Владимир Бондаренко • Покаяние грешного Глебушки... (Наш современник N12 2003)

Владимир Бондаренко

Покаяние грешного Глебушки...

В стихотворении Анатолия Передреева “Баня Белова”, где воплотились впечатления о поездке в гости к Василию Белову, в его родную Тимониху, обращают на себя внимание строчки о спутниках поэта в этом путешествии.

С собой мы везли не гостинцы, а хлеб.

И ехали с нами Володя и Глеб.

Володя, в свой край нараспашку влюбленный.

И Глеб присмиревший, с душой затаенной.

Володя — это ныне, увы, покойный вологодский прозаик Владимир Шириков. А в “Глебе” безошибочно угадывается отмеченный зорким передреевским оком Глеб Горбовский. “С душой затаенной”.

Он был неприкаянным сызмальства. Его неизбежно ожидала судьба Сергея Есенина, Николая Рубцова или Алексея Прасолова. То, что замеча­тельный русский поэт Глеб Горбовский и сегодня с нами — это и есть чудо, приведшее поэта на путь обретения православного сознания и покаяния за свои, как он сам считает, прошлые грехи. Грехи ли это — не нам судить. Ибо мы и сегодня наслаждаемся ранними стихами грешного Глебушки. Но то, что его поэтическая судьба уникальна даже в своем поколении — отрицать невозможно.

Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и немилосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов... Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полусироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?

Бог дал им всем немалый поэтический талант, но впридачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — “серебряный век” детей простонародья...

Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые революцией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему расправить крылья, только стали, к примеру, учителями отцы у драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, очевидно, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской культуры.

Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного пространства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклорного корневого русского народа, а скорее в барачную среду. И выбирались они из своих низин уже самостоятельно, обдирая локти и колени...

Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пуританин и не любитель трезвого образа жизни, посетив как-то питерское “дупло” Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

......................................

Куда меня, беднягу, занесло?

Таких картин вы сроду не видали.

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Всё тяжелей сидит на табурете

И всё молчит, не двигаясь никак.

......................................

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.

Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знако­мым с жизнью и судьбой самого Рубцова, сочувствует своему другу, погру­жен­ному, по его мнению, с головой в бессмысленную запойную богемную жизнь:

И думал я: “Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира

И странный шум ей слышится в ответ?”

Это на самом деле, очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое дно бытового распада, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, что могло ждать впереди его друга — только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто же знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запойный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно испытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовского уральский поэт Борис Рыжий:

Пусть ангел смерти, как в кино,

То яду подольет в вино,

То жизнь мою перетасует

И крести бросит на сукно.

Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовского. А в питерском пьяном чаду в “дупле” у Глеба Горбовского Николай Рубцов как бы предвидел дальнейший смертный неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом деле до странности близкого ему по изначальной судьбе. Николай Рубцов еще в 1962 году описывает в стихах печальный итог этого бреда бытия:

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: “Он сгорел... в труде”.

Он горько иронизирует над таким ... трудом и предвидит ранний гроб Горбовского как результат всей этой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в своих стихах играл постоянно в страшную для себя гробовую мертвецкую покойницкую игру. Еще в 1957 году на Сахалине он писал:

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было же в тех стихах и постоянное скольжение в могильный мир. Смер­тельным исходом поэт как бы хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это был путь расставания с самим собой, изживания себя — былого, мерзкого, окаянного, умирания самого себя. И потому ему не страшна была смерть. И потому его жизнь становится похожей на гроб.

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

...............................

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой “Правда”, — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Даже ради разъяснения для себя такого бесстра­шия когда-то в молодые годы вместе с тогдашним своим столь же молодым приятелем, поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, как-то рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не понял я из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — зачем стремится талантливейший поэт к мрачным могильным, гробовым темам.

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России,

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике, кругом смерти и смерти. Насмотрелся на трупы с самого детства. А сам Глебушка каждый раз умуд­рялся выскользнуть из её лап. Привычно жил по касательной к гибели, но чрезвы­чайно близко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей с огородов местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: “Верь, что в сорок первом я разбился о войну...”. Разбился, но выжил. С первых же своих стихов, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова с довеском чего-то скелетного, гнилостного, рушащегося.

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

Не случайно его отец — камерник, лагерник, найдя его уже после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией боялся его первых же стихов, боялся последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. И отец, со своим пониманием русской классики, пронесённым и через лагеря восторгом перед высоким чудом искусства, был прав.

“— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоём литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла её милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!... — Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А лёгкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...”.

Как верно сказано самим поэтом в недавних воспоминаниях. Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, тоже чувствуя в его ранних стихах неизжитую еще нелюбовь. А пришла зрелость, пришло покаяние “окаянной головушки” — все эти поэты сразу от него и отвернулись. Невзлю­били. Сразу же чужим стал...

Глеб Горбовский пишет в автобиографических “Остывших следах”:

“Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и моё дальнейшее пристрастие — тащить в стихи всё ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия...”.

И даже когда жизнь вблизи смерти прошла, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталось в душе желание — жить на пределе. То, что сегодня называют — русская рулетка. Представьте, что могло толкнуть молодого яркого поэта к написанию такого сверхмрачного предчувствия:

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже — в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета...

Что мне сделают за это?...

Шуточка-то с могильным приколом. Эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь. Вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Но кому нужен этот пресловутый Комитет, если ты висишь на осине? Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе Иосифа Бродского, написанная в те же годы:

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.

Оба оказались никудышными предсказателями, но предсказание Горбов­ского всё-таки отдаёт трагической интонацией. Думаю, что тянуло к могильной теме молодого поэта, как к какому-то реальному выходу из неудавшейся жизни. Мне кажется, выжил он тогда чудом. Он всё время как бы готовился к иному, потустороннему существованию. Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение “На кладбище”. Из ничего не значащего для обывателя услышанного поэтом обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям): “Доброе утро” — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозём из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц...

Поэт сам вновь как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой — и со своим покойницким взором.

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасёт, что я — не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку, меня выбросят в кювет.

Потому что в чёрной сутолоке дня,

Как собаку, переедут и меня.

Но, к счастью, судьба поэта упорно не желала соответствовать его стихам. Помните, как его еще в 1962 году оплакивал друг Николай Рубцов? Пораз­мышляйте над этой параллелью судеб: где сейчас Николай Рубцов и где Глеб Горбовский? Какая-то мистика ведёт каждого по своему пути.

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предназначение сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направлении религиозного и национального осознания и себя и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной, гулевой, бродяжной поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня мне Глеб Горбовский кажется в чём-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть один — прозаик, а другой — поэт, они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...

Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Горбовского намного больше, поэзия Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности. Чего хватало с перебором в раннем Горбовском. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаян­ностью, полусирот­ской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью. Вспоминает Глеб Горбовский:

“Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца “из низов”, и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причём неприкаянных сызмальства...”.

Каждый из них потом самостоятельно перебарывал свою судьбу, но след “подранка” сказывался до конца. И вот они поменялись судьбами. Глебу выпало право на жизнь, продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии тоже было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.

В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского “официоза” абсолютно ни при чём, как бы ни упрекали поэта в некоем конфор­мизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из былого обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые-восьми­десятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Реальная литература и официозная литература развивались параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, как бы внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее его существование обозначало: если ты не умер, надо искать смысл своей дальнейшей жизни.

На лихой тачанке

Я не колесил.

Не горел я в танке,

Ромбы не носил.

Не взлетал в ракете

Утром, по росе...

Просто жил на свете,

Мучился, как все.

Самое трудное для поэта — придти к “неслыханной простоте” своего стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность своего стиха с вновь обретенной склонностью к вечным христианским ценностям. “Я серьезен. Я — камень. Я всё перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце моё”.

Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?

Из-под ног ушла дорога:

Невозможно жить без Бога...

Все более чуждым становился он и для поэтов круга Иосифа Бродского. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Рейна. “Их «фонарь», как вспоминает Горбовский, походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их далеко не всем нравятся...”. Да и он сам со своей неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще затеявшего поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, сам поэт был откро­венен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.

Ругать Россию модно —

Дозволено в верхах!

...На сцену выйдет морда

и роется в грехах.

.................................

пусть — в обновленье, в ломке,

но Русь — как свет в заре!

И что ей те болонки,

Что лают при дворе?!

Уйдя от своей забубённой окаянности, как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филологической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попадает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути своей достаточно верно усмотрела “озлобленность лирического героя на весь белый свет”, нашла в его стихах “предельно циничный нигилизм”. К сожалению, этой прорабатывающей критике дела не было ни до реальной судьбы поэта, ни до реальных проблем самой России. Часть раскритикованного сборника “Тишина” даже была изъята из продажи и пущена под нож.

