Станислав КУНЯЕВ
Поэзия. Судьба. Россия*
“За горизонтом старые друзья...”
Его имя, облик, речь, мысли, события, с ним связанные, настолько естествен но живут, растворенные, как соль в воде, в двухтомнике моих воспоминаний “Поэзия. Судьба. Россия”, что мне в голову не приходило написать особую главу, ему посвященную. Может быть, такое случилось потому, что книга рождалась при его жизни, он читал ее главы, печатавшиеся в журнале, звонил, поздравлял, советовал кое-что уточнить, что-то убрать, а что-то дополнить или доказать более убедительно. Словом, работал над будущей книгой вместе со мной. Но 25 января 2001 года он умер. И после его смерти во мне постепенно разрасталось чувство незавершенности своих воспоминаний, наверное, потому, что образы людей в нашем сознании после разлуки с ними складываются по иным законам, нежели тогда, когда они живут рядом, звонят нам по телефону, говорят о разных житейских пустяках, забавляя или раздражая нас. Анна Ахматова не зря даже писала о том, что “когда человек умирает — изменяются его портреты”. Изменяются, конечно, не портреты, а незримый облик, хранимый в душевной памяти.
* * *
Не помню, кто познакомил нас, но было это жарким июньским днем 1960 года. Светловолосый, излучающий молодое дыхание жизни — ему еще не было и тридцати — Вадим затащил нас с Передреевым в какую-то светелку, которую он снимал в старинном московском особняке на бывшей улице Воровского. Он недавно ушел от своей первой жены и, празднуя холостяцкую свободу, буквально купался в череде мимолетных, но искренних романов, наслаждаясь декламацией стихов, брызгами шампанского, стихией цыганской венгерки, звуки которой так естественно вырывались из полукруглых окон бывшего дворянского гнезда. Цыганскую венгерку, которую я услышал в тот вечер, он разыгрывал самозабвенно, как бы воскрешая быт и нравы молодых московских славянофилов, живших столетием раньше в подобных особняках. Слушая его, я тогда подумал, что он, может быть, неосознанно, но страстно, глядя в потускневшее зеркало истории, ощущает себя этаким молодым Аполлоном Григорьевым, когда с кожиновским обаянием, к восторгу нашему, буквально терзая дешевенькую ширпотребовскую гитару, восклицал волшебные заклинания, вот уже полтора века не выходящие из моды:
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната,
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата!
Несколькими годами позже ленинградский поэт Александр Кушнер мрачно отзовется о знаменитой литературной гитаре, под аккомпанемент которой два века длится жизнь русской поэзии:
Еще чего — гитара,
Засучивай рукав.
Любезная отрава,
Засунь ее за шкаф.
Пускай на ней играет
Григорьев по ночам,
Как это подобает
Разгульным москвичам.
А мы стиху сухому
Привержены с тобой
И с честью по-другому
Справляемся с бедой.
Дымок от папиросы
Да ветреный канал,
Чтоб злые наши слезы
Никто не увидал.
Стихи написаны в 1968 году и означают не только размежевание питерской и московской литературных школ, не только традиционную вражду западников и славянофилов. К тому времени в истории определилось нечто большее: противостояние диссидентского и патриотического сознания в русской интеллигенции.
В известном смысле их столкновение в конце 60-х годов ХХ века продолжило вечную традицию российской истории, впервые замеченную Александром Пушкиным в его размышлениях о “переметчике” Фаддее Булгарине: “В Москве родились и воспитывались, по большей части, писатели коренные, русские, не выходцы, не переметчики, для коих ubi bene, ibi patria*, для коих все равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить все русское — были бы только сыты”.
Я уверен, что стихотворение Кушнера написано о “разгульном москвиче” Вадиме. Кушнер, правда, забыл, что в ленинградской или, если хотите, питерской школе русских поэтов, кроме “суховатой”, “никотиновой” ноты Кушнера, Сосноры, Бродского, выродившейся в конце концов в сухую диссидентскую злость, жива и московская гитарная стихия от Александра Блока до Глеба Горбовского, — “утреет, с Богом, по домам”.
Да что там Кушнер! Нет, пожалуй, ни одного критика или публициста, о ком русские поэты 60—70-х годов написали и кому посвятили столько стихотворений, сколько Вадиму и о Вадиме. Кажется, первым, кто ввел его имя на поэтический Олимп, был Владимир Соколов.
У сигареты сиреневый пепел.
С другом я пил, а как будто и не пил,
Пил я Девятого мая с Вадимом,
Неосторожным и необходимым.
Стихотворение замечательно тем, что при высокой простоте стиля оно почти документально и фотографически изображает быт и нравы нашего литературного содружества тех лет.
Дима сказал: “Почитай-ка мне стансы,
А я спою золотые романсы,
Ведь отстояли Россию и мы,
Наши заботы и наши умы”.
Мы вспоминали черты и детали,
Мы Боратынского долго читали
И поминали почти между строчек
Скромную песенку “Синий платочек”.
Стихотворение написано в лучшую пору жизни Соколова, когда он был рядом с нами. До той поры, пока его последняя жена, возжелавшая, чтобы в перестроечное время Володя обрел другой “имидж”, не отдалила его от нас. Вот тогда-то он по слабости характера и под давлением ренегатской эпохи постыдно переписал стихотворение, убрав из него имя Вадима, и даже в одной из поэм зло и несправедливо назвал его “игрок на травке дедовских могил”.
В те же шестидесятые годы чудный романс написал и посвятил Кожинову Анатолий Передреев, а уж сам Вадим положил его на музыку, как и стихотворение Соколова.
Как эта ночь глуха, куда ни денься,
Как этот город ночью пуст и глух,
Нам остается, друг мой, только песня,
Еще не все потеряно, мой друг.
А дальше следовала строфа со строчкой из Фета, потому что тогда Вадим жил его поэзией и вышибал из нас не “злые слезы”, а слезы восторга исполнением двух романсов: “Сияла ночь” и “Только встречу улыбку твою...”
Настрой же струны на своей гитаре,
Настрой же струны на старинный лад,
В котором все в цветенье и разгаре,
Сияла ночь, луной был полон сад.
Помню его рассказ о встрече и разговоре с кумиром тогдашней Москвы Евгением Евтушенко:
— Читаю я ему стихотворение:
Чудная картина, как ты мне родна!
Белая равнина, полная луна.
Свет небес высоких, серебристый снег
И саней далеких одинокий бег.
Прочитал и спрашиваю:
— Чьи стихи?
А Евтушенко мне отвечает:
— Не знаю! Да и чего ты в них нашел хорошего? Так, пустячок какой-то... Фет? Ну и что! Каждый средний поэт может такое написать!
Когда Вадиму исполнилось семьдесят, “Наш современник” решил издать номер с поздравлениями юбиляру его друзей.
— А ты что-нибудь напишешь, Юра? — спросил я Кузнецова.
— Да видишь ли, я ко многим его дням рождения сочинял стихи. А кроме стихов у меня ничего не получается. В них вроде бы все сказано, — ответил Юрий Поликарпович.
На повороте долгого пути,
У края пораженья иль победы
Меня еще успели вознести
Орлиные круги твоей беседы.
Вадим Кожинов в стихах Кузнецова возникает как мудрец из стихотворения Пушкина “К вельможе”, или как сам Пушкин из воспоминаний Смирновой-Россет, или как один из участников вечно длящейся “орлиной беседы” двух русских летописцев:
За горизонтом старые друзья
Спились, а новым доверять нельзя.
Твой дом парит в дыму земного шара,
А выше Дионисий и гитара,
И с книжной полки окликает Рим:
— Мементо мори, Кожинов Вадим!
За несколько десятилетий у Юрия Кузнецова сложилась целая книжица стихотворений, не просто посвященных “другу Вадиму”, а о явлении русской жизни под названием “Кожинов”. Стихи одно серьезней другого, и я думаю, что автор вложил в них немало вдохновения, чтобы изобразить и разгадать тайну этого явления:
Смерть, как жена, к другому не уйдет,
Но смерти нет, а водка не берет.
Душа верна неведомым пределам,
В кольце врагов займемся русским делом.
А русское дело к тому времени все глубже и глубже втягивалось в борьбу, и герой стихотворений Юрия Кузнецова был в ее эпицентре, одновременно как бы успевая глядеть на нее с далеких исторических окраин прошлого и рубежей будущего России. Но передовая этой борьбы проходила буквально сквозь него.
Сей день высок по духу и печали.
Меж тем как мы сидим накоротке,
Хазары рубят дверь твою мечами
Так, что гремит стакан в моей руке.
Видать, копнул ты глубоко, историк,
Что вызвал на себя весь каганат.
Ты отвечаешь: этот шум не стоит
Внимания. Враги всегда шумят.
Стихи написаны 4 июля 1987 г. На следующий день Кожинову исполнилось пятьдесят семь лет...
Всех стихов о Кожинове не упомнить. Их писали Борис Сиротин и Виктор Лапшин, Эдуард Балашов и Эрнст Портнягин. А в литературном объединении “Красная Пресня”, на Трехгорке, которое почти четверть века взращивал один из выдающихся умов России, чуть ли не у каждого поэта есть стихи о нем.
И дело было не в том, что он всех, кого любил, опекал, многим помогал напечататься, благословлял своим словом начинающих и неизвестных, а нам, старым друзьям, посвящал целые главы, статьи и предисловия. Мало ли во все времена было критиков, писавших о поэзии — Е. Сидоров, Лесневский, Рассадин, Чупринин, Сарнов, Турков, Аннинский, — но ни одному поэту в голову не пришла мысль вывести образ Чупринина или Рассадина в стихотворении. Это выглядело бы не то чтобы неприлично, но скорее смешно. Настолько не могли они быть объектами вдохновения. А Кожинов им был. Впрочем, его любовь к поэтам была весьма ревнива и разборчива. Любил избранных. Многих не любил. Но нелюбовь его выражалась не в осуждении и хуле, а в невнимании или даже равнодушии. Он как бы проходил мимо тех, кем не дорожил, хотя многие из них просто жаждали его признания. Но ничто в мире не могло заставить его поддержать проницательной похвалой какого-нибудь даже талантливого, но не задевшего его сердце литератора. Начинающий он или известный и влиятельный — для Вадима не имело значения. Он был свободен и страстен в своем выборе. Слукавить, сказать полуправду, подладиться под обстоятельства ради корысти или дружбы он просто не умел, потому что никогда не писал без вдохновения.
