Алексей Вульфов • Теперь лишь вспоминать. Записки (Наш современник N12 2003)

Алексей ВУЛЬФОВ

ТЕПЕРЬ ЛИШЬ ВСПОМИНАТЬ

Записки

Светлой памяти Георгия Васильевича Свиридова посвящается

Совпадение

Совпадение с музыкой Свиридова было мне, видимо, предначертано с самого начала, от рождения.

Я хорошо помню, как однажды школьником, делая уроки, случайно услышал по радио лирическую мелодию, сразу поразившую меня какой-то особой трогательной силой, заставившую все отложить,— это была тема трубы “Романса” из “Метели”. Я не знал ни композитора, ни названия сочинения, но мелодию запомнил на всю жизнь, и с тех пор, где-либо услышав ее, всегда оставлял всякое занятие и прислушивался. И теперь останавливаюсь в подземном переходе или в метро, когда ее там играют...

Хорошо помню ощущение чего-то особенно значимого, которое приходило с той мелодией. Это была не просто красивая музыка, а нечто вообще очень близкое, понятное всем сердцем.

Когда уже начал заниматься музыкой, великий мой учитель В. В. Кирюшин однажды после очередного урока сольфеджио раскрыл на пюпитре некий парадно изданный нотный сборник и сказал:

— Вот вещь гениальная . Слушай.

И в своей манере — резко эмоционально, броско, с огромным темпера­ментом и восторгом от музыки — спел он по партитуре “Повстречался сын с отцом”.

Десятерная ли энергия Кирюшина, или потрясающая история, которая изла­гается в этой вещи, или такое прямое ее изложение “от сердца к сердцу” — но я, мальчишка, был потрясен.

— Если спросят: на Бетховена идти или на Свиридова? — еще подумаю, идти ли на Бетховена, — заключил Кирюшин.

— Даже так?

— Да.

И для окончательной убедительности с сердобольной, женской какой-то задушевностью спел по нотам “Как песня родилась”.

Жизнь моя целыми месяцами в вологодской деревне Антушево, виденное и узнанное там напомнило в тот момент о себе на самом верху лирического пере­живания, какое только могло родиться у мальчика. И слова, и мотив, и разверты­вание музыки породили словесно необъяснимое состояние, знакомый озноб и как бы блаженную невесомость: знаки полного погружения в художественный образ, совершенного совпадения с ним, отзыва на него. Всё, всё было мне в той музыке понятно и необычайно близко — и “землянка там, где костер”, и женская грусть, столько раз виденная в деревне, и поэтически представленная суровая народная судьба, и — самое главное — вот это: “и о том, как жила девчонка за рекой, за Шексной одна”, — я-то как раз был только что с Шексны, в ту пору вполне еще дикой, с одинокими кострами по берегам и синими их длинными дымами, с вечерними туманами, фиолетовыми борами при воде... Я, тогда еще мальчик, не столько “девчонку одну” себе представил, закрыв глаза, сколько избушку ее в дивной глуши, теплящееся окошко...… Полностью вошла в меня эта музыка, и по сей день озноб бывает, когда слышу ее.

Что еще я могу сказать о впечатлениях от свиридовской музыки во время моей юношеской учебы? Музыка Свиридова никогда не обманывала . Поясню. Множество сочинений других современных композиторов, разрекламированных друзьями (примерно так: ладонь художественно облегает бледный лоб; глаза полузакрыты или глядят в бесконечность, в самый космос, а обсохшие губы шепчут: “Это гениально... это совершенно гениально!..” А ведь все равно хороша была эта юношеская игра, очень все-таки хороша!)... множество сочинений других современных композиторов содержало в себе обман, а точнее так — сила впечат­ления, переживания от прослушивания их почему-то почти всегда оказывалась меньше ожидаемой (разумеется, все это сугубо личное, я не обобщаю). Так или иначе невидимая пленка блеклости, словно некая смутная мгла, окутывала восприятие. Часто музыка бывала и экспрессивной, порой даже чересчур, и полнозвучной, и динамичной, и даже страстной, всегда была полна всевоз­можных “самых модных” композиторских приемов и эффектов (аудитория их ждала и выискивала — тогда еще было кому выискивать; композитор ждал момента, когда в публике услышат, выищут и многозначительно переглянутся)... Однако в результате прослушивания торжествующий профессиональный разум чаще всего далеко превосходил по силе ощущений какие-либо человеческие чувства... Ничего не запоминалось; все так или иначе оказывалось, в сущности, одинаковым, уже многажды слышанным (естественно: ведь система организации звуков в такого рода музыке содержит лишь иллюзорную пестроту, контрастность, а на самом деле, по общему своему устроению, она органически единообразна). Что-то обескураживало, что-то восхищало — какие-то отдельные приемы или звучности. Иногда появлялся какой-нибудь, коллаж — и тут аудитория нередко испускала вздох удовлетворения*. Всякое попадалось в такого рода музыке — однако после концерта не оставалось живого чувства встречи с художеством, слушательского восторга...

Деревенский мастер, который вырезает наличник, или садовник, высажи­вающий цветы, заботятся не о том, чтобы кого-то этим озадачить, заставить думать о том-то или о том-то, — они просто делают так, чтобы было красиво . Лишь бы у созерцателя отзывчивость была к красоте...

Я до сих пор не могу однозначно ответить себе на вопрос: так называемая авангардная и вообще современная академическая (так сказать — консерватор­ская) музыка принадлежит к сфере все-таки эстетической, или — отчасти — к научной, философической, инженерной сферам? Ведь метод ее сочинения по сути своей именно научен, умозрителен, а с внедрением в академическую музыку компьютера и вовсе техницирован. Это что — дитя из пробирки? Это из какого мозга рождается — спинного или головного? Из какого мозгового полушария — левого или правого?

Я до сих пор не могу ответить себе на вопрос: содержит ли подобный стиль красоту? — и, более того, — может ли он физически содержать в себе красоту? Или весь этот эпатажный академизм — просто пристанище для людей не слишком даровитых — то есть “иллюзия”, по Шпенглеру, “большого искусства”?

Мне кажется, что красивой может быть лишь та музыка, в которую вложено искреннее чувство. В этом смысле я не совсем понимаю теоретическое определение мелодии: “Музыкальная мысль, выраженная одноголосно”. Мелодия — это не мысль ... Мысль — результат разума, так сказать, готовое его изделие, это концентрат работы мозга, а мелодия... Это как раз из Необъяснимого.

Музыка Свиридова для меня, при всей ее простоте и ясности языка, — из Необъяснимого, необъяснимо как рожденного. Это некий воплощенный витающий дух — о таковых материях часто толковал Старик... Как, впрочем, и музыка Моцарта, Чайковского, Шопена, Римского-Корсакова, Равеля…...

…При подготовке в консерваторию на уроках и консультациях нам авторитетно, строго, точно объясняли, как надо сочинять музыку, как принято сочинять музыку.

А вот Георгий Васильевич Свиридов, сколько помню, все восклицал: “Я не знаю, как рождается музыка! Это чудо! Это Божественное дело — да-да, от Бога только такое может быть: как это черпается музыка из бесконечной материи жизни, материи звуков и становится, допустим, вальсом Шопена?! Не знаю!”

Первая встреча

Приближалось 16 декабря 1987 года — день рождения Г. В. Свиридова.

Иван Вишневский, мой друг, уже вполне вставший на ноги в симфонической редакции радио и, более того, получивший репутацию талантливого человека и музыканта, обратился к тогдашнему главному редактору музыкального радиовещания Геннадию Константиновичу Черкасову (достойному, порядочному и культурному человеку) с предложением выпустить в эфир 16 декабря “День Свиридова”. По замыслу, целый день предстояло звучать музыке Георгия Васильевича, о ней должны были говорить выдающиеся люди, сам композитор. Идею одобрили — хотя и не без существенных возражений ряда сотрудников из тех, кто, как в том анекдоте, “вообще русской музыки не любит”.

Мощной была система того еще не разрушенного и не разогнанного радио. Высокое качество и оперативность работы как творческих, так и технических его сотрудников, их интеллигентность, дисциплинированность, известный радийный фанатизм, жертвенность, трудоспособность делали практически неограниченным творческий потенциал передач. Ведь еще не было прибрано к рукам, а лучше сказать — украдено (да-да, именно украдено — по официальному правительственному решению, разумеется, а как же еще?), грандиозное собрание музыкальных записей Гостелерадиофонда. Любые записи, кроме имевших специальные литеры цензурного характера*, были доступны редакциям для использования в передачах без всяких финансовых и юридических ограни­чений (такое безумие в ту пору было просто невообразимо!). Более того — с помощью своего редактора можно было заказать аппаратную и предварительно прослушать все записи, отобранные в картотеке (например, несколько разных исполнений одной и той же вещи), чтобы включить в передачу самое подходящее. Это был настоящий творческий труд, полноценная жизнь в музыке!

Каждая передача обсуждалась на редсовете, уровень требований был весьма высок. Ничего удивительного, что радио являлось тогда (и отчасти является сегодня, хотя в неизмеримо меньшей степени) самым сильным и культурным средством музыкального просвещения на всенародном уровне** — о чем всегда говорил Старик, горячо почитавший радио и до последних своих дней обстоя­тельно его слушавший.

Иван пригласил меня участвовать в “Дне”, сделать две передачи — “Особенности стиля Георгия Свиридова” и “Хоровые шедевры Георгия Свиридова”. Программа “Дня” была утверждена, и вот Старик, узнав об этом от Г. К. Черкасова, захотел с ней ознакомиться.

Однажды Ванька позвонил и буквально захлебывающимся голосом расска­зал, что: “Ты даже не представляешь, Борисыч, у кого я сегодня был! Отгадай! Я был у Свиридова. Представляешь?!” Представить себе это было почти невоз­можно. Свиридов доселе представлялся нам неким отвлеченным Духом, creator spiritus, каким-то веществом бесплотным. Свиридов — это была для нас музыка Свиридова . И вот — с самим Свиридовым, человеком (а для нас читай — живым музыкальным Богом) общался Иван. Счастливый!

Однако Иван продолжал: “Но это еще не все, Борисыч. Я ему рассказал, что у меня есть друг, ну и так далее — и он захотел, чтобы в следующий раз мы к нему вместе пришли и чтобы ты ему рассказал про свои передачи в “Дне”. Мы с тобой идем к Свиридову — представляешь?”