Заночую будущей весной

На уютном кладбище России,

И склонится ветка надо мной,

Как-то вдруг по-женски обессилев.

А потом я встану, но не я,

И опять возрадуюсь погоде,

И моя веселость, не моя

Растворится музыкой в природе.

Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидентствующих поэти­ческих интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью души, через которую уже прошло всё: женщины, семейный уют, скитания по стране, состояние длительных запоев, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было, как некую экзотику, свозить и к стареющей Анне Ахматовой. Эта “приватизация” Анны Ахматовой, обло­женной “кольцом” Рейна и Бродского, к тому же признающих, что её поэзия им всегда была далека и чужда, еще требует отдельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на своё творчество, даже признавался в отстранённости от её поэзии. Тот же Анатолий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за её патриотические стихи о России, считает эти стихи фальшивыми и заказными. Но при этом они плотно обложили её в последние годы жизни, как бы представляя в её глазах всё молодое поколение русской поэзии. Они уже определяли, кого показывать Анне Андреевне, кого не подпускать. И вот как-то они всё же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать большее влияние на его дальнейшее развитие. Его везли как некоего падшего ангела, к тому же обладающего в своих стихах прикрытой народностью, природным русачест­вом духа, имевшего наглость иногда демонстрировать поэтическую русскость. Об этом, очевидно, тоже было доложено в соответствующей окраске Анне Андреевне еще до его приезда. Кстати, самому Глебу Горбовскому тоже, как и всему питерскому поэтическому кружку, “сдержанная, напряженно-утончённая, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась... чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстранённо высокомерным. Мне, после­военному подростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей...”. Поэтому и не было у Горбовского изначального благоговения перед, как бы сказать попроще, литературной питерской античностью. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбов­ского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой. Не буду пересказывать саму встречу, она описана в воспоминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой человек, каким бы великим в своем творчестве он ни был, обладает и набором жизненных слабостей, которые не особенно и скрывает, которых уже и не стесняется, особенно в общении с молодыми. Но эти слабости не замечаются, если ты живешь в мире его творчества, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если же этого нет, то идет трезвый анализ увиденного при встрече хоть с Львом Николаевичем Толстым, хоть с Михаилом Александровичем Шолоховым, хоть с Анной Андреевной Ахматовой. В поэзии прежде всего необходимо ценить саму поэзию, а вся мемуаристика, все дневники и прочие реликвии великих в лучшем случае помогают (и то не всегда, не во всём и не всем...) проникнуть в тайну наибо­лее сокровенных строк.

В этой встрече Глеба Горбовского с Анной Ахматовой, особо не повлияв­шей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую вокруг стихотворения Горбовского “Ботинки”. Поэт читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. Как я предполагаю, компанией Бродского Анна Андреевна была предупреждена об определенном русофильстве Горбовского. И вот Ахматова неожиданно замечает в его не самом громком и не самом важном стихотворении одну деталь — как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему лежащие под кроватью рабочие ботинки. “...Но всегда нас под кроватью ожидали / грузовые эпохальные ботинки”. На самом-то деле, кажется мне, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не было никакого намёка на русофильство. Скорее — праздность и труд, отдых и привычная работа, а уж совсем не гимн народному, националь­ному. Мол, носим чужие сандалии, но не забываем о своих русских посконно-исконных ботинках. Поотдыхал — и за работу. Тем более, так и текла в те годы жизнь самого Горбовского — рабочим в долгих изнурительных экспе­дициях. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана и Бродского на “воспи­тание” талантливого, яркого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвен­ному, народному поэта, Анна Андреевна “... произнесла в мою сторону:

— Ботинки — нерусское слово... У нас (в России. — В. Б. ) башмаки или сапоги. А ботинки — не наше. — Замечательно, что слово “нерусское” произ­несла она слитно, как эпитет, а не как отрицание”.

Вспоминая об этом эпизоде сегодня, Глеб Горбовский сожалеет, что ввязался в спор, считает, что, может быть, Ахматова и была скорее всего права. А я вижу из текста то, что показалось вначале и самому Горбовскому: “Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни...”. Это не плохо и не хорошо, это обычная привилегия пожилых людей — жить в мире старых понятий и традиций. Конечно же, сегодня именно “башмаки” выглядели бы необычно, и в “ботинках” уже никто не заметит нерусскости, и никакого антизападного “квасного” душка в этом стихотворении нет.

