Весна сорок четвертого года пришла в город раньше обычного. Утром со склонов окрестных гор еще тянуло сырым, промозглым ветром, но к полудню теплело, люди снимали пальто, несли их, перекинув через руку, говорили друг другу:
— Слушай, такая ранняя весна только до войны была, в тридцать шестом году, как сейчас помню.
— Ты ошибся, дорогой, в тридцать пятом.
— Какой в тридцать пятом? Ты что говоришь? Я в тот год себе еще коверкотовый костюм купил; до сих пор как будто только из магазина.
— Значит, в тридцать пятом покупал…
В этом городе любили спорить. По любому случаю. А если случай не подворачивался сам, то его искали и, как правило, находили.
— Э, Минас! — кричал Ромка. — На мусорном ящике, видишь, два воробья сидят?
— Вижу, — отвечал Минасик. — Ну и что?
— Спорим, правый первым улетит. На что хочешь спорим!
Минаса настораживала такая Ромкина уверенность. Кто их знает, воробьев этих? Поэтому на всякий случай он соглашался:
— Да, пожалуй, правый взлетит первым.
— Тогда спорим на левого! Правый останется сидеть, пока я его по башке не стукну. Спорим?..
Самое удивительное заключалось в том, что Ромка обязательно выигрывал спор. Первым взлетал именно тот воробей, на которого он делал ставку. Как ему удавалось определять воробьиные намерения, не знал никто. В том числе и сам Ромка.
В этом городе люди любили спорить, любили сообщать друг другу новости, неизменно расцвечивая и приукрашивая их, любили ходить в гости и принимать гостей у себя, хотя время продолжало быть голодным и не всегда удавалось поставить на стол блюдо с зеленью и маленькую тарелочку с острым овечьим сыром. Не говоря уже о чем-то более существенном.
— Извините, ради бога, за такое угощение! Что делать — война… Ничего, скоро кончится, и тогда я приглашу вас на таких цыплят-табака, какие только моя бедная мама умела делать!
Гости вздыхали, качали головами, деликатно, кончиками пальцев брали тонко нарезанный сыр.
Война, война… В третий раз за новогодним столом поминали тех, кто никогда уже не увидит свой родной город, не пройдет по его горбатым улицам, не полюбуется красотой его садов, буйным бегом его реки, бесшабашной Итквари. Ни звонкий голос города не услышит, ни пряных его запахов не вдохнет.
Последнюю весть приносили о них короткие письма в казенных конвертах. Какие ребята были, веселые, озорные, за что им злая судьба выпала? Будь проклят тот, кто эту войну затеял, пусть пепел отчего дома засыплет его поганую могилу!..
Люди отламывали кусочки хлеба, макали их в вино, осторожно клали на края тарелок. Это в память о тех, кто никогда уже не пригубит вина в кругу родных и друзей.
Молча чокались, без веселого звона — пальцами, сжимающими стаканы.
— Этот бессовестный микитен[23] одну воду продавать стал! Мне стыдно таким вином хороших людей поминать…
Неожиданно для всех Ромкиному отцу пришла повестка из райвоенкомата.
— У тебя же бронь! — всполошились домашние. — Ты же заведуешь военной столовой! А здесь: ложку, кружку, военный билет при себе иметь. Какое имеют право?
— Откуда я знаю, — растерянно отвечал Ромкин отец. — Сегодня есть бронь, завтра отменили, я что, нарком вам, что ли… Может, это просто так, для проверки вызывают…
Но вызывали его не для проверки. Через три дня Ромкин отец, уже в гимнастерке и желтых английских ботинках, шагал в шеренге таких же новобранцев по пыльному плацу, окруженному приземистыми зданиями карантинных казарм, построенных лет двести назад.
Вспоминая отца, Ромка плакал. Отец стоял перед его глазами, похудевший, в большой пилотке на коротко остриженной голове, какой-то совсем непохожий на себя, виновато улыбающийся.
— Что он будет делать на фронте? — причитал Ромка. — Что он умеет? Стрелять не умеет, быстро бегать тоже не умеет, пропадет он там сразу.
Слушая его, Джулька сердилась:
— Тебе не стыдно, да? Такой верзила, усы уже растут, а плачет, как девочка… Папу ему жалко? А мне что, не жалко? Но я же не плачу, никому сердце не рву!
— Молчи, забурда! У тебя у самой сердца нет!..
Ромка зря так говорил. У Джульки было доброе сердце…
Война все дальше и дальше уходила на запад. В городе отменили светомаскировку и комендантский час, с окружавших его гор сняли зенитные батареи и в бывший морской госпиталь, что был на углу Подгорной, въехало какое-то штатское учреждение.
Но, несмотря на все это, Ива и Минас часто вспоминали то, теперь уже казавшееся таким далеким время, когда город был переведен на положение прифронтового, а немецкие авангарды выходили к перевалам Главного Кавказского хребта. И бывший учитель астрономии Кубик, курсант школы младших лейтенантов, в стычке с фашистскими егерями показал себя молодцом.
У Рэмы до сих пор хранилась вырезка из фронтовой газеты, где рассказывалось о Кубике. Вырезка из фронтовой газеты и целая пачка стянутых лентой писем. Обратный адрес: полевая почта. Лейтенанту Вадимину… Капитану Вадимину… майору Вадимину…
— А я писал на стенках «Рэма + Рома»! — Ромка хлопал себя ладонью по лбу. — Ва, какой я дурак был! Надо было писать: «Рэма + Кубик = Мубик».
— Ну с чего ты взял? — возмущался его бесцеремонностью Минас. — У них просто переписка. И я ему пишу. Иногда… Ива тоже вот пишет.
— Он пишет! — Ромка складывался пополам от смеха. — Ты всю жизнь барашка будешь! — Он тыкал в Минасика пальцем. — Пишет!.. Что пишешь? «До скорой встречи…» Это пишешь, да?
— Но с чего ты взял, что Рэма так пишет?
— Знаю. Раз говорю, знаю… Какое твое дело откуда? Ты кто такой?.. Может, мне Джулька сказала, может, сам прочитал.
— А при чем «до скорой встречи»? Это в смысле окончания войны?
Непонятливость Минаса Ромку уже не смешила, а начинала раздражать.
— Ва! Все отличники очень глупые! За что тебя учителя хвалят, не понимаю… Она же после школы на военфельдшера пошла учиться. Так что скоро форму наденет — и ать-два, левой!.. Вот потому «до скорой встречи». На фронте, ну! Понял?
Минас растерянно пожал плечами.
— А ведь она так хотела стать актрисой…
Кем стать? Куда поступать? Чему учиться? Жизнь задает эти вечные вопросы каждому, кто приходит к порогу школы. Война ли, мирное время, все равно задает. Потому что остается всего лишь шаг, и школа за спиной, и надо что-то делать, кем-то быть или хотя бы на первый случай ощутить себя кем-то.
В глубине души Ива завидовал и Минасу и Ромке. У тех была полная определенность: Минас поступал в медицинский институт, как и задумал чуть ли не с первого класса. Ну а Ромка, тот никуда не собирался поступать.
— Что я, сумасшедший?! — кричал он, выкатывая глаза. — Десять лет учился, можно отдохнуть, да? Все равно скоро в армию пойдем. Думаешь, из института не возьмут? Еще как возьмут! Где, скажут, тут этот барашка ходит, которому медаль за жирность дали? Аба, давай сюда, будем из него шашлык делать! Хо-хо-хо!..
— Совсем и, не смешно, кстати! — обижался Минас.
После долгих размышлений Ива решил, что будет поступать на факультет металловедения. По чести говоря, ему было все равно, куда поступать, а раз так, то почему бы не сделать приятное отцу. Металловедение так металловедение…
В городе находилось училище горной артиллерии. Курсанты его, щеголеватые и бравые, в начищенных кирзовых сапогах со шпорами, в фуражках с лакированными козырьками, в гимнастерках с черными погонами, окаймленными золотом, дважды в неделю литой колонной, с песней и присвистом спускались по Арочной улице, неся на плечах фанерные щиты с изрешеченными мишенями. Где-то за Персидской крепостью было их стрельбище.
Ива всякий раз, стоя в классе у окна, провожал взглядом их ладный строй. И невольно вспоминал Юнармию, строевые занятия во дворе музыкальной школы, сердитые команды военрука в выгоревшей пилотке с малиновыми кантами. Давно все это было, невероятно давно!..
Если куда и пошел бы он учиться с охотой большой и не раздумывая, так в это вот училище. Шагать в строю легко и раскованно, держа равнение в затылок. Плечо слева, плечо справа, и ты точно слит в одно целое с сотней таких же, объединенных единым ритмом ребят. Нет ни тебя, нет никого из них в отдельности, есть только строй, упругий, мощный, красивый, словно вырубленный из цельного камня.
— Бат-тарея! Песню!..
И тут же взвивался по-мальчишески высокий голос запевалы:
В тоске и тревоге не стой на пороге.
Я вернусь, когда растает снег…
Ива представлял себя не только в курсантском строю. Видел он, как на взмыленных конях галопом несется его батарея, как лихо разворачиваются упряжки, кричат ездовые. Мгновение — и отцеплены постромки, расчеты бросаются к орудиям, уже прильнули к панорамам наводчики, еще секунда, и хлестнет по сердцу команда «Огонь!», сольется с грохотом пушек и ржаньем рвущихся из рук лошадей.
А в трубке полевого телефона сквозь треск и жужжание такой знакомый голос Кубика:
— Дай еще огонька, комбат! Выручи пехоту по старой памяти, за нами не пропадет!..
Мечты, мечты… Ива ходил в училище, справлялся насчет приема. Ответили обычное: будешь призываться, попросись в райвоенкомате, возможно, и направят к нам.
Его дальний родственник, двоюродный племянник матери, в общем, седьмая вода на киселе, был командиром взвода в училище. Ива, грешным делом, очень надеялся на его помощь, тем более что тот обнадеживал.
— Напомнишь мне своевременно, — говорил он. — Я поговорю с начальником училища; старик души во мне не чает, все сделает, если попрошу…
Ну а пока суд да дело, племянник выпросил у Ивиной мамы серебряную ложку — шпоры заказать. Ива видел потом эти шпоры с колесиками из пятиалтынных монет. Звону-грому на целый квартал.
Да, война все дальше уходила на запад. Но это совсем не означало, что о ней можно было забыть. Она напоминала о себе каждый день и каждый час. По-прежнему сутками не приходил с завода Ивин отец[24] По-прежнему затемно выстраивались очереди у дверей магазинов, и люди бережно доставали завернутые в бумагу разноцветные прямоугольники продовольственных карточек.
Все так же с замиранием сердца ждали прихода почтальона. Что принесет на этот раз седоусый Ардальон, давно разучившийся шутить? Он постарел и согнулся, словно его потертая кожаная сумка стала за годы войны во много раз тяжелее.
Два сына, два его мальчика, погибли еще в сорок первом. Один под Харьковом, другой на Ленинградском фронте.
Два мальчика, такие веселые и такие кучерявые. Погодки… Он не помнит их солдатами, не может вспомнить. Или не хочет. Помнит маленькими.
— У них кочери были совсем как у ягнят… Слава богу, жена не дожила до такого горя… Вы, по-моему, не знали моих мальчиков? Они в сорок первом сразу ушли.
— Как не знали, Ардальон? Что ты говоришь? Замечательные у тебя дети были! Пусть им в чужой земле, как в твоих отцовских ладонях лежится…
Шел старый почтальон, известный некогда на всю округу как непревзойденный балагур, шутник, любитель нард[24] и доброго кахетинского вина. Шел, держась в тени домов, неторопливо и задумчиво, словно сама судьба. По скользкой снежной слякоти, по весенним лужам, по пыльному асфальту шел почтальон: утром с газетами, после обеда с вечерней почтой. И однажды принес в дом на Подгорной сразу два письма.
— Казенные… — сказал он и отвернулся.
В одном из них сообщалось о том, что при выполнении задания командования смертью храбрых пал сын профессора.
Другое письмо было летчику. Пропал без вести Алик. Младший лейтенант Пинчук. Летчик-истребитель…
Кто раньше всех просыпается в городе? Трудно сказать. Скорее всего дворники. Они выходят с метлами и совками, едва только рассветет. Война не война, а город должен быть чистым. И усатые старики, неразговорчивые и хмурые, чиркают по асфальту немудреным своим инструментом, сметают в кучи мусор. Всю ночь гонял его ветер по площадям и переулкам, по подворотням и мостовым. Но вот пришло утро, и кончилась вольная жизнь мусора — колючая метла доберется до него, куда бы он ни забился, сметет в совок, и все — доследующего утра исчезнут с улиц сердитые дворники.
Говорят, в других городах этим делом, особенно в войну, занимались женщины. В других возможно. Но в городе, о котором идет речь, дворниками были только мужчины, чаще всего старики айсоры[25]. Вид у них был устрашающий: закрученные кверху усы, а лица будто отчеканенные из старой потемневшей меди.
Дворники всегда были недовольны чем-то. Их сердило буквально все: бестолковые прохожие, вечно наступающие на метлы, бегущие в школу дети, слетающий с гор шалый ветер — он помогает уже собранному в кучи мусору вновь удариться в бега.
Дворники метут улицы и изредка перекликаются меж собой. Их языка никто в городе не знает: это древний как мир язык, родившийся тысячелетия назад в междуречье Тигра и Евфрата.
Итак, утро начиналось с шуршания метел и жестяного грохота совков. А потом на Подгорной раздавался стук колес, сработанных из обычных шарикоподшипников. Это катил на деревянной тележке Жора-моряк. Он ловко отталкивался от асфальта короткими, в две четверти, костылями. От широкого матросского ремня тянулись ремешки поуже — ими Жора был приторочен к бортам своей тележки. Ног у него не было совсем. Он сидел на кожаной подушке, опоясанный ремешками, в распахнутом бушлате, в неизменной, застиранной до бледности тельняшке. Медаль «За оборону Кавказа» покачивалась на бушлатном отвороте в такт движению: наклон тела вперед, толчок костылями, и тележка катится, сухо постукивая подшипниками на стыках тротуарных плит.
— Пламенный привет работникам коммунального хозяйства! — кричал дворникам Жора-моряк.
— Здравствуй, — отвечали те и, опершись на метлы, долго смотрели ему вслед. И не сердились.
Так начиналось утро на Подгорной. Из подъезда выходила Джулька. На ней лакированные туфли и синий шевиотовый жакет с подложенными плечами. Красивая, модная Джулька. Независимая и гордая. Жора-моряк подкатывал к самым ее ногам и, размахивая костылями, точно крыльями, восторженно цокал языком:
— Тц-тц-тц! Мадмуазель, вы сегодня еще очаровательней, чем вчера! Так невозможно, Джулия, надо же когда-то остановиться!
Она отступала на шаг и говорила с досадой:
— Хватит, Жора, времени нет. Я спала сегодня всего три часа… Возьми, здесь полторы тысячи штук. — И протягивала ему перевязанную шпагатом картонную коробку.
— О Джулия! — Жора-моряк ставил коробку перед собой на кожаную подушку. — В твоих глазах усталость, в твоем сердце любовь!
Джулька присаживалась на ступеньку подъезда, доставала из сумки папиросу; Жора-моряк чиркал спичкой. Они сидели рядом и молча курили. Это была безмятежная, тихая минута перед началом долгого рабочего дня.
— Итак, за дело! — сказал Жора. — Утро наступило, и многим уже хочется закурить. Такая вредная привычка…
Приоткрыв коробку, он посмотрел на ровные ряды лежащих в ней папирос, присвистнул.
Отличные папиросы — рисовая бумага и фирменный мундштук с синей надписью «Темпы». Понимающие курильщики утверждали, что фабричные и в подметки не годятся таким вот, набивным. Табак не тот — пересохший, высыпается, а в этих и крепок и пахуч, ну прямо «самсун»![26]
Никому не было дела до того, кто и как делает эти папиросы. Даже Жора-моряк и тот понятия не имел о том, каким образом удается Джульке из купленного на базаре крестьянского табака нарезать этот самодельный тонкорезаный «самсун». И набить им за ночь полторы тысячи гильз.
Наброшен на абажур темный платок. В комнате полумрак. Тревожно спит мать, похрапывает бабушка, спят за стеной квартиранты. Ромка тоже спит — его за полночь работать не заставишь. Жестяная машинка для набивания папирос щелкает резко, словно кастаньета.
Пальцы Джульки работают механически, как заведенные, она смотрит в сторону, туда, где под лампой на подставке лежит раскрытая книга.
Щелкает машинка, шелестят страницы, растет горка готовых папирос. Триста штук… семьсот… тысяча… полторы. Все, достаточно. Значит, можно потушить лампу и, быстро раздевшись, юркнуть в постель.
До утра остается совсем немного времени, но все равно утром надо быть собранной, деловой, независимой. И еще красивой. Конечно, совсем не для того, чтобы Жора-моряк цокал языком и, размахивая костылями, восклицал:
— Вы, как всегда, неотразимы, Джулия! До чего же приятно работать с вами на доверии, безо всяких коносаментов[27] и прочих неджентльменских формальностей…
Жору-моряка привезли в госпиталь на Подгорной зимой сорок третьего года. Диагноз был безнадежным: газовая гангрена. Пытались лечить, да ничего не получилось, едва не погиб он тогда — все не давал врачам ампутировать ноги. Однако пришлось…
Он пробыл в госпитале до дня его закрытия. Сосед по палате, мастер на все руки, сколотил тележку, добыл к ней кожаную подушку и ремешки. На этой тележке Жора-моряк и выехал за госпитальные ворота летом сорок четвертого. Возвращаться домой, куда-то под Саратов, не захотел, остался в городе.
— Ничего нет хуже половинчатых решений. — Жора-моряк смеялся, размахивал короткими костылями, и казалось, что он сейчас вспорхнет вместе со своей легонькой тележкой. — Согласитесь: возвращаться домой в таком виде, это же половинчатое решение: уезжал целый человек, а вернулась половинка.
Люди слушали его шутки и не смеялись. Над такими шутками имел право смеяться только сам Жора-моряк. И он смеялся. А люди смотрели на него и удивлялись: как много силы в парне, дай бог, чтоб надолго ему ее хватило!..
Он плавал еще до войны в торговом флоте. Говорят, даже был вторым помощником капитана на рудовозе, ходившем в далекие страны. Жора не любил вспоминать об этом.
— Воспоминания похожи на вино, — говорил он, — можно утонуть, а можно спиться. Кому это нужно?..
И все же он вспоминал иногда. Но не о том, как плавал на рудовозе, а о том, как воевал в морской пехоте, в горах, северо-восточнее города Туапсе.
— Там меня и зацепило. В ноябре сорок второго года. Такая нелепая история…
Что же касается Джульки, то идея заняться набивкой папирос пришла к ней после долгих раздумий. Заботу о семье она приняла на себя сразу. Это получилось как-то само собой. Ну не на Ромку же надеяться.
— Я так хотела, чтоб ты на инженера у нас выучилась! — причитала мать. — Ромка лентяй, из-под палки учится, а теперь, без отца, совсем все бросит. А ты ведь почти отличница у нас!
— Ладно, — отвечала Джулька. — Что ты плачешь? Все плачут, так нельзя жить!.. Я поступлю в институт, сказала, значит, поступлю… Но кушать тоже, между прочим, нужно. И одеваться я хочу не как мадам Флигель и ее дочка четырехглазая.
Сталкиваясь с Ивой в подъезде дома или встречаясь с ним на улице, Джулька всегда испытывала чувство неловкости. Ей все казалось, что в один не очень прекрасный для нее день Ива спросит с насмешкой:
— Ну как там твои папиросные дела?
Но Ива не спрашивал, и однажды Джулька, не удержавшись, спросила его сама:
— Наверное, не уважаешь меня за то, что я… ну вот, папиросами этими занялась?
— С чего ты взяла? — удивился Ива.
— Многие говорят… разное. Мадам Флигель, например, или вот Тумановы.
— Да не обращай на такую ерунду внимания, и все…
Джулька тут же поспешила сменить тему разговора:
— К вступительным готовишься?
— Да, в политехнический.
— Трудно попасть?
Ива пожал плечами.
— Много бывших фронтовиков, из госпиталей демобилизованных, они вне конкурса зачисляются.
— Это правильно… — Джулька помолчала. — Ромка никуда не хочет, бездельник. Говорит: все равно к новому году в армию пойду. Ему лишь бы поболтаться… А я в сельскохозяйственный хочу. На факультет технических культур. — Джулька рассмеялась. — Буду всю жизнь с табаком возиться. Понравился мне табак… Курить даже начала. Все, кто с табаком работает, курить начинают, потому что пыль, она все равно как дым — с никотином. — Она смущенно глянула на Иву. — Нехорошо это, да?
— Почему?
— Ну девушка и курит. Считается, что курят только распущенные женщины.
— Кто так считает?
— Ну я не знаю. Считают…
— Чепуха все это…
Ива смотрел на Джульку и удивлялся. До чего же изменилась она за последний год! Ничего не осталось от прежней вздорной Ромкиной сестрицы, которая без конца либо смеялась басом, либо так же громко спорила и ссорилась с кем-нибудь. Чаще всего с Ромкой. При этом обязательно прибегала к излюбленному своему приемчику — тыкала пальцем в самый нос противника, выкрикивая при этом скороговоркой:
— Ненормальный! Ненормальный! Ненормальный!..
Была Джулька на вид девчонкой нескладной, долговязой, а тут как-то незаметно за год стала статной, и даже походка у нее изменилась, и манера говорить. То носилась, словно ошпаренная, тараторила, размахивая руками, или кричала совсем как Ромка, а теперь и следа от всего этого не осталось.
Просто удивительно, как меняются люди! Иве казалось, что сам он нисколько не изменился за прошедшие годы, остался таким же, каким и был до войны, в то лето, когда ходили на «шатало» за тритонами. Ну подрос, конечно, папины костюмы теперь носит, а в остальном все по-прежнему.
Ромка вон усы отпустил назло учителям. Минас тоже мог бы при желании, но он аккуратно бреется. А у Ивы лишь рыжеватый пушок какой-то пробился, брей не брей, все одно ничего не видно…
Сразу по окончании училища, прибыв в часть, Алик сфотографировался. И прислал всем по фотографии. В летной форме, в шлеме, совсем не узнать человека, хоть и без усов. Получается, что один Ива каким был, таким и остался, но тем не менее мама без конца повторяет:
— Ты у меня совсем уже взрослый мужчина…
И вздыхает почему-то.
Ива всматривался в Джулькино лицо. Глаза у нее светло-серые и прозрачные, а ресницы иссиня-черные, прямыми длинными стрелками. Только раньше почему-то никто не замечал этого, не говорил:
— Вы посмотрите, до чего же красивые у нашей Джульки глаза и ресницы! Такое редкое сочетание…
Могли бы сказать и о том, что волосы у нее тоже хороши, темно-каштановые, густые. Небось когда заходил разговор о Рэме, так сразу начиналось:
— Какая коса!.. Какой удивительный цвет лица!.. Какая точеная фигурка!.. Ах, ах!..
Ива знал: Джулька терпеть не могла эти разговоры. Подумаешь, коса! Захотела бы, две косы заплела!..
Рэма училась теперь в школе военных фельдшеров, дома почти не бывала. А когда пришла в последний раз, то все опять ахнули, но только по другой причине — на Рэме была ладно пригнанная гимнастерка с погонами, зеленая суконная юбка и кирзовые сапоги.
Из-под пилотки аккуратным полукружием спадали коротко остриженные волосы. Не было больше знаменитой пепельной косы с нежными завитушками, в которых, запутавшись, горели золотом солнечные лучи. Не было той прежней Рэмы, таинственной и неотразимой. Посреди двора в тени старых акаций стоял маленький строгий солдатик.
— Вы стали неузнаваемой! — не удержалась Ивина мама. — Совсем взрослой, — тут же поправилась она.
Рэма улыбнулась в ответ. Ямочки на щеках превратили ее в прежнюю Рэму, а Ива подумал, что форма даже идет ей, что она просто прекрасно выглядит в этой гимнастерке и кирзовых сапогах.
Кстати сказать, сапоги больше всего возмутили мадам Флигель и ее дочь.
— Калечить девочке ноги этими жуткими, этими ужасными колодками! Сними их сейчас же! И зачем только ты пошла учиться на военного фельдшера с такими твоими талантами? Если уж тебе так захотелось медицины, поступила бы себе в институт.
— Институт — это долго, — отвечала Рэма. — В институт я поступлю после войны.
— Она рассчитывает попасть на фронт! Мы не переживем это. Нет! Разве нам мало, что твой папа Гриша и твоя сумасбродная мамочка уж три года рискуют жизнью, не боясь оставить тебя сироткой… Да сними ты эти отвратительные сапоги, от них пахнет казармой! Надень туфли!
— Нельзя туфли. Сапоги — часть формы; я же теперь военный человек.
— О-о!.. Если с тобой что-нибудь случится, нам не пережить этого, так и знай!.. А такие сапоги ты все равно носить не будешь. Мы закажем тебе другие, из кожи.
— Вы что, они же стоят бешеных денег!
— Да, это с ума сойти какие деньги, но ты нам все-таки немножко дороже. Закажем Михелю, с ним можно поторговаться…
— Такой старый калоша, как ты, надо носить другой старый калоша, — сказал Михель, выслушав мадам Флигель. — Я не пуду тебе шить сапоги.
Только сообразив, что речь идет о Рэме, Михель согласился принять заказ.
— Пусть придет, надо снимать один мерка. Товар пуду ставить свой, хороший товар — хром! На подклейка тоже хром. И спиртовый подметка пудет…
Взял Михель за сапоги очень дешево, но мадам Флигель все равно осталась недовольна.
— Что можно ждать от этого замаскированного фашиста?! Сейчас, когда их там, на фронте, бьют, так он берет дешево, а закажи мы ему сапоги раньше, когда над городом летали ихние аэропланы и пускали газ, будьте уверены — содрал бы три шкуры да еще подсунул бы гнилую кожу!..
ЧЕЛОВЕК УШЕЛ В ОБЛАКО…
В комнате было накурено, пахло жареным мясом и вином. Летчик угощал друга, старого своего друга, с которым не виделся очень давно, с финской войны.
О том, что тот будет проездом в городе, летчик знал заранее, за несколько дней. И попросил Цицианову помочь ему принять гостя.
— Мне неудобно так часто беспокоить вас, Кетеван Николаевна, но, понимаете ли, сам я способен сотворить лишь примитивный солдатский харч, который ему осточертел за многие годы службы. А хотелось бы угостить по-домашнему. К тому же он никогда не бывал на Кавказе.
Цицианова, прямая и величественная, удивленно подняла брови.
— А вы, оказывается, церемонный человек, Павел Александрович. Никогда бы не подумала. А еще сосед!
— Дело не в церемонии… — Летчик смущенно улыбнулся. — Но ведь это такое беспокойство, согласитесь сами…
— Так чем бы вы хотели угостить вашего друга?
Меню разрабатывалось подробно, и летчик только диву давался, как это здорово получается у Цициановой.
— А как вы собираетесь сервировать стол? — спросила она.
— Сервировать?.. Да вот… есть у меня тут кое-что из необходимого, — летчик открыл нижние створки книжного шкафа, достал несколько тарелок, граненые стаканы. — Жили-то мы по-походному, — сказал он, словно извиняясь. — Так и не успели обзавестись чем-то более изящным.
Цицианова обвела взглядом комнату, в которой бывала не раз, но как-то не обращала внимания на ее скромное убранство. Две узкие и, видимо, жесткие кровати, по-военному тщательно заправленные, письменный стол у окна, два шкафа с книгами, ковер на полу и во всю стену географическая карта, усеянная маленькими флажками на булавках. Их частая цепь вплотную приблизилась к границе и в нескольких местах, точно прорвав ее, клиньями уходила к Норвегии, в Румынию, в Болгарию.
В комнате царил идеальный порядок. На круглом обеденном столе в вазочке, сделанной из гильзы от авиационной пушки, лиловым светом горела гроздь цветущей глицинии. И точно такая же веточка возле фотографии молодой белозубой женщины. Цициановой казалось, что женщина смотрит на нее и как бы спрашивает, улыбаясь:
— Вы помните меня, тетя Кето?..
«Помню, девочка, помню… Ты была красивая и добрая. И кто знает, может быть, к лучшему, что не дожила до дня, когда принесли сюда казенный конверт с сообщением о том, что твой сын пропал без вести. Как и мой когда-то… Кто знает?..»
Фотография женщины и веточки глицинии были единственным, что нарушало строгое, почти аскетическое убранство комнаты.
Перехватив взгляд Цициановой, летчик сказал:
— Это меня Ива с Ромкой глицинией балуют. Наловчились ее рвать под самой крышей. Впервые Ива вместе с Шурцом за ней лазил. Эх и досталось им тогда от меня!.. А вы знаете, Кетеван Николаевна, встречу с другом моим старым я так нетерпеливо жду по двум причинам. Одно дело — не виделись столько лет, это само собой. Но еще и другое: он ведь в той же дивизии воевал, что и Шурец мой, в разных полках, правда, да ведь авиационная дивизия не чета стрелковой, народу в ней немного, все на виду. А Шурца он, ясное дело, как мог опекал… Вот жду, что расскажет, только в то и поверю…
Друг летчика был высок ростом и худ. Тяжело опираясь на палку, он поднялся по лестнице и, выйдя на террасу, остановился. Долго и молча смотрел на сидящего в кресле капитана Пинчука.
— Ну, здравствуй, Гриша, — сказал тот. — Чего молчишь-то?
Отбросив палку, гость широко шагнул, обнял летчика за плечи, прижался щекой к его щеке.
Никого из соседей на террасе не было. Все понимали, что не надо в такой момент мешать людям, смущать их своим присутствием; можно посидеть несколько минут в своих комнатах, ничего не случится. И только Никс, приподняв оконную занавеску, смотрел, как замерли, обнявшись, два совсем еще не старых, но уже седых человека.
Стол Цицианова накрыла сама еще до прихода гостя. Крахмальная скатерть с вензелем, с такими же вензелями тарелки и тяжелые серебряные вилки. Два бокала из настоящей баккара и отливающий голубизной хрустальный графин.
— Все на две персоны, — сказала она. — Я берегу это. Как бы туго ни пришлось мне, а это останется. И знаете почему?.. Когда вернется мой сын, а он обязательно вернется, я должна буду вот так же накрыть стол. На две персоны, понимаете?..
Летчик смотрел на нее. Она стояла прямая и торжественная. И слова ее звучали так, будто она не просто говорила, а повторяла молитву.
— Спасибо вам, Кетеван Николаевна…
Итак, стол был накрыт на две персоны. Сказочно красивый стол! Посредине стояла вазочка, сработанная из медной артиллерийской гильзы. Ее не смущало соседство изящного баккара и фамильного серебра князей Цициановых. Гильза тоже знала себе дену. Ведь она была последней овеществленной памятью о самолете капитана Пинчука, рухнувшем когда-то на заснеженные финские сосны.
И Кетеван Цицианова, без расспросов поняв это, поставила гильзу на середину стола…
— Ты как никто другой поймешь меня, Паша, — с горечью говорил летчику гость. — Нелегко слышать такие слова: отлетался, все, спасибо за службу!.. Сколько я этих комиссий прошел, и все без толку. Чуть было совсем не списали в запас. Говорю им: да я еще летать могу не хуже, чем демон крылатый, вы что, братцы?! Без ног люди летают! Воропаев есть такой, Миша, он еще в сорок втором здесь вот, на Кавказе, глаз потерял, и ничего, дает фрицам прикурить. А мне в ответ майор один с гадюками на погонах: сейчас, мол, не сорок второй год, летного состава у нас достаточно. Понял, а?.. Я ему говорю: «Летчик летчику рознь! Да я с Халхин-Гола воюю без передыха, у меня семь орденов на груди, восемнадцать «мессеров» лично в землю воткнул! Таких летчиков никогда в достатке быть не может, понятно тебе, майор?!» Нескромно, да? А что поделать? Так хоть в училище направили, теорию пока буду преподавать, ну а что дальше, поглядим еще. Я своего не долетал…
Гость говорил о себе, вспоминал товарищей, рассказывал о боях, и по всему было видно, что никак не решится он начать о главном, о младшем лейтенанте Пинчуке, пропавшем без вести три месяца назад.
— Ну слушай, и вино тут у вас: по ногам бьет, а голова как стеклышко! Знатно все, — он обвел руками стол. — Знатно! Не припомню, когда в последний раз так едал. Разве что в Москве, помнишь, Паша, когда после Халхин-Гола обмывали мы первую свою боевую награду? Вот эту… — Он тронул пальцем орден Красной Звезды. На одном из лучиков откололась чешуйка эмали, проглядывал потускневший от времени металл.
Летчик кивнул:
— Помню, Гриша, а как же?..
— Что это я все о себе да про себя? — И гость, делая вид, что досадует на несообразительность свою и даже забывчивость, всплеснул руками, принялся торопливо расстегивать планшет. — О главном-то я и позабыл, ну дела! Все вино твое виновато! — Он достал сложенную вчетверо фронтовую газету. — Вот гляди, что про сына твоего написано! Он же герой у тебя! Точно! Гляди, гляди: «За исключительное мужество представлен к званию Героя Советского Союза». Понял, а? Исключительное мужество!
Строчки прыгали перед глазами летчика, он ничего не мог прочесть. Видел только фотографию. Шурец в его черной кожаной куртке, без шлема, с непокрытой головой, стоит у самолета, положив руку на плоскость. И улыбается. Точно хочет сказать: все в полном порядке, я жив и здоров, ты же видишь, отец, вот он я!..