* * *

За время своего музыкального образования мне довелось сдать порядка 180 зачетов и экзаменов, однако ни перед одним из них — даже перед политэко­номией социализма! — я, студент, не волновался так, как перед предстоявшим визитом к Георгию Васильевичу. Не то что разговаривать с ним (кстати, застен­чи­вости в этом процессе, увы, мне так и не удалось утратить до самого послед­него дня общения со Стариком), но и просто находиться рядом со Свиридовым казалось какой-то неподъемной ответственностью. Более энергичный и пылкий, как всегда, Иван всячески подбадривал и похлопывал по плечу, заставлял встряхнуться, радовался — пока брели с ним вечером по Большой Грузинской, буквально буксуя в густом, как песок, снегу. Теперешняя эпоха теплых зим еще не наступила, всё, как правило, выпадало вовремя, ноябрь, бывало, уже весь снежный, а почти на каждый Новый год — память детства — всегда окошки замерзшие, со сверкающими узорами... Московские тротуары убирали “в те поры” не лучше, чем сейчас (хорошо помню угрюмых употевших дворников с ломами, в ватниках и вязаных шапках, которые кололи лед как-то странно — некими прямоугольными фрагментами), — но замечал ли я тогда погоду?!

“В конце концов, — одышливо и возбужденно толковал я, храбрясь, раскрасневшемуся на ходьбе и морозце Ивану, — ну, скажу я чего-нибудь не так — ну и скажу”, — на что Иван неизменно отвечал: “Борисыч, успокойся, все нормально будет”. Он уже был у Свиридова и, видимо, успел понять, что вообще-то Старик добр...

Впрочем, если бы я тогда знал, как относится к речи грядущий мой собесед­ник, как он владеет ею, то, быть может, и вовсе не пошел бы — поводы для волнения, мягко говоря, вправду были... Но у юности во всем Божья помощь: некий светлый дух меня бодрил.

У входа в респектабельный дом на Большой Грузинской покурили возле подъезда (прибыли-то заранее!). “Ну, с Богом!” — люди никогда не переставали говорить эти слова друг другу в ответственные моменты жизни... Набрали код и пошли.

Поверить было нельзя, что Свиридов живет, как все люди — в квартире, в которой есть комнаты, кухня, ванная и все прочее. И все-таки, когда Иван позвонил в дверь, я все не верил. “Надо подождать, — шепотом объяснял Иван, — они долго идут до двери, старенькие”. Мы стояли на парадной лестничной площадке с широкими черными перилами, полого и пространно располагавши­мися под рукой. Это вообще-то дом, ранее относившийся к КБ А. С. Яковлева, получивший в свое время в народе прозвище “Дом сталинских соколов” — а точнее, дом высоких чинов КБ (“крупных людей авиации”, как многозначительно разъяснял Старик). Первое, что подумалось: “Как же тут музей потом делать, кругом люди живут?” Наконец за дверью из глубины квартиры раздалось резкое: “Кто здесь?” — “Георгий Васильевич, это мы пришли с Вульфовым”.

Дверь отворилась...

Я так волновался, что следующее воспоминание — сразу вешалка (старо­модная, стоявшая на полу, с “рогами”). Иван предупредил, что Свиридов всегда помогает снимать и надевать пальто — не без некоторого растерянного жеманства пришлось повернуться к Старику спиной... (Вот каждый раз было это моральное испытание! Люди нашего века не привыкли к такому! Старик приговаривал, подавая: “И вы всегда так делайте”).

Первый раз довелось войти в этот удивительный дом, увидеть высокие створчатые двери, обеденный стол с красными яблоками в вазе, чайными чашками на блюдцах, эти светлые комнаты, обои с нежным рисунком голубых цветов и ромашек... Все то, от одного лишь пребывания в чем делаешься как-то существеннее. Это строгий и добрый был дом... У входа в столовую комнату я остановился — Старик пристально посмотрел на меня (вот он, рядом со мной, живой классик, композитор Георгий Васильевич Свиридов — из плоти, в темных своих очках, известных по стольким фотографиям, в чем-то домашнем, мягком — Господи Ты Боже мой)... Свиридов продолжительно посмотрел на меня и — вдруг очень приветливо, почти ласково, с добродушным участием сказал следующее: “У вас прекрасные усы!” (это первые слова, услышанные мною от Старика). “Такие усы, знаете, носили русские гусары. Вам очень идет”. Лестное сопостав­ление с гусаром и весь душевный ореол, исходящий от Старика, помогли, словно ребенку, впервые пришедшему на занятие к учителю по чистописанию, сразу определить главное: “Добрый”. Это вообще самое первое в жизни, что я подумал, увидев вблизи Свиридова-человека.

Старик был воодушевлен, энергичен, он явно хотел и ждал этой встречи: “Мои юные друзья, прошу вас — проходите, пожалуйста! Эльза! К нам приехали Иван Сергеевич Вишневский и Алексей Борисович Вульфов!” Из соседней комнаты донесся высокий, почти девичий голос: “Хорошо, Юрочка, хорошо...” Увидели мы рояль, стену книг, прошли мимо зеленого сукна стола и опустились в кресла для гостей. Оказавшийся в этом кресле располагался против Старика и направ­ленно подвергался, таким образом, всей беспощадной пристальности его взгляда.

“Мне очень приятно — не скрою от вас, — что такие молодые люди интере­суются моей музыкой. По правде сказать, я думал, что молодежь сейчас склонна немного к другому... В консерватории — и вообще. Я уже не ждал такого к себе интереса от молодых. Это замечательно, знаете! Расскажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич, как вы хотите делать ваш... вашу программу. А потом мы послушаем и Алексея Борисовича”. Иван начал увлеченно толковать, Старик с обычным своим прорывающимся нетерпеньем кивал: “Да, да!.. Понимаю, да... Понимаю...”

Иван перечислил тех, кого намерен пригласить для интервью: Светланова, Федосеева, Минина, Чернушенко, Ведерникова, Гаврилина, Слонимского, Образцову, Архипову, Астафьева, Распутина... Старик кивал, слушая, затем произнес: “Надо подумать, кто хорошо может сказать”... Я — по неопытности — поразился: куда уж лучше говоруны подбирались, какой там еще выбор... (Я остро не сознавал тогда значения слова; говорить и писать, казалось, не так уж трудно... Можно абсолютно смело заявить, что русский язык был мне тогда просто не знаком ).

После рассказа Ивана (сиявшего, как тюльпан) впервые довелось стать свидетелем мучительных исканий, всякий раз охватывавших Старика, если нужно было что-то организовывать, решать. (“Юрочка, что ты выдумываешь, как ты всякий раз все усложняешь”,— сетовала, бывало, Эльза Густавовна, не страшась сердитых окриков Старика.) Свиридов, взяв в руки программу “Дня”, начал сперва декламировать ее, словно актер древнего театра, произносящий возвышенный монолог в благоговейной тишине, созданной тысячами зрителей... Жестикулируя правой рукой, напрягая голос, выражая им некое утвердительное воодушевление (позже я понял, что такая манера помогает быстро опознать явные неверности, неточности, слабинки в тексте — сразу же, как только в процессе декламации содержание текста оказывается ущербнее мощи его исполнения). Так поверял он всё, включая рутинную переписку, — например, какое-нибудь письмо в Музфонд с просьбой сделать ксерокопию партитуры. Грандиозный спектакль разыгрался перед нами с Ванькой. Старик играл действительно как актер — пафосные воззвания чередовались с эффектными паузами, интонациями сомнения... “Свиридов! Концерт для хора “Пушкинский венок”!”— торжественно восклицал Старик и вдруг смолкал...— “Не-е-ет... Так нельзя... Тут, понимаете... Нет, конечно, нельзя после этого... Здесь что-то другое нужно... Оставьте мне это, Иван Сергеевич! Я должен это посмотреть. — Пауза сомнения; громовой возглас: — Концерт для хора “Пуш-кин-ский венок!!!” — (Затем смолкание, умиротворение страстей.) — Понимаете... Здесь есть деталь одна, очень важная... Оставьте мне это, Иван Сергеевич!! Оставьте!.. Да, вот тут... — (Уже потише, но чрезмерно внятно.) — Концерт для хо-о-ора... “Пушкинский венок”... Нет, тут это не годится...” Действо просмотра программы по своей фактуре и форме было сродни хоровым сочинениям композитора с их знаменитыми регистровыми перепадами, богатством нюансировки, могучими возгласами фортиссимо, уходящими в невесомые диминуэндо... Затаившись, лицезрели мы это представление, за которым уже созидался призрак весьма обременительных тщаний — бесчисленных переработок, ненужного (на первый взгляд) затягивания дела, возвращений к, кажется, уже однозначно решенному, переворотов с головы на ноги в последний момент и тому подобных кульбитов, безжалостного марания чистовиков... Да, чистовиков у Свиридова вообще не существовало ; он правил порой по первому же озаренью или догадке, хватая ручку и сердито бормоча собеседнику: “Погодите! погодите! сейчас!” — и припадал к нотному листу. Правил или делал эскиз инструментовки прямо в шикарных изданиях своих сочинений с известной красной обложкой в твердом переплете, измазывал закорючками торжественные белоснежные листы, возил и крестил прямо по каллиграфическим типографским нотоносцам, и смотреть на это было почти физически больно... Да, чистовиков у творцов не бывает.

В процессе бенефиса Свиридов казался мне чудаковатым, очень трудным, нo по-прежнему добрым человеком. Иногда Старик с нешуточным волнением обращался непосредственно к нам: “Может быть, так? Как вы думаете? А?” Это “а?” он часто произносил не в вопросительной, а в утвердительной интонации с оттенком восклицания, примерно так: “А!..” Мы с Ваней обходились в ответ осторожными улыбками и замечательным словом “наверное”.

Наконец, часовая битва Георгия Васильевича с Ваниной программой окончилась. Откинувшись в кресле, устало свесив ладонь с зажатой программой “Дня”, с проникновением, более достойным разглашения, скажем, какой-нибудь великой государственной тайны, Свиридов произнес: “Знаете что, Иван Сергеевич... (“Ну, все!” — подумали, как выяснилось потом, мы оба)... Знаете что... Оставьте мне все это! Я так не могу…... Я не все здесь понимаю...” (“Юрочка, ты потом посмотришь внимательно, ты устал, пусть Иван Сергеевич оставит нам”,— опять донеслось из соседней комнаты.) “Да-да, оставьте; ну, теперь пусть Алексей Борисович поведает...… — (Глядит на меня с улыбкой.) — Вы похожи на итальянца; у вас нет в роду?…” Излишне любезно и тут же устыдясь своей приторности, ответил ему: “Нет, не было”. “Ну, расскажите!” — с нетерпением воскликнул Старик, устремляясь темным взглядом своим.

