Федор Тютчев • "И верит сердце в правду и любовь…" (окончание) (Наш современник N12 2003)

Федор Тютчев

“И верит сердце


в правду и любовь…”

Тютчев в письмах к жене Эрнестине

Москва, понедельник, 13 мая

Милая моя кисанька, сколь противоестественно и совсем, ну уж совсем несносно быть разлученным с тобой. Не понимаю, как я могу этому покоряться. Это представляется мне невообразимой нелепостью... Вчера вечером в клубе некий господин Ден , флигель-адъютант государя, очень любезно подходит ко мне и говорит, что он встретил вас в прошлый четверг к вечеру в 80 верстах от Рославля . Это первый признак жизни, полученный мной от вас с той минуты, как вы опять сели без меня в вашу дорожную карету у Иверских ворот... Судя по только что указанному сведению, я вправе предполагать, что вы прибыли на место в прошлую пятницу или, самое позднее, в субботу, ласкаемые прекрасной погодой, которая только и ждала вашего отъезда, чтобы установиться у нас. Вдвойне ее благословляю, ибо лишь при ее наличии делается приемлемым и предпринятое вами путешествие, и завершающее его пребывание в Овстуге. Здесь уже три дня не только хорошо — мы даже так счастливы, что страдаем от жары, и я не сомневаюсь, что в Овстуге то же самое, и представляю себе тебя сидящей в твоей комнате с открытой настежь дверью на балкон и смело наслаждающейся устроенным сквозняком . А что, цветет ли уже сирень? Поют ли соловьи? Все это не лишнее, чтобы помочь Василию Кузьмичу достойно принять вас в этом замке, который так ему любезен... Анна, приехавшая сюда в прошлую пятницу, вернулась вчера, в воскресенье, с своего богомолья к Троице, от которого она в восторге, — и на этот раз то, что она рассказывала, было настолько прочувствованно, что возбудило и во мне желание туда съездить. Но я хотел бы совершить эту поездку лишь с тобой, с тобой одной. Что произвело сильное впечатление на Анну, это праздничное и радостное настроение, господствующее во всей этой местности и среди всей этой толпы богомольцев, расположившейся под открытым небом в ограде и за монастырской оградой, а вдоль дороги другие толпы, стекающиеся туда же пешком из всех углов и со всех пределов этой необъятной страны. Да, если существует еще Россия, то она там и только там. Чтобы не нарушать слишком резко этого строя мыслей и впечатлений, мне бы следовало рассказать тебе теперь о том, как я посетил на днях старика Аксакова , выразившего желание меня видеть и принявшего меня с такой нежностью и радостью, которые бы тебя растрогали за меня. Это симпатичный старец, несмотря на его несколько странный вид, вероятно, благодаря его длинной седой бороде, спускающейся на грудь, и необычной одежде, делающей его похожим на старого заштатного дьякона. Он мне сказал между прочим, что собирается печатать новый отрывок своей хроники, заклю­чающий рассказ о первых годах его детства до поступления в гимназию.

Предоставляю Китти заботу описать вам церемонию бракосочетания, на которой я не мог присутствовать, так как было объявлено, что мундир обязателен — условие для меня невыполнимое, как тебе известно. Кстати, о мундире и всем том, что к нему относится: нет невероятия, что осуществится надежда и ожидание моей матери, что я буду присутствовать на церемонии крещения, которое может быть отложено до 20-го числа сего месяца, ибо до того времени, несомненно, истечет трехнедельный срок, требуемый портным. Следственно, мне представляется случай закрепить в уме его величества императора впечатление юродивого , которое я на него произвел.

Завтра, во вторник, я уезжаю отсюда в обществе Анны, госпожи Шубиной и, может быть, княгини Гагариной. Погода, правда, лучезарная, но перед моими глазами не будет твоего милого лица... В настоящую минуту я пишу тебе за столом, перед зеркалом, в той же комнате, столь уродливо скромной, — но где еще осталось что-то от вашего присутствия. Сладострастная картина вернулась на свое место, так же как кровать, и вся комната пропитана теперь тепловатой сыростью. У меня не хватило смелости навязать мое посещение прелестной вдове, так как я не мог предоставить ей никакого письменного сообщения от тебя, — и это было для меня настоящим лишением, ибо я был бы счастлив слушать, как она говорит о тебе с той симпатией... которую я разделяю.

Тысяча нежностей Дарье и Мари. Одна из них более довольна этим приятным местопребыванием, которому, если бы я был иначе рожден, надлежало быть для меня дороже, чем для кого бы то ни было, — да так оно и есть, пока ты там. Думали ли вы, т. е. Дарья, о том, что я вам поручил?

Добрый день, моя милая киска. До скорого свиданья. Пусть Господь бережно хранит тебя.

Опять быстро (а может быть, и нет) пролетели полгода совместного проживания супругов в просторной квартире на Невском проспекте напротив Гостиного двора. С ними продолжали жить дочери Дарья и Мария и сын Иван. Анна находилась при Дворе, Китти жила у тетки в Москве, Дмитрий находился в пансионе. Из больших событий в семье известен лишь факт производства Тютчева в действительные статские советники 7/19 апреля 1857 года. Так и шло все до начала мая, когда вся семья в очередной раз отправилась на лето в Овстуг через Москву. Глава семьи остается у сестры, а его жена с детьми 3 мая отправляется на Брянщину.

Как обычно, примерно через неделю после отъезда жены Тютчев начинает сетовать на нелепую разлуку. Хотя, конечно, ничто не мешало и ему отдохнуть неделю-другую на своей родине. Вот и Владимир Иванович Ден (1823—1888), флигель-адъютант государя, встретил Тютчеву с детьми в 80 верстах от Рославля, уездного городка на Смоленщине, через который чаще всего проходила их дорога на Овстуг. Конечно, и на этот раз их хорошо встретил управляющий Василий Кузьмич, протопив предварительно все комнаты.

Главным событием этой недели была встреча со стариком Сергеем Тимофеевичем Аксаковым (1791—1859), заканчивавшим работу над книгой “Детские годы Багрова-внука” и продолжавшим дописывать “Семейную хронику”.

Что касается церемонии бракосочетания двоюродной племянницы поэта Варвары Алексеевны Шереметевой (1832—1885) и графа Владимира Ивановича Мусина-Пушкина (1830—1886), проходившей 12 мая 1857 года, то Федор Иванович просто не мог там быть, ибо у него не был готов новый мундир (после производства действительного статского советника). По той же причине, и поэт с иронией об этом говорит, он не сможет быть и на предстоящем крещении великого князя Сергея Александровича (1857—1905). Нужда вынуждала поэта терпимо, с шуткой относиться к подобным обстоятельствам, даже если по этому поводу шутил сам государь.

Петербург, 25 мая 57

Здесь самое выдающееся и преобладающее над всем событие — это отвратительная погода. Что за страна, Боже мой, что за страна! И не достойны ли презрения те, кто в ней останется... Я только что от Горчакова, которого часто видел последнее время благодаря припадку подагры, заставившего его сидеть дома несколько недель. Мы стали большими друзьями, и совершенно искренно. Он — незаурядная натура и с большими достоинствами, чем можно предположить по наружности. У него — сливки на дне, а молоко на поверхности. Вяземские еще в городе и не торопятся, кажется, водвориться в этом отвратительном Лесном, которое я имел несчастье вновь увидеть на днях. Ах, как это все некрасиво!..

Итак, я отправляюсь на эти знаменитые крестины, которые состоятся послезавтра. Я завтра же еду в Царское, где переночую у Титова, гостеприимно пригласившего меня.

Вот и опять плохая погода, которую поэт так не любил, встретила его в Петербурге. Отсюда и его ворчливое настроение. Радуют его хорошие отношения, складывающиеся с князем Горчаковым. Это сулит в будущем какие-то повышения по службе. Но все-таки он отправляется на крестины великого князя — значит, портной постарался, успел вовремя. Для того чтобы успеть на крестины в Царском Селе, он думает переночевать у своего сослуживца, дипломата Владимира Павловича Титова (1807—1891), умного человека, интересовавшегося всеми областями человеческого мышления и знания, очень методичного, про которого Тютчев говорил: “Подумаешь, что Господь Бог поручил ему составить инвентарь мироздания”.

* * *

Петербург, 21 июня 58

На днях вечером я встретил дедушку — героя многих романов — Александра Дюма-отца, которого привел туда, как диковинного зверя, его вожак, тот самый г-н Григорович, писатель, сыгравший прошлую зиму довольно печальную для него роль в шалости молодого Демидова и компании. Я не без труда протиснулся сквозь толпу, собравшуюся вокруг знаменитости и делавшую громко ему в лицо более или менее нелепые замечания, вызванные его личностью, — но это, по-видимому, нисколько его не сердило и не стесняло очень оживленного разговора, который он вел с одной слишком известной дамой, разведенной женой князя Долгорукого, кривоногого . Ты согласишься, что это соединение было неизбежно, и рамка, которая их окружала, эта толпа любопытных зевак, была вполне подходящей. Дюма был с непокрытой головой, по своему обыкновению, как говорят; и эта уже седая голова, несколько напоминающая Лаблаша, довольно симпатична своим оживлением и умом. Его привез сюда за свой счет граф Кушелев, тот, который также женат на слишком известной особе — на бывшей госпоже Голубцовой, сестра которого в скором времени выходит замуж за знаменитого Юма, вызывателя духов, благодаря приданому в двести тысяч франков, назначенному ей графом Кушелевым, мужем ее сестры. По-видимому, однако, духи не желают признать этот брак, потому что с тех пор, как зашла о нем речь, бедный Юм потерял над ними всякую власть и занимается теперь фокусничеством.

Молодая императрица высказала несколько рискованное желание видеть его у себя, но экс-колдун отклонил это приглашение, сознавшись в своей несостоятельности. Итак, вот оба героя дня, и в обществе рассказывают о разных странностях, происходящих ежедневно на глазах у всех в этом подобии зверинца, который содержит и оплачивает граф Кушелев. Так, недавно на большом собрании, бывающем два раза в неделю в его парке, все могли любоваться отвратительной Юлией Пастраной, которую пригласили обедать за 200 рублей и заставили вечером гулять под руку с господами из этого элегантного общества. Есть известный хамский (canaille) стиль, который очень хорошо выделяется на золотом фоне.

Вероятно, за его седую голову (“напоминающую Лаблаша” — знаменитого оперного певца-баса, которого часто слушали Тютчевы) Федор Иванович называет Александра Дюма (1803—1870) “дедушкой”, хотя сам был его ровесником. Известно, что поэт всегда с настороженностью относился к кругу писателей-либералов. Так, он не знался даже со своим двоюродным братом Н. Н. Тютчевым, сотрудником “Современника”, другом В. Г. Белинского. Вот откуда и его отношение к Дмитрию Васильевичу Григо­ровичу (1822—1899), кстати, очень дальнему родственнику поэта (мать писателя француженка Сидония де Вармон (Сидония Петровна) — родная сестра Марии Петровны Ле-Дантю, матери Камиллы Ле-Дантю, жены В. П. Ивашева, кузена Тютчева).

В подтверждение своего отвращения ко всей этой компании, окружающей появившихся в Петербурге Александра Дюма и спирита Юма, Тютчев приводит появление в ней и знаменитой волосатой женщины Юлии Пастраны, вероятно, тоже понаслышке знакомой Эрнестине Федоровне.

* * *

Петербург, 6 июля 58

Ваше последнее письмо было из бани, а мое — с банного полка. Что это у нас происходит? В какую волшебную сказку мы нечаянно попали? Ясные, жаркие дни, теплые ночи, лед и резкий воздух исчезли, постоянное наслаждение и уверенность в завтрашнем дне. А кто знает, может быть, это продлится и Господь Бог, из соревнования, решил отменить холод и дурную погоду подобно тому, как Российский император отменил крепостное право...

Намедни я расстался с тобой, чтобы отправиться в Петергоф по новой железной дороге, которой я еще не знал, и сознаюсь, что я остался вполне доволен этой поездкой, удавшейся во всех отношениях. Эта железная дорога с ее великолепным вокзалом, двойной колеей, необыкновенно нарядными вагонами, тремя промежуточными станциями — все это не оставляет желать ничего лучшего, так что удивляешься, что и не подозревал о целом мире столь интересных вещей у себя под рукой. И надо сказать, что ничего нет блестящее и прелестнее Петергофа в такую погоду, как теперь. Одна из очаровательных особенностей этого места в настоящее время — это постоянное журчание воды, будто падает невидимый дождь с ясного неба! У князя Горчакова, которого я нашел совершенно выздоровевшим, я был приятно удивлен, встретив Михаила Голицына. Какая у этого милого князя привлекательная и симпатическая натура, и как его присутствие успокаивает и освежает. Его можно сравнить с оазисом. Он, разумеется, говорил об Испании и с восхвалением рассказывал о путе­шествии, которое он совершил с женой этой весной по Андалузии, которую он считает самой красивой страной в Европе. Он даже искренно сознается, что Альгамбра прелестна. В настоящую минуту он находится в Москве при своем дяде, который, говорят, положительно при смерти. Расставшись с ним, я отправился на музыку, где присутствовал при отъезде на обязательную вечернюю прогулку императрицы-матери со всеми своими приближенными: сначала члены семьи, затем некоторые избранные, как, например, сегодня Мейендорфы. Я тебе говорил о смерти Монферрана, ровно месяц после освящения Исаакиевского собора; теперь очередь живописца Иванова, умершего несколько дней тому назад по возвращении из Петергофа.

Ты слишком поторопилась радоваться падению Юма. Недавно он проявил свое искусство у государя с удивительным блеском. Стол висел в воздухе со стоящей на нем лампой, которая не упала, звонок перешел из руки государя в руку Вюртембергского принца, юбки графини Шуваловой поднимались сами собой; императрица-мать испытала необычное для нее ощущение руки, гулявшей по ней...

Но Анна расскажет вам все лучше меня, если только она не сердита на духов, потребовавших ее удаления из комнаты так же, как Александрин Долгорукой и графа Бобринского, трех антипатичных им существ.

Острота Тютчева насчет Господа Бога, отменившего холод и дурную погоду, и российского императора, отменившего крепостное право (лишь почти три года спустя!) стала уже широко известна, почти так же, как и строчка “Умом Россию не понять...”. Тютчев ненамного ошибся в сроке смерти известного богача С. М. Голицына, о котором мы уже говорили, впрочем, как и о внуке его Михаиле Голицыне. Престарелый князь С. М. Голицын, не имевший детей, скончался 7 февраля 1859 года. И теперь уже племянник мог хоть каждый год любоваться Альгамброй — старинной крепостью мавританских государей, одним из самых значительных памятников мавританской архитектуры в Испании. Ну а дальше — опять дворцовые сплетни об искусстве Юма, поднимавшихся юбках графини Софьи Андреевны Шуваловой, дочери гофмейстера, и удаленном от этого зрелища яром стороннике эмансипации женщин графе Александре Алексеевиче Бобринском (1823—1903). Да, впрочем, все это еще лучше действительно рассказала Анна Тютчева в своих дневниках (“При дворе двух императоров”).

* * *

Петербург, 23 июля 58

Я видел вчера Горчакова в Петергофе и поздравил его с договором, который якобы заключен с Китаем, по которому он обязуется уступить нам, с устьями Амура, площадь земли в четыре раза больше, чем Франция, которая непременно будет населена через тысячу лет; тем не менее, если бы государь, желая отличить этот дипломатический подвиг, захотел бы дать милому князю титул князя Амурского, последний принял бы его с благодарностью. После этого посещения я отправился к Муханову, товарищу министра народного просвещения, — это, конечно, самый пустой из напыщенных людей.

Но вот известие, которое поразит тебя, а именно о смерти бедного Шеншина, умершего от ангины, проболев два дня. Да будет ему легка земля! Я искренно жалею о нем! Никогда никто — будь то мужчина или женщина — так страстно не искал и не любил моего общества, как дорогой усопший. Еще повторяю: да будет ему легка земля!

Говорить ли тебе еще про Юма? про этого бедного Юма, что-то вроде дурачка, самого искреннего и простого человека; это настоящий тщедушный ребенок, и тем более его личность необъяснима и поражающа... Вот еще о чем я могу рассказать. Прошлое воскресенье я обедал у Жюли Строгановой, и кто-то — кажется я — вздумал говорить о свадьбе Юма, которая должна была состояться в 8 часов вечера в католической церкви. Тут милейшая старуха возгорелась страшным желанием присутствовать на этом бракосочетании и убедила г-жу Баратынскую и меня сопровождать ее. Отправились, вошли через боковую дверь в ризницу и тут, после часового ожидания, мы видели прибытие всего поезда. И вот я, находившийся в двух шагах от Юма, коленопреклоненного перед священником, могу засвидетельствовать, что никогда не видел человека с более невинной и незначительной физиономией и более сосредоточенного в молитве. Конечно, это не наружность фокусника. И однако... В Петергофе все были совершенно под впечатлением виденных чудес, и никто и не думал сомневаться в их действительности, но и никто не желал бы видеть их повторения. Впечатление, оставленное ими, было удручающе-грустно. Я забыл тебе сказать, что на этой свадьбе, на которой я присутствовал, граф Алексей Толстой и Бобринский были шаферами Юма. Все подробности, которые мне передавал Алексей Толстой, присутствовавший четыре раза на сеансах Юма, превосходят всякое вероятие. Видимые руки, висящие в воздухе столы и качающиеся, как лодка на воде, — одним словом, материальное и осязательное доказательство сверхъестественного мира...

Письмо так и брызжет остротами то по поводу тщеславия князя Горчакова, действительно в качестве министра иностранных дел участвовавшего в ратификации русским императором 8 июля 1858 года договора, по которому Россия получала левый берег Амура от Аргуна до его устья, а земли и округа, лежащие между рекой Уссури и морем, оставались в общем владении с Китаем до определения границ; то по поводу напыщенности Николая Алексеевича Муханова (1802—1871), с которым, кстати, Тютчев всегда находился в хороших отношениях. А вот кто такой был “бедный Шеншин”, который так искал и любил общество поэта, нет, к сожалению, ни в одном закутке сведений о Тютчевых. Вероятно, это был Василий Афанасьевич Шеншин.

Мы были свидетелями, как еще месяц назад Тютчев отрицательно относился к Юму, его почитанию, окружению. И вот теперь мнение в корне изменилось. А каков интересный факт бракосочетания Юма, да еще с такими шаферами, как графы Алексей Толстой и Бобринский, вероятно, иногда еще более, чем Федор Иванович, склонными к авантюризму.