— Понимаешь, — говорил тем временем гость, — Шурка же твой товарища подбитого из-под носа у немца взял! Тут все написано, ты читай, читай! — Он ткнул пальцем в газетные строчки, но потом, видно поняв состояние друга, прикрыл их ладонью. — Да я тебе так расскажу… Понимаешь, там у новичка одного, Сидоренко его фамилия, вынужденная получилась. Не дотянул до передовой километра три всего, сел у немца на выгон какой-то. В общем, парню хана выходила, куда там денешься, днем тем более. Шурка твой видел это дело, ну и решил выручать, все правильно. Дал своему ведомому команду прикрыть его на всякий случай сверху, а сам разворот — и нырк вниз. Понял, а?
— Что ж он не написал мне об этом?
— Так здесь ведь такое дело, к Золотой Звезде представили, хотел Указа дождаться, потом уж и писать, все правильно. Ты слушай, как он взял того Сидоренко! Выгон-то весь с кузькину плешь был да еще по краю его высоковольтная линия шла. Для взлета надо было бы развернуть машину, но фрицы-то уже вот они, бегут, галдят. Получается — не успеть. И Шурка решил взлетать напрямик. Под линией, чертяка такой, прошел, понимаешь! Да еще по немцам из пулемета врезал… Все правильно, по закону все — Герой, за спасение товарища с территории, занятой противником, и проявленные при этом боевое мастерство и исключительное мужество. Так и написано, — и он снова ткнул пальцем в газетную страницу. — Вот привез тебе специально два экземпляра, храни.
— А что было потом, Гриша? Мне важнее, что было потом.
— Потом… Потом, понимаешь, его комэска сбили. Погода гнилая стояла, на плоскостях и на винту сплошной гололед, а тут слева вдруг солнце проклюнулось, и зашел из-под него «мессер», втихаря вывалился… Какой мужик тот комэск был! Тронов его фамилия, да… Ну Шурка твой погнался за тем «мессером». Немец в облака нырнул, уйти хотел. Шурка на крутом вираже вошел вслед за ним в облако и…
— И что? — спросил летчик. — Ты же видел!
— Ну видел, Паша… Ушла машина в облако, и все. Понял, да? Не вернулся он назад, точно канул в то облако. Пропал без вести, в общем…
Они долго молчали. Летчик пил вино. Наливал и пил, не чувствуя ни вкуса его, ни крепости.
— Хорошее вино, — сказал гость. — Редкое, видать…
Он смотрел на свой бокал, на его тонкие стенки. Густое вино оставило на них рубиновые разводы. Палец медленно скользил по краю бокала круг за кругом. И хрусталь начинал петь высоким грустным голосом.
— Ты понимаешь, — сказал гость после долгой паузы. — Указа-то не было пока. Представление к награде задержано, потому что пропал без вести. Неизвестность, в общем. Положение есть такое… Сам командир дивизии обращался к начальству. И все равно без толку.
— Где это было? — спросил летчик.
Он тронул руками колеса своего кресла, подкатил его к стене, на которой висела карта, выжидающе посмотрел на друга.
— Хотя бы примерно можешь показать где?
— Да не примерно, а вот здесь точно. Николаевские хутора, аэродром был в пяти километрах к северу. Немца за это время выбили, территория освобождена, так что опрос местного населения верст на пятьдесят в округе делали, партизан спрашивали, видел ли кто сбитые машины, может, летчиков хоронил. Было, конечно, много таких случаев, да только данные не сходились, получалось, что не Шурка это, другой кто-то…
— Кто-то другой… У летчиков редко бывают могилы, Гриша. Одни уходят в облако, другие — в морскую глубину, третьи сгорают, не долетев до земли… Выпьем за моего Шурца, Гриша. — Он отломил кусочек хлеба, обмакнул его в вино, положил на край тарелки.
— Ты чего это? — не понял гость.
— Так делают здесь, когда хотят помянуть навсегда ушедшего человека.
— Ты что?! Да ты как?! Ты брось это! Никто еще толком не знает! А ты…
— А я знаю, Гриша. Давай за сына моего, Героя Советского Союза. Ты стоя выпей за него…
После отъезда гостя летчик несколько дней почти не показывался на террасе. Не ждал, как обычно, почтальона с газетами, не переставлял на своей карте флажки. Точно потерял ко всему интерес. И глаза у него стали какие-то необычные, смотрели на собеседника и не видели его. Совсем другим стал летчик.
— Я зе говорил: все эти инвалиды, они цокнутые, — комментировал события Никс. — И этот тозе не исклюцение.
С Никсом никто не соглашался, даже мадам Флигель помалкивала. Никса ругали, называли плохим соседом, но он стоял на своем:
— А я говорю — цокнутый! Увидите, моя будет правда…
Иногда летчик, позвав Ромку, давал ему денег и просил:
— Смотайся за вином, будь другом.
— Ва! — удивлялся Ромка. — Вы никогда не пили вина. Какого взять?
— Все равно…
Ромка приносил вина; летчик, кивком показывая ему на стул, говорил:
— Садись…
Они сидели вдвоем, чаще молча, и тогда Ромка томился. Но иной раз летчик принимался говорить, и, хотя говорил о чем-то непонятном Ромке, тот слушал с интересом и даже поддакивал.
— Герой имеет право быть убитым, Рома. А вот безвестно пропавшим?.. Оказывается, нет, такого права ему не дано. Странно ведь, а?
— Да, очень…
— А между тем все верно. Видишь ли, о Герое люди хотят знать все, таково уж это звание. Не должно оставаться ни доли сомнения у людей, вот в чем дело-то. Ни самой, даже малой, доли сомнения… Но это может быть только в двух случаях: если человек живет и действует как Герой на глазах у всех или если он пал смертью героя тоже на глазах у всех. Третьего не дано, не так ли?
— Да… А кто Герой? Тот, кто приезжал к вам в гости, да?..
Дело в том, что летчик никому не показал фронтовую газету, привезенную другом. Запер оба экземпляра в книжный шкаф и ключ положил в карман гимнастерки. Никто в доме на Подгорной не знал, как спас в бою товарища тот самый Алик, что бегал тут вот, во дворе, под акациями, и было это не так уж и давно.
Оставшись один, летчик вынимал из ящика стола перетянутую резинкой пачку писем. Писали старые товарищи, боевые летчики. Он перебирал письма, вчитывался в бледнеющие строчки, повторял про себя имена ребят, и это была словно безмолвная перекличка.
— Костя-большой… Погиб в Керчи…
— Анисим… Сбит над «Голубой линией»…
— Осман… Сгорел в бою на Курской дуге…
— Костя-маленький… Сбит над Днепром…
— Валька Громов… Этот еще в Севастополе. Тоже без вести…
Память… Она может быть шрамом, может быть болью от осколка, не вынутого хирургом, она может быть песней, которую пели когда-то, очень давно. А может быть листком старой фронтовой газеты. С выцветшими фотографиями и еще наивными стихами будущего маститого поэта.
И среди статей вдруг мелькнет несколько строк о том, как четверо наших «ястребков» вели бой с восемнадцатью «мессершмиттами». И, сбив двух «мессеров», вернулись на свой аэродром. Все четверо.
Десять скупых газетных строчек. Всего по одной строке на каждую минуту боя. А в каждой минуте — шестьдесят смертей. Секунда — и там, где только что был самолет, уже расплывается черное облако дыма и бесформенные обломки, кувыркаясь, летят к далекой, изрытой боем земле…
Неладное творилось с летчиком, соседи видели это, а спросить стеснялись. Такой уж человек летчик, не любит, если жалеют его.
— Надо спросить, все равно надо! У человека горе, сын пропал без вести.
— Так ведь не убит! — говорила Мак-Валуа. — У меня племянники пропали без вести еще в сорок первом, оба, вы помните, как я тогда горевала по ним.
А в сорок третьем нашлись. Оказывается, в партизанах были, все израненные, бедняжки, но ведь живые!
— Тц-тц-тц… Проклятая война, когда ей конец придет?
— Теперь уже скоро, сосед.
— Дай бог, дай бог…
И вот однажды что-то случилось в доме на Подгорной. Что именно, никто толком не знал. Кроме Цициановой. Но она о подробностях не говорила, а раз не говорила сама, то и спрашивать ее было бесполезно, это все прекрасно знали.
Просто ночью соседей разбудил непонятный шум на террасе, и когда они выбежали наружу, то увидели летчика в его кресле-каталке, а рядом Цицианову, взволнованную чем-то, возмущенную, гневную.
— Вы должны дать мне слово офицера! — повторяла она. — Слышите, Павел Александрович, я требую: слово гвардейского офицера!..
— Хорошо, — сказал наконец летчик. Он поднял голову, посмотрел Цициановой в глаза. — Я даю вам слово. Пусть будет по-вашему… Попробую… — И, толкнув колесами дверь своей комнаты, скрылся в ней.
— Что случилось? — спрашивали соседи. — Какой-то шум, какой-то крик. Что было, Кетеван Николаевна?
— Ничего интересного во всяком случае, — резко ответила Цицианова. — Спокойной ночи!..
— Цортова старуха, — не преминул заметить Никс, когда Цицианова ушла. — Цево ей надо от целовека? Какой он ей офицер, когда он давно инвалид? Цево надо, сто случилось?..
В общем-то ничего не случилось. Но могло случиться, если б не Цицианова.
Дело в том, что в последнюю зиму под тяжестью мокрого снега рухнула винтовая лестница, соединявшая все четыре этажа дома.
Произошло это ранним утром, никто из жильцов не пострадал, но разговоров вокруг случившегося было много. Больше всех, конечно, распространялся старик Туманов.
— Когда я был хозяином дома, я ее красил каждый год. И в разный цвет, заметьте! Это была картинка, а не лестница. На вербное воскресенье ее всю украшали зеленью, а она стояла будто невеста.
— Почему тогда твой Никсик на ней не женился? — кричал ему сверху Ромка. — Она ждала, ждала его и упала.
— Сволось! — отвечал ему Никс. — Соб тебя в армию поскорее забрали и процехвостили бы там как следует, оболдуса такого!..
Лестница рухнула, и образовавшуюся в стене дыру наскоро заделали досками; управдом пообещал прислать каменщиков, да тут же забыл о своем обещании.
И вот через несколько дней после отъезда гостя летчик поздно ночью выехал на террасу и, разогнав свою коляску, ударил ею с размаха по дощатой ограде, закрывавшей дыру в развороченной стене. Там, за ней, была десятиметровая пропасть, усеянная ломаным кирпичом и неубранными остатками винтовой лестницы. Там была верная смерть. Несколько секунд падения, последнего полета, летчик не боялся его, потом удар, как когда-то, давно, в черном финском лесу. И все кончится. И хорошо, что кончится…
Дощатая ограда устояла. Лишь отлетели прочь две доски. Еще один удар, и она поддастся; летчик откатил коляску подальше и тут увидел Цицианову.
Она не могла объяснить себе, почему ей не спалось в эту ночь. Может быть, собиравшаяся гроза давила на сердце, а может, просто необъяснимая тревога. С ней это случалось порой, и тогда она набрасывала шаль, выходила на террасу и долго стояла, прислонясь виском к теплому резному столбу. Слушала, как шумят листвой старые акации.
Так же случилось и в ту ночь. Цицианова вышла, гонимая беспричинной тревогой, и вдруг увидела летчика. И все поняла.
— Как вы смеете?! — крикнула она ему. — Как это подло с вашей стороны! Вы же предаете сына!
— Мой сын погиб, — ответил летчик. — Все остальное бессмысленно. Бессмысленно обременять собой людей.
— Вы что, видели могилу своего сына?
— У летчиков редко бывают могилы, Кетеван Николаевна. Порой они просто уходят в облака.
— Мне шестьдесят лет. Из них двадцать три года я жду своего сына, охраняя его этим от всех бед и напастей. Я старая женщина, а вы…
— Я все равно сделаю это, Кетеван Николаевна, — летчик сказал тихо, словно не ей, а самому себе.
— Нет, не сделаете! Я не разрешаю вам, слышите?
Я каждую ночь буду стоять здесь, сторожа ваше малодушие, пока вы не дадите мне слово русского офицера…
Звякнула цепочка, открылась одна дверь, затем вторая, третья. На террасе появлялись заспанные люди. Ничего не понимая, они спрашивали друг друга:
— Что случилось?..
— Что за грохот был?..
— Говорят, к кому-то с нижнего двора воры лезли, но княгиня наша успела вызвать милицию.
— А где же тогда милиция?
— Аба, откуда я знаю? Я спал…
Попытки узнать о подробностях у Цициановой, как уже известно, успехом не увенчались. Возможно, она о чем-то рассказала профессору. Возможно. Тот позвонил куда-то, и на следующий день в сопровождении пожилого сержанта пришло трое военнопленных немцев.
— Где тут стенка обвалилась? — спросил сержант. И когда ему показали, небрежно махнул рукой. — Тю! Да это им всего на пару часов работы. А ежели кто закурить угостит, так и за час управятся…
— Яволь! — согласно закивали головами военнопленные и принялись таскать кирпичи.
Когда видишь человека ежедневно, то трудно уловить происходящие в нем изменения. И впрямь, ну что могло особенно измениться, скажем, в мадам Флигель? Те же очки и те же вставные зубы, которые прищелкивают и грозят покинуть ее, когда она кричит, перевесившись через перила своего заставленного цветочными горшками балкона. А что может измениться в Никсе Туманове или даже в Ромке, хотя тот и вымахал в этакого верзилу и отпустил усы? Да ничего!..
Потому и не замечали соседи, как постарел и согнулся профессор. По-прежнему каждое утро он делал зарядку, старательно растягивая эспандер. Но, видно, время и глубоко спрятанное горе были сильнее любых гимнастических упражнений.
И вот в одно из воскресений произошло событие, внешне вроде бы и непримечательное, и тем не менее оно что-то переменило в жизни людей из дома на Подгорной.
Обычно работавший без выходных Ивин отец вернулся с завода к полудню, что само по себе было необычным. И не просто вернулся, а привез с собой большие ведерные кастрюли. Шесть новеньких кастрюль.
— Откуда это?! — удивилась Ивина мать.
— Как откуда? С завода, разумеется! Сегодня мой цех выпустил первую мирную продукцию — открылся участок ширпотреба. Вот — кастрюли!
— Зачем же нам столько кастрюль?
— Почему нам! Это всем! Дирекцией принято решение всю пробную партию распределить между работниками цеха. Вышло по шесть кастрюль.
Какие это были отличные кастрюли! Просто незаменимые в хозяйстве. В них можно сварить хаши[28] на самую большую семью. Можно кипятить белье. Или засолить на зиму баклажаны. В конце концов, можно поочередно сделать и то, и другое, и третье. В общем, цены не было таким кастрюлям, тем более что за три с лишним года войны кухонная посуда у всех пообветшала; ее паяли, клепали, заново лудили, а о новой лишь мечтали, где ее было взять, новую-то?
Слесарь-лекальщик дядя Коля тоже принес шесть кастрюль. Вся дюжина стояла на террасе, и надо было придумать, как разделить это нежданное богатство между всеми, не обидев никого из соседей.
— Надо их разыграть, — предложила Рэма. — Сколько квартир в доме, столько и фантиков; перемешаем их и вынем двенадцать — по числу кастрюль. Очень интересно будет, по справедливости…
И Рэма рассказала о том, как давно, до войны еще, когда она жила в Одессе, папа Гриша возил ее в Аркадию и там была лотерея, и, купив пять билетов по рублю, они выиграли живого петуха. Он целых два года потом жил на балконе, не кукарекал, но стучал по утрам клювом в стекло, будил всех. В эвакуацию петух не поехал, так и остался в оккупированной Одессе, и дальнейшая судьба его неизвестна.
— Узнаю твою мамочку, — ворчливо заметила мадам Флигель. — Не догадаться сварить его на дорогу!
— Да как же можно было есть этого петуха, бабушка?!
— Не знаю, не знаю, — упорствовала та. — А разве разумнее оставлять его фашистским захватчикам, а самим потом голодовать столько дней?..
Рэмина идея устроить лотерею была одобрена всеми. Одну из кастрюль поставили посредине двора на табурет, бросили в нее фантики с номерами квартир. Маленькая девочка, принаряженная ради такого случая, вытащила одну за одной двенадцать бумажек.
Объявить фамилии выигравших поручили Ромке как самому горластому не только в доме, но и на всей Подгорной улице.
— Квартира двадцать восемь! — выкрикивал он. — Геворкян!.. Молодец, тетя Ануш, не ожидал!..
— Квартира четыре! Сулеймановы!.. Вай, как везет людям!..
— Квартира тридцать два!.. Аоэ! Минасик выиграл! Манную кашу в ней варить будет, целое ведро!..
Следующая кастрюля досталась профессору. Тот долго крутил ее в руках и озабоченно хмыкал.
Потом Ромка выкрикнул фамилии остальных восьми счастливцев, среди которых оказались отец и сын Тумановы. Надо сказать, что судьба далеко не всегда бывает справедливой, и поэтому ни Ивиной маме, ни дяди Колиной жене выигрыши не выпали. Правда, профессор уговорил их взять его кастрюлю, будет хотя бы одна на двух хозяек.
— Берите, берите! — убеждал он. — Мне просто ни к чему такая громадная посудина. Ну что с ней прикажете делать? Тем более я столуюсь не дома, а в институте.
Ну а что касается старика Туманова, то он в ближайший базарный день отнес свою кастрюлю на барахолку и, говорят, очень выгодно продал ее там. Ромка уверял всех, что видел, как бывший домовладелец ходил по рядам, надев кастрюлю на голову, — демонстрировал таким образом редкий товар, и что, дескать, ему, Ромке, даже удалось постучать по донышку кастрюли и задать предприимчивому коммерсанту традиционный для барахолки вопрос:
— Сколько просишь, за сколько отдашь?..
Но дело, конечно, не в этом. При чем тут барахолка? Если на то пошло, ее породила война, барахолка была одной из многочисленных тягот военной поры. И намного пережить войну ей не удалось. Кто станет втридорога покупать кастрюлю у старика Туманова, даже если тот и носит ее на голове, когда в ближайшем магазине такие же кастрюли будут стоять на полках белыми шеренгами, бери — не хочу!
Да дело не в барахолке, а в том, что Ивин отец, и дядя Коля, и сотни других заводчан уже к полудню воскресенья были дома. И в цехе, кроме броневых щитов, начали выпускать обычные кастрюли.
Велико ли дело — простая кастрюля? Но все почувствовали: близится конец войны! Наступит скоро на всей земле мирная жизнь, и почтальон, принося письма, снова будет шутить, балагурить, тешить сердца людей добрыми вестями. И люди, приглашая его к столу, наливая ему вина, скажут однажды:
— Ты совсем как Ардальон. Был до войны такой почтарь в нашем районе. У него потом оба сына погибли…
— Вы знаете, — говорил профессор, — война, она не только разъединяет и ожесточает людей, что ужасно, она и объединяет их, сплачивает, закаляет духовно. Перед лицом великой социальной опасности совсем еще молодые, не искушенные жизнью люди совершают удивительные подвиги во имя таких высоких человеческих идеалов, как любовь к родной земле, к ее свободе и независимости… Пока шла сегодня наша импровизированная лотерея, я смотрел во двор и видел его таким, каким он был во времена волейбольных баталий. Нет, право: все четыре террасы полны зрителей!.. — Профессор почему-то не упомянул о флигеле, хотя на его балконе, пока разыгрывались кастрюли, были и мать и дочь. Кастрюли, да еще даром, это вам не прыгающие у сетки пожилые несолидные мужчины. — И вот я подумал, дорогие мои соседи: а ведь сегодня воскресенье, и мы все дома, и чудесная погода к тому же. Давайте сюда сетку, черт возьми! — крикнул он высоким голосом. — Предлагаю матч двух поколений! Николай Андреевич, вы назначаетесь капитаном команды ветеранов, согласны?
— А что? — встрепенулся дядя Коля. — Да запросто обыграем молодежь! Где это у меня мяч-то лежит? Счас мы его подкачаем…
И матч состоялся. Судил его летчик. Он сидел, как и в прежние времена, на террасе, зажав в зубах пластмассовый спортивный свисток.
— Сэтбол! Мяч на игру!..
Ветераны проиграли с разгромным счетом.
— Давайте усилим вашу команду, — миролюбиво предложил Минас. — Я могу перейти к вам и вот… Джуля тоже.
— Что такое?! — вздернул бородку профессор. — Никаких переходов! Мы просто еще не разыгрались, не вошли, так сказать, в спортивный раж. Нет, Николай Андреевич, вы поглядите-ка на этих самонадеянных молодых людей!
— Счас мы им, профессор, насыпем, — заверил дядя Коля. — Счас насыпем!..
Большая половина зрителей «болела» за ветеранов. Даже обычно невозмутимая Цицианова и та спросила летчика с тревогой в голосе:
— Как вы думаете, им удастся это?
— Что именно? — не понял ее летчик.
— Ну это… «насыпать», в общем…
Насыпать не насыпать, но следующая игра была за ветеранами — в самый последний момент им удалось выиграть решающий мяч.
— Это случайно! — орал Ромка. — Играем контровую! Мяч слабой команде!..
Но и в «контровой» повезло ветеранам, и снова исход игры решило всего одно очко.
— Не считается — мы поддавались! — надрывался Ромка. — Из уважения, ну! Играем еще три раза! Окончательно!..
Это было чудесное воскресенье. И даже Жора-моряк, прикативший на своей тележке по сугубо деловым вопросам, не посчитал возможным отрывать Джульку от такой игры. Он терпеливо дождался конца, причем «болел» в отличие от большинства за команду молодых, а когда мяч улетал в нижний двор, то кричал вместе со всеми:
— Аба! Автора-а!..
В «загородном универмаге», как величали барахолку, Джулька купила себе сногсшибательное платье.
— Ва! Такие деньги отдала! — сетовал по этому поводу Ромка. — А мне на кино жалеет, говорит: школу окончил — иди работай, нечего у меня клянчить. Еще сестра называется!
— Слушай, а ведь Джулия права, — возразил ему Жора-моряк. — Она же всю вашу семью тянет и учится еще. Почему бы тебе не помочь ей? Ты же на двух ногах. И руки тоже имеются.
— Руки! — возмутился Ромка. — Ноги!.. При чем руки-ноги? Я не могу эти «Темпы» набивать! Засыпаю сразу, ну.
— Тогда подыщи себе что-нибудь другое, где не заснешь! — Жора-моряк начинал сердиться.
— Ищу! Что, не ищу, думаешь?.. Только в райвоенкомате говорят: к новому году готовьте кружку-ложку, призывать будем…
Если Джулька не любила, когда ей делали замечания, то Ромка не любил этого вдвойне. Однако слова Жоры-моряка задели его куда сильнее, чем бесчисленное количество таких же точно слов, сказанных другими, начиная от матери и Джульки и кончая мадам Флигель.
— Ноги-руки! — ворчал он. — Ва, что за люди, что за люди!.. Думаешь, я не знаю, зачем ты себе платья-туфли и кофточки-мофточки покупаешь?
— Знаешь, ну и что? — невозмутимо отвечала Джулька.
— Все равно он на тебя не смотрит. В волейбол играли, все время Рэме мяч подавал, а на тебя кричал, и все.
Джулька щурила свои прозрачные светлые глаза, точно всматривалась во что-то. Возможно, представляла заново, как, спохватившись — кончается увольнительная! — Рэма заспешила с волейбольной площадки домой, и через несколько минут вниз по лестнице флигеля сбежала уже не девушка в сатиновых шароварах и майке, а маленький солдатик с узкими крылышками погон.
«Нет, — подумала Джулька. — На нее он тоже не смотрит. Там смотреть не на что…»
А Ромке сказала:
— Не в свое дело не суйся.
— Интересно! — Ромка даже руками всплеснул. — Я твой брат! Пока отец на фронте, я за тобой смотреть обязан, поняла? Отец вернется, спросит, я ему что должен сказать? Вай, папа-джан, твоя дочь за нашим соседом бегает, за Ивкой Русановым, ну! А за ней, папа-джан, Жора-моряк на своей тележке с подшипниками.
Если бы не Ромкина реакция, отточенная долгим опытом, коробка от папиросных гильз угодила бы ему прямо в нос. Но Ромка вовремя увернулся.
— Где ваша совесть?! — крикнула из кухни мать. — Перед квартирантами стыдно! Ты зачем ее заводишь? Клянусь, все отцу в госпиталь напишу, все!..
Ромкин отец был ранен. В первом же бою, который приняла его рота. Ночной бой за маленькую полусожженную деревушку. Она стояла на голом бугре, изрытом траншеями, и никому не была бы нужна, когда б не этот бугор, единственный на всю округу. Жители давно покинули свои дома, ушли куда глаза глядят, и теперь деревушка, обнесенная рядами проволочных заграждений, прикрытая дзотами и минными полями, мрачно темнела на бугре, безмолвная и неприступная.
— Приказано нам взять ее, — сказал комроты просто, как будто разговор шел о самом обыденном деле. — Командная высота, с нее здесь все просматривается. Поэтому приказано взять и закрепиться до подхода батальона. Ясно?..
«Ва, как мы ее возьмем? — с тревогой подумал Ромкин отец. — Пока добежим, всех убьют. Где здесь спрячешься, ровное место кругом…»
В полночь стылый мрак, висящий над траншеей, красной стрелой прожгла ракета.
— Пошли, ребята! — сказал комроты по-прежнему просто, словно приглашал на прогулку. — И чтоб все, как один, ясно? Нам ее с ходу взять надо, иначе ни хрена не получится…
«В меня три пули попало, — писал домой Ромкин отец, — но я до утра не ушел из окопа, пока нам замену не прислали. Мой командир роты приказ давал: «Уходи, Чхиквишвили, ты свое дело хорошо делал!» Но я не пошел, сказал: «Только вместе со всеми, это мое твердое слово!» Замечательный, между прочим, человек оказался комроты. Мы с ним рядом в атаку бежали как два родных брата.
Теперь я в госпитале. Ничего, врач все пули вытащил, говорит: долго лечить будем. Может, даже отпуск мне устроит, потому что очень меня уважает…»
Все обстояло, конечно, далеко не так, как описывал Арчил Чхиквишвили. В первом варианте письма пуль было шесть, целая автоматная очередь. Потом он передумал, написал: три. Ну а если по правде, то хватило ему и одной. Она ужалила в плечо, прожгла насквозь. От боли и страха перехватило дыхание, хотел крикнуть: «Помогите! Умираю!..» — да не смог, упал головой вперед, в холодную жидкую грязь. Хорошо, комроты рядом оказался.
Ранение было неопасным; через три недели главный врач госпиталя сказал во время обхода:
— Ну а этого пора выписать, у него все уже в абсолютном порядке…
Как хотелось возразить ему: «Слушай, дорогой, какой там порядок?! А если опять кровь потечет, кто отвечать будет?»
Но не решился рядовой Чхиквишвили сказать эти слова — больно уж суров на вид был главврач, не стоило с ним связываться.
О таких подробностях в письмах, конечно, не пишут. Пусть жена, дети и соседи тоже другое прочитают, тогда по-другому о нем подумают, уважение будут иметь…
После памятного разговора с Жорой-моряком о «руках-ногах» Ромка долго ходил с озабоченным видом, не упуская случая бросить многозначительно:
— Слушай, работу хорошую ищу. Чтобы Джулька, забурда, не ругалась, ну!..
Он перебирал в памяти все, что ему предлагали. Дядя Коля, тот хотел взять его учеником на завод.
«Нет, — думал Ромка, — на завод не пойду! Не нравится мне завод: трах-бух, шум, дым, опаздывать нельзя, зарплата у ученика маленькая, а пока научусь чего-нибудь делать, повестка из военкомата придет насчет кружки-ложки. Не, не надо завод…»
У тети Вардо был знакомый начальник пожарной охраны, она даже чуть не вышла за него замуж. Так вот этот ее усач предлагал устроить Ромку по пожарной части.
— Настоящее мужское дело! — говорил он. — Человек из вашего племянника выйдет.
«Этого мне еще не хватало! — Ромка представил себя пожарным. — Сидеть весь день в медной каске, играть в нарды и ждать, пока кто-нибудь позвонит: вай-вай, ноль-один, быстро приезжай, спасай, горим!.. Пока приедешь, там все уже сгорело или не думало гореть — просто все смеются, поздравляют с первым апреля. На черта мне это нужно?..»
У той же тети Вардо был еще один несостоявшийся жених. Тоже усатый, но не из пожарной охраны. Работал он шеф-поваром в хинкальной, открытой на правах коммерческой закусочной. Тетя Вардо не вышла за повара, потому что он был очень толстый и лицо у него похоже на помидор. Только не на тот помидор, что с грядки, а на тот, который с шашлычного шампура: и красный, и черный, и вдобавок сморщенный.
— Зачем путать розу с помидором? — говорила разборчивая тетушка Вардо[29].
Так вот этот хинкальщик тоже предлагал Ромке место своего подручного.
— Хорошая работа, сынок. Что может быть красивее, чем горячие хинкали рядом со стаканом холодного кахетинского вина? И эту красоту ты для хороших людей делаешь!
— А что, плохих в хинкальную разве не пускают?
— Ва! Какой язык имеешь? Тебе же старшие добра хотят…
«А что? — думал Ромка, вспоминая разговор с усатым помидором из хинкальной. — Стряпать, это интересно, это я люблю. А в хинкальной всегда народу много, весело. Придут ребята, Ивка придет, Минасик, выйду к ним в белом фартуке, скажу: «Аба, садитесь, сейчас сварю свежие хинкали по особому заказу, только для вас! Деньги спрячьте, какие деньги, вы что?! Я угощаю!..»
И Ромка дал согласие. Однажды утром вышел из подъезда вместе с сестрой. Дворники ожесточенно шаркали метлами по щербатым плитам тротуаров. Прислонившись спиной к фонарному столбу, сидел на тележке Жора-моряк, ждал Джульку.
— Привет! — крикнул ему Ромка. — Хинкальную на Пушкинской знаешь? Я теперь там работаю. Приезжай — угощаю!
Рассеченный пополам «мессершмитт» падал вниз, разваливаясь в воздухе на куски. Алик почувствовал, как после удара содрогнулась его машина, пошла вверх крутой свечой, а потом, замерев на мгновение, точно у нее захватило дух от этой стремительности, стала падать вслед за разбитым «мессером».
Все произошло настолько быстро, что Алик не сразу оценил происходящее. Почему-то вдруг вспомнилось, как комэск Тронов, рассказывая про утиную охоту, говорил: «Если после выстрела птица резко взмывает вверх, значит, ранена в голову, с добычей ты, значит…» Он страстный охотник, майор Тронов, с мальчишеских лет еще…
И вот только тут все стало на свои места. Комэск Тронов был страстным охотником. Был! Был, потому что его сбили десять минут назад. Сбил тот самый «мессер», что валится сейчас Грудой бесформенных обломков в задернутую туманом бездну, к невидимой с этой высоты земле.
Не принимая боя, он долго и ловко уходил от Алика, заманивал его все дальше и дальше, будто знал, что у несущегося за ним истребителя горючее на исходе. И боезапас тоже.
Последний пунктир трассирующих пуль прошил изорванное ветром облако. «Мессер» уходил. Целый и невредимый, безнаказанный и торжествующий победу. Десять минут назад он подкрался, ударил очередью по машине комэска и тут же скрылся в густых, похожих на грязную вату облаках. И теперь после этой долгой и упорной гонки не достать его, не поджечь, не врезать в землю — нечем! И назад не вернуться — не на чем, горючее почти на нуле.
Да и как возвращаться? Чтобы снилась потом, пока жив, горящая факелом машина комэска и призрачный силуэт тающего в ненастном небе «мессершмитта»?.. Как же можно возвращаться?..
Решение пришло само собой. Последнее усилие мотора, отчаянный бросок вперед — и мгновенно выросший, словно вздувшийся, серый корпус «мессера». Он яростно надвинулся, и Алику показалось, что в несущейся навстречу туманной мути висит лицо, застывшая маска. Впрочем, возможно, причудилось. Все смял страшный удар. Алик под острым углом врезался краем плоскости в фюзеляж «мессершмитта». Сначала показалось, что он завяз в нем и теперь оба истребителя, вцепившись друг в друга смертельной хваткой, понесутся к земле, и только она оборвет их бой.
Но машина пошла свечой вверх, и Алик увидел, как ввинчивается в воздух разрубленный им «мессер».
«Все! — подумал он. — Это за комэска…»
Надо было прыгать. Заклинивший колпак плохо поддавался. Алик дергал его изо всех сил, молотил по упругому плексигласу кулаками.
Наконец, с трудом протиснувшись в узкую щель, он хлебнул тугого, как вода, ветра и на какое-то время потерял сознание.
Стропы дернули его за плечи, словно встряхнули, чтоб напомнить о земле. Она была совсем рядом. Горячая волна взрыва ударила снизу, смяла купол парашюта; пронеслась перед глазами серая полоска неба и бурая — земли. Алик упал на бок, несколько минут лежал не двигаясь, накрытый сухо шуршащим шелком.
Было тихо. Лишь потрескивал догоравший сырой кустарник, да где-то далеко, за хилым болотным леском, глухо перекатывалась не то канонада, не то собирающаяся гроза.
Алик попробовал привстать. Тупо болело бедро; он осторожно ощупал его. Комбинезон разорван, мех от пропитавшей его крови слипся сосульками.
«Только бы не перелом…»
Выбравшись из-под парашютного купола, Алик стащил с себя комбинезон, осмотрел рану. Она показалась ему неглубокой. Видно, при падении зацепил за что-то острое…
Индивидуального пакета у него не было; аптечка осталась в самолете. Алик и в руки ее не брал ни разу — когда это летчику приведется бинтовать себя? Где и как? В кабине летящей машины, что ли?.. Ну а на земле, на земле он может быть только у своих. Там и бинты найдутся, и санинструкторы.