Вот и наступил момент, когда я должен был начать говорить. Как я волновался! Ведь происходило жизненное обретение неслыханное . Однако не столько рассудок (со Стариком вообще не больно-то поумничаешь), сколько сердце позволило подсознательно постичь необходимое направление мысли, слова; впервые тогда пришло это ощущение, что Старик все понимает и поймет, и взгляды совпадут, и родится чувство: “Все верно”, и ему поверишь, и по нему многое поверишь . Бесконечный барьер возраста и положения вдруг совершенно исчез... Почему? — не знаю. Лишь мгновенно сверкнуло внутри: “Ни слова малой или большой лжи, ни грамма неискренности; говори своим голосом, языком, что знаешь, что чувствуешь, — но отбирай слова, держи речь , не витийствуй и не тяни...” Какая-то светлая сила словно подхватила меня — и мне вдруг удивительно легко, невесомо заговорилось, словно не совсем я это был. Речь шла о “Рыбаках на Ладоге” (да-да, тех самых) — и я рассказал, не без увле­чения, что бывал на северных озерах, что вообще очень люблю пресноводье, что с детства, с Антушева, знаю рыбалку, волну, солнце на воде, сырой ветер и что в “Рыбаках на Ладоге” все это есть, причем на огромной высоте художест­венного отображения, представленное с мощной силой... Рассказал, что эта музыка вообще одна из моих любимых... потом сказал про затейливость простоты этой вещи, что-то вроде фразы “простое — категория сложная”, про конструкцию первого аккорда — ну и так далее. Как мальчишка, восторженно, петушком разошелся.

Старик с ласковым удивлением слушал, пока не перебивая, лишь чуть иронически нахмурясь. А вот Эльза Густавовна пришла почему-то в восторг, контрапунктически выражала его в процессе моего изложения, а затем сама начала с удовольствием говорить о “Рыбаках”, о том, что в них удаль, сила, красота природы, солнце. Старик чуть взволнованно, хотя и по-прежнему не без легкого отголоска иронии, сказал мне: “Да-да, замечательно вы чувствуете образность”. После поговорили о “Слезе” в том же примерно духе, в каком уже говорилось о ней здесь. Старик остался, кажется, очень доволен и прочувство­ванно, с душой произнес: “Спасибо большое вам — и вам, Иван Сергеевич, — за то, что музыку мою любите. Спасибо вам большое!”. Впрочем, все высказы­вания мои Старик не комментировал, сказал лишь: “Знаете что, вы сделайте самостоятельно передачу, я послушаю”. Он, видимо, уже немного устал от разговора, утомился и не желал его развития. Да и содержательность тогдашнего моего монолога... Ребячество, юность — понимаете? Я не вполне был готов... От души говорил — да, но... Все-таки он во всем некой большой сути искал, некого дна. Одних радостных ощущений ему надолго не хватало. Всю жизнь учась, постигая, мысля, переживая, совершенствуясь, хотел он и от собеседника плотной, чем-то важным наполненной речи и жадно ждал этого важного, любопытного для себя, и если находил — неизменно расточал безграничные и, ей-Богу, часто гиперболические комплименты, — но ждал во всем в первую голову содержания , чего-то сильно интересующего, ждал находок, нового для себя, волнующего, — не получая же этого, быстро уставал... В сущности, это объяснимо — ведь для гения ценна каждая минута общения с жизнью.

Дело его и все, на чем зиждилось оно, было для него всем , первоосновой. Свиридов ведь и мирской, и немирской человек. Он же к Богу близок — у него дарование, Дар Божий... Так что непросто он жил и непросто слушал ...

...Всегда необыкновенно бывало в том доме. Там начинался некий особый мир — и очень земной, и совсем не земной... Как будто акварелью все там было писано. Как сейчас перед глазами — теплый светло-желтый ореол люстры, нарядный паркет, стена из полок с книгами, картинами и фотокарточками друзей и знакомых, лаковый изгиб рояля, ноты, рукописи на нем, на зеленом сукне стола простецкий телефонный аппарат, печатная машинка “Оптима” в углу... Кресла... Как сейчас... Старик говорит в своем кресле, длится чуть хрипловатый, но певучий его голос с морем оттенков и всегда с сильным выражением, о чем бы он ни толковал... Прохаживается оранжево-рыжая пушистая кошка, к которой, отрываясь от какого ни есть важного дела, Старик вдруг наклонится и громко, приторно-умильно, как к малому ребенку, но немного горестно непременно воззовет — почему-то на “о”: “Кисенька моя! Хорошая моя кисенька! Что, моя кисенька? Что?” — и откинется на спинку кресла со скорбным лицом, с искор­ками в стальных своих глазах...

Господи! Еще хотя бы раз...

После наших сообщений Старик начал сам говорить. Как всегда — ярко, с устремленной силой, образно и на совершенно неведомом мне доселе русском языке. Суровый, часто сердитый голос его крепко звенел. Чувствуя, что собе­седники явно понимают его и умом, и сердцем, он вдохновился, будто древний пророк. Тут явилась и вся его телесная сила, плотность, мужицкая сбитость, ширина, твердый жест, без которых тоже нельзя представить бесконечной энергии его. У Свиридова не было возраста; немощь и старость заметно появлялись наружу, лишь когда он болел или бывал опечален, да и то обманчивая безнадежность настроя Старика мгновенно уничтожалась первой же вспышкой какого-либо патетического настроения, думы о серьезном . Запас его жизненной энергии был, казалось, неисчерпаем, словно артезианская вода. Мы с Иваном часто говорили друг другу: “Можно себе представить, какой вулкан это был в молодости. С ним, наверное, просто невозможно было!”

Все, что говорил тогда Старик, не только поразило, но и за один раз разрешило многие сомнения. И сегодня истины того первого свиридовского вечера в основном путеводны для меня. Назову лишь те, которые могу воспроиз­вести абсолютно точно (курсивом выделены запомнившиеся слова). Ну, например:

“Россия — страна пения, страна голоса . В Православной церкви никогда не было инструментов, органа — этих как бы посредников между молитвенным чувством и Богом, — только голос, хор — то есть от сердца обращение непосред­ст­венно через голос к Богу. Россия страна была поющая . Я помню себя малень­ким в Фатеже — всюду пели! Всюду!”

“Многие современные композиторы не ценят звук как таковой. Они препа­рируют музыкальную материю. А ведь музыкальный звук — каждый, отдельно взятый — бесконечно ценен. Согласное сочетание звуков, благозвучие, то, как звуки образуются в музыку, — дело Божественное”.

“Сатанизм — вот ужасная черта двадцатого века. Не только одна Россия больна — весь мир болен . Мир болен! Слишком многое охвачено сатанизмом; боги крови хотят ”.

“Социализм* без религии — это дикость!”

“Для управления огромной страной необходим просвещенный деспотизм — единственно возможный способ управления”.

Безбожие — самое страшное, что постигло русских в этом столетии”.

“Не бывает большого таланта и малого таланта; золото одинаково ценно и в слитке, и в отдельном украшении”.

“Я не знаю точно, какой именно будет музыка в следующем столетии, но совершенно очевидно, что так или иначе это будет век песни ”.

* * *

По окончании разговора Старик пригласил нас за обеденный стол. Я стес­нялся ужасно и во всем, оказавшись за столом, брал пример с Ивана, подгля­дывая за ним. “Прошу, мои юные друзья!”— сказал Старик и величаво налил нам в рюмки красное вино — ни до, ни после я такого не пробовал. Эльза Густавовна принесла в кастрюльке какое-то необыкновенное (как всегда бывало у нее) кушанье, что-то вроде тушеной говядины с черносливом в нежном соусе. Старик произнес свое обычное: “Скушайте яблочко”, положив каждому по фруктовому ножу, и пододвинул вазу с яблоками (любитель был большой яблок, особенно сорта “Джонатан”, вообще красных или красных с золотым отливом, и ел их, сперва очистив от кожуры — только таким способом). Расставлены были на скатерти, как всегда, чайные чашки на блюдцах, кружком ломтики лимона. Вообще у него дивная была чайная посуда — я бы сказал, художественная, располагающая к разговору, приветливая. Чай был только крепкий и свежий. “Мне очень приятно познакомиться с такими молодыми людьми, — с торжест­венной расстановкой произнес Свиридов, подняв рюмку. — Я прошу вас, Иван Сергеевич и Алексей Борисович, не испортитесь, сохраните вашу живость, вашу любовь к музыке. За ваше здоровье!” — “За ваше! За ваше, Георгий Васильевич и Эльза Густавовна!” Чокнулись и медленно выпили. Старик хитро поглядел на нас и сказал не без озорства: “Вы молодые, здоровые, вам вдвоем бутылку водки опустошить — пара пустяков. А я вот теперь старый стал, не могу с вами выпить как следует — так, видите, можно немножко пригубить только”... В молодости, по собственным его рассказам, прошел он и через это испытание: “Знаете, после сорок восьмого года* я чуть не спился. Жуткая совершенно была тогда у меня жизнь... жуткая...”

...После пили чай. Толковал Старик увлеченно, как всегда, обо всем — об искусстве, о жизни, об истории, о России, о мире, о политике, о бытовом, о смешном, мимоходом открывая порой какие-то грандиозные и одновременно простые, совершенные истины. И дивно было слушать, слушать, впервые пости­гать настоящую речь , забываться и поражаться, и безмерно увлекаться ею...

Уже тогда лежали на отдельном блюдце разноцветные таблетки-капсулы, и Эльза Густавовна то и дело напоминала: “Юрочка, тебе пора принять таблетку”, — а Свиридов более или менее сердито обрывал ее. Уже тогда он порой вдруг хватался за сердце и со взволнованной сосредоточенностью тихо произносил: “Ой”. Уже тогда он то и дело просил: “Эленька, открой, пожалуйста, фортку, у нас невыносимая духота” (совершенно не терпел непроветренного помещения). Уже тогда он был сильно болен и стар, хотя все равно казался бесконечным, неисчерпаемым. Было так привычно, что он есть .

Так прошел первый свиридовский вечер.

А знаете — сейчас, пожалуй, я уже совсем не могу представить себе всего этого наяву. Нет. Было — и прошло. Совсем-совсем давно.