* * *

Петербург, четверг, 11 сентября 58

Итак, я снова водворился в Петербурге. Я опять простился со своей матерью, опять положил три земные поклона рядом с ней перед ее образом Казанской Божьей Матери. Опять, уходя из комнаты, я проводил ее взглядом, с тем же вполне понятным предчувствием... Удивительно, как все в жизни повторяется, как всему, кажется, суждено вечно продолжаться и повторяться до бесконечности, до известной минуты, когда вдруг все разрушается, все исчезает, и то, что было так реально, то, что казалось вам таким прочным и громадным, как земля под ногами, — превращается в сон, о котором сохраняется только воспоминание, и воспоминание даже с трудом его улавливает. И когда в течение жизни это явление повторилось несколько раз, когда несколько действительностей, которые считались вечными, ушли от нас и оставили нас ни с чем, то, несмотря на свойство человеческой природы постоянно питаться иллюзиями, в этом есть уже что-то беспокойное, недоверчивое, что-то такое, чего нельзя усыпить совершенно. Спишь только одним глазом и против желания живешь только изо дня в день. Накануне моего отъезда из Москвы я навестил в сопровождении своей сестры графиню Ростопчину, которую я нашел больной и, по ее словам, слабеющей и угасающей. Действительно, бедная женщина представляет собою развалину, или, скорее, обвал. Но у нее все та же легкость, или, вернее, стремительность к болтовне и та же способность давать всему испаряться в словах. Над диваном, на котором она лежала, висело несколько портретов, между прочим портрет Рашели, о которой она нам рассказала разные подробности, например следующую: ты, может быть, помнишь Новосильцева, зятя Меропы, молодого человека, бледного и худого, но в сущности привлекательного. Он, по-видимому, находился в очень близких отношениях к Рашели во время ее пребывания в Петербурге. А позже, во время войны, он поехал к ней в Париж и жил под ее кровлей, назвавшись чужим именем и выдавая себя за голландского живописца. Как-то вечером оба влюбленные сидели перед зажженным камином, и Рашель перебирала с удовольствием великолепное жемчужное ожерелье, принадлежавшее ранее египетскому паше и которое ей подарил принц Наполеон, вернувшись с Востока, — в память их былой дружбы. Вид этого ожерелья, которое она так любовно ласкала, вызвал, наконец, ревность молодого человека, и он ее высказал. Тогда Рашель, не говоря ни слова, бросает в огонь драгоценное ожерелье, оцениваемое в 80 тысяч франков. Я не скажу тебе, хотя и знаю сам, было ли оно вовремя вытащено из огня молодым человеком. Очевидно, это египетское ожерелье было внучатым племянником знаменитой бесценной жемчужины, которую Марк Антоний растворил в уксусе, кажется, чтобы дать ее проглотить царице Клеопатре.

Милейшая Додо, как ее называла когда-то ее приятельница М-me Смирнова, рассказала нам также о своем свидании с Дюма, который стал перед ней на колени, и разные другие подробности, которые я забыл, и об обеде, на котором была она с Дюма и другой своей приятельницей Лидией Нессельроде, и на котором он был совершенно приличен, не злоупотреблял слишком своим положением beau pиre... И все это, как самое безразличное, так и самые неприличные подробности, рассказывалось с такой елейностью, которой ничто не могло нарушить...

Думается, что мать Тютчев всегда любил больше отца и всегда боялся за ее здоровье. Первый биограф поэта И. С. Аксаков говорил, что Екатерина Львовна всегда страдала ипохондрией. Но все это не помешало ей чуть-чуть не дожить до девяноста лет, в то время как Иван Николаевич, отец, прожил как раз отведенные мужчинам их рода семьдесят. Далее Федор Иванович рассказывает жене светские байки, которых так много знала бедная Ростопчина, “милейшая Додо”, как ее называли с легкой руки Смирновой-Россет. Известная французская актриса Элиза Рашель (1821—1858), умершая как раз в тот год, когда о ней рассказывала Додо, действительно имела немало поклонников и многих как раз из русской знати. Удивляешься, до чего же много всего знал Тютчев, а особенно древнюю мифологию и литературу, откуда зачастую брал примеры для своих споров и разговоров.

* * *

Петербург, 17 сентября 58

Сегодня вечером комета будет в своем апогее, и я льщу себя надеждой, что она так же видна на горизонте Овстуга, несмотря на его ограниченность, как и на императорском небосклоне Петербурга. Намедни ночью я ее отлично видел, возвращаясь из Царского Села. Вот две поездки в Царское в течение пяти дней, и может быть, я поеду туда еще раз до конца недели. Кто посмеет после этого сомневаться в моих родительских чувствах — отец Грьо не мог бы сделать более этого. Теперь расскажу тебе нечто о Царском Селе, что мне передавали последний раз, когда я там был. Ты, может быть, помнишь в том же нижнем этаже дворца, где жила Анна и теперь помещается Дарья, квартиру, которую занимала княгиня Салтыкова и устраиваемую теперь для Наследника Цесаревича... Так вот, несколько недель тому назад, при ремонте свода, находящегося под полом этой квартиры, нашли замурованным в камне скелет женщины с кольцами и браслетами на руках, которая, по всем признакам, должна была быть замурована живой. Одна рука скелета указывала своим положением на последнее усилие отчаянной борьбы, а одна серьга вдавлена была в кость черепа. Одним словом, совершенно так, как в романе, который ты могла прочесть в русском журнале “Старые годы” за прошлый год. Говорят, что есть основание предполагать, что это событие относится к эпохе, предшествовавшей царствованию Екатерины II, и могло бы случиться в эпоху знаменитого Бирона, любимца императрицы Анны Иоанновны, которая, как уверяют, занимала эту часть дворца. Какая находка для романиста! Дюма может этому позавидовать...

Сегодня среда, и я, как всегда, был в своем комитете, а вчера по делам комитета я был у министра Ковалевского, который недалеко ушел от своих предшественников, и после него все так же останется, как и было. Но надо также сказать, что ничего нельзя сделать при данных обстоятельствах, и задача прямо неразрешима; это все равно что заставить исполнять ораторию Гайдена людей глухих и не имеющих понятия о музыке. Это до такой степени нелепое предприятие, в полном смысле слова, что только сумасшедший может верить в возможность успеха. Теперешнее положение есть постоянное недоразумение, и с обеих сторон так мало энергии, так мало убеждения, что если не вмешаются непредвиденные обстоятельства, то нет причины, чтобы это недоразумение не продолжалось до бесконечности. Если бы ты читала газеты — русские, разу­меется, — ты там нашла бы разные речи, обращенные государем к представи­телям дворянства во время его путешествия. Только речь, произнесенная в Москве, не была еще напечатана, и это самая сильная, самая ясная. Все эти речи достаточно доказывают, что государь очень искренно желает освобождения крестьян. Но это еще только половина работы. Недостаточно хотеть, чтобы мочь, надо еще и уметь.

Это письмо как бы продолжение предыдущего, где примеры из литературы следуют один за другим. Вслед за отцом Горио, героем Бальзака, Тютчев переносит внимание жены на страницы журнала “Старые годы”, где тогда печаталось немало занимательных романов для домашнего чтения. Вероятно, в семье Тютчевых хорошо знали и музыку, слушали ее в театре и на домашних концертах. А в противном случае Эрнестина Федоровна не смогла бы понять пример мужа, который подкреплялся с помощью знаменитого композитора Иосифа Гайдна (1732—1809). Но вот уж русских газет, живя в Овстуге, жена поэта действительно не читала, да и не могла.

* * *

Петербург, 25 сентября58

Я жду сегодня Дарью, которая приезжает в город со всем двором в виду завтрашней церемонии в Зимнем дворце. Это — крестины новорожденного сына вел. кн. Константина — Константина Константиновича. Успокойся, я буду на них присутствовать. Третьего дня я обедал у князя Горчакова, в первый раз после его возвращения. Он рассказывал мне много интересного о их пребывании в Варшаве и подтвердил, что государю был оказан восторженный прием, вызванный главным образом его посещением католической церкви, которое было понято и принято как залог новой эры. Там было много иностран­ных принцев, между прочим принц Карл Баварский, множество пьемонтцев. Но тот, на кого обращалось более всего внимания и которого любопытнее всех было наблюдать, был принц Наполеон, приехавший в 54 часа из Биаррица в Варшаву. По-видимому, им остались очень довольны и нашли его очень умным человеком. Горчаков мне рассказывал, что, говоря ему про самого себя, принц Наполеон сказал: “Поверьте, что я лучше, чем молва обо мне; но правда, что это еще немного значит”, прибавил он. Вся эта реставрация наполеоновского строя не только на деле, но и во мнении людей, и особенно во мнении дворов, все-таки поразительна и доказывает в конце концов всю тщету наших мнимых убеждений, наших так называемых принципов перед грубой силой, име­нуе­мой успехом, которая часто, несмотря на свою грубость, умнее самых умных из нас.

Кроме развлечения завтрашней церемонии город до сих пор ничего не представляет в общественном отношении. Вернувшиеся из-за границы почти так же редки и мало осязаемы, как выходцы с того света, и, признаюсь, нельзя по совести обвинять тех, кто не возвращается, так хотелось бы быть в их числе. Из знакомых вернулись положительно только Рибопьеры, несколько молодых Строгановых и т. д.

Но даже и это небольшое общество совсем не собирается, разве только в Итальянской опере, возобновившейся уже три недели и где я недавно слушал “Сицилийскую вечерню”. Я, впрочем, нашел другой способ, менее разорительный, удовлетворять присущую моей натуре потребность находиться время от времени среди большого числа себе подобных: я хожу на лекции в университет. На днях я слышал двух новых профессоров, один из коих бывший священник при нашем посольстве в Берлине, отец Полисадов, тот, который потерял жену таким ужасным и невероятным образом. Он талантливый человек, говорящий замечательно хорошо, часто как оратор, и вместе с тем у него самое красивое лицо Христа, какое можно видеть. Тем не менее это невыпол­нимая задача, особенно в наше время, для священника преподавать хрис­тианское учение, христианскую философию слушателям, состоящим из молодых людей, увлекающихся более или менее правами разума, за которые они держатся тем более, чем менее ими пользуются... Это общераспространенная болезнь и должна считаться столь же естественной или неизбежной, как все физические болезни, сопровождающие развитие человеческого организма. Но, к сожалению, у нас она осложняется совершенно местным признаком, а именно — потребностью рабского подражания иностранному, пошлым раболепством отечественных умов, и все это очень часто вследствие возмущения против всякого внешнего авто­ритета.

Здесь все держится довольно хорошая погода. Это время года походит на красивую женщину, красота которой постепенно, но медленно исчезает. Бывают очень приятные часы, и когда вечер спадает и луч солнца осветит весь этот пестрый наряд с остатками зелени на деревьях, то в этих воспоминаниях о лете есть еще много прелести.

Великий князь Константин Константинович, родившийся 10 августа 1858 года, станет известен впоследствии как поэт “К. Р.” При всей образованности, начитанности, культурности членов царской фамилии в XIX веке Константин Константинович перещеголял всех.

Поэт сетует на малочисленность петербургского общества, многие еще не вернулись из-за границы. Давно уже туда не ездивший, он завидует невернувшимся. А среди тех, кто вернулся — граф Александр Иванович Рибопьер (1781—1865), обер-камергер императорского Двора, и его жена графиня Екатерина Михайловна, урожденная Потёмкина (1788—1872). Делает честь поэту, что уже не в молодом возрасте, при своей занятости он находит время на посещение общественных лекций в Петербургском университете. Понятен и его интерес к лекциям известного в XIX веке духовного писателя и проповедника, протоиерея, магистра Московской духовной академии и профессора богословия в Петербургском университете Василия Петровича Полисадова (ум. в 1878 г.). Его проповеди, изданные на немецком и французском языках, а также книги с интересом читались в обеих столицах.

* * *

Петербург, 28 сентября 58

Сегодня прибывает государь. Прием, оказанный ему на западе его государства: в Вильне, Гродне, Варшаве, — был так же горяч и усерден, как и в русской России. Вот подробность, которая совершенно достоверна: по прибытии в Варшаву государь прежде всего отправился в русскую церковь, но сейчас после этого — в собор Св. Иоанна, первую католическую церковь в Варшаве, чего отец его никогда не делал. И эта вполне естественная и подобающая демонстрация произвела, говорят, очень благоприятное впечатление на поляков, которые охотно поддаются подобным впечатлениям. То, что его ожидает здесь, по возвращении в Царское Село, не особенно приятно. Представь себе, что у самых ворот Царского в Павловске шайка негодяев забавляется поджогом городских домов — и это длится вот уже несколько недель. Прошлый вторник они подожгли в четвертый раз; и всегда, в виде милой шутки, они заранее предупреждают полицию, которая только играет в прятки с этими мерзавцами. Они угрожали поджечь дворец, так что пришлось расставить пикеты вокруг для предупреждения опасности.

Все новости в этом коротком письме поэт передает жене с рассказов о поездке с государем за границу князя Горчакова, акцентировав внимание на посещении православным императором католической церкви, что произвело на поляков благоприятное впечатление, однако, как выяснилось вскоре, не прибавило дружелюбия к русским. А потом был и рассказ о поджогах...

* * *

Петербург, 2 октября 58

Прошлое воскресенье я отправился в Царское и, подходя по саду к дворцу, на повороте аллеи встретился носом к носу с государем, или, скорее, с его лошадью; но он был на ней и с высоты своего коня, поклонившись мне очень приветливо, счел себя обязанным сказать мне, что очень давно меня не видел. Я же, находясь всегда под страхом той репутации неаккуратности и небрежности, которую мне почему-то составили, поторопился уверить Его Величество, что я не преминул присутствовать на последнем большом выходе, бывшем при дворе; на это государь с некоторой живостью сказал, что это возможно, но что я не должен был на него сетовать, если он меня не заметил в той толпе, которая наполняла в тот день дворец. И вот каким образом, благодаря этой совершенно неожиданной встрече и двухминутному разговору, я теперь считаюсь во мнении Российского императора одним из самых обидчивых людей его государства...

Более чем когда-нибудь говорят о свадьбе г-жи Сиверс с Мойра, порту­гальцем, находящимся теперь в отсутствии. Другая свадьба, еще более странная — княгини Юсуповой с кем-то, кого не называют. Но эта новость пока еще только городской слух и требует подтверждения. — Говорил ли я тебе, что я теперь испрашиваю для господ цензурного комитета ленты Станислава и ордена св. Анны. “Я делал королей, сударыня, но сам не пожелал быть таковым”.

Царское Село

Осенней позднею порою

Люблю я Царскосельский сад.

Когда он тихой полумглою

Как бы дремотою объят.

И белокрылые виденья,

На тусклом озера стекле,

Безгласны, тихи, без движенья,

Белеют в этой полумгле...

И на широкие ступени

Екатерининских дворцов

Ложатся сумрачные тени

Октябрьских ранних вечеров.

И в тайне сумрака немого

Лишь слабо светит под звездой,

Как память дальнего былого,

Пустынный купол золотой.

Встреча с императором, вот так просто, да еще когда он тебя узнал… Под иронией поэта в свой адрес так и видится гордость, довольство от встречи с “самим” Александром II. В эти прогулки в последние дни еще теплой осени поэт сделал для всех очередной подарок. “Папа здоров, он написал прекрасные стихи о Царском Селе”, — сообщила в Москву Дарья Тютчева сестре Китти. Это и были стихи “Осенней позднею порою...”. Герои предстоящей свадьбы, — вероятно, дочь директора Департамента иностранных вероисповеданий Е. Е. Сиверса и сын графа Мойра, португальского посланника при русском Дворе, знакомого Тютчевых. Остальные слухи и о свадьбе, и о награждениях еще требовали подтверждения...

* * *

Москва, понедельник, 27 апреля 1859

Ну, моя милая кисанька, получила ли ты мою телеграфическую депешу, вызванную моим желудочным заболеванием? Пока что мне кажется, будто прошел целый век с тех пор, как я тебя покинул, и если бы зависело только от меня, я тотчас, не откладывая на завтра, уехал бы к тебе — до того меня подгоняет уверенность в несомненности шестого числа будущего месяца и неуверенность в моем собственном отъезде. Льщу себя надеждой, что письмо, которое я рассчитываю наверняка получить сегодня же, — сегодня же получить , прольет какой-нибудь свет на этот последний вопрос. Полагаясь на письма Дарьи, которые, думаю, достаточно подробно изложили наше предыдущее времяпрепровождение, я расскажу тебе только о состоявшемся третьего дня у Сушковых полурауте из лиц частью мне знакомых, частью неизвестных и завершившемся ужином, а также и о вчерашнем публичном заседании некоего литературного общества, только что воскресшего после более чем тридцати­летнего перерыва, — общества, к которому, помнится, я, увы, когда-то принадлежал в качестве члена-сотрудника. На этот раз я совершил невероятный подвиг, так как был вполне готов к часу дня, дабы присутствовать на этом заседании с многочисленной публикой (даже дамами), но, должен признаться, более многочисленной, чем нарядной. Мне пришлось занять место действи­тельного члена за длинным столом, покрытым красным сукном, где я и восседал, подобно другим, в кротком величии, под благожелательными взглядами общего любопытства. Председатель Хомяков на сей раз был во фраке и, скорчившись на своем кресле, представлял самую забавную из когда-либо виденных мною фигур председателей. Он открыл заседание чтением весьма остроумной речи, написанной прекрасным языком, на вечную тему о значении Москвы и Петербурга. Затем читали письмо приятеля моего Павлова, все трепещущее злободневностью, которому очень рукоплескали, затем стихи об Италии и т. д. Я сидел между Шевыревым и Погодиным . Все вместе взятое носило отпечаток безмятежной торжественности, слегка умерявшейся чуть приметным оттенком смешного. Женская половина слушателей в целом показалась мне некрасивой, но преисполненной сочувствия и интереса к заседанию, на коем она присутствовала. Положительно Москва архилитературный город, где все эти писатели и читатели принимаются как нечто весьма серьезное и где, само собой разумеется, господствует и управляет кружок, — я имею в виду литературный кружок, самый невыносимый из всех. Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне. Так, например, я не уверен, чтобы ребяческий интерес к вчерашнему заседанию не преобладал в мыслях здешней публики над интересом к грозным событиям, готовящимся за рубежом. Сегодня я обедаю с Сушковым у друга моего Павлова, где будет редактор “Русского вестника”. Вчера, на заседании, я видел Ал. Карамзина , который очень настаивал на том, чтобы я навестил его жену, живущую, увы, в Замоскворечье. У меня набралась тысяча подобных поездок, которые я, быть может, и попытался бы осуществить, если бы не невероятное нагромождение на улицах булыжников и камней, которые положительно мешают движению. Я ничего не сказал тебе из того, что хотел сказать, но я жду твоего письма. От души целую мою дорогую Мари. А тебя, моя милая кисанька?

