Она эдакая маленькая, живенькая, вертлявенькая. Упаси боже — не красивая, не в этом сейчас счастье, но пикантная. Что значит слово «пикантная» — она не знает, но что-то в высшей степени большее, чем красота.
Говорит она тихим детским голоском, по-детски же округляя глаза, и очень нравится самой себе в роли наивной щебетуньи.
Она не любит вульгарных, неумных людей. Всячески рвется к людям светлым и добрым. Однако определять светлых и добрых не очень умеет, — хорошо, если они сами находят ее и терпят. Она по-своему горда, но…
Да, задача не из простых… Затеяла рассказать правду о себе, а приплела какую-то «ее», с ходу облив ее помоями, в трех фразах создав нечто до крайности фальшивое и омерзительное.
А «она» — это ведь я, вон та, что смотрит на меня из зеркала, взрослая усталая женщина, которая с виду весьма моложава, но если приглядеться внимательней…
Вот он и миновал, год Петуха, мой год, в котором я должна была заложить фундамент всей своей последующей, зрелой жизни. Так написано в гороскопах, которые вот уже несколько лет, как вошли в обиход нашей жизни, и многие из нас, ничего о себе не зная, рады довериться хоть гороскопу или, на худой конец, активно от него оттолкнуться, потому что нельзя прожить на свете, ни разу не попытавшись разобраться в себе. Те, кто не сделал такой попытки, зачастую проигрывают жизнь.
Что значит «проиграть жизнь»? Еще год назад я бы сказала, что это значит потерять мужа, лишиться каких-то материальных благ и остаться к моим тридцати шести годам у разбитого корыта. Именно так обстояли дела у моих подруг, и еще год назад я внутренне очень свысока к ним относилась…
Но прошел год. Год Петуха. Я бы назвала его не просто годом Петуха, а годом Жареного Петуха, который наконец-то клюнул и меня…
«Смело начинайте любые предприятия, ведите наступательную политику, рискуйте, покупайте лотерейные билеты — вы выиграете…» Примерно так вещал мой гороскоп в год Петуха.
И я начала предприятие…
У нас с мужем была всего одна небольшая комната. Когда родилась дочь, мы вступили в кооператив на двухкомнатную квартиру. Шло время, и нам становилось все обиднее терять свою прежнюю комнату. Умные люди посоветовали нам фиктивно развестись, чтоб потом опять свестись и съехаться, тем самым намного улучшив свои жилищные условия. Умные люди — они на то и умные. А моя подруга Туча всегда была непрактичной и встала на дыбы.
— Нельзя так легкомысленно относиться к браку, — сказала она, — этим не шутят.
У Тучи вообще была масса деревенских предрассудков, как считала я. Сказывалось воспитание деревенской бабушки, да и бабушки-террористки тоже. Родителей у Тучи не было — отец погиб на войне, мама — от родов. Были только бабушки и дедушка: летние бабушка и дедушка — деревенские и зимняя бабушка — городская. Потом, к глубокой старости, после смерти мужа, деревенская тоже переехала в город, и вот бабки-то и воспитывали ее самым ветхозаветным образом.
Не попрошайничать, не жаловаться, не жадничать, не издеваться над взрослыми за их спиной, не лгать на каждом шагу — вот сколько запретов было у Тучи. Как же мы, одноклассники, ей сочувствовали! Я помню одну нашу с Тучей ссору, кончившуюся дракой. Это когда я, прогуляв урок, сказала, что у меня болела мама. Туча вытаращила глаза, когда я похвасталась, как ловко обвела учительницу.
— Какая же ты дрянь! — сказала Туча. — Чем же ты пользуешься! Не знала я, что ты такая.
Я кинулась на нее с кулаками не столько от злости, сколько от отчаяния, потому что услышала в ее тоне унизительнейшую нотку брезгливости и отвращения. И еще мне стало страшно, что мои слова действительно отразятся на здоровье мамули, как уверяла Туча. Вспоминая об этом мелком проступке, я до сих пор краснею от стыда. Кстати, одна моя сотрудница, всеми любимая и обожаемая, часто врет начальству, что у нее болен ребенок. И я отношусь к этой даме, как к исчадию ада. Потому слова Тучи о том, что с браком не шутят, прозвучали для меня так серьезно. Да, было что-то в моей идее (не совсем моей), что походило на случай с «больной» мамой. Но отступать было поздно — я уже видела в мечтах шикарную трехкомнатную квартиру, занавеску с фестончиками на личной кухне и все остальные блага. И эти блага перевесили мой страх за семью, за любовь мужа, за дочь. Что касается Тучи, то ее я, конечно, в известность об этом разводе не поставила.
Я стыдилась ее, вот что.
Но каково же было мое изумление, когда я увидела ее в коридоре суда в день моего так называемого развода. Она шла, разметывая толпу у одного из залов, где слушалось дело об установлении отцовства, по которому проходило штук сто свидетелей.
— Зря ты, — сказала она, не поздоровавшись.
Как выяснилось, утечку информации дал мой муж Виктор. Он никогда не понимал, что на чей-то взгляд его поступки могут выглядеть не очень чтобы очень, и с самым простодушным и невозмутимым видом рассказывал о себе чистую правду, нисколько не сомневаясь в том, что его искренность всегда к месту и произведет наилучшее впечатление. (Простите, если получается, что он дурак.) Мои невнятные угрызения совести сменились упрямым гневом. Какое она имеет право! Какое ей дело!
Я ужасно боялась, что она последует за нами в зал суда и нам придется при ней ломать всю эту комедию. Но она не сделала этого. Она сказала: «Я буду там» — и вошла в один из залов, откуда несся безудержный смех. Видимо, там происходило что-то занимательное. Я же, не вняв судьбе, скорчила плаксивую рожу и пошла разводиться, на аркане потянув за собой мужа.
Дело это, как выяснилось, было плевое, и я освободилась минут через двадцать пять. В зале, куда так поспешно скрылась Туча, царило какое-то небывалое, неслыханное веселье. Я сунула туда нос и застала действительно странную для суда картину. Судья смеялась, зрители хохотали, а милиционеры-конвоиры дружески хлопали обвиняемого по плечу. Сказать по правде, этот обвиняемый был мужик совершенно обалденный. Огромный, бородатый, почему-то в болотных сапогах и прорезиненной робе, он, несмотря на свой угрюмый вид, производил впечатление такой симпатичной ясности и силы, что я решила даже, что тут был никакой не суд, а съемка фильма и мужик этот — какая-нибудь загримированная звезда. Нет, я просто растерялась и пришла в себя только тогда, когда он, выходя из двери, отодвинул меня, чтоб не стояла на дороге. Сразу же, следом за ним, выскочила и Туча. На меня она не обратила никакого внимания, и лицо ее выражало стихийное бедствие. Коридор был пуст, мужик понуро шел по нему, за ним семенила Туча. Я не знала и даже не могла догадаться, зачем он ей нужен, но она явно бежала за ним. Он, видимо, тоже ощутил это спиной и обернулся. Угрюмое лицо его стало еще угрюмее, и он ускорил шаги. Туча тоже засеменила быстрее. Он еще ускорил шаги. Она тоже. Он побежал, и она побежала. Он бежал вниз по лестнице, и лестница стонала. Туча бежала за ним. Я была третьей. Мы вырвались на весеннюю улицу, и мужик, выражая своей спиной высшую степень паники, вскочил в кстати подвернувшийся трамвай. Но он не знал, каким образом передвигается Туча. Он не знал про ее ужасный мотороллер, да и мог ли нормальный человек предполагать, что Туча, эта туша, этот слонопотам, осмеливается в повседневном быту разъезжать на хлипкой вонючей тарахтелке! Его испуганное лицо мелькнуло на задней площадке трамвая. Туча тряслась следом за трамваем прямо по трамвайному пути. А по мостовой вслед за ней бежали дети и орали истошно:
— Иностранка! Иностранка!
Да, ясности не было никакой, а предполагать, зная Тучу, можно было все что угодно. Может быть, она заметила в его поведении на суде какие-то противоречия? Может, она одна поняла, что его напрасно отпустили, и решила задержать его во что бы то ни стало? Да кто же ее знает! По крайней мере, за эту версию говорит многое. Я ведь отлично знаю, что она считает себя Шерлоком Холмсом. Она как-то вполне серьезно говорила мне, что чувствует в себе необыкновенное сходство именно с этим более чем странным английским джентльменом. Я не знала, что делать. Хоть себе обращайся к милиции. И тут меня окликнули, назвав мою детскую кличку, образованную из девичьей фамилии:
— Гришка! — Предо мной стояла Клюква (Зинка Клюквина). — Что вы все тут сегодня делаете? — спросила Клюква.
— Кто все?
— Да ты… и Танька?
— Так ты видела Тучу?
— Ну, а как я могла ее не заметить? Она мне чуть руку не сломала, все тискала, тискала… Волновалась… А чего тут волноваться? Его отпустили…
— Да кто он такой?
— Нестандартный индивидуум… Полный одинорум… — без запинки сказала Зинка умные слова и посмотрела на меня, чтоб узнать — оценила ли я их.
— То есть?
— Будто уж ты не понимаешь, что я имею в виду, — изящно выразилась Зинка. — Одинорум. Индивидуум. Он не работал, а сосед доложил в милицию. Его за тунеядство привлекли к ответственности. А его адвокат доказал, что он работал. Он грибы и ягоды собирал, оказывается. И всякие лекарственные растения. Лыко драл. А деньги, ну прямо миллионы, отдавал дому малютки. А сам чем питался — не знаю. Он только чайник на кухне грел. Сама видела.
— Так он из вашего дома, что ли?
— А что в этом особенного? И мать его жила в нашем доме, пока не скончалась. Но его раньше в детдом отдали. Ее лишили материнства. Но он все равно к ней бегал. Он ее почему-то любил. Он вообще странный… А Танька все мне руку тискала и говорила: «Боже мой, какой кретин. Ну как же так… Ну он же погибнет…»
Эти Клюквины слова о Туче меня насторожили. По крайней мере, теперь я догадывалась, почему она помчалась за этим странным человеком, невзирая на правила приличий.
— А как его фамилия?
— Герасимов.
— И значит, он из вашего дома?
— Ну, что в этом особенного? Из нашего дома, из моей квартиры…
Для человека, родившегося и прожившего жизнь в Доме, ничего особенного в этом, конечно же, не было. Но зато все остальные хорошо знали, что это за дом.
Этот Дом был самым шикарным на нашей улице. Да, слово «шикарный» к нему именно и подходит, потому что в нем так и слышится свистящее, восторженное придыхание только что сошедших с поезда периферийных граждан, увидевших его. Архитекторы, очевидно, старались придать своему творению весьма праздничный вид, понатыкав тут и там самых разнообразных окон, называемых то ли французскими, то ли итальянскими, устроив в доме пышный вестибюль и довольно широкие и покатые сверху донизу лестницы. Конечно, на нашей рабочей улице Дом выделялся. Мы все жили в высоких и тесных доходных домах с узкими щелями квартир, с лестницами узкими и крутыми, от этажа к этажу все уже и круче. Наши дома явно строились не для гостей. А этот Дом… Он не просто приглашал к себе, он заманивал, грубо и назойливо. Светящийся гостеприимством снаружи, он был ужасен и холоден внутри. От лестничных площадок шли в разные стороны коридоры, длинные, выложенные бетоном, как в морге. В эти коридоры выходила масса одинаковых дверей, а за дверьми были одинаковые комнаты с тамбурами, где имелись непременные водопроводные краны и раковины. Население этого дома тоже отличалось от остального населения улицы, отличалось даже в пятидесятых годах, хотя, казалось бы, пора Дому отмыться за эти годы от грешной своей грязи. Кто они были — люди, населяющие Дом? Даже тогда, в свои семь — десять лет, мы чувствовали отличие их от остальных. Бабушки и мамы наших одноклассников, проживающих в этом Доме, были не такие, как наши мамы и бабушки. Только сейчас я понимаю, как нелепы были на их плечах драные крашеные кошки, как нелепы были румяна на щеках и подведенные углем брови. Речь идет о бабушках и мамах потому, что дедушек и пап там ни у кого не было. Конечно, для нашего времени это неудивительно: у многих из нас, родившихся в конце или сразу после окончания войны, не было пап. Но у тех, из Дома, их не было вообще, никогда, как-то вызывающе не было.
Помню, как старая дворничиха рассказывала на нашей коммунальной кухне, что, когда началась война, многие жилицы Дома даже радовались этому и говорили: «Вот и хорошо. Будет много военных, и все без жен. Вот поживем!»
Само собой разумеется, что мамы детей из Дома зарабатывали на хлеб совсем не тем способом, каким в свое время их бабушки, но дух продажности был силен и в них, дух продажности и липкого, нечистого безделья. Оставшись без работы, они предпочитали подыхать с голоду, но не шли на заводы и фабрики, а, искали местечко потеплее и побездельнее. В конце концов они все поустраивались в пивные ларьки, на газированную воду и во всякие дешевые буфеты и забегаловки, создав ложное впечатление, что Дом царит над всем нашим районом.
Дети их, наши сверстники, как ни старались, не могли все же совсем смешаться с толпой других детей. Они выделялись даже внешне, отличаясь той же нелепостью облика, что и мамаши.
Помню ту же Клюкву в детстве. С одной стороны — лопающиеся от пота и грязи чулки, с другой — какое-то немыслимое кружевное жабо и такие же манжеты. Дорогущее пальто, но разодранное на самом видном месте и так и не зашитое, пока не было сношено.
Нельзя сказать, что дети из Дома были порочны и выделялись именно этим, нет. Это были дети как дети. Плохо было только то, что они росли в одном Доме, с мамами, похожими одна на другую и знающими друг про друга всю подноготную. Эта подноготная выкрикивалась на все этажи, ею попрекали друг дружку, и дети не могли не слышать ее. Я знаю, что на свете есть люди, которые до самой смерти не узнают той грязной «правды жизни», которую эти дети узнавали с пеленок. Да и какая это правда? Но зная эту якобы правду, они считали себя умнее и взрослее других, пытались диктовать остальным свои законы, основанные на беззаконии, свои правила, в корне неправильные.
Зависть, ненависть, желание исподтишка подставить подножку — вот чем они были сильны в самом раннем детстве, потом же, когда стали взрослее, — цинизмом. Помню одну из них, мою одноклассницу, которая, на первый взгляд, была нормальным, неплохим человеком, скромной отличницей, но однажды, лет в шестнадцать, заявила во время девчоночьей беседы:
— Какая любовь? Муж должен с о д е р ж а т ь жену.
Откуда взялось это слово? Что за темный смысл в нем крылся, отчего оно произвело на других такое тягостное впечатление? Слово «содержать» употребляла даже Клюква, лексикон которой и сейчас, когда нам хорошо за тридцать, оставался таким убогим, хоть и якобы ученым. За неимением другого источника информации, мне пришлось выслушать Клюкву, чтобы хоть как-то представить себе, что же произошло, пока я разводилась.
Свободные от Клюквиных оценок факты выглядели следующим образом:
Некоего Герасимова судили за тунеядство, так как поступила жалоба от жильцов его коридорной системы, поскольку в Доме была так называемая коридорная система. Герасимов был сыном одной из давно умерших жилиц этой квартиры, воспитывался он в детском доме, но право на владение комнатой было за ним сохранено. Несколько лет после детского дома он жил в Доме, пока не был посажен в тюрьму за драку. Один наш с Клюквой одноклассник, некто Зарубин, избивал свою мать. Герасимов заступился и нанес Зарубину увечья, что совсем не странно, если принять во внимание физическую силу Герасимова. Пришла милиция, которую кто-то вызвал. Мать Зарубина показания Герасимова не подтвердила, сказав, что Герасимов набросился на Зарубина ни с того, ни с сего. Герасимов схлопотал пять лет, просидел же только три (он был выпущен условно-досрочно). Но, по словам Клюквы, «не образумился», а совсем свихнулся, — «контуженый, нестандартный индивидуум». Он нигде не работал, ни с кем не общался, ни с кем не разговаривал и не желал ни с кем дружить. Это крайне обижало его соседей, и они написали на него заявление в отделение милиции, где возмущались нетрудовым элементом и тунеядцем. И вот на суде из показаний адвоката «этого контуженого» вдруг выясняется, что Герасимов, оказывается, занимается сбором грибов-ягод, лекарственных растений, дерет лыко и т. д., зарабатывая при этом баснословные деньги и переправляя их в дом малютки. При упоминании о деньгах глаза Клюквы алчно заблестели, ну прямо как в детстве, когда она, накопив рубль мелочью, обменивала его на новенький бумажный «рубчик».
Да, в глазах Дома преступление Герасимова было, конечно, грандиозно, безобразно и непростительно. Отдать «рубчики» каким-то малюткам!
— Справедливости ему… Да нет никакой справедливости, — отмахнулась Клюква.
Обожаю эту помойную философию: напакостить, нагадить кругом и тут же возмутиться, что кругом так грязно и пакостно. Но вообще-то Клюква, этот ходячий пережиток, была по-своему интересна. И ее история будет нелишней, потому что касается с какого-то боку только появившегося, но уже ставшего интересным Герасимова.
Клюква с детства была честолюбива. Нет, речь шла вовсе не о том, чтобы мечтать прославиться, но, наоборот, она хотела сделаться такой же, как все, кто не из Дома. Клюква еще в детстве поняла, что для этого надо хорошо учиться, и старалась изо всех сил. Ее не занимали детские радости типа цветных стеклышек, заповедных садиков или смоляного озера на берегу Невы, куда мы все с удовольствием бегали. Ее не занимали детская дружба и вражда, книги о путешествиях и приключениях, а позже — юношеская любовь. (Кстати, девочки из Дома не влюблялись. Очевидно, их предки-профессионалки наградили их генами, неуязвимыми для любовной холеры.) Клюква, сколько я ее помню, училась. Но, очевидно, вместе со способностью к любви в человеке исчезают и какие-то другие способности, а потому, при всей своей старательности, Клюква не могла преуспеть и в учебе. Учителя видели ее старательность и потому не ставили ей двоек, но выше троек она подняться не могла. В конце концов Клюква пристроилась к Туче, которая, сколько я ее помню, все время тащила на себе воз с двоечниками. Клюква торчала у Тучи дни и ночи, порой даже ночевала, дотошно выспрашивая у той тайны различных наук, постичь которые все равно не могла. Она записывала в тетрадку умные слова и интересные мысли, так извращая и перевирая их, что они становились неузнаваемыми и абсолютно бессмысленными. Туча билась над ней года два, придумывая и пробуя разные системы, изобретая таблицы для легкого запоминания, скармливая Клюкве сахар и витамины, и мало-помалу добилась своего. Я так думаю, что справиться с Клюквиным образованием ей помогли не столько таблицы и витамины, сколько любовь. Как всякий человек, способный на жертвы, Туча была способна на сильную любовь к тем, ради кого приносила эти жертвы. Терпеть же Клюкву рядом — это была уже жертва. Занудную, тупую, болтливую, бесчувственную, а потому уродливую даже внешне. А стоять рядом с ней на школьных вечерах? Да ведь к Клюкве ни один мальчик не желал приблизиться на пушечный выстрел. Туча же, тратясь душой на Зинку-Клюкву, любила в ней свои душевные затраты и вместо того, чтоб задуматься, не хватит ли, думала, что бы еще такое дать ей, обделенной природой и любовью окружающих.
С гуманитарными науками у Клюквы было сложно, поскольку уже в своем названии они предполагают нечто человеческое, но в точных Клюква ощутимо продвинулась. Продвинулась настолько, что даже поступила в один из самых престижных по тем временам институтов, в тот самый, куда и я.
Однако незадолго до того, как прозвучал для нас последний школьный звонок, Клюква, конечно же в своем духе, рассчиталась с Тучей.
Когда, где, по какой причине Туча лишилась родителей, никто из ее одноклассников толком не знал, и, насколько я предполагаю, не знала сама Туча. Служили в одном полку, отец погиб в последних боях, мама умерла от родов. Но Клюква выяснила, что дело было не так. Со свойственной ей беспардонностью Зинка совалась во все: в свое и в чужое, в явное и в тайное. Именно ее порочный интерес к чужим тайнам заставил ее однажды сунуть нос в шкатулку Тучиной бабушки, которая всегда была заперта, а однажды оказалась открытой. Руководствуясь своим темным инстинктом, Клюква тяпнула одно, самое объемистое письмо и спрятала его среди своих учебников. Нюх ее не обманул. Письмо оказалось более чем интересным и на следующий день произвело на нас впечатление сильнейшее и страшное.
До сих пор помню почерк, каким оно было написано, помню фактуру и цвет бумаги, уже пожелтевшей и протершейся на сгибах, помню смысл его, хотя он был только обозначен, и в письме не было названо своими словами давным-давно происшедшее событие. Да и как нормальный человек, друг, смог бы произнести, того хуже — написать то, что случилось? Речь в письме шла о Нем и о Ней. Повторяющиеся многословные утверждения, что Он и Она — лучшие люди, которых знал автор письма. Потом — о «самом большом зле — войне», на которой случается и такое… А какое — долго было непонятно. Опять же очень многословно о том, что Ей было не место на войне, что она никогда не умела обращаться с оружием, что за всю войну она выстрелила один-единственный раз — т о г д а. Когда — тогда? И опять длинные рассуждения о том, какая Она была хорошая и как любила Его, но то, что вышло — то и вышло. И, мол, не надо скорбеть о ее смерти. Она не хотела жить, Она бы измучилась, останься жива. И опять: какое зло война. Потом о девочке, которая родилась. Девочка ничего не должна знать. Она хотела, чтоб девочку назвали Татьяна, привезет ее сержант Голышева. И только самая последняя фраза письма показалась мне ясной и понятной, будто она была не написана на бумаге, а четко сказана кем-то усталым и измученным: «А потом, сами знаете, была Победа». Я не понимала, зачем Клюква дала мне эти бумаги, о чем там шла речь, но именно Клюква и назвала вещи своими именами.
— Дура ты какая-то! Это же о нашей Таньке… И о ее предках. Неужели не поняла? Ее мать убила ее отца. Там же все написано. Она стояла на посту, а он решил пошутить… Ну, молодые они были еще… Он зашевелился в кустах, ну, зашуршал… Она выстрелила и убила. А потом сама умерла…
— Замолчи! — закричала я, но было уже поздно. Вокруг нас стояли одноклассники и, раскрыв рты, слушали попавшую в центр внимания Клюкву. Письмо читали и передавали из рук в руки. Когда я бросилась отнимать его, мне сказали, что вот я какая хитренькая, сама прочитала, а другим не даю. Как остановить все это — я не знала. Обычно в подобных ситуациях самой находчивой была Туча, но ведь сейчас дело касалось именно ее.
— Она не должна знать, — твердила я, но, взглянув на Клюкву, поняла, что Туча уже все знает. И она действительно все уже знала, это выяснилось позже. Но много лет не заговаривала на эту тему.
— Если б я тогда позволила себе хоть несколько раз вслух произнести то, о чем я думала, я бы сошла с ума, я бы стала жаловаться и не смогла бы остановиться всю жизнь. Иногда то, о чем не сказано и что не названо своими именами, как будто и впрямь перестает существовать, — сказала мне недавно Туча.
В первый миг мне показалось, что это очень ханжеская фраза, эгоизм, желание отгородиться от правды молчанием, в упор ее не услышать. Я так и сказала Туче.
— А я ненавижу тех, кто из стремления узнать истину в детстве ломает игрушки, а повзрослев — окружающих… Вспомни-ка, сколько добрых человеческих отношений было поломано из-за того, что люди хотели друг от друга полной откровенности и ломились в потайные дверцы… А если наши тайные дверцы как можно дольше продержать на запоре, то, глядишь, постыдный товар, что там хранится, возьмет и истлеет. Время скушает его, уничтожит… И можно будет спокойно и радостно жить дальше…
В этом была вся Туча — с п о к о й н о и р а д о с т н о ж и т ь д а л ь ш е.
В невоздержанной, максималистской юности мне казалось, что это какая-то душевная неполноценность, кое-как замазанное выгодной философией равнодушие, но теперь, с годами, я понимаю, что это был дар — ранний разум, раннее понимание того, как нужно жить, чтоб сохранить душевное здоровье и молодое любопытство. А ведь молодость кончается именно с потерей любопытства к жизни, к людям, к себе самому. Я говорю это потому, что смотрю сейчас вслед своей молодости, как вслед уходящему поезду, который уходит неумолимо.
Меня тревожили слова Тучи, ее предостережение, и я боялась выдать свою тревогу мужу, оставила ее для себя, как оставляла на свою долю все хлопоты и тревоги. Но, может быть, что-то все-таки просочилось наружу, потому что он стал вдруг так нежен со мной, как не бывал уже много лет. Нежность его была столь внезапна и преждевременна (дочка почему-то все не засыпала), что я, не зная куда себя девать, выскочила в коридор и позвонила Туче.
Трубку взяла ее дочь Анастасия (именно так она требовала себя называть и весьма соответствовала такому длинному и серьезному имени).
— Я слушаю, — сказала она.
— Мать дома?
— Где ей быть… Явилась вся перебитая, только что шею не сломала, долго рыдала, потом пришел водопроводчик, она ему открыла, а он сказал ей: «Девочка, позови кого-нибудь из взрослых, я пришел по делу», ну, она позвала меня, мы починили кран, я дала ему рубль, а она лежит рыдает…
Все это Анастасия изложила без тени усмешки, и я выслушала ее без всякого удивления. Анастасия, как и сама Туча, человек уникальный, хотя, может быть, и в другом роде, чем мать. Внешне она будто бы отображает духовный облик Тучи: тонкая, даже утонченная, с самого дня своего рождения соразмерная, пропорциональная, не ребенок, а маленькая женщина.
Тучина бабушка (зимняя) говорила, что Анастасия — копия матери Тучи, той самой балеринки, что попала на войну и так и не научилась обращаться с оружием.
— Так что, она не подойдет к телефону?
— Мне не хотелось бы ее тревожить. Это так необходимо? — (Вот как мы умеем говорить в наши неполные тринадцать!)
— Нет, конечно. Но можешь сказать ей, что подсудимый Герасимов живет в одной квартире с Зинкой Клюквиной.
Анастасия молчала, а я почти физически чувствовала, что она сгорает от любопытства. Но она перетерпела, перемолчала, а потом подозрительно-равнодушно спросила:
— Это с какой Клюквой? Которая однажды вздумала полетать?
— Да. С ней.
— Ладно. Скажу. Спасибо. До свидания. — И Анастасия повесила трубку.
(Клюква, она действительно однажды доучилась до того, что после очередного экзамена на пятом уже курсе открыла настежь окно, выкинула в него учебники, зачетку и кошелек, а потом решила вылететь и сама, немножко полетать и снова заняться делом. Хорошо, что рядом было много народу и ее вовремя сдернули с подоконника. Впрочем, ее желание полетать больше не повторялось.)
Все было хорошо. Все было прекрасно. Мой муж был вот он, рядом. Он любил меня искренне и неподдельно, наконец-то любил, после всех склок, ссор, передряг, после слез и вымогательств любви с моей стороны. Тяжелые годы привыкания друг к другу прошли, как минули годы благоустройства, мы теперь наконец-то любили друг друга, были устроены, а перед нами лежала непочатая зрелая сила, которую мы должны были с толком потратить, чтоб не остаться у разбитого корыта.
Так отчего же я долго не засыпала, а заснув, увидела не то смешной, не то жуткий сон, бессмысленный и поселяющий в душе смятение?
Мне приснилось, что я прихожу к Туче. Там много народу и цветов, каких-то уж больно ярких и жирных для сна. Туча с радостью сообщает мне, что выходит замуж, но, к сожалению, жених ее лежит в больнице. И вот я, по прямой логике сна, оказываюсь в больнице, у постели ее жениха. Белые стены, белые врачи, почему-то клетка с белыми мышами, но — опять же — жирные яркие цветы, как пятна крови. У врачей озабоченные лица, какие и бывают у врачей в халтурных кинофильмах.
— Оперировать?
— Да. Операция необходима.
— Вынесет ли ее больной? Он и так потерял много крови.
— Должен вынести.
Я даже во сне понимаю всю мнимость этого якобы серьезного разговора, и — как по заказу — лицо одного из врачей оказывается лицом актера Юрия Никулина.
— Медсестра, готовьте инструменты! — приказывает Юрий Никулин.
Медсестра готовит инструменты, еще кто-то откидывает одеяло с Тучиного жениха. Под одеялом лежит колесо, обыкновенное колесо. Я глубоко возмущена таким женихом, жалею Тучу и про себя желаю ему смерти. Как и положено во сне, мое желание тут же исполняется.
— Доктор, — трагическим голосом говорит медсестра, — он мертв.
— Ах, мертв!!!
— Он мертв!!!
Так восклицают окружающие, и плачут, и заламывают руки. Я тоже плачу и заламываю руки, упиваясь своей способностью наигрывать такие сильные чувства, но втайне счастлива, что Туча не выйдет замуж за колесо.
От своих фальшивых рыданий я и просыпаюсь. Потом по привычке думаю над своим сном, хотя ничего умного на этот счет конечно же не выдумаешь. Разве что чужая любовь нам всегда непонятна; будь то колесо, Герасимов или кто угодно еще. Вот этим-то нелепым сном и кончился столь наполненный событиями мартовский солнечный день, который на нашем с вами графике (если только вы намерены и дальше следить за событиями) стоило бы обозначить нулем, от которого в противоположные стороны побежим мы с Тучей, кто к плюсу, кто к минусу.
Да, начиная повествование, я довольно бойко сделала заявку и на свой, и на чужие характеры, пообещала тут же в двух словах рассказать вразумительно хотя бы свою собственную историю, чтоб вынести ее за скобки и больше с ней не возиться, но из этого ничего не вышло. Нарисовались вдруг Клюква, Дом, из которого она вышла, подсудимый Герасимов, история Тучиных родителей, а на очереди выстроились еще разные персонажи из детства и юности, упоминание о которых мне кажется уместным.
Подумав, я понимаю, что все это правильно, потому что человек живет на свете не один, а в такой связи, в таком переплетении с другими, что одного его просто не выделить, а если и выделишь, то тут же потребуется сравнение его с другими, чтобы объяснить, чем же он плох или хорош в сравнении с другими, что хорошего и плохого взял он от времени, общего для всех.
Для моего мужа я всегда имею наготове несколько характеристик. Все зависит от того, с кем я о нем говорю и с какой степенью откровенности: иногда дразню кого-то своим небывалым счастьем (обычно тех, кто любит слушать о чужих несчастьях), иногда вплотную подбираюсь к истине, но лучше всего, если говорить не надо, если у людей есть глаза и они сами все видят.
— Мой муж — современный человек, — говорю я одним, тем, кто поглупей и попроще, но думают, что все понимают.
— Мой муж — идиот, — говорю я неблизким, но достаточно приближенным приятельницам, которые иногда являются свидетелями моих легких, умозрительных адюльтеров.
Ну, а с Тучей, например, я вообще молчу о нем или же, под влиянием добрых минут, твержу, что люблю его.
Придется опять вернуться в юность, почти в детство. В каждом поколении существовали свои моды, и институт, который мы с моим мужем закончили, был в моде именно у нашего поколения. Да что говорить об этом, если даже такой с детства разумный человек, как Туча, и то не устояла перед тем, чтоб хотя бы год не поучиться в нашем институте. (Вот уже несколько лет подряд, как там недоборы, а тогда был конкурс 8—10 человек на место.) Ясно, что учились у нас, как ни крути, лучшие.
Ну а после окончания института выяснилось, что профессия, которую мы получили, многим абсолютно чужда. Прекрасно организованные диспуты, танцевальные вечера и студенческие стройотряды остались позади, а впереди — тихая инженерская работа и не очень веселая инженерская зарплата. Энергичных людей с организаторским талантом такое течение дел не устраивало, а мой муж как раз из таких. Как говорится, дурная голова ногам покоя не дает. Ну, сказать, что у него голова совсем дурная, будет неправильно, — не дурная, а незанятая. Если б он когда-нибудь остановился и рискнул подумать, то, может быть, последующая его жизнь выглядела бы иначе, но способности думать ему не было дано. У него была прекрасно развитая память, хорошо подвешенный язык, тело, наилучшим образом приспособленное к ношению модной одежды, но это, пожалуй, и все.
Внешним своим, не очень глубоким и последовательным умом он сразу разобрался, что жизнь его обманула, подложила свинью. Со свойственной ему заботой о беспокойстве ближних, он обвинил в этом родителей и неправильно информирующую о будущих профессиях школу. Видали небось таких грустных Пьеро, которые говорят от нечего сказать, что жизнь их не задалась по причине неправильного воспитания в детском саду? Мой муж как раз из таких.
Свою неспособность бороться за идеалы он оправдывает тем, что никаких идеалов на самом деле нет и не было, что они выдуманы бездельниками и учителями литературы, а на самом деле жизнь — сермяга и умение вертеться. Хочешь жить — умей вертеться и т. д. Цинично звучит? Весьма. Только назвать его циником нельзя, потому что и эта циничная формулировка идет не из глубины его души, а такое же внешнее, неглубокое представление о жизни, как и все предыдущие, которые он пережил и от которых избавился. Выбрав удобную формулировку, он некоторое время живет в ней, как актер в предполагаемых обстоятельствах, хныча и жалуясь, как будто не сам эти предполагаемые обстоятельства создал. Разочаровавшись в полученной им профессии и не сделав ничего для того, чтоб вновь очароваться, он решил начать зарабатывать. Самостоятельно он не пришел бы и к этому, но дело в том, что таких разочаровавшихся было немало. Откинем людей вроде Зинки Клюквиной, которым даже сама учеба в техническом институте была не по уму, и оставим таких, кто спокойно доучился, но к роли инженера был не готов. А сколько было таких! Скольким моим однокурсницам на роду было написано шить и вязать, печь пироги и стоять за прилавком, сколько моих однокурсников нашли бы себя за рулем машины или за токарным станком! Но родители, мода, тщеславие и многие другие причины толкнули их в технический вуз и заставили заниматься не своим делом.
Если говорить обо мне, так и я тоже не уверена, надо ли было мне кончать именно это учебное заведение, но у меня хватает ума не обвинять в своей ошибке других.
Итак, разочаровавшись в своей профессии и решив, что за сто пятьдесят рублей совсем не обязательно выкладываться на службе без остатка, мой муж начал искать халтуру. Нет, нет, я ничего не имею против того, что здоровый мужик, которому некуда девать силы, чуть-чуть помашет топором или разгрузит машину. Но очень страшно, если халтура займет в конце концов место основной работы и из здорового физического труда вдруг превратится в халтуру ради халтуры, в эдакий спорт по добыванию денег, в гнусное шабашничество на грани уголовщины.
Деньги, полученные не по труду, людей развращают. Зачем честно вкалывать целый месяц за сто пятьдесят рублей, если можно за день хапнуть триста, только оглянись по сторонам и поищи работодателя — частного или учреждение, — который загнан обстоятельствами в угол и созрел для того, чтобы заплатить не столько, сколько стоит работа, а столько, сколько нужно тебе.
Только не думайте, что на эти халтуры толкала мужа я, а теперь кричу «держи вора». Дело в том, что ему с его деньгами стало абсолютно наплевать на мое мнение, хотя я, в отличие от него, продвинулась по службе и была уже начальником отдела на довольно интересном современном заводе. Ах, добиться от него послушания и внимания обычными женскими методами? Но дело в том, что обычные женские методы подразумевают любовь, точнее — взаимную любовь. Кажется, было уже сказано, что я, несмотря ни на что, любила мужа. Ну, может быть, не так, как положено любить, но так, как могла. А он меня не любил. Так было с самого начала. Другое дело — я-то почему пошла на это? А потому, что в один прекрасный момент «прозрела», отрешилась от детского идеализма и своим умом дошла, что «хочешь жить — умей вертеться». Да, меня тоже не миновала чаша сия, я тоже, как и многие, самодовольно решила, что раскусила жизнь, что меня теперь не проведешь, а потому я изловчусь и устроюсь не хуже других своим домиком-мирком. И ведь действительно, на первый взгляд я была права. Разве не наблюдала я своими глазами торжества в этой жизни законов подлости? Не видела неблагодарности, лжи, воровства, выигрыша тех, кто играет без правил? Не видела я только одного: эти маленькие, меленькие законы существенны для маленькой, меленькой жизни, но если ты способен жить серьезно и крупно, то эти законы, эти черные бытовые тучки окажутся внизу, далеко под тобой. Надо только подняться над ними. Помню, как я оправдывала перед Тучей халтурные делишки своего мужа.
— Ах, ты говоришь жить честно? А что, те, кто выстраиваются в очередь за дубленками, живут честно? А двадцатилетние соплюхи в сапогах за триста рублей живут честно? А то, что французские духи по шестьдесят рублей продали в магазине за сорок минут, — это честным людям? — кричала я, оставляя про запас еще множество подобных примеров.
— Понимаешь, пока хоть один человек не крадет и не наживается на чужой беде, я буду считать правилом и законом его жизнь, а не жизнь твоих трехсотрублевых соплюх, — обрезала меня Туча.
Но я не желала так легко уступать ей. Ведь я знала и ее больное место.
— Тогда скажи мне, чем был лучше твой муженек, не вор и не халтурщик, который бросил тебя с годовалым ребенком на руках, без работы и без денег, да еще поливал тебя грязью на каждом углу?
— А я и не говорю, что он был лучше. Но дело в том, что я не была его сообщницей, не поддакивала, не поощряла и не соучаствовала в его делах…
— Ты говоришь так, потому что у тебя почти нет никакого опыта в семейной жизни, да и вообще у тебя нет жизненного опыта…
— Ну, если считать за опыт все эти кухонные дрязги и помои, то мне такой опыт не нужен. Никто не заставляет меня стать соучастницей в убийстве собственной жизни. Не позволю я никому перестать меня стесняться. Близкие люди должны стесняться друг друга и избегать совместных неблаговидных дел.