Ведь и жизнь за последние годы совершенно изменилась.

Теперь лишь вспоминать.

* * *

...Распахнутые, растрепанные, краснощекие, пребывающие в каких-то эмо­циональных крайностях, то и дело толкая друг друга: “Борисыч, ты представ­ляешь?!”, “Сергеич, ты представляешь?!” — так брели мы, буксуя в снегу, мимо Тишинского рынка по Большой Грузинской к Белорусскому вокзалу, и плыли над нами круглые уличные огни, которые, казалось, улыбались... Брели по тогдашней моноцветной Москве — и казалось, что жизнь состоялась, что все-все у нас хорошо и впереди все хорошо, и были мы совершенно счастливы...

Как ездили показывать свои сочинения

Зима. Конец 1988 года.

Звонит Иван и сообщает, что Свиридов ждет нас, хочет послушать наши сочи­нения.

Иван в красках описывал этот разговор, изображая голос Старика: “Доез­жаете до Перхушково, там садитесь на автобус такой-то и едете до Салослово... Поняли, Иван Сергеевич? Салослово. Сало. Нормальное свиное сало. Сало — и слово”.

Надо сказать, что в ту пору моей жизни я как-то несколько опять поотстал от профессионального музицирования. Полоса госэкзаменов в Гнесинке, вся их в целом счастливая, кипучая круговерть, связанная с исполнением дипломного сочинения в оркестре (пять дней оркестровых репетиций, стоившие пяти лет учебы!), завершилась. А дальше? По идее, должна была произойти стандартная карьера: вступление в Союз композиторов, поступление в аспирантуру, поиск сугубо творческих и иных профессиональных контактов, исполнения, записи своих сочинений. У Ивана жизнь, по тогдашним понятиям, вполне сложилась: он работал на радио, прилично зарабатывал, сочинял, записывался. Я же, окончив институт, оказался как-то не у дел в музыке: разве что порой писал передачи для цикла “Маленькие шедевры большой музыки”, всевозможных “утренников” и “полуночников”, еще неких программ по линии симфонической редакции. А вообще главным местом моей работы оставалась музыкальная студия ДК “Серп и Молот”, в которой с давних пор, еще с училища, я вел сольфеджио и музлитературу.

Как-то я той осени 88-го года совсем-совсем не помню... вот что была она, что нет... Такое случается в жизни человека, когда она, в общем-то, пуста... когда нет в ней ни событий, ни всполохов... когда что рассвет, что закат — все едино... Помню — Свиридова.

Шапки снега раскинуты по натянутым проводам. Несутся заметенные плат­формы, белые крыши дач, голые лесные ветви. Электричка, гул дороги. Едем к Свиридову.

Волнение такое, что день вокруг весь как будто нарисованный, необъемный. Не чувствуешь мороза, не видишь снега, не дышишь, не кутаешься. Битый жизнью подмосковный автобус на дороге от Перхушково завывает и взгромы­хивает, натыкаясь на обледенелые колдобины, деловито держит путь. Тёмно-бело во всю даль за царапанными окнами.

Наша остановка. Вот высокие ели — лапами своими они всегда как бы указуют делать добро... Торжественная ограда типического “элитарного” учреж­дения. Приехали.

Иван, оглядевшись, разобрался, куда идти, и решительно двинулись.

“Академический” поселок чист, невесом, аккуратен в зиме. Дорожки подметены. Пока шли, солнышко показалось — и роскошно заволнились всюду снега, оранжево полыхнули стекла домов, сильно посыпали искрами льдистые тропинки. Сразу еще пуще заулыбались ели. “Ну, ребятки, чудо для вас начи­нается”,— сказали они нам. Действительно, все было, как в сказке.

Старик, сколько помню, всегда жил в красоте, и любой путь к нему и вправду бывал немного чудом. Идешь к ним с Эльзой Густавовной домой, спешишь, бывало, — по старой, почтенной Москве, по Пресне, Тишинке. Надышишься сим духом, пока идешь... Настроишься. Или на дачу когда к нему едешь, в Салослово, потом в Ильинское (на Усовской линии, около знаменитой Барвихи) — уединенная железнодорожная ветка в лесу, близкие к вагону попутные заросли, сосны, тени, баюкающие душу, загадочный ореол старинных дач... Дорожки, аллеи. Напряженный покой быта государственной правящей элиты — самой высокой, выше уже не бывает. Сверкающий лак черных машин за воротами, радужные теремки во глубине усадеб, выглядывающие из-за сосновых ветвей... обманчивое безмолвие, многозвучная тишина... Внешняя простота и даже приветливость места — а какие разговоры, мысли и дела вершатся за глухими оградами, какие там прячутся тайны!.. Вот уж где семь печатей!.. Но и здесь всё мирят шумящие сосны и гудящие в ветер дубы, устилающие по осени вокруг себя густую листву. Все здесь под этой сердобольной сенью, а зимой — еще и под добрым чистым снегом, который так радует всегда...

Я из-за всего этого любил приезжать к Старику из суеты Москвы.

...Вот и дошли мы до дома Свиридова. Никогда не забуду: близ деревянного теремка изогнутые ветви с картинно лежащей горкой снега на каждой, сверкающие переливы сугробов, торчащие из них замерзшие прутики. Нежная малиновая рябь наста уплывает в ранний закат... Чудо.

К Свиридову — всегда чудо.

…Постучались с крыльца.

Открывает Эльза Густавовна.

Дверь ведет в кухню — она там готовит. Пахнет необыкновенной ее едой — каким-то кипящим соусом и вареным мясом.

Из глубины дома доносится голос Старика — кому-то что-то толкует он возбужденно.

— Проходите, пожалуйста, Иван Сергеевич, и вы, Алексей Борисович. Юу-у-урочка-а-а! Иван Сергеевич Вишневский и Алексей Борисович Вульфов приехали!

Разговор в комнате притих. Мягкий медленный топот по половикам — появ­ляется Старик: в валенках, байковых штанах и в майке с длинными рукавами. Дедушка деревенский! В темных очках, конечно.

Воздел руку:

— Ба-ба-ба! Какими судьбами! Я вас приветствую, как Ноздрев Чичикова. Мои юные друзья! Пожалуйста, раздевайтесь и проходите сюда. Очень хорошо!

Чуть помявшись у входа, сняли пальто и потихоньку пошли в комнату.

Навстречу нам вышла Ирина Константиновна Архипова — очень просто, как сейчас помню, одетая, очень просто, добросердечно подавшая нам руку. Вот она рядом с нами — великая артистка, великая в музыке подвижница, достойная сказа. В наш-то век, которому медведь на ухо наступил, создательница целой новой певческой школы — новой в мировом масштабе, неутомимая талантов открывательница, везде и всюду расточающая Дар свой Божий без оглядки на “времена” и прочие мелочи, неустанно несущая людям высокую культуру. Да к тому же добрый человек (я почему-то никогда не сомневался в том, что Архипова добра ). Минуту мы находились рядом с ней — не больше, но помню ту минуту, конечно, очень ярко. Это не только и не столько было радостное умиленье по поводу “встречи со знаменитостью” — это был восторг по поводу нахождения рядом с настоящим человеческим светилом.

— Ирина Константиновна, — с лишь чуть-чуть иронической торжественностью начал Старик, — я представляю вам моих молодых друзей — талантливых, ярких, оригинальных (таких-то таких-то, по имени-отчеству). Молодых композиторов, прекрасных музыкантов. Должен сказать, что мы с ними подружились. Надеюсь, и вы с ними подружитесь.

— Очень хорошо, — улыбнулась нам Архипова, совсем как ласковая бабушка внучатам.

Все это было.

Все это еще было... Теперь лишь вспоминать.

— Ирочка, вы сами дойдете? — с несколько торопливой участливостью сказал Старик, подавая шубу; заметно было, что ему не терпится с нами поговорить, он вообще был нетерпелив . Архипова, как сейчас помню, по-деревенски повязала голову платком.

— Конечно, сама, Георгий Васильевич, не спеша дойду до остановки, пожалуйста, не беспокойтесь, — раздался этот голос , который столько раз доводилось слышать с пластинки, сцены или экрана, — и одновременно пора­зило то, что Ирина Архипова собиралась дойти до остановки ... Старик (опять же чуть-чуть поспешно и слишком громогласно) обрушил в адрес Ирины Константи­новны целую лавину самых что ни на есть добровеликих пожеланий, благодар­ностей и напутствий и, несмотря на холод, постоял у открытой двери, глядя Архиповой вслед, из-за чего Эльза Густавовна не замедлила сразу сказать: “Юрочка, иди в дом, холодно”.

Как обычно — тяжеловато, медленно, маршируя в такт прямыми руками, с сосредоточенным лицом — вошел Старик в комнату, где мы ждали его. В комнате был рояль, кресла и диван.

— Присядьте, пожалуйста... Замечательный какой человек Ирочка, — вы знаете ее? Да, да, конечно, да... Открыла еще одну певицу: Нина Раутио — не слышали? И-зу-мительная! Да-да! Вообще она совершает подвиг, Ирина Константиновна, настоящий подвиг, надо написать где-нибудь об этом: находит по всей России молодых певцов, учит, делает первоклассными артистами — на мировом уровне, создает школу — это великое дело, понимаете...

Иван стал рассказывать о Хворостовском — Старик ничего тогда о нем еще не знал. (Не мы ли первые ему рассказали?). Иван и я говорили об этом певце потрясенно: действительно, в ту пору пел он совершенно неповторимо, свежо, с какой-то несокрушимой молодой яркостью... Старик живо выслушал наш рассказ, произнес типичное в таких случаях абстрактно-назидательное: “Надо это послушать! Надо это сделать!” Он часто говорил так, мы даже между собою порой шаржировали Старика, по тому или иному случаю произнося со свиридовской интонацией: “Надо это сделать!” — с ударением на слове “надо”.

— Потом, слушайте, — она же великая певица, — вслух начал размышлять Старик опять об Ирине Константиновне. — Архипова... Это же была грандиозная Кармен... Она и мою музыку пела замечательно, настоящее художество это было...

— Мы были на тех концертах! — не упустили случая восторженно встрять мы с Иваном, и Старик сразу же растроганно заговорил: “Знаю, знаю, что музыку мою любите, спасибо вам, спасибо...”

