Владимир Казарин
КЛАССИКА И МЫ:
ДИАЛОГ С ЧЕХОВЫМ О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ*
100 лет назад, в апреле 1900 года, Художественный общедоступный театр приехал из Москвы на гастроли в Севастополь и Ялту, чтобы показать больному А. П. Чехову среди прочих спектаклей его “Дядю Ваню”.
100 лет назад на крымской земле в присутствии драматурга впервые прозвучали со сцены исполненные тоски по будущему слова доктора Астрова, завершавшие его рассказ о смерти на операционном столе под хлороформом железнодорожного стрелочника: “Сел я, закрыл глаза — вот этак, и думаю: те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом?” (с. 64)**.
За тех, кто будет перечитывать “Дядю Ваню” в 2100 году, мы, естественно, отвечать не можем. Но слова “сто <...> лет после нас” обращены прямо к нам, к каждому из нас — из года 2000-го. В результате — мы уже не просто читатели или зрители. Сам А. П. Чехов позвал нас даже не в собеседники, но в судьи. Oн числит нас носителями истины. Писатель думает, что уж мы-то — те, кто придет в этот мир через 100 лет после него и его героев, — будем знать правду.
Таким образом, для нас, современников из года 2000-го, ЭТО уже не просто пьеса, не просто “сцены из деревенской жизни в четырех действиях”. Это диалог, в который вступают с нами автор и его герои через век, через столетие.
Слова Астрова, которые я процитировал, сказаны им в первом действии. Факт, что они важны для героя и драматурга, подтверждается тем, что они будут повторены. Астров в четвертом действии сам ответит на вопрос, который задаст нам в действии первом: “Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми <...>” (с. 108).
Таким образом, доктор Астров, во-первых, считает, что мы будем плохо думать о своих предшественниках, а во-вторых, надеется, что мы-то, видимо, будем жить, в отличие от них, совсем иначе.
Давайте примем предлагаемую нам роль собеседников и посмотрим на пьесу “Дядя Ваня” как на адресованное нам через столетие письмо, обращение, исповедь, — ожидающие нашего просвещенного, умудренного опытом времени суда.
Главное впечатление, которое остается от чтения “Дяди Вани”, понятого как адресованная нам часть диалога, — пугающая схожесть всего прочитанного с той жизнью, которую мы ведем сегодня. Отличия есть, но они только в пропорциях той беды, которая одинаково постучалась и к ним, и к нам. Например, проблема всякого рода дурмана, который призван помочь спрятаться от жизни, у них стоит еще по-детски: Войницкий пытается украсть у Астрова баночку безобидного по нашим сегодняшним понятиям морфия. Правда, мы помним, что А. К. Толстой умер за 25 лет до крымской премьеры “Дяди Вани” от передозировки морфия, но что это такое на фоне современных проблем с химическими наркотиками? О таких “прелестях”, как токсикомания, наши предшественники еще даже не догадываются.
Но вот пьют они уже по-нашенски: вдохновенно, регулярно, много и, как положено, с теоретической подкладкой (вроде рассуждений Астрова, что, напившись, он прекрасно делает “самые трудные операции”, “рисует самые широкие планы будущего” и даже обладает “своей собственной философской системой” (с. 81—82).
Несомненные родственники мы с ними и в хищническом, непростительном и преступном отношении к земле, к природе, которую мы одинаково воспринимаем не как родной дом или хотя бы среду обитания, но как чужой склад чужих вещей, которых не жалко. Слова Астрова по этому поводу нами, сегодняшними, вполне могут быть прочитаны как цитата из какого-нибудь современного экологического издания: “Тут мы имеем дело с вырождением вследствие непосильной борьбы за существование; это вырождение от косности, от невежества, от полнейшего отсутствия самосознания, когда озябший, голодный, больной человек, чтобы спасти остатки жизни, чтобы сберечь своих детей, инстинктивно, бессознательно хватается за все, чем только можно утолить голод, согреться, разрушает все, не думая о завтрашнем дне <...>” (с. 95).
Правда, у них еще были иллюзии, что уничтожение природы может быть оправдано созданием мощной промышленной инфраструктуры (заводы, фабрики, железные дороги, шоссе, школы). Даже защитник лесов Михаил Львович согласен на такую компенсацию. Этой иллюзии мы сегодня уже лишены.
В чем еще мы пугающе близки?
Они, как и мы, все работают как каторжные, с утра до вечера, день за днем, год за годом — и Астров, и Войницкий, и Серебряков, и Соня. Но их, как и нас, этот изнурительный и непрерывный труд не спасает ни от бедности, ни от житейской тоски, ни от бессмысленности существования.