Для него не существовало правил, по которым жили литературные лагери тех лет: если этот человек по убеждениям наш, то на него надо работать, его имя надо “раскручивать” и утверждать. Что, кстати, делали многие способные люди — Олег Михайлов, Игорь Золотусский, Виктор Чалмаев. Порой такого рода “щепетильность” Вадима доходила до смешного. Володя Фирсов — благополучный, успешно издававшийся в те времена поэт, поддерживаемый комсомольской верхушкой, искавшей все время альтернативу Е. Евтушенко, избалованный вниманием многих критиков, всегда входивший в обойму “упоминаемых поэтов”, тем не менее мечтал о кожиновском признании, посылал ему сборники своих стихотворений, говорил комплименты, однако, к его огорчению, Вадим всегда внимательно слушал соискателя, но избегал прямых оценок: не ругал, но и не восхищался. Однажды они встретились где-то на юге — в Краснодаре или в Ростове — на каком-то писательском сборище. Кожинов так загулял, что быстро промотал командировочные деньги; в одно прекрасное утро вышел из номера, страдая от похмелья, и увидел Фирсова.
— Володя! — жалобно попросил он поэта, — похмели!
Счастливый от того, что Кожинов его о чем-то просит, Фирсов потащил Вадима в ресторан, заказал роскошный стол и два часа подряд, пока Вадим лечил свою голову и душу, читал ему стихи, веря, что наконец-то достучится до кожиновского сердца. Наизусть. Память у Фирсова была прекрасная. Когда он закончил, то посмотрел в просветленные, трезвые глаза Кожинова и решительно спросил:
— Ну как, Дима? Скажи, что я настоящий поэт!
Вадим покачал головой и печально произнес:
— Плохо, Володя, очень плохо! — И Фирсов заплакал.
Да что говорить, если человек с мировой славой, внешне не зависимый ни от кого, с высочайшими связями во все эпохи — да и талантливый по-настоящему! — Илья Глазунов всегда чувствовал, что для полного счастья ему не хватает признания Вадима Кожинова. Хотя Кожинов о русской живописи почти и не писал никогда (разве что о Корине), Глазунов тем не менее приглашал его на свои выставки, не раз звонил и предлагал поглядеть мастерскую, поговорить. Видимо, для того, чтобы услышать от Вадима одобрительные слова о великом русском художнике и вожде русского патриотического движения... Кожинову не нравилась настойчивость Глазунова, и он не раз говорил мне об этом, хотя ценил его работы молодых лет.
Позднейший же, “коммерческий период” заказных портретов мастера, как и многофигурные эпохальные “Мистерии ХХ века”, был Вадиму не по душе. Он не упрекал Глазунова за “шоу-бизнес”, но своим молчанием и нежеланием сближаться как бы и не поощрял его. Лишь однажды, будучи в Польше и отвечая на вопрос корреспондента какой-то газеты о Глазунове, он сказал, что “работы художника последних лет — это китч...” До всеведущего и ревнивого Глазунова неисповедимыми путями газета дошла, и когда мы готовили с Геннадием Гусевым к печати главы для журнала из глазуновской книги, сиживали часами в его особняках и апартаментах, спорили о рукописи, до полуночи внимали его чтению вслух, правя и сокращая, несмотря на театральные возмущения автора, целые страницы, то кульминация посиделок наступала заполночь, когда после второй или третьей пачки “Мальборо” Илья Сергеевич обретал второе дыхание и, желая уязвить или поставить на место своих редакторов, как правило, вещал:
— Что там ваш идеолог, философ или, как его, историк? Ну, тот самый, который о картинах Глазунова сказал, что это китч! — Илья вскидывал породистый подбородок, затягивался очередной сигаретой, его глаза торжествующе сверкали, он поводил по сторонам своим арийским профилем с седым пробором густых волос и торжествовал, взяв заочный реванш у человека, не оценившего величие не кого-нибудь, а самого Глазунова.
...Но что это я все о других вспоминаю, а о себе молчу? Я ведь такой же, как все, и разве я не ждал каждый раз после того, как дарил ему свою очередную книжку, телефонного звонка, похвалы, нелицеприятного, а порой и горького слова? А какой гордостью переполнилась моя душа, когда я отдал ему на чтение, перед тем как отнести в издательство, рукопись нашей с сыном книги о Сергее Есенине! Около тысячи машинописных страниц — с ума сойти! И вдруг через три-четыре дня Вадим возвращает мне ее со словами:
— Стасик, я прочитал и ничем вам с Сергеем помочь не могу. Никаким дельным советом — вы знаете материал лучше меня.
Знать что-то лучше его — о, это признание дорогого стоило...
* * *
Воспоминания — это как нерезкая фотография с плывущими очертаниями лиц, фигур, событий или, может быть, как два снимка одной и той же жизни на одном кадре. Один из снимков — подлинный исторический отпечаток происшедшего, другой — наше, может быть, неточное, но близкое и дорогое изображение, греющее нам душу до конца жизни. В моих воспоминаниях есть, конечно, и то и другое. Так что не ловите меня на противоречиях или домыслах, они неизбежны.
...А может быть, я встретился с ним впервые на квартире в Лаврушинском, где он обосновался у своей второй жены — Лены и у тестя, известного идеологического критика и крупного литературного чиновника сталинской эпохи Владимира Владимировича Ермилова.
Очутившись в громадной по тем временам многокомнатной квартире, куда нас пригласил Вадим, чтобы немножко выпить и познакомить со своим именитым тестем, я вышел в коридор покурить, да заблудился и попал на кухню, где гремела кастрюлями и тарелками домработница Ермиловых, бывшая тверская крестьянка Нюра. Она поглядела на меня неодобрительно и забормотала почти что в рифму:
— Подлый Гачев жил у нас на даче, ел, пил, жену соблазнил...
Потом мы со смехом выяснили, что Ермилов после смерти жены привел в дом свою аспирантку Ларису — рыжеволосую пышнотелую женщину. А Вадим Кожинов, ухаживая за дочкой Ермилова, приезжал к ним на дачу в Переделкино не один, но с компанией своих друзей — с Палиевским, Гачевым, Сергеем Бочаровым. Тут-то Георгий Гачев и закрутил роман с рыжей Ларисой. Нюре все это было не по душе, и каждого нового молодого человека, появившегося в доме, она встречала как заговорщика, покушающегося на честь новой хозяйки, и словно крестным знамением отгоняла его зловещим заклинанием: “Подлый Гачев жил у нас на даче...”
Нюра была из того “института” домашних работниц, которые вербовались в среде бывших крестьянок, хлынувших в города во время коллективизации, раскулачивания, голода двадцатых-тридцатых годов. Они, эти домработницы, попадали, как правило, в нэпмановские семьи (20-е годы), чуть позже — в квартиры обеспеченных советских чиновников, в еврейскую среду — медицинскую, научную, партийную, литературную, о чем вспоминают Межиров, Самойлов, Раиса Копелева-Орлова. Иметь домработницу было хорошим тоном. Да что далеко ходить! Мою мать, пятнадцатилетнюю крестьянскую девушку, в начале нэпа бабка, спасаясь от нищеты и жизни впроголодь, была вынуждена отдать в няньки к ювелиру-еврею, сначала жившему в Калуге, а потом переехавшему в Мытищи.
Передреев, обладавший особым свойством угадывать сущность явлений (когда он прочитал поэму Межирова о няне со словами: “Родина моя Россия, няня, Дуня, Евдокия”, сухо сказал: “Ну вот, для них и Россия — домработница”), недаром в 60-е годы написал стихотворение о Нюре, пришедшей, подобно межировской Евдокии и моей матери, “из голодающей деревни” — в богатую столичную полуеврейскую семью:
Румянцем юности горя,
Недолго место ты искала
И домработницею стала,
Прислугой, проще говоря.
В одной семье литературной
Домашним занялась трудом
И вместо Нюрки стала Нюрой,
Оставшись прежней в остальном.
Ты для семьи чужой старалась,
Вжилась в нее, сроднилась с ней,
Но всею сущностью осталась
В деревне брошенной своей.
Сам Ермилов в эпоху “оттепели” был оттеснен от руководства литературной жизнью, как ортодокс, унижен и вычеркнут хрущевским идеологическим истеблишментом, как посредственный литературовед. Словом, пребывал в опале. Злые литературные языки долгое время уже после смерти Ермилова иронизировали над Кожиновым, изображая Вадима всего лишь зятем влиятельного человека. Но это все чушь. Кожинов на дух не выносил литературные и политические взгляды Ермилова, жестоко спорил с ним и к концу жизни последнего в какой-то степени обратил его в “свою” веру. Да и сам Ермилов был человеком незаурядным... Он приветливо встречал молодых поэтов у себя дома, щедро угощал и рассказывал много такого об эпохе, что, к сожалению, не осталось ни в рукописях, ни в людской памяти. Одна из таких историй запомнилась мне. Ее рассказал Ермилову писатель В. М. Кожевников...