...Последний раз, когда были у него в гостях в Москве и обсуждали состояв­шийся на радио “День Свиридова” (выдающаяся заслуга Ивана, приду­мавшего и создавшего этот день!), Старик посреди разговора взглянул на нас как-то особенно внимательно и сказал: “Знаете что... Я хочу вашу музыку услышать. Приезжайте ко мне на дачу, поиграйте. Будет у нас с вами о ней разгово-о-ор (тут из-под очков в упор блеснула полированная сталь) — серьезный разговор, прямой, честный. Только без обид. Ладно? Не будет обид? Замеча­тельно. Покажите мне музыку вашу. Очень любопытно”.

Видимо, на прямодушного и порой действительно не слишком обходи­тельного человека многие когда-либо обижались...

“Ну, Борисыч, — сказал Иван, когда вышли мы тогда от Свиридова из его московского дома на улицу Большую Грузинскую и побрели во влажном холоде, моргая из-за валившего декабрьского снега, — ну, дорогой ты мой, вот это экзамен! Всё, что раньше мы с тобой сдавали — это чепуха по сравнению с тем, что нас ждет. Тут уж одно из двух — или мы с тобой музыканты, или нет. Слово Свиридова — это всё”. “Да, — говорю. — Приговор”.

Сказал бы я так про это сейчас? Употребил бы такое слово? Пожалуй — да.

Свиридов — гений, а гении в восприятии искусства чаще безошибочны. Потому что процесс восприятия у них очень похож на процесс воспроизведения... Слово гения — это или благословение, или, правда, — приговор...

...Сидел напротив нас Старик в валеночках, в майке, в штанах — деревенский дедушка вылитый.

— Скажите мне... а кто вам привил такую замечательную к русской музыке страсть? Вы ведь в Гнесинке учились, так ведь?

— Да. И очень рады этому.

— Вы знаете, я давно уже о Гнесинском много слышу хорошего. Мне кажется, Гнесинский институт живее консерватории... Много хорошего слышу об их композиторской кафедре. Судя по вас, там хорошо учат и люди хорошие... Консерватория — это совсем, знаете, никуда не годится, совсем спертый воздух... Вы вот люди с Алексеем Борисовичем необычайно живые... Совсем не пришибленные, свежие люди. Скажите мне — кто вам помог так хорошо сохраниться?

Мы рассказали очень вдохновенно, с горячностью, перебивая друг друга, о Николае Ивановиче Пейко — руководителе кафедры композиции в Гнесинке, моем учителе, о том, как на кафедре сильна традиция русской музыки, как часто приглашал нас Николай Иванович домой слушать оперы Римского-Корсакова и Чайковского, как требователен он в области точного знания партитур, как много благодаря ему услышали мы музыки малоизвестной, как он не мешал сочинять “по душе”, никогда не вредил мелодизму и естественной гармонии, ругая лишь за небрежность, недоработанность...

— Эльза! — прогремел Старик. — Поди сюда, послушай, что они говорят!

Еще больше вдохновившись, стали мы рассказывать, что Николай Иванович спас нас с Иваном, уже совсем было пропавших, взял нас в институт, что ко мне он — профессор, секретарь Союза, известный композитор, мэтр, мастер, — ко мне, пацану, пришел тогда в ДК университета на спектакль*, еще почти совсем не зная меня — из чистого музыкантского любопытства, пешком, больными своими ногами, шли мы с ним тогда, весной 83-го года, от “Детского мира” вниз, на Герцена…...

Свиридов, кажется, был потрясен.

— Эльза, — тихо проговорил он. — Ты только послушай, что они говорят про Колю... Я ничего этого не знал...… Вот видишь, Эльза... Коля Пейко... Какие слова они говорят о нем... Молодчина! Молодчина!

(Мы слышали с Иваном, что когда-то была у Н. И. Пейко с Г. В. Свиридовым какая-то размолвка, и теперь, как дети, очень порадовались тому, что сумели Николая Ивановича перед Георгием Васильевичем похвалить.)

— Скажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич... И вы, Алексей Борисович... Скажите мне...… — (Но, сильно задумавшись, не договорил; так часто бывало у него, когда что-то вдруг очень его занимало или тревожило; подожмет губы, глядит в никуда, замрет; скорбным сделается лицо….) — Я, знаете, не преподава­тель. Не учитель совершенно. У меня нет учеников, я не смог... Я не могу терпеливо это делать... Это ведь большой, знаете, дар — педагогический. Вполне срав­нимый с композиторским даром, — конечно, да! Это далеко не у всех есть. Нужно обладать этим. Я, к сожалению, совсем не могу — делай вот так, а вот так не делай, — не могу... У меня терпения не хватает, я торопиться начинаю, сам пытаться все делать... Да, Коля Пейко...

...За окнами свиридовского дома лежит волнистый снег, приветливая глазурь с отливом темнеющей синевы небесной и розового глянца от заката. Тихая, мягкая зима за окнами, без сильного мороза; снегу много. В комнате на светлых обоях, на лаковых изгибах рояля лежат оранжевые полосы, и вся комната — как картина, интерьер некого чудесного спектакля. Чистота и свежесть студеного воздуха снаружи проникают в комнату и различаются в ее запахе и тепле, как некий дух сладкий, родниковый — необычайно уютно и покойно от этого делается, — так бывает только зимой, сразу вспоминается “У камелька” Чайковского, “Декабрь”. Всё-таки здорово Петр Ильич сумел передать: там у него по настроению действительно — декабрь, никакой иной месяц!

Раздался стук в дверь. Эльза Густавовна пошла открывать. Донесся чей-то приветливый высокий голос, слышно было — улыбающегося человека.

— Ю-у-у-урочка! Выйди сюда, пришел Иван Яковлевич!

Старик встрепенулся.

— О, сейчас... Знаете, я вас должен на минуту покинуть. Ко мне пришел один замечательный человек, чистейшей души. Минута! Одна минута!

Старик энергично зашагал в кухню.

— Здравствуйте, Иван Яковлевич! — раздался мощный возглас его. — Как вы поживаете, мой дорогой? Как дела ваши?

— Спасибо, Георгий Васильевич, спасибо, все ничего! — быстро и громко отозвался тот же приветливый голос. — Помаленьку! А вы как?

— Да знаете... Ничего. Ничего! Спасибо! Вашими молитвами.

“Иван Яковлевич... Иван Яковлевич... кто это может быть? — сосредоточенно перебирал я про себя самых знаменитых людей. — Что-то никого не могу припомнить... Актер?! Или... Здесь поселок Академии наук, может, из этих сфер?”

— Дай вам Бог здоровья, Георгий Васильевич!

— И вам, и вам, милый мой Иван Яковлевич, дома кланяйтесь, будьте здоровы!

— Спасибо, спасибо большое!

Зачарованно глядя перед собой, Старик вернулся в кабинет, мягко топоча валенками, медлительно расположился в кресле.

— Это, знаете, замечательный совершенно человек... доброты необычайной. Он сбрасывает снег с моей крыши.

Не помню, про что потом еще шел разговор, ибо все помышленье было о предстоящем. “Может, сегодня и не дойдет очередь до меня? Может, в следующий раз?” — сглатывая, думал. Шуберт так и не отыскал в себе духу “показаться” Бетховену. Как я понимал Шуберта в те минуты!..

Стемнело быстро, мирная синева перешла в черноту. Не помню, когда загорелся электрический свет, кто его включил. Сидел и перебирал папку с нотами, лежавшую на коленях. Знал — момент наступит. И точно.

— Вы... привезли мне показать... ваши опусы? — прервав на полуслове разговор о неких великих материях, неожиданно спросил Старик.

— Да, — уверенно ответил Иван.

— Сыграйте мне, — сказал Свиридов, вставая. И грозно, как мне показа­лось, нависли нос его и брови над комнатой, над всем сущим миром...

Мы подошли к роялю. Слева уселся Старик, глядя на пюпитр сурово и как-то обреченно. Иван достал партитуру своих “Трех хоров на русские народные тексты” — так они тогда назывались.

Пошевелив губами, Старик затем прочел название вслух, — как обычно, чуть нараспев и с торжеством в голосе:

— Три хо-о-ора на русские народные... Название не очень хорошее. “Русские народные тексты” — нехорошо. “На стихи” — тоже будет нехорошо. Избегайте этого слова: “стихи”. “Тексты”, “стихи” — это, вообще, придумали евреи. Есть слово “стихотворение”; слова “стихи” нет. Лучше сказать: “Три хора на русские народные слова”...

Иван уселся за инструмент, приноровился. Свиридовская клавиатура блестела ожидающе и огромно.

И, правда, подумалось, извлечь звук — это...

Иван бросил руки на клавиатуру, заиграл, запел вдохновенно:

Уж я лесом шла, да елки машутся.

Я увалом шла, да песок сыплется...

— Играйте точнее! — вдруг раздраженно воскликнул Старик. — Каждую ноту выигрывайте! Вот в этом созвучии вы одну ноту не нажали! Повторите мне!.. Во-о-от, теперь эта нота есть! Сыграйте мне сначала, Иван Сергеевич, я так не понимаю... Играйте все ноты! Нажимайте равномерно пальцами, чтобы я каждый звук в аккорде мог расслышать! А то я в нотах звук вижу, а вы его не играете, и я тогда не понимаю… — (как бы в изнеможении). — Сыграйте еще раз сначала...

Старик отвернулся. Иван, справившись с собой, запел заново:

Уж я лесом шла, да елки машутся.

Я увалом шла, да песок сыплется.

Я рекою шла, да рыбка мечется,

Вода колыблется...

— Ах, какая прелесть! — вдруг тонко, как-то по-женски пропел Старик. — Ах, какая прелесть, — опять тихо проговорил он, не останавливая исполнение музыки.

Иван пел и пел дальше, и Г. В. Свиридов приходил в полный, совершенный восторг. То и дело доносился его ошеломляющий контрапункт: “Изумительно!”, “Боже, какое чудо!”, “Ах, какая прелесть...”

Иван, став пурпурным, блистая на всю комнату глазами, допел.

— Ну-у-у, Иван Сергеевич, это совершенно изумительная у вас вещь! По-тря-сающая просто! Сыграйте! Сыграйте мне еще раз! Ну-у-у...

(“Вот и еще один русский классик на моих глазах родился”,— подумал я.)

Иван стал было петь сначала, но Старик уже не давал. Глаза его от восторга сощурились, щеки округлились и стали румяными, рот приоткрылся, седые кудри затопорщились, — сделался он в своих валеночках совсем добрейшим, жизнерадостным дедушкой с палехского рисунка.