Далее. Они, как и мы, пустопорожние мечтатели в жизни, с трепетом неофитов благоговеющие перед такими понятиями, как банки, проценты, залоги, прибыль. Этими мечтаниями рождена сама мысль о продаже имения Сони. Как и сегодня, их идеал — недвижимость за границей. Впрочем, их аппетиты скромнее: Серебряков хочет всего-то дачу в Финляндии, которая тогда была чем-то вроде Прибалтики в советское время. О Швейцарии или Канарах он даже не думает.
Они так же разочаровались в своих идолах недавнего прошлого, как и мы. Анафеме предано все: книги, журналы, авторы, идеи, сама философия, которая стала ругательным словом, и ее в этом значении беспрестанно поминает дядя Ваня (как у нас сегодня ругательным стало слово “демократ”).
Сегодня это уже не совсем так, но еще вчера понятия “идейные убеждения” и “Отечество” вызывали среди нашей интеллигенции такую же реакцию, как у Войницкого: “Заткни фонтан, Вафля!” На нашем сегодняшнем полублатном языке-жаргоне эта фраза звучит страшнее, чем у Чехова, из-за дополнительных смысловых значений того же слова “вафля”.
Думающая, университетская элита рубежа веков (как и наша советская) в пьесе — выходцы из народа (таков, как известно, и сам Чехов), и, как следствие, у этой элиты, как и у нашей, проблемы с иностранными языками: дядя Ваня и его мать по ночам переводили для Серебрякова с иностранных языков книги.
Атеизм интеллигенции начала века столь же широк и агрессивен, как у элиты нашего общества на исходе советской эпохи. О Боге в пьесе не только не спорят, о нем вообще не говорят. Его нет. Он покинул мир этих героев.
Что еще можно назвать общего? Страсть к самоубийствам и стрельбе по ближнему, страсть к еде и вещам, похоть и почти поголовная истеричность всех и каждого, повсеместная грязь и забитые сумасшедшими лечебницы, постоянная готовность спорить с каждым по любому поводу и везде. Наконец, резонерство и готовность в любой момент доказать, что белое — это черное, а черное — это белое. Святого нет ничего. Можно ославить не только мать, как это неоднократно делает дядя Ваня, но ругательски обругать саму Родину и родную землю: “Нет, сумасшедшая земля, которая еще держит вас!” (с. 107).
Самое ужасное в том, что они все, каждый в отдельности, — знают правду. Они все время от времени говорят совершенные истины, которые вошли в школьные учебники и моральные прописи последующих эпох. Астрову принадлежат классические в своей общеизвестности слова о том, что “в человеке должно быть все прекрасно” и что “праздная жизнь не может быть чистою” (с. 83). Елена Андреевна произнесет замечательные фразы о том, как все вокруг “безрассудно губят человека”, и о “бесе разрушения”, который сидит во всех, и поэтому людям “не жаль ни лесов, ни птиц, ни женщин, ни друг друга” (с. 74). Серебряков провозгласит свое верное до уныния: “<...> надо, господа, дело делать! Надо дело делать!” (с. 112). Дядя Ваня прокричит, компрометируя истерикой, в общем-то верные слова: “Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский <...>” (с. 102). Наконец, даже немногословная старая няня Марина будет изрекать время от времени простые житейские истины, вроде: “Старые что малые, хочется, чтобы пожалел кто, а старых-то никому не жалко” (с. 78) и “Все мы у Бога приживалы” (с. 106).
Но весь этот кладезь премудростей лежит бесполезным хламом, потому что никто в пьесе не собирается этими премудростями руководствоваться в своей жизни. Никто! Все ненавидят друг друга. Абсолютно все! Страшно сказать, но даже воплощенная доброта и безграничная забота о ближнем — нянечка, единственная вспоминающая о Боге в этой шумной, пьяной и бессердечной компании, и она, нарушая христианскую заповедь о любви к ближнему, будет радоваться, что гости покидают их дом, возвращая им покой тихого растительного существования, одним из символов которого является любимая и давно желанная домашняя лапша.
Никому никого не жаль! Никто никого не любит! Никто не хочет страдать за ближнего! Каждый может повторить вслед за Астровым: “Давно уже никого не люблю” (с. 84).
И это отнюдь не сословная, например, дворянская беда. Остающийся за кадром, за сценой простой народ живет так же неправильно и неправедно, чему примеров в пьесе множество. Вспомним только, что к Илье Ильичу Телегину считают себя вправе пренебрежительно относиться все герои: как те, что на сцене, так и те, что за сценой (например, унизивший его на улице лавочник).