“Наши войска в конце 1944 года вошли в Прибалтику и освободили где-то в Латвии концлагерь, заполненный местными евреями. Два раввина пришли к генералу — командиру дивизии, освободившей гетто, и потребовали, чтобы им дали транспорт, продовольствие, охрану и отправили в уже освобожденную Румынию, дабы оттуда на кораблях евреи смогли уплыть из проклятой Европы на родину предков, в землю обетованную. Генерал изумился: как?! Идут бои, немцы еще сильны, у армии неотложная задача развить наступление и ворваться в Пруссию, а тут... Генерал задохнулся от негодования, но раввины были непреклонны: “Евреи не хотят оставаться в Советском Союзе, они хотят в Палестину!” Тогда генерал пригласил к себе на помощь знаменитых военных корреспондентов, которые в эти дни шли с его армией на Запад, — И. Эренбурга и В. Кожевникова. Эренбург, говоривший на идиш, вступил с раввинами в яростный спор, но те были непреклонны: “В Палестину!” Спор то разгорался, то затихал, потом начинался снова, и в конце концов Эренбург приказал раввинам выйти, о чем-то пошептался один на один с генералом, после чего генерал позвал офицера-особиста и трех солдат. Через минуту они вышли из штаба, отвели раввинов в липовый парк и расстреляли. Больше никто не приходил к генералу из гетто с просьбой об отправке в землю обетованную, и дивизия ушла на Запад”.
Я не раз просил Вадима обнародовать в каком-нибудь сочинении рассказ Ермилова, он обещал, но так и не собрался исполнить обещанное.
* * *
Когда Вадим составлял “Антологию современной поэзии” (она вышла в в самом начале 80-х годов и сразу стала событием для читателей, своеобразным эталоном отбора имен и стихотворений), то я из разных соображений просил его и даже настаивал, чтобы он включил в антологию стихи Игоря Шкляревского, Татьяны Глушковой и Валентина Сорокина. Я сам отобрал по десять-пятнадцать стихотворений у каждого и принес Вадиму. Он прочитал и без колебаний ответил мне:
— Стасик, не обижайся, я придаю слишком большое значение этой книге. Я хочу освободить сознание читателя от ложных кумиров. Стихи же твоего друга Шкляревского при всей внешней броскости инфантильны, а Сорокин — импровизирует, торопится, неряшлив в словах и мыслях, Глушкова — послушная ученица Ахматовой...
Многие из тех, кто жаждал его внимания и не дождался, отплатили ему несправедливыми поношениями — одни при жизни, другие после смерти. Сам Вадим, по-моему, ни разу в жизни не пошевелил пальцем, чтобы ответить своим хулителям, и лишь однажды, когда поэт Лев Котюков в статье “Демоны и бесы Николая Рубцова” с глумливой интонацией написал, что Кожинов высокомерно относился к Рубцову и “не открывал его как поэта” и что в квартире Кожинова ему “дальше прихожей” хода не было, Вадим как-то робко и даже растерянно попросил меня:
— Стасик! Ну ты же знаешь, как я относился к Рубцову. Ответь клеветнику. Мне неудобно. Он прежде мне частенько стихи приносил, выпрашивал моего одобрения. А они мне не нравились. Но что делать!
Вскоре состоялся вечер памяти Николая Рубцова, на котором мы выступали вместе со Львом Котюковым. И мне пришлось в переполненном зале сказать ему прямо в лицо, что негоже и стыдно сочинять и публиковать такую неправду. Позже я напомнил Котюкову, как Кожинов на самом деле относился к Николаю Рубцову, но об этом случае, свидетелем которого я был, с абсолютной точностью рассказал сам Вадим:
“В самом конце 1964 года Николай Рубцов приехал в Москву хлопотать о восстановлении его в Литературном институте (15 января 1965 года он был восстановлен, но, увы, только на заочном отделении). Однако все эти неурядицы были чем-то не таким уж существенным, — они походили на то, что произошло у нас со встречей Нового, 1965 года.
Было решено встречать этот год в доме моих родителей, где Николай Рубцов еще не бывал. Случилось так, что я запоздал, и Николай явился раньше меня. Был он одет, как бы это сказать, по-дорожному, что ли, и на моего отца, который встречал гостей, произвел очень неблагоприятное впечатление.
Мы с Передреевым приехали около двенадцати и застали Николая на улице у подъезда. Меня страшно возмутило нарушение обычая, который я считаю священным: к новогоднему столу приглашается любой нежданно появившийся гость. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.
Что было делать? У нас имелись с собой вино и какая-то снедь; но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская улица была совсем пуста — ни людей, ни машин.
И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уж далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния, Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до “общаги”. Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи — разве только всегда восторженную улыбку замечательного абхазского поэта Мушни Ласуриа, улыбку, с которой он угощал нас знаменитой мамалыгой. Но эта ночь была — тут память нисколько мне не изменяет — одной из самых радостных новогодних ночей для всех нас. Нами владело ощущение неизбежного нашего торжества, преодолевающего самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то “отомстить” ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему, и т. д.
— Ты даже представить себе не можешь, кого ты не пустил на свой порог, — отвечал я. — Все равно что Есенина не пустил...
И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой”.
Осенью 2001 года “Литературная Россия” опубликовала воспоминания В. Сахарова о Юрии Селезневе. В них есть соображения, из-за которых якобы В. Сахаров и Юрий Селезнев не смогли стать настоящими друзьями, потому что “...за спиной Селезнева стоял могущественный и непростой покровитель — Вадим Валерианович Кожинов, человек хитрый, скрытный и недоброжелательный, чья чрезвычайно смелая и подчеркнуто шумная, но неизменно безнаказанная деятельность по руководству “правым” славянофильским лагерем и журналом “Наш современник” и тогда вызывала у меня весьма интересные соображения и сопоставления, что сразу было замечено и обошлось мне дорого: я был изгнан из “Нашего современника” и других “славянофильских” изданий”.
Вот еще один пример того, куда заводит зависть. Я прекрасно помню, что, когда В. Сахаров начинал печататься, Вадим проявлял к нему некоторый интерес. Но со временем выяснилось, что Сахаров человек вроде бы из патриотов, но пишет скучновато, мыслит не талантливо — и Кожинов, естественно, охладел к нему. Из “Нашего современника” Сахарова никто не изгонял, принес он к нам в 90-е годы одну-две статьи, но были они академически тусклыми, и мы их отклонили. Вот и все. Я сказал об этом Вадиму, как члену редколлегии, помня, что когда-то он все-таки опекал Сахарова, но Вадим даже не захотел поглядеть забракованные труды и еще раз сказал о заурядности всего, что выходит из-под пера почтенного ученого. О себе В. Сахаров пишет так: “Я все же чистый критик, несмотря на докторскую степень и академические звания”. Напомню, что Вадим Кожинов до конца жизни оставался всего-навсего кандидатом филологических наук. Вот где собака зарыта. Задним числом самолюбивая посредственность намекает на некую провокаторскую загадку Вадима (“смелую и подчеркнуто шумную, но неизменно безнаказанную деятельность”). А как бы ты хотел, чтобы его наказывали? Изгнали из Института мировой литературы? Да ни один директор не согласился бы уволить яркого и талантливого сотрудника. Негласно запретить публиковать его работы? Это было в восьмидесятых годах после нескольких рискованных статей Вадима в “Нашем современнике”. Кожинова невозможно было никак отлучить от литературы, потому что он, в сущности, всю жизнь вел себя как вольный художник, не боялся никаких запретов и взысканий. Не надо обладать семью пядями во лбу, чтобы понять: говоря о “безнаказанности”, Сахаров намекает на якобы тайные связи Кожинова с Лубянкой. Но Вадим никогда не скрывал и многим друзьям при мне рассказывал, что в 60—70-е годы его раза два приглашали на Лубянку для разговора. А в 1983 году, когда генсеком стал Андропов и Вадим заинтересовался его национальностью, пришлось ему побывать на ковре у самого Ф. Бобкова. Я-то полагаю, что ребята из этого ведомства, видимо, понимали его влияние на общественную жизнь и надеялись хотя и осторожно, но все-таки управлять им. Он каждый раз отвечал, что ценит усилия Комитета по охране государства, но сам, как русский патриот и государственник, всегда будет выбирать свой личный путь в борьбе за русские таланты и историческую истину. Вежливо отказывался от сотрудничества, получал пропуск, прощался и с облегчением выходил на просторную Лубянскую площадь. Так что не надо бы Сахарову со злорадством намекать на то, что он уже тогда понял тайную суть кожиновского влияния, что якобы “сразу было замечено и обошлось мне дорого: я был изгнан...” Боже мой, какое болезненное самомнение! Да кому в те времена было нужно замечать и разгадывать “проницательные открытия” какого-то второстепенного сотрудника ИМЛИ да еще “изгонять” его из всех “славянофильских” изданий”, как фигуру крупную и опасную!
“...за спиной Селезнева стоял могущественный и непростой покровитель...”, “хитрый, скрытный, недоброжелательный...” — и возникает образ этакого надсмотрщика, идеологического диктатора, “ловца душ человеческих”. Не дай Бог, кто поверит такому портрету Кожинова, нарисованному рукой завистливого клеветника. Но Селезнев здесь ему не союзник, потому что молодой, еще никому не известный в Москве краснодарский литератор, мечтая о том, чтобы “Вадим Валерианович” стал его наставником и другом в московской жизни, писал ему из Краснодара такие письма:
“...Наше знакомство было настолько кратковременным, что я не имею права надеяться на то, что Вы примете участие в моей судьбе... И если я пишу Вам все это, так только по той причине, что поверил в Вас как в единственную возможность для себя работать по-настоящему с настоящим ученым. Что Вы — тот единственный человек, который мне нужен... К несчастью (я это прекрасно понимаю), Вы не можете быть убеждены в том, что я — один из тех, кто нужен Вам... Если же Вы снова великодушно скажете “да”, клянусь, я сделаю все, чтобы Вы никогда не пожалели об этом. Я заранее согласен на все Ваши условия и требования”.
(конец 1970 года)
И отрывок из другого письма того же времени:
“...Вы себе представить не можете, как дороги мне были Ваши слова в письме, как благотворно они подействовали на меня...”
