НАШ ЗНАКОМЫЙ ГЕРОЙ

…Как он дышит, так и пишет, не стараясь угодить…

Б. Окуджава

Когда б вы знали, из какого сора

растут стихи…

Анна Ахматова

ЭПИТЕТ (Пролог)

Тогда Горчакова ничего еще не знала. Узнала она гораздо позже. В тот день, когда она узнала, у нее случилось много событий, и «Львиная доля» стала в их ряду последним. События дня, когда Горчакова услыхала о романе Иванова, сами по себе достойны упоминания, потому что в известной мере отразились впоследствии на разгадке тайны.

Как замечала Горчакова, человеку, озаботившемуся какой-либо мыслью, жизнь обязательно подает знаки, помогающие с этой мыслью справиться. Надо только уметь угадывать эти знаки. Предположим, у тебя есть мысль, есть характеры, нет только сюжета. И вдруг старушка в очереди говорит другой старушке: «Екзамены сдал за десятый класс. Отличник. Все как у людей. Гриппом заболел, горячка с ним, бредит. Все Машу зовет. Какая такая Маша? Господи Сусе! Она-то в седьмой класс только перешла, ростом махонька, ну как пуговица с порток. А он в ее влюбимши, а? Что делается-то…»

«Он в ее влюбимши», хоть она «махонькая, как пуговица с порток», и перешла всего-навсего в седьмой класс. Вот и все.

— Как его зовут? — забыв про приличия, спросила тогда Горчакова.

— Никитой, как же еще, — с перепугу ответила старушка.

Правильно. И зовут его так, что лучше не придумаешь. В имени все — и принадлежность к определенному поколению, и вкус родителей, и воспитание.

— А ростом небось каланча?

— Каланча, каланча, а то как же. Это она махонькая…

Вот так родился Никита. Потом Маша. Потом их семьи. Потом их взгляды. Потом противоречия. Потом любовь. Вслед за любовью — доброта и злоба окружающих. Низкие души, бьющие в барабан пошлости: «Ну и молодежь пошла», высокие души, которые спасаются от глупости и старости острым чувством причастности к юной любви.

А за кулисами она, Горчакова, уже понимающая, что такая любовь — это тот самый вечный двигатель, который совсем не там ищут научные графоманы. А потому высокая любовь всегда трагична, — против правды не попрешь. И Горчакова прощается с Никитой в тот момент, когда он, один против троих, вооруженных заточенными спицами, стоит, прижатый к каменному надгробию в Александро-Невской лавре. Почему он пошел против этих троих? Потому что они только что, на его глазах, унизили человеческое достоинство. Иностранец спросил у них о могиле Чайковского; где могила, они не знали — что им Чайковский, — но зато, пользуясь тем, что человек не понимает по-русски, стали над ним глумиться. Они глумились с очаровательными улыбками, обнажающими белоснежные зубы хорошо кормленных дебилов. Иностранец ушел, очарованный милыми детьми. А Никита… Почему не ушел Никита? А потому, что он любил Машу. Истинная любовь питается благородством, это закон жизни, а потому — закон литературы.

В тот день Горчакова, поставив последнюю точку, простилась с Никитой.

«Над вымыслом слезами обольюсь…»

Вот что случилось с ней в тот день. Она похоронила друга, нет, даже не друга, а свое дитя.

Стало как-то печально и скучно. Литература как любовь. Не случайно же название «роман», принятое и там, и там. Начинается все с яркой, обезоруживающей случайности, потом — мечты и замыслы, а в результате — печаль, потому что прекрасные замыслы если и выполняются, то с таким тяжелым, таким грязным прозаическим трудом! Но любишь и за труд, и за трудность воплощения. А впереди все равно разлука…

Теперь можно уже было подключать телефон, начиналась собственно жизнь, которую, как с горечью отмечала в последнее время Горчакова, она любила уже меньше, чем труд.

За время напряженной работы квартира превратилась в хлев, но холодильник, к счастью, был полон. Заботились Кира и Галка, подруги чуть не с первого класса. Горчакова не только спокойно принимала их помощь, но делала это с радостью. Она не боялась, что за любовь друзей надо расплачиваться. В конце концов, сама она тоже могла пригодиться другим. Иногда все, что требуется от друга, это всего лишь навсего выслушать кого-то, только выслушать по-настоящему, забыв о себе. А это она умела.

Сразу начала несколько дел — замочила белье, вымыла половину коридора, поставила вариться суп. Но тут с улицы явился кот, который всегда исчезал, если чувствовал, что хозяйке не до него. Кот этот был какой-то загадочный: иногда казалось, что это вовсе не кот, а инопланетянин. Если, например, Горчакова его не кормила по причине отсутствия еды, он уходил на улицу, довольно далеко от дома. Там он садился возле рыбного магазина и глядел на выходящих оттуда умильным взором, не уклонялся от ласк, за что его и кормили. Но всегда возвращался домой. Мало того: приносил хозяйке огрызок колбасы или куриную ногу. Иногда Горчакова надеялась, что кот ее любит. Спал он у нее на голове, спихивая с подушки. Среди ночи начинал орать, сообщая, что и в эту ночь у него назначено свидание. Именно с такого свидания он и явился сейчас. Чесался как одержимый! Опять блохи! Пришлось все бросить и заняться мытьем кота. Он орал, но не царапался. Каким-то образом понимал, что мытье ему на благо.

После кота Горчакова вспомнила про сапоги. Сапоги ей купил муж Киры Сережа. «Деньги отдашь, когда будут, взял с машинных». Кира с Сережей уже лет сто копили на машину. Сапоги были чудесные. Вместо подметок — шины от трактора. Да и сами сапоги были похожи на маленькие красные трактора. Примерила их, и не захотелось снимать. Решила испытать сапоги на прочность: вымыть в них пол — промокнут ноги или нет?

Из ведра с грязной водой торчала башка кота. Ну, не чудовище ли? Пришлось его перемывать.

Телефон не звонил. Вот так мы всегда — воображаем, что всем нужны, отключаем телефон, а выясняется, что могли бы и не отключать. Или не включать. А почему, собственно, такая горечь и такие обиды? Что, разве ждала кого-нибудь? Кто-то тебе чем-то обязан?

Никиту вот только жалко. Зря его убила. НИКИТУ НАДО СПАСТИ. И вообще, что-то написалось не так. Но что, что?

Мокрый кот нырнул в чистую постель. Прохиндей.

До чего же удобные сапоги — спала бы в них. НАДО СПАСТИ НИКИТУ. И пускай говорят, что сентиментальщина, Диккенс. Горчакова обожала Диккенса. И пускай говорят, что пишешь для пэтэушников. Это не так уж мало. Раз не сумела завести кучу детей, так хоть для чужих пиши. По Ксеньке тоска смертная, вместе тесно, а врозь… Испортила девку, свое подобие вырастила, мать-одиночка чертова. Красивая девочка получилась, а ухватки все твои — несчастный огрызок женщины. Раньше хоть молодость была, молодость глупость оправдывает. А теперь… В молодости казалось, что если красоты и воспитания негусто, то из этого прямо-таки богатая душа и разум следуют. Нет, душа, конечно, была, но вот с разумом напряженка. А НИКИТУ НАДО СПАСТИ. Но кто же спасет его, кто? А если папаша? Он мужик неплохой. Мужчины стали слабые, защищать их надо. Иногда в бабьей компании, в больнице там или в бане, такого от бабья наслушаешься, что краснеешь от стыда. Бедные мужчины. Беспомощные. Себя Горчакова тоже причисляла к мужчинам, потому их и жалела. Женщины не получилось. И зима катит в глаза…

НИКИТУ НАДО СПАСТИ. Год с ним провела. В лицо бы уже узнала.

Но чего, чего все-таки не хватает? Кажется, история получилась довольно частная, вот в чем дело. Нельзя намеренно занижать уровень. А ведь правильно упрекают, что пишешь для пэтэушников. А надо для всех. Юношеская, подростковая литература? Так напиши «Подростка», дура, как Достоевский.

Черта лысого ты роман написала. Это не роман. Это материал. Всего лишь. Бросить в долгий ящик, забыть о нем, отключиться. А потом ворона в клюве принесет решение? А что — и принесет. Надо только думать, думать о деле.

Раздался звонок. Поглядела в дверной глазок, оставшийся от прежних жильцов квартиры. Глазок — это, конечно, мещанство, но если ты одна летом в пустой квартире…

За дверью, стояла хрупкая, обвесившаяся волосами девушка. Вот и гости. Открыла дверь. Девушка превратилась в Маугли, Вождя обезьян.

— Я не помешал? — спросил Маугли.

Естественно, не помешал. Вот уж кому Горчакова всегда была рада.

— Чего не заходил?

— Да так, тусовался.

— Есть хочешь?

— Как Мальчиш-Плохиш.

На Маугли, как всегда, было сто одежек и все без застежек. Когда он остался в какой-то уже совсем последней безрукавке, Горчакова увидела, что руки у него в кровоподтеках.

— Это что?

— А, стремная ситуация… Но и я ему ушко порвал.

— Ты что? Ты же пацифист.

— Да, пацифист, но не пофигист.

— А что такое пофигист?

— А это тот, кому все по́ фигу. Я увидел у него на куртке вот это. — Маугли разжал ладонь. На ней лежал какой-то значок. — Погляди, погляди, что я у него отхватил.

На значке была изображена свастика.

— Женя, — очень серьезно спросил Маугли. — Ты можешь объяснить мне, как же это так? Женя, ты должна знать, почему бывают такие… Какой-то сопляк, прикинутый как на продажу. Ему всего-то лет семнадцать. (Маугли было уже восемнадцать.)

— Слушай, Маугли, мы с тобой тысячу раз говорили об этом. И до нас говорили об этом люди поумней нас.

— Что подлость безгранична?

— Не подлость. Глупость.

— Да. Он тоже знал об этом. — Маугли протянул Горчаковой том Платона. — Спасибо. В кайф пошло. Мне этот мэн подходит, этот ваш дед Сократ.

Судя по тому, как Маугли ел, домой он не заходил.

— В Тарту тусовались, — объяснил он. — Меня с эстрады несли на руках, — похвастал, не удержавшись.

— Как домой добирался?

— Ментура позаботилась. Посадили в поезд. Ты же знаешь, со всеми можно договориться. Главное, не надо думать, что человек человеку дурак.

— А нахождение в общественном месте в непристойном виде?

— Ха! Кроме моего Почтеннейшего, все знают, что мы, хиппи, люди приличные.

Горчакову внешний вид Маугли не шокировал. Вот ведь как летит время — хиппи уже умиляют, как бабушкин граммофон.

Маугли ел быстро, аппетитно, но удивительно пристойно и изящно. И одежда его, несмотря на внешнюю, кажущуюся неряшливость, была всегда чистой. Сегодня от него пахло железнодорожной гарью — это был любимый запах Горчаковой.

Маугли не пил, «колесами» не увлекался, но, однако же, Горчакова не хотела, чтоб ее дочь Ксюшка жила жизнью Маугли, потому что вот уже четыре года у Маугли фактически не было дома. То есть дом был. Квартира из четырех комнат. Но там жили Почтеннейший и запуганная им женщина, мать Маугли.

Первый раз Маугли бежал из дому в пятнадцать лет.

— Почтеннейший сказал, чтоб я постригся. Или дом, или волосы. Вообще-то было жарко, и я сам подумывал постричься. Но если вопрос ставят так…

Маугли бежал из дому и волосы с тех пор не стриг. Волосы, как ни странно, не делали его женоподобным. Только издали или в этот дурацкий дверной глазок его можно было принять за девицу. А уж когда он брал гитару…

Ко вкусам Горчаковой Маугли относился снисходительно, а потому пел то, что она просила. Дом задрожал от «Славное море, священный Байкал…». В какое бы время дня и ночи Маугли ни запел, жалоб от соседей не поступало. В голосе этого маленького, как сжатая пружина, юного мужчины было столько силы и страсти, что никто даже спросонья не мог спутать его с загулявшим малолетним хулиганом. Маугли завораживал.

Тысячу раз Горчаковой приходило в голову отправиться к Почтеннейшему и сказать ему: «Оставь парня в покое, дурак. Дай ему петь, и все скажут тебе спасибо». Но сделать этого она не могла, потому что не знала, где живет отец Маугли, даже как его фамилия.

— Имена ничего не значат. Я — Сергей. Но какой я Сергей? Если я кому подхожу — то Маугли.

Друзья Маугли намекнули Горчаковой, что своей конспирацией Маугли оберегает ее от Почтеннейшего, который имеет обыкновение врываться к тем, кто не гонит его сына, как паршивую собаку, и устраивать там «разборки». Маугли же предполагал, что Горчакова и сама может отправиться к его отцу.

— Вообще, Почтеннейший хочет добра, — говорит Маугли, — он совсем не какой-то там угарный монстр. Он меня и на работу устраивал…

— Куда?

— Лед колоть во дворе его конторы. Там здоровый коллектив, говорит. Я месяц колол лед, но никакого коллектива не встретил, кроме одной стремной бабули. Она обвинила меня, что я пропил лом.

Хорош Почтеннейший, хороша его система: труд как наказание.

Маугли пел. Рокотала гитара.

Хлебом кормили крестьянки меня,

Парни снабжали махоркой.

От широты и страстности песни росло сердце. Когда Горчакова слушала Маугли, ей казалось, что она вся становится сердцем. Иногда даже плакала, хоть заплакать для нее было делом почти немыслимым. А ведь слезы так лечат! Со слезами выходила вся дрянь будней, оставалась счастливая, доверчивая любовь ко вся и всем. Маугли был колдун. Добрый. В нем как-то чарующе соединялись врожденная добрая отвага и ранний опыт, вдумчивая, не по годам, начитанность.

Она сварила кофе.

— У Почтеннейшего дела плохи, — сказал Маугли. — Поперли его из райкома. Что он будет теперь делать? Ты не думай, он совсем не такой плохой. Я его уважаю. Когда он был директором, его весь комбинат уважал. Он просто не понимает… Он не знает, что люди могут и должны обо всем договориться. Мирно. Меня вот мент спрашивает: «Ты откуда?» Я говорю: «Из Ленинграда». Он мирно, я мирно. И ведь заметьте, он по-русски не так чтобы очень. В Тарту это было. Но ведь понял. К кому-то сходил, раз-два — готово. И мы с моей невестой с песнями едем в поезде домой.

— С какой это невестой?

— С моей невестой. Через неделю в загс идем. Только… Я тебя не зову. Почтеннейший переживает, а потому может такой стрем устроить… С моими обезьянами где сядешь, там и слезешь… Но если он узнает, что и ты ко мне отношение имеешь… У него одна девчонка из класса писательницей стала, так он бы вас всех растерзал. Дура, говорит, каких свет не видывал. Уши у нее как лопухи. На шею ему вешалась. А я так думаю, что он сам… ну… не совсем умный. С удовольствием бы посмотрел на ту тетку.

Горчакова поняла все мигом.

— Как твоя фамилия, Маугли? Как е г о фамилия?

— Зачем тебе? — подозрительно вскинулся тот, но со свойственной ему чуткостью понял вдруг все разом. — Николаев… Николаев Владимир Иванович.

— Вот и смотри на тетку.

— Ха! — сказал Маугли. — Полный угар! Бедный Почтеннейший! Где у него голова была! Тетка! Я-то думал, что она… Но ты не расстраивайся. Немного потеряла. Я бы на его месте… Ну, дела… Женя, а ты можешь взять и написать всю эту историю? Это же как в кино.

— Никто не поверит, Маугли.

Маугли говорил не замолкая, совсем вдруг по-детски, впервые осознав, что Горчакова и Почтеннейший учились в одном классе, а потому его приятельница, черт побери, могла быть его матерью. Впрочем, Маугли был гораздо умнее тех, кто судил о людях, исходя из паспортных данных.

Горчакова очень любила Маугли, но сейчас уже не слушала его. Не могла. Потому что вот она и влетела, ворона, и принесла в клюве решение. То, что она написала, было частным случаем потому, что изображало жизнь взрослых отдельно, а жизнь детей — отдельно. Сталкивались они только в конфликтных ситуациях, сталкивались, но не переплетались, как корни в вывороченном дерне. Отдельность одних от других была хуже, чем ложь, — это была полуправда. Вроде и похоже, а потому можно поверить. Правдоподобие опасней откровенной лжи.

Но вот перед тобой Маугли — сын твоей детской любви Вовки Николаева. Она стыдилась той детской истории, первой любовью считала Данилу. Но Николаев был. Звереныш, потенциальный малолетний преступник, главарь хулиганья со всего района. И уже в пятнадцать лет — мужик. Темная, земная, носорожья сила. Как ни смешно, но этот пацан был единственным из так называемых «сильных» мужчин, в кого Горчакову угораздило влюбиться. В том-то и был стыд той намеренно позабытой ею тяги к совершенно чуждому по духу человеку. Ярко выраженный пол и слово «власть», начертанное на челе у районного хулигана. Николаев не лез к власти, он был наделен ею от рождения. Жизнь его протекала между школьной столярной мастерской и уличными стычками. Мастерская спасла. Армия дисциплинировала. Хватило упрямства поступить в Лесотехническую академию. Директором комбината он просто родился. Но зачем и как угораздило его оторваться от живого любимого дела и согласиться на должность секретаря райкома? Ведь он не мог там работать.

Он потерял свое единственное дело, своего единственного сына. Мальчишки рассказывали, как Николаев, разыскивая сына, грозил им по телефону:

— В порошок сотру. Уничтожу. Посмейте впустить его в дом. Да вы знаете, кто я такой?

Горчакова теперь знала, кто он такой. Но ведь яблочко от яблоньки, какова мати… Черта с два? Страсти Маугли, в отличие от отцовских, были активно-добрыми, животворными. Николаев не сломал сына, хотя сделал для этого все. А ведь Маугли был к нему снисходителен, хотя должно бы быть наоборот. Как объяснить всем этим Николаевым, что однажды настает пора учиться у своих детей? Не виноват Николаев, что его воспитывал двор. Зато в детстве и отрочестве у его сына была личная библиотека, английская школа, музыкальная школа. Ему б не вопить, что сын утвердился на отцовских плечах, а радоваться. Но сверходаренность властностью сгубила человека.

Итак, обобщение… Над властным должен стоять мудрый. Это не проблема отцов и детей, это проблема общая.

Эк, куда занесло. Была частная, красивая и бесспорная история любви. Зачем впутывать в нее Маугли и его отца, зачем было так неожиданно узнать, что кто-то носит значок со свастикой…

Но Никиты нет без Маугли, без панков, без мажоров, без Николаева-старшего, как не было бы Ромео без вражды Монтекки и Капулетти, без Меркуцио и Тибальда.

Маугли вежливо попрощался, так и не узнав, что задал Горчаковой работу, что из-за него она почувствовала себя лгуньей-лакировщицей, что ей теперь все начинать сначала. И, самое страшное, начинать сначала не сейчас же, а долго думать, в то время как есть договорные сроки и прочее, и прочее.

В молодости она бы не пошла за жизнью в лице Маугли, отнесла бы роман в редакцию как есть. И была бы весьма собой довольна. Но литература перестала быть игрой, а потому Горчакова не признавала за собой права пройти мимо явления, если уж оно само перед ней обнажилось.

Итак, работа только впереди.

А пока надо домыть пол.

И тогда зазвонил телефон. Сейчас скажут, что ошиблись номером.

Но номером не ошиблись. Звонила Ирина, одна из совсем новых подруг Горчаковой.

Год назад некий Силантьев, режиссер, взял в работу пьесу Горчаковой. Вначале он, как и положено режиссеру, всячески ухаживал за автором, но потом, в процессе работы, ему то ли надоела пьеса, то ли чем разозлила сама Горчакова, но начал он вдруг хамить, иронизировать и ставить Горчакову на место. Эти режиссеры любят всех ставить на место, а уж Силантьев и Гоголя бы на место поставил. Ирина-то как раз и рассказала про Силантьева совершенно жуткие вещи. Несколько лет назад она из-за этого человека вынуждена была уволиться из театра. Банальная история — он приставал к Ирине с чувствами, не заботясь о ее чувствах. Сейчас Ирина пыталась писать. Была она женщина умная, проницательная, с судьбой за плечами, но с литературой у нее пока не выходило. У Горчаковой лежала пьеса Ирины, к сожалению абсолютно беспомощная. Как и что сказать о пьесе — Горчакова не знала. Но Ирина, видимо, поняла ее отношение и тактично ни о чем не спрашивала. Попросилась в гости, чему Горчакова очень обрадовалась. С удвоенными стараниями взялась за мытье полов.

Телефон зазвонил опять. Незнакомый мужской голос с радостью сообщил, что его освободили условно-досрочно за хорошее поведение. Не может ли он навестить Евгению Ивановну, которая скрасила годы его заключения. Ага, это был Валера. Сидел он за служебное преступление, а скорее, за ротозейство и любовь к веселым пирушкам в веселой компании. Он как-то прислал Горчаковой письмо, а она нашла нужным ему ответить. Два года переписывались, и вот он на свободе.

Не успела отойти от телефона, как он зазвонил опять. И опять незнакомый мужской голос. Сказал, что он режиссер, хотел бы встретиться и поговорить о деле. Сегодня. Потому что завтра он уезжает. Хорошенькая получилась компания! Не было ни гроша — и вдруг алтын.

Но, с другой стороны, так было даже лучше. Не может же быть, что оба гостя окажутся невыносимыми, уж в крайнем случае можно будет прибегнуть к помощи одного, чтоб справиться с другим.

Тут вот неделю назад, воспользовавшись тем, что телефон отключен, явился один гусь из Воркуты. Он предложил Горчаковой написать в соавторстве письмо в газету. О том, что наши джинсы лучше американских. По мнению «гуся», это письмо сразу бы решило все молодежные проблемы, потому что, кроме джинсов, у молодежи нет проблем. В гостиницу этому типу устроиться не удалось, а потому он еще и заночевал у Горчаковой. К великой ее радости, как он считал.

Ирина пришла очень скоро. В уборке она помочь не могла, потому что в отношении чисто женских добродетелей была вроде Горчаковой — ни сшить, ни распороть. Она сидела, курила и говорила. Не о пьесе, умница такая. Ее интересовал Гусаров. Ирина познакомилась с ним у Горчаковой. Гусаров был рыцарем, проводил Ирину до дома, а по дороге, видимо, выслушал исповедь Ирины и, несомненно, все понял. Гусаров любил и понимал женщин, как никто. Именно это его и погубит. Ведь женщины видят так мало доброты и участия, что нередко истолковывают это не так. С любовью и пониманием вообще надо быть осторожнее. Приручать людей, не беря на себя полной за них ответственности, никто не имеет права. Любишь людей — делай честно свое дело, других способов любви не бывает.

А Гусаров все же запутывался с женщинами. Если б он был бабник — другое дело. Но бабником он не был, за что женщины тоже его любили. Но вдруг нарвется на какую-нибудь истеричку или психопатку, которая испортит жизнь не только ему, но и его жене Наталье? Бабы на многое способны, воображая, что любят.

Впечатления истерички Ирина не производила, замуж любой ценой не рвалась. Она, как и Горчакова, понимала, что является плохим материалом для строительства семьи. Ирина была не первой из приятельниц Горчаковой, кому Горчакова должна была объяснить, что в Гусарова лучше не влюбляться.

— Но почему? Я же не собираюсь его разводить. А жену он явно не любит.

— Я бы не говорила этого так уверенно. И потом, он — писатель!

— Ну и что?

— Ему нужен покой.

— Но ты же сама говорила, что любовь помогает.

— Да. Но любовь. Собственная любовь по собственной инициативе. Гусаров ведь романтик, да и не похотлив. И потом, ему ведь пятьдесят пять…

— Ну, знаешь, седина в голову…

— Не тот случай. Эта банальность верна не со всеми.

Но Ирине хоть кол на голове теши. Обычно Горчакова понимала любую любовь, за что ее и ценили подруги. Влюбилась женщина в водосточную трубу, честь ей и хвала. Женщины бывают такие талантливые, что и телеграфный столб одухотворят. Но Гусаров отнюдь не телеграфный столб, а потому с ним надо считаться. Горчакова так хорошо знала своего друга, что была убеждена: любовь Ирины его только обременит. Да и Ирина не производила впечатления такой уж влюбленной.

Но тут же Горчакова себя одернула. Упрекнула в черствости. Старею, видимо. Переживания подруги не находят в душе отклика.

Ирина хорошая женщина. Очень несчастная. Сирота. То есть отец у нее был. Но была и мачеха. Издевалась над ней. Запирала в уборной на ночь. В наказание. Потом неудачный брак. Потом театр. А вылететь из театра из-за какого-то негодяя Силантьева? Теперь вот работает в котельной и пишет. Наверное, надо помочь ей с этой пьесой. Женщина она умная, но писательство требует и еще чего-то. Иногда человек производит впечатление чуть ли не дурака, а писатель. А другой и умный, но взялся за перо — дурак дураком.

Рядом с Ириной Горчакова чувствовала дискомфорт. За то, что у нее все в порядке. И мама ее любила, да и сейчас любит как-то даже одержимо, и с профессией вроде бы получилось, и с друзьями тоже. А главная внутренняя вина перед Ириной состоит в том, что сама Горчакова и не подумала бы выбрать ее в подруги, их дружба завязалась по инициативе Ирины. А все потому, что суровое и честное лицо Ирины производило впечатление жестокости. Хмурый, секущий взгляд исподлобья, наглядное отсутствие расхожей доброты в резких складках от крыльев носа. Даже то, что Ирина почему-то не употребляла косметики — все это не привлекало на первый взгляд.

— Кстати, я тут Вадима встретила, — сказала Ирина.

Горчакова почувствовала детское, почти неприличное смущение. Ирина выстрелила в нее взглядом, но было неясно, поняла ли она что-либо, нет ли.

— Спрашивал о тебе, — продолжала Ирина.

— Так уж!

— Слушай, Женька, почему ты так низко себя ценишь? Ну, сама подумай: кто ты и кто он?

— Он красивый молодой человек, талантливый актер. А я сорокалетняя старая подошва, которая и в молодости-то не смела поднять глаза на таких, как он.

— Однако он был влюблен в Лепешкину, а она старше его на два десятка лет. И она, кстати, послала его подальше. Сейчас мужчины ценят в женщинах не внешность и не молодость, а интеллект. Если бы ты слышала, как он говорил о тебе, ты бы так не трусила.

Молчи, приказала себе Горчакова. Молчи, молчи. Ей нравился Вадим Усольцев, но впервые в жизни она так отчаянно трусила и сопротивлялась чувству. Да и чувство было смутное, стояло на шаткой основе. Так уж случилось, что Вадим играл главную роль в ее пьесе у этого змея Силантьева. А роль эта была написана с Данилы. Как и Никита. Всех своих любимых героев она писала с Данилы. И постепенно она вообразила, что Вадим похож на Данилу. Но этого не может быть, потому что не может быть никогда. И лучше бы этот злосчастный Вадим ей не снился. Когда Горчакова говорила, что Гусаров хочет покоя, она говорила и о себе. Она тоже хотела покоя. Хотела любви, да, хотела, но еще больше хотела покоя, а любовь и покой несовместимы. По крайней мере, для таких, как она. Конечно, было бы прекрасно, если б Усольцев принял от нее любовь, взял все, что мог. Но мужчины такие тупицы! Дать ничего не могут, а брать не хотят. Для нее было бы счастьем потратить на кого-то несколько лет, а потом отпустить. Конечно же отпустить, как бы больно это ни было. Это бы она как-нибудь пережила. Но и брать никто не хочет.

— Он поцапался с Силантьевым из-за тебя. Тот опять на репетиции говорил о тебе гадости…

— Замолчи! — заорала Горчакова, потому что не могла больше стоять нагой перед Ириной. Ох уж эта Ирина, проницательна, как лазер, но все же не так умна, как думалось. Баба и есть баба. Бытовой разум женщин Горчакова ценила выше мужского, но настоящий ум — это все-таки мужская привилегия. Вот Гусарову бы никогда не пришло в голову потворствовать той любви, на которую невольно толкала Горчакову Ирина. Не любовью — болью грозила эта страсть.

— Помолчи и хоть для приличия наштукатурься. Сейчас мальчики придут.

— Какие мальчики?

— Один режиссер, а другой бывший уголовник. Думаю, что режиссера мы определим по кожаному пиджаку и словечку «задумка». Тем более, режиссер провинциальный.

Режиссер, действительно, оказался в кожаном пиджаке. И лексикон у него был такой, каким он, по наблюдениям Горчаковой, бывает у режиссеров. Буквально через три секунды явился и Валера. Рукопожатия и бормотания в прихожей, неловкое впихивание даров. Режиссер принес коньяк. «Наполеон», черт побери, не иначе. Видимо, человек этот сильно нуждался в Горчаковой. Валера принес цветы. Не розы, умница. Розы Горчакова не любила, розы ей не шли. Она не знала названия подаренных цветов, но букет был на удивление изысканный.

Горчакова подала закуску и посуду, но пить отказалась. Во-первых, старуха Браунинг запрещала ей пить с незнакомыми людьми. «Чай можно пить не со всеми, не говоря уже о вине», — учила старуха. А во-вторых, коньяк «Наполеон», как и розы, Горчаковой не подходил.

Валера позволил налить себе рюмку, но не пил. Ирина забормотала о насморке, что-то о том, что, дескать, надо подлечиться. К сожалению, она попивала, но обвинять Ирину в этом, при ее-то жизни, Горчакова не могла. Только жалела еще больше. Конечно, немного раздражало то, что, обычно такая правдивая, Ирина начинала в предчувствии алкоголя привирать и суетиться. Но Горчакова старалась этого не замечать.

Режиссер был ясен, как божий день: начитан, нахватан, осведомлен, пошловат, но при этом, что называется, свой парень. Гораздо более странное впечатление производил Валера. Одет он, на первый взгляд, был более чем скромно. Старые джинсы, грубый свитер. Но из-под свитера выглядывал воротничок рубашки такой снежной белизны, что резало глаза. Лицо его было загорелым, обветренным, мужественным, что ли. Холодным темпераментом сверкали светлые, стальные глаза. Вот уж действительно: «…у тебя глаза как нож…» Почему-то не верилось, что такой человек мог сидеть за служебное ротозейство. С таким лицом только банки грабить. Неужели он лгал в письмах? Но и лгать человек с таким лицом вряд ли станет.

Режиссер трещал как сорока. И все не о деле, с которым пришел. Это было как-то скучно. С последних кинофильмов он как-то неожиданно съехал на тему преступления и наказания. Напрасно Горчакова уводила разговор в сторону, страшась даже посмотреть в сторону Валеры, — режиссер не мог или не умел заткнуть фонтан. По правде говоря, его взглядам и мыслям Горчакова сочувствовала. Он говорил о том, что, по его мнению, одним из самых отвратительных преступлений является хулиганство и вообще все, что имеет отношение к унижению чужого достоинства. Бывают случаи, что человек убил с л у ч а й н о. Наезд или превышение обороны. Но с л у ч а й н о глумиться над людьми нельзя, это предательство человека в себе и в другом.

Горчакова, написав смерть Никиты, считала, что освободилась от того страшного груза, который так долго лежал у нее на душе. Это ведь она сама три года назад попала в ту страшную ситуацию. Белая ночь, Александро-Невская лавра, иностранец в поисках могилы Чайковского. Это она, не Никита, была унижена чужой подлостью. Да, она прекрасно понимала, что ночь, что она одна, а их трое, но сдержаться не могла. Она говорила почти мягко. О том, что нехорошо. «Нечестно, ребята, вы что? Вы такие молодые, сильные, красивые, что же вы так над человеком? Он-то вас все равно не понял, ну а друг перед другом вам стыдно не будет?» Вначале они даже как-то растерялись, были обескуражены, но потом… Один из них оказался сзади, вывернул руки ей так, что она могла стоять только согнувшись, Другой выхватил сумочку. Третий… Не надо. Лучше не вспоминать. Грозились изнасиловать. Били по щекам, ставили на колени. Но она тогда все же победила их. Ни на секунду не допустила мысли, что они сломают ее. Мозг работал четко: зачем им меня насиловать? Вот-уж удовольствие ниже среднего. Старуха Браунинг сказала потом: «Насилуют не потому, что нужна женщина, а потому, что насильники». Но Горчакова, к счастью, тогда этого не знала. А потому сказала себе: ничего у этих мальчиков не выйдет. Она молчала, как партизан, но они каким-то непонятным образом поняли, что именно она думает, их угроза вылилась вдруг в мерзкую склоку. Матерились, обзывали уродиной, но не заводились от собственных слов, как это часто бывает, а, наоборот, охлаждались. Глумились долго, а потом швырнули наземь и ушли. Она победила. Только вот какой ценой? А может, Никита мог победить так же? Нет, наверное. Исходя из его характера, нельзя представить, чтоб он не полез в драку. Да, один на троих. Он такой, Никита. НАДО СПАСТИ НИКИТУ. А может, человек с собакой? Ну да, вдруг появился человек с собакой… Нет. Тогда уж Маугли. Этот малыш пойдет на ножи.

О чем говорят эти люди? Бедному Валере только и радости слушать, какая он мразь. Мельком глянула в его сторону. Невозмутим. Сильный мужик. А может, он вообще фальшивомонетчик? А режиссер ненаблюдателен, как вся их братия.

Подвыпившая Ирина была непохожа на себя. И накрасилась уже. Когда это она успела? Ах да, вроде бы выходила из комнаты. Только что-то уж больно она опьянела. Бутылка с «Наполеоном» опорожнена разве что на треть. Впрочем, в обществе мужчин Горчакова видела Ирину впервые и наглядно убедилась, что та не случайно много лет была актрисой. Какая изящная поза, как грациозно и вроде бы непроизвольно рука держит сигарету! И свечи, оказывается, зажгла.

— Прикуривать надо от живого огня, — потянулась к пламени свечи. Не лицо — камея.

Интересно, кто же из этих двоих ей понравился? А ведь кто-то понравился — сразу видно. Горчакова завидовала Ирине. Она сама все бы сейчас отдала, чтоб ей кто-нибудь понравился. Просто так, хоть на секунду. Усольцев — это нельзя, это гибель. Забыть. Забыть. А из этих двоих… Режиссер, конечно, отпадает. Судя по всему, он неплохой парень, но таких — пруд пруди. Валера? Нет. Не то чтобы она его боялась, но не могла верить такому. Ротозей… Черта с два. Обманул он ее. За ним явно дела покрупнее. А Гусаров учил ее не верить тем, кто преступает закон. Это все же другой сорт людей. Такую правду жизни Гусаров знал на собственной шкуре, а потому ему надо верить на слово.

— Везде сплошная несправедливость, — с печальной взрослой улыбкой сказала Ирина. — Ну, просто везде. Правды не ищи. Везде выгода и предательство. Вот в театре я работала. Я актриса…

Валера вздрогнул. Ага, проняло голубчика. С корабля на бал. Мало писательницы, так еще и актриса.

— Ну и что же в театре? — впервые открыл рот Валера. Говорил он почему-то с акцентом.

— А что, сами не знаете?

— Откуда мне знать?

— Про театр все знают. Бардак. Он тебя лапает, а ты терпи. И все только на этом. Главные роли — жене или такой же бездарной любовнице. Ладно. Плюнула. Ушла. Сейчас все порядочные люди в котельных сидят. Пьесу написала. А куда нести? В тот же театр. Завлитша мне говорит: ладно, сделаю, только доходы пополам. Говорит — и глазом не моргает. Я из принципа на это не пошла. Чтоб какая-то бездарная Варька Одинцова на мне наживалась? Ну уж нет! Лучше голодать буду, мне не привыкать. Были в моей жизни ситуации. На помойках тоже еда бывает. Нынче все богатенькие… — На глазах Ирины блестели слезы, лицо свела нервная судорога. — Один раз, помню, я дошла так, что сорок три кило весила. Ничего, жива!

Горчакова не могла смотреть на такое. Зачем она говорит все это? Разве можно такое? Бедная, бедная, бедная…

— Ир, помоги мне там на кухне, — спасая Ирину от ненужных откровений, тоже почти со слезами взмолилась Горчакова.

Ирина глянула на нее бездумно, но послушалась. На кухне Горчакова обняла Ирину, прижала к себе, будто стремясь передать ей свои силы.

— Разве можно жаловаться мужикам? Ирка, ну что ты… Они же со страху разбегутся. Их самих жалеть надо, а не участия искать. И про Варьку ты зря при этом режиссере. Может, ты ее неправильно поняла?

— Я — и ошиблась? Да ты что? Ребенок ты, Женька. Смотришь — и ничего не видишь.

Для мужчин, оставшихся в комнате, Горчакова изобразила громкую деятельность. Полезла в холодильник, стала нарезать никому не нужный сыр. Мельком глянула на хранимую для гостей бутылку водки. Была целая, осталось меньше половины. Ирина, перехватив ее взгляд, поняла без слов.

— Женька, ну прости… Я же знала, что ты поймешь. Ну, понравился он мне, понравился… Но это же так страшно, когда тебе кто понравился… Вот я и… — Ирина помолчала, потом глянула с пьяным лукавством: — А Вадик тебя любит, знаешь. Он мне сам сказал. Какая я дура, что выболтала. Я ему обещала молчать. Но знаешь — не умею молчать. Честность мешает. Только помоги мне. Ну, ты понимаешь? Ты меня понимаешь?

Горчакова ничегошеньки не понимала. Вернее, понимала, но не совсем то, о чем говорила Ирина. Она думала, есть ли у Ирины причина ее обманывать? Почему имя Усольцева возникает всякий раз рядом с какими-то Иркиными просьбами? И подтекст такой: ты мне Гусарова, я тебе Усольцева. А теперь вот возник еще «он». Кстати, кто это — «он»? Оказывается, Ирина имела в виду Валеру.

Черт возьми, что за подозрительность. А на самом деле, правдивость Ирины просто-напросто переходит в цинизм, — у каждого достоинства есть не очень приятное продолжение. Другая на Иркином месте предлагала бы то же самое «ты — мне, я — тебе», но обставила бы все похитрей и поэлегантней. А то, что Ирка сочиняет про Усольцева, так это просто из дружеских чувств. Она хочет, чтоб так было, вот и выдает желаемое за действительное.

— Домой я его привести не могу. Там э т а.

Э т а — была дочь Ирины. Дочь она не любила. Со слезами на глазах признавалась Горчаковой в своей горькой нелюбви. Проклинала себя за это, скрипя зубами. Горчакова знала многих женщин, которые не любили своих детей, но отчаянно притворялись любящими и сами себе верили. Скрывали нелюбовь даже от себя. А Ирка не скрывала. Да и как она могла научиться любить? Любить детей женщину учит мать, а у Ирины матери не было. Ничего и никого у нее не было. Вот поэтому и пьет. Помочь ей надо, помочь. И пьесу написать, и с пьянством покончить. Кто-то про хорошего врача говорил… Лечит гипнозом.

— Ходит, сопит, сухари жрет на всю комнату… Выше меня ростом, вся в прыщах, бр-р… Женька, можно мы у тебя в той комнате?

Горчакова была озадачена. «Мы»! Почему Ирка так уверена в этом «мы»? По виду Валеры совсем не скажешь, что он одержим любовью к Ирине. Именно это она очень вежливо и высказала той. Но Ирина только рассмеялась:

— Ну до чего же ты наивная! Я просто каждый раз не могу надивиться! Мужик после тюряги — и чтоб отказался? Все они кобели!

— Не уверена, — только и нашлась сказать Горчакова. Ситуация ей не нравилась. Писать романы куда легче и приятней. Не хочешь ты, чтоб мужчины были кобели, а женщины, соответственно, суки, так и не пиши. Пусть все будут людьми, да еще и хорошими людьми. Славно жить в хорошем обществе, да и сама подтягиваешься. А в жизни надвигается на тебя что-то темное, непонятное. Минуты не проживешь, чтоб от тебя не потребовалось решений. Ну, с какой стати она должна решать за Ирину? Почему? Потому, что у Ирины, по ее словам, кроме Горчаковой, никого нет? Ни единой живой души. А почему, собственно? Хотя понятно, почему. Представить только, если б у Киры или у Галки кто без спросу выпил водку. Вроде мелочь, но они бы не простили такого. И нелюбви к дочери не простили бы. А правдивости Ирины не оценили бы. Но ведь ты, Евгения Ивановна, душелюб-профессионал, а потому не имеешь права вышвыривать никого, кто просит приюта.

Когда Горчакова вернулась к гостям, она почувствовала, что обстановка у них совершенно переменилась. Режиссер почему-то уже не сидел, а был на ногах. Собирался уходить? Но зачем тогда приходил? Конечно, есть любители шляться по гостям и знакомиться со всеми подряд.

— Проводите меня, Евгения Ивановна, — сказал он.

— Как, вы уже уходите? — изумилась Горчакова, втайне обрадованная, что одним гостем меньше, да и пьяную Ирину лучше не показывать чужим.

Они вышли в прихожую. Лицо режиссера стало серьезным. Так, все ясно. О деле он будет говорить в прихожей. Часа полтора. А тем временем Ирина покажется во всей красе Валере и тот решит, что попал в какой-то притон.

— Евгения Ивановна… нет… Женя, можно звать тебя Женей? Я не фамильярничаю, просто ты — Женя. Прости, если я вел себя не так и много болтал. Три года мне было не с кем поговорить, вот я и болтал вместо того, чтобы людей послушать. Горбатого могила исправит. Я думал, что хоть после тюряги стану поумней и поосторожней…

— После… тюряги?!! Я думала, что вы… что ты… режиссер…

— На воле я был завклубом, так что ты могла ошибиться. Я чувствую, что надоел тебе до чертиков, что ты меня уже просто возненавидела.

Пришлось объяснять ему всю эту комедию ошибок. Он был приятно изумлен, что Горчакова просто-напросто волновалась, чтоб не обидели того, другого, кого она приняла за Валеру.

— Мужик — класс, — сказал Валера. — Он мне и объяснил, что нельзя приходить к занятому человеку, если тебе нечего ему сказать. Зато подруга твоя… Знаешь, гони ты ее. На ней же написано, что если для пользы дела от нее потребуется съесть младенца — сожрет и не поперхнется.

Еще час назад Горчакова вступилась бы за Ирину, но сейчас почему-то не могла. Слишком долго пришлось бы объяснять сложность судьбы Ирины. Да и Валера не в качестве режиссера ей понравился, не хотелось обвинять его в узости взглядов.

— Вы… Ты приходи! — совершенно искренне сказала она.

— Куда денусь! Уж Питера-то я не миную, приеду еще, и не раз. Люблю Питер. Написать?

— С письмами хуже. Я тебе писала только потому, что ты был… там. Лучше звони.

— Понял.

Он ушел. На душе у Горчаковой стало светлее. Ни кобелем, ни зверем Валера не был. Ирина все лжет. И в жизни тоже живут хорошие, по крайней мере, нормальные люди. Не только в ее вымыслах.

Ах, Маугли… Зачем ты принес в мой дом этот значок, зачем оказался сыном Николаева? Вот ты и спасешь Никиту.

— Он гнида, завистник! — несся из комнаты голос Ирины. — Он завидует Женьке и нарочно сделал из нее такое чучело. Это все заметили, вы не представляете, как все злорадствуют!

— Вы все клевещете, клевещете! — с ужасающим акцентом прошипел голос того, другого. (Как же его звать?) — Те, кто говорит о зависти, сами завистники.

Горчакова вошла в комнату.

— Вы о чем?

— Ты знаешь Иванова? — вопросом ответила Ирина.

— Я знаю штук сто Ивановых. Одного даже любила. Он, правда, был грузином.

— Иванов написал превосходный роман, — сказал мужчина.

— Ахинея! Никакой это не роман! — взвизгнула Ирина.

— Это превосходный роман, — с жестокой отчетливостью сказал мужчина. — Чтобы не быть голословным, я принес его с собой. Хотя я думал, что вы-то уж его читали.

Ирина опять завела спор с этим человеком о том, кого имел в виду какой-то Иванов и как плохо он справился с материалом. Оба они не отрицали того, что именно она, Горчакова, послужила прототипом, но как-то очень по-разному оценивали созданный Ивановым образ. В споре этом Горчаковой было нечего сказать, она не читала романа, но ей казалось, что эти двое недостаточно хорошо ее знают, чтоб спорить о таких вещах.

Роман надо прочесть самой, а для начала следует познакомиться с этим человеком. Он назвался Альгисом Жемайтисом и по профессии был, как ясно, режиссером, а вовсе не фальшивомонетчиком.

Ирина уже не оттопыривала мизинчик и не прикуривала от свечи. Она хлестала «Наполеон» и пьянела катастрофически. С Альгисом уже не спорила, а, наоборот, искала согласия, но он был холоден, как сосулька. Он просто не смотрел на Ирину, всем своим видом показывая, что пришел вовсе не к ней. Горчакова жалела Ирину, но в жалости был оттенок брезгливости, что ей очень не нравилось. В конце концов Ирина просто заснула.

Горчакова попыталась оправдаться за приятельницу, стала зачем-то рассказывать Альгису о ее горькой судьбе, о мачехе, которая запирала юную Ирочку в уборной, о Силантьеве, испортившем ее актерскую судьбу.

— Насчет запирания в уборной — перечтите «Братьев Карамазовых», — холодно отчеканил Альгис. — А насчет Силантьева… посмотрите на эту женщину в ее натуральном виде. Силантьев отнюдь не извращенец, чтоб в нее влюбиться. В него весь его курс в театральном влюблен, он женских ласк, как огня, боится. Да и жену любит.

И Горчакова поняла вдруг, что он абсолютно прав. Им как-то враз перестало быть интересно обсуждать Ирину, — да и что было обсуждать. Альгис рассказал, что адрес и телефон Горчаковой ему дал Силантьев, который недоумевает, почему Горчакова на него в обиде. Горчакова возразила, что Силантьев начал первым. Оба невольно взглянули в сторону спящей Ирины. Альгис долго объяснял, что у Силантьева у самого неприятности, главная из которых состоит в том, что Вадим Усольцев женился на московской барышне, чьей-то дочке, и в разгар репетиций намылился в Москву.

Горчакова почувствовала, что краснеет. Вот так вот! Уже много лет она надеялась, что привычка краснеть ею изжита, а теперь вдруг… И еще этот Жемайтис, который не подумал отвести взгляда от краснеющей женщины, хоть и производил впечатление человека воспитанного. Они оба внезапно замолчали и сидели, вытаращив друг на друга глаза, пока Жемайтис, видимо, не сообразил, что к чему, и тоже не покраснел. Помолчали. Потом он довольно ловко перевел разговор на деловые рельсы. Он хотел, чтобы Горчакова сделала для него инсценировку по одному своему рассказу. Комплименты он произносил, как ругательства, — резко и отрывисто. Объяснял, что именно он хотел бы выделить в будущей пьесе, на какие роли у него есть хорошие актеры, а на какие — нет. Об актерах он говорил с удовольствием, с редким для человека его профессии доброжелательством.

— Он едет к черту на рога, чтоб заработать свою тяжкую сотню. Он никому не нравится, всех раздражает. О нем сплетничают, поливают грязью. Да если по правде, то в быту ведь актер… сами знаете. Не подарок. А что уж говорить об актрисах?! Кстати, женщины-актрисы зачастую не дуры, это несколько другое, чем мужчина-актер. Но у них тоже не хватает сил на быт и семью. Всякая нечисть летит на них, как на огонь. А толку?

— А что вы делаете с такими? — Горчакова кивнула на Ирину.

— А что бы вы делали на моем месте?

Горчакова задумалась. Думала она не формально, потому что ей вдруг страшно захотелось понравиться этому человеку, чтоб он не ушел от нее с тем, что только и видел ее позор и глупость, но чтоб заметил, что не совсем же она дура.

— Я бы давала им главные роли, — наконец произнесла она.

Жемайтис глянул на нее с уважением. Даже был несколько ошарашен. Ей это крайне польстило. Поняла, что попала в точку.

— Я думал над этим гораздо дольше, — сказал он. — Кстати, именно такой совет я дал своему другу Силантьеву. Если актер, который мутит воду и интригует, талантлив, он справляется с ролью. Но зачастую интриганы бездарны и не могут использовать шанса. Ну, а мы совершенно правомерно можем выставить такого на конкурс. Это очищает атмосферу.

Уходя, Жемайтис оставил Горчаковой журнал с романом Иванова «Львиная доля», еще раз заверив ее, что убежден — речь в романе идет о ней. Вернее, и о ней тоже.

Начинать чтение было страшно. Дело в том, что в прототипы Горчакова попадала довольно часто и не любила, когда это случалось, потому что обычно ее выводили знакомые писатели как отрицательную величину. Одни изображали людоедкой, другие синим чулком, а один — так просто уничтожил несколькими фразами. Расквитался за прошлую любовь. Да и крики Ирины о том, что все злорадствуют, не оставили ее равнодушной. Совсем ей не улыбалось иметь тайных врагов. Но… вздохнула глубоко и начала читать.

Неужели я и впрямь была такой хорошей? Нет, речь идет о ком-то другом, не может быть, чтобы обо мне. Но вот фраза… Она же явно указывает на меня.

Ту фразу Горчакова написала в восемнадцать лет. Речь шла об одинокой сорокалетней женщине (тогда сорок лет представлялось ей глубокой старостью). Рассказ потом потерялся, напечатан не был, но кто-то (Иванов?) вспомнил этот рассказ и эту фразу: «О любви ей даже не лгали». Это было явное указание — о тебе, не сомневайся.

И не только себя узнала Горчакова. Узнала она Гусарова, Золотова, Нинель, Пивного Старика, Ванду… Давно все это было, но было. И был герой, «я», который все это знал и наблюдал. И этим героем мог быть только Новоселов, только с его точки роман выглядел гармонично, нельзя было на месте этого «я» представить кого-то другого. Но ведь Новоселов тысячу лет как мертв… Без него все другие выросли и начали стареть, стали и не стали теми, кем хотели. Семнадцать лет прошло с тех пор, как он погиб где-то в Баренцевом море. Стоп. Он погиб, да, так сказали его жена и мать. Но кто видел его мертвым?

* * *

— А кто видел Новоселова мертвым? — задал Гусаров вопрос и сам себе ответил: — Никто. Никто не видел его мертвым. Он умер где-то в Баренцевом море. Летом. Мы узнали о его смерти только осенью. Никто из нас его не хоронил. И потом, я не могу поверить, что он написал роман еще тогда, понимаете? Все его рукописи передали нам с Женькой Горчаковой. Помните, мы даже приносили его рассказы в редакцию?

— Помню, — сказал Семенов. — И даже помню свое ощущение от них. Я, если ты помнишь, сказал тебе, что вижу за ними судьбу. И будущего большого писателя. А ты сказал, что будущего уже нет. В рассказах чувствовалась крепкая рука… нет, не рука, а сердце, характер. Рука оставляла желать лучшего. Все было так несобранно, хаотично, сумбурно. Но это именно тот сумбур, из которого могла образоваться истина. Сколько же ему было лет?

— Двадцать семь.

— Всего лишь? Мне показалось, что он намного старше. Такой был в нем опыт, понимание… Двадцать семь, двадцать семь… Несомненно, погиб писатель.

— Да погиб ли? Ведь тогда, когда я его знал, романа не было, а теперь, когда роман есть, ясно, по крайней мере мне, что автор — он. Повзрослевший, поумневший, но Новоселов.

— Иванов, Андрюша, Иванов. Я с ним много разговаривал, работал. В бухгалтерии есть паспортные данные. Он не подставное лицо, он, несомненно, и есть автор. Да вот спроси хоть у Елены Леопольдовны.

— Отвяжитесь от меня с этой «Львиной долей»! Что вы все ко мне пристали? Я просто машинистка на пенсии! Машинистка я! — закричала старуха Браунинг. Она, конечно, придуривалась. Не была она просто машинисткой. Все, у кого хватало ума и вкуса когда-то очароваться старухой Браунинг, никогда в ней не разочаровывались. Надо было однажды осмелиться поверить ей, чтоб потом понять — именно ей и надо верить. А уж те, кого она любила, знали — ей надо верить даже больше, чем порой себе самому.

Старуха была не только честна до патологии, но она еще сохранила в себе способность быть заинтересованно-честной с собой и другими. Она не признавала не только лжи, она не признавала даже умолчаний о правде. Этому учила и молодежь. Из-за этого-то Елена Леопольдовна была с т а р у х о й, а не старушенцией, не божьим одуванчиком, не «типичной интеллигенткой». Она всегда кричала, что «типичных интеллигентов» вообще не бывает, так как сама интеллигентность подразумевает не типичность, а как раз своеобычность. Старуха вообще ненавидела ярлыки, при том, что сама была довольно максималистична и любила ярлыки вешать. Но это были ее л и ч н ы е ярлыки, не общие. Оправдывало ее то, что даже после отвратительного, на ее взгляд, поступка человека она, отнегодовав свое, была способна забыть об этом поступке, ежели он был исправлен другим поступком. Она воевала против дурных деяний какого-то лица, но не против самого лица.

Разговор об авторстве «Львиной доли» ей почему-то не нравился. Она все время сворачивала на другое, и Гусаров понял, что лучше ее не злить. Тем более, что являлся гостем. Семенов же не разъяснил ему сути вопроса, только еще больше все запутал. Он уверял, что не может сомневаться в авторстве Иванова, потому что тот проделал большую работу по редактированию вместе с Семеновым практически у него на глазах. Поправки, внесенные при доработке, ни по смыслу, ни по стилю не отличались от ранее представленного материала. Но что же все это значит? Переселение душ, что ли?

Свою малопочтенную личность, выведенную Ивановым (Новоселовым?), Гусаров узнал сразу. Уж он-то изобразил бы себя пожестче, без щедрой романтической подсветки, которая выделяла и освещала важное и лучшее и прятала в густую тень не такие уж мелкие недостатки. Хотя и в романе получился парнишка-кипяток, все время поступающий неадекватно событиям, дергано-кореженый, хоть и полный благих намерений. И был постоянно сопутствующий герою эпитет д о б р ы й. Теперь, через столько лет, Гусаров и сам стал догадываться о своей доброте, которую много лет скрывал от других и даже от себя самого. Наверное потому он так поступал, что в его далекой дикой юности маску доброты открыто носили лишь добряк-пахан, добрая тетя — скупщица краденого и совсем уж добренький насильник, рыдающий под жестокий романс. Хорошенькая галерея добрых людей! Иванов, как Гомер, не поскупился на эпитеты. А про Горчакову? С е р ь е з н а я, видите ли. А ведь чуть подумай — и правда, серьезная. Сам бы Гусаров до такой точности в отношении Женьки не додумался, потому что и не думал на эту тему. Нельзя писать о лучших друзьях, о жене, о ребенке. Нельзя — и все тут. Ведь, с одной стороны, знаешь о самых близких слишком много, более чем достаточно, с другой же — именно потому слишком мало. Настоящие герои получались у Гусарова так: берешь кого-то совсем далекого и круто разбавляешь его самим собой, в себе самом ищешь темные и светлые краски. Без своей доброты нельзя написать даже злодея — он будет ходульным, а потому неубедительным.