Как же после этого можно удивляться тому, что люди этого мира так легко стали добычей и жертвой всепобеждающего пожара самоуничтожения!
Но даже этого мало: они не только не любят других, они все ненавидят самих себя. В этом признается время от времени каждый из героев пьесы. И в этой ненависти они словно преждевременно сгорают: каждый из героев не только время от времени признается в ненависти к себе, но и заявляет о том, что ощущает себя стариком. Ладно бы это говорил только отставленный по возрасту профессор Серебряков, но ведь так говорит и 47-летний Войницкий, и 37-летний Астров. И даже 27-летняя Елена Андреевна совершенно серьезно утверждает, что через 5—6 лет станет старой.
Так в чем главный итог этого нашего краткого сравнения их и себя?
Два вывода должен сделать сегодня каждый из нас.
Первый — это то, чему нас, сегодняшних, учат они из 1900 года, “пробивая”, по словам Астрова, для нас “дорогу”. Состояния общества, подобные тем, что мы наблюдаем в “Дяде Ване”, — беременны гражданской войной. Это их опыт, который передан автором нам и к которому надо отнестись самым серьезным образом. Мы должны осознать, что та степень распада, которую демонстрирует сегодня наше общество, — преддверие гражданской войны. Эти войны всегда из такой атмосферы всеобщей ненависти и разобщенности рождаются. По справедливому замечанию Елены Андреевны, “мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от ненависти, вражды, от всех этих мелких дрязг” (с. 79).
Второй вывод, который надо сделать, уже основан на нашем опыте, которым мы можем поделиться со своими партнерами по диалогу из прошлого.
В “Дяде Ване” все и всё время говорят, что хуже той жизни, которую они имеют, тех условий, в которых они живут, не может быть ничего. Настроения всех, видимо, ярче всего выразил профессор Серебряков: “У меня такое чувство, как будто я с земли свалился на какую-то чужую планету” (с. 98).
Этим острым чувством отчуждения, неблизости ко всему, что окружает, страдают все герои пьесы. Войницкий: “<...> жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет <...>, а настоящее ужасно по своей нелепости” (с. 79). Астров: “<...> нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души” (с. 83). Елена Андреевна: “Нет мне счастья на этом свете. Нет!” (с. 89). Серебряков: “Не могу! Нет сил!” (с. 77). И потому все они готовы сказать: хуже жить уже нельзя, так давайте же всё пустим на слом. А это и есть — пробудившийся ген гражданской войны, который до поры до времени спит в крови каждого из людей.
Прав был Антон Павлович, что апеллировал через столетие к нам. Нет, мы не стали в массе счастливее, мы не избежали тех же проблем, не разобрались в себе и в близких, но одно мы знаем, мы должны знать, мы не можем, не смеем об этом забыть: неправда, что не может быть жизни хуже, чем та, что была у них, и та, что сегодня есть у нас. Может, может быть!!!
Да, она ужасна, сегодняшняя жизнь. Да, так жить нельзя, и надо снова и снова искать какой-то выход. Но одновременно надо помнить, что может быть и не раз уже бывало — значительно хуже.
Войницкий из 1900 года, мечтающий, что 13 оставшихся ему (по его собственным расчетам) лет жизни он может прожить по-новому, просыпаясь “в ясное, тихое утро” с ощущением, что “все прошлое забыто, рассеялось, как дым” (с. 107—108), не знает, что в действительности он будет неотвратимо приближаться не к “новой жизни”, а к порогу Первой мировой войны с ее страшными потерями. А вслед за ней он и все остальные, кто доживет, попадут в жернова новых, еще более чудовищных потрясений.
Бедная, бедная Соня, вечная Сонечка с ее проповедью: “Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка” (с. 116). Какое страстное упование! Какое святотатственное упование! В первый раз за всю пьесу Соня вспомнила о Боге (“... и Бог сжалится над нами...”) и вере (“Я верую, верую...”), но тут же оскорбила свою веру гордыней: “Бедный, бедный дядя Ваня... Ты не знал в своей жизни радостей...”. Вот за эту гордыню (“не знал”) они все и будут наказаны. Им, жалующимся на несчастья своей жизни, эта жизнь очень скоро покажет, что такое настоящее несчастье.