Поистине в наше корыстное время едва ли можно встретить такое трепетное и благоговейное отношение ученика к учителю. Судьба через десять лет как бы наградила Вадима бескорыстным и восторженным учеником за то, что он сам когда-то был таким же по отношению к Бахтину... Закон сохранения любви и добра в мире, видимо, так же непреложен, как и закон сохранения энергии и материи.
Я не знал и не знаю до сих пор в литературной среде человека более открытого, бесхитростного, прямодушного и доброжелательного, нежели Кожинов. Он был натурой легковоспламеняющейся, страстной к любой искорке чужого таланта. И гораздо чаще он переоценивал людей, нежели недооценивал их. В начале восьмидесятых годов он однажды позвонил мне и полчаса расхваливал повесть молодого ленинградца Николая Коняева “Гавдарея”. Потом заставил меня прочитать ее, пытался несколько раз пристроить в какой-нибудь журнал — не получалось: повесть изображала столь суровую и трудную жизнь русской провинции, что это пугало редакторов. И лишь через пять-шесть лет, когда я возглавил “Наш современник”, Вадим сразу же вытащил из груды чужих рукописей, вечно хранящихся в его кабинете, несчастную “Гавдарею”, и мы напечатали ее. С этого началась настоящая литературная судьба Николая Михайловича Коняева, только что издавшего книгу о своем полном тезке Рубцове в серии “Жизнь замечательных людей”, как бы продолжив дело Кожинова, бывшего автором первой книги о поэте. А в какой поистине юношеский восторг пришел Вадим, когда прочитал опыты Дмитрия Галковского.
— Стасик! Ты только подумай, — кричал он мне посреди ночи в телефонную трубку, — я уже решил, что русская мысль, русская философия иссякла, захирела и вдруг — Галковский!
Он сразу же приволок в журнал тексты Галковского, тщательно отобранные им самим, со своим же предисловием, потом привел самого автора и уговорил меня взять его на работу. Правда, Галковский проработал недолго, но сочинил по просьбе Кожинова целый многостраничный обзор-размышление о сильных и слабых сторонах журнала “Наш современник”.
Вот в чем был секрет могущества Кожинова, а не в каких-то якобы тайных связях с сильными мира сего.
Бывало, что Вадим и разочаровывался в своих избранниках и учениках, но ведь для этого сначала надо было очароваться! А делать это он умел, как никто другой.
Ну кто до него знал, что уже немолодой человек, Николай Тюрин, замечательно исполняет под гитару русские романсы и народные песни? Вадим узнал, вывел его на телевидение, прославил на страницах популярнейшего тогда журнала “Огонек”, устроил Тюрину несколько концертов в залах Москвы и провинции, и тот хоть на склоне лет, но получил известность и зажил более-менее по-человечески. А Вадим, увлекшись им и его друзьями-гитаристами, написал, в конечном счете, замечательное исследование о великих русских гитаристах двух столетий.
Для меня и для многих моих друзей первое знакомство с княжной русской народной песни Татьяной Петровой состоялось благодаря Кожинову. Он уговорил нашего друга, покойного ныне Вячеслава Шугаева, у которого была своя программа на телевидении, посвятить ей целую передачу, сам сидел рядом, размышляя о русском голосе, русском репертуаре и всей русской стати ныне знаменитой певицы.
Сейчас мало кто помнит, что несколько стихотворений Рубцова в свое время весьма удачно положил на музыку непрофессиональный композитор, никому не известный майор милиции Сергей Лобзов. Вадим сделал все, чтобы его имя стало известно всем почитателям поэта.
Да, он умел создавать репутации, но безо всякой личной корыстной или мелко-прагматической цели. Просто из любви к истине и искусству. И рука в этих делах у него, слава Богу, была легкая. И на подъем во все свои годы он был легок, и все, что знал сам, он как бы считал своим естественным долгом передать любому человеку, который в ту минуту был рядом. Никогда не забуду забавную сцену. Вадим частенько на правах старшего упрекал нас в ребячестве, но сам иногда с удовольствием впадал в него. Однажды по просьбе Георгия Васильевича Свиридова я привез к нему на дачу Кожинова, они сразу же разговорились, как будто были давно знакомы. Сидели рядом друг с другом, как два античных мудреца-стоика — особенно Свиридов — серебряноголовый, с римским профилем. Свиридов расспрашивал Кожинова о поэтах, Вадим увлеченно читал композитору стихи Юрия Кузнецова, Алексея Прасолова, Анатолия Передреева, а потом вдруг решил спеть несколько песен на слова Рубцова и Тряпкина. Я обомлел от такой дерзости — без гитары, без аккомпанемента! Ну, не будешь же предлагать великому Свиридову сесть за рояль. Но тому очень понравилось простодушное предложение Вадима, он тоже развеселился, как ребенок, слушая кожиновское исполнение, а я смотрел на них и вспоминал “Моцарта и Сальери” Пушкина, сцену, когда уличный музыкант исполняет Моцарту его собственную мелодию и тот радушно смеется. Правда, третьим при этом был я, как бы играющий роль Сальери, но ведь при этой сцене безмолвным соглядатаем был и сам Пушкин...
* * *
Осенью 1960 (или 1961?) года мы с Передреевым провожали его в Саранск, к Михаилу Бахтину, о котором услышали от него впервые. Да что мы! Ровесники Бахтина, московские интеллектуалы и знаменитые писатели — Эренбург, Федин, Леонов, Шкловский, Пинский, Эльсберг и прочие ровесники века напрочь к тому времени забыли и вычеркнули из своей памяти это имя. Вадим же сделал невозможное: приехал в глухую Мордовию вместе с Гачевым и Сергеем Бочаровым и открыл для России, казалось бы, утраченное навсегда (с 1929 года Бахтин жил в ссылках и забвении) имя великого русского человека. Впрочем, предоставлю слово самому Вадиму Валериановичу из его скупых воспоминаний о Бахтине:
“Не скрою, что нынешний всемирный триумф Бахтина вызывает у меня особенное личное удовлетворение. Сорок лет назад, в конце 1950-х годов, я изучил книгу Бахтина о Достоевском, вышедшую в свет в 1929 году (уже после ареста ее автора). Книга произвела на меня громадное, ни с чем не сравнимое впечатление, и я стал разыскивать ее исчезнувшего за тридцать лет до того творца... Узнав, наконец, что он “никому не известный” преподаватель Саранского (Мордовского) пединститута, я написал ему (в ноябре 1960 г.) от имени нескольких своих коллег, но, конечно, прежде всего от самого себя, и, в частности, сказал о его, бахтинском, поколении: “мы ясно сознаем, какое поистине всемирное культурное значение имеет научная мысль этого поколения...”
С этого письма началось воскрешение Бахтина в русской истории, а одновременно — и окончательное становление Кожинова как мыслителя, историка, философа и даже как православного человека:
“...Помню, как еще в 60-х годах в Саранске он в течение нескольких часов, затянувшихся далеко за полночь, говорил мне о Боге и Мироздании, говорил так, что я ушел в гостиницу в буквальном смысле слова потрясенный и не мог уснуть до утра, пребывая в никогда не испытанном духовном состоянии, похожем на то, описание которого я впоследствии нашел в сочинении Нила Сорского...”
Вадим вспомнил о Ниле Сорском не случайно, потому что через несколько лет после встречи с Бахтиным он путешествовал по северным районам Вологодской области и узнал, что неподалеку от Ферапонтова монастыря находится другой великий монастырь, превращенный в больницу для душевно неизлечимых людей, — Пустынь Нила Сорского (1433—1508). Он загорелся мыслью попасть туда, пришел к секретарю местного райкома партии и попросил, чтобы ему дали машину и краеведа для поездки в лесную глушь.
Секретарь удивился: зачем москвичу, известному литератору, интересоваться каким-то давным-давно забытым Нилом Сорским, но Вадим нашелся:
— Представьте себе, — сказал он секретарю райкома, — что Нил Сорский для своего времени был великим идеологом, считайте, по нынешним меркам — членом Политбюро, кем-то вроде Суслова той эпохи!
Ошеломленный такой постановкой вопроса, секретарь тут же распорядился выполнить его просьбу.
...Вернувшись из Саранска, Кожинов поставил целью издание трудов Бахтина. Первой было решено издать книгу о Рабле. Я помню это издание, толстый том в желтом переплете, который не без усилия, а иногда и с интересом я прочитал под прямым давлением Вадима. А начал он с того, что составил текст письма о необходимости издания книги, собрал подписи тогдашнего председателя Союза писателей К. Федина, академика В. В. Виноградова, переводчика Рабле Н. М. Любимова и 23 июня 1962 года опубликовал его в “Литературной газете”. Однако один из руководителей издательства “Художественная литература” воспротивился изданию “Рабле”, и тогда Вадим, как он пишет сам:
“2 августа 1963 года я в очередной раз прорвался к труднодоступному Федину, и в довольно курьезных обстоятельствах он подписал приготовленное мною весьма резкое письмо к директору издательства”.
Надо заметить, что к этому времени Бахтин еще жил в Саранске и еще не был реабилитирован. Но тут же возникли очередные сложности, связанные с самим автором. Книгу о Рабле “...Бахтин никак не хотел отдавать в издательство, уверяя, что она еще требует доработки, и автору этих строк пришлось вырвать рукопись из его рук (вырвать в прямом смысле слова буквально — что может засвидетельствовать присутствовавший при этой странноватой сцене литературовед Д. М. Урнов), ибо из-за задержки она могла “выпасть” из издательского плана и ее выход в свет был бы надолго отсрочен...”
Ко всему этому можно добавить, что весной 1962 года Кожинов опубликовал две статьи о творчестве М. М. Бахтина, а первый том новой Литературной энциклопедии (тираж 100 тысяч) вышел со справкой о жизни и творчестве ученого, составленной Вадимом. После этого в Саранск началось настоящее паломничество молодых философов, литературоведов, культурологов... Связь времен, прерванная на тридцать лет, наладилась, и саранский затворник был счастлив.