Как уцелел Глеб Горбовский уже на втором круге своей поэтической судьбы? Можно было уйти от кладбищенско-кабацкой тематики и спокойно обживать элитарный интеллектуальный мир поэтов, презирающих всё квасное и народное, опираясь на полуподпольную славу своих “Фонариков” и других “непристойных” стихов, обживать самиздат и тамиздат, который с радостью принял бы в свои ряды именитого поэта. Но был этот мир настолько чужим и инородным для Горбовского, что никак не приживался в нём поэт. И что было делать? Куда идти? Поэтический Ленинград тех лет был лишен таких русских явлений, как “круг Вадима Кожинова”, “круг “молодогвардейцев”, “клуб “Родина”. Не было и стойких вологодских подвижников. Каждый выживал в одиночку, почти не было никого, к кому можно прислониться в трудную минуту. К тому же и официоз литературный Горбовского недолюб­ливал. Может быть, потому еще Николай Рубцов так быстро исчез из Питера, что почувствовал чужесть тамошней литературной среды? Глебу Горбовскому из своего города ехать было некуда. Но его поэзия пронизана болью русской судьбы, что делало его уже навсегда национальным русским поэтом. Чувство великой русской культуры соединялось с чувством природной русскости. Может быть, это и спасало его от всех бед?

Я сам в том же Питере проходил подобные искушения. Тоже был допущен в прогрессистские круги. В модные литературные салоны, где было достаточно много ярких и талантливых людей. Бывал дома у Иосифа Бродского. Проводил с “кинетами” Львом Нусбергом и Франциском Инфанте в Петропавловской крепости осень 1967 года. С Женей Ковтуном и Михаилом Шевченко устраивал полуподпольные встречи и выставки мастеров авангарда. Не собираюсь никого осуждать или обвинять. Но тогда же и стало ясно мне — мы разные люди. С разными идеалами и принципами жизни, вот и всё. Рано или поздно становится так тесно и душно в чуждой тебе среде, что бросаешь связи и знакомства, меняешь намечающуюся судьбу и, теряя во всём, идешь к своим будущим русским соратникам и сподвижникам. С неизбежностью дух побеждает. Так бывало на Руси со многими. Так было и с Глебом Горбовским. Потому считаю, что не стоит осуждать всех тех, кто пусть и с опозданием, но стучится в наши русские двери. Дух потребовал!.. Наверное, так же и удачливый литератор или артист бросал все свои удачи и уезжал в брежневское время из России в Израиль, отнюдь не зная, что его там ждёт. Он искал свою почву. Тоже дух требовал...

Так и складываются национальные культуры. Так они спасаются в трагические времена. Так выживают в эпоху перемен. Всегда есть подвижники национальной культуры. Горбовский — один из них.

Почвенники и космополиты — два вечно соперничающих, часто перекре­щивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает по расчету, но в главном, уверен, выбор определяет сердце художника, его дух.

Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии. Расширил свое индивидуальное “я” до народного “мы”. Этот путь своей насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:

Он вернулся ко мне... А другие

Не вернулись. Хмельной вертопрах —

Их оставил в житейской стихии

Сиротеть на заметных ветрах.

Жил неряшливо, пыльно, дебильно,

Без креста, без оглядки на страх...

Вот и матери крест надмогильный

Затерялся в кавказских горах.

После прозрения, после обретения веры началась непрерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной к его же поэзии. Так уж судьба приучила — раздваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы “Косые сучья” или “Сны”, стихи, близкие к музыкальной классичности словесного строя, были стихи “лохматые”, “отчаянные” стихи из разряда “проклятых”, как губка напитанные винными парами и невинными семанти­ческими шалостями. Свои “цветы зла” Горбовский предпочитал читать вслух одним слушателям, стихи классического настроя — другим, гражданскую лирику — третьим, иные же из повисших в угрюмом одиночестве стихов — не читал никому.

Нет, не посулам-почестям,

Не главам стран и каст, —

Я верю Одиночеству:

Уж вот кто не предаст!

Уходил на долгое время в тотальное Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов вокруг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски?

Прилетели грачи. Отчего мне так больно?

Над погостом слепая торчит колокольня.