Как быстро летит время! Вот только что была осень 1858 года, а теперь уже весна 1859-го. Опять столько воды утекло, произошло немало событий. Из-за того, что отношения в семье так и не налаживались, супругами было решено, что Эрнестина Федоровна в этот раз в деревню не едет, а 6 мая вместе с детьми Дмитрием, Иваном и Марией поедет за границу. Вслед за ними в служебную командировку собирался и сам поэт. А пока он приехал 25 апреля в Москву в служебную командировку, где на следующий день состоялось после тридцатилетнего перерыва заседание возобновленного Общества любителей российской словесности, сотрудником которого был Тютчев, а с января 1859 года избран действительным членом. После вступительной речи председателя А. С. Хомякова выступал Н. Ф. Павлов “о несправедливых нападках на литературу”, потом в защиту журнала “Военный сборник”, со своими стихами выступил профессор С. П. Шевырев, редактор “Русского вестника” и газеты “Московские ведомости” Михаил Никифорович Катков (1818— 1887), сын историка Александр Николаевич Карамзин (1815—1888) и другие, столь же знакомые Федору Ивановичу люди. Грозные же события за рубежом, которых он так опасался, действительно произошли — 29 апреля 1859 года началась война между Австрией и Сардинским королевством, и поэт опасался, как бы она не переросла во что-то большее.

1 мая Тютчев вернулся в Петербург и успел проводить свою семью за границу.

* * *

Вильдбад, воскресенье, 5/17 июля

Милая моя кисанька, объявляю тебе, что я не могу больше этого выносить. Я чувствую, что мое терпение держится на нитке, и эта нитка готова оборваться. Я возненавидел это глупое место и ненавижу его, как белка, имеющая хоть каплю смысла, должна непременно ненавидеть колесо, в котором она осуждена безостановочно вертеться. Я устал смотреть на все эти уродливые недуги, весь этот нелепый двигающийся лазарет, с таким убеждением вращающийся все на том же месте, и это ввиду таких здоровых деревьев, таких прохладных ручьев, которые как будто смеются над ними. Ах, до чего отвратительно человечество, особенно там, где оно, как здесь, с циничным благодушием выставляет напоказ свои язвы и свои немощи! Что вполне оправдывает мое отвращение к этому местопребыванию, это мое глубокое убеждение в том, что мое присутствие среди всех этих калек бесцельно... Доктора — ослы, и приятель Пфейфер таков же, как остальные, ибо было немалой глупостью послать меня сюда, где мне совершенно нечего делать, с чем согласился и сам Буркгард. Сей последний признался мне, что воды Вильдбада не могут оказать никакого прямого действия на мою болезнь, так как она происходит от застоя крови в сосудах нижней части живота, и единственная польза, какую я могу ожидать от моих ванн, это что они будут способствовать успокоению нервов и придадут несколько более жизненной энергии коже... К тому же последствия с избытком подтверждают эту оценку, ибо после большого количества ванн, взятых мной, которые, впрочем, весьма приятны, я должен в этом сознаться, моя болезнь, по-видимому, ничуть не подозревающая о предпринятом мной лечении, продолжается по-старому, то усиливаясь, то ослабевая, но всегда без всякой видимой причины. Вот уже несколько дней, как я опять чувствую себя гораздо хуже, и вся эта вода, в которую я аккуратно погружаюсь каждый день в 6 часов утра, не приносит мне никакой пользы. Как с гуся вода , как говорится в русской пословице. Но довольно распространяться об этих отвратительных подробностях, и я сделал это только для того, чтобы приготовить тебя к тому, что неминуемо должно последовать. Действительно, я жду лишь письма от тебя с уведомлением о твоих окончательных намерениях, чтобы положить предел моей лечебной мистификации в Вильдбаде и чтобы уехать отсюда и дожидаться тебя в Баден-Бадене с таким же нетерпением, но, может быть, несколько меньшей скукой... Как было бы мило с твоей стороны и вполне достойно той , которая при всех обстоятельствах желает утешить старика, — повторяю, как было бы хорошо, если бы ты тоже, моя милая кисанька, покинув Вюрцбург, направилась бы прямо в Баден-Баден с тем, чтобы на возвратном пути оттуда нам вместе остановиться в Гейдельберге. Ну, что ты на это скажешь? В чем препятствие к подобной перестановке? Неужли в свидании с милейшей Бертой, но я предполагаю, что ей безразлично приехать в указанное место двумя днями раньше или позже, а благодаря изменению, которое я вношу, я тоже мог бы, и с большим удовольствием, участвовать в этом свидании... Но в особенности тебя я хочу видеть возможно раньше, потому что я чувствую, что мне нужно твое присутствие, дабы придать себе немного уверенности. Ибо, вопреки моей кажущейся общительности, я всегда ощущаю себя чрезвычайно одиноким, выбитым из колеи и внутренне оцепеневшим всякий раз, что не вижу тебя в течение некоторого времени; я как бы теряю сознание своей собственной личности. Прибавь к этому тяжелое и томительное неведение, в каком я нахожусь сейчас насчет состояния Дарьи, о которой, правда, я имел недавно косвенные известия через князя Трубецкого, женатого на Смирновой, но известия эти не более поздние, чем письмо Китти. Этот князь Трубецкой, который вдобавок болван, видел в Швальбахе, откуда он прибыл и где оставил свою жену, графа Пушкина, женатого на Шереметевой, который уехал из Петербурга около 18-го числа прошлого месяца старого стиля и который утверждает, что в то время Дарье было гораздо лучше. Но мне требуется нечто более определенное и более положительное.

Таше , о прибытии которого в Вильдбад я тебе, кажется, сообщал в моем последнем письме, действительно Таше-сын, иначе герцог Таше, — тем не менее оставшийся таким же наивным и добродушным, как и прежде. Мы очень друг другу обрадовались. Наша первая встреча произошла за чаем у Ольденбургских, на который они пригласили все здешнее избранное общество в день рождения императрицы-матери, за чаем следовал фейерверк и т. д. и т. д. Что касается герцога Таше, хотя его умственные способности и не возросли с его благосостоянием, но его, конечно, весьма интересно послушать, когда он говорит о современном режиме Франции, что, очевидно, ему известно во всех подробностях и о чем он отзывался с добродушием и простотой оценки, позволяющими тем лучше проникнуть в суть вещей... И что это за низменная суть! Это строй, ставший, так сказать, примитивным вследствие своей испорченности. Это почти первобытное состояние, как в общественных банях в России. И когда подумаешь, что такая подавляющая материальная сила находится в распоряжении всей этой нравственной и умственной развращенности, всей этой грубо-циничной лжи, тогда, право, есть от чего содрогнуться за будущность мира... То, что теперь произошло, эта беспримерная подлость с заключением мира, эта подлость, совершенная так самоуверенно и почти весело, как шутка школьника, над сотней тысяч трупов людей, поплатив­шихся за это жизнью, — ну так вот, все это беззаконие, возмущающее душу каждого честного человека, будет тем не менее принято всей Европой как настоящее благодеяние, и сделан будет новый шаг, огромный шаг на пути к деморализации, куда углубляются все больше и больше. Будущность бедной Германии поистине плачевна, ей предстоит возрастающее бессилие и невыразимо нелепое положение... Конечно, твой брат сам не подозревал, что его зловещие и разумные предсказания так скоро осуществятся. Но кто теперь, видя, что происходит и что готовится, может сомневаться в том, что славная Итальянская конфедерация не восстановит весьма скоро свою достойную пару, не менее славной памяти Рейнскую конфедерацию...

Прерываю здесь это длинное послание, к которому прибавлю несколько слов вечером, так как надеюсь, что сегодняшняя почта наконец-то доставит мне письмо от тебя, и все вместе будет отправлено завтра утром. Как все это нелепо! Мещерские, уехавшие третьего дня в Штутгардт, должны вернуться сегодня вечером. Ах, милая моя киска, как мне пора бы с тобой свидеться!

Вести о дочери Дарье принес князь Андрей Васильевич Трубецкой(1824—1881), зять А. О. Смирновой. Упоминаемый граф Владимир Иванович Мусин-Пушкин (1830—1886) был женат на Варваре Алексеевне Мусиной-Пушкиной (урожд. Шереметевой; 1832—1885), двоюродной племяннице Ф. И. Тютчева. Так понравившийся Тютчеву герцог Таше де ла Пажери Шарль (1822—1869) был камергером французского двора.

Что касается “современного режима Франции” и подлости ее правителя, дело заключалось в следующем. Опасаясь усилившейся национально-освободительной борьбы итальянского народа, Наполеон III заключил 11 июля 1859 года перемирие с Австрией сепаратно от Пьемонта, союзника Франции в австро-итало-французской войне. Стороны обязывались содействовать созданию Итальянской конфедерации под главенством папы римского. Поэт сравнивает эту конфедерацию с Рейнским союзом (1806—1815), конфедерацией германских государств под протекторатом Наполеона I.

* * *

Париж, 5/17 августа 59

Вот я и вышел цел и невредим из сутолоки национальных праздников и должен даже сказать, что никогда не был менее затерт толпой в подобном случае, чем на этот раз. Благодаря счастливому случаю, мне удалось, прогуливаясь беспечно под аркадами улицы Риволи, увидеть все прохождение войск: зуавов, тюрко и других, все это за скромную цену двух франков, так же хорошо, как те, кто заплатил 800 франков за окно и от четырех до пяти тысяч франков за балкон — были и такие цены. Я даже видел за свои два франка самого великого императора и к тому же в лучшем его виде, так как он был верхом. Я должен сознаться, что весь его облик, выражение его лица очень мне понравились своим спокойствием, приветливым видом и полным отсутствием желания произвести эффект. Да и нельзя не испытывать некоторого волнения в присутствии особы, олицетворяющей собой, как он в данную минуту, наибольшую силу и энергию в нашем мире. Что же касается войск, которые проходили передо мной от одиннадцати часов до двух в числе 70—80 тысяч человек в походной форме со знаменами, от коих иногда оставались только тряпки, и которые шли свободным шагом, совсем не так, как на параде, то у них было что-то такое настоящее и положительное, такое серьезное, что невольно чувствовалась роковая неизбежность для человека в положении Наполеона III, имеющего в своем распоряжении подобные войска, воспользоваться ими. Впрочем, достаточно побывать в Париже, чтобы сразу понять, что в такой стране, как Франция, не может существовать истинной власти вне тех условий, которые создал этот император. Конечно, это заставляет предвидеть довольно печальное будущее как для Франции, так и вообще для Европы.

Что же до подробностей праздников: иллюминация, фейерверк и т. д., в которых я принимал участие без особого утомления, то на этом не буду останавливаться... Я покину Париж, очень довольный, что видел все это, но без малейшего сожаления. Во всей этой французской породе есть что-то, что сначала забавляет, интересует и даже привлекает, но потом становится неприятным и даже отталкивает. Чтобы переносить долгое время французов, надо было бы всегда смотреть на них, как на детей, но они слишком сильны и мало невинны, чтобы эта иллюзия могла долго продолжаться.

Тем не менее я очень рад, что побывал в Париже в такую знаменательную минуту. Я вынес убеждение, что, какая будущность ни предстоит настоящему строю, он в теперешний момент положительно популярен и пользуется гораздо большими симпатиями, чем всякий другой в течение последних шестидесяти лет. Одним словом, это власть, нравящаяся толпе, и чтобы в этом убедиться, достаточно прислушаться к тому, что говорится на улице и как выражаются, когда речь идет об императоре.

* * *

Берлин, 24 октября/5 ноября 59

Наконец, наконец остается сделать последний шаг, и не далее как сегодня вечером я окунусь — не в вечность, как повешенные в Англии, но в бесконечность, как путешественники в России. Да, я еду сегодня вечером в Кёнигсберг, а оттуда на Ковну или на Ригу, судя по вдохновению случая или нашего консула в Кёнигсберге. Вопрос, как совершится путешествие, будет зависеть от тех же соображений. Я провел два очень приятных дня в Берлине. Я собирал сведения о совещаниях в Варшаве, которые, скажу в скобках, меня не особенно восхитили. А теперь передай мое приветствие всем моим петербургским друзьям, начиная с Блудовых.

Дорога из КЁнигсберга в Петербург

I

Родной ландшафт! — под дымчатым навесом

Огромной тучи снеговой

Синеет даль с ее угрюмым лесом,

Окутанным осенней мглой!

Все голо так и пусто, необъятно,

В однообразии немом,

Местами лишь просвечивают пятна

Стоячих вод, покрытых первым льдом.

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья;

Жизнь отошла, и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья

Здесь человек лишь снится сам себе.

Как свет дневной, его тускнеют взоры;

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озера...

Октябрь, 1859

II

Грустный вид и грустный час!

Дальний путь торопит нас...

Вот, как призрак гробовой,

Месяц встал и из тумана

Осветил безлюдный край...

Путь далек, не унывай!

Ах, и в этот самый час

Там, где нет теперь уж нас,

Тот же месяц, но живой

Дышит в зеркале Лемана!

Чудный вид и чудный край...

Путь далек, не вспоминай!

Октябрь, 1859

Этим письмом заканчивался очередной год переписки супругов. Что за сведения о совещаниях в Варшаве и какие это были совещания — установить не удалось. Да и не имели они теперь никакого отношения к мужу и жене, раз Федор Иванович 2/14 ноября возвратился в Петербург. Стихотворение же это поэт сочинил на обратном пути домой и послал его в письме к дочери Дарье. Читая его, невольно ловишь себя на мысли: а стихи все же гораздо лучше писем! Много раз прочитывая письма Тютчева к жене, не мог не удивляться: а где же те письма, которые он писал Денисьевой? Не могла же Лёля по полгода находиться в неведении о своем Боженьке?..

* * *

Петербург, 18 июня 60

Жребий брошен: “Alea jacta est”, как говорили Юлий Цезарь и г-н Ламартин, с совершенно различными последствиями. Не знаю, что выйдет из моего решения. Я уезжаю послезавтра, и к тому же сухим путем, потому что один добрый человек предоставил мне свою коляску, находящуюся в Динабурге, куда меня берется доставить управление железных дорог. Третьего дня я обедал у Блудовых на Елагином в обществе князя и княгини Черкасских, Самарина и любезной М-mе Шеншиной, которая удивительно похорошела. У нее было что-то на голове, кажется, называемое фоншон, произведшее на меня впечатление. Вчера я простился со своим Комитетом, не без сожаления расставаясь с сослуживцами, которые так хорошо ко мне расположены. — Меня очень огорчило ужасное несчастье, поразившее бедного Полонского. Неделю тому назад он потерял свою хорошенькую молодую жену, умершую от последствий тифа, соединенного с выкидышем. Говорят, что он без ума от горя. Бедная милая женщина умерла в сущности только оттого, что не могла привыкнуть к климату. Ей не было двадцати лет. — Наконец вчера я опять увидел Жюли Строганову в ее летнем помещении, таком знакомом и неменяющемся. У нее был, между прочим, некий г-н Фурнье из французского посольства, который навел меня на грустные размышления по поводу все более усиливающегося ослабления моей памяти. Оказывается, что несколько лет тому назад М-r Фурнье и я часто и с удовольствием видались. Поэтому он встретил меня самым сердечным и приветливым образом, что мне было тем более приятно, что он умный и далеко не обыденный человек... И вот, сколько я ни роюсь в своих воспоминаниях, я не нахожу никаких следов его существования в моем прошлом. Не печально ли это?..

Большая разница в возрасте между Тютчевым и князем Владимиром Александровичем Черкасским (1824—1878) и его женой княгиней Екатериной Алек­сеевной (урожд. Васильчиковой; 1825—1888) не мешала им поддерживать дружеские отношения; также, впрочем, и с Юрием Федоровичем Самариным (1819—1876), которого поэт считал одним из умнейших своих знакомых. Елене Сергеевне Шеншиной, подруге своих дочерей, он всегда симпатизировал, посвятив ей даже стихотворение “Тебе, болящая в далекой стороне...”. С поэтом же Яковом Петровичем Полонским (1819—1898) Тютчева кроме давних дружеских теперь связывали и служебные отношения (он служил секретарем в Комитете иностранной цензуры). Как раз в 1860 году у Полонского умерла первая жена Елена Васильевна, и он очень скорбел о ней.

* * *

Баден-Баден, 1/13 сентября 60

Итак, я в Бадене, где наконец обрел солнце, настоящее яркое и почти горячее солнце. Перед тем как приехать сюда, я принужден был остановиться дня два в Гейдельберге из-за флюса... Там я встретил обоих братьев Аксаковых, один из которых, Константин, очень сильно болен. Бедный малый, которого я видел в последний раз в Москве накануне смерти его отца, представляет только тень самого себя, — он, который был Геркулесом по силе и энергии. По его словам, он страдает аневризмой сердца. Другой брат, Иван, только что вернулся из славянских земель, и его рассказы, особенно в настоящую минуту, представ­ляют необыкновенный интерес. Эта встреча очень меня порадовала. — Только что я приехал сюда, как во время первой моей прогулки в Лихтенталь встретил карету, откуда послышались радостные женские возгласы, относящиеся ко мне. Это были вел. кн. Елена Павловна и М-llе Раден, которые узнали меня и принялись меня звать, так что мое представление Ее Императорскому Высочеству совершилось самым неожиданным и, даже смею сказать, самым лестным и сердечным образом. — Баден еще очень блестящ. Что же касается знакомых, то имя им — легион. Тут Титовы, у которых я провел вечер вчера, затем — Ташеры, Климент Росетти, г-жа Калерджи... так что пока у меня нет недостатка в обществе... Каким-то чудом оказалось, что единственное, в чем все доктора, с которыми я советовался, не расходятся — это в пользе для меня виноградного лечения. Но вопрос в том — где найти этот виноград. Здесь ранее трех недель не будет достаточно спелого, вследствие чего мне советуют просто отправиться в Швейцарию, на берега Женевского озера, где всегда можно найти хороший виноград, — и я, вероятно, так и сделаю.

Встреча Тютчевым братьев Аксаковых, Константина Сергеевича (1817—1860) и Ивана Сергеевича (1823—1886), была слишком уж грустной. Младший брат вывез старшего за границу лечить, но этого не получилось. Константин Сергеевич скончался через три месяца в Греции, на острове Зант. А Федор Иванович, которому так понравился младший брат, еще и предположить не мог, что это его будущий зять... Встреченная поэтом на этот раз великая княгиня Елена Павловна была в обществе подруги его дочери Дарьи баронессы Эдит Федоровны Роден. Клементий Осипович Россет (1810—1866), майор в отставке, брат А. О. Смирновой-Россет.