Кроме разговоров о Божественном промысле в земных судьбах, о православии Михаил Бахтин, с первой встречи поверивший в своего молодого друга, сделал мужественную попытку образовать его в роковом вопросе мировой истории.
Во время первого свидания с Бахтиным, когда Вадим полюбопытствовал, кого из русских мыслителей надо прочитать в первую очередь, мудрый старик не раздумывая сказал ему: Розанова. А через год, снова возвратившись из Саранска, Кожинов восторженно рассказал нам, что когда он спросил Бахтина — а как же понимать антисемитизм Розанова? — то Михаил Михайлович ответил: “Пусть Вас это не смущает, все крупнейшие русские писатели — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Чехов — были, каждый по-своему, близки Василию Васильевичу во взглядах на еврейский вопрос”.
В конце жизни Кожинов, вспоминая эти разговоры, откровенно писал:
“Без всякого преувеличения скажу, что тогда, в 1962 году, Михаил Михайлович был единственным в мире человеком, который мог убедить меня изменить давно внедрившееся в мое сознание представление об этом предмете...”
Я хорошо понимаю эти слова Кожинова, потому что он много раз повторял в наших разговорах, что начиная с юности и до тридцати лет он жил и вращался в такой среде, которая внушала ему убеждение, что настоящими интеллигентами в России могут быть только евреи.
Бушин не раз в своей лживой работе “Упертый и прозревший” вспоминал о Кожинове — о его якобы “двойной бухгалтерии” в национальном вопросе, о том, что его другом будто бы был “Мэтлок, посол США у нас”, с глумливой иронией именовал его “наш патриот”, а дойдя до Бахтина, обнаружил свое полное невежество, заявив: “Кожинов впал в лютое диссидентство после бесед с Бахтиным”.
Бывая у Бахтина, который к тому времени поселился на первом этаже писательского кооперативного дома, в подъезде, где жил и я, Вадим иногда после свиданий со стариком заглядывал ко мне, пересказывал, о чем шел у них разговор, а однажды рассказал анекдот 20-х годов, который только что услышал от Бахтина:
— Проходил в Москве съезд Коминтерна, и на него прибыли представители многих коммунистических партий со всех концов света: китайцы, индусы, бразильцы, арабы, только вот от зулусской партии никто не приехал. А знаете, почему? Да потому что ни один еврей не решился намазать лицо сажей, проткнуть себе ноздри и вставить в них кольцо...
— А когда я отсмеялся, — закончил Вадим, — Михал Михалыч посерьезнел и сказал, как бы продолжая наш давний саранский диалог: — Не следует забывать и о том, что они все-таки Христа распяли...
В своих кратких воспоминаниях о Бахтине Вадим очень откровенно объясняет, почему в то время он прислонился к Бахтину, а не к Алексею Федоровичу Лосеву, тоже великому русскому человеку... Дело в том, что Лосев, живший в Москве, в те времена уже не страдал от одиночества.
“Будучи человеком далеко не молодым, я не склонен был обольщаться своими поступками, не исключено, что мой “выбор”, — пишет Кожинов, — пусть даже бессознательно, определила гордыня: я не хотел присоединяться к уже сложившемуся кругу чьих-либо поклонников и помощников. Но вообще-то я осознавал свои отношения с Бахтиным так: я рядом с ним, потому что это необходимо”.
Отправляясь в Саранск, Вадим чувствовал, что судьба ведет его к человеку, который властно определит его собственный путь в жизни. В Саранск он поехал, ну, как Гоголь и Достоевский в Оптину пустынь к старцу Амвросию. Но ведь сколько раз, легкий на подъем, он, загоревшись жаждой предстоящего открытия, мог разом собрать всех нас и убедить, что надо, скажем, ехать в Тверскую губернию в село Лотошино, где живет почти никому не известный, но изумительный русский поэт Николай Тряпкин, или к Виктору Лапшину в город Галич — “...стихи талантливые прислал, нигде не печатался, но стихи такие, что надо ехать...”; или — уже в девяностые годы вдруг обзванивает нас и требует, чтобы мы пошли на концерт только что открытого им русского барда Александра Васина — “изумительно поет под гитару романсы на слова Толи Передреева”. С какими только людьми я не сталкивался во всех домах, где жил Вадим Кожинов — в Лаврушинском, на Мясковского, на Большой Молчановке за эти сорок лет!
Как бы чувствуя изъяны своего московского воспитания, он с особой жадностью тянулся к русским людям из провинции. Благодаря им он расширял свое познание России. Недаром чаще, нежели москвичей, я встречал в его доме Василия Белова, Федора Сухова, Бориса Сиротина, Юрия Селезнева. Возможно, что и его дружба с Рубцовым, с Передреевым во многом была следствием того же интереса.
В шестидесятые годы у него часто сиживал бородатый великан, похожий на оперного Ивана Сусанина. Это был председатель колхоза из глухой костромской деревни по фамилии Старостин, который писал современные былины и привозил их на суд к Вадиму. Старостина сменял сотрудник истринской прокуратуры, пишущий стихи и тоже жаждавший кожиновского признания. Он был интересен Вадиму своими рассказами о жизни и нравах хорошо знакомого ему уголовного мира... Сидишь, бывало, у Вадима, слушаешь рассказы истринского прокурора — вдруг очередной звонок в дверь, входит Виталий Канашкин, только что приехавший из Краснодара. Вадим сразу же знакомит нас, просит меня, чтобы я написал Канашкину рекомендацию для вступления в Союз писателей, и начинается обстоятельный разговор о том, как оживить литературную жизнь в Краснодаре, каким должен быть журнал “Кубань”, тут же передает Виталию какую-то свою статью, кому-то звонит по телефону, выводит Канашкина на новых авторов... Словом, дело крутится-вертится, и все как-то легко, без лишних усилий, как колесо под горку.
А на другой день в его кабинете уже сидит японский профессор, интересующийся творчеством Василия Белова. Вадим объясняет японцу, что такое Белов, и, не довольствуясь этим, звонит Василию Ивановичу в Вологду, договаривается с ним, что японец через неделю приедет к Белову и что профессора надо обязательно свозить на родину Белова в деревню Тимониху, вот тогда, возможно, гость из Страны восходящего солнца поймет и творчество Белова, и Россию узнает... Все так и происходит.
Времени на такого рода подвижнические заботы он не жалел, тратя его щедро, безоглядно и бескорыстно.
Иногда у него в гостях бывал молчаливый русский человек со странным именем Адольф, из Переславля-Залесского...
Однажды Кожинов с женой приехал в старинный русский город. Вышли поглядеть на озеро и на берегу встретили человека, копавшегося в лодочном моторе. Попросили, чтобы он прокатил их по озеру. Адольф с ветерком прокатил москвичей, от денег отказался, и растроганный Вадим пригласил его к себе в гости, где мы и встретились.
Вскоре зимой веселой компанией — Толя Передреев, Вадим и я с женами навестили Адольфа в Переславле то ли на Рождество, то ли на Новый год.
...Синий холод, очертания древних соборов, впечатанных в темное небо, невесть откуда взявшиеся из снежной ночи сани с мохнатой лошаденкой, фыркающей заиндевелыми ноздрями, пахнущей потом и теплым навозом. Мы, слегка хмельные, валимся в душистое, колючее сено, Галя с Леной визжат, лошадью правит сам Адольф, покрикивает, размахивает кнутом, понукает вожжами. На одном из поворотов сани почти опрокидываются, и мы с хохотом вылетаем в глубокие придорожные сугробы...
Потом в избе Адольфа, краснолицые, молодые, счастливые, пьем холодную водку, закусываем домашним салом и жареными красноперыми окунями. Адольф — рыбак, по совместительству рыбинспектор, но в этот вечер он начинает рассуждать о чем-то мудреном — то ли о кино, то ли о стихах. Передреев с добродушной усмешкой говорит ему:
— Адольф, а ведь ты — дурак!
Адольф, ничуть не смущаясь, соглашается с ним:
— А мы, русские, все дураки...
И тут Передреев, которому никак не была свойственна никакая ходульность, опускается перед Адольфом на колени.
* * *
А когда я стал главным редактором журнала, сколько идей Вадим внес в нашу работу, сколько авторов ввел в наши двери!
Благодаря его авторитету, его воле и настойчивости в журнале в 90-е годы стали печататься “старики” — академик Н. Моисеев, филолог Александр Викторович Михайлов, профессор-экономист Марк Галанский, знаменитый историк Лев Николаевич Гумилев, философ Юрий Мефодьевич Бородай, академик Никита Ильич Толстой.
Его любовь к истине и справедливости, его полное бескорыстие особенно проявлялись, когда он со счастливым лицом приносил в журнал стихи никому не известного в России, умершего десять лет тому назад в Омске бездомного человека Аркадия Кутилова со своим предисловием, или когда привез из Вологды стихи бывшего беспризорника, прошедшего через послевоенную уголовную лагерную жизнь Михаила Сопина, с которым в Вологде до того, как его открыл Вадим, никто не хотел считаться.
Пусть эти публикации были, так сказать, одноразовыми, но они, по убеждению Вадима, свидетельствовали о способности русского человека жить неким идеалом, творить, чувствовать и выражать себя в самых нечеловеческих условиях.
— Такой народ, Стасик, — постоянно повторял он при подобных обстоятельствах, — пропасть не может!
Каждое открытие подобного рода помогало ему жить, укрепляло его веру в Россию.
Ну кто еще в наше смутное, хищное, эгоистическое время был способен на подобные бескорыстные движения души? Кого открыли, кому помогли в наши подлые дни яростные и завистливые хулители Кожинова — Татьяна Глушкова, Владимир Бушин, Всеволод Сахаров? Вот так-то, господа...