Меня не смущает столь смелое заимствование образа саврасовских грачей, тревожит интонация, печальное настроение подростка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими ущербными по смыслу своему стихами? Вот и писались стихи как бы двух планов — для печати и для “народа”. Эти два плана в поэзии продолжались всю жизнь.

“Стихи второго, “народного” плана были непечатными по другой причине, — вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, — из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя “творческая деятельность”, процессу тому не вижу завершения при жизни...”.

Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти “народные” стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустой забавой. Отвлечением от главного. Поэтическими шалостями, не более. Типа рубцовского знаменитого: “Стукнул по карману — не звенит...”. Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Николая Рубцова никто из критиков эти шутливые строки не выносит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Горбовского до сих пор часто признают лишь как автора “Фонариков” или “Грудей...” и прочей ёрнической продукции. К счастью, сам поэт цену своим стихам знает. И в своем же творчестве иерархию ценностей поэтических признаёт. По крайней мере, в своей юбилейной книге стихов “Окаянная головушка” он отобрал свою “белую сотню” лучших стихов с большим поэтическим вкусом и требовательностью и хлебниковской наволочкой перепутанных строк читателя не закидывал. Пусть их. Пусть живут и все его скабрезности, най­дется место и “Фонарикам”, и вообще всей развеселой книжке “Сижу на нарах...”. Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, неожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и весёлая эротика. Подобное легкомыслие мы легко находим почти у всех русских классиков от Пушкина до Есенина, от Маяков­ского до Рубцова. Определим им место в его творческой вселенной и посмеемся искренне вместе с поэтом. Но не будем превращать трагичней­­шего, лиричного русского поэта Глеба Горбовского лишь в автора “Ах, вы, груди...” или даже “Фонариков ночных...” с их откровенной приблатнен­ностью. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алко­гольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубённым непристойностям, не будем скидывать и эти строки с поэти­ческого корабля современности, но расширим своё видение творчества Глеба Горбовского, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бес­страшной исповедальностью, с трагичностью и поэтической космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданской поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого действия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в его ранних стихах его отец.

В деревне, где живу, старея,

Меня, погибшего за Русь,

Все принимают за еврея.

Пошто?! Ответить не берусь.

....................................

должно быть, это только внешне

я не еврей и не узбек,

а если взвесить, то, конечно, —

еврей, албанец, финн кромешный,

француз! Очкарик... Человек...

Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций; игра со словом, если и шла, то не мешала главному — пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха, но, впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда не писал специально песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота, а значит — смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затёртых слов. И одновре­менно — нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголённые провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своём одиночестве, в своих поисках веры.

У дороги, у самой развилки,

Возле самого скрипа колёс,

Из-под снега торчала травинка...

Неуютно ей нынче жилось.

.....................................

...Я стоял, говоря ей “спасибо”,

и стыдил своё сердце: “Смотри,

одиночество — это не гибель,

это мужество, чёрт побери!”

Так семидесятые, начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит ото всех, ищет свою подлинность.

Меня зовут... Устали звать.

Молчат угрюмою гурьбою.

А я хочу поцеловать

Вот это небо голубое.

Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть “дремучее невежество”, чем попрекали и до сих пор попрекают его поэтические мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья — ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, слегка прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежест­венной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версифи­кационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств.

Вот о Михаиле Лермонтове:

...Мать-Россия,

сколь много в веках твоих зла,

сколько в душах холодных — гнетущего пыла!

...Небывалого

миру птенца родила,

а когда он до неба поднялся, — убила...

Или же из “Песни о Некрасове”, которого он любил не меньше, чем та же Татьяна Глушкова, автор книги стихов о Некрасове:

И нельзя без Некрасова —

Истинно! —

Как без русской печали, прожить...

Всегда русские поэты былых времен становились для Горбовского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумевшее стихотворение “Памяти Бориса Пастернака”. В отличие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашиф­ро­вывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пишет вызывающе свободно и прямо:

В середине двадцатого века

На костёр возвели человека...

И сжигали его, и палили,

Чтоб он стал легковеснее пыли,

Чтобы понял, какой он пустяшный...

Он стоял — бесшабашный и страшный!

И стихи в голове человека

Стали таять сугробами снега...

Конечно же, это его Пастернак, похожий скорее на самого Горбовского, но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в осознании предназна­чения поэзии, её не-пустячности, и как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустячный предмет игры и развлечений. И как легко многие новые мастера пера эту игру приняли... Только не такие, как Глеб Горбовский.