А ведь и действительно — должны стесняться. Должны мы стесняться своих любимых, и не только любимых — себя самих. Только тогда любовь может поднять нас и облагородить. Инстинктивно об этом знают даже дети, но, вырастая, подчас забывают. Хилый мальчик отважно кидается на хулиганов, потому что в это время на него смотрит его возлюбленная девочка, а взрослый мужик, здоровый и сильный, только саркастически морщится, когда задевают его жену, и как-то уж очень быстро позволяет себя увести с места происшествия. В следующий раз при подобных обстоятельствах муж сам уведет жену подальше, сам посетует на грыжу… Вот они и соучастники, вот они и «одна сатана». Мой муж как-то сказал мне в ссоре:
— Я такой, какой есть. Я не желаю делать вид, что я лучше, чем я есть. Не хватало лезть на рожон перед собственной женой.
Действительно, не хватало… Собственная жена… Да ее можно после свадьбы ложкой хлебать. Мы простые, мы такие.
А чего я, собственно, хотела? И кто я такая, чтоб мне за здорово живешь свалилась настоящая любовь? Разве я ее стоила?
Чем больше я думаю о себе и своей жизни, тем увереннее прихожу к выводу, что настоящую любовь я пропустила, не осмелилась на нее… Впрочем, может быть, я ошибаюсь насчет своей несостоявшейся любви к Паше. Да полно, заметила ли бы я его, если бы не Туча? Я уже говорила, что Туча отдала дань моде — отучилась год в нашем институте. Паша был нашим сокурсником. Поначалу он ничем особым не выделялся среди других: не играл на гитаре, не гонялся за девицами, не отличался ни ростом, ни особой правильностью черт.
Иногда мы с Тучей ездили вместе с ним в автобусе, потому что жили в одном районе. Ехать было далеко, и я обычно спала всю дорогу, если было свободное место, чтобы сесть. Туча же была из ранних пташек, по утрам ее просто распирали радость и энергия, и она болтала с Пашей всю дорогу на темы, мне неблизкие и тогда неинтересные.
— Этот Сергеев — Маленький Принц, — сказала мне как-то Туча. Я знала ее манеру запросто сочинять всякую небывальщину об обычных, ничем не замечательных людях, потому не обратила на ее слова особого внимания, но вскоре случилось так, что и для меня Паша стал интересен.
Он пришел в институт после армии, был старше большинства из нас, имел какие-то представления о жизни и очень независимую повадку. Он был молчалив, но если уж говорил — то только то, что действительно хотел сказать, загорался мыслью, трепетал, как породистая горячая лошадка, но никому не хотелось острить по поводу этой его девической трепетности. Попробовали бы только! Он в минуту преображался, превращался в глумливого зубоскала, сражал других насмешкой или эрудицией — чтоб было неповадно. Уже через полгода совместной учебы наш курс взирал на него как на вожака.
Армия не повлияла должным образом на его выправку: он был худ, высок и сутул. (Многие мальчики, даже невысокие, стали сутулиться.) Лицо его было покрыто накрапом редких, но очень темных веснушек, мягкие волосы зачастую стояли светлым нимбом вокруг головы, а глаза… Зеленые были глаза, то теплые, то холодные, как бутылочные осколки.
Учился Паша легко, лекции посещал по желанию, явно имел какую-то побочную, не институтскую жизнь, снимал комнату (мы долго думали, что он не ленинградец), сам зарабатывал деньги на жизнь, подрабатывая то грузчиком, то носильщиком на вокзале, и, с какой стороны ни погляди, ни от кого не зависел. Дружить с Пашей хотелось многим, но, как выяснилось, это было роскошью. У большинства из нас просто не было времени на дружбу с таким человеком. Учеба, обязательства перед родителями — где уж там.
Свободнее и независимее были провинциалы. Что и говорить — отбор меж ними был гораздо более жесткий, да и отсутствие родительской опеки позволяло им самим располагать своим временем. Они и подрабатывали вместе с Пашей, и читать могли больше, и на подъем легче.
Так и получилось, что к концу первого курса вокруг Паши сколотилась сильная компания, которая задавала тон остальным (впрочем, не всем). Туча, например, не желала признавать их превосходства над остальными и вечно им перечила, вызывая и спокойно перенося едкие насмешки Паши.
Вообще-то он был очень вежлив с девицами, но Туче хамил необыкновенно. Кстати, тогда она и не была Тучей, а была просто Таней, Тучей назвал ее Паша, и эта кличка так и прилипла к ней. Смеялся Паша над ней как-то уж очень глупо: то намекал на ее габариты, то вышучивал ее одежду, то пристрастие к театру.
— Да, — говорил Паша, — каких только болезней не бывает: и гомосексуалисты, и театралы — всех жалко…
— Как мне надоел этот Печорин-переросток, — жаловалась мне Туча.
На первый раз их отношения кончились тем, что Туча влепила ему хорошую пощечину. При свидетелях, в автобусе.
— Я чуть-чуть его смазала, — сказала она потом, — я все время помнила, что могу свалить его с ног, если дам себе волю…
На том они и расстались… Я очень сочувствовала Туче, но втайне гордилась собой: все-таки мне Паша не хамил, обращался уважительно, а уж если сам Паша…
Сам Паша… Я различала звук его шагов, я спиной видела, что он делает, я наизусть выучила его лицо, интонации его голоса… Что это было? Что это было, я вас спрашиваю? Вот именно…
Но на любовь я все-таки не пошла. Наверное, потому, что была неспособна на нее вообще. Никакого отрицательного любовного опыта у меня не было, но я струсила и осталась довольна своей трусостью.
Да и Паша, побыв вежливым со мной некоторое время, после одного случая вдруг перестал меня замечать.
После пощечины, полученной от Тучи в автобусе, он как-то вдруг стал очень любезен со мной, подчеркнуто любезен.
И вот на одном из институтских вечеров он был любезен настолько, что танцевал в основном со мной. Я была наверху блаженства и с вызовом посматривала на подруг. Они казались мне жалкими и смешными. Особенно Туча. Невзирая на свое слоноподобие, она не пропускала ни одного танца, какими бы знойными они ни были, перетанцовывала всех своих кавалеров, пока те не падали с ног, выхватывала из толпы все равно кого «на новенького», а на лице ее была написана простодушная радость здорового животного.
Заметив обращенный на нее взгляд Паши, я не могла удержаться от комментариев. Не помню уже, что именно я сказала, помню только, что, сказав, я тут же почувствовала, что между мной и Пашей выросла стена. Чего-то я не рассчитала, при всем моем умении рассчитывать. Глаза его сверкнули холодно, как бутылочные осколки, — и все.
Больше он со мной не танцевал.
А я, девушка умная и понятливая, сообразила, что такие, как Паша, — не для меня.
Паша… Но хватит об этом. Вернемся к нашим телятам.
Итак, я начала бурную деятельность и для начала фиктивно развелась с мужем, что весьма улучшило наши с ним отношения. А хорошие отношения с собственным мужем повышают шансы на успех и у других мужчин.
Был у нас на заводе некий Хованский, которого я наметила для себя на весенне-летний сезон, и вот он-то, человек семейный и порядочный, вдруг почувствовал ко мне интерес, о чем я до этого тщетно мечтала. Хованский все чаще навязывался ко мне в провожатые, а я, довольная таким течением дел, кривлялась и кокетничала, хоть и делала это осмотрительно, чтоб привязать его к себе покрепче. И только уверившись, что предприятие удалось, я вспомнила о Туче, потому что мне понадобилась наперсница. Что ж это за любовь без наперсницы?
Это случилось примерно через месяц после моего развода и скандального поведения Тучи на улицах родного города.
Конечно, мы с ней болтали пару раз по телефону, но как-то бестолково и невразумительно. То мне было не до нее, то ей не до меня. И голос у нее был какой-то странный, сонный и недовольный. И вот, когда Виктор уехал в командировку, а Хованский созрел настолько, чтоб пасть к моим ногам, я вспомнила о любимой подруге.
Дверь мне открыла Анастасия и, взяв за руку, утащила к себе.
— У мамы родительница, — сказала она.
Ну конечно, в этом доме нельзя обойтись без детей и их родителей.
— Что новенького? — спросила я у Анастасии.
— Танечка сошла с ума. А больше ничего, — спокойно сказал ребенок.
Подтверждение последовало тут же — в соседней комнате диким голосом завопила Туча. Потом раздались быстрые шаги в прихожей. Хлопнула дверь. Потом затрещал непрерывный звонок.
Я вышла в прихожую, Анастасия за мной. Как выяснилось, родительница защемила в дверях хвост плаща. Туча освободила этот хвост и вытолкала даму за дверь.
— И это говорит женщина! — завопила Туча уже мне. — Понимаешь, женщина! Все в башке перепутано: причины и следствия, цели и средства! Ну, я ей все сказала, я ей все выложила! Господи, до чего ж я порой бываю умная, ну прямо все понимаю, в точку попадаю.
Это была ее обычная манера разговаривать: начинать с конца, не объясняя, что к чему. Но я знала, что надо выждать и все разъяснится.
Лицо у Тучи было странное: будто опало, скулы выступили, коричневые тени под глазами, а глаза какие-то тревожно-молодые, беспокойные, блестящие. Я приписала это ее волнению.
— Ее сын влюбился в девочку, — спокойней продолжала Туча, — да какое там влюбился? Девочка беременна. Надо женить. А она не дает разрешения. Это у него, видите ли, не настоящая любовь… Специалистка по любви. А девочка, конечно же, последняя дрянь и шлюха. В семнадцать-то лет? Ну, я понимаю, если бы эта баба качала права, как это делается обычно: дескать, доучиться надо, семью содержать… А то ведь о любви говорит. И тут, знаешь, на меня нашло прозрение… Я ей говорю: «Не хотите, чтоб другая женщина была счастлива? Обидно, да? Сами небось свой брак на брюхе выползали? А ей даром достанется. Завидно?» И конечно, я попала в точку. Она в истерику. Ну, мне пришлось малость покричать…
— Жаловаться побежит, — предупредила Анастасия.
— Да нет, не побежит… Одумается. Мне кажется, я ей на многое глаза открыла. Если человек может так плакать, он еще способен думать.
— Блажен, кто верует, — легким тоном сказала я, потому что пришла совсем не затем, чтоб выслушивать истории о Тучиных учениках и их родителях.
Туча грозно посмотрела на Анастасию, чтоб оставила нас наедине.
Она долго молчала, потом взглянула на меня этим своим новым, тоскливо-тревожным взглядом и очень серьезно, с расстановкой произнесла:
— Мне кажется, что я скоро умру…
— Это интересно, — поддержала я беседу.
— Нет, правда… Мне кажется, смерть похожа на экспресс, который вдруг налетает на нас среди темной ночи. Все освещается до таких подробностей, которых не увидишь и днем с огнем… Ты замечала, как люди прозревают перед смертью? Как будто для них открывается смысл жизни, они только начинают понимать, что к чему, и… умирают.
Я усмехнулась в душе, отметив, что бедная Туча пополнила, кажется, ряды идиоток, любящих поговорить о смерти, мистике и душе. Была у нас с ней одна приятельница, которую мы прозвали Астролябией за эти вот разговорчики.
— Нет, я не Астролябия, — ответила Туча на мои мысли. — Просто я знаю: либо скоро умру, либо… Да-с, влюбиться в нашем возрасте пострашней смерти…
— Как это — влюбиться?
— А так это! До потери пульса! — озлилась она.
Я сама намеревалась поговорить о странностях любви, и выслушивать Тучу мне не светило.
— Не имеешь ли ты в виду этого лесного мужика? — со взрослой понимающей улыбочкой спросила я.
(И ведь мне действительно казалось, что я все-то понимаю!)
— А кого я еще могу иметь в виду! — заорала она. — Кто на этом свете может меня еще удивить! Я даже мечтать не могла о том, что меня так удивят.
По правде говоря, я не очень ей поверила. Все-таки не девчонка, взрослая женщина, умница — и вдруг такое. Нереальная чушь, которую я, как хорошая подруга, не должна поддерживать. Я должна помочь Туче выйти из этого фальшивого положения.
— Да ты хоть что-нибудь о нем знаешь? Кто были его родители? Кем он воспитан? Что ты знаешь, ну что?
— Я видела его лицо. Мне достаточно.
— Ты дура или притворяешься?
— Я его люблю, — глухо сказала она. — И сдохну, если…
— Да стоит ли он твоей любви?
— А мы не на рынке, чтоб ставить цену на себе и на других.
По правде говоря, я растерялась. С нее станется. Оставалось выложить последний козырь.
— Ну, а как же Паша?
— Паша?! — разъярилась она. — Ау, Паша, ты меня слышишь? Где ты, Паша?
Она заглядывала под кровати и столы, в шкаф и в ящики письменного стола, потом в шкатулку и даже в пудреницу.
— Паша! Ты где?
Это была форменная истерика.
— Ну, теперь видите? — возникла в дверях Анастасия.
— Пошла вон, ты, нормальная! — рявкнула на нее Туча, и Анастасия исчезла.
Однако орать она перестала, подошла ко мне близко и зашептала горячо и страстно:
— А самое главное — он ведь тоже без меня сдохнет, понимаешь?
Да, еще не лучше.
— Думаешь, я сошла с ума? Нет. Но то, что он еще жив, говорит мне, что это судьба. Понимаешь? Они ведь ничего не знают о жизни, мужики. Они не знают, кто им нужен. Они… они счастья боятся. Они трусы. А я не желаю больше быть несчастной. Не желаю! Я его возьму за рога…
— Возьми кого-нибудь другого, раз тебе приспичило быть счастливой, — опять очень остроумно заметила я.
Конечно, я шутила так, между делом, но если говорить положа руку на сердце, то был в моих шуточках другой смысл, который я отмечаю только теперь, задним числом.
Ведь мой временный успех в сердечных делах, мое удачное на чужой взгляд замужество, которое вдруг и мне самой примнилось удачным, как бы возвышало меня над одинокой толстой Тучей. Она раньше этого не замечала, но сегодня вдруг уловила. (Действительно, прозрение ее было каким-то предсмертным.)
— А я не из тех, кто, любя одного, довольствуется другим, — вдруг жестоко отчеканила она.
И слова ее, и тон заставили меня покачнуться, как от удара. Ее прозрение распространилось вдруг и на меня: я увидела себя со стороны, все свои мелкие интриги и мелкие адюльтерчики, вспомнила весь ложный пафос слов, которые приготовила специально для Тучи, живописуя несуществующую любовь к Хованскому, да и самого Хованского, не того, который жил и был, а того, кого я сочинила, чтоб оправдать свои шашни.
Но вместо того чтобы опомниться, я разозлилась. Впервые Туча позволила себе так грубо и обидно ткнуть меня носом в мою же грязь. Как хотите, а неприятно.
— Знаешь ли… — Я уже похолодела внутренне, но договорила: — Ведь ты сейчас смешна… Уж если даже мне ты смешна, то другие…
Так, сейчас она меня ударит. (Я не поднимала на нее глаз, но чувствовала выражение ее лица всей кожей.) Но потом что-то изменилось. Я осмелилась посмотреть на нее.
— Прости меня, — тихо сказала она, — я не хотела.
— Это ты прости. Я тоже не хотела.
Мы долго сидели молча, искоса поглядывая друг на друга.
— Я ужасно глупа, — сказала Туча. — Лермонтов был хитрый, он слишком легко разделался с Грушницким… Да каждый становится дураком, как только вздумает трезвонить о своей любви.
Ну все. Туча снова был Тучей. Литературные параллели — это ее обычный стиль разговора. Открыв что-то в себе, она тут же искала литературный эквивалент. В том же духе она и продолжала.
— Хочешь, почитаю? — спросила она.
Я, потеряв надежду поговорить о Хованском да и не желая более этого, согласилась. Слушать ее чтение — всегда удовольствие.
В комнату тут же просочилась Анастасия, а потом и вернувшаяся из магазина бабушка. Туча читала кусок из «Войны и мира», которого я в свое время просто не заметила. Помните, тот самый, где Наташа ждет князя Андрея, уже после ужасного разговора с его отцом, после всего, оскорбленная, а приезд Андрея все откладывается, откладывается… Она ходит по комнатам, всем дерзит, пристает к слугам, сходит с ума… А тут еще зануда Соня, мамки-няньки…
— Так вот же он, ответ, почему Наташа сбежала в итоге с Анатолем! — вдруг дошло до меня.
— Ну да! — откликнулась Анастасия. — Теперь и мне это понятно! Разве можно заставлять так ждать себя? Тут любая с ума сойдет. Теперь ясно.
— Ну, раз уж тебе ясно… — засмеялась бабушка.
Анастасия уже висела на шее у матери и, целуя ее, приговаривала:
— Нет, ты у меня не сумасшедшая… Ты у меня самая нормальная, самая умненькая мамочка.
Я ушла от них очищенная и просветленная, очень довольная тем, что ничего не рассказала о своих делах, не успела, к счастью.
Совеем уже поздно, к ночи, позвонил пьяненький Хованский и пригласил на какую-то жалкую вечеринку. Тон был игривый, слова тоже, явно рассчитанные на то, что их слышат приятели.
— Малыш, приезжай, — наигрывал он нежную страсть.
— Какой я тебе малыш, — обрезала я его и бросила трубку.
Через некоторое время опять зазвонил телефон, я не хотела подходить, но дочь подошла и шепнула, что звонит Ленка Толкунова.
— Что с Тучей? Ты его-то хоть видела? — начала она без предисловия.
— Ну, видела… Леший какой-то…
— Я советовала Туче взять его за рога…
— Ах, это твой умный совет? Ну-ну. Только ты, уж будь добра, не подавай больше советов.
— Но и Вадим…
— Ах, раз и Вадим…
Почему я, собственно, разговариваю с Ленкой таким тоном?
— Ты думаешь, за рога его брать нельзя? — подумав, спросила Ленка.
— Нельзя. Он дикий. И вообще — история безнадежная.
— Не вздумай сказать этого ей. Да и вообще — я тебе не верю.
— Как хочешь, — разозлилась я.
От раздражения я долго не могла уснуть. Ленка мне, видите ли, не верит. Как будто я не такая же, как они с Тучей. Как будто я хуже их. На вещи надо смотреть трезво, мои дорогие.
Но уж Вадим-то… Туда же, куда и они. Вадим человек разумный, от него я этого не ожидала.
Смешно подумать — Вадим. Да если бы я в свое время захотела…
Сегодня, когда я пишу эти строки, я прекрасно отдаю себе отчет в том, что лукавила перед собой в ту ночь.
Вадим был первый человек, которого я любила. Любила? Ну-ну. Точнее — он был первым, с кем у меня был роман. Это лыко тоже придется вставить в строку.
Он приехал из небольшого северного городка, вернее, просто со станции, где останавливались не все поезда. В институт он поступил после армии, и на нем еще лежал армейский отпечаток. Он был очень красивым, и это пугало меня, но зато я была, то есть слыла к тому времени, эрудированной, остроумной и весьма современной девицей. Опять же — с ленинградской пропиской. (Я хорошо знала свои козыри.) Помню, как на зимних каникулах Вадим пригласил нас, однокурсников-студентов, к себе в гости покататься на лыжах.
Судя по приглашению, можно было подумать, что у него там двухэтажный особняк. Он звал всех кого не лень, но поехали только четверо. Дом у его родителей был сравнительно большой и добротный, но абсолютно деревенский, по-деревенски убранный и обставленный. Из девиц, кроме меня, поехала еще Ленка Толкунова, такой краб в выпуклых очках, существо наивное и несколько бесполое.
За эту поездку Вадим приблизился ко мне, перестал пугать своей невыносимой красотой, стал, на мой взгляд, досягаемым. Дело в том, что уж очень простыми показались мне его родители и его дом. Куда там до моих родителей и моего дома! Такие пиджаки, в которых ходил отец Вадима, мой отец выбрасывал на помойку. А если прибавить к этому, что отец Вадима был вообще без ноги, с лицом, иссеченным шрамами, с заскорузлыми, в заусеницах руками, да еще любил выпить, а выпивая, становился несколько смешным и жалковатым, то какое же возможно сравнение. Мать Вадима тоже была простая, когда-то, наверное, и красивая, но рано постаревшая, с попорченными работой большими руками. Когда я увидела родителей Вадима и его дом, у меня мелькнуло неприятное чувство, что до этого Вадим меня чуть ли не надувал. Как он смел быть таким красивым, таким недоступным, выхоленным и благовоспитанным, будучи рожденным в этом доме, этими людьми. Но, к счастью, неприятное чувство скоро сгладилось, потому что не была я в глубине души такой уж дрянью, как можно было решить по первому впечатлению. Мне понравилось, что Вадим хороший сын, что он, приехав, сразу же взялся за домашнюю работу, что ни разу я не заметила, чтобы он устыдился разглагольствований выпившего отца или наивных вопросов матери. Я и не отвечала на эти вопросы, это делала за всех нас Ленка, которую ничем не удивишь, не смутишь. Ленка беседовала с Вадимовым папашей, в то время как мы с Вадимом играли в гляделки и в прочие наивные игры впервые влюбившихся людей.
И все-таки с поездки на родину Вадима моя первая любовь дала трещину. Уж откуда возникло во мне это чувство собственного превосходства, я не знаю, но, несмотря на влюбленность, я вообразила, что это я осчастливлю его, а не он меня. Я кокетничала, как проклятая, острила без умолку, занимала общество, хохотала, поощряемая взглядом его простодушных деревенских глаз, я была блистательна и на время позабыла даже, что на самом деле не такая, что играю чужую роль. Я убеждена, что тогда Вадим готов был на мне жениться и не делал предложения только потому, что я боялась этого, раздумывая, люблю ли его, да тот ли он, да стоит ли, потому что жениться — оно навсегда. Вот так вот выйду за него замуж — и это все? У меня было какое-то даже пугающее ощущение собственных возможностей, собственной силы, и я не думала, что так скоро это ощущение окажется ложным и что с высоты своего мнимого могущества я скоро загремлю безнадежно вниз.
Ну кто же мог подумать, что Ленка Толкунова тоже человек и ее стоит принимать всерьез? А Ленка привезла из той нашей поездки совсем другие сведения и ощущения, касающиеся семьи Вадима и его дома. Она рассказывала всем на курсе, какой герой отец Вадима, сколько раз за войну его расстреливали, сколько раз он бежал из плена, как без наркоза перенес ампутацию ноги, сколько вражеских танков уничтожил. Самое странное, что это все была правда, которой я, находясь рядом с Ленкой, не увидела и не услышала. С таким же восторгом она говорила и о его матери, потерявшей за войну всех детей, а их у нее было пятеро, Вадим шестой.
Вот так-то. Близорукая Ленка увидела и оценила людей и их заботу о нас, а я — нет. Потому, что я «непониматная девка», как сказали обо мне однажды, сто лет назад, когда я как раз понимала больше, чем сейчас, и отличалась нормальной, прямой реакцией на происходящее.
Но об этом тоже надо рассказать, потому что это не удаление, нет, от моей исповеди, а попытка найти причины того, что я такая, какая есть, а не такая, как Туча или Ленка Толкунова.
Надо сказать, что я никогда не отдыхала летом вместе с родителями. В глубоком детстве — на даче с детским садом, потом — в пионерских и комсомольско-молодежных лагерях. Оттого-то во мне был так силен коммунальный дух, я легко со всеми ладила, находила место в обществе (отнюдь не последнее) и с самого детства имела представление о законах, не всегда справедливых, которые управляют коллективом.
Туча же ездила к летней бабушке, а вернувшись оттуда, рассказывала всякие чудеса о лесах с грибами, о земляничных полянах и горе с лисьими норами. Случилось так, что однажды весной, после пятого, кажется, класса, Тучина зимняя бабушка уговорила мою мать отпустить меня с Тучей в деревню.
С самого начала эта поездка была фантастической и ни на что не похожей.
Мы приехали ранним серым утром. Нас встречал дедушка Тучи, весь заросший бело-желтыми волосами, с навек прокопченным лицом, потому что всю жизнь работал в кузнице.
Наши вещи погрузили в подводу, и мы тронулись. До сих пор, если как следует вспомнить, закрыв глаза и отрешившись от суеты, я могу снова увидеть, как плыли мы на этой подводе, будто на большой лодке, средь весеннего половодья. Сначала матово, а потом, с восходом солнца, ослепительно сверкала вода, и березовые стволы длинно и неподвижно в ней отражались. Было тихо, тепло и безветренно.
Подвода катилась бесшумно. Тишиной же встречали нас окруженные водами деревни. И так мы плыли, плыли… всю жизнь. Необычность происходящего так переполнила меня, что я от избытка ощущений проспала целых два дня, которые показались мне каким-то часом. Когда я наконец проснулась — вода уже спала и обнажила изумительно чистые, изумрудные луга. Но все лето, которое я провела в деревне, было для меня как бы полусном, красивым, но и стыдным. В доме Тучиных бабушки с дедушкой были свои порядки, настолько отличные от моих домашних и коммунальных порядков, что я постоянно попадала впросак. До сих пор помню первую оплошку, допущенную мной. В какой-то праздник, когда за столом сидело много народу, свои и гости, я, попробовав серого деревенского пирога, который все так шумно хвалили, заявила:
— Фу, какая гадость! — и швырнула недоеденный кусок на стол.
Все, кто там был, замолчали. Они смотрели на меня с таким видом, будто бы я совершила бог знает какое преступление. Я покраснела, даже не осознав толком, в чем же моя вина. Вину я поняла с годами и еще больше устыдилась, потому что то, чего я не знала в свои двенадцать лет, было одним из первых и необходимейших правил человеческого общежития. Здесь, в деревне, я впервые столкнулась с этими неписаными правилами. Точно так же, как на меня, назвавшую пирог гадостью, тяжело и жестко посмотрели все на трехлетнюю девочку, которая, заигравшись, замахнулась ручонкой на свою мать. Это не был с ее стороны законченный, намеренный жест, но вдруг возникшее тяжелое молчание окружающих, слезы, закипевшие в глазах ее матери, — все это заставило девочку сжаться и тихо, болезненно заскулить. Уж она-то больше не замахнется и не свалится в истерическом припадке наземь, не забьет ногами, как это делала я в свои двенадцать. Да не от избалованности я это делала — от полной заброшенности, от полного невнимания к себе со стороны окружающих, и прежде всего — родителей.
Как раз эти внешне неухоженные деревенские дети были по сравнению со мной избалованы, избалованы любовью и вниманием.
Они жили, как-то незаметно, но верно направляемые, опекаемые, надеющиеся не только на себя, но и на других, правые в этой своей надежде на других. Они давали и были вправе требовать.
Помню, как мы с детьми развели за деревней костер, пекли в нем яйца и картошку. Картошка пеклась неодинаково — одна скорей, другая медленней. Первую же спекшуюся картофелину схватила я, довольная своей ловкостью. И опять — тот же общий взгляд отчуждения. С жалостью посмотрели на меня дети постарше, с презрением — младшие. Уж ясно, что они жалели не картошку — этого добра тут хватало. Замявшись, я бросила картофелину и убежала от костра.
— Ты это… никогда не бери ничего первая. Брать надо, когда предложат, — мягко, но не глядя мне в глаза, сказала после Туча.
А репутацию «непониматной девки» я схлопотала после похода в лес за грибами. Нас, с десяток детей, взяли с собой в лес две молодые женщины. Я собирать грибы не умела, но азарта была не лишена, как и сообразительности. Стоило кому-нибудь радостно закричать, что он нашел гриб, как я кидалась на голос и, уяснив, что грибы растут кучками, начинала шарить под носом у того, кто имел глупость похвастаться. В жадном своем азарте я хватала один гриб, наступала на другой, ломала третий и даже не замечала, как на меня в это время смотрят. Из всех детей я одна набрала полную корзинку, но лучше б мне не видеть тех грибов.
Свалившись после похода в лес, я не могла от возбуждения уснуть, а потому нечаянно подслушала, как одна из женщин, которая с нами ходила, жаловалась Тучиным старикам:
— Девка вольная, жадная, непониматная… Да что ж это будет, если такие люди пойдут! Они ж с-под носу все выхватають, без стыда без совести на голову стануть другим людям…
— Да девка как девка, — проворчал Тучин дедушка, — только что она как безродная, быдто без отца-матки растет… Ее пожалеть надо, этого цыпленка инкубаторского.
— А и то правда, — засмеялась женщина, — я привезла с Великих Лук цыплят инкубаторских, ну и наплакалась… Всё с рук рвуть, в глазы лезуть! Это что ж — и цыплятам батьку с маткой надо?
И они, к моему счастью, заговорили об инкубаторских цыплятах, забыли обо мне. Эх, еще бы мне хоть два-три лета погостить в той деревне. Уж хоть бы что-нибудь да ухватила я для будущей жизни, поняла бы. Но больше меня туда не отпустили. Видите ли, я набралась «дурных слов и дурных деревенских понятий». (Это все, что заметили мои родители.) Я же думаю, что от природы я была не таким уж безмозглым и дурным человеком, потому что и за одно лето умудрилась понять многое, не столько выгодное для будущей жизни, сколько правильное.
Тогда бы я, может быть, правильнее оценила Вадима, его семью, его зарождавшееся чувство ко мне. Да, чувство вовсе еще не бушевало, как мне тогда самодовольно казалось, а лишь зарождалось, да и не ко мне персонально, а так, вообще. Как ни стыдно и ни больно признаваться, но я ловила Вадима, не желая сама быть пойманной. В подлом, мещанском своде правил было и об этом: не люби сама, иначе тебя обманут, но пусть любят тебя. К сожалению, это тоже верное правило, но верно оно только по отношению к тем, кто считает его правилом. А Вадим был другой. Думая о любви и браке, он, скорее всего, не думал о том, какую мебель мы, соединившись, купим, кто из нас будет главным, кто будет мыть посуду и заниматься бытом, но — останется ли в живых наша любовь, сможем ли мы всегда положиться друг на друга, защитить, не предать. А вот в этом он и не мог быть уверенным… Я так любила себя, так боялась продешевить, что постоянно, не ведая о том, обижала его, грубо унижала своим прохладным кокетством, наносила ему удары, даже не понимая, что бью.
Чем же я так гордилась перед Вадимом, в чем была сильна? Сейчас знаю: нечем мне было гордиться. Просто у меня была хорошая, цепкая память, обостренное чувство моды и способность сливаться с окружающей средой, мимикрировать. Я читала и хранила в памяти множество книжных мыслей, отдавая предпочтение афоризмам, хотя только сейчас понимаю, как безмозгло и бездуховно было это чтение. Я никогда не искала в книге нравственной поддержки и опоры, не выясняла с ее помощью, как мне надлежит жить и зачем мне жить, пропускала главное, а когда говорила о какой-нибудь с той же Тучей, то чувствовала вдруг, что Туча говорит вроде бы совсем о другой книге, которая в тысячу раз мудрее и глубже, чем книга с тем же названием, которую прочла я.
Но чем поверхностней и легче читается, тем остроумней и парадоксальней болтается по поводу прочитанного, тем легче возникают схемы и схемочки, пошлые формулировки и упрощенные понятия. Со стыдом вспоминаю этот свой фамильярный тончик о книгах и писателях, словно о соседях по квартире: «Ты обязательно прочти эту книжонку. Старик Хэм дает!» Бр-р! Как умеют застревать в памяти и мучить потом такие фразочки. И сколько их было!
А Вадим, деревенщина, не пил джин со «стариком Хэмом». Вначале он слушал мои словопрения по поводу этих людей с изумлением и почти восторгом, потом же, по мере того, как притирался к городской жизни, взгляд его менялся, но где мне было заметить это!
На лето он приглашал меня к себе, к своим родителям, соблазняя грибами и брусникой. Но я боялась повторить это испытание его семьей, боялась, что он разонравится мне окончательно. И потом — девице моего толка пора было съездить на юг, где я ни разу не бывала и куда меня так манило плакатное курортное великолепие. Вадим найдет себе кого-то другого? Куда ему, теленку. Я обещала ему, правда, писать и даже послала парочку открыток с пустым, ничего не значащим текстом, а потом и вообще забыла о нем. При моей кручености можно предположить, что я не забыла, а решила поморочить его к своей выгоде, но это не так. Давайте договоримся, что я была все-таки не последняя, законченная дрянь, а просто до крайности неумелый, бессмысленный человек, который, к стыду ли своему, к чести ли, но не столько уж рассчитывал, а просто отдавался воле волн, совершая тем самым главную ошибку своей жизни, существуя б е с с м ы с л е н н о. А сколько зла окружающим приносит эта бессмысленность — не сказать. Гораздо больше, чем профессиональная, вдумчивая подлость, хотя вряд ли подлость бывает таковой, и не дитя ли она той же бессмысленности?
На юг я поехала с компанией Паши Сергеева. Как я говорила уже, компания стояла несколько особняком. Они жили, по сравнению с нами, маменькиными сынками и дочками, весело и отважно. Скажу главное: они уже тогда знали цену джинсов. Какой шикарный каламбур: не цену жизни, а цену джинсов. Они держали на мушке моду и вовсю подражали битникам, весть о которых привезли советские поэты, побывавшие за рубежом. Эти ребята могли учиться и в любом другом институте, но, повторяю, наш был одним из самых модных на тот момент. Все они учились неплохо, потому что презирали неприятности, связанные еще и с учебой. Здравый смысл не покидал их никогда, и хоть они и производили впечатление чуть ли не распущенной богемы, это было только поверхностное впечатление. Они могли смущать остальных разговорами о вчерашних пьянках, но напрасно бы вы подумали, что кто-то из них был вчера действительно пьян. Они не опускались ни до вульгарного пьянства, ни до детской безответственности в учебе, да и ни до каких бы то ни было других явных пороков. С началом теплых дней они проводили выходные в походах, в основном на Столбах, где собиралась студенческая молодежь, а первые барды пели там свои песни. Эта компания была близка с бардами, раньше других узнавала и распевала новые песни. Некоторые из них и сами были не прочь сочинить стишок или песенку с весьма засекреченным смыслом, что давало им право рассуждать о поэзии не снаружи, а как бы изнутри. Между собой они жили дружно, помогая друг другу в быту и поддерживая морально. Хотя большинство из них были иногородними, в общежитии они не жили, а умудрялись находить квартиры на более чем выгодных условиях. Нечего было дрожать родителям, отпустившим деток в чужой, далекий, полустоличный город, — дети умели постоять за себя и наилучшим образом распорядиться своими силами и талантами. В отличие от Вадима, страдавшего такой неприкрытой любовью к родителям и родным местам, эти ребята не вспоминали, по крайней мере вслух, ни о семьях, ни о родине. Не приземляла их эта вульгарная любовь и эти смешные воспоминания, потому были они сильны и победительны. Законодатели. Хозяева.
Когда после одного из экзаменов Паша Сергеев, год назад порвавший со всеми отношения, подошел и предложил поехать с их компанией на юг, я была на вершине блаженства. Это значило, что они, они принимают меня всерьез, как бы зачисляют в свой элитарный кружок. Но я еще была столь нахальна, что не сразу согласилась, а, состроив эдакую ухмылочку, сказала, что подумаю. Но в бочку меду была добавлена ложка дегтя, потому что, пригласив меня, Паша тут же спросил о Туче. Где она намеревается отдыхать, не захочет ли она поехать вместе с нами. Да, я была плохой подругой, это факт. Мне не нравилось, что, допуская меня в свой кружок, они допускают туда и Тучу. А Паша вообще схлопотал от нее по физиономии. О Туче им всем вообще пора было забыть, ведь она отучилась в нашем вузе только год, поступив сюда после того, как ее забраковали в разлюбезном ее сердцу театральном. На следующий год она опять поступала в театральный, опять не поступила, но забрала документы от нас и поступила на филфак педагогического. Это в педагогический-то, где учились одни девицы, которые ни на что больше не годны. И вот сам Паша Сергеев помнит о Туче! Я, считая себя образцом порядочности, передала, поколебавшись, Пашино приглашение Туче. Но она не могла: болела летняя бабушка, поселившаяся в городе после смерти дедушки, также болел единственный Тучин сосед, старый «миллионщик», как он себя называл, вздорный столетний эксплуататор и кровосос, неизвестно почему оставшийся в России да еще доживший до таких преклонных лет.
Так могла ли я, в свете грядущих событий, помнить о Вадиме? Ехали мы весело — с гитарами, палатками и прочим радостным летним антуражем.
В компании были девочки, и немало, но их соперничества я не опасалась. (И зря, между прочим.) Девочки были малокрасивые, по завязку начитанные и неостроумные. Потому-то я и не удивлялась, что мальчики с особым вниманием относились ко мне, а не к ним. Как бы забывшись, они обнимали у костра меня, не их, со мной стремились уединиться, меня, не других, называли ласковыми кличками и прозвищами. Тогда я была наверху блаженства, но лишь много позднее до меня дошло, как же я ошибалась. Сейчас понимаю, что воспоминания об этом лете — самое постыдное воспоминание в моей жизни. Именно тогда я потеряла невинность, упаси боже — не физиологическую невинность, а душевную. Я отвечала на заигрывания, почитая их за честь для себя, пусто кокетничала, целовалась до одури с теми, кто этого хотел, конечно же не позволяя большего, воображала себя неотразимой и чудо какой женственной, даже не замечая, что, не добившись того, чего добивались, парни оставляли меня в покое, и мои ласковые клички звучали в их устах совсем не так ласково, как простые имена других девочек. Роль моя в этой компании теряла даже свою двусмысленность, становилась все более четко очерченной — от сих до сих — и постыдной. Но где мне было самой понять это! Мне — «малышке», «беби», «заиньке» и «крошке»? Я забыла обо всех и вся и даже не звонила домой, или Туче, или той же Ленке Толкуновой, хотя автоматы в курортных местах были повсюду. Но я не хотела ничего знать о дождливом Ленинграде и невеселых занятиях моих друзей.
К началу учебного года наша компания возвращаться домой не собиралась, решили остаться на бархатный сезон, тем более что нашли выгодную работу по сбору урожая в одном из совхозов. Учились все так, что какой-то пропущенный месяц ничего не значил. Больше всех была счастлива я. Как же! Продлится мое небывалое счастье. Но счастье не продлилось.
Однажды Паша Сергеев отозвал меня в сторону и сказал:
— Вот билет. Езжай домой, Альбина.