— Скажите, это вы сами такой каданс придумали?

— Я, Георгий Васильевич. — Иван был потрясен, восторжен и горд.

— Никто не помогал? Точно? Сами? Ну, мой дорогой, это патент ! Это настоящая находка!

Еще и еще просил он играть этот хор, останавливал, громко восторгался, переигрывал сам, усевшись за рояль. Счастливая, яркая улыбка не покидала лица его, и сила рук на клавиатуре была радостно устремленной: он восторгался находке, открытию дарования, причем с явным присутствием мастерства, — он открыл нового композитора , да еще и молодого!

— Скажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич, как вы нашли это? Откуда это в вас?

— Мы с Лешей пели в хоре...… — начал рассказывать Иван, но Старик снова не дал — опять и опять стал играть фрагменты хора, постоянно восторгаясь музыкой, часто останавливаясь на том или ином созвучии, “раскладывая” их по отдельным нотам, вслушиваясь.

— Это совершенно свежая, новая музыка, — с каким-то торжественным спокойствием сказал он, подводя итог. — Сыграйте дальше.

Иван, сильно раскрасневшись, спел еще два хора. Свиридов не перебивал, слушал, умиленно сощурившись.

— Изумительно. Это надо обязательно исполнить. Надо кого-то попросить*. Я посоветуюсь, — сказал Старик. — Ну, знаете, это событие. Ах, молодчина! Оставьте мне ноты. Я хочу их еще поиграть. Вы можете мне оставить?

Иван мог...

(После Старик целую неделю подряд звонил по вечерам Ивану: “Знаете, играю каждый день вашу музыку... Дивно, знаете. Замечательная музыка!” И мне: “Хоры Ивана Сергеевича — это что-то изумительное. Настоящая на­ходка!”)

Еще Иван спел тогда прекрасную свою вещь на слова А. К. Толстого — “Благовест” для баса и фортепиано. Свиридов восхитился не только музыкой, но и тематикой этого произведения: “Вы посмотрите, Иван Сергеевич, какие потрясающие слова вы воспеваете: и отрекаюсь я от дела злого! » Отречение от зла — это действительно один из символических смысловых элементов всего творческого — да я считаю, что и жизненного — пути Г. В. Свиридова. Недаром так часто цитировал он Писание, предостерегая меня от недобрых контактов с какими-либо сомнительными людьми или группами людей: “Не ходи на совет нечестивых!” — собственно, от него я вообще впервые узнал эту фразу и, самое главное, постиг грандиозный смысл ее... “Пускай Хворостовский споет!” — пожелал Георгий Васильевич “Благовесту”. Впрочем, этим пожеланием все дело и кончилось...

Любопытно, что сам Г. В. Свиридов много раз рассказывал о том, что никогда не смог бы состояться как композитор без помощи и поддержки Д. Д. Шоста­ковича. Казалось бы, совершенно другого естества, другого мира и взгляда художник, однако Шостакович поразительно глубоко разглядел, воспринял, постиг и в значительной степени просто спас огромное самобытное дарование Г. В. Свиридова. Он не только помог 19-летнему юноше вступить в Союз ком­позиторов, где тот стал “числиться” наравне с А. И. Хачатуряном и Н. Я. Мяс­ковским (далеко не все в музыкальной среде тогда, в 1935 году, восприняли положительно романсы юного провинциала; имела место и настороженность “простотой”, и кое-что похуже, если учесть, что Георгий Васильевич к тому же на каждом углу со свойственным ему пылом кричал: “долой симфонизм!”), огромную поддержку оказывал Шостакович Свиридову и в более поздние годы. Например, он приходил на каждую репетицию “Поэмы памяти Сергея Есенина” (произведение, которое в 1956 году с точки зрения “благонадежности” было вполне сомнительным). “Приходил, садился рядом со мной и слушал всю репетицию, — рассказывал Старик. — Попробовал бы меня кто-нибудь пальцем тронуть, когда сам Шостакович рядом присутствовал!”

Если бы не Шостакович — возможно, не было бы и Свиридова…...

Дошел черед до меня.

Боже мой, как мне стыдно за те рукописи, которые я поставил тогда перед лицом Старика... Дорогие молодые музыканты, бойтесь беспечности! Помните всегда притчу о невестах и светильниках из Писания. “Беспечность — это страшная опасность в жизни”, — говаривал один из любимых наших гнесинских учителей Валерий Васильевич Пьянков. Рукописи всегда — всег-да! — должны быть в порядке. Бойтесь быть застигнутыми врасплох. Возитесь с рукописями, делайте их исчерпывающе понятными, читаемыми. Они, увы, горят — и еще как! Научитесь ненавидеть свою небрежность; не обижайте себя. Съездите в Карево, посмотрите на каллиграфически выведенные строчки автографов Мусоргского — для меня это было поразительное открытие: от такого человека, казалось бы, меньше всего можно было ожидать какого-либо проявления каллиграфичности. Ан нет! — служенье муз не терпит суеты...

Поспешность, неаккуратность и неумелость — так назвал бы я стиль оформления тех моих рукописей. В этом проявилось тогдашнее мое отношение к своей профессии — да и судьбе... Ни-ког-да! Никогда нельзя допускать такого. А уж играть по таким нотам Свиридову, ставить их перед ним...

Долго я думал потом — как он стал слушать, почему не погнал от инстру­мента? Гнев, шторм — вот что по идее должно было постичь меня.

Почему не погнал? Да по доброте своей.

Он же добр был.

Тем не менее Старик легонько все же повоспитал. Оглядев меня, как няня оглядывает дитя перед прогулкой, он ласково и иронично сказал:

— Вы смотрите, по таким нотам никому не играйте. Обидятся на вас. Смотрите, ТАМ народ злой...

Поразительно — но мне не захотелось провалиться сквозь землю, я даже немного поулыбался. И какая сила тогда меня укрепила?

Вдруг мне захотелось ему сыграть. Именно донести музыку до него. Артистический возник азарт.

Я стал играть первую из “Мавринских пьес”* — “Клусово” — и сразу раздались счастливые восклицания по поводу гармоний. (“Изумительно совершенно! Молодец вы большой, что ищете в гармонии, используете политональности! Надо записать на пленку, сделать передачу с картинами Мавриной! Я позвоню редактору”... — ничего этого сделано не было.)

Впрочем, были не только восклицания. Играл я кроме “Мавринских” несколько других пьес, и попало мне пару раз: в частности, про одну из пьес было сказано, что форма ее такова, будто ко вполне стройному туловищу приделана “вот такая рука!” Именно тогда произнес он фразу: “Учиться надо у мастеров, как они форму кроили ”; действительно — кроили, точнее про это не скажешь. Но больше всего досталось за исполнение (я ж в ту пору почти не играл совсем, разве что в студии на уроках...). За фортепьянную мою игру Старик устроил мне профессиональный выговор. Воспроизвожу худший момент его: “Вы боитесь, что ли, играть? Вы что — нервный?”

Тем не менее, собравшись, как только смог, я сумел спеть ему два хора на слова Михаила Пробатова. Старик, мощно восхитившись рядом построений, целый час играл их на рояле, причем отдельно каждое созвучие, вслушиваясь, и периодически бормотал: “Да нет, ноты у вас выверены... Ноты у вас на месте…” А потом произнес монолог, некоторые фрагменты которого, запомнившиеся мне абсолютно точно, я полагаю полезным привести здесь — опять же в назидание молодым композиторам:

— Понимаете, Алексей Борисович... Музыка ваша хороша, музыка сомнений у меня не вызывает. И сочиняете вы от сердца — вы бренчите , подбираете, подыскиваете созвучия, ищете, я понимаю вас — сам бренчу , — ноты у вас выверены. К этому не придраться: звуки вы не транжирите. Но нужно уметь располагать их, подать. Иначе партитура не прозвучит, вы сами себя похороните. И это уметь нужно делать. Вообще сочинять нужно быстро — да-да, конечно! — иначе мало что успеете сделать за жизнь, поэтому нужно знать, как делать. Сколько же возиться можно? — надо брать и делать. А то иначе долго провозитесь и мало успеете. Мастер — сапожник, портной, плотник — знает, как делать, как с материалом обращаться, когда какой нужно инструмент в руки взять — он поэтому и мастер. Нужно уметь находить, как расположить, устроить ноты в парти­туре... Исходить из образа . Вот тут у вас: “в толпе нарядной резкий кри-и-ик!” — высокие басы — это да, действительно будет: крик! Это верно сделано. А вот здесь… — (долго-долго перебирал пальцами ноты созвучия, тихо подпевал, вслушивался.), — …наверное, вот так нужно... так будут плотнее и мягче альты... Да, вот так! — (Он устремленно, с восхищением сыграл созвучие и пропел первого тенора.) — Вот так расположите!* Нужно, знаете, еще поработать с вашими нотами. Вам нужно найти звучность ... Свою — вашу — звучность. Не просто устроить ноты по горизонтали и вертикали — этого мало; так музыку не расслышат. Нужно искать особенное расположение нот, единственно подходящее для данного образа. Искать звучность такую, которая сама по себе уже есть образ. Вообще, знаете...… — он воодушевился. — Нужно знамя свое иметь, флаг. Хоругвь свою. (“Юу-y-ypочкa-a-a! — донесся голос из кухни. — Идите, все готово!” Старик после секундной паузы гаркнул “сейчас идем!”, а затем, сердито помолчав, продолжил: — Вот Чайковский. Он поднимает хоругвь, на ней напи­сано: “Евгений Онегин” или “Шестая симфония” — и все, ничего больше не надо говорить, объяснять, понимаете... Знамя!

И еще помолчав, со столь родной, свиридовской тревожно-заботливой назидательностью, тихим, сосредоточенным голосом:

— На-а-адо еще поработать. Надо это сделать. Поработайте и покажите мне, Алексей Борисович.

* * *

После обедали, пили чай. Старик все напутствовал...… Красивый оранжевый свет был в столовой. Помню, как сейчас, перед собой нарядные чашки, кружочки лимона…...

Ночью, под выглянувшими звездами, не помня ни мороза, ни зимы, ни снега, без конца разговаривая, пешком шли с Иваном в Перхушково — в памяти лишь темная пустая дорога, дальние огни. Шли от Свиридова…...