В семидесятые же годы появляется всерьез в поэзии Глеба Горбовского и тема народа, Родины, рода своего, России. Замечу, что в его обращении к столь пафосным темам никогда не было и тени “уваровщины”, лакейского “официоза”, чиновничьего конформизма. Его народ — это не трибуны и президиумы, это родные, запутавшиеся, часто ошибающиеся, часто чем-то покалеченные живые, “астафьевские”, люди, окружавшие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще году в 1963-м:

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маете...

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и... не хочет!

...................................

Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова...

Еще Россия не сказала

Свои последние слова...

К этой же теме народа приходит он, спасая себя от одиночества и отшельничества, выбираясь из пропасти своего кризиса. Был же период, когда впереди его ждала реальная смерть, или же обнаруживался спаси­тельный выход:

Ах, дорога, вниз — полога,

Крах предчувствую...

Вот бы — Бога, хоть немного,

Хоть бы чуточку...

Считаю лучшей книгой Глеба Горбовского собранную им же самим из стихов разных лет “Окаянная головушка”. Он сам собрал себя подлинного, предельно искреннего во всём: и в грехах, и в падении, и в раскаянии, и в спасении, признании былого окаянства, но и в сохранении его в книге как урока прошлого. Собраны все лики его творчества. Читатели былых его сборников часто видели лишь отдельные грани, то стихи полублатные и самиздатские, а то и тамиздатские, то стихи периода глухого одиночества и озлобленности, то его гражданскую лирику. Читатели разных сборников могли бы вынести самое противоположное мнение о поэте. Увы, поэт и сам иногда “дурил голову” читателю: в американской антологии его былого приятеля Кузьминского “Голубая лагуна” стихи Горбовского, конечно же, читаются совсем по-другому, чем в его же книге “Черты лица”. Как бы два разных поэта. Даже в самой последней книге “Падший ангел”, вышедшей в 2001 году, я вижу в основном позднего, философски настроенного, граж­дански анти­пере­строечного протестного поэта. Лишь в “Окаянной головушке” (спасибо Лидии Гладкой, затеявшей издание этой книги на свои средства) поэзия Глеба Горбовского представлена наиболее цельно. В этой книге — весь путь поэта. Мы видим, как поэт после своего отшельничества идет к новой гар­монии в своей душе, в своих стихах. Зрелая поэзия мастера, как бы пережившего свою первую смерть.

Россия... Вольница. Тюрьма.

Храм на бассейне. Вера в слово.

И нет могильного холма

У Гумилёва.

Загадка. Горе от ума.

Тюрьма народов. Наций драма.

И нет могильного холма

У Мандельштама.

Терпенье. Долгая зима.

Длинней, чем в возрожденье вера.

Но... нет могильного холма

И у Гомера.

К поэту пришло его прямое говорение. Он выговаривал себя до конца, до самого дна, опускаясь вниз со своими грехами и поднимаясь вверх со своим покаянием.

Тебе ли, дурень, быть в обиде:

Еще на свете стольких нет,

А ты — любил и ненавидел,

А ты — уже встречал рассвет...

Уже торится дорога к воскресшему храму:

Что ж, пожито весьма!

И не сулят бессмертья

Ни проблески ума,

Ни всплески милосердья.

И если оглянусь

Разок перед уходом,

То на святую Русь,

На храм за поворотом.

Глеб Горбовский, может быть, один из немногих поэтов, в зрелые годы как бы начинающий заново свой путь, как древние китайские мастера. Разве что не беря новое имя. Нельзя сказать, что он полностью отрёкся от всего былого или что в его поэзии 80-х годов нельзя найти мотивов раннего Горбовского. В конце концов его корневую русскость, еще неявную тягу к национальным корням в поэзии можно обнаружить даже в самых ранних стихах. Вспомним хотя бы стихотворение, посвящённое Вадиму Кожинову:

Я пойду далеко за дома,

За деревню, за голое поле.

Моё тело догонит зима

И снежинкою первой уколет.

Чем это не тихая лирика поэтов кожиновского круга?

Буду я поспешать, поспешать.

Будут гулко звучать мои ноги.

А в затылок мне будет дышать

Леденящая правда дороги.