— Почему это? — впервые спустилась на землю я, как-то уж очень готовно заподозрив неладное, с забившимся сердцем.
— Тебе надо учиться. Я думал, ты сама поймешь разницу между нами и тобой. Ты не поняла. Уезжай…
Как каменная, отсидела я двое суток в пропеченном солнцем, душном поезде. Так и сяк перебирала воспоминания о проведенном лете и все больше стыдных деталей обнаруживала в нем. О том, как не умела слушать умные разговоры, считая, что они ведутся напоказ, неискренне, как лезла со своим глупым кокетством ко всем и всегда, не умея словца молвить в простоте, как… Ой, какой стыд! Ведь даже стихи, которые я читала за общим костром, говорили против меня. Разве можно было сравнить выбранные мною стихи со стихами, которые выбирали они. А ведь стихи — это же не джинсы. Они доступны всем, они наполняли время нашей юности, как нечто реальное, вещественное. Бери любые, как цветы в поле, чтоб украсить ими свою жизнь. Я выбирала рыночных лебедей…
Чем больше я обнаруживала собственную мелкость и несостоятельность, тем больше злилась на умников, что, как ни странно, вполне естественно для логики слабых людей. Но сейчас, когда я знаю, кем и чем стали они, когда я сама, побившись о пустые стены собственной души, пробудила себя именно этой болью, сейчас я скажу: умники, они все-таки были не такие уж умники. И я, инкубаторский цыпленок, была всего лишь неразвитей их, но не хуже. Не хуже!!! Их мертвые знания не были силой, они, стяжатели мудрости, были глупы, как всякие стяжатели, а их жестокость обернулась потом против них же.
Но об этом потом.
Приближаясь к Ленинграду, я почувствовала вдруг гулкие толчки вины. Перед родными, перед Тучей, перед Вадимом, перед всеми, о ком я забыла за лето. А вина оказалась даже больше, чем я могла предполагать.
Знакомы ли вы с людьми, которым всегда удается избежать чужих неприятностей? Нет, речь не о тех, кто не является на дружеский зов, не откликается на тревожный телефонный звонок или вносящую непокой телеграмму, — речь не о них. Есть другой сорт людей, более редкий и менее отвратительный, людей, к которым не звонят и не посылают телеграммы в случае беды. Уж как-то так получается, что окружающие не вспоминают о них в беде, а сами они не имеют внутри того будильника с тревожным звонком, который другим дает знать о том, что у близких что-то случилось. Таким человеком была я. До меня всегда не вовремя доходили сведения о чьей-то смерти, о чьем-то разводе или о том, что кому-то надо помочь переехать на новую квартиру или на дачу. Клянусь, что я не ловчила, не избегала сознательно подобных дел, но так уж получалось. Скажу больше: я даже негодовала, что все обошлось без меня, без моей готовной помощи. Но может быть, именно потому, что я претендовала на отдельную и самостоятельную роль даже в чужом несчастье, друзья бессознательно не спешили ставить меня в известность о нем. И несчастья сплачивали их и отъединяли меня.
Потому я по приезде застала у Тучи Ленку Толкунову. Судя по настежь распахнутой двери в Тучиной квартире, здесь что-то случилось. Случилось-то оно случилось, совсем не неожиданно, вовремя, да только к моему появлению все уже было кончено. Вначале умерла деревенская бабушка Тучи, проболев тяжелейше почти все три года после смерти мужа.
У меня есть подозрение, что в нашей жизни, среди нас, есть какие-то сдвоенные люди, не живущие по одному, которых следовало бы называть, как называют некоторые предметы, во множественном числе: часы, или ножницы, или клещи. Такими были Тучины бабка с дедом, а то, что бабушка протянула еще в полусне три года после смерти мужа, так это просто говорит о ее колоссальном физическом здоровье, которое так долго сопротивлялось угасшему, готовому к смерти духу. (В день смерти Тучиной бабушки я гуляла по Сочи и не пошла на телеграф, куда пошли многие, чтоб позвонить домой или друзьям.) В день похорон бабушки умер и сосед-«миллионщик». Безумный, полураздетый вбежал он в комнату, где проходили поминки, и в ужасе крича, что «Путиловский опять бастует», упал замертво. К моменту его смерти никаких родственников не было еще на горизонте, и похороны взяла на себя Туча, как и обещала старику в свое время. Он предусмотрительно оставил Туче деньги на похороны с приложенным к ним списком лиц, кого нужно оповестить о его смерти.
Туча за неделю сплошных смертей и похорон похудела на шесть килограммов (это к добру) и, как она сама говорила, еле держалась на ногах. Похороны и так-то дело непростое, а если прибавить к этому еще странную ненависть, которую Туча с детства вызывала у всяких взяткополучателей и лакеев, то она, может быть, не справилась бы с такой нагрузкой. Но случайно к ней зашла Ленка Толкунова, случайно Ленка написала о Тучиных бедах Вадиму, Вадим случайно приехал… Так возникла целая похоронная команда. Двери квартиры и пустой комнаты старика стояли нараспашку, выпуская столетний запах бывших миллионов, старых книг и разлагающейся старческой плоти.
Да, когда я пришла к Туче, все было позади. Поначалу я чувствовала себя неловко и, наверное, выглядела виноватой, но Туча не позволила мне маяться виной, дав понять, что ничего такого особо страшного не случилось, жизнь идет, как ей положено идти, и так далее. Она вообще была из тех, кто не любил переживать свои несчастья на глазах у других, и не заставляла никого выслушивать длинных жалоб и упреков судьбе. Вместе с Ленкой они очень смешно разыграли сцену смерти и поминок старого миллионщика, вспомнили добрым словом тех, кто помог Туче в похоронных делах, и через полчаса все неприятные вопросы были сняты, а внимание девчонок переключилось на меня.
Не будь тут Ленки Толкуновой, я бы рассказала Туче про свое лето гораздо правдивее, но при Ленке не рискнула. По правде говоря, Толкунову я с некоторых пор недолюбливала, подогнав свою нелюбовь под теорию, кстати измышленную. Помню, как утверждала я, что Ленка из-за своей близорукости никогда не станет разумным человеком, никогда не научится видеть жизнь такой, как она есть. (То есть такой, как ее вижу неблизорукая я.) Может, я ей просто завидовала, потому что Ленка не знала и половины тех проблем, какие стояли передо мной. Помню, как на одной из вечеринок еще на первом курсе мы с девчонками, накрывая на стол, послали Ленку в булочную за хлебом, чтоб не вертелась под ногами. Дали ей трешку, а этот близорукий краб вполне серьезно спросила, хватит ли этих денег на два круглых и три батона. Какова умница! Столь же умной и знающей жизнь она обнаруживала себя и в других вопросах. Скоро выяснилось, что с ней, например, нельзя даже посплетничать и позлословить на чей бы то ни было счет, потому что она так или иначе обнаруживала эти обременяющие ее знания о людях и пыталась выяснить правду.
Таким образом, совсем не будучи сплетницей, она явилась причиной множества ссор и склок на курсе. Ленкины родители были профессорами университета, а дедушка даже академиком. У меня часто мелькало недоброе чувство, что Ленка занимает чье-то чужое место, и пусть бы она соперничала со своими профессорскими детьми и не лезла в дела простых людей.
А тогда, в доме у Тучи, нелюбовь моя к Ленке возросла еще сильнее, потому что какое право имела эта фифа помогать в беде моей подруге, оттерев меня? Знала бы свое место.
Но Ленка не желала знать свое место и вообще ничего знать не желала. Как я теперь понимаю, она одна не замечала моих отдельных отношений с Вадимом и совсем не нарочно, не с целью подразнить меня завела тот памятный разговор.
— Тебе было, наверное, хорошо там, на юге, — сказала она, — но я бы не хотела поменяться с тобой. Папа звал меня отдыхать в Болгарию, но я, умница такая, отказалась. Как будто чувствовала… как будто знала. Предчувствие — великая вещь. Хотя разве могла я предчувствовать такое счастье? Я раньше думала, что готова отдать десять лет жизни, лишь бы он хоть единственный раз поцеловал меня. А тут — такое.
Какой «он» мог быть у Ленки? Наверное, такой же краб, как и она, а когда они целовались, то стучали, наверное, очками, так что искры летели. Помню, как я ухмыльнулась, ища взгляд Тучи, чтоб добиться и от нее ответной ухмылки, но Туча на меня не смотрела, она краснела, кашляла, чихала, делая это столь умело, что я долго не могла сообразить, что значат этот чих и кашель.
— Влюбилась, старушка, — покровительственно похлопала я Ленку по плечу, — и в кого же это, солнышко?
— Как в кого? — возмутилась Ленка. — Как в кого? Уж ты прежде всех должна была заметить! Я же почти и не скрывала.
Побагровевшая Туча выскочила из комнаты.
— В Вадима, конечно, — осветившись, гордо и радостно сказала Ленка.
Надеюсь, продолжения не нужно. Да я и не могла бы вспомнить сейчас продолжение этого эпизода, как почти не помню целого года своей жизни, случившегося после этого Ленкиного признания.
Договоримся сразу: обвинять Вадима или утверждать, что он женился на Ленке из выгоды, я не стану. Надо было видеть ее лицо в момент этого дурацкого признания, чтоб понять, как она любила его. Надо вспомнить, как она, неразумное дитя, столь зорко и разумно разглядела Вадима и его семью, как готова она была полюбить все, что его окружало, а потому оказалась мудра и права.
Но в тот день, тогда у Тучи, я, кажется, что-то со слезами ей заорала и она тоже заплакала, а потом куда-то пропала, и я очнулась на мягкой Тучиной груди. Туча тоже плакала, утешая меня, умоляя ничего не выяснять у Вадима, потому что это больно и бесполезно. Я, к счастью для себя, последовала Тучиному совету. Да и какие права на него были у меня? То, что он меня любил? А любил ли? Ведь я, боясь продешевить, удерживала его даже от лишних объяснений, боясь, что сразу после его объяснения мне придется давать прямой ответ и либо выходить за него замуж, либо терять его. Ах, он все равно должен был любить меня, потому что таков закон любви: любить свою даму, что бы ни получать в ответ. Да, согласна, именно о такой любви мы читаем в романах. Ярлык — Любовь Идеальная. Может быть, и скорей всего, идеальная любовь существует, но для этого надо иметь идеальный объект любви, которым я не была. А летние мои похождения? Впрочем, я рассчитала, что мои летние похождения могут мне даже помочь. Это я сама, сама, первая бросила Вадима. Я!
Если бы кто-нибудь другой такими вот точно словами рассказал обо мне эту историю, я б с ума сошла от ярости, я бы до кровавой пены на губах кричала, что все было не так! А может, оно и действительно было не так? Выглядело-то, конечно, так, но по сути было не так? Не так! А как — я не знаю, потому что не умела тогда обозначать словами своих поступков. Я была бессловесна. Не было у меня слов — не было и мыслей, одни условные и безусловные рефлексы, как у павловской собачки.
Да, меня, конечно, обвели. Но кто? Не я ли сама себя обманула, вообразив, что буду совершать свои мелкие подлости, грешить тихо и расчетливо, а они, другие, будут любить меня вечной любовью, потому что им так положено, раз уж они хорошие.
Впрочем, Вадим действительно мог бы не бросаться так быстро в другие объятия, хотя ему, наверное, помогло какое-то первобытное чувство самосохранения. Он, видимо, инстинктивно понял, что во мне для него таится какая-то опасность. Она и была, не спорю. Много бы я попортила нервов и ему и себе, если б, прибрав его к рукам, начала натаскивать на свой манер, обучать его словечкам, ухмылочкам — всему тому внешнему, чем была перед ним сильна. А если б он взял надо мной верх? Но нет, этого даже предположить нельзя. Не готова я была подчиниться простому, чистому, естественному человеку, не готова была оценить его. Нет.
Я была у них на свадьбе и произвела на всех неизгладимое впечатление своим весельем и остроумием. Ленкин дедушка-академик во всеуслышание заявил, что уж следующая-то свадьба будет моя. Но он ошибся. Следующей выскочила замуж Туча.
Ну вот. Теперь о Туче. Дело в том, что по приезде с юга у Тучи объявился Паша Сергеев. Объявился, чтобы тут же исчезнуть. Для начала ему очень повезло — он попал под машину. Поскольку мы все считали его иногородним, чуть ли не сиротой (о родителях от него никто не слышал), то, конечно же, бросились проявлять чуткость. У него было сотрясение мозга и три перелома. Паша был человек странный и очень не любил, когда ему помогают или, упаси боже, когда его жалеют. Тогда он проповедовал суровость чувств, какую-то сложную науку о том, что неумеющих плавать надо кидать на глубокое место и ждать, что будет. Но он был так плох, что не мог сопротивляться нашей Туче, которой в последнее время как раз не хватало объекта для ухаживания. Больница с радостью приняла ее услуги, потому что с персоналом везде плохо. Все шло как по писаному: поухаживать за больным, полюбить его за это, а потом — пирком да за свадебку… Так предполагала я, и так должно бы было по всему случиться, но не случилось. (Да, должна предварительно сообщить, что Туча, в отличие от большинства, не испытывала перед Пашей того благоговения, какого он, на мой взгляд, стоил. Я, правда, к тому времени тоже несколько охладела к Пашиной компании, но выдавать свои чувства мне было невыгодно, — это значило признать тот факт, что они меня унизили. Впрочем, к Паше я относилась по-прежнему.)
Итак, Туча его не очень жаловала, считая циником и нигилистом, поскольку с Маленьким Принцем вышла осечка. Однако циник и нигилист, попавший в беду, — тоже человек. Он же, насколько я поняла, относился к ней не просто по-товарищески.
И вот на пятый день его больничного заточения является к нему вдруг моложавая и ухоженная дама и заявляет Туче, что она его мать. Ну, Туча тут же принялась вежливо расспрашивать ее, как она доехала, утешать, что все будет в порядке, чтоб бедная мама не волновалась, полезла в карман за ключами от квартиры, предлагая страдалице пойти к ее бабушке отдохнуть с дальней дороги. Та смотрит на нее как на сумасшедшую, б р е з г л и в о (так сказала Туча) отстраняет с дороги, подходит к постели сына и довольно сухо говорит:
— Вот. Допрыгался.
А потом идет какой-то кошмарный текст о том, что он всегда так над ней издевается, а она из-за него не может спокойно заниматься своей диссертацией, тут же перескакивает на то, что в автобусе полно народу, что ей разорвали чулки к а к и е - т о хамы, что машина сломалась, в то время как он, негодяй…
Человек менее непосредственный, чем Туча, должен был бы догадаться уйти или уж сжаться в комочек, стать незаметным. Но Туча, конечно же, поступила не так. Она надвинулась на мамочку, сгребла ее в охапку и вынесла из палаты. Всего дел!
Мамочка была не таковская, она тут же ворвалась обратно и с яростью, несколько недостойной для дамы с диссертацией, стала тихо и расчетливо шипеть слова, от которых Туча остолбенела.
— Хамка! Мужичка! Где ты взял такую дебилку, Павел? Сейчас же потребуй сменить обслугу! (Хорошо хоть — она не сказала «прислугу»!) Это не женщина, это дебильный мясник!
Впервые в жизни Туча растерялась. Я уже, кажется, говорила, что по-своему Туча была избалована, она была воспитана в любви и уважении, и потому ей в голову не приходило, что когда-нибудь кто-нибудь скажет ей такие слова. Даже в гневе. Туча заплакала, как любая другая девчонка на ее месте, хотя на нее это не похоже. Дело в том, что она легко плакала в кино или из сочувствия к подругам, но по своему личному поводу — никогда. Крепка она была на слезы. А дама продолжала шипеть.
Еще трое мужиков, которые лежали в этой палате и успели уже полюбить Тучу, вначале растерялись, а потом подняли крик, потому что иначе заступиться за нее не смогли: все были с переломами, все были прикованы к своим койкам. Дама была вынуждена уйти.
Паша лежал бледный как полотно, а потом закричал, чтоб Туча тоже убиралась, чтоб она его не мучила. Туча ушла только после того, как увидела, что он плачет и что именно эти несдержанные мальчишеские слезы она не должна видеть. Вот тогда она и сказала одну памятную фразу:
— Какой кретин! Сколько времени он водил меня за нос! А сам не может справиться с жизнью. Бедный Паша! Да он же пропадет. Какой кретин! Суровость чувств… Бедный Паша.
Я почувствовала, что после этого случая что-то будет. И кое-что действительно было.
Дело в том, что Паша пытался отравиться. И ему бы это удалось, если б он не переусердствовал и не принял слишком много снотворных и успокаивающих боль лекарств, которые скопились у него под матрацем, так как он принципиально не принимал их, считая, что должен справляться с болью самостоятельно. Чрезмерная доза вызвала рвоту, и соседи по палате успели позвать медсестру.
Теперь, имея за спиной некоторый опыт, я знаю, что и неудавшаяся попытка добровольного ухода надолго разъединяет человека с миром, иногда навсегда, как и удавшаяся. Человек что-то переступает, то, что он не должен переступать, потому что переступить — преступить, стать преступником. С виду он будет тот же, но в душе что-то сдвигается. Все в его представлении делается относительным: добро и зло, любовь и ненависть. Он смотрит на других с никому неведомым темным опытом преступника и будто усмехается: ну-ну, мне бы ваши заботы.
Был ли его проступок адекватен причинам, его вызвавшим? С позиций высшей морали — нет, житейски — да. Ведь та короткая сцена, которую наблюдала Туча в больнице, давала полное представление о всей его жизни, о заброшенности такой лютой и невыносимой, что ей можно на минуточку предпочесть заброшенность смерти. Если до этой своей попытки Паша усиленно делал вид, что он бойкий современный мальчик с языком-бритвой, что он способен переступить через все и не оглядываясь пойти дальше, то после этой своей попытки в нем проявилась уже истинная жестокость. Другое дело, что со временем он сумел вернуться к себе. Но со временем…
Не имея возможности прорваться в больницу, Туча зачастила к его приятелям, которых вообще-то презирала, стараясь хоть через них связаться с Пашей, доказать ему, что она все понимает, что он больше не одинок, что все образуется… Но откуда ей, чистой и абсолютно здоровой духовно тетехе, было понять, каким стыдом он мучается и как долго ему еще предстоит мучиться.
Друзья, имевшие к нему доступ, сделали насчет Тучи свои выводы. Конечно же, не в ее пользу, потому что все высказывания и намеки Паши они принимали буквально, не вдаваясь. Самое ужасное после того, как иметь плохую семью, иметь еще и слишком ревностных друзей, но настоящие, великодушные друзья на дороге не валяются. Это мне повезло с Тучей, потому что «нет», которое я говорила ей, себе и всем остальным, для нее часто звучало как «да», и, по внешнему виду поступая порой наперекор мне, она поступала мне на пользу, потому что больше понимала меня, чем я сама себя понимала, и даже, как ни странно, больше любила. Если б приятели правильно поняли Пашино «Я не хочу ее видеть!»… Но они не поняли, да и не могли понять, потому что Пашу с его компанией связывали внешние обстоятельства, а не истинная духовная близость.
Сверстники считали их сильными, побаивались их и заискивали перед ними. Но сила их заключалась главным образом в наглости и беспардонности. Каждый из них в отдельности не был таким уж наглым, но в компании — другое дело. Компания развязывает руки слабому, создает свои внутренние закончики, окрыляет людей чувством собственной правоты там, где ни о какой правоте не может быть и речи.
Как я уже говорила, эти ребята были, в основном, из других городов, из обеспеченных и, очевидно, довольно интеллигентных семей, если считать интеллигентностью профессиональную принадлежность их родителей. Но ведь Пашину маму с диссертацией тоже можно считать интеллигенткой, а? По свободе, какой пользовались эти ребята, по тому, как мало они говорили о родителях и как редко те появлялись на сцене, можно было заключить, что родители у них не самые любящие. Помню, один мальчик из этой компании с грустным цинизмом констатировал, что денежных переводов он получил из дома в три раза больше, чем открыток (открыток, а не писем!).
Судя по их эрудиции, когда-то родители ими занимались, вместе с кашей вкладывая в них знания и внешний лоск, но каких-то моральных правил, потребностей в моральной чистоплотности никто в них не вложил. Претензии, высокомерие, требовательность к другим — это сколько угодно, к самим же себе — безграничная любовь и доверие. Нет, нет, они не были не-воспитаны — они были и с т е р и ч е с к и воспитаны, воспитаны от случая к случаю, как бог на душу положил, для внешней жизни, по верхам.
Какие-то растяпы, то ли от лени сопротивляться, то ли по доброте душевной, сдали им, надолго уехав за границу, свою двухкомнатную квартиру вместе с мебелью и всем имуществом. Они налетели на эту квартиру, как стая воробьев на опустевший скворечник, и, оглушительно чирикая, устроились там жить. Несколько раз мы с Тучей всерьез обсуждали, не являются ли люди, сдавшие квартиру, лютыми врагами этой компании. Дело в том, что так все загадить, перебить, переломать можно было только нарочно, не случайно. В одной комнате жили парни, в другой — девицы, но разницы не было никакой, разве что у девиц было еще грязнее. Они ни разу не мыли пол, мало того, даже не подметали, хотя стряхивали куда попало пепел, а недопитый чай и недоеденный суп лили себе под ноги. Не было бы ничего удивительного, если б эти ребята вели какой-нибудь там деградантский образ жизни, пьянствовали или без удержу развратничали, но ничего подобного не было. Да и сами они были чистенькие, выхоленные, прекрасно одетые. Вот в эту квартиру зачастила Туча, пытаясь хоть так приблизиться к Паше Сергееву, узнать, что с ним теперь и как. Для этого Туче приходилось даже соблюдать видимость дружбы с двумя жившими там девицами — Галей и Тамарой.
Галя и Тамара были женоненавистницами и строгими последовательницами учения о Суровости Чувств. С простыми смертными они общались с трудом, говорили утомленными голосами и презирали сантименты. Галя самостоятельно овладевала японским языком и письменностью, Тамара — йогой. Из всех женских занятий они признавали только вязание, и то потому, что оно успокаивает нервы. Обе никогда не красились и жрали сырые овощи, потому что это полезно (по-моему, им просто лень было готовить). Обе обожали Пашу и верно ждали своего часа. (Час так и не пришел.) Еще Галя писала романы (почему-то из английской жизни), а Тамара сочиняла трактаты о воспитании сильной личности и зарифмовывала их в стихи.
Можно себе представить, как не к месту была здесь Туча. Каждый ее жест вызывал насмешку. Вот Туча подмела и вымыла пол…
— Не правда ли, Тамара, что существуют отдельные личности, которые наводят порядок вокруг себя, потому что неспособны навести его в душе?
— Обычная дамская болезнь, Галя… Человек, не равный себе самому…
Туча вытаращивала глаза от изумления, но терпела и принималась готовить обед на всю компанию. Все трескали обед, но говорили:
— Культ жратвы…
— Есть же люди — не люди, а ходячие желудки.
Они брали у Тучи деньги без отдачи, распускали на нитки случайно позабытый ею у них новый свитер, оскорбительно извиняясь потом и смеясь ей в лицо («надо же, мы и не подумали, что это твой, мы думали, что водопроводчик забыл»), они зачитывали лучшие Тучины книги, каждая из которых ей так дорога, — да чего они только не делали!
Сейчас, вспоминая все это, я даже сомневаюсь: было ли такое? Хочется сказать самой себе: этого не может быть, ври, да не завирайся. А если оно и было, то как мы могли, не только я, но и умная сильная Туча, хоть секунду относиться серьезно к этим людям? А вот могли. Наверное потому, что эти люди сами уж слишком серьезно к себе относились, а в молодости, и не только в молодости, это действует и на других. Дело не в том, что эта компания была злом, — опасность ее была в том, что зло было как бы эстетизировано, возведено в принцип, идеализировано, оно было беспричинно, не преследовало никакой видимой выгоды, а потому разобраться было совсем не так легко, как кажется.
Еще Туча терпела их потому, что совсем не была влюблена в Пашу Сергеева, хотя и готова была к этому. Любовь гораздо более ранима, чем простое человеческое сочувствие. Любовь легко оскорбить, уязвить, сочувствие же может быть беспредельно.
Сразу после больницы Паша уехал в деревню. Куда — Туче не сказали. Она продолжала навещать его друзей в надежде узнать его адрес, но вскоре узнала совсем другое.
В тот раз мы были у них вместе. Эти негодяи без зазрения совести опустошили сумку с продуктами, которые Туча несла бабушке, и, пожирая ее колбасу, сообщили, что Паша женился там, в деревне, на сельской учительнице.
— Так что некоторые остались с носом, — сказала Галя.
— «Напрасны ваши совершенства, их вовсе недостоин я», — добавила Тамара.
Они упивались своим превосходством, а потому не заметили маневров Тучи. Она же взяла из своей сумки милостиво оставленную там бутылку с молоком, открыла ее и аккуратно, как цветочки, полила Галю с Тамарой.
Действия ее были столь неожиданны, что все долго не могли очухаться. А когда очухались и взглянули на Тучу, то тоже не посмели ни сказать что-либо, ни сделать. В этой эффектной тишине Туча миролюбиво сказала:
— На вас еще молоко не обсохло, а туда же — судить о браках. Браки заключаются на небесах, мои дорогие, так-то. — И назидательно повертела у них перед носом указательным пальцем.
Домой мы ехали долго и мрачно. Все время в пути возникали какие-то досадные задержки, одну из которых я запомнила навсегда.
Трамвай задержал Урод. Он, кажется, шел прямо по путям навстречу, водитель еле успел затормозить. Какую мину сделал Урод, почему водитель ему подчинился и, распахнув дверцы, стал ждать, — я не знаю. Урод прошел мимо двух распахнутых дверей и вошел только в третью. Люди ждали. Смотрели на него заинтересованно и нетерпеливо и, обожженные его ответным взглядом, опускали глаза. Он прошел из конца в конец вагона, медленно и злобно неся свое уродство, заставляя молодых и даже пожилых делать движение, чтобы встать. Не инвалид, не больной — он был Урод, эдакий Крошка Цахес и вроде гордился своим уродством, демонстрировал его и был счастлив произведенным им чувством омерзительного страха.
— Вот т а к и м мы всегда уступаем место, — шепнула мне Туча.
Но как удивительно длинен был тот год, даже не год — одна зима того года. Сейчас год пролетает в десять раз скорее, и наверное, прав кто-то, давным давно заметивший, что после определенного возраста мы как бы катимся с горки, весело и быстро катимся домой, с ярмарки.
Той же зимой, уже в конце, Туча поступила в театральную студию. Если говорить о ее способностях, то это было совершенно естественно, но дело в том, что о способностях ее вопрос ни разу не ставился, так как они были несомненны. Но Туча была нестандартна: велика, широка и, мало того, все время готовила героический материал, в то время как ей улыбалось быть лишь комической старухой.
В ней как будто воплотились все таланты ее погибших юных родителей. У нее была легкая, совершенно бесшумная походка ее матери балерины (так говорила бабушка) и удивительные музыкальные способности отца, который, попав на фронт из глухой деревни и умея играть лишь на трехрядке, к концу войны спокойно играл на трофейном рояле, мечтая после войны сделаться музыкантом. Туча прекрасно играла на гитаре, очень выразительно пела и танцевала так, будто она из ансамбля «Березка». Да и вообще во всех ее жестах и повадках было столько артистизма, что каждый пустяк, рассказанный ею, воспринимался другими как настоящий анекдот или, наоборот, поучительная притча.
Об артистической карьере она мечтала всю свою жизнь, почему обожала смотреться в зеркала и всегда устраивалась при беседах и даже занятиях так, чтоб видеть себя со стороны.
Те, кто ее не любил, не уставали рассуждать об этом ее недостатке и с усмешкой спрашивали, якобы искренне удивляясь:
— И почему это уродки так любят смотреться в зеркала?
Она не смущалась от этих вопросов и вполне серьезно отвечала:
— Потому, что я совсем не знаю ту, в зеркале, вот и смотрю: что же она еще может выкинуть?
И вот все в ту же длинную, нескончаемую зиму терпение ее и преданность театру были вознаграждены. Ее приняли ни больше ни меньше как в театральную студию при БДТ. Дело было за пустяками: взять документы в педагогическом институте и сдать общеобразовательные экзамены в студию.
Итак, она была горда и счастлива, если бы… Дело в том, что педагогический институт не спешил отдать ее документы. Если бы речь велась только о том, что государство затратило на нее средства, что она, неблагодарная, ринулась уже в третье учебное заведение, в котором тоже неизвестно, доучится ли… Но все оказалось сложнее. Руководителем кафедры у Тучи был муж нашей бывшей классной руководительницы, которую мы очень любили и часто навещали после окончания школы. Муж ее тоже хорошо нас знал. Вот он-то и вызвал Тучу к себе, он-то и провел с ней беседу, дословного содержания которой я так никогда и не узнала, но смысл которой скоро стал мне ясен. Эта беседа вообще произвела на Тучу громадное впечатление, и она до сих пор вспоминает ее и правоту своего профессора и применяет мораль этой беседы ко многим случаям своей и чужой жизни.
Не знаю уж, почему он пришел к такому выводу и как сумел доказать Туче, что любовь ее к театру — слепая страсть, что страсти вообще часто отражают не реальные чувства человека, а его честолюбивые заскоки, почему человек, вступив на путь страстей, приносит вред себе и другим. За какую он ниточку потянул, какую струну задел — я не знаю, но Туча с ним почему-то согласилась.
Тогда, почти двадцать лет назад, мне, и не только мне, казалось, что Тучу заставили совершить чудовищную оплошность: отречься от святого искусства, да еще вдобавок ко всему наградили новым предрассудком, касающимся любезных нашему сердцу страстей. Мы-то уж воображали, что здравым смыслом нам в этой жизни обходиться не придется, мы-то уж достойны самых развысоких страстей, яда и кинжала, ну, в крайнем случае, разнесения в пух и прах чужой семьи, побега за милым босиком на край света, сожжения на костре и прочего.
(Одна наша одноклассница рискнула на побег босиком на край света и однажды утром очнулась в Алжире. Вряд ли стоит говорить, с каким трудом удалось ей потом оттуда выбраться и какой человеконенавистницей и вульгарной кухонной расисткой она вернулась. Как, очертя голову, она ринулась туда, так, очертя голову, и вернулась, имея претензии ко всем, кроме себя самой: зачем вы мне позволили?
Она забыла, как кричала той же Туче, что та не советует ей так далеко выходить замуж только потому, что завидует. Что страсть превыше всего. Теперь же она точно так же орала, что любви нет, и опять виноваты были те, кто утверждает обратное. А до того, что любовь-то существует, но существует еще и работа, и быт, и национальная принадлежность, — ей было не додуматься.)
Впрочем, в такую историю могла по глупости влипнуть и я, да и Туча… Туча, как выяснилось, могла тоже… Конечно, насчет Алжира она бы даже думать не стала, но вообще сглупить могла, да еще как.
К сожалению, когда мы делаем ошибки, благородство наших помыслов при этом не учитывается, и дорога в ад выстлана сами знаете чем…
В то, что Ленинград город чудес, я всегда верила и верю. То, что по Невскому шлялся Нос, а из свалки старья скалился страшным глазом портрет, вполне естественно. Так же видят наш город все новые и новые поколения ленинградцев. Анастасия, например, бродит с этюдником по старым улицам и дворикам и приносит потрясающие портреты старых домов и домиков, с облупившейся штукатуркой, обнажившей старые кирпичные стены, яркие, как пятна крови. Дома болеют, страдают, умирают, а на крышах их растет какое-нибудь хилое деревце, неизвестно когда и зачем здесь выросшее.
…Однажды Туча пошла на чердак вешать белье и на лестничной площадке перед чердаком увидела спящего человека. Туча не из пугливых, а потому рассмотрела внимательно, что это не какой-то опустившийся грязный тип, а вполне пристойный молодой мужчина, безукоризненно аккуратный, и спит он не на голой площадке, а на специальном коврике, и рядом с ним стоят аккуратно снятые начищенные щегольские ботинки.
Доброжелательная Туча тихо разбудила мужчину и поинтересовалась, не проспал ли он свой поезд, а если нет — то почему бы ему не поспать у Тучи на диванчике, а заодно не позавтракать.
Молодой человек легко согласился и улыбнулся Туче прекрасной улыбкой, демонстрирующей прекрасные здоровые зубы. Свою ночевку на лестничной площадке он объяснил тем, что забыл в другом пиджаке ключ от квартиры своего друга, а дверь захлопнул. Взламывать же не свою дверь в не свою квартиру как-то неловко, и надо ждать возвращения друга из командировки.
Все у него было ясно, четко и понятно. Ни в словах, ни в гардеробе его не было ничего лишнего и ничего подозрительного. Не болтлив, скромен, аккуратен (зубная щетка и паста всегда торчат из кармана), доброжелателен. Таков был Опрощенец. (Почему Опрощенец — объясню позднее.) Он любил китайскую поэзию, умел рисовать в стиле гохуа и писал японские танки. Сплошные чудеса!
Любимый мой Ленинград (а я патриотка) нынче не так уж в моде. Это вам не прекрасная, гостеприимная Москва, где каждый сапог найдет себе пару, компанию и дело по душе, неплохо оплачиваемое. Ленинград любезен, но сдержан, он до сих пор населен чудаками, которые не желают делиться своими тайнами. Какие только тени и картины не мелькнут порой за ярко освещенными вечерними окнами, какая только квартира или комната не откроется однажды перед робкой новенькой почтальоншей, чтоб потом, когда захлопнется дверь, она долго еще думала: была такая квартира или нет, выходил ли к ней голубой старик с птицей на голове или ей показалось. Может, потому и влечет к себе Ленинград не деловых розовощеких мальчиков с респектабельным ответственным брюшком, а таких, каков был Опрощенец, первая Тучина любовь, ее муж и отец Анастасии.
Туча, несмотря ни на что, до сих пор утверждает, что Опрощенец не подлец, и я склонна ей верить. По крайней мере, он не б а н а л ь н ы й подлец, если уж на то пошло.
Но вот, кажется, дошла я наконец и до своей собственной истории, так как именно на свадьбе у Тучи познакомилась со своим мужем.
Но и о муже опять-таки потом. Ведь были же у меня, как всегда, смягчающие вину обстоятельства. А сами их не знаете? Не знаете, почему девчонки так стремятся замуж, почему очертя голову выскакивают за первого встречного? Тщеславие, брачная лихорадка, инстинкт размножения? Да. Но не только это. Это желание свободы, это доведенность, усталость от близких, казалось бы, людей, которые лезут в твою жизнь, опошляют ее, предъявляют на тебя права и тебе же предписывают обязанности.
А вы мучаетесь, потому что не можете с должным пылом отвечать на их преданную любовь, не желаете ходить с ними в музеи по воскресеньям и неплохо относитесь к ним только тогда, когда их нет рядом. У меня, да и у многих, было именно так. Другое дело — заслуживали ли мои родители такого к себе отношения? Боюсь, что да. Как и большинство родителей. Разве мало людей живет так бездарно, что не в силах справиться и со своей собственной жизнью, не только что еще с чьей-то. Но никто не в силах запретить людям иметь детей, и тогда хорошо и складненько получается только в том случае, когда дети — копия родителей. Но если природа дала тебе чуть больше интеллекта, чуть больше наблюдательности и ты способен видеть не только собственное корыто, но и жизнь других людей, способен делать выводы о себе не самые лестные, тогда начинается трагедия. Тогда начинаются злобные крики, выходки, передразнивания; тогда громко хлопают дверьми, и от этих сотрясений вдруг вываливается из старого шкафа тщательно скрываемый в нем семейный скелет. А в нашем доме был скелет. Был. Был.
Есть на свете люди, запрограммированные природой на долгую, спокойную жизнь. Тела их и нервы устроены плотно и основательно. Вокруг них существует какая-то невидимая броня, предостерегающая их от жизни и житейских бурь. Говорят, что в здоровом теле здоровый дух. Не уверена.
Моя мамуля (слово «мамуля» звучит насмешкой, но именно так я должна ее называть с детства по сей день) — женщина, патологически здоровая, от природы снабженная каким-то хитрым антиболевым механизмом, позволяющим ей всегда быть довольной собой и, несмотря ни на что, сохранять душевное равновесие. Если ее все-таки постигают какие-то неприятности, то она начинает больше есть и крепче спать — свойство, которое не может не раздражать других, но уж мамуля-то меньше всего в нем виновата. Не знаю, для чего природа создает такие могучие механизмы, как моя мамуля, — скорей всего, в целях продолжения рода человеческого, и, думается, если б у мамули было десять человек детей, то она бы оправдала материал и изобретательность, потраченные на нее природой. Но детей у нее было только двое: старшая моя сестра, рожденная задолго до войны, и я.
Был у мамули и другой выход, который мог бы оправдать ее существование. Этот выход — работа, максимум пользы для окружающих и т. д. Но и тут судьба дала ей возможность извернуться, преподнесла подарок, от которого ей лучше бы отказаться. Дело в том, что у мамули был хорошо подвешенный язык и прекрасная память, дававшие ей возможность заниматься восхитительным звукоподражанием на всяческих собраниях и заседаниях.
Она обещала повысить, ускорить, догнать-перегнать, клеймила, бичевала — и все с одинаковым успехом. Как я узнала совсем недавно, все ее разговоры о прядильном станке и тяжелом труде ткачихи были высосаны из пальца. За станками она стояла всего года два, всю же остальную свою жизнь проболтала, размахивая руками. По детству помню, что у нее вечно были какие-то неприятности по работе, против нее якобы интриговали, ее пытались то снять с должности мастера (а она очень скоро после поступления на фабрику сделалась мастером), то, уже потом, вытолкнуть ее из месткома или фабкома. Однако судьба хранила ее, и она побеждала своих врагов, и торжествовала, и высоко носила голову. Способность к звукоподражательному словоблудию делала ее неуязвимой для простых женщин, среди которых она работала, начальству же моя мамуля, как я полагаю, была почему-то выгодна. Помню, что еще в детстве, когда она затаскивала домой какого-нибудь начальника или начальницу, я умирала от стыда, чувствуя ее беспардонную льстивость, и поражалась тому, что взрослые ее не чувствуют.
