В соседней комнате уже подрёмывал служка, прислонившись к стене. Кругом стояла тишина, только со стороны двора за кухней доносился неясный шум — это Сёта толок рис. Была поздняя ночь.
Распростившись с приятелями, Усимацу долго не мог успокоиться от пережитого волнения. Расхаживая но комнате, он припоминал все события этого дня, и каждое слово товарищей, каждое проявление чувств, отражавшееся на их лицах, приводило его в содрогание. Всего тяжелей ему было видеть презрительное отношение к человеку, которого он считал своим учителем. Выходит, если ты парий, значит, не человек! Сама мысль об этой вопиющей несправедливости приводила его в ярость. Враждебность к людям низкого происхождения не могут сломить ни горячие слёзы, ни страстные слова, ни могучие идеи. Сколько одарённых людей из «этa» сошли безвестными в могилу…
Взволнованный этими мыслями, Усимацу долго не мог заснуть. Он лежал с открытыми глазами и думал о своей жизни. Опять появились мыши. Их шорох не давал ему заснуть. Усимацу зажёг потушенную было лампу и посветил на постель. Проворные маленькие зверьки сначала разбежались по углам, но потом, нисколько не боясь человека, принялись рыскать взад и вперёд, волоча за собой длинные хвосты. Они были и противны и забавны одновременно; в этих старых стенах их писк: «ки… ки…» усугублял тоску осенней ночи.
Мысли Усимацу перебегали от одного предмета к другому. Не давал покоя вопрос: как ему следует себя вести? Соблюдать настороженность? Нет, это же вызовет подозрительность. Чем больше он думал, тем больше ему казалось, что он перестарался. Отчего, когда изгнали из пансиона Охинату, он не сидел тихо? Отчего так растерялся, что сразу же перебрался в Рэнгэдзи? Отчего каждый раз, когда появлялась новая книга Иноко Рэнтаро, он с такой гордостью раззванивал всем об этом? Отчего он всегда так открыто защищал учителя и этим давал повод думать, что между ним и Иноко Рэнтаро существует какая-то связь? Отчего так часто упоминал его имя при других? Отчего не покупал его книги тайком? И отчего у него до сих пор не хватало ума читать их украдкой, наедине, у себя в комнате?
Почти всю ночь он метался без сна на своём тюфяке, терзаясь и дрожа от страха. Он обессилел от мучивших его сомнений.
Наутро Усимацу принял решение впредь быть более осмотрительным. Прошлого уже не вернёшь, но теперь он будет осторожней и ни о книгах Рэнтаро, ни о нём самом, решительно ни о чём, что связано с его именем, он ни с кем не обмолвится и словом. Вот до чего он будет осторожен!
«Храни тайну!» Да, завет отца дошёл до его сознания. Это поистине был вопрос жизни и смерти. Запреты, иссушавшие плоть буддийских послушников, прикрытую чёрной одеждой, по сравнению с этим заветом были ничто. Когда послушник не следует поучениям своего наставника, говорят, что он пал; когда же «этa» нарушает завет своего отца, он теряет всё. «Никогда не признавайся!» — твердил ему отец. Теперь он понял, что тот, кто вкусил настоящую жизнь и хочет в ней утвердиться, сам никогда не пожелает признаться.
Усимацу минуло двадцать четыре года. Наступила лучшая пора жизни человека. Он уже кое-чего достиг, и ему хотелось, по крайней мере, сохранить достигнутое. Но чем больше он этого желал, тем сильнее и неотступнее его преследовало сознание, что он — «этa». А жизнь казалась Усимацу такой прекрасной! И он говорил себе, что теперь ни при каких обстоятельствах не нарушит завет отца — завет жизни.
Наступила пора уборки осеннего урожая. Крестьяне в пригородах Ииямы от зари до зари работали в поле. Рис повсюду был убран, и на его месте уже кое-где посеяли ячмень. Пришло наконец время получить воздаяние за целый год труда. Скорей, пока не выпал снег! Поля на берегах Тикумы превратились буквально в поле битвы.
В тот день, вернувшись из школы, Усимацу вышел из храма прогуляться. Аллея поблёкших тутовых деревьев незаметно вывела его за город. Он присел в тени скирды, прислонившись к ней и вытянув ноги на увядшей от заморозков траве, глубоко вдохнул живительный воздух полей, и ему показалось, что он воскрес. Вокруг, в клубах желтоватой пыли, трудились крестьяне — где мать с детьми, где муле с женой. И тут и там слышался отдающийся в земле весёлый стук цепов; а когда он затихал, доносился шелест — это прочёсывали рис. Кое-где вздымались столбы белого дыма. По временам в небо шумно взлетали стайки воробьёв и, звонко прочирикав, снова рассыпались по полю.
Стоял на редкость жаркий, безветренный день. Осеннее солнце палило нещадно, работать было трудно. Мужчины повязали головы полотенцами, женщины надели большие плоские шляпы; спины крестьян взмокли от пота. Сквозь сияние, заливавшее поле, Усимацу взирал на эту картину крестьянского труда. Вдруг его внимание привлекла фигура проходившего мимо мальчика лет пятнадцати. Усимацу сразу узнал в нём сына Кэйносина. Мальчика звали Сёго, он учился в четвёртом классе старшего отделения, который вёл Усимацу. Каждый раз при виде мальчика Усимацу невольно вспоминал старого Кэйносина.
— Кадзама-сан, куда ты? — окликнул он мальчика.
— А… а, это вы, — смущённо протянул Сёго и запнулся. — Мама в поле…
— Мама?
— Да, вон она! — показал рукой Сёго и слегка покраснел.
Усимацу приходилось слышать о жене своего коллеги, но он никак не подозревал, что она и есть та женщина, которая работает здесь неподалёку. В широкополой шляпе, в поношенной одежде, перетянутой широким коричневым поясом, в синих полотняных рукавицах, она усердно прочёсывала рис, поминутно наклоняясь то вправо, то влево. Женщины с севера Синано все — крепкие, сильные. Работают они не хуже мужчин. Но чтобы жена учителя работала в поле да ещё в такую жару! Такое случается не часто. Усимацу подумал о ней с сочувствием, видно, не сладко живётся женщине. Рядом с нею какой-то мужчина молотил зерно. Сёго сказал, что это крестьянин Отосаку, давнишний их знакомый, пришедший помочь. Жена его тут же веяла зерно, держа высоко над головой совок. Каждый раз, когда она подбрасывала зерно, в воздух поднимались клубы пыли и шелухи, и оттого казалось, что женщину обволакивает жёлтым дымом. Рядом с матерью Сёго Усимацу увидел девочку. Сёго объяснил, что это его сестра Осаку.
— А сколько же вас всех, братьев и сестёр? — поинтересовался Усимацу.
— Семеро.
— Целых семеро! Значит, ты, старшая сестра, потом Сусуму-сан, который учится в начальной школе, затем эта сестрёнка… А кто же ещё?
— Ещё одна младшая сестра и младший брат. Самый старший брат ушёл в солдаты и умер.
— Вот как!
— Покойный брат, сестра Осио, которая живёт в храме Рэнгэдзи, и я — мы трое от одной матери.
— А где лее ваша родная мать?
— Она умерла.
Тут послышался голос мачехи:
— Когда же, наконец, я дождусь твоей помощи? — и Сёго побежал к ней.
Сёго с понурым видом стоял перед мачехой; видимо, он её побаивался.
— Подумай, тебе уже пятнадцать лет, — сердито отчитывала пасынка женщина. — Ты же видишь, что нам пришлось сегодня даже позвать на помощь Отосаку-сана. Работаем здесь с раннего утра, все в пыли… Неужели ты сам не мог догадаться прийти сюда сразу после школы и помочь нам? Дорос до четвёртого класса, а только и знаешь, что гоняться за саранчой. Ну где это видано? Бездельник ты, вот и всё!
Жена Отосаку обернулась и, сочувственно глядя на Сёго, отряхнула передник и утёрла им струившийся по лицу пот. Намолоченное жёлтое зерно высилось горкой на циновке. Отосаку опёрся на длинную рукоятку цепа, потянулся всем своим натруженным телом и глубоко вдохнул густой синий воздух.
— Перестань, Осаку! — теперь уже мачеха Сёго бранила дочку. — Что ты вечно балуешься? Ты девочка и веди себя прилично. Ну что мне с вами делать! Никакой пользы от вас нет. Собственная дочь, и та опостылела! Посмотри-ка на Сусуму! От него помощи гораздо больше, чем от тебя и от Сёго вместе взятых.
— А что делает Сусуму — ничего! — робко возразил Сёго.