— Читатели возмущены вашими с Горчаковой образами, — сказал Семенов, будто подслушав мысли Гусарова. — Они пишут, что из таких людей, как вы, писатели не получаются. Гражданин Кугаркин так и заявил в письме к Иванову, — Семенов стал в позу и, кокетничая своей безукоризненной памятью, явно без ошибок процитировал: — «Эти так называемые писатели в кавычках есть хулиганы и подонки нашего общества. Не верю, товарищ Иванов, не верю!»

— И что же вы ему ответили? — Гусаров дал Семенову возможность повторить какую-то свою остроту, которую тот, конечно же, заготовил.

— Я написал ему: «Уважаемый Константин Сергеевич! Ваше знаменитое «не верю» произвело на меня впечатление, но ничего не могу поделать с истиной, которая заключается в том, что я лично знаком с прототипами этих героев, как знакомы с ними и Вы сами, так как до этого присылали в редакцию письма с похвалой в их адрес. Не боги, знаете ли, обжигают горшки. С уважением — Семенов».

— О боже мой! — фыркнула Браунинг. — Будто ваш Кугаркин знает, кто такой Константин Сергеевич!

— Кугаркин знает все, — отрезал Семенов и расхохотался.

— Я б ему такое ответила… Впрочем, я не редактор.

— На ваше счастье, — смиренно уточнил Семенов.

— И несчастье литературы… Вот посмотрите, до чего дописались. И всего-то десять, нет, двенадцать строк, видите? Называется «Красное золото». Речь может идти о чем угодно, но в данном случае — о свекле. И вот на такой малюсенькой площади свекла названа: просто свекла, красное золото, ценный продукт, сахарная кладовая, домашняя аптека, эликсир жизни. Это, кажется, еще не все. Явно же, учитель стилистики, выпустивший в жизнь такого журналиста, гордится своим учеником. Столько стиля вокруг свеклы. Но я-то хочу знать о свекле, а не о стиле отличника. Хороший стиль — это точность информации, а не выкрутасы вокруг пустяка.

Мужчины рассмеялись. Браунинг вечно преподносила им такие уроки стилистики. Легко смеяться над другими. Но Гусаров хорошо помнит пометки старухи на страницах своей рукописи, которую она печатала. Он не разорвал и не сжег эту рукопись, чтоб она лишний раз напоминала ему тот давний стыд и мучения. Каждая «грустинка» в глазах героя, каждый «старик» в диалогах молодых людей, каждое «в даль», куда мчатся герои… Наверное, читать заметки Браунинг на полях своей рукописи намного стыдней, чем оказаться при народе без штанов. Но тогда Гусаров выдержал свой позор. Как потом признала сама Браунинг — выдержал в блеском. «Но как хранить улыбку, когда под ребра бьют?»

— А вы, когда работали с Ивановым, вы, Елена Леопольдовна, знали, что мы с Женькой послужили прототипами? — спросил он.

— Я старая машинистка. Всего-навсего. Чего вы от меня хотите? — Не желала она говорить на эту тему, не желала. Потом, однако, сжалилась: — Я вас, конечно, узнала, хоть он и разукрасил вас, как на продажу. А вот остальные не узнали, а если узнали, то сочли за шаржи. У них в башке вместо свеклы — красное золото.

Браунинг вдруг замолчала, прислушиваясь, потом буркнула:

— Вот и Евгения.

Гусаров ничего не слышал, но в чутье Елены Леопольдовны можно было не сомневаться. Не дождавшись звонка, старуха открыла дверь.

Горчакова вплыла павой. И что это была за Горчакова! На ней было нечто цыганское в полоумных расцветках. Волосы ее были выкрашены в иссиня-черный цвет и завиты на манер негритянских, щеки нарумянены, как у клоуна. А к макушке она пришпилила пару бубенчиков, которые позванивали при ходьбе.

— Ну, ты даешь! — обрадовался ей Гусаров.

— Боже, неужели твой несносный актеришка сделал тебе предложение и вы счастливы, как пара голубков? — спросила Браунинг.

— Нет, мы не поженились, — спокойно отозвалась Горчакова, — вернее, все это случилось наполовину.

— Как — наполовину? — удивился педант Семенов.

— Он женился, а я вот опять с вами, — самодовольно отчеканила Горчакова.

— А я что говорила! — выказала женскую слабость знать все наперед Браунинг. — Это с самого начала была какая-то дичь. Актер! С ума сойти!

— Я бы просила вас, Елена Леопольдовна, не быть столь категоричной. Актеры — святые люди. Слишком дорого им обходится тяжкая актерская сотня. И вообще их жизнь оплачена такими страданиями и лишениями… Вы же сами учили меня не прибегать к стереотипу, а теперь обобщаете — актеры… Есть актеры и актеры…

Гусаров только глаза успевал переводить с одной на другую. Что это у Женьки за высокий стиль? От кого научилась? И почему Браунинг не выказывает недовольства, а наоборот, вроде как удовлетворена словами своей воспитанницы? Или она, как и сам Гусаров, понимает, какое крушение потерпела Женька на самом деле? Ведь она была влюблена в Усольцева не на жизнь, он знал это. Просто научилась скрывать боль. Ладно, потом пусть поплачется. А сейчас его интересовало другое.

— Ты читала? — спросил он.

— Да.

— И что ты подумала?

— А что я могла подумать? Дружеская рука с того света — вот и все. И, как всегда, Новоселов был очень кстати… Без него я бы…

— Значит, Новоселов? Вот и я говорю — Новоселов.

— А кто же еще?

Как ни хмурилась Браунинг, они вернулись к прежней теме. Семенов опять рассказал все, что знал об Иванове, описал его внешность и манеру говорить. И даже добавил нечто.

— Мне только несколько странно, — добавил он, — что все морские дела в романе написаны как-то смазанно… Так писать о море может человек, который знает о нем из литературы.

— Или тот, кто слишком хорошо знает море, — прокаркала старуха Браунинг. — Моряк скажет: «Море как море, Сингапур как Сингапур…»

— Новоселов не любил описательности, — вспомнил Гусаров. — Он терпеть не мог людей, которые для знания жизни каждый день меняли профессию. Он считал таких бичами и бездельниками. Его интересовал сам человек, и прежде всего человек. Терпеть не мог придумывать героям профессию. Считал, что дело не в этом. Так что ваше замечание, Николай Иванович, льет воду на нашу мельницу.

Раздался звонок. Появился очень красивый человек с лицом печально-значительным, с благородной сединой. Гусаров его уже где-то видел, но не мог вспомнить, где и когда.

Человек сухо и устало кивнул присутствующим, прошел вслед за Браунинг в ее маленький кабине-тик. Они о чем-то долго разговаривали, а Гусаров, да и Горчакова, судя по всему, тоже сгорали от любопытства: кто такой? Семенов загадочно улыбался и молчал.

— Кажется, я видел его в ЦДЛ, — наконец осенило Гусарова. — Ну да, типичный писатель. Типичный столичный писатель!

Семенов все усмехался.

— Что вы усмехаетесь?

— Типичный столичный писатель! — Семенов усмехнулся еще многозначительней. — Напиши Иванов, или, если вам угодно, Новоселов, о пути такого типичного писателя, читатель Кугаркин остался бы доволен.

— Вы его знаете, знаете, — заверещала Горчакова. — А может, это и есть Иванов, а, Николай Иванович?

— Нет, но похож. Только сейчас мне пришло в голову, что Иванов подозрительно «типичный писатель». С бородкой и с трубкой. И ведь нутро-то подлинное, но типичность бьет в ноздри! Как я раньше не заметил?!

Браунинг с «типичным писателем» вышли из ее кабинетика, он снова кивнул всем печально-устало, как-то даже снисходительно, и исчез.

— Кто это? — не выдержал Гусаров, ревнуя старуху к этому человеку, такому красивому и важному.

— Это? — Браунинг сделала значительное лицо, но вдруг не выдержала, расхохоталась. — Это? Это — п с е в д е ц! Псевдец вульгарис! В чистом виде.

— Цирковой фокусник, утерявший квалификацию, — добавил Семенов. — Нет, это я не образно говорю. Это так и есть. Потом жил на репризы. Знаете: «Здравствуй, Бим! Здравствуй, Бом!». Потом решил заработать сразу много, написал роман. С тех пор считает себя писателем.

— И что роман? — полюбопытствовала Горчакова.

— В нем описывались вещи и рестораны. Телефонная книга женщин. Блондинки и брюнетки, лишь в этом между ними была разница.

— Аллочки-Галочки, Раиньки-Юленьки… — вставила Браунинг.

— Ну, в общем, как поется в той песке: «Здесь были девочки: Маруся, Роза, Рая…» — допел историю Семенов.

— Роман этот мог бы послужить модным каталогом. Что носить, в каком ресторане развлекаться, как снимать и надевать предметы туалета. Дети до шестнадцати, если бы этот роман увидел свет, хранили бы его под подушкой. Царство вещей и полное отсутствие любви, хотя считалось, что роман написан именно о любви. Они хотят писать о любви, не имея о ней никакого представления, — информировала старуха.

— Он не только о любви не имеет представления, Елена Леопольдовна. Он даже завидовать и ненавистничать толком не умеет. Вот, например, сейчас он не узнал меня. А ведь доносы писал… Весь в себе. Сосуд гордыни и дьявольского одиночества. Интересно, что у него в голове?

Гусаров вспомнил о товарище по лито, графомане Золотове. Тот тоже был сосудом гордыни и одиночества. Женька будто услышала его мысли.

— Андрей, а знаешь, что тут отколол Золотов?

Оказывается, бедный Золотов услышал по радио, что писателя Золотова награждают орденом «Знак Почета» за долгое и честное служение на благо литературе. Золотову и в голову не пришло, что речь идет не о нем, а об его однофамильце. Золотов считал, что десяток напечатанных им рассказов вполне мог быть замечен критикой и оценен по достоинству — орденом. Бедный Золотов ринулся по издательствам и журналам, где, потупясь, сообщал о награде, которой его удостоили справедливые судьи. Так он бродил долго, пока не нашелся человек, сказавший ему правду. После этой истории Золотов куда-то исчез. Наверное, зализывает раны. Душа графомана — это самые большие потемки, которые можно себе представить. И жаль Золотова, очень жаль… В своем романе Иванов (Новоселов?) был благосклонен к этому персонажу. Впрочем, будь он и беспощаден, Золотов не подумает принять графомана на свой счет. Глупость — второй ум.

— Ну, а ты-то как? — обратилась Браунинг к Горчаковой. — Обошлось без скандала и позора?

— Если и был позор, то, надеюсь, последний. Вернее, предпоследний.

— Все же лучше бы последний, — вставил Гусаров, которому до смерти надоели Женькины истории.

— И не надейся, — вдруг резко оборвала его Браунинг. — Впереди еще длинная жизнь.

Старуха, как ревнивая мать, до сих пор рядила Женьку в девичьи одежды. Не давала Женьке заикаться о старости.

— А почему ты так уверена, что именно предпоследний? — спросила она.

— А потому, что последним скандалом будет моя смерть. Вы не думали о том, что смерть — это жуткий скандал? Ты лежишь в присутствии толпы народу, а на тебя валят, как на мертвую. И ты даже не имеешь права возразить. А всего-то и нужды-то: чтоб кто-то подошел, растолкал тебя и сказал: «Чего валяешься при народе?»

— Меня попрошу не расталкивать. Если помру — то это навсегда. Все имеет свой предел, и это хорошо, — отчеканила Браунинг.

Гусаров разозлился на Женьку: нашла где говорить о смерти. В присутствии стариков! Люди старые, больные, а эта дура кокетничает со смертью. Но на лицах Семенова и Браунинг особой печали не проявилось. Вообще-то, в подобных разговорах они всегда были спокойно-достойны. А ведь им осталось недолго, ох, недолго.

И как же он, Гусаров, сможет удержать их в памяти людей? Сам-то никогда не забудет, но чтобы и другие не забыли? Какие э п и т е т ы можно употребить в применении именно к э т и м двум старикам?

Семенов знает вся и всех. Тридцать лет напряженной литературной жизни, да и до этого жизнь Семенова была крутой, размашистой. С кем он только не был знаком, о чем только не мог рассказать! Но — устно! Описать свою жизнь так и не удосужился. Минуты складывались в часы, часы в дни, дни в недели, месяцы, годы. И годы эти ухлопывались на то, чтоб помочь все новым и новым поколениям писателей. И не только научить их писать. По ходу дела Семенов учил молодежь думать, да что там думать — жить! Со стороны жизнь Семенова могла бы показаться растранжиренной впустую. Ну а если вспомнить о том, что не все те, с кем он возился, оказались людьми благодарными… Иногда, под горячую руку, Семенов клялся, что займется книгой воспоминаний, книгой своей жизни… И ведь кого он только не знал! От Зощенко до Шукшина. Но приходил способный молодой человек, и книга откладывалась. Эпитет для Семенова? Наверное — щ е д р ы й. Вот именно. Точнее не скажешь. Ну а как определить одним словом Елену Леопольдовну? Что главное в ней?

Отцом Браунинг был английский промышленник. Родилась и воспитывалась она лет до семи в Англии.

Потом отец вынужден был вернуться по делу в Россию, где вскоре и умер. Русская мать предпочла остаться на родине.

Окружение Елены Леопольдовны с самого детства было лучше некуда. Со смехом вспоминала она свою чопорную гувернантку:

— Больше всего мисс Сьюзи боялась, что я вырасту такой же растрепкой, как Аничка Горенко. Зря боялась, милая старушка. Анички Горенко из меня не получилось. Зато на всю жизнь остался высокий образец. Немногим так повезло.

Да, в этом Елене Леопольдовне повезло. А потом, как и у всех, пошли страшные потери. Муж и сын на войне. Приемный сын — от тяжелой болезни. Сама же Елена Леопольдовна перенесла блокаду, голодала и холодала, жгла мебель и даже книги, ходила за водой на Неву. Выжила.

Она могла бы многое рассказать и даже написать о своей жизни, но, очевидно, гордость не позволяла ей взяться за перо. Слишком высоким казался ей самою же выбранный образец. Писать — дело Анны Ахматовой, Браунинг же могла только служить тем, кто пишет.

Ее жизнь, несмотря на все потери, никогда не была пустой и незанятой, ей нравилось быть проводником культуры меж поколениями. Она любила молодость и талант. Казалось бы — просто перепечатывает вашу рукопись. А на самом деле — дисциплинирует ваш ум, чувства, даже внешний вид, манеры.

Подтянутая, осанистая, четкая в движениях старуха. Старость ее не была безобразной, наоборот, действовала как-то даже утешительно: вот какой можно быть даже в восемьдесят. Разумные люди понимали — чтоб быть такими в старости, надо начать сегодня.

Итак, эпитет для Браунинг… Да вот, пожалуй, — ж е н с т в е н н о с т ь. Да, Браунинг была женственна, несмотря на свой обычный резкий тон, каркающий голос, пергаментную кожу и усы под носом.

Итак, эпитеты были найдены. Но вот… только не сейчас бы они умирали, старики. Ну хотя бы не завтра, не нынче, даже не на будущий год. Уж как-нибудь, но потом. Когда-нибудь.

* * *

— Уж как-нибудь, но потом. Когда-нибудь, не сейчас, — говорила Горчакова уже в машине.

— Я тоже подумал об этом. И как не подумать, если ты такое ляпнула. Язык у тебя как помело.

— А, брось… Ты же знаешь их. Они совершенно спокойно думают о смерти.

— Конечно, теперь ты будешь оправдываться.

— Я не оправдываюсь. Я знаю. Уже семь лет, как Елена Леопольдовна ждет.

— Значит, то, что говорили о ней, — правда?

— Правда. Она узнала диагноз и с тех пор перестала ходить к врачам.

— Да-а… Тебе никогда не хотелось влезть в ее шкуру?

— Нет. Я знаю о ней то, что она хочет, чтоб я знала… А на большее не имею права.

— Своих не трогаем?

— Своих не трогаем.

Гусарову вначале показалось, что во время затянувшегося молчания он читал эти стихи про себя. Выяснилось — вслух.

Прозаик прозу долго пишет.

Он разговоры наши слышит,

Он распивает с нами чай.

При этом льет такие пули!

При этом как бы невзначай

Глядит, как ты сидишь на стуле.

Он, свой роман в уме построив.

Летит домой не чуя ног

И там судьбой своих героев

Распоряжается, как бог.

То судит их, то выручает,

Им зонтик вовремя вручает,

Сначала их в гостях сведет,

Потом на улице столкнет,

Изобразит их удивленье.

Не верю в эти совпаденья![1]

Горчакова хихикнула и жестоко-прозаически припечатала: «Сиди, прозаик, тих и нем. Никто не встретится ни с кем!»

— Не «не встретится», а «не встретился»!

— И не встретился тоже. Кстати, а куда это мы едем? А, знаю. Мы едем к Новоселову. Мы едем к Ленке, да?

Получалось, что они и впрямь ехали к Новоселову. А куда же еще — если как следует подумать.

— Я сто лет не видела Ленку. Вначале еще звонила ей, но она… В ней есть какая-то гордяческая независимость. Считает нас птицами высокого полета, дура. Кстати, а сколько же лет их сыну?

— Сыну? Сыну… да двадцать с хвостиком, черт побери. Если он похож на Новоселова, то должен быть совсем взрослым мужиком.

— Если похож.

— Если похож.

Лена Новоселова, казалось, ничуть не удивилась гостям.

— Проходите, — хмуро сказала она.

Гусаров почувствовал себя неловко. За все, за все было стыдно: за то, что пришли сейчас, и за то, что не приходили раньше, за то, что живы, и даже, на Ленин взгляд, в чем-то состоялись, в то время как… Гусаров даже стыдливо спрятал ключ от автомобиля, не желая корчить перед Леной типичного писателя с машиной.

Лена тут же начала собирать на стол, делая это вроде бы медленно и лениво, но в итоге ловко и быстро. Они ели, припоминая даже вкус борща, которым их много лет назад всегда кормили в этом доме.

— Вы пришли спросить, не жив ли случайно Володька? Нет. Он умер. Умер. По крайней мере, для меня.

— Вот что! — от беспомощности взорвалась Горчакова. — Мы тебе не враги. И ему тоже. Не темни тут, поняла? Что значит «умер для тебя»? Что это за многозначительность?

— А как ты мне прикажешь? Если выходит этот роман, а потом является Золотов, берет меня на пушку: где Володька, да где я его прячу? А теперь вы… Ворошить все, когда я уже давно похоронила…

— Он похоронен здесь?

— Нет. В том-то и дело, что нет. В том-то и дело, что я его не хоронила даже. Я тогда в бегах была. Приключений на свою задницу искала. А он… Вы же знаете — он не меня любил. Потому я уйти от него хотела. От живого и ушла бы. А вот от мертвого — не смогла. Будто я этой любовью к памяти от него заразилась. Он любил свою Валюху окаянную, я люблю его. Такая вот карусель. Золотов пришел, душу вывернул. Жив, говорит, Володька. Дал понять, что жив и от меня бегает. Мне приятно? Приятно мне — вопрос вам, хреновы инженеры душ человеческих? А тут еще свекровь — как кислотой в рожу: парень тот, Гриханов, которого Володька всю жизнь искал, чтоб расправиться… Гриханов этот, оказывается, еще тогда, семнадцать лет назад, перед Володиной… смертью живым объявился. А говорили, что его пришили. Ну и, мол, нашел его Володька да и убил, как собирался. Ни обо мне, ни о Ваньке не подумал. А сам он, мол, в бега под чужой фамилией. У Золотова так глазки и забегали, когда он про Гриханова услышал. Ему, вишь ты, сразу все ясно стало.

— Не похоже! — резко оборвал ее Гусаров. — Не похоже, дура-баба! Любил, не любил… Твой муж был больше этого. Убить он мог, не спорю. Но предать? Предать тебя и сына, скрываться от вас… Совсем ты дура… Не об измене думай. Может, другое какое несчастье случилось?

Гусаров не утешал Лену. Говорил то, что думал. Лена поняла, что он не врет, мгновенно преобразилась, подобрела.

— Если калекой стал…

— Книжно очень уж… — скривилась Горчакова.

— А книжки по жизни пишутся, — поучительно сказала Лена. — Мой Володька и вообще такой — как из книжки!

И тут она была права.

— Он… благородный… — посветлев лицом, добавила Лена. — Вот одного только не пойму: почему он в этой «Львиной доле» про судьбу свою не написал. Вылез он из этой трещины? Не замерз? А дальше что? Слезай, приехали? А что с тем гусем сделали, который бросил его умирать? А главное, что он сам мог с ним сделать, если догнал?

Дальше того, что все они, все трое, знали о Новоселове, автор «Львиной доли» не пошел. То ли потому, что Новоселов погиб, то ли потому, что не хочет считаться в живых.

— Других бумаг, кроме тех, что ты нам давала, после него не осталось?

— Не-а… Так, тетрадочка одна. Вроде дневника. Ее какая-то журналистка у меня брала. Сказала, она с Севера. Очерк, мол, напишет. Хотя я не поняла — какой очерк? Он ведь не это, не героически погиб. А от болезни. Ведь сколько комиссий всегда проходил, а вот не знал, что у него такой страшный диабет.

Гусаров отметил про себя, что подтверждается давно замеченная им закономерность: болезнь, которую носит в себе человек, даже не зная о ней, обостряет дар мысли и предчувствия. Предсмертно умен был Новоселов. Но это будет правдой, если он действительно умер.

— Вернула она тетрадь? — спросила Горчакова.

— Да. Вернула.

— А журналистку ты раньше не видала? Это случайно не Ванда?

— Нет, что ты. Это была совсем молоденькая девочка.

Лена была снова такой, как прежде. Открытой, гостеприимной, даже веселой. Ее, очевидно, утешило то, что друзья Новоселова знали о нем не больше, чем она, а значит, золотовская идейка трещала по всем швам. Кто такой Золотов, чтоб знать правду, если ее не знают Андрей с Женькой, люди, которых Володька так любил.

— А сын-то как? — спросила Горчакова.

— Иван? Что Иван… Серьезный мужчина. Летную школу заканчивает.

— А что он сказал про «Львиную долю»?

— Не читал. Побоялась я.

— Как ты смела скрыть! — взвился Гусаров. — У парня ничего об отце. Ничегошеньки. Об отце, который, может быть, всех нас вместе взятых стоит. Портите вы, бабье, мальчишек. Наше поколение матерями-одиночками испорчено, так вы теперешних портите. Пускай парень знает, как случается в жизни. Трудно, больно, но не зазорно, черт возьми. Как бы дело ни обернулось, но за это я ручаюсь.

Они молча и задумчиво шли к машине, когда Горчакова схватила Гусарова за руку.

— Что? Что ты? Опять тебе мальчик понравился?

— Да ты смотри, дурак.

Молодой курсант был высок, выше Новоселова, но лицо его… Темное, загорелое — и зеленые рысьи глаза под тяжелыми, резкого, калмыцкого рисунка веками. Он шел с девочкой. Девочка была ни то, ни се. Но во взгляде юноши на нее сквозила такая точная, редкая, избирательная любовь, что становилось даже как-то не по себе.

— Ты знаешь, на кого она похожа?

— Не ори ты так. Знаю, знаю.

Они оглянулись на молодую пару, и те, будто почувствовав их интерес, оглянулись тоже. И жуткое чувство — сейчас курсант узнает их. А потом — еще более жуткое — не узнает. Да как же так: их не узнает сын Новоселова?

Что он думал, когда его рассматривали совсем незнакомые люди? Первое — насторожился. Но девочка что-то быстро ему сказала, и вместо рысьей настороженности — совершенно новоселовская открытая улыбка. Доброжелательная и будто узнающая.

— Я на кого-то похож? — легко спросил юноша.

— Очень, очень, Иван! — выкрикнула Горчакова и потащила Гусарова к машине. — Теперь Ленке будет легче начать с ним разговор, — оправдала она свою несдержанность.

— Скоро он будет ровесником своего отца, — задумчиво сказал Гусаров.

— Да. Вырос новый сознательный человек, а Золотов все ищет свою правду и морочит голову окружающим. Как Ленку-то бедную накрутил. «Живой труп» ему покоя не дает.

— Злосчастный Золотов.

— Бедняга.

— А ведь, поди, думает, что ищет не изнанку, а правду.

— Да. Хочет написать правду по правде.

* * *

— Понимаете, он хотел написать правду как есть. Правду по правде. Ну что я вам объясняю, ведь вы его знали… — робко говорила женщина.

Сурков с ней согласился. Он знал покойного Золотова и знал, что в своем преследовании истины тот не останавливался ни перед чем. Другое дело, что Золотов неправильно понимал истину. В своей следовательской практике Сурков часто сталкивался с людьми, у которых нелады не со зрением, а со взглядом на жизнь. Эти люди способны на все, кроме одного: увидеть самих себя, а уж потом судить о чужой вине или невиновности. Они требуют от других небывалых высот нравственности и честности, но в борьбе со злом могут спокойно написать анонимку. В анонимке все будет правдой, но от этого анонимка не станет чем-то другим, а останется анонимкой.

Дело было ясное, как божий день. Никто не убивал Золотова, он ушел из жизни своей волей. Если б Сурков не был знаком с ним, он бы не стал читать, вернее просматривать, этого миллиона страниц графомании, заботливо перепечатанной и сброшюрованной. Но Суркова связывала с этим человеком молодость, лучшая пора жизни. Знал он и женщину, сидящую напротив. Когда-то это была красивая женщина, милая и неглупая, но как изжевала ее жизнь! Будто почувствовав его мысли, она сказала:

— Не смотрите на меня так, не надо. Я знаю, насколько я изменилась. Может быть, вы ждете, что я скажу вам, будто он сделал меня такой, высосал по капле мои силы? Нет, Гриша, нет… Я не обманывалась в нем. Я и сейчас считаю, что он был достоин моей любви и даже… поклонения. Графоман? Да. Графоман. Двенадцать рассказов за всю жизнь… Столько написать — и только двенадцать рассказов напечатать. Но мне тут позвонил Семенов… Знаете Семенова?

Сурков знал. Мало того, что знал, — отдавал Семенову должное, хоть давно уже расстался с мечтой сделаться писателем, чего не сумел покойный Золотов.

— И вот Семенов мне сказал, что Леня был… ну, по-своему незаурядным. Семенов не стал мне лгать, что считает Леню писателем. Но он сказал, что Леня был… гениальным графоманом. Вернее, намекнул на это. Что сейчас таких уже, считай, нет. Есть просто бездельники, которым писательский кусок кажется жирным. Ну, попробуют подхалтурить, не вышло — плюнут. А Леня… Я-то всегда понимала это.

Почему этой умнице самой не пришло в голову писать, подумал вдруг Сурков, если она способна правильно понять и услышать даже Золотова! Интересно, любил ли он ее? Она будто услышала его мысли.

— Разумеется, он меня не любил. Все — литературе. Ну и немного дочери, Тане. Да и ее-то он любил как-то специально, профессионально, что ли… Как недописанный роман. Когда она ушла из дому, он страшно переживал, но не бросился на розыски, а сел писать «Вскрытый нарыв»…

Сурков проглядывал «Вскрытый нарыв».

— Читал. Это о том, как девочка ушла из дому, попала в руки старого сластолюбца и растлителя, а он изменил ей с грязной богемной бабой?

— Ну да. А потом она вернулась к Ивану Звездному… так он назвал героя, с месячным ребенком на руках.

— Иван Звездный, кажется, отец?

— Да. Отец. Как всегда, Леня имел в виду себя самого. Он написал «Вскрытый нарыв» и стал ждать. Но Таня и не думала возвращаться, хоть Леня был уверен, что он прав на двести процентов и абсолютно логичен.

— А почему дочь ушла?

— Лене не нравились ее знакомые. Знаете, какие они сейчас… У одного волосы слишком длинные, у другого слишком короткие. Кто не работает, кто не учится… Я не могла объяснить ему, что это наши дети и если с ними что не так, то вина лежит на нас. И вот однажды я, подлая душа… — женщина вдруг заплакала навзрыд, — я… подлая душа, сказала ему… что ведь и он сам… Да, он работает… но ведь не зарабатывает. Гриша, я не знаю, согласитесь ли вы со мной, но эти неработающие наши же дети… А вам не кажется, что у них такие же благие намерения, какие были у Лени? Они все поголовно играют, поют, знают языки… Вы наблюдали за теперешними помойками? — выстрелила она неожиданным вопросом.

— Да уж служба иногда заставляет…

— Вы видели эти горы еще приличных вещей, эти горы продуктов? Мы с ы т ы, Гриша. Именно потому, что мы с ы т ы, я считала возможным кормить Леню. Поймите, пошел бы он и встал к станку, никому бы от него проку не было. И наши дети тоже видят эти изобильные помойки. Это наш разврат, Гриша. Дети платят за нас. В нашем поколении все ринулись к литературе, в их поколении — к музыке. Среди них много талантливых, так и пускай реализуют свои таланты. Они готовы получать те же восемьдесят рублей, но не за службу в котельной, а за то, чему отдаются целиком. Ведь их бы стали слушать, клянусь вам. И не только молодежь. Я бы первая побежала послушать их. Они интересны мне, потому что моя дочь — одна из них… Кстати, с ней все образовалось. Она встретила человека… Ой, да вы же должны его знать… Алеша ходил в ваше лито. Раньше он был актером…

— Суздальский? Ну, мир тесен! — подскочил Сурков, прикидывая, сколько лет сейчас Суздальскому и сколько может быть дочери Золотова.

— Сколько лет вашей дочери?

— Арифметика тут ни при чем. Именно арифметика и спутала Леню. Не зная человека, к которому ушла Таня, он изобразил его грязным старым сластолюбцем. А Алеше всего сорок, и выглядит он на тридцать. Да он и не соблазнял Таню — она сама его выбрала. За доброту и… молодость. Так вот. В день своей смерти он наконец-то сам решился пойти к ним. Я дала ему адрес. Вернулся убитым. Не потому, что Тане с Алешей плохо, а потому, что… не совпало с его представлениями, описанными в романе. Думаю, что так. А тут еще «Львиная доля». Вы хоть читали?

— Читал, — Сурков не сказал, что прочел «Львиную долю» именно после звонка Золотова, как не сказал, что Золотов кричал, будто это не литература, а бред собачий и сплошная подлость.

— Может быть, он усомнился в своем «Вскрытом нарыве», раз все так не совпало… Еще он ломал голову, кого там вывели под графоманом Серебренко… вначале он думал, что речь идет о Голубенко, помните Голубенко?

— Как же, как же…

— Ну а после того, как он усомнился в себе… Говорю вам, он все же любил Таню… А тут впервые полюбил не только как литературный материал, но и как дочь… Ему было тяжко… И он, я уверена в этом, я-то его знаю… впервые примерил на себя не Ивана Звездного, а… Серебренко. Да что там уверена, если он так и кричал мне. Он кричал, что все понял про жизнь и про людей. И про себя. Что он — графоман Серебренко из «Львиной доли».

— Я слышал, ему не понравился роман Иванова?

— Если б он считал, что это роман Иванова, он бы ему понравился. Но он-то считал, что это Новоселов.

— Но за что можно не любить Новоселова? — Сурков не сказал «ненавидеть».

— За то, что Леня его знал. За то, что Новоселов, Андрюша Гусаров, Женечка… он-то знал, что они такие же простые, обычные люди, как он. Пишут они даже меньше, чем он, но их печатают. А он… смотрите… — Она распахнула глухой дубовый шкаф. Полки были прогнуты от папок с рукописями. — Видите? Даже Лев Толстой не написал столько. Теперь понимаете, что Леня р а б о т а л?

— Да, понимаю.

— Мог ли он простить своим бывшим товарищам э т о?

— Ну а вы… Как же вы жили с ним и…

— Я служила ему, потому что по-своему он был честен. И работяга. Вам понятно?

— Да…

— Другое дело — Таня. Она не могла не видеть, что отец занят тем же, чем ее друзья, потому что практической пользы семье и обществу от него было столько же. Я верно служила Лене, она служила своим друзьям. Долго скиталась. «Тусовалась», как они теперь говорят. Алексей выдернул ее из этой жизни, заставил вернуться в институт. Правда, на заочный. А Леня… Вот ведь парадокс… Он возмутился, что его дочь служит хоть и не старому сластолюбцу, но актеру-неудачнику. Тысячу раз он назвал так Алексея. Алеша сказал мне, что разговора у них не получилось, и Леня, придя домой, сказал мне то же самое. Дескать, у Алеши нет внутреннего мира, он пресен и скучен. Я-то понимаю, что внутренний мир потому и называют внутренним, что он внутри, а не снаружи. Я намекнула Лене, что он и сам в общении с другими не так уж блестящ… Может, это была последняя капля… — Она задумалась.

Сурков тоже задумался. Последняя капля… А может, покойный Золотов наконец-то увидел, что жена у него — умница, и не смог перенести именно этого? Во всех вещах Золотова присутствовала жена. Прототип глупой курицы, ходячей пошлости. Все золотовские Иваны Звездные и Андреи Ратоборцевы были по рукам связаны женами-мещанками, все они любили изысканных блондинок Людмил Ветроносных и Аглай Свободных. Даже в исторических романах Золотов умозрительно изменял этой женщине, своей жене. Вспомнив несколько фраз из романов Золотова, Сурков чуть не хихикнул. «За ее плечами развевался кринолин, а талию стягивала изящная горжетка…» Да-а…

— Впрочем, последней каплей было письмо…

— Какое письмо?

— Леня столько работал, что… Кто-то сказал ему, будто по радио объявили, что писателю Золотову присвоили орден… Он был твердо уверен, что орден присвоили ему. Поймите, он был убежден, что трудолюбие должно быть вознаграждено… И он послал письмо в Москву, в Комитет по наградам, или как там. Разумеется, они ответили, что орден дают другому Золотову… Письмо он получил без меня, я уходила в магазин… Когда вернулась, письмо лежало на столе, а Леня… — она опять заплакала.

Дальше Сурков знал и сам: «В моей смерти…»

* * *

— «В моей смерти прошу никого не винить», — сказал Сурков. — Даже тут он оказался плагиатором… Я помню, меня как-то раз вызвали на самоубийство, так тот написал: «Товарищ следователь, простите за беспокойство».

Гусарову не понравился тон Суркова, но упрекать не стал. Каждая профессия накладывает на человека отпечаток — с этим не поспоришь.

— Но в чем все-таки дело, как ты думаешь? — спросил Гусаров.

— Много всего. Говорят, он решил, что ему дали орден. С какого потолка он это взял? Там письмо из Москвы осталось, чтоб ордена он малость подождал. Самоуверенность крайняя. Ну, и зависть… Месяц назад он позвонил мне и сказал, чтоб я прочел «Львиную долю». Ну, это, якобы, Новоселов написал. Дескать, Новоселов кого-то ограбил или убил, сменил фамилию и возник как Иванов.

— Ты-то хоть прочел роман?

— После его звонка пришлось. Если б я был мистиком, я бы тоже сказал, что это Новоселов. Какая-то машина времени, а не роман. Машина с миной.

Оба задумались. Действительно, большинство эпизодов в романе были один к одному списаны с биографии Новоселова, по крайней мере, они соответствовали тому, что Новоселов о себе рассказывал. А Новоселов рассказывал много. Возникало ощущение, что он в дружеских беседах выкладывался без остатка, нуждался в исповеди. Были у него причины считать себя бесповоротно виноватым, и совесть заставляла его говорить. Это не значит, что он был болтуном, которому все равно, перед кем исповедоваться, из «Львиной доли» как раз становилось ясно, что именно в лито, в этой странной компании он впервые нашел собеседников, которые не только живут, но и пытаются разобраться в жизни. Погоня за врагом изнурила Новоселова, он устал бродить во тьме. Он знал теневую сторону жизни, но не принадлежал к тем, кто тьму считает единственной реальностью. Потому-то он и разбавил свой роман образами товарищей по лито, идеализировав их, как считал Гусаров.

— Ну, а что ты скажешь как следователь? — спросил он у Суркова.

— Как следователь я скажу, что этот роман слямзили у Новоселова при жизни, вот и все.

— Гришка, тебе надо вступить в общество книголюбов. Только там настолько не петрят в литературе. Ты же слышал рассказы Новоселова, сам разбирал с нами его бумаги. Не спорю, говорил он прекрасно, рассказывал, как Шахразада, но написать… Он слишком яростно жил тогда, чтоб еще и писать… Ему и без писательства все удавалось. Это не мы с Женькой Лохматой, не бедняга Золотов. Да и молод он еще был для такой прозы.

— Уж не хочешь ли ты, чтоб я начал искать Новоселова? Изволь. Пойдем к Иванову и спросим прямо: как и почему?

— Мы были у Иванова. Жена сказала, что там он только прописан. Что она с ним в разводе. И чтоб мы больше не шлялись и не звонили. А передавать она ничего не будет. Так-то.

— Да, прямо как в детективе. Убийство в закрытой комнате. Ну а вдруг роман написал кто-то из наших, из тех, кто ходил в лито. Мог же кто-то записывать за ним его байки, а потом состряпать по ним роман?

— Кто, Гриша, кто? Пивной Старик? Нинель? Ты, надеюсь, понимаешь, что эти двое сразу отпадают. Витюша-дантист? Но он, как помнишь, писал только о клыках и резцах своей очередной возлюбленной. Голубенко? Покойный Золотов? Или разлюбезная наша Ванда, названная в романе «феноменом бессовестности»? Или Суздальский, неудавшийся актер и неудавшийся поэт?

— Ну, под Блока он писал потрясающе.

— Под Блока, под Есенина. Ну а сам по себе? Был такой поэт? Нет!

— Остаетесь вы с Лохматой, — Сурков хитренько ухмыльнулся.

— Будь я на твоем месте, мне бы это не пришло в голову. Неужели ты так и не понял, что по нам валяйся чужие сюжеты на дороге — не наклонимся. Нам своего опыта девать некуда.

— Да уж. Особенно ей. — Сурков усмехнулся нехорошо, будто знает нечто такое…

Лет семь не видел Гусаров Суркова и потому не мог понять — циничен ли стал старый приятель либо это по-прежнему лишь игра в цинизм, которой всегда отличался этот престарелый маменькин сынок.

— Я думал, ты хоть с годами что-то понял… Хотя бы насчет Женьки. Ведь ты вроде бы любил ее?

— Ну, свежесть, молодость… В ней, конечно, что-то было. А тут увидел ее из трамвая. Идет, сама с собой разговаривает, руками машет. Городская сумасшедшая. Уж и в молодости-то была не ахти… Лицо углами, сама сухая, как плетка… — И вдруг добавил неожиданно: — Я очень ее любил.

— Врешь. Если б любил! У нас в доме один мужик, уже под пятьдесят ему, чуть моложе нас с тобой, свою первую любовь встретил. У пивного ларька. Знаешь, такую с тоненькими ножками, в платьишке с чужого плеча. Ну и что? Помыл ее, почистил. Женился даже. А уж куда там? При смерти она, кроме портвейна организм ничего не берет. Вот он и поит ее жидкой кашкой да портвейном из рожка. Вот это и значит — любил. А твоя любовь навсегда останется твоим личным делом. К Женьке она отношения не имеет.

— Ты идеалист, Андрюха.

— Нет. Реалист. Это ты идеалист наизнанку. Ты мечтаешь о молодой и красивой, об умной и талантливой… А тебе ни разу в голову не приходило: ты-то ей зачем сдался, такой идеальной?

Сурков вдруг изменился в лице, стал оправдываться:

— Но как я мог тогда добиваться? Сам подумай, такая разница в возрасте…

— Баба ты, что ли, на разницу эту глядеть? Был момент, когда бы она пошла за тебя, мало того, полюбила бы еще. Она тогда была способна полюбить кого угодно.

— И не только в возрасте дело. Ты же знаешь, какая она была: сейчас так, через пять минут иначе. Не вышло бы ничего. Да и вообще, о чем мы? Любовь… Есть ли она, любовь?

— Для таких, как ты, — нет. Вы не верите в нее, не несете ее в себе и, в итоге, не вызываете ее к себе. Вас женщина может только по ошибке полюбить, сгоряча. Разберется — плюнет.

Сурков совсем помрачнел. Гусаров обругал себя за жестокость. Он-то знал, что Сурков кое-чего стоит, не пустопорожний нынешний мужичонка, которых так много. Он знал, что Сурков хороший следователь. Умный, тонкий, мужественный и даже милосердный. Это было не только личное ощущение Гусарова, он говорил о Суркове с другими следователями, с кем столкнулся по работе над одним из романов. Просто в частной жизни Сурков не давал себе труда подумать, как он думал по долгу службы. Отчего это происходило? Иногда Гусаров думал, что житейская инфантильность Суркова произошла потому, что когда-то он пренебрег одним из элементарных человеческих долгов — не женился. Гусаров одергивал себя: сам попал в яму и другому желаю. Сурков оказался умней тебя, вот ты ему и завидуешь. Ну и пусть брак — яма и ловушка, однако именно брак делает мужчину взрослее. Потому не стоит пинать младенца Суркова.

— Ладно, — сказал Гусаров. — Я ведь не только о тебе. Я и сам такой. Вернемся к нашим баранам. Что за «Львиная доля», почему, кто, как?

— Мне кажется, мы все знаем, — задумчиво сказал Сурков. — Знаем, знаем. Слишком много выдано в этом романе. Надо подумать. Поискать. Почитать внимательно. А главное — вспомнить, понимаешь? Он сам дал в романе несколько эпизодов, надо порыться в них. И ты уж звони. Заходи. Я теперь почти не езжу в командировки, так что теперь большого перерыва во встречах не жди. Вспомним. Как жили, что пели, с кем пили вино…

Гусаров уже уходил, когда Сурков окликнул его.

— Да, кстати… Ты мне Женькиного нового телефона не дашь?

— А, пробрало!

— Да нет, я так… Вряд ли позвоню. Побаиваюсь я ее. Она какая-то… нескромная стала и пишет вызывающе.

— Скромности от своей секретарши требуй, да и то только на работе. И вообще, что такое, по-твоему, скромность? Надо новый словарь сочинять. Чтоб дураков не путали с чудаками!

А Сурков старый, подумал он уже на лестнице. Добровольно состарившийся даже без жены и детей. Старый Сурков и взрослый Иван Новоселов, вот как. Время откалывает номера. Достаточно случая, чтоб понять это так больно. Но Сурков прав — сейчас надо играть именно со временем. Там, во времени, что-то скрыто. Вернуться туда. Найти. Что-то обнаружится там?

I. МАШИНА ВРЕМЕНИ

И-эх!!! Мы мальчишки-ежики, не боимся ножика!

1962 год. Весна. Свобода. Только чтоб никто не заметил, что свобода тебе — в новинку, что ты впервые за долгие годы ходишь без конвоя. Трудно ходить без конвоя. Нюх у тебя плохой. Приводит все к таким же, каких ты уже видал и хорошо знаешь. Где верные друзья-братья, где прекрасные женщины, о которых мечтал? Кому ты здесь нужен и интересен?

Тебе тридцать два. Но ты знаешь некоторые правила потусторонней жизни, которых многие из твоих встречных не узнают никогда. У тебя было время подумать — на нарах с книжкой Монтеня в руках, под кислой сиротской лампочкой. Откуда взялась там эта книжка? Как не разорвали на самокрутки? Время действовать у тебя тоже было. Ты приучился всегда быть на стреме. Ты знаешь, как мало стоит человеческая жизнь. И твоя тоже. У тебя было сто случаев потерять ее, но ты остался жить. Жив ты потому, что не дорожился своей жизнью. Научился полной готовности обменять ее на чью-то чужую. Повезло. Не обменял. Повезло — не добавил себе новой вины, новой порчи, новой муки и стыда.

За что уважать себя? За то, что выжил. За то, что понимаешь — выжить мало, надо еще жить дальше. Было время подумать, было. И даже смог ты умом понять, что не стоит ждать от свободы цветов и пряников. Что свобода, если ты дурак, хуже тюрьмы. Те, кто писал для тебя свои умные книги, находясь на свободе, разъясняли тебе, что выбираются из той же тюрьмы, что и ты. Из тюрьмы страхов, предрассудков, невежества и глупости.

Гусаров ненавидел жизнь, оставленную за плечами. За ее грязь, истеричность, болезненную бесшабашность, за то, что тебя унижают, и, самое страшное, за то, что ты должен унижать. Но больше всего он ненавидел эту жизнь потому, что вынужден был носить ее в себе.

А другой жизни все не было и не было. Не наступала она и на свободе. Он готов был впасть в отчаяние, прекратить сопротивление и рискнуть совершить то, от чего так зарекался в тюрьме. Но все медлил, осматривался, взвешивал и прикидывал, исподволь окружая себя созревшими в помощь порочными подростками. Еще ничего он им не говорил, ни на что не намекал, но был готов… И точно так же был готов, даже боялся, что сорвется с языка, сказать им: «Бегите, бегите, пацаны! Я порченый. Я могу лишь исподлить вашу жизнь. Бегите!»

Да-а, на все он был тогда способен.

И вот шел он по Таврическому саду, а по бокам шли два звероватых подростка, как бы свита, охрана и ученики в том же лице. Один-то из них и обратил внимание на девочку, сидящую на скамейке.

— Гляди, Князь, какая уродина, га!

(Князем он тогда звался, как же иначе.)

— И правда, — подхватил другой, — по-моему, таким лучше и не рождаться.

Слов подросткам показалось мало. Им так хотелось произвести впечатление на Гусарова действием. Потому они приблизились к скамейке, встали по бокам ее и уставились на девочку.

— Девушка, разрешите познакомиться? — сказал один.

— Вы потрясли нас своей красотой, — сказал другой.

Были уже сумерки. Народу в Таврическом саду было мало, да и не могла эта группа показаться подозрительной кому-то со стороны.

— Гляди-ка, — сказал один, — она ведь и правда думает, что красавица…

— Такие всегда думают, что красавицы. Страшней атомной войны, а туда же, — сказал второй. — А уши-то, уши!

Девушка подняла голову от толстенной книги, которую читала, и Гусаров увидел ее лицо. Что-то в этом лице было не так, чем-то оно резко отличалось от других лиц… А его выражение… Вначале оно показалось ему самодовольно-туповатым (конечно, услышала комплименты и слишком поздно сообразила, что ее оскорбляют), но потом… С таким замкнутым, отрешенным высокомерием смотрят обычно люди, которых так загнали в угол и унизили, что им уже как бы нечего терять. Так, наверное, смотрел и сам Гусаров тогда, на лесоповале, когда на него надвигались те трое, одинаково постукивая по заскорузлым ладоням молотками, прекрасно сознавая, что он у них в руках, а закон — тайга. Пока не увидели, что он готов меняться. Жизнь — на жизнь.

Да, знал Гусаров и это. Он прошел всю школу отчаяния, ничего не пропустил, не прогулял. Знал, что выражают человеческие лица и сколько достоинства может быть даже в безвыходной затравленности.

Надолго растянулся в его сознании миг ее взгляда. Надолго впечаталось в память ее лицо, все неправильное и переменчивое, именно этим-то и замечательное. Два ее огромных уха розовели на заходящем солнце… Это были локаторы, не уши, целые агрегаты, при случае эти уши могли бы сойти и за крылья. Вот уж л о п у х и. И вся эта девочка была действительно лопухом, неизвестно для чего созданным природой. Отнюдь не для красоты, нет. Сам Гусаров был тоже из таких — низкорослый, с кривоватыми ногами, со слишком длинными руками. «И-эх! Мы мальчишки-ежики, не боимся ножика»! Миг длился взгляд. За миг понял он свое родство с ней.

— Цып-цып-цып… — позвал он своих подшефных. Те обернулись и подошли. Он молча и лениво дал каждому по оплеухе: — Геть отсюда!

Подростки мало что поняли, но улетучились. Гусаров же сел рядом с девочкой, отодвинув в сторону стопку растерзанных учебников.

— Что читаем? — спросил он.

Она молча показала ему обложку книги. Это был один из тех непотребных толстенных романов, которые иногда вдруг выплывают среди других книг, зачитываются до дыр, а потом исчезают, не оставив по себе ни памяти, ни каких бы то ни было чувств.

— Разве можно в ущерб учебе читать такую дрянь? — назидательно спросил Гусаров.

— Это не дрянь, это про жизнь, — заступилась девочка.

— Про жизнь есть книги и получше. Например, «Война и мир».

— Знаю, проходили.

— И в каком же ты классе?

— В десятом.

— Кончаешь школу, что ли?

— Да, вот заниматься сюда пришла.

— Почему не дома?

— Дома негде.

— Как тебя зовут?

— Лохматая.

— Это кликуха, что ли?

— Чего? — не поняла девочка.

— Кличка?

— Нет, фамилия. А имя — Женя.

— А я — Андрей Гусаров. Не слыхала?

— А почему должна была слыхать?

— Потому что, между нами, девочками, говоря, — я вообще-то поэт. И довольно известный.

— Я про Евтушенко слыхала, даже на вечере была… А вот про вас…

Зачем, почему, с какой стати начал Гусаров болтать, захлебываться в ноздревском вранье, как удалось этой девчонке спровоцировать его на это? Непонятно до сих пор. Но он врал много и отчаянно. Она же, судя по ее лицу, верила. Верила, что стихи Заболоцкого написал Гусаров, верила, что он ведет лито при калошной фабрике (объявления о наборе в лито были расклеены по всему району), верила, что он недавно приехал из Парижа, а сейчас собирается в Лондон. Всему она верила. Как совмещалась в ней высокомерная затравленность с такой доверчивостью — неизвестно.

Она со светящимся лицом и горящими ушами слушала стихи Блока (их, конечно же, написал тоже Гусаров), а потом вдруг пылко вскрикнула:

— Это даже лучше, чем Евтушенко!

— А у тебя есть вкус, детка! — Гусаров похлопал ее по плечу.

Она улыбалась польщенно и робко, так, что ему даже делалось стыдно своей лжи, но он не мог отказаться от такой удачи. При чем же здесь удача? Как она увязывалась с существом, встреченным однажды в сумерки в Таврическом саду?

А уж так одинок был Гусаров в этом ставшем ему чужим городе. Что интересовало тех, кто окружил его со змеиной добротой по выходе из тюрьмы? Кого-то его уголовное прошлое, кого-то — как он одет и сколько зарабатывает, а кого-то и вещи пострашней — нельзя ли приспособить его к небольшому, но прибыльному, в случае удачи, дельцу. Ну, а если неудача, так ведь ему не привыкать. И абсолютно никого не интересовало то, совсем другое, что он приобрел за тяжкие годы отлучения от общества. А он много передумал, многое прочитал, и чтение не было бесполезным — ведь читал человек, уже сильно траченный болью и страданием.

В тюрьме Гусаров попробовал писать. Разумеется, стихи. С оказией переслал их знаменитому поэту. Поэт похвалил отдельные строки, отметил разум Гусарова, но нашел, что лучше бы тот попытался писать прозу.

Вот откуда взялась у Гусарова ложь насчет того, что он, дескать, поэт, а тут приплелось еще это лито, чужие стихи и все прочее.

Миру, в который окунулся Гусаров сразу после тюрьмы, стихи не были нужны. Дешевые девки, полууголовные приятели, порочные подростки — кто из них нуждался в Блоке и Заболоцком? Девки уступали и без стихов, за пол-литру. Приятелей тоже больше занимала пол-литра.

Были ли у него какие-нибудь грязные мысли насчет этой некрасивой девочки? Нет. Не было. Не потому, что она некрасива, не потому, что молода и он боялся ответственности, — нет. Просто она была человеком его, гусаровской, стаи, хотя он и сам еще толком не знал, к какой стае, или стаду, принадлежит. Он не вникал в то, что она говорит, — да и что такого важного она могла сказать в свои семнадцать, — но он упивался тем, как она слушает. Он много знал. И он нуждался в слушателе, причем в доверчивом слушателе. На глазах у девочки он потрошил себя и выбирал все лучшее, все мало-мальски пригодное для будущей честной жизни.

Вот потому-то их первая встреча не стала последней…

* * *

Вот потому-то их первая встреча не стала последней. Потому в один прекрасный момент Гусаров явился на занятия лито при калошной фабрике в скромной роли пробующего свои силы молодого автора. Вранье оказалось в руку.

Лито вел какой-то молодой человек, довольно невнятный, выпустивший всего лишь одну книжку, тоже невнятную. Именно о таких людях Вера Федоровна Панова как-то сказала: «Выпустят одну книжку, сменят жену, начнут пить и перестанут писать». Стереотип совпал. Вот уже много лет, как об этом человеке никто ничего не слышал. А тогда он был в восторге от себя самого и своих творческих успехов. На ведение лито смотрел как на халтуру, заранее всех презирал и не собирался открывать таланты.

Впрочем, взглянув первый раз на собравшуюся публику, Гусаров был склонен пожалеть этого молодого человека. Кто только не пробовал себя в литературе!

Взять Пивного Старика. Он пришел на лито однажды только затем, чтоб тут ему помогли составить кляузу на соседей, которые днем и ночью крутили пластинки. А кончилось все тем, что Пивной Старик начал писать книгу под заглавием «Житие», к каждому занятию принося по новой главе. Гусаров застал это «Житие» на описании пожизненной службы старика в пивном ларьке. Надо сказать, что невыдуманная интрига пивной жизни стоила всего Дюма.

Была еще старая дева Нинель с целым ворохом небывалых бессмысленных историй. Она могла, например, долго и скрупулезно, на десятках страниц, описывать какую-либо вещь или чье-нибудь жилье, а о владельце вещи или комнаты сказать два слова как бы в постскриптуме: «Здесь жил Сидоров. Однажды он вышел на набережную в наводнение, и его смыло волной».

Был еще довольно молодой адвокат Голубенко, уже делавший успехи в своем деле, но почему-то решивший, что призван к писательству. Лавры Кони не давали ему покоя, что ли? Гусаров как-то побывал на процессе у Голубенко и вынужден был признать, что адвокат он толковый и честный. Но что Голубенко писал! Волосы дыбом! Какие-то рождественские истории про покинутых малюток, злых отчимов и мачех. Самое удивительное, что сюжеты своих историй он не выдумывал — брал из жизни. А получалась развесистая клюква.