(«Ах, Марья Ивановна! Так-то вы все крутитесь, все работаете, как пчелка, и не передохнете-то, не присядете. Ох, как вас, должно быть, любят муж и детки…» «Ох, Василий Петрович, выпейте еще рюмочку, что ж вам отказываться? Вы у нас орел… А уж девчонки-то, девчонки-то наши глядят на вас, как вы по цеху идете…») Я была обычным ребенком, не вундеркиндом, но поражалась глупости взрослых, которые верили всей этой ахинее и клевали на беспардонную мамулину лесть. Ох, не стеснялась мамуля нас с Наташкой, не думала о нас, не боялась за наши души. А бояться следовало. Потому что мамуля не только льстила и ползала на брюхе. Она, стоило только гостям уйти, тут же начинала их поносить и клясть за то, что выпили всю водку, сожрали всю колбасу, дармоеды. Жратва была мамулиным пунктиком, только о жратве она говорила с истинной страстью и вдохновением. Помню, как на коммунальной кухне одна соседка, ругаясь с мамулей, упрекнула ее в том, что та «даже детей рожала неполноценных, «зажирала» их, задавливала неумеренной жратвой». (Я родилась весом менее двух килограммов.) У мамули была фотография, где она снялась беременная мною. Какая там, к черту, мадонна, какая святость и предвкушение прекрасного материнства! Какой там праздник женской души — в помине нет. Только самодовольство ликующего организма самки да пьяная сытость взгляда.
Но ведь я — ее дочь. Выкапывая осенью картошку, мы берем молодую и свежую, брезгливо отшвыривая разложившуюся картофельную матку, послужившую пищей всему картофельному семейству. Но все это — картошка, одна произошла из другой, как я произошла от своей мамули. Именно то, что я дочь своей мамули, пугало меня всю сознательную жизнь. Эта моя навечная привязанность к ней делала будущее бесперспективным.
Но мамуля предала нас с Наташкой первая. Наташку она просто уничтожила, мне же тем самым развязала руки. Я никогда близко не знала и не любила свою родную сестру и только сейчас понимаю, как это страшно и безнравственно. Но и тут была вина мамули. В возрасте шести лет Наташку в числе последних детей вывезли из блокадного Ленинграда и в течение всей войны она воспитывалась в детском доме где-то на Урале.
Когда Наташка вернулась, мамуля нашла ее «порочной девчонкой с дурными наклонностями». Меня мамуля родила, чтоб воспитать, в отличие от Наташки, «надлежащим образом». Все это звучит чудовищно, особенно теперь, когда я знаю других женщин и других матерей, когда я знаю, что суть женщины в самопожертвовании и любви, что многие из них несчастливы потому только, что им не на кого потратиться, некому отдать себя. И пусть циники утверждают, что в этом просто суть женского самодовольного эгоизма в обличье альтруизма, но по мне уж пусть лучше эгоизм выражается так, чем в своем собственном обличье эгоизма. Впрочем, моя мамуля не размышляла над тем, как можно назвать ее поступки, она просто жила, отталкивая от себя все неприятное и больное.
Вшивой, голодной и в чирьях явилась к ней после долгого отсутствия родная дочь — оттолкнем и ее. Не знаю, как кто, а я замечала, что нравственно неполноценные люди очень не любят видеть чужое горе, чужие болезни и неприятности. Они тут же ищут вину самих пострадавших, находят тысячи причин, по которым оправдывают правомерность горя, приключившегося с другими, лишь бы не помочь, не поддержать, не потратиться на других. Глупые и черствые по природе, они становятся иезуитски-тонкими и хитрыми, лишь бы оправдать свою глупость и черствость, свою неполноценность и душевную несостоятельность. Нет смысла перечислять те беспримерные пороки, которые мамуля приписывала Наташке и о которых болтала всем знакомым, на кухне, во дворе, в очереди. И в итоге с Наташкой не играли дети, ее недолюбливали учителя и дразнили мальчишки. Кончилось все тем, что однажды она убежала из дому, ее разыскивала милиция, а когда наконец разыскала, Наташка умолила милиционеров отправить ее в колонию, но только не домой. Там она не была изгоем и вышла из колонии, как ни странно, зрелым и почти нормальным человеком. Правда, к мамуле она не вернулась, а уехала почему-то в какую-то деревню неизвестно к кому, как говорила мамуля. «Неизвестно кем», как оказалось, была мамулина мать, моя бабушка, познакомиться с которой я трагически опоздала.
Лето, проведенное в деревне у Тучиных бабушки с дедушкой, осталось среди моего детства островком счастья, хотя в нем и было столько горечи, столько недовольства собой и своими постоянными ошибками. Природа, люди, их отношение ко мне, язык — все было чудом и счастьем, несмотря ни на что, как будто кровь моих родных бабушки с дедушкой говорила мне: какое бы оно все это ни было, но это твое, ты отсюда. И весеннее половодье, и луга, заросшие белым пухом болотной травы, и ржаные поля я полюбила так, как не любят случайно, как не смогла полюбить какое-нибудь там прекрасное, но чуждое мне Черное море или горы Кавказа.
Как выяснилось, я действительно была оттуда. И деревня м о е й бабушки была всего в каких-то восьми километрах от деревни Тучиной бабушки. Но мамуля лишила меня всего этого, отрекшись однажды от своих родителей.
Вначале она сделала это из копеечной выгоды, чтоб потом всю жизнь, живя вдалеке от своих, превращая свою вину в правоту, копить против родных ненависть, приписывая им никогда не совершаемые ими проступки.
Одна из сестер мамули тоже жила в Ленинграде, пристально за мамулей следила и сумела прийти на помощь Наташке после колонии. От нее-то Наташка, а потом и я, когда вспомнила наконец о своей сестре, узнали правду.
У бабушки с дедушкой кроме мамули было еще двенадцать детей. Семья была крепкая, работящая и по деревенскому счету богатая. В горячке первых лет коллективизации эту семью по доносу завистливого родственника объявили кулацкой и предписали ей высылку в Сибирь. Тогда-то мамуля и уехала в город, отрекшись от своей семьи, не желая делить с ней невзгоды. Но прошло время, заговорили о перегибах, и мамулина семья на свой страх и риск вернулась домой аж от Урала, до которого они с грехом пополам доехали на подводах. Но непоправимое уже случилось… Во время тяжелого, горького их пути они потеряли младшего брата мамули, а еще один, свалившись с телеги, повредил голову и ногу, на всю жизнь оставшись хромым, горбатым придурковатым недоростком. Старшие мамулины братья и сестры помогали родителям, растили младших, а безродная самодовольная мамуля копила злобу.
Как во сне помню я один эпизод. Было мне тогда лет девять… Какие-то звонки в дверь, испуганное мамулино лицо, шушуканье с соседкой, хлопанье дверей, беготня… А потом меня посылают в булочную и заодно посмотреть, нет ли кого на лестнице, а если есть, то чтоб я ни в коем случае не вступала с ними в разговоры и, упаси боже, не говорила, кто я такая.
На лестнице действительно были люди. Какая-то старушка в черной плюшевой жакетке, молодая женщина с младенцем на руках, кормящая его грудью, мальчик лет пяти. От них остро пахло хлебом и вокзалом. Я прошла мимо них в булочную и обратно. Старушка смотрела на меня так пристально, что я не могла не обернуться. Я обернулась, замедлила шаги, а она вдруг подняла свою коричнево-синюю высохшую ручку и перекрестила меня… Почему-то это врезалось мне в память на всю жизнь.
Мамуля предала своих родителей, я предаю мамулю, и страшно подумать, где кончится эта цепочка злобы и ненависти, раз начавшись. Я оберегаю от мамули свою дочь, потому что теперь, когда мамуля на пенсии, у нее больше свободного времени, она больше валяется в постели и больше измышляет всяких ужасов по поводу меня, моего мужа и дочки. Потом, с присущей ей безапелляционностью, она преподносит мне плоды своих размышлений:
— Ты знаешь, что ты растишь садистку?
— Нет, а в чем дело?
— Прихожу я к вам и что же вижу? Нет, ты скажи: что я вижу?
— Что ты видишь?
— Я вижу твою дочь, которая сложила специальным образом газету и бьет мух! Это чистой воды садизм. Вот я читала в одной книге…
Мамуля читает много книг и вычитывает в них такое, чего не увидишь и в дурном сне, а я не знаю, как сделать так, чтоб ее грамотность не довлела над моей дочерью. Я знаю, что может она выкинуть в истерическом припадке педагогической деятельности.
Помню, как однажды, уже в восьмом классе, она вздумала повоспитывать меня.
За мной зашли девчонки: Туча, Клюква и еще кто-то. Кажется, мы собирались в кино.
— В кино? — усмехнулась мамуля. — А это как же? — И она выгребла вдруг из бельевой корзинки мое грязное белье и стала буквально пихать в нос девчонкам мои трусики и чулки.
Клюква, конечно же, с интересом все рассмотрела, а Туча, помню, покраснела и заплакала, а на следующий день сказала:
— Иди жить к нам.
Тучу мамуля ненавидела, вопила, что у этой «толстой гадины» на уме только внешность (Тучина привычка глядеться в зеркала!) и мальчишки. Что ей не место в детской школе, что она развращает других детей, что ей пора замуж. А все оттого, что она бешено завидовала почету и положению Тучиной бабушки, которая мягко, но вежливо отвергла ее льстивую дружбу.
Мамуля ненавидит Тучу и сейчас, и больше всего за то, что Туче нет никакого дела до нее ненависти.
Отец мой… Не спрашивайте о нем. Что это такое — я не знаю. Впрочем, из-за того, что он не делал мне ничего дурного по собственному желанию, мне его жаль. Мне жаль этого одинокого, молчаливого человека, но я так мало с ним знакома, что даже не знаю, как ему помочь.
Прочти эту мою исповедь мамуля, она, как ни странно, больше всего возмутилась бы самою собой. «Бывают же такие стервы», — сказала бы она и добавила бы, что таких надо стрелять. Это говорит о том, что зло, заложенное в ее поступках и характере, совсем не считает себя злом; она такая не потому, что хочет быть такой, — она хочет быть хорошей. Но неумение мыслить и сравнивать, вспоминать и сопоставлять приводит к тому, что немыслящий человек, подобно животному, не узнает себя в зеркале.
Они хотят стать хорошими, не зная правды о себе, пытаются вылечиться от болезни, не зная диагноза.
Впрочем, вернемся к нашим баранам. Итак, в свои двадцать с небольшим я жила вместе с отцом и мамулей в одной комнате в большой коммунальной квартире, и жизнь моя оставляла желать лучшего по причинам, выше перечисленным.
Туча же как-то внезапно решила выскочить замуж за Опрощенца и готовилась к свадьбе, на которой я и познакомилась со своим мужем.
Конечно же, все флаги в гости были к нам, хотя лично я видела только Вадима и Ленку Толкунову.
По правде говоря, Вадим вел себя не лучшим образом. Не то чтобы он совсем уж предавал Ленку, но, во всяком случае, и меня не терял из вида, посматривал в мою сторону довольно коровьим взглядом. Тогда я еще не понимала, что должна оскорбляться этим, и потому мне его взгляды льстили.
Среди гостей обнаружился один молодой человек, сосед Тучи, который, как выяснилось, уже почти заканчивал наш же институт и был приглашен Тучей для бесчисленных подружек в качестве кавалера. Его звали Виктор, он был ничего себе внешне и держался с угрюмой многозначительностью. После третьей рюмки я вовсю с ним кокетничала, а он был не прочь ответить. Все это делалось для Вадима, напоказ, и я была счастлива наблюдать, что Вадим нервничает, но, так же как я на его свадьбе, не имеет права высказать свои нехорошие чувства и устроить мне сцену. Да, и трезвый, разумный Вадим был не ангел, его образ распадался, и темные мелкие подпольные чувства брали в нем иногда верх, как и во всяком другом человека.
Видя его недовольство, я чувствовала себя все лучше и лучше, а угрюмый Виктор, сам того не подозревая, служил орудием моей мести.
Когда все вышли из-за стола и вознамерились потанцевать, вдруг выяснилось, что Тучин проигрыватель не работает. Виктор пошел за своим магнитофоном, а я вызвалась ему помочь. Он жил в том же доме, только на первом этаже.
На лестнице я увидела знакомого человека, в темноте не сразу сообразив, что это Паша Сергеев, пока он меня не окликнул.
Паша был еще более худ, чем обычно, и тонкая его мальчишеская шея еще трогательней торчала из воротника пальто, а уши светились еще смешней.
— Опаздываешь, — сказала я. — Боюсь, что там уже все выпито и съедено.
— О чем ты? — удивился он.
— Разве ты не на Тучину свадьбу?
— Какую свадьбу!!! Какая еще свадьба? — заорал он.
Я ничего не могла сказать, только тут сообразив, насколько непросто обстояло дело, и почему-то начала оправдываться перед Пашей за Тучу.
— Но ты же женился… Вот и она…
— Как женился? — заорал он. — С какой стати выдумывать такие глупости? Да что же это происходит?
— Нам сказали, что ты женился. Туча выходит замуж… За хорошего человека. Он рисует в стиле гохуа…
Он сел на лестничное окно и угрюмо сказал:
— Оставь меня. Не говори, что я приходил… Я случайно пришел. И вообще, я не к ней приходил. У меня на вашей улице… пальто в химчистке… У меня тут друг живет… В этом доме.
Я, конечно же, все-таки сказала Туче, что видела Пашу. Она выскочила на лестницу, спустилась вниз, кричала, звала его, но его след простыл.
— Хоть поел бы вкусно, — ворчала Туча, даже не подозревая о том, о чем теперь уже наверняка знала я, — з а ч е м приходил Паша.
Так продолжился ряд трагических несовпадений в судьбах Тучи и Паши Сергеева, людей, как я теперь понимаю, созданных друг для друга, но растащенных жизнью в разные стороны, потому что жизнь не выносит идиллий и как будто нарочно проводит нас по всем кругам ада, в то время как «счастье было так возможно».
Я уже говорила, что Виктор был угрюмо-многозначителен, добавлю, что он был красив. Но это — когда молчал. Виктору шло молчание. Заговорив, он обнаруживал царственную посредственность, простоту, которая хуже воровства, банальность, для молодого человека непостижимую. Все эти его качества я приняла совсем за другое. Обжегшись на штучках Пашиной компании, на неоднозначности и крестьянском лукавстве Вадима, я увидела в Викторе н а д е ж н о с т ь, то качество, которое, на мой взгляд, вытекало из его банальности. Почему эти так называемые п р о с т ы е люди кажутся нам так часто надежными, почему нас обманывает их явно видимая, но вовсе не обязательная жизненная устойчивость? Не знаю. Может быть, потому, что их спокойствие по внешнему виду совпадает со спокойствием очень богатых духовно людей, заплативших кровью за это свое спокойствие. Свободен и счастлив человек творчества, потому что сам творит свою свободу, свободен и счастлив обыватель, потому что понятия не имеет о свободе; дай ему свободу — он только испугается. Но я приняла одно за другое и почти с первого взгляда поверила в Виктора, в его надежность, порядочность и ясность. К тому же мне пора было замуж, а Виктор был, на мой взгляд, просто создан для роли мужа.
Ох, как же я заблуждалась!
Как ни раскладывай, а даже сейчас, имея на душе гораздо больше грехов, я все-таки понимаю, что юность моя была довольно неопрятна. Не забылось, не списалось. Я говорю слова: любовь, любила, страдала. Клянусь, это так и было. Тогда. Но сейчас я, произнося эти слова, не могу вспомнить согревавшего их чувства, эти слова лежат как груда бумажных денег, не обеспеченных золотом. Из прошлого помню кожей только жгучий стыд. Я не хотела бы вторично пережить свою молодость.
От нас, рожденных сразу после войны, началось новое исчисление, именно мы первыми погорели в борьбе за так называемую сексуальную свободу. Горели все вместе, не поодиночке, как было раньше, когда каждый случай был еще на учете, еще замечался окружающими, а скопом…
Мы подбадривали друг друга, истерически теряя невинность, тем самым становясь в ногу со временем.
Моя нелепая история очень похожа на другие нелепые истории, но расплачиваться-то мне все равно пришлось, причем индивидуально расплачиваться. Мне нравился Вадим. Я, как мне казалось, нравилась Виктору. Виктор годился в мужья. Нужно было закрепить его за собой, чтоб не потерять его так, как это получилось с Вадимом. Не зная законов жизни, я решила, что физиология — начало всех начал и она даст мне власть над Виктором. И я, конечно же, просчиталась. Навязав Виктору своего троянского коня, я не почувствовала его особой благодарности, скорее наоборот. Дело в том, что, несмотря на свою многозначительную важность, Виктор был так же неопытен, как и я. Я была его первой женщиной, а отсюда следует первое разочарование: как, это и все? Мой подарок был ему не ко времени, это был очень несуразный подарок. Тем более что я просто ему навязалась, не чувствуя ни сердечной привязанности, ни даже хоть что-то оправдывающего вожделения. И вообще, все это мое предприятие сильно смахивало на жертву, которая, как выясняется, обычно мало кому нужна. А получалось, что я опять хотела выйти сухой из воды: привязать человека к себе, не любя его, а лишь откупившись всей этой неопытной, постыдной постельной чушью. Я не знаю, как и почему Виктору удалось меня разоблачить и удалось ли вообще, но он начал меня избегать. Он уходил с танцевальных вечеров, если я приходила, не являлся на занятия, если я ждала его у аудитории, его не оказывалось дома, если я ему звонила. Сейчас я знаю, что это вообще его способ жить: лечь на дно, выжидая, что будет. Он сам действовать не любит, его энергия распространяется только на область конкретных бытовых дел, на поступки же ему никогда не хватало сил и мужества. В отношении Виктора к жизни главную роль всегда играла подозрительность: нет ли тут подвоха? Он постоянно был готов подозревать других, и если не ошибся в своих подозрениях в случае со мной, то это было просто совпадением. Есть одно деревенское понятие, которое долго представлялось мне смешноватым. А именно: самостоятельный человек. Что хотят сказать этими словами? Что имеют в виду деревенские старушки, у которых вместо стереотипа производственных характеристик «политически грамотен, морально устойчив» существует свой стереотип: самостоятельный человек или несамостоятельный человек.
А это значит именно то, что выражают эти слова. Бойцов на фронте учат, что, когда идешь в атаку, нужно избегать толпы, потому что неприятель стреляет прежде всего в толпу. Храбрец держится отдельно, потому его пуля боится и штык не берет. Трус, позабыв все учения, жмется к другим трусам. Мой Виктор — трус. Он не знал, что ему делать со мной, потому как получилось, что его приятели к тому времени еще не женились, а он даже такой поступок не мог совершить первым, в одиночку.
Такой же трусихой была и я, нечего обольщаться на свой счет. Я ловила Виктора потому, что мои подруги, наоборот, повыходили замуж и я боялась остаться одна. Тем более что в глубине души оценивала себя выше, чем Тучу или эту очкастую Ленку Толкунову.
Вот так варилась каша моих с Виктором отношений, расхлебать которую предстояло только времени.
Не очень красиво начал свою семейную жизнь и Вадим. В их паре роль любимого играл он, но оценить Ленкину любовь в том возрасте было ему еще не по зубам. Если б на Вадима не действовали отголоски сексуальной революции, то это был бы идеальный человек и герой совсем другого романа. Все его силы ушли на то, чтоб уберечься от меня и жениться на Ленке. Потом он вообразил себя очень умным и дальновидным человеком и расслабился. Ему показалось, как это иногда кажется молодым людям, что он «недогулял». Оскорбленная Вадимом, я кинулась к Виктору, и, наоборот, оскорбленная Виктором — к Вадиму, тем более что Вадим с Ленкиной беременностью стал появляться всюду один и был не прочь…
Об этом мне хочется вспоминать меньше всего, но было и это. А самое ужасное то, что я была способна на любую пакость, и, если мне не намекали на постыдность моего поведения, то сама по себе я не угрызалась и не мучилась больной совестью.
Были белые ночи и сессия — все вместе. Целую неделю мы гуляли с Вадимом ночи напролет. А Ленка, больная, слабенькая и беременная, ждала его дома. И этого мало. Я мучилась тем, что не могу малость погордиться своим счастьем, а потому делала круги вокруг Тучи, чтобы хоть она догадалась о восхитительном вампиризме своей подруги. И она, конечно, догадалась. Если б она напустилась на меня с прямыми упреками и обвинениями, я бы нашла, что ответить, потому что у меня в голове был готов блестящий монолог о странностях любви. К тому времени я уже умела со слезой рассказать о своем житье-бытье, пожаловаться на родителей (и не наврать, кстати), пожаловаться на дурное детство и предательства подлецов мужчин, в общем, пожалеть себя при свидетелях. Да, я не собиралась врать: по фактам все мною сказанное было бы правдой и, однако же, все — вранье. Потому что на самом деле, несмотря на мамулю и быт, несмотря на поведение Виктора и ложное положение, в которое меня постоянно ставили другие, я была тогда оголтело здорова и счастлива и каждое утро мое было новым подарком жизни. Как это так получалось — не знаю. Сейчас вижу, что оснований для особого счастья у меня не было, но я была счастлива. Сейчас, когда я все понимаю, мне кажется это счастье невозможным, необъяснимым, потому что я забыла то, что называла тогда любовью, и помню только стыд…
Может, дело в том, что я жила тогда не думая? Да, я не думала, но прекрасно выдумывала все, что мне нужно, чтоб защититься от чужих упреков.
Но Туча упрекать не стала. Она вообще, назвав кого-то когда-то своим другом, не могла потом прямо обидеть или оскорбить этого человека. Может, я была не лучше Тамары с Галей, но меня она назвала другом, а потому мне не грозило быть ею уличенной или оскорбленной. Смелая с чужими, беспощадно-правдивая в любом коллективе, она боялась хоть словом обидеть меня. Друг был для нее не тот, кто хороший и безупречный человек, а тот, кто друг. И она умела вникать в души близких.
И когда я после недели ночных шатаний, веселая и самодовольная, ворвалась к Туче, она, лишь глянув мне в лицо, поняла что-то и сказала:
— Ой, прости… Сегодня я не могу с тобой много болтать, всю ночь не спала, вызывала «скорую» Ленке Толкуновой. Опять кровотечение, черт возьми. А от родителей она эти дела скрывает, потому что стыдится их… ведь Вадим приходит домой только по утрам, переодеться… Эти идиоты ведут себя с беременными женами так, будто это они беременны, а не мы.
Вот и все, что она мне сказала. Но, наверное, я все-таки стоила ее дружбы, если не только сумела понять ее и сделать вывод, но и соответственно поступить потом. Хватило же у меня мужества при встрече с Вадимом сказать ему, прямо глядя в глаза:
— Вадим, а знаешь, отчего рождаются больные дети?
Он не стал уточнять отчего, он густо покраснел (вернулась его утраченная было привычка) и больше никогда не давал основания для подобных упреков. Вот когда я п о л ю б и л а его. И так вот люблю до сих пор и хожу к ним в гости. А главное, знаю, что в случае необходимости и Вадим, и Ленка защитят меня и поддержат, даже если я не попрошу об этом. Может быть, именно этот мой поступок, спровоцированный Тучей, дал мне основания для какого-то спокойствия и уверенности в себе. Оказывается, я тоже могу от чего-то о т к а з а т ь с я в пользу других. Непросто быть человеком, но м о ж н о.
Конечно же, я понимаю сейчас, что должна была так поступить. И даже не из любви или сочувствия к другим, а из любви к себе самой, во имя того самого душевного спокойствия, которое помогает человеку стать свободным и независимым. Но тогда это был п о с т у п о к.
Я стала внимательней к той же Туче, и совсем не из подлой потребности наблюдать ее несчастье — а она была тогда очень несчастна, — а просто потому, что мне приоткрылась тайна сочувствия. К сожалению, это был короткий проблеск света в моей, повторяю, неопрятной юности.
Семейная жизнь Тучи никуда не годилась. Сам собой напрашивался вывод, что Опрощенец женился на ней не так чтобы бескорыстно. Почему — Опрощенец? Так мы нарекли его позже. Дело в том, что этот лестничный ночлежник ратовал за простоту и опрощение. Он, видите ли, воображал себя достаточно сложным для того, чтобы начать вдруг опрощаться. Он утверждал, что зло — в интеллигентности и науке, что город — это сточная канава всех нечистот, что «баба» должна быть толстой и глупой, беспредельно преданной «мужику». При чужих он хлопал Тучу по заднице и ухмыляясь говорил:
— Бабье богатство — задница!
Несмотря на Тучины габариты, она отличалась, и выгодно отличалась, от своих сверстниц отнюдь не задницей. Так же смею подозревать, что и счастье ее было совсем в другом. Все эти его штучки, которые стали проявляться буквально сразу же после свадьбы, долго казались и Туче, и окружающим какой-то игрой, чем-то вроде своеобразного проявления чувства юмора. Но юмор заходил слишком далеко. Когда-то и где-то Опрощенец на кого-то учился, имел какое-то высшее образование, гуманитарное, точнее — искусствовед, но все его искусствоведческие навыки были заявлены только в период ухаживания, а после женитьбы куда-то улетучились. Такой резкой перемены в человеке ни до, ни после Опрощенца я не видывала. Жаль, что редкое актерское дарование пропадало впустую: этим опрощенцам сцена мала, они предпочитают играть на более свободной площадке. Мало того — Опрощенец изменился не раз и навсегда, — он менялся постоянно, смотря по тому, с кем он разговаривает и чего хочет от собеседника. Серьезно-сосредоточенный и вульгарно-раскованный, интеллектуал и деревенский придурок, глубоко верующий и циник, богема и домострой — чего изволите. А главное, с чем не могла примириться Туча, — он не стеснялся ее. Дурой считал, что ли? Работал он во многих местах — лишь бы не работать. Зарабатывал мало, но деньги любил. Все тащил в дом. Особенно чужое. По разным местам своей работы накрал несколько молотков, миллион коробок со скрепками, обтирочных концов и конторских книг, портняжного мела и пуговиц. Гордился тем, что он мужчина (а чем такому еще гордиться?), а сам был стопроцентной бабой. Впрочем, все это я, быть может, говорю по злобе, потому что меня лично он на дух не выносил. Наверное, потому, что в молодости у меня был прекрасный аппетит, а Туча хорошо готовила и любила угощать. (Я видела, как он дергался, когда я брала второй кусок пирога.) Так что вполне естественно предположить, что женился он ради прописки или чего там еще… С другой же стороны — мог жениться гораздо выгоднее. Собой недурен (убейте, не узнаю его при встрече, настолько он сумел размножиться в моем сознании не только духовно, но и внешне), способности обойти кого угодно уникальные, потрясающее чувство формы, взгляд — проникновеннейший для сердобольного женского сердца, во взгляде — робость и печаль, какая-то д о с т у п н о с т ь, которая дает право каждой женщине надеяться.
Почему он выбрал Тучу? Разве не ясно, что с ней не наживешь палат каменных, не скопишь, не нажилишь… Поживиться за счет бабушки? Куда там! Бабушка была еще безалабернее Тучи.
Жила на пенсию вместе с Тучей. Правда, родная ее сестра была замужем за английским промышленником, миллионером, но бабушка считала эту сестру дурой и была у нее в Англии только раз.
Ну какую выгоду мог получить Опрощенец от этой семейки? Да и не мог он тогда знать, как и Туча с бабушкой не знали, что покойный сосед-миллионщик из гроба окажет им услугу, а именно: он, оказывается, перед смертью, пока еще был в здравом уме и рассудке, сумел получить документ о том, что его комната непригодна для жилья, а поскольку кухня у них в квартире была без окна, то его комнату отвели под кухню, и теперь их квартира автоматически превращалась в отдельную. И ведь не для себя он старался, этот въедливый зажившийся старикашка, ему и тут жилось неплохо, а для Тучи с бабушкой. Просто звучит, но если только подумать, как он их любил, совсем иных, чем сам, тех, кого должен бы ненавидеть…
Но о том, что квартира будет скоро отдельной, Опрощенец не знал. И тогда, выходит, я не права? Было что-то, что заставило его жениться на Туче, что-то помимо пошлой выгоды. Страстная юношеская любовь? Но он был не таким уж юношей, — ему было тридцать, и он явно видал виды. Жажда покоя? Но Туча была такая молодая, такая общительная и суматошная, что о каком покое речь? Острая, болезненная влюбленность, которая заставляет людей тянуться к кому-то совершенно чуждому, но не вырастает в любовь? Или, наконец, сила Тучи — физическая и моральная, наглядная ее сила — хоть лепи с нее Родину-мать? Не знаю и даже не уверена, что хоть одна из этих причин — настоящая. И Туча тоже не знает. Однажды она сказала:
— А может, ему от меня нужна была только одна выгода: чтоб я его полюбила, а?
— Уж не хочешь ли ты сказать, что ты вышла замуж без любви?
— Я вышла замуж по влюбленности и потому, что пришло время. А по-настоящему я его не любила и даже не разглядела. Я Зинку Клюкву больше чувствовала и понимала, чем его. Ее я ни разу не обидела, а его постоянно обижала.
— Да чем ты могла его обидеть?
— Тем, что говорила правду. То, что м н е казалось правдой. С претензией на объективность. Я думала, что мужчины вообще какие-то другие существа. Тем более он был старше и, как я думала, должен быть сильнее. Я думала, что мои упреки для него, как для слона дробина. Ну, он и защищался этими… шлепками по заднице и опрощением. А ведь он искал жалости… Ты понимаешь, каково это — быть мужчиной? Заработай, защити, ублажи в постели… Играй активную роль. А если ты совсем не активный? Хорошо было раньше, когда браки не расторгались…
— Ты что, очумела? Так бы всю жизнь и прожила с этим ненормальным?
— Да. Прожила бы. И заставила бы его быть счастливым… Могла я, могла, могла…
— У тебя мания величия.
— Нет, просто я теперь знаю, что любовь требует столько же сил и затрат, сколько дружба. Дружить мне с ним надо было. И поменьше говорить правду… Было в нем что-то настоящее, не мог он так уж меня обмануть. Должна я была поверить в лучшее в нем.
Сейчас я думаю: а вдруг она права? Я думаю: а что, если бы меня судили только по поступкам, что, если бы рядом не было Тучи, которая всегда старалась красиво объяснить мои не очень красивые делишки? Мне очень хочется знать, бывает ли так с другими, как со мной: теряешь вдруг понятие о том, кто же ты такая. Заглядываешь, как в зеркала, в лица встречных: скажите мне, кто я такая? Выдайте мне вашу версию обо мне, а я ее примерю. И равнодушные говорят в ответ то, что ты желаешь услышать: ты хороший человек, ты честный человек, желаем тебе того, что сама себе желаешь. Злые говорят: ты дрянь, ты лгунья, и нам очень уютно рядом с тобой, потому что в сравнении мы лучше тебя. Добрые говорят: ты много наломала дров, но ведь это была не ты, ведь мы знаем, что на самом деле ты другая. И очень страшно, если нет рядом с тобой человека, который верит в твое лучшее «я».
Так что стоит ли кидать камень в Тучиного Опрощенца с его причудливо-искореженным характером, стоит ли обвинять его в продуманной подлости, если она обращалась против него же.
— Он такой слабый, что сводит счеты даже с кошкой, — сказала Туча как-то.
Кстати, именно из-за кошки они серьезно поссорились в первый раз. С кошки и началось. Дело в том, что этот любитель простой, естественной жизни как-то даже болезненно ненавидел животных. Вначале он еще соблюдал нормы приличия и просто сторонился той же кошки, почти вежливо спихивая ее с колен, но лицо его при этом выражало такую ненависть пополам со страхом, какую можно было бы понять, если б это была не кошка, а змея. Он же говорил в замешательстве, что животные в городе — это извращение, распущенность и барство. (Поначалу он еще оправдывался перед свидетелями своей неодолимой ненависти к животным.) Потом он перестал это делать. Он строил рожи соседскому боксеру, пока тот на него не бросился, и объявил войну Тучиной кошке. Он бил ее — она царапала его, он бил ее зверски, схватив за ноги — башкой об стенку, она зверски царапала его и не пряталась, а нападала первой. Туча пошла навстречу мужу, выселила кошку на лестницу и там ее кормила, а вместе с ней кормила дюжину лестничных котов, но и на лестнице кошка попадалась на глаза Опрощенцу, и на лестнице продолжалась война.
— Ну, пойми же ты, что ты — искусствовед, а она — кошка, — смеялась над ним Туча, но он злился на нее за попытку внести в эту историю юмор. Она не казалась ему пустяком. Да это и был не пустяк.
Дело в том, что к Анастасии, когда она родилась, он относился почти так же, как к кошке. Разве что не бил. Но та же смесь ненависти и страха была у него на лице, когда Туча давала ему подержать дочь. («Я знал, что не буду жить с Танькой, потому не хотел привыкать к ребенку», — будет он оправдываться потом, опять изворотливо уходя от истины.) В чем же истина? Думаю, что он был болен. Как я узнала недавно, Туча тоже в последнее время подозревала это и потому пристально следила за Анастасией, боясь, что болезнь Опрощенца наследственна. К счастью, Анастасия уж скорей унаследовала характер героической кошки, но не отцовский. Анастасия тоже родилась гордой, мужественной, но и упрямой.
В возрасте пяти месяцев она оплевала Опрощенца кефиром, когда он вздумал подразнить ее и отнять бутылочку. А он замахнулся на пятимесячного ребенка… Вот какая была п р а в д а, вот в чем могла упрекнуть его Туча, да и упрекала, не подозревая, что эти странности мужа лежат далеко за гранью нормы. Но и хорошо, что она не понимала тогда, что это — болезнь, потому что если б она стала относиться к мужу, как к больному, то терпела бы его до сих пор. «Я должна была заставить его быть счастливым…» А если бы это получилось? Верится с трудом, но она до сих пор угрызается по этому поводу. И чем черт не шутит — вдруг и правда могла?
Но тогда она не подозревала о его болезни, относилась к нему как к равному, обижалась на него, оскорблялась, хотела любви, которой он не мог дать, потому что душа его была ущербна, и кончилось тем, что он возненавидел ее, мелко и мстительно. Жизнь их стала невозможной.
Однажды ночью он ушел от нее, ушел, как пришел, — без вещей, без денег, с зубной щеткой в карманчике пиджака.
Туча не любит вспоминать о нем, потому что считает, что закрыла ему возможность любви, толкнула его в мещанское болото. А по-моему, он живет там весьма уютно. Над ним не каплет. Однако какое право имеем мы отказывать другим в том, что у них тоже есть душа.
Итак, неудачная семейная жизнь Тучи по-своему предостерегала меня, я хотела оказаться хитрее и осторожнее, но осторожность в юности — удел калек.
Виктор носил маску п р о с т о г о человека, был откровенно недалек, не рисовал в стихе гохуа и не воевал с кошками, а даже имел одну в доме. Сколько времени он избегал меня после моего нелепого подарка? Кажется, месяца два, хотя в тот долгий год мне казалось, что вечность.
Потом он вдруг как ни в чем не бывало появился у Тучи (хороший сосед) и даже обрадовался, встретив меня. Меня, помню, подкупило его сочувствие Туче, то, что он встал на сторону женщин и кошек, а Опрощенца брезгливо возненавидел. Но сейчас мне кажется, что дело не в том, что возненавидел, а п о ч е м у возненавидел. Все-таки Опрощенец был сложен, в характере его было два начала: мужское и женское, как это бывает у людей сложных, творческих, даже если творческие способности не проявлялись ни разу на деле. И потом, судя по тому, как изворотливо Опрощенец оправдывал свои ни с чем не сообразные поступки, можно предположить, что он догадывался о своей болезненной ненорме, знал себя самого. Виктор, во-первых, себя самого не знал ни на йоту, а во-вторых, будучи мужчиной, да нет, просто мужиком в чистом виде, ненавидел все, что устроено не так просто. Себя самого он видел настоящим мужчиной, деятельным и таким, которому пальца в рот не клади, пускай неспособным красиво болтать языком, но надежным. Что за миф была эта надежность!
Но все равно — спасибо молодости за то, что я не видела этих явных несообразностей его характера, спасибо молодости за то, что я так отчаянно ошиблась и так безнадежно билась головой об стенку этой его глухой простоты.
Дальнейшая история тянулась долго и скучно. Не я одна выходила замуж таким диким способом, когда любовь позади, когда, кроме унижения, ничего не вспомнить, а свадьба служит не венцом счастья, не началом чего-то нового в жизни, а демонстрацией воплощения амбиций невесты. Я добилась своего через два года, понеся совсем незначительные потери. Я потеряла возможность чистой любви к Виктору, чувство собственного достоинства и нерожденного ребенка.
Врачи предостерегали меня от аборта, но Виктор не волновался. Он считал, что если аборты разрешены, то каждая женщина обязана их делать. Во время моей внебрачной беременности он так элегантно, по-детски невинно исчез и бросил меня на произвол судьбы, что другого выхода у меня не было. Родить не хватило мужества, да и здравый смысл возмущался.
Принести в подоле моей мамуле? Легче сразу утопиться. Почему мамуля не догадывалась о том, что происходит? Да потому, что если существуют грязные порочные девчонки (моя сестра Наташка), то должны существовать и ангелы без крылышек (я).
Я здорово умела вертеться уже в детстве и юности, умела обманывать мамулю.
Итак, мы с Виктором поженились в тот момент, когда по-доброму надо было бы разойтись, и мне хотелось бы поставить один только вопрос: был ли мой выбор свободен?
Как ни странно, но после свадьбы Виктор изменился. Наверное, потому, что наше сожительство было теперь узаконено, а Виктор из тех людей, кто уважает только писаные законы. У него появилось чувство долга по отношению ко мне, хотя оно выражалось не совсем так, как мне бы того хотелось. Но многие женщины предпочли бы именно такое выражение чувства мужского долга.