— Это он-то ничего не делает? — Женщина повысила голос — А кто нянчит маленьких? Вот от тебя действительно никакого толку не добьёшься. Ишь ты какой! Что ни скажешь — он сейчас же в спор. Отец вас избаловал, вот вы матери и не слушаетесь. Только и слышишь от вас дерзости. Особенно отличается в этом Сёго. Чуть с тобой станешь помягче, так ты уж до того распускаешься… Наверно, опять бегал в Рэнгэдзи языки чесать с сестрой. То-то ты так поздно пришёл. Только попробуй ещё раз отлучиться без разрешения…
Отосаку, видимо, тяготила эта сцена.
— Простите его сегодня, прошу вас, госпожа, — попросил он жену Кэйносина. — Знаешь, Сёго-сан, — обратился он к мальчику, — так не годится. Если ты не будешь слушаться матери, я больше никогда не заступлюсь за тебя.
Жена Отосаку подошла к Сёго и, потрепав его по плечу, тихо что-то сказала. Потом она вложила в руку мальчика цеп и подвела к мужу. — Ну, помогай!
— Что ж, начнём! — И Отосаку с Сёго принялись молотить. — Ой, ой! — слышались поочерёдно возгласы то одного, то другого. Женщины продолжили свою работу.
Так совершенно неожиданно Усимацу познакомился с семьёй Кэйносина. До той поры он не знал, что и этот славный мальчик, и Осио уже давно лишились родной матери. Понял он теперь и то, что жене Кэйносина приходится тяжело трудиться, чтобы хоть как-нибудь сводить концы с концами. Понял, что неудачи мужа и вечные заботы о пятерых детях сделали её суровой и раздражительной. И он от всего сердца посочувствовал бедняге Кэйносину.
Понемногу к Усимацу стало возвращаться мужество. Он снова стал яснее видеть и яснее мыслить. Зрелище расстилавшихся перед ним полей будило в его душе воспоминания. Он вспомнил детство, когда вот точно так же любовался картинами жатвы. Вспомнил горы Эбоси, лепившиеся по склонам поля и каменные ограды. Вспомнил, как иней покрывал листья тростника и полевых хризантем, росших вдоль меж. Осенний ветер проносился над полями, вздымая жёлтые волны, а он ловил саранчу, гонял полевых мышей, по вечерам слушал у очага рассказы о лисицах и барсуках, наводящих чары на людей, легенды о злых и добрых духах, бесхитростные рассказы крестьян — и беззаботно смеялся. О золотое время, когда ему ещё не была знакома горечь от сознания, что он «этa»! Подумать только, как давно это было! Казалось, что то время и нынешнее — две разных жизни, в двух разных мирах. Потом Усимацу вспомнил годы, проведённые в учительской семинарии в Нагано. Тогда он ещё мало знал жизнь и потому не мучился сомнениями, считал себя таким же, как все другие, смеялся и веселился. Вспомнил рыжие усы и бородку инспектора семинарии. Вспомнил запах ячменной каши в столовой. Вспомнил старушку из соседней лавки, где он покупал дешёвые лакомства. Вспомнил, как звонил колокол, возвещавший отход ко сну, как инспектор обходил общежитие и как его шаги удалялись, а затихшая было студенческая братия снова поднималась с постелей, и в тёмной спальне возобновлялись бесконечные разговоры. Вспомнил, как он взбирался на гору к храму Одзёдзи и, стоя у заросших камышом могил, громко кричал… Поистине всё в его жизни изменилось. Радостные воспоминания прошлого удваивали печаль настоящего. Отчего он теперь такой мнительный? Усимацу вздохнул, заглядевшись на небо. Набежало откуда-то лёгкое облачко. Следя за ним, Усимацу погрузился в свои мысли, а тут подкралась усталость, и он, прислонившись к скирде, незаметно задремал.
Когда он очнулся и огляделся вокруг, уже смеркалось. По полевым тропкам в разных направлениях тянулись цепочки людей. У одних были мотыги на плечах, у других — мешки зерна за спиной; некоторые женщины несли на руках младенцев. Трудный осенний день кончился.
Однако кое-кто ещё продолжал работать. Спешила покончить с уборкой и семья Кэйносина. Отосаку, согнувшись под тяжестью мешка, медленно шёл по направлению к дому. Две женщины и Сёго продолжали работать. Они домолачивали рис и ссыпали его в мешки. Вдруг раздался детский крик:
— Мама, мама!
С младшей сестрёнкой и младшим братишкой за спиной, ревевшим во всё горло, к матери подбежал Сусуму. Мать взяла ребёнка и стала кормить его грудью.
— Сусуму, ты не знаешь, что делает отец?
— Не знаю.
— Эх! — Мать с досадой утёрла рукавом глаза. — Как подумаю об отце — ни работать, ничего не хочется! Просто руки опускаются…
— Мама, Осаку-тян! — вдруг закричал Сусуму, показывая на сестрёнку.
Мать оглянулась.
— Кто развязал мешок? Кто это без спросу трогал мешок?
— Это Осаку-тян взяла и съела, — сказал Сусуму.
— Просто сладу нет с этой девчонкой, — рассердилась мать. — Дай сюда мешок! Кому говорят! Сейчас же дай сюда мешок!
Восьмилетняя Осаку растерянно держала полотняный мешочек и не решалась подойти, напуганная сердитым видом матери.
— Мама, дай поесть! — принялись просить дети. Сёго тоже подбежал к матери. Она вырвала мешочек из рук Осаку.
— Ну-ка, покажи! Всё съела! Ну, вы подумайте, что за скверная девчонка! То-то, смотрю, она присмирела. Только отвернёшься на минутку — она тут как тут. А ты знаешь, что тот, кто не спросившись берёт и ест, вор, воришка! Убирайся прочь! Такая девчонка мне не дочь!
С этими словами она вынула из мешочка оставшиеся холодные лепёшки и стала раздавать остальным детям.
— И мне, — протянула руку Осаку.
— А ты куда? Ты уже свою долю съела!
— Мама, дай мне ещё! — жалобно протянул Сёго. — Сусуму ты дала две, а мне только одну.
— Как тебе не стыдно, ты ведь старший…
— Ты дала Сусуму самые большие…
— Не нравится — отдавай обратно. Хоть бы раз ты был чем-нибудь доволен…
Набив полный рот, Сусуму держал в руке вторую лепёшку и приговаривал:
— Сёго дурак! Ну что, получил, получил?
Сёго рассердился и, подбежав к братишке, ударил его кулаком по голове. Сусуму не растерялся и дал ему в ухо. Обозлившись, оба мальчугана забыли обо всём на свете, сцепились, как петухи, и стали тузить друг друга. Когда жене Отосаку удалось наконец их разнять, оба они громко ревели.
— Разве можно братьям так ссориться! — накинулась на них мать. — Вы так безобразничаете, что с ума сойти можно.
Усимацу, оказавшись невольным свидетелем этой сцены, почувствовал ещё большую жалость к несчастной семье Кэйносина. Вечерний звон колокола, заставивший Усимацу вздрогнуть, вывел его из печальных раздумий. Он быстро поднялся и зашагал домой.
Грустную тишину осеннего вечера снова нарушил звон колокола Рэнгэдзи. Для усталых, натрудившихся за день крестьян он звучал радостным призывом к отдыху. Те, кто ещё задержались на поле, стали торопиться домой. Вечерний туман окутал противоположный берег реки Тикума и почти скрыл очертания гор Косядзан. На западе небо окрасилось багрянцем, заходящее осеннее солнце кинуло на поля свой последний луч. Видневшиеся вдали рощи и деревушки подёрнулись сиреневой дымкой. О, как радостна пора юности, когда можно наслаждаться таким чудесным вечером, не испытывая никаких тревог и горестей. Томимый душевными страданиями, Усимацу ещё глубже воспринимал красоту окружающей его природы. На юге блеснула первая звезда. Её чистое сияние придало вечеру какую-то торжественность. Устремив взгляд на звезду, Усимацу брёл вдоль полей, думая о своей жизни.
«Что же это происходит? Почему я должен жить в вечном страхе? — подбадривал он сам себя, — Ведь я такой же член общества, как и другие. Я имею такое же право на жизнь…»
Эта мысль влила в него бодрость и успокоение. Усимацу оглянулся. Вдали в сумерках белели платки двух женщин, значит — семья Кэйносина всё ещё продолжала работать. В посвежевшем воздухе слышался мерный стук цепа, до него донеслись отголоски слов: «Собирай солому». Кто-то стоит, обернувшись к нему лицом, — не Сёго ли? Стемнело настолько, что уже нельзя было разобрать ни лиц, ни фигур — видны были лишь движущиеся тени.