Он вынул нож и принялся нарезать бинты из парашютной ткани. Кто мог подумать, что выйдет так, как вышло? Да и много ли шансов было уцелеть после тарана? Один из десяти, не больше. Вот он и выпал ему, этот шанс.
Алик принялся бинтовать рану, но ничего не получалось — бинты соскальзывали с бедра, сбивались в комок, он никак не мог приноровиться. Потом наловчился, и дело пошло. К ноге чуть пониже раны он прибинтовал комсомольский билет, летную книжку и фронтовую газету, оказавшуюся в планшете. Карту, остатки парашюта, планшет бросил в догоравший костер. Вырезав палку, он переложил за пазуху пистолет с запасной обоймой и медленно побрел к темневшему вдали лесу.
Солнце нехотя скатывалось за верхушки реденьких осин. Синие сумерки висели в сыром, пахнущем снегом воздухе.
Садилось солнце за спиной у Алика. Значит, он шел на восток, к линии фронта. До нее было километров восемьдесят, а то и больше — далеко затянул чертов «мессер». Ну да ладно, зато посчитались за комэска…
С мелкой колдобины, громко хлопая крыльями, поднялась запоздалая утка. И Алик снова вспомнил, как рассказывал про охоту комэск Тронов, как еще сегодня утром, хлопнув Алика по плечу, спросил весело: «Ну что, Пинчук, скоро будем звездочку твою затверждать по фронтовому нашему обычаю — в полной стопке, а? — И сам же ответил: — Скоро, скоро, Саша! Так что готовьсь!..»
Никто не называл его так — Сашей. Только комэск Тронов…
Алик потом никак не мог вспомнить лица этих двух. Какие-то безликие были люди. И одинаковые. Два невыпеченных блина, прожженные дырочками глаз. Два драповых пиджака, перепоясанных армейскими ремнями. Две пары деревенских яловых сапог, перепачканных болотной жижей. И еще белые повязки полицаев, стягивающие рукава телогреек.
Двое нависли над Аликом: один справа, другой слева. Стояли молча и неподвижно, как врытые. Он не сразу сообразил, кто это и почему стоят тут, всматриваясь в него пустыми дырочками глаз. А поняв, сунул руку за пазуху.
— Зря, — сказал стоявший справа. — Пистолетик-то вы проспали, товарищ командир. Вот где пистолетик-то ваш, — и он подбросил на широкой ладони вороненый ТТ.
Собственно, Алик и очнулся от ощущения того, что кто-то расстегивает его комбинезон. Но сознание прорезалось не сразу, все казалось, что это сон, что он спит в блиндаже, на своей койке, безмерно усталый после многих вылетов, и комэск Тронов теребит его за ворот, спрашивает строгим голосом: «Ты чего это, Пинчук, дрыхнешь не раздевшись? А ну, Саша, подъем!»
— А ну подъем! — Это сказал кто-то из двух, стоявших над ним.
Алик с трудом поднял тяжелые веки. Последний день он шел уже как в бреду. Болела рана, все время хотелось пить. Благо воды вокруг было много. Алик припадал лицом к холодным, тронутым ледком баклушам, и сразу становилось легче. Он понимал, что у него температура и, наверное, высокая. То ли от раны, то ли простудился, ночуя на поседевшей от инея земле.
Три раза садилось солнце за его спиной, а он все шел, терял последние силы. Есть почему-то не хотелось хотя ел он всего лишь раз — нашел в заброшенной сторожке невесть как уцелевшие ржаные сухари. Пять каменно-твердых, больших сухарей. Он размочил их в воде и съел.
Встретилось на пути несколько деревень. Они выглядели безлюдными, брошенными теми, кому, может, и удалось уцелеть в них; ни огня, ни дымка, ни голоса. Но Алик все равно обошел деревни стороной, не хотел рисковать.
Ни одного человека за все три дня. И вот вдруг сразу двое…
— Так что подъем, товарищ командир! Чего разлеживаться? Фатит ночевать, пошли…
Опираясь на палку, Алик поднялся.
— Никуда я не пойду! Можете стрелять.
— А это уж как мы порешим. Тебя не спросим. Шагай, говорят!
По краю поляны, до которой добрел накануне Алик, вилась узкая дорога. В сумерках он не заметил ее, и вот теперь придется расплачиваться за это.
На дороге стояла телега; лошади, опустив мослатые морды, дремали.
— А добрый, гляжу, у тебя комбинезончик, товарищ командир, — сказал один из полицаев. — Дорогая вещь! И сапоги на меху, считай, новые. — Он бесцеремонно сунул ладонь за голенище Аликиных унтов. — Мех-то, глянь, Колтун, псячий, теплый. И размер, слава те господи, подходящий…
Телега ходко шла по схваченной морозом дороге. Каждый толчок остро отдавался в ране, будто кто-то безжалостно тыкал в нее пальцем. Алик закрыл глаза; чувство бессилия перед этими двумя в телогрейках с повязками, перед этой дрянью, наверняка трусливой и слабой, тоской сжимало сердце. Что может быть страшнее чувства бессилия, когда ты лишен возможности бороться, когда нет рядом товарищей, и ты один, и все против тебя!..
Зачем нужно было выламывать заклинивший колпак, зачем было брести три невыносимо долгих дня? Чтоб лежать сейчас в этой телеге, мучаясь от бессилия и тоски? Лучше бы уж вместе с самолетом, в землю…
— Давай, Колтун, к кордону, — сказал тот, что щупал унты, — там твоя жинка сыщет ему сменку. А потом уж, помолясь, и в село с божьей помощью.
До этого они о чем-то вполголоса переговаривались, Алик не понял о чем. Телега, подпрыгнув, выбралась из глубокой колеи, свернула на проросшую травой гать и въехала в лес. Вначале Пинчук пытался запомнить дорогу, но осины, тянувшиеся по краю гати, плыли в каком-то странном, нелепом танце; голову сжимали горячие обручи, и ничего нельзя было понять: то ли кружатся осины вокруг замершей посреди леса телеги, то ли, напротив, телега мчится по заколдованному кругу, дробно стуча коваными колесами по бревнам гати. И солнце в небе черное и круглое, как волейбольный мяч. Оно стремительно летит через сизую сетку голого леса. Надо изловчиться, отбить его, перебросить обратно. И отец, сидя на террасе со спортивным свистком в руке, кричит:
«Сэтбол! Мяч на игру! Ты слышишь, Шурец: мяч пошел на игру!..»
Когда к Алику вернулось сознание, то вокруг не было уже ни леса, ни гати, идущей через него. Не было и телеги. Он лежал в одном белье на деревянной лавке, застеленной дерюгой. В маленькие подслеповатые оконца прямыми лучами било закатное солнце.
За столом сидели оба полицая и женщина в надвинутом на самые глаза платке. Полицаи ели щи, низко и часто склоняясь над столом, точно клевали глиняные миски. Женщина шила что-то. Присмотревшись, Алик узнал свой комбинезон. Он был разрезан пополам, видно, поделен на куртку и на штаны.
Осторожно тронув бинты, Алик нащупал то место, где были спрятаны комсомольский билет, летная книжка и газета. Все на месте, никто и не думал его перебинтовывать.
— Зашевелился, товарищ командир, жив, значит? — сказал полицай, которого другой называл Колтуном. — Ну и ладно, зараз поедем.
— Бог даст, довезем живого. Нам свою службу тоже показать надо, что не по хатам сидим, а доглядаем. Верно, а?
— Значит, так, — прервал его рассуждения Колтун, — слухай, что скажу тебе, товарищ командир…
— Какой… я вам… товарищ? — Алик медленно выговаривал каждое слово, губы распухли от жажды и не слушались. — Предатели… Родины вы!
— Ладно, это нам без разницы. Не господином же тебя называть. Ты лучше слухай, чем агитацию вести. Щас мы тебе сменку дадим одеть, щоб твое командирское обличье нарушить. И отвезем, значит, в Каменный Брод. Тама тебя потом в лагерь отправят, как положено. Ежели сразу не помрешь. Но гляди — прознають, шо ты летчик да командир к тому ж, на месте пристрелят! Потому про шмотки свои молчи молчком. Нам они сгодятся, а тебе через них верная смерть выйдет, понял?
— Мы б тебя тоже стукнуть могли, делов на копейку, — добавил другой. — Однако ж милуем по-хрестьянски. Захочет бог, выживешь…
Женщина принесла из чулана рваные красноармейские галифе и гимнастерку.
— Постолы дай ему. Старые, — сказал Колтун.
— Обойдется.
— Дай, говорю! Не босого ж мы его взяли, дура! Ноги разбитые, выходит, разули. Спрос чинить станут, что да как. От же бабы, ну совсем без понятия! — Он придвинул Алику миску со щами. — Похлебай, а то дойдешь еще.
— Не буду!
— Эх ты! Глянь, гордый какой! Ну да ладно, там смирят, энто у них зараз…
Они продолжали черпать из мисок большими деревянными ложками. Несли их ко рту, придерживая ломтями ржаного хлеба. Посмотреть со стороны — люди как люди. Что ж толкнуло их на путь предательства и подлости? Жадность, трусость или затаенная в глубине души злоба на все советское?
Алик отвернулся. Нога под ссохшимися бинтами саднила, малейшее движение вызывало боль. Он закрыл глаза, не хотелось ни о чем думать. Заснуть бы вот так и не просыпаться больше.
Вслушиваясь в гул растревоженных ветром сосен, Алик пытался вспомнить, как шумят листвой старые акации во дворе его дома, и не мог. Сосны шумели совсем по-другому, сурово, их низкий голос заглушал тихо звенящую песню акаций. Разве долететь ей сюда, разве пробиться сквозь грохот, огонь и гарь разрушившей все войны?..
Алику никак не удавалось точно определить, сколько времени прошло с того момента, когда его истребитель, смяв «мессершмитт», стремительно вошел в последнее свое пике. Время слилось в один бесконечно длинный, тягостный день, в одну беспросветную ночь. Они не сменяли друг друга, а как-то блекло и тоскливо тянулись вместе, словно тяжелый сон. Страха не было. Ни разу за все это время Алик не ощутил расслабляющего душу страха. Была ярость, это когда он бросил машину на таран; были настороженность и острое чувство опасности, когда шел мимо сожженных карателями деревень; были ненависть и бессилие, когда полицаи везли его на тряской телеге и осины, кружась, протягивали из тумана голые ветки, будто хотели помочь, да не знали, как сделать это…
— Ну шо ж, поели — и с богом, — сказал Колтун. — Ехать надо, покудова не стемнело… Ты, командир, гимнастерочку-то с портками чого не одеваешь? Али помочь тебе прикладом?
— Идите вы!..
— Одевай, говорю!
Они стали напяливать на него гимнастерку.
— Ишь какой, супротивица будет ешо! Дай, Колтун, ему по кумполу, чоб не кочевряжился.
Алик с силой отпихнул навалившегося полицая, схватил лежавший под лавкой обломок шкворня, замахнулся, но ударить не успел — Колтун, изловчившись, сжал ему горло твердыми, словно деревянными пальцами.
«Конец, — с каким-то безразличием подумал Алик. — Конец…»
Когда он очнулся, в избе было совсем темно. Лишь у стола желтым глазом тлела масляная плошка. Она чадила, ее огонек то падал, превращаясь в тускло светящееся пятно, то, потрескивая, взвивался вверх. Колтун, склонившись над столом, вглядывался в строчки газетного шрифта. Потом принялся читать вслух, негромко, глухим ровным голосом. Плошка бросала на измятую газету желтые отблески своего слабенького огня. Алик слушал знакомый до слова очерк фронтового корреспондента, что приезжал в полк. Слушал, и ему казалось, что это вовсе не о нем, не о младшем лейтенанте Пинчуке, а о ком-то совсем другом, оставшемся там, далеко, на полевом аэродроме, близ городка с необычным названием Николаевские Хутора.
Кончив читать, Колтун аккуратно сложил газету, обернул ее тряпицей, спрятал в карман пиджака.
— Ну вот… — сказал он. — А я гляжу, чого это он все повязку на ноге проверяет? Думаю, мозжит, видать, рана, присохли к ней тряпки. А там, видал, шо запрятано? Эге! Большую мы птицу словили.
— Бог нам помог, Колтун, милость свою этим выказал.
— Бог, это конечно… — Он повернулся к жене. — А ну, Евдокия, де там его одёжа?
— Это зачем еще?!
— Сдавать будем героя этого при всей форме. Самому главному начальнику, господину Кёлеру. Такое дело нам большой наградой обернется, поняла, дура? С утра поедем, с утра вернее. Давай, говорю, одёжу его!..
Командир девятого охранного батальона СС гауптштурмфюрер Отто Кёлер заканчивал обстоятельный отчет о выполнении батальоном операции по выявлению и ликвидации партизанских групп, а также лиц, подозреваемых в сочувствии партизанам или оказывающих им помощь.
«Особо секретно
Начальнику зондеркоманды 6а
штурмбаннфюреру Г. Зингеру.
Довожу до Вашего сведения, что батальоном за последние десять дней проведены три акции по блокированию разрозненных партизанских групп, отходящих на соединение с основными силами в район Ржавка — Таемное — Сырой Бор.
Все деревни на пути предполагаемого отхода партизан нами сожжены, часть жителей ликвидирована, часть собрана в общежитиях для отъезжающих в Германию в количестве и в соответствии с полученной нами инструкцией.
После нападения партизан на лагерь военнопленных в Верхне-Лесном приняты следующие меры: перекрыты дороги, ведущие к обширным лесным массивам, усилено патрулирование и общее наблюдение, действия батальона координируются с действиями ГФП[30]-582. Сумма этих мер дала ощутимые результаты. Все подозреваемые задерживаются и после предварительного дознания направляются во временный лагерь в Каменный Брод для последующей эвакуации согласно полученной инструкции…»
В самом конце своего отчета Отто Кёлер просил представить к наградам отличившихся карателей. И прилагал список из семи человек.
Первым в списке стояла фамилия Горобца.
«Особо старателен, — писал о нем Отто Кёлер. — В составе зондеркоманды состоит с августа 1942 года; участвовал в ряде карательных акций на Северном Кавказе, на Дону и в Белоруссии, где проявил решительность в действиях, исполнительность, преданность рейху…»
Горобец… Под этой фамилией в девятом охранном батальоне СС состоял Люлька Карадашев, больше известный под кличкой Кривой. Как приклеил ее тогда этот Вальтер, черт бы побрал фашиста проклятого, сколько страха пришлось из-за него натерпеться! Служба в зондеркомандах тоже была не сахарной, того и гляди срежет партизанская пуля. Ничего не спасет, если не научишься хитрить и не сумеешь подставить под эту пулю другого, ну а сам тем временем постараешься проявить себя в другом месте, где-нибудь подальше от всей этой лесной стрельбы, когда за каждым деревом прячется смерть. Куда лучше выслуживаться, ловить или стрелять людей безоружных, а значит, безопасных. Жечь их дома, угонять скот, грабить имущество. Все можно, пожалуйста, делай, что тебе говорят, Кривой! Что не говорят, тоже делай. Главное, чтоб начальство было довольно тобой. Очень опасное начальство. Люлька боялся его как огня, понимал: для всех этих Вальтеров да Кёлеров жизнь Карадашева — копейка. Вообще ничто. Что захотят, то и сделают, на них жаловаться некому.
Сколько раз приходила в голову мысль удрать из команды! Запастись нужными бумажками, скинуть форму и смыться куда подальше. Золотишка поднакопил он прилично, надолго хватит; а в той суматохе, что творится вокруг, можно и еще поживиться, без риска причем.
Ну а кончится война, он, Горобец Тарас Иванович, бывший красноармеец, так что милиция пускай Карадашева ищет, если ей делать нечего.
В последнее время Люлька все чаще вспоминал милицию. Дошло до того, что однажды приснился ему капитан Зархия.
А как тут не вспомнить? За два года вон куда при шла зондеркоманда — к самой германской границе! Выходит, в плохое дело впутал его этот проклятый Вальтер, взял тогда на испуг, а теперь что делать? Теперь милиция ни при чем, совсем другие начальники с ним разговаривать будут, если поймают, конечно. Надо, чтоб не поймали, потому что разговор у них короткий получится, это факт.
«Думать надо, думать! — твердил себе Люлька. — Смотреть! Не бывает так, чтобы кругом стена, обязательно где-нибудь дырка есть. Значит, смотреть надо, ну искать!..»
И он искал, упорно и осторожно. Гнал от себя опасное желание просто удрать из охранного батальона. Куда удерешь? А если поймают?
У Люльки все внутри холодело, когда он представлял, что сделают с ним, если поймают. Не немцы даже, не этот дохлый штурмбаннфюрер Зингер, а свои, каратели из батальона, «соратники по оружию», так сказать.
Лучше уж в плен к партизанам попасть, там расстреляют, и все, а эти так просто на тот свет не отпустят. Хуже последних собак они. Следят друг за другом, доносят, выслуживаются перед начальством, за бутылку самогона продать могут.
Люлька ненавидел их и боялся. И знал, что они тоже боятся его, потому что он на хорошем счету у самого Ганса Зингера, начальника зондеркоманды 6а.
Это был первый немец, которого увидел Люлька, если не считать Вальтера и старика Михеля, того, что сшил ему перед самой войной шикарные сапоги с носками «царского» фасона. Именно Зингер задержал их с Вальтером на рассвете уже по ту сторону перевала, когда вышли они из мелколесья и спустились к шоссе, ведущему в город.
— Halt! — услышал Люлька знакомое по кинофильмам слово.
— Nicht schiessen![31] — крикнул Вальтер и бросил на землю пистолет. До этого он все время держал его в руке, будто угадывал Люлькины мысли.
А мысли у Люльки были вот какие: бросить к чертям этого Вальтера, не тащить его дальше, а уходить одному побыстрее, пока не нагнали. Тот сержант с КПП успел все же выстрелить; падая уже, ударил из карабина в упор, прострелил Вальтеру ногу. Жалко, что не голову! Сколько пришлось Люльке потом помучиться из-за того, что промазал сержант, не попал куда нужно.
Карабин грохнул над самым ухом, оглушил, и непонятно было, в кого стреляли. Люлька подумал — в него. Он упал на тропу, ударившись лицом о камни, и лежал неподвижно, боясь пошевельнуться, не понимая до конца: жив ли, ранен или все же цел?
Из оцепенения вывел его окрик Вальтера:
— А ну вставай, Кривой! Что, штаны мокрые?
— Зачем так говоришь, хозяин?.. — пробормотал Люлька, поднимаясь. — Этот упал, — он кивнул на лежащего поперек тропы сержанта, — меня тоже сбил. Головой я ударился об камень, видишь? — И Люлька потрогал пальцами разбитое лицо.
— Хватит болтать! — оборвал его Вальтер. — Помоги сапог стащить.
Он сидел на ступеньках сыроварни, положив простреленную ногу на ящик.
— Может, разрежем? — спросил Люлька.
Он вспомнил свои роскошные сапоги, как резал их финкой, чтоб не достались капитану Зархия.
— Режь! Некогда возиться!
Люлька вынул нож, распорол голенище. Пуля пробила икру навылет, кровь темной струйкой стекала к щиколотке. Вальтер нажал пальцами повыше колена, кровь перестала течь.
— Бинтуй!
— Чем, хозяин?
— Стащи с кого-нибудь из них рубаху! Быстрей, Кривой!
Когда нога была перебинтована, Вальтер попробовал встать на нее. Ничего не получилось.
— Сколько нам еще идти? — спросил он.
— Если будем спешить, за три часа дойдем до перевала.
— Будем спешить…
Вальтер переложил пистолет в левую руку, правой обхватил Люльку за шею.
— Брось-ка финку в костер.
— Зачем, хозяин?
— Брось, говорю!
— Пожалуйста…
«Ва! Как он догадался? — с изумлением подумал Люлька. — Все знает, фашист проклятый!..»
Он швырнул нож в огонь, сноп искр взметнулся к небу, осветил лежащих у тропы солдат и старика в бурке.
— Пошли! И не вздумай сбиться с дороги, иначе это будет твоей последней ошибкой в жизни, понятно?..
Там, за перевалом, первым из рассветной мглы вынырнул Ганс Зингер, щуплый, верткий, в длинном клеенчатом плаще и в каске.
Держа пистолет наготове, он отрывисто спросил о чем-то у Вальтера. Тот ответил, как показалось Люльке, сердито.
В ту пору Зингер был всего лишь унтерштурмфюрером[32]; это потом он стал важным начальником. Люлька начинал свою службу во взводе, которым командовал «маленький Ганс». За два года тот сумел заработать погоны штурмбаннфюрера[33] и личную благодарность Адольфа Гитлера за карательные операции в Белоруссии. Последним обстоятельством Зингер особенно гордился. Он вообще был без меры хвастлив, этот «маленький Ганс». Послушать его — во всем рейхе не сыщешь второго такого храбреца. Но Люлька-то знал истинную цену этой славы — из-за чужой спины руками размахивать да орать любой дурак может. Зингер всегда был там, куда не долетали партизанские пули, хотя, если судить по отчетам в эйнзацгруппу, каждой удачной операцией руководил он лично, начальник зондеркоманды 6а, и никто другой!
«Все они такие, — думал Люлька. — Ладно, пускай что хотят делают, мое дело о себе помнить…»
Вальтера тогда сразу увезли в госпиталь, и Люлька никогда больше не видел его.
«Наверное, шишка этот Вальтер, — решил он. — Вон как вокруг него забегали, когда сказал им что-то. Надо мне быстрей по-немецкому научиться…»
Люльку под конвоем доставили в шрайбштубе[34] зондеркоманды, долго допрашивали там. Потом дали подписать заявление-обязательство о том, что он согласен добровольно служить германским властям, всемерно помогая им в установлении «нового порядка», и на следующий день зачислили во взвод к «маленькому Гансу».
— Наша работа заключается в ликвидации ненужных Германии или опасных для нее элементов, — сказал ему новый начальник. — Убивать безжалостно и не рассуждая, а если раскиснешь…
— Почему раскисну, хозяин? — Он сразу же стал называть Зингера хозяином, как называл до того Вальтера. Когда переводчик перевел его слово, Зингер переспросил и, видимо, остался доволен таким обращением.
— Почему раскисну? — повторил Люлька. — Опыт имею, двух уже уложил. — И добавил не без гордости: — За два дня всего.
— Ну что ж… Посмотрим, как поведешь себя в настоящем деле, — неопределенно закончил первый служебный разговор «маленький Ганс».
Форма, которую выдали Люльке, очень понравилась ему. Особенно черная лента на рукаве с надписью: «SS-Sonderkommande 6а»[35]. Он был щеголем. Люлька Карадашев, и еще любил властвовать, любил, чтоб его боялись, ужасно любил. Правда, теперь он был не Карадашев, а Горобец, потому что немцы верили только документам, а в красноармейской книжке стояло: Горобец Тарас Иванович. Ну что ж, это даже лучше — Горобец.
А кличка осталась старая. Так и записали в специальной графе заявления-обязательства: «Присвоенный псевдоним — Кривой…»
Чем дальше, тем больше Люльку беспокоило будущее. Все на глазах менялось в зондеркоманде: немцы нервничали, суетились, спешили замести следы, убрать возможных свидетелей. Раньше они не беспокоились о таких пустяках. К тому же партизаны стали действовать настолько решительно и смело, что иной раз было не понять, кто кого преследует и кто кого блокирует: зондеркоманда партизан или они зондеркоманду.
После неожиданного налета на лагерь военнопленных в Верхне-Лесном, когда более двухсот человек ушли в лес с партизанами да еще прихватили с собой коменданта лагеря, взбешенный Зингер решил выжечь все деревни в районе действия «лесных бандитов». Часть этой широко задуманной им операции была поручена охранному батальону СС, в котором служил Люлька Карадашев.
Деревни сожгли, жителей, не успевших уйти в лес, расстреляли, побросали в колодцы или согнали на сборные пункты для отправки в Германию.
По следам охранного батальона и шел Алик, не встречая на своем пути ни жилья, ни людей, словно все обратилось в безмолвную, спаленную огнем, остуженную инеем пустыню…
Телегу Колтун устлал свежим сеном. Алика посадили в нее бережно, одернули разрезанный Евдокией комбинезон. Подумав, Колтун вынул нож, полоснул по веревке, стягивавшей Аликины руки, ухмыльнулся:
— Только не хитайся, товарищ герой, куда не надо. Без толку это. Богомол сзаду пойдет, я спереду, де уж тут хитаться? Не упустим мы тебя, понял? Нема дурных…
Лошадь тронулась шагом. Снова подступившие вплотную к дороге осины тянули свои тонкие ветви, будто прощались. Колеса мерно постукивали по бревнам гати, низкое небо висело над головой намокшей мешке виной.
Пасмурное утро, пахнущее дождем, палой листвой и дымом далеких пожарищ, незаметно перешло в день, такой же бесцветный и стылый.
Колтун достал из торбы краюху хлеба, кусок солонины и бутылку самогона. Нарезал хлеб и мясо, протянул Алику.
— Ешь! Ешь, говорю, не верти харей! Мы тебя справного сдать должны, понял?
— Мы ж к тебе по-хрестьянски, с добром, — добавил Богомол. — Бимбера вот даже нальем, не побрезгуй уж.
Алик молчал. Хлеб лежал перед ним. Казалось, целую вечность не ел он такого хлеба, душистого и мягкого, чуть кисловатого на вкус. Не нужно никакой солонины, ничего не нужно, только бы этого хлеба, краюшку с бурой корочкой, с угольком, прилипшим к ней…
— Ну ладно, — сказал Колтун, увязывая торбу. — Не хошь, как хошь.
— Брезгует.
— Недолго ему брезговать осталось. Поглядывай за ним, Богомол… Но, пошла! Но-о!..
За поворотом лесной дороги показалось большое село. Дома тремя улицами спускались к подернутой туманом низине. В зарослях ивняка пряталась невидимая с дороги речка.
— Ну вот и Ржавка, приехали с божьей помощью. Дальше тебя, товарищ герой, на машине повезут; только вот сдадим господину Кёлеру, а они уж распорядятся как надо…
Он не успел договорить — из придорожных кустов вышли несколько человек с немецкими автоматами наизготовку.
— Господи! — выдохнул Богомол. — Откуда ж они здесь, в самой Ржавке?!
Присев, он метнулся за телегу, нырнул в заросли орешника, подступавшие к самой дороге. В пропитанном влагой воздухе глухо прозвучала короткая автоматная очередь. Богомол ткнулся головой в переплетение ветвей и замер. Заброшенный за плечи карабин сполз ему на затылок.
— Не стреляйте, браточки! — завопил Колтун. — Мы ж вас ищем который день! Ховаем от немца раненого летчика, героя, вот его документы туточки!
Он лихорадочно шарил за пазухой, искал завернутые в тряпицу газету, летную книжку и комсомольский билет младшего лейтенанта Александра Пинчука.
«Особо секретно
Начальнику зондеркоманды 6а
штурмбаннфюреру Г. Зингеру.
Довожу до Вашего сведения, что крупный отряд партизан, численностью до пятисот человек, неожиданно атаковал 9-й охранный батальон СС, базировавшийся в с. Ржавка. В результате упорного боя батальон понес значительные потери и отступил в беспорядке. Командир батальона, гауптштурмфюрер СС О. Кёлер убит…»
О других убитых эсэсовцах в рапорте не сообщалось, поэтому никто и никогда не узнал, где и как был убит Тарас Горобец, он же Карадашев, он же Кривой.
Повестки из райвоенкомата пришли всем одновременно: Минасу, Иве и Ромке.
— Ну что ж… — сказал Ивин отец. — Пришел твой черед выполнить долг перед Родиной. Мне вот не удалось, а ты…
— Как же не удалось?! — возмутился Ива. — Да ты на заводе день и ночь!..
— То гражданский долг, Ива. А бывают такие моменты в жизни человека, в жизни его Отечества, когда мужчина должен, обязан взять в руки оружие, понимаешь, именно оружие! Не логарифмическую линейку, не ручку с пером, не карандаш, а ружье. Ружье!..
Он не сказал: «винтовку» или «автомат», сказал — «ружье». И, вслушиваясь в это совсем невоенное слово, Ива подумал, что не смог бы представить своего отца в погонах, в каске, с автоматом поперек груди. Все это никак не вязалось с его подчеркнуто штатским обликом, с его мешковатым пиджаком и близорукими глазами. А вот «ружье» — другое дело, это слово почему-то воспринималось, оно как-то «шло» отцу.
— Видишь ли, — продолжал тот. — Так уж получилось, что в нашей семье ни одного солдата. Ни мне, ни моему брату Петру не привелось попасть на фронт. Да, мы с ним «заводские люди». Кто спорит, это очень нужно, то, что мы делаем. Без крепкого тыла невозможны успехи на фронте, но… Когда кончится война и вернутся домой ее герои, мы в глубине души будем завидовать им, их солдатской славе. Да, да, Ива, обязательно будем, что поделать, — он развел руками, улыбнулся. — Буду завидовать тебе, вот увидишь. Еще бы! Ты ведь представишь нашу семью в действующей армии!.. Я, наверное, очень торжественно выражаюсь?
— Нет, папа…
— Твой дед, Ива, сражался под командованием генерала Брусилова. Был участником знаменитого прорыва Австро-венгерского фронта. Брусилов Алексей Алексеевич лично вручил ему тогда Георгиевский крест. О твоем деде вообще рассказывали как о человеке удивительной храбрости.
— Ты говоришь все это так, будто сомневаешься во мне.
— Нет, нет! Что ты, Ива! Напротив… Просто в такой ситуации я не мог не вспомнить о твоем деде… Он погиб зимой шестнадцатого года. Мне было тогда одиннадцать лет. А Петр еще и в гимназию не ходил…
Родители Минаса тоже вспоминали. Только совсем о другом — перебирали в памяти всех своих клиентов, прикидывали, кто из них смог бы помочь в получении отсрочки от призыва. Хотя бы на год.
— Если вы это сделаете, — кричал на родителей Минас (впервые в жизни он кричал на папу с мамой), — то я уеду в другой город и там сдам документы в военкомат!
— Что ты говоришь, мальчик?! — Родители Минасика метались, охваченные паникой. — Ты не понял нас, все совершенно законно! Ведь ты такой болезненный, у тебя хроническая ангина. И потом ты единственный сын, это тоже обязаны учитывать.
— А разве Алик не был единственным?! Или тот же Ива? Или Ромка?
— У Ромы есть все же сестра… — Они пытались возражать, уговаривать, приводили десятки доводов, в отчаянии призывали на помощь всю родню, но чем дальше, тем больше убеждались: усилия их, видимо, бесполезны, придется смириться с мыслью, что Минасик, такой неприспособленный и слабый здоровьем, пойдет служить в армию и еще, не дай бог, угодит на фронт.
— А может быть, — начинали сдаваться они, — ты подашь заявление в школу военных фельдшеров? Туда, где учится Рэма? Ведь ты студент мединститута, о тебе так хорошо отзывается профессор Ростомбеков.
— Куда мне идти, решит военкомат. Я хочу как все…
— Да, да, — печально кивали головами родители. — Мы понимаем тебя, Минасик…
Что же касается Ромки, то у него, как всегда, все обошлось благополучно.
— Аоэ! В армию иду! — громогласно сообщил он, получив повестку. — Сразу в повара запишусь. Вокруг меня все как вокруг елки ходить будут, потому что повар в армии главный человек!.. Только жалко, что волосы заставят постричь под машинку. Очень некрасиво это!..
Трудно сказать, кому первому пришла в голову идея сходить на озеро. На то самое безымянное озеро, в котором когда-то были пойманы малоазиатские тритоны и на берегу которого Ромка сварил великолепный суп из захваченных с собой припасов.
Ромка утверждал, что идея принадлежит ему, кто, как не он, уважает хорошую компанию? Кто, как не он, сумеет сделать такую закуску, чтоб на всю жизнь запомнилась?
С ним не спорили. И впрямь: кто, как не Ромка?..
— Пойдем вчетвером, — сказал он. — Тогда мы тоже вчетвером ходили.
— А кто же четвертый? — поинтересовался Ива.
— Джулька пойдет. Говорит — хочу пойти. Ничего, пускай.
— Давайте и Рэму пригласим, — неуверенно предложил Минас. — Возможно, ей дадут увольнительную.
— Ва! Молодец, барашка! Неужели до сих пор за ней бегаешь? Не надоело, да? — Ромку просто поразило такое постоянство Минаса.
— Слушай, — покраснел тот, — твое дело закуска? Вот давай и пиши, что надо купить…
Идти решили в ближайшее воскресенье, не откладывая. Кто его знает, через неделю всем уже может потребоваться увольнительная. Кстати, Рэме увольнительную дали, что несколько испортило настроение Джульке. Но вида она не показала.
День выдался совсем весенний. Крутой склон горы, нежно-зеленый от пробившейся травки, уходил вверх, обрываясь острым, источенным ветрами гребнем.
— Хорошая погода, — заметил Ромка. — Такая же была, когда мы с Каноныкиным к Персидской крепости ходили. С Вальтером, ну.
— Нашел кого вспомнить!..
Все замолчали, шли, глядя под ноги. На Подгорной не любили вспоминать эту давнишнюю историю. Веяло от нее чем-то неуловимо-тревожным, словно не была она списана в безвозвратное прошлое, не поставлена последняя точка в ней, и каким-то непонятным образом эта история еще может вернуться во двор с тремя старыми акациями. Разумом каждый понимал — не может. И все-таки не любили вспоминать, и все!
Ну а Ромка, тот обязательно вылезет с чем-то непрошеным. Иди теперь думай о том, о чем вовек бы не вспоминать…
Ива лишь однажды за все это время завел разговор об Ордынском — не удержался, напомнил о нем профессору, когда тот в очередной раз попросил помочь отобрать книги для институтской библиотеки.
— Вы много лет знали Ордынского и неужели никогда?..