Вообще, юристов в этой компании было много. Может быть, когда-то эти люди ошиблись в выборе профессии, а скорее всего, неправильно представляли свою будущую профессию, почему и искали активно другое занятие. На первый взгляд литература кажется самым легким делом, какое только можно придумать. Подумаешь, написать историйку по первому же подвернувшемуся сюжету (а сюжетов у них хватало) — почему бы не попробовать. Это же так просто!

Вон выкопали какого-то Хемингуэя — пишет что попало, а мир визжит от восторга.

Почему прошедший огни — воды — медные трубы Гусаров не сразу разобрался в том, что попал в тихий и престижный уголок сумасшедшего дома? Да потому, что все, что было н е тюрьмой, было для него темным лесом. Разве была у него точка отсчета? Разве сам он знал, что есть норма?

Да и чем он был лучше этих людей? Что намеревался поведать миру? Правда, которую узнал на собственной шкуре? Ну не-ет! Эта правда казалась ему неприличной, как дурная болезнь. Он был уверен, что существует правда поприличней, как существует жизнь покучерявей его собственной. Он переоценивал необычность своей судьбы и недооценивал ее обычности, слитности с тяжкой военной судьбой Родины и народа.

В тридцать два года, лучшие из которых ты провел за колючей проволокой, трудно смотреть на свою судьбу исторически. Поскорей забыть про боль свою, про стыд и страх, включиться в радостную волю — вот о чем он мечтал.

Он выжил в блокаду, выжил в тюрьме, хотел выжить и сейчас, на свободе, хотя теперь в понятие «выжить» входило не только и не столько физическое выживание, а скорей духовное. Он понимал, что будет человеком в том лишь случае, если осознает себя в ряду других людей и найдет среди них свое место. А для этого надо было побороть в себе свое прошлое — подозрительность и истеричность, уголовную крученость-верченость, привычку не верить и ждать от всего и всех зла.

Для этого, считал он, надо забыть прошлое. И забывал, как умел. Читал так называемую молодежную прозу, посмеивался над ней, но… подражал.

Молодежь осваивает Сибирь? Пожалуйста! Вот вам и туманы, и запахи тайги. Уж он-то знал тайгу! То, что он поначалу писал, было даже не вторично. Еще жиже, еще разбавленней. Он изо всех сил хотел быть приличным. Таким, как все, не понимая, что ценен именно потому, что не совсем такой. Не совсем такая у него судьба, хоть тоже не исключительная, как он воображал. Ведь принадлежал он к тому поколению, по которому история весомо и страшно проехалась своим колесом.

И чем больше он пытался позабыть себя, тем больше помнил.

Потом, с приходом в лито Новоселова, он поймет вдруг, что ценно именно то, о чем он старался умолчать. Уж Новоселов-то не поедет за туманом и за запахом тайги, он увидит прекрасное в реальном, в том, что знает он, Новоселов. Новоселов не загрустит о пальмах и ананасах, он протянет вам дикое яблоко-лешугу и будет грызть его так аппетитно, что и вам захочется. Но это все потом, потом…

И с самого начала лито состояло не сплошь из безумцев и беспомощных бумагомарак. Забредали туда и просто плохо информированные о большой литературе люди. И не все из них были лишены таланта, и не всем было нечего сказать. Забредали — и оставались. Потому, наверное, оставались, что никто их там не удерживал силой. Да и время было такое… То ли и впрямь это было время взлета литературы, то ли взлетел интерес людей к литературе, потому что интерес к литературе — это мир. Это отсутствие голода, это яркий свет на Невском. Может быть, не так уж безукоризненна была та поэзия и уж совсем не безукоризненна молодежная проза — безукоризненны были мы как читатели.

На поэтические вечера было не достать билетов, у входа дежурили милицейские наряды. Каждый месяц, если не день, всплывало новое литературное имя, сочинялись тысячи тысяч песен… Люди жили стихами, питались ими. Естественно, большинство искало себе компанию по интересу к литературе.

Следователь Сурков, например, ничего не писал. Он был хорошим следователем, уже тогда — отпетым старым холостяком. Он любил свою работу и книги, которые ему в этой работе помогали. Несмотря на то, что он всегда был по горло занят, он выкраивал время для посещения этого странного кружка, чтоб молча, из своего любимого угла, еще раз по-новому увидеть людей, лишний раз убедиться в неоднозначности человеческих характеров и судеб. Сурков хотел оставаться хорошим следователем, как можно больше знать о причинах и следствиях человеческих поступков. Его судьба в некотором роде была схожа с судьбой Гусарова. По крайней мере в том, что касалось детства. Сурков тоже мальчиком пережил блокаду, хотя ему пришлось чуть легче. Почему — Гусаров не спрашивал.

Тяжкая же судьба Гусарова началась именно с блокады…

Зимой сорок второго они с матерью умирали. Гусаров помнит: умирать было не страшно, а потом даже приятно. Но мать сопротивлялась, как это умеют только женщины. Он помнит то время смутно, всё в полубреду, неизвестно, что правда, а что галлюцинация.

Однажды он проснулся от незнакомого, какого-то веселого, мирного голоса:

— Да у вас же все есть! И с таким богатством умирать! У меня тут рядом знакомый, он бывает на Большой земле. Обменяю… вот хотя бы это. Ну зачем тебе кожаное пальто, сама подумай. Михаил не простит тебе, если ты сохранишь пальто и потеряешь сына.

Это был Веселый Гусь! Добрый Дед Мороз из детства. Земляк и дальний родственник отца.

Веселый Гусь нашел много ненужных вещей, годных на обмен. Кожаное пальто, материны кольца и серьги, старинную табакерку и маленькую картину, которую так любил и берег отец. Веселый Гусь, не в пример каким-нибудь там блокадным мародерам, не говорил, что вещи плохие, что за них ничего не дадут. Наоборот, он хвалил их, поворачивая так и эдак. Унес он все. Откуда были такие силы у человека в блокадном городе?

Теперь Гусаров понимает, что, не желая того, Веселый Гусь все равно их спас. Надежда взбодрила их, расшевелила, вырвала из дремотного умирания. У них появилось дело и цель — ждать.

Веселый Гусь обманул их. И не случайно, а намеренно. Иначе не стал бы так расхваливать их жалкие перед лицом голода вещи, вещи, цену которым мог гнать лишь человек сытый. Он намеренно обманул их, потому что, когда мать пошла к нему, чтобы выяснить, когда же будут продукты, его дом оказался разбомбленным. Разбомбленным задолго до того, как он у них был. Значит, и адрес у него давным-давно другой, но он не сказал этого.

Идя обратно, мать упала. Кто падал — тот не вставал. Только огромной удачей можно объяснить то, что рядом оказались сандружинницы. Мать упала недалеко от дома, она смогла еще, полумертвая, показать на дом и сказать:

— Ребенок…

Его несли на носилках. Несли тени, точно такие же, как он сам.

— Не жилец, — сказала безучастно одна тень другой.

— Не жилец, — согласилась другая.

Но он оказался жилец…

И не забыл Веселого Гуся. Если б тот дал им с матерью хоть корку хлеба вместо обещанных буханок! Если б его обман был хоть на каплю менее циничным! Или даже если б не был Веселый Гусь в мирной довоенной жизни таким В е с е л ы м Г у с е м! Тогда, может быть, не была бы в Гусарове так сильна и темна ненависть, развившаяся от изумления злом.

Жуткая крыса из гриновского «Крысолова», выползшая на добычу в дни народного бедствия, — вот кто был Веселый Гусь.

В сорок седьмом году, зайдя в антикварный магазин, чтобы погреться и посмотреть картинки, Гусаров увидел картинку своего отца: матовое темное дерево скрипки, рубин вина в прозрачном играющем бокале. И нерусские красные буквы автографа художника. Он узнал ее. Это была та, не другая. Он даже не обратил внимания на цену картины — узнал ее лишь на суде. Цена была, как выяснилось, очень высока.

Спрятать картинку было легко — маленькая, гладкая, в изящной тонкой рамке.

Что он думал, да нет, как сделал это — украл вещь из магазина — он не помнит до сих пор. Вряд ли он думал, что крадет. Это была картина его отца, отец не вернулся с войны, после отца осталось н и ч е г о. Только это Гусаров и принял тогда в расчет.

Дядя продавец схватил его прямо в магазине. Наверное, не надо было сопротивляться, но он не считал себя вором.

На суде он почти не защищался. Не открылся даже адвокату. Адвокат ему чем-то не понравился, а Гусаров жил тогда злой волей внутренней правоты. Ему не хотелось приплетать к вульгарной краже память об отце, не хотелось заново проходить то давнее свое унижение, одураченность. Ведь они сами тогда отдали вещи Веселому Гусю, верили тому. Зачем тревожить мать? Кто поверит его сентиментальной привязанности к какой-то старой картинке.

Он получил три года. Отсидел. Вышел. Нельзя сказать, чтоб тюрьма сломала его, но он был слишком молод для того, чтоб правильно понять страшные тюремные уроки. Издерган, съёжен, перекорежен…

А еще через несколько лет, уже как будто и позабыв обо всем, вдруг встретил Веселого Гуся. Годы не пошли тому на пользу — он показался Гусарову глубоким стариком. Именно это мучило его потом так сильно, что о вине Веселого Гуся он позабыл.

Тот не узнал его. Отшвырнул с дороги, когда низкорослый шпаненок преградил ему путь. И чего было бояться солидному человеку — стоял белый день.

— Сейчас я буду убивать тебя, — предупредил Гусаров. — Схвачу за кадык и буду трясти до тех пор, пока он не останется у меня в руках.

— Да кто ты такой? — страх Веселого Гуся был таков, что не нужно было доказательств его вины. Гусаров знал уже, кто, как и чего боится. По тому, как люди выражают свой страх, знающему человеку ясно, кто перед ним. Страх Веселого Гуся был страхом подлеца.

Несмотря на обилие народа, Веселого Гуся принялись защищать не вдруг. Но жив он, к счастью, остался…

И снова суд… «И вновь по пятницам пойдут свидания и слезы горькие моей родни…»

На суде Веселый Гусь с помощью документов, явно поддельных, купленных или выменянных, доказал, что не мог находиться в блокадном Ленинграде. Служил где-то в интендантстве. Его адвокат нарисовал очень внушительную картину голодных галлюцинаций. Защита избрала хорошую позицию — сочувствовать Гусарову, «понимать» его справедливое негодование, даже оправдывать его, с пафосом говоря о народных бедствиях, ожесточивших сердце молодого человека.

Прокурор не разводил сантиментов. Он вообще не был красноречив. Он усталым надтреснутым голосом сказал, что будь даже то, что поведал суду Гусаров, правдой, это никак его не извиняет, поскольку он напал на старика, избивал его не на жизнь, зверски, а потому опасен для общества.

Самое удивительное, что Гусаров понял прокурора. Он сумел увидеть происшедшее глазами этого усталого, прошедшего войну дядьки. Потому ли, что тот начисто лишен был ложного пафоса, потому ли, что в презрении своем к поступку Гусарова (не к самому Гусарову) был искренен.

И ведь не сразу Гусаров начал бить Веселого Гуся, прежде взвинтил себя, поговорил, нагнал на старика страх, чтобы потом, увидев этот страх, взвинтиться окончательно и довести до конца и д е ю мести. Идея идеей, а нечистоту исполнения Гусаров не мог себе простить, как простил ранее кражу картинки. В избиении, при всей видимости праведного гнева, было глумление над старостью, подлость.

Потому Сурков совсем не обрадовал Гусарова, сказав ему через много лет, что Веселый Гусь оказался тем еще гусем. Бывал он в Ленинграде, бывал. И делал дела. Продавал, надувал, грабил, мародерствовал. Ему удалось уйти от своего последнего суда потому только, что умер во время следствия.

А Гусарову уже не нужно было этих подтверждений своей былой правоты. Он был и так прав, если считать правотой прикосновение молодого злобного кулака к беспомощному старческому лицу. Но такая правота Гусарова только мучила. Он был уже другим человеком.

Тогда Гусаров еще не знал, что эта работа мысли и совести и есть способ духовного выживания, которое он сделал целью своей новой жизни.

Несмотря на новых товарищей, на новые связи и заботы, его продолжало тянуть к невинной (тем для него и ценной), но явно уже настрадавшейся на своем веку девочке. Он был рад, что существовала такая вот отдельная от всего мира, как бы ему принадлежащая Женька Лохматая, которая верила каждому его слову.

* * *

Женька Лохматая, теперь уже не школьница, а счетовод с небольшого заводика, верила каждому его слову. Особенно сочинять Гусарову и не приходилось. Он мог в красках рассказать ей о Пивном Старике, о подающем надежды Золотове (того печатала многотиражка при калошной фабрике), о безумной Нинели и прекрасном человеке Суркове. Правда, теперь Гусаров уже не осмеливался читать ей чужих стихов под видом собственных, потому что за год их знакомства она прочла и передумала столько, что обмануть ее было уже невозможно.

За этот год она похорошела, конечно настолько, насколько это было возможно для такой некрасивой девочки, будто со школьным платьем скинула злую лягушачью шкуру. А он был переполнен замыслами и сюжетами. Но кому интересны невоплощенные замыслы и ненаписанные сюжеты какого-то Гусарова?

— Лета к суровой прозе клонят, старуха…

Она слушала в полном восхищении и только удивлялась, откуда он так хорошо знает про жизнь, да еще про такую к р а с и в у ю жизнь. Он ухмылялся загадочно, но молчал. Виделись они часто. По его, Гусарова, инициативе, потому что ему совсем не светило, чтоб она узнала, в какой дыре живет «великий поэт Гусаров», и своего адреса он ей не давал. Он скучал по ней, если долго не видел, хотя ни секунды не подозревал, что влюблен в нее. Не то это было, не то. Да и она не была влюблена в него; если б он почувствовал нечто такое — дал бы деру. Своим темным опытом он ведал, что есть женщины, с которыми нельзя играть в такие игры. Знал и о заразе, которую нес в себе. Опасную заразу темного опыта недоверия и подозрительности.

Лохматая, к счастью, влюбилась в другого. Разумеется, из ее рассказов ничего нельзя было понять. Какой-то мальчик, бывший одноклассник… Вдруг встретились, первый поцелуй, после которого мальчик ноги в руки. Она еле пережила. Но мальчик вдруг снова возник. Держит на крючке, а она бьется как рыба об лед. Назначил ей свидание, она ждала его на углу в новом платье (три рубля за него заплатила в комиссионке), а он увидел ее и прошел мимо… Гусаров, хоть сам всегда был франтоват, как-то никогда не обращал внимания на Женькины наряды, но тут оглядел это платьице и чуть не упал, сраженный его сказочной безвкусицей.

Но дело было даже не в платьице и не в несчастной Женькиной любви. Дело было в том, что она написала стихи. До сих пор помнит Гусаров отдельные строки, которые сама Женька давно позабыла, и если хочет ее подразнить, то читает их с большим пафосом и тем, старым Женькиным подвыванием.

В чем, мой мальчик, твоя промашка?

Слишком розов, как промокашка!

В чем, мой мальчик, твоя ошибка?

С головой у тебя не шибко!

В общем, это была целая поэма, выдержанная в здоровом духе хорошей кухонной склоки. И это написала Женька Лохматая, знакомая с поэзией не только в пределах школьной программы, но уже всерьез зачитывающаяся Блоком и Цветаевой. И после этого с невинным взором прочесть стишата в духе Пивного Старика!

— Старуха, пиши лучше прозу, — сказал Гусаров, как когда-то сказали ему самому, и быстро распрощался с Лохматой, уверенный, что никогда больше с ней не встретится. Она перестала его интересовать, потому что после этих стишат вдруг исчезла загадка ее души, которая раньше чудилась ему за странным выражением этого лица — то отрешенно-высокомерного, то откровенно-восторженного, без страхов и опасок.

И не понимал он тогда, бедняга, что его красивая проза ничуть не лучше ее некрасивых стишат.

Тогда Гусаров умел слышать только текст и сам стремился только написать текст, а потому зачеркнул свою случайную подружку, боясь вовлечь ее в занятие, на его взгляд, для нее бесперспективное. Он поставил на ней крест. (О, как часто и глупо ставим мы кресты на наших знакомых, как не учитываем законов диалектики!) Но она продолжала жить и расти, не ведая, что на ней поставили крест. И как-то выжила, выросла.

Они встретились снова только через год. Он на год опоздал на свидание. Год туда — год сюда! Какая разница! Но они встретились!

* * *

Но они встретились… Она вдруг явилась на лито. Занятия еще не начинались, все разгуливали по комнате, уставленной обшарпанными стульями, и ожидали руководителя. Лохматая тихо вошла, постояла немного с растерянным лицом, осветилась вдруг и бросилась к Гусарову:

— Андрей Михалыч! Примите меня к себе!

Хорошо, что этого никто не услышал. Впрочем, если и услышали, то вряд ли поняли. Откуда им было знать, за кого выдавал себя Андрей Гусаров. Да там и вообще никому не было дела до других. Разве что Сурков усмехнулся. Ну, Сурков — особ статья. Пусть корчит из себя Порфирия Петровича (Гусаров забыл, что сам отвел Суркову эту роль).

— Я принесла прозу, как вы сказали, — зашептала она на ухо Гусарову, в то время как он лихорадочно соображал, можно ли выпутаться из создавшегося положения.

— Видишь ли, теперь не я руковожу этим лито, так что…

— Ага, поняла… — Ничегошеньки она не поняла, а он так никогда и не узнал, как она объяснила себе создавшуюся ситуацию, чтоб по-прежнему дружить с ним и уважать его. Был у нее какой-то необъяснимый дар, такт, что ли, не ловить людей на слове: на лжи, на подлости. Не замечать того, что говорит не в пользу других. Вначале Гусарову казалось, что это просто от глупости, но потом она не раз поступала точно так же уже тогда, когда он знал, что не так уж она глупа. Со слухом и зрением у нее тоже все было в порядке, а значит, ее устраивал больше мир без мелкой лжи и подлостей.

Потому-то, когда появился настоящий руководитель, она, без вопроса даже во взгляде, стала его внимательно слушать и вообще вникать во все происходящее.

В тот день читал Золотов. Тогда он еще не писал романов, а, как и все, начинал со стихов:

И пусть сатрапы

Роют окопы,

Чтобы опутать ракетой

Тело Европы…

К таким стихам Золотова все привыкли: и не такое здесь слыхивали. Однако никто друг на друга не смотрел — боялись расхохотаться.

Но Лохматая… Если б она только смеялась! Но она качалась от смеха и, как заведенная, выкрикивала лежащую на поверхности рифму.

— Опы! Опы! Опы! — хохотала Лохматая.

Истерика охватила и всех остальных. Лишь Золотов сидел в позе лорда Байрона, да руководитель объединения изображал строгого, но справедливого судью.

Руководителя объединения можно было понять: все отчеты по занятиям лито имели божеский вид только потому, что всегда можно было представить хоть чью-то законченную работу, — что бы ни писал Золотов, но все свои опусы он доводил до конца, и, переписав за него очередной его шедевр, можно было выдать это произведение за готовую продукцию такого странного, никому на фабрике непонятного учреждения, как лито.

Руководитель был оскорблен в лучших чувствах, потому что не мог теперь продолжать эту игру в поддавки.

— Устами младенца глаголет истина, — сказала Нинель, любящая готовые словесные формы.

— А что это у нас за такой младенец? — спросил руководитель, намеренно брезгливо осматривая Лохматую с ног до головы.

(И Гусаров увидел ее его глазами: трехрублевое платьице, косметика отнюдь не от Диора, но зато в большом количестве, феерические пунцовые уши, заискивающая улыбка опростоволосившегося человека.)

— Это со мной, — невнятно, но все же сказал Гусаров.

— Поздравляю. Но в следующий раз…

— Она хотела посмотреть, она не пишет.

— Почему это не пишу? А вот и пишу! — сказала Лохматая.

Да, это был позор.

— Тогда в следующий раз вы и прочтете то, что пишете… девушка!!!

После занятий Гусаров с Лохматой вышли вместе. И, будто не было года разлуки, бодро зашагали по своим старым маршрутам. По старым маршрутам — новые люди.

* * *

По старым маршрутам шли новые люди. За год разлуки Гусаров успел сделать много дел. Во-первых, он поступил на заочный филфак. Во-вторых, женился. И тем и другим своими поступками он отдал дань не только приличиям, но и внутреннему стремлению жить правильно и порядочно. Учиться было нужно — безграмотный писатель в наше время — нонсенс. Женился же… Любовь? Что ж, необходимая мера любви была. Та же любовь, на которую он был когда-то запрограммирован судьбой, износилась по тюрьмам и лагерям. Во имя любви к той единственной девушке он мог сделать только одно: оставить ее, единственную, в чистой и счастливой жизни с другим. К своим тридцати трем он был уже способен на ту любовь, которая единственно и достойна этого названия, — пусть плача, но желать любимой счастья с другим.

Ну а женщина, которую он встретил, была для него достаточно хороша. Трезвая, спокойная, как и он натерпевшаяся, была она тоже из блокадных детей, разведена, одна растила ребенка. Все-то она понимала, а главное — правильно понимала любовь. Не вешалась на шею, не требовала ни особого внимания, ни денег, ни вещей. Любила на деле, а не на словах. А главное, она спокойно отнеслась к прошлому Гусарова, верила в него, помогала полюбить мир заново, да и самого себя оценить. Их отношения складывались верно и надежно.

Но вот теперь, когда Гусаров снова встретился с Лохматой, он понял, что чего-то ему в жизни не хватало. Чего-то связанного с такой вот дружбой. Их чувства с Лохматой были взаимными. Они с удовольствием вернулись к прежним и, как теперь выяснилось, дорогим отношениям. Правда, теперь Гусаров вынужден был не только говорить и поучать, но и слушать Женьку. Разумеется, не о творческих планах — какие там еще у нее планы! Но вот хотя бы даже об этом ее мерзком Даниле. Да и не о Даниле, а о Женькиной к нему любви. Слушать, как ни странно, было интересно. Даже как бы это сказать… профессионально интересно.

Женька была моложе Гусарова на пятнадцать лет, но в ней он не видел другого поколения, — она как бы пристала к поколению Гусарова. Но Данила — это была уже загадка. Как ни обеляла его Женька, Гусаров чуял в Даниле то молодое и грядущее, которое когда-нибудь сметет его, гусаровское поколение. Поколение сирот и безотцовщины, поколение недоучек, голодных по знаниям, поколение «духовной жаждою томимых».

— Но ему же только девятнадцать лет, — оправдывала Лохматая своего любимого, как будто ей самой по крайней мере сорок.

Гусаров только смеялся над ее отвлеченными рассуждениями о молодости Данилы, о легкомыслии подруг и товарищей.

— Мне не нравится их инфантильность, — заявляла Лохматая, сокрушаясь, как старушка. — А еще чего я не терплю, так это невинности.

— Эк, куда загнула!

— Да, да… Они еще ни черта не пожили, а уж всех осуждают. Они, видите ли, невинны. Ну и пускай потешатся! Молодые всегда осуждают. Это ведь работает на прогресс, да? Невинные имеют право осуждать.

— Че-го-о?

— А ты не знал? Это же очевидно. Пусть поосуждают, постоят в сторонке, а мы тем временем…

— Кто — мы?

— Ну мы, взрослые…

Оставалось только присвистнуть, поражаясь ее самомнению.

— А откуда ты взяла, что ты взрослая?

— Я осознала себя.

— Ничего себе! Никому до тебя это не удавалось, а ты…

— Я осознала себя не до конца, но в своей весовой категории. Я боролась и победила.

— С кем боролась, кого победила?

— Посмотри на меня. Видишь? Мама говорит, что я разрастусь. Нос станет меньше, глаза больше, ну а уши… усохнут, что ли? Но я-то знаю, что этого не случится. Разрастись я могу только к худшему. И думаешь, я сижу и плачу! Нет, нет и нет! Думаешь, я завидую и сплетничаю? Нет. Спроси у девчонок. Знаешь, кому они первой покажут своего мальчика? Мне! И не потому, что я такая уж некрасивая, вернее, не только потому. Танька Смирнова раз в сто страшнее меня, но к ней никто не придет с мальчиком. Она поссорит. Она скажет подружке что-нибудь такое, такое… И обязательно при нем. Ты-то уж должен знать, как на вас, мужчин, действуют слова… Грязное слово — и от вашей любви рожки да ножки. Мне Данила сказал, что на необитаемый остров он бы со мной согласился уехать, а так, говорит, не могу. Слова, слова кругом. Злые. Вот тебе пример: улицу мы с ним неправильно перешли, так милиционер в рупор кричит: «Девушка с ушами! Девушка с ушами! Вы неправильно перешли улицу!» Данила никогда этого не переживет.

— Дрянь твой Данила.

— Нет, он честный. Когда я прославлюсь, я отыщу ему этот остров.

— Но ты так и не сказала: с кем ты боролась? Кого победила?

— Себя. Свои пустые мечтания. Я не мечтаю. Даже перед сном. Я теперь только думаю.

— О чем?

— Ну, если б я, например, была не я, а наша кошка. И что она думает о людях. Обо мне.

— Потрясающая глубина!

— Ах, какой ты остроумный! Я же люблю свою кошку. И потому мне интересно знать, насколько я ее понимаю. Ну, и о Даниле думаю. Только не в смысле мечтаний, а… Что он думает…

— О тебе, конечно?

— Нет, это я знаю. Вообще. И почти всегда угадываю. Иногда говорю его словами, а он не понимает, как это у меня получается. Но это же ведь так просто! Куда проще!

— Может, я тоже дурак, но я не понимаю тоже.

— Люблю я его, что ж тут еще понимать! В любви всегда так: будто он для всех человек как человек, а для тебя — прозрачный.

— Ну а он тебя любит?

— Вынужден любить. Разницу чуешь? Он и исчезает надолго потому, что хочет меня примирить в мозгу со своим мечтанием обо мне. Причесать. Ну, внешне хочет сочинить меня покрасивее, слова мне дать поблагороднее. А потом как разбежится ко мне обратно — я оказываюсь еще хуже, чем до всех его мечтаний была. Ему и страшно. Молодой он. Ему идеал нужен. А тут я — на море и обратно. На улице, опять же, все оборачиваются…

(На улице на нее действительно оборачивались, но совсем не из-за ушей, как ей тогда казалось, а скорее, из-за выражения лица — активного во всяком чувстве, живого, переменчивого.)

— Ну, он опять убегает. Говорю тебе, он молодой. Ему привыкнуть надо. А то, что любит… Раз он долго не приходил… После того как драться из-за меня пришлось… Ну, юбку я надела. В общем, юбка это была, юбка… Ну, мини… У меня ноги красивые, вот посмотри. А тут юбка…

Она останавливалась хоть среди Невского, прохаживалась перед Гусаровым, как манекенщица. Демонстрировала то ли юбку, то ли ноги.

— Ну, надела я юбку. А двое сзади шли. Все клеились. Не грубо, но так. Данила уж посинел весь. Я к тем обернулась, и они мое лицо увидели. Уши у меня были спрятаны надежно, под косынкой, — я после милиционера с рупором всегда уши прятала. Но ведь от косынки облысеть можно, да? Ну, а этим, которые за нами шли, я и без ушей не понравилась. Стали кричать, что нельзя к таким ногам иметь такую рожу. Данила подрался с ними. Ну и я заодно. Тех двое было. На мне кофту порвали, вот. А мы от дома далеко ушли. Он снял рубашку и отдал мне. А сам шел голый, вот. А около моего дома сказал, что никогда мне этого не простит. Я тогда не знала еще, что он меня любит…

— Да где любит? Где любит-то?!!

— Любит. Он только через месяц пришел. Я дома одна сидела. Нарядилась сама для себя и сидела одна дома. И так мне тоскливо стало. Жуть! Поглядела в окно на улицу и вдруг увидела себя внизу, на асфальте. Как раз вот такую разнаряженную. Труп такой красивый… Вдруг звонок. Данила вбегает с вытаращенными глазами. Схватил меня, вцепился прямо. И кричит, как ненормальный: «Жива! Жива!» А то ему показалось, что толпа у моего дома из-за меня собралась. Что я в окошко выпала. А там просто очередь у лотка стояла. А главное, он говорит, что и платье на мне то же, что и сейчас, ему привиделось. А он это платье в первый раз видел. Я про себя думаю: ага, любишь. А он по моим глазам понял это и сказал, чтоб я не самообольщалась. Что я калиф на час. Что я напрасно думаю, будто подловила его.

— Ничего себе любовь!

— Он молодой, пойми! Какие-нибудь три годика — и он перестанет искать идеал. Вернее, найдет его во мне. И мама его мне так говорила.

— Ах, он тебя и с мамой познакомил?

— Да. И с папой. Они сказали, что лично они были бы только рады.

— И ты воображаешь, что они сказали правду?

— Да. Мне его мама даже звонит. Последний раз час болтали. А Данила сказал, что он нарочно меня с ними познакомил. Чтоб не подложить мне свинью. Что он имеет в виду, как думаешь?

— Ты у нас взрослая и вумная как вутка. Тебе и знать.

(Ох, надо было объяснить ей, что именно имеет в виду ее Данила, чтоб она не нарвалась на эту опасность в другом месте.)

Гусаров вникал в сумасшедшую логику ее построений, и постепенно эта логика переставала казаться ему сумасшедшей. Он вспоминал свою юность, свою любовь и с горькой усмешкой говорил себе, что обмелела та река, куда ему хочется окунуться во второй раз. Отгремел праздник на его улице.

Тогда он не знал еще, что, может быть, именно у него-то и есть возможность войти в ту реку, второй раз услышать праздничный салют. Он еще не знал о силе пера и бумаги.

Чуть позже он сообразил о возможности возврата в прошлое. Задумал ту единственную, любимую вещь, которая не дописана и сейчас. Не потому не дописана, что остыл он к ней или лень обуяла, а потому, что жалко выпустить из рук. И камертоном к этой повести была любовная история Женьки Лохматой. И это еще не все…

* * *

И это еще не все, чем одарила его юная Лохматая. Грубо говоря, она была интересна ему и как литературный персонаж.

Есть такие люди — вокруг них всегда смерчем кружатся события и сюжеты. Причем самые неожиданные. (Кстати, к этому же типу принадлежал и Новоселов.)

Женька всегда была естественна, но именно потому попадала в самые дикие, неестественные истории. Вряд ли она хоть раз в жизни без приключений сходила в булочную. Что-нибудь ей да подворачивалось: доброе или злое, красивое или безобразное. Простое шатание с ней по городу выглядело в итоге как разведка боем. То она влезала в драку, увидев, что двое напали на одного, и тем самым чинила препятствия двум оперативникам, задерживающим вооруженного преступника. Потом ее, естественно, вместе с преступником тащили в отделение и долго выясняли ее с ним связь. А то она однажды вдруг оказалась в комнате, обращенной в террариум, где жили четыре кобры.

Гусаров, сам любивший приврать, долго не верил Женькиным историям, пока несколько раз не оказался их свидетелем.

— Ну, она проводницей работает. В Среднюю Азию ездит часто. Кобр кормит раз в неделю. Они больше и не нуждаются. Спят. А она их любит. Она змеелюбка такая, знаешь? И вот тогда она выпила как раз и попросила меня проводить ее до дому. С человеком захотела поговорить. А то все кобры да кобры. Я и пошла с ней. А она взяла и уснула. А кобры проснулись, наоборот. Расползлись по комнате, спутались и шуршат, шуршат. Я два часа не шевелясь простояла, вот!

Вот потому дороги были Гусарову эти совместные прогулки и сама Женька была ему дорога. Настолько дорога, что он даже счел необходимым познакомить ее с Натальей, женой.

— Одень ты ее как-нибудь поприличнее, — загодя предупредил он Наталью.

Наташа, ко всем своим прочим достоинствам, была еще и не скупой. А уж что касается тряпок, то они у нее были — ее бывший супруг ходил в загранку, а потому в доме было полно шмотья, которое Наталье было мало — она уже начала полнеть.

Жена встретила Лохматую до приторности вежливо, одела с головы до ног, была любезна и предупредительна, но впервые за время их совместной жизни Гусаров заметил эти странные льдинки в глазах Натальи. Ревновала, что ли? Стоит ли разубеждать? Но это значит только усугубить ревность. Хотя Гусарову эта ревность показалась просто смешной: нашла к кому ревновать! Вот уж эти женщины! Нет, ну надо же такое!

* * *

Нет, ну надо же такое! Кто бы мог подумать! Очевидно, в городе началась какая-то кампания по отлову молодых дарований, но факт тот, что на заседании лито при калошной фабрике появился с а м Семенов. Сам старейший и известнейший редактор, нет, не города — страны.

Руководитель лито, этот нелепейший и ленивый прохиндей, вовсе не забыл, что лобное место осталось за Лохматой, раз уж она имела несчастье выделиться на предыдущих занятиях.

Гусаров, помня о поэтических Женькиных опусах, готов был лечь костьми, лишь бы сейчас ее не выпороли публично, да еще при таком высоком начальстве, да учитывая, как говорили, феноменальную память Семенова. Перед ним раз опозоришься — на всю жизнь запомнит. Но шеф на все намеки Гусарова твердил, что от ранее намеченного плана не откажется, не потерпит показухи и т. д.

А потом пошли чудеса…

Впрочем, чудеса разного рода. В одном рассказе Женька поведала читателю, что на ее героине было «зеленое пальто красного цвета»… Но, как ни странно, чуткие к таким вещам господа графоманы этого даже не заметили. В чем же дело? А дело было в том, что, несмотря на такие мелочи, рассказы, прочитанные Женькой, могли, пусть с натяжкой, называться литературой. Эгоисты, привыкшие слушать только самих себя, слушали Лохматую не из вежливости. Она прочла один рассказ, другой, потребовали третий… Нашелся и третий. Казалось, ее обшарпанная спортивная сумка по завязку набита рассказами.

Но самой большой неожиданностью эти рассказы были для Гусарова. Он еще кое-как оправился от того, что рассказы есть, вот они, и вовсе не графомания. Больше его поразило другое — в них не было Женьки, которую он знал. Не было быта ее, не было Данилы, не было любви в том молодежном и однозначном виде, в каком ее представляют молодые люди, ее сверстники.

Один из рассказов был о выброшенной на улицу кошке, другой о старухе, беседующей со смертью, третий о мечтаниях кровельщика, работающего на крыше, четвертый о сорокалетней женщине, жаждущей любви, но «о любви ей даже не лгали». (Откуда она все это знала, промокашка?)

Обсуждения рассказов как-то не получилось. Даже въедливый Пивной Старик не стал искать блох, даже метр Золотов не возжаждал мести, а лишь смотрел на Лохматую, как на чудо, достойное уважения.

— Я бы хотел взять эти рассказы в свой журнал. Посмотрю глазами, а некоторые из них, право слово, напечатаю… — сказал Семенов.

Лохматая с готовностью протянула ему три ученические тетрадки, исписанные ученическим же почерком.

— Видите ли, — смутился Семенов, — рукопись — это совсем не значит, что должно быть написано от руки. Прежде всего эти вещи надо перепечатать.

— Перепечатать — это уже сложнее, — сказала Женька. — Написать — пара пустых, а вот перепечатать… Правда, у нас на работе есть машинка, я даже один раз ее трогала… Но она все время занята. Разве что в обеденный перерыв.

— Вот что, барышня, — резким тоном сказал Семенов, — когда вам говорят, что журнал ждет от вас рассказы, то имеется в виду, что они должны быть представлены в кратчайший срок. Иначе о вас могут просто-напросто позабыть, ясно? — Но потом смилостивился: — Ладно, я сам отдам их хорошей машинистке. Расплатитесь с гонорара.

— С гоно… чего?

Все невольно рассмеялись. Не было в этом смехе ни злобы, ни зависти, потому что собравшиеся люди все-таки любили литературу. Сейчас они все только что наблюдали чудо и не были настолько циничными, чтоб смеяться над чудесами. Кто знает — не коснется ли такое же чудо их самих?

Из-за всех этих событий никто не обратил внимания на незнакомого человека довольно своеобразной и внушительной внешности.

Не до него было. А фамилия его была Новоселов.

* * *

Фамилия его была Новоселов.

Только из романа Иванова, через столько-то лет Гусаров и Горчакова узнают, кто именно в один прекрасный день через соседей передал Женьке пишущую машинку. На листке, вставленном в каретку, Лохматая прочла одно лишь слово: «ПОДАРОК».

* * *

На листке, вставленном в каретку, Лохматая прочла одно лишь слово: «ПОДАРОК». И она поняла, что жизнь ее стала приобретать ярко выраженный сюжет.

Она не раздумывала о том, кто сделал ей такой подарок. Непременно раздумья ее замкнулись бы на Даниле. А это было бы неправдой — она точно знала.

Сейчас, через столько лет, она и без Иванова знала, кто из ее тогдашних знакомых был способен на такой поступок. Ванюша Соколиков мог бы, но отпадает, потому что появился значительно позже. А значит, лишь Новоселов. Но до Новоселова ли ей было тогда!

Услышав о таком дорогом подарке, да еще от незнакомого человека (как же, так и поверил), Данила исчез. И впервые у нее было чувство, что исчез он навсегда.

Понимала ли она тогда, как сейчас, что представляет собой Данила? Ведь все познается только в сравнении, а с кем она могла бы его сравнить?

Обращалась к литературе — куда там! Да и читала она еще очень плохо — плоско и однозначно. Недостаток опыта еще не позволял ей читать как положено, то есть изо всех сил напрягая мозг и сердце. Ей казалось, что жизнь, описанная в книгах, никоим образом не соприкасается с ее жизнью, потому что внешняя сторона была, разумеется, очень уж разной.

Сейчас-то она понимает, что нет явления, мысли, ситуации, сюжета, которые бы не повторились. Она уже понимает, что литература, особенно русская, в поддавки с жизнью никогда не играла и что все-то там уже написано. Написано на два века вперед.

Тогда же… Не теми словами и не теми примерами защищала она Данилу ну хотя бы перед Гусаровым. Откуда ей было знать, что Данила окажется почти единственным мужчиной в ее жизни, в котором сохранилось первейшее мужское качество — приходить на помощь, опекать, помогать. Гусаров, Новоселов, Ванюша Соколиков… Может быть, они были в сто раз лучше Данилы, но ведь она не проверяла их на любовь.

Он пришел в их школу в девятом уже классе. Кроме имени — Данила — ничего необычного. (Как выяснилось, такое имя ему дали потому, что первой ролью его мамы была Хозяйка Медной горы в «Каменном цветке».)

Любовь стряслась с ними уже перед самым окончанием школы, на первомайском вечере. Лохматая тогда была влюблена в Николаева — врожденного лидера подворотен. Николаев смело и размашисто шел к тюрьме, а Лохматая, как водится, его спасала. Для этого ей пришлось подружиться с сестрой Николаева, ходить к ним в дом, заучивать наизусть тонны современной поэзии. (Лохматая считала, что стихами можно исправить все и всех.)

И вот они с Николаевым поссорились. То есть это Лохматая так считала, что поссорились. Николаев так не считал. Никогда он с ней не дружил, не замечал ее даже тогда, когда она мельтешила в его собственном доме, а потому и поссориться с ней не мог.

Она решила закончить роман красиво, прочтя со школьной сцены: «Я вас любил…».

Данила же вел этот вечер самодеятельности: объявлял номера, потому что у пионервожатой не нашлось никого получше, а у Данилы мать все-таки была балериной.

И вот Лохматая пролезла за кулисы и попросила Данилу объявить ее выступление.

— Не надо этого, — сказал разумный Данила.

И он был, конечно, прав, потому что ни для кого не была секретом Женькина полоумная страсть к Николаеву, а потому и любой другой человек на его месте посоветовал бы ей то же самое.

— Объяви, тебе говорят…

— Не надо! — простонал Данила. — Не позорься, не надо!

(А в зале уже гремели аплодисменты после очередного номера.)

— Объяви, дурак!

— Они… Они унизят тебя!

— А тебе какое дело? Не хочешь — я сама! — И она попыталась пройти на сцену мимо Данилы. Он преградил ей дорогу. Раскинул руки.

Ее взбесило его сопротивление, а потому она неожиданно даже для себя вцепилась зубами в его руку. Ожесточенно, до крови. Он, бледный, тяжело смотрел на нее. Даже испугалась — вот ударит.

— Хорошо же, я объявлю, я объявлю…

Когда он объявил, что Евгения Лохматая прочтет стихотворение Пушкина «Я вас любил…», в зале раздался свист и смех. И потому, что стихотворение никак не связывалось с первомайской тематикой вечера, и потому, что назвали Женькино имя, да и потому, что знали, кому она будет читать.

Но она, как и всегда потом, пила чашу позора до дна, не половинила. Она вышла на сцену. И увидела смеющиеся, глумливые лица, и лицо Николаева, который всячески выражал к ней, к Женьке, презрение. Они гоготали, шумели, хихикали, острили…

Она истуканом стояла на сцене. Минуту, две, три… (Зал уже бесновался.) И тогда она завопила. Она вопила и вопила, закрыв глаза от ужаса и потому не видя, как вытягиваются лица. Потом она открыла глаза. Была тишина.

— Больше ничего не будет, — сказала она. — Я передумала читать для вас стихи.

И ушла со сцены. Данила, все такой же бледный, ждал ее за кулисами.

Лохматая соображала очень быстро, не отнимешь. И она поняла, что Данила — не враг. Нет, мало того, он — друг. Нет, мало того, он — Данила. И еще она очень быстро поняла: это надолго. Это совсем не то, предыдущее. Это что-то человеческое.

— Прости меня, — горячо сказала она Даниле.

— Как ты живешь?! Как ты еще жива такая?! — с изумлением пробормотал Данила.

Вот и все. Теперь, через столько лет, она раскрутила механизм случившегося. И дело, оказывается, выглядело так: она заставила Данилу принять участие в своих делах, а он, из порядочности и мужского благородства, зная только этот случай из ее жизни, не смог не испугаться за нее, не смог не вступиться. И завяз.

С вечера она, разумеется, ушла. Подруги сказали, что была драка между Данилой и Николаевым.

С тех пор она если и смотрела на Данилу, то лишь украдкой. Она жила с ним рядом и забыла его лицо. Всех одноклассников могла представить себе, но Данила выпал. Он стал в о о б щ е Данилой, но в любом случае его лицо было прекрасно.

Очень быстро она сообразила, что вот это и есть любовь. Не из пальца высосанная, не накачанная, не потому любовь, что существует слово «любовь», а потому, что никуда от нее не денешься. Жаль только, что она, как всегда, опережала события. Данила долго не понимал, что любит ее тоже. И в рыцарстве, и в некоторой эмоциональной тупости он был настоящий мужчина. Мужчиной он был и в том, что не хотел быть ведомым. А она, к сожалению, не умела выжидать. Ждать — сколько угодно. Но выжидать, сидеть в засаде? Нет. Это — дело хищников. Даже потом, когда она уже досконально знала закончики любви, когда могла выдать замуж любую подругу за кого та только пожелает, сама она не могла и не хотела пользоваться этими приемами. Вначале потому, что не умела, а потом уже сознательно не желала изменять себе самой. Тот, кто ей действительно нужен, тот, кто достоин любви, переступит через ее принципиальные нарушения правил игры. (Кроме Данилы, этого не сделал никто.) В ее глазах кокетливая позиция выжидания была вульгарным одурачиванием. Пусть будут одурачены те, кто хочет быть одураченным.

Данила долго не понимал этого. Он вырос в доме, кишащем балеринами разных возрастов и способностей, всех мастей. Приятельницы матери, позже ее ученицы. Юных балеринок называют «глаза на ножках». Тот, кто сталкивался с этими вечными девочками близко, знает об их духовной наполненности, образованности, воспитании и любви к труду. Среди них нет некрасивых — если у вас есть душа, вы отзоветесь на любую из них.

Так почему же не одна из этих? Уж она бы скорее отвечала самому строгому юношескому идеалу!

— Потому, что ты лучше танцуешь, — смеясь, сказала ей как-то мать Данилы.

— Танцую?

— Ну да. Они танцуют от сих до сих. А ты — сама по себе.

Сейчас только Горчаковой ясен смысл этих слов. Но тогда… Мысля и рассуждая логически, она понимала, что Данила ее любит. Никакая жалость не заставит зеленого мальчишку заботиться о совершенно посторонней да еще некрасивой девчонке. Он это делает из порядочности? Но тогда поберег бы свои пусть злые, но совсем не равнодушные поцелуи до истинной возлюбленной, не смущал бы покой неприкаянного огрызка женщины, какой была Лохматая. Это если рассуждать… А чувству мало рассуждений, на то оно и чувство, чтоб исследовать предмет вблизи, чувственно. Но предмет блуждал, пропадал, исчезал из сферы воздействия, потом все же возвращался. До случая с машинкой. А вот после этой машинки Данила пропал слишком надолго.

— Я подумал, что у тебя все в порядке, — скажет он намного позже, не зная о том, что само желание, чтоб с н е й все было в порядке, и есть непременное условие любви истинной.

Он пропадал, и даже мама его Женьке не звонила. (Лохматая не знала, что она на гастролях.) Уж теперь-то все. Лохматая боялась, что все, но одновременно надеялась, что все.

А тут еще неожиданная, пугающая удача с печатанием рассказов… Удача была горька…

* * *

Удача была горька.

Семенов, как и обещал, отправил Женьку к машинистке. Браунинг с первого взгляда ей не понравилась. Во-первых, за свое высокомерное карканье. Во-вторых, за всяческие грубые поучения и одергивания.

В первый раз придя к ней, Женька опоздала на полчаса против договоренности. Та посмотрела на часы, потом, пронзительно, на Женьку и сказала: «Вы отняли у меня тридцать две минуты. Это распущенность».

В-третьих… Последний экземпляр рукописи был весь измаран карандашными пометками. Просмотрев их под бдительным оком Браунинг, Лохматая чуть не сгорела от стыда. Как эта безмозглая мазня могла кому-то нравиться? Только злейший враг мог счесть это рукоделие литературой, чтоб ты поверила в себя, обнаглела и пропала, всеми осмеянная.

Ни одного грамотного предложения. А если предложение случайно окажется грамотным, то смысл его почему-то противоречит тому, что ты хотела сказать. Лохматая слова не могла вымолвить, не то что исправить сразу все логические и стилистические ошибки. Не понесет она в журнал эту чушь и ахинею и вообще не будет больше писать. Она схватила рукопись и выскочила, покрытая позором, с ненавистью к старухе, свидетельнице этого позора. Старая ведьма копалась в ее мозгу, в ее душе и при этом, наверное, хохотала же!

Ночью она не спала от стыда и досады. Потому, наверное, сразу же и услышала телефонный звонок, подошла к телефону.

— Браунинг, — резко бросили ей в ухо. — Звоню вам, чтобы сказать… Многие начинали гораздо хуже. И до сих пор пишут ахинею. Впрочем, на них я вас не ориентирую. И еще. Вы мне нравитесь. Как человек. Вы достаточно простодушны, чтобы стать писателем. Я не могла уснуть. Я думала о вас. Надеялась, что вам сегодня тоже не до сна. Рада, что так. — Запиликали гудки.

Женька Лохматая полюбила Елену Леопольдовну Браунинг крепко и навсегда. Это была для Женьки еще одна житейская удача.

А Данила все не шел…

* * *

А Данила все не шел. Добрые подружки рассказали Женьке, что он нашел себе какую-то взрослую женщину с ребенком. Ходит к ней и даже ночует.

— А ночует зачем? — удивилась Женька. — У них же такая квартира! И своя комната у него есть.

Подружки хихикали в своем заговоре истинных Евиных дочерей, а Женька чувствовала, что в их смешках таится какое-то зло. Она садилась за подаренную ей пишущую машинку и, не имея возможности уехать, убежать куда бы то ни было, бежала в воображаемые судьбы. А судьбы, их логика, их повороты требовали раздумий. Женька действительно не мечтала, она думала. И однажды, найдя неожиданное объяснение самой удивительной гримасе судьбы, она вдруг поняла, насколько всесилен человеческий мозг, что в этой жизни надо только думать и тогда, глядишь, многое станет тебе ясным. В самом процессе размышления были прелесть, наслаждение, не уступающие счастливой любви. Это наслаждение ни от кого постороннего не зависит, не предаст тебя, не оставит безоружным по воле каприза.

Спала она тогда очень мало. Утром — на работу, вечером, наскоро поев, — за машинку, и уже только поздней ночью сваливалась без чувств к маме за спину, потому что они спали вместе: две кровати в их комнатушке не помещались.

Лохматая очень любила маму. Правда, по мере подрастания их с мамой начинали все более разъединять какие-то вещи и понятия. Сейчас Лохматой понятно, что разъединяли их всего-навсего слова.

Мама приехала в город перед войной. Образование у нее было семь классов. Работала она в Ленинграде на ткацкой фабрике. Пережила самый тяжкий, страшный первый год блокады. Потом добровольцем ушла на фронт. Оттуда вернулась с Женькой. Отец остался лежать где-то под Берлином.

Мама была сильна, потому что знала секрет силы.

— Я та баба, которая купила порося, — со смехом говорила она о себе.

И действительно, если ей становилось трудно жить, она придумывала себе все новые заботы и хлопоты. Это спасало. Именно от нее Женька научилась не мечтать, а думать и действовать. Пустые бабьи мечтания унижают. Мечтали соседки, мамины сверстницы, превращая в героя первого подвернувшегося ходока, которых в те времена, несмотря на дефицит мужчин, развелось особенно много. Мама была в этом смысле брезглива и по-деревенски целомудренна. Ни отбивать чужих мужей, ни выжидать выгодной позиции она не умела и не хотела. Но это ясно сейчас. Тогда Женька не заботилась о маме. Она, к сожалению, слышала только мамины с л о в а. А в словах мама была не очень разборчива, — где ей до дитяти, ею же выращенного? Их разделяли с л о в а.

Только вместе с первой бедой поняла Женька, что ее мать незаурядный человек и любовь ее к дочери незаурядна.

Данила ушел. Пришла беда.

Дело было летом, мама была в отпуске, а Женька забыла на работе ключи от квартиры и комнаты. Она каталась на трамвае от кольца до кольца. В очередной раз осталась в трамвае не одна, а с каким-то мужчиной. Он долго на нее глядел, а потом вдруг сказал:

— Вы не могли бы мне попозировать?

Она соображала: попозировать или нет? Уже поздний вечер. Чуть не ночь. Ключи на работе. Авось у этого человека можно будет переночевать. Но главная проблема — как вовремя встать на работу? И, пропустив всю логическую и, на ее взгляд, логичную цепь размышлений, она мгновенно выдала ему результат:

— А у вас будильник есть?

— Будильник? — Человек почему-то покраснел и смутился. (Почему-то!) — Найдется будильник.

— Тогда ладно. Тогда что ж.

Сейчас Горчаковой кажется странным только то, что этот человек и впрямь оказался скульптором.

На нее произвела впечатление его мастерская, светлая и просторная. Женька, конечно же, сделала вид, что не впервые находится в мастерской художника, ничего из его работ не хвалила, хоть они ей и понравились, уверенная, что хвалить — дурной тон. Она курила какие-то длинные заморские сигареты, которыми он ее угостил, и вызывающе принимала позы шпионок из плохих детективов.

В общем, несколько не так поняла просьбу попозировать. Он же смотрел на нее, улыбался и месил глину. Потом лепил.

Она считала, что неприлично интересоваться тем, что у него получается, потому намеренно не смотрела на его работу.

Невинность и глупость ее были настолько похожи на явный порок, что бедняга скульптор невольно, совсем не желая того, спутал абсолютно противоположные вещи. Да и что он мог подумать о девице в затасканной юбчонке, спадающей с тощих бедер, спросившей с первых же слов про будильник? Вравшей (разве он мог поверить ей?), что она получила из журнала верстку своих рассказов. Нагло глядящей ему в глаза, абсолютно не интересующейся его работами?

Он знай себе лепил, очевидно довольный, что нашел себе такую дикую модель. Он явно думал, что потаскушки такого рода — новое явление в его родном и любимом городе.

Ночью, когда он решил прервать работу, девица опять же не поинтересовалась, что он там налепил. Ну конечно, потаскушка!

Потом он застелил огромную тахту, кинул на нее две подушки…

Что она тогда думала? Не может Горчакова понять этого и посейчас. Клетки мозга столько раз уже заменялись, что ты — уже не ты. Только самое дорогое, то, чего ты ждал, на что настраивался долго и томительно, по-настоящему остается в нашей памяти. А этого она не ждала. Даже когда дело касалось Данилы, она старалась не думать об этих вещах, надеялась, что все случится как-нибудь так, в бреду, незаметно, в общем, само собой, если уж Даниле это понадобится. А если окажется уж слишком стыдно и противно, то она умрет — и дело с концом. Два этих понятия — любовь и смерть — были для нее тогда просты и естественны, жили бок о бок.

Она умрет, если захочет, и не умрет никогда, если не захочет. Вот и все.

Когда она поняла намерения этого человека — было уже поздно.

Завопить на освещенной сцене перед грозным ликом всей школы — это ей тогда было по карману. Но поднять визг вот так вот, один на один, потерять лицо, плюнуть в рожу человеку, который подобрал тебя на улице, — нет, так она не могла. Точно так же она не могла закричать о помощи, когда однажды тонула, — было стыдно.

К тому же человек этот вовсе не был подлецом, это она поняла сразу, а потому неловкость создавшейся ситуации была на ее совести, чего уж там.

Потом он стал говорить… Ей показались жалкими его воспоминания о собственной юности, его уверения, что он в общем-то еще здоровый человек, не пьет, занимается спортом. (Она не знала, что теперь, все о ней поняв, он, как только мог, старался быть в ее глазах не монстром и насильником, а человеком. Она не знала, что все, что он говорит, — робкий намек, робкая его просьба остаться с ним. Она не знала, в каких случаях мужчины заговаривают об одиночестве, открыто признаются в холостяцком положении.)

Да если б Данила так рассопливился, так раскудахтался…

Утром скульптор робко протянул ей визитную карточку.

— Это не я заказывал… У нас в союзе сделали для меня, когда я был секретарем. Но ты оставишь мне свой адрес?

— Нельзя, — мрачно сказала она.

— Хотя бы телефон?

— У нас нет телефона, — соврала она.