У жителей гор принято при встрече с кем-нибудь после захода солнца говорить вместо «Добрый вечер» — «Устали?». Пока Усимацу добирался до городка, он непрерывно обменивался этим приветствием со встречными крестьянами. И когда он уже вышел к дешёвой харчевне на окраине — месту отдыха крестьян, — он опять услышал: «Устали?» Это оказался Кэйносин.
— А, это ты, Сэгава-кун! — остановил его старик. — Вот кстати встретились. Мне давно хотелось поговорить с тобой по душам. Не торопись, посиди вечерок со мной. Здесь самое подходящее местечко для беседы. Зайдём, мне нужно тебе кое-что рассказать.
Поддавшись уговорам Кэйносина, Усимацу вошёл следом за ним в харчевню. Здесь бродячие торговцы — днём, а вечером — крестьяне забывали свою усталость. В большом очаге ярко пылал хворост. У стены, выстроившись в ряд, стояли старинные кувшины с сакэ. У крестьян сейчас горячая пора, засиживаться здесь им было недосуг, поэтому харчевня большую часть времени пустовала. Заскочит какой-нибудь крестьянин, прямо не снимая сандалий, хлебнёт кружку сакэ и тут же исчезает. Место у очага оказалось в их полном распоряжении.
Подошла хозяйка и, вешая над очагом котёл, спросила:
— Вам чего подать? Может, хотите похлёбку или скумбрию — сегодня наловили… Подать скумбрию?
— Скумбрию? — Кэйносин облизнулся. — Скумбрию — это хорошо. А если ещё и похлёбку — так будет просто замечательно. В такой вечер нужно что-нибудь горячее.
Кэйносин весь дрожал от желания выпить. В трезвом состоянии он был довольно угрюмым и молчаливым, казался даже болезненно замкнутым. Хотя ему уже минуло пятьдесят, он выглядел моложе своих лет, и его чёрные волосы ещё не тронула седина. Перед глазами Усимацу снова возникла случайно увиденная им сцена на поле, и его охватила горячая волна сочувствия к этому неудачнику.
В очаге пылало яркое пламя. Над котлом поднялся густой пар, разнося вокруг аппетитный аромат. Хозяйка налила полный горшок похлёбки, согрела сакэ и поставила каждому на столик по бутылочке старинной формы.
— Сэгава-кун, ты когда приехал в Иияму? — спросил Кэйносин, то и дело понемногу подливая себе водки.
— Я? Да вот уже три года, как я живу здесь.
— Неужто? А мне казалось, что совсем недавно. Как бежит время! Да-а, у нашего брата осталась одна дорога — старость, а вот вам шагать и шагать вперёд. А ведь и я был когда-то такой, как ты. Всё думаешь, завтра, завтра; глядь, а тебе уже полсотни стукнуло, и ничего ты не достиг. А ведь я, знаешь, из самурайского рода — из клана Иияма, в молодости служил самому князю, а потом в Эдо как раз перед переворотом.[9] Как быстро меняются времена — перемена за переменой. Вот посмотри… Видишь, на берегу Тикумы развалины замка? Сейчас осталась одна каменная ограда. Она тебе ничего не говорит. А когда я гляжу на неё, вижу, как всё там заросло плющом и травой… Нет, мне не выразить словами, что творится у меня на душе. Теперь всюду на месте старых замков тутовые сады. Самурайство выродилось, гибнет. А если кто и уцелел, то перебивается кое-как, тянет лямку бедного чиновника или учительствует в школе, только и всего… Самые непригодные люди — это самураи, а ведь я один из них…
Кэйносин горько усмехнулся. Он осушил чашечку сакэ, прищёлкнул языком и протянул её Усимацу.
— Поменяемся!
— Давайте я налью вам, — предложил Усимацу, берясь за бутылочку.
— Э, нет, так не годится. Если уж подносить — так подносить, а если пить — так пить. Я думал, что ты совсем не пьёшь, а ты, оказывается, умеешь выпить! Первый раз вижу, что ты пьёшь.
— Да разве это называется уметь выпить! Ведь я на третьей чашечке готов…
— Во всяком случае, эту чашечку выпей до дна. А потом налей мне. Я вот только с тобой впервые за долгие годы говорю по душам, откровенно. Вот уже двадцать лет… да, с тех пор, как я получил звание учителя, прошло уже пятнадцать лет, и всё это время я твердил изо дня в день одно и то же, одно и то же. Ты, может, будешь надо мной смеяться… но, поверишь ли, дошло до того, что я сам перестал понимать, чему я учу своих учеников! Тот, кто долго прослужил учителем, хорошо это знает. Откровенно говоря, я никогда и не считал, что занимаюсь воспитанием детей. Школа была для меня только службой, где я, наряженный в форму, мог получать жалованье. Учитель младших классов начальной школы — то же, что и рабочий, разве что образованный… За грошовое жалованье изо дня в день наводить порядок в шумном классе, следить за учениками, работать столько часов, что сам даже диву даёшься, как ещё на ногах держишься…
Может быть, тебе кажется, что мой уход со службы — безумие. Нет. Хотя я знаю — протяни я эту лямку ещё шесть месяцев, у меня была бы хоть и маленькая, но всё же пенсия. Знаю это и не могу ничего с собой поделать. Вот это плохо. Работать в школе или умереть — для меня теперь всё одно! Жена, как и полагается жене, волнуется: на что мы будем теперь жить? Если не хочешь быть учителем, иди служить в банк, садись за конторку. Но разве я сумею так сделать? Раз уж я не в состоянии заниматься делом, к которому привык за двадцать лет, как же я возьмусь за новое? Вся сила, вся моя бодрость — всё ушло. Выдохся я, выдохся, как старая ломовая лошадь, которую как ни погоняй, всё равно работать она уже не может…
Со двора вошёл какой-то мальчик, и Кэйносин замолчал. Хозяйка, которая при тусклом свете лампы гремела посудой у кухонного стола, подбежала к нему.
— Никак, это Сёго-сан?
У Сёго был озабоченный вид.
— Отец здесь?
— Как же, здесь, — ответила хозяйка. Кэйносин нахмурился. Он подвёл Сёго, стоявшего в полутьме у самой двери, к очагу и, пытливо всматриваясь в личико сына, спросил:
— В чём дело? Что тебе нужно?
— Вот… Мама прислала… сказать, чтобы отец поскорей приходил домой, — запинаясь, проговорил Сёго.
— Посылает на розыски… Опять взялась за старое, — пробормотал про себя Кэйносин.
— Значит, отец не пойдёт домой? — робко спросил Сёго.
— Приду, кончу беседу и приду. Так и скажи матери: отец беседует с учителем. Когда кончит, придёт, — проговорил Кэйносин, потом, понизив голос, спросил мальчика: — А что мама делает?
— Убирает зерно.
— Вот что! Она ещё работает?.. А… мама не сердилась, как всегда?
Сёго молчал. Он грустно смотрел на отца, видно, его детское сердце было исполнено жалости к нему.
Кэйносин взял сына за руку.
— Почему у тебя такие холодные руки? — воскликнул он. — Вот, возьми деньги. Купи себе хурмы. Только потихоньку, чтоб ни мама, ни Сусуму не знали. Хорошо? Иди скорей… и передай, как сказал отец. Ладно? Понял?
Сёго кивнул и вышел с поникшей головой. А старик снова предался воспоминаниям.
Помнишь, когда ты перебирался в Рэнгэдзи? И я тогда проводил тебя только до ворот? А знаешь почему? Право, я только тебе это рассказываю: я провинился, и настоятель очень на меня сердит. Сказал, что, пока я пью, он видеть меня не хочет. Жестоко это. Выходит, что я теперь с дочерью не могу повидаться. Осио, которая живёт в Рэнгэдзи, Сёго и покойный старший сын, эти трое — дети от моей первой жены. Она тоже была дочерью самурая. Я женился на ней в хорошее для нашей семьи время. Она скончалась ещё до того, как я опустился. Оттого каждый раз, как я о ней думаю, у меня перед глазами встают лучшие дни моей жизни. Выпью чашечку сакэ и непременно вспомню это время. Знаешь, с годами только и радости что воспоминания о прошлых днях.