А скольких молодых людей он буквально втащил кого в литературу, кого в жизнь “Нашего современника”! Иные из них стали сотрудниками журнала — Александр Сегень, Андрей Писарев, Марина Белянчикова, ну, а Сашу Казинцева он вырастил еще во времена Сергея Викулова. Многие стали просто авторами журнала — Павел Горелов, Евгений Стариков из Тулы, Андрей Паршев, с легкой руки Кожинова ставший знаменитым после книги “Почему Россия не Америка?”
А ведь все их рукописи, как правило, приходившие к нему на дом, нужно было прочитать, обдумать, а то и отредактировать. И это в одно и то же время, когда он создавал труды, которые, надеюсь, навсегда войдут в фундамент русской исторической мысли ХХ века: книга о Тютчеве, “История Руси и русского Слова”, “Загадочные страницы истории ХХ века”, “Черносотенцы и революция”, “Судьба России: вчера, сегодня, завтра”. Ведь, в сущности, он совершил чудо — занявшись историей в самом точном смысле слова почти в шестьдесят лет, стал историком высочайшего класса, без книг которого грядущие поколения вынуждены бы были изучать эпоху по лживым сочинениям Д. Волкогонова, А. Яковлева, Р. Медведева. Вадим спас честь исторической науки в смутное время. В восемьдесят девятом или девяностом году он мне сказал:
— Дабы понять, что произойдет и происходит, надо немедля заняться историей. Иначе мы проиграем нашу борьбу.
Его собранность и чувство цели были феноменальны. Никакой разгульный образ жизни, никакие дружеские застолья не сумели разрушить его цепкую и широкую память и железную волю. Всякий раз, когда мне нужно было узнать какие-нибудь факты из жизни Пушкина, Тютчева, Гоголя, уточнить, когда произошло то или иное событие, проверить, как звучит необходимая мне стихотворная строфа, или спросить о чем угодно — о Вешенском восстании, о масонстве, о Сталинградской битве, — он или отвечал сразу, или, что было реже, просил подождать минуту-другую, копался в словарях, в справочниках, в первоисточниках и почти всегда выдавал исчерпывающий ответ. Универсал, энциклопедист, любомудр — в такие минуты я просто восхищался им.
Тютчевская премия, учрежденная брянской администрацией, была его единственной официальной наградой за все труды. Но зато, получая ее, он имел право, отвечая на вопрос корреспондента брянской газеты о том, что ему помогало жить, произнести слова, полные истинного достоинства: “Меня, если хотите, поддерживают и люди, которые давно умерли. И не только в нашем веке, но и в прошлом”.
Была еще в его натуре одна особенность, редкая для людей нашего поколения, о которой он сам писал так:
“Позволю себе не вполне, быть может, скромное признание: я с давних пор готов отстаивать свободу приверженцев любых — в том числе совершенно чуждых мне — взглядов, хотя никогда не объявлял себя “демократом”, в отличие от великого множества нынешних авторов, на деле-то готовых задушить каждого своего решительного оппонента...”
Он ради выяснения истины никогда не уклонялся от разговора с любым противником своих взглядов, не торопился ставить крест на людях, отдаляющихся от него, до последнего не решался резко разрывать отношения, постоянно искал какие-то общие связи, зацепочки, контакты и с русскими националистами, и с еврейскими либералами, и с сионистами, и с монархистами, и с демократами, и, конечно же, с коммунистами. Он с охотой вступал в дискуссии со Львом Аннинским, с Бенедиктом Сарновым, с Михаилом Агурским, с Андреем Нуйкиным. Однако, блистательно выиграв у последнего спор по телевидению в программе Александра Любимова, совершил весьма нелегкий для себя поступок: в завершение диалога не пожал Нуйкину руку, как того хотел ведущий, сказав, что рука Нуйкина, как одного из идеологов октябрьского расстрела 1993 года и подписанта “письма 43-х”, запятнана кровью...
Думаю, что эта особенность его характера происходила из того, что уже в шестидесятые годы он понял: для того, чтобы победить или, по крайней мере, не потерпеть окончательного поражения и доказать правоту своих взглядов, русскому человеку надо сознательно и упорно культивировать объективную широту и терпимость по отношению к людям других убеждений, бороться не с людьми, а с идеями — таков был его девиз. Потому в стенах кожиновского кабинета я встречался и с Давидом Самойловым, и c Андреем Битовым, и с Михаилом Агурским, и с Александром Межировым. Злые русские языки за такую “всеядность” в те времена частенько трепали его имя. Одна из самых остроумных шуток на его счет, ходившая по Москве в 60-е годы, принадлежала, как говорят, его университетскому другу Петру Палиевскому:
“У Вадима первая жена еврейка, вторая полукровка, любовница у него сейчас русская, но ее сына зовут Марик”.
Когда в дни августа 1991 года в Москве умер Михаил Агурский, Вадим убедил меня, что в журнале нужно дать некролог о нем. Во-первых, потому, что в одном из номеров был напечатан его, Вадима, разговор с Агурским о сионизме, а во-вторых — и это он считал крайне важным, — тем самым мы подчеркнем, что последовательные и настоящие сионисты, вроде Жаботинского и Агурского, не столь опасны для России. Гораздо опаснее для нее ассимилянты, в которых неизбежно живет разрушительный и провокаторский ген еврейства, о чем они сами до поры до времени не подозревают...
Но готов он был разговаривать со всеми евреями — всех мастей, и эта готовность обезоруживала его противников, за что они по-своему уважали и ценили его. Александр Межиров, уже находясь в Америке (сделал выбор), в одной из своих ностальгических поэм даже написал:
Таня мной была любима,
Разлюбить ее не мог,
А еще любил Вадима
Воспаленный говорок.
Умный Межиров не зря вклеил оба эти имени в одну строфу. Таня — это Татьяна Михайловна Глушкова, чьи отношения с Вадимом достойны особого разговора.
* * *
Моя попытка подружить их закончилась полным поражением. А цель была соблазнительной: объединить олимпийский, стратегический ум Кожинова со страстным характером Татьяны, с ее способностью въедливо и глубоко расчленить любое литературное явление, обнаружить в нем то, что не видит поверхностный ум, выстроить неопровержимую систему доказательств. Как блестяще — и Вадим был с этим согласен — она в восьмидесятые годы заново прочитала и “осовременила” “Моцарта и Сальери”, как глубоко и точно провела русскую национальную ноту в статье “Традиция — совесть поэзии”, которую печатала с моей помощью в журнале “Литературное обозрение”, как беспощадно и неотразимо угадала генетическую псевдонародность поэм Давида Самойлова... Эх, сблизить бы эти незаурядные умы! Я привел Татьяну Михайловну к Вадиму, познакомил их, мы просидели целый вечер, размышляя о грядущем сотрудничестве, но по каким-то почти неуловимым шероховатостям и заусенцам, возникавшим в разговоре, я чувствовал, что осуществиться моим надеждам будет не просто.
Глушкова не без оснований подозревала, что Кожинов холодно относится к ее стихам. Честно говоря, я тоже избегал говорить с ней о ее поэзии, но уравновешивал это невнимание тем, что по ее просьбам писал полезные внутренние рецензии на ее рукописи, сочинял как секретарь московской писательской организации официальные письма в издательства с просьбами поставить ее имя в планы, благодаря чему книги выходили, и она дарила их мне с трогательными надписями: “Дорогому Стасику, Волку с великим множеством чувств, с признанием, с любовью”. “Дорогому Волку — мою любимую книгу от автора — Муравья. 15 апр. 88.” “Дорогому Волку (серому, белому и красному кардиналу этой книжки) от благодарного сухопутного Муравья. 5 июля 81”. “Дорогому Волку от бессмертного Муравья с благодарностью, невыразимой “здешними” словами, с любовью — и с Новым годом! 2 янв. 93 г.” И так далее.
Но она жаждала большего: публичного признания с нашей стороны (Кожинова, Передреева, ну, и моего, конечно) высоких достоинств ее стихотворных книг. Мы же, понимая до болезненности эгоистическую сущность ее лирики, ее почти механические перепевы раннеахматовских интонаций, никоим образом не могли оправдать надежды поэтессы. В лучшем случае, признавали важные достоинства ее статей, но о стихах молчали, что, видимо, терзало ее самолюбие. Долго так продолжаться не могло. Ее фрейдистский бунт случился неожиданно. Она была у меня в гостях и вдруг, когда мы вышли на балкон покурить, завела резкий разговор о заурядности Кожинова, о пошлости его литературных взглядов, о его приспособляемости к еврейскому диктату в литературной жизни и в связи с этим о жене-полукровке. Я обомлел и буквально закричал:
— Вы, Таня, Вадима не понимаете и, видно, своим самолюбивым умом никогда не поймете. Уходите. Вот Вам Бог, а вот порог!
Она хлопнула дверью, и мы расстались года на три. К сожалению, наука не пошла мне впрок. Через три года в Доме литераторов меня, как волка, с двух сторон взяли в оборот Лариса Баранова и Дмитрий Ильин:
— Стасик! Вам надо обязательно помириться. Ваш разлад просто невыносим для русского дела. Таня сидит на веранде, мы с ней обо всем поговорили, она готова помириться с Вами, но Вам надо сделать благородный жест и извиниться перед нею. Ведь все-таки Вы ее выгнали из дому, ну пожертвуйте своей обидой, Вы же мужчина!
Уговорили (к несчастью), потому что такие натуры, как Татьяна Михайловна, не забывают и не прощают ничего.
Кончилось наше перемирие, как и следовало ожидать, плачевно. Когда в одном из “круглых столов” (“Наш современник” 1993, № 4) Кожинов всего лишь напомнил Глушковой о ее “патриотическом неофитстве”, оскорбленная Татьяна потребовала от меня, чтобы я дал ей свести счеты с обидчиком на страницах журнала по полной программе. Я отказал ей в этой прихоти, и тут пришел полный конец нашим отношениям и началась ее мучительная, бесплодная и беспредельно вредная для русского дела тотальная война с Вадимом, объявленным ею в 1993—1995 годах на страницах нескольких номеров журнала “Молодая гвардия” “историком смердяковщины”, “маленьким литератором”, “Сальери”, “политическим спекулянтом”, “адвокатом диссидентства”... Словом — предателем советского периода нашей истории.