* * *

Петербург, 16 сентября 62

Я ездил на новгородские празднества. Меня побудило то, что я мог там жить даром благодаря одному доброму малому, чиновнику, сына которого я помог поместить в Министерство внутренних дел и который из признательности умолял меня остановиться в его квартире. Празднества были очень хороши, и на церемонии освящения памятника мне пришлось видеть все, как нельзя лучше. Единственное, чего недоставало этому торжеству для меня, как и для многих других, это благоговейного чувства к прошлому, которое одно только могло бы придать церемонии ее настоящее значение. Тысяча лет не смотрели на нас с высоты этого памятника, впрочем, очень удачного.

Наши души слишком оцепенели, и Бог знает, что нужно было бы для их пробуждения. Что касается меня, то я объявляю во всеуслышание, что примиряюсь с мыслью ничего не чувствовать. По крайней мере, так я не рискую быть принятым за фразера. Я могу действительно с успехом применить к себе слова Сиеса, который, когда его спросили: Что вы думаете? — ответил: Я не думаю .

Тютчев ездил на торжества в Новгород, где 8 сентября 1862 года праздновалось тысячелетие России и в честь этого был открыт памятник скульптора М. О. Микешина. В конце письма он приводит слова одного из умнейших политиков Франции, графа империи, члена Французской академии Эммануэля-Жозефа Сийеса (1748—1836).

* * *

Петербург, 19 мая 63

Опять не могу тебе сообщить ничего утешительного о самом себе. Мое выздоровление, если я вообще выздоравливаю, очень медленно и тяжело. Я все еще принужден носить бархатный сапог, потому что хотя боль значительно уменьшилась, однако не совсем исчезла и готова опять возобновиться. Вместе с тем я чувствую сильную слабость и озноб.

Надо сказать, что температура, которой мы наслаждаемся, замечательно способствует поддержанию и усилению всех телесных немощей. Только что шел снег!

Ежедневно дует северо-восточный ветер. Что за несчастие подобный климат! Я надеюсь, что вы не разделяете этой печальной участи.

Вчера Абамелеки нас покинули. Делянов тоже отсутствует в настоящую минуту, так что я теперь уподобляюсь мильтоновскому сатане — “царю пустых пространств”. Благодаря тому, что мои ноги все еще не в порядке, я вращаюсь в очень ограниченном круге общества.

Однако я был на днях у кузины Муравьевой, чтобы услышать от нее вести о ее муже. В городе распустили слух, будто при проезде через Динабург этот молодец велел расстрелять двух поляков. Вероятно, это басня. Но достоверно то, что, приехав в Вильну, Муравьев был принят восторженно нашими войсками, с ликованием — евреями и с унынием — поляками, особенно духовенством. Кузина рассказала мне очень характерный разговор, который ее муж имел с представителями последнего. Эти милые люди имели наивность изъявить претензию, чтобы, в случае совершения одним из них политического преступления, он был судим особым судом. Муравьев ответил им, что не видит никакого основания для подобного преимущества и что, в случае доказанной измены, священник будет повешен, как и всякий другой. Говорят, что это произвело на них сильное впечатление. Один из братьев Моль, выпущенный на свободу под залог по приказанию Валуева, был снова водворен в тюрьму по приказанию Муравьева. Становится все более очевидным, что продлению беспорядка способствовала до сих пор чрезмерная безнаказанность. На этот счет рассказывают прямо невероятные вещи, но все это слишком долго писать. Что же касается внешних дел, то здесь все ожидают какого-нибудь нового сообщения, более или менее нелепого или дерзкого. Я об этом узнаю что-нибудь сегодня, потому что должен обедать у Горчакова, если буду в силах. На днях лорд Нэпир сообщил князю новое неудовольствие лорда Джона Рёсселя по поводу каких-то зверств, якобы совершенных в Литве с одобрения русского правительства. Дело шло о литовском магнате, который навербовал шайку в тысячу дикарей , чтобы надругаться перед его глазами над всеми польскими женщинами и девушками, попадавшимися им под руку.

В начале письма Тютчев представляет себя одним из героев эпопеи поэта — классика английской литературы Джона Мильтона (1608— 1674). Далее он рассказывает жене про первые действия генерала Муравьева по наведению порядка в окраинных губерниях России, для чего он, собственно, и был туда направлен. Вероятно, Тютчев называет одного из братьев Моль, экономиста и парламентского деятеля Морица Моля (1802—1888). П. А. Валуев с 1861 года был министром внутренних дел. Лорд Френсис Нэпир (1819—1889) — английский посол в России в 1861—1864 годах. Лорд Джон Россель (1792—1878) — министр иностранных дел Англии.

* * *

Петербург, 1 июня 63

У меня опять, не знаю почему, повторился припадок моей болезни, но на этот раз чрезвычайно сильный. Я страшно страдал в течение трех дней. Теперь мне лучше. Вчера я даже сделал несколько шагов по комнате. Мой доктор надеется, что к концу будущей недели мне можно будет уехать в Москву. Дай Бог. Я чувствую, что мне необходима перемена. Погода стала великолепной, говорят, по крайней мере, и я верую, потому что солнце врывается в окна моей комнаты.

Но мне надо было бы дышать свежим воздухом. Как теперь должно быть хорошо на балконах Овстуга; как легко должно дышаться в этой свежей зелени. — “Ах, почему я не сижу в тени лесов”, — как говорила так хорошо Рашель в Федре. — В настоящую минуту думают, что война отсрочена. По телеграфу узнали, что лорд Джон Рёссель произнес очень миролюбивую речь. Однако все это ничего не доказывает. Тем временем только что сделалось известным, что в Варшаве, на глазах у наших властей, из банка похищено 3 миллиона рублей. В высших сферах этим несколько смущены, говорят, из-за “бедного Константина”. Чувствуют, что это не поправит его репутации в крае. Виленский Архангел Михаил продолжает применять свои карательные меры. Между прочим, он недавно приказал расстрелять графа Платера. На Украине образовалось по собственному почину ополчение из четырнадцати полков...

Теперь здесь Погодин и Павлов, которые навещают меня по очереди; Щебальский также бывает. Как я стремлюсь поскорее покинуть Петербург! Бежать отсюда... Мое следующее письмо будет, вероятно, из Москвы.

Тютчев по-прежнему болеет, оттого и хандрит. Его занимает положение в Польше. Виленский Архангел Михаил — М. Н. Муравьев. Среди навещавших Тютчева уже известные нам Погодин и Павлов и неизвестный пока Петр Карлович Щебальский (1815—1886), историк и журналист, ревностный сотрудник катковского “Русского вестника”, которому поэт покровительствовал.

Граф Платер, вероятно Адам, был представителем рода Платеров, уже несколько веков живших в Прибалтике.

* * *

Царское Село, 8 июня 63

Я нарочно делаю эту пометку на своем письме, чтобы убедительнее доказать, что мне лучше. Я приехал сюда вчера, еще с несколько зашибленным крылом, как голубь в басне, но я больше не мог выносить города. Я чувствовал потребность во что бы то ни стало вырваться из этой духоты. Вот заколдованный круг, в который я невольно заключен. Вынужденное заточение, даже в самых лучших условиях, для меня худшая из болезней, не нравственная, но прямо физическая. Это меня раздражает, парализует, останавливает во мне все функции, даже самые животные, и чтобы отряхнуть это оцепенение, я всегда слишком рано выхожу... Я с трудом спускаюсь с нашей бесконечной лестницы, на которую затем надо опять подыматься — и таким образом опять вызываю ухудшение. — Теперь шесть часов утра, и я пишу тебе в маленькой гостиной Анны. Я спал в ее спальне, которую она мне уступила, под сенью всех ее икон, после вечера, проведенного с ней и г-жой Шеншиной. Приехав вчера сюда с четырехчасовым поездом, я как раз поспел вовремя к обеду у Горчакова, поселившегося в Царском уже несколько дней. Не имея аппетита, я безучастно присутствовал на обеде и думал насытиться новостями, но очень ошибся. Ноты еще не получены, их ждут послезавтра. Здесь, по-видимому, довольно спокойны, по крайней мере, относительно событий этого года; но это спокойствие, без сомнения, происходит, как всегда, от того бессилия ума, которое во всем проявляется в наших правительственных кругах. Злобу дня составляет несколько вынужденный приезд архиепископа Фелинского, водворенного в Гатчине, — и знаешь ли, кто служил ему ментором в путешествии? Киреев — Александр Киреев. — Что же касается управления Варшавы, которое он видел на месте, то последнее, в чем оно проявилось — это похищение 3700000 рублей из казна­чейства, затем единодушный отказ всех городских литографов содействовать напечатанию украденных бумаг. Однако недавний пример, поданный Муравьевым, казалось, побудил некоторое стремление к более энергической деятельности в этом жалком Варшавском управлении. Повесили несколько человек в крепости, и эта неслыханная вольность, по-видимому, очень возмутила общество. Говорят даже, что архиепископу Фелинскому было предписано отправиться в Гатчину вследствие его протеста против повешения одного из его близких. Что же касается Муравьева, то он творит чудеса, и положение вещей уже сравнительно изменилось с тех пор, что он там. Траура больше не видно на улицах Вильны, четырнадцать тайных типографий было накрыто. Недавно богатый польский помещик вздумал в своем имении повесить православного священника на воротах своего замка. Немедленно отдан был приказ провести плугом по этому месту и посеять там соль — что и было исполнено. И рота, которой была поручена эта разрушительная работа, отслужила панихиду по бедному повешенному священнику и сделала складчину в пользу его вдовы и детей, причем собрали 80 рублей. Все-таки это положение вещей ужасно, а это еще только начало. Припадок ярости и сумасшествия всей этой нации представляет что-то невероятное. Так, например, один мой знакомый поляк, сильно обрусевший, рассказывал мне недавно, что он ездил навестить родственников в Минской губернии, кажется. Это были кузины, которые потеряли уже четверых братьев в восстании. Когда он явился, они были убеждены, что он присоединился к бандам, но убедившись, что это вовсе не его намерение, они повернули ему спину и порвали всякие сношения с ним. В Киевской губернии матери-польки посылают четырнадцатилетних детей в банды, чтобы служить освобождению отчизны, — и сейчас же сельское население убивает их. Таким образом, при помощи иноземной войны есть всякое вероятие думать, что целая нация будет истреблена...

Вот входит Анна, очень удивленная тем, что я давно встал и пишу. Я с грустью вернусь сегодня вечером в город. Я с удовольствием остался бы еще немного, но не хочу злоупотреблять гостеприимством, которое мне здесь оказывают. На будущей неделе уеду во что бы то ни стало в Москву. Возможно, что перемена воздуха принесет мне пользу.

Конечно, не только восемьдесят с лишним ступеней на третий этаж своей квартиры на Невском заставили Тютчева переехать в Царское Село. Там дочь Анна, там свежий воздух, там, наконец, самые свежие новости из окраин России. В то время польский вопрос был у всех на слуху, и письма Тютчева как бы подталкивают современного читателя почитать историческую литературу тех времен. Архиепископ Феликс Фелинский (1822—1895) в 1855 году окончил Римско-католическую академию и в 1863 году назначен католическим архиепископом в Варшаву, но вскоре за многочисленные политические выступления был выслан царским правительством сначала в Гатчину, а потом в Ярославль. Сопровождал Фелинского молодой публицист славянофильского направления, нравившийся Тютчеву, впоследствии широко известный генерал Александр Алексеевич Киреев (1833—1910), оставивший интересные дневники.

* * *

Москва, 1 июля 63

...Здесь все еще находятся в ожидании событий, но не таком тревожном, как оно могло бы быть. Не знаю почему, но преобладает спокойное настроение как здесь, так и в других местах; несмотря ни на что, не верят в неизбежность войны. Конечно, Англия, по-видимому, не особенно ее желает, и положение, которое она заняла, несколько охладило ее отношение к Наполеону, которого уже раздражили некоторые происшествия последнего времени. Если вследствие всего этого этот плут принужден был бы отсрочить войну, то между ним и Англией возникло бы взаимное раздражение, которое могло бы их далеко завести. Дай Бог! Он должен во имя свое, во имя своей справедливости натолкнуть друг на друга эти два нечестивых народа и заставить их истребить один другого. Это была бы истинная мораль всех тех гадостей, которые уже целые годы накопляются на наших глазах. Путешествие императрицы отложено на четыре недели в ожидании того действия, которое произведет наш ответ на ноты...

Это письмо коротко, и в нем ничего нет, кроме политики. А между тем Тютчев живет не у сестры, а, как обычно, в гостинице Шевалдышева. На этот раз он в Москве вместе с Денисьевой и ее детьми.

* * *

Москва, 11 июля 63

...Вчера здесь прочли ответы Горчакова, принятые со всеобщим одобрением. Они написаны с достоинством и твердостью и не оставляют державам иного выбора, кроме постыдного отступления или войны. Так что я, более чем когда-либо, верю в войну, которую считаю неизбежной. Особенно для Наполеона это стало вопросом жизни или смерти, — по крайней мере, политической. Я написал сегодня утром Горчакову, чтобы его поздравить, и на этот раз имел удовлетворение сознавать, что говорю ему правду, — что очень приятно. Его ответы, повторяю, очень хороши. Мне вас жаль, что вы в такую минуту зависите от почты, чтобы иметь известия. Здесь, благодаря моим сношениям с Катковым, я почти так же у источника вестей, как и в Петербурге. У Каткова очень симпатичная натура. Я завтра у него обедаю, и мы будем пить за здоровье Горчакова. Я об этом известил князя. Я часто видаю Павлова, Аксакова, Погодина и tutti quanti. Я очень рад, что попал в Москву в эту минуту. Я рассчитываю остаться тут до конца месяца, затем вернусь в Петербург, а если не будет войны и будет немного солнца в августе, то очень возможно, что вы меня еще увидите в Овстуге, несмотря на твои увещания.

Свое долгое пребывание в Москве и невыезд на летний отдых на Брянщину Федор Иванович оправдывал болезнью и тем, что он был как бы связным между Горчаковым и редактором “Московских ведомостей” Михаилом Никифоровичем Катковым, который своими публикациями в газете очень помогал министру иностранных дел в его политической борьбе с европейской коалицией.

* * *

Москва, 22 июля 63

Я, кажется, говорил тебе, что написал Горчакову, чтобы дать ему отчет в том, как Москва отнеслась к его депешам. Он поручил Жомини ответить мне письмом, которое теперь ходит по городу. Оно не содержит никаких новых фактов, но как исповедание веры не оставляло бы желать ничего лучшего, если бы была уверенность в том, что ему не изменят. Но, к сожалению, на это можно менее всего рассчитывать. Не далее как вчера произошло нечто, вполне оправдывающее эти сомнения и опасения. Вот в чем дело: здесь хотели устроить, под видом общественного банкета, большую манифестацию с целью выразить народное сочувствие тому политическому направлению, которое изложено в депешах, и все это в самых верноподданнических чувствах к государю и его правительству. Само собою разумеется, что генерал Трепов не счел себя вправе разрешить этот обед, в котором должны были принимать участие тысяча человек. Он снесся с Петербургом, и там, тоже само собою разумеется, решили, что лучше воздержаться от упомянутой манифестации. Следовательно, все та же старая песня. В Москве это нелепое и совершенно неуместное недоверие произвело самое невыгодное впечатление. Я сгоряча написал об этом несколько слов в Царское и очень бы хотел, чтобы они были перехвачены по дороге теми, к кому они в сущности относятся. Конечно, это ребячество с моей стороны, я это знаю, но бывают случаи, когда предпочитаешь говорить стенам, чем молчать... Вот каково в настоящую минуту положение вещей. Наш ответ на их ноты был для держав неожиданным ударом, до того они, в своей наглости, мало ожидали встретить с нашей стороны серьезный отпор. Рассказывают, что Наполеон, ознакомившись с посланной ему нотой, воскликнул: “Это более чем подло, это смешно”. Эти слова — приговор судьбы. На будущее время этот вопрос для него более не политический, это личный вопрос между Россией и ее будущностью, с одной стороны, а с другой — этим жалким Наполеоном, который едва жив и может очень скоро испустить последнее дыхание. — Англия, отлично понимая это, по-видимому, сильно колеблется, и если она в самом деле решится на невмешательство, то этот жалкий авантюрист кончит так же, как он начал — самым смешным фиаско, которое он вряд ли переживет на этот раз. Но, увы, кому известно будущее...

В этом письме весь Тютчев, нетерпеливый, бескомпромиссный патриот своей родины, моментально загорающийся всеобщим подъемом, становящийся сразу же ярым сподвижником Горчакова, нетерпимый к действиям Наполеона. И конечно, он был горд ходившим по Москве спискам письма к нему дипломата, старшего советника Министерства иностранных дел барона Александра Генриховича Жомини (1814—1888), которое тот написал по поручению Горчакова. Поэт непременно был бы и в числе участников банкета в поддержку позиции министра иностранных дел, если бы московский обер-полицеймейстер, генерал от кавалерии Федор Федорович Трепов (1812—1889) не запретил обед и манифестации. Но смелые депеши Горчакова уже давали повод думать, что европейская коалиция не решится на войну с Россией.

* * *

Москва, 1 августа 63

Я вчера опять видел Полонского при его обратном проезде через Москву. Он в восторге от Овстуга и от своего пребывания у вас и жалеет только, что оно не продлилось недели и месяцы. Слушая его рассказы, я испытывал некоторую, даже большую зависть. В самом деле я чувствую каждый день как бы тоску по родине, думая об этих местах, которыми я так долго пренебрегал.

Завтра, 2 августа, императрица и ее свита покидают Царское Село, чтобы предпринять путешествие в Крым, но, к большому моему сожалению, остановки распределены таким образом, что мне невозможно будет повидать Анну, хотя бы на минуту. Первая ночевка будет на полдороге между Петербургом и Москвой, а вторая — за Москвой, которую минуют, проехав по соединительной ветви, находящейся в версте от Московского вокзала. Государь сопровождает свою жену до Нижнего и затем прибудет сюда на два дня. Но я думаю, что меня уже здесь не будет в это время. Все думали, что путешествие императрицы не состоится, и очень удивились ему в Москве...

Что касается новостей, то теперь минута затишья. По-видимому, коалиция недоумевает перед положительно миролюбивыми стремлениями Англии. Впрочем, все три ноты должны быть теперь в Петербурге, и мы скоро узнаем, в чем дело. — Во внутренней политике Муравьев продолжает творить чудеса. Я только что читал самый покорный и верноподданнический адрес, подписанный 500 дворянами-помещиками Виленский губернии. Какое, однако, жалкое отродье эти поляки, несмотря на всю их храбрость. — Здесь я жил в самом центре московской прессы, между Катковым и Аксаковым, служа чем-то вроде официального посредника между прессой и Министерством иностранных дел. Я могу в сущности смотреть на свое пребывание в Москве как на миссию, не более бесполезную, чем многие другие...