Но уйти, не посмотрев, что же он там слепил, она все же не смогла. И увидела она… карикатуру. Это была карикатура, если в скульптуре только существует такой жанр. Ушастая, головастая, тощая, из-за сползшей своей жалкой юбчонки непропорциональная. А ее прекрасные ноги? (Как все некрасивые девушки, она верила, что если у них и есть что хорошего, так обязательно это хорошее — превосходно.) В общем, у него получилась какая-то паразитка общества, а не та великолепная девица, которую она корчила из себя весь вечер. Зверь он был. Зверюга. Злой, безжалостный, лживый, коварный.

— А может, останешься хоть ненадолго? — умоляюще сказал он. — Мне бы только улыбку, еще одну улыбку…

— А вы по памяти, — злобно сказала она. — Поскольку мы университетов не кончили, нам пора на работу…

Потом позвонил Семенов и сказал ей, что в редакции о ней справлялся какой-то человек, очень просил дать адрес, но Семенов без ее разрешения адреса не дал. Она ответила, что разрешения не последует никогда.

А лет через двенадцать она попала на выставку этого скульптора. Она медленно обводила глазами ряды скульптур. Увидев одну скульптуру, ощутила чувство опасности. Вот сейчас закричат: «Держи ее! Это она!»

О нет, это была вовсе не карикатура. Как мало смыслила она тогда в жизни и как плохо разбиралась в самой себе, чтоб не оценить его работы. Впрочем, может быть, дело и впрямь было в улыбке. Он нашел для нее улыбку. Совсем не хуже улыбки сбежавшей модели. Горчакова увидела свое лицо. Ей стало страшно…

Значит, параллельно с ней жило вот это ее подобие, двойник?

За последние годы ее рисовали довольно часто: полно знакомых художников. Портреты зависели от характера художников, к ней они имели мало отношения. Зачастую эти портреты льстили ей, как старинные матовые зеркала. Ни одного из этих портретов ей не захотелось приобрести, потому что она чувствовала: сравнение с портретом будет не в ее пользу.

Но эта вот скульптурка, когда-то показавшаяся ей безобразной… Она вдруг пронзительно осознала, что скульптор — родная ей душа. Он сделал эту скульптуру, руководствуясь теми же законами, которыми она хотела руководствоваться в литературе: любите то, что есть, а не то, что изобретет ваше инфантильное воображение. При любви лягушка становится царевной, без любви же царевна превращается в жабу.

Значит, на то оно и существует, искусство, чтоб воссоздавать то, что любишь, и то, что ты д е й с т в и т е л ь н о любишь, добавит кое-что к разгадке тайны нашего существования. Добавит понимания и доброты, расширит границы достойного любви: вот и такое живет рядом с нами, вот и это мы оценили, поняли и полюбили.

Тогда, много лет назад, она походя, невзначай, доставила скульптору боль. Но это не в счет. Боль, которую причинила ему она, боль, которую причиняли ей, — все это превращалось в чистую, свободную от низости радость для других.

Интересно, что бы скульптор тогда выбрал: чтобы Женька осталась с ним, живая, не глиняная, и чтоб отпала надобность создавать ее по памяти, пронзенной любовью, и чтоб никогда не возник тот скульптурный образ, или…

Впрочем, жизнь не оставила ему выбора.

Но все это она узнает через много лет.

А тогда она сжала зубы и продолжала жить. Не воспользовалась казавшейся ей тогда легкой способностью к смерти.

Приехала мама. Взглянула на нее раз, другой… Ночью, прижавшись к маме, она заплакала. Та ничего не спросила. Не употребила своих простых, незамысловатых, грубых деревенских с л о в, которые их разъединяли. Просто все поняла. Стала целовать Женьку куда попало, как маленькую.

— Только не думай, что ты теперь другая, — причитала она. — Не вздумай махнуть на себя рукой. Ну, не сделаешь этого?

А другие матери проклинали, грозились выгнать из дому, лишить, убить… Впрочем, плохие матери узнавали такие вещи последними, если только вообще когда-либо узнавали.

Данила был потерян. Но сопротивлялся. Вламывался если не в загроможденные мыслями и событиями дни, то в сны, контролировать которые она не могла.

На борьбу с Данилой она натравливала все свои способности — положительные и отрицательные. Ведь она умела не только мыслить, но и измышлять уже научилась — признак ремесла, подмалевка литературы. И она все придумала: я сделала то, что сделала, потому что хотела этого. Я всегда хотела поступить так. Мне надоела эта дуэль на кувалдах вместо любви: кто кого?

Он ведь тоже ходил к какой-то там, ночевал. Теперь-то ясно, чего ночевал. Так ему!!! Они квиты!!! Квиты!!!

Они встретились на улице. Она не усмотрела в этой встрече никакой закономерности, а надо было. Раньше бы поняла, зачем он стоит в одиннадцать вечера на улице и смотрит на ее окна. А теперь сочла, что случайно. Их уже разъединяло то, что случилось с ней. Но нет, это только казалось. До первого взгляда.

— Зазнались, мадемуазель? — спросил он.

— Мадам! — четко поправила она.

И как вызывающе она это сказала, каким дерзким, самодовольным тоном! Только тот, кто действительно любит, мог из двух слов и этого вызывающего тона понять сразу все. И понять так, как было, а не так, как она хотела представить. Но не воспользовался он возможностью уйти навсегда. Она же отпускала его, не на словах, а всерьез, она понимала, что потеряла на него единственное право, которое состояло всего лишь в ее верности.

Он, бледный, смотрел на нее, как тогда, в миг их первого узнавания друг друга.

— Ты воображаешь, что ты слишком умная, — сказал он. — А ты когда-нибудь думала над такими словечками, как н и к о г д а и н а в с е г д а? Так вот я — думал! И я понял, что чем не увидеть тебя больше никогда, чем потерять тебя навсегда, я уж лучше женюсь на тебе. Твоя взяла!

— Поздно!

— Врешь, не поздно. Ты завела меня слишком далеко. А теперь — в кусты?

— Никуда я тебя не заводила.

— Опять врешь.

— Но у меня нет для тебя необитаемого острова.

— Я сам тебе его устрою. Персональный. Запру к чертовой матери. И на окна решетки сделаю.

Как боялась она, оказывается, того, что наступило потом. И это — счастье? Кто же видел такое счастье? Где написано, что эта боль, эта тревога, эта любовь на грани смерти — счастье?

Подруги выходили замуж, некоторые даже рожали детей, но она знала: у них не так. Девчонки продолжали интересоваться другими мужчинами, тряпками, продолжали завидовать друг другу, то есть не считали свою судьбу решенной, хотя были за нее почему-то абсолютно спокойны.

Она же перенести своего счастья не могла. За что ей такое? Жалкой, затравленной, никому не нужной, ушастой… Да стоит ли она его мизинца?

Она совершала самую первую, самую страшную и непоправимую ошибку в своей жизни только потому, что не знала некоторых элементарных правил. Она не знала, что такие честные отношения, как у них с Данилой, со временем только крепнут, поскольку стоят на трезвом фундаменте реальности. Отношения без роз-грез, мурлыканья-курлыканья почему-то правдивее, кто их знает, почему.

И еще она не знала, что один человек всегда стоит другого человека, если он любит и не страшится любить дальше и сильнее.

Она не знала, что ее уши и неправильное лицо ничего не значат, что это не хорошо и не плохо, а потому не стоит переживаний.

И она не знала главного, того, что Данила был, скорей всего, единственно возможным для нее возлюбленным: он все-таки принимал ее такою, какою увидел в первый раз. Потому и мучился, потому и пускался в бега, что принять было трудно, почти невозможно. Но никогда не оскорбил он ее упреком, не привел в пример какую-то другую девушку. Он выбрал ее с открытыми глазами, а не так, как большинство: находят подругу, играя в жмурки, какая подвернется под руку.

Она не знала ничего этого, как не знала еще себя, окружающего мира, других людей и других отношений. Ничего она не знала и не умела. Ничем не была защищена, даже хорошим воспитанием. Впрочем, воспитание было. Мама научила ее работать и не лгать. Не было разве что манер, обычных хороших манер, которые могут спасти девушку, если она даже дура распоследняя. А девушка с хорошими манерами — это прежде всего к р а с и в а я девушка, независимо от реальности. Вообразить себя красивой Лохматая не могла.

Потому она потеряла Данилу. Потому не нашла другого. Совсем не нарочно, не специально, но как-то подсознательно избирала она одиночество. Как там написал Иванов (или все-таки Новоселов?): «Львиная доля — быть одиноким».

* * *

«Львиная доля — быть одиноким»? Так он написал, что ли?

Сколько Сурков себя помнил, он всегда был одиноким. В шестидесятом умерла мама… Ему уже тогда было за тридцать, так что называть себя сиротой как-то не получается. Но Сурков — без мамы? Надо было знать Суркова и его маму.

Мама принадлежала еще к тому поколению, вернее, к определенному сословию того поколения женщин, которые не могут обходиться без сильного мужчины в доме. Он была офицерской вдовой 1906 года рождения. Крайне беспомощной, тонкой, уязвимой была мама. Рояль, языки, хорошие книги… А вместо этого — блокада, вскоре после войны — смерть мужа, ребенок на руках, полная неприспособленность. Везде-то ее надували, обманывали, обижали. Вначале люди, потом — судьба своими совпадениями и болезнями.

Да что говорить, если даже подруги, попросив на праздники столовое серебро, возвращали погнутый алюминий. Или с концами занашивали ее шикарные панбархатные платья, привезенные отцом еще из Германии. Долгов маме, разумеется, тоже не возвращали.

Мама так мучилась своей житейской несостоятельностью, что Суркову ни разу даже не пришло в голову хоть в чем-то ее упрекнуть.

Особенно помочь ей он ничем не мог: все его время сначала брала учеба, потом работа. Он мотался по командировкам, ловил своих негодяев и помочь маме мог разве что бесконечным словесным сочувствием да своими скромными житейскими запросами, чтоб мама не нуждалась в деньгах, которые буквально таяли у нее в руках.

— Какие стали страшные люди, Гриша, — говорила мама. — Сегодня дала продавщице сотню, а она дает мне сдачи с пятидесяти, представляешь? И никто за меня не вступился, никто.

Нечто такое случалось с мамой каждый божий день.

Несколько раз Сурков пытался жениться, чтоб хоть как-то привести в порядок семейный бюджет и хозяйство. Пусть рядом с мамой живет молодая энергичная женщина, ходит по магазинам, прибирает. Но мама прекрасно видела, что все это с его стороны жертвы, а потому отказывалась от них.

— Это не любовь, Гриша, — мягко говорила она. — Мы с тобой не будем так циничны, чтоб брать не жену, а домработницу.

Впрочем, несколько раз Сурков нанимал и домработниц, тогда это было еще сравнительно легко. При нем молодые деревенские девахи вели себя превосходно, но стоило ему уехать — начинались хамство и лень.

Но во всем прочем Сурков с мамой жили превосходно. Изредка они развлекались воспоминаниями о претендентках на роль жены Суркова.

— Ну, фигура у нее как раз была хорошая, — говорил, например, Сурков.

— Да, согласна. Она достаточно худая. Глисты, очевидно.

С Наденькой дело обстояло несколько иначе. С ней его познакомила тетка Тася, мамина сестра. Увидев, а тем более узнав Наденьку, Сурков лишний раз убедился, что в предыдущих случаях мама была права. Ему жутко было представить, что он женился бы на ком-то из предыдущих. Все по сравнению с Наденькой было не любовь. Но вот Наденька…

Он привел Наденьку в дом показать маме. И маме она тоже очень понравилась.

Но потом она вдруг пожаловалась на сердце и ушла в другую комнату прилечь.

После того как Сурков вернулся домой, проводив девушку, мама потребовала, чтоб он назвал Надину фамилию. Он назвал. Мама побелела:

— Ну почему только нам такое? Господи, за что?!!

Сурков очень долго домогался объяснений, но лучше бы он их и не добился. Оказалось, что мама узнала на Надином пальце свое колечко, которое отдала в свое время директору булочной, чтоб им с Гришей не умереть с голоду. Типичнейшая блокадная история, прямо как у Гусарова. Конечно же, жениться на дочери мародера Сурков не мог. Мама знала своего благородного Гришу. Другое дело, что Наденьку-то все равно было жалко. Ведь может же быть она ни в чем не виноватой, ничего не знать? Да и нравилась она Суркову, нравилась. И она его вроде бы любила… Как объяснить ей все? Сурков нашел гениальный, как ему тогда показалось, выход. Он сказал, что уезжает в командировку на год, не сделав Наде никакого решительного предложения и не пообещав даже писать. Но Наденька была из тех скромных послевоенных девочек, которые просто считают своей обязанностью ждать, даже если их о том не просят. Она и ждет… до сих пор.

После этого случая тетя Тася в их дом ходить перестала и не пришла ни разу вплоть до похорон мамы. Да и на похоронах она воздерживалась от слез и излишне сентиментальных воспоминаний.

Своей смертью мама задала Суркову тяжелейшую загадку. Были кое-какие весьма странные несообразности, открытые им посмертно в мамином характере. Начать со сберкнижек… Сберкнижек было несколько, и, суммировав все деньги, Сурков подумал, что уж два-то последние нуля в этой цифре были просто немыслимы. Ведь материально они жили от получки до получки, с хлеба на квас, а тут такие цифры.

А через несколько месяцев после поминок тетя Тася открыла наконец мамины шкафы и антресоли и прямо-таки заставила Суркова туда заглянуть.

— Я когда выбирала ей одежду для похорон, чуть с ума не сошла, — сказала тетка.

Все серебро, все ковры, все хрустали, чернобурки, панбархаты и кольца… Все якобы украденное или обменянное на хлеб было целехонько и содержалось в образцовом порядке.

— Я не хочу этого знать! — закричал Сурков, потеряв самообладание, и почему-то возненавидел тетю Тасю.

— Но это нужно знать, — сказала та. — Я не считаю твою мать дурным человеком, но после блокады она совершенно свихнулась. Это не вина ее, это беда. Ты должен знать, что бывает и такое. Ты же работаешь с людьми, ты же решаешь их судьбы. Помнишь, ты говорил мне, что из всех преступников тебе больше всех отвратительны стяжатели? А в разуме ли они, Гриша? Это во-первых. А во-вторых, хотела того покойная или не хотела, но она из-за своей болезни загадила в твоих глазах весь мир…

— Я смотрел всегда своими глазами.

— И когда же ты в последний раз своими глазами видел Надю?

— Я не мог… Мама сказала… Кольцо… Зачем ей было врать?

— Если б я только это знала — зачем ей надо было врать! Я бы не стала знакомить тебя с Надей. Твоя мать сама меня просила познакомить тебя именно с Надей! Говорила, что тебе пора жениться. И потом, Наденька дочь Степана Гаврилыча, а он спас вас в блокаду. Он директором булочной работал. А там всегда хлеб так резали, чтоб хоть по полграмма с пайки оставалось, иначе можно было обвеситься и пойти под трибунал. А твоя мать как раз карточки потеряла… Таким Степан Гаврилович и помогал, как мог. Под свою ответственность. Да и потеряла ли она тогда карточки?

Вот так вот, следователь Сурков, проведите следствие над родной матерью. Объясните, зачем она всю жизнь лгала и передергивала. А главное — так похоже на правду! Осудите ее так, как осудили подпольного миллионера, бравшего через суд алименты с многодетной дочери. Ну же, ну! Вспомнились диспуты по подобным поводам с коллегами. Большинство считало таких миллионеров просто сумасшедшими. Сурков придерживался другого мнения. Сурков не хотел знать такой болезни, он верил в бесконечность людской подлости. Откуда в вас это, Сурков? Ведь именно вы, сталкиваясь с подонками общества, так, наверное, ни разу и не увидели настоящего, черного с ног до головы злодея. «…Люди стали такие страшные, Гриша…»

Это значит — пересмотреть себя. Свой мир, свои убеждения, свое чувство правоты и справедливости. Начать жизнь сначала?

Но ведь у мамы были такие высокие идеалы, такие строгие моральные запросы, такая неподкупность в вопросах чести и справедливости.

Вот он, перелом в вашей жизни, Гриша Сурков. Вот когда вы должны были пошевелиться, чтоб исправить причиненное вами зло. Не начинать жизнь сначала, это глупо и пошло, но исправить то, что можно. Где-то вас ждет Наденька, как тот пионер из детского рассказа, давший честное слово. А Наденька и честного слова не давала. Просто сидит и ждет.

Но совести Суркова помешала стыдливость. Мерзкая, вонючая, мещанская стыдливость. Он предпочел забыть про Наденьку на ее посту, порвать с тетей Тасей, закрыть глаза…

Начать жизнь сначала. А жизнь этого не выносит, она мстит и напоминает о прошлом. И орудием судьбы в данном случае оказалась, как ни странно, Женька Лохматая.

Первая серьезная размолвка с Гусаровым произошла у Суркова из-за Лохматой. Сурков поначалу было решил, что Гусаров спорит с ним потому, что так явно, на глазах у всех, попался на лжи. Явно же наболтал девице, что он большая шишка, а девица поверила и разлетелась. Знал Сурков этих современных девиц, по делам у него проходили. И еще хорошо, если просто как свидетели, а не участницы и не жертвы. Эти их размалеванные рожи только чего стоят! Да мама бы на порог такую не пустила. А Гусаров, будто прочитав его мысли, сказал:

— Ты на ее глаза размалеванные зря таращишься, ты бы внутрь заглянул!

Сурков, интуитивно стыдившийся своего чистоплюйства, любил иногда разыгрывать из себя циника, особенно с Гусаровым, потому что Гусаров сам поигрывал и других провоцировал на позерство.

— Как она в постели-то? У меня таких не было, не решался.

Гусаров глянул на него бешено — сейчас ударит.

— Я по другой статье сидел.

Уже на следующем занятии лито Сурков понял, что Гусаров знал, за кого заступался. (Он только не знал, что Женькины опусы и для самого Гусарова окажутся сюрпризом.) Сурков слушал ее вначале так, как слушал бы Нинель, или Пивного Старика, но потом…

Впервые в жизни Сурков, имея полную возможность, не мог спать всю ночь. Он думал о том, что вдруг все те, кого он про себя называет дешевками и потаскушками, те, кто проходил у него по делам даже как соучастницы преступлений и укрывательницы преступников, вдруг они тоже были совсем не такими, какими казались ему? Лицо за лицом рисовалось на светлом квадрате утреннего окна: беспомощные, жалкие, загнанные в угол, неприсмотренные девчонки. Он пристально вглядывался в эти лица, усилием воли смывая с них жалкую клоунскую косметику, и в итоге на лице каждой проступали ясные и доверчивые глаза Женьки Лохматой, странной подружки Андрюхи Гусарова. А ее уши? Что же, что уши. У Нефертити тоже были уши…

Сурков даже забыл о развившейся и так и не вытравленной из него привычки прикинуть сначала: а что бы сказала мама? Впервые он вообще позабыл о маме, о ее вкусах и претензиях к девушкам.

В эту ночь он завел «дело» на самого себя. Он полюбил. Влип по-крупному.

К Андрюхе Гусарову Сурков не ревновал — у того, на взгляд Суркова, все было прекрасно: и жена, и учеба, и денежная работа на стройке, и явные сдвиги к лучшему в литературных делах.

Но вот этот странный незнакомец, которого никто не заметил, потому что все были заняты Семеновым. Красивый тип, ничего не скажешь. Но наметанный взгляд Суркова разглядел, что этот красивый тип если не был, то легко мог стать его, Суркова, клиентом. Нет, в лице у этого человека не найдешь жуликоватости, мелкой изворотливости. Какой-нибудь там мелкой кражонки за ним при всем желании не отыщется, но «хулиганка» быть могла. Какая-нибудь необычная, изящная, утонченная «хулиганка». Если не хуже. Красив, зараза. И на Лохматую еще таращится. Да, только с этой точки зрения мог теперь Сурков относиться к людям — конкурент или не конкурент. Ему, по наивному эгоизму, даже в голову не приходило, что девчонка откажет ему вообще, без всякого соперника. Слишком долго Суркову внушалось, что он прямо-таки подарок для любой женщины.

Два раза подряд Лохматая пропустила занятия, а Сурков не смел даже ни у кого спросить о причине. Он себе воображал по этому поводу, что хотел, пока однажды не был сражен тем, что Женькино местонахождение известно не только Гусарову, но и Новоселову, этому красавцу мужчине, который в лито без году неделя, а уже со всеми накоротке.

Купит он девчонку, думал Сурков о Новоселове. Замашечки купецкие. То Новоселов предлагал после занятий пойти всем лито в ресторан (разумеется, за его счет), то затаскивал к себе домой, кормил-поил всю шатию-братию, дарил, как какой-нибудь восточный князек, понравившуюся тебе вещь. Сурков не доверял таким широким натурам. Многих таких он на своем веку раскусывал и раскалывал, и частенько получалось, что щедрость такого рода расчетливей скупости. Помнили эти господа: где, когда, кому и сколько дали. А значит, не просто так давали. Гусаров таких тоже знал, с ним можно было говорить откровенно хотя бы об этом.

— Нет, он — другое, — сказал Гусаров. — Как хочешь, а другое. Он не ловец человечьих душ, ему действительно интересны люди. Это надо понимать. А денег у него полно. Мне кажется, если у него не будет денег, он так же легко возьмет, как сейчас дает. Мужик он, Гриша, и воспитан для мужской жизни. Вот это тебя и злит.

Сурков хмыкал и оставался при своем мнении. Теперь-то ясно, что ревновал. И вот, промаявшись две недели в неведении насчет Лохматой, даже как бы потеряв с ее исчезновением на время смысл жизни, он, наконец, завел разговор о ней с Гусаровым. Разговор осторожный и продуманный, как допрос. Всегда-то Гусаров, тертый калач, его раскусывал, а тут что-то не сработало, и приоткрылся он перед Сурковым много больше, чем того хотел.

— А пусть бы вообще катилась к чертям собачьим, — почему-то вскипел и обиделся Гусаров. — Я ее вообще знать не хочу! Дура-баба! Пусть шляется с кем попало, пусть выходит за кого попало. Пусть едет в Сибирь и… дальше.

А Сурков уже понимал, что к чему, и только радовался, что не Новоселову, растяпе, откололось.

— Она хвасталась этим! — возмущенно рассказывал Гусаров. — Мне пришлось дать ей пару оплеух, чтоб замолчала! Ей чем хуже, тем лучше.

— А кто ты такой, чтоб давать ей оплеухи? — резонно спросил Сурков.

— Я? Я кто такой? Откуда я знаю, кто я такой. Я не могу смотреть, как она живет. Ни в грош себя не ценить. Ладно, я такой… Но я уголовник. И я старше ее на целую жизнь. Хотя… с ней я этого не ощущаю. Ладно. Пошел я к этому скульптору выяснять, благо она еще мне в рожу его визитную карточку швырнула. И что ты думаешь? Что я увидел? То-то. Она и там шороху навела. Он чуть не плачет, трясется, когда я о ней говорю. Он, оказывается, ее позировать позвал. А она ему: «У тебя будильник есть?» Вообще-то он тоже с приветом. Женат был дважды. А чего — богатый, талантливый, знаменитый. Но только, говорит, как ни женюсь на чистой и честной, она обязательно шлюхой окажется. Как закон. Одна квартиру отняла, другая машину присвоила — вот и вся любовь. В общем, неудачник он. Решил на шлюхе жениться — и вот тебе раз: пальцем в небо — наша Лохматая. А потом еще щенок этот со своим предложением впутался…

— Какой щенок? — изумился Сурков, поскольку с него хватило и бедняги скульптора.

— Данила! Данила! Ты не слыхал про Данилу? Странно, я думал, о Даниле весь город знает! Да где там город! Вся Земля и окрестности. Вот уж Данила — тот черт знает что. Если на то пошло, то Данила ее и толкнул на все это. У них теперь любовь такая: мордовать друг друга до потери пульса. Вот он мордовал, мордовал, а потом — здрасьте — предложение сделал. В загс пошли, а эта дура паспорт забыла. Ну, он юноша нервный, ворчать стал. Пошли к ней домой за паспортом. Он внизу ждал. А она взяла и по черному ходу смоталась. Два дня у Браунинг отсиживалась, а потом командировка в Сибирь из Москвы пришла — она и укатила. Если б она мне тогда попалась! Только по телефону позвонила. Он ее, видите ли, не считает ангелом во плоти и не боготворит, а потому она за него замуж не пойдет. Боготвори ее! Невинность, как носовой платок, неизвестно где теряем, а потом нас же боготвори! Да чтоб они вместе со своим Данилой…

— Я видел, что она порченая… Но чтоб настолько? Мерзкая тварь! — искренне, до потери зрения возмутился Сурков.

Но реакция Гусарова опять была неожиданной.

— Она — порченая? Это ты порченый. Это мы оба порченые. Данила, тот хоть честный. Он ей сразу сказал: «На необитаемом острове лучше тебя быть не может». А мы… Я тоже думал о ней в свое время. И тоже о необитаемом острове. Иногда идешь с ней по улице — орет, руками машет, песни поет, все оглядываются… провалиться бы со стыда. А ведь я мог… Мог, а?

— Что — мог?

Гусаров вдруг замолчал, сказал глухо:

— Забудь, что я тут наговорил. Разговор не делает мне чести. Все это так, несерьезно. Я у нее прощения попросил. Но мне страшно. А вдруг она вообще не вернется? Какая Сибирь в ее состоянии? Потому злюсь. Сам виноват. Приручил — и недосмотрел. Она же в дочки мне годится, а я?..

— Да ты-то тут при чем? Ее же тянет в грязь!

— А для нее не существует грязи, — спокойно оборвал его Гусаров. — Она нормальная женщина, а не чурка с глазами.

Вот ведь какой этот Гусаров, сам ругался на чем свет стоит, а Суркову, видите ли, нельзя.

Я ненавижу ее, сказал себе Сурков. И я не ошибся тогда, с первого взгляда. Она ужасна, что бы там ни говорил Гусаров. Сурков не хотел понимать ни ее поступков, ни их причин. Сам он не совершал, подобных поступков, жил размеренно и честно. (Вот куда он только умудрился в те времена запрятать Наденьку?)

И еще вспоминает он теперь одну свою подлую, низкую мысль: ну почему она не соврала? Почему не промолчала? Зачем рассказала, ну, тому же Гусарову? И вот это желание лжи и было его, Суркова, порчей. Гусаров прав: Сурков был человек испорченный, потому что предпочитал ложь. А ведь по долгу службы он должен быть рыцарем истины. Он и был им. На службе. Во имя истины Сурков рисковал жизнью, растрачивал силы и время, работал на износ. Но, может, именно потому в быту ему хотелось тишины и хороших манер? А от новых своих товарищей хороших манер не дождешься. Отсутствие страха перед приличиями роднило Гусарова и Лохматую и отъединяло Суркова.

И теперь зрелый Сурков знает: именно поэтому-то он не смог стать писателем. Он писал! Они не знали об этом только потому, что судили по себе: они-то не могли и не желали утаить хотя бы одно написанное ими слово или рассказ, как не могли утаить правды о себе. А он скрывал, что пишет, так как был достаточно холоден, чтобы понимать — пишет он беспомощно. И беспомощно потому (вот оно, вот оно), что не хочет смотреть правде в глаза. Сталкиваясь по работе со жгучими, вопиющими проблемами, он стыдливо путался в частностях и мелочах, не желая называть вещи своими именами, не рискуя выводить из частного общее и отвечать за это. Он считал, что идет по стопам великой и целомудренной русской литературы, забывая о том, что в свое время эта литература таковой не считалась, а предавалась анафеме.

Нельзя предупредить об опасности тех заплутавших, для кого Сурков писал, если у тебя не хватает жестокости сказать им полную правду. Болезнь лечится лишь при условии, что поставлен диагноз. И надо иметь мужество его поставить. Он этого делать не умел. Мало того: возмущался, когда видел, что другие это умеют. Ему казалось, что это неэтично и нелитературно — называть бревно бревном. Он считал, что это вульгарно. И на его взгляд, именно эту вульгарность вносил в лито Новоселов, потому что Новоселов писал то, что все знают.

— Это же всем известно, — говорил Сурков о его прозе.

— А где это написано? Где написано то, что все знают? — спрашивал Гусаров. — Пройдет время, и кто вспомнит, кто восстановит то, о чем мы думали, говорили на каждом углу? Кто восстановит, что нас действительно волновало, кроме «тумана и запаха тайги»? Да и не для эстетов существует литература, особенно русская. Мы привыкли учиться у литературы.

Но каждый оставался при своем мнении.

Что же касается Женьки Лохматой, то Сурков поставил на ней крест. Первый. Он думал, что последний.

* * *

А Женька и не знала, что на ней опять поставили крест. Она жила в огромной палатке среди новых людей, ходила в тайгу с геодезистами, а вечерами слушала, о чем говорят.

Уезжала она в майскую распутицу. Таяли снега, в грязи можно было утонуть. Но ей не позволили надеть к поезду громадные чужие бахилы, в которых она здесь ходила. Бой-баба, белоруска по имени Марийка, начистила ее городские туфли, пока Женька спала, нагладила ее одежду, потом, разбудив, заставила надеть все чистенькое, сунула кому-то в руки Женькин чемодан, а сама схватила Женьку на руки, намереваясь таким образом доставить к поезду.

Было воскресенье, никто не работал. Люди, увидев это провожание, выскакивали из палаток и присоединялись к процессии. Какой-то парень выхватил Женьку из рук Марийки, потом ее сменил другой, третий… Конечно, скорей всего, им было нечего делать в выходной, но все же… Плывя над толпой на руках десятого носильщика, она боялась заплакать от счастья.

Это был год ее наивысшей любви к миру, а потому мир отвечал ей тем же. Потом, после множества обманов и предательств, она в общем-то не перестала любить и верить, но тогда уже любовь ее и вера были результатом сильнейшего напряжения ума и сердца.

А в тот давний год она любила и верила естественно, как дышала.

Она так рано начала писать, что могла еще отобразить эту любовь к людям и доверие к миру, не делая над собой ни малейшего насилия, не прибегая к натяжкам. И потому ей ответили взаимностью. А взаимность в ее положении — это то, что принято называть славой.

Ничего страшнее так называемой славы судьба не может предложить человеку, если он еще юн и зелен, если он дурно воспитан и малограмотен. От накатившей на нее славы Женьку спасала только житейская глупость и непрактичность. На ее счастье, ей даже не пришло в голову стричь купоны со своей славы ни в материальном, ни в духовном плане. Она продолжала жить, как жила раньше, не изменив ни себе, ни своим прежним привязанностям.

Только приехав из Сибири, даже не переодевшись с дороги, Женька побежала к Даниле. Он сам открыл дверь и в первый миг узнавания не смог притвориться разгневанным или равнодушным.

— Мама! Она пришла! — радостно закричал он. (Щелчок аппарата памяти, стоп-кадр.)

Теперь, когда она уже смогла смотреть на Данилу, привыкла смотреть, она смотрела и запоминала вот это радостное, еще детское лицо:

— Мама! Она пришла!

Все было бы хорошо, но Данила, как и она сама, был из тех людей, которые не любят идиллий. За время ее отсутствия он распорядился своей судьбой так, как считал нужным. Как всякий мальчик из хорошей семьи, он, конечно же, был студентом. Но, с одной стороны, честность, с другой — неразбериха последних событий, и он решил пойти в армию. Институт без него обойдется, Женька, как он считал, — тоже. Никаких скандалов по этому поводу в доме у него не было. Отец, офицер флота, считал армию необходимой для мужчины, мама же совершенно справедливо боялась, что загубит сына бабьим воспитанием. Все было твердо решено, порядок наведен, а тут вдруг опять является эта девица и ставит все с ног на голову. Впрочем, Женьку никто не упрекал. Мать Данилы во всем винила сына, и Женька, дабы выгородить его, сочла нужным рассказать о себе: какая она есть птица и что успела натворить.

— А я что говорила! — закричала мама Данилы. — Что я этому дураку говорила? Я знала, что он способен довести девушку до чего угодно. И все. Ладно. Вопрос снят. Только бога ради не вообразите, Женя, что из-за этой глупости в вашей жизни что-то изменилось. Я знала девушек, которые… ну, после такого решили, что пропади все пропадом. А это не так. Да это, если хотите, вообще не считается…

Да только потому, что у Данилы была такая мать, Женька должна была ухватиться за него обеими руками. А она…

Несколько дней перед его призывом они изображали из себя образцово-показательную пару. Влюбленных как положено. Шлялись в обнимку по суматошным майским улицам, шокировали прохожих публичными поцелуями и т. д. В общем, вели себя, как все молодые люди в те времена, во времена сексуальной революции и с кровью отвоеванной свободы. Но это, очевидно, было не для них.

За два дня до ухода Данилы в армию они смертельно поругались. Он, соблюдая усвоенную ими картинность отношений, как-то вздумал понести ее на руках, но упал среди лужи на радость оказавшихся свидетелей. Очень он обиделся, обозвал ее коровой, в ответ она сказала, что пусть-ка он в армии поднаберется силенок. При этом она нервно хихикала, хотя, взглянув в его лицо, поняла, что он на пределе. Именно поэтому она продолжала хихикать. Светлые его глаза совсем побелели, заметались крошечные черные зрачки. А она уже хохотала.

— Больше ты меня не увидишь, — сказал он.

— Как и ты меня, — парировала она.

В армию она его не провожала. Написала ему только через полгода. Сразу двенадцать писем. Но ответа не получила.

Рассудила, что так оно и лучше. Она не могла жить без него, но он так часто предоставлял ее самой себе, что она привыкла к себе и без себя жить не могла тем более.

Очень скоро она вышла замуж за Горчакова.

* * *

Бедный, бедный Горчаков… Он работал у них на заводе художником, писал «Добро пожаловать». Кончил детскую художественную школу. Ни в академию, ни даже в «Мухинку» поступить не смог. От призыва в армию открутился, кажется симулировал язву желудка. (Она узнала об этом потом.) И при всем том он был неплохой наивный мальчик, вначале даже показавшийся ей похожим на Данилу. Так, на Данилу попроще, для бедных.

Одна беда: он считал, что жизнь перед ним в долгу. А потому до всех и вся снисходил. Он был довольно нахватан, остроумно болтал, но, к сожалению, не умел молчать. Ему вообще казалось, что интересный человек — это тот, кто г о в о р и т. Вначале его оглушили, заинтриговали и очаровали речи той же Лохматой. Но немного с ней пожив, он понял, что Женька совсем не интересный человек. Он узнал, что в быту она предпочитает молчать, а всем его попыткам пойти в общество или пригласить это общество к себе противится. Все, что издали казалось ярким и блестящим, при близком взгляде оказалось не таким уж ярким и отнюдь не блестящим.

Во-первых, она мало говорила с ним о нем, о самом для него интересном предмете. Она молчала на его выкрики, что его затирают, угнетают, что его ценят не по достоинству его таланта.

Во-вторых, она мало говорила о любви. Он не знал, что Данила навсегда отучил ее говорить о любви, и если она хотела эту любовь выказать, то просто чище мыла посуду и вкуснее варила суп. Горчаков по-девичьи страдал от отсутствия слов и внеурочных ласк. Он даже ссорился с ней несколько раз из-за того лишь, что, находясь в чьем-то обществе, она не принимает никаких телячьих нежностей. Ему-то казалось, что он ее любит, а потому требовались все эти кинематографические жесты любви, которых она не принимала.

Да, он считал, что любит. Но он глубоко заблуждался. Он не любил ни Женьку, ни кого бы то ни было другого. Есть такие милые существа — цветки в проруби. Все в кудряшках, завитушках, с обтянутыми ягодицами, уже в джинсах (где только они их тогда брали?).

На этом браке, продлись он чуть подольше, Женька бы потеряла всех своих друзей. Но Женька шла по пути, накарканному ей старухой Браунинг:

— Ты не дождешься Данилу. Захочешь чего попроще. И выйдешь замуж за дурака. Долго ты с ним не протянешь, разумеется. Останешься одна. Тоже неплохо. Тебя сделали под артобстрелом, и жить тебе под артобстрелом. А в восемьдесят лет ты отравишься от несчастной любви, но тебя откачают, и только тогда ты встретишь человека, которого искала всю жизнь. — И старуха хохотала, глядя на вытянувшуюся Женькину физиономию.

Своего Горчакова Женька сломала. Не принесла ему ничего, кроме зла. И тут уместно будет рассказать (если это не придется на ночь) зловещую историю о Двойнике.

У одного знаменитого поэта появился Двойник. Милый, честный, скромный инженер. Сходство заметили вначале его друзья (теперь ведь поэтов знают в лицо). Однажды выдали Двойника за поэта, чтобы пройти на какой-то вечер поэзии, потом на просмотр зарубежного фильма в Дом кино. Еще раз выдали Двойника за поэта где-то в Переделкино, или в Коктебеле. Потом Двойник сам выдал себя за поэта в малознакомой компании. А потом… Он ходил, куда его звали (у поэта вечно не было времени, а у него было), пил с теми, кто ему наливал, выразительно читал чужие стихи и вел блестящую богемную жизнь. (Наивный человек! Отдавая себе отчет в том, что он является грубой подделкой, он не понимал, что окружающая его «богема» — подделка еще более грубая.)

Конечно же, со службы Двойник уволился. Или уволили — что уж теперь докапываться до истины. Потом он устроился то ли кочегаром, то ли истопником. Научился глядеть на мир из углов и закоулков, брать в долг без отдачи, обманывать женщин и над ними же глумиться.

Все вокруг этого человека было п с е в д о: пьяный псевдомир, псевдоработа, псевдодрузья, псевдопоклонники, псевдожизнь. В тридцать с небольшим он был мертвец.

(П с е в д е ц, как однажды выразилась Браунинг, и это слово вошло в лексикон их небольшой группы как одно из самых точных и емких.)

Потом, после очередных дебошей и подлостей, Двойник был побит поэтом, которому надоело оплачивать чужие счета, и покатился ниже.

Говорят, вначале он возник где-то как могильщик, а чуть позже — как опившийся неопознанный труп.

Двойник заплатил жизнью всего лишь за чужое имя. А ведь мог обзавестись собственным. Говорят, он был отнюдь не плохим инженером.

Горчаков был из тех, кто хотел славы и готов был платить за нее любой ценой. Своей славы не получилось. Он женился и стал жить Женькиным успехом. Он считал каждое упоминание о ней в прессе, которых она зачастую стыдилась. Он обижался на каждое неупоминание. Собирал мнения. Откликался на приглашения. Что же, многие жены, а впоследствии вдовы, так «любимые» Семеновым, ведут себя именно так. Но Женька хотела видеть в нем мужа. Перемена ролей в семейном спектакле ее не устраивала.

Очень скоро она сообразила, что он глуп. Конечно, она догадывалась и о своей глупости, но глупость их была слишком разнородной и несовместимой, а потому надо было разбегаться.

Но они, как ни странно, почти не ссорились. Горчакову, не обремененному большой любовью, гораздо легче было соблюдать внешние приличия. Но Женька знала истинное, а потому чувствовала подделку. Любила ли она мужа? Наверное. Достаточно вспомнить, что ей было двадцать лет, а в двадцать мы ни на что другое, кроме любви, не способны, и можем привыкнуть даже к крокодилу. Она любила Горчакова, потому что обладала некоторыми достоинствами: была добра, сильна, терпелива, способна к состраданию, способна опекать слабых. Обладала она и недостатками, позволяющими ей длить некоторое время брачную кампанию: тщеславна (красивый мальчик взял ее замуж, да еще как бы художник), у нее все как у людей, не вечно ей ходить по чужим свадьбам, пусть теперь Данила покусает локти и т. д.

Но она слишком быстро поняла, что сильнее Горчакова. Сильнее хотя бы потому, что равняется на высший образец, в то время как Горчаков…

— Посмотри, они опять хвалят Псюшкина и не упоминают тебя! Кто такой Псюшкин? — кричал муж.

— Кроме Псюшкина есть еще и Пушкин, — смеялась она, но муж не понимал, что она хочет этим сказать.

Молодой, красивый, сильный Горчаков нес в себе мир графомана Золотова: затхлый, завистливый, одинокий исподлобный мир.

Первая же их ссора стала последней. Однажды она застала мужа за чтением рукописи Пивного Старика. Горчаков капал на рукопись супом, ронял на нее мясо и ставил на полях замечания чернилами: «Сногсшибательная глупость! Чушь! Мерзость!» Странным было выражение его лица: он наслаждался чужой глупостью. Чувствовал себя рядом с ней героем, Сократом, великим мыслителем.

Вначале она старалась говорить с ним помягче, почти намеками, но намеков он не понимал. И тогда она сказала непоправимое:

— А сам-то ты кто такой? Ты кончил университет? Или прожил долгую неприкаянную жизнь? Или написал хотя бы десять страничек серьезного, нужного людям текста? Кто ты такой?

И действительно: кто он был такой? Кто они все такие, утверждавшиеся в жизни за чужой счет? В данном случае, за счет чужой бездарности?

У нее хватило сострадания увидеть, как тот же Пивной Старик, в свои семьдесят с лишним впервые задумавшийся о жизни, буквально на глазах разгибался, превращался пусть не в мыслителя, но в человека. Хотя он-то, наверное, и всегда был человеком, только сам не знал об этом, пока не взялся осмысливать свою судьбу. Глупо, коряво, но, в отличие от Золотова, искренне пытался он писать. Несмотря на свой опыт и возраст, он относился к Лохматой с таким доверием, что дал ей тайком от всех прочесть свою рукопись. И вот какой-то мальчишка…

Горчаков не был запрограммирован на ссоры. Он был из тех новеньких молодых людей, которые во всех отношениях снимают пенки: любят и дружат, пока их гладят по шерстке. Им кажется, что во всех их недостатках виновато зеркало, а не лицо. Ссорился он страшно и бесповоротно, путая правду с истерическими домыслами. Ни спокойный, выдержанный тон жены, ни то, что она все-таки, как могла, смягчала свой гнев, не произвело на него впечатления. Он просто вообще не понял, о чем идет речь. Чистосердечно не понял и чистосердечно обиделся. А когда обижаются такие, как Горчаков, они г о в о р я т. Не была искренней его любовь, не раскрылся он в ней, но обида была искренней. И уж в обиде-то он раскрылся. Он сказал все, что он думает о жене: о ее внешности (а чего стесняться), о ее, как он выразился, потугах на славу и еще о многом другом, после чего женщина менее сильная, чем Горчакова, вряд ли бы уже поднялась.

Ко всему прочему можно было подумать, что, женясь на Горчаковой, он не знал ее прошлого, хоть она выложила ему все сразу же. Но со свойственной ему подозрительностью он считал, что если уж она что-то рассказала, то только для того, чтобы скрыть нечто гораздо более страшное и непристойное. С такими людьми полная правда бесполезна: они обязательно добавят к правде какую-нибудь жуткую отсебятину и будут добавлять ее до тех пор, пока не останется правды, а одни лишь их досужие домыслы. Не от сильной любви рождается ревность, а от неосознанной жажды разрыва.

Естественно, Женька не могла спокойно слушать речи Горчакова. Хорошо, что под руку не попалось ничего, кроме подушки. Она кинулась на него с этой подушкой и очнулась только тогда, когда по комнате кружились перья, а дверь была открыта настежь. Наутро под каждым глазом обнаружила по синяку.

Она была беременна на шестом месяце… Через некоторое время он позвонил и сказал:

— Вот что, ты! Есть человек. Он может избавить тебя от… Он позвонит, дашь ему пятьдесят рублей — и концы в воду. Меня в это дело не впутывай, ты!

Да, старуха Браунинг была права. С дураком каши не сваришь. Дурак говорит раз и навсегда: круто и бесповоротно. Он идет к своим неведомым чистым и высоким целям, оставляя на пути беременных женщин и прочую недостойную чепуху.

Но не потому она плакала, поняв всю бесповоротность его решения. Ей было жаль его, юного калеку с кастрированной душой. Она презирала себя за то, что не могла удержать д а ж е такого. Она не понимала, что д а ж е такого и держать-то не надо.

Теперь, столкнувшись со злобной бесповоротностью мужа, она наконец-то по-настоящему оценила Данилу, который на время был как бы позабыт, заброшен в дальний ящик. Теперь она понимала, что такое Данила, с его уходами и возвращениями, с разрывами и, опять же, возвращениями. Данила умел думать. Он не рисовал и не мечтал о славе, он был просто талантлив в этой, единственной своей жизни, а потому ничего не решал бесповоротно. Да, он был молод, чужая боль доходила до него не сразу, но для того-то ему и дадена была возможность прощать и просить прощения.

О, как по-новому, как наконец-то по-взрослому любила она теперь Данилу, каким сплошным счастьем увидела она свою юность.

Она не знала, как, почему, зачем берутся за перо мужчины. (Потом Новоселов расскажет ей свою тайну.) Но что касается женщин… Женщина должна любить кого-то. Бывает, что недостойного, но как же ей повезло, если достойного. Тогда у женской литературы появляется адресат, та самая конкретность, которая рождает отклик в сердцах читателей. Не потому ли у многих совсем не глупых женщин (да что там, у старухи Браунинг) можно обнаружить под подушкой зачитанную до дыр «Джейн Эйр». Ты пойми до конца кого-нибудь одного, полюби его — ты близка уже к любви ко всему человечеству. А уж когда появится ребенок… О! Все, оказывается, было к лучшему!

* * *

Все было к лучшему. Гусаров давно понял это. Военное детство, блокада, тюрьма-сума — все было к лучшему. Время чертило на его шкуре довольно кровавые письмена, а ему оставалось только расшифровать их, не оказаться слепым червем в своей единственной жизни. Ведь только полным непониманием происходящих на его глазах жизненных процессов бездарь отличается от человека талантливого, современного и разумного.

Да, Гусаров родился не в сорочке. Но разве зачастую не оказывается эта сорочка с м и р и т е л ь н о й сорочкой? Все у человека хорошо — катится он по жизни, как сыр по маслу, уверен в себе, берет от жизни все (а именно таким жизнь с готовностью коварно отдает свои блага), но потом вдруг приходит момент, когда хочется отдавать самому, хочется иметь желания, хочется, наконец, хоть раз испытать прекрасное чувство голода или жажды — ан нет. Подергиваются самодовольством глаза, теряется обоняние, кончается любопытство к жизни — вот он и старик.

Запас же голода в Гусарове был бесконечен. Находясь в возрасте Христа, в золотой зрелости и силе, он чуял бессилие старости и сокрушительную силу молодости. Он знал, что такое полное предсмертное бессилие, что такое голод, что такое неволя и свобода, что такое унижение и подъем.

Знакомясь с новым человеком, он, почти неосознанно, представлял его там, где бывал сам, хотя бы и на нарах, представлял, выживет ли тот в условиях жестокости и насилия, а главное — сохранит ли человеческое достоинство.

Гусаров давно знал, что побеждает не физически сильный, для него не было абстракцией понятие духовности. Он слишком жестоко столкнулся с этими для многих пустыми понятиями и уверовал в них навсегда. Он четко отличал надутую спесью важность от истинной значительности, которая обычно не бывает столь важной на вид. Он отличал людей, представлявших чувства, от тех, кто их испытывает. Освоившись в свободной жизни, он полюбил простоту и искренность.

Ах, как чист, как силен, как смел и красив был Новоселов! И только одна тайна была в нем — зачем он пишет? Зачем пишут эти герои, эти духовные и физические совершенства?

Какой червь грыз ему душу? Чего не хватало ему в жизни? Перед кем он оправдывался, а он оправдывался перед кем-то, признавал свою вину. Откуда он, совсем молодой человек, знал эту несусветную боль, с позиции которой смотрел на жизнь? В чем реальность его обманула? Что вообще заставило его мыслить и писать, если он был рожден действовать?

Над этим ломал голову не только Гусаров, но Сурков и Горчакова тоже. Сурков, вначале почему-то отнесшийся к Новоселову с недоверием, в конце концов все-таки его принял, но за судьбой Новоселова ему мерещилась криминалка. В криминалку Гусаров не верил. Не потому, что на Новоселове не было написано преступного прошлого, в конце концов с Гусарова оно и то почти стерлось. Просто Гусаров считал бы себя полным профаном, если б не подтвердилось его предположение о том, что такие, как Новоселов, дурачить никого не станут, на вранье не способны. Гусаров в дружбе открылся Новоселову сразу — так неужели Новоселов бы отмолчался, будь за ним что-то такое?

Женька за всем этим видела трагическую любовь. (Чего хотеть от женщины?) Сурков с ухмылочкой с ней соглашался, имея в виду под несчастной любовью все ту же криминалку. («Любовь. Он любит ее, она любит его. Все по согласию. Потом она подает в суд за изнасилование. Житейская история. А главное — такого никому и не расскажешь».)

Как выяснилось, никакой особой тайны не было, по крайней мере, Новоселов искренне и просто рассказал свою историю, как только понял, что она интересует трех его товарищей.

— В молодости меня звали Машина. Кличка такая. Ума у меня было чуть, зато все остальные органы работали безотказно. Меня боялись, хоть, по-моему, совсем напрасно. Я не был агрессивен…

Но когда видишь такого вот Машину, то так и знай, что за ним непременно прячется некто, кто руководит его действиями. Создает авторитет, ореол страха и… управляет. Был и у меня такой… друг. Но не суть.

Я был очень глуп, а потому смел до идиотизма. Кстати, кличка Машина не говорит о большом уважении к моим умственным способностям. Я очень рано начал путаться с бабами, я ведь с Лиговки, а вы, мужики, знаете, что такое была Лиговка. В общем, все шло к тому, чтоб стать мне обыкновенным тупым мертвяком и жестоким шкуродером. Ну а Валюха была совсем другое.

Новоселов достал бумажник и как-то очень бережно вынул из него небольшую пожелтевшую фотографию. Ждал восторга от приятелей, и они почти искренне его изобразили. Девушка на фотографии была если и покрасивее, то совсем не намного Женьки Горчаковой. Не Софи Лорен. Правильность и красоту черт заменяла ей какая-то другая правильность и красота выражения. Что-то хрупко-скромное, правдивое, ясное было во взгляде небольших, но очень светлых глаз, которые казались прозрачными и как бы освещали ее до дна. Вот, дескать, мы такие — все на лице. Лицо Валюхи было так определенно и ясно, что о ее духовном мире Новоселов мог бы и не рассказывать. Было сразу ясно, что «Валюха — это другое».

— На вечеринке, когда я уходил в армию, она… ну, дала мне понять, что любит меня. Не помню и слов-то. Знаешь, в молодости со словами все не так. Я взгляд запомнил. А я тогда любовь понимал известно как… Взял, что мне причиталось… Да как грубо-то… Не так, не там, застегнулся и пошел. Уж одно это никогда мне не простится.

А потом началась морока. Самая настоящая морока. Когда тебя водит по твоим же дерьмовым следам, а выправить ты ничего не можешь. Потому как кукуешь за много столбиков от любимого Питера и родимой Лиговки. Ну, перво-наперво начал я вслух разговаривать. Не сам с собой — с ней. Слова для нее искал. Я с тех пор себя помню, жизнь свою помню. А главное — с к а з а т ь я ей хотел. А как я мог сказать, да еще в письме? Уж даже не говоря об ошибках — слов-то у меня путных не было. Для таких, как я, армия и вообще-то хуже тюрьмы, я, Машина с Лиговки, подчиняться не привык: лучше вообще не в ту сторону пойду, да вот по своей козлиной воле, а не по вашей указке. А такой дурак в армии хуже распоследнего слабака оказывается — глуп и уязвим со всех сторон, вместо воли и духа — одно упрямство. Что на губу меня сажали! Ладно, не суть…

И никому ж не скажешь, что на меня еще и это накатило… Валюха то есть… И Валюха, и армия, и немота, моя проклятая. Вроде как про себя-то я с ней прекрасно разговариваю, полные у нас ладушки и понимание, только в башку долдону не приходит: а она-то как о моих речах узнает?

В отпуск меня не пускают — за что меня в отпуск пускать? Так я чуть было не до самострела додумался. Подранюсь, думаю, меня и комиссуют. Тогда ей все и скажу. План даже у меня был. По этому плану надо мне было одному в казарме остаться, а там и бабахнуть в себя без особого членовредительства, но чтоб хватило. А как одному остаться? Заболеть. А чем я мог заболеть, если с рождения не болел? Вот и придумал я здоровый зуб выдрать. Чем не болезнь и чем не причина? А там — берешь автомат и…

Докторша до-о-олго этот зуб треклятый тянула. Без наркоза. Я солдат. Докторша знала, что зуб здоровый, но чем-то я ей, помню, голову заморочил. Намучились мы с ней с этим зубом. У меня ж не зубы — мамонтовы клыки.

Ну, вытянули кое-как. У меня морда шире плеч и слезы градом. Пришел в казарму, свалился, как куль с дерьмом. А тут еще жрать смертельно хочется. А какое там — рта не открыть. Все раскурочено и кровищей склеено. Лежу, соплю что есть мочи, чтоб на завтра на ученье не послали, о еде думаю.

А там у нас один казах был, вот ведь имени его даже не помню. Маленький такой казах, землисто-серого цвета. Всем на меня плевать — плохо я себя среди ребят поставил, а вот казах все рядом крутится. Что-то такое странное делает… Крошит печенье и водичкой разбавляет. Руки у него не так чтобы чистые, и сам он по недоразумению на свете живет — маленький такой, кривоногий. Однако вокруг меня хлопочет. Подносит мне кашу из печенья и воды, зачерпывает своей ложкой и мне в рот пихает. А сам приговаривает: «Знаю. Харашо не. Он кашает, кашает, у-у-у! Харашо не!»

Потом только я сообразил, что он рассказывает, как ему тоже зуб выдирали. «Кашает» значит «качает». Врач ему зуб качает, а ему нехорошо было, у-у-у!

Думаете, чепуху говорю? Не-е-е-т! Я тогда человеком быть учился. Любовь меня умным сделала. Мне тогда каждое лыко шло в строку. Казах тот маленький и кривоногий человечности меня учил. На всю жизнь его запомнил. Да и не только поэтому. Он от самострела меня отговорил. Не знаю, как уж я ему идею свою рассказал, и тем более — как он меня понял. Но я рассказал, а он понял.