— Увы! Никогда ничего такого мне и в голову прийти не могло. — У профессора был смущенный вид, и Ива пожалел, что задал ему такой бестактный вопрос. — Я понимаю… сие есть потеря бдительности. Да, да, да! Не возражайте!.. Нет, право, знать человека со студенческих лет и одновременно до такой степени не знать его! На это только я способен… Сейчас, постфактум, когда поздно кулаками размахивать, ибо прекрасно обошлись и без меня, я, анализируя наши долгие беседы с этим субъектом, некоторые поступки его и инвективы[36], прихожу к выводу, что кто-то другой на моем месте мог бы прийти к определенным настораживающим умозаключениям, мог давно задуматься над несколько странными позициями господина Ордынского, над его, так сказать, модусом вивенди. Да вот, знаете ли, не тем голова была занята. Что, естественно, не может являться оправдывающим мотивом… — Профессор задумчиво смотрел мимо Ивы в темные стекла окна. На улице ветер раскачивал фонарь под жестяным колпаком. Сразу после отмены светомаскировки эти фонари казались Иве ослепительно яркими. — Да, вы подумайте, какой грязный шлейф тянулся за этим человеком много лет подряд! Совестно за него. Интеллигент, хороший врач… Впрочем, медицина всегда была скорее увлечением Ордынского, чем профессией… Помню, до революции в собственной клинике он бедных больных оперировал бесплатно. Даже дал об этом объявление в городской газете. Это тоже, конечно, для создания соответствующего реноме… Не пойму, как сочеталось в нем гуманнейшее призвание врача с истинной его сутью? Пожалуй, вплотную он стал заниматься медициной с четырнадцатого года, когда отбыл на румынский фронт полковым врачом. А вновь мы увиделись лишь в начале двадцать первого. Я был в ту пору прикомандирован к одиннадцатой армии[37]… Вы не представляете себе, как давно и как недавно все это было!..
Профессор рассказывал долго, он увлекся и совсем забыл про книги; их так и не удалось в тот вечер до конца разобрать.
— Я знал от Ордынского, что Цицианов уезжал за рубеж из Батума буквально накануне прихода туда красных частей; видимо, все еще на что-то надеялся… А вот о Гигуше Ордынский не упоминал. Может быть, Гигуша уже погиб к тому времени?.. — Профессор задумался. Ива сидел на стремянке, смотрел на него и молчал — боялся помешать неосторожным словом…
В ту далекую февральскую ночь двадцать первого года в забитом чемоданами номере портовой гостиницы «Армения» светлейший князь Цицианов горячо, со слезой в голосе убеждал сына:
«Ты должен уехать со мной! Ради чего ты останешься на этой разоренной и несчастной земле? Даже материнской могилы не найти теперь на ней. Уедем! Революция, она как река, прорвавшая весной все плотины. Но разумные люди обязательно восстановят их, и постепенно река войдет в свои привычные берега. И тогда мы вернемся. Я ведь никогда не был сторонником монархии, ты знаешь это…»
Так говорил князь Цицианов. Растерянный, испуганный, поникший.
«Я не переживу трагическую смерть Кетеван! — твердил он сыну. — А если и ты еще оставишь меня, Гигуша…»
Тот не смог тогда оставить отца. Он оставил его потом, став старше и поняв все. Или почти все, потому что не знал о записке, переданной отцом в самый последний момент Ордынскому.
Короткая записка в несколько строк:
«Милая Кетеван! Я сражен горем. Погиб наш Гигуша. Расстрелян за связь с этими мерзавцами большевиками. Крепись. Прощай. Уезжаю, чтобы продолжить борьбу с убийцами нашего единственного сына».
Об этой записке не знал и профессор. Никто не знал о ней, кроме Цицианова, его жены и доктора Ордынского…
Ива не раз вспоминал эти рассказы профессора о прошлом, таком удивительном и не совсем понятном ему. И впрямь, как трудно все представить: молодого, даже безбородого еще, профессора в роли репетитора сына Цициановой. И совсем молодую Кетеван Николаевну. И Ордынского, ненавистного ему Ордынского, который умел так ловко и так жестоко обманывать поверивших в него людей. Многих. Вот и его, Иву, тоже…
«Все, что было, хорошее или плохое, все навсегда остается с нами, — думал Ива, поднимаясь по тропе вслед за беспечно шагающим Ромкой. — Ничего невозможно ни забыть, ни просто зачеркнуть, словно его и не существовало никогда. И время тут ни при чем. Вон профессор — то, что было двадцать пять, даже тридцать лет назад, вспоминает, будто вчерашнее событие, и сам поражается этому. Что же удивительного, если Ромка вдруг вспомнил о Вальтере, разве забудешь о таком?..»
Их маленький караван растянулся по тропе. Сзади всех шел Минас, опять был слишком тепло одет.
— Слушай! — кричал ему Ромка. — Мы так до вечера не дойдем, а я уже кушать хочу! Вай, какой сегодня шашлык будет, очень интересный шашлык! — И Ромка поцеловал сложенные щепоткой пальцы.
Его новый наставник, шеф-повар из хинкальной, узнав, что племяннику Вардо пришла повестка из райвоенкомата и, значит, наступила пора расставаться с учеником и помощником, очень огорчился.
— Э-э! — говорил он сокрушенно. — Если б не война, тебя бы не взяли. Я сам бы пошел к начальникам, договорился бы, ну! Почему пошел бы? Ты мне нравишься, потому. Хотя лентяй и слишком длинный язык имеешь. Но наше дело тебе по душе, сынок. Это замечательно, когда человек свое дело под сердцем держит! Другим людям от такого человека большая польза может выйти. Хотел хорошо научить тебя, а ты уже уходишь. Проклятая война! Быстрей возвращайся, ну. Ждать буду!..
Узнав о прощальном походе на озеро, шеф-повар окончательно растрогался и от щедрот своих выделил на всю компанию несколько килограммов бараньих ребрышек.
— Добрый он, видно, человек, — сказала Рэма.
— Если б добрый был, заднюю часть дал бы, а не ребра.
— Нахал ты, Ромка, однако…
Рэма строгала кизиловые прутья для шампуров, Джулька, расстелив на траве старую скатерку, раскладывала припасы, красный от натуги Минас раздувал угли. Ромка командовал всеми. И только один Ива ничего не делал. Он просто бродил по берегу озера, всматриваясь в зеленоватую воду. Ему так хотелось, чтобы в ее не успевшей еще согреться глубине мелькнул бы, словно радужная тень детства, малоазиатский тритон, мольге витата…
Бараньи ребрышки, оплывая жиром, поджаривались над прогоревшим костром. Ромка крутил потемневшие от дыма кизиловые шампуры и ловко сбивал огненные языки, стоило им только заплясать над голубовато-багряной россыпью углей.
Он не преувеличивал, шашлык и впрямь получился на славу. Если и могло с ним что-то сравниться по вкусу, то разве только суп, состряпанный тем же Ромкой на этом же самом месте четыре года назад.
— Давайте, — сказал Минас, — помянем Алика. — Он налил вино в стопки, молча раздал их. — Я не знаю, что в этих случаях говорится…
— Не знаешь, не берись! — перебил его Ромка и встал. — Этим маленьким бокалом, — начал он…
— Садись! — Джулька сердито посмотрела на брата. — Тоже тамада нашелся! Ничего не надо говорить, и так понятно.
Все обмакнули в стопки кусочки хлеба, положили их на краешек скатерки; осторожно, чтоб не расплескать вино, прикоснулись друг к другу пальцами.
— Вечная память!..
— Бедный Алик!..
— Бедный дядя Павел!..
У Минаса чуть-чуть покраснели глаза, а Ромка не удержался и добавил к сказанному:
— Смерть немецким оккупантам!..
В лощину зябкой волной сбежал ветер, как бы напоминая, что весна еще не наступила, что просто выдался погожий денек, а завтра может сорваться с цепи холодный дождь с мокрым снегом вперемешку и надо, не надеясь на обманчивое тепло, быть готовым к последним ударам зимы. Где-то еще не растаял снег, поэтому рано ждать тех, кому суждено будет вернуться…
— Можно, я буду ждать тебя? — тихо спросила Иву Джулька.
— Конечно! — ответил он и почувствовал, как загорелись у него уши, точно их кто-то натер шерстяными варежками.
— И письма буду писать, хорошо?
— Да. Мне будет… очень приятно получать их от тебя. — Ива совершенно не знал, что следовало говорить в подобных случаях.
Но Джульке было достаточно и того, что он уже сказал…
— Как называется это озеро? — поинтересовалась Рэма.
— Несторина лужа, — тут же отозвался Ромка.
— Ничего подобного! — Минас решил вступиться за озеро. — Сорочье. Или вообще Безымянное.
— Раз Безымянное, то давайте дадим ему свое собственное название, — предложила Рэма.
— Какое?
— Ну хотя бы… озеро Доброй Надежды.
— Хорошее название, — похвалил Минас. Но так как он во всем любил полную ясность, то решил все же уточнить: — Надежды на что?
— На то, что у нас с вами все обойдется счастливо. И мы снова когда-нибудь придем сюда, к этому месту, где горит сейчас наш костер. Придем живые и невредимые…
На обратном пути они остановились у каменной чаши родника, чтобы сфотографироваться на память. Пока Минас устанавливал треногу и отлаживал автоспуск, Ромка забрался на край чаши и, умостившись там, свесил вниз длинные ноги.
— Аоэ! — закричал он. — Давай быстрей, а то камень мокрый!
Джулька встала рядом с Ивой, взяла его за руку, и он вновь почувствовал, как начинают гореть уши, хотя к ним никто и не прикасался шерстяными варежками.
Иве очень хотелось посмотреть на Джульку, но он почему-то не решался сделать это.
Если у Минаса получится фотография, Ива обязательно возьмет ее с собой в армию.
«Кто из них твоя девушка?» — спросят Иву однополчане. И он покажет на Джульку.
Можно, конечно, показать на Рэму, та тоже стоит рядом; правда, не держит его за руку. Можно, но он покажет на Джульку.
«Вот эта, — скажет Ива. — Ее зовут Джулия. Она ждет меня и каждую неделю пишет мне письма…»
О чем думала в эти минуты Джулька, сказать трудно. Она просто стояла, сжав Ивину ладонь своими тонкими теплыми пальцами, и закатное солнце зажгло в ее глазах маленькие прозрачные огоньки…
— Улыбайтесь! — крикнул Минас.
— Сколько можно улыбаться? — огрызнулся Ромка. — Давай быстрее, ну! Мокро сидеть!
— Сейчас, сейчас… — Минас взвел автоспуск, подбежал, занял свое место. Сухо щелкнул затвор ФЭДа.
— Готово!..
— Вот мы и остались навсегда вместе, — сказала Рэма. — Пройдет сто лет, а мы все равно будем вместе.
— Только пожелтеем немножко, — Ромка спрыгнул на землю, потер ладонями намокшие сзади штаны. Потом напился из жестяного ковшика — раз около родника были, значит, надо воды попить, — и сказал Минасу строго: — Смотри, чтобы карточки хорошо вышли!..
Они пошли дальше. Южный склон горы был уже совсем зеленый. Небольшая отара паслась возле тропы; отощавшие за зиму овцы жадно щипали молодую траву. Женщина в черном платке стояла у края отары и, опираясь на пастуший посох, смотрела из-под руки на идущих по тропе незнакомцев.
— А помните, тогда старик был, — сказал Минас. — К роднику с хорошей водой нас проводил.
— После того как я из-за тебя воды с лягушками напился! — проворчал Ромка. — Умер тот старик, наверное, а сыновья на фронте, вот она и пасет…
Уже у самого города Рэма вдруг остановилась и, тряхнув коротко остриженными волосами, воскликнула:
— Да, я же вам забыла сообщить самую главную новость!
Все повернулись к ней. Как-то странно прозвучала эта фраза. Похоже было, что не забывала она ничего, а просто не решалась или не хотела рассказать.
— Что же за новость такая?
— Послезавтра… послезавтра приезжает Вадим.
— Какой Вадим? — не поняла Джулька.
— Тот самый, которого вы непочтительно прозвали Кубиком.
Это было до того неожиданно, что Минас даже присел на корточки, словно его ноги не держали.
— Ва! — Ромка так и остался стоять с раскрытым ртом.
«Как она назвала его — Вадим, — подумал Ива. — И смотри — покраснела при этом… Выходит, Ромка не врал тогда про них. А что? Кубик же совсем молодой еще…»
— Откуда ты знаешь, что он приедет?
— Телеграмму из Москвы прислал. Ему дали отпуск. У него будет здесь целых пять дней!
— А потом что, назад вернется?
Ива понимал всю нелепость своего вопроса, но надо же было хоть что-то сказать. Ничего другого в голову не пришло, вот он и брякнул первые подвернувшиеся слова.
Однако Рэма восприняла этот вопрос вполне серьезно.
— Конечно, назад в свой полк, — ответила она. — И знаете… мы уедем вместе, уже решено.
— Так ведь ты…
— Последние экзамены за спиной, ребята! На днях будет приказ о присвоении нам воинских званий. Я теперь младший лейтенант медицинской службы. Можете поздравить меня!
Кенигсберг произвел на Вальтера странное впечатление. Он просто не узнал город, в котором прожил в общей сложности более пятнадцати лет. То был совсем другой город, непохожий, замерший в напряженном ожидании неизбежной опасности. И с какой-то покорностью обреченного готовящийся к встрече с ней.
Сырая ночь висела над спящим Кенигсбергом, густо обволакивая его пустынные улицы, старые, сложенные из кирпича дома. Со стороны Балтики дул ровный холодный ветер, усиливающий ощущение одиночества и обреченности.
Город спал беспокойно. Казалось, что он тяжело ворочается во сне, стонет, как страдающий удушьем человек, и снятся ему тревожные длинные сны, тусклые и бесконечные…
Вальтер недолюбливал Кенигсберг. К нему трудно было привыкнуть после беспечного южного города, в котором он родился и провел детство.
Но тогда, в двадцатом году, отец выбрал именно Кенигсберг и не хотел слышать ни о чем другом.
— Мы, Крюгеры, — говорил он торжественным тоном, — уроженцы Восточной Пруссии, колыбели германского могущества. Все великое в истории фатерлянда связано с Пруссией и только с ней! Как же я могу забыть о моих доблестных предках? И разве виновен был мой дед, Франц Мария Крюгер, в том, что злая судьба заставила его покинуть родную землю и поселиться в России? Нет, нет и еще раз нет!.. И вот мы возвращаемся к корням своим, и, видит бог, то самый счастливый миг в моей жизни!..
Вальтер слушал высокопарные отцовские речи и никак не мог понять, что задумал его родитель. Дело, конечно, не в корнях и прочей ерунде. Что-то другое тянет папашу Крюгера именно в Восточную Пруссию.
Как выяснилось позже, бывший кишинево-одесский галантерейщик не ошибся в своих расчетах. Именно здесь, в Пруссии, начнет оживать оправившаяся от потрясений последних лет немецкая военщина. Какая широкая клиентура для коммерсанта, умеющего учитывать вкус и запросы своих покупателей!
Карл Крюгер начал скромно, с небольшого магазинчика в Понарте — южном предместье Кенигсберга. На большее зашитых в жилет империалов не хватило.
Он строил свою торговлю таким образом, чтобы основные покупатели всегда могли б найти в его магазине все нужное им: от бритвенных лезвий до подусников, от целлулоидных холостяцких воротничков до сигар. А следовательно, им нечего идти в другой магазин, если в этом есть все и к тому же недорого. А при желании можно и в кредит.
На первых порах Крюгер-старший старался не жадничать. В конце концов, твердая сложившаяся клиентура — это те же деньги.
Дела пошли неплохо. Через несколько лет он расширил магазин, потом открыл еще один, ближе к центру города.
А там наступили события тридцать третьего года. Папаша Крюгер принял их восторженно. Он носил теперь только коричневые галстуки, читал «Дас Шварцекор» и «Дер Штюрмер»[38] и старательно слушал по радио все, о чем говорил господин Фриче[39].
Основные его конкуренты жили теперь в гетто, а вскоре и вовсе сгинули; Крюгер неплохо нажился на их беде. «Каждому свое, — любил повторять он. — Каждому свое…»
Он был непременным участником всех факельных шествий, всегда старался попасть в первые шеренги и громче других выводить столь прекрасно звучащие слова «Хорста Весселя»[40]:
Мы идем, отбивая шаг!
Пыль Европы у нас под ногами…
Ах, как нравилась ему эта песня! Как воодушевляла она, ну просто до слез!
Идут истинные немцы!
Идут истинные немцы!..
Идет он, Карл Эрих Крюгер, истинный немец, уважаемый коммерсант, патриот, галантерейщик, победивший своих незадачливых конкурентов.
Все радовало папашу Крюгера. Даже сын, такой непочтительный и своевольный Вилли, оказался сыном, которым можно гордиться. Правда, он не захотел быть галантерейщиком, стал военным. И не просто военным. Его служба окутана тайной, о ней говорили шепотом, и это льстило самолюбию Карла Крюгера.
— Мы коренные уроженцы Пруссии, — без конца напоминал он всем. — Наши предки были солдатами еще в те времена, когда тевтонцы ходили походом против литовских племен, и после победы над ними заложили наш славный, добрый Кенигсберг…
Вальтер прилетел в Кенигсберг в полночь. На затемненном аэродроме его ждала машина.
Погода портилась. Туман сковал аэродром. Такой вялый и бессильный на вид, он клочьями висел на крыльях самолетов, точно удерживал их, не пускал в затянутое тучами, тусклое балтийское небо.
— Едем в гостиницу? — спросил Вальтер у встречавшего его офицера.
— Нет, — коротко ответил тот.
Машина мчалась по пустынным, затемненным улицам Кенигсберга. Патрули на перекрестках, приглушенный синий свет фонарей, город как затаившаяся во тьме крепость, обложенная со всех сторон противником.
«Что за дурацкое состояние? — раздраженно подумал Вальтер; он никак не мог избавиться от ощущения: город в осаде. — Какая, к дьяволу, осада! До этого не дойдет…»
Он вспомнил города и фольварки, через которые проезжал неделю назад. Сплошная, прекрасно продуманная система обороны, каждый дом, каждый амбар, любая хозяйственная постройка могут в считанные минуты превратиться в доты, казематы, склады боеприпасов. Много лет подряд в приграничных районах все строилось с обязательным расчетом на использование построенного в военных целях. Как это оказалось предусмотрительно, ведь никто и думать не мог, что русские когда-нибудь подойдут к границе Восточной Пруссии и будут угрожать ее городам.
Эйдткунен, Тильзит, Юрбург, Гумбинен…
Три с половиной года назад по их улицам шли войска, направляясь на Восток, в Россию. День и ночь эшелоны, вереницы танков, нескончаемый людской поток.
Четыре недели, и русские будут разбиты, развеяны в прах, стерты с лица земли. Бог твой, такая сила! Вполне можно управиться и за три недели…
По узким улицам Кенигсберга ветер несет редкие снежинки. Город погружен во мрак. Тихо в Кенигсберге. Люди заперлись в домах, опустили плотные шторы на окнах, отгородились ими от тревожной, пугающей тишины.
Вальтер давно не видел этот город. Откровенно говоря, не очень-то и стремился увидеть.
И эта их встреча была незапланированной. Просто во время работы по созданию агентурной сети на оставляемой немецкими войсками территории Вальтер неожиданно был вызван в Берлин, а оттуда направлен для получения особых инструкций в Кенигсберг.
Он знал, что его считают опытным специалистом по русским делам. Эта репутация укрепилась за ним давно, еще после той памятной истории на Кавказе. Так блистательно все было задумано! И так гладко шло поначалу…
Тогда, за перевалом, только после окрика часового он понял, что выбрался. Несмотря ни на что, сумел все-таки уйти! И сил-то у него оставалось только до машины добраться.
Нога раздулась, будто ее накачали насосом. Он провалялся в госпитале полтора месяца, врачи боялись, что начнется гангрена.
Но счастливая звезда Вильгельма Крюгера, Вальтера, как он и сам привык называть себя, не подвела и на сей раз. Все обошлось, и ни при чем здесь врачи — звезда, одна она хранит, бережет, спасает…
Все и дальше продолжало складываться как нельзя лучше, если не считать самого хода войны.
В последние месяцы Вальтер вынужден был заняться работой по созданию агентурной сети на оставляемой немцами территории. Он понимал: подобные дела нельзя делать наспех. Но германская армия все быстрее и быстрее откатывалась на запад, поэтому о тщательности проводимой операции не приходилось и думать.
Да и агентов ему присылали никуда не годных. Большей частью то были навербованные в лагерях военнопленные, кое-как обученные своему будущему ремеслу. Под видом бежавших из плена они должны были проникать в партизанские отряды или прятаться у местных жителей во время облав, инсценированных полевой жандармерией.
Но после прихода советских частей большинство из них являлись в комендатуры с повинной. Другие, нарушив все инструкции, исчезали из районов, где им было предписано находиться до получения новых указаний. Третьих быстро разоблачала контрразведка. Это обстоятельство настораживало Вальтера больше всего — видимо, происходит утечка информации и где-то рядом с ним работает советский разведчик. В суматохе непрекращающегося отступления, в обстановке взаимного недоверия, раздраженности и страха пытаться обнаружить его — занятие безнадежное.
И потом Вальтеру было непонятно, для кого же он создает агентурную сеть? Война с Россией проиграна, это ясно всем. Выходит, в запас? Хозяин, конечно, найдется, за хозяином дело никогда не станет. Но кто будет им?..
Вызов в Берлин, а затем направление в Кенигсберг для выполнения специального задания особой важности положили конец всем этим тягостным раздумьям. Вальтеру надоело возиться с запуганными, бестолковыми агентами, заниматься делом, в успех которого он не верил.
Разговор в Кенигсберге был предельно конкретным: Вальтеру поручали одну из групп по вывозу в специально подготовленные тайники ценностей и архивов «третьего рейха». Круг лиц, посвященных в подробности этой сверхсекретной операции, был очень узок. Собственно говоря, и Вальтер почти ничего не знал о ней. Лишь самое необходимое для выполнения лично ему порученного задания: список группы, место расположения тайника, схема минирования, характер груза, количество мест и сроки выполнения с точностью до часа.
— Вы понимаете, Крюгер, — сказали ему в конце беседы, — переход из разведки под наше начало — это знак особого доверия к вам и к вашим способностям. В подобных операциях мы опираемся на самых надежных и проверенных людей. Среди них названы и вы, Крюгер. Это обязывает. Удачи вам!
— Хайль Гитлер!..
Он ехал по улицам Кенигсберга, всматриваясь в изменившееся лицо города. На одном из домов задержал взгляд, невольно усмехнулся. «Институт по изучению России», альма-матер Вильгельма Крюгера. Нет, он не возьмет под козырек, проезжая мимо этого насупленного здания, он не обязан ему своими успехами. В этих стенах можно было готовить кого угодно, только не тех, кому предназначалась его работа.
И если он преуспел в ней, пусть даже и внешне, то это скорее благодаря урокам бесшабашного портового города, в котором довелось провести детство. И еще, пожалуй, гимназии, где он проучился с грехом пополам до шестого класса.
Ну а что касается кенигсбергского «института», то обучение в нем не дало и десятой доли того материала, без которого не сыграть бы Вальтеру роли Ивана Каноныкина.
На фоне серого предрассветного неба смутно проступали контуры королевского замка и приземистые, словно грузно присевшие на корточки, форты внешнего оборонительного обвода.
И опять Вальтер почувствовал эту странную атмосферу осажденного города, атмосферу мрачного, безнадежного ожидания…
«Дорогая жена моя Дариджан, дорогие мои дети — Рома и Джульетта, дорогая сестра Вардо и мама-джан! Сообщаю вам, что жив и продолжаю службу в новой части, куда направили меня из госпиталя. Раны, где фашистские пули попали, уже зажили, правда, еще болят. Но я сказал доктору, что отпуск не надо мне делать — на фронте очень сложная обстановка, как я могу в отпуск ехать? Сколько ни говорил мне доктор, я все равно отказался…»
Ромкин отец писал часто, и сочинения его были всегда длинные и очень подробные. Всякий раз получалось, что воюет гвардии рядовой Арчил Чхиквишвили доблестно, себя не щадит и командование просто не нарадуется на него. А то, что до сих пор не представлен к высокой правительственной награде за мужество свое и самоотверженность, так то результат его исключительной скромности, которой он отличался с детства и которую перенял, конечно же, от своих родителей. Здесь делается прямой намек на то, что Ромке следует глубоко задуматься над этими строчками отцовского письма.
«Пока я проливаю свою кровь на фронте, выполняя все приказы командования, ты должен быть опорой семьи, поддерживать ее авторитет в глазах соседей. Ты знаешь, какие у нас соседи, они мне все скажут, и, смотри, тебе плохо будет, если их слова огорчат мое сердце…»
О соседях Ромкин отец вспоминал в каждом письме, передавал им приветы и пожелания доброго здоровья. Всем, начиная с профессора и кончая Михелем. Иногда даже добавлял в самом конце: «Этим мадам, которые во флигеле живут, тоже привет. Черт с ними. Все-таки соседи, да!..»
Арчил Чхиквишвили был человеком неверующим и все же, вспоминая свой первый и единственный бой, не раз повторял про себя:
«Чудом я тогда жив остался! Просто бог меня спас! Забыл все грехи мои и спас, пожалел ради детей, ну…»
Ему вновь и вновь вспоминались черные, без крыш, дома на плоской вершине бугра, расщепленное снарядом дерево, из-под которого ударила автоматная очередь, подкосила на бегу бедного Чхиквишвили. И бежать-то ведь осталось каких-нибудь десять шагов; как разглядел его в темноте проклятый автоматчик, чтоб ему слепым родиться!..
Страх прижимал Арчила к земле, страх сковывал душу, беззвучно и отчаянно кричал, рвался наружу: «Вай мэ! Только бы живым остаться, еще раз увидеть утренний свет! Клянусь детьми, никогда против совести не погрешу, другим человеком буду, клянусь!..»
Что было потом, толком и не припомнить. Кто-то подхватил его, крикнул:
— Вперед! Чего лежишь-то?! Вперед!..
И он не то побежал из последних сил, не то просто поволокся за бегущим впереди комроты — выходит, это тот крикнул ему: «Вперед!» А может, и кто-то другой. Все грохотало вокруг, трещало и разламывалось, разве услышать в таком аду человеческий голос?
Огонь вставал из земли красно-желтой стеной, и нужно было прорваться через нее, прорваться и уцелеть. Ему это удалось. Другим нет. И когда он стоял в обшитой тесом немецкой траншее, навалившись грудью на осклизлый бруствер, и санинструктор бинтовала его плечо, то снова из редеющего дыма, из предутреннего тумана послышался хрипловатый голос командира роты:
— Жив? Ну молодец, раз жив. Значит, еще повоюем, Чхиквишвили…
Ромкин отец ворочался на койке, курил безвкусные трофейные сигареты и пытался представить себе лицо комроты — черное от копоти, мокрое от дождя, небритое лицо человека, с которым скорее всего никогда больше не придется увидеться. Что за человек был, почему ничего не боялся, где его дом, где его мать живет? Написать бы ей письмо — какого сына родила, дорогая! Совсем молодой еще, двадцать один год всего, мальчишка, ну! Как он так сделал, что Арчил Чхиквишвили, пожилой человек, уважает его, словно отца?..
Тихонько, чтоб не разбудить соседей по палате, Ромкин отец выходил в коридор, примащивался возле дежурной сестры, просил листок чистой бумаги.
— Письмо домой писать буду.
— Спали бы, отец, лучше. Днем напишете.
— Не спится, дорогая…
Он вынимал из кармана трофейную авторучку и выводил первую фразу:
«Здравствуй, дорогая жена моя Дариджан…»
Солдатские письма, как и солдатские сны, словно короткое прикосновение к далекому дому. Пока пишет солдат письмо, он там, в кругу родных, в кругу друзей и соседей, в той не забытой им жизни, где все было надежно, прочно и счастливо…
После госпиталя Ромкин отец попал в гвардейскую дивизию, чем очень гордился, и письма свои подписывал торжественно: «Гвардии рядовой Арчил Чхиквишвили».
Определен он был в хозяйственный взвод — все же в возрасте человек и к тому же только из госпиталя, куда же ему в стрелки? Это обстоятельство несколько смущало Ромкиного отца, и в письмах он о нем умалчивал.
«Находимся мы сейчас в Болгарии. На месте не стоим, идем на запад. С болгарами войны у нас не было, это свои люди. Когда медленно говорят — все равно что по-русски получается. Правда, на Россию здесь непохоже, а похоже больше на Кахетию. Такие же сады, такие же виноградники и красное вино, которое они делают, наш восьмой номер напоминает. Хорошее вино, молодцы, не ожидал!
Лицом здешние люди совсем как кахетинцы, как будто я в нашу родную деревню вернулся, Дариджан, и мы с тобой снова совсем молодые…»
Стрелковый полк майора Вадимина отвели с передовой в полночь. Тусклые лампы осветительных ракет медленно плыли к земле. Немцы ушли за реку и закрепились.
Время от времени тугую тьму прорезали торопливые строчки пулеметных очередей; цветные трассы мчались над самой водой, гасли в прибрежных талах. И вновь повисали в небе лампы, озаряли заболоченную пойму мертвенным светом. Противник явно нервничал, хотя и не мог не чувствовать, что наступление остановлено, все, теперь передышка. И для тех, кто вышел с боями к восточному берегу реки, и для тех, кто, перейдя ее, закрепился на западном.
Река была неширокой и извилистой. Остатки деревянного моста уходили в ночную воду валкой шеренгой обгоревших устоев.
За рекой лежала немецкая земля. На вид она ничем не отличалась от той, на которой находился сейчас полк майора Вадимина. Такая же заболоченная низина с тусклыми бельмами подернутых льдом стариц, густые заросли ивняка, деревья, уцелевшие после артиллерийского обстрела.
И тем не менее это была совсем другая земля, Германия, откуда три с половиной года назад пришла война и куда она теперь возвращалась.
Вадимин пристально вглядывался в мутную, скрытую мглой даль.
Последние три недели каждый солдат в его полку и он сам, с недавнего времени командир этого полка, жили одним желанием — выйти к германской границе.
Три недели наступательных боев вконец измотали людей. Отстали тылы: боепитание, инженерные подразделения, медсанбаты. Немцы оказывали отчаянное сопротивление — каждая деревня, хутор, высотка брались с боя, ценой больших потерь. Полк таял на глазах.
И все же он первым в дивизии вышел к границе, к этой невеселой, холодной реке…
— Есть связь с «домом», товарищ майор. — Неловко перехватив телефонную трубку забинтованной рукой, связист передал ее Вадимину. — Сам вызывает…
— Как ты там? — Голос командира дивизии едва пробивался сквозь треск и шипение. — Поглядел на Германию? Ну и будет! Еще насмотришься! Через час тебя сменят. Не только тебя, все наше хозяйство отводят, будем пополняться… Ничего! Не все ж нам фрица лопатить, надо и другим попробовать. Готовь материалы к награждению. Завтра в четырнадцать тридцать быть у меня! Ясно? Ну тогда все…
Вадимин положил трубку. Значит, другие пойдут за реку. Через день или через неделю, когда подтянутся тылы и все здесь, на этом берегу, соберется в тяжелый, занесенный для удара кулак. Не его, другие солдаты, ломая хрупкий прибрежный ледок, войдут в воду, подняв над головой автоматы.
— Вперед, товарищи! — крикнет им другой командир полка. — Перед вами логово врага! Добьем в нем фашистскую нечисть!..
Может, он, Вадимин, крикнул бы какие-то иные слова. Дело не в самих словах, а в смысле, стоящем за ними, — впереди Германия, и мы пришли к ее дверям, и грозно стучимся в них.
Обидно в такой момент уходить, уступать место другому. И в то же время Вадимин понимал: все правильно. И полк, и дивизия за последнее время потеряли так много людей, что перестали, собственно говоря, быть дивизией и полком.
Вадимин пытался представить себе лица тех, кого он хорошо знал, с кем воевал не один год и кто не дошел до этой реки, не увидел в разводах тумана ее западный берег, не увидел и никогда теперь уж не увидит германской земли.
Наступал самый трудный для него час, когда надо было брать листки бумаги и писать письма незнакомым ему женщинам, сообщая им, что их сын, муж или отец пали смертью героев, до конца выполнив свой солдатский долг. И писать не казенными, истертыми словами, как пишут о тех, кого не знают и, значит, не могут помнить, а какими-то другими, чтоб отразили они все, что чувствовал, приступая к письму, командир полка Вадимин.
«Дорогая Евдокия Петровна! С Вашим сыном Володей мы долгих два года шли вместе по дорогам войны. И вот случилось самое страшное, и я пишу Вам об этом, и не хочется верить, что нет больше нашего Володи Соловьева…»
Первые такие письма майор Вадимин написал еще осенью сорок второго года. Тогда, в боях на Северном Кавказе, погибли многие из его взвода.
— Извещения составлены по форме и отосланы родственникам, товарищ младший лейтенант, — сказал ему в штабе полка пожилой писарь. — Места похоронения указаны, так что зря вы беспокоитесь, у нас полный порядок…
Вадимин долго ненавидел этого писаря, хотя и понимал, что не за что ненавидеть. Не знал старый канцелярист ребят из его взвода, не слышал их голосов, не видел их глаз, не имел ни малейшего представления о том, как жили они и как погибли. Что же требовать от этого человека, кроме пунктуального выполнения его писарских обязанностей? Что он мог рассказать о ребятах из взвода младшего лейтенанта Вадимина, если бы даже и захотел, что мог написать? Ничего ровным счетом. Выходит, писать должен сам Вадимин. И он написал первые свои горькие письма.