В этой односторонней войне она была несправедлива по-черному, хотя бы потому, что Вадим много раз говорил мне и писал, что спасение мировой цивилизации от хищнических самоистребительных инстинктов, живущих и в отдельных людях и в народах, от инстинктов потребления, умерщвляющих землю, воздух, воду, заключено только в социализме, который эти инстинкты ограничивает и укрощает.
— Хотим мы или не хотим этого, — не раз повторял он, — мировое будущее за социализмом, несмотря на все его изъяны и недостатки! Все, что с нами произошло в эпоху социализма — надо понять и оправдать несмотря ни на что!
Мы с ним как-то разговаривали об Олеге Васильевиче Волкове, нашем старейшем писателе, авторе романа “Погружение во тьму”, который умер почти столетним стариком, отбыв в сталинских лагерях более 20 лет. Вадим Валерианович тогда вспоминал:
— Знаешь, что Волков сказал перед смертью? Он сказал: “Я всю жизнь не принимал советскую власть, я 20 лет скитался по лагерям и ссылкам, но если б я знал, что произойдет после ее крушения, я бы согласился еще 20 лет отсидеть, лишь бы этого не случилось...”
В 1993 году, не выдержав поношений кожиновских убеждений и взглядов, что появлялись тогда чуть ли не в каждом номере “Молодой гвардии” за подписью Глушковой, я сделал отчаянную попытку защитить его литературное да и человеческое достоинство и напечатал в “Литературной России” небольшой, но весьма резкий и аргументированный ответ Татьяне под названием “Блеск и клевета кожиноведки”. Словом, опять взял огонь на себя.
Не выдерживает русская идея и русская душа страшных испытаний в роковые для России времена. Впадает в истерику, в конвульсии, в духовную эпилепсию. Еще раз хочу напомнить, что Вадим Кожинов нигде и ни разу в печати не произнес о Татьяне Глушковой ни одного плохого и несправедливого слова.
А сейчас их нет обоих на свете — ни Вадима, ни Татьяны. Они умерли в один год, и вместе с ними как бы ушла эпоха отчаянного и мучительного русского поиска, безнадежных попыток объединения русских сил перед дыханием исторического небытия, которое каждый из нас все явственней чувствует сегодня.
Не во всем, конечно, мы были с ним единодушны. Я иногда доверял ему составлять мои книги, и он порой включал в них, на мой взгляд, второстепенные стихи и не вставлял лучшие; он не оценил мое письмо в ЦК о еврейском засилье в нашей жизни, счел его ненужной авантюрой — и лишь много лет спустя признался, что был не прав; думаю, что он слишком доверчиво относился ко многому, что при его жизни публиковали Солженицын и Шафаревич, ему долго мешал какой-то изначальный пиетет к тому, что выходило из-под пера обоих. В моих воспоминаниях для него явилось неожиданным то, что собственную судьбу можно сделать объектом исследования и рассматривать ее, как факт истории. Будучи настоящим историком, он не сразу смирился со странностью такого взгляда.
А как я огорчался, когда на мои предложения поехать со мной на север, на рыбалку и охоту, в стихию жизни, ему неведомую, забыть на время о книгах, он каждый раз со скептической улыбкой на тонких губах отвечал мне:
— Ну, Стасик, это не для меня!
А на лице его было такое выражение: “Как можно тратить жизнь и силы на черт знает что, на какие-то легкомысленные пристрастия!”
Конечно, меня всегда удручали его “погружения в небытие”. В отличие от Передреева, он выпадал из жизни бесшумно, незаметно для друзей, не требуя к себе никакого внимания. Его спасали опытные врачи. Но когда я узнавал об этих черных полосах его судьбы, то в отчаянье думал: “Боже мой, какой сильный и светлый ум, какая редкая для русского человека целеустремленность! Если бы не эта слабость, он был бы идеальной натурой!” Корил его, иногда прямо в глаза, но Вадим отшучивался: “Стасик, у тебя счастливый организм, ты не знаешь, что такое похмелье”. Несколько раз в молодые годы Вадим, находясь в сумеречном состоянии, звонил мне и читал по телефону свое стихотворение, единственное — других я не знаю. Оно начиналось так: “Брат мой русский, а может, и нет нас?..”
Мы иногда не то чтобы ссорились, но бывали недовольны друг другом, но что бы там ни было, недавно, перебирая его книги с дарственными надписями мне, я нашел одну из них на книге “Черносотенцы и революция”, необычайно объемную, эмоциональную и даже высокопарную, что было ему, в общем-то, не свойственно:
“Милый Стасик! Как раз исполнилось 35 лет с того момента, как мы пошли по жизни плечом к плечу, и поверь мне, — я знаю, — что твои мудрость, мужество и нежность, воплощенные в твоих словах и деле, останутся как яркая звезда на историческом небе России!
Обнимаю тебя и, конечно, твоих Галю и Сережу. Дима. 17 октября 95 года”.
Это единственный раз, когда он, конечно же, преувеличив все мои достоинства, так открыто признался мне в своих чувствах.
* * *
Владимир Бушин, опираясь на две-три фразы самого Кожинова, пытается доказать, что в молодости тот был диссидентом и антисоветчиком. Так ли это? Да, действительно, в одной из своих работ 1993 года (“Печатное, но чистосердечное послание правительству России”) Кожинов писал:
“Так уж сложилось, что еще тридцать с лишним лет назад я обрел достаточно полные представления о прискорбнейших и прямо-таки чудовищных явлениях и событиях, имевших место в России после октября 1917 года, и встал на путь самого решительного и тотального “отрицания” всей послереволюционной действительности”.
Но одно дело самоощущение человека, самохарактеристика своего собственного мировоззрения, другое — его общественная или публичная жизнь. Кухонные застольные разговоры, остроумные антисоветские анекдоты, белогвардейские песни и романсы, но в дружеском кругу! Да, это было. Когда же будет издано полное собрание сочинений Вадима Валериановича Кожинова, то в нем не будет ни одной страницы, наполненной антисоветскими размышлениями, потому что страниц этих просто не существовало в природе. Он, к счастью, не успел “оформить” свои диссидентские настроения еще и потому, что они очень быстро прошли. Так, он пишет в том же “послании правительству”, что в 1965 году “я уже пришел к прочному убеждению, что бороться надо не против сложившегося в России строя, а за Россию”.
А в этом своем “послании правительству” он как бы продолжал традицию Пушкина, написавшего в свое время для Николая I записку “О народном образовании”, Гоголя в “Письмах калужской губернаторше”, размышлявшего о чиновническом долге, Тютчева, который в провидческой статье “Россия и революция” напоминал властям об ответственности России перед мировой историей...
Каждый из этих авторов был по-своему и прозорлив, и наивен. Кожинов, к примеру, в начальный период правления Ельцина осторожно надеялся, что в нем и в русской части его окружения должен проснуться государственный инстинкт, самолюбие, осознание того, что они правят великой страной, словом, все то, что произошло с большевиками, когда их интернациональные утопические взгляды переродились в советский патриотизм.
Когда он увидел, что этого не происходит, — то огорчился как ребенок, разводил руками, растерянно повторял: “Да, Стасик, черт знает что творится!”
Да, я знал, как Вадим в начале 60-х годов жадно следил за всякой самиздатовской литературой. Появился еврейско-либеральный журнал “Синтаксис” — он тут же раздобыл его, то ли у Алика Гинзбурга, то ли у Сережи Чудакова. С интересом изучал первые выпуски. Помню, даже с пафосом прочитал мне стихотворение Станислава Красовицкого “Парад не видно в Шведском тупике”. Прочитал на память, которая всю жизнь была у него великолепной. Но как-то скоро он забыл о “Синтаксисе”, и уже в его руках появился журнал противоположного, русского национального направления — “Вече”, который издавал Владимир Николаевич Осипов с друзьями. Они о чем-то беседовали, но Вадим не рассказывал нам об этих беседах подробно, возможно, оберегая легкомысленных поэтов от опасных контактов. Однако сам внимательно присматривался к диссидентским изданиям обоих флангов, сам изучал людей, стоявших за ними, сам разочаровывался в них и продолжал сам отыскивать собственный путь. Были на этом пути и озорные, может быть, даже кощунственные зигзаги. Однажды мы четверо — Вадим, я, Передреев и Владимир Дробышев (опять же году в шестидесятом) вышли с переделкинской дачи прогуляться и дошли до кладбища. Поклониться могиле Пастернака. Недалеко от пастернаковской могилы набрели на могильные плиты, под которыми были похоронены старые большевики, революционеры-интернационалисты из ленинской гвардии. Вадим вгляделся в надписи на плитах и вдруг, впав в веселое неистовство, стал буквально приплясывать среди надгробий, вздымая руки к небу и восклицая: “Вот он, отработанный пар истории!” Но когда мы вернулись на дачу, посерьезнел и поведал нам о том, что в тридцатые-сороковые годы в Переделкино был какой-то Дом призрения для одиноких престарелых революционеров, где в одной из палат умирала Розалия Самуиловна Землячка (Залкинд), прославившаяся в свое время кровавыми расправами в Крыму над белыми офицерами, отвергнувшими эмиграцию, поскольку им была обещана амнистия. Эта старая революционная фурия якобы лежала парализованная в своей палате, но вела себя по отношению к санитаркам настолько по-барски, что ее ненавидел весь низший медицинский персонал, и потому она умирала в грязи, в собственных испражнениях и в полном забвении. Не знаю, правда ли это. Но то, что сию историю нам тогда поведал Вадим — говорит о многом.
А как однажды созорничал Сережа Семанов — ныне солидный историк и член редколлегии “Нашего современника”. Когда литературно-комсомольская делегация летела в конце шестидесятых годов после посещения Шолохова из Ростова в Москву, он вдруг вытянулся в салоне самолета по стойке “смирно” и скомандовал:
— Господа! Мы пролетаем над местом гибели генерала Корнилова! Приказываю всем встать!