Вот такой ангел был в моей любви. Все думал, прежде всего про казаха ей расскажу. Ладно, не суть…

Расскажу!!! Как расскажу?! В библиотеку стал ходить, книги читать. Слова я искал, а время шло. И не на меня это время работало. Говорил я вам, что если кого Машиной называют, то непременно и машинист обнаружится. На гражданке дружка я оставил, тень свою проклятую, крысу закулисную. Он вроде как умный был, в институте учился. И чего он ко мне еще в школе стал вязаться? Слабый был физически, что ли. Но злости… Может, второго такого злого я и не видывал. Мал, да удал. Боялись его. Знали, что за ним я стою. Потом я узнал, что кличка «Машина» тоже была им придумана. С хорошим оттенком превосходства. И еще одно было — тут вы меня не переубедите… Было. Вот эти злые и насмешливые, которые в драке уж сильно горячи, не руками так топором убить могут, они… как бы сказать… любви как любви не признают. Им чужое надо, так уж они устроены. Сами, шкуры вонючие, всю жизнь несчастны и другим жить не дают. Я Валюхе-то, дурак, все не писал, а ему писал. О ней писал. Как люблю. Что умираю и копыта враз могу откинуть. Очень я ее любил. На всех бы хватило. А он, как клещ чужой кровью, любовью моей напитывался. По его счету выходило, что он намного лучше меня, они всегда лучше других. Я о любви своей языком своим шершавым говорю, а он молчит, хихикает в тряпочку. А уж меня размотать ничего не стоило, слишком я был глуп и горяч.

Ну, а потом он Валюхе мои письма показал и все разобъяснил. Что, дескать, покажет он мои письма ее родителям, а родителей ее надо было знать. И что, мол, посадят меня ее родители, как миленького, потому что не было ей восемнадцати и была она несовершеннолетняя. Рассчитал он правильно. Валюха, уверившись в моей любви, за него замуж пошла. Чтоб меня не посадили.

А перед самым приходом моим из армии мыла она окно в их общей комнате да и упала. Он и не слыхал, как она упала. К нему прибежали — он спал. А я точно знал — она ли сама с собой покончила, он ли помог, но не просто дело было. С такими людьми просто не бывает. Знаете, теперь, когда я пишу, я замечаю, что от каждого человека в памяти словцо остается, оно будто ключи к человеку. И вот от этого дружка моего мне слово «ненавижу» осталось. Это было его любимое слово. А ненависть… И потом, потому еще все не просто тут было, что моего возвращения из армии он дожидаться не стал. Исчез и адреса не оставил.

Потом я его долго искал, после того случая. Я знал: он убийца. Ах, как долго я его искал… Я бы его убил, честное слово. Жизнь моя смысл потеряла. Но искал я его, как выяснилось, напрасно. Нет, не думайте, он не сам на себя руки наложил, такие не накладывают, такие… если подыхать вздумают, не одного за собой утянут. Его где-то под Норильском в драке убили. Он с отверткой на людей кинулся, вот и получил свое. Я только простить себе не могу, что без моей помощи его на тот свет отправили. Под расстрел бы пошел. Однако не суть… Как бы ни жил я тогда (а год у меня шел за десять), слова искать не переставал. Не мог уже по-другому. Искал слова для своей Валюхи, будто все письма ей писал. А и что такое литература, если не письма к нашим возлюбленным? Верите, я ей до сих пор все рассказываю. Особенно радуюсь, если человек хороший попадется или сам я на высоте окажусь. Я люблю л ю б и т ь, понимаете? Пусть это слово от меня и останется, пусть. И никогда не пойму «ненавижу», потому что сдохла моя ненависть вместе с ним.

От рождения был я силен и глуп — подонкам верил. На их размотки и провокации поддавался, а теперь я принципиально верю — доколе им не надоест.

И женился я тоже вроде по чужой закрутке. Я, видите ли, как бы это сказать… Ну, красивым считаюсь… С женщинами вежлив, иначе теперь не могу. Ну бывало, что чужие невесты на меня заглядывались… Вот мои приятели и решили меня окрутить, мягко говоря. А приятели у меня в те времена разные водились, не сочтите за лесть, но таких, как вы, не было. Только мечтать мог о таких. Я ведь тогда сыщика из себя разыгрывал, со всякой шантрапой водился, узнать кое-что хотел. Мотало меня с юга на север, с запада на восток в поисках погибели на свою голову.

И вот раз в тундре… Да, в тундре мы сидели… И говорят мне приятели мои: там, в тундре, есть кочегарка, а в кочегарке баба… она все знает. Только пьянь страшенная. Вот тебе четверть спирта, к ней и топай. Авось что и узнаешь… Вышел я в тундру, глазепаю, где там какой дымок вьется…

Ну, различил дымок, а стало быть, кочегарку. И женщина там в топку уголь кидает. Лица не разглядел, чумазая. Язык — как бритва. Жизнью траченная, видать, до последнего пульса. Ну, трали-вали, кошки гуляли… Я спирт выставляю. Она выпила немного, и сморило ее. Вот и говорит она мне: «Теперь ты кидай уголь в топку, — здесь тундра, иначе трубы лопнут, раз уж меня напоил…»

Ну, я и кидаю. Всю ночь кидал. Утром подступил к ней с разговорами. Она на меня глаза вытаращила. Не блатная вовсе женщина. Ребенок у нее погиб, муж бросил, вот она и завербовалась сюда, чтобы тундрой да спиртом себя прикончить.

Да, знали меня мои приятели, все верно рассчитали. Зачем, думаю, бабе тут гибнуть? Мне и самому гибнуть надоело. Родился — имей совесть жить и размножаться. Кобеляж не по моей части, а жениться надо. Это как-то честнее. Долго я ее уламывал… Долго… по-тундровому, конечно, это долго. Час, наверное. А потом уговорил. Вот так я и женился на Ленке. Сюда привез. И не жалею. Хорошая жена получилась, хоть взбрыкнет иногда. А как ей не взбрыкивать — она со мной прошлое позабыла, а я-то… Ладно, не суть. А теперь вот и люди вокруг меня появились, и Ванька родился…

— Ага! — не выдержала Горчакова. — Ты тоже?

— Что — тоже?

— Любовь тебя ко всему этому привела, да?

— Любовь. А что же еще? Хотел бы я прочитать книжку того, кого к этому ненависть привела. Есть ли такие книжки?

Этого никто не знал. Подозревали, что нет.

Тогда Новоселов ничего еще толком не создал. Так, несколько рассказов. Их, наверное, и впрямь рано было печатать, но почему их все запомнили, почему они будоражили всех, кто их слышал? Может, на других действовала сама личность Новоселова?

Да, ничего еще не создав, он жил жизнью творца, обнажившего перед людьми душу. Естественно, видя чью-то обнаженную душу, всегда найдется любитель в нее плюнуть. В «Львиной доле» об этом говорилось довольно определенно. Но в жизни Новоселов это не очень-то и замечал. Не мелочен он был, не пристален к ерунде.

Новоселов стойко верил в человеческую душу, верил, что есть в жизни какой-то смысл, и смысл этот в добре и пощадности.

Вот чем и был ценен Новоселов по самому высокому счету: он был милосерден.

Гусаров не по своей воле попал в кровавую мясорубку судьбы и пережил то, что пережил. Новоселов же сам выбирал самые трудные пути. Впрочем, объяснял он все отнюдь не романтически, не любил высоких слов. Утверждал, что просто-напросто любит болтаться по свету и зарабатывать большие деньги. Тратил он эти деньги прямо-таки с яростью, и все как-то получалось, что не на себя. Естественно, что-то отдавал жене, но и друзьям перепадало, как-то неожиданно в сложный момент именно Новоселов оказывался рядом. Были люди, которые любили пользоваться его щедростью, — если прямо сказать, то Ванда, но кто-то ей намекнул, чтоб не смела… Деньги эти были трудно заработаны.

— А, это тогда было, когда я змей в горах ловил. Две гюрзы меня в тот злополучный денек тяпнули. Ну, ребята предупредили: никаких больниц, инвалидом сделают. Влили в меня спирту, от боли злющей отключился и не знаю, то ли умер, то ли жив еще. Может, и умирал на минуточку. Однако просыпаюсь от нужды совсем не ангельской… Рядом никого. Тем лучше. Выползаю из палатки. Потом взрыв. Ничего не помню. Открываю глаза, а подо мной бездна и в ней звезды. Оказывается — землетрясение. Стоит человеку по нужде пойти, а тут тебе землетрясение. Меня все ищут, а я лежу, мечтаю… Ну, не суть…

— А это был уже другой случай, на Севере. Я тогда плавал. Меня тогда в шлюпке в море унесло. Полтора дня носило. Обледенело все, и я в том числе. Полгода после того не видел, не слышал, не говорил… Мыслишка была Ленке радиограмму послать, что другую встретил, чтоб ей потом со мной с таким не мучиться. Но оклемался…

Стоп. А вот он ведь и был, подобный случай. А может, Лена сейчас права, утверждая, что Новоселов просто измучен-перекалечен?

Вначале историям Новоселова верили не все. Верил, как ни странно, прежде всего Сурков, поскольку распознавать ложь было его профессией, и уж он бы распознал, не постеснялся. Верил Гусаров, который знал, что жизнь сложней и закрученней порой, чем авантюрные романы. Как-то Гусаров с Сурковым разговорились на эту тему.

— Я знаю, почему я верю, — сказал Гусаров. — А вот почему ты ему веришь?

— Потому что, сколько я ни встречал лгунов, они всегда лгут с большим количеством подробностей. Подробности их и губят. А этот просто говорит: место действия — горы, пустыня или море. Дескать, сами знаете, не суть. И потом, надо видеть человека… Новоселов убить может, а врать не станет…

Может убить… А может ли? Вот где вопрос, если принять версию, что он убил и скрылся под чужой фамилией.

Никого из них не удивило бы, если б однажды они увидели по телевизору Новоселова, выходящего из космической ракеты. И ведь небось только б и сказал: «А, космос как космос… Не суть…»

Иногда наивная Горчакова пытала Новоселова, что за люди живут на Севере, да что на Юге. Он усмехался:

— Это то же самое, Женечка, что марсианин спросит: что за люди живут на Земле? Люди. Люди — вот и все.

Впрочем, оставаясь наедине с Гусаровым, Новоселов позволял себе поиграть в гусаровскую игру: а что было бы с таким-то, посади его в тюрьму или на льдину. Выстоит ли, переживет ли. И вообще — каким местом люди выживают. Но это была уже профессиональная игра, замыслы новых произведений.

Гусаров в то время выходил на путь писателя-профессионала. А писатель-профессионал, как ни крути, не столь щедр на просто разговоры, ему уже претит болтовня, он уже подбирается к более глубоким вещам.

Сейчас Гусаров относится к пустой болтовне, как к непотребному обжорству или пьянству. Если в какой-то компании его невольно втягивают в пустой спор, а он, поддавшись, начинает вместе со всеми заниматься вязкой демагогией, то потом его одолевает такой стыд, что хочется пойти в баню и из всех пор выпарить вязкую грязь пустословия.

Тяжелая жизнь начиналась для Гусарова тогда — выйти из любительства в профессионалы.

* * *

Выйти из любительства было совсем не легко. И не только в таланте тут дело. Нужна была и духовная, и физическая стойкость. Терпение. Несмотря на преданность жены (речь идет о прошлом), об уходе с работы Гусаров не думал. Каменщиком стало уже тяжеловато, — устроился на курсы шоферов. Когда писал — сейчас даже не понять. Да и не в том было дело, чтоб написать. Думать надо было. Переводить свою жизнь и свой опыт в общечеловеческое звучание. Не облегчать себе труда ни романтической выспренностью, ни тюремной чернухой. Новоселов был прав: «Везде живут люди». Вот и пиши о людях. А это — реализм, дело тяжкое, неуловимое… И ты, прожив свою, именно такую жизнь, не имеешь права на другой жанр. Совесть не позволит.

С печатанием дело обстояло плохо. Гусаров, как ему тогда казалось, делал одну ошибку за другой.

Взять его первую книгу… Он получил на эту книгу две хорошие внутренние рецензии. От хороших, кстати, писателей. Книгу отдали на третью рецензию (все-таки Гусаров был новый автор с сомнительным прошлым).

Третий рецензент, в отличие от первых двух, был плохим писателем, но чрезмерно строгим рецензентом. Он написал о том, что Гусаров далек от народа (попробуй докажи обратное, а прежде узнай, что такое «далек от народа»). Рецензент советовал автору пойти в пивной бар и там за кружкой пива сблизиться с народом. Очевидно, сам он сближался с народом именно так. И тон, и смысл этих слов оскорбил Гусарова, тем более что рецензент называл людей работягами, а его, Гусарова, «юношей».

С наивностью новичка Гусаров высказал свое возмущение рецензенту в присутствии редактора.

Редактор, свой парень, впервые повысил голос:

— Кто ты такой, чтоб спорить с нашим уважаемым, старейшим членом…

По уходе же рецензента редактор примирительно сказал:

— Брось, старик, этого дурака никто не берет в расчет.

— Но ты же не сказал ему этого, — удивился Гусаров. — И унизил меня при нем.

— Да что ты, укушенный, что ли? Пускай себе думает, что научил тебя жить и писать.

Понять этого Гусаров не мог. Он почувствовал только, что голова гудит от гнева. И впадал он в этот гнев легко и радостно, прекрасно сознавая, что за эти светлые, бесшабашные, свободные минуты придется расплачиваться. Но такими мгновениями и жив человек.

— Вот что, гони рукопись назад, — весело сказал Гусаров. — И не нужно мне твое издательство, пока ты сидишь на этом месте.

Потому его первая книга опоздала с выходом на три года. В другом издательстве надо было все начинать сначала. Но этот странный, нелепый поступок оказался, как выяснилось, не таким уж роковым. Через пчелку-труженицу Золотова эта история проникла в более широкий литературный мир. Золотов, правда, рассказал эту историю, дабы осудить зазнайство и наглость выскочки, но слова его часто производили на других действие, обратное его ожиданиям. И на людей достойных поступок Гусарова произвел хорошее впечатление. По крайней мере, ему позвонил Семенов и предложил свои услуги в качестве рецензента, потому что несколько рассказов Гусарова он уже напечатал. Конечно же, делая свой широкий отчаянный жест, Гусаров на все это не рассчитывал, более того, нормальный поступок в быту как бы обязывал его представить рукопись не мальчика, но мужа. Разбежится к тебе хороший писатель с помощью, а ты ему — гнусный «самотек»? Раз назначил сам себе высокую цену — делать нечего, соответствуй. На молодость, как Женьке, не спишут. Как все было спутано — Судьба, Литература… И как важны были те, первые годы сознательного творчества. Все было важно, каждый незаурядный человек, сам не зная о том, учил Гусарова чему-то, чего он не умел, не знал, не мог. И заурядные люди учили тоже…

Пивной Старик учил правде и точности: в своем «Житии» он давал скрупулезный отчет о своей неприглядной пивной жизни. Честно писал, отчего недоливал, и сколько имел сверх выручки, и с кем делился, а что оставалось самому. Пивной Старик был так прост, даже примитивен, что, как дикарь, не имел представления об абстракции, именуемой ложью.

Где вы, простота и наивность?

Золотов умел работать. Просто физически — сидеть и писать, печатать, не разгибаясь, по двадцать — тридцать страниц в день, и это — не чепуха. Такие, как Золотов, унавоживают литературную ниву. Они говорят банальности, ну так борись с банальностью в себе, лови себя на золотовщине.

Суздальский умел ценить и понимать других. Он, как и Сурков, вроде бы ничего толком и не писал. Так, поначалу только. Что-то возвышенно-красивое, символическое, романтическое. Скорей всего, догадался, что товарищи от его виршей не в восторге, иначе почему перестал? Был он достаточно тонок, чтоб понять свою несостоятельность. Но других по-прежнему ценил, ценил эти часы с товарищами. Иногда он понимал других больше, чем те сами себя понимали.

Как научиться такому?

Даже Нинель, бедная Нинель… Она видела мир иррационально, она тогда готова уже была оторваться от действительности, но даже и Нинель… Она тщательнейшим образом, акварельными штришками выписывала ту реальность, которая была знакома ей. Из-за трех сосен она не видела леса, но зато из ее литературных опусов был ясен человек, не видящий леса из-за трех сосен. А таких много. И знать их логику — великое дело. Особенно, если они точны и старательны, как бедная Нинель.

Ну и наконец — Женька Горчакова… Она умела любить живое. Каждый ее рассказик был наполнен этой любовью, ради того лишь и писался: примите и это, полюбите вот это, пожалейте вот такое, не обижайте, нам больно, мы притворяемся, что ничего, терпимо, а терпеть уже не можем, не убивайте.

Напиши по ее сюжету кто-то другой — получилась бы сентиментальность, мелодрама, у нее же — истинная любовь.

Ванда… Ну, Ванда была персонажем. Эдакой «Моделью обнаженной» (лучше бы и не обнажалась). Ванда была прививкой на подлость и пошлость. Ванда… Да что уж там, Ванда была первым п с е в д е ц о м, которого наблюдал Гусаров.

Новоселов сочетал в себе, казалось, все вышеперечисленные качества. Новоселов был правдив, работящ, рационален и иррационален в необходимой степени. Новоселов любил, понимал, защищал. Новоселов был даже в какой-то мере авантюристом, как Ванда.

Но главное — он был благороден. Именно у него учился Гусаров жизни и мужеству.

История с Вандой тому примером. Ванда просочилась в их набиравший силы коллектив по вине Женьки Горчаковой. Что такое Ванда, было ясно всем, не только брезгливому Суркову, но есть такой сорт женщин, который, как он ни ясен, привлекает к себе внимание.

Надо вспомнить только, что члены лито принадлежали к еще довольно сурово воспитанному в некоторых отношениях поколению. Они еще стыдились называть даже про себя любовь сексом, и сексуальные проблемы были для них ох как непросты. А молодежь уже гуляла, уже веселилась, уже вроде бы плевала на запреты. (Ведь никто не знал, как р а с п л а ч и в а ю т с я за такую свободу.)

У старших же возникало ощущение, что они «недогуляли». И тут является Ванда: пухлая румяная блондинка с внушительным задом, лишенная особой щепетильности, прекрасно сознающая, что с ее внешностью надо быть проще и доступней. Именно на запах доступности летели все…

В общем, было лето, жены с детьми честно торчали на дачах, а оставшиеся в городе мужчины были предоставлены сами себе.

С легкой руки Новоселова появилась у них привычка встречаться вне стен калошного Дома культуры. Перезванивались, болтали, встречались, читали новые рассказы и стихи. Тем летом в городе были все, кроме Суркова.

И странные стали твориться дела… Раньше, например, было правилом после такой вечеринки проводить до дома ту же Женьку, потом Нинель. Шли вместе, пели песни, смеялись.

С приходом Ванды это правило изменилось. Она, как волчица, отбивала от стада баранов поодиночке, ныла, что ей страшно идти домой (можно подумать, что таким, как она, хоть что-то грозит в жизни), вымогала провожание, а кончалось все тем, что при следующем сборище провожатый стыдливо отводил глаза от усмешливого взора наглой Ванды.

Остальным же было все ясно. Самое подлое во всех этих историях было то, что, соблазняя мужчин нагло и бесстыже до патологии, Ванда в последний момент становилась в позу оскорбленного целомудрия, а очередной ее кавалер, донельзя раздразненный, готов был сказать ей любые слова, пообещать луну с неба, в общем — наврать с три короба. Парадоксально, но факт, что по природе Ванда была холодна, по словам модной в то время песенки, «как в стужу винегрет».

Все, что Ванда проделывала с мужчинами, она делала в силу какого-то только ей видимого долга. Она, кажется, искренне считала, что путь женщины в литературу именно таков. О том, что для того, чтобы пробиться в литературу, надо еще и писать, она как-то забывала.

Гусаров не избежал общей участи. Впрочем, у Ванды хватило ума выделить его из остальных и не соблазнять на глазах у товарищей, так что никто не мог понимающе усмехнуться и сказать: нашего полку прибыло.

Гусаров, что вполне естественно, испугался за Женьку Горчакову, тогда только что оставленную мужем. Ведь женщина сразу после развода на что только не способна. Не понимал он этой дружбы, безусловно искренней с Женькиной стороны, этого доверия к женщине, намного ее старше и гораздо, как он считал, более сильной.

— Эту Ванду надо убрать к чертовой матери, — сказал он однажды Новоселову. — Уж больно она грязна и порочна. Женьке не след с ней якшаться.

— Ты забываешь, что Женька выросла. Если не Ванда, то может появиться кто-нибудь похуже. Да и Ванда не такая уж плохая. По крайней мере, я видал баб в сто раз покруче. Да и воспитывалась она все-таки без матери. А что может быть ужасней и несчастней девочки, воспитанной без матери? Мне лично Ванду очень жаль. Гораздо больше жаль, чем Женьку. Потому что на самом-то деле Женька сильнее ее в тысячу раз, и от прививки Вандой с ней ничего не сделается. В крайнем случае, на что у нее есть ты?

— А ты? — удивился Гусаров.

— Я… Я, знаешь ли, не устоял перед Вандой. Ну, не суть. И я теперь вроде как не имею права.

Новоселов был красен, моргал и не смотрел на Гусарова. И это хорошо, что не смотрел. Ведь если бы посмотрел, то понял бы, что Гусаров не лучше его, не безгрешнее, да еще и скрывает свой позор из ханжества.

Новоселов, втравленный Вандой в ненужную ему интрижку, не свалил трусливо вину на Ванду, а взял ее на себя, как и положено мужчине. Совершив мелкий грешок, он не пошел на больший — на предательство. И со своей точки зрения он был абсолютно прав и благороден.

Конечно же, Ванда — жертва обстоятельств, с этим нельзя не согласиться, но все равно Гусаров не хотел, чтоб Женька стала жертвой Ванды; он чувствовал: к этому идет. Гусарову в Ванде чудилось что-то уголовное, Новоселов же за недостатком такого рода опыта мог этого и не заметить.

Да что там говорить, если Ванда чуть было не испортила отношения Гусарова с Горчаковой, будто мстя ему за то, что он ее раскусил.

Что уж она наговорила Женьке, останется тайной навсегда. Следствием было только то, что Женька абсолютно пала духом.

— Ванда мне тут сказала, что не понимает, как это я могу описывать некрасивых женщин. Она себя даже вообразить не может некрасивой. Ей их логика не была и не будет понятна. Она всегда красива и счастлива, вот!

— Ну, если это и правда, то весьма субъективная!

— Предатель ты, Гусаров, сам клялся ей в любви и стоял на коленях в парадной, а теперь…

Гусаров очень хорошо понимал Женьку и живо представил степень ее обиды… Только вообразить себе — жили люди дружно, честно, открыто, и вдруг приходит роковая женщина, которая наводит тень на плетень: заводит вокруг себя брачные, а вернее, внебрачные танцы, всех соблазняет, все у нее в руках (это с ее слов), бедная Женька отброшена на задний план, никому не интересна, и вообще… А тут еще муж бросил. Да и сам Гусаров из разряда друзей перешел в «этих подонков мужчин». По крайней мере, из-за Ванды Женька долго на него дулась. И из-за того, что он ею соблазнился, и из-за того, что после этого весьма презрительно о Ванде же и отозвался.

Кстати о Ванде… Если роман к моменту гибели Новоселова все-таки был написан (а он все грозился, что напишет роман), то из всех членов лито украсть его могла только Ванда. И никто другой. Более подозрительной личности не было.

А может, существовали какие-то тезисы? Может, эти тезисы как раз и были в том дневнике, который брала у Лены неизвестная молодая журналистка? А вдруг это Ванда подослала свою дочь? Но вряд ли бы Ванда в таком случае вернула дневник. Она нахальна и необязательна. Не стала бы она дважды посылать дочь к Лене, а дойти до почты поленилась бы. Ванду надо знать.

Да и не было ничего особенного в этих дневниках. Так, короткие заметки. Кто чего сказал, кто что прочитал, оценка, где собирались. Впрочем, э п и т е т ы в дневнике уже были. А если девушка брала дневник для самого Новоселова? Ведь использовать такой дневник может только тот, кому он и принадлежит. Лена ведь права — Новоселов как раз мог исчезнуть по самым благородным причинам. Увечье, болезнь — да мало ли что… Как там ни рассуждай, но при всей своей силе Новоселов был привержен таким приступам тоски и депрессии, что мог в какой-то момент поломаться и отрубить сук, на котором сидел.

Лена говорит, что написала, будто уходит от него, вот он и решил предупредить ее — уйти первым. Хотя Иван… Уж как бы то ни было, но Новоселов бы не забыл о ребенке, нашел способ переправлять ему хотя бы деньги.

Да и врага его, того, черного, нельзя сбрасывать со счета. Новоселов был добр, но именно потому мог убить. Действительно ли тот оказался жив, как стало известно жене и матери Новоселова?

* * *

Действительно ли тот оказался жив? Да уж жив, живее некуда. Сурков это знал.

Именно к Суркову обратился в свое время Новоселов, когда до него дошли слухи, что враг его жив. К тому времени Сурков уже, как и все другие, успел полюбить Новоселова и с чистой душой постарался выполнить его просьбу. Гриханов Анатолий был жив. Приятель Суркова, следователь из Норильска, даже дал Суркову его адрес. Кстати, Север. И могли их пути пересечься.

Но только не Сурков свел их, нет. Долго и подозрительно приглядываясь к Новоселову, Сурков понял, что не слова тот говорит. Что Новоселов представляет собой тот редкостный теперь тип мужчины, для которого слово — дело. Нет, не хулиганом был он, как сперва показалось Суркову, — ему претило малейшее самоутверждение за счет собственной силы, его оскорбляло малейшее унижение, чья-то робость, чей-то страх перед ним, Новоселовым. Но убить — мог. Тем более, что Гриханов Анатолий после гибели Валюхи не стал менее подлым или хотя бы более осмотрительным. Почти сухим вышел он из той норильской истории, которая дала Новоселову повод считать его уже мертвым. Убили не его, другого. И не рука Гриханова сжимала нож. Но следователь знал лишь одно: не будь Анатолия Гриханова, не было бы драки и не было бы убийства. Но доказать это было невозможно. Особенно если учесть, что во время суда и следствия этот провокатор один вроде бы ничего не лгал, вернее, не попадался на лжи, один дал самые четкие и точные показания, никого не выгораживая. Разве такие будут кого-то выгораживать?

Но Сурков не сказал Новоселову правды. Слухи же о Гриханове были столь темны и невнятны, что Новоселов не мог на них положиться.

Ну, а если учесть трагическую остросюжетность жизни Новоселова, мог же он просто случайно столкнуться с Грихановым? А тогда…

О ком идет речь в романе? Неужели только для сюжета рисует автор мерзавца, бросившего его погибать в ледяной трещине?

Природа крепко поцеловала Новоселова, отметила его, а родился героем — воюй со злодеями. Что называется, на ловца…

Ну как мог Новоселов получиться таким? Он, безотцовщина с Лиговки? Вот, кстати, и еще одна загадка, не только Новоселова, но и вообще человеческая загадка. Почему вдруг, несмотря на неблагоприятные условия, вырастает вот такой человек? Почему вырастает такое прямое, высокое дерево в лесу? Чтоб быть громоотводом, наверное. Вот почему.

Но что же было потом? Ну, спасся герой из трещины… А дальше? Как прочесть последние слова романа: «Генеральная репетиция смерти прошла удачно. Встретимся на премьере». Была ли уже «премьера»?

Кстати, откуда взялись эти театральные слова? В последнее время, как известно, Горчакова балуется театром. Но нет, надо верить Гусарову. Не пошел бы Андрюха к Суркову с явной выдумкой. Уж про себя и про Женьку он может говорить точно.

Но кто же тогда, кто? А если Ванда?

* * *

А если Ванда? Уж как-нибудь, но без Ванды не обошлось.

Ванда — это вещь.

Обычно после того как люди раскусывают такую вот Ванду и ей подобных, они, даже самые трезвые и разумные, начинают вдруг допускать в своей речи всякие мистические термины и понятия вроде «животный магнетизм» или «черная магия». «Я сам не знаю, почему я поступил так, как она хотела, но она посмотрела вот так…»

А ведь дело было в том, что не столько Ванда была обманщицей, сколько другие с радостью обманывались на ее счет. Потом, задним числом, они видели, что на Ванде крупными буквами написано, кто она такая, ошибиться мудрено. Но… ошибались.

Внешне Ванда взяла на себя роль эдакой бедной падчерицы, которая переносит старушек через ручеек, освобождает печеньку от хлебцев, яблоньку от яблочек. До всего и до всех ей есть дело. Она беседует со швейцаром о радикулите и с уборщицей о внуках, она добра и демократична. Ванда настроена на то, чтоб нравиться всем на свете, никем и ничем не пренебрегает, никого не считает недостойным своего внимания. Она так хороша, что у разумных людей в конце концов появляются сомнения. В какой-то момент, когда Ванда не выдерживает роли и допускает ошибку, становится ясно, что живет она по принципу шпионажа, то есть абсолютно не принимая законов того общества, в котором живет, заведомо считая всех врагами. А с врагами все средства хороши. Наиглавнейшим орудием Ванды была лесть. С людьми грубыми и вульгарными — лесть грубая и вульгарная, с людьми потоньше — и лесть потоньше.

Горчакова познакомилась с Вандой в коридоре большого издательства, причем она даже не может вспомнить, как это получилось. Как Ванда подошла, как начала разговор, как этот разговор перешел на Женьку — ничего она не помнит.

И вот среди пустой болтовни Ванда вдруг обмолвилась, что ее муж обожает писательницу Горчакову, заставил ее, Ванду, почитать рассказы этой писательницы, и она, Ванда, тоже пришла в восторг.

Бедная, глупая Женька! Ей тогда и в голову не приходило, что, в сущности, отнюдь не весь свет занят ею, что ее литературные успехи — ее личное дело. Сейчас, имея за спиной несколько книг, она и то удивляется, что ее кто-то знает, ей все время кажется, что люди что-то перепутали и хвалят кого-то другого, не ее. А тогда сыр выпал.

Ну почему, почему Женька, в общем-то естественная и, главное, не умеющая еще тогда даже из приличия терпеть фальшь и ложь, почему она подружилась с Вандой? Как та влезла к ней в доверие? Да и влезла ли?

И вот здесь сама собой возникает мысль о болезни, симптомы которой хорошо знают женщины, ее перенесшие. Эта болезнь — развод. Любила или не сильно любила женщина мужа — значения не имеет. Если вспомнить, что большинство женщин вытворяет сразу после развода — волосы дыбом встанут. И Женька не была исключением. «Все подонки, мужики сволочи, мир несправедлив, я теперь никому не нужна, но я ему отомщу…» — этот ряд кухонных воплей можно продолжить.

Почему, когда она потеряла Данилу, боль, хотя и была нестерпимой, не кидала ее все же в мещанскую подлость? Чем таким уязвил ее Горчаков? То ли решила она, что муж — ее собственность, пусть дрянненькая, то ли лучше с умным потерять, чем с дураком найти?

По крайней мере, тогда Женьке казалось, что все ее предали. Она кипела злобой не по существу, говорила слишком много слов, которые еще много лет не удастся смыть и забыть, как самый большой позор в ее жизни.

В общем, нет подлее ямы, чем яма самолюбия. И надо было, чтоб кто-то понял ее. Мужчины, как ей казалось, этого понять не могли, да и чувствовала она подсознательно, что бракоразводными разговорами роняет себя в их глазах. И вот тут, как по волшебству, явилась Ванда.

Горчакова совершенно отчетливо понимала, что Ванда все лжет. От собственного имени (на самом деле ее звали Валей) и собственной биографии до пылкой и назойливой любви к окружающим. Что-то не похожа она была на восторженную девушку, слишком уж явно не пахло от нее институтом благородных девиц. Но, оказывается, Женьке нужна была тогда именно такая подруга, как Ванда. Чтоб у них полностью совпадали все интересы, а заодно уж — что мелочиться! — и мировоззрение тоже. И лишь очень нескоро Горчакова заметила, что ничего-то у них с Вандой не совпадает. Даже пол, хоть и женский, но какой-то противоположно выраженный. Но тогда ей была нужна Ванда. Нужна была такая вот подруга постарше, поопытней и посговорчивей. Главное — посговорчивей. А уж обо всем, что касается отношений полов, Ванда знала даже больше старухи Браунинг. Женька еще не понимала, что знание знанию рознь, не знала, что вряд ли тебе пригодится нечто, чуждое твоей сути.

Ей еще казалось, что существуют какие-то жгучие, а главное универсальные женские тайны, помогающие женщинам прекрасно сохранять дом и семью, и себя самое, и ребенка, и талант. Браунинг же всячески разрушала эти иллюзии.

— Не строй иллюзий насчет житейского счастья, — говорила старуха. — То, которое тебе могут предложить, тебя не устроит. А такого, какого хочешь ты, — вообще нет. По-настоящему умных и великодушных мужчин мало, меньше, чем женщин. А дураки — они вне нравственных категорий, это ты уже пробовала, а?

— Но ведь у большинства писателей были прекрасные преданные жены.

— А ты слыхала про мужей писательниц? И вообще что-нибудь про женщин, взявшихся за перо? То-то и оно. Преданность — женская доля.

— Значит, по-вашему, мне остается «седьмая доля»?

(В свое время из шатаний по свету Новоселов привез рассказ под названием «Седьмая доля», где говорилось о том, что солдатке и вдове принадлежит седьмая доля от каждого чужого мужа. Вроде бы в России даже есть такой закон — не закон, но, по крайней мере, обычай.)

— Да. И не строй других иллюзий. Да и на себя посмотри непредвзято. Ты что — Джульетта? Тебе не нравится, что мужчины похожи на баб, но ведь и ты не образец женственности, а?

Такая правда Горчакову не устраивала. Ванда обещала больше. Ванда вообще была оптимисткой. Она жила, как ей хотелось. Муж варил обед и кормил ребенка, Ванда же целиком отдавалась творчеству. Тайной такой гармонии Ванда и покорила Женьку. И еще было одно. Женька завидовала Ванде. Без злобы, но завидовала.

Объединение при калошной фабрике набирало силу. Ведший его раньше молодой человек куда-то сгинул, и Союз писателей прислал вместо него невзрачного на вид, будто пылью припорошенного, маленького критика. Большей удачи начинающие и ждать не могли. Человек этот был не только блестяще образован и умел ценить литературу, он был еще щедр душой. Мало того: благие его намерения выражались зачастую не только на словах. Он знал, куда можно отнести готовое произведение, готов был рецензировать и рекомендовать.

Естественно, что в городе об этом прослышали, и в лито оказалось много новой и яркой молодежи. Попасть в это лито стало довольно трудно. Вот поэтому-то Ванда и прицепилась к Женьке: ей нужна была протекция.

Почти на всех членов лито Ванда произвела весьма приятное впечатление. (Ох, знает она какую-то неизвестную Женьке тайну, если при весьма страхолюдной внешности, ничего не написав, сумела все же всех очаровать.)

Разве что Гусаров и Сурков остались к Ванде холодны, остальные же — даже Новоселов — приняли Ванду сразу и безоговорочно.

Ну что ж, если быть честной до конца, то сейчас Горчакова может признаться себе, что не только Ванда использовала ее, глупую девчонку, но и глупая девчонка не была по отношению к Ванде так уж бескорыстна. Где найдешь такую терпеливую слушательницу, такую умную, а главное, в отличие от Елены Леопольдовны, практичную советчицу? Кому можно покаяться в грехах и тут же получить отпущение? Женьке и в голову не приходило, что старуха тоже поймет ее, не осудит. Между ними стояли воспитание и старость Браунинг. А Ванда была примитивная дворняжка. И еще одного Женька в горячке не заметила: Ванда была расчетлива, по сути своей она не способна была делать что-то просто так, из любви ли, из дружбы ли. Ванда была провокатором, из тех, которые обожают чужие грехи даже не для того, чтоб эти грехи тут же выдать, нет, не так примитивно, но чтобы иметь возможность оправдывать грехи собственные, собственную нечистоту.

Под видом дружеских услуг она захороводила Женьку среди своих знакомых мужчин, под стать Ванде, довольно порченых, и когда намеками, когда прямо толкала Женьку в любые объятия, уверяя, что только так и можно освободиться от разводного унижения.

По счастью, у Женьки оказался другой вкус на мужчин. Только поэтому ей повезло, а подставленные Вандой лица оказались не у дел. Впрочем, видимость буйного загула Женька все-таки создала. По принципу: уж лучше грешным слыть, чем грешным быть.

Сурков, как и следовало ожидать, отшатнулся от Женьки во второй уже раз. Гусаров пытался образумить, вытряхивал из нее душу в прямом и переносном смысле, кричал, топал ногами:

— Побереги себя! Идиотка бессмысленная. Пивного Старика ей жалко, а с собой обращается, как с последней дешевкой! Неужели ты не петришь, что, если так пойдет дальше, — обанкротишься? Ну как мне вложить в твою дурацкую башку разум? А я-то принимал тебя всерьез, я-то думал, что если ты и не умная, так хоть чистая. Эта твоя подельщица не доведет тебя до добра…

— Что значит «подельщица»?

— А как ты прикажешь называть Ванду? По одному делу идете, голубушка, если только она за твоей спиной чего похуже не делает.

С Вандой для Горчаковой день за днем становилось все яснее и яснее. Не была Ванда никакой загадкой, в том-то все и дело. К тому времени Горчакова, наблюдавшая людей уже почти профессионально, понимала, что простыми люди кажутся лишь издали. Приблизься — и голову сломаешь от все возникающих вопросов. С Вандой было наоборот. Издали она казалась загадочной, но при ближайшем рассмотрении — проста как пустой чулан. Такую-то простоту и положено называть вульгарностью.

Ванда прямо и цинично, без всяких смягчений и реверансов выкладывала свои житейские воззрения и правила, которым честно следовала.

— Я полноценная белая женщина и потому не собираюсь работать, как все остальные клячи. У меня есть муж — вот он пусть и работает.

— Ну а как ты закончила университет? Сдавала экзамены?

— Чтоб я сдавала экзамены? Писала курсовые? Ты что, с Луны свалилась? Я находила способы попроще. Ну, например, беременность… Другие берут академический отпуск или еще что, а я наоборот — гордо вперед, пропустите беременную женщину.

— Но не всегда же ты была беременной?

— Почему это не всегда? Хочешь, покажу, что и сейчас сойду за беременную, — и она действительно за несколько секунд делала что-то со своим лицом и телом, так что могла сойти и за беременную, и за эпилептичку.

— Мир — бардак, — говорила Ванда, — а люди — сама понимаешь. Но не все, не дай тебе бог подумать, что все. И умные люди должны объединяться против дураков. Не сопливые там любви и дружбы, а честный симбиоз. Иначе пропадешь. Человек, как и все остальные животные, стаден. Главное — попасть в свое стадо.

Сначала Горчаковой казалось, что это только слова, но из всего поведения Ванды следовало, что слова у нее не расходятся с делом. Она и жила по своим правилам.

— Ну, а я тебе зачем? — удивлялась Горчакова.

— Ты далеко пойдешь. У меня на это нюх. Быть тебе в приличном обществе, а это немало.

О терминах Горчакова с ней не договаривалась, потому не совсем понимала, что значит «быть в приличном обществе» и почему теперешнее их общество неприлично.

И все же даже тогда, в юности, Ванда больше забавляла Горчакову, чем пугала. Вспоминая Ванду и первые от нее ощущения, она поражалась силе этого характера, как чуду природы. Вот уж монолит, вот уж цельность — не человек, а цельная навозная куча. И ничуть этого не стыдится. И не считает нужным скрывать.

Все же жизненный сюжет Горчаковой был захватывающе острым. Если любовь — так уж Данила, единственный и неповторимый (жизнь подтвердила это), если друзья — то Гусаров и Новоселов, если Пиковая Дама — то Ванда, другую такую век ищи — не найдешь.

Потом-то она, конечно, поняла, что вандам несть числа, но те, последующие, в подметки не годились Ванде номер один. Хоть какие-то обрывки совести и приличий были в последующих подлипалах, отчего они и были в тысячу раз опасней абсолютно бессовестной Ванды. Ванда была Эгоисткой с большой буквы, а потому любила себя и никогда не делала напрасной работы. Ожидать от Ванды подлости за здорово живешь, просто так, было бы бессмысленно. Она нападала лишь на тех, кто ей начинал мешать. Но пока дружба или приятельство с кем-либо были Ванде выгодны, она не только умалчивала о недостатках этих людей — она этих людей воспевала.

Последующим подлипалам здорово мешала совесть, остатки ее. Используя в своих целях кого-либо, человек полусовестливый догадывался, что обкрадывает. Конечно, жертве положено ненавидеть вора, но на самом деле вор больше ненавидит жертву, если у него сохранилось хоть что-то от стыда. И тогда из жертвы требуется сделать негодяя. Вооружиться лупой и соглядатайствовать за тем, кому ты напакостил.

Вряд ли найдется человек столь чистый, чтоб смог оказаться достаточно чистым под взглядом соглядатая с лупой. А там чуть-чуть передернуть, чуть-чуть очернить — и знакомые не так улыбаются жертве и не так быстро протягивают руку. Вот и все.

Никакой совести у Ванды не было, а потому ничем она не угрызалась, а устраивала свою жизнь сообразно своим вкусам.

Что же касается Женьки Горчаковой, то Ванда ее любила. Любила, как любят средство достижения цели, как сапожник любит свою «лапу», а хирург — скальпель.

Ее любовь и потрясающая способность из всего извлекать выгоду привели Женьку к серьезной, необратимой беде.

Дело в том, что на горизонте снова возник Данила, эта любовная дуэль «на кувалдах» все продолжалась. Чья очередь бить была на этот раз?

До него, очевидно, дошла весть о ее разводе. Или почувствовал сам — это он мог.

Данила пришел глубокой ночью… Уже по звонку Женька поняла, что это он и никто другой.

Он был то ли слегка пьян, то ли возбужден, но вообще-то весьма вразумителен. Впрочем, говорили они мало. Это была первая ночь их любви. И последняя. До этой ночи Горчакова, много о себе возомнившая из болтовни Ванды и воображавшая себя женщиной куда как опытной и толковой, не знала, что можно быть такой счастливой. А утром Данила сказал:

— Вот я и провел свою первую брачную ночь. И очень рад, что именно с тобой. Невесте не до меня — она считает подарки, так что вряд ли она заметила мое исчезновение. — Он демонстративно вынул из кармана золотое кольцо и так же демонстративно надел его себе на палец.

Горчаковой показалось, что сейчас она умрет. Да и умерла бы. Но в соседней комнате спала годовалая дочь, а из машинки торчал лист недописанного рассказа. Получалось, что помирать нельзя.

— А кто… твоя жена? — глупо спросила она.

— О, она женщина деловая. Заведует обувным отделом в «Пассаже». Не то что мы с тобой, простые смертные.

Дико звучал этот текст после всего, что было ночью. Но она так хорошо знала Данилу, так чувствовала (любила, любила!), что безоговорочно ему поверила. И он увидел, что поверила.

— Да вру я все, вру…

— Не врешь, знаю. Это я виновата, — сказала она.

— Ты? Это точно! Кто просил тебя лезть первой? Запомни: мы этого не любим. Мужчины этого просто на дух не переносят. Мы любим, чтоб инициатива исходила от нас.

— Так ты все-таки любил меня?

— Почему это «любил»? Я не умер, чтоб обо мне говорили «любил».

— Но зачем тогда…

— А ты зачем?

— Тогда уходи! И не смей возвращаться никогда, никогда. Я сыта тобой по горло!

Он ушел. А через полчаса начались бешеные звонки сначала в дверь, потом по телефону. Она не открыла дверь и не сняла трубку. Она устала. Она так больше не могла.

Но что было делать после этого? Кому рассказать? Гусарову? Ну уж нет. Маме? Разве она поймет такую дичь? Браунинг? Та скажет, что в их времена такое было бы немыслимым, — как холодной водой окатит.

И потому оставалась только Ванда… Уж она-то ничему не удивится. Ванда и не удивилась.

— А я что говорила? — сказала она. — Жизнь — это борьба, а мужик — самый лютый враг. Помнишь: «Любимых убивают все, но не кричат о том» любимых убивают все бесстыдством иль стыдом! Трус — поцелуем похитрей, храбрец — стальным ножом!»

Вот как напряглась Ванда, даже стихи в помощь себе привлекла, лишь бы доказать свою правоту.

А через несколько дней она принесла Горчаковой пару шикарных дефицитных сапожек по государственной цене.

— Я сказала этой торговке, что иначе она потеряет мужа. И разъяснила ей, где он провел свою первую брачную ночь. С торговками, детка, только так и разговаривают. А твой Данила пусть теперь доказывает, что он не верблюд. Последнее слово всегда должно остаться за настоящей женщиной. Ясно?

В тот страшный для Горчаковой период жизни логика Ванды показалась ей убедительной. Зачем приходил к ней Данила? Затем, чтоб убить?

А потому Женька с наслаждением примерила сапожки. Себя Ванда тоже не забыла — она вынула из жены Данилы две пары. А может, и три?

Но прошло время, Горчакова опомнилась и поняла совершенно определенно, что от Ванды надо бежать. Уже не вампиризма ее, не житейской нечистоплотности боялась Горчакова. Она испугалась за свою чистоплотность. Ведь был у Женьки, в отличие от всех прочих, еще один выход, еще одна возможность проконтролировать себя, свои мысли и поступки. Перечитав однажды вечерком все свои последние рассказы, Горчакова почувствовала, как от этой прозы шибануло вдруг Вандой. С одной стороны, не было ни одной отрицательной героини, кому бы она не придала некоторых черт Ванды, с другой же — Вандина демагогия в прозе того времени тоже присутствовала. И тяга и презрение к Ванде боролись точно так же, как в Женькиной душе. Но проза была объективней. В моменты отрицания Ванды это была живая, нервная, точная проза, но когда дело доходило до философии Ванды с положительным знаком — начиналась ложь.

Бежать от Ванды… Но как? Какая такая сила была у Ванды, что бежать от нее казалось немыслимым? Ну, бездельница, ну, шлюха, ну провокаторша, аферистка, шантажистка… Конечно, способна на многое: от размашистой авантюры до мелкой кражонки.

Но в таком случае она могла украсть и роман, если только роман тогда уже был. Новоселов м о г дать почитать его Ванде, потому что, в отличие от большинства, совсем неплохо к Ванде относился. Считал ее жертвой несчастных обстоятельств.

Но если бы Ванда и впрямь украла роман, она постаралась бы вытравить из него свой образ, отнюдь не светлый. Есть там такая Изабелла, названная феноменом бессовестности. Впрочем, Ванда и действительно феномен бессовестности, а потому чихать ей, как ее назвали. Зато, оставив в романе свой светлый облик, она тут же отметает от себя подозрения в краже романа. С Вандой все ясно.

Зато неясно с Новоселовым. Новоселов один из тех, про кого можно сказать, что «как он дышит, так и пишет». И тогда что же получается: в жизни он всячески защищал и оправдывал Ванду, а потом сел и написал на нее поклеп? Нет, так быть не может.

Да и не мог он не проболтаться, что роман им написан, уже написан. Значит, при жизни Новоселова еще не было романа. Или при той жизни, которая оборвалась для его знакомых много лет назад, но на самом деле продолжается.

Либо — либо: либо Новоселов жив, либо роман написан кем-то другим. Третьего быть не может. Никто этого романа не крал. Но кто способен написать роман за Новоселова? Ну кто, кто?

* * *

Но кто же, кто? Кажется, зря все же Гусаров отметает ту же Ванду, например. Хотя… Ванда — точно такая же Ванда, как он, Сурков, Марчелло Мастрояни. Занятная дамочка, между прочим. Супервульгарна и глупа? Но именно такими, простыми, как мычание, оказываются в конце концов обычные аферистки, уж Сурков-то знает.

Впрочем, никому не дано до конца понять, что такое обычная аферистка: насколько и в чем умна, насколько и в чем глупа. Они ведут себя зачастую так, что даже их возраста не определишь. Сурков знал одну, которая скостила себе в паспорте двадцать лет и выглядела на тридцать, хотя ей было пятьдесят, а при ее образе жизни она должна была тянуть на все шестьдесят с лишним. Мужик-аферист — тоже не фунт изюму, но от бабы лучше подальше.

А у Ванды, или, если уж быть точным, у Валентины, и отец был тот еще фрукт.

Никому не сказал Сурков, когда, где, при каких обстоятельствах он познакомился с отцом Ванды, да и с самой Вандой. Хороший следователь должен помалкивать.

Это было очень много лет назад… Обстоятельства одного следствия были таковы, что один из осужденных по крупному делу о хищении каким-то совершенно непостижимым образом сносился с внешним миром. Наконец Сурков пришел к выводу, что утечка информации идет через кого-то из работников следственной тюрьмы. Естественно, работает этот человек не за спасибо: у подсудимых миллионы.

И вот тогда внимание Суркова привлек человек, с которым — как ни неопытен был тогда Сурков, даже ему было ясно — что-то не так. Человек с высшим образованием, непьющий, респектабельной наружности — и вдруг тюремный надзиратель? Дичь какая-то…

Сурков посетил его на дому и поразился еще более: множество книг, картин, прекрасных старинных вещей, цену которых в те времена знали еще немногие.

И на фоне всего этого — надзиратель-искусствовед и его дочь — студентка-журналистка.

— Видите ли, — сказал отец Ванды, — я человек гуманный, а потому мне хотелось хоть как-то скрасить судьбы тех, кто поскользнулся на жизненном пути. И потом, знаете ли, меня устраивает суточная служба, потому что в свободное время я могу заниматься своим непосредственным трудом, связанным с историей театра. Да и рисую немного, знаете ли. А тут еще бессонница. Так что…

Сейчас такая речь никому не показалась бы странной: полно людей с дипломами работают дворниками или истопниками — перепроизводство дипломов, ошибки в выборе профессии, бытовые причины. Но тогда такая речь из уст пожилого человека прозвучала дико. С другой же стороны, не верить этому человеку у Суркова не было никаких оснований. Лицо у человека было интеллигентное, взгляд ясный и чистый, человек с таким лицом вполне мог задуматься о милости к падшим. Сурков отметил лишь отца Ванды как необычное явление, но обвинения предъявить не посмел.

Тем более что арестованный негодяй, выбравшийся уже было из рук правосудия, добившийся было минимального наказания, попался вдруг совсем на другом, деле. Раз в году и палка стреляет, и Сурков уверен, что эта самая палка стреляет не случайно.

Так что никакие связи с внешним миром во время следствия подсудимому не помогли. Но надзирателя с высшим образованием Сурков запомнил навсегда. И не раз у него был повод подумать о нем, не раз… Тем более что дочь у этого человека оказалась уж больно страстной и так недвусмысленно преследовала не супермена и не богача Суркова, что он на всякий случай от особой близости воздержался.

Вернувшись тем жарким летом из еще более жаркой командировки, Сурков скоренько разобрался, что натворила акула-Ванда с мужским представительством лито. Новоселов, конечно, не знал о Гусарове, но Сурков понял про всех. Для начала ему стало смешно, но потом он задумался о себе. Хорошо или плохо то, что вот он, Сурков, не клюнул на Ванду даже много лет назад, даже когда мама была не против (Ванда очень скоро нашла с мамой общий язык и понравилась той). Правда, тогда в уме Сурков держал то, что Ванда — возможно, дочь преступника… Но все равно. Черт возьми, почему у него никогда не возникало мысли поступить с женщиной, как вздумается в данную минуту, не ждать указаний или советов от мамы ли, от кристальнейшей ли своей репутации.

Увидев Женьку вместе с Вандой, Сурков просто похолодел, но потом как-то привык и благополучно сделал вид, что ничего ни про кого не знает. С Женькой все ясно: ее тянет в грязь. А Ванда — что ж, под этим именем он ее не знал, а потому спокойно познакомился как бы заново. Ванда отнеслась к этому как к должному, даже ни словом не помянула о прежнем знакомстве. Если вдуматься — это было странно.

Да, что-то с этой Вандой было не так. Могла она украсть рукопись, могла, если рукопись только существовала. Но именно это Гусаров считает сомнительным. И следовательно, если Новоселов не писал романа, то значит, он написан кем-то третьим. И скорей всего тем, под чьим именем он напечатан. А совпадения потому, что третий был из своих. Сидел, ходил, пил чай, вместе справляли праздники, гуляли по городу.

Но Андрей клянется, что такого лица не было. Настолько разумного, чтоб написать роман, даже используя чужие замыслы, дневники, записки. Золотов? Он бы не покончил с собой, если б смог написать роман. Да и Семенов не стал бы скрывать, что это Золотов, потому что только ради успеха тот, бедняга, и старался. Нинель… Нинель совсем сбрендила, жалко женщину. Нинель пишет всякую ахинею и рассовывает ее по почтовым ящикам своих знакомых. Она, бедняга, и с собой-то не может разобраться, куда ей до остального мира. На днях Сурков получил от Нинель некий текст, напечатанный на тончайшем листочке бумаги:

«Скоро ли мы увидимся официально и пойдем в ресторанчик, который я уже приглядела не так далеко?

На свой день рождения я опять выйду одна и погляжу, как кормят в варьете, которое и мне необходимо рассмотреть пристальным оком.

Там есть мои знакомые певицы, которые ждут не дождутся, когда же директор очнется от летаргического сна и не спохватится отхватить у меня кусок циклоидных песенок для дам высшего общества, умеющих петь и танцевать и желающих заучивать хорошенькие слова, приходящие мне на пишущую машинку, когда я просто так сижу и перебираю клавиши букв, где напечатан в точности весь алфавит и цифры неизвестно для каких целей…»

Вот что пишет теперь бедная Нинель.

И все-таки Ванда! Ведь она совсем не глупа и не бездарна, в отличие от остальных возможных подозреваемых. Оговорить себя? Это ей наплевать. Зато страховка от обвинения в краже. Подставное лицо, имевшее дело со всеми в редакции? Для Ванды — чепуха, Ванда почти любого мужчину заставит плясать под свою дудку, тут вообще что-то таинственное. Да, она не глупа и не бездарна, у Ванды даже есть какой-то темный, теневой талант. Конечно, она украла роман не целиком, она его просто д о п и с а л а. Разве не могло быть такого при ее-то возможностях? Себя Ванда знает, это только для доверчивых слушателей читала она рассказики с жалобами на несчастливую девичью длинноногость, чтоб все выглядело как у всех. На самом деле этот романтизм ей чужд. Чтоб знать теневые стороны любого человека так, как их знает Ванда, надо знать свои теневые стороны.