Москва, август 1863

Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон:

В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,

Воскресшими для новых похорон.

Осьмой уж месяц длятся эти битвы,

Геройский пыл, предательство и ложь,

Притон разбойничий в дому молитвы,

В одной руке распятие и нож.

И целый мир, как опьяненный ложью,

Все виды зла, все ухищренья зла!..

Нет, никогда так дерзко правду Божью

Людская кривда к бою не звала!..

И этот клич сочувствия слепого,

Всемирный клич к неистовой борьбе,

Разврат умов и искаженье слова —

Все поднялось и все грозит тебе.

О, край родной! — такого ополченья

Мир не видал с первоначальных дней...

Велико, знать, о Русь, твое значенье!

Мужайся, стой, крепись и одолей!

Читая это письмо Тютчева, особенно его патриотическое, под влиянием минуты, страстное стихотворение, невольно и сам недоумеваешь: кто же он — поэт, патриот, трибун или нерешительный, мягкий человек, мечущийся между двумя женщинами, страдающий от постоянно мучающих его болей в ногах, старающийся все увидеть и успеть совместить свою потребность в отдыхе и одновременно занимать высокий пост царского чиновника?

И вот даже его родная сестра Дарья Ивановна пишет своей племяннице Китти об ее отце: “...Какое было бы счастье, если бы он смог прекратить этот ужасный образ жизни. Дай Бог, чтобы известная особа осуществила свое намерение уехать!” Это — Денисьева...

Но вскоре уедет в Петербург и он сам, пробыв в Москве почти два месяца... А стихотворение “Ужасный сон отяготел над нами...” И. С. Аксаков уже 10 августа опубликовал в своей газете “День”.

* * *

Петербург, 16 августа 63

Вот уже почти неделя, что я вновь водворился в Петербурге. Я вернулся в субботу, почти в тот же час, когда государь въезжал в Царское Село. На другой дсень, в воскресенье, я отправился туда с четырехчасовым поездом обедать к князю Горчакову, который меня встретил еще радушнее, чем обыкновенно. Я нашел, что князь с большим достоинством относится к своим успехам, которые в самом деле значительны. Он с большим увлечением рассказал мне, какое удовольствие доставило ему мое первое письмо из Москвы, в котором я ему описывал впечатление, произведенное его депешами, и он поспешил сообщить это письмо императрице, которая вследствие своего патриотического пыла была недоброжелательна к князю и предсказывала, что в Москве его ответы будут сочтены слабыми и бесцветными. Мое царапанье было затем представлено государю, который с трудом его разобрал и сказал, что надо дать прочесть это письмо М-lle Анне, чтобы заставить ee более справедливо относиться к князю Горчакову; и эти слова были целым откровением для этого милого князя, который не понимал, почему дочь его лучшего друга упорствовала во враждебном к нему отношении. Я, в свою очередь, не взял на себя труда объяснить ему это... Вообще я заметил из слов Горчакова и излияний Муханова, что последнее время князь не пользовался особым расположением императрицы, вероятно, вследствие того, что он противился ее путешествию ввиду политических обстоятельств... Что же касается общего положения, то вот каково оно теперь: ответы на наши депеши, которые я читал у Горчакова, жестки, недоброжелательны, но неумны. В них нет меткости, и они выражают только неудовольствие и разочарование. Ответ на них будет короток, вежлив и будет ссылаться на предварительные объяснения, не вдаваясь в полемику, которая впредь будет считаться исчерпанной. Он будет послан в последний день месяца в самый момент отъезда князя, который будет сопровождать государя в Финляндию, где Его Величество откроет лично сейм 3 сентября. Вы знаете из газет, какой прием был ему сделан в Финляндии в первый его приезд, — а этот увенчает впечатление первого, и ожидают самых знаменательных манифестаций. Государь принимает приглашение на праздник у Авроры Карловны. Но самая главная злоба дня — это появление вел. кн. Константина в Царском Селе третьего дня. Я об этом узнал только вчера в вагоне, отправляясь обедать в Павловск к г-же Мойра. Вечером я встретил на музыке князя Горчакова, который сообщил мне некоторые подробности, неясные и неудовлетворительные. По-видимому, великий князь, приехавший сюда один, рассчитывает дней через десять вернуться в Варшаву, несмотря на все употребляемые усилия, чтобы его отговорить. Вообще во всем этом деле, касающемся великого князя, обнаруживается самым печальным образом несостоятельность всех и каждого; с одной стороны — недостаток ума, делающий невозможной всякую ясную оценку положения, вносит беспокойство и парализует деятельность, а с другой — это семейное чувство, которое благодаря рабской низости окружающих подчиняет самым наивным образом важнейшие интересы страны самым мелким личным соображениям...

Я встретил также вчера вечером Арсеньева, приехавшего с великим князем; когда я ему высказал всеобщее желание, чтобы они остались в Петербурге, он мне ответил иронически, конечно, что было бы несправедливо лишить их неминуемого и скорого торжества, так как они убеждены, что восстание будет погребено под первым снегом. Довольно знаменательно то, что Муравьев уклонился, под предлогом нездоровья, от свидания с великим князем при его проезде через Вильну.

Я нашел себе пристанище на Островах, недалеко от бессмертной Жюли, которую я застал в постели, но живую, хотя еще более похожую на мощи, чем обыкновенно, тогда как ее племянница, княгиня Елизавета Салтыкова, умерла два месяца тому назад.

Как верны оценки Тютчева настоящего положения, как он верно раскрывает причины того, что великий князь Константин не удержался продолжительное время в Варшаве: “недостаток ума, делающий невозможной всякую ясную оценку положения”, и “семейное чувство” всесильности, всеправильности, которое укрепляется “рабской низостью окружающих”...

Дмитрий Сергеевич Арсеньев (1832—1915) с 1860 года — адъютант генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича, в 1863 году, во время польского восстания, находился в Варшаве при наместнике великом князе Константине Николаевиче.

* * *

Петербург, 2 октября 63

У меня только что был Самарин, который уезжает в воскресенье в Варшаву с Милютиным и князем Черкасским. Им поручено не более, не менее как произвести в Польше социальный переворот, то есть поставить мужика на место мелкого дворянина — да и крупного тоже, я полагаю. Это мера, употребляемая нами в крайних случаях, но если ее хорошо применить, она может быть действительна...

В настоящую минуту здесь нет никакого общества. Делю свои скучные досуги между больным Горчаковым, вдовой Мейендорф, beau frиre которой Георгий только что умер, и бессмертной Жюли. Что касается известий из Ливадии, то вот что, по-видимому, наиболее достоверно: государь и императрица выедут оттуда одновременно и доедут вместе до Харькова. Императрица проведет три дня у Т. Б. Потемкиной в Святых Горах; затем она пробудет некоторое время в Москве, так чтобы вернуться в Петербург не раньше конца октября. — Мать и дочь Смирновы опять уехали в Англию. Они чрезвычайно смешны своей англоманией. Ольга сказала на днях, говоря о том, что ее сестра Надежда питает неутолимую ненависть к повстанцам: “Моя сестра такая тори”.

Для решения гражданских вопросов в Польшу поехала комиссия в составе уже известного нам Самарина, а также принимавший активное участие в крестьянской реформе в России Николай Алексеевич Милютин (1818—1872), назначенный статс-секретарем по делам Польши, и князь Владимир Александрович Черкасский (1824—1878), известный деятель крестьянской реформы. О Татьяне Борисовне Потемкиной (урожд. Голицыной) и о ее благочестии мы уже упоминали. “Англоманкой” была дочь А. О. Смирновой-Россет Надежда Николаевна (в замужестве Сорен; 1840—1899), другая, Ольга Николаевна (1834—1893), была литератором.

* * *

Петербург, 2 ноября

Эти дни нас посетил Катков. Я служил ему вожаком при Горчакове, который пригласил его обедать и в общем был очень доволен впечатлением, которое он на него произвел... Говорить ли вам о речи императора Наполеона, об этом фокусе, очень ловко проделанном в интересе настоящей минуты, но тем вернее ведущем нас к общему столкновению... Теперь над всеми умствен­ными заботами преобладает вопрос о конгрессе. По известиям из Парижа, этот конгресс совершенно заслонил польский вопрос, о котором никто более не говорит. И вероятно, именно этого результата хотел достичь великий фокусник. Но это мнимый успех, и отсрочка еще только усугубит трудность положения. Но он, конечно, говорит себе, что выпутается, как и раньше бывало, и в данный момент сумеет придумать какой-нибудь выход. Его письмо к государю уже пришло. Говорят, что оно очень хорошо написано и исполнено самых человеколюбивых чувств. Ответ на это письмо, уже составленный и представленный вчера на одобрение государя, вторит этим прекрасным чувствам и с большей искренностью, чем наполеоновское послание. Но в то же время оно требует более точного определения предложенного, и это вполне законное требование может все расстроить. Все это было бы только смешно, если бы новый аббат St-Pierre не стоял во главе 600 тысяч человек лучшего в мире войска.

Поддержка Пруссией России изменила обстановку в Европе, ослабила союз Австрии и Франции против русских. Вот тогда-то князь Горчаков и предложил созвать конгресс для выяснения всех отношений. На это и рассчитывал Тютчев. Под “новым аббатом” он подразумевает Наполеона III.

* * *

Петербург, 6 ноября

Мы переживаем в настоящую минуту настоящую финансовую панику. Со дня на день наш разменный курс страшно падает. Накануне рубль был почти al pari — 3,98, а на другой день вдруг упал до 3,68. Правда, что все благоразумные люди давно предвидели этот кризис, но никто не думал, что он разразится так скоро и с такой силой. Было хорошо известно, что курс поддерживался только искусственными способами. На это ушел, говорят, весь последний заем. Эта операция столько же благоразумна, как если бы кто-нибудь вздумал нагреть термометр, чтобы заставить его показывать 20 градусов жара, тогда как на дворе 20 градусов мороза. Говорят, что кризис вызван был отказом Ротшильда в Париже принять русские векселя по номинальной стоимости. Приятель Штиглиц, которого более всего обвиняют в этом деле, поспешно уехал в Париж, чтобы переговорить с Ротшильдом. Неизвестно, каков будет результат, но вообще здесь очень мрачно смотрят на будущее наших финансов.

В гостиных продолжают говорить больше всего о конгрессе. Положение выясняется, и может случиться, что на этот раз окажется проведенным сам зачинщик всего этого. Со всех сторон требуют у него объяснений, передают слова лорда Джона Рёсселя: “That is perfectly absurd”... Настоящая минута представляет животрепещущий интерес, и глаза всех следят за руками игрока, поставившего все на карту. Если он проиграет, то он пропал. Уже известно, что великие державы, без предварительного соглашения, все дадут один и тот же ответ: “Соблюдение трактатов и требование объяснений”.

Наше положение продолжает быть очень трудным, потому что в сущности мы никому не можем доверять и должны опасаться, в конце концов, сближения между другими в ущерб нам. Горчаков прекрасно себя держит. Вот человек, который необыкновенно вырос за последнее время.

Во многом падение рубля было вызвано обострением отношений России с Францией. Речь далее идет о бароне Джемсе Ротшильде (1792—1868), главе банкирского дома Ротшильдов в Париже. Барон Александр Штиглиц был управляющим государственного банка в Петербурге.

Продолжая разговор предыдущего письма, Тютчев беспокоится за Горчакова. Если не выйдет его затея с конгрессом, великие державы вновь потребуют от России “соблюдения (парижских) трактатов и потребуют объяснений”. И в то же время поэт очень хвалит Горчакова.

* * *

, 13 ноября

Императрицу ожидают сегодня вечером в Царское Село. Анна должна известить меня телеграммой о своем приезде. Я должен был обедать у князя Горчакова, но вместо того обедаю с ним у вел. кн. Елены Павловны. Вчера вечером у графини Протасовой я испытал еще более меланхолии, чем скуки, — этим все сказано. — Теперь вот стихотворение, которое я вам посылаю только потому, что это наделало теперь много шума в Петербурге. Отгадайте, если можете, кто его автор. Оно было посвящено князю Суворову по следующему поводу. Надо сказать, что мы послали Муравьеву ко дню Св. Михаила позолоченный горельеф, изображающий его покровителя и при этом адрес с 80 подписями, в числе которых находятся имена: Блудовых, гр. Протасовой, ее сестры кн. Долгорукой и т. д., одним словом, все очень почтенные имена. А князь Суворов, который, несомненно, добрый, но нелепый человек, давно заявил себя ярым противником Михаила Муравьева и не пропускает случая его выбранить. И вот он объявил, что прекращает всякие сношения с теми лицами, которые уронили свое достоинство, подписав упомянутый адрес. Он, правда, постоянно отличается подобными выходками, но так как на этот раз затронут был общественный интерес несомненной важности, то эта выходка была замечена и вдохновила следующие рифмы:

Князю А. А. Суворову

12 ноября 1863 года

Гуманный внук воинственного деда,

Простите нам, наш симпатичный князь,

Что русского честим мы людоеда,

Мы, русские, Европы не спросясь!..

Как извинить пред вами эту смелость?

Как оправдать сочувствие к тому,

Кто отстоял и спас России целость,

Всем жертвуя народу своему;

Кто всю ответственность, весь труд и бремя

Взял на себя в отчаянной борьбе

И бедное, замученное племя,

Воздвигнув к жизни, вынес на себе?..

Кто, избранный для всех крамол мишенью,

Стал и стоит, спокоен, невредим,

На зло врагам, их лжи и оскорбленью,

На зло, увы! и пошлостям родным.

Так будь и нам позорною уликой

Письмо от нас, его друзей!

Но нам сдается, князь, ваш дед великий

Его скрепил бы подписью своей.

Наделавшее много шума в Петербурге стихотворение Тютчева обращено к внуку великого полководца А. В. Суворова князю Александру Аркадьевичу Суворову (1804—1882), генерал-адъютанту, Петербургскому военному генерал-губернатору с 1861 по 1863 год. Все остальное в письме поэт объясняет сам. Среди подписавших письмо статс-дама графиня Наталья Дмитриевна Протасова (урожд. кн. Голицына; 1803—1880), ее сестра статс-дама княгиня Екатерина Дмитриевна Долгорукая (урожд. кн. Голицына; 1801—1887) и др.

* * *

Петербург, 27 июля/8 августа

Сегодня день именин императрицы, состоится большой бал, даваемый государем в Петергофе, в котором я не буду принимать участия, как ты легко догадаешься. Я продолжаю видеть чаще всего князя Горчакова, и его общество более всего оживляет меня. Он теперь очень недоволен и находит облегчение, изливая мне свои обиды. Он особенно недоволен императрицей. По-видимому, она более не скрывает от него презрения, которое ей внушают наивно-смешные стороны этого доброго, умного человека, но, к сожалению, совершенно неспо­собного отдать себе отчет в том впечатлении, которое он производит на других — особенно на женщин, так как их и его тщеславие не могут примириться между собой. Я жду известий от Анны; косвенно я узнал, что она находится в Шваль­бахе в соседстве своей приятельницы m-me Ламбер, живущей в Шлагенбаде. Боже мой, Боже мой, почему я здесь, когда вы все там?.. Я так угнетен, что не делаю более никаких планов. Однако Горчаков обещает мне свою усердную помощь. Посмотрим...

Естественно, что моральная поддержка Тютчевым Горчакова продолжалась и в дальнейшем. Здесь два престарелых коллеги и приятеля легко находили общий язык. К тому же, вероятно, поэт преследовал и свои цели — он все еще не терял надежду получить курьерскую “дачу” за границу. Там его ожидала и дочь Анна со своей приятель­ницей графиней Елизаветой Егоровной Ламберт (урожд. гр. Канкрин; 1821—1881), там пока еще находилась и Эрнестина Федоровна... Но ни в какую командировку он уже не успеет... 4 августа 1864 года в Петербурге в возрасте всего лишь тридцати восьми лет умерла “последняя любовь” Тютчева Елена Александровна Денисьева. После ее смерти сиротами остались трое детей — четырнадцатилетняя Леночка Тютчева (ее, как и мать, все звали Лёлей), четырехлетний сын Федор и его брат, младенец Николай. Им поэт при крещении дал свою фамилию, только при этом они, как незаконно­рожденные, были приписаны к мещанскому сословию города Петербурга. Вот откуда последует почти полуторагодовалый промежуток в письмах поэта к жене. Она, скорее всего, больше, чем все остальные, старалась забыть именно эти полтора года своей жизни…*

* * *

Москва, среда, 12 января 1866

Итак, свадьба Анны, эта свадьба, предмет столь долгих забот, стала наконец совершившимся фактом...

Как все, что представляется нашему уму несоразмерно значительным, будь то ожидание или позже воспоминание, занимает мало места в действительности! — Сегодня утром, в 9 часов, я отправился к Сушковым, где нашел всех уже на ногах и во всеоружии. Анна только что окончила свой туалет, и в волосах у нее уже была веточка флердоранжа, столь медлившего распуститься... Еще раз мне пришлось, как и всем отцам в подобных обстоятельствах — прошедшим, настоящим и будущим, держать в руках образ, стараясь с такой же убежденностью исполнить свою роль, как и в прошлом году. Затем я проводил Анну к моей бедной старой матери, которая удивила и тронула меня остатком жизненной силы, проявившейся в ней в ту минуту, когда она благословляла ее своим знаменитым образом Казанской Божией матери. Это была одна из последних вспышек лампады, которая скоро угаснет. Затем мы отправились в церковь: Анна в одной карете с моей сестрой, я — в другой следовал за ними, и остальные за нами, как полагается. Обедня началась тотчас по нашем приезде. В очень хорошенькой домовой церкви было не более двадцати человек. Было просто, прилично, сосредоточенно. Во время свадебной церемонии мысль моя постоянно переносилась от настоящей минуты к прошлогодним воспоминаниям... Когда возложили венцы на головы брачую­щихся, милейший Аксаков в своем огромном венце, надвинутом прямо на голову, смутно напомнил мне раскрашенные деревянные фигуры, изображаю­щие императора Карла Великого. Он произнес установленные обрядом слова с большой убежденностью, — и я полагаю, или, вернее, уверен, что беспокойный дух Анны найдет наконец свою тихую пристань. По окончании церемонии, после того как иссяк перекрестный огонь поздравлений и объятий, все направились к Аксаковым, я — в карете Антуанетты, и по дороге мы не преминули обменяться меланхолическими думами о бедной Дарье.