Это было именно озорством, но не диссидентством. И я иногда выкидывал подобные штуки. Однажды заседал у нас партком, и была на повестке дня какая-то тема о классовой борьбе, о красных и белых, о двух культурах. Длинную и скучную речь произносил новомировский функционер Александр Дементьев, который укорял наших “почвенников” Кожинова, Семанова, Палиевского за то, что они пренебрегают “классовым подходом” (потом весь список фамилий “из Дементьева” переписал А. Н. Яковлев в своей поганой статейке “Об антиисторизме”). Мне стало скучно, и в одну из пауз после перечисления Дементьевым моих друзей я громко крикнул на весь зал: “Да это они Шолохова начитались!” Аудитория взорвалась от хохота, а я вышел, хлопнув дверью, но успел заметить брошенные мне вслед неодобрительные взгляды Феликса Кузнецова и Евгения Сидорова.
Говоря о некоем кратком диссидентском периоде жизни Кожинова, нельзя упускать из виду, что был он натурой артистической, и пока его “не требовал к священной жертве Аполлон”, то есть пока он не ставил перед собой какую-то мировоззренческую цель, пока не преисполнялся ответственности перед историей, он мог и дурачиться, и противоречить сам себе, и надевать в дружеском кругу самые разные маски. Ну разве можно забыть его вдохновенное театрализованное исполнение под гитару одного из самых ритуальных гимнов революции:
Белая армия, черный барон
шли от шестнадцати разных сторон.
Но от тайги до британских морей
Красная армия всех сильней.
Вадим пел так, что казалось, будто мы сидим в каком-нибудь двадцатом году в замерзающем Петрограде и морозный январский ветер мировой революции шевелит наши волосы. Его не сильный от природы голос звенел железными звуками марша, под который красные солдаты в линялых гимнастерках шли, сопровождаемые дребезжащими звуками меди, навстречу черным каппелевским шеренгам. А “певец во стане русских воинов” резкими, почти оркестровыми аккордами раскручивал нас столь увлекающе, что и я, и Передреев, и даже кроткая душа Коля Рубцов начинали грозными голосами подпевать ему:
Так пусть же Красная
сжимает властно
свой штык мозолисто-о-й рукой!
А уж на последней музыкальной фразе наши голоса сливались в одно жертвенное русло:
И все должны мы
неудержима-а-а
идти в последний смертный бой!
Почти по тридцать лет нам всем было, но, исполняя мрачную революционную сагу, мы становились юношами. Однако Вадим не задерживался на патетической ноте и в какое-то неуловимое для нас мгновенье выворачивал трагический пафос наизнанку:
Мы раздуем пожар мировой,
церкви и тюрьмы сравняем с землей.
И на развалинах царской тюрьмы
новые тюрьмы построим мы.
Он озорно и вдохновенно сверкал глазами, откидывал прядь волос со лба и как ни в чем не бывало продолжал:
Так пусть же Красная!
Но этот выворот, как я понимаю, шел от разгульного залихватского желания поиграть сакральными понятиями, ради красного словца щегольнуть широтой, подразнить гнилую эпоху хрущевской “оттепели”. От “мирового пожара” Вадим легко переходил к одесскому фольклору и с не меньшим вдохновением исполнял “Веселый день у дяди Луя”, а потом и Алешковского вспоминал, но когда заканчивал валять дурака, утешал душу Николаем Рубцовым или Антоном Дельвигом. Романс на слова Дельвига был его заветным номером, от которого наши сердца начинало сладко щемить.
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я.
Он исполнял Дельвига так, что каждый из нас в эти минуты переживал всю прошедшую жизнь, каждому казалось — это обо мне, и слова, и музыка, и бесконечная печаль — о моей несбывшейся любви, о моей судьбе, о моей смерти.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного “люблю”
Не повторяйте ей.
Но когда я в упоенье однажды воскликнул: “Даже у Пушкина нет таких стихов!” — Вадим смахнул с лица нечаянную слезу и покачал головой:
— У Пушкина есть все.
А Передреев, сидевший с ним рядом, строго добавил:
— Ну это ты уж, Стасик, слишком!
* * *
Наши жены в те молодые времена хоть и корили нас за разгульную жизнь, но иногда их женские голоса сливались с нашими или даже продолжали их... Вадим, завершая “Коробушку”, лихо ударил по струнам и выдохнул:
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
А его жена Лена вдруг продолжила, завершая песенную игру:
Муж приедет с торгу пьяненький,
Накормлю и уложу,
Спи, пригожий, спи, румяненький,
Больше слова не скажу...
Передреев улыбнулся своей белозубой, почти гагаринской улыбкой.
— Вадим, это же о тебе!
А однажды в минуту внезапной и редкой тишины в нашем кругу возник голос блоковской девушки, певшей в церковном хоре. Но пел этот ангельский голос на слова Тютчева:
Есть в осени первоначальной
короткая, но дивная пора,
весь день стоит как бы хрустальный,
и лучезарны вечера...
Это неожиданно для меня и для всех нас запела моя жена Галя. Мы замерли, открыв рты, и над нашими головами как бы прошелестело дуновенье вечной жизни, в которой все сплелось воедино — Тютчев, молодость, предчувствие “первоначальной осени”.
С тех пор, когда нам удавалось собраться вместе, Вадим всегда просил: “Галя, спой “Есть в осени”...” Последний раз он попросил ее об этом на своем семидесятилетии. Она отнекивалась и смущалась, потому что и голос был уже не тот, да и дружеский круг наш поредел, и стопка в руке Вадима дрожала, как никогда, и все-таки он упросил Галю и в последний раз услышал примиряющие нас с судьбой слова: “И льется тихая и теплая лазурь на отдыхающее поле”... Вадим закрыл глаза — и о чем в это время думал: о полях вокруг Овстуга, о прошедшей жизни, а может быть, вспоминал другой свой любимый романс, который для него был почти молитвой — от первой строки “Вот иду я вдоль большой дороги” до последних слов: “Вот тот мир, где жили мы с тобою...”
Был ли Вадим человеком верующим? Этот вопрос приходил в голову не одному мне. 16 июля 2001 года я получил письмо из города Струнино от человека, не раз бывавшего у Кожинова в прежние времена.
“Здравствуйте, многоуважаемый Станислав Юрьевич!
Прослушал сейчас Ваше выступление по “Народному радио” и захотелось напомнить о себе.
1975 год. По Вашей рекомендации еду к Вадиму Валериановичу Кожинову. Он отмечает день рождения. Ему 45, то есть он на семь лет моложе меня сегодняшнего.
— Это ничего, что я пьян?
— О, это еще и лучше!
Я достаю бутылку коньяка, его жена подает русские пельмени. Мы читаем стихи, спорим о поэзии вообще и о Ю. Кузнецове в частности.
Но вот В. В. берет гитару.
— Вы любите Станислава Куняева?
Это прозвучало просто и естественно, как, например, “вы любите Пушкина”? И он начинает петь Ваши стихи, сам себе аккомпанируя на гитаре. Я что-то неловко подпеваю...
Прошло четверть века. Прошла жизнь.
И вот его не стало. И хочется мне, разделяя Вашу скорбь, сказать как другу его: все эти годы (а мы немножко и переписывались) я испытывал к В. В. самые добрые, самые почтительно-уважительные чувства. Одно меня смущало. Это отстраненность его от Церкви и Бога. Но, может быть, я ошибаюсь. Кстати, как он умер? Со священником? С исповедью и Причастием? Расскажите, пожалуйста, о его последних минутах, о его последних словах...
Да помянет Господь душу раба Своего Вадима в селении праведных. Я молюсь за него.
Искренне Ваш Игорь Федоров”.
Итак, был ли Вадим Валерианович человеком верующим? Не знаю, несмотря на его собственные признания о разговорах с Бахтиным. Утверждать не могу. На мой взгляд, скорее он был стоиком, убежденным в том, что религиозное призвание человека в постоянном исполнении своего земного долга. Несмотря ни на какие враждебные человеческой судьбе обстоятельства жизни. Много раз при мне он повторял:
— Что делать, Стасик, человек смертен, его жизнь — неизбежная трагедия, но надо до конца бороться с судьбой.
В этом смысле он был человеком, скорее, тютчевского склада:
Боритесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна! —
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Пушкин для Кожинова был Богом, небожителем, Тютчев же, в семье сына которого жил домашним учителем дед Кожинова, понимался им как пращур, как своеобразный покровитель кожиновского рода. И недаром великую книгу о Тютчеве написал именно Вадим Валерианович.
Незадолго до смерти в одной из статей он прямо подтвердил свою причастность к людям героической породы: “Тот, кто не желает или не имеет мужества осознать трагедийность человеческой судьбы, представляющей собой шествие к смерти, не может быть истинно счастлив”.
Его редчайший стоицизм выплеснулся с последним вздохом из земной плоти, когда, как вспоминают свидетели последних дней его жизни, он произнес слова, достойные человека античной эпохи: “Все аргументы исчерпаны...”
Конечно, не только болезнь, но и время убило его, однако и он нанес подлому времени немало ран, которые оно никогда не залечит.
Я мечтаю о том, чтобы к столетию со дня его рождения, а лучше бы пораньше, какой-нибудь “грядущий юноша веселый”, такой же московский любомудр, каким был он, написал о Вадиме Валериановиче Кожинове книгу и чтобы она вышла в серии “Жизнь замечательных людей”.
...Когда в морозную ночь с 24 на 25 января 2001 года его жена Лена позвонила мне в Калугу и сказала: “Стасик, Вадим умер...” — я в отрешенном состоянии подошел к столу, и моя рука вывела на белом листе бумаги неизвестно откуда взявшиеся слова: “Умер Вадим — я остался один...”
Калуга,
1—10 ноября 2001 года