С тех пор делал это каждый раз, не перепоручая никому. Не думал поначалу о том, что со временем это превратится в его внутреннюю обязанность…
На следующий день в назначенное время он был в штабе дивизии. Небольшой дом на краю поселка полон людей. По всему чувствовалось, что идут сборы в дорогу. Во дворе стояли штабные автобусы, в них грузили ящики с документами, пишущие машинки и прочий штабной скарб.
— А, именинник, здорово!
— С чего бы это мне именины вдруг праздновать? — не понял Вадимин.
— Узнаешь от «самого». Иди, он уже спрашивал тебя.
Взглянув на часы, Вадимин одернул гимнастерку и толкнул обитую кошмой дверь.
— Разрешите, товарищ генерал?
— Входи, входи…
Вначале разговор шел самый обычный: о потерях в полку, о порядке следования до пункта, в котором дивизия получит пополнение, о представлении отличившихся в последних боях к наградам.
Командир дивизии просматривал списки, качал головой.
— Да, совсем маленько осталось нас, кавказцев, Вадимин, совсем маленько… Голованов, Буденко, гляди ты… Голованов, это который? Тот здоровенный, рыжий, с конопушинами, да?
— Он, Иван Васильевич…
— Знаю, как же! На «Голубой линии» тогда еще отличился. Красную Звезду я ему вручил, помнишь?
— Да, Иван Васильевич…
— Сколько ж тебе писем на сей раз писать, Вадимин?
— Много, товарищ генерал…
— Да-а… И ты всякий раз не забывай, пиши: может, чем помочь сумеем, походатайствовать о чем или заступиться там, если какая холодная душа обидит. В тылу-то она, жизнь, не больно сахарная… Так вот по поводу дальнего тыла. Ту важную птицу, что взяли твои орлы из разведроты, велено доставить прямо в Москву. Полетишь в группе сопровождения… Тут я с командующим о тебе договорился, он разрешил две недели отпуска. Формироваться мы долгонько будем, потому как пополнение в основном из новобранцев, об этом меня предупредили уже. В общем, ребятишек получим из категории «годен, не обучен». Да… Десять дней тебе на дорогу туда-обратно хватит, поезда небось уже с вагонами-ресторанами бегают? — Командир дивизии подмигнул Вадимину, рассмеялся. — Ну и пяток дней дома побудешь. Это тебе за то, что первым вышел к германской границе. Командующий так и велел передать…
— Аоэ! Кубик приехал!
Эту новость во двор с тремя акациями первым принес Ромка.
— Где ты его видел? — спросил Ива.
— Где видел, там видел! По улице с Рэмой шел, ну! Под ручку, между прочим.
— Ты с ним говорил?
— Нет. Почему я должен говорить?
— Ну хоть поздоровался?
— Они по другой стороне шли. Говорили, смеялись, очень веселые были. Я что, должен перебегать улицу, кричать им: аба, здравствуйте, это я — Ромка! На черта я им нужен?
В какой-то степени он был прав — ну чего и впрямь перебегать улицу с криком «здравствуйте»? Можно поздороваться в другой раз, при более подходящих обстоятельствах.
— Теперь они поженятся, — сказала Джулька. — Обязательно. Кубик потому и приехал. А что такого? Очень даже хорошо!
Во флигеле приезд Вадимина особенного восторга не вызвал. Скорее наоборот.
— Ну и что, подумаешь, какой-то майор всего, — комментировала события мадам Флигель. — Вот если б он был генерал-майор, тогда бы еще звучало. Нет, это не партия для нашей Рэмочки! Что он ей может дать, ну что, я спрашиваю?!
— Мама, не трогай эту тему! — отвечала ей дочь и нервно стучала своей дирижерской палочкой по крышке рояля. — Ты не выучила упражнение, ты играешь его, как на кастрюле! — Это уже относилось к ученице. — Собирай ноты, урок окончен!
Ученица уходила, щелкал замок двери, звякала цепочка, и разговор продолжался.
— Когда ты трогаешь эту тему, мама, я рискую упасть в обморок! — Дирижерская палочка продолжала выбивать дробь по крышке рояля.
— Ты поцарапаешь «Блютнер».
— Черт с ним, с «Блютнером»! Ты лучше представь себе, что нам скажет Гришенька! Куда мы отдали его единственную дочь? Сначала она добилась этой ужасной фельдшерской школы, из-за которой я трижды чуть не умерла. А теперь — пожалуйста — майор да еще отъезд с ним на фронт! Ты понимаешь, мама, что такое для девочки фронт?
— Ай, да не стучи ты по «Блютнеру»! И не задавай дурацкие вопросы про что такое фронт! Нам надо подумать, как помешать этому ужасу.
— С Рэмочкой говорить бесполезно. Она же давно влюблена в него. О боже, боже!..
— Слушай, а может, нам обратиться куда-нибудь? Ведь он ее учитель, и вдруг влюблена и все прочее.
— Учитель! Когда это было, мама? Он теперь майор. А она младший лейтенант. Куда же ты хочешь обращаться?.. А ведь к Рэмочке проявлял такой интерес Эдик Заварницкий. Скрипач! Сплошной талант! Заслуженный артист республики! Автономной…
— Дай, ради бога, сюда эту проклятую палочку, ты же царапаешь ею инструмент и мои нервы тоже…
Что касается родителей Минаса, то они по-своему восприняли приезд Вадимина. Узнав у Рэмы его адрес, пришли вечером, печальные, тихие, и попросили:
— Вадим Вадимович, вы в прошлом учитель Минасика, и он всегда очень хорошо занимался по вашему предмету. И вот он уходит в армию. Несмотря на слабое здоровье и предрасположенность к хронической ангине… У нас к вам родительская просьба: вы когда-то учили Минасика не только в школе, но и в этой… в Юнармии. Он так увлекался тогда военным делом!.. Вы можете сказать в райвоенкомате, вам не откажут, конечно, пусть Минасик уедет с вами, пусть он будет при вас, при своем учителе.
— Но ведь… — Вадимину было явно не по себе, он не знал, как ответить на такую просьбу. — При мне в общем-то нельзя быть. Как же это: при мне?
Но родители Минаса продолжали смотреть на него печально и с надеждой.
— Я всего лишь командир стрелкового полка… Вот если б Минаса направили в нашу дивизию, в мою часть… В принципе это возможно, в военкомате могли бы в порядке исключения оформить такое направление, но…
— Райвоенком вам не откажет, Вадим Вадимович! Как он может отказать вам? Вы же герой войны, боевой офицер. И потом ведь все совершенно законно…
Идея родителей Минаса получила неожиданное развитие. Узнав о ней, Ромка возмутился.
— Ва! — кричал он, размахивая руками. — А почему только Минасик! Мы что, хуже, да? Ничего подобного! Аба, Ивка, идем к Кубику, скажем ему: пускай нас тоже берет!
— Как-то неудобно… навязываться.
— Что вы за люди?! Навязываться-привязываться, неудобно, то, се! Почему неудобно? Мы же не на свадьбу к нему навязываемся, на фронт, ну!
Выходило, что Ромка и на этот раз прав.
— Ладно, — согласился Ива, — пойдем. Когда вот только?
— Сейчас! Что, думаешь, Кубик на год сюда приехал?..
Вадимин встретил их радостно. Разглядывая со всех сторон, удивлялся — совсем взрослыми стали! А давно ли в юнармейцы записывались? Словно на прошлой неделе все это было.
— Ты помнишь их, мама? Они приходили провожать меня к эшелону. С цветами даже.
— С цветами, положим, пришла только Рэма. Я помню вас, мальчики. Тебя вот звать Ромео, верно ведь?
— Верно.
— А сестру твою Джульеттой.
— Правильно! — удивился Ромка. — Интересно, как запомнили? Мы вообще ее Джулькой называем. Между прочим, она его девушка, — и Ромка ткнул пальцем в Ивину сторону.
Тот покраснел, кончики ушей схватило жаром.
«Чтоб тебе!.. — думал Ива, пронзая Ромку испепеляющим взглядом. — Вечно у него язык без костей…»
Ива до того смутился, что просьбу, ради которой они затеяли этот визит, пришлось излагать Ромке. Хотя, как договорились, он должен был просто стоять рядом и помалкивать.
Ромка, конечно, начал с того, что Минас не идет ни в какое сравнение с ними. Правда, немецкий язык выучил, но на фронте с немцами нечего разговаривать, их можно молча бить.
Вадимин терпеливо слушал хвастливые Ромкины тирады и улыбался. Он бесконечно далек был сейчас от войны, от всего, что связано с ней. Просто перед ним стояли его ученики; полгода назад они были еще школьниками, приходили каждое утро в класс, сидели за партами, писали сочинения, прятали в рукавах шпаргалки и опасливо протягивали учителям свои дневники. Их школа была первой школой в жизни педагога Вадимина, а их класс — первым классом, которым он руководил.
Классный руководитель Вадимин! Прекрасно звучат эти слова! Нет, он не променяет их ни на какие другие, никогда. Если будет суждено ему вернуться, он снова придет в свой класс, чтобы продолжить прерванный три года назад урок. Как много сумеет теперь рассказать своим ученикам учитель Вадимин, потому что многое привелось ему видеть, пережить и понять, очень многое. Рассказывать об этом можно всю оставшуюся жизнь.
Она обязательно будет длинной, невероятно длинной, ведь ему сейчас всего двадцать шесть лет. Сколько еще можно успеть сделать…
А Ромка тем временем продолжал говорить. И то, что следовало, и то, что было, по мнению Ивы, совершенно не к месту.
— Ну что ж, ребята, — сказал Вадимин, когда Ромка наконец замолчал. — Я был бы очень рад взять вас в свой полк. На сей раз не в юнармейский, а в самый что ни на есть настоящий. Попробуем договориться в райвоенкомате. Просьба, ясное дело, будет выглядеть несколько необычно, но чем черт не шутит?
— Когда бог пьяный, — не удержался от реплики Ромка.
— Вот именно… Тем более с вашим райвоенкомом мы еще в школе младших лейтенантов учились. И первый бой приняли вместе возле Крестового перевала. Так что, думаю, поможет.
— Так это тот самый З. Каладзе? — воскликнул Ива.
— Да, Зураб. А ты откуда знаешь?
— Я же во фронтовой газете об этом прочитал! Еще когда мы в госпитале у телефонов дежурили. «Курсанты В. Вадимин и З. Каладзе… огнем ручного пулемета…» — Он повернулся к матери Вадимина. — Я тогда Рэме отдал газету, и Рэма тут же побежала с ней к вам.
— Спасибо. Это был чудесный подарок…
Жора-моряк жил в комнатушке, прилепившейся к стене громадного, нескладного дома.
Для каких-то, видимо, хозяйственных нужд сложили из кирпича комнатушку с маленьким оконцем, глядящим на задний двор, с низкой дверью из толстых досок, украшенных медными нашлепками. Может, жил в этой комнате кто-нибудь из обслуги, может, хранили что-то, об этом никто уже не помнил — не было нужды помнить. Теперь вот в ней согласно ордеру райжилуправления проживал Жора-моряк, инвалид войны.
— Классная каютка, — говорил он друзьям. — Дверь, правда, малость низковата, но мне ведь и не нужна особенно высокая дверь, сами понимаете. Ну а гости нагнутся, не графья…
Порядок в комнате был флотский. Возле маленькой чугунной печки полка с посудой, кровать, застеленная шелковым одеялом, на стене копии с картин Айвазовского и надраенный до солнечного сияния небольшой корабельный колокол. Да, еще висел портрет Джульки. Была она на нем как живая, хотя Жора писал по памяти. Особенно удались ему глаза, прозрачные, с золотыми солнечными искрами, спрятанными где-то в самой их глубине. Джулька на портрете смотрит чуть вверх и в сторону, и голубые тени от длинных ее ресниц ложатся на крепкие, цвета спелого персика, скулы.
У всех друзей Жоры-моряка висели в квартирах красивейшие абажуры. Делал он их сам, пропитывая бумагу одному ему известным составом из смеси льняного масла, клейстера и еще там чего-то.
Научил его этому хитрому искусству китаец-кок — плавали вместе почти два года, подружились. Кок был маленький и круглолицый, с черными щелками раскосых глаз. Глянешь в них, и непонятно: смеются ли они, сердятся или грустят. Две бездонные, ровно поблескивающие щелочки.
В тесной каюте кока пахло красками, клеем и лаком. В бамбуковом стаканчике стояли острые, как пики, кисти, шуршали разложенные на столе заготовки будущих абажуров. За рейс кок успевал одарить ими команду от капитана до юнги, и все абажуры были разные.
Сначала Жора помогал коку просто так, от нечего делать. Потом увлекся, начал придумывать свои варианты разрисовки и в конце концов до того наловчился, что стало у него получаться не хуже, чем у кока. И тот в знак восхищения Жориными способностями подарил ему на прощание набор кистей и твердые, как камень, палочки китайской туши.
Жора выкраивал абажуры на разный манер, расписывал их, гофрировал бумагу, склеивал ее, подрезал, и в результате этих трудов появлялся под потолком еще один чудесный шар, весь в цветах, неизвестных ни одному ботанику мира. Или парила, спрятав в щупальцах электролампочку, переливаясь всеми морскими красками, красавица медуза или… впрочем, фантазия Жоры-моряка была безграничной. Джулькин абажур, например, скорее всего напоминал сердце.
— Следи, Джулия, — попросил Жора-моряк, даря абажур, — следи за тем, чтоб в ней никогда не перегорала лампочка. Горела бы ярко, вполнакала гореть ей тоже ни к чему…
— Слушай, Жора, — говорили ему друзья. — Ты же настоящий художник! Зачем тебе эти папиросы сдались — рисуй картины, хорошие деньги зарабатывать будешь. Для «загородного универмага» делай! На стенку большие картины: кавказец на коне с красавицей в руках или русалка без комбинации на берегу сидит, лебедя виноградом кормит. Знаешь, как берут? Особенно деревенский народ, он лучше красоту понимает.
— Не пойдет, братва.
— Почему?
— Лебеди, они виноград не едят, вот в чем дело…
Жора-моряк никогда подробно не рассказывал о своем довоенном житье-бытье. Лишь однажды за утренней папиросой поведал кое-что Джульке. Бывает такое настроение, когда хочется поведать о том, о чем раньше он старался умалчивать.
— Я всегда думаю, Жора, — сказала Джулька, — почему ты домой не вернулся? Там ведь войны не было, все на месте, все целое.
— Там все разбито, Джулия… — Жора-моряк глубоко затянулся, скосив глаза, смотрел, как подрагивает на конце папиросы серый столбик пепла. — Хороший табак, долго пепел держится… В общем, понимаешь, не ждут меня там… такого вот. Я не о родителях, их у меня нет. Я о другом человеке… Возвращаться-то надо кому-то на радость. А какая с меня ей теперь радость? А значит, и возвращаться не следует… — Он докурил папиросу, бросил в жестяной совок, лежавший у края тротуара, — дворники заканчивали свой утренний труд.
На вещевом складе пожилой старшина выдал каждому из новобранцев по паре нового белья, пахнущие махоркой шинели, гимнастерки и галифе из диагонали, потом английские ботинки с круглыми носами и скатанные на манер бинтов обмотки.
— Портянки в белье, с кальсонами вместе, — сказал он. — Пилотки и ремни в шинельном кармане. Гражданское барахлишко свернете. И не забудьте бирочку с фамилией на него навесить. А теперь айдате в баню!..
Самым трудным оказалось правильно намотать портянки. Как ни прикладывали их к ноге, жесткая бязь соскальзывала или сбивалась в комок. Только у Ромки получилось на удивление ловко и с первого же раза.
— Жора-моряк показывал. — Ромка плотно обернул ногу портянкой, сложил ее раз, другой, заткнул кончик и потянулся за ботинком. — Молодец — научил!
— Жора-моряк?! — удивился Минасик. — Но у него ведь…
— Ну и что? — перебил Ромка. — Я к нему зашел попрощаться, а он вдруг спросил насчет портянок: «Умеешь?» Я отвечаю: «Откуда умею, на черта мне эти тряпки, носки лучше!» Оказывается, в армии носки не разрешают. «Давай, — говорит Жора, — снимай сандали, учить буду!» И стал показывать. Полотенце взял — раз-раз и накрутил. Потом меня заставил. «Иначе, — говорит, — мучиться будешь, ноги натрешь…» Я потом еще дома тренировался, бабка старую наволочку дала, очень хорошо получилось…
«Мог бы и нас предупредить, — подумал Ива, приглядываясь к тому, как управляется со своими портянками Ромка. — Обязательно ему выставиться нужно!..»
Ромка несколько раз продемонстрировал свое искусство. Он был доволен собой и особенно тем, что оказался предусмотрительнее Ивы и Минаса.
Дело в том, что они тоже ходили к Жоре-моряку прощаться. И когда разговор у них коснулся сложностей предстоящей службы, Жора, помнится, сказал что-то об этих своенравных портянках. Но Ива поспешил перейти на другую тему — показалось неловким говорить с Жорой-моряком о вещах, которые тому уже никогда не понадобятся.
Прощаясь с ними, Жора сказал:
— Чего бы вам подарить, ребята, на память? Абажур не годится, не тот случай…
— Да не надо ничего… — начал было Минас.
— Тихо! — прервал его Жора-моряк. — Не сбивай с мысли… О! Знаю! Есть у меня две нужные военному человеку вещицы. Конечно, лучше, чтоб у вас не дошло до них дело, потому как страшное оно… И все же всякое может случиться, война еще не кончилась.
Он дотянулся до висящей на стене картины, снял ее. За ней на двух гвоздях висели короткие ножи с черными рукоятками, отделанными медью.
— Немецкая работа. — Жора расстегнул ремешок, вынул один из ножей. Ослепительно блеснуло широкое лезвие. — Настоящая золингеновская сталь. — Он повернул лезвие к свету. — Видали, что написано?.. «Все для Германии», поняли, как они? Здесь еще на ручке орел был со свастикой, да я сковырнул, нечего ему красоваться… Так что берите на память и… пусть они вам не пригодятся!..
Как выяснилось, Ромка тоже получил подарок от Жоры-моряка. Но об этом Ива и Минас узнали гораздо позже.
Свой отъезд Ива представлял совсем не так, как получилось в действительности. Он помнил проводы Кубика: забитые эшелонами запасные пути товарной станции, танки на платформах и часовые возле них. Жаль, конечно, что не было тогда оркестра, столь необходимого в подобных случаях.
А теперь вот оркестр был, зато отсутствовало все остальное: эшелоны, часовые, сидящие в теплушках солдаты. Был обычный пассажирский поезд, который предстояло взять с боя, потому что проездные документы в райвоенкомате выписали, разумеется, в бесплацкартный вагон.
Вадимин и Рэма должны были ехать отдельно, в другом вагоне.
— Очень хорошо, — сказал Ромка, — мы своей компанией поедем…
По старой памяти он предпочитал быть подальше от глаз учителя. Бывшего, не бывшего, какая разница.
Оркестр на вокзале играл без передышки. Не в честь отъезжающих новобранцев, а совсем по другому случаю — в гастрольную поездку отправлялись артисты филармонии. Вот и стоял оркестр возле двух, дополнительно подцепленных к составу вагонов и играл в полную силу подряд весь свой репертуар: арии из оперетт, лезгинку, полонез Огинского. А Иве было грустно. Уж лучше б он замолчал, этот громыхающий оркестр, чем играть то, что не положено играть, когда уезжают из дома солдаты.
Провожающих пришло много. Почти весь дом был здесь, на перроне вокзала. Мадам Флигель плакала, держа Рэму за обе руки, родители Минаса тоже плакали, и кое-кто из соседей начал было прикладывать к глазам платки.
«Да будет вам, право! — хотелось крикнуть Иве. — Что вы это? Разве можно так, словно хороните. Мы вернемся назад, все будет в порядке, не бойтесь за нас, мы вернемся!..»
И тут, будто подслушав его мысли, оркестр стих на секунду и заиграл наконец то, что нужно играть, провожая солдат:
В тоске и тревоге
Не стой на пороге,
Я вернусь, когда растает снег…
Ива стоял на подножке, глядел поверх голов провожающих и первым увидел Жору-моряка. Тот вышел из машины, расплатился с шофером и, тяжело переставляя костыли, пошел по перрону. На Жоре были новенькая форменка и идеально отутюженные клеши. Медаль «За оборону Кавказа» покачивалась на груди.
«А он, оказывается, высокий ростом… — подумал Ива и, спрыгнув с подножки, побежал к Жоре-моряку. — Был человек высокого роста, и никто не знал, привыкли, что он на тележке. Эх!..»
Страшное ощущение какой-то необъяснимой вины перед этим человеком охватило Иву. Он не понимал, в чем именно виноват и почему только сейчас вдруг ощутил это, но тем не менее не в силах был избавиться от охватившего его чувства.
— Мы здесь, Жора! — кричал Ива, пробиваясь через толпу. — Здесь мы, у седьмого вагона!..
Отправление поезда задерживалось, на выходной стрелке упрямо горел красный глаз семафора. Устав плакать, мадам Флигель принялась что-то сердито выговаривать Рэме, и та слушала ее не перебивая, все поглаживая по плечу.
— Без мест останетесь, ни одного свободного уже нет! — кричал Иве и Минасу Ромка.
Он успел занять верхнюю полку и теперь лежал на ней, выставив голову в приоткрытое окно.
— Где ты положил хачапури? — в который раз спрашивала его мать.
— Нигде. Я съел их, пока теплые были…
Родители Минаса без конца клали в его вещмешок свертки и кулечки, вынимали их обратно, перекладывали. На каждом была наклеена бумажка с указанием, что за снедь в свертке и в какую очередь она должна быть съедена. Минас смущенно переминался с ноги на ногу, плохо намотанные портянки натерли ему под лодыжками, гимнастерка жала в плечах.
Наконец раздался пронзительный свисток. Паровоз ответил басом, и сразу потух красный глаз семафора, зажегся зеленый.
«Зеленый цвет прекрасен, это цвет надежды», — любил повторять Ивин отец.
Вот он стоит сейчас на перроне, его отпустили с завода проводить сына, и он впервые привинтил к лацкану пиджака свой орден. А рядом мама. И не плачет, молодцом держится! Ива сделал шаг к подножке вагона. Что-то еще должно было произойти? Обязательно должно. Но что?..
Он оглянулся, словно ища ответа. И тут к нему подошла Джулька. Протянула коробку из белого картона.
— Это тебе на дорогу, — сказала она.
— Спасибо, только зачем?.. — начал было Ива.
Но Джулька прикоснулась к его губам пальцами, как бы заранее не соглашаясь со всеми этими ненужными словами, которые некогда говорить сейчас, за секунду до отхода поезда. Не надо забывать, куда едут в этом поезде, не надо тратить время на вежливые слова…
Прозрачные Джулькины глаза были совсем рядом, Ива смотрел в них не отрываясь.
Забравшиеся в вагон оркестранты продолжали играть, выставив в окна свои трубы, кричала что-то мадам Флигель, но Ива ничего не слышал, он смотрел в Джулькины глаза.
— Я буду ждать тебя — сказала она и поцеловала Иву в губы. При всех, не стесняясь — это же была Джулька.
Поезд тронулся, Ива вскочил на подножку. Джулька пошла рядом. Красивая и независимая, она шла, держа Иву за руку.
Но поезду было некогда, он вез солдат и поэтому спешил. Джулькины пальцы выскользнули из Ивиной ладони. Мелькнули последние столбы вокзального перрона.
— Я буду ждать тебя!..
Ива часто вспоминал проведенную в пути неделю, что навсегда отделила его от привычной домашней жизни. Все в этой жизни казалось устойчивым и понятным, и можно было с уверенностью предсказывать события, которые произойдут завтра или послезавтра. И, самое главное, вокруг Ивы находились одни и те же люди, хорошо знакомые и не очень, но всегда было понятно, что следует ждать от каждого из них, а чего ждать не следует. Соразмерно с этим знанием строились отношения, и все было в них объяснимо и ясно.
К тому же надо добавить еще одно немаловажное обстоятельство: Ива ни разу за свои восемнадцать лет никуда не уезжал один. До войны он ежегодно отправлялся с родителями к бабушке, в маленький приморский городок, и на этом, пожалуй, весь его небольшой опыт путешественника исчерпывался.
А путешественнику опыт необходим. Совершенно неважно, что это за путешественник — первопроходец, пробирающийся по сибирской тайге или амазонской сельве, или просто человек, едущий в бесплацкартном вагоне обычного пассажирского поезда.
Уже потом, по прошествии времени, Ива понял, что восемь дней, проведенные им в дороге, сделали из него совсем другого человека, куда более решительного и предприимчивого. Даже вернись он сразу после этих восьми дней домой, его просто не узнали бы.
Опыт путешественника — это не сведения, почерпнутые из справочников, и не советы бывалых людей, а прежде всего практика. «Я не могу попробовать для вас яблока, — как говорят в таких случаях англичане. — Яблоко каждый сам должен пробовать для себя…»
А вот Ромка, который тоже никогда и никуда не уезжал из дома один, опыт путешественника имел. Видимо, врожденный. И нюх тоже.
— Слушай, — приставал он к Иве, — что тебе там Джулька дала, что за коробка?
В коробке из белого картона оказалось двенадцать пирожных. Раскрыв ее, Ива ахнул — до того они были великолепны.
— Ва! — поразился Ромка. — Ты посмотри, что придумала! — И добавил с нескрываемым упреком: — Сестра называется! Такие пирожные по пятьдесят рублей штука в коммерческом магазине стоят! А что она мне на шестьсот рублей там купила? Ничего!.. Хорошо, что у тебя сестры нету, Ивка, на черта эти сестры сдались!
Ива почувствовал себя неловко — злополучные пирожные могли, чего доброго, стать причиной разлада между братом и сестрой. Но Ромка рассудил иначе.
— Очень повезло, что она так в тебя влюбилась, — заявил он. — Иначе эти пирожные сейчас кто-нибудь другой кушал бы, а не мы.
— Да, да, конечно, — спохватился Ива. — Давайте, ребята, берите. Минас, чего ж ты?
— Два отложим, — продолжал Ромка, выбирая пирожные поменьше. — Даже три. Кубику отнесем для Рэмы, ну. Остальное как раз по три штуки получается…
В вагон к Кубику ходили по очереди. Вначале пошел Ромка с пирожными, а Ива с Минасом сторожили завоеванные полки. Потом Ромка остался караульщиком, отказавшись от помощи Минаса.
— Он все равно ругаться не умеет. Очень добрый, между прочим!
В вагон к Кубику ходили раз в день и сидели там недолго, чтобы не надоедать своим присутствием. Тем более что и Кубик был не тот, как когда-то в школе. Одно дело учитель с журналом в руке или даже командир юнармейского полка, а совсем другое — боевой майор с тремя орденами и гвардейским значком на кителе. То был уже в лучшем случае «бывший Кубик». Да и Рэма в погонах младшего лейтенанта медицинской службы выглядела если и не начальственно, то все же очень непривычно. Все время где-то подспудно жила мысль: она офицер, значит, на людях к ней можно обращаться только на «вы», а при встрече приветствовать согласно Уставу. Это не совсем укладывалось в голове и как-то мешало свободному общению. А здесь еще Кубик то обнимет ее за плечи, то в щеку чмокнет, черт знает что за положение!
Поэтому в гостях особенно не задерживались, разговоры вели чинные, и только Ромка болтал обо всем, что в голову взбредет…
Расшатанный вагон продолжал свой бег на запад. Тронутые первыми весенними ветрами, уплывали назад почерневшие поля. Поезд с гулом проносился по мостам, ему смотрели вслед разрушенные бомбежками вокзалы, лежащие под откосами мертвые паровозы, одноглазые сторожки путевых обходчиков.
Поезд несся сквозь ночь, и спящие в нем люди видели сны; каждый смотрел свой сон, короткий или длинный, тревожный или радостный.
Похрапывала сварливая проводница, спал майор Вадимин, сладко причмокивал во сне Ромка.
Границу переехали ночью. Ива не спал. Прижавшись лицом к черному стеклу, он смотрел, как медленно проплывает внизу, под пролетами временного моста, заросшая ивняком речка. В молочном свете луны прорисовывался силуэт старого моста. От него остались лишь бычки да рухнувшие в воду искореженные взрывом фермы.
Граница… Ива испытывал некоторое разочарование. Все выглядело как-то буднично — ни полосатых столбов, ни часовых, ни той торжественности, которая обязательно должна быть, когда человек пересекает рубеж двух государств, одно из которых — его Родина. Тем более впервые пересекает.
Торжественности, увы, не было. В вагоне все спали. Теперь в нем находился только военный люд, и дважды в день по составу проходили патрули, придирчиво проверяли документы.
— Куда следуете?.. Из какого госпиталя возвращаетесь?.. Кто старший?..
Когда спрашивали, кто старший, Ромка неизменно показывал на Иву, и тот сначала сбивчиво, а потом все увереннее объяснял, кто они такие, куда следуют и зачем.
Патрули слушали недоверчиво, дважды приходилось прибегать к помощи Вадимина.
«Граница… — думал Ива. — Это надо ведь, еще немного, и мы будем в другом государстве! Как же можно спать в такую минуту?!»
Он попытался разбудить Ромку, но Ромка проснуться не пожелал. Только пробурчал, не открывая глаз:
— Отстань, ну! Завтра посмотрим твою границу, все равно ночью ничего не видно.
Все осталось позади: сердитая проводница и сам поезд, составленный из расшатанных, давно не видавших ремонта пассажирских вагонов. Теперь Иву и его спутников вез эшелон, обычный воинский эшелон, в котором не было никаких проводниц и быть не могло.
Глубокой ночью он подошел к границе, остановился около наскоро наведенного моста через безымянную речку.
— Граница! Ну чего ж ты спишь, Минас?! Граница ведь!.. — Ива потряс его за плечо. — Нашли тоже время спать!
Минас приподнял голову. В неверном свете луны уплывали назад сонная речка, развороченные взрывом устои моста, упавшие в воду фермы.
Паровоз вскрикнул тревожно, словно и он хотел разбудить кого-то, заставить взглянуть на исчезающий в тумане дальний берег реки. Там оставалась родная земля, и, покидая ее, каждый должен просить у судьбы, чтоб вернула его обратно живого и хорошо бы невредимого. Все остальное уже не так важно…
Вадимин тоже вспоминал восемь дней, проведенных в пути. С мирных времен не приводилось ему так славно путешествовать. Конечно, главное заключалось в том, что ехал он не один, а с Рэмой. И тем не менее…
Трое суток на всех станциях, полустанках и разъездах, где приходилось стоять поезду, оркестр филармонии устраивал импровизированные концерты. Через два дня постоянные пассажиры наизусть знали всю его программу.
— Это же двойная выгода! — говорил дирижер, худой и юркий, словно черный волчок. Поезд только еще подходил к очередной станции, а оркестранты уже теснились в тамбурах, и дирижер во фраке, с развевающимися фалдами стоял на подножке, зажав в руке полированную палочку. — Это же двойная выгода! — кричал он в ухо администратору. — Это репетиция и одновременно работа с населением, которое жаждет от нас высокого искусства! Если бы еще наша Вавочка спела, так то был бы грандиозный фурор!
Но Вавочка на вокзалах петь не желала, и оркестр старался компенсировать ее отсутствие удвоенным собственным усердием. Он играл вальсы из оперетт, военные марши, сочинения своего дирижера, по особому заказу слушателей — цыганочку с выходом.
Вадимин слушал эти концерты и вспоминал зиму сорок второго года, заснеженные пути где-то под Пензой и эшелон, в котором привелось ему тащиться после госпиталя к месту нового назначения. В том эшелоне тоже ехали артисты филармонии: эвакуировались куда-то в глубь страны. Только концертов на станциях они не давали, не до концертов им было.
В пронизанных декабрьским ветром теплушках плакали дети; на остановках женщины спешили к дощатым базарчикам в надежде выменять цыганскую шаль или нитку искусственного жемчуга на миску горячей картошки и пяток яиц.
И только старик в наброшенном на плечи клетчатом пледе всякий раз шел к открытой платформе, на которой стоял большой концертный рояль. Наверное, это был очень дорогой инструмент, возможно, на нем играли некогда знаменитые пианисты, Вадимин не знал этого. Он только видел, как старик заботливо, точно живого, укрывал рояль потертым театральным занавесом. Подтыкал углы, привязывал какие-то веревочки, чтоб занавес не сдуло на ходу. Иногда старик доставал ключ и, отперев рояль, осторожно трогал клавиши. Казалось, он проверяет, жив ли его подопечный, не замерз ли до смерти на скованной морозом платформе, среди каких-то ящиков, бочек и прочего хлама. Рояль отвечал на прикосновение медленных стариковских пальцев печально и глухо.
— Вы поймите, — втолковывал Вадимин начальнику эшелона, — надо обязательно найти что-то, чем можно укутать рояль. Иначе он пропадет, это же рояль!
— Слушай, лейтенант, шел бы ты со своей бандурой знаешь куда?.. Не знаешь? Вот туда и иди! — Начальник эшелона яростно косил на Вадимина красным от бессонницы глазом. — Моя забота — людей от холода спасать, чтоб они не пропали, а ты… О людях думать надо, лейтенант, а не о музыке всякой, война на дворе!
— Так ведь рояль, он не сам для себя, он для людей существует. Война не вечно будет.
Вот как только кончим ее, так враз и наделаем таких пианинов сколько душе потребуется. А покамест не время, понял, лейтенант?..
И все же раздобыл где-то начальник эшелона три тюка соломы, велел натолкать ее внутрь, под занавес, все теплее будет, а сверху две попоны бросить, авось и доберется нормально бандура капризная до нового своего местожительства…
«Другие были поезда в сорок втором, — думал Вадимин, в который раз слушая полонез Огинского в исполнении филармонического оркестра, — другие разговоры, другие заботы, другая музыка. Все это уже в прошлом. И у каждого это прошлое свое, и на всех оно единое…»
Полком Вадимин был в общем доволен. Правда, пополнение на две трети состояло из новобранцев, ребят необстрелянных еще, зато полк с полным основанием можно было назвать комсомольским.