Обильный и совершенно несвоевременный завтрак ожидал нас в семье Аксаковых, славных и добрейших людей, у которых, благодаря их литературной известности , все чувствуют себя, как в своей семье. Это я и сказал старушке, напомнив ей о ее покойном муже, которого очень недоставало на этом торжестве. Затем я попросил позволения уклониться от завтрака, ибо с утра испытывал весьма определенное и весьма неприятное ощущение нездоровья. Иван, только что вернувшийся, уверяет меня, что он с избытком заменил меня на этом завтраке.

Начинает смеркаться, и я вынужден кончить. Я ощущаю те же сумерки во всем моем существе, и все впечатления извне доходят до меня подобно звукам удаляющейся музыки. Хорошо или плохо, но я чувствую, что достаточно пожил, — равно как чувствую, что в минуту моего ухода ты будешь единственной живой реальностью, с которой мне придется распроститься.

Похоронив Денисьеву, которая своих детей оставила на руках престарелой тетки Анны Дмитриевны Денисьевой, поэт, совершенно убитый горем, полный раскаяния, на долгих полгода уехал за границу, не думая о службе, своей дальнейшей судьбе, судьбе близких. Зато они его не бросали. Рядом была жена, дочери... Там, на юге Европы, Тютчев написал свои как бы итоговые стихотворения, посвященные его Лёле: “Весь день она лежала в забытьи...”, “О, этот Юг! О, эта Ницца!” и “Как хорошо ты, о море ночное...”. Там же, в Ницце, 5 февраля 1865 года его младшая дочь Мария, к общему неудовольствию отца и матери, вышла замуж за флигель-адъютанта, капитана первого ранга Николая Алексеевича Бирилева (1829—1882), и вот теперь, год спустя, Тютчев выдавал замуж вторую дочь.

Свадьба состоялась в Москве, ближе к родственникам с той и с другой стороны. Анна Тютчева, которой шел уже тридцать седьмой год (вот откуда в письме отца “веточка флердоранжа, столь медлившего распуститься...”), выходила замуж за Ивана Сергеевича Аксакова, который был шестью годами старше невесты. Но зато это был зять, которого очень полюбил сам Федор Иванович. Венчание проходило в небольшой церковке митрополита Филиппа, что ныне возрождается впритык со стеной Центрального дома литераторов в Москве. Сына Ивана Сергеевича благословляла престарелая мать его, Аксакова Ольга Семеновна (1793—1878).

И конечно, в это время Тютчев не мог не беспокоиться о своей дочери Дарье, бывшей по-прежнему фрейлиной при императрице. В то время тридцатилетней девушке, естественно, хотелось любви, мужа, семьи, но при ее уме и доброте ей явно не хватало богатого состояния и, может быть, той яркой красоты, бывшей у некоторых ее подружек. И Дарья, на свою беду, влюбилась во всем известную венценосную особу, которая, естественно, не могла ей ответить тем же. Тогда и написал отец дочери прочувствованное стихотворение “Когда на то нет Божьего согласья...”. Эта любовь принесла Дарье большие страдания и нервное потрясение...

* * *

Петербург, четверг, 21 июля

Милая моя кисанька, прежде всего я должен извиниться перед тобой за большую нескромность, но она была, так сказать, невольной, ибо искушение было чересчур сильным. Речь идет о письме твоего брата. Я знал, что это письмо содержит первое впечатление, произведенное на него событиями, которые только что совершились, — самый живой голос событий, и не имея возмож­ности войти в комнату, где он говорил, я подслушал у дверей. Вот почему конверт был вскрыт незаконным взмахом перочинного ножа... Ну так вот, поверишь ли, я не раскаиваюсь в совершенной мною нескромности, до того эти несколько замечательных строк ярко освещают все положение и подтверждают мои собственные оценки.

Война только прервана. То, что теперь окончилось, было лишь прелюдией великого побоища, великой борьбы между наполеоновской Францией и немцами, и т. д. и т. д. Ее вызовет южная Германия, вопреки своим презренным династиям непреодолимо тяготеющая к северу. Что бы ни делала Франция, она не сможет примириться с объединением всей Германии. Для нее это вопрос жизни. Ей, может быть, не удастся этому помешать, но она попытается это сделать. И этим она, однако, будет обязана политике Наполеона III, которой столь восхищались за ее ловкость и дальновидность глупцы всего света. Никогда еще не бывало подобной мистификации.

Я только что провел три дня между Ораниенбаумом и Петергофом, ведя политические прения со всеми членами августейшей семьи, которые все разделены между собою своими немецкими симпатиями и антипатиями. Словом, это — Германия в сокращенном виде. Единственное, что совершенно отсутствует, это — русская точка зрения на вопрос. Это навело меня на печальные раздумия. Впрочем, со мной были исключительно ласковы и любезны. Я снова виделся с великой княгиней Марией Николаевной, с которой у меня был длинный разговор на балу, состоявшемся под ее покровительством в Петергофе. Она совершенно на стороне Наполеона и не постигает, каким образом человек, столь ей нравящийся, может не быть лучшим союзником России, в особенности после тех шагов, которые он сделал нам навстречу. Ибо он только что обратился с собственноручным письмом к государю, предлагая ему союз и убеждая его забыть прошлое. Подобное письмо — очень знамена­тельное признание. Что же касается до моего милейшего приятеля князя, он положительно запутался, — и то же самое можно сказать, увы, о всех этих людях, в которых не находишь ни малейшего понимания, ни малейшего glimpse* русской действительности, представителями коей они должны бы быть. Это такое полное неведение самых основных начал вопроса, что всякое серьезное рассуждение с ними невозможно... И вот почему я примиряюсь с нашим вынужденным бездействием в данную минуту, ибо их действительное бессилие составляет нашу единственную гарантию против гибельных последствий их недомыслия. Это — люди, которые сели бы не в тот вагон, но, по счастью, опоздали на поезд.

Эту ночь я спал в большой гостиной, так как разрушение уже достигло моей комнаты, где собираются ломать печь, чтобы превратить ее в камин.

Благодарю мою добрую Мари за ее приложение к твоему письму и прошу ее передать дружеские приветствия Бирилеву и нежности малютке. Пусть они оба доставляют ей возможно меньше беспокойств. Вот несколько слов Данилову, который, я полагаю, еще с вами; если же он вас уже покинул, то нужно бы переслать их ему немедленно, чтобы, возвращаясь из имения своего отца, он проехал через Овстуг, дабы привести в порядок порученное ему мною дело, если только он уже этого не выполнил.

Здесь стояла все время холодная и дождливая погода. Болезнь идет на убыль, и о ней больше не говорят. Что касается меня, я, кажется, предпочел бы перенести хороший приступ холеры, чем испытывать это жалкое недомогание, которое не убивает, но отравляет жизнь, капля за каплей...

Двор останется в Петергофе до первых чисел августа, когда государь предполагает совершить путешествие, начав его с Варшавы. Что касается императрицы, то она, я думаю, водворится в Царском.

...Ах, что за болтовня все это, и до чего тошнотворно существование в известном возрасте, и как пора было бы с этим покончить!..

Да хранит вас Бог.

На протяжении всей жизни с Федором Ивановичем Эрнестина Федоровна переписывалась и со своим братом Карлом. Конечно, имей мы сейчас эти письма — какая бы биография была перед нами, ничуть не хуже аксаковской... И сам Тютчев чрезвычайно ценил Карла Пфеффеля как собеседника. Вот почему он решился, и, вероятно, не один раз, вскрыть письмо, адресованное его жене. И не раскаялся...

Как мы уже говорили, австро-прусская, с участием венгров и итальянцев, война, спровоцированная канцлером Бисмарком для того, чтобы добиться от Австрии выхода ее из Германского союза и согласия на образование нового Северогерманского союза под руководством Пруссии, началась 16 июня 1866 года и прекратилась после разгрома австрийской армии под Садовой 3 июля того же года. Тютчев же в этой войне предвидел будущее столкновение между Пруссией и Францией и в дальнейшем не ошибся. Во всем этом поэт видел главную ошибку Наполеона, “создавшего у границ Франции два могущественных национальных единства, оба враждебно расположенных к нему...”.

В Овстуге вместе с Эрнестиной Федоровной отдыхала чета Бирилевых со своей малюткой — дочерью Марией, родившейся у них в этом году.

* * *

Петербург, вторник, 13 июня

Вот прежде всего бюллетень о состоянии здоровья Димы, таков, как он мне был продиктован его врачом-гомеопатом: отсутствие лихорадки, уменьшение слабости и боли в левой руке и т. д. и т. д., одним словом, некоторое улучшение, подающее надежду на то, что через неделю он сможет быть перевезен в Ораниенбаум. Несмотря на все это, положение бедного мальчика, еще более с нравственной стороны, чем с физической, в двадцать шесть лет обреченного на существование старика, раздирает мне душу. По совету врача в его спальне вынули двойные рамы, чтобы дать воздуху свободный доступ в его комнату. Я учащаю свои возвращения домой, чтобы больше его видеть; и тем не менее у него бывают часы одиночества, которые он проводит в дремоте и постоянной испарине.

Вчера мы, с госпожой Акинфиевой во главе, ездили на вокзал встречать нашего милого князя-юбиляра, которого мы будем чествовать сегодня. Утром я прочел отчет об его разговоре по душам с императором Наполеоном. Это чистейшая вода, и любой разговор между двумя первыми попавшимися людьми мог бы оказать точно такое же воздействие и влияние на положение вопросов, ждущих своего разрешения, как этот мнимый политический диалог, честь которого почти исключительно принадлежала милейшему князю. Одним словом, это так же глупо, как и все остальное. — Поговаривают о том, что два министра, Милютин и Зеленый , подали в отставку, что объясняется совершенно естест­венно. Третье прошение об отставке было подано нашим послом в Константинополе, который считает себя чересчур скомпрометированным отсутствием всякого серьезного направления в нашей восточной политике. — Нет слов, чтобы надлежащим и достойным образом определить все эти подавляющие ничто­жества, которые мятутся у власти.

Вот теперь новости для тебя. Твое исчезновение вызвало во мне как бы удвоенное чувство пустоты, от которого стали в особенности тоскливы часы пробуждения...

Вчера утром я долго беседовал наедине с госпожой Акинфиевой, а вечером был на Островах у княгини Н. Кочубей. Вот когда кстати было бы применить русскую пословицу: утро вечера мудренее .

Благодарю тебя за твою телеграфическую точность. Лишь бы последующие известия были такого же свойства! — Береги себя — это в данную минуту моя единственная забота.

Вот и опять пролетело полгода без писем между супругами. И хотя доверительные отношения между ними еще остались, но уж больно стала заметна какая-то сухость, деловитость. Теперь и стихи у Тютчева больше пишутся “на случай”, но среди них такой шедевр, как “Умом Россию не понять...” Есть среди таких стихотворений и прекрасные патриотические, например “Ты долго ль будешь за туманом...”. В письмах поэта уже явно проскальзывает мысль о возможности пересмотра в пользу России Парижского трактата. Эту мысль он сможет внушить и Горчакову, и это, скорее всего, станет потом решительным шагом канцлера по возвращению своей родине Черного моря. Теперь, к сожалению, новая правительственная акция по поводу перлюстрации писем заставляет поэта, слишком открытого в них, умерить свою страсть к эпистолярному жанру. Это скажется и на его письмах к жене.

Интересна в этом случае характеристика мужа женой, как никто другой понимающей все его душевные порывы. В феврале 1867 года Эрнестина Федоровна писала, в частности, брату Карлу, по-прежнему не терявшему надежду на совместное житье с четой Тютчевых за границей: “В ответ скажу вам, что в глазах высокопоставленных и влиятельных друзей моего мужа одним из привлекательнейших его качеств всегда являлось то, что он их ни о чем не просил, и если бы сейчас он случайно изменил этому принципу, который есть не что иное, как прирожденная черта его характера, он ничего не выиграл бы в материальном отношении по сравнению с любым другим, но зато с точки зрения житейской для него значительно поубавилось бы приятности, которой он наслаждается в своей независимости. К тому же мой муж не может более жить вне России; главное устремление его ума и главная страсть его души — повседневное наблюдение над развитием умственной деятельности, которая разворачивается на его родине. В самом деле, деятельность эта такова, что может всецело завладеть вниманием пылкого патриота. Не знаю даже, согласится ли он когда-нибудь совершить хотя бы кратковременное путешествие за границу, настолько тягостно ему воспоминание о последнем пребывании его вне России, так сильна у него была тогда тоска по родине и так тяготило его сознание своей оторванности от нее...” Но как бы там ни было, но и на это лето они расстались — Эрнестина Федоровна уехала в Овстуг вместе с Бири-левыми, Федор Иванович остался в Петербурге, все время чувствуя свое физическое и нравственное недомогание.

На этот раз на супругов свалилось новое несчастье — болезнь старшего сына Дмитрия, на которого у родителей возлагалось столько надежд. Об этом в общих чертах Федор Иванович и рассказывает жене. Но поэта влекут уже другие заботы — из Франции приезжает Горчаков, которому 13 июня исполнилось 69 лет и пятидесятилетие государственной деятельности, и Федор Иванович обсуждает порядок чествования с Акинфиевой, которая и ему нравится своей женской притягательностью и разумностью в суждениях. Здесь он к месту применяет и пословицу, в которой под “утром” подразумевает свою молодую собеседницу и под “вечером” — княгиню Кочубей.

С 1861 года генерал-адъютант Дмитрий Алексеевич Милютин (1816—1912) был военным министром и находился на этом посту до 1881 года. Генерал-адъютант Александр Алексеевич Зеленый (1819— 1880) с 1862-го по 1872 год находился на посту министра государственных имуществ и также не вышел в отставку.

* * *

Петербург, 22 июня

Третьего дня я ездил на Каменный Остров к вел. кн. Елене Павловне, которой не было дома, но я долго беседовал с М-llе Раден. В этот день пришло первое известие о смерти бедного императора Максимилиана, расстрелянного этими негодяями после какого-то подобия суда. Какая трагедия! А судьба — этот великий поэт — заставила ее совпасть с парижскими празднествами... Не напоминает ли это руку, которая начертала на стене обвинительный приговор во время пира Вальтасара?.. Это злодеяние совершилось 19 июня, в 6 часов утра. Говорят, что Наполеон подавлен — и есть отчего. Это неизгладимое пятно.

Вчера я обновил новое помещение комитета цензуры, которое имеет то преимущество, что оно гораздо доступнее для меня и просторнее прежнего. Мы были почти все в сборе, и даже добрейший граф Комаровский явился.

Максимилиан Фердинанд-Иосиф (1832—1867), эрцгерцог Австрийский и император Мексиканский. Ставленник Наполеона III на пост императора Мексики (1863). Но его не признало население Мексики и — США. В мае 1867 года он был взят в плен восставшими и 19 июня расстрелян по приговору военного суда. В Париже между тем проходили торжества по случаю Всемирной выставки (1 апреля — 1 ноября 1867 г.), на которую съезжались многие монархи.

Летом 1867 года Комитет иностранной цензуры переехал в дом Шольца на Обуховском проспекте, близ Сенной площади. Этот дом впоследствии оказался последним служебным пристанищем поэта.

* * *

Петербург, 29 июня

Я провел два дня в Царском, где присутствовал на обручении вел. кн. Ольги Константиновны с королем эллинов Георгом. Я там встретил множество народа, но вот какой у меня был случай с государем. Я встретил его между 8 и 9 часами утра в парке, совершающего свою обычную прогулку вокруг озера. По мере того, как он приближался, меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались. Государь спросил меня о всех членах семьи со своей обычной добротой и простотой. Между прочим, он сказал мне, что Дарья была так любезна, что написала ему после покушения (в Париже). Свидетельницей всей этой сцены была только одна старуха, шагах в десяти от нас, призывавшая также на него молитвы и благословения. Вдруг государь обернулся в ее сторону и, обратившись к двум молодым девушкам, подругам вел. кн. Марии Александровны, как он мне сказал, сопровождаемым матерью или гувернанткой, спросил их: “Хотите кататься в лодке?” Тут старуха, вообразившая, что предложение относится к ней, принялась уверять государя, что она не помышляет о такой чести и что она и так уже счастлива, что видела его и т. д. Это недоразумение было чрезвычайно забавно.

Я совсем не видел церемонии обручения, так как была толпа и невозможно было проникнуть в церковь, но я присутствовал при прохождении царской фамилии и мог убедиться в том, что невеста действительно очень хороша собой...

В политике все еще занимаются смертью Максимилиана. Не менее трагична участь бедных кандиотов, которые будут раздавлены. Наше поведение в этом деле самое жалкое. Иногда преступно и всегда бесчестно быть настолько ниже своей задачи.

Ольга Константиновна (1851—1926) — великая княгиня, старшая дочь генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича, внучка Николая I. В июне была обручена, а в октябре 1867 года вышла замуж за короля Греции Георга I (1845—1913), брата императрицы Марии Федоровны.

Когда летом 1867 года Александр II был в Париже на Всемирной выставке, была устроена враждебная манифестация против русского царя. В толпе раздавались крики: “Да здравствует Польша!”. 25 мая/ 6 июня молодой поляк А. И. Березовский выстрелил в царя, но промахнулся.

Мария Александровна (1853—1920) — великая княгиня, дочь Александра II.

Кандиоты, жители греческого острова Крит (Кандия), долгие годы воевали с турками за свою независимость. В июне 1867 года турецкий султан Абдул-Азиз также посетил Всемирную выставку, затем посетил Лондон и Вену. И везде правительства этих стран поддержали Турцию в притязаниях на Крит, развязав тем самым туркам руки в деле подавления восстания киприотов. Как раз этому же вопросу была посвящена и статья Аксакова в возобновленной газете “Москва” от 30 июня 1867 года в защиту кандиотов.

* * *

Москва, 7 августа

Ты знаешь, что я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера — очень торжественный и безо всякой театральности. Все подробности этого дня находятся в газетах со списком адресов, речей и т. д. Но что трудно уловимо, когда сам не видел этого — это отпечаток, который придавала всему личность человека, бывшего героем этого празднества. Я был в приемной зале, в двух шагах от креста, перед которым он, стоя почти все время, принимал поздравления и адреса. Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени, однако с взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе. — Когда он отвечал, то голос его был едва слышен. Губы шевелились, но слова были подобны слабому дуновению. В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естественен и, казалось, принимал все эти почести лишь только для того, чтобы передать кому-то другому — кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа. Богослужение было необыкновенно величественно. Я на нем присутствовал в большом соборе Успения, который так же велик, как Московский, в самом алтаре. Шесть епископов служили с тремя митрофорными протоиереями, одним из которых был Рождественский. Внутренность алтаря представляла собой как бы священный улей, блестящие золотые пчелы двигались с густым и таинственным жужжанием. В два часа состоялся банкет, на котором, однако, Филарет не присутствовал. Его кресло осталось пустым — направо светские сановники, налево — десять епископов, прибывших нарочно для присутствия на этом праздновании. Дьякон громовым голосом провозглашал “Многия лета”, когда пили за здравие. Второй тост был за четверых восточных патриархов. А митрополичий хор пел духовные песнопения во все время обеда. Во всех этих подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно — и вполне серьезно.