Удивительно, но после такого чистого, как первые снежинки в горах, как ручей с морозящей водой, стихотворения 1965 года было написано столько годящегося для самой чёрной полыньи горя и печали, что, казалось, эта замечательная поэтическая интонация исчезла в поэзии Горбовского навсегда... Ан нет. Спустя годы и годы он сумел вырваться из удушья и вернуться в былой народный лад, осознать себя частью общего, стать проводником народных чувств и эмоций.

С похмелья очи грустные,

В речах — то брань, то блажь.

Плохой народ, разнузданный,

Растяпа. Но ведь — наш!

В душе — тайга дремучая,

В крови — звериный вой.

Больной народ, измученный,

Небритый... Но ведь — свой!

Европа или Азия? —

Сам по себе народ!

Ничей — до безобразия!

А за сердце берёт...

Глеб Горбовский приходит к пониманию того, что главная причина народных бед и потерь — в безверии, в потере Христа. Он и себя винит за былую гибельность неверия. В покаянном пути поэта, к счастью для читателя, нет никакой натужности, фальшивого поучения других, модного ныне карательного неофитства, бахвальства обретённым даром. Вот бы у кого поучиться нынешним молодым самоуверенным неохристианам.

Для меня одно из лучших стихотворений этого периода – “Предчувствие”, посвящённое Владимиру Крупину.

Как сердцу матери дано

В снах разглядеть погибель сына,

Как свет вкушать, когда темно,

Любовь способна в днях рутинных,

Как прорицатель — сквозь года

Провидит нечто, как сквозь воду,

Так я — чрез истину Христа —

Уже предчувствую Свободу!

Может быть, на этой гармоничной ноте и следовало закончить статью, вчитываясь в христианские откровения и философские раздумья обретшего покой в душе Глеба Горбовского, если бы само время не взорвало не только его гармонию, а гармонию всего народа, всей культуры. Пущенную под откос перестройщиками Россию поэт принимать не хотел. Всё в нём бунтовало против этого нового разлома. Ещё более резкая черта пролегла между совершенно чуждыми ему “чистыми поэтами”, взявшимися обслуживать новую власть или с радостью уехавшими осваивать новые берега и новые дали.

За столом — коньячно, весело,

Словеса, как муравьи...

Вот и пойте свои песенки,

А я спою — свои...

Толя Найман, Бродский, Бобышев —

Вьюга дунет — улетят.

Соловьи... А я — воробышек.

Мне — плебса не простят.

Как пишет поэт в воспоминаниях, разрыв произошёл ещё до перестройки, перед отъездом Бродского в США: “Произошло как бы негласное отлучение меня от клана “чистых поэтов”, от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили, несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодарённых умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство моё выражалось для них скорей всего в неприкаянности постесенинского лирического бродяги, в аполи­тичном, стихийно-органичном эгоцентризме, в направленном нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым... приходилось расста­ваться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая “реакционную” службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты”.

Ещё тогда, в советские годы, отнюдь не по совету властей, написал он своё знаменитое послание в адрес отъезжающих из России “У шлагбаума”. Помню, как забегали все наши либералы и прогрессисты. Еще бы, это было для них ударом неожиданным. Ударом как бы из стана своих. Они еще только привыкали к таким же резким стихам Станислава Куняева и Юрия Кузнецова, Татьяны Глушковой и Николая Тряпкина. Но те были как бы давние оппоненты, почвенники, националисты, консерваторы. Горбовскому не простили то стихотворение до сих пор. Впрочем, он и не нуждается сегодня в прощении от них.

Он уезжает из России.

Глаза, как два лохматых рта,

Глядят воинственно и сыто.

Он уезжает. Всё. Черта.

.......................................

— Ну что ж, смывайся. Чёрт с тобою.

Россия, братец, не вокзал!

С её высокого крылечка

Упасть впотьмах немудрено.

И хоть сиянье жизни вечно,

А двух Отечеств — не дано.

Впрочем, подобных стихов не прощали и не прощают даже Александру Сергеевичу Пушкину, до сих пор морщась при упоминании “Клеветникам России”. Как оно мешает их “литературоведению”! Не прощали Сергею Есенину и Павлу Васильеву. Что же говорить о Глебе Горбовском? Поэт с чёрной отметиной. Думаю, все национальные русские поэты для них с чёрной отметиной. Неожиданно подумалось: может быть, этот разрыв и помог в дальнейшем поэту обрести свою христианскую гармонию? Это и был путь к Христу — через собственный крест, через собственные поношения...