Но зачем ей все это понадобилось? Авантюристка по натуре? Мало. Жажда славы? Но тогда зачем чужая фамилия? А если проще — деньги? Деньги, конечно, не так уж велики, но для Ванды всё деньги. С тех пор как развелась с мужем, Ванда и не подумала устроиться на работу. Вернее, устраивалась раз пять, но работала месяц, от силы два, а потом благополучно сматывала удочки. Кормить ее кормят — найдет дураков, у нас не умрешь с голоду, тряпки Ванда не любит…

Но при этом отцовское наследство пошло прахом буквально года через два после смерти отца. Сурков как-то вынужден был по делам лито зайти в знакомую квартиру и обнаружил там пустоту и разрушение. Интересно, куда Ванда девала деньги? Не пила, не курила, не была щедрой с друзьями, на мужчину бы не потратилась при самой пылкой любви, скорее просто застрелилась бы. Какие же тайные удовольствия были у Ванды? Тоже интересно.

Итак, возьмем проще. Ванде деньги нужны. А Иванов — просто ширма. Потому-то он исчез, и любые поиски обрываются.

Да нет же, нет, нет, нет… Что ты, Сурков, свихнулся? Детективов начитался? Да, Ванда способна продать не принадлежащий ей холодильник или даже кооперативную квартиру. Но дело идет о литературе. Нет, не Ванда. Не может эта вульгарная и, в общем, по-своему тупая баба задумать такую авантюру.

Здесь надо было все предугадать на несколько ходов вперед, вначале написать, потом продумать, как продать, кого включить в дело… А вульгарные натуры вроде Ванды всегда переоценивают себя и недооценивают других. Судят других по себе и выигрывают только тогда, когда действуют среди равных себе. Но редакция журнала, старик Семенов — это все же совсем другая компания — Ванда тут попадется. На мелочи, но попадется.

Уж не скажешь никак, что их лито двадцатилетней давности было образцом интеллектуальной группы, образцом разумности, однако и там Ванда погорела, и погорела очень быстро.

А все Ванюша… Кто же привел его в лито? Кто рекомендовал? Кажется, Нинель. Ну да, Нинель. Они работали в одной конторе. Только Нинель сидела в городе, а Ванюша ходил в экспедиции. Потому-то Ванюша и вступился тогда за Нинель, потому и началась вся эта мерзкая история.

Кто он был такой, Ванюша? По образованию он, как и Сурков, был юристом. Даже проработал около года в уголовном розыске. Попал в юристы по детской мечтательности: сыщики, разбойники… А работа оказалась совсем другой. Год Ванюша кое-как протянул, а потом понял, что он никакой не сыщик.

Уникальная доверчивость, мгновенный отклик на любое человеческое чувство, повышенная эмоциональность — плохой коктейль для работы в угрозыске. Преступники видели его насквозь, в то время как он верил их самому безбожному вранью и чуть не рыдал вместе с ними над несчастным стечением обстоятельств, совершенно несправедливо приведших их под следствие.

Это совсем не значит, что Ванюша был дураком. Нет. Просто он получил истинно благородное воспитание, и ложь казалась ему чем-то невозможным, особенно наглая уголовная ложь. С бытовой ложью во имя необходимости Ванюша еще как-то справлялся… Впрочем, все это Сурков слышал о Ванюше задолго до того, как встретился с ним, а когда встретился, то понял, что многое изменилось. Хорошие и чистые люди тоже имеют обыкновение взрослеть. Прекрасное воспитание потому и прекрасно, что вооружает человека добротой. А доброта — оружие сильное.

Считалось, что как лицо официальное Ванюша в людях разбирается слабо, но жизнь показала, что зато как лицо неофициальное Ванюша разбирается и в людях и в жизни побольше других.

В лито Ванюша пришел со стихами. Стихи были хорошие, но, как принято говорить, не на злобу дня. Никакой злобы, в том числе «злобы дня», Ванюша знать не желал. Продолжал писать по-своему и оказался очень нужным товарищам по лито. Он, как и Суздальский, был ценителем, и ценителем превосходным.

Если б существовала такая профессия, как святой, Ванюшу смело можно было бы назвать святым. Но страдал он несчастной болезнью, от которой всячески бегал и избавлялся, с которой боролся и зачастую побеждал. Ванюша был склонен к пьянству. В отличие от большинства пьяниц, он отлично сознавал свой порок, а потому устраивался в жизни так, чтоб алкоголю уже некуда было поместиться.

Ванюша пристроился в контору, от которой большую часть года проводил в экспедициях, где не было ни выпивки, ни безделья, располагающего к выпивке. В быту он забаррикадировался тоже довольно надежно: расписался с женщиной, сестрой друга, имеющей внебрачного ребенка, и прописал женщину с сыном к себе. Ребенок считал его своим отцом, а потому позволить себе при нем пьянство Ванюша не мог.

Таким образом получалось, что Ванюша и при деле, и при доме, и даже при ребенке, его обожающем.

Из экспедиций Ванюша возвращался совсем не в холостяцкую берлогу, а в чистую, ухоженную квартиру, где его с радостью ждали. Фиктивная его жена принимала Ванюшиных гостей с неизменным радушием, а потому к нему, как и к Новоселову, полюбили ходить.

А уж когда Новоселов переехал в новостройки, то вечера и ночи после лито всегда проводили у Ванюши. Хотя нет, Новоселов переехал гораздо позднее, а тогда он просто ушел в плавание. Да, да, да…

Но тогда каким образом Ванюша возник в романе Новоселова? Ведь получается, что Ванюша с Новоселовым не встречались. Что же, Новоселов стал бы писать о Ванюше с чужих слов? Да зачем это было Новоселову, если и знакомые не умещались? Впрочем, его могла соблазнить человеческая яркость Ванюши. Или все-таки они были знакомы? Может, один раз только и столкнулись, в тот самый раз, когда Ванюша так гневно и так метко разоблачил Ванду.

Тогда становится ясен поворот в душе Новоселова относительно Ванды. Тогда значит, что он м о г написать и сам роман, и «феномен бессовестности» Изабеллу. А Ванда стащила роман и нарочно не вымарала Изабеллу.

Но где теперь Ванюша? Как его найти? Ведь прошло столько лет, столько пасмурных, тяжелых зим. Ванюша-то все должен помнить, все должен знать…

* * *

Но где теперь Ванюша? Как его найти? Ведь прошло столько лет, столько пасмурных, тяжелых зим. Ведь тогда именно он не только и не столько разоблачил Ванду и защитил Нинель, сколько спас от Ванды молодую и абсолютно аморальную Женьку Горчакову. Конечно же аморальную. Случайно только не скатилась она в грязь и не расположилась в этой грязи с комфортом Ванды.

Да и откуда бы взялась у Женьки четкая мораль? Только глупость, только воля к жизни, только надежды и безграмотность. Откуда мораль? Из атмосферных осадков? От незнакомого ей, убитого раньше, чем она родилась, отца? От матери, работавшей в три смены на ткацкой фабрике? По лотерее она мораль выиграла? Наконец, любовь подняла ее на необозримые нравственные высоты? То-то и оно-то. И жизнь, и любовь устроили вокруг нее такую бешеную карусель, что и хорошо присмотренная девочка могла потерять голову.

Женька не слушала Елену Леопольдовну, поскольку не поднялась еще до ее терминологии. Когда Елена Леопольдовна говорила слова «воспитание», «поведение», «дурной тон» — Женька слышала какую-то старорежимную чушь, даже не удосужившись выяснить, какой смысл вкладывает старуха в эти слова.

Женьке казалось, что приличное поведение — это насильственное сглаживание и нивелирование характера, посягательство на ее яркую, весьма индивидуальную и творческую личность (в самодовольстве своем она таковой себя считала).

Поступая как придется, неожиданно прежде всего для себя самой, связываясь с кем попало, не умея разобраться в своих поступках и истинных желаниях, она даже не подозревала, что подлинно хорошее поведение предполагает не нивелировку, а наоборот, гармонию внутреннего «я» и его воплощения в поступках. Норма поведения — это знать твердо, чего ты хочешь, ты, а не твоя левая пятка и не твоя троюродная порочная подруга. Хорошее воспитание — это не лицемерие, не учтивая лживость для облегчения жизни и мелких делишек, а способность к раздумьям по поводу себя и мира. Себя в этом мире. Тот, кто думает о себе и жизни, путем раздумий становится богаче духовно, а следовательно, добрее к окружающим, воспитаннее.

Непонятно только, как же сам пример старухи Браунинг не убеждал Женьку, что можно быть яркой и воспитанной одновременно, демократичной с людьми, но и брезгливой с теми, кто этого заслуживает.

Ничего этого она тогда толком не соображала, а билась в паутине, которой ее опутала Ванда, и чего только не понаделала из-за этих судорог, какими только гримасами не испортила свое от природы достойное нравственное лицо.

Женька глупо и судорожно грешила по мелочам и еще более глупо каялась в этих грехах перед Вандой, ожидая от той понимания и прощения. Ведь, согласно логике, Ванда, насквозь грешная, должна была ее понять, но логика-то это была не жизненная, а так, математическая. Мало ли кто кого должен понять и кто кому что должен отдать. В таких случаях исключений больше, чем правил. Женька не знала тогда, что беду твою и раскаяние скорей поймут люди честные и безгрешные, чем такие, как Ванда. И так запутывалась она все больше, понимая, что от Ванды надо бежать. Но знала она и другое: Ванда ее не отпустит. Это сквозило в намеках Ванды, сквозь которые проглядывали явные угрозы, а неопытной Женьке казалось, что Ванда — могучая сила.

А уж случай с сапожками и впрямь превратил их в «подельщиц», как выразился Гусаров. Ванда же, только чуть приметив Женькины попытки к бегству, вспоминала именно про сапожки. Чувствовала, что это самое больное место.

Но Ванда переоценила себя и недооценила окружающих.

Все началось с Нинель. Нинель объявила себя невестой, а в подтверждение этого привела на лито весьма представительного мужчину, отведя ему роль жениха. Ванда с Горчаковой рты открыли от изумления. Но мужчина сказал, что он пишет, прочел свои произведения, и рты как раскрылись, так и закрылись: мужчина был вопиюще, патологически бездарен. Принять его в лито было никак нельзя, но под видом жениха Нинели он участвовал в общих сборищах — почему бы и нет?

И вот тут, на взгляд Горчаковой, Ванда переступила уже последнюю границу непристойности. Она буквально вешалась да шею знакомому Нинели, а самое удивительное — непонятно зачем. Дураков Ванда не любила, поскольку не видела в них выгоды, а без выгоды она не делала ничего. Что же тогда? Неужели железобетонная неуязвимая Ванда имела слабое место и Нинель в чем-то ее уязвила? Наверное.

Случай был. Он показался всем смешным и не стоящим внимания, а потому никому и в голову не пришло, что Ванда будет мстить даже бедной Нинели.

Ванда читала как-то один из своих самодовольных дамских рассказиков. В нем повествовалось о том, какие муки перенесла сирота Ванда еще в детстве. Мало того, что сирота, так и ноги-то у нее чересчур длинные. Злые дети дразнили ее «длинноногой». Надо сказать, что в зрелом возрасте Ванда преодолела этот детский недостаток и была уже совсем не длинноногой, а наоборот, слишком даже коротконогой. Многие, слушая про длинноногость, хихикнули про себя, но только патологически правдивая Нинель изумилась:

— Как же так, Ванда, разве бывает, что к старости ноги укорачиваются?

Ни неудачно выбранного Нинелью слова «старость», ни намека на коротконогость Ванда Нинели не простила. Баба и есть баба, даже если она такая хитрая, как Ванда. Ванде довольно часто и открыто плевали в лицо — утиралась и жила дальше, потому что враги были сильнее, а на силу Ванда не осмеливалась идти войной. Но простить дурочку Нинель было выше ее сил. Скорей всего потому, что Нинель и не думала ее оскорблять. И вот Ванда решила раздавить Нинель…

Сделать это было нетрудно. Разумеется, вскоре выяснилось, что жених вовсе не жених и влечет его просто компания Нинели. Он и походил в гости, а потом спокойненько подыскал себе занятие по плечу и исчез с горизонта.

Само собой разумеется, Нинель вынуждена была как-то объяснить его отсутствие, а поскольку с головой у нее к тому времени было уже совсем плохо, то она сказала, что жених ее контрразведчик и отбыл не иначе как в сердце Африки или Латинской Америки. Куда — не сказал, не имеет права.

Все спокойно переварили эту бредовую информацию и продолжали жить дальше.

Вот уже после этого как-то незаметно перебазировались к Ванюше, потому что Новоселов ушел в плавание. А ушел ли? Может, это был его последний вечер вместе со всеми? Может, он все-таки был у Ванюши? Не вспомнить, хоть убей. Впрочем, если б он присутствовал тогда, то явно не остался бы равнодушным, как-нибудь, но вмешался бы в происходящие события. А ведь он был так крут и если бы присутствовал… Но он мог выйти на кухню или, на худой конец, в магазин, а тем временем…

Ладно, надо вспомнить все по порядку. Пошли к Ванюше. Все было как всегда. Прежде заходили в магазин, по дороге кого-то потеряли (кого?), потом нашли. Пили кофе, говорили о литературе, потом пели и танцевали. Еще Суздальский так смешно пел под Высоцкого. Под Высоцкого или под Окуджаву? Был ли тогда Высоцкий? В любом случае, у Суздальского получалось потрясающе.

Кстати, а разве не странный человек был Суздальский? Горчакова до сих пор уверена, что он человек талантливый, настоящий актер и непременно должен был играть. А вот… не давали ролей. Интересно, Альгис Жемайтис взял бы к себе такого актера? Сказать, что видела Суздальского на сцене, Горчакова не может. То есть наглая Ванда вымогала у него контрамарки, разнаряживалась, волокла за собой Женьку, обсуждала знаменитостей, находящихся в зале, потом переползала на сцену, мешая смотреть и слушать, но узнать на сцене Суздальского не могла даже Ванда. Он гримировался и менял речь и походку так, что мать родная его бы не узнала, будто стыдился обретаться на сцене в ролишках и эпизодах, которые ему давали. Впрочем, Суздальский тут ни при чем. Он, как всегда, пел. А потом почему-то стало тихо. Ах да, Нинель расплакалась. Расплакалась и выскочила на кухню. Очевидно, песни Суздальского каким-то образом задели ее за живое. Кто-то пошел ее утешать… Уж не Ванюша ли? И тогда Ванда сказала:

— Это она что, по своему якобы жениху рыдает? Я его тут в метро встретила. Он мне свидание назначил. Так что продолжай, Суздальский, — и расхохоталась, празднуя свое превосходство над Нинелью.

Хотя нет, Ванюша не уходил с Нинелью, он был в комнате, а на кухню вслед за Нинелью выскочил кто-то другой. Может, это как раз и был Новоселов? Он ведь жалел Нинель и даже за глаза никогда над ней не посмеивался.

— Послушай, ты, — сдавленно вдруг сказал Ванюша, обращаясь к Ванде, — я много о тебе знаю… Но я надеялся, что ты хотя бы не станешь гордиться своей подлостью. Что у тебя хватит ума…

— Ну что ты, Ванюша, — тоном взрослой тетки, уговаривающей младенца, заворковала Ванда, — что обо мне можно знать? Я же вот она вся — на ладони! — И хихикнула, довольная собой.

— Ты не у всех на ладони, ты у меня на ладони, — сказал Ванюша, и на ладони у него действительно появился предмет, который Горчакова, например, хорошо знала. Записная книжка Ванды с шифрованными записями.

— А если я еще и расшифровал все это, а?

— Ты посмел… Ты украл мою книжку!

— Нет, ты сама спутала ее с моей. Погляди в сумочку и обнаружишь. Да ты давно и обнаружила обмен, но тебе зачем-то понадобилась моя записная книжка, а? Ну а я поинтересовался твоей, поинтересовался потому, что люблю разгадывать ребусы.

Так он это сказал, что всем почему-то стало не по себе.

— Ваня, Иван… ну чего ты… Что я такого узнала из твоей записной книжки кроме того, что ты со всеми знаком? Ребята, это же только подумать, чьи телефоны в книжке у нашего Ивана. Он знаком с самим…

Ванда лебезила, она подкупала Ванюшу, надеясь, что ему польстит перечисление самых известных в Ленинграде, и не только в Ленинграде, фамилий. Она еще не сдавалась. И понятно, почему. Она не ждала беды от такого непрактичного, то есть лишенного подлости, человека.

— Ну, Ванюша…

— Я тебе не Ванюша, ты! Забирай свою мерзость и выкатывайся из моего дома! — Ванюша был в бешенстве. Очевидно, причины бешенства были достаточно серьезны.

— Ты это м н е предлагаешь? Выкатываться? Хорошо, я сделаю это. Но прежде я скажу…

— Что ты можешь сказать, аферистка! — заорал вдруг и Сурков, быстрее других что-то понявший.

— Скажу то, что расшифровал этот… всеми презираемый, отовсюду выгнанный сноб. Этот… бич!

— Ты не скажешь ни слова! — закричал Ванюша.

— Нет, скажу. Не будете же вы меня бить? — Как великолепна была Ванда, дорвавшаяся наконец-то до исполнения своей любимой роли, роли Миледи, которую тайно и явно обожала.

И Ванда заговорила. В этой своей речи она была воистину вдохновенной: точной, остроумной, прозорливой, как цыганка. Каждому, каждому высказала она всю правду. Чем больше унижалась и лебезила до этого, тем беспощадней и фамильярней издевалась сейчас.

— Вы сборище идиотов. Я буду миллионершей, а половина из вас будет в психушке! — чеканила Ванда. — Ничего не зная о жизни, вы хотите взять ее за рога, изнасиловать ее и написать о ней… Не строй брезгливые рожи, Сурков! Эх ты, любитель правды и истины! Твоя мамочка тоже любила правду, а потому взяла тогда от меня деньги. Ради денег она бы и тебя мне продала. У твоей Наденьки просто не хватило ума и денежек купить тебя…

— Заткнись! — пронзительно закричала Горчакова, которая наконец-то опомнилась (она увидела, как позеленевший Гриша Сурков сломался пополам).

— Гляди-ка! Она его защищает! Она! Его! Который только и делает, что предает ее каждый миг. Этот кастрат и любит-то только через постоянное предательство. Он ждет себе святую деву! А ты, дура, его защищаешь!

— Еще одно слово — и я тебя убью. За нее. Потому что я ее действительно люблю. Несмотря ни на что. Ни на ребенка, ни на Данилу, ни на то, что было до Данилы. И на уши мне плевать. Лохматая, ты поняла?

К сожалению, Горчакова тогда поняла, что сказал Гриша Сурков. И признание его не сделало ее счастливее. Драматургия этого скандала развивалась так, что никто не мог стать счастливее, что даже добрые слова извращались, теряли смысл, а уж если вдуматься в слова Суркова… «Несмотря»… А кто тебя спрашивает, как ты посмотришь на мою жизнь, так или не так она прожита. И имеешь ли ты право прощать мне что-либо? Прощения просим редко и не у вас, Сурков.

— Поняла, Гриша. Спасибо, конечно. Но у тебя — своя жизнь, у меня — своя.

— Ха-ха-ха! — мефистофельски расхохоталась Ванда. — У нее своя жизнь! У нее своя жизнь! Эти ночные телефонные звоночки ты принимаешь за свою жизнь, а? Данила звонит? Знай — это я звоню. Так приятно потом выслушивать твои домыслы на этот счет! А еще подленькой быть хотела, у меня училась, бедняжечка. Не волнуйся, подлостей ты в своей жизни еще натворишь. Но не нарочно, а по глупости. Тебя погубит глупость, ласточка! Как сапожки, не жмут?

И опять все разом загалдели, двинулись на Ванду.

— И ты туда же, Суздальский? Артист немилостью божьей! Человек-невидимка и на сцене и в жизни. Ах, тебе не везет? Не замечают таланта? А если его нет, таланта? А уж ты, Гусаров, вообще на меня не при. Нехорошо так: то обещал сделать царицей мира, то прет, как на буфет. Кто в парадняке на колени бухался? А теперь туда же — предавать? Женечку свою предавайте, она простит. Она человек хороший. А я женщина! Женщина! И последнее слово всегда останется за мной!

Она говорила еще долго. Никого не упустила. Но вот Новоселова-то… Хотя, если он ушел на кухню с Нинель, то мог просто не попасться ей на глаза. Но если и ушел, то должен был вернуться. К концу скандала на сцене были все участники. Так был он или его не было?

Ах, не может Горчакова вспомнить всего точно, потому что жесток был монолог Ванды, а самым жутким было то, что в этом монологе истина так искусно спаривалась с ложью, что чернела душа и весь свет мерк, запятнанный, забрызганный ядом двух этих переплетшихся змей — истины и лжи.

Да что там вспоминать какие-то мелочи: кто был, кого не было, если Горчакова до сих пор не знает настоящего предмета скандала, который Ваня от всех скрыл. Какие записи он расшифровал в Вандиной книжке? Какой они носили характер? Почему они вообще были зашифрованы? Почему Ванда, не сумев предотвратить скандала мирно, бросилась в такую безумную атаку?

Тут, кстати, тоже можно предположить совершенно разные вещи. Ванюшу могли до глубины души, до погибели задеть какие-нибудь Вандины счеты со всеми остальными, которые она записывала для памяти на черный день. В конце концов, в этой книжке могло быть, и скорей всего было написано то, что потом Ванда сказала вслух. Она и вслух-то это сказала нарочно, чтоб все заподозрили что-то более страшное и опасное.

Решить два вопроса: что было в записках Ванды — пустая чушь или нечто серьезное, а если серьезное, то был ли при этом Новоселов и показалось ли это ему серьезным.

Теперь-то она знает, что нужно не только уметь давать, но и уметь брать. Ванюша был из тех людей, которые держатся только тогда, когда в них есть надоба, жизнь потом подтвердила это.

Ведь и сама Горчакова не погибла только потому, что вначале у нее была мама, потом дочь, потом то, что принято называть призванием. Жизнь знает, как ловить нас, чтоб мы жили честно до конца, не половинили. Итак, у Горчаковой было все, у Ванюши — ничего. Он был запрограммирован природой помогать другим, и, отказываясь от его помощи, Женька была уже этим перед ним виновата.

Впрочем, многое она от Ванюши взяла.

Он был человеком с редким литературным вкусом, вхож во многие потомственно интеллигентные семьи, знал названия книг, о которых другие услышат еще десять лет спустя, читал по-английски и по-французски.

Он составлял для Горчаковой списки литературы, которую она должна была прочесть, приносил литературные новинки, сочувственно, но довольно жестко критиковал то, что она тогда писала. Он умел глубоко анализировать каждый ее рассказ. В довершение ко всему Ванюша умолял ее пойти учиться. Он действительно л ю б и л ее, а потому позволял себе быть жестоким.

И не в этом ли кроется причина того, что Ванюша в конце концов исчез из ее жизни? Она не вынесла Ванюшиной правды. Конечно же, не в зависти к ее литературным успехам она его подозревала, нет. Но Ванюша усложнял ее жизнь. Признавая за ней стихийный, врожденный талант, он хотел еще, чтоб она думала. «Иначе все это будет з в у к о п о д р а ж а н и е м, моя дорогая». Его пугала Женькина лихая скоропись, так любимая молодежными журналами и такая удобная для печати. Он хотел от нее глубины и серьезности и, как старуха Браунинг, очень часто повторял слова: воспитание и самовоспитание. А еще он очень часто произносил слово д о м о р о щ е н н о с т ь.

Она внимала ему с самым серьезным видом, но ничего не меняла: ни манеры письма, ни жизни.

Она делала это не назло Ванюше, а просто не могла еще изменить. А оттого злилась на него, считала, что он к ней придирается, потому что она его не любит.

Другие-то хвалили, делали комплименты, передавали комплименты своих родных и знакомых, а Ванюша…

— Плоско! Плоско! — кричал Ванюша. — Всем сестрам по серьгам. Добродетель торжествует, порок наказан! Начнем с того, что в жизни не так.

— Так! — упрямилась Женька.

— Так? Тогда какого черта тебе захотелось узнать тайну подлого счастьица Ванды?

— Но я хочу, чтобы было так. А ты что нее, за то, чтоб порок торжествовал?

— Не делай из меня идиота. По любым законам порок не должен торжествовать! Вот именно тут и начинается работа для писателя. Герой проиграл. Злодей выиграл. Твое дело доказать, что по самому высокому счету случилось наоборот. Но пришла пора учиться считать по высокому счету, самой овладевать этим счетом. А ты им не овладела. При всем твоем з в у к о п о д р а ж а т е л ь н о м таланте ты изо всех сил стараешься стать писакой крупного шрифта. Для малограмотных. И другой стать не можешь, потому что сама малограмотна. Из-за этого у тебя сужен горизонт и ты утыкаешься в пустяки, которые у тебя под носом и которые интересны разве что обывателям.

— Ну хорошо, хорошо, пойду я учиться… Видали мы этих ученых вроде Ванды.

— А Ванда не училась. Она диплом получала. И ты не так далеко ушла от той же Ванды или Золотова. Для них важнее всего успех. Любой ценой. Но Ванда бездельница, а Золотов бездарь. Этим только они и хуже тебя. Н е д о б р о с о в е с т н ы вы трое в одинаковой степени.

Он единственный с такой горячей заинтересованностью говорил ей эти жестокие слова, но тогда она их понять еще не могла. Это случилось позже, уже после второй выпущенной ею книги.

Что такое вторая книга — знают все литераторы. В нее обычно входит то, что отсеялось от первой. Чуть-чуть, но похуже.

Любой здравомыслящий интеллигентный человек, если захочет, уж одну-то книгу напишет, судить же надо по второй. И получив десять красивеньких авторских экземпляров, полюбовавшись на них и перечтя, Горчакова схватилась за голову. Книга была пустая. Вроде бы то же, что и в первой, да не то. Та, первая, до единого предложения была оплачена душой, бумага была обеспечена золотом души и боли, вторая же, Ванюша прав, — звукоподражание.

Именно со второй книги пришел довольно оглушительный успех, потому что первая была в тысячу раз непричесанней, но подлинней. Первую заметили истинные ценители, вторую — так называемые читательские массы. Читая письма литературных поклонников, выслушивая их речи на авторских вечерах, Горчакова наконец-то поняла то, о чем ей говорил Ванюша.

— Ваши книги так легко читаются… Ну будто я сама их написала. А то вся эта толстовская тягомотина, Достоевский с его сумасшедшими, скучный Чехов. А вы вся такая современная…

— Дорогая Евгения… э… Женечка! Можно вас так называть? Вы так прекрасно пишете… Читаешь вас — и ни о чем не думаешь, ну буквально ни о чем.

Вот так слава! Горчакова испугалась. Испугалась настолько, что несколько месяцев не выходила из дому и не подходила к телефону. Она сидела дома и читала «тягомотину» Толстого и Достоевского с его сумасшедшими, не пренебрегая «скучным» Чеховым. Читала впервые после того, как «проходила» все это в школе. Читала медленно и много думала. О себе. О правде. О понятии «современность». Ее громадные уши пылали от стыда. И прошлая жизнь, и прошлая работа — все было стыдно. Жизнь надвигалась на нее, как зверь на ловца. Только ловец-то был безоружен.

Судьбе было мало ее одинокого безотцовного детства, мало жестокой и незаменимой любви, мало женской заброшенности и мельтешения вокруг всяких ванд — судьба напустила на Женьку еще и саблезубую славу.

Что могла сделать Горчакова? Позвонить Ванюше и сказать: «Я все поняла, вот теперь поняла. Прости меня, будь со мной. Ты мне нужен».

Она и позвонила. Ей хамски ответили, что он здесь больше не живет. Что она перепутала телефон и т. д. Ответов было так много, что она поняла: живет Ванюша здесь, но звонить ему не надо.

Она опоздала на свидание с Ванюшей, назначенное самой судьбой. Ванюша же не давал о себе знать.

Сиди, прозаик, тих и нем.

Никто не встретится ни с кем…

Все ли вспомнила она из той молодой жизни? Ведь откровения Ванды были последней точкой той жизни. Точкой, поставленной на юности. И после этого монолога их странный, дикий коллектив как бы распадется, хоть некоторое время еще и просуществует. Она не знала, что юность ее кончилась. Ванда поставила точку. Смерть Новоселова захлопнула саму книгу.

А потом сразу же началось настоящее…

* * *

А потом сразу же началось настоящее.

Люди, к которым Гусаров прибился после бегства из умершего лито, окружают его до сих пор. Это его товарищи по профессии, каторжники пера. Среди них, профессионалов, он не лучший и не худший. Он определил свое место довольно точно: написать о жизни то, что знает именно он, Гусаров. Тем самым, может быть, предостеречь кого-то, от кого-то отвести беду. Разбить фальшивые идеалы, вернее, снять с них флер. Когда снимешь флер с фальшивого, достоверное говорит само за себя.

Его наконец-то приняли в Союз писателей. Он стал зарабатывать только литературой, а потому отношения с женой Натальей резко изменились. Оказалось, что литературой зарабатывать трудно. Тем более что есть у него написанные вещи, которые он не может продать. Не потому, что на них нет спроса, а потому, что не может рискнуть так обнажиться, как это сделал Новоселов. Но может быть, идти вторым легче?

Жену не сменил, квартиру получил, машину купил (долги-и-и!).

Такова его внешняя жизнь. Но внешняя — она и есть внешняя.

Вот идет по городу «прикинутый», как теперь говорят, если присмотреться — интересный мужчина за пятьдесят, но откуда мы взяли, что он сейчас таков? Он молод. За ним нет войны и блокады. Его не унижали голодом и зэковскими законами, он женился на той, которую любил, жив его лучший друг, и прекрасные у него дети…

Он одергивает себя. Нет, скажи спасибо своей злой жизни. Зато она заставила тебя думать, а мысль будит совесть.

* * *

Мысль будит совесть. Сто раз отказывался Сурков думать на определенные темы, но думать все-таки пришлось. Стыдно, что это заставила его сделать Ванда, грубая, наглая сила, воплощенная в Ванде. Но если ты был так глуп и так толстокож, чтобы не принять предыдущих сигналов, так прими их от Ванды.

— Я должен сказать начальству, что получил взятку, — сказал Сурков Гусарову.

— Да врет она все, Гриша. Может, отец и дал ей денег на взятку, но до тебя она ее не донесла. Да и как твоя мама могла повлиять на следствие? Врет она.

Но Сурков был уверен — не врет. Не мог он больше прятать голову под крыло, не мог принять дружеского оправдания. Да, мама не могла повлиять на следствие, но она помогала Ванде заарканить Суркова. Она х в а л и л а Ванду, в то время как всех остальных девушек мешала с грязью.

— По крайней мере, ты этой взятки в глаза не видел. Да и Ванда никогда в жизни не подтвердит этого ни перед кем…

— Значит, если я честный человек, то должен бросить свою работу. Я не могу быть следователем, если у меня на совести преступление.

Гусаров, неизвестно почему, вдруг взъярился:

— Ах, бросить любимую работу! Ах, преступление на совести! Первое небось, да? А тебе не кажется, что ты староват для первого преступления? А может, были и другие, только ты их не заметил, а? Узнаю твой почерк: я честный, а потому умываю руки. «Леди долго руки мыла, леди долго руки терла!» У тебя одна из самых человеческих профессий. А потому ты тоже должен быть немножко грешен. Особенно если даже грех за тебя… совершили другие. Нет уж, Гриша! Побудь немного преступником. Тогда ты и их, может быть, поймешь!

— А разве я когда-то был к ним жесток?

— Нет, не жесток. Порой даже слишком великодушен. Это на первый взгляд, который, как всегда, немного обманывает.

— А есть и другой взгляд?

— Есть. Дело в том, что преступникам ты прощал порой даже больше, чем тем людям, которые тебя окружают. Преступника, как низшее существо, можно даже пожалеть, а? Зато любимую женщину — в грязь. А все почему? Потому что ты строго делишь мир на преступников и непреступников. Ломброзо доморощенный. Не снисходи до преступника, а сам спустись к нему.

— Опуститься?

— Я сказал «спустись», понял? Не унижай его своим высокомерным великодушием. Вспомни, что и ты при известных обстоятельствах… И вспомни, как ты говоришь, про свое… преступление. Впрочем, этого-то преступления как раз и не было. Оно формально. Оно не твое. Это обстоятельства. А вот то, что тебе говорила эта гадюка Ванда… Поройся там. Ведь она тебе и еще кое-что говорила?

Сурков знал, что Гусаров неглуп. Но такой глубины, такого проникновения и умения встать на место другого он от него все же не ожидал.

— Значит, в наказание за мой милый… проступок, проступок, не преступление, раз ты так хочешь, я должен оставаться счастливым, ненаказанным? Ведь для меня работа — это счастье.

— А кто научил тебя, что человек обязан быть несчастливым? Не слишком ли часто ты отказывался от счастья, а? Ванда это просекла. Может, именно так она и хотела тебе насолить? Чтоб ты еще и от работы отказался.

И Сурков продолжал работать. Он стал ловить себя на том, что Гусаров прав: он, Сурков, высокомерен. И потому не всегда добивается признаний, и потому коллеги уважают его, но не любят.

И началась для Суркова напряженная внутренняя жизнь при видимом отсутствии внешней. Зрелость пришла к нему поздно, но пришла.

Последний разговор с Гусаровым вел прежний Сурков, он просто не хотел показывать Андрюхе, как он изменился. Из гордыни ли, из-за того ли, что отвык от старого товарища. По крайней мере, он держал прежнюю марку. (Профессиональная привычка заставила его выглянуть в окно, когда Гусаров ушел, и Сурков заметил Горчакову. Так тебе и надо. Ты отрекался от нее, вот и она не захотела видеть тебя. Даже сейчас, через столько лет.)

Любил! Так могут любить все. Юная девчонка случайно оказалась на виду, вот все ее и «полюбили».

«Львиная доля», снова сведшая их всех, была самой судьбой. Не хотел он, оказывается, терять ни Андрея, ни Женьку. Но ничего нового сообщить им пока не мог.

Гибель Новоселова не вызывала пока никаких сомнений, хоть он занялся выяснением этого предмета не формально. Коллеги потрудились, нашли очевидцев. Они сделали это очень аккуратно из уважения к Суркову. Но ведь и очевидцы смерти Новоселова тоже могли сказать то, что нужно Новоселову, из уважения к тому. Мало ли какие причины были у Новоселова. Тем более что однажды уже было найденный среди живых закадычный враг Новоселова Анатолий Гриханов опять как сквозь землю провалился. И может быть, Новоселов имеет к этому прямое отношение. Да и в романе… Не нравился Суркову конец этого романа.

Но если предположить, что Новоселов погиб, а Гриханов, эта хитрая вошь, сменил фамилию, то остается одно: роман написан Новоселовым при жизни.

Андрей и Женька утверждают, что этого не может быть. Что тогда он еще не был писателем, не мог написать этого романа. Но ведь и они не были достаточно компетентными судьями. Если б речь шла о сегодняшнем дне, он бы им поверил. Но речь идет о слишком далеком прошлом, когда все они жили молодой, ненаблюдательной, эгоистичной жизнью. Они знали только то, что г о в о р и т Новоселов, а ведь он мог, пусть неосознанно, но лгать. Или казаться им, неопытным, не тем, что он есть.

Сурков верил рассказам Новоселова, верил его мужицким побасенкам. Верил, что тот ловил змей и замерзал в ледяном море, но сейчас, через много лет, он смотрел на подвиги такого рода несколько иначе, чем в молодости. Под слоем обветренной, ороговевшей так называемой мужественности зачастую может оказаться и слизняк, сентиментальный обыватель, гоняющийся за подвигами, потому что не может справиться с собственной жизнью, с какой-нибудь вульгарной бабенкой и элементарным бытом. Не верь глазам своим и первому впечатлению. В конце концов, из этого правила Сурков не исключал и себя самого. Он догадывался, что не является тем героем, каким его можно счесть, исходя из рода его занятий, потому что в обычной жизни и быту он часто ловил себя на трусости. Черт знает что. С Андрюхой поговорил. Поговорить бы теперь с Женькой. Как свидетели женщины тоньше. Но даже не найти повода набрать ее номер.

Зазвонил телефон. Сурков снял трубку.

— Гриша? Привет! Я вот что хотела сказать… Понимаешь, я все думала. Его рассказы лежали у меня. И тут я их перечитала. Мы были правы тогда, сто лет назад, когда хвалили его. Все было не случайно… Помнишь, даже Голубенко прошибло?

Еще бы не помнить! Ничем нельзя было отлучить Голубенко от графомании, но когда он услышал рассказы Новоселова — взял и бросил писать. Объяснил это тем, что такого уровня ему никогда не добиться, хотя уровень Пушкина и Толстого его не смущал.

— Понимаешь, — продолжала тараторить Горчакова, — это как в кино. Когда кто-то первый вздумал показать крупный план, ну, там отдельно глаза, голову и всякое такое, — публика бежала из зала в панике. А сейчас и ребенок, первый раз пришедший в кино, понимает, что это условность. Так и с рассказами. Они действовали на нас, но чем — мы не знали. Печатать такие было непривычно. Потому и Семенов промахнулся, понимаешь?

— Идея, Женя, какая идея?.. Что ты хочешь этим сказать?

— Он м о г написать этот роман при жизни, вот что. Все, что нам казалось неловкостью и корявостью, — прием, стиль. Я дала рассказы Семенову, он перечитал и рвет на себе волосы. Гусаров ругается. Гриша, вся надежда на тебя. Ищи, кто спер роман. Ищи, Гриша!

— Я рад, что ты позвонила, — наконец смог вставить Сурков.

— При чем тут я! Я дура, дура, дура!

Сурков повесил трубку. В ухе все еще было щекотно от Женькиных воплей. Легко сказать: ищи! Да что я ей, Мухтар, что ли?

II. ЖИВАЯ КОШКА

Горчакова сидела на кухне и печально чистила грибы. Трупики грибов, которые были так прекрасны живыми, в лесу. Вот и еще одно лето кончается. Солнышка урвать не удалось, хоть оно светит вроде бы всем. Зато удалось урвать неделю в Карелии. У Сережи, Кириного мужа, там турбаза от производства. Грибов и ягод Горчакова набрала больше всех, еле до дому дотащилась. Звали остаться еще хоть на недельку. Нельзя. Альгис то звонит, то засыпает телеграммами: когда начнете работать на меня? Это ей льстило. Да нет, не то. Ради такой нужды в тебе — стоило жить. Всю неделю в лесу она не просто собирала грибы. Она думала: что и как. Ей хотелось поразить Альгиса и услышать от него комплименты, похожие на оскорбления.

Сережа ткнул Горчакову к себе на турбазу недаром. Объявился там, видите ли, какой-то сравнительно молодой и красивый (некрасивых Горчакова не любила) вдовец. Сережа хотел как лучше. Горчакова честно поговорила со вдовцом минут пятнадцать. Больше за всю неделю она для него времени не нашла. Вдовец был мил и слишком хорош для нее. Так и просился под каблук. За пятнадцать минут продвинулся чуть ли не до предложения руки и сердца. Но Горчакова знала, что она лично тут ни при чем. При чем ее профессия. Раньше она не верила, когда старуха Браунинг говорила, что женский слабый пол не спасает ее от зависти к ее профессии. И мужчины, если клюют, то поэтому. Кроме Данилы. Впрочем, может быть, Альгис сумел бы не позавидовать, поскольку он своей профессией тоже доволен.

И хоть бы завидовали тому, чему надо. Вот этой напряженной работе мысли, тысячам чувств и ситуаций, которые без литературы так бы и не пережил, этим приключениям, которые случаются будто с тобой, и, наконец, этому чувству призванности, которое хоть редко, но посещает тебя, окрыляет…

А завидуют общественному статусу. За тобой предполагается машина, дача, власть, загранпоездки… Да, власть есть. Только не такая, как они все думают. Ну, два раза хватило денег на загранпоездки.

Позавидуйте мне сейчас, идиоты! Когда я чищу грибы и думаю! Когда на душе у меня высоко и несуетно, когда мне даже наплевать, что в квартире беспорядок и вообще не плачено уже два месяца: договор провалялся где-то в издательстве и вот только что подписан. До денег далеко, а тут осень. У Ксеньки нет пальто, у меня нет даже колготок. Ничего, обойдемся брюками. Но мне на это наплевать, наплевать, слышите? Я думаю, я нашла поворот…

Грибы надоели. Ткнулась в «Литературку», чтобы отвлечься. Голова работала хорошо, сейчас бы еще найти хорошую статью — и это бы тоже помогло. Когда голова в порядке — помогает все.

Вместо хорошей статьи нашла безобразную. Вернее, целых две. Обе касались Гусарова и его нового, только что напечатанного в журнале романа. Роман Горчакова знала хорошо. Поэтому удивилась: а о Гусарове ли речь? В одной из статей даже имена героев были перепутаны. Посмотрела на подпись. Фамилия знакомая. Нет, не критик знакомый, а фамилия. Заподозрила, что автор — чья-то дочка или невестка. Литературная династия. Поразвели Дюма-отцов и Дюма-дочек. Дочка (невестка) обвиняла Гусарова в лакировке действительности. Дочки, выросшие на английских школах и пористом шоколаде, до того зажрались, что им всегда не хватает кусочка дерьма. Они любят кондовую литературу, чтоб трещали челюсти, черепа, огурцы и откусывались горлышки у поллитровок. Такую литературу старуха Браунинг называла похмельной прозой и брезгливо морщила нос. «Достоевский для бедных», — говорила она.

Вторая статья была подписана не столько известным, сколько одиозным критиком. Тот, наоборот, нашел, что роман Гусарова — неприкрытая чернуха. Его шокировали некоторые слова, и он куражился над ними во всю мощь своего критического таланта. (Все бы это было ничего, если б не знать, что в быту этот человек говорит преимущественно цитатами из анекдотов и матом).

Критика поражала Горчакову тем, что литературное произведение читалось почему-то между строк, в подтексте, прямой же текст почему-то отвергался. Большинство средних, не маститых писателей огромной удачей считали для себя то, что критика их вообще не трогает. Не войти ни в какую обойму — это же счастье. Правда, тогда не для тебя семинары в Пицундах и Дубултах. Но и черт с ними, с семинарами. Время дороже. Как же помочь Гусарову? Придется самой написать статью. А где печатать? Ладно, Семенов что-нибудь придумает. И даже, кажется, есть начало: «Критик С. начинает свою статью о новом романе Гусарова с фразы: «…читается с большим интересом, но это и заставляет нас насторожиться». Почему же «но»?»

О работе для Альгиса она уже не думала. Стрелка была сбита.

Глянула на часы. Два ночи. В постель лучше и не ложиться. Теперь не уснешь. Да и грибов еще много.

Душила злоба на критику. На высокомерие критиков. Чуть критик встал на ноги — сразу же занялся маститыми, несомненно крупными писателями или же, бери выше, кинулся в литературоведение. Пушкиным они занимаются или Львом Толстым. Факты из жизни Пушкина выискивают, а вот чтобы соблюдать дух Пушкина — черта с два. Ни интереса к современности, ни пушкинского великодушия от них не дождешься. Писаки чертовы, чиновники…

Елена Леопольдовна часто приводит английскую пословицу, что живая кошка интереснее мертвого льва. Это, конечно, не значит, что Пушкин нам не нужен и неинтересен, но интересен дух его и продолжение его идей, а не сомнительные фактики его биографии.

Да, мы всего-навсего кошки… Но живые, живые, твердила про себя Горчакова. Не львы… Кстати о львах…

Мертвый лев… Как легко в свое время Горчакова согласилась, что Новоселов несостоявшийся писатель. Всего лишь «талантливо начинающий». Да и Гусаров так считал, и старик Семенов. Стадность, что ли, в них говорила? Ведь они с Гусаровым чуть не рыдали, слушая его рассказы, а потом… Чем же они-то отличались от того критика, который читал с интересом, но именно поэтому усомнился в достоинствах прозы?

Вот Браунинг бы не ошиблась. Семенов, со свойственной ему честностью, так и сказал:

— Она бы не дала себя запутать.

Когда Браунинг дали рассказы Новоселова, те, старые, она очень доказательно объяснила, что это действительно одна рука с Ивановым. Она была просто поражена. Тем более, что Иванов, никак не похожий на Новоселова внешне, несомненно был автором романа, либо… Если он украл роман, то потому и исчез.

Вернулась в город — вернулась к суете. Хорошо, что успела записать для Альгиса основные отправные точки. Сядешь за стол — вспомнишь.

Сядешь за стол? В этом хлеву? Только что гордилась: начихать на неуют. Нет, не начихать. Прежде чем сесть за стол — надо очистить этот стол от грязи и пыли. Опять уборка, опять быт. Сбили сволочи-критики стрелку. Вместо вдохновения и мыслей поперла бытовая грязь. Разбогатеть хотя бы настолько, чтоб раз в неделю кто-то наводил порядок. Мама старенькая стала, ей и за собой не уследить, Ксенька почти не бывает дома — учится. Краны текут. Потолок в подтеках. В такие минуты хоть замуж выходи… Нужна она кому-то замуж, сокровище…

И тут раздался звонок.

Жених прет, с иронией подумала Горчакова. Два часа ночи — самое время для жениха. Выглянула в дверной глазок. Совершенно определенно увидела нижнего соседа: очевидно, опять затопила его, и он будет требовать, чтоб она сделала ремонт. Весьма кстати, конечно. Открыла дверь…

Кто это стоит, такой знакомый и чужой, нет, не чужой, а просто уже нежданный?

— Картинка называется «Не ждали», да? — хрипло сказал он. — А вы не ждали нас, а мы приперлися… — (Теперь он еще поет, подождем немного, так и спляшет.)

— Не поздновато для визита? — холодно сказала она, хотя внутри все вопило от радости.

— Ты хочешь сказать — рановато? Ранняя пташка зернышко клюет.

Изменился ли он? Пожалуй, нет. Любимые не меняются. Если б внимательней приглядеться… Но смотреть на него она стеснялась.

— Я не сам к тебе пришел, — заявил он и встал в позу. — Мама, как всегда, читает вашу литературную дребедень. Прочла и «Львиную долю»!.. Посмей только скажи, что там не про тебя…

— А разве там что-то постыдное про меня?

— Нет. Но мне все стало ясно. Мне стало ясно, что я был дублером. А любила ты всегда того… страшненького и старого. И он тебя любил.

— В таком случае, что помешало нам быть вместе?

— То, что он дурак. Или ты дура, я уж не знаю. Ты всегда была дура и потому не поставила перед ним вопроса так, как передо мной.

— Как именно?

— Ну, что есть словечки н а в с е г д а и н и к о г д а.

— А разве перед братьями ставят такие вопросы?

— Ах, вы любили друг друга по-братски? Только что-то все, кто читал роман, говорят, что вы любили друг друга совсем не по-братски. До поросячьего визга.

— И мама тоже так говорит?

— Она так не говорит. Она влюблена в тебя до сих пор, потому что простофиля.

— Данила, ты дурак, — просто сказала Горчакова.

— Думаешь? — совсем по-детски спросил он.

— Думаю. Нет своего ума — живи маминым.

Он подумал. Вдруг устало зевнул.

— Наверное, я пришел к тебе, не подумав. Прочел — и к тебе. Только предварительно перебудил целый город. Я же не знал твоего адреса.

— Вот поспи и подумай.

— С тобой? — он еще изображает ловеласа.

— Один. А я буду чистить грибы.

Он довольно легко согласился поспать. Ясно, что служащий. По ночам могут не спать только эти чертовы творческие люди.

Да уж, если события начинаются, то прут косяком. Горчакова вернулась к грибам. Стала размышлять, счастлива ли она. Потом сообразила, что насчет счастья ей ничего не известно. Просто все происходит так, как надо. Люди ищут людей, люди возвращаются к людям. Наверное, это и есть счастье.

Она приоткрыла дверь в комнату и в призрачном свете коридорной лампочки стала разглядывать лицо Данилы. Его новое лицо ей в общем-то понравилось. Оно было молодым. Не оттого молодым, что ухоженным и холеным, а молодым по сути. Не истаскался, не озлобился — это было видно. Она глядела на него и думала: «Почему ты прежний? Будь ты другой, я бы освободилась от тебя. Ты всегда мешал мне, потому что я искала твоего повторения. «Никто не встретится ни с кем…» С самого начала было ясно, что ничего у нас не получится. По жизни. Но, с другой стороны, что бы я была без тебя? Это ты привел меня к счастью труда и творчества, ты научил меня любить и видеть. А потому плевать на твою фанаберию, на то, что после стольких лет и стольких мук ты еще являешься и устраиваешь задним числом сцены ревности. И устраиваешь их потому, что оправдываешься. Так ли уж я виновата, как считала тогда? А может, ты больше знаешь про чью-то вину…»

Резко зазвонил телефон. Горчакова прикрыла дверь, быстро схватила трубку.

— Это я, чтоб застать тебя с утра пораньше…

— А сколько времени?

— Восемь. Пора вставать.

— Доброе утро, Николай Иванович.

— Надеюсь, ты уже читала?

— Да.

— Набросились как собаки. Все бы это ерунда. Но в издательстве, сама знаешь, согласятся со справедливой критикой. Им плевать, что критика, мягко говоря, взаимоисключающая. Но я им этого даром не спущу.

И Горчакова знала: Семенов не спустит. Он не из тех редакторов, которые предают своих авторов.

— Я могу написать статью хоть к следующему понедельнику, — сказала она. — Но где печатать?

— Найду. Я тоже не шиш собачий, я Семенов.

— Ну почему, почему мы так беззащитны? — в голос закричала Горчакова, забыв про спящего Данилу. — Мы же совершенно беззащитны!!!

* * *

— Ну почему, почему мы так беззащитны? Мы же совершенно беззащитны! — крикнула Лохматая с другого берега реки.

Река была чистая, глубокая, сверкающая. Таких-то и в природе не бывает. И нестрашная была река. Но Данила знал, что переплывать ее не надо.

— Я не знал, — сказал Данила ей через реку. — Я был совершенно убежден, что у тебя все в порядке. А у тебя как всегда… Ну почему, почему только с тобой всю жизнь что-то случается? Когда ты будешь жить нормально?

Несмотря на громадную ширь реки, их разделяющей, он отчетливо видел лицо Лохматой — сведенное болью, какой-то действительно беспомощной болью.

Там, на ее берегу, стояло дерево, четко выделяясь на ярко-голубом фоне неба своей немыслимой чернотой. Один сук дерева вдруг вытянулся, как живое существо, как щупальце над головой Лохматой, и Данила увидел, что это пантера. Черная, гибкая пантера, изготовившаяся к прыжку. Какой-то шорох раздался и за его спиной. Он инстинктивно обернулся назад, и тут же в воздухе мелькнуло что-то черное, с урчанием впилось в его голову.

Он открыл глаза. На голове действительно что-то урчало и царапалось.

— Кот! — сказал голос Лохматой. — Сколько тебя били за это, а? Где ремень?!!

Урчащее отпустило Данилу, мягко шлепнулось на пол и тяжело затопало куда-то под диван.

Интересно, как тут оказалась Лохматая? Из сна материализовалась?

— А ты что тут делаешь? — агрессивно спросил Данила.

— Я тут живу, — ответила Лохматая. — И скорее я должна спрашивать, что т ы тут делаешь…

Вот те раз. И сразу вспомнилось все. Ссора с женой, потом разговор с мамой, потом «Львиная доля», потом звонки по всем одноклассникам, чтоб узнать новый Женькин адрес.

Он долго не понимал, зачем ему читать этот роман, пока не прочел. А потом стал думать. О Женьке. Не так, как думал раньше. Иначе. О том, как, оказывается, мучительно и трудно она жила уже тогда, когда он вроде бы был с ней рядом. Он думал об оборотной стороне ее громких, на его взгляд, успехов. Об ее тогдашней самоуверенности и независимости. А все, оказывается, было не так. И существовали, оказывается, люди, которые это понимали, а следовательно — любили ее больше, чем он, воображавший, что любит навек и бесповоротно.

Теперь же, как по-настоящему взрослый человек, путем проб и ошибок выслуживший зрелость, он понял, что та его любовь — пучок на рубль. Любовь-гордыня, любовь-правокачание. Без милости, без жалости, без снисхождения. Как однажды сказала Женька: «Не любовь, а дуэль на кувалдах — кто кого».

Надо бы сменить свой хамский тон, подумал он, я же не мальчик. Но вместо этого неожиданно для себя сказал еще агрессивнее:

— Как ты меня сюда заманила? Наколдовала, да? Ты и это можешь. Уж я-то тебя знаю.

— Дурак, — отмахнулась она.

Повисло молчание. Очень интересно они оба высказались после стольких лет разлуки. Не грех и помолчать.

Данила огляделся. Обстановочка аховая. Около кровати — гора книг, вместо закладок заложенных почему-то спичками, на письменном столе машинка в футляре, но на ней почему-то стоят туфли с высоченными каблуками. На полу комки смятой копирки, хвоя, ветки. Но при этом — громадное количество ваз и вазочек с цветами. На обеденном столе, под астрами, сидит толстомордый котяра и спокойно щиплет лепестки, будто гадает: любит — не любит.

Проследив за взглядом Данилы, Лохматая прикрикнула для порядка:

— Кот, а где ремень?

Вряд ли этот кот пробовал ремень на своей шкуре, но из уважения к хозяйке тяжело свалился со стола.

— Прости, что у меня… так вот. Я за грибами ездила, а до этого, пока моих дома нет, вкалывала. Вроде бы только работала да спала, а получился такой вот бардак… У меня почему-то всегда так получается.

— И все-таки туфли на столе…

— Ну, это как раз великая удача. Они случайно отыскались. Два года где-то были. Гуляли сами по себе, наверное, а тут вернулись. Ну я и поставила их на видное место, чтоб опять не смылись. Они мне сейчас просто до зарезу нужны.

— Зачем?

— Носить. Вот постригусь, накрашусь, надену туфли… и лягу спать с сознанием собственной неотразимости. Если б я точно знала, что ты придешь, я бы прибралась.

— А ты знала, но не точно?

— Я чувствовала. И потому из суеверия не мела пол.

— Уверяю тебя, я пришел совершенно случайно. Абсолютно случайно!

— Да, да… — легко согласилась она. — У тебя есть повод презирать меня, но тогда я была абсолютно невменяемая. Прости меня. Когда я вспоминаю про те сапожки, у меня пятки жмет до сих пор.

— Какие сапожки?

— Ну, которые Ванда шантажом содрала с твоей жены… Я знаю, ты мне не поверишь, но это была не моя идея. Я просто, как всегда, проболталась, а она…

— Какие сапожки? Какая Ванда?