Прекрасное описание праздника в Сергиевом Посаде и особенно его главного действующего лица дает Тютчев. Филарет, митрополит Московский (в миру Василий Михайлович Дроздов; 1783 — 19 ноября 1867), ныне причисленный Русской православной церковью к лику святых, был давним знакомым и очень уважаемым человеком в семье Тютчевых. Дочь поэта Китти, много раз слушавшая рассказы о добрых деяниях митрополита, стала даже одним из биографов его. Вторым знакомым Тютчевых на празднике был Иоанн Николаевич Рождественский (1803—1894), писатель, московский протоиерей.

* * *

Петербург, 31 августа

Только что появилась в “Revue des Deux Mondes” от 1 сентября статья о славянском конгрессе в России, написанная поляком, в которой, как мне сказали, часто упоминается обо мне. Это было бы безразлично, но хорошо то, что в ней говорится о моих отношениях к князю Горчакову, насчет которого приводится несколько более или менее удачных шуток, упорно приписываемых мне, — что довольно сомнительно. И вот натура канцлера так хороша по существу и так симпатична, что он говорил со мной совершенно весело и открыто, хотя он имел основание не сомневаться в достоверности приводимых речей, потому что, когда он говорил об этом с окружающими его лицами, те поторопились ему сказать, что эти шутки давно были им известны так же, как и в обществе вообще. Но, повторяю, это была только снежинка, теперь уже растаявшая.

Удар, угрожавший газете Аксакова, был, к счастью, предотвращен, вероятно, благодаря отсутствию Валуева. Отступили перед ответственностью принять это решение, которое было бы возмутительной несправедливостью, потому что в последнее время в газете Каткова появились статьи гораздо более важные и еще более враждебные. И так как я знал, что ни у кого не хватит мужества тронуть газету Каткова, то я потребовал, чтобы сначала было сделано предостережение ее статьям, так как иначе ясно обнаружилась бы наша непоследовательность и наша трусость. Дело в том, что этот злополучный Совет по делам печати есть нечто жалкое и совершенно достойное отражение того целого, часть которого он составляет.

Еще 23 апреля 1867 года в Москве открылась Всероссийская этнографическая выставка. На нее ожидалась многочисленная славянская депутация, и все это, по мнению устроителей, того же Тютчева, должно было перерасти в “Славянский съезд”. Но все ограничилось празднествами в честь прибывших славян, которые проходили 8—15 мая в Петербурге и 16—22 мая в Москве. К этому событию Тютчев написал стихотворение “Славянам”. Статью в “Revue...” (“Конгресс в Москве — пропаганда панславизма”) написал ее сотрудник, публицист Юлиан Клячко (род. 1828).

* * *

Петербург, 12 октября

Вчера я навестил армянского патриарха-католикоса, который, узнав, что в том же доме живет сановник, друг князя Горчакова, выразил желание со мной познакомиться. Мы разговаривали с помощью переводчика. Патриарх занимает квартиру Лазаревых, что принудило этих добрых людей приютиться у Деляновых. Но довольно об Армении.

Эллинская свадьба, назначенная на 11, была отложена на 15. Было бы интересно узнать будущую судьбу этого брака. Здесь, как и везде, ожидают разрешения римского кризиса. Каково бы оно ни было, это будет началом конца для многих вещей.

Рядом стоящие на Невском проспекте два дома Армянской церкви принадлежали Лазаревым, которые жили в правом из них. В левом же на третьем этаже жили Тютчевы, а под ними — Деляновы. Лазаревы, отдав под жилье католикосу свой дом, переселились на время к Деляновым. Католикос Армянской церкви Кеворк IV занял патриарший престол в 1865 году и по своим делам часто бывал в Петербурге. Скончался в 1882 г. Интересно, что ныне дом, в котором жила семья Тютчевых, вновь принадлежит Армянской церкви.

* * *

Петербург, 19 октября

Мы здесь присутствовали при бракосочетании греческого короля с хорошенькой вел. кн. Ольгой Константиновной. Я был на всех празднествах, кроме представления, от которого я счел возможным уклониться. Брако­сочетание совершилось 15... Молодой греческий король пожелал высказать свою благодарность русской печати за услуги, оказываемые ею эллинскому делу. Он решил прислать свой орден Спасителя, между прочим, Аксакову, но доброжелательные лица уверили короля, что Аксаков ярый демагог, способный отослать ему обратно его орден. Я счел долгом протестовать против подобного превратного суждения. Бедные маленькие эллинские величества, которым обоим вместе 37 лет, уезжают отсюда в будущее воскресенье. Мне они представляются как бы детьми, которых посадили в ладью и пустили в открытое море.

Письмо стало продолжением предыдущего. В результате сплетен по поводу “ярого демагога” Аксакова, который, кстати, и писал в основном о поддержке греков, судьба ордена Спасителя повисла в воздухе...

* * *

Старая Русса, 26 июня

Прежде всего я должен вам объяснить, почему я здесь очутился. Во-первых, во мне пробудили потребность переменить воздух и место вечные поездки на острова, более скучные, чем когда-либо. Но меня заставила приехать именно сюда сыпь, появившаяся у меня на всем теле. Царскосельский доктор, которому я случайно сказал об этом, уверил меня, что несколько соленых ванн в Старой Руссе были бы мне очень полезны. Это была блестящая мысль, и я сейчас же решился. Уж если ездить вообще куда-нибудь, то отчего не приехать сюда, и до сих пор я не могу пожаловаться на свой выбор. Путешествие на пароходе по Волхову одно из самых приятных, тем более, что мне благоприятствовало чудесное, чисто итальянское небо, которым мы имеем счастье наслаждаться в эти дни. Берега Волхова при подобном освещении очень привлекательны и славились бы, будь это не в России. В Новгороде я осмотрел Юрьев монастырь, отстоящий от него на три версты и очень известный благодаря покровительству графини Орловой, покорной и преданной приятельницы не менее известного отца Фотия. Монастырь великолепен и оправдывает свою известность, но, разумеется, если бы только не случайная сыпь, я никогда не подумал бы его навестить. Приехав в Старую Руссу, я посоветовался с местным врачом, который, конечно, повторил советы, данные мне его собратом в Царском. Я сейчас же начал принимать соленые ванны с примесью экстракта из сосновых игл и взял уже две ванны. Заведение для ванн очень хорошо содержится. Утром и вечером музыка, а парк довольно тенист, даже в такие жары, как теперь. Все вместе очень напоминает второразрядное заведение на водах в Германии. В Старой Руссе есть также театр, где играет труппа из Кронштадта. В бытовых пьесах эта труппа нисколько не уступает актерам петербургских театров. Что же касается общества, я встретил из более или менее знакомых лиц несколько профессоров с их женами и дочерьми, довольно неэлегантными, но очень развитыми умственно и прилично себя держащими. Но, несмотря на все эти приятные и полезные стороны, я рассчитываю быть опять в Петербурге недели через две, и до конце июля вы меня увидите в Овстуге.

Вместо лечения за границей, куда его хотели отправить родственники, Федор Иванович неожиданно выбрал Старую Руссу, некогда курортный городишко, вполне по карману русской интеллигенции, профессуре, актерам, врачам. И не ошибся в выборе.

Фотий (в миру Петр Никитич Спасский; 1792—1838), известный церковный деятель, в свое время выступивший против всесильного князя А. Н. Голицына, но поддержанный Александром I и известной графиней Анной Алексеевной Орловой-Чесменской (1785—1848), богатой благодетельницей Юрьевского монастыря, много сделал для этой обители, будучи ее настоятелем, и был похоронен в этом монастыре, в заранее приготовленном для себя гробу.

* * *

Петербург, 5 сентября

Надеюсь, что моя телеграмма дошла до вас вовремя, чтобы сгладить впечатление, которое могло произвести на вас письмо, написанное мною накануне отъезда из Москвы. Мне положительно лучше, и я счастлив, что могу сам спускаться с лестницы, и меня более не носят, как это делалось до сих пор. — Вчера я отправился председательствовать в своем Комитете. Перед тем я видел Похвиснева в самый день моего возвращения и мог возвестить этим господам, что вопрос о производстве, по крайней мере что касается главного заинтересованного лица, разрешен согласно их желаниям. Там я видел моего приятеля Полонского, который мне рассказал о бывшем у него случае. Их горничная была укушена в ногу маленькой собакой, переходя через улицу, и оказалось, что это была бешеная собака... Это напомнило мне опасения моей бедной матери, казавшиеся нам такими странными, а на самом деле имевшие основание. Погода здесь несколько изменилась; эти дни шел дождь, но воздух еще тепел, и я хочу воспользоваться этим, чтобы отправиться завтра днем на Крестовский к княгине Лизе Трубецкой, приславшей мне вчера очень любезную записку, чтобы возвестить свое появление у меня. Она уговаривает меня, чтобы я велел принести себя к ней и приводит в пример Шатобриана, который в течение многих лет, как она уверяет, составлял радость своих друзей, не двигаясь из своего передвижного кресла... Ну, нет, я не хотел бы быть ее радостью в подобном положении. Я все продолжаю поддерживать близкие соседские отношения с Деляновым и обедаю у него с профессорами и тому подобными людьми, общество которых, конечно, стоит всякого другого. Впрочем, ничего нет нового. Государь будет 15-го этого месяца в Варшаве...

Ну вот, и опасения насчет ступеней не сбылись. Он опять в своей квартире, гостиница не понадобилась. Вопрос о производстве, вероятно, касался самого Тютчева. Он еще не получил все чины... В последние годы своей жизни Тютчев нашел себе собеседницу в лице княгини Елизаветы Эсперовны Трубецкой (урожд. княгини Белосельской-Белозерской; 1830—1907), с которой он даже состоял в переписке. Виконт Франсуа-Огюст Шатобриан (1768—1848) — знаменитый французский писатель и политический деятель.

* * *

Курск, суббота, 26 июля

Моя милая кисанька, ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, помеченное Курском? Но я подумал, что лучше, чем написав тебе, я не могу употребить избыток досуга, которым здесь располагаю. Впрочем, я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Курске.

Итак, вот еще одно из тех мест, которое — не будь оно в России — давно бы уже служило предметом паломничества для туристов. Во-первых, расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции, как бы смешно ни показалось подобное утверждение. А затем, совершенно особенное впечатление произвела на меня моя вчерашняя прогулка по возвышенностям. У подножия этих возвышенностей, на которых расположен город, представь себе реку, искрящуюся на солнце и усеянную сотнями купающихся. Можно было вообразить себя перенесенным ко временам мифологическим! Действительно, вся местная молодежь, юноши и девушки, наподобие нескольких стай уток и гусей, резвились тут столь же непринужденно, как эти водяные птицы. Это мне напомнило одну французскую пьесу, которую я когда-то видел в Париже, — “Тайны лета”, появившуюся также под влиянием тогдашней тропической жары и, с моей точки зрения, поэтически воспроиз­водившую различные сцены, олицетворяющие возврат целого населения благодаря жаре к чисто первобытному состоянию.

Вечером до позднего часа раздавалась музыка в общественном саду, совсем еще недавно разведенном — это правда, но чудесно расположенном. Одним словом, я унесу из Курска самое благоприятное впечатление, и оно останется таковым, если только не повторится, ибо в сущности лишь в самые первые минуты ощущается поэтическая сторона всякой местности. То, что древние именовали гением места , показывается вам лишь при вашем прибытии, чтобы приветствовать вас и тотчас же исчезнуть...

Жара все еще очень сильная. Существуешь только благодаря сквознякам, за что потом расплачиваешься обострением ревматизма.

На станции Городец я провел два томительных часа, так как третьего дня изменили расписание поездов. В пути я вновь встретился с Фоминой, которая занимала отдельное купе. Она была со мной приветлива, но сдержанна, очевидно опасаясь, как бы я не попытался водвориться в ее уголке.

Теперь полдень , — в четыре часа я уезжаю в Киев. Я узнал, что там готовится великолепная иллюминация по случаю прибытия царской семьи, которое состоится вечером 30-го числа.

Я мог бы долго ожидать ответа от В. Карамзина, который, как здесь полагают, еще не покинул Петербурга.

По приезде в Киев пошлю тебе телеграфическую депешу.

В данную минуту я весь в поту и всеми порами вбираю в себя сквозняки.

Тысячу нежностей Мари. Как поживает бедный больной?

Ф. Т.

Тютчев, конечно, немного лукавил, не раскрывая перед женой цели своей поездки в Курск. А был он там для решения некоторых наследственных дел покойной Елены Александровны Денисьевой, то есть фактически дел своего и ее единственного оставшегося в живых сына Федора.

Перо мастера чудесно подметило и описало отдельные красоты одного из некогда красивейших, с точки зрения старины, губернского городка Курска.

А в Киев он, опять ненадолго посетив Овстуг, к сожалению, все-таки отправился один — Эрнестина Федоровна не решилась оставить одну дочь Марию вместе с больным мужем, положение которого становилось временами критическим. А вот как раз с Владимиром Николаевичем Карамзиным, известным знатоком судебного делопроизводства, он, вероятно, и хотел проконсультироваться по делам Денисьевой.

* * *

Варшава, 6 июля

Приехав сюда, я узнал, что война объявлена. Можно сказать, что это начало конца света. Воздерживаюсь от рассуждений, потому что человеческий ум теряется и бездействует перед подобными событиями. Я сегодня же уезжаю в Берлин, убедившись в том, что это самый прямой путь в Карлсбад. Я застану Берлин в невыразимом возбуждении — и благодаря вам, вашим настояниям, я буду очевидцем подобного зрелища... Я едва могу писать, в таком я нервном состоянии. Здесь я был принят с раскрытыми объятиями добрейшим фельдмаршалом (Берг), который со мной носился и чествовал меня весь вчерашний день. Я обедал у него, и потом он повез меня в Лазенки для присутствования на открытом воздухе на балете в столь известном театре Лазенковского дворца. Теперь нельзя ничего загадывать заранее, но наверно поеду в Карлсбад. Что же касается поездки на берега Рейна, то от нее, вероятно, придется отказаться. Там пришлось бы очутиться в слишком смешанном обществе. Вчера уже разнесся слух, что французы заняли Люксембург и с минуты на минуту ожидается известие о первой схватке. Ужасные вещи будут происходить. — Мое здоровье довольно хорошо. Уже само путешествие составляет лечение для меня.

Эрнестина Федоровна с дочерью Марией и ее мужем вернулись из Овстуга в начале ноября и вновь поселились на Невском. Эту зиму Тютчев очень болел, и врачи настоятельно советовали ему ехать на лечение за границу. Он не хотел ехать, и близким с трудом удалось уговорить его. Жене и дочери даже пришлось ехать с ним до Динабурга, а потом они пересели на поезд, следовавший на Орел через Витебск, чтобы таким образом добраться и до Овстуга.

Выехав из Петербурга в Карлсбад 2 июля и приехав через три дня в Варшаву, поэт узнал, что объявлена война между Пруссией и Францией. Его встретил генерал-фельдмаршал, граф Федор Федорович Берг (1794—1874), известный Тютчеву еще по Мюнхену. Он водил Федора Ивановича в один из лучших парков Европы, в лазенковский театр и т. д.

* * *

Теплиц, 5/17 августа

Карлсбадское лечение действительно очень меня расстроило, но ванны, которые я беру здесь, положительно мне полезны. Я после первой же ванны почувствовал ее благотворное влияние. Теперь взял три и рассчитываю принять еще восемь или девять через день. — По отъезде отсюда я собираюсь остановиться на три дня в Праге, которую очень интересно посетить в настоящую минуту. Затем проеду, может быть, в Вену, где надеюсь застать уже Новикова, но к 25-му этого месяца рассчитываю быть в Варшаве. Теперь вы уже, вероятно, получили мое письмо от 30 июля. Я сочувствую твоему брату, от которого получил письмо; я разделяю чувства, внушаемые ему этим жалким падением Франции, так как падение очевидно, и на этот раз оно окончательно. Франция станет второстепенной державой. Ее военные неудачи только доказывают внутреннее и глубокое распадение всего ее организма. Я не верю более в реакцию, для этого недостаточно у нее жизненности. Это даже не будет так, как в 1814 и 15 годах. Неприятель, с которым Франция имеет дело, не пощадит так, как когда-то это сделал император Александр I — и теперь более чем вероятно, что она потеряет, если будет побеждена, Эльзас и Лотарингию, кото­рые, если бы не вмешательство России, были бы у нее отняты уже с 1815 года. А подобная ампутация означала бы смерть для такого ослабленного организма. Партии примутся за дело, и те двадцать лет, которые еще остаются до столетней годовщины 1789 года, будут употреблены на окончание этого постепенного и впредь уже неизбежного разрушения. Да, это было бы печальное зрелище, если не смеешь думать о том, что должно происходить в сердце каждого француза в настоящую минуту. Можно понять, почему Тьер заливался горькими слезами на одном из последних заседаний Палаты. Мы сделаем, надеюсь, все возможное, чтобы помешать расчленению Франции, но одни мы ничего не сможем сделать; и Бисмарк не из таких, чтобы его могли тронуть красивые фразы нашей дипломатии.

Тютчев хочет застать в Вене только что назначенного туда послом Евгения Петровича Новикова (1826—1903), дипломата и в то же время одного из активных последователей славянофильского направления в русской историографии, автора двухтомной монографии “Гус и Лютер”, близкого поэту по духу.

И дальше в письме еще и еще раз убеждаешься, насколько же хорошо знал Федор Иванович политические отношения в Европе в XIX веке! Пренебрежительно относясь ко всей политике Наполеона III, он в то же время не хочет окончательного поражения Франции в этой войне, осуждает ее слабость, но в то же время не хочет ее расчленения после поражения.

* * *

Теплиц, 14/26 августа

Я сегодня покидаю Теплиц, где нечего более делать с тех пор, как погода переменилась. Идет дождь и холодно, как в Петербурге, и при таких условиях не имеет смысла брать ванны; поэтому все обращаются в бегство. На прощанье получил вчера письмо от твоего милого брата в ответ на то, которое я ему послал несколько дней тому назад. Да, я понимаю его печаль и глубокое разочарование, несмотря на то, что у него осталось мало иллюзий относительно страны, которую он любил всегда и с исключительным предпочтением. Но когда любишь, то больно бывает убедиться на деле в справедливости своего суждения. Франция Наполеона III уже не была старой и славной Францией, любимой им так же, как непогрешимый Папа ему претит. Но я понимаю, как ему прискорбно видеть одновременно падение того и другого: Папы и Франции. Я сильно разделяю его сожаление, по крайней мере на половину. Впрочем, если он приходит в отчаяние при мысли, что пруссаки в Париже, то и присутствие французов в Мюнхене наверно возмутило бы его. Действительно, нашествие французов показалось бы отвратительным и невыносимым, так как нравственное превосходство несомненно на стороне Германии. И именно этим обстоятельством объясняется и блестящее превосходство их военных действий. Но все-таки, и несмотря на эти блестящие успехи, я не верю в окончательное и полное торжество. Франция может быть побеждена, и, вероятно, оно так и будет, но ее низложение будет жестокой и болезненной занозой в теле ее победителя.