В атмосфере дремучей, огромной,

За лесами, за Волгой-рекой —

Слушать издали гомон церковный,

Обливаясь звериной тоской...

....................................

Обогни неслепую ограду,

Отыщи неглухие врата —

И получишь Свободу в награду.

И Любовь! И уже — навсегда.

Когда Зло материализовалось в России последних лет в виде псевдо­демократов, когда танки били по Дому Советов прямой наводкой в октябре 1993 года, Глеб Горбовский, как и все мастера русской национальной культуры, не пожелал оставаться в стороне. Он пришёл со своими стихами в боевую газету “День”, в журнал “Наш современник”, отказался от чистой музыки поэзии, придя к новому для себя жанру поэтической публицистики, к поэзии протеста.

Уже навсегда останется в истории русской культуры, что почти все наиболее заметные, яркие русские поэты и прозаики, достаточно аполитичные, никогда в былые годы не воспевавшие ни Ленина и его комиссаров, ни партийную школу в Лонжюмо, ни “братские ГЭСы”, такие как Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, Глеб Горбовский и многие другие, резко высту­пили против пролитой крови октября 1993 года, против всех ельцинских репрессий, против нового насилия над народом, а почти все бывшие лауреаты и певцы коммунизма стали поспешно присягать новой власти, находя с ней полное согласие.

Родина, дух мой слепя,

Убереги от сомнений...

Разве я против тебя?

Против твоих завихрений?

Что же ты сбилась с ноги?

Или забыл тебя Боже?

Или тесны сапоги

Красно-коричневой кожи?

Поэт уже проклинает в новое время ту свободу, о которой когда-то мечтал. Не такого хаоса, сумятицы, нищеты, разбоя и краха культуры он ожидал от перемен.

За что любил тебя, свобода?

За пыл разнузданный внутри?

За строчки, дьяволу в угоду?

За пьяных улиц фонари?

Да и была ли ты, химера?!

Свобода — в горней высоте.

Не там, где сердце жаждет веры,

А чуть повыше — на кресте!

С перестройкой начался новый разлад в его душе. Может, это моё мнение и тенденциозно, очевидно, были и другие причины, личные и общественные, но я считаю — если и Василий Белов, и Глеб Горбовский, на десятилетия завязавшие с “хмельной виртуальностью”, вновь дали волю своим молодым порывам, это связано с возникшим чувством безверия и полнейшей безна­деж­ности. Неприятия всего, что творится в нынешней ельцинско-путинской стране, отданной во власть олигархам. Лирическая душа поэта, столь много ожидавшая от свободы, содрогнулась от новой лжи, вновь обратилась как к спасению — к одиночеству.

Но одиночество — превыше!

Как на вершине — вечный снег...

Спасает лишь чувство борьбы и возникшее чувство причастности к жизни других. Пусть бывает он, как в былые годы, “...плохой, несмешной, запьян­цовский,/ способный в стихах завывать...”, но уже энергия протеста заставляет его не сдаваться, защищая свою Россию:

На Западе цветистом

Вам — в мешанине вер —

Россия ненавистна

За дух и за размер.

“Быть русским некрасиво,

а патриотом — грех”,

но знайте: вам, спесивым, —

не по зубам орех!

Критика, на этот раз перестроечная, вновь обнаруживает озлобленность лирического героя, но есть уже в этой озлобленности на врагов Отечества у поэта крепкие опоры. У поэта есть ощущение того, что мы сумеем пережить этот новый натиск всё того же древнего врага.

Единокровен сатане, —

Такой же древний,

Теперь дежурит по стране,

Не спит, не дремлет...

Народу необходимо вернуть чувство веры и в свои силы, и в высшие силы, а для этого, считает Глеб Горбовский, надобен и он со своими стихами прощения и любви, покаяния и гнева.

Во дни печали негасимой,

Во дни разбоя и гульбы —

Спаси, Господь, мою Россию,

Не зачеркни её судьбы.

Она оболгана, распята,

Разъята... Кружит воронье.

Она, как мать, не виновата,

Что дети бросили её.

Как церковь в зоне затопленья,

Она не тонет — не плывёт —

Всё ждёт и ждёт Богоявленья.

А волны бьют уже под свод.

Трава покаяния, трава протеста прорастёт сквозь все дурные времена. Уверен, с ней вместе прорастёт и поэзия Глеба Горбовского.

Загрузка...