Лохматая явно повредилась в уме. Что за чушь она несет? Какие сапожки? Какая Ванда?

— Ну, твоя жена работает… вернее, тогда работала в «Пассаже», в обувном отделе, а Ванда, я с ней тогда дружила, пошла к ней и отняла две пары сапог из-под прилавка и рассказала, что в вашу брачную ночь ты был у меня…

Лохматая воображала, что все разъяснила, на самом деле совсем запутав Данилу. Но потом он с трудом вспомнил то, что наплел ей много лет назад.

— Не было у меня тогда никакой жены! — со стоном сказал он. — Зачем ты мне поверила?!!

— Лгал? — Она посмотрела смятенно. — А я поверила! Он лгал, а я поверила… Как я могла! Значит, я уже разлюбила тебя тогда, раз не почувствовала. Это все Горчаков… Такая дрянь после тебя… Он взял часть моей любви, и я… Иначе бы я…

— Ты любила его?

— А что, по-твоему, я могла выйти замуж совсем без любви?

— Это после всего-то, что у нас…

— Кто любит однажды, тот до старости будет втрюхиваться в эту проклятую любовь.

— И много у тебя было таких… любовей?

— Гораздо меньше, чем говорят, и гораздо больше, чем мне хотелось бы.

Говорят о ней! Надо же! Вот уж не умрет от скромности.

— Да кто говорит? — возмутился Данила. — Кто будет о тебе говорить, скажи на милость!

— Твоя жена, ее подруги и мало ли кто! Если, конечно, они знают, что ты имел ко мне какое-то отношение.

А ведь она была права! Действительно, жена и ее подруги говорили о Лохматой, да еще как. Другое дело, что он не больно-то и слушал, тем менее слушал, что они не знали Женьку лично, а он знал. Одна говорила о Женькиной бездарности после прочтения книги, другая о ее глупости и безвкусице после какой-то творческой встречи. Говорили одноклассники как о гримасе судьбы: эта дура Лохматая выползла в писатели. А самым удивительным было то, что никому из них Женька не сделала ничего плохого, да и, честно говоря, все эти люди на самом деле могли очень просто с ней подружиться, отнюдь ее не ненавидели, а просто вот попала им на язык, потому что в ы с у н у л а с ь.

— Ну, это профессиональные издержки, — вяло сказал Данила, вынужденный согласиться с ней.

— Профессиональные! Ха! Я иногда начинаю сомневаться, есть ли в нашем деле профессионалы. Моя повесть попадает на рецензию к одному писателю… Он подходит к Гусарову и спрашивает, как у меня с нравственностью, потому что ему показалось, что порядочная женщина не может знать о жизни того, что знаю я. У меня там героиня мужу изменяла, а я, вместо того, чтоб ее бичевать, пытаюсь вместе с ней разобраться, зачем и почему. И рецензенту все со мной ясно: безнравственная и аморальная. Ну, Гусаров, недолго думая, дает ему в ухо. А ведь всем остальным в ухо не дашь!

— Ну, должна же ты понимать, что обыватели… Что люди не виноваты. Они плохо знают, не виноваты, невоспитанны, а в итоге — злы. От незнания.

— Глядите на него! — возмутилась Лохматая. — Это каким же высокомерием надо обладать, чтоб считать всех невоспитанными и невиноватыми! Тогда и писать будет не для кого! Ну скажи, зачем мне ломать стереотип, доказывать, что дело было совсем не так, как оно кажется на первый взгляд, если людей устраивает то, что кажется, а не есть на самом деле. Приходит ко мне молодой человек, этакая прелесть в джинсах и с кудрями. Молодая жена ушла от него «к старому навозному жуку» (это его слова), потому что у этого жука есть квартира, машина и дача. Стерва какая! Я возмущаюсь вместе с молодым человеком, вытираю ему сопли, слушаю его вопли. А потом приходит «эта стерва» вместе со своим навозным жуком. Жук немолод, некрасив, неэлегантен… Куда ему до молодого человека! Но только вот… Жук этот всего-навсего умен, добр, доктор наук, причем не из карьеризма он эту докторскую защитил, а действительно ученый… Глядя на него, не думаешь о квартире, машине и даче — думаешь о нем самом. Даже возникает желание понравиться ему, подружиться с ним. Казалось бы, все ясно. Однако молодую женщину травят. И не только бывший муж и его друзья, но и родственники нового мужа, его собственные дети. Очевидно, и они видят вместо него машину и дачу… В рассказе моем все ясно, однако в жизни… Как заставить людей правильно читать реалистическую вещь, если они даже в реальности живут по каким-то романтическим законам, весьма приблизительным! Кто сказал, что романтизм высокий жанр?! Сплошная ходульность, банальность, упрощение. Маменькина дочка всегда мерзость, а сиротка всегда жертва. Попробуй тронь сиротку!

— Ладно, в этом я с тобой согласен. Но ты ушла от моего вопроса. Я спросил тебя о т в о е й жизни.

— А это и есть моя жизнь. Боюсь, что я повторяю личную судьбу моей мамы. Молодость отдала войне, вернулась с фронта со мной. Глядь, все уже занято, все расхватано. Официально она как бы героиня, а фактически ее постоянно унижают негероини, потому что не могут простить того, что она была там, на фронте, с их мужьями, что она была равной им, а отнюдь не из ребра сделанной. Разумеется, они претерпели не меньше, очень может быть, что на фронте порой было даже легче, чем в тылу. Я это допускаю… Кстати, я допускаю, что нормальным женщинам, которые, в отличие от меня, осмелились на брак и размотали всю жизнь на стирки и уборки, было в сто раз хуже, чем мне. И в мамином случае, и в моем еще неизвестно, кто героиня, кто больше претерпел и пострадал, кто более напрямую схватился с жизнью. Я прекрасно понимаю, уже изнутри, что литература — не женское дело, что даже сильные мужики ломали на литературе шею. Ни война, ни литература — не женское дело, однако… однако я выбрала то, что выбрала, и назад повернуть не могу. Такое бывает — появляется даже своеобразный азарт: чем хуже, тем лучше.

— Ага, жалуешься… — сказал кто-то изнутри Данилы, хотя он сам не хотел смущать ее откровенности, хотел понять. Подумав, добавил: — Ты что же, совсем одинока?

— Почему же… Есть полтора-два человека… только не в смысле этой вашей постельно-поцелуйной любви, а так, друзья…

С каким презрением она произнесла «этой вашей постельно-поцелуйной любви»!

— А тебе не нужна н а ш а любовь? — с вызовом спросил он.

— Нужна, — хмуро сказала она, — но я не могу ни от кого ее требовать и настаивать, потому что знаю себя. Я, наверное, растратила себя на другое. Никто не примет моего образа жизни…

— А если…

— Если ты говоришь о себе, то поезд ушел. Не прошло и двадцати лет, как ты явился не запылился и опять качаешь права. На расстоянии я гораздо больше верю в свою единственную-неповторимую первую и последнюю любовь, ты же своим появлением заставляешь меня думать, что и это было спорно.

— Конечно, спорно. Ты изменила, ты бежала из-под венца, ты вышла замуж за другого. Ты, а не я!

— Да, я вроде бы это сделала. Но вот почему? Не потому ли, что именно я тебя и любила? Я сделала тебе навстречу первый шаг, потом второй, потом и десятый… Ты не сделал ни одного. Конечно, спасибо за то, что ты не бежал от меня. Хотя бы оставался на месте… Но и навстречу мне ты не вышел.

— Ну, ты была окружена таким поклонением, такой любовью. Вижу тебя на улице то с одним, то с другим. Один дарит машинку, второй…

— Было дело, — улыбнулась она воспоминаниям, — но только все вы сворачиваете не на то.

— Я — не все!

— Хорошо. Ты л и ч н о сворачиваешь не на то. Да, меня любили! Да кем бы они были, если б не полюбили меня? Если рядом с тобой появится подросток, протянет тебе себя на ладони, спросит, как жить, что делать, то — что же? Ты не ответишь ему, да? Пошлешь подальше? Машинку, видите ли, подарили! Что машинку! И квартиру хотели подарить! И это было самое меньшее, что они могли дать. Они еще душу на меня тратили, силы, время. И даже, думаю, были счастливы, как бываю счастлива я, тратясь на собственную дочь. Между прочим, в постель меня никто не волок. Не та это была любовь! И если ты увидел в ней какую-то грязь, то значит, ты уже тогда был испорчен. Либо не любил меня ни капли и искал повод для ссоры. Вот так вот!

Раздался звонок.

— Не открывай, договорим, — попросил Данила.

— Но я не могу не открыть, мало ли что, — со взрослой, вроде бы извиняющейся улыбкой сказала она. На самом деле улыбка была довольно жесткой, бестрепетной.

Вошли две длинноволосые девицы в джинсах, обвешанные торбочками, бусиками, амулетами. Черт те что и сбоку бантик.

— Женя, мы вот шли мимо… — Одна из девиц оказалась парнем с довольно-таки густым баритоном. — Вот решили к тебе зайти. Ты не видела мою жену… Ее зовут Оля.

Жена у него! Данила с трудом удерживался, чтоб не расхохотаться. Взглянул на Лохматую. Она была абсолютно спокойна, мало того — лучилась какой-то блаженной улыбкой. Обняла эту странную парочку, залепетала поздравления, потом забегала по комнате, хватая разные вещи и тут же их отбрасывая, пока не нашла каких-то книг.

— Вот, хоть это… подарок… Маугли, ты хотел эту книгу.

Длинноволосый юнец спокойно взял подарок, даже не посмотрев на него, девица фамильярно поцеловала Лохматую, этого ей показалось мало, повисла на шее. Он представил на месте Лохматой свою жену.

Нонсенс. Просто дичь. Кто эти люди? Родственники, что ли? Закурили, как у себя дома. Сопляки. Убрались бы поскорей, дали бы договорить. Данила глядел на них хмуро, не скрывая своего отношения. Юнец будто почувствовал его неприязнь, потянул девицу за руку.

— Ты не одна, — сказал юнец. — Мы зайдем еще раз.

Лохматая взглянула на Данилу, будто только сейчас вспомнив о нем.

— Да, обязательно зайдите… Я сейчас дома. Буду весь месяц дома. Ты знаешь, с утра… — Она, кажется, жалела, что эти люди уходят. В ее голосе и тоне была неприкрытая любовь.

— Это что еще за явление? — спросил Данила по уходе парочки.

— Маугли. Хороший мальчик, я его очень люблю. Ой, что смешно-то… Он оказался сыном Николаева. Помнишь Николаева, которому я читала со сцены «Я вас любил…»?

— А… этот… Говорят, этот гусь далеко пошел?

— Ну уж и гусь. Достаточно ли ты его знаешь, чтоб так говорить? Я имею к нему свои счеты, однако не уверена, что он гусь. Его сын примиряет меня с Николаевым, хоть они между собой и не ладят. Ох уж эти одноклассники — по гроб жизни помнят, что ты был дураком в пятом классе.

Она была права. Данила почувствовал неловкость, застигнутый на необоснованном недоброжелательстве. Лохматая пощадила его, не сказав, а может быть, и не заподозрив его в зависти. Но сам-то он именно в зависти сейчас себя и заподозрил, в чем-то обывательски-мелком, нечистом.

— Мы не договорили, — сказал он.

— А о чем мы… Ах да! Если ты сейчас что-нибудь понял, то… Вот как раз Маугли. Ну, представь себе, что его девочка устроила бы мне сейчас сцену только за то, что я люблю Маугли. Чушь и нелепость. А я ведь счастлива накормить его и дать ночлег, если Николаев в очередной раз выгонит его из дому…

— А, все-таки выгоняет собственного сына! Что же ты его защищаешь?!

— Судя по роже, с какой ты смотрел ка этих детей, ты бы тоже выгонял периодически. И потом, хоть я люблю мальчишку, я совсем не считаю его подарком.

Она опять была права. Сыну Данилы было четырнадцать, но уже сейчас хотелось его иногда избить и вышвырнуть, а потому неизвестно, что будет через год-два. Данила вдруг с грустью вынужден был признать, что в сегодняшнем своем разговоре с Женькой выступает как мещанин, которому лень подумать. Злопыхает, осуждает, воображает себя истиной в последней инстанции. Надо быть либо святым, либо абсолютно безнравственным, чтоб требовать от других безукоризненной порядочности. Святым себя не назовешь, а это значит, что представления о нравственности у тебя довольно абстрактны. Черт возьми, не значит ли это, что надо пересмотреть поведение всей своей жизни? Может быть, Женька знает о жизни нечто такое, что поможет и ему? Интересно, какая у нее цель?

— Лохматая, а если честно? Ну скажи: ты сама-то довольна своей жизнью? Какая у тебя цель?

— Цель? — она понизила голос, будто сообщая ему великую тайну. — Цель? Да не стать никому не нужной старой маразматичкой. Стать достойной старухой. Ты посмотри кругом — сколько их, сумасшедших, свихнувшихся на щах и коммунальных склоках. А я хочу стать умной и доброй старухой, вот.

Он хотел возразить, но зазвонил телефон. Лохматая сняла трубку.

— А, здравствуй, дорогая… Да, читала. Да, он знает. Но звонить с соболезнованиями не надо. Рак горла? Ах, подозревают? Бедный мальчик. Бредит? И все из-за меня? Ай-я-яй! Ну что ты, Ирочка, я рада твоему звонку. Я тоже тебя обожаю.

Тон, которым говорила Лохматая, был омерзительно-сладок. И лжив. Он даже не предполагал, что Женька может быть такой приторной и фальшивой. Неужели это она говорила с начальством?

— Это одна стерва звонила, — будто услышала его вопрос Лохматая. — Она мне недавно такую свинью подложила… Вернее, не свинью, а как бы любовь. Врет, что один там в меня влюблен. Говорит, что встречается с ним, вот даже рак горла ему придумала. А он давно уже женился в Москву… Не смогла на сцене пустить в ход фантазию — стала играть в жизни. Актрисуля…

— Да, сколько я знаю о театре от жены — это тот еще бедлам. Это только моя мамочка считает, что в театре как везде.

Лохматая усмехнулась умно и печально.

— Твоя мамочка права. Как всегда, права. Театр — не бедлам. А когда мы думаем, что бедлам, значит, мы просто не думаем. Я тоже не знала и не думала о театре — вот и поверила Ирине. Не бедлам! Такой же мир, как всякий другой. Такая же жизнь. Ничто не бедлам: ни театр, ни литература, ни живопись… Разумеется, для тех, кто по праву работает в театре или пишет стихи. Просто у нас субъективные оценки, вот дерьмо иногда и всплывает.

Понимала ли она, что следует из ее слов? Вообще-то раньше она никогда не говорила намеками, но, может быть, научилась, точно так же, как сладенько врать по телефону какой-то дряни? Неужели даже Женька стала хуже с возрастом, как и большинство? Он не мог промолчать, ляпнул:

— Ты хочешь сказать, что моя жена т а к видит театр, потому что она никудышная актриса?

— Я ни слова не сказала о твоей жене. Да и ты не сказал, что она актриса…

— Но если ей не дают танцевать, если…

— Бывает и так. Знаю такие случаи, — спокойно согласилась Женька. Она явно не собиралась трогать его жену, и это его вдруг почему-то разозлило.

— А тут не такой случай! — выпалил он. — Моя жена плохо танцует, пло-хо! Мама уговаривала ее уйти из театра преподавать в кружке. Мама танцевала в сто раз лучше, и то сама ушла в балетную школу. А Нелька слабая и неумная.

Данила ужаснулся, выпалив все это одним духом. За какое же трепло примет его теперь Лохматая? Столько лет не виделись, и он прежде всего полил грязью свою жену! Хорош гусь! Особенно обидно было потому, что он никому раньше ни словом не заикался о том, что сказал сейчас. Он даже себе этого не говорил. Так почему же Лохматая, как взрослая порядочная женщина (в ее порядочности он не сомневался), не поставит его на место? Или хотя бы не справит над ним торжество? Дескать, так тебе и надо, раз не женился на мне. Но он сам почти тут же дал себе ответ на эти вопросы. Ответ лежал еще там, в юности. Он вспомнил, как она однажды рассказала про свое знакомство с явным бывшим уголовником, который врет, будто бы он поэт. (Это и есть тот «старенький и страшненький».) Данила был поражен, что она с такой легкостью дает себя оглупить. Но она ответила, что то вранье не самое страшное и вполне вероятно, что человек этот станет поэтом. Не стала ловить на вранье. И ведь оказалась права.

Вот и сейчас — она поняла не только сорвавшиеся дурные слова Данилы, она поняла, что для него было непросто их сказать, что не треплет он их направо и налево. Как поняла — неизвестно. Может, за то он Женьку и любил, что с ней можно было быть порой и глупым — она простит?

— А эта твоя Ирина — она тоже плохая актриса? — Он перевел разговор, хотя, может, и неловко, потому что никакая Ирина его не интересовала.

— Ирина? Ирина вообще не актриса. Плохих актрис не бывает. Бывает либо актер, либо мещанин в актерстве.

— А плохие писатели бывают?

— Тоже нет, разумеется. Пусть маленький, но писатель. Либо не писатель вообще.

Поклонником Женькиных литературных талантов Данила не был. Конечно, он читал ее книги, но, скорее, как нечто лично ему, Даниле, интересное, лично нужное. Воспитан он был на русской и мировой классике, а на этом фоне… Он не знал, как осторожнее сказать ей об этом, чтоб не обидеть и чтоб она поняла правильно. И он воспользовался прямо-таки просившимся вопросом:

— Ну а себя ты как в этом деле ощущаешь? Ты прости, но иногда мне кажется… ну, когда у тебя появляются прямо кристально-чистые герои, то это как-то связано с требованиями литературного рынка, конъюнктуры. Ты прости, ты пойми правильно…

Лицо ее не дрогнуло. Мало того, он понял, что это не значит, что она научилась владеть своим лицом, а просто не обиделась. Действительно, не обиделась.

— Знаешь, Данила, рынок, он, конечно, требует Героя с большой буквы. Но если ты веришь мне, то поверь сейчас. Героя с большой буквы я пишу прежде всего для себя. Чем мне хуже, чем больше я одинока, тем герой у меня лучше, отважней и что там еще… Не буду лгать тебе про высокие материи, про вдохновение и время, которое призвало меня и никого другого. Клянусь: мои герои — это мои выдуманные друзья. Для себя я их сочиняю, для себя. Один писатель, он еще жив и даже молод, что не мешает мне боготворить его как классика, как-то сказал мне… Ну, в общем, когда я, сгорая со стыда, подарила ему книгу в уверенности, что он ее даже не прочтет… Так он сказал… Ах да, у него совсем другой дар — он видит жизнь со всем ее злом, он скорей в Гоголя уходит корнями, а потому мои полудетские писания никак не должны ему нравиться, он должен был, по моим расчетам, захлопнуть книгу на второй странице… Но он ее прочел, представляешь? И сказал, что завидует моему взгляду на мир. Он сказал, что всю жизнь хотел в своей прозе выплатить долги добрым и отважным, которых он встречал, но начинал за здравие, а кончал за упокой. А теперь он спокоен, что долги за него выплатят такие, как я. Нет, он, конечно, слишком великодушен, но…

Она замялась, смутилась невольным своим хвастовством. Он попросил назвать фамилию писателя. Она тихо ее произнесла. Он даже присвистнул:

— Ты знакома с ним?

— Повезло. Знакома. Даже получила от него два письма по поводу своей писанины. А что?

— Но он же такой… космически умный и… злой?

— Умные не бывают злыми. Как дураки — добрыми.

Имя, названное Женькой, потрясло Данилу. Этот писатель был его кумиром, это был единственный человек, которого Данила хотел бы просто увидеть, а если повезет — задать хоть пару вопросов. А Лохматая с ним знакома, да еще комплименты выслушивает, да еще считает себя одинокой. И он, Данила, явился к ней со своими глупостями и семейными драмами! Дурак, дурак. Зачем пришел, что ему здесь надо узнать: удостовериться, что у нее все в порядке, что она процветает, что он ничего плохого ей в свое время не сделал, хоть мама и считает, что он поломал ей жизнь. Такой поломаешь, как же. Или же он пришел сюда с удовлетворением отметить, что ее жизнь действительно поломана? И может быть, надо все исправить и починить?

Он покорно пил кофе с какими-то окаменелостями, которые она называла пряниками. Все бы ничего, но кошачья шерсть на них не особенно способствовала их вкусовым качествам. (Он представил, какую склоку учинил бы дома за такие пряники, а тут ел и даже не морщился.)

— Я не всегда так живу, — оправдывалась она. — Просто сейчас одна, да с этими грибами… Скоро приедут Ксюшка с мамой, и все будет в порядке.

— До сих пор не можешь без мамы?

— Как и ты. И это странно. Большинство моих подруг еле терпят своих матерей. И поделом.

— Да, у моих друзей с родителями тоже напряженка.

— Иногда я думаю о маме, о родителях вообще. Я сильная, потому что она меня так сильно любила. У меня даже сейчас иногда подозрение, что меня она любит больше, чем Ксюшку. Но в этом есть и оборотная сторона: когда тебя так любит мама, то ты не ждешь подвоха ни от кого. От всех — только любви. Нажаловалась я тебе тут, что никто не любит, но вообще-то я получила львиную долю любви.

— «Львиная доля», «Львиная доля»… А что за Иванов? Ты его, конечно, знаешь?

— Наверное, да. То есть не какого-то Иванова, а того человека, который написал роман.

И они уже спокойно, не так, как ночью, заговорили о «Львиной доле». Оказывается, здесь была тайна. Данила любил тайны.

Выравнивалась, входила в берега их беседа. Даниле больше не казалось, что он говорит не то, да он уже и отвечал за свои слова, мог думать вслух, мог поправиться, если сказал что не так, пояснить, разумно поспорить. Как дома. Вернее, не как дома, где в случае ошибки и неудачи на тебя кидается пятая колонна.

* * *

Гусаров знал, что в случае беды дома пойдет в наступление пятая колонна.

Как это все случилось — он не заметил. Почему из явных, несомненных достоинств Натальи развились вопиющие, бесстыдные недостатки? Многолетняя близость — она чревата. Даже дружбы ломаются от переедания друг другом, переходят в амикошонство. А уж браки…

Но ведь не ошибся он в жене тогда, в молодости. Только бережливость почему-то превратилась в алчность, спокойствие — в равнодушие, красивое лицо — в красивую маску.

Сегодняшняя борьба была долгой и изнурительной, а если учесть, что уже вчера он был измордован в лоск этими статьями, а особенно сочувствием некоторых из как бы друзей, если учесть, что тон людей, от которых зависела судьба его книги, вдруг резко изменился еще позавчера… Но дома этого не учитывали. Вернее, учитывали, чтоб свести кое-какие неважные ему сейчас счеты. Да какое там — целую неделю он прожил в борьбе. Лицо, помимо его воли, застыло так, что трещали челюсти, — полное ощущение, что ты на ринге. Злосчастное воображение даже создало вкус резиновой капы во рту. Держитесь, недовыбитые зубы!

И вот, избитый, ты ползешь в свой угол, ты еще не сдался, ты еще надеешься отдышаться, ты считаешь, что у тебя еще есть шанс, но там, в твоем законном углу, твой секундант, вместо того, чтоб обтереть кровавый пот твой и слезы-сопли, вдруг ни с того ни с сего бьет тебя под дых.

Началось, как обычно, с падчерицы Зойки. Наталья упрямо не хотела считать недостатки своей дочери индивидуальными Зойкиными недостатками, ею же, Натальей, и воспитанными. Ругая дочь, она обобщала: «Ну-и-молодежь-пошла».

— Наташ, сколько раз я тебе говорил, что не люблю две человеческие слабости: хвалить мертвецов и ругать молодежь!

— Ладно, в быту можешь не притворяться, что понимаешь и любишь этих двухметровых подонков.

Она говорила это искренне. Она считала, что, защищая молодежь, муж просто лжет, потому что сейчас модно говорить в определенных кругах, что ты недурно относишься к чужой молодости. А ведь эта Натальина глупость родилась тоже из хорошего качества — из былого простодушия. С этой глупостью она и приписывала свои недостатки другим, свое притворство — мужу и знакомым. Ей и в голову не приходило, что у людей бывают свои, отличные от ее мыслей, мысли. Полученное в свое время высшее образование позволяло ей ошибаться на свой счет и на счет других с царственным видом победительницы. Когда-то Гусаров оценил ее знания и литературный вкус, но как он мог оценить вкус по-настоящему, если сам его еще не имел?

Уже много лет он не видел в руках жены умной книги: так, скандальные бестселлеры, детективы, изредка статьи «Литературки», чтоб можно было что сказать знакомым. Но книги, чтоб требовали напряжения ума и сердца, ею давно не читались.

Гусаров, прямо-таки как оборотистый торгаш, нахваливал ей классиков, нарочно иногда, читая умную книгу, читал вслух выдержки, чтоб заинтересовать Наталью, но она отмахивалась: в университете проходила. Наталья, она много чего проходила — проходила, проходила и прошла. Остались претензии, сентенции и мещанская уверенность, что ты — эталон мирозданья. А эталонам, им почему-то всегда скучно с самими собой, они маются скукой и заражают ею окружающих. По крайней мере, Зойке Гусаров не завидовал, потому что именно она, по причине своей юношеской зависимости от матери, вынуждена была терпеть и скучливое раздражение, и материнские приступы скучливых же депрессий.

Другие женщины Гусарова любили. (Вот уж чего он не мог представить себе в юности и молодости.) Но любили. Только вот как и за что?

Были среди них умные и добрые, — их привлекал его ум, его постоянная работа над собой, его почти очевидное одиночество. Гусаров ценил такую любовь, но старался перевести ее на дружеские рельсы, потому что бросать Наталью не собирался. Именно потому не собирался, что она у него такая вот беззащитная дурочка. А раз так, то нечего втягивать хороших женщин в плохой сюжет. Впрочем, хорошие женщины пробивались к нему редко: они ведь обычно скромны, тактичны, стесняются навязываться знаменитостям. (Что ни говори, но в какой-то мере Гусаров был знаменитостью.) Не пробиться было хорошим женщинам к Гусарову через толпу других.

А другие… Интересно, а зачем он нужен был другим? И получалось, что явно не за то, что он сам ценил в себе и вообще в людях. Не за попытку быть правдивым, не за страдания, которые он перенес, не за воловье трудолюбие. А за то, что он писатель. В о о б щ е писатель… Женщины любят писателя как такового. Определенные женщины. Им плевать, если писатель даже никудышный, рассадник чумовой пошлости, певец банальностей. Только назовись писателем — и тебе обеспечена толпа женщин и одиночество. Не желанное у е д и н е н и е, а одиночество. Есть две профессии, где профаны хозяйничают, попирая профессионалов. Это медицина и литература. Больные телом учат и порочат врачей. Больные духом учат и порочат писателей и философов. Зачем пойдет к врачу здоровый, зачем будет лезть в душу к писателю человек духовно полноценный и искать с ним личных контактов?

Духовно полноценный прочтет твою книгу, примет ее к сведению, напишет (без требования прислать ответ) письмо — ему и достаточно. Он занят делом, ценит свое и чужое время… Зато несчастненький будет лезть к тебе, врываться в твою личную жизнь, в твой дом, отнимет у тебя массу времени, умудрится заселить собой даже пространство вокруг тебя, вместо того, чтоб смотреть, станет подглядывать, и в итоге везде будет только он — агрессивно несчастный, судящий-рядящий, обвиняющий, соперничающий. Протянешь ему мизинец — оттяпает руку, из обожателя сделается поработителем, распространителем чудовищных клевет.

Потому Гусаров предпочитал старые, проверенные связи, хоть у него их было и не так много. Потому Гусаров не менял, опять же, и жену. Он знал достоинства и недостатки Натальи и не собирался открывать их заново в другой женщине. Не был уверен, что бормочущая о любви и его литературном таланте женщина не окажется такой же, как жена, или, хуже того, чем-нибудь вроде Ванды.

Хотел он того или не хотел, но громкая профессия суживала его мир, и он знал, что те, кто ищет с ним знакомства, принадлежат к давным-давно знакомому ему миру. К той самой окололитературной субстанции, которая вываривает однотипный продукт.

— А я, например, согласна с ними, — нанесла удар Наталья, переварив слова Гусарова о молодежи и мертвецах и сочтя себя оскорбленной (они — это были критики).

— Со всеми сразу, что ли?

— Да.

— Но они говорят противоположные вещи.

— Это ничего не значит. Значит, в твоей вещи есть и то, и то. Вот Иванова никто не посмел тронуть. Ладно, ладно, пусть Новоселова…

Это был обычный ход Натальи: унижая мужа, прибегать, для сравнения, к именам уважаемых им людей, даже друзей. Чего ждала она от него? Чтобы сейчас, в запале тихой ссоры, он предал Иванова (или Новоселова), а она бы со злорадством тут же указала ему на это? Супружество сделало Наталью еще и интриганкой, научило сталкивать лбами людей. За что она так зла на него? Ведь Гусаров всегда пытался понять ее и оправдать, всегда помнил, как самоотверженно она пошла за ним, нищим, с дурным прошлым, бесперспективным… За что, за что?

— Вот именно за это, — говорит старуха Браунинг. — За понимание и прощение, оправдание… Женщины, которых всегда понимают, почему-то зачастую становятся аморальными… Черт их знает почему… Наверное, природа создала женщину не то чтобы более сильной, но гораздо более выносливой и энергичной, чем мужчину. И если кто-то по дурости снимает с бабы часть ее ноши, у нее тут же высвобождается дурная самодеятельная энергия. Что называется, с жиру… Боюсь, ты сам выпустил джинна из бутылки.

— Так что же мне теперь, бить ее, что ли?

— Теперь бить поздно. Остается терпеть и помнить о том, какой она была раньше…

И Гусаров терпел. А если уж было совсем невмоготу — садился в машину и мчался куда глаза глядят, чтоб подумать о своем житье-бытье и найти доводы, оправдывающие Наталью, хоть это было трудно.

Многое бы он ей простил, если хотя бы через нее в дом проникала жизнь и нормальные, природные люди, а не те же псевдецы и снобы. А ведь Наталья не была так же, как и он, ограничена в выборе друзей. Достаточно ей было скрыть, что она жена писателя, — и круг ее знакомств сразу же оздоровился бы. Но звание мужа она несла как знамя. И будто нарочно искала тех ненастоящих, поддельных людей, которых так избегал и боялся Гусаров. Да и это еще куда бы ни шло. Но ведь среди этих подделок вырастала и Зойка. От них научилась Зойка иронизировать над всем на свете, выворачивать все наизнанку, лгать и передергивать. В итоге провалила приемные экзамены на журфак, потому что трещала о Кафке, но зато спутала двух Толстых.

Гусаров все же любил Зойку, хоть старался не показывать этой любви, наученный горьким опытом с женой. Он чувствовал, что помочь Зойке можно только спокойной любовью и вниманием, а не теми истерическими припадками воспитания, которыми отличалась в материнстве Наталья. Он подозревал, что жена не любит дочь. Одевает, кормит, холит, но не любит. Как и его, наверное, не любит. Это проявлялось даже в мелочах. Ну, например, Наталья, выйдя на пенсию, иногда от скуки брала машинописные работы. А Гусаров при этом платил бешеные деньги машинисткам. С Зойкой то же самое. Нашла девчонка себе жениха. Хороший мальчик, студент последнего курса медицинского. Даже с ленинградской пропиской, но практически без жилплощади — семья большая. И что же? Наталья расстроила этот брак, сумела как-то так высмеять и оглупить парнишку, что зарождающаяся любовь перешла в ненависть с обеих сторон. И все почему? Наверное, не хотела делиться квартирой. Замужняя дочь в доме, да еще внуки. Это ведь старит. В свои пятьдесят шесть Наталья сходила за сорокапятилетнюю.

А Гусаров только и мог, что сочувствовать этим двум похожим, но несчастным женщинам, живущим почему-то с ним под одной крышей. Он только и мог, что из произведения в произведение оттачивать вымышленную героиню — добрую, бескорыстную, правдивую и нежную.

Романтика? Что ж, бейте, вы правы. Но может быть, именно за этот образ, кочующий из вещи в вещь, и мстила ему Наталья? Ревновала? Это можно было бы предположить, если б жена читала не только ругательную критику на мужа, но и сами произведения. А она уже давно их не читала. Впрочем, когда подруги хвалили Гусарова, она поддерживала разговоры бойко и осторожно. Будто не он писатель, а она.

Тихий скандал был прерван телефонным звонком.

— Твоя разлюбезная Горчакова, — кивнула на телефон Наталья, и Гусаров мог быть уверен, что так оно и есть. Наталья становилась ведьмой, когда дело касалось Женьки. Он был рад звонку. Значит, Женька приехала, и с ней можно посудачить, поплакаться, а главное, удрать из дому.

— Мне только что позвонила Нинель, — без предисловий начала Женька. — Она в Комарове. Клянется, что видела в Доме творчества Новоселова. Она зашла туда позвонить, а он поднялся наверх. Она считает, что к Конецкому. Придется нам туда поехать, а? Машина в порядке?

— В порядке, в порядке. Не трещи. Сама-то ты будешь готова, когда заеду?

— Ага. Я сегодня вообще не спала. Да и не одна…

Не одна? Ну, дела…

— Мы с Женькой едем в Комарово. Позвонила Нинель и сказала, что видела там Новоселова. — Гусаров счел нужным все же сообщить это Наталье.

О чудо! Дрязги будней будто смело с лица жены, оно стало живым и заинтересованным.

— Андрюша, да ты что? Господи, вот радость. Да как же так…

— Я не знаю, когда я вернусь…

— Будто я тебя контролирую. Если только Новоселов жив… Если он жив… Вот счастье-то.

Гусаров представил на месте Натальи другую женщину и содрогнулся. Представил, что той надо будет объяснять, кто такой Новоселов, да зачем, да почему.

— Деньги-то есть? — спросила Наталья.

— Н-нет…

— Что же ты молчал? Вот четвертной, мало ли что. И пожалуйста, звони мне. Как бы ни обернулось — звони мне.

Вот поэтому, подумал Гусаров, я ее никогда не брошу.

* * *

— Вот поэтому ты никогда ее не бросишь, — сказала Лохматая. — Если ты нормальный человек, в чем я не сомневаюсь. Время! Время развело нас с тобой, связало тебя с ней, а меня вообще оставило с собственной тенью, чтоб было с кем бороться. Но вре-мя!!! И тот, кто не хочет признавать законов Времени… Да вот взять хотя бы твои рубашки…

— При чем тут мои рубашки? — удивился Данила.

— Я же вижу, что они выстираны настоящей женщиной. Хорошей женой. Да я под угрозой смертной казни не смогу так чисто выстирать мужскую рубашку.

— Да, не сможешь. В расчете на это мама научила меня самого стирать свои рубашки.

Данила понимал, как постепенно их разговор и вся ситуация заходили в какой-то тупик. Он зачем-то не мог остановиться, предавая свою жену, а Лохматая читала проповеди. Вещала, как пифия над треножником, давно заготовленные (неужто для него?) фразы.

— В слове «страсть» тот же корень, что и в слове «страх». Страсти и страхи искажают жизнь, лишают кругозор широты. Пока я… до известного возраста, жила страстями, свет не видывал такой дуры. Впрочем, когда я стала жить умом, то глупостей получилось не меньше. Человек, которого одолела страсть, ни черта не видит и не слышит. Он выдает желаемое за действительное и потому смешон. Он не верит фактам, начисто лишен терпения и терпимости. Его эгоизм подл и жесток.

— А разве эгоизм бывает другим?

— Данила, ты стал плохо и пошло мыслить. Без эгоизма не перейти улицу. Разница между людьми и есть разница между их эгоизмами. Один из эгоизма крадет и убивает, другой жрет и тискает баб, а третий ложится на амбразуру. Нет, Гусаров прав, надо писать словарь. Оправдывать и объяснять некоторые слова. Нас губит стереотип, — Браунинг всегда это говорит. Я была потрясена однажды, что свинья — одно из самых чистоплотных животных и именно поэтому валяется в грязи. И тогда я подумала: а может, мы и всё остальное видим не так? Зачем мы оболгали свинью?

Женька была страшно обижена за свинью. Она и раньше обижалась точно так же. Не было никакого времени, ничего не было. Он любил ее, и только ее. И еще маму. Как же он мог быть счастлив! Как же они все могли быть счастливы! И в доме было бы светло, а не висело бы той черной скуки, наполненной недовольством и тихой враждой. Они бы жили весело, дружно и помогали друг другу.

— Не подходи! Не трогай меня! Ненавижу! Не хочу адюльтеров! Не умею. Ненавижу страсти, сказано тебе. Я хочу жить спокойно, понял? Я хочу поскорей стать умной старухой. Я уже почти умею жить спокойно. Грибы, рыбалка… Вот скоро поеду на рыбалку…

Она потащила его в кладовку, показала рыболовные снасти, которые (о чудо!) содержались в полном порядке.

— С кем поедешь? — ревниво спросил он.

— Найдется с кем. Ну, на заводе я когда работала, там и подружились. У них катер. Каждое лето или осенью мы куда-нибудь ездим. Ты не представляешь, какое это для меня счастье.

— Катер?

— Все. И катер, природа, и эти люди, потому что они из юности. Они тогда любили меня и точно так же теперь. Ничего с ними не надо начинать заново, обмана не будет.

— А я не из юности? А со мной надо начинать сначала? А я обману? Неужели тебе безразлично…

— Нет, не безразлично. Нет! Нет! Но раз я утверждаю духовное, то и должна довольствоваться сознанием, что ты по-прежнему… А жизнь и ее блага — они для других. Иначе я буду лгуньей. Такой вот у меня эгоизм. Ты теперь — чужое. А я однажды взяла чужое. Ну, жена того человека пообещала отравиться. В итоге отравилась я, потому что слишком много думала не о нем, а о ней. Естественно, меня откачали. Поганенькое состояньице, когда ты недоумер. В психушку положили, но через три дня выпихнули оттуда по причине полного душевного здоровья.

— Но я-то, я-то — не чужое. Это ей чужое, а не тебе, — как ему хотелось убедить ее.

Но тут, разумеется, раздался звонок. Он знал, кого и по какому делу она ждет, замолчал, бессильно опустив руки. И она тоже услышала звонок. Но не поторопилась открывать, а как бы под защитой стоящего за дверью друга шагнула к Даниле, почти прижалась и прошептала:

— Знаешь, — прошептала она, — я была с тобой правдива, но… Те, которые выпрыгивают от страстей из окон, разумеется зная, что это первый этаж… Знаешь, пусть они как-нибудь не рассчитают и выскочат с пятого. А еще лучше — с десятого. Я даже хоронить не пойду, вот.

Данила застыл от изумления. Что она хотела сказать? Его бедная, поклеванная жизнью птица…

Вошел не то чтобы красивый, но какой-то очень симпатичный человек лет пятидесяти, с внимательными глазами. Посмотрел на Данилу. Чуть заметно удивился, сказал дружелюбно:

— Здравствуйте, Усольцев. Вот и встретились не на сцене.

Усольцев? Есть такой актер. Жена говорила, что внешне он похож на Данилу.

— Это не Усольцев, — сипло сказала Лохматая и покраснела. — Это Данила.

— Извини. У них одно лицо. Правда, как теперь вижу, тот помоложе лет на десять…

Вот в чем дело, подумал Данила. Усольцев. Предпоследний выпрыгнул из окна, а последний, значит, Усольцев. Вот в чем дело. То-то меня всегда так раздражали Нелькины уши. Мне не хватает вот этих ушей, а она нашла себе… Усольцева.

— Ну, ты пошел? — Женька спросила-утвердила.

Он вышел в прихожую, нашел свой плащ, который свалился с вешалки. С плаща капало что-то подозрительное.

— Кот, а где ремень? — задала Лохматая вечный вопрос. Кот не отозвался.

— Моя жена всегда знает, если я был у Женьки, — сказал Гусаров. — Кот не любит мужчин. Ревнуешь, а, змей? Данила, а что вы торопитесь, идемте вместе. Женька, ты клялась, что уже готова.

Этот человек что-то понял или знал всегда, потому что демонстрировал: я действительно по делу, нам и правда надо ехать. И все же ты не теряйся, парень. На лестнице он убежал вперед, оставив их наедине.

— Хитра ты стала, выскользнула.

— Да нет, хвост прищемила.

— Отрастет, как у ящерицы.

Он крепко ее поцеловал. И узнал ее губы. И понял ответ.

— Слушай!! — Он стал трясти ее за плечи, как раньше, почти в бешенстве. — Слушай! Если и сейчас мы умудримся не понять друг друга… Ты говоришь — время? Но ведь мы с тобой знали друг друга в с е г д а и не забудем н и к о г д а! Нельзя шутить такими вещами.

Она улыбнулась вроде бы торжествующе, но и жалко.

— Если ты повторишь это через месяц… Но я знаю тебя. Тебе надолго хватит нашей встречи, тебе всегда надолго хватало одной-единственной встречи. Я тебя знаю. Ну, а я…

Гусаров с Женькой сели в машину. Спросили, не по пути ли ему. Ему было не по пути. Дождался, пока тронутся. Они поехали…

* * *

Они поехали. Всю дорогу Горчакова щебетала через запятую и даже без запятых о Даниле, Семенове, Новоселове, сволочах-критиках, звонке Нинель, проносящихся мимо пейзажах, о водителях и пешеходах.

Гусаров слушал ее вполуха, однако от недавней боли и обиды отходил. Думал о том, что болеть осталось недолго. Любая боль проходит. Взять ту же Горчакову: месяц назад она была черная, страшная, сумасшедшая от боли и позора — и вот уже стоит на всех четырех лапках как ни в чем не бывало.

Так же будет и с ним, знал он себя. И главное, знал, что все равно надо держать хвост пистолетом. Те, кто рад твоей неудаче, — что о них говорить! Да мы и воображаем больше их радость и недоброжелательство, чем они есть на самом деле. Всеми ненавидимый и презираемый эгоизм на самом деле играет весьма положительную роль в человеческих отношениях, потому что людям гораздо больше дела до самих себя, чем до него, Гусарова. Посудачат и забудут. Кстати, о «посудачить»…

— Женька, а что за вертеп ты устроила у себя в квартире, даже в Союзе писателей говорят. Какие-то уголовники, и ты в зимних сапогах, но голая?

Черт возьми, а ведь Горчакова в день встречи с Альгисом и Валерой действительно забыла снять новые сапоги! Открытое летнее платье — и зимние сапоги. Ну, умная Ирочка!

— Даже приятно, что обо мне можно такое подумать! — расхохоталась Горчакова.

Уже подъезжая к Комарову, наконец-то заговорили о возможных вариантах встречи или невстречи с Новоселовым. Все-таки они хорошо знали Нинель, а потому предполагали и тот вариант, на который нарвались по приезде.

* * *

Предполагался и тот вариант, на который они нарвались по приезде. Ночная вахтерша еще не ушла. Старушка была давнишней приятельницей Горчаковой, а потому с ней можно было говорить в открытую.

— Тетя Шура, сегодня утром позвонили отсюда и сказали… Нет, не так… Лучше скажите, в каком номере живет Конецкий?

— А ни в каком, — спокойно ответила тетя Шура. — Виктор Викторович жил здесь прошлой зимой. С тех пор я его не видела, даже в гости не приезжал.

— Но мне позвонили и сказали, что часов в девять утра к кому-то на третий этаж поднялся человек… ну, он такой высокий, красивый, в фуражке с капустой. При вас такой человек проходил? Выходил? И от кого, как вы думаете?

— Сейчас тут одни старички, к кому ж бы это… А кто тебе позвонил?

— Да одна такая — она ходит в мужских сапогах, в галифе и в клетчатой шапке с помпоном. Сама с собой разговаривает…

— А-а… Так это Нинель, — спокойно сказала тетя Шура.

Они не ожидали такой удачи, воскликнули в один голос:

— Да, Нинель!

— Нинель сегодня придтить не могла. Мне еенная тетка сказала, что Нинель опять месяц как в больнице. Выйти не может, рано еще, ее надолго всегда кладут. Она так-то безвредная, но говорит много и спать совсем перестает.

— Но откуда она могла позвонить?

— Из больницы, откуда же! Ей врачи разрешают. Я ж говорю — она безвредная.

Итак, все было ясно. Более чем ясно.

* * *

Итак, все было ясно. Более чем ясно. Вернулось на круги своя. Только еще бедная Нинель приплелась, припуталась к этому загадочному делу. Ехали злые. А тут еще подвернулся какой-то тип, который все норовил перегнать их, пользуясь запрещенными приемами: не сбавлял скорости перед надлежащими знаками, рвался прямо на переходящих дорогу людей, стоило загореться зеленому свету, в общем, не только раздражал, но был просто опасен за рулем.

— Вот мой этот… Толик… Ну, помнишь историю с Аллой Пугачевой и с выскакиванием в окно… Он так же водил машину, — сказала Горчакова. — Но странно, что я вспомнила это только сейчас. А тогда просто отложилось в мозгу. Не знала, как описать вульгарного психопата и бабника — вот и дала ему эту манеру водить машину. Потом перечитываю после машинистки — Толик, вылитый Толька. А это что же получается: я знала, с кем имею дело, но знание пошло на бумагу, а в жизни считала, что люблю. А вообще — хочешь узнать человека — посади его за руль.

За свою манеру езды Гусаров мог не стыдиться: водил он виртуозно и мужественно. Реакцией жизнь одарила. И еще он знал правила. А главное правило, на его взгляд, заключалось только в том, чтоб не нарушать правил. Обогнал всех, обскакал, нарушая нормы и запреты, — и в кювете. Перед самым финишем. Это закон.

Как бы ни бесился тот тип за рулем, Гусаров все же нагонял его и обгонял между населенными пунктами. Так бы оно все и было до самого Ленинграда, если б, в очередной раз чуть не придавив толстую запаренную женщину, заставив ее униженно (они оба чувствовали унижение старой толстухи, будто дышали ее старыми, хриплыми легкими), так вот, заставив женщину униженно и предсмертно семенить перед своей машиной, замшевый, желтенький в цыпленочка тип опять вырвался вперед. Мало того, он сделал какой-то презрительный жест, явно предназначенный Гусарову, отчего тот пришел в неистовую ярость.

Раньше вспышки такой злобы случались с Гусаровым часто, а потому даже эта вспышка будто швырнула его назад, в молодость.

Горчакова прекрасно знала, что нельзя ничего говорить ему сейчас под руку, останавливать, заговаривать зубы. Гусаров все равно поступит так, как сочтет нужным.

Перед будкой ГАИ образовался небольшой затор, проштрафилось сразу несколько водителей. И Гусаров, и Замшевый вынуждены были остановиться. Гусаров притормозил, вышел из машины и встал перед машиной Замшевого. Он стоял спокойно, лишь чуть шевелил указательным пальцем правой руки: «Поди сюда, голубчик». И тот вышел. Учуял в Гусарове не нынешнего господина сочинителя, разъезжающего в собственной машине, а того, бывшего парнишку, которого следует слушаться. Горчакова открыла дверцу, собираясь чуть что прийти на помощь.

— Тебя как зовут? Эдик, Виталик или Толик? — спросил у Замшевого Гусаров. (Тот встал рядом с Гусаровым, и Гусаров запутался где-то у него под локтями.)

— Ну, Толик, — пророкотал Замшевый, не понимая, что называться Толиком с его ростом и отъевшейся ряхой как-то неприлично.

— Будем знакомы. Я — Гусаров! — И так резко боднул Замшевого головой в живот, что тот съехал на асфальт и сел, прислонившись к дверце своей машины.

— Понял, за что?

— Я сейчас гаишникам скажу… — слезливо пророкотал Замшевый.

— Говори. А лучше всего пожалуйся маме, дерьмо! Только учти, я твой номер запомнил и найду тебя. И не морду набью, а вот эту твою игрушку поломаю, гонщик чертов. Чтоб знал — людей нельзя унижать только потому, что ты на машине, а они пешком. Людей вообще нельзя унижать безнаказанно. Бог не фрайер. Понял?

— Понял.

— Ну и вали тогда. Только по правилам. Посмей нарушить…

Все это произошло мгновенно, никто внимания не обратил на происшедшее. Двинулись дальше, но Замшевый безнадежно отстал.

Как ни странно, настроение заметно улучшилось. Дело не в том, что сорвал злобу, а в том, что злоба была правильно адресована.

— Новоселов бы тоже так поступил, — неожиданно сказала Горчакова.

— Не хорони его, еще не вечер. Конечно, с Нинель, на первый взгляд, все ясно. Но только на первый взгляд. Может, она его и впрямь видела, но не вчера, а месяца полтора назад? Тут возможны всякие смещения…

Они пришли к выводу, что надо все же довести дело до конца — навестить Нинель в лечебнице. Не только для того, чтоб, как теперь говорят, навести информацию, но просто так, раз уж она напомнила о себе и позвонила. Нинель тоже была частью их жизни, лучшей частью, частью молодости. И они чувствовали, что виноваты перед ней хотя бы потому, что они-то «выбились в люди» (так почему-то считается) посредством литературы, а она…

Надо навестить Нинель…

* * *

Надо навестить Нинель. Раз уж дал себе слово, то ползком ползи — выполни. С тех пор как Иван Соколиков победил в тяжкой борьбе с пьянством, жизнь его легче не стала. В любой компании, где бывал Иван, всегда находился самый пьяный человек, который самостоятельно не мог найти дорогу домой. Почему-то Иван брал обязанности по доставке пьяных на себя. Ханжой не стал, вот почему. И вчерашнего пьяного приволок аж за город. Ехали на такси, но пьяный путал следы, забывал свой адрес, вытворял бог знает что, а в итоге они оказались вот здесь. За городом. У пьяного денег на такси не было, платил Ванюша, а утром постеснялся сказать об этом своему подшефному. Тот был мрачен и сгорал от стыда.

Таким вот образом Ванюша Соколиков без копейки денег в кармане оказался на шоссе. По шоссе одна за другой шли машины, но не те это были машины, и вообще не та часть света, где он бы проголосовал не задумываясь и не смущаясь. Его рука как-то непроизвольно дергалась, хоть и застывала на полужесте: то ли милостыню просил, то ли кланялся. Перед такими жестами машины обычно не останавливаются.

Но, как это ни странно, одна машина вдруг затормозила.

— Вы в Ленинград? — спросил робко Ванюша.

— Нет, через финскую границу с грузом контрабандной водки, — молвил хмурый водитель, не глядя на него. — Садись, довезем…

— Гусар, это же Ванюша! Черт возьми, Ванюша!!!

* * *

— Гусар, это же Ванюша! Черт возьми, Ванюша!

Гусаров обернулся на пассажира. Да, это был Ванюша Соколиков своей собственной персоной. Не хватало вам его — пожалуйста, вышел из придорожных кустов и дождался вас.

— Ребята! — воскликнул Ванюша. — Да как же это так? Да как же… Почему вы остановились? Ведь сейчас почти никто не останавливается.

— Будешь нести такую ахинею — высажу, — засмеялся Гусаров. — Он с друзьями встретился, а порет такую чушь.

— А откуда я знаю, что с друзьями? — неожиданно горько сказал Ванюша. — Ведь бытие определяет сознание. Мы же с вами материалисты. И у вас свое бытие — а у меня свое.

Неожиданно он, помолчав, прочел стихи:

Два человека из двух пустынь

встретились на границе…

Дали друг другу напиться.

(О, как сладка чужая вода.)

И разошлись.

Навсегда.

Опять по своим пустыням…

Гусаров уловил в стихах самого Ванюшу, его печаль, перемены, случившиеся в его жизни. Тоже подумал, захотел разрушить эту печаль. Конец печали. Ванюша найден, и больше они его не потеряют.

— Брось ты, Ваня. С точки зрения материализма наши клетки уже раз сто заменились на совсем другие. Однако мы прежние. И помним, что на улице дождь, хоть в машине не каплет.

— Вот видишь, я всегда говорил, что человек живет духом и памятью. А ты со мной еще спорил.

— А это я из любви к спорам. Уж я-то всегда знал, кто чем живет.

— Но большинство людей вместе с телом заменили и душу? Да, Гусар? — спросила Горчакова. — Мы же с тобой знаем и таких…

— А это просто значит, что никакой души у них и не было, — отрезал Ванюша.

— Ах, вот как! Значит, ты предполагал, что у меня, например, нет никакой души? — возмутилась Горчакова.

— Почему это?

— Потому, что исчез. Как ты мог: взять вдруг и исчезнуть? После всего, что сделал для меня, после… а, да что говорить!

— Я думал, у тебя новый круг знакомых, другие интересы и вообще все в порядке…

— Как будто у нее когда-нибудь будет все в порядке, — буркнул Гусаров. — Она в гробу не успокоится.

— А уж если когда-нибудь будет все в порядке, то друзья мне понадобятся еще больше. К неприятностям привыкаешь, а вот как налетит на тебя вдруг счастье — со страху умереть можно.

— Да я не только с тобой разминулся… — сказал Ванюша. — Не сердись. В городе бываю редко и все меньше понимаю, что тут к чему. Раз уехал надолго, два, три, а потом вдруг приезжаешь из сотой поездки, а город чужой. Кто-то уехал, кто-то переехал, а кто-то посредством обмена веществ заменил себя кем-то другим, — вместо друга стал никем.

— Но не мы! — крикнула Горчакова. — Не мы! Понял, надеюсь? А теперь скажи — ты читал роман Новоселова?

— Это какого же Новоселова?

— Ты разве не знал Новоселова?

— Погодите, погодите… Это который погиб где-то в море? Я много слышал о нем, но знаком не был. Нинель, правда, до сих пор о нем рассказывает…

— Твоя Нинель устроила нам сегодня гонки с препятствиями.

Ванюша нисколько не удивился, услышав о том, что произошло. Нинель и есть Нинель. Когда же он сказал, что должен сегодня зайти к ней в больницу, обещал, Горчакова обрадовалась.

— Мы едем с тобой!

— Ей бы что купить и самому пожрать, время есть, а денег ни гроша, — честно признался Ванюша.

Решили заехать в Дом писателей, там и пообедать.

Выходит, Ванюша не знал Новоселова, а в романе Ванюша есть. И разоблачение Ванды есть. Стало быть, Новоселов, будь он даже жив, не мог написать романа. Скорей всего, Новоселов погиб, а роман написал кто-то другой. Или все-таки д о п и с а л?