Дело в том, что я не была корыстна и довольствовалась тем, что имела. Скажу больше: мое свадебное платье стоило двенадцать рублей и было нисколько не хуже других платьев. Я умела шить и вязать, а потом и носить свои изделия и не припомню, чтоб они выглядели хуже, чем у других. Виктор же расценивал нашу с ним женитьбу как начало совместного накопительства, и меня даже коробило несколько, что он два года ко мне присматривался, размышляя именно на эту неблизкую мне тему: подхожу ли я ему в роли хозяйки общей кладовой. Не скажу, чтобы он был скуп по отношению ко мне, но нельзя говорить и о щедрости. Простые люди — они относятся к жизни просто и весьма материально. Стремясь доказать свое существование на белом свете, они о в е щ е с т в л я ю т с я. Иначе можно усомниться: живут ли они вообще. Они любят дорогие и новые вещи, сберкнижки и собрания сочинений любых писателей, выставленные в витринах новенькой полированной стенки.
Почему мои недостатки не совпадали с его недостатками? Как бы мы были счастливы, если б я была такая же, как Виктор. Ну, что бы мне зажить своим домком-мирком с умеющим заработать деньгу мужем.
А он умел. Еще в институте. Он быстро приноровился к спросу, работая еще в студенческих стройотрядах. Именно его мы отправляли на ответственные встречи с руководителями совхозов-работодателей, точно зная, что он не продешевит, поймает точный момент для разговора, набьет цену, выторгует. Мне нравилось это, пока речь шла о том, что все идет на пользу коллективу, что он вроде бы заботится обо всех. Но была тут и оборотная сторона медали. Был точный момент, когда я должна была раз и навсегда поставить вопрос ребром. Но я продешевила, уже точно зная, что своим молчаливым согласием куплю Виктора.
Во второе наше с ним стройотрядовское лето Виктор проговорился… (А может, и не проговорился и это было продуманное испытание для меня?) По крайней мере, момент, как и всегда, Виктор выбрать сумел.
Степное разнотравье, размягчение от любви, вошедшей уже в почти супружескую привычку, его сила и мое бессилие, потому что я уже второй раз была беременна (Ольгой) и чувствовала себя хуже некуда, как физически, так и морально, — все было против меня и за него. Тогда-то он и сказал — очевидно мне в утешенье, чтоб надеялась на большее, раз уж он открывается мне до конца, — что он не д у р а к.
Почему-то я сразу догадалась, о чем пойдет речь, настолько хорошо уже его знала, но, пока он не объяснился, продолжала надеяться, что это «не д у р а к» служит предисловием к чему-то другому. Но я не ошиблась.
— Ты же понимаешь, что все работают неодинаково?
— Да, конечно… — подобострастно подтвердила я, заставляя себя так и чувствовать.
— Ты понимаешь, что если я какому-нибудь Квочкину выбил лишних пятьдесят рэ, то сам-то заслужил больше?
— Да, конечно.
— Ну так вот: я н е д у р а к. Что ты скажешь, если себе я выбил лишних триста?
Я знала, что себе он выбил не лишних триста, а лишних пятьсот. В неделю. Комиссионные от совхоза за то, чтоб «каким-то Квочкиным» не платить «лишних семьдесят». Квочкиных много, а хитрый Виктор один. Совхоз на этом только выигрывал, а романтичные студенты радовались и так. Конечно, были не только романтичные, они-то и поговаривали, что «Витька-пройдоха» потерял талант везучести, и называли некую сумму.
Я не знала, как реагировать. Спасла неожиданная тошнота, мучившая меня из-за беременности.
Меня тошнило, но я лихорадочно соображала: как быть? Я понимала, что он поделился со мной не в припадке мальчишеской хвастливости, а очень продуманно, выясняя для себя, пойду ли я с ним до конца. Очевидно, какие-то чувства он ко мне испытывал все же, потому что, когда я оправилась, договорил скороговоркой, вроде оправдываясь:
— Пойми, ведь семейную жизнь не начинают, как наши родители, с пустыми руками… Я и о тебе думал…
Вот бы сказать мне тогда: если б ты думал обо мне, то никогда бы не сделал этого, по крайней мере не сказал бы, скрыл, пощадил меня. Но я его уже так хорошо знала, что отчетливо видела: тогда это конец. Представить же себя без него, беременной, издерганной, т р а ч е н н о й, я уже не могла. Слишком много я ему отдала, другое дело, что напрасно, а все-таки… В нашем доме он жених, для товарищей — тоже, да еще после истории с Вадимом, и все ребята к тому же расхватаны, — ну, нет! И я упустила шанс. Первый, главный и, боюсь, единственный. Ничего я ему прямо не сказала, ухмыльнулась и посоветовала:
— В городе на базаре я видела шикарные пуховые платки. Купишь маме?
— Ну конечно.
В общем, посоветовала откупиться свечкой от господа бога. Я стала с о о б щ н и ц е й. Туча, когда говорит о сообщничестве, не имеет в виду этого случая, она о нем просто не знает, и я не уверена, что когда-нибудь наберусь сил рассказать ей. Но суть наших отношений она улавливает верно.
Я сознательно, хоть и содрогаясь, переступила некую черту, за которой сопротивление было бы немыслимо, подчинилась. Конечно, была мною тут же пущена в ход жалость к себе, сомнительная надежда на то, что после свадьбы я постепенно приберу Виктора к рукам, научу его быть честным. Я была уверена, что только во имя чистого будущего сыграю разок в сговорчивую мягонькую самочку, но вот потом…
Я не знала, что порядочный человек не должен соглашаться хоть на время играть подлеца. Грим — он вообще портит лицо. Мойте руки перед едой, не притворяйтесь хуже, чем вы есть, потому что не так уж вы хороши сами по себе, чтоб брать, как подарок, навязанные вам недостатки.
Вот какая счастливенькая невеста получала поздравления, вот какой счастливенькой женой она встала наутро.
Но замужняя женщина — это замужняя женщина. Она имеет вес в глазах общества, она вступает в заговоры с себе подобными против одиноких и д р у г и х женщин. Не думаю, чтобы все женщины вступали в брак такой ценой, как я, но платить приходится всем. Потому замуж скорей выходят и сравнительно счастливо в браке пребывают (на взгляд окружающих) не самые умные, не самые красивые, не самые тонкие и честные. Я понимаю, о чем кричит совершенно справедливо озлобленная Туча:
— Как я могу винить детей, если вижу их родителей! О, кто бы запретил некоторым размножаться! Они портят человеческую породу.
Да что там говорить, если я сама повинна в том, что моя дочь не такая, какой могла бы быть. Дело в том, что аборт не прошел для меня даром. Моя Ольга родилась ослабленной, с родовой желтухой, из-за которой младенцу сразу после рождения делают переливание крови. Ну а кто не знает о том, что растить и воспитывать физически слабого ребенка совсем не так просто, как здорового? За время болезни приходится потакать его капризам, всячески ублажать, так что, когда он вроде бы и здоров, трудно перейти к строгости и иному тону. У меня горло сводит от любви и жалости к этому хилому существу, моей Ольге, когда я слышу ее больнично-гигиенический лексикон, состоящий из таких слов, как «организм», «усвояемость», «бациллоноситель».
Зато у моей дочери была немецкая коляска за шестьдесят рублей, пять шерстяных костюмчиков всех цветов радуги, которые она могла прекрасно мочить вместо обычных ползунков, а на ее счете в сберкассе лежат две тысячи.
Бедные мы с ней, бедные! И об этом, к счастью, знаю не только я. У меня с Виктором, кроме сообщничества, есть еще одна связь, которая гораздо крепче привязывает меня к нему, которая позволяла мне в свое время надеяться на лучшее. Это его родители. Я не зову тетю Липу и дядю Ваню матерью и отцом, мне вообще не дается фамильярность такого рода, но люблю я их так, что, глядя на них, примиряюсь с жизнью. Оба они те, кого с нехорошим оттенком в голосе принято называть работягами. Они работали на заводе, не покладая рук работали дома и всегда всем были довольны. От неумения ловчить они не выработали себе даже максимальной пенсии и отдельной квартиры. Завод дал им комнату в новом доме, чтоб свою старую они могли оставить Виктору, — вот и все. Но ведь дело в том, что они и не просили квартиру. Они вообще по возможности ничего не просят.
— Все у нас есть, — говорят они, и это действительно так.
Их домашнее хозяйство трогательно, потому что содержит в себе массу предметов, перешедших еще от дедов: какие-то горшочки и криночки прямо от Пульхерии Ивановны, половички, сотканные бабушкой, сундучки, кованные дедушкой, холстины, сотканные матерью, зингеровская машина девятнадцатого века, сапожничья «лапа» и надраенный самовар. Ничего не зная о науке экологии, они живут, как-то стыдливо расходуя даже самый воздух, каким дышат, боясь, что другим не хватит. Они не скупы, но экономны с хлебом, с водой, с вещами. Теперешний франт может только завидовать крахмальным, белым до голубизны старинным рубашкам дяди Вани, чистой его серебряной седине, каким-то промытым благородным морщинам. Мало кто из нас, молодых, выслужит себе такие лица, как у этих стариков. Остается только удивляться, как эта духовная, благообразная красота настолько обросла мясом в лице Виктора, что он перестал быть похож на родителей. Они не воспитывали его т а к и м, и он, когда «выбивался в люди», на мой взгляд, «выбивался из людей». Та же работоспособность, те же умные руки, а человек другой. Я не знаю, что его испортило. Может быть, как ни странно, высшее образование, которое ему совсем не было нужно; может, какой-то порыв к обогащению, который завладел многими из нашего поколения, натерпевшегося от послевоенной нищеты. Но в любом случае виновна была и я, пошедшая на поводу у слабого, неразумного человека, хотя в союзе с тетей Липой и дядей Ваней могла бы чего-то добиться.
Виктор был настолько неумен, что хвастался перед отцом своими непотребными халтурными заработками, он не замечал, что мать не очень рада его подаркам, и принимал ее молчание как похвалу.
Виктор считал родителей мещанами и утверждал, что они живут растительной жизнью. Но эти «растения» активно озеленяли район новостроек для будущих внуков и правнуков, защищали свою простодушную правду в товарищеском суде при жэке (дядя Ваня был бессменным председателем товарищеского суда), сидели с нашей Ольгой и помогали соседке — матери-одиночке, бесплатно ремонтировали квартиру одинокой старухе и ухаживали за пьяницей-инвалидом. Виктор не слышал в упор рассказов дяди Вани об очередной детективной истории, случившейся по месту жительства родителей, — для него слишком мелкой казалась забота о маленькой справедливости в масштабах жэка, хуже того: он сваливал в кучу своих родителей и мою мамулю, которая тоже от нечего делать занималась общественной деятельностью. Мамуля шлялась по всему дому, клеветала на вся и всех, писала доносы, а я стеснялась ходить к ней в гости, потому что новые мамулины соседи (ей дали наконец отдельную квартиру) смотрели на меня с нехорошим интересом.
Виктор считал родителей мещанами, исходя из чисто внешних факторов: старые, непрезентабельные вещи, фикусы и герань, экономность, которую он считал скопидомством. Для внешних людей они и существуют — внешние факторы.
Себя же он считал новым человеком, потому что любил новые вещи. А был он не н о в ы м, а н о в е н ь к и м: без червоточинки угрызений совести, без воспоминаний, без даже тончайшего намека на какой-либо дискомфорт в нравственности.
Когда мы с ним «позволили себе» наконец подумать о ребенке, он крайне озаботился материальной стороной дела и ринулся на заработки. Беременность была у меня крайне тяжелой, со страшными снами и даже с галлюцинациями. Он оставлял меня одну, но временами я слышала его голос, окликающий меня. Я стеснялась сознаться ему в своем явном нездоровье и, если хватало сил, ехала к Туче или к свекру со свекровью, потому что они давали мне любовь и заботу, без которых я опасалась за себя и будущего ребенка. Но и тогда я не посмела выдать своей ненависти к этим проклятым лишним деньгам, не посмела выдать своей жалкой, цепляющейся любви к Виктору.
По выходным мы честно развлекались, преимущественно ходили в кино, таким образом отдавая должное своему положению молодоженов. Разговаривал он со мной мало, ему неинтересно было то, что не касалось халтур и заработков. Он даже не проснулся, когда у меня начались родовые схватки. Я каталась по полу от боли и страха, выла, а кормилец-поилец спал, утомленный настоящим делом своей жизни, а не какой-то мальчишеской чепухой.
Но я справедливо чувствовала, что сама во всем виновата, не отважилась на достойное одиночество и того, п е р в о г о ребенка. Меня осчастливили, в з я л и, мне поставили условия — и я их молча выполняла. Мойте руки перед едой, не играйте чужих ролей в чужих пьесах, не ищите людей и путей попроще.
С рождением Ольги, однако, жизнь приобрела хоть какой-то достойный смысл.
Вырастить ребенка — что может быть достойней. Мало было ночей, в которые я бы спала, да и Виктор тоже. От бессонницы он становился злым и придирался ко мне по каждому пустяку, упрекая, что я не так и не тем кормлю ребенка, не так стираю пеленки и все остальное тоже делаю не так. Однажды я, потеряв самообладание, вылила ему в лицо жидкую кашку, которую он нашел несвежей. Как ни странно, это на него подействовало благотворно. Туча советовала вообще отстранить его от Ольги, исходя из собственного опыта.
— Неужели ты не понимаешь, что родительская любовь совсем не безусловна, — говорила мне она. — А отцовская тем более. Ты не представляешь, как невыносим для многих из них детский писк, да еще в такой тесноте. Может, тебе спровадить его в какую-нибудь командировку?
Я понимала, что она права. Усталость, теснота, Ольгина крикливая болезненность — все это действовало не лучшим образом даже на меня, и я порой с ужасом чувствовала, что люблю своего ребенка не так, как это следует. Я страшно пугалась и, переступая через свою тяжкую усталость, начинала вдвое больше суетиться вокруг дочери. Часто приходила Туча с маленькой Анастасией, давала мне билет в кино и выгоняла из дому. С трудом отсидев сеанс, я мчалась домой, забыв, что моя дочка — болезненная пискля, считая ее самой лучшей и здоровой девочкой на свете. Тетя Липа тоже знала, что любовь к ребенку требует сил, и тоже, как и Туча, старалась дать мне передышку. У тети Липы не было гнусной манеры многих бабушек толочься под ногами и осуждать действия невестки, вызывая глухое раздражение вместо благодарности за помощь. Это их поведение давало мне новые силы для любви, и настал момент, когда я могла, не солгав, сказать, что я наконец-то люблю свою дочь так, как, по мнению возвышенных ханжей, каждая мать любит своего ребенка, едва он только рождается. Конечно, может, они и правы, может, это только я была лишена инстинкта материнской любви, но я намерена говорить правду о себе, а не о матерях вообще, а моя любовь стоила мне труда. Впрочем, смею подозревать, что не я одна такая. Иначе откуда бы бралась эта странная болезнь, которую в просторечии называют послеродовой горячкой и которая кончается порой самоубийством матери. По крайней мере, я знаю два таких примера. Обе женщины, о которых я говорю, были относительно здоровы физически, но у каждой из них были не совсем обычные ситуации (одна родила без мужа, у другой муж изменял, когда она была беременна), помощи в уходе за ребенком им было неоткуда ждать, а нагрузка первых недель жизни ребенка невыносима. И никакая материнская любовь не заставила их жить дальше, не поддержала. Может, вначале и нет никакой любви, а есть только долг, невыносимый, тяжкий долг, и женщины эти, так же, как и я, мучились еще и тем, что не чувствуют любви? И тогда приходила болезнь…
Впрочем, есть и другие женщины, к которым материнская любовь никогда не приходит, но они от этого не болеют и не умирают. Пример — моя мамуля. Она ненавидела Наташку, но никакого неудобства от этого не испытывала. К счастью, она не пылала особой любовью и ко мне, грешной, почему и навещала нас с Ольгой крайне редко, хотя уже и вышла на пенсию и время у нее было. Но это было мне на пользу — меньше разговоров на пенсионной лавочке обо мне и моем ребенке, о молодежи, которая ни черта не умеет и не слушает старших.
Научившись наконец любить своего ребенка, я вообще стала как-то мягче и пощаднее к другим. Также за время своего домашнего ареста я научилась читать книги и вместе с этим — вспоминать, не подтасовывая факты, свою жизнь и относиться к ней критически. Именно эти честные воспоминания заставили меня подумать о сестре.
Я ринулась на поиски Наташки, как будто это я — не мамуля была перед ней виновата. Впрочем, я тоже была виновата… Наша тетка переписывалась с ней и дала ее адрес. Когда я показала его Туче, та просто присела от неожиданности, потому что ехать надо было до той самой глухой станции, где мы в свое время высаживались, когда гостили у Тучиной бабушки. Я хотела написать Наташке, но Туча сказала, что надо ехать, пока не наступила осенняя распутица, а Ольгу они с тетей Липой взяли на себя.
И я поехала. И застала там, как это очень для меня естественно, поминки по моей родной бабушке. Оказалось, что у меня есть очень много теток и дядек, двоюродных братьев и сестер, племянников и племянниц. Меня встретили так, будто ждали, обращались со мной с той тактичной простотой, которую я в свое время не сумела оценить в семье Вадима. Кормили на убой и чуть что укладывали «отдохнуть», сокрушаясь о моей худобе. О мамуле плохо не говорили, скорее сочувственно, как о больной, только дядька, тот, что упал с телеги и повредился в уме, добродушный хромоногий горбун, сказал:
— Она дурочка. У ней всегда не все дома были. — И этот калека, говорящий о мамулиной неполноценности, казался абсолютно нормальным и даже не жалким. Я только размышляла: как это в городе мамуле удавалось морочить голову стольким людям, производить серьезное впечатление и держать в руках отца? Ох, есть во зле какая-то внушительность, которая действует на других.
Сразу же приходит на ум компания Паши Сергеева, эти, как назвала их Туча, альбиносы. (Она сказала, что вызывающая цветовая гамма, все эти краски, которые они, насилуя судьбу, накладывали на себя, смешавшись, образуют самый бесцветный белый цвет. Отсюда — альбиносы.) Так вот альбиносы построили свою судьбу на том, что зло — внушительно. Началось с того, что они притворялись дурными людьми, а кончилось тем, что стали ими. Но об этом — позже. Сейчас же я вспомнила только, с какой сочувствующей улыбкой они произносили определение «хороший человек», как при этом перемигивались.
Сестра Наташка выглядела типичной колхозницей, была замужем и имела троих детей. (Столько, сколько могло бы быть у меня.) Как я потом узнала, она считалась в деревне лучшей мастерицей по мату (в деревне матом ругались будь здоров — из песни слова не выкинешь). Была она худа, нервна, как-то подчеркнуто жилиста, говорила нервно и путано, если удерживалась от матерщины. Все хвалили ее за то, что она всегда готова помочь, на ней держится целая телячья ферма, но о чем-то явно умалчивали. О чем — я поняла очень скоро. Наташка жила н е н а в и с т ь ю. В ее подчеркнутой любви к детям (все мальчишки), любви исступленной, одержимой, сокрушительной, в ее жажде работать, которая переходила в манию, потому что работа эта была бесконечной, во всем — ненависть. Ненависть к мамуле, разросшаяся до ненависти к городу вообще, да и к деревне в частности. Она бежала от мамули из города, но не прибыла и в деревню. Она считала, что унизилась до деревни, и в своей гордыне самоуничижалась, притворяясь покорной и готовой к любому унижению, считая унижением труд, не замечая, что унижает других (своего тихого достойного мужа, этакого Николу Чудотворца с иконы), не замечая, что другие щадят ее, потворствуют ей от щедрости душевной. Тот же дядька-горбун, по убогости не умевший скрывать семейные тайны, сказал мне, что Наташка хорошая, но «мальцы у ей растуть тюремники, но с ей спорить не моги». Пацаны, все трое, унаследовав внешность отца, с теми же льняными волосами и васильковыми глазищами, были низко шкодливыми притворщиками и ябедниками. Они постоянно находились в конфликте с остальными деревенскими детьми и чуть что искали опору в матери. Наташка как фурия выскакивала на улицу и лаяла на чужих детей. Наблюдать все это было тяжело, а спорить с ней — трудно. Когда я только заикнулась о том, что так нельзя, она, будто кипятком, обварила меня крученым, грязным матом, назвала «любимым ведьминым отродьем», приплетя сюда же, что это я лишила ее законного места в городе и родительской любви.
Я поняла всю бесполезность спора с ней, потому что передо мной была безумная, не отдающая ни в чем себе отчета с и р о т а, совсем не способная на любовь. Задача с путешественником, застрявшим между пунктами Г и Д, не имела решения, ее даже нельзя было подтасовать под ответ, потому что не было ответа в конце учебника, как и самого учебника. Не было.
На станцию меня везли Наташкин муж Иван и дядька-горбун. Иван звал в гости еще, дядька-горбун простодушно болтал о лошадях, кошках и собаках, а когда я впихнулась в набитый непрезентабельными чемоданами и корзинами тамбур, он вдруг заплакал, завыл в голос, выкрикивая, что ему жалко расставаться со мной, жалко умершую «мамыньку». Все смотрели на него, по-деревенски не стесняясь глазеть на больного придурковатого человека, но мне не было стыдно, что он — мой родственник, хотя родства той же Наташки я стыдилась, не говоря о мамуле. Не он был в моих глазах убог, его даже жалеть как-то не получалось, — ненавистники были убоги. Он же в своем неразумном доброжелательстве был по-своему счастлив, всеми любим и отнюдь не заброшен. Я постоянно переписываюсь с одной из теток (это чтоб получать вразумительные ответы), но и дядьке пишу, даже чаще, чтоб он мог бегать по всей деревне и хвастаться моими письмами и фотографиями. Он же присылает мне вкривь и вкось искаряканные листы бумаги, очевидно воображая, что его каракули что-то обозначают, а на конверте рисует четвероногих птичек (вот вам и близость к природе). Иногда мне кажется, что я понимаю, что именно он хотел написать, до того страстно и экспрессивно бегал по бумаге его карандаш (бумага даже рвалась под ним), а трогательные четвероногие птички доводят меня до слез. Кстати, конверты подписаны Наташкиной рукой…
Я вернулась из деревни повзрослевшей, поумневшей, будто получила толчок: иди вот по этой дороге. Сообщение о том, как жить. И жить надо было так, чтоб ни на кого не наступить в спешке, не потерять лицо в толпе алчных и злобных. Все мне казалось доступным, возможным, поправимым, я чувствовала в себе такую веселую силу, что боялась сделать неосторожное движение: вдруг весь мир разлетится, как карточный домик, оттого что я неловко пошевелила пальцем.
Но ощущение силы было недолгим да и обманчивым. Я еще так зависела от окружающих, что не могла довольствоваться миром и покоем только в собственной душе. И не виню себя за это — не хватало еще с молодости быть этаким философом-стоиком, примирившимся с порядком вещей и занятым лишь собой. Того, что мы называем ошибками молодости, нельзя избежать. Этих ошибок избегают только неживые люди, лишенные каких бы то ни было человеческих чувств, выхолощенные чистюли. Бывают ошибки постыдные, но бывают и такие, которые мы с удовольствием бы повторили, представься только случай. Так порой ошибка в опыте приводит к открытию.
Наверное, на взгляд многих, несомненной ошибкой было то, что я хотела любви, да еще от человека, слабо в ней одаренного, и что уже с двадцати шести — двадцати семи лет страшно боялась постареть. Я сама чувствовала никчемность той влюбленности, которую привносила в отношения с мужем, но не могла согласиться на ту тусклую якобы взрослость отношений, которую пытался внедрить Виктор.
Он считал, что семейная жизнь существует не для любви, а для жизни. Он вообще любил противопоставлять любовь всему, на его взгляд, разумному и приличествующему. Виктор забывал, что и до нашей с ним женитьбы мало меня любил и совсем не баловал. Тайные встречи где попало, страх беременности, ужас перед мамулей — вот что было до женитьбы. Склоки и ругань по поводу Ольги, денежные счеты, хозяйственные соображения — после. Он высмеивал мои полные любви и тоски письма, которые я совершенно искренне писала ему, когда он уезжал, отвечая на них перечнем приобретенных в поездке или командировке денег и предметов «для дома, для семьи». Я старалась ему понравиться. Я шила сногсшибательные мини и с марта месяца дрожала у Петропавловки, чтоб подтянуть и привести в порядок кожу, я читала все журналы и мерзла, доставая билеты на премьеры в театры, я наводила уют в доме и не только готовила, но и подавала еду, ориентируясь по картинкам в поваренной книге. И за все это получала только ленивое замечание:
— Что ты выпендриваешься? Посмотри на других женщин.
Но я прощала Виктору предательское тыканье мне в глаза «других женщин», я была уверена, что впереди у нас с ним целая жизнь, и, несмотря на то, что он ходил в этой партии белыми и сделал первый сногсшибательный ход (тогда, в степи, в стройотряде), я надеялась отыграться, хотя понимала, что это дело трудное.
Не за что мне было ухватиться, не найти было больного места.
Интеллигентов в кино и книгах всегда изображают эдакими рассеянными, смешноватыми чудаками, не соображающими, что к чему, и даже путающими друзей и врагов, свое и чужое.
Все обстоит не совсем так. Я не встречала более обязательных и внимательных людей, чем в доме Ленки Толкуновой. Никто из ее бесчисленных академических родственников не называл меня чужим именем, не приписывал чужих подвигов и чужой биографии. Никогда в том доме никто не заводил разговоров о незнакомых мне людях, не наступал на больные мозоли и не ошпаривал кипятком. Те, кто достаточно хорошо знает свое дело и по праву занимает свое место, обычно очень сообразительны и памятливы в других делах тоже. Там никогда никого не называют заглазно «этот вот». Самую поразительную рассеянность я как раз наблюдала у людей недалеких. Иначе зачем эти необязательные разговоры, когда от тебя не ждут ответа на свой вопрос и не отвечают точно на твой, когда скачут с пятого на десятое или назойливо повторяют одно и то же. Такого вида рассеянность — хамская несобранность ума, а беседы с этими рассеянными — пытка. Они ничего не видят и не слышат. Таким вот рассеянным был мой Виктор. Если б его рассеянность показать в кино, он бы потянул на шикарного героя-атомщика. Какая такая глобальная идея съедала его, что он постоянно переспрашивал, что ему сказали, забывал дни рождения самых близких людей, имена еще вчерашних приятелей и так далее. Зачем он по сто раз рассказывал мне о каких-то «этих вот», с которыми произошло «это вот».
Самое ужасное, что об «этих вот» он говорил и в постели, четко и спортивно покончив с супружескими обязанностями. И ведь он совсем не хотел меня оскорбить, но не было тех слов или слез, которые могли остановить поток его скучных, скачущих с предмета на предмет речей. А эти его вечные путаницы со временем, когда он в очередной раз куда-то опаздывал только по своей вине, но обвиняя и последними словами ругая меня, по-бабьи мечась между стоянкой такси и трамвайной остановкой, вначале жалея денег на такси, а потом, когда машины с зеленым огоньком по закону подлости перед носом кончались, кляня шоферов, которые не останавливались, а ехали по вызову или в парк. Однажды он так задергался и задурил голову одному шоферу, что тот вдруг остановился, не довезя нас до места, и сказал:
— Денег не надо. Вали, парень, по холодку, а то изметелю. Мужик ты или кто? С тобой рядом красивая женщина, ты бы хоть ее постеснялся…
Не надо обвинять шофера в хамстве, потому что мы ехали тогда всего-навсего на вечеринку, и шофер знал об этом из нашего же разговора, а Виктор был настолько полоумный, что я просто боялась: он действительно доведет таксиста до аварии. Стыдно мужу не стало. Он только запомнил то, что сказал шофер, намотал на ус и долго обдумывал месть. Когда мы пришли домой, Виктор сказал:
— Что, нагуляла силенок на безделье? Если б я знал раньше, что женился на шлюхе!
Он впервые был так вразумителен. Видно, долго обдумывал эту фразу. У меня в руках была фарфоровая дорогая чашка — я швырнула ее ему в лицо. Я сделала это не от отчаяния, не оттого, что почувствовала себя оскорбленной, а потому, что была сильна. Мне было весело.
Я рассадила ему бровь, место очень больное, кровь капала ему на веко, — кровь образумила меня, я испугалась, бросилась к нему.
…Он меня не оттолкнул, не ударил. Потом я плакала, просила у него прощения, каялась в своем предательстве, в общем-то рассчитанном, а он впервые не только слушал, но и слышал меня, И то, что он тогда все понял, не устроил сцены, не продолжил оскорблений, а испугался (не за себя, клянусь), — этого я никогда не забуду. Хотя, конечно, обидно, что мы могли договориться только после драки. А драка — не метод, и я тайно дала себе слово никогда не повторять этого ужасного эксперимента. Всю ночь мы не спали. Говорили наконец-то о себе, а не об «этих вот». К утру я добилась от него согласия на то, чтоб пойти работать, потому что в то время это было для меня насущной необходимостью.
Когда я сказала тете Липе о том, что очень бы хотела пойти работать, она страшно обрадовалась, но восстала против того, чтобы отправлять Ольгу в ясли. И конечно же, именно на это я рассчитывала, потому что при Ольгиной болезненности — какие ясли? Мамуля тоже была против яслей, она с достойной лучшего применения актерской техникой возмущалась:
— Идти на работу? Бросать ребенка в ясли? Цинична ты, моя дорогая. Подожди, судьба отплатит тебе за такое пренебрежение ребенком. И все из-за гнусных денег, которых тебе вечно мало.
Мамуля, умница такая, быстренько и четко разругалась со мной, чтоб я, не дай бог, не попросила ее сидеть с Ольгой, и этому я тоже была рада. Теперь я могла принять услуги от тети Липы, тем более что та рада была их оказать.
— Теперь женщина должна работать, быть с людьми, — говорила тетя Липа. — Домашняя хозяйка — это не человек. Время такое…
После института я отработала по распределению только год, и конечно же работа еще влекла меня, хотя возвращаться в тот НИИ, где я уже работала, мне не хотелось. За время своей работы я успела там подружиться с одной женщиной, Аллой, которая была лет на десять старше меня. Она-то и помогла мне, когда это понадобилось.
Немножко об Алле. Она была красавица. Причем не из тех красавиц, которые настолько красивы, что их красота не вызывает ни отклика, ни даже зависти. Лицо ее было подвижным, выразительным, и морщинки, которые появлялись от непрерывной мимики, нисколько ее не портили.
Алла была из тех женщин, которые пришли в технику не случайно: у нее был логический математический склад ума. К работе она относилась не формально, не так, как большинство женщин, которые норовили то сбегать в магазин за счет рабочего времени, то посидеть на больничном. Уже одно это ставило ее в особое положение, но окончательная пропасть между нею и остальными возникла совсем по другому поводу. Думаю, что Аллина история обсуждалась не один год после того, как она уволилась из того НИИ. Я наполовину догадываюсь, наполовину знаю из мимолетных намеков Аллы, что в свое время у нее был роман с одним из сотрудников. Как Алла могла связаться с подобным человеком — уму непостижимо, впрочем, уму непостижимо еще множество таких же историй. Человек этот был чудовищно глуп и, как следствие, чудовищно самовлюблен. Он защитил какую-то жалкую, сомнительную, как говорили умные люди, кандидатскую диссертацию и по этому поводу высоко носил голову — шестом не достать. Жена у него была совсем простая женщина, его ровесница (он был лет на семь старше Аллы), некрасивая и неэлегантная. Почему он и приглядел себе Аллу. Есть несколько сортов глупости, которые отлично сходят за наивность и непосредственность. Очевидно, он обладал именно такой глупостью. Самовлюбленность же позволила ему смело претендовать на взаимность. Как бы то ни было, но роман начался.
В природе все устроено разумно: роза снабжена шипами, а пчелы, дающие сладкий мед, сильно жалят. Человек — дело другое. Та же Алла, несмотря на свою красоту и разум, не обладала никакими защитными свойствами. Из-за ее красоты на Аллу кидалось множество мужчин, но, урвав хоть что-то, они тут же ее оставляли, решив, что она создана не для брака и тихой семейной жизни. Существует очень большая и странная категория мужчин, которые считают, что для любви нужна одна, для постели другая, а для семьи третья женщина. (В итоге они обманывают всех.) Так вот Алла с ее правдивостью, какой-то прямо-таки мужской широтой характера их не устраивала. Но есть одна глупость, которую когда-нибудь непременно совершают умные женщины, — взять что похуже в надежде, что уж это-то никуда не денется. (Простите, если я высказалась так цинично.) Но можно понять и женщин: чем больше на них так называемый спрос, тем больше им хочется постоянства, защиты и поддержки, и тогда они выбирают «простого человека», надеясь хотя бы на благодарность с его стороны. Надежда эта пустая, но ведь это ясно не сразу. Вот так, очевидно, и случилось, что Алла поставила на этого Галкина. Однако на развод с женой она его не подвигала, потому что ей казалось не совсем честным воевать против немолодой, некрасивой женщины, у которой к тому же были от него дети. Однако Галкин, очевидно, считал иначе. По крайней мере, как уверяют другие, он развил бурную деятельность. Он был председателем жилищной комиссии в нашей конторе, и его стараниями Алле выдали ордер на отдельную квартиру, потому что она жила в маленькой комнатушке в коммуналке вместе с матерью и ее заявление на жилплощадь лежало в комиссии. К тому же Алла была тогда уже беременна и собиралась рожать, что никому, кроме нее и Галкина, не было известно. Все бы было хорошо, но тут в конторе появилась новенькая — сирота, иногородняя мать-одиночка, которая тоже нуждалась в жилплощади, давать которую ей никто не спешил. Девица эта была бедная-бледная, работала из рук вон плохо, но никто на нее из-за этого не злился, а лишь сочувствовали. Она жаловалась, что совсем не высыпается в общежитии, что жизнь ее невыносима, все ее покинули, все от нее отказались, все предали. Хотя, конечно, в той же конторе работали еще такие же обездоленные, но те держались гордо и вызывающе, — не пожалеешь. Но самое большое участие приняла в жизни сироты, иногородней матери-одиночки, Алла. Она научила бедную женщину краситься, перешивала на нее свои платья, сидела с ее ребенком, а когда получила квартиру, то, как призналась мне потом, почувствовала, что не может взять это свалившееся на нее счастье без угрызений совести. Она убедила себя, что ей живется не так уж плохо, что у нее в коммуналке отличные соседи, что старуха мать не сможет привыкнуть к новостройке и т. д. А тут еще, как назло, сирота иногородняя стала являться на работу уж совсем бледной, дальше некуда бедной. И когда Алла отказалась от квартиры в ее пользу, жилищная комиссия сочла возможным принять ее жертву. Таким образом, все хлопоты за Аллу кончились ничем. Это явилось для Галкина не только неожиданностью, но прямо-таки оскорблением, хотя, будь у него голова на плечах, он бы давно должен был понять, что Алла не притворялась порядочным человеком, чтоб придать изящество их любви, а была порядочной. Потому-то он быстренько Аллу и разлюбил. Потому-то, сколько потом ни было распределений жилплощади, ее кандидатура не была больше даже названа.
А что же сиротка? О, сиротка, как это часто случается, оказалась сироткой только наполовину. Где-то в Средней Азии у нее обнаружился папаша-чайханщик, человек богатый, несмотря на маленькую зарплату. На Севере нашелся и бывший законный супруг, не скупящийся на алименты (попробовал бы он поскупиться!), а потому у сиротки были самые шикарные песцы и каракули. И конечно же, на ее месте было вполне резонно возмущаться «жалкими подачками», которые она получала в свое время от Аллы. Она приносила на работу грязные, рваные тряпки и демонстрировала их всем:
— Вот как эта Алка меня облагодетельствовала! Я ими пол мою. А еще хвастает…
Алла не хвастала, вот ведь что, но сиротка на всякий случай от нее защищалась, а окружающие ей сочувствовали. И как же не сочувствовать, если ее действия были всем понятны, как бы подло они ни выглядели, если она так мастерски поддерживала разговоры о вареньях и соленьях, о подлости «этих мужиков» и «этих женщин», а рожа у сиротки, несмотря на лучшие кремы и на обрамляющие ее каракули, была такой, что не угрожала клухам ничем, не то что лицо красавицы Аллы. Вместе с квартирой сиротка прибрала к рукам и Аллиного Галкина. Ну, Алла немножечко поболела, а там еще наложился декрет, так что, когда она вышла на работу, ее место в этом обществе было не то чтобы занято, а как бы аннулировано. То, что коллектив делал с ней, нельзя было назвать травлей, все бы возмутились, если б их в этом упрекнули, потому что были с ней подчеркнуто вежливы и добры, с упоением ожидая момента, когда она падет на грудь коллектива и расплачется. Она не пала и не расплакалась. Она работала как ни в чем не бывало и пользовалась огромным уважением у группы руководящих лиц (мужчин все больше интеллигентных и изысканных), а неруководящие лица (все больше раньше времени обабившиеся дамы) считали, что уважение и любовь к такой женщине — плохой симптом в плане прогресса общества, и потому творили ей по ходу дела мелкие пакости, вроде намеков на новое счастье Галкина, которое принесла ему сиротка.
Когда я поступила на работу в эту контору, холодная война продолжалась уже года два, а в воздухе висела провокация войны горячей. Почему я встала на сторону Аллы? Да потому, что чувствовала свою опасную близость как раз к сиротке. Может быть, мне диктовала условия игры моя же энергия, которая не могла согласиться с тем, что я спокойно лягу на обывательское дно. Жадность до жизни была во мне чрезвычайно развита, и, попробовав общую бабью долю, я тянулась к доле н е о б щ е й. Меня смущали безоглядная жертвенность Тучи и правдивость Аллы, рядом с ними я чувствовала дискомфорт, но это не злило меня, а раззадоривало. Чем я хуже?! Хотя я, конечно же, была несравненно хуже, но мне хотелось стать другой. Были силы, были. И была даже выгода в жизни Тучи и Аллы. Уже тогда, с не по возрасту обостренным страхом перед старостью, я видела, что эти женщины стареют гораздо меньше. А может, и вообще не стареют. Не знаю я, была ли та же Алла так красива в юности, но эти очаровательные морщинки от веселых гримас делали ее, старшую, даже моложе меня, а уж Туча-то, громадная, с ленивыми движениями, похожая на мачехину дочку из русских сказок, со своим нагло вздернутым народным носом и светлыми, почему-то казавшимися наглыми глазами, прямо час от часу становилась все красивей и утонченней.