Сегодня я буду ночевать в Праге и там проведу завтра именины Mari. Она должна сознаться, что вне пределов России я не мог найти для этого менее немецкого города. Не знаю еще, хватит ли у меня предприимчивости на то, чтобы добраться до Вены, но во всяком случае рассчитываю быть в Варшаве через неделю и надеюсь найти там известия о вас. Здоровье мое недурно, и лечение в конце концов принесло мне больше пользы, чем вреда.

Покидая Теплиц, другие малые и большие города Европы, он еще не предполагал, не думал, что это уже в последний раз он будет проходить по уютным улочкам Праги, которую он так любил и в которой намеревался отметить именины своей во многом несчастливой в судьбе дочери Марии. Но, впрочем, он остался довольным и своим лечением, и своей поездкой. А главное, он практически наяву обозрел ход военных действий между Пруссией и Францией — событие, которое он так давно предсказал.

* * *

Москва, 20 сентября

Завтра, в понедельник, я покидаю Москву, очень довольный своим пребыванием там. В этом месте есть что-то удивительно ободряющее меня и освежающее. Меня там ждет целый ряд знакомых впечатлений; Тверской бульвар неизменно производит на меня свое действие. Я нашел своего брата совершенно в том же положении, в котором оставил его; Аксаковы устроились в очень хорошенькой квартире, выходящей в садик. Я обедал у Каткова 17, день Святой Софии, так как жена его именинница. Нас было человек тридцать, главным образом члены семьи, включая гувернеров и гувернанток. Я сообщил Аксакову свои наблюдения, сделанные на месте и подтвержденные известиями, полученными с тех пор. Здесь, как и по всей России, надо сказать, очень враждебно настроены против Германии, и это ясно выражается в печати, что, как говорят, очень раздражает Его Величество Государя, которого очень коробит разлад между его личными чувствами и чувствами его верноподданных. Конечно, это обстоятельство нежелательно, особенно если общее настроение все бы усиливалось. К тому же прием, оказанный Тьеру, был чрезвычайно любезен; намеревались даже сделать ему овацию в Петербурге, если только не будет препятствий со стороны высших сфер... Мне передали слова Флёри, кажущиеся мне правдоподобными: он говорил о падении империи и, заметив, что теперь он и его семья принуждены будут довольствоваться доходом в шесть тысяч франков, прибавил: “Но зато мы вдоволь повеселились в течение восемнадцати лет”. К несчастью, эти бедные люди не могут сказать, как король Жером: “Завтра опять будем веселиться”. Разве что с помощью Пруссии Франция начнет оргиями утешаться в своих бедствиях. Вчера в “Journal de St.-Petersbourg” было прекрасное письмо монсеньора Дюпанлу, епископа Орлеанского, который, в противоположность нездоровому пафосу Виктора Гюго и ему подобных, указывает, в каком настроении умов Франция могла бы найти спасение, если вообще эта несчастная страна может быть спасена.

По прибытии в Россию Тютчев сразу же отправился в путешествие — по дороге на Брянщину он заехал в Смоленск, где жил с семьей и служил его сын Иван Федорович, а 7/19 сентября он приехал в Овстуг, чем вызвал несказанную радость жены. Но Тютчев не был бы самим собой, если бы надолго задержался в Овстуге. Он пробыл там шесть дней и выехал в Москву, где был уже 14 сентября. “Доехал исправно, усталый и целый...” — сообщал он в телеграмме. И в Москве он пробыл неделю, насыщаясь общением с родственниками и друзьями, впитывая в себя свежие политические новости.

Софья Петровна Каткова (урожд. княжна Шаликова), которую Тютчев терпел ради своего приятеля, ее мужа, как всегда широко отмечала свои именины. И в разговорах поэта и его окружения, как и в 1812 году, так и проскальзывают нотки симпатии к Франции, так мало, казалось бы, сделавшей хорошего для России. Но “Умом Россию не понять...”. Интересно и своеобразное упоминание Федора Ивановича о “нездоровом пафосе” Виктора Гюго...

* * *

Петербург, 27 сентября

Послезавтра будет неделя, что я здесь и еще не писал вам. Ты можешь судить по этому, как я был осажден по своем возвращении и как меня теребят во все стороны. Вследствие этого я веду жизнь совершенно противоположную той, которой требует мое здоровье и самосохранение, для которых необходим был бы тот покой, каким я пользовался во время моего последнего пребывания в Овстуге.

На обеде у вел. кн. Елены Павловны, которая все еще на Островах, я видел военного министра, и ты отгадаешь, о чем шла речь. Я узнал много подробностей о пребывании Тьера в Петербурге, и все, кто об этом говорил, считали долгом прибавить, что меня им так недоставало. Как будто сговорились. Оказывается, что великая княгиня не видела Тьера, так как он, что мне подтвердил затем канцлер, взял за право не просить аудиенции ни у кого из членов императорской фамилии, кроме государя. Тем не менее он был принят наследником цесаревичем и вел. кн. Константином Николаевичем, и его тронула симпатия, выказанная ему. Но это и единственное, чего он добился, да и не мог ожидать иного. Говорят, что на бедного старика жалко было смотреть. У него несколько раз были слезы на глазах, когда он говорил о Франции, и рыданья прерывали его речь. Он признал бессмысленность их политики относительно нас — политики, в которой он участвовал, как и другие, и все это вследствие тех же причин, то есть их невероятного незнания всего, что не они — и особенно нас . Он говорил о Наполеоне III с презрением, разумеется. Он рассказывал, что несколько дней после объявления войны, когда должен был начаться поход, Наполеон, увидавший, что не располагает и 200 000 солдат, велел передать Тьеру, что он сознает теперь, насколько тот был прав... Это прямо невероятно!..

Только третьего дня мне удалось осуществить свою поездку в Царское Село. Я видел канцлера, которого Жомини предупредил о моем посещении. Он был по обыкновению чрезвычайно приветлив, еще приятнее мне было убедиться в том, у него самые верные суждения о положении вещей. Он нисколько не обманут Бисмарком, а также и не его бессознательный сообщник, и уверяет меня, что то же можно сказать и про других . Дай Бог, чтобы это мнение не было плодом его обычного оптимизма. Огромное большинство здесь, как и по всей России, положительно враждебно Пруссии, особенно среди военных, что вызвало некоторое удивление в известных сферах...

Я употребил второй день, проведенный мною в Царском, на то, чтобы сделать несколько визитов. Я был у М-mе Мойра, М-mе Альбединской и т. д.

Вот когда, особенно во время приезда в Петербург Тьера, с которым Тютчев был хорошо знаком, все убедились, как не хватало им в то время “божественного старца”, который, как никто другой, мог бы быть своеобразным парламентером от северной столицы в беседе с главным посланцем Франции. И как хорошо в этом письме муж пересказал жене последние дни агонии одного из великих государств Европы. Тютчев с удовлетворением убедился и в единодушии с канцлером в отношении Бисмарка и самой Пруссии.

* * *

Петербург, 9 октября

Недавно я получил очень восторженное письмо от кого-то, кто прочел в “Голосе”, будто я не присутствовал по болезни на каком-то славянском обеде, — а это было просто потому, что я в этот день обедал у знакомых, чтобы не подвергаться скуке слышать бесполезное и смешное пережевывание тех общих мест, которые тем более мне опротивели, что я сам этому содействовал. Людям так легко отвратить меня от моих собственных воззрений. И вот почему я ценю всех тех лиц, весьма немногочисленных, не производящих на меня этого впечатления, как, например, Самарин, который здесь в настоящее время и с которым я обедал у Ант. Блудовой. Я видел у нее ее брата Вадима, принужденного событиями вернуться в Россию. А по поводу этих событий, уже начинают находить антракт слишком длинным, и если представление должно продолжаться, то желали бы ускорить развязку. С другой стороны, ходят слухи о мире, и приписывают это дружественному вмешательству Российского императора, которому обе стороны расположены предложить роль судьи. Но я боюсь, к сожалению, что это слишком хорошо, чтобы быть верным, признавая, однако, что этот кроткий и доброжелательный человек, конечно, заслужил бы подобный триумф. Достоверно только то, что здесь сильно желали бы во что бы то ни стало предотвратить ужасную крайность — бомбардировку Парижа, — с которой так храбро примиряется Виктор Гюго, представляющий уже себе, как весело (так и сказано) Собор Богоматери принимает немецкие ядра.

Несмотря на обычные житейские события в Петербурге, все ждали конца, полного поражения Франции или кабального мира, в заключении которого главную роль отводилась вроде бы Александру II. Вот уж действительно, “не было ни гроша, а вдруг алтын”. Немцы обложили Париж кольцом и только и ждали команды о его бомбардировке, с которой, по слухам, примирился сам Гюго, если французы будут медлить с капитуляцией. И все-таки симпатий русских к французам было не отнять... Но на всякий случай многие дипломатические чиновники были отозваны из-за границы. Приехал и Вадим Дмитриевич Блудов...

* * *

Петербург, 8 июня

Вчера, в среду 7, телеграмма от Китти известила мне, что бедный-счастливый Сушков перестал страдать. Прощаясь с ним в Москве, я обещал ему, сам этому не веря, снова увидеться с ним в августе, и мне еще памятна доброжелательная и недоверчивая улыбка, с которой он выслушал эти слова. Это была прекрасная натура, в которой под детской впечатлительностью таилась незаурядная сила чувств и стремлений. Это лучше всего доказывает ясность его духа при приближении смерти...

Во всякую другую эпоху моей жизни он был бы одним из тех, которых мне больше всего недоставало бы, но теперь я сам до такой степени чувствую себя недолговечным, что большие сокрушения неуместны. Единственная дозволенная забота — не пережить одно или два существа, с которыми связан остаток жизни. Еще одна смерть, произведшая, вероятно, сильное впечатление на тебя и Marie — это смерть молодой и привлекательной графини Строгановой, рожденной Васильчиковой. Не передаю подробностей, потому что уверен, что вы уже знаете их через Marie Анненкову. — Главный интерес настоящей минуты, для меня по крайней мере, это процесс Нечаева, на котором я ежедневно присутствую по целым часам. Было бы невозможно пересказать вам всю эту животрепещущую действительность и все то грустное и роковое, что при этом обнаруживается...

Случилось так, как и предвидел Тютчев: Сушков скончался... И какая прекрасная эпитафия ему была в этом письме написана поэтом. Всего несколько строк, а за ними вся жизнь...

Вероятно, речь идет о смерти графини Татьяны Дмитриевны Строгановой (урожд. Васильчиковой; 1823—1871), вдовы шталмейстера Александра Сергеевича Строганова (1818—1864). Сообщившая эту грустную весть — вероятно, Мария Николаевна Анненкова (р. 1844), подруга дочерей Тютчева, впоследствии замужем за российским посланником в Вашингтоне К. В. Струве.

С начала июня 1871 года Тютчев внимательно следит за процессом суда над Сергеем Геннадьевичем Нечаевым (1847—1882), деятелем революционного террористического движения, в это время скрывавшегося за границей, и его напарниками. Поэта особенно интересует вся юридическая процедура, вероятно, и в связи с тем, что его сын Иван Федорович в это время выходит в ряды ведущих деятелей Фемиды в России.

* * *

Петербург, 13 июля

Наконец, вчера, 12-го, я, к счастью, получил вашу телеграмму, которую имел наивность ожидать на двадцать четыре часа раньше. По-видимому, Липецк находится где-то в Азии. Положительно все прекрасные изобретения цивилизации существуют у нас только в виде пародии. Интерес всех поглощен теперь процессом. Давно уже что-либо не производило на меня такого впечатления. Ежедневно в полдень надеваю вицмундир и отправляюсь на заседание — этим все сказано. Остаюсь там иногда до шести часов вечера. Теперь очередь защиты, и я имел случай слышать лучших адвокатов нашего молодого суда, и с истинным удовлетворением. Я не знал, что мы так далеко ушли. Вообще, весь этот судебный мир составляет как бы могучий зародыш новой России. Там чувствуется будущность, и будущность, слава Богу, совершенно иная, чем та среда, в которой мы теперь живем. Просто невероятно, до какой степени привился у нас правильный и самостоятельный суд. В нем нисколько не чувствуется неотесанности нововведения. Все делается легко и уверенно. Один из тех, чей талант доставил мне наиболее удовольствия, конечно, князь Урусов. К концу недели вынесен будет приговор обвиняемым первой категории, но их еще пять. Весь этот так называемый заговор, не представ­ляющий никакой опасности для государства, имеет большое значение как симптом, а еще важнее — практикующие врачи.

* * *

Петербург, вторник, 14 сентября

Третьего дня я присутствовал в Александро-Невской лавре на погребении бедной госпожи А. Карамзиной, длительная агония которой окончилась, наконец, 9-го числа этого месяца. Последние двадцать четыре часа, говорят, были ужасны: она кричала не переставая. Вскрытие тела показало, что все мускулы были поражены раком, так что одна рука держалась на ниточке... И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя, что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл.

Вся эта церемония преисполнила меня печалью и тоской — и чтобы успокоиться немного, мне надобно было бы, вернувшись домой, найти тебя там, живьем... Наступает возраст, когда длительные разлуки становятся нелепостью... При всем желании нельзя избежать чувства все возрастающего ужаса, видя, с какой быстротой исчезают один за другим наши оставшиеся в живых современники. Они уходят, как последние карты пасьянса. Есть ли какая-либо знакомая нам семья, которая бы не испытала потерь!.. И каждая новая смерть — как бы последнее предостережение, предшествующее окончательному уничтожению... По причине еще не начавшегося сезона на похоронах этой бедной мученицы было сравнительно мало народу. Мне удалось пожать руку госпоже Авроре и Лизе Карамзиной. Вот уже пятый член их семьи умирает с тех пор, как мы с ними знакомы... Да, моя милая кисанька, давно бы пора тебе вернуться. Надеюсь, что через неделю ты начнешь серьезно подумывать о своем отъезде.

Здесь ничего нового, кроме того, что листья желтеют и падают. Погода, однако, еще держится, еще бывают яркое солнце днем и великолепные лунные ночи, как вчера, например.

Среди вновь приезжих — новый греческий посланник Будурис , которого мы когда-то в Мюнхене часто видали и знавали совсем молодым человеком. Он посетил меня тотчас по своем приезде и поистине удивил чрезвычайной живостью своих воспоминаний. Можно было подумать, что еще только накануне мы встречались с ним в салоне госпожи Сетто. Он даже припомнил кое-что, якобы сказанное мною некогда, ибо, по-видимому, я уже тогда говорил остроты . Итак, вся жизнь ушла только на это... Я чувствую себя как бы уничтоженным перед всеми этими столь живыми и сознательными воспоминаниями прошлого; я чувствую себя более чем на три четверти погруженным в небытие, которое оставляет живучим во мне лишь чувство тоски. Будурис очень просил меня напомнить тебе о нем и много расспрашивал меня о твоем брате. Он припоми­нает, что много танцевал с его свояченицей.

Читаете ли вы еще газеты? Вчера телеграф передал нам содержание печатного сообщения, сделанного от имени съезда старокатоликов , который происходит в настоящее время в Мюнхене, и подписанного Дёллингером и тремя-четырьмя очень авторитетными именами. Впервые в этом документе делается воззвание к Восточной церкви и указывается на соглашение с ней как на возможный и желательный факт. Достоверно, что недавно по инициативе вел. кн. Константина Николаевича некто был послан отсюда в Мюнхен к Дёллингеру, и этот некто — наш приятель Осинин.

Что вы поделываете? Как вы себя чувствуете? Продолжается ли лечение кумысом? Каковы способности к передвижению бедного Бирилева? Скоро ли откроется школа, с отцом Алексеем или без него? С вами ли Иван? Что до меня, то мое здоровье недурно. Ноги еще действуют, перемирие еще продол­жается, и я очень надеюсь, что они донесут меня до вокзала железной дороги вам навстречу. Да, но я забываю, что это Варшавский вокзал. Все равно, только приезжайте. Да хранит вас Бог.

Поэт присутствовал на погребении Александры Ильиничны Карамзиной (1820—1871), жены Владимира Николаевича Карамзина, приятеля Федора Ивановича. Столь частые похороны знакомых, друзей, родственников отнюдь не прибавляли ему оптимизма. Он смиренно просит жену поскорее вернуться из Овстуга.

Встреча с греческим посланником Будурисом, в 1871 году назначенным в Петербург, всколыхнула в его душе прежние воспоминания. Он вспомнил и Мюнхен, свою и жены молодость, блестящий культурный салон госпожи баронессы Ариане Сетто (1785—1857), жены известного баварского дипломата, свои остроты, ставшие ныне классикой.

Старокатоликами назывались немецкие и швейцарские христиане, числившиеся раньше в составе римско-католической церкви, но после Ватиканского собора в июне 1870 года отвергшие догмат о непогрешимости римского папы. И вот в Мюнхене в 1871 году состоялся первый старокатолический конгресс, на котором были составлены правила образования и организации приходских общин. Одним из руководителей этого конгресса и был Иоанн-Иосиф Дёллингер (1799—1891), известный богослов, профессор Мюнхенского университета. От России ездил в Мюнхен Иван Терентьевич Осинин (1833—1887), профессор Петербургской духовной академии.

* * *

Петербург, 3 октября

Я имел очень подробные сведения о происходившем в Мюнхене от Осинина, вернувшегося после присутствования на конгрессе и вынесшего оттуда самое благоприятное впечатление. Он говорит с оживлением настоящего христианина об этом собрании, проникнутом духом истинного предания. Впрочем, мы скоро будем судить об этом сами, так как стенографические отчеты о заседаниях скоро появятся. Осинин, со своей стороны, приготовляет отчет Синоду о своем участии в конгрессе.

Это письмо было последним в списке посланий мужа к жене, составляющих своеобразный комментарий более чем тридцатилетнего периода их совместной жизни. Мы далеки от мысли, что это на самом деле последнее письмо мужа к жене и что все эти письма были приведены Эрнестиной Федоровной Тютчевой. Но такова была ее последняя воля, и наше дело — ее выполнить.

Загрузка...