Вадимин любил, когда вокруг него были совсем молодые, мальчишеские лица. Это неуловимо напоминало ему школу, необычную школу, где учатся одни мальчишки, круглоголовые, коротко остриженные, одетые в одинаковую форму. А он точно директор ее и учитель этих послушных ему учеников. И очень важно, чтобы они счастливо окончили суровую школу войны.
Эти мысли приходили к нему и до знакомства с новым составом полка, еще в поезде, когда, робко постучав в дверь, в купе входили Ива с Минасом. Или — менее робко — Ромка.
Где-то в глубине души Вадимин был рад, что благодаря усилиям Зураба Каладзе ему удалось взять с собой ребят и этим почти наверняка уберечь их от огня — вряд ли дивизию успеют так быстро сформировать, скорее всего война для нее уже окончилась.
Он понимал, что это несправедливо по отношению к кому-то другому, кто остался в учебном полку и в самое ближайшее время может оказаться на передовой; кто знает, как сложится дальше его судьба? Никто не знает — последние сражения этой войны будут самыми жестокими.
И в то же время ребята тут ни при чем. Он же не рассказывал им о положении дел в дивизии, о возможных сроках ее формирования и обо всем прочем. Нет, конечно. Но сам-то он все знал и тем не менее согласился взять ребят с собой.
«Я поступил как учитель, как неисправимый учитель, боящийся за своих учеников, только-то и всего. Это единственное, что может служить оправданием моего поступка…»
Новобранцы принимали присягу на выложенной гранитной брусчаткой городской площади. Город был почти полностью разрушен, жители покинули его.
Вокруг площади тяжело стояли старые угрюмые дома. Ратуша, городской суд, собор с колючими башенками вдоль фасада. По непонятной случайности эти здания уцелели, лишь кое-где огонь оставил на каменной кладке черные следы да взрывной волной выбило окна. Полностью сохранился лишь центральный витраж над главным входом в собор. Неизвестные святые с постными бюргерскими лицами теснились на нем, смотрели с высоты на выстроенный в каре полк, на боевое Красное знамя с орденской лентой, на идущего вдоль строя командира дивизии.
Над площадью звучали непонятные этому городу, не слышанные им за все шесть веков его существования русские слова. Солдаты давали клятву на верность служения Родине, далекой сейчас от них и в то же время как никогда близкой.
Ива повторял эти слова и одновременно слышал, как произносит их стоящий слева Ромка, стоящий сзади него Минас и еще тысяча вчера незнакомых им ребят, связанных отныне в неразрывное целое великой солдатской клятвой.
Если нужно будет Родине для счастья, для ее свободы и независимости, они все, солдаты Рабоче-Крестьянской Красной Армии, не задумываясь, отдадут жизни, но выполнят до конца высокий свой долг. А если нет, то пусть… Впрочем, никаких нет! Они выполнят обязательно, несмотря ни на что, какие тут могут быть «если»?!
Оркестр громыхнул медью, перекрыл еще звенящую над площадью команду Вадимина:
— …а-арш!..
Тысяча ног одновременно ударила по граниту брусчатки, полк, разворачиваясь в колонну, уходил с площади.
Святые испуганно теснились на уцелевшем витраже собора, смотрели вслед уходящему с их площади полку…
Военная карьера у Ромки поначалу не очень ладилась. В конце первой недели службы он схлопотал от ротного старшины три наряда вне очереди за пререкания с поваром батальонного хозвзвода и насмешки над ним.
— Какой ты повар?! — кричал Ромка. — Ты вредитель по продуктам, берешь со склада хорошие, делаешь плохие и еще нас потом заставляешь их кушать, чтоб следов не осталось. В нашем городе таких поваров, как ты, в реку с моста бросают. А чтоб не всплыли, кастрюлю с твоим сачмэли[41] на шею вешают, — и Ромка сунул повару термос с недоеденным гуляшом.
Повар был пожилой, к тому же в звании старшего сержанта и при двух медалях. Он смертельно оскорбился, ибо за годы военно-поварской деятельности хоть и не слышал особенных похвал, но и таких слов, как это самое «сачмэли», тоже зарабатывать не приходилось. Да еще от кого? От сопляка какого-то нахального, который в армии всего неделю без года, а уже на старослужащих, ветеранов полка, можно сказать, копытом стучит!
Короче говоря, повар пожаловался на Ромку старшине роты и пригрозил, что если тот не «врежет этой салаге на полную катушку», то дело и до комбата дойти может, а то и до командира полка.
— А ты зразу ж до генерала подайся, — посоветовал повару старшина. — Ото ж йому интересно буде у твоему гуляше поколупатесь.
Однако Ромку все же вызвал и строго допросил.
— Як тебе срам не бере, таки молодый хлопец и до старого дурня з похабным словом полиз? Як ты там його обозвал?
— Я не обзывал, товарищ старшина!
— Не пререкаться! А хто його при рядовом составе сачмалем костырнул?
— Сачмэли — это не ругательство…
— Отставить пререкаться! Не думай, як що ты со средним образованием, той мы ж тут усе таки же дурни, як той повар. Мы тэж иностранну мову разумием. И германьскую и яку другу, да, да… А повар той усю войну у котла хотовся и дило свое хочь и погано, алеш справляет. Ото поставлю тебе на його место…
— Пожалуйста, товарищ старшина! Такие хинкали сделаю, прямо с пальцами срубаете!
— Фатит пререкаться! Яки языкатый!.. «3 пальцами срубаю»!.. Та хто ж тоби кухню доверит? Батальон без харча оставить? Тут хучь какой, а есть… — И, подумав, добавил: — Три наряда вне очереди!
— За что три наряда?!
— Кру-хом!..
— Ничего! — бормотал Ромка, елозя мокрой тряпкой по цветному паркетному полу, — батальон размещался в старом трехэтажном особняке; половина дома была разрушена, а уцелевшую часть использовали под казарму. — Ничего… Я этому старшине докажу, кто повар, а кто вредитель по продуктам!..
Еще до этого случая, обследовав пригород, сильно разбитый артиллерийским обстрелом, Ромка в одном из палисадников обнаружил пробившиеся росточки хорошо знакомых ему трав.
— Ва! Здесь, оказывается, кавказцы жили! — сообщил он Иве и Минасу. — Смотрите, что я нарвал: киндза! Ну нюхай, киндза, ну!.. А это что? Это цицмати и тархун. Наверное, какие-то предатели Родины жили. Я даже подумал: может, князь Цицианов, а?
— Нет, не Цицианов, — возразил Ива. — Скорее биржевой маклер Сананиди, который снимал у старого Туманова флигель. Тоже ведь сбежал, раньше Цицианова.
— Смеешься, да? Веселый какой! Самый веселый в Красной Армии человек… — Ромка пожевал траву. — Наша, настоящая.
— Видишь ли, — сказал Минас, — это травы вовсе не кавказские, они имеют распространение во всей Европе. Цицмати — это кресс-салат, тархун — эстрагон.
— Хватит, ну, профессор! — прервал его Ромка. — Пресс-салат-макарон! Лекции любишь читать… Скажи лучше, грецкие орехи у тебя остались? Те, что папа-мама в вещмешок положили?
— Очень немного, с полкило.
— Ладно, давай полкило! Я ему докажу, кто повар, а кто вредитель по продуктам…
Бродячую курицу Ромка поймал в том же палисаднике, где накануне обнаружил «кавказские» травы. Курица оказалась худющей, видно, после бегства хозяев кормиться ей было нечем.
— Совсем дохлая курица попалась! — сокрушался Ромка. — Но раз другой нету, из нее буду делать…
Где и как он состряпал сациви, не знал никто. Скорее всего в разрушенной части особняка после отбоя.
Ромка принес котелок старшине, снял крышку.
— Вот, пожалуйста…
— Шо це?
— Это и есть сачмэли. Пусть ваш повар такое сделает, если шно имеет[42].
Старшина с подозрением посмотрел на Ромку, потом, не меняя выражения, заглянул в котелок. И снова на Ромку.
— Сам зробыв?
— Конечно, сам…
Вынув из-за голенища ложку, старшина обтер ее платочком и ковырнул соус; подцедил кончиком самую малость, попробовал раз, другой.
— Значит, сачмэли?
— Так точно!
— А з хлибом можно його?
— Почему нельзя? Прямо туда макайте, а ложку назад спрячьте, это же не щи…
Старшина съел полкотелка. Остальное оставил на ужин.
— Яка добра еда то сачмэли. Тильки де ж той повар курей на усю роту напасет? Ты цю сачмелю з перловки зробы, тогда и прерыкайся с им. Понял?.. Ну добре, взыскание отменяю.
— Апсус![43] А я уже отработал все три наряда.
— Ничего! Нехай загашник буде…
Неожиданно для всех Минаса избрали комсоргом роты. Что именно послужило основанием для такого выбора, сказать трудно, но чем-то он расположил к себе ребят. Голосовали за Минаса дружно, а он смущался и краснел и все хотел дать самоотвод, но Ива удержал его от этого:
— Будет тебе, какой еще самоотвод?
— У меня может не получиться!
— Получится…
Так и избрали его единогласно.
— Ва! Умеют же устраиваться люди! — не преминул прокомментировать это событие Ромка. — Теперь его от строевой подготовки точно освободят.
Но Минаса не освободили. Вместе со всеми он рубил шаг на плацу, преодолевал штурмовые полосы, бил по мишеням из автомата, швырял учебные гранаты в сколоченный из досок танк, на полном ходу спрыгивал с. настоящего и, потирая ушибленные коленки, бежал в атаку с автоматом наперевес.
— Урраа!..
Рота училась воевать.
Вечером, устроившись на холодном мраморном подоконнике, Минас писал письма: маме с папой, обеим бабушкам и тете Маргарите.
На Берлинском направлении начались ожесточенные бои. Глубоко эшелонированная немецкая оборона, сдерживая наступательный порыв русских, прогибается, словно гигантская пружина, и, несмотря на невероятную мощь ударов, не дала пока ни одной трещины.
Бои идут днем и ночью. На одном из участков обороны против русских танков был брошен истребительный отряд из формирований гитлерюгенда. Четырнадцати-пятнадцатилетние солдаты, вооруженные фаустпатронами, сумели удержать позиции на окраине города, являющегося важным в тактическом отношении узлом общей оборонительной системы.
Радиостанции союзных войск работали круглосуточно. В эфире было тесно. Шифрованные и открытые тексты, нервный писк морзянки, бесчисленные позывные — все это неслось над землей, точно нити перепутанной пряжи, и каждый радист старался ухватиться только за свою ниточку, вытянуть ее из общего клубка, не оборвать, пробраться по ней до самого начала и до самого конца, понять все и, если нужно, запустить в эфир свою ответную нить…
Берлин бомбила с востока советская авиация и с запада союзная. Он был в огне и в дыму. Казалось, что весеннее солнце покинуло его улицы и теперь не будет больше ни рассветов, ни закатов, останется лишь багровая, высвеченная пожарами тревожная ночь осажденного города. Громадного и одинокого…
Именно в этот город в неуклюжем «майбахе» привезли остатки истребительного отряда гитлерюгенда, того самого отряда, что сумел удержать подступы к узлу обороны.
На темных от пыли и дыма фасадах берлинских домов проступали надписи:
«Наши стены разбиты, но сердца крепки!»
«Берлин останется немецким!»
«Капитулировать? Нет, никогда!»
Усталые мальчишки в слишком свободных для их нешироких плеч мундирах шагали по брусчатой мостовой. Редкие прохожие останавливались на тротуарах, смотрели им вслед.
— Адольф Гитлер — наш рыцарь, наш славный герой! — пели мальчишки. — Для Гитлера мы живем, и за него мы у-мирае-ем!..
Их разместили в тесной, пропахшей дезинфекцией гостинице. Раздали по бутерброду с настоящим маслом и по кружке жидкого кофе. За плотными шторами, за тонким оконным стеклом не спал город, громадный и одинокий. И вместе с городом не спал худой, коротко стриженный подросток с нервным, лишенным румянца лицом. Он отличился там, на изрытом снарядами плацдарме, — поджег три танка. Сам не знал, как это у него получилось и каким чудом удалось ему выйти живым из бушевавшего вокруг огненного шквала.
Звали подростка Фриц Нойнтэ. Он терпеть не мог свою фамилию, Нойнтэ. Его дразнили из-за нее Девяткой, Фриц Девятка…
Он не знал своих родителей. В приюте, когда подрос, ему рассказывали, что отец его был убит еще в тридцать втором году во время уличной стычки.
— Это был истинный немец, штурмовик, герой! Его убили коммунисты, люди Тельмана, пытавшиеся предать Германию. Запомни, Фриц Нойнтэ, это они сделали вдовой твою мать, добрую патриотку. Ей не удалось пережить горе, и вот тебя, круглого сироту, совсем еще малютку, привезли сюда, к нам. И ты стал сыном великого нашего фюрера, а значит, должен сделать все, чтобы отблагодарить его за заботы о тебе, Фриц Нойнтэ, запомни это, мальчик!..
За стенами гостиницы никак не мог заснуть каменный город. Тяжелая дрема навалилась на него, но тут же начинали выть сирены, и он просыпался и испуганно шарил по ночному небу мутными глазами прожекторов.
В тесном номере гостиницы никак не мог уснуть подросток по имени Фриц Нойнтэ. Ему мерещилась узкая берлинская улица и лежащий на тротуаре отец в коричневой рубашке, со свастикой на рукаве, убитый коммунистами отец, истинный немец, герой…
На следующий день Фриц Нойнтэ будет стоять под моросящим дождем на небольшой площади в центре Берлина. Площадь пуста. Лишь шеренга мальчишек в солдатских мундирах да черная цепочка эсэсовцев, перекрывших ближайшие улицы и проходные дворы.
Потом подъедет автомобиль, и сутулый человек шаркающей походкой пересечет площадь. Он будет медленно идти вдоль замершей шеренги, всматриваясь в мальчишеские лица, кривя в улыбке тонкие бесцветные губы.
Остановившись возле Фрица Нойнтэ, он погладит его по щеке холодной подрагивающей рукой и скажет какие-то слова: Фриц от волнения не расслышит их.
Не отрываясь, он будет смотреть на бледные, с обкусанными ногтями пальцы фюрера, на Железный крест, который эти пальцы приколют к серому сукну мундира и, секунду помедлив, расправят складку над карманом.
— Как тебя зовут? — донесется сквозь звон в ушах.
— Фриц Нойнтэ, мой фюрер…
— Прекрасная фамилия! Девять — счастливое число, запомни это, Фриц Нойнтэ…
В ночь на третье апреля Вильгельм Крюгер вылетел в Берлин. Задание выполнено — все, что представляло особую ценность, было вывезено его спецгруппой в заранее подготовленные тайники и надежно укрыто. Круг людей, посвященных в подробности этой операции, сузили до предела, убрав всех второстепенных исполнителей.
Крюгер справедливо предполагал, что не он один занят выполнением столь деликатных поручений. Кто-то работал параллельно, кто именно, знать не следовало. Опасно знать больше, чем это необходимо для выполнения полученного тобой задания, можно попасть в нежелательные свидетели, и тогда конец.
Не ведал он ничего и о том, что именно находилось в запломбированных металлических ящиках, которые его группа доставляла к тайникам. Может быть, архивы, а возможно, и золото или другие ценности, Крюгера это не касалось. Вес ящиков был примерно одинаковым, рассчитанным на то, чтоб ящик без особого труда смогли бы поднять за ручки и нести два человека.
Трехмоторный «Юнкерс-52», оторвавшись от бетонной полосы, взмыл вверх, круто набрал высоту и лег на курс. Горизонт гигантской дугой опоясывали зарева пожаров. Вальтеру казалось, что горит вся Восточная Пруссия, что огненное кольцо, неумолимо сужаясь, вот-вот обхватит каменную грудь Кенигсберга, и город исчезнет, расплавится, превратится в прах и пепел.
Как же получилось, что русские сумели все же прорваться через оборонительные пояса и выйти к побережью Фриш-Гофа, отбросить в море основные силы восточно-прусской группировки? Где, когда, кем была допущена ошибка в расчетах, и кто ответит за нее перед лицом германской истории?..
«Что ждет меня в Берлине?.. — Вальтер вынул из кармана френча пачку сигарет, но курить не стал, бросил сигареты на сиденье. — Меньше всего хотелось бы застрять там сейчас. Все, что угодно, только не это!..»
В Берлине его задержали всего на сутки. Тот же человек, с которым он встречался при получении первого своего задания, сухо кивнул, показал на кресло.
— Поздравляю вас, Крюгер. — Голос был монотонный и какой-то скучный. — Вы показали себя с лучшей стороны, вами довольны.
— Благодарю вас, господин группенфюрер!
— Ладно, Крюгер, сейчас не до любезностей! Вам предстоит еще раз продемонстрировать свои несомненные достоинства. Времени в обрез, как вы сами понимаете. Но сюда… — Он ткнул указкой в какую-то точку на карте. — Подойдите ближе, Крюгер.
Карта висела в неглубокой нише. Острие указки твердо упиралось в коричнево-зеленую полоску, тянущуюся вдоль границы Австрии и Чехословакии.
— Сюда русским еще надо добраться. И сделать это не так-то просто — на их пути будет стоять миллионная группировка «Центр» Шернера. А это неуступчивый по характеру человек… — Он бросил указку на стол. — Груз чрезвычайной важности, Крюгер, имейте в виду. Предусмотрена очень остроумная система минирования, с учетом геологической структуры горной местности. Когда все будет готово, взрыв сместит пласт, как это случается во время тектонических сдвигов. И даже вам, Крюгер, не удастся потом определить то место, где останутся под землей не тронутые взрывом камеры тайников. Лишь тот, кому известны соответствующие координаты, сможет с уверенностью ткнуть пальцем в землю и сказать: здесь!
«Вот и прекрасно! — подумал Вальтер. — В подобной ситуации чем меньше знаешь, тем лучше…»
— Повторяю, Крюгер: времени в обрез, надо форсировать работы. Займитесь подбором группы, обеспечением прикрытия и так далее. На месте вам надлежит быть утром восьмого мая. Удачи, Крюгер!..
Вальтер рассчитывал, что успеет еще вернуться на день в Кенигсберг, закончить кое-какие личные дела.
— Да вы что! — сказали ему на внутреннем берлинском аэродроме. — Шестого в полдень русские начали штурм города. Там сейчас кромешный ад! Бедняга Отто Ляш[44], живым ему оттуда не выбраться.
«Многим и отсюда не удастся выбраться, — усмехнулся про себя Вальтер. — Но, кажется, я не окажусь в их числе…»
Он еще раз представил затемненные улицы мрачного города-крепости, фигуры патрулей на перекрестках, надписи на стенах вроде «Лучше смерть, чем Сибирь!» — и невольно подумал, что ему вновь повезло, он и на этот раз вовремя ушел от огня, в котором в ближайшие дни сгорит город его молодости — старый добрый Кенигсберг…
Звезда, счастливая звезда Вильгельма Крюгера — верная хранительница его и защита!..
В мае 1933 года в Берлине гестапо арестовало мужа и жену Верцлау.
Их сын, двухлетний Фридрих, вместе с матерью был препровожден вначале в женскую тюрьму на Принц-Альбрехтштрассе, а затем в специальную школу-приют, где получил новую фамилию Нойнтэ — он оказался девятым в списке, отсюда и появилась эта необычная фамилия.
Было ему всего два года. Через пять он окончательно забыл лицо матери, запах ее рук и волос, ее глаза и голос. Отец еще иногда приходил к нему во сне — громкоголосый, широкоплечий, с дымящейся трубкой в белых зубах. Фриц всякий раз радовался этой встрече, но утром, проснувшись, никак не мог вспомнить, кто же снился ему в эту ночь…
В семь лет Фриц уже «пимпф»[45]. В этот же год в берлинской тюрьме был казнен Эрик Верцлау, коммунист-подпольщик, отец Фрица.
Потом казнили мать, Эльзу Верцлау, в той же женской тюрьме на Принц-Альбрехтштрассе, куда когда-то привезли в черной гестаповской машине двухлетнего Фрица.
Фридрих Нойнтэ с аппетитом ел по праздникам «айн-топф»[46], пел со всеми свою любимую «Lang war die Nacht[47]», а ложась спать, обязательно бросал взгляд на вырезанную из журнала картину «Прекрасная смерть Герберта Норкуса». На ней юный Герберт с лоскутком флага, зажатым в высоко поднятой руке, падает на мостовую — он насмерть сражен пулей коммуниста. Тот пытается бежать, но возмущенные прохожие, олицетворяющие на картине немецкий народ, не дают ему скрыться, уйти от возмездия.
К Герберту спешат друзья. Черные флажки юнгфолька и красно-белые гитлерюгенда трепещут над их головами.
Фриц Нойнтэ очень любил эту картину. Она всегда напоминала ему об отце. Ведь его тоже, как Герберта Норкуса, убили коммунисты, а боевые друзья в коричневых рубахах, склонившись над бездыханным телом, поклялись мстить врагам Германии, и слезы горя стыли в их голубых глазах.
Так рассказывал Фрицу воспитатель. Его голос всякий раз начинал дрожать, когда он добирался до голубых арийских глаз штурмовиков, в которых стыли прозрачные, как горный хрусталь, слезы.
А Фриц видел отца, широкоплечего и русоголового, лежащего с раскинутыми руками поперек мокрого от дождя тротуара…
В тринадцать лет Фриц стал функционером гитлерюгенда, в четырнадцать — бойцом истребительного отряда. И сам фюрер приколол ему на грудь высший знак солдатской доблести — Железный крест.
Теперь уже никто не смел называть его Фрицем Девяткой. Он стал знаменитостью не только в своем отряде; «Берлинский фронтовой листок» назвал Фрица Нойнтэ бесстрашным истребителем большевистских танков и славным защитником цитадели великого рейха. Ни мало ни много…
«Если этот хрупкий, болезненный мальчик, преисполненный великой сыновней любви к фюреру, сумел остановить три стальные махины, — писалось в «листке», — то разве могут взрослые мужчины, солдаты великой Германии, хоть на секунду усомниться в своей силе, в своей непременной победе над вконец выдохшимися, обескровленными нашей обороной русскими?! Окажись среди нас хоть один такой трус и предатель, его тут же постигнет суровая кара от рук своих же товарищей по оружию, его ждут позор и веревка!..»
У Фрица Нойнтэ никогда не было друзей. Пока он был просто Фрицем Девяткой, товарищи дразнили его, дело часто кончалось дракой, и так как он всегда оказывался в меньшинстве, то доставалось только ему. Теперь, когда Фриц неожиданно для всех прославился, бывшие враги превратились в льстивых завистников. Они всячески липли к нему, рассчитывая погреться в лучах чужой славы; и даже отрядный фюрер, долговязый Гуго Майер, сын лейпцигского аптекаря, стал говорить о Фрице.
— Нойнтэ мой лучший друг! Мы побратались с ним перед лицом смерти там. — Он многозначительно тыкал пальцем куда-то вдаль. — Это произошло в ту ночь, когда на нас перли русские танки…
— Да что ты врешь? — не выдержал однажды Фриц. — Я был один! А ты с полными штанами улепетывал по ходу сообщения, бросив свой фауст. Я был один, и это знают все!..
Он действительно был один тогда. Танки появились как-то неожиданно, сразу, словно выросли вдруг из развороченной, дымящейся земли. На какую-то секунду Фриц оцепенел от ужаса, а потом, сам не ведая, что делает, выстрелил в упор, не целясь. Танк вспыхнул и, вздыбившись, остановился. Горячая волна ударила Фрица в грудь. Он упал на дно траншеи, пополз по ней на четвереньках. Рука натолкнулась на брошенный Майером фаустпатрон. Фриц схватил его, точно в этой заляпанной грязью стальной трубке было спрятано спасение от окружавшего грохота, огня и гари.
Еще один танк навис над бруствером траншеи; мгновение — и все рухнет вниз, сомнет, раздавит, уничтожит. Фриц втиснул свое обмякшее от страха тело в боковую нишу, зажмурил глаза, дернул спуск. И потерял сознание.
Третий танк повернул и, строча на ходу из пулемета, пошел в обход. Пули цокали по бетонной стене стоявшего за траншеей дота, вздымали фонтанчики грязи на бруствере, впивались в мешки с песком. Но Фриц не видел и не слышал этого — он лежал в глубине ниши маленьким жалким комком в перепачканном мокрой глиной мышином мундире.
Третий танк обошел траншею стороной, но и его приписали Фрицу Нойнтэ, героическому защитнику подступов к германской столице.
С востока подход к выбранному для тайника месту прикрывала почти отвесная горная гряда, густо заросшая лесом. Единственная узкая дорога шла по расселине, серпантином взбираясь на плоское плато, тоже лесистое и безлюдное. Автомобильная дорога проходила низом с западной стороны плато. Вальтер пометил на карте место, где должны будут остановиться восемь «цуг-машин»[48] с грузом. До штолен, в глубине которых подготовлены тайники, ящики придется переносить вручную.
Листки бумаги были испещрены цифрами — Вальтер рассчитывал все с предельной пунктуальностью: метры, минуты, килограммы. Необходимо было соблюсти абсолютную точность, заранее учесть любые неожиданности, разработать запасные варианты.
Дорогу, ведущую к плато с востока, можно легко перекрыть небольшим заслоном. В этой теснине батальон способен удержать дивизию. Но все дело в том, какой батальон? Люди стали ненадежны, даже эсэсовские части потеряли былую стойкость; каждый мерзавец норовит сберечь шкуру, надеясь затеряться в послевоенной неразберихе, прикинуться овцой, которая отродясь не носила никакого мундира, разве что фолькштурмовский[49].
«Как можно меньше людей… — думал Вальтер, просматривая свои расчеты. — Как можно меньше! Не должна оставаться куча свидетелей, иначе вся эта затея не стоит и выеденного яйца… И в то же время кто будет таскать наверх ящики, кто блокирует шоссе на время разгрузки «дуг-машин», а потом отгонит их подальше и уничтожит. Кто?!»
Он выписал на отдельный листок конечные результаты подсчетов. Остальные бросил в камин. В полупустом каменном доме было холодно и сыро. В вестибюле медленно прохаживался часовой, цокал подкованными сапогами по выложенному мраморными плитами полу. Это цоканье, мерное и какое-то зловещее, разносилось по всему дому, раздражало Вальтера. Открыв тяжелую дубовую дверь, он вышел из кабинета, крикнул часовому:
— Ты можешь не топать, как лошадь, черт тебя побери вместе с твоими сапогами!..
«Нервы сдают, — подумал он, возвращаясь обратно. — Никуда не годятся, этак можно проиграть последнюю ставку. А проиграть ее глупо…»
На столике у дивана с приготовленной постелью лежали стопка газет и последние сводки. Вальтер бегло просмотрел их. С каждым днем положение все безнадежнее, надо спешить. В «Берлинском фронтовом листке» его взгляд задержался на фотографии: фюрер награждает бойцов истребительного отряда гитлерюгенда.
Напряженные мальчишеские лица, автоматные ремни, наброшенные на тонкие шеи, и сами автоматы, словно большие черные игрушки.
«Вот кто закроет меня с востока! — Вальтер натянул снятые уже было сапоги, застегнул пуговицы мундира. — Как мне раньше не пришла в голову эта мысль? Батальон таких вот восторженных сопляков намертво встанет перед русскими и будет стоять сколько потребуется. Особенно если им напомнить о Фермопилах, чтоб они вообразили себя спартанцами «третьего рейха». И, самое главное, они ничем не станут интересоваться. А если кто и уцелеет случаем, то это никакой не свидетель…»
Он подошел к телефону, вызвал шофера и сопровождающих мотоциклистов.
Через несколько минут, блеснув синими щелками фар, машина Вальтера вырвалась на ночное шоссе. За ней, треща моторами, неслись четыре мотоцикла с сонными автоматчиками в колясках.
Дивизию передислоцировали ближе к фронту. Она все еще находилась в резерве, что очень огорчало Иву.
— Мы так и проторчим в третьем эшелоне до конца. Такие бои за Берлин идут, а до нас только отзвуки канонады доносятся. Сидим, слушаем лекции Минаса, а кто-то в это время воюет за нас.
Минас провел ротное комсомольское собрание с повесткой дня «Немецкий народ, его история, культура и искусство».
Доклад он делал сам, готовился долго с присущей ему добросовестностью. Даже выучил наизусть два стихотворения Гёте на немецком и на русском языке.
— Профессор, ну! — прокомментировал его доклад Ромка. — Как артист говорил, целый час. Сагол[50], Минас, не ожидал!..
О докладе узнал замполит батальона, прочел его, похвалил Минаса.
— Больший упор делайте на то, что Германия и фашизм — понятия разные. Германия — это Маркс, Энгельс, Тельман, те же Гёте, Бах. А фашизм — всего лишь Гитлер да его свора… А вообще доклад грамотный, на уровне. Проведем во всех ротах такие собрания…
Берлин пал второго мая, а шестого утром Ивина дивизия вошла в его пригород. В центре города еще висела в воздухе тонкая каменная пыль, смешанная с копотью. Пожары не утихали, дымная завеса плыла над пустыми коробками домов.
Солдаты из берлинской комендатуры устанавливали на перекрестках фанерные щиты с планом города, у полковых кухонь выстроились очереди — аккуратно причесанные дети с кастрюлями и суповыми мисками в руках. Закопченные простыни и скатерти свешивались из окон уцелевших домов.
Два дня полк разбирал остатки баррикад, мешавших движению войск.
— Ну вот, — продолжал негодовать Ива, — теперь мы занялись дворницкой работой. Закончим — старшина другую сыщет.
Со старшиной у Ромки наладились отношения самые дружеские. Единственно, что мешало им, так это трудная Ромкина фамилия.
— Ну яка вона в тэбэ хвасонистая! Чхи… чхики… Тьфу! Начхаешься, поки вымовышь! То в разговоре даже, а як у строю тэбэ клыкаты? У строю треба, щоб швыдко було…
Долго допытывался старшина, что означает Ромкина фамилия в переводе на русский. Но тот почему-то отнекивался, темнил:
— Фамилия, ну! Чхиквишвили, и все.
— Не, ты погоды! Ось мое фамилие — Шинкаренко. Вид шинка походить, мобудь. Шинок — чи як закусочная була в давнину.
— Хинкальная, да?
— Закусочная, говорю! Або кафе. А твое это… Чхи… Чхики…
— Чхикви — по-грузински сойка, — вмешался в их разговор Минас. — Птица такая есть — сойка из отряда воробьиных. По-латыни «гарулус гландариус».
— Сам ты гориллус! — обозлился на него Ромка. — Все знает, профессор несчастный, всюду свой нос сует. Моя фамилия Чхиквишвили, и твои сойки из отряда воробьиных совсем ни при чем!
Особенно его обидел этот самый «отряд воробьиных». Если на то пошло, сойка крупная птица, какое она отношение к воробьям имеет? Треплется, профессор несчастный, а проверить нельзя!
— «Отряд воробьиных», «отряд воробьиных»… — долго не мог успокоиться Ромка. — А ты — Аветисян — это из отряда горных орлов, да?..
Однако старшина ухватился за разъяснение, данное Минасом.
— Ишь ты! — обрадовался он. — Сойка, значит? А «швили» це ще?
— Сын… — Минас невольно улыбнулся — получилось, что Ромка вдобавок к «отряду воробьиных» еще и «сойкин сын».
— Я твою маму пока не трогал! — заорал Ромка.
— Не пререкаться! — осек его старшина. — Але для пользы службы будэшь Сойкин. Чего на менэ очами клыпаешь? Сойкин, и всэ тут!..
— Ну смотри, Минас! Я тебе это запомню, — пригрозил Ромка. — Я тебе не такую еще фамилию придумаю!..
Восьмого под вечер, отпросившись у командира взвода, Ива, Минас и Ромка пробрались к рейхстагу. Он возвышался над ними огромный, пустой, с заложенными кирпичом проемами. В его стенах зияли пробитые снарядами дыры; исклеванные осколками и пулями стены казались рябыми, как изрытое оспой, угрюмое лицо слепого.
Над искореженным переплетом купола реяло большое красное знамя. Оно было единственным ярким пятном на потрясающей воображение панораме разрушенного города, написанной серым и черным.
Бронзовый кайзер грузно сидел на породистом сытом коне. Коня вели под уздцы, он слегка приседал на задние ноги, точно боялся чего-то. В его прошитом автоматными очередями брюхе тихонько посвистывал ветер.
— Давайте тоже распишемся на рейхстаге, — предложил Ива.
— Но мы ведь не участники штурма, — запротестовал было Минас.
— И что с того? Расписаться можно всем, кто был здесь в дни войны. Места хватит.
Ива первый вывел на уцелевшей штукатурке свою фамилию и имя. Передал кусок угля Минасу.
— Давай пиши…
На следующий день война окончилась. Весь мир салютовал этому дню. В небо неслись разноцветные трассы автоматных очередей, оставляя дымные следы, взмывали ракеты, лопались высоко над головой, рассыпали веера тлеющих угольков.
И вместе со всеми, подняв к небу пистолет, стрелял Ромка Чхиквишвили.
— Аоэ! Победа!..
— Откуда у тебя пистолет? — спросил Ива.
— Какое твое дело?.. Жора-моряк подарил. Между прочим, мировой пистолет, «вальтер», трофейный. Такой у Каноныкина был, помнишь?..
Опять Каноныкин! Как не любил Ива вспоминать об этом человеке! И надо же было обязательно ляпнуть: «как у Каноныкина»! Да еще в такой день…
Ромка выпустил всю обойму. Глаза его горели.