Меня же всегда тянуло к молодости и красоте, я боялась погибнуть среди «сироток», тех, кто живет, выклянчивая у других милости, и, несмотря на свои способности в этом, вечно несчастлив, недоволен, болен… Хотя, когда я выбирала Аллу себе в подруги, я не размышляла так долго и сложно, — меня просто потянуло к ней.
Вскоре после моего ухода в декрет Аллу все-таки «достали», как говорят теперь. Квартиру ей так и не дали, шушукались за спиной, громко и весело обсуждали при ней совместные празднества и вечеринки, на которые ее не приглашали, и так далее. Умные интеллигентные мужчины не могли избавить ее от этих унижений, потому что у них были жены, а жены, раз взглянув на Аллу, потом всю жизнь ее ненавидели. Как говорят, ночная кукушка дневную перекукует.
Руководитель одной нашей лаборатории стал главным инженером небольшого, но современного завода, выполняющего важные заказы, и, зная Аллу по работе, он перетащил ее к себе.
Когда мне пришла пора устраиваться на работу, Аллу повысили, и она позвала меня на бывшее свое место. Конечно, я не очень его заслуживала, но Алла хорошо знала, что работать я буду, вот и поручилась за меня.
Я шла на работу, полная нелепых страхов и столь же нелепых надежд. Я хотела работать и готова была полюбить свое дело, потому что работа была синонимом свободы, приоткрывшимся окошком в мир.
Вот так, уже довольно много лет назад, начиналась моя сознательная жизнь. В двух словах рассказать о себе не получилось, но надеюсь, представление о своей жизни создать мне удалось. А ведь мудрецы говорят: судьба — это характер.
День вчерашний — результат тех давних дней, потому, я надеюсь, теперь будут понятны все те события, которые случились со мной лишь вчера и даже уже сегодня.
Итак, умные люди научили меня фиктивно развестись с Виктором и таким образом сохранить нашу с ним комнату в коммунальной квартире. Что это за «умные люди»? Поставим вопрос в стиле Тучиной Анастасии, этой бойкой негодяйки, которая привыкла правильно ставить такие вопросы.
— Договоримся о терминах, — говорит обычно Анастасия. — Договоримся о терминах. Умные люди — это подонки? Так будем считать?
Я, как взрослый человек, не могу ответить на этот вопрос уж совсем утвердительно, потому отвечаю полуутвердительно. Да, вроде бы это не самые лучшие люди… Причем это известно мне давно, поскольку речь идет об альбиносах. Как они опять возникли на моем пути? Ну, тут надо сказать спасибо моему мужу.
Жизненные амбиции альбиносов не оправдались, и, как это часто случается, альбиносы пересмотрели не самих себя, а жизнь. Они нашли жизнь такой глупой и бездарной, что посчитали смешным соблюдать с ней церемонии и правила приличий. Побыв йогами, буддистами и первохристианами, они сделались откровенными халтурщиками. Раньше они таскали ложки и тарелки из столовых, теперь наживались вполне официальными путями, нигде не работая толком. Бывшее высшее образование, полученное ими в модном институте, позволяло альбиносам по-прежнему держаться вызывающе-нагло, хотя каждый из них сам по себе не был законченной дрянью и подлецом. Просто они, трусы, сбились в кучу, ведя атаку на жизнь, и поощряли друг друга криками «ура», когда надо бы кричать «караул».
Они запутали безумное количество людей всяческими фиктивными браками и разводами, покорили Ленинград и двинули своих представителей в Москву, а затем и Москву прибрали к рукам. Как уже говорилось, альбиносы были преимущественно из интеллигентных в первом поколении семей, но очевидно, эта интеллигентность потребовала от их родителей всех душевных сил, почему на детей ее уже не хватило. Эта родительская «интеллигентность» не вызывала у детей достаточного уважения, себя они считали гораздо умнее и достойнее родителей, поскольку родились уже на готовенькое и от рождения обладали знаниями, которые их родители копили всю жизнь. Альбиносы не жили, а праздновали свое превосходство, утвердившись за счет родителей, которые не сумели сбить с них хамскую спесь.
И вот сейчас, когда нам уже под сорок, альбиносы все еще не живут, а играют в жизнь, воображая себя передовыми людьми и мыслителями, передним краем, хотя их интеллект так и не послужил никому и ничему, кроме себя, любимого. Репетиция жизни затянулась, а маски дельцов и выжиг приросли к лицам.
То, что мой Виктор прибился к ним (вернее, они прибрали его к рукам), не случайно. Их сблизил с п о с о б жизни. Конечно же, они Виктора презирают, но это не мешает им и с п о л ь з о в а т ь его. Точно так же они использовали и Пашу Сергеева, хотя, конечно, Пашу не презирали, не осмеливались презирать.
Однако жизнь Паши Сергеева благодаря им зашла в тупик.
Мир тесен. У нас на заводе работала женщина, которая училась с Пашей в одном классе, и от нее я узнала о нем еще кое-что, заставившее взглянуть на Пашу по-иному.
Я узнала, что, будучи учеником восьмого класса, Паша был победителем районного литературного конкурса. Он лучше всех написал сочинение на вольную тему. Оно называлось «Моя мама». Эту маму никто никогда не видел, что было очень естественно для такого божества, как она.
В девятом классе родительский комитет школы оскорбил Пашу, преподнеся ему, как нуждающемуся, пару ботинок.
Несмотря на то, что Паша кончил школу с золотой медалью, он пошел в армию и отслужил все три года, от звонка до звонка.
Есть две категории людей: одни, перенеся множество страданий, становятся злыми и агрессивными, проповедуют цинизм и относительность нравственных законов, другие же, чем больше страдают, тем больше проникаются страданиями других и стараются помочь и облегчить жизнь тех, кто в этом даже не нуждается. Таким был Паша. Может быть, он в какой-то мере прозрел неустроенность и неполноценность альбиносов, но, вдобавок ко всему, приписал им свои муки и свою жажду любви и внимания, почему и взялся им покровительствовать. Тем более что у меня нет никаких оснований утверждать, что альбиносы изначально были безнравственными шустрилами. Делячество пришло к ним позже, когда началось закономерное материальное обогащение общества, когда повысился материальный уровень страны и возникла потребность в некоторых странных профессиях, о которых раньше никто не имел представления. Ну что такое крысолов, разносчик железнодорожных билетов или начальник пункта вторсырья? Что такое уборщик телефонных будок или сторож при кооперативных гаражах? Почему не подобрать на дороге золото, если оно даже немножко запачкано? Как хорошо собраться в своей компании и раз навсегда решить, что не бывает постыдных профессий, плюнуть на дипломы и начать день изо дня разыгрывать из себя лакея в уверенности, что ты им не стал. Зато как отрадно потом высмеять всем вместе работницу прядильной фабрики, которая дала тебе на чай три рубля, смущенная твоим независимым шикарным видом и услугой, которую ты оказал ей совсем не из любезности, а по службе, за которую тебе и так платят. Надеюсь, что вначале альбиносы стыдились, но потом это прошло. По крайней мере, сейчас они уже ничего не стыдятся.
Они любят нежно и грустно вспоминать о том же Паше, это поднимает их в собственных глазах, хотя вряд ли он знает, как и чем живет его бывшая компания, поскольку он вот уже семь лет лечит детей в степях Монголии.
Но опять я ухожу в далекое прошлое, туда, где год шел за десять лет, где мы наломали столько дров и так косо и криво заложили фундаменты своих жизней.
После больницы и неудачной попытки самоубийства Паша некоторое время где-то скрывался (альбиносы делали вид, что знали, где он), потом вдруг объявился на конкурсных экзаменах в Педиатрическом институте, который и закончил. Думаю, что те, кто говорит, что Паша детский врач милостью божьей, не лгут. В Паше вообще очень сильно развито то, что сейчас почему-то называется женским началом: желание помогать, опекать, заботиться и — любить. Мне-то кажется, что это как раз мужское начало — быть сильным, и это плохой признак, если на любовь все чаще и чаще отваживаются только женщины. И наконец-то Паша, после безнадежной любви к своей деловой маме, почувствовал надобу в себе и ответственную любовь.
После окончания института он работал в «Скорой помощи».
Мы с Тучей ничего об этом не знали, поскольку жили своей жизнью и потеряли из виду альбиносов с надеждой, что навсегда. И вот однажды Туча позвонила мне и сказала, что Анастасия съела бусы. (Была у крошки привычка глотать что попало.) Об этом ей сказала сама Анастасия, которая болтала чуть ли не со дня своего рождения. Она принесла Туче нитку от бус и сказала:
— А ягодки деточка съела.
Можно себе представить, что тут началось! Туча с бабушкой в пух и прах переругались, угрожая друг другу, что отдадут ребенка в ясли и не позволят измываться над бедной девочкой. Анастасия же тем временем раскричалась, как пожарная сирена, и на глазах начала краснеть и синеть. Позвонили в «Скорую», а потом мне.
Я не видела момента прихода Паши, хоть бежала со всех ног. Да и мысли, надо сказать, были тогда не о том. Кто там окажется врачом — Паша или сам господь бог, было неважно. Лишь бы помогли. Я видела врача, склонившегося над Анастасией, которую зачем-то уложили в постель, услышала его голос, показавшийся мне знакомым.
— Ну, старуха, — говорит врач, — никаких бус ты не ела.
— Я не старуха, а девочка, — бойко отговорилась Анастасия.
— Ты не девочка, а барон… — остальное он шепнул ей на ухо.
Она посмотрела на него и тоже шепнула ему что-то на ухо.
— Но почему? — вслух спросил он.
— Да, а она меня не любит, — зарыдала Анастасия, указав на мать, — у нее другие дети… Она только и говорит про своих двоечников…
Надо сказать, что Анастасия с детства была озабочена тем, любят ее или не любят. Она сто раз на дню спрашивала у Тучи, любит ли Туча ее, и та, боясь, что дочка вырастет слишком зависимой от чужого к себе отношения, часто напускала на себя важность и строгость, хотя любила Анастасию до поросячьего визга. (Я, опять-таки, говорю не об этой пресловутой материнской любви, которая почему-то кажется многим само собой разумеющейся, а о настоящей любви человека к человеку, выражающейся так, как любовь может выразиться именно к Анастасии, раз уж Анастасия такая, а не другая. Думаю, что, родись у Тучи моя Ольга, она любила бы Ольгу по-другому.)
— А у тебя папа в запасе, — весело брякнул Паша, конечно же не намеренно.
— Папа бывает не у всех, и я не страдаю, — радостно сообщила Анастасия.
Мы вышли на кухню. Закурили.
— Бусы она запихнула в подушку, — сказал Паша.
— Но как ты догадался, что она их не глотала? — удивилась Туча.
— По глазам. Девочка слишком умная, чтоб глотать бусы. Не думал, что ты родишь такую красавицу.
— В ней выразилась моя глубинная суть, — сострила Туча, но на самом деле было заметно, как она польщена и тает от комплимента.
— Что, она похожа на отца?
— Ну уж нет, — возмутилась Туча.
— Вы что, развелись? — Паша говорил и мыслил как-то замедленно, тупо что ли, и не понимал того, что следовало уже из реплики Анастасии. Мало того, добившись ответа, он продолжал на ту же тему:
— А папочка где? Он навещает дочь?
— Не знаю, где он там. К нам, слава богу, не ходит. Как с позиций педиатра, это хорошо?
— А с позиций учительницы?
Они и раньше разговаривали с вопроса на вопрос, так что ничего не изменилось. Правда, Паша был поспокойнее, чем тогда, в юности. Мне не понравились только его расспросы насчет отца Анастасии, и я, грешным делом, заподозрила, что он сводит с Тучей старинные счеты. Но ей этого не показалось, потому что она и не догадывалась, что у него вообще могут быть с ней счеты. Она часто вспоминала о Паше как о потенциальном друге, досадовала, что все так нелепо тогда получилось, но на все мои намеки о возможности других с ним отношений только смеялась. Боюсь, что она все еще путала его с альбиносами.
— А кто был папаша-то? — настойчиво продолжал Паша.
— Кошконенавистник. Шизофреник. Как, на детях это отражается?
— Что отражается? Шизофрения твоего мужа или твой собственный идиотизм?
— И то, и другое.
— Когда рожаете от кого попало — не думаете, а потом сразу же к психиатрам. Модная вопиющая серость.
— Другие нас не брали.
Такого рода пререкания заняли не так уж много времени, Паша все-таки был на работе, но они и за короткий срок успели наговорить друг другу с три короба. Для взрослых людей это было, пожалуй, слишком глупо. Но не только глупо…
Так и стоит передо мной эта картина: замотанный врач со «Скорой» и тетеха-мамаша, которая не может разобраться с собственным ребенком. Меня они не видели. Но зато я видела их. И мне хотелось зажать уши ладонями, потому что я боялась вдруг услышать страшный скрежет и рев от столкновения двух курьерских поездов, машинисты которых воображают себя в полной безопасности, в то время как случайный свидетель видит: вот сейчас они столкнутся.
Почему мне все это представлялось так мрачно? Этого я даже объяснить не могу, может быть, заявляла о себе уже развившаяся у меня к тому времени болезнь: страх перед счастьем. Я знаю, что и Туча страдала этой же болезнью. Как-то она даже сказала мне:
— Знаешь, в несчастье помогут многие, у нас никто не пропадет ни в болезни, ни в холоде, ни в голоде… Но друзья нужны для того, чтоб с достоинством перенести счастье…
Именно счастье на нее и надвигалось. Уж больно все у них с Пашей сходилось, и ни от кого из них не требовалось компромиссов, чтоб понять другого. Как бы дерзко ни атаковали они друг друга при первой встрече, но даже эта дерзость говорила за то, что у них нет страха перед тем, что их неправильно поймут или вообще не поймут. Когда я вижу пару, которая воркует, у меня тут же возникает подозрение, что это воркование скоро кончится: до первой правды, до первой реальной трудности.
Сравнение с курьерскими поездами пришло мне в голову не случайно. Роман начался на курьерских скоростях. Да и только ли теперь он начался? Мне-то было ясно, что он начался давно. Наконец-то Туче посчастливилось понимать того, кто достоин понимания, любить того, кто достоин любви.
— Ну, теперь ты не горюешь, что разводы разрешены? — смеялась над ней я, вспоминая ее умозрительные муки по поводу Опрощенца.
— Когда Паша захочет меня оставить, я просто сойду с ума и мне будет не до размышлений, — отвечала она.
В счастье Туча была смешновата, как это и случается с хорошими людьми. Три раза на дню она меняла модные в то время парики и в сто раз больше гляделась в зеркало. Однако не могу пожаловаться, что с приходом счастливой любви она стала менее внимательной к окружающим, как это часто случается. Она не особенно хвасталась своим счастьем передо мной, потому что знала, что у меня дела обстоят не совсем хорошо, но я видела это счастье.
— Паша самый лучший человек, — говорила Туча. Несмотря ни на что, я до сих пор согласна с ней в этом. Но именно оттого, что Паша был таким хорошим, он и успел уже наломать столько дров.
Паша был настоящим мужчиной, что, очевидно, является редкостью в любые времена, не говоря уже о нашем. Что я под этим разумею? Что значит — н а с т о я щ и й м у ж ч и н а? Это тот мужчина, который не даст себя уговорить отказаться от жизни и борьбы, который не уйдет в кусты, если с кем-то случилась беда, и постарается помочь, он не ляжет на мещанское дно и не удовлетворится играми с автомобилем или диссертацией (часто это одно и то же), он осмелится на любовь к о д н о й женщине и не будет вилять и шкодить с кем попало, он дает не считая, от всего сердца, и так же легко берет, понимая, что другим тоже хочется давать. Настоящий мужчина идет даже на риск быть хорошим человеком и не скрывает своей порядочности под маской плейбоя. Он не боится быть нежным и доверчивым, любить детей и кошек. Зрение настоящего мужчины устроено так, что он не видит мелочей там, где речь идет о серьезных вещах, но зато отчетливо видит предмет в целом. Паша бесился в ранней юности, подобно девице на выданье, но сумел сделать правильные выводы, когда успокоился и нашел себя. Он не забыл самодовольно своих юношеских мучений и не отбросил прошлую жизнь, как что-то несущественное и не стоящее внимания. Паша считал, что нельзя начинать жизнь сначала на каждом этапе, ну, предположим, с каждого понедельника. Не был он похож на тех мальчиков, которые в мгновение ока становятся старичками, так и не прожив самой человеческой поры — зрелости.
Паша любил Тучу, и эта любовь распространялась на все, что ее окружает. Только у истинной любви хватает сил, чтоб любить и окружение возлюбленной. Вот тогда-то, в период своего недолгого, но такого пронзительного счастья, Туча так расслабилась, что даже пожаловалась мне на жизнь, чего обычно не делала. И действительно, жизнь ее кое в чем оставляла желать лучшего.
— Я так устала, — сказала Туча, — что не знаю, как бы жила дальше. Силы совершенно кончаются. Оказывается, я очень слабая, слабая до противности… Теперь я даже не понимаю, как могла я жить.
Но жить она смогла. Даже после того, как потеряла Пашу. Откуда в таких случаях берутся силы — неизвестно.
Они уже вовсю готовились к свадьбе, когда однажды Паша явился и сказал, что жениться не может. Не потому, что разлюбил, не потому, что не любил, а потому, что сам виноват: сам заложил эту мину и обязан платить по предыдущим счетам.
На следующий день он явился и сказал, что нет, он все-таки намерен жениться, никому он ничего не должен и пусть от него отстанут. Понять хоть что-нибудь было невозможно, а делиться с Тучей своими неприятностями он в данном случае не хотел. Самый мудрый мудрец не всегда мудр, самый мужественный человек не всегда мужествен.
Когда я перечисляла все Пашины достоинства, я, надеюсь, не сказала, что он ангел. А раз так, то не будет великой неожиданностью, что у него были, конечно, кое-какие связи и до Тучи. Любви не было, но связи были. Он был не из тех, кто соблазняет девиц, но из тех, кого соблазняют. И иногда, очевидно, поддавался на провокации — не из любви, так из вежливости.
Когда Туча, доведенная его непонятным поведением до точки кипения, потребовала, чтобы он рассказал ей суть дела, он вынужден был это сделать.
И тут опять на сцене появились альбиносы, с которыми он, хотел или не хотел, был связан и из-за которых потерял свободу. Я уже говорила о той пронырливости, которой обладали альбиносы в устройстве своих делишек, и, надеюсь, вы не забыли, как в свое время я тоже попала в сферу их влияния и сберегла остатки достоинства только благодаря тому, что вмешался тот же Паша. Ну так вот, представьте себе молоденькую девочку с ласковой кличкой Зайчик, которая в трудную для себя минуту приблудилась к альбиносам. У Зайчика в автомобильной катастрофе погибли родители, и она в неполные девятнадцать лет оказалась хозяйкой самой себя, а также роскошной двухкомнатной квартиры. Зайчик, как и все подобные Зайчики, мечтала стать актрисой, но стала продавщицей в магазине музыкальных товаров, где ее и рассмотрел один из альбиносов, некто Венечка. Можно себе представить, какое впечатление произвели альбиносы на Зайчика, как она была польщена их дружбой и как разбивалась в лепешку, чтоб быть достойной их дружбы. Когда при ней заговорили о том, что Венечке нужен фиктивный брак для того, чтоб устроиться в Ленинграде, Зайчик предложила свои услуги. Она не помышляла ни о какой сумме, полагающейся за такую услугу, а альбиносы, раскусив ее, заставили Зайчика чуть ли не навязывать свою жертву.
Не знаю уж, тронула ли Венечку такая беззащитная наивность Зайчика, или на него произвела впечатление ее прелестная мордочка, или же, наконец, он боялся, что Зайчика кто-нибудь просветит и тогда она потребует денег, а может быть, все это вместе, но Венечка начал отказываться от этой жертвы, намекая, что там, где истинная любовь, не может идти речи о фиктивном браке. Он, видите ли, претендовал на настоящий брак. И Зайчик ему поверила. Может быть, Венечка и сам думал, что дело обстоит так, как он говорил Зайчику? Не думаю. Альбиносы были ребята грамотные, в жизни разбирались, а потому при истинном, не фиктивном браке не стали бы заставлять действительно любимую жену, совсем девочку, делать бесчисленные аборты. Если б Венечка собирался жить с Зайчиком, то решился бы на ребенка сразу: были у него деньги, а теперь и квартира. Проболтавшись в таком браке года три, Венечка устал и объявил Зайчику, что она его не устраивает, потому что он хочет ребенка, да ребенок у него уже и есть, только от совсем другой женщины, а Зайчик, ставшая бесплодной, пусть ищет кого другого.
Галя с Тамарой с чисто женской добротой поставили Зайчика в известность, что брак ее был все-таки не настоящий, а фиктивный, и вообще, куда она лезет со своим кувшинным рылом.
Венечка же привел в ее квартиру новую жену с новеньким ребенком. Как ни наивна была Зайчик, но она скоро поняла, что ее использовали и выкинули.
Когда Венечка с новой семьей уехал в отпуск, она выпила бутылку вина, позвонила Паше и сказала, что сейчас включит газ и спокойно умрет. Конечно же Паша помчался к ней. Она открыла ему дверь, потом пошла на кухню и демонстративно сунула голову в духовку. Конечно же это была полная чушь, которую можно было бы назвать шантажом, поступи так кто-то другой, а не Зайчик. Представляю, как хохотали Галя и Тамара, услышав о таком способе самоубийства. Но чем больше они веселились, тем больше понимал Паша безнадежность положения Зайчика. Преданная бывшим мужем и лживыми друзьями, наполовину выгнанная из своей собственной квартиры, теперь еще и осмеянная, униженная до такой степени, что, что бы она ни сделала, ей уже было все равно и даже не стыдно, Зайчик была растоптана, уничтожена. Паша мог бы и не понять этого и посмеяться вместе со всеми, но он был настоящий мужчина, да еще врач. А это предполагает милосердие и великодушие. Он возился с Зайчиком, как с ребенком, потакал ее капризам, выслушивал ее стоны и жалобы, пока однажды не оказался с ней в постели. Испугавшись, что она поймет эту его слабость как любовь к себе, он отправил Зайчика в деревню, где когда-то скрывался сам после юношеских своих подвигов и где у него были друзья.
Сейчас же после отправки Зайчика в деревню произошла новая встреча Паши с Тучей, и он и думать забыл о Зайчике. Зайчик тоже довольно долго сидела тихо, приходя в себя и чистя перышки, а потом вдруг разразилась любовным письмом к Паше, где радостно сообщала, что она беременна. Очевидно, никакое стойкое бесплодие не помешало ей забеременеть от Паши. Паша хотел бы, но не мог надеяться, что Зайчик врет. Она не была лгуньей, она была просто дурочкой, до такой степени беспомощной, что предать ее еще раз значило убить. А он не хотел ее убивать, и Туча не хотела ее убивать, а если бы было иначе, то стоило ли бы говорить о них?
Конечно, могут возникнуть подозрения, что Зайчик вела себя так же, как наша знакомая сиротка, но дальнейшая жизнь ее никак не подтверждает таких подозрений. Она была такой, какой была, и потому стоила Пашиной защиты по крайней мере, если не получалось любви.
Столкновение поездов все-таки произошло. Корежился и оплавлялся металл, лилась кровь и кричали жертвы, но машинисты были полны отваги и достоинства. Потеряв килограммов десять в весе, Туча продолжала жить дальше. Она была блестящей учительницей и второсортной женщиной. Она никогда больше не жаловалась на жизнь и на свое положение.
Паша звонил мне. Он спрашивал, как они живут, а заодно и как живу я, пересылал через меня подарки Туче и Анастасии к праздникам и дням рождения, предварительно выведывая их нужды, и Туча никогда не отказывалась от его помощи и признавала за ним право на помощь. Потом он уехал с семьей на работу в Монголию, но и там помнил о Туче. При этом они ни разу не виделись. Так тянулась эта трагическая, изнурительная любовь, одновременно отнимая и давая силы для достойной жизни. Я боялась, что так будет вечно, помня жалобы Тучи в тот один-единственный раз, давным-давно, но вот пришел наконец этот безумный мартовский день, когда Туча уехала по трамвайным путям на своем ужасном мотороллере вслед за подсудимым Герасимовым. Уж если она сама не знала, что бы это значило, то я-то догадывалась: подсудимый Герасимов, может быть, единственный человек, который мог поспорить и встать рядом с Пашей, хоть никакого реального выхода в этой любви я и не видела.
Я же, что называется, постепенно расцветала. Меня не ценил муж? Но я нашла способ воздействия на него. Этот способ, думается, знают многие. Для того чтоб нравиться мужу, надо было поискать других поклонников. Это оказалось проще простого. Бойкая, веселенькая, замужняя, без неожиданностей, я не пугала мужчин ни требовательностью, ни серьезностью. Они будто чувствовали, что уж я-то не подложу им свинью в виде настоящей любви. Обычно это бывала любовь на один сезон, когда Виктор в очередной раз тратил свой отпуск на халтуру и у меня была возможность изменять с достоинством, не переходя тут же из объятий в объятия. И возлюбленных я выбирала таких, которые вовремя уходили, не подвергая меня опасности быть пойманной. Я считала, что это никому не вредит: ни мне, ни моему сезоннику, такому же адюльтерьеру, как и я, ни его семье, ни моей семье. Постепенно во мне появился азарт, и я преимущественно намечала свои жертвы среди мужчин, известных супружеской верностью. Из спортивного азарта, что ли? Один раз сошло благополучно, другой раз семья моего временного возлюбленного развалилась. Я считала, что это не по моей вине: ведь формально этот мужчина ушел от жены тогда, когда со мной уже расстался, ведь я от его жертвы в свою пользу отказалась. Ушел он к моему подобию, начинающему шакаленку, и кончилось все погано: очень скоро он захотел вернуться к жене, но жена вышла замуж за другого.
Если б кто-то сказал мне, что я своим бездумным легкомыслием растлеваю мужчин, я бы очень удивилась, потому что принимала во внимание только свои переживания, только свое самочувствие.
Вульгарные примеры из окружающей жизни убедили меня, что жизнь у нас одна, потому надо хватать радости и не загадывать надолго вперед. Но дело в том, что я и сама не могла жить по собственным своим законам. Я не была до конца ни подлой, ни, тем более, благородной, но бывала и благородной, и подлой. «Договоримся о терминах», как сказала бы Анастасия. Что я имею в виду под словом «благородство», когда отношу его к себе? Да то, что я хотела любви и, отваживаясь на свои подвиги адюльтерного плана, надеялась, что полюблю, что кто-то наконец однажды не поверит в мое легкомыслие и бездумье, встряхнет как следует и потребует от меня верности и чистоты.
Виктор этого сделать не мог, он мог только толкнуть меня на измены, потому что ценил только то, к чему тянутся другие руки. Он жил по принципу очереди за дефицитом:
— Что там дают?
— Что-то хорошее. Видишь, толпа?
И еще было во мне качество, стоящее доброго слова: я не гордилась своим положением, не упивалась им. Не считала себя лучше других женщин только потому, что состою в твердом браке да еще пользуюсь успехом у чужих мужей. Я понимала, что я-то еще более одинока, чем Туча или Алла, потому что они находили опору хотя бы в самих себе, они жили, думая о жизни и ожидая настоящей любви, так как имели на нее право. Если вспомнить банальное правило: жизнь — театр, то я была опереточная дива, мечтающая сыграть в трагедии. Но трагедия — высокий жанр. Зато оперетта позволяет актрисе относиться к роли свысока, играть с прохладцей, с дистанцией, не очень верить в предполагаемые обстоятельства и сохранять природную веселость. Легкое отношение к жизни делало меня неуязвимой, приятной в обращении, неназойливой. Не зная главного в жизни, я видела разнообразие мелочей. Для таких, как я, существовали моды: мини, потом макси, японские зонтики, джинсы, кооперативные квартиры, столики на колесах, сафари, дубленки…
Видя мой вкус ко всем этим мелочам, Виктор радовался, что я находила применение для его денег. Я была наглядным примером его благополучия и состоятельности.
Плохо только то, что в жанре, в котором выступала я, предпочтение отдавалось молоденьким девочкам. Потому-то я, в отличие от Тучи, которая сдерживала свое обещание никогда не порочить молодежь, потому-то, повторяю, я чувствовала опасные симптомы зависти к молодым: сытые, холеные, породистые, длинноногие, они наступали на меня и отнимали то, что я раньше считала своим. Предпоследний намеченный мною объект для интрижки предпочел другую. И она была молодая… Для того чтобы выступить в своей возрастной категории, мне нужно было обладать достоинством своего возраста: душой и силой зрелой женщины, ее добротой и здравым смыслом, который состоит в том, чтоб научить других понимать свои истинные желания и научиться самой понимать чужие желания и поступки. Это исключает всяческую суету, предполагает достойные раздумья. Я же затеяла фиктивный развод…
Я любила своего мужа! Я его любила! Пусть мой голос срывается на визг, когда я доказываю это самой себе и вроде бы не могу доказать. Просто это не та любовь, перед которой надо снимать шапку. Это любовь-ширпотреб, вошедшая в нашу жизнь в виде песенок непотребного содержания: «Ты пришел, ты ушел, я пришла, я ушла, такой-сякой, такой-другой, два конца — два кольца». Но я любила его и потому изменяла, любила и потому поддакивала, ублажала всячески, воображая, что так будет продолжаться вечно. Я принимала в расчет только себя, пренебрежительно отведя Виктору роль статиста, удовлетворяющегося в отношениях со мной соображениями выгоды. Но человек — всегда человек. Ни один из нас не статист в своей собственной жизни, и каждый может выйти из своей же логики и озадачить других.
Медовый месяц не был для меня таким радостным, как месяц после развода. Едва окончив работу, мы оба как сумасшедшие бежали домой и говорили, говорили, строя планы дальнейшей жизни. Мы гуляли вместе по городу, чего не делали даже в юности. Ночи все светлели и светлели, будоражили, лишали сна, возбуждали нервы и заставляли иногда говорить то, что хотелось бы сохранить в тайне.
Вот так, в майском опьянении, я даже не заметила начала конца.
— Меня хотят сделать начальником лаборатории, — сказал мне однажды муж.
— Вот и хорошо, — обрадовалась я.
— Чего ж хорошего? У начальника нет вредности. И на пенсию только в шестьдесят. А сейчас все-таки и вредность, и отпуск длинней, а в сорок пять — гуляй на все четыре стороны.
— Но ведь твоя работа действительно вредная. Не вечно же ты будешь так здоров, чтоб не ощущать этого. Поработал и хватит. Конечно, чтоб стать начальником, придется вспомнить, чему нас учили… Но вместе мы вспомним…
— Если меня все-таки назначат начальником, я уволюсь. У меня свои планы.
— А о нас с Ольгой ты подумал? Ведь даром за вредность платить не будут, а сорок пять лет — не конец жизни. Мы же будем еще молодые…
— Что ты этим хочешь сказать?
— Я хочу этим сказать, что намерена жить с тобой и дальше. И что мне хочется, чтоб ты наконец подумал о своей настоящей работе, а не о халтурах… И чтоб ты был здоров. Чтоб мы хоть раз все вместе поехали в отпуск.
В общем-то я говорила элементарные вещи, и что уж тут было не понять, но Виктор почему-то обиделся. Это было бы понятно, если б он во что бы то ни стало хотел остаться на месте рядового инженера потому, что любит свою работу. Но он ее совсем не любил, — просто она его устраивала по мелким соображениям, которые он только что изложил. Крупных соображений, таких, как собственное здоровье и моя любовь, он в расчет не принимал. Он не хотел жить, он хотел доживать и упрямо на этом настаивал. А я хотела жить. В конце концов, меня не устраивал муж, который то бежит куда-то, вытаращив глаза, то ест, то спит. Если мы оба не хватали звезд с неба в своем деле, в профессии, то это не значит, что наша личная жизнь должна была быть такой тусклой и скотской: совместная жратва и сон. Виктор ничего не знал обо мне, об Ольге, о всех наших делах, потому что у него не было на это времени. Очевидно, он собирался начать жить в сорок пять.
— Ты все сказала? — остановил он меня. По его тону я поняла, что он услышал в моих словах еще что-то кроме сказанного.
— А что я такого сказала?
— Вполне достаточно.
Но я-то сказала недостаточно. Я достаточно умолчала, как и обычно.
Я не сказала ему, что халтурщик — халтурщик во всем, он привносит свою деловитую бездарность даже в любовь, даже в отцовство. Ничего этого я ему не сказала, потому что объяснять такие вещи унизительно. Да и поздно было, поздно.
— Тебе лишь бы я был какой-нибудь начальник. Ты всегда была честолюбива…
— Честолюбие не порок. Особенно если ты не ползаешь на брюхе, чтоб стать начальником. А профессиональное честолюбие вообще достойно уважения.
— Плевать я хотел на профессию, за которую не платят.
— Видишь ли, есть профессии, за которые платят еще меньше, и тогда побеждает любовь к делу. Вот Туча, например…
— Не хочу я слышать о твоих придурковатых бабах! — взвился Виктор. — Не желаю знать об этих дурах, которые ничего толком не сумели: ни устроить свою судьбу, ни выбрать работу… Баба кашу варить должна…
Такие пошлые глупости он говорил впервые. Особенно про Тучу, которую уважал. Мне бы догадаться, откуда ветер дует, уточнить кое-что. Но я не стала уточнять, я промолчала, потому что боялась услышать от него что-нибудь еще похуже. А несказанное — оно как бы не существует. И мы не поссорились, обошли острые углы и опять некоторое время любили друг друга.
Но, к сожалению, это скоро кончилось. Вначале по причинам, от нас не зависящим. Дело в том, что, несмотря на свое замужество, я жила так, как живут одинокие женщины, потому что Виктор все время куда-то исчезал, как Карлсон, который живет на крыше. (Помните, Малыш долгое время не мог никому доказать, что Карлсон существует на самом деле.) На моем заводе ко мне и относились как к одинокой женщине. Сказать по правде, это меня нисколько не огорчало и в общем-то даже льстило. Я уже говорила, что работала начальником одного из отделов, это была не та должность, на которую я поступила вначале, и вообще эта должность была не совсем по моей специальности. Но дело в том, что она меня не только устраивала, но и нравилась мне гораздо больше. В бытность моего студенчества такие профессии, как экономист, были не в моде, и потому получилось так, что толковых экономистов было мало. Соприкоснувшись с этой специальностью, я почувствовала к ней интерес и кончила хорошие экономические курсы. Очевидно, у меня были к этому какие-то способности, и меня скоро сделали начальником отдела. Впрочем, весь отдел состоял из трех человек, которые могли бы работать и без меня — так у нас все было налажено. Меня же ценили не как начальника, а саму по себе. В жизни любого предприятия есть масса дел, которыми должен заниматься толковый специалист широкого профиля. Эти дела никем не запланированы, они обычно возникают неожиданно и могут выглядеть самым фантастическим образом. Моя карьера в такого рода делах началась почти с анекдота. Машинистка, перепечатывая план на пятилетку, составленный дирекцией, допустила опечатку и вместо одного миллиона штук готовой продукции по ошибке напечатала два. Трижды разные лица с нашего завода ездили в министерство и трижды возвращались ни с чем. Они не могли толково объяснить, что двух миллионов не может быть, потому что не может быть никогда. Директор хотел послать Аллу, но у нее болел ребенок, и она предложила мою кандидатуру. Это всех позабавило, но выхода не было, и в Москву отправили меня. Не знаю уж, почему предыдущие не могли справиться с таким пустяком. То ли у мужчин в крови слишком большое почтение перед начальством, то ли языки плохо подвешены, но я совершенно спокойно объяснила замминистра все дело и после взаимных извинений и поклонов мы расстались друзьями. И что главное — у меня совсем не тряслись поджилки от того, что я разговариваю с таким большим чином, я видела в нем человека и он, надеюсь, тоже. В особо сложных ситуациях меня подключали к толкачам, и я обыкновенно добивалась своего, тратя на это гораздо меньше заводских денег, чем это делали другие. Вы понимаете, что моя работа была отнюдь не созидательной, необходимость в ней появлялась как раз благодаря традиционным недостаткам в промышленности, но я хотя бы сохраняла заводские деньги и время людей, занимающихся действительно созиданием. Может быть, я и вообще делала то же самбе, что мой муж Виктор, то есть хитрила, мудрила, выгадывала (и мне это было интересно, я делала это с азартом), но разница была в том, что я делала это не для себя. А если ты используешь не для себя даже свои авантюрные способности, то при тебе остается чувство собственной правоты. Я побеждала именно благодаря этому чувству. Для себя лично я не могла купить десяток пирожных к празднику с черного хода магазина, для завода же сберегала десятки тысяч. Потому меня приглашали на самые важные заседания, со мной советовались почти по каждому поводу и шли навстречу моим желаниям. Впрочем, я никогда не злоупотребляла ни чужим доверием, ни чужими милостями. То есть, может быть, я бы и допустила какое-нибудь мелкое свинство, на которые была мастерица, но оглядка на Аллу меня останавливала. Ее гордая скромность умеряла мои аппетиты, тем более что я не испытывала острой нужды ни в деньгах, ни в иных поощрениях. Мне хватало того, что меня хвалили, во мне нуждались, меня даже любили. А за то, чтоб меня любили, я готова была даже потерять в зарплате. (Это, конечно, никак меня не характеризует, потому что Виктор хапал, где только мог, и все тащил в дом, потому называть себя бессребреницей я не имею права.)