Да, моя первая жена умерла в хорошее время. Человек — странное существо: самое доброе для него то, что он пережил в молодости. Только нет, она и действительно была хорошей женой. И нравом была покладистей теперешней моей жены. Всей душой мне верила, как в старину, когда жена во всём полагалась на мужа. Осио очень похожа на мать, особенно глазами. Как взгляну на неё, сразу так и вижу перед собой жену. Не я один, все так говорят, а теперешней жене моей это, видно, не по нутру. По правде говоря, не хотелось мне отдавать дочку в Рэнгэдзи. Но дома ей было бы хуже. Пожалел я её. Ну, а настоятель Рэнгэдзи очень этого добивался — у них своих-то детей нет. А ведь в Иияме не так, как в других местах, — здесь священнослужителей чтят… Вот я и отдал свою Осио…
Чем дальше Усимацу слушал, тем больше он жалел старика.
— А было ей тогда тринадцать, — добавил Кэйносин. — Эх, бестолковая у меня жизнь! — сказал он со вздохом. — Подумай, как горько это звучит — «бестолковая»! Говорят, что я беден оттого, что пью. А я скажу: пью я оттого, что беден. Ни одного дня не могу, чтоб не выпить. Сначала я пил, чтобы забыть горе. Теперь не то. Теперь, наоборот, я пью, чтобы почувствовать своё горе. Может, это смешно, но, если я хоть один вечер не выпью, на меня наваливается такая тоска, такая тоска, что я весь дрожу. Спать не могу. Сам не свой делаюсь. А как выпью, начинаю мучить себя разными мыслями; вот тогда я чувствую, что живу.
Если начать тебе рассказывать о всех моих бедах и унижениях, этому конца не будет. До того, как я стал работать в нашей школе, я долго служил в Симо-Такаи. На нынешней моей жене я женился как раз там. Она оттуда родом и работать умеет. Жать рис в мороз я так и не научился. Стоит мне только попробовать, как тотчас же заболеваю. А ей нипочём. Она выносливее меня. Когда нас одолела нужда и стало уже не до стыда, она и говорит: «Я сама буду крестьянствовать!» И что же? Своими женскими руками стала обрабатывать землю. Крестьянин Отосаку, который с давних пор связан с моей семьёй,[10] предложил в благодарность за прошлое помогать нам. Но я всё равно был против. А жена и слышать не хочет. Ведь я-то самурай, я даже не знаю, сколько цубо[11] в одном тане,[12] не знаю, сколько налога берётся за каждый сноп, сколько зерна даёт один сё[13] семян, сколько удобрений требуется в год — ровно ничего в этом не смыслю. Я далее не знаю, сколько земли жена арендует. Она считает, что и детей надо приучать работать в поле… видно, ей хочется, чтобы они стали простыми крестьянами.
Насчёт этого мы с ней постоянно препираемся. Необразованной женщине нельзя доверять воспитание детей! Уж если искать причины наших постоянных стычек, то они всегда из-за детей. Как ни странно: из-за того, что есть дети, супруги ссорятся, а из-за того, что супруги ссорятся, снова появляются дети. Ну, думаю, с нас хватит! Ведь, когда прибавляется ребёнок, прибавляется и нужда. Когда жена родила третью девочку, я сказал: «Назовём её Осуэ».[14] Я думал: может быть, если назовём её Осуэ, будет конец. Что лее ты думаешь? Сразу же за ней появился четвёртый! Что было делать? Назвали его Томэкити.[15] Представь, каково мне, когда вокруг ревут пятеро детей. Мука мученическая… Теперь, когда я вижу бедную семью, в которой много детей, я очень хорошо представляю себе её страдания. И с пятью детьми трудно прокормиться, а если будет больше, просто не знаю, что тогда делать…
Кэйносин рассмеялся, хотя глаза его наполнились слезами. Горячие струйки текли по щекам и падали на рукава его жалкой одежды. Кэйносин обеими руками потёр себе лоб, щёки, подбородок.
— Послушай, Сэгава-сан, — заговорил он опять. — Сёго теперь на твоём попечении. Скажи, выйдет что-нибудь путное из него? Ведь он такой робкий, нет в нём никакой живости. Он словно девочка: чуть что, сейчас же в слёзы. Вечно его младший брат обижает. Говорят, что для родителей все дети одинаковы, а всё же Сёго я как-то больше люблю. Может, жалею его за то, что он такой слабый. А жена стоит за младшего — Сусуму. Сёго для неё обуза, ругает она его ни за что ни про что. А если я заступлюсь, сейчас лее ссора — ты, мол, любишь только детей первой жены, а Сусуму не хочешь и знать. Оттого я и молчу. Забьюсь куда-нибудь в угол подальше или же потихоньку убегу из дома и пью один — для меня теперь это первое удовольствие. Сказать жене хоть слово — ни-ни… Она сейчас лее: «Я не такой голой за тебя выходила!» А что мне ей ответить? Нечего. Ведь всё её приданое я пропил… Глупой кажется моя жизнь, правда? — горько усмехнулся Кэйносин.
Когда старик излил всё накопившееся в душе, ему стало легче. Он быстро хмелел, язык у него стал заплетаться и наконец совсем перестал его слушаться.
Они встали. По счёту уплатил Усимацу, и они вышли из трактира. Было уже далеко за восемь. Город погрузился в темноту, на улице почти не встречалось прохожих. Навстречу им попалась какая-то помешанная женщина, разговаривавшая сама с собой, потом какой-то пьяный, который, видно, забыл дорогу домой. Кэйносин едва держался на ногах. Глаза его помутнели, в них далее как будто не отражался блеск звёзд. Усимацу решил довести его до дома. Он то поддерживал его под руку, то подставлял ему плечо и чуть ли не тащил старика на себе, то, обхватив его, балансировал вместе с ним.
Когда наконец он довёл Кэйносина до дома, они застали жену Кэйносина и крестьянина Отосаку с женой, вымокших от ночной росы, за работой во дворе. Увидев Усимацу» приведшего её пьяного мужа, жена Кэйносина смутилась.
— Ах, это вы! Сколько хлопот вам причинил мой муж!
Третьего ноября вдруг ударил мороз. Вот что даёт почувствовать приближение долгой-долгой зимы в горах. Когда, проснувшись утром, Усимацу глянул в окно своей комнаты, всё вокруг точно было окутано белым дымом. Так как в этот день в школе отмечалось двадцатичетырёхлетие императора, Усимацу надел вынутые по этому случаю из корзины хаори и хакама и облачился в прошлогоднее пальто.
Когда он спустился по тёмной лестнице и вышел в коридор, в окно, обращённое на север, проникал яркий свет утреннего солнца. Под его лучами на дворе таял иней и осыпались листья. На ветвях гинкго уже не осталось ни одного листочка. Вдруг Усимацу заметил тоненькую женскую фигурку: это была Осио. Прижавшись к стене, она глядела, как кружатся и падают тронутые морозом листья. Усимацу вспомнил Кэйносина, его вчерашний рассказ о семье и детях; ему опять стало жаль этого беднягу и захотелось оказать внимание его дочери.
— Осио-сан, — обернулся он к ней, — не передадите ли вы окусаме, что сегодня у меня ночное дежурство. Пусть она оставит для меня ужин, а я попозже пришлю из школы мальчика.
Осио пугливо отделилась от стены. При виде Усимацу она всегда робела. Похожа она чем-нибудь на Кэйносина? Волосы, выражение лица — нет. Сёго — тот похож на отца, а она, видимо, на покойную мать. «Глаза её точь-в-точь материнские, — сказал Кэйносин», — думал Усимацу, невольно разглядывая девушку.
Осио слегка покраснела и, запинаясь, сказала:
— Вчера вечером отец доставил вам беспокойство! Извините, пожалуйста!
— Что вы! Нисколько! Это я должен извиняться! — искренне воскликнул Усимацу.
— Вчера сюда приходил брат. Он рассказал мне…
— Вот как!
— Наверно, отец причинил вам много хлопот… Уж он такой у нас, он всем причиняет беспокойство.
Видимо, тревога об отце ни на минуту не покидала бедную девушку. Во взгляде её ласковых чёрных глаз сквозила печаль, а щёки слегка покраснели и припухли от недавних слёз.
Кивнув на прощание Осио, Усимацу поднял воротник пальто, надел шляпу и вышел и храма.
На углу одной из улиц Усимацу сунул руку в карман и вдруг обнаружил забытые там смятые чёрные перчатки. Расправив, он натянул их на руки, и хоть они были тесноваты, в них было тепло — грела вязаная подкладка. Поднеся руку к носу, Усимацу вдохнул слабый, давно забытый запах, и перед ним сразу всплыли воспоминания о празднике. Как радостно он ощущал себя в былые годы! В прошлом, позапрошлом году… и три года тому назад… То было время, когда он ещё не знал жизни и не задумывался над нею… Перчатки были всё те же, лишь выцвели слегка. А как всё изменилось у него в душе! И что будет с ним в будущем? Не только в следующую годовщину, на будущий год, а например завтра? От этих мыслей у него защемило сердце.