— Мировая машинка! И патронов к ней сколько хочешь есть. — Он вставил новую обойму. — Аоэ! Победа! Ао!..
Бах!.. Бах!.. Бах!.. — гулко хлопали выстрелы; трассирующие пули цветными искрами гасли в вышине.
Берлин пал второго мая. Германия капитулировала девятого.
По улицам, заваленным обломками зданий, сплошным потоком проходили войска. Вздымая клубы кирпичной пыли, шла пехота. Ее обгоняли колонны танков, самоходных орудий и автозаправщиков. Тянулись обозы; штабные машины, нетерпеливо сигналя, пробивались через пробки, то и дело возникавшие на улицах.
Охрипшие регулировщицы отчаянно размахивали флажками, пытались внести хоть какой-то порядок в этот непрерывный, неоглядный, бесконечный людской поток, в эту фантастическую симфонию красок и звуков.
Над головами идущих солдат парили белые полотнища. Они свешивались с балконов, с крыш, с подоконников. Белые полотнища в облаках кирпичной пыли будто паруса на фоне утренней зари…
Пожилой красноармеец, придерживая пилотку, подбежал к разбитой стене рейхстага. Достав из кармана припасенный заранее кусок мела, вывел крупными буквами: «Здесь был Арчил Чхиквишвили из Грузии». И бросился догонять ушедших вперед товарищей.
Было б у него побольше времени, он непременно обошел бы со всех сторон мрачную, расстрелянную в упор громаду рейхстага. И наверняка увидел бы знакомые имена:
«Иван Русанов, Минас Аветисян, Ромео Арчилович Чхиквишвили. 8 мая 1945 года».
И ниже, в стороне, не очень уместное:
«Рэма + Вадим».
Если присмотреться получше к последней надписи, то можно было без труда узнать в ней Ромкину руку.
Девятого мая утром дивизия, в которую входил полк Вадимина, ускоренным маршем двинулась на Прагу. Война кончилась для одних, но для других она продолжалась еще трое суток. Настоящая, большая война, втянувшая в свой яростный водоворот несколько миллионов людей.
Полк Вадимина посадили на танки.
«Внимание! Внимание! Говорит чешская Прага! Говорит чешская Прага! Большое количество германских танков и авиации нападает в данный момент со всех сторон на наш город. Мы обращаемся с пламенным призывом к героической Красной Армии с просьбой о поддержке. Пришлите нам на помощь танки и самолеты, не дайте погибнуть нашему городу Праге!»
Этот призыв о помощи ушел в эфир шестого мая. К центру города, сминая сопротивление защитников баррикад, пробивались фашистские части.
Восстали чехословацкие патриоты, рабочие с ведущих пражских предприятий, с заводов «Шкода-Симхов», «Микрофон», «Эта», «Авиа»…
Впервые после шести лет борьбы в подполье открыто вышла «Руде право», газета чехословацких коммунистов. С ее страниц ко всем членам партии обратился Центральный Комитет КПЧ.
«Коммунисты! — говорилось в этом воззвании. — Вчера началось наше непосредственное участие в боях. Докажите, что в открытой борьбе против врага вы будете столь же стойкими, смелыми и находчивыми, как и во время шестилетней жестокой борьбы с извергами гестапо. Будьте всюду лучшими из лучших и славно пронесите к цели свое знамя, пропитанное кровью тысяч своих товарищей. Железная дисциплина большевистской партии и воодушевление братской Красной Армии служат вам ярким примером. Вперед, в последний бой за свободную, народную, демократическую Чехословацкую республику!»
На улицах Праги рвались снаряды. В пражской тюрьме эсэсовцы торопливо казнили заключенных.
Новоиспеченный генерал-фельдмаршал. Шернер, возглавивший группы армий «Центр» и «Австрия», обещал сровнять Прагу с землей. Фанатичный и жестокий, он выполнил бы данное им обещание с пунктуальностью старого педанта. Он отказался выполнить указание адмирала Деница прекратить боевые действия девятого мая в 00 часов 00 минут[51].
«Внимание! Внимание! Говорит чешская Прага! Говорит чешская Прага!..» — передавало радио восставших чехов.
Неведомый миру радиодиктор просил помощи на русском языке от имени восставшего народа.
«Не дайте погибнуть нашему городу Праге!»
Шестого мая на помощь чехословацким повстанцам двинулись танковые соединения Советской Армии.
Дивизии, где сражался Ива, предстояло перекрыть возможные пути отступления остатков разбитых фашистских группировок, не дать им вырваться из кольца.
Полк Вадимина занимал оборону на подступах к невысокому горному кряжу. Разведчики доложили, что обнаружен отряд, засевший в теснине, подступиться к которой чрезвычайно трудно. Ответный огонь ведет вяло, огневые точки не обнаруживает.
— Что за чертовщина? — пожал плечами Вадимин, разглядывая карту. — Зачем им там сидеть да еще наглухо? Непонятно.
Он выслал в район расположения таинственного отряда роту, приказал провести разведку боем, но осторожно, не рискуя людьми. Разведка показала, что вышибить отряд противника из теснины, в которой он засел, точно пробка в бутылочном горлышке, без значительных потерь невозможно — атаковать придется в лоб, обходных путей нет.
— И артиллерией его особенно не потревожишь, — докладывал Вадимину командир роты, — укрыты хорошо, стервецы, камень вокруг… «Языка» попытались взять — не вышло, не подпускают, больно плотный огонь, сверху бьют, разве тут схоронишься?
Вадимин приказал блокировать отряд и вести наблюдение за каждым шагом противника.
— Эсэсовцы, что ли? — спросил он командира роты.
— Да нет, товарищ подполковник, пацаны одни. Эти, как их…
— Гитлерюгенд?
— Ага, они самые.
— Будьте предельно внимательны! Я пришлю вам людей из группы разложения войск противника.
Он представился командиру роты просто и непринужденно:
— Будем знакомы — лейтенант Карл Зигль. А это мои помощники — радиотехники, звуковики: Отто Штейнер и Альберт Хуш.
Комроты впервые видел немцев, одетых в советскую военную форму. Удивление его было настолько очевидно, что лейтенант Зигль рассмеялся:
— Да, это так, мы чистокровные немцы. Отто Штейнер — коммунист с 1929 года, политический эмигрант, жил и работал до войны в Москве. Что касается Альберта, то он на второй день войны перешел линию фронта и сдался в плен. Убежденный антифашист… Ну а я сын немецких коммунистов, с тридцать третьего года нахожусь в России, с сорок второго — в Красной Армии. Вопросы к нам будут?
— Да какие могут быть вопросы? — засмущался комроты. — Милости просим, располагайтесь. Обедали?
— Спасибо, закусили. Введите нас в курс дела, товарищ старший лейтенант, дайте в помощь пяток толковых ребят, и, я думаю, мы раскусим этот орешек, — он кивнул в сторону густо заросшего лесом почти отвесного склона горы.
Через час группа в восемь человек во главе с лейтенантом Зиглем выдвинулась за расположение роты и начала медленно, прячась за гранитные валуны, пробираться вперед.
Лейтенант облюбовал полуразрушенный охотничий домик, сложенный из толстых бревен. Отсюда можно было без труда наблюдать за тем, что делается у засевших в расселине гитлерюгендов.
Метрах в пятидесяти от домика скатившиеся когда-то с горы обломки камней образовали невысокую преграду, вполне пригодную для того, чтобы расположить за ней аппаратуру и вести передачу. Справа и слева от этих камней залягут автоматчики, и можно будет спокойно работать.
Так рассудил лейтенант Зигль, и все согласились с ним.
Ива лежал на мягкой весенней траве, надвинув на глаза каску. Два камня, покрытые розовато-сизым лишайником, служили ему надежным бруствером. Он просунул меж ними автоматный ствол, положил справа от себя гранату.
Горный склон окутала предвечерняя тишина. Длинные синеватые тени легли на землю. В прозрачном весеннем воздухе горы казались Иве выше и круче. И хотелось встать, снять с головы тяжелую каску и пойти навстречу этим синим теням, не думая о том, что кто-то, притаившись за валуном, может ударить по тебе автоматной очередью.
Зачем делать это? Ведь война кончилась, и лишняя автоматная очередь ничего уже не изменит. Разве трудно понять такую простую и бесспорную истину?..
Неожиданно слева от него раздался многократно усиленный динамиком голос лейтенанта Зигля. Он заговорил по-немецки. Ива понял только два первых слова: «Ахтунг!.. Ахтунг!..»
Карл Зигль говорил горячо и убежденно. Ива улавливал лишь отдельные слова, смысл сказанного не доходил до него, и тем не менее он ощущал — убежденно говорит человек. И ждал, что на склоне горы возникнут фигуры с поднятыми руками или кто-нибудь примется размахивать белой тряпкой в знак того, что слова лейтенанта достигли цели и подростки, одетые в солдатские мундиры, выбрали жизнь.
Но склон оставался безлюдным, настороженно пустым.
Потом что-то негромко хлопнуло, и в сторону молчащего склона медленно полетел круглый предмет. Ударившись о землю метрах в пятидесяти от преграды, за которой была спрятана радиоаппаратура, он лопнул, и сотня небольших листков, похожих издалека на белых бабочек, вспорхнула вверх. Ветер понес их к склону горы, и листки долго еще мелькали вдали, словно никак не решались сесть на подернутую реденьким туманом траву…
— Он здорово говорил, правда? — спросил Ива у Минаса, когда они вернулись в расположение роты. — Ты все понял?
— Почти. Говорил он отлично.
Лейтенант Зигль доложил по телефону в штаб полка о первой передаче.
— Мы бросили им листовки-пропуска с помощью нехитрого механизма, честь изобретения которого принадлежит нашему Штейнеру… Слушали нас внимательно, это точно… Я предупредил их, когда начну следующую передачу. Ровно в шесть утра… Рискованно! Ничего, переживем! Уверен — за ночь немало листков перекочует в карманы мундиров. Уверен!..
Пока Карл Зигль докладывал штабу полка, Отто Штейнер коротким ножом со сменными лезвиями резал какую-то фигурку из липового чурбачка. Штейнер говорил по-русски так же чисто, как и Карл Зигль, и только манера старательно выговаривать каждое слово выдавала в нем иностранца.
— Совсем недалеко отсюда, — рассказывал ребятам Штейнер, — в Рудных горах есть маленькая деревня Зайфен. Когда-то ее жители добывали в ручьях олово, чем и кормились. А в долгие зимние вечера вырезали из дерева щелкунчиков, вот таких человечков с большим ртом. — Он показал почти готовую уже головастую фигурку. — Это не просто безделка. Положи ему в рот орех, нажми — и готово, можно лакомиться ядрышком… С годами олово все выловили, и щелкунчики стали единственными кормильцами бывших рудокопов. Эти фигурки резали мой дед и мой отец. И я сам в детстве, пока не уехал в Гамбург и не поступил на завод. Там я впервые встретил Эрнста.
— Какого Эрнста? — спросил Ромка.
— Тельмана… Они убили его. В Бухенвальде. Трусы!.. Они сполна ответят нам за смерть Эрнста!.. — Штейнер сказал эти слова другим голосом, совсем непохожим на тот, которым рассказывал о Зайфене и щелкунчиках.
Ива смотрел на его тронутое морщинами лицо, на аккуратно подстриженные седые виски, на большие неторопливые руки с зажатым в них щелкунчиком, и ему показалось, что он знает этого человека давно и не раз уже слышал его рассказ о рудокопах и резчиках по дереву.
— Скажите, пожалуйста, лейтенанту Зиглю, — попросил его Ива, — что мы хотим еще раз пойти с вами. Если можно, конечно.
— Почему же нельзя? Совсем наоборот. Я обязательно предупрежу Карла… А это вам. Возьмите на память, — и он протянул Иве улыбающегося во весь рот щелкунчика.
Карл Зигль не ошибся, когда утверждал, что его внимательно слушали во время передачи.
Внимательнее всех, пожалуй, Вальтер. Он спустился в расположение отряда специально, чтобы проверить, как организована оборона, насколько прочно сумеют уцепиться за расселину эти желторотые вояки.
Вальтер уже знал про разведку боем. Значит, русские не решились атаковать в лоб, поняли, что это обойдется им недешево. Ну а пока они придумают какой-то другой вариант, Вальтер успеет закончить дело и уйти отсюда.
К утру прибудут машины с грузом. Перебросить его наверх — дело трех с половиной часов и ни минуты более, на завершение задания еще тридцать минут. Отряду необходимо продержаться до полудня. Он уже собирался уходить, когда в настороженной вечерней тишине раздался голос Карла Зигля.
«Это же немец! — подумал Вальтер. — Конечно, немец, он не врет, заявляя о себе как о коренном берлинце! — Злость охватила Вальтера. Он понимал, что это ни к чему сейчас, не время давать волю эмоциям, но ничего не мог поделать с собой. — Немец! Такие вот немцы начнут теперь вершить судьбу Германии, распоряжаться ею по своему усмотрению, оболванивать простаков россказнями о социальном равенстве, о всеобщем братстве трудящихся. А нас станут преследовать, требовать отмщения».
— Скорее всего врет. Какой он там немец? — Пока Вальтер был в расположении отряда, Гуго Майер все время крутился рядом, стараясь всячески привлечь внимание к себе. — Научился болтать, как попугай, одно и то же. Да и выговор у него…
— Выговор у него берлинский… И вообще: что вы встреваете, Майер? Я не спрашивал вашего мнения.
Майер козырнул, отступил на шаг, пропустил мимо себя Вальтера.
«Почему меня все раздражает? — с тревогой думал тот. — И болван Майер, и обвислые мундиры этих мальчишек, и вообще все на свете. Вот уж никогда не думал, что начнут сдавать нервы. Все, что угодно, только не это!.. Я всегда умел подчинять себе таких вот юнцов, руководить их чувствами, предугадывать перемену настроений и использовать это. А сейчас ору, примитивно и глупо, цукаю, как пехотный ефрейтор. Надо взять себя в руки, это ни к чему…»
Майер продолжал следовать за Вальтером, пытаясь понять причину его неудовольствия. Все, казалось бы, в полном порядке. Отряд сидит в расселине прочно, он словно кость в горле у русских. Все обходные пути взорваны или заминированы, тут можно до рождества обороняться.
«Видно, его обозлила эта радиоболтовня. То, что там, у микрофона, немец… А может, сделать подарок командиру? — подумал Майер. Мысль понравилась ему. — В самом деле — показать, на что способен Гуго Майер. Такой подарок стоит Железного креста, надеюсь, он поймет это…»
Лучи заходящего солнца вызолотили вершины гор. В кустах боярышника замолкли дрозды. Было тихо и как-то очень мирно в этом прекрасном предгорье, расцвеченном щедрыми весенними красками.
Только раз, уже в сумерках, со стороны расселины донеслась беспорядочная стрельба. Стадо косуль выбежало на открытое место, к берегу ручья, и заметалось под выстрелами. Несколько секунд, и животные исчезли так же неожиданно, как и появились. Легко взлетая в воздух, словно паря в нем, они скрылись вслед за вожаком в зарослях ежевики.
К шести утра лейтенант Зигль вместе со своим маленьким подразделением был на месте. Боевое охранение доложило, что ночью противник активных действий не проявлял, сидел тихо, разве что ракеты пускал, пока луны не было. Поэтому возможность засады в районе ведения передач исключается.
Альберт Хуш настраивал аппаратуру; Отто Штейнер проверял связь с НП[52] командира роты — где-то оборвался кабель, и он пополз вдоль него, чтобы найти обрыв.
Ива лежал за бруствером из камней, положив перед собой автомат. Гранаты из сумки не стал доставать, не понадобятся они сегодня. А может, и никогда больше не понадобятся.
Минас и Ромка были возле Зигля. Все в порядке, время шесть ноль-ноль, пора начинать передачу.
Из-за горного кряжа медленно и торжественно выплывало солнце, словно балерина в пурпуровой пачке…
— Ахтунг!.. Ахтунг!.. — начал передачу лейтенант Зигль.
Зигль не успел сказать и десяти фраз, как у края расселины замелькали бегущие фигурки. Тут же ударил пулемет. Один, следом другой. Бегущие бросились врассыпную, залегли, снова поднялись и побежали. И опять залегли. Так продолжалось минут десять, пока те, кто бежал впереди, не вырвались из зоны пулеметного огня.
Теперь они были хорошо видны. Особенно долговязый парень в расстегнутом мундире. Он несся в середине реденькой цепочки, высоко вскидывая острые колени. Подняв в правой руке автомат, а в левой зажав листовку-пропуск, парень кричал во все горло:
— Nicht schiessen! Nicht schiessen, Genossen![53]
Остальные бежали молча, только размахивали над головами листовками.
— Пойдем, Альберт, навстречу, — сказал Зигль Хушу и, поднимаясь из-за груды камней, крикнул Минасу: — Переходите на мое место и объявите им, чтоб бросили оружие!
Когда в двадцати шагах от бегущего Гуго Майера вдруг выросли фигуры русских, нервы его сдали. Бросив на левую руку автоматный ствол, он дал короткую очередь. Так и стрелял, сжимая в кулаке смятую листовку.
— Назад, Карл!..
Альберт Хуш успел метнуться к лейтенанту, прикрыть его.
Иве показалось, что Хуш обнял друга и только потом уже упал, подминая под себя медленно оседающего на землю Зигля.
— Бросайте оружие! — гремел в динамике голос Минаса. — Еще не поздно, бросайте, говорю вам!..
«Нет, поздно! — подумал Ива и швырнул гранату в набегающую цепь. — Поздно!.. Поздно!..» — Он бил из автомата, отрезая атакующих от лежащего меж камней Зигля.
Вся та маленькая военная наука, которую он успел понять за годы войны, начиная с Юнармии и кончая недавними занятиями в полку, как-то сама пришла к Иве в первые же минуты этого нежданного боя. Первого и последнего в его жизни.
«Лейтенант ранен… а может, убит… Значит, старший теперь я. Да, я. Не Минасик же и не Ромка. Надо принять командование. Надо вести бой…»
Слева и справа от Ивы стучали автоматы — подразделение Карла Зигля приняло неравный бой.
— Чхиквишвили! — крикнул Ива. — Раненых в укрытие! Быстро! Я прикрою тебя огнем.
Голос Ивы сорвался на верхней ноте, Ромка удивленно вскинул глаза и сразу же пополз вперед, к неподвижно лежащему лейтенанту.
— В охотничий домик их! Обоих! Слышишь?
— Слышу, ну!..
Хуш был мертв, и Ромка испуганно отдернул руку, прикоснувшись к залитой кровью гимнастерке.
— Товарищ лейтенант! Вы живы, товарищ лейтенант? — Ромка приблизил свое лицо к бледному, без кровинки лицу Карла Зигля. — Товарищ лейтенант…
Тот застонал в ответ, и Ромка ощутил вдруг в сердце великую радость и одновременно великую жалость к этому человеку, жизнь которого зависит сейчас от того, сумеет ли Ромка Чхиквишвили, не струсив, под огнем дотащить его на себе до охотничьего домика, перевязать там, дать напиться из фляжки.
А почему не сумеет? Сумеет, конечно! Он же ловкий, сильный. И очень находчивый, все говорят.
Был бы Хуш живой, он его тоже потащил бы, обязательно. Но Альберт Хуш мертв, и ему уже ничего не нужно.
Ромка осторожно приподнял лейтенанта за плечи, потянул на себя. Метр, еще метр… Ноги Карла Зигля в аккуратно вычищенных сапогах бессильно волочились по земле. На этих сапогах Ромка сосредоточил все свое внимание. Ему необходимо было отвлечься, перестать думать о свистящей, рвущейся, грохочущей вокруг опасности, о том, что он сам в любую секунду может вот так же, как и лейтенант Зигль, стать беспомощным, бессильным, умирающим.
Метр… Еще метр…
— Товарищ лейтенант! Вы живой?.. Еще немножко, товарищ лейтенант, совсем немножко, ну!
Он опять смотрел на тянущиеся по земле ноги в начищенных сапогах и вспоминал наставления старшины Шинкаренко:
«Рядовой Сойкин! Выйды из строю! Ось ты, бачу, сапогы свои тильки для старшины надраив. Носкы блыщат як солнце, а задники у них пагани дуже, вси як у болоти. Так що иды, хлопче, почисты тэпэр сапогы для сэбе…»
— Огонь! — визгливо выкрикивал Майер из-за валуна. — Обходите их, идиоты! Смелее вперед!..
Ива услышал его голос, попробовал добросить до валуна гранату, приподнялся, опираясь на руку, бросил с размаха, и в ту же секунду что-то тяжелое и тупое ударило его сзади по каске. Нестерпимо яркий свет полыхнул в глазах.
«Обошли, сволочи!.. — подумал Ива, проваливаясь в мягкую пустоту. — Обошли…»
Минас стрелял из-за высокого каменного барьера, надежно защищавшего его. Он видел, как Ромка подползает к дверям охотничьего домика, как переваливает через высокий порог обмякшее тело Карла Зигля.
Полевой телефон лежал рядом с Минасом. Время от времени, когда наступали короткие паузы, он снимал трубку и прижимался к ней ухом. Но трубка молчала.
«Что же со связью?.. Где Отто Штейнер?.. Как там Ивка?..» Эти короткие, словно выбитые морзянкой мысли вспыхивали и гасли. Минас вжимался щекой в теплое дерево автоматного приклада; длинные очереди невидимой огненной чертой продолжали отсекать от охотничьего домика лезущих вперед гитлерюгендов — открытая поляна перед домом простреливалась Минасом из конца в конец.
— Слушай, Гуго! — крикнули сзади. — Надо отходить — к ним двинулась подмога!
Как бы подтверждая эти слова, за спиной Майера взметнулись веера разрывов. Мины падали часто, казалось, что сзади кто-то огромный и насмерть простуженный заходится сухим, раздирающим грудь кашлем.
— Пулеметы на фланг! — приказал Гуго. — С фаустпатронами вперед! Возьмем того, кто орал по радио, и тогда отойдем… Нойнтэ, Шмитт! Ликвидируйте автоматчика за теми камнями! И не смейте трусить, подонки!
Мейер кричал и ругался, чтоб хоть как-то заглушить тошнотворное чувство страха, охватившее его с той самой минуты, когда он, подняв над головой зажатую в кулак листовку русских, побежал навстречу несущемуся из динамика голосу.
В какой-то момент мелькнула мысль: может, и впрямь плюнуть на все, крикнуть спасительное «Гитлер капут!», а там будь что будет: обещал же этот немец в своей передаче жизнь и возвращение домой. Но сзади топало полсотни парней, кто-то падал, изображая убитого, все шло по сценарию, придуманному накануне им, Гуго Майером, и стоит ему теперь отклониться от этого сценария, как тот же Нойнтэ, этот дохлый герой, не задумываясь, вмажет в спину горсть свинца.
Все правильно — он бы тоже вмазал этому выскочке Фрицу, как вмажет сегодня же Герберту Траубе за то, что тот припрятал большевистскую листовку, рассчитывая спасти свою тухлую шкуру. Он повесит его перед строем, сам, своими руками!..
«Что же там возятся Шмитт и Нойнтэ? — Майер поднес к глазам бинокль, попытался разглядеть, откуда бьют минометы, и увидел приближающуюся цепь русских. — Боже! Их слишком много! Нам не продержаться и десяти минут!.. Где же эти скоты, Шмитт и Нойнтэ?! Пока они не прикончат этого за камнями, нам не ударить по дому. А немец, конечно, в доме. В доме он!..»
— Все с фаустпатронами — вперед! — приказал он. — Вперед, говорю! Хватит держаться зубами за землю! К дому! Быстро!..
Вначале Минас увидел Шмитта. Тот перемахнул через барьер из камней и сразу же, крутанувшись на месте, упал навзничь. Каска сползла ему на глаза. Минас растерянно оглянулся и понял: это Ромка успел — из забранного решеткой окна охотничьего домика торчал ствол его автомата.
«Сагол, Ромка, не ожидал!» — хотел было крикнуть Минас, но не успел — Фриц Нойнтэ прыгнул на него сверху.
Он был худеньким, этот Нойнтэ, Минасу удалось сбросить его с себя, прижать к земле.
«Нож! — пронеслось в голове. — Жорин нож!..»
Выхватить нож было делом секунды, он висел на поясе как раз под правой рукой. Минас ощутил шершавую надежность рукоятки, оставалось только ударить. Он на мгновение встретился взглядом со щуплым парнишкой в ненавистном мышином мундире, ненавистном еще с той поры, когда появились на экранах первые военные киносборники и Минас с Ивой и Ромкой ходили смотреть их в кинотеатр «Кавказ».
В глазах Фрица Нойнтэ не было ни страха, ни злобы. Было ожидание. Ожидание удара, отвести который невозможно. Смерть занесла над ним блеснувший на солнце нож. И Фриц смотрел ей в глаза и ждал удара…
Минас опустил руку. Вернее, она сама опустилась. С каким-то неосознанным еще облегчением. Как будто бежал, закрыв глаза, и вдруг открыл их и остановился на самом краю страшной пропасти. Страшной… И Жора говорил, когда дарил нож: страшное это дело…
— Сдаешься? — спросил по-немецки Минас. — Сдаешься или нет, говори!
Нойнтэ ответил тихо, словно про себя:
— Да… — И вспомнил Герберта Траубе.
— Держись, Фриц! — раздалось вдруг сверху, и несколько человек свалились на Минаса, сбили с ног, ударили по голове прикладом. — Молодчага, Нойнтэ, ты здорово ухватился за него! А мы уж думали — капут тебе. Давай вперед! Майер там бесится!..
По наступающей роте с двух сторон вели огонь засевшие за валунами пулеметчики. Во что бы то ни стало они должны были сдерживать ее, пока фаустники не ворвутся в этот проклятый охотничий домик, не выволокут из него немца, который призывал отряд бросить оружие и разойтись по домам.
Бросить оружие!.. Бросить оружие… Эта мысль приходила, наверное, каждому, пугала своей простотой, надолго лишала покоя.
«Выходит, я трус, я не немец, раз готов сдаться русским, как сделали это потерявшие честь солдаты вермахта! Они предали фюрера и фатерлянд, но я останусь верным до последнего вздоха… А Герберт Траубе припрятал листовку… Почему он это сделал?.. Испугался?.. Но ведь и я боюсь. Я тоже боюсь, черт меня побери!..»
Им было по четырнадцать, по пятнадцать. Лишь некоторые успели отпраздновать свое шестнадцатилетие.
Им льстили, их называли храбрецами, верными героями «третьего рейха», надеждой нации. Им прикалывали на мундиры Железные кресты и серебряные медали.
А они боялись. Боли, крови, смерти, друг друга.
Зажмурив глаза, бросались в огонь мальчишки, жестоко обманутые своими равнодушными к человеческим страданиям вождями…
Фаустпатрон разорвался в окне, разметал в стороны тяжелую железную решетку, раскрошил дубовые бревна. Второй, влетев в комнату, снес лестницу и выложенный изразцами камин. Но Ромка продолжал стрелять скупыми одиночными выстрелами — последний диск в автомате. Лежа за каменным порогом дома, он старался упредить фаустников, не позволить им привстать на колено и приладить к плечу такую безобидную на вид трубку.
За лейтенанта Зигля Ромка был спокоен: он успел перебинтовать его и спрятать в подвале дома. Стены подвала были выложены тесаным камнем, такие и пушкой не прошибешь…
Выбравшись наверх, Ромка на всякий случай привалил крышку люка тяжелым резным шкафом. Это уже потом разорвались первые фаусты и ударило по ногам, будто подсекли их сзади. Боли Ромка не почувствовал, только тяжесть, свинцовую, неподъемную тяжесть. Он подполз к порогу и продолжал стрелять до тех пор, пока не услышал за спиной голос ротного старшины:
— Е тут хто-нэбудь живий?
— Есть… — ответил Ромка и, заплакав, прижался лицом к горячему стволу автомата.
«Цуг-машины» с грузом и охраной запоздали на восемь с половиной часов. Они пришли в условное место только на рассвете. Несколько раз им приходилось менять маршрут — советские танки успели перекрыть почти все дороги. И все же караван пробился и прибыл, куда ему было указано.
Вальтер проверил груз. Он находился в полном порядке. Если б еще не опоздание… Впрочем, в расчетах была предусмотрена возможность задержки каравана в пределах десяти часов. Просто теперь вступал в силу один из запасных вариантов: прибывшая спецохрана ликвидирует все «цуг-машины», кроме одной, и сразу же отправится на ней восвояси. Переброску груза к тайнику, прикрытие заключительной операции — все это выполнят те полсотни мальчишек, которых Вальтер приказал Гуго Майеру привести к семи утра.
— Нельзя оставлять тут на слишком долгое время такую кучу людей, — сказал он начальнику спецохраны Петцолду. — Ваши люди должны убраться, как только придут парни снизу. Нельзя рисковать, не тот случай…
Майер со своей группой опоздал почти на час. Он предстал перед Вальтером запыхавшийся и потный; из-под каски выбился кончик перемазанного кровью бинта.
— Где тебя носило, Майер? — Вальтер ткнул ему в нос часы. — Ты знаешь, как называется этот прибор?
— Они насели на нас… — начал было оправдываться тот. — Я хотел… ну того немца, предателя…
Вальтер не спускал с него глаз, и от этого Майеру не шли на ум нужные слова. Черт его дернул впутаться в такую дурацкую историю! Уж лучше было бы и впрямь добежать до русских без выстрела и сунуть им в руки спасительную листовку.
— Кто тебе позволил сделать это?! — Голос Вальтера от ярости вибрировал. — Кто разрешил?!
— Но ведь… Мы уничтожили установку, перебили обслугу, — заторопился Майер. — И взяли того, кто орал в микрофон. По-немецки. Только он не немец, я был прав…
Вальтер из последних сил сдерживал себя. Как хотелось ему влепить Майеру пулю прямо в его потную веснушчатую рожу. Но нет, этого нельзя делать. Нужно быть по-отечески строгим и не более. От настроения этих мальчишек, от их веры в него, в Вальтера, веры без страха перед ним, сейчас зависит все.
— Сколько ты положил людей?
Майер был готов к этому вопросу. Он решил заранее, что назовет цифру «пять». Ну «семь», не больше. Кто мог думать, что разговор произойдет перед строем. Полсотни свидетелей, и любой из них может предать его, сказать Вальтеру, сколько в действительности осталось там, у полуразрушенного охотничьего домика.
Взгляд Вальтера, сухой и холодный, пронизывал насквозь. Рыжие глаза Майера забегали, он шмыгнул носом и пробормотал:
— Около тридцати… Тридцать два…
— Сколько осталось в прикрытии?
— Двести семьдесят шесть… Нет, двести семьдесят пять. Один, Герберт Траубе, он хотел предать, спрятал листовку русских, чтоб перебежать с нею к ним. Мы повесим его сегодня же вместе с этим агитатором. Но я думал, может, вы сначала хотите допросить их, так они здесь.
— Кто твой отец, Майер?
— Владелец аптеки. В Лейпциге. Это та аптека, что на углу…
— Вот и продавать бы тебе клистиры! — В строю хихикнули. — Всем десять минут отдыха! — сказал Вальтер как можно мягче. Даже улыбнулся. — Ну а что касается тебя, — добавил он вполголоса, — то если там, внизу, они не продержатся до полудня, то… тебя тоже повесят. Ты понял?
— Да… — У Майера дрогнули колени. — Так я спущусь туда?
— Ты останешься здесь. И все, кто пришел с тобой, останутся. Следи в оба, любой шаг в сторону будет шагом в могилу…
Непрерывная серая цепочка потянулась от дороги к штольне. Два человека и ящик между ними. Пятнадцать ящиков за один раз, двадцать человек с пулеметами в укрытии. Дорога заминирована, «цуг-машины» ушли, все спокойно.
Вальтер щелкнул головкой секундомера. Темп отличный. Если он продержится до конца работы, то можно будет вернуть треть потерянного времени…
Перед тем как отправить охрану, Вальтер сказал короткую речь.
Строй черных эсэсовских мундиров, строй серых мундирчиков гитлерюгенда. А он с Петцолдом посредине.
— Немецкие солдаты! Мы с вами продолжаем воевать, для нас не существует приказов о капитуляции! То, что сделано вами сейчас, имеет неоценимое значение для нашей общей борьбы, для будущего Германии. Фюрер покинул нас, он ушел из жизни, но остался в сердце каждого истинного немца. Он завещал нам свои идеи, свое дело, свою борьбу. И мы ведем ее вместе с вами, доблестные немецкие солдаты! — Вальтер повернулся к строю охраны. — Сейчас мы расстанемся, но ненадолго. Все вы остаетесь в строю. В этом пакете инструкции, адреса, по которым вы рассредоточитесь на время, деньги. Гражданская одежда в ящике, находящемся в «цуг-машине». Вот ключ, возьмите, штурмфюрер. Вы назначаетесь старшим. На десятом километре начнете переодеваться на ходу. Сходить по одному, порядок указан в инструкции. Удачи вам! Хайль Гитлер!..
— Вы вручили им ключ от рая, Вильгельм, — усмехнулся Петцолд. — Но держу пари, что они не проедут десяти километров. Им раньше захочется в рай, вот увидите. Это печально: нет дисциплины — нет Германии…
Вальтера раздражал этот узколицый человек с сухими, зачесанными на лоб волосами. Он был сентиментален и болтлив, а обстановка вовсе не располагала к дружеским излияниям.
— Итак, пари? — Петцолд протянул ладонь, тоже узкую и сухую. Вальтер отметил про себя, что у этого человека все словно специально заужено: и лицо, и мундир, и вот ладонь. — Я очень люблю, — продолжал Петцолд, — такие чисто психологические пари.