И вот потому-то мой медовый разводной месяц был прерван — я понадобилась заводу. На сей раз речь шла о моем участии в качестве общественного защитника в судебном деле о наезде на пешехода одним нашим рабочим. Это был уже не первый суд, и меня попросили заступиться за человека потому, что считали толковее предыдущего защитника, и еще потому, что свидетель наезда, а именно жена подсудимого, вела себя как-то странно и ни с чем не сообразно. Да и потерпевшая на каждом суде говорила все по-разному: то водитель у нее был виноват, то она нарочно бросилась под машину, потому что ей изменяет муж. Подсудимого я хорошо знала (одно время мы работали в одном цехе) и потому сочувствовала ему. Скажу больше: я даже заглядывалась на него, потому что было в нем нечто загадочное. Открытое лицо, добрейшая улыбка и при этом — уникальная молчаливость, хотя он и производил впечатление человека, все время готовящегося что-то сказать. Но молчал. Жену его я тоже пару раз видела и разделяла недоумение заводских кумушек, которые не могли взять в толк, что он в ней нашел. Она была маленькая, звероватая, с лицом, попорченным недобрыми гримасами, с громким хриплым голосом и нехорошим смешком. Вдобавок ко всему она была на десять лет старше его и у нее был взрослый сын. Вот она-то и утверждала, что муж ее был в тот момент пьян, хотя экспертиза показывала обратное. Отнестись к подобному делу формально я не могла, а неформальное отношение требовало сил и времени. Я слишком дорожила своей работой, должностью, которую сама же для себя и изобрела сообразно своим вкусам и своей энергии.
Я хотела воспользоваться нашими наконец-то добрыми отношениями с Виктором, чтобы рассказать ему об этом деле, ввести его в курс, посоветоваться. Он вообще не знал о том, какое место занимаю я у себя на заводе, не вникал в мои дела (какие дела, если сижу на обычном окладе), но я все надеялась, что когда-нибудь он о них узнает и взглянет на меня по-особому. Но он этим не интересовался и даже не ходил со мной на заводские вечера, почему я и называю его Карлсоном, который живет на крыше. Из моих сослуживцев никто, кроме Аллы, его не видел.
— Что за чепуха, — сказал Виктор. — Есть же официальный адвокат. Уж наверное он может дать ему на лапу, раз у него есть даже машина.
Это «дать на лапу» всегда присутствовало в речах Виктора, как лучший аргумент. Он не жил — доживал, а потому все на свете готов был купить и от всего на свете откупиться деньгами. Однажды, когда у Ольги были неприятности с математикой, он чуть было не «дал на лапу» ее учительнице.
Он брякнул об этом при дяде Ване и тете Липе, и я впервые видела стариков в таком гневе. Дяде Ване тогда даже стало плохо.
В этом разговоре об адвокате меня возмутило не только «дать на лапу», но и то, что Виктор не видел смысла в моей защите. А смысл был. Потому что у адвоката каждый день новое дело, а я собиралась защищать с в о е г о человека со с в о е г о завода. И я, хоть ни черта не смыслю в таких делах, была кровно заинтересована.
Он разговаривал с каким-то странным высокомерием, которого у него раньше не было, а потом с улыбочкой нараспев протянул:
— Хор-роший ты у меня человек…
Ну как же я не поняла, опять не поняла, откуда ветер дует?
Но я тогда думала о другом. Я думала о человеке, которого должна буду защищать. Я должна была как следует ознакомиться с делом, чтобы опять у меня появилось то особое высокое чувство правоты, которое помогало мне в работе. Пусть я и руководствовалась честолюбием, любовью к похвалам и всем таким прочим, — я ясно отдавала себе отчет в мотивах своих поступков, — но все-таки наступало мгновение, когда я могла с чистой совестью считать себя хорошим человеком. Хорошим без кавычек, без этой насмешливой растяжки в произношении.
Прежде всего я поехала к жене своего подзащитного, назовем его хоть Петров.
Есть квартиры, в которых воняет. Не потому, что и впрямь воняет, а потому, что так почему-то кажется, когда входишь в такие квартиры. В этой было по-мещански богато, вся она была набита каким-то тряпьем, болтавшимся в самых неожиданных местах и имевшим одну особенность: впитывать пыль и дурные запахи. Плюшевые портьеры и скатерти, несколько ковров, развешенных по стенам, ковер на полу, покрытый сверху дешевыми дорожками, плюшевое покрывало на кровати, чехлы не только на креслах, но я на стульях, а поверх всего этого театрального великолепия — полиэтилен. Конечно же, тут был и хрусталь, плохой и безвкусный, но чисто вымытый и сверкающий, этот хрусталь тщился выглядеть дорогим. Единственное, чего не хватало для полного счастья, это выставки-витрины новеньких макулатурных книг, но это и понятно: до такого извращения хозяева не дошли — не хватило образования.
Жена Петрова, узнав, кто я такая и по какому делу явилась, начала лакействовать. (Я тут же вспомнила мамулю и ее домашние приемы начальства.) Она попыталась меня накормить, но я отказалась, потому что брезговала есть в этом вонючем доме.
Была там еще одна комната, проходя мимо которой, я увидела молодого красавца в джинсах и в майке с надписью «Оксфорд». Лицо его не соответствовало марке учебного заведения, написанного на ней.
Сколько в своей жизни я ни встречала подонков, ни один из них не потряс меня умом. Жена Петрова была дура. И она даже не могла притвориться другой. С места в карьер она понесла пустую, с претензией на хитрость, ахинею и выдала себя сразу же.
— Я ему говорила: Юрочка, не пей, машина новая, только что сменили, боюся я, Юрочка, ох боюся, пожалей ты нас, сирот. А он по пьянке-то нехороший, недобрый, ему хоть кол на голове чеши (она так и сказала: «чеши»). А куда мне с им спорить, я пластаюся, как пчелка-труженица… Ведь так пластаюся у себя в столовой, что не приведи господи… Забегаюся на работе, приду, а уж и моченьки моей нет, свалюся без задних ног.
— Разве он пьет? — спросила я. — На заводе он ходит в трезвенниках…
— Пьет, пьет — как сыч один пьет. Он же лечился… Он в диспансере на учете состоит. А кто полечился, тот с кругу может спиться. Моя адвокатша справочку у доктора в диспансере взяла, что он лечился… А что ихспиртиза не показала, так они, алкоголики, умеют… риакцию какую-то делают. А я женщина честная, мне совесть не позволяет сказать, что не пил, когда он пил… Я против совести идти не решуся… А машина новая была, только сменили…
— А почему вы машину сменили? Старая износилась?
— Да нет, старая у нас только год отбыла… За нее те же деньги дали… А Валерик у себя на заводе тоже в очередь стал, ну, когда ему предложили — отчего ж не сменить. Новая лучше. Пикапчик, опять же…
Что-то во всем этом было непонятное. Что же, что? Ах да, адвокатша… Какая адвокатша, что за адвокатша, если она достает порочащие подсудимого справки? Вот об этом-то я и спросила. Петрова поморгала, подумала, сделала обиженное лицо:
— Так ить это моя адвокатша… Он-то говорит, что я вру… А кто ж за меня заступится? Мы с сыном две сироты, всю жизнь горе мыкаем. Я без честного имя остаться боюся. Жена за мужа не ответчица… Да и не буду я с им жить, разведуся… Он меньше моего в дом приносит, я пластаюся, пластаюся и на работе, и дома по хозяйству, я же и деньги приношу. Жить-то по-людски хочетца.
— А какой у вас оклад?
Петрова попалась («попалася», как бы сказала она сама), но быстро нашлась.
— Оклад-то у его большой, да до дому не доносит. Евонная полюбовница хвасталася, что он ей… (она подумала, что соврать, взгляд ее остановился на настенных часах) он ей часы иликтронные купил…
Ну почему кто-то ее слушает, почему ей кто-то верит!
— Я спросила, какой у в а с оклад, про его заработки я знаю.
— У нас оклад маленький… Но мы экономим. Я да Валерик. Мы сироты.
Все мне тут было ясно. И тошно было — блевать хотелось. Потрясало безумие этой скудоумной бабенки, этого недомерка с кривыми короткими ножками и низкой задницей (так и казалось, что при ходьбе она задевает пятками ягодицы). Она была безумна, если даже говорила правду. Что общего могло быть у Петрова с его простодушной улыбкой и написанным на лице желанием сказать что-то важное и у этой бабы? На прощание она еще подлила масла в огонь. Наверное, выражение моего лица, как я ни старалась сделать его нейтральным, соответствовало моему настроению, и потому она решила подластиться.
— Вы заходите, — сказала она, — так просто заходите. Я простая. Я для людей стараюся. Может, колбаски твердокопченой надо будет достать или икорки… А то бананов? Я для вас в лепешку разобьюся…
Я вышла оттуда совершенно больная, точно зная, что эта баба врет, но не имея ни малейшего представления, как ее изобличить. Дома я попыталась было поговорить об этом с Виктором, но он опять обескуражил меня этой фразой:
— А ты хор-роший человек…
Тогда я пошла к Туче. Туча встретила меня довольно холодно, чем-то она была, очевидно, занята, или опять какая-нибудь неприятность. Но когда узнала, по какому делу я пришла, то перестала дуться. (А может, она своей холодностью выражала свое отношение к моему фиктивному разводу и думала, что речь пойдет о нем.)
— Давай думать, мисс Марпл.
К слову сказать, у хор-роших людей голова обычно хорошо работает. Я всегда думаю о том, сколько бы нервов попортил работникам милиции по-настоящему умный человек, возьмись он мошенничать, как это делают дураки.
— Сменили машину, сменили машину, — замычала Туча.
— Да. Сменили. Надеюсь, что ты не скажешь, что машину сменили из-за того, что на ней остались следы пота и крови другого невинно раздавленного гражданина?
— Я скажу другое. Я скажу, что первую машину, не будь я прямой потомок Шерлока Холмса, твой Петров купил через ваш завод, а потому — на свое имя…
— Ну и что?
— Ну и то. Ее сменили потому, что вторая была куплена на имя Валерика…
Ну конечно! Конечно же так! По-другому и быть-то не могло. (На следующий день я навела справки, и так оно все и оказалось.)
Отсюда и ложь, и желание засадить Петрова, и адвокатша.
— Еще я бы очень хотела видеть врача, давшего такую справку, — задумчиво сказала Туча.
— К нему пришли, он и дал…
— А Паша рассказывал мне о клятве Гиппократа. И вот это-то самое грязное в твоем деле. Ну, был бы Паша! — простонала она. — Ну, был бы Паша!
Я смотрела на нее и завидовала. Тому, что она может вот так хоть уповать на кого-то, что, несмотря на всю невозможность их любви, несмотря на расстояние, она твердо знает, что он есть, такой человек. А это значит, что у тебя есть все.
— Он такой симпатичный, этот Петров, — сказала я. — Только сейчас до меня дошло, что он похож на Герасима из «Муму».
— При чем тут Герасимов? — вскинулась Туча и покраснела неожиданно.
— Я сказала Герасим, а не Герасимов…
Мне стало смешно и немножко жаль чего-то. Но расспрашивать о нем я не стала. Судя по всему, все по-прежнему.
— Будут новости — заходи, — сказала Туча на прощание и добавила: — Очень бы я хотела посмотреть на того врача…
Я тоже хотела этого, не говоря о том, что я и должна была узнать, что это еще за справка и что можно инкриминировать моему подзащитному с помощью этой справки.
Рабочие из цеха Петрова клялись мне, что Петров был непьющий, но мало ли в чем могут поклясться люди, которые хорошо к кому-то относятся и сочувствуют человеку в беде.
Вряд ли жена Петрова думала, что я так заинтересуюсь этой справкой, а то бы не выболтала про нее и про диспансер. Теперь же я знала, куда мне обращаться. На мое счастье, врач-нарколог в диспансере был один и как раз, когда я пришла, у него кончался вечерний прием. У кабинета его ждала небольшая, но довольно своеобразная очередь. Сидела усталая женщина с молодым парнишкой, лицо которого было тронуто ранним пороком. Очевидно, мать с никудышным сыном. Еще какой-то благообразный мужчина в очках и с портфелем, которого так и хотелось назвать доцентом. С кудрями до плеч тонколицый старик-маэстро. И три просто заурядных алкаша, впрочем одетых с претензией на приличие. Подошел четвертый, в дрезину пьяный. Те трое, видно из одной компании, зашипели на него:
— Дурак, куда приперся, пошел вон. Он тебе покажет…
— Он не таким, как ты, показывал…
— А я его расцелую, — гулял алкаш.
— Да нужно ему с тобой целоваться.
— А я его люблю…
— Дурак ты, дурак… Он же все видит, — драматически вытаращил глаза один из дружков и почему-то показал пальцем в потолок.
«Он» в его устах прозвучало как «господь бог».
— А я его люблю, — стоял на своем пьяный, однако, когда раскрылась дверь кабинета, его как корова языком слизнула.
Лечатся, но все же пьют, с неудовольствием заметила я про себя. И с чего это я взяла, что Петров не пьет? Раз мне доверили его защищать, так я уж готова всех подозревать во лжи, а может, лжет мой Петров? Вот и врач дал справку… А врача явно уважают. Вон, прихорашиваются даже, прежде чем зайти в кабинет. Незавидная у него публика.
И лицо врача мне тоже понравилось. Когда окончился прием, он вышел из кабинета и воззрился на меня.
— А вам что, моя дорогая?
Пожилой человек с умнейшим лицом, маленького роста, худой, но какой-то внушительный, этакий маленький электрический скат, которого лучше не задевать. Сильный человек, хоть и здорово замотанный, усталый. И еще было одно, что говорило в его пользу: неуловимое сходство с Пашей Сергеевым. И не с обычным повседневным Пашей, а с Пашей при исполнении служебных обязанностей.
— Я бы хотела навести справку, — проблеяла я, смутившись этому сходству.
— Смотря какую справку. Некоторых справок врачи не дают.
— Но вы-то дали, — мне удалось преодолеть свое волнение и страх перед ним, потому что я ведь пришла защищать другого, не себя.
— О чем речь? — спросил он, и я вдруг увидела, что он прекрасно знает, о чем речь.
Мне плакать захотелось. За него было обидно, вот что. Как-то слинял он весь, загорячился, затараторил.
— Если вы в связи с Петровым, то в конце концов справка понадобилась его адвокату.
Врал он. Все он врал. Видно же, что он не сопливый мальчишка, что его-то уж на мякине не проведешь. Да и зачем адвокату Петрова понадобилась такая справка? Но какова причина этой лжи? Взятка? Равнодушие? Или присущая многим людям способность вставать на сторону сильного, предавать слабого, уверяя себя, что слабый виноват? Неужели этот умный, волевой человек принадлежит к той же породе, что и моя мамуля? Честно делает свое дело, спасает чужую честь, порой и жизнь, и вот так вот легко предает своих больных? Может, Виктор прав: «дать на лапу» срабатывает всегда и со всеми? Я тупо смотрела на врача и думала, вернее не думала, а искала цену. Его цену. За сколько? Почему? Зачем?
Молчание затянулось. Ему было не по себе. Мне — еще больше. Стыдно было.
— Он что, пил, несмотря на лечение? — наконец спросила я из желания довести дело до конца.
— Не пил. Такой справки, что пил, я не давал.
Нехорошо мне было смотреть на него. Стыдно. Но я ведь не себя защищала, не за себя ратовала. Я даже и злиться-то на него не могла. Я на себя злилась, себя понукала к действию.
— А как же клятва Гиппократа? — стыдясь, но все-таки спросила я тихо.
— Это не имеет никакого отношения, — опять затараторил он, раздражаясь и фыркая презрительно.
— Да-да, конечно… — Я сделала вид, что поверила ему.
На самом же деле — не поверила. Мне вообще стало страшно. И противно. А главное, вся моя злоба почему-то обратилась на мужа. За эту его правдивость. За то, что он был как бы прав, уверяя, что весь свет живет вот так: подхалтуривая, передергивая, беря «на лапу». И я была не лучше других, принимая те же условия.
Потому меня не очень обрадовал переезд на новую квартиру, не обрадовал и сюрприз, сделанный мне Виктором: новая мебель. Конечно же, он купил ее с переплатой, без очереди, а кто-то глупый и честный подождет своей мебели несколько лишних месяцев. Из-за того что новую нашу мебель перевезли прямо на новую квартиру, переезд был несложен: старье мы оставили в старой комнате. Новое наше жилье было в районе новостроек, теперь мне было далеко и от завода, и от Тучи. Виктор опять разозлил меня, сказав, что надо менять место работы. Я накричала на него, вымещая злобу за все, за все. Я понимала, что я как бы сорвалась с цепи, но не могла, а главное — не желала остановиться.
Встреча с пострадавшей от наезда переполнила чашу моей злобы. На эту встречу я пошла вместе с Аллой, вполне разумно рассудив, что неизвестно, как это может быть расценено пострадавшей и что она потом скажет на суде.
И вот в этой пострадавшей я увидела страшную карикатуру на саму себя.
Это была женщина моих лет, не лишенная некоторой, известного рода, смазливости. Как выяснилось, она родилась и воспитывалась в деревне в многодетной и бедной семье, приехала в Ленинград учиться, вышла здесь замуж.
— Мы до этого весело жили… Нам все нипочем было. На нас налюбоваться не могли — самая красивая пара. Муж у меня тоже красивый…
(Она даже не понимала, что отнюдь не красива: смазливая бабенка с ямочками на щеках, в дешевых кудряшках, залитых лаком.)
— Одеться я любила… Я сама шью. Шью лучше, чем в ателье… Да вот сами посмотрите, это платьице я сшила недавно… А вот это в прошлом году.
Платьица выдавали все: дурной вкус, компанию, к которой они с мужем принадлежали и в которой считались «красивой парой», — все.
— Детей мы сразу заводить не стали, пожили для себя… Я не обабилась, мы и на пляс еще бегали. — Она так и сказала: «на пляс». — И в кино ходили, хоть у нас и есть телевизор… Он так меня любил, на руках носил… И в отпуск мы ездили… Не в какую-нибудь деревню — на Черное море… Он у меня ленинградец. Коренной. Сами подумайте: зачем ему моя деревня? Я и родственникам сказала: нечего ко мне ездить со своими мешками. А то наедут, навезут своей картошки и клюквы. А зачем нам картошка? Или клюква? Да пошла на рынок и купила… Ну скажите, чем не жизнь? Что еще нужно молодым: на мир посмотреть да себя показать. Погулять, повеселиться… Разве не так?
— Не совсем так, — сказала Алла, которая всех принимала всерьез и каждому готова была как можно точнее отвечать на поставленный вопрос.
— Почему ж не так? — обратилась бабенка за поддержкой ко мне.
Не будь тут Аллы, я бы согласилась, что конечно же все именно так. Но мы с Аллой были вдвоем и, следовательно, держались заодно.
— Если бы было так, то вы бы не бросились под машину, — сказала я.
— А я и не бросалась, — отмахнулась женщина.
— Но вы на последнем суде сказали…
— Сказала, потому что сказала…
— Нет, а все-таки почему ж вы тогда так сказали? — стала допытываться Алла.
— Ну, господи сусе, ну, потому что… Потому что… Он мне уже тогда изменял. Вот Анжелика не даст соврать, она ту женщину еще раньше видела. Анжелика! Анжелика, дитя мое, пойди сюда!
«Анжелика! Дитя мое!» — прямо бред какой-то. Носительницей этого имени было худое, заморенное, бледное существо, очень дурно и неряшливо одетое. (Разумеется, в шкафу имелись сногсшибательные наряды под стать имени Анжелика и обращению «дитя мое».)
— Да, видела! — с готовностью затараторила Анжелика, сверкнув неожиданно живым и слишком острым для ее возраста взглядом. — Эта тетя очень страшная… Ну вылитая Ани Жирардо!
— Кто-кто? — хором спросили мы с Аллой.
— Ани Жирардо. Артистка французская. Кошка драная. Она всегда в комедиях старых дур играет…
— Вот видите, и ребенок говорит. Нашел страшилу, пока я в больнице из-за наезда лежала. Ну, фактически и получается, что если б я про эту Ани Жирардо знала, так бы сразу и бросилась.
— И это было у вас первой и единственной неприятностью в семье? — спросила Алла.
— А какие еще неприятности бывают?
— Так вы, выходит, просто идеально прожили жизнь с мужем. Как вам это удалось? Я понимаю, что это тайна красивой женщины и не может быть открыта такому пугалу, как я, а все-таки хочется знать, — настаивала на своем Алла.
— Почему же, — сказала потерпевшая, — не такое уж вы пугало… А если вас приодеть как следует, так еще сойдете…
— Боже мой! — простонала я.
(Потом, когда мы вышли из этого дома, Алла долго не могла опомниться и простить себе своего глупого выступления. Я никак не могла втолковать ей, что с этой женщиной, о чем ни заговори, получится глупость и пошлость.)
— Ну вот. Он изменял, — продолжала бабенка, — а я и решила сказать, что это я из-за него. — Тут, как ни тупа она была, все же сообразила, что выдает слишком много, поправилась: — Это я чтоб… Чтоб шофера не судили. Вам же лучше, вы ж защитники…
— Такая ложь ни к чему не приведет, — взяла я инициативу в свои руки. — Гораздо лучше было бы сказать правду.
— Какую правду?
— Ну, что вы переходили не совсем там, где надо. Рядом с переходом. А он не справился с управлением…
— Ага! — Она уперла руки в боки. — Это чтоб я одна была виновата… И шрам, и нога, а он с другой?
— Теперь у него будет оправданный повод носить вас на руках, раз вы хромая, — огрызнулась Алла.
Женщина посмотрела на нее, подумала, переварила услышанное и вдруг на наших глазах буквально начала разваливаться. Потекли ресницы, расплылся нос, растекся рот — не женщина, а картина Дали.
— А вы мою жизнь знаете, что учите меня? Что насмехаетесь? Вы знаете, как я крутилась-вертелась, шила-вязала, с ребенком сидела… А он все «гулять да гулять». Я не дура мужика одного отпускать: куда он — туда я. У меня ребенок дома брошенный, одна сидит, а я в гостях в дурацких — все уж разойдутся, а он все сидит… И я сижу.
Я понимала, о чем она говорит. И Алла, как выяснилось, тоже. Но это нам только казалось.
— Вы его так любите? — почему-то шепотом спросила Алла.
Почувствовав ласку и заинтересованность, женщина тут же перестала плакать и собралась, расставив все по своим местам.
— Я его никогда не любила, — гордо сказала она.
— То есть как? — у бедной Аллы даже голос пропал.
— А вот так. Не любила — и все тут. И ни про какую вашу любовь слыхом не слыхивала. Это так, в книжках пишут…
— А вы книжкам не верите?
— А я их не читаю. — И подбоченилась, довольная собой.
Меня ужасно беспокоил исход дела, потому я опять заговорила.
— Я вам не советую, — сказала я, — я вам не советую, извините за грубость, шантажировать мужа… Он же бросит вас. И знаете, будет прав. Вы не любили его, он не любил вас…
— Он любил, — перебила она. — А что больную бросил, изменять стал, так кто ж на его месте по-другому-то… Они, мужики, все сволочи…
— И вы с этим живете? — изумилась Алла опять. (Как бы она изумилась, если б узнала, что и я с этим живу. Только вот непонятно: как же она-то жила без этого после своего Галкина?)
— Все так живут. Кроме дур и зателеп. А он у себя на заводе за эту аварию так получил — век не отплюется… Ему там такое на собрании внедрили…
Я глянула на Аллу. Пахло жареным.
— А вы-то, бабоньки, чего допрашиваете? — весело вдруг сказала потерпевшая. — Чего вам надо-то? Чего пришли? Или побирахе деревня не круг — все равно к кому и зачем?
— Вас сбил рабочий с нашего завода. Очень хороший человек.
— Симпатичный, — согласилась потерпевшая.
— Его жена, — продолжала я настырным, нудным тоном, каким объясняют урок, — хочет его посадить.
— Эта старая страшила такого молодого красавца?
— Да, — громко, как глухой, сказала я. — Эта старая уродка — такого красавца… Ей нужна его машина… У нее сын взрослый балбес… И она говорит, что муж был пьян, как вы знаете… А вы, мол, переходили дорогу правильно.
— Во врет! — восхитилась потерпевшая. — Во врет! Подцепить такого красавца и так врать! Сумашедчая! Сумашедчая! Да я первая скажу… Да я назло ей скажу… Да. Назло. Всю правду.
— Вот за этим мы к вам и пришли. — Я поднялась, чтобы уйти.
— А и молодцы, что пришли. — Она осталась очень довольной нашей беседой.
Выйдя от нее, прямодушная Алла схватилась за голову и начала ругаться, прерывая ругань хохотом. Мне же не было смешно. Я уж сказала, что эта дама была карикатурой на меня. На мою жизнь. Гордая, принципиальная Алла была недостижимым идеалом, в то время как э т а — близким и возможным вариантом для меня. Страшно мне стало. Но не на себя я разозлилась, а все на Виктора же. Такая почему-то против него поднялась ненависть, что чуть больше — себя бы не пожалела, а хоть под машину б кинулась, лишь бы ему насолить. Где Алле понять такое!
С адвокатом меня познакомили минут за двадцать до суда. Он был тоже, как и врач, пожилой маленький человек с умным лицом, производящим впечатление необыкновенной энергии и силы. Но это была «наша сторона», потому я без всякого недоверия с места в карьер понесла все, что мне удалось узнать. Его реакция меня немного охладила.
— Да знаю я все это, — брезгливо-устало сказал он. — Обычная история…
— Как обычная история?
— Для вас она необычная, а для меня… Вот потому-то вам самой лучше сказать все, что вы узнали… Вы имеете право на эмоции, а я…
Он показался мне равнодушным халтурщиком, бесчувственным делягой, которому наплевать на беззащитного Петрова с улыбкой Герасима из «Муму». Он вдруг желчно, как пощечину, бросил одну фразу.
— А вот врача я бы не взялся защищать…
И я поняла: он смотрит на это, как и я. Его не возмущает безумие уродины Петровой, жалкие штучки потерпевшей, но предательство человека мыслящего, врача будто бы оскорбило его лично.
— Копался в моей душе, а потом — справку.
Начался суд. Ввели обритого Петрова. Он смущенно, исподлобья оглядывал зал. Кстати, в зале было много народу. Не я одна такая уж умная, что замечала, какой Петров симпатичный человек, хоть не слышала от него за все время дальнего знакомства и десятка слов. Его многие, оказывается, замечали. И совсем не близкие друзья. Не было у него близких. У него никого не было. И это почувствовали, наверное, все просто знакомые и пришли.
Суд проверил, все ли свидетели на месте. Когда назвали меня, Петров бросил на меня робкий взгляд: удивление, недоумение, даже какая-то надежда — и все это с теплотой большого, сильного человека к такой пигалице, как я. Недолго длился этот взгляд, но я почувствовала: костьми лягу за Петрова. Адвокат прав: я могу больше, чем он, меня не остановят ни знание законов, никакие другие соображения, потому что мне безумно дорог и симпатичен этот всем неродной человек.
Из зала суда меня удалили, хоть прямым свидетелем я и не была. Так положено. Но я, грешным делом, когда возникал переполох и скандал, подходила к двери и подслушивала. Потерпевшая не подвела. То, чего она не могла сделать по справедливости, она сделала из ненависти к жене Петрова.
Хоть они обе и были одного поля ягоды, но такие-то и ненавидят друг друга особенно рьяно. Они сцепились так громко, что не надо было и подслушивать: на весь коридор слышно. Им пригрозили, что выведут из зала за недостойное поведение. Что-то говорили эксперты: медицинский и автодорожный. Довольно бойко продекламировал свою роль «студент Оксфорда», что-то провякала подруга Петровой, базарным голосом разразилась «адвокатша», а потом позвали и меня.
Я вошла в зал. Петров сидел, низко опустив голову. Судя по всему, ему здорово досталось. И конечно же, речь шла не о деле, то есть не о том, что Петров кого-то сбил, а о самом Петрове. Какой он есть. Чем болел и за что привлекался. Но ведь я тоже не собиралась говорить о несчастном случае: мне это было можно — адвокат прав.
Я очень плохо помню, что именно я говорила. Но может быть, впервые за свою жизнь я не игриво болтала, а действительно знала и чувствовала то, о чем говорю. Из каких-то детективов у меня засел в мозгу термин «злоупотребление доверием». Он показался мне подходящим для данного случая. Я выдала нашу с Тучей версию о том, зачем Петровой понадобилось сменить новую машину, и по взгляду Петрова, который вдруг поднял голову, поняла, что ему-то это в голову не приходило. Сказала я и о справке, выданной врачом, и для красного словца добавила, что когда узнала об этой справке, то чуть ли не собиралась отказаться от защиты. Но, мол, из беседы с врачом поняла, что речь идет о событиях десятилетней давности и в данный момент Петров не был замечен в пьянстве. (Алла потом рассказала, каким убийственным взглядом одарила «адвокатша» ворону-Петрову.) А потом… Смешно, но даже Петров исчез из поля моего зрения, — я видела перед собой мужа. О нем говорила я, его я имела в виду, произнося слова о страшном мире потребителей. То есть это сейчас я понимаю, кому я это говорила. Но моя ненависть была так сильна, что меня не могли прервать, остановить. Под конец я не терпящим возражения тоном п о т р е б о в а л а, чтоб суд занимался данным делом, а не репутацией Петрова, на что судья довольно мягко намекнула мне, что суд готов заниматься именно данным делом. Но я заметила, что она сказала это с явной доброжелательностью ко мне.
Адвокат был деловит, говорил действительно по делу и главное — значительно.
Петрову присудили год условно и освободили из-под стражи в зале суда.
Я была совершенно выпотрошенной, разбитой. Вот как это тяжко — говорить искренне. Что же чувствуют люди, которые всегда искренни? Казалось, что все я сказала и сделала не так, а тут еще это дурацкое «злоупотребление доверием», в общем, было стыдно. Перед Аллой, перед адвокатом, деловитым и точным, знающим свое дело. Да и без меня судьи все видели, разобрались бы. Тоже полезла… Дома муж квартиру обставляет, а я тут… как мамуля… А что, может быть, когда мамуля вещала на каждом собрании, она тоже чувствовала такое же окрыление, как только что я?
Мы с Аллой присели в скверике рядом с судом.
— Ты знаешь, — задумчиво сказала Алла, — мне иногда казалось, что ты какая-то ненастоящая, что в тебе чего-то не хватает… Ну, души, что ли… Ты прости меня за это. Ты очень хороший человек, и я даже горжусь, что мы друзья…
Значит, она замечала… За слова, которые она мне сказала, мне бы хотелось быть в сто раз лучше. Я боялась заплакать. Нервы разгулялись.
— Ты хочешь остаться одна?
Я кивнула. Она поднялась и ушла.
Я не заметила, что на трамвайной остановке стояли адвокат с Петровым, иначе не пошла бы туда. Но они меня заметили, адвокат заулыбался, а Петров опустил голову.
— А я тебя потерял, — сказал адвокат. — Только сейчас договаривался с Юрой, как бы добыть твой телефон. Ты очень умная и хорошая девочка…
— Девочка… — буркнула я, — мне под сорок.
— Для меня ты девочка.
То, что он говорил со мной на «ты», что он был действительно счастлив за Петрова и называл его Юрой, — все это было для меня кстати, так освобождало от только что пережитых мук, что я даже улыбнулась Петрову. И тут же подумала: а ему-то куда теперь деваться? Где ему место? Кто у него есть? И эта вновь нахлынувшая на меня забота вновь развязала мне язык.
— Юра, — совершенно естественно сказала я, — у меня есть комната… Вам, конечно, она на первое время пригодится…
— Если за деньги, то конечно, — сказал Петров.
И это были первые слова, которые я от него услышала.
Тогда я еще ничего не знала о Петрове. Мы ехали в трамвае, я хихикала своим воспоминаниям, а он ухмылялся мне в ответ. Мой подзащитный.
Впрочем, очень скоро я стала его подзащитной. В этот же день.
Свой ключ от бывшей нашей комнаты я забыла в другом пальто, но на кухне в старом столе лежал запасной. Мы с Петровым прошли на кухню, и заодно я представила его соседкам, сказав, что он будет жить в моей комнате. Ключа на месте не оказалось. Одна соседка сказала, что Виктор находится здесь, в квартире, он только что брал ключ. Странно, что он не услышал, как мы с Петровым вошли, — я звонила и разговаривала в дверях с соседкой.
— Еще лучше, — легкомысленно сказала я и постучала в дверь.
Там была полная тишина. За моей спиной пыхтел Петров, тут же стояли две соседки.
— Неужели он ушел и забрал ключ? — спросила я самое себя.
— Да не мог он уйти, — вмешалась соседка, у которой был кошачий слух и потому она всегда все знала. — Я бы услышала…
— Не случилось ли чего? — сказала другая соседка и бесцеремонно заглянула в замочную скважину. Она долго вертелась у скважины, приноравливалась, потом прошептала громким свистящим шепотом:
— Вижу. Рука свесилась с дивана…
Мы барабанили в дверь минут пятнадцать, но там по-прежнему молчали.
— Зайди с моего балкона, — предложила соседка.
Действительно, это был выход. Вышибать дверь совсем глупо, если можно зайти с балкона. Мы прошли к ней, открыли балконную дверь, я вышла на балкон и стала прикидывать, как бы перебраться с ее балкона на свой. Расстояние между ними было маленькое, но высота довольно значительная.
— Давайте я, — сказал Петров.
Что-то заставило меня отказаться от его услуг. («Что-то»! Да я просто не верила, что произошел несчастный случай. Мне почему-то казалось, что дело в чем-то другом, и потому я должна была сама первой увидеть то, что случилось.)
Коленки немножко дрожали, но я все-таки человек достаточно ловкий и потому знала, что спокойно переступлю с одних перил на другие — только не надо смотреть вниз. И я переступила. И спрыгнула на свой балкон, и заглянула через стекло в свою комнату.
Виктор стоял и смотрел на меня через два стекла как ни в чем не бывало. И вот это «как ни в чем не бывало» было самым чудовищным и фантастичным в этой ситуации. Кричать, докрикиваться до него мне не хотелось, я только глазами показала: открой. Он с незнакомой мне улыбочкой покачал головой: нет. Все было как в дурном сне: обыденно и непонятно. За нашими простыми жестами без слов крылось нечто страшное и бесповоротное. Это был сон, и, следуя логике дурного сна, я приказала себе проснуться. Но не проснулась и подосадовала, что сплю так крепко. Ну что же, не просыпаешься, так будем и дальше действовать в логике сна. Иначе я не могу объяснить своих дальнейших действий, они ни с чем не сообразны.
На балконе лежало несколько кирпичей, старые Ольгины санки, но я не воспользовалась этими предметами, а изо всех сил ударила в стекло ногой. Шума разбитого стекла я не услышала, сон — он и есть сон. Я приготовилась ударить и по другому, внутреннему стеклу, но Виктор подскочил к балконной двери и рванул ее на себя. Я стояла и смотрела, как он открывает вторую, уже разбитую мною дверь, возится со шпингалетами. Я сделала шаг через порог и упала к нему на руки.
В комнате завизжала какая-то полуголая женщина, потом звук исчез — будто его выключили. Я видела массу народа: Петрова, соседок, Виктора, эту женщину — и все без звука, хоть они, судя по перекошенным ртам, все что-то кричали. Пол колебался подо мной, вставал дыбом, будто изо всех сил рвался приблизиться к глазам. Потом начал приближаться, понесся навстречу моему взгляду, и в последний момент сознания я заметила, что он красен от крови.
Очнулась я уже тогда, когда меня несли на носилках вниз по лестнице. В одном из несших я узнала Петрова.
— Не оставляйте меня, Петров, — сказала я ему.
И он не оставил. Ногу я, как выяснилось, рассадила до кости. Хорошо, не перерубила никаких главных артерий, и потому, несмотря на обилие крови, рана мне ничем серьезным не грозила. Но все-таки в больнице я провалялась около недели.
Больница — это как раз такое место, где наши с вами современники могут подумать о душе. Именно в больнице все мало-мальские события моей жизни выстроились в тот порядок, в каком я их здесь изложила.
Однако, сколько я ни билась, я не могла найти разгадку последней сцены, этого дурного сна с чужим лицом Виктора за двойным стеклом. Я уже знала, кто была та полуголая женщина, да и сразу ее узнала, просто не хотелось верить самой себе. С чего это я взяла, что альбиносы и общение с ними обойдется мне даром? Вот и не обошлось.
Галя это была, Галя, которая писала романы из английской жизни и презирала тех женщин, которые умеют варить обеды и мыть посуду. Альбиносам удалось в свое время за большие деньги купить ей фиктивный брак, но Гале, очевидно, захотелось настоящего. Ну что ж, она действовала, как могла действовать и я, и плевать мне было на Галю, не в ней дело. Хотя, надо признаться, сцена была довольно странная, очень странная.
Загадку ее разгадал Петров. Не так уж он был туп, оказывается. Впрочем, все мы специалисты в чужих делах. Он сказал, что из шипения Виктора в тот момент, когда я потеряла сознание, он понял, что ничего такого между моим мужем и Галей не было. Просто когда началась суматоха, то Галя предложила эту милую шутку и начала раздеваться, вместо того чтоб открыть дверь. Невинно, не правда ли? А от меня никто не ждал таких страстей, меня считали женщиной современной.
Искренне верю, что так оно и было. Но дело опять-таки не в этом. А в том дело, что Виктор не приходил. Вот так вот: не приходил — и все.
Вот и настало время поговорить об этих якобы серьезных, в е щ е с т в е н н ы х людях, к каким принадлежит Виктор. Главные его свойства отразились в этом случае, как в капле воды. Первое: он не верил людям. Ладно бы, если б он не верил мне — заслужила, но он не верил никому. Потому-то ему в голову не пришло, что я поверю ему. И второе: он был чудовищно несерьезен, инфантилен. Мир вещей и денег, материальный мир, он принял за единственную реальность. Он даже мысли не допускал, что ум и чувства чего-то стоят, и даже себя самого ценил лишь как производителя материальных ценностей. А это, согласитесь, чудовищная ошибка. Есть и третье: он был абсолютно лишен чувства юмора. А чего больше всего боятся люди, лишенные чувства юмора? Разумеется, они боятся попасть в смешное положение. Вместо того чтоб со смехом покаяться, он закусил удила и готов был даже на то, чтоб я поверила, будто он и впрямь изменил, лишь бы не допустить моей усмешки.