А кругом всё было, как и полагается в большой праздник: улицы украшены флагами, дух торжественности и праздничности витает над домами. Дети, оживлённо болтая, гурьбой шагают по влажному от растаявшего инея тротуару к школе. Даже самые отчаянные сорванцы-школьники в этот день ведут себя необычайно солидно. Мальчуганы сегодня вырядились в хаори и хакама, а на девочках хакама были новые — коричневые и лиловые.
В школе церемония празднования дня рождения императора происходила в актовом зале. Ученики и ученицы стройными рядами поднялись по лестнице, ведущей в актовый зал. Каждый учитель шёл впереди своего класса. Школьников старшего отделения вели: Гинноскэ — второй класс, Бумпэй — первый, Усимацу — четвёртый. На празднике, уже в качестве гостя, присутствовал и Кэйносин. С грустным видом этот уволенный учитель поднимался по лестнице вслед за своими бывшими учениками.
Общее праздничное настроение развеяло было грустные раздумья Усимацу. Но, заглянув случайно перед самым началом церемонии в одну из токийских газет, он прочитал о том, что состояние здоровья Иноко Рэнтаро ухудшилось. Это известие глубоко взволновало Усимацу; не имея времени прочесть сообщение внимательно, он сунул газету за пазуху. Есть люди, которые рождаются как бы затем, чтобы стремительно пройти свой путь по земле, прожить в короткий срок большую жизнь. Может быть, Рэнтаро один из таких людей. В газете говорилось, что состояние его тяжёлое. Ах, прежде чем зажечь мир, горящее в груди учителя пламя сожжёт его самого! Эти мысли не покидали Усимацу ни на минуту. Его обуревало желание перечитать сообщение ещё и ещё раз, но сейчас он не мог этого сделать.
День рождения императора совпал с праздником Общества Красного Креста. На груди у собравшихся в зале алели красные ленточки и поблёскивали серебряные значки. Вдоль восточной стены зала стояли более двадцати священнослужителей. Среди них не было только настоятеля храма Рэнгэдзи, и всё же, как ни странно, отсутствие его было заметно. Среди гостей всеобщее внимание привлекал местный деятель Такаянаги Тосисабуро, который уже зарекомендовал себя как восходящая звезда на политическом горизонте. В этом году он снова баллотировался в депутаты парламента.
Гинноскэ, Бумпэй и другие учителя и учительницы теснились в том конце зала, где находилась фисгармония.
— Внимание! — раздался торжественный призыв старшего учителя Усимацу, и в зале воцарилась тишина. Усимацу пользовался гораздо большей симпатией и уважением учеников, нежели директор.
Церемония началась. Когда все запели национальный гимн, директор отдёрнул занавес с портретов императорской четы, а потом прочёл манифест,[16] последние слова которого утонули в дружных возгласах: «Банзай, банзай!» Затем выступил с речью директор. На этот раз его речь была посвящена верноподданности и сыновнему долгу. На груди его внушительно поблёскивала медаль. Потом все вместе спели песню о дне рождения императора. Потом с приветствием от имени гостей выступил Такаянаги; он был опытный оратор, и его речь пришлась всем по душе, ибо жители Синано всегда питали пристрастие к красноречию.
После окончания торжественной церемонии ученики четвёртого класса обступили Усимацу плотным кольцом. Он делал вид, будто хочет ускользнуть от них, а они не отпускали его, теребили рукава платья, цеплялись за руки. Вдруг Усимацу заметил жавшуюся в стороне одинокую фигурку. Это был третьеклассник «синхэймин» Сэнта. Он всегда держался особняком, в стороне от всех. И сегодня Сэнта стоял чуть поодаль, с грустью наблюдая, как веселятся и радуются его соученики. Бедняжка, даже в этот праздник он не веселится вместе со всеми. Усимацу закусил губу. Ему хотелось подбодрить бедного ребёнка, сказать ему: «Держись крепче, не бойся!» Но на него был устремлён взгляд другого учителя, и он, чтобы скрыть собственное смущение, выбрался из толпы учеников и вышел во двор.
Утренний мороз оголил почти все деревья в школьном саду. Уцелела только на одной вишне осенняя листва. Усимацу остановился возле деревца, вздрагивая при каждом лёгком порыве ветра, пробегавшего по ветвям вишни, словно нашёптывая им что-то. Он вынул газету, развернул её. И прочитал, что состояние здоровья Рэнтаро критическое, что хотя корреспондент сам отнюдь не разделяет идеи Рэнтаро, он не может не отдать должного человеку, который, выйдя из среды «синхэйминов», ведёт неустанную борьбу за их права. Он считает также, что Рэнтаро принадлежит к числу тех, так много обещавших, но безвременно угасших молодых людей, которые страдали той же болезнью, что и он. Далее корреспондент высказывал предположение, что глубина и серьёзность работ Рэнтаро, снискавшие ему признание читателей, объясняется его страданиями, и заканчивал признанием, что он сам тоже — один из друзей Рэнтаро.
Читая, Усимацу не раз тревожно вздрагивал — его пугали пробегавшие по земле тени. Ярко алели на солнце тронутые морозом листья вишни. Увядшая листва невольно наводила на размышления о несчастной судьбе Рэнтаро.
Прощальный чай в честь Кэйносина состоялся в одиннадцать часов. Когда утром Усимацу встретил в коридоре храма Рэнгэдзи дочь Кэйносина Осио, он снова стал думать о её несчастном отце. Теперь же, при виде Кэйносина, восседавшего на почётном месте, он вспомнил Осио, перед его мысленным взором возникла хрупкая фигурка, прижавшаяся к стене старинного храма. Речь Кэйносина свелась к долгим воспоминаниям о своей жизни. Усимацу, кажется, только один и слушал его с состраданием; ни у кого больше эти старческие воспоминания не нашли отклика в сердце.
После чаепития все разбрелись по своим делам. Директор подозвал Бумпэя, собравшегося было играть в теннис, и вместе с ним удалился в другую комнату. Они уселись друг против друга возле окна, выходящего на теннисную площадку, оттуда доносились шумные возгласы играющих — Гинноскэ и других.
— Стоит ли так увлекаться спортом, Кацуно-кун? Давай-ка лучше поговорим! — дружески сказал директор. — Ну, как сегодняшние речи?
— Вашу речь я прослушал с величайшим интересом.
— Правда?
— Без всяких комплементов. Это лучшая из ваших речей, которые мне приходилось слышать.
— Приятно слышать такие слова. — Директор расплылся в довольной улыбке. — По правде говоря, я к этой речи готовился вчера весь вечер. Как тебе понравилось моё толкование верноподданности и сыновнего долга? Мне пришлось немало поломать себе голову над этим. Рылся в словарях…
— Что ж, зато успех полный!
— Да, но, кажется, по-настоящему слушал только ты. У наших гостей довольно пустые головы… Кое-кто восхищался речью Такаянаги. Думаешь, мне доставляет удовольствие то, что меня ставят на одну доску с этим болтуном? — с обидой в голосе сказал директор.
— Что ж, кому не дано понимать, тот и не поймёт.
При этих словах недовольное лицо директора несколько смягчилось. Он, видимо, хотел говорить с Бумпэем не столько о своей речи, сколько о чём-то другом, более существенном, но как-то не решался начать вот так сразу. Теперь он приступил к делу. Он нарочно повёл Бумпэя сюда, в эту комнату, чтобы посоветоваться, нет ли какого-нибудь способа избавиться от Усимацу.
— Дело вот к чем, — он понизил голос, — у нас в школе довольно сложная обстановка. Я имею в виду наличие среди преподавателей таких чуждых элементов, как Сэгава-кун и Цутия-кун. С такими людьми единодушной работы в школе не наладишь. Говорят, что Цутия-кун собирается в недалёком будущем стать ассистентом сельскохозяйственного института. Так что он сам нас покинет. Труднее будет избавиться от Сэгавы-куна. Если бы только школа освободилась от него, тогда всё было бы в наших руках. Я во что бы то ни стало хочу убрать отсюда Сэгаву-куна и поставить тебя на его место. Со мной говорил об этом твой дядя. Он такого же мнения. Ну, что ты можешь предложить?..
— Я-я? — Бумпэй не знал, что ответить.
— Ты посмотри, как льнут к нему ученики. Вокруг только и слышишь: «Сэгава-сэнсэй,[17] Сэгава-сэнсэй». Может быть, всё это происходит потому, что Сэгава-кун к ним подлаживается? А подлаживается он к ним потому, что на это есть причины? Как ты думаешь, Кацуно-кун?