Ей, Соне, и им всем еще предстоит узнать, что можно терять людей не тысячами и даже миллионами, но — десятками миллионов. Они не знают, что такое бесконечные рвы, заполненные трупами, города, заставленные виселицами, эпидемии страшных болезней XX века, после которых целые регионы становятся безлюдными. Они не знают, что такое потерять все свое состояние в одночасье, что такое никогда (никогда!) не узнать судьбы своих близких, или (Бог знает, что хуже!), узнав, никогда их не увидеть, потому что между вами границы и сама попытка свидания грозит одному из вас смертью. Они не знают, что их ждет жизнь, при которой графини станут проститутками, а герои войны будут стреляться или водить такси.
И какими же ничтожными на этом фоне им потом покажутся их былые страдания и проблемы! Убогая деревня, которую они все так дружно до революции ругают, расцветет обаянием ностальгии в эмигрантском творчестве Ивана Бунина, а из-за спины революционно-атеистической России в позднем творчестве Ивана Шмелева выглянет лик Святой Руси.
Так пусть же Астров радуется сейчас тому, что он может спасать больных людей и вырубаемые деревья, а не смотреть в бессилии на трупы и пепелища. Пусть Войницкий осознает, как это хорошо, что можно трудиться сутками, а не сутками воевать и убивать. Пусть Елена Андреевна сейчас, а не потом — в Сербии или во Франции — согласится, что учить или лечить людей, хоть даже и мужиков, что ее особенно пугает, — не такое уж несчастье. Пусть Серебряков перестанет завидовать чужому успеху и начнет радоваться тому, что у него есть. Неужели человеку нужно снова и снова все потерять, чтобы потом в отчаянии осознать преступность своих обвинений в адрес самой жизни? И, осознав, согласиться с Телегиным: “Еду ли я по полю <...>, гуляю ли в тенистом саду, смотрю ли на этот стол, я испытываю неизъяснимое блаженство! Погода очаровательная, птички поют, живем мы все в мире и согласии, — чего еще нам?” (с. 66—67). Но ведь Телегин для них и для нас — юродивый!
Кто его знает, если бы Набокову-старшему стало ведомо во времена “Дяди Вани”, что в 1919 году он будет с семьей на грязном пароходе с названием, которое звучало как горькая насмешка — “Надежда”, — под обстрелом отплывать из Севастополя в Константинополь навстречу своей судьбе и своей скорой смерти, он повернул бы, наверное, с полдороги и не отнес бы демонстративно свой камер-юнкерский мундир в петербургский ломбард.
Наш опыт учит нас, что слишком часто, сплошь и рядом, мы впадаем в гордыню, и в гордыне этой не хотим понять, что всякого рода проклятья, всякого рода заверения о своей готовности покончить разом с “жизнью обывательской, жизнью презренной” (Астров), о желательности разрушить все привычное и потому надоевшее, — это не пустые слова, это не просто слова, это чудовищные по своим последствиям поступки, за которые мы и наши потомки будем расплачиваться столетиями.
С началом Первой мировой войны это отчетливо осознает А. А. Ахматова, которая в 1915 году напишет воистину пророческие стихи:
Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так, что сделался каждый день
Поминальным днем, —
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве*.
Хочется крикнуть им всем, и Антону Павловичу в том числе, туда, в 1900 год: любите себя, любите свой труд, любите свое имение, любите ваших близких, обратите внимание, наконец, как прекрасна вокруг вас природа (это не устает все время подчеркивать и драматург). Не надо святотатствовать, заявляя, что вы прожили свои жизни “глупо и безвкусно” (Астров). Мы, из 2000-го, действительно “нашли средство, как быть счастливыми”. Надо перестать презирать, надо полюбить то, что мы делаем, надо полюбить ту землю, на которой мы живем. Это не “чужая планета” (Серебряков), это ваша и наша земля. “Чужая планета” смерти, горя и разрушений, повинуясь вашей воле — вашему отчуждению и ненависти, — пока только приближается к вам по сложной орбите истории. Изгоните из вашего дома и из ваших душ отравленную атмосферу ненависти друг к другу и к себе: тогда эта планета пройдет мимо вас и вашего дома.
И тогда сбудется то, о чем мечтает Войницкий и, в сущности, все они: “Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось, как дым. (Плачет.) Начать новую жизнь... Подскажи мне, как начать... с чего начать...” (с. 107—108).
Хочется крикнуть все это им через столетие, но поневоле замолкаешь, задав самому себе вопрос: а мы, из года 2000-го, все ли усвоили эти уроки? И вдруг начинаешь слышать гул и легкий посвист надвигающейся на всех на нас “чужой планеты”...