Работа с Г. В. Свиридовым

Во время службы в организационно-творческой комиссии Союза композиторов СССР я мог официально, по кругу своих обязанностей, работать с Г. В. Свиридовым. Он иногда звонил к нам в комиссию или С. Р. Сапожникову, приглашал к себе по какому-либо делу. Впрочем, не всегда по делу. Однажды в трубке раздалось следующее: “Алексей Борисович, я приглашаю вас сегодня отужинать со мной”. Это и вправду был тогда сказочный ужин — с кушаньями Эльзы Густавовны (отличавшимися какой-то поразительной насыщенностью — воистину пища богов!), роскошным грузинским красным вином и еще более роскошными притчами Старика...

Я помогал Георгию Васильевичу готовить материалы о нем для зарубежных изданий. Периодически ему приходили анкеты из крупнейших изданий “Великие люди мира”, в основном из Англии. Анкеты были на английском языке, но можно было писать на русском, только подробно и аккуратно (затем в иностранной комиссии Союза анкету переводили на английский и печатали на машинке). Вопросы чаще всего простые: Ф.И.О., дата и место рождения, национальность, образование, главнейшие вехи биографии, жена, дети, лучшие произведения, синопсис (творческое кредо). Иногда просили прислать образец рукописи.

Заполнить такой документ (имея готовый синопсис, то есть хорошо сформулированное творческое кредо) — минут 20. Но не с Г. В. Свиридовым.

Каждый раз мы с ним это делали заново, и каждый раз по нескольку часов. Старик сызнова припоминал свою жизнь, словно пролистывал давно известную книгу...

“Свиридов... Георгий... В скобках надо написать “Юрий”? Или не писать “Юрий”? Многие близкие люди, в том числе Эльза Густавовна, называли его не Георгий, а Юрий Васильевич. “В русском языке эти имена одинаковы”, — пояснял Старик. Писали всегда в результате так: “Георгий (Юрий) Васильевич”. После минут двадцать обсуждалось, как лучше написать — “родился 16.12.1915, г. Фатеж Курской губ.” или “родился 16 декабря 1915 года в городе Фатеже Курской губернии” (что в переводе выглядело бы практически одинаково). “Добавьте: в семье почтового служащего. Это, знаете, очень значительное было место в уездном городе — почта; солидное место... Или не писать этого?” Когда писали, когда не писали. Национальность? Здесь глаза его неизменно вспыхивали сквозь очки, и энергично, подняв голову, с лукавым задором он отвечал: “Русский. Да, представьте себе: русский. Вот так. Ничего не поделаешь”. Гордость победителя слышалась в его интонации... “Дальше они спрашивают сразу про образование? Хорошо, что нет ничего про детство — это чудовищная была гражданская война, ужасающая бойня, я ненавижу эту войну! Вообще, революция — это ужас, кровь — потоками, знаете, реками! — но потом довольно быстро наладилось... да-да — нэп, жизнь стала возвращаться в нормальное русло... Я уехал учиться в Ленинград. Давайте напишем: поступил в музыкальный техникум в Ленинграде в 1932 году. Я был провинциальный мальчик, меня многие не понимали и не любили... один у нас в общежитии, в нашей комнате, очень меня не любил, часто обижал, он был старше гораздо и считал себя талант­ливей... А я был застенчивый в юности, деревенский, чистый мальчик — до 19 лет я вообще не знал никакого порока... Первые мои романсы — эти пушкинские — многие не поняли, посчитали музыкой простецкой, примитивной... Мой первый учитель в консерватории, я от него потом ушел, Рязанов — совершенно не понял их, критиковал. К тому же я уже тогда на каждом шагу кричал: “Долой симфонизм!”, утром вставал и прямо с подушки это кричал. Шостакович тогда меня очень поддержал, Дмитрий Дмитриевич, мой золотой — это огромная честь была; потом, слушайте: мне тогда стипендию назначили особую — я смог жить вполне состоятельно... сшил, знаете, костюм... Давайте напишем: член Союза советских композиторов с 1935 года”. Так ступень за ступенью этой легенды мы добирались до войны. “Напишите: 1941 год. Служил в армии с июля по ноябрь”. Как-то раз читал он вслух одну мою миниатюру в прозе, в которой упоминается город Козлов (старое название Мичуринска). “Козлов! — воскликнул он, прервав чтение. — Нас в 41-м году гнали туда в теплушках. И вы знаете — вся Россия кругом была охвачена сплошным заревом, день и ночь было светло, как днем, и без конца гремела канонада... Да, Козлов... в ноябре я был отозван из армии, когда начали отзывать известных музыкантов и артистов, и уехал в Новосибирск, где чуть не умер с голоду...” Доходили до наград. “Не надо! Не пишите “Государст­венная премия”! Тогда, в 46-м году, была еще Сталинская. Это переименовали уже после XX съезда. А дальше можете написать: “Государственная премия” в 68-м году. Дурацкая эта нынешняя манера все переиначивать и переименовывать! Ведь это же было — куда ж теперь спрячешь?!” Впрочем, день спустя звонит: “Знаете, Алексей Борисович, мы с Эльзой подумали: напишите, пожалуйста, вместо “Сталинской” все-таки “Государственной”... Думаю, что не захотел Старик пугать — да тем более в ту пору второго развенчания культа — европейских издателей словом Stalin... В 1948 году Г. В. Свиридов пострадал вместе со всеми крупнейшими композиторами страны. Никогда он не был так близок к моральной — а может быть, и физической гибели. Когда вышло “историческое” Постановление об опере “Великая дружба” (причем Мурадели Сталина буквально обожал; музыка этой оперы, на мой взгляд, абсолютно бездарна — мы играли ее с Николаем Ивановичем Пейко), все издательства в тот же день расторгли с Г. В. Свиридовым ранее заключенные договора без какого-либо объяснения причин. По почте прислали холодные, спокойные такие сообщения об этом... А всего у Г. В. Сви­ридова две Государственные, одна Ленинская (за “Патетическую ораторию”) премии, четыре ордена Ленина, он Герой Социалистического Труда, народный артист СССР, депутат Верховного Совета РСФСР... (“Знаете, я когда был депутатом — вы не представляете себе, что приходилось мне видеть, чем заниматься; здесь, в этой комнате, не раз валялись у меня в ногах, я поднимал с пола, молили спасти от смертной казни своего родственника — да-да. Скольким людям я выхлопотал квартиру, скольких спас Бог знает от чего — вы себе представить не можете”). Наконец доходили до синопсиса. Последний из вариантов его приведен в этих записках в качестве эпиграфа к главе “Песнопения и молитвы”. Что же касается заслуг, то Георгий Васильевич совершенно спокойно воспринимал перечисление всех своих достижений: слова “выдающийся”, “новатор”, “крупнейший композитор современности”, “продолжил и развил великую традицию русской музыки”, “хоровой гений” и т. п. совершенно не смущали его. Причина проста: это были верные слова, они соответствовали истине, следовательно, и не вызывали протеста. Помню, что он всегда, во всех анкетах, просил непременно указывать награду “Золотой диск Шан дю Монд” — крупнейшая французская премия 1960—70-х годов за качество и художественное решение записи (он получил ее за знаменитый свой диск, на котором, в частности, есть кантата “Снег идет” на слова Б. Пастернака, записанный с выдающимся звукорежиссером И. Вепринцевым). Он вообще чрезвычайно гордился признанием своего творчества во Франции, очень любил рассказывать, как их с Эльзой Густавовной там принимали, где они жили в Париже (на Елисейских полях), какой грандиозный успех был у “Пяти хоров”, а цитату из статьи своего друга, французского музыковеда Мишеля Гофмана: “Свиридов одержим идеей вечно русского...” вообще считал наиглавнейшей и требовал вставлять во все статьи и передачи о своем творчестве.

“В 1953 году женился на Эльзе Густавовне Клазер. Дети... Не пишите ничего... Не надо...” Его сын Юрий был очень больным человеком, я лишь раз видел его в Ленинграде, когда ездили со Стариком на концерт с “Неизреченным чудом” в 1992 году. Он был крупным специалистом по японской культуре, жил в основном в Японии. Старик всегда разговаривал с ним по телефону необычайно нежно и тревожно, жалел его, обращался к нему только “Сыночек!”. Тяжело положив трубку после очередного разговора с сыном, он горестно произносил: “Сын мой бедный... Так тяжело болеет. Если бы не Япония, не знаю, жив ли он был бы сейчас — там его все-таки лечат”. Сын умер раньше него на шесть дней, Георгию Васильевичу не сказали... Я не стану писать о первой жене Георгия Васильевича и о трагической кончине eгo старшего сынa, так как мы с Георгием Васильевичем в свое время договорились, что я не стану никогда распрост­раняться об этом.

В эти же анкеты нужно было вписывать свод лучших сочинений композитора. В ходе работы выяснилось, что у Г. В. Свиридова таковой отсутствует, и мы принялись за дело. Довелось мне поучаствовать в составлении главной летописи свиридовского творчества. Не раз возникали разночтения и споры. Несколько раз композитор вставлял в список и снова убирал, скажем, “Петербургские песни” и фортепианное Трио, я, не скрою, возражал против “Музыки для камерного оркестра”, полагая ее все-таки несоразмерной по масштабам с произведениями, попавшими в список. Привожу окончательный вариант, утверж­денный композитором, где из сотен сочинений выделены следующие, глав­нейшие:

Романсы на слова А. С. Пушкина (1935)

Альбом пьес для детей (1948)

Вокальная поэма “Страна отцов” (1950)

Цикл песен на слова Роберта Бёрнса (1955)

Поэма памяти Сергея Есенина (1956)

Пять хоров на слова русских поэтов (1958)

Патетическая оратория (1959)

“Маленький триптих” (1964)

Музыка для камерного оркестра (1964)

“Снег идет” (1965)

“Время, вперед!” (1965)

Курские песни (1967)

“Весенняя кантата” (1972)

Три хора из музыки к драме А. К. Толстого

“Царь Федор Иоаннович” (1973)

“Метель” (1974)

“Отчалившая Русь” (1977)

“Пушкинский венок” (1978)

“Неизреченное чудо” (1992)

“Песнопения и молитвы” (1996)

Боже мой, а сколько еще не просто хорошей, а прекрасной, великой музыки нет в этом списке! “Ночные облака”! Некоторые “Петербургские песни”! Концерт памяти А. А. Юрлова! Десятки поразительных романсов и песен, включая “Слезу”, “Рыбаков на Ладоге”, “Папиросников”, “В Нижнем Новгороде”! “Маритана”, в конце концов, — шлягер из шлягеров! “Три старинные песни Курской губернии”! Три миниатюры для хора на слова А. А. Блока — там сущий шедевр есть: “Хоровод” — “Веселимся, кружимся, хороводом тешимся”!!! А “Рекрут”?! А “Песня про бороду”?! А совершенно гениальная вещь на слова Есенина “Ты запой мне ту песню, что прежде...” И все это не вошло.