— Я вас не вполне понимаю…
— Гм… видишь ли… это сугубо между нами… Несомненно, Сэгава-кун мечтает полностью захватить руководство школой.
— Ну, нет, об этом он вряд ли думает! — рассмеялся Бумпэй.
— Ты говоришь, вряд ли? — недоверчиво заметил директор. — Почему ты уверен, что он об этом не думает?
— Да потому, что он ещё не в таком возрасте, когда думают о подобных вещах. И Сэгава-кун, и Цутия-кун ещё слишком молоды!
Это слово «молоды» вызвало у директора сокрушённый вздох.
С площадки через закрытое окно доносился глухой стук теннисных мячей. Игра была в разгаре. Бумпэй невольно прислушался. Директор взглянул в лицо молодого человека и снова вздохнул.
— Что у него на уме, у этого Сэгавы-куна?..
— Что у него на уме? — удивлённо переспросил Бумпэй.
— В последнее время, когда бы я ни встретил его, он всегда задумчив, о чём-то размышляет. Что же, по-твоему, заставляет его так задумываться? Не веяние же это нового времени?
— Нет, если Сэгава-кун о чём-то и задумывается, то совсем о другом. Вы, право, ошибаетесь…
— Тогда тем более непонятно. Значит, он думает совсем не о том, о чём в своё время думали мы. То, что нас занимало, для него не представляет никакого интереса. А чрезвычайно занимает Сэгаву-куна именно то, что было нам совершенно чуждо. Видимо, потому мы и не можем работать вместе. Неужели у всей молодёжи нового времени мысли так разнятся от наших?
— Не думаю.
— Ну, в тебе-то я уверен. Пожалуйста, не поддавайся этому дурному влиянию. Я готов сделать для тебя всё, что в моих скромных силах. В жизни надо помогать друг другу. Ведь так, Кацуно-кун? Да… Но с этими чуждыми элементами не так легко совладать. Нужно хорошенько пошевелить мозгами… Подумай и ты. Может, мы сумеем что-нибудь придумать… Всё, что тебе удастся узнать о Сэгаве-куне, непременно сообщи мне.
За окном опять послышались громкие возгласы играющих. Бумпэй взял ракетку и вышел. Директор открыл окно и стал наблюдать за игрой. Он был в том возрасте, когда человек ещё не настолько стар, чтобы ощущать собственную слабость, но уже утратил вкус к спорту, и любимая игра молодёжи — теннис — вызывала у него присущее его старым соотечественникам презрение. Он смотрел на увлечённых игрой молодых учителей и учеников с выражением, говорившим: «Ну, что за глупое времяпрепровождение!»
Ярко сияло осеннее солнце. Под его лучами подсыхала влажная земля. Лица играющих разгорелись. Бумпэй присоединился к играющим. Против него и молодого учителя играл Гинноскэ с учеником. И вскоре Гинноскэ — этот лучший игрок школы — был разбит наголову и вместе со своим партнёром сложил ракетки. Последовали звонкие хлопки и весёлые возгласы игроков: «Гейм!» Из окна учительской выглянули две молодые учительницы и захлопали вместе со всеми. Воспользовавшись минутным перерывом, ученики, которые, разбившись на группы, следили за игрой, наперебой кинулись к ракеткам; одной из ракеток завладел Сэнта. Другие бросились отнимать у него. Но Сэнта крепко сжимал ракетку, и им пришлось отступить. На лице у мальчугана было написано недоумение: как, отнимать силой? Теперь уже больше никто не пытался отнять у него ракетку, но никто и не выражал желание играть с ним в паре.
— Ну, идите же кто-нибудь! — рассердившись, понукали наблюдавших за игрой Бумпэй и его партнёр. Мальчики переглядывались и насмехались над смущённым Сэнтой. Никто не хотел играть с «этa».
Вдруг Усимацу, стоявший всё время в стороне, скинул хаори и взял ракетку. Все почему-то рассмеялись. Учительницы, наблюдавшие за игрой, тоже улыбнулись. Расположенный к Бумпэю директор стал следить за начавшейся игрой с интересом, явно не желая, чтобы победу одержал Усимацу со своим партнёром. Положение Бумпэя было более выгодным, потому что солнце было у него за спиной.
— Ноль — один! — послышался голос судьи Гинноскэ, стоявшего у сетки. Усимацу и Сэнта проиграли первый мяч. На губах у зрителей появились усмешки, казалось, они радуются неудаче Сэнты.
— Ноль — два! — громко крикнул Гинноскэ. Усимацу и Сэнта проиграли второй мяч.
— Ноль — два! — повторили некоторые зрители, чтобы всем было слышно.
Против Усимацу и Сэнты играли Бумпэй и один молодой учитель. Оба они были сильными игроками и хорошо сыгрались, партнёру же Усимацу — маленькому Сэнте — недоставало тренировки.
— Ноль — три! — снова возвестил голос судьи. Усимацу весь горел от возбуждения. Игра была для него сейчас не просто состязанием в ловкости, а борьбой рас, борьбой человека с человеком, и он боялся потерпеть в ней поражение.
— Не сдавайся, не сдавайся! — подбадривал он слабенького Сэнту.
Была их подача. Усимацу должен был подавать последний мяч. Он стал в самом углу площадки, примерился и ударил. Мяч стремительно полетел в сторону насторожившегося Бумпэя, но чуть-чуть задел за сетку.
— Сетка! — закричал Гинноскэ. Усимацу подал второй мяч. Теперь он ударил слишком сильно, и мяч, не удержавшись, перелетел за линию площадки.
— Аут!
Усимацу был раздражён. Он как будто перекачал всю свою силу в одну правую руку и с такой яростью отбил мяч, словно один этот удар должен был решить исход игры. Как часто бывает в молодости, ему казалось, что судьба всей его жизни зависит от исхода этой игры.
— Райт!
Бумпэй ловко отбил мяч и умышленно направил его в сторону растерявшегося от неудачи Сэнты. Солнце слепило глаза мальчика, и он не мог даже разглядеть летящий на него мяч.
— Гейм! — в один голос воскликнули все. Мальчики, которые пытались отнять у Сэнты ракетку, хлопали в ладоши; и; прыгали от радости. Даже директор невольно вскрикнул, мысленно поздравляя Бумпэя с победой.
— Сэгава-кун проиграл всухую… Как лее так? — сочувственно сказал Гинноскэ. Не слушая его, Усимацу набросил на плечи хаори и, подавленный, быстро покинул площадку. Он пересёк двор и, дойдя до места, где его никто не мог видеть, остановился. Он был недоволен собой. Рэнтаро… Охината… теперь Сэнта… Перебирая в уме одно имя за другим, он содрогнулся. Ах, благоразумие всегда приходит слишком поздно!
В ночь после праздника Гинноскэ и Усимацу остались в школе — была их очередь дежурить. Старый Кэйносин, опечаленный расставанием со школой, долго не хотел уходить. И после ужина, сидя в дежурной комнате, он продолжал свои скучные жалобы, пока его молодые собеседники не стали уже посмеиваться над ним. Стенные часы пробили восемь, потом девять. Вечер был холодный, чувствовалось, что завтра будет большой мороз. Усимацу отправился в обход, а Кэйносин, усевшись возле жаровни, продолжал изливать свои горести Гинноскэ.
Минут через двадцать Усимацу вернулся. Задув фонарь, он подошёл к жаровне и стал отогревать руки.
— Ну и стужа! В нынешнем году такого холода ещё не было. Потрогай, — Усимацу протянул руку и коснулся руки Гинноскэ.
— Как лёд! — Гинноскэ отдёрнул руку и удивлённо взглянул в лицо Усимацу. — Что с тобой? Ты так бледен! Что-нибудь случилось? — испуганно спросил? он.
— В самом деле, что с тобой? — забеспокоился и Кэйносин.
Усимацу вздрогнул, словно припомнив что-то. Некоторое время он как будто колебался: сказать или нет? Но так как Кэйносин и Гинноскэ не сводили с него глаз, он в конце концов решился.
— Со мной сейчас случилось нечто странное…
— Нечто странное? — переспросил, нахмурившись, Гинноскэ.
— Когда я с фонарём обходил здание школы, и дошёл до спортивной площадки, мне показалось, что кто-то зовёт меня. Посмотрел вокруг — никого нет. Мне этот голос показался очень знакомым. И я вспомнил, что это был голос моего отца…
— Да, странные вещи бывают на свете, — заметил Кэйносин и недоверчиво прибавил: — А что же произнёс этот голос?
— «Усимацу, Усимацу», несколько раз.
— Неужели так и звал по имени? — У Кэйносина глаза стали совсем круглыми.
Гинноскэ рассмеялся.