* * *

Или все-таки д о п и с а л? Если б свидетелем того, что Новоселов жив, была не Нинель! Поди разберись, что у нее в голове! Где ложь, где правда, где истина, где вымысел…

Первым человеком, которого они увидели, войдя в кафе Дома писателей, была Ванда. Это не было удивительно. Она всегда тут торчала. Всплыла со своего щучьего дна уже давно и здоровалась с прежними своими приятелями как ни в чем не бывало. Впрочем, они тоже отвечали на ее приветствия, хоть и прохладно. Много лет прошло с того скандала, а за эти годы Ванда перестала казаться им таким страшным злом, встречались и похлеще.

Вот и теперь Ванда прямо-таки расцвела в улыбке навстречу Гусарову и Горчаковой. Ванюшу она опасливо как бы не заметила. Еще бы! Во-первых, неизвестно, что от него можно схлопотать, а во-вторых, кто он вообще такой, чтоб с ним здороваться?

Ванде было уже под или за пятьдесят, кто ее разберет. Она еще более растолстела, ходила утиной походкой на своих так и не удлинившихся ногах, но это, как ни странно, ее не старило. Румяная, как яблоко, розовая, как попка младенца, с блестящими голодным блеском наглыми голубыми глазами, довольная собой донельзя, несмотря на несколько залоснившееся платье (зимой и летом одно и то же), она улыбалась им всеми тридцатью двумя зубами улыбкой иностранки, готовой заговорить по-английски, для чего и требуется показать все тридцать два зуба.

Гусаров хотел было шикнуть на нее, чтоб не вздумала присесть к их столу, а заодно чтоб молодые дарования, в кругу которых Ванда веселилась, не подумали, что она первая любовь Гусарова и лучшая подруга Горчаковой.

Но Женька почему-то рассудила иначе.

— Кого я вижу! — театрально воздела руки и только что не бросилась Ванде на шею. — Ванда! Садись к нам! Сколько лет, сколько зим.

(Если не вчера, то неделю назад она Ванду видела здесь же.)

Очевидно, Женька задумала какую-нибудь хитрость. Но если Горчакова берется за хитрости — туши свет, как говорят теперь.

Ванюша тоже посмотрел на нее удивленно.

Увидев, что к ней сегодня расположены, Ванда наконец узнала и Ванюшу и ему показала щучью пасть. Ванюша вынужден был кивнуть ей в ответ. Гусарова осенило: Женька хочет узнать у Ванды кое-что, особенно если учесть, что Ванда всегда все знает (особенно то, что ее не касается). Но в любом случае от нее можно было ожидать самых разных сведений. Только как приступить к расспросам?

К расспросам приступила сама Ванда.

— Что вы скажете о «Львиной доле»? — спросила Ванда светским тоном.

— А ты? — вопросом ответила Горчакова.

— Черт знает… Вообще-то, вначале я подумала на кого-нибудь из вас двоих. Или вместе. Под псевдонимом. Простенько и со вкусом — Иванов. Но потом, конечно, отмела.

— Почему отмела? — бросил Гусаров.

— Ну, я все-таки какой-никакой, но профессионал, а не сумасшедшая книголюбка. «Каждый пишет, как он дышит…»

Ванда была неподражаема. Она опять говорила с ними снисходительным тоном, словно с детьми.

— И как тебе понравился образ Изабеллы? — колко спросила Горчакова, которая, как все женщины, реагировала больше не на слова, а на тон, каким они сказаны.

— Прелестный образ. Намного интереснее той, с ушами. Женщина с характером всегда интереснее женщины с ушами. Злодейство… оно, детка, так скрашивает жизнь. Поднимает над серостью и обыденностью.

И тут Горчакова захохотала. Без злобы, без истерики, без надрыва, а так, как хохочут здоровые подростки в темных подворотнях — азартно, весело, но с угрозой. Ванда, кажется, даже была смущена этим смехом.

— Что я сказала такого… остроумного?

— Не остроумного, а смешного. Ой, Ванда, ха-ха-ха… Неужели ты до сих пор думаешь, что ты злодейка? — Горчакова зашлась не на жизнь… Потом вдруг резко перестала смеяться, будто затормозила с визгом, и громко, на все кафе, проговорила серьезно и отчетливо:

— Ванда, ты не злодейка. Ты дура!

— Это еще почему? — совсем простодушно удивилась Ванда.

— Потому что… — Женька таинственно округлила глаза. — Потому что злодеев нет, Ванда. Их нет! Ты начиталась романтической дребедени! Их нет! Это вымысел больного, запуганного мозга. Очень ограниченного, Ванда. А потому злодей — это только дурак. А дурак — злодей. Вот и все. Но не по своей воле дурак становится злодеем, не по своей. Не приписывай себе чести злодейства. Ты и злодейка, и вовсе не злодейка. Не обольщайся на свой счет, Ванда. Ты у нас дурочка. Верно, мужики? Ванда у нас дурочка.

Но Ванда опомнилась быстро (нет, все же не дурочка), нашла уязвимое место, клюнула в печень.

— И ты столько лет готовилась сказать мне это? Ах, бедная Горчакова! Мне жаль тебя. Твой сегодняшний монолог опоздал на много лет.

— Мне просто жали те сапожки, — сказала Женька совсем непонятную фразу.

— А теперь не жмут? — Ванда, как видно, знала, о чем речь.

— Не жмут. И я поражена твоим бескорыстием — просто так, за здорово живешь, обула свою подругу. По госцене! И ты говоришь о злодействе! И по ночам мне звонить… Ты ж из-за меня ночей не спала, верная ты моя и бескорыстная. Подумай, ну кто мог так много сил и времени отдавать мне еще? Ты и Данила. Что же касается моего монолога — тоже не обольщайся. Когда я его готовила — я думала уже не о тебе. Таких, как ты, — много, Ванда. Ты не оригинальна. Вот я и искала частное и общее в вас, чтоб навесить на таких, как ты, колокол. Знаешь, как на бодливую корову? Ванда, ты вульгарна, как санузел.

— Однако, — побледнев, заговорила Ванда, — однако есть люди, которые относятся ко мне иначе. — Она рывком раскрыла свою сумку, рывком вырвала из нее журнал и открыла его сразу на нужной странице. На странице с названием и фамилией автора. Через всю страницу шла размашистая надпись: «Дорогой, незабываемой Ванде-Изабелле от не забывшего ее Новоселова». Число и дата, как положено.

— Ну что? — усмехнулась Ванда. — Много вы от меня узнали? Раскололи меня, вы, умные? Эх, Женька, Женька, сколько я тебя учила, что последнее слово всегда остается за настоящей женщиной! Потому Новоселов пришел ко мне, а не к тебе.

Гусарову захотелось схватить Ванду и трясти ее до тех пор, пока он не вытрясет из нее всего, что она знает. Очевидно, у Ванюши были те же намерения. Но Ванда не стала ждать, пока ее начнут трясти. Она ослепительно улыбнулась, и — стояла только что рядом — и нет ее.

— Тьфу, как мышей наелся, — сказал Ванюша и отодвинул тарелку.

Свою злость Гусаров выместил на Женьке:

— Кто тебя за язык тянул, патер Браун чертов? Хитрить она вздумала, тоже, хитренькая! Не Ванда дура, а ты.

— Врет она все, — неуверенно проговорила Горчакова.

— Теперь поди узнай, врет или нет.

— Может, Нинель хоть что-нибудь прояснит? Какая бы ненормальная она ни была, но не с потолка же взяла Новоселова?

— Как, Ванюша, думаешь?

Ванюша промолчал, но по лицу его Гусаров понял, что ждать от Нинели нормальной информации не приходится.

Спокойствие, а потом возбуждение, которое испытал Гусаров там, на дороге, и теперь вот из-за Ванды, — все это сделало его донельзя усталым, и он понял, что игра в сыщики ему уже не по годам. Пожалел Суркова, понял вдруг, почему тот так старо выглядит. Опять он почувствовал, что скулы свело, что не разжать губ, что во рту боксерский вкус резины.

— Тебе плохо? — сразу же поняла Женька.

— Из-за тебя вообще когда-нибудь сдохнешь, — огрызнулся он.

Женька смолчала. Интересно, а когда женщина становится женой, она может вот так вот понимать все и не обижаться?

Ванюша внимательно посмотрел на Гусарова, потом сказал:

— Вот что, Андрей… Ты с нами к Нинель не езди. Хорошего там мало. Да и не стоит привозить к ней наши тревоги. Там своих хватает. Там мало хорошего…

* * *

А Горчакова и не ждала от психиатрической больницы ничего хорошего. Но сейчас она чувствовала себя достаточно сильной, чтоб поехать хоть к черту на рога. Да и остаться наедине с Ванюшей хотелось. Разглядеть его как следует, спросить о многом. Гусаров мешал — от него просто током било, так он был возбужден и насторожен.

— Сходил бы ты к Елене Леопольдовне, — посоветовала она, прощаясь.

— Может быть…

И вот они остались с Ванюшей один на один.

Пошли пешком — больница недалеко, да и время было.

Наверное, было бы странно, если б Ванюша не изменился. Он ведь не Ванда, жил, а не иждивенствовал, но если говорить о форме — хоть куда. Поредели волосы, на зубах появились стальные коронки, но блеск глаз — все такой же живой, заинтересованный. Только вот морщинки у крыльев носа и углов рта — безнадежно вниз, горько. Теперь его святым не назовешь, потому что мученья на лице остались, но с верой и оптимизмом не так уж определенно, как прежде. Горчакова вспомнила хамский голос, ответивший ей по Ванюшиному телефону. Кого он облагодетельствовал на сей раз вместо нее, Горчаковой?

— Ты где теперь живешь? — спросила она.

— Живу? Живу… Да живу… — суетливой скороговоркой пробормотал Ванюша и ничего более не прибавил.

Ясно: нельзя больше спрашивать.

— Я заболел. Послали в город. Сейчас у Степанова живу. Помнишь Степанова? Золотой человек.

— Не сомневаюсь. — Вокруг Ванюши всегда были только золотые люди.

— Что с Гусаровым?

— Ничего. Работа у нас такая.

— Я прочел его роман.

— Ну и?

(Она боялась услышать, что роман Ванюше не понравился, а от мнения Ванюши нельзя отмахнуться так, как от мнения сорока тысяч братьев-критиков.)

— Честный роман, — сказал Ванюша.

Она перевела дыхание. Он это заметил.

— А ты думала, что этому снобу Соколикову не понравится?

— Боялась. Мы с Андрюхой так срослись за это время, что когда его бьют — у меня скулы трещат.

— Ты прости меня…

Простить его? Вот скажет так скажет! Она посмотрела на него с недоумением:

— За что?

— Сама знаешь.

Она не знала, он начал путано объяснять:

— Я был молод и глуп. И слишком… как бы это сказать… элитарен. С детства со всеми знаком, авторитетов для меня не существовало. Ну, сама помнишь. Я слишком много знал о литераторах, чтоб любить и по-настоящему уважать литературу. Я читал, а потом думал. Это два совершенно разных процесса. Мысли после прочтения вещи часто не имеют ничего общего с самой вещью. Мы в мыслях о п о с л я способны даже гения опустить до себя. А теперь я не посмею подойти ко Льву Толстому с лупой. Я могу его только о б о ж а т ь. Обожать, понимаешь? И с современной литературой стараюсь поступать так же. Если я с интересом прочел вещь от начала до конца, значит, это не липа. А уж липа или не липа — тут я разберусь. Либо есть пусть короткое, но живое дыхание, либо его нет.

— Ванюша, я прочла «Волшебную гору» и Марселя Пруста… Я все прочла, что ты мне тогда еще назвал! — горячо сказала она.

— И что?

— Еще больше поняла и полюбила Чехова. Этого ты добивался? Я благодарна тебе. Я тебя искала, хотела сказать, но по твоему телефону…

— Ирмуся порой бывает очень нервной, — перебил ее Ванюша, — ей очень не везет… Вот и второй муж намылился. Странные какие-то люди: женщина идет за них замуж, а они… Вообще-то Ирмуся золотой человек…

Слушать об Ирмусе Горчаковой было абсолютно ни к чему, а потому она перебила:

— Работаешь все там же?

— Да. Все в той же конторе. Езжу от них в поле и вообще… Я, видимо, стал стар, но люблю то, к чему привык.

— Я тоже.

— Тебе еще рано. Как странно, когда мы познакомились, я был таким, как ты сейчас. Только теперь я понимаю, как я еще был молод. А ведь прошло столько лет…

— А главное — зим…

— Столько зим. Когда я отошел чуть подальше, то вдруг сообразил, что не чувствовал возрастной разницы. Очевидно, я оскорблял твою молодость. Был с тобой жесток, прямолинеен.

Все-таки интересно устроены люди! Неужели Ванюша думает, что он способен кого-то оскорбить? Обидеть? Это же додуматься надо: «оскорблял молодость». Жизнь только и делает, что оскорбляет чью-то молодость, — это называется жизненный опыт.

— Все бы так оскорбляли, — буркнула Горчакова. — Если б не ты, не Гусаров, не тот же Новоселов…

— Я его не знал, но мне о нем многое рассказал Суздальский…

— Суздальский?

— Представь, как я удивился, когда одна наша партия остановилась в северной деревне у черта на рогах, и там я встречаю Суздальского! Он работает директором школы…

У Горчаковой глаза полезли на лоб. Это чтобы городской, слегка пижонистый парень с неизменной гитарой — и директор школы где-то у черта на рогах?

— Он прекрасным учителем оказался. Занимался не только с детьми — все к нему ходили. Он просто читал вслух книги, без пропусков и купюр. И как читал! Вот кто знает с самого начала эту тайну обожания! В его деревне никто и телевизоров не смотрел. Особенно экранизации. После подлинника подделка идет плохо. Он великий актер. Странно, почему ему не повезло в театре?

Ванюша был наивен, как и прежде. Он ждал от жизни и судьбы логики, не видя, что логики-то как раз и не хватает. Как все чистые, добрые, хорошие, но книжные люди, он мерил мир литературой, не замечая, что при всей похожести мир и литература абсолютно разные вещи, а похожесть нас просто запутывает. Настоящая литература, на которой был воспитан Ванюша, пишется настоящими людьми, настоящими творцами, а потому произведение выдает их волю, их стремления, даже если взгляд на мир у писателя кажется негативным. Естественно, что в хорошей литературе всегда есть справедливость, вера…

Что такое настоящий писатель, настоящий творец? Это человек, который говорит то, что именно он хочет сказать. Каждой строчкой он выдает себя, свой положительный и отрицательный опыт. Это мужественный акт — творчество, когда ты выдаешь себя.

Литературный Сальери не может притвориться Моцартом в слове, потому что чужими легкими долго не продышишь, а в литературе слова — не просто слова, даже и не главное. Слова и мысли имеют смысл лишь в том случае, если это твои слова и мысли. Но Сальери не отваживается предстать перед нами голеньким — выдать свою ненависть, зависть, пустоту. Ведь все эти качества почему-то навек повязаны с трусостью. Всех этих сомнений Моцарт не знает, он даже не ощущает, что душой расплачивается за слова, ему нечего стыдиться, у него одно намерение: привести мир к гармонии. Потому он логичен, потому логично то, что он нам говорит, и потому мы с такой готовностью ему верим. Мы хотим верить справедливости и порядку. Да они и существуют. Только что делать, если, существуя в о о б щ е, они обойдут стороной кого-то из нас, верящих? Гений не виноват, что его стремление к гармонии в тысячу раз прекраснее жизни, но больше принадлежит гармонии, а не жизни. Как и сам гений.

Зато Сальери принадлежит жизнь. Тут уж он мастак ставить все с ног на голову, путаться под ногами, клеветать. Сальери дробят жизнь на кучу мелочей и осколков, на кучу нелогичностей и несуразностей, все запутывают, усложняют, извращают. Как злые дети, они рушат построения детей созидающих, пусть из песка.

Моцарт, отважный ребенок, со слезами смотрит на разрушенный мир и, закусив губу, созидает его заново. Тысячу раз разрушенный — тысячу раз заново. Мало того, что ты выбрал стезю созидания, ты еще должен тысячу раз начать все заново, чтоб доказать правомочность своего выбора. Куда деваются таланты актеров без ролей, писателей, которых не печатали, философов, которых казнили? А ведь как из ничего не бывает ничего, так и ничто не исчезает бесследно. Рукописи не горят.

— Ну вот как, скажи мне, актер может доказать, что он актер, если ему не дали роли?

— Но как они посмели не дать? — возмутился Ванюша.

— Ты бы лучше спросил: как он умудрился не взять ее сам? Чего ему не хватило?

— И чего же, по-твоему, ему не хватило?

— Подлости, вот чего, Ваня.

— Что же, по-твоему, все, кто играет, — подлецы?

— Нет, нет и нет. Просто я думаю, что Суздальский взял свое. Но он, я думаю, взял свое где-то в другом месте…

Впервые она всерьез подумала о Суздальском, уже подготовленная Альгисом, его взглядом на настоящего Актера, его любовью к актерам. Это ж надо! Податься в деревню в учителя! Вот там, наверное, Суздальский и взял свое.

— Как вести себя с Нинелью? — спросила она, потому что уже подошли к больнице.

— Как всегда.

— Бедная Нинель, она никому не сделала зла.

— Бедная Нинель!

* * *

Бедная Нинель! Она изменилась мало. Черты ее лица по-прежнему выдавали слабость и инфантильность. Вздор, который она несла, по-прежнему был вроде бы связен и оформлен массой кокетливых литературных подробностей, всякими виньетками и завитушками.

Да, она видела Новоселова в Доме творчества. Вчера. Ах, не вчера? Ну значит, чуть раньше, значит, до того, как она опять попала сюда. Уверена ли она в этом? Конечно, уверена. Разве они не слышали, что и по радио говорили, будто Новоселов написал роман? Под псевдонимом, правда… Как так не говорили по радио? Нинель сама слышала. Она сидела в это время в ресторане, пила коньяк со льдом, на ней были белые лайковые брюки и пуссер от Диора. Один молодой человек все смотрел на нее, но ей было не до знакомств, она слушала радио. Как так не говорили по радио? Вот и Ванда сказала… Да, позавчера она встретила Ванду. А уж потом — Новоселова. Он поднялся на третий этаж. Разумеется, к Конецкому… Он был в фуражке с капустой и вообще весь в золоте, как настоящий капитан. Ее, Нинель, он не узнал. Намеренно. Очевидно, законспирирован. Она тоже сделала вид, что не знает его. Что она, дура? Она все прекрасно понимает. Ванда одобрила, а Ванда — умная женщина. Нинель рада, что Женя с ней помирилась и подарила Ванде книгу со своим автографом.

Горчакова позволила себе бросить взгляд на Ванюшу. Дело в том, что она слышала о книгах со своим автографом не только от Нинель. Была тут доля истины, не все Нинель придумывает. Просто она что-то знает сама, а что-то ей внушили. Если она действительно встретилась с Вандой, значит, внушила Ванда. Конечно, Новоселова Нинель не видела — ее выдавала любовь к подробностям: когда Нинель фантазировала, она всегда сочиняла подробности вроде фуражки с капустой и «весь в золоте».

Впрочем, можно проверить.

— Нинель, а как была одета Ванда?

— Да все в том же черном и некрасивом платье, что и всегда. Со вкусом у Ванды неблагополучно.

Вот и результат. Если б Нинель не встретила Ванду на самом деле, она бы сочинила ей корону на голове или еще что-нибудь в этом роде.

— А где ты встретила Ванду?

— Я зашла к ней попить кофе и почитать свои новые стихи.

— Ты теперь пишешь стихи?

— Да. Это возвышенней. И короче дорога к успеху. А разве ты их не читала? Я посылаю их всем.

— У меня изменился адрес…

— Какая обида! А я их посвящаю тебе. И всем, кого люблю. Сейчас прочту.

Ну что ж. Стихи так стихи. Нинель полузакрыла глаза и забубнила:

И всё.

Окончилось внезапно детство,

и мне пришлось решать за четверых.

За папу,

маму,

будущего мужа,

за Женю Горчакову

и многих именитых граждан,

целующих подруг в носок,

глазок

и ушки из оберток, завернутые, как кулечки,

напрямки.

О, просыпайтесь, не ленитесь,

вас музыка вперед зовет.

Сегодня во вчера вы оглянитесь.

Оставьте завтрак — и снова за порог…

Слушать это было невозможно, и Горчакова глазела по сторонам, хоть и делала это осторожно. Больные женщины парами и поодиночке гуляли мимо них, некоторые останавливались и разглядывали гостей. Тут все было вообще-то тихо. Ванюша сказал, что раньше Нинель попадала в довольно буйные больницы, а теперь ее, за безвредностью, кладут только сюда. (Это сколько же лет он ходит по больницам?) Да, все тут было тихо. Если б не выражение лиц, можно было бы подумать, что ты в самой обычной больнице. Лица делились примерно на два типа: либо блаженные тупо-радостные, стерто-бесполые, либо хмурые, подозрительные, угрюмые, будто судящие весь свет за то, что свет светел и в нем есть здоровые и даже счастливые.

Вдруг Горчакова чуть не вскрикнула — на нее смотрело лицо Ирины. Лицо амазонки, правдолюбки и судьи, лицо палача, знающего свое дело.

Нинель забыла про стихи, проследила за взглядом Горчаковой.

— Это плохая женщина, — громко сказала она.

Горчакова испугалась, что сейчас что-нибудь случится: скандал, истерика, драка… Нинель поняла и этот страх.

— Не бойся, она ничего не слышит, кроме себя. Эгоистка. У нее был муж, дети… — Лицо Нинель расплылось в беззащитно-завистливой улыбке. — Но все это она пропила. Никто ее тут не любит. Все тут больные, а она сама виновата, верно? А вот Вероничку я люблю…

Вероничка присела на корточки перед Нинелью, положила голову ей на колени, посмотрела на Ванюшу, потом на Горчакову:

— Скажите ему, чтоб он отпустил меня, а? Ну, свихнулась я, ну было дело… Я ждала своего парня, а он не пришел… Ну, свихнулась я… А теперь все прошло. Если даже он придет — я его не пущу. Ну что мне делать здесь? А так бы я нашла себе другого… Это же нормально, что я свихнулась? Кто бы на моем месте не свихнулся немного, если б он не пришел?

Вначале она говорила тихо, как кошка мурлыкала, но постепенно голос ее креп, приобретал истерический накал, делался звучным, актерски-четким.

К Вероничке уже спешила медсестра.

— Вы тут ни при чем, — мягко сказала она Ванюше и Горчаковой, обняла Вероничку и повела в палату, приговаривая:

— Все мы скажем… Что надо, то и скажем. Владимир Иваныч, скажем, выпустите Вероничку… Ну было дело, а теперь прошло…

— Вероничка сошла с ума от любви, — очень серьезно сказала Нинель. — А так она очень хорошая. Ее, как и меня, часто отпускают отсюда. Она в семнадцать лет сошла с ума, а сейчас ей сорок два. Сошла с ума от любви…

* * *

— Сошла с ума от любви? — спросила Горчакова уже на улице.

— Вполне вероятно. Не только же в книгах это бывает. Жалко девушку. Мы судим по большинству, но бывает и так. «И он не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума…» Как будто Пушкин даже осуждает за это, ты не находишь? Претит ему наша твердолобость и живучесть.

Горчакова думала о Нинели. Странную фразу произнесла Нинель о женщине с лицом Ирины: «Сама виновата…» Неужели Нинель способна самостоятельно мыслить так вот жестоко? Скорее, повторяет чьи-то слова.

Ванюша будто услышал мысли Горчаковой:

— Нинель очень хорошо разбирается в своем больничном окружении. Несмотря на то, что головка у ней слабая, она чувствует. Может, именно потому и чувствует, что рассудок ей не мешает. Как и большинство там. Они верно чувствуют. Мы, нормальные люди, мыслим конкретно: то в человеке хорошо, это плохо, для нас существует тысяча параметров, и потому, в итоге, мы побоимся вынести кому-либо приговор. А они, такие, как Нинель, мыслят абстрактно, для них достаточно одного какого-то, главного, на их взгляд, признака, чтобы понять…

— И какой, по-твоему, это признак?

— Не знаю, как назвать это сейчас, но раньше были понятия: божий человек и исчадие ада. Какой бы бред Нинель не несла, но она божий человек.

— Слушай, а тебе не кажется, что она сумасшедшая? Сумасшедшее дьявольское отродье? — вдруг осенило Горчакову.

— Нинель? — изумился Ванюша.

— При чем тут Нинель! Ванда! Ванда! Ну-ка, скажи мне, что ты тогда вычитал в ее записной книжке? Помнишь тот скандал? Вспомни, это важно.

— Ничего, — спокойно сказал Ванюша. — Только на первой странице было написано, чья книжка. А на всех остальных сплошняком цифры. Я долго с ними возился, пока не понял, что цифры бессистемны и вообще эта книжка заполнена в один присест, одними чернилами, то есть не так, как заполняются записные книжки.

— Тогда почему ты пошел на скандал?

— Потому, что кроме меня этого никто не мог сделать.

— А ты уверен, что надо было непременно…

— Уверен. Я ведь знал, что она писала не только свои девичьи мемуары. Я знал человека, которого Ванда свела с ума литературой другого рода. Когда-то он имел несчастье на ней жениться. Вернее, она его на себе женила. Сказала, что беременна… Естественно, что, узнав правду, он несколько поостыл к молодой жене. Потом пошли ссоры, раздоры, скандалы. Он пытался бежать. Она отпускала его, но при условии, что он должен найти себе замену…

— Как это — замену?

— Так — замену. Другого мужа, который женится на ней и будет содержать. Он отказался. Тогда пошли письма… Их был миллион. В этих письмах она раскрывала на него глаза общественности, его родственникам, друзьям. Вроде бы никто не принимал всерьез эти письма, однако… Однако не хотел бы я оказаться на его месте. Он был затравлен, обезумел. Менял бесконечно место жительства и службы, стал избегать знакомых, потом заболел. Она навестила его в психиатричке и потребовала кошелек или жизнь. Тогда он уже работал у нас, а потому я навещал его в больнице. Он был откровенен со своим лечащим врачом, надо же кому-то рассказать свои страхи… Врач счел возможным рассказать о его страхах мне. Ну, я скоро понял, что речь идет о жизни и смерти, собрал ему эти деньги. Ванда говорила, что на кооператив, но никакого кооператива она не купила, потому что к тому времени отец ее умер и квартира досталась ей. При передаче денег мне удалось вырвать у нее расписку о получении денег и письменное обязательство, что она оставляет бывшего мужа в покое. Разумеется, никакой официальной силы эта расписка не имела, и Ванда продолжала бы свою травлю, если б ей не подвернулся в это время новый муж…

— Почему же ты не рассказал этого тогда? Нам всем?

— Зачем? — искренне удивился Ванюша. — Что бы это дало, кроме того, что поставило бы многих в неудобное положение? Неужели ты не поняла еще из того скандала, что у всех были основания бояться Ванды? Не потому, что она знала о каждом нечто грязное и мерзкое, а потому, что могла любой факт их жизни повернуть грязной и мерзкой стороной. Я видел ненависть к Ванде со стороны Гриши Суркова и Андрюхи Гусарова, но я рассудил, что им есть что терять. У Суркова была любимая работа, у Андрюхи — семья. Ванда могла разметать это в считанные секунды. И только мне было нечего терять… — Он грустно улыбнулся. — Я нашел повод, воспользовался им. Записная книжка, заполненная якобы шифрованными записями. Кстати, она совсем не случайно оставила мне эту книжку. Она знала, что я о ней многое знаю, и решила застращать меня этой книжкой. Дескать, и она кое-что кое о ком знает. По ее сценарию я должен был, увидев эту шпионскую книжку, перепугаться за вас всех, устрашиться и так далее. По ее сценарию я не мог пойти на скандал, потому что у нее в башке сложился свой стереотип моего прекрасного образа. Интеллигент-петербуржец в двадцатом поколении, прекраснодушный слизняк, рыцарь… По ее версии, я должен был драться с ветряными мельницами, но уж никак не с дамами. Она просто не учла, что на другой чаше весов были сразу две дамы — ты и Нинель. Она травила Нинель в глаза и за глаза, не смущаясь тем, что Нинель этого не замечает. Она травила тебя…

— Я, кстати, тоже не очень это замечала. Скорее, чувствовала.

— Вот именно поэтому я заставил ее высказаться, чтоб ты и все не только почувствовали, но узнали наверняка.

Нечто такое Горчакова и предполагала. Значит, есть основания поверить себе. Не детективным измышлениям, а самой себе. Отключить рассудок, потому что рассудок привержен к стереотипу. Чувство говорило: не верь Ирине, а рассудок находил той оправдания. А то, что спутала Альгиса с Валерой? Опять рассудочный стереотип: вот как мы знаем жизнь, по пиджаку определяем режиссера. С рассудком, если полагаться только на него, можно зарваться. А если обойтись старыми добрыми чувствами, которыми ты обходилась в молодости? И только потом подключить рассудок?

Итак, попытаться поразмыслить не сыщицкими, а человеческими категориями, прежде чем выдать результат. (А результат Горчакова уже знала, теперь бы объяснить хоть себе, как пришла к нему).

Надо попытаться…

Новоселов, такой, каким он был, чье дыхание уловили они в романе, тот Новоселов не мог сделать ничего такого, чтоб потом скрываться и симулировать свою смерть. Пусть давний враг его жив… Но что за романтические бредни — вообразить, что Новоселов скрывается потому, что убил врага? Что за дурацкий стереотип: благородный мститель и месть, доведенная до конца? Нашли тоже графа Монте-Кристо… Ведь Новоселов, которого они знали, уже не мальчишка с Лиговки по кличке Машина. Да, он мог стать разрушителем, но примкнул к созидателям. Добрый, печальный, мыслящий человек, нашедший себе занятие. И он будет убивать? Даже считая себя истиной в последней инстанции, Новоселов убивать не будет. У него уже хватит человечности не считать себя господом богом.

Нинель его, разумеется, не видела. Кстати, откуда Нинель узнала телефон Горчаковой, если стихи посылала по прежнему адресу?

У Ванды он тоже не появлялся. Это нонсенс. Если он не нападал на Ванду и не хватал ее за руку, то это вовсе не значит, что он хорошо к ней относился. Автограф? Но если Ванда подделывает автографы живых, то почему ей не подделать автографа Новоселова? Да и не сразу она этот автограф показала, вначале разведала, что знают они, и лишь потом… Гусаров был не прав, обвинив Горчакову в глупости. Она действительно спровоцировала Ванду на жест необдуманно, но зато своевременно и правильно. Выслушай Ванду — и пойми наоборот. Конечно, Ванда воображает, что последнее слово осталось за ней… Но это так и останется в ее воображении.

А выводы пока таковы: Новоселов погиб. Роман написан не им. И литературного вора они искали напрасно. Роман написал тот, кто его напечатал. Под своей фамилией. Но кто сказал, что у этого Иванова не может быть другой, хорошо известной фамилии? И эту фамилию Горчакова, кажется, знает.

Вначале она позвонила Суркову. К счастью, он был уже дома. Потом Браунинг. Объяснялись недолго. Старуха бросила:

— Ладно, заходите все…

* * *

— Ладно, заходите все, — сказала старуха Браунинг и повесила трубку.

— Они что-то узнали? — осведомился Гусаров.

— Не знаю. Может быть.

Гусаров пришел к Браунинг в мрачнейшем состоянии духа, и для начала она омрачила его еще больше: умно, последовательно и совершенно сознательно она разбомбила его роман. И совсем не по тому счету, по какому это сделала критика, а по гораздо более высокому. Она знала этот роман, еще когда он не был написан, а потому легко доказала Гусарову, что он сам себя надул, не воплотил, как хотелось вначале. Забыл главные мотивы написания, потерял адресата. Потерял первоначальный импульс и настроение, поторопился напечатать.

— Что же, теперь переписывать для издательства заново? — убито спросил он.

— Нет. Писать следующий. И не повторить тех ошибок, которые ты сделал в этом. Роман не так плох, как говорит это дурачье, но не так хорош, как ты смог бы написать уже сегодня. Делай выводы и иди дальше. В конце концов только твои ближайшие друзья могут представить себе, как этот роман мог бы быть хорош, но для других читателей он достаточно честен и умен. Пиши следующий. И никаких сомнений в себе, раз уж ты назвался груздем…

Она не утешала его, не льстила ему, а просто честно сказала то, что думает. И ведь прекрасно знала, говоря это, что поднимает дух Гусарова. Она знала тех, кого любила, а потому любила вдвойне.

Если с нашим самым любимым человеком случилась истерика, то мы все равно должны надавать ему пощечин, а уж утешения — потом.

И результат был налицо: Гусаров был опять самим собой — веселым, остроумным собеседником, полным всяческих идей и затей. Он в красках рассказал Браунинг о сегодняшних приключениях, чем рассмешил ее до слез. Он даже не понимал, почему она смеется так азартно, но она объяснять не стала.

Наконец раздался звонок, и возникла Горчакова с двумя рыцарями по бокам. Браунинг церемонно познакомилась с Сурковым, которого не знала, но при взгляде на Ванюшу остолбенела.

— Ванюша… — произнесла она неуверенно.

Удивительно, подумал Гусаров, но этого человека знает весь Ленинград. Браунинг не стала рассказывать, откуда знает Ванюшу, но ясно было, что когда-то она его высоко ценила и сейчас готова была оценить опять.

— А мне сказали… — неуверенно произнесла Елена Леопольдовна.

— Догадываюсь, что именно вам сказали, но слухи о моей нравственной смерти прошу считать преувеличенными, — ухмыльнулся Ванюша.

Как ни интересно было Гусарову узнать, в чем тут дело, но сейчас, очевидно, было не время. Женька с загадочным видом шепталась с Браунинг. Сурков разводил руками и сам, как Гусаров, недоумевал, что произошло и почему его пригласили сюда. Ванюша, как будто он прожил в этом доме всю свою жизнь, ушел на кухню и занялся приготовлением кофе. Женщины кому-то звонили, кого-то вызывали, потом, опять с загадочным видом, ждали этого кого-то.

Наконец явился Семенов.

— Главное — это соблюсти жанр, — сказал Семенов вместо «здравствуйте». — В конце детектива общество собирается в уютной гостиной, и Эркюль Пуаро или мисс Марпл открывает тайну. Так кто у нас будет Пуаро?

— Я! — самодовольно сказала Горчакова. — Хотя, если говорить по правде, никакого детектива не было. Нас погубил избыток информации. Он нас погубил, но он же нас и выручит. Сегодня случился такой перебор, что я поняла: от информации надо отказаться. Надо просто вернуться к самому роману, который нам все и разъяснит. Гриша! (Николай Иванович, вы не знакомы с Гришей — он следователь.) Так вот, Гриша… Для начала нам не повезло, что ты следователь и мог узнать вещи, которые нам и не нужно было знать… Эти сведения…

— Какие такие сведения? — удивился Сурков.

— Ну, про Гриханова… Что он был жив семнадцать лет назад и пропал теперь. Гриханов не имеет к делу никакого отношения. К делу имеет отношение лишь сам Новоселов. Мог ли он убить?

— Ты забываешь, что т о г д а мог, тогда еще не остыло… — перебил ее Гусаров, вспомнив свою историю.

— Андрей, прости, но сейчас ты судишь по себе, — угадала Горчакова. — А Новоселов все же был другой породы, чем мы с тобой. Помнишь, мы еще ломали головы, зачем он взялся за перо? Ни слава, ни деньги его, как помнишь, не интересовали. Успех у женщин — тоже. Но, предположим, он встретил Гриханова. Жалкого, маленького, тлю, вошь… Боюсь, он бы его вообще не заметил. Очень сильные мужчины, они, знаешь, чуть близоруки. Не видят мелочей.

— Ну а если тот разозлил его? Маленькие мужчины, в отличие от больших, часто бывают с характером. И еще с каким. Сам Новоселов говорил, что Гриханов был замешан на ненависти, — сказал Сурков.

— Учла и это. Но вспомни рассказ Новоселова «Короб»… Кстати, его перефразировал Иванов в начале романа…

Гусаров вспомнил этот рассказ. Там речь шла о преступнике, скрывавшемся в деревянном кожухе, который в тундре делают вокруг водопроводных труб. Этот человек в итоге убил единственное верное ему существо — собаку, что носила ему пищу. А ведь Новоселов ничего не писал просто так. Он проживал собственное произведение, как актер проживает на сцене чужую жизнь. Вначале Новоселов вроде бы заодно с героем, но потом постепенно проступает такое презрение… Да, эту роль Новоселов никогда бы не сыграл в жизни. Он сыграл ее в рассказе и брезгливо вытер руки.

— Вообще-то такие, как Новоселов, не уходят в несознанку, — вынужден был согласиться Сурков. — Новоселов даже думать бы не стал, а тут же признался бы.

— Вот именно. Поэтому Гриханов нам не нужен. А потому займемся романом, и только им. Как мы уже выяснили, появление в романе Ванюши, с которым Новоселов не был знаком, и разоблачение Ванды — тоже не Новоселов. О Ванюше мог написать тот, кто его знал и любил, а о Ванде — тот, кто ее терпеть не мог. Мы все ее терпеть не могли, кстати. Кроме Новоселова. Он же ее просто не видел. Но это все чепуха по сравнению с главным моим доводом. Андрей, вспомни-ка про наш с тобой визит к одному старому художнику…

Гусаров думал всего лишь секунду — осенило почти мгновенно. Он ударил себя по лбу и простонал:

— Какой же я болван!

— Какие мы все болваны! — поправила его Горчакова. — Говори, Гусар! А то все я болтаю.

— Художник был великолепный, — волнуясь, начал Гусаров. — Портретист, каких мало. Точный рисовальщик, умный человек, опыт за плечами. Его никто не мог обмануть. Он мог из злой красавицы сделать уродину, оставаясь совершенно точным в изображении черт лица. Мог и наоборот. По крайней мере, мы тогда узнали всех. И вот среди этих портретов — совершенно незнакомое лицо. То есть там было много незнакомых лиц, но они тут же становились знакомыми. А с этим — ничего не ясно. Будто кто-то подделал стиль художника, но подделал ремесленнически. Я решил, что это работа какого-нибудь его ученика…

— А я ляпнула это вслух.

— А эта идиотка ляпнула вслух.

— Сам идиот.

— Дети, прекратите препираться! — каркнула Браунинг.

— Знаю, знаю, — вдруг крикнул Ванюша. — Это был автопортрет!

— Вот именно, — отчеканила Горчакова. — Автопортрет. А теперь вспомним Новоселова, который самые высокие и трагические вещи о себе рассказывал намеренно заниженным языком. «Трали-вали», «не суть…» и так далее. Мы видели его героем, но сам-то он себя таким уж героем не видел. Да и не был им, наверное. Мы узнали в «Львиной доле» Новоселова только потому, что он написан одним из нас. Это не а в т о п о р т р е т.

— Тогда — кто? Имя, имя! Не тяни резину! — загалдели все.

— Я догадалась об имени не потому, что я умнее вас, а потому, что жизнь вовремя подсунула мне некоторые данные о смежной профессии.

— О какой такой смежной профессии?

— О театре. Одно знакомство заставило меня почитать о системе Станиславского.

— Так Иванов — актер? — догадался Семенов.

— А актер, как и писатель, тоже может иметь псевдоним. Если ты печатаешься под фамилией Иванов, то это значит, что псевдоним — не Иванов, — сказал Ванюша. — Это значит, что псевдоним…

— Суздальский! — крикнули одновременно Сурков и Гусаров.

— А вот и Алеша, — как всегда, раньше всех уловило чуткое ухо старухи Браунинг шаги на лестнице. — Алеша Суздальский, — уточнила она.

III. ВЕЛИКИЙ ТРАГИК КИН

— По правде говоря, я не думал, что вы так скоро выйдете на меня. Мне показалось, что я довольно удачно замел следы. Зачем? Не знаю. Потому что на самом-то деле мне хотелось, чтоб вы узнали правду.

После того как наша теплая компания развалилась, я вообще остался не у дел. Театр? Что ж… До сих пор я считаю, я просто уверен, что театр — моя судьба. Я актер. Какая инерция заставляла этого не видеть тех, от кого зависела моя судьба? Не знаю. Как не задались отношения с моим первым режиссером, так и покатилось… В театре такое бывает. Впрочем, как и везде. Я знаю театральных актеров, которые ушли на эстраду, в цирк, начали писать пьесы или шить брюки. Не смейтесь, это вовсе не смешно. Брюки шить можно тоже талантливо.

Вы, наверное, помните мои опыты в поэзии. У меня есть слух, есть дар слова, ведь я актер, но, как вы помните, поэзия получалась вторичной. Мое дело — сыграть поэта, а не быть им. То же самое произошло со мной, когда попытался писать прозу. Я вместо этого играл того прозаика, которого читал последним. Но играть прозаиков гораздо сложнее, чем поэтов. Они прячутся за сюжет, за характеры. Ты никогда не скажешь с уверенностью, на чьей стороне хороший писатель, если два его героя спорят. Оба умны, у обоих есть основания думать так, а не иначе… Прозаик играет один за всех. Он сам себе актер… Когда я понял природу всего этого, я понял все. Я понял, что единственный прозаик, которого я смогу сыграть цельно, — это Новоселов. Во-первых, потому что я его хорошо знал, во-вторых, потому что я его отчаянно любил, и, в-третьих, потому что он не успел воплотиться, будучи абсолютно состоятельным и как личность и как прозаик.

Наверное, у каждого из нас были свои, особые отношения с Новоселовым. Были они и у меня. Понимаете, я его интересовал. Это много. А если вспомнить, что он, в отличие от большинства из нас, был к тому времени абсолютно взрослым человеком, если вспомнить, что он решил уже тогда многие проблемы, с которыми мы не разобрались до сих пор, то можно себе представить, как он умел слушать, понимать и давать советы. Разговоры с ним никогда не бывали формальными, они были для меня насущно необходимы. Нельзя сказать, чтобы я сразу и бесповоротно последовал хотя бы одному его совету, но он заронил в мою душу семена… Впрочем, я ужасно выразился… «заронил семена…» черт те что. Но иначе сказать не получается. Потому что ведь взошло, когда он умер, взошло. Он предлагал мне плюнуть на все и поехать в провинцию. Там никто не остается без работы. Но моя тогдашняя жена да и я сам вовсе не были к этому готовы. Легко сказать: провинция для актера!

Но шло время. Театральные мои дела не менялись к лучшему. Наконец наступил тот момент, когда я сам уже не знал, актер ли я. У меня появился страх перед сценой, я уже не хотел ролей, я их боялся…

Проходила молодость, а с ней и отвага, и уверенность в себе. Как-то незаметно я начал гипнотизировать самого себя посмертным образом Новоселова. Вот у кого можно было занять сил и отваги. Я еще совсем не собирался писать роман, я просто сам для себя играл в Новоселова. Не знаю, каким образом это выплеснулось наружу. Не знаю, как это заметили остальные. Но совершенно уверен, что теперь у меня появился другой характер. Разумеется, чем больше лет проходило, тем больше я героизировал и романтизировал Володю. Не себя, нет-нет, но его. Тогда я еще не собирался писать этого романа, я как бы играл пьесу о нем.

В театре появился новый режиссер. Он застал уже не Суздальского, а Новоселова. А вы помните, что Володя нравился всем. Вот и я понравился режиссеру. Настолько понравился, что он решил дать мне главную роль. Беда только в том, что пьеса была ужасной. Суздальский стал бы в ней играть, а Новоселов отказался. Отказался без скандала, без актерства, а просто тихо ушел из театра. Что я буду делать — я не знал. Но была уверенность, что не пропаду. Тем более что заботиться мне нужно было лишь о себе самом — жена меня бросила. Это все вранье, что женщины любят героев. Вернее, не все женщины любят героев. В героях есть что-то ненадежное, на их взгляд, инфантильное, что ли? Что-то вечно молодое… Наверное, это качество рождается из-за отсутствия страхов. Я перестал бояться безденежья, завтрашнего дня, дисквалификации, потери прописки и так далее. Страх у меня остался лишь один: не сделать чего-то, не совершить, прожить напрасно… Я стал жалеть, что я не врач, например, не учитель… Актерский снобизм вылетел из меня напрочь… А как только это случилось, мир открылся для меня заново. И в этом заново открывшемся мире было полно простых людей, не знаменитых, не великих, а просто нормальных людей, которые делают свое дело. Среди них был мой бывший одноклассник, он работал директором школы на Севере.

Я подобрал эту девочку… А, да ладно. Теперь все позади, она моя жена… Скажу лишь одно: Суздальский нашел бы себе нечто иное, манерное и кучерявое, с претензиями… Но выбор был сделан Новоселовым. А вы знаете, как выбирал Новоселов. По крайней мере, знаете, как он женился и на ком. Могу сказать, что я нужен был этой девочке, как в свое время Новоселов нужен был Лене. Но в связи с этим возник один вопрос… Ладно, буду конкретным.

Вы, наверное, думали о том, почему покончил с собой Золотов… Боюсь, что я на эту тему знаю больше вас…

Своего графомана Серебренко я задумал как эдакую милую комическую фигуру, которая никому не мешает, а так, служит фоном. Может быть и скорей всего имелся в виду Голубенко, которого мы все знаем и который нашел однажды в себе мужество бросить марать бумагу. Но в процессе работы, вернее, в процессе жизни, все изменилось… Актер Суздальский, воспитанный на всяких выспренних примерах актерского мужества, вроде того, как актер Н. гениально играет роль через день после смерти матери, он бы понял Золотова, выгнавшего из дому дочь по высоким идейным соображениям, из-за каких-то там литературных несогласий. Но я говорил, что этот элитарный снобизм я выбросил за порог. Особенно если вспомнить, в какой компании и в каком состоянии я встретил Таню. Злоба моя не знала границ. За то, что в романе она не так уж прослеживается, я должен благодарить лишь Елену Леопольдовну и Николая Ивановича. Вы оба, не сговариваясь, сказали мне, что эта злоба унижает и меня, и роман. Помните, Николай Иванович, как мы вместе с вами вытравливали жуткий безапелляционный тон, какой я себе позволил в отношении этого человека. И все же адрес остался прежним. Речь шла не о невинном Голубенко, нет. Кстати, если б я, имея в виду Золотова, полил его грязью, как оно и было в первом варианте романа, он вряд ли узнал бы себя. Боюсь, что именно в смягченном виде (играешь негодяя — ищи, где он хороший) Золотову было сподручней прикинуть эту маску на себя. Боюсь, что роман был последней каплей… О мертвых не говорят, но… То, что я застал в доме Золотова уже после его смерти… Сейчас у меня нет уже той злобы, осталась только жалость, однако когда я перечитываю его романы-кляузы, его личные дневники, напитанные ядом против вся и всех… Нет, я сам бы не стал этого читать, но моя теща свято исполняет его волю и хочет, как он ее просил, «довести до дела» его дневники и рукописи. До какого дела? Бедная женщина!

Теперь о Ванде. С Вандой я сплоховал, сорвался. Если я сейчас вам скажу, какие у меня были основания не любить Ванду, вы просто расхохочетесь. Но у каждого есть свои слабости. Та моя часть, которая называлась Суздальским, не выносила бездарных актеров. Вспомните, как Ванда читала свои копеечные произведения, как она говорила на разные голоса, хлопотала физиономией, оттеняла удачные, на ее взгляд, словечки и мысли, делала минутные паузы, будто желая продлить наше удовольствие своим чтением… От ее чтения я бесился, это было как ножом по железу. Тут уж во мне говорил специалист, подобный флюсу. Я довольно спокойно отнесся к тому, что она называла меня «актером немилостью божьей», но простить ее кошмарного чтения не мог.

Теперь Ванюша… Как появился в романе Ванюша? Очень просто. Мы с ним встретились там, у меня… Мы много говорили… А если учесть, что как раз тогда у меня застопорился роман, то можно понять, почему я с готовностью вставил в него Ванюшу. Если б Новоселов знал тебя, Ваня, то он отнесся бы к тебе так же хорошо, как я, как мы все.

Вот, пожалуй, и все, что я могу сказать о себе и об этом романе. Надеюсь, вы понимаете, что больше я писать не стану. Мне больше нечего сказать, я сказал все, что хотел, и о своем друге, и о себе. Сейчас я пуст, как бывает пуст только актер перед первой читкой новой пьесы.

А-а, как сумел скрыться? Дело в том, что моя первая жена уезжала в отпуск, а поскольку я по-прежнему прописан у нее и даже имею ключи, то я и жил там и без страха мог давать в редакции свой телефон. Потом она приехала, и я благополучно смотал удочки. Вот и все.

Ах, что дальше… Ну что же дальше? Актер я, вот что дальше. И быть учителем мне помогало актерство, и написать роман меня надоумило актерство. И прокололся я на актерстве. Действительно, создал из себя даже внешне помесь Чехова с Хемингуэем… Тут я, кстати, допустил штамп.

Понимаете, работа над романом вернула мне уверенность в себе как в актере. Я понял себя, обрел себя. А на ловца, сами знаете…

У нас на курсе учился один парень… У нас был актерско-режиссерский курс… Этот парень в молодости мне очень не нравился. Холодный, самодовольный, трюкач, формалист и все такое прочее. В общем, типичный режиссер в худшем смысле этого слова. Ради красного словца не пожалеет мать-отца. Распределился он к себе на родину, уехал, я про него и думать забыл. Сведения доходили, но смутные. Трюкачит, скандальная слава и все такое прочее. Потом и об этом говорить перестали, будто выпал человек из обращения. А он и правда выпал из обращения, в аварию попал. Причем, как он сам признается теперь, по своей вине. Сам он выжил, а жена погибла. Полтора года пролежал в гипсе, потом больницы и санатории, заново ходить учился. В общем, было у него время подумать. И было над чем подумать. Люди меняются не только в литературных произведениях, но и в жизни тоже.

И вот иду я тут по Невскому, в руках у меня десять экземпляров журнала с моим романом, а навстречу мне человек. Вроде бы я его узнаю, а с другой стороны — не совсем. Он, да не он. К нашему возрасту лицо человека уже о многом говорит… Нет, даже не так было, не совсем так. Я на его лицо внимание и так просто обратил бы, будь он мне вовсе не знаком, это потом уж пригляделся — вроде знаком. Значительное такое лицо, умное, интеллигентное. Что-то новоселовское в нем было, вот именно. И он ко мне подходит, бьет по плечу, спрашивает, куда запропал, да все так заинтересованно, будто он мне брат родной. В жизни бы не подумал, что это тот самый человек, которого я хорошо знал. И так не любил, между прочим. Слово за слово… Смотрю, а он ну просто напрашивается ко мне в гости, будто деваться ему совсем некуда и дел никаких нет. А он, при всей своей фанаберии, все-таки деловым парнем был, работягой, этого не отнимешь. Пришлось позвать. Проговорили мы с ним всю ночь. И о прошлом, и о настоящем, и о будущем. И вот именно ему-то, такому дальнему, я все и рассказал. Правду только Танька моя знала, да вот Елена Леопольдовна… сама догадалась, вынудила меня признаться, кто я такой на самом деле. Рассказываю я ему свою историю, а он, знаете, ну просто каждое слово понимает. За такое понимание — все отдай, и мало. Конечно, если подумать, то тут нет ничего удивительного — он ведь и на краю смерти был, и виноват перед жизнью так, что дальше некуда… Бывших друзей разметал, видимо не те друзья были, вернее, для того человека подходящие, а для нынешнего — нет. По людям голод зверский, будто он в пустыне живет… По настоящим людям, не по тем, кто серийного производства, а по людям штучной работы, что ли… И очень он героями моего романа заинтересовался. А там уж… Женька, да ты его знаешь.

* * *

Горчакова давно уже поняла, о ком идет речь. Она кивнула Суздальскому: знаю, дескать, но не сказала ни слова, потому что боялась выдать свою шальную, обжигающую радость и надежды.

— Как видите, ларчик просто открывался, — смущенно развел руками Суздальский. — Никакой тайны.

Ему, наверное, и впрямь казалось, что никакой тайны действительно больше нет. А тайна, по крайней мере для Горчаковой, продолжала оставаться тайной. Она состояла в том, чтобы понять, как возможно такое понимание между людьми, как возможна такая любовь, как возможно такое переселение душ? Наверное, это и есть тот самый таинственный талант, о котором так много говорят. Талант, подобный пожару в закрытом помещении: клокочет внутри, и абсолютно непонятно, в какое именно окно вырвется пламя. Вот Суздальский и носил в себе это пламя, пока оно не вырвалось наружу совсем не в том месте, где ждали окружающие, даже не там, где мог ждать он сам. Ему не давали роли? Ну так он взял ее сам и честно сыграл до конца. Он не пустился на завистливые интриги, не пополнил собой ряды так называемой богемы, а воспользовался правом на труд. Просто и все равно таинственно. Ну прямо как жизнь.

Она глядела на своих товарищей, собранных здесь сегодня доброй волей Суздальского. Ей уже не казалось, как показалось утром при встрече с Ванюшей, что вот теперь они снова все вместе и навсегда. Она понимала, что жизнь опять разведет ее с Ванюшей и Гришей Сурковым, потому что, очевидно, ее место в их душах занято кем-то другим, да и не могла она представить практического возобновления дружбы, как не могла представить возобновления любви Данилы. Однако та старая дружба и любовь — они есть на свете, именно на них держится ее настоящее и будущее. А если исходить из прекрасного прошлого, то будущее уже не пугало ее. Одно было страшно — предстоящая, и довольно скоро, разлука со стариками…

* * *

Гусаров не мог не думать об этой разлуке. Он даже не знал, что она случится так скоро. Он не знал, что в последний раз находится в этом доме при живой хозяйке. В самый последний раз он окажется здесь через три месяца, уже на поминках. Еще через месяц он будет стоять с красной повязкой на рукаве у гроба Семенова. Чуть позже ему предложат занять должность Семенова в журнале. Отнюдь не из скромности и не из почтения перед этой должностью Гусаров от нее откажется. Он откажется потому, что не найдет к тому времени достаточно сил и доброты, чтобы не только выполнять работу, но и быть достойным Семенова. Должность Семенова — это только сам Семенов.

После смерти стариков Гусаров почувствует вдруг, что там, на краю жизни, над пропастью, никого не осталось. Его очередь занять это опасное место, его очередь страховать тех, кто моложе и беспомощней. Он поймет, что сидеть и писать — это еще очень мало; этот труд, как бы мучителен он ни был, приносит много радости и чисто эгоистического удовлетворения; но вот думать о литературе в целом, да что там — о жизни в целом — это труднее, это невозможно трудно. Но должен же кто-то! Должен!!!

Загрузка...