— Считайте, что вы его выиграли.
Вальтер повернул голову в сторону скрытого туманом ущелья. Оттуда донесся приглушенный расстоянием взрыв, как будто горы тяжело и коротко вздохнули.
— Слышали?
— Да… — Петцолд глянул на часы, потом на Вальтера. — То, что я вам и говорил, коллега: эти подлецы отъехали максимум на шесть километров…
Последние ящики были аккуратно сложены на стеллажах. Вальтер еще раз проверил груз. Все на месте, все уложено по порядку. Тот, кому приведется со временем прийти сюда, останется доволен работой.
«А вдруг это буду я… — подумалось Вальтеру. — Нет, другой. Мое дело спрятать, вскрывать поручат уже не мне…»
Он вспомнил о координатах, про которые говорили ему в Берлине. Кто-то знает и сейчас эти координаты, где-то записаны цифры, обозначающие их, когда-то они лягут на карту и будет сказано: вот здесь тайник, в этой точке…
— Все, — сказал Вальтер и посмотрел на часы. — Вы очень быстро выдохлись, малыши, не сэкономили даже часа. Это плохо... Петцолд, снимите внизу охрану, всех сюда. Туман поднялся, того гляди прилетит «кофейная мельница»[54], обнаружит скопление людей и сразу заподозрит неладное.
— А наши там, внизу, держатся! — прислушиваясь к отдаленной стрельбе, сказал Майер. — Уже полдень, а они держатся. — В его голосе звучали торжествующие нотки.
— Думаю, что из последних сил, — охладил Майера Вальтер. — С такими полководцами, как ты… — Он не докончил, оглянулся — снятое оцепление входило в главный штрек. — Все здесь?
— Да, — кивнул Петцолд. — Пятьдесят человек.
— Вот и отлично… Вы все же здорово потрудились, малыши! Я не ошибся, когда заменил вами тех ленивых олухов, что укатили отсюда. Мы с партайгеноссе Петцолдом не рискнули доверить им то, что без колебаний доверяем вам — будущему Германии, ее единственной надежде. Все, что вы здесь видите, — он обвел рукой штрек, ряды ящиков на стеллажах, — это часть фонда, необходимого для нашей будущей борьбы, для реванша, который мы дадим врагам Германии. Вам доверена важнейшая государственная тайна, будьте же достойны столь высокого доверия! Даже перед лицом смерти каждый из вас обязан молчать о том, что видел тут… А теперь… — он посмотрел на часы, — теперь пятьдесят шесть минут отдыха. Вы заслужили его… Майер! Вон в том зеленом ящике нет никаких секретов. В нем отличная колбаса, сало и шнапс. Подкрепитесь как следует, впереди трудный переход. Мы с партайгеноссе Петцолдом не будем вам мешать. Приступай, Майер.
— Яволь!
— Дальше главного штрека не выходить! Всем быть вместе! Майер, ответственность на тебе!
— Яволь.
— И не очень увлекайтесь шнапсом, малыши, впереди у вас еще работа…
Вальтер с Петцолдом пошли вдоль проводки, которая тянулась к выходу из штольни.
— Вы умело повели себя с этими юнцами, — сказал Петцолд. — Похоже, они верят вам как самому господу богу.
— Будем надеяться… — сухо отозвался Вальтер. — Итак, остается в силе исходный вариант схемы: первый взрыв заваливает штрек от начала и до конца, не затрагивая боковые отсеки. Таким образом, если у кого и возникнет вдруг идея заняться без нашего на то разрешения раскопками, то он, пройдя весь главный штрек, не заметит ответвлений.
— Почему бы нам тогда не ограничиться одним взрывом? Чем меньше грохота сейчас, тем, по-моему, безопасней.
Тупость Петцолда раздражала. Неужели в Берлине не смогли подыскать кого-нибудь посообразительней, черт возьми! Или хотя бы помолчаливее…
— Второй взрыв, да будет вам понятно, срежет склон, словно ножом, сомнет штольню и все, что сползет вниз, к самой дороге. Именно второй взрыв исключит само появление у кого бы то ни было идиотской мысли о раскопках. Вы согласны с этим?
— Да, пожалуй… — пробормотал Петцолд.
— Очень рад. Тогда давайте сюда конец кабеля и быстрее в укрытие!..
В ярком свете аккумуляторных фонарей штрек казался даже уютным. Особенно после двух рюмок шнапса.
И колбаса была великолепной. А сало так и таяло во рту! Нечасто приходится есть такое сало. Может, Гуго Майер и жрет его каждую субботу, но у него отец — владелец аптеки и, говорят, неплохо нажился на спекуляции медикаментами.
— За наших доблестных командиров! — Майер поднял над головой бутылку со шнапсом. Он был уже изрядно пьян. — За победу германского оружия! Хайль!
— Хайль! — грохнул в ответ хор голосов.
— Wir müssen siegen![55]
— Wir müssen siegen! — скандировало вслед за Майером полсотни глоток.
И только Нойнтэ молчал. От выпитого шнапса его мутило, колбаса казалась безвкусной и какой-то липкой.
— Солдаты! — продолжал ораторствовать Майер. — У нас еще целых двадцать девять минут. Этого вполне достаточно для того, чтобы не спеша повесить двух негодяев. Как раз в конце главного штрека, где валяются сейчас эти подонки, дожидаясь своей участи, я видел отличную перекладину под потолком. На ней мы и вздернем их.
— Вздернем!
— Предателя Траубе, — Майер поднял над головой руки, — я повешу сам, вот этими руками! А русского уступаю Нойнтэ. Это ведь он так ловко спеленал его, не так ли, друзья?
— Он! Молодец, Фриц Девятка! Вперед!
Все повалили из штрека.
— А ты чего же? — спросил Фрица Майер.
— Я солдат, а не палач, — ответил Нойнтэ. — Тот русский мог убить меня, но не убил.
— Вот и осел! Значит, ты убьешь его. Марш вперед! Я давно присматриваюсь к тебе, Нойнтэ!
Они были одни в узком проходе, ведущем к главному штреку. Рыжие глаза Майера тускло мерцали в свете фонаря.
— Я никуда не пойду, — сказал Фриц. — Ты свинья и палач! Знай, если убьешь Герберта и этого русского, я проломлю тебе череп.
— Вот как?! — взвизгнул Майер. — Еще один предатель?! Сейчас ты у меня…
Он не договорил, осекся на полуслове. Острый конец ножа ткнулся ему в живот.
— Иди и останови их. — Нойнтэ держал нож крепко; в узком проходе не изловчиться, не выбить его из руки. — Тебе никто не давал права выносить смертные приговоры, Майер. Я предупредил тебя и иду к командиру. Он будет решать, а не ты.
Нож больше не покалывал Майера. Он вытер рукавом взмокший лоб, скользнул по стене к выходу. Фриц шел следом, держа автомат на изготовку.
— Они идут! — испуганно шепнул Герберт Минасу. — Слышишь, они идут!
— Слышу. Пусть идут... Ты не бойся их! Их нельзя бояться. Стыдно.
— Они убьют нас! Я знаю Майера. Это он нашел у меня листовку...
Привязанные друг к другу, спина к спине, они сидели в самом конце главного штрека, возле сваленных грудой вагонеток. Стянутые телефонными проводами ноги затекли, и любое движение причиняло боль.
Минас чувствовал, как время от времени вздрагивает спина Герберта.
— Нельзя плакать! — сказал он. — Ты же солдат, Герберт!
— Мне страшно…
— И мне страшно. Но плакать нельзя. Они не должны видеть, что кто-то из нас заплакал… Тебе сколько лет?
— Пятнадцать… Почти…
— Ты правда решил перейти к нам? Для этого спрятал листовку?
— Да… Мне очень захотелось домой, когда я услышал того… который говорил от вас. Он немец, и я поверил ему. Он ведь немец?
— Немец. Его зовут Карл Зигль. Запомни, Герберт, это имя, он замечательный человек, Карл Зигль. Его родители были коммунистами. Их казнили ва… — он хотел сказать «ваши», но поправился: — Их казнили гестаповцы.
— В гестапо многих казнили. За измену Германии.
— Ты так думаешь?
— Я не знаю. Нам так говорили.
В глубине главного штрека послышались крики, смех и ругательства. По своду метнулся голубой луч света.
— Они идут! Они идут за нами!
— Пусть идут, Герберт. Не бойся, мы же вместе…
Потом раздался крик Майера:
— Эй там! Стойте! Назад, ко мне! Быстро!
Идущие остановились, недоуменно затоптались на месте.
— Кому сказал, сюда?! Что вы там застыли?..
Когда они подошли, Майер построил их, повел обратно в штрек, где были сложены ящики.
— Наверное, есть еще колбаса или остался шнапс, — сказал кто-то из идущих сзади.
Но Майер не принял шутку; он мрачно шагал впереди, держась за ствол висящего на шее автомата.
— Солдаты! — сказал он торжественно после того, как все расселись в узком и длинном, словно пенал, штреке. — Небезызвестный вам Фриц Нойнтэ только что совершил предательский поступок. Угрожая мне, вашему отрядному фюреру, оружием, он потребовал сохранить жизни врагам Германии. Сейчас Нойнтэ, нарушив приказ, отправился якобы к командиру. На самом деле он трусливо дезертировал.
— Как дезертировал?!
— Фриц Нойнтэ, кавалер Железного креста, струсил?!
— Прибить его как собаку!..
— Солдаты! — Майер вскочил на ящик из-под продуктов. — Я призываю вас к действию. Пять человек во главе с тобой, Тимман, должны настичь его и вернуть сюда. Далеко ему не уйти. Я остаюсь здесь, как мне было приказано. Потом будет суд. Мы сорвем с Фрица Нойнтэ Железный крест, которого он больше недостоин, и повесим этого ублюдка вместе с теми двумя. Перекладина достаточно длинная, места хватит для всех трусов и отступников…
Нойнтэ шел, спотыкаясь о рельсы. Далеко впереди светлел позолоченный солнцем овал — выход из штольни.
Сейчас Фриц выберется из нее, подойдет к командиру и расскажет ему все.
Командир очень нравился Фрицу. Светловолосый и светлоглазый, сильный и, наверное, бесстрашный. Именно таким рисовался в воображении Нойнтэ его погибший много лет назад отец.
Командир справедлив, он при всех обозвал Гуго Майера клистирной трубкой, а потом еще и кретином, когда тот сунулся не в свое дело и стал распоряжаться при переноске ящиков с дороги в штрек. И заставил его таскать их наравне с другими…
Герберт Траубе был единственным добрым товарищем Фрица. Они познакомились давно — мать Траубе каждое рождество приходила в приют, приносила сиротам корзину со сластями. У нее был небольшой кондитерский магазинчик невдалеке от школы.
Несколько раз фрау Траубе забирала Фрица на каникулы, и они вместе с Гербертом уезжали в деревню к его деду. То были самые лучшие дни в жизни Нойнтэ.
И потом еще Герберт был тезкой Норкуса, героического Норкуса с картины, висящей над кроватью Фрица…
Под сводом штольни тянулись два тонких кабеля. Подвешенные ко вбитым в скалу крючьям, они двумя разноцветными нитями, синей и красной, уходили к выходу. Нойнтэ не обратил на них внимания, он был целиком погружен в свои мысли.
Тот русский мог убить его. Всего секунда, и нож, ударив в бок, прошел бы к сердцу. Всего секунда…
Но русский не сделал этого. Почему?.. Почему он не сделал этого и теперь, связанный, лежит там, в конце главного штрека, вместе с Гербертом?..
Фриц вынул из ножен лезвие. «Все для Германии», — было вытравлено на нем готическими буквами.
Это был нож русского парня. Немецкий нож из золлингеновский стали. Фриц его приставил несколько минут назад к тощему животу Гуго Майера…
Тонкие кабели тянулись над головой, провисая в промежутках между крючьями. По одному из них, по красному, невидимая мгновенная неумолимая сила за тысячную долю секунды пронеслась от взрывного механизма до взрывателей, расположенных по всей длине главного штрека.
Громадная горячая ладонь толкнула Фрица в спину, сбила с ног. Вихрь пронесся над ним; плотная каменная пыль погасила далекий солнечный овал — выход из штольни.
Вальтер выглянул из-за козырька укрытия. Клубы серой пыли сползали по склону. Вход в штольню курился и был похож на рот, раскрытый в немом крике. Гора кричала, звала на помощь; отчаянный крик, не услышанный никем, клубился, стекая вниз, в заросли молодого дубняка.
— Вы были правы, — сказал Петцолд, — когда говорили им, что служба продолжается. Они и мертвые послужат Германии, когда спустя годы будет вскрыт этот тайник. Герои, пожертвовавшие собой ради будущего нации, доблестные защитники фатерлянда, презревшие смерть, найдут и более впечатляющие слова, не так ли, Вильгельм?.. Останки захоронят с почестями, сложат легенды, и не родившиеся еще сегодня солдаты будут вдохновляться их примером… Помните слова покойного фюрера?.. «Я освобождаю вас от химеры, имя которой — совесть!..»
— Простите, но мне сейчас не до цитат и не до размышлений о будущем, — Вальтер едва сдерживался, чтобы не послать этого философствующего болтуна ко всем его прародителям.
«С каким удовольствием я оставил бы тебя в том штреке, где сейчас вопят от страха эти мальчишки! Там бы ты и рассказал им о преимуществах мертвых перед живыми, идиот!..»
И Вальтер и Петцолд успели переодеться. Мешковатые костюмы провинциальных бюргеров, шляпы с кисточками из барсучьей шерсти, заплечные мешки со скромными пожитками. И вполне надежные документы. Осталось еще раз крутануть ручку взрывного механизма, и можно уходить к австрийской границе по заранее обговоренному маршруту.
— Быстрее в нижнее укрытие, Петцолд!
Они перебежали вниз, к самой дороге.
— Что ж, с богом!..
Но взрыва не последовало.
— В чем дело? — встревожился Петцолд.
— Где-нибудь взрывной волной оборвало кабель, — ответил Вальтер, выходя из укрытия.
Он посмотрел на часы. Ровно тринадцать. Как там, внизу, с той стороны, на подходах к расселине? Удержится ли заслон еще полчаса? Очень сомнительно… Да и с этой стороны в любой момент могут нагрянуть нежданные гости. Самолеты дважды уже проходили над склоном, но, надо полагать, ничего не заметили.
— Берите синий кабель, Петцолд. Мы еще успеем.
— Вы думаете?
— Успеем! Я же, кажется, сказал вам: успеем!
Вперед!
— Слушаюсь!..
Они побежали в гору. Петцолд впереди с пропущенным через кулак синим кабелем, Вальтер следом.
«Ты еще и трус вдобавок. — Он со злобой смотрел на плоскую согнутую спину Петцолда. — Как жаль, что не было указания оставить тебя тут на вечные времена…»
Примерно о том же думал и Петцолд, следя, как тонкий шнурок кабеля, срываясь с земли, скользит через его кулак.
Обрыв обнаружили недалеко от входа в штольню — сорвавшийся камень расплющил кабель, придавил его к земле.
— Проверим до конца? — тяжело дыша, спросил Петцолд.
— Конечно. Второй раз взбежать сюда вам явно будет не под силу, — Вальтер насмешливо посмотрел на запыхавшегося Петцолда. — Вы в неважной форме, коллега.
Они соединили поврежденные концы кабеля и пошли дальше. И только тут заметили стоявшего у входа в штольню Фрица Нойнтэ.
Петцолд рванул из кармана пистолет, но Вальтер перехватил его руку.
— Да вы что! — крикнул он как можно громче. — Это ж малыш Нойнтэ! — Память Вальтера была хорошо натренирована, он без труда запоминал сотни фамилий, имен, цифр и никогда не пользовался никакими записями. — Что там у вас стряслось?.. Тебя послал Майер? Мы с партайгеноссе Петцолдом спешили вам на помощь!.. Ну что же ты молчишь, Нойнтэ?..
Фриц стоял не двигаясь, прижав рукой висящий поперек груди автомат. Синяя змейка кабеля, извиваясь меж камней, убегала вниз по склону, исчезала в сухом кулаке Петцолда. Фриц не отрываясь смотрел на нее. Потом ударил по кабелю каблуком. Раз, другой, третий. Он бил по нему остервенело, плюща о камни эту страшную синюю змейку. Он понял все.
— Что с тобой случилось, малыш? — крикнул Вальтер, осторожным движением вынимая пистолет. — Я вижу, ты выпил лишнего? Опомнись, Нойнтэ!
Эти слова вернули Фрица к действительности. Перед его глазами возникла пьяная рожа Майера, бутылка шнапса, поднятая над головой. «Выпьем за наших доблестных командиров!.. За наших доблестных командиров!.. Доблестных командиров!..»
Фриц нажал на спусковой крючок автомата, но Вальтер успел спрятаться за Петцолда. Придерживая одной рукой его сползающее к земле тело, хоронясь за ним, он стрелял по стоявшему во весь рост Нойнтэ. Всего каких-нибудь пятьдесят метров, такая легкоуязвимая мишень, ее можно продырявить с закрытыми глазами.
Но Нойнтэ продолжал стоять.
Низко, над самым склоном прошел самолет. Ударил длинной пулеметной очередью. Бросив пистолет, Вальтер побежал вниз, путаясь в траве, падая и вновь поднимаясь. Впервые в жизни все его существо охватил безумный животный страх. Страх перед этим проклятым Нойнтэ, которого не берут пули, перед черным дымящимся зевом штольни, перед всем, что окружало его, Вальтера, враждебно, неумолимо, угрожающе.
Каменный склон вырывался из-под ног, летел вниз, к дороге, падая крутыми уступами. Вальтер валился с них, раздирая в кровь ладони. Быстрее к дороге! К узкой горной дороге, ведущей неизвестно куда…
Фриц не видел ни бегущего вниз Вальтера, ни неподвижно лежащего поперек склона Петцолда. Просто в какой-то момент он почувствовал, что автомат перестал биться в руках — кончились патроны. Отбросив его от себя, Фриц пошел вниз, скользя по каменистой осыпи.
Солнце стояло в зените, было жарко. Он сбросил с себя изодранный мундир, швырнул под ноги помятую каску; рванув рубаху, подставил горячим лучам бледную кожу груди.
Спустившись вниз, Фриц долго пил из ручья, окуная в него коротко остриженную голову. Желтый песок на дне медленно перекатывался, стайка прозрачных мальков танцевала вокруг опущенных в воду пальцев Нойнтэ…
Потом он услышал негромкий голос:
— Ты откуда тут взялся?
Перед Фрицем стоял пожилой человек в примятой пилотке с красной эмалевой звездочкой. В руках он держал нож с коротким округлым лезвием и белую липовую чурку.
— Вы кто?! — испуганно спросил Фриц. — Вы разве… немец?
— Не меньше, чем ты. Меня зовут Отто Штейнер. А тебя?
Сорвавшись с места, Фриц бросился к этому человеку.
— Там! — крикнул он, задыхаясь. — Там, наверху, штольня!.. И еще длинный штрек! Его взорвали!.. Там остались люди, живые люди, много людей! Помогите им!.. Помогите им!.. Помогите им!..
В комнате царил синий полумрак. Все было синим: потолок, стены, дверь, пикейное одеяло, которым был прикрыт Ива, и даже руки его, лежащие поверх этого одеяла.
Он хотел привстать, но от резкой боли в затылке и в спине на лбу выступила испарина. Ива застонал. «Что же это со мной? — подумал он. — Если я ранен, то почему нет бинтов?..»
Дверь приоткрылась, и в комнату заглянула Рэма. Увидев, что Ива открыл глаза, она вошла, и халат ее сразу стал синеватым. И косыночка на голове тоже.
«Почему все синее? Даже Рэма…»
— Ну наконец-то ты пришел в себя! — сказала Рэма, подходя к кровати. — Теперь дело пойдет на поправку. Только не надо двигаться и задавать мне вопросы. Я сама расскажу обо всем, что тебя интересует… — Она присела на кончик кровати, поправила на коленях халат. — Тебя контузило, Ива. Довольно сильно. Потому и синий свет в палате, и боль в затылке и в спине. Есть боль, да?
Ива моргнул: есть, мол, еще какая!
— Ничего, все это пройдет постепенно. Правда, с месячишко в госпитале пролежишь. Отправим в него, как только разрешит врач…
В халате Рэма была прежней, не такой, как в гимнастерке с погонами младшего лейтенанта медицинской службы. Словно ничего и не изменилось со времен Юнармии, и пришла она просто в госпиталь на Подгорной в халате, как и полагается.
— Бой за проход через горный склон, — рассказывала тем временем Рэма, — шел до середины дня. Они как очумели, эти гитлерюгенды. Оказывается, там, в горах, был какой-то тайный склад, но они даже не знали о нем — было приказано стоять стеной, ну и стояли, фанатики сопливые. Жалко смотреть было на тех, кто уцелел, мальчишки совсем: от страха сломленные какие-то, потерянные… Отпустили их по домам, не стали оформлять как пленных. «Фюреров» только придержали, те постарше и подлецы, видно, конченые…
Ива слушал и нетерпеливо ждал, когда же Рэма скажет о главном? Провались они, гитлерюгенды эти! Что там с ребятами, все ли в порядке? Целы ли ребята?…
Рэма поняла его, опустила глаза, помедлила.
— Знаешь, — сказала она, — Минасик-то без вести пропал. До сих пор ничего о нем не известно… В этом самом тайном складе, что был в горах, заживо похоронили мальчишек из гитлерюгенда. Саперы трое суток раскапывали заваленный взрывом главный штрек, некоторых успели спасти… Так вот, они говорили, что был там, в штреке, русский парень. По описанию похож на Минасика. А куда делся, неизвестно. Ни живого, ни мертвого не нашли. Возможно, бежать ему удалось, ускользнуть в суматохе. А там попал в зону союзников, объявится через некоторое время. Ведь может быть так, правда?..
А Ромку ранило. Сильно. В ноги… Он отбивался до последнего… Его к ордену Красной Звезды представили. За мужество и стойкость, проявленные при спасении командира… Да, лейтенанта Зигля. Жив он, сейчас во фронтовом госпитале, с ним, слава богу, все в порядке… Ну а Ромку, его сперва у нас в медсанбате оперировали. Я присутствовала на операции. Впервые на такой… на страшной… Обе, и выше колена… Я сама отвозила его в госпиталь. Там сказали: ничего нельзя сделать, медицина в таких случаях бессильна. Так и сказали: бессильна…
Она продолжала говорить, опустив голову, а Ива видел Ромку, несущегося во весь дух Ромку. Сколько раз его спасали от беды резвые ноги! Он удирал от отца, гнавшегося за ним с ремнем, от профессора, угрожающе размахивающего выбивалкой для ковров, от кого только не приходилось ему удирать!
И вот теперь у него нет этих ног.
Ромка, Ромка!.. Что же ты будешь делать, Ромка!..
— А Щелкунчик как? — тихо спросил Ива.
— Какой щелкунчик? Этот?.. — Рэма вынула из кармана халата большеголового улыбающегося человечка. — Он был у тебя в сумке от гранат.
— Нет, я не о нем… Отто Штейнер жив?
— Да. Его назначили помощником коменданта в какой-то немецкий городок, забыла название. Он уехал вчера… Я пойду, тебе вредно так долго разговаривать. Вместо меня останется он. — Рэма поставила на край тумбочки улыбающегося щелкунчика. — С ним не разговоришься… — Уже в дверях она обернулась. — Тебе целая пачка писем пришла. И три от Джули…
— Чхиквишвили? Это черненький такой, хулиганистый?.. Второй этаж, девятая палата. Вы халат возьмите, без халата не положено!
Ива накинул на плечи белый халат с оборванными тесемками.
Ромка встретил Иву радостно и шумно.
— Ва! — закричал он. — Кто пришел! Сагол, Ивка, не ожидал!.. Это мой лучший друг! — объявил он всей палате. — В одном дворе жили. Моя сестра его девушка, ну!
На стуле возле Ромкиной кровати висела гимнастерка с новеньким орденом Красной Звезды и медалями за Берлин, Прагу и Победу.
— Вчера привезли, — сказал Ромка гордо. — Кубик сам вручал от имени командования дивизии. Старшина тоже приходил. И комроты. Подарки принесли… Интересно получается, ну: Берлин я не брал, Прагу не видел, а медали все равно полагаются, потому что дивизия в операцию входила, так Кубик объяснил. Очень хорошо, что входила!
Он говорил о своих медалях, а Ива боялся лишний раз взглянуть на одеяло, под которым лежал Ромка.
— Нашу дивизию на Дальний Восток перебрасывают, — сказал Ива. — Слышал?
— Как не слышал? Кубик говорил. Наверное, с японцами война начнется, так что ты тоже орден успеешь заслужить, не теряйся только, ну.
— Да нет, — улыбнулся Ива, — не успею. Меня демобилизуют скоро. Указ вышел о демобилизации рядового и сержантского состава старших возрастов, военно-служащих-женщин и студентов высших учебных заведений.
— Тц-тц-тц! Минаса тоже демобилизовали бы. Куда он делся?.. Но я думаю, все-таки живой, вот сердце чувствует, понимаешь?
— Да… Тебя когда выпишут?
— Не знаю. Говорят, месяца через два, не раньше.
— А то б вместе домой поехали бы.
— Нет, Ивка, я домой не поеду. — Улыбка сошла со смуглого Ромкиного лица, густые черные брови сошлись у переносицы. — Что ты! Ни за что не поеду!
— Как это не поедешь? — изумился Ива. — Почему?
— Почему, почему… Что, с Жорой-моряком соревноваться? Кто быстрее, да?.. Он же не поехал домой.
— Так у него совсем другие обстоятельства. Джуля рассказывала мне.
— Обстоятельства, обстоятельства!.. У него другие, у меня тоже другие.
— Ну а как же… мама твоя? И отец?
— Почему я должен ехать? Лучше они пусть приезжают. Ко мне в Сибирь.
— В какую еще Сибирь, Ромка, о чем ты?
— Сибирь одна, что, географию забыл уже? Хороший парень приглашает, дзмакац[56] мой, здесь, в госпитале, познакомились, ну. Тоже, между прочим, повар. Теперь я пельмени делать буду. Или их в Сибири хинкали кушать научу. Настоящие хинкали, иф, какие — телавские! — И он поцеловал сложенные щепоткой пальцы.
— Выдумщик ты, Ромка! Какие еще хинкали?
— Я же говорю: телавские! Ты лучше другое скажи: Джулька тебе письма пишет?
— Пишет. Вчера как раз получил… — Ива помедлил. — А ты что, не сообщил домой про… про свое ранение?
— Нет пока, успеется. Из Сибири напишу… Ну, что Джулька? Ждет тебя, намеки делает, да? — Ромка подмигнул, покровительственно хлопнул Иву по плечу. — Ты ей сразу не поддавайся, чтоб не воображала, понял?
— Да ну тебя!.. Джуля написала, что Алик нашелся. Оказывается, был у партизан. Его отряд прошел рейдом аж до Словакии. И знаешь что: ему Героя Советского Союза присвоили!
— Ва! — Ромка всплеснул руками. — Посмотри, какой наш дом теперь знаменитый! Раньше один профессор с орденом был, а теперь? У меня смотри, какой орден! — Он кивнул на висевшую возле кровати гимнастерку. — Алик тоже ничего, отличился, молодец.
— Помнишь, Ромка, наше озеро Доброй Надежды?
— Почему не помню? Еще тост поднимали, чтобы все живыми вернулись.
— Да, теперь уж все… Только вот Минасика нет.
— Ты думаешь, совсем пропал Минас?
Ива покачал головой.
— Был бы жив, нашли бы его саперы. Откопали же они этих… гитлерюгендов. Никогда я их не забуду…
Ива возвращался в часть. Надо было все оформить, получить проездные документы, проститься с товарищами.
Он ехал в попутном «студебеккере», груженном ящиками с длинногорлыми пивными бутылками.
— Пей, не стесняйся! — угощал его сивоусый пожилой шофер. — Пей, сынок, за мое здоровье, мне за рулем нельзя. Последний рейс делаю, все, до дому, до хаты подаюсь — демобилизация!.. А ты служи, пока молодой… Бери, еще бери, пиво тут мировое.
Ива тянул из бутылки темное крепкое пиво, а перед глазами все стояла ударившая его по сердцу картина: верткое Ромкино тело, такое короткое, такое маленькое под байковым госпитальным одеялом…
«Как я теперь в лахти играть буду? — смеясь, кричал ему Ромка. — Не стоит мне теперь в лахти играть, правильно?..»
«Хинкальщику скажи: очень извиняюсь, но приехать не могу. Знаю, он говорил — ждать будет, но, что делать, не могу!..»
«Если Джулька тебе сына родит, не надо его Ромео называть. Назовите Карлом!..»
«Дорогие Софья Левановна и Гурген Арамович! Мне бесконечно трудно было начать это письмо. Меня ни на минуту не оставляет надежда, что наш Минас жив…»
Командир полка Вадимин медленно выводил слова. Подбирал их, болезненно морщась, виня себя во всем. Себя одного…
Учебный полк, из которого он с помощью военкома Каладзе забрал ребят, был оставлен в запасе. Ни боев, ни опасностей, ничего. Как же так получилось, зачем он вмешался в естественный ход событий, нарушил его и вот теперь, мучаясь, пишет письмо родителям, потерявшим единственного сына?..
Сколько их, единственных сыновей, не вернулось под отчий кров! Вадимин вспомнил старшину Потапенко, что вышел первым к границе и, тяжело раненный, продолжал стоять, опираясь на древко полкового знамени. Гриша Потапенко, умерший от ран в госпитале, сын Галины Пилиповны, незнакомой Вадимину женщины из маленького села на Каменец-Подольщине…
«Меня ни на минуту не покидает надежда, что наш Минас все же жив». Все же… Несмотря ни на что… Вне всякого сомнения…
Нет, лучше оставить «все же». Все же жив…
Надо надеяться, надо обязательно надеяться!
Великий дар матерей — надеяться и верить. Надеяться на то, что сыновья их живы и невредимы. И верить в то, что они обязательно когда-нибудь вернутся домой…
Поезд остановился у маленькой станции. Прямо от насыпи круто вверх уходил склон горы. Окно вагона было открыто. Пахло влажной землей, травой и нагретыми солнцем шпалами.
— Дело дрянь, — сказал Ивин спутник, умудренный большим дорожным опытом сержант. — Говорят, в горах ливни прошли, даже снег ударил там, на самой верхотуре. Речки все сбесились тут же, и то ли размыло что-то, то ли обвал получился, но путь закрыт. Загорать будем целые сутки, а то и больше.
Было обидно застрять в самом конце пути, на этой безвестной станции, приткнувшейся к устью глубокого ущелья.
Речка, вздувшаяся и грозная, с грохотом катила по дну пудовые валуны. Узенький подвесной мост перевернутым коромыслом висел над ней, и было страшно даже подумать, что по такому мосту может кто-то пройти.
Поезд стоял в тени горного склона, казалось, он отдыхает от трудной извилистой дороги, от бесконечных подъемов, тоннелей, от необходимости подолгу ждать на разъездах встречные составы. Он очень устал, этот поезд военной поры, вагоны его обветшали, ему надоело вечно спешить и, как правило, все равно опаздывать.
— Слышь, друг, — все тот же сержант тормошил задремавшего было Иву. — Кончай ночевать, есть сильное предложение. Говорят, тут до города десять километров всего, махнем туда пешим ходом — за полтора часа на месте будем. А от города машины через перевал напрямик чешут по шоссейке, понял? Навалом, говорят, машин, с ходу уедем. К утру дома окажемся, а го и раньше, как штык. — Он стукнул кулаком по стенке вагона. — Нехай эта колымага ждет себе, пока ей рельсы свиной тушенкой смажут. На хрена нам в ней вкругаря тащиться, время терять?
Предложение было настолько заманчивым и таило в себе так много несомненных выгод, что Ива, не раздумывая долго, согласился.
Правда, до города они добрались не за полтора часа, а за все четыре, и машин, идущих через перевал, особенно на ночь глядя, было далеко не так много, как обещали сержанту, но все же под утро их согласился взять с собой развеселый водитель старенькой полуторки.
— Садись! — сказал он, широким жестом показывая на щербатый кузов. — Поедем! Денег не надо! С солдат денег не берем. На мешки с кукурузой садись. На клетки с цыплятами не садись, не надо. Тормоза у меня плохие, одна фара не работает, но ничего, доедем, правильно?
— Правильно, — согласился Ива, забрасывая в кузов вещмешок.
Когда грузовик выбрался к перевалу, солнце уже поднялось высоко. В узких расщелинах белели остатки не ко времени выпавшего снега, такого необычного в эту августовскую пору. Он таял под лучами солнца, бурые ручейки перебегали шоссе, вспенивались под колесами машины.
«Я возвращаюсь, — думал Ива. — Тает снег, и я возвращаюсь!..»
Сержант спал на мешках с кукурузой. В клетках, сколоченных из дранок, попискивали заболтанные тряской цыплята.
Дважды отказывали тормоза, и машина мчалась вниз, как угорелая. Ветер свистел в ушах, шофер кричал что-то, по пояс высунувшись из окна кабины, а клетки с цыплятами прыгали точно живые. Ива с сержантом метались по кузову, как могли удерживали скачущие клетки, но одна все же ускользнула от них за борт полуторки, разбилась об асфальт, и цыплята разлетелись веером.
— Останови! — кричал шоферу сержант. — Закуска разлетается!
— Как я остановлю?! — возмущался тот. — Подъем начнется — сама остановится, а пока спуск, не видишь, да?
Ива смеялся во все горло. Ему было весело и хорошо. От этого сумасшедшего бега машины, от того, как разлетаются по ущелью цыплята, словно они не цыплята, а тетерева, от того, что тает под солнцем снег и он, Ива Русанов, живой и невредимый, возвращается домой…