— Ну, это какая-то чепуха! Сэгаве-куну просто почудилось.
— Нет, правда же, звал по имени! — взволнованно подтвердил Усимацу.
— Этого не может быть. Это плод твоей беспокойной фантазии.
— Не смейся, Цутия-кун, меня действительно звали по имени. Это был не шум ветра, не голос птиц. Это, безусловно, был голос отца. Мог ли я ошибиться в этом?
— Нет, ты это серьёзно говоришь? Не шутишь? Не дурачишь нас?..
— Мне очень грустно, Цутия-кун, что ты не веришь мне… Я говорю совершенно серьёзно. Я слышал, как меня звал отец, слышал вот этими самыми ушами…
— Значит, твои уши тебя обманывают. Твой отец далеко, на горных пастбищах Нисиноири. Он не может звать тебя здесь. Какая чепуха!
— Это не чепуха. Это удивительно.
— Удивительно! Такие чудеса совершаются только в старых сказках. В наш просвещённый век никто этому не поверит.
— Нет, Цутия-кун, ты не прав, — вмешался Кэйносин. — Так утверждать нельзя…
— Ну, что мне с вами делать?.. Отсталые вы люди! — насмешливо воскликнул Гинноскэ.
Вдруг Усимацу насторожился. Он весь изменился в лице — неподдельный страх исказил его черты. Достаточно было взглянуть на выражение его лица, чтобы убедиться, что он не шутит.
— Опять кто-то зовёт. Слышите? За окном, — прошептал Уоимацу, прислушиваясь. — Нет, всё это слишком странно… Извините, я пойду посмотрю.
Усимацу выбежал из комнаты.
Гинноскэ не на шутку обеспокоило странное поведение друга. А вконец перепуганный Кэйносин был уверен, что это какое-то предзнаменование. «Невероятно слышать здесь голос отца!» — думал он.
— Как бы то ни было, — сказал он Гинноскэ, — сидеть тут у жаровни тоже невесело. Не пойти ли и нам посмотреть?
— Пожалуй, — согласился Гинноскэ. — С Сэгавой-куном творится что-то неладное. По-моему, всё это — нервы… Подождите, я зажгу фонарь.
В ушах Усимацу всё время звучал призывный голос отца, и он шёл на этот голос. Свет, проникавший из окна дежурной комнаты, освещал только узкую полоску школьного сада. Очертания здания и деревьев были скрыты тьмой. Казалось, что всё кругом затаилось под покровом ночи. Хотя ветра не было, холод пронизывал насквозь. Кто но испытал на себе сурового горного климата Синано, тот вряд ли может себе представить такую ночь.
Голос отца слышался всё явственней. Усимацу остановился, глаза его свыклись с темнотой, и он при свете звёзд стал вглядываться в ночную тьму. Нигде никого не было. Стояла полная тишина. Даже собаки в эту холодную ночь не лаяли. Нет, никакой другой звук не мог обмануть его слуха.
— Усимацу, Усимацу! — услышал он опять. Ледяные мурашки поползли по его дрожащему от страха телу. Он был потрясён до глубины души. Сомнений быть не могло — это был голос отца, как всегда, немного хриплый и строгий. Неужели он из далёкой долины Эбосигадакэ зовёт его к себе? Усимацу взглянул вверх: небо над Ииямой, как и весь уснувший городок, было беззвучно, безмолвно. Ветер стих, птицы попрятались. Только ярко сияли звёзды, да лёгкой дымкой простирался по торжественному небу Млечный Путь. Всё это вызывало в душе смутное волнение. Чем больше Усимацу всматривался в небо, тем больше оно казалось ему бездонным, тёмно-синим морем, за которым угадывались другие миры… А голос отца продолжал звучать, пронизывая холодный воздух ночи; он проникал в самую глубину мозга Усимацу. Что могло это значить? Теряясь в догадках, Усимацу бродил по школьному саду. Зачем отец зовёт его? Может быть, он напоминает ему о своём завете? Может быть, любящее сердце отца чувствует страдания сына? Может быть, он ещё раз хочет напомнить ему: «Во что бы то ни стало скрывай своё происхождение. Помни, как страдал всю свою жизнь твой отец!» Усимацу представил себе отца: вот сейчас он вышел из сторожки на безмолвное пастбище, он думает о своём сыне, он зовёт: «Усимацу, Усимацу!» — И голос его понёсся над долинами Синано и достиг слуха Усимацу… А может быть, всё это только плод его собственного воспалённого сознания? Вне себя от сомнений и страха, Усимацу, сам не понимая зачем, стал звать:
— Отец! Отец!
— Ты здесь? — послышался голос Гинноскэ.
Затем блеснул свет фонаря, и он подошёл к Усимацу, а следом за ним и Кэйносин. Гинноскэ поднял фонарь и осветил лицо Усимацу, потом огляделся но сторонам, всматриваясь в темноту. И тут Усимацу сообщил, что опять слышал голос отца.
— Вот видишь, Цутия-кун, — сказал Кэйносин, лязгая зубами от холода и страха. Гинноскэ засмеялся.
— И всё же это невозможно! Расшатались нервы, Сэгава-кун в последнее время стал очень мнителен, поэтому ему и чудится всякий вздор.
— Расшатались нервы? — как будто в раздумье переспросил Усимацу.
— Видеть что-то там, где ничего нет, слышать голоса при абсолютной тишине вокруг, — разве это не следствие расстроенных нервов? Всё это, друг мой, тебе померещилось, всё это призраки, рождённые твоей мнительностью.
— Призраки?
— Да, да. Так называемые галлюцинации. Призраки, которые чудятся слуху. Это звучит немного странно, но если бы можно было так сказать, то это как раз то, что сегодня с тобой происходит.
— Возможно…
Некоторое время все трое молчали. В небе и на земле царила мёртвая тишина, не было слышно ни звука. И вдруг, нарушая безмолвие этой звёздной ночи, Усимацу снова услышал:
— Усимацу, Усимацу!..
Голос всё слабел, удалялся и, как крик птицы, пролетающей по небу, затих и замер вдали.
Гинноскэ, всё время светивший фонарём, увидел, как снова исказилось лицо Усимацу.
— Что с тобой? — воскликнул он.
— Я сейчас опять слышал голос отца.
— Сейчас? Нет, сейчас не было ни звука.
— Я слышал, — повторил Усимацу.
— Ты ничего не слышал и не мог слышать. Кадзама-сан, вы что-нибудь слышали?
— Нет, — подтвердил Кэйносин.
— Вот видишь, и Кадзама-сан не слышал, и я не слышал. Выходит, слышал только ты один. Нервы это, нервы и ничего другого…
Гинноскэ повёл фонарём, и свет его прорезал окружавшую их темноту. Нет, никто и ничто не могло издавать какие-либо звуки. Небо было точно зеркало, отражающее звёзды, земля — точно огромная тень.
Гинноскэ засмеялся.
— Ну, убедился ты наконец, что никого нет? Я никогда не верю ни своим ушам, ни своим глазам, пока не возьму в руки и не пощупаю. Все эти голоса — суть физиология.
Однако здорово холодно. Я больше не могу так стоять. Идём!
Всю ночь Усимацу не мог сомкнуть глаз. Лёжа в постели, он всё время думал об отце и о Рэнтаро. Гинноскэ же сразу захрапел. Как завидовал Усимацу, глядя на спокойное лицо товарища, его безмятежному сну! Среди ночи он вдруг тихонько встал с постели, засветил поярче слабо горевшую лампу и принялся писать письмо Рэнтаро. Он решил соблюдать осторожность и даже такое обычное письмо, выражавшее лишь сочувствие по поводу болезни, хотел написать втайне от всех. По временам Усимацу прерывал письмо и поглядывал на Гинноскэ. Тот спал крепко, его большой рот был открыт, как у рыбы, вытащенной из воды.
Усимацу был немного знаком с Рэнтаро. Он несколько раз встречался с ним, а в этом году два или три раза обменялся письмами. Но Рэнтаро считал Усимацу просто расположенным к нему знакомым, ему и в голову не приходило, что Усимацу такого же происхождения, как и он сам. А Усимацу не решался открыть свою тайну. Поэтому он чувствовал себя скованным, и многое из того, что переполняло его душу, в письме осталось невысказанным. Отчего он так преклоняется перед Рэнтаро? Если б только он мог объяснить одно это, писать об остальном и не понадобилось бы. Если б можно было это сделать! Но он не мог, и в этом была его слабость. Письмо получилось самое обыкновенное. Когда он написал в конце: «Иноко Рэнтаро от Сэгавы Усимацу», — ему показалось, что он обманул свою совесть. Усимацу швырнул кисточку, спрятал письмо и опять забрался в холодную постель. Но стоило ему смежить глаза, как сразу же начинались страшные видения, и он просыпался.