Написано этим человеком музыки — море, воображению такой труд не подвластен — но вообще классики всегда пишут очень много, ведь в этом вся их жизнь...

Однажды, когда понадобилось подобрать для очередной анкеты образец автографа, он пригласил меня помочь разобраться в своих рукописях. На стул был воздвигнут допотопный чемодан ... Образца тридцатых годов — сам по себе музейная редкость. В чемодане лежали ноты — целые слои нот — автографы.

Каждый лист был написан на мелкой партитурной бумаге черной ручкой или чернилами почти набело, с редкими перечеркиваниями или поправками, очень внятно и читаемо. По мере того как разбирали чемодан , нашлось, например, двенадцать вариантов первого хора из “Пушкинского венка” (“Мороз и солнце”). В каждом варианте имелись исправления — не такие уж значительные, однако переписан был этот хор, выходит, 12 раз, каждый раз заново и начисто (причем это только те листы, которые я видел, но ведь были же еще и наброски, черновики). Я всегда был уверен, что Бог приостанавливает для классиков время, когда они работают — иначе объяснить, как можно успеть столько даже не написать, а за писать, просто невозможно; Бах, Моцарт — пуды музыки; 15 записанных партитур опер Римского-Корсакова; между прочим — 14 Чайков­ского, просто не все широко известны; “Севильский цирюльник”, “Евгений Онегин”, “Пиковая дама”, сочиненные и записанные в партитуре за считанные дни... Наконец, Свиридов, написавший столько, что пришлось не статью, а целую книгу свода его сочинений издавать!*

Вот почему Старик и учил нас: “Нужно брать и делать! Это уметь нужно! Тут некогда рассусоливать!”

А ведь у самого любимая притча была: “Когда спросили у Чайковского, как нужно сочинять, он знаете, что ответил? — (С удовольствием смеется, от всего сердца.) — Слушайте, как он отвечает: сочинять нужно как Бог на душу положит ...”

Периодически приходили по почте — в роскошнейших переплетах, очень дорогие и по-английски респектабельные — словари и справочники со статьями про него. Однажды он мне говорит: “Вульфини, мне пришел из Англии словарь под названием “Образцы почерка великих людей”. Я туда давал им свой автограф. Помните, мы с вами искали? — да-да. — (Ироническая пауза.) — Вы знаете, кто там есть, в этом словаре, с кем я, так сказать, в одной компании? Слушайте, мне даже неудобно вам говорить, честное слово...… — (В улыбке смесь гордости, иронии и лукавого такого дедушкиного прищура.) — Я вам сейчас прочту. — Развернул фолиант на коленях, воздев руку, задекламировал в своей артисти­ческой манере: — Про-ро-о-ок... Магомет!!! ...Фри-и-ид-рих... Барба­росса!!! Уильям... слушайте... Шекспир, понимаете…... Иммануил!..… — потрясенным шепотом: — Кант... Чарльз Диккенс, понимаете... Я неплохо там присоседился, правда ведь, Вульфини?! А?!”

Однажды эти анкеты чуть не стали поводом для нашего полного разрыва. Постоянные исправления, возвращения к тому, что, казалось, уже давно решено, крайняя изощренность в делании простого, в сущности, дела однажды совершенно деморализовали меня, и я безнадежно испортил одну анкету (до сих пор не могу понять — как это со мной произошло, в каком-то безумии был; да на самом деле устал с ним просто, вот и все). Определив факт погубления мною анкеты и восприняв его как чудовищную небрежность и несерьезность, Старик весь как-то померк, словно природа под нависшей грозой; не бросил, а уронил анкету на зеленое сукно, затем сжатым голосом бесцветно произнес: “Спасибо большое…”. Я сам встал из-за стола, не дожидаясь, покуда мне укажут на дверь. “Георгий Васильевич, я переделаю”, — это было сказано тембром корнета-а-пистон. “Не надо, я сам. У меня есть люди... Не надо”. (Людей, конечно, никаких не было.) Пальто он мне тогда в первый и последний раз в жизни не подал . Громовое молчание сопровождало мое одевание со вставлением рук мимо рукавов... На прощание им не было сказано ничего — лишь слабый взмах руки, словно бы по ветру. К троллейбусу я шел, как Германн после неудачного расклада с пиковой дамой...

Писал ему тогда покаянное письмо. Он не сразу, но оттаял (я же говорил — он добрый был). Пару месяцев спустя набрался я моральных сил, позвонил ему, и он не без отголосков обиды, но вполне мирно, хотя и подчеркнуто официально, отозвался: “Слушаю вас, Алексей Борисович. Чем могу быть полезен?” Слава тебе, Господи...

Почти всегда, приезжая к нему во второй половине дня, я заставал его за работой. За прикрытой дверью кабинета гудели часто повторяемые на рояле созвучия, которым иногда он подпевал вполголоса, с нежностью и чувством, а иногда избыточно громко, хрипло и сердито. Это он “бренчал” . Он не работал только тогда, когда тяжело болел или когда сильно болела Эльза Густавовна и он не хотел ее тревожить. Как теперь я понимаю, это он сочинял будущие “Песнопения и молитвы”. Впрочем, хорошо помню, как он сыграл мне в ту пору новую музыку для спектакля Малого театра “Царь Борис”. Там дивные гармонические сочетания есть в музыкальном образе датского королевича, о котором Старик говорил очень растроганно, с большим состраданием и сочувствием, словно о живом знакомом человеке, а не о персонаже...

Отношение его к людям... Он не делил людей по сословному признаку, хотя необходимость интеллигентности для человека, занимающегося сочинением серьезной музыки, всегда отмечал, и очень строго, — это входило в состав его критериев. Однако прекрасно понимал, что любое движение в рамках любого дела полностью зависит от того, какой именно человек стоит у руля. Поэтому к людям — точнее, к их личным качествам — был не менее пристален, чем к слову. Изучал порой, нескрываемо испытывал.

Людей известных, в той или иной степени знаменитых, в деле своем серьезных и авторитетных он называл “крупные люди”. Людей, хорошо разбирающихся в том или ином деле, способных на толковые действия и поступки, понимающих при этом всевозможные подоплеки и двойные дна и умеющих верно их преодолевать, способных также и на добрый совет — называл “опытные люди”. Людей незаменимых в том-то или том-то, способных на конкретные действие или поступок, самоотверженных, дельных, смышленых — “ценные люди”. Про умного человека: “умный человек”. В свою очередь — о дураках: “люди глупые”; о ни к чему не годных: “пустые люди”; о недобрых, способных активно сеять зло, мстительных: “злобные люди”; о слабовольных, не имеющих влияния, застенчивых, робких, не способных на свое слово: “Он какой-то пришибленный” (это у нас с А. В. Кочетковым была любимая поговорка о нерадивых). Про одного композитора однажды Старик сказал: “Он пришиб­ленный, знаете, как гвоздь, вбитый по самую шляпку в стену”. О чужих или нелюбимых людях: “Но я совершенно не знаю этих людей”. И наконец: “Жуткий человек! Кошмарный!” Или: “Чудовище!” Про одного политического деятеля эпохи раннего ельцинизма сказал: “У него такая рожа... знаете... сперматозоид!!!”...

Высшая похвала: “Такой-то — человек живой ”. Это для Г. В. Свиридова значило всё.

В каждую свою радиопередачу, если тема ее была подходящей, я ставил какое-либо сочинение Г. В. Свиридова. Иногда он звонил мне и растроганно благодарил (все время слушал радио). Кроме того, иногда я писал статьи в газеты о каких-либо его концертах. Помню, статья о концерте Нины Раутио и Елены Савельевой, напечатанная в газете “Экран и сцена”, привела его в полный восторг: “Вы знаете, эта ваша статья выше всяческих похвал... какие дивные слова... какая атмосфера у нее, если хотите — воздух... и потом — вы там даете по-тря-са-ющую характеристику дурной породы людей. — (У меня было — теперь и не помню уж, в связи с чем, а газета где-то запрятана — так написано: “...человека равнодушного, человека потаенного, человека без вопроса к себе и к жизни”, нужно уж тогда было написать: “и к Богу”...) — Потаенного — замечательно!..” Я тогда действительно от всей души расхвалил талант Нины Раутио, был под огромным впечатлением от ее пения, и тем более музыки Свиридова...

Активно пытались одно время сделать с ним концерты из произведений молодых (тогда еще) композиторов. Он называл их в разговоре “концерты молодых” — Вискова, Вишневского, Вульфова, Захарова. Было уже даже написано письмо с просьбой о предоставлении Рахманиновского зала, состав­лены черновые программы (храню). Однако предприятие не состоялось по двум причинам: главная — перемена времен (1991 год) и, кроме того, — высоко доскональный подход к делу Г. В. Свиридова...

Он напутствовал: “Алеша, не пытайтесь много музыки вставлять в эти программы, отбирайте только очень хорошую: пусть одно сочинение, но событие . Вот у вас я помню эти “мавринские” пьесы — такое вот нужно... Никогда не берите количеством. Учтите, люди будут вас слушать разные, будут и умные, и злые, в случае чего тут же махнут рукой, скажут: барахло... Это же первое ваше серьезное представление публике, ваше лицо — ваше и Ивана Сергеевича, и Алексея Николаевича, и Антона Олеговича... Давайте еще раз посмотрим программы — кто у нас там есть... та-а-ак... есть у нас Висков... есть Захаров... Вишневский...” (и так много-много раз; мы с А. В. Кочетковым в шутку, когда готовили программу какого-нибудь концерта, говорили: “Так... есть у нас — и т. д.”).

Вот такая была у нас с ним работа.

Но всегда самого труда было гораздо меньше, чем общения. Он расточал его с бесконечной щедростью. Он много рассказывал, говорил — а я слушал и все время учился у него*. И почти всегда понимал его, поражаясь точности и смысловой бездонности его суждений, мудрости, широте ума, энциклопедизму. Но не в этом даже дело... Дело в том, что я очень хорошо к нему относился... Родственная это была душа, очень близкий мне человек... Его хотелось и получалось понимать.

Загрузка...