Если учесть, что наши с ним отношения были и без того сложны, не согреты особым теплом, если учесть, что я тоже была не лучшая жена, то его упрямство может быть как-то объяснимо.
Просто т а к п о л у ч и л о с ь. «Так получилось» — вот слова, характеризующие всю его жизнь. Получилось, что он изменил — так тому и быть.
Я одна понимала, что в его уме все происходит именно так, но я не могла этого никому больше объяснить: ни Туче, ни Алле, ни тете Липе. Они ведь знали Виктора с моих слов, а я никогда не говорила, что в интеллектуальном плане он стоит на уровне детсадовца, не предавала его до такой степени. Я одна знала, насколько он бывает упрям, а потому решила не делать никаких шагов ему навстречу, чтоб не злить.
Но тут вмешалась тетя Липа. Она хотела как лучше, разумеется. Разве можно было на ее месте предположить всю испорченность Виктора, если сама она была так нормальна и трезва? Из разговора с Виктором тетя Липа узнала, что сынок меня ненавидит. Она не сказала мне этого, но я сама догадалась, что дело было так.
Укор, очевидно, еще более разжег злобу Виктора, тем более что злоба была беспричинной.
Но и тогда я еще не считала, что все кончено. Я все-таки надеялась, что сама найду с ним общий язык. Позвонила ему из больницы. Тон был продуман заранее. Чтоб Виктор не подумал, что я изнемогаю от потери крови и прочих лихих болестей, я взяла веселый, смешливый тон, заведомо давая ему понять, что никаких вздорных правокачаний не последует. Именно это было просчетом… Теперь я понимаю: он пожалел бы меня больную-несчастную-сирую, потому что сорокалетние детсадовцы обычно сентиментальны, но мой нормальный тон был ударом по его чувствам. В общем, Виктор бросил трубку…
И вот тут я поняла, что мы, кажется, расстались… Это было так чудовищно, так глупо, но именно потому очень похоже на правду. Меня захлестнула жалость к нему, потому что эта дичь обнажила его до конца, и я увидела, какой моллюск живет под броней «крутого мужика»!
Я должна его защитить, спасти, я не дам его в обиду, ему нечем жить, совершенно нечем, он даже материально прогорает в этой истории, — у него полный крах!
И вот началась моя настоящая любовь к нему. Любовь-жалость, любовь-прощение, любовь-понимание… Но именно на эту любовь я не получила ответа. Поздно. Да и сама я не могла еще долго держаться на таком уровне любви, не было навыка. Силы кончались, подступала злость.
Полторы недели я еще отсидела дома, на больничном. В квартире со мной жил Петров. Вначале он долго на это не соглашался, но я настояла, потому что видела: те дни, пока я была в больнице, он ночевал где-то чуть не на лестницах, ведь идти в свой дом он не мог. Как выяснилось, он теперь во всем положился на меня и ждал моего выхода из больницы, чтоб я сказала ему, что же теперь делать. Это меня нисколько не пугало и не раздражало, потому что, наверное, хорошо, когда ты сам не знаешь, что делать и как быть, а на тебя вдруг сваливаются заботы о другом человеке, который с виду взрослее и сильнее тебя.
Я надеялась, что Виктору волей-неволей придется зайти домой, ну, хотя бы затем, чтобы взять вещи, которые он не забрал во время моего пребывания в больнице.
Я вздрагивала от каждого звука шагов, от стука дверцы лифта, но приходили все, только не Виктор.
Когда-то я вот так же ждала его из поездок и командировок, из очередной халтурной вылазки и просто с работы с надеждой, что на этот раз суета останется за порогом, что он вернулся навсегда и полон хотя бы любопытства ко мне, от которого можно шагнуть и к любви.
Тогда я копила нежные слова, каждый раз новые доводы в пользу своей любви, чтоб он наконец-то услышал их, я хранила для него мысли и впечатления, размышления о судьбах героев книг, просто о людях, чтобы он, как и я, захотел перемен, понял наконец, зачем мы поженились и зачем люди вообще женятся, да и зачем живут. Сейчас я копила злобу, потому что ожидание затягивалось, и любовь обращалась в свою противоположность… Когда Петров уходил на работу, я произносила вслух обличительные монологи, укоряя мужа в бабском малодушии и скудоумии, я искала формулировки нашему с ним душевному нездоровью, клеймила его и не щадила себя. Только тут поняла я, насколько не смешон, а трагичен человек, который, размахивая руками, беседует неизвестно с кем, несясь в толчее Невского проспекта. Вот мы, неизвестно к кому обращающиеся с речами, ратующие и сетующие, — как мало нам надо! Всего-то высказать то, что накипело. Но жизнь — не театр. Нет в ней третьего монолога Чацкого, нет хотя бы словесной победы правого и хотя бы внешнего трепета злодея. Ни любви моей, ни ненависти не дал Виктор мне высказать, потому что не было ему нужно ни то, ни другое.
Теперь я понимаю, что от таких несказанных монологов легко сходят с ума, а может быть, только от невозможности высказаться и сходят с ума, но природа наградила меня мамулиной жизненной силой.
Кстати, о мамуле… Где же была мамуля? Она не навестила меня в больнице, не пришла вместе с Аллой, чтоб отвезти меня домой, не явилась позже и на квартиру. Материнская любовь проявилась в ней совсем иначе. О происшедшем со мной она узнала от моих соседок по коммунальной квартире, свидетельниц скандала, и, не тратясь на сантименты, взялась за дело стосковавшимися по работе руками. На службу к Виктору полетели грязные и злобные доносы, составленные как-то уж очень умело.
Но самые трогательные послания получили дядя Ваня с тетей Липой. Их называли «волками в овечьей шкуре» и желали им «сгореть в крематории». У дяди Вани случился сердечный приступ, потому что он вообще не понял, к моему счастью, кто же это его так ненавидит. Тетя Липа поняла, но с присущим ей благородством оставила все три мамулиных письма без ответа.
— В шляпке ходит, в очках, седая, ну, я и думала, что она интеллигентная женщина, — поделилась она со мной своим удивлением.
Как выяснилось, шила в мешке не утаишь, и мне пришлось рассказать тете Липе все, что я знала о мамуле. В итоге мы с ней рыдали, обнявшись, после чего она опять уехала к Ольге на дачу, где в это время жила ее сестра, а заодно увезла и дядю Ваню, чтоб он в одиночестве не подвергся новым мамулиным угрозам.
Дачного адреса своей родной внучки мамуля не знала. Не знала она и про меня — с кем я, как себя чувствую, что и почему.
Впрочем, мне было неплохо. Вернее, не так уж плохо. Обо мне заботился Петров, потому что он, как и я, был человек порченый и не мог остаться у кого-то в долгу, не дорос еще до умения принимать от других тепло просто так, задаром. Он приходил с работы и начинал благоустраивать мою необжитую квартиру. Он циклевал пол, стругал рамы, делал шкаф под раковиной, облицовывал плиткой ванную. Виктор не умел делать таких вещей, вернее, сумел бы, если б этого потребовала халтура, но даже в своем доме делать что-либо за здорово живешь он не умел, хоть и щедро натащил всякого стройматериала в надежде «нанять человека». Каждый день, иногда с ночевкой, приезжала Алла, заходили Ленка с Вадимом, бывшие соседки. Туча, правда, была всего два раза: к ним нагрянула «Мумия» из Англии со своим английским внуком, да еще ей надо было готовиться к экзаменам (к приему экзаменов, разумеется), но она присылала ко мне Анастасию с «бульончиком» в термосе.
— Мумия — действительно мумия, — сплетничала Анастасия, — а внук у нее симпатичный, хоть и балбес… Он очень похож на русского дурака, только в нем много и от английского балбеса. Он тоже, как и я, художник. А кисточку вытирает о бороду. Совсем дикий. Еще молодой совсем, ему лет тридцать… — В отличие от большинства детей у Анастасии были разумные понятия о возрасте, и она была научена бабушкой никого, даже за глаза, не называть старым…
— Значит, художник, как и ты?
— Ну. Мы с ним много говорим о живописи. Он смотрит на меня вытаращив глаза… По-моему, я ему нравлюсь… И все равно балбес.
— Отчего же все-таки балбес?
— Жвачки не привез! — возмутилась Анастасия. — Целый чемодан кошачьих консервов — и ни одной жвачки… Вот Паша, что значит умный человек, всегда привозит жвачки. Впрочем, что ж теперь говорить о Паше… — вдруг подвела она грустный итог.
Мне было очень интересно знать, чем кончилась Тучина история с Герасимовым, но она сама о ней молчала: то ли не хотела говорить, то ли не представилось случая, то ли нечего было. Расспрашивать же Анастасию я не могла, хоть и сгорала от любопытства.
— А отчего вы не спрашиваете, почему я так думаю? — раскусила меня Анастасия.
— Потому что это не твое дело, — ответила я.
— Бросьте, вам же интересно… Наша Танечка каждый день ходит в гости к Клюкве… И знаете, что она там делает?
— К Клюкве? Ах да, к Клюкве… И что она там делает?
— Она там поет и играет на гитаре. И хохочет как резаная. Стены дрожат. Это она так кокетничает. Через стенку. Там он живет. Ну, вы же знаете… Я один раз с ней пошла. Она не хотела, а я из вредности… Он на кухню пошел, и она поскакала… Чайник ставить. А сама все поет, поет, хохочет… В коридоре собаки лают… Пол дрожит… Он, когда увидел, что она тоже на кухню идет, — чуть в окно не выпрыгнул. Дикий. И борода. Только он об нее кисти не вытирает… Но вообще-то он ничего… А я англичан развлекаю. Мы с балбесом Мумию с бабушкой растаскиваем: они чуть не дерутся… Мумия визжит, что бабушка несчастная. А бабушка ей говорит, что она сама всегда была дура. А Мумия кричит, что бабушка хулиганка. И что у бабушки отродясь никаких идей не было, что в тюрьму ее только для порядка сажали, когда к ним в Николаев государь император приезжал или еще кто… чтоб шуму не было. Мумия бабушку хиппи обзывает. А внук на все смеется, рот до ушей, и говорит, что он тоже был хиппи. Но это уже несерьезно. А бабушка говорит, что тогда, может быть, было и несерьезно, а теперь серьезно. Это у нее серьезно, не у внука. И она у себя дома, а не в какой-то там Англии. Ну, тут Мумия начинает плакать. И бабушка плачет. Они вместе плачут, а я пою… Внуку нравится… Я к случаю пою, вот это: «…а я в Россию, домой хочу, я так давно не видел маму». Они в гостинице живут… А днем я с Мумией гуляю. Она улицы не так называет и кричит громко, глухая она… На нас все смотрят. Я сказала ей, что тогда уж пусть кричит по-английски… Ну и произношенийце у нее! Тройка от силы. Бабушка права: бестолковая у нее Мумия. Ну ладно, привет, я пойла, еще приду, не провожайте…
Петров, который слышал весь этот монолог, так и остался стоять столбом после ухода Анастасии.
— Бывает же, — как от наваждения, он потряс головой.
Да, на нового человека это, должно быть, действует, хотя лично я ничего особенного уже давно в Анастасии не вижу. Но Петров, оказывается, увидел особенное не в ней, а в ее рассказе.
— Они и правда так живут? — спросил он.
Как же я не подумала, что для него любая чужая жизнь, только действительно жизнь, а не существование, кажется чудом, невозможным счастьем, о котором он разве что когда-то читал в книгах.
— Живут как живут… Как люди живут, — только и нашлась ответить я.
Он долго думал после моих слов, потом сказал вдруг:
— Ну зачем я тогда вышвырнул на улицу собаку! Такая была маленькая собачка, виноватая… — (Я не могла удержаться от улыбки. Ну конечно, Герасим из «Муму»!) Но, значит, и у него был на совести такого рода поступок? И ничто тут не мелко, все в счет.
Я уж говорила, что романа, даже тени его, меж нами не возникало и не могло возникнуть. Не прав был Петров, явно считая себя неровней мне. Ни возраст, ни диплом, ни разное социальное положение, ни даже интеллект — ничто это в данном случае не служило препятствием, да и вообще, по-моему, дело не в этом и всегда. Просто оба мы с ним были не из породы хозяев жизни, хоть он и не знал этого обо мне. А я знала. И о нем, и о себе. Знала, что его дура жена, лгунья, стерва и даже преступница, жила хозяйкой, полноправной и несмущающейся. Такие заставляют считать себя правыми и других. Усомнись-ка в правомочиях такой дамы — зарежет, кислотой обольет. Бьет в них ключом незадумывающаяся, плотская, пусть вонючая, но жизнь. Такие характеры всегда будут казаться мне чудом природы, каким-то извращением жизни, глумящейся таким образом над людьми порядочными, с человеческими правилами и предрассудками человечности в душе.
С виду я была не похожа на Петрова, но по сути — одно и то же. Мне даже говорить с ним было скучно: я сама могла рассказать ему о нем.
Да, дышать мне тогда было трудно. Должна была прийти какая-то разрядка. Но только со стороны, потому что я понимала всю невменяемость своего состояния и боялась сделать хоть малейший шаг к развязке. Клянусь: я уже не надеялась на возвращение мужа, я просто хотела сказать свой третий монолог и только потом удовлетворенно расстаться.
Но даже и этого подарка судьба мне не сделала. Последнее слово сказал Виктор.
Однажды вечером (Петров, к моему торжеству, уже был дома) явилась Галя. Кто из них выдумал такой ход — не знаю. Галя могла придумать это из садизма, Виктор — подчиниться по глупости. Так вот, явилась Галя. Взглянув на ее лицо, я поняла, что она пришла не объясняться по поводу случившегося дикого эпизода, а с целью представлять Виктора в нашем разрыве.
— Я принесла письмо, — сказала Галя с видом дипкурьера.
— Премного благодарны, — Петров был здесь, и я сделала вид, что говорю от нас двоих, — премного благодарны. Можете идти.
— Мне велено подождать ответа, — сказала она.
Письмо было довольно длинным, и на первых двух страницах я сразу же учуяла чужой стиль. Мне показалось, что кто-то помог Виктору. Может быть, и Галя. Там сообщалось о том, что наша дальнейшая жизнь невозможна. Что он не может жить с истеричкой, устраивающей дикие сцены, опасные для жизни окружающих. Ладно. Этого я ожидала. Но дальше шло нечто невообразимое.
Он писал, что ему надоела моя бесконечная ненасытная алчность, тяга к вещам и мои мещанские понятия обо всем на свете, мои материальные претензии и требования денег. Он писал, что потерял все здоровье на тройных рабочих нагрузках, что устал жить и бессмысленно работать только для того, чтобы я строила из себя барыню и врала, что люблю свою работу, ему в упрек… Он сообщал мне, что я обольщаюсь на счет своей нужности на службе и в быту, — никому я не нужна, и умные люди еще в юности определили мою низкую цену. Теперь он все знает.
Именно это место было написано особенно красиво, с особым пылом и подъемом, так что вначале показалось мне написанным кем-то другим. Но по размышлении я пришла к выводу, что Виктор именно это написал сам и красивости эти были в его стиле и духе, если он давал себе труд подумать и облечь свои мысли в слова.
Вот тут-то уж действительно мне показалось, что я схожу с ума: как же так, с больной головы на здоровую? Впрочем, хватило ночи на размышления, чтобы понять, как же это. Да потому, что он и сам мог задуматься о смысле своего существования, о смысле своих халтур и подхалтуриваний, а когда друзья-шабашники клепали ему на своих жен, он как-то незаметно перенес этот стереотип на меня. Это ведь бабе положено быть жадной, хваткой, вечно голодной. Все же знают, что бабы — «они все такие». Такой ход дела его устраивал. Ну, а что уж ему напела надеющаяся на нефиктивного мужа Галя? Да, Галины идеалы пали так низко. Впрочем, я ведь тоже потеряла в идеалах, выбрав Виктора. Он, бедный, только и существует на свете затем, чтоб мы, набитые дуры, не преуспев в любви к настоящим мужчинам, выбирали его. То, что попроще. Нажжешься, моя милая, если только тебе еще удастся окрутить его.
Третья часть уже совершенно истинно и бесспорно принадлежала перу Виктора, тут экспертизы не надо. Он писал мне, что оставляет мне всю мебель, а дальше шли перечисления, которых я бы не могла понять без переводчика. Я не столько понимала, сколько догадывалась, что есть что. Он оставлял мне: «Сюиту», «Сонет», «Ганку», «Ванду», «Весну», «Сонату», «Юрюзань» и «Киев».
— А «Волга» где? — грозно спросила я у Гали.
— Что-о?
— «Волга», спрашиваю, где? И «Поэма»? И «Баттерфляй»? И «Отелло»?
Галя, очевидно, решила, что я заговариваюсь. Заговоришься тут. От такого благородного жеста. Да еще с перечислениями. Но даже то, что я заговариваюсь, не остановило Галю от главного, хорошо продуманного ею жеста:
— Виктор считает, что ты должна остановить свою разнузданную мамашу…
Да. Монолог остался не за мной. Уж хоть бы тайну мамули пощадил. Он-то знает, какие у нас с ней отношения, он знает этот мой стыд, вечный позор. Но выдал! И это выдал. Повезло ему с умниками против меня. Но такого рода удача — это плохо. Он и не знает, что лучше бы ему от таких удач отказаться, но воспользоваться фактами, идущими прямо в руки. Когда Галя выложила мне все и про мамулю, я смирилась с тем, что мой монолог не будет произнесен. Добили. Что я могу доказать? И зачем? Раз уж за столько лет я не могла объяснить себя своему родному мужу, то о чем речь теперь… Ведь вполне вероятно, что он совершенно искренне считал меня такой, какой описал в своем дурацком письме: алчной, лживой, ненасытной. А может, мы оба тяготились своей совместной жизнью, оба были не такими уж плохими людьми и нашу семью погубило обычное непонимание? Просто непонимание… А непонимание — оно все отношения губит.
Впрочем, это я сейчас так хладнокровно все описываю, будто со стороны. Но согласитесь, что потерять шанс оправдаться, не сказать последнего монолога, когда ты так к нему готовился, — ужасно.
Галя уселась плотно, сидела, разглагольствовала обо мне, о мамуле, о мещанстве и пошлости. Петров стоял в дверях, ожидая моего знака, чтоб вынести Галю вместе с ее речами не только из квартиры, но, если я пожелаю, то и из микрорайона.
— В собственной душе надо искать опору, — говорила Галя, — и лучшее утешение для слабых душ — религия. Сами мы виноваты в своих бедах, ищи свою вину, как это делаю я. Недавно я встретила человека…
— Виктор не человек! — завизжала я.
— Речь не о нем. Я встретила брата по духу. Он научил меня смирять свои страсти…
— Какие у тебя страсти, уродка?!
— Я не обижаюсь на тебя… Мхараманджи научил меня не обижаться на слабых…
— Кто-кто?
— Мхараманджи… этот человек… он негр, и он открыл мне истину…
Это, должно быть, было очень интересно — про негра и про истину, но, согласитесь, со всеми этими высокими материями ей нечего было делать в моем доме. Не смирением пахло от ее визита.
— Заткнись, слабоумная! — закричала я.
Тут раздался звонок. Петров с вопросом посмотрел на меня. Я кивнула: открой.
И вот в квартиру царственно вступила Туча. Она бросила взгляд на меня, на враз замолчавшую Галю, на Петрова и будто все поняла.
— Так… — удовлетворенно сказала она. — Одна ворона уже тут… Геть отсюда…
Галя завертела своим тонким лисьим носиком, пытаясь изобразить высокомерное презрение, но с Тучей такие финты не проходят, Туча сделала стремительное движение к Гале, будто хочет ее прихлопнуть, как муху, и Гали враз не стало.
Туча осмотрелась, хмыкнула, взглянула на меня и расхохоталась. Мне тоже стало смешно, но вместо смеха получилось какое-то подхихикивание, неожиданно засмеялся и Петров. Туча воззрилась на него удивленно, потому что странный у него был смех, какие-то всхлипывания, икота какая-то, а не человеческий смех.
Он смутился от прямого взгляда Тучи, покраснел, подумал несколько минут и неожиданно выпалил:
— Вот и заведу! — и замолчал.
— Что ты заведешь, Юра? — по-учительски строго спросила Туча. — Говори яснее, если начал…
— Собаку заведу, — сказал Петров, подумал и развил мысль: — Заведу собаку. Кто сказал, что нельзя? Я же взрослый человек, кто мне может запретить…
Видно было, что в нем бушуют страсти, но больше он ничего не мог добавить.
— Да… — задумчиво протянула Туча, — где двое сумасшедших, там и третий.
— А чего, — огрызнулся Петров.
— Паша приехал, — коротко бросила Туча.
— Ты… видела его?
— А почему нет? Теперь я могу его видеть…
Да, если уж приезд Паши не образумил Тучу, то, значит, она действительно влипла.
— Ну, а что твой этот… как его? — я знала, «как его», но все еще не хотела признавать Герасимова и этой Тучиной любви.
— Дом расселяют, — мрачно сказала она.
— Ну и что?
— А то, что я больше не могу ходить в гости к Клюквиной… Я и так ходила туда, как на дежурство… А он… Знала бы ты, какой позор… какой позор… И все обстоит даже хуже, чем в тот день, когда был суд… Ну, и все такое… Я потеряла всякий стыд… Но с какой радости он должен мне ответить? Кто я такая?
— А он кто такой?
— Ну, он… Он… Он человек со своей жизнью, в которую я вломилась. Непростой человек, как все да свете. Вот мы с тобой думали, что Клюква простая, так ведь?
— Примитивная.
— Это на наш взгляд… А мой английский кузен, по-моему, влопался в нее… По крайней мере, заинтригован.
— Что-о-о?
— То-о-о! Он утверждает, что не встречал таких женщин… А где бы это он мог встречать их, таких? Ей плевать на его деньги и на его Англию, на фунты и «мерседесы». Она поставила себе целью выбиться в люди здесь, на своей улице… По-прежнему записывает умные слова и названия умных книг, чтоб их прочитать. И читает, понимая все шиворот-навыворот. Гордится тем, что не торгует в пивном ларьке, как ее мамаша. Гордится званием инженера, хотя какой уж она инженер… И ведь с детства не изменилась ну вот ни на столько… И она, по-твоему, простая? Обычная? Самые обычные — это наши с тобой альбиносы, да и то потому, что мы не хотим их знать. А если б дали себе труд, то ведь такое бы узнали… А может, ты себя считаешь простой?
— А что, сложная?
— Весьма… Что касается логики твоего поведения…
— Про нелогичность я знаю…
— Нет, не знаешь… Ты думаешь, я сейчас буду тебя упрекать и тыкать тебе свое «я же говорила», так? А я совсем о другой нелогичности. О высокой нелогичности твоей жизни.
— Ну вот, договорились — «высокая нелогичность»!
— Да! Высокая! Объясни мне, чем тебя не устраивала жизнь, которой большинство женщин могли бы только завидовать? Почему ты не могла успокоиться и все чего-то искала?
— Это ты о моих интрижках?
— И о твоих интрижках тоже. Потому что ты не могла согласиться жить без любви, вот как я… Да я по сравнению с тобой — трусиха и лентяйка. Я раскачалась, да поздно…
— Но результат один.
— Нет. Не один. Ты прелестная живая женщина в форме. А я… я могу только напугать человека, я навык утеряла, я училка… Да я… я с Пашей пошла на принцип — либо так, либо никак. А ведь все эти годы мы могли бы… да что говорить…
— Ну а что тебе мешает, если ты так теперь все понимаешь, что тебе мешает… с Пашей?
— Что мешает? Отсутствие любви, вот что. Я смотрю на Пашу, а перед глазами этот… совсем чужой, непонятный, черт знает… марсианин какой-то.
— Потому что ты не способна на интрижки.
— Да людям-то плевать, на что я способна. Такие, как я, ничего, кроме страха, у мужчин не вызывают. И плевать им на наши высокие достоинства. Нынче ни у кого нет времени разбираться в таких персонах, как я… Схватил бабу, поимел, не подошла — к черту ее.
Мне надоели все эти ее откровения, не хотела я видеть Тучу такой. Зло брало. Жалкая отступница, дура набитая.
— Надоело! — заорала я так, что вздрогнул Петров, слушавший нашу беседу, как какой-нибудь радиоспектакль. — Надоело! Высокая нелогичность! Ха! Как будто мы рождаемся и живем так, как нас воспитывают мамы или бабушки. Как будто жизнь — эксперимент, который можно провести в чистоте… А примеси куда денешь? Вначале я была я, сама по себе: маленькая паршивенькая фитюлька, у которой не было ни одной мысли, лишь мыслишки. А рядом жила ты, Ленка Толкунова, Алла, Паша, наконец, которого я всегда тайно любила… Выходит, мне памятник надо поставить, что я не такая, как моя мамуля? И сейчас ты хочешь мне доказать, что тебя не было? Что я выдумала тебя? Что я вообще выдумала всех хороших, красивых людей, перед которыми преклоняюсь? Не смей мне исповедоваться. Не смей ныть. Я не хочу знать тебя больше, чем знаю. Иначе все, что я нагородила за последнее время, пойдет псу под хвост. Она, видите ли, на старости лет поняла, что надо потакать тем, кому некогда. Некогда жить, некогда любить, некогда видеть и природу… Да пускай они сдохнут. Все сдохнут! До единого.
— Да я не говорю, что потакать… Но я так люблю, что могу умереть. А понравиться не могу, — промямлила Туча миролюбиво. — Так что, ты говоришь: не сметь сходить с пьедестала, а? И что, мой светлый образ еще может кого-то вдохновить? Я, по-твоему, приличный человек? Ладно. Другая бы спорить стала, а я что… Может, мне и нужно было, чтоб ты мне это сказала… До Клюквиного переезда неделя… Что я успею за неделю? И Паша приехал… Что бы ему раньше приехать, чуть раньше… Всегда он не вовремя…
Мебель Петров починил. Но это уже другой разговор.
Развалилась, как карточный домик, моя семья и мое материальное благополучие. Как и все другие женщины, я думаю о том, как выкроить деньги на новые туфли, на пальто дочери, как бы умудриться с опозданием всего на три месяца внести деньги за кооператив, как бы подешевле отдохнуть и перезанять до получки. Я живу той жизнью, какой всегда жили мои подруги, и потому, наверное, стараюсь жить с таким же достоинством, как и они. Теперь-то я понимаю, каково это — без затраты больших денег и без мужа вывезти ребенка на дачу, и сколько слез наглотались они, таская на собственных плечах кровати и столы. (Ручонки-то дрожат, в затылке ломит, а патлатые балбесы заключают пари: дотащит баба тахту без остановки хотя бы вот до той березы?) А баба — она все дотащит. Потому что своя ноша — не тянет.
Куда девались мои блистательные адюльтерьеры? Да все вроде бы на своих местах. Только адюльтерьеры не любят одиноких серьезных женщин, они любят легкие, необременительные отношения, а по таким отношениям я не тоскую. Даже непонятно: а раньше-то что бесилась? Искренне влюблялась? Кошачий темперамент? Ни того, ни другого, ни чего-либо третьего. Просто оголтело проматывала молодость. А теперь вдруг стало жалко, когда и жалеть-то уже всего ничего. Жалко, когда проходит весна. Жалко, когда вслед за весной проходит лето. И осени жалко. И зимы. (Уж говорила: быстро дни бегут, с ярмарки катим.)
Я продлеваю дни. Уложив Ольгу, долго еще читаю в постели хорошие книги, удивляюсь, что все мои муки давно были известны другим, давно другие расшибались в лепешку, чтоб я была счастливее, чем они. Мне нравится читать книги, потому что сама я стала, простите за нескромность, достаточно талантлива, чтоб наконец понимать их. И я знаю: не лгут книги, рассказывающие о путях и судьбах, о невзгодах и непременном счастье хороших людей. Лгут те, кто разделяет философию и жизнь, поэзию и жизнь, природу и человека, слово и дело. Ну и пускай живут своими вонючими буднями без сердечных затрат и мозговых усилий. Те, кто живет внешним, и счастливы только внешне. Не позавидуешь, знаем.
Знакомые мужчины (адюльтерьеры) говорят, что я в последнее время стала злая. Ну, это, очевидно, потому, что я уже не столь легкомысленна и не склонна к игривости. (Я люблю пугать строящих мне куры всякими жуткими разговорами типа: «А вот когда я лежала на Пряжке» или «Подхожу это я к нему — и кислоту в рожу». Они не сразу соображают, что я шучу, а когда понимают это — злятся еще больше. Но я не хочу, чтоб меня выбирали по принципу «с ней не будет хлопот», предпочитаю быть одна.) Так вот те, кто говорят, что я стала злая, — не правы. Именно сейчас, как никогда, я хочу справедливости и полна благожелательности к тем, кто, на мой взгляд, несправедливо обижен.
Я рада, когда у моих подруг жизнь изменяется к лучшему, и наверное, это действительно так, а не мои голословные заверения, потому что все стали намного откровеннее со мною, вводят в курс своих дел, спрашивают совета.
В этом, конечно, есть безотчетный эгоизм, потому что прежде всего самой себе хочу я доказать, что справедливость существует, что добро торжествует над злом, как в прекрасных книгах. Я хочу верить, что в жизни есть законы и эти законы справедливы. Вот эти-то законы и предписывают мне быть счастливой. Сейчас. Несмотря на житейские трудности, несмотря на отсутствие великой любви. Я вела жизнь без трудностей, имела много любовей, но насколько же нечиста и неспокойна была та жизнь!..
Вместе с Тучей я переживала ее уму непостижимый роман во взглядах, который вначале никак не хотел развиваться. Постепенно чужой человек, марсианин Герасимов, перестал казаться мне непотребным колесом из моего сна, я проникала в его душу, как будто это я, а не Туча, была в него влюблена. Я не уверяла ее, что ничего не выйдет, не советовала поискать кого-то другого, а даже постыдным для себя образом поощряла все ее фантазии. И справедливость восторжествовала.
Туча щедро посеяла в прошлом семена человечности в душе такого троглодита, как Зинка Клюквина, которая, казалось бы, никогда ничего не может дать другим. А оказалось, что может. Как только Туча открыла ей тайну своих к ней культпоходов с гитарой (Зинке бы в голову не влетело, что серьезная умная Туча, учительница, как девчонка влюбилась), Клюква тоже начала думать, чем Туче помочь. И придумала-таки. Ход простой и наглый, на который я бы никогда не рискнула, боясь получить по шее. (И конечно, я ведь всегда буду думать о том, как выгляжу я сама, не пожелаю быть второй даже в чужом романе.) А Клюкве, как оказалось, плевать на себя.
Туче повезло: Герасимова поселили опять-таки рядом с Зинкой, хотя и не в одной, конечно, квартире. И вот однажды Клюква явилась к нему и потребовала помощи: она, дескать, бедная, одинокая девушка, никак не может отвезти своей любимой подруге свою любимую этажерку в подарок.
— А что, — сказала Клюква потом, — я правильно мыслила. Он хоть и дундук, а женщине поможет. Нынче только дундуки не отказывают.
Загодя договорились о сроке. Туча начала метать икру, позвонила мне на работу, и меня вызвали аж с совещания от главного инженера. (Я думала, что у меня дома что-то случилось.)
— Приходи, умоляю, — басом прорыдала Туча.
— А ты всех зовешь, что ли? — догадалась спросить я.
— Ну, не всех, а друзей только… Ну, там Ленку с Вадимом, Клаву, Эдика…
— Дура!!! — завопила я. — Сейчас же отменить!
— Хорошо, — испугалась она, — но уж ты-то… Ты одна, а?
— Я приеду. Точка.
И хорошо, что я пришла. В ожидании этажерки эта дура вырядилась в какой-то карнавальный костюм с декольте, привезенный ей английским кузеном, бывшим хиппи. У русского человека не хватит воображения представить себе, что это была за хламида и куда в ней можно ходить. По крайней мере, ждать в таком наряде этажерку было бы несколько странно. Я мало знала Герасимова, хотя то, что узнала о нем тогда на суде, на мой взгляд, характеризовало его раз и навсегда, а потому можно было себе представить, что бы с ним сталось, увидь он свою преследовательницу такой шикарной и разодетой. Да он бы просто умер со страху. Времени до вноса этажерки осталось немного, я хотела приказать ей переодеться, но она встала на дыбы.
— Ты ничего не понимаешь, — сказала Туча. — Он все время видел меня в джинсах, и вообще… Я была неженственна, вот в чем штука…
Она еще долго спорила, а потому, конечно же, раздеться разделась, но одеться не успела, и, когда прозвенел звонок, схватила какую-то тряпку, какой-то халат, бывший в употреблении, с дырками, прорехами и без пуговиц, и, как кажется, была хороша, открывая дверь. Впрочем, Герасимов в первый свой приход ни разу не поднял на нее глаз.
По правде говоря, я долго опасалась, что первый его приход будет и последним.
А тут еще Клюква со своим благожелательным идиотизмом. Когда она, понукая Герасимова с этажеркой, ввалилась наконец в квартиру, то прежде всего заорала:
— Ну, Танька, с тебя полбанки. Я его привела!!!
С нами со всеми, включая бабушку и Анастасию, сделался легкий шок. Игра была проиграна, не начинаясь. (Лучше с умным потерять…)
— До сих пор этажерка была женского рода, — среди общего замешательства вдруг сказала Анастасия. — И потом, этажерку нельзя привести. Ее можно привезти. Чувствуете разницу? — это она Клюкве. — А этот вот человек — он ваш муж, Зинаида?
— Нет! Нет! — в один голос отреклись друг от друга Клюква и Герасимов.
— Да, да… — засуетилась бабушка. — А я думала, что это твой муж, Зиночка… Но это неважно, давайте пить чай…
— Не буду, — тихо, но веско сказал Герасимов.
Так вот. Он не будет. Не за тем пришел.
— Ну, одну чашечку, — сказала я.
— Нет.
— У нас и тортик есть…
— Я не люблю сладкого.
Разговор был дикий, как во сне. И безнадежный. Туча смотрела на свою любовь безумными коровьими глазами и чуть не плакала. Но если б он видел этот взгляд! Не видел, не желал. Впрочем, хорошо, что не видел. А то бы заподозрил, вернее просто уверился бы, что его ловят. (Разве объяснишь мужчинам, что ловят совсем не так!) Ну как было задержать его в доме, ну что могло остановить его в ужасном намерении уйти, а главное — как я могла помочь Туче? Должно было случиться чудо.
И оно случилось. Причем случилось будто по заказу, будто в плохом спектакле, когда актеры ждут бога из машины, возводя очи горе́. Мы все тоже возвели очи горе и, будто подчинившись силе наших взглядов, с потолка вдруг ни с того ни с сего рухнула люстра. Люстра была старинная, может единственная из оставшихся в доме ценностей. Она брякнулась в центр нашей бессмысленно застывшей компании, никому не причинив вреда. В комнате сделалось темно и пыльно. Потом мы чистились, делились страхами, которые всегда появляются после случившегося, потом гадали о причинах падения, потом размышляли, что делать дальше, потом я тонко свела дело на то, что как же теперь бедным одиноким женщинам повесить новую люстру, ведь помочь-то некому, никому мы не нужны, сиротки, все нас предали… Туча прервала мою речь, решительно не поняв, к чему я клоню, и сказала, что плевать она хотела, сил у нее хватит, а по физике была пятерка и ни в чьей помощи она не нуждается…
Любой средний адюльтерьер и кустист (от слова «кусты») тут же обрадовался бы такой женской самостоятельности, и давай бог ноги. Но Герасимов, будучи дундуком (как сказала бы Клюква), не принял предложенного ему отступления и четко заявил, что люстру он приладит. Но вначале надо было починить потолок. Заодно сделать ремонт. А перед тем — достать обои и стройматериалы.
Вот уже месяц, как к Туче не войти: горы грязи, мусора, драных обоев. Все делается медленно, но хорошо. Герасимов не любит халтурить. (Вот ведь несовременный человек!)
Иногда мне кажется, что не торопится он нарочно. Кажется, привык. Иногда он даже говорит не относящиеся к делу слова. Я как-то спросила у него, например, что он думает по поводу фильма «Дамы приглашают кавалеров», и он, поглядев на меня с невыразимой грустью, сказал:
— Да что я могу думать? У меня в голове каша.
Это говорит в его пользу. Каша много у кого в голове, но почти никто этого о себе не знает.
Но боюсь, история Тучи и Герасимова достойна другого тона описания, и если я взяла такой игриво-опереточный, то это говорит только о том, как мне грустно и завидно. Я знаю, что их история должна быть описана гораздо полнее и серьезнее, но я опускаю подробности, потому что если вы умные люди, то должны были понять, кто такой Герасимов, еще в самом начале. Вместе с Тучей. И вообще, ведь речь, как выяснилось, идет обо мне, и окружающие случайно попали в мою нравственную автобиографию. Впрочем, боюсь, что и обо мне вы поймете слишком мало или слишком много (что то же самое) и не сможете составить себе цельное представление. Оно было бы гораздо более цельным, если бы я описала внешний сюжет последних событий, заменив коротенькое словечко «я» на словечко подлиннее — «она». Но почему я должна быть такой жестокой к самой себе, если путем длительного и больного жизненного опыта пришла к выводу, что всех и х нельзя судить, пока не подумаешь о н и х, как о «я». И если тебе покажется, что совершенно невозможно поставить себя на место какого-то человека, то даже на нем не ставь крест, а просто отойди в сторонку. Устранись. Подумай.
Вот так закончился мой год, год Петуха. А петух — птица живая и задиристая. Использовала ли я свои шансы? Выиграла ли по лотерее или еще каким образом?
Чем дальше отстраняются от меня происшедшие события, тем больше я уверена: выиграла. Я свободна и полна оптимизма, потому что быть пессимисткой в мои тридцать шесть — дурной тон. У меня есть друзья, родственники и дочь, меня ценят на службе. Я хорошо выгляжу и довольно вынослива. У меня ничего не болит, а на лице моем мало морщин. И вся оставшаяся жизнь — впереди.
1981 год