Утром в школу прибежал Сё-дурак из Рэнгэдзи; ему нужно было непременно видеть Усимацу. На вопрос школьного служителя: «Зачем?» — Сёта твердил: «Мне нужно передать ему лично». Когда Усимацу спустился в вестибюль, Сёта протянул ему телеграмму. Усимацу поспешно развернул её. В ней кратко сообщалось, что скончался отец. Усимацу, потрясённый, не веря своим глазам, прочитал телеграмму снова. Сомнений не было, это было сообщение о смерти отца. И стояла подпись дяди из Нэцу. Дядя просил: «Приезжай немедленно».
— Вот горе-то какое! Как вы будете убиваться… Побегу поскорей домой, расскажу окусаме, — пробормотал Сёта. В его тупом взгляде отражался детский страх перед смертью.
Отец Усимацу был крепким, здоровым человеком. Суровый климат гор как будто закалил его; он никогда не знал простуды и был выносливее молодых. Жизнь пастуха многим кажется романтичной, на самом же деле это трудная жизнь, и не каждому она может быть по силам. Особенно нелегка она для пастухов на пастбищах Нисиноири. Об отце же говорили: «Только этому старику и по душе такая работа». Одного знания пастушеского дела было недостаточно: здесь, в глубокой долине Эбосигадакэ, трудно было переносить не столько суровые холода и непогоду, сколько одиночество.
Жителям юга, родившимся под тёплым солнцем, недостаёт выносливости, и они совершенно не приспособлены к горной местности. Другое дело уроженцы севера Синано. А отец Усимацу не только был родом из Синано, простой и работящий человек, для которого труд не в тягость, у него имелись ещё и свои, не известные другим причины скрываться от людей. Наставляя сына, внушая ему свой завет, он и сам старался всегда соблюдать осторожность и как можно реже попадаться кому-либо на глаза; у него не было другой мечты, не было другой радости; как успехи единственного сына. «Ради Усимацу», ради этого он ушёл в глубь гор и проводил свои дни в полном одиночестве: пас скот коротал время у дымных костров. Единственным удовольствием для него было — купить на деньги, которые ежемесячно присылал Усимацу, немного сакэ. Сакэ помогало ему забывать и тяжесть труда и тоску одиночества. И вот пришло известие, что отец — крепкий, как железо, никогда не болевший отец, — внезапно умер!
Телеграмма была краткой, и обстоятельства смерти оставались неизвестными. Усимацу знал, что каждый год, когда начиналось весеннее таяние снегов, отец поднимался в горы в свою сторожку на горном пастбище, а с началом зимы, когда долины снова затягивались белым покровом снега, он спускался в село Нэцу. Теперь как раз пора было ему собираться на зимовку. Но из телеграммы нельзя было даже понять, где он умер — в Нисиноири или в Нэцу?.. Бедный отец! И тут Усимацу вспомнил, что вчера вечером он слышал его голос. Вспомнил, как этот голос постепенно отдалялся и затихал, точно отец с ним прощался.
Усимацу показал телеграмму Гинноскэ, и тот был так потрясён этим неожиданным сообщением, что долго не мог произнести ни слова. Он то смотрел на Усимацу, то перечитывал телеграмму. Потом, как будто что-то соображая, сказал:
— Ты говорил, что в Нэцу у тебя есть дядя. Он, конечно, обо всём позаботится. Всё это очень печально. Ты поскорей собирайся и поезжай. В школе я всё улажу.
Лицо Гинноскэ светилось искренним сочувствием. Он только ни словом не обмолвился о вчерашнем случае. «Смерть — факт естественный, в ней нет ничего удивительного», — говорили глаза молодого естествоиспытателя.
Директор пришёл в школу, как всегда, вовремя. Усимацу сообщил ему скорбную новость и попросил разрешения уехать. Сообщил также, что на время его отсутствия Гинноскэ согласен его заменить в школе.
— Представляю, как ты потрясён, — сочувственно сказал директор. — О школьных делах не беспокойся — тут есть и Цутия-кун и Кацуно-кун. Ну, кто мог ожидать, что твой отец умрёт так внезапно. Прошу тебя, когда управишься с похоронами и кончится траур, возьмись опять с присущей тебе энергией за школьные дела. Ведь и благодаря твоим стараниям дела у нас в школе идут успешно. Когда ты здесь, я совершенно спокоен. Недавно о тебе хорошо отзывались в одном месте, и у меня было такое чувство, будто это хвалят меня самого. Ты же знаешь, как я на тебя полагаюсь… — И уже другим тоном добавил: — Тебе предстоят непредвиденные расходы. Я могу выдать тебе аванс. Если нужно, говори, не стесняйся. Хуже, если тебе не хватит денег.
Хотя директор держался в высшей степени приветливо, Усимацу всё же чувствовал в его словах какую-то фальшь.
— Только не забудь оставить заявление; так уж полагается по правилам, — добавил директор.
Усимацу поспешил домой, в Рэнгэдзи. Жена настоятеля и Осио выбежали ему навстречу и стали расспрашивать про телеграмму.
— Да, но как всё это ни грустно, вам следует поесть. Ведь вы ещё не завтракали, — сказала вдруг окусама.
— Да, да, — подхватила Осио.
— Сэгава-сан, прошу вас, идите собирайтесь, а завтрак я мигом приготовлю. Жаль, что нам нечего дать вам в дорогу… Может, лососину зажарить?
Обливаясь слезами, окусама суетливо забегала по комнате. Долгая затворническая жизнь сделала её чувствительной к чужому горю.
— Наму амида Буцу, — шептала про себя эта непостриженная монахиня.
Усимацу поднялся к себе в комнату и стал поспешно собираться в дорогу. Ехать приходилось налегке, без всякого багажа, без подарков — было не до этого. Он облачился в тёплый костюм из грубой ткани, вытканной для него тёткой, и не успел ещё завязать тесёмки на гетрах, как в комнату вошла служанка Кэсадзи, неся столик с едой, а следом за ней — Осио. Усимацу подсел к столику, а Осио старательно накладывала еду ему на тарелку. Его и радовало и в то же время смущало такое внимание со стороны девушек. Обычно служанки приносили еду и уходили. Сегодня Осио была не так робка, как обычно, и ему показалось, что она перестала его бояться. Видно, она убедилась в том, что он искренне расположен к её отцу Кэйносину, и её робость сама собой прошла. Теперь, прислуживая Усимацу, она расспрашивала его о семье, осведомилась, есть ли у него мать.
— У меня нет матери, — просто, по-мужски сказал Усимацу. — Она скончалась, когда мне было восемь лет. Я даже почти её не помню. В сущности, я и не знаю по-настоящему, что такое мать. Да и с отцом мне тоже пришлось быть мало — последние шесть-семь лет жили всё больше врозь. Он был уже в летах — немного старше вашего отца, но очень крепкий. Может быть, такие здоровые люди легче поддаются болезни… Так что, видите, я всегда был вдали от родителей. Так что, Осио-сан, мы с вами, пожалуй, в этом товарищи…
На глазах Осио заблестели слёзы. Тринадцати лет отец отдал её в храм, и с тех пор она жила с ним врозь. Мать умерла, когда Осио была ещё совсем маленькой. «Вдали от родителей» — это можно было сказать и про неё. При мысли о том, в каком бедственном положении пребывает её семья, Осио слегка покраснела и молча потупилась.
Усимацу глядел на Осио и пытался представить себе её покойную мать. Он вспомнил, как сказал Кэйносин: «Как взгляну на неё, сразу так и вижу перед собой жену». И ещё: «Всей душой мне верила, как в старину, когда жена во всём полагалась на мужа». Наверно, и та была застенчивой, как Осио, в любую минуту готовой заплакать и так же, как Осио, каждый раз выглядела по-иному, — то казалась дурнушкой, то красавицей; порой лицо у неё было бледное до желтизны, ни кровинки, а в другой раз в нём соединялась белизна цветка с ярким природным румянцем, и оно казалось свежим, нежным, исполненным жизненных соков. Так, глядя на Осио, он пытался представить себе облик её матери. Северянину Усимацу очень нравились простота и живость, свойственные местным женщинам.
Закончив сборы, Усимацу спустился в большую комнату и выпил вместе со всеми чаю. Окусама вручила ему новые деревянные чётки — это был её прощальный подарок. Усимацу надел соломенные сандалии, сплетённые Сётой, и, напутствуемый сочувственными фразами, вышел из ворот Рэнгэдзи.